Илья Ильф, Евгений Петров. Книга 2

fb2

Мегапроект «Антология сатиры и юмора России XX века» — первая попытка собрать воедино творения лучших сатириков и юмористов уходящего столетия.



*

АНТОЛОГИЯ САТИРЫ И ЮМОРА РОССИИ XX ВЕКА

Илья Ильф и Евгений Петров

Том 2

Серия основана в 2000 году

С июня 2003 г. за создание «Антологии Сатиры и Юмора России XX века» издательство «Эксмо» — лауреат премии международного фестиваля «Золотой Остап»

*

Редколлегия:

Аркадий Арканов, [Никита Богословский], Владимир Войнович,

Игорь Иртеньев, проф., доктор филолог, наук Владимир Новиков,

Лев Новоженов, Бенедикт Сарнов, Александр Ткаченко,

академик Вилен Федоров, Леонид Шкурович

Главный редактор, автор проекта Юрий Кушак

Дизайн переплета Ахмед Мусин

В оформлении переплета использована карикатура

художников Кукрыниксы

При подготовке издания использовались

фотографии и материалы из личного архива А. И. Ильф

Издательство благодарит за предоставленные фотоматериалы: Российский государственный архив литературы и искусства, Одесский литературный музей, компанию Art Collegia и лично Анатолия Злобовского

© А. И. Ильф, составление, комментарии. 2007

© Ю. Н. Кушак, составление, 2007

© ООО «Издательство «Эксмо»,

оформление, 2008

От составителя

Второй том построен по тому же принципу, что и первый.

Сначала — автобиография, написанная в 1935 году. Менее юмористическая, чем предыдущие. Потом — «Золотой теленок».

Несколько слов о втором романе, которому было отдано куда больше времени и сил, чем первому. По словам Петрова, «писать было трудно… Мы вспоминали, как легко писались «Двенадцать стульев», и завидовали собственной молодости». Замысел, родившийся в 1928 году, воплотился в окончательный текст лишь осенью 1930-го. В течение всего 1931 года «Золотой теленок» печатался в журнале «30 дней». В процессе публикации сентиментальный финал (женитьба Бендера и Зоей) сменился новой заключительной главой «Кавалер Золотого Руна». Ильф и Петров считали эту замену чрезвычайно важной. В декабре 1931 г. они писали в Париж переводчику: «Что касается изменения конца, то имеющийся у Вас второй вариант является окончательным и ни в коем случае не может быть переделан… В противном случае нам придется отказаться от предлагаемого Вами издания».

Мы все-таки сочли возможным предложить читателям концовку главы «Адам сказал, что так нужно». Так сказать, к сведению.

В отличие от первого романа, журнальная версия «Золотого теленка» почти дословно совпадает с первым книжным изданием. Зато во всех последующих обнаруживаются следы грубого вмешательства цензуры. К примеру.

Бендер заявляет: «Мне скучно строить социализм. Что я, каменщик, каменщик в фартуке белом?..» Скрытая цитата из Брюсова («Каменщик, каменщик в фартуке белом,/Что ты здесь строишь? Кому?/ — Эй, не мешай нам. Мы заняты делом./Строим мы, строим тюрьму…») исчезает уже из второго издания романа. В послевоенных изданиях из 2-й главы исключались упоминания о Республике немцев Поволжья (АССР немцев Поволжья перестала существовать с осени 1941 г.): «Все единодушно отказывались от Республики немцев Поволжья. <…> Видимо, не один из собравшихся сидел у недоверчивых немцев-колонистов в тюремном плену», «Ему досталась бесплодная и мстительная Республика немцев Поволжья». Из угроз Паниковского «Предупреждаю, если немцы плохо ко мне отнесутся, я конвенцию нарушу…» вычеркивали слово «немцы». В результате рассказ о нарушении конвенции потерял всякий смысл.

По непонятной причине юмористическое сообщение «Товарища Плотского, урожденного Поцелуева, мы не видели…» лишилось выделенных курсивом слов. Из авторского предисловия к роману изъята фамилия «прокурора республики т. Крыленко». Но больше всего пострадало сакраментальное восклицание: «Вот наделали делов эти бандиты Маркс и Энгельс!» Его то вытаптывали полностью, то вычеркивали слово «бандиты». В нынешних переизданиях эту фразу можно найти, а можно и не найти — в зависимости от того, какую книгу взяли для сканирования. В нашем томе вы встретитесь и с немцами Поволжья, и с Крыленко, и с бандитами Марксом и Энгельсом.

Второй том включает избранные фельетоны и рассказы Ильфа и Петрова, написанные после 23 апреля 1932 года. Можно считать, что Постановление ЦК о ликвидации РАППа спасло литературную репутацию соавторов: в конце февраля 1932 г. группа сотрудников журнала «Крокодил», указывая, что «за последние годы, при обострении классовой борьбы, в среде мелкобуржуазных сатириков начался процесс разложения», заявляла, что Ильф и Петров «находятся в процессе блуждания и, не сумев найти правильной ориентировки, работают вхолостую…». С такой «рапповской» формулировкой далеко не уедешь.

После ликвидации РАППа соавторы начинают пользоваться усиленным вниманием органов периодической печати. Юмористические журналы охотно предоставляют им свои страницы. По наблюдениям соавторов, смех уже разрешен «вполне официально и, есть слух, даже поощряется». Они регулярно дают в «Литературную газету» фельетоны, посвященные «изящной словесности» и «искусству для Главискусства», а в конце 1932 года становятся сотрудниками «Правды», которая, разумеется, ждет от них «жизненной правды в разрезе здорового оптимизма». А «жизненная правда» — это «индустриальная тематика», это участие писателя «в сфере производства», это «производственные романы» — и социалистический реализм, основной творческий метод, провозглашенный на Первом съезде писателей (1934).

Для нашего издания отобраны лучшие фельетоны с меткими характеристиками дельцов от литературы и искусства, с язвительной критикой киносценариев, представляющих «узкосудебный интерес», и «созвучных эпохе» пьес на любые темы («Даже о судаках есть пьеса в разрезе здорового оптимизма»). И если фамилии большинства деятелей искусства и литературы, о которых пишут Ильф и Петров, не будут знакомы читателям, это не помешает им получить большое морально-эстетическое удовольствие.

В гротескных, порой чисто кафкианских зарисовках с натуры советское учреждение предстает то царством абсурда, то сумасшедшим домом, а назначение такого учреждения, как, например, «Клооп», вообще невозможно определить. (Кафкианство «Клоопа» сразу же было замечено вождем народов, который не скрыл своего недовольства.) К сатирическим портретам бюрократов, блатмейстеров, карьеристов, «безмятежных тумб», «веселящихся единиц», «кипучих бездельников» идеально подходит ильфовское определение «Край непуганых идиотов».

Раздел «ПЕТРОВ БЕЗ ИЛЬФА» открывается фельетонами. Самый ранний — «Гусь и украденные доски» — датируется 1924 годом, о чем свидетельствуют и записи самого Петрова, и красноречивый рассказ его старшего брата. В отличие от Ильфа, который писал мало, Петров был исключительно плодовит, сочинял легко, черпая сюжеты, темы и ситуации своих юморесок из повседневной жизни. Фельетонист с неистощимой фантазией, шутливо-юмористическим взглядом на вещи и быстрой комической реакцией, он писал путевые очерки, театральные фельетоны, отличные рассказы («День мадам Белополякиной», «Записная книжка», «Загадочная натура»). Иногда темы Петрова перекликаются с ильфовскими, но оно и понятно: даже когда они писали порознь, действовал «закон сообщающихся сосудов».

Нельзя пройти мимо записных книжек Петрова. В одной — первая публикация путевых заметок, сделанных во время путешествия писателей по Европе в 1933–1934 годах; вторая книжка заполнялась в 1938-м. Записи Петрова почти всегда звучат в унисон с ильфовскими. Некоторые фразы хочется цитировать: «Жена нападает на мужа внезапно, как Япония, — без объявления войны» или «Новелла: человек всё съел на таможне, чтобы не платить пошлину. Сначала он ел шоколад, потом кофе в зернах. Последним съел дамский пуловер с металлическими пуговицами и умер. Ел на глазах таможенных чиновников».

Юмористические отрывки из неоконченного утопического романа, озаглавленного «Путешествие в страну коммунизма» (1939), и сценарий известной кинокомедии «Музыкальная история», написанный в соавторстве с Г. Н. Мунблитом, безусловно расширят представление читателей о последнем периоде творчества Петрова.

Публикуются воспоминания Петрова, написанные к пятилетию со дня смерти Ильфа, и теплые строки из мемуаров современников о Петрове.

Раздел «ОТКЛИКИ. ОТЗЫВЫ. ДОКУМЕНТЫ» связан с романом «Золотой теленок». Уже во время журнальной публикации начались разговоры об опасном сочувствии авторов Бендеру. По словам одного из современников, в те дни Петров ходил мрачный и жаловался, что «великого комбинатора» не понимают, что они не намеревались его «поэтизировать». Особое место в разделе занимают фрагменты из газетных статей и рецензий, «учивших жить» Ильфа и Петрова, а также тексты официальных документов.

Как бы ни были благожелательны (на первый взгляд) отзывы наркома просвещения Луначарского (1931) или Мих. Кольцова (1934), от писателей неизменно требовали, чтобы они со своей сатирой проникли в «сферу производства», а заодно уж отобразили «классовую борьбу, происходящую в сфере искусства». Опасались, как бы «великого комбинатора» не приняли за «героя нашего времени», утверждали, что он «классово враждебен». Цензурный запрет на книжное издание очевиден из письма А. Фадеева (1932) — в то время одного из руководителей РАППа. И если бы не появилось американское издание, если бы не вмешательство Горького, кто знает… Роман вышел в свет отдельной книгой только в 1933 году. Какие же оргвыводы? Сатира по-прежнему не нужна. «Пусть смеются наши классовые враги!» Главный «оргвывод»: «Сатира не может быть смешной!»

Великий сноб и эстет Владимир Набоков, к советской литературе относившийся пренебрежительно (в том числе, быть может, и из-за «особого запаха — тюремных библиотек, — который исходил от советской словесности»), считал Ильфа и Петрова, вместе с Зощенко и Олешей, «поразительно одаренными писателями», а их произведения — «совершенно первоклассными». Набоков надеялся, что авторам удалось «проскочить в политическом отношении», «поскольку политической трактовке такие герои, сюжеты и темы не поддавались».

Но как могли они «проскочить», если в «Золотом теленке» читаем:

У меня с советской властью возникли за последний год серьезнейшие разногласия. Она хочет строить социализм, а я не хочу.

В советской России сумасшедший дом — это единственное место, где может жить нормальный человек.

…Как только советской власти не станет, вам сразу станет легче.

Заграница — это миф о загробной жизни… Кто туда попадает, тот не возвращается.

О дальнейшей судьбе книг Ильфа и Петрова известно. Пророчество Мандельштама сбылось — «отбрили как следует». В 1948 году (хвала Создателю, после смерти обоих писателей) Генеральный секретарь Союза Советских писателей А. А. Фадеев направил (секретно!) Сталину и Маленкову постановление Секретариата ССП по поводу «недопустимого» переиздания романов Ильфа и Петрова — романов «пасквилянтских и клеветнических», содержащих «крупные идейные ошибки» и вызывающих естественное «возмущение со стороны советских читателей». Сталин это постановление одобрил, что нашло отражение в прилагаемых документах Агитпропа и Секретариата ЦК ВКП(б).

Бросается в глаза абсурдность этих постановлений. Вот где юмор, вот где сатира! Оказывается, «ни в процессе прохождения книги, ни после ее выхода в свет никто из членов Секретариата ССП и из ответственных редакторов издательства «Советский писатель» не прочел этой книги до тех пор, пока работники Агитпропотдела ЦК ВКП(б) не указали на ошибочность издания этой книги». А кто же тогда в 1932 году выказал отличное знакомство с романом, сообщая Ильфу и Петрову, что их сатира устарела» и что Остап Бендер — «сукин сын»? Тот же Фадеев! А какая замечательная фраза: «Нельзя забывать, что Евгений Петров и, в особенности, Илья Ильф…»!

Тем не менее изгнать Ильфа и Петрова из советской литературы не удалось. И хотя с конца 1940-х до 1956 г. романы не переиздавались, «возмущенные читатели» хранили старые издания, цитировали и заучивали наизусть.

Александра ИЛЬФ

Как мы работаем

Мы начали работать вдвоем в 1927 году случайно. До этого каждый из нас писал самостоятельно. Это были маленькие рассказы, фельетоны, иногда даже весьма сомнительные стихи. Когда мы стали писать вдвоем, выяснилось, что мы друг к другу подходим, как говорится, дополняем один другого. Выяснилось еще одно обстоятельство. Писать вдвоем труднее, сложнее, чем одному. Но зато, как нам кажется, для нас лично это оказалось плодотворнее. Мы не можем рекомендовать такого способа работы как обязательно дающего хорошие результаты. Но в отношении себя мы убеждены, что каждый из нас в отдельности писал бы хуже, чем мы пишем сейчас вдвоем. Что касается метода нашей работы, то он один. Что бы мы ни писали — роман, фельетон, пьесу или деловое письмо, мы все это пишем вместе, не отходя друг от друга, за одним столом. Вместе ищется тема, совместными усилиями облекается она в сюжетную форму, все наблюдения, мысли и литературные украшения тщательно выбираются из общего котла, и вместе пишется каждая фраза, каждое слово. Разумеется, каждый шаг работы подвергается взаимной критике, критике довольно придирчивой, но зато нелицемерной, не допускающей компромиссов и приятельских одолжений. Даже эту маленькую заметку мы составляем сейчас совместно. И так как мы уже говорили, что писать вдвоем трудно, то мы на этом и заканчиваем.

Илья Ильф и Евгений Петров

ЗОЛОТОЙ ТЕЛЕНОК

Переходя улицу, оглянись по сторонам.

(Правило уличного движения)

От авторов

Обычно по поводу нашего обобществленного литературного хозяйства к нам обращаются с вопросом, вполне законным, но весьма однообразным: «Как это вы пишете вдвоем?»

Сначала мы отвечали подробно, вдавались в детали, рассказывали даже о крупной ссоре, возникшей по следующему поводу: убить ли героя романа «12 стульев» Остапа Бендера или оставить в живых? Не забывали упомянуть о том, что участь героя решилась жребием. В сахарницу были положены две бумажки, на одной из которых дрожащей рукой был изображен череп и две куриные косточки. Вынулся череп — и через полчаса великого комбинатора не стало, он был прирезан бритвой.

Потом мы стали отвечать менее подробно. О ссоре уже не рассказывали. Еще потом перестали вдаваться в детали. И, наконец, отвечали совсем уже без воодушевления:

— Как мы пишем вдвоем? Да так и пишем вдвоем. Как братья Гонкуры! Эдмонд бегает по редакциям, а Жюль стережет рукопись, чтобы не украли знакомые.

И вдруг единообразие вопросов было нарушено.

— Скажите, — спросил нас некий строгий гражданин, из числа тех, что признали советскую власть несколько позже Англии и чуть раньше Греции, — скажите, почему вы пишете смешно? Что за смешки в реконструктивный период? Вы что, с ума сошли?

После этого он долго и сердито убеждал нас в том, что сейчас смех вреден.

— Смеяться грешно! — говорил он. — Да, смеяться нельзя. И улыбаться нельзя! Когда я вижу эту новую жизнь и эти сдвиги, мне не хочется улыбаться, мне хочется молиться!

— Но ведь мы не просто смеемся, — возражали мы. — Наша цель — сатира именно на тех людей, которые не понимают реконструктивного периода.

— Сатира не может быть смешной, — сказал строгий товарищ и, подхватив под руку какого-то кустаря-баптиста, которого он принял за стопроцентного пролетария, повел его к себе на квартиру.

Повел описывать скучными словами, повел вставлять в шеститомный роман под названием: «А паразиты никогда!»

Все рассказанное — не выдумка. Выдумать можно было бы и посмешнее.

Дайте такому гражданину-аллилуйщику волю, и он даже на мужчин наденет паранджу, а сам с утра будет играть на трубе гимны и псалмы, считая, что именно таким образом надо помогать строительству социализма.

И все время, покуда мы сочиняли «Золотого теленка», над нами реял лик строгого гражданина.

— А вдруг эта глава выйдет смешной? Что скажет строгий гражданин?

И в конце концов мы постановили:

а) роман написать по возможности веселый,

б) буде строгий гражданин снова заявит, что сатира не должна быть смешной, — просить прокурора республики т. Крыленко привлечь помянутого гражданина к уголовной ответственности по статье, карающей за головотяпство со взломом.

И. Ильф, Е. Петров

Часть первая

Экипаж «Антилопы»

Глава первая

О ТОМ, КАК ПАНИКОВСКИЙ

НАРУШИЛ КОНВЕНЦИЮ

Пешеходов надо любить.

Пешеходы составляют большую часть человечества. Мало того — лучшую его часть. Пешеходы создали мир. Это они построили города, возвели многоэтажные здания, провели канализацию и водопровод, замостили улицы и осветили их электрическими лампами. Это они распространили культуру по всему свету, изобрели книгопечатание, выдумали порох, перебросили мосты через реки, расшифровали египетские иероглифы, ввели в употребление безопасную бритву, уничтожили торговлю рабами и установили, что из бобов сои можно изготовить сто четырнадцать вкусных питательных блюд.

И когда все было готово, когда родная планета приняла сравнительно благоустроенный вид, появились автомобилисты.

Надо заметить, что автомобиль тоже был изобретен пешеходом. Но автомобилисты об этом как-то сразу забыли. Кротких и умных пешеходов стали давить. Улицы, созданные пешеходами, перешли во власть автомобилистов. Мостовые стали вдвое шире, тротуары сузились до размера табачной бандероли. И пешеходы стали испуганно жаться к стенам домов.

В большом городе пешеходы ведут мученическую жизнь. Для них ввели некое транспортное гетто. Им разрешают переходить улицы только на перекрестках, то есть именно в тех местах, где движение сильнее всего и где волосок, на котором обычно висит жизнь пешехода, легче всего оборвать.

В нашей обширной стране обыкновенный автомобиль, предназначенный, по мысли пешеходов, для мирной перевозки людей и грузов, принял грозные очертания братоубийственного снаряда. Он выводит из строя целые шеренги членов профсоюзов и их семей.

Если пешеходу иной раз удается выпорхнуть из-под серебряного носа машины — его штрафует милиция за нарушение правил уличного катехизиса.

И вообще авторитет пешеходов сильно пошатнулся. Они, давшие миру таких замечательных людей, как Гораций, Бойль, Мариотт, Лобачевский и Гутенберг, Мейерхольд и Анатоль Франс, — принуждены теперь кривляться самым пошлым образом, чтобы только напомнить о своем существовании. Боже, боже, которого, в сущности, нет! До чего ты, которого на самом деле-то и нет, довел пешехода!

Вот идет он из Владивостока в Москву по сибирскому тракту, держа в одной руке знамя с надписью: «Перестроим быт текстильщиков» и перекинув через плечо палку, на конце которой болтаются резервные сандалии «Дядя Ваня» и жестяной чайник без крышки. Это советский пешеход-физкультурник, который вышел из Владивостока юношей и на склоне лет у самых ворот Москвы будет задавлен тяжелым автокаром, номер которого так и не успеют заметить.

Или другой, европейский, могикан пешеходного движения. Он идет пешком вокруг света, катя перед собой бочку. Он охотно пошел бы так, без бочки: но тогда никто не заметит, что он действительно пешеход дальнего следования, и про него не напишут в газетах. Приходится всю жизнь толкать перед собой проклятую тару, на которой к тому же (позор, позор!) выведена большая желтая надпись, восхваляющая непревзойденные качества автомобильного масла «Грезы шофера».

Так деградировал пешеход.

И только в маленьких русских городах пешехода еще уважают и любят. Там он еще является хозяином улиц, беззаботно бродит по мостовой и пересекает ее самым замысловатым образом в любом направлении.

Гражданин в фуражке с белым верхом, какую по большей части носят администраторы летних садов и конферансье, несомненно принадлежал к большей и лучшей части человечества. Он двигался по улицам города Арбатова пешком, со снисходительным любопытством озираясь по сторонам. В руке он держал небольшой акушерский саквояж. Город, видимо, ничем не поразил пешехода в артистической фуражке.

Он увидел десятка полтора голубых, резедовых и бело-розовых звонниц; бросилось ему в глаза облезлое кавказское золото церковных куполов. Флаг клубничного цвета трещал над официальным зданием.

У белых башенных ворот провинциального кремля две суровые старухи разговаривали по-французски, жаловались на советскую власть и вспоминали любимых дочерей. Из церковного подвала несло холодом, бил оттуда кислый винный запах. Там, как видно, хранился картофель.

— Храм Спаса на картошке, — негромко сказал пешеход.

Пройдя под фанерной аркой со свежим известковым лозунгом: «Привет 5-й окружной конференции женщин и девушек», он очутился у начала длинной аллеи, именовавшейся Бульваром Молодых Дарований.

— Нет, — сказал он с огорчением, — это не Рио-де-Жанейро, это гораздо хуже.

Почти на всех скамьях Бульвара Молодых Дарований сидели одинокие девицы с раскрытыми книжками в руках. Дырявые тени падали на страницы книг, на голые локти, на трогательные челки. Когда приезжий вступил в прохладную аллею, на скамьях произошло заметное движение. Девушки, прикрывшись книгами Гладкова, Элизы Ожешко и Сейфуллиной, бросали на приезжего трусливые взгляды. Он проследовал мимо взволнованных читательниц парадным шагом и вышел к зданию исполкома — цели своей прогулки.

В эту минуту из-за угла выехал извозчик. Рядом с ним, держась за пыльное облупленное крыло экипажа и размахивая вздутой папкой с тисненой надписью «Musique», быстро шел человек в длиннополой толстовке. Он что-то горячо доказывал седоку. Седок — пожилой мужчина с висячим, как банан, носом — сжимал ногами чемодан и время от времени показывал своему собеседнику кукиш. В пылу спора его инженерская фуражка, околыш которой сверкал зеленым диванным плюшем, покосилась набок. Обе тяжущиеся стороны часто и особенно громко произносили слово «оклад».

Вскоре стали слышны и прочие слова.

— Вы за это ответите, товарищ Талмудовский! — крикнул длиннополый, отводя от своего лица инженерский кукиш.

— А я вам говорю, что на такие условия к вам не поедет ни один приличный специалист! — ответил Талмудовский, стараясь вернуть кукиш на прежнюю позицию.

— Вы опять про оклад жалованья! Придется поставить вопрос о рвачестве.

— Плевал я на оклад! Я даром буду работать! — кричал инженер, взволнованно описывая кукишем всевозможные кривые. — Захочу — и вообще уйду на пенсию. Вы это крепостное право бросьте! Сами всюду пишут «Свобода, равенство и братство», а меня хотят заставить работать в этой крысиной норе.

Тут инженер Талмудовский быстро разжал кукиш и принялся считать по пальцам:

— Квартира — свинюшник, театра нет, оклад… Извозчик! Пошел на вокзал!

— Тпрру-у! — завизжал длиннополый, суетливо забегая вперед и хватая лошадь под уздцы. — Я как секретарь секции инженеров и техников… Кондрат Иванович! Ведь завод останется без специалистов!.. Побойтесь бога!.. Общественность этого не допустит, инженер Талмудов-ский… У меня в портфеле протокол.

И секретарь секции, расставив ноги, стал живо развязывать тесемки своей «Muslque».

Эта неосторожность решила спор. Увидев, что путь свободен, Талмудовский поднялся на ноги и что есть силы закричал:

— Пошел на вокзал!

— Куда? Куда? — залепетал секретарь, устремляясь за экипажем. — Вы — дезертир трудового фронта!

Из папки «Musique» вылетели листки папиросной бумаги с какими-то лиловыми «слушали-постановили».

Приезжий, с интересом наблюдавший инцидент, постоял с минуту на опустевшей площади и убежденным тоном сказал:

— Нет, это не Рио-де-Жанейро.

Через минуту он уже стучался в дверь кабинета пред-исполкома.

— Вам кого? — спросил его секретарь, сидевший за столом, рядом с дверью. — Зачем вам к председателю? По какому делу?

Как видно, посетитель тонко знал систему обращения с секретарями правительственных, хозяйственных и общественных организаций. Он не стал заявлять, что прибыл по срочному, казенному делу.

— По личному — сухо сказал он, не оглядываясь на секретаря и засовывая голову в дверную щель. — К вам можно?

И, не дожидаясь ответа, приблизился к письменному столу.

— Здравствуйте, вы меня узнаете?

Председатель, черноглазый большеголовый человек в синем пиджаке и в таких же брюках, заправленных в сапоги на высоких скороходовских каблучках, посмотрел на посетителя довольно рассеянно и заявил, что не узнает.

— Неужели не узнаете? А между тем многие находят, что я поразительно похож на своего отца.

— Я тоже похож на своего отца, — нетерпеливо сказал председатель. — Вам чего, товарищ?

— Тут все дело в том, какой отец, — грустно заметил посетитель. — Я сын лейтенанта Шмидта.

Председатель смутился и привстал. Он живо вспомнил знаменитый облик революционного лейтенанта с бледным лицом и в черной пелерине с бронзовыми львиными застежками. Пока он собирался с мыслями, чтобы задать сыну черноморского героя приличествующий случаю вопрос, посетитель присматривался к меблировке кабинета взглядом разборчивого покупателя.

Когда-то, в царские времена, меблировка присутственных мест производилась по трафарету. Выращена была особая порода казенной мебели: плоские, уходящие под потолок шкафы, деревянные диваны с трехдюймовыми полированными сиденьями, столы на толстых бильярдных ногах и дубовые парапеты, отделявшие присутствие от внешнего беспокойного мира. За время революции эта порода мебели почти исчезла, и секрет ее выработки был утерян. Люди забыли, как нужно обставлять помещения должностных лиц, и в служебных кабинетах появились предметы, считавшиеся до сих пор неотъемлемой принадлежностью частной квартиры. В учреждениях появились пружинные адвокатские диваны с зеркальной полочкой для семи фарфоровых слонов, которые якобы приносят счастье, горки для посуды, этажерочки, специальные кожаные кресла для ревматиков и голубые японские вазы. В кабинете председателя арбатовского исполкома, кроме обычного письменного стола, прижились два пуфика, обитых полопавшимся розовым шелком, полосатая козетка, атласный экран с Фудзиямой и вишней в цвету и зеркальный славянский шкаф грубой рыночной работы.

«А шкафчик-то типа «Гей, славяне!», — подумал посетитель. — Тут много не возьмешь. Нет, это не Рио-де-Жанейро».

— Очень хорошо, что вы зашли, — сказал наконец председатель. — Вы, вероятно, из Москвы?

— Да, проездом, — ответил посетитель, разглядывая козетку и все более убеждаясь, что финансовые дела исполкома плохи. Он предпочитал исполкомы, обставленные новой шведской мебелью ленинградского древтреста.

Председатель хотел было спросить о цели приезда лейтенантского сына в Арбатов, но неожиданно для самого себя жалобно улыбнулся и сказал:

— Церкви у нас замечательные. Тут уже из Главнауки приезжали, собираются реставрировать. Скажите, а вы-то сами помните восстание на броненосце «Очаков»?

— Смутно, смутно, — ответил посетитель. — В то героическое время я был еще крайне мал. Я был дитя.

— Простите, а как ваше имя?

— Николай… Николай Шмидт.

— А по батюшке?

«Ах, как нехорошо», — подумал посетитель, который и сам не знал имени своего отца.

— Да-а, — протянул он, уклоняясь от прямого ответа, — теперь многие не знают имен героев. Угар нэпа. Нет того энтузиазма. Я, собственно, попал к вам в город совершенно случайно. Дорожная неприятность. Остался без копейки.

Председатель очень обрадовался перемене разговора. Ему показалось позорным, что он забыл имя очаковского героя.

«Действительно, — думал он, с любовью глядя на воодушевленное лицо гостя, — глохнешь тут за работой. Великие вехи забываешь».

— Как вы говорите? Без копейки? Это интересно.

— Конечно, я мог бы обратиться к частному лицу, — сказал посетитель, — мне всякий даст, но, вы понимаете, это не совсем удобно с политической точки зрения… Сын революционера и вдруг просит денег у частника, у нэпмана…

Последние слова сын лейтенанта произнес с надрывом. Председатель тревожно прислушался к новым интонациям в голосе посетителя. «А вдруг припадочный, — подумал он, — хлопот с ним не оберешься».

— И очень хорошо сделали, что не обратились к частнику, — сказал вконец запутавшийся председатель.

Затем сын черноморского героя мягко, без нажима перешел к делу. Он просил пятьдесят рублей. Председатель, стесненный узкими рамками местного бюджета, смог дать только восемь рублей и три талона на обед в кооперативной столовой «Бывший друг желудка».

Сын героя уложил деньги и талоны в глубокий карман поношенного, серого в яблоках пиджака и уже собрался было подняться с розового пуфика, когда за дверью кабинета послышался топот и заградительный возглас секретаря.

Дверь поспешно растворилась, и на пороге ее показался новый посетитель.

— Кто здесь главный? — спросил он, тяжело дыша и рыская блудливыми глазами.

— Ну, я, — сказал председатель.

— Здоров, председатель! — гаркнул новоприбывший, протягивая лопатообразную ладонь. — Будем знакомы! Сын лейтенанта Шмидта.

— Кто? — спросил глава города, тараща глаза.

— Сын великого, незабвенного героя лейтенанта Шмидта! — повторил пришелец.

— А вот же товарищ сидит — сын товарища Шмидта. Николай Шмидт.

И председатель в полном расстройстве указал на первого посетителя, лицо которого внезапно приобрело сонное выражение.

В жизни двух жуликов наступило щекотливое мгновение. В руках скромного и доверчивого председателя исполкома в любой момент мог блеснуть длинный, неприятный меч Немезиды. Судьба давала только одну секунду времени для создания спасительной комбинации. В глазах второго сына лейтенанта Шмидта отразился ужас.

Его фигура в летней рубашке «Парагвай», штанах с матросским клапаном и голубоватых парусиновых туфлях, еще минуту назад резкая и угловатая, стала расплываться, потеряла свои грозные контуры и уже решительно не внушала никакого уважения. На лице председателя появилась скверная улыбка.

И вот, когда второму сыну лейтенанта уже казалось, что все потеряно и что ужасный председательский гнев свалится сейчас на его рыжую голову, с розового пуфика пришло спасение.

— Вася! — закричал первый сын лейтенанта Шмидта, вскакивая. — Родной братик! Узнаешь брата Колю?

И первый сын заключил второго сына в объятия.

— Узнаю! — воскликнул прозревший Вася. — Узнаю брата Колю!

Счастливая встреча ознаменовалась такими сумбурными ласками и столь необыкновенными по силе объятиями, что второй сын черноморского революционера вышел из них с побледневшим от боли лицом. Брат Коля на радостях помял его довольно сильно.

Обнимаясь, оба брата искоса поглядывали на председателя, с лица которого не сходило уксусное выражение. Ввиду этого спасительную комбинацию тут же на месте пришлось развить, пополнить бытовыми деталями и новыми, ускользнувшими от Истпарта, подробностями восстания моряков в 1905 году. Держась за руки, братья опустились на козетку и, не спуская льстивых глаз с председателя, погрузились в воспоминания.

— До чего удивительная встреча! — фальшиво воскликнул первый сын, взглядом приглашая председателя примкнуть к семейному торжеству.

— Да, — сказал председатель замороженным голосом. — Бывает, бывает.

Увидев, что председатель все еще находится в лапах сомнения, первый сын погладил брата по рыжим, как у сеттера, кудрям и ласково спросил:

— Когда же ты приехал из Мариуполя, где ты жил у нашей бабушки?

— Да, я жил, — пробормотал второй сын лейтенанта, — у нее.

— Что ж ты мне так редко писал? Я очень беспокоился.

— Занят был, — угрюмо ответил рыжеволосый.

И, опасаясь, что неугомонный брат сейчас же заинтересуется, чем он был занят (а занят он был преимущественно тем, что сидел в исправительных домах различных автономных республик и областей), — второй сын лейтенанта Шмидта вырвал инициативу и сам задал вопрос:

— А ты почему не писал?

— Я писал, — неожиданно ответил братец, чувствуя необыкновенный прилив веселости, — заказные письма посылал. У меня даже почтовые квитанции есть.

И он полез в боковой карман, откуда действительно вынул множество лежалых бумажек, но показал их почему-то не брату, а председателю исполкома, да и то издали.

Как ни странно, но вид бумажек немного успокоил председателя, и воспоминания братьев стали живее. Рыжеволосый вполне освоился с обстановкой и довольно толково, хотя и монотонно, рассказал содержание массовой брошюры «Мятеж на «Очакове». Брат украшал его сухое изложение деталями настолько живописными, что председатель, начинавший было уже успокаиваться, снова навострил уши.

Однако он отпустил братьев с миром, и они выбежали на улицу, чувствуя большое облегчение.

За углом исполкомовского дома они остановились.

— Кстати, о детстве, — сказал первый сын, — в детстве таких, как вы, я убивал на месте. Из рогатки.

— Почему? — радостно спросил второй сын знаменитого отца.

— Таковы суровые законы жизни. Или, короче выражаясь, — жизнь диктует нам свои суровые законы. Вы зачем полезли в кабинет? Разве вы не видели, что председатель не один?

— Я думал…

— Ах, вы думали? Вы, значит, иногда думаете? Вы — мыслитель? Как ваша фамилия, мыслитель? Спиноза? Жан-Жак Руссо? Марк Аврелий?

Рыжеволосый молчал, подавленный справедливым обвинением.

— Ну, я вас прощено. Живите. А теперь давайте познакомимся. Как-никак — мы братья, а родство обязывает.

Меня зовут Остап Бендер. Разрешите также узнать вашу первую фамилию.

— Балаганов, — представился рыжеволосый, — Шура Балаганов.

— О профессии не спрашиваю, — учтиво сказал Бендер, — но догадываюсь. Вероятно, что-нибудь интеллектуальное? Судимостей за этот год много?

— Две, — свободно ответил Балаганов.

— Вот это нехорошо. Почему вы продаете свою бессмертную душу? Человек не должен судиться. Это пошлое занятие. Я имею в виду кражи. Не говоря уже о том, что воровать грешно, — мама, наверно, познакомила вас в детстве с такой доктриной, — это к тому же бесцельная трата сил и энергии.

Остап долго еще развивал бы свои взгляды на жизнь, если бы его не перебил Балаганов.

— Смотрите, — сказал он, указывая на зеленые глубины Бульвара Молодых Дарований. — Видите, вон идет человек в соломенной шляпе.

— Вижу, — высокомерно сказал Остап. — Ну и что же? Это губернатор острова Борнео?

— Это Паниковский, — сказал Шура. — Сын лейтенанта Шмидта.

По аллее, в тени августейших лип, склонясь немного набок, двигался немолодой уже гражданин. Твердая соломенная шляпа с рубчатыми краями боком сидела на его голове. Брюки были настолько коротки, что обнажали белые завязки кальсон. Под усами гражданина, подобно огоньку папиросы, пылал золотой зуб.

— Как, еще один сын? — сказал Остап. — Это становится забавным.

Паниковский подошел к зданию исполкома, задумчиво описал у входа восьмерку, взялся за поля шляпы обеими руками и правильно установил ее на голове, обдернул пиджак и, тяжело вздохнув, двинулся внутрь.

— У лейтенанта было три сына, — заметил Бендер, — два умных, а третий — дурак. Его нужно предостеречь.

— Не надо, — сказал Балаганов, — пусть знает в другой раз, как нарушать конвенцию.

— Что это за конвенция такая?

— Подождите, потом скажу. Вошел, вошел!..

— Я человек завистливый, — сознался Бендер, — но тут завидовать нечему. Вы никогда не видели боя быков? Пойдем, посмотрим.

Сдружившиеся дети лейтенанта Шмидта вышли из-за угла и подступили к окну председательского кабинета.

За туманным, немытым стеклом сидел председатель. Он быстро писал. Как у всех пишущих, лицо у него было скорбное. Вдруг он поднял голову. Дверь распахнулась, и в комнату проник Паниковский. Прижимая шляпу к сальному пиджаку, он остановился около стола и долго шевелил толстыми губами. После этого председатель подскочил на стуле и широко раскрыл рот. Друзья услышали протяжный крик.

Со словами «все назад» Остап увлек за собою Балаганова. Они побежали на бульвар и спрятались за деревом.

— Снимите шляпы, — сказал Остап, — обнажите головы. Сейчас состоится вынос тела.

Он не ошибся. Не успели еще замолкнуть раскаты и переливы председательского голоса, как в портале исполкома показались два дюжих сотрудника. Они несли Паниковского. Один держал его за руки, а другой за ноги.

— Прах покойного, — комментировал Остап — был вынесен на руках близкими и друзьями.

Сотрудники вытащили третье глупое дитя лейтенанта Шмидта на крыльцо и принялись неторопливо раскачивать. Паниковский молчал, покорно глядя в синее небо.

— После непродолжительной гражданской панихиды… — начал Остап.

В ту же самую минуту сотрудники, придав телу Паниковского достаточный размах и инерцию, выбросили его на улицу.

— …тело было предано земле, — закончил Бендер.

Паниковский шлепнулся на землю, как жаба. Он быстро поднялся и, кренясь набок сильнее прежнего, побежал по Бульвару Молодых Дарований с невероятной быстротой.

— Ну, теперь расскажите, — промолвил Остап, — каким образом этот гад нарушил конвенцию и какая это была конвенция.

Глава вторая

ТРИДЦАТЬ СЫНОВЕЙ ЛЕЙТЕНАНТА ШМИДТА

Хлопотливо проведенное утро окончилось. Бендер и Балаганов, не сговариваясь, быстро пошли в сторону от исполкома. По главной улице на раздвинутых крестьянских ходах везли длинную синюю рельсу. Такой звон и пенье стояли на главной улице, будто возчик в рыбачьей брезентовой прозодежде вез не рельсу, а оглушительную музыкальную ноту. Солнце ломилось в стеклянную витрину магазина наглядных пособий, где над глобусами, черепами и картонной, весело раскрашенной печенью пьяницы дружески обнимались два скелета. В бедном окне мастерской штемпелей и печатей наибольшее место отнимали эмалированные дощечки с надписями: «Закрыто на обед», «Обеденный перерыв от 2 до 3 ч. дня», «Закрыто на обеденный перерыв», просто «Закрыто», «Магазин закрыт» и, наконец, черная фундаментальная доска с золотыми буквами: «Закрыто для переучета товаров». По-видимому, эти решительные тексты пользовались в городе Арбатове наибольшим спросом. На все прочие явления жизни мастерская штемпелей и печатей отозвалась только одной сухой табличкой: «Дежурная няня».

Затем, один за другим, расположились подряд три магазина духовых инструментов, мандолин и басовых балалаек. Медные трубы, развратно сверкая, возлежали на витринных ступеньках, обтянутых красным коленкором. Особенно хорош был бас-геликон. Он был так могуч, так лениво грелся на солнце, свернувшись в кольцо, что его следовало бы содержать не в витрине, а в столичном зоопарке, где-нибудь между слоном и удавом. И чтобы в дни отдыха родители водили бы к нему детей и говорили: «Вот, деточка, павильон геликона. Геликон сейчас спит. А когда проснется, то обязательно станет трубить». И чтобы дети смотрели на удивительную трубу большими чудными глазами.

В другое время Остап Бендер обратил бы внимание и на свежесрубленные, величиной с избу, балалайки, и на свернувшиеся от солнечного жара граммофонные пластинки, и на пионерские барабаны, которые своей молодцеватой раскраской наводили на мысль о том, что пуля дура, а штык молодец; но сейчас ему было не до того. Он хотел есть.

— Вы, конечно, стоите на краю финансовой пропасти? — спросил он Балаганова.

— Это вы насчет денег? — сказал Шура. — Денег у меня нет уже целую неделю.

— В таком случае вы плохо кончите, молодой человек, — наставительно сказал Остап. — Финансовая пропасть — самая глубокая из всех пропастей, в нее можно падать всю жизнь. Ну, ладно, не горюйте, я все-таки унес в своем клюве три талона на обед. Председатель исполкома полюбил меня с первого взгляда.

Но молочным братьям не удалось воспользоваться добротой главы города. На дверях столовой «Бывший друг желудка» висел большой замок, покрытый не то ржавчиной, не то гречневой кашей.

— Конечно, — с горечью сказал Остап, — по случаю учета шницелей столовая закрыта навсегда! Придется отдать свое тело на растерзание частникам.

— Частники любят наличные деньги, — возразил Балаганов глухо.

— Ну-ну, не буду вас мучить. Председатель осыпал меня золотым дождем на сумму в восемь рублей. Но имейте в виду, уважаемый Шура, даром я вас питать не намерен. За каждый витамин, который я вам скормлю, я потребую от вас ряд мелких услуг.

Однако частновладельческого сектора в городе не оказалось, и братья пообедали в летнем кооперативном саду «Искра», где особые плакаты извещали граждан о последнем арбатовском нововведении в области народного писания:

ПИВО ОТПУСКАЕТСЯ ТОЛЬКО

ЧЛЕНАМ ПРОФСОЮЗА

— Удовлетворимся квасом, — сказал Балаганов.

— Тем более, — добавил Остап, — что местные квасы изготовляются артелью частников, сочувствующих советской власти. А теперь расскажите, в чем провинился головорез Паниковский. Я люблю рассказы о мелких жульничествах.

Насытившийся Балаганов благодарно взглянул на сноего спасителя и начал свой рассказ. Рассказ длился часа два и заключал в себе чрезвычайно интересные сведения.

Во всех областях человеческой деятельности предложение труда и спрос на него регулируются специальными органами. Актер поедет в Омск только тогда, когда точно выяснит, что ему нечего опасаться конкуренции и что на его амплуа холодного любовника или «кушать подано» нет других претендентов. Железнодорожников опекают родные им учкпрофсожи, заботливо публикующие а газетах сообщения о том, что безработные багажные раздатчики не могут рассчитывать на получение работы в пределах Сызрано-Вяземской дороги, или о том, что (Средне-Азиатская дорога испытывает нужду в четырех барьерных сторожихах. Эксперт-товаровед помещает объявление в газете, и вся страна узнает, что есть на свете эксперт-товаровед с десятилетним стажем, по семейным обстоятельствам меняющий службу в Москве на работу в провинции.

Все регулируется, течет по расчищенным руслам, совершает свой кругооборот в полном соответствии с законом и под его защитой.

И один лишь рынок особой категории жуликов, именующих себя детьми лейтенанта Шмидта, находился в хаотическом состоянии. Анархия раздирала корпорацию детей лейтенанта, и они не могли извлечь из своей профессии тех выгод, которые она несомненно могла принести.

Трудно найти более удобный плацдарм для всякого рода самозванцев, чем наше обширное государство, переполненное или сверх меры подозрительными, или чрезвычайно доверчивыми администраторами, хозяйственниками и общественниками.

По всей стране, вымогая и клянча, передвигаются фальшивые внуки Карла Маркса, несуществующие племянники Фридриха Энгельса, братья Луначарского, кузины Клары Цеткин или, на худой конец, потомки знаменитого анархиста князя Кропоткина.

От Минска до Берингова пролива и от Нахичевани на Араксе до Земли Франца-Иосифа входят в исполкомы, высаживаются на станционные платформы и озабоченно катят на извозчиках родственники великих людей. Они торопятся. Дел у них много.

Одно время предложение родственников все же превысило спрос, и на этом своеобразном рынке наступила депрессия. Чувствовалась необходимость в реформах. Постепенно упорядочили свою деятельность внуки Карла Маркса, кропоткинцы, энгельсовцы и им подобные, за исключением буйной корпорации детей лейтенанта Шмидта, которую, на манер польского сейма, вечно раздирала анархия. Дети подобрались какие-то грубые, жадные, строптивые и мешали друг другу собирать в житницы.

Шура Балаганов, который считал себя первенцем лейтенанта, не на шутку обеспокоился создавшейся конъюнктурой. Все чаще и чаще ему приходилось сталкиваться с товарищами по корпорации, совершенно изгадившими плодоносные поля Украины и курортные высоты Кавказа, где он привык прибыльно работать.

— И вы убоялись все возрастающих трудностей? — насмешливо спросил Остап.

Но Балаганов не заметил иронии. Попивая лиловый квас, он продолжал свое повествование.

Выход из этого напряженного положения был один — конференция. Над созывом ее Балаганов работал всю зиму. Незнакомым передавал через попадавшихся на пути внуков Маркса. И вот, наконец, ранней весной 1928 года почти все известные дети лейтенанта Шмидта собрались в московском трактире, у Сухаревой башни. Кворум был велик — у лейтенанта Шмидта оказалось тридцать сыновей в возрасте от восемнадцати до пятидесяти двух лет и четыре дочки, глупые, немолодые и некрасивые.

В краткой вступительной речи Балаганов выразил надежду, что братья найдут общий язык и выработают наконец конвенцию, необходимость которой диктует сейма жизнь.

По проекту Балаганова весь Союз Республик следовало разбить на тридцать четыре эксплуатационных участка, по числу собравшихся. Каждый участок передается в долгосрочное пользование одного дитяти. Никто из членов корпорации не имеет права переходить границы и вторгаться на чужую территорию с целью заработка.

Против новых принципов работы никто не возражал, если не считать Паниковского, который уже тогда заявил, что проживет и без конвенции. Зато при разделе страны разыгрались безобразные сцены. Высокие договаривающиеся стороны переругались в первую же минуту и уже не обращались друг к другу иначе как с добавлением бранных эпитетов. Весь спор произошел из-за дележа участков. Никто не хотел брать университетских центров. Никому не нужны были видавшие виды Москва, Ленинград и Харьков. Все единодушно отказывались от Республики немцев Поволжья.

— А что, разве это такая плохая республика? — невинно спрашивал Балаганов. — Это, кажется, хорошее место. Немцы как культурные люди не могут не протянуть руку помощи.

— Знаем, знаем! — кричали разволновавшиеся дети. — У немцев возьмешь!

Видимо, не один из собравшихся сидел у недоверчивых немцев-колонистов в тюремном плену.

Очень плохой репутацией пользовались также далекие, погруженные в пески восточные области. Их обвиняли в невежестве и незнакомстве с личностью лейтенанта Шмидта.

— Нашли дураков! — визгливо кричал Паниковский. — Вы мне дайте Среднерусскую возвышенность, тогда я подпишу конвенцию.

— Как?! Всю возвышенность? — заявил Балаганов. — А не дать ли тебе еще Мелитополь в придачу? Или Бобруйск?

При слове «Бобруйск» собрание болезненно застонало. Все соглашались ехать в Бобруйск хоть сейчас. Бобруйск считался прекрасным, высококультурным местом.

— Ну, не всю возвышенность, — настаивал жадный Паниковский, — хотя бы половину. Я, наконец, семейный человек, у меня две семьи.

Но ему не дали и половины.

После долгих криков решено было делить участки по жребию. Были нарезаны тридцать четыре бумажки, и на каждую из них нанесено географическое название. Плодородный Курск и сомнительный Херсон, мало разработанный Минусинск и почти безнадежный Ашхабад, Киев, Петрозаводск и Чита — все республики, все области лежали в чьей-то заячьей шапке с наушниками и ждали хозяев.

Веселые возгласы, глухие стоны и грязные ругательства сопровождали жеребьевку.

Злая звезда Паниковского оказала свое влияние на исход дела. Ему досталась бесплодная и мстительная Республика немцев Поволжья. Он присоединился к конвенции вне себя от злости.

— Я поеду! — кричал он. — Но предупреждаю, если немцы плохо ко мне отнесутся, я конвенцию нарушу, я перейду границу.

Балаганов, которому достался золотой арбатовский участок, примыкавший к Республике немцев, встревожился и тогда же заявил, что нарушения эксплуатационных норм не потерпит.

Так или иначе, дело было упорядочено, после чего тридцать сыновей и четыре дочери лейтенанта Шмидта выехали в свои районы, на работу.

— И вот вы, Бендер, сами видели, как этот гад нарушил конвенцию, — закончил свое повествование Шура Балаганов. — Он давно ползал по моему участку, только я до сих пор не мог его поймать.

Против ожидания рассказчика, дурной поступок Паниковского не вызвал со стороны Остапа осуждения. Бендер развалился на стуле, небрежно глядя перед собой. На высокой задней стене ресторанного сада были нарисованы деревья, густолиственные и ровные, как на картинке в хрестоматии. Настоящих деревьев в саду не было, но тень, падающая от стены, давала живительную прохладу и вполне удовлетворяла граждан. Граждане были, по-видимому, поголовно членами союза, потому что пили одно только пиво и даже ничем не закусывали.

К воротам сада, непрерывно ахая и стреляя, подъехал зеленый автомобиль, на дверце которого была выведена белая дугообразная надпись: «Эх, прокачу!» Ниже помещались условия прогулок на веселой машине. В час — три рубля. За конец — по соглашению. Пассажиров в машине не было.

Посетители сада тревожно зашептались. Минут пять шофер просительно смотрел через садовую решетку и, потеряв, видно, надежду заполучить пассажира, вызывающе крикнул:

— Такси свободен! Прошу садиться!

Но никто из граждан не выразил желания сесть в машину «Эх, прокачу!». И даже самое приглашение шофера подействовало на них странным образом. Они понурились и старались не смотреть в сторону машины. Шофер покачал головой и медленно отъехал. Арбатовцы печально смотрели ему вслед. Через пять минут зеленый автомобиль бешено промчался мимо сада в обратном направлении. Шофер подпрыгивал на своем сиденье и что-то неразборчиво кричал. Машина была пуста по-прежнему.

Остап проводил ее взглядом и сказал:

— Так вот, Балаганов, вы пижон. Не обижайтесь. Этим я хочу точно указать то место, которое вы занимаете под солнцем.

— Идите к черту! — грубо сказал Балаганов.

— Вы все-таки обиделись? Значит, по-вашему, должность лейтенантского сына — это не пижонство?

— Но ведь вы же сами сын лейтенанта Шмидта! — вскричал Балаганов.

— Вы пижон, — повторил Остап. — И сын пижона. И дети ваши будут пижонами. Мальчик! То, что произошло сегодня утром, — это даже не эпизод, а так, чистая случайность, каприз художника. Джентльмен в поисках десятки. Ловить на такие мизерные шансы не в моем характере. И что это за профессия такая, прости господи! Сын лейтенанта Шмидта! Ну, год еще, ну, два. А дальше что? Дальше ваши рыжие кудри примелькаются, и вас просто начнут бить.

— Так что же делать? — забеспокоился Балаганов. — Как снискать хлеб насущный?

— Надо мыслить, — сурово сказал Остап. — Меня, например, кормят идеи. Я не протягиваю лапу за кислым исполкомовским рублем. Моя наметка пошире. Вы, я вижу, бескорыстно любите деньги. Скажите, какая сумма вам нравится?

— Пять тысяч, — быстро ответил Балаганов.

— В месяц?

— В год.

— Тогда мне с вами не по пути. Мне нужно пятьсот тысяч. И по возможности сразу, а не частями.

— Может, все-таки возьмете частями? — спросил мстительный Балаганов.

Остап внимательно посмотрел на собеседника и совершенно серьезно ответил:

— Я бы взял частями. Но мне нужно сразу.

Балаганов хотел было пошутить и по поводу и этой фразы, но, подняв глаза на Остапа, сразу осекся. Перед ним сидел атлет с точеным, словно выбитым на монете лицом. Смуглое горло перерезал хрупкий белый шрам. Глаза сверкали грозным весельем.

Балаганов почувствовал вдруг непреодолимое желание вытянуть руки по швам. Ему даже захотелось откашляться, как это бывает с людьми средней ответственности при разговоре с кем-либо из вышестоящих товарищей. И действительно, откашлявшись, он смущенно спросил:

— Зачем же вам так много денег… и сразу?

— Вообще-то мне нужно больше, — сказал Остап, — пятьсот тысяч — это мой минимум, пятьсот тысяч полновесных ориентировочных рублей. Я хочу уехать, товарищ Шура, уехать очень далеко, в Рио-де-Жанейро.

— У вас там родственники? — спросил Балаганов.

— А что, разве я похож на человека, у которого могут быть родственники?

— Нет, но мне…

— У меня нет родственников, товарищ Шура, — я один на всем свете. Был у меня папа, турецкий подданный, да и тот давно скончался в страшных судорогах. Не в этом дело. Я с детства хочу в Рио-де-Жанейро. Вы, конечно, не знаете о существовании этого города.

Балаганов скорбно покачал головой. Из мировых очагов культуры он, кроме Москвы, знал только Киев, Мелитополь и Жмеринку. И вообще он был убежден, что земля плоская.

Остап бросил на стол лист, вырванный из книги.

— Это вырезка из «Малой советской энциклопедии». Вот что тут написано про Рио-де-Жанейро: «1360 тысяч жителей…» так… «значительное число мулатов… у обширной бухты Атлантического океана…» Вот, вот!.. «Главные улицы города по богатству магазинов и великолепию зданий не уступают первым городам мира». Представляете себе, Шура? Не уступают! Мулаты, бухта, экспорт кофе, так сказать, кофейный демпинг, чарльстон «У моей девочки есть одна маленькая штучка» и… о чем говорить! Вы сами видите, что происходит! Полтора миллиона человек, и все поголовно в белых штанах! Я хочу отсюда уехать.

У меня с советской властью возникли за последний год серьезнейшие разногласия. Она хочет строить социализм, а я не хочу. Мне скучно строить социализм. Теперь вам ясно, для чего мне нужно столько денег?

— Где же вы возьмете пятьсот тысяч? — тихо спросил Балаганов.

— Где угодно, — ответил Остап. — Покажите мне только богатого человека, и я отниму у него деньги.

— Как? Убийство? — еще тише спросил Балаганов и бросил взгляд на соседние столики, где арбатовцы поднимали заздравные фужеры.

— Знаете, — сказал Остап, — вам не надо было подписывать так называемой Сухаревской конвенции. Это умственное упражнение, как видно, сильно вас истощило. Вы глупеете прямо на глазах. Заметьте себе, Остап Бендер никогда никого не убивал. Его убивали, это было. Но сам он чист перед законом. Я, конечно, не херувим. У меня нет крыльев, но я чту Уголовный кодекс. Это моя слабость.

— Как же вы думаете отнять деньги?

— Как я думаю отнять? Отъем или увод денег варьируется в зависимости от обстоятельств. У меня лично есть четыреста сравнительно честных способов отъема. Но не в способах дело. Дело в том, что сейчас нет богатых людей. И в этом ужас моего положения. Иной набросился бы, конечно, на какое-нибудь беззащитное госучреждение, но это не в моих правилах. Вам известно мое уважение к Уголовному кодексу. Нет расчета грабить коллектив. Дайте мне индивида побогаче. Но его нет, этого индивидуума.

— Да что вы! — воскликнул Балаганов. — Есть очень богатые люди.

— А вы их знаете? — немедленно сказал Остап. — Можете вы назвать фамилию и точный адрес хотя бы одного советского миллионера? А ведь они есть, они должны быть. Раз в стране бродят какие-то денежные знаки, то должны быть люди, у которых их много. Но как найти такого ловчилу?

Остап даже вздохнул. Видимо, грезы о богатом индивидууме давно волновали его.

— Как приятно, — сказал он раздумчиво, — работать с легальным миллионером в хорошо организованном буржуазном государстве со старинными капиталистическими традициями. Там миллионер — популярная фигура. Адрес его известен. Он живет в особняке, где-нибудь в Рио-де-Жанейро. Идешь прямо к нему на прием и уже в передней после первых же приветствий отнимаешь деньги. И все это, имейте в виду, по-хорошему, вежливо: Алло, сэр, не волнуйтесь! Придется вас маленько побеспокоить. Ол-райт. Готово». И все. Культура! Что может быть проще? Джентльмен в обществе джентльменов делает свой маленький бизнес. Только не надо стрелять в люстру, это лишнее! А у нас… боже, боже! в какой холодной стране мы живем. У нас все скрыто, все в подполье. Советского миллионера не может найти даже Наркомфин с его сверхмощным налоговым аппаратом. А миллионер, может быть, сидит сейчас в этом так называемом летнем саду, за соседним столиком, и пьет сорокакопеечное пиво «Тип-Топ». Вот что обидно!

— Значит, вы думаете, — спросил Балаганов погодя, — что если бы нашелся такой вот тайный миллионер, то?..

— Не продолжайте. Я знаю, что вы хотите сказать. Нет, не то, совсем не то. Я не буду душить его подушкой или бить вороненым наганом по голове. И вообще ничего дурацкого не будет. Ах, если бы только найти индивида! Уж я так устрою, что он свои деньги мне сам принесет, на блюдечке с голубой каемкой.

— Это очень хорошо! — Балаганов доверчиво усмехнулся. — Пятьсот тысяч на блюдечке с голубой каемкой!

Он поднялся и стал кружиться вокруг столика. Он жалобно причмокивал языком, останавливался, раскрывал даже рот, как бы желая что-то произнести, но, ничего не сказав, садился и снова вставал. Остап равнодушно следил за эволюциями Балаганова.

— Сам принесет? — спросил вдруг Балаганов скрипучим голосом. — На блюдечке? А если не принесет? А где это Рио-де-Жанейро? Далеко? Не может того быть, чтобы все ходили в белых штанах. Вы это бросьте, Бендер. На пятьсот тысяч можно и у нас хорошо прожить.

— Бесспорно, бесспорно, — весело сказал Остап, — прожить можно. Но вы не трещите крыльями без повода. У вас же пятисот тысяч нет.

На безмятежном, невспаханном лбу Балаганова обозначилась глубокая морщина. Он неуверенно посмотрел на Остапа и промолвил:

— Я знаю такого миллионера. Может выйти дело.

С лица Бендера мигом сошло все оживление. Лицо его сразу же затвердело и снова приняло медальные очертания.

— Идите, идите, — сказал он, — я подаю только по субботам, нечего тут заливать.

— Честное слово, мосье Бендер!..

— Слушайте, Шура, если уж вы окончательно перешли на французский язык, то называйте меня не месье, а ситуайен, что значит — гражданин. Кстати, адрес вашего миллионера?

— Он живет в Черноморске.

— Ну, конечно, так и знал! Черноморск! Там даже в довоенное время человек с десятью тысячами назывался миллионером. А теперь… могу себе представить! Нет, это чепуха!

— Да нет же, дайте мне сказать. Это настоящий миллионер. Понимаете, Бендер, случилось мне сидеть в тамошнем допре…

Через десять минут молочные братья покинули летний кооперативный сад с подачей пива. Великий комбинатор чувствовал себя в положении хирурга, которому предстоит произвести весьма серьезную операцию. Все готово. В электрических кастрюльках парятся салфеточки и бинты, сестра милосердия в белой тоге неслышно передвигается по кафельному полу, блестят медицинский фаянс и никель, больной лежит на стеклянном столе, томно закатив глаза к потолку, в специально нагретом воздухе носится запах немецкой жевательной резинки. Хирург с растопыренными руками подходит к операционному столу, принимает от ассистента стерилизованный финский нож и сухо говорит больному: «Ну-с, снимайте бурнус!»

— У меня всегда так, — сказал Бендер, блестя глазами, — миллионное дело приходится начинать при ощутительной нехватке денежных знаков. Весь мой капитал, основной, оборотный и запасный, исчисляется пятью рублями… Как, вы сказали, фамилия подпольного миллионера?

— Корейко, — ответил Балаганов.

— Да, да, Корейко. Прекрасная фамилия. И вы утверждаете, что никто не знает о его миллионах?

— Никто, кроме меня и Пружанского. Но Пружанский, ведь я вам уже говорил, будет сидеть в тюрьме еще года Три. Если б вы только видели, как он убивался и плакал, когда я выходил на волю. Он, видимо, чувствовал, что мне не надо было рассказывать про Корейко.

— То, что он открыл свою тайну вам, это чепуха. Не из-за этого он убивался и плакал. Он, вероятно, предчувствовал, что вы расскажете всю эту историю мне. А это действительно бедному Пружанскому прямой убыток. К тому времени, когда Пружанский выйдет из тюрьмы, Корейко будет находить утешение только в пошлой пословице: «Бедность не порок».

Остап скинул свою летнюю фуражку и, помахав ею в воздухе, спросил:

— Есть у меня седые волосы?

Балаганов подобрал живот, раздвинул носки на ширину ружейного приклада и голосом правофлангового ответил:

— Никак нет.

— Значит, будут. Нам предстоят великие бои. Вы тоже поседеете, Балаганов.

Балаганов вдруг глуповато хихикнул.

— Как вы говорите? Сам принесет деньги на блюдечке с голубой каемкой?

— Мне на блюдечке, — сказал Остап, — а вам на тарелочке.

— А как же Рио-де-Жанейро? Я тоже хочу в белых штанах.

— Рио-де-Жанейро — это хрустальная мечта моего детства, — строго ответил великий комбинатор, — не касайтесь ее своими лапами. Ближе к делу. Выслать линейных в мое распоряжение. Частям прибыть в город Черноморск в наикратчайший срок. Форма одежды караульная. Ну, трубите марш! Командовать парадом буду я!

Глава третья

БЕНЗИН ВАШ — ИДЕИ НАШИ

За год до того, как Паниковский нарушил конвенцию, проникнув в чужой эксплуатационный участок, в городе Арбатове появился первый автомобиль. Основоположником автомобильного дела был шофер по фамилии Козлевич.

К рулевому колесу его привело решение начать новую жизнь. Старая жизнь Адама Козлевича была греховна. Он беспрестанно нарушал Уголовный кодекс РСФСР, а именно статью 162-ю, трактующую вопросы тайного похищения чужого имущества (кража).

Статья эта имеет много пунктов, но грешному Адаму был чужд пункт «а» (кража, совершенная без применения каких-либо технических средств). Это было для него слишком примитивно. Пункт «д», карающий лишением свободы на срок до пяти лет, ему тоже не подходил. Он не любил долго сидеть в тюрьме. И так как с детства его влекло к технике, то он всею душою отдался пункту «в» (тайное похищение чужого имущества, совершенное с применением технических средств или неоднократно, или по предварительному сговору с другими лицами, на вокзалах, пристанях, пароходах, вагонах и в гостиницах).

Но Козлевичу не везло. Его ловили и тогда, когда он применял излюбленные им технические средства, и тогда, когда он обходился без них; его ловили на вокзалах, пристанях, на пароходах и в гостиницах. В вагонах его тоже ловили. Его ловили даже тогда, когда он в полном отчаянии начинал хватать чужую собственность по предварительному сговору с другими лицами.

Просидев в общей сложности года три, Адам Козлевич пришел к той мысли, что гораздо удобнее заниматься честным накоплением своей собственности, чем тайным похищением чужой. Эта мысль внесла успокоение в его мятежную душу. Он стал примерным заключенным, писал разоблачительные стихи в тюремной газете «Солнце всходит и заходит» и усердно работал в механической мастерской исправдома. Пенитенциарная система оказала на него благотворное влияние. Козлевич Адам Казимирович, сорока шести лет. происходящий из крестьян б. Ченстоховского уезда, холостой, неоднократно судившийся, вышел из тюрьмы честным человеком.

После двух лет работы в одном из московских гаражей он купил по случаю такой старый автомобиль, что появление его на рынке можно было объяснить только ликвидацией автомобильного музея. Редкий экспонат был продан Козлевичу за сто девяносто рублей. Автомобиль почему-то продавался вместе с искусственной пальмой в зеленой кадке. Пришлось купить и пальму. Пальма была еще туда-сюда, но с машиной пришлось долго возиться: выискивать на базарах недостающие части, латать сиденье, заново ставить электрохозяйство. Ремонт был увенчан окраской машины в ящеричный зеленый цвет. Порода машины была неизвестна, но Адам Казимирович утверждал, что это «лорен-дитрих». В виде доказательства он приколотил к радиатору автомобиля медную бляшку с лорен-дитрихской фабричной маркой. Оставалось приступить к частному прокату, о котором Козлевич давно мечтал. В тот день, когда Адам Казимирович собрался впервые зывезти свое детище в свет, на автомобильную биржу, произошло печальное для всех частных шоферов событие. В Москву прибыли сто двадцать маленьких черных, похожих на браунинги таксомоторов «рено». Козлевич даже и не пытался с ними конкурировать. Пальму он сдал на хранение в извозчичью чайную «Версаль» и выехал на работу в провинцию.

Арбатов, лишенный автомобильного транспорта, понравился шоферу, и он решил остаться в нем навсегда.

Адаму Казимировичу представилось, как трудолюбиво, весело и, главное, честно он будет работать на ниве автопроката. Представлялось ему, как ранним арктическим утром дежурит он у вокзала в ожидании московского поезда. Завернувшись в рыжую коровью доху и подняв на лоб авиаторские консервы, он дружелюбно угощает носильщиков папиросами. Где-то сзади жмутся обмерзшие извозчики. Они плачут от холода и трясут толстыми синими юбками. Но вот слышится тревожный звон станционного колокола. Это — повестка. Пришел поезд. Пассажиры выходят на вокзальную площадь и с довольными гримасами останавливаются перед машиной. Они не ждали, что в арбатовское захолустье уже проникла идея автопроката. Трубя в рожок, Козлевич мчит пассажиров в Дом крестьянина.

Работа есть на весь день, все рады воспользоваться услугами механического экипажа. Козлевич и его верный «лорен-дитрих» — непременные участники всех городских свадеб, экскурсий и торжеств. Но больше всего работы летом. По воскресеньям на машине Козлевича выезжают за город целые семьи. Раздается бессмысленный смех детей, ветер дергает шарфы и ленты, женщины весело лопочут, отцы семейств с уважением смотрят на кожаную спину шофера и расспрашивают его о том, как обстоит автомобильное дело в Северо-Американских Соединенных Штатах (верно ли, в частности, то, что Форд ежедневно покупает себе новый автомобиль).

Так рисовалась Козлевичу его новая чудная жизнь в Арбатове. Но действительность в кратчайший срок развалила построенный воображением Адама Казимировича воздушный замок со всеми его башенками, подъемными мостами, флагами и штандартами.

Сначала подвел железнодорожный график. Скорые и курьерские поезда проходили станцию Арбатов без остановки, с ходу принимая жезлы и сбрасывая почту. Смешанные поезда приходили только дважды в неделю. Они привозили народ все больше мелкий: ходоков и башмачников с котомками, колодками и прошениями. Как правило, смешанные пассажиры машиной не пользовались. Экскурсий и торжеств не было, а на свадьбы Козлевича не приглашали. В Арбатове под свадебные процессии привыкли нанимать извозчиков, которые в таких случаях вплетали в лошадиные гривы бумажные розы и хризантемы, что очень нравилось посаженым отцам.

Однако загородных прогулок было множество. Но они были совсем не такими, о каких мечтал Адам Казимирович. Не было ни детей, ни трепещущих шарфов, ни веселого лепета.

В первый же вечер, озаренный неяркими керосиновыми фонарями, к Адаму Казимировичу, который весь день бесплодно простоял на Спасо-Кооперативной площади, подошли четверо мужчин. Долго и молчаливо они вглядывались в автомобиль. Потом один из них, горбун, неуверенно спросил:

— Всем можно кататься?

— Всем, — ответил Козлевич, удивляясь робости арбатовских граждан. — Пять рублей в час.

Мужчины зашептались. До шофера донеслись странные вздохи и слова: «Прокатимся, товарищи, после заседания? А удобно ли? По рублю двадцати пяти на человека не дорого. Чего ж неудобного?..»

И впервые поместительная машина приняла в свое коленкоровое лоно арбатовцев. Несколько минут пассажиры молчали, подавленные быстротой передвижения, горячим запахом бензина и свистками ветра. Потом, томимые неясным предчувствием, тихонько затянули: «Быстры, как волны, дни нашей жизни». Козлевич взял третью скорость. Промелькнули мрачные очертания законсервированной продуктовой палатки, и машина выскочила в поле на лунный тракт.

«Что день, то короче к могиле наш путь», — томно выводили пассажиры. Им стало жалко самих себя, стало обидно, что они никогда не были студентами. Припев они исполнили громкими голосами: «По рюмочке, по маленькой, тирлим-бом-бом, тирлим-бом-бом».

— Стой! — закричал вдруг горбун. — Давай назад! Душа горит!

В городе седоки захватили много белых кегельных бутылочек и какую-то широкоплечую гражданку. В поле разбили бивак, ужинали с водкой, а потом без музыки танцевали польку-кокетку.

Истомленный ночным приключением, Козлевич весь день продремал у руля на своей стоянке. А к вечеру явилась вчерашняя компания, уже навеселе, снова уселась в машину и всю ночь носилась вокруг города. На третий день повторилось то же самое. Ночные пиры веселой компании под предводительством горбуна продолжались две недели кряду. Радости автомобилизации оказали на клиентов Адама Казимировича странное влияние: лица у них опухли и белели в темноте, как подушки. Горбун с куском колбасы, свисавшим изо рта, походил на вурдалака.

Они стали суетливыми и в разгаре веселья иногда плакали. Один раз бедовый горбун подвез на извозчике к автомобилю мешок рису. На рассвете рис повезли в деревню, обменяли там на самогон-первач и в этот день в город уже не возвращались. Пили с мужиками на брудершафт, сидя на скирдах. А ночью зажгли костры и плакали особенно жалобно.

В последовавшее затем серенькое утро железнодорожный кооператив «Линеец», в котором горбун был заведующим, а его веселые товарищи членами правления и лавочной комиссии, закрылся для переучета товаров. Каково же было горькое удивление ревизоров, когда они не обнаружили в магазине ни муки, ни перца, ни мыла хозяйственного, ни корыт крестьянских, ни текстиля, ни рису. Полки, прилавки, ящики и кадушки — все было оголено. Только посреди магазина на полу стояли вытянувшиеся к потолку гигантские охотничьи сапоги, сорок девятый номер, на желтой картонной подошве, и смутно мерцала в стеклянной будке автоматическая касса «Националь», никелированный дамский бюст которой был усеян разноцветными кнопками. А к Козлевичу на квартиру прислали повестку от народного следователя; шофер вызывался свидетелем по делу кооператива «Линеец».

Горбун и его друзья больше не являлись, и зеленая машина три дня простояла без дела.

Новые пассажиры, подобно первым, являлись под покровом темноты. Они тоже начинали с невинной прогулки за город, но мысль о водке возникала у них, едва только машина делала первые полкилометра. По-видимому, арбатовцы не представляли себе, как это можно пользоваться автомобилем в трезвом виде, и считали автотелегу Козлевича гнездом разврата, где обязательно нужно вести себя разухабисто, издавать непотребные крики и вообще прожигать жизнь.

Только тут Козлевич понял, почему мужчины, проходившие днем мимо его стоянки, подмигивали друг другу и нехорошо улыбались.

Все шло совсем не так, как предполагал Адам Казимирович. По ночам он носился с зажженными фарами мимо окрестных рощ, слыша позади себя пьяную возню и вопли пассажиров, а днем, одурев от бессонницы, сидел у следователей и давал свидетельские показания. Арбатовцы прожигали свои жизни почему-то на деньги, принадлежавшие государству, обществу и кооперации. И Козлевич против своей воли снова погрузился в пучину Уголовного кодекса, в мир главы третьей, назидательно говорящей о должностных преступлениях.

Начались судебные процессы. И в каждом из них главным свидетелем обвинения выступал Адам Казимирович. Его правдивые рассказы сбивали подсудимых с ног, и они, задыхаясь в слезах и соплях, признавались во всем. Он погубил множество учреждений. Последней его жертвой пало филиальное отделение областной киноорганизации, снимавшее в Арбатове исторический фильм «Стенька Разин и княжна». Весь филиал упрятали на шесть лет. а фильм, представлявший узкосудебный интерес, был передан в музей вещественных доказательств, где уже находились охотничьи ботфорты из кооператива «Линеец».

После этого наступил крах. Зеленого автомобиля стали бояться, как чумы. Граждане далеко обходили Спасо-Кооперативную площадь, на которой Козлевич водрузил полосатый столб с табличкой «Биржа автомобилей». В течение нескольких месяцев Адам не заработал ни копейки и жил на сбережения, сделанные им во время ночных поездок.

Тогда он пошел на жертвы. На дверце автомобиля он вывел белую и, на его взгляд, весьма заманчивую надпись «Эх, прокачу!» и снизил цену с пяти рублей в час до трех. Но граждане и тут не переменили тактики. Шофер медленно колесил по городу, подъезжал к учреждениям и кричал в окна:

— Воздух-то какой! Прокатимся, что ли?

Должностные лица высовывались на улицу и под грохот ундервудов отвечали:

— Сам катайся. Душегуб!

— Почему же душегуб? — чуть не плача, спрашивал Козлевич.

— Душегуб и есть, — отвечали служащие, — под выездную сессию подведешь!

— А вы бы на свои катались! — запальчиво кричал шофер. — На собственные деньги!

При этих словах должностные лица юмористически переглядывались и запирали окна. Катанье в машине на свои деньги казалось им просто глупым.

Владелец «Эх, прокачу!» рассорился со всем городом. Он уже ни с кем не расклешивался, стал нервным и злым. Завидя какого-нибудь совслужа в длинной кавказской рубашке с баллонными рукавами, он подъезжал к нему сзади и с горьким смехом кричал:

— Мошенники! А вот я вас сейчас под показательный подведу! Под сто девятую статью!

Совслуж вздрагивал, индифферентно оправлял на себе поясок с серебряным набором, каким обычно украшают сбрую ломовых лошадей, и, делая вид, что крики относятся не к нему, ускорял шаг. Но мстительный Козлевич продолжал ехать рядом и дразнить врага монотонным чтением карманного уголовного требника:

— «Присвоение должностным лицом денег, ценностей или иного имущества, находящегося в его ведении в силу его служебного положения, карается…»

Совслуж трусливо убегал, высоко подкидывая зад, сплющенный от долгого сидения на конторском табурете.

— «Лишением свободы, — кричал Козлевич вдогонку, — на срок до трех лет».

Но все это если и приносило удовлетворение шоферу, то только моральное. Материальные дела его были нехороши. Сбережения подходили к концу. Надо было принять какое-то решение. Дальше так продолжаться не могло.

В таком воспаленном состоянии Адам Казимирович сидел однажды в своей машине, с отвращением глядя на глупый полосатый столбик «Биржа автомобилей». Он смутно понимал, что честная жизнь не удалась, что автомобильный мессия прибыл раньше срока и граждане не поверили в него. Козлевич был так погружен в свои печальные размышления, что даже не заметил двух молодых людей, уже довольно долго любовавшихся его машиной.

— Оригинальная конструкция, — сказал наконец один из них, — заря автомобилизма. Видите, Балаганов, что можно сделать из простой швейной машинки Зингера? Небольшое приспособление — и получилась прелестная колхозная сноповязалка.

— Отойди! — угрюмо сказал Козлевич.

— То есть как это «отойди»! Зачем же вы поставили на своей молотилке рекламное клеймо «Эх, прокачу!»? Может быть, мы с приятелем желаем совершить деловую поездку? Может быть, мы желаем именно эх-прокатиться?

В первый раз за арбатовский период жизни на лице мученика автомобильного дела появилась улыбка. Он выскочил из машины и проворно завел тяжело застучавший мотор.

— Пожалуйте, — сказал он, — куда везти?

— На этот раз — никуда, — заметил Балаганов, — денег нету! Ничего не поделаешь, товарищ механик, бедность.

— Все равно, садись! — закричал Козлевич отчаянно. — Повезу даром! Пить не будете? Голые танцевать не будете при луне? Эх! Прокачу!

— Ну, что ж, воспользуемся гостеприимством, — сказал Остап, усевшись рядом с шофером. — У вас, я вижу, хороший характер. Но почему вы думаете, что мы способны танцевать в голом виде?

— Тут все такие, — ответил шофер, выводя машину на главную улицу, — государственные преступники!

Его томило желание поделиться с кем-нибудь своим горем. Лучше всего, конечно, было бы рассказать про свои страдания нежной морщинистой маме. Она бы пожалела. Но мадам Козлевич давно уже скончалась от горя, когда узнала, что сын ее Адам начинает приобретать известность как вор-рецидивист. И шофер рассказал новым пассажирам всю историю падения города Арбатова, под развалинами которого барахтается сейчас его зеленый автомобиль.

— Куда теперь ехать? — с тоской закончил Козлевич. — Куда податься?

Остап помедлил, значительно посмотрел на своего рыжего компаньона и сказал:

— Все ваши беды происходят оттого, что вы правдоискатель. Вы просто ягненок, неудавшийся баптист. Печально наблюдать в среде шоферов такие упадочнические настроения. У вас есть автомобиль — и вы не знаете, куда ехать! У нас дела похуже — у нас автомобиля нет. И все-таки мы знаем, куда ехать. Хотите, поедем вместе?

— Куда? — спросил шофер.

— В Черноморск, — сказал Остап. — У нас там небольшое интимное дело. И вам работа найдется. В Черноморске ценят предметы старины и охотно на них катаются. Поедем?

Сперва Адам Казимирович только улыбался, словно вдова, которой ничего уже в жизни не мило. Но Бендер не жалел красок. Он развернул перед смущенным шофером удивительные дали и тут же раскрасил их в голубой и розовый цвета.

— А в Арбатове вам терять нечего, кроме запасных цепей, — убеждал он. — По дороге голодать не будете. Это я беру на себя. Бензин ваш — идеи наши!

Козлевич остановил машину и, все еще упираясь, хмуро сказал:

— Бензину мало.

— На пятьдесят километров хватит?

— Хватит на восемьдесят.

— В таком случае все в порядке. Я вам уже сообщил, что в идеях и мыслях у меня недостатка нет. Ровно через шестьдесят километров вас прямо на дороге будет поджидать большая железная бочка с авиационным бензином. Вам нравится авиационный бензин?

— Нравится, — застенчиво ответил Козлевич.

Жизнь вдруг показалась ему легкой и веселой. Ему захотелось ехать в Черноморск немедленно.

— И эту бочку, — закончил Остап. — вы получите совершенно бесплатно. Скажу более. Вас будут просить, чтобы вы приняли этот бензин.

— Какой бензин? — шепнул Балаганов. — Что вы плетете?

Остап важно посмотрел на оранжевые веснушки, рассеянные по лицу молочного брата, и так же тихо ответил:

— Людей, которые не читают газет, надо морально убивать на месте. Они никому не нужны. Вам я оставляю жизнь только потому, что надеюсь вас перевоспитать.

Остап не разъяснил, какая связь существует между чтением газет и большой бочкой с бензином, которая якобы лежит на дороге.

— Объявляю большой скоростной пробег Арбатов — Черноморск открытым! — торжественно сказал Остап. — Командором пробега назначаю себя. Водителем машины зачисляется… как ваша фамилия? Адам Козлевич. Гражданин Балаганов утверждается бортмехаником с возложением на такового обязанностей прислуги за все. Только вот что, Козлевич, надпись «Эх, прокачу!» надо немедленно закрасить. Нам не нужны особые приметы.

Через два часа машина со свежим темно-зеленым пятном на боку медленно вывалилась из гаража и в последний раз покатила по улицам города Арбатова. Надежда светилась в глазах Козлевича. Рядом с ним сидел Балаганов. Он хлопотливо перетирал тряпочкой медные части, ревностно выполняя новые для него обязанности бортмеханика. Командор пробега развалился на рыжем сиденье, с удовлетворением поглядывая на своих новых подчиненных.

— Адам! — закричал он, покрывая скрежет мотора. — Как зовут вашу тележку?

— «Лорен-дитрих», — ответил Козлевич.

— Ну, что это за название? Машина, как военный корабль. должна иметь собственное имя. Ваш «лорен-дитрих» отличается замечательной скоростью и благородной красотой линий. Посему предлагаю присвоить машине название — «Антилопа-Гну». Кто против? Единогласно.

Зеленая «Антилопа», скрипя всеми своими частями, промчалась по внешнему проезду Бульвара Молодых Дарований и вылетела на рыночную площадь.

Там взору экипажа «Антилопы» представилась бытовая картина. С площади по направлению к шоссе, согнувшись, бежал человек с белым гусем под мышкой. Левой рукой он придерживал на голове твердую соломенную шляпу. За ним с криками бежала большая толпа. Убегавший часто оглядывался назад, и на его благообразном актерском лице можно было разглядеть выражение ужаса.

— Паниковский бежит! — закричал Балаганов.

— Вторая стадия кражи туся, — холодно заметил Остап. — Третья стадия начнется после поимки виновного. Она сопровождается чувствительными побоями.

О приближении третьей стадии Паниковский, вероятно. догадывался, потому что бежал во всю прыть. От страха он не выпускал гуся, и это вызывало в преследователях сильное раздражение.

— Сто шестнадцатая статья, — наизусть сказал Козлевич. — Тайное, а равно открытое похищение крупного скота у трудового земледельческого и скотоводческого населения.

Балаганов захохотал. Его тешила мысль, что нарушитель конвенции получит законное возмездие.

Машина выбралась на шоссе, прорезав галдящую толпу.

— Спасите! — закричал Паниковский, когда «Антилопа» с ним поравнялась.

— Бог подаст! — ответил Балаганов, свешиваясь за борт.

Машина обдала Паниковского клубами малиновой ныли.

— Возьмите меня! — вопил Паниковский из последних сил, держась рядом с машиной. — Я хороший!

Голоса преследователей сливались в общий недоброжелательный гул.

— Может, возьмем гада? — спросил Остап.

— Не надо, — жестоко ответил Балаганов, — пусть в другой раз знает, как нарушать конвенции!

Но Остап уже принял решение.

— Брось птицу! — закричал он Паниковскому и, обращаясь к шоферу, добавил: — Малый ход.

Паниковский немедленно повиновался, гусь недовольно поднялся с земли, почесался и, как ни в чем не бывало, пошел обратно в город.

— Влезайте, — предложил Остап, — черт с вами! Но больше не грешите, а то вырву руки с корнем.

Паниковский, перебирая ногами, ухватился за кузов, потом налег на борт животом, перевалился в машину, как купающийся в лодку, и, стуча манжетами, упал на дно.

— Полный ход! — скомандовал Остап. — Заседание продолжается!

Балаганов надавил грушу, и из медного рожка вырвались старомодные, веселые, внезапно обрывающиеся звуки:

Матчиш прелестный танец. Та-ра-та… Матчиш прелестный танец. Та-ра-та…

И «Антилопа-Гну» вырвалась в дикое поле, навстречу бочке с авиационным бензином.

Глава четвертая

ОБЫКНОВЕННЫЙ ЧЕМОДАНИШКО

Человек без шляпы, в серых парусиновых брюках, кожаных сандалиях, надетых по-монашески на босу ногу, и белой сорочке без воротничка, пригнув голову, вышел из низенькой калитки дома № 16. Очутившись на тротуаре, выложенном голубоватыми каменными плитами, он остановился и негромко сказал:

— Сегодня пятница. Значит, опять нужно идти на вокзал.

Произнеся эти слова, человек в сандалиях быстро обернулся. Ему показалось, что за его спиной стоит гражданин с цинковой мордой соглядатая. Но Малая Касательная улица была совершенно пуста.

Июньское утро еще только начинало формироваться. Акации подрагивали, роняя на плоские камни холодную оловянную росу. Уличные птички отщелкивали какую-то веселую дребедень. В конце улицы, внизу, за крышами домов, пылало литое, тяжелое море. Молодые собаки, печально оглядываясь и стуча когтями, взбирались на мусорные ящики. Час дворников уже прошел, час молочниц еще не начинался.

Был тот промежуток между пятью и шестью часами, когда дворники, вдоволь намахавшись колючими метлами, уже разошлись по своим шатрам, в городе светло, чисто и тихо, как в государственном банке; в такую минуту хочется плакать и верить, что простокваша в самом деле полезнее и вкуснее хлебного вина; но уже доносится далекий гром, это выгружаются из дачных поездов молочницы с бидонами. Сейчас они бросятся в город и на площадках черных лестниц затеют обычную свару с домашними хозяйками. На миг покажутся рабочие с кошелками и тут же скроются в заводских воротах. Из фабричных труб грянет дым. А потом, подпрыгивая от злости, на ночных столиках зальются троечным звоном мириады будильников (фирмы «Павел Буре» — потише, треста «Точный механик» — позвончее); и замычат спросонок советские служащие, падая с высоких девичьих кроваток. Час молочниц окончится, наступит час служилого люда.

Но было еще рано, служащие еще спали под своими фикусами. Человек в сандалиях прошел весь город, почти никого не встретив на пути. Он шел под акациями, которые в Черноморске несли некоторые общественные функции: на одних висели синие почтовые ящики с ведомственным гербом (конверт и молния), к другим же были прикованы жестяные лоханочки с водою для собак.

На Приморский вокзал человек в сандалиях прибыл в ту минуту, когда оттуда выходили молочницы. Больно ударившись несколько раз об их железные плечи, он подошел к камере хранения ручного багажа и предъявил квитанцию. Багажный смотритель с неестественной строгостью, принятой только на железных дорогах, взглянул на квитанцию и тут же выкинул предъявителю его чемодан. Предъявитель в свою очередь расстегнул кожаный кошелечек, со вздохом вынул оттуда десятикопеечную монету и положил ее на багажный прилавок, сделанный из шести старых, отполированных локтями рельсов.

Очутившись на вокзальной площади, человек в сандалиях поставил чемодан на мостовую, заботливо оглядел его со всех сторон и даже потрогал рукою его белый портфельный замочек. Это был обыкновенный чемоданишко, состряпанный из дерева и оклеенный искусственной фиброй.

В таких вот чемоданишках пассажиры помоложе содержат нитяные носки «Скэтч», две перемены толстовок, один волосодержатель, трусики, брошюру «Задачи комсомола в деревне» и три крутых сдавленных яйца. Кроме того, в углу обязательно находится комок грязного белья, завернутый в газету «Экономическая жизнь». Пассажиры постарше хранят в таком чемодане полный пиджачный костюм и отдельно к нему брюки из клетчатой материи, известной под названием «Столетье Одессы», подтяжки на роликах, домашние туфли с язычками, флакон тройного одеколона и белое марсельское одеяло. Надо заметить, что и в этом случае в углу имеется кое-что, завернутое в «Экономическую жизнь». Но это уже не грязное белье, а бледная вареная курица.

Удовлетворившись беглым осмотром, человек в сандалиях подхватил чемодан и влез в белый тропический вагон трамвая, доставивший его на другой конец города — к Восточному вокзалу. Здесь его действия были прямо противоположны тому, что он проделал только что на Приморском вокзале. Он сдал свой чемодан на хранение и получил квитанцию от величавого багажного смотрителя.

Совершив эти странные эволюции, хозяин чемодана покинул вокзал как раз в то время, когда на улицах уже появились наиболее примерные служащие. Он вмешался в их нестройные колонны, после чего костюм его потерял всякую оригинальность. Человек в сандалиях был служащим, а служащие в Черноморске почти все одевались по неписаной моде: ночная рубашка с закатанными выше локтей рукавами, легкие сиротские брюки, те же сандалии или парусиновые туфли. Никто не носил шляп и картузов. Изредка только попадалась кепка, а чаще всего черные, дыбом поднятые патлы, а еще чаще, как дыня на баштане, мерцала загоревшая от солнца лысина, на которой очень хотелось написать химическим карандашом какое-нибудь слово.

Учреждение, в котором служил человек в сандалиях, называлось «Геркулес» и помещалось в бывшей гостинице. Вертящаяся стеклянная дверь с медными пароходными поручнями втолкнула его в большой вестибюль из розового мрамора. В заземленном лифте помещалось бюро справок. Оттуда уже выглядывало смеющееся женское лицо. Пробежав по инерции несколько шагов, вошедший остановился перед стариком-швейцаром в фуражке с золотым зигзагом на околыше и молодецким голосом спросил:

— Ну, что, старик, в крематорий пора?

— Пора, батюшка, — ответил швейцар, радостно улыбаясь, — в наш советский колумбарий.

Он даже взмахнул руками. На его добром лице отразилась полная готовность хоть сейчас предаться огненному погребению.

В Черноморске собирались строить крематорий с соответствующим помещением для гробовых урн, то есть колумбарием, и это новшество со стороны кладбищенского подотдела почему-то очень веселило граждан. Может быть, смешили их новые слова — крематорий и колумбарий, а может быть, особенно забавляла их самая мысль о том, что человека можно сжечь, как полено; но только они приставали ко всем старикам и старухам в трамваях и на улицах с криками: «Ты куда, старушка, прешься? В крематорий торопишься?» или «Пропустите старичка вперед, ему в крематорий пора». И, удивительное дело, идея огненного погребения старикам очень нравилась, так что веселые шутки вызывали у них полное одобрение. И вообще разговоры о смерти, считавшиеся до сих пор неудобными и невежливыми, стали котироваться в Черноморске наравне с анекдотами из еврейской и кавказской жизни и вызывали всеобщий интерес.

Обогнув помещавшуюся в начале лестницы голую мраморную девушку, которая держала в поднятой руке электрический факел, и с неудовольствием взглянув на плакат: «Чистка «Геркулеса» начинается. Долой заговор молчания и круговую поруку», служащий поднялся на второй этаж. Он работал в финансово-счетном отделе.

До начала занятий оставалось еще пятнадцать минут, но за своими столами уже сидели Сахарков, Дрейфус, Тезоименицкий, Музыкант, Чеважевская, Кукушкинд, Борисохлебский и Лапидус-младший. Чистки они нисколько не боялись, в чем неоднократно заверяли друг друга, но в последнее время почему-то стали приходить на службу как можно раньше. Пользуясь немногими минутами свободного времени, они шумно переговаривались между собой. Голоса их гудели в огромном зале, который в былое время был гостиничным рестораном. Об этом напоминали потолок в дубовых резных кессонах и расписанные стены, где с ужасающими улыбками кувыркались менады, наяды и дриады.

— Вы слышали новость, Корейко? — спросил вошедшего Лапидус-младший. — Неужели не слышали? Ну? Вы будете поражены!

— Какая новость? Здравствуйте, товарищи! — произнес Корейко. — Здравствуйте, Анна Васильевна.

— Вы даже себе представить не можете! — с удовольствием сказал Лапидус-младший. — Бухгалтер Берлага попал в сумасшедший дом.

— Да что вы говорите? Берлага? Ведь он же нормальнейший человек!

— До вчерашнего дня был нормальнейший, а с сегодняшнего дня стал ненормальнейший, — вступил в разговор Борисохлебский. — Это факт. Мне звонила его жена. У Берлаги серьезнейшее психическое заболевание, расстройство пяточного нерва.

— Надо только удивляться, что у нас у всех нет еще расстройства этого нерва, — зловеще заметил старик Кукушкинд, глядя на сослуживцев сквозь овальные никелированные очки.

— Не каркайте! — сказала Чеважевская. — Вечно он тоску наводит.

— Все-таки жалко Берлагу, — отозвался Дрейфус, повернувшись на своем винтовом табурете лицом к обществу.

Общество молчаливо согласилось с Дрейфусом. Один только Лапидус-младший загадочно усмехнулся. Разговор перешел на тему о поведении душевнобольных; заговорили о маньяках, рассказано было несколько историй про знаменитых сумасшедших.

— Вот у меня, — воскликнул Сахарков, — был сумасшедший дядя, который воображал себя одновременно Авраамом, Исааком и Иаковом. Представляете себе, какой шум он поднимал!

— Надо только удивляться, — жестяным голосом сказал старик Кукушкинд, неторопливо протирая очки полой пиджака, — надо только удивляться, что мы все еще не вообразили себя Авраамом, — старик засопел, — Исааком…

— И Иаковом? — насмешливо спросил Сахарков.

— Да! И Яковом! — внезапно завизжал Кукушкинд. — И Яковом! Именно Яковом! Живешь в такое нервное время… Вот когда я работал в банкирской конторе «Сикоморский и Цесаревич», тогда не было никакой чистки…

При слове «чистка» Лапидус-младший встрепенулся, взял Корейко об руку и увел его к громадному окну, на котором разноцветными стеклышками были выложены два готических рыцаря.

— Самого интересного про Берлагу вы еще не знаете, — зашептал он, — Берлага здоров как бык.

— Как? Значит, он не в сумасшедшем доме?

— Нет, в сумасшедшем.

Лапидус тонко улыбнулся.

— В этом весь трюк. Он просто испугался чистки и решил пересидеть тревожное время. Притворился сумасшедшим. Сейчас он, наверно, рычит и хохочет. Вот ловкач! Даже завидно.

— У него, что же, родители не в порядке? Торговцы? Чуждый элемент?

— Да. И родители не в порядке, и сам он, между нами говоря, имел аптеку. Кто же мог знать, что будет революция? Люди устраивались как могли, кто имел аптеку, а кто даже фабрику. Я лично не вижу в этом ничего плохого. Кто мог знать?

— Надо было знать, — холодно сказал Корейко.

— Вот я и говорю, — быстро подхватил Лапидус, — таким не место в советском учреждении.

И, посмотрев на Корейко расширенными глазами, он удалился к своему столу.

Зал уже наполнился служащими, из ящиков были вынуты эластичные металлические линейки, отсвечивающие селедочным серебром, счеты с пальмовыми косточками, толстые книги, разграфленные розовыми и голубыми линиями, и множество прочей мелкой и крупной канцелярской утвари. Тезоименицкий сорвал с календаря вчерашний листок, — начался новый день, и кто-то из служащих уже впился молодыми зубами в длинный бутерброд с бараньим паштетом.

Уселся за свой стол и Корейко. Утвердив загорелые локти на письменном столе, он принялся вносить записи в контокоррентную книгу.

Александр Иванович Корейко, один из ничтожнейших служащих «Геркулеса», был человек в последнем приступе молодости — ему было тридцать восемь лет. На красном сургучном лице сидели желтые пшеничные брови и белые глаза. Английские усики цветом тоже походили на созревший злак. Лицо его казалось бы совсем молодым, если бы не грубые ефрейторские складки, пересекавшие щеки и шею. На службе Александр Иванович вел себя как сверхсрочный солдат: не рассуждал, был исполнителен, трудолюбив, искателен и туповат.

— Робкий он какой-то, — говорил с нем начальник финсчета, — какой-то уж слишком приниженный, преданный какой-то чересчур. Только объявят подписку на заем, как он уже лезет со своим месячным окладом. Первым подписывается. А весь оклад-то сорок шесть рублей. Хотел бы я знать, как он существует на эти деньги.

Была у Александра Ивановича удивительная особенность. Он мгновенно умножал и делил в уме большие трехзначные и четырехзначные числа. Но это не освободило Александра Ивановича от репутации туповатого парня.

— Слушай, Александр Иванович, — спрашивал сосед, — сколько будет восемьсот тридцать шесть на четыреста двадцать три?

— Триста пятьдесят три тысячи шестьсот двадцать восемь, — отвечал Корейко, помедлив самую малость.

И сосед не проверял результата умножения, ибо знал, что туповатый Корейко никогда не ошибается.

— Другой бы на его месте карьеру сделал, — говорили и Сахарков, и Дрейфус, и Тезоименицкий, и Музыкант, и Чеважевская, и Борисохлебский, и Лапидус-младший, и старый дурак Кукушкинд, и даже бежавший в сумасшедший дом бухгалтер Берлага, — а этот — шляпа. Всю жизнь будет сидеть на своих сорока шести рублях.

И, конечно, сослуживцы Александра Ивановича, да и сам начальник финсчета товарищ Арников, и не только он, но даже начальник «Геркулеса» товарищ Огонь-Полыхаев и личная его секретарша Серна Михайловна, — ну, словом, все были бы чрезвычайно удивлены, если б узнали, что Александр Иванович Корейко, смиреннейший из конторщиков, еще только час назад перетаскивал зачем-то с одного вокзала на другой чемодан, в котором лежали не брюки «Столетье Одессы», не бледная курица и Ни какие-нибудь «Задачи комсомола в деревне», а десять миллионов рублей в иностранной валюте и советских денежных знаках.

В 1915 году мещанин Саша Корейко был двадцатитрехлетним бездельником из числа тех, которых по справедливости называли гимназистами в отставке. Реального училища он не окончил, делом никаким не занялся, шатался по бульварам и прикармливался у родителей. От военной службы его избавил дядя, делопроизводитель воинского начальника, и потому он без страха слушал крики полусумасшедшего газетчика.

— Последние телеграммы! Наши наступают! Слава богу! Много убитых и раненых! Слава богу!

В то время Саша Корейко представлял себе будущее таким образом: он идет по улице и вдруг у водосточного желоба, осыпанного цинковыми звездами, под самой стенкой находит вишневый, скрипящий, как седло, кожаный бумажник. В бумажнике очень много денег, две тысячи пятьсот рублей… А дальше все будет чрезвычайно хорошо.

Он так часто представлял себе, как найдет деньги, что даже точно знал, где это произойдет. На улице Полтавской Победы, в асфальтовом углу, образованном выступом дома, у звездного желоба. Там лежит он, кожаный благодетель, чуть присыпанный сухим цветом акаций, в соседстве со сплющенным окурком. На улицу Полтавской Победы Саша ходил каждый день, но, к крайнему его удивлению, бумажника не было. Он шевелил мусор гимназическим стеком и тупо смотрел на висевшую у парадного хода эмалированную дощечку: «Податной инспектор Ю. М. Соловейский». И Саша ошалело брел домой, валился на красный плюшевый диван и мечтал о богатстве, оглушаемый ударами сердца и пульсов. Пульсы были маленькие, злые, нетерпеливые.

Революция семнадцатого года согнала Корейко с плюшевого дивана. Он понял, что может сделаться счастливым наследником незнакомых ему богачей. Он почуял, что по всей стране валяется сейчас великое множество беспризорного золота, драгоценностей, превосходной мебели, картин и ковров, шуб и сервизов. Надо только не упустить минуты и побыстрее схватить богатство.

Но тогда он был еще глуп и молод. Он захватил большую квартиру, владелец которой благоразумно уехал на французском пароходе в Константинополь, и открыто в ней зажил. Целую неделю он врастал в чужой богатый быт исчезнувшего коммерсанта, пил найденный в буфете мускат, закусывая его пайковой селедкой, таскал на базар разные безделушки и был немало удивлен, когда его арестовали.

Он вышел из тюрьмы через пять месяцев. От мысли своей сделаться богачом он не отказался, но понял, что дело его требует скрытности, темноты и постепенности. Нужно было надеть на себя защитную шкуру, и она пришла к Александру Ивановичу в виде высоких оранжевых сапог, бездонных синих бриджей и долгополого френча работника по снабжению продовольствием.

В то беспокойное время все сделанное руками человеческими служило хуже, чем раньше: дома не спасали от холода, еда не насыщала, электричество зажигалось только по случаю большой облавы на дезертиров и бандитов, водопровод подавал воду только в первые этажи, и трамваи совсем не работали. Все же силы стихийные стали злее и опаснее: зимы были холодней, чем прежде, истер был сильнее, и простуда, которая раньше уклады-пала человека в постель на три дня, теперь в те же три дня убивала его. И молодые люди без определенных занятий кучками бродили по улицам, бесшабашно распевая песенку о деньгах, потерявших свою цену:

Залетаю я в буфет. Ни копейки денег нет. Разменяйте десять милли-онов…

Александр Иванович с беспокойством видел, как деньги, которые он наживал с великими ухищрениями, превращаются в ничто.

Тиф валил людей тысячами, Саша торговал краденными из склада медикаментами. Он заработал на тифе пятьсот миллионов, но денежный курс за месяц превратил их в пять миллионов. На сахаре он заработал миллиард. Курс превратил эти деньги в порошок.

В этом периоде одним из наиболее удачных его дел было похищение маршрутного поезда с продовольствием, шедшего на Волгу. Корейко был комендантом поезда. Поезд вышел из Полтавы в Самару, но до Самары не дошел, а в Полтаву не вернулся. Он бесследно исчез по дороге. Вместе с ним пропал и Александр Иванович.

Глава пятая

ПОДЗЕМНОЕ ЦАРСТВО

Оранжевые сапоги вынырнули в Москве в конце 1922 года. Над сапогами царила зеленоватая бекеша на золотом лисьем меху. Поднятый барашковый воротник, похожий с изнанки на стеганое одеяло, защищал от мороза молодецкую харю с севастопольскими полубаками. На голове Александра Ивановича помещалась прелестная курчавая папаха.

А в Москве в ту пору уже бегали новые моторы с хрустальными фонарями, двигались по улицам скоробогачи в котиковых ермолочках и шубках, подбитых черным мехом «Лира»; в моду входили остроносые готические штиблеты и портфели с чемоданными ремнями и ручками; слово «гражданин» начинало теснить привычное слово «товарищ»; какие-то молодые люди, быстро сообразившие, в чем именно заключается радость жизни, уже танцевали в ресторанах уанстеп «Дикси» и даже фокстрот «Цветок солнца». Над городом стоял крик лихачей, и в большом доме Наркоминдела портной Журкевич день и ночь строчил фраки для отбывающих за границу советских дипломатов.

Александр Иванович с удивлением увидел, что его одеяние, считавшееся в провинции признаком мужественности и богатства, здесь, в Москве, является пережитком старины и бросает невыгодную тень на самого его обладателя.

Через два месяца на Сретенском бульваре открылось новое заведение под вывеской «Промысловая артель химических продуктов «Реванш». Артель располагала двумя комнатами. В первой — висел портрет основоположника социализма Фридриха Энгельса, под которым, невинно улыбаясь, сидел сам Корейко в сером английском костюме, продернутом красной шелковой ниткой. Исчезли оранжевые ботфорты и грубые полубаки. Щеки Александра Ивановича были хорошо выбриты. В задней комнате находилось производство. Там стояли две дубовые бочки с манометрами и водомерными стеклами, одна на полу, другая на антресолях. Бочки были соединены тонкой клистирной трубкой, по которой, деловито журча, бежала жидкость. Когда вся жидкость переходила из верхнего сосуда в нижний, в производственное помещение являлся мальчик в валенках. Не по-детски вздыхая, мальчик вычерпывал ведром жидкость из нижней бочки, тащил се на антресоли и вливал в верхнюю бочку. Закончив этот сложный производственный процесс, мальчик уходил в контору греться, а из клистирной трубки снова неслось всхлипыванье, — жидкость совершала свой обычный путь — из верхнего резервуара в нижний.

Александр Иванович и сам точно не знал, какого рода химикалии вырабатывает артель «Реванш». Ему было не до химикалий. Его рабочий день и без того был уплотнен. Он переезжал из банка в банк, хлопоча о ссудах для расширения производства. В трестах он заключал договоры на поставку химпродуктов и получал сырье по твердой цене. Ссуды он тоже получал. Очень много времени отнимала перепродажа полученного сырья на госзаводы по удесятеренной цене, и поглощали множество энергии валютные дела на черной бирже, у подножия памятника героям Плевны.

По прошествии года банки и тресты возымели желание узнать, насколько благотворно отразилась на развитии промартели «Реванш» оказанная ей финансовая и сырьевая помощь и не нуждается ли здоровый частник еще в каком-либо содействии. Комиссия, увешанная учеными бородами, прибыла в артель «Реванш» на трех пролеточках. В пустой конторе председатель комиссии долго вглядывался в равнодушное лицо Энгельса и стучал палкой по еловому прилавку, вызывая руководителей и членов артели. Наконец дверь производственного помещения растворилась, и перед глазами комиссии предстал заплаканный мальчик с ведром в руке.

Из разговора с юным представителем «Реванша» выяснилось, что производство находится на полном ходу и что хозяин уже неделю не приходит. В производственном помещении комиссия пробыла недолго. Жидкость, так деловито журчавшая в клистирной кишке, по вкусу, цвету и химическому содержанию напоминала обыкновенную воду, каковой в действительности и являлась. Удостоверив этот невероятный факт, председатель комиссии сказал «гм» и посмотрел на членов, которые тоже сказали «гм». Потом председатель с ужасной улыбкой взглянул на мальчика и спросил:

— А кой тебе годик?

— Двенадцатый миновал, — ответил мальчик.

И залился такими рыданиями, что члены комиссии, толкаясь, выбежали на улицу и, разместившись на пролеточках, уехали в полном смущении. Что же касается артели «Реванш», то все операции ее были занесены в банковские и трестовские книги на «Счет прибылей и убытков» и именно в тот раздел этого счета, который ни словом не упоминает о Прибылях, а целиком посвящен Убыткам.

В тот самый день, когда комиссия вела многозначительную беседу с мальчиком в конторе «Реванша», Александр Иванович Корейко высадился из спального вагона прямого сообщения в небольшой виноградной республике, отстоявшей от Москвы на три тысячи километров.

Он растворил окно в номере гостиницы и увидел городок в оазисе с бамбуковым водопроводом, с дрянной глиняной крепостью, городок, отгороженный от песков тополями и полный азиатского шума.

На другой же день он узнал, что республика начала строить электрическую станцию. Узнал он также, что денег постоянно не хватает и постройка, от которой зависит будущность республики, может остановиться.

И здоровый частник решил помочь республике. Он снова погрузился в оранжевые сапоги, надел тюбетейку и, захватив пузатый портфель, двинулся в управление строительством.

Его встретили не особенно ласково; но он вел себя весьма достойно, ничего не просил для себя и напирал главным образом на то, что идея электрификации отсталых окраин чрезвычайно близка его сердцу.

— Вашему строительству, — говорил он, — не хватает денег. Я их достану.

И он предложил организовать при строительстве электростанции доходное подсобное предприятие.

— Что может быть проще! Мы будем продавать открытки с видами строительства, и это принесет те средства, в которых так нуждается постройка. Запомните: вы ничего не будете давать, вы будете только получать.

Александр Иванович решительно рубил воздух ладонью, слова его казались убедительными, проект был верный и выгодный. Заручившись договором, по которому он получал четвертую часть всех барышей с открыточного предприятия, Корейко начал работать.

Сперва понадобились оборотные средства. Их пришлось взять из денег, ассигнованных на постройку станции. Других денег в республике не было.

— Ничего, — утешал он строителей, — запомните: с этой минуты вы будете только получать.

Александр Иванович верхом на лошади проинспектировал ущелье, где уже возвышались бетонные параллелепипеды будущей станции, и одним взглядом оценил живописность порфировых скал. За ним на линейке прикатили в ущелье фотографы. Они окружили строительство суставчатыми, голенастыми штативами, спрятались под черные шали и долго щелкали затворами. Когда все было заснято, один из фотографов спустил шаль и рассудительно сказал:

— Лучше, конечно, было бы строить эту станцию левее, на фоне монастырских руин, там гораздо живописнее.

Для печатания открыток решено было как можно скорее выстроить собственную типографию. Деньги, как и в первый раз. были взяты из строительных средств. Поэтому на электрической станции пришлось свернуть некоторые работы. Но все утешались тем, что барыши от нового предприятия позволят нагнать упущенное время.

Типографию строили в том же ущелье, напротив станции. И вскоре неподалеку от бетонных параллелепипедов станции появились бетонные параллелепипеды типографии. Постепенно бочки с цементом, железные прутья, кирпич и гравий перекочевали из одного конца ущелья в другой. Затем легкий переход через ущелье совершили и рабочие — на новой постройке больше платили.

Через полгода на всех железнодорожных остановках появились агенты-распространители в полосатых штанах. Они торговали открытками, изображавшими скалы виноградной республики, среди которых шли грандиозные работы. В летних садах, театрах, кино, на пароходах и курортах барышни-овечки вертели застекленные барабаны благотворительной лотереи. Лотерея была беспроигрышная — каждый выигрыш являл собою открытку с видом электрического ущелья.

Слова Корейко сбылись — доходы притекали со всех сторон. Но Александр Иванович не выпускал их из своих рук. Четвертую часть он брал себе по договору, столько же присваивал, ссылаясь на то, что еще не от всех агентских караванов поступила отчетность, а остальные средства употреблял на расширение благотворительного комбината.

— Нужно быть хорошим хозяином, — тихо говорил он, — сначала как следует поставим дело, тогда-то появятся настоящие доходы.

К этому времени экскаватор «Марион», снятый с электростанции, рыл глубокий котлован для нового типографского корпуса. Работа на электростанции прекратилась. Строительство обезлюдело. Возились там одни лишь фотографы и мелькали черные шали.

Дело расцвело, и Александр Иванович, с лица которого не сходила честная советская улыбка, приступил к печатанию открыток с портретами киноартистов.

Как водится, однажды вечером на тряской машине приехала полномочная комиссия. Александр Иванович не стал мешкать, бросил прощальный взгляд на потрескавшийся фундамент электростанции, на грандиозное, полное света здание подсобного предприятия и задал стрекача.

— Гм, — сказал председатель, ковыряя пешкой в трещинах фундамента. — Где же электростанция?

И он посмотрел на членов комиссии, которые в свою очередь сказали «гм». Электростанции не было.

Зато в здании типографии комиссия застала работу и полном разгаре. Сияли лиловые лампы, и плоские печатные машины озабоченно хлопали крыльями. Три из них выпекали ущелье в одну краску, а из четвертой, многокрасочной, словно карты из рукава шулера, вылетали открытки с портретами Дугласа Фербенкса в черной полумаске на толстой самоварной морде, очаровательной Лиа де Путти и славного малого с вытаращенными глазами. известного под именем Монти Бенкса.

И долго еще после этого памятного вечера в ущелье под открытым небом шли показательные процессы. А Александр Иванович прибавил к своему капиталу полмиллиона рублей.

Его маленькие злые пульсы по-прежнему нетерпеливо бились. Он чувствовал, что именно сейчас, когда старая хозяйственная система сгинула, а новая только начинала жить, можно составить великое богатство. Но уже знал он, что открытая борьба за обогащение в советской стране немыслима. И с улыбкой превосходства он глядел на жалкие остатки нэпманов, догнивающих под вывесками:

«Торговля товарами камвольного треста Б. А. Лейбедев», «Парча и утварь для церквей и клубов» или «Бакалейная лавка X. Робинзон и М. Пьятница».

Под нажимом государственного пресса трещит финансовая база и Лейбедева, и Пьятницы, и владельцев музыкальной лжеартели «Там бубна звон».

Корейко понял, что сейчас возможна только подземная торговля, основанная на строжайшей тайне. Все кризисы, которые трясли молодое хозяйство, шли ему на пользу; все, на чем государство теряло, приносило ему доход. Он прорывался в каждую товарную брешь и уносил оттуда свою сотню тысяч. Он торговал хлебопродуктами, сукнами, сахаром, текстилем — всем. И он был один, совершенно один со своими миллионами. В разных концах страны на него работали большие и малые пройдохи, но они не знали, на кого работают. Корейко действовал только через подставных лиц. И лишь сам знал длину цепи, по которой шли к нему деньги.

Ровно в двенадцать часов Александр Иванович отодвинул в сторону контокоррентную книгу и приступил к завтраку. Он вынул из ящика заранее очищенную сырую репку и, чинно глядя вперед себя, съел ее. Потом он проглотил холодное яйцо всмятку. Холодные яйца всмятку — еда очень невкусная, и хороший веселый человек никогда их не станет есть. Но Александр Иванович не ел, а питался. Он не завтракал, а совершал физиологический процесс введения в организм должного количества жиров, углеводов и витаминов.

Все геркулесовцы увенчивали свой завтрак чаем: Александр Иванович выпивал стакан белого кипятку вприкуску. Чай возбуждает излишнюю деятельность сердца, а Корейко дорожил своим здоровьем.

Обладатель десяти миллионов походил на боксера, расчетливо подготовляющего свой триумф. Он подчиняется специальному режиму, не пьет и не курит, старается избегать волнений, тренируется и рано ложится спать: все для того, чтобы в назначенный день выскочить на сияющий ринг счастливым победителем. Александр Иванович хотел быть молодым и свежим в тот день, когда все возвратится к старому и он сможет выйти из подполья, безбоязненно раскрыв свой обыкновенный чемоданишко. В том, что старое вернется, Корейко никогда не сомневался. Он берег себя для капитализма.

И чтобы никто не разгадал его второй и главной жизни, он вел нищенское существование, стараясь не выйти за пределы сорокашестирублевого жалованья, которое получал за жалкую и нудную работу в финсчетном отделе, расписанном менадами, дриадами и наядами.

Глава шестая

«АНТИЛОПА-ГНУ»

Зеленый ящик с четырьмя жуликами скачками понесся по дымной дороге.

Машина подвергалась давлению таких же сил стихии, какие испытывает на себе пловец, купающийся в штормовую погоду. Ее внезапно сбивало налетавшим ухабом, затягивало в ямы, бросало со стороны на сторону и обдавало красной закатной пылью.

— Послушайте, студент, — обратился Остап к новому пассажиру, который уже оправился от недавнего потрясения и беззаботно сидел рядом с командором, — пак же вы посмели нарушить Сухаревскую конвенцию, этот почтенный пакт, утвержденный трибуналом Лиги Наций?

Паниковский притворился, что не слышит, и даже отвернулся в сторону.

— И вообще, — продолжал Остап, — у вас нечистая хватка. Только что мы были свидетелями отвратительной сцены; за вами гнались арбатовцы, у которых вы увели гуся.

— Жалкие, ничтожные люди, — сердито забормотал Паниковский.

— Вот как? — сказал Остап. — А себя вы считаете, очевидно, врачом-общественником? Джентльменом? Тогда вот что: если вам, как истому джентльмену, взбредет на мысль делать записи на манжетах, вам придется писать мелом.

— Почему? — раздраженно спросил новый пассажир.

— Потому что они у вас совершенно черные. Не от грязи ли?

— Вы жалкий, ничтожный человек! — быстро заявил Паниковский.

— И это вы говорите мне, своему спасителю? — кротко спросил Остап. — Адам Казимирович, остановите на минутку вашу машину. Благодарю вас. Шура, голубчик, восстановите, пожалуйста, статус-кво.

Балаганов не понял, что означает «статус-кво». Но ориентировался на интонацию, с какой эти слова были произнесены: гадливо улыбаясь, он принял Паниковского под мышки, вынес из машины и посадил на дорогу.

— Студент, идите назад в Арбатов, — сухо сказал Остап, — там вас с нетерпением ожидают хозяева гуся. А нам грубиянов не надо. Мы сами грубияны. Едем.

— Я больше не буду! — взмолился Паниковский. — Я нервный!

— Станьте на колени, — сказал Остап.

Паниковский так поспешно опустился на колени, словно ему подрубили ноги.

— Хорошо, — сказал Остап, — ваша поза меня удовлетворяет. Вы приняты условно, до первого нарушения дисциплины, с возложением на вас обязанностей прислуги за все.

«Антилопа-Гну» приняла присмиревшего грубияна и покатила дальше, колыхаясь, как погребальная колесница.

Через полчаса машина свернула на большой Новозайцевский тракт и, не уменьшая хода, въехала в село. У бревенчатого дома, на крыше которого росла сучковатая и кривая радиомачта, собрался народ. Из толпы решительно выдвинулся мужчина без бороды. В руке безбородый держал листок бумаги.

— Товарищи! — сердито крикнул он. — Считаю торжественное заседание открытым. Позвольте, товарищи, считать эти аплодисменты…

Он, видимо, заготовил речь и уже заглядывал в бумажку, но, заметив, что машина не останавливается, не стал распространяться.

— Все в Автодор! — поспешно сказал он, глядя на поравнявшегося с ним Остапа. — Наладим серийное производство советских автомашин! Железный конь идет на смену крестьянской лошадке!

И уже вдогонку удаляющемуся автомобилю, покрывая поздравительный гул толпы, выложил последний лозунг:

— Автомобиль — не роскошь, а средство передвижения!

За исключением Остапа, все антилоповцы были несколько обеспокоены торжественной встречей. Ничего не понимая, они вертелись в машине, как воробушки в гнезде. Паниковский, который вообще не любил большого скопления честных людей в одном месте, опасливо присел на корточки, так что глазам селян представилась только лишь грязная соломенная крыша его шляпы. Но Остап ничуть не смутился. Он снял фуражку с белым верхом и на приветствия отвечал гордым наклонением головы то вправо, то влево.

— Улучшайте дороги! — закричал он на прощание. — Мерси за прием!

И машина снова очутилась на белой дороге, рассекавшей большое тихое поле.

— Они за нами не погонятся? — озабоченно спросил Паниковский. — Почему толпа? Что случилось?

— Просто люди никогда не видели автомобиля, — сказал Балаганов.

— Обмен впечатлениями продолжается, — отметил Бендер. — Слово за водителем машины. Ваше мнение, Адам Казимирович?

Шофер подумал, пугнул звуками матчиша собаку, сдуру выбежавшую на дорогу, и высказал предположение, что толпа собралась по случаю храмового праздника.

— Праздники такого рода, — разъяснил водитель «Антилопы», — часто бывают у селян.

— Да, — сказал Остап. — Теперь я ясно вижу, что попал в общество некультурных людей, то есть босяков без высшего образования. Ах, дети, милые дети лейтенанта Шмидта, почему вы не читаете газет? Их нужно читать. Они довольно часто сеют разумное, доброе, вечное.

Остап вынул из кармана «Известия» и громким голосом прочел экипажу «Антилопы» заметку об автомобильном пробеге Москва — Харьков — Москва.

— Сейчас, — самодовольно сказал он, — мы находимся на линии автопробега, приблизительно в полутораста километрах впереди головной машины. Полагаю, что вы уже догадались, о чем я говорю?

Нижние чины «Антилопы» молчали. Паниковский расстегнул пиджак и почесал голую грудь под грязным шелковым галстуком.

— Значит, вы не поняли? Как видно, в некоторых случаях не помогает даже чтение газет. Ну, хорошо, выскажусь более подробно, хотя это и не в моих правилах. Первое — крестьяне приняли «Антилопу» за головную машину автопробега. Второе — мы не отказываемся от этого звания. Более того — мы будем обращаться ко всем учреждениям и лицам с просьбой оказать нам надлежащее содействие, напирая именно на то, что мы головная машина. Третье… Впрочем, хватит с вас и двух пунктов. Совершенно ясно, что некоторое время мы продержимся впереди автопробега, снимая пенки, сливки и тому подобную сметану с этого высококультурного начинания.

Речь великого комбинатора произвела огромное впечатление. Козлевич бросал на командора преданные взгляды. Балаганов растирал ладонями свои рыжие вихры и заливался смехом. Паниковский, в предвкушении безопасной наживы, кричал «ура».

— Ну, хватит эмоций, — сказал Остап. — Ввиду наступления темноты объявляю вечер открытым. Стоп!

Машина остановилась, и усталые антилоповцы сошли на землю. В поспевающих хлебах кузнечики ковали свое маленькое счастье. Пассажиры давно уже уселись в кружок у самой дороги, а старая «Антилопа» все еще кипятилась: иногда сам по себе потрескивал кузов, иногда слышалось в моторе короткое бряканье.

Неопытный Паниковский развел такой большой костер, что казалось — горит целая деревня. Огонь, сопя, кидался во все стороны. Покуда путешественники боролись с огненным столбом, Паниковский, пригнувшись, убежал в поле и вернулся, держа в руке теплый кривой огурец. Остап быстро вырвал его из рук Паниковского, говоря:

— Не делайте из еды культа.

После этого он съел огурец сам. Поужинали колбасой, захваченной из дому хозяйственным Козлевичем, заснули под звездами.

— Ну-с, — сказал на рассвете Остап Козлевичу, — приготовьтесь как следует, такого дня, какой предстоит сегодня, ваше механическое корыто еще не видело и никогда не увидит.

Балаганов схватил цилиндрическое ведро с надписью Арбатовский родильный дом» и побежал за водой на речку.

Адам Казимирович поднял капот машины, посвистывая, запустил руки в мотор и стал копаться в его медных кишочках.

Паниковский оперся спиной на автомобильное колесо и. пригорюнившись, не мигая, смотрел на клюквенный солнечный сегмент, появившийся над горизонтом. У Паниковского оказалось морщинистое лицо со множеством старческих мелочей: мешочков, пульсирующих жилок, клубничных румянцев. Такое лицо бывает у человека, который прожил долгую порядочную жизнь, имеет взрослых детей, пьет по утрам здоровое кофе «Желудин» и пописывает в учрежденческой стенгазете под псевдонимом Антихрист.

— Рассказать вам, Паниковский, как вы умрете? — неожиданно сказал Остап.

Старик вздрогнул и обернулся.

— Вы умрете так. Однажды, когда вы вернетесь в пустой, холодный номер гостиницы «Марсель» (это будет где-нибудь в уездном городе, куда занесет вас профессия), вы почувствуете себя плохо. У вас отнимется нога. Голодный и небритый, вы будете лежать на деревянном топчане, и никто к вам не придет, Паниковский, никто вас не пожалеет. Детей вы, вероятно, не родили из экономии, а жен бросали. Вы будете мучиться целую неделю. Агония ваша будет ужасна. Вы будете умирать долго, и это всем надоест. Вы еще не совсем умрете, а бюрократ — заведующий гостиницей — уже напишет отношение в отдел коммунального хозяйства о выдаче бесплатного гроба… Как ваше имя и отчество?

— Михаил Самуэлевич, — ответил пораженный Паниковский.

— …о выдаче бесплатного гроба для гр. М. С. Паниковского. Впрочем, не надо слез, годика два вы еще протянете. Теперь — к делу. Нужно позаботиться о культурно-агитационной стороне нашего похода.

Остап вынул из автомобиля свой акушерский саквояж и положил его на траву.

— Моя правая рука, — сказал великий комбинатор, похлопывая саквояж по толстенькому колбасному боку. — Здесь все, что только может понадобиться элегантному гражданину моих лет и моего размаха.

Бендер присел над чемоданчиком, как бродячий китайский фокусник над своим волшебным мешком, и одну за другой стал вынимать различные вещи. Сперва он вынул красную нарукавную повязку, на которой золотом было вышито слово «Распорядитель». Потом на траву легла милицейская фуражка с гербом города Киева, четыре колоды карт с одинаковой рубашкой и пачка документов с круглыми сиреневыми печатями.

Весь экипаж «Антилопы-Гну» с уважением смотрел на саквояж. А оттуда появлялись все новые предметы.

— Вы — голуби, — говорил Остац, — вы, конечно, никогда не поймете, что честный советский паломник-пилигрим вроде меня не может обойтись без докторского халата.

Кроме халата, в саквояже оказался и стетоскоп.

— Я не хирург, — заметил Остап, — я невропатолог, я психиатр. Я изучаю души своих пациентов. И мне почему-то всегда попадаются очень глупые души.

Затем на свет были извлечены: азбука для глухонемых, благотворительные открытки, эмалевые нагрудные знаки и афиша с портретом самого Бендера в шальварах и чалме. На афише было написано:

ПРИЕХАЛ ЖРЕЦ

знаменитый бомбейский брамин (йог) — сын Крепыша —

Любимец Рабиндраната Тагора

ИОКАНААН МАРУСИДЗЕ

(Заслуженный, артист союзных республик)

Номера по опыту Шерлока Холмса.

Индийский факир. — Курочка-невидимка. —

Свечи с Атлантиды. — Адская палатка. —

Пророк Самуил отвечает на вопросы публики. —

Материализация духов и раздача слонов.

Входные билеты от 50 к. до 2 р.

Грязная, захватанная руками чалма появилась вслед за афишей.

— Этой забавой я пользуюсь очень редко, — сказал Остап. — Представьте себе, что на жреца больше всего ловятся такие передовые люди, как заведующие железнодорожными клубами. Работа легкая, но противная. Мне лично претит быть любимцем Рабиндраната Тагора. А пророку Самуилу задают одни и те же вопросы: «Почему в продаже нет животного масла?» или: «Еврей ли вы?»

В конце концов Остап нашел то, что искал: жестяную лаковую коробку с медовыми красками в фарфоровых ванночках и две кисточки.

— Машину, которая идет в голове пробега, нужно украсить хотя бы одним лозунгом, — сказал Остап.

И на длинной полоске желтоватой бязи, извлеченной из того же саквояжа, он вывел печатными буквами коричневую надпись:

АВТОПРОБЕГОМ — ПО БЕЗДОРОЖЬЮ

И РАЗГИЛЬДЯЙСТВУ!

Плакат укрепили над автомобилем на двух хворостинах. Как только машина тронулась, плакат выгнулся под напором ветра и приобрел настолько лихой вид, что не могло быть больше сомнений в необходимости грохнуть автопробегом по бездорожью, разгильдяйству, а заодно, может быть, даже и по бюрократизму. Пассажиры «Антилопы» приосанились. Балаганов натянул на свою рыжую голову кепку, которую постоянно таскал в кармане. Паниковский вывернул манжеты на левую сторону и выпустил их из-под рукавов на два сантиметра. Козлевич заботился больше о машине, чем о себе. Перед отъездом он вымыл ее водой, и на неровных боках «Антилопы» заиграло солнце. Сам командор весело щурился и задирал спутников.

— Влево по борту — деревня! — крикнул Балаганов, полочкой приставляя ладонь ко лбу. — Останавливаться будем?

— Позади нас, — сказал Остап, — идут пять первоклассных машин. Свидание с ними не входит в наши планы. Нам надо поскорей снимать сливки. Посему остановку назначаю в городе Удоеве. Там нас, кстати, должна поджидать бочка с горючим. Ходу, Казимирович.

— На приветствия отвечать? — озабоченно спросил Балаганов.

— Отвечать поклонами и улыбками. Ртов попрошу не открывать. Не то вы черт знает чего наговорите.

Деревня встретила головную машину приветливо. Но обычное гостеприимство здесь носило довольно странный характер. Видимо, деревенская общественность была извещена о том, что кто-то проедет, но кто проедет и с какой целью — не знала. Поэтому на всякий случай были извлечены все изречения и девизы, изготовленные за последние несколько лет. Вдоль улицы стояли школьники с разнокалиберными старомодными плакатами: «Привет Лиге Времени и ее основателю, дорогому товарищу Керженцеву», «Не боимся буржуазного звона, ответим на ультиматум Керзона», «Чтоб дети наши не угасли, пожалуйста, организуйте ясли».

Кроме того, было множество плакатов, исполненных преимущественно церковно-славянским шрифтом, с одним и тем же приветствием: «Добро пожаловать!»

Все это живо пронеслось мимо путешественников. На этот раз они уверенно размахивали шляпами. Паниковский не удержался и, несмотря на запрещение, вскочил и выкрикнул невнятное, политически безграмотное приветствие. Но за шумом мотора и криками толпы никто ничего не разобрал.

— Гип, гип, ура! — закричал Остап.

Козлевич открыл глушитель, и машина выпустила шлейф синего дыма, от которого зачихали бежавшие за автомобилем собаки.

— Как с бензином? — спросил Остап. — До Удоева хватит? Нам только тридцать километров сделать. А там — псе отнимем.

— Должно хватить, — с сомнением ответил Козлевич.

— Имейте в виду, — сказал Остап, строго оглядывая гное войско, — мародерства я не допущу. Никаких нарушений закона! Командовать парадом буду я.

Паниковский и Балаганов сконфузились.

— Все, что нам надо, удоевцы отдадут сами. Вы это сейчас увидите. Заготовьте место для хлеб-соли.

Тридцать километров «Антилопа» пробежала за полтора часа. Последний километр Козлевич очень суетился, поддавал газу и сокрушенно крутил головою. Но все эти усилия, а также крики и понукания Балаганова ни к чему не привели. Блестящий финиш, задуманный Адамом Казимировичем, не удался из-за нехватки бензина. Машина позорно остановилась посреди улицы, не дойдя ста метров до кафедры, увитой хвойными гирляндами в честь отважных автомобилистов.

Собравшиеся с громкими криками кинулись навстречу прибывшему из мглы веков «лорен-дитриху». Тернии славы сейчас же впились в благородные лбы путников. Их грубо вытащили из машины и принялись качать с таким ожесточением, будто они были утопленниками и их по что бы то ни стало надо было вернуть к жизни.

Козлевич остался у машины, а всех остальных повели к кафедре, где по плану намечен был летучий трехчасовой митинг. К Остапу протиснулся молодой человек шоферского вида и спросил:

— Как остальные машины?

— Отстали, — равнодушно ответил Остап. — Проколы, поломки, энтузиазм населения. Все это задерживает.

— Вы в командорской машине? — не отставал шофер-любитель. — Клептунов с вами?

— Клептунова я снял с пробега, — сказал Остап недовольно.

— А профессор Песочников? На «паккарде»?

— На «паккарде».

— А писательница Вера Круц? — любопытствовал полушофер. — Вот бы на нее посмотреть. На нее и на товарища Нежинского. Он тоже с вами?

— Знаете, — сказал Остап, — я утомлен пробегом…

— А вы на «студебеккере»?

— Можете считать нашу машину «студебеккером», — сказал Остап злобно, — но до сих пор она называлась «лорен-дитрих». Вы удовлетворены?

Но шофер-любитель удовлетворен не был.

— Позвольте, — воскликнул он с юношеской назойливостью, — но ведь в пробеге нет никаких «лорен-дитрихов». Я читал в газете, что идут два «паккарда», два «фиата» и один «студебеккер».

— Идите к чертовой матери со своим «студебеккером»! — заорал Остап. — Кто такой Студебеккер? Это ваш родственник Студебеккер? Папа ваш Студебеккер? Чего вы прилипли к человеку?! Русским языком ему говорят, что «студебеккер» в последний момент заменен «лорен-дитрихом», а он морочит голову. «Студебеккер»!

Юношу уже давно оттеснили распорядители, а Остап долго еще взмахивал руками и бормотал:

— Знатоки! Убивать надо таких знатоков! «Студебеккер» ему подавай!

Председатель комиссии по встрече автопробега протянул в своей приветственной речи такую длинную цепь придаточных предложений, что не мог из них выкарабкаться в течение получаса. Все это время командор пробега провел в большом беспокойстве. С высоты кафедры он следил за подозрительными действиями Балаганова и Паниковского, которые слишком оживленно шныряли в толпе. Бендер делал страшные глаза и в конце концов своей сигнализацией пригвоздил детей лейтенанта Шмидта к одному месту.

— Я рад, товарищи, — заявил Остап в ответной речи, — нарушить автомобильной сиреной патриархальную тишину города Удоева. Автомобиль, товарищи, не роскошь, а средство передвижения. Железный конь идет па смену крестьянской лошадке. Наладим серийное производство советских автомашин. Ударим автопробегом по бездорожью и разгильдяйству. Я кончаю, товарищи. Предварительно закусив, мы продолжим наш далекий путь.

Пока толпа, недвижимо расположившаяся вокруг кафедры, внимала словам командора, Козлевич развил обширную деятельность. Он наполнил бак бензином, который, как и говорил Остап, оказался высшей очистки, беззастенчиво захватил в запас три больших бидона горючего, переменил камеры и протекторы на всех четырех колесах, захватил помпу и даже домкрат. Этим он совершенно опустошил как базисный, так и операционный склад удоевского отделения Автодора.

Дорога до Черноморска была обеспечена материалами. Не было, правда, денег. Но это командора не беспокоило. В Удоеве путешественники прекрасно пообедали, и деньги, в сущности, еще не были нужны.

— О карманных деньгах не надо думать, — сказал Остап. — они валяются на дороге, и мы будем их подбирать по мере надобности.

Между древним Удоевом, основанным в 794 году, и Черноморском, основанным в 1794 году, лежали тысяча лет и тысяча километров грунтовой и шоссейной дороги.

За эту тысячу лет на магистрали Удоев — Черное море появлялись различные фигуры. Двигались по ней разъездные приказчики с товарами византийских торговых фирм. Навстречу им из гудящего леса выходил Соловей-разбойник, грубый мужчина в каракулевой шапке. Товары он отбирал, а приказчиков выводил в расход. Брели по этой дороге завоеватели со своими дружинами, проезжали мужики, с песнями тащились странники.

Жизнь страны менялась с каждым столетием. Менялась одежда, совершенствовалось оружие, были усмирены картофельные бунты. Люди научились брить бороды. Полетел первый воздушный шар. Были изобретены железные близнецы — пароход и паровоз. Затрубили автомашины.

А дорога осталась такой же, какой она была при Соловье-разбойнике.

Горбатая, покрытая вулканической грязью или засыпанная пылью, ядовитой, словно порошок от клопов, — протянулась отечественная дорога мимо деревень, городов, фабрик и колхозов, протянулась тысячеверстной западней. По ее сторонам, в желтеющих, оскверненных травах валяются скелеты телег и замученные, издыхающие автомобили.

Быть может, эмигранту, обезумевшему от продажи газет среди асфальтовых полей Парижа, вспоминается российский проселок очаровательной подробностью родного пейзажа: в лужице сидит месяц, громко молятся сверчки, и позванивает пустое ведро, подвязанное к мужицкой телеге.

Но месячному свету дано уже другое назначение. Месяц сможет отлично сиять на гудронных шоссе. Автомобильные сирены и клаксоны заменят симфонически# звон крестьянского ведерка. А сверчков можно будет слушать в специальных заповедниках; там будут построены трибуны, и граждане, подготовленные вступительным словом какого-нибудь седого сверчковеда, смогут вдосталь насладиться пением любимых насекомых.

Глава седьмая

СЛАДКОЕ БРЕМЯ СЛАВЫ

Командор пробега, водитель машины, бортмеханик и прислуга за все чувствовали себя прекрасно.

Утро было прохладное. В жемчужном небе путалось бледное солнце. В травах кричала мелкая птичья сволочь. Дорожные птички «пастушки» медленно переходили дорогу перед самыми колесами автомобиля. Степные горизонты источали такие бодрые запахи, что, будь на месте Остапа какой-нибудь крестьянский писатель-середнячок из группы «Стальное вымя», не удержался бы он, вышел бы из машины, сел бы в траву и тут же бы на месте начал бы писать на листах походного блокнота новую повесть, начинающуюся словами: «Инда взопрели озимые. Рассупонилось солнышко, расталдыкнуло свои лучи по белу светушку. Понюхал старик Ромуальдыч гною портянку и аж заколдобился».

Но Остап и его спутники были далеки от поэтических восприятий. Вот уже сутки они мчались впереди автопробега. Их встречали музыкой и речами. Дети били для них в барабаны. Взрослые кормили их обедами и ужинами. снабжали заранее заготовленными авточастями, а в одном посаде поднесли даже хлеб-соль на дубовом резном блюде с полотенцем, вышитым крестиками. Хлеб-соль лежала на дне машины, между ногами Паниковского. Он все время отщипывал от каравая кусочки и в конце концов проделал в нем мышиную дыру. После этого брезгливый Остап выкинул хлеб-соль на дорогу. Ночь антилоповцы провели в деревушке, окруженные заботами деревенского актива. Они увезли оттуда большой кувшин топленого молока и сладкое воспоминание об одеколонном запахе сена, на котором спали.

— Молоко и сено, — сказал Остап, когда «Антилопа» на рассвете покидала деревню, — что может быть лучше? Всегда думаешь: «Это я еще успею. Еще много будет в моей жизни молока и сена». А на самом деле никогда этого больше не будет. Так и знайте: это была лучшая ночь в вашей жизни, мои бедные друзья. А вы этого даже не заметили.

Спутники Бендера смотрели на него с уважением. Их приводила в восторг открывшаяся перед ними легкая жизнь.

— Хорошо жить на свете! — сказал Балаганов. — Вот мы едем, мы сыты. Может быть, нас ожидает счастье…

— Вы в этом твердо уверены? — спросил Остап. — Счастье ожидает вас на дороге? Может быть, еще машет крылышками от нетерпения? «Где, — говорит оно, — адмирал Балаганов? Почему его так долго нет? Вы псих, Балаганов! Счастье никого не поджидает. Оно бродит по стране в длинных белых одеждах, распевая детскую песенку: «Ах, Америка — это страна, там гуляют и пьют без закуски». Но эту наивную детку надо ловить, ей нужно понравиться, за ней нужно ухаживать. А у вас. Балаганов, с этой деткой романа не выйдет. Вы оборванец. Посмотрите, на кого вы похожи? Человек в вашем костюме никогда не добьется счастья. Да и вообще весь экипаж «Антилопы» экипирован отвратительно. Удивляюсь, как это нас еще принимают за участников автопробега!

Остап с сожалением оглядел своих спутников и продолжал:

— Шляпа Паниковского меня решительно смущает. Вообще он одет с вызывающей роскошью. Этот драгоценный зуб, эти кальсонные тесемочки, эта волосатая грудь под галстуком… Проще надо одеваться, Паниковский! Вы — почтенный старик. Вам нужны глухой черный сюртук и касторовая шляпа. Балаганову подойдут клетчатая ковбойская рубашка и кожаные краги. И он сразу же приобретет вид студента, занимающегося физкультурой. А сейчас он похож на уволенного за пьянство матроса торгового флота. О нашем уважаемом водителе я не говорю. Тяжелые испытания, ниспосланные судьбой, помешали ему одеться сообразно званию. Неужели вы не видите, как подошел бы к его одухотворенному, слегка испачканному маслом лицу кожаный комбинезон и хромовый черный картуз? Да, детушки, вам надо экипироваться.

— Денег нет, — сказал Козлевич, оборачиваясь.

— Шофер прав, — любезно ответил Остап, — денег действительно нет. Нет этих маленьких металлических кружочков, кои я так люблю.

«Антилопа-Гну» скользнула с пригорка. Поля продолжали медленно вращаться по обе стороны машины.

Большая рыжая сова сидела у самой дороги, склонив голову набок и глупо вытаращив желтые незрячие глаза. Встревоженная скрипом «Антилопы» птица выпустила крылья, вспорхнула над машиной и вскоре улетела по своим скучным совиным делам. Больше ничего заслуживающего внимания на дороге не произошло.

— Смотрите! — закричал вдруг Балаганов. — Автомобиль!

Остап на всякий случай распорядился убрать плакат, увещевавший граждан ударить автопробегом по разгильдяйству. Покуда Паниковский выполнял приказ, «Антилопа» приблизилась к встречной машине.

Закрытый серый «кадиллак», слегка накренившись, стоял у края дороги. Среднерусская природа, отражавшаяся в его толстых полированных стеклах, выглядела чище и красивее, чем была в действительности. Коленопреклоненный шофер снимал покрышку с переднего колеса. Над ним в ожидании томились три фигуры в песочных дорожных пальто.

— Терпите бедствие? — спросил Остап, вежливо приподнимая фуражку.

Шофер поднял напряженное лицо и, ничего не ответив, снова углубился в работу.

Антилоповцы вылезли из своего зеленого тарантаса. Козлевич несколько раз обошел кругом чудесную машину, завистливо вздыхая, присел на корточки рядом с шофером и вскоре завел с ним специальный разговор. Паниковский и Балаганов с детским любопытством разглядывали пассажиров, из которых двое имели весьма надменный заграничный вид. Третий, судя по одуряющему калошному запаху, исходившему от его резинотрестовского плаща, был соотечественник.

— Терпите бедствие? — повторил Остап, деликатно прикоснувшись к резиновому плечу соотечественника и в то же время устремив задумчивый взгляд на иностранцев.

Соотечественник раздраженно заговорил о лопнувшей шине, но его бормотание пролетело мимо ушей Остапа. На большой дороге, в ста тридцати километрах от ближайшего окружного центра, в самой середине Европейской России прогуливались у своего автомобиля два толстеньких заграничных цыпленка. Это взволновало великого комбинатора.

— Скажите, — перебил он, — эти двое не из Рио-де-Жанейро?

— Нет, — ответил соотечественник, — они из Чикаго. А я переводчик из «Интуриста».

— Что же они здесь делают, на распутье, в диком древнем поле, вдалеке от Москвы, от балета «Красный мак», от антикварных магазинов и знаменитой картины художника Репина «Иван Грозный убивает своего сына»? Не понимаю! Зачем вы их сюда завезли?

— А ну их к черту! — со скорбью сказал переводчик. — Третий день уже носимся по деревням как угорелые! Замучили меня совсем. Много я имел дела с иностранцами, но таких еще не видел.

И он махнул рукой в сторону своих румяных спутников.

— Все туристы как туристы. Носятся по Москве, покупают в кустарных магазинах деревянные братины, а эти двое отбились. Стали по деревням ездить.

— Это похвально, — сказал Остап. — Широкие массы миллиардеров знакомятся с бытом новой советской деревни.

Граждане города Чикаго важно наблюдали за починкой автомобиля. На них были серебристые шляпы, замороженные крахмальные воротнички и красные матовые башмаки.

Переводчик с негодованием посмотрел на Остапа и воскликнул:

— Как же! Так им и нужна новая деревня! Деревенский самогон им нужен, а не деревня!

При слове «самогон», которое переводчик произнес с ударением, джентльмены беспокойно оглянулись и стали приближаться к разговаривающим.

— Вот видите! — сказал переводчик. — Слова этого спокойно слышать не могут.

— Да. Тут какая-то тайна, — сказал Остап, — или извращенные вкусы. Не понимаю, как можно любить самогон, когда в нашем отечестве имеется большой выбор благородных крепких напитков.

— Все это гораздо проще, чем вам кажется, — сказал переводчик. — Они ищут рецепт приготовления хорошего самогона.

— Ну конечно! — закричал Остап. — Ведь у них «сухой закон». Все понятно… Достали рецепт?.. Ах, не достали? Ну, да. Вы бы еще на трех автомобилях приехали! Ясно, что вас принимают за начальство. Вы и не достанете рецепта, смею вас уверить.

Переводчик стал жаловаться на иностранцев.

— Поверите ли, на меня стали бросаться: расскажи да расскажи, в чем секрет самогона. А я не самогонщик. Я член союза работников просвещения. У меня в Москве старуха-мама.

— А вам очень хочется обратно в Москву, к маме?

Переводчик жалобно вздохнул.

— В таком случае заседание продолжается! — промолвил Бендер. — Сколько дадут ваши шефы за рецепт? Полтораста дадут?

— Дадут двести, — зашептал переводчик. — А у вас в самом деле есть рецепт?

— Сейчас же вам продиктую, то есть сейчас же по получении денег. Какой угодно: картофельный, пшеничный, абрикосовый, ячменный, из тутовых ягод, из гречневой каши. Даже из обыкновенной табуретки можно гнать самогон. Некоторые любят табуретовку. А то можно простую кишмишовку или сливянку. Одним словом — любой из полутораста самогонов, рецепты которых мне известны.

Остап был представлен американцам. В воздухе долго плавали вежливо приподнятые шляпы. Затем приступили к делу.

Американцы выбрали пшеничный самогон, который привлек их простотой выработки. Рецепт долго записывали в блокноты. В виде бесплатной премии Остап сообщил американским ходокам наилучшую конструкцию кабинетного самогонного аппарата, который легко скрыть от посторонних взглядов в тумбе письменного стола. Ходоки заверили Остапа, что при американской технологии изготовить такой аппарат не представляет никакого труда. Остап, со своей стороны, заверил американцев, что аппарат его конструкции дает в день ведро прелестного ароматного первача.

— О! — закричали американцы.

Они уже слышали это слово в одной почтенной семье из Чикаго. И там о pervatsch’e были даны прекрасные референции. Глава этого семейства был в свое время с американским оккупационным корпусом в Архангельске, пил там pervatsch и с тех пор не может забыть очаровательного ощущения, которое он при этом испытал.

В устах разомлевших туристов грубое слово «первач» звучало нежно и заманчиво.

Американцы легко отдали двести рублей и долго трясли руку Бендера. Паниковскому и Балаганову тоже удалось попрощаться за руку с гражданами заатлантической республики, измученными сухим законом. Переводчик на радостях чмокнул Остапа в твердую щеку и просил захаживать, присовокупив, что старуха-мама будет очень рада. Однако адреса почему-то не оставил.

Сдружившиеся путешественники расселись по своим машинам. Козлевич на прощание сыграл матчиш, и под его веселые звуки автомобили разлетелись в противоположные стороны.

— Видите, — сказал Остап, когда американскую машину заволокло пылью, — все произошло так, как я вам говорил. Мы ехали. На дороге валялись деньги. Я их подобрал. Смотрите, они даже не запылились.

И он затрещал пачкой кредиток.

— Собственно говоря, хвастаться нечем, комбинация простенькая. Но опрятность, честность — вот что дорого.

Двести рублей. В пять минут. И я не только не нарушил законов, но даже сделал приятное. Экипаж «Антилопы» снабдил денежным довольствием. Старухе-маме возвратил сына-переводчика. И, наконец, утолил духовную жажду граждан страны, с которой мы как-никак имеем торговые связи.

Подходило время обеда. Остап углубился в карту пробега, вырванную им из автомобильного журнала, и возвестил приближение города Лучанска.

— Город очень маленький, — сказал Бендер, — это плохо Чем меньше город, тем длиннее приветственные лучи. Потому попросим у любезных хозяев города обед на первое, а речи на второе. В антракте я снабжу вас вещевым довольствием. Паниковский! Вы начинаете забывать свои обязанности! Восстановите плакат на прежнем месте.

Понаторевший в торжественных финишах Козлевич лихо осадил машину перед самой трибуной. Здесь Бендер ограничился кратким приветствием. Условились перенести митинг на два часа. Подкрепившись бесплатным обедом, автомобилисты в приятнейшем расположении духа двинулись к магазину готового платья. Их окружали любопытные. Антилоповцы с достоинством несли свалившееся на них сладкое бремя славы. Они шли посреди улицы, держась за руки и раскачиваясь, словно матросы в чужеземном порту. Рыжий Балаганов, и впрямь похожий на молодого боцмана, затянул морскую песню.

Магазин «Платье мужское, дамское и детское» помещался под огромной вывеской, занимавшей весь двухэтажный дом. На вывеске были намалеваны десятки фигур: желтолицые мужчины с тонкими усиками, в шубах с отвернутыми наружу хорьковыми полами, дамы с муфтами в руках, коротконогие дети в матросских костюмчиках, комсомолки в красных косынках и сумрачные хозяйственники, погруженные по самые бедра в фетровые сапоги.

Все это великолепие разбивалось о маленькую бумажку, прилепленную у входной двери магазина:

Штанов нет

— Фу, как грубо! — сказал Остап, входя. — Сразу видно, что провинция. Написали бы, как пишут в Москве: «Брюк нет». Прилично и благородно. Граждане довольные расходятся по домам.

В магазине автомобилисты задержались недолго. Для Балаганова нашлась ковбойская рубашка в просторную канареечную клетку и стетсоновская шляпа с дырочками. Козлевичу пришлось удовольствоваться обещанным хромовым картузом и такой же тужуркой, сверкающей, как прессованная икра. Долго возились с Паниковским. Пасторский долгополый сюртук и мягкая шляпа, которые, по замыслу Бендера, должны были облагородить внешность нарушителя конвенции, отпали в первую же минуту. Магазин мог предложить только костюм пожарного: куртку с золотыми насосами в петлицах, волосатые полушерстяные брюки и фуражку с синим кантом. Паниковский долго прыгал перед волнистым зеркалом.

— Не понимаю, — сказал Остап, — чем вам не нравится костюм пожарного? Он все-таки лучше, чем костюм короля в изгнании, который вы теперь носите. А ну, поворотитесь-ка, сынку! Отлично! Скажу вам прямо. Это подходит вам больше, чем запроектированные мною сюртук и шляпа.

На улицу вышли в новых нарядах. Себе Остап ничего не купил.

— Мне нужен смокинг, — сказал он, — но здесь его нет. Подождем до лучших времен. Не так ли, друг брандмейстер?

Остап открыл митинг в приподнятом настроении, не подозревая о том, какая гроза надвигается на пассажиров «Антилопы». Он острил, рассказывал смешные дорожные приключения и еврейские анекдоты, чем чрезвычайно расположил к себе публику. Конец речи он по святил разбору давно назревшей автопроблемы.

— Автомобиль, — воскликнул он трубным голосом. — не роскошь, а…

В эту минуту он увидел, что председатель комиссии по встрече принял из рук подбежавшего мальчика телеграмму. Произнося слова: «не роскошь, а средство передвижения», Остап склонился влево и через плечо председателя заглянул в телеграфный бланк. То, что он прочел, поразило его. Он думал, что впереди еще целый день. Его сознание мгновенно зарегистрировало ряд деревень и юродов, где «Антилопа» воспользовалась чужими материалами и средствами.

Председатель еще шевелил усами, силясь вникнуть в содержание депеши, а Остап, на полуслове спрыгнувший с трибуны, уже продирался сквозь толпу. «Антилопа» зеленела на перекрестке. К счастью, пассажиры сидели на местах и, скучая, дожидались того момента, когда Остап пелит перетаскивать в машину дары города. Это обычно бывало после митинга.

Наконец до председателя дошел смысл телеграммы. Он поднял глаза и увидел убегающего командора.

— Это жулики! — закричал он страдальчески.

Он всю ночь трудился над составлением приветственной речи, и теперь его авторское самолюбие было уязвлено.

— Хватай их, ребята!

Крик председателя достиг ушей антилоповцев. Они нервно засуетились. Козлевич пустил мотор и одним махом взлетел на свое сиденье. Машина прыгнула вперед, не дожидаясь Остапа. Впопыхах антилоповцы даже не сообразили, что оставляют своего командора в опасности.

— Стой! — кричал Остап, делая гигантские прыжки. — Догоню — всех уволю!

— Стой! — кричал председатель.

— Стой, дурак! — кричал Балаганов Козлевичу. — Не видишь, шефа потеряли!

Адам Казимирович нажал педали. «Антилопа» заскрежетала и остановилась. Командор кувыркнулся в машину отчаянным криком: «Полный ход!» Несмотря на разносторонность и хладнокровие своей натуры, он терпеть не мог физической расправы. Обезумевший Козлевич перескочил на третью скорость, машина рванулась, и в открывшуюся дверцу выпал Балаганов. Все это произошло в одно мгновенье. Пока Козлевич снова тормозил, на Балаганова уже пала тень набегающей толпы. Уже протягивались к нему здоровеннейшие ручищи, когда задним ходом подобралась к нему «Антилопа», и железная рука командора ухватила его за ковбойскую рубаху.

— Самый полный! — завопил Остап.

И тут жители Лучанска впервые поняли преимущество механического транспорта перед гужевым. Машина забренчала всеми своими частями и быстро унеслась, увозя от справедливого наказания четырех правонарушителей.

Первый километр жулики тяжело дышали. Дороживший своей красотой Балаганов рассматривал в карманном зеркальце малиновые царапины на лице, полученные при падении. Паниковский дрожал в своем костюме пожарного. Он боялся мести командора. И она пришла немедленно.

— Это вы погнали машину прежде, чем я успел сесть? — спросил командор грозно.

— Ей-богу… — начал Паниковский.

— Нет, нет, не отпирайтесь. Это ваши штуки. Значит, вы еще и трус к тому же? Я попал в одну компанию с вором и трусом? Хорошо! Я вас разжалую. До сих пор вы в моих глазах были брандмейстером. Отныне вы — простой топорник.

И Остап торжественно содрал с красных петличек Паниковского золотые насосы.

После этой процедуры Остап познакомил своих спутников с содержанием телеграммы.

— Дело плохо. В телеграмме предлагается задержать зеленую машину, идущую впереди автопробега. Надо сейчас же свернуть куда-нибудь в сторону. Хватит с нас триумфов, пальмовых ветвей и бесплатных обедов на постном масле. Идея себя изжила. Свернуть мы можем только на Гряжское шоссе. Но до него еще часа три пути. Я уверен, что горячая встреча готовится во всех ближайших населенных пунктах. Проклятый телеграф всюду понатыкал свои столбы с проволоками.

Командор не ошибся.

Дальше на пути лежал городок, названия которого антилоповцы так никогда и не узнали, но хотели бы узнать, чтобы помянуть его при случае недобрым словом. У самого же входа в город дорога была преграждена тяжелым бревном. Антилопа повернула и, как слепой щенок, стала тыкаться в стороны в поисках обходной дороги. Но ее не было.

— Пошли назад! — сказал Остап, ставший очень серьезным.

И тут же жулики услышали очень далекое комариное пение моторов. Как видно, шли машины настоящего автопробега. Назад двигаться было нельзя, и антилоповцы снова кинулись вперед.

Козлевич нахмурился и быстрым ходом подвел машину к самому бревну. Граждане, стоявшие вокруг, испуганно отхлынули в разные стороны, ожидая катастрофы. Но Козлевич неожиданно уменьшил ход и медленно перевалился через препятствие. Когда «Антилопа» пересекала город, прохожие сварливо ругали седоков, но Остап даже не отвечал.

К Гряжскому шоссе «Антилопа» подошла под все усиливающийся рокот невидимых покуда автомобилей. Едка успели свернуть с проклятой магистрали и в наступившей темноте убрать машину за пригорок, как раздались взрывы и пальба моторов, и в столбах света показалась головная машина. Жулики притаились в траве у самой дороги и, внезапно потеряв обычную наглость, молча смотрели на проходящую колонну.

Полотнища ослепляющего света полоскались на дороге. Машины мягко скрипели, пробегая мимо поверженных антилоповцев. Прах летел из-под колес. Протяжно завывали клаксоны. Ветер метался во все стороны. В минуту все исчезло, и только долго колебался и прыгал в темноте рубиновый фонарик последней машины.

Настоящая жизнь пролетела мимо, радостно трубя и сверкая лаковыми крыльями.

Искателям приключений остался только бензиновый хвост. И долго еще сидели они в траве, чихая и отряхиваясь.

— Да, — сказал Остап, — теперь я и сам вижу, что автомобиль не роскошь, а средство передвижения. Вам не завидно. Балаганов? Мне завидно.

Глава восьмая

КРИЗИС ЖАНРА

В четвертом часу ночи затравленная «Антилопа» остановилась над обрывом. Внизу на тарелочке лежал незнакомый город. Он был нарезан аккуратно, как торт. Разноцветные утренние пары носились над ним. Еле уловимый треск и легчайшее посвистывание почудились спешившимся антилоповцам. Очевидно, это храпели граждане. Зубчатый лес подходил к городу. Дорога петлями падала с обрыва.

— Райская долина, — сказал Остап. — Такие города приятно грабить рано утром, когда еще не печет солнце. Меньше устаешь.

— Сейчас как раз раннее утро, — заметил Паниковский, льстиво заглядывая в глаза командора.

— Молчать, золотая рота! — закричал Остап. — Вот неугомонный старик! Шуток не понимает!

— Что делать с «Антилопой»? — спросил Козлевич.

— Да, — сказал Остап, — в город на этой зеленой лоханке не въедешь. Арестуют. Придется стать на путь наиболее передовых стран. В Рио-де-Жанейро, например, краденые автомобили перекрашивают в другой цвет. Делается это из чисто гуманных побуждений — дабы прежний хозяин не огорчался, видя, что на его машине разъезжает посторонний человек. «Антилопа» снискала себе кислую славу, ее нужно перекрасить.

Решено было войти в город пешим порядком и достать красок, а для машины подыскать надежное убежище за городской чертой.

Остап быстро пошел по дороге вдоль обрыва и вскоре увидел косой бревенчатый домик, маленькие окошечки которого поблескивали речною синевой. Позади домика стоял сарай, показавшийся Остапу подходящим для сокрытия «Антилопы».

Пока великий комбинатор размышлял о том, под каким предлогом удобнее всего проникнуть в домик и сдружиться с его обитателями, дверь отворилась и на крыльцо выбежал почтенный господин в солдатских подштанниках с черными жестяными пуговицами. На бледных парафиновых щеках его помещались приличные седые бакенбарды. Подобная физиономия в конце прошлого века была бы заурядной. В то время большинство мужчин выращивали на лице такие вот казенные, верноподданные волосяные приборы. Но сейчас, когда под бакенбардами не было ни синего вицмундира, ни штатского ордена муаровой ленточкой, ни петлиц с золотыми звездами тайного советника, — это лицо казалось ненатуральным.

— О, господи, — зашамкал обитатель бревенчатого домика, протягивая руки к восходящему солнцу. — Боже, боже! Все те же сны! Те же самые сны!

Произнеся эту жалобу, старик заплакал и, шаркая ногами, побежал по тропинке вокруг дома. Обыкновенный петух, собиравшийся в эту минуту пропеть в третий раз, (вышедший для этой цели на середину двора, кинулся прочь; сгоряча он сделал несколько поспешных шагов и даже уронил перо, но вскоре опомнился, вылез на плетень и уже с этой безопасной позиции сообщил миру о наступлении утра. Однако в голосе его чувствовалось волнение, вызванное недостойным поведением хозяина домика.

— Снятся, проклятые, — донесся до Остапа голос старика. Бендер удивленно разглядывал странного человека с бакенбардами, которые можно найти теперь разве только на министерском лице швейцара консерватории.

Между тем необыкновенный господин завершил свой круг и снова появился у крыльца. Здесь он помедлил и со словами: «Пойду попробую еще раз» — скрылся за дверью.

— Люблю стариков, — прошептал Остап, — с ними никогда не соскучишься. Придется подождать результатов таинственной пробы.

Ждать Остапу пришлось недолго. Вскоре из домика послышался плачевный вой, и, пятясь задом, как Борис Годунов в последнем акте оперы Мусоргского, на крыльцо вывалился старик.

— Чур меня, чур! — воскликнул он с шаляпинскими интонациями в голосе. — Все тот же сон! А-а-а!

Он повернулся и, спотыкаясь о собственные ноги, пошел прямо на Остапа. Решив, что пришло время действовать, великий комбинатор выступил из-за дерева и подхватил бакенбардиста в свои могучие объятия.

— Что? Кто? Что такое? — закричал беспокойный старик. — Что?

Остап осторожно разжал объятия, схватил старика за руку и сердечно ее потряс.

— Я вам сочувствую! — воскликнул он.

— Правда? — спросил хозяин домика, приникая к плечу Бендера.

— Конечно, правда, — ответил Остап. — Мне самому часто снятся сны.

— А что вам снится?

— Разное.

— А какое все-таки? — настаивал старик.

— Ну, разное. Смесь. То, что в газете называют «Отовсюду обо всем» или «Мировой экран». Позавчера мне, например, снились похороны микадо, а вчера — юбилей Сущевской пожарной части.

— Боже! — произнес старик. — Боже! Какой вы счастливый человек! Какой счастливый! Скажите, а вам никогда не снился какой-нибудь генерал-губернатор или… даже министр?

Бендер не стал упрямиться.

— Снился, — весело сказал он. — Как же? Генерал-губернатор. В прошлую пятницу. Всю ночь снился. И, помнится, рядом с ним еще полицмейстер стоял, в узорных шальварах.

— Ах, как хорошо, — сказал старик. — А не снился ли нам приезд государя императора в город Кострому?

— В Кострому? Было такое сновиденье. Позвольте, когда же это?.. Ну да, третьего февраля сего года. Государь император, а рядом с ним, помнится, еще граф Фредерикс стоял, такой, знаете, министр двора?

— Ах ты, господи! — заволновался старик. — Что ж и го мы здесь стоим. Милости просим ко мне. Простите, вы не социалист? Не партиец?

— Ну, что вы! — добродушно сказал Остап. — Какой же я партиец? Я беспартийный монархист. Слуга царю, отец солдатам. В общем, взвейтесь, соколы, орлами, полно горе горевать…

— Чешку, чайку не угодно ли? — бормотал старик, подталкивая Бендера к двери.

В домике оказалась одна комната с сенями. На бревенчатых стенах висели портреты господ в форменных сюртуках. Судя по петлицам, господа эти служили в свое время по министерству народного просвещения. Постель имела беспорядочный вид и свидетельствовала о том, «по хозяин проводил на ней самые беспокойные часы своей жизни.

— И давно вы живете таким анахоретом? — спросил (Клал.

— С весны, — ответил старик. — Моя фамилия — Хворобьев. Здесь, думал я, начнется новая жизнь. А ведь что вышло? Вы только поймите…

Федор Никитич Хворобьев был монархистом и ненавидел советскую власть. Эта власть была ему противна. Он, когда-то попечитель учебного округа, принужден был служить заведующим методологическо-педагогическим сектором местного Пролеткульта. Это вызывало в нем отвращение.

До самого конца своей службы он не знал, как расшифровать слово «Пролеткульт» и от этого презирал его еще больше. Дрожь омерзения вызывали в нем одним своим видом члены месткома, сослуживцы и посетители методологическо-педагогического сектора. Он возненавидел слово «сектор». О, этот сектор! Никогда Федор Никитич, ценивший все изящное, а в том числе и геометрию, не предполагал, что это прекрасное математическое понятие, обозначающее часть площади криволинейной фигуры, будет так опошлено.

На службе Хворобьева бесило многое: заседания, стенгазеты, займы. Но и дома он не находил успокоения своей гордой душе. Дома тоже были стенгазеты, займы, заседания. Знакомые говорили исключительно о хамских, по мнению Хворобьева, вещах: о жалованье, которое они называли зарплатой, о месячнике помощи детям и о социальной значимости пьесы «Бронепоезд».

Никуда нельзя было уйти от советского строя. Когда огорченный Хворобьев одиноко прогуливался по улицам города, то и здесь из толпы гуляющих вылетали постылые фразы:

— …Тогда мы постановили вывести его из состава правления…

— …А я так и сказал: на ваше РКК примкамера есть, примкамера!

И, тоскливо поглядывая на плакаты, призывающие граждан выполнить пятилетку в четыре года, Хворобьев с раздражением повторял:

— Вывести! Из состава! Примкамера! В четыре года! Хамская власть!

Когда методологическо-педагогический сектор перешел на непрерывную неделю и, вместо чистого воскресенья, днями отдыха Хворобьева стали какие-то фиолетовые пятые числа, он с отвращением исхлопотал себе пенсию и поселился далеко за городом. Он поступил так для того, чтобы уйти от новой власти, которая завладела его жизнью и лишила покоя.

По целым дням просиживал монархист-одиночка над обрывом и, глядя на город, старался думать о приятном: о молебнах по случаю тезоименитства какой-нибудь высочайшей особы, о гимназических экзаменах и о родственниках, служивших по министерству народного просвещения. Но, к удивлению, мысли его сейчас же перескакивали на советское, неприятное.

«Что-то теперь делается в этом проклятом Пролеткульте?» — думал он.

После Пролеткульта вспоминались ему совершенно уже возмутительные эпизоды: демонстрации первомайские и октябрьские, клубные семейные вечера с лекциями и пивом, полугодовая смета методологического сектора.

«Все отняла у меня советская власть, — думал бывший попечитель учебного округа, — чины, ордена, почет и деньги в банке. Она подменила даже мои мысли. Но есть такая сфера, куда большевикам не проникнуть. Это сны, ниспосланные человеку богом. Ночь принесет мне успокоение. В своих снах я увижу то, что мне будет приятно увидеть!»

В первую же после этого ночь бог прислал Федору Никитичу ужасный сон. Снилось ему, что он сидит в учрежденческом коридоре, освещенном керосиновой лампочкой. Сидит и знает, что его с минуты на минуту должны вывести из состава правления. Внезапно открывается железная дверь, и оттуда выбегают служащие с криком: Хворобьева нужно нагрузить!» Он хочет бежать, но не может.

Федор Никитич проснулся среди ночи. Он помолился богу, указав ему, что, как видно, произошла досадная неувязка и сон, предназначенный для ответственного, быть может, даже партийного товарища, попал не по адресу. Ему, Хворобьеву, хотелось бы увидеть для начала царский выход из Успенского собора.

Успокоенный, он снова заснул, но вместо лица обожаемого монарха тотчас же увидел лицо председателя месткома товарища Суржикова.

И уже каждую ночь Федора Никитича с непостижимой методичностью посещали одни и те же выдержанные советские сны. Представлялись ему: членские взносы, стенгазеты, совхоз «Гигант», торжественное открытие первой фабрики-кухни, председатель общества друзей кремации и большие советские перелеты.

Монархист ревел во сне. Ему не хотелось видеть друзей кремации. Ему хотелось увидеть крайнего правого депутата Государственной Думы Пуришкевича, патриарха Тихона, ялтинского градоначальника Думбадзе или хотя бы какого-нибудь простенького инспектора народных училищ. Но ничего этого не было. Советский строй ворвался даже в сны монархиста.

— Все те же сны! — заключил Хворобьев плачущим голосом. — Проклятые сны!

— Ваше дело плохо, — сочувственно сказал Остап, — как говорится, бытие определяет сознание. Раз вы живете в советской стране, то и сны у вас должны быть советские.

— Ни минуты отдыха, — жаловался Хворобьев. — Хоть что-нибудь. Я уже на все согласен. Пусть не Пуришкевич. Пусть хоть Милюков. Все-таки человек с высшим образованием и монархист в душе. Так нет же! Все эти советские антихристы.

— Я вам помогу, — сказал Остап. — Мне приходилось лечить друзей и знакомых по Фрейду. Сон — это пустяки. Главное — это устранить причину сна. Основной причиной является самое существование советской власти. Но в данный момент я устранить ее не могу. У меня просто нет времени. Я, видите ли, турист-спортсмен, сейчас мне надо произвести небольшую починку своего автомобиля, так что разрешите закатить его к вам в сарай. А насчет причины вы не беспокойтесь. Я ее устраню на обратном пути. Дайте только пробег окончить.

Одуревший от тяжелых снов монархист охотно разрешил милому и отзывчивому молодому человеку воспользоваться сараем. Он набросил поверх сорочки пальто, надел на босу ногу калоши и вышел вслед за Бендером во двор.

— Так, значит, можно надеяться? — спрашивал он, семеня за своим ранним гостем.

— Не сомневайтесь, — небрежно отвечал командор, — как только советской власти не станет, вам сразу станет как-то легче. Вот увидите!

Через полчаса «Антилопа» была спрятана у Хворобьева и оставлена под надзором Козлевича и Паниковского. Пендер в сопровождении Балаганова отправился в город за красками.

Молочные братья шли навстречу солнцу, пробираясь к центру города. На карнизах домов прогуливались серые голуби. Спрыснутые водой деревянные тротуары были чисты и прохладны.

Человеку с неотягченной совестью приятно в такое утро выйти из дому, помедлить минуту у ворот, вынуть из кармана коробочку спичек, на которой изображен самолет с кукишем вместо пропеллера и надписью «Ответ Керзону», полюбоваться на свежую пачку папирос и закурить, спугнув кадильным дымом пчелу с золотыми позументами на брюшке.

Бендер и Балаганов подлети под влияние утра, опрятных улиц и бессребреников-голубей. На время им показалось, что совесть их ничем не отягчена, что все их любят, что они женихи, идущие на свидание с невестами в маркизетовых платьях.

Внезапно дорогу братьям преградил человек со складным мольбертом и полированным ящиком для красок к руках. Он имел настолько взбудораженный вид, словно бы только что выскочил из горящего здешня, успев спасти из огня лишь мольберт и ящик.

— Простите, — звонко сказал он, — тут только что должен был пройти товарищ Плотский-Поцелуев. Вы его не встретили? Он здесь не проходил?

— Мы таких никогда не встречаем, — грубо сказал Балаганов.

Художник толкнул Бендера в грудь, сказал «пардон» и устремился дальше.

— Плотский-Поцелуев? — ворчал великий комбинатор, который еще не завтракал. — У меня самого была знакомая акушерка по фамилии Медуза-Горгонер, и я не делал из этого шума, не бегал по улицам с криками: «Не видали ли вы часом гражданки Медузы-Горгонер? Она, дескать, здесь прогуливалась». Подумаешь! Плотский-Поцелуев!

Не успел Бендер закончить своей тирады, как прямо на него выскочили два человека с черными мольбертами и полированными этюдниками. Это были совершенно различные люди. Один из них, как видно, держался того взгляда, что художник обязательно должен быть волосатым, и по количеству растительности на лице был прямым заместителем Генриха Наваррского в СССР. Усы, кудри и бородка очень оживляли его плоское лицо. Другой был просто лыс, и голова у него была скользкая и гладкая, как стеклянный абажур.

— Товарища Плотского… — сказал заместитель Генриха Наваррского, задыхаясь.

— Поцелуева, — добавил абажур.

— Не видели? — прокричал Наваррский.

— Он здесь должен прогуливаться, — объяснил абажур.

Бендер отстранил Балаганова, который раскрыл было зев для произнесения ругательства, и с оскорбительной вежливостью сказал:

— Товарища Плотского, урожденного Поцелуева, мы не видели, но если указанный товарищ вас действительно интересует, то поспешите. Его уже ищет какой-то трудящийся, по виду художник-пушкарь.

Сцепляясь мольбертами и пихая друг друга, художники побежали дальше. А в это время из-за угла вынесся извозчичий экипаж. В нем сидел толстяк, у которого под складками синей толстовки угадывалось потное брюхо. Общий вид пассажира вызывал в памяти старинную рекламу патентованной мази, начинавшуюся словами:

«Вид голого тела, покрытого волосами, производит отталкивающее впечатление». Разобраться в профессии толстяка было нетрудно. Он придерживал рукою большой стационарный мольберт. В ногах у извозчика лежал полированный ящик, в котором, несомненно, помещались краски.

— Алло! — крикнул Остап. — Вы ищете Плотского-Поцелуева?

— Так точно, — подтвердил жирный художник, жалобно глядя на Остапа.

— Торопитесь! Торопитесь! Торопитесь! — закричал Остап. — Вас обошли уже три художника. В чем тут дело? Что случилось?

Но лошадь, гремя подковами по диким булыжникам, уже унесла четвертого представителя изобразительных искусств.

— Какой культурный город! — сказал Остап. — Вы, вероятно, заметили, Балаганов, что из четырех встреченных нами граждан четверо оказались художниками. Любопытно.

Когда молочные братья остановились перед москательной лавкой, Балаганов шепнул Остапу:

— Вам не стыдно?

— Чего? — спросил Остап.

— Того, что вы собираетесь платить за краску живыми деньгами?

— Ах, вы об этом? — сказал Остап. — Признаюсь, немного стыдно. Глупое положение, конечно. Но что ж делать. Не бежать же в исполком и просить там красок на проведение «Дня жаворонка». Они-то дадут, но ведь мы потеряем целый день.

Сухие краски в банках, стеклянных цилиндрах, мешках, бочонках и прорванных бумажных пакетах имели заманчивые цирковые цвета и придавали москательной лавке праздничный вид.

Командор и бортмеханик придирчиво стали выбирать краски.

— Черный цвет — слишком траурно, — говорил Остап. — Зеленый — тоже не подходит: это цвет рухнувшей надежды. Лиловый — нет. Пусть в лиловой машине разъезжает начальник угрозыска. Розовый — пошло, голубой — банально, красный — слишком верноподданно. Придется выкрасить «Антилопу» в желтый цвет. Будет немножко ярковато, но красиво.

— А вы кто будете? Художники? — спросил продавец, подбородок которого был слегка запорошен киноварью.

— Художники, — ответил Бендер, — баталисты и маринисты.

— Тогда вам не сюда нужно, — сказал продавец, снимая с прилавка пакеты и банки.

— Как не сюда! — воскликнул Остап. — А куда же?

— Напротив.

Приказчик подвел друзей к двери и показал рукой на вывеску через дорогу. Там была изображена коричневая лошадиная голова и черными буквами по голубому фону выведено: «Овес и сено».

— Все правильно, — сказал Остап, — твердые и мягкие корма для скота. Но при чем же тут наш брат — художник? Не вижу никакой связи.

Однако связь оказалась, и очень существенная. Остап ее обнаружил уже в самом начале объяснения приказчика.

Город всегда любил живопись, и четыре художника, издавна здесь обитавшие, основали группу «Диалектический станковист». Они писали портреты ответственных работников и сбывали их в местный музей живописи. С течением времени число незарисованных ответработников сильно уменьшилось, что заметно снизило заработки диалектических станковистов. Но это было еще терпимо. Годы страданий начались с тех пор, когда в город приехал новый художник Феофан Мармеламедов.

Первая его работа вызвала в городе большой шум. Это был портрет заведующего гостиничным трестом. Феофан Мармеламедов оставил станковистов далеко позади. Заведующий гостиничным трестом был изображен не масляными красками, не акварелью, не углем, не темперой, не пастелью, не гуашью и не свинцовым карандашом. Он был сработан из овса. И когда художник Мармеламедов перевозил на извозчике картину в музей, лошадь беспокойно оглядывалась и ржала.

С течением времени Мармеламедов стал употреблять также и другие злаки.

Имели громовой успех портреты из проса, пшеницы и мака, смелые наброски кукурузой и ядрицей, пейзажи из риса и натюрморты из пшена.

Сейчас он работал над групповым портретом. Большое полотно изображало заседание окрплана. Эту картину Феофан готовил из фасоли и гороха. Но в глубине души он остался верен овсу, который сделал ему карьеру и сбил с позиций диалектических станковистов.

— Овсом оно, конечно, способнее! — воскликнул Остап. — А Рубенс-то с Рафаэлем дураки — маслом старались. Мы тоже дураки, вроде Леонардо да Винчи. Дайте нам желтой эмалевой краски.

Расплачиваясь с разговорчивым продавцом, Остап спросил:

— Да, кстати, кто такой Плотский-Поцелуев? А то мы, знаете, не здешние, не в курсе дел.

— Товарищ Плотский-Поцелуев — известный работник центра, наш горожанин. Теперь из Москвы в отпуск приехал.

— Все понятно, — сказал Остап, — спасибо за информацию. До свидания!

На улице молочные братья завидели диалектических станковистов. Все четверо, с лицами грустными и томными, как у цыган, стояли на перекрестке. Рядом с ними торчали мольберты, составленные в ружейную пирамиду.

— Что, служивые, плохо? — спросил Остап. — Упустили Плотского-Поцелуева?

— Упустили, — застонали художники. — Из рук ушел.

— Феофан перехватил? — спросил Остап, обнаруживая хорошее знакомство с предметом.

— Уже пишет, халтурщик, — ответил заместитель Генриха Наваррского. — Овсом. К старой манере, говорит, перехожу. Жалуется, лабазник, на кризис жанра.

— А где ателье этого деляги? — полюбопытствовал Остап. — Хочется бросить взгляд.

Художники, у которых было много свободного времени, охотно повели Остапа и Балаганова к Феофану Мармеламедову. Феофан работал у себя в садике, на открытом воздухе. Перед ним на табуретке сидел товарищ Плотский-Поцелуев, человек, видимо, робкий. Он, не дыша, смотрел на художника, который, как сеятель на трехчервонной бумажке, захватывал горстями овес из лукошка и бросал его по холсту. Мармеламедов хмурился. Ему мешали воробьи. Они дерзко подлетали к картине и выклевывали из нее отдельные детали.

— Сколько вы получите за эту картину? — застенчиво спросил Поцелуев.

Феофан приостановил сев, критически посмотрел на свое произведение и задумчиво ответил:

— Что ж. Рублей двести пятьдесят музей за нее даст.

— Однако дорого.

— А овес-то нынче, — сказал Мармеламедов певуче, — не укупишь. Он дорог, овес-то!

— Ну, как яровой клин? — спросил Остап, просовывая голову сквозь решетку садика. — Посевкампания, я вижу, проходит удачно. На сто процентов? Но все это чепуха по сравнению с тем, что я видел в Москве. Там один художник сделал картину из волос. Большую картину со многими фигурами и, заметьте, идеологически выдержанную, хотя художник и пользовался волосами беспартийных, — был такой грех. Но идеологически, повторяю, картина была замечательно выдержана. Называлась она «Дед Пахом и трактор в ночном». Это была такая строптивая картина, что с ней просто не знали, что делать. Иногда волосы на ней вставали дыбом. А в один прекрасный день она совершенно поседела, и от деда Пахома с его трактором не осталось и следа. Но художник успел отхватить за выдумку тысячи полторы. Так что вы не очень обольщайтесь, товарищ Мармеламедов! Овес вдруг прорастет, ваши картины заколосятся, и вам уже больше никогда не придется снимать урожай.

Диалектические станковисты сочувственно захохотали. Но Феофан не смутился.

— Это звучит парадоксом, — заметил он, возобновляя посевные манипуляции.

— Ладно, — сообщил Остап, прощаясь, — сейте разумное, доброе, вечное, а там посмотрим. Прощайте и вы, служивые! Бросьте свои масляные краски. Переходите на мозаику из гаек, костылей и винтиков. Портрет из гаек! Замечательная идея.

Весь день антилоповцы красили свою машину. К вечеру она стала неузнаваемой и блистала всеми оттенками яичного желтка.

На рассвете следующего дня преображенная «Антилопа» покинула гостеприимный сарай и взяла курс на юг.

— Жалко, что не удалось попрощаться с хозяином. Но он так сладко спал, что его не хотелось будить. Может, ему сейчас наконец снится сон, которого он так долго ожидал: митрополит Двулогий благословляет чинов министерства народного просвещения в день трехсотлетия дома Романовых.

И в ту же минуту сзади, из бревенчатого домика, послышался знакомый уже Остапу плачевный рев.

— Все тот же сон! — вопил старый Хворобьев. — Боже, боже!

— Я ошибся, — заметил Остгш, — ему, должно быть, приснился не митрополит Двулогий, а широкий пленум литературной группы «Кузница и усадьба». Однако черт с ним! Дела призывают нас в Черноморск.

Глава девятая

СНОВА КРИЗИС ЖАНРА

Чем только не занимаются люди!

Параллельно большому миру, в котором живут большие люди и большие вещи, существует маленький мир с маленькими людьми и маленькими вещами. В большом мире изобретен дизель-мотор, написаны «Мертвые души», построена Днепровская гидростанция и совершен перелет вокруг света. В маленьком мире изобретен кричащий пузырь «уйди-уйди», написана песенка «Кирпичики» и построены брюки фасона «полпред». В большом мире людьми двигает стремление облагодетельствовать человечество. Маленький мир далек от таких высоких материй. У его обитателей стремление одно — как-нибудь прожить, не испытывая чувства голода.

Маленькие люди торопятся за большими. Они понимают, что должны быть созвучны эпохе и только тогда их товарец может найти сбыт. В советское время, когда в большом мире созданы идеологические твердыни, в маленьком мире замечается оживление. Под все мелкие изобретения муравьиного мира подводится гранитная база коммунистической идеологии. На пузыре «уйди-уйди» изображается Чемберлен, очень похожий на того, каким его рисуют в «Известиях». В популярной песенке умный слесарь, чтобы добиться любви комсомолки, в три рефрена выполняет и даже перевыполняет промфинплан. И пока в большом мире идет яростная дискуссия об оформлении нового быта, в маленьком мире уже все готово: есть галстук «Мечта ударника», толстовка-гладковка, гипсовая статуэтка «Купающаяся колхозница» и дамские пробковые подмышники «Любовь пчел трудовых».

В области ребусов, шарад, шарадоидов, логогрифов и загадочных картинок пошли новые веяния. Работа по старинке вышла из моды. Секретари газетных и журнальных отделов «В часы досуга» или «Шевели мозговой извилиной» решительно перестали брать товар без идеологии. И пока великая страна шумела, пока строились тракторные заводы и создавались грандиозные зерновые фабрики, старик Синицкий, ребусник по профессии, сидел в своей комнате и, устремив остекленевшие глаза в потолок, сочинял шараду на модное слово «индустриализация».

У Синицкого была наружность гнома. Таких гномов обычно изображали маляры на вывесках зонтичных магазинов. Вывесочные гномы стоят в красных колпаках и дружелюбно подмигивают прохожим, как бы приглашая их поскорее купить шелковый зонтик или трость с серебряным набалдашником в виде собачьей головы. Длинная желтоватая борода Синицкого опускалась прямо под стол, в корзину для бумаг.

— Индустриализация! — горестно шептал он, шевеля бледными, как сырые котлеты, старческими губами. И он привычно разделял это слово на шарадные части.

— Индус. Три. Али. За.

Все было прекрасно. Синицкий уже представлял себе пышную шараду, значительную по содержанию, легкую в чтении и трудную для отгадки. Сомнения вызывала только последняя часть «ция».

— Что же это за «ция» такая? — напрягался старик. — Вот если бы «акция»! Тогда отлично вышло бы: индустриализакция.

Промучившись полчаса и не надумав, как поступить с капризным окончанием, Синицкий решил, что конец придет сам собой, и приступил к работе. Он начал писать свою поэму на листе, вырванном из бухгалтерской книги с надписью «Дебет».

Сквозь большую стеклянную дверь балкона видны были цветущие акации, латаные крыши домов и резкая синяя черта морского горизонта. Черноморский полдень заливал город кисельным зноем.

Старик подумал и нанес на бумагу начальные строчки:

Мой первый слог сидит в чалме. Он на Востоке быть обязан.

— Он на Востоке быть обязан! — с удовольствием произнес старик.

Ему понравилось то, что он сочинил, трудно было только найти рифмы к словам «обязан» и «чалме». Ребус-ник походил по комнате и потрогал руками бороду. Вдруг его осенило.

Второй же слог известен мне. Он с цифрою как будто связан.

С «Али» и «За» тоже удалось легко справиться.

В чалме сидит и третий слог. Живет он тоже на Востоке. Четвертый слог поможет бог Узнать, что это есть предлог.

Утомленный последним усилием, Синицкий отвалился на спинку стула и закрыл глаза. Ему было уже семьдесят лет. Пятьдесят из них он сочинял ребусы, шарады, загадочные картинки и шарадоиды. Но никогда еще почтенному ребуснику не было так трудно работать, как сейчас. Он отстал от жизни, был политически неграмотен, и молодые конкуренты легко его побивали. Они приносили в редакции задачи с такой прекрасной идеологической установкой, что старик, читая их, плакал от зависти. Куда ему было угнаться за такой, например, задачей:

ЗАДАЧА-АРИФМОМОИД

На трех станциях Воробьеве, Грачево и Дроздово было по равному количеству служащих. На станции Дроздово было комсомольцев в шесть раз меньше, чем на двух других, вместе взятых, а на станции Воробьеве партийцев было на 12 человек больше, чем на станции Грачево. Но на этой последней беспартийных было на 6 человек больше, чем на первых двух. Сколько служащих было на каждой станции и какова была там партийная и комсомольская прослойка?

Очнувшись от своих горестных мыслей, старик снова взялся за листок с надписью «Дебет», но в это время в комнату вошла девушка с мокрыми стрижеными волосами и черным купальным костюмом на плече.

Она молча прошла на балкон, развесила на облупленных перилах сырой костюм и глянула вниз. Девушка увидела бедный двор, который видела уже много лет, — нищенский двор, где валялись разбитые ящики из-под макарон, бродили перепачканные углем коты и жестянщик с громом чинил ведро. В нижнем этаже домашние хозяйки разговаривали о своей тяжелой жизни.

И разговоры эти девушка слышала не первый раз, и котов она знала по именам, и жестянщик, как ей показалось, чинил это самое ведро уже много лет подряд. Зося Синицкая вернулась в комнату.

— Идеология заела, — услышала она бормотание деда, — а какая в ребусном деле может быть идеология? Ребусное дело…

Зося заглянула в старческие каракули и сейчас же крикнула:

— Что ты тут написал? Что это такое? «Четвертый слог поможет бог узнать, что это есть предлог». Почему — бог? Ведь ты сам говорил, что в редакции не принимают теперь шарад с церковными выражениями.

Синицкий ахнул. Крича: «Где бог, где? Там нет бога!», он дрожащими руками втащил на нос очки в белой оправе и ухватился за листок.

— Есть бог, — промолвил он печально. — Оказался… Опять маху дал! Ах, жалко! И рифма пропадает хорошая.

— А ты вместо «бог» поставь «рок», — сказала Зося. Но испуганный Синицкий отказался от «рока».

— Это тоже мистика! Я знаю! Ах, маху дал! Что же это будет, Зосенька?

Зося равнодушно посмотрела на деда и посоветовала сочинить новую шараду.

— Все равно. — сказала она, — слова с окончанием «ция» у тебя не выходят. Помнишь, как ты мучился со словом «теплофикация»?

— Как же! — оживился старик. — Я еще третьим слогом поставил «кац» и написал так: «А третий слог, досуг имея, узнает всяк фамилию еврея». Не взяли эту шараду. Сказали: «Слабо, не подходит». Маху дал!

И старик, усевшись за свой стол, начал разрабатывать большой, идеологически выдержанный ребус. Первым долгом он набросал карандашом гуся, держащего в клюве букву «Г», большую и тяжелую, как виселица. Работа ладилась.

Зося принялась накрывать к обеду. Она переходила от буфета с зеркальными иллюминаторами к столу и выгружала посуду. Появилась фаянсовая суповая чашка с отбитыми ручками, тарелки с цветочками и без цветочков, пожелтевшие вилки и даже компотница, хотя к обеду никакого компота не предполагалось.

Вообще дела Синицких были плохи. Ребусы и шарады приносили в дом больше волнений, чем денег. С домашними обедами, которые старый ребусник давал знакомым гражданам и которые являлись главной статьей домашнего дохода, тоже было плохо. Подвысоцкий и Бомзе уехали в отпуск, Стульян женился на гречанке и стал обедать дома, а Побирухина вычистили из учреждения по второй категории, и он от волнения потерял аппетит и отказался от обедов. Теперь он ходил по городу, останавливал знакомых и произносил одну и ту же полную скрытого сарказма фразу: «Слышали новость? Меня вычистили по второй категории!» И некоторые знакомые сочувственно отвечали: «Вот наделали делов эти бандиты Маркс и Энгельс!» А некоторые ничего не отвечали, косили на Побирухина огненным глазом и проносились мимо, тряся портфелями. В конце концов из всех нахлебников остался один, да и тот не платил неделю, ссылаясь на задержку жалованья.

Недовольно задвигав плечами, Зося отправилась в кухню, а когда вернулась, за обеденным столом сидел последний столовник — Александр Иванович Корейко.

В обстановке внеслужебной Александр Иванович не казался человеком робким и приниженным. Но все же настороженное выражение ни на минуту не сходило с его лица. Сейчас он внимательно разглядывал новый ребус Синицкого. Среди прочих загадочных рисунков был там нарисован куль, из которого сыпались буквы «Т», елка, из-за которой выходило солнце, и воробей, сидящий на нотной строке. Ребус заканчивался провернутой вверх запятой.

— Этот ребус трудненько будет разгадать, — говорил Синицкий, похаживая вокруг столовника. — Придется вам посидеть над ним, Александр Иванович.

— Придется, придется, — ответил Корейко с усмешкой, — только вот гусь меня смущает. К чему бы такой гусь? А-а-а. Есть. Готово. «В борьбе обретешь ты право свое»?

— Да, — разочарованно протянул старик, — как это вы так быстро угадали? Способности большие! Сразу видно счетовода первого разряда.

— Второго разряда, — поправил Корейко. — А для чего вы этот ребус приготовили? Для печати?

— Для печати.

— И совершенно напрасно, — сказал Корейко, с любопытством поглядывая на борщ, в котором плавали золотые медали жира. Было в этом борще что-то заслуженное, что-то унтер-офицерское. — «В борьбе обретешь ты право свое» — это эсеровский лозунг. Для печати не годится.

— Ах ты, боже мой! — застонал старик. — Царица небесная! Опять маху дал! Слышишь, Зосенька? Маху дал! Что же теперь делать?

Старика успокаивали, но он был безутешен. Кое-как пообедав, он немедленно поднялся, собрал изготовленные за неделю загадки, надел лошадиную соломенную шляпу и сказал:

— Ну, Зосенька, пойду в «Молодежные ведомости». Немножко беспокоюсь за алгеброид, но, в общем, деньги я там достану. До свидания, Александр Иванович.

В комсомольском журнале «Молодежные ведомости» старика часто браковали, корили за отсталость, но все-таки не обижали, и журнал этот был единственным местом, откуда к старику бежал тоненький денежный ручеек. Синицкий захватил с собой шараду, начинающуюся словами: «Мой первый слог на дне морском», два колхозных логогрифа и один алгеброид, в котором, путем очень сложного умножения и деления, доказывалось преимущество советской власти перед всеми другими властями.

Когда ребусник ушел, Александр Иванович мрачно принялся рассматривать Зоею. Александр Иванович столовался у Синицких сначала потому, что обеды там были дешевые и вкусные. К тому же основным правилом он поставил себе ни на минуту не забывать о том, что он мелкий служащий. Он тыкал всем в глаза своей мнимой бедностью и любил поговорить о трудности существования в большом городе на мизерное жалованье. Но с некоторых пор цена и вкус обедов потеряли для него то отвлеченное и показательное значение, которое он им придавал. Если бы от него потребовали и он мог сделать это не таясь, то платил бы за обед не шестьдесят пять копеек, как он это делал теперь, а три или даже пять тысяч рублей.

Александр Иванович, подвижник, сознательно изнурявший себя финансовыми веригами, запретивший себе прикасаться ко всему, что стоит дороже полтинника, и в то же время раздраженный тем, что из боязни потерять миллионы он не может открыто истратить ста рублей, — влюбился со всей решительностью, на которую способен человек сильный, суровый и озлобленный бесконечным ожиданием.

Сегодня наконец он решился объявить Зосе о своих чувствах и предложить свою руку, где бился пульс, маленький и злой, как хорек, и свое сердце, стянутое сказочными обручами.

— Да. — сказал он, — такие-то дела, Зося Викторовна.

Сделав это сообщение, гражданин Корейко схватил со стола пепельницу, на которой был написан дореволюционный лозунг: «Муж, не серди свою жену», и стал внимательно в нее вглядываться.

Тут необходимо разъяснить, что нет на свете такой девушки, которая не знала бы по крайней мере за неделю о готовящемся изъявлении чувств. Поэтому Зося Викторовна озабоченно вздохнула и остановилась перед зеркалом. У нее был тот спортивный вид, который за последние годы приобрели все красивые девушки. Проверив это обстоятельство, она уселась против Александра Ивановича и приготовилась слушать. Но Александр Иванович ничего не сказал. Он знал только две роли: бедного служащего и подпольного миллионера. Третьей он не знал.

— Вы слышали новость? — спросила Зося. — Побирухина вычистили.

— У нас тоже чистка началась, — ответил Корейко, — многие полетят. Например, Лапидус-младший. Да и Лапидус-старший тоже хорош…

Здесь Корейко заметил, что идет по тропинке бедного служащего. Свинцовая задумчивость снова овладела им.

— Да, да, — сказал он, — живешь так в одиночестве, не зная наслаждений.

— Чего, чего не зная? — оживилась Зося.

— Не зная женской привязанности, — заметил Корейко спертым голосом.

Не видя никакой поддержки со стороны Зоей, он развил свою мысль.

Он уже стар. То есть не то чтоб стар, но не молод. И даже не то чтоб не молод, а просто время идет, годы проходят. Идут года. И вот это движение времени навевает на него разные мысли. О браке, например. Пусть не думают, что он какой-то такой. Он хороший, в общем. Совершенно безобидный человек. Его надо жалеть. И ему даже кажется, что его можно любить. Он не пижон, как другие, и не любит бросать слова на ветер. Честно и откровенно. Почему бы одной девушке не пойти за него замуж.

Выразив свои чувства в такой несмелой форме, Александр Иванович сердито посмотрел на Зоею.

— А Лапидуса-младшего действительно могут вычистить? — спросила внучка ребусника.

И, не дождавшись ответа, заговорила по существу дела.

Она все отлично понимает. Время действительно идет ужасно быстро. Еще так недавно ей было девятнадцать лет, а сейчас уже двадцать. А еще через год будет двадцать один. Она никогда не думала, что Александр Иванович какой-то такой. Напротив, она всегда была уверена, что он хороший. Лучше многих. И, конечно, достоин всего. Но у нее именно сейчас какие-то искания, какие — она еще и сама не знает. В общем, она в данный момент выйти замуж не может. Да и какая жизнь у них может выйти? У нее искания. А у него, если говорить честно и откровенно, всего лишь сорок шесть рублей в месяц. И потом, она его еще не любит, что, вообще говоря, очень важно.

— Какие там сорок шесть рублей, — страшным голосом сказал вдруг Александр Иванович, поднимаясь во весь рост. — У меня… мне…

Больше он ничего не сказал. Он испугался. Начиналась роль миллионера, и это могло бы кончиться только гибелью.

Страх его был так велик, что он начал даже бормотать что-то о том, что не в деньгах счастье. Но в это время за дверью послышалось чье-то сопение. Зося выбежала в коридор.

Там стоял дед в своей большой шляпе, сверкающей соломенными кристаллами. Он не решался войти. От горя борода его разошлась, как веник.

— Почему так скоро? — крикнула Зося. — Что случилось?

Старик возвел на нее глаза, полные слез.

Испуганная Зося схватила старика за колючие плечи и быстро потащила в комнату. Полчаса лежал Синицкий на диване и дрожал.

После долгих уговоров дед приступил к рассказу.

Все было прекрасно. До самой редакции «Молодежных ведомостей» он добрался без всяких приключений. Заведующий отделом «Умственных упражнений» встретил ребусника чрезвычайно вежливо.

— Руку подал, Зосенька, — вздыхал старик. — Садитесь, говорит, товарищ Синицкий. И тут-то он меня и огорошил. А ведь наш-то отдел, говорит, закрывают. Новый редактор прибыл, заявил, что наши читатели не нуждаются в умственных упражнениях, а нуждаются они, Зосенька, в специальном отделе шашечной игры. Что ж будет, спрашиваю. Да ничего, говорит заведующий, не пойдет ваш материал, и только. А шараду мою очень хвалил. Прямо, говорит, пушкинские строки, в особенности это место: «Мой первый слог на дне морском, на дне морском второй мой слог».

Старый ребусник долго еще содрогался на диване и жаловался на засилье советской идеологии.

— Опять драма! — воскликнула Зося.

Она нацепила шляпку и направилась к выходу. Александр Иванович двинулся за ней, хотя понимал, что идти не следовало бы.

На улице Зося взяла Корейко под руку и сказала:

— Мы все-таки будем дружить. Правда?

— Было бы лучше, если бы вы вышли за меня замуж, — откровенно буркнул Корейко.

В раскрытых настежь буфетах искусственных минеральных вод толпились молодые люди без шляп, в белых рубашках с закатанными выше локтей рукавами. Синие сифоны с металлическими кранами стояли на полках. Длинные стеклянные цилиндры с сиропами на вертящейся подставке мерцали аптекарским светом. Персы с печальными лицами калили на жаровнях орехи, и угарный дым манил гуляющих.

— В кино хочется, — капризно сказала Зося, — орехов хочется, сельтерской с сиропом.

Для Зоей Корейко был готов на все. Он решился бы даже слегка нарушить свою конспирацию, потратив рублей пять на кутеж. Сейчас в кармане у него в плоской железной коробке от папирос «Кавказ» лежало десять тысяч рублей бумажками, достоинством по двадцать пять червонцев каждая. Но если бы даже он сошел с ума и решился бы обнаружить хотя бы одну бумажку, ее все равно ни в одном кинематографе нельзя было разменять.

— Зарплату задерживают, — сказал он в полном отчаянии, — выплачивают крайне неаккуратно.

В эту минуту от толпы отделился молодой человек в прекрасных сандалиях на босу ногу. Он салютировал Зосе поднятием руки.

— Привет, привет, — сказал он, — у меня две контрамарки в кино. Хотите, Зося? Только моментально.

И молодой человек в замечательных сандалиях увлек Зоею под тусклую вывеску кино «Камо грядеши», быв. «Кво вадис».

Эту ночь конторщик-миллионер не спал дома. До самого утра он шатался по городу, тупо рассматривал карточки голеньких младенцев в стеклянных витринах фотографов, взрывал ногами гравий на бульваре и глядел в темную пропасть порта. Там переговаривались невидимые пароходы, слышались милицейские свистки и поворачивался красный маячный огонек.

— Проклятая страна! — бормотал Корейко. — Страна, в которой миллионер не может повести свою невесту в кино.

Сейчас Зося уже казалась ему невестой.

К УТРУ побелевший от бессонницы Александр Иванович забрел на окраину города. Когда он проходил по Бессарабской улице, ему послышались звуки матчиша. Удивленный, он остановился.

Навстречу ему спускался с горы большой желтый автомобиль. За рулем, согнувшись, сидел усталый шофер в хромовой тужурке. Рядом с ним дремал широкоплечий малый, свесив набок голову в стетсоновской шляпе с дырочками. На заднем сиденье развалились еще двое пассажиров: пожарный в полной выходной форме и атлетически сложенный мужчина в морской фуражке с белым верхом.

— Привет первому черноморцу! — крикнул Остап, когда машина с тракторным грохотом проносилась мимо Корейки. — Теплые морские ванны еще работают? Городской театр функционирует? Уже объявили Черно-морск вольным городом?

Но Остап не получил ответа. Козлевич открыл глушитель, и «Антилопа» утопила первого черноморца в облаке голубого дыма.

— Ну, — сказал Остап очнувшемуся Балаганову, — заседание продолжается! Подавайте сюда вашего подпольного Рокфеллера. Сейчас я буду его раздевать! Ох уж мне эти принцы и нищие!

Часть вторая

Два комбинатора

Глава десятая

ТЕЛЕГРАММА ОТ БРАТЬЕВ КАРАМАЗОВЫХ

С некоторого времени подпольный миллионер почувствовал на себе чье-то неусыпное внимание. Сперва ничего определенного не было. Исчезло только привычное и покойное чувство одиночества. Потом стали обнаруживаться признаки более пугающего свойства.

Однажды, когда Корейко обычным размеренным шагом двигался на службу, возле самого «Геркулеса» его остановил нахальный нищий с золотым зубом. Наступая на волочащиеся за ним тесемки от кальсон, нищий схватил Александра Ивановича за руку и быстро забормотал:

— Дай миллион, дай миллион, дай миллион!

После этого нищий высунул толстый нечистый язык и понес совершенную уже чепуху. Это был обыкновенный нищий-полуидиот, какие часто встречаются в южных городах. Тем не менее Корейко поднялся к себе, в финсчетный зал, со смущенной душой.

С этой вот встречи началась чертовщина.

В три часа ночи Александра Ивановича разбудили. Пришла телеграмма. Стуча зубами от утреннего холодка, миллионер разорвал бандероль и прочел:

«ГРАФИНЯ ИЗМЕНИВШИМСЯ ЛИЦОМ БЕЖИТ ПРУДУ».

— Какая графиня? — ошалело прошептал Корейко, с тоя босиком в коридоре.

Но никто ему не ответил. Почтальон ушел. В дворовом садике страстно мычали голуби. Жильцы спали. Александр Иванович повертел в руках серый бланк. Адрес был правильный. Фамилия тоже.

«МАЛАЯ КАСАТЕЛЬНАЯ 16 АЛЕКСАНДРУ КОРЕЙКО

ГРАФИНЯ ИЗМЕНИВШИМСЯ ЛИЦОМ БЕЖИТ ПРУДУ».

Александр Иванович ничего не понял, но так взволновался, что сжег телеграмму на свечке.

В семнадцать часов тридцать пять минут того же дня прибыла вторая депеша:

«ЗАСЕДАНИЕ ПРОДОЛЖАЕТСЯ ЗПТ МИЛЛИОН

ПОЦЕЛУЕВ».

Александр Иванович побледнел от злости и разорвал телеграмму в клочки. Но в ту же ночь принесли еще две телеграммы-молнии:

«ГРУЗИТЕ АПЕЛЬСИНЫ БОЧКАХ БРАТЬЯ КАРАМАЗОВЫ».

И вторая:

«ЛЕД ТРОНУЛСЯ ТЧК КОМАНДОВАТЬ ПАРАДОМ БУДУ Я».

После этого с Александром Ивановичем произошел на службе обидный казус. Умножая в уме по просьбе Чеважевской девятьсот восемьдесят пять на тринадцать, он ошибся и дал неверное произведение, чего с ним никогда в жизни не случалось. Но сейчас ему было не до арифметических упражнений. Сумасшедшие телеграммы не выходили из головы.

— Бочках, — шептал он, устремив глаза на старика Кукушкинда. — Братья Карамазовы. Просто свинство какое-то.

Он пытался успокоить себя мыслью, что это милые шутки каких-то друзей, но эту версию живо пришлось отбросить. Друзей у него не было. Что же касается сослуживцев, то это были люди серьезные и шутили только раз в году — первого апреля. Да и в этот день веселых забав и радостных мистификаций они оперировали только одной печальной шуткой: печатали на машинке фальшивый приказ об увольнении Кукушкинда и клали ему на стол. И каждый раз в течение семи лет старик хватался за сердце, что очень всех потешало. Кроме того, не такие это были богачи, чтобы тратиться на депеши.

После телеграммы, в которой неизвестный гражданин уведомлял, что командовать парадом будет именно он, а не кто-либо другой, наступило успокоение. Александра Ивановича не тревожили три дня. Он начал уже привыкать к мысли, что все случившееся нисколько его не касается, когда пришла толстая заказная бандероль. В ней содержалась книга под названием «Капиталистические акулы» с подзаголовком: «Биографии американских миллионеров».

В другое время Корейко и сам купил бы такую занятную книжицу, но сейчас он даже скривился от ужаса. Первая фраза была очеркнута синим карандашом и гласила:

«Все крупные современные состояния в Америке нажиты самым бесчестным путем».

Александр Иванович на всякий случай решил пока что не наведываться на вокзал к заветному чемодану. Он находился в весьма тревожном расположении духа.

— Самое главное, — говорил Остап, прогуливаясь по просторному номеру гостиницы «Карлсбад», — это внести смятение в лагерь противника. Враг должен потерять душевное равновесие. Сделать это не так трудно. В конце концов, люди больше всего пугаются непонятного. Я сам когда-то был мистиком-одиночкой и дошел до такого состояния, что меня можно было испугать простым финским ножиком. Да, да. Побольше непонятного. Я убежден, что моя последняя телеграмма «мысленно вместе» произвела на нашего контрагента потрясающее впечатление. Все это — суперфосфат, удобрение. Пусть поволнуется. Клиента надо приучить к мысли, что ему придется отдать деньги. Его надо морально разоружить, пода-нить в нем реакционные собственнические инстинкты.

Произнеся эту речь, Бендер строго посмотрел на своих подчиненных. Балаганов, Паниковский и Козлевич чинно сидели в красных плюшевых креслах с бахромой и кистями. Они стеснялись. Их смущал широкий образ жизни командора, смущали золоченые ламбрекены, ковры, сиявшие яркими химическими колерами, и гравюра «Явление Христа народу». Сами они вместе с «Антилопой» остановились на постоялом дворе и приходили в гостиницу только за получением инструкций.

— Паниковский, — сказал Остап, — вам было поручено встретиться сегодня с нашим подзащитным и вторично спросить у него миллион, сопровождая эту просьбу идиотским смехом. Ну?

— Как только он меня увидел, он перешел на противоположный тротуар, — самодовольно ответил Паниковский.

— Так. Все идет правильно. Клиент начинает нервничать. Сейчас он переходит от тупого недоумения к беспричинному страху. Я не сомневаюсь, что он вскакивает по ночам с постели и жалобно лепечет: «Мама, мама». Еще немного, самая чепуха, последний удар кисти — и он окончательно дозреет. С плачем он полезет в буфет и вынет оттуда тарелочку с голубой каемкой…

Остап подмигнул Балаганову, Балаганов подмигнул Паниковскому, Паниковский подмигнул Козлевичу, и хотя честный Козлевич ровно ничего не понял, но тоже стал мигать обоими глазами. И долго еще в номере гостиницы «Карлсбад» шло дружелюбное перемигивание, сопровождавшееся смешками, цоканьем языком и даже вскакиванием с красных плюшевых кресел.

— Отставить веселье, — сказал Остап. — Пока что тарелочка с деньгами в руках Корейко, если только она вообще существует, эта волшебная тарелочка.

Затем Бендер услал Паниковского и Козлевича на постоялый двор, предписав держать «Антилопу» наготове.

— Ну, Шура, — сказал он, оставшись вдвоем с Балагановым, — телеграмм больше не надо. Подготовительную работу можно считать законченной. Начинается активная борьба. Сейчас мы пойдем смотреть на драгоценного теленочка при исполнении им служебных обязанностей.

Держась в прозрачной тени акаций, молочные братья прошли городской сад, где толстая струя фонтана оплывала, как свеча, миновали несколько зеркальных пивных баров и остановились на углу улицы Меринга. Цветочницы с красными матросскими лицами купали свой нежный товар в эмалированных мисках. Нагретый солнцем асфальт шипел под ногами. Из голубой кафельной молочной выходили граждане, вытирая на ходу измазанные кефиром губы.

Толстые макаронные буквы деревянного золота, составлявшие слово ГЕРКУЛЕС, заманчиво светились. Солнце прыгало по саженным стеклам вертящейся двери. Остап и Балаганов вошли в вестибюль и смешались с толпой деловых людей.

Глава одиннадцатая

ГЕРКУЛЕСОВЦЫ

Как ни старались часто сменявшиеся начальники изгнать из «Геркулеса» гостиничный дух, достигнуть этого им так и не удалось. Как завхозы ни замазывали старые надписи, они все-таки выглядывали отовсюду. То выскакивало в торговом отделе слово «Кабинеты», то вдруг на матовой стеклянной двери машинного бюро замечались водяные знаки «Дежурная горничная», то обнаруживались нарисованные на стенках указательные персты с французским текстом «Pour les dames». Гостиница перла наружу.

Служащие помельче занимались в рублевых номерах четвертого этажа, где останавливались в свое время экономные деревенские батюшки, приезжавшие на епархиальные съезды, или маленькие коммивояжеры с черными усиками. Там еще пахло свечами и стояли розовые железные умывальники. В номерах почище, куда заезжали бильярдные короли и провинциальные драматические артисты, разместились заведующие секциями, их помощники и завхоз. Здесь уже было получше: стояли платяные шкафы с зеркалами и пол был обшит рыжим линолеумом. В роскошных номерах с ваннами и альковами гнездилось начальство. В белых ваннах валялись дела, а в полутемных альковах висели диаграммы и схемы, наглядно рисовавшие структуру «Геркулеса», а также связь его с периферией. Туг сохранились дурацкие золоченые диванчики, ковры и ночные столики с мраморными досками. В некоторых альковах стояли даже панцирные никелированные кровати с шариками. На них тоже лежали дела и всякая нужная переписка. Это было чрезвычайно удобно, так как бумажки всегда были под рукой.

В одном из таких номеров, в номере пятом, останавливался в 1911 году знаменитый писатель Леонид Андреев. Все геркулесовцы это знали, и номер пятый почему-то пользовался в учреждении дурной славой.

Со всеми ответственными работниками, устраивавшими здесь свой кабинет, обязательно приключалась какая-нибудь беда. Не успевал номер пятый как следует войти в курс дела, как его уже снимали и бросали на иную работу. Хорошо еще, если без выговора. А то бывало и с выговором, бывало с опубликованием в печати, бывало и хуже, о чем даже упоминать неприятно.

— Демонский номер, — в один голос утверждали потерпевшие. — Ну кто мог подозревать?

И на голову писателя, автора страшного «Рассказа о семи повешенных», падали ужаснейшие обвинения, будто бы именно он повинен в том, что тов. Лапшин принял на службу шестерых родных братьев-богатырей, что тов. Справченко в заготовке древесной коры понадеялся на самотек, чем эти заготовки и провалил, и что тов. Индокитайский проиграл в польский банчок 7384 рубля 03 коп. казенных денег. Как Индокитайский ни вертелся, как ни доказывал в соответствующих инстанциях, что 03 коп. он израсходовал на пользу государства и что он может представить на указанную сумму оправдательные документы, ничто ему не помогло. Тень покойного писателя была неумолима, и осенним вечером Индокитайского повели на отсидку. Действительно, нехороший был этот номер пятый.

Начальник всего «Геркулеса» тов. Полыхаев помещался в бывшем зимнем саду, и секретарша его, Серна Михайловна, то и дело мелькала среди уцелевших пальм и сикомор. Там же стоял длинный, как вокзальный перрон, стол, покрытый малиновым сукном, за которым происходили частые и длительные заседания правления. А с недавнего времени в комнате № 262, где некогда помещалась малая буфетная, засела комиссия по чистке в числе восьми ничем не выдающихся с виду товарищей с серенькими глазами. Приходили они аккуратно каждый день и все читали какие-то служебные бумаженции.

Когда Остап и Балаганов поднимались по лестнице, раздался тревожный звонок, и сразу же из всех комнат выскочили служащие. Стремительность этого маневра напоминала корабельный аврал.

Однако это был не аврал, а перерыв для завтрака. Иные из служащих поспешали в буфет, чтобы успеть закатить бутерброды с красной икрой. Иные же делали променад в коридорах, закусывая на ходу.

Из планового отдела вышел служащий благороднейшей наружности. Молодая округлая борода висела на его бледном ласковом лице. В руке он держал холодную котлету, которую то и дело подносил ко рту, каждый раз оглядев ее внимательно.

В этом занятии служащему с благороднейшей наружностью чуть не помешал Балаганов, желавший узнать, на каком этаже находится финсчетный отдел.

— Разве вы не видите, товарищ, что я закусываю? — сказал служащий, с негодованием отвернувшись от Балаганова.

И, не обращая больше внимания на молочных братьев, погрузился в разглядывание последнего кусочка котлеты. Осмотрев его со всех сторон самым тщательным образом и даже понюхав на прощанье, служащий отправил его в рот, выпятил грудь, сбросил с пиджака крошки и медленно подошел к другому служащему у дверей своего отдела.

— Ну, что, — спросил он, оглянувшись, — как самочувствие?

— Лучше б не спрашивали, товарищ Бомзе, — ответил тот. И, тоже оглянувшись, добавил: — Разве это жизнь? Нет никакого простора индивидуальности! Все одно и то же, пятилетка в четыре года, пятилетка в три года.

— Да, да, — зашептал Бомзе, — просто ужас какой-то. Я с вами совершенно согласен. Именно, никакого простора для индивидуальности, никаких стимулов, никаких личных перспектив. Жена, сами понимаете, домашняя хозяйка, — и та говорит, что нет стимулов, нет личных перспектив.

Вздохнув, Бомзе двинулся навстречу другому служащему.

— Ну, что, — спросил он, заранее печально улыбаясь, — как самочувствие?

— Да вот, — сказал собеседник, — сегодня утром из командировки. Удалось повидать совхоз. Грандиозно! Зерновая фабрика! Вы себе не представляете, голубчик, что такое пятилетка, что такое воля коллектива!

— Ну, то есть буквально то же самое я говорил только что! — с горячностью воскликнул Бомзе. — Именно воля коллектива! Пятилетка в четыре года, даже в три — вот тот стимул, который… Да возьмите, наконец, даже мою жену. Домашняя хозяйка — и та отдает должное индустриализации. Черт возьми! На глазах вырастает новая жизнь!

Отойдя в сторону, он радостно помотал головой. Через минуту он уже держал за рукав кроткого Борисохлебского и говорил:

— Вы правы, я тоже так думаю. Зачем строить Магнитогорски, совхозы, всякие комбайны, когда нет личной жизни, когда подавляется индивидуальность?

А еще через минуту его глуховатый голос булькал на площадке лестницы:

— Ну, то есть то же самое я говорил только что товарищу Борисохлебскому. Что плакать об индивидуальности, о личной жизни, когда на наших глазах растут зерновые фабрики, Магнитогорски, всякие комбайны, бетономешалки, когда коллектив…

В течение перерыва Бомзе, любивший духовное общение, успел покалякать с десятком сослуживцев. Сюжет каждой беседы можно было определить по выражению его лица, на котором горечь по поводу зажима индивидуальности быстро переходила в светлую улыбку энтузиаста. Но каковы бы ни были чувства, обуревавшие Бомзе, лицо его не покидало выражение врожденного благородства. И все, начиная с выдержанных товарищей из месткома и кончая политически незрелым Кукушкиндом, считали Бомзе честным и, главное, принципиальным человеком. Впрочем, он и сам был такого же мнения о себе.

Новый звонок, извещавший о конце аврала, вернул служащих в номера. Работа возобновилась.

Собственно говоря, слова «работа возобновилась» не имели отношения к прямой деятельности «Геркулеса», включавшейся по уставу в различных торговых операциях в области лесо- и пиломатериалов. Последний год геркулесовцы, отбросив всякую мысль о скучных бревнах, диктовых листах, экспортных кедрах и прочих неинтересных вещах, предались увлекательному занятию: они боролись за свое помещение, за любимую свою гостиницу.

Все началось с маленькой бумажки, которую принес а брезентовой разносной книге ленивый скороход из коммунотдела.

«С получением сего. — значилось в бумажке, — предлагается Вам в недельный срок освободить помещение быв. гостиницы «Каир» и передать со всем быв. гостиничным инвентарем в ведение гостиничного треста. Вам предоставляется помещение быв. акц. об-ва «Жесть и бекон».

Основание: постановление Горсовета от 14/II—1929 г.».

Эту бумажку вечером положили на стол перед лицом товарища Полыхаева, сидевшего в электрической тени пальм и сикомор.

— Как! — нервно вскричал начальник «Геркулеса». — Они пишут мне «предлагается»! Мне, подчиненному непосредственно центру! Да что они, с ума там посходили! А?

— Они бы еще написали «предписывается», — поддала жару Серна Михайловна. — Мужланы.

Немедленно же был продиктован ответ самого решительного характера. Начальник «Геркулеса» наотрез отказывался очистить помещение.

— Будут знать в другой раз, что я им не ночной сторож и никаких «предлагается» мне писать нельзя! — бормотал товарищ Полыхаев, вынув из кармана резиновую печатку со своим факсимиле и в волнении оттиснув подпись вверх ногами.

И снова ленивый скороход, на этот раз геркулесовский, потащился по солнечным улицам, останавливаясь у квасных будок, вмешиваясь во все уличные скандалы и отчаянно размахивая разносной книгой.

Целую неделю после этого геркулесовцы обсуждали создавшееся положение. Служащие сходились на том, что Полыхаев не потерпит такого подрыва своего авторитета.

— Вы еще не знаете нашего Полыхаева, — говорили молодцы из финсчета. — Он мытый-перемытый. Его на голое постановление не возьмешь.

Вскоре после этого товарищ Бомзе вышел из кабинета начальника, держа в руках списочек избранных сотрудников. Он шагал из отдела в отдел, наклонялся над особой, указанной в списке, и таинственно шептал:

— Маленькая вечеринка. По три рубля с души. Проводы Полыхаева.

— Как? — пугались избранные сотрудники. — Разве Полыхаев уходит? Снимают?

— Да нет. Едет на неделю в центр, хлопотать насчет помещения. Так смотрите не опаздывайте. Ровно в восемь, у меня.

Проводы прошли очень весело. Сотрудники преданно смотрели на Полыхаева, сидевшего с лафитничком в руке, ритмично били в ладоши и пели:

— Пей до дна, пей до дна, пей до дна, пейдодна, пей до дна, пейдодна.

Пели до тех пор, покуда любимый начальник не осушил изрядного количества лафитничков и высоких севастопольских стопок, после чего в свою очередь колеблющимся голосом начал песню: «По старой калужской дороге, на сорок девятой версте». Однако никто не узнал, что произошло на этой версте, так как Полыхаев, неожиданно для всех, перешел на другую песню:

Шел трамвай десятый номер. На площадке ктой-то помер. Тянут, тянут мертвеца, Ламца-дрица. Ца-ца.

После отъезда Полыхаева производительность труда в Геркулесе» слегка понизилась. Смешно было бы работать в полную силу, не зная, останешься ли в этом помещении или придется со всеми канцпринадлежностями тащиться в «Жесть и бекон». Но еще смешнее было бы работать в полную силу после возвращения Полыхаева. Он вернулся, как говорил Бомзе, на щите, помещение осталось за «Геркулесом», и сотрудники посвящали служебные часы насмешкам над коммунотделом.

Повергнутое учреждение просило отдать хотя бы умывальники и панцирные кровати, но возбужденный успехом Полыхаев даже не ответил. Тогда схватка возобновилась с новой силой. В центр летели жалобы. Опровергать их Полыхаев выезжал лично. Все чаще на квартире Бомзе слышалось победное «пейдодна», и все более широкие слои сотрудников втягивались в работу по борьбе за помещение. Постепенно забывались лесо- и пиломатериалы. Когда Полыхаев находил вдруг у себя на столе бумажку. касающуюся экспортных кедров или диктовых листов, он так поражался, что некоторое время даже не понимал, чего от него хотят. Сейчас он был поглощен выполнением чрезвычайно важной задачи — перемешивал к себе на высший оклад двух особенно опасных коммун-отдельцев.

— Вам повезло, — говорил Остап своему спутнику, — вы присутствуете при смешном событии — Остап Бендер идет по горячему следу. Учитесь! Мелкая уголовная сошка, вроде Паниковского, написала бы Корейко письмо: «Положите во дворе под мусорный ящик шестьсот рублей, иначе будет плохо». И внизу пририсовала бы крест, череп и свечу. Соня Золотая Ручка, достоинств которой я отнюдь не желаю умалить, в конце концов прибегла бы к обыкновенному хипесу, что принесло бы ей тысячи полторы. Дело женское. Возьмем, наконец, корнета Савина. Аферист выдающийся. Как говорится, негде пробы ставить. А что сделал бы он? Приехал бы к Корейко на квартиру под видом болгарского царя, наскандалил бы в домоуправлении и испортил бы все дело. А я, как видите, не тороплюсь. Мы сидим в Черноморске уже неделю, а я только сегодня иду на первое свидание… Ага, вот и финсчетный зал! Ну, бортмеханик, покажите мне больного. Ведь вы специалист по Корейко.

Они вошли в гогочущий, наполненный посетителями зал, и Балаганов повел Бендера в угол, где за желтой перегородкой сидели Чеважевская, Корейко. Кукушкинд и Дрейфус. Балаганов уже поднял руку, чтобы указать ею миллионера, когда Остап сердито шепнул:

— Вы бы еще закричали во всю глотку: «Вот он, богатей. Держите его». Спокойствие. Я угадаю сам. Который же из четырех?

Остап уселся на прохладный мраморный подоконник и, по-детски болтая ногами, принялся рассуждать:

— Девушка не в счет. Остаются трое: красномордый подхалим с белыми глазами, старичок-боровичок в железных очках и толстый барбос серьезнейшего вида. Старичка-боровичка я с негодованием отметаю. Кроме ваты, которой он заткнул свои мохнатые уши, никаких ценностей у него не имеется. Остаются двое: барбос и белоглазый подхалим. Кто же из них Корейко? Надо подумать.

Остап вытянул шею и стал сравнивать кандидатов. Он так быстро вертел головой, словно следил за игрой в теннис, провожая взглядом каждый мяч.

— Знаете, бортмеханик, — сказал он наконец, — гол-стый барбос больше подходит к роли подпольного миллионера, нежели белоглазый подхалим. Вы обратите внимание на тревожный блеск в глазах барбоса. Ему не сидится на месте, ему не терпится, ему хочется поскорее побежать домой и запустить свои лапы в пакеты с червонцами. Конечно, это он — собиратель каратов и долларов. Разве вы не видите, что эта толстая харя является не чем иным, как демократической комбинацией из лиц Шейлока, Скупого рыцаря и Гарпагона? А тот другой, белоглазый, просто ничтожество, советский мышонок. У него, конечно, есть состояние — двенадцать рублей в сберкассе. Предел его ночных грез — покупка волосатого пальто с телячьим воротником. Это не Корейко. Это — мышь которая.

Но тут полная блеска речь великого комбинатора была прервана мужественным криком, который донесся из глубин финсчетного зала и, несомненно, принадлежал работнику, имеющему право кричать:

— Товарищ Корейко! Где же цифровые данные о задолженности нам коммунотдела? Товарищ Полыхаев Срочно требует.

Остап толкнул Балаганова ногой. Но барбос спокойно продолжал скрипеть пером. Его лицо, носившее характернейшие черты Шейлока, Гарпагона и Скупого рыцаря, не дрогнуло. Зато красномордый блондин с белыми глазами, это ничтожество, этот советский мышонок, обуянный мечтою о пальто с телячьим воротником, проявил необыкновенное оживление. Он хлопотливо застучал ящиками стола, схватил какую-то бумажонку и быстро побежал на зов.

Великий комбинатор крякнул и испытующе посмотрел на Балаганова. Шура засмеялся.

— Да, — сказал Остап после некоторого молчания. — Этот денег на тарелочке не принесет. Разве только я очень уж попрошу. Объект, достойный уважения. Теперь — скорее на воздух. В моем мозгу родилась забавная комбинация. Сегодня вечером мы с божьей помощью первые потрогаем господина Корейко за вымя! Трогать будете вы, Шура.

Глава двенадцатая

ГОМЕР, МИЛЬТОН И ПАНИКОВСКИЙ

Инструкция была самая простая:

1. Случайно встретиться с гражданином Корейко на улице.

2. Не бить его ни под каким видом и вообще не применять физического воздействия.

3. Отобрать все, что будет обнаружено в карманах поименованного гражданина.

4. Об исполнении донести.

Несмотря на исключительную простоту и ясность указаний, сделанных великим комбинатором, Балаганов и Паниковский завели жаркий спор. Сыновья лейтенанта сидели на зеленой скамейке в городском саду, значительно поглядывая на подъезд «Геркулеса». Препираясь, они не замечали даже, что ветер, сгибавший пожарную струю фонтана, сыплет на них сеяную водичку. Они только дергали головами, бессмысленно смотрели на чистое небо и продолжали спорить.

Паниковский, который по случаю жары заменил толстую куртку пожарника ситцевой рубашонкой с отложным воротником, держался высокомерно. Он очень гордился возложенным на него поручением.

— Только кража, — говорил он.

— Только ограбление, — возражал Балаганов, который тоже был горд доверием командора.

— Вы жалкая, ничтожная личность, — заявил Паниковский, с отвращением глядя на собеседника.

— А вы калека, — заметил Балаганов. — Сейчас начальник я.

— Кто начальник?

— Я начальник. Мне поручено.

— Вам?

— Мне.

— Тебе?

— А кому же еще? Уж не тебе ли?

И разговор перешел в область, не имевшую ничего общего с полученной инструкцией. Жулики так разгорячились, что начали даже легонько отпихивать друг друга ладонями и наперебой вскрикивать: «Аты кто такой!» Такие действия предшествуют обычно генеральной драке, и которой противники бросают шапки на землю, призывают прохожих в свидетели и размазывают на своих щетинистых мордасах детские слезы.

Но драки не произошло. Когда наступил наиболее подходящий момент для нанесения первой пощечины, Паниковский вдруг убрал руки и согласился считать Балаганова своим непосредственным начальством.

Вероятно, он вспомнил, что его часто били отдельные лица и целые коллективы и что при этом ему бывало очень больно. Захватив власть в свои руки, Балаганов сразу смягчился.

— Почему бы не ограбить? — сказал он менее настойчиво. — Разве так трудно? Корейко вечером идет по улице. Темно. Я подхожу с левой руки. Вы подходите справа. Я толкаю его в левый бок, вы толкаете в правый. Этот дурак останавливается и говорит: «Хулиган!» Мне. «Кто хулиган?» — спрашиваю я. И вы тоже спрашиваете, кто хулиган, и надавливаете справа. Тут я даю ему по морд… Нет, бить нельзя!

— В том-то и дело, что бить нельзя! — лицемерно вздохнул Паниковский. — Бендер не позволяет.

— Да я сам знаю… В общем, я хватаю его за руки, а вы смотрите, нет ли в карманах чего лишнего. Он, как водится, кричит «Милиция!», и тут я его… Ах ты, черт возьми, нельзя бить. В общем, мы уходим домой. Ну, как план?

Но Паниковский уклонился от прямого ответа. Он взял из рук Балаганова резную курортную тросточку с рогаткой вместо набалдашника и, начертив прямую линию на песке, сказал:

— Смотрите. Во-первых, ждать до вечера. Во-вторых…

И Паниковский от правого конца прямой повел вверх волнистый перпендикуляр.

— Во-вторых, он может сегодня вечером просто не выйти на улицу. А если даже выйдет, то…

Туг Паниковский соединил обе линии третьей, так что на песке появилось нечто похожее на треугольник, и закончил:

— Кто его знает? Может быть, он будет прогуливаться в большой компании. Как вам это покажется?

Балаганов с уважением посмотрел на треугольник. Доводы Паниковского показались ему не особенно убедительными, но в треугольнике чувствовалась такая правдивая безнадежность, что Балаганов поколебался. Заметив это, Паниковский не стал мешкать.

— Поезжайте в Киев! — сказал он неожиданно. — И тогда вы поймете, что я прав. Обязательно поезжайте в Киев!

— Какой там Киев! — пробормотал Шура. — Почему?

— Поезжайте в Киев и спросите там, что делал Паниковский до революции. Обязательно спросите!

— Что вы пристаете? — хмуро спросил Балаганов.

— Нет, вы спросите! — требовал Паниковский. — Поезжайте и спросите. И вам скажут, что до революции Паниковский был слепым. Если бы не революция, разве я пошел бы в дети лейтенанта Шмидта, как вы думаете? Ведь я был богатый человек. У меня была семья и на столе никелированный самовар. А что меня кормило? Синие очки и палочка.

Он вынул из кармана картонный футляр, оклеенный черной бумагой в тусклых серебряных звездочках, и показал синие очки.

— Вот этими очками. — сказал он со вздохом, — я кормился много лет. Я выходил в очках и с палочкой на Крещатик и просил какого-нибудь господина почище помочь бедному слепому перейти улицу. Господин брал меня под руку и вел. На другом тротуаре у него уже не хватало часов, если у него были часы, или бумажника. Некоторые носили с собой бумажники.

— Почему же вы бросили это дело? — спросил Балаганов, оживившись.

— Революция! — ответил бывший слепой. — Раньше я платил городовому на углу Крещатика и Прорезной пять рублей в месяц, и меня никто не трогал. Городовой следил даже, чтоб меня не обижали. Хороший был человек, (фамилия ему была Небаба, Семен Васильевич. Я его недавно встретил. Он теперь музыкальный критик. А сейчас! Разве можно связываться с милицией? Не видел хуже народа! Они какие-то идейные стали, какие-то культуртрегеры. И вот, Балаганов, на старости лет пришлось сделаться аферистом. Но для такого экстренного дела можно пустить в ход мои старые очки. Это гораздо вернее ограбления.

Через пять минут из общественной уборной, обсаженной табаком и мятой, вышел слепец в синих очках. Задрав подбородок в небо и мелко постукивая перед собой курортной палочкой, он направился к выходу из сада. Следом за ним двигался Балаганов. Паниковского нельзя было узнать. Отогнув назад плечи и осторожно ставя ноги на тротуар, он вплотную подходил к домам, стучал палочкой по водопроводному желобу, натыкался на прохожих и, глядя сквозь них, шествовал дальше. Он работал настолько добросовестно, что даже смял большую очередь, голова которой упиралась в столбик с надписью Остановка автобуса». Балаганов только диву давался, глядя на бойкого слепого.

Паниковский злодействовал до тех пор, покуда из геркулесовского подъезда не вышел Корейко. Балаганов заметался. Сначала он подскочил слишком близко к месту действия, потом отбежал слишком далеко. И лишь после всего этого занял удобную для наблюдений позицию у фруктового киоска. Он почувствовал то самое наслаждение битвой, то героическое упоение, о котором с небрежной простотой рассказывают на вечеринках люди, якобы ходившие в штыковую атаку. Однако во рту у него почему-то появился препротивный вкус, словно бы он полчаса сосал медную дверную ручку. Но, взглянув на эволюции Паниковского, он успокоился.

Он увидел, что слепой повернулся фронтом к миллионеру, зацепил его палочкой по ноге и ударил плечом. После этого они, видимо, обменялись несколькими словами. Затем Корейко улыбнулся, взял слепого под руку и помог ему сойти на мостовую. Для большей правдоподобности Паниковский изо всех сил колотил палкой по булыжникам и задирал голову, будто он был взнуздан. Дальнейшие действия слепого отличались такой чистотой и точностью, что Балаганов почувствовал даже легкую зависть. Паниковский обнял своего спутника за талию. Его рука скользнула по левому боку Корейко и на некую долю секунды задержалась над парусиновым карманом миллионера-конторщика.

— Ну-ну, — шептал Балаганов. — Давай, старик, давай!

Но в то же мгновение блеснули стекла, тревожно промычала груша, затряслась земля, и большой белый автобус, еле удержавшись на колесах, резко осадил на средине мостовой. Одновременно с этим раздались два крика.

— Идиот! Автобуса не видит! — сказал Паниковский, выскочив из-под колеса и грозя провожатому сорванными с носа очками.

— Он не слепой! — удивленно вскричал Корейко. — Ворюга!

Все заволокло синим дымом, автобус покатил дальше, и, когда бензиновая завеса разодралась, Балаганов увидел, что Паниковский окружен небольшой толпой граждан. Вокруг мнимого слепого началась какая-то возня. Балаганов подбежал поближе. По лицу Паниковского бродила безобразная улыбка. Он был странно безучастен ко всему происходящему, хотя одно ухо его было таким рубиновым, что, вероятно, светилось бы в темноте и при его свете можно было бы даже проявлять фотографические пластинки.

Расталкивая сбегавшихся отовсюду граждан. Балаганов бросился в гостиницу «Карлсбад».

Великий комбинатор сидел за бамбуковым столиком и писал.

— Паниковского бьют! — закричал Балаганов, картинно появляясь в дверях.

— Уже? — деловито спросил Бендер. — Что-то очень быстро.

— Паниковского бьют! — с отчаянием повторил рыжий Шура. — Возле «Геркулеса».

— Чего вы орете, как белый медведь в теплую погоду? — строго сказал Остап. — Давно бьют?

— Минут пять.

— Так бы сразу сказали. Вот вздорный старик! Ну, пойдем, полюбуемся. По дороге расскажете.

Когда великий комбинатор прибыл к месту происшествия, Корейко уже не было, но вокруг Паниковского колыхалась великая толпа, перегородившая улицу. Автомобили нетерпеливо крякали, упершись в людской массив. Из окон амбулатории смотрели санитарки в белых халатах. Бегали собаки с выгнутыми сабельными хвостами. В городском саду перестал бить фонтан. Решительно вздохнув, Бендер втиснулся в толпу.

— Пардон, — говорил он, — еще пардон! Простите, мадам, это не вы потеряли на углу талон на повидло, скорей бегите, он еще там лежит! Пропустите экспертов, вы, мужчины. Пусти, тебе говорят, лишенец!

Применяя таким образом политику кнута и пряника, Остап пробрался к центру, где томился Паниковский. К этому времени при свете правого уха нарушителя конвенции тоже можно было бы производить различного рода фотографические работы. Увидев командора, Паниковский жалобно понурился.

— Вот этот? — сухо спросил Остап, толкая Паниковского в спину.

— Этот самый, — радостно подтвердили многочисленные правдолюбцы. — Своими глазами видели.

Остап призвал граждан к спокойствию, вынул из кармана записную книжку и, посмотрев на Паниковского, властно произнес:

— Попрошу свидетелей указать фамилии и адреса. Свидетели! Записывайтесь!

Казалось бы, граждане, проявившие такую активность в поимке Паниковского, не замедлят уличить преступника своими показаниями. На самом же деле при слове «свидетели» все правдолюбцы как-то поскучнели, глупо засуетились и стали пятиться. В толпе образовались промоины и воронки. Она разваливалась на глазах.

— Где же свидетели? — повторил Остап.

Началась паника. Работая локтями, свидетели выбирались прочь, и в минуту улица приняла свой обычный вид. Заскучавшие автомобили дали газу. Окна амбулатории захлопнулись. Собаки принялись внимательно осматривать основания тротуарных тумб, и в городском саду с нарзанным визгом снова поднялась струя фонтана.

Убедившись, что улица очищена и что Паниковскому уже не грозит опасность, великий комбинатор ворчливо сказал:

— Бездарный старик! Неталантливый сумасшедший! Еще один великий слепой выискался — Паниковский! Гомер, Мильтон и Паниковский! Теплая компания! А Балаганов! Тоже — матрос с разбитого корабля. Паниковского бьют, Паниковского бьют! А сам… Идемте в городской сад. Я вам устрою сцену у фонтана.

У фонтана Балаганов сразу же переложил всю вину на Паниковского. Оскандалившийся слепой указывал на свои расшатавшиеся в годы лихолетья нервы и кстати заявил, что во всем виноват Балаганов, личность, как известно, жалкая и ничтожная. Братья тут же принялись отпихивать друг друга ладонями. Уже послышались однообразные возгласы: «А ты кто такой?», уже вырвалась из очей Паниковского крупная слеза, предвестница генеральной драки, когда великий комбинатор, сказав «брек», развел противников, как судья на ринге.

— Боксировать будете по выходным дням, — промолвил он. — Прелестная пара: Балаганов в весе петуха, Паниковский в весе курицы. Однако, господа чемпионы, работники из вас, как из собачьего хвоста — сито. Это кончится плохо. Я вас уволю, тем более что ничего социально ценного вы собою не представляете.

Паниковский и Балаганов, позабыв о ссоре, принялись божиться и уверять, что сегодня же к вечеру во что бы го ни стало обыщут Корейко. Бендер только усмехался.

— Вот увидите, — хорохорился Балаганов. — Нападение на улице. Под покровом ночной темноты. Верно, Михаил Самуэлевич?

— Честное слово, — поддержал Паниковский, — мы с Шурой… Не беспокойтесь. Вы имеете дело с Паниковским!

— Это меня и печалит, — сказал Бендер, — хотя, пожалуйста… Как вы говорите? Под покровом ночной темноты? Устраивайтесь под покровом. Мысль, конечно, жиденькая. Да и оформление тоже, вероятно, будет убогое.

— Идемте, Михаил Самуэлевич!

После нескольких часов уличного дежурства объявились наконец все необходимые данные: покров ночной темноты и сам пациент, вышедший с девушкой из дома, где жил старый ребусник. Девушка не укладывалась в план. Пока что пришлось последовать за гуляющими, которые направились к морю.

Горящий обломок луны низко висел над остывающим берегом. На скалах сидели черные базальтовые, навек обнявшиеся парочки. Море шушукалось о любви до гроба. о счастье без возврата, о муках сердца и тому подобных неактуальных мелочах. Звезда говорила с звездой по азбуке Морзе, зажигаясь и потухая. Световой туннель прожектора соединял берега залива. Когда он исчез, на сто месте долго еще держался черный столб.

— Я устал, — хныкал Паниковский, тащась по обрывам за Александром Ивановичем и его дамой. — Я старый. Мне трудно.

Он спотыкался о сусликовые норки и падал, хватаясь руками за сухие коровьи блины. Ему хотелось на постоялый двор, к домовитому Козлевичу, с которым так приятно попить чаю и покалякать о всякой всячине.

И в этот момент, когда Паниковский твердо уже решил идти домой, предложив Балаганову довершить начатое дело одному, впереди послышалось:

— Как тепло! Вы не купаетесь ночью, Александр Иванович? Ну, тогда подождите здесь. Я только окунусь — и назад!

Послышался шум сыплющихся с обрыва камешков, белое платье исчезло, и Корейко остался один.

— Скорей, — шепнул Балаганов, дергая Паниковского за руку. — Значит, я захожу с левой стороны, а вы — справа. Только живее!

— Я — слева, — трусливо сказал нарушитель конвенции.

— Хорошо, хорошо, вы — слева. Я толкаю его в левый бок, нет, в правый, а вы жмете слева.

— Почему слева?

— Вот еще… Ну, справа! Он говорит: «Хулиган», а вы отвечаете: «Кто хулиган?»

— Нет, вы первый отвечаете.

— Хорошо. Все Бендеру скажу. Пошли, пошли. Значит, вы слева…

И доблестные сыны лейтенанта Шмидта, отчаянно труся, приблизились к Александру Ивановичу.

План был нарушен в самом же начале. Вместо того чтобы, согласно диспозиции, зайти с правой стороны и толкнуть миллионера в правый бок. Балаганов потоптался на месте и неожиданно сказал:

— Позвольте прикурить.

— Я не курю, — холодно ответил Корейко.

— Так, — глупо молвил Шура, озираясь на Паниковского. — А который час, вы не знаете?

— Часов двенадцать.

— Двенадцать, — повторил Балаганов. — Гм… Понятия не имел.

— Теплый вечер, — заискивающе сказал Паниковский. Наступила пауза, во время которой неистовствовали сверчки. Луна побелела, и при ее свете можно было заметить хорошо развитые плечи Александра Ивановича.

Паниковский не выдержал напряжения, зашел за спину Корейко и визгливо крикнул:

— Руки вверх!

— Что? — удивленно спросил Корейко.

— Руки вверх, — повторил Паниковский упавшим голосом.

Тотчас же он получил короткий, очень болезненный удар в плечо и упал на землю. Когда он поднялся, Корейко уже сцепился с Балагановым. Оба тяжело дышали, словно перетаскивали рояль. Снизу донесся русалочий смех и плеск.

— Что ж вы меня бьете? — надрывался Балаганов. — Я же только спросил, который час!..

— Я тебе покажу, который час! — шипел Корейко, вкладывавший в свои удары вековую ненависть богача к грабителю.

Паниковский на четвереньках подобрался к месту побоища и сзади запустил обе руки в карманы скромного геркулесовца. Корейко лягнул его ногой, но было уже поздно. Железная коробочка от папирос «Кавказ» перекочевала из левого кармана в руки Паниковского. Из другого кармана посыпались на землю бумажонки и членские книжечки.

— Бежим! — крикнул Паниковский откуда-то из темноты.

Последний удар Балаганов получил уже в спину.

Через несколько минут слегка помятый и взволнованный Александр Иванович увидел высоко над собою две лунные, голубые фигуры. Они бежали по гребню горы, направляясь в город.

Свежая, пахнущая йодом Зося застала Александра Ивановича за странным занятием. Он стоял на коленях и, зажигая спички срывающимися пальцами, подбирал с травы бумажонки. Но, прежде чем Зося успела спросить, в чем дело, он уже нашел квитанцию на чемоданишко, покоящийся в камере хранения ручного багажа, между камышовой корзинкой с черешнями и байковым портпледом.

— Случайно выронил! — сказал он, напряженно улыбаясь и бережно пряча квитанцию.

О папиросной коробке «Кавказ» с десятью тысячами, которые он не успел переложить в чемодан, вспомнилось ему только при входе в город.

Покуда шла титаническая борьба на морском берегу, Остап Бендер решил, что пребывание в гостинице на виду у всего города выпирает из рамок затеянного дела и придает ему ненужную официальность. Прочтя в черноморской вечерке объявление: «Сд. пр. ком. в. уд. в. н. м. од. ин. хол.» и мигом сообразив, что объявление это означает — «Сдается прекрасная комната со всеми удобствами и видом на море одинокому интеллигентному холостяку», Остап подумал: «Сейчас я, кажется, холост. Еще недавно старгородский загс прислал мне извещение о том, что брак мой с гражданкой Грицацуевой расторгнут по заявлению с ее стороны и что мне присваивается добрачная фамилия О. Бендер. Что ж, придется вести добрачную жизнь. Я холост, одинок и интеллигентен. Комната, безусловно, останется за мной».

И, натянув на себя прохладные белые брюки, великий комбинатор отправился по указанному в объявлении адресу.

Глава тринадцатая

ВАСИСУАЛИЙ ЛОХАНКИН

И ЕГО РОЛЬ В РУССКОЙ РЕВОЛЮЦИИ

Ровно в 16 часов 40 минут Васисуалий Лоханкин объявил голодовку.

Он лежал на клеенчатом диване, отвернувшись от всего мира, лицом к выпуклой диванной спинке. Лежал он в подтяжках и зеленых носках, которые в Черноморске называют также карпетками.

Поголодав минут двадцать в таком положении, Лоханкин застонал, перевернулся на другой бок и посмотрел на жену. При этом зеленые карпетки описали в воздухе небольшую дугу. Жена бросала в крашеный дорожный мешок свое добро: фигурные флаконы, резиновый валик для массажа, два платья с хвостами и одно старое без хвоста, фетровый кивер со стеклянным полумесяцем, медные патроны с губной помадой и трикотажные рейтузы.

— Варвара! — сказал Лоханкин в нос.

Жена молчала, громко дыша.

— Варвара! — повторил он. — Неужели ты в самом деле уходишь от меня к Птибурдукову?

— Да, — ответила жена. — Я ухожу. Так надо.

— Но почему же, почему? — сказал Лоханкин с коровьей страстностью.

Его и без того крупные ноздри горестно зашевелились. Задрожала фараонская бородка.

— Потому что я его люблю.

— А я как же?

— Васисуалий! Я еще вчера поставила тебя в известность. Я тебя больше не люблю.

— Но я! Я же тебя люблю, Варвара.

— Это твое частное дело, Васисуалий. Я ухожу к Пти-Яурдукову. Так надо.

— Нет! — воскликнул Лоханкин. — Так не надо! Не может один человек уйти, если другой его любит!

— Может, — раздраженно сказала Варвара, глядясь в карманное зеркальце. — И вообще перестань дурить, Васисуалий.

— В таком случае я продолжаю голодовку! — закричал несчастный муж. — Я буду голодать до тех пор, покуда ты не вернешься. День. Неделю. Год буду голодать.

Лоханкин снова перевернулся и уткнул толстый нос и скользкую холодную клеенку.

— Так вот и буду лежать в подтяжках, — донеслось с дивана, — пока не умру. И во всем будешь виновата ты с инженером Птибурдуковым.

Жена подумала, надела на белое невыпеченное плечо свалившуюся бретельку и вдруг заголосила:

— Ты не смеешь так говорить о Птибурдукове! Он выше тебя!

Этого Лоханкин не снес. Он дернулся, словно электрический разряд пробил его во всю длину, от подтяжек до зеленых карпеток.

— Ты самка, Варвара, — тягуче заныл он. — Ты публичная девка!

— Васисуалий, ты дурак! — спокойно ответила жена.

— Волчица ты, — продолжал Лоханкин в том же тягучем тоне. — Тебя я презираю. К любовнику уходишь от меня. К Птибурдукову от меня уходишь. К ничтожному Птибурдукову нынче ты, мерзкая, уходишь от меня. Так вот к кому ты от меня уходишь! Ты похоти предаться хочешь с ним. Волчица старая и мерзкая притом!

Упиваясь своим горем, Лоханкин даже не замечал, что говорит пятистопным ямбом, хотя никогда стихов не писал и не любил их читать.

— Васисуалий! Перестань паясничать, — сказала волчица, застегивая мешок. — Посмотри, на кого ты похож. Хоть бы умылся. Я ухожу. Так надо. Прощай, Васисуалий! Твою хлебную карточку я оставляю на столе.

И Варвара, подхватив мешок, пошла к двери. Увидев, что заклинания не помогли, Лоханкин живо вскочил с дивана, подбежал к столу и с криком: «Спасите!» — порвал карточку. Варвара испугалась. Ей представился муж, иссохший от голода, с затихшими пульсами и холодными конечностями.

— Что ты сделал? — сказала она. — Ты не смеешь голодать!

— Буду, — упрямо заявил Лоханкин.

— Это глупо, Васисуалий. Это бунт индивидуальности.

— И этим я горжусь, — ответил Лоханкин подозрительным по ямбу тоном. — Ты недооцениваешь значение индивидуальности и вообще интеллигенции.

— Общественность тебя осудит.

— Пусть осудит, — решительно сказал Васисуалий и снова повалился на диван.

Варвара молча швырнула мешок на пол, поспешно стащила с головы соломенный капор и, бормоча: «взбесившийся самец», «тиран», «собственник», торопливо сделала бутерброд с баклажанной икрой.

— Ешь! — сказала она, поднося пишу к пунцовым губим мужа. — Слышишь, Лоханкин? Ешь сейчас же. Ну!

— Оставь меня, — сказал он, отводя руку жены. Пользуясь тем, что рот голодающего на мгновение открылся, Варвара ловко втиснула бутерброд в отверстие, образовавшееся между фараонской бородкой и подбритыми московскими усиками. Но голодающий сильным ударом тыка вытолкнул пищу наружу.

— Ешь, негодяй! — в отчаянии крикнула Варвара, тыча бутербродом. — Интеллигент!

Но Лоханкин отводил лицо от бутерброда и отрицательно мычал. Через несколько минут разгорячившаяся и вымаранная зеленой икрой Варвара отступила. Она села на свой мешок и заплакала ледяными слезами.

Лоханкин смахнул с бороды затесавшиеся туда крошки, бросил на жену осторожный, косой взгляд и затих на своем диване. Ему очень не хотелось расставаться с Варварой. Наряду с множеством недостатков у Варвары были два существенных достижения: большая белая грудь и служба. Сам Васисуалий никогда и нигде не служил. Служба помешала бы ему думать о значении русской интеллигенции, к каковой социальной прослойке он причислял и себя. Так что продолжительные думы Лоханки-на сводились к приятной и близкой теме: «Васисуалий Лоханкин и его значение», «Лоханкин и трагедия русского либерализма», «Лоханкин и его роль в русской революции». Обо всем этом было легко и покойно думать, разгуливая по комнате в фетровых сапожках, купленных на Варварины деньги, и поглядывая на любимый шкаф, где мерцали церковным золотом корешки брокгаузского энциклопедического словаря. Подолгу стаивал Васисуалий перед шкафом, переводя взоры с корешка на корешок. По ранжиру вытянулись там дивные образцы переплетного искусства: Большая медицинская энциклопедия, Жизнь животных», пудовый том «Мужчина и женщина», а также «Земля и люди» Элизе Реклю.

«Рядом с этой сокровищницей мысли, — неторопливо думал Васисуалий, — делаешься чище, как-то духовно растешь».

Придя к такому заключению, он радостно вздыхал, вытаскивал из-под шкафа «Родину» за 1899 год в переплете цвета морской волны с пеной и брызгами, рассматривал картинки англо-бурской войны, объявление неизвестной дамы под названием: «Вот как я увеличила свой бюст на шесть дюймов» и прочие интересные штуки.

С уходом Варвары исчезла бы и материальная база, на которой покоилось благополучие достойнейшего представителя мыслящего человечества.

Вечером пришел Птибурдуков. Он долго не решался войти в комнаты Лоханкиных и мыкался по кухне среди длиннопламенных примусов и протянутых накрест веревок, на которых висело сухое гипсовое белье с подтеками синьки. Квартира оживилась. Хлопали двери, проносились тени, светились глаза жильцов, и где-то страстно вздохнули: «Мужчина пришел».

Птибурдуков снял фуражку, дернул себя за инженерский ус и наконец решился.

— Варя, — умоляюще сказал он, входя в комнату, — мы же условились…

— Полюбуйся, Сашук! — закричала Варвара, хватая его за руку и подталкивая к дивану. — Вот он! Лежит! Самец! Подлый собственник! Понимаешь, этот крепостник объявил голодовку из-за того, что я хочу от него уйти.

Увидев Птибурдукова, голодающий сразу же пустил в ход пятистопный ямб.

— Птибурдуков, тебя я презираю, — заныл он. — Жены моей касаться ты не смей. Ты хам, Птибурдуков, мерзавец! Куда жену уводишь от меня?..

— Товарищ Лоханкин! — ошеломленно сказал Птибурдуков, хватаясь за усы.

— Уйди, уйди, тебя я ненавижу, — продолжал Васисуалий, раскачиваясь, как старый еврей на молитве, — ты гнида жалкая и мерзкая притом! Не инженер ты — хам, мерзавец, сволочь, ползучий гад и сутенер притом!

— Как вам не стыдно, Васисуалий Андреич, — сказал заскучавший Птибурдуков, — даже просто глупо. Ну, подумайте, что вы делаете? На втором году пятилетки…

— Он мне посмел сказать, что это глупо! Он, он, жену укравший у меня! Уйди, Птибурдуков, не то тебе по вые, по шее то есть, вам я надаю.

— Больной человек, — сказал Птибурдуков, стараясь оставаться в рамках приличия.

Но Варваре эти рамки были тесны. Она схватила со стола уже засохший зеленый бутерброд и подступила к голодающему. Лоханкин защищался с таким отчаянием, словно бы его собирались кастрировать. Птибурдуков отвернулся и смотрел в окно на конский каштан, цветущий белыми свечками. Позади себя он слышал отвратительное мычание Лоханкина и крики Варвары: «Ешь, подлый человек! Ешь, крепостник!»

На другой день, расстроенная неожиданным препятствием, Варвара не пошла на службу. Голодающему стало хуже.

— Вот уже и рези в желудке начались, — сообщал он печально, — а там цинга на почве недоедания, выпадение волос и зубов.

11тибурдуков привел брата — военного врача. Птибурдуков-второй долго прикладывал ухо к туловищу Лоханкина и прислушивался к работе его органов с той внимательностью, с какой кошка прислушивается к движению мыши, залезшей в сахарницу. Во время осмотра Васисуалий глядел на свою грудь, мохнатую, как демисезонное пальто, полными слез глазами. Ему было очень жалко себя. Птибурдуков-второй посмотрел на Птибурдукова-первого и сообщил, что больному диеты соблюдать не надо. Есть можно все. Например, суп, котлеты, компот. Можно также хлеб, овощи, фрукты. Не исключена рыба. Курить можно, конечно, соблюдая меру. Пить не советует. но для аппетита неплохо было бы вводить в организм рюмку хорошего портвейна. В общем, доктор плохо разобрался в душевной драме Лоханкина. Сановито отдуваясь и стуча сапогами, он ушел, заявив на прощание, что больному не возбраняется даже купаться в море и ездить на велосипеде.

Но больной не думал вводить в организм ни компота, ни рыбы, ни котлет, ни прочих разносолов. Он не пошел к морю купаться, а продолжал лежать на диване, осыпая окружающих бранчивыми ямбами. Варвара почувствовала к нему жалость. «Из-за меня голодает, — размышляла она с удовлетворением, — какая все-таки страсть! Способен ли Сашук на такое высокое чувство?» И она бросала беспокойные взгляды на Сашука, вид которого показывал, что любовные переживания не мешают ему регулярно вводить в организм обеды и ужины. И даже один раз, когда Птибурдуков вышел из комнаты, она назвала Васисуалия бедненьким. При этом у рта Васисуалия снова появился бутерброд. «Еще немного выдержки, — подумал Лоханкин, — и не видать Птибурдукову моей Варвары».

Он с удовольствием прислушивался к голосам из соседней комнаты.

— Он умрет без меня, — говорила Варвара, — придется нам подождать. Ты же видишь, что я сейчас не могу уйти.

Ночью Варваре приснился страшный сон. Иссохший от высокого чувства Васисуалий глодал белые шпоры на сапогах военного врача. Это было ужасно. На лице врача было покорное выражение, словно у коровы, которую доит деревенский вор. Шпоры гремели, зубы лязгали. В страхе Варвара проснулась.

Желтое японское солнце светило в упор, затрачивая всю свою силу на освещение такой мелочишки, как граненая пробочка от пузырька с одеколоном «Турандот». Клеенчатый диван был пуст. Варвара повела очами и увидела Васисуалия. Он стоял у открытой дверцы буфета, спиной к кровати, и громко чавкал. От нетерпения и жадности он наклонялся, притопывал ногой в зеленом носке и издавал носом свистящие и хлюпающие звуки. Опустошив высокую баночку консервов, он осторожно снял крышку с кастрюли и, погрузив пальцы в холодный борщ, извлек оттуда кусок мяса. Если бы Варвара поймала мужа за этим занятием даже в лучшие времена их брачной жизни, то и тогда Васисуалию пришлось бы худо. Теперь же участь его была решена.

— Лоханкин! — сказала она ужасным голосом.

От испуга голодающий выпустил мясо, которое шлепнулось обратно в кастрюлю, подняв фонтанчик из капусты и морковных звезд. С жалобным воем кинулся Васисуалий к дивану. Варвара молча и быстро одевалась.

— Варвара! — сказал он в нос. — Неужели ты в самом деле уходишь от меня к Птибурдукову?

Ответа не было.

— Волчица ты, — неуверенно объявил Лоханкин, — себя я презираю, к Птибурдукову ты уходишь от меня…

Но было уже поздно. Напрасно хныкал Васисуалий о любви и голодной смерти. Варвара ушла навсегда, волоча за собой дорожный мешок с цветными рейтузами, фетровой шляпой, фигурными флаконами и прочими предметами дамского обихода.

И в жизни Васисуалия Андреевича наступил период мучительных дум и моральных страданий. Есть люди, которые не умеют страдать, как-то не выходит. А если уж и страдают, то стараются проделать это как можно быстрее и незаметнее для окружающих. Лоханкин же страдал открыто, величаво, он хлестал свое горе чайными стаканами. он упивался им. Великая скорбь давала ему возможность лишний раз поразмыслить о значении русской интеллигенции, а равно о трагедии русского либерализма.

«А может быть, так надо, — думал он, — может быть, и го искупление и я выйду из него очищенным. Не такова ли судьба всех стоящих выше толпы людей с тонкой конституцией? Галилей, Милюков, А. Ф. Кони. Да, да, Варвара права, так надо!»

Душевная депрессия не помешала ему, однако, дать в газету объявление о сдаче внаем второй комнаты.

«Это все-таки материально поддержит меня на первых порах», — решил Васисуалий. И снова погрузился в гуманные соображения о страданиях плоти и значении души как источника прекрасного.

От этого занятия его не могли отвлечь даже настоятельные указания соседей на необходимость тушить за собой свет в уборной. Находясь в расстройстве чувств. Лоханкин постоянно забывал это делать, что очень возмущало экономных жильцов.

Между тем жильцы большой коммунальной квартиры номер три, в которой обитал Лоханкин, считались людьми своенравными и известны были всему дому частыми скандалами. Квартиру номер три прозвали даже «Вороньей слободкой». Продолжительная совместная жизнь закалила этих людей, и они не знали страха. Квартирное равновесие поддерживалось блоками между отдельными жильцами. Иногда обитатели «Вороньей слободки» объединялись все вместе против какого-либо одного квартиранта, и плохо приходилось такому квартиранту. Центростремительная сила сутяжничества подхватывала его, втягивала в канцелярии юрисконсультов, вихрем проносила через прокуренные судебные коридоры и вталкивала в камеры товарищеских и народных судов. И долго еще скитался непокорный квартирант в поисках правды, добираясь до самого всесоюзного старосты товарища Калинина. И до самой своей смерти квартирант будет сыпать юридическими словечками, которых понаберется в разных присутственных местах, будет говорить не «наказывается», а «наказуется», не «поступок», а «деяние». Себя будет называть не «товарищ Жуков», как положено ему со дня рождения, а «потерпевшая сторона». Но чаще всего и с особенным наслаждением он будет произносить выражение «вчинить иск». И жизнь его, которая и прежде не текла молоком и медом, стешет совсем уже дрянной.

Задолго до семейной драмы Лоханкиных летчик Севрюгов, к несчастию своему проживавший в квартире номер три, вылетел по срочной командировке Осоавиахима за Полярный круг. Весь мир, волнуясь, следил за полетом Севрюгова. Пропала без вести иностранная экспедиция, шедшая к полюсу, и Севрюгов должен был ее отыскать. Мир жил надеждой на успешные действия летчика. Переговаривались радиостанции всех материков, метеорологи предостерегали отважного Севрюгова от магнитных бурь, коротковолновики наполняли эфир свистом, и польская газета «Курьер Поранный», близкая к министерству иностранных дел, уже требовала расширения Польши до границы 1772 года. Целый месяц Севрюгов летал над ледяной пустыней, и грохот его моторов был слышен во всем мире.

Наконец Севрюгов совершил то, что совершенно сбило с толку газету, близкую к польскому министерству иностранных дел. Он нашел затерянную среди торосов экспедицию, успел сообщить точное ее местонахождение, но после этого вдруг исчез сам. При этом известии земной шар переполнился криками. Имя Севрюгова произносилось на трехстах двадцати языках и наречиях, включая сюда язык черноногих индейцев, портреты Севрюгова в звериных шкурах появились на каждом свободном листке бумаги. В беседе с представителями печати Габриэль д'Аннунцио заявил, что только что закончил новый роман и сейчас же вылетает на поиски отважного русского. Появился чарльстон: «Мне тепло с моей крошкой на полюсе». И старые московские халтурщики Усышкин-Вертер, Леонид Трепетовский и Борис Аммиаков, издавна практиковавшие литературный демпинг и выбрасывавшие на рынок свою продукцию по бросовым ценам, уже писали обозрение под названием «А вам не холодно?». Одним словом, наша планета переживала великую сенсацию.

Но еще большую сенсацию вызвало это сообщение в квартире номер три, находящейся в доме номер восемь по Лимонному переулку и известной больше под именем Вороньей слободки».

— Пропал наш квартирант, — радостно говорил отставной дворник Никита Пряхин, суша над примусом ватный сапог. — Пропал, миленький. А не летай, не летай. Человек ходить должен, а не летать. Ходить должен, ходить.

И он переворачивал валенок над стонущим огнем.

— Долетался, желтоглазый, — бормотала бабушка, имени-фамилии которой никто не знал. Жила она на антресолях, над кухней, и, хотя вся квартира освещалась электричеством, бабушка жгла у себя наверху керосиновую лампу с рефлектором. Электричеству она не доверяла. — Вот и комната освободилась, площадь!

Бабушка первой произнесла слово, которое давно уже тяжелило сердца обитателей «Вороньей слободки». О комнате пропавшего летчика заговорили все: и бывший горский князь, а ныне трудящийся Востока гражданин Гигиенишвили, и Дуня, арендовавшая койку в комнате тети Паши, и сама тетя Паша — торговка и горькая пьяница, и Александр Дмитриевич Суховейко, в прошлом камергер двора его императорского величества, которого в квартире звали просто Митричем, и прочая квартирная сошка во главе с ответственной съемщицей Люцией Францевной Пферд.

— Что ж, — сказал Митрич, поправляя золотые очки, когда кухня наполнилась жильцами, — раз товарищ исчез, надо делить. Я, например, давно имею право на дополнительную площадь.

— Почему ж мужчине площадь? — возразила коечница Дуня. — Надо женщине. У меня, может, другого такого случая в жизни не будет, чтоб мужчина вдруг пропал.

И долго она еще толкалась между собравшимися, приводя различные доводы в свою пользу и часто произнося слово «мущина».

Во всяком случае, жильцы сходились на том, что комнату нужно забрать немедленно.

В тот же день мир задрожал от новой сенсации. Смелый Севрюгов нашелся. Нижний Новгород, Квебек и Рейкьявик услышали позывные Севрюгова. Он сидел с подмятым шасси на восемьдесят четвертой параллели. Эфир сотрясался от сообщений: «Смелый русский чувствует себя отлично», «Севрюгов шлет рапорт президиуму Осоавиахима», «Чарльз Линдберг считает Севрюгова лучшим летчиком в мире», «Семь ледоколов вышли на помощь Севрюгову и обнаруженной им экспедиции». В промежутках между этими сообщениями газеты печатали только фотографии каких-то ледяных кромок и берегов. Без конца слышались слова: «Севрюгов, Нордкап, параллель, Земля Франца-Иосифа, Шпицберген, Кингсбей, пимы, горючее, Севрюгов».

Уныние, охватившее при этом известии «Воронью слободку», вскоре сменилось спокойной уверенностью. Ледоколы продвигались медленно, с трудом разбивая летные поля.

— Отобрать комнату — и все! — говорил Никита Прянин. — Ему хорошо там на льду сидеть, а тут, например, Дуня все права имеет. Тем более по закону жилец не имеет права больше двух месяцев отсутствовать.

— Как вам не стыдно, гражданин Пряхин! — возражала Варвара, в то время еще Лоханкина, размахивая «Известиями». — Ведь это герой! Ведь он сейчас на восемьдесят четвертой параллели..

— Что еще за параллель такая, — смутно отзывался Митрич, — может никакой такой параллели и вовсе нет. Этого мы не знаем. В гимназиях не обучались.

Митрич говорил сущую правду. В гимназиях он не обучался. Он окончил Пажеский корпус.

— Да вы поймите! — кипятилась Варвара, поднося И носу камергера газетный лист. — Вот статья. Видите? Среди торосов и айсбергов».

— Айсберги! — говорил Митрич насмешливо. — Это мы понять можем. Десять лет как жизни нет. Все Айсберги, Вайсберги, Айзенберги, всякие там Рабиновичи. Верно Пряхин говорит. Отобрать — и все. Тем более что вот и Люция Францевна подтверждает насчет закона.

— А вещи на лестницу выкинуть, к чертям собачьим! — грудным голосом воскликнул бывший князь, а ныне трудящийся Востока, гражданин Гигиенишвили.

Варвару быстро заклевали, и она побежала жаловаться мужу.

— А может, так надо, — ответил муж, поднимая фараонскую бородку, — может, устами простого мужика Митрича говорит великая сермяжная правда. Вдумайся только в роль русской интеллигенции, в ее значение.

В тот великий день, когда ледоколы достигли наконец палатки Севрюгова, гражданин Гигиенишвили взломал замок на севрюговской двери и выбросил в коридор все имущество героя, в том числе висевший на стене красный пропеллер. В комнату вселилась Дуня, немедленно впустившая к себе за плату шестерых коечников. На завоеванной площади всю ночь длился пир. Никита Пряхин играл на гармонии, и камергер Митрич плясал русскую с пьяной тетей Пашей.

Будь у Севрюгова слава хоть чуть поменьше той всемирной, которую он приобрел своими замечательными полетами над Арктикой, не увидел бы он никогда своей комнаты, засосала бы его центростремительная сила сутяжничества, и до самой своей смерти называл бы он себя не «отважным Севрюговым», не «ледовым героем», а «потерпевшей стороной». Но на этот раз «Воронью слободку» основательно прищемили. Комнату вернули (Севрюгов вскоре переехал в новый дом), а бравый Гигиенишвили за самоуправство просидел в тюрьме четыре месяца и вернулся оттуда злой как черт.

Именно он сделал осиротевшему Лоханкину первое представление о необходимости регулярно тушить за собой свет, покидая уборную. При этом глаза у него были решительно дьявольские. Рассеянный Лоханкин не оценил важности демарша, предпринятого гражданином Гигиенишвили, и таким образом проморгал начало конфликта, который привел вскоре к ужасающему, небывалому даже в жилищной практике событию.

Вот как обернулось это дело. Васисуалий Андреевич по-прежнему забывал тушить свет в помещении общего пользования. Да и мог ли он помнить о таких мелочах быта, когда ушла жена, когда остался он без копейки, когда не было еще точно уяснено все многообразное значение русской интеллигенции? Мог ли он думать, что жалкий бронзовый светишко восьмисвечовой лампы вызовет в соседях такое большое чувство? Сперва его предупреждали по нескольку раз в день. Потом прислали письмо, составленное Митричем и подписанное всеми жильцами. И, наконец, перестали предупреждать и уже не слали писем. Лоханкин еще не постигал значительности происходящего, но уже смутно почудилось ему, что некое кольцо готово сомкнуться.

Во вторник вечером прибежала тети-Пашина девчонка и одним духом отрапортовала:

— Они последний раз говорят, чтоб тушили.

Но как-то так случилось, что Васисуалий Андреевич снова забылся, и лампочка продолжала преступно светить сквозь паутину и грязь. Квартира вздохнула. Через минуту в дверях лоханкинской комнаты показался гражданин Гигиенишвили. Он был в голубых полотняных сапогах и в плоской шапке из коричневого барашка.

— Идем, — сказал он, маня Васисуалия пальцем.

Он крепко взял его за руку и повел по темному коридору. где Васисуалий Андреевич почему-то затосковал и г тал даже легонько брыкаться, и ударом в спину вытолкнул его на середину кухни. Уцепившись за бельевые вертки, Лоханкин удержал равновесие и испуганно оглянулся. Здесь собралась вся квартира. В молчании стояла здесь Люция Францевна Пферд. Фиолетовые химические морщины лежали на властном лице ответственной съемщицы. Рядом с нею, пригорюнившись, сидела на плите пьяненькая тетя Паша. Усмехаясь, смотрел на оробевшего Лоханкина босой Никита Пряхин. С антресолей свешивалась голова ничьей бабушки. Дуня делала знаки Митричу. Бывший камергер двора улыбался, пряча чего-то за спиной.

— Что? Общее собрание будет? — спросил Васисуалий Андреевич тоненьким голосом.

— Будет, будет, — сказал Никита Пряхин, приближаясь к Лоханкину. — Все тебе будет. Кофе тебе будет, какава! Ложись! — закричал он вдруг, дохнув на Васисуалия не то водкой, не то скипидаром.

— В каком смысле ложись? — спросил Васисуалий Андреевич, начиная дрожать.

— А что с ним говорить, с нехорошим человеком, — сказал гражданин Гигиенишвили. И, присев на корточки, принялся шарить по талии Лоханкина. отстегивая подтяжки.

— На помощь! — шепотом сказал Васисуалий, устремляя безумный взгляд на Люцию Францевну.

— Свет надо было тушить, — сурово ответила гражданка Пферд.

— Мы не буржуи — электрическую энергию зря жечь, — добавил камергер Митрич, окуная что-то в ведро с водой.

— Я не виноват, — запищал Лоханкин, вырываясь из рук бывшего князя, а ныне трудящегося Востока.

— Все не виноваты, — бормотал Никита Пряхин, придерживая трепещущего жильца.

— Я же ничего такого не сделал.

— Все ничего такого не сделали.

— У меня душевная депрессия.

— У всех душевная.

— Вы не смеете меня трогать. Я малокровный.

— Все, все малокровные.

— От меня жена ушла! — надрывался Васисуалий.

— У всех жена ушла, — отвечал Никита Пряхин.

— Давай, давай, Никитушко, — хлопотливо молвил камергер Митрич, вынося к свету мокрые, блестящие розги, — за разговорами до свету не справимся.

Васисуалия Андреевича положили животом на пол. Ноги его молочно засветились. Гигиенишвили размахнулся изо всей силы, и розга тонко пискнула в воздухе.

— Мамочка! — завизжал Васисуалий.

— У всех мамочка! — наставительно сказал Никита, прижимая Лоханкина коленом.

И тут Васисуалий вдруг замолчал.

«А может, так надо, — подумал он, дергаясь от ударов и разглядывая темные, панцирные ногти на ноге Никиты. — Может, именно в этом искупление, очищение, великая жертва».

И покуда его пороли, покуда Дуня конфузливо смеялась, а бабушка покрикивала с антресолей: «Так его, болезного так его, родименького!» — Васисуалий Андреевич сосредоточенно думал о значении русской интеллигенции и о том, что Галилей тоже потерпел за правду.

Последним взял розги Митрич.

— Дай-кось, я попробую, — сказал он, занося руку. — Надаю ему лозанов по филейным частям.

Но Лоханкину не пришлось отведать камергерской лозы. В дверь черного хода постучали. Дуня бросилась открывать. (Парадный ход «Вороньей слободки» был давно заколочен по той причине, что жильцы никак не могли решить, кто первый должен мыть лестницу. По этой же причине была наглухо заперта и ванная комната.

— Васисуалий Андреевич, вас незнакомый мужчина спрашивает, — сказала Дуня как ни в чем не бывало.

И все действительно увидели стоявшего в дверях незнакомого мужчину в белых джентльменских брюках. Васисуалий Андреевич живо вскочил, поправил свой туалет и с ненужной улыбкой обратил лицо к вошедшему Бендеру.

— Я вам не помешал? — учтиво спросил великий комбинатор, щурясь.

— Да, да, — пролепетал Лоханкин, шаркая ножками, — видите ли, тут я был, как бы вам сказать, немножко занят… Но., кажется… я уже освободился?..

И он искательно посмотрел по сторонам. Но в кухне не было никого, кроме тети Паши, заснувшей на плите во время экзекуции. На дощатом полу валялись отдельные прутики и белая полотняная пуговица с двумя дырочками.

— Пожалуйте ко мне.

— А может быть, я вас все-таки отвлек? — спросил Остап, очутившись в первой комнате Лоханкина. — Нет? Ну, хорошо. Так это у вас «Сд. пр. ком. в. уд. в. н. м. од. ин. х0л.»? А она на самом деле «пр.» и имеет «в. уд.»?

— Совершенно верно, — оживился Васисуалий, — прекрасная комната, все удобства. И недорого возьму. Пятьдесят рублей в месяц.

— Торговаться я не стану, — вежливо сказал Остап, — но вот соседи… Как они?

— Прекрасные люди, — ответил Васисуалий, — и вообще все удобства. И цена дешевая.

— Но ведь они, кажется, ввели здесь телесные наказания?

— Ах, — сказал Лоханкин проникновенно, — ведь, в конце концов, кто знает? Может быть, так надо. Может быть, именно в этом великая сермяжная правда.

— Сермяжная? — задумчиво повторил Бендер. — Она же посконная, домотканая и кондовая? Так, так. В общем, скажите, из какого класса гимназии вас вытурили за неуспешность? Из шестого?

— Из пятого, — ответил Лоханкин.

— Золотой класс. Значит, до физики Краевича вы не дошли? И с тех пор вели исключительно интеллектуальный образ жизни? Впрочем, мне все равно. Живите, как хотите. Завтра я к вам переезжаю.

— А задаток? — спросил бывший гимназист.

— Вы не в церкви, вас не обманут, — веско сказал великий комбинатор. — Будет и задаток. С течением времени.

Глава четырнадцатая

ПЕРВОЕ СВИДАНИЕ

Когда Остап вернулся в гостиницу «Карлсбад» и, отразившись несчетное число раз в вестибюльных, лестничных и коридорных зеркалах, которыми так любят украшаться подобного рода учреждения, вошел к себе, его смутил господствовавший в номере беспорядок. Красное плюшевое кресло лежало кверху куцыми ножками, обнаруживая непривлекательную джутовую изнанку. Бархатная скатерть с позументами съехала со стола. Даже картина «Явление Христа народу» и та покосилась набок, потерявши в этом виде большую часть поучительности, которую вложил в нее художник. С балкона дул свежий пароходный ветер, передвигая разбросанные по кровати денежные знаки. Между ними валялась железная коробка от папирос «Кавказ». На ковре, сцепившись и выбрасывая ноги, молча катались Паниковский и Балаганов.

Великий комбинатор брезгливо перешагнул через дерущихся и вышел на балкон. Внизу, на бульваре, лепетали гуляющие, перемалывался под ногами гравий, реяло над черными кленами слитное дыхание симфонического оркестра. В темной глубине порта кичился огнями и гремел железом строящийся холодильник. За брекватером ревел и чего-то требовал невидимый пароход, вероятно, просился в гавань.

Возвратившись в номер, Остап увидел, что молочные братья уже сидят друг против друга на полу и, устало отпихиваясь ладонями, бормочут: «А ты кто такой?»

— Не поделились? — спросил Бендер, задергивая портьеру.

Паниковский и Балаганов быстро вскочили на ноги и принялись рассказывать. Каждый из них приписывал весь успех себе и чернил действия другого. Обидные для себя подробности они, не сговариваясь, опускали, приводя взамен их большое количество деталей, рисующих в выгодном свете их молодечество и расторопность.

— Ну, довольно, — молвил Остап, — не стучите лысиной по паркету. Картина битвы мне ясна. Так вы говорите, с ним была девушка? Это хорошо. Итак, маленький служащий запросто носит в кармане… вы, кажется, уже посчитали? Сколько там? Ого! Десять тысяч! Жалованье господина Корейко за двадцать лет беспорочной службы. Зрелище для богов, как пишут наиболее умные передовики. Но не помешал ли я вам? Вы что-то делали тут на полу? Вы делили деньги? Продолжайте, продолжайте, я посмотрю.

— Я хотел честно, — сказал Балаганов, собирая деньги с кровати, — по справедливости. Всем поровну, по две с половиной тысячи.

И, разложив деньги на четыре кучки, он скромно отошел в сторону, сказавши:

— Вам, мне, ему и Козлевичу.

— Очень хорошо, — заметил Остап. — А теперь пусть разделит Паниковский, у него, как видно, имеется особое мнение.

Оставшийся при особом мнении Паниковский принялся за дело с большим азартом. Наклонившись над кроватью, он шевелил толстыми губами, слюнил пальцы и без конца переносил бумажки с места на место, будто раскладывал большой королевский пасьянс. После всех ухищрений на одеяле образовались три стопки: одна — большая, из чистых новеньких бумажек, вторая — такая же, но из бумажек погрязнее, и третья — маленькая и совсем грязная.

— Нам с вами по четыре тысячи, — сказал он Бендеру, — а Балаганову две. Он и на две не наработал.

— А Козлевичу? — спросил Балаганов, в гневе закрывая глаза.

— За что же Козлевичу? — завизжал Паниковский. — Это грабеж! Кто такой Козлевич, чтобы с ним делиться? Я не знаю никакого Козлевича.

— Все? — спросил великий комбинатор.

— Все, — ответил Паниковский, не отводя глаз от пачки с чистыми бумажками. — Какой может быть в этот момент Козлевич?

— А теперь буду делить я, — по-хозяйски сказал Остап.

Он не спеша соединил кучки воедино, сложил деньги в железную коробочку, а коробочку засунул в карман белых брюк.

— Все эти деньги, — заключил он, — будут сейчас же возвращены потерпевшему гражданину Корейко. Вам нравится такой способ дележки?

— Нет, не нравится! — вырвалось у Паниковского.

— Бросьте шутить, Бендер! — недовольно сказал Балаганов. — Надо разделить по справедливости.

— Этого не будет, — холодно сказал Остап. — И вообще, в этот полночный час я с вами шутить не собираюсь.

Паниковский всплеснул старческими лиловатыми ладонями. Он с ужасом посмотрел на великого комбинатора, отошел в угол и затих. Изредка только сверкал оттуда золотой зуб нарушителя конвенции.

У Балаганова сразу сделалось мокрое, как бы сварившееся на солнце лицо.

— Зачем же мы работали? — сказал он, отдуваясь. — Так нельзя. Это… объясните…

— Вам, — вежливо сказал Остап, — любимому сыну лейтенанта, я могу повторить только то, что я говорил в Арбатове. Я чту Уголовный кодекс. Я не налетчик, а идейный борец за денежные знаки. В мои четыреста честных способов отъема денег ограбление не входит, как-то не укладывается. И потом, мы прибыли сюда не за десятью тысячами. Этих тысяч мне лично нужно по крайней мере пятьсот.

— Зачем же вы послали нас? — спросил Балаганов, остывая. — Мы старались…

— Иными словами, вы хотите спросить, известно ли достопочтенному командору, с какой целью он предпринял последнюю операцию? На это отвечу — да, известно. Дело в том…

В эту минуту в углу потух золотой зуб. Паниковский развернулся, опустил голову и с криком «А ты кто такой?» вне себя бросился на Остапа. Не переменяя позы и даже не повернув головы, великий комбинатор толчком собранного каучукового кулака вернул взбесившегося нарушителя конвенции на прежнее место и продолжал:

— Дело в том, Шура, что это была проверка. У служащего с сорокарублевым жалованьем оказалось в кармане десять тысяч рублей, что несколько странно и дает нам большие шансы, позволяет, как говорят марафоны и беговые жуки, надеяться на куш. Пятьсот тысяч — это, безусловно, куш. И получим мы его так. Я возвращу Корейко десять тысяч, и он их возьмет. Хотел бы я видеть человека, который не взял бы назад своих денег. И вот тут ему придет конец. Его погубит жадность. И едва только он сознается в своем богатстве, я возьму его голыми руками. Как человек умный, он поймет, что часть меньше целого, и отдаст мне эту часть из опасения потерять все. И тут, Шура, на сцену появится некая тарелочка с каемкой…

— Правильно! — воскликнул Балаганов. — Замечательно!

В углу плакал Паниковский.

— Отдайте мне мои деньги, — шепелявил он, — я совсем бедный. Я год не был в бане. Я старый. Меня девушки не любят.

— Обратитесь во Всемирную лигу сексуальных реформ, — сказал Бендер. — Может быть, там вам помогут.

— Меня никто не любит, — продолжал Паниковский, содрогаясь.

— А за что вас любить? Таких, как вы, девушки не любят. Они любят молодых, длинноногих, политически грамотных. А вы скоро умрете. И никто не напишет о вас в газете: «Еще один сгорел на работе». И на могиле не будет сидеть прекрасная вдова с персидскими глазами. И заплаканные дети не будут спрашивать: «Папа, папа, слышишь ли ты нас?»

— Не говорите так! — закричал перепугавшийся Паниковский. — Я всех вас переживу. Вы не знаете Паниковского. Паниковский вас всех еще продаст и купит. Отдайте мои деньги.

— Вы лучше скажите, будете служить или нет? Последний раз спрашиваю.

— Буду, — ответил Паниковский, утирая медленные стариковские слезы.

Ночь, ночь, ночь лежала над всей страной.

В Черноморском порту легко поворачивались краны, спуская стальные стропы в глубокие трюмы иностранцев, и снова поворачивались, чтобы осторожно, с кошачьей любовью опустить на пристань сосновые ящики с оборудованием для Тракторостроя. Розовый кометный огонь рвался из высоких труб силикатных заводов. Пылали звездные скопления Днепростроя, Магнитогорска и Сталинграда. На севере взошла Краснопутиловская звезда, за нею зажглось великое множество звезд первой величины. Были тут фабрики, комбинаты, электростанции, новостройки. Светилась вся пятилетка, затмевая блеском старое, примелькавшееся еще египтянам небо.

И молодой человек, засидевшись с любимой в рабочем клубе, торопливо зажигал электрифицированную карту пятилетки и шептал:

— Посмотри, вон красный огонек. Там будет Сибкомбайн. Мы поедем туда. Хочешь?

И любимая тихо смеялась, высвобождая руки.

Ночь, ночь, ночь, как уже было сказано, лежала над всей страной. Стонал во сне монархист Хворобьев, которому привиделась огромная профсоюзная книжка. В поезде, на верхней полке, храпел инженер Талмудовский, кативший из Харькова в Ростов, куда манил его лучший оклад жалованья. Качались на широкой атлантической волне американские джентльмены, увозя на родину рецепт прекрасного пшеничного самогона. Ворочался на своем диване Васисуалий Лоханкин, потирая рукой пострадавшие места. Старый ребусник Синицкий зря жег электричество, сочиняя для журнала «Водопроводное дело» загадочную картинку: «Где председатель этого общего собрания рабочих и служащих, собравшихся на выборы месткома насосной станции?» При этом он старался не шуметь, чтобы не разбудить Зосю. Полыхаев лежал в постели с Серной Михайловной. Прочие геркулесовцы спали тревожным сном в разных частях города. Александр Иванович Корейко не мог заснуть, мучимый мыслью о своем богатстве. Если бы этого богатства не было вовсе, он спал бы спокойно. Что делали Бендер, Балаганов и Паниковский, уже известно. И только о Козлевиче, водителе и собственнике «Антилопы-Гну», ничего сейчас не будет сказано, хотя уже стряслась с ним беда чрезвычайно политичного свойства.

Рано утром Бендер раскрыл свой акушерский саквояж, вынул оттуда милицейскую фуражку с гербом города Киева и, засунув ее в карман, отправился к Александру Ивановичу Корейко. По дороге он задирал молочниц, ибо час этих оборотистых женщин уже наступил, в то время как час служащих еще не начинался, и мурлыкал слова романса: «И радость первого свиданья мне не волнует больше кровь». Великий комбинатор немного кривил душой. Первое свиданье с миллионером-конторщиком возбуждало его. Войдя в дом № 16 по Малой Касательной улице, он напялил на себя официальную фуражку и, сдвинув брови, постучал в дверь.

Посредине комнаты стоял Александр Иванович. Он был в сетке-безрукавке и успел уже надеть брюки мелкого служащего. Комната была обставлена с примерной бедностью, принятой в дореволюционное время в сиротских приютах и тому подобных организациях, состоявших под покровительством императрицы Марии Федоровны. Здесь находились три предмета: железная лазаретная кроватка, кухонный стол с дверцами, снабженными деревянной щеколдой, какой обычно запираются дачные сортиры, и облезший венский стул. В углу лежали гантели и среди них две большие гири, утеха тяжелоатлета.

При виде милиционера Александр Иванович тяжело ступил вперед.

— Гражданин Корейко? — спросил Остап, лучезарно улыбаясь.

— Я, — ответил Александр Иванович, также выказывая радость по поводу встречи с представителем власти.

— Александр Иванович? — осведомился Остап, улыбаясь еще лучезарнее.

— Точно так, — подтвердил Корейко, подогревая свою радость сколько возможно.

После этого великому комбинатору оставалось только сесть на венский стул и учинить на лице сверхъестественную улыбку. Проделав все это, он посмотрел на Александра Ивановича. Но миллионер-конторщик напрягся и изобразил черт знает что: и умиление, и восторг, и восхищение, и немое обожание. И все это по поводу счастливой встречи с представителем власти.

Происшедшее нарастание улыбок и чувств напоминало рукопись композитора Франца Листа, где на первой странице указано «играть быстро», на второй — «очень быстро», на третьей — «гораздо быстрее», на четвертой — «быстро как только возможно», а все-таки на пятой — «еще быстрее».

Увидев, что Корейко достиг пятой страницы и дальнейшее соревнование невозможно, Остап приступил к делу.

— А ведь я к вам с поручением, — сказал он, становясь серьезным.

— Пожалуйста, пожалуйста, — заметил Александр Иванович, также затуманившись.

— Хотим вас обрадовать.

— Любопытно будет узнать.

И, безмерно грустя, Бендер полез в карман. Корейко следил за его действиями с совсем уже похоронным лицом. На свет появилась железная коробка от папирос «Кавказ». Однако ожидаемого Остапом возгласа удивления не последовало. Подпольный миллионер смотрел на коробку с полнейшим равнодушием. Остап вынул деньги, тщательно пересчитал их и, пододвинув пачку к Александру Ивановичу, сказал:

— Ровно десять тысяч. Потрудитесь написать расписку в получении.

— Вы ошиблись, товарищ, — сказал Корейко очень тихо, — какие десять тысяч? Какая расписка?

— Как какая? Ведь вас вчера ограбили.

— Меня никто не грабил.

— Да как же не ограбили? — взволновался Остап. — Вчера у моря. И забрали десять тысяч. Грабители арестованы. Пишите расписку.

— Да ей-богу же, меня никто не грабил, — сказал Корейко, по лицу которого промелькнул светлый зайчик. — Тут явная ошибка.

Еще не осмыслив глубины своего поражения, великий комбинатор допустил неприличную суетливость, о чем всегда вспоминал впоследствии со стыдом. Он настаивал, сердился, совал деньги в руки Александру Ивановичу и вообще, как говорят китайцы, потерял лицо. Корейко пожимал плечами, предупредительно улыбался, но денег не брал.

— Значит, вас не ограбили?

— Никто меня не грабил.

— И десять тысяч у вас не брали?

— Конечно, не брали. Ну, как вы думаете, откуда у меня может быть столько денег?

— Верно, верно, — сказал Остап, поостыв. — Откуда у мелкого служащего такая уйма денег?.. Значит, у вас все в порядке?

— Все, — ответил миллионер с чарующей улыбкой.

— И желудок в порядке? — спросил Остап, улыбаясь еще обольстительнее.

— В полнейшем. Вы знаете, я очень здоровый человек.

— И тяжелые сны вас не мучат?

— Нет, не мучат.

Дальше по части улыбок все пошло совсем как у Листа: быстро, очень быстро, гораздо быстрее, быстро как только возможно и даже еще быстрее. Прощались новые знакомые так, словно не чаяли друг в друге души.

— Фуражечку милицейскую не забудьте, — говорил Александр Иванович. — Она на столе осталась.

— Не ешьте на ночь сырых помидоров, — советовал Остап, — чтоб не причинить вреда желудку.

— Всего хорошего, — говорил Корейко, радостно откланиваясь и шаркая ножкой.

— До свидания, до свидания, — ответствовал Остап, — интересный вы человек. Все у вас в порядке. С таким счастьем — и на свободе.

И, все еще неся на лице ненужную улыбку, великий комбинатор выскочил на улицу. Несколько кварталов он прошел скорым шагом, позабыв о том, что на голове его сидит официальная фуражка с гербом города Киева, совершенно неуместным в городе Черноморске. И, только очутившись в толпе почтенных стариков, гомонивших напротив крытой веранды нарпитовской столовой № 68, он опомнился и принялся спокойно взвешивать шансы.

Пока он предавался своим размышлениям, рассеянно прогуливаясь взад и вперед, старики продолжали заниматься ежедневным своим делом.

Это были странные и смешные в наше время люди. Почти все они были в белых пикейных жилетах и в соломенных шляпах канотье. Некоторые носили даже шляпы из потемневшей панамской соломы. И, уж конечно, все были в пожелтевших крахмальных воротничках, откуда поднимались волосатые куриные шеи. Здесь, у столовой № 68, где раньше помещалось прославленное кафе «Флорида», собирались обломки довоенного коммерческого Черноморска: маклера, оставшиеся без своих контор, комиссионеры, увядшие по случаю отсутствия комиссий, хлебные агенты, выжившие из ума бухгалтеры и другая шушера. Когда-то они собирались здесь для совершения сделок. Сейчас же их тянула сюда, на солнечный угол, долголетняя привычка и необходимость почесать старые языки. Они ежедневно прочитывали московскую «Правду», местную прессу они не уважали. И все, что бы ни происходило на свете, старики рассматривали как прелюдию к объявлению Черноморска вольным городом. Когда-то, лет сто тому назад, Черноморск был действительно вольным городом, и это было так весело и доходно, что легенда о «порто-франко» до сих пор еще бросала золотой блеск на светлый угол у кафе «Флорида».

— Читали про конференцию по разоружению? — обращался один пикейный жилет к другому пикейному жилету. — Выступление графа Бернсторфа?

— О-о, Бернсторф — это голова! — отвечал спрошенный жилет таким тоном, будто убедился в том на основе долголетнего знакомства с графом. — А вы читали, какую речь произнес Сноуден на собрании избирателей в Бирмингаме, этой цитадели консерваторов?

— Ну, о чем говорить. Сноуден — это голова. Слушайте, Валиадис, — обращался он к третьему старику в панаме. — Что вы скажете насчет Сноудена?

— Я скажу вам откровенно, — отвечала панама, — Сноудену пальца в рот не клади. Я лично свой палец не положил бы.

И, нимало не смущаясь тем, что Сноуден ни за что на свете не позволил бы Валиадису лезть пальцем в свой рот, старик продолжал:

— Но что бы вы ни говорили, я вам скажу откровенно — Чемберлен все-таки тоже голова.

Пикейные жилеты поднимали плечи. Они не отрицали, что Чемберлен все-таки тоже голова. Но больше всего утешал их Бриан.

— Бриан! — говорили они с жаром. — Вот это голова! Он со своим проектом пан-Европы…

— Скажу вам откровенно, мосье Фунт, — шептал Валиадис, — все в порядке. Бенеш уже согласился на пан-Европу, но знаете, при каком условии?

Пикейные жилеты собрались поближе и вытянули куриные шеи.

— При условии, что Черноморск будет объявлен вольным городом. Бенеш — это голова. Ведь им же нужно сбывать кому-нибудь свои сельскохозяйственные орудия? Вот мы их и будем покупать.

При этом сообщении глаза стариков блеснули. Им уже много лет хотелось покупать и продавать.

— Бриан — это голова, — сказали все, вздыхая. — Бенеш тоже голова.

Когда Остап очнулся от своих дум, он увидел, что его крепко держит за борт пиджака незнакомый старик в раздавленной соломенной шляпе с засаленной черной лентой. Привязной галстук его съехал в сторону, и прямо на Остапа смотрела медная запонка.

— А я вам говорю, — кричал старик в ухо великому комбинатору, — что Макдональд на эту удочку не пойдет! Он не пойдет на эту удочку. Слышите?

Остап отодвинул рукой раскипятившегося старика и выбрался из толпы.

— Гувер — это голова! — неслось ему вдогонку. — Гинденбург — это голова!..

К этому времени Остап уже принял решение. Он перебрал в голове все четыреста честных способов отъема денег, и хотя среди них имелись такие перлы, как организация акционерного общества по поднятию затонувшего в Крымскую войну корабля с грузом золота, или большое масленичное гуляние в пользу узников капитала, или концессия на снятие магазинных вывесок, — ни один из них не подходил к данной ситуация. И Остап придумал четыреста первый способ.

«Взять крепость неожиданной атакой не удалось, — думал он, — придется начать правильную осаду. Самое главное установлено. Деньги у подзащитного есть. И, судя по тому, что он не моргнув отказался от десяти тысяч, деньги огромные. Итак, ввиду недоговоренности сторон, заседание продолжается».

Он вернулся домой, купив по дороге твердую желтую папку с ботиночными тесемками.

— Ну? — спросили в один голос истомленные желанием Балаганов и Паниковский.

Остап молча прошел к бамбуковому столику, положил перед собой папку и крупными буквами вывел надпись:

«Дело Александра Ивановича Корейко. Начато 25 июня 1930 года. Окончено ……… го дня 193… г.».

— Что там внутри? — спросил любопытный Паниковский.

— О! — сказал Остап. — Там внутри есть все: пальмы, девушки, голубые экспрессы, синее море, белый пароход, мало поношенный смокинг, лакей-японец, жена-графиня, собственный бильярд, платиновые зубы, целые носки, обеды на чистом животном масле и, главное, мои маленькие друзья, слава и власть, которую дают деньги.

И он раскрыл пустую папку перед изумленными антилоповцами.

Глава пятнадцатая

РОГА И КОПЫТА

Жил на свете частник бедный. Это был довольно богатый человек, владелец галантерейного магазина, расположенного наискось от кино «Калиталий». Он безмятежно торговал бельем, кружевными прошвами, галстуками, подвязками и другим мелким, но прибыльным товаром. Однажды вечером он вернулся домой с искаженным лицом. Молча он полез в буфет, достал оттуда цельную холодную курицу и, расхаживая по комнате, съел ее всю. Сделав это, он снова открыл буфет, вынул цельное кольцо краковской колбасы весом ровно в полкило, сел на стул и, остекленело глядя в одну точку, медленно сжевал все полкило. Когда он потянулся за крутыми яйцами, лежавшими на столе, жена испуганно спросила:

— Что случилось, Боря?

— Несчастье, — ответил он, запихивая в рот твердое резиновое яйцо. — Меня ужасно обложили. Ты даже себе не можешь представить!

— Почему же ты так много ешь?

— Мне надо развлечься, — отвечал частник. — Мне страшно.

И всю ночь частник ходил по своим комнатам, где одних шифоньеров было восемь штук, и ел. Он съел все, что было в доме. Ему было страшно.

На другой день он сдал полмагазина под торговлю писчебумажными принадлежностями. Теперь в одной витрине помещались галстуки и подтяжки, а в другой висел на двух веревочках огромный желтый карандаш.

Потом настали времена еще более лихие. В магазине появился третий совладелец. Это был часовых дел мастер, потеснивший карандаш в сторону и занявший половину окна бронзовыми часами с фигурой Психеи, но без минутной стрелки. И напротив бедного галантерейщика, который не переставал уже иронически улыбаться, сидел, кроме постылого карандашника, еще и часовщик с воткнутой в глаз черной лупой.

Еще дважды посетило галантерейщика горе-злосчастье. В магазин дополнительно въехали водопроводный мастер, который тотчас же зажег какой-то паяльный примус, и совсем уже странный купец, решивший, что именно в 1930 году от Рождества Христова население Черноморска набросится на его товар — крахмальные воротнички.

И когда-то гордая, спокойная вывеска галантерейщика приобрела мерзкий вид:

Покупатели и заказчики со страхом входили в некогда благоухавший магазин. Часовой мастер Глазиус-Шенкер, окруженный колесиками, пенсне и пружинами, сидел под часами, в числе коих были одни башенные. В магазине часто и резко звонили будильники. В глубине помещения толпились школьники, осведомлявшиеся насчет дефицитных тетрадей. Карл Павиайнен стриг свои воротнички ножницами, коротая время в ожидании заказчиков. И не успевал обходительный Б. Культуртригер спросить покупательницу: «Что вы хотели?» — как водопроводчик Фанатюк с грохотом ударял молотком по ржавой трубе, и сажа от паяльной лампы садилась на нежный галантерейный товар.

В конце концов странный комбинат частников развалился, и Карл Павиайнен уехал на извозчике во мглу, увозя свой несозвучный эпохе товар. За ним канули в небытие Галангаром и Канцбум, за которыми гнались конные фининспектора. Фанатюк спился. Глазиус-Шенкер ушел в часовой коллектив «Новое время». Гофрированные железные шторы со стуком упали. Исчезла и занятная вывеска.

Вскоре, однако, шторы снова поднялись, и над бывшим ковчегом частнике» появилась небольшая опрятная таблица:

Черноморское отделение

Арбатовской конторы

по заготовке

рогов и копыт

Праздный черноморец, заглянув в магазин, мог бы заметить, что прилавки и полки исчезли, пол был чисто вымыт, стояли яичные конторские столы, а на стенах висели обыкновенные учрежденские плакаты насчет часов приема и вредности рукопожатий. Новоявленное учреждение уже пересекал барьер, выставленный против посетителей, которых, однако, еще не было. У маленького столика, на котором желтый самовар пускал пары и тоненько жаловался на свою самоварную судьбу, сидел курьер с золотым зубом. Перетирая чайные кружки, он раздраженно напевал:

Что за времена теперь настали, Что за времена теперь настали. В бога верить перестали, В бога верить перестали.

За барьером бродил рыжий молодец. Он изредка подходил к пишущей машинке, ударял толстым негнущимся пальцем по клавише и заливался смехом. В самой глубине конторы, под табличкой «начальник отделения», сидел великий комбинатор, озаренный светом штепсельной лампы.

Гостиница «Карлсбад» была давно покинута. Все антилоповцы, за исключением Козлевича, поселились в «Вороньей слободке» у Васисуалия Лоханкина, чрезвычайно этим скандализованного. Он даже пытался протестовать, указывая на то, что сдавал комнату не трем, а одному — одинокому интеллигентному холостяку. «Мон дье, Васисуалий Андреевич, — отвечал Остап беззаботно, — не мучьте себя. Ведь интеллигентный-то из всех трех я один, так что условие соблюдено!» На дальнейшие сетования хозяина Бендер рассудительно молвил: «Майн готт, дорогой Васисуалий! Может быть, именно в этом великая сермяжная правда». И Лоханкин сразу успокоился, выпросив у Остапа двадцать рублей. Паниковский и Балаганов отлично ужились в «Вороньей слободке», и их голоса уверенно звучали в общем квартирном хоре. Паниковского успели даже обвинить в том, что он по ночам отливает керосин из чужих примусов. Митрич не преминул сделать Остапу какое-то въедливое замечание, на что великий комбинатор молча толкнул его в грудь.

Контора по заготовке рогов и копыт была открыта по многим причинам.

— Следствие по делу Корейко, — говорил Остап, — может поглотить много времени. Сколько — знает один бог. А так как бога нет, то никто не знает. Ужасное положение. Может быть — год, а может быть — и месяц. Во всяком случае, нам нужна легальность. Нужно смешаться с бодрой массой служащих. Все это даст контора. Меня давно влечет к административной деятельности. В душе я бюрократ и головотяп. Мы будем заготовлять что-нибудь очень смешное, например чайные ложечки, собачьи номера или шмуклерский товар. Или рога и копыта. Прекрасно! Рога и копыта для нужд гребеночной и мундштучной промышленности! Чем не учреждение? К тому же в моем чемоданчике имеются чудные бланки на все случаи жизни и круглая, так называемая мастичная печать.

Деньги, от которых Корейко отрекся и которые щепетильный Остап счел возможным заприходовать, были положены в банк на текущий счет нового учреждения. Паниковский снова бунтовал и требовал дележки, в наказание за что был назначен на низкооплачиваемую и унизительную для его свободолюбивой натуры должность курьера. Балаганову достался ответственный пост уполномоченного по копытам с окладом в девяносто два рубля. На базаре была куплена старая пишущая машинка «Адлер», в которой не хватало буквы «е», и ее пришлось заменить буквой «э». Поэтому первое же отношение, отправленное Остапом в магазин канцелярских принадлежностей, звучало так:

«Отпуститэ податэлю сэго курьэру т. Паниковскому для Чэрноморского отдэлэния на 150 рублэй (сто пятьдэсят) канцпринадлэжностэй в крэдит за счэт Правлэния в городе Арбатов.

ПРИЛОЖЭНИЭ: бэз приложэний».

— Вот послал бог дурака уполномоченного по копытам! — сердился Остап. — Ничего поручить нельзя. Купил машинку с турецким акцентом! Значит, я начальник отдэлэния? Свинья вы, Шура, после этого!

Но даже машинка с удивительным прононсом не могла омрачить светлой радости великого комбинатора. Ему очень нравилось новое поприще. Ежечасно он прибегал в контору с покупками. Он приносил такие сложные канцелярские машины и приборы, что курьер и уполномоченный только ахали. Тут были дыропробиватели, копировальные прессы, винтовой табурет и дорогая бронзовая чернильница в виде нескольких избушек для разного цвета чернил. Называлось это произведение «Лицом к деревне» и стоило полтораста рублей (разумеется, в кредит, за счет мифического правления). Венцом всего был чугунный железнодорожный компостер, вытребованный Остапом с пассажирской станции. Под конец Бендер притащил ветвистые оленьи рога. Паниковский, кряхтя и жалуясь на свою низкую ставку, прибил их над столом начальника. Все шло хорошо и даже превосходно. На планомерной работе сказывалось только непонятное отсутствие автомобиля и его славного водителя Адама Казимировича.

На третий день существования конторы явился первый посетитель. К общему удивлению, это был почтальон. Он принес восемь пакетов и, покалякав с курьером Паниковским о том о сем, ушел. В пакетах же оказалось: три повестки, коими представитель конторы срочно вызывался на совещания и заседания, причем все три повестки подчеркивали, что явка обязательна; в остальных бумагах заключались требования незнакомых, но, как видно, бойких учреждений о представлении различного рода сведений, смет и ведомостей во многих экземплярах, и все это тоже в срочном и обязательном порядке.

— Что это такое?! — кричал Остап. — Еще три дня тому назад я был свободный горный орел-стервятник, трещал крыльями где хотел, а теперь пожалуйте — явка обязательна! Оказывается, в этом городе есть множество людей, которым Остап Бендер нужен до зарезу. И потом, кто будет вести всю эту переписку с друзьями? Придется понести расход и пересмотреть штаты. Нужна знающая конторщица. Пусть сидит над делами.

Через два часа стряслась новая беда. Пришел мужик с тяжелым мешком.

— Рога кто будет принимать? — спросил он, сваливая кладь на пол.

Великий комбинатор со страхом посмотрел на посетителя и его добро. Это были маленькие кривые грязные рога, и Остап взирал на них с отвргпцением.

— А товар хороший? — осторожно спросил начальник отделения.

— Да ты посмотри, рожки какие! — загорячился мужик, поднося желтый рог к носу великого комбинатора. — Рожки первый сорт. Согласно кондиций.

Кондиционный товар пришлось купить. Мужик долго потом пил чай с Паниковским и рассказывал о деревенской жизни, вызывая в Остапе естественное раздражение человека, зря потерявшего пятнадцать рублей.

— Если Паниковский пустит еще одного рогоносца, — сказал Остап, дождавшись ухода посетителя, — не служить больше Паниковскому. Уволю без выходного пособия. И вообще хватит с нас государственной деятельности. Пора заняться делом.

Повесив на стеклянную дверь табличку «Перерыв на обед», начальник отделения вынул из шкафа папку, в которой якобы заключалось синее море и белый пароход, и, ударив по ней ладонью, сказал:

— Вот над чем будет работать наша контора. Сейчас в этом «деле» нет ни одного листка, но мы найдем концы, если для этого придется даже командировать Паниковского и Балаганова в каракумские пески или куда-нибудь в Кременчуг за следственным материалом.

В эту минуту дверная ручка конторы задергалась. За стеклом топтался старик в заштопанной белыми нитками панаме и широком чесучовом пиджаке, из-под которого виднелся пикейный жилет. Старик вытягивал куриную шею и прикладывал к стеклу большое ухо.

— Закрыто, закрыто! — поспешно крикнул Остап. — Заготовка копыт временно прекращена!

Однако старик продолжал делать руками знаки. Если бы Остап не впустил старого беложилетника, то, может быть, магистральная линия романа пошла бы в ином направлении и никогда не произошли бы те удивительные события, в которых пришлось участвовать и великому комбинатору, и его раздражительному курьеру, и беспечному уполномоченному по копытам, и еще многим людям, в том числе некоему восточному мудрецу, внучке старого ребусника, знаменитому общественнику, начальнику «Геркулеса», а также большому числу советских и иностранных граждан.

Но Остап отворил дверь. Старик, скорбно улыбаясь, прошел за барьер и опустился на стул. Он закрыл глаза и молча просидел на стуле минут пять. Слышны были только короткие свистки, которые время от времени подавал его бледный нос. Когда сотрудники конторы решили, что посетитель уже никогда не заговорит, и стали шепотом совещаться, как бы поудобнее вынести его тело на улицу, старик поднял коричневые веки и низким голосом сказал:

— Моя фамилия — Фунт. Фунт.

— И этого, по-вашему, достаточно, чтобы врываться в учреждения, закрытые на обед? — весело сказал Бендер.

— Вот вы смеетесь, — ответил старик, — а моя фамилия — Фунт. Мне девяносто лет.

— Что же вам угодно? — спросил Остап, начиная терять терпение.

Но тут гражданин Фунт снова замолк и молчал довольно продолжительное время.

— У вас контора, — сказал он наконец.

— Да, да, контора, — подбадривал Остап. — Дальше, дальше!

Но старик только поглаживал себя рукой по колену.

— Вы видите на мне эти брюки? — промолвил он после долгого молчания. — Это пасхальные брюки. Раньше я надевал их только на пасху, а теперь я ношу их каждый день.

И, несмотря на то, что Паниковский шлепнул его по спине, дабы слова выходили без задержки, Фунт снова затих. Слова он произносил быстро, но между фразами делал промежутки, которые простирались иногда до трех минут. Для людей, не привыкших к этой особенности Фунта, разговор с ним был невыносим. Остап уже собирался взять Фунта за крахмальный ошейник и указать ему путь-дорогу, когда старик снова раскрыл рот. В дальнейшем разговор принял такой занятный характер, что Остапу пришлось примириться с фунтовской манерой вести беседу.

— Вам не нужен председатель? — спросил старик.

— Какой председатель? — воскликнул Бендер.

— Официальный. Одним словом, глава учреждения.

— Я сам глава.

— Значит, вы собираетесь отсиживать сами? Так бы сразу сказали. Зачем же вы морочите мне голову уже два часа?

Старик в пасхальных брюках разозлился, но паузы между фразами не уменьшились.

— Я — Фунт, — повторил он с чувством. — Мне девяносто лет. Я всю жизнь сидел за других. Такая моя профессия — страдать за других.

— Ах, вы подставное лицо?

— Да, — сказал старик, с достоинством тряся головой. — Я — зицпредседатель Фунт. Я всегда сидел. При Александре Втором — «Освободителе», при Александре Третьем — «Миротворце», при Николае Втором — «Кровавом».

И старик медленно загибал пальцы, считая царей.

— При Керенском я сидел тоже. При военном коммунизме я, правда, совсем не сидел, исчезла чистая коммерция, не было работы. Но зато как я сидел при нэпе! Как я сидел при нэпе! Это были лучшие дни моей жизни. За четыре года я провел на свободе не больше трех месяцев. Я выдал замуж внучку, Голконду Евсеевну, и дал за ней концертное фортепьяно, серебряную птичку и восемьдесят рублей золотыми десятками. А теперь я хожу и не узнаю нашего Черноморска. Где это все? Где частный капитал? Где первое общество взаимного кредита? Где, спрашиваю я вас, второе общество взаимного кредита? Где товарищество на вере? Где акционерные компании со смешанным капиталом? Где это все? Безобразие!

Эта короткая речь длилась сравнительно недолго — полчаса. Слушая Фунта, Паниковский растрогался. Он отвел Балаганова в сторону и с уважением зашептал:

— Сразу видно человека с раньшего времени! Таких теперь уже нету и скоро совсем не будет!

И он любезно подал старику кружку сладкого чаю. Остап перетащил зицпредседателя за свой начальнический стол, велел закрыть контору и принялся терпеливо выспрашивать вечного узника, отдавшего жизнь за други своя. Зицпредседатель говорил с удовольствием. Если бы он не отдыхал так долго между фразами, можно было бы даже сказать, что он трещит без умолку.

— Вы не знаете такого Корейко, Александра Ивановича? — спросил Остап, взглянув на папку с ботиночными тесемками.

— Не знаю, — ответил старик. — Такого я не знаю.

— А с «Геркулесом» у вас были дела?

При слове «Геркулес» зицпредседатель чуть пошевелился. Этого легкого движения Остап даже не заметил, но будь на его месте любой пикейный жилет из кафе «Флорида», знавший Фунта издавна, например Валиадис, то он подумал бы: «Фунт ужасно разгорячился, он просто вне себя».

Как Фунт может не знать «Геркулеса», если последние четыре отсидки были связаны непосредственно с этим учреждением! Вокруг «Геркулеса» кормилось несколько частных акционерных обществ. Было, например, общество «Интенсивник». Председателем был приглашен Фунт. «Интенсивник» получал от «Геркулеса» большой аванс на заготовку чего-то лесного — зицпредседатель не обязан знать, чего именно. И сейчас же лопнул. Кто-то загреб деньгу, а Фунт сел на полгода. После «Интенсивника» образовалось товарищество на вере «Трудовой кедр», разумеется, под председательством благообразного Фунта. Разумеется, аванс в «Геркулесе» на поставку выдержанного кедра. Разумеется, неожиданный крах, кто-то разбогател, а Фунт отрабатывает председательскую ставку — сидит. Потом «Пилопомощь» — «Геркулес» — аванс — крах — кто-то загреб — отсидка. И снова аванс — «Геркулес» — «Южный лесорубник» — для Фунта отсидка — кому-то куш.

— Кому же? — допытывался Остап, расхаживая вокруг старика. — Кто фактически руководил?

Старик молча сосал чай из кружки и с трудом приподнимал тяжелые веки.

— Кто его знает? — сказал он горестно. — От Фунта все скрывали. Я должен только сидеть, в этом моя профессия. Я сидел при Александре Втором, и при Третьем, и при Николае Александровиче Романове, и при Александре Федоровиче Керенском. И при нэпе, и до угара нэпа, и во время угара, и после угара. А сейчас я без работы и должен носить пасхальные брюки.

Остап долго еще продолжал выцеживать из старика словечки. Он действовал как старатель, неустанно промывающий тонны грязи и песка, чтобы найти на дне несколько золотых крупинок. Он подталкивал Фунта плечом, будил его и даже щекотал под мышками. После всех этих ухищрений ему удалось узнать, что, по мнению Фунта, за всеми лопнувшими обществами и товариществами, несомненно, скрывалось какое-то одно лицо. Что же касается «Геркулеса», то у него выдоили не одну сотню тысяч.

— Во всяком случае, — добавил ветхий зицпредседатель, — во всяком случае, этот неизвестный человек — голова. Вы знаете Валиадиса? Валиадис этому человеку пальца в рот не положил бы.

— А Бриану? — спросил Остап, с улыбкой вспомнив собрание пикейных жилетов у бывшего кафе «Флорида». — Положил бы Валиадис палец в рот Бриану? Как вы думаете?

— Ни за что! — ответил Фунт. — Бриан — это голова.

Три минуты он беззвучно двигал губами, а потом добавил:

— Гувер — это голова. И Гинденбург — голова. Гувер и Гинденбург — это две головы.

Остапом овладел испуг. Старейший из пикейных жилетов погружался в трясину высокой политики. С минуты на минуту он мог заговорить о пакте Келлога или об испанском диктаторе Примо-де-Ривера, и тогда никакие силы не смогли бы отвлечь его от этого почтенного занятия. Уже в глазах его появился идиотический блеск, уже над желтоватым крахмальным воротничком затрясся кадык, предвещая рождение новой фразы, когда Бендер вывинтил электрическую лампочку и бросил ее на пол. Лампочка разбилась с холодным треском винтовочного выстрела. И только это происшествие отвлекло зицпредседателя от международных дел. Остап быстро этим воспользовался.

— Но с кем-нибудь из «Геркулеса» вы все-таки виделись? — спросил он. — По авансовым делам?

— Со мною имел дело только геркулесовский бухгалтер Берлага. Он у них был на жалованье. А я ничего не знаю. От меня все скрывали. Я нужен людям для сидения. Я сидел при царизме, и при социализме, и при гетмане, и при французской оккупации. Бриан — это голова.

Из старика больше ничего нельзя было выжать. Но и то, что было сказано, давало возможность начать поиск.

«Тут чувствуется лапа Корейко, — думал Остап, — а если даже это и не он, то фигура достаточно емкая».

Начальник Черноморского отделения Арбатовской конторы по заготовке рогов и копыт присел за стол и перенес речь зицпредседателя Фунта на бумагу. Рассуждения о взаимоотношениях Валиадиса и Бриана он опустил.

Первый лист подпольного следствия о подпольном миллионере был занумерован, проколот в надлежащих местах и подшит к делу.

— Ну что, будете брать председателя? — спросил старик, надевая свою заштопанную панаму. — Я вижу, что вашей конторе нужен председатель. Я беру недорого: сто двадцать рублей в месяц на свободе и двести сорок в тюрьме. Сто процентов прибавки на вредность.

— Пожалуй, возьмем, — сказал Остап. — Подайте заявление уполномоченному по копытам.

Глава шестнадцатая

ЯРБУХ ФЮР ПСИХОАНАЛИТИК

Рабочий день в финансово-счетном отделе «Геркулеса» начался, как обычно, ровно в девять часов.

Уже Кукушкинд поднял полу пиджака, чтобы протереть ею стекла своих очков, а заодно сообщить сослуживцам, что работать в банкирской конторе «Сикоморский и Цесаревич» было не в пример спокойнее, чем в геркулесовском содоме: уже Тезоименицкий повернулся на своем винтовом табурете к стене и протянул руку, чтобы сорвать листок календаря, уже Лапидус-младший разинул рот на кусок хлеба, смазанный форшмаком из селедки, — когда дверь растворилась и на пороге ее показался не кто иной, как бухгалтер Берлага.

Это неожиданное антре вызвало в финсчетном зале замешательство. Тезоименицкий поскользнулся на своей винтовой тарелочке, и календарный листок, впервые, может быть, за три года, остался несорванным. Лапидус-младший, позабыв укусить бутерброд, вхолостую задвигал челюстями. Дрейфус, Чеважевская и Сахарков безмерно удивились. Корейко поднял и опустил голову. А старик Кукушкинд быстро надел очки, позабыв протереть их, чего с ним за тридцать лет служебной деятельности никогда не случалось.

Берлага как ни в чем не бывало уселся за свой стол и. не отвечая на тонкую усмешку Лапидуса-младшего, раскрыл свои книги.

— Как здоровье? — спросил все-таки Лапидус. — Пяточный нерв?

— Все прошло, — отвечал Берлага, не поднимая головы, — я даже не верю, что такой нерв есть у человека.

До обеденного перерыва весь финсчет ерзал на своих табуретах и подушечках, томимый любопытством. И когда прозвучал авральный звонок, цвет счетоводного мира окружил Берлагу. Но беглец почти не отвечал на вопросы. Он отвел в сторону четырех самых верных и, убедившись, что поблизости нет никого лишнего, рассказал им о своих необыкновенных похождениях в сумасшедшем доме. Свой рассказ беглый бухгалтер сопровождал множеством заковыристых выражений и междометий, которые здесь опущены в целях связности повествования.

РАССКАЗ БУХГАЛТЕРА БЕР ЛАГИ,

сообщенный им под строжайшим секретом

Борисохлебскому, Дрейфусу, Сахаркову

и Лапидусу-младшему, о том, что случилось с ним

в сумасшедшем доме.

Как уже сообщалось, бухгалтер Берлага бежал в сумасшедший дом, опасаясь чистки. В этом лечебном заведении он рассчитывал пересидеть тревожное время и вернуться в «Геркулес», когда гром утихнет и восемь товарищей с серенькими глазами перекочуют в соседнее учреждение.

Все дело сварганил шурин. Он достал книжку о нравах и привычках душевнобольных, и после долгих споров и всех навязчивых идей был выбран бред величия.

— Тебе ничего не придется делать, — втолковывал шурин, — ты только должен всем и каждому кричать в уши: «Я Наполеон!», или «Я Эмиль Золя!», или: «Магомет!», если хочешь.

— А вице-королем Индии можно? — доверчиво спросил Берлага.

— Можно, можно! Сумасшедшему все можно! Значит — вице-король Индии?

Шурин говорил так веско, словно бы по меньшей мере состоял младшим ординатором психбольницы. На самом же деле это был скромный агент по распространению роскошных подписных изданий Госиздата, и от прошлого коммерческого величия в его сундучке сохранился только венский котелок на белой шелковой подкладке.

Шурин побежал к телефону вызывать карету, а новый вице-король Индии снял толстовку, разодрал на себе мадеполамовую сорочку и на всякий случай вылил на голову бутылочку лучших копировальных железисто-галлусовых чернил первого класса. Потом он лег животом на пол и, дождавшись санитаров, принялся выкрикивать:

— Я не более как вице-король Индии! Где мои верные наибы, магараджи, мои абреки, мои кунаки, мои слоны?

Слушая этот бред величия, шурин с сомнением качал головой. На его взгляд, абреки и кунаки не входили в сферу действий индийского короля. Но санитары только вытерли мокрым платком лицо бухгалтера, измазанное чернилами первого класса, и, дружно взявшись, всадили его в карету. Хлопнули лаковые дверцы, раздался тревожный медицинский гудок, и автомобиль умчал вице-короля Берлагу в его новые владения.

По дороге больной размахивал руками и что-то болтал, не переставая со страхом думать о первой встрече с настоящими сумасшедшими. Он очень боялся, что они будут его обижать, а может быть, даже побьют.

Больница оказалась совсем иной, чем представлял ее Берлага. В длинном светлом покое сидели на диванах, лежали на кроватях и прогуливались люди в голубоватых халатах. Бухгалтер заметил, что сумасшедшие друг с другом почти не разговаривают. Им некогда разговаривать. Они думают. Они думают все время. У них множество мыслей, надо что-то вспомнить, вспомнить самое главное, от чего зависит счастье. А мысли разваливаются и, самое главное, вильнув хвостиком, исчезают. И снова надо все обдумать, понять, наконец, что же случилось, почему стало все плохо, когда раньше все было хорошо.

Мимо Берлаги уже несколько раз прошел безумец, нечесаный и несчастный. Охватив пальцами подбородок, он шагал по одной линии от окна к двери, от двери к окну, опять к двери, опять к окну. И столько мыслей грохотало в его бедной голове, что он прикладывал другую руку ко лбу и ускорял шаги.

— Я вице-король Индии! — крикнул Берлага, оглянувшись на санитара.

Безумец даже не посмотрел в сторону бухгалтера. Болезненно морщась, он снова принялся собирать мысли, разбежавшиеся от дикого крика Берлаги. Но зато к вице-королю подошел низкорослый идиот и, доверчиво обняв его за талию, сказал несколько слов на птичьем языке.

— Что? — искательно спросил перепугавшийся Берлага.

— Эне, бэнэ, раба, квинтер, финтер, жаба, — явственно произнес новый знакомый.

Сказавши «ой», Берлага отошел от идиота. Произведя эту эволюцию, он приблизился к человеку с лимонной лысиной.

Тот сейчас же отвернулся к стене и опасливо посмотрел на бухгалтера.

— Где мои магараджи? — спросил его Берлага, чувствуя необходимость поддержать репутацию сумасшедшего.

Но тут больной, сидевший на кровати в глубине покоя, поднялся на тоненькие и желтые, как церковные свечи, ноги и страдальчески закричал:

— На волю! На волю! В пампасы!

Как бухгалтер узнал впоследствии, в пампасы просился старый учитель географии, по учебнику которого в свое время юный Берлага знакомился с вулканами, мысами и перешейками. Географ сошел с ума совершенно неожиданно: однажды он взглянул на карту обоих полушарий и не нашел на ней Берингова пролива. Весь день старый учитель шарил по карте. Все было на месте: и Ньюфаундленд, и Суэцкий канал, и Мадагаскар, и Сандвичевы острова с главным городом Гонолулу, и даже вулканы Попокатепетль, а Берингов пролив отсутствовал. И тут же, у карты, старик тронулся[1]. Это был добрый сумасшедший, не причинявший никому зла, но Берлага отчаянно струсил. Крик надрывал его душу.

— На волю! — продолжал кричать географ. — В пампасы! На волю!

Он лучше всех на свете знал, что такое воля. Он был географ, и ему были известны такие просторы, о которых обыкновенные, занятые скучными делами люди даже и не подозревают. Ему хотелось на волю, хотелось скакать на потном мустанге сквозь заросли.

В палату вошла молодая докторша с жалобными голубыми глазами и направилась прямо к Берлаге.

— Ну, как вы себя чувствуете, голубчик? — спросила она, притрагиваясь теплой рукой к пульсу бухгалтера. — Ведь вам лучше, не правда ли?

— Я вице-король Индии! — отрапортовал он, краснея. — Отдайте мне любимого слона.

— Это у вас бред, — ласково сказала докторша, — вы в лечебнице, мы вас вылечим.

— О-о-о! Мой слон! — вызывающе крикнул Берлага.

— Но ведь вы поймите, — еще ласковей сказала докторша, — вы не вице-король, все это бред, понимаете, бред?

— Нет, не бред, — возразил Берлага, знавший, что первым делом нужно упрямиться.

— Нет, бред.

— Нет, не бред!

— Бред!

— Не бред!

Бухгалтер, видя, что железо горячо, стал его ковать. Он толкнул добрую докторшу и издал протяжный вопль, взбудораживший всех больных, в особенности маленького идиота, который сел на пол и, пуская слюни, сказал:

— Эн, ден, труакатр, мадмазель Журоватр.

И Берлага с удовлетворением услышал за своей спиной голос докторши, обращенный к санитару:

— Нужно будет перевести его к тем трем, не то он нам всю палату перепугает.

Два терпеливых санитара отвели сварливого вице-короля в небольшую палату для больных с неправильным поведением, где смирно лежали три человека. Только тут бухгалтер понял, что такое настоящие сумасшедшие. При виде посетителей больные проявили необыкновенную активность. Толстый мужчина скатился с кровати, быстро стал на четвереньки и, высоко подняв обтянутый, кик мандолина, зад, принялся отрывисто лаять и разгребли. паркет задними лапами в больничных туфлях. Дру-|ой завернулся в одеяло и начет выкрикивать: «И ты. Прут, продался большевикам!» Этот человек, несомненно. воображал себя Каем Юлием Цезарем. Иногда, впрочем. в его взбаламученной голове соскакивал какой-то рычажок, и он, путая, кричал: «Я Генрих-Юлий Циммерман!»

— Уйдите! Я голая! — зарычал третий. — Не смотрите на меня! Мне стыдно! Я голая женщина!

Между тем он был одет и был мужчиной с усами.

Санитары ушли. Вице-королем Индии овладел такой ужас, что он и не думал уже выставлять требования о срочном возврате любимого слона, магараджей, верных наибов, а также загадочных абреков и кунаков.

«Эти в два счета придушат!» — думал он, леденея. И он горько пожалел о том, что наскандалил в тихой палате. Так хорошо было бы сейчас сидеть у ног доброго учителя географии и слушать нежный лепет маленького идиота «Эне, бэнэ, раба, квинтер, финтер, жаба». Однако ничего особенно страшного не произошло. Человек-собака тявкнул еще несколько раз и, ворча, взобрался на свою кровать. Кай Юлий сбросил с себя одеяло, отчаянно зевнул и потянулся всем телом. Женщина с усами закурил трубку, и сладкий запах табака «Наш кепстен» внес в мятежную душу Берлаги успокоение.

— Я вице-король Индии! — заявил он, осмелев.

— Молчи, сволочь! — лениво ответил на это Кай Юлий. И с прямотой римлянина добавил: — Убью! Душу выну!

Это замечание храбрейшего из императоров и воинов отрезвило беглого бухгалтера. Он спрятался под одеяло и, грустно размышляя о своей полной тревог жизни, задремал.

Утром сквозь сон бухгалтер Берлага услышал странные слова:

— Посадили психа на нашу голову. Так было хорошо втроем и вдруг… Возись теперь с ним! Чего доброго, этот вице-король всех нас перекусает.

По голосу Берлага определил, что слова эти произнес Кай Юлий Цезарь. Через некоторое время, открыв глаза, он увидел, что на него с выражением живейшего интереса смотрит человек-собака.

«Конец, — подумал вице-король, — сейчас укусит!»

Но человек-собака неожиданно всплеснул руками и спросил человечьим голосом:

— Скажите, вы не сын Фомы Берлаги?

— Сын, — ответил бухгалтер и, спохватившись, сейчас же завопил: — Отдайте несчастному вице-королю его верного слона!

— Посмотрите на меня, — пригласил человек-дворняга. — Неужели вы меня не узнаете?

— Михаил Александрович! — воскликнул прозревший бухгалтер. — Вот встреча!

И вице-король сердечно расцеловался с человеком-собакой. При этом они с размаху ударились лбами, произведя бильярдный стук. Слезы стояли на глазах Михаила Александровича.

— Значит, вы не сумасшедший? — спросил Берлага. — Чего ж вы дурака валяли?

— А вы чего дурака валяли? Тоже! Слонов ему подавай! И потом, должен вам сказать, друг Берлага, что вице-король для хорошего сумасшедшего — это слабо, слабо, слабо.

— А мне шурин сказал, что можно, — опечалился Берлага.

— Возьмите, например, меня, — сказал Михаил Александрович, — тонкая игра. Человек-собака! Шизофренический бред, осложненный маниакально-депрессивным психозом, и притом, заметьте, Берлага, сумеречное состояние души. Вы думаете, мне это легко далось? Я работал над источниками. Вы читали книгу профессора Блейлера «Аутистическое мышление»?

— Н-нет, — ответил Берлага голосом вице-короля, с которого сорвали орден Подвязки и разжаловали в денщики.

— Господа! — закричал Михаил Александрович. — Он не читал книги Блейлера! Да не бойтесь, идите сюда! Он такой же король, как вы — Цезарь.

Двое остальных питомцев небольшой палаты для лиц с неправильным поведением приблизились.

— Вы не читали Блейлера? — спросил Кай Юлий. — Позвольте! По каким же материалам вы готовились?

— Он, наверно, выписывал немецкий журнал «Ярбух фюр психоаналитик унд психопатологик», — высказал предположение неполноценный усач.

Берлага стоял как оплеванный. А знатоки так и сыпали мудреными выражениями из области теории и практики психоанализа. Все сошлись на том, что Берлаге придется плохо и что главный врач Титанушкин, возвращения которого из командировки ожидали со дня на день, разоблачит его в пять минут. О том, что возвращение Титанушкина наводило тоску на них самих, они не распространялись.

— Может быть, можно переменить бред? — трусливо спрашивал Берлага. — Что, если я буду Эмиль Золя или Магомет?

— Поздно, — сказал Кай Юлий, — уже в истории болезни записано, что вы вице-король, а сумасшедший не может менять свои мании, как носки. Теперь вы всю жизнь будете в дурацком положении короля. Мы сидим здесь уже неделю и знаем порядки.

Через час Берлага узнал во всех подробностях подлинные истории болезней своих соседей по палате.

Появление Михаила Александровича в сумасшедшем доме объяснялось делами довольно простыми, житейскими. Он был крупный нэпман, невзначай недоплативший сорока трех тысяч подоходного налога. Это грозило вынужденной поездкой на север, а дела настойчиво требовали присутствия Михаила Александровича в Черноморске. Дуванов, так звали мужчину, выдававшего себя за женщину, был, как видно, мелкий вредитель, который не без основания опасался ареста. Но совсем не таков был Кай Юлий Цезарь, значившийся в паспорте бывшим присяжным поверенным И. Н. Старохамским.

Кай Юлий Старохамский пошел в сумасшедший дом по высоким идейным соображениям.

— В Советской России, — говорил он, драпируясь в одеяло, — сумасшедший дом — это единственное место, где может жить нормальный человек. Все остальное — это сверхбедлам. Нет, с большевиками я жить не могу Уж лучше поживу здесь, рядом с обыкновенными сумасшедшими. Эти, по крайней мере, не строят социализма. Потом, здесь кормят. А там, в ихнем бедламе, надо работать. Но я на ихний социализм работать не буду. Здесь у меня, наконец, есть личная свобода. Свобода совести. Свобода слова…

Увидев проходящего мимо санитара, Кай Юлий Старохамский визгливо закричал:

— Да здравствует учредительное собрание! Все на форум! И ты, Брут, продался ответственным работникам! — И, обернувшись к Берлаге, добавил: — Видели? Что хочу, то и кричу. А попробуйте на улице.

Весь день и большую часть ночи четверо больных с неправильным поведением резались в «шестьдесят шесть» без двадцати и сорока, игру хитрую, требующую самообладания, смекалки, чистоты духа и ясности мышления.

Утром вернулся из командировки профессор Титанушкин. Он быстро осмотрел всех четырех и тут же велел выкинуть их из больницы. Не помогли ни книга Блейлера, ни сумеречное состояние души, осложненное маниакально-депрессивным психозом, ни «Ярбух фюр психоаналитик унд психопатологик». Профессор Титанушкин не уважал симулянтов.

Закончив эту поучительную историю, бухгалтер Берлага тоскливо посмотрел сначала на Борисохлебского, потом на Дрейфуса, потом на Сахаркова и, наконец, на Лапидуса-младшего, головы которых, как ему показалось, соболезнующе качаются в полутьме коридора.

— Вот видите, чего вы добились своими фантазиями, — промолвил жестокосердый Лапидус-младший, — вы хотели избавиться от одной чистки, а попали в другую. Теперь вам плохо придется. Раз вас вычистили из сумасшедшего дома, то из «Геркулеса» вас наверно вычистят.

Борисохлебский, Дрейфус и Сахарков ничего не сказали. И, ничего не сказавши, стали медленно уплывать в темноту.

— Друзья! — слабо вскрикнул бухгалтер. — Куда же вы!

Но друзья уже мчались во весь дух, и их сиротские брюки, мелькнув последний раз на лестнице, скрылись из виду.

— Нехорошо, Берлага, — холодно сказал Лапидус, — напрасно вы меня впутываете в свои грязные антисоветские плутни. Адье!

И вице-король Индии остался один.

Что же ты наделал, бухгалтер Берлага? Где были твои глаза, бухгалтер? И что сказал бы твой папа, Фома, если бы узнал, что сын его на склоне лет подался в вице-короли? Вот куда завели тебя, бухгалтер, твои странные связи с господином Фунтом, председателем многих акционерных обществ со смешанным и нечистым капиталом. Страшно даже подумать о том, что сказал бы старый Фома о проделках своего любимого сына. Но давно уже лежит Фома на втором христианском кладбище, под каменным серафимом с отбитым крылом, и только мальчики, забегающие сюда воровать сирень, бросают иногда нелюбопытный взгляд на гробовую надпись: «Твой путь окончен. Спи, бедняга, любимый всеми Ф. Берлага». А может быть, и ничего не сказал бы старик! Ну, конечно ж, ничего бы не сказал, ибо и сам вел жизнь не очень-то праведную. Просто посоветовал бы вести себя поосторожнее и в серьезных делах не полагаться на шурина. Да, черт знает что ты наделал, бухгалтер Берлага!

Тяжелое раздумье, охватившее экс-наместника Георга Пятого в Индии, было прервано криками, несшимися с лестницы:

— Берлага! Где он? Его кто-то спрашивает! А вот он стоит, пройдите, гражданин.

В коридоре показался уполномоченный по копытам. Гвардейски размахивая ручищами. Балаганов подступил к Берлаге и вручил ему повестку:

«Тов. Бэрлагэ. С получэниэм сэго просьба нэмэдлэнно явиться для выяснэния нэкоторых обстоятэльств».

Бумажка была снабжена штампом Черноморского отделения Арбатовской конторы по заготовке рогов и копыт и круглой печатью, содержание которой разобрать было бы трудновато, даже если бы Берлаге это пришло в голову. Но беглый бухгалтер был так подавлен свалившимися на него бедами, что только спросил:

— Домой позвонить можно?

— Чего там звонить, — хмуро сказал заведующий копытами.

Через два часа толпа, стоявшая у кино «Капиталий» в ожидании первого сеанса и от нечего делать глазевшая по сторонам, заметила, что из дверей конторы по заготовке рогов вышел человек и, хватаясь за сердце, медленно пошел прочь. Это был бухгалтер Берлага. Сперва он вяло передвигал ноги, потом постепенно начал ускорять ход. Завернув за угол, бухгалтер незаметно перекрестился и побежал очертя голову. Вскоре он сидел уже за своим столом в финсчетном зале и ошалело глядел в «главную книгу». Цифры взвивались и переворачивались в его глазах.

Великий комбинатор захлопнул папку с «делом Корейки». посмотрел на Фунта, который сидел под новой надписью «председатель правления», и сказал:

— Когда я был очень молод, очень беден и кормился тем, что показывал на херсонской ярмарке толстого, грудастого монаха, выдавая его за женщину с бородой — необъяснимый феномен природы, — то и тогда я не опускался до таких моральных низин, как этот пошлый Берлага.

— Жалкий, ничтожный человек, — подтвердил Паниковский, разнося чай по столам. Ему было приятно сознание того, что на свете есть люди еще более мелкие, чем он сам.

— Берлага — это не голова, — сообщил зицпредседатель со свойственной ему неторопливостью. — Макдональд — это голова. Его идея классового мира в промышленности…

— Хватит, хватит, — сказал Бендер. — Мы назначим специальное заседание, чтобы выяснить ваши взгляды на Макдональда и других буржуазных деятелей. Сейчас мне некогда. Берлага — это действительно не голова, но кое-что он нам сообщил из жизни и деятельности самовзрывающихся акционерных обществ.

Внезапно великому комбинатору стало весело. Все шло отлично. Вонючих рогов никто больше не приносил. Работу черноморского отделения можно было считать удовлетворительной, хотя очередная почта доставила в контору кучу новых отношений, циркуляров и требований, и Паниковский уже два раза бегал на биржу труда за конторщицей.

— Да! — закричал вдруг Остап. — Где Козлевич? Где «Антилопа»? Что за учреждение без автомобиля? Мне на заседание нужно ехать. Все приглашают, без меня жить не могут. Где Козлевич?

Паниковский отвел глаза и со вздохом сказал:

— С Козлевичем нехорошо.

— Как это — нехорошо? Пьян, что ли?

— Хуже, — ответил Паниковский, — мы даже боялись вам говорить. Его охмурили ксендзы.

При этом курьер посмотрел на уполномоченного по копытам, и оба они грустно покачали головами.

Глава семнадцатая

БЛУДНЫЙ СЫН ВОЗВРАЩАЕТСЯ ДОМОЙ

Великий комбинатор не любил ксендзов. В равной степени он отрицательно относился к раввинам, далай-ламам, попам, муэдзинам, шаманам и прочим служителям культа.

— Я сам склонен к обману и шантажу, — говорил он, — сейчас, например, я занимаюсь выманиванием крупной суммы у одного упрямого гражданина. Но я не сопровождаю своих сомнительных действий ни песнопениями, ни ревом органа, ни глупыми заклинаниями на латинском или церковно-славянском языке. Я предпочитаю работать без ладана и астральных колокольчиков.

И покуда Балаганов и Паниковский, перебивая друг друга, рассказывали о злой участи, постигшей водителя «Антилопы», мужественное сердце Остапа переполнялось гневом и досадой.

Ксендзы уловили душу Адама Козлевича на постоялом дворе, где, среди пароконных немецких фургонов и молдаванских фруктовых площадок, в навозной каше стояла «Антилопа». Ксендз Кушаковский захаживал на постоялый двор для нравственных бесед с католиками-колонистами. Заметив «Антилопу», служитель культа обошел ее кругом и потрогал пальцем шину. Он поговорил с Козлевичем и узнал, что Адам Казимирович принадлежит к римско-католической церкви, но не исповедовался уже лет двадцать. Сказав: «Нехорошо, нехорошо, пан Козлевич», ксендз Кушаковский ушел, приподнимая обеими руками черную юбку и перепрыгивая через пенистые пивные лужи.

На другой день, ни свет ни заря, когда фурщики увозили на базар в местечко Кошары волнующихся мелких спекулянтов, насадив их по пятнадцать человек в одну фуру, ксендз Кушаковский появился снова. На этот раз его сопровождал еще один ксендз — Алоизий Морошек. Пока Кушаковский здоровался с Адамом Казимировичем, ксендз Морошек внимательно осмотрел автомобиль и не только прикоснулся пальцем к шине, но даже нажал грушу, вызвав звуки матчиша. После этого ксендзы переглянулись, подошли к Козлевичу с двух сторон и начали его охмурять. Охмуряли они его целый день. Как только замолкал Кушаковский, вступал Морошек. И не успевал он остановиться, чтобы вытереть пот, как за Адама снова принимался Кушаковский. Иногда Кушаковский поднимал к небу желтый указательный палец, а Морошек в это время перебирал четки. Иногда же четки перебирал Кушаковский, а на небо указывал Морошек. Несколько раз ксендзы принимались тихо петь по-латински, и уже к вечеру первого дня Адам Казимирович стал им подтягивать. При этом оба патера деловито взглянули на машину.

Через некоторое время Паниковский заметил в хозяине «Антилопы» перемену. Адам Казимирович произносил какие-то смутные слова о царствии небесном. Это подтверждал и Балаганов. Потом он стал надолго пропадать и, наконец, вовсе съехал со двора.

— Почему же вы мне не доложили? — возмутился великий комбинатор.

Они хотели доложить, но они боялись гнева командора. Они надеялись, что Козлевич опомнится и вернется сам. Но теперь надежды потеряны. Ксендзы его окончательно охмурили. Еще не далее как вчера курьер и уполномоченный по копытам случайно встретили Козлевича. Он сидел в машине у подъезда костела. Они не успели к нему подойти. Из костела вышел ксендз Алоизий Морошек с мальчиком в кружевах.

— Понимаете, Бендер, — сказал Шура, — все кодло село в нашу «Антилопу», бедняга Козлевич снял шапку, мальчик позвонил в колокольчик, и они уехали. Прямо жалко было смотреть на нашего Адама. Не видать нам больше «Антилопы».

Великий комбинатор надел свою капитанскую фуражку с лакированным козырьком и направился к выходу.

— Фунт, — сказал он, — вы остаетесь в конторе. Рогов и копыт не принимать ни под каким видом. Если будет почта, сваливайте в корзину. Конторщица потом разберется. Понятно?

Когда зицпредседатель открыл рот для ответа, что произошло ровно через пять минут, осиротевшие антилоповцы были уже далеко. В голове процессии, делая гигантские шаги, несся командор. Он изредка оборачивал голову назад и бормотал: «Не уберегли нежного Козлевича, меланхолики! Всех дезавуирую! Ох уж мне это черное и белое духовенство!» Бортмеханик шел молча, делая вид, что нарекания относятся не к нему. Паниковский прыгал, как обезьяна, подогревая чувство мести к похитителям Козлевича, хотя на душе у него лежала большая холодная лягушка. Он боялся черных ксендзов, за которыми он признавал многие волшебные свойства.

В таком порядке все отделение по заготовке рогов и копыт прибыло к подножию костела. Перед железной решеткой, сплетенной из спиралей и крестов, стояла пустая «Антилопа». Костел был огромен. Он врезался в небо, колючий и острый, как рыбья кость. Он застревал в горле. Полированный красный кирпич, черепичные скаты, жестяные флаги, глухие контрфорсы и красивые каменные идолы, прятавшиеся от дождя в нишах, вся эта вытянувшаяся солдатская готика сразу навалилась на антилоповцев. Они почувствовали себя маленькими. Остап залез в автомобиль, потянул носом воздух и с отвращением сказал:

— Фу! Мерзость! Наша «Антилопа» уже пропахла свечками, кружками на построение храма и ксендзовскими сапожищами. Конечно, разъезжать с требами на автомобиле приятнее, чем на извозчике. К тому же даром! Ну, нет, дорогие батюшки, наши требы поважней.

С этими словами Бендер вошел в церковный двор и, пройдя между детьми, игравшими в классы на расчерченном мелом асфальте, поднялся по гранитной банковской лестнице к дверям храма. На толстых дверях, обитых обручным железом, рассаженные по квадратикам барельефные святые обменивались воздушными поцелуями, или показывали руками в разные стороны, или же развлекались чтением толстеньких книг, на которых добросовестный резчик изобразил даже латинские буковки. Великий комбинатор дернул дверь, но она не поддалась. Изнутри неслись кроткие звуки фисгармонии.

— Охмуряют! — крикнул Остап, спускаясь с лестницы. — Самый охмуреж идет! Под сладкий лепет мандолины.

— Может быть, уйдем? — спросил Паниковский, вертя в руках шляпу. — Все-таки храм божий. Неудобно.

Но Остап, не обращая на него внимания, подошел к «Антилопе» и принялся нетерпеливо надавливать грушу. Он играл матчиш до тех пор, пока за толстыми дверьми не послышалось бренчание ключей. Антилоповцы задрали головы. Дверь растворилась на две половины, и веселые святые в своих дубовых квадратиках медленно отъехали вглубь. Из темноты портала выступил на высокую светлую паперть Адам Казимирович. Он был бледен. Его кондукторские усы отсырели и плачевно свисали из ноздрей. В руках он держал молитвенник. С обеих сторон его поддерживали ксендзы. С левого бока — ксендз Кушаковский, с правого — ксендз Алоизий Морошек. Глаза патеров были затоплены елеем.

— Алло, Козлевич! — крикнул Остап снизу. — Вам еще не надоело?

— Здравствуйте, Адам Казимирович! — развязно сказал Паниковский, прячась, однако, за спину командора.

Балаганов приветственно поднял руку и скорчил рожу, что, как видно, значило: «Адам, бросьте ваши шутки!»

Тело водителя «Антилопы» сделало шаг вперед, но душа его, подстегиваемая с обеих сторон пронзительными взглядами Кушаковского и Морошека, рванулась назад. Козлевич тоскливо посмотрел на друзей и потупился.

И началась великая борьба за бессмертную душу шофера.

— Эй, вы, херувимы и серафимы, — сказал Остап, вызывая врагов на диспут, — бога нет!

— Нет, есть, — возразил ксендз Алоизий Морошек, заслоняя своим телом Козлевича.

— Это просто хулиганство, — забормотал ксендз Кушаковский.

— Нету, нету, — продолжал великий комбинатор, — и никогда не было. Это медицинский факт.

— Я считаю этот разговор неуместным, — сердито заявил Кушаковский.

— А машину забирать — это уместно? — закричал нетактичный Балаганов. — Адам! Они просто хотят забрать «Антилопу».

Услышав это, шофер поднял голову и вопросительно посмотрел на ксендзов. Ксендзы заметались и, свистя шелковыми сутанами, попробовали увести Козлевича назад. Но он уперся.

— Как же все-таки будет с богом? — настаивал великий комбинатор.

Ксендзам пришлось начать дискуссию. Дети перестали прыгать на одной ножке и подошли поближе.

— Как же вы утверждаете, что бога нет, — начал Алоизий Морошек задушевным голосом, — когда все живое создано им!..

— Знаю, знаю, — сказал Остап, — я сам старый католик и латинист. Пуэр, соцер, веспер, генер, либер, мизер, аспер, тенер!

Эти латинские исключения, зазубренные Остапом в третьем классе частной гимназии Илиада и до сих пор бессмысленно сидевшие в его голове, произвели на Козлевича магнетическое действие. Душа его присоединилась к телу, и в результате этого объединения шофер робко двинулся вперед.

— Сын мой, — сказал Кушаковский, с ненавистью глядя на Остапа, — вы заблуждаетесь, сын мой. Чудеса господни свидетельствуют…

— Ксендз! Перестаньте трепаться! — строго сказал великий комбинатор. — Я сам творил чудеса. Не далее как четыре года назад мне пришлось в одном городишке несколько дней пробыть Иисусом Христом. И все было в порядке. Я даже накормил пятью хлебами несколько тысяч игрующих. Накормить-то я их накормил, но какая была драка!

Диспут продолжался в таком же странном роде. Неубедительные, но веселые доводы Остапа влияли на Козлевича самым живительным образом. На щеках шофера забрезжил румянец, и усы его постепенно стали подниматься кверху.

— Давай, давай! — неслись поощрительные возгласы из-за спиралей и крестов решетки, где уже собралась немалая толпа любопытных. — Ты им про римского папу скажи, про крестовый поход!

Остап сказал и про папу. Он заклеймил Александра Борджиа за нехорошее поведение, вспомнил ни к селу ни к городу Серафима Саровского и особенно налег на инквизицию, преследовавшую Галилея. Он так увлекся, что обвинил в несчастьях великого ученого непосредственно Кушаковского и Морошека. Это была последняя капля. Услышав о страшной судьбе Галилея, Адам Казимирович быстро положил молитвенник на ступеньку и упал в широкие, как ворота, объятия Балаганова. Паниковский терся тут же, поглаживая блудного сына по шероховатым щекам. В воздухе висели счастливые поцелуи.

— Пан Козлевич! — застонали ксендзы. — Доконд пан иде? Опамянтайся, пан!

Но герои автопробега уже усаживались в машину.

— Вот видите, — крикнул Остап опечаленным ксендзам, занимая командорское место, — я же говорил вам, что бога нету. Научный факт. Прощайте, ксендзы! До свидания, патеры!

Сопровождаемая одобрительными криками толпы, «Антилопа» отъехала, и вскоре жестяные флаги и черепичные скаты костела скрылись из глаз. На радостях антилоповцы остановились у пивной лавки.

— Вот спасибо, братцы, — говорил Козлевич, держа в руке тяжелую кружку. — Совсем было погиб. Охмурили меня ксендзы. В особенности Кушаковский. Ох и хитрый же, черт. Верите ли, поститься заставлял. Иначе, говорит, на небо не попаду.

— Небо! — сказал Остап. — Небо теперь в запустении. Не та эпоха. Не тот отрезок времени. Ангелам теперь хочется на землю. На земле хорошо, там коммунальные услуги, там есть планетарии, можно посмотреть звезды в сопровождении антирелигиозной лекции.

После восьмой кружки Козлевич потребовал девятую, высоко поднял ее над головой и, пососав свой кондукторский ус, восторженно спросил:

— Нет бога?

— Нет, — ответил Остап.

— Значит, нету? Ну, будем здоровы.

Так и пил после этого, произнося перед каждой новой кружкой:

— Есть бог? Нету? Ну, будем здоровы!

Паниковский пил наравне со всеми, но о боге не высказывался. Он не хотел впутываться в это спорное дело.

С возвращением блудного сына и «Антилопы» Черноморское отделение Арбатовской конторы по заготовке рогов и копыт приобрело недостававший ей блеск. У дверей бывшего комбината пяти частников теперь постоянно дежурила машина. Конечно, ей было далеко до голубых «бьюиков» и длиннотелых «линкольнов», было ей далеко даже до фордовских кареток, но все же это была машина, автомобиль, экипаж, как говорил Остап, который при всех своих недостатках способен, однако, иногда двигаться по улицам без помощи лошадей.

Остап работал с увлечением. Если бы он направлял свои силы на действительную заготовку рогов или же копыт, то надо полагать, что мундштучное и гребеночное дело было бы обеспечено сырьем по крайней мере до конца текущего бюджетного столетия. Но начальник конторы занимался совсем другим. Оторвавшись от Фунта и Берлаги, сообщения которых были очень интересны, но непосредственно к Корейко пока не вели, Остап вознамерился в интересах дела сдружиться с Зосей Синицкой и между двумя вежливыми поцелуями под ночной акацией провентилировать вопрос об Александре Ивановиче, и не столько о нем, сколько о его денежных делах. Но длительное наблюдение, проведенное уполномоченным по копытам, показало, что между Зосей и Корейко любви нет и что последний, по выражению Шуры, даром топчется.

— Где нет любви, — со вздохом комментировал Остап, — там о деньгах говорить не принято. Отложим девушку в сторону.

И в то время как Корейко с улыбкой вспоминал о жулике в милицейской фуражке, который сделал жалкую попытку третьесортного шантажа, начальник отделения носился по городу в желтом автомобиле и находил людей и людишек, о которых миллионер-конторщик давно забыл, но которые хорошо помнили его самого. Несколько раз Остап беседовал с Москвой, вызывая к телефону знакомого частника, известного доку по части коммерческих тайн. Теперь в контору приходили письма и телеграммы, которые Остап живо выбирал из общей почты, по-прежнему изобиловавшей пригласительными повестками, требованиями на рога и выговорами по поводу недостаточно энергичной заготовки копыт. Кое-что из этих писем и телеграмм пошло в папку с ботиночными тесемками.

В конце июля Остап собрался в командировку, на Кавказ. Дело требовало личного присутствия великого комбинатора в небольшой виноградной республике.

В день отъезда начальника в отделении произошло скандальное происшествие. Паниковский, посланный с тридцатью рублями на пристань за билетом, вернулся через полчаса пьяный, без билета и без денег. Он ничего не мог сказать в свое оправдание, только выворачивал карманы, которые повисли у него, как бильярдные лузы, и беспрерывно хохотал. Все его смешило: и гнев командора, и укоризненный взгляд Балаганова, и самовар, доверенный его попечениям, и Фунт, с нахлобученной на нос панамой, дремавший за своим столом. Когда же Паниковский взглянул на оленьи рога, гордость и украшение конторы, его прошиб такой смех, что он свалился на пол и вскоре заснул с радостной улыбкой на фиолетовых устах.

— Теперь у нас самое настоящее учреждение, — сказал Остап, — есть собственный растратчик, он же швейцар-пропойца. Оба эти типа делают реальными все наши начинания.

В отсутствие Остапа под окнами конторы несколько раз появлялись Алоизий Морошек и Кушаковский. При виде ксендзов Козлевич прятался в самый дальний угол учреждения. Ксендзы открывали дверь, заглядывали внутрь и тихо звали:

— Пан Козлевич! Пан Козлевич! Чы слышишь глос ойца небеснэго? Опамянтайся. пан!

При этом ксендз Кушаковский поднимал к небу палец, а ксендз Алоизий Морошек перебирал четки. Тогда навстречу служителям культа выходил Балаганов и молча показывал им огненный кулак. И ксендзы уходили, печально поглядывая на «Антилопу».

Остап вернулся через две недели. Его встречали всем учреждением. С высокой черной стены пришвартовывающегося парохода великий комбинатор посмотрел на своих подчиненных дружелюбно и ласково. От него пахло молодым барашком и имеретинским вином.

В Черноморском отделении, кроме конторщицы, нанятой еще при Остапе, сидели два молодых человека в сапогах. Это были студенты, присланные из животноводческого техникума для прохождения практического стажа.

— Вот и хорошо! — сказал Остап кисло. — Смена идет. Только у меня, дорогие товарищи, придется поработать. Вы, конечно, знаете, что рога, то есть выросты, покрытые шерстью или твердым роговым слоем, являются придатками черепа и встречаются главным образом у млекопитающих?

— Это мы знаем, — решительно сказали студенты, — нам бы практику пройти.

От студентов пришлось избавиться сложным и довольно дорогим способом.

Великий комбинатор послал их в командировку в калмыцкие степи для организации заготовительных пунктов. Это обошлось конторе в шестьсот рублей, но другого выхода не было: студенты помешали бы закончить удачно продвигавшееся дело. Когда Паниковский узнал, в какую сумму обошлись студенты, он отвел Балаганова в сторону и раздражительно прошептал:

— А меня не посылают в командировку. И отпуска не дают. Мне нужно ехать в Ессентуки, лечиться. И выходных у меня нету, и спецодежды не дают. Нет, Шура, мне эти условия не подходят. И вообще, я узнал, в «Геркулесе» ставки выше. Пойду туда курьером. Честное, благородное слово, пойду.

Вечером Остап снова вызвал к себе Берлагу.

— На колени! — крикнул Остап голосом Николая Первого, как только увидел бухгалтера.

Тем не менее разговор носил дружеский характер и длился два часа.

После этого Остап приказал подать «Антилопу» на следующий день в десять часов утра к подъезду «Геркулеса».

Глава восемнадцатая

НА СУШЕ И НА МОРЕ

Товарищ Скумбриевич явился на пляж, держа в руках именной портфель. К портфелю была прикована серебряная визитная карточка с загнутым углом и длиннейшим курсивом, из которого явствовало, что Егор Скумбриевич уже успел отпраздновать пятилетний юбилей службы в «Геркулесе».

Лицо у него было чистое, прямое, мужественное, как у бреющегося англичанина на рекламном плакате. Скумбриевич постоял у щита, где отмечалась мелом температура воды, и, с трудом высвобождая ноги из горячего песка, пошел выбирать местечко поудобнее.

Лагерь купающихся был многолюден. Его легкие постройки возникали по утрам, чтобы с заходом солнца исчезнуть, оставив на песке городские отходы: увядшие дынные корки, яичную скорлупу и газетные лоскутья, которые потом всю ночь ведут на пустом берегу тайную жизнь, о чем-то шуршат и летают под скалами.

Скумбриевич пробрался между шалашиками из вафельных полотенец, зонтиками и простынями, натянутыми на палки, поглядывая на девушек в купальных юбочках. Мужчины тоже были в костюмах, но не все. Некоторые из них ограничивались только фиговыми листиками, да и те прикрывали отнюдь не библейские места, а носы черноморских джентльменов. Делалось это для того, чтобы с носов не слезала кожа. Устроившись так. мужчины лежали в самых свободных позах. Изредка, прикрывши рукой библейское место, они входили в воду, окунались и быстро бежали на свои продавленные в песке ложа, чтобы не потерять ни одного кубического сантиметра целительной солнечной ванны.

Недостаток одежды у этих граждан с лихвой возмещал джентльмен совершенно иного вида. Он разлегся на солнцепеке в стороне от общей массы купающихся. Он был в хромовых ботинках с пуговицами, визиточных брюках, черном, наглухо застегнутом пиджаке, при воротничке, галстуке и часовой цепочке, а также в фетровой шляпе. Толстые усы и оконная вата в ушах дополняли облик джентльмена. Рядом с ним торчала пешка со стеклянным набалдашником, перпендикулярно воткнутая в песок.

Зной томил его. Воротничок разбух от пота. Под мышками у джентльмена было горячо, как в домне; там можно было плавить руду. Но он продолжал неподвижно лежать.

На любом пляже мира можно встретить одного такого человека. Кто он такой, почему пришел сюда, почему лежит в полном обмундировании — ничего не известно. Но такие люди есть — по одному на каждый пляж. Может быть, это члены какой-нибудь тайной лиги дураков, или остатки некогда могучего ордена розенкрейцеров, или недорезанные коммивояжеры, или же ополоумевшие холостяки, — кто знает…

Егор Скумбриевич расположился рядом с членом лиги дураков и живо разделся. Голый Скумбриевич был разительно не похож на Скумбриевича одетого. Суховатая голова англичанина сидела на белом дамском теле с отлогими плечами и очень широким тазом. Егор подошел к воде, попробовал ее ногой и взвизгнул. Потом опустил в воду вторую ногу и снова взвизгнул. Затем он сделал несколько шагов вперед, заткнул большими пальцами уши, указательными закрыл глаза, средними прищемил ноздри, испустил душераздирающий крик и окунулся четыре раза подряд. Только после этого он поплыл вперед наразмашку, отворачивая голову при каждом взмахе руки. И мелкая волна приняла на себя Егора Скумбриевича — примерного геркулесовца и выдающегося общественного работника. Через пять минут, когда уставший общественник перевернулся на спину и его круглое глобусное брюхо закачалось на поверхности моря, с обрыва над пляжем послышался антилоповский матчиш.

Из машины вышли Остап Бендер, Балаганов и бухгалтер Берлага, на лице которого выражалась полная покорность судьбе. Все трое спустились вниз и, бесцеремонно разглядывая физиономии купающихся, принялись кого-то разыскивать.

— Это его брюки, — сказал наконец Берлага, останавливаясь перед одеждами ничего не подозревавшего Скумбриевича. — Он, наверно, далеко заплыл.

— Хватит! — воскликнул великий комбинатор. — Больше ждать я не намерен. Приходится действовать не только на суше, но и на море.

Он скинул костюм и рубашку, под которыми оказались купальные трусы, и, размахивая руками, полез в воду. На груди великого комбинатора была синяя пороховая татуировка, изображавшая Наполеона в треугольной шляпе с пивной кружкой в короткой руке.

— Балаганов! — крикнул Остап уже из воды. — Разденьте и приготовьте Берлагу! Он, может быть, понадобится!

И великий комбинатор поплыл на боку, раздвигая воды медным плечом и держа курс на северо-северо-восток, где маячил перламутровый живот Егора Скумбрие-вича.

Прежде чем погрузиться в морскую пучину, Остапу пришлось основательно поработать на континенте. В пап ку с надписью «Дело Корейко» лезли все новые лица. Магистральный след завел великого комбинатора под золотые буквы «Геркулеса», и он большую часть времени проводил в этом учреждении. Его уже не удивляли комнаты с альковами и умывальниками, статуи, бездельничавшие на лестничных площадках, и швейцар в фуражке с золотым зигзагом, любивший потолковать об огненном погребении.

Из сумбурных объяснений отчаянного Берлаги выплыла полуответственная фигура товарища Скумбриевича. Он занимал большой двухоконный номер, в котором когда-то останавливались заграничные капитаны, укротители львов или богатые студенты из Киева. В комнате часто и раздражительно звонили телефоны, иногда отдельно, а иногда оба сразу. Но никто не снимал трубок. Еще чаще раскрывалась дверь, стриженая служебная голова, просунувшись в комнату, растерянно поводила очами и исчезала, чтобы тотчас же дать место другой голове, но уже не стриженой, а поросшей жесткими патлами или попросту голой и сиреневой, как луковица. Но и луковичный череп ненадолго застревал в дверной щели. Комната была пуста.

Когда дверь открылась, быть может, в пятидесятый раз за этот день, в комнату заглянул Бендер. Он, как и все, повертел головой слева направо и справа налево и, как все, убедился в том, что товарища Скумбриевича в комнате нету. Дерзко выражая свое недовольство, великий комбинатор побрел по отделам, секциям, секторам и кабинетам, спрашивая, не видел ли кто товарища Скумбриевича. И во всех этих местах получал одинаковый ответ: «Скумбриевич только что здесь был» или «Скумбриевич минуту назад вышел».

Полуответственный Егор принадлежал к многолюдному виду служащих, которые или «только что здесь были», или «минуту назад вышли». Некоторые из них в течение целого служебного дня не могут даже добраться до своего кабинета. Ровно в девять часов такой человек входит в учрежденческий вестибюль и, полный благих намерений, заносит ножку на первую ступень лестницы. Его ждут великие дела. Он назначил у себя в кабинете восемь важных рандеву, два широких заседания и одно узкое. На письменном столе лежит стопка бумаг, требующих немедленного ответа. Вообще, дел многое множество, суток не хватает. И полуответственный или ответственный гражданин бодро заносит ножку на мраморную ступень. Но опустить ее не так-то легко. «Товарищ Парусинов, на одну минуту, — слышится воркующий голос, — как раз я хотел проработать с вами один вопросик». Парусинова мягко берут под ручку и отводят в уголок вестибюля. И с этого момента ответственный или полуответственный работник погиб для страны — он пошел по рукам. Не успеет он проработать вопросик и пробежать три ступеньки, как его снова подхватывают, уводят к окну, или в темный коридор, или в какой-нибудь пустынный закоулок, где неряха завхоз набросал пустые ящики, и что-то ему втолковывают, чего-то добиваются, на чем-то настаивают и просят что-то провернуть в срочном порядке. К трем часам дня он все-таки добирается до первой лестничной площадки. К пяти часам ему удается прорваться даже на площадку второго этажа. Но так как он обитает на третьем этаже, а служебный день уже окончился, он быстро бежит вниз и покидает учреждение, чтобы успеть на срочное междуведомственное совещание. А в это время в кабинете надрываются телефоны, рушатся назначенные рандеву, переписка лежит без ответа, а члены двух широких заседаний и одного узкого безучастно пьют чай и калякают о трамвайных неполадках.

У Егора Скумбриевича все эти особенности были чрезвычайно обострены общественной работой, которой он отдавался с излишней горячностью. Он умело и выгодно использовал взаимный и всесторонний обман, который как-то незаметно прижился в «Геркулесе» и почему-то носил название общественной нагрузки.

Геркулесовцы сидели на собрании по три часа кряду, слушая унизительную болтовню Скумбриевича.

Им всем очень хотелось схватить Егора за толстенькие ляжки и выбросить из окна с порядочной высоты. Временами им казалось даже, что никакой обществен ной деятельности вообще не существует и никогда не существовало, хотя они и знали, что за стенами «Геркулеса» есть какая-то другая, правильная общественная жизнь. «Вот скотина, — думали они, тоскливо вертя в руках карандаши и чайные ложечки, — симулянт проклятый!» Но придраться к Скумбриевичу, разоблачить его было не п их силах. Егор произносил правильные слова о советской общественности, о культработе, о профучебе и о кружках самодеятельности. За всеми этими горячими словами ничего не было. Пятнадцать кружков, политических и музыкально-драматических, вырабатывали уже два годи свои перспективные планы; ячейки добровольных обществ, имевшие своей целью споспешествовать развитию авиации, химических знаний, автомобилизма, конного спорта, дорожного дела, связи с деревней и узниками капитала, а также скорейшему уничтожению неграмотности, беспризорности, религии, пьянства и великодержавного шовинизма, существовали только в воспален ном воображении членов месткома. А школа профучебы, собрание которой Скумбриевич ставил себе в особенную заслугу, все время перестраивалась, что, как известно, обозначает полную бездеятельность. Если бы Скумбриевич был честным человеком, он, вероятно, сам сказал бы, что вся эта работа ведется «в порядке миража». Но в месткоме этот мираж облекался в отчеты, а в следующей профсоюзной инстанции существование музыкально-политических кружков тоже не вызывало никаких сомнений. Школа же профучебы рисовалась там в виде большого каменного здания, в котором стоят парты, бойкий учитель выводит мелом на доске кривую роста безработицы в Соединенных Штатах, а усатые ученики политически растут прямо на глазах. Из всего вулканического кольца общественной деятельности, которым Скумбриевич охватил «Геркулес», действовали только две огнедышащие точки: стенная газета «Голос председателя», выходившая раз в месяц и делавшаяся в часы занятий силами Скумбриевича и Бомзе, и фанерная доска с надписью: «Бросившие пить и вызывающие других», под которой, однако, не значилась ни одна фамилия.

Погоня за Скумбриевичем по этажам «Геркулеса» осточертела Бендеру. Великий комбинатор никак не мог настигнуть славного общественника. Он ускользал из рук. Вот здесь, в месткоме, он только что говорил по телефону, еще горяча была мембрана и с черного лака телефонной трубки еще не сошел туман его дыхания. Вот тут, на подоконнике, еще сидел человек, с которым он только что разговаривал. Один раз Остап увидел даже отражение Скумбриевича в лестничном зеркале. Он бросился вперед, но зеркало тотчас же очистилось, отражая лишь окно с далеким облаком.

— Матушка-заступница, милиция-троеручица! — воскликнул Остап, переводя дыхание. — Что за банальный, опротивевший всем бюрократизм. В нашем Черноморском отделении тоже есть свои слабые стороны, всякие там неполадки в пробирной палатке, но такого, как в «Геркулесе»!.. Верно, Шура?

Уполномоченный по копытам испустил тяжелый насосный вздох. И они снова очутились в прохладном коридоре второго этажа, где успели побывать за этот день раз пятнадцать. И снова, в пятнадцатый раз, они прошли мимо деревянного дивана, стоявшего у полыхаевского кабинета.

На диване с утра сидел выписанный из Германии за большие деньги немецкий специалист, инженер Генрих-Мария Заузе. Он был в обыкновенном европейском костюме, и только украинская рубашечка, расшитая запорожским узором, указывала на то, что инженер пробыл в России недели три и уже успел посетить магазин кустарных изделий. Он сидел неподвижно, откинув голову на деревянную спинку дивана и прикрыв глаза, как человек, которого собираются брить. Могло бы показаться, что он дремлет. Но молочные братья, не раз пробегавшие мимо него в поисках Скумбриевича, успели заметить, что краски на неподвижном лице заморского гостя беспрестанно меняются. К началу служебного дня, когда инженер занял позицию у дверей Полыхаева, лицо его было румяным в меру. С каждым часом оно все разгоралось и к перерыву для завтрака приобрело цвет почтового сургуча. По всей вероятности, товарищ Полыхаев добрался к этому времени лишь до второго лестничного марша. После перерыва смена красок пошла в обратном порядке. Сургучный цвет перешел в какие-то скарлатинные пятна, Генрих-Мария стал бледнеть и к середине дня, когда начальнику «Геркулеса», по-видимому, удалось прорваться ко второй площадке, лицо иностранного специалиста стало крахмально-белым.

— Что с этим человеком делается! — шепнул Балаганову Остап. — Какая гамма переживаний!

Едва он успел произнести эти слова, как Генрих-Мария Заузе подскочил на диване и злобно посмотрел на полыхаевскую дверь, за которой слышались холостые телефонные звонки. «Wolokita!» — взвизгнул он дискантом и, бросившись к великому комбинатору, стал изо всей силы трясти его за плечи.

— Геноссе Полыхаев! — кричал он, прыгая перед Остапом. — Геноссе Полыхаев!

Он вынимал часы, совал их под нос Балаганову, поднимал плечи и опять набрасывался на Бендера.

— Вас махен зи? — ошеломленно спросил Остап, показывая некоторое знакомство с немецким языком. — Вас воллен зи от бедного посетителя?

Но Генрих-Мария Заузе не отставал. Продолжая держать левую руку на плече Бендера, правой рукой он подтащил к себе поближе Балаганова и произнес перед ними большую страстную речь, во время которой Остап нетерпеливо смотрел по сторонам в надежде поймать Скумбриевича, а уполномоченный по копытам негромко икал, почтительно прикрывая рот рукой и бессмысленно глядя на ботинки иностранца.

Инженер Генрих-Мария Заузе подписал контракт на год работы в СССР, или, как определял сам Генрих, любивший точность, в концерне «Геркулес». «Смотрите, господин Заузе, — предостерегал его знакомый доктор математики Бернгард Гернгросс, — за свои деньги большевики заставят вас поработать». Но Заузе объяснил, что работы не боится и давно уже ищет широкого поля для применения своих знаний в области механизации лесного хозяйства.

Когда Скумбриевич доложил Полыхаеву о приезде иностранного специалиста, начальник «Геркулеса» заметался под своими пальмами.

— Он нам нужен до зарезу! Вы куда его девали?

— Пока в гостиницу. Пусть отдохнет с дороги.

— Какой там может быть отдых! — вскричал Полыхаев. — Столько денег за него плачено, валюты. Завтра же, ровно в десять, он должен быть здесь.

Без пяти минут десять Генрих-Мария Заузе, сверкая кофейными брюками и улыбаясь при мысли о широком поле деятельности, вошел в полыхаевский кабинет. Начальника еще не было. Не было его также через час и через два. Генрих начал томиться. Развлекал его только Скумбриевич, который время от времени появлялся и с невинной улыбкой спрашивал:

— Что, разве геноссе Полыхаев еще не приходил? Странно.

Еще через два часа Скумбриевич остановил в коридоре завтракавшего Бомзе и начал с ним шептаться:

— Прямо не знаю, что делать. Полыхаев назначил немцу на десять часов утра, а сам уехал в Москву хлопотать насчет помещения. Раньше недели не вернется. Выручите, Адольф Николаевич. У меня общественная нагрузка, профучебу вот никак перестроить не можем. Посидите с немцем, займите его как-нибудь. Ведь за него деньги плачены, валюта.

Бомзе в последний раз понюхал свою ежедневную котлетку, проглотил ее и, отряхнув крошки, пошел знакомиться с гостем.

В течение недели инженер Заузе, руководимый любезным Адольфом Николаевичем, успел осмотреть три музея, побывать на балете «Спящая красавица» и просидеть часов десять на торжественном заседании, устроенном в его честь. После заседания состоялась неофициальная часть, во время которой избранные геркулесовцы очень веселились, потрясали лафитничками, севастопольскими стопками и, обращаясь к Заузе, кричали «пейдодна».

«Дорогая Тили! — писал инженер своей невесте в Аахен, — вот уже десять дней я живу в Черноморске, но к работе в концерне «Геркулес» еще не приступил. Боюсь, что эти дни у меня вычтут из договорных сумм».

Однако пятнадцатого числа артельщик-плательщик вручил Заузе полумесячное жалованье.

— Не кажется ли вам, — сказал Генрих своему новому другу Бомзе, — что мне заплатили деньги зря? Ведь я не выполняю никакой работы!

— Оставьте, коллега, эти мрачные мысли! — вскричал Адольф Николаевич. — Впрочем, если хотите, можно поставить вам специальный стол в моем кабинете.

После этого Заузе писал письма своей невесте, сидя за специальным собственным столом:

«Милая крошка! Я живу странной и необыкновенной жизнью. Я ровно ничего не делаю, но получаю деньги пунктуально, в договорные сроки. Все это меня удивляет. Расскажи об этом нашему другу, доктору Бернгарду Гернгроссу. Это покажется ему интересным».

Приехавший из Москвы Полыхаев, узнав, что у Заузе уже есть стол, обрадовался.

— Ну, вот и прекрасно, — сказал он, — пусть Скумбриевич введет немца в курс дела.

Но Скумбриевич, со всем своим пылом отдавшийся организации мощного кружка гармонистов-баянистов, сбросил немца Адольфу Николаевичу. Бомзе это не понравилось. Немец мешал ему закусывать и вообще лез не в свои дела, и Бомзе сдал его в эксплуатационный отдел. Но так как этот отдел в то время перестраивал свою работу, что заключалось в бесконечном перетаскивании столов с места на место, то Генриха-Марию сплавили в финсчетный зал. Здесь Арников, Дрейфус, Сахарков, Корейко и Борисохлебский, не владевшие немецким языком, решили, что Заузе иностранный турист из Аргентины, и по целым дням объясняли ему геркулесовскую систему бухгалтерии. При этом они употребляли азбуку для глухонемых.

Через месяц очень взволнованный Заузе поймал Скумбриевича в буфете и принялся кричать:

— Я не желаю получать деньги даром! Дайте мне работу! Если так будет продолжаться, я буду жаловаться вашему патрону!

Конец речи иностранного специалиста не понравился Скумбриевичу. Он вызвал к себе Бомзе.

— Что с немцем? — спросил он. — Чего он бесится?

— Знаете что, — сказал Бомзе, — по-моему, он просто склочник. Ей-богу! Сидит человек за столом, ни черта не делает, получает тьму денег и еще жалуется.

— Вот действительно склочная натура, — заметил Скумбриевич, — даром что немец. К нему надо применить репрессии. Я как-нибудь скажу Полыхаеву. Тот его живо в бутылку загонит!

Однако Генрих-Мария решил сам пробиться к Полыхаеву. Но, ввиду того что начальник «Геркулеса» был видным представителем работников, которые «минуту тому назад вышли» или «только что здесь были», попытка эта привела только к сидению на деревянном диване и взрыву, жертвами которого стали невинные дети лейтенанта Шмидта.

— Бюрократизмус! — кричал немец, в ажитации переходя на трудный русский язык.

Остап молча взял европейского гостя за руку, подвел его к висевшему на стене ящику для жалоб и сказал, как глухому:

— Сюда. Понимаете? В ящик. Шрайбен, шриб, гешрибен. Писать. Понимаете? Я пишу, ты пишешь, он пишет, она, оно пишет. Понимаете? Мы, вы, они, оне кладут жалобы… И никто их не вынимает. Вынимать. Я не вынимаю, ты не вынимаешь…

Но тут великий комбинатор увидел в конце коридора широкие бедра Скумбриевича и, не докончив урока грамматики, побежал за неуловимым общественником.

— Держись, Германия! — поощрительно крикнул немцу Балаганов, устремляясь за командором.

Но, к величайшей досаде Остапа, Скумбриевич снова исчез, словно бы вдруг дематериализовался.

— Это уже мистика, — сказал Бендер, вертя голо вой, — только что был человек, и нет его!

Молочные братья в отчаянии принялись открывать все двери подряд. Но уже из третьей комнаты Балаганов выскочил, как из проруби. Лицо его невралгически скосилось на сторону.

— Ва-ва, — сказал уполномоченный по копытам, при слоняясь к стене, — ва-ва-ва.

— Что с вами, дитя мое? — спросил Бендер. — Вас кто-нибудь обидел?

— Там… — пробормотал Балаганов, протягивая дрожащую руку.

Остап открыл дверь и увидел черный гроб. Гроб покоился посреди комнаты на канцелярском столе с тумбами. Остап снял свою капитанскую фуражку и на носках подошел к гробу. Балаганов с боязнью следил за его действиями. Через минуту Остап поманил Балаганова и показал ему большую белую надпись, выведенную на гробовых откосах.

— Видите, Шура, что здесь написано? — сказал он. — «Смерть бюрократизму!» Теперь вы успокоились?

Это был прекрасный агитационный гроб, который по большим праздникам геркулесовцы вытаскивали на улицу и с песнями носили по всему городу. Обычно гроб поддерживали плечами Скумбриевич, Бомзе, Берлага и сам Полыхаев, который был человеком демократической складки и не стыдился показываться рядом с подчиненными на различных шествиях и политкарнавалах. Скумбриевич очень уважал этот гроб и придавал ему большое значение. Иногда, навесив на себя фартук, Егор собственноручно перекрашивал гроб заново и освежал антибюрократические лозунги, в то время как в кабинете его хрипели и закатывались телефоны и разнообразнейшие головы, просунувшись в дверную щель, грустно поводили очами.

Егор так и не нашелся. Швейцар в фуражке с зигзагом сообщил Бендеру, что товарищ Скумбриевич минуту тому назад здесь был и только что ушел, уехал купаться на Комендантский пляж, что давало ему, как он говаривал, зарядку бодрости.

Прихватив на всякий случай Берлагу и растолкав дремавшего за рулем Козлевича, антилоповцы отправились за город.

Надо ли удивляться тому, что распаленный всем происшедшим Остап не стал медлить и полез за Скумбриевичем в воду, нисколько не смущаясь тем, что важный разговор о нечистых акционерных делах придется вести в Черном море.

Балаганов в точности исполнил приказание командора. Он раздел покорного Берлагу, подвел к воде и, придерживая его обеими руками за талию, принялся терпеливо ждать. В море, как видно, происходило тяжелое объяснение. Остап кричал, как морской царь. Слов нельзя было разобрать. Видно было только, что Скумбриевич попытался взять курс на берег, но Остап отрезал ему дорогу и погнал в открытое море. Затем голоса усилились, и стали слышны отдельные слова: «Интенсивник», «А кто брал? Папа римский брал?», «При чем тут я?» Берлага давно уже переступал босыми пятками, оттискивая на мокром песке индейские следы. Наконец с моря донесся крик:

— Можно пускать!

Балаганов спустил в море бухгалтера, который с необыкновенной быстротой поплыл по-собачьи, колотя воду руками и ногами. При виде Берлаги Егор Скумбриевич в страхе окунулся с головой.

Между тем уполномоченный по копытам растянулся на песочке и закурил папиросу. Ждать ему пришлось минут двадцать. Первым вернулся Берлага. Он присел на корточки, вынул из кармана брюк носовой платок и, вытирая лицо, сказал:

— Сознался наш Скумбриевич! Очной ставки не выдержал.

— Выдал, гадюка? — добродушно спросил Шура. И, отняв от губ окурок большим и указательным пальцем, щелкнул языком. При этом из его рта вылетел плевок, быстрый и длинный, как торпеда.

Прыгая на одной ноге и нацеливаясь другой в штанину, Берлага туманно пояснил:

— Я сделал это не в интересах истины, а в интересах правды.

Вторым прибыл великий комбинатор. Он с размаху лег на живот и, прижавшись щекой к нагретому песку, долго и многозначительно смотрел на вылезавшего из воды синего Скумбриевича. Потом он принял из рук Балаганова папку и, смачивая карандаш языком, принялся заносить в дело добытые тяжелым трудом сведения.

Удивительное превращение произошло с Егором Скумбриевичем! Еще полчаса назад волна приняла на себя активнейшего общественника, такого человека, о котором даже председатель месткома товарищ Нидерландюк говорил: «Кто-кто, а Скумбриевич не подкачает». А ведь подкачал Скумбриевич. И как подкачал! Мелкая летняя волна доставила на берег уже не дивное женское тело с головой бреющегося англичанина, а какой-то бесформенный бурдюк, наполненный горчицей и хреном.

В то время, покуда великий комбинатор пиратствовал на море, Генрих-Мария Заузе, подстерегший все-таки Полыхаева и имевший с ним весьма крупный разговор, вышел из «Геркулеса» в полном недоумении. Странно улыбаясь, он отправился на почтамт и там, стоя за конторкой, покрытой стеклянной доской, написал письмо невесте в город Аахен:

«Дорогая девочка. Спешу сообщить тебе радостную весть. Наконец-то мой патрон Полыхаев отправляет меня на производство. Но вот что меня поражает, дорогая Тили, — в концерне «Геркулес» это называется загнать в бутылку (sagnat w butilku). Мой новый друг Бомзе сообщил, что на производство меня посылают в виде наказания. Можешь ли ты себе это представить? И сможет ли это когда-нибудь понять наш добрый доктор математики Бернгард Гернгросс?»

Глава девятнадцатая

УНИВЕРСАЛЬНЫЙ ШТЕМПЕЛЬ

К двенадцати часам следующего дня по «Геркулесу» пополз слух о том, что начальник заперся с каким-то посетителем в своем пальмовом зале и вот уже три часа не отзывается ни на стук Серны Михайловны, ни на вызовы по внутреннему телефону. Геркулесовцы терялись в догадках. Они привыкли к тому, что Полыхаева весь день водят под ручку в коридорах, усаживают на подоконник или затаскивают под лестницу, где и решаются все дела. Возникло даже предположение, что начальник отбился от категории работников, которые «только что вышли», и примкнул к влиятельной группе «затворников», которые обычно проникают в свои кабинеты рано утром, запираются там, выключают телефон и, отгородившись таким образом от всего мира, сочиняют разнообразнейшие доклады.

А между тем работа шла, бумаги требовали подписей ответов и резолюций. Серна Михайловна недовольно под ходила к полыхаевской двери и прислушивалась. При этом в ее больших ушах раскачивались легкие жемчужные шарики. Но из пальмового зала шел ровный гул голосов.

— Факт, не имеющий прецедента, — глубокомыслен но сказала секретарша.

— Но кто же, кто у него сидит? — спрашивал Бомзе, от которого несло смешанным запахом одеколона и кот лет. — Может, кто-нибудь из инспекции?

— Да нет, говорю вам, обыкновенный посетитель.

— И Полыхаев сидит с обыкновенным посетителем уже три часа?

— Факт, не имеющий прецедента! — повторила Серна Михайловна.

— Где же выход из этого исхода? — взволновался Бомзе. — Мне срочно нужна резолюция Полыхаева! У меня подробный доклад о неприспособленности бывшего помещения «Жесть и бекон» к условиям работы «Геркулеса» Я не могу без резолюции.

Серну Михайловну со всех сторон осадили сотрудники. Все они держали в руках большие и малые бумаги Прождав еще час, в продолжение которого гул за дверью не затихал. Серна Михайловна уселась за свой стол и кротко сказала:

— Хорошо, товарищи. Подходите с вашими бумагами.

Она извлекла из шкафа длинную деревянную стоечку, на которой покачивалось тридцать шесть штемпелей с толстенькими лаковыми головками, и, проворно вынимая из гнезд нужные печати, принялась оттискивать их на бумагах, не терпящих отлагательства.

Начальник «Геркулеса» давно уже не подписывал бумаг собственноручно. В случае надобности он вынимал из жилетного кармана печатку и, любовно дохнув на нее, оттискивал против своего титула сиреневое факсимиле. Этот трудовой процесс очень ему нравился и даже натолкнул на мысль, что некоторые наиболее употребительные резолюции не худо бы тоже перевести на резину.

Так появились на свет первые каучуковые изречения:

«Не возражаю. Полыхаев».

«Согласен. Полыхаев».

«Прекрасная мысль. Полыхаев».

«Провести в жизнь. Полыхаев».

Проверив новое приспособление на практике, начальник «Геркулеса» пришел к выводу, что оно значительно упрощает его труд и нуждается в дальнейшем поощрении и развитии. Вскоре была пущена в работу новая партия резины. На этот раз резолюции были многословнее:

«Объявить выговор в приказе. Полыхаев».

«Поставить на вид. Полыхаев».

«Бросить на периферию. Полыхаев».

«Уволить без выходного пособия. Полыхаев».

Борьба, которую начальник «Геркулеса» вел с коммунотделом из-за помещения, вдохновила его на новые стандартные тексты:

«Я коммунотделу не подчинен. Полыхаев».

«Что они там, с ума посходили? Полыхаев».

«Не мешайте работать. Полыхаев».

«Я вам не ночной сторож. Полыхаев».

«Гостиница принадлежит нам — и точка. Полыхаев».

«Знаю я ваши штуки. Полыхаев».

«И кроватей не дам, и умывальников. Полыхаев».

Эта серия была заказана в трех комплектах. Борьба предвиделась длительная, и проницательный начальник не без оснований опасался, что с одним комплектом он не обернется.

Затем был заказан набор резолюций для внутригеркулесовских нужд.

«Спросите у Серны Михайловны. Полыхаев».

«Не морочьте мне голову. Полыхаев».

«Тише едешь — дальше будешь. Полыхаев».

«А ну вас всех! Полыхаев».

Творческая мысль Полыхаева не ограничилась, конечно, исключительно административной стороной дела. Как человек широких взглядов, он не мог обойти вопросов текущей политики. И он заказал прекрасный универсальный штамп, над текстом которого трудился несколько дней. Это была дивная резиновая мысль, которую Полыхаев мог приспособить к любому случаю жизни. Помимо того, что она давала возможность немедлен но откликаться на события, она также освобождала от необходимости каждый раз мучительно думать. Штамп был построен так удобно, что достаточно было лишь за полнить оставленный в нем промежуток, чтобы получилась злободневная резолюция.

В ответ на…………………………….

мы, геркулесовцы, как один человек, ответим:

а) повышением качества служебной переписки,

б) увеличением делопроизводительности труда,

в) усилением борьбы с бюрократизмом, волокитой, кумовством и подхалимством,

г) уничтожением прогулов и именин,

д) уменьшением накладных расходов на календари и портреты,

е) общим ростом профсоюзной активности,

ж) отказом от празднования рождества, пасхи, троицы, благовещения, крещения, курбан-байрама, йом кипура, рамазана, пурима и других религиозных праздников,

з) беспощадной борьбой с головотяпством, хулиганством, пьянством, обезличкой, бесхребетностью и переверзевщиной,

и) поголовным вступлением в ряды общества «Долой рутину с оперных подмостков»,

к) поголовным переходом на сою,

л) поголовным переводом делопроизводства на латинский алфавит,

а также всем, что понадобится впредь.

Пунктирный промежуток Полыхаев заполнял лично, по мере надобности, сообразуясь с требованиями текущего момента.

Постепенно Полыхаев разохотился и стал все чаще и чаще пускать в ход свою универсальную резолюцию. Дошло до того, что он отвечал ею на выпады, происки и бесчинства собственных сотрудников.

Например: «В ответ на наглое бесчинство бухгалтера Кукушкинда, потребовавшего уплаты ему сверхурочных, ответим…» Или: «В ответ на мерзкие происки и подлые выпады сотрудника Борисохлебского, попросившего внеочередной отпуск, ответим…» — и так далее.

И на все это надо было ответить повышением, увеличением, усилением, уничтожением, уменьшением, общим ростом, отказом от, беспощадной борьбой, поголовным вступлением, поголовным переходом, поголовным переводом, а также всем, что понадобится впредь.

И только отчитав таким образом Кукушкинда и Борисохлебского, начальник пускал в дело коротенькую резинку: «Поставить на вид. Полыхаев» или «Бросить на периферию. Полыхаев».

При первом знакомстве с резиновой резолюцией отдельные геркулесовцы опечалились. Их пугало обилие пунктов. В особенности смущал пункт о латинском алфавите и о поголовном вступлении в общество «Долой рутину с оперных подмостков». Однако все обернулось мирно. Скумбриевич, правда, размахнулся и организовал, кроме названного общества, еще и кружок «Долой Хованщину!», но этим все дело и ограничилось.

И покуда за полыхаевской дверью слышался вентиляторный рокот голосов. Серна Михайловна бойко работала. Стоечка со штемпелями, расположившимися по росту — от самого маленького «Не возражаю. Полыхаев», до самого большого — универсального, напоминала мудреный цирковой инструмент, на котором белый клоун с солнцем на заднице играет палочками серенаду Брага. Секретарша выбирала приблизительно подходящий по содержанию штемпель и клеймила им бумаги. Больше всего она налегала на осторожную резинку «Тише едешь — дальше будешь», памятуя, что это была любимейшая резолюция начальника.

Работа шла без задержки. Резина отлично заменила человека. Резиновый Полыхаев нисколько не уступал Полыхаеву живому.

Уже опустел «Геркулес» и босоногие уборщицы ходили по коридорам с грязными ведрами, уже ушла последняя машинистка, задержавшаяся на час, чтобы напечатать лично для себя стихи Есенина «Влача стихов злаченые рогожи, мне хочется вам нежное сказать», уже Серна Михайловна, которой надоело ждать, поднялась и, перед тем как выйти на улицу, стала массировать себе веки холодными пальцами, — когда дверь полыхаевского каби нега задрожала, отворилась и оттуда лениво вышел Остап Бендер. Он сонно посмотрел на Серну Михайловну и пошел прочь, размахивая желтой папкой с ботиночными тесемками. Вслед за ним из-под живительной тени пальм и сикомор вынырнул Полыхаев. Серна взглянула на своего высокого друга и без звука опустилась на квадратный матрасик, смягчавший жесткость ее стула. Как хорошо, что сотрудники уже разошлись и в эту минуту не могли видеть своего начальника. В усах у него, как птичка в ветвях, сидела алмазная слеза. Полыхаев удивительно быстро моргал глазами и так энергично потирал руки, будто бы хотел трением добыть огонь по способу, принятому среди дикарей Океании. Он побежал за Остапом, позорно улыбаясь и выгибая стан.

— Что же будет? — бормотал он, забегая то с одной, то с другой стороны. — Ведь я не погибну? Ну, скажите же, золотой мой, серебряный, я не погибну? Я могу быть спокоен?

Ему хотелось добавить, что у него жена, дети, Серна, дети от Серны и еще от одной женщины, которая живет в Ростове-на-Дону, но в горле его что-то само по себе пикнуло, и он промолчал.

Плачевно подвывая, он сопровождал Остапа до самого вестибюля. В опустевшем здании они встретили только двух человек. В конце коридора стоял Егор Скумбриевич. При виде великого комбинатора он схватился за челюсть и отступил в нишу. Внизу, на лестнице, из-за мраморной девушки с электрическим факелом выглядывал бухгалтер Берлага. Он раболепно поклонился Остапу и даже молвил «здравствуйте», но Остап не ответил на приветствие вице-короля.

У самого выхода Полыхаев схватил Остапа за рукав и пролепетал:

— Я ничего не утаил. Честное слово. Я могу быть спокоен? Правда?

— Полное спокойствие может дать человеку только страховой полис, — ответил Остап, не замедляя хода. — Так вам скажет любой агент по страхованию жизни. Лично мне вы больше не нужны. Вот государство, оно, вероятно, скоро вами заинтересуется.

Глава двадцатая

КОМАНДОР ТАНЦУЕТ ТАНГО

В маленьком буфете искусственных минеральных вод, на вывеске которого были намалеваны синие сифоны, сидели за белым столиком Балаганов и Паниковский. Уполномоченный по копытам жевал трубочку, следя за тем, чтобы крем не выдавливался с противоположного конца. Этот харч богов он запивал сельтерской водой с зеленым сиропом «Свежее сено». Курьер пил целебный кефир. Перед ним стояли уже шесть пустых бутылочек. Из седьмой Паниковский озабоченно вытряхивал в стакан густую жидкость. Сегодня в конторе новая письмоводительница платила жалованье по ведомости, подписанной Бендером, и друзья наслаждались прохладой, шедшей от итальянских каменных плит буфета, от несгораемого шкафа-ледника, где хранилась мокрая брынза, от потемневших цилиндрических баллонов с шипучей водой и от мраморного прилавка. Кусок льда выскользнул из шкафа и лежал на полу, истекая водой. На него приятно было взглянуть после утомительного вида улицы с короткими тенями, с прибитыми жарою прохожими и очумевшими от жажды псами.

— Хороший город Черноморск, — сказал Паниковский, облизываясь. — Кефир хорошо помогает от сердца.

Это сообщение почему-то рассмешило Балаганова. Он неосторожно прижал трубочку, и из нее выдавилась толстая колбаска крема, которую уполномоченный еле успел подхватить на лету.

— Знаете, Шура, — продолжал Паниковский, — я как-то перестал доверять Бендеру. Он что-то не то делает.

— Ну-ну! — угрожающе сказал Балаганов. — Тебя не спрашивали.

— Нет, серьезно, я очень уважаю Остапа Ибрагимовича, это такой человек!.. Даже Фунт, — вы знаете, как я уважаю Фунта, — сказал про Бендера, что это — голова. Но я вам скажу, Шура, Фунт — осел. Ей-богу, это такой дурак. Просто жалкая, ничтожная личность! А протии Бендера я ничего не возражаю. Но мне кое-что не нравится. Вам, Шура, я все скажу как родному.

Со времени последней беседы с субинспектором уголовного розыска к Балаганову никто не обращался как к родному. Поэтому он с удовлетворением выслушал слова курьера и легкомысленно разрешил ему продолжать.

— Вы знаете, Шура, — зашептал Паниковский, — я очень уважаю Бендера, но я вам должен сказать: Бендер — осел! Ей-богу, жалкая, ничтожная личность!..

— Но-но! — предостерегающе сказал Балаганов.

— При чем тут но-но! Вы только подумайте, на что он тратит наши деньги! Вы только вспомните. Зачем нам эта дурацкая контора? Сколько расходов! Одному Фунту мы платим сто двадцать. А конторщица! Теперь еще каких-то двух прислали, я видел — они сегодня жалованье по ведомости получали. Бронеподростки! Зачем это все? Он говорит — для легальности. Плевал я на легальность, если она стоит таких денег! А оленьи рога за шестьдесят пять рублей! А чернильница! А все эти дыросшиватели!..

Паниковский расстегнул пиджак, и полтинничная манишка, пристегнутая к шее нарушителя конвенции, взвилась вверх, свернувшись, как пергаментный свиток. Но Паниковский так разгорячился, что не обратил на это внимания.

— Да, Шура. Мы с вами получаем мизерный оклад, а он купается в роскоши. И зачем, спрашиваю я, он ездил на Кавказ? Он говорит — в командировку. Не верю. Паниковский не обязан всему верить! И я бегал для него на пристань за билетом. Заметьте себе, за билетом первого класса. Этот невский франт не может ездить во втором. Вот куда уходят наши десять тысяч! Он разговаривает по междугородному телефону, рассылает по всему свету телеграммы-молнии! Вы знаете, сколько стоит молния? Сорок копеек слово. Любое слово стоит сорок копеек! А я вынужден отказывать себе в кефире, который нужен мне для здоровья. Я старый, больной человек. Скажу вам прямо: Бендер — это не голова.

— Вы все-таки не очень-то, — заметил Балаганов, колеблясь, — ведь Бендер сделал из вас человека. Вспомните, как в Арбатове вы бежали с гусем. А теперь вы служите, получаете ставку, вы член общества!

— Я не хочу быть членом общества! — завизжал вдруг Паниковский и, понизив голос, добавил: — Ваш Бендер — идиот. Затеял эти дурацкие розыски, когда деньги можно сегодня же взять голыми руками.

Тут уполномоченный по копытам, не помышляя больше о любимом начальнике, пододвинулся к Паниковскому. И тот, беспрерывно отгибая вниз непослушную манишку, поведал Балаганову о серьезнейшем опыте, который он проделал на свой страх и риск.

Оказывается, Паниковский не дремал. В тот день, когда великий комбинатор и Балаганов гонялись за Скумбриевичем, Паниковский самовольно бросил контору на старого Фунта, тайно проник в комнату Корейко и, пользуясь отсутствием хозяина, произвел в ней тщательнейший осмотр. Конечно, никаких денег он в комнате не нашел, но он нашел нечто получше — гири, очень большие черные гири, пуда по полтора каждая.

— Вам, Шура, я скажу как родному. Я раскрыл секрет этих гирь.

Паниковский поймал наконец живой хвостик своей манишки, пристегнул его к пуговице на брюках и торжественно взглянул на Балаганова.

— Какой же может быть секрет? — разочарованно молвил уполномоченный по копытам. — Обыкновенные гири для гимнастики.

— Вы знаете, Шура, как я вас уважаю, — загорячился Паниковский, — но вы осел. Это золотые гири. Понимаете? Гири из чистого золота! Каждая гиря по полтора пуда. Три пуда чистого золота. Это я сразу понял, меня прямо как ударило! Я стоял перед этими гирями и безумно хохотал. Какой подлец этот Корейко! Отлил себе золотые гири, покрасил их в черный цвет и думает, что никто не узнает. Вам, Шура, я скажу как родному, — разве я вам рассказал бы этот секрет, если бы мог унести гири один? Но я старый, больной человек, а гири тяжелые. И я вас приглашаю как родного. Я не Бендер. Я честный.

— А вдруг они не золотые? — спросил любимый сын лейтенанта, которому очень хотелось, чтобы Паниковский возможно скорее развеял его сомнения.

— А какие ж они, по-вашему? — иронически спросил нарушитель конвенции.

— Да, — сказал Балаганов, моргая рыжими ресница ми, — теперь мне ясно. Смотрите, пожалуйста, старик — и все раскрыл! А Бендер действительно что-то не то делает, пишет бумажки, ездит… Мы ему все-таки дадим часть, по справедливости, а?

— С какой стати? — возразил Паниковский. — Все ним! Теперь мы замечательно будем жить, Шура! Я вставлю себе золотые зубы и женюсь, ей-богу, женюсь, честит-, благородное слово!..

Ценные гири решено было изъять без промедления.

— Заплатите за кефир, Шура, — сказал Паниковский, — потом сочтемся.

Заговорщики вышли из буфета и, ослепленные солнцем, принялись кружить по городу. Их томило нетерпение. Они подолгу стояли на городских мостах и, налегши животами на парапет, безучастно глядели вниз, на крыши домов и спускавшиеся в гавань улицы, по которым с осторожностью лошади съезжали грузовики. Жирные портовые воробьи долбили клювами мостовую, в то время как из всех подворотен за ними следили грязные кошки. За ржавыми крышами, чердачными фонарями и антеннами виднелись синенькая вода, катерок, бежавший во весь дух, и желтая пароходная труба с большой красной буквой.

Время от времени Паниковский поднимал голову и принимался считать. Он переводил пуды на килограммы, килограммы на старозаветные золотники, и каждый раз получалась такая заманчивая цифра, что нарушитель конвенции даже легонько повизгивал.

В одиннадцатом часу вечера молочные братья, кренясь под тяжестью двух больших гирь, шли по направлению к конторе по заготовке рогов и копыт. Паниковский нес свою долю обеими руками, выпятив живот и радостно пыхтя. Он часто останавливался, ставил гирю на тротуар и бормотал: «Женюсь! Честное, благородное слово, женюсь!» Здоровяк Балаганов держал гирю на плече. Иногда Паниковский никак не мог повернуть за угол, потому что гиря по инерции продолжала тащить его вперед. Тогда Балаганов свободной рукой придерживал Паниковского за шиворот и придавал его телу нужное направление.

У дверей конторы они остановились.

— Сейчас мы отпилим по кусочку, — озабоченно сказал Паниковский, — а завтра утром продадим. У меня есть один знакомый часовщик, господин Биберхам. Он даст настоящую цену. Не то что в Черноторге, где никогда настоящей цены не дадут.

Но тут заговорщики заметили, что из-под зеленых конторских занавесок пробивается свет.

— Кто же там может быть в такой час? — удивился Балаганов, нагибаясь к замочной скважине.

За письменным столом, освещенным боковым светом сильной штепсельной лампы, сидел Остап Бендер и что-то быстро писал.

— Писатель! — сказал Балаганов, заливаясь смехом и уступая скважину Паниковскому.

— Конечно, — заметил Паниковский, вдоволь насмотревшись, — опять пишет. Ей-богу, этот жалкий человек меня смешит. Но где же мы будем пилить?..

И, жарко толкуя о необходимости завтра же утром сбыть часовщику Биберхаму два кусочка золота, молочные братья подняли свой груз и пошли в темноту.

Между тем великий комбинатор заканчивал жизнеописание Александра Ивановича Корейко. Со всех пяти избушек, составлявших чернильный прибор «Лицом к деревне», были сняты бронзовые крышечки. Остап макал перо без разбора, куда попадет рука, ездил по стулу и шаркал под столом ногами.

У него было изнуренное лицо карточного игрока, который всю ночь проигрывал и только на рассвете поймал наконец талию. Всю ночь не вязались банки и не шла карта. Игрок менял столы, старался обмануть судьбу и найти везучее место. Но карта упрямо не шла. Уже он на чал «выжимать», то есть, посмотрев на первую карту, медленнейшим образом выдвигать из-за ее спины другую, уже клал он карту на край стола и смотрел на нее снизу, уже складывал обе карты рубашками наружу и раскрывал их, как книгу, — словом, проделывал все то, что проделывают люди, когда им не везет в девятку. Но это не помогало. В руки шли по большей части картинки: валеты с веревочными усиками, дамы, нюхающие бумажные цветки, и короли с дворницкими бородами. Очень часто попадались черные и розовые десятки. В общем, шла та мерзость, которую официально называют «баккара», а неофициально «бак» или «жир». И только в тот час, когда люстры желтеют и тухнут, когда под плакатами «спать воспрещается» храпят и захлебываются на стульях неудачники в заношенных воротничках, совершается чудо. Банки вдруг начинают вязаться, отвратительные фигуры и десятки исчезают, валят восьмерки и девятки. Игрок уже не мечется по залу, не выжимает карту, не заглядывает в нее снизу. Он чувствует в руках счастливую талию. И уже марафоны столпились позади счастливца, дергают его за плечи и подхалимски шепчут: «Дядя Юра, дайте три рубля!» А он, бледный и гордый, дерзко переворачивает карты и под крики: «Освобождаются места за девятым столом! и «Аматорские, пришлите по полтиннику!» — потрошит своих партнеров. И зеленый стол, разграфленный белыми линиями и дугами, становится для него веселым и радостным, как футбольная площадка.

Для Остапа уже не было сомнений. В игре наступил перелом.

Все неясное стало ясным. Множество людей с веревочными усиками и королевскими бородами, с которыми пришлось сшибиться Остапу и которые оставили след в желтой папке с ботиночными тесемками, внезапно посыпались в сторону, и на передний план, круша всех и вся, выдвинулось белоглазое ветчинное рыло с пшеничными бровями и глубокими ефрейторскими складками на щеках.

Остап поставил точку, промокнул жизнеописание пресс-папье с серебряным медвежонком вместо ручки и стал подшивать документы. Он любил держать дела в порядке. Последний раз полюбовался он хорошо разглаженными показаниями, телеграммами и различными справками. В папке были даже фотографии и выписки из бухгалтерских книг. Вся жизнь Александра Ивановича Корейко лежала в папке, а вместе с ней находились там пальмы, девушки, синее море, белый пароход, голубые экспрессы, зеркальный автомобиль и Рио-де-Жанейро, волшебный город в глубине бухты, где живут добрые мулаты и подавляющее большинство граждан ходит в белых штанах. Наконец-то великий комбинатор нашел того самого индивида, о котором он мечтал всю жизнь.

— И некому даже оценить моего титанического труда, — грустно сказал Остап, поднимаясь и зашнуровывая толстую папку. — Балаганов очень мил, но глуп. Паниковский — просто вздорный старик. А Козлевич — ангел без крыльев. Он до сих пор не сомневается в том, что мы заготовляем рога для нужд мундштучной промышленности. Где же мои друзья, мои жены, мои дети? Одна надежда, что уважаемый Александр Иванович оценит мой великий труд и выдаст мне на бедность тысяч пятьсот. Хотя нет! Теперь я меньше миллиона не возьму, иначе добрые мулаты просто не станут меня уважать.

Остап вышел из-за стола, взял свою замечательную папку и задумчиво принялся расхаживать по пустой конторе, огибая машинку с турецким акцентом, железнодорожный компостер и почти касаясь головой оленьих рогов. Белый шрам на горле Остапа порозовел. Постепенно движения великого комбинатора все замедлялись, и его ноги в красных башмаках, купленных по случаю у греческого матроса, начали бесшумно скользить по полу. Незаметно он стал двигаться боком. Правой рукой он нежно, как девушку, прижал к груди папку, а левую вытянул вперед. Над городом явственно послышался канифольный скрип колеса фортуны. Это был тонкий музыкальный звук, который перешел вдруг в легкий скрипичный унисон. И хватающая за сердце, давно позабытая мелодия заставила звучать все предметы, находившиеся в Черноморском отделении Арбатовской конторы по заготовке рогов и копыт.

Первым начал самовар. Из него внезапно вывалился на поднос охваченный пламенем уголек. И самовар запел:

Под небом знойной Аргентины. Где небо нежное так сине…

Великий комбинатор танцевал танго. Его медальное лицо было повернуто в профиль. Он становился на одно колено, быстро поднимался, поворачивался и, легонько переступая ногами, снова скользил вперед. Невидимые фрачные фалды разлетались при неожиданных поворотах.

А мелодию уже перехватила пишущая машинка с турецким акцентом:

…Гдэ нэбо южноэ так синэ, Гдэ жэнщины, как на картинэ…

И неуклюжий, видавший виды чугунный компостер глухо вздыхал о невозвратном времени:

…Где женщины, как на картине, Танцуют все танго.

Остап танцевал классическое провинциальное танго, которое исполняли в театрах миниатюр двадцать лет тому назад, когда бухгалтер Берлага носил свой первый котелок, Скумбриевич служил в канцелярии градоначальника, Полыхаев держал экзамен на первый гражданский чин, а зицпредседатель Фунт был еще бодрым семидесятилетним человеком и вместе с другими пикейными жилетами сидел в кафе «Флорида», обсуждая ужасный факт закрытия Дарданелл в связи с итало-турецкой войной. И пикейные жилеты, в те времена еще румяные и гладкие, перебирали политических деятелей той эпохи. «Энвер-бей — это голова! Юан-Ши-Кай — это голова! Пуришкевич — все-таки тоже голова!» И уже тогда они утверждали, что Бриан — это голова, потому что и тогда он был министром.

Остап танцевал. Над его головой трещали пальмы и проносились цветные птички. Океанские пароходы терлись бортами о пристани Рио-де-Жанейро. Сметливые бразильские купчины на глазах у всех занимались кофейным демпингом, и в открытых ресторанах местные молодые люди развлекались спиртными напитками.

— Командовать парадом буду я! — воскликнул вели кий комбинатор.

Потушив свет, он вышел из конторы и кратчайшим путем направился на Малую Касательную улицу. Бледные циркульные ноги прожекторов раздвигались по небу, спускались вниз, внезапно срезали кусок дома, открывая балкон с фикусами или стеклянную арнаутскую галерею с остолбеневшей от неожиданности парочкой. Из-за угла навстречу Остапу, раскачиваясь и стуча гусеничными лентами, выехали два маленьких танка с круглыми грибными шляпками. Кавалерист, нагнувшись с седла, расспрашивал прохожего, как ближе проехать к Старому рынку. В одном месте Остапу преградила путь артиллерия. Он проскочил улицу в интервале между двумя батареями. В другом — милиционеры торопливо при бивали к воротам дома доску с черной надписью: «Газоубежище».

Остап торопился. Его подгоняло аргентинское танго. Не обращая внимания на окружающее, он вошел в дом Корейко и постучал в знакомую дверь.

— Кто там? — послышался голос подпольного миллионера.

— Телеграмма! — ответил великий комбинатор, под мигнув в темноту.

Дверь открылась, и он вошел, зацепившись папкой за дверной косяк.

На рассвете далеко за городом сидели в овраге уполномоченный и курьер. Они пилили гири. Носы их были перепачканы чугунной пылью. Рядом с Паниковским лежала на траве манишка. Он ее снял: она мешала работать. Под гирями предусмотрительный нарушитель конвенции разостлал газетный лист, дабы ни одна пылинка драгоценного металла не пропала зря.

Молочные братья изредка важно переглядывались и принимались пилить с новой силой. В утренней тишине слышалось только посвистывание сусликов и скрежетание нагревшихся ножовок.

— Что такое! — сказал вдруг Балаганов, переставая работать. — Три часа уже пилю, а оно все еще не золотое?

Паниковский не ответил. Он уже все понял и последние полчаса водил ножовкой только для виду.

— Ну-с, попилим еще! — бодро сказал рыжеволосый Шура.

— Конечно, надо пилить! — заметил Паниковский, стараясь оттянуть страшный час расплаты.

Он закрыл лицо ладонью и сквозь растопыренные пальцы смотрел на мерно двигавшуюся широкую спину Балаганова.

— Ничего не понимаю! — сказал Шура, допилив до конца и разнимая гирю на две яблочные половины. — Это не золото.

— Пилите, пилите, — пролепетал Паниковский.

Но Балаганов, держа в каждой руке по чугунному полушарию, стал медленно подходить к нарушителю конвенции.

— Не подходите ко мне с этим железом! — завизжал Паниковский, отбегая в сторону. — Я вас презираю!

Но тут Шура размахнулся и, застонав от натуги, метнул в интригана обломок гири. Услышав над своей головой свист снаряда, интриган лег на землю.

Схватка уполномоченного с курьером была непродолжительна. Разозлившийся Балаганов сперва с наслаждением топтал манишку, а потом приступил к ее собственнику. Нанося удары, Шура приговаривал:

— Кто выдумал эти гири? Кто растратил казенные деньги? Кто Бендера ругал?

Кроме того, первенец лейтенанта вспомнил о нарушении сухаревской конвенции, что обошлось Паниковскому в несколько лишних тумаков.

— Вы мне ответите за манишку! — злобно кричал Паниковский, закрываясь локтями. — Имейте в виду, манишки я вам никогда не прощу! Теперь таких манишек нет в продаже!..

В заключение Балаганов отобрал у противника ветхий кошелечек с тридцатью восемью рублями.

— Это за твой кефир, гадюка! — сказал он при этом.

В город возвращались без радости.

Впереди шел рассерженный Шура, а за ним, припадая на одну ножку и громко плача, тащился Паниковский.

— Я бедный и несчастный старик! — всхлипывал он. — Вы мне ответите за манишку! Отдайте мне мои деньги!

— Ты у меня получишь! — говорил Шура, не оглядываясь. — Все Бендеру скажу! Авантюрист!

Глава двадцать первая

КОНЕЦ «ВОРОНЬЕЙ СЛОБОДКИ»

Варвара Птибурдукова была счастлива. Сидя за круглым столом, она обводила взором свое хозяйство. В комнате Птибурдуковых стояло много мебели, так что свободного места почти не было. Но и той площади, которая оставалась, было достаточно для счастья. Лампа бросала свет за окно, где, как дамская брошь, дрожала маленькая зеленая веточка. На столе лежали печенье, конфеты и маринованный судак в круглой железной коробочке. Штепсельный чайник собрал на своей кривой поверхностью весь уют птибурдуковского гнезда. В нем отражались и кровать, и белые занавески, и ночная тумбочка. Отражался и сам Птибурдуков, сидевший напротив жены в синей пижаме со шнурками. Он тоже был счастлив. Про пуская сквозь усы папиросный дым, он выпиливал лобзиком из фанеры игрушечный дачный нужник. Работа была кропотливая. Необходимо было выпилить стенки, наложить косую крышу, устроить внутреннее оборудование, застеклить окошечко и приделать к двери микроскопический крючок. Птибурдуков работал со страстью, он считал выпиливание по дереву лучшим отдыхом.

Окончив работу, инженер радостно засмеялся, похлопал жену по толстой, теплой спине и придвинул к себе коробочку с судаком. Но в эту минуту послышался сильный стук в дверь, мигнула лампа, и чайник сдвинулся с проволочной подставки.

— Кто бы это так поздно? — молвил Птибурдуков, открывая дверь.

На лестнице стоял Васисуалий Лоханкин. Он по самую бороду был завернут в белое марсельское одеяло, из-под которого виднелись волосатые ноги. К груди он прижимал книгу «Мужчина и женщина», толстую и раззолоченную, как икона. Глаза Васисуалия блуждали.

— Милости просим, — ошеломленно сказал инженер, делая шаг назад. — Варвара, что это?

— Я к вам пришел навеки поселиться, — ответил Лоханкин гробовым ямбом, — надеюсь я найти у вас приют!

— Как — приют? — сказал Птибурдуков, багровея. — Что вам угодно, Васисуалий Андреевич?

На площадку выбежала Варвара.

— Сашук! Посмотри, он голый! — закричала она. — Что случилось, Васисуалий? Да войди же, войдите!

Лоханкин переступил порог босыми ногами и, бормоча «несчастье, несчастье», начал метаться по комнате. Концом одеяла он сразу смахнул на пол тонкую столярную работу Птибурдукова. Инженер отошел в угол, чувствуя, что ничего хорошего уже не предвидится.

— Какое несчастье? — допытывалась Варвара. — Почему ты в одном одеяле?

— Я к вам пришел навеки поселиться, — повторил Лоханкин коровьим голосом.

Его желтая барабанная пятка выбивала по чистому восковому полу тревожную дробь.

— Что ты ерунду мелешь? — набросилась Варвара на бывшего мужа. — Ступай домой и проспись. Иди! Уйди отсюда! Иди, иди домой.

— Уж дома нет, — сказал Васисуалий, продолжая дрожать, — сгорел до основанья! Пожар, пожар прогнал меня сюда. Спасти успел я только одеяло и книгу спас любимую притом. Но раз вы так со мной жестокосерды, уйду я прочь и прокляну притом.

Васисуалий, горестно шатаясь, пошел к выходу. Но Варвара с мужем удержали его. Они просили прощения, говорили, что не разобрали сразу, в чем дело, и вообще захлопотали. На свет были извлечены новый пиджачный костюм Птибурдукова, белье и ботинки.

Пока Лоханкин одевался, супруги совещались в коридоре.

— Куда его устроить? — шептала Варвара. — Он не может у нас ночевать, у нас одна комната!

— Я тебе удивляюсь, — сказал добрый инженер, — у человека несчастье, а ты думаешь только о своем благополучии.

Когда супруги вернулись в комнату, погорелец сидел за столом и прямо из железной коробочки ел маринованную рыбу. Кроме того, с полочки были сброшены два тома «Сопротивления материалов», и их место заняла раз золоченная «Мужчина и женщина».

— Неужели весь дом сгорел? — сочувственно спросил Птибурдуков. — Вот ужас!

— А я думаю, что, может быть, так надо, — сказал Васисуалий, приканчивая хозяйский ужин, — может быть, я выйду из пламени преобразившимся?

Но он не преобразился.

Когда обо всем было переговорено, Птибурдуковы стали устраиваться на ночь. Васисуалию постлали матрасик на том самом остатке площади, которого еще час на зад было достаточно для счастья. Окно закрыли, потушили свет, и в комнату вошла ночь. Минут двадцать все лежали молча, время от времени ворочаясь и тяжело вздыхая. Потом с пола донесся тягучий шепот Лоханкина:

— Варвара! Варвара! Слушай, Варвара!

— Чего тебе? — негодующе спросила бывшая жена.

— Почему ты от меня ушла, Варвара?

Не дождавшись ответа на этот принципиальный вопрос, Васисуалий заныл:

— Ты самка, Варвара! Ты волчица! Волчица ты, тебя и презираю…

Инженер недвижимо лежал в постели, задыхаясь от злости и сжимая кулаки.

«Воронья слободка» загорелась в двенадцать часов вечера, в то самое время, когда Остап Бендер танцевал танго в пустой конторе, а молочные братья Балаганов и Паниковский выходили из города, сгибаясь под тяжестью золотых гирь.

В длинной цепи приключений, которые предшествовали пожару в квартире номер три, первым звеном была ничья бабушка. Она, как известно, жгла на своей антресоли керосин, так как не доверяла электричеству. После порки Васисуалия Андреевича в квартире давно уже не происходило никаких интересных событий, и беспокойный ум камергера Митрича томился от вынужденного безделья. Поразмыслив хорошенько о бабушкиных привычках, он встревожился.

— Сожжет, старая, всю квартиру, — бормотал он, — ей что, а у меня одна рояль, может быть, две тысячи стоит.

Придя к такому заключению, Митрич застраховал от огня все свое движимое имущество. Теперь он мог быть спокоен и равнодушно глядел, как бабушка тащила к себе наверх большую мутную бутыль с керосином, держа ее на руках, как ребенка. Первым об осторожном поступке Митрича узнал гражданин Гигиенишвили и сейчас же истолковал его по-своему. Он подступил к Митричу в коридоре и, схватив его за грудь, угрожающе сказал:

— Поджечь всю квартиру хочешь? Страховку получить хочешь? Ты думаешь, Гигиенишвили дурак? Гигиенишвили все понимает.

И страстный квартирант в тот же день сам застраховался на большую сумму. При этом известии ужас охватил «Воронью слободку». Люция Францевна Пферд прибежала на кухню с вытаращенными глазами.

— Они нас сожгут, эти негодяи. Вы как хотите, граждане, а я сейчас же иду страховаться. Гореть все равно будем, хоть страховку получу. Я из-за них по миру идти не желаю.

На другой день застраховалась вся квартира, за исключением Лоханкина и ничьей бабушки. Лоханкин читал «Родину» и ничего не замечал, а бабушка не верила в страховку, как не верила в электричество. Никита Пряхин принес домой страховой полис с сиреневой каемкой и долго рассматривал на свет водяные знаки.

— Это выходит, значит, государство навстречу идет? — сказал он мрачно. — Оказывает жильцам помощь? Ну. спасибо! Теперь, значит, как пожелаем, так и сделаем.

И, спрятав полис под рубаху, Пряхин удалился в свою комнату. Его слова вселили такой страх, что в эту ночь в «Вороньей слободке» никто не спал. Дуня связывала вещи в узлы, а остальные коечники разбрелись ночевать по знакомым. Днем все следили друг за другом и по частям выносили имущество из дому.

Все было ясно. Дом был обречен. Он не мог не сгореть. И действительно, в двенадцать часов ночи он запылал, подожженный сразу с шести концов.

Последним из дома, который уже наполнился самоварным дымом с прожилками огня, выскочил Лоханкин, прикрываясь белым одеялом. Он изо всех сил кричал: «Пожар! Пожар!», хотя никого не смог удивить этой новостью. Все жильцы «Вороньей слободки» были в сборе. Пьяный Пряхин сидел на своем сундучке с коваными углами. Он бессмысленно глядел на мерцающие окна, приговаривая: «Как пожелаем, так и сделаем». Гигиенишвили брезгливо нюхал свои руки, которые отдавали керосином, и каждый раз после этого вытирал их о штаны. Огненная пружина вырвалась из форточки и, роняя искры, развернулась под деревянным карнизом. Лопнуло и со звоном вывалилось первое стекло. Ничья бабушки страшно завыла.

— Сорок лет стоял дом, — степенно разъяснял Митрич, расхаживая в толпе, — при всех властях стоял, хороший был дом. А при советской сгорел. Такой печальный факт, граждане!

Женская часть «Вороньей слободки» сплотилась в одну кучу и не сводила глаз с огня. Орудийное пламя вырывалось уже из всех окон. Иногда огонь исчезал, и тогда потемневший дом, казалось, отскакивал назад, как пушечное тело после выстрела. И снова красно-желтое облако выносилось из окон, парадно освещая Лимонный переулок. Стало горячо. Возле дома уже невозможно было стоять, и общество перекочевало на противоположный тротуар.

Один лишь Никита Пряхин дремал на сундучке посреди мостовой. Вдруг он вскочил, босой и страшный.

— Православные! — закричал он, раздирая на себе рубаху. — Граждане!

Он боком побежал прочь от огня, врезался в толпу и, выкликая непонятные слова, стал показывать рукою на горящий дом. В толпе возник переполох.

— Ребенка забыли, — уверенно сказала женщина в соломенной шляпе.

Никиту окружили. Он отпихивался руками и рвался к дому.

— На кровати лежит! — продолжал выкликать Никита. — Цельный гусь, четверть хлебного вина. Что ж, про падать ей, православные граждане?

С неожиданным проворством Пряхин ухватился за оконный слив и мигом исчез, втянутый внутрь воздушным насосом. Последние слова его были: «Как пожелаем, так и сделаем». В переулке наступила тишина, прерван ная колоколом и трубными сигналами пожарного обоза. Во двор вбежали топорники в негнущихся брезентовых костюмах с широкими синими поясами.

Через минуту после того, как Никита Пряхин совершил единственный за всю жизнь героический поступок, от дома отделилось и грянуло оземь горящее бревно. Крыша, треща, разошлась и упала внутрь дома. К небу поднялся сияющий столб, словно бы из дома выпустили ядро на луну.

Так погибла квартира номер три, известная больше под названием «Вороньей слободки».

Внезапно в переулке послышался гром копыт. В блеске пожара промчался на извозчике инженер Талмудовский. На коленях у него лежал заклеенный ярлыками чемодан. Подскакивая на сиденье, инженер наклонялся к извозчику и кричал:

— Ноги моей здесь не будет при таком окладе жалованья! Пошел скорей!

И тотчас же его жирная, освещенная огнями и пожар ними факелами спина скрылась за поворотом.

Глава двадцать вторая

КОМАНДОВАТЬ ПАРАДОМ БУДУ Я

— Я умираю от скуки, — сказал Остап, — мы с вами беседуем только два часа, а вы уже надоели мне так, будто я знал вас всю жизнь. С таким строптивым характером хорошо быть миллионером в Америке. У нас миллионер должен быть более покладистым.

— Вы сумасшедший! — ответил Александр Иванович.

— Не оскорбляйте меня, — кротко сказал Бендер, — я сын турецко-подданного и, следовательно, потомок янычаров. Я вас не пощажу, если вы будете меня обижать. Янычары не знают жалости ни к женщинам, ни к детям, ни к подпольным советским миллионерам.

— Уходите, гражданин! — сказал Корейко голосом геркулесовского бюрократа. — Уже третий час ночи, я хочу спать, мне рано на службу идти.

— Верно, верно, я и забыл! — воскликнул Остап. — Вам нельзя опаздывать на службу. Могут уволить без выходного пособия. Все-таки двухнедельный оклад — двадцать три рубля! При вашей экономии можно прожить полгода.

— Не ваше дело. Оставьте меня в покое. Слышите? Убирайтесь!

— Но эта экономия вас погубит. Вам, конечно, небезопасно показывать свои миллионы. Однако вы чересчур стараетесь. Вы подумали над тем, что с вами произойдет, если вы наконец сможете тратить деньги? Воздержание — вещь опасная! Знакомая мне учительница французского языка Эрнестина Иосифовна Пуанкаре никогда в жизни не пила вина. И что же! На одной вечеринке ее угостили рюмкой коньяку. Это ей так понравилось, что она выпила целую бутылку и тут же, за ужином, сошла с ума. И на свете стало меньше одной учительницей французского языка. То же может произойти и с вами.

— Чего вы, черт возьми, хотите от меня добиться?

— Того, чего хотел добиться друг моего детства Коля Остен-Бакен от подруги моего же детства, польской красавицы Инги Зайонц. Он добивался любви. И я добиваюсь любви. Я хочу, чтобы вы, гражданин Корейко, меня полюбили и в знак своего расположения выдали мне один миллион рублей.

— Вон! — негромко сказал Корейко.

— Ну вот, опять вы забыли, что я потомок янычаров.

С этими словами Остап поднялся с места. Теперь собеседники стояли друг против друга. У Корейки было штормовое лицо, в глазах мелькали белые барашки. Великий комбинатор сердечно улыбался, показывая белые кукурузные зубы. Враги подошли близко к настольной лампочке, и на стену легли их исполинские тени.

— Тысячу раз я вам повторял, — произнес Корейко, сдерживаясь, — что никаких миллионов у меня нет и не было. Поняли? Поняли? Ну, и убирайтесь. Я на вас буду жаловаться.

— Жаловаться на меня вы никогда не будете, — значительно сказал Остап, — а уйти я могу, но не успею я выйти на вашу Малую Касательную улицу, как вы с плачем побежите за мной и будете лизать мои янычарские пятки, умоляя меня вернуться.

— Почему же это я буду вас умолять?

— Будете. Так надо, как любил выражаться мой друг Васисуалий Лоханкин, именно в этом сермяжная прав да. Вот она!

Великий комбинатор положил на стол папку и, мед ленно развязывая ее ботиночные тесемки, продолжал:

— Только давайте условимся. Никаких эксцессов! Вы не должны меня душить, не должны выбрасываться из окна и, самое главное, не умирайте от удара. Если вы вздумаете тут же скоропостижно скончаться, то поставите меня этим в глупое положение. Погибнет плод дли тельного добросовестного труда. В общем, давайте по толкуем. Уже не секрет, что вы меня не любите. Никогда я не добьюсь того, чего Коля Остен-Бакен добился от Инги Зайонц, подруги моего детства. Поэтому я не стану вздыхать напрасно, не стану хватать вас за талию. Считайте серенаду законченной. Утихли балалайки, гусли и позолоченные арфы. Я пришел к вам как юридическое лицо к юридическому лицу. Вот папка в три-четыре кило. Она продается и стоит миллион рублей, тот самый миллион, который вы из жадности не хотите мне подарить. Купите!

Корейко склонился над столом и прочел на папке: Дело Александра Ивановича Корейко. Начато 25 июня 1930 г Окончено 10 августа 1930 г.».

— Какая чепуха! — сказал он, разводя руками. — Что за несчастье такое! То вы приходили ко мне с какими-то деньгами, теперь дело выдумали. Просто смешно.

— Ну что, состоится покупка? — настаивал великий комбинатор. — Цена невысокая. За кило замечательнейших сведений из области подземной коммерции беру всего по триста тысяч.

— Какие там еще сведения? — грубо спросил Корейко, протягивая руку к папке.

— Самые интересные, — ответил Остап, вежливо отводя его руку. — Сведения о вашей второй и главной жизни, которая разительно отличается от вашей первой, сорокашестирублевой, геркулесовской. Первая ваша жизнь всем известна. От десяти до четырех вы за советскую власть. Но вот о вашей второй жизни, от четырех до десяти, знаю я один. Вы учли ситуацию?

Корейко не ответил. Тень лежала в ефрейторских складках его лица.

— Нет, — решительно сказал великий комбинатор, — вы произошли не от обезьяны, как все граждане, а от коровы. Вы соображаете очень туго, совсем как парнокопытное млекопитающее. Это я говорю вам как специалист по коровам и копытам. Итак, еще раз: у вас, по моим сведениям, миллионов семь-восемь. Папка продается за миллион. Если вы ее не купите, я сейчас же отнесу ее в другое место. Там мне за нее ничего не дадут, ни копейки. Но вы погибнете. Это я говорю вам как юридическое лицо юридическому лицу. Я останусь таким же бедным поэтом и многоженцем, каким был, но до самой смерти меня будет тешить мысль, что я избавил общественность от великого сквалыжника.

— Покажите дело, — сказал Корейко задумчиво.

— Не суетитесь, — заметил Остап, раскрывая папку, — командовать парадом буду я. В свое время вы были извещены об этом по телеграфу. Так вот, парад наступил, и я, как вы можете заметить, им командую.

Александр Иванович взглянул на первую страницу дела и, увидев наклеенную на ней собственную фотографию, неприятно улыбнулся и сказал:

— Что-то не пойму, чего вы от меня хотите? Посмотреть разве из любопытства.

— Я тоже из любопытства, — заявил великий комбинатор. — Ну что ж, давайте приступим, исходя из этого, в конце концов, невинного чувства. Господа присяжные заседатели, Александр Иванович Корейко родился в… Впрочем, счастливое детство можно опустить. В то голубенькое время маленький Саша еще не занимался коммерческим грабежом. Дальше идет розоватое отрочество. Пропустим еще страницу. А вот и юность, начало жизни. Здесь уже можно остановиться. Из любопытства. Первый арест. Страница шестая дела…

Остап перевернул страницу шестую и огласил содержание седьмой, восьмой и далее, по двенадцатую включительно.

— И вот, господа присяжные заседатели, перед вами только что прошли первые крупные делишки моего подзащитного, как то: торговля казенными медикаментами во время голода и тифа, а также работа по снабжению, которая привела к исчезновению железнодорожного маршрута с продовольствием, шедшего в голодающее Поволжье. Все эти факты, господа присяжные заседатели, интересуют нас с точки зрения чистого любопытства.

Остап говорил в скверной манере дореволюционного присяжного поверенного, который, ухватившись за какое-нибудь словечко, уже не выпускает его из зубов и тащит его за собой в течение всех десяти дней большого процесса.

— Не лишено также любопытства появление моего подзащитного в Москве в 1922 году…

Лицо Александра Ивановича сохраняло нейтральность, но его руки бесцельно шарили по столу, как у слепого.

— Позвольте, господа присяжные заседатели, задать вам один вопрос. Конечно, из любопытства. Какой доход могут принести человеку две обыкновенные бочки, наполненные водопроводной водой? Двадцать рублей? Три рубля? Восемь копеек? Нет, господа присяжные заседатели! Александру Ивановичу они принесли четыреста тысяч золотых рублей ноль ноль копеек. Правда, бочки эти носили выразительное название: «Промысловая артель химических продуктов «Реванш». Однако пойдем дальше. Страницы сорок вторая — пятьдесят третья. Место действия — маленькая доверчивая республика. Синее небо, верблюды, оазисы и пижоны в золотых тюбетейках. Мой подзащитный помогает строить электростанцию. Подчеркиваю — помогает. Посмотрите на его лицо, господа присяжные заседатели!..

Увлекшийся Остап повернулся к Александру Ивановичу и указал на него пальцем. Но эффектно описать рукой плавную дугу, как это делывали присяжные поверенные, ему не удалось. Подзащитный неожиданно захватил руку на лету и молча стал ее выкручивать. В то же время г. подзащитный другой ручкой вознамерился вцепиться в горло г. присяжного поверенного. С полминуты противники ломали друг друга, дрожа от напряжения. На Остапе расстегнулась рубашка, и в просвете мелькнула татуировка. Наполеон по-прежнему держал пивную кружку, но был так красен, словно бы успел основательно нализаться.

— Не давите на мою психику! — сказал Остап, оторвав от себя Корейко и переводя дыхание. — Невозможно заниматься.

— Негодяй! Негодяй! — шептал Александр Иванович. — Вот негодяй!

Он сел на пол, кривясь от боли, причиненной ему потомком янычаров.

— Заседание продолжается! — молвил Остап как ни в чем не бывало. — И, как видите, господа присяжные заседатели, лед тронулся. Подзащитный пытался меня убить. Конечно, из детского любопытства. Он просто хотел узнать, что находится у меня внутри. Спешу это любопытство удовлетворить. Там внутри — благородное и очень здоровое сердце, отличные легкие и печень без признака камней. Прошу занести этот факт в протокол. А теперь — продолжим наши игры, как говорил редактор юмористического журнала, открывая очередное заседание и строго глядя на своих сотрудников.

Игры чрезвычайно не понравились Александру Ивановичу. Командировка, из которой Остап вернулся, дыша молодым вином и юным барашком, оставила в деле обширные следы. Тут была копия заочного приговора, снятые на кальку планы благотворительного комбината, выписки из «Счета прибылей и убытков», а также фотографии электрического ущелья и кинокоролей.

— И наконец, господа присяжные заседатели, третий этап деятельности моего драчливого подзащитного — скромная конторская работа в «Геркулесе» для общества и усиленная торгово-подземная деятельность — для души. Просто из любопытства отметим спекуляции валю той, камушками и прочими компактными предметами первой необходимости. И наконец, остановимся на серии самовзрывающихся акционерных обществ под цветистыми нахально-кооперативными названиями: «Интенсивник», «Трудовой кедр», «Пилопомощь» и «Южный лесорубник». И всем этим вертел не господин Фунт, узник частного капитала, а мой друг подзащитный.

При этом великий комбинатор снова указал рукой ни Корейко и описал ею давно задуманную эффектную дугу Затем Остап в напыщенных выражениях попросил у воображаемого суда разрешения задать подсудимому не сколько вопросов и, подождав из приличия одну минуту начал:

— Не имел ли подсудимый каких-либо внеслужебных дел с геркулесовцем Берлагой? Не имел. Правильно! А с геркулесовцем Скумбриевичем? Тоже нет. Чудесно! А с геркулесовцем Полыхаевым?

Миллионер-конторщик молчал.

— Вопросов больше не имею. Ф-фу!.. Я устал и есть хочу. Скажите, Александр Иванович, нет ли у вас холодной котлеты за пазухой? Нету? Удивительная бедность, в особенности если принять во внимание величину суммы, которую вы при помощи Полыхаева выкачали из доброго «Геркулеса». Вот собственноручные объяснения Полыхаева, единственного геркулесовца, который знал, кто скрывается под видом сорокашестирублевого конторщика. Но и он по-настоящему не понимал, кто вы такой. Зато это знаю я. Да, господа присяжные заседатели, мой подзащитный грешен. Это доказано. Но я все-таки позволю себе просить о снисхождении, при том, однако, условии, что подзащитный купит у меня папку. Я кончил.

К концу речи великого комбинатора Александр Иванович успокоился. Заложив руки в карманы легких брюк, он подошел к окну. Молодой день в трамвайных бубенцах уже шумел по городу.

За палисадом шли осоавиахимовцы, держа винтовки вкривь и вкось, будто несли мотыги. По оцинкованному карнизу, стуча красными вербными лапками и поминутно срываясь, прогуливались голуби. Александр Иванович, приучивший себя к экономии, потушил настольную лампу и сказал:

— Так это вы посылали мне дурацкие телеграммы?

— Я, — ответил Остап, — «Грузите апельсины бочках братья Карамазовы». Разве плохо?

— Глуповато.

— А нищий-полуидиот? — спросил Остап, чувствуя, что парад удался. — Хорош?

— Мальчишеская выходка! И книга о миллионерах — тоже. А когда вы пришли в виде киевского надзирателя, я сразу понял, что вы мелкий жулик. К сожалению, я ошибся. Иначе черта с два вы меня бы нашли.

— Да, вы ошиблись! И на старуху бывает разруха, как сказала Инга Зайонц через месяц после свадьбы с другом моего детства Колей Остен-Бакеном.

— Ну, ограбление — это еще понятно, но гири! Почему вы украли у меня гири?

— Какие гири? Никаких гирь я не крал.

— Вам просто стыдно признаться. И вообще вы наделали массу глупостей.

— Возможно, — заметил Остап, — я не ангел. У меня есть недочеты. Однако я с вами заболтался. Меня ждут мулаты. Прикажете получить деньги?

— Да, деньги! — сказал Корейко. — С деньгами заминка. Папка хорошая, слов нет, купить можно, но, подсчитывая мои доходы, вы совершенно упустили из виду расходы и прямые убытки. Миллион — это несуразная цифра.

— До свиданья, — холодно сказал Остап, — и, пожалуйста, побудьте дома полчаса. За вами приедут в чудной решетчатой карете.

— Так дела не делают, — сказал Корейко с купеческой улыбкой.

— Может быть, — вздохнул Остап, — но я, знаете, не финансист. Я — свободный художник и холодный философ.

— За что ж вы хотите получить деньги? Я их заработал, а вы…

— Я не только трудился. Я даже пострадал. После разговоров с Берлагой, Скумбриевичем и Полыхаевым я потерял веру в человечество. Разве это не стоит миллиона рублей, вера в человечество?

— Стоит, стоит, — успокоил Александр Иванович.

— Значит, пойдем в закрома? — спросил Остап. — Кстати, где вы держите свою наличность? Надо полагать, не в сберкассе?

— Пойдем, — ответил Корейко. — Там увидите.

— Может быть, далеко? — засуетился Остап. — Я могу машину.

Но миллионер от машины отказался и заявил, что идти недалеко и что вообще не нужно лишней помпы. Он учтиво пропустил Бендера вперед и вышел, захватив со стола небольшой пакетик, завернутый в газетную бумагу. Спускаясь с лестницы, Остап напевал: «Под небом знойной Аргентины…»

Глава двадцать третья

СЕРДЦЕ ШОФЕРА

На улице Остап взял Александра Ивановича под руку, и оба комбинатора быстро пошли по направлению к вокзалу.

— А вы лучше, чем я думал, — дружелюбно сказал Бендер. — И правильно. С деньгами нужно расставаться легко, без стонов.

— Для хорошего человека и миллиона не жалко, — ответил конторщик, к чему-то прислушиваясь.

Когда они повернули на улицу Меринга, над городом пронесся воющий звук сирены. Звук был длинный, волнистый и грустный. От такого звука в туманную ночь морякам становится не по себе, хочется почему-то просить прибавки к жалованью по причине опасной службы. Сирена продолжала надрываться. К ней присоединились сухопутные гудки и другие сирены, более далекие и еще более грустные. Прохожие вдруг заторопились, будто бы их погнал ливень. При этом все ухмылялись и поглядывали на небо. Торговки семечками, жирные старухи, вбежали, выпятив животы, и в их камышовых корзинках среди сыпучего товара подскакивали стеклянные стаканчики. Через улицу вкось промчался Адольф Николаевич Бомзе. Он благополучно успел проскочить в вертящуюся дверь «Геркулеса». Прогалопировал на разноцветных лошадках взвод конного резерва милиции. Промелькнул краснокрестный автомобиль. Улица внезапно очистилась. Остап заметил, что далеко впереди от бывшего кафе «Флорида» отделился табунчик пикейных жилетов. Размахивая газетами, канотье и панамскими шляпами, старики затрусили по мостовой. Но не успели они добраться до угла, как раздался оглушающий пушечный выстрел, пикейные жилеты пригнули головы, остановились и сейчас же побежали обратно. Полы их чесучовых пиджаков раздувались.

Поведение пикейных жилетов рассмешило Остапа. Пока он любовался их удивительными жестами и прыжками, Александр Иванович успел развернуть захваченный из дому пакет.

— Скабрезные старики! Опереточные комики! — сказал Остап, оборачиваясь к Корейко.

Но Корейки не было. Вместо него на великого комбинатора смотрела потрясающая харя со стеклянными водолазными очами и резиновым хоботом, в конце которого болтался жестяной цилиндр цвета хаки. Остап так удивился, что даже подпрыгнул.

— Что это за штуки? — грозно сказал он, протягивал руку к противогазу. — Гражданин подзащитный, призываю вас к порядку.

Но в эту минуту набежала группа людей в таких же противогазах, и среди десятка одинаковых резиновых харь уже нельзя было найти Корейко. Придерживая свою папку, Остап сразу же стал смотреть на ноги чудовищ, но едва ему показалось, что он различил вдовьи брюки Александра Ивановича, как его взяли под руки и молодецкий голос сказал:

— Товарищ! Вы отравлены!

— Кто отравлен? — закричал Остап, вырываясь. Пустите!

— Товарищ, вы отравлены газом, — радостно повторил санитар. — Вы попали в отравленную зону. Видите, газовая бомба.

На мостовой действительно лежал ящичек, из которого поспешно выбирался густой дым. Подозрительные брюки были уже далеко. В последний раз они сверкнули между двух потоков дыма и пропали. Остап молча и яростно выдирался. Его держали уже шесть масок.

— Кроме того, товарищ, вы ранены осколком в руку. Не сердитесь, товарищ! Будьте сознательны. Вы же знаете, что идут маневры. Сейчас мы вас перевяжем и отнесем в газоубежище.

Великий комбинатор никак не мог понять, что сопротивление бесполезно. Игрок, ухвативший на рассвете счастливую талию и удивлявший весь стол, неожиданно, в десять минут спустил все забежавшему мимоходом из любопытства молодому человеку. И уже не сидит он, бледный и торжествующий, и уже не толкутся вокруг него марафоны, выклянчивая мелочь на счастье. Домой он пойдет пешком.

К Остапу подбежала комсомолка с красным крестом на переднике. Она вытащила из брезентовой сумки бинты и вату и, хмуря брови, чтобы не рассмеяться, обмотала руку великого комбинатора поверх рукава. Закончив акт милосердия, девушка все-таки засмеялась и убежала к следующему раненому, который покорно отдал ей свою ногу. Остапа потащили к носилкам. Там произошла новая схватка, во время которой раскачивались хоботы, а первый санитар-распорядитель громким лекторским голосом продолжал пробуждать в Остапе сознательность и другие гражданские доблести.

— Братцы! — бормотал великий комбинатор, в то время как его пристегивали к носилкам ремнями. — Сообщите, братцы, моему покойному папе, турецко-подданному, что любимый сын его, бывший специалист по рогам и копытам, пал смертью храбрых на поле брани.

Последние слова потерпевшего на поле брани были:

— Спите, орлы боевые! Соловей, соловей, пташечка.

После этого Остапа понесли, и он замолчал, устремив глаза в небо, где начиналась кутерьма. Катились плотные, как сердца, светлые клубки дыма. На большой высоте неровным углом шли прозрачные целлулоидные самолеты. От них расходилось звонкое дрожание, словно бы все они были связаны между собой жестяными нитями. В коротких промежутках между орудийными ударами продолжали выть сирены.

Остапу пришлось вытерпеть еще одно унижение. Его несли мимо «Геркулеса». Из окон всех четырех этажей лесоучреждения выглядывали служащие. Весь финсчет стоял на подоконниках. Лапидус-младший пугал Кукушкинда, делая вид, что хочет столкнуть его вниз. Берлага сделал большие глаза и поклонился носилкам. В окне второго этажа на фоне пальм стояли, обнявшись, Полыхаев и Скумбриевич. Заметив связанного Остапа, они зашептались и быстро захлопнули окно.

Перед вывеской «Газоубежище № 34» носилки остановились, Остапу помогли подняться, и, так как он снова попытался вырваться, санитару-распорядителю пришлось снова воззвать к его сознательности.

Газоубежище расположилось в домовом клубе. Это был длинный и светлый полуподвал с ребристым потолком, к которому на проволоках были подвешены модели военных и почтовых самолетов. В глубине клуба помещалась маленькая сцена, на заднике которой были нарисованы два синих окна с луною и звездами и коричневая дверь. Под стеной с надписью: «Войны не хотим, но к отпору готовы» — мыкались пикейные жилеты, захваченные всем табунчиком. По сцене расхаживал лектор в зеленом френче и, недовольно поглядывая на дверь, с шумом пропускавшую новые группы отравленных, с военной отчетливостью говорил:

— По характеру действия боевые отравляющие вещества делятся на удушающие, слезоточивые, общеядовитые, нарывные, раздражающие и т. д. В числе слезоточивых отравляющих веществ можем отметить хлорпикрин, бромистый бензил, бромацетон, хлорацетофенон…

Остап перевел мрачный взор с лектора на слушателей. Молодые люди смотрели оратору в рот, или записывали лекцию в книжечки, или возились у щита с винтовочны ми частями. Во втором ряду одиноко сидела девушки спортивного вида, задумчиво глядя на театральную луну.

«Хорошая девушка, — решил Остап, — жалко, времени нет. О чем она думает? Уж наверно не о бромистом бензиле. Ай-яй-яй! Еще сегодня утром я мог прорваться с такой девушкой куда-нибудь в Океанию, на Фиджи, или на какие-нибудь острова Жилтоварищества, или в Рио-де-Жанейро». При мысли об утраченном Рио Остап заметался по убежищу.

Пикейные жилеты в числе сорока человек уже оправились от потрясения, подвинтили свои крахмальные воротнички и с жаром толковали о пан-Европе, о морской конференции трех держав и о гандизме.

— Слышали? — говорил один жилет другому. — Ганди приехал в Данди.

— Ганди — это голова! — вздохнул тот. — И Данди — это голова.

Возник спор. Одни жилеты утверждали, что Данди — это город и головою быть не может. Другие с сумасшедшим упорством доказывали противное. В общем, все со шлись на том, что Черноморск будет объявлен вольным городом в ближайшие же дни.

Лектор снова сморщился, потому что дверь открылась и в помещение со стуком прибыли новые жильцы — Балаганов и Паниковский. Газовая атака застала их при возвращении из ночной экспедиции. После работы над гирями они были перепачканы, как шкодливые коты. При виде командора молочные братья потупились.

— Вы что, на именинах у архиерея были? — хмуро спросил Остап.

Он боялся расспросов о ходе дела Корейко, поэтому сердито соединил брови и перешел в нападение.

— Ну, гуси-лебеди, где были, что поделывали?

— Ей-богу, — сказал Балаганов, прикладывая руку к груди. — Это все Паниковский затеял.

— Паниковский? — строго сказал командор.

— Честное, благородное слово! — воскликнул нарушитель конвенции. — Вы же знаете, Бендер, как я вас уважаю! Это балагановские штуки.

— Шура! — еще более строго молвил Остап.

— И вы ему поверили? — с упреком сказал уполномоченный по копытам. — Ну, как вы думаете, разве я без вашего разрешения взял бы эти гири?

— Так это вы взяли гири? — закричал Остап. — Зачем же?

— Паниковский сказал, что они золотые.

Остап посмотрел на Паниковского. Только сейчас он заметил, что под его пиджаком нет уже полтинничной манишки и оттуда на свет божий глядит голая грудь. Не говоря ни слова, великий комбинатор свалился на стул. Он затрясся, ловя руками воздух. Потом из его горла вырвались вулканические раскаты, из глаз выбежали слезы, и смех, в котором сказалось все утомление ночи, все разочарование в борьбе с Корейко, так жалко спародированной молочными братьями, — ужасный смех раздался в газоубежище. Пикейные жилеты вздрогнули, а лектор еще громче и отчетливей заговорил о боевых отравляющих веществах.

Смех еще покалывал Остапа тысячью нарзанных иголочек, а он уже чувствовал себя освеженным и помолодевшим, как человек, прошедший все парикмахерские инстанции: и дружбу с бритвой, и знакомство с ножницами, и одеколонный дождик, и даже причесывание бровей специальной щеточкой. Лаковая океанская волна уже плеснула в его сердце, и на вопрос Балаганова о делах он ответил, что все идет превосходно, если не считать неожиданного бегства миллионера в неизвестном направлении.

Молочные братья не обратили на слова Остапа должного внимания. Их радовало, что дело с гирями сошло так легко.

— Смотрите, Бендер, — сказал уполномоченный по копытам, — вон барышня сидят. Это с нею Корейко всегда гулял.

— Значит, это и есть Зося Синицкая? — с ударением произнес Остап. — Вот уж действительно — средь шумного бала, случайно…

Остап протолкался к сцене, вежливо остановил оратора и, узнав у него, что газовый плен продлится еще час» полтора-два, поблагодарил и присел тут же, у сцены, рядом с Зосей. Через некоторое время девушка уже не смотрела на размалеванное окно. Неприлично громко смеясь, она вырывала свой гребень из рук Остапа. Что касается великого комбинатора, то он, судя по движению его губ, говорил не останавливаясь.

В газоубежище притащили инженера Талмудовского. Он отбивался двумя чемоданами. Его румяный лоб был влажен от пота и блестел, как блин.

— Ничего не могу сделать, товарищ! — говорил распорядитель. — Маневры! Вы попали в отравленную зону.

— Но ведь я ехал на извозчике! — кипятился инженер. — На из-воз-чи-ке! Я спешу на вокзал в интересах службы!

— Товарищ, будьте сознательны!

— Почему ж я должен быть сознательным, если я ехал на извозчике! — негодовал Талмудовский.

Он так напирал на это обстоятельство, будто езда на извозчике делала седока неуязвимым и лишала хлорпикрин, бромацетон и бромистый бензил их губительных отравляющих свойств. Неизвестно, сколько бы еще времени Талмудовский переругивался с осоавиахимовцами, если бы в газоубежище не вошел новый отравленный и, судя по замотанной в марлю голове, также и раненый гражданин. При виде нового гостя Талмудовский замолчал и проворно нырнул в толпу пикейных жилетов. Но человек в марле сразу же заметил корпусную фигуру инженера и направился прямо к нему.

— Наконец-то я вас поймал, инженер Талмудовский! — сказал он зловеще. — На каком основании вы бросили завод?

Талмудовский повел во все стороны маленькими кабаньими глазками. Убедившись, что убежать некуда, он сел на свои чемоданы и закурил папиросу.

— Приезжаю к нему в гостиницу, — продолжал человек в марле громогласно, — говорят: выбыл. Как это, спрашиваю, выбыл, ежели он только вчера прибыл и по контракту обязан работать год. Выбыл, говорят, с чемоданами в Казань. Уже думал, все кончено, опять нам искать специалиста, но вот поймал, сидит, видите, покуривает. Вы летун, инженер Талмудовский! Вы разрушаете производство!

Инженер спрыгнул с чемоданов и с криком: «Это вы разрушаете производство!» — схватил обличителя за талию, отвел его в угол и зажужжал на него, как большая муха. Вскоре из угла послышались обрывки фраз: «При таком окладе», «Идите, поищите», «А командировочные?» Человек в марле с тоской смотрел на инженера.

Уже лектор закончил свои наставления, показав под конец, как нужно пользоваться противогазом, уже раскрылись двери газоубежища и пикейные жилеты, держась друг за друга, побежали к «Флориде», уже Талмудовский, отбросив своего преследователя, вырвался на волю, крича во все горло извозчика, а великий комбинатор все еще болтал с Зосей.

— Какая фемина! — ревниво сказал Паниковский, вы ходя с Балагановым на улицу. — Ах, если б гири были золотые! Честное, благородное слово, я б на ней женился!

При упоминании о злополучных гирях Балаганов больно толкнул Паниковского локтем. Это было вполне своевременно. В дверях газоубежища показался Остап с феминой под руку. Он долго прощался с Зосей, томно глядя на нее в упор. Зося последний раз улыбнулась и ушла.

— О чем вы с ней говорили? — подозрительно спросил Паниковский.

— Так, ни о чем, печки-лавочки, — ответил Остап. Ну, золотая рота, за дело! Надо найти подзащитного.

Паниковский был послан в «Геркулес», Балаганов на квартиру Александра Ивановича. Сам Остап бросился на вокзалы. Но миллионер-конторщик исчез. В «Геркулесе» его марка не была снята с табельной доски, в квартиру он не возвращался, а за время газовой атаки с вокзалов от было восемь поездов дальнего следования. Но Остап и нс ждал другого результата.

— В конце концов, — сказал он невесело, — ничего страшного нет. Вот в Китае разыскать нужного человека трудновато: там живет четыреста миллионов населения А у нас очень легко: всего лишь сто шестьдесят миллионов, в три раза легче, чем в Китае. Лишь бы были деньги А они у нас есть.

Однако из банка Остап вышел, держа в руках тридцать четыре рубля.

— Это все, что осталось от десяти тысяч, — сказал он с неизъяснимой печалью, — а я думал, что на текущем счету есть еще тысяч шесть-семь… Как же это вышло? Все было так весело, мы заготовляли рога и копыта, жизнь была упоительна, земной шар вертелся специально для нас, и вдруг… Понимаю! Накладные расходы! Аппарат съел все деньги.

И он посмотрел на молочных братьев с укоризной. Паниковский пожал плечами, как бы говоря: «Вы знаете, Бендер, как я вас уважаю! Я всегда говорил, что вы осел!» Балаганов ошеломленно погладил свои кудри и спросил:

— Что ж мы будем делать?

— Как что? — вскричал Остап. — А контора по заготовке рогов и копыт? А инвентарь? За один чернильный прибор «Лицом к деревне» любое учреждение с радостью отдаст сто рублей. А пишущая машинка! А дыропробиватель, оленьи рога, столы, барьер, самовар! Все это можно продать. Наконец, в запасе у нас есть золотой зуб Паниковского. Он, конечно, уступает по величине гирям, но все-таки это молекула золота, благородный металл.

У конторы друзья остановились. Из открытой двери неслись молодые львиные голоса вернувшихся из командировки студентов животноводческого техникума, сонное бормотание Фунта и еще какие-то незнакомые басы и баритоны явно агрономического тембра.

— Это состав преступления! — кричали практиканты. — Мы и тогда еще удивлялись. За всю кампанию заготовлено только двенадцать кило несортовых рогов.

— Вы пойдете под суд! — загремели басы и баритоны. — Где начальник отделения? Где уполномоченный по копытам?

Балаганов задрожал.

— Контора умерла, — шепнул Остап, — и мы здесь больше не нужны. Мы пойдем по дороге, залитой солнцем, а Фунта поведут в дом из красного кирпича, к окнам которого по странному капризу архитектора привинчены толстые решетки.

Экс-начальник отделения не ошибся. Не успели поверженные ангелы отдалиться от конторы на три квартала, как услышали за собой треск извозчичьего экипажа. В экипаже ехал Фунт. Он совсем был бы похож на доброго дедушку, покатившего после долгих сборов в гости к женатому внуку, если бы не милиционер, который, стоя на подножке, придерживал старика за колючую спину.

— Фунт всегда сидел, — услышали антилоповцы низкий глухой голос старика, когда экипаж проезжал мимо, — Фунт сидел при Александре Втором — «Освободителе», при Александре Третьем — «Миротворце», при Николае Втором — «Кровавом», при Александре Федоровиче Керенском…

И, считая царей и присяжных поверенных. Фунт загибал пальцы.

— А теперь что мы будем делать? — спросил Балаганов.

— Прошу не забывать, что вы проживаете на одном отрезке времени с Остапом Бендером, — грустно сказал великий комбинатор. — Прошу помнить, что у него есть замечательный саквояж, в котором находится все для до бывания карманных денег. Идемте домой, к Лоханкину.

В Лимонном переулке их ждал новый удар.

— Где же дом? — воскликнул Остап. — Ведь тут же еще вчера вечером был дом!

Но дома не было, не было «Вороньей слободки». По об горелым балкам ступал только страховой инспектор. Найдя на заднем дворе бидон из-под керосина, он понюхал его и с сомнением покачал головой.

— Ну а теперь же что? — спросил Балаганов, испуганно улыбаясь.

Великий комбинатор не ответил. Он был подавлен утратой саквояжа. Сгорел волшебный мешок, в котором была индусская чалма, была афиша «Приехал жрец», был докторский халат, стетоскоп. Чего там только не было!

— Вот, — вымолвил наконец Остап, — судьба играет человеком, а человек играет на трубе.

Они побрели по улицам, бледные, разочарованные, отупевшие от горя. Их толкали прохожие, но они даже не огрызались. Паниковский, который поднял плечи еще во время неудачи в банке, так и не опускал их. Балаганов теребил свои красные кудри и огорченно вздыхал. Бендер шел позади всех, опустив голову и машинально мурлыча: «Кончен, кончен день забав, стреляй, мой маленький зуав».

В таком состоянии они притащились на постоялый двор. В глубине, под навесом, желтела «Антилопа». На трактирном крыльце сидел Козлевич. Сладостно отдуваясь, он втягивал из блюдечка горячий чай. У него было красное горшечное лицо. Он блаженствовал.

— Адам! — сказал великий комбинатор, останавливаясь перед шофером. — У нас ничего не осталось. Мы нищие, Адам! Примите нас! Мы погибаем!

Козлевич встал. Командор, униженный и бедный, стоял перед ним с непокрытой головой. Светлые польские глаза Адама Казимировича заблестели от слез. Он сошел со ступенек и поочередно обнял всех антилоповцев.

— Такси свободен! — сказал он, глотая слезы жалости. — Прошу садиться.

— Но, может быть, нам придется ехать далеко, очень далеко, — молвил Остап, — может быть, на край земли, а может быть, еще дальше. Подумайте.

— Куда хотите! — ответил верный Козлевич. — Такси свободен!

Паниковский плакал, закрывая лицо кулачками и шепча:

— Какое сердце! Честное, благородное слово! Какое сердце!

Глава двадцать четвертая

ПОГОДА БЛАГОПРИЯТСТВОВАЛА ЛЮБВИ

Обо всем, что великий комбинатор сделал в дни, последовавшие за переселением на постоялый двор, Паниковский отзывался с большим неодобрением.

— Бендер безумствует! — говорил он Балаганову. — Он нас совсем погубит!

И на самом деле, вместо того чтобы постараться как можно дольше растянуть последние тридцать четыре рубля, обратив их исключительно на закупку продовольствия, Остап отправился в цветочный магазин и купил за тридцать пять рублей большой, как клумба, шевелящийся букет роз. Недостающий рубль он взял у Балаганова. Между цветов он поместил записку: «Слышите ли вы, как бьется мое большое сердце?» Балаганову было приказано отнести цветы Зосе Синицкой.

— Что вы делаете? — сказал Балаганов, взмахнув букетом. — Зачем этот шик?

— Нужно, Шура, нужно, — ответил Остап. — Ничего не поделаешь. У меня большое сердце. Как у теленка. И потом, это все равно не деньги. Нужна идея.

Вслед за тем Остап уселся в «Антилопу» и попросил Козлевича вывезти его куда-нибудь за город.

— Мне необходимо, — сказал он, — пофилософствовать в одиночестве обо всем происшедшем и сделать необходимые прогнозы в будущее.

Весь день верный Адам катал великого комбинатора по белым приморским дорогам, мимо домов отдыха и санаториев, где отдыхающие шлепали туфлями, поколачивали молотками крокетные шары или прыгали у волейбольных сеток. Телеграфная проволока издавала виолончельные звуки. Дачницы тащили в ковровых кошелках синие баклажаны и дыни. Молодые люди с носовыми платками на мокрых после купанья волосах дерзко заглядывали в глаза женщинам и отпускали любезности, полный набор которых имелся у каждого черноморца в возрасте до двадцати пяти лет. Если шли две дачницы, молодые черноморцы говорили им вслед: «Ах, какая хорошенькая та, которая с краю». При этом они от души хохотали. Их смешило, что дачницы никак не смогут определить, к которой из них относится комплимент. Если же навстречу попадалась одна дачница, то остряки останавливались, якобы пораженные громом, и долго чмокали губами, изображая любовное томление. Молодая дачница краснела и перебегала через дорогу, роняя синие баклажаны, что вызывало у ловеласов гомерический смех.

Остап полулежал на жестких антилоповских подушках и мыслил. Сорвать деньги с Полыхаева или Скумбриевича не удалось — геркулесовцы уехали в отпуск. Безумный бухгалтер Берлага был не в счет: от него нельзя было ждать хорошего удоя. А между тем планы Остапа и его большое сердце требовали пребывания в Черноморске. Срок этого пребывания он сейчас и сам затруднился бы определить.

Услышав знакомый замогильный голос, Остап взглянул на тротуар. За шпалерой тополей шествовала под руку немолодая уже чета. Супруги, видимо, шли на берег. Позади тащился Лоханкин. Он нес в руках дамский зонтик и корзинку, из которой торчал термос и свешивалась купальная простыня.

— Варвара, — тянул он, — слушай, Варвара!

— Чего тебе, горе мое? — спросила Птибурдукова, не оборачиваясь.

— Я обладать хочу тобой, Варвара!..

— Нет, каков мерзавец! — заметил Птибурдуков, тоже не оборачиваясь.

И странная семья исчезла в антилоповской пыли.

Когда пыль упала на землю, Бендер увидел на фоне моря и цветочного партера большое стеклянное ателье. Гипсовые львы с измаранными мордами сидели у подножия широкой лестницы. Из ателье бил беспокойный запах грушевой эссенции. Остап понюхал воздух и попросил Козлевича остановиться. Он вышел из машины и снова принялся втягивать ноздрями живительный запах эссенции.

— Как же это я сразу не догадался! — пробормотал он, вертясь у подъезда.

Он устремил взор на вывеску «1-я Черноморская кинофабрика», погладил лестничного льва по теплой гриве и, промолвив «Голконда», быстро отправился назад, на постоялый двор.

Всю ночь он сидел у подоконника и писал при свете керосиновой лампочки. Ветер, забегавший в окно, перебирал исписанные листки. Перед сочинителем открывался не слишком привлекательный пейзаж. Деликатный месяц освещал не бог весть какие хоромы. Постоялый двор дышал, шевелился и храпел во сне. Невидимые, в темных углах перестукивались лошади. Мелкие спекулянты спали на подводах, подложив под себя свой жалкий товар. Распутавшаяся лошадь бродила по двору, осторожно переступая через оглобли, волоча за собою недоуздок и суя морду в подводы в поисках ячменя. Подошла она и к окну сочинителя и, положив голову на подоконник, с печалью посмотрела на Остапа.

— Иди, иди, лошадь, — заметил великий комбинатор, — не твоего это ума дело!

Перед рассветом, когда постоялый двор стал оживать и между подводами уже бродил мальчик с ведром воды, тоненько выкликая: «Кому кони напувать?», Остап окончил свой труд, вынул из «дела Корейко» чистый лист бумаги и вывел на нем заголовок:

«ШЕЯ»

Многометражный фильм

Сценарий О. Бендера

На 1-й Черноморской кинофабрике был тот ералаш, какой бывает только на конских ярмарках и именно в ту минуту, когда всем обществом ловят карманника.

В подъезде сидел комендант. У всех входящих он строго требовал пропуск, но если ему пропуска не давали, то он пускал и так. Люди в синих беретах сталкивались с людьми в рабочих комбинезонах, разбегались по многочисленным лестницам и немедленно по этим же лестницам бежали вниз. В вестибюле они описывали круг, на секунду останавливались, остолбенело глядя перед собой, и снова пускались бежать наверх с такой прытью, будто бы их стегали сзади мокрым линьком. Стремглав проносились ассистенты, консультанты, эксперты, администраторы, режиссеры со своими адъютантами, осветители, редакторы-монтажеры, пожилые сценаристки, заведующие запятыми и хранители большой чугунной печати.

Остап, принявшийся было расхаживать по кинофабрике обычным своим шагом, вскоре заметил, что никак не может включиться в этот кружащийся мир. Никто не отвечал на его расспросы, никто не останавливался.

— Надо будет примениться к особенностям противника, — сказал Остап.

Он тихонько побежал и сразу же почувствовал облегчение. Ему удалось даже перекинуться двумя словечками с какой-то адъютантшей. Тогда великий комбинатор побежал с возможной быстротой и вскоре заметил, что включился в темп. Теперь он бежал ноздря в ноздрю с заведующим литературной частью.

— Сценарий! — крикнул Остап.

— Какой? — спросил завлит, отбивая твердую рысь.

— Хороший! — ответил Остап, выдвигаясь на полкорпуса вперед.

— Я вас спрашиваю, какой? Немой или звуковой?

— Немой.

Легко выбрасывая ноги в толстых чулках, завлит обошел Остапа на повороте и крикнул:

— Не надо.

— То есть как не надо? — спросил великий комбинатор, начиная тяжело скакать.

— А так. Немого кино уже нет. Обратитесь к звуковикам.

Оба они на миг остановились, остолбенело посмотрели друг на друга и разбежались в разные стороны. Через пять минут Бендер, размахивая рукописью, опять бежал в подходящей компании, между двумя рысистыми консультантами.

— Сценарий! — сообщил Остап, тяжело дыша.

Консультанты, дружно перебирая рычагами, оборотились к Остапу.

— Какой сценарий?

— Звуковой.

— Не надо, — ответили консультанты, наддав ходу.

И великий комбинатор опять сбился с ноги и позорно заскакал.

— Как же это — не надо?

— Так вот и не надо. Звукового кино еще нет.

В течение получаса добросовестной рыси Бендер уяснил себе щекотливое положение дел на 1-й Черноморской кинофабрике. Вся щекотливость заключалась в том, что немое кино уже не работало ввиду наступления эры звукового кино, а звуковое еще не работало по причине организационных неполадок, связанных с ликвидацией эры немого кино.

В разгаре рабочего дня, когда бег ассистентов, консультантов, экспертов, администраторов, режиссеров, адъютантш, осветителей, сценаристов и хранителей большой чугунной печати достиг резвости знаменитого в свое время «Крепыша», распространился слух, что где-то, в какой-то комнате, сидит человек, который в срочном порядке конструирует звуковое кино. Остап со всего ходу вскочил в большой кабинет и остановился, пораженный тишиной. За столом боком сидел маленький человек с бедуинской бородкой и в золотом пенсне со шнурком. Нагнувшись, он с усилием стаскивал с ноги ботинок.

— Здравствуйте, товарищ! — громко сказал великий комбинатор.

Но человек не ответил. Он снял ботинок и принялся вытряхивать из него песок.

— Здравствуйте, — повторил Остап. — Я принес сценарий.

Человек с бедуинской бородкой не спеша надел ботинок и молча стал его шнуровать. Закончив это дело, он повернулся к своим бумагам и, закрыв один глаз, начал выводить бисерные каракули.

— Что же вы молчите? — заорал Бендер с такой силой, что на столе кинодеятеля звякнула телефонная трубка.

Только тогда кинодеятель поднял голову, посмотрел на Остапа и сказал:

— Пожалуйста, говорите громче. Я не слышу.

— Пишите ему записки, — посоветовал проносившийся мимо консультант в пестром жилете, — он глухой.

Остап подсел к столу и написал на клочке бумаги: «Вы звуковик?»

— Да, — ответил глухой.

«Принес звуковой сценарий. Называется «Шея», народная трагедия в шести частях», — быстро написал Остап.

Глухой посмотрел на записку сквозь золотое пенсне и сказал:

— Прекрасно. Мы сейчас же втянем вас в работу. Нам нужны свежие силы.

«Рад содействовать. Как в смысле аванса?» — написал Остап.

— «Шея» — это как раз то, что нам нужно! — сказал глухой. — Посидите здесь, я сейчас приду. Только никуда не уходите. Я ровно через минуту.

Глухой захватил сценарий многометражного фильма «Шея» и выскользнул из комнаты.

— Мы вас втянем в звуковую группу! — крикнул он, скрываясь за дверью. — Через минуту я вернусь.

После этого Остап просидел в кабинете полтора часа, но глухой не возвращался. Только выйдя на лестницу и включившись в темп, Остап узнал, что глухой уже давно уехал в автомобиле и сегодня не вернется. И вообще никогда сюда не вернется, потому что его внезапно перебросили в Умань для ведения культработы среди ломовых извозчиков. Но ужаснее всего было то, что глухой увез сценарий многометражного фильма «Шея». Великий комбинатор выбрался из круга бегущих, движения которых все ускорялись, и ошалело опустился на скамью, припав к плечу сидевшего тут же швейцара.

— Вот, например, я! — сказал вдруг швейцар, развивая, видимо, давно мучившую его мысль. — Сказал мне помреж Терентьев бороду отпустить. Будешь, говорит, Навуходоносора играть или Валтасара в фильме, вот названия не помню. Я и отрастил, смотри, какая бородища — патриаршая! А теперь что с ней делать, с бородой! Помреж говорит: не будет больше немого фильма, а в звуковом, говорит, тебе играть невозможно, голос у тебя неприятный. Вот и сижу с бородой, тьфу, как козел! Брить жалко, а носить стыдно. Так и живу.

— А съемки у вас производятся? — спросил Бендер, постепенно приходя в сознание.

— Какие могут быть съемки? — важно ответил бородатый швейцар. — Летошний год сняли немой фильм из римской жизни. До сих пор отсудиться не могут по случаю уголовщины.

— Почему же они все бегают? — осведомился великий комбинатор, показывая на лестницу.

— У нас не все бегают, — заметил швейцар, — вот товарищ Супругов не бегает. Деловой человек. Все думаю к нему насчет бороды сходить, узнать, как за бороду платить будут: по ведомости или ордер отдельный…

Услышав слово «ордер», Остап пошел к Супругову. Швейцар не соврал. Супругов не скакал по этажам, не носил альпийского берета, не носил даже заграничных приставских шаровар-гольф. На нем приятно отдыхал взор.

Великого комбинатора он встретил чрезвычайно сухо.

— Я занят, — сказал он павлиньим голосом, — вам я могу уделить две минуты.

— Этого вполне достаточно, — начал Остап. — Мой сценарий «Шея»…

— Короче, — сказал Супругов.

— Сценарий «Шея»…

— Вы говорите толком, что вам нужно?

— «Шея»…

— Короче. Сколько вам следует?

— У меня какой-то глухой…

— Товарищ! Если вы сейчас же не скажете, сколько вам следует, то я попрошу вас выйти. Мне некогда.

— Девятьсот рублей, — пробормотал великий комбинатор.

— Триста, — категорически заявил Супругов. — Получите и уходите. И имейте в виду, вы украли у меня лишних полторы минуты.

Супругов размашистым почерком накатал записку в бухгалтерию, передал ее Остапу и ухватился за телефонную трубку.

Выйдя из бухгалтерии, Остап сунул деньги в карман и сказал:

— Навуходоносор прав. Один здесь деловой человек — и тот Супругов.

Между тем беготня по лестницам, кружение, визг и гоготанье на 1-й Черноморской кинофабрике достигли предела. Адъютантши скалили зубы. Помрежи вели черного козла, восхищаясь его фотогеничностью. Консультанты, эксперты и хранители чугунной печати сшибались друг с другом и хрипло хохотали. Пронеслась курьерша с помелом. Великому комбинатору почудилось даже, что один из ассистентов-аспирантов в голубых панталонах взлетел над толпой и, обогнув люстру, уселся на карнизе.

В ту же минуту раздался бой вестибюльных часов.

«Бамм!» — ударили часы.

Вопли и клекот потрясли стеклянное ателье. Ассистенты, консультанты, эксперты и редакторы-монтажеры катились вниз по лестницам. У выходных дверей началась свалка.

«Бамм! Бамм!» — били часы.

Тишина выходила из углов. Исчезли хранители большой печати, заведующие запятыми, администраторы и адъютантши. Последний раз мелькнуло помело курьерши.

«Бамм!» — ударили часы в четвертый раз.

В ателье уже никого не было. И только в дверях, зацепившись за медную ручку карманом пиджака, бился, жалобно визжал и рыл копытцами мраморный пол ассистент-аспирант в голубых панталонах.

Служебный день завершился.

С берега, из рыбачьего поселка, донеслось пенье петуха.

Когда антилоповская касса пополнилась киноденьгами, авторитет командора, несколько поблекший после бегства Корейко, упрочился. Паниковскому была выдана небольшая сумма на кефир и обещаны золотые челюсти. Балаганову Остап купил пиджак и в придачу к нему скрипящий, как седло, кожаный бумажник. Хотя бумажник был пуст, Шура часто вынимал его и заглядывал внутрь. Козлевич получил пятьдесят рублей на закупку бензина.

Антилоповцы вели чистую, нравственную, почти что деревенскую жизнь. Они помогали заведующему постоялым двором наводить порядки и вошли в курс цен на ячмень и сметану. Паниковский иногда выходил во двор, озабоченно раскрывал рот ближайшей лошади, глядел на зубы и бормотал: «Добрый жеребец», хотя перед ним стояла добрая кобыла.

Один лишь командор пропадал по целым дням, а когда появлялся на постоялом дворе, бывал весел и рассеян. Он подсаживался к друзьям, которые пили чай в грязной стеклянной галерее, закладывал за колено сильную ногу в красном башмаке и дружелюбно говорил:

— В самом ли деле прекрасна жизнь, Паниковский, или мне это только кажется?

— Где это вы безумствуете? — ревниво спрашивал нарушитель конвенции.

— Старик! Эта девушка не про вас, — отвечал Остап.

При этом Балаганов сочувственно хохотал и разглядывал новый бумажник, а Козлевич усмехался в свои кондукторские усы. Он не раз уже катал командора и Зосю по Приморскому шоссе.

Погода благоприятствовала любви. Пикейные жилеты утверждали, что такого августа не было еще со времен порто-франко. Ночь показывала чистое телескопическое небо, а день подкатывал к городу освежающую морскую волну. Дворники у своих ворот торговали полосатыми монастырскими арбузами, и граждане надсаживались, сжимая арбузы с полюсов и склоняя ухо, чтобы услышать желанный треск. По вечерам со спортивных полей возвращались потные счастливые футболисты. За ними, поднимая пыль, бежали мальчики. Они показывали пальцами на знаменитого голкипера, а иногда даже поднимали его на плечи и с уважением несли.

Однажды вечером командор предупредил экипаж «Антилопы», что назавтра предстоит большая увеселительная прогулка за город с раздачей гостинцев.

— Ввиду того что наш детский утренник посетит одна девушка, — сказал Остап значительно, — попросил бы господ вольноопределяющихся умыть лица, почиститься, а главное, не употреблять в поездке грубых выражений.

Паниковский очень взволновался, выпросил у командора три рубля, сбегал в баню и всю ночь потом чистился и скребся, как солдат перед парадом. Он встал раньше всех и очень торопил Козлевича. Антилоповцы смотрели на Паниковского с удивлением. Он был гладко выбрит и припудрен так, что походил на отставного конферансье. Он поминутно обдергивал на себе пиджак и с трудом ворочал шеей в оскар-уайльдовском воротничке.

Во время прогулки Паниковский держался весьма чинно. Когда его знакомили с Зосей, он изящно согнул стан, но при этом так сконфузился, что даже пудра на его щеках покраснела. Сидя в автомобиле, он поджимал левую ногу, скрывая прорванный ботинок, из которого смотрел большой палец. Зося была в белом платье, обшитом красной ниткой. «Антилоповцы» ей очень понравились. Ее смешил грубый Шура Балаганов, который всю дорогу причесывался гребешком «Собинов». Иногда же он очищал нос пальцем, после чего обязательно вынимал носовой платок и томно им обмахивался. Адам Казимирович учил Зосю управлять «Антилопой», чем также завоевал ее расположение. Немного смущал ее Паниковский. Она думала, что он не разговаривает с ней из гордости. Но чаще всего она останавливала взгляд на медальном лице командора.

На заходе солнца Остап роздал обещанные гостинцы. Козлевич получил брелок в виде компаса, который очень подошел к его толстым серебряным часам. Балаганову был преподнесен «Чтец-декламатор» в дерматиновом переплете, а Паниковскому — розовый галстук с синими цветами.

— А теперь, друзья мои, — сказал Бендер, когда «Антилопа» возвратилась в город, — мы с Зосей Викторовной немного погуляем, а вам пора на постоялый двор, бай-бай.

Уже постоялый двор заснул и Балаганов с Козлевичем пускали носами арпеджио, а Паниковский с новым галстуком на шее бродил среди подвод, ломая руки в немой тоске.

— Какая фемина! — шептал он. — Я люблю ее, как дочь!

Остап сидел с Зосей на ступеньках музея древностей. По площади, выложенной лавой, прогуливались молодые люди, любезничая и смеясь. За строем платанов светились окна международного клуба моряков. Иностранные матросы в мягких шляпах шагали по два и по три, обмениваясь непонятными короткими замечаниями.

— Почему вы меня полюбили? — спросила Зося, трогая Остапа за руку.

— Вы нежная и удивительная, — ответил командор, — вы лучше всех на свете.

Долго и молча сидели они в черной тени музейных колонн, думая о маленьком своем счастье. Было тепло и темно, как между ладонями.

— Помните, я рассказывала вам о Корейко? — сказала вдруг Зося. — О том, который делал мне предложение?

— Да, — сказал Остап рассеянно.

— Он очень забавный человек, — продолжала Зося. — Помните, я вам рассказывала, как неожиданно он уехал?

— Да, — сказал Остап более внимательно, — он очень забавный.

— Представьте себе, сегодня я получила от него письмо. Очень забавное…

— Что? — воскликнул влюбленный, поднимаясь с места.

— Вы ревнуете? — лукаво спросила Зося.

— М-м, немножко. Что же вам пишет этот пошляк?

— Он вовсе не пошляк. Он просто очень несчастный и бедный человек. Садитесь, Остап. Почему вы встали? Серьезно, я его совсем не люблю. Он просит меня приехать к нему.

— Куда, куда приехать? — закричал Остап. — Где он?

— Нет, я вам не скажу. Вы ревнивец. Вы его еще убьете.

— Ну что вы, Зося! — осторожно сказал командор. — Просто любопытно узнать, где это люди устраиваются.

— О, он очень далеко. Пишет, что нашел очень выгодную службу, здесь ему мало платили. Он теперь на постройке Восточной Магистрали.

— В каком месте?

— Честное слово, вы слишком любопытны! Нельзя быть таким Отелло!

— Ей-богу, Зося, вы меня смешите. Разве я похож на старого глупого мавра? Просто хотелось бы узнать, в какой части Восточной Магистрали устраиваются люди.

— Я скажу, если вы хотите. Он работает табельщиком в северном укладочном городке, — кротко сказала девушка, — но он только так называется — городок. На самом деле это поезд. Мне Александр Иванович очень интересно описал. Этот поезд укладывает рельсы. Понимаете? И по ним же движется. А навстречу ему, с юга, идет другой такой же городок. Скоро они встретятся. Тогда будет торжественная смычка. Все это в пустыне, он пишет, верблюды… Правда, интересно?

— Необыкновенно интересно, — сказал великий комбинатор, бегая под колоннами. — Знаете что, Зося, надо идти. Уже поздно. И холодно. И вообще, идемте!

Он поднял Зосю со ступенек, вывел на площадь и здесь замялся.

— Вы разве меня не проводите домой? — тревожно спросила девушка.

— Что? — сказал Остап. — Ах, домой? Видите, я…

— Хорошо, — сухо молвила Зося, — до свиданья. И не приходите больше ко мне. Слышите?

Но великий комбинатор уже ничего не слышал. Только пробежав квартал, он остановился.

— Нежная и удивительная! — пробормотал он.

Остап повернул назад, вслед за любимой. Минуты две он несся под черными деревьями. Потом снова остановился, снял капитанскую фуражку и затоптался на месте.

— Нет, это не Рио-де-Жанейро! — сказал он наконец.

Он сделал еще два колеблющихся шага, опять остановился, нахлобучил фуражку и, уже не рассуждая, помчался на постоялый двор.

В ту же ночь из ворот постоялого двора, бледно светя фарами, выехала «Антилопа». Заспанный Козлевич с усилием поворачивал рулевое колесо. Балаганов успел заснуть в машине во время коротких сборов, Паниковский грустно поводил глазами, вздрагивая от ночной свежести. На его лице еще виднелись следы праздничной пудры.

— Карнавал окончился! — крикнул командор, когда «Антилопа» со стуком проезжала под железнодорожным мостом. — Начинаются суровые будни!

А в комнате старого ребусника у букета засохших роз плакала нежная и удивительная.

Глава двадцать пятая

ТРИ ДОРОГИ

«Антилопе» было нехорошо. Она останавливалась даже на легких подъемах и безвольно катилась назад, в моторе слышались посторонние шумы и хрипенье, будто бы под желтым капотом автомобиля кого-то душили. Машина была перегружена. Кроме экипажа, она несла на себе большие запасы горючего. В бидонах и бутылях, которые заполняли все свободные места, булькал бензин. Козлевич покачивал головой, поддавал газу и сокрушенно смотрел на Остапа.

— Адам, — говорил командор, — вы наш отец, мы ваши дети. Курс на восток! У вас есть прекрасный навигационный прибор, компас-брелок. Не сбейтесь с пути!

Антилоповцы катили уже третий день, но, кроме Остапа, никто толком не знал конечной цели нового путешествия. Паниковский тоскливо смотрел на лохматые кукурузные поля и несмело шепелявил:

— Зачем мы опять едем? К чему это все? Так хорошо было в Черноморске.

И при воспоминании о чудной фемине он судорожно вздыхал. Кроме того, ему хотелось есть, а есть было нечего — деньги кончились.

— Вперед! — ответил Остап. — Не нойте, старик! Вас ждут золотые челюсти, толстенькая вдовушка и целый бассейн кефира. Балаганову я куплю матросский костюмчик и определю его в школу первой ступени. Там он научится читать и писать, что в его возрасте совершенно необходимо. А Козлевич, наш верный Адам, получит новую машину. Какую вы хотите, Адам Казимирович? «Студебеккер»? «Линкольн»? «Ройс»? «Испано-сюизу»?

— «Изотта-фраскини», — сказал Козлевич, зарумянившись.

— Хорошо. Вы ее получите. Она будет называться «Антилопа-Вторая» или «Дочь Антилопы», как вам будет угодно. А сейчас нечего унывать. Довольствием я вас обеспечу. Правда, сгорел мой саквояж, но остались несгораемые идеи. Если уж совсем плохо придется, мы остановимся в каком-нибудь счастливом городке и устроим там севильский бой быков. Паниковский будет пикадором. Одно это вызовет нездоровый интерес публики, а следовательно, огромный сбор.

Машина подвигалась по широкому шляху, отмеченному следами тракторных шпор. Шофер неожиданно затормозил.

— Куда ехать? — спросил он. — Три дороги.

Пассажиры вылезли из машины и, разминая ослабевшие ноги, прошли немного вперед. На распутье стоял наклонный каменный столб, на котором сидела толстая ворона. Сплющенное солнце садилось за кукурузные лохмы. Узкая тень Балаганова уходила к горизонту. Землю чуть тронула темная краска, и передовая звезда своевременно сигнализировала наступление ночи.

Три дороги лежали перед антилоповцами — асфальтовая, шоссейная и проселочная. Асфальт еще желтился от солнца, голубой пар стоял над шоссе, проселок был совсем темным и терялся в поле сейчас же за столбом. Остап крикнул на ворону, которая очень испугалась, но не улетела, побродил в раздумье на перекрестке и сказал:

— Объявляю конференцию русских богатырей открытой! Налицо имеются: Илья Муромец — Остап Бендер, Добрыня Никитич — Балаганов, и Алеша Попович — всеми нами уважаемый Михаил Паниковский.

Козлевич, пользуясь остановкой, заполз под «Антилопу» с французским ключом, а потому в число богатырей включен не был.

— Дорогой Добрыня, — распорядился Остап, — станьте, пожалуйста, справа. Мосье Попович, займите ваше место с левой стороны. Приложите ладони ко лбам и вглядывайтесь вперед.

— Что это за шутки еще? — возмутился Алеша Попович. — Я голоден. Едем скорее куда-нибудь.

— Стыдно, Алешенька, — сказал Остап, — станьте, как полагается древнему витязю. И раздумывайте. Смотрите, как Добрыня себя ведет. С него хоть сейчас можно былину писать. Итак, богатыри, по какой дороге ехать? На какой из них валяются деньги, необходимые нам для текущих расходов? Я знаю, Козлевич двинулся бы по асфальту, шоферы любят хорошие дороги. Но Адам — честный человек, он плохо разбирается в жизни. Витязям асфальт ни к чему. Он ведет, вероятно, в зерновой гигант. Мы потеряемся там в шуме машин. Нас еще придавит каким-нибудь «катерпиллером» или комбайном. Умереть под комбайном — это скучно. Нет, богатыри, нам не ехать по асфальтовой дороге. Теперь — шоссе. Козлевич, конечно, от него тоже не отказался бы. Но поверьте Илье Муромцу — шоссе нам не годится. Пусть обвиняют нас в отсталости, но мы не поедем по этой дороге. Чутье подсказывает мне встречу с нетактичными колхозниками и прочими образцовыми гражданами. Кроме того, им не до нас. По их обобществленным угодьям бродят сейчас многочисленные литературные и музыкальные бригады, собирая материалы для агропоэм и огородных кантат. Остается проселок, граждане богатыри! Вот он — древний сказочный путь, по которому двинется «Антилопа»! Здесь русский дух! Здесь Русью пахнет! Здесь еще летает догорающая жар-птица, и людям нашей профессии перепадают золотые перышки. Здесь сидит еще на своих сундуках Кощей, считавший себя бессмертным и теперь с ужасом убедившийся, что ему приходит конец. Но нам с вами, богатыри, от него кое-что перепадет, в особенности если мы представимся ему в качестве странствующих монахов. С точки зрения дорожной техники этот сказочный путь отвратителен. Но для нас другого пути нет. Адам! Мы едем!

Козлевич грустно вывел машину на проселок, где она немедленно принялась выписывать кренделя, крениться набок и высоко подкидывать пассажиров. Антилоповцы хватались друг за друга, сдавленно ругались и стукались коленями о твердые бидоны.

— Я хочу есть! — стонал Паниковский. — Я хочу гуся! Зачем мы уехали из Черноморска?

Машина визжала, выдираясь из глубокой колеи и снова в нее проваливаясь.

— Держитесь, Адам! — кричал Бендер. — Во что бы то ни стало держитесь! Пусть только «Антилопа» довезет нас до Восточной Магистрали, и мы наградим ее золотыми шинами с мечами и бантами!

Козлевич не слушал. От сумасшедших бросков руль вырывался из его рук. Паниковский продолжал томиться.

— Бендер, — захрипел он вдруг, — вы знаете, как я вас уважаю, но вы ничего не понимаете! Вы не знаете, что такое гусь! Ах, как я люблю эту птицу! Это дивная, жирная птица, честное, благородное слово. Гусь! Бендер! Крылышко! Шейка! Ножка! Вы знаете, Бендер, как я ловлю гуся? Я убиваю его, как тореадор, — одним ударом. Это опера, когда я иду на гуся! «Кармен»!..

— Знаем, — сказал командор, — видели в Арбатове. Второй раз не советую.

Паниковский замолчал, но уже через минуту, когда новый толчок машины бросил его на Бендера, снова раздался его горячечный шепот:

— Бендер! Он гуляет по дороге. Гусь! Эта дивная птица гуляет, а я стою и делаю вид, что это меня не касается. Он подходит. Сейчас он будет на меня шипеть. Эти птицы думают, что они сильнее всех, и в этом их слабая сторона. Бендер! В этом их слабая сторона!..

Теперь нарушитель конвенции почти пел.

— Он идет на меня и шипит, как граммофон. Но я не из робкого десятка, Бендер! Другой бы на моем месте убежал, а я стою и жду. Вот он подходит и протягивает шею, белую гусиную шею с желтым клювом. Он хочет меня укусить. Заметьте, Бендер, моральное преимущество на моей стороне. Не я на него нападаю, он на меня нападает. И тут, в порядке самозащиты, я его хвата…

Но Паниковский не успел закончить своей речи. Раздался ужасный тошнотворный треск, и антилоповцы в секунду очутились прямо на дороге в самых разнообразных позах. Ноги Балаганова торчали из канавы. На животе великого комбинатора лежал бидон с бензином. Паниковский стонал, легко придавленный рессорой. Козлевич поднялся на ноги и, шатаясь, сделал несколько шагов.

«Антилопы» не было. На дороге валялась безобразная груда обломков: поршни, подушки, рессоры. Медные кишочки блестели под луной. Развалившийся кузов съехал в канаву и лежал рядом с очнувшимся Балагановым. Цепь сползала в колею, как гадюка. В наступившей тишине послышался тонкий звон, и откуда-то с пригорка прикатилось колесо, видимо далеко закинутое ударом. Колесо описало дугу и мягко легло у ног Козлевича.

И только тогда шофер понял, что все кончилось. «Антилопа» погибла. Адам Казимирович сел на землю и охватил голову руками. Через несколько минут командор тронул его за плечо и сказал изменившимся голосом:

— Адам, нужно идти.

Козлевич встал и сейчас же опустился на прежнее место.

— Надо идти, — повторил Остап. — «Антилопа» была верная машина, но на свете есть еще много машин. Скоро вы сможете выбрать любую. Идем, нам нужно торопиться. Нужно где-нибудь переночевать, поесть, раздобыть денег на билеты. Ехать придется далеко. Идем, идем, Козлевич. Жизнь прекрасна, невзирая на недочеты. Где Паниковский? Где этот гусекрад? Шура! Ведите Адама!

Козлевича потащили под руки. Он чувствовал себя кавалеристом, у которого, по его недосмотру, погибла лошадь. Ему казалось, что теперь над ним будут смеяться все пешеходы.

После гибели «Антилопы» жизнь сразу затруднилась. Ночевать пришлось в поле.

Остап сразу же сердито заснул, заснули Балаганов с Козлевичем, а Паниковский всю ночь сидел у костра и дрожал.

Антилоповцы поднялись с рассветом, но добраться до ближайшей деревни смогли только к четырем часам дня. Всю дорогу Паниковский плелся позади. Он прихрамывал. От голода глаза его приобрели кошачий блеск, и он, не переставая, жаловался на судьбу и командора.

В деревне Остап приказал экипажу ждать на Третьей улице и никуда не отлучаться, а сам пошел на Первую, в сельсовет. Оттуда он вернулся довольно быстро.

— Все устроено, — сказал он повеселевшим голосом, — сейчас нас поставят на квартиру и дадут пообедать. После обеда мы будем нежиться на сене. Помните — молоко и сено. А вечером мы даем спектакль. Я его уже запродал за пятнадцать рублей. Деньги получены. Шура! Вам придется что-нибудь продекламировать из «Чтеца-декламатора», я буду показывать антирелигиозные карточные фокусы, а Паниковский… Где Паниковский? Куда он девался?

— Он только что был здесь, — сказал Козлевич.

Но тут за плетнем, возле которого стояли антилоповцы, послышалось гусиное гоготанье и бабий визг, пролетели белые перья, и на улицу выбежал Паниковский. Видно, рука изменила тореадору, и он, в порядке самозащиты, нанес птице неправильный удар. За ним гналась хозяйка, размахивая поленом.

— Жалкая, ничтожная женщина! — кричал Паниковский, устремляясь вон из деревни.

— Что за трепло! — воскликнул Остап, не скрывая досады. — Этот негодяй сорвал нам спектакль. Бежим, покуда не отобрали пятнадцать рублей.

Между тем разгневанная хозяйка догнала Паниковского, изловчилась и огрела его поленом по хребту. Нарушитель конвенции свалился наземь, но сейчас же вскочил и помчался с неестественной быстротой. Свершив акт возмездия, хозяйка радостно повернула назад. Пробегая мимо антилоповцев, она погрозила им поленом.

— Теперь наша артистическая карьера окончилась, — сказал Остап, скорым шагом выбираясь из деревни. — Обед, отдых — все пропало.

Паниковского они настигли только километра через три. Он лежал в придорожной траве и громко жаловался. От усталости, страха и боли он побледнел, и многочисленные старческие румянцы сошли с его лица. Он был так жалок, что командор отменил расправу, которую собирался над ним учинить.

— Хлопнули Алешу Поповича да по могутной спинушке! — сказал Остап, проходя.

Все посмотрели на Паниковского с отвращением. И опять он потащился в конце колонны, стеная и лепеча:

— Подождите меня, не спешите. Я старый, я больной, мне плохо… Гусь! Ножка! Шейка! Фемина!.. Жалкие, ничтожные люди!..

Но антилоповцы так привыкли к жалобам старика, что не обращали на них внимания. Голод гнал их вперед. Никогда еще им не было так тесно и неудобно на свете. Дорога тянулась бесконечно, и Паниковский отставал все больше и больше. Друзья уже спустились в неширокую желтую долину, а нарушитель конвенции все еще черно рисовался на гребне холма в зеленоватом сумеречном небе.

— Старик стал невозможным! — сказал голодный Бендер. — Придется его рассчитать. Идите, Шура, притащите этого симулянта!

Недовольный Балаганов отправился выполнять поручение. Пока он взбегал на холм, фигура Паниковского исчезла.

— Что-то случилось, — сказал Козлевич через несколько времени, глядя на гребень, с которого семафорил руками Балаганов.

Шофер и командор поднялись вверх.

Нарушитель конвенции лежал посреди дороги неподвижно, как кукла. Розовая лента галстука косо пересекала его грудь. Одна рука была подвернута под спину. Глаза дерзко смотрели в небо. Паниковский был мертв.

— Паралич сердца, — сказал Остап, чтобы хоть что-нибудь сказать. — Могу определить и без стетоскопа. Бедный старик.

Он отвернулся. Балаганов не мог отвести глаз от покойника. Внезапно он скривился и с трудом выговорил:

— А я его побил за гири. И еще раньше с ним дрался.

Козлевич вспомнил о погибшей «Антилопе», с ужасом посмотрел на Паниковского и запел латинскую молитву.

— Бросьте, Адам! — сказал великий комбинатор. — Я знаю все, что вы намерены сделать. После псалма вы скажете: «Бог дал, бог и взял», потом: «Все под богом ходим», а потом еще что-нибудь лишенное смысла, вроде: «Ему теперь все-таки лучше, чем нам». Всего этого не нужно, Адам Казимирович. Перед нами простая задача: тело должно быть предано земле.

Было уже совсем темно, когда для нарушителя конвенции нашлось последнее пристанище. Это была естественная могила, вымытая дождями у основания каменной, перпендикулярно поставленной плиты. Давно, видно, стояла эта плита у дороги. Может быть, красовалась на ней некогда надпись: «Владѣнiе помѣщика отставного майора Георгiя Афанасьевича Волкъ-Лисицкаго», а может быть, был это просто межевой знак потемкинских времен; да это было и неважно. Паниковского положили в яму, накопали палками земли и засыпали. Потом антилоповцы налегли плечами на расшатавшуюся от времени плиту и обрушили ее вниз. Теперь могила была готова. При спичечных вспышках великий комбинатор вывел на плите куском кирпича эпитафию:

Здесь лежит

МИХАИЛ САМУЭЛЕВИЧ

ПАНИКОВСКИЙ,

человек без паспорта

Остап снял свою капитанскую фуражку и сказал:

— Я часто был несправедлив к покойному. Но был ли покойный нравственным человеком? Нет, он не был нравственным человеком. Это был бывший слепой, самозванец и гусекрад. Все свои силы он положил на то, чтобы жить за счет общества. Но общество не хотело, чтобы он жил за его счет. А вынести этого противоречия во взглядах Михаил Самуэлевич не мог, потому что имел вспыльчивый характер. И поэтому он умер. Все!

Козлевич и Балаганов остались недовольны надгробным словом Остапа. Они сочли бы более уместным, если бы великий комбинатор распространился о благодеяниях, оказанных покойным обществу, о помощи его бедным, о чуткой душе покойного, о его любви к детям, а также обо всем том, что приписывается любому покойнику.

Балаганов даже подступил к могиле, чтобы высказать все это самому, но командор уже надел фуражку и удалялся быстрыми шагами.

Когда остатки армии антилоповцев пересекли долину и перевалили через новый холм, сейчас же за ним открылась маленькая железнодорожная станция.

— А вот и цивилизация, — сказал Остап, — может быть, буфет, еда. Поспим на скамьях. Утром двинем на восток. Как вы полагаете?

Шофер и бортмеханик безмолвствовали.

— Что же вы молчите, как женихи?

— Знаете, Бендер, — сказал наконец Балаганов, — я не поеду. Вы не обижайтесь, но я не верю. Я не знаю, куда нужно ехать. Мы там все пропадем. Я остаюсь.

— Я то же хотел вам сказать, — поддержал Козлевич.

— Как хотите, — заметил Остап с внезапной сухостью.

На станции буфета не было. Горела керосиновая лампа-молния. В пассажирском зале дремали на мешках две бабы. Весь железнодорожный персонал бродил по дощатому перрону, тревожно вглядываясь в предрассветную темноту за семафор.

— Какой поезд? — спросил Остап.

— Литерный, — нервно ответил начальник станции, поправляя красную фуражку с серебряными позументами. — Особого назначения. Задержан на две минуты. Разъезд пропуска не дает.

Раздался гул, задрожала проволока, из гула вылупились волчьи глазки, и короткий блестящий поезд с размаху влетел на станцию. Засияли широкие стекла мягких вагонов, под самым носом антилоповцев пронеслись букеты и винные бутылки вагона-ресторана, на ходу соскочили проводники с фонарями, и перрон сразу наполнился веселым русским говором и иностранной речью. Вдоль вагонов висели хвойные дуги и лозунги: «Привет героям — строителям Восточной Магистрали».

Литерный поезд с гостями шел на торжество открытия дороги.

Великий комбинатор исчез. Через полминуты он снова появился и зашептал:

— Я еду! Как еду — не знаю, но еду! Хотите со мной? Последний раз спрашиваю.

— Нет, — сказал Балаганов.

— Не поеду, — сказал Козлевич, — не могу больше.

— Что ж вы будете делать?

— А что мне делать? — ответил Шура. — Пойду в дети лейтенанта Шмидта, и все.

— «Антилопу» думаю собрать, — жалобно молвил Адам Казимирович, — пойду к ней, посмотрю, ремонт ей дам.

Остап хотел что-то сказать, но длинный свисток закрыл ему рот. Он притянул к себе Балаганова, погладил его по спине, расцеловался с Козлевичем, махнул рукой и побежал к поезду, вагоны которого уже сталкивались между собой от первого толчка паровоза. Но, не добежав, он повернул назад, сунул в руку Козлевича пятнадцать рублей, полученные за проданный спектакль, и вспрыгнул на подножку движущегося поезда.

Оглянувшись, он увидел в сиреневой мгле две маленькие фигурки, поднимавшиеся по насыпи. Балаганов возвращался в беспокойный стан детей лейтенанта Шмидта. Козлевич брел к останкам «Антилопы».

Часть третья

Частное лицо

Глава двадцать шестая

ПАССАЖИР ЛИТЕРНОГО ПОЕЗДА

У асфальтовой пристани Рязанского вокзала в Москве стоял короткий литерный поезд. В нем было всего шесть вагонов: багажный, где, против обыкновения, помещался не багаж, а хранились на льду запасы пищи, вагон-ресторан, из которого выглядывал белый повар, правительственный салон. Остальные три вагона были пассажирские, и на их диванах, покрытых суровыми полосатыми чехлами, надлежало разместиться делегации рабочих-ударников, а также иностранным и советским корреспондентам.

Поезд готовился выйти на смычку рельсов Восточной Магистрали.

Путешествие предстояло длительное. Ударники впихивали в вагонный тамбур дорожные корзины с болтающимися на железном пруте черными замочками. Советская пресса металась по перрону, размахивая лакированными фанерными саквояжами.

Иностранцы следили за носильщиками, переносившими их толстые кожаные чемоданы, кофры и картонки с цветными наклейками туристских бюро и пароходных компаний.

Пассажиры успели запастись книжкой «Восточная Магистраль», на обложке которой был изображен верблюд, нюхающий рельсы. Книжка продавалась тут же, с багажной тележки. Автор книги, журналист Паламидов, уже несколько раз проходил мимо тележки, ревниво поглядывая на покупателей. Он считался знатоком Магистрали и ехал туда уже в третий раз.

Приближалось время отъезда, но прощальная сцена ничем не напоминала отхода обычного пассажирского поезда. Не было на перроне старух, никто не высовывал из окна младенца, дабы он бросил последний взгляд на своего дедушку. Разумеется, не было и дедушки, в тусклых глазах которого отражается обычно страх перед железнодорожными сквозняками. Разумеется, никто и не целовался. Делегацию рабочих-ударников доставили на вокзал профсоюзные деятели, не успевшие еще проработать вопроса о прощальных поцелуях. Московских корреспондентов провожали редакционные работники, привыкшие в таких случаях отделываться рукопожатиями. Иностранные же корреспонденты, в количестве тридцати человек, ехали на открытие Магистрали в полном составе, с женами и граммофонами, так что провожать их было некому.

Участники экспедиции в соответствии с моментом говорили громче обычного, беспричинно хватались за блокноты и порицали провожающих за то, что те не едут вместе с ними в такое интересное путешествие. В особенности шумел журналист Лавуазьян. Он был молод душой и годами, но в его кудрях, как луна в джунглях, светилась лысина.

— Противно на вас смотреть! — кричал он провожающим. — Разве вы можете понять, что такое Восточная Магистраль!

Если бы руки горячего Лавуазьяна не были бы заняты большой пишущей машиной в клеенчатом кучерском чехле, то он, может быть, даже и побил бы кого-нибудь из друзей, так он был страстен и предан делу газетной информации. Ему уже сейчас хотелось послать в свою редакцию телеграмму-молнию, только не о чем было.

Прибывший на вокзал раньше всех сотрудник профсоюзного органа Ухудшанский неторопливо расхаживал вдоль поезда. Он нес с собой «Туркестанский край, полное географическое описание нашего отечества, настольная и дорожная книга для русских людей», сочинение Семенова-Тян-Шанского, изданное в 1903 году. Он останавливался около групп отъезжающих и провожающих и с некоторой сатирической нотой в голосе говорил:

— Уезжаете? Ну-ну!

Или:

— Остаетесь? Ну-ну!

Таким манером он прошел к голове поезда, долго, откинув голову назад, смотрел на паровоз и наконец сказал машинисту:

— Работаете? Ну-ну.

Затем журналист Ухудшанский ушел в купе, развернул последний номер своего профоргана и отдался чтению собственной статьи под названием «Улучшить работу лавочных комиссий» с подзаголовком «Комиссии перестраиваются недостаточно». Статья заключала в себе отчет о каком-то заседании, и отношение автора к описываемому событию можно было бы определить одной фразой: «Заседаете? Ну-ну». Ухудшанский читал до самого отъезда.

Один из провожающих, человек с розовым плюшевым носом и бархатными височками, произнес пророчество, страшно всех напугавшее.

— Я знаю такие поездки, — заявил он, — сам ездил. Ваше будущее мне известно. Здесь вас человек сто. Ездить вы будете в общей сложности целый месяц. Двое из вас отстанут от поезда на маленькой глухой станции без денег и документов и догонят вас только через неделю, голодные и оборванные. У кого-нибудь обязательно украдут чемодан. Может быть, у Паламидова, или у Лавуазьяна, или у Навроцкого. И потерпевший будет ныть всю дорогу, выпрашивать у соседей кисточку для бритья. Кисточку он будет возвращать невымытой, а тазик потеряет. Один путешественник, конечно, умрет, и друзья покойного, вместо того чтобы ехать на смычку, вынуждены будут везти дорогой прах в Москву. Это очень скучно и противно — возить прах. Кроме того, в дороге начнется склока. Поверьте мне! Кто-нибудь, хотя бы тот же Паламидов или Ухудшанский, совершит антиобщественный поступок. И вы будете долго и тоскливо его судить, а он будет с визгом и стонами отмежевываться. Все мне известно. Едете вы сейчас в шляпах и кепках, а назад вернетесь в тюбетейках. Самый глупый из вас купит полный доспех бухарского еврея: бархатную шапку, отороченную шакалом, и толстое ватное одеяло, сшитое в виде халата. И конечно же, все вы по вечерам будете петь в вагоне «Стеньку Разина», будете глупо реветь: «И за борт ее бросает в надлежащую волну». Мало того, даже иностранцы будут петь: «Вниз по матушке, по Вольге, сюр нотр мер Вольга, по нашей матери Волге».

Лавуазьян разгневался и замахнулся на пророка пишущей машиной.

— Вы нам завидуете! — сказал он. — Мы не будем петь.

— Запоете, голубчики. Это неизбежно. Уж мне все известно.

— Не будем петь.

— Будете. И если вы честные люди, то немедленно напишите мне об этом открытку.

В это время раздался сдержанный крик. С крыши багажного вагона упал фоторепортер Меньшов. Он взобрался туда для того, чтобы заснять моменты отъезда. Несколько минут Меньшов лежал на высоком перроне, держа над головой аппарат. Потом он поднялся, озабоченно проверил затвор и снова полез на крышу.

— Падаете? — спросил Ухудшанский, высовываясь из окна с газетой.

— Какое это падение! — презрительно сказал фоторепортер. — Вот если бы вы видели, как я падал со спирального спуска в Парке культуры и отдыха!

— Ну-ну, — заметил представитель профоргана и скрылся в окне.

Взобравшись на крышу и припав на одно колено, Меньшов продолжал работу. На него с выражением живейшего удовлетворения смотрел норвежский писатель, который уже разместил свои вещи в купе и вышел на перрон прогуляться. У писателя были светлые детские волосы и большой варяжский нос. Норвежец был так восхищен фотомолодечеством Меньшова, что почувствовал необходимость поделиться с кем-нибудь своими чувствами. Быстрыми шагами он подошел к старику ударнику с Трехгорки, приставил свой указательный палец к его груди и пронзительно воскликнул:

— Вы!!

Затем он указал на собственную грудь и так же пронзительно вскричал:

— Я!!

Исчерпав таким образом все имевшиеся в его распоряжении русские слова, писатель приветливо улыбнулся и побежал к своему вагону, так как прозвучал второй звонок. Ударник тоже побежал к себе. Меньшов спустился на землю. Закивали головы, показались последние улыбки, пробежал фельетонист в пальто с черным бархатным воротником. Когда хвост поезда уже мотался на выходной стрелке, из буфетного зала выскочили два брата — корреспондента, Лев Рубашкин и Ян Скамейкин. В зубах у Скамейкина был зажат шницель по-венски. Братья, прыгая, как молодые собаки, промчались вдоль перрона, соскочили на запятнанную нефтью землю и только здесь, среди шпал, поняли, что за поездом им не угнаться.

А поезд, выбегая из строящейся Москвы, уже завел свою оглушительную песню. Он бил колесами, адски хохотал под мостами и, только оказавшись среди дачных лесов, немного поуспокоился и развил большую скорость. Ему предстояло описать на глобусе порядочную кривую, предстояло переменить несколько климатических провинций, — переместиться из центральной прохлады в горячую пустыню, миновать много больших и малых городов и перегнать московское время на четыре часа.

К вечеру первого дня в вагон советских корреспондентов явились два вестника капиталистического мира: представитель свободомыслящей австрийской газеты господин Гейнрих и американец Хирам Бурман. Они пришли знакомиться. Господин Гейнрих был невелик ростом. На мистере Хираме была мягкая шляпа с подкрученными полями. Оба говорили по-русски довольно чисто и правильно. Некоторое время все молча стояли в коридоре, с интересом разглядывая друг друга. Для разгона заговорили о Художественном театре. Гейнрих театр похвалил, а мистер Бурман уклончиво заметил, что в СССР его как сиониста больше всего интересует еврейский вопрос.

— У нас такого вопроса уже нет, — сказал Паламидов.

— Как же может не быть еврейского вопроса? — удивился Хирам.

— Нету. Не существует.

Мистер Бурман взволновался. Всю жизнь он писал в своей газете статьи по еврейскому вопросу, и расстаться с этим вопросом ему было бы больно.

— Но ведь в России есть евреи? — сказал он осторожно.

— Есть, — ответил Паламидов.

— Значит, есть и вопрос?

— Нет. Евреи есть, а вопроса нет.

Электричество, скопившееся в вагонном коридоре, было несколько разряжено появлением Ухудшанского. Он шел к умывальнику с полотенцем на шее.

— Разговариваете? — сказал он, покачиваясь от быстрого хода поезда. — Ну-ну!

Когда он возвращался назад, чистый и бодрый, с каплями воды на висках, спор охватил уже весь коридор. Из купе вышли совжурналисты, из соседнего вагона явилось несколько ударников, пришли еще два иностранца, итальянский корреспондент с фашистским жетоном, изображающим ликторский пучок и топорик, в петлице пиджака, и немецкий профессор-востоковед, ехавший на торжество по приглашению Вокса. Фронт спора был очень широк — от строительства социализма в СССР до входящих на Западе в моду мужских беретов. И по всем пунктам, каковы бы они ни были, возникали разногласия.

— Спорите? Ну-ну, — сказал Ухудшанский, удаляясь в свое купе.

В общем шуме можно было различить только отдельные выкрики.

— Раз так, — говорил господин Гейнрих, хватая путиловца Суворова за косоворотку, — то почему вы тринадцать лет только болтаете? Почему вы не устраиваете мировой революции, о которой вы столько говорите? Значит, не можете? Тогда перестаньте болтать!

— А мы и не будем делать у вас революции! Сами сделаете.

— Я? Нет, я не буду делать революции.

— Ну, без вас сделают и вас не спросят.

Мистер Хирам Бурман стоял, прислонившись к тисненому кожаному простенку, и безучастно глядел на спорящих.

Еврейский вопрос провалился в какую-то дискуссионную трещину в самом же начале разговора, а другие темы не вызывали в его душе никаких эмоций. От группы, где немецкий профессор положительно отзывался о преимуществах советского брака перед церковным, отделился стихотворный фельетонист, подписывавшийся псевдонимом Гаргантюа. Он подошел к призадумавшемуся Хираму и стал что-то с жаром ему объяснять. Хирам принялся слушать, но скоро убедился, что ровно ничего не может разобрать. Между тем Гаргантюа, поминутно поправляя что-нибудь в туалете Хирама, то подвязывая ему галстук, то снимая с него пушинку, то застегивая и снова расстегивая пуговицу, говорил довольно громко и, казалось, даже отчетливо. Но в его речи был какой-то неуловимый дефект, превращавший слова в труху. Беда усугублялась тем, что Гаргантюа любил поговорить и после каждой фразы требовал от собеседника подтверждения.

— Ведь верно? — говорил он, ворочая головой, словно бы собирался своим большим хорошим носом клюнуть некий корм. — Ведь правильно? Понятно?

Только эти слова и были понятны в речах Гаргантюа. Все остальное сливалось в чудный убедительный рокот. Мистер Бурман из вежливости соглашался и вскоре убежал. Все соглашались с Гаргантюа, и он считал себя человеком, способным убедить кого угодно и в чем угодно.

— Вот видите, — сказал он Паламидову, — вы не умеете разговаривать с людьми. А я его убедил. Только что я ему доказал, и он со мной согласился, что никакого еврейского вопроса у нас уже не существует. Ведь верно? Ведь правильно?

Паламидов ничего не разобрал и, кивнув головой, стал вслушиваться в беседу, происходившую между немецким востоковедом и проводником вагона. Проводник давно порывался вступить в разговор и только сейчас нашел свободного слушателя по плечу. Узнав предварительно звание, а также имя и фамилию собеседника, проводник отставил веник в сторону и плавно начал:

— Вы, наверно, не слыхали, гражданин профессор, в Средней Азии есть такое животное, называется верблюд. У него на спине две кочки имеются. И был у меня железнодорожник знакомый, вы, наверно, слыхали, товарищ Должностюк, багажный раздатчик. Сел он на этого верблюда между кочек и ударил его хлыстом. А верблюд был злой и стал его кочками давить, чуть было вовсе не задавил. Должностюк, однако, успел соскочить. Боевой был парень, вы, наверно, слыхали. Тут верблюд ему весь китель оплевал, а китель только из прачечной…

Вечерняя беседа догорала. Столкновение двух миров окончилось благополучно. Ссоры как-то не вышло. Сосуществование в литерном поезде двух систем — капиталистической и социалистической — волей-неволей должно было продолжаться около месяца. Враг мировой революции, господин Гейнрих, рассказал старый дорожный анекдот, после чего все пошли в ресторан ужинать, переходя из вагона в вагон по трясущимся железным щитам и жмуря глаза от сквозного ветра. В ресторане, однако, население поезда расселось порознь. Тут же, за ужином, состоялись смотрины. Заграница, представленная корреспондентами крупнейших газет и телеграфных агентств всего мира, чинно налегла на хлебное вино и с ужасной вежливостью посматривала на ударников в сапогах и на советских журналистов, которые по-домашнему явились в ночных туфлях и с одними запонками вместо галстуков.

Разные люди сидели в вагоне-ресторане: и провинциал из Нью-Йорка мистер Бурман, и канадская девушка, прибывшая из-за океана только за час до отхода литерного поезда и поэтому еще очумело вертевшая головой над котлетой в длинной металлической тарелочке, и японский дипломат, и другой японец, помоложе, и господин Гейнрих, желтые глаза которого чему-то усмехались, и молодой английский дипломат с тонкой теннисной талией, и немец-востоковед, весьма терпеливо выслушавший рассказ проводника о существовании странного животного с двумя кочками на спине, и американский экономист, и чехословак, и поляк, и четыре американских корреспондента, в том числе пастор, пишущий в газете союза христианских молодых людей, и стопроцентная американка из старинной пионерской семьи с голландской фамилией, которая прославилась тем, что в прошлом году отстала в Минеральных Водах от поезда и в целях рекламы некоторое время скрывалась в станционном буфете (это событие вызвало в американской прессе большой переполох. Три дня печатались статьи под заманчивыми заголовками: «Девушка из старинной семьи в лапах диких кавказских горцев» и «Смерть или выкуп»), и многие другие. Одни относились ко всему советскому враждебно, другие надеялись в наикратчайший срок разгадать загадочные души азиатов, и третьи, старавшиеся добросовестно уразуметь, что же, в конце концов, происходит в Стране Советов.

Советская сторона шумела за своими столиками. Ударники принесли еду с собою в бумажных пакетах и налегли на чай с лимоном в подстаканниках из белого крупповского металла. Более состоятельные журналисты заказали шницеля, а Лавуазьян, которого внезапно охватил припадок славянизма, решил не ударить лицом в грязь перед иностранцами и потребовал почки-соте. Почек он не съел, так как не любил их сызмальства, но тем не менее надулся гордостью и бросал на иноземцев вызывающие взгляды. И на советской стороне были разные люди. Был здесь сормовский рабочий, посланный в поездку общим собранием, и строитель со Сталинградского тракторного завода, десять лет назад лежавший в окопах против Врангеля на том самом поле, где теперь стоит тракторный гигант, и ткач из Серпухова, заинтересованный Восточной Магистралью, потому что она должна ускорить доставку хлопка в текстильные районы.

Сидели тут металлисты из Ленинграда, и шахтеры из Донбасса, и машинист с Украины, и руководитель делегации в белой русской рубашке с большой бухарской звездой, полученной за борьбу с эмиром. Как бы удивился дипломат с теннисной талией, если бы узнал, что маленький вежливый стихотворец Гаргантюа восемь раз был в плену у разных гайдамацких атаманов и один раз даже был расстрелян махновцами, о чем не любил распространяться, так как сохранил неприятнейшие воспоминания, выбираясь с простреленным плечом из общей могилы.

Возможно, что и представитель христианских молодых людей схватился бы за сердце, выяснив, что веселый Паламидов был председателем армейского трибунала, а Лавуазьян в интересах газетной информации переоделся женщиной, проник на собрание баптисток, о чем и написал большую антирелигиозную корреспонденцию, что ни один из присутствующих советских граждан не крестил своих детей и что среди этих исчадий ада имеются даже четыре писателя.

Разные люди сидели в вагоне-ресторане.

На второй день сбылись слова плюшевого пророка. Когда поезд, гремя и ухая, переходил Волгу по Сызранскому мосту, литерные пассажиры неприятными городскими голосами затянули песню о волжском богатыре. При этом они старались не смотреть друг другу в глаза. В соседнем вагоне иностранцы, коим не было точно известно, где и что полагается петь, с воодушевлением исполнили «Эй, полна, полна коробочка» с не менее странным припевом «Эх, юхнем!». Открытки человеку с плюшевым носом никто не послал, было совестно. Один лишь Ухудшанский крепился. Он не пел вместе со всеми. Когда песенный разгул овладел поездом, один лишь он молчал, плотно сжимая губы и делая вид, что читает «Полное географическое описание нашего отечества». Он был строго наказан. Музыкальный пароксизм случился с ним ночью, далеко за Самарой. В полночный час, когда необыкновенный поезд уже спал, из купе Ухудшанского послышался шатающийся голос: «Есть на Волге утес, диким мохом порос». Путешествие взяло свое.

А еще позже, когда заснул и Ухудшанский, дверь с площадки отворилась, на секунду послышался вольный гром колес, и в пустой блистающий коридор, озираясь, вошел Остап Бендер. Секунду он колебался, потом сонно махнул рукой и раскрыл первую же дверь купе. При свете синей ночной лампочки спали Гаргантюа, Ухудшанский и фотограф Меньшов. Четвертый, верхний диванчик был пуст. Великий комбинатор не стал раздумывать. Чувствуя слабость в ногах после тяжелых скитаний, невозвратимых утрат и двухчасового стояния на подножке вагона, он взобрался наверх. Оттуда представилось чудесное видение — у окна, на столике, задрав ножки вверх, как оглобли, лежала белотелая вареная курица.

— Я иду по неверному пути Паниковского, — прошептал Остап.

С этими словами он поднял курицу к себе и съел ее без хлеба и соли. Косточки он засунул под твердый холщовый валик. Он заснул счастливый под скрипение переборок, вдыхая неповторимый железнодорожный запах краски.

Глава двадцать седьмая

«ПОЗВОЛЬТЕ ВОЙТИ НАЕМНИКУ КАПИТАЛА!»

Ночью Остапу приснилось грустное затушеванное лицо Зоси, а потом появился Паниковский. Нарушитель конвенции был в извозчичьей шляпе с пером и, ломая руки, говорил: «Бендер! Бендер! Вы не знаете, что такое курица! Это дивная, жирная птица, курица!» Остап не понимал и сердился: «Какая курица? Ведь ваша специальность — гусь!» Но Паниковский настаивал на своем: «Курица, курица, курица!»

Бендер проснулся. Низко над головой он увидел потолок, выгнутый, как крышка бабушкиного сундука. У самого носа великого комбинатора шевелилась багажная сетка. В купе было очень светло. В полуспущенное окно рвался горячий воздух оренбургской степи.

— Курица! — донеслось снизу. — Куда же девалась моя курица? Кроме нас, в купе никого нет! Ведь верно? Позвольте, а это чьи ноги?

Остап закрыл глаза рукой и тут же с неудовольствием вспомнил, что так делывал и Паниковский, когда ему грозила беда. Отняв руку, великий комбинатор увидел две головы, показавшиеся на уровне его полки.

— Спите? Ну-ну! — сказала первая голова.

— Скажите, дорогой, — доброжелательно молвила вторая, — это вы съели мою курицу? Ведь верно? Ведь правильно?

Фоторепортер Меньшов сидел внизу, по локоть засунув обе руки в черный фотографический мешок. Он перезаряжал кассеты.

— Да, — вызывающе сказал Остап, — я ее съел.

— Вот спасибо! — неожиданно воскликнул Гаргантюа. — А я уж и не знал, что с ней делать. Ведь жара, курица могла испортиться. Правильно? Выбрасывать жалко! Ведь верно?

— Разумеется, — сказал Остап осторожно, — я очень рад, что смог оказать вам эту маленькую услугу.

— Вы от какой газеты? — спросил фоторепортер, продолжая с томной улыбкой шарить в мешке. — Вы не в Москве сели?

— Вы, я вижу, фотограф, — сказал Остап, уклоняясь от прямого ответа, — знал я одного провинциального фотографа, который даже консервы открывал только при красном свете, боялся, что иначе они испортятся.

Меньшов засмеялся. Шутка нового пассажира пришлась ему по вкусу. И в это утро никто больше не задавал великому комбинатору скользких вопросов. Он спрыгнул с дивана и, погладив свои щеки, на которых за три дня отросла разбойничья щетина, вопросительно посмотрел на доброго Гаргантюа. Стихотворный фельетонист распаковал чемодан, вынул оттуда бритвенный прибор и, протянув его Остапу, долго что-то объяснял, клюя невидимый корм и поминутно требуя подтверждения своим словам.

Покуда Остап брился, мылся и чистился, Меньшов, опоясанный фотографическими ремнями, распространил по всему вагону известие, что в их купе едет новый провинциальный корреспондент, догнавший ночью поезд на аэроплане и съевший курицу Гаргантюа. Рассказ о курице вызвал большое оживление. Почти все корреспонденты захватили с собой в дорогу домашнюю снедь: коржики, рубленые котлеты, батоны и крутые яйца. Эту снедь никто не ел. Корреспонденты предпочитали ходить в ресторан. И не успел Бендер закончить свой туалет, как в купе явился тучный писатель в мягкой детской курточке. Он положил на стол перед Остапом двенадцать яиц и сказал:

— Съешьте. Это яйца. Раз яйца существуют, то должен же кто-нибудь их есть?

Потом писатель выглянул в окно, посмотрел на бородавчатую степь и с горечью молвил:

— Пустыня — это бездарно! Но она существует. И с этим приходится считаться.

Он был философ. Выслушав благодарность Остапа, писатель потряс головой и пошел к себе дописывать рассказ. Будучи человеком пунктуальным, он твердо решил каждый день обязательно писать по рассказу. Это решение он выполнял с прилежностью первого ученика. По-видимому, он вдохновлялся мыслью, что раз бумага существует, то должен же на ней кто-нибудь писать.

Примеру философа последовали другие пассажиры. Навроцкий принес фаршированный перец в банке, Лавуазьян — котлеты с налипшими на них газетными строчками, Сапегин — селедку и коржики, а Днестров — стакан яблочного повидла. Приходили и другие, но Остап прекратил прием.

— Не могу, не могу, друзья мои, — говорил он, — сделай одному одолжение, как уже все наваливаются.

Корреспонденты ему очень понравились. Остап готов был умилиться, но он так наелся, что был не в состоянии предаваться каким бы то ни было чувствам. Он с трудом влез на свой диван и проспал почти весь день.

Шли третьи сутки пути. В ожидании событий литерный поезд томился. До Магистрали было еще далеко, ничего достопримечательного не случилось, и все же московские корреспонденты, иссушаемые вынужденным бездельем, подозрительно косились друг на друга.

«Не узнал ли кто-нибудь чего-нибудь и не послал ли об этом молнию в свою редакцию?»

Наконец Лавуазьян не сдержался и отправил телеграфное сообщение:

«Проехали Оренбург тчк трубы паровоза валит дым тчк молнируйте инструкции аральское море лавуазьян».

Тайна вскоре раскрылась, и на следующей же станции у телеграфного окошечка образовалась очередь. Все послали короткие сообщения о бодром настроении и о трубе паровоза, из коей валит дым.

Для иностранцев широкое поле деятельности открылось тотчас за Оренбургом, когда они увидели первого верблюда, первую юрту и первого казаха в остроконечной меховой шапке и с кнутом в руке. На полустанке, где поезд случайно задержался, по меньшей мере двадцать фотоаппаратов нацелились на верблюжью морду. Началась экзотика, корабли пустыни, вольнолюбивые сыны степей и прочее романтическое тягло.

Американка из старинной семьи вышла из вагона в круглых очках с темными стеклами. От солнечного света ее защищал также зеленый зонтик. В таком виде ее долго снимал ручной кинокамерой «Аймо» седой американец. Сначала она стояла рядом с верблюдом, потом впереди него и, наконец, на нем, уместившись между кочками, о которых так тепло рассказывал проводник. Маленький и злой Гейнрих шнырял в толпе и всем говорил:

— Вы за ней присматривайте, а то она случайно застрянет на станции, и опять будет сенсация в американской прессе: «Отважная корреспондентка в лапах обезумевшего верблюда».

Японский дипломат стоял в двух шагах от казаха. Оба молча смотрели друг на друга. У них были совершенно одинаковые, чуть сплющенные лица, жесткие усы, желтая лакированная кожа и глаза, припухшие и неширокие. Они сошли бы за близнецов, если бы казах не был в бараньей шубе, подпоясанной ситцевым кушаком, а японец в сером лондонском костюме и если бы казах не начал читать лишь в прошлом году, а японец не кончил двадцать лет назад двух университетов — в Токио и Париже. Дипломат отошел на шаг, нагнул голову к зеркалке и щелкнул затвором. Казах засмеялся, сел на своего шершавого конька и двинулся в степь.

Но уже на следующей станции в романтическую повесть вошли новые элементы. За станционным зданием лежали красные цилиндрические бочки — железная тара для горючего, желтело новое деревянное здание, и перед ним, тяжело втиснувшись в землю гусеничными цепями, тянулась тракторная шеренга. На решетчатом штабеле шпал стояла девушка-трактористка в черных рабочих штанах и валенках. Тут советские корреспонденты взяли реванш. Держа фотоаппараты на уровне глаз, они стали подбираться к девушке. Впереди всех крался Меньшов. В зубах он держал алюминиевую кассету и движениями своими напоминал стрелка, делающего перебежку в цепи. Но если верблюд фотографировался с полным сознанием своего права на известность, то трактористка оказалась скромнее. Снимков пять она перенесла спокойно, а потом покраснела и ушла. Фотографы перекинулись на тракторы. Кстати, на горизонте, позади машин, виднелась цепочка верблюдов. Все это — тракторы и верблюды — отлично укладывалось в рамку кадра под названием «Старое и новое» или «Кто кого?».

Остап проснулся перед заходом солнца. Поезд продолжал бежать в пустыне. По коридору бегал Лавуазьян, подбивая товарищей на издание специальной поездной газеты. Он даже придумал название — «На всех парах».

— Ну, что это за название! — сказал Остап. — Вот я видел стенгазету одной пожарной команды, называлась она — «Из огня да в полымя». Это было по существу.

— Вы — профессионал пера! — закричал Лавуазьян. — Сознайтесь, что вам просто лень писать для рупора поездной общественности!

Великий комбинатор не отрицал того, что он профессионал пера. В случае надобности он мог бы без запинки объяснить, какой орган печати представляет он в этом поезде, — «Черноморскую газету». Впрочем, в этом не было особенной нужды и потому, что поезд был специальный и его не посещали сердитые контролеры с никелированными щипцами. Но Лавуазьян уже сидел со своей пишущей машинкой в вагоне ударников, где его предложение вызвало суматоху. Уже старик с Трехгорки писал химическим карандашом заметку о необходимости устроить в поезде вечер обмена опытом и литературное чтение, уже искали карикатуриста и мобилизовали Навроцкого для собирания анкеты о том, какое предприятие из числа представленных делегатами лучше выполнило промфинплан.

Вечером в купе Гаргантюа, Меньшова, Ухудшанского и Бендера собралось множество газетного народа. Сидели тесно, по шесть человек на диванчике. Сверху свешивались головы и ноги. Ощутительно свежая ночь остудила журналистов, страдавших весь день от жары, а длинные такты колес, не утихавшие уже три дня, располагали к дружбе. Говорили о Восточной Магистрали, вспоминали своих редакторов и секретарей, рассказывали о смешных газетных ляпсусах и всем скопом журили Ухудшанского за отсутствие в его характере журналистской жилки. Ухудшанский высоко поднимал голову и с превосходством отвечал:

— Треплетесь? Ну-ну!

В разгаре веселья явился господин Гейнрих.

— Позвольте войти наемнику капитала, — бойко сказал он.

Гейнрих устроился на коленях толстого писателя, отчего писатель крякнул и стоически подумал: «Раз у меня есть колени, то должен же кто-нибудь на них сидеть? Вот он и сидит».

— Ну, как строится социализм? — нахально спросил представитель свободомыслящей газеты.

Как-то так случилось, что со всеми поездными иностранцами обращались учтиво, добавляя к фамилиям «мистер», «герр» или «синьор», а корреспондента свободомыслящей газеты называли просто Гейнрих, считали трепачом и не принимали всерьез. Поэтому на прямо поставленный вопрос Паламидов ответил:

— Гейнрих! Напрасно вы хлопочете! Сейчас вы будете опять ругать советскую власть, это скучно и неинтересно. И потом, мы это можем услышать от злой старушки из очереди.

— Совсем не то, — сказал Гейнрих, — я хочу рассказать библейскую историю про Адама и Еву. Вы позволите?

— Слушайте, Гейнрих, почему вы так хорошо говорите по-русски? — спросил Сапегин.

— Научился в Одессе, когда в тысяча девятьсот восемнадцатом году с армией генерала фон Бельца оккупировал этот чудный город. Я состоял тогда в чине лейтенанта. Вы, наверно, слышали про фон Бельца?

— Не только слышали, — сказал Паламидов, — но и видели. Ваш фон Бельц лежал в своем золотом кабинете во дворце командующего Одесским военным округом с простреленной головой. Он застрелился, когда узнал, что в вашем отечестве произошла революция.

При слове «революция» господин Гейнрих невесело улыбнулся и сказал:

— Генерал был верен присяге.

— А вы почему не застрелились, Гейнрих? — спросили с верхней полки. — Как у вас там вышло с присягой?

— Ну что, будете слушать библейскую историю? — раздраженно сказал представитель свободомыслящей газеты.

Однако его еще некоторое время пытали расспросами насчет присяги и только тогда, когда он совсем уже разобиделся и собрался уходить, согласились слушать историю.

РАССКАЗ ГОСПОДИНА ГЕЙНРИХА

ОБ АДАМЕ И ЕВЕ

— Был, господа, в Москве молодой человек, комсомолец. Звали его — Адам. И была в том же городе молодая девушка, комсомолка Ева. И вот эти молодые люди отправились однажды погулять в московский рай — в Парк культуры и отдыха. Не знаю, о чем они там беседовали. У нас обычно молодые люди беседуют о любви. Но ваши Адам и Ева были марксисты и, возможно, говорили о мировой революции. Во всяком случае, вышло так, что, прогуливаясь по бывшему Нескучному саду, они присели на траву под деревом. Не знаю, какое это было дерево. Может быть, это было древо познания добра и зла. Но марксисты, как вам известно, не любят мистики. Им, по всей вероятности, показалось, что это простая рябина. Продолжая беседовать, Ева сорвала с дерева ветку и подарила ее Адаму. Но тут показался человек, которого лишенные воображения молодые марксисты приняли за садового сторожа. А между тем это был, по всей вероятности, ангел с огненным мечом. Ругаясь и ворча, ангел повел Адама и Еву в контору на предмет составления протокола за повреждения, нанесенные садовому хозяйству. Это ничтожное бытовое происшествие отвлекло молодых людей от высокой политики, и Адам увидел, что перед ним стоит нежная Ева, а Ева заметила, что перед ней стоит мужественный Адам. И молодые люди полюбили друг друга. Через три года у них было уже два сына.

Дойдя до этого места, господин Гейнрих неожиданно умолк, запихивая в рукава мягкие полосатые манжеты.

— Ну и что же? — спросил Лавуазьян.

— А то, — гордо сказал Гейнрих, — что одного сына зовут Каин, а другого — Авель, и что через известный срок Каин убьет Авеля, Авраам родит Исаака, Исаак родит Иакова, и вообще вся библейская история начнется сначала, и никакой марксизм этому помешать не сможет. Все повторяется. Будет и потоп, будет и Ной с тремя сыновьями, и Хам обидит Ноя, будет и Вавилонская башня, которая никогда не достроится, господа. И так далее. Ничего нового на свете не произойдет. Так что вы напрасно кипятитесь насчет новой жизни.

И Гейнрих удовлетворенно откинулся назад, придавив узкой селедочной спиной толстого добродушного писателя.

— Все это было бы прекрасно, — сказал Паламидов, — если было бы подкреплено доказательствами. Но доказать вы ничего не можете. Вам просто хочется, чтобы было так. Запрещать вам верить в чудо, на которое вы только и надеетесь, нет надобности. Верьте, молитесь.

— А у вас есть доказательства, что будет иначе? — воскликнул представитель свободомыслящей газеты.

— Есть, — ответил Паламидов, — одно из них вы увидите послезавтра, на смычке Восточной Магистрали.

— Ну-у, начинается! — заворчал Гейнрих. — Строительство! Заводы! Пятилетка! Что вы мне тычете в глаза свое железо? Важен дух! Все повторится! Будет и Тридцатилетняя война, и Столетняя война, и опять будут сжигать людей, которые посмеют сказать, что земля круглая. И опять обманут бедного Иакова, заставив его работать семь лет бесплатно и подсунув ему некрасивую близорукую жену Лию взамен полногрудой Рахили. Все, все повторится. И Вечный Жид по-прежнему будет скитаться по земле…

— Вечный Жид никогда больше не будет скитаться! — сказал вдруг великий комбинатор, обводя собравшихся веселым взором.

— И на это вы тоже можете представить доказательства в течение двух дней? — возопил Гейнрих.

— Хоть сейчас, — любезно ответил Остап. — Если общество позволит, я расскажу о том, что произошло с так называемым Вечным Жидом.

Общество охотно позволило. Все приготовились слушать рассказ нового пассажира, а Ухудшанский даже промолвил: «Рассказываете? Ну-ну!»

И великий комбинатор начал.

РАССКАЗ ОСТАПА БЕНДЕРА О ВЕЧНОМ ЖИДЕ

— Не буду напоминать вам длинной и скучной истории Вечного еврея. Скажу только, что около двух тысяч лет этот пошлый старик шатался по всему миру, не прописываясь в гостиницах и надоедая гражданам своими жалобами на высокие железнодорожные тарифы, из-за которых ему приходилось ходить пешком. Его видели множество раз. Он присутствовал на историческом заседании, где Колумбу так и не удалось отчитаться в авансовых суммах, взятых на открытие Америки. Еще совсем молодым человеком он видел пожар Рима. Лет полтораста прожил в Индии, необыкновенно поражая йогов своей живучестью и сварливым характером. Одним словом, старик мог бы порассказать много интересного, если бы к концу каждого столетия писал мемуары. Но Вечный Жид был неграмотен и к тому же имел дырявую память.

Не так давно старик проживал в прекрасном городе Рио-де-Жанейро, пил прохладительные напитки, глядел на океанские пароходы и разгуливал под пальмами в белых штанах — штаны эти он купил по случаю восемьсот лет назад, в Палестине, у какого-то рыцаря, отвоевывающего гроб господень, и они были еще совсем как новые. И вдруг старик забеспокоился. Захотелось ему в Россию, на Днепр. Он бывал везде: и на Рейне, и на Ганге, и на Миссисипи, и на Ян-Цзы, и на Нигере, и на Волге. И не был он только на Днепре. Захотелось ему, видите ли, бросить взгляд и на эту широкую реку.

Аккурат в 1919 году Вечный Жид в своих рыцарских брюках нелегально перешел румынскую границу. Стоит ли говорить о том, что на животе у него хранились восемь пар шелковых чулок и флакон парижских духов, которые одна кишиневская дама просила передать киевским родственникам. В то бурное время ношение контрабанды на животе называлось «носить в припарку». Этому делу старика живо обучили в Кишиневе. Когда Вечный Жид, выполнив поручение, стоял на берегу Днепра, свесив неопрятную зеленую бороду, к нему подошел человек с желто-голубыми лампасами и петлюровскими погонами и строго спросил:

— Жид?

— Жид, — ответил старик.

— Ну, пойдем, — пригласил человек с лампасами.

И повел его к куренному атаману.

— Жида поймали, — доложил он, подталкивая старика коленом.

— Жид? — спросил атаман с веселым удивлением.

— Жид, — ответил скиталец.

— А вот поставьте его к стенке, — ласково сказал куренной.

— Но ведь я же Вечный! — закричал старик.

Две тысячи лет он нетерпеливо ждал смерти, а сейчас вдруг ему очень захотелось жить.

— Молчи, жидовская морда! — радостно закричал чубатый атаман. — Рубай его, хлопцы-молодцы!

И вечного странника не стало.

— Вот и все, — заключил Остап.

— Думаю, что вам, господин Гейнрих, как бывшему лейтенанту австрийской армии, известны повадки ваших друзей-петлюровцев? — сказал Паламидов.

Гейнрих ничего не ответил и сейчас же ушел. Сначала все думали, что он обиделся, но уже на другой день выяснилось, что из советского вагона корреспондент свободомыслящей газеты направился к мистеру Хираму Бурману, которому и продал историю о Вечном Жиде за сорок долларов. И Хирам на первой же станции передал рассказ Остапа Бендера по телеграфу в свою газету.

Глава двадцать восьмая

ПОТНЫЙ ВАЛ ВДОХНОВЕНЬЯ

Наутро четвертого дня пути поезд взял на восток. Пустыня окончилась. Мимо снеговых цепей — Гималайских отрогов, — с грохотом перекатываясь через искусственные сооружения (мостики, трубы для пропуска весенних вод и др.), а также бросая трепетную тень на горные ручьи, литерный поезд проскочил городок под тополями и долго вертелся у самого бока большой снеговой горы. Не будучи в силах одолеть перевал сразу, литерный подскакивал к горе то справа, то слева, поворачивал назад, пыхтел, возвращался снова, терся о гору пыльно-зелеными своими боками, всячески хитрил — и выскочил наконец на волю. Исправно поработав колесами, поезд молодецки осадил на последней станции перед началом Восточной Магистрали.

В клубах удивительного солнечного света, на фоне алюминиевых гор, стоял паровоз цвета молодой травы. Это был подарок станционных рабочих новой железной дороге.

В течение довольно долгого времени по линии подарков к торжествам и годовщинам у нас не все обстояло благополучно. Обычно дарили или очень маленькую, величиною с кошку, модель паровоза, или, напротив того, зубило, превосходящее размерами телеграфный столб. Такое мучительное превращение маленьких предметов в большие и наоборот отнимало много времени и денег. Никчемные паровозики пылились на канцелярских шкафах, а титаническое зубило, перевезенное на двух фургонах, бессмысленно и дико ржавело во дворе юбилейного учреждения.

Но паровоз ОВ, ударно выпущенный из капитального ремонта, был совершенно нормальной величины, и по всему было видно, что зубило, которое, несомненно, употребляли при его ремонте, тоже было обыкновенного размера. Красивый подарок немедленно впрягли в поезд, и «овечка», как принято называть в полосе отчуждения паровозы серии ОВ, неся на своем передке плакат «Даешь смычку», покатил к южному истоку Магистрали — станции Горной.

Ровно два года назад здесь лег на землю первый черно-синий рельс, выпущенный уральским заводом. С тех пор из прокатных станов завода беспрерывно вылетали огненные полосы рельсов. Магистраль требовала их все больше и больше. Укладочные городки, шедшие навстречу друг другу, в довершение всего устроили соревнование и взяли такой темп, что всем поставщикам материалов пришлось туго.

Вечер на станции Горной, освещенной розовыми и зелеными ракетами, был настолько хорош, что старожилы, если бы они здесь имелись, конечно, сказали бы, что такого вечера они не припомнят. К счастью, в Горной старожилов не было. Еще в 1928 году здесь не было не только что старожилов, но и домов, и станционных помещений, и рельсового пути, и деревянной триумфальной арки с хлопающими на ней лозунгами и флагами, неподалеку от которой остановился литерный поезд.

Пока под керосино-калильными фонарями шел митинг и все население столпилось у трибуны, фоторепортер Меньшов с двумя аппаратами, штативом и машинкой для магния кружил вокруг арки. Арка казалась фотографу подходящей, она получилась бы на снимке отлично. Но поезд, стоявший шагах в двадцати от нее, получился бы слишком маленьким. Если же снимать со стороны поезда, то маленькой вышла бы арка. В таких случаях Магомет обычно шел к горе, прекрасно понимая, что гора к нему не пойдет. Но Меньшов сделал то, что показалось ему самым простым. Он попросил подать поезд под арку таким же легким тоном, каким просят в трамвае немножко подвинуться. Кроме того, он настаивал, чтобы из трубы паровоза валил густой белый пар. Еще требовал он, чтобы машинист бесстрашно смотрел из окошечка вдаль, держа ладонь козырьком над глазами. Железнодорожники растерялись и, думая, что так именно и надо, просьбу удовлетворили. Поезд с лязгом подтянулся к арке, из трубы повалил требуемый пар, и машинист, высунувшись в окошечко, сделал зверское лицо. Тогда Меньшов произвел такую вспышку магния, что задрожала земля и на сто километров вокруг залаяли собаки. Произведя снимок, фотограф сухо поблагодарил железнодорожный персонал и поспешно удалился в свое купе.

Поздно ночью литерный поезд шел уже по Восточной Магистрали. Когда население поезда укладывалось спать, в коридор вагона вышел фотограф Меньшов и, ни к кому не обращаясь, скорбно сказал:

— Странный случай! Оказывается, эту проклятую арку я снимал на пустую кассету! Так что ничего не вышло.

— Не беда, — с участием ответил ему Лавуазьян, — пустое дело. Попросите машиниста, и он живо даст задний ход. Всего лишь через три часа вы снова будете в Горной и повторите свой снимок. А смычку можно будет отложить на день.

— Черта с два теперь снимешь! — печально молвил фоторепортер. — У меня вышел весь магний, а то, конечно, пришлось бы вернуться.

Путешествие по Восточной Магистрали доставляло великому комбинатору много радости. Каждый час приближал его к северному укладочному городку, где находился Корейко. Нравились Остапу и литерные пассажиры. Это были люди молодые, веселые, без бюрократической сумасшедшинки, так отличавшей его геркулесовских знакомых. Для полноты счастья не хватало денег. Подаренную провизию он съел, а для вагона-ресторана требовались наличные. Сперва Остап, когда новые друзья тащили его обедать, отговаривался отсутствием аппетита, но вскоре понял, что так жить нельзя. Некоторое время он присматривался к Ухудшанскому, который весь день проводил у окна в коридоре, глядя на телеграфные столбы и на птичек, слетавших с проволоки. При этом легкая сатирическая улыбка трогала губы Ухудшанского, он закидывал голову назад и шептал птицам: «Порхаете? Ну-ну». Остап простер свое любопытство вплоть до того, что ознакомился даже со статьей Ухудшанского «Улучшить работу лавочных комиссий». После этого Бендер еще раз оглядел диковинного журналиста с ног до головы, нехорошо улыбнулся и, почувствовав знакомое волнение стрелка-охотника, заперся в купе.

Оттуда он вышел только через три часа, держа в руках большой, разграфленный, как ведомость, лист бумаги.

— Пишете? — вяло спросил Ухудшанский.

— Специально для вас, — ответил великий комбинатор. — Вы, я замечаю, все время терзаетесь муками творчества. Писать, конечно, очень трудно. Я, как старый передовик и ваш собрат по перу, могу это засвидетельствовать. Но я изобрел такую штуку, которая избавляет от необходимости ждать, покуда вас окатит потный вал вдохновения. Вот. Извольте посмотреть.

И Остап протянул Ухудшанскому лист, на котором было написано:

ТОРЖЕСТВЕННЫЙ КОМПЛЕКТ

Незаменимое пособие для сочинения юбилейных статей, табельных фельетонов, а также парадных стихотворений, од и тропарей

РАЗДЕЛ I. СЛОВАРЬ

Существительные

1. Клики

2. Трудящиеся

3. Заря

4. Жизнь

5. Маяк

6. Ошибки

7. Стяг (флаг)

8. Ваал

9. Молох

10. Прислужник

11. Час

12. Враг

13. Поступь

14. Вал

15. Пески

16. Скок

17. Конь

18. Сердце

19. Прошлое

Прилагательные

1. Империалистический

2. Капиталистический

3. Исторический

4. Последний

5. Индустриальный

6. Стальной

7. Железный

Глаголы

1. Пылать

2. Взметать (ся)

3. Выявлять

4. Рдеть

5. Взвивать (ся)

6. Вершить (ся)

7. Петь

8. Клеветать

9. Скрежетать

10. Грозить

Художеств. эпитеты

1. Злобный

2. Зубовный

Прочие части речи

1. Девятый 4. Пускай!

2. Двенадцатый 5. Вперед!

3. Пусть!

(Междометия, предлоги, союзы, запятые, многоточия, восклицательные знаки, кавычки и т. п.)

ПРИМЕЧ. Запятые ставить перед «что», «который» и «если». Многоточия, восклиц. знаки и кавычки — где только возможно.

РАЗДЕЛ II. ТВОРЧЕСКАЯ ЧАСТЬ

(Составляется исключительно из слов раздела 1-го)

§ 1. ПЕРЕДОВАЯ СТАТЬЯ

ДЕВЯТЫЙ ВАЛ

Восточная Магистраль — это железный конь, который, взметая стальным скоком пески прошлого, вершит поступь истории, выявляя очередной зубовный скрежет клевещущего врага, на которого уже взметается девятый вал, грозящий двенадцатым часом, последним часом для прислужников империалистического Молоха, этого капиталистического Ваала; но, невзирая на ошибки, пусть рдеют, а равно и взвиваются стяги у маяка индустриализации, пылающего под клики трудящихся, коими под пение сердец выявляется заря новой жизни, вперед!

§ 2. ХУДОЖЕСТВ. ОЧЕРК-ФЕЛЬЕТОН

ПУСТЬ!..

— Вперед!..

Он пылает под клики трудящихся… Он выявляет зарю новой жизни…

— Маяк! Индустриализации!

Пусть отдельные ошибки. Пусть. Но зато как рдеют… как несутся… как взвиваются… эти стяги… Эти флаги!..

Пусть — Ваал капитализма! Пусть — Молох империализма! Пусть!

Но на прислужников уже взметается:

— Последний вал!

— Девятый час!

— Двенадцатый Ваал!

Пусть клевещут. Пусть скрежещут. Пусть выявляется злобный зубовный враг.

Вершится историческая поступь. Пески прошлого взметаются скоком стали.

Это — «железный конь»!.. Это:

— Восточная!

— Магистраль!

«Поют сердца»…

§ 3. ХУДОЖЕСТВ. СТИХОТВОРЕНИЕ

А) Тринадцатый Ваал

Поют сердца под грохот дней, Дрожит зарей маяк. Пускай индустрии огней Трепещет злобный враг. Железный конь несет вперед Исторьи скок взметать, Семью трудящихся несет Ошибки выявлять. Взвивается последний час, Зардел девятый вал, Двенадцатый вершится час Тебе, Молох — Ваал!

Б) Восточный вариант

Цветет урюк под грохот дней, Дрожит зарей кишлак, А средь арыков и аллей Идет гулять ишак.

АЗИАТСКИЙ ОРНАМЕНТ

1. Урюк (абрикосы)

2. Арык (канал)

3. Ишак (осел)

4. Плов (пища)

5. Бай (нехороший человек)

6. Басмач (нехороший человек)

7. Шакал (животное)

8. Кишлак (деревня)

9. Пиала (чашка)

10. Медресе (духовное училище)

11. Ичиги (обувь)

12. Шайтан (черт)

13. Арба (телега)

14. Шайтан-Арба (Средне-Азиатская ж. д.)

15. Твоя-моя не понимай

16. Мала-мала (выражения)

ДОБАВЛЕНИЕ

При помощи материалов раздела 1-го по методам раздела 2-го сочиняются также: романы, повести, поэмы в прозе, рассказы, бытовые зарисовки, художеств. репортаж, хроника, эпопеи, пьесы, политобозрения, игра в политфанты, радиооратории и т. д.

Когда Ухудшанский ознакомился с содержанием документа, глаза его, доселе мутные, оживились. Ему, пробавлявшемуся до сих пор отчетами о заседаниях, внезапно открылись сверкающие стилистические высоты.

— И за все — двадцать пять тугриков, двадцать пять монгольских рублей, — нетерпеливо сказал великий комбинатор, томимый голодом.

— У меня нет монгольских, — молвил сотрудник профоргана, не выпуская из рук «Торжественного комплекта».

Остап согласился взять обыкновенными рублями, пригласил Гаргантюа, которого называл уже «кум и благодетель», и вместе с ним отправился в вагон-ресторан. Ему принесли графин водки, блистающий льдом и ртутью, салат и большую, тяжелую, как подкова, котлету. После водки, которая произвела в его голове легкое кружение, великий комбинатор таинственно сообщил куму и благодетелю, что в Северном укладочном городке он надеется разыскать человечка, который должен ему небольшую сумму. Тогда он созовет всех корреспондентов на пир. На это Гаргантюа ответил длинной убедительной речью, в которой, по обыкновению, нельзя было разобрать ни слова. Остап подозвал буфетчика, расспросил, везет ли тот шампанское, и сколько бутылок везет, и что еще имеется из деликатесов, и в каких количествах имеется, и что все эти сведения ему нужны потому, что дня через два он намерен дать банкет своим собратьям по перу. Буфетчик заявил, что сделано будет все, что возможно.

— Согласно законов гостеприимства, — добавил он почему-то.

По мере приближения к месту смычки кочевников становилось все больше. Они спускались с холмов наперерез поезду, в шапках, похожих на китайские пагоды. Литерный, грохоча, с головой уходил в скалистые порфировые выемки, прошел новый трехпролетный мост, последняя ферма которого была надвинута только вчера, и принялся осиливать знаменитый Хрустальный перевал. Знаменитым сделали его строители, выполнившие все подрывные и укладочные работы в три месяца вместо восьми, намеченных по плану.

Поезд постепенно обрастал бытом. Иностранцы, выехавшие из Москвы в твердых, словно бы сделанных из аптекарского фаянса воротничках, в тяжелых шелковых галстуках и суконных костюмах, стали распоясываться. Одолевала жара. Первым изменил форму одежды один из американцев. Стыдливо посмеиваясь, он вышел из своего вагона в странном наряде. На нем были желтые толстые башмаки, чулки и брюки-гольф, роговые очки и русская косоворотка хлебозаготовительного образца, вышитая крестиками. И чем жарче становилось, тем меньше иностранцев оставалось верными идее европейского костюма. Косоворотки, апашки, гейши, сорочки-фантази, толстовки, лжетолстовки и полутолстовки, одесские сандалии и тапочки полностью преобразили работников прессы капиталистического мира. Они приобрели разительное сходство со старинными советскими служащими, и их мучительно хотелось чистить, выпытывать, что они делали до 1917 года, не бюрократы ли они, не головотяпы ли и благополучны ли по родственникам.

Прилежная «овечка», увешанная флагами и гирляндами, поздней ночью втянула литерный поезд на станцию Гремящий Ключ, место смычки. Кинооператоры жгли римские свечи. В их резком белом свете стоял начальник строительства, взволнованно глядя на поезд. В вагонах не было огней. Все спали. И только правительственный салон светился большими квадратными окнами. Дверь его быстро открылась, и на низкую землю спрыгнул член правительства.

Начальник Магистрали сделал шаг вперед, взял под козырек и произнес рапорт, которого ждала вся страна. Восточная Магистраль, соединившая прямым путем Сибирь и Среднюю Азию, была закончена на год раньше срока.

Когда формальность была выполнена, рапорт отдан и принят, два немолодых и несентиментальных человека поцеловались.

Все корреспонденты, и советские, и иностранные, и Лавуазьян, в нетерпении пославший телеграмму о дыме, шедшем из паровозной трубы, и канадская девушка, сломя голову примчавшаяся из-за океана, — все спали. Один только Паламидов метался по свежей насыпи, разыскивая телеграф. Он рассчитал, что если молнию послать немедленно, то она появится еще в утреннем номере. И в черной пустыне он нашел наспех сколоченную избушку телеграфа.

«Блеске звезд, — писал он, сердясь на карандаш, — отдан рапорт окончании магистрали тчк присутствовал историческом поцелуе начальника магистрали членом правительства паламидов».

Первую часть телеграммы редакция поместила, а поцелуй выкинула. Редактор сказал, что члену правительства неприлично целоваться.

Глава двадцать девятая

ГРЕМЯЩИЙ КЛЮЧ

Солнце встало над холмистой пустыней в 5 часов 02 минуты 46 секунд. Остап поднялся на минуту позже. Фоторепортер Меньшов уже обвешивал себя сумками и ремнями. Кепку он надел задом наперед, чтобы козырек не мешал смотреть в видоискатель. Фотографу предстоял большой день. Остап тоже надеялся на большой день и, даже не умывшись, выпрыгнул из вагона. Желтую папку он захватил с собой.

Прибывшие поезда с гостями из Москвы, Сибири и Средней Азии образовали улицы и переулки. Со всех сторон составы подступали к трибуне, сипели паровозы, и белый пар задерживался на длинном полотняном лозунге: «Магистраль — первое детище пятилетки».

Еще все спали и прохладный ветер стучал флагами на пустой трибуне, когда Остап увидел, что чистый горизонт сильно пересеченной местности внезапно омрачился разрывами пыли. Со всех сторон выдвигались из-за холмов остроконечные шапки. Тысячи всадников, сидя в деревянных седлах и понукая волосатых лошадок, торопились к деревянной стреле, находившейся в той самой точке, которая была принята два года назад как место будущей смычки.

Кочевники ехали целыми аулами. Отцы семейств двигались верхом, верхами, по-мужски, ехали жены, ребята по трое рысили на собственных лошадках, и даже злые тещи и те посылали вперед своих верных коней, ударяя их каблуками под живот. Конные группы вертелись в пыли, носились по полю с красными знаменами, вытягивались на стременах и, повернувшись боком, любопытно озирали чудеса. Чудес было много — поезда, рельсы, молодцеватые фигуры кинооператоров, решетчатая столовая, неожиданно выросшая на голом месте, и радиорепродукторы, из которых несся свежий голос «раз, два, три, четыре, пять, шесть», проверялась готовность радиоустановки. Два укладочных городка, два строительных предприятия на колесах, с материальными складами, столовыми, канцеляриями, банями и жильем для рабочих, стояли друг против друга, перед трибуной, отделенные только двадцатью метрами шпал, еще не прошитых рельсами. В этом месте ляжет последний рельс и будет забит последний костыль. В голове Южного городка висел плакат: «Даешь Север!», в голове Северного — «Даешь Юг!».

Рабочие обоих городков смешались в одну кучу. Они увиделись впервые, хотя знали и помнили друг о друге с самого начала постройки, когда их разделяли полторы тысячи километров пустыни, скал, озер и рек. Соревнование в работе ускорило свидание на год. Последний месяц рельсы укладывали бегом. И Север и Юг стремились опередить друг друга и первыми войти в Гремящий Ключ. Победил Север. Теперь начальники обоих городков, один в графитной толстовке, а другой в белой косоворотке, мирно беседовали у стрелы, причем на лице начальника Севера против воли время от времени появлялась змеиная улыбка. Он спешил ее согнать и хвалил Юг, но улыбка снова поднимала его выцветшие на солнце усы.

Остап побежал к вагонам Северного городка, но городок был пуст. Все его жители ушли к трибуне, перед которой уже сидели музыканты. Обжигая губы о горячие металлические мундштуки, они играли увертюру. Советские журналисты заняли левое крыло трибуны. Лавуазьян, свесившись вниз, умолял Меньшова заснять его при исполнении служебных обязанностей. Но Меньшову было не до того. Он снимал ударников Магистрали группами и в одиночку, заставляя костыльщиков размахивать молотами, а грабарей — опираться на лопаты. На правом крыле сидели иностранцы. Кроме литерных корреспондентов, были там еще китайский, афганский и персидский консулы. У входов на трибуну красноармейцы проверяли пригласительные билеты. У Остапа билета не было. Комендант поезда выдавал их по списку, где представитель «Черноморской газеты» О. Бендер не значился. Напрасно Гаргантюа манил великого комбинатора наверх, крича: «Ведь верно? Ведь правильно?», — Остап отрицательно мотал головой, водя глазами по трибуне, на которой тесно уместились герои и гости.

В первом ряду спокойно сидел табельщик Северного укладочного городка Александр Корейко. Для защиты от солнца голова его была прикрыта газетной треуголкой. Он чуть выдвинул ухо, чтобы получше слышать первого оратора, который уже пробирался к микрофону.

— Александр Иванович! — крикнул Остап, сложив руки трубой.

Корейко посмотрел вниз и поднялся. Музыканты заиграли «Интернационал», но богатый табельщик выслушал гимн невнимательно. Вздорная фигура великого комбинатора, бегавшего по площадке, очищенной для последних рельсов, сразу же лишила его душевного спокойствия. Он посмотрел через голову толпы, соображая, куда бы убежать. Но вокруг была пустыня.

Пятнадцать тысяч всадников непрестанно рысили взад и вперед, десятки раз переходили вброд холодную речку и только к началу митинга расположились в конном строю позади трибуны. А некоторые, застенчивые и гордые, так и промаячили весь день на вершинах холмов, не решаясь подъехать ближе к гудящему и ревущему митингу.

Строители Магистрали праздновали свою победу шумно, весело, с криками, музыкой и подбрасыванием на воздух любимцев и героев. На полотно со звоном полетели рельсы. В минуту они были уложены, и рабочие-укладчики, забившие миллионы костылей, уступили право на последние удары своим руководителям.

— Согласно законов гостеприимства, — сказал буфетчик, сидя с поварами на крыше вагона-ресторана.

Инженер-краснознаменец сдвинул на затылок большую фетровую шляпу, схватил молот с длинной ручкой и, сделав плачущее лицо, ударил прямо по земле. Дружелюбный смех костыльщиков, среди которых были силачи, забивающие костыль одним ударом, сопутствовал этой операции. Однако мягкие удары о землю вскоре стали перемежаться звоном, свидетельствовавшим, что молот иногда приходит в соприкосновение с костылем. Размахивали молотами секретарь крайкома, члены правительства, начальники Севера и Юга и гости. Самый последний костыль в каких-нибудь полчаса заколотил в шпалу начальник строительства.

Начались речи. Они произносились по два раза — на казахском и русском языках.

— Товарищи, — медленно сказал костыльщик-ударник, стараясь не смотреть на орден Красного Знамени, только что приколотый к его рубашке, — что сделано, то сделано, и говорить тут много не надо. А от всего нашего укладочного коллектива просьба правительству немедленно отправить нас на новую стройку. Мы хорошо сработались вместе и последние месяцы укладывали по пяти километров рельсов в день. Обязуемся эту норму удержать и повысить. И да здравствует наша мировая революция! Я еще хотел сказать, товарищи, что шпалы поступали с большим браком, приходилось отбрасывать. Это дело надо поставить на высоту!

Корреспонденты уже не могли пожаловаться на отсутствие событий. Записывались речи. Инженеров хватали за талию и требовали от них сведений с точными цифровыми данными. Стало жарко, пыльно и деловито. Митинг в пустыне задымился, как огромный костер. Лавуазьян, нацарапав десять строчек, бежал на телеграф, отправлял молнию и снова принимался записывать. Ухудшанский ничего не записывал и телеграмм не посылал. В кармане у него лежал «Торжественный комплект», который давал возможность в пять минут составить прекрасную корреспонденцию с азиатским орнаментом. Будущее Ухудшанского было обеспечено. И поэтому он с более высокой, чем обычно, сатирической нотой в голосе говорил собратьям:

— Стараетесь? Ну-ну!

Неожиданно в ложе советских журналистов появились отставшие в Москве Лев Рубашкин и Ян Скамейкин. Их взял с собой самолет, прилетевший на смычку рано утром. Он опустился в десяти километрах от Гремящего Ключа, за далеким холмом, на естественном аэродроме, и братья-корреспонденты только сейчас добрались оттуда пешим порядком. Еле поздоровавшись, Лев Рубашкин и Ян Скамейкин выхватили из карманов блокноты и принялись наверстывать упущенное время.

Фотоаппараты иностранцев щелкали беспрерывно. Глотки высохли от речей и солнца. Собравшиеся все чаще поглядывали вниз, за холодную речку, на столовую, где полосатые тени навеса лежали на длиннейших банкетных столах, уставленных мисочками и зелеными нарзанными бутылками. Рядом расположились киоски, куда по временам бегали пить участники митинга. Корейко мучился от жажды, но крепился под своей детской треуголкой. Великий комбинатор издали дразнил его, поднимая над головой бутылку лимонада и желтую папку с ботиночными тесемками.

На стол, рядом с графином и микрофоном, поставили девочку-пионерку.

— Ну, девочка, — весело сказал начальник строительства, — скажи нам, что ты думаешь о Восточной Магистрали?

Неудивительно было бы, если б девочка внезапно топнула ножкой и начала: «Товарищи! Позвольте мне подвести итоги тем достижениям, кои…» — и так далее, потому что встречаются у нас примерные дети, которые с печальной старательностью произносят двухчасовые речи. Однако пионерка из Гремящего Ключа своими слабыми ручонками сразу ухватила быка за рога и тонким смешным голосом закричала:

— Да здравствует пятилетка!

Паламидов подошел к иностранному профессору-экономисту, желая получить у него интервью.

— Я восхищен, — сказал профессор, — все строительство, которое я видел в СССР, — грандиозно. Я не сомневаюсь в том, что пятилетка будет выполнена. Я об этом буду писать.

Об этом через полгода он действительно выпустил книгу, в которой на двухстах страницах доказывал, что пятилетка будет выполнена в намеченные сроки и что СССР станет одной из самых мощных индустриальных стран.

А на двухсот первой странице профессор заявил, что именно по этой причине Страну Советов нужно как можно скорее уничтожить, иначе она принесет естественную гибель капиталистическому обществу. Профессор оказался человеком более деловым, чем болтливый Гейнрих.

Из-за холма поднялся белый самолет. Во все стороны врассыпную кинулись казахи. Большая тень самолета бросилась через трибуну и, выгибаясь, побежала в пустыню. Казахи, крича и поднимая кнуты, погнались за тенью. Кинооператоры встревоженно завертели свои машинки. Стало еще более суматошно и пыльно. Митинг окончился.

— Вот что, товарищи, — говорил Паламидов, поспешая вместе с братьями по перу в столовую, — давайте условимся — пошлых вещей не писать.

— Пошлость отвратительна! — поддержал Лавуазьян. — Она ужасна.

И по дороге в столовую корреспонденты единогласно решили не писать об Узун-Кулаке, что значит Длинное ухо, что, в свою очередь, значит — степной телеграф. Об этом писали все, кто только не был на Востоке, и об этом больше невозможно читать. Не писать очерков под названием «Легенда озера Иссык-Куль». Довольно пошлостей в восточном вкусе!

На опустевшей трибуне, среди окурков, разорванных записок и нанесенного из пустыни песка, сидел один только Корейко. Он никак не решался сойти вниз.

— Сойдите, Александр Иванович! — кричал Остап. — Пожалейте себя! Глоток холодного нарзана! А? Не хотите? Ну, хоть меня пожалейте! Я хочу есть! Ведь я все равно не уйду! Может быть, вы хотите, чтобы я спел вам серенаду Шуберта «Легкою стопой ты приди, друг мой»? Я могу!

Но Корейко не стал дожидаться. Ему и без серенады было ясно, что деньги придется отдать. Пригнувшись и останавливаясь на каждой ступеньке, он стал спускаться вниз.

— На вас треугольная шляпа? — резвился Остап. — А где же серый походный пиджак? Вы не поверите, как я скучал без вас. Ну, здравствуйте, здравствуйте! Может, почеломкаемся? Или пойдем прямо в закрома, в пещеру Лейхтвейса, где вы храните свои тугрики?

— Сперва обедать, — сказал Корейко, язык которого высох от жажды и царапался, как рашпиль.

— Можно и пообедать. Только на этот раз без шалопайства. Впрочем, шансов у вас никаких. За холмами залегли мои молодцы, — соврал Остап на всякий случай.

И, вспомнив о молодцах, он погрустнел.

Обед для строителей и гостей был дан в евразийском роде. Казахи расположились на коврах, поджав ноги, как это делают на Востоке все, а на Западе только портные. Казахи ели плов из белых мисочек, запивая его лимонадом. Европейцы засели за столы.

Много трудов, забот и волнений перенесли строители Магистрали за два года работы. Но и немало беспокойства причинила им организация парадного обеда в центре пустыни. Долго обсуждалось меню, азиатское и европейское. Вызвал продолжительную дискуссию вопрос о спиртных напитках. На несколько дней управление строительством стало походить на Соединенные Штаты перед выборами президента. Сторонники сухой и мокрой проблемы вступили в единоборство. Наконец ячейка высказалась против спиртного. Тогда всплыло новое обстоятельство — иностранцы, дипломаты, москвичи! Как их накормить поизящнее? Все-таки они у себя там, в Лондонах и Нью-Йорках, привыкли к разным кулинарным эксцессам. И вот из Ташкента выписали старого специалиста Ивана Осиповича. Когда-то он был метрдотелем в Москве, у известного Мартьяныча, и теперь доживал свои дни заведующим нарпитовской столовой у Куриного базара.

— Так вы смотрите, Иван Осипович, — говорили ему в управлении, — не подкачайте. Иностранцы будут. Нужно как-нибудь повиднее все сделать, пофасонистее.

— Верьте слову, — бормотал старик со слезами на глазах, — каких людей кормил! Принца Вюртембергского кормил! Мне и денег платить не нужно. Как же мне напоследок жизни людей не покормить? Покормлю вот — и умру!

Иван Осипович страшно разволновался. Узнав об окончательном отказе от спиртного, он чуть не заболел. Но оставить Европу без обеда он не решился. Представленную им смету сильно урезали, и старик, шепча себе под нос: «Накормлю — и умру», добавил шестьдесят рублей из своих сбережений. В день обеда Иван Осипович пришел в нафталиновом фраке.

Покуда шел митинг, он нервничал, поглядывал на солнце и покрикивал на кочевников, которые просто из любопытства пытались въехать в столовую верхом. Старик замахивался на них салфеткой и дребезжал:

— Отойди, Мамай, не видишь, что делается! Ах, господи! Соус пикан перестоится. А консоме с пашотом не готово!

На столе уже стояла закуска. Все было сервировано чрезвычайно красиво и с большим умением. Торчком стояли твердые салфетки, на стеклянных тарелочках, во льду, лежало масло, скрученное в бутоны, селедки держали во рту серсо из лука или маслины, были цветы, и даже обыкновенный серый хлеб выглядел весьма презентабельно.

Наконец гости явились за стол. Все были запылены, красны от жары и очень голодны. Никто не походил на принца Вюртембергского. Иван Осипович вдруг почувствовал приближение беды.

— Попрошу у гостей извинения, — сказал он искательно, — еще пять минуточек — и начнем обедать. Личная у меня к вам просьба — не трогайте ничего на столе до обеда, чтоб все было как полагается.

На минуту он убежал в кухню, светски пританцовывая, а когда вернулся назад, неся на блюде какую-то парадную рыбу, то увидел страшную сцену разграбления стола. Это до такой степени не походило на разработанный Иваном Осиповичем церемониал принятия пищи, что он остановился. Англичанин с теннисной талией беззаботно ел хлеб с маслом, а Гейнрих, перегнувшись через стол, вытаскивал пальцами маслину из селедочного рта. На столе все смешалось. Гости, удовлетворявшие первый голод, весело обменивались впечатлениями.

— Это что же? — спросил старик упавшим голосом.

— Где же суп, папаша? — закричал Гейнрих с набитым ртом.

Иван Осипович ничего не ответил. Он только махнул салфеткой и пошел прочь. Дальнейшие заботы он бросил на своих подчиненных.

Когда комбинаторы пробились к столу, толстый человек с висячим, как банан, носом произносил первую застольную речь. К крайнему своему удивлению, Остап узнал в нем инженера Талмудовского.

— Да! Мы герои! — восклицал Талмудовский, протягивая вперед стакан с нарзаном. — Привет нам, строителям Магистрали! Но каковы условия нашей работы, граждане! Скажу, например, про оклад жалованья. Не спорю, на Магистрали оклад лучше, чем в других местах, но вот культурные удобства! Театра нет! Пустыня! Канализации никакой!.. Нет, я так работать не могу!

— Кто это такой? — спрашивали друг у друга строители. — Вы не знаете?

Между тем Талмудовский уже вытащил из-под стола свои чемоданы.

— Плевал я на договор! — кричал он, направляясь к выходу. — Что? Подъемные назад? Только судом, только судом!

И даже толкая обедающих чемоданами, он вместо «пардон» свирепо кричал: «Только судом!»

Поздно ночью он уже катил в моторной дрезине, присоединившись к дорожным мастерам, ехавшим по делу к южному истоку магистрали. Талмудовский сидел верхом на чемоданах и разъяснял мастерам причины, по которым честный специалист не может работать в этой дыре. С ними ехал метрдотель Иван Осипович. В горе он не успел даже снять фрака. Он был сильно пьян.

— Варвары! — кричал он, высовываясь на бреющий ветер и грозя кулаком в сторону Гремящего Ключа. — Всю сервировку к свиньям собачьим!.. Антона Павловича кормил, принца Вюртембергского!.. Приеду домой и умру! Вспомнят тогда Ивана Осиповича. Сервируй, скажут, банкетный стол на восемьдесят четыре персоны, к свиньям собачьим. А ведь некому будет. Нет Ивана Осиповича Трикартова. Скончался. Отбыл в лучший мир, иде же несть ни болезни, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная… Ве-е-ечная па-амять!..

И покуда старик отпевал самого себя, хвосты его фрака трещали на ветру, как вымпелы.

Остап, не дав Корейко доесть компота, поднял его из-за стола и потащил рассчитываться. По приставной лестничке комбинаторы взобрались в товарный вагон, где помещалась канцелярия Северной укладки и стояла складная полотняная кровать табельщика. Здесь они заперлись.

После обеда, когда литерные пассажиры отдыхали, набираясь сил для участия в вечернем гулянье, фельетонист Гаргантюа поймал братьев-корреспондентов за недозволенным занятием. Лев Рубашкин и Ян Скамейкин несли на телеграф две бумажки. На одной из них было краткое сообщение:

«СРОЧНАЯ МОСКВА СТЕПНОЙ ТЕЛЕГРАФ ТИРЕ УЗУН-КУЛАК КВЧ ДЛИННОЕ УХО ЗПТ РАЗНЕС АУЛАМ ВЕСТЬ СОСТОЯВШЕЙСЯ СМЫЧКЕ МАГИСТРАЛИ РУБАШКИН».

Вторая бумажка была написана сверху донизу. Вот что в ней содержалось:

ЛЕГЕНДА ОЗЕРА ИССЫК-КУЛЬ

Старый каракалпак Ухум Бухеев рассказал мне эту легенду, овеянную дыханием веков. Двести тысяч четыреста восемьдесят пять лун тому назад молодая, быстроногая, как джейран (горный баран), жена хана — красавица Сумбурун горячо полюбила молодого нукера Ай-Булака. Велико было горе старого хана, когда он узнал об измене горячо любимой жены. Старик двенадцать лун возносил молитвы, а потом, со слезами на глазах, запечатал красавицу в бочку и, привязав к ней слиток чистого золота весом в семь джасасын (18 кило), бросил драгоценную ношу в горное озеро. С тех пор озеро и получило свое имя — Иссык-Куль, что значит «Сердце красавицы склонно к измене».

Ян Скамейкин-Сарматский (Поршень)

— Ведь верно? — спрашивал Гаргантюа, показывая выхваченные у братьев бумажки. — Ведь правильно?

— Конечно, возмутительно! — отвечал Паламидов. — Как вы смели написать легенду после всего, что было говорено? По-вашему, Иссык-Куль переводится как «Сердце красавицы склонно к измене и перемене»? Ой ли! Не наврал ли вам липовый каракалпак Ухум Бухеев? Не звучит ли это название таким образом: «Не бросайте молодых красавиц в озеро, а бросайте в озеро легковерных корреспондентов, поддающихся губительному влиянию экзотики»?

Писатель в детской курточке покраснел. В его записной книжке уже значились и Узун-Кулак, и две душистые легенды, уснащенные восточным орнаментом.

— А по-моему, — сказал он, — в этом нет ничего страшного. Раз Узун-Кулак существует, должен же кто-нибудь о нем писать?

— Но ведь уже тысячу раз писали! — сказал Лавуазьян.

— Узун-Кулак существует, — вздохнул писатель, — и с этим приходится считаться.

Глава тридцатая

АЛЕКСАНДР ИБН-ИВАНОВИЧ

В нагретом и темном товарном вагоне воздух был плотный и устойчивый, как в старом ботинке. Пахло кожей и ногами. Корейко зажег кондукторский фонарь и полез под кровать. Остап задумчиво смотрел на него, сидя на пустом ящике из-под макарон. Оба комбинатора были утомлены борьбой и отнеслись к событию, которого Корейко чрезвычайно опасался, а Бендер ждал всю жизнь, с каким-то казенным спокойствием. Могло бы показаться даже, что дело происходит в кооперативном магазине, покупатель спрашивает головной убор, а продавец лениво выбрасывает на прилавок лохматую кепку булыжного цвета. Ему все равно — возьмет покупатель кепку или не возьмет. Да и сам покупатель не очень-то горячится, спрашивая только для успокоения совести: «А может, другие есть?» — на что обычно следует ответ: «Берите, берите, а то и этого не будет». И оба смотрят друг на друга с полнейшим равнодушием. Корейко долго возился под кроватью, как видно, отстегивая крышку чемодана и копаясь в нем наугад.

— Эй, там, на шхуне! — устало крикнул Остап. — Какое счастье, что вы не курите. Просить папиросу у такого скряги, как вы, было бы просто мучительно. Вы никогда не протянули бы портсигар, боясь, что у вас вместо одной папиросы заберут несколько, а долго копались бы в кармане, с трудом приоткрывая коробку и вытаскивая оттуда жалкую, согнутую папиросу. Вы нехороший человек. Ну что вам стоит вытащить весь чемодан!

— Еще чего! — буркнул Корейко, задыхаясь под кроватью.

Сравнение со скрягой-курильщиком было ему неприятно. Как раз в эту минуту он вытягивал из чемодана толстенькие пачки. Никелированный язычок замка царапал его оголенные до локтя руки. Для удобства он лег на спину и продолжал работать, как шахтер в забое. Из тюфяка в глаза миллионера сыпалась полова и прочая соломенная дрянь, какой-то порошок и хлебные усики.

«Ах, как плохо, — думал Александр Иванович, — плохо и страшно. Вдруг он сейчас меня задушит и заберет все деньги. Очень просто. Разрежет на части и отправит малой скоростью в разные города. А голову заквасит в бочке с капустой».

Корейко прошибло погребной сыростью. В страхе он выглянул из-под кровати. Бендер дремал на своем ящике, клоня голову к железнодорожному фонарю.

«А может, его… малой скоростью, — подумал Александр Иванович, продолжая вытягивать пачки и ужасаясь, — в разные города. И ни одна собака. Строго конфиденциально. А?»

Он снова выглянул. Великий комбинатор вытянулся и отчаянно, как дог, зевнул. Потом он взял кондукторский фонарь и принялся им размахивать, выкликая:

— Станция Хацепетовка! Выходите, гражданин! Приехали! Кстати, совсем забыл вам сказать, может быть, вы собираетесь меня зарезать? Так знайте — я против. И потом, меня уже один раз убивали. Был такой взбалмошный старик, из хорошей семьи, бывший предводитель дворянства, он же регистратор загса, Киса Воробьянинов. Мы с ним на паях искали счастья на сумму в сто пятьдесят тысяч рублей. И вот перед самым размежеванием добытой суммы глупый предводитель полоснул меня бритвой по шее. Ах, как это было пошло, Корейко! Пошло и больно. Хирурги еле-еле спасли мою молодую жизнь, за что я им глубоко признателен.

Наконец Корейко вылез из-под кровати, пододвинув к ногам Остапа пачки с деньгами. Каждая пачка была аккуратно заклеена в белую бумагу и перевязана шпагатом.

— Девяносто девять пачек, — сказал Корейко грустно, — по десять тысяч в каждой. Бумажками по двадцать пять червонцев. Можете не проверять, у меня как в банке.

— А где же сотая пачка? — спросил Остап с энтузиазмом.

— Десять тысяч я вычел в счет ограбления на морском берегу.

— Ну, это уже свинство. Деньги истрачены на вас же. Не занимайтесь формалистикой.

Корейко, вздыхая, выдал недостающие деньги, взамен чего получил свое жизнеописание в желтой папке с ботиночными тесемками. Жизнеописание он тут же сжег в железной печке, труба которой выходила сквозь крышу вагона. Остап в это время взял на выдержку одну из пачек, сорвал обертку и, убедившись, что Корейко не обманул, сунул ее в карман.

— Где же валюта? — придирчиво спросил великий комбинатор. — Где мексиканские доллары, турецкие лиры, где фунты, рупии, пезеты, центавосы, румынские леи, где лимитрофные латы и злотые? Дайте хоть часть валютой!

— Берите, берите что есть, — отвечал Корейко, сидя на корточках перед печкой и глядя на корчащиеся в огне документы, — берите, а то и этого скоро не будет. Валюты не держу.

— Вот я и миллионер! — воскликнул Остап с веселым удивлением. — Сбылись мечты идиота!

Остап вдруг опечалился. Его поразила обыденность обстановки, ему показалось странным, что мир не переменился сию же секунду и что ничего, решительно ничего не произошло вокруг. И хотя он знал, что никаких таинственных пещер, бочонков с золотом и лампочек Аладдина в наше суровое время не полагается, все же ему стало чего-то жалко. Стало ему немного скучно, как Роальду Амундсену, когда он, проносясь в дирижабле «Норге» над Северным полюсом, к которому пробирался всю жизнь, без воодушевления сказал своим спутникам: «Ну, вот мы и прилетели». Внизу был битый лед, трещины, холод, пустота. Тайна раскрыта, цель достигнута, делать больше нечего, и надо менять профессию. Но печаль минутна, потому что впереди слава, почет и уважение — звучат хоры, стоят шпалерами гимназистки в белых пелеринах, плачут старушки матери полярных исследователей, съеденных товарищами по экспедиции, исполняются национальные гимны, стреляют ракеты, и старый король прижимает исследователя к своим колючим орденам и звездам.

Минутная слабость прошла. Остап побросал пачки в мешочек, любезно предложенный Александром Ивановичем, взял его под мышку и откатил тяжелую дверь товарного вагона.

Праздник кончался. Ракеты золотыми удочками закидывались в небо, вылавливая оттуда красных и зеленых рыбок, холодный огонь брызгал в глаза, вертелись пиротехнические солнца, бураки подкидывали вверх винегрет из светящихся помидоров и восклицательных знаков. За хижиной телеграфа на деревянной сцене шел спектакль для кочевников. Некоторые из них сидели на скамьях, другие же смотрели представление с высоты своих седел. Часто ржали лошади. Литерный поезд был освещен от хвоста до головы.

— Да! — воскликнул Остап. — Банкет в вагоне-ресторане! Я и забыл! Какая радость! Идемте, Корейко, я вас угощаю, я всех угощаю! Согласно законов гостеприимства! Коньяк с лимончиком, клецки из дичи, фрикандо с шампиньонами, старое венгерское, новое венгерское, шампанское вино!..

— Фрикандо, фрикандо, — сказал Корейко злобно, — а потом посадят. Я не хочу себя афишировать!

— Я обещаю вам райский ужин на белой скатерти, — настаивал Остап. — Идемте, идемте! И вообще бросьте отшельничество, спешите выпить вашу долю спиртных напитков, съесть ваши двадцать тысяч котлет. Не то налетят посторонние лица и сожрут вашу порцию. Я устрою вас в литерный поезд — там я свой человек, — и уже завтра мы будем в сравнительно культурном центре. А там с нашими миллионами… Александр Иванович!..

Великому комбинатору хотелось сейчас всех облагодетельствовать, хотелось, чтобы всем было весело. Темное лицо Корейко тяготило его. И он принялся убеждать Александра Ивановича. Он был согласен с тем, что афишировать себя не следует, но к чему морить себя голодом? Остап и сам толком не разбирал, зачем ему понадобился невеселый табельщик, но, раз начав, он не мог уже остановиться. Под конец он стал даже угрожать.

— Будете вот сидеть на своем чемодане, а в один погожий денек явится к вам костлявая — и косой по шее! А? Представляете себе аттракцион? Спешите, Александр Иванович, котлеты еще на столе. Не будьте твердолобым.

После потери миллиона Корейко стал мягче и восприимчивей.

— Может, в самом деле проветриться? — сказал он неуверенно. — Прокатиться в центр. Но, конечно, без шика, без этого гусарства.

— Какое уж тут гусарство! Просто два врача-общественника едут в Москву, чтобы посетить Художественный театр и собственными глазами взглянуть на мумию в Музее изящных искусств. Берите чемодан.

Миллионеры пошли к поезду. Остап небрежно помахивал своим мешком, как кадилом. Александр Иванович улыбался глупейшим образом. Литерные пассажиры прогуливались, стараясь держаться поближе к вагонам, потому что уже прицепляли паровоз. В темноте мерцали белые штаны корреспондентов.

В купе на верхней полке Остапа лежал под простыней незнакомый ему человек и читал газету.

— Ну, слезайте, — дружелюбно сказал Остап, — пришел хозяин.

— Это мое место, товарищ, — заметил незнакомец. — Я Лев Рубашкин.

— Знаете, Лев Рубашкин, не пробуждайте во мне зверя, уходите отсюда.

Великого комбинатора толкал на борьбу недоумевающий взгляд Александра Ивановича.

— Вот еще новости, — сказал корреспондент заносчиво, — кто вы такой?

— Не ваше собачье дело! Говорят вам — слезайте, и слезайте.

— Всякий пьяный, — визгливо начал Рубашкин, — будет здесь хулиганить…

Остап молча схватил корреспондента за голую ногу. На крики Рубашкина сбежался весь вагон. Корейко на всякий случай убрался на площадку.

— Деретесь? — спросил Ухудшанский. — Ну-ну!

Остапа, который уже успел хлопнуть Рубашкина мешком по голове, держали за руки Гаргантюа и толстый писатель в детской курточке.

— Пусть он покажет билет! — надрывался великий комбинатор. — Пусть покажет плацкарту!

Рубашкин, совершенно голый, прыгал с полки на полку и требовал коменданта. Оторвавшийся от действительности Остап тоже настаивал на вызове начальства. Скандал завершился большой неприятностью. Рубашкин предъявил и билет, и плацкарту, после чего трагическим голосом потребовал того же от Бендера.

— А я не покажу из принципа! — заявил великий комбинатор, поспешно покидая место происшествия. — У меня такие принципы!

— Заяц! — завизжал Лев Рубашкин, выскочивший в коридор нагишом. — Обращаю ваше внимание, товарищ комендант, здесь ехал заяц!

— Где заяц? — провозгласил комендант, в глазах которого появился гончий блеск.

Александр Иванович, пугливо притаившийся за выступом трибуны, вглядывался в темноту, но ничего не мог различить. Возле поезда возились фигуры, прыгали папиросные огни и слышались голоса: «Потрудитесь предъявить!», «А я вам говорю, что из принципа!», «Хулиганство!», «Ведь верно? Ведь правильно?», «Должен же кто-нибудь ехать без билета?» Стукнули буферные тарелки, над самой землей, шипя, пробежал тормозной воздух, и светлые окна вагонов сдвинулись с места. Остап еще хорохорился, но мимо него уже ехали полосатые диваны, багажные сетки, проводники с фонарями, букеты и потолочные пропеллеры вагона-ресторана. Уезжал банкет с шампанским вином, со старым и новым венгерским. Из рук вырвались клецки из дичи и унеслись в ночь. Фрикандо, нежное фрикандо, о котором так горячо повествовал Остап, покинуло Гремящий Ключ. Александр Иванович приблизился.

— Я этого так не оставлю, — ворчал Остап, — бросили в пустыне корреспондента советской прессы. Я подыму на ноги всю общественность. Корейко! Мы выезжаем первым же курьерским поездом! Закупим все места в международном вагоне!..

— Что вы, — сказал Корейко, — какой уж там курьерский! Отсюда никакие поезда не ходят. По плану эксплуатация начнется только через два месяца.

Остап поднял голову. Он увидел черное абиссинское небо, дикие звезды и все понял. Но робкое напоминание Корейко о банкете придало ему новые силы.

— За холмом стоит самолет, — сказал Бендер, — тот, который прилетел на торжество. Он уйдет только на рассвете. Мы успеем.

Для того чтобы успеть, миллионеры двинулись широким дромадерским шагом. Ноги их разъезжались в песке, горели костры кочевников, тащить чемодан и мешок было не то чтобы тяжело, но крайне противно. Покуда они карабкались на холм со стороны Гремящего Ключа, с противной стороны на холм в треске пропеллеров надвигался рассвет. Вниз с холма Бендер и Корейко уже бежали, боясь, что самолет улетит без них.

Под высокими, как крыши, рифлеными крыльями самолета ходили маленькие механики в кожаных пальто. Три пропеллера слабо вертелись, вентилируя пустыню. На квадратных окнах пассажирской кабины болтались занавески с плюшевыми шариками. Пилот прислонился спиной к алюминиевой ступеньке и ел пирожок, запивая его нарзаном из бутылки.

— Мы пассажиры, — крикнул Остап, задыхаясь, — два билета первого класса!

Ему никто не ответил. Пилот бросил бутылку и стал надевать перчатки с раструбами.

— Есть места? — повторил Остап, хватая пилота за руку.

— Пассажиров не берем, — сказал пилот, берясь за лестничный поручень. — Это специальный рейс.

— Я покупаю самолет! — поспешно сказал великий комбинатор. — Заверните в бумажку.

— С дороги! — крикнул механик, поднимаясь вслед за пилотом.

Пропеллеры исчезли в быстром вращении. Дрожа и переваливаясь, самолет стал разворачиваться против ветра. Воздушные вихри вытолкнули миллионеров назад, к холму. С Остапа слетела капитанская фуражка и покатилась в сторону Индии с такой быстротой, что ее прибытия в Калькутту следовало бы ожидать не позже чем через три часа. Так бы она и вкатилась на главную улицу Калькутты, вызывая своим загадочным появлением внимание кругов, близких к Интеллидженс-Сервис, если бы самолет не улетел и буря не улеглась. В воздухе самолет блеснул ребрами и сгинул в солнечном свете. Остап сбегал за фуражкой, которая повисла на кустике саксаула, и молвил:

— Транспорт отбился от рук. С железной дорогой мы поссорились. Воздушные пути сообщения для нас закрыты. Пешком? Четыреста километров. Это не воодушевляет. Остается одно — принять ислам и передвигаться на верблюдах.

Насчет ислама Корейко промолчал, но мысль о верблюдах ему понравилась. Заманчивый вид вагона-ресторана и самолета утвердил его в желании совершить развлекательную поездку врача-общественника, конечно, без гусарства, но и не без некоторой лихости.

Аулы, прибывшие на смычку, еще не снялись, и верблюдов удалось купить неподалеку от Гремящего Ключа. Корабли пустыни обошлись по сто восемьдесят рублей за штуку.

— Как дешево, — шепнул Остап, — давайте купим пятьдесят верблюдов. Или сто!

— Это гусарство, — хмуро сказал Александр Иванович, — что с ними делать? Хватит и двух.

Казахи с криками усадили путешественников между горбами, помогли привязать чемодан, мешок и провизию на дорогу — бурдюк с кумысом и двух баранов. Верблюды поднялись сперва на задние ноги, отчего миллионеры низко поклонились, а потом на передние ноги и зашагали вдоль полотна Восточной Магистрали. Бараны, привязанные веревочками, трусили позади, время от времени катя шарики и блея душераздирающим образом.

— Эй, шейх Корейко! — крикнул Остап. — Александр ибн-Иванович! Прекрасна ли жизнь?

Шейх ничего не ответил. Ему попался ледащий верблюд, и он яростно лупил его по плешивому заду саксауловой палкой.

Глава тридцать первая

БАГДАД

Семь дней верблюды тащили через пустыню новоявленных шейхов. В начале путешествия Остап веселился от души. Все его потешало: и барахтающийся между верблюжьими кочками Александр ибн-Иванович, и ледащий корабль пустыни, старавшийся увернуться от своих обязанностей, и мешок с миллионом, ударами которого великий комбинатор иногда подбадривал непокорных баранов. Себя Остап называл полковником Лоуренсом.

— Я эмир-динамит! — кричал он, покачиваясь на высоком хребте. — Если через два дня мы не получим приличной пищи, я взбунтую какие-нибудь племена. Честное слово! Назначу себя уполномоченным пророка и объявлю священную войну, джихад. Например, Дании. Зачем датчане замучили своего принца Гамлета? При современной политической обстановке даже Лига Наций удовлетворится таким поводом к войне. Ей-богу, куплю у англичан на миллион винтовок, они любят продавать огнестрельное оружие племенам, и марш-марш в Данию. Германия пропустит — в счет репараций. Представляете себе вторжение племен в Копенгаген? Впереди всех я на белом верблюде. Ах! Паниковского нет! Ему бы датского гуся!..

Но через несколько дней, когда от баранов остались только веревочки, а кумыс был весь выпит, даже эмир-динамит погрустнел и только меланхолически бормотал:

— В песчаных степях аравийской земли три гордые пальмы зачем-то росли.

Оба шейха сильно похудели, оборвались, поросли бородками и стали похожи на дервишей из небогатого прихода.

— Еще немного терпения, ибн-Корейко, и мы приедем в городок, не уступающий Багдаду. Плоские кровли, туземные оркестры, ресторанчики в восточном вкусе, сладкие вина, легендарные девицы и сорок тысяч вертелов с шашлыками карскими, турецкими, татарскими, месопотамскими и одесскими. И, наконец, железная дорога.

На восьмой день путники подъехали к древнему кладбищу. До самого горизонта окаменевшими волнами протянулись ряды полуциркульных гробниц. Покойников здесь не зарывали. Их клали на землю, обстраивая каменными колпаками. Над пепельным городом мертвых сверкало страшное солнце. Древний Восток лежал в своих горячих гробах.

Комбинаторы стегнули верблюдов и вскоре въехали в оазис. Далеко вокруг озаряли город зеленые факелы тополей, отражавшиеся в залитых водой квадратных рисовых полях. Одиноко стояли карагачи, точно воспроизводящие форму гигантского глобуса на деревянной ножке. Стали попадаться ослики, несшие на себе толстых седоков в халатах и вязанки клевера.

Корейко и Бендер ехали мимо лавочек, торгующих зеленым табаком в порошке и вонючим коническим мылом, похожим на головки шрапнелей. Ремесленники с белыми кисейными бородами возились над медными листами, свертывая их в тазы и узкогорлые кувшины. Сапожники сушили на солнце маленькие кожи, выкрашенные чернилами. Темно-синие, желтые и голубые изразцы мечетей блестели жидким стеклянным светом.

Остаток дня и ночь миллионеры тяжело и бесчувственно проспали в гостинице, а утром выкупались в белых ваннах, побрились и вышли в город. Безоблачное настроение шейхов портила необходимость тащить с собою чемодан и мешок.

— Я считаю первейшей своей обязанностью, — сказал Бендер хвастливо, — познакомить вас с волшебным погребком. Он называется «Под луной». Я тут был лет пять тому назад, читал лекции о борьбе с абортами. Какой погребок! Полутьма, прохлада, хозяин из Тифлиса, местный оркестр, холодная водка, танцовщицы с бубнами и кимвалами. Закатимся туда на весь день. Могут же быть у врачей-общественников свои миниатюрные слабости? Я угощаю. Золотой теленок отвечает за все.

И великий комбинатор тряхнул своим мешком.

Однако погребка «Под луной» уже не было. К удивлению Остапа, не было даже той улицы, на которой звучали его бубны и кимвалы. Здесь шла прямая европейская улица, которая обстраивалась сразу во всю длину. Стояли заборы, висела алебастровая пыль, и грузовики раскаляли и без того горячий воздух. Посмотрев минутку на фасады из серого кирпича с длинными лежачими окнами, Остап толкнул Корейко и, промолвив: «Есть еще местечко, содержит один из Баку», повел его на другой конец города. Но на местечке не было уже стихотворной вывески, сочиненной лично духанщиком из Баку:

УВАЖАЙ СЕБЯ,

УВАЖАЙ НАС,

УВАЖАЙ КАВКАЗ,

ПОСЕТИ НАС.

Вместо того глазам шейхов предстал картонный плакат с арабскими и русскими буквами:

ГОРОДСКОЙ МУЗЕЙ ИЗЯЩНЫХ ИСКУССТВ

— Войдем, — печально сказал Остап, — там, по крайней мере, прохладно. И потом, посещение музея входит в программу путешествующих врачей-общественников.

Они вступили в большую, выбеленную мелом комнату, опустили на пол свои миллионы и долго отирали горячие лбы рукавами. В музее было только восемь экспонатов: зуб мамонта, подаренный молодому музею городом Ташкентом, картина маслом «Стычка с басмачами», два эмирских халата, золотая рыбка в аквариуме, витрина с засушенной саранчой, фарфоровая статуэтка фабрики Кузнецова и, наконец, макет обелиска, который город собирался поставить на главной площади. Тут же, у подножия проекта, лежал большой жестяной венок с лентами. Его привезла недавно специальная делегация из соседней республики, но так как обелиска еще не было (ассигнованные на него средства ушли на постройку бани, которая оказалась гораздо нужнее), делегация, произнеся соответствующие речи, возложила венок на проект.

К посетителям тотчас же подошел юноша в ковровой бухарской тюбетейке на бритой голове и, волнуясь, как автор, спросил:

— Ваши впечатления, товарищи?

— Ничего себе, — сказал Остап.

Молодой человек заведовал музеем и без промедления стал говорить о затруднениях, которые переживает его детище. Кредиты недостаточны. Ташкент отделался одним зубом, а своих ценностей, художественных и исторических, некому собирать. Не присылают специалиста.

— Мне бы триста рублей! — вскричал заведующий. — Я бы здесь Лувр сделал!

— Скажите, вы хорошо знаете город? — спросил Остап, мигнув Александру Ивановичу. — Не могли бы вы указать нам некоторые достопримечательности? Я знал ваш город, но он как-то переменился.

Заведующий очень обрадовался. Крича, что все покажет лично, он запер музей на замок и повел миллионеров на ту же улицу, где они полчаса назад искали погребок «Под луной».

— Проспект имени Социализма! — сказал он, с удовольствием втягивая в себя алебастровую пыль. — Ах! Какой чудный воздух! Что здесь будет через год! Асфальт! Автобус! Институт по ирригации! Тропический институт! Ну, если Ташкент и на этот раз не даст научные силы!.. Вы знаете, у них есть столько костей мамонта, а мне они прислали только один зуб, в то время как в нашей республике такая тяга к естествознанию.

— Вот как? — заметил Корейко, с укором глядя на Остапа.

— И вы знаете, — зашептал энтузиаст, — я подозреваю, что это не зуб мамонта. Они подсунули слоновый!

— А как у вас с такими… с кабачками в азиатском роде, знаете, с тимпанами и флейтами? — нетерпеливо спросил великий комбинатор.

— Изжили, — равнодушно ответил юноша, — давно уже надо было истребить эту заразу, рассадник эпидемий. Весною как раз последний вертеп придушили. Назывался «Под луной».

— Придушили? — ахнул Корейко.

— Честное слово. Но зато открыта фабрика-кухня. Европейский стол. Механическое хлебопечение. Тарелки моются и сушатся при помощи электричества. Кривая желудочных заболеваний резко пошла вниз.

— Что делается! — воскликнул великий комбинатор, закрывая лицо руками.

— Вы еще ничего не видели, — сказал заведующий музеем, застенчиво смеясь. — Едем на фабрику-кухню обедать.

Они уселись в линейку под полотняным навесом с фестонами, обшитыми синей каймой, и поехали. По пути любезный проводник поминутно заставлял миллионеров высовываться из-под балдахина и показывал им здания уже возведенные, здания возводящиеся и места, где они еще только будут возводиться. Корейко смотрел на Остапа злыми глазами. Остап отворачивался и говорил:

— Какой чудный туземный базарчик! Багдад!

— Семнадцатого числа начнем сносить, — сказал молодой человек, — здесь будет больница и коопцентр.

— И вам не жалко этой экзотики? Ведь Багдад!

— Очень красиво! — вздохнул Корейко.

Молодой человек рассердился.

— Это для вас красиво, для приезжих, а нам тут жить приходится.

В большом зале фабрики-кухни, среди кафельных стен, под ленточными мухоморами, свисавшими с потолка, путешественники ели перловый суп и маленькие коричневые биточки. Остап осведомился насчет вина, но получил восторженный ответ, что недавно недалеко от города открыт источник минеральной воды, превосходящей своими вкусовыми данными прославленный нарзан. В доказательство была потребована бутылка новой воды и распита при гробовом молчании.

— А как кривая проституции? — с надеждой спросил Александр ибн-Иванович.

— Резко пошла на снижение, — ответил неумолимый молодой человек.

— Ай, что делается! — сказал Остап с фальшивым смехом.

Но он действительно не знал, что делается. Когда встали из-за стола, выяснилось, что молодой человек успел заплатить за всех. Он ни за что не соглашался взять деньги у миллионеров, уверяя, что послезавтра все равно получит жалованье, а до этого времени как-нибудь обернется.

— Ну а веселье? Как город веселится? — уже без экстаза спрашивал Остап. — Тимпаны, кимвалы?

— Разве вы не знаете? — удивился заведующий музеем. — На прошлой неделе у нас открылась городская филармония. Большой симфонический квартет имени Бебеля и Паганини. Едем сейчас же. Как это я упустил из виду!

После того как он заплатил за обед, отказаться от посещения филармонии было невозможно из этических соображений. Выйдя оттуда, Александр ибн-Иванович сказал дворницким голосом:

— Городская фисгармония!

Великий комбинатор покраснел.

По дороге в гостиницу молодой человек неожиданно остановил возницу, высадил миллионеров, взял их за руки и, поднимаясь от распиравшего его восторга на цыпочки, подвел к маленькому камню, отгороженному решеточкой.

— Здесь будет стоять обелиск! — сказал он значительно. — Колонна марксизма!

Прощаясь, молодой человек просил приезжать почаще. Добродушный Остап пообещал обязательно приехать, потому что никогда не проводил такого радостного дня, как сегодня.

— Я на вокзал, — сказал Корейко, оставшись наедине с Бендером.

— Поедем в другой город кутить? — спросил Остап. — В Ташкенте можно весело провести дня три.

— С меня хватит, — ответил Александр Иванович, — я поеду на вокзал сдавать чемодан на хранение, буду здесь служить где-нибудь в конторщиках. Подожду капитализма. Тогда и повеселюсь.

— Ну и ждите, — сказал Остап довольно грубо, — а я поеду. Сегодняшний день — это досадное недоразумение, перегибы на местах. Золотой теленочек в нашей стране еще имеет кое-какую власть!

На вокзальной площади они увидели толпу литерных корреспондентов, которые после смычки совершали экскурсионную поездку по Средней Азии. Они окружали Ухудшанского. Обладатель торжественного комплекта самодовольно поворачивался во все стороны, показывая свои приобретения. На нем была бархатная шапка, отороченная шакальим хвостом, и халат, скроенный из ватного одеяла.

Предсказания плюшевого пророка продолжали исполняться.

Глава тридцать вторая

ВРАТА ВЕЛИКИХ ВОЗМОЖНОСТЕЙ

В тот печальный и светлый осенний день, когда в московских скверах садовники срезают цветы и раздают их детям, главный сын лейтенанта Шмидта Шура Балаганов спал на скамье в пассажирском зале Казанского вокзала. Он лежал, положив голову на деревянный бортик. Мятая кепка была надвинута на нос. По всему было видно, что бортмеханик «Антилопы» и уполномоченный по копытам несчастлив и нищ. К его небритой щеке прилипла раздробленная яичная скорлупа. Парусиновые туфли потеряли форму и цвет и напоминали скорее молдаванские постолы. Ласточки летали под высоким потолком двухсветного зала.

За большими немытыми окнами виднелись блокировка, семафоры и прочие предметы, нужные в железнодорожном хозяйстве. Побежали носильщики, и вскоре через зал потянулось население прибывшего поезда. Последним с перрона вошел пассажир в чистой одежде. Под расстегнутым легким макинтошем виднелся костюм в мельчайшую калейдоскопическую клетку. Брюки спускались водопадом на лаковые туфли. Заграничный вид пассажира дополняла мягкая шляпа, чуть скошенная на лоб. Услугами носильщика он не воспользовался и нес чемодан сам. Пассажир лениво шел по опустевшему залу и, несомненно, очутился бы в вестибюле, если б внезапно не заметил плачевной фигуры Балаганова. Он сощурился, подошел поближе и некоторое время разглядывал спящего. Потом осторожно, двумя пальцами в перчатке приподнял кепку с лица бортмеханика и улыбнулся.

— Вставайте, граф! Вас ждут великие дела! — сказал он, расталкивая Балаганова.

Шура сел, потер лицо рукою и только тогда признал пассажира.

— Командор! — закричал он.

— Нет, нет, — заметил Бендер, защищаясь ладонью, — не обнимайте меня. Я теперь гордый.

Балаганов завертелся вокруг командора. Он не узнавал его. Переменился не только костюм. Остап похудел, в глазах появилась рассеянность, лицо было покрыто колониальным загаром.

— Забурел, забурел! — радостно вскрикивал Балаганов. — Вот забурел!

— Да, я забурел, — сообщил Бендер с достоинством. — Посмотрите на брюки. Европа — «А»! А это видели? Безымянный палец моей левой руки унизан брильянтовым перстнем. Четыре карата. Ну, каковы ваши достижения? Все еще в сыновьях?

— Да так, — замялся Шура, — больше по мелочам.

В буфете Остап потребовал белого вина и бисквитов для себя и пива с бутербродами для бортмеханика.

— Скажите, Шура, честно, сколько вам нужно денег для счастья? — спросил Остап. — Только подсчитайте все.

— Сто рублей, — ответил Балаганов, с сожалением отрываясь от хлеба с колбасой.

— Да нет, вы меня не поняли. Не на сегодняшний день, а вообще. Для счастья. Ясно? Чтобы вам было хорошо на свете.

Балаганов долго думал, несмело улыбаясь, и наконец объявил, что для полного счастья ему нужно шесть тысяч четыреста рублей и что с этой суммой ему будет на свете очень хорошо.

— Ладно, — сказал Остап, — получите пятьдесят тысяч.

Он расстегнул на коленях квадратный саквояж и сунул Балаганову пять белых пачек, перевязанных шпагатом. У бортмеханика сразу же пропал аппетит. Он перестал есть, запрятал деньги в карманы и уже не вынимал оттуда рук.

— Неужели тарелочка? — спрашивал он восхищенно.

— Да, да, тарелочка, — ответил Остап равнодушно. — С голубой каемкой. Подзащитный принес в зубах. Долго махал хвостом, прежде чем я согласился взять. Теперь я командую парадом! Чувствую себя отлично.

Последние слова он произнес нетвердо.

Парад, надо сказать правду, не ладился, и великий комбинатор лгал, утверждая, что чувствует себя отлично. Справедливее было бы сказать, что он ощущает некую неловкость, в чем, однако, не хочет сознаться даже самому себе.

С тех пор как он расстался с Александром Ивановичем у камеры хранения ручного багажа, куда подпольный миллионер сдал свой чемоданишко, прошел месяц.

В первом же городе, в который Остап въехал с чувствами завоевателя, он не сумел достать номера в гостинице.

— Я заплачу сколько угодно! — высокомерно сказал великий комбинатор.

— Ничего не выйдет, гражданин, — отвечал портье, — конгресс почвоведов приехал в полном составе осматривать опытную станцию. Забронировано за представителями науки.

И вежливое лицо портье выразило почтение перед конгрессом. Остапу захотелось закричать, что он главный, что его нужно уважать и почитать, что у него в мешке миллион, но он почел за благо воздержаться и вышел на улицу в крайнем раздражении.

Весь день он ездил по городу на извозчике. В лучшем ресторане он полтора часа томился в ожидании, покуда почвоведы, обедавшие всем конгрессом, не встанут из-за стола. В театре в этот день давался спектакль для почвоведов, и билеты вольным гражданам не продавались. К тому же Остапа не пустили бы в зрительный зал с мешком в руках, а девать его было некуда. Чтобы не ночевать в интересах науки на улице, миллионер в тот же вечер уехал, отоспавшись в международном вагоне.

Утром Бендер сошел в большом волжском городе. С деревьев, вертясь винтом, слетали желтые прозрачные листья. Волга дышала ветром. Номеров не было ни в одной гостинице.

— Разве что через месяц, — с сомнением говорили отельные заведующие с бородками, и без бородок, и усатые, и просто бритые, — покуда на электроцентрали не смонтируют третий агрегат, и не надейтесь. Все под специалистов отдано. И потом — окружной съезд комсомола. Ничего не можем поделать.

Пока великий комбинатор торчал у высоких конторок портье, по гостиничным лестницам торопились инженеры, техники, иностранные специалисты и комсомольцы — делегаты съезда. И снова Остап провел день на извозчике, с нетерпением дожидаясь курьерского поезда, где можно умыться, отдохнуть и почитать газету.

Великий комбинатор провел пятнадцать ночей в разных поездах, переезжая из города в город, потому что номеров нигде не было. В одном месте воздвигали домну, в другом — холодильник, в третьем — цинковый завод. Все было переполнено деловыми людьми. В четвертом месте Остапу поперек дороги стал пионерский слет, и в номере, где миллионер мог бы нескучно провести вечер с подругой, галдели дети. В дороге он обжился, завел чемодан для миллиона, дорожные вещи и экипировался. Уже Остап замышлял долгое и покойное путешествие во Владивосток, рассчитав, что поездка в оба конца займет три недели, когда вдруг почувствовал, что если сейчас же не осядет на землю, то умрет от какой-нибудь загадочной железнодорожной болезни. И он сделал то, что делывал всегда, когда был счастливым обладателем пустых карманов. Он стал выдавать себя за другого, телеграфируя вперед, что едет инженер, или врач-общественник, или тенор, или писатель. К его удивлению, для всех людей, приезжавших по делу, номера находились, и Остап немножко отошел после поездной качки. Один раз для получения номера ему пришлось даже выдать себя за сына лейтенанта Шмидта. После этого эпизода великий комбинатор предался невеселым размышлениям.

«И это путь миллионера! — думал он с огорчением. — Где уважение? Где почет? Где слава? Где власть?»

Даже Европа — «А», которой Остап хвастался перед Балагановым, — костюм, туфли и шляпа — были куплены в комиссионном магазине и при всей своей превосходной доброте имели изъян — это были вещи не свои, не родные, с чужого плеча. Их уже кто-то носил, может быть, час, минуту, но все-таки таскал кто-то чужой. Обидно было и то, что правительство не обращает никакого внимания на бедственное положение миллионеров и распределяет жизненные блага в плановом порядке. И вообще было плохо. Начальник станции не брал под козырек, что в былые времена проделывал перед любым купчиной с капиталишком в пятьдесят тысяч, отцы города не приезжали в гостиницу представляться, пресса не торопилась брать интервью и вместо фотографий миллионеров печатала портреты каких-то ударников, зарабатывающих сто двадцать рублей в месяц.

Остап каждый день считал свой миллион, и все был миллион без какой-то мелочи. Он прилагал все усилия, обедал несколько раз в день, пил коллекционные вина, раздавал непомерные чаевые, купил перстень, японскую вазу и шубу на хорьках. Шубу и вазу пришлось подарить номерному, потому что Остап не любил возиться в дороге с громоздкими вещами. Кроме того, в случае надобности он мог накупить еще множество шуб и ваз. За месяц, однако, истрачено было только шесть тысяч.

Нет! Парад решительно не удавался, хотя все было на месте. Вовремя были высланы линейные, к указанному сроку прибыли части, играл оркестр. Но полки смотрели не на него, не ему кричали «ура», не для него махал руками капельмейстер. Но Остап не сдавался. Он крепко надеялся на Москву.

— А как Рио-де-Жанейро? — возбужденно спросил Балаганов. — Поедем?

— Ну его к черту! — с неожиданной злостью сказал Остап. — Все это выдумка, нет никакого Рио-де-Жанейро, и Америки нет, и Европы нет, ничего нет. И вообще последний город — это Шепетовка, о которую разбиваются волны Атлантического океана.

— Ну и дела! — вздохнул Балаганов.

— Мне один доктор все объяснил, — продолжал Остап. — Заграница — это миф о загробной жизни. Кто туда попадает, тот не возвращается.

— Прямо цирк! — воскликнул Шура, ничего не поняв. — Ух, как я теперь заживу! Бедный Паниковский! Он, конечно, нарушил конвенцию, ну бог с ним! Вот радовался бы старик.

— Предлагаю почтить память покойного вставанием, — сказал Бендер.

Молочные братья поднялись и минуту простояли молча, глядя вниз, на переломанные бисквиты и недоеденный бутерброд.

Тягостное молчание прервал Балаганов.

— Знаете, что с Козлевичем? — сказал он. — Прямо цирк! Он все-таки собрал «Антилопу» и работает в Черноморске. Прислал письмо. Вот…

Бортмеханик вынул из кепки письмо.

«Здравствуйте, Шура, — писал водитель «Антилопы», — как живете? Все ли вы еще сын л. Ш.? Мне живется хорошо, только нету денег, а машина после ремонта что-то капризничает и работает только один час в день. Все время ее чиню, прямо сил никаких нет. Пассажиры обижаются. Может, вы, дорогой Шура, пришлете мне маслопроводный шланг, хоть не новый. Здесь на базаре положительно нельзя достать. Поищите на Смоленском рынке, там, где продают старые замки и ключи. А если вам плохо, то приезжайте, как-нибудь перебьемся. Я стою на углу улицы Меринга, на бирже. Где теперь О. Б.? Ваш с уважением Адам Козлевич. Забыл написать. Ко мне на биржу приходили ксендзы, Кушаковский и Морошек. Был скандал. А. К.».

— Побегу теперь искать шланг, — озабоченно сказал Балаганов.

— Не надо, — ответил Остап, — я ему новую машину куплю. Едем в «Гранд-Отель», я забронировал номер по телеграфу для дирижера симфонического оркестра. А вас надо приодеть, умыть, дать вам капитальный ремонт. Перед вами, Шура, открываются врата великих возможностей.

Они вышли на Каланчевскую площадь. Такси не было. На извозчике Остап ехать отказался.

— Это карета прошлого, — сказал он брезгливо, — в ней далеко не уедешь. Кроме того, там в подкладке живут маленькие мыши.

Пришлось сесть в трамвай. Вагон был переполнен. Это был один из тех зараженных ссорою вагонов, которые часто циркулируют по столице. Склоку в них начинает какая-нибудь мстительная старушка в утренние часы предслужебной давки. Постепенно в ссору втягиваются все пассажиры вагона, даже те, которые попали туда через полчаса после начала инцидента. Уже злая старушка давно сошла, утеряна и причина спора, а крики и взаимные оскорбления продолжаются, в перебранку вступают все новые кадры пассажиров. И в таком вагоне до поздней ночи не затихает ругань.

Волнующиеся пассажиры быстро оттеснили Балаганова от Остапа, и вскоре молочные братья болтались в разных концах вагона, стиснутые грудями и корзинами. Остап висел на ремне, с трудом выдирая чемодан, который все время уносило течением.

Внезапно, покрывая обычную трамвайную брань, со стороны, где колыхался Балаганов, послышался женский вой:

— Украли!! Держите! Да вот же он стоит!

Все повернули головы. К месту происшествия, задыхаясь от любопытства, стали пробиваться любители. Остап увидел ошеломленное лицо Балаганова. Бортмеханик еще и сам не понимал, что случилось, а его уже держали за руку, в которой крепко была зажата грошовая дамская сумочка с мелкой бронзовой цепочкой.

— Бандит! — кричала женщина. — Только отвернулась, а он…

Обладатель пятидесяти тысяч украл сумочку, в которой были черепаховая пудреница, профсоюзная книжка и один рубль семьдесят копеек денег. Вагон остановился. Любители потащили Балаганова к выходу. Проходя мимо Остапа, Шура горестно шептал:

— Что ж это такое? Ведь я машинально.

— Я тебе покажу машинально! — сказал любитель в пенсне и с портфелем, с удовольствием ударяя бортмеханика по шее.

В окно Остап увидел, как к группе скорым шагом подошел милиционер и повел преступника по мостовой. Великий комбинатор отвернулся.

Глава тридцать третья

ИНДИЙСКИЙ ГОСТЬ

В четырехугольном замкнутом дворе «Гранд-Отеля» слышались кухонные стуки, шипение пара и крики: «Два чайных комплекта в шестнадцатый», а в белых коридорах было ясно и тихо, как в распределительном зале электростанции. В ста пятидесяти номерах спал конгресс почвоведов, вернувшихся из поездки, тридцать номеров было отведено под делегацию заграничных коммерсантов, которые выясняли наболевший вопрос, можно ли, в конце концов, прибыльно торговать с Советским Союзом, лучший апартамент из четырех комнат занимал знаменитый индусский поэт и философ, а в маленьком номере, отведенном дирижеру симфонического оркестра, спал Остап Бендер.

Он лежал на плюшевом одеяле, одетый, прижимая к груди чемодан с миллионом. За ночь великий комбинатор вдохнул в себя весь кислород, содержащийся в комнате, и оставшиеся в ней химические элементы можно было назвать азотом только из вежливости. Пахло скисшим вином, адскими котлетами и еще чем-то непередаваемо гадким. Остап застонал и повернулся. Чемодан свалился на пол. Остап быстро открыл глаза.

— Что ж это было? — пробормотал он, гримасничая. — Гусарство в ресторанном зале! И даже, кажется, какое-то кавалергардство! Фу! Держал себя как купец второй гильдии! Боже мой, не обидел ли я присутствующих? Там какой-то дурак кричал: «Почвоведы, встаньте!» — а потом плакал и клялся, что в душе он сам почвовед. Конечно, это был я! Да, но по какому это поводу?..

И он вспомнил, что вчера, решив начать подобающую жизнь, он постановил выстроить себе особняк в мавританском стиле. Утро он провел в грандиозных мечтах. Он представлял себе дом с минаретами, швейцара с лицом памятника, малую гостиную, бильярдную и какой-то конференц-зал. В земельном отделе Совета великому комбинатору разъяснили, что участок получить можно. Но уже в строительной конторе все рухнуло. Упал швейцар, гремя каменной мордой, зашатался золотой конференц-зал и развалились минареты.

— Вы частное лицо? — спросили миллионера в конторе.

— Да, — ответил Остап, — резко выраженная индивидуальность.

— К сожалению, строим только для коллективов и организаций.

— Кооперативных, общественных и хозяйственных? — спросил Бендер с горечью.

— Да, для них.

— А я?

— А вы стройте сами.

— Да, но где же я возьму камни, шпингалеты? Наконец, плинтусы?

— Добудьте как-нибудь. Хотя это трудно. Контингенты уже распределены по заявкам промышленности и кооперации.

По всей вероятности, это и было причиной безобразного ночного гусарства.

Остап лежа вынул записную книжку и стал подсчитывать расходы со времени получения миллиона. На первой страничке была памятная запись:

Верблюд — 180 р.

Баран — 30 р.

Кумыс — 1 р. 75 к.

__________

Итого 211 р. 75 к.

Дальнейшее было не лучше. Шуба, соус, железнодорожный билет, опять соус, опять билет, три чалмы, купленные на черный день, извозчики, ваза и всякая чепуха. Если не считать пятидесяти тысяч Балаганова, которые не принесли ему счастья, миллион был на месте.

— Не дают делать капитальных вложений! — возмущался Остап. — Не дают! Может, зажить интеллектуальной жизнью, как мой друг Лоханкин? В конце концов, материальные ценности я уже накопил, надо прикапливать помаленьку ценности духовные. Надо немедленно выяснить, в чем смысл жизни.

Он вспомнил, что в гостиничном вестибюле весь день толкутся девушки, стремящиеся поговорить с приезжим индусским философом о душе.

— Пойду к индусу, — решил он, — узнаю наконец, в чем дело. Это, правда, пижонство, но другого выхода нет.

Не разлучаясь с чемоданом, Бендер, как был, в смятом костюме, спустился в бельэтаж и постучал в дверь комнаты великого человека. Ему открыл переводчик.

— Философ принимает? — спросил Остап.

— Это смотря кого, — ответил переводчик вежливо. — Вы частное лицо?

— Нет, нет, — испуганно сказал великий комбинатор. — Я от одной кооперативной организации.

— Вы с группой? Вас сколько человек? А то, знаете, учителю трудно принимать всех отдельных лиц. Он предпочитает беседовать…

— С коллективом? — подхватил Остап. — Меня как раз коллектив уполномочил разрешить один важный принципиальный вопрос насчет смысла жизни.

Переводчик ушел и через пять минут вернулся. Он отодвинул портьеру и пышно сказал:

— Пусть войдет кооперативная организация, желающая узнать, в чем смысл жизни.

На кресле с высокой и неудобной резной спинкой сидел великий философ и поэт в коричневой бархатной рясе и в таком же колпаке. Лицо у него было смуглое и нежное, а глаза черные, как у подпоручика. Борода, белая и широкая, как фрачная манишка, закрывала грудь. Стенографистка сидела у его ног. Два переводчика, индус и англичанин, разместились по бокам.

При виде Остапа с чемоданом философ заерзал на кресле и что-то встревоженно зашептал переводчику. Стенографистка стала спешно записывать, а переводчик обратился к великому комбинатору:

— Учитель желает узнать, не содержатся ли в чемодане пришельца песни и саги и не собирается ли пришелец прочесть их вслух, так как учителю прочли уже много песен и саг и он больше не может их слушать.

— Скажите учителю, что саг нету, — почтительно ответил Остап.

Черноглазый старец еще больше обеспокоился и, оживленно говоря, стал со страхом показывать на чемодан пальцем.

— Учитель спрашивает, — начал переводчик, — не собирается ли пришелец поселиться у него в номере, потому что к нему на прием еще никогда не приходили с чемоданом.

И только после того как Остап успокоил переводчика, а переводчик философа, напряжение прошло и началась беседа.

— Прежде чем ответить на ваш вопрос о смысле жизни, — сказал переводчик, — учитель желает сказать несколько слов о народном образовании в Индии.

— Передайте учителю, — сообщил Остап, — что проблема народного образования волнует меня с детства.

Философ закрыл глаза и принялся неторопливо говорить. Первый час он говорил по-английски, а второй час — по-бенгальски. Иногда он начинал петь тихим приятным голосом, а один раз даже встал и, приподняв рясу, сделал несколько танцевальных движений, изображавших, как видно, игры школьников в Пенджабе. Затем он сел и снова закрыл глаза, а Остап долго слушал перевод. Сперва Остап вежливо кивал головой, потом сонно смотрел в окно и, наконец, начал развлекаться, перебирал в кармане мелочь, любовался перстнем и даже довольно явственно подмигнул хорошенькой стенографистке, после чего она еще быстрее зачиркала карандашом.

— А как все-таки будет со смыслом жизни? — спросил миллионер, улучив минуту.

— Учитель желает прежде, — объяснил переводчик, — познакомить пришельца с обширными материалами, которые он собрал при ознакомлении с постановкой дела народного образования в СССР.

— Передайте его благородию, — ответил Остап, — что пришелец не возражает.

И машина снова пришла в движение. Учитель говорил, пел пионерские песни, показывал стенгазету, которую ему поднесли дети сто сорок шестой трудовой школы, и один раз даже всплакнул. Переводчики бубнили в два голоса, стенографистка писала, а Остап рассеянно чистил ногти.

Наконец Остап громко закашлял.

— Знаете, — сказал он, — переводить больше не нужно. Я стал как-то понимать по-бенгальски. Вот когда будет насчет смысла жизни, тогда и переведите.

Когда философу подтвердили настойчивое желание Остапа, черноглазый старец заволновался.

— Учитель говорит, — заявил переводчик, — что он сам приехал в вашу великую страну, чтобы узнать, в чем смысл жизни. Только там, где народное образование поставлено на такую высоту, как у вас, жизнь становится осмысленной. Коллектив…

— До свиданья, — быстро сказал великий комбинатор, — передайте учителю, что пришелец просит разрешения немедленно уйти.

Но философ уже пел нежным голосом «Марш Буденного», которому он выучился у советских детей. И Остап удалился без разрешения.

— Кришна! — кричал великий комбинатор, бегая по своему номеру. — Вишну! Что делается на свете? Где сермяжная правда? А может быть, я дурак и ничего не понимаю, и жизнь прошла глупо, бессистемно? Настоящий индус, видите ли, все знает про нашу обширную страну, а я, как оперный индийский гость, долблю все одно и то же: «Не счесть алмазов пламенных в лабазах каменных». До чего же гадко!

В этот день Остап обедал без водки и в первый раз оставил чемодан в номере. Потом он смирно сидел на подоконнике, с интересом рассматривая обыкновенных прохожих, которые прыгали в автобус, как белки.

Ночью великий комбинатор вдруг проснулся и сел на кровати. Было тихо, и только из ресторана через замочную скважину пробирался меланхолический бостон.

— Как же я забыл! — сказал он сердито.

Потом он засмеялся, зажег свет и быстро написал телеграмму:

«ЧЕРНОМОРСК. ЗОСЕ СИНИЦКОЙ. СВЯЗИ ОШИБКОЙ ЖИЗНИ ГОТОВ ЛЕТЕТЬ ЧЕРНОМОРСК КРЫЛЬЯХ ЛЮБВИ, МОЛНИРУЙТЕ ОТВЕТ МОСКВА ГРАНДОТЕЛЬ БЕНДЕР».

Он позвонил и потребовал, чтобы телеграмма была отправлена немедленно, молнией.

Зося не ответила. Не было ответа и на другие телеграммы, составленные в том же отчаянном и лирическом роде.

Глава тридцать четвертая

ДРУЖБА С ЮНОСТЬЮ

Поезд шел в Черноморск.

Первый пассажир снял пиджак, повесил его на медную завитушку багажника, потом стащил ботинки, поочередно поднося толстые ножки почти к самому лицу, и надел туфли с языками.

— Слышали вы историю про одного воронежского землемера, который оказался родственником японского микадо? — спросил он, заранее улыбаясь.

Второй и третий пассажиры придвинулись поближе. Четвертый пассажир уже лежал на верхнем диване под колючим малиновым одеялом, недовольно глядя в иллюстрированный журнал.

— Неужели не слышали? Одно время об этом много говорили. Это был обыкновенный землемер — жена, одна комната, сто двадцать рублей жалованья. Фамилия Бигусов. Обыкновенный, ну, совершенно незамечательный человек, даже, если хотите знать, между нами говоря, хам. Приходит он однажды со службы, а у него в комнате сидит японец, в таком, между нами говоря, отличном костюме, в очках и, если хотите знать, в ботинках из змеиной кожи, последняя новость. «Ваша фамилия — Бигусов?» — спрашивает японец. «Да», — говорит Бигусов. «А имя-отчество?» — «Такое-то», — отвечает. «Правильно, — говорит японец, — в таком случае не будете ли вы любезны снять толстовку, — мне нужно осмотреть ваше голое туловище». — «Пожалуйста», — говорит. Ну, между нами говоря, если хотите знать, японец туловище даже не рассматривал, а сразу кинулся к родимому пятну. Было у Бигусова такое пятно на боку. Посмотрел на него японец через увеличительное стекло, побледнел и говорит: «Поздравляю вас, гражданин Бигусов, и позвольте вам вручить посылку и пакет». Жена, конечно, открыла посылку. А там, если хотите знать, лежит в стружках японский обоюдоострый меч. «Почему же мне меч?» — спросил землемер. «А вы, говорит, прочтите письмо. Там все написано. Вы самурай». Тут Бигусов тоже побледнел. Воронеж, если хотите знать, не особенно большой центр. Между нами говоря, какое там может быть отношение к самураям? Самое отрицательное. Ну, делать нечего. Бигусов берется за письмо, вскрывает четырнадцать восковых печатей и читает его. Что же вы думаете? Оказалось, что ровно тридцать шесть лет тому назад проезжал через Воронежскую губернию один японский полупринц инкогнито. Ну, конечно, между нами говоря, спутался его высочество с одной воронежской девушкой, прижил ребенка инкогнито. И даже хотел жениться, только микадо запретил шифрованной телеграммой. Полупринцу пришлось уехать, а ребенок остался незаконный. Это и был Бигусов. И вот по прошествии стольких лет полупринц стал умирать, а тут, как назло, законных детей нету, некому передать наследство, и к тому же угасает знаменитый род, что для японца хуже всего. Ну, пришлось вспомнить про Бигусова. Вот привалило человеку счастье! Сейчас, говорят, он уже в Японии. Старик умер. А Бигусов теперь принц, родственник микадо и к тому же еще, между нами говоря, получил наличными миллион иен. Миллион! Такому дураку!

— Дали бы мне миллион рублей! — сказал второй пассажир, суча ногами. — Я бы им показал, что делать с миллионом!

В пролете между верхними диванами появилась голова четвертого пассажира. Он внимательно поглядел на человека, точно знавшего, что можно сделать с миллионом, и, ничего не сказавши, снова закрылся журналом.

— Да, — сказал третий пассажир, распечатывая железнодорожный пергаментный пакетик с двумя индивидуальными сухарями, — бывают различные факты в области денежного обращения. У одной московской девицы в Варшаве умер дядя и оставил ей миллионное наследство, а она даже не знала. Но там, за границей, пронюхали, и уже через месяц в Москве появился довольно приличный иностранец. Этот голубчик решил жениться на девушке, пока она не проведала про наследство. А у нее в Москве был жених, и тоже довольно красивый молодой человек из Палаты мер и весов. Она его очень любила и, естественно, не хотела выходить замуж за другого. А тот, иностранец, прямо с ума сходил, посылал ей букеты, конфеты и фильдеперсовые чулки. Оказывается, иностранный голубчик приехал не сам от себя, а от акционерного общества, которое образовалось специально для эксплуатации дядиного наследства. У них даже был основной капитал — восемнадцать тысяч злотых. Этот их уполномоченный должен был во что бы то ни стало жениться на девушке и вывезти ее за границу. Очень романтическая история! Представляете себе положение уполномоченного! Такая ответственность. А потом он взял аванс и не может его оправдать из-за этого советского жениха. А там, в Варшаве, кошмар! Акционеры ждут, волнуются, акции падают. В общем, все кончилось крахом. Девушка вышла замуж за своего, советского. Так она ничего и не узнала.

— Вот дура! — сказал второй пассажир. — Дали бы мне этот миллион.

И в ажитации он даже вырвал из рук соседа сухарик и нервно съел его.

Обитатель верхнего дивана придирчиво закашлял. Видимо, разговоры мешали ему заснуть.

Внизу стали говорить тише. Теперь пассажиры сидели тесно, голова к голове, и, задыхаясь, шептали:

— Недавно международное общество Красного Креста давало объявление в газетах о том, что разыскиваются наследники американского солдата Гарри Ковальчука, погибшего в тысяча девятьсот восемнадцатом году на войне. Наследство — миллион! То есть было меньше миллиона, но наросли проценты… И вот в глухой деревушке на Волыни…

На верхнем диване металось малиновое одеяло. Бендеру было скверно. Ему надоели вагоны, верхние и нижние диваны, весь трясущийся мир путешествий. Он легко дал бы полмиллиона, чтобы заснуть, но шепот внизу не прекращался.

— …Понимаете, в один жакт явилась старушка и говорит: «Я, говорит, у себя в подвале нашла горшечек, не знаю, что в горшечке, уж будьте добры посмотреть сами». Посмотрело правление жакта в этот горшок, а там — золотые индийские рупии, миллион рупий…

— Вот дура! Нашла кому рассказывать!.. Дали бы мне этот миллион, уж я бы…

— Между нами говоря, если хотите знать, деньги — это все.

— А в одной пещере под Можайском…

Сверху послышался стон, звучный полновесный стон гибнущего индивидуума.

Рассказчики на миг смутились, но очарование неожиданных богатств, льющихся из карманов японских принцев, варшавских родственников или американских солдат, было так велико, что они снова стали хватать друг друга за коленки, бормоча:

— …И вот, когда вскрыли мощи, там, между нами говоря, нашли на миллион…

Утром, еще затопленный сном, Остап услышал звук отстегиваемой шторы и голос:

— Миллион! Понимаете, целый миллион…

Это было слишком. Великий комбинатор гневно заглянул вниз. Но вчерашних пассажиров уже не было. Они сошли на рассвете, в Харькове, оставив после себя смятые постели, просаленный листок арифметической бумаги, котлетные и хлебные крошки, а также веревочку. Стоящий у окна новый пассажир равнодушно посмотрел на Остапа и продолжал, обращаясь к двум своим спутникам:

— Миллион тонн чугуна. К концу года. Комиссия нашла, что объединение может это дать. И что самое смешное — Харьков утвердил!

Остап не нашел в этом заявлении ничего смешного. Однако новые пассажиры разом принялись хохотать. При этом на всех трех заскрипели одинаковые резиновые пальто, которых они еще не успели снять.

— Как же Бубешко, Иван Николаевич? — спросил самый молодой из пассажиров с азартом. — Наверное, землю носом роет?

— Уже не роет. Оказался в дурацком положении. Но что было! Сначала он полез в драку… вы знаете Иван Николаевича характер… Восемьсот двадцать пять тысяч тонн, и ни на один пуд больше. Тут началось серьезное дело. Преуменьшение возможностей — факт? Равнение на узкие места — факт? Надо было человеку сразу же и полностью сознаться в своей ошибке. Так нет! Амбиция! Подумаешь — благородное дворянство. Сознайся — и все. А он начал по частям. Решил авторитет сохранить. И вот началась музыка, достоевщина: «С одной стороны, признаю, но, с другой стороны, подчеркиваю». А что там подчеркивать, что за бесхребетное виляние! Пришлось нашему Бубешко писать второе письмо.

Пассажиры снова засмеялись.

— Но и там он о своем оппортунизме не сказал ни слова. И пошел писать. Каждый день письмо. Хотят для него специальный отдел завести — «Поправки и отмежевки». И ведь сам знает, что зашился, хочет выкарабкаться, но такое сам нагромоздил, что не может. И последний раз до того дошел, что даже написал: «Так, мол, и так… ошибку признаю и настоящее письмо считаю недостаточным».

Остап уже давно пошел умываться, а новые пассажиры все еще досмеивались. Когда он вернулся, купе было подметено, диваны опущены и проводник удалялся, прижимая подбородком охапку простынь и одеял. Молодые люди, не боявшиеся сквозняков, открыли окно, и в купе, словно морская волна, запертая в ящик, прыгал и валялся осенний ветер.

Остап забросил на сетку чемодан с миллионом и уселся внизу, дружелюбно посматривая на новых соседей, которые как-то особенно рьяно вживались в быт международного вагона — часто смотрелись в дверное зеркало, подпрыгивали на диване, испытывая упругость его пружин, одобряли качество красной полированной обшивки и нажимали все кнопки. Время от времени один из них исчезал на несколько минут и по возвращении шептался с товарищами. Наконец в дверях появилась девушка в бобриковом мужском пальто и гимнастических туфлях с тесемками, обвивавшимися вокруг щиколоток на древнегреческий манер.

— Товарищи! — сказала она решительно. — Это свинство. Мы тоже хотим ехать в роскоши. На первой же станции мы должны обменяться.

Попутчики Бендера угрожающе загалдели.

— Нечего, нечего. Все имеют такие же права, как и вы, — продолжала девушка. — Мы уже бросили жребий. Вышло Тарасову, Паровицкому и мне. Выметайтесь в третий класс.

Из возникшего шума Остап понял, что в поезде с летней заводской практики возвращалась в Черноморск большая группа студентов политехникума. В жестком вагоне на всех не хватило мест, и три билета пришлось купить в международный, с раскладкой разницы на всю компанию.

В результате девушка осталась в купе, а трое первенцев удалились с запоздалым достоинством. На их места тотчас же явились Тарасов и Паровицкий. Немедля они принялись подпрыгивать на диванах и нажимать кнопки. Девушка хлопотливо прыгала вместе с ними. Не прошло и получаса, как в купе ввалилась первая тройка. Ее пригнала назад тоска по утраченному великолепию. За нею с конфузливыми улыбками показались еще двое, а потом еще один, усатый. Усатому была очередь ехать в роскоши только на второй день, и он не мог вытерпеть. Его появление вызвало особенно возбужденные крики, на которые не замедлил появиться проводник.

— Что же это, граждане, — сказал он казенным голосом, — целая шайка-лейка собралась. Уходите, которые из жесткого вагона. А то пойду к главному.

Шайка-лейка оторопела.

— Это гости, — сказала девушка, запечалившись, — они пришли только посидеть.

— В правилах воспрещается, — заявил проводник, — уходите.

Усатый попятился к выходу, но тут в конфликт вмешался великий комбинатор.

— Что ж это вы, папаша? — сказал он проводнику. — Пассажиров не надо линчевать без особенной необходимости. Зачем так точно придерживаться буквы закона? Надо быть гостеприимным. Знаете, как на Востоке! Пойдемте, я вам сейчас все растолкую. Насчет гостеприимства.

Поговорив с Остапом в коридоре, проводник настолько проникся духом Востока, что, не помышляя уже об изгнании шайки-лейки, принес даже девять стаканов чаю в тяжелых подстаканниках и весь запас индивидуальных сухарей. Он даже не взял денег.

— По восточному обычаю, — сказал Остап обществу, — согласно законов гостеприимства, как говорил некий работник кулинарного сектора.

Услуга была оказана с такой легкостью и простотой, что ее нельзя было не принять. Трещали разрываемые сухарные пакетики, Остап по-хозяйски раздавал чай и вскоре подружился со всеми восемью студентами и одной студенткой.

— Меня давно интересовала проблема всеобщего, равного и тайного обучения, — болтал он радостно, — недавно я даже беседовал по этому поводу с индусским философом-любителем. Человек крайней учености. Поэтому, что бы он ни сказал, его слова сейчас же записываются на граммофонную пластинку. А так как старик любит поговорить — есть за ним такой грешок, — то пластинок скопилось восемьсот вагонов, и теперь из них уже делают пуговицы.

Начав с этой вольной импровизации, великий комбинатор взял в руки сухарик.

— Этому сухарику, — сказал он, — один шаг до точильного камня. И этот шаг уже сделан.

Дружба, подогреваемая шутками подобного рода, развивалась очень быстро, и вскоре вся шайка-лейка под управлением Остапа уже распевала частушку:

У Петра Великого Близких нету никого. Только лошадь и змея — Вот и вся его семья.

К вечеру Остап знал всех по именам и с некоторыми был уже на «ты». Но многого из того, что говорили молодые люди, он не понимал. Вдруг он показался себе ужасно старым. Перед ним сидела юность, немножко грубая, прямолинейная, какая-то обидно нехитрая. Он был другим в свои двадцать лет. Он признался себе, что в свои двадцать лет он был гораздо разностороннее и хуже. Он тогда не смеялся, а только посмеивался. А эти смеялись вовсю.

«Чему так радуется эта толстомордая юность? — подумал он с внезапным раздражением. — Честное слово, я начинаю завидовать».

Хотя Остап был, несомненно, центром внимания всего купе и речь его лилась без запинки, хотя окружающие и относились к нему наилучшим образом, но не было здесь ни балагановского обожания, ни трусливого подчинения Паниковского, ни преданной любви Козлевича. В студентах чувствовалось превосходство зрителя перед конферансье. Зритель слушает гражданина во фраке, иногда смеется, лениво аплодирует ему, но в конце концов уходит домой, и нет ему больше никакого дела до конферансье. А конферансье после спектакля приходит в артистический клуб, грустно сидит над котлетой и жалуется собрату по Рабису — опереточному комику, что публика его не понимает, а правительство не ценит. Комик пьет водку и тоже жалуется, что его не понимают. А чего там не понимать? Остроты стары, и приемы стары, а переучиваться поздно. Все, кажется, ясно.

История с Бубешко, преуменьшившим планы, была рассказана вторично, на этот раз специально для Остапа. Он ходил со своими новыми друзьями в жесткий вагон убеждать студентку Люду Писаревскую прийти к ним в гости и при этом так краснобайствовал, что застенчивая Люда пришла и приняла участие в общем гаме. Внезапное доверие разрослось до того, что к вечеру, прогуливаясь по перрону большой узловой станции с девушкой в мужском пальто, великий комбинатор подвел ее почти к самому выходному семафору и здесь, неожиданно для себя, излил ей свою душу в довольно пошлых выражениях.

— Понимаете, — втолковывал он, — светила луна, королева ландшафта. Мы сидели на ступеньках музея древностей. И вот я почувствовал, что я ее люблю. Но мне пришлось в тот же вечер уехать, так что дело расстроилось. Она, кажется, обиделась. Даже наверное обиделась.

— Вас послали в командировку? — спросила девушка участливо.

— М-да. Как бы командировка. То есть не совсем командировка, но срочное дело. Теперь я страдаю. Величественно и глупо страдаю.

— Это не страшно, — сказала девушка, — переключите избыток своей энергии на выполнение какого-нибудь трудового процесса. Пилите дрова, например. Теперь есть такое течение.

Остап пообещал переключиться и, хотя не представлял себе, как он заменит Зосю пилкой дров, все же почувствовал большое облегчение. Они вернулись в вагон с таинственным видом и потом несколько раз выходили в коридор пошептаться о неразделенной любви и о новых течениях в этой области.

В купе Остап по-прежнему выбивался из сил, чтобы понравиться компании. И он достиг того, что студенты стали считать его своим. А грубиян Паровицкий изо всей силы ударил Остапа по плечу и воскликнул:

— Поступай к нам в политехникум. Ей-богу! Получишь стипендию семьдесят пять рублей. Будешь жить как бог. У нас — столовая, каждый день мясо. Потом на Урал поедем на практику.

— Я уже окончил один гуманитарный вуз, — торопливо молвил великий комбинатор.

— А что ты теперь делаешь? — спросил Паровицкий.

— Да так, по финансовой линии.

— Служишь в банке?

Остап внезапно сатирически посмотрел на студента и внятно сказал:

— Нет, не служу. Я миллионер.

Конечно, это заявление ни к чему не обязывало Остапа и все можно было бы обратить в шутку, но Паровицкий засмеялся с такой надсадой, что великому комбинатору стало обидно. Его охватило желание поразить спутников, вызвать у них еще большее восхищение.

— Сколько ж у вас миллионов? — спросила девушка в гимнастических туфлях, подбивая его на веселый ответ.

— Один, — сказал Остап, бледнея от гордости.

— Что-то мало, — заявил усатый.

— Мало, мало! — закричали все.

— Мне достаточно, — сказал Бендер торжественно.

С этими словами он взял свой чемодан, щелкнул никелированными застежками и высыпал на диван все его содержимое. Бумажные плитки легли расползающейся горкой. Остап перегнул одну из них, и обертка лопнула с карточным треском.

— В каждой пачке по десять тысяч. Вам мало? Миллион без какой-то мелочи. Все на месте. Подписи, паркетная сетка и водяные знаки.

При общем молчании Остап сгреб деньги обратно в чемодан и забросил его на багажник жестом, который показался Остапу царственным. Он снова сел на диван, отвалился на спинку, широко расставил ноги и посмотрел на шайку-лейку.

— Как видите, гуманитарные науки тоже приносят плоды, — сказал миллионер, приглашая студентов повеселиться вместе с ним.

Студенты молчали, разглядывая различные кнопки и крючки на орнаментированных стенках купе.

— Живу как бог, — продолжал Остап, — или как полубог, что, в конце концов, одно и то же.

Немножко подождав, великий комбинатор беспокойно задвигался и воскликнул в самом дружеском тоне:

— Что ж вы, черти, приуныли?

— Ну, я пошел, — сказал усатый, подумав, — пойду к себе, посмотрю, как и чего.

И он выскочил из купе.

— Удивительная вещь, замечательная вещь, — заметил Остап, — еще сегодня утром мы не были даже знакомы, а сейчас чувствуем себя так, будто знаем друг друга десять лет. Что это, флюиды действуют?

— Сколько мы должны за чай? — спросил Паровицкий. — Сколько мы выпили, товарищи? Девять стаканов? Или десять? Надо узнать у проводника. Сейчас я приду.

За ним снялись еще четыре человека, увлекаемые желанием помочь Паровицкому в его расчетах с проводником.

— Может, споем что-нибудь? — предложил Остап. — Что-нибудь железное? Например, «Сергей поп, Сергей поп!». Хотите? У меня дивный волжский бас.

И, не дожидаясь ответа, великий комбинатор поспешно запел: «Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке сизый селезень плывет». Когда пришло время подхватить припев, Остап по-капельмейстерски взмахнул руками и топнул ногой, но грозного хорового крика не последовало. Одна лишь Люда Писаревская по застенчивости пискнула: «Сергей поп, Сергей поп», но тут же осеклась и выбежала в коридор.

Дружба гибла на глазах. Скоро в купе осталась только добрая и отзывчивая девушка в гимнастических туфлях.

— Куда это все убежали? — спросил Бендер.

— В самом деле, — прошептала девушка, — надо узнать.

Она проворно бросилась к двери, но несчастный миллионер схватил ее за руку.

— Я пошутил, — забормотал он, — я трудящийся! Я дирижер симфонического оркестра!.. Я сын лейтенанта Шмидта!.. Мой папа турецко-подданный. Верьте мне!..

— Пустите! — зашептала девушка.

Великий комбинатор остался один.

Купе тряслось и скрипело. Ложечки поворачивались в пустых стаканах, и все чайное стадо потихоньку сползало на край столика. В дверях показался проводник, прижимая подбородком стопку одеял и простынь.

Глава тридцать пятая

ЕГО ЛЮБИЛИ ДОМАШНИЕ ХОЗЯЙКИ, ДОМАШНИЕ РАБОТНИЦЫ. ВДОВЫ И ДАЖЕ ОДНА ЖЕНЩИНА — ЗУБНОЙ ТЕХНИК

В Черноморске гремели крыши и по улицам гуляли сквозняки. Силою неожиданно напавшего на город северо-восточного ветра нежное бабье лето было загнано к мусорным ящикам, желобам и выступам домов. Там оно помирало среди обугленных кленовых листьев и разорванных трамвайных билетов. Холодные хризантемы тонули в мисках цветочниц. Хлопали зеленые ставни закрытых квасных будок. Голуби говорили «умру, умру». Воробьи согревались, клюя горячий навоз. Черноморцы брели против ветра, опустив головы, как быки. Хуже всех пришлось пикейным жилетам. Ветер срывал с них канотье и панамские шляпы и катил их по паркетной мостовой вниз, к бульвару. Старики бежали за ними, задыхаясь и негодуя. Тротуарные вихри мчали самих преследователей так сильно, что они иной раз перегоняли свои головные уборы и приходили в себя, только приткнувшись к мокрым ногам бронзовой фигуры екатерининского вельможи, стоявшего посреди площади.

«Антилопа» на своей стоянке издавала корабельные скрипы. Если раньше машина Козлевича вызывала веселое недоумение, то сейчас она внушала жалость: левое заднее крыло было подвязано канатом, порядочная часть ветрового стекла была заменена фанерой, и вместо утерянной при катастрофе резиновой груши с «матчишем» висел на веревочке никелированный председательский колокольчик. Даже рулевое колесо, на котором покоились честные руки Адама Казимировича, несколько свернулось в сторону. На тротуаре, рядом с «Антилопой», стоял великий комбинатор. Облокотившись о борт машины, он говорил:

— Я обманул вас, Адам. Я не могу подарить вам ни «изотта-фраскини», ни «линкольна», ни «бьюика», ни даже «форда». Я не могу купить новой машины. Государство не считает меня покупателем. Я частное лицо. Единственно, что можно было бы приобрести по объявлению в газете, это такую же рухлядь, как наша «Антилопа».

— Почему же, — возразил Козлевич, — мой «лорен-дитрих» добрая машина. Вот если бы еще подержанный маслопроводный шланг, не нужно мне тогда никаких «бьюиков».

— Шланг я вам привез, — сказал Остап, — вот он. И это единственное, дорогой Адам, чем я могу помочь вам по части механизации транспорта.

Козлевич очень обрадовался шлангу, долго вертел его в руках и тут же стал прилаживать. Остап толкнул колокольчик, который издал заседательский звон, и горячо начал:

— Вы знаете, Адам, новость — на каждого гражданина давит столб воздуха силою в двести четырнадцать кило!

— Нет, — сказал Козлевич, — а что?

— Как что! Это научно-медицинский факт. И мне это стало с недавнего времени тяжело. Вы только подумайте! Двести четырнадцать кило! Давят круглые сутки, в особенности по ночам. Я плохо сплю. Что?

— Ничего, я слушаю, — ласково ответил Козлевич.

— Мне очень плохо, Адам. У меня слишком большое сердце.

Водитель «Антилопы» хмыкнул, Остап продолжал болтать:

— Вчера на улице ко мне подошла старуха и предложила купить вечную иглу для примуса. Вы знаете, Адам, я не купил. Мне не нужна вечная игла, я не хочу жить вечно. Я хочу умереть. У меня налицо все пошлые признаки влюбленности: отсутствие аппетита, бессонница и маниакальное стремление сочинять стихи. Слушайте, что я накропал вчера ночью при колеблющемся свете электрической лампы: «Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты, как мимолетное виденье, как гений чистой красоты». Правда, хорошо? Талантливо? И только на рассвете, когда дописаны были последние строки, я вспомнил, что этот стих уже написал А. Пушкин. Такой удар со стороны классика! А?

— Нет, нет, продолжайте, — сказал Козлевич сочувственно.

— Так вот и живу, — продолжал Остап с дрожью в голосе. — Тело мое прописано в гостинице «Каир», а душа манкирует, ей даже в Рио-де-Жанейро не хочется. А тут еще атмосферный столб душит.

— А вы у нее были? — спросил прямолинейный Козлевич. — У Зоси Викторовны?

— Не пойду, — сказал Остап, — по причине гордой застенчивости. Во мне проснулись янычары. Я этой негодяйке послал из Москвы на триста пятьдесят рублей телеграмм и не получил ответа даже на полтинник. Это я-то, которого любили домашние хозяйки, домашние работницы, вдовы и даже одна женщина — зубной техник. Нет, Адам, я туда не пойду. До свидания!

Великий комбинатор отправился в гостиницу, вытащил из-под кровати чемодан с миллионом, который валялся рядом со стоптанными башмаками. Некоторое время он смотрел на него довольно тупо, потом взял его за ручку и выбрался на улицу. Ветер схватил Остапа за плечи и потащил к Приморскому бульвару. Здесь было пустынно, никто не сидел на белых скамейках, изрезанных за лето любовными надписями. На внешний рейд, огибая маяк, выходил низкий грузовик с толстыми прямыми мачтами.

— Довольно, — сказал Остап, — золотой теленок не про меня. Пусть берет кто хочет. Пусть миллионерствует на просторе!

Он оглянулся и, видя, что вокруг никого нет, бросил чемодан на гравий.

— Пожалуйста, — промолвил он, обращаясь к черным кленам, и расшаркался.

Он пошел по аллее, не оглядываясь. Сначала он шел медленно, шагом гуляющего, потом заложил руки в карманы, потому что они вдруг стали ему мешать, и усилил ход, чтобы победить колебания. Он заставил себя повернуть за угол и даже запеть песенку, но уже через минуту побежал назад. Чемодан лежал на прежнем месте. Однако с противоположной стороны к нему, нагибаясь и вытягивая руки, подходил гражданин средних лет и весьма обыкновенной наружности.

— Ты куда?! — закричал Остап еще издали. — Я тебе покажу хватать чужие чемоданы! На секунду оставить нельзя! Безобразие!

Гражданин недовольно пожал плечами и отступил. А Бендер снова потащился с золотым теленком в руках.

«Что ж теперь делать? — размышлял он. — Как распорядиться проклятым кушем, который обогащает меня только моральными муками? Сжечь его, что ли?»

На этой мысли великий комбинатор остановился с удовольствием.

«Как раз в моем номере есть камин. Сжечь его в камине! Это величественно! Поступок Клеопатры! В огонь! Пачка за пачкой! Чего мне с ними возиться? Хотя нет, глупо. Жечь деньги — пижонство! Гусарство! А что я могу на них сделать, кроме нэпмановского жранья? Дурацкое положение! Музейный заведующий собирается за триста рублей Лувр учинить, любой коллектив каких-нибудь водников или кооперативная корпорация драмписателей за миллион может выстроить полунебоскреб с плоской крышей для лекций на свежем воздухе! А Остап Бендер, потомок янычаров, ни черта не может сделать! Вот навалился класс-гегемон на миллионера-одиночку!»

Размышляя о том, как поступить с миллионом, великий комбинатор бегал по аллеям, садился на цементный парапет и сердито смотрел на качающийся за волнорезом пароход.

«Нет, от пожара придется отказаться. Жечь деньги — это трусливо и не грациозно. Нужно придумать какой-нибудь эффектный жест. Основать разве стипендию имени Балаганова для учащихся заочного радиотехникума? Купить пятьдесят тысяч серебряных ложечек, отлить из них конную статую Паниковского и установить на могиле? Инкрустировать «Антилопу» перламутром? А может быть…»

Великий комбинатор соскочил с парапета, озаренный новой мыслью. Не медля ни минуты, он покинул бульвар и, стойко выдерживая натиск фронтальных и боковых ветров, пошел на почтамт.

Там по его просьбе чемодан зашили в рогожку и накрест перевязали бечевой. Получилась простецкая с виду посылка, какие почтамт принимает ежедневно тысячами и в каких граждане отправляют своим родственникам свиное сало, варенье или яблоки.

Остап взял химический карандаш и, возбужденно махнув им в воздухе, написал:

Ценная

НАРОДНОМУ КОМИССАРУ ФИНАНСОВ

Москва

И посылка, брошенная рукой дюжего почтовика, рухнула на груду овальных тючков, торбочек и ящиков. Засовывая в карман квитанцию, Остап увидел, что его миллион вместе с прочим грузом уже увозит на тележке в соседний зал ленивый старичок с белыми молниями в петлицах.

— Заседание продолжается, — сказал великий комбинатор, — на этот раз без участия депутата сумасшедших аграриев О. Бендера.

Он долго еще стоял под аркой почтамта, то одобряя свой поступок, то сожалея о нем. Ветер забрался под макинтош Остапа. Ему стало холодно, и он с огорчением вспомнил, что так и не купил второй шубы.

Прямо перед ним на секунду остановилась девушка. Задрав голову, она посмотрела на блестящий циферблат почтамтских часов и пошла дальше. На ней было шершавое пальтецо короче платья и синий берет с детским помпоном. Правой рукой она придерживала сдуваемую ветром полу пальто. Сердце командора качнулось еще прежде, чем он узнал Зосю, и он зашагал за ней по мокрым тротуарным плитам, невольно держась на некоторой дистанции. Иногда девушку заслоняли прохожие, и тогда Остап сходил на мостовую, вглядываясь в Зосю сбоку и обдумывая тезисы предстоящего объяснения.

На углу Зося остановилась перед галантерейным киоском и стала осматривать коричневые мужские носки, качавшиеся на веревочке. Остап принялся патрулировать неподалеку.

У самой обочины тротуара жарко разговаривали два человека с портфелями. Оба были в демисезонных пальто, из-под которых виднелись белые летние брюки.

— Вы вовремя ушли из «Геркулеса», Иван Павлович, — говорил один, прижимая к груди портфель, — там сейчас разгром, чистят, как звери.

— Весь город говорит, — вздохнул другой.

— Вчера чистили Скумбриевича, — сладострастно сказал первый, — пробиться нельзя было. Сначала все шло очень культурно. Скумбриевич так рассказал свою биографию, что ему все аплодировали. «Я, говорит, родился между молотом и наковальней». Этим он хотел подчеркнуть, что его родители были кузнецы. А потом из публики кто-то спросил: «Скажите, вы не помните, был такой торговый дом «Скумбриевич и сын. Скобяные товары». Вы не тот Скумбриевич?» И тут этот дурак возьми и скажи: «Я не Скумбриевич, я сын». Представляете, что теперь с ним будет? Первая категория обеспечена.

— Да, товарищ Вайнторг, такие строгости. А сегодня кого чистят?

— Сегодня большой день! Сегодня Берлага, тот самый, который спасался в сумасшедшем доме. Потом сам Полыхаев и эта гадюка Серна Михайловна, его морганатическая жена. Она в «Геркулесе» никому дышать не давала. Приду сегодня часа за два до начала, а то не протолкаешься. Кроме того, Бомзе…

Зося пошла вперед, и Остап так и не узнал, что случилось с Адольфом Николаевичем Бомзе. Это, однако, нисколько его не волновало. Начальная фраза разговора была уже готова. Командор быстро нагнал девушку.

— Зося, — сказал он, — я приехал, и отмахнуться от этого факта невозможно.

Фраза эта была произнесена с ужасающей развязностью. Девушка отшатнулась, и великий комбинатор понял, что взял фальшивый тон. Он переменил интонацию, он говорил быстро и много, жаловался на обстоятельства, сказал о том, что молодость прошла совсем не так, как воображалось в младенческие годы, что жизнь оказалась грубой и низкой, словно басовый ключ.

— Вы знаете, Зося, — сказал он наконец, — на каждого человека, даже партийного, давит атмосферный столб весом в двести четырнадцать кило. Вы этого не замечали?

Зося не ответила.

В это время они проходили мимо кино «Капитолий». Остап быстро посмотрел наискось, в сторону, где летом помещалась учрежденная им контора, и издал тихий возглас. Через все здание тянулась широкая вывеска:

ГОСОБЪЕДИНЕНИЕ РОГА И КОПЫТА

Во всех окнах были видны пишущие машинки и портреты государственных деятелей. У входа с победной улыбкой стоял молодец-курьер, не чета Паниковскому. В открытые ворота с дощечкой «Базисный склад» въезжали трехтонные грузовики, нагруженные доверху кондиционными рогами и копытами. По всему было видно, что детище Остапа свернуло на правильный путь.

— Вот навалился класс-гегемон, — сказал Остап печально, — даже мою легкомысленную идею — и ту использовал для своих целей. А меня оттерли, Зося. Слышите, меня оттерли. Я несчастен.

— Печальный влюбленный, — произнесла Зося, впервые поворачиваясь к Остапу.

— Да, — ответил он, — я типичный Евгений Онегин, он же рыцарь, лишенный наследства советской властью.

— Ну, какой там рыцарь!

— Не сердитесь, Зося. Примите во внимание атмосферный столб. Мне кажется даже, что он давит на меня значительно сильнее, чем на других граждан. Это от любви к вам. И кроме того, я не член профсоюза. От этого тоже.

— Кроме того, еще потому, что вы врете больше других граждан.

— Это не ложь. Это закон физики. А может быть, действительно никакого столба нет и это одна моя фантазия?

Зося остановилась и стала стягивать с руки перчатку серо-чулочного цвета.

— Мне тридцать три года, — поспешно сказал Остап, — возраст Иисуса Христа. А что я сделал до сих пор? Учения я не создал, учеников разбазарил, мертвого Паниковского не воскресил, и только вы…

— Ну, до свиданья, — сказала Зося, — мне в столовку.

— Я тоже буду обедать, — заявил великий комбинатор, взглянув на вывеску: «Учебно-показательный пищевой комбинат ФЗУ при Черноморской Государственной академии пространственных искусств», — съем какие-нибудь дежурно-показательные щи при этой академии. Может быть, полегчает.

— Здесь только для членов профсоюза, — предупредила Зося.

— Тогда я так посижу.

Они спустились вниз по трем ступенькам. В глубине учебно-показательного комбината под пальмой, зеленой, как кровля дома, сидел черноглазый молодой человек и с достоинством смотрел в обеденную карточку.

— Перикл! — еще издали закричала Зося. — Я тебе купила носки с двойной пяткой. Познакомьтесь. Это Фемиди.

— Фемиди, — сказал молодой человек, сердечно пожимая руку Остапа.

— Бендер-Задунайский, — грубо ответил великий комбинатор, сразу сообразив, что опоздал на праздник любви и что носки с двойной пяткой — это не просто продукция какой-то кооперативной артели лжеинвалидов, а некий символ счастливого брака, узаконенного загсом.

— Как! Разве вы еще и Задунайский? — весело спросила Зося.

— Да, Задунайский. Ведь вы тоже уже не только Синицкая? Судя по носкам…

— Я Синицкая-Фемиди.

— Уже двадцать семь дней, — заметил молодой человек, потирая руки.

— Мне нравится ваш муж, — сказал рыцарь, лишенный наследства.

— Мне самой нравится, — ответила Зося запальчиво.

Пока молодые супруги ели флотский борщ, высоко поднимая ложки и переглядываясь, Остап недовольно косился на культплакаты, развешанные по стенам. На одном было написано: «Не отвлекайся во время еды разговорами. Это мешает правильному выделению желудочного сока». Другой был составлен в стихах: «Фруктовые воды несут нам углеводы». Делать больше было нечего. Надо было уходить, но мешала неизвестно откуда подоспевшая застенчивость.

— В этом флотском борще, — с натугой сказал Остап, — плавают обломки кораблекрушения.

Супруги Фемиди добродушно засмеялись.

— А вы, собственно, по какой линии работаете? — спросил Остап молодого человека.

— А я, собственно, секретарь изоколлектива железнодорожных художников, — ответил Фемиди.

Великий комбинатор стал медленно подниматься.

— Ах, представитель коллектива! Этого можно было ожидать! Однако не буду отвлекать вас разговорами. Это помешает вам правильно выделять желудочной сок, столь необходимый для здоровья.

Он ушел, не попрощавшись, срезая углы столиков, двигаясь к выходу по прямой.

— Увели девушку! — пробормотал он на улице. — Прямо из стойла увели. Фемиди! Немезиди! Представитель коллектива Фемиди увел у единоличника-миллионера…

И тут с потрясающей ясностью и чистотой Бендер вспомнил, что никакого миллиона у него уже нет. Додумывал он эту мысль на бегу, разгребая руками прохожих, как пловец воду в состязании на побитие мирового рекорда.

— Тоже, апостол Павел нашелся! — шептал он, перепрыгивая через клумбы городского сада. — Бессребреник, с-сукин сын! Менонит проклятый, адвентист седьмого дня! Дурак! Если они уже отправили посылку — повешусь! Убивать надо таких толстовцев!

Поскользнувшись два раза на кафельном полу почтамта, великий комбинатор подбежал к окошечку. Здесь стояла небольшая, суровая и молчаливая очередь. Остап сгоряча просунул было в окошечко голову, но гражданин, стоявший в очереди первым, нервно поднял острые локти и несколько потеснил пришельца назад. Второй гражданин, как заводной, тоже поднял локти, и великий комбинатор оказался еще немного дальше от заветного окошка. И в полном молчании локти поднимались и раздвигались до тех пор, покуда дерзкий не очутился на законном месте — в самом хвосте.

— Мне только… — начал Остап.

Но он не продолжал. Это было бесполезно. Очередь, серая, каменная, была несокрушима, как греческая фаланга. Каждый знал свое место и готов был умереть за свои маленькие права.

Только через сорок пять минут Остап вложил голову в почтовое окошко и азартно потребовал обратно свою посылку. Служащий равнодушно возвратил квитанцию Остапу.

— Товарищ, мы посылок обратно не выдаем.

— Как! Уже отправили? — спросил великий комбинатор колеблющимся голосом. — Я только час тому назад сдал!

— Товарищ, мы посылок обратно не выдаем, — повторил почтовый работник.

— Но ведь это моя посылка, — сказал Остап ласково, — понимаете, моя. Я ее отправил, я ее хочу взять назад. Понимаете, забыл вложить банку варенья. Из райских яблочек. Очень вас прошу. Дядя страшно обидится. Понимаете…

— Товарищ, мы обратно посылок не выдаем.

Остап оглянулся, ища помощи. Сзади стояла очередь, молчаливая и суровая, знающая все правила, в том числе и то, что посылки обратно не выдаются.

— Вложить баночку, — пролепетал Остап, — райские яблочки.

— Товарищ, баночку отправите отдельной посылкой, — сказал служащий, смягчаясь. — Ничего вашему дяде не сделается.

— Вы не знаете моего дяди! — горячо сказал Остап. — И потом, я бедный студент, у меня нет денег. Прошу вас как общественника.

— Вот видите, товарищ, — сказал служащий плачущим голосом, — где ее теперь искать! Там три тонны посылок лежит.

Но тут великий комбинатор принялся молоть такую жалостливую чепуху, что работник связи ушел в другой зал искать посылку бедного студента. Молчаливая доселе очередь сразу подняла крик. Великого комбинатора всячески поносили за незнание почтовых законов, а одна гражданка в гневе даже ущипнула его.

— Больше никогда этого не делайте, — строго сказал почтовик, выкидывая Бендеру его чемоданчик.

— Никогда не сделаю! — заявил командор. — Честное студенческое слово!

От ветра стучали крыши, качались фонари, тени двигались по земле, и дождь пересекал проекционные лучи автомобильных прожекторов.

— Довольно психологических эксцессов, — радостно сказал Бендер, — переживаний и самокопания. Пора начать трудовую буржуазную жизнь. В Рио-де-Жанейро! Куплю плантацию и выпишу в качестве обезьяны Балаганова. Пусть срывает для меня бананы!

Глава тридцать шестая

КАВАЛЕР ОРДЕНА ЗОЛОТОГО РУНА

Странный человек шел ночью в приднестровских плавнях. Он был огромен и бесформенно толст. На нем плотно сидел брезентовый балахон с поднятым капюшоном. Мимо камышовых делянок, под раскоряченными фруктовыми деревьями странный человек двигался на цыпочках, как в спальне. Иногда он останавливался и вздыхал. Тогда внутри балахона слышалось бряканье, какое издают сталкивающиеся друг с другом металлические предметы. И каждый раз после этого в воздухе повисал тонкий, чрезвычайно деликатный звон. Один раз странный человек зацепился за мокрый корень и упал на живот. Тут раздался такой громкий звук, будто свалился на паркет рыцарский доспех. И долго еще странный человек не вставал с земли, всматриваясь в темноту.

Шумела мартовская ночь. С деревьев сыпались и шлепались оземь полновесные аптекарские капли.

— Проклятое блюдо! — прошептал человек.

Он поднялся и до самого Днестра дошел без приключений. Человек приподнял полы, сполз с берега и, теряя равновесие на раскисшем льду, побежал в Румынию.

Великий комбинатор готовился всю зиму. Он покупал североамериканские доллары с портретами президентов в белых буклях, золотые часы, портсигары, обручальные кольца, брильянты и другие драгоценные штуки.

Сейчас он нес на себе семнадцать массивных портсигаров с монограммами, орлами и гравированными надписями:

«Директору Русско-Карпатского банка и благодетелю Евсею Рудольфовичу Полуфабриканту в день его серебряной свадьбы от признательных сослуживцев».

«Тайному советнику М. И. Святотацкому по окончании сенаторской ревизии от чинов Черноморского градоначальства».

Но тяжелее всех был портсигар с посвящением: «Г-ну приставу Алексеевского участка от благодарных евреев купеческого звания». Под надписью помещалось пылающее эмалевое сердце, пробитое стрелой, что, конечно, должно было символизировать любовь евреев купеческого звания к господину приставу.

По карманам были рассованы бубличные связки обручальных колец, перстней и браслеток. На спине в три ряда висели на крепких веревочках двадцать пар золотых часов. Некоторые из них раздражающе тикали, и Бендеру казалось, что у него по спине ползают насекомые. Среди них были и дарственные экземпляры, о чем свидетельствовала надпись на крышке: «Любимому сыну Сереженьке Кастраки в день сдачи экзаменов на аттестат зрелости». Над словом «зрелости» булавкой было выцарапано слово «половой». Сделано это было, по-видимому, приятелями молодого Кастраки, такими же двоечниками, как и он сам. Остап долго не хотел покупать эти неприличные часы, но в конце концов приобрел, так как твердо решил вложить в драгоценности весь миллион.

Вообще зима прошла в больших трудах. Брильянтов великий комбинатор достал только на четыреста тысяч; валюты, в том числе каких-то сомнительных польских и балканских денег, удалось достать только на пятьдесят тысяч. На остальную сумму пришлось накупить тяжестей. Особенно трудно было передвигаться с золотым блюдом на животе. Блюдо было большое и овальное, как щит африканского вождя, и весило двадцать фунтов. Мощная выя командора сгибалась под тяжестью архиерейского наперсного креста с надписью «Во имя отца и сына и св. духа», который был приобретен у бывшего иподиакона кафедрального собора гражданина Самообложенского. Поверх креста на замечательной ленте висел орден Золотого Руна — литой барашек.

Орден этот Остап выторговал у диковинного старика, который, может быть, был даже великим князем, а может, и камердинером великого князя. Старик непомерно дорожился, указывая на то, что такой орден есть только у нескольких человек в мире, да и то большей частью коронованных особ.

— Золотое Руно, — бормотал старик, — дается за высшую доблесть!

— А у меня как раз высшая, — отвечал Остап, — к тому же я покупаю барашка лишь постольку, поскольку это золотой лом.

Но командор кривил душой. Орден ему сразу понравился, и он решил оставить его у себя навсегда в качестве ордена Золотого Теленка.

Подгоняемый страхом и ожиданием гремящего винтовочного выстрела, Бендер добежал до середины реки и остановился. Давило золото — блюдо, крест, браслеты. Спина чесалась под развешанными на ней часами. Полы балахона намокли и весили несколько пудов. Остап со стоном сорвал его, бросил на лед и устремился дальше. Теперь обнаружилась шуба, великая, почти необыкновенная шуба, едва ли не самое ценное в туалете Остапа. Он строил ее четыре месяца, строил, как дом, изготовлял чертежи, свозил материалы. Шуба была двойная — подбита уникальными черно-бурыми лисами, а крыта неподдельным котиком. Воротник был шит из соболей. Удивительная это была шуба! Супершуба с шиншилловыми карманами, которые были набиты медалями за спасение утопающих, нательными крестиками и золотыми мостами, последним достижением зубоврачебной техники. На голове великого комбинатора возвышалась шапка. Не шапка, а бобровая тиара.

Весь этот чудесный груз должен был обеспечить командору легкую, безалаберную жизнь на берегу теплого океана, в воображаемом городе детства, среди балконных пальм и фикусов Рио-де-Жанейро.

В три часа ночи строптивый потомок янычаров ступил на чужой заграничный берег. Тут тоже было тихо, темно, здесь тоже была весна, и с веток рвались капли. Великий комбинатор рассмеялся.

— Теперь несколько формальностей с отзывчивыми румынскими боярами, и путь свободен. Я думаю, что две-три медали за спасение утопающих скрасят их серую пограничную жизнь.

Он обернулся к советской стороне и, протянув в тающую мглу толстую котиковую руку, промолвил:

— Все надо делать по форме. Форма номер пять — прощание с родиной. Ну, что ж, адье, великая страна! Я не люблю быть первым учеником и получать отметки за внимание, прилежание и поведение. Я частное лицо и не обязан интересоваться силосными ямами, траншеями и башнями. Меня как-то мало интересует проблема социалистической переделки человека в ангела и вкладчика сберкассы. Наоборот. Интересуют меня наболевшие вопросы бережного отношения к личности одиноких миллионеров…

Тут прощание с отечеством по форме № 5 было прервано появлением нескольких вооруженных фигур, в которых Бендер признал румынских пограничников. Великий комбинатор с достоинством поклонился и внятно произнес специально заученную фразу:

— Траяску Романиа Маре!

Он ласково заглянул в лица пограничников, едва видные в полутьме. Ему показалось, что пограничники улыбаются.

— Да здравствует великая Румыния! — повторил Остап по-русски. — Я старый профессор, бежавший из полуподвалов московской чека! Ей-богу, еле вырвался! Приветствую в вашем лице…

Один из пограничников приблизился к Остапу вплотную и молча снял с него меховую тиару. Остап потянулся за своим головным убором, но пограничник так же молча отпихнул его руку назад.

— Но! — сказал командор добродушно. — Но-но! Без рук! Я на вас буду жаловаться в Сфатул-Церий, в Большой Хурулдан!

В это время другой пограничник проворно, с ловкостью опытного любовника, стал расстегивать на Остапе его великую, почти невероятную сверхшубу. Командор рванулся. При этом движении откуда-то из кармана вылетел и покатился по земле большой дамский браслет.

— Бранзулетка! — взвизгнул погранофицер в коротком пальто с собачьим воротником и большими металлическими пуговицами на выпуклом заду.

— Бранзулетка! — закричали остальные, бросаясь на Остапа.

Запутавшись в шубе, великий комбинатор упал и тут же почувствовал, что у него из штанов вытаскивают драгоценное блюдо. Когда он поднялся, то увидел, что офицер с бесчеловечной улыбкой взвешивает блюдо на руках. Остап вцепился в свою собственность и вырвал ее из рук офицера, после чего сейчас же получил ослепляющий удар в лицо. События разворачивались с военной быстротой. Великому комбинатору мешала шуба, и он некоторое время бился с врагами на коленях, меча в них медалями за спасение утопающих. Потом он почувствовал вдруг неизъяснимое облегчение, позволившее ему нанести противнику ряд сокрушительных ударов. Оказалось, что облегчение было вызвано тем, что с него успели содрать стотысячную шубу.

— Ах, такое отношение! — пронзительно запел Остап, дико озираясь.

Был момент, когда он стоял, прислонившись к дереву, и обрушивал сверкающее блюдо на головы нападающих. Был момент, когда у него с шеи рвали орден Золотого Руна, и командор по-лошадиному мотал головой. Был также момент, когда он, высоко подняв архиерейский крест с надписью «Во имя отца и сына и святаго духа», истерически выкрикивал:

— Эксплуататоры трудового народа! Пауки! Приспешники капитала! Гады!

При этом изо рта у него бежали розовые слюни. Остап боролся за свой миллион, как гладиатор. Он сбрасывал с себя врагов и поднимался с земли, глядя вперед помраченным взором.

Он опомнился на льду, с расквашенной мордой, с одним сапогом на ноге, без шубы, без портсигаров, украшенных надписями, без коллекции часов, без блюда, без валюты, без креста и брильянтов, без миллиона. На высоком берегу стоял офицер с собачьим воротником и смотрел вниз, на Остапа.

— Сигуранца проклятая! — закричал Остап, поднимая босую ногу. — Паразиты!

Офицер медленно вытащил пистолет и оттянул назад ствол. Великий комбинатор понял, что интервью окончилось. Сгибаясь, он заковылял назад, к советскому берегу.

Белый папиросный туман поднимался от реки. Разжав руку, Бендер увидел на ладони плоскую медную пуговицу, завиток чьих-то твердых черных волос и чудом сохранившийся в битве орден Золотого Руна. Великий комбинатор тупо посмотрел на трофеи и остатки своего богатства и продолжал двигаться дальше, скользя в ледяных ямках и кривясь от боли.

Долгий и сильный пушечной полноты удар вызвал колебание ледяной поверхности. Напропалую дул теплый ветер. Бендер посмотрел под ноги и увидел на льду большую зеленую трещину. Ледяное плато, на котором он находился, качнулось и стало лезть под воду.

— Лед тронулся! — в ужасе закричал великий комбинатор. — Лед тронулся, господа присяжные заседатели!

Он запрыгал по раздвигающимся льдинам, изо всех сил торопясь в страну, с которой так высокомерно прощался час тому назад. Туман поднимался важно и медлительно, открывая голую плавню.

Через десять минут на советский берег вышел странный человек без шапки и в одном сапоге. Ни к кому не обращаясь, он громко сказал:

— Не надо оваций! Графа Монте-Кристо из меня не вышло. Придется переквалифицироваться в управдомы.

Приложение

АДАМ СКАЗАЛ. ЧТО ТАК НУЖНО

…Тонкий звон председательского колокольчика, свидетельствовавший о приближении «Антилопы», отвлек Остапа от его мыслей. Заметив командора, Адам Казимирович остановил машину и стал манить его пальцем. Позади водителя машины, отвернувшись в сторону, сидела внучка старого ребусника.

— Такси свободен, прошу садиться, — предложил Козлевич, — я за вами в гостиницу «Каир» заезжал, ищу вас по всему городу. Прошу.

И водитель «Антилопы», отведя руку назад, отворил дверцу.

— А, Козлевич! — радостно сказал Остап, не глядя на Зосю. — Как маслопроводный шланг? Функционирует?

— Садись, садись! — повторил Козлевич сурово.

— А вот лучше я пойду пешком, — сказал командор, влезая в машину.

Председательский колокольчик отчаянно позвонил, и «Антилопа», припадая на переднюю рессору, медленно поехала. Зося внимательно читала вывески на правой стороне улицы. Остап смотрел в спину Адама Казимировича.

— Может быть, я вам мешаю? — спросил он после длительного молчания.

Не оглядываясь, Зося быстро ответила:

— Вы сели на мое платье. Отодвиньтесь, пожалуйста.

— Пожалуйста, — ядовито ответил рыцарь, лишенный наследства.

Снова наступило молчание, прерванное треском и ругательством, которое еле слышно произнес Козлевич. «Антилопа» остановилась. Шофер залез под машину, а Зося, перегнувшись через борт, давала ему бессмысленные советы. У самой обочины тротуара жарко разговаривали два человека с портфелями. Оба были в демисезонных пальто, из-под которых виднелись белые летние брюки. Их беседа вскоре заинтересовала Остапа.

— Вы вовремя ушли из «Геркулеса», товарищ Противотеченский, — говорил один, — там теперь такое делается!.. Разгром!

— Весь город говорит! — вздохнул другой.

— Вчера чистили Скумбриевича, — сладострастно сказал первый, — пробиться нельзя было. Сначала все было замечательно. Скумбриевич рассказал свою биографию так, что ему все аплодировали. А потом из публики кто-то спросил: «Скажите, вы не помните, был такой торговый дом «Скумбриевич и сын». Вы не тот Скумбриевич?» И тут этот дурак возьми и скажи: «Я не «Скумбриевич», я сын». Можете себе представить, что теперь с ним будет? Первая категория обеспечена.

— Да, товарищ Вайнторг, прямо ужас! А сегодня кого чистят?

— О! Сегодня большой день. Берлага. Знаете, который спасался в сумасшедшем доме. Потом, сам маэстро Полыхаев. И эта гадюка Серна Михайловна, его жена. Она в «Геркулесе» никому дышать не давала. Приду сегодня часа за два, а то не протолкаешься. Кроме того, Бомзе…

Козлевич уселся за руль, машина тронулась, и Остап так и не узнал, что случилось с Адольфом Николаевичем Бомзе. Да это сейчас его и не волновало.

— Вы знаете, Зося, — сказал Остап, — что на каждого человека, даже партийного, давит атмосферный столб весом в двести четырнадцать кило? Вы этого не замечали?

Зося не ответила.

В это время «Антилопа» со скрипом проезжала мимо кино «Капитолий». Остап быстро посмотрел наискось, в сторону, где помещалась летом учрежденная им контора, и издал тихий возглас. Через все здание тянулась широкая вывеска:

ГОСОБЪЕДИНЕНИЕ РОГА И КОПЫТА

Во всех окнах были видны пишущие машинки и портреты государственных деятелей. У входа с победной улыбкой стоял молодец-курьер, не чета Паниковскому. В открытые ворота с дощечкой «Базисный склад» въезжали трехтонные грузовики, нагруженные доверху кондиционными рогами и копытами. По всему было видно, что детище Остапа идет по правильному пути.

— Вот навалился класс-гегемон, — повторил Остап, — даже мою легкомысленную идею и ту использовал для своих целей. А меня оттерли. Зося! Слышите, меня оттерли. Я несчастен. Скажите мне слово утешения.

— И после всего, что было, — сказала Зося, впервые поворачиваясь к Остапу, — в утешении нуждаетесь вы?

— Да, я.

— Ну, это свинство.

— Не сердитесь, Зося. Примите во внимание атмосферный столб. Мне кажется даже, что он давит на меня значительно сильнее, чем на других граждан. Это от любви к вам. И кроме того, я не член профсоюза. От этого тоже.

— Почему вы всегда врете?

— Это не ложь. Это закон физики. А может быть, действительно никакого столба нет. Я уже ничего не понимаю.

Говоря так, пассажиры «Антилопы» смотрели друг на друга с нежной внимательностью. Они не заметили, что машина уже несколько минут стоит на месте, а Козлевич смотрит на них, подкручивая двумя руками свои кондукторские усы. Приведя усы в порядок, Адам Казимирович, кряхтя, сошел на землю, отстегнул дверцу и громогласно сообщил:

— Прошу выходить. Приехали. Еще нет четырех часов, как раз успеете. У них это быстро, не то что в костеле — китайские церемонии. Раз, раз — и готово. А я здесь подожду.

Остап ошеломленно посмотрел перед собой и увидел обыкновенный серенький домик с обыкновеннейшей серенькой вывеской: «Отдел Записей Актов Гражданского Состояния».

— Это что? — спросил он Козлевича. — Так нужно?

— Обязательно, — ответил водитель «Антилопы».

— Слышите, Зося, Адам говорит, что это обязательно нужно.

— Ну, раз Адам так говорит… — сказала девушка дрожащим голосом.

Командор и внучка старого ребусника вошли в серенький домик, а Козлевич снова залез под машину. Он задумал во время свадебного шествия в дом невесты дать «Антилопе» предельную скорость — двенадцать километров. Для этого надо было проверить механизмы.

Он все еще лежал под автомобилем, когда супруги вышли из Отдела Записей.

— Мне тридцать три года, — сказал великий комбинатор грустно, — возраст Иисуса Христа. А что я сделал до сих пор? Учения я не создал, учеников разбазарил, мертвого не воскресил.

— Вы еще воскресите мертвого, — воскликнула Зося, смеясь.

— Нет, — сказал Остап, — не выйдет. Я всю жизнь пытался это сделать, но не смог. Придется переквалифицироваться в управдомы.

И он посмотрел на Зосю. На ней было шершавое пальтецо, короче платья, и синий берет с детским помпоном. Правой рукой она придерживала сдуваемую ветром полу пальто, и на среднем пальце Остап увидел маленькое чернильное пятно, посаженное только что, когда Зося выводила свою фамилию в венчальной книге. Перед ним стояла жена.

1931 год Москва

ФЕЛЬЕТОНЫ И РАССКАЗЫ

Широкий размах

Бронированное место

ассказ будет о горьком факте из жизни Посиделкина.

Беда произошла не оттого, что Посиделкин был глуп. Нет, скорее он был умен.

В общем, произошло то, что уже бывало в истории народов и отдельных личностей, — горе от ума. Дело касается поездки по железной дороге.

Конечная цель усилий Посиделкина сводилась вот к чему: 13 сентября покинуть Москву, чтобы через два дня прибыть в Ейск на целительные купанья в Азовском море. Все устроилось хорошо: путевка, отпуск, семейные дела. Но вот — железная дорога. До отъезда оставалось только два месяца, а билета еще не было.

«Пора принимать экстренные меры, — решил Посиделкин. — На городскую станцию я не пойду. И на вокзал я не пойду. Ходить туда нечего, там билета не достанешь. Там, говорят, в кассах торгуют уже не билетами, а желчным порошком и игральными картами. Нет, нет, билет надо доставать иначе».

Это самое «иначе» отняло указанные уже два месяца.

— Если вы меня любите, — говорил Посиделкин каждому своему знакомому, — достаньте мне билет в Ейск. Жесткое место. Для лежания.

— А для стояния не хотите? — легкомысленно отвечали знакомые.

— Бросьте эти шутки, — огорчался Посиделкин, — человеку надо ехать в Ейск поправляться, а вы… Так не забудьте. На тринадцатое сентября. Наверное же у вас есть знакомые, которые все могут. Да нет! Вы не просто обещайте — запишите в книжечку. Если вы меня любите!

Но все эти действия не успокаивали, — так сказать, не давали полной гарантии. Посиделкин опасался конкурентов. Во всех прохожих он подозревал будущих пассажиров. И действительно, почти все прохожие как-то нервно посматривали по сторонам, словно только на минуту отлучились из очереди за железнодорожными билетами.

«Худо, худо, — думал Посиделкин, — надо действовать решительнее. Нужна система».

Целый вечер Посиделкин занимался составлением схемы. Если бы его сейчас поймали, то, несомненно, решили бы, что Посиделкин — глава большой подпольной организации, занятой подготовкой не то взрыва железнодорожного моста, не то крупных хищений в кооперативах открытого типа.

На бумажке были изображены кружочки, квадратики, пунктирные линии, литеры, цифры и фамилии. По схеме можно было проследить жизнь и деятельность по крайней мере сотни людей: кто они такие, где живут, где работают, какой имеют характер, какие слабости, с кем дружат, кого недолюбливают. Против фамилий партийных стояли крестики. Беспартийные были снабжены нуликами. Кроме того, значились в документе довольно-таки странные характеристики:

«Брунелевский. Безусловно может».

«Никифоров. Может, но вряд ли захочет».

«Мальцев-Пальцев. Захочет, но вряд ли сможет».

«Бумагин. Не хочет и не может».

«Кошковладельцев. Может, но сволочь».

И все это сводилось к одному — достать жесткое место для лежания.

«Где-нибудь да клюнет, — мечтал Посиделкин, — главное, не давать им ни минуты отдыха. Ведь это все ренегаты, предатели. Обещают, а потом ничего не сделают».

Чем ближе подходил день отъезда, тем отчаяннее становилась деятельность Посиделкина. Она уже начинала угрожать спокойствию города. Люди прятались от него. Но он преследовал их неутомимо. Он гнался за ними на быстроходных лифтах. Он перегрузил ручную и автоматические станции бесчисленными вызовами.

— Можно товарища Мальцева? Да, Пальцева, Да, да, Мальцева-Пальцева. Кто спрашивает? Скажите — Леля. Товарищ Мальцев? Здравствуйте, товарищ Пальцев. Нет, это не Леля. Это я, Посиделкин. Товарищ Мальцев, вы же мне обещали. Ну да, в Ейск, для лежанья. Почему некогда? Тогда я за вами заеду на такси. Не нужно? А вы действительно меня не обманете? Ну, простите великодушно.

Завидев нужного ему человека, Посиделкин, презирая опасность, бросался в самую гущу уличного движения. Скрежетали автомобильные тормоза, и бледнели шоферы.

— Значит, не забудете, — втолковывал Посиделкин, стоя посреди мостовой, — в Ейск, для лежания. Одно жесткое.

Когда его отводили в район милиции за нарушение уличных правил, он ухитрялся по дороге взять с милиционера клятву, что тот достанет ему билет.

— Вы — милиция, вы все можете, — говорил он жалобно.

И фамилия милиционера с соответствующим кружочком и характеристикой («Может, но неустойчив») появлялась в страшной схеме.

За неделю до отъезда к Посиделкину явился совершенно неизвестный гражданин и вручил ему билет в Ейск. Счастью не было предела. Посиделкин обнял гражданина, поцеловал его в губы, но так и не вспомнил лица (стольких людей он просил о билете, что упомнить их всех было решительно невозможно).

В тот же день прибыл курьер на мотоцикле от Мальцева-Пальцева. Он привез билет в Ейск. Посиделкин благодарил, но деньги выдал со смущенной душой.

«Придется один билет продать на вокзале», — решил он.

Ax, напрасно, напрасно Посиделкин не верил в человечество!

Схема действовала безотказно, как хорошо смазанный маузер, выпуская обойму за обоймой.

За день до отъезда Посиделкин оказался держателем тридцати восьми билетов (жестких, для лежанья), В уплату за билеты ушли все отпускные деньги и шестьдесят семь копеек бонами на Торгсин.

Какая подлость! Никто не оказался предателем или ренегатом!

А билеты все прибывали. Посиделкин уже прятался, но его находили. Количество билетов возросло до сорока четырех.

За час до отхода поезда Посиделкин стоял на гранитной паперти вокзала и несмелым голосом нищего без квалификации упрашивал прохожих:

— Купите билетик в Ейск! Целебное место — Ейск! Не пожалеете!

Но покупателей не было. Все отлично знали, что билета на вокзале не купишь и что надо действовать через знакомых. Зато приехали на казенной машине Брунелевский, Бумагия и Кошковладельцев. Они привезли билеты.

Ехать Посиделкину было скучно.

В вагоне он был один.

И, главное, беда произошла не оттого, что Посиделкин был глуп. Нет, скорее он был умен. Просто у него были слишком влиятельные знакомые. А чудное правило — покупать билеты в кассе — почему-то было забыто.

1932

Хотелось болтать

Внезапно заговорили о пробке. Пробка!

На время это обыкновенное и, так сказать, второстепенное слово стало главным. Его склоняли во всех шести падежах, произносили всюду, где только возможно, и весьма часто ни к селу ни к городу.

Как же такое в общем мизерное слово выскочило вперед и сделало головокружительную карьеру?

О, это началось просто. Появилась в газете заметка:

«МИЛЛИОНЫ НА СМЕТНИКЕ»

Заголовок серьезный, но не самый свежий. В газетах часто можно найти такие заголовки: «Миллионы ржавеют», «Миллионы под ногами», «Миллионы на ветер». Заметка «Миллионы на сметнике» без журналистской нарядности и щегольства ставила простенький вопрос — использованная пробка не должна пропадать, ее снова можно пустить в дело, и таким образом миллионы избегнут печальной необходимости валяться где-то в мусорных ящиках.

Предложение имело успех. Один видный хозяйственник высказался в том смысле, что пробку действительно не худо бы собирать. С этим согласились все.

Тут-то и надо было начать сбор пробки, сухо, по-деловому, не сопровождая свои действия вызывающими возгласами, извлечь миллионы из сметника и вернуть их на производство.

Но произошло совсем не то.

Первой откликнулась киноорганизация. Там зорко следят за прессой и торопятся все что ни на есть немедленно отобразить в художественных произведениях. Вскоре было обнародовано сообщение, что сценарист Мурузи приступил к работе над сценарием (название еще не установлено), в котором ставятся вопросы сбора пробки в свете перерождения психики отсталого старьевщика-единоличника. Через два дня последовало новое сообщение. Оказывается, Мурузи сценарий уже окончил (условное название — «На последней меже»), создана крепкая съемочная группа и составлена смета на девяносто четыре тысячи ориентировочных рублей.

И все закипело.

В отделе «Над чем работает писатель» можно было прочесть, что писатель Валерьян Молокович заканчивает повесть, трактующую вопросы сбора пробки, однако уже не в свете перерождения психики какого-то жалкого старьевщика, а гораздо шире и глубже — в свете преодоления индивидуалистических навыков мелкого кустаря, подсознательно тянущегося в артель.

Главы из своей новой повести Молокович уже читал на районном слете управдомов. Управдомы нашли, что повесть заслуживает пристального внимания, но что автору не мешает еще больше углубить свое мировоззрение. Автор обещал слету мировоззрение подвинтить в декадный срок.

Решительно пробка захватывала все большие участки жизни.

Странные колебания эфира показали, что радиообщественность тоже не дремлет. Были отменены утренние концерты. Вместо них исполнялась оратория. Дружно гремели хор и оркестр:

Мы были пробкой не богаты. Богаты пробкой станем мы. Смелей, дружней вперед, ребяты. Штурмуйте сметников холмы!

На всякий случай отменили и дневные концерты, чтобы размагничивающей музыкой Шопена не портить впечатления от оратории.

Жару поддала газетная статья, напечатанная, как потом выяснилось, по недосмотру редакции.

Статья была смелая. В ней горизонт необыкновенно расширялся. Уже и речи не было о простом использовании старой пробки. Заварена была совершенно новая каша. Автор статьи утверждал, что обыкновенная пробка есть не только затычка для закупоривания бутылей, банок и бочек, не только материал, идущий на спасательные пояса, изоляционные плиты и тропические головные уборы, но нечто гораздо более важное и значительное. Ставился вопрос не голо практически, но принципиально, а именно — о применении в сборе пробки диалектико-материалистического метода. Автор всячески клеймил работников, не применявших до сих пор этого метода в борьбе за пробку. В качестве примера недиалектического подхода к пробке приводился киносценарий, сочиненный торопливым Мурузи.

Мурузи ужаснулся, и картину стали переделывать на ходу. Заодно увеличили смету (сто шестьдесят три тысячи ориентировочных рублей).

Юмористы пустили в ход старый каламбур насчет пробки бутылочной и пробки трамвайной.

Вообще трескотня шла необыкновенная. Взору уже рисовались большие прохладные склады, наполненные пахучими пробками, как вдруг произошел ужасный случай.

Жил на свете мальчик, чудесный мальчик с синими глазами. Его звали Котя.

Котя прочел самую первую заметку «Миллионы на сметнике», и пока в эфире бушевала оратория, пока Молокович подвинчивал мировоззрение и кто-то вел титаническую борьбу за внедрение диалектического метода в пробочное дело, — умный мальчик собирал пробки. Он собрал четыреста шестьдесят восемь пробок больших и триста шестьдесят пять пробок малого калибра.

Но сдать этот товар было некуда. Вопрос о пробках успели поднять на такую принципиальную высоту, что забыли открыть склады.

Такой чепухой никто не хотел заниматься. Хотелось болтать, рассуждать о высоких материях, искать метода, закапываться в глубь вопроса.

Некоторое отрезвление внесла лишь новая заметка. Правда, называлась она так же, как и старая, — «Миллионы на сметнике», но содержание ее было другое. Имелись в виду ориентировочные рубли, потраченные на художественный фильм о переломе в душе старьевщика-единоличника, на многократное колебание эфира музыкальной фразой: «Богаты пробкой станем мы», печатанье боевой повести Валерьяна Молоковича, — на что угодно, кроме пробки.

И на тему этой заметки почему-то не было сотворено ни одного художественного произведения.

1932

Веселящаяся единица

Вернемся к лету.

Было такое нежное время в текущем бюджетном году. Был такой волшебный квартал — июнь, июль, август, когда косили траву на московских бульварах, летал перинный тополевый пух и в чистом вечернем небе резались наперегонки ласточки.

И, ах, как плохо был проведен этот поэтический отрезок времени!

В одном из столичных парков, где деревья бросали пышную тень на трескучий песок аллей, целое лето висел большой плакат:

«Все на борьбу за здоровое гулянье?»

Но никто здесь не гулял. Деревья праздно бросали свою тень, и ничья пролетарская пята не отпечаталась на отборном аллейном песке.

Здесь не гуляли. Здесь только боролись. Боролись за здоровое гулянье.

Борьба за этот весьма полезный и, очевидно, еще недостаточно освоенный вид отдыха происходила так. С утра идеологи отдыхательного дела залезали в фанерный павильон и, плотно закрыв окна, до самого вечера обсуждали, каким образом следует гулять. Курили при этом, конечно, немыслимо много. И если на лужайке появлялась робкая фигура гуляющего, его тотчас же кооптировали в президиум собрания как представителя от фланирующих масс.

И с тех пор он уже не гулял. Он включался в борьбу.

По поводу здорового гулянья велись болезненно страстные дебаты.

— Товарищи, давно уже пора дать отпор вредным и чуждым теорийкам о том, что гулять можно просто так, вообще. Надо наконец осмыслить этот гулятельно-созидательный процесс, который некоторыми вульгаризаторами опошляется названием прогулки. Просто так, вообще, гуляют коровы (смех), собаки (громкий смех), кошки (смех всего зала). Мы должны, мы обязаны дать нагрузку каждой человеко-гуляющей единице. И эта единица должна, товарищи, не гулять, а, товарищи, должна проводить огромную прогулочную работу. (Голос с места: «Правильно!») Кое-какие попытки в этом направлении имеются. Вот проект товарища Горилло. Что предлагает товарищ Горилло? Товарищ Горилло предлагает навесить на спину каждого человеко-гуляющего художественно выполненный плакат на какую-нибудь актуальную тему — другдитевскую или госстраховскую. Например: «Пока ты здесь гуляешь, у тебя, может быть, горит квартира. Скорей застрахуй свое движимое имущество в Госстрахе». И прочее. Но, товарищи, как сделать так, чтобы человеко-единицы ни на минуту не упускали из виду плакатов и чтобы действие таковых было, так сказать, непрерывным и стопроцентным. Этого товарищ Горилло не учел, слона-то он и не приметил. (Смех.) А это можно сделать. Нужно добиться, чтобы гуляющие шли гуськом, в затылок друг другу, тогда обязательно перед глазами будет какой-нибудь плакат. В таком здоровом отдыхе можно провести часа два-три. (Голос с места: «Не много ли?») Да, товарищи, два-три часа. А если нужно, то и четыре и пять, товарищи. Ну-с, после короткого пятиминутного политперерыва устраивается веселая массовая игра под названием единице-гуляющим выдаются художественно выполненные мусорны ящички и портативные крючья. Под гармошку затейники все ходят по парку, смотрят себе под ноги, и чуть кто заметит на земле тряпочку, старую калошу или бутылку из-под водки, то сейчас же хватает этот полезный предмет крючком и кладет в художественно выполненный мусорный ящичек. При этом он выкрикивает начало злободневного лозунга, а остальные хором подхватывают окончание. Кроме того, счастливчик получает право участия в танцевальной игре «Узники капитала». (Голос с места: «А если играющие не будут смотреть под ноги, тогда что?») Не волнуйтесь, товарищ! (Смех.) Они будут смотреть под ноги. По правилам игры каждому участвующему навешивается на шею небольшая агитгирька, двадцать кило весу. Таким образом, воленсневоленс он будет смотреть под ноги, и игра, так сказать, не потеряет здоровой увлекательности. Таков суммарно, в общих чертах, план товарища Горилло.

— А вот мне, товарищи, хотелось бы сказать два слова насчет плана товарища Горилло. Не слишком ли беспредметно такого рода гулянье? Нет ли тут голого смехачества, развлеченчества и увеселенчества! Нужно серьезней, товарищи. Для пожилого рабочего, которого мы хотим вовлечь в парк, это все слишком легкомысленно. Ему после работы хочется чего-нибудь более. Его прогулочные отправления должны происходить в трудовой атмосфере. Он, товарищи, вырос вширь и вглубь. Мы должны создать ему родную производственную обстановку. Вот, например, прекрасный летний аттракцион. Надо в нашем парке вырыть шахту глубиной в тридцать метров и спустить туда в бадье отдыхающего пожилого рабочего. И представляете себе его радость: на дне шахты он находит подземный политпрофилакторий, где всегда может получить нужные сведения по вопросам профчленства и дифпая. Тут вносят поправку, что хорошо бы там, в шахте, продавать нарзан. Я против, товарищи. Это в корне неверно, это отвлечет пожилую единицу от работы в профилактории. Лучше уж вместо нарзана продавать нашу брошюру: «Доведем до общего сознанья вопросы здорового гулянья».

И вот что получилось. Государство отвело чудную рощу, ассигновало деньги и сказало: «Гуляйте! Дышите воздухом! Веселитесь!» И вместо того чтобы все это проделать (гулять, дышать, веселиться!), стали мучительно думать: «Как гулять? С кем гулять? По какому способу дышать воздухом? По какому методу веселиться?»

Ужасно скучное заварили дело. Так вдруг стало панихидно, что самый воздух, так сказать, эфир и зефир, не лезет в рот гуляющим единицам.

Могут не поверить тому, что здесь было рассказано, могут посчитать это безумным враньем, потребовать подкрепленья фактами, может быть, даже попросят предъявить живого товарища Горилло с его сверхъестественным планом культурного отдыха.

Между тем все это чрезвычайно близко к истине. В любом парке можно найти следы титанической борьбы за здоровое гулянье при блистательном отсутствии самого гулянья.

Великолепна, например, идея организации Центрального парка культуры и отдыха для московских пролетариев. Превосходна территория, отведенная под этот парк. Велики траты на его содержание.

Но почему на иных мероприятиях парка лежит печать робости, преувеличенной осторожности, а главное — самой обыкновенной вагонной скуки?

Не хочется умалять заслуга огромного штата работников парка, который, несомненно, безостановочно стремится к созданию подлинного Магнитостроя отдыха, но надо сказать прямо, что в парке господствует второй сорт культуры и второй сорт отдыха.

А что касается развлечений, то тут дело уже не в сорте. Их нет, этих развлечений.

— Как нет? — заголосит весь огромный штат. — А наш родимый спиральный спуск, краса и гордость увеселенческого сектора? Чего вам еще надо! А популярное перекидное колесо? А… а…

Но вслед за этим «а» не последует никакого «б», потому что больше ничего нет. В лучшем и самом большом парке нашей страны, куда приходят сотни тысяч людей, есть два аттракциона: ярмарочное перекидное колесо и сенсация XIX века — спиральный спуск. Впрочем, если хорошо разобраться, то не очень он уж спиральный и вовсе не какой-нибудь особенный спуск. В сооружении его сказалась та робость, которая так свойственна парковым затеям. Спирали спуска сделаны такими отлогими, что вместо милой юношескому сердцу головокружительной поездки на коврике (в XIX веке это называлось сильными ощущениями), веселящаяся единица, кряхтя и отпихиваясь от бортов ногами, ползет вниз и прибывает к старту вся в поту. И только крупный разговор с начальником спуска дает те сильные ощущения, которые должен был принести самый спуск.

Аттракционов в парке меньше, чем было в год его открытия. Куда, кстати, девалась «чертова комната»? То есть не чертова (черта нет, администрация парка это учла сразу, — раз бога нет, то и черта нет), а «таинственная комната»?

Комната была не ахти какая, она не являлась пределом человеческой изобретательности. Но все же оттуда несся смех и бодрый визг посетителей. Она всем нравилась. А ее уничтожили.

Почему же уничтожили эту чертову, то есть, извините, таинственную комнату?

Воображению рисуются страшные подробности.

Надо полагать, что смущение, внесенное этим аттракционом в сердца работников отдыхательного дела, было велико.

— Что это за комната такая? Стены вертятся, люди смеются, черт знает что! Абсолютно бесхребетный, беспринципный аттракцион. Надо этой комнате дать смысловую нагрузку.

Дали.

Как у нас дается смысловая нагрузка? Повесили на стены плакаты — и все. Но тут выяснилось новое обстоятельство. Смысловая нагрузка не доходит. А не доходит потому, что стены все-таки вертятся и нельзя прочесть плакаты.

— Надо, товарищи, остановить стены. Ничего не поделаешь.

— Но тогда не будет аттракциона!

— Почему же не будет? Будет чудный, вполне советский аттракцион. Человеко-гуляющий платит десять копеек и получает право просидеть в комнате пять минут, читая плакаты и расширяя таким образом свой кругозор.

— Но ведь тут не будет ничего таинственного и вообще завлекательного!

— И не надо ничего таинственного. И аттракцион надо назвать не вульгарно — вроде «комнаты чудес», а по-простому, по-нашему — «комната № 1». Очень заманчивое название. Увидите, как будет хорошо. Сразу исчезнет этот дурацкий, ничем не нагруженный смех.

Было это так или несколько иначе — не важно. Главное было достигнуто. Таинственная комната исчезла, а вместе с ней исчезло и процентов сорок того смеха, который слышался в парке.

Парковая администрация отыгрывается на всевозможных надписях, таблицах, диаграммах, призывах и аншлагах. Но вызывают большое сомнение эти картонные и фанерные методы работы. Особенно когда натыкаешься на огромную стеклянную заповедь, утвержденную в центре парка:

ПРЕВРАТИМ ПАРК В КУЗНИЦУ ВЫПОЛНЕНИЯ

РЕШЕНИЙ СЪЕЗДА ПРОФСОЮЗОВ

Превратим парк в кузницу!

Что может быть печальней такой перспективы! Как это нелучезарно! Какое надо иметь превратное понятие об отдыхе, чтобы воображать его себе в виде кузницы. Хотя бы даже кузницы выполнения решений.

Иной из работников отдыхательного дела взовьется на дыбы.

— Вот вы кто такие! Вы против выполнения решений!

Нет, мы за выполнение решений. Мы только против превращения парка в кузницу канцелярских лозунгов и принадлежностей. И самым лучшим делом было бы не только призывать к выполнению решений, а выполнять эти решения. Превратить парк в место настоящего пролетарского отдыха, а не в городское четырехклассное училище для детей недостаточных мороженщиков, на которое парк очень сейчас походит.

Естественно, что все живое устремляется на реку, каковую еще не успели перегородить картонной плотиной с надписью:

ПРЕВРАТИМ РЕКУ В НЕЗЫБЛЕМУЮ

ГРАНИТНУЮ ЦИТАДЕЛЬ ЗДОРОВОГО ОТДЫХА

Между тем, невзирая на усилия отдыхательных идеологов, в парке сквозь «левый» культзагиб слышится радостный смех. Но парк тут ни при чем.

Посетители смеются сами по себе. Они молоды. Им семнадцать лет. Молодость всегда смеется. Однако если не остановить борьбы за «превращение парка в кузницу», если не прекратить отчаянной свалки по поводу методов «борьбы за здоровое гулянье», то вскоре перестанут смеяться даже они — семнадцатилетние.

Вот о чем необходимо столковаться зимой, чтобы опять не увидеть этого будущим летом.

1932

Равнодушие

В том, что здесь будет рассказано, главное — это случай, происшедший на рассвете.

Дело вот в чем.

Молодые люди полюбили друг друга, поженились, говоря высокопарно — сочетались браком. Надо заметить, что свадьбы — вообще нередкое явление в нашей стране. Сплошь и рядом наблюдается, что люди вступают в брак, и дружеский обмен мнений, а равно звон стопочек на свадьбах затягиваются далеко за полночь.

В изящной литературе эти факты почему-то замалчиваются. Будущий исследователь, может быть, никогда и не узнает, как объяснялись в любви в 1932 году. Было ли это как при царском режиме («шепот, робкое дыханье, трели соловья») или как-нибудь иначе, без соловья и вообще без участия пернатых. Нет о любви сведений ни в суперпроблемных романах, написанных, как видно, специально для потомства, ибо современники читать их не могут, ни в эстрадных номерах, сочиненных по бригадно-лабораторному методу ГОМЭЦа.

Разговор о любви возвращает нас к случаю на рассвете.

В семье художника ожидали ребенка. Роды начались немного раньше, чем предсказывали акушеры. Это бывает почти всегда. Начались они в самое неудобное время — в конце ночи. Это тоже бывает всегда. Все шло стремительно. Родовые схватки возникали через каждые десять минут. Жену надо было немедленно везти в родильный дом. Первая мысль была о такси.

А телефона в квартире не было. Свою биографию художник мог бы начать фразой, полной глубокого содержания: «Я родился в 1901 году. Телефона у меня до сих пор нет». Эта спартанская краткость дает возможность пропустить длительные описания того, как художник подавал заявления в абонементное бюро, подговаривал знакомых, интриговал и ничего не добился.

Итак, на рассвете он ворвался в чужую квартиру и припал к телефонной трубке. Он много читал о ночных такси, которые являются по первому зову желающего, а номер гаража — 42–21 — художник знал на память уже три месяца. Он был предусмотрителен. Он учел все.

Но из гаража мягко ответили, что машин нет. Ночные такси свою работу уже закончили, а дневные еще не начинали.

— Но у меня жена, роды…

— С девяти часов, гражданин.

А было семь.

«Скорая помощь» на такие случаи не выезжает. Художник это знал. Он все знал. И тем не менее ему было очень плохо. Он побежал на улицу.

Натурально, никаких приборов для передвижения в этот час утра столица предоставить не могла. Трамваи еще только вытягивались из депо (к тому же трамвай никак сейчас не годился), а извозчиков просто не было. Где-то они, вероятно, толпились у вокзалов, размахивая ручищами и пугая приезжих сообщениями о цене на овес.

Художник оторопел.

И вдруг — радость сверх меры, счастье без конца — машина, и в ней два добрых шофера. Они благожелательно выслушали лепет художника и согласились отвезти его жену в родильный дом.

С великими предосторожностями роженицу свели с четвертого этажа вниз и усадили в машину. Художник очень радовался. В памяти помимо воли всплывали какие-то пошлые прописи: «Свет не без добрых людей», «Не имей сто рублей, а имей сто друзей» и, совсем уже не известно почему: «Терпенье и труд все перетрут». Машина тронулась. Теперь все должно было пойти хорошо. Но все пошло плохо.

Автомобиль пробежал десять метров и остановился. Заглох мотор.

И такое дьявольское невезение! До родильного дома всего только пять минут езды. Но было видно по шоферам, которые начинали злиться, что они потеряли власть над машиной, что она пойдет не скоро. А у жены схватки возникали уже через каждые две минуты. Ждать было бессмысленно. Художник выскочил из автомобиля и снова побежал. От Кропоткинских ворот он бежал до самого Арбата. Извозчиков он не встретил, но по Арбату машины проходили довольно часто.

Что же вам сказать, товарищи, друзья и братья? Он остановил больше пятидесяти автомобилей, но никто не согласился ему помочь. Событие это настолько мрачное и прискорбное, что не нуждается ни в подчеркивании, ни в выделении курсивом. Ни один из ехавших в тот час по Арбату не согласился уклониться в сторону на несколько минут, чтобы помочь женщине, рожающей на улице.

Сначала художник стеснялся. Он бежал рядом с машиной, объяснял на ходу свое горе, но его даже не слушали, не останавливались, хотя видели, что человек чем-то чрезвычайно взволнован.

Тогда он стал действовать решительней. Ведь уходило время. Он сошел на мостовую и загородил дорогу зеленому форду. Сидел в нем человек, довольно обыкновенный и даже не со злым лицом. Он выслушал художника и сказал:

— Не имею права. Как это я вдруг повезу частное лицо? Тратить казенный бензин на частное лицо!

Художник стал что-то бормотать о деньгах. Человек с незлым лицом рассердился и уехал.

Бежало по улице полуразвалившееся такси. Шофер попытался обогнуть бросившегося навстречу художника, но художник вскочил на подножку, и весь последовавший затем разговор велся на ходу.

В такси ехала веселая компания. Людей там было много — четверо с девушкой в купе (один — на чужих коленях), а шестой рядом с шофером (он-то и оказался потом главная сволочь). На молодых долдонах были толстые, как валенки, мягкие шляпы. Девушка, болтушка-лепетушка, часто, не затягиваясь, дымила папироской. Им было очень весело, но как только они услышали просьбу художника, все сразу поскучнели и отвечали противными трамвайными голосами. Но от просителя было нелегко отделаться.

— Ну что вам стоит, — говорил он, — ведь вы не очень торопитесь! Ведь такой случай.

— То есть как — что нам стоит? — возражали из машины. — Почему ж это мы не торопимся?

— Но ведь вам не на вокзал. Пожалуйста!

— Вам пожалуйста, другому пожалуйста, а мы два часа такси искали.

— На десять минут! Через десять минут я вам доставлю машину назад.

Долдоны упорно говорили, что они никак не могут и что лучше их даже не просить.

— Подумайте, она каждую минуту может родить!

— Ей-богу, он нас считает за пижонов! Что это такое, в самом деле? Уже в такси толкаться начинают!

— В конце концов я могу требовать! — настаивал художник.

— Ну, это уже нахальство, — заметила болтушка-лепетушка.

Тогда обернулся молчавший до сих пор шестой, тот, который сидел рядом с шофером. Он задрожал от гнева.

— Хулиган! — завизжал он на всю улицу. — Сойдите с подножки, я вам говорю. Он еще будет требовать, мерзавец!

И он высунулся из машины, чтобы сбросить художника на ходу.

Машина завернула на Смоленский рынок, грозя завести художника черт знает куда, и он соскочил.

Ах, как хотелось драться, поносить долдонов различными благородными словами! Но было некогда.

Он увидел машину, остановившуюся у обочины. Счастливый отец высаживал на тротуар жену и двоих детей. Художник бросился к нему.

Надо сказать, что по природе своей он был человек не застенчивый, скорее даже натура драматическая. Он умел убеждать и волновать. И сейчас он без стеснения заговорил так называемыми жалкими словами, которые вызывают слезы в театре и которыми так стыдно пользоваться в быту.

— Вы — отец, — говорил он, — вы меня поймете. У вас у самого маленькие дети. Вы счастливы, помогите мне!

В театре счастливый отец заплакал бы. Но здесь поблизости не было занавеса с белой чайкой, не было седых капельдинеров. И он ответил:

— Товарищ, мне некогда. Я опоздаю на службу.

— Я заклинаю вас, — молил художник, — понимаете, заклинаю! Во имя…

— Товарищ, я все понимаю, но у меня нет ни одной минуты свободного времени. Позвольте мне войти в машину.

— Ну, хорошо, — сказал несчастный, перейдя почему-то на шепот: — Ну, если река и тонет человек, что вы сделаете?

— Товарищ, я так занят, что два года не был в кино, даже «Путевки в жизнь» не видел, а вы… буквально нет ни одной минуты.

Художник опять остался один. Снова он бежал за кем-то, прижимая руки к груди и бормоча:

— Русским языком заклинаю вас!

Снова он вскакивал на подножки автомобилей, упрашивал, предлагал деньги, произносил речи, грозил или плакал, и — вы знаете — это не подействовало. Оказалось, что все очень заняты делами, не терпящими отлагательства. И машины катились одна за другой, и не было в эту минуту силы, которая могла бы их свернуть с предначертанного пути.

Ленин, погруженный в работу, громадную, неизмеримую, находил время, чтобы узнать, как живут не только его ближайшие товарищи, но и люди, которых он видел мельком, несколько лет назад, — не нужно ли им чего-нибудь, здоровы ли они, не мешает ли им кто-нибудь работать и жить.

А у этих пятидесяти человек, которые, конечно, считают себя исправными жителями социалистической страны, не нашлось ни времени, ни желания, чтобы выполнить первейшую обязанность члена коллектива и гражданина Советского Союза — броситься на помощь.

Это не изящный вымысел писателя, а история, происшедшая этим летом в Москве.

Как жалко, что номера машин остались неизвестными, что нельзя уже собрать всех этих безумно занятых людей, собрать в Колонном зале Дома Союзов, чтобы судить их всей страной с прожекторами, микрофонами-усилителями, с громовой речью прокурора, судить как отчаянных врагов социалистического общества за великое преступление — равнодушие[2].

О, равнодушие! С ним всегда встречаешься неожиданно. Созидательный порыв, которым охвачена Советская страна, заслоняет его. Равнодушие тонет в большой океанской волне социалистического творчества. Равнодушие — явление маленькое, но подлое. И оно кусается.

Был дом, счастливый дом, семьдесят две квартиры, семьдесят две входных двери, семьдесят два американских замка. Утром жильцы уходили на работу, вечером возвращались. Летом уезжали на дачи, а осенью приезжали назад.

Ничто не предвещало грозы. О кражах даже не думали. В газетах отдел происшествий упразднен, очевидно за непригодностью уголовной тематики. Возможно, что какое-нибудь статистическое ведомство и выводит раз в год кривую краж, указывающую на рост или падение шнифа и домушничества, но граждане об этом ничего не знают. Не знали об этом и жильцы счастливого дома в семьдесят две квартиры, запертые семьюдесятью двумя массивными американскими замками — производство какой-то провинциальной трудовой артели. Отправляясь в свои предприятия и учреждения, жильцы беззаботно покидали квартиры.

Сперва обокрали квартиру номер восемь. Унесли все, кроме мебели и газового счетчика. Потом обокрали квартиру номер шестьдесят три. Тут захватили и счетчик. Кроме того, варварски поломали любимый фикус. Дом задрожал от страха. Кинулись проверять псевдоамериканские замки, изготовленные трудолюбивой артелью. И выяснилось. Замки открываются не только ключом, но и головной шпилькой, перочинным ножиком, пером «рондо», обыкновенным пером, зубочисткой, ногтем, спичкой, примусной иголкой, углом членского билета, запонкой от воротничка, пилкой для ногтей, ключом от будильника, яичной скорлупой и многими другими товарами ширпотреба. К вечеру установили, что если дверь просто толкнуть, то она тоже открывается.

Пришлось завести семьдесят третий замок. Это был человек-замок, гражданин пятидесяти восьми лет, сторож по имени Евдоким Колонныч. Парадные подъезды заколотили наглухо. И сидит теперь старик Колонныч при воротах, грозя очами каждому, кто выходит из дома с вещами в руках. И платится Колоннычу жалованье. И уже закупается Колоннычу на особые фонды громаднейший тулуп для зимней спячки. И все же дом в страхе. И непрерывно в доме клянут ту буйную артель, которая бросила на рынок свое странное изделие.

А ведь артель знает, что ее продукция отмыкается и пером «рондо», и простым пером, и вообще любой пластиночкой. И работники прилавка знают. И начальники торгсектора в курсе. И все-таки идет бойкая торговля никому не нужным миражным замком — продуктом полного равнодушия.

Чья равнодушная рука забросила в ялтинские книжные магазины одни лишь медицинские труды, так что на благовонных крымских берегах духовная пища состоит исключительно из сумрачного изложения основ гистологии, детального описания суставного ревматизма, золотухи, язвы желудка и стригущего лишая?

Иногда в трамвае, пересекающем Свердловскую площадь, остолбенелому взору потомственного почетного горожанина предстоит отечески увещевающий картонный плакат:

Коль свинью ты вдруг забил, Шкурку сдать ты не забыл? За нее, уверен будь, Ты получишь что-нибудь!

В проникновенном куплете, изготовленном по бригадно-лабораторному методу ГОМЭЦа, вам, московские трамвайные пассажиры, предлагают сдавать свиные шкуры.

Хорошо, посмотрим. В вагоне двадцать восемь мест для сиденья, шесть мест на задней площадке, разговаривать с вагоновожатым воспрещается, пройдите вперед, там совсем свободно, — итого, следовательно, двести сорок пять человек в различных прихотливых позах. Кто ж из них мог бы вдруг забить свинью?

Вот этот, в парадной толстовке, читающий журнал «Рабис»? Или маляр с кистью, закутанной в газетную бумагу? Или две девочки, напуганные отчаянно пихающимися взрослыми дядями и тетями? Или сами дяди и тети, уже начавшие извечную склоку насчет того, кто ходит в шляпе, кто «дурак» и кто «сама дура»?

Товарищи, друзья и братья! Разве похож московский трамвайный пассажир на свинодержателя или поросятовладельца? Не относится ли плакат скорее к деревне? Чья же равнодушная лапа наводнила им шумную столицу?

Это все тот же человек из ведомости, безразличный ко всему на свете, пугающийся даже мысли о том, что можно потратить пол-литра казенного бензина, чтобы спасти женщину, рожающую на улице. Его кислая одышка слышится рядом с молодым дыханием людей, строящих мир заново.

Так открывается вдруг цепочка унылых людей, работающих только для видимости, комариная прослойка граждан, связанных с коллективом исключительно ведомостью на жалованье.

Человек из ведомости хитер. Если спросить его, почему он так равнодушен ко всему на свете, он сейчас же подведет под свое равнодушие каменную идеологическую базу. Он скажет преданным голосом:

— Это все мелочи — замочки, детки, всякая ерунда. Надо смотреть шире, глубже, дальше, принципиальнее. Я люблю класс, весь класс в целом, а не каждого его представителя в отдельности. Интересы отдельных единиц не поколеблют весов истории.

Вот маска человека из комариной прослойки. На деле он любит только самого себя (и ближайших родственников — не дальше второго колена).

По своей толстовочной внешности и подозрительно новеньким документам он — строитель социализма (хоть сейчас к фотографу!), а по внутренней сущности — мещанин, себялюбец и собственник.

1932

КЛООП

— Не могу. Остановитесь на минутку. Если я сейчас же не узнаю, что означает эта вывеска, я заболею. Я умру от какой-нибудь загадочной болезни. Двадцатый раз прохожу мимо и ничего не могу понять.

Два человека остановились против подъезда, над которым золотом и лазурью было выведено:

КЛООП

— Не понимаю, что вас волнует. Клооп и Клооп. Прием пакетов с часу до трех. Обыкновенное учреждение. Идем дальше.

— Нет, вы поймите! Клооп! Это меня мучит второй год. Чем могут заниматься люди в учреждении под таким вызывающим названием? Что они делают? Заготовляют что-нибудь? Или, напротив, что-то распределяют?

— Да бросьте. Вы просто зевака. Сидят себе люди, работают, никого не трогают, а вы пристаете — почему, почему? Пошли.

— Нет, не пошли. Вы лентяй. Я этого так оставить не могу.

В длинной машине, стоявшей у подъезда, за зеркальным стеклом сидел шофер.

— Скажите, товарищ, — спросил зевака, — что за учреждение Клооп? Чем тут занимаются?

— Кто его знает, чем занимаются, — ответил шофер. — Клооп и Клооп. Учреждение как всюду.

— Вы что ж, из чужого гаража?

— Зачем из чужого! Наш гараж, клооповский. Я в Клоопе со дня основания работаю.

Не добившись толку от водителя машины, приятели посовещались и вошли в подъезд. Зевака двигался впереди, а лентяй с недовольным лицом несколько сзади.

Действительно, никак нельзя было понять придирчивости зеваки. Вестибюль Клоопа ничем не отличался от тысячи других учрежденских вестибюлей. Бегали курьерши в серых сиротских балахончиках, завязанных на затылке черными ботиночными шнурками. У входа сидела женщина в чесанках и большом окопном тулупе. Видом своим она очень напоминала трамвайную стрелочницу, хотя была швейцарихой (прием и выдача калош). На лифте висела вывесочка «Кепи и гетры», а в самом лифте вертелся кустарь с весьма двусмысленным выражением лица. Он тут же на месте кроил свой модный и великосветский товар. (Клооп вел с ним отчаянную борьбу, потому что жакт нагло, без согласования, пустил кустаря в ведомственный лифт.)

— Чем же они могли бы тут заниматься? — начал снова зевака.

Но ему не удалось продолжить своих размышлений в парадном подъезде. Прямо на него налетел скатившийся откуда-то сверху седовласый служащий и с криком «брынза, брынза!» нырнул под лестницу. За ним пробежали три девушки, одна — курьерша, а другие две — ничего себе — в холодной завивке.

Упоминание о брынзе произвело на швейцариху потрясающее впечатление. На секунду она замерла, а потом перевалилась через гардеробный барьер и, позабыв о вверенных ей калошах, бросилась за сослуживцами.

— Теперь все ясно, — сказал лентяй, — можно идти назад. Это какой-то пищевой трест. Разработка вопросов брынзы и других молочнодиетических продуктов.

— А почему оно называется Клооп? — придирчиво спросил зевака.

На это лентяй ответить не смог. Друзья хотели было расспросить обо всем швейцариху, но, не дождавшись ее, пошли наверх.

Стены лестничной клетки были почти сплошь заклеены рукописными, рисованными и напечатанными на машинке объявлениями, приказами, выписками из протоколов, а также различного рода призывами и заклинаниями, неизменно начинавшимися словом «Стой!»

— Здесь мы все узнаем, — с облегчением сказал лентяй. — Не может быть, чтобы из сотни бумажек мы не выяснили, какую работу ведет Клооп.

И он стал читать объявления, постепенно передвигаясь вдоль стены.

— «Стой! Есть билеты на «Ярость». Получить у товарища Чернобривцевой». «Стой! Кружок шашистов выезжает на матч в Кунцево. Шашистам предоставляются проезд и суточные из расчета центрального тарифного пояса. Сбор в комнате товарища Мур-Муравейского». «Стой! Джемпера и лопаты по коммерческим ценам с двадцать первого у Кати Полотенцевой».

Зевака начал смеяться. Лентяй недовольно оглянулся на него и подвинулся еще немножко дальше вдоль стены.

— Сейчас, сейчас. Не может быть, чтоб… Вот, вот! — бормотал он. — «Приказ по Клоопу № 1891-35. Товарищу Кардонкль с сего числа присваивается фамилия Корзинкль». Что за чепуха! «Стой! Получай брынзу в порядке живой очереди под лестницей, в коопсекторе».

— Наконец-то! — оживился зевака. — Как вы говорили? Молочнодиетический пищевой трест? Разработка вопросов брынзы в порядке живой очереди? Здорово!

Лентяй смущенно пропустил объявление о вылазке на лыжах за капустой по среднекоммерческим ценам и уставился в производственный плакат, в полупламенных выражениях призывавший клооповцев ликвидировать отставание.

Теперь уже забеспокоился и он.

— Какое же отставание? Как бы все-таки узнать, от чего они отстают? Тогда стало бы ясно, чем они занимаются.

Но даже двухметровая стенгазета не рассеяла тумана, сгустившегося вокруг непонятного слова «Клооп».

Это была зауряднейшая стенгазетина, болтливая, невеселая, с портретами, картинками и статьями, получаемыми, как видно, по подписке из какого-то центрального газетного бюро. Она могла бы висеть и в аптекоуправлении, и на черноморском пароходе, и в конторе на золотых приисках, и вообще где угодно. О Клоопе там упоминалось только раз, да и то в чрезвычайно неясной форме: «Клооповец, поставь работу на высшую ступень!»

— Какую же работу? — возмущенно спросил зевака. — Придется узнавать у служащих. Неудобно, конечно, но придется. Слушайте, товарищ…

С внезапной ловкостью, с какой пластун выхватывает из неприятельских рядов языка, зевака схватил за талию бежавшего по коридору служащего и стал его выспрашивать. К удивлению приятелей, служащий задумался и вдруг покраснел.

— Что ж, — сказал он после глубокого размышления, — я в конце концов не оперативный работник. У меня свои функции. А Клооп что же? Клооп есть Клооп.

И он побежал так быстро, что гнаться за ним было бы бессмысленно.

Хотя и нельзя еще было понять, что такое Клооп, но по некоторым признакам замечалось, что учреждение это любит новшества и здоровый прогресс. Например, бухгалтерия называлась здесь счетным цехом, а касса — платежным цехом. Но картину этого конторского просперити портила дрянная бумажка: «Сегодня платежа не будет». Очевидно, наряду с прогрессом имелось и отставание.

В большой комнате за овальным карточным столом сидело шесть человек. Они говорили негромкими, плаксивыми голосами.

Кстати, почему на заседаниях по культработе всегда говорят плаксивыми голосами?

Это, как видно, происходит из жалости культактива к самому себе. Жертвуешь всем для общества, устраиваешь вылазки, семейные вечера, идеологическое лото с разумными выигрышами, распределяешь брынзу, джемпера и лопаты — в общем, отдаешь лучшие годы жизни, — и все это безвозмездно, бесплатно, из одних лишь идейных соображений, но почему-то в урочное время. Очень себя жалко!

Друзья остановились и начали прислушиваться, надеясь почерпнуть из разговоров нужные сведения.

— Надо прямо сказать, товарищи, — замогильным голосом молвила пожилая клооповка, — по социально-бытовому сектору работа проводилась недостаточно. Не было достаточного охвата. Недостаточно, не полностью, не целиком раскачались, размахнулись и развернулись. Лыжная вылазка проведена недостаточно. А почему, товарищи? Потому, что Зоя Идоловна проявила недостаточную гибкость.

— Как? Это я недостаточно гибкая? — завопила ужаленная в самое сердце Зоя.

— Да, вы недостаточно гибкая, товарищ!

— Почему же я, товарищ, недостаточно гибкая?

— А потому, что вы совершенно, товарищ, негибкая.

— Извините, я чересчур, товарищ, гибкая.

— Откуда же вы можете быть гибкая, товарищ?

Здесь в разговор вкрался зевака.

— Простите, — сказал он нетерпеливо, — что такое Клооп? И чем он занимается?

Прерванная на самом интересном месте шестерка посмотрела на дерзких помраченными глазами. Минуту длилось молчание.

— Не знаю! — решительно ответила Зоя Идоловна. — Не мешайте работать, — и, обернувшись к сопернице по общественной работе, сказала рыдающим голосом: — Значит, я недостаточно гибкая? Так, так! А вы — гибкая?

Друзья отступили в коридор и принялись совещаться. Лентяй был испуган и предложил уйти. Но зевака не склонился под ударами судьбы.

— До самого Калинина дойду! — завизжал он неожиданно. — Я этого так не оставлю.

Он гневно открыл дверь с надписью: «Заместитель председателя». Заместителя в комнате не было, а находившийся там человек в барашковой шапке отнесся к пришельцам джентльменски холодно. Что такое Клооп, он тоже не знал, а про заместителя сообщил, что его давно бросили в шахту.

— Куда? — спросил лентяй, начиная дрожать.

— В шахту, — повторила барашковая шапка. — На профработу. Да вы идите к самому председателю. Он парень крепкий, не бюрократ, не головотяп. Он вам все разъяснит.

По пути к председателю друзья познакомились с новым объявлением: «Стой! Срочно получи в месткоме картофельные талоны. Промедление грозит аннулированием».

— Промедление грозит аннулированием. Аннулирование грозит промедлением, — бормотал лентяй в забытьи.

— Ах, скорей бы узнать, к чему вся эта кипучая деятельность?

Было по дороге еще одно приключение. Какой-то человек потребовал с них дифпай. При этом он грозил аннулированием членских книжек.

— Пустите! — закричал зевака. — Мы не служим здесь.

— А кто вас знает, — сказал незнакомец, остывая, — тут четыреста человек работает. Всех не запомнишь. Тогда дайте по двадцать копеек в «Друг чего-то». Дайте! Ну, дайте!

— Мы уже давали, — пищал лентяй.

— Ну и мне дайте! — стенал незнакомец. — Да дайте! Всего по двадцать копеек.

Пришлось дать.

Про Клооп незнакомец ничего не знал.

Председатель, опираясь ладонями о стол, поднялся навстречу посетителям.

— Вы, пожалуйста, извините, что мы непосредственно к вам, — начал зевака, — но, как это ни странно, только вы, очевидно, и можете ответить на наш вопрос.

— Пожалуйста, пожалуйста, — сказал председатель.

— Видите ли, дело в том. Ну, как бы вам сказать. Не можете ли вы сообщить нам, — только не примите за глупое любопытство, — что такое Клооп?

— Клооп? — спросил председатель.

— Да, Клооп.

— Клооп? — повторил председатель звучно.

— Да, очень было бы интересно.

Уже готова была раздернуться завеса. Уже тайне приходил конец, как вдруг председатель сказал:

— Понимаете, вы меня застигли врасплох. Я здесь человек новый, только сегодня вступил в исполнение обязанностей и еще недостаточно в курсе. В общем, я, конечно, знаю, но еще, как бы сказать…

— Но все-таки, в общих чертах?..

— Да и в общих чертах тоже…

— Может быть, Клооп заготовляет лес?

— Нет, лес нет. Это я наверно знаю.

— Молоко?

— Что вы! Я сюда с молока и перешел. Нет, здесь не молоко.

— Шурупы?

— М-м-м… Думаю, что скорее нет. Скорее, что-то другое.

В это время в комнату внесли лопату без ручки, на которой, как на подносе, лежал зеленый джемпер. Эти припасы положили на стол, взяли у председателя расписку и ушли.

— Может, попробуем сначала расшифровать самое название по буквам? — предложил лентяй.

— Это идея, — поддержал председатель.

— В самом деле, давайте по буквам. Клооп. Кооперативно-лесо… Нет, лес нет… Попробуем иначе. Кооперативно-лакокрасочное общество… А второе «о» почему? Сейчас, подождите… Кооперативно-лихоимочное…

— Или кустарное?

— Да, кустарно-лихоимочное… Впрочем, позвольте, получается какая-то чушь. Давайте начнем систематически. Одну минуточку.

Председатель вызвал человека в барашковой шапке и приказал никого не пускать.

Через полчаса в кабинете было накурено, как в станционной уборной.

— По буквам — это механический путь, — кричал председатель. — Нужно сначала выяснить принципиальный вопрос. Какая это организация? Кооперативная или государственная? Вот что вы мне скажите.

— А я считаю, что нужно гадать по буквам, — отбивался лентяй.

— Нет, вы мне скажите принципиально…

Уже покои Клоопа пустели, когда приятели покинули дымящийся кабинет. Уборщица подметала коридор, а из дальней комнаты слышались плаксивые голоса:

— Я, товарищ, чересчур гибкая!

— Какая ж вы гибкая, товарищ?

Внизу приятелей нагнал седовласый служащий. Он нес в вытянутых руках мокрый пакет с брынзой. Оттуда капал саламур.

Зевака бросил на служащего замороченный взгляд и смущенно прошептал:

— Чем же они все-таки здесь занимаются?

1932

Отрицательный тип

Во всех местах Советского Союза уважают американцев, и только в одном месте Союза это здоровое чувство внезапно потускнело.

Началом всей истории послужило объявление в «Известиях»:

Американский гражданин

АРЧИБАЛД СПИВАК

разыскивает своих родственников.

Он просит их откликнуться

по адресу: Нью-Йорк, 68-я авеню, 136

Кого не взволнуют слова: американский гражданин, Нью-Йорк и авеню! В городке, где жили советские Спиваки (их было много, 20 °Cпиваков на 2000 человек жителей), этот номер «Известий» продавался по три рубля за экземпляр. Спиваки плевались, но платили. Им хотелось своими глазами прочесть призыв американского родича.

Сомнений не было. Надвигалось что-то очень хорошее.

Чудесные мечты охватили советских Спиваков, политический уровень которых был весьма невысок. Читая на ходу волшебное объявление, они плелись по улицам, сослепу сталкивались друг с другом, и идиотские улыбки возникали на их лицах.

Вдруг им захотелось за океан, захотелось какого-то анархического стихийного счастья и родственных объятий Арчибалда. Захотелось им еще разок пожить в капиталистическом обществе.

Делались догадки, предположения, вспоминали всех Спиваков, уехавших когда-либо за границу. И наконец, вспомнили. Нашлась даже фотография. Даже две фотографии. На одной Арчибалд был представлен младенцем, и золотая подпись с росчерком «Рембранд» указывала на то, что снимок был сделан еще в России. На другой американской, Арчибалд был заснят в таком виде: на голове котелок, а в руках мягкая шляпа, что одно уже указывало на сказочное богатство родственника.

— Это тот Спивак! — значительно сказал инкассатор Спивак, делая ударение на слове «тот». — Продусер! Коммерсант! Видное лицо в деловом мире.

Другой Спивак, милиционер, снял войлочную каску, обмахнулся ситцевым платком и гордо добавил:

— В деловом мире. На Уолл-стрит.

И тут все поняли, что надвигается действительно что-то очень хорошее.

Забытый старинный ветер коммерции подул на них вдруг из нью-йоркских ущелий, где обитал их великий родственник.

Единое чувство владело всеми Спиваками, чувство любви к родимому капиталистическому хищнику. Мерещился им торгсин, какие-то вещевые посылки и, кто знает, может быть, приглашение переехать на жительство в Нью-Йорк, на 68-ю авеню. Замечательное слово — авеню!

Вечером Спиваки писали письма. И хотя делали они это тайком один от другого все письма начинались одинаково: «Здравствуйте, наконец, дорогой Арчибалд». Так писал и Спивак-милиционер, и Спивак-инкассатор, и Спивак — курортный агент, и Спивак-фуражечник и кепочник, и Спивак — бывший прапорщик выпуска Керенского, и даже Спивак-марксист. Была такая фигура в колонне Спиваков — марксист, но не большевик, бесплотная надклассовая тень без определенных занятий.

Все они заверяли Арчибалда в любви и сообщали свои адреса.

Два месяца длилось молчание, ни звука не доносилось из Соединенных Штатов. Казалось, Арчибалд внезапно охладел к своей советской родне. А может быть, напортил марксист, написав ему что-нибудь оскорбительное про прибавочную стоимость. А может быть, родственник был занят пропихиванием Рузвельта в президенты. А может быть, Арчибалда и самого выбрали в конгресс, и до него теперь рукой не дотянешься.

Вдруг пришла телеграмма на имя Спивака-курагента. Потрясающее известие! Арчибалд извещал о приезде.

— Лично, персонально, в собственные руки! — в бессмысленном восторге бормотал курагент.

Ему завидовали. Считали, что он возвысился, что какими-то неведомыми путями завоевал особенную любовь американского гражданина. Курагент и сам понимал, что отныне он «счастья баловень безродный, полудержавный властелин».

— Там, — говорил он, наклоняя голову в сторону Североамериканских Соединенных Штатов, — там курагенты тоже нужны.

Велико было скопление Спиваков на станции в день приезда Арчибалда. Ожидали крушения поезда. Потому что начальник станции тоже был Спивак и так волновался, что Мог бы в ажиотаже принять состав «а занятый путь. Спиваки все время угрожающе шикали на него, напоминая ему о суровой железнодорожной действительности.

Последние два часа все молчали, подавленные ожиданием, и только марксист, которому стало совестно, что он встречает капиталистического магната, болтал, что пришел из любопытства, но и он присмирел, когда высокий поезд вошел на станцию.

Арчибалда узнали сразу. Он сиял, как жар-птица. На нем был мохнатый пиджачный костюм, шляпа и вечный воротничок «дакота», который можно мыть под краном холодной водой, чем устраняется необходимость покупать и стирать воротнички. Но Спиваки не знали тайн капиталистического быта, и воротничок «дакота» показался им верхом мыслимого на земле благополучия и просперити. Спиваки ничего не знали.

Бледный марксист, прижавшись к стене, глядел на блистательного представителя иной системы. Старый фуражечник-кепочник раскрыл объятия и двинулся навстречу дорогому гостю. Подойдя к Арчибалду вплотную, он, внезапно пощупав тремя пальцами материал его пиджака, остолбенело молвил: «Настоящая полушерсть» — и заплакал. И это были самые сладкие слезы на земле. Если бы их можно было собрать в графин, то уже через полчаса они бы засахарились.

Бывший прапорщик-рубака, со словами «Гелло, Арчибалд!», ударил родственника по мохнатой костистой спине. Родственник также радостно хлопнул по спине рубаку. И долго они били друг друга по спинам, восклицая «Гелло, гелло!», в то время как остальные Спиваки стояли вокруг и одобрительно качали головами. И только почувствовав ломоту в спине, бывший прапорщик уступил место другим.

Спивак-милиционер расцеловался с родственником, предварительно взяв под козырек. Курагент, в карманах которого уже шелестели воображаемые доллары, раздвинул толпу и с боярским поклоном провозгласил:

— Добро пожаловать, чем бог послал!

Инкассатор, державший на руках девочку, ловко отпихнул боярина и протянул ребенка американцу.

И тут произошло то, чего не ждал никто из Спиваков, произошло невероятное. Арчибалд поцеловал девочку и растерянно посмотрел на родичей. Его маленькое лицо покривилось и он тихо сказал:

— Я не имею на жизнь!

— Гелло! — крикнул не расслышавший дурак-прапорщик. — Гелло, старина!

— Тише! — закричали перепуганные Спиваки. — Что он сказал?

— Я не имею на жизнь, джентльмены! — грустно повторил американец. — И вот я приехал к вам.

На этот раз расслышали все, даже старина-прапорщик.

— Приехали к нам? — спросил курагент, заметно волнуясь. — Жить?

— Жить, — подтвердил Арчибалд.

Тут инкассатор пугливо перенял девочку к себе на руки. А курагент, который был по совместительству еще и гостиничным агентом, с привычным бессердечием вскричал:

— Свободных номеров нет!

И, расталкивая родственников, он побежал с вокзала, крича, что загружен и не имеет времени на пустые разговоры с разными отрицательны ми типами. Лицо Арчибалда еще больше затуманилось, и он закрыл его руками.

С удивлением и страхом смотрели отечественные Спиваки на Спивака заокеанского. Родственное кольцо сомкнутое вокруг американца, стало разжиматься.

Творилось непонятное дело. Плакал человек в чудном полушерстяном костюме, барской шляпе и вековом воротничке «дакота».

— Мы имеем тут налицо, — сказал вдруг милиционер тоном пророка-докладчика, — типичный результат анархии производства и нездоровой конкуренции. Мы имеем перед собой на сегодняшнее число дитя кризиса.

Когда Арчибалд отвел руки от лица, на перроне уже никого не было.

Пять дней он кочевал по городу, переходя от одного родственника к другому и возбуждая своим аппетитом и чистеньким видом отвращение к капиталистической системе. Особую гадливость вызывало то, что великий Арчибалд умел только торговать. Спиваки уже забыли, как жадно внюхивались они недавно в старинный колониальный воздух коммерции. А на шестой день отрицательный тип был отправлен назад, в Североамериканские Соединенные Штаты. Билет до границы обошелся Спивакам в шестьсот три рубля ноль восемь копеек, и эта рана зияет до сих пор. Если же напомнить добрым Спивакам тот страшный день, когда они платили по три рубля за номер «Известий», они начинают мычать, словно им сверлят зубы бормашиной.

Что же касается капиталистической системы, то о ней больше нет разговоров.

Доверие к Америке подорвано навсегда.

1933

Человек с гусем

Один гражданин пожелал купить электрическую лампочку. В магазине лампочки были, но все не те — в пятьдесят, двадцать пять и даже пятнадцать свечей. А гражданин обязательно хотел сто свечей. Такая это была капризная и утонченная натура.

Казалось бы, происшествие ничем не замечательное. Но надо же было случиться тому, что опечаленный гражданин столкнулся на улице со старым своим другом.

Друг был рыжий, веселый, напудренный и держал под мышкой большого битого гуся.

(Здесь опускается описание довольно продолжительных приветствий и объятий, во время которых гусь несколько раз падал на тротуар, а рыжий живо поднимал его за лиловатую мерзлую ножку.)

— Да, Миша! — воскликнул вдруг гражданин. — Где можно купить стосвечовую лампочку?

— Нигде, конечно, — загадочно ответил рыжий.

— Что же мне делать?

— Очень просто. Достать по блату.

Неудачливый покупатель не понял своего веселого друга. Он впервые слышал такое странное выражение. Задумчиво он повторил его вслух и долго бы еще растерянно топтался посреди тротуара, мешая пешеходному движению, если бы рыжий не набросился на него, размахивая гусем:

— Чего ты не можешь понять? Да, по блату! Не слышал?

И, многократно повторяя это неизящное воровское слово, Миша пихал гуся под нос другу. Друг отгибал голову назад и испуганно закрывал глаза.

— Вот! — возбужденно вскричал рыжий. — Этого гуся я получил по блату. За тридцать копеек. Одного жиру тут на пятьдесят рублей. А пальто? Видел? Инснабовское маренго. Двенадцать рублей. Одна подкладка теперь на базаре… Да ты погоди…

Он положил гуся на землю и, не сводя с него глаз, расстегнул пальто, чтобы показать костюм. Костюм действительно был неплохой. Такие костюмы снятся пижонам в длинные зимние ночи.

— Сколько, по-твоему, стоит?

— Рублей шестьсот? — нетвердо сказал искатель лампочки.

— А двадцать два дуба не хочешь? Шито по фигурке. Мировой блат!

Это слово, которое скрытно жила в малинах и употреблялось исключительно в интимных беседах между ширмачами и скупщиками краденого (каинами), выскочило наружу. А рыжий веселый друг все подпрыгивал и радовался. Наконец он наклонился к уху собеседника и, оглянувшись, зашептал:

— Надо понимать. Блат — великая вещь.

Искатель лампочки тоже оглянулся. Но он уже вошел во вкус нового слова и застенчиво спросил:

— Что же это все-таки значит… по блату?

— По блату — это по знакомству. Тебе нужна лампочка? Сейчас… Кто у меня есть по электричеству? Ах, жалко. Бешенский в отпуску. Но, знаешь, все-таки пойдем. Может, что-нибудь достанем.

К вечеру искатель стосвечовой лампочки вернулся домой. Двусмысленно улыбаясь, он поставил на стол черный экспортный патефон и восьмидюймовую банку с медом. Веселый друг оказался прав. Бешенский еще не вернулся. К счастью, на улице встретился директор объединения «Мембрана», и беспокойный Миша сразу выпросил у него записку на патефон по сверхтвердой цене и со скидкой в тридцать процентов, так что почти ничего платить не пришлось. Что же касается банки с медом, то отчаянный друг с такой ловкостью выхватил ее из какого-то ГОРТа, что искатель лампочки даже не успел заметить, какой это был ГОРТ.

Весь вечер он ел мед и слушал пластинки. И в диких выкриках гомэцовской хоровой капеллы чудилась ему дивная, почти сказочная жизнь, по каким-то чужим броням, почему-то вне всяких очередей и даже с правом посылать семейные телеграммы с надписью «посевная».

Утром, на свежую голову, он стал вспоминать и записывать в книжечку фамилии и телефоны своих знакомых. Оказалось, что многие полезны, из них особенно:

кассиров железнодорожных — 1,

привратников ЗРК — 3,

хозяйственников — 2,

управляющих финансовыми секторами — 1,

председателей РЖСКТ — 1.

А он, дурак, с иными пил чай, с другими играл в карты и даже в фанты, с третьими жил в одной квартире, приглашал их на вечеринки и сам бывал у них на вечеринках — и никогда ни о чем их не просил. Это было какое-то непонятное затмение.

Теперь ясно, что надо делать. Надо просить!

Просить все: бесплатный билет в Сочи, свинобобы по твердым ценам, письменный стол за счет какого-нибудь учреждения, скидку на что-то, преимущества в чем-то, одним словом — все.

Через год человек, искавший когда-то лампочку, оглянулся на пройденный путь. Это был путь человека с вечно протянутой за подаянием рукой.

Теперь он часто без дела разъезжал в поездах, занимая мягкие места, а на пароходах его иной раз даже даром кормили.

Среди пассажиров по томному блеску глаз и по умению держать проводников в страхе он узнавал тех, кто тоже устраивался по блату.

Если эти люди ехали с женами, то чудилось, что даже женились они по протекции, по чьей-то записочке, вне всякой очереди, — такие у них были подруги, отборные, экспортные, лучше, чем у других.

И когда они переговариваются между собой, кажется, что они беспрерывно твердят некое загадочное спряжение:

я — тебе,

ты — мне,

он, она, оно — мне, тебе, ему,

мы — вам,

вы — нам,

они, оне — нам, вам, им.

Теперь понятно выражение «по блату». Просто оно оказалось наиболее точно обозначающим бурную деятельность некоторого количества людей, думающих, что если они и не ангелы, то уж во всяком случае хорошие ребята и крепкие парни.

Но их выдает уже самое выражение «по блату». Оно вышло, как бы сказать, из официально воровского мира и пришло в мир воров неофициальных, растаскивающих советское имущество по карманам толстовок, по плетенкам. Это еще более предприимчивые и наглые расхитители социалистической собственности, чем те, кто ночью где-нибудь на товарном дворе взламывают вагоны, за что и судятся по соответствующей статье.

Тут есть все, предусмотренное уголовным кодексом: и гортовская кража со взломом по записке, и строительный бандитизм по протекции, и похищение чужой квартиры среди бела дня и вне всякой очереди.

Рыжие молодцы не всегда ходят с битым гусем под мышкой.

Иногда они хватают чужие вагоны с алебастром или мандаринами, морожеными судаками или табуретками. Они рвут. Оказывается, им все нужно.

— Сегодня отхватил пять тысяч штук кирпича! Мировой блат! По твердой. А на рынке, знаете, сколько?.. Пусть полежит. Когда-нибудь пригодится. Мы тут наметили года через два начать строить авгиевы коттеджи.

И наверно же у нас есть домики, выстроенные по блату, против плана, вопреки прямому запрещению государственных органов, выстроенные только потому, что какой-то очень энергичный человек обманным путем, в ущерб государству, в ущерб новому жилью для рабочих, ученых или специалистов вырвал где-то все элементы своего гнездышка: и цемент, и крышу, и унитазы, и рамы, и паркет, и газовые плиты, и драгоценный телефонный кабель. Вырвал из плана, смешал карты, спутал работу, сломал чьи-то чудные начинания, проник микробом в чистый и сильный советский организм.

Товарищи, еще одна важная новость! Но помните — это секрет! Никому ни слова!

Тише!

У нас есть писатели по блату! (Немного, но есть.)

Композиторы по блату! (Бывают.)

Художники

Поэты

Драматурги

Кинорежиссеры

__________

по блату.

(Имеется некоторый процент.)

Это тонкая штука. И это очень сложная штука. В искусстве все очень сложно. И это большое искусство — проскочить в литературу или музыку без очереди.

Все эти люди — и веселый приобретатель с протянутой рукой, и строительный разбойник, с кистенем в руках отбивающий магнитогорский вагон с пиленым лесом, и идеологический карманник с чужой славой на озабоченном челе, — все эти «ятебетымне» думают, что но блату можно сделать все, что нет такого барьера, который нельзя было бы взять с помощью семейственности, что по блату, по записке можно примазаться и к социалистическому строительству. Но это им не удастся. Столь любимый ими «блат» приведет их в те же самые камеры, откуда вышло это воровское, циничное, антисоветское выражение.

1933

Необыкновенные страдания

директора завода

Просматривая утреннюю почту, директор Горьковского автозавода натолкнулся на письмо, полное оптимизма.

«Дорогие товарищи, — читал он. — Для большевиков нет ничего невозможного, и вот мы решили своим рабочим коллективом в сезон 1933 года выработать сверх плана 10 тонн арбузного цуката не дороже 4 рублей 50 копеек за килограмм, являющегося в нашей кондитерской промышленности прекрасным предметом ширпотреба…»

— Что это такое? Иван Васильевич, зачем вы мне это дали? При чем тут наш завод? Это, наверно, адресовано в какой-нибудь верховный кондитерский трест. Давайте следующее письмо.

«Наша республика — бывшая царская колония… При царизме в Дагестане не было ни одного исследовательского учреждения, теперь — десятки…»

— Хорошо, а при чем тут мы?

«Конкретной задачей нашей Дербентской опытной станции по виноградарству и овощам является доведение дешевого и хорошего качества винограда до рабочего стола…»

— Иван Васильевич, что вы со мной делаете? Я же не против доведения винограда до стола. Пусть производят свои головокружительные опыты. Но какое это имеет отношение к производству автомобилей?

— Вы прочтите до конца. Там дальше есть и про автомобили.

— Где?

— А вот: «…Дагестан по богатству природных условий может быть назван советской Калифорнией…»

— Это какая-то глупая география!

— Они всегда начинают с географии. Вы слушайте: «…Огромным злом является малярия. Единственное спасение от малярии — это выехать ночью, когда появляется комар, из малярийной местности в город, где больше принято профилактических мер…» Видите? Мы уже дошли. Вые-хать! А на чем выехать? На извозчике от быстроходного комара не убежишь. Нужен автомобиль.

— Да, но ведь с малярией борются другими средствами. Что-то я помню, хинизация, нефтевание водоемов…

— Теперь это уже отменено. Директор станции товарищ Улусский считает, что от малярии можно спастись только на автомобиле. Понимаете?

— Не понимаю.

— А между тем все очень просто. Они предлагают нам, хотят, так сказать, довести до нашего стола один вагон ранней капусты, один вагон ранних томатов и один вагон винограда и взамен просят один автомобиль.

— Знаете что, — мрачно сказал директор, — доведите это письмо до мусорной корзинки.

В кабинет вошел курьер и, странно улыбаясь, поставил на стол тяжелый ящик.

— Цукаты, — сообщил секретарь кратко.

— Какие цукаты?

— Арбузные. Вы же только что читали: являются прекрасным предметом ширпотреба. Где первое письмо? Вот видите: «Посылая одновременно вам образцы нашей продукции, просим обсудить наше предложение». А предложение вы знаете. Они — Дубовской арбузопаточный завод-совхоз — нам десять тонн чудного цуката, этого роскошного ширпотреба, а мы мм… шесть автомобилей.

Через час начался прием посетителей.

В дверях сразу же застряли три человека: двое штатских и третий тоже штатский, но с морским уклоном в одежде. На нем был черный пиджак с золотыми торговыми пуговицами. Произошла короткая схватка, в результате которой усеянный пуговицами морской волк был отброшен в переднюю, и перед директором предстали двое просто штатских. Они были возбуждены борьбой и начали, задыхаясь:

— Мы из Ленинграда, — сказал первый штатский.

— От Государственного оптико-механического завода, — сообщил второй.

— Это товарищ Дубно, помощник директора, — представил первый.

— Вот товарищ Цветков, секретарь комитета ВЛКСМ, — представил второй.

— Мы вам два звуковых киноаппарата последней конструкции инженера Шорина для культурного обслуживания рабочих и ИТР, — начал первый.

— А вы нам два автомобильчика, — закончил второй.

— Уходите, — кротко сказал директор.

— Нас прислал треугольник.

— Все равно уходите.

— А автомобильчики?

— Я вам покажу автомобильчики! Знаете что? Поезд в Ленинград отходит ровно в восемь. Не опоздайте.

На пороге кабинета сверкнули золотые пуговицы.

— Я — Гнушевич, — сказал вошедший.

— Что?

— Гну-ше-вич. Из Черноморского управления кораблевождения. Нашему управлению кораблевождения стало известно, что ваш комсостав страдает от отсутствия часов. И вот управление кораблевождения считает своим долгом моряков, хранящих славные традиции управления и кораблевождения, обеспечить весь автозаводской комсостав импортными хронометрическими часами системы Буре. Управление кораблевождения…

— Подождите, у меня головокружение.

— Управление кораблевождения…

— Что вам надо?

— Три машины, — застенчиво прошептал Гнушевич, — три крохотных машинки. Они у вас так здорово получаются.

Директор поднялся и исторг из груди глухой звук, что-то среднее между «брысь» и «пошел ты со своими машинками, знаешь куда!»

— Спокойно, — сказал Гнушевич, выбегая из кабинета, — я не спешу.

На производственном совещании директора постиг новый удар. Во время рассмотрения вопроса о работе малого конвейера в комнату ворвался молодой энтузиаст из завкома. Щеки его пылали. В руке он держал письмо.

— Товарищи, необыкновенно приятное известие! Севастопольский институт физических методов лечения хочет изучить наши организмы. Да, да. Он проявляет исключительный интерес к исследованию физического состояния рабочих автомобильного производства. Так они пишут. Именно автомобильного. Они хотят установить систематическое наблюдение за изменениями, происходящими в организмах наших ударников. Ура! И вы знаете, они отводят нам у себя в санатории пять постоянных коек. Совершенно бесплатно! Ура!

— А автомобили они просят?

— Нет.

— А ты посмотри хорошенько там, внизу…

— Да, просят, — пробормотал энтузиаст. — Две штуки.

— Нас не любят бескорыстно, — промолвил директор со слезами на глазах, — нас любят только по расчету.

Когда он проходил по коридору, к нему подошел неизвестный гражданин и, таинственно шевеля усами, спросил:

— Вам не треба ширпотреба?

Директор молча пихнул его локтем и прошел дальше.

Он уже садился в автомобиль, чтобы ехать домой, как ему подали телеграмму и маленький розовый конвертик. Телеграмма была такая:

«Вперед светлому будущему шлите одну машину расчет возможности пятьдесят процентов продуктами Алма-Ата Райпартком».

Директор уронил телеграмму и бессильно повалился на сиденье автомобиля. Только через несколько минут он вспомнил про конвертик. Там была записка. Она благоухала.

«Я люблю вас. Вы такой интересный, непохожий на других директоров. Буду ждать у почтамта в шесть часов. В зубах у меня будет красная роза. Придете? Приходите! Ваша Женевьева».

А было как раз шесть часов. А путь как раз пролегал мимо почтамта. А чужая душа — потемки. А сердце — не камень. А директора — тоже люди. Так устаешь от бездушного отношения. И мы же, в общем, не монахи, так сказать, не игумены. А тут, кстати, весна, и вскрываются реки, и гремит лед, и дует какой-то бешеный ветер. И директор попросил остановиться у почтамта.

На ступеньках почтамта с красной бумажной розой в перламутровых зубах стоял Гнушевич.

Уносясь в пепельную весеннюю даль, директор долго еще слышал позади топот и страстные крики:

— П-с-с-с-т! Подождите! Полное великих традиций управления и кораблевождения, наше управление кораблевождения…

«И я поверил, — думал директор в тоске. — Тоже. Ария Хозе из оперы Бизе. Так мне и надо».

Вечер прошел сравнительно спокойно. Одна из фабрик Москвошвея дозналась, что рабочие и ИТР автозавода сильно «обносились», и по доброте душевной предлагала шефство, — конечно, не даром, а, так сказать, в обмен на… Кроме того, на кухне поймали представителя Сормовской судоверфи, который за автомобиль предлагал буксирный пароход. Только и всего.

Зато в два часа ночи в директорской спальне со звоном вылетела рама, и на подоконнике контражуром обрисовалась фигура человека.

Директор выхватил из-под подушки револьвер.

— Не надо, — сказала фигура. — Не стреляйте в меня. Выслушайте сначала стихи. Я член горкома писателей.

И он закаркал, как радио в час «рабочего отдыха»:

Шуми, шуми, железный конь. Пылай в конвейере, огонь! Лети, мотор, в час по сто миль…

— Я вижу, вам автомобиль? — спросил директор, невольно впадая в размер стиха.

— Да, — удивился поэт. — А что?

— Стреляю, — чопорно ответил директор.

— А вот не надо! — сказал служитель муз, поспешно выпрыгивая на улицу.

Наутро директора посетил кошмар. Привиделись ему тридцать три пожарных и с ними дядька-брандмайор. Они покачивали медными касками и несли совершенную уже чушь:

— Вы нам автомобильчик вне плана, а мы вам пожарчики будем тушить вне плана, вне всякой очереди!

К директору вызвали врача.

— Что с вами такое? — спросил врач.

— Да понимаете, — заволновался директор, — каждый выпущенный автомобиль распределяется в строго централизованном, плановом порядке… А тут всякие типы…

— Не волнуйтесь… А ну-ка вдохните… Так… Теперь выдохните.

— Неужели они никак не могут вбить себе в голову, что автомобили направляются в первую очередь туда, где этого требуют интересы социалистического хозяйства?..

— Нервочки, нервочкй… Дайте-ка пульс… Вот у нас, у врачей, то же самое. Ходишь от больного к больному. Устаешь…

— Ведь это же чистая цеховщина, прикрываемая громкими словами об энтузиастах…

— Спокойней, спокойней. Покажите язык. Вот и я говорю, устаешь от этой ходьбы по больным. Если б вы мне автомобильчик, я бы вам… не закрывайте рот!.. Двухмесячный отпуск вне планчика. А?

— Знаете, доктор, — сурово сказал больной, — вас надо лечить.

Мы приносим глубочайшие извинения директору Горьковского автозавода за то, что сделали его невольным участником этой правдивой истории, украшенной лирическими авторскими отступлениями. Мы также выражаем всем руководителям завода свое сочувствие, так как в связи с выпуском легковых машин предложения африканского товарообмена (мы вам бусы, а вы нам слоновую кость), конечно, усилятся, если только не будут приняты свирепые меры.

Дорогой товарищ директор! Вы как выдающийся хозяйственник, разумеется, поймете, что мы своим могучим талантом, так сказать, бичом сатиры, могли бы дать по рукам зарвавшимся товарообменщикам, если, конечно… Вы сами понимаете, как трудно приходится авторам. Ходишь по редакциям, устаешь… Кроме того, нас двое… Но мы не просим два. Один! Один автомобильчик сверх плана. А? Мы вам фельетончик, а вы нам автомобильчик. Вот чудно было бы! А?

1933

Счастливый отец

Товарищ Сундучанский ожидал прибавления семейства. В последние решающие дни он путался между столами сослуживцев и расслабленным голосом бормотал:

— Мальчик или девочка? Вот что меня интересует, Марья Васильевна! Если будет девочка, как назвать?

Марью Васильевну вопрос о продлении славного рода Сундучанских почти не интересовал.

— Назовите Клотильдой, — хмуро отвечала она, — или как хотите. По общественным делам я принимаю только после занятий.

— А если мальчик? — допытывал Сундучанский.

— Извините, я занята, — говорила Марья Васильевна, — у меня ударное задание.

— Если мальчик, — советовал товарищ Отверстиев, — назовите в мою честь — Колей… И не путайся здесь под ногами, не до тебя. Мне срочно нужно вырешить вопросы тары.

Однажды Сундучаиский прибежал на службу, тяжело дыша.

— А если двойня, тогда как назвать? — крикнул он на весь отдел.

Служащие застонали.

— О черт! Пристал! Называй как хочешь! Ну, Давид и Голиаф.

— Или Брокгауз и Ефрон. Отличные имена.

Насчет Брокгауза сказал Отверстиев. Он был остряк.

— Вы вот шутите, — сказал Сундучанский жалобно, — а я уже отправил жену в родовспомогательное заведение.

Надо правду сказать, никакого впечатления не вызвало сообщение товарища Сундучанского. Был последний месяц хозяйственного года, и все были очень заняты.

Наконец удивительное событие произошло. Род Сундучанских продлился. Счастливый отец отправился на службу. Уши его горели на солнце.

«Я войду, как будто бы ничего не случилось, — думал он, — а когда они набросятся на меня с расспросами, я, может быть, им кое-что расскажу».

Так он и сделал. Вошел, как будто бы ничего не случилось.

— А! Сундучанский! — закричал Отверстиев. — Ну как? Готово?

— Готово, — ответил молодой отец зардевшись.

— Ну, тащи ее сюда.

— В том-то и дело, что не ее, а его. У меня родился мальчик.

— Опять ты со своим мальчиком! Я про таблицу говорю. Готова таблица? Ведь ее нужно в ударном порядке сдать.

И Сундучанский грустно сел за стол дописывать таблицу.

Уходя, он не сдержался и сказал Марье Васильевне:

— Зашли бы все-таки. На сына взглянули бы. Очень на меня похож. Восемь с половиной фунтов весит, бандит.

— Три с четвертью кило, — машинально прикинула Марья Васильевна. — Вы сегодня на собрании будете? Вопросы шефства…

— Слушай, Отверстиев, — сказал Сундучанский, — мальчик у меня — во! Совсем как человек: живот, ножки. А также уши. Конечно, пока довольно маленькие. Может, зашел бы? Жена как будет рада!

— Ну, мне пора, — вздохнул Отверстиев. — Мы тут буксир один организуем. Времени, брат, совершенно нет. Кланяйся своей дочурке. — И убежал.

В этот день Сундучанский так никого и не залучил к себе домой полюбоваться на сына.

А время шло Сын прибавлял в весе, и родители начали даже распускать слух о том, что он якобы сказал «агу», чего с двухнедельным младенцем обычно никогда не бывает.

Но и эта потрясающая новость не вызвала притока сослуживцев в квартиру Сундучанского.

Тогда горемыка отец решился на крайность. Он пришел на службу раньше всех и на доске объявлений вывесил бумажку:

БРИГАДА

по обследованию ребенка Сундучанского начинает работу сегодня, в 6 часов, в квартире т. Сундучанского.

Явка тт. Отверстиева, Кускова, Имянинен, Шакальской и Башмакова

ОБЯЗАТЕЛЬНА.

В три часа к Сундучанскому подошел Башмаков и зашептал:

— Слушай, Сундучанский. Я сегодня никак не могу. У меня кружок и потом… жена больна… ей-богу!

— Ничего не поделаешь, — холодно сказал Сундучанский, — все загружены. Я, может, тоже загружен. Нет, брат, в объявлении ясно написано: «Явка обязательна»…

С соответствующим опозданием, то есть часов в семь, члены бригады, запыхавшись, вбежали в квартиру Сундучанского.

— Надо бы поаккуратнее, — заметил хозяин, — ну да ладно, садитесь. Сейчас начнем.

И он вкатил в комнату коляску, где, разинув рот, лежал молодой Сундучанский.

— Вот, — сказал Сундучанский-отец. — Можете смотреть.

— А как регламент? — спросила Шакальская. — Сначала смотреть, а потом задавать вопросы? Или можно сначала вопросы?

— Можно вопросы, — сказал отец, подавляя буйную радость.

— Не скажет ли нам докладчик, — спросил Отверстиев привычным голосом, — каковы качественные показатели этого объекта…

— Можно слово к порядку ведения собрания? — перебила, как всегда, активная Шакальская.

— Не замечается ли в ребенке недопотолстения, то есть недоприбавлення в весе? — застенчиво спросил Башмаков.

И машинка завертелась.

Счастливый отец не успевал отвечать на вопросы.

1933

Муравей

Трамвайная остановка в так называемые часы пик не представляет собой ничего привлекательного.

Не услышишь тут от граждан тонких высказываний о том о сем, не увидишь здесь изящных жестов. Напротив, движения граждан порывисты, глаза светятся недобрым огнем, рука сама собой складывается в кулак.

И достаточно только трамваю показаться из-за угла, как ожидающие начинают пританцовывать на месте, словно нервный голкипер в воротах.

Раздаются пошлые крики о том, что впереди свободно, и все прочее, что обычно говорится в таких случаях. О, как скучно садиться в трамвай в часы пик! Гораздо приятнее созерцать небо в часы заката.

Странные разговоры ведутся в толпе, поджидающей трамвай.

— Бернардов, это вы?

— А, здравствуйте, дружочек. Давно в Москве?

— Недавно. А вы?

— Ну, я давно.

— Откуда у вас этот костюм?

— Что, нравится?

— Нравится. Сколько вы за него заплатили в переводе на золото?

В переводе — не знаю. Купил в распределителе водников. За шестьдесят пять рублей.

Разве вы теперь водник?

Нет, я не водник. Я состою в горкоме писателей.

— Это, должно быть, очень интересно, романы, повести… Вы знаете, я сам немножко работаю в области литературы. Но куда мне до вас? Я все больше в стенгазете, а вы художник слова, писатель.

— Нет, я не писатель.

— Вы ж говорили, что писатель.

— Нет, я только считаюсь писателем, я обедаю в писательской столовой.

— Где же вы работаете?

— Вообще я числюсь по Энкапеесу.

— Ах, вы железнодорожник!

— Нет, я не железнодорожник, я только получаю там бесплатный проезд по железной дороге, а основная моя работа в Стройнадзоре.

— Вы строитель? Инженер? Техник? Как я вам завидую. Вы закладываете фундамент новой жизни? Вы планируете города?

— Что вы! Я только получаю там новую квартиру с газом. Больше ничего я для них сделать не могу. Я очень занят. У меня массу времени отнимает автогараж.

— Ах, вы заведуете гаражом?

— Нет, заведует гаражом мой знакомый. Вот я все время и трачу на то, чтобы он бесплатно перевез мою мебель в новую квартиру.

— Значит, вы не работаете по автотранспорту?

— Никоим образом, я вам уже говорил. Вообще-то я ближе всего к пожарному делу.

— Вы тушите пожары?

— Нет, я только получаю там молоко.

— Молоко?

— Да, молоко. Видите ли, пожарная профессия очень вредная для здоровья, и там выдают молоко.

— Молоко?

— Ну да, молоко. Так устаешь каждый день ездить с бидонами за этим молоком в Сущевскую часть. Честное слово, буду требовать, чтоб меня перевели в центр, в Кропоткинское депо. Так устаешь…

— Устаешь?

— Ужасно устаешь от всей этой сутолоки, беготни и криков. Вы не поверите, как приятно после всего этого придти к себе, в клуб глухонемых, и поужинать.

— Вы глухонемой?.. Позвольте, какой же вы глухонемой?

— А я и не глухонемой. Я только член секции глухонемых. Это очень удобно. Во-первых, у нас, у глухонемых, чудный клуб, ужин из четырех блюд — четырнадцать копеек. Во-вторых, тихо. Вы знаете, что такое глухонемые? Прямо скажу, не ораторы. Весь вечер молчат. А?

— Да нет, я ничего.

— Ну, адье. Мой трамвай.

— Куда же вы с передней площадки? Оштрафуют.

— Меня? Я езжу как член Моссовета.

— Ф-фу, наконец понял. Вы член Моссовета.

— Нет, я не член Моссовета. Я только езжу как член Моссовета. Но, конечно, и это ужасно утомляет. И если бы не отдых в санатории Совнаркома, я бы совсем выбился из сил.

— Вы член правительства?

— Да нет, я не член правительства. Я же вам объяснил — я член горкома писателей по разряду титанов художественной мысли с правом бесплатно лечить зубы.

— Что же вы? Мыслите?

— Пока только лечу зубы.

— Но вы все-таки писатель?

— Да ничего подобного. Полчаса вам объясняю, а вы не можете понять. До свидания!

И трамвай умчался в серо-голубую весеннюю даль.

Ох, уж эти трамваи!..

1933

Для полноты счастья

Для полноты счастья членам профсоюза, — тем самым членам профсоюза, о духовных запросах которых пекутся столь многочисленные и многолюдные организации, — иногда хочется сходить в клуб.

Как создается новый клуб?

О, это не так просто.

Объявляется конкурс. И пока молодые и немолодые архитекторы при свете сильных ламп чертят свои кривые и производят расчеты, общественность волнуется. Больше всех кипятятся врачи. Они требуют, чтобы новый клуб был образцом санитарии и гигиены.

— Не забудьте, — предостерегают врачи, — что каждый кружковец, кроме общественной нагрузки, несет еще нагрузку физиологическую — он вдыхает кислород, выдыхает азот и прочий там ацетилен. Нужны обширные помещения, полные света и воздуха.

Консультанты из ВСФК требуют, чтобы был гимнастический зал, тоже полный света и воздуха.

Автодоровская общественность настаивает на том, чтобы не были забыты интересы автомобильного кружка, которому нужна для работы комната, конечно полная воздуха и света. Волнуются осоавиахимовцы, мопровцы, друзья детей, представители пролетарского туризма, нарпиговцы (комната, свет и воздух).

Артель гардеробщиков выступает с особой декларацией. Довольно уже смотреть на гардероб как на конюшню. Гардероб должен помещаться в роскошном помещении, полном света и воздуха, с особыми механизмами для автоматического снимания калош и установления порядка в очереди, а также электрическим счетчиком, указывающим количество пропавших пальто.

Центром всего является заметка в вечерней газете, — заметка оптимистическая, полная света, воздуха и юношеского задора. Она называется:

В УБОРНОЙ — КАК ДОМА

Заметка начинается с академических нападок на царский режим. Покончив с этой злободневной темой, «Вечёрка» доказывает, что человечество проводит в уборных значительную часть своей жизни. Поэтому надо уделить им особенное внимание: надо добиться того, чтобы каждый, побывавший в уборной нового клуба, вынес оттуда хоть небольшой, но все же культурный багаж.

В общем, кутерьма идет порядочная. Архитекторы выбиваются из сил, чтобы наилучшим образом сочетать требования общественности.

Но вот проект выбран, клуб построен, флаг поднят, прогремели приветственные речи, и в новое здание вступает заведующий клубом.

Нет слов, клуб хорош. Блистают светлые стены, в толстых стеклах отражаются бюсты, по углам стучат листьями пальмы, а коричневый зрительный зал почище, черт побери, любого филиала московского театра. Хороша и циркуляция воздушных потоков. Есть, конечно, недочеты, но в основном общественность добилась своего — клуб хорош.

Суровые будни начинаются с того, что главный вход наглухо заколачивается бревнами и для верности опутывается колючей проволокой. Почему это делается — никто не знает, но делается это всегда. Теперь в клуб ходят со двора, в какую-то маленькую дверь. Во дворе, ясное дело, темно и вырыты большие волчьи ямы. Главный вход, со всеми своими колоннами, гранитными ступенями и статуей рабочего со сверхъестественно развитой грудью, пропадает впустую.

Но это еще не магистральная беда.

Начинается переоборудование помещения. Оказывается, что нет комнаты для фотокружка. То есть комнаты есть, но полные света и воздуха, а кружку для лаборатории как раз нужна комната совершенно, если можно так выразиться, обратного типа.

И заведующий бодро начинает свое дело не с организации его, а с реорганизации. Кстати, к этому он привык еще в старом помещении.

Чудное окно фотографической комнаты замуровывается кирпичами, возникает рубиновый свет, и кружковцы запираются на ключ, чтобы как можно скорей приступить к любимому делу — проявлять пластинки, покачивать ванночки и грустно улыбаться, глядя на ужасные результаты негативного процесса. Впрочем, кружковцы тут же узнают, что покачивать ванночки покуда не придется — деньги, ассигнованные на покупку фотоаппарата, уже израсходованы на замуровывание окна и обнесение главного входа окопной проволокой.

Через три дня заведующий клубом случайно попадает в фотолабораторию. Здесь его взору предстает странная картина: кружковцы при красном свете играют в карты, в двадцать одно. Что им еще делать? Если в этой мрачной комнате не развлечься чем-нибудь, то можно сойти с ума от страха!

Их выгоняют. Освободившееся помещение отдают кружку кройки и шитья, которому больше всего нужен свет и воздух. Окно размуровывают. Комната наполняется строительным мусором, и по всему клубу летает известь и красный кирпичный порошок. Свет еще есть, но воздух уж не так чист. Делается грязно. Посетители клуба с легким сердцем швыряют на пол окурки и яблочные огрызки. И почему бы не бросать, если пол уже запятнан глиной и алебастром!

Заведующий немедленно начинает кампанию за чистоту. Но увеличивается не число веников, швабр и пылесосов, а количество плакатов, воззваний и увещеваний. Появляются различные сентенции в стихах и прозе. Чище от этого не становится, просто становится скучнее.

К этому времени выясняется, что клубный делопроизводитель растратил трамвайные талоны. Для такого случая снимают колючую проволоку и на один день открывают главный вход. Мерзавца судят. Становится еще немножко скучнее. А тут еще эта реорганизация никак не может окончиться.

Дело в том, что штат, обслуживающий клуб, никак не может выбрать себе помещение по вкусу. Все время штат перетаскивает из этажа в этаж столы, и когда бы член профсоюза ни пришел в свой клуб, на лестничной площадке стоит бюст Максима Горького. Его куда-то несли, но не донесли. Гремят топоры, и в комнатах, полных света и воздуха, вырастают зыбкие фанерные перегородки. Появляется необходимость в новых проходах. Их прорубают. Одновременно заделываются старые двери.

От замысла общественности, от трудов врачей, архитекторов и строителей не остается и следа. Новый клуб напоминает увеличенный раз в десять старый клуб. Новая грязь напоминает старую грязь.

Наблюдается гигантский рост плакатов. От всех проблем, от всех задач, от всей жизни заведующий клубом с мужеством гладиатора отбивается ни к чему не обязывающими надписями:

УВАЖАЙ ТРУД УБОРЩИЦ!

ВСЕ НА КОНФЕРЕНЦИЮ ГЛУХОНЕМЫХ!

ПРИВЕТ ШЕФАМ!

СОЗДАДИМ ВЫСОКОХУДОЖЕСТВЕННЫЕ ПЬЕСЫ!

НАЛАДИМ ДОРОЖНОЕ СТРОИТЕЛЬСТВО

НА ДАЛЕКИХ ОКРАИНАХ!

Чтобы не отстать ни от чего, чтобы все отметить и во всем отчитаться, повешен еще один чрезвычайно политичный плакат:

ПОБОЛЬШЕ ВНИМАНИЯ

РАЗНЫМ ВОПРОСАМ!

В тени этого плаката жить легко и отрадно. Никто не сможет придраться. Но почему-то недовольны члены клуба.

Молодежь что-то бурчит, а так называемые пожилые начинают посещать МХАТ и уделяют разным вопросам все меньше и меньше внимания.

Дело как-то не вяжется, не кипит. Никто из членов клуба не создает высокохудожественных пьес, на конференцию глухонемых приходят не все граждане, как этого требовал заведующий, а только сами глухонемые, дорожное строительство на далеких окраинах идет само по себе, стихийно, без согласования с завклубом, труд уборщиц, возможно, и уважался бы, но его (труда) незаметно. Остается привет шефам. Что ж, члены клуба не против, однако хотели бы знать, какие это шефы. Но спрашивать неудобно, и любовь к шефам остается платонической, холодноватой, вроде как между Лаурой и Петраркой.

Достигнув столь головокружительных вершин, заведующий садится писать квартальный отчет. Это высокохудожественное произведение искусства на грани фантастики:

Проведено массовых вечеров — 34.

Охвачено 48675 человек.

Проведено массовых танцев — 4.

Охвачено 9121 человек.

Проведено массовых авралов — 18.

Охвачено 165000 человек.

Проведено массовых культштурмов — 60.

Охвачено 10000 человек.

Проведено массовой самодеятельности — 27.

Охвачено 6001 человек.

Проведено массовой кружковой работы — 16.

Охвачено 386 человек.

Обслужено вопросов — 325.

Охвачено плакатами — 264 000.

Приняло резолюций — 143.

Поднято ярости масс — 3.

План клубной работы выполнен на 99,07 процента.

Если бы к этому отчету добавить еще один пункт: «Уволено грязных очковтирателей, заведующих клубами 1 (один)», то он был бы не так уже плох.

И тогда отчет, это произведение искусства, стоящее на грани фантастики, приобрел бы столь нужные нам черты социалистического реализма.

1933

Метрополитеновы предки

Недавно в Московскую психиатрическую больницу доставили нового клиента. Клиент был не то чтоб очень буйный, но какой-то отчаянный и нахальный.

Он все время лез куда-то вперед, толкал врачей животом и грудью, наступал санитарам на ноги и отвратительным голосом выкрикивал:

— Сходите? Сходите? А впереди сходят? А та старушка у двери тоже сходит? Вы что, офонарели, гражданка? Вас спрашивают!

Доктора успокаивали больного, пытались взять его за руку, но он не давался.

— Что же вы не сходите? — визжал он. — Тоже, стоит как столб! Сходят там на Арбате?

— Сходят, сходят, — говорил хитрый доктор.

— Все сходят? — подозрительно спрашивал странный больной.

— Все, все, — убеждал доктор.

— А там впереди? Вон та старушка сходит?

— Сходит, сходит, уверяю вас.

Тем не менее новый больной вдруг багровел, со страшной силой толкал доктора в зад коленом и раздирающим голосом орал:

— Пройдите в вагон, там впереди совсем свободно!

Это был ужасный человек. Его ненавидели, больные. Они даже собирались его убить. Шизофреники, шизоиды и кроткие маньяки жаловались на него главному врачу. Они утверждали, что еще никогда в сумасшедшем доме не было такого беспорядка, какой внес туда новоприбывший псих.

Научная мысль была обеспокоена. Болезнь нового клиента нельзя было подвести ни под одно известное определение. Это не был бред величия. Не было здесь и бреда преследования. Больного, конечно, нельзя было назвать тихим идиотом. Не могло быть и речи о черной меланхолии. Куда там! Какая там меланхолия!

Долго совещались психиатры и наконец установили симптомы нового помешательства. Диагностика обогатилась новым названием — «трамвайный бред».

Не у всех пациентов болезнь протекала одинаково. Особенно тяжелой формой отличался бред, подхваченный на трамвайной линии № 34. Немножко легче было с пациентами, заболевшими на линии «А». Больные же, доставленные с линии «Б», страдали затяжной, почти хронической формой помешательства.

Профессором Н. Д. Гусевым-Лебедевым в 1933 году нашей эры был открыт также «автобусный бред». Но это сравнительно легкая болезнь, почти детская, она была вроде свинки, излечивалась в какие-нибудь две недели. В то время, как трамвайные сумасшедшие всегда были возбуждены и оскорбляли врачебный персонал, автобусники были люди вежливые и ласковые. Они обращались к няням, сестрам и докторам с однообразной просьбой.

— Ну, пустите меня, я очень спешу, я опаздываю на службу, там же только девять человек стоят в проходе, а можно стоять не свыше десяти человек. Ну, я вас прошу.

Иногда они становились на колени и плакали. Лечили их хорошим обращением по способу того же Н. Д. Гусева-Лебедева и на их слезные мольбы отвечали:

— Пожалуйста, душечка, войдите в автобус. Садитесь, милейший гражданин, на это дерматиновое креслице. Здесь вам будет удобно. Ах, у вас только крупная купюра? Три рубля? Ну, конечно, дадим вам сдачи, не выгоним из автобуса.

На третий день у больного высыхали слезы, на пятый — появлялся аппетит, а на десятый день он выздоравливал. Из больницы его выпускали со строгим наставлением: во избежание рецидива болезни ходить только пешком.

Но с трамвайными сумасшедшими было очень тяжело. Автобусный метод ласки и исполнения желаний тут не помогал.

После работы в больнице Н. Д. Гусев-Лебедев приходил домой в ужасном виде — у него были оторваны пуговицы, поцарапаны щеки, отдавлены пальцы на ногах. Это сделали его новые друзья — трамвайные больные.

Но в конце концов и здесь психиатрия одержала новую победу.

Талантливый Гусев-Лебедев нашел способ лечения новой мании…

Однажды во время обхода палаты, когда на него по обыкновению стали кидаться трамвайные психи, когда со всех сторон ему кричали: «Сходите? Впереди сходят? А тот гражданин сходит?», — доктор внезапно затопал ногами и стал кричать:

— Сам дурак! А еще очки надел, интеллигент собачий! А ты что зубы скалишь? Шляпку надела!

Больные от неожиданности замолчали.

— В такси бы ездили, — продолжал кричать гениальный психиатр. — Я тебе покажу плакаться! В отделении давно не был?

Больные беспорядочно отступали. Новый метод лечения возымел ошеломляющий успех. Страшные трамвайные маньяки становились кроткими, как цуцики, и умоляли выписать их из больницы, обещая впредь вести себя примерно.

Но стоило выписавшемуся из больницы один раз повиснуть на трамвайной подножке, как снова в его больную душу вселялись дьяволы и бесы Городского транспорта. И снова его, хохочущего и задыхающегося, тащили в психиатричку.

Таким образом лечение по методу Гусева-Лебедева все-таки оказалось паллиативом.

К счастью, известно действительно радикальное средство, которое вконец уничтожит трамвайные болезни, автобусные недуги и душевные раны, нанесенные чутким пассажирам бессердечными извозчиками.

Как только гудящие поезда метро побегут по светлым тоннелям, воспоминания о горестях передвижения по Москве начнут отодвигаться, бледнеть и скоро совсем исчезнут из памяти людей.

Надо торопиться. Скорей, скорей, надо все записать, иначе мы сами через год или два забудем, как мы безнадежно толпились на трамвайных остановках, как нам сурово кричали: «Вагон только до центра!» — как мы висели не только на подножках, но даже на каких-то металлических скобках, держась одеревеневшими пальцами за шнурочек от пенсне соседа, как мы слезно молили автобусных кондукторов, как сухо отвергались наши мольбы, как странно и нелепо, по нескольку раз-в день, переносились трамвайные остановки, как обижали нас шоферы такси, как грабили нас злые извозчики, — все, все надо вспомнить в чудесный день открытия метрополитена.

Громадную книгу можно было бы написать обо всем этом, чудную книгу с торжественным эпиграфом:

«Вы, живущие в бесклассовом обществе, вспомните о нас, блуждавших по узеньким улочкам, разбивавших ноги о булыжники, ездивших в раскачивающихся и вонючих трамвайных вагонах, вспомните о нас, потому что мы этого заслужили».

Такая книга будет полна трогательных и смешных историй, происшествий и случаев, это будет рассказ о том, как Москва очищала себя от грязи, накопившейся со времен царя Салтана, Бориса Годунова и даже Евгения Онегина. Помните, глава седьмая, стр. 265, третья строка сверху:

…вот уж по Тверской возок несется чрез ухабы, мелькают мимо будки, бабы, мальчишки, лавки, фонари, дворцы, сады, монастыри, бухарцы, сани, огороды, купцы, лачужки, мужики, бульвары, башни, казаки, аптеки, магазины, моды, балконы, львы на воротах и стаи галок на крестах».

Дворцы и бульвары мы оставляем, сеть аптек увеличиваем, купцы, казаки и ухабы — дело прошлое, а с модой не только перестали бороться, а понемногу вводим ее в обиход. Лачужкам пришел последний час, что же касается галок, то этот вопрос действительно встал во всей своей остроте. Галкам не на чем сидеть, придется им, кажется, за отсутствием крестов устраиваться на шариках и вазах новой гостиницы Моссовета.

Итак, воспоминания, переживания, ряд, так сказать, психологических этюдов, жизнь московского пешехода и пассажира дометро-политеновской эры…

Пешеход идет по кривой улочке. Пахнет гарью. Заметили ли вы, что в Москве всегда пахнет чем-то горелым? Иногда начинается пожар в урне для окурков, и оттуда валит густой серый дым, иногда дым бьет из окон учрежденской столовой, наспех оборудованной в полуподвале или под лестницей. А иногда пахнет гарью неизвестно почему: не запах ли это наполеоновского пожара; сохранившийся еще с 1812 года в заплатанных дворянских домиках или в толстостенных купеческих лабазах?

По тротуарам и мостовым, в самых различных направлениях, вправо, влево, вперед, назад, вкривь и вкось, налетая друг на друга, бегут люди. Впечатление такое, будто беспрерывно ловят вора. И только присмотревшись, замечаешь, что никто никого не ловит, а все заняты своими делами. Один бежит, увидев приближающийся к остановке вагон трамвая, второй скачет к киоску «Союзпечать», торопясь ухватить газету, третий спасается бегством от стремглав проносящегося по улице грузовика, четвертый выскакивает из распределителя, держа высоко над головой свежего судака с помертвевшими жестяными глазами, пятый убегает от милиционера, который гонится за ним, чтобы взять штраф за неправильный переход улицы, а шестой бежит, и сам не зная почему, бежит, потому что все бегут. Мальчики и домохозяйки тоже бегут. Такова уж их природа. И одни лишь черноусые айсоры, члены коллектива чистильщиков обуви под названием «Трудассириец», с Восточным спокойствием сидят у своих шкафиков, увешанных резиновыми каблуками, стельками и шнурками для ботинок.

В общем, на улице происходит то, что официально называется «часы пик». Великое множество людей, и всем надо немедленно куда-то ехать.

Жизнь не такая простая штука, и надо быть готовым ко всему. Перед тем как выйти на улицу, московский житель принимает меры предосторожности.

Пуговицы пальто пришивает сапожной дратвой, предварительно натертой канифолью. Так будет крепче.

В калоши набивается бумага. Они должны так плотно держаться на ногах, чтобы в минуту решительной схватки на подножке трамвая их не могла сорвать никакая сила. В крайнем случае, пусть оторвут вместе с ногами.

Шапки надвигаются на брови. Теперь уши пассажира легкомысленно торчат в разные стороны. Это некрасиво, но зато шапка туго сидит на голове. На худой конец, пусть лучше оторвут уши.

И вот он идет по улице, то есть не идет, а бежит. Ветер свищет в его оттопыренных ушах. Пуговицы и калоши блистают на солнце.

Зажмурив глаза и невольно шепча себе под нос «Давай, давай», он прыгает в вагон. Первые полкилометра он висит на подножке, крепясь и раскачиваясь на поворотах. Сердце холодеет, когда смотришь со стороны на этого пожилого человека. Но ему не страшно. Поглощенный желанием пробраться внутрь, он презирает опасности.

Внутри вагона тесно. Ну, понимаете, тесно. Тесно, потомки. Почему так беден русский язык? Пятьдесят человек в вагоне, сто человек, триста человек — определение одно — тесно. Разве это слово годится, когда в вагоне двести пятьдесят один пассажир, девять милиционеров, семь матерей с детьми и четыре инвалида? Есть еще, правда, метафоры. Разные там «как сельди в бочке», «яблоку негде упасть». Но и это, товарищи, не похоже, слабо, бледно. Нет, изящная словесность пасует перед таким фактом, как электрический трамвай. Там какая-то особая, высшая теснота, образующаяся наперекор физическим законам. Мы не умеем рассказать, как там тесно. Хотели это сделать, но вот не вышло, не хватило таланта. Пусть будущий историк литературы обвинит нас. Да, не хватило изобразительных средств для описания трамвайной тесноты в до-метрополитеновскую эпоху.

Значит, триста человек в принудительных объятиях друг у друга едут по своим делам. Конечно, идет обмен резкими репликами, раздаются крики с мест, слышатся стоны, кряхтенья и, наконец, голос доведенного до отчаяния кондуктора, который вдруг заговорил стихами: «Двиньтесь, граждане, вперед, станьте между лавочек».

Просим вспомнить трамвайного кондуктора. Вспомните, что мимо него за день работы проносилась лавина в двадцать тысяч человек и что каждый из этих двадцати тысяч награждал его толчками или раздражительными словечками. И если кондукторы не были ангелами, то вспомните, пожалуйста, что и пассажиры оставляли свои крылья дома.

Нет, грубость в трамвае не удивительна. Скорей даже естественна. Удивительно то, что в этой сердитой каше, где перемешались руки, гривенники, ноги, бидоны, животы, корзинки и головы, очень многие молодые люди читают книги. И эти книги называются не «Картуш, атаман разбойников» и не «Дневник горничной», а это «Органическая химия» или «История партии». Либо сидит в самом углу зажатый донельзя старичок и читает книгу, состоящую из одних только цифр. И такая, видно, удивительная гармония заключена в этих таблицах, что старичок иногда улыбается или даже легко и радостно вскрикивает. И уж, конечно, он не замечает, что давно ему оторвали карман драпового пальтишона и что на коленях у него сидит трубочист с лопаткой перышком и с черным ядром на цепи.

Но вот наконец пассажир сходит на землю.

Первое мгновение он растерянно озирается, потом делает глубокий вздох и начинает себя ощупывать. Экстренные мероприятия, проведенные перед выходом из дому, оправдали себя полностью. Пуговицы на месте, калоши на месте, уцелела и шапка. Но зато погибли очки (их сорвало и унесло трамвайным течением), болит колено (очевидно, трубочист зацепил лопатой), а грудь залита молоком.

Ну что ж, завтра пассажир учтет и это. Прикует очки к ушам собачьей цепочкой, наденет под брюки футбольные щитки и выйдет на улицу с клетчатой слюнявкой под бородой. Да, слюнявка — это очень некрасиво, но как иначе уберечь пальто от молока?

И он с надеждой смотрит на заборы и вышки метростроя.

Выброшенная из тоннелей порода течет по конвейерам и сыплется в грузовики. Ловко и быстро работают метростроевки в беретиках и брезентовых штанах и резиновых сапогах.

Московский житель смотрит в витрины и видит там красиво иллюстрированные проекты подземных станций, вестибюлей, видит разрезы тоннелей и выглядывающие оттуда вагоны приятной обтекаемой формы.

Он раскрывает газету и сразу же ищет заметки и статьи о метро. Он в курсе всех дел, знает, где изготовляют эскалаторы, кто строит вагоны, какой архитектор оформляет станцию «Красные ворота», какая шахта впереди и какая отстает, со вкусом говорит о плывунах, о проходке щитами и о необходимости строить вторую очередь метро исключительно закрытым способом. Ему так хочется поскорее спуститься под землю, что он часто подходит к заборам шахт и смотрит в щелку.

Оторвавшись от этого увлекательного занятия, он видит, как из еще не тронутого, девственного старомосковского переулка выезжает извозчик, мрачное видение прошлого.

Уже через год или два обитатель столицы будет глядеть на извозчика примерно с таким же удивлением, с каким львы, антилопы, носороги и страусы, стоя в очереди к водопою, заметили бы подлетающего к ним доисторического птеродактиля, унылую и страшную птицу с огромным количеством старомодных перепонок из потрескавшейся не то кожи, не то клеенки, с давно нечищенным хвостом, птицу древнюю да к тому же, кажется, еще и пьяную.

Товарищи, необходимо-описать извозчика. Ведь исчезнет, ведь уже их почти нет.

Казалось, царству извозчика не будет конца.

Их было множество — лихачи на дутиках, просто лихачи, ваньки приличные и ваньки совершенно невозможные, дневные извозчики и извозчики ночные.

Лихачи установили по отношению к седокам тон издевательской сверхпочтительности. Даже в советское время они титуловали седоков.

Лучшим седоком считался пьяный. Лихачи заманивали его радостными криками: «Ваше сиятельство, ваше сиятельство». Им было все равно. Они могли назвать своего клиента даже «ваше императорское величество».

Седоков похуже, то есть трезвых, но в порядочной одежде и с покупками называли «ваше благородие». Если же человек носил маленькую полуответственную бородку; то ему давался новый чин: «Пожалуйста, ваше преосвященство».

Кстати, наиболее жизнерадостные из лихачей никогда не говорили «пожалуйте», они выражались более кратко и энергично: «Пожа, пожа. Я вас катаю».

А если наивный и неопытный, только что прибывший в Москву рабфаковец с фанерным чемоданчиком в руках по ошибке подступал к роскошным дутикам, лихач совсем без воодушевления вскрикивал: «Пожалуйста, ваше здоровье. Прокачу на резвой. Восемь рубликов».

И рабфаковец, содержащий себя на двенадцатирублевую пенсию, в страхе падал на свой скромный чемоданчик.

Особенно же румяны и толстозады бывали лихачи зимой. Они ристали на площадях, описывая круги, чтобы показать горячность своих рысаков, чтобы зеленая сетка, наброшенная на лошадь, затрепетала перед глазами пожилого пешехода, чтобы никакой силы не было отказаться от поездки на крошечных санках в Петровский парк, в особенности если рядом шагает какое-то такое существо диаметрально противоположного тебе пола.

И вот уже они выносятся на прямую линию шоссе, бешено стучит о задок саней медвежья голова теплой и жестковатой полости, и резвая лошадка раскидывает копытами молодой снег, под которым лежит асфальт так называемого показательного километра.

Еще несколько лет назад Москва гордилась одним лишь километром усовершенствованной мостовой. На этот километр люди специально ездили кататься, фотографии этого километра печатались в газетах, и кинооператоры снимали в этом месте урбанистические кадры из американской жизни.

Сейчас, когда все московские магистрали, кольца, набережные и множество переулков покрыты асфальтом, эта любовь к показательному километру кажется наивной и трогательной. Но в те времена, когда волнующее булыжное море заливало громадный город, на этот километр приходили помечтать о том, какой будет Москва через пять, десять лет, никак не ожидая того, что чудесная дорожная метаморфоза займет всего лишь одно пятилетие. А когда на бурных булыжных волнах качались утлые экипажи ванек, извозчики вели тревожную жизнь. Они всего боялись: начальства, автомобилей, придирчивого седока, жуликоватых господ, уходящих через проходной двор, не заплатив денег.

Под влиянием всех этих опасностей ваньки часто плакали. Всегда можно было увидеть старого бородатого ваньку, который, путаясь в своей тяжелой синей юбке, с кнутом в руках, шел куда-то требовать заработанные деньги.

Ванька и на облучке производил невыгодное впечатление, поодаль же от своей вещей каурки облик его, если вспомнить сейчас, представляется совсем уж нелепым и ненатуральным.

Зимой и летом он ездил в одном и том же армяке с высочайше утвержденными сборками назади. Над козлами возвышался его важный зад, похожий на очищенный мандарин. Свою лошадку ванька путем долголетних упражнений самым подлым образом приучил к особому аллюру, имеющему все внешние признаки рыси, но не превышающему скорости обыкновенного шага. Двигаясь таким образом, ванька симулировал бешеную езду: чмокал губами, подсвистывал, размахивал кнутом и даже привставал на козлах. Со стороны же нервного седока, торопящегося к поезду, ванька обезопасил себя толстым слоем ваты на спине. Для него были нечувствительны даже удары палкой.

Торгуясь с седоком, ванька держался так, будто дело шло не о том, чтоб съездить с Варварки в Харитоньевский переулок или с Кривоколенного в Кривоарбатский, а так, словно ему предстояло положить голову на плаху. Тон его всегда был жалостно бесшабашный. В его речи было много всяких «эх-ма», «что-жа», «ехать оно, конечно, можно», одним словом, пропадать, так пропадать, двум смертям не бывать, а одной не миновать и так далее в том же плаксивом роде.

Торгу с седоком ванька посвящал большую часть своих сил. Когда же все бывало переговорено и улажено, когда седок уже терпеливо выслушал от возницы обычные пошлости о вздорожании овса, сена, соломы и половы и с проклятиями усаживается в грязный, оборванный и кривой экипаж, ванька издавал длинный поцелуйный звук и сразу же сворачивал в первый переулок направо.

Куда бы ни указано было ему ехать, каков бы ни был маршрут, ваньки всегда сворачивали в первый переулок направо. У них была своя география города. Они любили переулки и опасались магистралей. На магистралях милиция, трамваи, автомобили и тому подобные новшества. А в Кривоарбатских и в кривоколенных тихо, спокойно, растет трава на мостовой, там хитрый извозчичий аллюр кажется естественным, и там самый злой, нетерпеливый ездок чувствует свою беспомощность, закрывает глаза и вручает ваньке свою судьбу.

Вечером ванька пьет чай на заезжем дворе — в трактире. На нем тот же армяк, хотя из тридцатиградусного мороза ванька непосредственно попал в тридцатиградусную жару. В трактире пахнет навозом, валенками, потом и сеном. Трактир называется «Париж».

Но вот под давлением времени и обстоятельств рушилась великая держава извозчиков. Сейчас в Москве их почти нет, а те, которые остались, основанием своей профессии положили несчастье человека.

Они выжидают момента, когда с человеком стрясется какая-нибудь беда и он не сможет обойтись без извозчика: больного надо срочно свезти в больницу, а такси под рукой нет и не предвидится, либо приезжий остался на пустынной вокзальной площади с громадным багажом на руках.

Тут извозчик мстит за все: за трамвай, за автобус, за такси, за строящийся метрополитен. На Сивцев Вражек — пятиалтынный, к вокзалу — четвертачок, в больницу — три гривенника. Три гривенника — это значит тридцать рублей. Соответственно этому можно расшифровать стоимость пятиалтынного и четвертака.

И увозимый соловьем-Извозчиком в первый переулок направо, московский житель снова бросает нежные взгляды на заборы и вышки метрополитена.

Да, чуть не вылетело из памяти. Ведь в Москве совсем еще недавно, году еще в двадцать восьмом, была очень странная на теперешний взгляд отрасль местного транспорта, так называемый «частный прокат».

Это были машины старинных марок — «бенцы», «минервы», «пино», древние «мерседесы», а также механические экипажи, давно утерявшие свой первоначальный облик, смонтированные черт знает из чего, с высокими сиденьями и байковыми занавесками. Преимущественно это были закрытые машины, ибо цели, для которых они предназначались, требовали некоторой тайны. Вдоль борта они несли на себе широкую-желтую полосу, и по этому отличительному знаку население называло их «желтополосыми».

Как правило, счетчиков они не имели. Цена устанавливалась смотря по пассажиру и по обстоятельствам. И если во время торгов с ванькой постоянно упоминалась цена на традиционный овес, то «желтополосый» упирал главным образом на стеснения, чинимые частной инициативе безжалостными агентами.

Иногда, впрочем, «желтополосый» приколачивал гвоздями к своей машине большей ободранный таксометр, выисканный где-то на Сухаревке. Этот прибор употреблялся «желтополосыми», как видно, исключительно из эстетических соображений, потому что его работа в лсорне меняла представление об основах арифметики.

Как только машина трогалась, счетчик начинал громко и хрипло стучать, и сразу же выскакивала цифра «84», чтобы сейчас же исчезнуть и дать место цифре 13. После этого внутри счетчика что-то всхлипывало, стук усиливался, и в окошечке медленно появлялась леденящая душу сумма 48 р. 12 коп. Но не успевал пассажир ахнуть и схватиться за сердце, как из счетчика слышался металлический стон и выплывала новая, чрезвычайно скромная на этот раз циф-. ра –8 коп. После этого пассажир махал рукой и отдавался во власть судьбы. Но бывали случаи, когда пассажиры выходили из такси совершенно седыми.

«Желтополосые» стояли на Страстной площади. На каждую машину приходилось два-три хозяина. Они не доверяли друг другу и ездили все вместе, тесно усевшись возле руля. Установка всей компании была, конечно, не на обычного пассажира. Им нужен был седок, обуреваемый, так сказать, низменными страстями.

День у «желтополосых» проходил безрадостно. При дневном свете они не извлекали особенных прибылей, зато вечером появлялся настоящий пассажир.

Его можно было узнать издали. Он двигался неровным шагом от ресторана…

Теперь он был полностью готов для поездки, теперь ему до зарезу нужна была машина.

Троица автомобилевладельцев с треском заводила мотор и усаживалась за руль, опускались байковые занавески с бомбошками, и грохочущий «бенц» медленно совершал свой обычный рейс на Ленинградское шоссе и обратно, на ту же Страстную, где душераздирающе кричали и пели пьяные, деловито разгуливали проститутки, где кого-то вели в милицию и этот кто-то на всю улицу верещал: «Что ты мине рюки крютишь?».

Все это надо было вспомнить для того, чтобы яснее понять, какая одержана победа, как удивительно изменилась и похорошела Москва.

Постройка метрополитена могла вначале показаться лишь созданием для Москвы нового, вида транспорта. На самом деле она превратилась в целую метрополитеновскую эру. Ее великое содержание не только в том, что прорыты великолепные тоннели под землей, прорублены новые проспекты, возведены и возводятся монументальные здания на земле, а еще и в том, что вместе с булыжной мостовой исчезает и человеческий булыжник. Вместе с Городом совершенствуются и люди, которые в нем живут.

И это замечательное превращение есть самое главное, что заложено во всякой советской стройке.

1933

Директивный бантик

Представьте себе море, шумное Черное море. Сейчас, перед началом отпусков, не трудно вызвать в памяти сладкий образ этого громадного водохранилища. И представьте себе пляж. Теплый и чистый драгоценный песок. Если очень хочется, представьте себе еще и солнце, вообще всю волнующую картину крымско-кавказского купального побережья.

Двое очаровательных трудящихся лежали на пляже. Будем телеграфно кратки. Они были молоды запятая, они были красивы точка. Еще короче. Они были в том возрасте, когда пишут стихи без размера и любят друг друга беспредельно. Черт побери, она была очень красива в своем купальном костюме. И он был, черт побери, не Квазимодо в своих трусиках-плавках на сверкающем теле.

Они познакомились здесь же, на пляже. И кто его знает, что тут подействовало сильнее — обаяние ли самого водохранилища, солнечные ли, так сказать, блики, или еще что-нибудь. Кроме того, мы уже говорили, они были очень красивы. При нынешнем увлечении классическими образцами такие тела заслуживают всемерного уважения и даже стимулирования. Тем более что, будучи классическими по форме, они являются безусловно советскими по содержанию.

Еще короче. К двум часам дня он сказал:

— Если это глупо, скажите мне сразу, но я вас люблю.

Она сказала, что это не так глупо.

Потом он сказал что-то еще, и она тоже сказала что-то. Это было чистосердечно и нежно. Над водохранилищем летали чайки. Вся жизнь была впереди. Она была черт знает как хороша и на днях (узнаю твои записи, загс!) должна была сделаться еще лучше.

Влюбленные быстро стали одеваться.

Он надел брюки, тяжкие москвошвеевские штаны, мрачные, как канализационные трубы, оранжевые утильтапочки, сшитые из кусочков, темно-серую, никогда не пачкающуюся рубашку и жесткий душный пиджак. Плечи пиджака были узкие, а карманы оттопыривались, словно там лежало по кирпичу.

Счастье сияло на лице девушки, когда она обернулась к любимому. Но любимый исчез бесследно. Перед ней стоял кривоногий прощелыга с плоской грудью и широкими, немужскими бедрами. На спине у него был небольшой горб. Стиснутые у подмышек руки бессильно повисли вдоль странного тела. На лице у него было выражение ужаса. Он увидел любимую.

Она была в готовом платье из какого-то ЗРК. Оно вздувалось на животе. Поясок был вшит с таким расчетом, чтобы туловище стало как можно длиннее, а ноги как можно короче. И это удалось.

Платье было того цвета, который дети во время игры в «краски» называют бурдовым. Это не бордовый цвет. Это не благородный цвет вина бордо. Это неизвестно какой цвет. Во всяком случае, солнечный спектр такого цвета не содержит.

На ногах девушки были чулки из вискозы с отделившимися древесными волокнами и бумажной довязкой, начинающейся ниже колен.

В это лето случилось большое несчастье. Какой-то швейный начальник спустил на низовку директиву о том, чтобы платья были с бантиками. И вот между животом и грудью был пришит директивный бантик. Уж лучше бы его не было. Он сделал из девушки даму, фарсовую тещу, навевал подозренья о разных физических недостатках, о старости, о невыносимом характере.

«И я мог полюбить такую жабу?» — подумал он.

«И я могла полюбить такого урода?» — подумала она.

— До свиданья, — сухо сказал он.

— До свиданья, — ответила она ледяным голосом.

Больше никогда в жизни они не встречались.

Ужасно печальная история, правда?

И мы предъявляем счет за разбитые сердца, за грубо остановленное движение души. И не только за это. Счет большой. Будем говорить по порядку. Отложим на минуту сахарное правило: «Покупатель и продавец, будьте взаимно вежливы». Не будем взаимно вежливы.

Итак — магазин готового платья. Прилавки, за прилавками работники прилавка, перед прилавком покупательская масса, а на полках и плечиках — товарная масса.

Больше всего головных уборов, кепок. Просто кепки, соломенные кепки, полотняные кепки, каракулевые кепки, кепки на вате, кепки на красивой розовой подкладке. Делали бы кепки из булыжника, но такой труд был бы под силу одному только Микеланджело, великому скульптору итальянского Возрождения, — сейчас так не могут. К сожалению, все кепки одного фасона. Но не будем придираться. Тем более что среди моря кепок заманчиво сверкают мягкие шляпы, серые шляпы из валяного товара с нежно-сиреневой лентой. Не будем придираться. Это для проезжающих дипломатов и снобов.

Продаются мужские костюмы, фасон один. Мы уже описали его в начале рассказа. А цвета какие? О, огромный выбор цветов! Черный, черно-серый, серо-черный, черновато-серый, серовато-черный, грифельный, аспидный, наждачный, цвет передельного чугуна, коксовый цвет, торфяной, земляной, мусорный, цвет жмыха и тот цвет, который в старину назывался «сон разбойника». В общем, сами понимаете, цвет один, чистый траур на небогатых похоронах.

Пальто и полупальто (официально это называется ватный товар), помимо перечисленных свойств, обладают еще одним — появляться в магазинах только в том квартале года, когда весенний первый гром, как бы резвяся и играя, грохочет в небе голубом.

Есть еще сверхроссийские овчинные шубы. Обычно в шубах такого покроя волостные старшины представлялись царю в годовщину чудесного спасения императорской семьи на станции Борки. Все это было бородатое, мордатое, увешанное толстыми медалями.

Ну, дальше. Дальше рубашки с вшитой пикейной грудью и пристежные воротнички с дырочками для жестяных штучек, якобы придерживающих галстук.

Если верхняя одежда всегда темного цвета и своим видом нагоняет безмерное таежное уныние, то все, что находится под ней, слепит глаза яркими химическими тонами и по мысли устроителей должно вызывать ликование. Кальсоны фиолетовые, подтяжки зеленые, подвязки красные, носки голубые.

И стоит масса против массы, покупательская против товарной, а между ними прилавок, а за прилавками работники прилавка, и вид у работников самый невинный.

— При чем тут мы? Мы этого не шили, мы этого не ткали. Мы только торговая точка, низовое звено товаропроводящей сети.

Ах, это очень плохо, когда магазин называется точкой! Тут обязательно выйдет какая-нибудь запятая. Вдруг на всю улицу светит электрический призыв к прохожим: «Учитесь культурно торговать». Почему прохожие должны культурно торговать? У них своих дел достаточно. Именно вы должны культурно торговать, а не прохожие. Прохожие должны покупать! И они это делают очень культурно, не волнуйтесь. Запросы у них правильные — одежда хорошая, красивая, даже, представьте себе, элегантная. Не падайте, пожалуйста, в обморок, не считайте это за выпад. Они такие. Трудящиеся богатеют и к лету требуют белые штаны.

Не будем придираться к бедным точкам. Не они ткали, не они шили. Ткали, шили и тачали в Наркомлегпроме. Это там родилось искусство одевать людей в обезличенные коксовые костюмы. Оттуда плавно спускались директивы насчет тещиных бантиков.

Несколько лет назад, когда у нас еще не строили автомобилей, когда еще только выбирали, какие машины строить, нашлись запоздалые ревнители славянства, которые заявили, что стране нашей с ее живописными проселками, диво-дивными бескрайними просторами, поэтическими лучинками и душистыми портянками не нужен автомобиль. Ей нужно нечто более родимое, нужна авто-телега. Крестьянину в такой штуке будет вольготнее. Скукожится он в ней, хряснет по мотору и захардыбачит себе по буеракам. Захрюндится машина, ахнет, пукнет и пойдет помаленьку, все равно спешить некуда.

Один экземпляр телеги внутреннего сгорания даже построили. Телега была как телега. Только внутри ее что-то тихо и печально хрюкало. Или хрюндило, кто его знает! Одним словом, как говорится в изящной литературе, хардыбачило. Скорость была диво-дивная, семь километров в час. Стоит ли напоминать, что этот удивительный предмет был изобретен и построен в то самое время, когда мир уже располагал роллс-ройсами, паккардами и фордами? К счастью, братьям славянам сейчас же дали по рукам. Кой-кому попало даже по ногам. Построили, конечно, то, что надо было построить — быстроходную, сильную современную машину, не авто-телегу, а авто-мобиль.

Почему же швейная промышленность все время строит авто-телегу? Не пиджак, а спинжак, не брюки, а портки, не женское платье, а крепдешиновый мешок с директивными бантиками?

Если бы вдруг завод имени Сталина построил автомобиль, руководствуясь вкусами людей из пиджачной индустрии, то эта машина вызвала бы смех, на нее показывали бы пальцами, за ней с улюлюканием бежали бы дети. Так это было бы отстало, плохо и некрасиво.

На весь Советский Союз есть два бездарных фасона пальто, три тусклых фасона мужских костюмов, четыре пугающих фасона женского платья. Шьются только эти фасоны, и уйти от них некуда. Все мужчины, все женщины вынуждены одеваться по этой единообразной моде.

В Наркомлегпроме хорошо разбираются в модах. Где-то когда-то сиял принц Уэльский, первый джентльмен мира, как о нем говорят в «Таймсе». И от него брели по свету фасоны брюк и пиджаков. И давно он уже сделался королем и давно уже в этом звании умер, почил в бозе, то есть дал дуба, а мода, им установленная, как свет давно угасшей звезды, только сейчас дошла до наших ведомственных закройщиков.

Более свежих образцов получить не успели. Да и не очень старались получить, были заняты рационализацией одежды, делали пиджаки без лацканов и подкладки, экономили на пуговицах, укорачивали брюки, словом — изобретали авто-телегу, в которой якобы советскому человеку вольготнее.

Утвержденный в канцелярии покрой устанавливается самое меньшее на пять лет. Иначе они не могут. Трудно освоить эту сверхсложную модель. Вы только подумайте, масса деталей: карманы, рукава, петли, спинки — ужас! Советская автотракторная и авиационная промышленность как-то ухитряется выпускать каждый год новые, все более совершенные модели. Им как-то удается. Как видно, менее сложен производственный процесс, меньше деталей, только по полторы тысячи на каждую машину. И точность требуется меньшая, всего лишь тысячные доли миллиметра. Вот спинки и лацканы! Попробуйте сделать! Это вам не блок цилиндра, не магнето, не коробка скоростей. Тут, пардон, пардон, большой брак неизбежен!

И, конечно же, еще и еще раз, опять и снова нашили своего «ватного товара» к благоуханному апрелю месяцу. И лежат великие партии теплых пальто с меховыми воротниками, и никто не знает, что с ними делать.

А как в самом деле поступить, если покупательская масса не хочет ходить летом в ватном товаре? С другой же стороны, ватный товар может побить моль, грубая, необразованная моль, которая не желает учитывать глупости и бестолковости швейных начальников.

Хорошо бы увезти этот товар в холодные края, туда, туда, где трещат морозы, в Якутию, на Камчатку. Но пока соберутся, пока довезут, там тоже начнется весна, начнут лопаться какие-то глупые почки. Черт бы ее побрал, эту климатическую неразбериху, это несовершенство земного шара! Трудно, трудно дается Наркомлегпрому борьба со слепыми силами природы. Просто нет выхода. Изнемогают в решительной схватке. Нет, нет, турбогенераторы, крекинги, блюминги и домны гораздо легче строить! Это ясно!

И, конечно же, еще, еще и еще раз, опять и снова не подготовились к лету, не учли этого кошмарного времени года. Обо всем помнили — о распределении отпусков (еще осенью со страшными криками делили июни — июли будущего года, предусмотрительно оставляя августы — сентябри для ответ— и приветработников), помнили о заседаниях, о кружках самодеятельных балалаечников, о юбилеях и проводах, о семейно-товарищеских вечеринках, — только о лете забыли, забыли о светлых, легких, разнообразных одеждах для покупательской массы.

Что это значит, товарищи? Ау! Местком спит? Или нарком спит? В общем, кто спит? А может быть, и тот и другой?

Когда это кончится?

Счет большой. В то время как во всех областях промышленности, сельского хозяйства, науки, культуры, во всей жизни страна делает поразительные успехи, показывает всему миру, на что способен пролетариат, в области одежды нет успехов, стоящих на уровне даже теперешних запросов. А ведь надо думать еще о запросах завтрашнего дня. Великолепная заря этого завтра уже сейчас освещает наше бытие. Но даже не видно подлинного, непоказного стремления достичь этого уровня.

Пусть пиджак не будет узок в плечах — его противно носить. Пусть бантики не изобретаются в канцеляриях — канцелярские изобретения не могут украсить девушку. Надо помнить, что если жизнь солнечная, то и цвет одежды не должен быть дождливым. Давайте летом носить хорошо сшитые белые брюки. Это удобно. Покупательская масса заслужила эту товарную массу.

Вот мы горевали, беспокоились о ватном товаре. Не знали, какой выход найдет Наркомлегпром. Есть уже выход, нашелся. Оказывается, не надо гнать маршруты с пальто в Якутию. Устроились проще. Закупили на тридцать миллионов рублей нафталина. Теперь ватный товар спокойно будет лежать под многомиллионным нафталиновым покровом до будущего 1935 года. И моль печально будет кружиться над неприступными базисными складами, с отвращением принюхиваясь к смертоносному запаху омертвленного капитала.

1934

Рецепт спокойной жизни

Докладчик. Граждане, наше домоуправление предложило мне прочесть жильцам дома небольшую лекцию о том, как организовать спокойную жизнь. По зрелом размышлении, я согласился.

Многие удивляются, как это я сохраняю спокойствие духа и постоянно нахожусь в удовлетворительном настроении, в то время как вокруг идет такая бурная жизнь и происходит бессмысленная трепка нервов. Хорошо. В порядке обмена опытом я расскажу о всех моих достижениях.

Прошу только соблюдать тишину, в противном случае вынужден буду принять соответствующие решительные меры.

Итак, если человек хочет быть спокойным, он постоянно должен иметь при себе следующие предметы: записную книжку, хорошо очиненный карандаш и свисток. Да, я сказал свисток. Никакое спокойствие немыслимо, если у вас в кармане нет свистка.

Скажем, так. Вы входите в магазин с целью приобретения каких-либо продуктов питания, или ширпотреба, или отдельных предметов роскоши, или канцпринадлежностей. Я не спорю, иногда все проходит гладко — вы быстро налаживаете очередь к прилавку, покупаете нужную вам вещь, налаживаете очередь в кассу, платите и уходите. Но обычно посещение магазина не обходится без инцидента. Покупатель может вас толкнуть, продавец грубо ответить, кассирша заявить, что у нее нет сдачи. В таких случаях всегда начинаются крик, пререкания, волнение, — в общем, то, о чем я уже докладывал, — бессмысленная трепка нервов. Вот этого-то и не надо делать. Не надо повышать голоса.

Скажем, вас толкнули. Хорошо. Полное спокойствие. Вы выясняете, кто вас толкнул. Просите предъявить документы. Виновный, конечно, уверяет, что толкнул нечаянно, и документы предъявить отказывается. Еще лучше. Вы приглашаете заведующего магазином и очень тихо, но твердо требуете от него немедленного удаления хулигана с территории торговой точки. Заведующий, конечно, заявляет, что это не его дело и что вообще нечего подымать шум из-за пустяков. Пустяки? Отлично. Без крика, тихо, спокойно берете карандашик и заносите фамилию бюрократа в записную книжечку. Заведующий говорит, что плевал он на мою книжечку. Ах, плевал! Замечательно! Вы мобилизуете покупательский актив, сплачиваете его и подымаете на борьбу с чиновником, потерявшим чувство действительности.

Покупатели не хотят включиться в борьбу? Не хотят сплачиваться? Превосходно! Вынимаете тот же карандашик и, сохраняя полнейшее спокойствие, переписываете поголовно всех граждан, находящихся в магазине. Да, да, поголовно всех, с указанием адресов и места службы. В борьбу с этими антиобщественными элементами вы вовлекаете продавцов.

Если продавцы не оказывают вам законного содействия, то тем лучше. Всех их туда же, в книжечку. Кассиршу тоже. Чтоб не смеялась идиотским смехом в ущерб своим прямым обязанностям. Вы мне, конечно, скажете, что виновные могут убежать из магазина, спасаясь, таким образом, от ответственности. В том-то и дело, что не могут. На скандал с улицы лезут любопытные, и в дверях образуется пробка — ни войти, ни выйти.

Дети плачут, взрослые грозятся, какая-то неустойчивая женщина падает в обморок, слышен, так сказать, стук падения тела. Происходит то, о чем я вам докладывал уже дважды — трепка нервов. Но вы делаете свое дело, продолжаете перепись.

Если в это время вас будут оскорблять разными словами, — очень хорошо! Отнеситесь к факту словесного оскорбления спокойно, зафиксируйте его в книжечке и поставьте против фамилии негодяя-оскорбителя птичку.

Нетерпеливый голос из зала. А если дадут по морде?

Докладчик. Вот этого мне только и надо. Я получаю по морде. Прекрасно. Теперь вся эта объединенная банда покупателей и продавцов в моих руках. Дела идут блестяще. Надо мной намечается суд Линча со стороны недовольных граждан. Уже хватают за толстовку. И тут я вынимаю свисток и громко, торжественно свищу. Никто не уйдет, все ответят: кто за оскорбление действием, кто за подстрекательство к оскорблению действием, кто за неоказание помощи во время оскорбления действием. Приходит милиционер, и вся компания преступников отправляется в милицию. И, заметьте, опять идет бессмысленная трепка нервов. Все волнуются, не хотят идти в отделение, орут, что им надо на службу, к доктору, домой. Один я спокоен.

Спокойным меня делает сознание собственной правоты. Пульс шестьдесят два, прекрасного наполнения. Температура тела тридцать шесть и семь. Зрачки реагируют правильно. Я даже улыбаюсь. По дороге все ужасно нервничают по поводу моего спокойствия, и на глазах у представителя власти мне еще несколько раз дают по морде. Превосходно! Вынимаете тот же карандашик и хладнокровно записываете в книжечку, кто бил и сколько раз ударил. И ставите птички. Теперь можно быть спокойным — дело дойдет до суда. Вообще, граждане, запомните аксиому: решительно все надо доводить до суда. Иначе не может быть никакой спокойной жизни.

Голо с из зала. Решительно все?

Докладчик. Все решительно. Вы были на вечеринке, и кто-то надел ваши калоши. Выясняете, кто это сделал, — и в суд его! И хозяина в суд за то, что недосмотрел. И гостей под суд за пьянство и попустительство. Дело, конечно, не в калошах, не в трех рублях, дело в принципе. Если бы мы все доводили до суда, то кривая нервных заболеваний резко пошла бы вниз.

Голос из зала. Это просто возмутительно! (Общий шум.)

Докладчик. Прошу не нарушать тишины. За нарушение тишины взимается штраф. Кстати, о штрафах. Давно пора уже возбудить вопрос о том, чтобы дать гражданам право штрафовать друг друга. Это сыграло бы огромную воспитательную роль. Я вас штрафую, а вы меня. Вы — меня, а я — вас. Кондуктора — публику, публика — кондукторов. Ведь какая была бы прелесть, какая началась бы спокойная жизнь, без этой трепки нервов. Получил с кого-нибудь пятерку, выдал квитанцию и пошел дальше. Но главное — это все-таки суд. Я все довожу до суда. Сейчас, например, я сужусь с моей невестой по личному вопросу, за нанесение мне ею пощечины во время совместного посещения Художественного театра. Вы скажете, что это дело интимное, что было бы гораздо проще совсем не жениться на ней. Да, было бы проще. Но я это делаю принципиально. И у меня есть свидетели. Я переписал двенадцать человек из второго яруса и трех капельдинеров. Ее бандит-папаша рыщет по всему городу и обещает меня искалечить. Отлично! Спокойно жду хулиганского выпада. Единственное, что меня заботит: как бы будущий, так сказать, тесть не поймал меня без свидетелей. Придется в ближайшие горячие дни водить свидетелей с собой.

Вот, граждане, в общих чертах те методы, которыми я пользуюсь и которые дают мне возможность избегать бессмысленной трепки нервов и неизменно находиться в спокойном состоянии. Повторяю еще раз — ни шагу без суда, ни шагу без свидетелей, все должно быть запротоколировано, все… Кто вредный дурак?! Я вредный дурак? Хорошо! Ах, даже мерзавец? Замечательно! Подлец? Великолепно! Вынимаю книжечку, беру карандашик и записываю… Не размахивайте руками, гражданин Феодалкин, суд все разберет. Кулаками все равно ничего не докажете. Ах, так? Оскорбление действием? Этого мне только и надо было. Нет, не умеете вы жить. Долго еще надо вам совершенствоваться. (Со вздохом вынимает свисток и громко свистит.)

1934

Костяная нога

Очень трудно покорить сердце женщины.

А ведь чего только не делаешь для выполнения этой программы! Уж и за руку берешь, и грудным голосом говоришь, и глаз не сводишь.

И ничто не помогает. Ну, не любят тебя, не верят! И опять все надо начинать сначала. Честное слово, каторжный труд при звездах и при луне.

Из Москвы в Одессу приехал отдыхать молодой доктор.

Когда у него впервые в жизни оказались две свободные недели, он внезапно заметил, что мир красив и что население тоже красиво, особенно его женская половина. И он почувствовал, что если сейчас же не примет решительных мер, то уже никогда в жизни не будет счастлив, умрет вонючим холостяком в комнате, где под кроватью валяются старые носки и бутылки.

Через несколько дней молодой медик гулял с девушкой по сильно пересеченной местности на берегу моря.

Он изо всех сил старался понравиться. Конечно, говорил грудным и страстным голосом, конечно, нес всякий вздор, даже врал, что он челюскинец и лучший друг Отто Юльевича Шмидта. Он предложил руку, комнату в Москве, сердце, отдельную кухню и паровое отопление. Девушка подумала и согласилась.

Здесь опускаются восемь страниц художественного описания поездки с любимым существом в жестком вагоне. (Прилагается только афоризм: лучше с любимой в жестком, чем одному в международном.)

А в Москве купили ветку сирени и пошли в загс расписываться в собственном счастье.

Известно, что такое загс. Не очень чисто. Не очень светло. И не так чтобы уж очень весело, потому что браки, смерти и рождения регистрируются в одной комнате. Когда доктор со своей докторшей, расточая улыбки, вступил в загс, то сразу увидел на стене укоризненный плакат:

ПОЦЕЛУЙ ПЕРЕДАЕТ ИНФЕКЦИЮ

Висели еще на стене адрес похоронного бюро и заманчивая картинка, где были изображены в тысячекратном увеличении бледные спирохеты, бойкие гонококки и палочки Коха. Очаровательный уголок для венчания.

В углу стояла грязная, как портянка, искусственная пальма в зеленой кадушке. Это была дань времени. Так сказать, озеленение цехов. О таких штуках вечерняя газета пишет с еле скрываемым восторгом: «Сухум в Москве. Загсы принарядились».

Служащий загса рассмотрел документы юной пары и неожиданно вернул их назад.

— Вас нельзя зарегистрировать.

— То есть как нельзя? — забеспокоился доктор.

— Нельзя, потому что паспорт вашей гражданки выдан в Одессе. А мы записываем только по московским паспортам.

— Что же мне делать?

— Не знаю, гражданин. По иногородним паспортам не регистрируем.

— Значит, мне нельзя полюбить девушку из другого города?

— Не кричите вы, пожалуйста. Если все будут кричать…

— Я не кричу, но ведь выходит, что я имею право жениться только на москвичке. Какое может быть прикрепление в вопросах любви?

— Мы вопросами любви не занимаемся, гражданин. Мы регистрируем браки.

— Но какое вам дело до того, кто мне нравится? Вы что же, распределитель семейного счастья здесь устроили? Регулируете движения души?

— Потише, гражданин, насчет регулирования движения!

— Вы растаптываете цветы любви! — завизжал доктор.

— А вы не хулиганьте здесь!

— А я вам говорю, что вы растаптываете!

— А вы не нарушайте порядка.

— Я нарушаю порядок? Значит, любовь уже больше не великое чувство, а просто нарушение порядка? Хорошо. Пойдем отсюда, Люся.

Очутившись на улице, незадачливый кандидат в мужья долго не мог успокоиться.

— Разве это люди? Разве это человек? Ведь это баба-яга костяная нога! Что мы теперь будем делать?

Он так волновался, что девушке стало его жалко.

— Знаешь что, — сказала она, — ты меня любишь, и я тебя люблю. Ты не ханжа, и я не ханжа. Будем жить так.

Действительно, если вдуматься, то с милым рай и в шалаше.

Стали жить «так».

Но с милым рай в шалаше, товарищи, возможен только в том случае, если милая в шалаше прописана и занесена шалашеуправлением в шалашную книгу. В противном случае возможны довольно мрачные варианты.

Любимую не прописали в доме, потому что у нее не было московского паспорта. А московский паспорт она могла получить только как жена доктора. Женой доктора она была. Но загс мог признать ее женой только по предъявлении московского паспорта. А московский паспорт ей не давали потому, что они не были зарегистрированы в загсе. А жить в Москве без прописки нельзя. А…

Таким образом, рай в шалаше на другой же день превратился в ад. Люся плакала и при каждом стуке в дверь вздрагивала — вдруг появятся косматые дворники и попросят вон из шалаша. Доктор уже не ходил в свою амбулаторию. «Лучший друг» Отто Юльевича Шмидта представлял собой жалкое зрелище. Он был небрит. Глаза у него светились, как у собаки. Где ты, теплая черноморская ночь, громадная луна и первое счастье?!

Наконец он схватил Люсю за руку и привел ее в милицию.

— Вот, — сказал он, показывая пальцем на жену.

— Что вот? — спросил его делопроизводитель, поправляя на голове войлочную каску.

— Любимое существо.

— Ну, и что же?

— Я обожаю это существо и прошу его прописать на моей площади.

Произошла тяжелая сцена. Она ничего не добавила к тому, что нам уже известно.

— Какие же еще доказательства вам нужны? — надрывался доктор. — Ну, я очень ее люблю. Честное слово, не могу без нее жить. И могу ее поцеловать, если хотите.

Молодые люди, не отводя льстивых взоров от делопроизводителя, поцеловались дрожащими губами. В милиции стало тихо. Делопроизводитель застенчиво отвернулся и сказал:

— А может, у вас фиктивный брак? Просто гражданка хочет устроиться в Москве.

— А может быть, не фиктивный? — застонал «счастливый» муж. — Об этом вы подумали? Вот вы за разбитое стекло берете штраф, а мне кого штрафовать за разбитую жизнь?

В общем, доктор взял высокую ноту и держал ее до тех пор, пока не выяснилось, что счастье еще возможно, что есть выход. Достаточно поехать к месту жительства любимой, снова в Одессу, всего только за тысячу четыреста двенадцать километров, и все образуется. С московским паспортом одесский загс зарегистрирует докторские порывы, и преступная любовь приобретет наконец узаконенные очертания.

Ну что ж, любовь всегда требует жертв. Пришлось пойти на жертвы — занимать деньги на билеты и выпрашивать дополнительный отпуск для устройства семейных дел.

Но доктор еще не знал самого страшного — не знал, что костяная нога сидит не только в загсе, что костяные ноги уже подстерегают его на вокзале.

Здесь опускается шестнадцать страниц драматического описания того, как молодые супруги опоздали на поезд. Что тут, собственно, описывать? Всем известно, что нет ничего легче в Москве, как опоздать куда-нибудь.

Посадив свою горемычную Люсю на чемодан, доктор побежал компостировать билеты. Эта авантюра ему не удалась. НКПС бдительно охранял железнодорожные интересы и отменил компостирование билетов.

— Что же теперь будет? — ахнул доктор.

— Ваши билеты пропали, — сообщила костяная нога. — Такое правило. Раз опоздали на поезд, значит, пропало.

— Что ж, мы нарочно опоздали?

— А кто вас знает? Это не наше дело, нарочно или не нарочно.

— Но ведь всегда компостировали, со дня основания железных дорог.

— А теперь другое правило, гражданин.

— Наконец, у меня нет больше денег. Теперь я не могу поехать.

Костяная нога корректно промолчала.

И человек, который злостно мешал спокойной работе ряда почтенных учреждений, шатаясь, побрел назад и, усевшись рядом со своей Люсей, тяжело задумался. Он перебрал в памяти все свои поступки.

«Ну, что я сделал плохого? Ну, поехал в отпуск, ну, встретил хорошую девушку, ну, полюбил ее всей душой, ну, меня всей душой полюбили, ну, хотел жениться. И, понимаете, не выходит. Правила мешают».

Если создается правило, от которого жизнь советских людей делается неудобной, правило бессмысленное, которое выглядит нужным и важным только на канцелярском столе, рядом с чернильницей, а не с живыми людьми, можно не сомневаться в том, что его создала костяная нога, человек, представляющий себе жизнь в одном измерении, не знающий глубины ее, объема.

Если за учрежденским барьером сидит человек, выполняющий глупое, вредное правило, и если он, зная об этом, оправдывается тем, что он — человек маленький, то и он костяная нога. У нас нет маленьких людей и не может быть их. Если он видит, что правило ведет к неудобствам и огорчениям, он первый должен поставить вопрос о том, чтобы правило это было отменено, пересмотрено, улучшено.

А доктор? Куда девался милый, честный доктор? Кто его знает! Бегает, наверно, с какими-нибудь справками к костяной ноге, чтобы оформить свою затянувшуюся свадьбу. А возможно, и не бегает уже, утомился и махнул на все рукой. Любовь тоже не бесконечна. А может быть, и верная Люся бежала с каким-нибудь уполномоченным по закупкам в Сызрань или Актюбинск, где легче сочетаться браком.

Во всяком случае, ошибка была сделана доктором с самого начала.

Прежде чем прошептать милой: «Я вас люблю», — надо было решительно и сухо сказать: «Предъявите ваши документы, гражданка».

1934

Разговоры за чайным столом

В семье было три человека — папа, мама и сын. Папа был старый большевик, мама — старая домашняя хозяйка, а сын был старый пионер со стриженой головой и двенадцатилетним жизненным опытом.

Казалось бы, все хорошо.

И тем не менее ежедневно за утренним чаем происходили семейные ссоры.

Разговор обычно начинал папа.

— Ну, что у вас нового в классе? — спрашивал он.

— Не в классе, а в группе, — отвечал сын. — Сколько раз я тебе говорил, папа, что класс — это реакционно-феодальное понятие.

— Хорошо, хорошо. Пусть группа. Что же учили в группе?

— Не учили, а прорабатывали. Пора бы, кажется, знать.

— Ладно, что же прорабатывали?

— Мы прорабатывали вопросы влияния лассальянства на зарождение реформизма.

— Вот как! Лассальянство? А задачи решали?

— Решали.

— Вот это молодцы! Какие же вы решали задачи? Небось трудные?

— Да нет, не очень. Задачи материалистической философии в свете задач, поставленных второй сессией Комакадемии совместно с пленумом общества аграрников-марксистов.

Папа отодвинул чай, протер очки полой пиджака и внимательно посмотрел на сына. Да нет, с виду как будто ничего. Мальчик как мальчик.

— Ну, а по русскому языку что сейчас уч… то есть прорабатываете?

— Последний раз коллективно зачитывали поэму «Звонче голос за конский волос».

— Про лошадку? — с надеждой спросил папа. — «Что ты ржешь, мой конь ретивый, что ты шейку опустил?»

— Про конский волос, — сухо повторил сын. — Неужели не слышал?

Гей, ребята, все в поля Для охоты на Коня! Лейся, песня, взвейся, голос. Рвите ценный конский волос!

— Первый раз слышу такую… м-м-м… странную поэму, — сказал папа. — Кто это написал?

— Аркадий Паровой.

— Вероятно, мальчик? Из вашей группы?

— Какой там мальчик!.. Стыдно тебе, папа. А еще старый большевик… не знаешь Парового! Это знаменитый поэт. Мы недавно даже сочинение писали — «Влияние творчества Парового на западную литературу».

— А тебе не кажется, — осторожно спросил папа, — что в творчестве этого товарища Парового как-то мало поэтического чувства?

— Почему мало? Достаточно ясно выпячены вопросы сбора ненужного коню волоса для использования его в матрацной промышленности.

— Ненужного?

— Абсолютно ненужного.

— А конские уши вы не предполагаете собирать? — закричал папа дребезжащим голосом.

— Кушайте, кушайте, — примирительно сказала мама. — Вечно у них споры.

Папа долго хмыкал, пожимал плечами и что-то гневно шептал себе под нос. Потом собрался с силами и снова подступил к загадочному ребенку.

— Ну, а как вы отдыхаете, веселитесь? Чем вы развлекались в последнее время?

— Мы не развлекались. Некогда было.

— Что же вы делали?

— Мы боролись.

Папа оживился.

— Вот это мне нравится. Помню, я сам в детстве увлекался. Браруле, тур де-тет, захват головы в партере. Это очень полезно. Чудная штука — французская борьба.

— Почему французская?

— А какая же?

— Обыкновенная борьба. Принципиальная.

— С кем же вы боролись? — спросил папа упавшим голосом.

— С лебедевщиной.

— Что это еще за лебедевщина такая? Кто это Лебедев?

— Один наш мальчик.

— Он что, мальчик плохого поведения? Шалун?

— Ужасного поведения, папа! Он повторил целый ряд деборинских ошибок в оценке махизма, махаевщины и механицизма.

— Это какой-то кошмар!

— Конечно, кошмар. Мы уже две недели только этим и занимаемся. Все силы отдаем на борьбу. Вчера был политаврал.

Папа схватился за голову.

— Сколько же ему лет?

— Кому, Лебедеву? Да немолод. Ему лет восемь.

— Восемь лет мальчику, и вы с ним боретесь?

— А как по-твоему? Проявлять оппортунизм? Смазывать вопрос?

Папа дрожащими руками схватил портфель и, опрокинув по дороге стул, выскочил на улицу. Неуязвимый мальчик снисходительно усмехнулся и прокричал ему вдогонку:

— А еще старый большевик!

Однажды бедный папа развернул газету и издал торжествующий крик. Мама вздрогнула. Сын сконфужепно смотрел в свою чашку. Он уже читал постановление ЦК о школе. Уши у него были розовые и просвечивали, как у кролика.

— Ну-с, — сказал папа, странно улыбаясь, — что же теперь будет, ученик четвертого класса Ситников Николай?

Сын молчал.

— Что вчера коллективно прорабатывали?

Сын продолжал молчать.

— Изжили наконец лебедевщину, юные непримиримые ортодоксы?

Молчание.

— Уже признал бедный, мальчик свои сверхдеборинские ошибки? Кстати, в каком он классе?

— В нулевой группе.

— Не в нулевой группе, а в приготовительном классе! — загремел отец. — Пора бы знать!

Сын молчал.

— Вчера читал, что этого вашего Аркадия, как его, Паровозова не приняли в Союз писателей. Как он там писал? «Гей, ребята, выйдем в поле, с корнем вырвем конский хвост»?

— «Рвите ценный конский волос», — умоляюще прошептал мальчик.

— Да, да. Одним словом: «Лейся, взвейся, конский голос». Я все помню. Это еще оказывает влияние на мировую литературу?

— Н-не знаю.

— Не знаешь? Не жуй, когда с учителем говоришь! Кто написал «Мертвые души»? Тоже не знаешь? Гоголь написал. Гоголь.

— Вконец разложившийся и реакционно настроенный мелкий мистик… — обрадованно забубнил мальчик.

— Два с минусом! — мстительно сказал папа. — Читать надо Гоголя, учить надо Гоголя, а прорабатывать будешь в Комакадемии, лет через десять. Ну-с, расскажите мне. Ситников Николай, про Нью-Йорк.

— Тут наиболее резко, чем где бы то ни было, — запел Коля, — выявляются капиталистические противоре…

— Это я сам знаю. Ты мне скажи, на берегу какого океана стоит Нью-Йорк?

Сын молчал.

— Сколько там населения?

— Не знаю.

— Где протекает река Ориноко?

— Не знаю.

— Кто была Екатерина Вторая?

— Продукт.

— Как продукт?

— Я сейчас вспомню. Мы прорабатывали… Ага! Продукт эпохи нарастающего влияния торгового капита…

— Ты скажи, кем она была? Должность какую занимала?

— Этого мы не прорабатывали.

— Ах, так! А каковы признаки делимости на три?

— Вы кушайте, — сказала сердобольная мама. — Вечно у них эти споры.

— Нет, пусть он мне скажет, что такое полуостров? — кипятился папа. — Пусть скажет, что такое Куро-Сиво? Пусть скажет, что за продукт был Генрих Птицелов?

Загадочный мальчик сорвался с места, дрожащими руками запихнул в карман рогатку и выбежал на улицу.

— Двоечник! — кричал ему вслед счастливый отец. — Все директору скажу!

Он наконец взял реванш.

1934

Чудесные гости

Редакция газеты «Однажды вечером» находилась в смятении. Сотрудники часто выскакивали на лестницу и смотрели вниз, в пролет, уборщицы в неурочное время подметали коридор, ударяя щетками по ногам пробегающих репортеров, а из комнаты, на дверях которой висела табличка «Литературный отдел и юридическая консультация», исходил запах колбасы и слышался отчаянный стук ножей. Там засели пять официантов и метрдотель в визитке. Они резали батоны, раскладывали по тарелкам редиску с зелеными хвостами, колесики лимона и краковскую колбасу. На рукописях стояли бутылки и соусники.

Сотрудники, которые в ожидании банкета нарочно ничего не ели, часто заглядывали в эту комнату и, вдохновившись сверканием апельсинов и салфеток, снова устремлялись на лестницу.

Заведующий литературным отделом стоял перед редактором и, нервно притрагиваясь к своим маленьким усикам, говорил:

— Сейчас у них обед с народными и заслуженными артистами, потом они поедут на завтрак в ЦУНХУ, оттуда минут через десять — на обед со знатными людьми колхозов, а там уже стоит наш человек с машинами, схватит их и привезет прямо сюда закусывать.

— И капитан Воронин будет? — с сомнением спросил редактор.

— Будет, будет. Челюскинцами я редакцию обеспечил. Можете не сомневаться.

— А герои? Смотрите, Василий Александрович!

— Героями я редакцию обеспечил. У нас будут: Доронин, Молоков, Водопьянов и Слепнев.

— Слушайте, а их не перехватят по дороге? Ведь они подъедут со стороны Маросейки, а там в каждом доме учреждение.

— С этой стороны мы тоже обеспечены. Я распорядился. Наш человек повезет их по кольцу «Б», а потом глухими переулками. Привезем свеженькими, как со льдины.

— Ой, хоть бы уж скорей приехали! — сказал редактор. — С едой там все в порядке? Смотрите, они, наверно, голодные приедут.

По телефону сообщили последнюю сводку:

— Выехали из ЦУНХУ, едут к знатным людям.

Известие облетело всю редакцию, и ножи застучали еще сильнее. Метрдотель выгнул грудь и поправил галстучек. На улице возле дома стали собираться дети.

Час прошел в таком мучительном ожидании, какое едва ли испытывали челюскинцы, ища в небе самолетов. Василий Александрович не отрывался от телефона, принимая сообщения.

— Что? Едят второе? Очень хорошо!

— Начались речи? Отлично!

— Кто пришел отбивать? Ни под каким видом! Имейте в виду, если упустите, мы поставим о вас вопрос в месткоме. Может, вам нужна помощь? Высылаем трех на мотоциклетке: Гуревича, Гуровича и Гурвича. Поставьте их на пути следования.

Наконец было получено последнее сообщение:

— Вышли на улицу. Захвачены. Усажены в машины. Едут.

— Едут, едут!

И в ту же минуту в кабинет редактора ворвался театральный рецензент. В волнении он сорвал с себя галстук и держал его в руке.

— Катастрофа! — произнес он с трудом.

— Что случилось?

— Внизу, — сказал рецензент гробовым голосом, — на третьем этаже, в редакции газеты «За рыбную ловлю», стоят банкетные столы. Только что видел своими глазами.

— Ну и пусть стоят. При чем тут мы?

— Да, но они говорят, что ждут челюскинцев. И, главное, тех же самых, которых ждем мы.

— Но ведь челюскинцев везут наши люди.

— Перехватят. Честное слово, перехватят! Мы на четвертом этаже, а они на третьем.

— А мы их посадим в лифт.

— А в лифте работает их лифтерша. Они все учли. Я ее спрашивал. Ей дали приказ везти героев на третий этаж — и никаких.

— Мы пропали! — закричал редактор звонким голосом. — Я же вам говорил, Василий Александрович, что перехватят!

— А я вам еще полгода назад говорил не сдавать третий этаж этой «За рыбную ловлю». Сдали бы тихой Медицинской энциклопедии, теперь все было бы хорошо.

— Кто же знал, что «Челюскин» погибнет! Ай-яй-яй! Пригрели змею на своей груди.

— А какой у них стол! — кипятился рецензент. — Это ведь рыбная газета. Одна рыба. Лососина, осетрина, белуга, севрюга, иваси, копченка, налимья печень, крабы, селедки. Восемнадцать сортов селедок, дорогие товарищи!

Несчастный редактор газеты «Однажды вечером» взмахнул руками, выбежал на лестницу и спустился на площадку третьего этажа.

Там, как ни в чем не бывало, мелкими шажками прогуливался ответственный редактор газеты «За рыбную ловлю». Он что-то бормотал себе под нос, очевидно репетируя приветственную речь. Из дверей выглядывали сотрудники. От них пахло рыбой.

Сдерживая негодование, редактор «Однажды вечером» сказал:

— Здравствуйте, товарищ Барсук. Что вы тут делаете, на лестнице?

— Дышу воздухом, — невинно ответил рыбный редактор.

— Странно.

— Ничего странного нет. Моя площадка — я и дышу. А вы что тут делаете, товарищ Икапидзе?

— Тоже дышу свежим воздухом.

— Нет, вы дышите свежим воздухом у себя. На площадке четвертого этажа.

— Ой, товарищ Барсук, — проникновенно сказал «Однажды вечером», — придется нам, кажется, встретиться в Комиссии партийного контроля.

— Пожалуйста, товарищ Икапидзе. К вашим услугам. Членский билет номер 1293562.

— Я знаю, — застонал «Однажды вечером», — вы ждете тут наших челюскинцев.

— Челюскинцы не ваши, а общие, — хладнокровно ответил «За рыбную ловлю».

— Ах, общие!

И редакторы стали надвигаться друг на друга. В это время внизу затрещали моторы, послышались крики толпы и освещенный лифт остановился на третьем этаже. На площадку вышли герои. Рыбная лифтерша сделала свое черное дело.

«Однажды вечером» бросился вперед, но тут беззастенчивый Барсук стал в позу и с невероятной быстротой запел:

— Разрешите мне, дорогие товарищи, в этот знаменательный час…

Дело четвертого этажа казалось проигранным. Хитрый Барсук говорил о нерушимой связи рыбного дела с Арктикой и о громадной роли, которую сыграла газета «За рыбную ловлю» в деле спасения челюскинцев. Пока Барсук действовал таким образом, «Однажды вечером» нетерпеливо переминался с ноги на ногу, как конь. И едва только враг окончил свое торжественное слово, как товарищ Икапидзе изобразил на лице хлебосольную улыбку и ловко перехватил инициативу.

— А теперь, дорогие гости, — сказал он, отодвигая плечом соперника, — милости просим закусить на четвертый этаж. Пожалуйста, пройдите. Вот сюда, пожалуйста Что вы стоите на дороге, товарищ Барсук? Нет, пардон, пропустите, пожалуйста. Сюда, сюда, дорогие гости. Не обессудьте… так сказать, хлеб-соль…

И, ударив острым коленом секретаря «Рыбной ловли», который самоотверженно пытался лечь на ступеньку и преградить путь своим телом, он повел челюскинцев за собой.

Чудесные гости, устало улыбаясь и со страхом обоняя запах еды, двинулись в редакцию вечерней газеты.

В молниеносной и почти никем не замеченной вежливой схватке расторопный Барсук успел все-таки отхватить и утащить в свою нору двух героев и восемь челюскинцев с семьями.

Это заметили, только усевшись за банкетные столы. Утешал, однако, тот радостный факт, что отчаянный Василий Александрович дополнительно доставил на четвертый этаж по пожарной лестнице еще трех челюскинцев: двух матросов первой статьи и кочегара с женой и двумя малыми детками. По дороге, когда они карабкались мимо окна третьего этажа, рыбные сотрудники с криками: «Исполать, добро пожаловать!» — хватали их за ноги, а Василия Александровича попытались сбросить в бездну. Так по крайней мере он утверждал.

А дальше все было хорошо и даже замечательно. Говорили речи, чуть не плакали от радости, смотрели на героев во все глаза, умоляли ну хоть что-нибудь съесть, ну хоть кусочек. Добрые герои ели, чтоб не обидеть. И на третьем этаже тоже, как видно, все было хорошо. Оттуда доносилось такое сверхмощное ура, что казалось, будто целый армейский корпус идет в атаку.

После речей начались воспоминания, смеялись, пели, радовались. В общем, как говорится, вечер затянулся далеко за полночь.

Так вот, далеко за полночь на нейтральной площадке, между третьим и четвертым этажами, встретились оба редактора. В волосах у них запутались разноцветные кружочки конфетти. Из петлицы Барсука свисала бывшая чайная роза, от которой почему-то пахло портвейном № 17, а Икапндзе обмахивал разгоряченное лицо зеленым хвостиком от редиски. Лица у них сияли. О встрече в Комиссии партийного контроля давно уже не было речи. Они занимались более важным делом.

— Значит, так, — говорил Икапидзе, поминутно наклоняясь всем корпусом вперед, — мы вам даем Водопьянова, а вы нам… вы нам да-е-те Молокова.

— Мы вам Молокова? Вы просто смеетесь. Молоков, с вашего разрешения, спас тридцать девять человек!

— А Водопьянов?

— Что Водопьянов?

— А Водопьянов, если хотите знать, летел из Хабаровска шесть тысяч километров! Плохо вам?

— Это верно. Ладно. Так и быть. Мы вам даем Молокова, а вы нам даете Водопьянова, одного кочегара с детьми и брата капитана Воронина.

— Может, вам дать уже и самого Воронина? — сатирически спросил Барсук.

— Нет, извините! Мы вам за Воронина, смотрите, что даем: Слепнева с супругой, двух матросов первого класса и одну жену научного работника.

— А Доронин?

— Что Доронин?

— Как что? Доронин прилетел из Хабаровска на неотепленной машине. Это что, по-вашему, прогулка на Воробьевы горы?

— Я этого не говорю.

— В таком случае мы за Доронина требуем: Копусова, писателя Семенова, двух плотников, одного геодезиста, боцмана, художника Федю Решетникова, девочку Карину и специального корреспондента «Правды» Хвата.

— Вы с ума сошли!.. Где я вам возьму девочку? Ведь это дитя! Оно сейчас спит!

И долго еще эти два трогательных добряка производили свои вычисления и обмены. А обмен давно уже устроили без них. Героев водили снизу вверх и сверху вниз, и вообще уже нельзя было разобрать, где какая редакция.

Ночь была теплая, и на улице, в полярном блеске звезд, возле подъезда обеих редакций в полном молчании ожидала героев громадная толпа мальчиков.

1934

У самовара

За буфетной перегородкой сочинского вокзала, в двух шагах от паровоза, с утра до ночи играет оркестр. Это художественный ансамбль под управлением специально приглашенного маэстро.

Играются главным образом легкомысленные мотивчики, например: «У самовара я и моя Маша, а на дворе совсем уже темно».

Делается это, очевидно, не столько для услаждения слуха курортно-больных, сколько для того, чтобы заглушить крики пассажиров, пострадавших от некоторых недочетов железнодорожного транспорта.

Значит, картинка такая: перрон, солнце и поезд, готовый отправиться в дальний путь. Морской ветер шумит в привокзальной роще.

Мимо цветочных клумб, мимо художественного ансамбля пассажир идет к своему вагону. Он растерянно улыбается. Давно ли на железной дороге к пассажиру относились с отвращением, старались его не замечать, а теперь вдруг такой прогресс.

Пассажир показывает проводнику свой билет, и вслед за этим выясняется, что указанное на билете место издавна принадлежит начальнику поезда и что городская станция не имела права его продавать.

Пассажир начинает горячиться. Проводник сохраняет самообладание.

Но как же все-таки попасть в поезд?

Проводник этого не знает. Он говорит, что это не его дело. Его дело — сажать пассажиров с правильными билетами.

Дежурный по станции сочувствует пассажиру, но в конце концов это тоже не его дело. Его дело — дежурить по станции.

С громадным трудом пассажир и восемь человек провожающих, которые ходят за ним с растопыренными для прощальных объятий руками и с вытянутыми для поцелуев губами, находят начальника поезда.

Начальник поезда оказывается обаятельным человеком. Он готов сделать все на свете. Но билеты — это не его дело. Он не может отвечать за неправильные действия городской станции.

Итак, когда бьет второй звонок, выясняется, что на вокзале нет ни одного человека, которому было бы дело до пассажира.

Поезд трогается, бедняга с исковерканным от гнева лицом остается на платформе, провожающие приводят свои губы и руки в нормальное положение, а художественный ансамбль с удесятеренной силой и в бешеном темпе исполняет «Песнь индийского гостя», переделанную в фокстрот.

В ресторане киевского вокзала тоже играет оркестр «У самовара я и моя Маша».

Под эти жизнерадостные звуки, среди пальм, заляпанных известкой, бродят грязные официанты. На столиках лежат скатерти с немногочисленными следами былой чистоты. Под сенью засохших цветов стоят мокрые стаканы с рваными краями.

Еще дальше пошли московские вокзалы.

Большие объявления в газетах извещают всех, что на вокзале до четырех часов утра играет джаз и что специальность вокзала — пельмени.

И это не наглая реклама. Все соответствует действительности. Стоят пальмы, подаются грязноватые пельмени, и несколько человек в пиджаках и украинских рубашечках, не выпуская из рук портфелей, делают пьяные попытки танцевать румбу, а оркестранты, положив инструменты на стулья, вдруг поднимаются и постыдными голосами поют:

Маша чай мне наливает, И взор ее так много обещает.

Ужасный запах доносится из кухни, котлетный чад плывет над перроном, и совершенно ясно становится, что кто-то ничего не понял и все напутал, что специальностью вокзала должны быть никак не пельмени под водку, а что-то другое, более железнодорожное, что в газеты надо давать не расписание вокзальных танцев, а расписание поездов. Так пассажиру будет удобнее.

Здесь нет подстрекательства к борьбе с пельменями, пальмами и танцами.

Пельмени — прекрасное блюдо. Но на грязной скатерти есть их не хочется, они не лезут в рот. Пальма хороша на своем месте. Но что может быть безобразнее пыльных ресторанных тропиков, пальмы в растрескавшейся кадушке, возвышающейся над несъедобным железнодорожным борщом или деволяйчиком! А когда поезд опаздывает на несколько часов, тогда пальма в глазах пассажира становится чисто декоративным растением, содержащим в себе все признаки очковтирательства. Что же касается фокстрота, то тут опять-таки затруднение. Раз играет джаз, то хорошо бы уж потанцевать. Но отправиться танцевать, оставив чемоданы у столика, опасно — украдут, танцевать же с багажом в руках — тяжело. Можно взять носильщика, чтобы танцевал рядом, но это не всякому по карману.

Немало мелких хозяйственников и администраторов с упорством маньяков навязывают советскому человеку свои низкопробные вкусы, свое трактирное представление о красоте, комфорте и отдыхе.

В большом трактире всегда был орган, страшное музыкальное орудие подавления психики отсталых извозчичьих масс. Он день и ночь вырабатывал громовой вальс «Дунайские волны».

В «Кавказской Ривьере», лучшей курортной гостинице на Черном море, роль органа передана радиофицированному граммофону. Без перерыва гремят фокстроты. И не в том беда, что фокстроты, а в том беда, что беспрерывно. Спастись от металлического рева можно только бегством на пляж.

Следовательно, картинка такая: аэрарий, курортно-больные лежат под тентом, их обдувает прохладный ветер, они читают книги или тихо разговаривают о своих ревматизмах, о Мацесте, о том о сем.

И вот появляется голая фигура в белой милицейской каске и с медным баритоном под мышкой. За фигурой входят еще двадцать девять голых милиционеров в парусиновых тапочках. Они несут корнеты, валторны, тромбоны, флейты, геликон, тарелки и турецкий барабан.

Курортно-больные еще не понимают, что случилось, а милиция уже расставляет свои пюпитры.

— А ну-ка, похилитесь, граждане, — вежливо говорит дирижер.

— Что вы тут будете делать? — с испугом спрашивают больные.

Вместо ответа дирижер кричит своей команде: «Три, четыре», — взмахивает рукой, и мощные, торжественные звуки «У самовара я и моя Маша» разносятся над многострадальным побережьем.

Три раза в неделю усиленный оркестр сочинской милиции дает дневные концерты, чтобы купающиеся, часом, не заскучали. А так как играть на пляже жарко, то музыканты устремляются в аэрарий. И больные, тяжело дыша, убираются вон из своего последнего пристанища. Вслед им бьет барабан, и слышится каннибальский звон тарелок.

На какие только затеи не идут хозяйственники, желающие лишь отвертеться от все повышающихся требований потребителя, читателя, покупателя, зрителя, пассажира!

Кто-то от кого-то узнал, что где-то на свете есть голубые экспрессы, которые славятся быстротой, удобством и блеском.

Завели свой голубой экспресс на линии Киев — Москва.

Слов нет, он очень голубой. Все вагоны, даже багажный, добросовестно выкрашены красивой голубой краской.

На этом сходство кончается.

Прежде всего он не экспресс: восемьсот километров делает в двадцать часов. Затем, его мягкие вагоны отделаны хуже, чем такие же вагоны в обыкновенных поездах. Затем, его вагон-ресторан грязен и кормят там плохо. Зато в купе на столиках стоят громоздкие горшки со скучными цветами, и на окнах болтаются жесткие репсовые занавески. Поставили бы еще пальмы, но не хватило места.

Хорошо хоть, что нет джаза, что не слышно треска флексатона. У нас очень полюбили джаз, полюбили какой-то запоздалой, нервной любовью.

Вообще стало обычаем заменять кабацкими пальмами и музыкой умелое и быстрое обслуживание потребителя.

Ими заменяется все: и чистота, и комфорт, и вежливость, и вкусные блюда, и хороший ассортимент товаров, и отдых. Это считается универсальным средством.

Иногда к цветам и скрипкам добавляется еще швейцар с бородой, как у Александра Третьего. Это тоже считается красиво. Как бы сказать, вечная, нетленная красота, вроде афинского Акрополя или римского Форума. Борода стоит у ворот отеля, а во всех номерах уже второй год не работают звонки.

Легче подсунуть человеку под нос вазончик с фуксиями, чем аккуратно, вовремя и бесшумно подать ему на горячих тарелках вкусный обед.

Легче оглушить человека воровскими песенками, переложенными для фокстрота, чем добиться подлинной, сверкающей чистоты на вокзале и настоящего удобства в поезде.

И происходит это не от бедности, а от глупости. И еще — от нежелания заниматься своим прямым дедом.

1934

Черное море волнуется

Его обычно тусклые глаза заблестели.

(Фраза из какого-то романа)

Иван Александрович Паник находился в мрачной задумчивости.

Товарищ Паник — директор советского нефтеналивного флота, и, естественно, мысли его носили более возвышенный характер, чем мысли рядовых граждан города Туапсе.

Итак, Иван Александрович размышлял.

«Работать по-новому! Мало того, по-новому руководить! Легко говорится, а как это сделать! Кажется, и так операции пароходства идут замечательно. Надо прямо и открыто сказать, что дело Совтанкера в верных руках. План неуклонно, с подлинной непримиримостью, выполняется на все восемьдесят процентов. Установочка правильная. Порядочек полный. Руководство осуществляю я лично, — значит, и с этой стороны все обстоит прекрасно. Что же все-таки еще сделать? Может быть, послать приветствие съезду писателей? Кажется, послали. Озеленить мой кабинет? Озеленили. А может быть, высечь море? Уже высекли. Ксеркс высек. Так сказать, перехватил инициативу. Смотрите пожалуйста, царь, а догадался. Что же делать?»

Положение было безвыходное.

Иван Александрович нервно подписывал бумажки и смотрел в окно. Из порта медленно выходил длинный черный танкер.

— Плавают, — с неудовольствием сказал Паник. — Хорошо капитанам. Борются себе с морской стихией и горя не знают. А ты сиди в закрытом помещении и руководи. И не просто руководи, а по-новому руководи. Это кто выходит на рейд? Какой пароход?

— «Грознефть», Иван Александрович.

— «Грознефть», — повторил Паник. — Разве это название — «Грознефть»? Это просто невозможное название, какое-то мрачное, длинное. Трудно даже выговорить — «Грознефть»! Нет, этого так оставить нельзя.

Иван Александрович вышел из-за стола. И тут наступил момент, который надолго останется в истории советского нефтеналивного флота, — глаза И. А. Паника заблестели.

— Дайте-ка сюда списки, — сказал Паник.

— Капитанов?

— Нет, пароходов. Ну, ну, посмотрим. Ой, какие ужасные названия! «Союз металлистов», «Союз горняков», «Эмбанефть», «Советская нефть»… Нет, товарищи, надо работать по-новому. Это никуда не годится. Все к черту переименовать! Пишите: «Грознефть» переименовать в «Грозный». Короче и красивей.

— У нас «Грозный» уже есть.

— Ах, есть? Тем лучше. Тогда «Грозный» мы тоже переименуем. Пишите: «Грознефть» в «Грозный», а «Грозный» — тоже в какой-нибудь город. Например, в «Ялту». Записали? Пойдем дальше. Что у нас там?

— «Нефтесиндикат».

— «Нефтесиндикат»? — закричал Паник. — А вот мы его сейчас кэк трахнем! Тут нужно что-то светлое, лазурное, бодрое, жизнерадостное, куда-то зовущее. Ну, ну, думайте.

— Прекрасное название «Иван Паник», — застенчиво прошептал секретарь. — Чудное, лазурное, жизнера…

— Но, но, без подхалимства. А назовем мы его вот как: «Ше-бол-даев». Секретарь обкома, знаете? И название красивое, и работаем по-новому, и никакого подхалимства. Ну-с, двинулись дальше.

— Дальше идет «Советская нефть».

— Фу, какое длинное и нудное название. Сколько букв в этом названии?

— Четырнадцать.

— Ай-яй-яй! Давайте название покороче.

— «Новосибирск».

— Вы с ума сошли!

— «Полтава».

— Короче!

— Еще короче? Тогда «Минск». Короче не бывает.

— «Минск»? Сейчас посчитаем. Эм, и, эн, эс, ка. Пять букв. Не годится. Надо уложиться в четыре.

Персонал беззвучно зашевелил губами.

— «Баку»!

— Замечательно. Значит, «Советскую нефть» в — «Баку».

— А «Баку»?

— Что «Баку»?

— У нас давно уже есть пароходик «Баку». Такой, знаете, маленький, черненький.

— Ага! Ну это не страшно. «Баку» переименовать в «Лок-Батан», а «Союз металлистов» в…

Заперли двери, посетителям сказали, что Паник занят срочной, сверхурочной, ударной, оперативной работой, и продолжали трудиться.

Через три дня дело было сделано, — весь нефтеналивной флот был переименован. Паник повеселел. Теперь никому в голову не пришло бы сказать, что Иван Александрович работал и руководил по-старому. Все было новое.

Сказанного здесь совершенно достаточно, чтобы составить себе точное представление о бурной деятельности туапсинского директора. Однако главное еще только будет сообщено.

Прошлым летом пароход «Советская нефть», делая заграничный рейс, подошел к Суэцу. Тут ему пришлось ждать своей очереди для прохода канала. Существует международное правило, по которому грузовые суда должны уступать очередь пассажирским. А впереди «Советской нефти» находился громадный пассажирский пароход под французским флагом.

Внезапно на «Советскую нефть» с лоцманской станции передали приглашение от капитана французского парохода пройти вперед. «Советскую нефть», спасшую команду и пассажиров с горящего в Индийском океане «Жоржа Филиппара», узнали. И когда советский танкер проходил мимо француза, команда приветствовала его криками: «Да здравствует «Советская нефть»! Да здравствует Советский Союз!»

Такие случаи не часто происходят в море. И немного есть пароходов, названия которых вызывали бы такие чувства у моряков всего мира. Таким образом, «Советская нефть» — это не просто название, состоящее из четырнадцати букв. Оно заключает в себе нечто большее. Это символ мужества наших моряков. И чтобы не понять этого, надо совсем одичать в своем кабинете, не к ночи будь сказано об Иване Александровиче Панике.

Когда маляры вылезли на корму и стали закрашивать историческое название танкера, моряки взволновались. Они протестовали, жаловались, писали заявления, личные и коллективные, но это не помогло. Море было высечено.

И «Советская нефть» стала называться «Баку». Это вызывало удивление не только среди советских моряков.

Когда новоиспеченное «Баку» прибыло в один из шведских портов, начальник этого порта долго вглядывался в знаменитые очертания танкера и ничего не мог понять. С виду «Советская нефть», а называется «Баку».

Он прибыл на пароход с визитом и все допытывался, почему пароход переименован.

— Разве это постыдное название — «Советская нефть»? — спрашивал швед.

Моряки отмалчивались. Объяснять начальнику порта, что у нас наряду с достижениями имеется и Паник, было скучно и противно.

Мы точно знаем, что случилось бы с Отто Юльевичем Шмидтом, если бы он попал под начальство Паника.

Иван Александрович сделал бы так: Шмидта переименовал бы в Сидорова, а Отто Юльевича превратил бы в Юрия Осиповича. А чтоб никто и никак уж не догадался, что перед ним стоит легендарный человек, то Иван Александрович еще сбрил бы Отто Юльевичу и бороду.

Так оно вернее.

Вот какие истории происходят на Черном море.

И ведь главное — все эти переименования ничем не вызваны, никому не были нужны, решительно не имели смысла.

А может, имели смысл? Может быть, Паник не такой уже наивный человек, как это кажется?

Например, пароход «Союз металлистов» был переименован в «Николай Янсон». Замнаркомвод.

Но не стоит сплетничать. Могут подумать, что вся сложная работа Паника по переименованиям танкеров была сделана только для этого легкого подхалимажа. Не будем сплетничать.

1934

Дневная гостиница

Есть важное и неотложное дело.

Не существенно, как оно будет рассматриваться. В порядке ли обсуждения, в порядке предложения, в порядке постановки вопроса, в дискуссионном ли, наконец, порядке. Это безразлично. Можно сделать как угодно: можно предложение в порядке обсуждения, а можно и обсуждение в порядке предложения. Важно в порядке постановки вопроса добиться какого-нибудь ответа.

Речь идет о чистоте.

— Опоздали, — скажут соответствующие люди, приставленные к этому животрепещущему вопросу. — По линии чистоты уже обнаружены сдвиги, расставлены вехи, проведены в жизнь великие мероприятия, каковыми являются всероссийская конференция дворников или, например, принудительная санобработка, введенная в красивейших южных городах нашего Союза.

Конференция действительно была. Действительно, в несметном количестве собрались дворники, стоял стол, покрытый сукном, и графин с водой, и колокольчик, и произносились речи, и были прения, и приезжал из Самары какой-то знаменитый дворник и показывал всем прочим дворникам, как надо подметать улицы. И играл оркестр, и какие-то газеты помещали по этому поводу ликующие заметки.

Ну разве это не чепуха, товарищи?

Для того чтобы подметать улицы, нужны только две вещи — метла и желание работать. А поездки, протоколы и речи — все это лишь парадная трескотня и развязное втирание очков. Деньги же, истраченные на конференции и слеты, полезнее было бы употребить на покупку машин для мытья и очистки улиц.

О санобработке уже писали.

Человека, приехавшего, например, в Харьков, не пускают в гостиницу, покуда он не предъявит удостоверения в том, что обработке подвергся.

А подвергаться не хочется. Уж очень эти места для обработки какие-то неаппетитные, грязноватые, неудобные. Туда приезжие стараются не ходить, нанимают подставных людей. Уже образовалась новая профессия. За пять рублей подставное лицо, кряхтя и отплевываясь, проходит вместо вас санобработку, тоскливо размазывает тепленькой водичкой грязь по своему лиловому телу. Это очень вредная профессия. Людям, которые ею занимаются, следовало бы, кроме денег, давать еще спецмолоко и хоть изредка водить в баню.

Что все это значит?

Тут нужно точное определение.

И болтливая конференция работников метлы, и принудительная скребница для приезжающих — это лишь частные случаи одного печального и довольно распространенного явления: «высокой принципиальности» без признаков какого-либо дела.

Вот схема, при помощи которой любой лентяй избавляется от прямых своих обязанностей, сохраняя в то же время репутацию блестящего организатора и так называемого крепкого парня.

Задание, например, следующее:

— Подметайте улицы.

Вместо того чтобы сейчас же выполнить этот приказ, крепкий парень поднимает вокруг него бешеную суету. Он выбрасывает лозунг:

— Пора начать борьбу за подметание улиц.

Борьба ведется, но улицы не подметаются.

Следующий лозунг уводит дело еще дальше.

— Включимся в кампанию по организации борьбы за подметание улиц.

Время идет, крепкий парень не дремлет, и на неподметенных улицах вывешиваются новые заповеди.

— Все на выполнение плана по организации кампании борьбы за подметание.

И, наконец, на последнем этапе первоначальная задача совершенно уже исчезает и остается одно только запальчивое, визгливое лопотанье.

— Позор срывщикам кампании за борьбу по выполнению плана организации кампании борьбы.

Все ясно. Дело не сделано. Однако видимость отчаянной деятельности сохранена. А крепкий парень уезжает в Ялту чинить расшатавшийся организм.

Итак, есть предложение.

Это, конечно, не всеобъемлющий план, при помощи которого можно одним ударом покончить с доставшейся нам по наследству грязью, но предложение весьма существенное.

Хотите ли вы, чтобы было так:

Московский житель идет по улице. А может быть, по улице идет и не московский житель, идет человек, приехавший в Москву на один день.

Он утомлен, небрит и грязноват. Его помятый костюм обвис и потерял форму, а ботинки покрыты пылью. В руках у него тяжелый пакет или чемодан.

Он мрачен, потому что знает безвыходность своего положения. Чтобы привести себя в порядок, надо проявить громадную энергию и потерять много времени. Сначала к парикмахеру. Потом куда-то на другой конец города — в баню. Потом еще одна отдельная операция — чистка ботинок. А выгладить костюм вообще невозможно. Это — многолетняя, несбыточная греза холостяка, или путешественника, или просто очень занятого человека.

Так идет он по улице, грустно размышляя о неустроенности своей жизни, и вдруг видит на Трубной площади, или на Свердловской, или на площади Смоленского рынка нечто похожее на вход в метро.

Чистая гранитная лестница ведет вниз. Над ней вывеска: «Дневная гостиница».

Московский житель спускается по ступенькам и попадает в вестибюль, стены которого выложены молочными сияющими кафелями. За конторкой сидит кассирша в накрахмаленном белом халате. Под потолком горят сильные голубоватые лампы. Здесь хирургическая чистота и ощущается ровное, приятное тепло.

Рядом с конторкой кассирши висит прейскурант под стеклянной доской. Прочитав прейскурант, посетитель счастливо улыбается.

Выбрав несколько нужных ему процедур, он платит, получает билетики и входит в коридор. Та же чистота, сияние и даже, черт побери, пахнет одеколоном, хотя на дверях с правой стороны коридора отчетливо изображено по два нуля.

Посетитель отдает свои билетики белоснежной служительнице, и она открывает ему двери чудного мира. Это — мир горячей воды, губок, теплых мохнатых простынь, бритв, утюгов, одним словом, мир санитарии и гигиены.

Сперва клиента отводят в ванную комнату. Из толстых кранов с шумом бежит вода. Полотенца, простыни и мягкий купальный халат греются на специальной грелке. Клиент складывает свой костюм и ботинки в выдвижной ящик, который сейчас же исчезает в стене.

После этого он купается. Не будем описывать, как происходит этот столь необходимый человеку процесс. Немножко фантазии — и читатель сам живо представит себе, насколько это хорошо и полезно.

Затем клиента ведут в парикмахерскую. Покуда его стригут и бреют, он беспокоится о своем костюме. Уж как-то слишком загадочно он исчез в стене. Не украли ли его?

Нет, не украли. За время, проведенное клиентом в ванной и парикмахерской, костюм вычистили и выгладили. Даже пришили, черти, пуговицу, которая уже две недели висела на честном слове.

А ботинки? Ботинки почистили. И, представьте себе, даже не замазали кремом шнурков. И шляпу почистили. Ничего не забыли.

Если все эти процедуры утомили клиента, он отправляется в особую комнату, где можно отдохнуть в пружинных креслах и посмотреть свежие газеты и журналы.

Но к чему отдыхать? Сейчас московский житель или приезжий путешественник полон бодрости и сил. Теперь можно, не заходя домой, пойти в театр или в Третьяковскую галерею, или сделать предложение девушке (за такого чистенького всякая пойдет!), или двинуться на деловое собрание. В таком виде нигде не стыдно показаться. И такой вид можно приобрести быстро, на любой площади города и в любое время. «Дневная гостиница» открыта с семи часов утра до полуночи без перерыва на обед и без переучета губок и унитазов.

Идея «дневных гостиниц» не нова. Однако в Европе их нигде нет, кроме Италии. Там это дело поставлено совсем не плохо, но мы сможем и должны сделать свои дневные гостиницы еще лучше итальянских. И в наших бурно растущих городах, где осталось множество старых, плохо оборудованных, лишенных удобств домов, дневные гостиницы, если по-настоящему взяться за это дело, могут сыграть огромную культурную роль.

Они должны появиться везде: под площадями крупных городов и на больших предприятиях. И это должны быть первоклассные заведения по чистоте, порядку и удобству обслуживания. Только при таких условиях им не будет грозить опасность превратиться в санобработочные пункты, которых все справедливо избегают.

Все это совершенно реально и может быть достигнуто в ближайшее время. Была бы охота.

Тут, конечно, нужна организация всесоюзного масштаба. Это может быть, скажем, трест под названием «Дневная гостиница». Мы не знаем, в системе какого наркомата должен находиться этот трест, — в системе ли Наркомздрава или Наркомхоза. Возможно, тут понадобятся усилия обоих наркоматов. Но мы знаем, что советский человек хочет быть ослепительно чистым и что наше правительство всеми силами своими старается ему в этом помочь.

Еще одно соображение. Это уже на тот случай, если наша скромная идея встретит сочувствие и дневные гостиницы будут строиться.

Уже рассказано, что должно быть в этих гостиницах. Но есть не менее важное, чего там быть не должно. Там не должна играть музыка. Там не нужно открывать отделения сберкассы. Не надо продавать театральных билетов. Киоска с кустарными игрушками тоже не надо. В помещении не должно громко кричать радио, рекламируя новое начинание.

Не надо цветов, малахитовых колонн и барельефов, изображающих процессы купанья. Главное место должен занимать самый процесс купанья, и этому должно быть подчинено все.

Ничего лишнего, ничего постороннего, никакого увода от прямого дела. Мраморный пол, гладкие кафельные стены, горячая вода, острая бритва в умелых руках, гигроскопически чистое белье, внимательное отношение и точность работы.

Было бы ужасно, если б в вечерней газете появилось объявление:

ОТКРЫТА ДНЕВНАЯ ГОСТИНИЦА

«ЛЕРМОНТОВ»

С 7 часов утра и до 3 часов ночи

играет джаз.

Танцы в халатах.

Выступление поэтов.

ПРОДАЖА БИЛЕТОВ

НА СКАКОВОЕ ДЕРБИ

ЮРИДИЧЕСКАЯ КОНСУЛЬТАЦИЯ

и

ПОДАЧА ХОЛОДНОГО ПИВА

Это была бы только новая иллюстрация к схеме, при помощи которой люди отлынивают от порученной им работы.

1934

Разносторонний человек

Два человека лежали на постелях в доме отдыха и разговаривали. Был мертвый час, и поэтому они говорили вполголоса.

— Как приятно, — сказал один из них, натягивая простыню на свою мохнатую грудь, — поговорить с интеллигентным человеком. Возьмите, например, нашу науку. Она делает громадные шаги. Разные открытия, изобретения, усовершенствования. Не успеваешь даже за всем уследить.

— Да, — сказал второй, — науке сейчас уделяется большое внимание. Я вот в конце прошлого лета отдыхал в санатории ЦЕКУБУ, и, знаете, удивительно мне там понравилось. Встаешь утром, и сразу тебе первый завтрак: два яичка всмятку, икра, основательная такая пластинка ветчины, обязательно что-нибудь горячее, ну и кофе… Одним словом, очень-очень.

— Откроешь газету, — восторженно вставил первый, — сердце радуется. То золото нашли на Волге, то нефть обнаружили. Какой-нибудь старичок академик, чуть ли не восьмидесяти лет, а мчится в далекую степь, что-то там роет.

— Да, да, вы правы, громадные успехи. В этом ЦЕКУБУ я прибавил восемь кило. Прекрасный санаторий. Чистота идеальная, отличный персонал, обед ровно в два. Время немножко неудобное, но зато какой обед! Холодный борщок, два вторых, мороженое. Я там полтора месяца провел. Нет, наука — это действительно.

— А искусство? — с горячностью сказал первый. — Какие грандиозные начинания! В одной Москве что делается! Прорубают новые проспекты, возводят величественные здания. И если кто-нибудь раньше сомневался в наших архитекторах, то теперь прямо можно сказать, что они знают свое дело, не отстают от требований эпохи.

— Совершенно верно. Я всегда это говорил. Как раз после ученых я поехал худеть на минеральные воды, именно в дом отдыха архитекторов. Маленький такой домик, а здорово поставлено. Встаешь утром, и подают тебе очень легкий, но необыкновенно вкусный завтрак. Потом идешь к источнику, совершаешь прогулки. Вы знаете, моя жена женщина довольно требовательная, но и ей понравилось. Что вы хотите? Интересное общество, первоклассное питание, души, массажи, по вечерам симфонический оркестр. Вы правы, архитекторы добились больших достижений.

— Или возьмите литературу, — продолжал первый отдыхающий, — возьмите ленинградских писателей. Какая превосходная и увлекательная беллетристика. Например, «Похищение Европы» Федина. Вам нравится? Правда, замечательно?

— Что там у ленинградских писателей замечательного? Я жил у них в крымском доме отдыха не то в июне, не то в июле. Сбежал через две недели. На завтрак пустой чай с какими-то якобы булочками, да и обед в этом же стиле. Нет, ленинградские писатели мне не нравятся. Вот московские — эти будут получше. У них под Москвой есть творческий дом. Идеальные условия. Каждому дается отдельная творческая ячейка. Мне так понравилось, что я там прожил два месяца, отдыхал после ленинградцев. А жена и до сих пор живет. Встаешь утром, одно удовольствие. Сосны, солнце, ходишь по лесу, собираешь грибы, ну, к завтраку являешься, конечно, с волчьим аппетитом. Да еще трахнешь в своей отдельной творческой ячейке стопочку водки, чтоб никто не видел, и разъяряешься еще больше. Четыре с половиной кило прибавил. Нет, что говорить! Литература у нас совсем не плохая. Вот живопись действительно отстала.

— Почему отстала? — всполошился первый. — А выставка «15 лет Октября»? Я провел там несколько приятных часов.

— Вот именно, что несколько часов. Больше выдержать невозможно. Вы меня извините, но это просто какая-то ночлежка. Понапихали в каждую палату по шесть человек, питание из рук вон, калорийность явно недостаточная. Мы с женой в тот же день уехали, — ну куда б вы думали? В крестьянский санаторий. Да, да, к крестьянам, к колхозникам. Признаться, когда ехали, у меня с женой сердце сжималось. Ну, думаю, приедем, а там какие-нибудь онучи сушатся, овин строят. Но то, что мы увидели, было черт знает как хорошо. Вы говорите — сдвиги. Конечно, сдвиги! Колоссальные! Встаешь утром: кулебяка, фаршированные яйца, великолепный студень, какао. И это где? В простом колхозном санатории Мы там прожили три месяца, горя не знали. Выйдешь на пляж, а там уже лежит какая-нибудь премированная доярка Одарка. Вот вам и сельское хозяйство. Вот вам и овин.

Первый отдыхающий беспокойно завертелся под своей простыней и снова попробовал направить разговор по интеллектуальной линии.

— Это не только в сельском хозяйстве, — сказал он. — В промышленности разве мы не видим громадных перемен к лучшему? Возьмите Магнитку, Бобрики, Днепрогэс.

— В днепрогэсовском доме я не был, так что судить не смею. А что касается магнитогорцев, то у них это получается очень недурно. Опытная сестра-хозяйка, горное солнце такое, какого в Берлине не найдете. Встаешь утром — традиционные яички, порядочный бутон сливочного масла и горячие отбивные. Заправишься с утра и уже на весь день получаешь зарядку бодрости. Я там был совсем недавно. Жалко, только один месяц прожили. Не дали нам продления. Старший врач оказался сволочеват.

— Сволочеват? — с испугом спросил первый.

— Со всеми признаками сволочизма, — бодро ответил второй.

Получив такой исчерпывающий ответ, первый отдыхающий немножко помолчал.

— А музыку вы любите? — спросил он упавшим голосом. — Согласитесь с тем, что наши композиторы…

— Позвольте, позвольте! — перебил второй. — Композиторы? Что-то припоминаю. Где же это мы были? В Абас-Тумане? Нет, не в Абас-Тумане. Кажется, в Мисхоре. Вот память проклятая стала. Ага! В Хосте. Теперь я вспомнил. Чепуха ваши композиторы! Копейки не стоят. Страшно подумать, мы с женой жили у композиторов, а продовольствоваться ходили к старым политкаторжанам. Ведь это смех. А почему? Потому что у композиторов кормят отвратительно. Встаешь утром, и сразу тебе тычут в морду колбасу и какие-то помидоры. Даже не говорите мне о композиторах. Слушать не желаю. Вот старые каторжане — это другая музыка. Приходишь к ним утром усталый и озлобленный после ваших композиторов, а там уже все готово. За столом сидят чистенькие старички, у всех под бородами салфеточки, стол уставлен разной едой, никаких нет порций, бери что хочешь, понимаете, хватай что хочешь. Сыновнее отношение персонала. Прибавил там двенадцать кило. И это, принимая во внимание изнурительные ночевки у композиторов! В палатах комары, змеи, сороконожки, чуть ли не росомахи. Фу, мерзость! Если бы не отдых на теплоходе, мы с женой совсем бы пропали.

— Как на теплоходе? — удивился человек с мохнатой грудью.

— Очень просто. Из Батума в Одессу, из Одессы в Батум. Туда и обратно — пять дней. Я шесть круговых рейсов сделал, тридцать дней провел на теплоходе. Прекрасный комбинированный отдых. Что бы ни говорили, а водный транспорт у нас на высоте. Чудная каюта, собственная ванна, встаешь утром и действуешь смотря по погоде. Если качает, начинаешь прямо с коньяка. А если не качает, принимаешься за большую флотскую яичницу из восьми яиц с ветчиной. Морской воздух вызывает сумасшедший аппетит. Это очень полезно для здоровья. Все-таки я немножко перехватил, пришлось поехать в Ессентуки к артистам, сбавить три-четыре кило. Если будете в Ессентуках, обязательно устраивайтесь в доме отдыха артистов, там в шестом корпусе хорошенькая няня. Проситесь прямо в шестой корпус.

Первый отдыхающий ничего уже не говорил, ни о чем не спрашивал. А второй с жаром продолжал:

— Веселые люди эти артисты. Театр у нас действительно лучший в мире. Встаешь утром — анекдоты, истории, сценки. Совершенно неистощимые люди, нахохочешься. Потом идешь обедать. Курятину дают, гусятину, индюшатину, что хочешь. Я сам не артист, но и то с ними разные сценки разыгрывал. Только на бильярде с ними на интерес не беритесь. Артисты здорово играют в пирамидку. Свой шар у них всегда на коротком борту, как ниточкой привязан. Но никогда не приезжайте в Ессентуки зимой. Скучно и паршиво. Зимой надо ехать в Карелию. Там, возле Петрозаводска, такой санаторий, просто сил нет. Встаешь утром — лыжи, коньки, холодная телятина с горчицей. Прямо скажу, производительные силы окраин растут с каждым днем. Встаешь утром… хотя, кажется, я вам уже говорил, что там дают на завтрак. А самое лучшее, езжайте в совхоз. Я вот кончу здесь курс отдыха и сейчас же со своей семьей поеду в свиносовхоз отдыхать. Там у меня директор приятель. Встаешь в свиносовхозе утром, и сразу тебе парного молочка из-под коровки, яичек из-под курочки, окорочек. Тут же дети, жена, бабушка. Утомляет, конечно, такое, как бы сказать, вечное скитанье. Но, с другой стороны, умственно обогащаешься, начинаешь видеть горизонты. Неправда?

Появилась дежурная сестра и, подав собеседникам по термометру, вышла.

Передовой человек с отвращением сунул термометр под мышку и, наморщившись, спросил:

— Скажите, голубчик… Я, конечно, знаю, но вот нашло какое-то затмение… Чей это дом отдыха?

— Этот?

— Ну да. Этот, в котором мы сейчас находимся.

— Это дом отдыха работников связи.

— Ах, совершенно верно! Работников связи! Я и забыл. Неплохой дом. Ведь какая, казалось бы, чепуха — связь, а вот налаживается. Ну, спите спокойно. Надо набираться сил. Ведь сегодня еще обедать, а в пять часов чай, а в семь — ужин! Все-таки тяжелая жизнь!

1934

Безмятежная тумба

Заметили ли вы странную черту, особенность, часто наблюдаемую в отношениях между людьми, нуждающимися в обслуживании, и некоторыми мрачными субъектами, их обслуживающими?

Человеку надо, скажем, записаться на прием в амбулаторию. Он — в одном конце города, а амбулатория — в другом. Человек звонит по телефону. Ему с раздражением отвечают, что по телефону запись не производится. Надо явиться лично. Почему лично? Потому что… и все. Вешается трубка.

И вот человек тащится через весь город для того лишь, чтобы назвать свою фамилию, узнать день приема и тотчас же уйти. А телефон, великое изобретение XIX века, специально созданное для облегчения человеческой жизни, остается неиспользованным, неосвоенным.

Странное и удивительное явление!

Как часто можно натолкнуться на служебное лицо, которое стилем своей работы избрало придирчивость и лишенную смысла строгость!

Вот что произошло несколько дней назад.

Одной женщине сделали аборт. Когда она вернулась домой, ей вдруг стало плохо, началось сильное кровотечение. Это был очень опасный случай, требующий немедленной операции. Женщину повезли в больницу.

Здесь, вместо того чтобы сию же минуту передать больную хирургам, ее посадили в приемную и заставили ждать очереди не к операционному столу, а к канцелярскому, где заполняются опросные листки. Напрасно говорили дежурному, что больная истекает кровью, что анкету можно заполнить потом, что не в учетных деталях сейчас дело.

Это не помогло.

Дежурный поступил по всей форме, запись производил в порядке живой очереди, нисколько не помышляя о том, что последнее звено этой живой очереди находится в полуживом состоянии. Когда пришел черед несчастной женщины, то и тут из правила не сделали исключения: проверялись документы, заполнялись пункты — возраст, образование, национальность (очень важна в такой момент национальность, особенно в Союзе Советских Социалистических Республик!).

Когда женщину повели наконец в хирургическую, вся скамья, на которой она сидела, и пол под ней были залиты кровью. Хорошо сделано?

Итак, когда пришлось выбирать между человеком и формой, выбрали форму, опошлили ее и извратили ее смысл. Да и как, в самом деле, экстренно оперировать женщину, когда не знаешь, где она служит: в тресте ли, в синдикате ли, да сколько у нее родственников и сколько каждому из них лет и к какому полу они имеют честь принадлежать.

И если можно оправдать эту болезненную любознательность в отношении человека с невинным нарывом на пальце, то совсем уж нельзя понять, как мог дежурный заставить женщину, жизнь которой находится в опасности, принять участие в его статистических упражнениях.

Кто воспитал эту безмятежную тумбу? Как могли привиться в лечебном учреждении хладнокровные навыки, имеющие смысл разве только при допросе в уголовном розыске? В больничных правилах внутреннего распорядка, помимо всего, что написано, подразумевается еще и самое важное — сердечное отношение к людям. В этом стержень всякого по-советски усвоенного правила!

Чтобы покончить с областью медицины, надо сказать несколько холодноватых слов о родильных домах.

Охотно верится тому, что в этих домах безукоризненно чисто, что трудолюбивые уборщицы хлопотливо гоняются там за каждой пылинкой, что там работают врачи-виртуозы, что неумелым практикантам не дают принимать новорожденных без надзора, что белье там ослепительной белизны, что роженицы получают вкусную, здоровую еду и совершенно нет никакой надобности приносить пищу из дому, что сам наркомздрав объезжает иногда родильные дома и лично интересуется всеми тонкостями этого дела.

Но вот есть претензия.

В приемных родовспомогательных заведений толпятся счастливые отцы. Лица у них бледны и перекошены. Возбужденные и растерянные, они кидаются на каждого человека в белом халате. Эти чудаки хотят узнать, как чувствует себя любимая жена, принял ли грудь новорожденный, не грозит ли обоим какая-нибудь опасность.

Но человек в белом халате часто ничего не сообщает. Близкие находятся в полном неведении и, уж конечно, не получают свиданий. Дело поставлено. оскорбительно сухо. Никаких этих душевных штучек-мучек! К молодому отцу относятся с суровой безразличностью, словно он не муж. Если что-нибудь случится с роженицей, тогда сообщим, а раз не сообщаем, значит, все в порядке.

Как это непонятно, неверно, обидно!

Произошло громадное событие, родился ребенок. И отец этого ребенка — не статистическая единица, а живой человек, не лишенный чувств. Пусть его вопросы кажутся смешными и докучливыми, но на них надо ответить. Ведь он растревожен до крайности, чуть ли не сам болен. Его надо успокоить, рассказать ему, объяснить.

Так ли уж трудно выжать из себя обыкновенную человеческую фразу:

— Ну, товарищ, все в порядке. Жена вам кланяется и чувствует себя отлично. Температура тридцать шесть и восемь. Роды? Нет, были не тяжелые, так, средние. Но вот мальчишка у вас получился первоклассный, любительский. Ест с большим аппетитом.

Ручаемся, что нежная улыбка появится на зеленом лице родителя. И если в эту минуту еще ободрительно похлопать его по плечу, то он выскочит из приемной, обезумевший от радости, и с пеной на губах будет убеждать своих знакомых, что нигде в мире нет таких гениальных акушеров, как в районном родильном доме № 68, в Кривособачьем переулке.

Так легко, так просто! Немножко души, той самой души, которая, как известно, является понятием бессодержательным и ненаучным. Что ж делать, ненаучно, но полезно.

Вы, конечно, заметили, что если служебная тумба, пользуясь своим положением, может вам причинить неудобство или неприятность, то сделает это почти всегда. И неизвестно почему, так как интересы дела, ему порученного, требуют обратного тому: чтобы он был мил, любезен и даже ласков.

Построили большой новый дом. Его строили долго, тщательно, ввели самые современные удобства в квартирах, не забыли о внешней красоте, снабдили фасад достаточным количеством колонн и барельефов. Снимки с этого дома печатались в газетах. Открывали дом с большой помпой. Действительно, дом был хорош.

Когда последний грузовик вывез со двора последний строительный мусор, в здание вошел управдом. Вошел и тотчас же заколотил грязными досками широкие стеклянные подъезды и приклеил тестом объявления, на которых ужасными лиловыми буквами было выведено: «Подъезд закрыт. Ход со двора».

Чувствовалась в начертании этих мрачных каракулей старательность идиота, пишущего, высунув толстый язык и подперев кулаком голову.

Стоило ли строить красивый вход с рубчатыми стеклами, чтобы написать на нем, что входа нет и что в квартиру надо ползти со двора? А так как двор есть двор, общественность его не видит и фотографии с него не печатаются, то уж будет жилец несколько лет спотыкаться там о брошенное кем-то ведро от известки, проваливаться в ямы и стукаться лбом о притолоку черного хода.

Такой управдом не одинок. Заколачивание дверей становится манией. Это делают иногда и в театрах, и в универмагах, и в учреждениях, куда приходят тысячи людей, то есть именно там, где двери больше всего нужны и где догадливый архитектор старался понастроить их как можно больше.

Есть еще одно любимое занятие у людей подобного рода. Это — возведение заборов.

Когда-то еще на этом месте будет что-то строиться, а забор уже стоит, охватывая весь тротуар и сгоняя пешеходов на мостовую под колеса автомобилен.

Из любви к строительству пешеход пойдет на все неудобства. Но если за забором иногда по году ничего не строится, если еще только ведется титаническая борьба за участок между жилкооперативом баритонов и организацией глухонемых, то пешеходу становится обидно. Тем более что на его жалобы отвечают грубыми и глупыми фразами, которые стали знаменем всех безмятежных тумб, причисляющих себя к начальству:

— Ничего, пройдешь и так!

— Раз сделано, значит, надо!

— Скажи пожалуйста, ему неудобно! Удобства стал искать!

Если приходит повестка или извещение, то каково бы ни было их содержание, хотя бы это было приглашение на диспут об архитектуре или даже на танцевальный вечер, уж будьте покойны, в конце найдется приписка: «Явка обязательна. За неявку то-то и то-то». Не очень, конечно, страшное «то-то», скажем, угроза в другой раз не пригласить на танцы, но все-таки противно читать. Слышится делопроизводительский окрик, чудятся решительно сдвинутые брови и сверкающие глаза.

Тумба проявляет строгость там, где нужна простая деловитость, сухость там, где нужна внимательность, и беспардонность там, где нужно уважение к жителю социалистической страны. Ему легче всего отнестись к обслуживаемому человеку как к лицу подозреваемому, окружить его наибольшим количеством всевозможных формальностей и свою плохую работу свалить на него. Он, мол, и недисциплинированный, он и правил не хочет исполнять, он и вообще мешает работать.

Это встречается не только в быту, это было и в искусстве.

Когда режиссер изготовлял дрянной фильм, где обсосанные двадцатью консультантами благонамеренные герои совершали взвешенные на аптекарских весах положительные поступки, где черствые, неестественные юноши скучно ликвидировали некий прорыв и бездарно достигали своего хрестоматийного счастья, а зритель на этот фильм упорно не ходил, тогда и режиссер, и его директор поднимали ужасный крик:

— Вот видите, не ходят на идеологические фильмы! А почему? Потому что зритель у нас невыдержанный, чуждый, ни черта не понимает в искусстве. Ему подавай Монти Бенкса.

История обычная — зритель брался киночиновниками под подозрение. Мы хорошие и талантливые, это он плохой, мещанский и недоросший.

А вот у «Чапаева» почему-то оказались замечательные зрители. Миллионы зрителей, вполне доросших, идеологически выдержанных, хорошо разбирающихся в искусстве, революционных в душе и советских во всех своих делах.

Это те самые люди, которые протестуют против безмятежных тумб, извращающих советские законы и традиции, против их комариных укусов, надоедливых и противных.

1934

На купоросном фронте

В квартире разгром. Вся мебель сдвинута на середину комнаты и покрыта газетами. Полы заляпаны известкой. Спотыкаясь о помятые ведра с купоросом, бродит растерянный хозяин. Дети перепачканы краской и безумно галдят.

— Что случилось? — спрашивает гость.

— Что случилось? — замогильным голосом говорит хозяин. — Случилось то, что мы гибнем. Погибаем. Все кончено.

Но, видимо, еще не все кончено. Дыхание жизни еще клокочет в груди страдальца. Он неожиданно подымает иссохшие руки к пятнистому потолку и страстно декламирует:

— О, зачем, зачем я решился на этот ужасный шаг! А так было хорошо, такая разворачивалась нормальная семейная жизнь! Помнишь, Лена, еще недавно, каких-нибудь две недели назад… Мы пили чай по вечерам. Я отдыхал в этом кресле. Наши милые чистенькие дети беспечно резвились в коридоре. А теперь…

— Что же все-таки произошло?

— Маляры! — говорит хозяин, обводя комнату блуждающим взглядом.

При этом слове жена начинает плакать, из коридора доносится грохот и сейчас же вслед за ним радостный вой юного поколения. Упала стремянка.

— Видишь, — сквозь слезы говорит жена, — надо было нанять того тихого старичка, который красил двери у Кирсановых. Он бы в два дня все сделал.

— Тихого старичка? — взвизгивает хозяин. — Этого садиста?

Тут начинается такая перепалка, что гость живо откланивается и уходит. Ему уже ясно, в чем дело.

Произошло то, что происходит всегда с теми оригиналами, которые решают произвести в квартире небольшой, выражаясь официально, текущий ремонт.

Где таятся маляры, где их искать, к кому обращаться? Ничего не известно! В таких случаях расспрашивают знакомых или просто подстерегают маляров на улице. Если повезет, то уже на третий-четвертый день хорошо организованной слежки (желательно разослать в разные концы города всех членов семьи) удастся встретить мрачную фигуру с кистью и ведром и при помощи посулов и грубоватой лести затащить ее к себе.

Фигура неторопливо и значительно оглядывает объект работы и после долгого кряхтенья заявляет:

— Что ж, купоросить надо. Без купоросу никак нельзя. Купорос, он действие оказывает. Кругом себя оправдывает. Тут, значит, если не прокупоросишь, колеру правильного не будет. А можно и не купоросить.

— Так как же все-таки лучше? — подобострастно спрашивает наниматель. — С купоросом или без купороса?

— Ваше дело, хозяйское. Одни любят с купоросом, другие без купороса.

— Тогда на всякий случай прокупоросьте. А вот эту комнату я хотел бы выкрасить в желтый цвет, знаете, такой веселый, канареечный, солнечный.

— Кроном, значит? — степенно говорит маляр. — Это можно. Возьмем, значит, кроном и покрасим. Кроном, значит, вот так возьмем и как есть покрасим. Кроном. Отделаем уж как полагается, хозяин.

Другую комнату договариваются выкрасить в светло-зеленый цвет. При этом маляр произносит непонятную речь о каком-то стронции, который тоже свое действие оказывает и кругом себя оправдывает.

Переговоры длятся часа два. Бесконечно повторяется одно и то же. Маляр, задрав голову, подолгу смотрит на потолок, будто ждет, что оттуда пойдет дождь, цокает языком и сокрушенно взмахивает руками.

— Ну, кажется, все, — нервно говорит хозяин. — Во сколько же это обойдется?

И тут начинается Художественный театр. Маляр закатывает получасовую качаловскую паузу. У хозяина начинает щемить сердце.

— Вот карточки отменили, — говорит наконец маляр.

— И очень хорошо, — оживляется хозяин. — Какая же будет цена?

— Что ж, сделаем как следует. Значит, с твоим купоросом?

— Как с моим купоросом? Где же я вам возьму купорос?

— Этого мы, маляры, не знаем.

И все начинается сначала. Маляр опять бродит из комнаты в комнату, вздыхает, мекает, хмыкает, чешется. В конце концов выясняется, что он все может достать — и проклятый купорос, и крон, и белила, и даже загадочный стронций.

Но вот он называет цену. Триста рублей. Цена ни с чем не сообразная, неестественная, глупая, обидная. Идет длительный базарный, азиатский торг. Попутно выясняется, что маляр может работать только по вечерам.

Хозяин соглашается на все. По вечерам так по вечерам, двести пятьдесят так двести пятьдесят. Только бы поскорее. Надоели грязные стены, трещины, моль, вся эта чертовщина.

Ночью семья работает: стаскивают в одно место мебель, снимают со стен картинки и портреты предков, связывают вещи в узлы. Завтра должен явиться маляр ровно в шесть часов вечера.

Но его нет ни в шесть, ни в семь, ни в десять. Он не приходит. В эту ночь семья спит на узлах.

Зато на другой день маляр появляется вовремя и приводит с собой еще трех мастеров — двух стариков и мальчика. Мальчик, как и остальные, в забрызганных мелом сапогах и громадном ватном пиджаке (спинжаке). Он тоже хмыкает, мекает и неясно выражается насчет благотворного действия купороса.

Весь этот трудовой коллектив снимает пиджаки и рассаживается на перевернутых ящиках и ведрах посреди комнаты. Мастера пьют чай и поглядывают на потолок. Потом потихоньку и стройно начинают петь:

Эх вы, слуги, мои слуги, Слуги верные мои!

Степная удаль и тоска слышатся в этой старинной разбойничьей песне. И сразу начинает казаться, что нет никакого Днепрогэса, что ничего не произошло, что нет ни метро, ни авиации, ни замечательных колхозов, что в квартире разыгрывается какая-то сплошная хованщина, XVIII век, а может быть, даже XVI.

Напившись чаю и напевшись вдосталь, мастера надевают пиджаки, снова их снимают и снова надевают. После этого они берут у хозяина двадцать пять рублей на приобретение крона и уходят. А мальчик остается купоросить. При этом он сразу же разбивает стекло книжного шкафа и прожигает каким-то неизвестным веществом малиновое сукно на письменном столе.

— Ты что, с ума сошел? — кричит хозяин.

— Купорос, он колеру не любит, — бормочет ужасное дитя. — Он свое действие оказывает, осадку дает.

— Это бред! — говорит хозяин.

И он прав, начинается бред.

В разрушенную квартиру маляры больше не возвращаются. Очевидно, они удовлетворены полученным задатком.

Три дня несчастная семья на что-то надеялась. Потом знакомые рекомендуют некоего Вавилыча, кристального старика.

Кристальный старик приходит, с хватающей задушу медлительностью осматривает комнаты и берется сделать работу со своей олифой и кроном — все за двенадцать рублей. Тут же выясняется, что почтенный старец смертельно пьян и за свои слова отвечать не может. Его с трудом выводят.

Проще всего было бы расставить мебель по местам и жить, как жили. Но этого сделать уже нельзя. И стены и потолки вымазаны какой-то дрянью.

Приводят еще одного мастера. Он тоже детально договаривается обо всем, входит во все мелочи, но в конце разговора присовокупляет, что начать работу сможет только через месяц, так как уезжает в деревню на праздники.

И зачем он, собственно, приходил и потерял целый вечер на разговоры и чесание подмышек — непонятно. На кухне рыдает хозяйка.

— Неправильно сделали, — говорят бессердечные знакомые. — Вот когда те трое с мальчиком приходили, надо было их запереть и не выпускать из квартиры, пока не кончат работы.

— Если бы я знал! — вопит страдалец. — Ах, если бы я знал! Уж я бы их…

Его утешают. Ему рассказывают интересные истории о печниках, о плотниках, о водопроводчиках, о перевозчиках мебели, о всей этой касте подпольных полукустарей, полуспекулянтов с топорами, клещами и малярной кистью.

И стиль их работы, и способы их найма, и все их разговоры полностью сохранились со времен боярской Руси.

Они могли сохраниться только потому, что у нас, собственно, никто не занимается ремонтом квартир. Есть организации, которые строят сразу по сто домов; есть организации, которые воздвигают целые города, но нет простой конторы, где можно заказать побелку потолка, перетирку и окраску стен, переборку паркета, новое стекло нужного размера, дверь, шпингалет; нет конторы, где можно было бы по вкусу выбрать краску или обои; конторы, где есть специалисты, гарантирующие качество работы и сдачу ее в срок.

Такая контора должна быть своего рода строительным магазином. Работа строительных магазинов будет великолепно окупаться, и за несколько месяцев, оставшихся до весны, этого благоухающего и светлого квартала ремонтов и починок, их надо организовать в возможно большем числе.

Вы только подумайте! Сейчас легче попасть на прием к одному из лучших в мире специалистов по сердечным болезням, чем найти маляра. Профессор вас примет через две недели после записи, но уж примет точно в назначенный день и час, а за маляром можно гоняться месяц. И происходит это не потому, что профессоров-сердечников много, а маляр один, а потому, что врачебная помощь людям у нас организована, строительной же помощи не существует.

Все рассказанное основано на большом количестве проверенных фактов путем опросов и расследований.

А теперь разрешите, так сказать в порядке ведения собрания, высказаться по личному вопросу. Он тоже, впрочем, имеет общественное значение и иллюстрирует бедственное положение на купоросном фронте.

Жили мы тихо, мирно, писали романы, повести, рассказы и пьесы. Вдруг прошлой весной приходит бумажка от родимой организации, от Союза писателей.

«Не хотите ли произвести ремонт своей квартиры? Ремонт будет, разумеется, произведен за ваш счет, но, разумеется, под нашим наблюдением, из лучших материалов и в железные сроки».

Очень приятно было читать такой документ. Мы оставили на время сочинение романов, повестей, рассказов и пьес, побежали в Союз и выразили свою признательность и согласие на производство ремонта. Главное, радовало сознание того, что о тебе кто-то заботится, кто-то тебя лелеет.

И точно. Через несколько дней пришел молодой человек с рулеткой, произвел разного рода обмеры, что-то умножал, делил и складывал, а в заключение сказал, что вскоре будет составлена смета, а за ней начнутся и строительные работы.

Засим довольно быстро прошли три месяца, никто не приходил ремонтировать квартиры. Наступила осень. Пушкин, например, любил осень. Но, разумеется, и он не считал это время наиболее удобным для производства ремонта своего дома в селе Михайловском. Мы снова оставили сочинение романов и побежали в Союз. Там уже прибавилось несколько новых фанерных перегородок и конторских столов, но все-таки нужного человека мы нашли.

Он долго смотрел на нас затуманенным взглядом и наконец сказал:

— Значит, вы просите сделать ремонт?

— Да нет, мы ничего не просим. Вы сами предложили.

— Ах, мы предложили? Да, да, верно. Но эта идея уже механически отпала. Мы, товарищи, отказались от этой идеи.

— Почему же вы не сообщили? Мы ждали все лето.

— Нет, нет, товарищи, эта идея отпала.

Ну что ж, отпала так отпала. Обидно, конечно, оставаться на зиму в потрепанных квартирах, но все-таки стен никто не купоросил, сукна не прожигал, жить можно.

И вдруг недавно приходит новая бумажка от той же родимой организации, но уже не весенняя, а зимняя, суровая и даже нахальная.

«Настоящим извещаю, что с вас причитается за составление сметы на ремонт 57 рублей столько-то копеек. В случае неуплаты дело будет передано в суд».

Вот тебе на! Идея отпала, но мы почему-то должны за нее платить. Тут даже темный Вавилыч покажется кристальным стариком.

Что ж, суд так суд. Любопытно будет встретиться перед лицом закона.

1935

Широкий размах

За громадным письменным столом, на дубовых боках которого были вырезаны бекасы и виноградные гроздья, сидел глава учреждения Семен Семенович. Перед ним стоял завхоз в кавалерийских галифе с желтыми леями. Завхозы почему-то любят облекать свои гражданские телеса в полувоенные одежды, как будто бы деятельность их заключается не в мирном пересчитывании электрических лампочек и прибивании медных инвентарных номерков к шкафам и стульям, а в беспрерывной джигитовке и рубке лозы.

— Значит, так, товарищ Кошачий, — с увлечением говорил Семен Семенович, — возьмите семги, а еще лучше лососины, ну там ветчины, колбасы, сыру, каких-нибудь консервов подороже.

— Шпроты?

— Вот вы всегда так, товарищ Кошачий. Шпроты! Может, еще кабачки фаршированные или свинобобы? Резинокомбинат на своем последнем банкете выставил консервы из налимьей печенки, а вы — шпроты! Не шпроты, а крабы. Пишите. Двадцать коробок крабов.

Завхоз хотел было возразить и даже открыл рот, но ничего не сказал и принялся записывать.

— Крабы, — повторил Семен Семенович, — и пять кило зернистой икры.

— Не много ли? В прошлый раз три кило брали, и вполне хватило.

— По-вашему, хватило, а… по-моему, не хватило. Я следил.

— Сорок рублей кило, — грустно молвил завхоз.

— Ну, и что же из этого вытекает?

— Вытекает, что одна икра станет нам двести рублей.

— Я давно вам хотел сказать, что у вас, товарищ Кошачий, нет размаха. Банкет так банкет. Закуска, горячее, даже два горячих, пломбир, фрукты.

— Зачем же такой масштаб? — пробормотал Кошачий. — Конечно, я не спорю, мы выполнили месячную программу. И очень хорошо. Можно поставить чаю, пива, бутербродов с красной икрой. Чем плохо? И, кроме того, на прошлой неделе был банкет по поводу пятидесятилетия управделами.

— Я все-таки вас не понимаю, товарищ Кошачий. Извините, но вы какой-то болезненно скупой человек. Что у нас — бакалейная лавочка? Что мы, частники?

Завхоз потупился, сраженный аргументами.

— И потом, — продолжал Семен Семенович, — купите вы наконец приличный сервиз, а то вы подаете уже черт знает на чем. Какие-то разнокалиберные тарелки, рюмки разных размеров. В последний раз вино пили из чашек. Понимаете, что это такое?

— Понимаю.

— А раз понимаете, то пойдите в комиссионный магазин и купите все, что нужно. Нельзя же так.

— Дорого очень в комиссионном, Семен Семенович. Ведь у нас определенный бюджет.

— Я лучше вашего знаю про бюджет. Мы не воры, не растратчики и себе домой эту лососину в рукаве не таскаем. Но зачем нам прибедняться? Наши предприятия убытков не приносят. И если мы устраиваем товарищеский ужин, то пусть будет ужин настоящий. Надо нанять джаз, пригласить артистов, а не эту тамбовскую капеллу, как она там называется…

— Ансамбль лиристов, — хрипло сказал завхоз.

— Да, да, не надо больше этих балалаечников. Пригласите хорошего певца, пусть нам споет что-нибудь. «Спи, моя радость, усни, в доме погасли огни».

— Так ведь такой артист, — со слезами в голосе сказал Кошачий, — с нас три шкуры снимет.

— Ну какой вы, честное слово, человек! С вас он снимет эти три шкуры? И потом не три, а две. И для нашего миллионного бюджета это не играет никакой роли.

— Такси для артиста придется нанимать, — тоскливо прошептал завхоз.

Семен Семенович внимательно посмотрел на собеседника и проникновенно сказал:

— Простите меня, товарищ Кошачий, но вы просто сквалыжник. Самый обыкновенный скупердяй. Такой, извините меня, обобщенный тип даже описан в литературе. Вы — Плюшкин! Гарпагон! Да, да, и, пожалуйста, не возражайте. У вас тяжелая привычка всегда возражать. Вы Плюшкин, и все. Вот и мой заместитель жаловался на вашу бессмысленную мещанскую скупость. Вы до сих пор не можете купить для его кабинета порядочной мебели.

— У него хорошая мебель, — мрачно сказал Кошачий. — Все, что надо для работы: стульев шведских — шесть, столов письменных — один, еще один стол — малый, графин, бронзовая пепельница с собакой, красивый новый клеенчатый диван.

— Клеенчатый! — застонал Семен Семенович. — Завтра же купите ему кожаную мебель. Слышите? Пойдите в комиссионный.

— Кожаный, Семен Семенович, пятнадцать тысяч стоит.

— Опять эти деньги. Просто противно слушать. Что мы, нищие? Надо жить широко, товарищ Кошачий, надо, товарищ Кошачий, иметь социалистический размах. Поняли?

Завхоз спрятал в карман рулетку, которую вертел в руках, и, шурша кожаными леями, вышел из кабинета.

Вечером, сидя за чаем, Семен Семенович со скучающим видом слушал жену, которая что-то записывала на бумажке и радостно говорила:

— Будет очень хорошо и дешево. Четыре бутылки вина, литр водки, две коробочки анчоусов, триста граммов лососины и ветчина. Потом я сделаю весенний салат со свежими огурцами и сварю кило сосисок.

— Здравствуйте.

— Ты, кажется, что-то сказал?

— Я сказал: здравствуйте.

— Тебе что-нибудь не нравится? — забеспокоилась жена.

— Да, кое-что, — сухо ответил Семен Семенович. — Мне, например, не нравится, что каждый огурец стоит один рубль пятнадцать копеек.

— Но ведь на весь салат пойдет два огурчика.

— Да, да, огурчики, лососина, анчоусы. Ты знаешь, во сколько все это станет?

— Я тебя не понимаю, Семен. Мои именины, придут гости, мы уже два года ничего не устраивали, а сами постоянно у всех бываем, просто неудобно.

— Почему неудобно?

— Неудобно, потому что невежливо.

— Ну, ладно, — сказал Семен Семенович томно. — Дай сюда список. Так вот, все это мы вычеркиваем. Остается… собственно, ничего не остается. А купи ты, Катя, вот что. Купи ты, Катя, бутылку водки и сто пятьдесят граммов сельдей. И все.

— Нет, Семен, так невозможно.

— Вполне возможно. Каждый тебе скажет, что селедка — это классическая закуска. Даже в литературе об этом где-то есть, я читал.

— Семен, это будет скандал.

— Хорошо, хорошо, в таком случае приобрети еще коробку шпрот. Только не бери ленинградских шпрот, а требуй тульских. Они хотя и дешевле, но значительно питательнее.

— Можно подумать, что мы нищие! — закричала жена.

— Мы должны строить свою жизнь на основах строжайшей экономии и рационального использования каждой копейки, — степенно ответил Семен Семенович.

— Ты получаешь тысячу рублей в месяц. К чему нам прибедняться?

— Катя, я не вор и не растратчик и не обязан кормить на свои трудовые деньги банду жадных знакомых.

— Тьфу!

— Я оставляю твой выпад без внимания. У меня есть бюджет, и я не имею права выходить за его рамки. Понимаешь, не имею права!

— И в кого он такой сквалыга уродился? — сказала жена, обращаясь к стене.

— Ругай меня, ругай, — сказал Семен Семенович, — но предупреждаю, что финансовую дисциплину я буду проводить неуклонно, что бы ты там ни говорила.

— Говорю и буду говорить! — закричала жена. — Коля уже месяц ходит в рваных ботинках.

— При чем тут Коля?

— При том тут Коля, что он наш сын.

— Ладно, ладно, не кричи! Купим этому пирату ботинки. С течением времени. Ну, что там еще надо? Говори уж скорее. Может быть, рояль надо купить, арфу?

— Арфу не надо, а табуретку на кухню надо.

— Табуретку! — завизжал Семен Семенович. — Зачем табуретку? Чего уж там! Купим для кухни сразу кожаную мебель! Всего только пятнадцать тысяч. Нет, Катенька, я наведу в доме порядок.

И он долго еще объяснял жене, что пора уже покончить с бессмысленными тратами, пирами и тому подобным безудержным разбрасыванием и разбазариванием социалистической копейки.

Спал он спокойно.

1935

Лентяй

Ровно в девять часов утра небольшая комната сектора планирования наполнилась сотрудниками. Прогремел железный футляр, который сняли с ундервуда и поставили на подоконник, захлопали ящики письменных столов, и рабочий день начался.

Последним явился Яков Иванович Дубинин.

— Салют! — сказал он жизнерадостно. — Здравствуйте, Федор Николаевич, здравствуйте, Людмила Филипповна. Остальным — общий привет.

Но, повернувшись к своему столу и увидев на нем большую кучу деловых папок, он сразу увял.

Некоторое время он сидел, тупо глядя на бумаги, потом встрепенулся и развернул «Правду».

— Ого! — сказал он минут через десять. — Немцы-то, а? «Эр нувель» пишет…

Сектор безмолвствовал.

Дубинин, конечно, понимал, что надо бы заняться планированием, но какая-то неодолимая сила заставила его перевернуть страницу и углубиться в чтение большой медицинской статьи.

— Товарищи, — внезапно воскликнул он, высоко подымая брови, — вы только смотрите, что делается! Вы читали сегодняшнюю «Правду»?

Трудолюбивые сотрудники подняли на него затуманенные глаза, а Людмила Филипповна на минуту даже перестала печатать.

— Можно будет рожать без боли! Здорово, а?

Он так взволновался, как будто бы сам неоднократно рожал и испытывал при этом ужасные страдания.

Машинка снова застучала, а Яков Иванович принялся читать дальше. Он добросовестно прочитывал все по порядку, не пропуская ни одного столбца и бормоча:

— А сев ничего. Сеют, сеют, засевают. Что-то в этом году в грязь не сеют? А может, сеют, но не пишут? Ну-с, пойдем дальше. Ого! Опять хулиганы! Я бы с ними не стеснялся, честное слово! Профессор Пикар приехал в Варшаву. Я бы лично никогда не полетел в стратосферу. Хоть вы меня озолотите… Ну-с, в Большом театре сегодня «Садко», билеты со штампом «Град Китеж» действительны на двадцать восьмое. Дальше что? Концерт Беаты Малкин… Вечер сатиры и юмора при участии лучших сил… Партколлегия вызывает в комнату № 598 товарища Никитина… Так, так… Телефоны редакции… Уполномоченный Главлита 22624…

Дубинин озабоченно посмотрел на часы: было всего только одиннадцать.

— Да, а «Известия» где? — деловито закричал он. — Дайте мне «Известия». Федор Николаевич, где «Известия»? Вечно эта проклятая курьерша куда-то их засовывает.

— Сегодня «Известий» нет, — сухо ответил Федор Николаевич.

— Как нет?

— После выходного «Известий» никогда не бывает.

Яков Иванович даже изменился в лице, когда понял, что читать больше нечего. В тоске он захрустел пальцами и четверть часа сидел, не будучи в силах пошевелиться. Потом собрался с духом и стал изготовлять картонный переплетик для своего паспорта. Он долго и старательно что-то резал, клеил и, высунув язык, выводил надпись: «Я. И. Дубинин».

К часу дня грандиозный труд был закончен. Приближалась роковая минута, когда придется все-таки заняться планированием. Яков Иванович отвернулся от письменного стола брезгливо, как кот, которому пьяный шутник сует в нос дымящуюся папиросу. Он даже фыркнул от отвращения.

За окном шумели голые весенние ветки.

— Сегодня солнечно, но ветрено, — сообщил Яков Иванович, набиваясь на разговор.

— Не мешайте работать, — ответила Людмила Филипповна.

— Я, кажется, всем здесь мешаю, — обидчиво сказал Дубинин. — Что ж, я могу уйти.

И он ушел в уборную, где сидел сорок минут, думая о нетоварищеском, нечутком отношении к нему сотрудников сектора планирования, о профессоре Пикаре и о том, что билеты на «Град Китеж» действительны на двадцать восьмое.

«Вот черт, — думал он, — ходят же люди по театрам. Времени у них сколько угодно, вот они и шляются».

В свой сектор Дубинин вернулся томный, обиженный.

— К вам посетитель приходил, — сказала Людмила Филипповна. — Относительно запланирования стеклянной тары. Он ждет в коридоре.

— Знаю без вас, — сурово сказал Яков Иванович. — Сейчас я с ним все вырешу. Уж, извините за выражение, человеку в уборную сходить нельзя.

Но в эту минуту его позвали к начальнику.

— Слушайте, товарищ Дубинин, — сердито сказал начальник. — Оказывается, вы сегодня опять опоздали на десять минут к началу служебных занятий. Это что ж получается? Не планирование, а фланирование. Вы понимаете, что такое десять минут, украденные у государства? Я вынужден объявить вам выговор в приказе. Я вас не задерживаю больше, товарищ Дубинин. Можете идти.

«Не задерживаю», — горько думал Яков Иванович, медленно идя по коридору. — ««Фланирование»! Скажите пожалуйста, какой юморист. Тут работаешь как зверь, а он… бюрократ паршивый! Городовой в пиджаке!»

— Нет, я этого так не оставлю, — кричал он в отделе, заглушая шум машинки. — Да, я опоздал на десять минут. Действительно, на десять минут я опоздал. Ну и что? Разве это дает ему право обращаться со мной, как со скотом? «Я вас не задерживаю!..» Еще бы он меня задержал, нахал. «Можете идти!» Что это за тон? Да, и пойду! И буду жаловаться!

Он хватал сотрудников за руки, садился на их столы и беспрерывно курил. Потом сел на свое место и принялся сочинять объяснительную записку.

«Объяснительная записка», — вывел он посредине листа.

Он сбегал в соседний сектор, принес оттуда красных чернил и провел под фиолетовым заглавием красивую красную черту.

— Товарищ Дубинин, — сказал тихий Федор Николаевич, — готовы у вас плановые наметки по Южному заводу?

— Не мешайте работать! — заревел Яков Иванович. — Человека оскорбили, втоптали в грязь! Что ж, ему уже и оправдаться нельзя, у него уже отнимают последнее право, право апелляций?

Федор Николаевич испуганно нагнул голову и притаился за своим столом.

— Я им покажу! — ворчал Дубинин, приступая к созданию объяснительной записки.

«25-го сего месяца я был вызван в кабинет товарища Пытлясинского, где подвергся неслыханному…»

Он писал с громадным жаром, разбрызгивая чернила по столу. Он указывал на свои заслуги в области планирования. Да, именно планирования, а не фланирования.

«Конечно, острить может всякий, но обратимся к непреложным фактам. Инкриминируемое мне опоздание на десять минут, вызванное трамвайной пробкой на площади имени Свердлова…»

— Пришел товарищ Дубинин? — раздался голос. — Я, собственно говоря, поджидаю его уже два часа.

— Что? — сказал Дубинин, обратив к посетителю страдающий взгляд.

— Я, товарищ, по поводу стеклянной тары.

— Вы что, слепой? — сказал Яков Иванович гнетущим шепотом. — Не видите, что человек занят? Я пишу важнейшую докладную записку, а вы претесь со своей стеклянной тарой. Нет у людей совести и чувства меры, нет, честное слово, нет!

Он отвернулся от посетителя и продолжал писать:

«Десятиминутное опоздание, вызванное, как я уже докладывал, образовавшейся на площади имени Свердлова пробкой, не могло по существу явиться сколько-нибудь уважительной причиной для хулиганского выступления тов. Пытлясинского и иже с ним…»

В половине пятого Дубинин поднялся из-за стола.

— Так и есть, — сказал он. — Полчаса лишних просидел в этом проклятом, высасывающем всю кровь учреждении. Работаешь как дикий зверь, и никто тебе спасибо не скажет.

Объяснительную записку он решил дописать и окончательно отредактировать на другой день.

1935

Театральная история

Ощущения человека, собирающегося в театр, не сложны, но очень приятны. Утром, на работе, он как бы между делом важно сообщает:

— Сегодня я иду в театр, так что в вечернем культ-штурме участвовать не смогу.

Дома он с удовольствием слышит, как в соседней комнате жена говорит кому-то по телефону:

— К сожалению, сегодня вечером нас с Павликом не будет дома. Мы с Павликом идем к Мейерхольду. Нет, почему же, в пятом ряду, середина. Мы никогда не сидим дальше пятого ряда.

И хотя Павлик знает, что жена прилгнула, что весьма часто они сидят далековато и на этот раз был куплен пятый ряд потому лишь, что не было мест дешевле, все же ему приятно слышать ее слова. В конце концов чувство гордости не чуждо нашим современникам.

И даже пятилетняя дочка тоненьким голоском кричит с балкона играющим на дворе девочкам:

— Папа и мама идут сегодня на «Три обморока».

— «Тридцать три», — поправляет костлявый Павлик, надуваясь от гордости. — Сколько раз я тебе говорил!

В этот день обедают раньше обычного. Надо спешить, ибо после третьего звонка вход в зрительный зал не допускается. Вообще все эти слова: зрительный зал, третий звонок, либретто, запасный выход, капельдинер — удивительно приятны.

Одеваться начинают за два часа до спектакля. Тут, конечно, выясняется, что пропала запонка, и черт знает, где теперь ее искать, что воротничок плохо выглажен и на нем есть морщинка, что бинокль взяли Власовы и уже месяц не отдают. Просто свиньи, которым никогда не надо делать одолжений. Наконец все улаживается. Запонку находят, воротничок переглаживают, а бинокля никакого не надо, ведь сидеть-то будут в пятом ряду, откуда все прекрасно видно.

Однако в последнюю минуту жена обнаруживает, что спустилась петля на чулке, и принимается ее подымать с медлительностью, приводящей Павлика в негодование. Он стоит в пальто и новой кепке. В другой раз он никогда не пойдет в театр с такой, мягко выражаясь, легкомысленной женщиной.

— Неужели нельзя было раньше посмотреть? — говорит он с дрожью в голосе. — Все пропало.

Но ничего не пропало. Они необыкновенно удачно сели в автобус и поспели в театр как раз вовремя, даже немножко рано. И сейчас все пережитые волнения с запонкой и чулком кажутся очаровательными. Без них, пожалуй, все было бы даже не так интересно и значительно. Нет, что бы ни говорили, а посещение театра — настоящее событие.

Это было восьмого апреля.

Некий доцент Первого московского университета с женой, испытавшие все предтеатральные ощущения, быстро сдали свои пальто, вручили рубль гардеробщику, купили программу, вручили полтинник капельдинерше и побежали в зрительный зал. Еще минута, и они увидят спектакль, о котором так много говорят.

Дальнейшие события будут изложены с протокольной точностью и в той головокружительной последовательности, в какой они развертывались.

— Постойте, постойте, — сказала контролерша у входа, — мы еще посмотрим, какие у вас билеты.

Билеты были наготове, прекрасные билеты, где с юридической педантичностью были указаны и день спектакля, и его час, и номер ряда, и номер: места, я название пьесы.

— Вас-то мне и надо, — мрачно сказала контролерша. — Эти билеты аннулированы.

— Как аннулированы?

— Это дело не мое, гражданин. Обратитесь к администрации.

Когда человека называют «гражданином», произнося это слово с металлическими интонациями в голосе, то уже ничего хорошего не ждите.

— Позвольте, — сказал доцент, — билеты у, меня правильные, пустите меня в зал, мы опоздаем!

— Я уже вам сказала, гражданин, русским языком. Обратитесь к администрации.

И, отпихнув его, она уже обращалась к другим зрителям:

— Вы можете пройти. А ваши места тоже аннулированы, гражданин. И ваши. Русским языком вам говорят: граждане, обратитесь к администрации.

Началась какая-то чертовщина. Доцент помчался к администратору.

К нему вышел человек в ковбойском наряде, с выражением нечеловеческого спокойствия на молодом лице.

— Пожалуйста, выясните поскорее это недоразумение! — крикнул доцент, горячась. — Уже начался спектакль.

— В чем дело? — сказал ковбой, не теряя хладнокровия.

— Это я вас должен спросить, в чем дело. Безобразие какое!

— Ну так вот, — медлительно продолжал ковбой. — Билеты первых пяти рядов аннулированы. Понятно?

— На каком основании?

— У нас сегодня смотрят спектакль иностранные дипломаты.

— Ну и пусть смотрят. Очень рад. Но при чем тут я?

— Я ничего не могу сделать, гражданин. Обратитесь к товарищу Бернацкому.

И ковбой удалился в свое ранчо, напротив раздевалки. А в это время в зале уже гремела музыка, шел спектакль.

Бернацкий (очевидно, тоже администратор) был в толстовке, но, невзирая на эти мирные одежды, характер имел железный.

— Чего вы волнуетесь? — говорил он, с отвращением глядя на доцента. — Вам уже говорили, спектакль смотрят иностранцы.

— Да, но ведь билеты проданы мне, а не кому-нибудь другому.

— Деньги за билеты можете получить обратно.

— Дело не в деньгах. Раз вы мне продали билет, вы должны дать мне место. Я этого требую.

— Вы ничего не можете требовать. Билеты аннулированы.

— Почему же вы об этом не известили заблаговременно? Почему не объявили в газетах? Наконец, если вы не успели объявить в газетах, то почему не вывесили объявления хотя бы на дверях? Нам по крайней мере не пришлось бы раздеваться, покупать программу и вообще выносить все это унижение.

— Не учите меня, как надо оповещать публику. Вас это не касается. Получите свои деньги и уходите.

Услышав этот беспредельно хамский ответ, доцент растерянно оглянулся.

Позади него уже собралась порядочная толпа таких же, как и он, обманутых зрителей. Их было человек сто. Они стояли в полутемном фойе, с ненужными биноклями и программками в руках, изумленные и беспомощные. От них пахло одеколоном и пудрой. Сейчас, в своих шелковых платьях и лучших пиджаках, они чувствовали себя неловко, как голые. Они-то спешили, одевались, завивались, ехали откуда-то издалека — и вдруг нарвались на каких-то полудиких тупиц и нахалов.

— Это возмутительно! — воскликнул доцент. — Я напишу об этом в «Правду». Вы даже не понимаете, что вы делаете.

Администратор расхохотался.

— Можете писать куда хотите. Сказано — и кончено.

Говоря по совести, хотелось дать по морде. Но драться нельзя. И доцент продолжал приводить словесные доводы. Тогда из-за спины администратора выдвинулся совсем еще юный ревнитель порядка.

— Следуйте за мной, — сказал он официально.

— А вы кто такой?

Ревнитель предъявил удостоверение Осодмила.

Доцента увели в кабинет, где и потребовали объявить свое звание.

— Вот вы ученый, — рассудительно сказал юноша, ознакомившись с документами, — а бузите. Вы знаете, что вам за такие штуки сделают? Тут иностранцы ходят, а вы беспорядок устраиваете.

— Так ведь это вы устроили беспорядок! — заорал доцент, не помня себя.

После этого была произнесена классическая громовая фраза:

— Пра-а-шу очистить помещение!

И доцента выгнали.

Вот, собственно, все, что произошло восьмого апреля в театре имени Мейерхольда на спектакле «33 обморока».

Мы часто и справедливо говорим о том, какой у нас замечательный театр и какой у нас замечательный зритель. Как же случилось, что в одном из наших театров могли так поступить со зрителем? Это произошло потому, что между искусством и прекрасным советским зрителем стали люди с лакейскими душами, люди, для которых слово «иностранец» значит больше, чем гордые слова «советский гражданин».

Вызывает ярость то, что произошло вечером восьмого апреля.

Легко себе представить, как будут оправдываться эти люди.

— Что, собственно, случилось? Ну, пришли! Ну, ушли! Ведь деньги они могли получить обратно! Подумаешь, амбиция!

А дело не в амбиций. Дело в достоинстве советского гражданина, которого никому не позволено унижать. Дело в правах наших граждан, правах, которые никто не смеет стеснять. Унижение советского гражданина есть унижение достоинства всей страны и преступление против существующего в ней порядка. Надо прокуратуре заняться наконец такого рода преступлениями. Это представляет крупнейший общественный интерес.

В Советском Союзе к иностранцам — и к дипломатам, и к путешественникам, и к специалистам — относятся с величайшей корректностью. Мало того, с общепризнанным гостеприимством. Но это не значит, что под видом заботы об иностранцах кто бы то ни было получил право наносить ущерб советским гражданам.

И описанное здесь, казалось бы, простенькое происшествие на самом деле имеет большое политическое значение.

1935

Интриги

С товарищем Бабашкиным, освобожденным секретарем месткома, стряслась великая беда.

Десять лет подряд членская масса выбирала Бабашкина освобожденным секретарем месткома, а сейчас, на одиннадцатый год, не выбрала, не захотела.

Черт его знает, как это случилось! Просто непонятно.

Поначалу все шло хорошо. Председатель докладывал о деятельности месткома, членская масса ему внимала, сам Бабашкин помещался в президиуме и моргал белыми ресницами. В зале стоял привычный запах эвакопункта, свойственный профсоюзным помещениям. (Такой запах сохранился еще только в залах ожидания на отсталых станциях, а больше нигде уже нет этого портяночно-карболового аромата.)

Иногда Бабашкин для виду водил карандашом по бумаге, якобы записывая внеочередные мысли, пришедшие ему на ум в связи с речью председателя. Два раза он громко сказал: «Правильно». Первый раз, когда речь коснулась необходимости активной борьбы с недостаточной посещаемостью общих собраний, и второй раз, когда председатель заговорил об усилении работы по внедрению профзнаний. Никто в зале не знал, что такое профзнания, не знал и сам Бабашкин, но ни у кого не хватило гражданского мужества прямо и откровенно спросить, что означает это слово. В общем, все шло просто чудесно.

На Бабашкине были яловые сапоги с хромовыми головками и военная гимнастерка. Полувоенную форму он признавал единственно достойной освобожденного члена месткома, хотя никогда не участвовал в войнах.

— А теперь приступим к выборам, — сказал председатель, делая ударение на последнем слоге.

Профсоюзный язык — это совершенно особый язык. Профработники говорят: выбора, договора, средства, процент, портфель, квартал, доставка, добыча.

Есть еще одна особенность у профработника. Начиная свою речь, он обязательно скажет: «Я, товарищи, коротенько», а потом говорит два часа. И согнать с трибуны его уже невозможно.

Приступили к выборам.

Обычно председатель зачитывал список кандидатов. Бабашкин вставал и говорил, что «имеется предложение голосовать в целом»; членская масса кричала: «Правильно, давай в целом, чего там!»; председатель говорил: «Позвольте считать эти аплодисменты…»; собрание охотно позволяло; все радостно бежали по домам, а для Бабашкина начинался новый трудовой год освобожденного секретарства. Он постоянно заседал, куда-то кооптировался, сам кого-то кооптировал, иногда против него плели интриги другие освобожденные члены, иногда он сам плел интриги. Это была чудная кипучая жизнь.

А тут вдруг начался кавардак.

Прежде всего собрание отказалось голосовать список в целом.

— Как же вы отказываетесь, — сказал Бабашкин, демагогически усмехаясь, — когда имеется предложение? Тем более что по отдельности голосовать надо два часа, а в целом — пять минут, и можно идти домой.

Однако членская масса с каким-то ребяческим упрямством настояла на своем.

Бабашкину было ужасно неудобно голосоваться отдельно. Он чувствовал себя как голый. А тут еще какая-то молодая, член союза, позволила себе резкий, наглый, безответственный выпад, заявив, что Бабашкнн недостаточно проводил работу среди женщин и проявлял нечуткое отношение к разным вопросам.

Дальше начался кошмарный сон.

Бабашкина поставили на голосование и не выбрали.

Еще некоторое время ему представлялось, что все это не всерьез, что сейчас встанет председатель и скажет, что он пошутил, и собрание с приветливой улыбкой снова изберет Бабашкина в освобожденные секретари.

Но этого не произошло.

Жена была настолько уверена в непреложном ходе событий, что даже не спросила Бабашкина о результатах голосования. И вообще в семье Бабашкиных слова «выборы, голосование, кандидатура» хотя И часто произносились, но никогда не употреблялись в их прямом смысле, а служили как бы добавлением к портфелю и кварталу.

Утром Бабашкин побежал в областной профсовет жаловаться на интриги, он ходил по коридорам, всех останавливал и говорил: «Меня не выбрали», — говорил таким тоном, каким обычно говорят: «Меня обокрали». Но никто его не слушал. Члены совета сами ждали выборов и со страхом гадали о том, какой процент из них уцелеет на своих постах. Председатель тоже был в ужасном настроении, громко, невпопад говорил о демократии и при этом быстро и нервно чесал спину металлической бухгалтерской линейкой.

Бабашкин ушел, шатаясь.

Дома состоялся серьезный разговор с женой.

— Кто же будет тебе выплачивать жалованье? — спросила она с присущей женщинам быстротой соображения.

— Придется переходить на другую работу, — ответил Бабашкин. — Опыт у меня большой, стаж у меня тоже большой, меня всюду возьмут в освобожденные члены.

— Как же возьмут, когда надо, чтоб выбрали?

— Ничего, с моей профессией я не пропаду.

— С какой профессией?

— Что ты глупости говоришь! Я профработник. Старый профработник. Ей-богу, даже смешно слушать.

Жена некоторое время внимательно смотрела на Бабашкина и потом сказала:

— Твое счастье, что я умею печатать на машинке. Это была умная женщина.

Вечером она прибежала домой, взволнованная и счастливая.

— Ну, Митя, — сказала она, — я все устроила. Только что я говорила с соседским управдомом, как раз им нужен дворник. И хорошие условия. Семьдесят пять рублей в месяц, новые метлы и две пары рукавиц в год. Пойдешь туда завтра наниматься. А сегодня вечером Герасим тебя выучит подметать. Я уже с ним сговорилась за три рубля.

Бабашкин молча сидел, глядя на полку, где стояло толстое синее с золотом Собрание сочинений Маркса, которое он в суматохе профсоюзной жизни так и не успел раскрыть, и бормотал:

— Это интриги! Факт! Я этого так не оставлю.

1935

Добродушный Курятников

Мы впервые увидели Василия Петровича Курятникова лет десять тому назад в редакции одной профсоюзной газеты. Он ходил из комнаты в комнату вместе с секретарем редакции, который представлял ему сотрудников.

— Пожалуйста, товарищи, познакомьтесь, — говорил секретарь. — Это наш новый редактор, товарищ Курятников.

Редактор произвел на сотрудников впечатление человека добродушного и симпатичного. На нем был новый синий костюм. Голова у редактора была круглая, короткие черные волосы блестели, как у морского льва.

Газета в то время была хорошая, популярная. И редакция работала слаженно и дружно.

Новый редактор начал с того, что заперся в своем кабинете, где стояла сделанная из фанеры огромная профсоюзная членская книжка — подарок редакции от какой-то читательской конференции, и уже не выходил оттуда. Увидеться с ним было почти невозможно. Только иногда сотрудникам удавалось поймать его в коридоре, когда он направлялся в уборную. Но в таких случаях он, естественно, спешил и на вопросы сотрудников отвечал весьма кратко.

Хорошо налаженная газета месяца два проработала автоматически, а потом стала вдруг разваливаться. Те сотрудники, которым все-таки удавалось прорваться в кабинет Курятникова, выходили оттуда, ошеломленно пожимая плечами и бормоча:

— Худо, товарищи, худо.

— А что такое? — спрашивали товарищи.

— Просто дуб. Ничего не понимает.

Еще через месяц все в редакции твердо знали, что Курятников — глупый, бесталанный человек. Но что было делать? Идти в профсоюз жаловаться на редактора? Но ведь он ничего конкретно плохого не сделал. Жаловаться на его глупость? Это — неопределенно, расплывчато, слишком общо. У нас любят факты. А фактов не было и не могло быть, потому что Курятников ничего не делал.

Началось бегство из редакции. Постепенно стал падать тираж. Когда почти все сотрудники перекочевали в соседние органы, к более расторопным и деятельным редакторам, а тираж газеты с четырехсот тысяч упал до пятидесяти, — в профсоюзе медленно заворочались. И после целого года размышлений Курятникова сняли.

Но он не огорчился. Он сам не раз за время своего редактирования говорил, что газетная работа — это не его стихия, что она ему не нравится.

Через полгода стало известно, что Курятников управляет консервным заводом. А еще через полгода в «Правде» появилась коротенькая, но леденящая душу заметка под названием «Баклажаны товарища Курятникова». В конце заметки сообщалось, что за полное пренебрежение вопросами качества продукции управляющий заводом снят с работы. Все-таки Василий Петрович продержался год, прежде чем общественность удостоверилась в том, что консервы не были его стихией.

Некоторое время Курятников ходил в запасе, таинственный и гордый. При встречах с знакомыми он говорил, что его зовет к себе заместителем Коля Саботаев.

— Но нема дураков, — говорил Василий Петрович. — В заместители я не пойду. Подожду чего-нибудь более подходящего по моему положению.

И, представьте себе, дождался. Не прошло и двух месяцев, как Московскому комнатному театру срочно понадобился директор взамен старого, перешедшего на другую работу. Художественный руководитель театра безумно боялся, что ему подкинут какого-нибудь серьезного и умного человека.

Ему посчастливилось: достался Курятников.

В Комнатном театре Василий Петрович продержался очень долго — два года. Конечно, должность была менее ответственная, зато спокойная. Сиди себе в кабинете среди бронзовых подсвечников да знай снимай себе трубку телефона.

— Слушаю. Нет, нет, по вопросам репертуара обратитесь, пожалуйста, к художественному руководителю, заслуженному деятелю искусств товарищу Тицианову. Нет, по вопросам контрамарок тоже не ко мне. Это вы обратитесь к главному администратору товарищу Передышкину.

Хорошая была жизнь. Вечером Василий Петрович заходил в директорскую ложу и с удовольствием смотрел на сцену. Потом вызывал машину, садился рядом с шофером и ехал домой.

И все-таки он не удержался даже на этом тихом месте. Комнатный театр и до Курятникова не блистал свежестью репертуара и гениальностью художественных замыслов, а при нем дело совсем расползлось. Пьесы шли какие-то особенно глупые, актеры перестали учить роли, даже занавес заедал и не опускался донизу, так что зрителям отлично видны были сапоги театральных рабочих, перетаскивавших декорации. Продуктивно работал только товарищ Передышкин, главный администратор. Ежевечерне он выдавал около тысячи контрамарок, так как зрители совсем перестали покупать билеты.

Изгнанный из театра Курятников на некоторое время исчез. Мы потеряли его из виду.

Однажды началась ожесточенная кампания в газетах. Мишенью этой кампании была фабрика дачно-походных кроватей, так называемых раскладушек.

Пресса открыла ужасные неполадки в раскладушечном деле. Тысячи дачников и дачниц, которые приобрели эти прохвостовы ложа, ругались очень крепкими словами. Раскладушки ломались в первую же ночь. Была назначена ревизия. Пахло судом.

— Тут не могло обойтись без Курятникова, — решили мы. — Такой развал, да притом в такие сжатые сроки, мог вызвать один только Василий Петрович.

Мы почти угадали. Курятников оказался заместителем директора фабрики. Это его спасло, хотя он был правой рукой директора именно по линии раскладушек. Он отделался только выговором и снятием с работы.

Опять он ходил в запасе, гордый и загадочный. Опять его звал к себе верный Коля Саботаев, и, на горе этого Коли, Курятников пошел к нему и в феерически короткий срок — в две шестидневки — развалил большой, недурно налаженный завод граммофонных иголок. Вместо иголок стали получаться почему-то подковные гвозди. Дело пошло своим путем — снимали, судили и так далее. Курятников пошел на другую работу.

Так и двигался по стране Василий Петрович Курятников, неторопливо переходя с места на место.

А чего с ним только не делали! Уже и перемещали, и смещали, и пытались учить. Вся беда заключалась в том, что он был хороший человек. Никогда ничего не крал, вовремя приходил на работу, вежливо обращался с посетителями. Он имел только один недостаток — был бездарен, тяжелел безнадежно глуп.

Даже после того как становится ясно, что человек не годится для места, которое занимает, он по инерции держится еще год. Вот этот год иногда обходится очень дорого.

Странный жизненный путь проходят люди, подобные Курятникову!

С первого же дня поступления на новую должность Курятниковы начинают бояться, что их снимут. Поэтому все свои силенки они направляют не на выполнение порученной им работы, а на борьбу за сохранение занятого поста. В этой затяжной борьбе они выработали тысячи уловок и хитростей. Новая Конституция ускорит движение этих «карьер сверху вниз». Дуракам некуда будет уйти. Они будут освещены, как актеры на сцене. Тут сразу станет видно, на какую роль годится человек. Подходит ли ему роль героя, или он способен только на то, чтобы промямлить два слова и тотчас же уйти со сцены.

Вчера мы встретили в Охотном ряду Курятникова.

Он ехал в старом «газике» с дрожащим кузовом и пожелтевшим ветровым стеклом. Увидев нас, он бешено замахал портфелем.

— Ну, как твои дела, Василий Петрович? Что-то, говорят, неважно? — спросили мы.

— Да, да, — озабоченно сказал Курятников, — имеется некоторая заминка. Стали меня как-то обижать в последнее время. Не могу понять, в чем дело! Работаю так же, как всегда, не жалею сил, а отношение почему-то уже не то. Преждевременно все это, товарищи!

— Что преждевременно?

— Да все это. Между нами говоря. Ну, Конституция. Дело хорошее. Кто же возражает? Но вот тайные выборы. Почему тайные? Кому это надо? Нам с вами? Ни на черта это нам не надо! То есть я понимаю — демократия и прочее. Я ж тоже не бюрократ. Но зачем тайные? Вдруг выберут не того, кого надо? Что тогда будет? А?

— Почему же не того?

Курятников внимательно посмотрел на нас и протянул:

— Ну, ладно! Может, я совсем дураком стал! Что-то мне непонятно все это. Ну, я поехал.

— Что же ты, Василий Петрович, сейчас делаешь?

— Еще работаю. Еще приносит Курятников пользу. Недавно ушел из Планетария, не поладил там немножко с этими психопатами астрономами. А сейчас меня взял к себе Саботаев Коля. Он теперь в районе заведует пивными-американками, а я — его заместителем. Ничего, еще услышите обо мне!

Но последние слова Курятников произнес очень уж вялым голосом. Видно, он не верил в свое будущее.

1936

Последняя встреча

В курительной комнате Художественного театра во время антракта встретились два человека. Сначала они издали посматривали один на другого, что-то соображая, потом один из них описал большую циркуляцию, чтобы посмотреть на второго сбоку, и, наконец, оба они бросились друг к другу, издавая беспорядочные восклицания, из которых самым оригинальным было: «Сколько лет, сколько зим!»

Минуты три ушло на обсуждение вопроса о том, какое количество воды утекло за пятнадцать лет, и на всякие там: «да, брат», «такие-то дела, брат», «а ты, брат, постарел», «да и ты, брат…»

Затем завязался разговор.

— Ты, значит, по военной линии пошел?

— Да, я уж давно.

— В центре?

— Нет, только сегодня с Дальнего Востока.

— Ну, как там японцы? Хотят воевать?

— Есть у них такая установочка.

— Так, так! Что-то знаков у тебя на петлицах маловато. Эти как называются?

— Шпалы.

— Три шпалы! Ага! А ромбов нет?

— Ромбов нет.

— Какой же это чин — три шпалы?

— Командир полка.

— Не густо, старик.

— Почему не густо? Командовать полком в Красной Армии — почетное дело. Полк — это крупное подразделение. Сколько учиться пришлось! Помнишь, мы с тобой даже арифметики не знали! Я все эти пятнадцать лет учился. После военной школы командовал взводом, потом ротой. Командиром батальона пошел в школу «Выстрел». Теперь командую полком. Очень сложно. В прошлом году был еще на курсах моторизации и механизации. И сейчас учусь.

— А ромбов все-таки нет?

— Ромбов нет. Ну, а ты по какой линии, Костя?

— Я, Леня, по другой линии.

— Но все-таки?

— Я, Леня, ответственный работник.

— Вот как! По какой же линии?

— Ответственный работник.

— Ну вот я и спрашиваю — по какой линии?

— Да я тебе и отвечаю — ответственный работник.

— Работник чего?

— Что чего?

— Ну, спрашиваю, какая у тебя специальность?

— При чем тут специальность! Честное слово, как с глухонемым разговариваешь. Я, голубчик, глава целого учреждения. Если по-военному считать, то это ромба два-три, не меньше.

— А какого учреждения?

— Директор строительного треста.

— Это здорово. Ты что, архитектор теперь? Учился в Академии искусств?

— Учился? Это когда же? А работать кто будет? У меня пет времени «Правду» почитать, не то что учиться. Очень хорошо, конечно, учиться, об этом и Сталин говорил. Только если бы все стали учиться, кто бы дело делал? Ну, идем в зал, мы тут последние остались.

Разговор возобновился в следующем антракте.

— Значит, ты учился, учился, а ромбов все-таки нет?

— Ромбов нет. Но вот скажи мне, Костя, следующее: раз ты не архитектор, то у тебя, вероятно, практический опыт большой?

— Огромный опыт.

— И скажем, если тебе приносят чертеж какого-нибудь здания, ты его свободно читаешь, конечно? Можешь проверить расчеты и так далее?

— Зачем? У меня для этого есть архитекторы. Что ж, я их даром в штате буду держать? Если я по целым дням буду в чертежах копаться, то кто будет дело делать?

— Значит, ты на себя взял финансовую сторону?

— Какая финансовая сторона? Чего вдруг я буду загружать себя всякой мелочью? На это есть экономисты, бухгалтерия. Там, брат, калькулируют день и ночь. Я даже одного профессора держу.

— А вдруг тебе твои калькуляторы подсунут какую-нибудь чепуху?

— Кто мне подсунет?

— Возьмут и подсунут! Ты же не специалист.

— А чутье?

— Какое чутье?

— Что ты дурачком прикидываешься? Обыкновенно- какое. Я без всякой науки все насквозь вижу.

— Чем же ты занимаешься в своем учреждении? Строительными материалами, что ли? Это отрасль довольно интересная.

— Да ни черта я не понимаю в твоих строительных материалах!

— Позволь, ты говорил, что у тебя громадный опыт?

— Колоссальный. Ведь я на моей теперешней работе только полгода. А до этого я был в Краймолоке…

— Так бы сразу и сказал, что ты знаток молочного хозяйства.

— Да, уж свиньи с коровой не спутаю. Значит, в Краймолоке три месяца, а до молока в Утильсырье, а до этого заведовал музыкальным техникумом, был на профработе, служил в Красном Кресте и Полумесяце, руководил изыскательной партией по олову, заворачивал, брат, целым банком в течение двух месяцев, был в Курупре, в отделении Вукопспилки и в Меланжевом комбинате. И еще по крайней мере на десяти постах. Сейчас просто всего не вспомню.

Командир полка немножко смутился.

— Не понимаю, какая у тебя все-таки основная профессия?

— Неужели непонятно? Осуществляю общее руководство.

— Да, да, общее руководство, это я понимаю. Но вот профессия… как тебе объяснить… ну вот пятнадцать лет назад, помнишь, я был слесаренком, а ты электромонтерничал… Так вот, какая теперь у тебя профессия?

— Чудак, я же с самого начала говорил. Ответственный работник. Вот Саша Зайцев учился, учился, а я его за это время обскакал. Да и большинство учится, а я ничего, обхожусь, даже карьерку сделал.

— Есть, — сказал командир. — Теперь понятно. Карьерку!

— Да, — зашептал вдруг глава треста, таинственно оглядываясь, — у меня новость. То есть, собственно, новости еще нет, но, может быть, будет. Понимаешь, я, кажется, вовремя попал на новую службу. На днях исполняется десятилетие нашего треста, и, говорят, будут награждать. Не может быть, чтоб всех наградили, а директора не наградили. Как ты думаешь, Леня?

— Пора, кажется, в зал, — нетерпеливо сказал командир.

— Вот ты военный, — продолжал Костя, — а ордена не имеешь. Это нехорошо.

— У меня есть.

— Да ну! Откуда?

— Да так. Участвовал в одном деле. В китайском конфликте.

— Там давали? — засуетился Костя.

— Там стреляли, — сухо ответил командир.

— Что же ты его не носишь?

— Ну чего ради я его в театр понесу?

— С ума ты сошел! А куда же? Именно в театра чтобы все видели! Эх ты, вояка! Где ты его держишь?

— В коробочке.

— Действительно, нашел место! Ну, ладно, четвертое действие можно не смотреть, неинтересно. Сейчас едем ко мне. У меня, брат, жена — красавица, есть на что посмотреть. Закусим, то да се, граммофончик заведем.

— Что ж, интересно будет посмотреть.

— Идем, идем, у меня, брат, дома полный комплект.

И верно, дома у него оказался большой комплект, так сказать, полный набор игрушек для пожилого ребеночка лет тридцати пяти: патефон с польским танго, радио с динамиком, фотоаппарат «Лейка» с пятью объективами, шестью штативами и двумя увеличителями. Жены еще не было.

— Замечательный у тебя фотоаппарат, — сказал командир. — Ты, наверно, прекрасные снимки делаешь.

— Да нет, — ответил Костя, возясь у буфета, — какой я фотограф! И времени нет, сказать правду, этим заниматься.

— Жалко, жалко. Ну, включай радио. Кажется, это ЭКЛ-4? Он, должно быть, весь мир принимает! Интересно послушать.

Костя сунул вилку в штепсель и повернул какую-то ручку. Раздалось тошнотворное мяуканье. Костя живо выключил радио.

— Я, знаешь ты, не специалист этого дела. Тут к нам мальчик один приходит из соседней квартиры, Вова. Восемь лет шарлатану, а все станции отлично ловит. И Копенгаген, и Маменгаген, и что ты только хочешь.

— Что ж, — со вздохом сказал командир, — заведи хоть граммофон.

— Может, жену подождем? Она у меня специалистка по граммофонным делам. Впрочем, можно и завести.

Ответственный Костя принялся за граммофон.

— Да, брат, — говорил он, задумчиво крутя ручку, — все есть: квартира, радио, «Лейка», жена-красавица, только вот ордена нет. Вот бы мне еще ордено…

Тут раздался короткий, леденящий душу треск.

— Так и есть, — удивился Костя, — лопнула пружина. Говорил я: подождем жену… Жалко. Хороший такой граммофончик был. Не то импортный, не то экспортный. Что ж теперь нам делать? Закусим, что ли?

И, потирая руки, он двинулся к столу. В это же самое время неожиданно погасло электричество.

— Что за черт! — раздался в темноте Костин голос. — Будем теперь сидеть без света.

— Почему же без света? — раздраженно сказал командир. — Простое дело — перегорела пробка. Возьми и почини. Был же ты когда-то электромонтером.

— Куда там! Я уже все перезабыл. Где там анод, где там катод. Нет, придется послать за специалистом.

Он еще долго кряхтел в темноте.

Когда свет зажегся, командира уже не было.

1935

Собачий холод

Катки закрыты. Детей не пускают гулять, и они томятся дома. Отменены рысистые испытания. Наступил так называемый собачий холод.

В Москве некоторые термометры показывают тридцать четыре градуса, некоторые почему-то только тридцать один, а есть и такие чудаковатые градусники, которые показывают даже тридцать семь. И происходит это не потому, что одни из них исчисляют температуру по Цельсию, а другие устроены по системе Реомюра, и не потому также, что на Остоженке холоднее, чем на Арбате, а на Разгуляе мороз более жесток, чем на улице Горького. Нет, причины другие. Сами знаете, качество продукции этих тонких и нежных приборов не всегда у нас на неслыханной высоте. В общем, пока соответствующая хозяйственная организация, пораженная тем, что благодаря морозу население неожиданно заметило ее недочеты, не начнет выправляться, возьмем среднюю цифру — тридцать три градуса ниже нуля. Это уж безусловно верно и является точным арифметическим выражением понятия о собачьем холоде.

Закутанные по самые глаза москвичи кричат друг другу сквозь свои воротники и шарфы:

— Просто удивительно, до чего холодно!

— Что ж тут удивительного? Бюро погоды сообщает, что похолодание объясняется вторжением холодных масс воздуха с Баренцова моря.

— Вот спасибо. Как это они все тонко подмечают. А я, дурак, думал, что похолодание вызвано вторжением широких горячих масс аравийского воздуха.

— Вот вы смеетесь, а завтра будет еще холоднее.

— Не может этого быть.

— Уверяю вас, что будет. Из самых достоверных источников. Только никому не говорите. Понимаете? На нас идет циклон, а в хвосте у него антициклон. А в хвосте у этого антициклона опять циклон, который и захватит нас своим хвостом. Понимаете? Сейчас еще ничего, сейчас мы в ядре антициклона, а вот попадем в хвост циклона, тогда заплачете. Будет невероятный мороз. Только вы никому ни слова.

— Позвольте, что же все-таки холоднее — циклон или антициклон?

— Конечно, антициклон.

— Но вы сейчас сказали, что в хвосте циклона какой-то небывалый мороз.

— В хвосте действительно очень холодно.

— А антициклон?

— Что антициклон?

— Вы сами сказали, что антициклон холоднее.

— И продолжаю говорить, что холоднее. Чего вы не понимаете? В ядре антициклона холоднее, чем в хвосте циклона. Кажется, ясно.

— А сейчас мы где?

— В хвосте антициклона. Разве вы сами не видите?

— Отчего же так холодно?

— А вы думали, что к хвосту антициклона Ялта привязана? Так, по-вашему?

Вообще замечено, что во время сильных морозов люди начинают беспричинно врать. Врут даже кристально честные и правдивые люди, которым в нормальных атмосферных условиях и в голову не придет сказать неправду. И чем крепче мороз, тем крепче врут. Так что при нынешних холодах встретить вконец изовравшегося человека совсем не трудно.

Такой человек приходит в гости, долго раскутывается; кроме своего кашне, снимает белую дамскую шаль, стаскивает с себя большие дворницкие валенки, надевает ботинки, принесенные в газетной бумаге, и, войдя в комнату, с наслаждением заявляет:

— Пятьдесят два. По Реомюру.

Хозяину, конечно, хочется сказать: «Что ж ты в такой мороз шляешься по гостям? Сидел бы себе дома», — но вместо этого он неожиданно для самого себя говорит:

— Что вы, Павел Федорович, гораздо больше. Днем было пятьдесят четыре, а сейчас безусловно холоднее.

Здесь раздается звонок, и с улицы вваливается новая фигура. Фигура еще из коридора радостно кричит:

— Шестьдесят, шестьдесят! Ну, нечем дышать, совершенно нечем.

И все трое отлично знают, что вовсе не шестьдесят, и не пятьдесят четыре, и не пятьдесят два, и даже не тридцать пять, а тридцать три, и не по Реомюру, а по Цельсию, но удержаться от преувеличения невозможно. Простим им эту маленькую слабость. Пусть врут на здоровье. Может быть, им от этого сделается теплее.

Покамест они говорят, от окон с треском отваливается замазка, потому что она не столько замазка, сколько простая глина, хотя в ассортименте товаров значится как замазка высшего качества. Мороз-ревизор все замечает. Даже то, что в магазинах нет красивой цветной ваты, на которую так отрадно взглянуть, когда она лежит между оконными рамами, сторожа квартирное тепло.

Но беседующие не обращают на это внимания. Рассказываются разные истории о холодах и вьюгах, о приятной дремоте, охватывающей замерзающих, о сенбернарах с бочонком рома на ошейнике, которые разыскивают в снежных горах заблудившихся альпинистов, вспоминают о ледниковом периоде, о проваливающихся под лед знакомых (один знакомый якобы упал в прорубь, пробарахтался подо льдом двенадцать минут и вылез оттуда целехонек, живехонек и здоровехонек) и еще множество сообщений подобного рода.

Но венцом всего является рассказ о дедушке. Дедушки вообще отличаются могучим здоровьем. Про дедушек всегда рассказывают что-нибудь интересное и героическое. (Например: «мой дед был крепостным», на самом деле он имел хотя и небольшую, но все-таки бакалейную лавку.) Так вот во время сильных морозов фигура дедушки приобретает совершенно циклопические очертания.

Рассказ о дедушке хранится в каждой семье.

— Вот мы с вами катаемся — слабое, изнеженное поколение. А мой дедушка, я его еще помню (тут рассказчик краснеет, очевидно от мороза), простой был крепостной мужик и в самую стужу, так, знаете, градусов шестьдесят четыре, ходил в лес по дрова в одном люстриновом пиджачке и галстуке. Каково? Не правда ли, бодрый старик?

— Это интересно. Вот и у меня, так сказать, совпадение. Дедушка мой был большущий оригинал. Мороз этак градусов под семьдесят, все живое прячется в свои норы, а мой старик в одних полосатых трусиках ходит с топором на речку купаться. Вырубит себе прорубь, окунется — и домой. И еще говорит, что ему жарко, душно.

Здесь второй рассказчик багровеет, как видно от выпитого чаю.

Собеседники осторожно некоторое время смотрят друг на друга и, убедившись, что возражений против мифического дедушки не последует, начинают взапуски врать о том, как их предки ломали пальцами рубли, ели стекло и женились на молоденьких, имея за плечами — ну как вы думаете, сколько? — сто тридцать два года. Каких только скрытых черт не обнаруживает в людях мороз!

Что бы там ни вытворяли невероятные дедушки, а тридцать три градуса это неприятная штука. Амундсен говорил, что к холоду привыкнуть нельзя. Ему можно поверить, не требуя доказательств. Он это дело знал досконально.

Итак, мороз, мороз. Даже не верится, что есть где-то на нашем дальнем севере счастливые теплые края, где, по сообщению уважаемого бюро погоды, всего лишь десять — пятнадцать градусов ниже нуля.

Катки закрыты, дети сидят по домам, но жизнь идет — доделывается метро, театры полны (лучше замерзнуть, чем пропустить спектакль), милиционеры не расстаются со своими бальными перчатками, и в самый лютый холод самолеты минута в минуту вылетели в очередные рейсы.

1935

Колумб причаливает к берегу

— Земля, земля! — радостно закричал матрос, сидевший на верхушке мачты.

Тяжелый, полный тревог и сомнений путь Христофора Колумба был окончен. Впереди виднелась земля. Колумб дрожащими руками схватил подзорную трубу.

— Я вижу большую горную цепь, — сказал он товарищам по плаванию. — Но вот странно: там прорублены окна. Первый раз вижу горы с окнами.

— Пирога с туземцами! — раздался крик.

Размахивая шляпами со страусовыми перьями и волоча за собой длинные плащи, открыватели новых земель бросились к подветренному борту.

Два туземца в странных зеленых одеждах поднялись на корабль и молча сунули Колумбу большой лист бумаги.

— Я хочу открыть вашу землю, — гордо сказал Колумб. — Именем испанской королевы Изабеллы объявляю эти земли принадлежа…

— Все равно. Сначала заполните анкету, — устало сказал туземец. — Напишите свое имя и фамилию печатными буквами, потом национальность, семейное положение, сообщите, нет ли у вас трахомы, не собираетесь ли свергнуть американское правительство, а также не идиот ли вы.

Колумб схватился за шпагу. Но так как он не был идиотом, то сразу успокоился.

— Нельзя раздражать туземцев, — сказал он спутникам. — Туземцы как дети. У них иногда бывают очень странные обычаи. Я это знаю по опыту.

— У вас есть обратный билет и пятьсот долларов? — продолжал туземец.

— А что такое доллар? — с недоумением спросил великий мореплаватель.

— Как же вы только что указали в анкете, что вы не идиот, если не знаете, что такое доллар? Что вы хотите здесь делать?

— Хочу открыть Америку.

— А публисити у вас будет?

— Публисити? В первый раз слышу такое слово.

Туземец долго смотрел на Колумба проникновенным взглядом и наконец сказал:

— Вы не знаете, что такое публисити?

— Н-нет.

— И вы собираетесь открыть Америку? Я не хотел бы быть на вашем месте, мистер Колумб.

— Как? Вы считаете, что мне не удастся открыть эту богатую и плодородную страну? — забеспокоился великий генуэзец.

Но туземец уже удалялся, бормоча себе под нос:

— Без публисити нет просперити.

В это время каравеллы уже входили в гавань. Осень в этих широтах была прекрасная. Светило солнце, и чайка кружилась за кормой. Глубоко взволнованный, Колумб вступил на новую землю, держа в одной руке скромный пакетик с бусами, которые он собирался выгодно сменять на золото и слоновую кость, а в другой — громадный испанский флаг. Но куда бы он ни посмотрел, нигде не было видно земли, почвы, травы, деревьев, к которым он привык в старой, спокойной Европе. Всюду были камень, асфальт, бетон, сталь.

Огромная толпа туземцев неслась мимо него с карандашами, записными книжками и фотоаппаратами в руках. Они окружали сошедшего с соседнего корабля знаменитого борца, джентльмена с расплющенными ушами и неимоверно толстой шеей. На Колумба никто не обращал внимания. Подошли только две туземки с раскрашенными лицами.

— Что это за чудак с флагом? — спросила одна из них.

— Это, наверно, реклама испанского ресторана, — сказала другая.

И они тоже побежали смотреть на знаменитого джентльмена с расплющенными ушами.

Водрузить флаг на американской почве Колумбу не удалось. Для этого ее пришлось бы предварительно бурить пневматическим сверлом. Он до тех пор ковырял мостовую своей шпагой, пока ее не сломал. Так и пришлось идти по улицам с тяжелым флагом, расшитым золотом. К счастью, уже не надо было нести бусы. Их отобрали на таможне за неуплату пошлины.

Сотни тысяч туземцев мчались по своим делам, ныряли под землю, пили, ели, торговали, даже не подозревая о том, что они открыты.

Колумб с горечью подумал: «Вот. Старался, добывал деньги на экспедицию, переплывал бурный океан, рисковал жизнью — и никто не обращает внимания».

Он подошел к туземцу с добрым лицом и гордо сказал:

— Я Христофор Колумб.

— Как вы говорите?

— Христофор Колумб.

— Скажите по буквам, — нетерпеливо молвил туземец.

Колумб сказал по буквам.

— Что-то припоминаю, — ответил туземец. — Торговля портативными механическими изделиями?

— Я открыл Америку, — неторопливо сказал Колумб.

— Что вы говорите! Давно?

— Только что. Какие-нибудь пять минут тому назад.

— Это очень интересно. Так что же вы, собственно, хотите, мистер Колумб?

— Я думаю, — скромно сказал великий мореплаватель, — что имею право на некоторую известность.

— А вас кто-нибудь встречал на берегу?

— Меня никто не встречал. Ведь туземцы не знали, что я собираюсь их открыть.

— Надо было дать кабель. Кто же так поступает? Если вы собираетесь открывать новую землю, надо вперед послать телеграмму, приготовить несколько веселых шуток в письменной форме, чтобы раздать репортерам, приготовить сотню фотографий. А так у вас ничего не выйдет. Нужно публисити.

— Я уже второй раз слышу это странное слово — публисити. Что это такое? Какой-нибудь религиозный обряд, языческое жертвоприношение?

Туземец с сожалением посмотрел на пришельца.

— Не будьте ребенком, — сказал он. — Публисити — это публисити, мистер Колумб. Я постараюсь что-нибудь для вас сделать. Мне вас жалко.

Он отвел Колумба в гостиницу и поселил его на тридцать пятом этаже. Потом оставил его одного в номере, заявив, что постарается что-нибудь для него сделать.

Через полчаса дверь отворилась, и в комнату вошел добрый туземец в сопровождении еще двух туземцев. Один из них что-то беспрерывно жевал, а другой расставил треножник, укрепил на нем фотографический аппарат и сказал:

— Улыбнитесь! Смейтесь! Ну! Не понимаете? Ну, сделайте так: «Га-га-га!» — и фотограф с деловым видом оскалил зубы и заржал, как конь.

Нервы Христофора Колумба не выдержали, и он засмеялся истерическим смехом. Блеснула вспышка, щелкнул аппарат, и фотограф сказал: «Спасибо».

Тут за Колумба взялся другой туземец. Не переставая жевать, он вынул карандаш и сказал:

— Как ваша фамилия?

— Колумб.

— Скажите по буквам. Ка, О, Эл, У, Эм, Бэ? Очень хорошо, главное — не перепутать фамилии. Как давно вы открыли Америку, мистер Колман? Сегодня? Очень хорошо. Как вам понравилась Америка?

— Видите, я еще не мог получить полного представления об этой плодородной стране.

Репортер тяжело задумался.

— Так. Тогда скажите мне, мистер Колман, какие четыре вещи вам больше всего понравились в Нью-Йорке?

— Видите ли, я затрудняюсь…

Репортер снова погрузился в тяжелые размышления: он привык интервьюировать боксеров и кинозвезд, и ему трудно было иметь дело с таким неповоротливым и туповатым типом, как Колумб. Наконец он собрался с силами и выжал из себя новый, блещущий оригинальностью вопрос:

— Тогда скажите, мистер Колумб, две вещи, которые вам не понравились.

Колумб издал ужасный вздох. Так тяжело ему еще никогда не приходилось. Он вытер пот и робко спросил своего друга-туземца:

— Может быть, можно все-таки обойтись как-нибудь без публисити?

— Вы с ума сошли, — сказал добрый туземец, бледнея. — То, что вы открыли Америку, — еще ничего не значит. Важно, чтобы Америка открыла вас.

Репортер произвел гигантскую умственную работу, в результате которой был произведен на свет экстравагантный вопрос:

— Как вам нравятся американки?

Не дожидаясь ответа, он стал что-то быстро записывать. Иногда он вынимал изо рта горящую папиросу и закладывал ее за ухо. В освободившийся рот он клал карандаш и вдохновенно смотрел на потолок. Потом снова продолжал писать. Потом он сказал «о'кей», похлопал растерявшегося Колумба по бархатной, расшитой галунами спине, потряс его руку и ушел.

— Ну, теперь все в порядке, — сказал добрый туземец, — пойдем погуляем по городу. Раз уж вы открыли страну, надо ее посмотреть. Только с этим флагом вас на Бродвей не пустят. Оставьте его в номере.

Прогулка по Бродвею закончилась посещением тридцатипятицентового бурлеска, откуда великий и застенчивый Христофор выскочил, как ошпаренный кот. Он быстро помчался по улицам, задевая прохожих полами плаща и громко читая молитвы. Пробравшись в свой номер, он сразу бросился в постель и под грохот надземной железной дороги заснул тяжелым сном.

Рано утром прибежал покровитель Колумба, радостно размахивая газетой. На восемьдесят пятой странице мореплаватель с ужасом увидел свою оскаленную физиономию. Под физиономией он прочел, что ему безумно понравились американки, что он считает их самыми элегантными женщинами в мире, что он является лучшим другом эфиопского негуса Селасси, а также собирается читать в Гарвардском университете лекции по географии.

Благородный генуэзец раскрыл было рот, чтобы поклясться в том, что он никогда этого не говорил, но тут появились новые посетители.

Они не стали терять времени на любезности и сразу приступили к делу. Публисити начало оказывать свое магическое действие: Колумба пригласили в Голливуд.

— Понимаете, мистер Колумб, — втолковывали новые посетители, — мы хотим, чтобы вы играли главную роль в историческом фильме «Амернго Веспуччи». Понимаете, настоящий Христофор Колумб в роли Америго Веспуччи — это может быть очень интересно. Публика на такой фильм пойдет. Вся соль в том, что диалог будет вестись на бродвейском жаргоне. Понимаете? Не понимаете? Тогда мы вам сейчас все объясним подробно. У нас есть сценарии. Сценарий сделан по роману Александра Дюма «Граф Монте-Кристо», но это не важно, мы ввели туда элементы открытия Америки.

Колумб пошатнулся и беззвучно зашевелил губами, очевидно читая молитвы. Но туземцы из Голливуда бойко продолжали:

— Таким образом, мистер Колумб, вы играете роль Америго Веспуччи, в которого безумно влюблена испанская королева. Он в свою очередь так же безумно влюблен в русскую княгиню Гришку. Но кардинал Ришелье подкупает Васко де Гаму и при помощи леди Гамильтон добивается посылки вас в Америку. Его адский план прост и понятен. В море на вас нападают пираты. Вы сражаетесь, как лев. Сцена на триста метров. Играть вы, наверно, не умеете, но это не важно.

— Что же важно? — застонал Колумб.

— Важно публисити. Теперь вас публика уже знает, и ей будет очень интересно посмотреть, как такой почтенный и ученый человек сражается с пиратами. Кончается тем, что вы открываете Америку. Но это не важно. Главное — это бой с пиратами. Понимаете, алебарды, секиры, катапульты, греческий огонь, ятаганы, — в общем, средневекового реквизита в Голливуде хватит. Только вам надо будет побриться. Никакой бороды и усов! Публика уже видела столько бород и усов в фильмах из русской жизни, что больше не сможет этого вынести. Значит, сначала вы побреетесь, потом мы подписываем контракт на шесть недель. Согласны?

— О'кей! — сказал Колумб, дрожа всем телом.

Поздно вечером он сидел за столом и писал письмо королеве испанской:

«Я объехал много морей, но никогда еще не встречал таких оригинальных туземцев. Они совершенно не выносят тишины и, для того чтобы как можно чаще наслаждаться шумом, построили во всем городе на железных столбах особые дороги, по которым день и ночь мчатся железные кареты, производя столь любимый туземцами грохот.

Занимаются ли они людоедством, я еще не выяснил точно, но, во всяком случае, они едят горячих собак. Я своими глазами видел много съестных лавок, где призывают прохожих питаться горячими собаками и восхваляют их вкус[3].

От всех людей здесь пахнет особым благовонием, которое на туземном языке называется «бензин». Все улицы наполнены этим запахом, очень неприятным для европейского носа. Даже здешние красавицы пахнут бензином.

Мне пришлось установить, что туземцы являются язычниками: у них много богов, имена которых написаны огнем на их хижинах. Больше всего поклоняются, очевидно, богине Кока-кола, богу Драгист-сода, богине Кафетерии и великому богу бензиновых благовоний — Форду. Он тут, кажется, вроде Зевеса.

Туземцы очень прожорливы и все время что-то жуют.

К сожалению, цивилизация их еще не коснулась. По сравнению с бешеным темпом современной испанской жизни американцы чрезвычайно медлительны. Даже хождение пешком кажется им чрезмерно быстрым способом передвижения. Чтобы замедлить этот процесс, они завели огромное количество так называемых автомобилей. Теперь они передвигаются со скоростью черепахи, и это им чрезвычайно нравится.

Меня поразил один обряд, который совершается каждый вечер в местности, называемой Бродвей. Большое число туземцев собирается в большой хижине, называемой бурлеск. Несколько туземок по очереди подымаются на возвышение и под варварский грохот тамтамов и саксофонов постепенно снимают с себя одежды. Присутствующие бьют в ладоши, как дети. Когда женщина уже почти голая, а туземцы в зале накалены до последней степени, происходит самое непонятное в этом удивительном обряде: занавес почему-то опускается, и все расходятся по своим хижинам.

Я надеюсь продолжить исследование этой замечательной страны и двинуться в глубь материка. Моя жизнь находится вне опасности. Туземцы очень добры, приветливы и хорошо относятся к чужестранцам».

1936

Писатель должен писать

Великий канцелярский шлях

Недавно в литературном мире произошло чрезвычайно крупное событие.

Нет, нет! Совсем не то, о котором вы думаете.

Это было другое событие, случай, если хотите. Но весьма важный случай. Между тем никто не обратил на него внимания. Мы вообще как-то равнодушны, многого не замечаем, привыкли. В ГИХЛе черт знает сколько месяцев висело над кассой печатное сообщение:

ОСТАВЛЯЙ ИЗЛИШКИ НЕ В ПИВНОЙ,

А НА СБЕРКНИЖКЕ

И ничего. Писатели не обижались, хотя намек был более чем прозрачный. Если принять в расчет, что в этой кассе получают гонорар только литераторы, а также то, что ГИХЛ является почти единственным издателем изящной литературы, то в беспробудном пьянстве подозревались все наличные кадры беллетристов, поэтов и критиков. И все-таки претензий не поступило. Прочли, но не осознали, не почувствовали всей обидности намека, как-то недопереварили и побежали по своим делам в соседний коридор, — скажем, в «Редакцию поэзии» (тоже странное название, а все молчат, привыкли).

Итак, событие.

В литературное учреждение, — есть такие учреждения, — пришел писатель Алексей Самообложенский, получивший известность выдержанной повестью «Пни и колдобины» из жизни мороженщиков. В руках он держал бумагу, на которой с боевой краткостью было написано:

РАПОРТ

Ввиду перегрузки общественной работой лишен возможности мобилизовать себя для написания давно задуманного романа-двулогии, выпуск которого я хочу приурочить к пуску первой очереди московского метрополитена.

Настоящим прошу предоставить мне четырехмесячный творческий отпуск.

Основание: Необходимость сочинения указанной выше двулогии.

Приложение: Без приложений.

Подпись: Алексей Самообложенский.

Эту бумагу он показал другим писателям, которые судачили, сидя в коридоре на подоконниках.

И опять никто не удивился. Никто не спросил, почему бумага озаглавлена «рапорт» и при чем тут метрополитен. А главное, никто даже не подумал о странности и ненатуральности требования отпуска на предмет исполнения основных писательских обязанностей. Ведь почтальон не уходит в специальный отпуск, чтобы разнести по квартирам письма и телеграммы. Вагоновожатый тоже занимается своим делом, не испрашивая на это особой резолюции.

Вообще действия Самообложенского показались всем естественными. Ему даже сказали:

— Сильно написано, Алеша. В особенности насчет метрополитена. Очень убедительно. Тебе обязательно дадут отпуск.

— Конечно, дадут, — радовался Самообложенский. — Буду писать. Знаешь, подлежащее, сказуемое, какая-нибудь идея, какая-нибудь метафора. Прелесть!

— А ты кому, собственно, собираешься подать сей рапорт?

— Да уж подам. Где-нибудь здесь, в Доме Герцена. В Союз писателей.

— А ты подай копию в РЖСКТ «Советский писатель». Смотри, Алешенька, уедешь в творческий, а они как раз тебе квартиры и не дадут.

— Да, да, — забеспокоился Самообложенский, — копия в РЖСКТ, копия в столовую.

И вдруг обнаружился скептик. Он сказал:

— Почему же рапорт нужно подавать в Союз писателей? При чем тут Союз? Они скажут: «Пожалуйста, пишите. Ваше дело. А отпусков мы не даем. У нас никто не состоит на службе». А вместе с этим отпадут и копии.

Самообложенский очень испугался.

— Кому же подавать? Может, в ГИХЛ? Или в Наркомпрос?

— Да садись просто за стол и пиши себе на здоровье.

— Нет, просто за стол я не могу. Тут есть какая-то индивидуалистическая, антиобщественная нотка. Какой-то анархизм чувствуется, бесплановость. Знаете, я, кажется, попрошу мой отпуск в Главлите.

— Как сказать! Это, правда, тоже не их дело, но они, понимаешь, могут не разрешить. Ты уж лучше в Главлит не подавай.

— Тогда в Литературную энциклопедию? Все-таки солидное учреждение. Я у них скоро выйду на букву «С». Они не посмеют мне отказать. А копии можно будет в Большую советскую энциклопедию, в Малую, в Техническую, в Медицинскую. Ну, и на всякий случай копию московскому прокурору. А?

— Что ж, это идея.

И бедный Самообложенский побрел по коридору, насыщенному бензиновым запахом супов, свинобобов, старых пальто и канцелярских чернил.

Как дошел Самообложенский до такого странного состояния? Что привело его к составлению трагического документа?

Это было три года назад. Он был молод и наивен, писал свои «Пни и колдобины» и вдруг совершенно случайно, — кажется, затем, чтобы попросить спичку, вошел в одну из комнат Дома Герцена. Там сидели четыре человека. Прикурить они ему не дали, а вместо того, зловеще посмеиваясь, избрали вице-президентом комиссии по установлению единого образца писательской членской книжки.

Самообложенский не знал еще того правила, что нельзя входить в комнату, где собралось больше четырех писателей. Обязательно куда-нибудь выберут. Новый вице-президент стал ходить по комнатам, чтобы все-таки у кого-нибудь прикурить, и к концу дня состоял уже в пятнадцати комиссиях. В иные он был избран единогласно, в другие — кооптирован, тоже единогласно. (Вот, дети, весь вред курения! Никогда не курите, дети!).

И началась для Алексея Самообложенского новая, не то чтоб счастливая, но необыкновенно кипучая жизнь. Он стал известен, гораздо более известен, чем когда сочинял свою повесть. Имя его постоянно упоминалось в газетах. Он много заседал и помогал выносить полезные решения.

Но писать он перестал. Его пишущая машинка заржавела, а стопа бумаги, полученная в ГИХЛе для творческих надобностей, незаметно разошлась на протоколы.

И замечательная молодость ушла на создание всяческих «слушали — постановили». «Слушали вопрос о перекраске забора в экономический зеленый цвет. Постановили забор перекрасить в зеленый экономический цвет, а вопрос об олифе проработать т. Самообложенскому совместно с т. Сексопилыциковым из киносекции». «Слушали об организации междугородной переклички писателей с талдомскими кустарями. Постановили перекличку организовать, поручив т. Самообложенскому подготовить материалы».

И через три года такой гордой жизни появился невероятный на первый взгляд рапорт о желании получить творческий отпуск.

Ему дали отпуск. На рапорте появилась чья-то резолюция. Может быть, действительно сжалился прокурор, а может быть, разрешило домоуправление (по месту жительства).

Говоря коротко, Алексей Самообложенский, писатель, сел за письменный стол. Все было прекрасно. Чернильница была полна. На столе лежала новая стопа гихловской бумаги. Верный друг, отремонтированная пишущая машинка сияла белыми кнопками и велосипедным звонком.

Вдохновение пришло не сразу. Роман-двулогия не сразу обозначился на бумаге.

Название — «Первая любовь». Зачеркнуто. «Вторая молодость». Зачеркнуто. «Третий звонок». Зачеркнуто. «Четвертый этаж». Зачеркнуто. «Пятое колесо». Тут что-то есть. Итак, «Пятое колесо».

И здесь застопорило на два дня. Не пролилась ни одна капля чернил. Двулогия не вязалась. Не подбирался нужный тон. Вообще никакого тона не было. Писатель не мог извлечь из себя ни одной ноты. Он забыл, как это делается.

— Может быть, ты, Алешенька, пошел бы в какую-нибудь комиссию, рассеялся бы, — посоветовала жена.

— Да, да, комиссия! Комиссия — это хорошо. Тут что-то есть. Напрашивается какая-то новая форма, какое-то новое слово в литературе.

Писатель вспомнил. Да, да, листки папиросной бумаги, лиловый шрифт, зеленый забор, олифа, звучная перекличка с кустарями.

И рука сама погнала давно задуманных героев по дороге, пробитой заседателями, по великому канцелярскому шляху.

ПЯТОЕ КОЛЕСО

Роман-двулогия

СЛУШАЛИ

__________

ПОСТАНОВИЛИ

1. Был весенний вечер, когда Николай Кандыба, молодой осодмилец, вышел из ярко освещенного клуба бумажников.

1. Принять к сведению.

2. Ганка уже ждала его на лавочке, как и в прошлый раз, как и в многие прошлые разы их затянувшейся связи.

2. Создать комиссию для исследования отношений т. Кандыбы с т. Ганкой.

3. И хотя Кандыба знал, что между ними все кончено, и знал, что и Ганка знает об этом, как знают об этом все члены добровольного общества содействия милиции, где они с Ганкой раньше дружно работали, но знание это не могло придать ему силы, чтобы честно, по-комсомольски сказать ей о том, что хотя он не хочет причинить ей неприятности, но он, Кандыба, может и должен причинить ей неприятность, хотя осодмильский коллектив считает, что он не должен и не может поступать так, как он поступать не должен.

3. Указанный вопрос доработать на следующем заседании.

Новая, блестящая форма была найдена. Двулогия писалась легко. Она вязалась.

Уже задолго до истечения творческого отпуска Алексей Самообложенский доставил готовую рукопись в издательство. Для большей, так сказать, впечатляемости она была отпечатана на папиросной бумаге.

Через две недели явился за ответом.

— Прекрасно, — сказал заведующий издательством. — Ваша двулогия — великолепный творческий документ, говорящий за то, что вы смогли бы занять у нас должность начальника канцелярии. Какой слог! Какая форма! Хотите? А? Тем более что бумаги у нас все равно мало.

Под давлением жены Самообложенский согласился.

Сейчас он служит и считается дельным работником. Правда, в составляемых им отношениях проскальзывает иногда излишняя писательская легкость, ненужная метафоричность, но его непосредственное начальство убеждено, что со временем это пройдет бесследно.

1932

Идеологическая пеня

Зима окончилась. Дни становились все прекраснее, но вечерняя газета продолжала запальчиво информировать читателя, что Москва по-прежнему обеспечена топливом и калошами. А весна уже вкралась в последние дни апреля, незаметно и проворно, как вкрадывается увлекательная опечатка в газетную передовицу. И уже не о калошах нужно беспокоиться, по о каком-нибудь дедушкином квасе.

В общем, вместе с зимой окончился сезон.

Между тем авторы что-то помалкивают. За лето быстрые халтуртрегеры напечатали множество индустриальных тропарей, житий ударников, спасокооперативных романов и прочей изящной словесности, а отмежевываться от всего этого даже еще не начали. Это тем более удивительно, что в прошлом году в это же время сладкая пора литотмежеваннй была уже в полном разгаре. Неповоротливость, какая-то негибкость халтуртрегеров в этом отношении просто непонятна.

Именно сейчас, когда май-чародей веет свежим своим опахалом и лучезарны вечера в залах Комакадемии, самое время начинать отмежевываться. Об этом забывать нельзя. Надо торопиться.

Необходимо помнить, что на сочинителей, не отмежевавшихся своевременно, начисляется идеологическая пеня из расчета 0,2 (ноль целых две десятых) ругательной статьи на печатный лист художественной прозы.

У всех перед глазами должен стоять ужасный пример автора мелкобуржуазного романа «Жена предместкома». Преисполненный гордыни, он не пожелал отмежеваться вовремя от своего литературно-художественного произведения. И что же? Сейчас наступает юбилейная дата. Исполняется два года с тех пор, как мелкобуржуазный автор все отмежевывается, все отмежевывается и все недостаточно, все недостаточно.

А почему? Пропущено было золотое время, наросла пеня.

Необходимость отказа от ошибок застигла его врасплох, и отмежевываться он начал беспорядочно и вульгарно, теряя запятые, метафоры и даже целые придаточные предложения. Он бежал с поля битвы, как румынский полковник, тряся животом и размазывая по лицу грязные слезы.

Ужасен этот пример, и давно уже пришло время внести стройность и порядок в литотмежевательное дело. Халтуртрегерам необходимо беспрестанно помышлять о спасении. Нужны некие нормы. Необходимо расставить вехи на этом нелегком пути.

Конечно, приходится начинать не на голом месте. Кое-что сделано уже и сейчас. Отдельные сочинители накануне выхода в свет своего нового произведения письмом в редакцию извещают гр. гр. критиков о том, что автор сам знает недостатки своей книги, что имеющиеся в книге идеологические бреши, спешно заделываются для второго издания и что ввиду этих обстоятельств подвергать книгу разбору несвоевременно.

Как ни странно, но такая простейшая прививка часто помогает. Однако дело отмежевания от литературных грехов и срывов нельзя оставить во власти подобного самотека.

Отмежевание никоим образом нельзя отделять от самого произведения. Оно должно составлять как бы часть самой книги.

Между последней фразой сочинения и тем местом, где издательство обычно печатает патетический возглас: «Читатель! Пришли свой отзыв об этой книге в ГИХЛ, Никольская, 10», должно быть помещено краткое отмежевание автора по стандартной форме «А»:

«Считаю мой роман «Отрыжка прошлого» реакционным как по содержанию, так и по форме и представляющим собой развернутый документ узколобого кретинизма и мещанской пошлости. Сейчас я нахожусь в развернутой стадии перестройки и работаю над идеологически выдержанным романом «Апатиты» (название условное), с каковой целью выезжаю на месторождения этого полевого шпата. Валерьян Молокович».

Однако эта в общем удовлетворительная форма— еще не все. Хорошо бы пойти дальше и включить литотмежевание в издательский типовой договор на будущую книгу.

«Мы, нижеподписавшиеся, с одной стороны, Государственное издательство художественной литературы, именуемое в дальнейшем «Издательство», в, с другой стороны, Валерьян Молокович, именуемый в дальнейшем «Автор», заключили настоящий договор в том, что… (идут обычные пункты договора).

§ 18. Автор признает свой роман «Апатиты» (название условное), который он должен сдать не позднее 1 августа 1933 года, грубой, приспособленческой халтурой, где убогость формы достойно сочетается с узколобым кретинизмом содержания, беззастенчивой лакировкой, ячеством и преклонением перед голой техникой.

§ 19. Издательство, со своей стороны, признает свою ошибку, выразившуюся в издании десятитысячным тиражом книжонки некоего Молоковича под зазывно-кинематографическим названием «Апатиты» (название условное), в то время как бумажные ресу…»

От тех литературных старателей, кои не озаботились помещением отмежевания ни в договор, ни в книгу, запоздалых писем в редакцию принимать не следует, чтобы не загромождать газет.

Всякого рода литотмежевкй и посыпания главы пеплом и мусором следует помещать за плату по нормальному тарифу в отделе объявлений, между извещениями: «Пропала сука» и «Я, такой-то, порвал связь с родителями с 18 часов 14 минут 24 мая 1926 года».

По условиям места отмежевка должна занимать не больше трех строк нонпарели.

«Счит. ром. «Шестеренки и четверенки» разверн. документ, узколоб. кретин. и мещ. пошл. Пр. крит. считать наход. стад. перестр. Там же прод. нов. дуб. письменный стол и дамский велосипед. Спросить Валерьяна Молоковича».

В области театра обыкновенное отмежевание можно сделать зрелищно занимательным, насыщенным и достигающим большой художественной впечатляемости.

Пользуясь принципами comedia dell'arte, можно ввести авторское отмежевание в пьесу в виде злободневной интермедии.

Автор и режиссер появляются перед занавесом и, взявшись за руки, под музыкальное сопровождение доказывают публике, что настоящий спектакль — это пройденный этап и что они со дня общественного просмотра неустанно перестраиваются. Здесь возможен эффектный конец: автор и режиссер проваливаются в люк, из которого бьют серный дым и пламя.

В цирке и мюзик-холле отмежевание можно заканчивать «табло 30 лошадей» или «чудесами пиротехники».

Авторы малых форм, где существует обезличка и неизвестно, кто что написал, должны приводиться к отмежеванию все скопом не реже одного раза в месяц в помещении Всеросскомдрама по окончании служебного дня.

Что касается поэтов, то пора уже покончить с их попытками ублаготворить общественность отмежеваниями в прозаической форме. Нет, и еще раз нет! Раз нашкодил в стихах, то в стихах и отмежевывайся!

ПОСЛЕСЛОВИЕ К КНИГЕ «КОТЛЫ И ТРУБЫ»

Спешу признать с улыбкой                хмурой Мой    сборничек             «Котлы и трубы» Приспособленческой халтурой, Отлакированной           и грубой. Евт. Аэроплун. Группа «За бой»

И как приятно, проделав своевременно все потребные манипуляции, сидеть на балконе, среди фикусов и уважающих твой талант родственников, взирать на перестраивающуюся по случаю весны природу и сознавать, что где-то, задыхаясь и разрывая на себе толстовки, бегут рвачи-энтузиасты, халтуртрегеры и золотоискатели, просрочившие все сроки.

Они бегут, а пеня все растет, растет.

1932

Рождение ангела

Задание было дано серьезное. Нужно было создать киносценарий на индустриальную тему. Трудно, трудно писать сценарий на такую тему. Но главная трудность заключалась в том, что герой обязательно должен быть положительным.

Сценарий создавали восемь человек: Патушинский, Учетов и Самозвонский, два Попова, Анна-Луиза Кошкина, Семен Агентов и Голенищев-Кутузов 2-й.

Для успешности работы к сценарной группе были приданы два отдельных эскадрона консультантов.

Полки вел Голенищев-Кутузов 2-й. Он был главный, он и открыл заседание.

— По линии наименьшего сопротивления, — сказал он, — у нас все обстоит благополучно. Отрицательные типы нам удаются. Пора создать положительный тип нашего времени.

— Верно, — сказал Самозвонский, — положительный тип — это вам не отрицательный.

И все с жаром заговорили о том, как легко работать над созданием отрицательных персонажей.

— Кадры так и льются, — со вздохом сказала Анна-Луиза Кошкина, — так и льются.

— Положительный тип должен быть с бородой, — ни к селу ни к городу заметил один из консультантов. — Так убедительнее.

Патушинский и Учетов подняли ужасный крик. Они решительно не понимали, при чем тут борода. Она не казалась им убедительной. Почему борода? Не пахнет ли это отрыжкой допетровской Руси? При этом оба сценариста кричали, словно их резали.

— А впрочем, — неожиданно сказал Патушинский, — можно и с бородой. В бороде чувствуется какая-то связь с деревней.

За Патушинским приутих и Учетов.

— Значит, с бородой, — подвел итог председатель. — Пойдем дальше.

Но дальше пойти не удалось. Посыпались протесты. Говорили, что фильм до некоторой степени все-таки должен быть молодежный. И уместен ли будет главный персонаж с бородой? Снова поднялся крик. Одни говорили, что уместен, другие убеждали, что неуместен. Рассказывали, что пятнадцатилетний юноша с бородой — далеко не единичный случай. Пошли разговоры о чудесах природы, о двухголовых телятах, даже о русалках. Кто-то сообщил, что своими глазами видел женщину с бородой.

— Кстати, — задумчиво сказал Семен Агентов, — не сделать ли нам женщину с бородой центральной положительной фигурой нашего фильма? Но уже, конечно, не в героическом плане, а в разрезе бытовой комедии. А? Что вы скажете, товарищи?

— Надо обсудить, — молвили братья Поповы (Борис и Глеб).

Тут взял слово двенадцатилетний консультант-вундеркинд, выученик Академии пространственных искусств при Мостропе.

— Женщина с бородой может иметь место, — возвестил он, — только надо избежать комикования, чтобы не вышло, как у Чарли Чаплина.

— Ты, мальчик, не бойся, — рассудительно заявил Голенищев-Кутузов 2-й, — как у Чаплина не выйдет. За это можно поручиться.

— С ума вы посходили! — закричала вдруг Кошкина. — Кто вам разрешит женщину с бородой? Репертком ни за что на это не пойдет. Репертком почему-то не любит феноменов.

— К делу, к делу, к делу! — сказал председатель. — Каким же должен быть положительный персонаж?

И все принялись думать тяжкую думу. Консультанты беззвучно шевелили губами. Сценаристы рассеянно рисовали в блокнотах фигурки карликов и женщин с бородами.

— Знаете что? — решительно сказал Самозвонский. — Я нашел выход. В конце концов положительный тип — это есть антипод отрицательного. Они — два полюса. Поэтому давайте подходить к положительному от отрицательного. Например, отрицательный тип пьет. Положительный — не пьет. Отрицательный — лодырничает, положительный — ударно работает…

Новая установка Самозвонского произвела большое впечатление.

— Затем, — продолжал он, — отрицательный — курит, положительный — не курит, отрицательный — некрасивый, положительный — красивый. Один обедает, другой не обедает.

— Как? Совсем не обедает?

— Нет. Он обедает. Но, скажем, не ест мяса. Положительный должен быть вегетарьянцем.

— Позвольте, раз вегетарьянец, значит — толстовец.

— Ну что вы навалились, товарищи! — заныл Самозвонский. — Дайте кончить. Он, конечно, ест мясо, но где-нибудь за кулисами, не на экране. Чтобы не было этого физиологизма, всех этих биологических штучек.

— Правильно, — сообщил консультант-вундеркинд, — главное, чтобы не было, как у Довженко или Пудовкина.

— Что ты, мальчик, волнуешься? — рассудительно заметил Голенищев. — Не будет, как у Довженко. И как у Пудовкина не будет. Но достаточно ли положительных признаков у нашего героя?

— Мало! мало! — закричали консультанты. — Еще давай!

И после длительных прений решено было наградить героя еще следующими достоинствами:

а) Он должен быть членом всех добровольных обществ, работу коих было бы, кстати, не плохо отразить в фильме.

б) Он одинок, так как семейная жизнь может совратить его с правильного пути.

в) Посещает ли он заседания месткома? — Безусловно.

г) Борода, конечно, утверждается (связь с деревней).

д) Утром он работает. А вечером? — Учится. А ночью? — Читает газеты, чем расширяет свой кругозор. А по дороге с завода домой? — Борется с плохой кооперацией.

е) Борется ли он с прочими бытовыми неполадками? — Да. А как это показать? — Пустяки. Для этого есть надписи.

— Ну что, кажется, можно начинать? — бодро спросил Самозвонский. — Тип ясен? Кое-что доработаем по ходу сценария. Анна Мартыновна, возьмите листок бумаги и карандаш. Значит, так…

И на бумаге появилась первая запись:

1. Волнующе-призывно звучит заводской гудок…

2. Из помещения ячейки общества «Друг детей» выходит Никаноров, держа под мышкой «Анти-Дюринг»…

Эта картина, по всей вероятности, уже готова, и мы скоро увидим на экране сверхположительного героя, которому не хватает только крыльев, чтобы стать заправским ангелом, играющим на цимбалах в райских кущах.

1932

Отдайте ему курсив

Когда отменили букву ять, учитель очаковской казенной прогимназии И. Ф. Канторский сошел с ума. Он поджег двухэтажное здание благотворительного о-ва «Капля молока» и бежал в степь. Поймали его только через три дня силами пожарной команды и роты бывших потешных указанной прогимназии. Любопытно отметить, что, когда г. Канторского вели по улице, он громко выкрикивал: «Звѣзды, сѣдла, цвѣл, приобрѣл».

Хроника б. Херсонской губернии

Вначале в общем шуме ничего нельзя было разобрать.

Писатели говорили все разом.

Вполне возможно, что они лили воду на чью-то мельницу. Но чья это была мельница, никто точно сказать не мог, потому что РАПП уже закрылась и некому было провернуть этот животрепещущий вопрос.

В конце концов выяснилось, что говорили главным образом о критиках. И надо прямо сказать, что суждения художников слова отличались некоторой пристрастностью. Высказывались, например, в том смысле, что критиков хорошо бы вешать на цветущих акациях. Это было слишком поэтично и чуть-чуть бессердечно. Придумывались еще худшие казни. Предлагали поймать известного младокритика и отобрать у него литературный инструмент (кавычки, многоточия, sic, восклицательные знаки и «курсив мой»).

Очень, очень жесткие слова говорили. И, конечно, несправедливые слова.

Критики должны иметь место. Без них не может быть полного счастья.

Пусть только не будут первыми учениками, зубрилами с вытаращенными от усердия глазами.

Кто их не помнит, гимназистов, в синих фуражках с белым кантом и серебряным гербом!

На большой перемене, когда ученики играли в скок-скок-скакуна и в «ушки» или предавались чтению выпусков «Этель Кинг — женщина-сыщик», зубрила сидел на подоконнике и горестно бормотал:

Бѣло-сѣрый бѣдный бѣс Убѣжал, бѣдняга, в лѣс, Лѣшим по лѣсу он бѣгал, Рѣдькой с хрѣном пообѣдал И за горький тот обѣд Дал обѣт не дѣлать бѣд.

И форма и содержание этого стиха говорят за то, что писал его не Пушкин, не Александр Сергеевич. Как-то не очаровывал этот стих. Не дул от него ветер вдохновенья. Но зато таились в нем волшебные свойства. В стихотворение входили только слова с ятями. Это было специальное педагогическое произведение, которое в популярной художественной форме вбивало в мозги учеников столь необходимый «ять».

Зубрила никогда не пытался проникнуть в глубь грамматического вопроса. Он не допытывался, почему вдруг бес бегает по лесу и жрет хрен. Он знал только, что нужно ответить без запинки. Тогда все будет хорошо. И родителей не вызовут для объяснений, и в кондуитном журнале не будет о нем гадких, компрометирующих записей.

А главное, не надо было думать. Выпалил заученное, получил пятерку и пошел прочь. Завтра выпалил то же самое. Послезавтра — опять то же самое.

Хорошо быть первым учеником, критическим зубрилой литературной прогимназии!

Автор ночью сидит за столом. И чай леденеет в стакане. И мысль не дается в руки. И язык получается непрозрачный, а так хочется, чтобы был прозрачный. В общем — множество дел.

И покуда автор волнуется и скачет, тут же, за перегородкой, в писательском доме монотонно бормочет свои критические вирши первый ученик:

Бойтесь, дети, гуманизма, Бойтесь ячества, друзья. Формализма, схематизма Опасайтесь, как огня. Страшен, дети, техницизм, Биология вредна — Есть в ней скрытый мистицизм, лефовщнна, феодализм, механицизм, непреодоленный ремаркизм, непреодоленный ревматизм, а также шулятиковщина в ней видна. Разделяйте все моменты На шаги и на проценты. Шаг вперед, Два назад, Автор плачет, критик рад. Задавим «Новый мир» И др. и др.

Зазубрив такой стих, примерный ученик без лишних дум и сомнений приступает к написанию критической статьи. Он уже овладел техникой. Он знает все слова на ять. Основа статьи имеется.

Остальное — мелочь. Но и для мелочей хранятся заголовки.

Для названия статьи употребляется так называемая формула сомнения. Если рецензируемая книга называется «Жили два товарища», статья о ней первого ученика имеет заголовок «Жили ЛИ два товарища?»

Произведение носит название «Трагедийная ночь». Рецензия — «Трагедийная ночь ли?»

Это хорошо. Это удобно. Автор сразу берется под сомнение. По заголовку статьи сразу видно, что писал ее первый ученик, а не какой-нибудь второй. Тут стесняться нечего. Формула заголовков удобная.

«Список ли благодеяний ли?»

«Наследник ли?» или «Чей наследник?»

«Последний ли из удэге ли?»

«Севастополь ли?»

Почему он все время сомневается? Неужели он думает, что автор пытался всучить рабочему-читателю Симферополь вместо Севастополя или, скажем, Серпухов?

Да нет, ни о чем он не думает. Просто формула готова, а менять ее для какого-то попутчика не хочется. Некогда.

Начиная свою статью, первый ученик никогда не скажет: «Автор изобразил», «Автор нарисовал». Тут есть более осторожная фраза: «Автор пытался изобразить», «Автор сделал попытку нарисовать».

Привычка настолько велика, что даже о Шекспире стали писать: «В пьесе «Отелло» автор попытался изобразить ревность». Кстати, и статья называется «Мавр ли?» И читатель в полной растерянности. Может быть, действительно не мавр, а еврей? Шейлок? Тогда при чем тут Дездемона? Ничего нельзя понять!

Если писатель, не дай бог, сочинил что-нибудь веселое, так сказать, в плане сатиры и юмора, то ему немедленно вдеваются в бледные уши две критические серьги — по линии сатиры: «Автор не поднялся до высоты подлинной сатиры, а работает вхолостую»; по линии юмора: «Беззубое зубоскальство». Кроме того, автор обвиняется в ползучем эмпиризме. А это очень обидно, товарищи, — ползучий эмпиризм! Вроде стригущего лишая.

Особенно не любит первый ученик произведений, где герои объясняются в любви, женятся и так далее. Он заостряет вопрос, он ставит его ребром: нужно ли в наши дни отображать это чувство в художественной литературе? Никакой любви нет. Позвольте! Откуда же берутся дети? Чепуха! Пожилого советского читателя не трудно убедить в том, что детей приносят аисты.

Под ударами первого ученика писатель клонится все ниже и ниже. А зубрила, бормоча (чтобы не позабыть): «Есть в нем скрытый мистицизм, биологья в нем видна», принимается за самую ответственную операцию (нечто вроде трепанации черепа) — вскрывание писательского лица. Тут он беспощаден и в выражениях совершенно не стесняется. Формула требует энергичного сравнения. Поэтому берутся наиболее страшные. Советского автора называют вдруг агентом британского империализма, отождествляют его с П. Н. Милюковым, печатно извещают, что он не кто иной, как объективный Булак-Булахович, Пуанкаре или Мазепа, иногда сравнивают даже с извозчиком Комаровым.

Все эти страшные обвинения набираются курсивом и неуклонно (такова традиция) снабжаются замечанием: «Курсив мой».

Курсив мой! Курсив мой! Мой! Мой!

Это его курсив. Курсив первого ученика.

И эти придирчивые притязания хорошо бы наконец удовлетворить.

— Не мучьте ученика, отдайте ему его вещи, пусть возьмет свой курсив и чуть-чуть поразмыслит над ним. Пусть опомнится от зубрежки.

1932

Я, в общем, не писатель

Позвольте омрачить праздник.

Позвольте явиться на чудные именины советской сатиры не в парадной толстовке, ниспадающей на визиточные брюки, и не с благополучным приветствием, выведенным пером «рондо» на куске рисовальной бумаги. Разрешите прибыть в деловых тапочках, выцветшей голубой майке и замечательных полутеннисных брюках, переделанных из кальсон.

Конечно, легче всего было бы ограничиться шумными аплодисментами, переходящими в овацию, но все же разрешите в гром похвал внести любимую сатирическую ноту.

Дело в следующем. Не очень давно в редакцию явился довольно обыкновенный человек и предложил свое сотрудничество.

— Я, — сказал он, — в общем, не писатель. В общем, я интеллигент умственного труда, бывший гимназист, ныне служащий. Но я, видите, женился, и теперь, вы сами понимаете, мне нужна квартира. А чтобы купить квартиру, мне нужно укрепить свою материальную базу. Вот я и решился взять на себя литературную нагрузку: сочинять что-нибудь.

— Это бывает, — заметил редактор, — как раз Гете так и начинал свою литературную деятельность. Ему нужно было внести пай в РЖСКТ «Веймарский квартирник-жилищник», а денег не было. Пришлось ему написать «Фауста».

Посетитель не понял горечи этой реплики. Он даже обрадовался.

— Тем лучше, — сказал он. — Вот и я сочинил несколько юморесок, афоризмов и анекдотов для укрепления своей материальной базы.

Редактор прочел сочинения бывшего гимназиста и сказал, что все это очень плохо. Но бедовый гимназист и тут не смутился.

— Я и сам знаю, что плохо.

— Зачем же вы принесли свой товар?

— А почему же не принести? Ведь у вас в журнале известный процент плохих вещей есть?

— Есть.

— Так вот я решил поставлять вам этот процент.

После такого откровенного заявления отставного гимназиста прогнали. А случай с процентами забылся, и о нем никто не упоминал.

Между тем хорошо было бы о нем вспомнить сейчас, в юбилейную декаду, потому что это не маленький, видно, процент плохих произведений, если человек собирался построить на него квартиру.

Неизвестно, как это произошло, но в сатирико-юмористическом хозяйстве слишком рано появились традиции. Лучше бы их вовсе не было. Кто-то уже слишком проворно разложил по полочкам все явления жизни и выработал краткие стандарты, при помощи коих эти явления нужно бичевать.

Как-то незаметно проник в веселую сатирико-юмористическую семью злодей-халтуртрегер. Он все знает и все умеет. Он может написать что угодно. У него есть полный набор литературных отмычек.

Когда-то на железных дорогах существовал трогательный обычай. На вокзалах вывешивались портреты (анфас и в профиль) особо знаменитых поездных воров. Таким образом, пассажир вперед знал, с кем ему придется столкнуться на тернистом железнодорожном пути. И всю дорогу пассажир не выпускал из рук чемодана, тревожно изучал профили и фасы своих соседей. Он был предупрежден.

О читателе нужно заботиться не меньше, чем о пассажире. Его нужно предостеречь.

Именно с этой целью здесь дается литературная фотография (анфас и в профиль) поставщика юмористической трухи и сатирического мусора.

Работа у него несложная. У него есть верный станок-автомат, который бесперебойно выбрасывает фельетоны, стихи и мелочишки, все одной формы и одного качества.

А. Стихотворный фельетон на внутреннюю тему

Басенка о коопголовотяпах и метрической системе

Сплошь и рядом наблюдается, что в единичных случаях отдельные заведующие кооплавками, невзирая на указания районных планирующих организаций и неоднократные выступления общественности и лавочных комиссий, частенько делают попытки плохого обращения с отдельными потребителями, что выражается в невывешивании прейскурантов розничных цен на видном месте и нанесении ряда ударов метрическими гирями по голове единичных членов-пайщиков, внесших полностью до срока новый дифпай. Пора ударить по таким настроениям, имеющим место среди отдельных коопголовотяпов.

Из газет

Нет места в кооперативном мире Головотяпским сим делам. Не для того создали гири, Чтоб ими бить по головам.

Б. Мелочи (шутки)

— Солнце село.

— На сколько лет?

— Вечер наступили.

— На кого?

— Отчего у тебя пиджак порван? За гвоздь зацепился?

— Нет. В кооперативе купил.

В. Афоризмы и мысли

Если римский папа сказал «а», то Лига Наций говорит «б».

Не всякий заведующий имеет казенный автомобиль.

Жить с личной секретаршей — это еще не значит жить в мире с подчиненными.

Какая разница между казенной лошадью и казенным автомобилем? Никакой. И та и другой частенько в единичных случаях привозят отдельных заведующих на скамью подсудимых.

Вот все, что есть у владельца литературных отмычек. Вот все его мысли, его шутки, его сатира на кооперативные дела, его представление о международных проблемах.

Больше почти ничего у него и нет. Разве только так называемые юмористические фамилии. Их штук шесть. Дудочкин (совслужащий), Обиралкин (подкулачник), Добывалкин (плохой кооператор), Помадочкина (несчастная, затравленная машинистка), Канцеляркин (бюрократ и головотяп), Никишин (положительный тип, появляется в конце фельетона).

Кажется, профиль обозначился полностью. Да и фас виден довольно отчетливо. Читатель предупрежден.

А теперь, когда в гром похвал внесена родимая сатирическая нота, можно уже надеть визиточные брюки, нарядиться в парадную толстовку и бархатным голосом зачитать теплое приветствие, написанное пером «рондо» на куске рисовальной бумаги.

1932

Литературный трамвай

Жарко. По летнему времени трудно сочинить нечто массивное, многословное, высокохудожественное, вроде «Соти». Тянет написать что-нибудь полегче, менее великое, вроде «Мадам Бовари».

Такая жара, что противно вкладывать персты в язвы литературы. Не хочется придираться, допускать сатирические вольности и обобщения.

Хочется посмеяться. И, верите ли, смеяться хочется почему-то так называемым утробным смехом. Тем более это уже разрешено вполне официально и, есть слух, даже поощряется.

Хочется, а с другой стороны — колется. Вдруг не выйдет! Как-никак, а молодость прошла, нет уж того порыва. «И одинокий тонкий волос блестит на праздной голове» (кажется, Тютчев).

В ужасных препирательствах прошла молодость. Мы спорили без конца. Враги говорили, что юмор — это низкий жанр, что он вреден. Плача, мы возражали. Мы говорили, что юмор вроде фитина. В небольших дозах его можно давать передовому читателю. Лились блестящие детские слезы. Кто-то учился на своих ошибках (орфографических). Кого-то куда-то бросили.

Теперь все хорошо.

К тому же лето, жарко, съезд писателей соберется не скоро, и литературный трамвай ещё не вошел в прохладное депо.

Последняя посадка, была 23 апреля.

И опять кто-то в давке не успел попасть в вагон и гонится за трамваем, задыхаясь и жалуясь:

— Я был первым в очереди. Меня рапповцы замалчивали. И вот такая несправедливость!

Как всегда в трамвае, пассажиры сначала радуются своему маленькому счастью. Идет размен впечатлений. Потом потихоньку начинается дифференциация.

* * *

— Чуть Габрилович не остался. Спасибо, Славин подсадил. Буквально в последнюю минуту. Написал о нем статью в «Вечёрке».

— Смотрите, нонпарель, а подействовала.

— Хоть бы обо мне кто-нибудь нонпарелью.

* * *

— Читали Никулина?

— «Время, пространство, движение»? Читал. Мне нравится. Совсем как Герцен стал писать. Просто «Былое и думы».

— Да, с тем только различием, что былое налицо, а дум пока никаких не обнаружено. Потом у него в мае месяце арбуз на столе истекает соком. А в окно смотрит белая ночь. А арбузы вызревают в августе. Герцен!

* * *

— Не люблю застольных речей. Опять Олеша не то сказал. Сказал о Грине, что умер последний фабулист. Не понимаю, что это значит — последний фабулист. Последний флибустьер — это еще бывает. Не то, не то сказал.

* * *

— Сходите?

— С ума вы сошли! Только влез.

— А впереди сходят?

— У выхода рапповцы пробку образовали. Ни за что не хотят сходить. А один товарищ, тот даже лег поперек двери. Ни за что, говорит, не сойду. А его билет уже давно кончился.

— Какое безобразие! Задерживают вагон на повороте!

— А о Зощенко опять ничего не пишут.

* * *

— Граждане, осторожнее. Среди нас оказался малоформист. Покуда вы тут спорили и толкались, он успел сочинить на ходу приспособленческий лозунг взамен старого: «Не курить, не плевать». Слушайте. Вот что он написал: «В ответ на запрещение плевания и курения ответим займом социалистического наступления».

— Товарищ Кирпотин, остановите на минутку вагон. Тут одного типа надо высадить.

— Сойдите, гражданин. Ничего, ничего! До ГОМЭЦа пешком дойдете!

* * *

— А о Зощенко опять ничего не пишут.

* * *

— Кондуктор, дайте остановку по требованию у ГИХЛа.

— Удивительно! Что писателю могло в ГИХЛе понадобиться? Ведь там денег за принятые произведения не платят.

— Но платят за потерянные. Там даже висит особое извещение: «Выплата гонорара за утерянные рукописи производится по четным числам».

— А-а-а!

* * *

— Только он выпустил первую книжку, как стали его спрашивать:

— Вы марксист?

— Нет.

— Кто же вы такой?

— Я эклектик.

Уже так было и хотели записать. Но тут раздались трезвые голоса:

— За что губите человека?

Ну, снова стали спрашивать:

— Значит, вы эклектик?

— Эклектик я.

— И вы считаете, что эклектизм — это хорошо?

— Да уж что хорошего!

Тогда записали: «Эклектик, но к эклектизму относится отрицательно».

— Это все-таки прошлые времена. Теперь, в свете решений…

* * *

— А про Зощенко все еще ничего не пишут. Как раньше не писали, так и сейчас. Как будто и вовсе его на свете нет.

— Да. И знаете, — похоже на то, что этот ленинградский автор уже немножко стыдится своего замечательного таланта. Он даже обижается, когда ему говорят, что он опять написал смешное. Ему теперь надо говорить так: «Вы, Михаил Михайлович, по своему трагическому дарованию просто Великий Инквизитор». Только тут он слегка отходит, и на его узких губах появляется осмысленно-интеллигентная улыбка. Приучили человека к тому, что юмор — жанр низкий, недостойный великой русской литературы. А разве он Великий Инквизитор? Писатель он, а не инквизитор…

* * *

Такие и еще другие разговоры ведутся в литературном трамвае. Кто-то упрямо сидит, делая вид, что любуется асфальтированной мостовой, а сам только и думает о том, как бы не уступить место женщине с ребенком (лобовой перенос понятия — здесь, конечно, имеется в виду писательница, робко держащая на руках свое первое произведение).

Кто-то роется в своем кармане, выгребая оттуда вместе с крошками хлеба завалявшиеся запятые. Кто-то в свете решений требует к себе неслыханного внимания. О ком-то, конечно, опять забыли.

Жара.

Но хорошо, что трамвай движется, что идет обмен впечатлениями и что походная трамвайная дифференциация, с обычной для нас перебранкой и толкотней, готова перейти в большой и нужный спор о методах ведения советского литературного хозяйства.

1932

Под сенью изящной словесности

Шли годы. Никто не спрашивал нас о том, что мы думаем о мещанстве, о внутрирапповских попутчиках, о роли критики в литературе. Никто не задавал нам вопросов, какие принято задавать писателям раза два в год.

И произошло ужасное. Мы не научились плавно высказываться. Нет в нас того огня и пыла, которые нужны на этом ответственном участке литературной работы.

Собранные здесь отрывочные суждения и мысли упакованы нами в маленькую анкету и дают ответ на вопросы, с которыми к нам часто обращаются отдельные лица и небольшие организации.

— Как вы пишете вдвоем?

— О, это очень просто! Значит, так: стол, ну, естественно, чернильница, бумага, и мы двое. Посмотреть со стороны — так совсем не интересно. Никаких особенных писательских странностей! Озабоченные, встревоженные лица (такие бывают у людей, которым обещали комнату с газом и вдруг не дали), взаимные попреки, оскорбления и, наконец, начало романа: «Белоснежный пароход рассекал своим острым носом голубые волны Средиземного моря». Разве это хорошо, такое начало? Может быть, написать как-нибудь иначе, лучше? Тревожно на душе, тревожно!

— Почему вы печатались в полутолстых «30 днях», а не в каком-нибудь совсем уже толстом журнале?

— О, это очень сложно! В толстый журнал нас приглашали только затем, чтобы предложить завести «уголок юмора» — шутки, экспромты, блестки, юморески (редакционные панычи очень любят слово «юмореска»). Заодно предлагали делать шарады, логогрифы, ребусы и шашечные этюды. В общем, все то, что раньше называлось «Смесь», а сейчас «Рабочая смекалка». И выражали удивление, когда мы надменно отказывались. «Ведь вы же юмористы, — говорили в толстом журнале. — Что вам стоит?»

— Правда ли, что ваш смех это не наш смех, а их смех?

— Не будьте идиотом![4]

— Как относятся в редакциях к вашим творческим исканиям?

— Чрезвычайно однообразно. Всегда просят вычеркнуть из рукописи две строчки и дописать полторы страницы. С течением времени мы приобрели опыт и, сдавая рукопись, заявляем, что две строчки вычеркнуты, а полторы страницы дописали еще в процессе работы. Но даже эта профилактическая мера не помогает.

— Что вам больше всего понравилось в «Литературной газете» за тысяча девятьсот тридцать второй год?

— Постановление ЦК партии от двадцать третьего апреля.

— Ваш любимый писатель?

— Сейчас Дос-Пассос. Может быть, всем теперь он нравится и любовь к этому писателю не оригинальна, но такова ситуация на текущий квартал.

— Ваш любимый читатель?

— Трамвайный пассажир. Ему тесно, больно, его толкают в спину, а он все-таки читает. О, это совсем не то, что железнодорожный пассажир. В поезде читают потому, что скучно, в трамвае — потому что интересно.

— Ваш любимый редактор?

— Тут сложнее. Не успеваешь полюбить какого-нибудь редактора всей душою, как его уже снимают.

— Как же вы все-таки пишете вдвоем?

— Так вот все-таки и пишем, препираясь друг с другом по поводу каждой мысли, слова и даже расстановки знаков препинания. И самое обидное, что, когда мы будем сдавать эту рукопись в редакцию, нас обязательно попросят вычеркнуть две строчки и дописать полторы страницы. А сделать это очень трудно, потому что, как уж было сообщено, мы не научились плавно высказываться.

1932

На зеленой садовой скамейке

На бульваре сидели бывшие попутчики, союзники и враги, а ныне писатели, стоящие на советской платформе. Курили, болтали, рассматривали прохожих, по секрету друг от друга записывали метафоры.

— Сельвинский теперь друг ламутского народа.

— А я что, враг? Честное слово, обидно. Затирают.

— Тогда напишите письмо в «Литгазету», что вы тоже друг. Так сказать, кунак ламутского народа.

— И напишу.

— Бросьте, Флобер не придал бы этому никакого значения.

— Товарищ, есть вещь, которая меня злит. Это литературная обойма.

— Что, что?

— Ну, знаете, как револьверная обойма. Входит семь патронов — и больше ни одного не впихнете. Так и в критических обзорах. Есть несколько фамилий, всегда они стоят в скобках и всегда вместе. Ленинградская обойма — это Тихонов, Слонимский, Федин, Либединский, Московская — Леонов, Шагинян, Панферов, Фадеев.

— Комплектное оборудование критического цеха.

— Толстой, Бабель, Пришвин никогда не входят в обойму. И вообще вся остальная советская литература обозначается значком «И др.»

— Плохая штуками др.» Об этих «и др.» никогда не пишут.

— До чего же хочется в обойму! Вы себе и представить не можете!

— Стыдитесь. Стендаль не придал бы этому никакого значения.

— Послал я с Кавказа в редакцию очерк. И получаю по телеграфу ответ: «Очерк корзине». Что бы это могло значить? До сих пор не могу понять.

— Отстаньте. Бальзак не придал бы. этому никакого значения.

— Хорошо было Бальзаку. Он, наверное, не получал таких загадочных телеграмм.

— Можно рассказать одну историю?

— Новелла?

— Эпопея. Два человека перевели на венгерский язык повесть Новикова-Прибоя «Подводники». Повесть очень известная, издавалась множество раз. Свой перевод они предложили венгерской секции Издательства иностранных рабочих в СССР. Через некоторое время повесть им с негодованием возвратили, сопроводив ее жизнерадостной рецензией. Я оглашу этот документ.

— Оглашайте!

— Вот что написали о книге уважаемого Алексея Силыча: «Обывательское сочинительство с любовью и подводными приключениями без какого-либо классового содержания. Ни слова не сказано о движении, которое превратило империалистическую войну в гражданскую, и это сделано двумя русскими писателями».

— Почему двумя?

— Не перебивайте. Дайте дочитать «…двумя русскими писателями. Не только слепота, но преступно намеренная слепота. Матросы Новикова и Прибоя…»

— Что за чушь!

— Слушайте, слушайте!

— «…Матросы Новикова, и Прибоя бессознательно идут на войну…» Ну, дальше чистая материнская ласка: «…все это теряется в тошнотворном запахе каналов лирики… Матросы не знают марксизма-ленинизма. Этот роман из-за своего содержания даже не достоин обсуждения».

— Кто это написал?

— Чья чугунная лапа?

— Фамилию!

— Автора рецензии зовут Шарло Шандор.

— Надо сообщить в МОРП.

— Да не в МОРП, а в МУР надо сообщить. Это уже невежество со взломом.

— А мне кажется, что Свифт не придал бы этому никакого значения.

— Ну, вы не знаете Свифта. Свифт снял бы парик, засучил бы рукава коверкотового камзола и разбил бы в этом издательстве все чернильницы. Уж я знаю Свифта. Он хулиганов не любил.

— Братья, меня раздирают противоречия великой стройки.

— Десятый год они тебя уже раздирают. И ничего, потолстел. Стал похож на председателя велосипедно-атлетического общества.

— А все-таки они меня раздирают, и я этим горжусь. Тя-я-я-жко мне! Подымите мне веки! Нет, нет, не подымайте! Или лучше подымите. Я. хочу видеть новый мир. Или нет, не подымайте! Тя-я-я…

— В самом деле, человек как будто страдает.

— Да нет. Просто выпал из обоймы и очень хочется обратно. А в обойме уже лежит другой писатель, гладенький, полированный в новом галстуке.

— Скажите, о чем автор думает в ночь перед премьерой своей первой пьесы?

— О славе, которая его ожидает.

— О кладбищенских венках, которые вдруг могут поднести нетактичные родственники.

— А может быть, он думает о позоре, о кашляющем зале, о непроницаемых лицах знакомых.

— Вернее всего, думается ему о том, как он, потный, трусливый и неопытный, вылезет на сцену, чтоб раскланиваться с публикой. И лицо у него будет, как у нищего. И всем будет за него совестно, и какая-нибудь девушка в зрительном зале даже заплачет от жалости.

— То ли дело вторая или третья пьеса. Выходишь напудренный, томный Вертинский, кланяешься одной головой. А на премьере первой пьесы сгибаешь все туловище.

— Мольер не придавал этому никакого значения.

— Читал я дневник Софьи Андреевны Толстой.

— Только не рассказывайте содержания. Все читали.

— Нет, я к тому, что моя жена тоже… вроде Софьи Андреевны… описывает мою жизнь.

— Воображаю, какие там интересные подробности. «Сегодня мой Левочка очень сердился на вегетарьянский завтрак, требовал мяса. До самого обеда ничего не писал. В обед съел много мяса. Катался в трамвае, чтобы освежиться. Не писал уже до вечера. Потом приходили люди из провинции, спрашивали, в чем цель жизни. Сказал, что не знает. Ужинал с аппетитом». Вот и вся ваша жизнь, как на блюдечке.

— Что это за шутки? Что за интеллигентский нигилизм.

— Бросьте. Фукидид не обратил бы на это никакого внимания.

— Дид Фукидид, он же запорожец за Дунаем.

— Шпильгаген не сказал бы такой глупости.

— Ну, не знаете вы Шпильгагена.

1932

Королевская лилия

Богатые врачи или бывшие присяжные поверенные любят искусство.

Не думайте, что это вредное обобщение. Здесь нет желания произвести выпад, бросить тень или, скажем, лить воду на чью-то мельницу. Это просто невинное наблюдение.

Врачи (и бывшие присяжные поверенные) двигают искусство вперед. Да, да, и обижаться тут нечего!

Было бы смешно, если бы все женщины вдруг обиделись, узнав, что в немецкой научной книге «Уголовная тактика» имеется следующая формула: «Женщины никогда не сознаются».

Конечно, обидно читать такое решительное утверждение, но уголовная практика показала, что женщина, совершившая какой-нибудь антиобщественный поступок (кража, хипес, притонодержательство), действительно никогда не сознается на допросе.

Так что иногда можно делать обобщения, если они подкрепляются многолетним опытом.

Итак, еще раз. Врачи обожают искусство. Главным образом врачи-гинекологи. И главным образом живопись. Она им необходима для себя, для приемной, для пациентов.

«Пока живы врачи-гинекологи, живопись не умрет».

Этот блестящий афоризм сказан был одним екатеринославским, ныне днепропетровским художником, который, собственно, не художник, а такой, что ли, своеобразный переводчик. Он делает «юберзецен». Он переводит. Одним словом, он изготовляет фальшивых Рубенсов, Айвазовских, Куинджи и других мастеров кисти. Написать какой-нибудь морской вид, пир полубогов или ядовитый натюрморт с рябчиком ему не трудно. Потребитель, в общем, больше разбирается в медицине, чем в живописи. Трудно придать полотну старинный вид. Но и эта задача в наши дни значительно упростилась.

Просохшая картина сворачивается в трубу. Рубенс-Айвазовский вскакивает в трамвай, и уже через полчаса шумной трамвайной жизни полотно приобретает все необходимые следы памятника искусства XVI или XVII веков — трещины, пятна, оборванные края.

И долго потом врач стоит среди своей плюшевой бамбучьей мебели, смотрит сквозь кулак на новое приобретение и шепчет:

— Наконец-то, наконец у меня есть настоящий Веронезе. Ах, как я люблю именно Веронезе! Сколько воздуха!

За свои деньги эстет требует, чтобы в картине было очень много воздуха. И екатеринославский, ныне днепропетровский художник знает это. Он дает столько озона, сколько врачу нужно, даже больше, чем дал бы сам Веронезе.

Вообще наклонность к изящному немножко ослепляет эстета. Главным образом его магнетизирует великая подпись на картине, выведенная шкодливой рукой днепропетровского живописца.

Ведь так хочется жить среди статуэток, золотого багета, книжных переплетов, среди перламутра и металлопластики.

И эстет реконструктивного периода делает, как говорят французские коммерсанты, усилие. Он покупает в антикварном магазине четыре рюмки и одну перечницу с баронскими гербами.

На этом путешествие в прекрасное, однако, не кончается. Полумесячное жалованье уходит на большую компотницу эпохи Манасевича-Мануйлова и специальную вилку для омаров, коими кооперативы, как известно, не торгуют. Таким образом, вилка доставляет только лишь моральное удовлетворение и вызывает аппетит к новым покупкам.

На стенах появляются акварельные портретики различных красавиц из созвездия Наталии Гончаровой и другие миниатюры времен, так сказать, Дантеса и Аллигиери.

Тогда меняются и обои. Появляются новые, синие — стиль декабрист. А на синих обоях как-то сам по себе возникает портрет чужого прадедушки, генерала с отчаянными баками и с кутузовским бельмом на глазу.

Риск ужасный! Чужого дедушку могут посчитать за родного и вычистить примазавшегося внука со службы. Но эстет идет на все. Он обожает искусство.

Вслед за баронской перечницей, компотницей, Наташей Гончаровой, вилкой и портретом неизвестного солдата неизбежно приходит первый томик издательства «Preludium» (ферлаг «Прелюдиум»).

Это пир роскоши и тонкого вкуса.

Что бы в книге ни было напечатано (воспоминания ли крепостного кларнетиста, антология ли испанских сегидилий и хабанер, стихи ли древнегреческой поэтессы Антилопы Кастраки) — все равно сатиновый переплет, сделанный из толстовки заведующего производственным отделом издательства, украшен золотыми королевскими лилиями.

Покупатель очень доволен. Настоящие бурбонские лилии! Не какие-нибудь пчелы узурпатора Бонапарта, а настоящие лилии Людовика-Солнца (того самого — «после меня хоть делюж — потоп»).

Ах, однажды в Версале! Ах, Тюильри! Ах, мадам Рекамье на бамбуковой скамье!

Ах, если бы Маркса издавали с такими лилиями, в суперобложке художника Лошадецкого, с фронтисписом XVIII века, с виньетками, где пожилые девушки склоняют головы на гробовые урны, с гравюрами на дереве, на меди, на линолеуме, на велосипедных шинах! Стоило бы купить!

Роскошь магнетизирует. Золото и серебро тиснения. ослепляют. Так хочется иметь под рукой предметы красоты, что советский виконт охотно принимает толстовочную обложку за атласную, не замечает, что стихи Антилопы Кастраки отпечатаны на селедочной бумаге, из которой торчат какие-то соломинки и древесная труха, что самые лилии осыпают свое золото уже на третий день, что никакой роскоши нет, а есть гинекологический ампир второй сорт, попытка выдать ситро за шампанское.

1932

Мы уже не дети

— Есть у тебя друг блондин, только он тебе не друг блондин, а сволочь.

Гадание цыганки

Лето прошло в невинных удовольствиях.

Писатели собирали разноцветные камушки в Коктебеле, бродили ночью по Нащокинскому переулку, алчно поглядывая на строящийся дом РЖСКТ «Советский писатель», подписывали договоры на радиооратории и звуковые кинофеерии (летом даже ягнята ходят по тропинке хищников), клохча высиживали большие романы, ругали ГИХЛ, хвалили «Федерацию». Осип Брик написал оперу. И Эдуард Багрицкий написал оперу. А Михаил Кольцов побывал в норе у зверя, откуда вернулся цел и невредим, не получив даже царапины.

Некоторым образом все шло правильно. День есть день, ночь есть ночь, а лето есть лето, то есть такое время года, когда допускаются различные шалости.

Все же можно подбить итоги двум истекшим творческим кварталам.

Странное дело, в литературных кругах почему-то воцарился великопостный дух смиренномудрия, терпения и любве. Подчеркиваем, люб-ве.

Такие все стали вежливые, добрые, голубоглазые, что вот-вот снимутся с насиженных мест и переедут на постоянное жительство в Ясную Поляну, громко проповедуя по дороге вегетарьянство, воздержание и опять-таки великое чувство любве к посредственным произведениям.

Со всех сторон доносится какой-то безубойный шепот: «Я никого не ем». Джентльменство, сверхъестественное джентльменство разлито в воздухе. Все время пахнет вежеталем, манной кашей, чувствуется приторная тещина ласка.

Где ж вы, бодрые задиры?

Где вы, мои друзья, мои враги? Ничего нельзя разобрать. Все друзья, все блондины.

А какие были у нас титаны критической мысли! Не успевал человек сочинить первые две главы небольшой сравнительно трилогии, в шестьдесят с гаком печатных листов, как появлялась быстроходная, словно межпланетная ракета, рецензия под заголовком, не оставляющим места благоуханной надежде:

«В мусорный ящик!»

И так становилось страшно, что не хотелось уже думать, кого это в мусорный ящик — книгу ли, автора, а может, обоих вместе, и даже с издателем, а возможно, и с читателем.

Был такой стиль, была такая повадка.

Теперь все поголубело, гораздо стало уважительней. Теперь жарят прямо из «Вишневого сада»: «Дорогой, глубокоуважаемый шкаф».

Лидин — глубокоуважаемый шкаф, и Панферов — шкаф, и Валентин Катаев — глубокоуважаемый, и Афиногенов — дорогой, и Алексей Толстой — «примите и проч.», и Феоктист Березовский — «позвольте в этот знаменательный день», и ужасное дитя салонов и диспутов — неукротимый Вишневский, и маленький, кроткий Лапин — все зачислены в шкафы.

И стоят они в ряд, сияя лаком, зеркальными иллюминаторами, очками, латунными ручками и резными загогулинами.

Впопыхах попал в шкафы даже поэт Миних. И только через три недели пришли литературные возчики и, кряхтя, вынесли его из пантеона великой, многотомной отечественной литературы.

Но за исключением этого факта, который можно отнести не к воспитательной работе, а скорее к области погрузочно-разгрузочных операций, почти во всем остальном наблюдается неуемное джентльменство.

«В основном море спокойно», — как говорил грек Попандопуло.

Между тем хочется ссориться.

Мы уже не дети. Советской литературе пятнадцать лет. Совсем не интересны взаимное ласкательство, медоточивость и всякое там, как мог бы сказать Крученых, хухушка хвалит кекуха.

Мы не однородны, не похожи друг на друга. Есть вкусы, есть взгляды, есть точки зрения.

Высказывайтесь, товарищи, начинайте великий спор. Есть о чем спорить, хотя из Ленинграда и донесся протяжный стон Чумандрина, напоминающий сетования старушки из очереди на тему о том, что все погибло и жизнь уж не красна с 23 апреля сего года.

И вовсе нет надобности ждать съезда писателей или пленума оргкомитета, чтобы потом начать писать всем враз и примерно одно и то же.

Хочется ссориться, и есть, из-за чего.

Лето урожайное по произведениям и весьма засушливое по критическим работам (джентльменство и немотивированное зачисление в шкафы, конечно, в счет не идут).

Вам нравится «Время, вперед!» Катаева?

Вам нравится «Энергия» Гладкова?

Вам нра… «Москва слезам не верит» Эренбурга?

«Время, пространство, движение» Никулина?

«Поднятая целина» Шолохова?

«Сталинабадский архив» Лапина и Хацревина?

«Скутаревский» Леонова?

«Собственность» Зозули?

«Цусима» Новикова-Прибоя?

«Последний из удэге» Фадеева?

«Новые рассказы» Бабеля?

Может быть, не нравятся? Или одно нра, а другое не нра? Если так, то расскажите по возможности внятно и, главное, не скрывая своей литературной приязни или неприязни.

Почему так горячи литераторы за чайным столом, так умны и обаятельны? И почему так сладковаты и безубойны на кафедре? Почему полны смиренномудрия и любве? Откуда это терпениум мобиле?

Мы привыкли к оговоркам. Поэтому специально для муравьедов и сейчас прилагается оговорка.

Здесь нет призыва к избиению литгугенотов, дело не в том, чтобы против некоторых фамилий поставить меловые кресты, а затем учинить Варфоломеевскую ночь с факелами и оргвыводами, нет даже желания, чтобы кого-либо огрели поленом по хребту (в свое время это называлось «ударить по рукам»).

А ведь как давали по рукам! И еще в этом году давали. Чтобы оживить отвращение к такому критиканству, надо каждому сделать настольным третий номер «Иностранной книги» (издание Огиза, тираж 5000 экземпляров, 1932 год).

О, здесь все было просто. Площадь рецензии 2 х 5 сантиметров. Число строк не выше восьми. Трудно было уложиться, но укладывались.

1. Автор не поднимается над уровнем…

2. Автор не выходит из рамок…

3. Книга не представляет интереса…

А об одной книге было состряпано уже сверхрадикальное:

«Описание путешествия автора, французского губернатора Джебель-Друза, по Палестине. Ревностный протестант, автор повсюду ищет подтверждения данных евангелия, уделяет все свое внимание историческим памятникам христианства. Книга не представляет»: (Курсив наш! Ага!)

И все. Точка. Не представляет. Что не представляет? Куда именно не представляет? Не представляет — и конец. Отстаньте! Есть еще восемьсот иностранных книг, и обо всех надо написать на трех страничках.

И выходит в свет пять тысяч экземпляров столь веской критической мысли. А потом сразу — глубокоуважаемый шкаф. Прямо из проруби на верхнюю полку мавританских бань. Дистанция!

Хотелось бы иначе. Без ударов палашом по вые («книга не представляет»), но и без поцелуйного обряда, шкафолюбия и довольно-таки скучной любве.

1932

Саванарыло

Странный разговор велся в одной из фанерных комнат Изогиза.

Редактор. Дорогой Константин Павлович, я смотрел ваш плакат… Одну минутку, я закрою дверь на ключ, чтобы нас никто не услышал…

Художник. (болезненно улыбается).

Редактор. Вы знаете, Константин Павлович, от вас я этого не ожидал. Ну что вы нарисовали? Посмотрите сами!

Художник. Как что? Все соответствует теме «Больше внимания общественному питанию». На фабрике-кухне девушка-официантка подает обед. Может быть, я подпись переврал? (Испуганно декламирует.) «Дома грязь, помои, клоп — здесь борщи и эскалоп. Дома примус, корки, тлен — эскалоп здесь африкен».

Редактор. Да нет… Тут все правильно. А вот это что, вы мне скажите?

Художник. Официантка.

Редактор. Нет, вот это! Вот! (Показывает пальцем.)

Художник. Кофточка.

Редактор. (проверяет, хорошо ли закрыта дверь). Вы не виляйте. Вы мне скажите, что под кофточкой?

Художник. Грудь.

Редактор. Вот видите. Хорошо, что я сразу заметил. Эту грудь надо свести на нет.

Художник. Я не понимаю. Почему?

Редактор. (застенчиво). Велика. Я бы даже сказал — громадна, товарищ, громадна.

Художник. Совсем не громадная. Маленькая, классическая грудь. Афродита Анадиомена. Вот и у Кановы «Отдыхающая Венера»… Потом возьмите, наконец, известный немецкий труд профессора Андерфакта «Брусте унд бюсте», где с цифрами в руках доказано, что грудь женщины нашего времени значительно больше античной… А я сделал античную.

Редактор. Ну и что из того, что больше? Нельзя отдаваться во власть подобного самотека. Грудь надо организовать. Не забывайте, что плакат будут смотреть женщины и дети. Даже взрослые мужчины.

Художник. Как-то вы смешно говорите. Ведь моя официантка одета. И потом, грудь все-таки маленькая. Если перевести на размер ног, то выйдет никак не больше, чем тридцать третий номер.

Редактор. Значит, нужен мальчиковый размер, номер двадцать восемь. В общем, бросим дискуссию. Все ясно. Грудь — это неприлично.

Художник. (утомленно). Какой же величины, по-вашему, должна быть грудь официантки?

Редактор. Как можно меньше.

Художник. Однако я бы уж хотел знать точно.

Редактор. (мечтательно). Хорошо, если бы совсем не было.

Художник. Тогда, может быть, нарисовать мужчину?

Редактор. Нет, чистого, стопроцентного мужчину не стоит. Мы все-таки должны агитировать за вовлечение женщин на производство.

Художник. (радостно). Старуху!

Редактор. Все же хотелось бы молоденькую. Но без этих… признаков. Ведь это, как-никак, согласитесь сами, двусмысленно.

Художник. А бедра? Бедра можно?

Редактор. Что вы, Константин Павлович! Никоим образом — бедра! Вы бы еще погоны пририсовали. Лампасы! Итак, заметано?

Художник. (уходя). Да, как видно, заметано. Если нельзя иначе. До свиданья.

Редактор. До свиданья, дружочек. Одну секунду. Простите, вы женаты?

Художник. Да.

Редактор. Нехорошо. Стыдно. Ну ладно, до свиданья…

И побрел художник домой замазывать классическую грудь непроницаемой гуашью.

И замазал.

Добродетель (ханжество плюс чопорность из штата Массачузетс, плюс кроличья паника) восторжествовала.

Красивых девушек перестали брать на работу в кинематографию. Режиссер мыкался перед актрисой, не решался, мекал:

— Дарование у вас, конечно, есть… Даже талант. Но какая-то вы такая… с физическими изъянами. Стройная, как киевский тополь. Какая-то вы, извините меня, красавица. Ах, черт! «Она была бы в музыке каприччио, в скульптуре статуэтка ренессанс». Одним словом, в таком виде никак нельзя. Что скажет общественность, если увидит на экране подобное?

— Вы несправедливы, Люцифер Маркович, — говорила актриса, — за последний год (вы ведь знаете, меня никуда не берут) я значительно лучше выгляжу. Смотрите, какие морщинки на лбу. Даже седые волосы появились.

— Ну что — морщинки! — досадовал режиссер. — Вот если бы у вас были мешки под глазами! Или глубоко запавший рот. Это другое дело. А у вас рот какой? Вишневый сад. Какое-то «мы увидим небо в алмазах». Улыбнитесь. Ну, так и есть! Все тридцать два зуба! Жемчуга! Торгсин! Нет, никак не могу взять вас. И походка у вас черт знает какая. Грациозная. Дуновение весны! Смотреть противно!

Актриса заплакала.

— Отчего я такая несчастная? Талантливая — и не кривобокая?

— В семье не без урода, — сухо заметил режиссер. — Что ж мне с вами делать? А ну, попробуйте-ка сгорбиться. Больше, гораздо больше. Еще. Не можете? Где ассистент? Товарищ Сатанинский, навесьте ей на шею две-три подковы. Нет, не из картины «Шурупчики граненые», а настоящие, железные. Ну как, милуша, вам уже удобнее ходить? Вот и хорошо. Один глаз надо будет завязать черной тряпочкой. Чересчур они у вас симметрично расположены. В таком виде, пожалуй, дам вам эпизод. Почему же вы плачете? Фу, кто его поймет, женское сердце!

Мюзик-холл был взят ханжами в конном строю одним лихим налетом, который, несомненно, войдет в мировую историю кавалерийского дела.

В захваченном здании была произведена рубка лозы. Балету из тридцати девушек выдали:

30 пар чаплинских чоботов… 30

30 штук мужских усов… 30

30 старьевщицких котелков… 30

30 пасторских сюртуков… 30

30 пар брюк… 30

Штаны были выданы нарочно широчайшие, чтоб никаким образом не обрисовалась бы вдруг волшебная линия ноги.

Организованные зрители очень удивлялись. В программе обещали тридцать герлс, а показали тридцать замордованных существ неизвестного пола и возраста.

Во время танцев со сцены слышались подавленные рыданья фигуранток. Но зрители думали, что это штуки Касьяна Голейзовского — искания, нюансы, взлеты.

Но это были штуки вовсе не Голейзовского.

Это делали и делают маленькие кустарные Савонаролы. Они корректируют великого мастера Мопассана, они выбрасывают оттуда художественные подробности, которые им кажутся безнравственными, они ужасаются, когда герой романа женится. Поцелуйный звук для них страшнее разрыва снаряда.

Ах, как они боятся, как им тяжело и страшно жить на свете!

Савонарола? Или хотя бы Саванарыло?

Нет! Просто старая глупая гувернантка, та самая, которая никогда не выходила на улицу, потому что там можно встретить мужчин. А мужчины — это неприлично.

— Что ж тут неприличного? — говорили ей. — Ведь они ходят одетые.

— А под одеждой они все-таки голые! — отвечала гувернантка. — Нет, вы меня не собьете!

1932

Как создавался Робинзон

В редакции иллюстрированного двухдекадника «Приключенческое дело» ощущалась нехватка художественных произведений, способных приковать внимание молодежного читателя.

Были кое-какие произведения, но все не то. Слишком много было в них слюнявой серьезности. Сказать правду, они омрачали душу молодежного читателя, не приковывали. А редактору хотелось именно приковать.

В конце концов решили заказать роман с продолжением.

Редакционный скороход помчался с повесткой к писателю Молдаванцеву, и уже на другой день Молдаванцев сидел на купеческом диване в кабинете редактора.

— Вы понимаете, — втолковывал редактор, — это должно быть занимательно, свежо, полно интересных приключений. В общем, это должен быть советский Робинзон Крузо. Так, чтобы читатель не мог оторваться.

— Робинзон — это можно, — кратко сказал писатель.

— Только не просто Робинзон, а советский Робинзон.

— Какой же еще! Не румынский!

Писатель был неразговорчив. Сразу было видно, что это человек дела.

И действительно, роман поспел к условленному сроку. Молдаванцев не слишком отклонился от великого подлинника. Робинзон так Робинзон.

Советский юноша терпит кораблекрушение. Волна выносит его на необитаемый остров. Он один, беззащитный, перед лицом могучей природы. Его окружают опасности: звери, лианы, предстоящий дождливый период. Но советский Робинзон, полный энергии, преодолевает все препятствия, казавшиеся непреодолимыми. И через три года советская экспедиция находит его, находит в расцвете сил. Он победил природу, выстроил домик, окружил его зеленым кольцом огородов, развел кроликов, сшил себе толстовку из обезьяньих хвостов и научил попугая будить себя по утрам словами: «Внимание! Сбросьте одеяло, сбросьте одеяло! Начинаем утреннюю гимнастику!»

— Очень хорошо, — сказал редактор, — а про кроликов просто великолепно. Вполне своевременно. Но, вы знаете, мне не совсем ясна основная мысль произведения.

— Борьба человека с природой, — с обычной краткостью сообщил Молдаванцев.

— Да, но нет ничего советского.

— А попугай? Ведь он у меня заменяет радио. Опытный передатчик.

— Попугай — это хорошо. И кольцо огородов хорошо. Но не чувствуется советской общественности. Где, например, местком? Руководящая роль профсоюза?

Молдаванцев вдруг заволновался. Как только он почувствовал, что роман могут не взять, неразговорчивость его мигом исчезла. Он стал красноречив.

— Откуда же местком? Ведь остров необитаемый?

— Да, совершенно верно, необитаемый. Но местком должен быть. Я не художник слова, но на вашем месте я бы ввел. Как советский элемент.

— Но ведь весь сюжет построен на том, что остров необита…

Тут Молдаваицев случайно посмотрел в глаза редактора и запнулся. Глаза были такие весенние, такая там чувствовалась мартовская пустота и синева, что он решил пойти на компромисс.

— А ведь вы правы, — сказал он, подымая палец. — Конечно. Как это я сразу не сообразил? Спасаются от кораблекрушения двое: наш Робинзон и председатель месткома.

— И еще два освобожденных члена, — холодно сказал редактор.

— Ой! — пискнул Молдаванцев.

— Ничего не ой. Два освобожденных, ну и одна активистка, сборщица членских взносов.

— Зачем же еще сборщица? У кого она будет собирать членские взносы?

— А у Робинзона.

— У Робинзона может собирать взносы председатель. Ничего ему не сделается.

— Вот тут вы ошибаетесь, товарищ Молдаванцев. Это абсолютно недопустимо. Председатель месткома не должен размениваться на мелочи и бегать собирать взносы. Мы боремся с этим. Он должен заниматься серьезной руководящей работой.

— Тогда можно и сборщицу, — покорился Молдаванцев. — Это даже хорошо. Она выйдет замуж за председателя или за того же Робинзона. Все-таки веселей будет читать.

— Не стоит. Не скатывайтесь в бульварщину, в нездоровую эротику. Пусть она себе собирает свои членские взносы и хранит их в несгораемом шкафу.

Молдаванцев заерзал на диване.

— Позвольте, несгораемый шкаф не может быть на необитаемом острове!

Редактор призадумался.

— Стойте, стойте, — сказал он, — у вас там в первой главе есть чудесное место. Вместе с Робинзоном и членами месткома волна выбрасывает на берег разные вещи…

— Топор, карабин, бусоль, бочку рома и бутылку с противоцинготным средством, — торжественно перечислил писатель.

— Ром вычеркните, — быстро сказал редактор, — и потом, что это за бутылка с противоцинготным средством? Кому это нужно? Лучше бутылку чернил! И обязательно несгораемый шкаф.

— Дался вам этот шкаф! Членские взносы можно отлично хранить в дупле баобаба. Кто их там украдет?

— Как кто? А Робинзон? А председатель месткома? А освобожденные члены? А лавочная комиссия?

— Разве она тоже спаслась? — трусливо спросил Молдаванцев.

— Спаслась.

Наступило молчание.

— Может быть, и стол для заседаний выбросила волна?! — ехидно спросил автор.

— Не-пре-мен-но! Надо же создать людям условия для работы. Ну, там графин с водой, колокольчик, скатерть. Скатерть пусть волна выбросит какую угодно. Можно красную, можно зеленую. Я не стесняю художественного творчества. Но вот, голубчик, что нужно сделать в первую очередь — это показать массу. Широкие слои трудящихся.

— Волна не может выбросить массу, — заупрямился Молдаванцев. — Это идет вразрез с сюжетом.

Подумайте! Волна вдруг выбрасывает на берег несколько десятков тысяч человек! Ведь это курам на смех.

— Кстати, небольшое количество здорового, бодрого, жизнерадостного смеха, — вставил редактор, — никогда не помешает.

— Нет! Волна этого не может сделать.

— Почему волна? — удивился вдруг редактор.

— А как же иначе масса попадет на остров? Ведь остров необитаемый?!

— Кто вам сказал, что он необитаемый? Вы меня что-то путаете. Все ясно. Существует остров, лучше даже полуостров. Так оно спокойнее. И там происходит ряд занимательных, свежих, интересных приключений. Ведется профработа, иногда недостаточно ведется. Активистка вскрывает ряд неполадок, ну хоть бы в области собирания членских взносов. Ей помогают широкие слои. И раскаявшийся председатель. Под конец можно дать общее собрание. Это получится очень эффектно именно в художественном отношении. Ну, и все.

— А Робинзон? — пролепетал Молдаванцев.

— Да. Хорошо, что вы мне напомнили. Робинзон меня смущает. Выбросьте его совсем. Нелепая, ничем не оправданная фигура нытика.

— Теперь все понятно, — сказал Молдаванцев гробовым голосом, — завтра будет готово.

— Ну, всего. Творите. Кстати, у вас в начале романа происходит кораблекрушение. Знаете, не надо кораблекрушения. Пусть будет без кораблекрушения. Так будет занимательней. Правильно? Ну и хорошо. Будьте здоровы!

Оставшись один, редактор радостно засмеялся.

— Наконец-то, — сказал он, — у меня будет настоящее приключенческое и притом вполне художественное произведение.

1932

«Зауряд-известность»

Выслуга лет нужна не только для получения пенсии. Она требуется и для славы. Прошло то волшебное время, когда о писателе говорили: «Он лег спать никому не известным, а проснулся знаменитым». Теперь бывает скорее обратное — писатель ложится в постель знаменитым, а утром, еще сонный, читает газету, где о нем написано, что писатель он, в сущности, гадкий (омерзительный), и весь предыдущий трехлетний фимиам был роковой ошибкой критики.

Пяти лет какой бы то ни было работы в литературе достаточно, чтобы создать автору маленькую домашнюю славу. Одноколесная фортуна осыпает его повестками, приглашениями на заседания, диспуты и товарищеские чаи («непринужденная беседа затянулась далеко за»). В общем, его впускают в вагон. Теперь ему хорошо.

Писатель Полуэксов отбарабанил установленный срок и получил положенную по штату зауряд-известность. Жизнь его была всем хороша. Утром он писал для души, днем для славы, а вечером для Радиоцентра.

И вдруг ровная приличная жизнь окончилась.

Его спросили:

— Почему вы не напишете пьесы?

Он не ответил, не обратил внимания. Мало ли о чем спрашивают писателя: почему вы не пишете для детей? Почему бы вам не писать водяную пантомиму с чудесами пиротехники или монолог с пением и чечеткой для разъездного агитфургона?

Но фургон фургоном, а вопрос о пьесе стал повторяться все чаще. Спрашивали в редакциях, на улицах останавливали приятели. Один раз оконфузили Полуэксова даже в трамвае.

— Филипп Семеныч! — закричал страшным голосом через весь вагон мало знакомый гражданин в каракулевом пирожке. — Это уже свинство, Филипп Семеныч. Хамство. Почему ты не напишешь пьесы?

И все пассажиры посмотрели на Полуэксова с гадливостью. Он замешался и в смущении соскочил на ходу с задней площадки, за что и был оштрафован на три рубля.

«Ну, — подумал он, — меня уже начинают штрафовать за то, что я не пишу пьесы».

Дома приставали родственники. Кольцо сжималось. Наконец в квартиру ворвался человек весь в желтой коже и бросил на письменный стол договор.

— Подписывайте, подписывайте, — сказал он быстро и повелительно, — вот здесь, внизу.

— А вверху что? — спросил растерявшийся писатель.

— А вверху известно что, — отвечала кожа, — с одной стороны Филипп Семеныч Полуэксов, именуемый в дальнейшем автором, и передвижной стационар драм-комедий, именуемый с другой стороны… Но это не важно. Подписывайте.

— Но тут у вас обозначено, что я обязан представить пьесу из быта ИТР и прочей интеллигенции, объединившейся вокруг ВАРНИТСО? Тема мне, так сказать, мало знакома…

— Тема условная, голубчик, — ласково ответила кожа.

— Но тут уже и название проставлено — «Зразы».

— Н… название условное. Все условное.

— Как, неужели все условное?

— Абсолютно все. Подписывайте скорей. Иначе я сам подпишу за вас.

Тогда человек, именуемый в дальнейшем «автор», подписал.

Что он мог еще сделать? Сопротивляться было нелепо. К тому же все условно и, может быть, обойдется мирно.

— Пришлось, однако, отложить работу для души, славы и Радиоцентра и заняться обдумыванием пьесы.

Знакомство с шедеврами мировой драматургии принесло Полуэксову первые крупицы знания в этом новом для него деле.

Выяснилось, что герой пьесы совершает обычно нижеследующие поступки:

а) Входит.

б) Уходит.

в) Снова входит.

г) Смеется.

д) Застреливается.

Писателю стало легче.

Усадив жену и свояченицу за подсчет реплик в пьесах Мольера и Бомарше, Полуэксов принялся разрабатывать сюжет.

Главное действующее лицо ВХОДИТ в свою комнату и видит, что жена изменяет ему с не менее важным действующим лицом. Пораженный этим фактом, он УХОДИТ. Затем СНОВА ВХОДИТ с револьвером в руке. СМЕЕТСЯ и, произнеся горький монолог, ЗАСТРЕЛИВАЕТСЯ.

Выходило очень неплохо. Свежо.

Но тут в квартиру вломился человек в брезентовом костюме и сурово сказал:

— Редакция газеты «Искусство не для искусства» поручила мне узнать, что вы собираетесь отобразить в пьесе «Зразы»?

И, знаете, у Полуэксова не повернулся язык сказать, что «Зразы» — это чистая условность и что он собирается писать о любовном треугольнике (входит, уходит, смеется, застреливается). Он постыдно соврал. Сказал, что будет писать о борьбе двух миров.

Теперь отступления не было. Будущее рисовалось уже менее ясно, потому что у Бомарше о борьбе двух миров не было сказано ни слова, и вся семейная работа по освоению наследия классиков могла свестись на нет.

Пришлось изворачиваться. В пределах, конечно, классических ремарок.

— Значит так, вредитель ВХОДИТ и, пользуясь тем, что честный специалист УХОДИТ, делает свое грязное дело. Но тут честный специалист СНОВА ВХОДИТ и разоблачительно смеется. А вредитель ЗАСТРЕЛИВАЕТСЯ. Это не Бомарше, но для передвижного стационара сойдет. К тому же человек в желтой коже совершенно ясно говорил, что абсолютно все должно быть условно.

Дальше пошла, как говорится, техника дела. Режиссер Кошкин-Эриванский дописывал пьесу, так как, по его словам, не хватало целого акта. Полуэксов обижался, но Кошкин говорил… что все это условно, на сцене будет иначе и очень хорошо.

Вообще условностей было многое множество. Состоялась премьера, автора вызывали свояченица с мужем, возникла горячая дискуссия, в газетах прогремели публичные диспуты, где автора условно называли талантливым.

Одна лишь публика почему-то приняла пьесу всерьез и перестала на нее ходить после первого же представления.

Полуэксов сначала волновался, но потом увидел, что мнение зрителей в конце концов вещь условная.

Человек в желтой коже был прав — все оказалось условным, кроме послужного списка.

А вот в послужной список легло новое, ничем не запятнанное художественное произведение. Для выслуги лет в искусстве это очень важно.

1932

Их бин с головы до ног

Была совершена глупость, граничащая с головотяпством и еще чем-то.

Для цирковой программы выписали немецкий аттракцион — неустрашимого капитана Мазуччио с его говорящей собакой Брунгильдой (заметьте, цирковые капитаны всегда бывают неустрашимые).

Собаку выписал коммерческий директор, грубая, нечуткая натура, чуждая веяниям современности. А цирковая общественность проспала этот вопиющий факт.

Опомнились только тогда, когда капитан Мазуччио высадился на Белорусско-Балтийском вокзале.

Носильщик повез в тележке клетку с черным пуделем, стриженным под Людовика XIV, и чемодан, в котором хранилась капитанская пелерина на белой подкладке из сатина-либерти и сияющий цилиндр.

В тот же день художественный совет смотрел собаку на репетиции.

Неустрашимый капитан часто снимал цилиндр и кланялся. Он задавал Брунгильде вопросы.

— Вифиль[5]? — спрашивал он.

— Таузенд[6], — неустрашимо отвечала собака.

Капитан гладил пуделя по черной каракулевой шерсти и одобрительно вздыхал: «О моя добрая собака!»

Потом собака с большими перерывами произнесла слова: «абер», «унзер» и «брудер»[7]. Затем она повалилась боком на песок, долго думала и наконец сказала:

— Их штербе[8].

Необходимо заметить, что в этом месте обычно раздавались аплодисменты. Собака к ним привыкла и вместе с хозяином отвешивала поклоны. Но художественный совет сурово молчал.

И капитан Мазуччио, беспокойно оглянувшись, приступил к последнему, самому ответственному номеру программы. Он взял в руки скрипку. Брунгильда присела на задние лапы и, выдержав несколько тактов, трусливо, громко и невнятно запела:

— Их бин фон копф бис фусс ауф либе ангештельт…

— Что, что их бин? — спросил председатель худсовета.

— Их бин фон копф бис фусс, — пробормотал коммерческий директор.

— Переведите.

— С головы до ног я создан для любви.

— Для любви? — переспросил, председатель, бледнея. — Такой собаке надо дать по рукам. Этот номер не может быть допущен.

Тут пришла очередь бледнеть коммерческому директору.

— Почему? За что же по рукам? Знаменитая говорящая собака в своем репертуаре. Европейский успех. Что тут плохого!

— Плохо то, что именно в своем репертуаре, в архибуржуазном, мещанском, лишенном воспитательного значения.

— Да, но мы уже затратили валюту. И потом эта собака со своим Бокаччио живет в «Метрополе» и жрет кавьяр. Капитан говорит, что без икры она не может играть. Это государству тоже стоит денег.

— Одним словом, — раздельно сказал председатель, — в таком виде номер пройти не может. Собаке нужно дать наш созвучный, куда-то зовущий репертуар, а не этот… демобилизующий. Вы только вдумайтесь! «Их штербе». «Их либе». Да ведь это же проблема любви и смерти! Искусство для искусства! Гуманизм! Перевальский рецедив. Отсюда один шаг до некритического освоения наследия классиков. Нет, нет, номер нужно коренным образом переработать.

— Я, как коммерческий директор, — грустно молвил коммерческий директор, — идеологии не касаюсь. Но скажу вам как старый идейный работник на фронте циркового искусства: не режьте курицу, которая несет золотые яйца.

Но предложение о написании для собаки нового репертуара уже голосовалось. Единогласно решили заказать таковой репертуар местной сквозной бригаде малых форм в составе Усышкина-Вертера и трех его братьев: Усышкина-Вагранки, Усышкина-Овича и Усышкина-деда Мурзилки.

Ничего не понявшего капитана увели в «Метрополь» и предложили покуда отдохнуть.

Шестая сквозная нисколько не удивилась предложению сделать репертуар для собаки. Братья в такт закивали головами и даже не переглянулись. При этом вид у них был такой, будто они всю жизнь писали для собак, кошек или дрессированных прусаков. Вообще они закалились в литературных боях и умели писать с цирковой идеологией — самой строгой, самой пуританской.

Трудолюбивый род Усышкиных, не медля, уселся за работу.

— Может быть, используем то, что мы писали для женщины-паука? — предложил дед Мурзилка. — Был такой саратовский аттракцион, который нужно было оформить в плане политизации цирка. Помните? Женщина-паук олицетворяла финансовый капитал, проникающий в колонии и доминионы. Хороший был номер.

— Нет, вы же слышали. Они не хотят голого смехачества. Собаку нужно разрешать в плане героики сегодняшнего дня! — возразил Ович. — Во-первых, нужно писать в стихах.

— А она может стихами?

— Какое нам дело! Пусть перестроится. У нее для этого есть целая неделя.

— Обязательно в стихах. Куплеты, значит, героические — про блюминги или эти… как они называются… банкаброши. А рефрен можно полегче, специально для собаки с юмористическим уклоном. Например… сейчас… сейчас… та-ра, та-ра, та-ра… Ага… Вот:

Побольше штреков, шахт и лав. Гав-гав, Гав-гав, Гав-гав.

— Ты дурак, Бука! — закричал Вертер. — Так тебе худсовет и позволит, чтоб собака говорила «гав-гав». Они против этого. За собакой нельзя забывать живого человека!

— Надо переделать… Ту-ру, ту-ру, ту-ру… Так. Готово:

Побольше штреков, шахт и лав. Ура! Да здравствует Моснав!

— А это не мелко для собаки?

— Глупое замечание. Моснав — это общество спасения на водах. Там, где мелко, они не спасают.

— Давайте вообще бросим стихи. Стихи всегда толкают на ошибки, на вульгаризаторство. Стесняют размер, метр. Только хочешь высказать правильную критическую мысль, мешает цензура или рифмы нет.

— Может, дать собаке разговорный жанр? Монолог? Фельетон?

— Не стоит. В этом тоже таятся опасности. Того не отразишь, этого не отобразишь. Надо все иначе.

Репертуар для говорящей собаки Брунгильды был доставлен в условленный срок.

Под сумеречным куполом цирка собрались все — и худсовет в полном составе, и несколько опухший Мазуччио, что надо приписать неумеренному употреблению кавьяра, и размагнитившаяся от безделья Брунгильда.

Читку вёл Вертер. Он же давал объяснения:

Шпрехшталмейстер объявляет выход говорящей собаки. Выносят маленький стол, накрытый сукном. На столе графин и колокольчик. Появляется Брунгильда. Конечно, все эти буржуазные штуки — бубенчики, бантики и локоны — долой. Скромная толстовка и брезентовый портфель. Костюм рядового общественника. И Брунгильда читает небольшой, двенадцать страниц на машинке, творческий документ.

И Вертер уже открыл розовую пасть, чтобы огласить речь Брунгильды, как вдруг капитан Мазуччио сделал шаг вперед.

— Вифиль? — спросил он. — Сколько страниц?

— На машинке двенадцать, — ответил дед Мурзилка.

— Абер, — сказал капитан, — их штербе: я умираю. Ведь это все-таки собака. Так сказать, хунд. Она не может двенадцать страниц на машинке. Я буду жаловаться.

— Это что же, вроде как бы самокритика получается? — усмехнувшись, спросил председатель. — Нет, теперь я ясно вижу, что этой собаке нужно дать по рукам. И крепко дать.

— Брудер, — умоляюще сказал Мазуччио, — это еще юная хунд. Она еще не все знает. Она хочет. Но она не может.

— Некогда, некогда, — молвил председатель, — обойдемся без собаки. Будет одним номером меньше. Воленс-неволенс, а я вас уволенс.

Здесь побледнел даже неустрашимый капитан. Он подозвал Брунгильду и вышел из цирка, размахивая руками и бормоча: «Это все-таки хунд. Она не может все сразу».

Следы говорящей собаки потерялись.

Одни утверждают, что собака опустилась, разучилась говорить свои унзер, брудер и абер, что она превратилась в обыкновенную дворнягу и что теперь ее зовут Полкан.

Но это нытики-одиночки, комнатные скептики.

Другие говорят иное. Они заявляют, что сведения у них самые свежие, что Брунгильда здорова, выступает и имеет успех. Говорят даже, что, кроме старых слов, она освоила несколько новых. Конечно, это не двенадцать страниц на машинке, но все-таки кое-что.

1932

Головой упираясь в солнце

Что мы называем славой, товарищи? Славой, товарищи, мы называем яркую заплату, каковая имеется на ветхом рубище певца.

Из наследия классиков

По некоторым признакам можно было судить, что надвигаются события. Выражаясь языком оборонной литературы, в воздухе пахло порохом (сделаем уступку забияке Вишневскому — пахло бездымным порохом). Выражаясь совсем уж точно — пахло скандалом. В общем, добром это кончиться не могло. Жертва созрела. Все это знали, но никто не решался первым занести над ней пылающий меч здоровой критики.

Был, правда, случай. Инцидент. На каком-то товарищеском чае какой-то писатель выкрикнул какую-то фразу. Но этому не придали значения, притворились, что ничего не произошло. Кстати, еретик немедленно после этого заснул, положив голову на плечо тамады из Оргкомитета.

Между тем слава писателя Оловянского росла. Девушки прогуливались в садах, шепча его имя. Издатели тоже любили его.

А что может быть упоительней первой любви издателя! Ничего, милостивые государыни, не может быть упоительней. Тут все — и массовое издание, и не массовое издание, и супердешевое издание, и, напротив, супердорогое, в суперобложке и специальном картонном ларце с перламутровыми пуговицами и вензелями. Одним словом, не жизнь, а бывшая масленица. Критики ничем не попрекали Оловянского. Им все нравилось в его сочинениях, и об этом они говорили часто, скучно и громко.

Итак, Оловянский находился на вершине славы. Он упирался головою в солнце. И неизвестно, сколько еще времени продолжалось бы это сидение на высотах, если бы не послышалось ворчанье из литературного коридора.

Надо объяснить, что такое коридорное мнение. Коридор — всюду. И на улице, и дома, и в редакциях — везде, где встречаются и разговаривают между собой писатели.

Мы любим гимназические трафареты и до сих пор считаем, что коридорная болтовня — это что-то нехорошее, мещанское, сплетни, враки, что если говорить, то уж обязательно речь, и обязательно большую, и обязательно с кафедры, и обязательно с последующей правкой стенограммы («Уважаемый товарищ редактор. Некий горе-критик удосужился выхватить из моей; неправленной стеногра… это возмути… я протесту…»). Это надоело, и это неверно. Нельзя из-за каждого слова взгромождаться на эстраду или возить за собой на извозчике кафедру-передвижку, чтобы вовремя предоставлять ее писателю, желающему высказать какое-нибудь суждение.

Так парадно жили только римские консулы. Советским писателям неудобно так жить. К тому же в коридорных разговорах нет никакой литературной нелегальщины. Коридор справедлив и строг. В поисках истины он иногда обгоняет кафедру. И покуда на кафедре длится вальпургиев юбилей в честь чьих-то, шестилетних трудов на изящной ниве литературы, в коридоре уже все известно — и юбилея не надо было, и труды не бог весть какие, и юбиляру самое время начать изучение языка, каковой у него наравне с содержанием весьма и весьма хромает.

К коридору надо прислушиваться. В коридоре дует сильный ветер. Там, как самолеты в аэродинамической трубе ЦАГИ, испытываются писатели, проверяется их стиль, идейность, дарование. Уж если тут воздушным потоком оторвало крыло, ничто не поможет, — этот писатель летать не будет. Ему надо менять конструкцию. Он не выдержал испытания. Жить он будет, но петь — никогда, как говорят в народе.

Итак, девушки прогуливались в садах, нежно цитируя произведения Оловянского. А в это время в литературный коридор вышел бледный и встревоженный человек.

— Что с вами, молодой стилист? — спросили его писатели.

— Я всю ночь читал Оловянского.

— И что же?

— Плохо.

— Нет. Вам нельзя верить. Вы у себя в хедере имени Марселя Пруста считаете, что все плохо пишут.

— Да нет, уверяю вас. Это очень слабо. Просто скверно написано. Убого.

— Быть этого не может. Оловянский — знаменитый писатель. Его все хвалят и гладят.

— А вы его читали? Ну, так прочтите. Тогда и будете говорить.

Оловянского прочли. До сих пор не читали, верили на слово, что у него все в порядке. Лучше бы уж молодой человек из хедера имени Марселя Пруста никогда не приходил в коридор. Оловянского втянуло в испытательную аэродинамическую трубу. И сразу же лопнули его сюжетные тяги, разъехались композиционные скрепления, посыпались к черту части, детали, метафоры и кавычки. И все увидели, что эта машина летать не может.

Кафедра еще серенадила по инерции под балконом прозаика, но вскоре в расстройстве замолчала. Умолкли критические бандуры и мандолины, после чего в наступившей тишине литературная общественность явственно услышала тонкий, леденящий душу свист. Это летела первая ласточка. В клюве она несла статью, где творчество Оловянского подвергалось всестороннему и чрезвычайно обидному рассмотрению. За ласточкой с отчаянным гулом летели трехмоторные критические кондоры. И каждый кондор держал в клюве статью, и все статьи были ужас какие справедливые и обидные.

Оловянский заметался. Он привык к славе и совсем забыл про откровенный, прямолинейный коридор. Он ничего не понимал. Еще несколько дней назад кондоры и ласточки любовно парили над ним, сбрасывая на его голову экспортные тюльпаны и даже цельные венки. Ах, лавровый запах славы, запах супа и маринованной рыбы!

Гром похвал утих так неожиданно, что захотелось кричать «караул», захотелось побежать в милицию жаловаться, захотелось биться за свою мягкую койку на Парнасе.

«Нет, тут какая-то ошибка, — думал поверженный автор, — они не имеют права. Я буду судиться».

Он почему-то считал, что против него ведется тайная интрига, и обращался к организациям и отдельным лицам с просьбой оказать ему законное содействие, — в общем, пытался восстановить славу по знакомству.

— Это что ж такое? — говорил он негодующе. — Безобразие. Сегодня обо мне сказали, что я написал посредственную книгу, а завтра и до кого угодно доберутся. Таких критиков надо просто снимать.

— Как это снимать? — удивилось отдельное лицо.

— Ну, я не знаю… С занимаемых должностей, что ли.

— Да, но ведь тут, так сказать, критическая мысль… Человеку не нравится, — что я могу сделать?

— Вы все можете сделать. Честное слово. Телефон вы мне в два дня поставили, а какого-то критика не можете снять. Снимите! Ну пожалуйста!

— А вдруг ваша книга действительно… не совсем?

— Нет, именно совсем. Девушки прогуливались в садах, шепча мое имя.

— Девушек легко обмануть. Чьи только имена, скороспело вошедшие в школьные программы, они не шептали! К тому же теперь в школе строго, пятибальная система. Поневоле зашепчешь.

— Может быть, все-таки хоть какие-нибудь репрессии. Хоть немножко. А? Для порядка.

— Нет, товарищ, — грустно сказало отдельное лицо. — Лучше я вам еще один телефончик поставлю.

— А может, все-таки лучше репрессии?

— Нет, лучше телефончик.

От Оловянского отвернулись даже знакомые. А критические кондоры перешли на бреющий полет и полосовали его длиннющими и злющими статьями.

И уж где-то на диспуте Оловянского стали добивать в порядке регламента: докладчику на побиение автора камнями и цитатами — полчаса, выступающим в прениях на осыпание автора мусором и утильсырьем — по пяти минут на человека.

Начинался перегиб.

Что же после этого, товарищи, мы условно назовем славой?

Не будем, товарищи, преувеличивать. Славой, товарищи, мы назовем яркую, так сказать, заплату на ветхом рубище певца, товарищи. Не больше.

Так сказал, так сказать, Пушкин.

И это все о славе. Не будем преувеличивать.

1933

Листок из альбома

Теперь уже окончательно выяснилось, что юмор — это не ведущий жанр. Так что можно наконец поговорить серьезно, величаво. Кстати, давно хочется застегнуться на все пуговицы и создать что-нибудь нетленное.

Не сразу, конечно.

Здесь покуда приводятся только черновые записи, суждения, слова, подхваченные на лету, некоторым образом еще не отшлифованные алмазы.

* * *

Самый страшный персонаж в плохой современной пьесе — это так называемый пожилой рабочий.

Зрители трепеща ждут его появления. И вот он выходит на сцену. И вот, под громовой кашель публики, начинает вырисовываться его характер.

О, это сложная фигура, рядом с которой шекспировский венецианский купец кажется неизящной провинциальной схемой.

Разумеется, пожилой рабочий уж не молод (56 лет). Обязательно носит сапоги на высоких скороходовских каблучках. Разумеется, на нем стальные калининские очки, сатиновая косоворотка под пиджаком, и усы, о которых прейскуранты театральных парикмахерских сообщают кратко и нагло: «Усы колхозные — 80 коп.»

Пожилой рабочий всегда и неукоснительно Зовется по имени-отчеству: Иван Тимофеевич, Кузьма Егорыч, Василий Фомич.

Пожилой рабочий — беспартийный, но обладает сверхъестественным классовым чутьем, хотя до некоторой степени находится в тисках прошлого (икону сбрасывает со стены только в третьем действии). Как правило, пожилой рабочий обожает свой станок. Пожилой рабочий часто ворчит и жалуется на кооперацию, но этим он никого не обманет — под грубой оболочкой ворчуна скрывается верное сердце.

Никаких отступлений от этого художественного образа драматурги себе не позволяют. И едва только под огнем рампы сверкнут стальные очки пожилого — суфлер спокойно может идти из своей пыльной будки в буфет, — публика сама подскажет Кузьме Егорычу его реплику, если он ее забудет.

Таков старожил советской сцены, чудно вычерченный в литературных канцеляриях.

* * *

— Все хотят писать пьесу на конкурс.

— А как писать?

— Ну, это просто. Чтобы было значительно и в трех актах.

— И подымут на щит?

— Могут поднять.

— Интересно, должно быть, на щите, а?

— О-о-о!

— Завидую Шолохову.

— А вы напишите хороший роман, вас тоже подымут на щит.

— Что роман! Вы сначала подымите, а я потом напишу.

— Вы, однако, не глупый.

— О, я далеко не глупый. Там и буду писать. На щите. Свободно, просторно, никто не мешает.

Почему население так не любит критиков? Надо полагать, причины есть. Не стоит об этом распространяться.

Но во всяком деле, даже в таком интересном, как травля критиков, надо сохранять меру, такт, наконец профсоюзную дисциплину.

Между тем с недавнего времени; в этой области наблюдается известное излишество, граничащее с заезжательством, заушательством и заштукатуриваньем собственных недочетов, коих, ох, как много, наряду с достижениями. Завелись грубые чикагские манеры, какой-то такой аль-капонизм в действии, начались похищения среди бела дня.

Стоит критику неблагоприятно отозваться то ли о выставке картин, то ли о новой пьесе, как заинтересованная сторона увозит его к себе на заседание и там начинает пытать повесткой дня:

1. О подлом, хамском, мерзком, дерзком выпаде критика N.

2. Дача отпора указанной газетно-журнальной шавке N.

3. Разное.

И сидит бедная шавка среди разъяренных творцов, с ужасом ожидая пункта третьего. Он не ждет добра от «разного». По этому пункту критику забивают под ногти резолюции и канцелярские скрепки, вымогая у него отречение от рецензии.

Травля критиков — дело, конечно, безумно увлекательное, но нельзя же, товарищи, такое Чикаго.

* * *

— Слушайте, где здесь подымают на щит?

— Кажется, в двенадцатой комнате.

— Да нет, я там был. Насилу вырвался. Там приносят в жертву.

— Тогда обратитесь в девятую.

— А там очередь. На три года хватит. Нельзя ли как-нибудь сбоку, по блату? Я могу представить удостоверение о болезни.

— Нет, на щит по блату не подымают.

— Черт знает что! Безобразие!

* * *

Жил на свете автор. Был он молод, неизвестен, но дьявольски опытен. Вот он и написал пьесу в семи картинах с прологом, под названием «Первые этажи».

Пролог неинтересен, семь картин тоже не разгорячают воображение (мол. инж., изобр., лесопил., комбайн, но вылаз, клас. враг., порт. маш. Раб. выдв., встречи, пл. Варьянт. невозможн.). Отдыхает глаз лишь на списке действующих лиц.

«Парфил — раскулаченный. Вредитель под маской ударника».

«Силантий — недавно из деревни».

Здесь зал уже может подхватывать рифму. Поскольку наивный Силантий недавно из деревни, он… Ну, угадайте! И зал гремит ликующим хором: «Находится под сильным влиянием Парфила».

Но вот новинка драматургической техники.

«Профорганизатор. Одутловат».

Что такое? Почему он одутловат? Это неспроста. Молодой специалист Соколов, тот, например, не одутловат. Напротив, он «энтузиаст». Так написано. Уборщица Власьевна тоже не одутловата, хотя «старушка очень уважает директора. Пуглива». И тут нет никаких горизонтов. Все уборщицы — старушки, все пугливы. Профессор Горбунов — «близорук». Тоже все понятно. Работник умственного труда. Испортил зрение за учебой. В общем — все по Бомарше и Мольеру. Один только профорганизатор мучит, волнует, заставляет сердце тревожно биться. Почему он одутловат?

Добираешься до первой его реплики:

«Профорганизатор… Десять минут на шамовку, остальные на храпака…»

Так вот оно как! Он одутловат потому, что любит спать! Это сатира (знаете — «местком спит»).

Здесь автор подымается до высот подлинной сатиры, заостряя свое оружие против бездеятельной профорганизации.

Кончаются «Первые этажи» оптимистической ремаркой:

«Машина начинает сильнее грохотать». Будто бы она недостаточно грохотала в течение всех семи картин! Ах, как грустно!

Издал книгу ГИХЛ. Тираж — 6000, чтобы поосновательней насытить рынок. Подписана к печати 19 авг. 1932 года. Кого же вы найдете в ГИХЛе в чудном отпускном августе месяце? Безусловно, подписывал книгу к печати дворник дома № 10 по Никольской улице. А не то какая-нибудь гихловская Власьевна (очень уважает пьесы с машинной идеологией. Пуглива).

Ужасно грустно!

* * *

— Прохожу мимо оргкомитета, слышу какой-то бранный звон. Заглядываю в окно, прямо сердце дрогнуло. Подымают на щит Новикова-Прибоя. До чего стало завидно.

— Почему завидно?

— А за что его подымать? Никогда не высказывается, в прениях не выступает, в анкетах участвует недостаточно регулярно. Так… Написал что-то морское.

— И вы напишите морское.

— Я морского не знаю.

— Ну, сухопутное что-нибудь напишите.

— Сухопутное у меня не выходит, как-то не рождается.

— Что ж вы хотите?

— Хочу на щит. Честное слово, буду жаловаться. У меня все права. Если уж кто щитовик, то это я. Ни одного заседания не пропустил. Одному Цвейгу написал триста писем. Наконец, только недавно публично отрекся от своей мещанской сущности. Подымите меня! Слышите! Я категорически требую. Подымите!

— Что же я могу сделать! Напишите все-таки что-нибудь! Кроме того, сегодня вообще неподъемный день. Приходите после съезда. И не забудьте захватить с собой рукопись, где в художественной форме изобража…

— Вот это самое «изобража» у меня и не изобража…

* * *

Очень приятно поговорить серьезно, застегнувшись на все пуговицы.

1933

Чаша веселья

И жить торопятся, и чествовать спешат.

Стишок

Для того чтобы построить себе юбилей, достаточно сильно этого пожелать. Хорошо еще иметь произведения, романы, опусы. Но можно без них. Не это главное. Главное — крепко захотеть.

Это так естественно. Проходят годы, выходят книги. Хочется, как бы сказать, оглянуться на пройденный путь, объясниться с читателем, поплакать немного над молодостью, каковая прошла в неизмеримых трудах. И вся жизнь прошла, отдана без остатка, и хочется узнать, в хорошие ли руки она попала. Вот оправдание юбилея. Здесь все естественно, понятно, справедливо.

А если всего этого не было (трудов и годов), тогда достаточно только сильно захотеть. И юбилей будет, образуется. Люди, в общем, не звери, не обидят. И телеграммы пришлют, какие надо («Прикованный постели обнимаю и шлю…»), и зал наймут, какой полагается, и отметят все, что вам нужно.

Тяжко стало от юбилеев. Малость перехватили. Переполнили чашу веселья. Вовлекли в юбилейную работу слишком широкие массы юбиляров. И теперь разволновавшегося писателя трудно водворить в обычные рамки.

Соответствующие учреждения переполнены неукротимыми соискателями юбилярства.

— Здравствуйте. Я писатель.

— Ага.

— Вот все пишу, знаете.

— Ага!

— Создаю разные художественные произведения.

— Да?

— Вот, вот. Увидишь, знаете, что-нибудь значительное, ну и, конечно, отобразишь. Не удержишься.

— Ага!

— И так, знаете, привык, что уже не могу. Все время создаю, вот уже сколько лет.

— А-а!

— А время летит. Двадцать лет творчества — не шутка. Все-таки — дата.

— Да.

— Хотелось бы, знаете, получить какой-нибудь толчок, стимул, а то, знаете, вдохновения уже нет в достаточном количестве.

— Да?

— Такие-то дела.

— Да-а-а!

— Ну, побегу в сектор искусств, оттуда в Наркомпрос, а оттуда в Литературную энциклопедию. Моя буква приближается. До свидания.

— До свидания… Федор Иванович, зачем он приходил? Что-то он тут бормотал, я ничего не понял.

— Юбилей пришел просить.

— А-а! То-то, я смотрю, ему на месте не сиделось. Есть еще кто-нибудь? Пустите.

— Здравствуйте. Ничего, что я к вам?

— Пожалуйста. Вы писатель?

— Да. Вот все пишу, знаете.

— Создаете разные художественные произведения?

— Так точно.

— Отображаете?

— Обязательно. Увижу — отображу. Увижу, знаете, и тут же отображу.

— А время летит?

— Летит. Летит стрелой.

— Двадцать лет занимаетесь творчеством?

— Извините, только пятнадцать. Но все-таки дата, не правда ли?

— Безусловно, дата. Но для юбиляра мало.

— Мало?

— Маловато.

— А если включить службу в госучреждениях?

— М-м-м…

— Тогда можно натянуть и все восемнадцать.

— Все-таки недостаточно.

— Тогда простите. Я, конечно, не смею… Но так хотелось немножко стимулироваться.

— Да, каждому хочется. Ну, до свиданья. Сектор искусств налево по коридору. Федор Иванович, отметьте товарищу пропуск. Есть еще кто-нибудь?

— Какой-то мальчик дожидается.

— Пионер?

— Нет, беспартийный.

— Давайте беспартийного. Здравствуй, мальчик, ты чего пришел?

— Здравствуйте. Я писатель.

— Как писатель? Сколько ж тебе лет?

— Пятнадцать.

— Что-то ты врешь, мальчик. Тебе не больше двенадцати.

— Честное слово, дяденька, пятнадцать. Это я только на вид маленький. А вообще я старый, преклонный.

— Какой бойкий мальчик. Время-то стрелой летит, а?

— Стрелой, дяденька.

— Ну и что же?

— Общественность беспокоится. Хочет дату отметить. Как-никак, десять лет состою в литературе. Надо бы юбилей. Я уже помещение подыскал — кино «Чары».

— Какой там юбилей, мальчик! Сам говоришь, тебе пятнадцать лет. Когда ж ты начал писать? Пяти лет, что ли?

— С четырех-с. Я — вундеркинд, дяденька. Как Яша Хейфец. Только он на скрипке, а я в области пера, песни и мысли.

— Ну, иди, иди к маме!

— Мне к маме нельзя. Я на нее памфлет написал. Мне юбилей надо. Устройте, дяденька!

— Нельзя, мальчик, стыдно плакать. Ты уже большой. Федор Иванович, отведите его в ясли. Сколько там еще дожидается?

— Два музыканта, шестнадцать актеров, восемьдесят один писа…

— Нет, нет, нет! Не могу больше. Пусть обращаются в свои домоуправления. Там стандартные справки, там пусть и юбилеи.

Дошло до того, что в газетных редакциях больше всего стали бояться не злых маньяков со свеженькими перпетуум-мобиле под мышкой, а людей искусства, которые терпеливо домогаются напечатания своих портретов, биографических справок, а равно перечня заслуг как специфически писательских, так и общегражданских (верный член профсоюза, поседевший на общих собраниях, пайщик кооператива, неуемный активист, борец). Некоторые привозят свои бюсты, отлитые по блату из передельного чугуна. В редакции бюсты фотографируют, но стараются не печатать.

Самый юбилей описан не будет. Кто не знает этого странного обряда, находящегося где-то посредине между гражданской панихидой и свадьбой в интеллигентном кругу. Хорошо, если юбиляр человек веселый, вроде Василия Каменского, и факт увенчания его лаврами, ко всеобщему удовольствию, превращает в здоровую шутку. А некоторые принимают юбилейный разворот всерьез, отчего и скучнеют на весь оставшийся им отрезок жизни. Отрезок, надо сказать, не маленький, в особенности если юбилей устраивает себе вундеркинд или автор, у которого есть за душою только один рассказ, да и то это не рассказ, а вступительный взнос в горком (иначе не приняли бы в члены).

Юбилеи бывают с выставкой произведений, бывают и без выставки (это если нет произведений). Но эта ужасающая деталь не мешает торжеству. Произведения произведениями, а юбилей юбилеем.

Если нет произведений, то юбилей принимает, конечно, несколько обидный характер для именинника. Его называют незаметным тружеником, полезным винтиком в большой машине, говорят, что в свое время он подавал надежды, что не худо бы ему опять их подать, — вообще унижают необыкновенно. Но юбиляр этого сорта все стерпит. На худой конец не плохо быть и винтиком. Винтик доволен.

Юбилейные зверства продолжаются. Чаша веселья «растет, ширится и крепнет». Юбилею грозит опасность превратиться в старосветский бенефис или полубенефис, с подношением серебряных мундштуков и подстаканников из белого металла братьев Фраже.

Ну разве приятно будет, товарищи, услышать такие разговоры:

— В этом году покончил на полный бенефис с ценными подношениями.

— Вам хорошо, романистам. А вот мне, автору очерков, дают только четверть бенефиса и ордер на калоши.

Что, приятно будет?

1933

Бродят по городу старухи

Авторы вынуждены обнажить перед общественностью некоторые интимные черты своего быта.

Они хотят рассказать, какое письмо пришло к ним на днях.

Принято думать, что писатели завалены любовными секретками от неизвестных поклонниц. «Вчера я увидела вас на трамвайной подножке, и вы пленили бедное сердце. Ждите меня сегодня в пять у ЗРК. № 68, у меня в руках будет рыба (судак). Ида Р.»

Может быть, Зощенко, как жгучий брюнет, и получает такие нежные записки, но мы лишены этой радости. Нам по большей части несут совсем другое — приглашение на товарищеский чай с диспутами или счета за электричество; бывает и просьба явиться на дискуссионный бутерброд, который имеет быть предложен издательством «Проблемы и утехи» по поводу зачтения вслух писателем Хаментицккм своей новой повести; бывают и письма читателей, где они предлагают сюжеты или просят указать, в чем смысл жизни.

А совсем недавно взобралась на шестой этаж старуха, маленькая старуха курьерша с розовым носиком и с глазами, полными слез от восхождения на такую высоту, и с полупоклоном вручила письмо.

И опять это не было любовное письмо от неизвестной трудящейся красавицы. Это не было даже приглашение почавкать за чайным столом на литературные темы.

Письмо было гораздо серьезнее. Оно будило, звало куда-то в голубые дали.

«Уважаемый товарищ, шлем вам план (схематический) январского сборника «Весна» (приложение к журналу «Самодеятельное искусство»).

Рассчитываем, товарищ, на ваше участие. Деревня ждет высококачественного репертуара. Отклик остро необходим».

В комнате на шестом этаже стало тихо. Как говорится, ворвалось дыхание чернозема, встала во весь рост проблема решительного поворота к деревне, которая правильно ждет высококачественного репертуара. Одним словом, захотелось включиться.

Уж рисовались перед авторами различные картины их будущей деятельности. Они едут в деревню, изучают быт и сдвиги, следят за ломкой миросозерцаний, наполняют записные книжки материалами, вообще ведут себя, как Флоберы или Иваны Сергеевичи Тургеневы. И наконец, через год или два, произведение написано и сдано в сборник «Весна» (приложение к журналу «Самодеятельное искусство»). Вот как рисовалась авторам их деятельность по освоению деревенской тематики.

Но уж приложенный к письму план сборника одним махом разрушил чудный воздушный замок, возведенный по методу социалистического реализма.

Оказалось, что никуда не надо ехать, что литература совсем не такая сложная штука, как до сих пор предполагали, что Флобер с Тургеневым были какие-то водевильные дурни и делали совсем не то, что нужно; оказалось, что все гораздо проще.

Это ясно было из плана, в котором излагались требования и пожелания редакции:

1. За сжатые сроки сева (монолог).

2. Тягловая сила. Меньше нагруженности зимой, мобилизация кормов (сценка).

3. Тракторы. Заблаговременный ремонт, запасные части, горючее, смазка (обозрение).

4. Семена, зерно, картофель и т. д. (пьеса). Общественное питание, бронь продуктов к севу (куплеты).

На создание всей этой пролетарско-колхозной литературы давался штурмовой срок — пятнадцать дней. Пришлось укладываться, впихиваться в эти тесные рамки. Деревня ждала, надо было торопиться.

— Успеем?

— Очевидно, редакция находит срок достаточным. Им виднее. Они все-таки ближе к земле.

— Что ж нам взять? Меня, например, волнует пункт четвертый. Пьеса. «Семена, зерно, картофель и т. д.». Прекрасная тема.

— Сомневаюсь. Чего-то тут не хватает. Зерно! Картофель! Какая тут может быть коллизия?

— А «и т. д.»? В этом «и т. д.» что-то есть. Тут кое-что можно построить. Если не пьесу, то драматический этюд.

— Но, позвольте, редакция не хочет этюда. В этой теме она видит пьесу. А нам надо с ними считаться. Они все-таки ближе к земле.

— Да, они ближе — это верно.

— Вот пункт второй — это типичная пьеса — «Тягловая сила». Тут чувствуется что-то драматургическое. «Меньше нагруженности зимой, мобилизация кормов». МХАТ! Метерлинк! Пять актов с соевым апофеозом!

— Чувствуется-то оно чувствуется. Но люди просят сценку, а не драму. Ведь они знают, что надо деревне. Они ближе к земле.

— Да. Плохо. Они ближе. А мы дальше.

— Может, напишем обозрение по пункту третьему? Название, как в циркуляре — «Тракторы». Да и акты уже размечены, ничего не надо придумывать. Акт первый — «Заблаговременный ремонт». Акт второй — «Запасные части». Акт третий — «Горючее и смазка».

— А не лучше ли сделать из этого водяную пантомиму? Не придется писать диалоги, не так совестно будет. А? Ей-богу, сделаем водяную!

Незаметно для самих себя авторы (еще полчаса назад честные и голубоглазые) заговорили ужасающим языком халтурщиков. А еще немножко позже, хихикая и радуясь тому, что дело можно будет сварганить не в пятнадцать дней, а в полчаса, они налегли на пункт четвертый, любезно предложенный редакцией «Самодеятельного искусства» — «Общественное питание, бронь продуктов к севу (куплеты)».

Заготовил Митька бронь, Митька бронь, Митька бронь, Будет сыт у Митьки конь, Митькин конь, Митькин конь.

— Теперь давай отрицательного типа!

— Вот это правильно. После положительного полагается отрицательный.

— А не наоборот? Кажется, после отрицательного положительный?

— Все равно. Если им понадобится, они переставят. Они ближе к земле.

Не готов Егорка к севу, Не подвез продуктов к хлеву. Зацепился за овин — Бронь рассыпал, сукин сын.

Дело ладилось. Сейчас даже пьеса «Семена, зерно, картофель» не казалась уже такой туманной, как раньше. А «Тягловая сила» так и просилась в сценку.

Авторы на глазах превращались в труху.

Уже почти готов был высококачественный репертуар для деревни, как вдруг они остолбенело уставились друг на друга и, не сговариваясь, изорвали в клочки бронь-куплеты. Потом, также не уславливаясь, потянулись к змей-искусительному плану и снова стали в него вчитываться.

Нет! Все верно. Официальное учреждение в документе, напечатанном на папиросной бумаге, предлагало срочно изготовить халтуру, ибо что же другое можно написать в штурмовой срок на тему: «Годовой производственный план. Производственные совещания между колхозами, реальный документ борьбы за урожай, севооборот и расстановка рабочей силы».

Решительно можно сказать, что на этом месте письмо теряет значение интимной черты из быта авторов. Оно делается гораздо серьезнее. Это сигнал бедствия в литературе.

По всему городу бродят старушки с разносными книгами. Они взбираются на этажи и с полупоклонами вручают литераторам ведомственные циркуляры, долженствующие вызвать расцвет отечественного искусства.

Кто может поручиться, что не сидит уже за колеблющимися фанерными стенками своего кабинета какой-нибудь чемпион — администратор среднего веса и не сочиняет гадкий меморандум:

«Писатель, стоп! Комсомол ждет высококачественного репертуара. Штурмуй молодежную тематику! Срок сдачи материала двадцать четыре часа.

План.

1. За многомиллионный комсомол (балет).

2. Вопросы членства и уплата взносов (опера).

3. Освоение культнаследства прошлого (куплеты).

4. Организационная схема взаимоотношений обкомов ВЛКСМ с райкомами ВЛКСМ (скетч на десять минут)».

И куплет, в котором организованный Лешка усвоил наследие, а недопереварившийся в котле Мотька такового недоусвоил, будет изготовлен в аварийном порядке не в двадцать четыре часа, а в три минуты, потому что этим путем халтура легализуется, поощряется и даже пламенно приветствуется.

И плетутся по городу старушки, кряхтя, поднимаются они на этажи, двери перед ними распахнуты, уже готовы перья и пишущие машинки, и чадные ведомственные розы расцветают в садах советской литературы.

1933

Любовь должна быть обоюдной

Весной приятно поговорить о достижениях. Деревья, почки, мимозы в кооперативных будках — все это располагает. В такие дни не хочется кусать собратьев по перу и чернилам. Их хочется хвалить, прославлять, подымать на щит и в таком виде носить по всему городу.

И — как грустно — приходится говорить о недостатках. А день такой пленительный. Обидно, товарищи. Но весна весной, а плохих книг появилось порядочно — толстых, непроходимых романов, именинных стишков, а также дохлых повестей. Дохлых по форме и дохлых по содержанию.

Чем это объяснить?

Вот некоторые наблюдения.

В издательство входит обыкновенный молодой человек со скоросшивателем в руках. Он смирно дожидается своей очереди и в комнату редактора вступает, вежливо улыбаясь.

— Тут я вам месяц назад подбросил свой романчик…

— Как называется?

— «Гнезда и седла».

— Да… «Гнезда и седла». Я читал. Читал, читал. Знаете, он нам не подойдет.

— Не подойдет?

— К сожалению. Очень примитивно написано. Даже не верится, что автор этого произведения — писатель.

— Позвольте, товарищ. Я — писатель. Вот пожалуйста. У меня тут собраны все бумаги. Членский билет горкома писателей. Потом паспорт. Видите, проставлено: «Профессия — писатель».

— Нет, вы меня не поняли. Я не сомневаюсь. Но дело в том, что такую книгу мог написать только неопытный писатель, неквалифицированный.

— Как неквалифицированный? Меня оставили при последней перерегистрации. Видите, тут отметка: «Продлить по 1 августа 1934 года». А сейчас у нас апрель, удостоверение еще действительно.

— Но это же, в общем, к делу не относится. Ну, подумайте сами, разве можно так строить сюжет? Ведь это наивно, неинтересно, непрофессионально.

— А распределитель?

— Что распределитель?

— Я состою. Вот карточка. Видите? А вы говорите — непрофессионально.

— Не понимаю, при чем тут карточка?

— Не понимаете? И очень печально, товарищ. Раз я в писательском распределителе — значит, я хороший писатель. Кажется, ясно?

— Возможно, возможно. Но это не играет роли. Разве так работают? В первой же строчке вы пишете: «Отрогин испытывал к наладчице Ольге большого, серьезного, всепоглощающего чувства». Что это за язык? Ведь это нечто невозможное!

— Как раз насчет языка вы меня извините. Насчет языка у меня весьма благополучно. Всех ругали за язык, даже Панферова, я все вырезки подобрал. А про меня там ни одного слова нет. Значит, язык у меня в порядке.

— Товарищ, вы отнимаете у меня время. Мы не можем издать книгу, где на каждой странице попадаются такие метафоры: «Трамваи были убраны флагами, как невесты на ярмарке». Что ж, по-вашему, невесты на ярмарках убраны флагами? Просто чепуха.

— Это безответственное заявление, товарищ. У меня есть протокол заседания литкружка при глазной лечебнице, где я зачел свой роман. И вот резолюция… Сию минуточку, я сейчас ее найду. Ага! «Книга «Гнезда и седла» радует своей красочностью и бодрой образностью, а также написана богатым и красивым языком». Шесть подписей. Пожалуйста. Печать. И на этом фронте у меня все благополучно.

— Одним словом, до свидания.

— Нет, не до свидания. У меня к вам еще одна бумажка есть.

— Не надо мне никакой бумажки. Оставьте меня в покое.

— Это записка. Лично вам.

— Все равно.

— От Ягуар Семеныча.

— От Ягуар Семеныча? Дайте-ка ее сюда. Да вы присядьте. Так, так. Угу. М-м-мда. Не знаю. Может быть, я ошибся. Хорошо, дам ваши «Гнезда» прочесть еще Тигриевскому. Пусть посмотрит. В общем, заходите завтра. А примерный договор пока что набросает Марья Степановна. Завтра и подпишем. Хорошее там у вас место есть, в «Седлах»: Отрогин говорит Ольге насчет идейной непримиримости. Отличное место. Ну, кланяйтесь Ягуару.

«Гнезда и седла» появляются на рынке в картонном переплете, десятитысячным тиражом, с портретом автора и длинным списком опечаток. Автор ходит по городу, высматривая в книжных витринах свое творение, а в это время на заседании в издательстве кипятится оратор:

— Надо, товарищи, поднять, заострить, выпятить, широко развернуть и поставить во весь рост вопросы нашей книжной продукции. Она, товарищи, отстает, хромает, не поспевает, не стоит на уровне…

Он еще говорит, а в другом издательстве, перед другим редактором стоит уже другой автор.

Новый автор — в шубе, с круглыми плечами, с громадным галалитовым мундштуком во рту и в бурках до самого паха. Он не тихий, не вкрадчивый. Это бурный, громкий человек, оптимист, баловень судьбы. О таких подсудимых мечтают начинающие прокуроры.

Он не носит с собой удостоверений и справок. Он не бюрократ, не проситель, не нудная старушка из фельетона, пострадавшая от произвола местных властей. Это пружинный замшевый лев, который, расталкивая плечами неповоротливых и мечтательных бегемотов, шумно продирается к водопою.

Его творческий метод прост и удивителен, как проза Мериме.

Он пишет один раз в жизни. У него есть только одно произведение. Он не Гете, не Лопе де Вега, не Сервантес, нечего там особенно расписываться. Есть дела посерьезней. Рукопись ему нужна, как нужен автогенный аппарат опытному шниферу для вскрывания несгораемых касс.

То, что он сочинил, может быть названо бредом сивой кобылы. Но это не смущает сочинителя.

Он грубо предлагает издательству заключить с ним договор. Издательство грубо отказывает. Тогда он грубо спрашивает, не нужна ли издательству бумага по блату. Издательство застенчиво отвечает, что, конечно, нужна. Тогда он вежливо спрашивает, не примет ли издательство его книгу. Издательство грубо отвечает, что, конечно, примет.

Книга выходит очень быстро, в рекордные сроки. Теперь все в порядке. Автогенный аппарат сделал свое дело. Касса вскрыта. Остается только унести ее содержимое.

Сочинитель предъявляет свою книгу в горком писателей, заполняет анкету («под судом не был, в царской армии был дезертиром, в прошлом агент по сбору объявлений, — одним словом, всегда страдал за правду»), принимается в союз, получает живительный паек. Вообще он с головой погружается в самоотверженную работу по улучшению быта писателей. Он не только не Сервантес, он и не Дон-Кихот, и к донкихотству не склонен. Первую же построенную для писателей квартиру он забирает себе. Имея книгу, членство, особый паек, даже автомобиль, он обладает всеми признаками высокохудожественной литературной единицы.

Теперь единицу, оснащенную новейшей техникой, поймать чрезвычайно трудно. Сил одной милиции не хватит: тут нужны комбинированные действия всех карательных органов с участием пожарных команд, штурмовой авиации, прожекторных частей и звукоуловителей.

А оратор в издательстве все еще стоит над своим графином и, освежая горло кипяченой водой, жалуется:

— Что мы имеем, товарищи, в области качества книжной продукции? В области качества книжной продукции мы, товарищи, имеем определенное отставание. Почему, товарищи, мы имеем определенное отставание в области качества книжной продукции? А черт его знает, почему мы имеем в области качества книжной продукции определенное отставание!

Тут вносят чай в пивных стопках, стоящих по шесть штук сразу в глубокой тарелке для борща. И вопросы книжной продукции глохнут до следующего заседания.

Между тем совсем не нужно тратить кубометры кипяченой воды и загружать глубокие тарелки стопками с чаем, чтобы понять сущность дела. Плохих произведений всегда было больше, чем хороших. Всегда в издательства, помимо талантливых вещей, носили, носят и будут носить всяческую чушь и дичь. Дело обычное, ничего страшного в этом нет. Надо только устроить так, чтобы плохая рукопись не превратилась в книгу. Это обязанность редакторов.

А редактора нередко бывают малодушны, иногда некультурны, иногда неквалифицированны, иногда читают записки, не относящиеся к делу, иногда в них просыпается дух торговли — все иногда бывает.

И к свежему голосу растущей советской литературы примешивается глухое бормотание бездарностей, графоманов, искателей выгод и неучей.

А в литературных делах надо проявлять арктическое мужество.

Не надо делать скидок по знакомству, не надо понижать требований, не надо давать льгот, не надо так уж сильно уважать автора за выслугу лет, не подкрепленную значительными трудами.

Читателю нет дела до литературной кухни. Когда к нему попадает плохая книга, ему все равно, чьи групповые интересы состязались в схватке и кто эту книгу с непонятной торопливостью включил в школьные хрестоматии. Он с отвращением листает какие-нибудь «Гнезда» или «Седла», жмурится от ненатуральных похождений диаграммно-схематического Отрогина и на последней странице находит надпись: «Ответственный редактор З. Тигриевский». Так как записка Ягуар Семеныча к книге не приложена, то никогда читателю не понять тонких психологических нюансов, побудивших товарища Тигриевского пустить «Седла» в печать. И пусть не обманываются редактора таких книг. Читатель редко считает их ответственными, потому что никакой ответственности они, к сожалению, не несут.

Вот какие неприятные слова приходится говорить радостной весной текущего хозяйственного года. Не сладкое это занятие — портить отношения с отдельными собратьями и делать мрачные намеки. Куда приятнее сидеть вдвоем за одним столиком и сочинять комический роман. Ах, как хорошо! Окно открыто, ветер с юга, чернильница полна до краев. А еще лучше поехать с собратьями целой бригадой куда-нибудь подальше, в Кахетию, в Бухару, в Боржом, что-нибудь такое обследовать, установить связи с местной общественностью, дать там какую-нибудь клятву. Не очень, конечно, обязывающую клятву — ну, написать повесть из жизни боржомцев или включиться в соревнование по отображению благоустройства бухарского оазиса. А потом вернуться в Москву и дать о поездке беседу в «Литературную газету», мельком упомянув о собственных достижениях.

Но ссориться, так уж ссориться серьезно.

Кроме появившихся на прилавке плохих книг типа «Седла» и «Гнезда», еще больший урон несет советское искусство оттого, что многие хорошие книги могли бы появиться, могли бы быть написаны, но не были написаны и не появились потому, что помешала суетливая, коммивояжерская гоньба по стране и помпезные заседания с обменом литературными клятвами.

Никогда путешествие не может помешать писателю работать. И нет места в мире, где бы с такой родительской заботливостью старались дать писателю возможность все увидеть, узнать и понять, как это делается у нас.

Но внимание и средства уделяются вовсе не затем, чтоб люди партиями ездили за несколько тысяч километров торжественно и скучно заседать.

Как часто деньги, предназначенные для расширения писательских горизонтов, тратятся на создание протоколов о том, что литература нужна нам великая, что язык нам нужен богатый, что писатель нам нужен умный. И как часто, создав такой протокол, бригада мчится назад, считая, что взят еще один барьер, отделяющий ее от Шекспира.

Чтобы приблизиться к литературным вершинам, достойным нашего времени, вовсе нет надобности обзаводиться фанерными перегородками, учрежденскими штатами, секциями и человеком комендантского типа в сапогах, лихо раздающим железнодорожные билеты, суточные и подъемные.

И оргкомитет имеет сейчас, перед писательским съездом, возможность стряхнуть с себя литературную пыль, выставить из писательской шеренги людей, ничего общего с искусством не имеющих.

Людям, в литературе случайным, писать романы или рассказы — долго, трудно, неинтересно и невыгодно. Кататься легче. А вместо писательского труда можно заняться высказываниями. Это тоже легко. К тому же создается видимость литературной и общественной деятельности. Фамилия такого писателя постоянно мелькает в литературных органах. Он высказывается по любому поводу, всегда у него наготове десять затертых до блеска строк о детской литературе, о кустарной игрушке, о новой морали, об очередном пленуме оргкомитета, о связи искусства с наукой, о мещанстве, о пользе железных дорог, о борьбе с бешенством или о работе среди женщин.

И никогда в этих высказываниях нет знания предмета. И вообще обо всех затронутых вопросах говорится глухо. Идет речь о себе самом и о своей любви к советской власти.

Что уж там скрывать, товарищи, мы все любим советскую власть. Но любовь к советской власти — это не профессия. Надо еще работать. Надо не только любить советскую власть, надо сделать так, чтобы и она вас полюбила. Любовь должна быть обоюдной.

Хороши были бы Каманин и Молоков, если б, вместо того чтобы спасать челюскинцев, они сидели в теплой юрте перед столом, накрытым зеленой скатертью, с походным графинчиком и колокольчиком и посылали бы высказывания о своих сердечных чувствах к правительственной комиссии, ко всем ее членам и председателю.

Летать надо, товарищи, а не ползать. Это давно дал понять Алексей Максимович. Это трудно, ох, как трудно, но без этого обойтись нельзя.

Иначе любовь не будет обоюдной.

1934

Кипучая жизнь

Журналы бывают толстые и тонкие.

Но это только в теории. На самом деле тонких уже давно нет. Они закрылись. Подписчикам обещали вернуть деньги, но не вернули. (Согласитесь, было бы просто бесхозяйственностью разбрасывать деньги направо и налево.)

Итак, остались толстые. Среди них есть более толстые и менее толстые. И чем тоньше толстый журнал, тем многочисленнее его редколлегия. В самом тонком толстом количество членов редколлегии достигает двадцати человек. Если бы этих людей собрать вместе, то получилась бы внушительная демонстрация, так сказать, боевой смотр литературных сил.

Но разве их соберешь! Их невозможно собрать. Большинство из них вообще не знает, что состоит в членах, а меньшинство к литературе никакого отношения не имеет, литературы не любит и занято на хозяйственной и профсоюзной работе. Тем не менее редколлегии разрастаются, и скоро уже вместо заседаний надо будет применять более совершенные методы собирания людей в одну кучу: «Объединенную конференцию членов редколлегии журнала «Всюду жизнь»», или «Всесоюзный слет членов и кандидатов редколлегии журнала «Критик на стреме»». Собираться можно в филиале Большого театра или в зале консерватории, только не в малом, а в том, который побольше, там, где портреты розовощеких композиторов в ермолках и париках.

В чем же дело? Почему существуют редколлегии, которые ничего, собственно, не делают и, скажем откровенно, совсем не нужны трудящемуся человечеству?

Редколлегия превращается в громадное учреждение, потому что при ее составлении не желают никого обидеть. Она создается по такому же принципу, по какому составляется любой литературный президиум.

В коллегию обязательно входят:

1. Один ведущий писатель (лучше два ведущих или три; было бы, конечно, еще лучше человек семь ведущих, но столько не наберешь, нету).

2. Три ведущих критика.

3. Один неведущий критик.

4. Один завидущий критик (чтоб не обиделся).

5. Процент женщин.

6. Процент нацменов.

7. Процент братских писателей.

8. Процент оборонных писателей.

9. Процент беспартийных дарований.

10. Процент бывших рапповцев (чтоб не обиделись).

11. Представитель Оргкомитета (чтоб присматривал за бывшими рапповцами насчет групповщины).

12. Один писатель, недавно сброшенный со щита (он же тайный эмиссар бывших рапповцев, чтоб наблюдал за представителями Оргкомитета).

13. Процент детских писателей.

14. Один ведущий поэт с двумя приспешниками.

15. Один бывший внутрирапповский попутчик.

А дальше идут уже странности, сон, бред:

16. Тов. Ошейников (Стройнадзор).

17. Тов. Мизерник (Книгосбыт).

18. Тов. Клемансон (Мосоргвывод).

Все это так тонко обдумано, так внимательно учтены все литературные интересы и нюансы этих интересов, что, казалось бы, работа редколлегии должна принести грандиозные плоды. Но все ухищрения пропадают даром. Никакие такие особенные плоды не вызревают.

Члены редколлегии и не думают собираться. Они до такой степени привыкли к этой многолетней фикции, что им и в голову не приходит принять свое назначение всерьез.

Однако, если их не включают в члены, они очень сердятся, принимают меры, хлопочут, даже плачут. Они обидчивы, как артисты летней эстрады.

И чтоб с ними не связываться, не вести лишних разговоров, их включают в различные списки. Таким образом, во всех толстых журналах существует почти одно и то же литературное начальство с небольшими вариациями: вместо одного завидущего критика иногда бывают два; иногда процент детских писателей бывает недостаточен, — например, вместо полутора процента детских включают только полпроцента (это дает возможность детским писателям поднять крик о том, что их затирают взрослые писатели в союзе с оборонными). А иногда забывают т. Клемансона (Мосоргвывод), и он попадает не в двенадцать редколлегий. а только в восемь.

И вечером бледный Клемансон (Мосоргвывод), сидя за чаем с женой, говорит хриплым голосом:

— У меня есть враги. Это штуки Мизерника.

И он долго рассказывает жене о подлостях Мизерника (Книгосбыт).

Если к этому добавить, что ответственный редактор, как правило, не является ни взрослым писателем, ни детским, ни оборонным, ни женским, что он не пишет стихов, не сочиняет критических статеек, никогда не ходит в свою редакцию, а дома снимает телефонную трубку, чтобы к нему никак нельзя было дозвониться, что он к искусству вообще относится отрицательно, — то, как говорится, во весь рост встает вопрос о том, кто же все-таки делает журнал. Журнал-то ведь выходит. Раз в четыре месяца, но выходит ведь.

Журнал делает молодой человек, начинающим технический работник.

В первый год своей деятельности он еще очень скромен, смотрит на писателей расширенными глазами, носит ковбойку с открытой грудью и штаны с велосипедными браслетками на щиколотках. От него еще пахнет фабзавучем, и он с почтением произносит слова: гранки, боргес, рамка, шмуцтитул, колонцифра.

К началу второго года у него на шее появляется галстук из универсального базара, писатели уже угощают его папиросами, и он звонким голосом кричит в телефон:

— Возьмите Гладкова на шпоны, тысячу раз вам говорил! Никулина оставьте в загоне, не входит. Ничего! Он уехал в Кисловодск, не узнает. Да, и не забудьте вставить в список сотрудников Ошейникова и обязательно инициалы поставьте — М.И. А то он обижается.

Покуда молодой человек еще руководится чисто техническими соображениями, но на третий год деятельности ему приходится самому приглашать авторов, читать рукописи и давать ответы, потому что если это не сделает он, никто этого не сделает и журнал механически закроется. Это было бы еще полбеды. Но тогда он, молодой человек, потеряет службу. А это уже не годится.

И в то время как сброшенный со щита интриган вступает в беспринципный блок с двумя ведущими критиками и процентом женщин против завидущего критика, объединившегося с бывшим внутрирапповским попутчиком и процентом беспартийных дарований, в то время как Клемансон (Мосоргвывод), прикрываясь именами ведущих писателей, тихо добивает Мизерника (Книгосбыт) и Ошейникова (Стройнадзор), — молодой энтузиаст типографского дела принимает на себя всю полноту власти в редакции.

Теперь на нем сиреневый костюм. Молодыми зубами он грызет мундштук вишневой трубки и кричит голосом леопарда:

— Слабо! Не пойдет! Надо короче! Учитесь у Габриловича. Фигура Перловского у вас получилась неубедительной. Нам нужен социалистический реализм, а у вас поздний романтизм. Да, заходите, конечно. Только не в пятницу. В пятницу я на даче.

Как будто все.

Есть еще одно соображение, но какое-то оно слишком уж оригинальное, неожиданное, — кажется, даже неприличное:

— Не нужен ли толстому журналу редактор? Чудный взрослый редактор, такой редактор, который приходит в свой журнал утром, который уходит вечером, который работает так, как работают тысячи директоров заводов. Пусть сам читает рукописи, пусть сидит с карандашом в руках, правит, говорит с авторами об их произведениях, пусть, черт возьми, обожает литературу. пусть жить без нее не может, пусть обливается слезами радости, найдя новый талант, пусть ищет эти таланты и ко всему этому пусть будет ответственным.

В конце концов писателю не так уж много нужно.

1934

Писатель должен писать

— Товарищи, речь, которую я хочу произнести, написана вместе с Ильфом (смех, аплодисменты), и мы хотим рассказать в ней обо всем, что нас беспокоит, тревожит, о чем мы часто говорим друг с другом, вместо того чтобы работать. То есть мы, конечно, работаем тоже, но уж обязательно, прежде чем начать писать, час-другой посвящаем довольно нервному разговору о литературных делах, потому что эти дела не могут нас не волновать. И вот, товарищи, мы надеемся, что, после того, как мы вам здесь все расскажем, мы уже сможем садиться за работу, не теряя времени на предварительные разговоры.

Недавно в отделе происшествий «Правды» была напечатана заметка об одном молодом человеке по фамилии Халфин. Этот самый Халфин позвонил по телефону в Главное управление нефтяной промышленности и сказал, что говорят из ЦК ВЛКСМ, что ЦК направляет в Баку и Грозный литературную бригаду для собирания материала о стахановцах нефтяной промышленности и что эту бригаду возглавляет писатель Халфин, каковому и следует оказать всемерное содействие, главным образом — материальное. (Смех.)

После этого Халфин пошел в бухгалтерию Главнефти и, отрекомендовавшись руководителем литературной бригады Халфиным, попросил денег. В кассе ему выдали две тысячи рублей. Через некоторое время выяснилось, что никто из ЦК ВЛКСМ по телефону не звонил и что получивший деньги — аферист.

Что и говорить — происшествие неприятное!

И чем больше думаешь о нем, тем неприятнее оно становится. Ведь в самом деле! Жулик Халфин не выдавал себя за врача по уху, горлу и носу, за летчика-полярника, за преподавателя истории и географии, за девушку-парашютистку. (Смех.)

Нет, он выдал себя за писателя. (Смех.) И сделал это рассудительный Халфин потому, что легче всего получить деньги, назвавшись писателем.

Другая сторона этого дела еще неприятнее. Представим себе на мгновение, что из ЦК ВЛКСМ действительно позвонили в Главнефть и говорили о действительной, всамделишной литературной бригаде. Но даже в этом случае нужно ли было расходовать государственные деньги? Разве Лев Николаевич Толстой ходил к маме Наташи Ростовой просить денег на описание ее дочки? (Смех, аплодисменты.) А если бы даже пошел? Ну, представим себе на мгновение этот невероятный случай. Мама все равно не отпустила бы средств на эти явно сверхсметные расходы.

Такими вот суровыми мамами должны быть и Главнефть, и Главрыба, и Главчай с Главсахаром и Главлимоном. (Смех.) Одним словом, все хозяйственные учреждения. И Союз советских писателей тоже. Обращаемся к ним от лица русской литературы!

Любите писателей, читайте их, уважайте их, детям своим закажите уважать и читать, — только, пожалуйста, не меценатствуйте, не покровительствуйте, не занимайтесь благотворительностью! Литература — дело чрезвычайно серьезное, и усилиями одних кассиров создавать ее нельзя. (Аплодисменты.)

Наша литература тяжело страдает от большого количества дутых, фальшивых писательских репутаций. (Аплодисменты.)

Маленькая оговорка. Ее надо сделать в связи с выступлением предыдущего оратора. Аудитория требовала у него фамилии. Так вот, товарищи, там, где это потребуется, мы будем их называть, но ведь здесь не бой быков, чтобы колоть писателей направо и налево.

Дальше мы скажем о вреде голословной, бездоказательной критики, когда фамилии писателей произносятся мельком, а работа их при этом совершенно не разбирается. (Голоса с мест: «Правильно».)

Нужны глубокие, дельные и веские доказательства, когда произносятся фамилии. Поэтому некоторые вопросы надо ставить общо, иногда даже не подкрепляя речь фамилиями. Потому что это уже не просто факты, а целые явления литературной жизни.

Продолжу дальше нашу мысль. Фальшивые репутации возникают от неуменья многих критиков и редакторов отличить настоящее произведение искусства от галиматьи, от дребедени.

Многолетняя практика наших журналов и литературных органов показала этому множество примеров. Дилетантизм и невежество в этой области привели к тому, что число ложных репутаций приняло угрожающие размеры. Список талантов, хранящийся в канцелярии Союза писателей (смех) и принятый к руководству в издательствах, имеет с жизнью очень немного общего. Вследствие этого иногда получается такая картина:

Писатель с твердо установившейся репутацией таланта сдает новую рукопись в издательство. Как и полагается по рангу, книга сразу печатается несколькими изданиями. Еще до того как читатель увидел книгу и дал свою оценку, критика подымает восторженный, однообразный и скучный крик. Фантазии при этом нет никакой. Книга зачисляется либо в «железный инвентарь», либо в «золотой фонд». (Смех.) Если же никак нельзя запихнуть новую книгу ни в инвентарь, ни в фонд, то о ней пишут, что она «заполняет пробел». При этом не обращают внимания, какими художественными ценностями этот пробел заполняется. (Смех.)

Наконец, с приличным полугодовым опозданием книга выходит в свет и жадно расхватывается библиотеками. Она исчезает с магазинных прилавков в один день. Да и как не схватить это новое произведение искусства, когда о нем совершенно точно сказано, что оно уже вошло в «железный инвентарь» или является жемчужиной «золотого фонда». Заведующий библиотекой должен иметь стальные нервы или по крайней мере вкус Стендаля, чтобы удержаться от покупки такой книги. (Смех.) Конечно, нервы у него обыкновенные, человеческие, а что касается вкуса, то и тут ничего сверхъестественного не наблюдается. И вот библиотекарь приобретает для своих абонентов сразу пятнадцать экземпляров новой книги и любовно ставит их на полку. В тот же день книгу разбирают по рукам.

Все ликуют. Писатель убежден, что его произведением упиваются миллионы читателей, издатель радостно потирает руки и заявляет, что сделал хорошее коммерческое дельце — продал товар без остатка. Писатель, не будь дурак, предлагает издателю подписать договор на новое издание своей книги, а издатель, не будь дурак, соглашается. Как не согласиться! Ведь книга разошлась чуть ли не в один день!

На фоне этого восторженного ликования особенно страшными кажутся те драматические события, которые тем временем разыгрываются в библиотеке. Читатели берут книгу и на другой день с непроницаемыми лицами возвращают ее. И с тех пор книгу больше не спрашивают. Если покопаться в библиотеках, там можно найти целые полки совершенно обесцененных книг, вышедших еще так недавно, прогремевших в прессе, беспрерывно переиздающихся и почти никем не читаемых.

Радует, однако, то, что громадное большинство литераторов живет честной, здоровой писательской жизнью. Репутации их нисколько не преувеличены, не раздуты, часто даже преуменьшены, — кстати, для писателей это только полезно. Живут они скромно. Могли бы жить лучше, если бы внимание издательств и Союза не было так поглощено лишь двумя десятками человек (смех), записанных когда-то в знаменитый список, о котором уже шла речь.

Создалась унизительная для писателей, но, к сожалению, имеющая под собой некоторое основание, легенда о литературном Эльдорадо, о чудном месте, куда падают с неба бесплатные дачи, денежные пособия, колоссальные тиражи и опять-таки великая слава, превосходящая славу Льва Толстого и Флобера вместе взятых. И бегут с протянутой лапой бесчисленные халтурщики и просто мазурики вроде Халфина. Когда видишь, как пробирается к государственной кассе, расталкивая почтенных конкурентов, мосье Халфин, делается совестно.

Что привело к тому положению, которое существует сейчас?

Самое опасное — это признать плохую книгу доброкачественной.

Если хороший роман назвать хорошим, то это не значит, что через полгода у нас появится еще десять хороших романов, — хороший роман написать трудно. Но достаточно только расхвалить какую-нибудь слабую, незрелую книгу, как со всех сторон нанесут десятки дрянных романчиков, повестушек и рассказов. Ведь плохие вещи писать очень легко. Только свистните — притащат в любом количестве!

Вспомним, сколько неправильных, отброшенных жизнью оценок было сделано в литературе, сколько книг было названо хорошими, а через два-три года выяснилось, что они никогда не были хорошими! Отсюда берут начало громкие, но пустые известности и выпуск обесцененных книжных знаков. Искусству нужна нормальная температура. Истерическое, нервозное превознесение писателей, а через некоторое время такое же истерическое сокрушение их, — все это мешает работе.

Несколько дней назад т. Вашенцев выступил в «Литературной газете» с заявлением, что молодой писатель Курочкин «на много голов выше некоторых незаслуженно маститых писателей».

Надо решительно отказаться от такого рода мерок в литературе — на голову выше, на голову ниже, на полкорпуса впереди, идут ноздря в ноздрю и так далее. (Смех.) Это, товарищи, беговые жеребячьи термины (смех), и они неприменимы к искусству. (Аплодисменты.) Это несерьезно. Это примитив. Движение литературы и литераторов должно определяться серьезными литературными исследованиями. А Вашенцев начинает с выводов. И он не одинок в этом отношении. Этим у нас любят заниматься. Что, кроме вреда, может принести этот «тотализаторный» взгляд на литературу? И этот вред уже налицо.

Сегодня в «Комсомольской правде» появилась статья, где написано, что Курочкин не только не на много голов выше кого-то, а писатель безжизненный, холодный, нарочитый и внушающий тревогу. Обе стороны ведут себя ужасно. Вашенцев ни с того ни с сего размахивает кадилом, а «Комсомольская правда» рубит — и начинающему, несомненно, способному писателю наносится вред с обеих сторон. Это — образец примитивного отношения к искусству.

Литературная работа, сочинительство — вещь необычайно сложная, в ней есть тысяча тонкостей. Когда же работа закончена, к ней, как мы только что видели, подходят с топором. Конечно, иногда этот самый сложный литературный труд может быть целиком, отвергнут как враждебный политически, и тогда, конечно, можно пустить в дело и топор. Но в отношении произведений советских, которые не могут быть отвергнуты в целом по политическим соображениям, топор не есть орудие критики и воспитания.

У нас в литературе создана школьная обстановка. Писателям беспрерывно ставят отметки. Пленумы носят характер экзаменов, где руководители Союза перечисляют фамилии успевающих и неуспевающих, делают полугодовые и годовые выводы.

Успевающим деткам выдаются награды, и они радостно убегают домой, унося с собой подаренную книжку в золотом цыпинском переплете или «М-1», а неуспевающим читают суровую нотацию, так сказать отповедь. Неуспевающие плачут и ученическими голосами обещают, что они больше не будут. Один автор так и написал недавно в «Литературной газете» — «Вместе с Пильняком я создал роман под названием «Мясо». Товарищи, я больше никогда не буду». (Смех, аплодисменты.) Но от этого не легче. Совестно, что существует обстановка, в которой могут появиться такие письма. Было бы лучше, если бы с таким заявлением выступил издатель, напечатавший этот литературный шницель. (Смех, аплодисменты.) Впрочем, он, наверное, сейчас выйдет и тоже скажет, что больше не будет. Обязательно выйдет. Вот увидите! То, что он выйдет сюда и покается, — это очень приятно. Но гораздо приятнее было бы, если бы он в свое время по рукописи понял, что книга плохая. Но — что поделаешь! Люди отвыкли самостоятельно думать, в надежде, что кто-то за них все решит. В Союзе, в журналах, в издательствах не любят брать на себя ответственность. Попробуйте оставить издателя или критика на два часа наедине с книгой, которую еще никто не похвалил и не обругал. (Смех.)

(Голос: «Он не останется».)

Он же выйдет из комнаты поседевшим от ужаса. (Смех, аплодисменты.)

Он не знает, что делать с этой книгой. Он плохо разбирается в искусстве. От неуменья правильно оценить книгу литература страдает.

(Голоса: «Правильно».)

Не помогает и то, что редакторы, издатели и руководители Союза охотно и даже с каким-то садистическим удовольствием каются в содеянных ошибках. Раскаяние хотя вещь и хорошая, но помогает оно спасти свою душу, в общем, самому нагрешившему. Всем же остальным от этого, честно говоря, ни тепло ни холодно.

Нам нужны люди глубоко идейные, образованные, любящие литературу. Такими людьми располагает партия, такие люди есть и среди беспартийных. Наша общая задача — таких людей найти, выдвинуть их из своей среды.

В заключение мы выдвигаем предложение, может быть, чересчур смелое, слишком оригинальное — писатель должен писать. Произведения писателя всегда будут убедительнее его речей. На плохое, чуждое произведение у советского писателя может быть один ответ:

— Написать свое, хорошее! (Аплодисменты.)

1937

ПЕТРОВ БЕЗ ИЛЬФА

Гусь и украденные доски

Рассказ провинциального поэта

Ксаверий Гусь обладал двумя несомненными и общепризнанными качествами: большим красным носом и не менее большой эрудицией. Первое было необъяснимо. Второе он заимствовал на юридическом факультете. До революции он был помощником присяжного поверенного. О своем былом величии он вспоминал редко, предпочитая довольствоваться величием настоящего. Впрочем, служба в Уголовном розыске не мешала ему петь баритоном (именно баритоном): «Во Францию два гренадера…» под мой аккомпанемент в нашем неприхотливом сельском театре.

Я служил в «Югросте» районным корреспондентом. Служил честно и ревностно: разъезжал по волисполкомам и собирал животрепещущие сведения. В то, полное лишений, но от этого трижды прекрасное время я за день успевал бывать в разных концах моего района. В невозмутимых немецких колониях я рычал передовицы и хронику с клубных подмостков (систематическое проведение устных газет на местах). В безалаберных украинских селах я лихорадочно записывал в блокнот повестки дня очередных волсъездов. В степных хуторках я воевал со стаями одичавших собак. А сидя в подводе, нырявшей в желтых хлебах и зарослях кукурузы, под синим украинским небом я сочинял стихи. Все шло прекрасно, если бы не эта встреча. Эта встреча меня подкосила.

Мы встретились с ним в Народном доме. Я сидел за пианино. Рядом со мною сидела она. Она была блондинкой и, занимаясь педагогической деятельностью в местной школе, незадолго до этого знаменательного дня покорила мое честное корреспондентское сердце. Он вошел в залу в сопровождении милиционера, смерил мою соседку с головы до ног и сказал своему попутчику свистящим шепотом:

— А она недурна, эта блондинка.

Потом он посмотрел на меня в упор и сказал:

— Потрудитесь предъявить ваши документы.

Несмотря на июльскую температуру и трехаршинный мандат в кармане, я похолодел.

— Позвольте, товарищ, в чем дело? Кто вы такой?

— Кто я такой? Это мне нравится, — сказал он, поглядывая на мою даму, — я начальник Уголовного розыска Первого района. Потрудитесь предъявить документы, ибо в противном случае я буду вынужден вас арестовать.

Он внимательно прочитал мой широковещательный мандат.

— Простите. Маленькое недоразумение. Я ошибся. Во всяком случае, будем знакомы. — Он протянул руку. — Гусь. Ксаверий. А это милиционер Буфалов. Теперь ты, Буфалов, иди в район и скажи Перцману, что я сейчас приду.

Он познакомился с моей блондинкой и, живописно облокотившись на пианино, стал говорить. Он начал музыкой и кончил грустным повествованием о краже со взломом двух гнедых кобыл. В промежутке он сообщил нам, что у него есть жена — пианистка и брат — секретарь Губревтрибунала.

Вечером мы были уже друзьями. Разгуливая по главной улице села, мы говорили, говорили и говорили. Он с энтузиазмом рассказывал о своих приключениях. Я восторгался. Слова: рецидивист, взломщик, убийца и бандит склонялись нами в единственном и множественном числе в продолжение четырех часов. Я был подавлен величием моего нового приятеля. Он предложил мне поступить в Уголовный розыск. Я долго не решался. Он корил меня. Он рисовал мне соблазнительные картины. Он показал мне «кольт». Я согласился.

Лежа в постели, я впервые за две недели не думал о покорившей меня блондинке. Я думал о моей будущей карьере. Мне приснился ужасный сон: я сидел в засаде и, сжимая в руке «кольт», поджидал бандита. Он появился. Я крикнул «руки вверх» Он, не обращая на меня внимания, шел. Я спустил курок. Осечка. Еще раз. Осечка. Еще. Осечка. Бандит шел прямо на меня. В его руке сверкнула бомба… Я проснулся, обливаясь холодным потом. Рассветало. Пели петухи.

В десять часов утра я был уже в милиции. Дежурный милиционер указал мне на дверь с табличкой — «Кабинет начальника Уголовного розыска. Без доклада не входить». Я был ошеломлен. Я попросил милиционера доложить о себе. Милиционер доложить отказался и, пнув ногой дверь, пригласил меня войти.

В небольшой комнате с деревянным полом и ободранными обоями стоял большой стол. За столом сидели Гусь и неизвестный мне здоровенный мужчина, который склеивал вместе несколько больших, испещренных цифрами, листов бумаги. Получалась простыня, которую он аккуратно развешивал на спинках стульев. В то время я был еще наивен В то время я еще не знал, что эта простыня просто-напросто отчетная цифровая ведомость за июнь месяц.

Гусь встретил меня с достоинством.

— Здравствуйте. Познакомьтесь. Мой сотрудник Перцман. А это, Перцман, ваш будущий коллега.

— Вы умеете вести настольный реестр? — прогудел Перцман.

Этот вопрос поставил меня в тупик. Я пробормотал что-то о борьбе с бандитами.

— Какие там бандиты, когда чуть ли не каждый день нужно всякие ведомости посылать в Управление.

Перцман злобно плюнул и продолжал клеить.

— Молчите, Яша. Что вы мутите человека. Не пройдет и недели, как я достану делопроизводителя, и все пойдет как по маслу. Пишите заявление, — сказал Гусь.

Я написал. Он размашистым почерком наложил резолюцию: «Ходатайствую о зачислении», — и сказал:

— Сегодня же я отошлю ваше заявление в город, и не позже, чем через три дня, вы сможете приступить к исполнению служебных обязанностей.

Он порылся в делах и крикнул в пространство:

— Дежурный! Приведите арестованного Сердюка.

Мое сердце екнуло. Мне предстояло присутствовать при допросе. Даже сейчас, когда мое сердце за три года успело окаменеть, я без содрогания не могу вспомнить об этом допросе.

Когда вводили арестованного, Гусь шепнул мне:

— Смотрите и учитесь.

Он облокотился на стол и уткнул нос в дела. Арестованный переминался. Я затаил дыхание. Перцман шуршал бумажной простыней. Минута напряженного молчания показалась мне вечностью. Вдруг Гусь вскочил и изо всей силы тарарахнул кулаком по столу.

Я похолодел.

— Где доски?! — закричал Гусь раздирающим голосом.

— Не могу знать, — прошептал арестованный и, прижав руки к груди, побожился.

— Где доски, я спрашиваю?!

— Та я ж…

— Где доски? Говори. Я все знаю. Куда ты их спрятал?

— Ей-богу, не знаю. Товарищ начальник, вы дядьку Митро допросите. Они вам усе подтвердят, как я в тот день дома сидел.

— Где доски?!

Арестованный молитвенно сложил руки. Гусь с рычанием бегал вокруг него и потрясал кулаками стол. Я замер. Перцман спокойно клеил. Гусь с добросовестностью испорченного граммофона хрипел:

— Где доски? Говори! Где доски? Говори! Где доски? Говори!!

Арестованный молитвенно сложил руки.

Гусь сел па свое место и стал перелистывать дело. Он, несомненно, что-то замышлял. Перцман сложил простыню и стал запаковывать ее в конверт, равный по величине детскому гробику.

Гусь судорожным движением откинул волосы и откашлялся. Глаза его наполнились слезами. Он начал проникновенным голосом:

— Эх, Сердюк, Сердюк… Кажется, таким хорошим хозяином были… Да вы садитесь. Да… Нехорошо, нехорошо… Значит, вы утверждаете, что о досках, которые вы укра… то есть взяли, вы якобы понятия не имеете? Да?

— Так точно, — сказал арестованный и сделал глотательное движение, — не могу знать.

— Так, так… — продолжал Гусь, — а я вот имею понятие. Да. А так как вы не хотите мне об этом рассказать, то я вам расскажу. В ночь с тринадцатого на четырнадцатое июня у гражданина села Васильевки Гоговича неизвестными злоумышленниками были похищены пять сосновых досок. Кража пустяшная, но дело, конечно, не в количестве и не в качестве украденного, а в принципе. Вы меня понимаете?

— Так точно, — прошептал арестованный, — очень хорошо понимаем. Только я…

— Ну-с, — продолжал Гусь, — как же это произошло? А вот как это произошло: некий крестьянин, ни в чем ранее не замеченный, хороший и семейный хозяин, не отдавая сам себе отчета в том, что он делает, и находясь, я бы сказал, в состоянии аффекта, по фамилии Сердюк, сказал своему приятелю… Этому, ну, как его? Черт возьми, забыл его фамилию…

Гусь щелкнул пальцами и взглянул на свою «жертву».

— Как его фамилия?

— Не могу знать.

Гусь поморщился.

— Ну, все равно, скажем — иксу. Так вот, он сказал иксу: «Послушай, икс, давай пойдем к Гоговичу и возьмем у него пять сосновых досок». «Давай, — сказал икс, — пойдем и возьмем у Гоговича пять сосновых досок». Они пошли. Это было в ночь с тринадцатого на четырнадцатое июня. Была безлунная ночь. Где-то лаяли собаки (Гусь подмигнул мне глазом). Сердюк и икс перелезли через заборчик и подошли к сараю. Собака Гоговича залаяла. Сердюк и икс сломали замок, вошли в сарай, взяли доски и вынесли таковые из усадьбы вышеуказанного Гоговича. Непосредственно затем они спрятали эти доски. Я знаю, куда они спрятали эти доски. Я даже очень хорошо знаю, куда они спрятали вышеуказанные доски; но я не хочу сейчас об этом говорить. Я хочу, чтобы вы сами нам об этом рассказали. Почему же я хочу, чтобы вы сами нам об этом рассказали? А вот почему. Потому что мне жалко вас. Мне жалко вашей погибшей молодости. Мне жалко вашей бедной покинутой жены. Мне жалко ваших крошечных детей, которые, хватаясь ручонками за… за что попало, будут кричать: «Где наш папа?» Да… Дело не в досках. В конце концов что такое доски? Ерунда. Тем более что в любой момент я могу их взять, так как знаю, где они спрятаны. Но что тогда будет с вами? Вас запрут в тюрьму. Да. Возьмут и запрут в тюрьму. Запрут не за то, что вы взяли доски. Нет. А за то, что не хотите в этом сознаться. Если вы сознаетесь, я вас сейчас же освобожу. В противном случае я принужден буду запереть вас в тюрьму. Скажите только одно слово: сознаюсь — и вы свободны. Ну?

— Сознаюсь, — прошептал арестованный и махнул рукой.

Гусь ожил.

— Вот и великолепно. Я так и зная, что вы сознаетесь.

Гусь торжествующе посмотрел на меня. Арестованный встал и покосился на дверь.

— Мне можно идти?

— Постойте! Где же доски?

— Да вы ж, товарищ начальник, знаете, а мы не можем знать, потому мы такими делами не занимаемся.

— Да ведь вы сказали — «сознаюсь»?

— Не могу знать.

Гусь вскочил и треснул кулаком по столу.

— Какого ж черта ты мне морочил голову столько времени?

Вежливый арестованный молчал.

— А? Как вам нравится этот фрукт? — спросил меня Гусь.

Гусь взял лист бумаги и обмакнул перо в чернила.

— Ну-с, Сердюк, теперь мы приступим к официальной части допроса. Как твоя фамилия?

— Моторный.

Я взглянул на Гуся и ужаснулся. На его лице прыгала ядовитая усмешка. Он прошипел:

— Что? Вы говорите, то есть, вернее, вы выдаете себя за Моторного? Так я вас понимаю?

Арестованный стал на колени.

— Ваше сия… Господин товарищ начальник… Ей-богу… — Он перекрестился. — Я Моторный. Павло. Хоть всю деревню спросите. Сердюк Васька в одной камере со мной сидит. Что самогонку гонял — это верно. Было такое. Сознаюсь. А воровать — никак нет… Не решаюсь… — Он зарыдал.

Гусь прогулялся вокруг стола и стал насвистывать: «Во Францию два гренадера»… Моего взгляда он избегал.

Когда арестованного увели, Гусь закричал в пространство:

— Дежурный! Приведите Сердюка! Для допроса. Понимаете? — Сер-дю-ка!!!

Я вышел на носках.

1923

Идейный Никудыкин

Вася Никудыкин ударил себя по впалой груди кулаком и сказал:

— К черту стыд, который мешает нам установить истинное равенство полов!.. Долой штаны и долой юбки!.. К черту тряпки, прикрывающие самое прекрасное, самое изящное, что есть на свете, — человеческое тело!.. Мы все выйдем на улицы и площади без этих постыдных одежд!.. Мы будем останавливать прохожих и говорить им: «Прохожие, вы должны последовать нашему примеру! Вы должны оголиться!» Итак, долой стыд!.. Уррррра!..

— И все это ты врешь, Никудыкин. Никуда ты не пойдешь. И штанов ты, Никудыкин, не снимешь, — сказал один из восторженных почитателей.

— Кто? Я не сниму штанов? — спросил Никудыкин упавшим голосом.

— Именно ты. Не снимешь штанов.

— И не выйду голым?

— И не выйдешь голым.

Никудыкин побледнел, но отступление было отрезано.

— И пойду, — пробормотал он уныло, — и пойду…

Прикрывая рукой большой синий чирий на боку, Никудыкин тяжело вздохнул и вышел на улицу.

Накрапывал колючий дождик.

Корчась от холода и переминаясь кривыми волосаты ми ногами, Никудыкин стал пробираться к центру. Прохожие подозрительно косились на сгорбленную лиловую фигуру Никудыкина и торопились по своим делам.

«Ничего, — думал отважный Никудыкин, лязгая зуба ми, — н… н… иче-го… погодите, голубчики, вот влезу и трамвай и сделаю демонстрацию! Посмотрим, что вы тогда запоете, жалкие людишки в штанах!..»

Никудыкин влез в трамвай.

— Возьмите билет, гражданин, — сказал строгий кондуктор.

Никудыкин машинально полез рукой туда, где у людей бывают карманы, наткнулся на чирий и подумал: «Сделаю демонстрацию».

— Долой, это самое… — пролепетал он, — штаны и юбки!

— Гражданин, не задерживайте вагон! Сойдите!

— Долой тряпки, прикрывающие самое прекрасное, что есть на свете, — человеческое тело! — отважно сказал Никудыкин.

— Это черт знает что! — возмутились пассажиры. — Возьмите билет или убирайтесь отсюда!

«Слепые люди, — подумал Никудыкин, отступая к задней площадке, — они даже не замечают, что я голый».

— Я голый и этим горжусь, — сказал он, криво улыбаясь

— Нет, это какое-то невиданное нахальство! — зашумели пассажиры. — Этот фрукт уже пять минут задерживает вагон! Кондуктор, примите меры!

И кондуктор принял меры.

Очутившись на мостовой, Никудыкин потер ушибленное колено и поплелся на Театральную площадь.

«Теперь нужно сделать большую демонстрацию, — подумал он. — Стану посредине площади и скажу речь. Или лучше остановлю прохожего и скажу ему: прохожий, вы должны оголиться».

Кожа Никудыкина, успевшая во время путешествия переменить все цвета радуги, была похожа на зеленый шагреневый портфель. Челюсти от холода отбивали чечетку. Руки и ноги скрючились.

Никудыкин схватил пожилого гражданина за полу пальто.

— П…п… прохожий… вввввв… долой… ввввв… штаны… вввввв…

Прохожий деловито сунул в никудыкинскую ладонь новенький, блестящий гривенник и строго сказал:

— Работать надо, молодой человек, а не груши околачивать! Тогда и штаны будут. Так-то.

— Да ведь я же принципиально голый, — пролепетал Никудыкин, рыдая. — Голый ведь я… Оголитесь, гражданин, и вы… Не скрывайте свою красо…

— А ты, братец, работай и не будешь голый! — нравоучительно сказал прохожий.

Никудыкин посмотрел на гривенник и заплакал.

Ночевал он в милиции.

1924

Молодой человек

Во время обеденного перерыва к машинисту Захару подошел незнакомый молодой человек и сказал:

— Кто не хочет умирать, тот должен застраховать свою жизнь!

— В каких это смыслах? — поинтересовался Захар.

— Во — всех! — отрезал молодой человек. — Ушибы, увечья, несчастные случаи, случайные поранения, смерть от болезни, смерть от автобуса, смерть от старости… и даже смерть от злой жены… Все!!!

Захар откашлялся и, подозрительно покосившись пи молодого человека, спросил:

— А вы, гражданин, из каких будете?

— Из страховых агентов, — застенчиво прошептал молодой человек.

Помолчали.

Молодой человек подсел к Захару и, оглянувшись по сторонам, конфиденциально зашептал:

— Был у меня знакомый машинист, а ему руку отрезало… И еще был один знакомый машинист… И ему отрезало ногу… И что же вы думаете? Первый был застрахован и получил страховую премию… А второй не был за страхован… И не получил страховой премии… Но это еще ничего… Был у меня еще один знакомый машинист… Так ему отрезало голову. И что же вы думаете? Он опомнился и прибежал ко мне. чтобы застраховаться, но было уже поздно.

— Что верно, то верно, — вздохнул Захар, — вот и я…

— Конечно, — перебил молодой человек, — конечно, это верно! От этих несчастных случаев одни только иг приятности и никакого удовольствия.

— Какое уж тут удовольствие, — посочувствовал Захар, — вот и я…

— Вот видите, — восторженно воскликнул молодой человек, — вы сами со мной соглашаетесь…

В это время заревел гудок, и Захар, не дослушав молодого человека, поспешил на работу.

Пошабашили. Захар вымыл руки, переоделся и вышел во двор.

Молодой человек стоял возле ворот. У видев Захара, он встрепенулся.

— Ну что, все благополучно? — осведомился он.

— Все!

Захар пошел домой. Молодой человек зашагал рядом С ним.

— Недавно одну неизвестную женщину раздавило уличным движением, — сказал он грустно, — и что же вы К маете?.. Она не была застрахована и не получила ни копейки… А вот если бы она была застрахована, она получила бы премию…

— Правильно! — сказал Захар. — Страховка дело хорошее… Что верно, то верно…

— Вы просто замечательно сознательный товарищ, — любезно сказал молодой человек.

Захар остановился.

— Вот и дом… Пришли, значит… Прощевайте!..

Первое лицо, которое увидел Захар, выходя на другой день утром из дому, был давешний молодой человек.

— Благополучно выспались? — осведомился он.

— Благодарим… Благополучно.

— А вот один мой знакомый как лег вечером спать, так утром его нашли мертвым. Разрыв сердца. И что же вы думаете?..

— Думаю, что он не был застрахован, — сказал Захар.

— Откуда вы знаете такие подробности? — всплеснул руками молодой человек.

— Так, — уклончиво ответил Захар, — догадался.

— Это прямо-таки по-ра-зи-тель-но! Первый раз в жизни! вижу, чтоб человек так сознательно относился к страховательному вопросу.

Захар скромно молчал.

— Я вижу, — торжественно сказал молодой человек, — что, раз вы такой сознательный, вам остается одно — застраховаться!

— Эх, мил-человек, — сказал Захар, — всей душой хотел бы, да не могу…

— Но почему же? Почему? — завопил молодой человек. — Ведь вы же сознательный!

— Да вот потому что сознательный, потому и застраховался уже месяц тому назад…

Молодой человек покачнулся и упал. Захар нагнулся, чтоб его поднять, но он уже не дышал.

Приехавший доктор констатировал смерть от разрыва сердца.

И не мог получить премию молодой человек по двум причинам: во-первых, он был мертв, а во-вторых, — нс успел своевременно застраховаться.

1924

Отработал

В последнее время кооперативным служащим выдаются премии за вежливое обращение с покупателями.

Из газет

Токарь Рубакин шел домой после получки и рассуждал так:

— Жена просила купить сахару. Прекрасно. Деньги я получил. Значит, остается одно: пойти и купить. Но где купить? Где? Вот загвоздка! Пойти в кооператив — заругают приказчики. Пойти в частную лавочку — сдерут втридорога!

Долго думал Рубакин и наконец скрепя сердце решил пойти в кооператив.

— Пусть ругают, — подумал он. — Потерплю малость, да зато дешево куплю.

— Здравствуйте! Здравствуйте! Как поживаете? — встретил Рубакина приказчик. — Давненько не изволили захаживать!

— Здравствуйте, — ответил удивленный Рубакин, — нельзя ли мне сахарку?

Приказчик всплеснул руками.

— Помилуйте, дорогой товарищ!.. В одну секунду!.. Да вы присядьте. Вот стульчик…

Рубакин робко уселся на краешек стула.

— Сахарку бы мне! — пролепетал он.

— Не извольте беспокоиться! — заявил приказчик, широко и ласково улыбаясь. — Как здоровьичко?

— Н-н-ничего… Спасибо… Мне бы…

— Ну, а жена как? Здорова?

— Н-не совсем… Вот прихворнула немного… Мне бы…

Приказчик сразу осунулся и побледнел. Он некоторое время молчал, поводя остекленевшими от ужаса глазами и наконец спросил надтреснутым голосом:

— Нет, вы это серьезно?

— Насчет сахарку? — встревожился Рубакин. — Ну да. Очень даже серьезно.

Приказчик укоризненно погрозил Рубакину пальцем.

— Вы вот шутить изволите, а супруга ваша хворают… К доктору обращались?

— Да зачем же к доктору?.. Ведь пустяки… Легкая простуда… Вы бы мне…

Приказчик в волнении заходил по магазину.

— Конечно, — бормотал он, хватаясь за голову, — все вы так… Мужья! Легкая простуда, легкая простуда… Машете рукой… К доктору не обращаетесь. А там, гляди, воспаление легких или… сибирская язва… Эх!

Приказчик помотал головой и, быстро согнав с лица выражение тоски и ужаса, приветливо улыбнулся:

Ну, а детишки как? Учатся? Нет, не учатся, — угрюмо сказал Рубакин.

— Ай-яй-яй! Нельзя так, дорогой товарищ. Детишек надо учить…

— Моего еще нельзя учить, — нетерпеливо сказал Рубакин, — ему четыре месяца.

— Да что вы говорите!!! — всплеснул руками приказчик. — Такой маленький?! И давно он у вас родился?

— Четыре месяца тому назад родился, — сказал Рубакин тоскливо. — Дайте мне саха…

Приказчик радостно захохотал.

— Люблю детишек! Страсть люблю!.. Вы только подумайте… Четыре месяца живет на свете, а уж, поди, все понимает, каналья… Небось кричит по ночам?

— Нет. Он у меня молчаливый… Дайте мне…

— Молчаливый? Это хорошо… Молчаливый — значит, не кричит… А вот есть ребята, которые кричат… Это нехорошо… Ну, а раз молчаливый, то это хорошо… Значит, будет умный… Вы его по какой линии думаете определить? По партийной или по советской?

— Я об этом еще не думал… Я настоятельно прошу са…

— Нет. Не говорите… Склонность детей определяется с раннего возраста. А как его зовут?

— Молот…

— Красивое имя. У одного моего знакомого тоже родился ребенок… Только та — девочка… И ее назвали Ставка…

Рубакин решительно поднялся со стула.

— Дорогой товарищ! — сказал он грозно. — я очень прошу отпустить мне сахар!

— Сахар?.. Вам какой прикажете: рафинад или песок?

— Песок… Три фунта. Приказчик выписал чек и отвесил сахар.

— Получите-с… Значит, Молот, хе-хе-хе… Ну, ничего, ничего… Люблю, знаете ли, детишек… Кланяйтесь жене… Да смотрите, позовите доктора… Все-таки оно спокойнее… До свидания!.. Заходите почаще…

Рубакин, поддерживаемый под руку приказчиком, добрался до двери и как пуля вылетел из магазина.

— Уф! — сказал приказчик, вытирая со лба пот. — Ну, и намаялся же я!.. Пока эту самую премию за вежливость отработаешь — седьмой пот спустишь!.. Каторжная служба…

1925

Радости Мегаса

(Роман в пяти главах с прологом)

Пролог

В широко раскрытые ворота завода «Трудящийся пролетарий» въехало нечто длинное и зеленое, снабженное четырьмя колесами и парой видавших виды пожилых лошадей. «Нечто» по своему внешнему виду напоминало закрытый фургон. Надпись на нем была такая: «Кинопрокатная передвижка «Радости Мегаса».

Глава первая. в которой читатель знакомится с героями

В фургоне ехали герои нашего романа. Первый герой — уполномоченный прокатной конторы «Радости Мегаса» Геннадий Умиралов, а второй герой — механик Семен Вертута.

— Вот и приехали, — сказал Умиралов, подчеркивая этими словами присущую ему догадливость и проницательность.

— Верно, — согласился Вертута, — приехали.

— Теперь мы докажем всем, как работают «Радости Мегаса», — гордо воскликнул Умиралов, — пусть все видят.

— Гм… да, — ответил Вертута, подумав, — пусть видят. Почувствуют, значит, пусть…

— А мы все захватили? — заволновался Умиралов, — Ничего не забыли? Смотри, Вертута, а то…

Умиралов не докончил фразы. С вылупленными глазами он уставился на механика Вертуту и, промолчав несколько секунд, хрипло прошептал:

— Вертута! Забыли. Ей-богу, забыли…

— Что забыли? — удивился Вертута. — Как будто все На месте.

— А лектор?.. Слышишь ли ты, Вертута, лектор?

— Так и есть. Позабыли лектора. Эхе-ехх…

Вертута почесал голову и хотел задуматься, но сделать этого не мог, так как фургон въехал, в конце концов. Во двор.

Глава вторая, из которой читатель узнает о достоинствах предзавкоми Делякина и профработников вообще

Многотысячная толпа встретила фургон приветственным ревом, а председатель завкома товарищ Делякин с членами завкома — хлебом и солью.

— Ура! — сказал председатель завкома. — В вашем лице мы приветствуем кинопроизводство как могучий фактор…

— Уррра! — воскликнула толпа.

Умиралов высморкался, приложил руки к груди и про слезился. Хладнокровный, привыкший к овациям Вертута с меланхолической деловитостью выгружал из фургона какие-то цинковые коробки и колесики.

— Эх-х-х! — шептал Вертута. — Забыли-таки лектора… Что я говорил…

Между тем с помощью расторопных членов драм кружка из фургона был извлечен большой экран, треножник и завернутый в черную материю киноаппарат.

— Проследуем в помещение, — сказал Делякин.

Делякин обладал двумя качествами, выделявшими его из пестрой толпы профработников. Во-первых, он был великолепным массовым оратором, а во-вторых, ни когда, даже в мыслях, не позволял себе легкомысленною отношения к индивидуальным членским взносам. Кроме этого, он отличался добросовестным отношением ко вен кому делу, и в особенности к культработе. Делякин по справедливости мог бы считаться показательным председателем завкома.

Глава третья, повествующая о подозрительности одних героев романа и находчивости других

— Может, контра? — опасливо спросил Делякин, но косившись на черную материю.

— Ни боже мой! — воскликнул Умиралов. — Что вы, дорогой товарищ. Помилуйте, зачем же контра?.. Ни капельки…

— А почему «Радости Мегаса»? — настойчиво выпытывал Делякин.

— Мегаса? — неуверенно переспросил Умиралов. — Какого Мегаса? Ах, нашего!.. Радости!.. А почему нет?

— Не имея, в общем и целом, против Мегаса никаких отводов, я попросил бы огласить название картины.

— Вертута, как называется картина? — быстро спросил Умиралов.

— Не сказали, — прохрипел Вертута, — лектор знал, мы лектора забыли уложить…

— Я попросил бы выяснить, — твердо сказал Делякин.

Водворилось неловкое молчание.

— Стой! — воскликнул Умиралов. — Вертута! Давай ленту. Вы, дорогой товарищ, можете самолично убедиться.

Когда ленту извлекли из-под груды таинственных колесиков, Делякин поднес ленту к свету и без труда прочел:

— Мус-со-ли-ни… Художественная психологическая драма в десяти частях из времен упадка империи…

— Ну, — гордо высказал Вертута, — я же говорил, самая что ни на есть рабоче-крестьянская… Уж будьте покойны… Надейтесь на Вертуту… Он поможет…

Глава четвертая, в которой впервые читатель знакомится с красноречием Делякина

Перед началом сеанса с кратким вступительным слоном, продолжавшимся ровно два часа и три минуты, выступил Делякин.

В своей речи, изредка прерываемой топотом ног и неистовыми криками: «Не задерживай, люди ждут!» — Делякин с присущей ему наблюдательностью выложил все свои соображения по поводу возникновения, развития и гибели фашизма как в Италии, так и вообще.

— И вот теперь, — сказал Делякин, заканчивая свое вступительное слово, — я должен сообщить, что сейчас на экране вы увидите все те ужасы фашизма, которые наблюдаются нами как в Италии, так и вообще… Прошу…

Свет потух, после чего на экране появилась толстим голая женщина со следами многих пороков на лице.

В толпе захихикали.

Делякин покосился на экран, откашлялся и, скрывая смущение, быстро сказал:

— Любовница Муссолини. Прошу внимания. Сейчас выйдет сам фашист Муссолини.

Толпа затаила дыхание.

Но Муссолини не появлялся. Вместо него вышли еще три голые женщины и, тряся зелеными животами, затеили неприхотливый танец.

«Однако!» — испуганно подумал Делякин, а вслух бод ро сказал:

— Еще любовницы Муссолини.

— Даешь фашистов! — закричала толпа.

— Фашисты будут, — воскликнул Делякин тонким дрожащим голосом, — прошу соблюдать хладнокровие и слабохарактерность.

Между тем экран был монополизирован голыми женщинами, которые вперемежку с танцами пили вино и не ли рассеянный образ жизни.

Толпа заревела.

— Дае-е-е-шь!.. Фаш-и-и…

В пыльном углу, за экраном Делякин нащупал притаившегося Умиралова.

— Где Муссолини? — свирепо шепнул он.

— Ну к чему это. дорогой това…

— Контра… — загремел Делякин.

— Ни боже мой, — пискнул Умиралов, падая под ударом предзавкомовского кулака.

Ломая и опрокидывая стулья, толпа ринулась к экрану:

— Бей гадов! — пронеслось над толпой.

— У-у-у-у-у-у! — послышался вопль механика Bepтуты. — Помоги-и-и-те!..

Глава пятая, и последняя

Подъезжая к заводу «Трудящийся пролетарий», штатный лектор губоно Леонид Викторович Петардо был удивлен страшным треском и криками, которые неслись из помещения клуба.

— Однако, — подумал лектор, поправляя очки, — никогда не предполагал, что «Мессалина» сможет иметь такой шумный успех у рабочей аудитории… Хотя, впрочем, Я, кажется, немного опоздал.

1926

Семейное счастье

I

К дому № 6, что по Козихину переулку, с двух противоположных сторон приближаются два совершенно различных по виду человека. А так как дом № 6 является местом действия предлагаемого вниманию читателей рассказа и приближающиеся к дому люди суть герои этого рассказа, автор пользуется случаем для того, чтобы познакомить читателя с вышеозначенными героями, пока они не успели еще столкнуться в подворотне.

Абраша Пурис носит очки и отличается стойкостью характера. Если разбудить Абрашу ночью и спросить его, что такое капитал, — Абраша бодро сядет на постели и ответит на этот ехидный вопрос лучше самого Богданова, популярного автора той самой политэкономии, которую Абраша любит больше всего на свете. Абраша Пурис — светлый идеалист. Он может целый день ничего не есть, и не потому, что у него нет денег, а потому, что принятие пищи — очень хлопотливое дело, в особенности если оно связано с хождением в столовку. Идет Абраша по улице быстро, натыкаясь на прохожих и ежеминутно рискуя попасть под колеса автомобиля. К груди Абраша прижимает столбик толстых книг, придерживая их для крепости подбородком. Под мышкой у Абраши пачка газет, которые рассыпаются. Случается это обыкновенно в самом центре какой-нибудь большой и шумной площади. Чтобы спасти газеты, Абраша осторожно ставит книги на мостовую и начинает гоняться за газетами, как хлопотливая хозяйка гоняется за курицей для того, чтобы ее зарезать. Наконец Абраша подбирает газеты, спокойно свертывает их в тугую пачку и, зажав ее правой рукой, пытается при помощи свободной левой и подбородка поднять книги и установить их на груди. На помощь Абраше приходят нетерпеливый шофер ближайшего автобуса, постовой милиционер и несколько добровольцев из публики. Прижав книги подбородком, Абраша лепечет своим спасителям слова благодарности и со сбившимися на нос очками смело отправляется в дальнейший путь, расталкивая прохожих, спотыкаясь и пугая ломовых лошадей. Абраша очень худ и черен. Его кожанка до такой степени вытерлась и порыжела, что, похожа скорее на уцелевшее со времен турецкой войны боевое седло, чем на общеизвестную часть мужского туалета, именуемую курткой.

Жоржик Мухин носит галстук бабочкой, чистит ботинки кремом «Функ», брюки — веничком «Счастье холостяка», а зубы — пастой «Идеал девушки». По воскресеньям Жоржик бреется самобрейкой «Жиллет» и ходит в кинематограф «III Интернационал». Если Жоржика разбудить ночью и спросить его, что такое капитал, Жоржик ответить на этот вопрос не сможет, как не сможет, впрочем, ответить на него и днем, при полном солнечном свете. По улице Жоржик идет не спеша, заложив свободные от книг руки в карманы, гордо подняв розовый с ямочками подбородок, держа в зубах папиросу «Ява» и вежливо уступая дорогу прохожим. Обедает Жоржик каждый день в общедоступной греческой столовой «Приятная польза», выпивает при этом бутылку пива, а вечером ужинает колбасой и булкой. Вот, собственно, и все, что можно сказать о Жоржике Мухине, тем более что пешеходы уже поравнялись с подворотней дома № 6 по Козихину переулку и у автора нет больше времени для описания своих героев.

— Здорово, Абрашка! Сколько книг потерял по дороге?

— Ни одной.

Подбородок Абраши приходит в движение, отчего книги, покорные закону Ньютона, нежно колышутся и собираются совершить беспересадочный полет на землю. Вмешательство Жоржика спасает положение.

Разделив ношу поровну, приятели входят во двор, сворачивают вправо и поднимаются по ободранной, пахнущей кошками лестнице на третий этаж, где на клеенчатой двери прибита картонная дощечка с надписью: «Звонить: Сорокову — 1 раз, Бородулиным — 2 раза, Клейстеру — 3 раза, Собаковой — 4 раза, Пурису и Мухину — 5 раз».

— Собаковой? — подмигивает Жоржик.

— Вали Собаковой.

Жоржик четыре раза прижимает кнопку. Клеенчатая дверь скрипит петлями, слышится мелодичное: «Шляются тут! Ключа не могут заказать!» — и друзья протискиваются в квартиру.

II

— Абраша!

— А?

— Слушай Абраша, я…

Жоржик Мухин останавливается посреди пустой дощатой, похожей на цирковую уборную, комнаты и строго добавляет:

— Я женился, Абраша. Понимаешь? Я сегодня женился, ты понимаешь?

— Да, я понимаю, — говорит Абраша подумав.

— Как? Ты? Понимаешь? Ты?

— Да. Я понимаю. Даже вполне понимаю.

— Но ведь ты всегда был противником брака! — с отчаянием восклицает Жоржик.

— Теперь я больше не противник, — слабо улыбается Абраша, — теперь я больше не противник. Я тоже женился. Сегодня.

Жоржик падает на продавленный волосатый диван и долго дрыгает ногами. Потом смотрит на Абрашу.

— Ты врешь, Абрам, ты не женился.

— Я все-таки женился. Честное комсомольское слово.

— А я, дурак, думал тебя удивить.

— Я тоже думал… удивить.

— А я хотел просить тебя уступить мне комнату. Думал, ты сможешь отлично устроиться у Юшки… Понимаешь, на время.

— Я тоже. Хотел просить… На время… У Юшки.

— Здорово!

Друзья молчат.

— Как же будет? — говорит Жоржик, любовно оглядывая комнату.

— Черт его знает!

Пауза.

— Придется жить вместе.

Вздох.

— Придется.

Вздох.

Выход найден.

Ах, молодые люди, молодые люди! Не женитесь, молодые люди! Ай, не женитесь! Брак — это, это… трудно даже рассказать, насколько ответственная и серьезная вещь брак, в особенности при жилищном кризисе, в особенности когда ваш месячный бюджет колеблется между семьюдесятью пятью и шестью рублями, когда вся ваша мебель состоит из археологических древностей, которым в первую очередь следует отнести волосатый клеенчатый диван и садовую скамейку, и когда ночью вам приходится укрываться старым демисезонным пальто.

— Кто она? — спрашивает Жоржик.

— Катя.

— Ну-у-у? Секретарь ячейки?

— Честное комсомоль… А твоя?

— Маруська. Знаешь, блондиночка такая.

— Знаю. Мещанка.

— Ну, что ты! Какая же она мещанка? Просто хозяин венный уклон. Любит принарядиться. Ну, там цветочки разные.

Жоржик не находит слов. Ведь хозяйственный уклон — уклон не опасный и даже наоборот. Жоржик отлично понимает всю ответственность положения. Он постарается перевоспитать, хотя, в общем и целом, он и сам любит домашний уют. Семейный очаг! Семейный очаг! В конце концов семейный очаг не так уж плохо, черт возьми!

Тогда уравновешенный Абраша откашливается, протирает очки и разражается обширной прочувствованной речью о браке, о советском браке и условиях капиталистического окружения.

— В первою голову, дорогие товарищи, что такое брак и какую таковой преследует цель? Брак — это соединение двух различных, — понимаете ли, различных, — полов с целью… Да. С целью чего? Вот кардинальный вопрос, который мы должны поставить во главу угла. С какой же целью? С целью, отвечу я, товарищи, общественной работы и воспитания масс. Да…

Абраша вытирает потный лоб.

Произнести хорошую речь очень трудно. Ах, как трудно, в особенности когда речь касается самого себя, когда в Москве жилищный кризис, когда бюджет колеблется от… Абраша устал.

Тишина.

Смутный августовский вечер наступает быстрее обыкновенного. Стекла густо синеют. Комната превращается из цирковой уборной в просторный семейный склеп на восемь персон. Садовая скамейка и клеенчатый диван принимают очень чинный и даже официальный вид.

В кухне негромко и нудно ругаются супруги Бородулины: «Я говорил, что перегорит, вот и перегорел!» — «А я что говорила? Что я говорила?» — «Я, матушка, не знаю, что ты говорила, но зато я от-че-тли-во знаю, что ты дура!» — «Сам дурак!»

Звонок. Три… Четыре… Ото!.. Пять!

— Это Маруся, — говорит Жоржик.

— Или Катя, — думает Абраша вслух.

III

Маруся.

— Ах, Жоржик! Ты здесь живешь, Жоржик? Какой длинный коридор! Почему здесь темно? Ах, а это что? Почему здесь садовая скамейка? Здесь же не сад! А это кто? Ах, здесь так темно. А! Товарищ Пурис… Мы, кажется, знакомы… Здравствуйте, товарищ Пурис! О! Вы не платили за электричество? Но почему же?.. Зажгите же что-нибудь. На чем ты спишь, Жоржик? Как! На этой штуке? Как! У вас нет ни одного стула! На чем же вы сидите? Ах, на диване! А стол? У вас нет стола? Как же вы обедаете? Вы не обедаете! А чай? Вы не пьете чаю? Вы не ужинаете? Ах, иногда! На подоконнике?

— Маруся, — говорит Жоржик хрипло, — Пурис тоже женился. Нам придется жить всем вместе. Но ты, Маруська, не бойся. Мы сделаем перегородку. Тут два окна. Мы сделаем перегородку завтра.

— Мы сделаем перегородку завтра, — как эхо повторяет Абраша.

Маруся морщит гладенький, нежный, малообещающий лобик. Она обнимает Жоржика за шею и прижимает тепленькую щеку к бантику-бабочке.

— Какая неожиданность! Почему ты не сказал об этом раньше, Жоржик? Я тогда не ходила бы с тобой в загс сегодня. Ты не зна-ал!.. Бедненький… Ну, перегородка так перегородка! А сегодня? Как же будет сегодня? Ну, ну, переночуем как-нибудь, раз мы уже все равно были в загсе. Я сбегаю к сестре и принесу часть своих вещей. Устроимся. Какая наша половина, Жоржик? Вот эта? И диван? Очень мило. Боже, как много книг! До свидания, товарищ Пурис, вы разрешите, я буду называть вас по имени — Абраша. У вас очки, Абраша… Вы плохо видите? Бедненький!.. Я не прощаюсь. Я приду через полчаса… У вас нет часов? Как же вы узнаете время? Счастливые часов не наблюдают… Значит, я не прощаюсь. До свиданья!

Видение, чудесное видение с ультрахозяйственным уклоном исчезает. Друзья молчат. Вставленная в бутылку свеча своим неровным дрянным светом способствует превращению семейного склепа «Пурис и Мухин» в пустующую камеру для предварительного заключения в провинциальном районе милиции.

Жоржик критически озирает комнату. Что ж! Кубатура большая, но эти дощатые стены, эта паутина в углах, эти окурки — неимоверное количество окурков, какие-то бумажки и пыль! И как это он раньше не замечал? Да еще считал себя аккуратным человеком. А Абраша?

Абраша сидит на скамье в позе человека, проводящего воскресное утро на Тверском бульваре. Он читает газету. Он углублен. В стеклах его очков горят маленькие сусальные свечечки. Статья в «Правде» сегодня необыкновенно интересна. Вчера, впрочем, тоже была очень интересная статья. А завтра будет «Международная неделя». В полноте Абрашиного счастья усомниться трудно. Абраше все равно. Абраша заранее на все согласен, лишь бы у него были книги и, конечно, газеты. Или, может быть, это только так кажется?

Звонок. Пять резких, уверенных звонков. Явление следующее. Те же и Катя. Кожанка. Портфель. Клетчатая кепка. Черные кудряшки. Цыганские глаза. Мужская походка. Великолепная натура для портрета во весь рост. Прекрасный живописный материал для ахровца-бытовика и подписи: «Наша смена».

— К вам сюда можно? (У Кати прелестный низкий голос.) Здравствуй, Абрам! Здорово, Мухин! Что ты читаешь? Ага… Я уже успела прочесть. Ты переговорил с Мухиным? Что? Мухин женился? Ты женился, Мухин? Поздравляю!.. Чепуха!.. Устроимся как-нибудь!.. Смотри, Абрашка!

Катя подсаживается к Абраше на скамейку (совсем свидание на бульваре) и достает из портфеля книжку.

— Это здорово! И где ты достала? Я уже давно хочу ее прочесть. Молодец, Катя!

Абраша доволен, но сначала все-таки нужно окончить статью.

— Я буду подготовляться к докладу.

Катя сбрасывает куртку и кепку, встряхивает волосами и подсаживается к подоконнику.

— Катя! Послушай! — Жоржик задирает ноги на спинку дивана и закуривает. — Тебе нравится наша комната?

Жоржик пускает колечко дыма, протыкает его пальцем и ждет ответа.

— Мгу! Что ты говоришь? Мне? Ну да! Конечно! Отличная комната! А что?

— Ничего. Просто интересно.

«Странная девчонка, эта Катя! — думает Жоржик. — Сейчас не двадцатый год. Можно было бы одеваться и поизящнее».

Тишина. Жоржик мечтает на диване. Катя делает пометки карандашом в толстой клеенчатой тетради. Абраша читает статью.

«Интересная статья, — думает Абраша. — Как она сказала? «Вы плохо видите? Бедненький!» Какое ей дело? Мещанка!.. Вывоз леса за текущий операционный год выражается в довольно высоких цифрах… Она не пошла бы с ним в загс, если бы знала… Скажите пожалуйста… Экспортно-импортный плая выявил ряд… М-м-мещанка!.. Что такое загс? Предрассудок… Уступка мелкой буржуазии и крестьянству».

«Книги, книги, — думает Жоржик. — Одни книги, доклады и заседания… А жить же нужно! Не понимаю… Нужно жить немножко и для себя… Это тоже УКЛОН, конечно, и уклон не менее вредный, чем кухня, пеленки и домашнее корыто… Нужно перевоспитать Маруську. Это трудно, но это моя обязанность… Да, обязанность… Женщина прежде всего должна быть женственной… Кепка, кожанка… Скажите пожалуйста!.. И портфель. А ногти, наверное, грязные. Надо будет посмотреть…»

«Начинается новая жизнь, — думает Катя, — но эта новая жизнь не должна изменять наших привычек… Цель брака, это — общественная работа… Хороший парень Абрашка, только немножко рассеянный».

IV

Фанерная перегородка проложила резкую черту между ослепительным богатством Мухина и открытой нищетой Пуриса.

В «половине» Пурисов так же пусто, как в желудке рабфаковца за три недели до стипендии. Забракованный Марусей непосредственно после первой брачной ночи археологический волосатый диван сейчас — основная мебель жилища молодых Пурисов. Садовая скамья успешно заменяет книжный шкаф, а верный, испытанный друг — облупленный подоконник — служит молодой чете письменным столом и буфетом одновременно. Катина старая корзиночка вмещает весь семейный гардероб, а большие клубные портреты Маркса и Ленина, прикрепленные к фанерной перегородке, смягчают общий вид пурисовской жилплощади.

У Маруси совершенно явный и определенный хозяйственный уклон.

Распевая неверным, детским голоском «Сильва, ты меня не любишь, Сильва, ты меня погубишь», Маруся совершает регулярные рейсы между домом № 6 по Козихину переулку и Большой Полянкой, где Маруся обитала до своего замужества. Каждый такой рейс обогащает «половину» Мухиных разными полезными вещами, среди которых доминирующее положение занимает пузатый коричневый комод — Марусино приданое. На окнах, как победные флаги, развеваются чистенькие ситцевые занавески — эмблема семейного очага. Швейная машинка украшает начисто вымытый и выскобленный подоконник. Зеркало на комоде отражает портрет Марусиного дедушки-машиниста в молодости, а у дверей, тщательно прикрытые простыней, висят платья молодой хозяйки и «воскресные» штаны молодого хозяина. На полочке, застланной вязаной салфеткой, аккуратненько лежат Жоржины вещи: бритва «Жиллет» в футляре и паста «Идеал девушки». Веничек «Счастье холостяка» тоже не забыт — он висит на гвоздике, готовый каждую минуту обрушиться на пыльные Жоржины брюки.

А кровать? Чудесный пружинный матрац на двух пустых ящиках съел, правда, половину Жоржиной получки, но зато он вполне заменяет кровать и потом он очень красив, в особенности когда покрыт шерстяным синим одеялом и снабжен горкой пухлых белоснежных подушек. В кухне, рядом с примусами Бородулиных, Клейстеров и Собаковой, мелодично шипит новенький, сияющий мухинский примус — свадебный подарок Марусиной сестры, а на примусе в алюминиевой кастрюле (3 р. 60 коп.) кипит первый семейный суп с лапшой.

— Жоржик! Наконец-то ты пришел, Жоржик! Я так соскучилась… Ты устал, бедненький! Дай я поцелую тебя в носик. Ты проголодался, бедненький. У нас сегодня суп с лапшой. Ты любишь? И котлетки. Маленькие, маленькие котлетки…

Маруся гордо произносит это «у нас сегодня суп с лапшой», как будто бы вчера у них был какой-нибудь рассольник или свежие щи, а не честная студенческая колбаса (хлопоты, связанные с переездом).

— Бедненький…

Маруся бегло целует Жоржика в нос и устремляется в кухню. Надоедливый мотив «Сильва, ты меня не любишь» вьется вокруг Маруси, как упорная пчела вокруг цветка.

Жоржик подходит к зеркалу, поправляет галстучек, приглаживает волосы и жмурится. Сейчас он будет обедать, много и вкусно обедать, а потом ляжет на красивый пружинный матрац, который, право, не хуже настоящей кровати, и вздремнет часок-другой или почитает газетку, а Маруся… Что будет делать Маруся? Она, наверное, будет шить что-нибудь или штопать Жоржику носки.

— Сильва, ты меня не любишь, Сильва, ты меня погубишь, — неожиданно для себя мурлычет Жоржик.

Жизнь прекрасна. Жоржик не сомневается в этом ни одной минуты.

Стол накрыт.

— Я положу тебе побольше лапши. Ты любишь, когда много лапши? Я знаю, ты хотел бы выпить водки, вы все мужчины любите водку, но нет…

Маруся кокетливо грозит пальчиком.

— Водки у нас в доме не будет ни капельки! Правда, Жоржик? Если ты меня любишь, ты не будешь пить водку. А ты меня любишь, Жоржик?

Этот вопрос за истекшие двое суток задается по меньшей мере в шестидесятый раз.

— Вне всякого сомнения, — с готовностью отвечает Жоржик, — факт.

— Понимаешь. — Марусины глаза испуганно круглеют, — мадам Бородулина рассказывала сегодня на кухне, что на Немецком рынке райские яблочки по шести копеек за фунт, а у нас, понимаешь, до сих пор нет варенья. Ни одного фунта варенья на зиму!

В это время приходит Абраша. Слышно, как он выгружает книги и спотыкается о скамью.

Абраша устал. Он слишком много работает. Соединять университет со службой, конечно, трудно, но до такой степени загружаться не следует. Да, черт возьми! Абраша забыл пойти в столовку пообедать… Сходить разве за колбасой? Черт с ним, не стоит! Да! Где обедает Катя, интересно знать? Наверное, в Нарпите. Сегодня у нее доклад. Бедная Катя, она слишком загружена работой!

Абраша раскрывает органическую химию и начинает зубрить.

— Тебе нравятся котлетки, Жоржик?

У соседей стучат ножами и зубами. Абраша глотает слюну и начинает зубрить вслух. Отличная вещь — органическая химия.

— Абраша, у тебя есть сегодняшняя газета? Ага! Спасибо!

Жоржик берет газету и сочувственно оглядывает Абрашино жилье.

— А где Катя? Да, я и забыл, она делает доклад. Ну, всего! Заходи, старик, милости просим.

Жоржик растягивается на постели и разворачивает газету. Приятно почитать после обеда что-нибудь серьезное, например, о событиях в Китае. В последнее время Жоржик здорово запустил международную политику. Нужно подогнать.

— Жоржик, сними пиджак и тогда ложись. Нельзя в пиджаке лежать!

— Почему же нельзя? — неуверенно протестует Жоржик.

— Потому что нельзя. Никто не лежит на постели в пиджаке.

Жоржик лениво стаскивает пиджак и снова ложится.

— Ни черта не понимаю… Чжан Цзо-лин… У Пей-фу… Необходимо разобраться.

— Жоржик, ты читаешь?

— А? Да, читаю.

— Интересное?

— М-да!

— Жоржик…

Нежная Марусина ручка щекочет Жоржино ухо. Ее распущенная коса покрывает газетный лист.

— Ты меня любишь, Жоржик?

— Безусловно, — отвечает Жоржик со вздохом.

— Поцелуй меня, миленький…

Взаимоотношения Чжан Цзо-лина и У Пей-фу остаются невыясненными.

V

Поздний вечер. У Мухиных уже отпили чай. Слышно, как Маруся перетирает стаканы и озабоченно высказывает свои соображения по поводу варенья из райских яблочек.

Катя читает газету. Абраша лежит на диване.

— Абраша, ты читал статью Крыленко? — спрашивает Катя.

Абраша тоскливо оживляется. Конечно, он читал. Его этот вопрос чрезвычайно интересует. Но он не согласен с Крыленко. Он скорее присоединяется к мнению Коллонтай. Кроме того, он против загса. Что такое загс? Это уступка мелкобуржуазным элементам и крестьянству. Брак должен быть совершенно свободным. Стороны ни в какой мере не должны зависеть друг от друга.

Катя согласна с Абрашей. Разве можно не согласиться с таким милым парнем, как Абраша? Он отличный парень. Только немного рассеянный.

Их головы склоняются над газетным листом. Катины кудряшки касаются Абрашиной горячей щеки. Газета прочитывается от первой до последней строки. Китайские дела выясняются на все сто процентов.

«Милая, милая Катя, — хочет сказать Абраша, — у тебя очаровательный носик, чуть-чуть раздвоенный на конце. У тебя изумительные черные глаза и длинные шелковые ресницы. У тебя очень маленькое и очень розовое ухо. Его до половины покрывают кудряшки (очень, очень милые кудряшки), и я… я очень хочу поцеловать твое ухо».

Но вместо этого Абраша спрашивает:

— Как прошел доклад?

Оказывается, отлично. Ребята охвачены общественной работой, беспартийные вовлечены, а недостатки выявлены. Работа среди женщин подвигается успешно, если не считать некоторой неувязки, которую, как Катя надеется, можно будет скоро изжить. А работа среди пионеров…

Абраша уже жалеет, что спросил Катю о докладе, но ничего не поделаешь — нужно слушать. И Абраша слушает, любезно улыбаясь и ловя из соседней комнаты обрывки разговора.

— …Понимаешь, — слышится Марусин голосок, — очень миленькое платьице… такое воздушное… Ну да… Отсюда начинаются сборки… Понимаешь, сборки… О! Из крепдешина… И, представь себе, совсем не дорого… А ты знаешь, у мадам Бородулиной на левой щеке огромная бородавка. Может быть, потому ее фамилия — Бородулина… Да, верно, ты знаешь… А когда у них портится примус — это прямо умора, до того смешно… Клейстер сегодня уехал в отпуск, а Клейстерша, понимаешь, закатила ему утром перед самым отъездом та-а-акой скандал…

— Понимаешь, — утверждает Катин низкий голос, — так я им все и выложила… Работа среди женщин подвигается успешно, если не считать… понимаешь, если не считать некоторой неувязки… Тут, понимаешь, нужно быть совершенно откровенной… Так я и сказала: если не считать некоторой неувязки, которую… понимаешь… изжить… но объективно…

Абраша закрывает глаза и сейчас же представляет себе кучу огромных райских яблочек, чудесных яблочек из мяса с жирной вкусной подливкой.

— …Охватить… вовлечь… на сто процентов… директивы… оглашу цифры… быть голословной, — ловит правое Абрашино ухо.

— …пока они еще по шести копеек фунт… Мадам Бородулина говорила… Ты только подумай!.. Клейстерша хочет подавать в суд… — ловит левое ухо. Абраша делает глотательное движение. «Книги, книги, — думает Абраша, — одни книги, доклады и заседания… Это уклон, и уклон не менее опасный, чем кухня, пеленки и домашнее корыто… Нужно жить немножко и для себя… Райские яблочки!.. Какой миленький голосок у этой Маруси… Как она сказала?.. «Вы плохо видите? Бедненький!..» Славная девчонка!.. Бородулина… Совершенно верно. Теперь я припоминаю… У нее большая и очень смешная бородавка. На левой щеке».

Жоржик уныло смотрит на портрет дедушки-машиниста. Портрет слегка засижен мухами, и его стекло отражает электрическую лампочку, волнисто сияющую на самой груди почтенного машиниста. Очевидно, в то время, когда машинист жил на свете, электричества еще не было. Да… Конечно, не было…

— Сборочки, сборочки… вставные челюсти… нет, ты только подумай! — бубнит Маруся.

— Это не марксистский подход… Нужно увязать… вовлечь… охватить, — ураганом несется из-за перегородки.

Сытый Жоржик закрывает глаза и сейчас же представляет себе большое пестрое комсомольское собрание. И Катю-докладчика. Кудряшки рассыпались по ее вспотевшему лбу, рука со свистом рубит воздух. Собрание аплодирует.

«Черт возьми, — думает Жоржик, — я пропустил уже два общих собрания… Как она сказала?.. Да… «Ты проголодался, бедненький!..» Что за черт?.. Какое мне дело до вставной челюсти Собаковой… Мещанка… Ей нужен загс… Скажите пожалуйста!.. Что такое загс в конце концов? Предрассудок!.. Уступка мелкой буржуазии и крестьянству… Славная девчонка эта Катя!»

VI

Жоржик удручен. Он не хочет райских яблочек, он хочет исторического материализма. Ему не нужен дедушка-машинист, ему нужен Карл Маркс. Ему не интересны интимные делишки мадам Клейстер, но зато его очень интересуют взаимоотношения Чжан Цзо-лина и У Пей-фу.

— Катя!

— А, это ты, Жоржик!.. Наконец-то соизволил прийти на собрание!

— Сегодня твой доклад?

— Да. О международном положении.

— Отлично!

«Как хорошо говорит Катя. Молодец девочка! Это вам не крепдешин!..»

Катя раскраснелась. Кудряшки рассыпались по ее вспотевшему лбу. Рука со свистом рубит воздух. Очень, очень интересно. И вполне понятно. Собрание бурно аплодирует.

— Ты куда, Катя? В столовку?.. Я с тобой!

— Валяй!

Отличные щи. Отличные котлеты. И недорого. И Катя совершенно изумительная девчонка. И как это он раньше не заметил? Во время обеда можно читать газету — никто не отнимет. Чудесно! Что такое брак в конце концов? Соединение двух различных полов с целью… Да, с целью обоюдной общественной работы и воспитания масс. Это ясно, как китайские дела.

Абраша выгружает книги. Спотыкается о скамью. Он очень устал. Да. Так и есть! Он позабыл пообедать. Проклятая рассеянность!.. Гм… Кати нет…

«Семейная жизнь, — думает Абраша, — хорошенькая семейная жизнь, когда видишь жену два раза в неделю. Когда по-прежнему укрываешься демисезонным пальто и ешь колбасу или сыр с собственной слезой. Когда после лекции по историческому материализму слушаешь снова исторический материализм и после доклада о международном положении слушаешь снова доклад о международном положении. Семейное счастье! Это уже не семейное счастье, а семейное горе!..»

Абраша удручен. Он не хочет исторического материализма, он хочет райские яблочки. Ему не интересно в тысячный раз выслушивать рапорт о надоевших ему до тошноты китайских делах. Ему интересно узнать кое-какие интимные подробности из жизни супружеской четы Бородулиных.

— Абраша! Вы опять не обедали сегодня? Не отпирайтесь, я вижу это по вашим глазам. Вы голодны? Бедненький! Что же вы молчите? Идемте, Абраша, я накормлю вас супом, превосходным супом с лапшой. И котлетками, маленькими и очень вкусными котлетками. Идемте же! Бедненький! Посидите же здесь немного. Я сейчас принесу и суп и котлетки. Хорошо?

Маруся повязывает поверх розовенького платьица передник и устремляется в кухню. «Сильва, ты меня не любишь, — фальшиво и весело проносится по коридору. — Сильва, ты меня забудешь», — умирает в кухне.

«Какая она миленькая, — думает Абраша, — чистенькая, аккуратненькая и… очень хорошенькая… очень!.. И как это я раньше не заметил?»

— Вы знаете, Абраша (Марусины глаза над дымящейся тарелкой супа испуганно круглеют), Бородулина рассказала, что в Козихином переулке вчера были налетчики… Понимаете, пришли, хотели кого-то ограбить, но не ограбили и ушли…

— Что вы го-во-ри-те? — восторгается Абраша, набрасываясь на суп. — Так и ушли?.. Бедненькие!..

— Что вы, Абраша! Какие же они бедненькие? Они же налетчики! — испуганно говорит Маруся.

— Видите ли, — бормочет Абраша, давясь супом, — может быть, они были голодные…

— Налетчики? — шепчет Маруся.

Отличный суп! Изумительная лапша! Решительно, хозяйственный уклон не такая уж опасная вещь! И даже наоборот! В общем и целом Абраша ничего не имеет против семейного уюта. В конце концов семейный очаг не так уж плох, черт возьми!

VII

Развязка наступает быстро.

— Жоржик! Наконец-то ты пришел, Жоржик!

— Да, я пришел. Это так же верно, как и то, что капитал суть средства и орудия производства, которые…

— Ты устал, бедненький…

— Увы, как это ни грустно, но я принужден констатировать, что я нисколько не устал. Даже наоборот. Я чувствую себя бодрым и сильным, как никогда!

— Ты проголодался, бедненький. У нас сегодня суп с лапшой. Ты любишь суп с лапшой?

— Я ненавижу суп с лапшой! Я презираю суп с лапшой! После зрелого обсуждения я пришел к безотрадному выводу, что суп с лапшой является гнилой отрыжкой старого быта…

— И котле-э-етки. Маленькие котле…

— Плевать я хотел на котлетки, как равно я хотел плевать на варенье из райских яблочек. И, кроме того, я уже успел пообедать в столовке Нарпита.

— Что с тобой, Жоржик? Ты чем-нибудь недоволен?

— Да. Я слегка недоволен вот этими занавесками и этим пузатым, глупым комодом. Я недоволен также швейной машинкой, которая мешает мне заниматься самообразованием, и конусообразной грудой этих купеческих подушек, на которые нельзя лечь в пиджаке. Я люблю читать за обедом и целоваться никак не чаще пятнадцати раз в день! Я терпеть не могу старого дурака Бородулина, а также эту идиотку Собакову с ее вставной челюстью и другими мелкими физическими недостатками.

Маруся плачет.

Жоржик срывает со своей шеи красивый новый галстук-бабочку, швыряет на пол и тщательно растаптывает ногами. Потом стаскивает розовенькие, в цветочках занавески — эмблему семейного очага — и рвет их на мелкие кусочки.

— Так будет со всеми, — говорит Жоржик хмуро, — кто покусится на мое «я». Дура!!!

— Ты меня не любишь! — рыдает Маруся.

— Безусловно, — говорит Жоржик, — факт!

— Ба! Катя! Давненько, давненько мы не виделись…

— Разве? — удивляется Катя.

— Да уж денька два!

Абраша поправляет очки и становится в позу Цицерона, собирающегося обрушиться на вероломного Катилину.

— Совершенно верно, — вспоминает Катя, — эту ночь я переспала у Нади. Засиделась в клубе. Далеко было возвращаться. А что? Ты недоволен?

— Нет, зачем же! Я в восторге! Неужели ты не замечаешь этого по моим лихорадочно блестящим глазам и по цвету лица? Я в диком восторге, и единственное, что меня печалит, это то, что ты не осталась у Нади еще на недельку… или на месяц…

— Что с тобой, Абрам? Ты нездоров?

— Наоборот! Я чувствую себя превосходно! Эта паутина, эта пыль и эта садовая скамейка влияют на меня самым благотворным образом, и твои гениальные по своей новизне мысли, касающиеся основных тезисов по пионерскому движению. Кроме того, периодическая голодовка, по утверждению одного немецкого профессора, ведет к укреплению организма и к резкому увеличению кровяных шариков.

— Ты с ума сошел!

— Увы, я еще не сошел с ума, как это ни странно, не правда ли? Но я не далек от этого безрассудного поступка, и если ты, дорогая Катя, будешь по-прежнему вести среди меня работу, предназначенную для женщин, и читать мне доклады, предназначенные для пионеров, мне придется расстаться с моим бедным подержанным умом…

— Ты меня не любишь! — говорит Катя.

— Да! На сто процентов! И изжить это невозможно. Даже при самом искреннем желании увязать и охватить.

Правдивый рассказ о Пурисе, Мухине и их молодых женах, собственно говоря, окончен. Но рассказ без развязки — это лошадь без головы. Приделать же развязку, когда она сама собой напрашивается, не так уж трудно Поэтому автор, которому, говоря по совести, уже надоел этот слишком растянутый рассказ, приступает к эпилогу.

Обыкновенно средний добросовестный писатель восьмидесятых годов начинал эпилог так: «Прошел год. Ясный, погожий день клонился к вечеру…»

Мы же, принимая во внимание режим экономии, предложим вниманию читателей самый короткий эпилог в мире.

ЭПИЛОГ

Абраша Пурис женился на Марусе, а Жоржик Мухин женился на Кате. Они счастливы. Пока.

1927

Нахал

НАУЧНОЕ

Нахал, в отличие от дурака и негодяя, которым были посвящены солидные труды, — тип малоисследованный. Многие чудаки до сих пор еще смешивают нахала с обыкновенным сереньким хулиганом. Это глубокое заблуждение. Хулиган бузит просто так — благодаря ложным взглядам на жизнь, под влиянием среды, под действием винных пароп. Хулиган бузит без причины и извлекает из своих поступков только одни неприятности.

Нахал бузит очень редко и только тогда, когда из бузы можно извлечь материальные выгоды. Нахал или ловкач (lovcatch) — холодный, злой, расчетливый человек. Он слегка плешив, всегда тщательно выбрит, носит брюки в полоску и чистит их по утрам метелочкой. Глаза у нахала светло-голубые и очень спокойные. Среди родственного ему общества малоповоротливых и тупых мещан — это щеголь и аристократ духа.

В гастрономическом магазине Моссельпрома нахал платит деньги вне очереди.

— Позвольте, позвольте, — говорит он, расталкивая публику, — мне не платить… Мне тут доплатить только… Двугривенный. Посторонитесь, бабушка! Один момент!.. Уно моменте, хе-хе…

Когда публика обрушивается на нахала целым водопадом проклятий и ураганом жестов, в его голубых глазах появляются искорки смеха и на щеках образовываются ямочки. Он смотрит на беснующихся людей с веселым удивлением и даже оборачивается назад: кого, мол, это ругают?

Это он, нахал, стучит палкой в оцинкованное стужей окно послеслужебного трамвая, желая ускорить движение выходящих на остановке пассажиров. Это он, приметив еще из дверей вагона уютное и удобное местечко у выхода, спешит поскорее занять его, садится, вынимает тугое портмоне и, полностью воспринимая радость жизни, говорит никнущему в проходе инвалиду:

— Передайте, любезный, деньги кондуктору. На полторы станции. Да сдачи не позабудьте.

— Да ведь у меня рук нет, милый, — скромно отвечает инвалид.

— А ты зубами. Я, брат, в цирке одного такого видел. Тоже из ваших. Без рук, стервец, обходится. Карты тасует… Ты пойди, полупочтенный, посмотри.

— Боже, какой нахал! — с молитвенным ужасом шепчет сидящая рядом старушка.

— Ну уж и нахал! Это вы, мамаша, слишком. Просто жертва империалистической бойни.

Если спросить нахала, сколько он заплатил за билет второго ряда в академическом театре, нахал начнет неистово хохотать и, плача от смеха, скажет, что ни разу в жизни не осквернял своего достоинства покупкою театрального билета.

Но вот нахалу нужно приобрести костюм. Как же нахал поступает?

Он идет в большой государственный магазин и, покрикивая на приказчиков, начинает рыться в грудах панталон и пиджаков.

— Черт бы вас разодрал сверху донизу! — говорит нахал смущенному приказчику. — Да разве ж это качество продукции? Это извозчичья кляча, а не пиджак. А это что? Я вас спрашиваю, что это та-ко-е?

— Брюки-с, — лепечет приказчик.

— Что? Как вы говорите? Я не расслышал.

— Брю…

— Ах, брюки! Так вас понимать? Ага! Так вы осмеливаетесь утверждать, что вот эти отбросы улицы, эти разрозненные кусочки навоза, эти инфузории, эта эманация хлопчатой бумаги — и есть брюки? Оч-ч-чень хорошо!

— Молчать! — кричит нахал подошедшему да шум заведующему. — Вы у меня попрыгаете! Я вас… Сколько стоит этот загрязненный, бывший в употреблении мешок, который вы называете костюмом? Что? Семьдесят пять? Без торгу? Что-о-о? Ну, ладно. Заверните. Деньги запишите за мной.

— Мы торгуем только за наличные, — хрипит заведующий, вытирая демисезонным пальто обильный пот.

— Ах, Коля, Коля, — говорит нахал с грустью. — Нехорошо это, Коля. Нехорошо, милый. Не ожидал я от тебя такой обывательской идеологии. За наличные, за наличные… Да что ты, частник, прости господи! Ах, Коля…

— Да ведь Иван я, а не Коля, — стонет заведующий.

— Тогда тем более, — тихо говорит нахал. — Ты, Ванька, брось бузить. Сам знаешь, что я не люблю этих фиглей-миглей. А туда же, кобенишься. Запиши, тебе говорят, Ванюша. В среду отдам, ей-богу.

— Шутите вы, гражданин, — шепчет заведующий, — не отдадите небось.

— Это я-то? Не отдам? Я? Дурачок же ты, Ванятка. Ну да ладно уж. Спасибо. Пойду я. До свидания, Николаша. В пятницу отдам. Кланяйся, Мишук, жене и детям. Адье.

Размахивая покупкой и расталкивая прохожих, нахал спешит к знакомым обедать.

Мы видели нахала в частной жизни. Что же делает нахал на службе? Да ничего не делает. Таков нахал.

1927

Проклятая проблема

Хорошо ранней весной, когда пахнет фиалками и кошками, когда отвратительный вой трамваев становится похожим на вздохи эоловой арфы, когда наглое фырканье автомобилей превращается в переливы пастушеской свирели, а вопли газетчиков в шорох молодой листвы, и когда даже ответственные съемщики становятся похожими на людей…

Ранней весной медик Остап Журочка влюбился в педфаковку Катю Пернатову.

— Я человек холодный, — говаривал о себе Журочка с гордостью, — и любовных штук не понимаю.

А тут вдруг взял да и втрескался.

— Ну, что я нашел в этой дурехе? — терзался Остап, ворочаясь на твердых досках своего студенческого ложа. — И росту чепухового, и волосы какие-то серые, и глаза странные: не то синие, не то желтые… А главное — дура. Только и знает — хи-хи да хи-хи. Хаханьки ей все… Тьфу.

Медик отлично сознавал, что он несправедлив к Пернатовой, что вовсе ей не «хаханьки все» и что Пернатова девушка серьезная и начитанная. Сознавал, но боролся.

— Тоже, — злорадствовал медик, зарываясь головой в подушку, — к педагогической деятельности готовится, дура, а сама небось о женихах думает. Сама книжки читает и на диспуты бегает, а у самой одеколоны на уме. Знаем мы этих женщин…

Всю ночь провел Журочка в деятельной борьбе с обольстительным образом Пернатовой, а наутро выяснилось, что борьба окончена полным поражением и что он, Журочка, лежит на обеих лопатках.

— Что же теперь будет? — ужаснулся медик.

Любовь, как известно, не картошка. Ее не сваришь на стареньком примусе в ободранной кухне студенческого общежития. Любовь — штука тонкая и требует подхода.

Целую неделю страдал медик в одиночестве, но наконец не выдержал и рассказал о своих страданиях соседу по койке Кольке Дедушкину.

Колька упал на садовую скамейку, заменяющую ему постель, и долго дрыгал ногами. Потом сказал:

— Что же ты, дурак, намерен предпринять?

— Жениться! — твердо сказал Журочка.

— Ну, и женись, если, конечно, тебя привлекает именно этот не особенно удобный способ самоубийства.

— А вдруг она меня не любит? — испуганно прошептал Журочка.

— Да ты спроси ее! — посоветовал Дедушкин.

— Неудобно как-то… Взять вдруг и спросить: а вдруг обидится?

— А ты попробуй.

— Попробуй, попробуй. Легко сказать — попробуй… А ты пробовал?

— Я? — нагло сощурился Колька. — Сколько угодно. К каждой девчонке нужно иметь особенный подход. Взять хотя бы, к примеру, твою Катьку. Чем интересуется Пернатова? Пернатова в данное время интересуется проблемой пола и брака. Я на днях видел ее на лекции «Здоровье и брак». Ясно. Напори ей что-нибудь на эту тему. Подготовь почву. Дело верное, старик. На эту темку Пернатова в два счета клюнет.

— Неужели клюнет? — оживился Журочка.

— Клюнет. Раз Дедушкин говорит, можешь быть спокоен. Дедушкин, брат, знаток в таких вещах. Это я тебе прямо могу сказать. Без всякого хвастовства.

— Здравствуйте, Пернатова, — робко сказал Журочка, подходя к Кате в университетском коридоре.

— Здравствуйте, Журочка. Что это вас так давно не видно? И бледный вы какой-то, будто всю ночь не спали… Ах… каким он франтом! Смотрите, смотрите… Галстук надел!.. Пойдемте гулять… Сегодня солнце… Дивная погода… Чудесно!..

Пошли. Катя взяла медика под руку.

«Нужно действовать», — думал Журочка, ступая прямо в весенние лужи.

— Что это вы молчаливый такой сегодня? — спросила Катя, когда они уселись на бульварную скамью. — Скажите же что-нибудь.

— Здоровье — это могучий фактор… — промолвил Журочка, подумав.

— Да? — рассеянно сказала Катя. — Это интересно. Смотрите, какие смешные тени от деревьев. Совсем кругленькие.

— Дерево, как и человек, нуждается в заботе. Дерево, например, поливают водой, и человек тоже… должен каждый день обливаться… Это укрепляет мышцы и нервную систему…

— Неужели укрепляет?.. Это интересно… Вы знаете, Журочка, как странно… Вы мне эту ночь снились… Будто бы вы женились на Зинке Татарчук…

— Брак без гигиены немыслим… Здоровье брачущихся — могучий фактор.

Катя слегка отодвинулась от медика и с возмущением посмотрела на его красные уши.

— Вы твердо уверены, что здоровье могучий фактор?

— Да.

— С чем вас и поздравляю. Ну, до свиданья. Не провожайте меня.

— Не клюет! — грустно сообщил Журочка.

— Да, уж у такого дурака, как ты, клюнет — держи карман! — сказал Дедушкин.

— И говорить не хочет. Ушла, не провожайте, говорит…

— А ты о чем с ней говорил?

— О гигиене брака.

— Здравствуйте! Ты бы еще поговорил с ней о двенадцатиперстной кишке… Так знай же, дурак, что не далее как вчера я лично присутствовал при споре, когда Пернатова с пеной у рта говорила о естественном подборе и браке ради потомства.

— Ну?

— Вот тебе и ну…

Был прелестный вечерний час, когда заря еще не погасла, а молочные звезды уже проявлялись на бледном небе. Огромная апельсинная луна медленно и нахально выползала из-за деревьев. В уединенной аллее сада было тихо.

— Люди должны думать о своем потомстве, — хрипло говорил Журочка, — потому что потомство — это…

— Могучий фактор? — грустно спросила Катя.

— Да, именно могучий фактор. На основе естественного подбора мы в общем и целом можем обновить человечество. Был, например, такой случай, когда одна всемирная красавица предложила старому писателю Шоу вступить с ней в брак. «Я красива, — сказала она ему, — а вы умны. У нас должно быть отличное потомство»…

— А вам известно, что ответил писатель красавице? — желчно спросила Катя.

— Н-н-нет, а что?

— Он ответил так: «Я боюсь, — сказал он, — что наши потомки наследуют мою красоту и ваш ум». Хороший вечерок сегодня выдался. Не правда ли? Я сегодня здорово повеселилась. До свиданья, Журочка. Кланяйтесь всемирной красавице. Быть может, она найдет в вас подходящего мужа.

Катя быстро смахнула слезинку с бледной щеки и исчезла за поворотом аллеи.

— Не понимаю, чего ей еще нужно? — горестно воскликнул Журочка, сжимая руками голову. — Уж, кажется, целую лекцию ей прочел. Ни разу не запнулся. А она… это самое… «Кланяйтесь, говорит, всемирной красавице…» А сама… плачет.

— С таким дураком, как ты, поплачешь, — сказал Дедушкин, зевая, — знаешь ли, дурья голова, почему она плакала? Плакала она, брат, потому, что сегодня я заметил у нее книжку Коллонтай «Любовь пчел трудовых», а ты ей всякую чепуху порол об обновлении потомства…

— Как? Ты сам видел? Читала?

Лопни мои глаза.

— Тогда прощай, Дедушкин. Побегу в библиотеку…

Лодка тихо скользнула от берега и закачалась в лунной ряби. Катя села у руля. Журочка взялся за весла. Некоторое время ехали молча. Медик проглотил слюну и сказал:

— Что такое брак? Брак это есть отрыжка старого быта. Человечеству грозит опасность задохнуться в тяжелой атмосфере семейного очага. Любовь, связанная узами загса…

— Причаливайте! — сухо приказала Катя. — Мне пора домой.

— Нужно срывать цветы, — бормотал Журочка, послушно гребя к берегу, — долой… это самое… цепи, которые…

— Прощайте, Журочка, — твердо сказала Катя, — и, пожалуйста, никогда не зовите меня с собой гулять. Не пойду. Идите домой и займитесь вопросами брака среди туземцев Австралии и Океании. Почерпнутые сведения сообщите мне письменно с указанием источников, ха-ха-ха…

И Катя убежала, почему-то закрывая лицо платком.

— Н-ничего не понимаю… — прошептал Журочка, растерянно оглядываясь по сторонам.

И Журочка увидел… Что он увидел — описывать нечего, ибо это было описано миллионы раз. Журочка увидел перспективу сияющего многоточья ночных фонарей на реке. Увидел небо. Увидел луну и звезды. Журочка в первый раз в жизни увидел весну. И Журочка понял все.

— Черт возьми! — воскликнул он, бросаясь догонять Катю. — Еще не все потеряно!

— Пернатова, — пробормотал он, задыхаясь, — слушайте, Пернатова… Я… это самое… долой гигиену… К черту естественный подбор… Я… плевать хотел на это — как его… цепи очага… Я… Пернатова, я вас люблю, Пернатова!.. Хотите ли вы на мне жениться?.. И потом я хочу вас поцеловать… Можно?

Так они и сделали. Поцеловались.

1927

Весельчак

Почему, вспоминая о нем, я чувствую, как горло пересыхает о г злости, по животу пробегают холодные противные мурашки и появляется одно неистовое, жгучее, безудержное желание — бить.

Ведь он не сделал мне ничего дурного. А вот подите!..

— Ваш папа случайно не был стекольщиком? — раздался сзади меня тусклый голос.

Я оторвал взгляд от уличной сценки, которую с интересом наблюдал, и оглянулся. За мной стоял рыжеусый человек с оловянными глазами, в драповом пальто, каракулевой шляпе с лентой и больших хозяйственных калошах.

— Нет, — сказал я, — мой папа не был стекольщиком, но я тем не менее не люблю дурацких затасканных как мир острот. Если я вам мешаю, так и скажите: «Вы, мол, мне мешаете смотреть, отойдите».

— Не всякая пустота прозрачна! — сказал рыжеусый.

И вдруг его усы задергались, оловяшки сделались совершенно круглыми, рот раскрылся, и рыжеусый затрясся от еле сдерживаемого смеха.

— Знаете ли вы, — промолвил я с досадой, — что этой остротой последовательно пользовались все пошляки, начиная с царя Гороха. И я не привык…

— Не беда, — возразил рыжеусый, — потерпите сорок лет, а там привыкнете.

Я с отвращением отвернулся.

Через несколько дней, когда я сидел у знакомых и пил чай, в комнату вошел человек, в котором я без труда узнал рыжеусого.

— А, — воскликнул хозяин, — здравствуй, Никанор.

— Наше вам с кисточкой! — сказал рыжеусый, расшаркиваясь.

— Познакомьтесь. Это мой старый друг, Никанор Павлович.

— Очень приятно, — любезно улыбнулся я, — мы, кажется, однажды встречались.

— Гора с горой, как говорится, не сходится, — сказал Никанор, — а человек с человеком… хе-хе…

— Хочешь чаю, Никанор? — предложил хозяин.

— Нет, спасибо, я уже отчаялся.

— Он у нас первый весельчак, — нервно сказал хозяин, похлопывая Никанора по плечу. — Зубастый. Так и режет.

— Ну уж и весельчак, — потупился Никанор, — так. Середка на половинку.

— Ну, Никанор, ты все-таки выпей чаю. Ведь ты любишь. Вприкуску.

— Вприглядку, — сказал Никанор вяло.

— Ну так выпей рюмочку вина.

— Бувайте здоровеньки, как говорят хохлы.

Никанор налил стаканчик, щелкнул языком и выпил.

— Дай боже, чтоб завтра тоже! — сказал он, вытирая усы.

Я почувствовал беспричинную злобу. Мне захотелось вскрыть этого человека, как арбуз. Захотелось узнать, о чем он думает, чем живет, что делает. Захотелось узнать, есть ли у него что-нибудь там, за рыжими усами и оловянными глазами.

— Скажите, — спросил я, — как вы смотрите на новый закон о браке?

Никанор тоскливо заерзал на стуле и сказал:

— С точки зрения трамвайного сообщения.

Чтобы успокоиться, я заговорил с хозяином. Стали обсуждать достоинства и недостатки очередной выставки картин. Разговор не клеился. Фигура Никанора, уныло торчащая за столом, убивала малейшее проявление мысли.

— Не скажите, — заметил хозяин, — Серобаба — художник большой силы.

— Художник от слова худо, — сказал Никанор, раскрыв рыжую пасть, — xe-xte… Разрешите папиросочку, люблю, знаете ли, папиросы фабрики Чужаго…

Никанор оживился и порозовел. Он почувствовал себя душой общества.

— Есть такой анекдот. Приходит один человек к другому и говорит: «Чик». Это значит — честь имею кланяться. А другой ему говорит: «Пс» — прошу садиться… Хо-хо-хо… А знаете последнюю армянскую загадку?.. Зеленый, длинный, висит в гостиной и пищит?

Я закрыл глаза.

— Не знаете?.. Хе-хе… Ну так вот… Селедка. Зеленая, потому что покрасили, висит, потому что повесили, а в гостиной, чтоб трудней было отгадать.

Открыв глаза, я увидел, что Никанор корчится от приступов здорового, жизнерадостного смеха. Хозяин был бледен.

— Нет, — сказал я жестко. — Длинное и зеленое — это не селедка. Это — машинка для снимания сапог.

Никанор замер с раскрытым ртом и уставился на меня.

— Н-нет, — пробормотал он, — это селедка… Я знаю наверное!

— Нет, машинка.

— Селедка!

— Машинка!

— Селедка, — плачущим голосом сказал Никанор, — ей-богу же, селедка.

— Машинка! — промолвил я ледяным тоном.

— Но почему же? Почему?

— Так. Машинка.

Никанор забегал по комнате.

— Почему же она зеленая? — воскликнул он, ломая руки.

— Потому что покрасили.

— А почему висит?

— Потому что повесили.

— А… это самое… в гостиной… Почему в гостиной?

— Чтоб труднее было отгадать.

Никанор в изнеможении опустился на стул. Его внутренний мир был разгромлен. Жизнь потеряла смысл. Усы Никанора опустились. Оловяшки потускнели.

— Что такое два конца, два кольца, а посредине гвоздик? — спросил я в упор, скрежеща зубами. — Ну, говори?..

— Н-н-ножницы! — простонал Никанор.

— Эх ты, дурак! — сказал я с сожалением. — Не знаешь таких пустяков. Это не ножницы, а пожарная каланча. Не спрашивай меня, Никанор, причину столь странного утверждения. Тебе ее все равно не понять. Ты глуп. Ты глуп даже с точки зрения трамвайного сообщения, не говоря уже о таких необычных для тебя точках, как точка зрения театрального представления или приятного времяпрепровождения. Мозг у тебя, Никанор, отсутствует совершенно. У тебя нет мозга, даже фабрики Чужаго. И я с уверенностью могу сказать, что твой бедный папа был стекольщиком, потому что такой прозрачной башки, как у тебя, я не видел еще ни разу в жизни. Но ты, друг Никаноша, не печалься. Пройдет каких-нибудь сорок лет, и ты привыкнешь. Кстати, известно ли тебе, что такое «Пв», «Икчм» и «Иятрп»?.. Не известно? Ага!.. А это значит: Пошел вон! Иди к чертовой матери! Иначе я тебе ребра переломаю!!!

Больше я Никанора не встречал. И очень рад. Потому что, потому что… я за себя не ручаюсь!..

1927

Неуловимый герой труда

Из редакционного быта.

Сначала в редакционную дверь просунулись гремящие ножки деревянного треножника, потом широкая, как шатер, полотняная шляпа с линючей лентой, затем рыжее бобриковое пальто и, наконец, огромный футляр с фотографическим аппаратом. Из-под шляпы высовывается острый малиновый носик и дрянная соломенная бороденка клинышком.

Вошедший с грохотом свалил в угол орудия производства, изобличающие в нем фоторепортера, и глухо высморкался.

— Где герой труда? — спросил секретарь ледяным тоном, — засняли вы его?

— Героя труда нет.

— Почему же, черт? Ведь без портрета героя мы не сможем пустить заметку, — плачущим голосом сказал секретарь, — ведь мы заказали вам героя уже два дня тому назад…

— Нет героя! — вздохнул Шакалов, — не дается в руки.

— Врете вы. Шакалов, — простонал секретарь. — Все вы врете. Как же он мог не даться?

— А вот подите. Понимаете, первым долгом, конечно, пришел я к нему на службу. Ждал, ждал у подъезда. Думал: щелкну моментальным, когда он выйдет. Ждал, ждал… Надоело… Дай, думаю, папирос куплю. Отошел это я на секунду в сторонку, покупаю папиросы, а герой тем временем вышел из подъезда и шасть в автомобиль. Однако я не растерялся. Беру, понимаете, такси и пру полным ходом за героем. Не выпускаю из виду. Подъехал герой к «Промкраске» и — в подъезд. Я жду. Ждал, ждал, ждал… Нет героя. — Стемнело. Что, думаю, буду делать? При таком освещении никакой герой не получится. Нужно приготовить магний… Не успел я об этом подумать, а герой уже тут как тут. Вышел из подъезда, сел в автомобиль и уехал. Ну ладно, думаю» ты от меня не уйдешь.

Пошел к нему на квартиру. Здесь, спрашиваю, живет товарищ такой то? Здесь, говорят. Вам по какому делу? Тут меня осенило. Я, говорю, фининспектор. Пришел обследовать. Выйдет, думаю, а я его, милого, и засниму. Пожалуйте, говорят, войдите.

Я вошел. Жилплощадь ничего себе — две комнаты. Походил я по первой, хочу во вторую войти, на героя посмотреть. А меня не пускают. Говорят, что герой занят и не хочет фининспектора видеть. Так я и ушел.

Весь следующий день я обхаживал дочку героя. Ничего себе барышня. Произвел на нее сильное впечатление. Просился в гости. Не хочет. Папа, говорит, молодых людей не уважает… Пойдемте лучше в кинематограф. Что ж, пришлось пойти. Три рубля — как корова языком! Тогда я решился на последний шаг. Подошел к квартире героя, позвонил и закричал: «Пожар!» Думал, герой выскочит, а я его, голубчика, и засниму моментальным.

Шакалов тяжело вздохнул.

— Только не удалось… Бить не били, но в милицию отправили. Еле выпутался… Прямо не герой, а какой-то злой демон. Не дается в руки да и только. Зря только два дня потерял.

— Но почему же. Шакалов, вы просто не подошли к герою и не попросили его позировать? — сказал секретарь. — Я уверен, что он бы согласился.

Шакалов вздрогнул и насторожился, как норовистый конь. Потом схватил треножник и взвалил на плечи аппарат.

— Черт возьми, — пробормотал и как это я сразу не сообразил, теперь герой не уйдет. Теперь ему крышка!

И Шакалов, гремя треножником, выскочил из редакции.

1927

Путешественник

Никогда еще я не видел Колидорова таким оживленным, как в этот памятный морозный февральский день, когда Колидоров, прямо со службы, красный и оживленный, ворвался в мою комнату, содрал с себя полосатую беличью шубу (мехом наружу) и, стряхивая с ушастой шапки снег, закричал:

— Ты, жалкий капустный червь, гордящийся оседлым образом жизни и украшающий обеденный стол скатертью, ты, отправляющийся на службу в трамвае и в трамвае же возвращающийся со службы домой, ты, имеющий жену и тещу и полагающий свое благополучие в пошлом созерцании недоброкачественных кинематографических картин, — смотри… Вот…

Колидоров вынул из бокового кармана потрепанную географическую карту, разложил ее на столе и радостно захохотал.

— Видишь?

— Вижу, — осторожно сказал я, — это карта СССР, издана Госиздатом в тысяча девятьсот двадцать пятом году.

— А еще что-нибудь видишь?

— Гм… Масштаб тут какой-то… Разрешено Главлитом за номером двадцать две тысячи семьсот пятьдесят шесть… тираж…

— Эх, ты! Шляпа!

Колидоров схватил меня за шею и, больно прищемив воротником кожу, ткнул носом в карту.

— Смотри, дубина, где будет твой друг Колидоров через какие-нибудь четыре месяца. Ну? Теперь видишь.

— Вижу.

— Что же ты видишь?

— Вижу, — прохрипел я, добросовестно проглядев карту, — что какой-то идиот измазал поверхность этой бумаги красным карандашом.

— Это не какой-то идиот, — самодовольно сказал Колидоров, — это я, Колидоров, начертил путь того путешествия, которое я совершу ровно через четыре месяца, первого июня. Теперь чувствуешь?

— Чувствую, — покорно ответил я, потирая шею.

— То-то. У нас, брат, сегодня распределяли время отпусков. Мне вышло ехать первого июня. Так вот, на этой карте я начертил наглядный план моего путешествия.

Я посмотрел сперва на карту, а потом на Колидорова. Его лицо сияло, как переполненная до краев кружка с пивом.

— Колидоров, — воскликнул я, — неужели ты твердо решился на этот шаг?

— Не веришь — презрительно процедил Колидоров, — так вот. Полюбуйся.

Колидоров схватился за карманы и после пятиминутной борьбы со старыми засалившимися бумажками, кусочком гребешка, шариками шерсти, пуговицей от жилетки и вечерней газетой за 1924 год вытащил из темных загадочных недр своего пиджака смятый кусок бумаги.

— Вот. Смотри.

Я развернул бумажку. На одной стороне ее было написано: «Чемодан — 15 руб. Автомобильные очки — с 3 руб. Оленья доха — 60 руб. Бинокль — 10 руб. «Весь СССР» — 5 руб. 2 пары носков в клетку — 2 руб. и ковбойская шляпа с ремешком и дырочками — 9 руб. 50 коп.» На другой стороне бумажки запись носила несколько иной характер. Сверху большими буквами: «Маршрут». Затем подзаголовок: «Путешествие по окраинам Союза». И, наконец, «Москва — Мурманск — Владивосток — Бухара — Красноводск — Баку — Батум — Севастополь — Каменец-Подольск — Минск — Ленинград — Мурманск — Москва».

— Гм… н-да, — промямлил я, — а не кажется ли тебе, друг Колидоров, что избранный тобой маршрут несколько… гм… громоздок?

— Ну что ты, милый? — обиделся Колидоров. — Я досконально все обдумал… Чепуха… Но зато сколько красот… Пейзажи… Быт…

— На какое же время ты получишь отпуск?

— На две недели. По кодексу законов о труде… Да недельку замотаю. А что?

Я посмотрел на Колидорова с отвращением.

— Знаешь ли ты, — спросил я, — сколько времени потребуется на одну только дорогу?

— Да уж недельки полторы, меньше не уложусь, — озабоченно ответил Колидоров, — да дня два на всякий пожарный случай…

— Нет, Колидоров, — сказал я жестко, — если даже принять во внимание ту неделю, которую ты собираешься замотать у доверчивого правительства, а также два дня, которыми ты собираешься воспользоваться на всякий пожарный случай, ты все-таки обчелся приблизительно месяцев на восемь!

— Ты шутишь?! — воскликнул Колидоров, багровея. — Итого не может быть! Я досконально…

Колидоров осекся.

— Нет, ты это серьезно? — спросил он, с надеждой заглядывая мне в глаза. — Может быть, ты пошутил?

— Увы, Колидоров, я нисколько не шучу. Я боюсь да же, что и в этот небольшой срок ты едва ли уложишься!

Колидоров съежился. Его оживленное лицо померкло Дрожащими руками он собрал со стола планы своего чудовищного путешествия, влез в шубу, нахлобучил шапку.

— Ну, я пошел…

— Иди, иди, — гостеприимно сказал я, — не забудь купить по дороге шляпу с дырочками…

В конце марта, когда солнце делало очередную попытку пробраться сквозь противные табачные тучи и когда газетчики настойчиво пророчили наступление весны а первой декаде апреля, я встретил Колидорова.

Он стоял посредине улицы и рассматривал какую то книжку. Увидев меня, он обрадовался.

— Ну, как твое путешествие? — спросил я.

— Какое путешествие?

— Да это… во Владивосток и Каменец-Подольск? Налаживается?

— Не шути… Такими вещами не шутят!.. Я, конечно, во Владивосток не поеду. Это все чепуха!.. А вот!

Я оглядел нескладную фигуру своего друга. Он сильно похудел и, видимо, давно уже не брился.

— А вот путешествие по Волге… Это вещь вполне реальная… Сначала по Волге… От Нижнего до Астрахани. Потом в Баку… Через Каспийское море… Затем перемахну через Кавказский хребет… Катну по Черному морю к..

— До свиданья, Колидоров, — с грустью сказал я, черкани пару строк любящему тебя другу, когда будешь «перемахивать» через Кавказский хребет…

— Колидоров! — крикнул я, высовываясь из трамвая Колидоров оглянулся, поспешно спрятал какую-то книжечку в карман и, виновато улыбаясь, полез в мой вагон

Май был на исходе. Тяжелые грифельные тучи обложили небо. Дворники уныло поливали улицы.

— Сколько лет, сколько зим! — промолвил Колидоров. — Как тебе нравится эта, с позволения сказать, погода?

— Паршивая погода. Но что тебе, Колидоров, происки весны? Ведь через несколько дней ты будешь, развалясь в соломенном кресле и попивая коньячок, плыть на быстроходном почтовом теплоходе, рассекающем широкую грудь Волги-матушки реки…

— Брось глупости! — сухо сказал Колидоров. — Какая может быть матушка-река, когда… впрочем, я уже снял дачу. Вот…

Колидоров вынул из кармана книжечку.

— Вот расписание дачных поездов… Как видишь, полное удобство. В пять выехал из дому, а в семь ты уже у меня. Живу я…

Колидоров сообщил мне точный адрес своей дачи и просил непременно «примахнуть», когда он «обживется и уложится в новых условиях».

Третьего июня, ступая по лужам и проваливаясь в какие-то канавы, я шел вод проливным дождем от станции «Целебные грязи» к даче, в которой обитал мой друг Колидоров.

С трудом отбиваясь от собак, я вступил на гнилые лесенки террасы. На террасе, обтянутой промокшей парусиной, сидел за столом, покрытым скатертью, посиневший Колидоров и, трясясь от холода, играл сам с собою в шахматы. Увидев меня, он болезненно улыбнулся и развел руками.

— Ты, — сказал я грозно, — жалкий капустный червь, гордящийся оседлым образом жизни и украшающий обеденный стол скатертью, ты, живущий, подобно серенькому обывателю, на даче и сидящий на террасе!.. Ты, полагающий все свое благополучие в пошлой игре в шахматы с дураком партнером, — смотри. Вот…

Я устроил большой кукиш и, с наслаждением шевеля большим пальцем, поднес его к носу Колидорова.

— Вот тебе автомобильные очки, вот ковбойская шляпа. Вот тебе Владивосток! Вот тебе Мурманск! Вот тебе Волга и вот тебе хребет!.. Видишь?

— Вижу, — сказал Колидоров покорно.

1927

Всеобъемлющий зайчик

— Ах! Дети — это моя слабость! — прошептал поэт, мечтательно глядя на огонек папиросы. — Я люблю детей нежной материнской любовью… Я должен, немедленно должен написать детские стихи!.. Да, дети, я отдаю вам свое бессмертное имя! Я кладу к вашим милым ноженькам огонь высокого вдохновения и сладкое бремя моего долголетнего опыта. Кстати, за детские стихи, кажется, не плохо платят…

И поэт, муза которого в этот вечер была особенно благосклонна, написал нижеследующее стихотворение:

Зайчик

Ходит зайчик по лесу К Северному полюсу…

— Детские стихи должны быть краткими и выразительными, — сказал поэт.

— Но не до такой же степени! — испугались его друзья.

— Не беспокойтесь, — холодно ответил поэт. — Для небольшого аванса они достаточно кратки и выразительны.

В издательстве «Детские утехи» стихи очень понравились.

— Прекрасные стихи, — сказали поэту, — дети будут в восторге. Вот записочка в кассу.

— Ax! Дети — это моя слабость, — ответил поэт, небрежно пряча записку в жилетный карман. — Вы не поверите, но для этих шаловливых карапузов я готов в огонь и в воду.

Однако ни в огонь, ни в воду поэт не пошел, а вместо этого направил свои стопы в издательство «Неудержимый охотник».

— Охота — это моя страсть! — воскликнул поэт, войдя в кабинет редактора. — Вот настоящие охотничьи стихи, краткие и выразительные.

Редактор надел очки и нерешительно прочел:

Ходит зайчик по лесу К Северному полюсу…

— Хм… Да… Стихи интересные, но при чем тут, собственно говоря, охот…

— Ка-а-ак! А зайчик!

— Да. Действительно. Зайчик. Но…

— Что «но»? Ничего не «но»! Картина! Живопись! Полотно!.. Представляете себе — лес, густой, темный лес… Охотник в болотных сапогах, сжимая в руках ружье и ломая сучья, пробирается к снежной поляне. Снег. Синь. Тишина… В это время на поляне появляется зайчик. Его следы четко синеют на пушистом снегу. Уши приподняты. Он весь — движение, весь — порыв!.. Э, да что говорить! Такого зайчика, как у меня, вы нигде не купите…

— Снег… Следы… — прошептал редактор. — Ветки хрустят… Ладно. Покупаю зайчика… Скорее берите аванс.

В редакции журнала «Лес, как он есть» поэта встретили с энтузиазмом.

— Вот! Наконец-то и поэты одумались и повернулись лицом клееному хозяйству! — радостно сказал редактор. — Ну-ну, показывайте, что вы принесли. Ага!..

Ходит зайчик по лесу К Северному полюсу.

— Гм… Это, конечно, очень литературно, но не имеет ничего общего…

— Как не имеет? А лес! Прочтите еще раз. Тут же ясно сказано: ходит зайчик по лесу. Не по какой-нибудь там ниве или лужку, а именно по лесу. А вы говорите — не имеет общего.

— Это, конечно, верно. Про лес тут говорится. А вот о сохранности леса ничего не выявлено…

— Вчитайтесь, милый. Ведь по лесу не козел какой-нибудь гуляет вонючий, а зайчик. Понимаете? Зайчик-вредитель.

— Ну разве что вредитель… А вот тут непонятно, почему зайчик идет к полюсу.

— Очень просто. Зайчик испортил лес, а потом пошел на Северный полюс, и если мы не будем зорко следить за сохранностью лесов, то зайчик и там чего-нибудь испортит. Тундра, например. От него все станется…

— Ну, разве что тундру. Вы оставьте рукопись… Что? Аванс? Это можно. Для такого отчаянного любителя лесов, как вы, с нашим удовольствием.

В журнале «Красный любитель Севера» стихи были приняты моментально. Хвалили так убежденно, что даже поэту стало совестно. Просили приносить побольше про север. Дали аванс.

В «Вестнике южной оконечности Северного полюса», солидном географическом еженедельнике, «Зайчик» произвел такое потрясающее впечатление, что престарелый редактор впал в обморочное состояние, а придя в себя, сказал поэту:

— Благодарю вас от имени всех честных любителей полюса.

Дали большой аванс.

Незначительная заминка произошла лишь в редакции бюллетеня «Успейте застраховаться». Однако моментально выяснилось, что машинистка ошибочно вместо «полис» написала «полюс» и поэт, провожаемый сотрудниками редакции, сел в автомобиль и уехал домой.

Поэт заслужил свой отдых.

— Ах, дети, дети! — сказал поэт, наполняя бокал шампанским. — Пью за ваше здоровье, дети! Живите, дети! А с вами, бог даст, не пропаду и я…

1927

Юморист Физикевич

Исповедь редактора

Я знал его еще тогда, когда он добывал хлеб прямым и честным путем — стихами.

В те времена он был милым, застенчивым юношей. Принося в редакцию стихи, он мялся и лепетал что-то насчет метафор. Тогда он сознавал свою вину перед человечеством и старался загладить ее хорошим поведением. Каюсь. Я первый толкнул его на трудный, тернистый путь, который…

— Послушайте, — сказал я ему тогда, — неужели вам не надоели стихи?

Он оглянулся. В редакционной комнате, кроме нас, не было никого.

— Надоели, — прошептал он.

— Вот видите. Зачем же вы их пишете?

— А что же мне писать?

«Да ничего, черт возьми, не писать!» — хотел воскликнуть я, но, посмотрев на большие красные уши поэта, осекся.

— Пишите, знаете ли… гм… это самое. Понимаете?.. Веселое. Выдумывайте каламбуры… этакие… гж… словообразования…

— Словообразования? — оживился он. — Так, так… Понял я вас… А-а-а… скажите, за эти самые словообразования платят?

— Разумеется. Если хорошие. Словообразования.

Глаза поэта загорелись хищным блеском. Он вскочил со стула и, пробежавшись по комнате, выпалил:

— Среднее словообразование или высшее? Я скоро словообразуюсь и, если ты, словообразина, мне не веришь, я тебя живо словообразумлю

— Талант! Положительно талант! — сказал я, слегка опешив от неожиданного перехода «на ты».

С поэтом делалось что-то странное. Он носился по комнате, переворачивая мебель и дергая руками, как веревочный паяц.

— Вот. Слушай, — сказал он наконец.

Совет редактора — заданье. Добьюсь победного венца. Я здесь словообразованье Сказал для словообразца.

Бейте меня! Я дал ему по рублю за строчку. Получая деньги, он вяло сказал:

— За ажурную строчку гони деньги на бочку.

Когда он ушел, я тяжело задумался.

Он начинал мне тихо надоедать. Отношения наши постепенно стали приобретать температуру Северного полюса.

— Дай р-р-й гав, гав, гаванс! — сказал он устало.

Я развел руками.

— Денег нет.

— Р-редактор! Не ври, д'актор! А то ты принесешь мне вред, актор!

— Вы состоите поэтом?

— Поэтом.

— Поэтому я не дам вам денег, — сострил я, на всякий случай отодвигая подальше тяжелое пресс-папье.

— Остришь? Остри.

Он махнул рукой и без всякого воодушевления добавил:

— Остридцать рублей гони.

— Что нового? — осторожно спросил я. — Пишете?

— Пишу. Пью коньяк пиШустова. Написал про Пуанкаре. Хочешь? Вот.

Собрав войска свои в каре И прицепивши танк к штиблету, Кричит бандит Пуанкаре: Карету мне, пуанкарету!

— Нравится?

— Гм… Не актуально.

— Значит, дело табактуально. Так… Понял я вас. Может, хочешь про Ллойд-Джорджа? Например, — целлуллойдджоржик … Или про Чемберленские прииски, то бишь происки… Или…

— Я спешу на заседание.

— Заселибердание

— Вы мне надоели!

— Канадаели, в Канаде ели, надоелименты платить. Плати елименты, редактор!

— Пустите меня, ч-черт, я позову милицию.

— Ваше милицо мне знаркомо

— Вон!!! — гаркнул я.

Он захохотал.

— Телевон, ха-ха-ха, пиксавон, ха-ха, Джойсвон, Хикс, хи-хикс, хи-хи-хи-хикс, хигрек, хизет, хиклозет … хо-хо-хо…

Я не видел его года два. Говорили, что он стал пить и оскорблять знакомых. Его несколько раз били за неприличные извращения чужих фамилий. Жена убежала от него к какому-то помощнику прокурора. Он крикнул ей вдогонку:

Жена бежала к прокурору, Но прокурор не будет впрок. И, не найдя в нем прокопору, Она получит прокурок.

Передавали, что обиженный прокурор возбудил против него уголовное преследование по обвинению в физическом и психическом насилии над русской грамматикой.

Последняя наша встреча произошла на вокзале. Был январь. Мороз достигал тридцати градусов.

Он шел по платформе в сопровождении плечистого малого в дворницком фартуке с бляхой. Он был без пальто, в аккуратно выглаженном костюме. Галстука и шляпы не было. К ворсу пиджака прилипла большая соломинка.

— А я на дачу! — воскликнул он широко, по-детски, улыбаясь.

— Ну, что вы, милый, — сказал я, пожимая его холодную вялую руку, — какая может быть дача в январе месяце?

— Они-с на Канатчикову дачу, — почтительно сообщил детина в фартуке.

— Ну да. В Канаду. На Канад чикову дачу, Шпа-гатчикову незадачу, неудачу, удачу…

— Идем, что ли! — сказал детина.

— Не пойду-у-у!!! Не пойдуплетом в угол!.. Р-р-р-анга, нга…

Поэта стали вязать.

— Я изобрел Сатурн!!! — крикнул он, отбиваясь изо всех сил. — Не плюйте в сатурну!..

Больше я его не видел.

1927

Даровитая девушка

Сколько их, куда их гонят…

А. С. Пушкин

Часто, глядя на студента Хведорова мерцающим взглядом, Кусичка Крант говорила:

— Знаете, Хведоров, я решила посвятить кино всю, всю жизнь.

— И напрасно, — угрюмо отвечал студент, — всю жизнь — это очень много. Посвятите ему лет десять — пятнадцать, а больше не посвящайте.

— Нет. Вы все шутите, а я серьезно. Я создана для экрана. Не правда ли, у меня фотогеничное лицо?

— Фотогеничное-то оно фотогеничное, только что от того толку, раз на нем бороды нет.

— К-какой б-бороды?

— Обыкновенной. Из волос. Теперь, я слышал, фотогеничные лица без бороды не в ходу.

Кусичка Крант морщила малообещающий лобик и задумывалась. Потом облегченно вздыхала.

— Так то у мужчин. А я женщина.

— У женщин тоже. Я знаю. Мне один король режиссеров говорил. Ей-богу.

— Нет. Вы все шутите, а я серьезно… Вы, Хведоров, не любите кино. Это ужасно.

— Не люблю, Кусичка. Уж такой я человек. Бесчувственный. Горбатого, как говорится, могила исправит.

— Как это исправит горбатого? Разве горб у горбатого можно исправить?

Студент Хведоров пристально смотрел на Кусичку Крант. Ее глаза честно и доверчиво смотрели в студентовы — лживые и хитрые.

— Видите ли, этот способ лечения горбатых граждан ведет свое начало с одиннадцатого века. Делается это очень просто. Роют яму. Потом сажают в нее горбатого человека и засыпают землей. Через недели две яму разрывают и вынимают оттуда пациента. И что же? Горба и в помине нет.

— Вы шутите!

— Серьезно!

Когда Кусичка окончила киностудию, ее жизнь резко изменилась.

Кусичка вставала в шесть часов утра и отправлялась на кинофабрику. Возвращалась поздно вечером усталая, голодная, но торжествующая.

— Ну, как ваши дела? — спрашивал Хведоров вежливо. — Снимаетесь все?

— Еще как.

— Небось от этих «сатурнов» глаза болят?

— Каких там «сатурнов»?! Вы с ума сошли! От юпитеров. Нет, не болят. Привыкла.

— Hу, как там на фабрике? Хорошо?

— Ого!

— Кадры большие?

— Ничего себе. Спасибо.

— Диафрагма не побаливает?

— Вы с ума сошли! Вы знаете, что такое диафрагма?

— Не знаю.

— То-то. Раз не знаете, не говорите.

— Я ничего такого не говорил… Ведь я, собственно говоря, не питаю против диафрагмы никакой вражды.

— То-то.

— А режиссер хороший?

— Ничего себе. Крепкий режиссер.

— Вероятно, страдает от наплыва?

— От него нельзя страдать. Наплыв — это киноприем.

— Ну, это смотря какой наплыв. Если наплыв киноартистов, то от него. даже запрещенные приемы бокса не помогут.

Перл студентова остроумия пропал зря. Кусичка задумчиво смотрела на потолок и морщила лобик. Видно, о чем-то мучительно думала.

— Скажите, — спросила она нерешительно, — как добывается стекло? Оно… ископаемое?

— Это смотря по тому, какое стекло. Бутылочное, например, добывается из глубины моря. Водочные рюмки тоже. Ископаемые.

— А электрические лампочки?

— Растут, — твердо сказал студент, — на деревьях.

— Серьезно?

— Ей-богу. Есть такие деревья. В Америке. Возле Голливуда. Их так и называют — электрические скаты. А почему вы спросили?

— Так… Я на фабрике нечаянао разбила лампочку. Во время съемки.

Съемка картины подходила к концу. Приближался день, который должен был принести Кусичке Крант славу и доллары. Кусичка стала нервничать.

— Скажите, Кусичка, — осмелился как-то спросить студент, — вы снимаетесь в комедии или драме?

— Ведь вам, кажется, известно, — сухо ответила она, — что у меня комедийное дарование.

— Значит, в комедии?

— Угу.

— А как называется картина?

— Глупый вопрос. Всему миру известно, что картина называется «Приключения портного Фитюлькина», по сценарию Шершеляфамова, Михаила Гнидова и Константина Бруцкуса, а вы… Отстаньте.

В последние дни перед премьерой «Портного Фитюлькина» Кусичка нервничала. Студент заметил, что веки ее покраснели и она часто сморкалась.

— Бодритесь, — сказал он ей, — Дантон, всходя на эшафот восемнадцатого бумеранга, встретил смерть бодро.

— Так то Дантес, — сказала она упавшим голосом, — а я девушка.

— Я в этом никогда не сомневался! — ответил студент галантно.

В кинотеатр пришли за час до начала сеанса.

— А знаете, — заметил студент Хведоров вскользь, — вашей фамилии почему-то нет на афише. И Мясохладобоева есть, и Глупского, и даже какой-то Сидоровой, а вашей нет.

— Интриги.

— Скажите, какая наглость! — посочувствовал Хведоров.

— От них все станется! — злобно сказала Кусичка. — Однако идемте в зал. Сейчас начнется.

Потух свет, и на экране добросовестно завертелся портной Фитюлькин. Он шил рясу какому-то явно антирелигиозному попу, разнообразя это привычное его профессии занятие ухаживаниями за дочкой ответственного товарища.

На полотне было все: и приближающийся поезд, и рельсы, и бешено вертящиеся колеса, и заводские трубы, и красивый деревенский пейзаж, и попадья анфас и в профиль, и голый портной Фитюлькин на пляже в Крыму, и Кавказский хребет… Не было только одной Кусички Крант. Не было ее ни в первой, ни во второй, ни в третьей части, как равно не было ее в четвертой, пятой и шестой.

Один только раз, когда на экране мелькнули чьи-то, взятые крупным планом ноги, Кусичка ущипнула студента за локоть. Но продолжалось это одно мгновение.

Так как частей было всего шесть, студент Хведоров и Кусичка Крант пошли домой.

— Ну-с, дорогая моя, — сказал студент, — что вы можете сказать по поводу этой картинки?

Кусичка молчала.

— Почему же вы молчите? Что касается меня, то я в восторге. Ваше лицо, освещенное яркими юпитерами, показалось мне весьма фотогеничным. Вы играли с большим мастерством. Очевидно, занятия в студии сослужили вам немалую службу. Диафрагма вам, несомненно, благоприятствовала, несмотря на несколько резкий наплыв и интриги негодяя режиссера… Сегодня вечером я положительно полюбил кино… Кстати, лампочки на деревьях не растут, а выдуваются из стекла, которое отнюдь не добывается, а изготовляется из песка и прочей дряни… Не ревите… Стыдно реветь в семнадцать лет. И потом эти драмы вам не к лицу. У вас, если не ошибаюсь, дарование комедийное…

— Я… б-больше н-не б-буду! — прошептала Кусичка Крант.

— То-то, — сказал студент Хведоров, смягчившись, — а теперь идите домой и положите на голову холодный компресс. Завтра я вам принесу географию и обществоведение. Если вы посвятите им всю, всю жизнь, из вас еще может выйти толк.

1927

Великий порыв

Я люблю энергичных людей. Не любить их нельзя. Верьте слову. Посмотрите, посмотрите, вот идут двое. Один — рыхлый тридцатилетний мужчина с сонным лицом, в мягкой шляпе и с дурацкой кляксой волос под нижней губой. Посмотрите, как вяло он передвигает ноги, какая зверская скука перекосила его гладкую морду. Вглядитесь — ему скучно есть, скучно спать, скучно работать, скучно жить. Но зато рядом с ним несется, подпрыгивая, личность, при виде которой даже грудному ребенку становится ясным, что личность эта — энергия, порыв, смерч… Посмотрите, как небрежно съехала кепка на затылок личности, как личность, забегая вперед, вдруг останавливается и кричит на всю улицу: «Ты не прав, Никифор, и я сейчас тебе это докажу!» Посмотрите, посмотрите — ведь это падающее с носа пенсне, этот победно развевающийся галстук, — эти острые колени — это сама жизнь, жизнь кипучая, полная порывов и ошибок, великих открытий и заблуждений, жизнь чертовски прекрасная во всех ее многогранных проявле…

Я люблю энергичных людей.

Товарищ Терпейский — мой сослуживец. Мы ежедневно сталкиваемся с ним в темном редакционном коридоре, жмем руки и расходимся по своим комнатам. В течение дня мы видимся не менее десяти раз. И каждая новая встреча все более и более убеждает меня в том, что Терпейский не что иное, как большой, умело организованный, базисный склад энергии.

Терпейский — отличный журналист. Его фельетоны — резки, сжаты, образны и остры. Диалог — само совершенство. Быстрота работы — сногсшибательна.

Если бы меня разбудили ночью после товарищеской вечеринки и спросили бы: «Скажите, может ли Терпейский перевернуть гору?» — я бы ответил: «Кто? Терпейский? Гору? Конечно, может!»

Однако слушайте. То, что я вам сейчас расскажу, — сущая правда.

— Милый, — сказал мне как-то за обедом Терпейский, — ты не поверишь, но в бюрократизме меня больше всего возмущает косность языка. Я не ищу корней бюрократизма, я не хочу их искать, ибо я знаю, что в тот момент, когда официальные бумажки освободятся от затхлой казенщины, идущей со времен подьячих допетровского времени, — бюрократизму придет конец. При виде бумажки, начинающейся словами «С получением сего», я сатанею… О! Если бы мне пришлось перейти на административную работу, я бы показал им, как нужно писать бумажки. Я бы по-ка-зал!

Верьте — не верьте, но в этот же день Терпейский был назначен главой некоего административного учреждения. Как нарочно.

Терпейский пришел в свой кабинет, сорвал плакат «Без доклада не входить» и сел за письменный стол.

— Вот, товарищ заведующий, — почтительно сказал начканц, — подпишите бумажку.

Терпейский прочел и побагровел.

— Это что такое? — загремел он.

— Б-б-бумаж-жка.

— Прочтите. Начканц прочел:

— «Начальнику сортировочно-методического отдела. Лично. Срочно, Сов. секретно. На № АМДЦ 85 (315)000 (83) У. С получением сего настоящим извещаю (зачеркнуто) имею известить вас на предмет присылки, начиная с сего квартала, отчетных сведения в порядке, указанном в пункте Б соответствующего циркуляра, каковые таковые помянутые отчетные сведения надлежит неукоснительно в кратчайший срок представить на распоряжение, о чем вы сим извещаетесь для сведения.

Приложение: без приложения. Зачеркнутому «извещаю» — не верить».

Терпейский бешено затопал ногами. Потом успокоился.

— Дайте бумажку, — сказал он, — я исправлю.

Оторвав по старой журналистской привычке узенький листок бумаги, Терпейский минуту подумал и быстро стал строчить.

— Вот. Бумажка. Читайте.

Начканц трясущимися руками протер очки и принялся читать:

— «Дорогой начальник сортировочно-методического отдела! Есть такая поговорка; «Чем дальше в лес, тем больше дров». Так и у вас получилось с отчетностью. Мы вам бумажки пишем, а вы, извините, чепуху присылаете. Так вот, дружище, как получите нашу бумаженцию, сейчас же пишите отчет по пункту Б (Увы! Менее банально выразиться не могу!) и гоните нам, чем скорей, тем лучше. Ну, прощайте, милый. Кланяйтесь знакомым. Обратите внимание на то, что бумажку посылаю без номера. К чему это? Лишняя волокита. Верно? Ну, ну, не буду вас задерживать. Уваж. вас Терпейский».

Терпейский вытер платком потный лоб. Начканц, почтительно удалился.

— Обломаем! — сказал в кормдоре начкана, обступившим его служащим. — И не таковских обламывали.

Прошел год. В редакции о Терпейском стали понемногу забывать. Только иногда вдруг кто-нибудь вздыхал и говорил:

— Эх! Нет Терпейского! Горячий был человек! Нет у нас после Терпейского хорошего фельетона.

Однажды, придя в редакцию, я был ошеломлен. За столом сидел Терпейский. Он стал гораздо солиднее, пополнел и завел под нижней губой эспаньолку.

— Здравствуйте, дорогой товарищ, — сказал он мне, — садитесь. Я вас слушаю. Ну-с. Покороче.

На лице моего друга застыла скука.

Я выбежал в коридор, сдерживая рыдание. От сотрудников я узнал, что Терпейский снова назначен к нам в редакцию.

— Ну, теперь опять будет у нас хороший фельетон… — говорили сотрудники неуверенно.

На другой день я развернул газету и ахнул. Под заголовком «Маленький фельетон» было написано: «Сим имею известить вас на предмет появления помянутого фельетона, каковой таковой…»

Я не читал дальше. К чему… Обломали-таки беднягу.

1927

Грехи прошлого

Захлопнув книгу авантюрного романа, двадцатилетний юноша Василий Заец вышел на улицу.

Темная ночь сулила Василию Заецу уйму ощущений, денег и славы. План был такой: ограбить богатого банкира, потом вскочить в автомобиль и, удрав от бешеной погони, заняться похищением любимой девушки Нюрки Брызжейко. Дальнейшее представлялось энергичному юноше менее отчетливо. С одной стороны, прельщала возможность, тайно обвенчавшись с Нюркой, увезти ее от родительского гнева на Соломоновы Острова и зажить тихой жизнью плантатора, тщательно скрывающего «грехи прошлого». С другой стороны, представлялась заманчивая перспектива окончить жизнь на электрическом стуле.

Василий лег животом на пыльный тротуар и прополз, как змея, несколько ярдов. Добравшись до угла, юноша оглянулся по сторонам и тихо свистнул. Раздался ответный свист. Тень Васильева сообщника Витьки Зловунова отделилась от серой стены и скользнула навстречу Василию.

— Гав ду-ду, — приветствовал Витька своего патрона, — есть новости, капитан.

— Говори, Стенли, я слушаю.

— Я весь день следил за банкиром.

— Ну?

— Он держит наличность дома.

— Оль-райт. Старый сатир не уйдет от карающей руки Реджинальда Смита. Ха-ха-ха… Револьверы в порядке?

— В порядке, капитан. Добрая пинта машинного масла предохранит их от нежелательных осечек.

— Оль-райт. Мы славно поработаем этой ночью, милый Стенли… Передал записку моей маленькой Веронике?

— Передал, капитан, Нюрк… Маленькая Вероника будет ждать в своей комнате в час ночи.

— Оль-райт. А старый цербер-отец?

— Ничего не подозревает.

— А старуха-мать?

— Старая леди во всем доверяет своей камеристке, которую я подкупил.

— Молодец, Стенли. Ты способный парень. А теперь пойдем в таверну «Новая Бавария» и промочим глотку добрым глотком абсента. Нам предстоит нелегкая работа.

Банкир Я. М. Дантончик, хозяин трикотажного предприятия «Собственный труд», занимал на правах застройщика отдельную квартиру во дворе того же дома, где жили друзья. Перед дверью банкира злоумышленники надели сделанные из трусиков маски. Василий Заец тяжело вздохнул и постучал в банкирову дверь.

— Кто там? — послышался за дверью взволнованный голос.

— Обыск, — хрипло сказал Василий.

Дверь раскрылась, и на пороге появился ликующий Я. М. Дантончик в сиреневых подштанниках.

— Пожалуйста! Входите! А я уже испугался. Думал, опять от фининспектора… Софочка! Дети! Не плачьте! Это с обыском.

— Руки вверх!. — сказал Стенли.

— А-а-а, так вы налетчики? — радостно воскликнул Дантончик.

— Н-налетчики, — прошептал Стенли.

— Софочка, дети, идите сюда! Скорее! Налетчики пришли! Смотрите, смотрите, вот живые налетчики! Видите? Смотрите, Адольф, это налетчики, о которых я тебе говорил… Это мой младший сын. Он родился у меня между пятнадцатым и последним налетом, — он тогда был еще маленький… Ну, шаркни дядям ножкой! Он у меня будет скрипачом… Садитесь, пожалуйста. Софочка, дай людям печенья…

— Где деньги? — нервно спросил Василий Заец.

Дантончик с грустью посмотрел на ночных пришельцев и сделал рукою широкий гостеприимный жест.

— Вот, прошу убедиться.

Друзья оглядели комнату и с ужасом убедились в том, что вся мебель Я. М. Дантончика, начиная с письменного стола и кончая граммофоном, была снабжена красными сургучными печатями.

— Не выдержал налогов, — хихикнул хозяин, — а?. Как вам это понравится?.. Куда же вы?.. Посидите, поболтаем…

Ночь приключений подходила к концу. Предстояло самое сложное и ответственное приключение — похищение Нюрки у деспотических родителей.

— Поспешим! — воскликнул Василий Заец, — маленькая Вероника, наверное, ждет нас с нетерпением. А до Вшивой горки не менее пяти морских узлов пути.

— Есть, капитан! — ответил верный Стенли.

Подходя к дому, в котором жила Нюрка Брызжейко, Василий сказал:

— Поклянись, Стенли, что тайна окутает похищение маленькой Вероники, и ни одна душа в мире не узнает этой тайны. Имей в виду, что в противном случае цербер-отец подошлет ко мне наемных убийц, а Веронику заточит в монастырь!

— Клянусь, капитан.

— Поклянись островом сокровищ! — придирчиво сказал Василий.

— Клянусь островом.

— То-то. Теперь идем.

У стены, через которую друзья по заранее намеченному плану должны были тайно перелезть, стояла лестница. — Небо благоприятствует нашему плану, — воскликнул Василий Заец, — лестница подвернулась нам как нельзя более кстати.

Среди ночной мглы светилось только одно окно второго этажа.

— Она там. Где веревка?

— Ч-черт! Забыл дома!

В ту же минуту к ногам похитителей упал конец сделанной из простынь ленты.

— Какой-то неизвестный, но благородный друг содействует нашему плану, — прошептал энергичный Стенли. — За дело!

Василий схватился за простыню, неуклюже повис в воздухе и задрыгал ногами.

— Вы, молодой человек, ножку мне на плечо поставьте. Ничего, что запачкаете. Я потом, вытру, — раздался чей-то скрипучий голос.

Из темноты выдвинулась мрачная тень.

— Вы наш добрый гений? — спросил Стенли.

Ночной пришелец утвердительно кивнул головой. В этот момент лента оборвалась, и Василий мягко шлепнулся на Землю.

— Т-с-е. Тише… — сказал незнакомец, — идемте через черный ход, а то так и голову проломить недолго. Идемте, молодой человек.

— Скоро вы там? — нетерпеливо спросил женский голос сверху.

— Сейчас приведу, Нюрочка. Держитесь за меня, молодые люди, а то ничего не видно…

Маленькая Вероника ждала Реджинальда с явным нетерпением. В руке у нее была корзинка. Под мышкой — чулочно-вязальная машинка.

Василий Заец с чувством потряс руку незнакомца.

— Я обязан вам жизнью. Вы мой доброжелатель.

— Это верно, что я доброжелатель, — прошамкал незнакомец, — кто родной дочке добра не желает? А я со своей стороны даю чулочно-вязальную машину. И комод. Почти новый. Живите. Чего там. Я ничего не имею… Теперь такой народ пошел… Не хотят жениться, и все тут… К-куда же ты?! Стой!

Василия Заеца настигли в саду. Бесстрашный капитан отбивался от старого цербера руками и ногами. Даже пытался укусить свирепого родителя за ногу.

— Теперь не уйдешь, — сказал родитель укоризненно, — женись, сукин кот.

Василий Заец зажил тихой жизнью плантатора. О грехах прошлого старался не вспоминать.

1927

Невероятно, но…

Представьте себе большой котел, в котором закипает вода. Двое неких граждан собираются варить кашу. Приготовлены пшено и соль. Все ясно: нужно всыпать столь ко-то пшена, столько-то соли — и каша готова. Но нс тут-то было. Один из двух кашеваров по своему характеру является именно тем человеком, с которым каши нс сваришь. Он долго торгуется по поводу количества соли и пшена; упоминает о варке каши в Древней Греции; заглядывает в котел; окунает палец в воду; находит у своего сотоварища по варке уйму нехороших качеств; потом нечаянно переворачивает котел, раздраженно плюет и пшено и, обозвав своего коллегу нехорошим словом, гор до и торжественно удаляется.

В коридоре учреждения появился интригующий плакат:

Желающие вступить в жилкооп

«УЮТ ТРУДЯЩЕГОСЯ»,

каковой кооп с весны будущего года приступает

к строительству, пусть соберутся в 4 час в комнате № 85

на общее собрание пайщиков. Паевой взнос — 100 руб.

с рассрочкой на год. Вступительный — 5 р.

Инициативная двойка. Тов. Федоров.

Сотрудники собрались вокруг объявления и цинично похихикивали.

Товарищ Федоров стоял позади всех, потный и взволнованный.

— Какой же тут может быть смех, граждане? — лепетал он застенчиво. — Дело реальное. Планомерными взносами мы увеличим наши накопления, и тогда, практически, банк даст нам ссуду, которая…

— Знаем, слышали! — злорадствовали сотрудники. — Дашь им по сотняге, а потом жди два года…

— А вам сегодня подавай? — кричал Федоров хватающим за душу голосом.

— Знаем вас! Слышали!

— Сегодня вам подавай?

— Сегодня.

— Что ж, из кармана вам вынуть?

— Знаем, слышали…

Больше всех негодовал старый и в достаточной мере бесквартирный Еврипидов.

— Подумаешь! — вопил он. — Строители новой жизни! За квартиру, видите ли, из трех паршивеньких комнат с газом, ванной и удобствами хотят сто рублей. Да ведь это грабеж среди бела дня… Понимаете? — Сто… Да и то через два года.

— Стыдитесь, — хрипел Федоров, — у застройщика такая квартира — шесть тысяч… А у нас практически…

Но бурное негодование сотрудников подавить было невозможно.

— Дураков нет! — решили они единодушно.

И разошлись, «как в море корабли».

Федоров сорвал объявление, исполнил на нем эксцентрический танец, злобно, но осторожно плюнул в урну и скрипнул зубами.

«Я вам покажу, тупоголовые ослы! — думал Федоров ночью, ворочаясь в своей постели. — Я вас разыграю. Попрыгаете у меня! Поволнуетесь малость!..»

К утру план мести был готов. Федоров, жестоко улыбаясь, повесил в коридоре новое объявление:

Каждый сотрудник может

НЕМЕДЛЕННО

получить квартиру. Распределение полезной площади

будет производиться сегодня в 4 ч. дня в комнате № 85.

Инициативная двойка.

Тов. Федоров.

Сотрудники лениво собрались в комнате № 85 и сели, презрительно глядя на маленького, щуплого Федорова.

— Ну, что еще там? — устало спросил старый бесквартирный Еврипидов, поправляя пенсне. — Какие еще там квартиры?

— Квартиры очень хорошие, — ответил Федоров, предвкушая сладость справедливой мести.

— А денег сколько?

Федоров с гадливостью посмотрел на противное личико Еврипидова и отчетливо произнес:

— Рубль семьдесят пять копеек. Это — первый взнос. Уплативший его немедленно, сегодня же, переезжает в новую квартиру.

Наступила такая прозрачная тишина, что стало слышно, как в далекой комнате работает машинка. Сердце Федорова восторженно колотилось.

— А дом-то где? — закричали сотрудники нестройным хором.

— Дом?.. — Федоров нервно зевнул. — Дом на Красной площади, напротив Спасской башни.

Федоров ожидал взрыва, но взрыва не последовало.

— Так-с, — сказал Еврипидов, — от службы, правда, не особенно далеко, но-о… не будет ли шумно? Впрочем, ладно… Хотя район и неважнецкий, но допустим. А вот не скажете ли вы нам, уважаемый товарищ, сколько в каждой квартире комнат?

Еврипидов с торжеством посмотрел на сослуживцев.

— Восемь комнат, — бухнул Федоров, закрывая глаза.

— А сам?.. — закричали сотрудники радостно. — А сам, небось, квартирку в четырнадцать комнат получит…

— Это дело известное, — сухо сказал Еврипидов, — но не в этом суть… Сколько уборных?

— Сколько угодно.

— Кубатура?

— Шестьдесят саженей полезной площади в каждой квартире.

— Тэк-с. И сегодня можно переехать?

— Сегодня.

— А перевозка вещей на казенный счет?

Федоров на секунду опешил, но сейчас же справился.

«Посмотрим, голубчики, — подумал он злорадно, — что вы запоете, когда я сообщу, что никаких квартир нет. и пристыжу вас…»

И ответил:

— На казенный.

— А деньги когда?

— Сегодня.

— Рубль семьдесят пять?

— Рубль семьдесят пять.

— А помесячно потом сколько платить?

— Можно ничего не платить.

Воцарилось жуткое молчание.

Потом сияющая тишина была нарушена скрипучим голосом Еврипидова:

— Ну, вы как там хотите, а я не согласен. Мне дорого. Дорого, господа, дорого, дорого… Да и рассрочки нет… И райончик неважный… До свиданья…

— Дорого! — закричали сотрудники. — Нам дорого! И райончик неважный!..

И поспешно разбежались.

Люди, с которыми не сваришь каши, ужасны: они злы, глупы и жадны. Самомнение их раздуто, как готовый к отлету аэростат. Они любят самих себя нежной, страстной любовью. И очень удивляются, когда узнают, что окружающие терпеть их не могут.

1927

К юбилею Некрасова

— Разрешите, товарищи, поздравить вас в районном масштабе с юбилеем героя труда товарища Некрасова!

Блудихин откашлялся и оглядел собравшихся. Районное начальство явилось в полном составе, начиная от председателя и кончая брандмейстером.

— Не буду, товарищи, останавливаться на международном положении, а сразу перейду к заслугам товарища Некрасова, так и далее, так и далее. Во-, товарищи, первых, нельзя не отметить и, товарищи, во-вторых, у товарища Некрасова имеются заслуги, так и далее, так и далее. И кроме того, из губернского центра имеется циркулярное письмо на предмет переименования какой-либо улицы нашего города, каковой предписано присвоить имя дорогого товарища Некрасова. Не буду останавливаться на заслугах юбиляра, а сразу предлагаю приступить к присвоению улицы товарищу Некрасову. Кто имеет возражения?

Речь Блудихина была покрыта бурными аплодисментами.

— Я вижу, товарищи, что эти, товарищи, аплодисменты как нельзя более говорят за то, что возражений не имеется. Предлагаю приступить к намечению улицы.

Стали намечать.

В городе было восемь улиц.

— Предложим секретарю огласить наименования улиц.

Секретарь порылся в бумагах, выпил стакан воды и сразу же вспотел.

— Улица имени Дня Рождения нашего уважаемого товарища Блудихина, — сказал он.

— Оставить название! — закричали собравшиеся, глядя на председателя собрания хрустальными глазами.

— Оставить название, — сказал Блудихин благосклонно, — дальше.

— Улица имени Красного Пожарника…

Брандмейстер побагровел.

— Ну-ну, уже и обиделся, — хихикнул Блудихин, похлопывая брандмейстера по могучему плечу, — предлагаю, товарищи, оставить пожарника. Дальше!

— Улица имени Тупакова…

— Я, конечно, ничего не имею, напротив, — заметил Тупаков дрожащим голосом.

— Ладно, оставить! Дальше.

— Переулок имени Трехлетнего Служения на своем посту секретаря…

— Оставить! — заревело собрание. — Дальше читай, Коля!

— Проезд Красного Охотника, заведующего аптечным подотделом товарища Пинчермана.

Пинчерман сделал вид, что ему безразлично все на свете.

— Оставить! — прохрипел Блудихин. — Дальше!

— Пушкинский тупик! — возгласил секретарь. — Все! Больше в реестре улиц не значится. Так сказать, тупик имени Пушкина.

Собравшиеся посмотрели друг на друга. Никакого Пушкина среди них не было. Секретарь даже под стул заглянул.

— Какой же это Пушкин? — с беспокойством спросил Блудихин. — Может быть, в губфинотделе? Вы не помните?

— В губфинотделе есть Пускин, — сказал секретарь, — а Пушкина во всей губернии нету.

— А может быть, он служил раньше и его перевели?

Это соображение показалось самым основательным. Блудихин встал, высморкался и сказал:

— Не буду, товарищи, останавливаться на международном положении, а сразу перейду к заслугам товарища Некрасова, так и далее, так и далее… Предлагаю Пушкинский тупик переименовать в тупик имени товарища Некрасова. Кто имеет возражения?

Речь Блудихина была покрыта бурными аплодисментами.

— Я вижу, товарищи, что эти, товарищи, аплодисменты как нельзя более говорят за то, что возражений не имеется. В заключение позволю себе предложить послать товарищу Некрасову приветственную телеграмму.

Блудихина качали.

1928

Встреча в театре

— Простите, гражданин, нельзя ли попросить у вас на минуточку программу.

— Сделайте одолжение.

Я передал программу соседу. Он принял ее с поклоном.

Сосед был тощ и элегантен.

— Мерси, — сказал он, проглядев список действующих лиц, — простите, вы не из провинции?

— Нет. Москвич. А вы думали…

— Помилуйте, я ничего не думал… Просто маленькое наблюдение… Я, знаете ли, немножко физиономист… Люблю, грешным делом, наблюдать толпу. Сидишь так вот в кресле, ждешь, покуда занавес дадут, и наблюдаешь… Очень интересно и поучительно. Ведь лицо каждого человека — это его визитная карточка, паспорт, анкета даже, если хотите.

— Да, — заметил я.

— Разрешите представиться, — сказал сосед, — вы, верно, не любите с незнакомыми людьми разговаривать? Правда ведь?.. Так вот-с. Наперекоров, Михаила Сергеевич, юрисконсульт.

Пожимая тонкие пальцы соседа, я заметил, что ногти его снабжены скромным, но тщательным маникюром.

Отрекомендовался и я. Мы разговорились.

— Теперь так редко встретишь интеллигентного человека! — пожаловался Наперекоров. — Меня это несколько угнетает. По вашему лицу я вижу, что вы со мной не согласны. Но вы меня не так поняли. Я говорю об интеллигентности чисто внешней, так сказать, о культурности. Ведь это же, дорогой мой сосед, ужасно! Посмотрите вокруг! Ну вон хотя бы тот молодой человек. Видите? Очевидно, студент. Судя по выражению глаз, не глуп, даже талантлив. Но посмотрите на эту засаленную толстовку, на этот небритый подбородок! Посмотрите, как невежливо он повернулся спиною к своей соседке! Посмотрите, как холодно он ответил на поклон того старичка! И вы увидите, что под вывеской культуры (я разумею науку, любовь к искусству эцетера) скрывается некультурность, неуважение к человеческой личности, выражаясь грубо, хамство.

В антрактах мы прогуливались по фойе, обсуждали спектакль и дружно клеймили некультурную публику.

— Видите этого типа? — шепнул Наперекоров в курительной. — Вон тот с бородавкой, который докуривает папироску. Пари держу, что он бросит окурок на пол, а не в урну, которая стоит перед его носом.

Человек с бородавкой затянулся в последний раз и бросил окурок в урну.

— Ну, это редкий случай, — снисходительно сказал Наперекоров, — урна слишком близко стояла. Но человек он все-таки некультурный. С такими полубачками, как у него, культурный человек существовать не может.

Наперекоров оказался обаятельным человеком. Он мило острил, поминутно извинялся, бросался за оброненными платками и все время порывался уступить кому-нибудь свое место в фойе.

Спектакль заканчивался Дон Хозе рыдал над убитой Кармен.

— Прощайте, сосед! — кинул мне Наперекоров, срываясь с места.

— Подождите, — сказал я, — еще занавес не опустился.

— Да я знаю, что дальше будет, — громко заявил Наперекоров, — он споет «арестуйте меня», а потом за калошами не достоишься.

В публике зашикали. Наперекоров ринулся через весь зрительный зал, производя неприятный шум.

— Сядьте! — кричали зрители.

Дон Хозе покосился на публику и хватил тончайшее si bemol.

Между тем у выходных дверей разыгрался скандал. Капельдинеры не выпускали Наперекорова.

— Вы не имеете права! — кричал Наперекоров. — Мне, может быть, нужно по естественным надобностям!..

— Тиш-ш-е!.. — гремели отовсюду.

— Это нахальство! — бузил Наперекоров. — Это некультурно задерживать человека, которому не калоши важны, а по естественным надобностям!.. Пустите!

Его все-таки не пустили. Двери открылись только тогда, когда замерли последние звуки оркестра и занавес опустился. Наперекоров вывалился вместе с толпою. Я видел, как он сшиб с ног старушку, укусил за ногу студента в толстовке и мастерским ударом в солнечное сплетение нокаутировал среднего служащего в фиолетовом галстуке. Я слышал, как Наперекоров выругал гардеробщика и пообещал донести на него администратору.

Триумфально шествуя сквозь толпу с шубой и глубокими калошами, Наперекоров напоролся на меня.

— Послушайте, — сказал я ему, — ведь это же, выражаясь грубо, хамство.

Наперекоров посмотрел налитыми кровью глазами, тюкнул меня калошами по лицу и понесся к выходу.

1928

Дядя Силантий Арнольдыч

Новый кооперативный дом был чист и свеж, как невеста. Сверкали стекла. Одуряюще пахли краской перила. Партия полотеров оставляла за собою длинные охряные следы сияющей мастики. Монтеры вправляли последние лампочки в патроны. А с дверей и плинтусов не успели еще сойти известковые брызги.

Первыми вселились Протокотовы.

Протокотову удалось вырвать из цепких рук родственников председателя правления три прелестных комнаты, окнами на юг, с газовой плитой, ванной и комфортабельной уборной.

Когда Протокотов втискивал в дверь первый стол, душа его наполнилась чувством гордости и умиления.

— Наконец-то, — сказал он жене, — наконец-то мы заживем, как люди. В совершенно отдельной квартире! Одни, совсем одни!

В глазах жены стояли слезы.

— Здесь будет спальня, — заметил Протокотов. — Комната, правда, не особенно большая, но зато очень хорошенькая и теплая. А вот это столовая и мой кабинет. Здесь мы сможем принимать знакомых. Правда, милая?

Жена тихо плакала.

— А вот здесь, — сказал Протокотов с дрожью в голосе, — в этой малюсенькой комнате мы поместим дядю Силантия.

— Бедный дядя, — вздохнула жена, — наконец-то и дядя сможет зажить, как человек.

Дядя Силантий Арнольдыч жил в огромной и пыльной, как канцелярия воинского начальника, квартире на Плющихе, совместно с тридцатью пятью жильцами. Занимал дядя бывшую ванную — крохотную, совершенно темную комнату без окон.

В течение целого дня Силантий Арнольдыч таскал в квартиру племянника вещи. Таскал сам, надрываясь под тяжестью облезших этажерок и винтовых табуретов красного дерева.

— Зачем это, дядя? — поморщился Протокотов, столкнувшись с пыхтящим дядей в дверях. — Почему вы мне не сказали про этот комод? Я бы нанял носильщика, и дело с концом.

— Что ты! Что ты! — зашептал дядя, прикрывая хилым старческим телом допотопный комодик. — Какие теперь носильщики!

Испуганно оглядываясь, дядя Силантий впихнул комодик в новую свою комнату и заперся на ключ.

— Странный какой-то дядя Силантий, — сказал Протокотов жене, ложась спать. — Впрочем, обживется, привыкнет.

Но Силантий не привык.

Утром Протокотов увидел в чистенькой уютной уборной большое, написанное каллиграфическим почерком объявление. Начиналось оно следующими словами:

ГРАЖДАНЕ!

ПОМНИТЕ, ЧТО ВЫ ЗДЕСЬ НЕ ОДНИ!

ЛЮДИ ЖДУТ!

Дальше предлагалось спускать воду и не бросать на пол окурков. Всего было пунктов восемь. Объявление кончалось угрозой, что если «граждане жильцы» не будут исполнять правил, уборную придется закрыть.

Протокотов улыбнулся и сорвал объявление.

В полдень в уборной появилось новое объявление, написанное тем же каллиграфическим почерком. Первые слова были такие:

ПРОШУ В ОБЩЕСТВЕННОЙ

УБОРНОЙ НЕ ХУЛИГАНИТЬ.

НЕ ЗАБЫВАЙТЕ, ЧТО ВЫ

ЗДЕСЬ НЕ ОДИН!

Протокотов подумал, вытащил автоматическую ручку и написал в конце большими буквами слово «дурак».

В ответ появилось:

«От дурака слышу!»

Переписка продолжалась целый день.

Победил дядя, повесив на стену очень длинную, талантливо составленную инструкцию.

Дядя Силантий работал не покладая рук.

На следующий день Протокотов обнаружил в дивной эмалированной ванне старый матрац, пирамиду перевязанных бечевкой книг и пыльную клетку из-под попугая.

На дверях появилась бумажка:

ЗВОНИТЬ:

Ч. И. Протонотову — 8 р.

С. А. Протонотову — 14 р.

Рядом с бумажкой Силантий Арнольдыч пробил глазок, а с внутренней стороны приладил чугунный засов, толстую ржавую цепочку и длинную железную штангу.

Внизу, в швейцарской, Силантий вывесил воззвание, начинающееся словами:

«Граждане держатели кошек!»

Дядя требовал от граждан держателей, чтобы они надели на кошек намордники, обещая пожаловаться на ослушников управдому.

Коридорчик протокотовской квартиры покрылся аккуратно приклеенными туммиарабиком четвертушками бумаги.

«Не топайте ногами, — требовал дядя, — вы не один». «Гасите за собой электрический свет». «Не бросайте окурков, бумажек и мусору. За вами нет уборщиц».

Как-то в субботу супруга Протокотовы были приглашены на дачу и вернулись только в понедельник. В кухне было пусто. Посредине любимой комнаты Протокотовых (столовой-кабинета), предназначенной для приема гостей и оклеенной изящными светленькими обоями, стояла газовая плитка. К ней была прилажена глупая коленчатая труба, которая тянулась через всю комнату и выходила в окно.

За два дня Силантий Арнольдыч умудрился переделать гордость Протокотовых — газовую плитку — в буржуйку.

Привести буржуйку в прежнее состояние оказалось делом нелегким. Приезжали с газового завода, грозили выключить газ и взяли за переделку восемьдесят рублей.

Протокотов ворвался в комнату дяди Силантия и долго топал ногами. Старик испуганно мигал серенькими ресницами.

— Поймите же, — сказал Протокотов, смягчившись, — что объявления ваши не нужны. Мы в квартире одни, понимаете, одни! Ничего не нужно переделывать, дядя. Все благополучно. Поняли?

Старик почти не показывался из своей комнаты. Выходил он только тогда, когда Протокотовых не было дома, блуждал по квартире, пробовал дверные запоры и тайком привешивал новые объявления.

Как-то, возвратившись ночью из театра и позабыв дома ключ, супруги долго и безрезультатно звонили. Потом Протокотов догадался позвонить четырнадцать раз.

За дверью зашуршали валенками.

— Кто там? — встревоженно спросил Силантий.

— Это я. Откройте, дядя!

— Кто таков? — закричал Силантий нечеловеческим голосом.

— Да я же, дядя, я — Михаил.

— Без управдома не пущу! — пискнул дядя.

— Пустите, ч-черт!..

Дверь не открывалась.

Протокотов пытался высадить дверь плечом. Засов и штанга трещали, но не сдавались.

Протокотов стал колотить в дверь руками и ногами.

— Караул! — запел Силантий Арнольдыч.

Собрались жильцы. Пришлось сходить за управдомом.

Дяде просунули под дверь управдомово удостоверение, и только после этого дверь отворилась.

Целый день Силантий Арнольдыч таскал вещи обратно на Плющиху. Таскал сам, надрываясь под тяжестью облезших этажерок и винтовых табуретов.

Останавливаясь на лестнице отдохнуть, он снимал старомодное золотое пенсне и испуганно мигал серенькими ресницами.

1928

Беспокойная ночь

Давненько Обуялов не пребывал в таком блеске. Смоченные вежеталем волосы аккуратно лежали по обе стороны пробора, на свежевыбритых щечках виднелись синеватые следы пудры, в жилет ниспадал галстук, напоминающий по цвету весеннее небо, покрытое звездами, а выутюженные брюки были тверды, как картон.

Обуялов спешил на вечеринку к Мэри Пароконской. Там, на четырех квадратных саженях жилой площади, Обялова ожидали напитки, собутыльники, очаровательные собутыльницы, недавно привезенный из-за границы карманный патефон «Гигант» и танцы, танцы, танцы.

Мужчины давали по трешнице и по две «единицы». Дам можно было приводить бесплатно.

«Сперва позвоню Пароконской, — раздумывал Обуялов, осторожно подвигаясь по мокрому тротуару, — спрошу, какого вина купить. Кстати узнаю, стоит ли заезжать за Ниночкой».

Обуялов посмотрел на часы.

— Черт возьми! Без десяти одиннадцать. Ах, я дурак! Сейчас закроют ночные магазины, и я погиб.

Обуялов рысью побежал к ярко освещенному магазину «Коммунар».

Магазин был еще открыт. Продавцы отпускали товары последним покупателям. Обуялов облегченно вздохнул.

«Сейчас позвоню», — решил он и залез в будку телефона-автомата, расположенную недалеко от кассы.

На станции долго не отвечали. Обуялов нетерпеливо дергал телефонную вилку и топтался в будке, как конь.

Торговля между тем окончилась, продавцы снимали с рук кожаные раструбы. Кассирша подсчитывала выручку. Потушили лишний свет. В магазине сразу стало просторно и почему-то особенно сильно запахло колбасой. Прошло еще несколько минут. Кассирша закончила подсчет. Продавцы разошлись по домам.

— Закрывать, что ли? — спросил сторож, появляясь в дверях.

— Сейчас иду.

И кассирша, распрямив спину после трудового дня, вышла на улицу.

В это время Обуялов, облокотившись на телефонную коробку и изящно изогнувшись, мурлыкал:

— Вы прелестны, Мэри, я чувствую это на расстоянии… Алло!.. Да, да… Что?.. Уже собираются?.. Мало вина?.. Что вы говорите?.. Да, да… Хорошо. Я куплю. И две бутылки водки? Ладно… Видите, какой я хитрый — успел попасть в магазин. И хлеба купить? Пожалуйста, пожалуйста… Алло! Но в таком случае я со всеми этими покупками не смогу съездить за Ниночкой… Да… Что? Лапин съездит? Великолепно. Ну, хорошо, пока… Что? Ладно, ладно… Ну, пока. Что? Только что пришла?.. Алло… Я чувствую на расстоянии, что она, по обыкновению, прелестна. Ну, пока. Что? Вы ревну… А? Хи-хи… Ну, пока. Ладно, ладно. Хорошо. Через десять, самое позднее через пятнадцать минут я у вас… Ну, пока. Мчусь. Мчусь… А? Никто не хочет ехать за Ниночкой… Алло… Передайте им, что они свиньи. Я заеду сам. Ну, пока. Самое позднее через двадцать пять минут я с Ниночкой у вас. Ну, пока… Пока… Пока…

Ах, молодость, молодость!

Обуялов чувствовал себя бодрым и свежим. Он почти физически представлял себе, как он, румяный, весь в мелких дождевых каплях, ворвется с прелестной Ниночкой в комнату Мэри Пароконской, как вывалит на сундук огромный пакет с бутылками и снедью и крикнет… Да. Что он крикнет? Нужно крикнуть что-нибудь залихватское и вместе с тем остроумное. Обязательно остроумное… Да, да… Он крикнет:

— С новой водкой, с новым счастьем!

Все это промелькнуло в мозгу Обуялова в течение одной секунды.

— Пока! — сказал он, повесил трубку и, ликуя, вышел в магазин.

В первую минуту Обуялов не понял, что произошло. Он подошел к прилавку и забарабанил пальцами по стеклу, за которым лежали колбасы и окорока. Потом огляделся по сторонам и почувствовал, что леденеет. Магазин был пуст. На потолке светилась одна лампочка слабого накала.

— Здесь есть кто-нибудь? — крикнул Обуялов.

Он не узнал своего голоса, такой он был тонкий и дрожащий.

Магазин молчал.

Обуялов бросился к двери. Дверь была заперта.

— Что же это будет? — спросил он вслух.

Но ответа не получил. С мраморной стойки глядели на него мертвыми глазами большие серебристые рыбы. Восковые поросята тянулись к нему мертвыми пятачками. На полках загадочно мерцали консервные банки и винные бутылки. Обуялов почувствовал себя заживо похороненным. Это ощущение дополнял сильнейший запах колбасы.

Обуялов забегал по магазину.

«Что делать? Что? Что? — в отчаянии думал он. — Не может быть, чтобы я — такой элегантный, такой красивый — пропадал здесь в то время, как у этой дуры Пароконской танцуют и веселятся. Нужно что-нибудь придумать. Как можно скорее. Немедленно. Стучать в двери? Кричать? Сбежится народ. Подумает, что налетчик. Иди потом доказывай… Ба! Позвоню в милицию и расскажу им все. Они меня освободят».

Обуялов двинулся к автомату. У него был один-единственный гривенник, да и тот отыскался где-то в подкладке.

Тщательно освободив его от грязной ваты и сдунув последние пылинки, Обуялов вошел в будку.

С последним гривенником нужно было быть особенно осторожным.

Он взял трубку. Телефонистка сообщила ему свой номер.

— Пожалуйста, соедините меня с милицией! — заискивающе сказал Обуялов.

— Опустите монету.

— Слушайте! Вы слушаете? У меня последний гривенник.

— Опустите монету.

— Я опускаю. Имейте в виду. Не спутайте там чего-нибудь. Меня заперли. Гривенник — мое единственное спасе…

— Опустите вы монету или нет?

Обуялов опустил гривенник.

— Уже опустил.

— Опустите монету!

— Да опустил я уже. Слышите? Опустил… Гражданка!

Сигнала не было.

— Ей-богу, опустил! Миленькая! Дорогая! Опустил! Стерва!..

— Автомат испорчен, — сказала телефонистка. — Повесьте трубку.

— Эй! — завопил Обуялов. — Как вас там! Барышня! Э-э-эй!

Ответа не было.

— Сволочь! — сказал Обуялов. — Дура!

Ответа не было.

Обуялов попытался исправить положение.

— Слушайте. Клянусь вам, что я погибаю. Что у вас в груди — сердце или камень?

Обуялов прислушался. Ответа не было. Его больше не слушали.

Вопрос о содержимом грудной клетки телефонистки так и остался невыясненным.

— Тьфу! Тьфу! Тьфу!

Обуялов с наслаждением наплевал в трубку, повесил ее и сейчас же снова снял.

В трубку была слышна радиопередача. Заканчивался последний акт «Евгения Онегина».

— Спасите! — крикнул Обуялов козлиным голосом. — Эй, вы, там, на телефонной станции! Спасите человека!

«О, жалкий жребий мой!» — спел в ответ Онегин, после чего противный голос радиоконферансье заявил:

— Трансляция из Большого театра закончена. Объяснения давал профессор Чемоданов.

Обуялов оборвал трубку, бросил ее на пол и долго топтал ногами. Его охватило бешенство. Он выскочил в магазин, ударил кулаком поросенка и закричал:

— С новой водкой, с новым счастьем!

Потом долго плакал, уткнувшись лицом в балык и содрогаясь всем телом.

Утром служащие магазина были чрезвычайно удивлены. На стойке, подложив под голову окорок и укрывшись замасленным пальто, спал неизвестный человек. От человека сильно пахло рыбой. Спал он неспокойно: дергался всем телом и всхлипывал.

1928

Коричневый город

1

Когда все опасности, связанные с головокружительным спуском в долину Арагвы, миновали, мой сосед (светлые очки, рыжеватая бородка и матерчатая шляпка с детской пуговкой на макушке) поворотил в мою сторону напряженное лицо и, придерживая очки, сказал:

— На Кавказе прекрасные дороги. Вот бы нам, в России, такие.

Я неосторожно приоткрыл рот. Ветер этого, видно, и ждал. Он с силой проник в глотку и стиснул бронхи. Зубы стали холодными, как после полоскания мятой.

Я ограничился тем, что мотнул головой. Мол, действительно, дороги хоть куда, и не нашим, «расейским», с ними равняться.

Автомобиль круто повернул. Задние колеса занесло на сторону, все население машины в сто тридцать первый раз перетряхнулось, как перетряхиваются пакетики в корзине возвращающейся с рынка домашней хозяйки.

Спутник в матерчатой шляпке с пуговкой, налегая всей своей тяжестью на сидящую справа от него жену, успел крикнуть:

— А знаешь, Лелечка, на Кавказе прекра…

Но тут случился ухаб, и пассажиры е перекошенными лицами, как гуси, взлетели над потертыми кожаными подушками машины.

— У-у-ухх! — сделали пассажиры.

После этого машина пошла ровно, и сосед с пуговкой смог сообщить супруге свежие соображения по поводу кавказских дорог.

Весь путь от Владикавказа гражданин в шляпке делился своими убогими мыслями. Он сказал, что Терек, скованный мрачными теснинами, действительно быстр и грозен, что Столовая гора действительно похожа на стол и что Казбек действительно очень высок.

Спуск в долину Арагвы на час избавил путешественников от излияний гражданина с пуговкой. Гражданин от страха не мог выговорить ни слова. Но теперь спуск окончился, и гражданин заговорил с новыми силами:

— Вы знаете (это мне) — автомобиль гораздо удобнее экипажа, хотя и больше трясет.

Жене:

— Лелечка! Правда, автомобиль Удобнее экипажа, хотя и больше трясет?

— Ну, вот и проехали Душет. Сейчас будут Цилканы.

— Слышишь, Лелечка, сейчас будут Цилканы!

— Вы знаете, судя по путеводителю, после Цилкан будет Мцхет.

— Лелечка! Скоро Мцхет.

— Вы знаете, судя по путеводителю, Мцхет — это древняя столица Грузии. А там до Тифлиса рукой подать.

— Ногой подать! — говорю я грубо.

Но ветер относит мои слова.

— Что вы говорите?

— Говорю, двадцать верст.

— От Мцхета до Тифлиса?

— Нет, от Барнаула до Ливерпуля.

— Что вы говорите?

— Говорю, до Тифлиса. От Мцхета.

Впереди, на скамеечках, спинами к нам, примостились два туриста-комсомольца.

Они почти не разговаривают. По их напряженным затылкам можно судить, что они доверху переполнены впечатлениями. От их цепких взглядов не укроются ни арбы, влекомые в облаке пыли дымчатыми буйволами, ни крестьянин в черкеске, с кинжалом на тощем животе, едущий с поля верхом на лошади.

По рабкредитовским пальто и новеньким фотоаппаратам можно также судить, что путешествуют ребята впервые, а избранный ими маршрут (Москва — Тифлис — Батум и через Крым обратно) известен только им и ни один путешественник мира не догадывается о существовании этого увлекательнейшего из маршрутов.

Рядом с шофером, в белой осетинской шерстяной шляпе, откинувшись на мягкие подушки, покоится путешественник-пешеход. Он легко одет (на нем, кроме коротких штанов, майки и альпийского мешка, нет ничего). Шляпа держится на белой резинке, которая цепко опоясала подбородок путешественника-пешехода.

2

Я припоминаю, что пешеход ехал со мною в одном поезде.

Для пешехода это более чем странно. Один раз его плотная, упитанная фигура промелькнула под окном моего вагона на станции Таганрог. Пешеход бежал с чайником кипятку. Он очень спешил, боясь, что поезд уйдет без него.

В другой раз я видел пешехода перед самым Владикавказом, на станции Беслан.

Пешеход ел шницель и пил пиво. Потом раньше всех влез в вагон дачного поезда, забрался на верхнюю полку и до самого Владикавказа (один час езды) лежал на спине, глядя в потолок, ковыряя в зубах и легко отрыгиваясь. Когда во Владикавказе я залезал в автомобиль, осторожно балансируя, чтобы не раздавить бесчисленных коробочек и баульчиков гражданина с пуговкой, пешеход уже сидел на самом лучшем месте, рядом с шофером, и закусывал крутыми яйцами, осторожно окуная их в пакетик с солью.

Но вот и Мцхет — крошечный древний городок защитного цвета. Обмазанные глиной плоские сакли и конусообразные песочные колокольни старинных церквей напоминают руины. Сперва кажется, что город совершенно мертв и в нем, кроме хранителей музеев, нет ни души. Но это только издали. Когда автомобиль, тревожа крутыми шинами дорожный щебень, проезжает по узкой улице, на него лают веселые псы; детишки, сидя верхом на глиняном заборе, машут коричневыми ручонками, а иссохшая старуха в надвинутой с затылка на лоб черной бархатной тарелочке останавливается у ворот и, придерживая одной рукой кувшин на плече, а другою — закрывшись от солнца, долго смотрит на нелепо подпрыгивающих пассажиров.

Сейчас же за городом — Кура.

Шофер впервые за всю дорогу поворачивается к нам и вяло говорит:

— Старый мост. Новый мост.

3

С постройкой Земо-Авчальской гидроэлектрической станции был возведен новый мост, потому что плотина Загэс задерживала воду и старый мост затоплялся.

Машина проезжает новый мост. Теперь шоссе идет по правому берегу Куры. Мцхет — слева — повис над Курой уступами. Кура снова делает поворот. В этом месте в нее вливается Арагва. Течение обеих рек столь быстро, что воды их смешиваются не сразу: темная вода Куры мчится рядом со светлой водой Арагвы. В этом месте река похожа на палочку двухцветного мармелада.

Над слиянием рек, на высокой голой горе — развалины монастыря Джаварис-Сакдари — древнейший архитектурный памятник Грузии.

Гражданин с пуговкой поспешно достает путеводитель и, с трудом соединяя прыгающие перед его глазами строчки, читает:

Немного лет тому назад. Там где, сливался, шумят, Обнявшись, будто две сестры, Струи Арагвы и Куры…

— Нет. Лермонтова. «Мцыри».

…Был монастырь. Из-за горы И нынче видит пешеход…

Еще несколько минут, и мимо нас проносится железобетонная Загэс. Прямо из Куры вырастает огромная статуя Ленина. На мой взгляд, это лучший из памятников, поставленных Ленину. А еще лучший памятник — это то, на что указывает рука великана: сама станция.

Усмирить Куру — дело нешуточное! Не один пловец погиб в предательских ее волнах. Но Кура усмирена. Ее бешеное течение сослужило республике большую службу — Тифлис насыщен электричеством.

Машина усиливает ход. Мы спускаемся в тифлисскую котловину. Прямо, напротив и справа — пологие безлесые склоны Салалакского хребта и горы Давида. За нами — Махатский хребет. В котловине глубокой мозаичной тарелкой покоится Тифлис.

Я давно уже жду замечания соседа в шляпке. Уже минут десять, как виден Тифлис. Сосед ничего не замечает. Он рассеянно глядит по сторонам. Но вот взгляд его, перебегая по холмам, вдруг останавливается, и сосед хватает меня за руку:

— Послушайте, да ведь это же Тифлис!

— Ваше предположение не лишено оригинальности, — говорю я. — Спорить трудно. Вот если бы вы утверждали, что перед нами Бомбей или Франкфурт-на-Одере, тогда бы мы поспорили.

— Вы шутите! Какой там Франкфурт! В путеводителе ясно сказано, что после Мцхета сейчас же идет Тифлис. Опомнитесь, голубчик! Лелечка! Тифлис! Слышишь? Тифлис!

Я с замиранием сердца жду еще одного слова. Если сосед не произнесет его, я готов простить ему все; и дуру-жену, и корзинки с надписью «осторожно», и матерчатую шляпку с пуговкой. Я готов упасть на чесучовую грудь соседа и долго орошать ее слезами раскаяния.

Но слово уже гремит, уже несется, подхваченное ветром, по Тифлисской котловине:

— Приехали!

4

Когда я приехал в Рим, был закат. Город был розовым. И с тех пор, когда бы я ни подъезжал к Риму, в котором часу ни шагал бы по его чудесным улицам, решительно на всех домах и предметах я ощущал розовый налет.

Москва — кирпично-красная. Берлин — стальной, блестящий. Общий тон города дает асфальт. И в дождь мокрый асфальт центральных улиц, вокзальных площадок и роскошного зеленого Тиргартена определяет цвет великой столицы. И вот, когда разговор заходит о Тиргартене и я восстанавливаю перед собою картину этого лучшего из парков, я вижу сперва мокрый асфальт, а потом уже яркую, густую зелень.

Генуя и Тифлис — коричневы.

Поэтому оба эти города неотделимы для меня друг от друга. К тому же эти города поразительно похожи по своему строению и по темпу уличной жизни. И там и здесь дома карабкаются на горы.

И там и здесь, в соседстве с превосходными магазинами и широкими европейскими улицами, паутиной протянулись узенькие грязные переулочки и тупички. В Генуе вы неожиданно выходите к морю.

В Тифлисе — к Куре.

В Генуе, идя по огибающей порт большой улице, вы видите добрую половину города. В Тифлисе вы видите тоже не менее половины города, проходя по проспекту Руставели.

На гору Риги в Генуе и на гору Давида в Тифлисе вас подымает вагон фуникулера, и путешествие это сопровождается одним и тем же ощущением.

Но главное — «коричневое» — дают горы, И в Генуе и в Тифлисе на первом месте — горы.

О горах вы не забываете ни на минуту.

и там и здесь они невысоки и пологи.

В Генуе горы увенчаны древними замками, а в Тифлисе — монастырями. И генуэзские замки, и тифлисские монастыри одного цвета с горами. Кажется, что они созданы самой природой. И в Тифлисе и в Генуе вы видите коричневые лица и оттеняющие их белейшие зубы.

5

Раннее утро.

На проспекте Руставели еще пусто. Со стоном проезжают первые трамвайные вагоны. Большинство вагонов — открытые, летние, снабженные деревянной, во всю длину вагона, подножкой. По ней, цепляясь за столбики, ловко бегает кондуктор. Новые вагоны сделаны в Мытищах. Они — полная противоположность старым. В них закрыты дверьми даже площадки. Тифлисцы, неизвестно почему, называют эти обыкновенные трамвайные вагоны — международными.

Итак — раннее утро…

В противоположность центру рода на армянском и турецком базарах большое оживление.

Идет торговля.

Среди разноязычной людской каши — сверкающие горы зелени и овощей. Пахнет сыром и кожей. Крохотный ослик, бодро постукивая копытцами, тащит многопудовые корзины с виноградом. Из-за угла вылезает вдруг брезгливый профиль верблюда.

В окнах базарных магазинчиков видны болванки с белыми обвислыми папахами.

В витринах неприхотливый взор туриста наталкивается на серебряные с чернью изделия: кинжалы, мундштуки и портсигары.

Как приятно чувствовать себя одиноким, затерявшимся в прекрасном чужом городе! Как приятно ощущать кипучую интересную жизнь неведомых вам доселе людей!..

И вдруг:

— Это вы?

Передо мною — сосед по автомобилю, в светлых очках, рыжеватой бородке и в матерчатой шляпке с пуговкой. За ним, лишенная «особых примет», физиономия его подругу жизни.

Последняя жалкая надежда на спасение:

— Простите, не узнаю. Но гражданин с пуговкой неумолим:

— Не узнаете? Богатым быть. А я вас сразу узнал. Вчера ведь ехали. Помнишь, Лелечка?! Мы с вами еще в Пассапауре шашлык ели и пополам платили.

Я медленно (именно медленно), как в замедленной съемке, улыбаюсь.

Мне кажется, что, увидев мою улыбку, гражданин с криком убежит, спасения в отделении милиции.

Но он не убегает. Нет. Он очень рад увидеть такого приятного попутчика, как я. Он остановился в «Паласе» и выражает совершенно определенное желание как можно скорее узнать, в каком отеле остановился я.

Спал он дурно. Он, видите ли, всегда плохо спит в новой обстановке.

Но вот Лелечка, та спала отлично. Ему Тифлис не нравится.

Почему? Очень просто! Тифлис, видите ли, какой-то странный город, не похожий на другие.

Тем не менее он уже купил кинжал и сейчас разыскивает серные бани.

Ему знакомые говорили, что быть в Тифлисе и не видеть бань — все равно что быть в Риме и не видеть папы.

В заключение оп выражает надежду, что я пойду с ним в баню, а потом в какой-нибудь духан есть цоцхали. Он не знает, что такое цоцхали. (Что? Рыба?) Так вот. Знакомые заверили его, что быть в Тифлисе и не есть цоцхали — равно что быть в Вене и не есть сосисок.

Прежде всего — сдержанность.

Я вежливо, но твердо говорю, что у меня сейчас деловое свидание. Я в отчаянии, что не могу сопровождать гражданина с пуговкой в бани и есть с ним цоцхали, но ничего не поделаешь. Дела! Дела!

Я удираю. День испорчен. Солнце светит не для меня.

Не для меня раскинулся под полосатыми зонтиками десяток чистильщиков сапог. Не для меня шипят и пенятся воды Лагидзе.

Товарищи туристы! Заклинаю вас! Не знакомьтесь по дороге на Кавказ с подобными вам. Новые знакомые ужасны. Они обязательно едут по тому же маршруту, что и вы. Они будут встречаться на вашем пути сотни раз.

Они будут давать вам советы, восторгаться тем, что вы находите ужасным, и ругать то, что кажется вам прелестным. Они будут рассказывать вам старые, как мир, анекдоты и тащить вас туда, куда советовали сходить их идиотские знакомые.

Не заговаривайте с ними при первой встрече в автомобиле или поезде. Не отвечайте на вопросы. Пусть сочтут вас букой. Черт сними!

Днем на проспекте Плеханова я встретил пешехода. Он ехал на извозчике.

6

Успокоился я только к вечеру. Не только успокоился, но и повеселел.

Произошло это вот по какой причине.

На улице, нос к носу, я столкнулся с попутчиками по автомобилю — комсомольцами. Они шли по-солдатски, в ногу, в своих рабкредитских пальто и с новенькими аппаратами, перекинутыми через плечо. Один что-то рассказывал, по-детски размахивая руками. Другой весело смеялся.

Милые, чудные ребята!

Весь вечер я чувствовал себя прекрасно. Я чистил ботинки, брился, весело посматривал на коричневых красавиц и ел цоцхали, запивая его превосходным кахетинским вином.

Тифлис осветился. Он сиял, как концертный зал в день какого-нибудь юбилейного вечера.

Не подняться на гору Давида было бы преступлением.

Фуникулер был виден отовсюду. Прямо на небо, в кромешную тьму, шел огненный пунктир.

И я поднялся по этому пунктиру, который вблизи оказался обыкновенной канатной дорогой со всеми присущими этому виду транспорта атрибутами: кафельным полом вокзального павильона, щелкающим турникетом, сплетающимися в центре рельсами, с просмоленным канатом и загадочными вертящимися тарелочками посредине.

На горе — снова кафельный пол и щелкающий турникет. Потом — обыкновенная свежесть и изумительное ощущение пространства. Я подошел к перилам и заглянул вниз.

Внизу было небо.

Но какое? Яркое, населенное, обильно покрытое созвездиями улиц и площадей, насыщенное движущимися телами трамваев. Это было земное небо, не вызывающее никаких сомнении и отнюдь не наводящее на мысли о бренности все земного.

Я взглянул наверх. Там тоже был небо. Обыкновенное. Такое, как Калуге, Гамбурге, Осло и Париже Оно, правда, несколько уступало «земному» небу в освещении, но все же было очень красиво. Все вместе было совершенно неотразимо.

Я представил себе залитую светом Загэс, которая в двадцати километрах от Тифлиса в маслянистом движении турбин копит бесценную электрическую энергию. Представил себе великана, встающего прямо из черной покорной Куры.

Нужно было отдохнуть и собраться с мыслями. Я сел на скамейку.

— Здравствуйте! И вы здесь? Передо мною стоял гражданин

с пуговкой.

— Наслаждаетесь видом? А по-моему, ничего особенного. Ей-богу. Правда, Лелечка? У нас, в Харькове…

— Пошел вон! — устало сказал я.

Он подумал, потоптался около моей скамейки и, наконец, сделав вид, что спешит и не имеет времени на пустые разговоры, сказал:

— До свидания!

И ушел.

1928

Долина

Автомобиль, усиленно чадя фиолетовым дымом, круто забрал в гору и стал подыматься по спиральной дороге все выше и выше.

Позади, насколько хватал глаз, как стадо слонов, нагнувших головы, стояли горы. Они покоились на фоне закатного неба с географической четкостью и неподвижностью.

Писатель Полуотбояринов протер запылившиеся очки и сказал:

— Сейчас кончится последний подъем, и мы увидим всю республику как на ладони. Мы увидим долину, но какую долину — полную винограда и горных ручьев. Дикая красота!.. Эх, Коля, Коля!..

Писатель пошевелил пальцами и чмокнул языком.

— Во-первых, вино! Но какое! Не то что у нас в Москве. Дивное, натуральное вино, чистое, как слеза, и прозрачное, как янтарь!.. А как его подают, Коля! Подача какая! Не то что у нас в Москве. Подают его с сыром и зеленью для возбуждения жажды. Понимаешь, Коля? Дикая красота! Местные обычаи! Нетронутая целина! Республика, братец, хоть и маленькая, но какая! Сидишь ты, Коля, попиваешь вино, а в кабачке — дым коромыслом! Играют на разных инструментах и танцуют!..

Тихий, кроткий Коля восторженно охнул.

— Да-с, милый ты мой Коля. Мы проведем в этой микроскопической стране три дня. Но какие!

Писатель Полуотбояринов приник к Колиному плечу и зашептал:

— Девочки, Коля. Но какие! Поэма! Тысяча и одна ночь! Узорные шальвары и все на свете! Коля издал сладострастный смешок.

— И возблагодаришь ты, Коля, старичка Полуотбояринова за его тонкое знание местных обычаев.

Автомобиль преодолел гору и покатил некоторое время по ровному шоссе. Потом медленно, с осторожностью лошади, начал спускаться. Глазам путников открылась долина. Сумерки покрывали ее. Под ними смутно угадывались густые сады. Из глубины долины заманчиво выглядывали первые городские огоньки.

— «Есть у нас легенды, сказыки!» — пропел Полуотбояринов противным голосом.

Подъезжали к городу уже в полной тьме. Городские огни сверкали все сильней и сильней. Тьма еще больше подчеркивала их яркость.

— Никак электричество, — задумчиво сказал Полуотбояринов, — с каких же это пор?

Автомобиль миновал большие дома с высокими трубами и вынесся на широкую, усаженную кипарисами, главную улицу. Вдоль тротуаров в аккуратных деревянных желобах хлюпали оросительные каналы.

— Позвольте, — прошептал Полуотбояринов, — не помню я что-то этой улицы. И каналов никаких не было. И труб никаких не было.

У нового единственного в городе здания гостиницы толпился народ. Над входом были протянуты плакаты:

«Добро пожаловать!» и «Привет тов. Полуотбояринову от местных литераторов».

От толпы отделился худенький человечек в сапогах и в огромной кепке. Он подошел к автомобилю и, волнуясь, сказал на ломаном русском языке приветственную речь.

После этого путников ввели в приготовленную для них комнату и пожелали спокойной ночи.

— Ну-с, Коля, — сказал Полуотбояринов, с наслаждением улыбаясь, — отдохнем с дороги, а завтра я покажу тебе город! Тысяча и одна ночь! Вино! Девочки! Дикая красота! Поживем три денька в собственное удовольствие!

Ранним утром путешественников разбудил вежливый стук в дверь. Вошел давешний человечек в кепке.

— Можно ехать, товарищ Полуотбояринов, — сказал он, ласково улыбаясь, — все утро бегал. Достал новую наркомпросовскую бричку.

— К-куда ехать? — пробормотал Полуотбояринов, жмурясь от бьющего в окна яркого тропического солнца.

— Как куда? — удивленно молвил человечек в кепке. — Строительство смотреть. А куда же еще? У меня и расписание есть.

Он вынул листок бумаги и прочел.

— В восемь утра — гидростанция, в десять — новая общественная столовая (там можно позавтракать), в двенадцать — тропический институт, в два — оросительные работы, потом обед, в четыре — новый университет, в шесть — музей, в восемь — товарищеская беседа в литературной группе «Под сенью кипариса», в десять — концерт организовавшейся позавчера филармонии в новом театре. Потом спать. Завтра бричку обещал дать наркомзем. С утра…

— Погодите, — крикнул Полуотбояринов, натягивая кальсоны. — А это самое, то есть я… хотел спросить… Ну да… а как же б-больница? Больница у вас есть?

— Есть новая больница, — жалобно сказал человечек в кепке, — но ее, товарищ Полуотбояринов, придется смотреть завтра. В расписании написано «завтра».

— Ну, что ж, — заметил Полуотбояринов со вздохом, — раз так, тогда, конечно. Едем, Коля!

Человечек в кепке оказался чудесным малым.

Он расширял и без того огромные восторженные глаза, которые бог знает как умещались на его маленьком коричневом лице, и болтал без умолку. Это был настоящий энтузиаст. Он любил свою маленькую страну какой-то страстной, трогательной любовью. Когда проезжали мимо шумного, кишащего людьми и пестрого, как туркестанский халат, базарчика, он сказал с отвращением:

— Этой грязи скоро не будет. Вся эта часть города будет срыта до основания. Здесь пройдет прямой, как стрела, проспект.

Потом он показал большую голую площадь, на середине которой торчал, окруженный деревянными перильцами, нелепый камень.

— А здесь будет памятник. Кому памятник — еще не решено. Но будет.

— Скажите, — спросил Полуотбояринов, рассеянно поглядывая по сторонам, — а… как у вас насчет кабачков?.. Знаете, таких, в местном стиле… С музыкой…

— О, их нам удалось изжить, — сказал человечек в кепке, — конечно, трудно было, но ничего, справились. Теперь открыта большая общественная столовая с отличными европейскими обедами.

— Что вы говорите! — с отчаянием воскликнул Полуотбояринов. Он даже приподнялся с места. — Не может быть.

— Честное комсомольское слово! — торжественно сказал человечек в кепке.

И в подтверждение ударил себя кулаком по узенькой груди.

Полуотбояринов опустился на пыльное сидение брички и вытер вспотевший лоб платком.

Осмотрели гидростанцию. Потом поехали в столовую. По дороге человечек в кепке еще раз продемонстрировал путникам будущий памятник.

За завтраком в глазах Полуотбояринова засветился огонек надежды.

— Отлично, отлично, — льстиво пробормотал он, с неприязнью тыкая вилкой в свиную отбивную, — очень интересно. Гм… так вы говорите, что овцеводство развивается?.. Так, так. А… виноделие процветает?

— Виноделие достигло довоенного уровня, — сказал человечек в кепке, — но это пустяки. Мы не собираемся строить будущее нашей страны на виноделии. Но вот недавно мы открыли минеральный источник. Это да! Почище нарзана будет! Разлив новой воды идет вперед гигантскими шагами!

— Ой-ой-ой! — прошептал Полуотбояринов, закрывая глаза. — Слышишь, Коля, гигантскими!

— Слышу, — сказал кроткий Коля, глотая слюну.

Путникам подали бутылку новой воды. Они грустно чокнулись.

— За процветание будущего памятника! — заметил Полуотбояринов.

— Спасибо! — растроганно ответил человечек в кепке. — Спасибо!

И неумело полез чокаться.

Осмотрели тропический институт и оросительные работы. В промежутке еще раз полюбовались на площадь с камнем. Потом побывали в университете и музее. Во время дружеской беседы в литературной группе «Под сенью кипариса» Полуотбояринов был молчалив и задумчив. Ехать в театр наотрез отказался.

— Что же это? — восклицал человечек в кепке. — Ведь новая филармония. Вчера только организована.

— Не люблю я, знаете ли, музыки, — сказал Полуотбояринов. — Меня, собственно говоря, больше всего интересует быт. Скажите… как у вас танцы? Сильно развиты?

— Что вы, что вы! — замахал руками человечек в кепке. — Давно изжили!

— Как? Неужели так-таки совершенно изжили?

— Совершенно.

— Ах черт побери! Это… это прямо замечательно. Слышишь, Коля?

— Слышу, — ответил Коля и пребольно ущипнул Полуотбояринова за локоть.

— Ай-яй-яй! — пискнул Полуотбояринов. — Это большое достижение. А… скажите, может быть, среди студенческой молодежи, того… какие-нибудь неувязки? Есенинщина? А? Не наблюдается?

— Какие неувязки? — спросил человечек в кепке, широко раскрыв глаза.

— Ну, такие, понимаете, семейные… Так сказать, половые.

— А! Ну, этого у нас нет. Это московская проблема. Были единичные неувязки года два тому назад, это верно. Но мы их изжили в корне.

— В корне? — тупо переспросил Полуотбояринов.

— В корне! — звонко ответил человечек в кепке.

Несмотря на просьбы и даже мольбы остаться еще на денек и посмотреть хотя бы новую ткацкую фабрику, путники уехали в этот же вечер.

Шурша шинами по мелкому щебню шоссе, автомобиль вылетел из города. Миновав густые горные сады, по которым, плеща, лилась невидимая вода, машина пошла вверх.

Впереди, за трепещущими отблесками автомобильных прожекторов, таились горы.

Долина осталась позади.

1929

Нюренбергские мастера пения

(В Большом театре)

Остановив прямо на улице симпатичного юношу с открытым лицом, в кожаной куртке и с пачкой книг под мышкой, я спросил его:

— Ответьте мне, по возможности короче, на один актуальный вопросик: как поступить с Большим театром?

— Открыть в Большом театре кино! — быстро ответил юноша.

— А… оперу?

— Разогнать!

— И чтоб хорошие картины шли, — придирчиво добавил юноша. — Не какой-нибудь там «Стеклянный глаз» или «В город входить нельзя», а чтоб настоящее. Вроде «Чингиз-хана».

Следующий человек, которого я остановил, был человек солидный, с портфелем, в роговых очках.

— Как поступить с Большим театром? — спросил я.

— Отдать Мейерхольду, — сказал человек.

— А оперу?

— Перевести в мейерхольдовское помещение. А почему вы, собственно говоря, спрашиваете? Не Свидерский ли вы, часом?

— Что вы, что вы! — застенчиво хихикнул я. — Скажет же человек такое…

Весело напевая, я остановил третьего и последнего москвича и спросил его в упор:

— Как поступить с Большим театром?

— А что? — подозрительно спросил москвич. — Разве что-нибудь случилось?

— Да нет, ничего такого не случилось. Так, вообще, интересно знать ваше мнение по поводу Большого театра.

— А! Тогда другое дело, — сказал москвич, поправляя пенсне. — Я, видите ли, любитель оперы. Я обожаю музыку, преклоняюсь перед пением. Слушая оперный хор, я плачу слезами радости. Имена Верди, Чайковского, Вагнера, Глинки, Россини и Мусоргского для меня священны. Я два раза слышал Шаляпина, три раза Баттистини и один раз Карузо. Что же касается моего дяди Павла Федоровича, то он слышал даже Таманьо и Тетраццини. Но… не ходите в Большой театр! Если вам дорого оперное искусство, если хорошее пение очищает вашу душу, если вы не хотите, придя из театра, повеситься в уборной на собственных подтяжках, — не ходите в Большой театр. Не пойдете?

— Увы! — ответил я. — Сейчас я иду именно в Большой театр. На «Мейстерзингеров».

Москвич всплеснул руками и стал пйтиться от меня задом.

— Вагнера?! — простонал он. — Слушать Вагнера в Большом театре?! Но кто же его будет петь?!

— В афишке, — храбро сказал я, — фамилии певцов обозначены. Очевидно, они и будут петь.

— Боже, боже! — донеслось до меня. — Он с ума сошел.

Моего третьего собеседника поглотила метель…

Я вошел под своды Большого театра.

Дирижер Л. Штейнберг был на высоте. Кто скажет, что он не был на высоте, пусть первый бросит в меня камень. Он возвышался над оркестром и был виден всему зрительному залу.

Постановщик, художник и хормейстер тоже были на высоте. Мы хотим подчеркнуть этим, что постановка была хорошая, декорации великолепные и хор отличный.

Постановщик, кроме свежих мизансцен, блеснул также совершенно исключительным техническим нововведением. В «Евгении Онегине» между вторым и третьим актом проходит несколько лет. В «Мейстерзингерах» этого утомительного промежутка удалось избежать. Между вторым и третьим актами проходит всего полтора часа. Это несомненное достижение принимается публикой почему-то безо всякого энтузиазма. Придирчивый народ, эта публика!

Теперь нужно сказать несколько теплых, дружеских слов о певцах.

Певцов было много, очень много. Они были одеты в различные костюмы. Одни были низенькие. Другие — наоборот, высокие. Иные были с бородами. Иные — так, бритые. Среди них были две женщины: одна — высокая, полная, другая — тоже полная, но пониже ростом.

Но все эти совершенно различные по своему внешнему виду люди сходились на одном немаловажном обстоятельстве: пели одинаково плохо. Приятным исключением был только баритон Минеев. Ему пришлось исполнять партию комика, который по ходу оперы должен плохо петь. Эту задачу певец выполнил блестяще.

Героя — безлошадного рыцаря Вальтера пел тенор Озеров. У некоторых зрителей сложилось такое впечатление, что Озеров перец выходом на сцену выпил стопку лимонаду, что лимонад этот застрял у певца в горле и в продолжение всего спектакля булькал там, заставляя зрителей помышлять о прохладном буфете.

Исполнителя партии Ганса Сакса Садомова вообще не было слышно. Если артист в частной беседе сошлется на то, что его якобы заглушил дирижер Л. Штейнберг, не верьте ему. Его может заглушить даже маленький тульский самоварчик, поющий за семейным столом.

Да! Совсем было забыл! Новый текст С. Городецкого!

Вы знаете, С. Городецкий написал к «Мейстерзингерам» новый текст! Ей-богу! Даже в программах написано: «Новый текст С. Городецкого».

Текста, правда, ни один человек в театре не расслышал, но все-таки льстило сознание, что ноют не плохой, старорежимный текст, а новый, вероятно, хороший и, вероятно, революционный.

Вспоминается старый, добрый театральный анекдот. Знаменитому певцу Икс сказали:

— Послушайте, Икс! Ведь вы же идиот!

— А голос? — возразил не растерявшийся певец.

И все склонились перед певцом Икс.

Ему все прощалось.

У него был голос.

У него было то, что отличает певца от не певца.

Хорошая вещь — голос!

1929

Пойдем, Артем Осипыч, чай пить!

(«Блокада» в Художественной театре)

Художественный театр не балует зрителя новыми постановками. Для зрителей введена жестокая санитарная норма — одна пьеса в год.

Серый занавес, украшенный белой чайкой, готов раздвинуться. Тщательно выбритый автор с перекошенным лицом сидит в шестом ряду партера. Он делает вид, что забрел в театр по чистой случайности. Со всех сторон несется конспиративный шопот:

— Как вы думаете, — шаг вперед или шаг назад?

— Керженцев же написал, что шаг вперед!

— Обождите, что еще Осинский напишет!

— Наверно, напишет, что шаг назад. Он всегда так. Подождет, пока напишет Керженцев, а потом

шаги наоборот и поставит.

— В «Унтиловске» было три шага

вперед и четыре — назад.

— Ничего подобного. То в «Квадратуре круга». А в «Унтиловске» — пять шагов вперед и семь с полови ной — назад!

Занавес с белой чайкой тихо раздвинулся, и зрители сразу же увидели петербургскую набережную, далекие портовые огоньки и вход в скоропечатню «Трех ветров». Впрочем, рассказывать читателю содержание пьесы мы не будем.

Мы хотим лишь отметить, что прямо к скоропечатне подъехал большой пароход. Подъехал и остановился. Публика зааплодировала. Все-таки за свои деньги получить большой (совсем как настоящий) пароход — не шуточка.

Со стороны театра это более чем добросовестно.

Надо прямо сказать, что, вывозя на сцену пароход. Художественный театр почти что достиг вершин оперного искусства 1913 года.

Потом на сцену бодро выбежали интеллигенты из «Бронепоезда». Автор Всеволод Иванов рассудил правильно: зачем выдумывать новых интеллигентов, когда в «Бронепоезде» есть интеллигенты уже готовые и детально проверенные. И зрителю приятно увидеть старых знакомых, и театру работы меньше.

Однако, когда появление старых знакомых приняло угрожающие размеры, зритель зашевелился.

Под рев автомобильных гудков вышел железный комиссар Артем (В. И. Качалов) и жестом партизана Вершина потрогал рукою левый ус. Засим наступила сцена, которую мы склонны считать центральной сценой спектакля.

Заключается она в том, что железный комиссар норовит идти по льду на Кронштадт, а жена, Анна Матвеевна, в свою очередь, уговаривает его идти пить чай. Сцена, поставленная театром с предельной трагичностью, звучит приблизительно так:

Анна Матвеевна. Пойдем, Артем Осипыч, чай пить.

Артем. Гм, гм… (Трогает рукой левый ус.)

(Пятиминутная, леденящая душу пауза.)

Анна Матвеевна. Артем Осипыч, пойдем чай пить.

Артем молча дергает рукой левый ус.

Жуткая десятиминутная пауза.

Анна Матвеевна. Чай пить пойдем, Артем Осипыч.

Артем трогает ус.

Пятнадцатиминутная пауза, прерываемая истерическими рыданиями режиссера.

Анна Матвеевна. Пить, Артем Осипыч, пойдем чай.

(Стреляют пушки.)

Анна Матвеевна. Чай, Артем, пойдем, Осипыч, пить.

В дальнейшем железный комиссар вынимает шашку и открыто заявляет, что она затуманилась. Тут даже самый отсталый зритель понимает, что дальше третьего акта комиссару не протянуть.

Когда же старик-отец замечает, что у Артема глаза какие-то странные, все становится ясным — комиссар обязательно погибнет. Руководствуясь обыкновенной логикой, можно вывести такое умозаключение: если бы шашка не затуманилась и старик не накаркал беды, комиссар остался бы жив и Качалову не пришлось бы воскресать, чтобы, прождав целый акт в уборной выходить после спектакля раскланиваться.

А в общем, если считать на шаги спектакль хороший. Для точности приводим сравнительную таблицу шагов применительно к «Блокаде»:

Название Шаги вперед

Сюжет 1

Пушечная стрельба 1

Типографская машина 1

Артисты:

Еланская 1

Грибунин 1

Кудрявцев 1

Ливанов 1

Баталов 1

__________

Итого +8

Название Шаги назад

Разговор о чае 2

Затуманившаяся шашка 2

Странные глаза 2

__________

Итого -6

В общем — чистых два шага вперед.

1929

К родным пенатам

Мой сосед по купе свесил с верхней полки длинные ноги в полосатых носках и, корчась, натянул на них лакированные штиблеты. Потом спрыгнул вниз, раскрыл изящный чемодан, медленно надел крахмальную рубашку, привязал к воротничку белый бантик и, стуча манжетами, просунул туловище в щеголеватый смокинг.

Поезд полным ходом приближался к Москве.

— В Москву едете? — добродушно спросил я.

Вопрос мой был глуп, так как до Москвы остановок больше не предвиделось, и задан он был с чисто «поездной» целью — познакомиться и поболтать. Однако сосед отнесся к вопросу с чрезвычайной чуткостью. Он повернул ко мне невыразительное бритое лицо и, оставаясь совершенно серьезным, соорудил на нем гримасу улыбающегося человека.

— Я счастлив, — медленно сказал он. — засвидетельствовать вам, что, если позволит здоровье, я буду иметь честь поехать в Москву.

— А если здоровье не позволит? — спросил я шутливо.

Но тут же почувствовал, что сказал какую-то глупость. Сосед, не изменяя выражения лица (холодная вежливость), промолвил:

— Я счастлив сообщить вам, что в случае дальнейшего вмешательства в дела моего здоровья, кои подлежа! исключительно моему личному ведению, я буду принужден не ответить на ваш любезный запрос, о чем имею честь довести до вашего сведения.

Я хотел было обидеться, но, вспомнив, в какой обезоруживающе-корректной форме разговаривал со мною сосед в смокинге, жалобно улыбнулся и заметил:

— Простите, если я… так сказать… действительно, вмешался… Прошу прощения…

— Я счастлив, — сказал сосед, — констатировать, что мои дружеские чувства к вам нашли благодарную почву для дальнейшего сближения и укрепления уже существующих добрососедских отношений.

— Премного благодарен, — пробормотал я. — Разрешите для дальнейшего сближения и… укрепления попросить у вас вот эту, очевидно, заграничную сигаретку, а я предложу вам нашу советскую папироску.

Сосед произнес длиннейшую фразу, из которой я с трудом понял, что сигаретку он даст при условии отторжения у меня, кроме папиросы, также и спички, и в заключение выразил удовлетворение, что нам удалось так быстро перейти к соглашению.

— Ну и прекрасно! — воскликнул я. — Курите, пожалуйста!

И потянулся к коробочке сигарет. Но он остановил меня спокойным, полным благородной вежливости жестом.

— Нельзя так быстро! — просто сказал он. — Впрочем, могу вас заверить, что наше соглашение, заключенное к обоюдной выгоде, не замедлит принести прекрасные плоды.

— А что? — грубовато спросил я. — Небось еще и ратифицировать придется соглашение-то?

— И парафировать! — добавил сосед коротко.

Я закурил и вышел в коридор.

— Ну, как? — спросил меня симпатичный мужчина в сером костюме. — Как ваш сосед по купе?

— Да ничего. Сидит себе в смокинге.

— Вы, товарищ, не обращайте на него внимания. Это третий секретарь какого-то нашего вице-консула — Падчерицын. Его сняли с работы. Оброс, сукин сын. Бросают теперь на другую работу.

— Хорош же он будет на «другой» работе! — сказал я.

— Да уж, наверное, и оттуда прогонят! — со вздохом заметил мой собеседник. — На мой взгляд, он уже неисправим. Я его давно знаю. Прекрасный был человек. Энергичный. Преданный. В деревне работал во время разверстки. Сражался на фронтах гражданской войны. Не расставался с маузером. Да что там!..

И он с безнадежностью махнул рукой.

Я вошел в купе.

Поезд, подрагивая на стрелках, подходил к вокзалу. Окна темнели и светлели, как быстро тасуемая колода карт.

Падчерицын был уже в цилиндре. Через левую руку он небрежно перекинул легкое пальто. В правой руке он держал чемодан.

— Я счастлив, — сказал он, — покидая это чрезвычайно гостеприимное купе, засвидетельствовать вам свое совершенное почтение и уважение, а также позволю выразить вам свои искренние чувства, основанные на взаимном понимании и уважении, за те приятнейшие в моей жизни часы, кои проведены…

Но тут поезд остановился, и я, не дослушав прощальной речи Падчерицына, ринулся на перрон.

Вскоре на перроне, длинный и прямой, как термометр, показался Падчерицын. Ему навстречу бросились молодая женщина, дети и старушка в черном.

Падчерицын отстранил их рукой, приподнял цилиндр и, вежливо улыбнувшись, произнес:

— Я счастлив приветствовать в вашем лице жену мою, Катерину Сергеевну, детей Константина Ивановича, Федора Ивановича и отсутствующего в настоящий момент, к моему глубокому сожалению, грудного младенца Трифона Ивановича: а также матушку мою, Акелину Ромуальдовну, присутствие которой лишний раз подчеркивает, что те узы дружбы, кои неизменно нас соединяют, значительно упрочились и подготовили достаточно благодарную почву для дальнейшего сближения и укрепления уже существующих добрососедских отношений.

Родственники сбились в жалкую кучку и тревожно шептались. Когда Падчерицын кончил, к нему подослали маленького мальчика.

— Здравствуй, папа! — сказал он, давясь слезами.

Падчерицын легко приподнял цилиндр и проследовал к извозчику.

1929

Непогрешимая формула

1

«ДЖОННИ НАИГРЫВАЕТ». ОПЕРА

МУЗ. СТУДИЯ НЕМИРОВИЧА-ДАНЧЕНКО

В вестибюле я столкнулся со знакомым теакритиком перед началом спектакля.

— Ну что? — спросил теакритик. — Понравилось?

— Не знаю. — честно ответил я, — если нам удастся встретиться после спектакля, тогда я попытаюсь высказать вам свое мнение.

— Чудак человек, — сказал теакритик, — ведь все уже заранее известно.

— Неужели известно? — взволновался я.

— Конечно. Заранее известно.

— Все?

— Решительно все: музыка хорошая, постановка неважная, поют плохо, а сюжет дрянь. Я даже и слушать не буду. Уж очень тут жарко. Пойду на воздух есть мороженое.

— А вдруг окажется наоборот? Например, поют хорошо, музыка неважная, сюжет плохой, а постановка дрянь. Или: постановка хорошая, сюжет неважный, музыка плохая, а певцы дрянь.

— Все известно, — лениво повторил критик, — музыка хорошая, постановка неважная, поют плохо, а сюжет дрянь.

— Почему же вы находите, что музыка хорошая? — с раздражением спросил я.

— Очень просто. Ведь опера-то идет во всем мире, п мир не настолько глуп, чтобы слушать плохую музыку.

— Хорошо. Почему же в таком случае сюжет дрянь? Ведь мир-то не настолько глуп, чтобы…

— Не будьте ребенком. В том-то и дело, что мир глуп, и хорошую музыку ему можно подсунуть только вместе с дрянным сюжетом.

— А почему постановка неважная?

— Пойдите попробуйте согласовать дрянной сюжет с хорошей музыкой. А Немирович-Данченко человек добросовестный. Очень плохо у него не получится. Следовательно, ясно — постановка неважная.

— А поют почему плохо? Ведь они, собственно говоря, и петь-то еще не начинали?

Теакритик устало махнул рукой.

— Идите послушайте. Вам хорошо. Вы не специалист. А мне-то каково. Ведь я, милый человек, все спектакли в этом театре прослушал. Меня пожалеть надо.

В голосе критика послышались слезы. В моей душе шевельнулось чувство жалости к этому милому, всеми обиженному человеку. Я хотел сказать ему несколько теплых слов, но прозвенел третий звонок, и критик убежал из театра.

Дирижер взмахнул палочкой, и оркестр грянул.

Премьера оперы «Джонни» совпала с удивительным для Москвы событием — почти тропической жарой. По этому первая картина, которая по замыслу автора долж на была представлять глетчер, не дошла до зрителей. И действительно, не верилось, что две морщинистые полотняные штуки, уныло болтающиеся по обе стороны сцены, — и есть страшный альпийский ледник.

Композитор Макс пел между двумя полотняными штуками о том, что он, дескать, одинок и спасается от людей на глетчере. Потом пришла оперная певица Ани та, и Макс полюбил ее.

В антракте зрители снимали брюки и ими обмахивались.

Анита ушла от Макса и сошлась со скрипачом Даниэлло. Негр Джонни (кстати, единственный в пьесе негр и единственный в пьесе негодяй) украл у Даниэлло его скрипку. Независимо от этого Анита ушла снова к Максу. Потом Даниэлло попал под поезд.

«А ведь критик-то прав, — подумал я, — сюжетец дрянь. Да и постановка неважная!»

В остальном критик тоже оказался прав.

2

«СЫН СОЛНЦА». ОПЕРА

2 ГОС. ТЕАТР ОПЕРЫ И БАЛЕТА

«Ну-с, — думал я по дороге в театр, — советская опера должна резко отличаться от буржуазной».

— Вы куда?

Предо мною стоял теакритик.

— На «Сына солнца». А что, разве все известно?

— Конечно, все, наивный вы человек. Формула остается почти та же, что и для «Джонни»: музыка хорошая, ноют неважно, постановка плохая, а сюжет дрянь.

— В чем же разница, что-то не помню?

— Как же, как же? У Немировича постановка лучше, а поют хуже. Здесь — поют лучше, а постановка несколько похуже.

— Следовательно, сюжет и там и здесь…

— До свидания. Спешу в цирк. В цирке обычно у меня рождаются лучшие мои оперные рецензии.

И он убежал.

А я сидел и поражался: до чего, собака, верно определил положение!

На сцене фигурировали китайцы и европейцы. Китайцы ходили толпами. Европейцы разлагались. Страсть к «разложению» сказывалась в них настолько сильно, что они даже танцевали фокстрот, совершенно позабыв о том, что действие происходит в 1900 году, во времена боксерского восстания, когда в моду входила «полька-кокетка», а о «матчише» еще и не слыхивали.

Дочка английского полковника полюбила китайского мудреца. Мудрец в свою очередь полюбил дочку. Мудрец проболтался ей о восстании и принужден был отравиться. Она, дождавшись последнего действия, выпрыгнула в окно. То ли для того, чтобы покончить с собой, то ли для того, чтобы присоединиться к китайцам и покончить со своим английским папашей.

Перед последней картиной в фойе можно было видеть старушку в съехавшем на затылок чепце. Она подбежала к администратору и, задыхаясь, спросила:

— Где же Гельцер?!

— Какая Гельцер? — заинтересовался администратор.

— Да балерина же, господи!!

— Тут, гражданка, балерина ни при чем.

— Как ни при чем! Ведь это «Красный мгле»? Балет?

— Нет. «Сын солнца». Опера.

— А почему музыка похожа? И сюжет похож? И обстановка похожа? И китайцы вроде как бы одинаковые?

— А это, гражданка, обратитесь в Главискусство. Пущай там и разберутся, где «Красный мак», а где «Сын солнца». А мы. извините, больше насчет контрамарок.

Плачущую старушку увезли.

А сочинитель сюжета уже стоял на сцене рядом с композитором и раскланивался направо и налево.

1929

Записная книжка

Алеша Безбедное долго и уныло врал, что состоит кандидатом в члены коллегии защитников и что прием его в коллегию — вопрос двух-трех дней. Сперва Алеше верили, а потом перестали.

С утра до вечера Безбедное вращался среди писателей, провожал в кино писательских жен, укачивал писательских детишек, а иногда бегал по писательским делам в редакции журналов и, вызывающе стуча палкой, требовал у растерянных бухгалтеров писательский гонорар.

Жил Безбедное худо. То обстоятельство, что он вообще существовал еще на свете, можно было целиком и полностью приписать доброте писателей, которые его прикармливали и иногда давали немного карманных де нег.

— Вот видите, — сказал я однажды, встретив его, тощего и печального, на бульваре, — видите, до чего вас до вело безделье.

— Что же мне делать? — спросил он просто.

— Подумайте хорошенько. Пораскиньте мозгами. Времени у вас много. Не может быть, чтобы взрослый сильный человек не нашел при желании профессии по вкусу. Подбодритесь, Безбедное. И, ей-богу же, вы еще увидите небо в алмазах, как сказал Антон Павлович Чехов.

— Чехов? — тускло спросил Безбедное. — Это где же сказал, в записной книжке?

— Нет, Алеша, в «Дяде Ване». Стыдно не знать этого.

Безбедное вдруг как-то странно посмотрел на меня, мигнул ресничками и спросил:

— Значит, про эти, про алмазы, в чеховской записной книжке ничего не написано?

— Не знаю, Безбедное, не знаю. Я, должен вам заметить, не специалист по Чехову.

Я не видел Безбеднова целый год. И вдруг…

Я встретил его в кондитерской Моссельпрома. Свежий, пополневший, в приличной толстовке, стоял он возле стойки и поедет пирожные. Я по привычке оглянулся, ища глазами Алешиного мецената. Но мецената, к моему величайшему удивлению, не было.

— Хотите? — спросил Безбедное, вытирая губы. — Отличные пирожные. Ей-богу. Я угощаю.

— Спасибо, не хочется. Но что с вами произошло? С каких пор?

— Идемте в кино. Я угощаю. Ей-богу. Вот деньги. Сто рублей. По дороге все расскажу.

Он схватил меня за руку и выволок на улицу.

— Я начет издаваться. Ей-богу.

— То есть как это — издаваться? Что вы издаете?

— Я издаюсь, — вернее, печатаюсь в журнале «Северное сияние». Ей-богу. Что я печатаю? Записную книжку.

— Какую книжку? Я никогда не видел, чтобы вы записывали что-нибудь в записную книжку.

Безбедное вытащил из кармана журнал, развернул его и сунул мне в руки.

На верху страницы было написано:

«Из новой записной книжки А. П. Чехова».

— Вижу, — сказал я, — но при чем тут вы?

— Читайте! — закричал Безбедное. — Ей-богу. Скорей читайте. Сами увидите.

И я прочел:

«…Хорошо бы пьесу написать из жизни помещика…»

«…Помещика зовут дядей Ваней. Это ясно…»

«…Героиня — тоскующая девушка:

— Мы еще увидим небо в алмазах. Мы отдохнем, дядя Ваня, мы отдохнем…»

«…Хорошо бы рассказ написать из жизни врача…»

«…Чудное название для рассказа: «Палата № 6»…»

«…Фамилия: Навагин…»

«…Фамилия: Пересолин. Чиновник. Его жену чиновники называют — Пересолиха…»

«…Хорошее название для пьесы: «Вишневый сад»…»

«…Думаю съездить на Сахалин. Говорят — интересно…»

«…Не купить ли дачку в Ялте. Знакомые советуют…»

«…Только что получил возмутительное известие о том, что академия кассировала выборы Максима Горького. Пошлю им обидное письмо…»

«…Прекрасное название для рассказа: «Толстый и тонкий»…»

«…Только что написал «Жалобную книгу». Знакомые одобрили…»

— Ну, что, похоже? — спросил Безбедное.

— Свинья вы, Алеша, — ответил я, — самого бы вас за это на Сахалин. Знакомые одобрят.

Безбедное долго смеялся, мигая ресничками.

— Я уже два отрывка продал, — сказал он наконец, отдышавшись. — Хочу теперь опубликовать записную книжку Гоголя. Я уже кое-что набросал. Сам Гоголь не догадается. Ей-богу. Вот. Слушайте.

Безбедное вынул записную книжку и прочел:

«…Хорошо бы съездить в Рим. Говорят — интересно…»

«…Эх, тройка! Птица тройка! Кто тебя выдумал?..»

«…Отличное название для пьесы: «Ревизор»…»

«…Мне представляется большое полотно под названием «Мертвые души». Фамилия героя — Чичиков…»

«…Чуден Днепр при тихой погоде…»

«… —А ну, поворотись-ка, сынку!..»

«…Не понравилась мне что-то вторая часть «Мертвых душ». Не сжечь ли?..»

«…Сжег. Так-то оно лучше…»

«…Решил написать большое полотно под названием «Война и мир».

— Вы с ума сошли! — крикнул я. — «Война и мир» не Гоголя, а Толстого!

— Вы уверены? — спросил Безбедное.

— Уверен, конечно.

— Гм… Так вы говорите Толстого? Так, так… А скажите, Толстой… тоже любил записывать свои мысли в записную книжку?

1929

День мадам Белополякиной

Мадам Белополякина просыпается поздно, в первом часу. Муж давно уже на службе. В комнате отвратительно. На столе оставшаяся после вчерашнего ужина грязная посуда (мадам Белополякина поленилась ее вымыть и оставила до утра, когда придет домработница). На стульях разбросаны юбки, чулки, бюстгалтеры. Угол одеяла съехал с постели на пол. В раскрытой дверце зеркального шкафа отражается опухшее после сна лицо и гривка неестественно желтых стриженых волос. На затылке просвечивают корни волос природного цвета — черные.

— Ню-ура! — кричит мадам Белополякина. — Ню-ур!

— Иду-у!

И в комнате появляется домработница Нюра. На лице ее выражение напряженного страха и преданности.

— Подымите сторы, — говорит мадам Белополякина. — Да подождите, не топайте ногами, как лошадь. Сначала уберите посуду. Да не гремите вы подносом… Гос-споди, несчастье мое… Подождите, говорят вам! Поставьте посуду на место.

Нюра повинуется.

— На рынке были?

— Были, — отвечает Нюра.

— Принесите сдачу. Да погодите, господи, горе мое, куда вы уходите?.. Сначала посчитаем. Сколько я вам вчера дала? Пять рублей?

— Пять.

— Что же вы купили?

Нюра привычно загибает шершавый, как наждачная бумага, указательный палец. Начинается самое мучительное — утренние расчеты.

— Да погодите вы, гос-споди, не болбочите, как индюшка, ничего понять нельзя. Так, значит, мясо один рубль шестьдесят копеек, да двенадцать копеек лук — один рубль восемьдесят две копейки, да один рубль девяносто копеек масло — будет два рубля девяносто копеек. Что вы еще брали? Телятину? Телятина — девяносто? Значит, два девяносто да девяносто будет три рубля девяносто копеек. Да тридцать восемь копеек подсолнечное… Сколько же это будет? Три рубля девяносто копеек и тридцать восемь копеек — четыре рубля тридцать восемь копеек. Все?

— Все, — говорит Нюра и вздыхает. — Больше ничего не брали.

— Значит, — высчитывает мадам Белополякина, хмуря жирный лобик, — я вам дала пять рублей, а вы истратили четыре рубля тридцать восемь копеек. Значит, сдачи — пятьдесят восемь копеек. Давайте дены и и принесите мой ридикюль. Он там, под кофточкой… Что же вы стоите, как лошадь? Вам говорят!

Но Нюра не двигается с места. Она ошеломленно смотрит на стенку, оклеенную прекрасными розовыми обоями со следами раздавленных клопов.

— У меня гривенник сдачи, — произносит она, с трудом шевеля губами.

— Гос-споди! — восклицает мадам Белополякина. — У нее гривенник сдачи! Откуда же гривенник, когда должно быть пятьдесят восемь. Вы что покупали?..

Счеты возобновляются.

— Телятина — девяносто, — считает Белополякина, — да мясо рубль шестьдесят, итого — два девяносто. Да рубль девяносто масло. Будет четыре девяносто. Да тридцать восемь копеек подсолнечное — пять тридцать восемь. Да двенадцать копеек лук — пять сорок восемь… Погодите! Сколько я вам давала? Пять? А вы истратили пять сорок восемь… Как же вы могли истратить пять сорок восемь, если я вам дала пять? Ну, ладно. Потом сосчитаемся. Горе мое!.. Заберите грязную посуду и давайте чай!

И мадам Белополякина вытаскивает из-под одеяла пухлые волосатые ноги.

Трудно приходится интеллигентной женщине в наше суровое время.

Мадам Белополякина часто жалуется на жизнь. Она — женщина интеллигентная. Она — тонкий, нежный организм, который не выносит нынешних треволнений и лишений. Заграничных модных журналов не докупишься. В наших, советских — сплошной ужас: вместо модных платьев — фотографии каких-то заводов и выкройки красных косынок. Приходится брать журналы на прочет, снимать с рисунков копии и платить за каждую копию шесть гривен.

Муж мадам Белополякиной где-то служит, в каком-то научном учреждении. Зарабатывает мало — триста рублей. «Литературный кружок», где танцуют по пятницам и собираются безусловно «порядочные люди», хотят закрыть. Частников прижимают налогами. Половину знакомых выслали куда-то в Соловки. Жить становится труднее с каждым днем. Прислуга — дура, ничего не понимает. Прямо кошмар какой-то.

В шесть часов появляется муж, жадно обедает и заваливается спать.

— Разбуди меня, кошечка, в восемь, — просит он. — Нужно на заседание.

— Хорошо, котик, — говорит жена.

Муж очень любит мадам Белополякину. Однако ей он надоел. Она охотно ушла бы от него. Но к кому? Ведь настоящих людей нету. Хорошо было бы выйти замуж за иностранца, уехать за границу, подальше от этой нехорошей, грубой страны. Но иностранец с честными намерениями не является. Иностранцы тоже хитрые. Норовят воспользоваться случаем и бросить.

Вечером, выпроводив мужа, мадам Белополякина красит толстые потрескавшиеся губы, основательно пудрится и ждет гостей.

Отдохнуть душой можно в обществе научного сотрудника, молодого человека Бориса Боберова.

Борис Боберов — врун. Все, что он ни говорит, — все ложь. Врет он небрежно, неряшливо, путается. Но ему прощается все. Его ложь — святая ложь.

— Здравствуйте, дорогая, — говорит он нежным голосом, целуя мадам Белополякину в пульс и подымая брови. — А у меня новость!

— Не секрет? — кокетливо спрашивает Белополякина.

— Что вы! Разве от вас могут быть какие-нибудь секреты! Впрочем, чепуха! Мне прислали из-за границы посылку.

— Ах! Что вы говорите!

— Представьте себе. Два английских костюма шевиотовых, пуловер, дюжину дамских шелковых чулок и потом… это… патефон «Электрода» с шестьюдесятью самыми модными пластинками.

— Вы шутите! — стонет мадам Белополякина.

— Нет, ей-богу. Я даже сам удивился. Сегодня утром получаю повестку с таможни. В повестке все вещи и перечислены.

— Вероятно, огромная пошлина!

— Пустяки! Рубля два-три. Два шестьдесят пять! Но я решил не брать.

— Почему же, почему?!

— Лень, знаете. Ехать куда-то в таможню. Волноваться. К чему?

— Это безумие! — кричит мадам Белополякина. — Да я бы, я… Нет, вы серьезно?

— Вполне. Но стоит ли об этом говорить. Ну посылка, ну патефон… Подумаешь!

Мадам Белополякина долго не может успокоиться.

Боберов напевает:

У нас, на Кубе Ти-ри-рлм, ти-рл-рим…

Ах, Куба! Ах, Гаити, Таити, Коломбо, Валенсия! Мадам Белополякина сейчас же, на месте, готова дать палец на отсечение, чтобы побывать под этими пальмами, увидеть это море и потанцевать чарльстон при свете Южного Креста.

— Мне предлагают командировку в Париж, — говорит Боберов, зевая, — на восемь месяцев.

— Да что вы говорите! Не может быть!

— Ей-богу. На семь месяцев. Пятьсот долларов подъемных и по тысяче каждый месяц.

— Когда же?

— Да хоть завтра. Паспорт уже готов. А с визой чепуха — Константин Федорович позвонит по телефону Эрбету… В общем, все это чепуха!..

— Голубчик… Боберов… Но ведь это… это… сон, волшебный сон! Боже! Ведь вы счастливец!

— Ну, что вы, — морщится Боберов, — я хочу отказаться.

— Вы не сделаете этого! — кричит Белополякина. — Ведь подумайте! Ведь Париж! Понимаете, Париж! Гос-споди! Берлин! Заграница!

— Ну, Париж, ну, Берлин. Я не спорю, в такой поездке есть своеобразная прелесть. Но подумайте, дорогая, какие хлопоты! Носильщики! Такси! Гостиницы! Бр-р-р. При одной этой мысли у меня волосы встают дыбом.

Мадам Белополякина не находит слов.

— Да, совсем было забыл! — говорит Боберов. — Прямо умора. Коммерческий атташе одного знакомого посольства уезжает в годовой отпуск и предлагает мне на это время свой автомобиль, совершенна новый «ролс-ройс». Да я отказался.

— Гаража нет? — спрашивает Белополякина, тяжело дыша.

— Да нет. Гараж есть. И шофер есть. Но к чему мне автомобиль?

— Как к чему? А ездить!

— Э, дорогая! Какая это езда! Бензин воняет, трясет…

Ночью в постели мадам Белополякина грызет мужа. За бедность. За неумение устраиваться. За все.

Муж фыркает, как лошадь. Но не возражает.

Если бы ему рассказали, что жена его неграмотна, глупа, сварлива, неряшлива, что живет она в наши дни по ошибке — он ни за что бы не поверил.

1929

Энтузиаст

— Вы не знакомы? Это наш первый говорун, краса и гордость наших скромных семейных вечеров. Инженер. И какой! Мы зовем его энтузиастом. Хотите познакомиться?

С этими словами хозяин вечеринки указал мне на тощего гражданина в простых очках без оправы, который только что выпил рюмку водки и с гримасой отвращения пытался поймать вилкой скользкий грибок.

— Еще бы! — сказал я. — Что может быть приятнее знакомства с энтузиастом. Ведь нынче в энтузиастах большая потребность.

Нас познакомили.

— Наобородко! — сказал инженер, проглотив грибок. — По имени и отчеству Иван Альбертович. Впрочем, не люблю я этих имен и отчеств. Подхалимством отдает. Не правда ли?

— Пожалуй! — заметил я.

— Вот видите! Вы со мной согласны? Гораздо лучше и приятнее называть мало знакомого человека по фамилии: товарищ Наобородко, а хорошо знакомого по имени: товарищ Иван. Верно?

Я согласился и с этим.

Через пять минут мы с инженером Наобородко уже вели задушевную дружескую беседу, как будто бы были знакомы по крайней мере лет десять.

— Химия! — говорил Наобородко. — Великая вещь — химия! Сейчас, когда этому роду промышленности уделяется такое внимание, можно смело сказать, что химия — это наше будущее!

— А вы разве химик? — спросил я. — Мне казалось…

— Нет. По образованию я горняк, но служу в Химсиндикате. И, признаться, нисколько не жалею об этом. Известно ли вам, что без химии, черт распробери, не может обойтись ни одно производство! Химия — это… Нет, вы не знаете, что такое химия! — Лицо Наобородко осветилось восторженной улыбкой. — Я, видите ли, немножко энтузиаст химического дела, — скромно сказал он. — Сейчас мы заняты проектированием замечательного химического завода. И я весь горю этой работой. Но вам, вероятно, неинтересно слушать?

— Что вы! Напротив!

Мы проговорили с Наобородко весь вечер.

— Называйте меня просто товарищем Иваном. Не люблю я этих мелкобуржуазных отчеств, — сказал Наобородко, прощаясь.

«Да. Это человек, — думал я, возвращаясь домой. — С таким человеком наша химия будет процветать».

— Не узнаете? Забурели?

Я оглянулся. Предо мною стоял инженер Наобородко.

— Ба! Товарищ Иван. Рад вас видеть! Знаете, наша первая встреча произвела на меня большое впечатление. Я всю ночь не спал. Так вы говорите, ни одно производство не обойдется?

— Ни одно! — воскликнул Наобородко. — Во-первых, подвоз сырья. Во-вторых, вывоз продукции. Попробуйте обойдитесь!

— Простите, я не совсем вас понимаю. При чем тут подвоз и вывоз?

Наобородко расхохотался.

— Да что вы ребенок, что ли? Ведь даже младенцу известно, что ни одно производство не может обойтись без железнодорожного транспорта!

— Какого транспорта? Ведь вы говорили о Химсиндика…

— Не произносите при мне этого слова. Оно мне противно. Склочники сидят там, вот кто! Я перешел в НКПС.

— Но ведь неделю тому назад вы горели огнем энтузиазма. Вы проектировали…

— Я и сейчас проектирую. Постройку Убого-Свидригайловской ветки. Ах, транспорт, транспорт! Транспорт — это… Нет, вы не знаете, что такое транспорт. Я, видите ли, немножко энтузиаст железнодорожного дела. Но вам, вероятно, неинтересно слушать?

— Помилуйте, — пробормотал я, — что вы!..

Я попрощался.

Транспорт был в верных руках. Это было ясно.

Я встретил Наобородко в вагоне дачного поезда. Зимою, как известно, в дачных поездах народу мало, ехать скучно и всякая встреча радует.

— Вы в Москву? — спросил я.

— В нее. В матушку, — ответил он.

— Пыхтите?

Я загудел, подражая паровозу, и задвигал локтями.

— Ого-го!

Он радостно расхохотался.

— Ну, как ваша ветка? — спросил я. — В огне энтузиа…

— Вот вы шутите, — строго сказал он, — а я вам скажу совершенно серьезно. Вы срываете ветку, бросаете ее в огонь, она горит. Хорошо ли это?

— Какой же негодяй позволит себе сжигать целую ветку?

— Какой! Какой! Тысячи негодяев! Миллионы!

Наобородко вскочил со скамейки и схватил меня за воротник пальто.

— Рубят ветки! Рубят деревья! Жгут их, как варвары, как какие-то людоеды! И из-за чего. Из-за невежества. Ведь лесоистребление бессмысленно, жестоко, в то время когда есть такое чудесное топливо, как торф! Торф, торф! Знаете ли вы, что такое торф? Я проектирую сейчас грандиозные торфоразработки, которые…

— А транспорт? — грустно спросил я. — Ведь вы же служили в НКПС?

— Скопище бюрократов! — воскликнул он. — Бездушные люди! Не говорите мне о них. К тому же дикие склочники. Но вот Торфопром — это нечто потрясающее! Размах гигантский! Скоро ни один вид производства не сможет обойтись без торфа! Ведь торф — это…

Недавно я отправился в Древтрест для получения кредита на новую мебель. Я долго подписывал какие-то бумаги, расписывался в толстых книгах и бродил от стола к столу. Осталось поставить окончательную резолюцию.

— К кому обратиться? — спросил я.

— Идите в комнату номер шестнадцать. К товарищу Наобородко.

Я пошел. В комнате № 16 никого не было.

— Где же товарищ Наобородко? — спросил я у первого служащего.

— Как? Разве его там нету?

Служащий пошел вместе со мною. Комната была пуста.

— Вот странно, — сказал служащий. — Он только сегодня утром поступил к нам в качестве заведующего отделом… Марья! Вы не видели товарища Наобородко?

Курьерша остановилась.

— Товарища Наобородко? — спросила она. — Это новенького-то?

— Ну, да. Того, который кричал сегодня утром, что без мебели не может обойтись ни одно учреждение! Тощий такой, в очках!

— А! Вы разве не знаете? Ведь он только что перешел в трест цветных металлов. С Федором Петровичем не поладил. За ним и машину трестовскую прислали!..

В этот же день вечером я встретил Наобородко в театре.

— Кажется, на этот раз я не ошибусь, если скажу, что вы служите в тресте цветных металлов! — воскликнул я.

— А вот и не угадали! — ответил он. — Я ушел от них. Гады. А служу я…

В это время раздался третий звонок. Публика ринулась по местам. Боясь пропустить действие, побежал в зрительный зал и я.

Свет погас. Дали рампу.

Перед занавесом появился Наобородко.

— Товарищи! — сказал он звучным голосом. — Театр — великая вещь! Сейчас, когда этому виду искусства уделяется такое внимание, я, как новый директор театра, не могу не сказать, что ни один вид промышленности не может обойтись без этого вида искусства. Я занят сейчас проектированием нового вида театрального действа и надеюсь, что все вы, представители советской общественности, рука об руку…

Гром аплодисментов покрыл речь нового директора.

1929

Сам-четыре

(Опера «Прорыв» во 2-м Гос. театре оперы и балета)

Шесть лет тому назад было сказано:

— Театр должен стать революционным. И по возможности скорее.

Многие театральные работники плакали.

— Это что же, братцы, — говорили они, — без ножа режете! Помилосердствуйте! Ведь искусство-то, святое оно. Для искусства оно. Ведь театр-то — храм. Беспартийный он, театр-то, аполитичный.

Потом подумали немного, вытерли слезы и принялись за работу.

Первые революционные новки были плохи. В них неизбежно участвовали толстые разлагающиеся полковники, демонически красивые поручики-белогвардейцы, их революционно настроенные сестры и благородные председатели исполкомов.

Из года в год революционные спектакли улучшались. Они стали умнее, глубже, талантливее.

О первых неудачах стали позабывать. Псевдореволюционную пошлятину основательно высмеяли сатирические журналы. Революционный театр стал на ноги.

И вдруг, через шесть лет, во Втором гос. театре оперы и балета была показана опера «Прорыв».

Либретто этой оперы сочиняли 4 человека. Мучительно старались. Вложили в либретто все свои души (четыре). Ходили на репетиции. Марали. Выправляли. Добавляли. Вырезывали. Ругались с репертко-мом. Не спали по ночам. Мучили композитора. Сносили упреки режиссера. Грызли суфлера. И в конце концов сочинили.

Деревня находится в руках красных. С левой стороны сцены стоят среедняки и наиболее сознательная часть середняков. С правой стороны — кулаки и подкулачники. Все они что-то поют. Председатель волисполкома (баритон) исполняет арию, в которой дается полное марксистское определение капитала.

Тут приходят белые. Их встречает старик-помещик с приемной дочерью. И что же? Среди белых оказывается сын помещика — молодой офицер (тенор). Он обещает расправиться с председателем волисполкома. Потом белые разлагаются — пьяные поют «Боже, царя храни», а еще потом тенор поет арию:

— Тоска и грусть теснятся в грудь мою.

Так и поет: «теснятся в грудь». Но, увы, приемная сестра не любит его, так как она сочувствует председателю волисполкома. Она освобождает председателя из-под ареста.

Старик-пчеловод (бас) поет арию о том, что крестьяне, подобно пчелам, хотя и трудящиеся, но умеют жалить.

Белые бегут. Тенор перед тем, как быть убитым, успевает-таки прикончить приемную сестру. Кончается спектакль «Интернационалом». Так-то оно вернее.

Шесть лет крепилась дирекция оперных театров, но никак не могла решиться перейти на революционный репертуар.

На что она надеялась? На то, что ей разрешат пробавляться классиками, на то, что искусство в один прекрасный день признают «искусством для искусства»? Или на то, что об опере забудут и махнут на нее рукой?

И только через шесть лет опера увидела, что на нее не только не махнули рукой, но наоборот — показывают пальцем.

И она решилась.

На что она решилась в области либретто, мы уже писали.

— Но что либретто! — скажет меломан. — Либретто — чепуха! В опере главное — это музыка.

В опере «Прорыв» композиторов было мало — только один. Однако музыка была блестяще увязана с либретто. Можно прямо сказать, что по качеству она нисколько ему не уступала. Композитор в сжатом виде познакомил слушателей с творчеством всех знакомых ему собратий по перу, начиная с Глинки и кончая Прокофьевым.

Таким образом, бережливый человек вместо того, чтобы тратиться на множество билетов, может только один раз сходить на «Прорыв» и вдосталь наслушаться любимых мелодий.

Режиссер со своей стороны блеснул новым оригинальным приемом — ввел в спектакль кино.

Кинозрителям очень понравилось. Кадры из многих любимых картин встречались аплодисментами.

— Помнится мне, — сказал один зритель, — что этот киноприем был уже использован в каком-то театре ах, да… в Театре Революции, в пьесе «Человек с портфелем».

— И в Художественном театре, — добавил другой.

— И в оперетте «Луна-парк», — заметил третий.

— И в Театре сатиры, в «Таракановщине»! — вздохнул четвертый, — а равно и в Мюзик-холле!..

Следует отметить, что помимо указанного других оригинальных приемов режиссер не показал.

— Хватит с них и одного, — сказал он угрюмо, — а то на них не напасешься, на зрителей. Избаловались у Мейерхольдов и Вахтанговых!

К чему эта скромность! К чему умалчивать еще об одном трюке, который рекомендует режиссуру с самой выгодной стороны.

В первом акте крестьянин-середняк читал газету, вернее, пел газету.

Пел он честную советскую передовую, а в руках держал «Дейли мейл» — орган английских консерваторов.

Люди с хорошим зрением, а также обладатели биноклей оценили этот тонкий режиссерский прием по достоинству.

Примечание. В одной из своих прошлогодних рецензий «Чудак» обрушился на косность наших театральных критиков, которые по халтурному шаблону расценивают все спектакли только на «шаги». «Шаг вперед» или «шаг назад», или «хотя и робкий, но шаг вперед». «Чудак» боролся с штампованной критикой, как и борется со штампованными спектаклями.

Но критики, видно, не понимают юмора своего положения. Не так давно критик Загорский (это после всего-то!) поместил в «Вечерней Москве» рецензию, где прямо написал: «Это хотя и робкий, но шажок вперед».

«Чудак» делает критику Загорскому выговор с предупреждением, что в случае повторения этой фразы его портрет будет помещен в отделе «Говорящее фото».

Кстати. Выражение «хотя и робкий, но шажок вперед» к спектаклю «Прорыв» не имеет никакого отношения.

1930

Приятные исключения

— У нас бывает, — сказала мне мадам Антикозова, — небольшой, но хорошо подобранный кружок друзей. Я с детства всегда подбираю людей по принципу интеллигентности. Вы знаете, в последнее время интеллигентный человек — это такая редкость, такая редкость! Вот, например, зубной врач Петькин. Это же какой-то аристократ духа. В его присутствии просто страшно становится: какая эрудиция, какой самоанализ, какая тонкость в знаниях. Или Вержбиловичи. Они на всех премьерах в театре бывают и вообще большие любители искусства. А Дартаньянц! Талант, положительно талант. Сейчас он участвует в съемке картины «Недра зовут». Девица же Быкова просто красавица. Приходите к нам на чашку чая. Петькина послушаете. С Вержбиловичем о театре поговорите, у Дартаньянца узнаете много нового о киноискусстве. Смотрите не влюбитесь только в девицу Быкову. Так придете?

Я обещал.

И вскоре сдержал свое обещание.

— А вот и он! — вскричала Антикозова. — Легок на помине. Знакомьтесь.

Я уселся в кресло. Общество долго молчало.

— В наш век, — грустно сказала хозяйка, — интеллигентного человека редко встретишь.

— Да, уж не часто, — подтвердил зубврач Петькин, потирая руки и как будто желая спросить: «На что жалуетесь?»

— Встретишь редко, — заметила чета Вержбилович.

— Редко. — буркнул Дартаньянц.

— Встретишь, — вздохнула Быкова.

— Какое, должно быть, удовлетворение испытываете все вы от духовного общения друг с другом, — растроганно сказал я. — Ведь при общей нехватке в интеллигентных людях такое общество, как вот это, нужно ценить.

— Золотые слова, — сказала хозяйка. — Ну, что же. Давайте чай пить, а потом начнем. Или сначала начнем, а потом чай?

— Сначала начнем! — закричал Петькин. — А чай можно потом.

— Начнем, начнем! — послышались нетерпеливые голоса. — Чай успеет.

— Ну, что же, начнем. Чья очередь угадывать?

— Дартаньянца очередь. Дартаньянц, выйдите из комнаты. Да смотрите, не подслушивайте у двери, как в тот раз.

Киноаспирант гордо пожал плечами и удалился.

Гости долго шушукались. До меня долетали слова: Сократ, Вейнингер, Наполеон, Римский-Корсаков». Потом Петькин торжественно открыл дверь.

— Войдите. Смотрите только, не больше десяти вопросов.

— А он в самом деле известный человек? — подозрительно осведомился аспирант. — А то в прошлый раз вы загадали какого-то химика, которого я не обязан знать.

— Не беспокойтесь. Даже грудные дети знают. Но имейте в виду, мы отвечаем только «да» и «нет». Ну, задавайте.

— Могу вам сказать сразу, — торжественно заявил Дартаньянц. — Иисус Христос.

Петькин захохотал и, как дитя, захлопал пухлыми руками.

— А вот и не угадали. Осталось девять вопросов.

— Русский?

— Нет.

— Француз?

— Нет.

— Немец?

— Нет.

Дартаньянц побледнел.

— Англичанин?

— Нет.

— Ит… итальянец?

— Нет.

Дартаньянц с отчаянием посмотрел на потолок.

— Он вел войны?

— Д-да. То есть нет. Не вел. Осталось только три вопроса.

— В таком случае это Иисус Христос. Вы меня обманываете. Он не русский, не француз, не немец, не англичанин и не итальянец. Войн не вел. Значит, ясно — Иисус Христос. А вы мне голову морочите.

— Да говорят вам, что никакой не Иисус Христос. Что вы прицепились к нам со своим Иисусом Христом! Осталось два вопроса.

Дартаньянц напрягся.

— Грек?

— Грек, — ответил Петькин упавшим голосом.

Дартаньянц схватился за голову. Победа была близка.

— Поз-звольте, — бормотал он, — какой же есть знаменитый грек? Гм… Знаю. Гаргантюа.

— Нич-чего подобного! Спиноза.

— Спиноза?

— Спиноза.

— Значит, по-вашему, Спиноза — грек?

— Грек. Древний грек.

— А я вам говорю, что древний римлянин.

— Опомнитесь, Дартаньянц. Он типичный грек. Вы всегда так. Не угадаете, а потом придираетесь.

Я не узнавал гостей мадам Антикозовой. Они оживились. Лица их покрылись задорным румянцем. Глаза сверкали, как звездочки. С жирных щек Петькина стекали струйки пота. Из комнаты поочередно выходили супруги Вержбиловичи, девица Быкова и сам Петькин. Квартира оглашалась кликами победителей и стонами побежденных.

— Француз?

— Да.

— Умер?

— Нет.

— Дантес.

— Не угадали. Савонарола.

У Дартаньянца развязался галстук. Петькин топал ногами. От соседей снизу приходили жаловаться на шум. Гром великих имен сотрясал стены комнаты.

Я тихо вышел в переднюю. Уходя, я слышал:

— Еврей?

— Да.

— Умер?

— Нет.

— Музыкант?

— Да.

— Лермонтов?

— Да.

Я попрощался с хозяйкой.

— Вы знаете, — сказала она, — в последнее время редко увидишь интеллигентного человека. В этом смысле наш кружок является приятным исключением. Не правда ли?

1929

Маленький Виетато

Брать читателя за пуговицу и, интимно подмигивая, заявлять, что Италия славится исключительно макаронами, музеями и солнцем, — просто свинство.

Объявлять во всеуслышание, что солнце в Италии редкий гость, что итальянские музеи не стоят выеденного яйца и что к макаронам итальянцы относятся с врожденным презрением, — свинство двойное.

Набрасывать же перед читателями широкую картину современной итальянской жизни, наскоро переписав из путеводителя заковыристые названия городов, станций и картинных галерей, — свинство тройное.

Ни одно из перечисленных выше свинств в писательские планы автора не входит.

Некий россиянин, прибыв со своей супругой в город Милан и остановившись в недорогой гостинице, вынул из кармана бедекер и книжечку под названием «Русский в Италии».

Выяснив, что в городе Милане имеются миланский собор и картинная галерея «Брера», он сказал жене так:

— Сначала собор. Потом «Брера».

Россиянин твердо решил не пропустить в Италии ни одной достопримечательности. Времени было мало. Нужно было спешить.

В запыленном пиджаке, таща за собой не любившую искусства жену и обливаясь грязным потом, пошел россиянин по миланским улицам. Каблуки россиянина оставляли в размягченном асфальте красивые ровные вдавлины.

Собор, как правильно указывал бедекер, стоял на пьяцца Дуомо и был очень высок.

— Ого! — сказал россиянин. — Здоровый соборйще. Пожалуй, повыше нашего Храма Христа будет!

А жена прибавила:

— Он совсем кружевной какой-то. Из кружева как будто сделан.

И супруги погрузились в могильный мрак величайшего из зданий.

Обошли несколько раз вокруг алтаря, посидели, отдохнули. Потом поднялись на крышу и поели в соборном ресторанчике мороженого.

— Ого! — сказал россиянин. — Весь город как на ладони. Ну и соборище. Пожалуй, повыше нашего Храма Христа будет!

Однако нужно было спешить, и супруги отправились в «Брера».

— Обойдемся без каталога, — сказал муж, — ведь все равно фамилии художников подписаны под картинами.

Под первой же плохо сохранившейся картиной XIII века была прибита медная дощечка с надписью «Виетато Токкаре».

— Смотри, — заметил муж, — Виетато Токкаре, XIII век. Какая старина!

— Даже жутко становится, — добавила жена.

И супруги на цыпочках направились к следующей картине.

— Его же, — сказал муж, бегло посмотрев на дощечку, — Виетато Токкаре XIII века.

— М-да, — молвила жена. — Даже жутко становится.

Весь первый зал был переполнен полотнами Виетато Токкаре.

— Плодовитый этот Токкаре, — с почтением сказал россиянин, — впрочем, я припоминаю. Я читал о нем какое-то исследование.

Перешли во второй зал.

Все картины, большинство из которых составлял XIV век и только незначительная часть относилась к XV веку, принадлежали кисти того же Виетато Токкаре.

Россиянин постепенно стал относиться к художнику как к родному.

— Смотри, смотри, — говорил он жене, — «Снятие с креста» Виетато Токкаре. «Св. Бенедикт и ангелы» Виетато Токкаре. Ну и собака этот Токкаре!.. Теперь я отлично помню. Я видел токкаровского «Бенедикта и ангелов» в репродукции. Сильная вещь, сильная! Умели итальянцы писать!

В третьем зале, сплошь увешанном полотнами позднего (XV и XVI век) Виетато Токкаре, россиянин совершенно распоясался.

— Ты не поверишь, — говорил он жене, — какая тяжелая жизнь выпала на долю этого Токкаре. Еще будучи младенцем, маленький Виетато питал к живописи настоящую страсть. Юный Виетато…

В четвертом, пятом и шестом залах на притихших путешественников строго смотрели картины того же Виетато Токкаре, относящиеся к XVII веку.

— А в путеводителе, — сказала вдруг жена звенящим голосом, — сказано, что в шестом зале висит картина Рафаэля.

Муж ничего не ответил.

В седьмом, восьмом и девятом залах назойливый Вие-тато Токкаре лез буквально отовсюду. Даже на каком-то плюшевом кресле была прибита надоевшая медная дощечка.

— Тоже работы Виетато Токкаре? — иронически спросила жена. — А между прочим, в девятом зале есть картины Тициана и Паоло Веронезе. Где же они?

В десятом зале россиянин начал догадываться. Выходя из музея, он незаметно вынул книжечку «Русский в Италии» и прочел там, что Виетато Токкаре в переводе на русский язык обозначает: «Трогать воспрещается!»

В запыленном пиджаке, таща за собой жену и обливаясь грязным потом, пошел россиянин по солнечным миланским улицам.

1929

Гослото

Начало почти что из «Тараса Бульбы».

— А! Иностранец! А ну, повернитесь-ка! Да-а. Это матерьял. Не то что наш. В Берлине покупали?

— Да нет, помилуйте. Я в том самом костюме, в котором вы видели меня до отъезда за границу. Москвошвеевский костюм.

— Рассказывайте!

— Да ей-богу. Вот и марка. На боковом кармане.

— Ив самом деле. А галстук небось миланский?

— Галстук с Петровки.

— Рассказывайте.

— Даю честное слово.

— А ботинки?

— Скороходовские.

Добрый московский знакомый озадачен. Потом смотрит на меня долгим страдальческим взглядом и спрашивает:

— Зачем же вы ездили?

— На предмет ознакомления с культурной жизнью поименованных стран, — вяло отвечено я.

— Муссолини видели?

— Нет.

— Рассказывайте!

— Честное слово!

— Папу видели?

— Нет.

— Рассказывайте!

— Ей-богу, не видел!

— Ай-яй-яй! Быть в Риме и не видеть папы!

Я пожимаю плечами. Дескать, что поделаешь, раз папа такой нелюдим и из Ватикана ни ногой.

Верьте не верьте, но о Муссолини и о папе меня расспрашивали решительно все знакомые. Кончилось тем, что я начал привирать. Сначала, краснея и путаясь, бормотал, что видел Муссолини — мельком, в автомобиле, но не совсем уверен в том, что это был именно он. Путано рассказывал о каком-то торжественном богослужении в соборе Петра, на котором, кажется, был папа. Потом окончательно распоясался и заявил, что Муссолини видел три раза: дважды на параде и один раз совсем вблизи — «вот так, как сейчас вас», а у папы был на приеме и всех удивил решительным отказом поцеловать у заместителя апостола Петра руку.

— Ну теперь расскажите, как вы ездили. Только по порядку.

Этого требовали решительно все.

Устраивались поудобнее. Закуривали. И, приготовляясь слушать длинный интересный рассказ, сладко вздыхали.

— Ну. Действуйте. Но имейте в виду — по порядку. Понимаете? Все. Как садились в поезд. Как ехали. Одним словом, вы сами понимаете.

— Ну и вот, — начинал я спокойным, эпическим тоном, — получил это я паспорт, поставили мне визы, и сел я в поезд. Поезд, надо вам сказать, отходил в четыре часа десять минут. С Белорусско-Балтийского вокзала, а сам я живу на Арбате. Поезд хороший, скорый, прямое сообщение Москва — Столбцы…

На этом месте давно уже ерзавший ногами слушатель спрашивал, почем за границей брюкодержатели, или выражал надежду, что в Италии погода, вероятно, не такая подлая, как в Москве, — и я от систематического плавного рассказа переходил к быстрым кратким ответам на вопросы.

— Макароны ели?

— Ел.

— Вкусные?

— Ничего себе. Надоели только.

— Смотрите на него. Ему итальянские макароны надоели! Кьянти пили?

— Пил.

— Вкусно?

— Ничего себе. Надоело только.

— Смотрите на него. Ему кьянти надоело!.. В Колизее были?

— Был.

— Большой?

— Большой.

— Очень большой?

— Очень.

— Везувий видели?

— Видел.

— Дымился?

— Дымился.

Тут добрый знакомый задумывался. Потом спрашивал:

— Очень?

— Что очень?

— Дымился.

— Ах, дымился? Да. Очень.

— На гондолах ездили?

— Ездил.

— Хорошо?

— Хорошо.

Пауза увеличивалась, грозя перейти в долгое томительное молчание. Но слушатель напрягал последние силы и выдавливал, как выдавливают из тюбика остатки зубной пасты, последний вопрос:

— Итальянки красивые?

— Нет.

— Неужели все некрасивые?

— Правду сказать, мне не удалось повидать всех итальянок. Может быть, и есть красивые.

На этом беседа об Италии обычно заканчивалась, и мы переходили на милые сердцу московские темы: гастроли театра Кабуки, спартакиаду, дожди и семейные дела сослуживцев.

Итак, все ясно. Добрые московские знакомые не умеют выспрашивать, а я не умею рассказать все по порядку, начиная с того момента, когда я сел в поезд, и кончая чрезвычайно интересным, полным захватывающих положений обратным переездом границы.

Муссолини — король мелкой буржуазии, царь и бог лавочников, театральных импресарио, футболистов, хозяев велосипедных мастерских, карьеристов-гинекологов, боксеров и бесчисленного количества молодых людей без определенных занятий.

Жизнь этих людей сера, как солдатское сукно. Утром — «кафе-лате» — кофе с молоком, вернее молоко с кофе, светленькая бурда, которую итальянцы, набросав предварительно хлебных кусочков, хлебают ложкой. Потом — лавка.

С двенадцати до двух Италии не существует. Закрыто все: банки, церкви, музеи, полиция, почта. Обыватель обедает. Ест пасташюту (в это понятие входят и макароны и вермишель. Слово pasta означает тесто). Миланезец ест пасташюту по-милански, неаполитанец — по-неаполитански и генуэзец, как читатель, вероятно, уже догадывается, — по-генуэзски.

В неаполитанской пасташюте преобладают помидоры, в миланской — мясные крошки, в генуэзской — соус из гадов — спрутов, каракатиц, морских ежей или лягушек.

На второе итальянец ест мясо или рыбу. Потом — фрукты и сыр. Все это запивается отличным вином. Вино в Италии самая дешевая вещь. Литр отличного «Барбера» стоит четыре лиры, то есть сорок копеек.

После обеда — лавка, в сумерки — лавка и вечером — лавка.

Но обыватель скуки не чувствует.

Его убедили, и убедили самым серьезным образом, что он, итальянский обыватель, не кто иной, как древний римлянин, и что французские и немецкие обыватели не стоят его подметки.

В соответствии с этим итальянский лавочник старается вести себя так, как, по его понятиям, вели себя Марк Антоний, Вергилий или Петроний в кинофильме итальянской стряпни «Квовадис». Здоровается обыватель, вытянув правую руку под углом в сорок пять градусов и повернувшись в профиль. Вывешивает на самом видном месте портрет Муссолини в венке, с латинской подписью — dux, или в виде Наполеона, в треуголке и со скрещенными на груди руками. На лацкане пиджака обыватель носит эмалированный ликторский значок с позолоченными пучком розог и топориком — эмблемою фашизма.

Разговаривая о войне с Германией, итальянский обыватель объясняет победу союзников исключительно силою итальянского оружия. При этом снисходительно добавляет:

— Французы нам немного помогли. Надо же, черт возьми, быть справедливым!

Муссолини сыграл на самой чувствительной и уязвимой струнке нехитрого инструмента, именуемого обывателем, — на тщеславии.

Вообразите себе пожилого, скучного, как кисель, рыхлого человека. Жизнь почти прошла. В висках седина. Под глазами мешки. Дети ходят в школу. Некрасивая, толстоногая жена не вылазит из церкви и аккуратно каждый год рожает по ребенку. Лавка приносит умеренный доход. Дни похожи один на другой, как свечи.

А между тем где-то когда-то была совсем, совсем другая жизнь. Звенели мечи, ржали кони, консулы произносили речи, неистовствовал плебс, в город возвращались с войны увенчанные лаврами легионы Цезаря. Тогда цвела романтика и колоннады римского Форума были жарко освещены солнцем военной славы.

И вдруг серая жизнь итальянского обывателя резко изменилась. Появился человек, который сказал:

— Обыватель! Ты вовсе не сер и не туп. Это все выдумали твои исконные враги — англичане, французы, немцы, австрийцы, турки и сербы.

— Обыватель! Ты велик! Ты гениален! Ты сидишь в своей боттилерии, траттории или сартории, толстеешь, плодишь себе подобных, и никто даже не подозревает, какой номер в мировом масштабе ты вдруг можешь выкинуть!

— Обыватель! Ты любишь значки! Возьми и вдень в лацкан своего пиджака четыре или даже семь значков.

— Обыватель! Ты имеешь возможность записаться сразу в восемь различных фашистских синдикатов.

— Обыватель! Ты сможешь отныне хоронить своего соседа фруктовщика Сильвио с военной пышностью по древнеримскому церемониалу. Ты сможешь нести впереди похоронной процессии бархатную подушечку, увешанную значками покойного. Кроме того, ты сможешь произнести над могилой речь, начинающуюся словами: «Римляне!» Сознайся, что до сих пор тебе не приходилось произносить речей? Вот видишь!

Человек, сказавший это, был Муссолини.

И итальянский обыватель зашевелился. Жизнь обывателя стала интересной и полной.

По улицам ходят оркестры, стены покрылись плакатами и трафаретными изображениями Муссолини. Стало много различных праздников, торжественных встреч, юбилеев, проводов, парадов, закладок и открытий. Почти каждая неделя приносит обывателю какую-нибудь новость.

— Муссолини борется с папой! Уж он-то покажет папе, где раки зимуют!

И вдруг — полная неожиданность. Стены, колонны и афишные тумбы густо облепливаются портретами папы и лозунгами: «Да здравствует папа».

Муссолини помирился с папой и лихорадочно стал его популяризировать.

Прошла неделя. И снова новость.

Принц Умберто с принцессой нарядились в средневековые костюмы и по сценарию Муссолини участвуют в самом настоящем средневековом турнире в Турине.

Через неделю снова афиши.

«По инициативе Бенито Муссолини в Веронском амфитеатре пойдут «Риголетто» и «Турандот», с участием Лаури-Вольпи».

Муссолини, ища популярности, не брезгует ничем. Он готов даже отбивать хлеб у прославленного тенора.

Авантюра Нобиле, из-за которой газеты учетверили свои тиражи, — предприятие чрезвычайно типичное для Муссолини.

И обыватель ликует.

Снова пышные проводы. Снова речь Муссолини, начинающаяся словом: «Римляне!» Снова тысячи рук, поднятых под углом в сорок пять градусов. Снова сенсация.

Генерал Нобиле в молодости.

Генерал Нобиле в кругу семьи.

Генерал Нобиле прощается с женой.

Генерал Нобиле в черной рубашке.

Генерал Нобиле в гондоле «Италии».

Собачка генерала Нобиле Титина в молодости.

Собачка генерала Титина в кругу семьи городского головы города Милана.

Собачка Титина прощается с другой собачкой.

Титина в черной попоне.

Титина в гондоле.

Папа вручает генералу Нобиле крест.

Муссолини целует Нобиле.

Нобиле целует Титану.

Титина целует другую собачку.

Другая собачка целует городского голову города Милана.

И — «Джовинецца».

«Джовинецца» на корсо Виктора Эммануила. «Джовинецца» — на корсо Венеция, на пьяцца Дуомо, у замка Сфорцеско. Милан оглушен пошлым шарманочным мотивом фашистского гимна. Мотив «Джовинеццы» страшно напоминает студенческую песенку «От зари до зари, лишь зажгут фонари, то студенты толпой собираются».

Но вот Нобиле с крестом и собачкой улетел.

И началась новая сенсация. В витринах магазинов появились карты с точным указанием полюса и звездочкой в том месте, где отважным генералом сброшен крест.

Потом — тревога. И — что совершенно невероятно для современной Италии — никакого ликования.

Обыватель хватает газету и под бесконечными «приказами вождя», «напутствиями папы», «интервью с Габриэлем д’Анунцио» и «предположениями городского головы города Милана» — находит, где-то внизу, на задворках, заметочку о продвижении «Малыгина» и «Красина».

Обратно пропорционально росту «приказов вождя» и напутствий папы» уменьшается надежда на спасение.

И вот однажды (я хорошо помню этот ослепительный знойный день) из галереи Виктора Эммануила выкатилось слово — Бабушкин. В пять минут это слово облетело Милан. В пять минут Бабушкин стал популярнейшим человеком Италии.

— Бабушкин исчез. Бабушкин пропадал. Бабушкин прилетел.

— Сам прилетел.

О! Если бы эта популярность выпала на долю итальянского летчика! Он оглох бы от звуков «Джовинеццы»!

Ордена не поместились бы на его груди! Он полинял бы от поцелуев вождя, короля, папы и городского головы города Милана! Сто красавиц подарили бы ему сто собачек! Сто американских миллионерш прислали бы ему сто официальных предложений руки, сердца и миллионов. Ему подарили бы сто золотых пучков розог и такое же количество топориков. Руки, поднятые под углом в сорок пять градусов, не опускались бы в течение ста дней.

Но Бабушкин оказался русским.

— Русские нам немного помогли. Надо же, черт возьми, быть справедливыми!

Я имел честь познакомиться на днях с Бабушкиным. Он был в синей военной блузе с одиноким красным орденом. На нем, не говоря уже о топориках и пучках розог, не было ни металлических блях, ни орлов, ни перьев, ни погребальных султанов. Собачки у него тоже не было. Креста тоже. Это был человек, настоящий великолепный образец человека.

Хорошо, что итальянские обыватели его не видели. Они были бы изрядно разочарованы.

О том, что было в Италии после полета Чухновского. я не знаю. Я уехал накануне этого замечательного дня.

Когда я уезжал, надежды на спасение группы Вильери были потеряны.

Вся Италия играет в лото, в государственное, так сказать, всенародное лото.

Еженедельно, по субботам, в вечернем выпуске всех газет появляются пять цифровых комбинаций. Каждая комбинация соответствует одному из пяти городов: Риму, Милану, Турину, Флоренции и Неаполю. В каждой комбинации пять однозначных или двузначных цифр.

В течение целой недели тысячи специальных государственных контор принимают ваши лиры и закрепляю! за вами указанные вами цифровые комбинации.

Вы можете играть на два числа по всем городам. Тут есть кое-какие шансы на выигрыш, но выигрыш очень мал: на лиру — лир шестьдесят. Можете играть на два числа по одному городу. Если вы поставили, положим, лиру на восемь и пятьдесят шесть по Флоренции и если эти цифры явились первыми в цифровой комбинации именно по Флоренции — вы выигрываете лир двести. Но шансов на это очень, очень мало. Затем вы можете играть на три, четыре и пять чисел по всем городам или по одному в отдельности. Угадавший, например, пять чисел по одному городу выигрывает на лиру миллиона полтора. Таких случаев, кстати, до сих пор не было.

Еженедельно по городу расклеиваются афиши с портретами нескольких счастливцев, выигравших по пятьдесят — шестьдесят тысяч лир.

Но, в общем, обыкновенная девятка-грабительница, польский банчок или штосе по сравнению с итальянским гослото — верное средство разбогатеть.

Итальянцы играют. Лира — не деньги. Но зато сколько надежд! Каждую субботу обыватель ждет, волнуется и вырывает из рук газетчика вечерний выпуск.

Есть игроки по вдохновению. Они быстро входят в контору и, не задумываясь, называют первые попавшие на язык цифры.

Есть специалисты, играющие по сложным, выработанным годами упорного труда таблицам.

Проигрывают и те и другие с легкостью необыкновенной.

— Ну и черт с ним! — говорят они. — Лира не деньги, но зато…

И ровно через неделю, одни по вдохновению, другие по таблицам, идут в контору, платят свои лиры и называют цифры.

Правительство, как говорится, «не щадя затрат и всецело идя навстречу», решило успокоить мучения игроков и ввело в каждой конторе толстые справочные сонники.

Вам больше не нужно гадать, не нужно составлять трудных таблиц. Вам необходимо только почаще видеть сны и хорошенько их запоминать.

Правительство любит заботиться о благополучии граждан.

Вот солидный плешивый обыватель с женой. Они добросовестно перелистывают сонник. Он видел во сне граммофон, который играл «Джовинеццу». Вместо иголки в мембрану была почему-то вставлена сардинка. Жене приснились какие-то ангелочки, которые летали по кухне. Один из них попал в духовой шкаф и там превратился в лангусту.

Страницы толстой книги приманчиво шелестят.

— Не унывай, Лоллиточка, государство нам поможет.

И точно. Слово «граммофон» обозначено цифрой 11, мембрана — цифрой 83, сардинка — 67.

Жена тоже удовлетворена. Ангелочки идут под цифрой 38, кухня — 13 и лангуста — 24.

Яснее ясного.

Остается только определить город, и денежки можно считать в кармане. Но и этот вопрос при правильной постановке дела разрешается безболезненно.

— Где живет мой шурин Никола? В Неаполе или не в Неаполе? В Неаполе. Факт? Факт! Ставлю на Неаполь.

— Где живет твоя мамаша? В Турине или не в Турине? В Турине! Ясно, как кофе. Ставим на Турин.

Муж подходит к конторщице и шепчет номера. Конторщица берет две лиры, записывает цифры, выдает квитанцию и любезно улыбается.

— Желаю вам счастливой игры! Надеюсь, синьор, если вы выиграете полмиллиона, вы меня не забудете?

— О! Как можно! Добрая синьора может быть спокойна! Пять или даже пятнадцать, э, да что там, пятьдесят тысяч считайте в своем кармане!

И пара, тяжело переступая порог и потом направляясь к трамвайной остановке, нисколько не сомневается в выигрыше.

А в конторе уже новые люди роются в соннике, ищут слово «лошадь» и выслушивают от конторщицы невинные просьбы о подарке в шестьдесят тысяч лир.

Среди конторщиц лото упорно держится явно вздорный слух о каком-то чудаке, выигравшем триста тысяч и подарившем барышне продавщице тысячу лир. С тех пор конторщицы лото обращаются с просьбой «не забывать» ко всем игрокам. На всякий случай.

Недавно в Неаполе появился пророк.

Сначала о нем носились темные неясные слухи. Передавали, что пророк предрекает совершенно точные цифры. Говорили, что цифры эти он сообщает кому угодно.

Сведения о пророке появились в газетах. Писали, что пророк никогда не ошибается. Называли людей, которые неизменно выигрывают, ориентируясь на пророковые данные.

И вот какому-то шустрому репортеру удалось выпытать у пророка очередные цифры, которые совместно с портретом святого появились в газетах.

Пророк сообщил только две цифры по всем городам.

Государственные конторы не успевали выдавать квитанции. Сонники покрывались пылью. Суббота приближалась.

Цифры выиграли. Платили, правда, немного, но слава о великом пророке из Неаполя облетела всю страну.

Началась новая неделя.

Что скажет пророк?

Этот вопрос так сильно волновал обывателей, что на время заслонил очередной маскарад принца Умберто, очередной автомобильный рекорд и очередную речь вождя, начинающуюся словом: «Римляне!»

И пророк оправдал возложенные на него надежды. На этот раз он назвал пять цифр по одному городу. Одна лира, поставленная на эти цифры, должна была принести миллиона полтора. Но в эту неделю государственные конторы превысили минимальную ставку до пяти лир.

Улицы были наводнены публикой. У контор вились пышные хвосты. Полиция сбилась с ног. Лиры вливались широкими потоками в подвалы казначейства.

В среду ажиотаж дошел до апогея. Ставки были увеличены. Весь четверг и всю пятницу бойко торговали барышники.

Казалось, знойный субботний день никогда не кончится. Любители подсчитали, что, если выиграют цифры пророка, Италии придется сделать внешний заем, равный десяти золотым запасам Уолл-стрита. Вечерние выпуски газет вышли в удесятеренном тираже.

Цифры пророка не выиграли.

Неаполитанцы — народ экспансивный. Пророка решили бить. Но привести в исполнение этот энергичный план не удалось.

Дом пророка был своевременно оцеплен карабинерами, и пророк под защитой дюжих парней во фраках и треуголках тихо уехал в автомобиле.

О пророке никто больше ничего не слыхал.

Пророк смылся.

Долго не мог успокоиться итальянский обыватель.

Но потом жизнь вошла в привычную колею. Появились сенсационнейшие сведения о новой монете, приобретенной королем нумизматов Виктором Эммануилом, и вождь сказал новую речь, начинающуюся словом: «Римляне!»

1930

Открытое окно

Начальник тяги товарищ Своеобразов, глава большого учреждения и большой семьи, совершенно неожиданно для себя на старости лет влюбился в машинистку вагонного отдела красавицу Бородатову.

Автор настоящего глубоко правдивого повествования является отчаянным врагом тех юмористических рассказов, где говорится о завах и машинистках, о совместных прогулках на автомобиле и неизбежных растратах.

Поэтому он должен сразу же предупредить, что начальник тяги товарищ Своеобразов был человеком кристально честным, скромным и даже робким. Что же до машинистки вагонного отдела Бородатовой, то более чистой, милой и аккуратной девушки не рождала еще полоса отчуждения.

Как-то, в начале мая, Своеобразов открыл в своем кабинете окно и присел на подоконник. Только что прошел дождь. Внизу на вокзальной площади кипели ручьи. Вокзал с колоннами на фоне арбузного заката выглядел необыкновенно важным, значительным, как храм Юпитера во время пожара Рима. За вокзалом, у депо, перекликались маневровые паровозы, а правее, в летнем клубе службы эксплуатгщии, деревья, казалось, распускаются у всех на глазах. Природа пахла так, как может пахнуть только однажды в году.

Нужно только не упустить случая, вовремя открыть окно и присесть на подоконник.

И тут вот начальник тяги впервые почувствовал, что влюблен, влюблен, как мальчишка, как бронеподросток. Почувствовал, что без машинистки Бородатовой жизнь не жизнь и служба не служба и что в таком состоянии он может наделать множество глупостей.

Своеобразов присел к столу, надел на большой белый нос черепаховое пенсне и постарался сосредоточиться. Но списки паровозов, настоятельно требующих среднего ремонта, решительно не лезли в голову.

«Это невозможно, — подумал Своеобразов, — ведь я старый, семейный человек, вдовец, у меня сын доктор и дочь замужем. Ведь это какое-то сумасшествие, сплошная чепуха».

Он вышел из управления и два часа шатался по улицам, наступая на ноги прохожим, невпопад извиняясь и проходя под самым носом трамваев со спокойствием лунатика.

С этого дня чувство Своеобразова все усиливалось. Он похудел, приобрел юношескую подвижность, стал часто бриться и подолгу завязывать галстуки. Наконец он не вытерпел и решил объясниться.

«Будь что будет, — подумал он, — пойду прямо к ней и скажу: «Так и так, Анна Федоровна, вы меня, конечно, извините, но я вас люблю. Будьте откровенны и прогоните прочь старого дурака. Я все снесу. Но, поймите, я не могу молчать и таить дольше свою любовь». Впрочем, нет. Так пошло. Я скажу просто: «Анечка, я люблю вас. Скажите, да или нет». Тьфу, черт! Так еще хуже. Может быть, написать ей письмо? Нет. Так она подумает, что я трус! Ну, да ладно! Пойду в вагонный отдел. Там видно будет».

И, захватив с собою проект циркулярного письма, товарищ Своеобразов одернул белый китель и направился в конец коридора.

— Вы ко мне, товарищ Своеобразов? — спросила Бородатова, отрываясь от машинки. — Сию минуту кончаю. Туг одна строчка. У вас срочное?

— Срочное, — ответил начальник тяги, глотая слюну.

— Ну вот, пожалуйста. Садитесь, я эти бумаги уберу. Вам во скольких экземплярах?

— Да, да, пожалуйста… Извините.

— В шести?

— Да, да, тут вот циркулярчик один.

— Так вы диктуйте! Я пишу в шести экземплярах.

Своеобразов взял наброски письма и, слегка задыхаясь, начал диктовать:

— Озабочиваясь подготовкой паровозного парка к усиленным перевозкам, я пересмотрел свои планы ремонта на ближайшие три месяца, переработал их и преподал на линию для исполнения.

Своеобразов остановился и, глядя на согнутую спину Бородатовой, почувствовал, что сердце его наполнилось нежностью.

— Я, — сказал он, — не понимал до сих пор, что такое весна, молодость, любовь. Там точка… Простите, вы написали? Так вот, я продолжаю. Ввиду этого необходимо, чтобы процент больных паровозов не был больше девятнадцати — на первое августа, семнадцати — на первое сентября и четырнадцати — на первое октября.

«Она не сердится, — подумал Своеобразов. — Кажется, насчет любви и молодости я здорово завинтил».

— Эти вещи, — сказал он дрогнувшим голосом, — были для меня пустым звуком. Может быть, я стар и глуп. Может быть. Но для любви нет возраста. И я почувствовал, что жизнь еще не кончена, что я еще молод, что я могу перевернуть мир.

Бородатова встряхнула гривкой и посмотрела на Своеобразова внимательными, понимающими глазами.

— Там точка? — спросила она тихим голосом.

— Точка! — сказал Своеобразов.

«Она понимает! Она понимает! — думал он, ликуя. — И не сердится! Прелесть моя!».

И он продолжал диктовать:

— Поэтому в отношении тяговых устройств я наметил смену перекрытий над удлиненными стойлами на станции Водица и укрепление перекрытия Глухоедовского депо. Написали — депо? Здесь точка.

«Люблю, люблю, — думал начальник тяги, — люблю всю тебя, от золотой гривки до этих детских туфелек со стоптанными каблучками».

— И вот, — промолвил он, — я почувствовал, что влюблен, что люблю одно юное существо большой настоящей любовью… Что мне делать?..

Бородатова наклонила голову, вынула листки из машинки и, стасовав проворными пальцами новые листки бумаги с листками копирки, вставила их в машинку.

— Мною заданы следующие нормы, — продолжал диктовать Своеобразов, — а) горячая промывка — двенадцать часов, б) холодная — сорок восемь часов, в) третья и седьмая по семьдесят два часа. Написали — по семьдесят два часа? Но поможет ли это?

«Она понимает, она понимает! — пела душа начальника тяги. — О, милая!» И Своеобразов решился.

— Остается одно: сказать этому юному существу все, что накипело в моей душе. И я сказал. Слово за юным существом. Поможет ли оно старику на его новом жизненном пути?

Своеобразов замолчал. Бородатова ударила по точке.

«Она молчит. Она стесняется, — подумал он, — впрочем, это так естественно в ее положении».

— Итак, я кончено. Да, поможет, если все начальники участков и начальники депо примут вышеуказанное к сведению. Здесь точка. — Своеобразов набрал в легкие побольше воздуху и сказал: — Я жду ответа.

Бородатова печатала с рекордной быстротой. Она мотала головкой, как лошадь, отмахивающаяся от надоедливых мух.

«Она молчит, но она поняла. Это ясно».

— Обдумайте мое предложение и ответьте, положа руку на сердце: да или нет. Вы молчите, но я вас не тороплю. Я даю вам неделю сроку. Я кончил.

— Все? — спросила Бородатова.

— Все, — ответил Своеобразов.

— Как подписать?

— Как обычно. В заголовке: «Всем ТЧ и ТД циркулярно». А подпись: Т. Своеобразов. Мерси.

Своеобразов мчался в свой кабинет на крыльях любви, размахивая циркулярным письмом и наталкиваясь на открытые двери отделов.

«Она поняла. Она согласна. Я прочел ответ в ее милом, любимом лице».

— Нате, — сказал он секретарю, передавая ему бумаги и тяжело дыша. — Срочно. Циркулярно. Проверьте и дайте мне подписать.

Он подошел к окну и взглянул на знакомый железнодорожный пейзаж. Ему хотелось прыгать, петь, летать.

— Товарищ Своеобразов, — позвал секретарь, входя в кабинет. — Тут что-то странное. Поглядите-ка.

— Что еще?

Своеобразов надел черепаховое пенсне и взял бумажку.

— «Всем ТЧ и ТД циркулярно, — прочел он. — Озабочиваясь подготовкой паровозного парка к усиленным перевозкам, я пересмотрел свои планы ремонта на ближайшие три месяца, переработал их и преподал на линию для исполнения. Я не понимал до сих пор, что такое весна, молодость, любовь. Ввиду этого необходимо, чтобы процент больных паровозов не был больше девятнадцати — на первое августа, семнадцати — на первое сентября и четырнадцати — на первое октября. Эти вещи были для меня пустым звуком. Может быть, я стар и глуп. Может быть. Но для любви нет возраста. И я почувствовал, что жизнь еще не кончена, что я еще молод, что я могу перевернуть мир. Поэтому в отношении тяговых устройств я наметил смену перекрытий над удлиненными стойлами на станции Водица и укрепление перекрытия Глухоедовского депо. И вот я почувствовал, что влюблен, что люблю одно юное существо большой, настоящей любовью. Что мне делать? Мною заданы следующие нормы: а) горячая промывка — двенадцать часов, б) холодная — сорок восемь часов, в) третья и седьмая по семьдесят два часа. Но поможет ли это? Остается одно: сказать этому юному существу все, что накипело в моей душе. И я сказал. Слово за юным существом. Поможет ли оно старику на его новом жизненном пути? Да, поможет, если все начальники участков и начальники депо примут вышеуказанное к сведению. Я жду ответа. Обдумайте мое предложение и ответьте, положа руку на сердце: да или нет. Вы молчите, но я вас не тороплю. Я депо вам неделю сроку. Т. Своеобразов».

Своеобразов скомкал листок и замотал головой. Он не мог говорить.

В открытое окно доносились крики носильщиков и гостиничных агентов. Перекликались маневровые паровозы.

— Черт возьми, — пробормотал Своеобразов, — страшно шумно на этой площади, страшно шумно. Невозможно работать.

Он со злобой захлопнул окно и сказал секретарю:

— Идите. А копии циркуляров оставьте. Я исправлю их, я исправлю.

1930

Знаменитый путешественник

В районное общество пролетарского туризма вошел рубаха-парень. В том, что парень являлся именно этой существенной частью мужского туалета, не могло быть никаких сомнений. Кепка парня съехала на левое ухо, мокрые усы липли к щекам, на лоб свисал бодрый наполеоновский чуб, а глаза блистали несдержанным юношеским блеском.

Рубаха-парень осторожно плюнул на пол, растер плевок ногой и направился к столу, над которым висела табличка «Секретарь».

— Здорово, братишка! — добродушно воскликнул он.

— Здравствуйте, товарищ.

— Перекатилов, Архип Иваныч. Это, значит, буду я. Такая, значит, моя, извиняюсь, фамилия.

— Что ж, это можно, — заметил секретарь, — присаживайтесь и расскажите, какое у вас дело.

— Дело у нас обыкновенно какое, — сказал рубаха-парень, — ботинки требуются подходящие. Покрепче.

— Гм… Но при чем тут, не понимаю, общество пролетарского туризма? Вы ошиблись. Вам в «Коммунар» надо, в соседний дом…

— Э, нет, брат, ты вола не верти, — ласково сказал парень, — мне к тебе нужно. В туризм. Потому как я, извиняюсь, есть кругосветный турист во всесоюзном масштабе. Понял? То-то. Знаменитый турист. Это, значит, я. Так вот, будучи всесоюзным путешественником, я бесповоротно истрепал ботинки. Понял, братишка? То-то! И нужны мне такие ботинки, чтобы три года носились не переносились, три года трепались не перетрепались, три года держались не передержались.

— Это интересно, — сказал секретарь. — Где же, в каких местах вы бывали?

— Ты лучше спроси, где я не бывал! — усмехнулся парень. — Везде бывал. В Ленинграде, в Минске, в Брянске, в Сталинграде, в Харькове, в Днепропетровске…

У стола секретаря постепенно стала собираться толпа любопытных. Она с уважением поглядывала на рубаху-парня.

— И во Владивостоке бывал? — спросил молоденький комсомолец, глотая слюну.

— Бывал. Четыре раза. И в Челябинске, и в Одессе, и в Хабаровске, и в Ростове, и в Баку.

— А в Мурманске?

— Как же! Приходилось. И в Батуме был.

— Интересно? — спросил комсомолец с завистью.

— Как где. Которые места есть действительно интересные.

— Зачем же вы, товарищ, путешествуете? С какой целью? Какими достопримечательностями интересуетесь?

— А ими и интересуюсь: заводами, фабриками, новыми строительствами. Так и езжу. С завода на завод, с фабрики на фабрику, со строительства на строительство. Потому, значит, что я путешественник в душе.

— Неужто и на Днепрострое был? — ахнул комсомолец.

— На Днепрострое? Сколько раз! И на Тракторострое, и на Сельмаше, в Челябгрэсе, и в Загэсе, и на «Красном путиловце»! Куда там! На керченском заводе был, на Сибкомбайнстрое, на иваново-вознесенских текстильных фабриках. В Астрахани на путине был… Эх, что говорить!.. Таких путешественников, как я, у вас в обществе туристов не сыщешь.

Толпа туристов молчала, подавленная великолепием рубахи-парня.

— А может, он врет, ребята? — прошептал комсомолец. — Ведь это же физически невозможно побывать во стольких местах!

— Для кого, может и невозможно, — сказал посетитель, — а для меня, извиняюсь, вполне возможно. А ежели не верите, то…

Он полез в карман и вынул оттуда огромную засаленную пачку удостоверений.

— Полюбуйтесь-ка! Все печати на местах. Мне, извиняюсь, везде печати ставят, чтоб, значит, потом не было нездорового недоверия. Вот печать Днепростроя, вот Сель-маша, вот астраханская, вот бакинская… Видал миндал?

— Так ты же, товарищ, знаменитый человек! — воскликнул комсомолец. — О тебе, наверно, в газетах пишут?

— Случается, пишут, — осторожно заметил посетитель, — но я человек скромный, не люблю видеть свое имя в печати… Так-то, братишки…

— А сейчас куда собираешься?

— Сейчас? Сейчас в Казахстан думаю податься. На турксиб. Там, говорят, лучше платят… то есть… достопримеча…

Очутившись на улице, Перекатилов почесал ушибленный при падении бок, сплюнул и пробормотал:

— Догадались, черти! Ну и жизнь, извиняюсь, поганая! До всех добираются! Даже порядочному путешественнику-летуну жить не дают!

1930

Собака на сене

Случилось это в Киеве.

В рабочей семье заболел ребенок. Родители вызвали районного врача. Врач прибыл незамедлительно. Однако, прежде чем сказать обычное <гм, гм… как мы себя чувствуем» и приступить к осмотру больного, доктор сказал:

— Где у вас тут можно руки вымыть?

— А вот сюда пожалуйте, доктор, — суетилась мать, — я вам солью теплой водички.

И, багрово покраснев, добавила:

— Только мыла нет. Вы уж извините, доктор. Пятый день не можем по карточке получить. Все время выдавали аккуратно, и вдруг — нету. Просто не знаю, что и делать.

Через пять минут доктор уже возился с ребенком.

— Так, так… — бормотал он. — Дыши, мальчик. Теперь не дыши. Отлично.

Он хмурился, прикладывал ухо к животику ребенка, выслушивал спинку, выстукивал легкие.

— Ну-с, — сказал он наконец, разгибаясь, — сейчас я ему поставлю согревающий компрессик. Пошлите кого-нибудь в аптеку за бинтом Купите, кстати, и термометр. Придется регулярно мерить температуру.

Сбегать в аптеку вызвался отец. Он долго пропадал. Наконец вернулся, бледный от злости, сжимая кулаки.

— Нету, — сказал он отрывисто, — ни бинтов нету, ни термометров.

Кое-как все-таки устроились. На бинты разодрали сорочку, а доктор обещал иногда давать термометр из амбулатории.

Потом он быстро написал рецепт.

— Это вот лекарство, — заметил он, — давайте три раза в день. Только имейте в виду, оно очень горькое. Ребенок едва ли захочет принимать. Давайте ему на варенье. Понимаете, ложку лекарства — ложку варенья.

— А где же взять варенья-то? Разве теперь купишь?

— Да вы попробуйте спросите в кондитерской, я уверен, что найдете. Ведь варенье — не дефицитный товар.

И доктор ушел, пообещав заходить. Целый день бегал отец по городу, разыскивая хоть сто граммов варенья, но, так ничего не найдя, вернулся домой.

— Ничего не понимаю! — сказал он, вытирая капли пота. — Где бинты? Где термометры? Где мыло? Где варенье?

Теперь несколько коротких, сухих фактов.

В киевском аптекоуправлении были обнаружены на складах четырнадцать тысяч термометров. Они лежали там полгода, аккуратно запакованные. На пакеты с термометрами садилась пыль.

В разных частях города стонали на своих постелях больные. Жар сжигал их. Родные мечтали о рублевом термометре как о каком-то высшем, недосягаемом счастье, а термометры…

Но термометры были не одиноки.

Рядом с ними, распространяя приятный запах цветочного одеколона, лежало туалетное мыло. Его было очень много — на двадцать пять тысяч рублей, то есть примерно сто тысяч кусков.

В разных частях города выходили по утрам на улицу люди, не вымывши лица и рук. В разных частях города врачи принуждены были приступать к осмотру больных, не соблюдая элементарных правил гигиены. Мыло снилось киевлянам по ночам, а оно в это время…

Немного подалее, там, где запасы термометров, подкрепленные запасами мыла, оставляли еще небольшое местечко, приютились марлевые бинты. Это были хорошие гигроскопические бинты в количестве пятьдесят тысяч метров. Просто сердце радовалось при виде качества бинтов — прекрасного качества были бинты.

В разных частях города… Впрочем, мы об этом, кажется, уже говорили. Необыкновенные случаи наблюдаются иногда на складах некоторых наших учреждений!

Все эти случаи так и остались бы незамеченными, если бы не рабочие бригады РКИ, которые взялись наконец за складские тайники.

Да! Варенье! Мы о нем и позабыли!

Нашлось и варенье. На складах конфетной фабрики. Ни много ни мало: сорок восемь тонн варенья. Это, оказывается, был полуфабрикат, необходимый для изготовления конфет.

— Не много ли? — спросила бригада.

— Как вам сказать, — уклончиво ответили на фабрике, — для хорошего хозяйственника даже мало. Чепуховый запас. Всего на сто семьдесят пять лет!

Хотя к теме этого фельетона некоторые виды товаров и не подходят, но мы их все-таки упомянем: на той же конфетной фабрике в течение шести лет валяются девять кило импортных ванильных палочек. В Союзкоже тихо и скромно приютились восемьдесят семь тысяч пар сандалий. На фабрике им. Боженко уныло стоят всяческие комоды, кровати и шкафы на шестьсот тысяч рублей. В Книгоцентре назло всем киевским музыкантам основательно спрятано на двести пятьдесят тысяч рублей нот. В Книгосоюзе лежат сто пятьдесят тысяч готовален. Они так хорошо спрятаны, что ни один будущий инженер не найдет ни за какие коврижки. Там же, подальше от писателей, засунуты куда-то в подземелье двадцать пять тысяч перьев.

Случилось это в Киеве.

1931

Его авторитет

Недавно мне пришлось сидеть в кабинете некоего Ивана Иваныча.

— Там бригада пришла, — сказал ему секретарь, — требует, чтобы мы на основании приказа передали в НКПС работающего у нас бывшего помощника машиниста.

— Какого машиниста? Разве у нас работает?

— Вот видите, вы даже и не знали. Конечно, работает. Маленький такой, рябой…

— Гм… рябой, вы говорите? А что он у нас делает?

— Между нами говоря, ничего. Так. какие-то бумажки согласовывает.

— Так-с. Попросите сюда бригаду. Пожалуйте, товарищи. Садитесь. Чайку не хотите ли? Нет? Чем могу?

— Туг у вас паровозный машинист служит. Так вот мы его хотим…

— Машинист? У нас? Служит? Паровозный? Вы смеетесь, товарищи…

— Да мы серьезно. У нас есть точные сведения.

— Нет у нас машиниста.

— Есть, есть. Нам известно. Маленький такой, рябой.

— Маленький? Рябой? Позвольте, позвольте… Конечно же, без него наше учреждение и минуты не сможет работать. Ну вот ни секундочки. Все развалится без него. Он нам нужен до зарезу!

Иван Иваныч вскочил с места и провел ребром ладони по своему горлу, желая подчеркнуть этим необходимость работы в учреждении маленького рябого машиниста.

— Берите кого угодно! — патетически воскликнул он. — Самого меня берите, но рябого… н-нет, этот номер не пройдет! Рябого я не отдам!

— Но ведь приказ!..

— Не могу, товарищи, и не просите.

— Посмотрим, — сухо сказала бригада.

— Посмотрим, — сказал Иван Иваныч также сухо.

Его глаза зажглись огнем вдохновения. Предстояла длительная веселая склока, полная деятельной борьбы и острых положений.

— Я им покажу, — бормотал Иван Иваныч, — я им покажу.

— А почему бы не отдать им машиниста? — спросил я. — Ведь вам он не нужен.

— Авторитет! — завизжал Иван Иваныч. — Мой авторитет! Я должен победить, понимаете, должен. Из принципа. И побежду, то есть побезжу, то есть побежа… Тьфу! Одним словом — увидите!

Я встречал Ивана Иваныча редко. В дни наших встреч он был то весел, то печален, в зависимости от хода склоки. Передавали, что он проявил бурную деятельность. Он навалил на машиниста тысячи новых обязанностей, посадил его в кабинет и снабдил его восемью телефонами и четырнадцатью печатями. Со стороны могло показаться, что без машиниста учреждение Ивана Иваныча действительно развалится. Иван Иваныч потирал руки. Склока быстро разрасталась. Говорили, что он поехал хлопотать в центр.

На днях я встретил Ивана Иваныча в поезде. Он был весел, бодр и энергичен.

— Как дела?

— Отлично, — ответил он. — Полная победа. Рябой оставлен у меня. Но чего это стоило, бат-тенька! Я сделал целый доклад на тему о необходимости оставить у меня этого… этого… забыл фамилию… Одним словом, кондуктора. Каково?

— Н-да, — заметил я, — а что вы теперь с ним сделаете?

— Пусть делает что хочет. Пусть себе согласовывает какие-нибудь бумажки. Не в этом суть.

Наш поезд опоздал на двадцать четыре часа.

— Безобразие! — вскричал Иван Иваныч. — То есть просто возмутительно! Пора уже обратить на транспорт внимание! Понимаете? Серьезнейшее внимание! Просто ч-черт знает что такое! Пойду к начальнику станции, устрою ему скандал. И в жалобную книгу напишу! Нужно же наконец найти основную причину безобразий на железной дороге.

И Иван Иваныч пошел выяснять. Выяснит ли?

1931

Мертвое дело

У Пантелеева умер в больнице горячо любимый друг Птицын. Этот печальный факт от Пантелеева некоторое время скрывали, боялись, что он не переживет. Потом все-таки решились.

Два часа просидел Пантелеев молча, глядя в одну точку и тяжело дыша. Он не обедал и не отвечал на вопросы. Казалось, горе сразит его. Но Пантелеев оказался сильнее горя.

— Баста! — вскричал он наконец. — Хватит распускать нюни! Пора взять себя в руки!

И Пантелеева охватила жажда деятельности.

— Все хлопоты по похоронам беру на себя, — сообщил он товарищам покойного, — уж вы, пожалуйста, не беспокойтесь. В какой он больнице? Ага, ну и прекрасно.

В больничной канцелярии Пантелеева встретили подозрительно.

— Вы за покойником? — спросил канцелярист. — Птицын? Ну, принесите справку о том, что этот ваш… как его, Канарейкин, действительно умер.

— Кто же, кроме вас, даст мне такую справку?

— Загс.

— Откуда же он знает, что Птицын умер?

— А вы ему какую-нибудь справку дайте.

— А вам нужна еще какая-нибудь справка?

— Да, уж принесите из домоуправления, — милостиво заметил канцелярист, — о том, что ваш Синичкин…

В загсе потребовали справку из больницы.

— Отчего же вы не попросили? — усмехнулся канцелярист, когда Пантелеев с перекошенным от злости лицом ворвался в больничную канцелярию. — Я бы вам сразу дал. А то вы не просили. Я и подумал, что вам не нужно.

И Пантелеев снова очутился в загсе.

— Вы хотите справку о смерти Птицына Николая? — спросили в загсе. — Принесите справку о том, что покойный сдал свои заборные книжки.

— Нет, он унес их с собой в могилу, — пошутил Пантелеев.

— В таком случае мы не можем удостоверить факт смерти. И потом, принесите справки об уплате за воду и электричество, А то, знаем мы, некоторые хитрецы умирают и нарочно не вносят за воду.

— Понял, — злобно сказал Пантелеев. — А что, если я не дам вам ни одной, понимаете, ни одной справки?! Ведь с покойника вы взыскать никак не сможете!

— А мы ему гроба не дадим! — хихикнул чиновник. — Пусть повертится без гроба.

На другой день похудевший и пожелтевший Пантелеев стоял в погребальной конторе и, выкладывая на стол пуды бумажек, говорил:

— Вот от домоуправления, из больницы, из загса, об уплате за воду, о том, что покойный не курил, о том, что…

— Не надо, — перебил его заведующий гробами, — теперь мы перестроили свою работу и выдаем гроба только за наличный расчет.

— Что же вы мне раньше не сказали? — простонал Пантелеев. — Ну, ладно, давайте гроб.

— Пожалуйста, выбирайте любой.

— Почему же они все такие маленькие?

— Детские.

— А у меня покойник взрослый.

— Дайте справку о том, что он взрослый, а то, знаете, всяк норовит купить гроб побольше. Знаем мы…

На кладбище потребовали удостоверение о несудимости.

— А если покойник судился? — прохрипел Пантелеев.

— Тогда о судимости.

Пантелеев покачнулся.

Через три дня все формальности были закончены. Тощий, как бумага, еле держась на ногах, Пантелеев притащился в больницу за телом друга Птицына.

— Вы за телом? — спросили в канцелярии. — Тело можем выдать только жене или по ее доверенности.

— Но покойный был холост, — прошептал Пантелеев, тупо глядя на канцеляриста.

— В таком случае дайте справку о том, что…

Пантелеев схватился за сердце, упал и испустил дух.

Лежит он в больничном морге до сих пор. Никто не берется похлопотать о погребении.

Может быть, кто-нибудь желает, товарищи? И тогда сами вы убедитесь, что описанная здесь история почти ничем не отличается от истины.

1931

Безвыходное положение???

В доме № 5 по Кривособачьему переулку вопрос о ремонте вогнал домоуправление в пот. Члены правления заседали двадцать четыре часа подряд.

— Что делать? — воскликнул председатель, хватаясь за голову.

Впрочем, прежде чем продолжить горячую речь председателя, мы познакомим читателя с жильцами дома.

— Черт знает что такое! — сказал жилец квартиры № 1 слесарь Жуков своей жене. — Живем мы здесь уже третий год, а полы ни разу не ремонтировались. Посмотри, как плинтусы отстали! На целый метр. То и дело спотыкаешься!.. Тьфу!.. В домоуправлении говорят: «Деревообделочника нельзя достать>. Будь я деревообделочник, сам бы починил, а то ведь я слесарь. Не моя специальность!..

И слесарь Жуков с остервенением пнул отставший плинтус ногой.

— Ну и порядочки! — добавил он мрачно. — Не дом, а свинюшник…

Проживающий в квартире № 2 деревообделочник Сизиков стоял возле крана и, криво улыбаясь, наблюдал, как в раковину хлещет вода.

— Что ж ты кран не закроешь, горе мое! — заметила жена. — Воду экономить надо.

— Попробуй закрой! — предложил Сизиков, делая бесплодные попытки завинтить кран. — Не видишь, опять испортился! Ну и домик. Просто свинюшник какой-то!.. И куда только домоуправление смотрит!.. Будь я слесарь, сам бы починил. Честное слово, починил бы!..

В это время в квартире № 3 маляр Григорий Иванович запихивал в разбитое окно подушку.

— Так вот уже пять лет, — бормотал он, — вечером вставляешь, а утром вынимаешь, для вентиляции. Просто свинюшник, а не дом. Стекол вставить не могут. Говорят: «Стекла есть, да стекольщиков нет». Будь я стекольщик…

— Ты только посмотри на этот потолок, — сказал жене жилец квартиры № 4 стекольщик Прохор, — ты на потолок посмотри!.. Был бы я маляром, все потолки в доме выкрасил бы!

И стекольщик Прохор тяжело вздохнул.

В квартире № 5 обитал финансовый работник Егоров.

— Это просто преступно, — бормотал он, расхаживая по комнате, — грязь, мерзость, запустение. Кран испорчен, плинтусы отстали, в полу щели, потолки грязные, клопы… Тьфу!.. Не дом, а свинюшник. Ну, скажите, разве можно плодотворно работать в такой обстановке?! А мне по роду службы приходится работать дома, составлять финансовые планы, сметы. Да будь я маляром, стекольщиком, слесарем или деревообделочником, разве я ждал бы у моря погоды, бегал бы в домоуправление? Сам бы все сделал!.. Тьфу!..

Итак, председатель домоуправления воскликнул:

— Что делать?

Обведя членов правления страдальческим взглядом и не получив ответа на свой вопрос, председатель закричал:

— Что делать? Деньги мы собрали, деньги на ремонт есть, но нет слесарей, нет деревообделочников, нет маляров, нет стекольщиков, и потом, смету некому составить! Понимаете, некому! Мог бы я сметы составлять, сел бы и… того… составил. Эх!

Как видит читатель, положение в Кривособачьем переулке не так безвыходно, как это кажется на первый взгляд, тем более что все действующие лица этой правдивой повести, скажу читателю по секрету, являются партийцами.

1931

Обыкновенная история

— Воры!!! Караул!!! Воры!! А-а-а!..

Этот мелодичный крик раздался в четыре часа пополуночи, нарушив тишину раннего дачного утра. Петух, сидевший на плетне и раскрывший было клюв, дабы поздравить дачников с наступлением утра, в ужасе уставился на окно первого этажа, из которого не спеша вылазили три вора.

Товарищ Г. проснулся и, схватив револьвер, как был — в одних трусиках, кинулся вниз (обитал он во втором этаже).

— Стой! — крикнул он, обращаясь к ворам.

Воры оглянулись и выбежали на улицу. Тов. Г. погнался за ними.

— Стой! — крикнул он еще раз, угрожающе размахивая револьвером. Но воры и не думали останавливаться.

Вобрав голову в плечи и прижимая к себе кой-какое барахлишко, которое успели захватить, они лениво бежали вдоль железной дороги и вскоре повернули на главную улицу. Тов. Г. гнался за ними, не отставая ни на шаг.

«Что делать? — думал он. — Стрелять в них? Пожалуй, глупо. Убьешь еще, чего доброго. Судить будут. Да и жалко. Хотя они и воры, но высшей меры наказания не заслужили. Положеньице!»

— Стойте, черти! — предложил он. — Стрелять буду!

Воры равнодушно оглянулись и продолжали медленно трусить по главной улице поселка Клязьма (дело происходило в Клязьме, что по Северной дороге). Тогда тов. Г. решил будить милицию и дачную общественность. Он принялся палить в воздух. Плотное эхо запрыгало по верхушкам елей и сосен, заметалось между красными стволами и покатилось по всему поселку.

«Сейчас выскочит милиционер, — подумал тов. Г., — выбегут граждане и сволокут голубчиков в каталажку».

Однако ничего этого не последовало. Окна домов, заложенные от воров ставнями, и не думали раскрываться!.. Милиции тоже не было видно.

— Что за черт! — бормотал тов. Г., беспорядочно паля в воздух. — Что же теперь делать? Куда я их поведу? Да они и не пойдут за мной. Ну и дела!

И, выпустив в воздух последний патрон, тов. Г. повернул домой. В это время прошел первый электропоезд. К станции сбегались служащие, размахивая портфелями. Но никто не обращал внимания на голого человека в трусиках, который шел, держа в руках револьвер. Тогда человек в трусиках пошел в поселковый совет.

— Где милиция? — спросил он.

— Милиция откроется в девять часов, — ответила какая-то заспанная женщина.

— Но ведь воры никогда не грабят именно с девяти часов! — раздраженно заметил тов. Г. и пошел домой. В трусиках. С револьвером в руках.

Эта весьма обыкновенная история так ничем и не кончилась. Для того чтобы подать заявление, пришлось ехать за две станции, в Пушкино. Вечером оттуда приехал милиционер, покачал головой и на слова тов. Г., что воры оставили следы и оттиски пальцев, только усмехнулся.

Эту историю мы изложили не для того, чтобы побаловать читателя уголовщиной. Обращаемся мы прямо в управление милиции.

Известно ли вам, товарищи, что под Москвой отдыхающие рабочие почти что беззащитны от воров? В дачных местностях развито чудовищное хулиганство. На станционных площадках хулиганы чувствуют себя как рыбы в воде. Они пристают к женщинам, избивают мужчин. Валяются на перроне пьяные, в собственной блевотине. Они положительно мешают жить отдыхающим. По ночам дачные поселки оглашаются криками избиваемых и обокраденных.

Ни милиция, ни поселковый совет не принимают никаких мер, чтобы прекратить это подмосковное хулиганство. На бумаге-то у них, вероятно, все обстоит благополучно. Есть, наверное, и общество содействия милиции, и кражи аккуратно регистрируются. А на деле…

Впрочем, если какой-либо ответственный и уважаемый товарищ из управления милиции пожелает ознакомиться с фактами, пусть проедет вечерком по станционным платформам. Мы, правда, не можем поручиться за его сохранность, но увидит он много интересного.

1931

Несколько мыслей по поводу

палок, марок и др

Простая штука — палка.

А сколько осторожности, ума и таланта нужно, чтобы научиться подобающему обращению с этим весьма несложным деревянным предметом.

Палка — это…

Впрочем, палку мы до поры до времени оставим и обратимся к некоей почтово-железнодорожной теме, которая, смеем вас уведомить, имеет к вышеупомянутой палке кое-какое отношение.

Итак, на почтово-железнодорожную тему.

Товарищ Имярек явился на Каланчевскую площадь в прекраснейшем расположении духа. Сегодня он освободился раньше обычного и решил провести жаркий (по причине антициклона) день в дачной местности.

Перспективы были так приятны, что он даже замурлыкал песенку. На Казанском вокзале, в помещении, отведенном для пассажиров пригородного следования, товарищ Имярек купил билет до Быкова и собрался было уже выйти на перрон, но вдруг вспомнил, что ему нужно отправить срочное письмо в Ташкент.

«Хорошо, что вспомнил. Купить марку — минутное дело. А опустить письмо можно будет прямо в вагон ташкентского поезда. Он, кстати, уходит через час».

В газетном киоске марок не оказалось.

— Вы пойдите в почтовое отделение при вокзале, — посоветовали ему. Не подозревая, какая гроза движется ему навстречу, Имярек направился к пассажирскому залу.

— Нельзя, — сказал контролер, загораживая вход в зал могучей грудью.

— Вы даже не знаете, что я хочу делать, а уже говорите нельзя, — усмехнулся Имярек.

— Все равно, нельзя.

— Что нельзя?

— Идти в зал нельзя. В следующую дверь.

Имярек пожал плечами и подошел к следующей двери.

— Нельзя, — сухо заметил контролер № 2.

— Но мне марку…

— Ничего не знаю. Идите, гражданин, через служебный ход.

— Но ведь я не железнодорожник. Меня не пустят.

— Объясните начальству.

Объяснение с начальством носило короткий, но бурный характер. Имярек отступил на заранее заготовленные позиции, вытирая пот.

Перед его носом блеснула новая дверь.

— Можно?

— Можно! Ваш билет!

— Ф-фу… Слава богу… то есть Энкапээсу. Пожалуйста!

— Что же вы мне даете, гражданин? — загремел контролер, глядя на Имярека таким взглядом, каким смотрят обычно на неисправимых карманников-рецидивистов. — Вы мне даете билет пригородного, а мне нужно дальнего следования.

— А если у меня н-нет э-этого следования?

— Тогда нельзя.

Сейчас же за мощной цепью контролеров Имярек увидел вожделенное почтовое отделение. Вокруг было пусто. В окошечке зевала конторщица.

— Умоляю, — забормотал Имярек, — на одну секундочку. Я только куплю десятикопеечную марку. Даю вам слово честного человека, что за время моего краткосрочного пребывания внутри вокзала я никого не обижу, никого не убью и даже не сделаю попытки утащить чемоданы граждан пассажиров дальнего следования.

— Купите билет на Ташкент, тогда и идите на здоровьечко, — сжалился контролер, — покупайте свою марку. Мне не жалко.

— Но ведь билет небось сто рублей стоит!

— Да, уж не без того. А вы в Рязань купите. Рубля за четыре. А? Ей-богу. За милую душу пройдете.

Имярек махнул рукой, устало зацепился за чьи-то штаны на подножке трамвая № 4 и покатил на Мясницкую, к почтамту.

Здесь железнодорожные мучения сменились мучениями чисто почтовыми.

На весь почтамт только одно окошечко торговало марками. Для полноты ассортимента это окошечко занималось также приемом воздушной и спешной почты, спешных денежных переводов, а также давало справки почтово-телеграфного характера. Остальные окошечки или были заняты, или торговали каким-то неходким товаром.

К вечеру мокрый, распухший от жары (ах эти антициклоны!) Имярек пришел на Казанский вокзал. В потном кулаке он сжимал обыкновенную десятикопеечную марку.

Поезд на Ташкент ушел.

На Быково — тоже.

Теперь опять о палке.

При неумелом с ней обращении вышеуказанная палка вечно перегибается. Сначала в одну сторону, потом в другую.

Сперва на вокзалах был дым коромыслом. Туда лазили все, кому не лень: воры, проститутки, пьяницы. Вокзалы превратились в ночлежки. Положение решили исправить. И сразу же перегнули палку: перестали пускать вообще всех.

На почте торгует марками одно окошечко. Выпрямите палку, но не перегните ее, не сделайте новой ошибки. А то еще, чего доброго, откроете по окошечку на каждого посетителя. И каждое окошко только для продажи марок.

Предупреждаем заранее.

1931

Загадочная натура

Мимо парохода, справа налево, подвигались желтые Крымские горы. В их географически четком рисунке чудились зазубренные гривки и выпуклые бюсты шахматных коней.

Теплая голубенькая вода нежно облегала знаменитый полуостров.

В буфете II класса мерно дребезжали стаканы. Пассажиры пили пиво, смотрели, вытянув шеи, в широко раскрытые, обшитые медью иллюминаторы, восхищались природой и делились наблюдениями.

А в это время двое сдружившихся в дороге работников областного масштаба сидели нос к носу в курительной комнате и беседовали на родственные областные темы.

— Значит, вы теперь отдыхать? — мечтательно сказал первый. — Так. Это хорошо. Здоровый, так сказать, отдых необходим. Да. Это здорово. А я, так сказать, в командировку. Да. В командировку я. Да. М-м-да. Значит, сеноуборочную вы перевыполнили? Здорово. Это здорово. А как у вас с культпоходом?

Оказалось, с культпоходом у отпускника тоже все обстоит благополучно.

Пассажиры затронули еще ряд волнующих актуальных тем и перешли к вопросу о живом человеке. Они выискивали общих знакомых, вспоминали любимых начальников и подробно рассказывали о сослуживцах.

— Конечно, разные бывают работники, — молвил командировочный, ловко свертывая скрутку из папиросной бумаги с лиловыми строчками пишущей машинки, — в особенности в областном масштабе. — Он усмехнулся. — Есть у нас один работник. Такой товарищ Дубекин. Не слышали? Да. Товарищ Дубекин. Он, скажу вам, человек необыкновенный. То есть не то чтобы необыкновенный, а немножко, так сказать, странный. Хотя, скажу вам, в нем нет странностей как таковых. А вот — загадочная натура и все тут! Конечно, в областном масштабе. Никак не можем найти ему разъяснения.

Командировочный пошевелил пальцами, желая этим подчеркнуть загадочность и неразъяснимость натуры товарища Дубекина.

— Припадочный он, что ли? — спросил отпускник снисходительным басом. — Такие факты иногда встречаются на практике.

— Да вы слушайте! Ничего он не припадочный. Я вам расскажу. Загадочная натура. Слушайте.

Командировочный высоко поднял брови, помедлил самую малость и с удовольствием начал привычный, как видно, рассказ:

— У нас все знают Дубекина. Еще когда были губернии, он работал в губернском масштабе, а потом, так сказать, механически стал работать в областном. И вот, скажу вам, года три назад, в связи с самокритикой, стали замечать за Дубекиным странные факты. Как сейчас помню, назначили его на мясохладобойню. У нас, скажу вам, отличная была мясохладобойня. Да. Прошло со времени назначения Дубекина месяца два. и все заметили, что процент забойности стал снижаться. Среди работников также стало замечаться разгильдяйство. Да и качество продукции захромало на все три ноги. Что за черт! Подождали еще месяца четыре и, скажу вам, пришли в ужас. Хладобойня просто гибла на глазах. Решили принять меры. Дубекина сняли и принялись прощупывать, что он за человек. Щупали, щупали — все в порядке. Стаж хороший. В уклонах не был. Ни одного взыскания. Профбилет как стеклышко. Самокритику не зажимал. Не бюрократ. Одним словом, скажу вам, никаких грехов. Что случилось? Ничего не понятно. Бросили его в кооперацию. Стали смотреть, что будет. Через месяц — стоп, начинаются неполадки. То здесь трещина, то там прорыв. Скоро с прилавка исчез даже наждачный порошок. Взяли Дубекина за манишку. Искали, смотрели, ревизовали, проверяли — все в порядке. Никаких растрат, никаких злоупотреблений, никаких самоснабжений. Честный дьявол, как снег.

— Может, он общественность не вовлекал? — спросил отпускник.

— Еще как вовлекал! — воскликнул командировочный. — Лавочные комиссии все как один заявили, что Дубекин с общественностью постоянно считался. Тогда решили, что он просто лентяй. Проверили. Оказалось, ничего подобного. На службу приходил раньше всех. Уходил ночью. Домой работу брал. Отказался от отпуска. И дисциплину поддерживал на ять. Постоянно штрафовал опаздывающих.

— Может, склочник?

— Ничего подобного. Проверяли. Никто не жаловался. Даже наоборот. Говорят, человек тихий, добрый, покладистый. Ко всему еще хороший товарищ. Тут, скажу вам, какая-то тайна. То есть не то чтобы мистика, а просто загадка природы. У нас все в областном масштабе ломали головы над Дубекиным. Ну, не к чему придраться. Да, бросили его, конечно, в деревню, на яйцезаготовки. Было в районе шестьдесят процентов, надо было подтянуть. Поехал Дубекин в район. Посидел там всего две недели, и что же! Процент с шестидесяти скакнул на сорок. Ну, знаете, скажу вам, тут все руками развели. Вызвали Дубекина молнией. Стали выяснять, в чем же наконец дело. Может, загибал? Оказалось, ничего подобного, не загибал. Может, послабления делал? Нет, и послаблений не делал.

— Может, на массовую работу обращал недостаточное внимание? — спросил отпускник, подумав.

— Нет. Обращал. Это было доказано. Вообще никаких дефектов. Начеши выяснять, как Дубекин в домашнем быту. Нет ли, мол, какого-нибудь домашнего обрастания, каких-нибудь таких извращений в частной жизни. Не деспот ли, мол, в семейной обстановке. Обследовали. Да. И, скажу вам, оказался, сукин сын, без сучка без задоринки. Никаких загниваний. Скромный, трезвый, живет бедной трудовой жизнью. Женат только один раз. Дочь у него — девочка-пионерка. Сынишка-октябренок издает собственную стенгазету. Дедушка-пенсионер. Среди семьи Дубекин ведет воспитательную работу. Скажу вам, так сказать, всем бы нам такое семейное окружение.

— Может быть, какие-нибудь посторонние влияния?

— Эге! Я сам так сначала думал. Оказалось, нету. Напротив. Сам на всех оказывает здоровое влияние. Тут у нас, в области, только глазами захлопали. Судя по всем фактам, его не то что взгреть, а прямо за образец нужно поставить. Думали, думали и решили использовать Дубекина на литературной работе. Все-таки ценный работник, без единого взыскания, ни в чем не был замечен.

Так и сделали. Только не проходит и полугода, как писатели начинают жаловаться. Читатели тоже жалуются. Издатели тоже. «Что же он, спрашивают, обидел вас, что ли?» — «Да нет, говорят, не обидел. Он, говорят, парень теплый». — «Что же он вам — причинил что-нибудь или как?» — «Да нет, отвечают, ничего он нам не причинил». — «Может, он невыдержанный?» — «Нет, говорят, вполне выдержанный товарищ, только мы с ним не можем работать». — «Почему же не можете?» — «Да какой-то он, говорят, такой, одним словом, какой-то не такой, говорят, а какой-то он другой, а в общем, человек что надо. Положительный тип».

Кинулись узнавать прошлое. Авось где-нибудь в биографии что-нибудь такое отыщется. Куда там! Желаю всем такое прошлое! Отец — кустарь-одиночка без мотора. Мать — домашняя хозяйка. Просто хоть памятник ставь человеку. А аккуратный, собака, сил нет! Членские взносы, скажу вам, вперед платит. Даже в «Общество друзей радио» вперед вносит! Ну что с ним сделаешь! И нагрузки разные несет. Никогда ни от чего не отказывается. Так у нас, в областном масштабе, и не разгадали этого человека. Загадочный характер. Тайна. Своего рода достопримечательность вроде публичной библиотеки. Один наш товарищ, горячая голова, решил было, что Дубекин просто сумасшедший, так сказать, тайный псих. Такие случаи бывали. Что ж! Послали к нему комиссию врачей под видом бытового обследования. Проверили. Нашли, что человек вполне отвечает за свои поступки и находится в полном сознании. Извинились и пошли домой. Сейчас его бросили в городской театр, налаживать оперную работу.

Командировочный вскочил.

— Ну, не загадочная натура? Не знаю, что дал бы, чтоб разгадать нашего Дубекина. Тайна природы! Неразрешимая загадка!

— А может быть, он дурак? — сказал отпускник, морща лоб. — А? Просто обыкновенный дурак. У нас такие факты встречались на практике.

Командировочный медленно сел в кресло.

— К-как вы говорите? Ду-рак?

— Конечно, дурак. Ясное дело. Тут и думать долго нечего. Дурак и есть.

Командировочный начал багроветь.

— Дурак, — бормотал он, — гм… дурак. Да. Как же это я… Как же это мы… Ах ты черт! Пожалуй, что и действительно дурак. Ай-яй-яй! Конечно, Дубекин дурак! Вот тебе раз, не догадались. Так сказать, недоучли. Недооценили.

И командировочный жалобно взглянул на собеседника. Машина дала задний ход. Корабль задрожал.

Из-под винта, обгоняя друг друга и переворачивая арбузные корки, покатились барашки белой пены. На гранитный дебаркадер Ялтинского порта полетел причальный конец.

1932

Реплика писателя

(отрывок)

За последние годы (главным образом в рапповские времена) было создано много дутых, фальшивых репутаций, и это приносило страдания не только читателям, но и самим обладателям таких искусственно созданных репутаций. У читателя всегда было то преимущество, что он мог просто обойти плохую книгу, не заметить ее, как бы ни рекламировался автор такой плохой книги. Гораздо хуже было самому автору, носителю искусственно созданной славы. В глубине его сознания не могла не копошиться неприятная мысль о том, что он, в сущности, самозванец, что он недостоин своей репутации и что рано или поздно ему придется тяжело расплачиваться за свои, быть может, невольные грехи, придется в расцвете сил перенести ужасный комбинированный удар — равнодушие читателей, иронию критики и упорное нежелание издательств переиздавать его книги, те самые книги, которые в свое время переиздавались, так сказать, в административном порядке по нескольку раз в год и аккуратно ложились на библиотечные полки, чтобы покрыться там пылью и плесенью.

Но если бы только этим отличались «времена РАПП» в литературе, было бы полбеды. Главная беда заключалась в том, что одновременно с усиленным раздуванием фальшивых репутаций искусственно принижались репутации больших мастеров литературы.

На их литературные репутации ставилось клеймо, о каждом из таких художников составлялась коротенькая и злющая характеристика, которая от беспрерывного повторения приобретала большую, иногда даже сокрушающую силу. Всякая банальность опасна прежде всего тем, что ее легко и удобно повторять, что она — отличный заменитель собственной мысли. Пущенная в ход с величайшей легкостью, она лишь с большим трудом может быть изъята из обращения.

Сейчас смешно вспоминать, но ведь это факт, что в течение многих лет имя Алексея Толстого не упоминалось иначе как с добавлением: «буржуазно-феодальный писатель», о Владимире Маяковском осмеливались писать: «люмпен-пролетарий от литературы, гиперболист». Михаил Шолохов котировался на рапповской бирже в качестве «внутрирапповского попутчика, страдающего нездоровым психологизмом и недооценивающего рост производственных процессов в казачьем быту». Валентин Катаев был просто какой-то мелкий буржуа с крупными недочетами, Юрий Тынянов — «представитель оголтелого мертвого академизма», а Эдуард Багрицкий — «оголтелого индивидуалистического биологизма». Такие, например, писатели, как В. Лебедев-Кумач, К. Паустовский, К. Тренев, не вошли даже и в эту идиотическую схему. Их просто не считали за людей, о них никогда не писали, хотя уже тогда они пользовались прочными симпатиями читателей и зрителей. Если ко всему этому вспомнить, что сам великий Пушкин был всего-навсего «носителем узколичных переживаний и выразителем узкодворянских настроений», то читатель вправе будет спросить, к чему вытаскивать из мусорной ямы всю эту преступную, псевдокритическую галиматью? И, разумеется, мы не стали бы это делать, если бы к тому не было весьма серьезных причин.

Дело в том, что обвинять всегда несравненно легче, чем защищать. Очень легко загрязнить человека и необыкновенно трудно обелить его. Надо помнить, что где-нибудь на Уэллене или мысе Северном еще этой зимой, быть может, везли на собаках какие-нибудь запоздалые рапповские циркуляры об организации Уэлленской АПП или идиотические статьи о некоем Пушкине, прославившемся своими узко-личными переживаниями. Кляуза отличается большой жизнеспособностью и долго еще идет по инерции, прежде чем будет окончательно остановлена. Ведь совсем еще недавно, какие-нибудь несколько месяцев назад, в Союзе писателей приходилось бороться с рапповской инерцией. И если сейчас твердо известно, что Шолохов или Толстой — отличные прозаики и что Маяковский — талантливейший поэт нашей эпохи, то многие писатели еще нуждаются в том, чтобы их репутации были восстановлены и о них заговорили бы с той серьезностью, какой они заслуживают. <…>

1938

К пятилетию со дня смерти Ильфа

Мы вместе поднимались в лифте. Ильф жил на четвертом этаже, я — на пятом, как раз над ним. Мы прощались и говорили:

— Так завтра в десять?

— Давайте лучше в одиннадцать.

— Як вам или вы ко мне?

— Давайте лучше вы ко мне.

— Так, значит, в одиннадцать.

— Покойной ночи, Женя.

— До завтра, Плюша.

Железная дверь лифта тяжело, с дрожанием закрывалась, тряслась металлическая сетка. Я слышал, как Ильф звонил у своей двери. Лифт со скрипом поднимался еще на один этаж. Я выходил на площадку и слышал, как внизу хлопала дверь.

Так было почти каждый день, потому что писатель должен писать, и мы с Ильфом встречались каждый день и писали.

Я вспоминаю, что вначале, когда мы стали писать вместе, мы не только сочиняли каждое слово, сидя рядом или друг против друга за столом (это было вроде двух пианистов, исполняющих пьесу на двух роялях), но писали вместе даже деловые письма и вместе ходили по редакциям и издательствам.

Привычка думать и писать вместе была так велика, что, приступая к сочинению нашей последней книги — «Одноэтажной Америки», которую мы писали порознь, по главам, мы очень мучились. Ильф был уже болен в то время. и мы жили летом тридцать шестого года в совершенно противоположных дачных районах. Мы составили план и, так сказать, для затравки вместе написали первую главу.

Потом разъехались по домам, распределив, кто какую главу будет писать. Мы решили встретиться через месяц с громадными рукописями.

Помню, что я просидел за пустым листом бумаги целый день, и целую ночь, и потом опять целый день — и не мог сочинить ни строчки. Все мешало мне: и собачий лай, и гармоника, и радио на соседней даче, и даже вороны, устроившие базар на высоких елях.

В отчаянии я поехал к Ильфу, в Красково, где он снял на лето маленький домик. Там была песчаная почва и сосны, и считалось, что это подходящее место для больного туберкулезом.

Ильф очень мне обрадовался, даже как-то неестественно бурно обрадовался. Мы сразу же, как заговорщики, ушли в сад. Меня он усадил в гамак, а сам сел рядом, на скамеечку.

— Знаете, Женя, — сказал он, — у меня ничего не получается.

Он снял свое маленькое голое пенсне с толстыми, толщиной в мизинец, стеклами, протер глаза костяшками пальцев, снова надел пенсне и посмотрел на меня как встрепанный.

Я сказал, что приехал к нему с такою же печальной новостью. Мы даже не рассмеялись. Дело было слишком серьезным. Мы долго думали и наконец решили, что нас обоих устрашил объем задачи и что нам следует написать всего лишь по одной главе, и тогда я приеду к нему, мы выправим рукопись, подробно обсудим следующие две главы, снова встретимся, и так далее, пока не кончим книгу. Мы решили писать смело, ведь все равно потом мы вместе будем править.

Я очень волновался, когда через три дня ехал к Ильфу со своей первой в жизни самостоятельно написанной главой. Никогда я так не боялся критики, как тогда. Сначала Ильф показал мне свою главу. Пока я читал ее, он то заглядывал мне через плечо, то прохаживался по террасе, тяжело дыша. Видно, он испытывал то же чувство, что и я.

Я читал и не верил своим глазам. Глава Ильфа была написана так, как будто мы писали ее вместе. Ильф давно уже приучил меня к суровой критике и боялся и в то же время жаждал моего мнения, так же как я жаждал и боялся его суховатых, иногда злых, но совершенно точных и честных слов. Мне очень понравилось то, что он написал. Я не хотел бы ничего убавить или прибавить к написанному.

«Значит, выходит, — с ужасом думал я, — что все. что мы написали до сих пор вместе, сочинил Ильф, а я, очевидно, был лишь техническим помощником».

— Мне нравится, — сказал я, — по-моему, ничего не надо изменять.

— Вы думаете? — спросил он, не скрывая радости. — Когда я работал, мне все время казалось, что я пишу какую-то чепуху.

Я вынул из бокового кармана свою главу и хотел бодро сказать: «Теперь прочтите этот бред» или что-нибудь в таком же роде, но не смог произнести ни слова. Я молча протянул ему рукопись. Я всегда волнуюсь, когда чужой глаз впервые глядит на мою страницу. Но никогда, нигде ни до, ни после, я не испытывал такого волнения, как тогда. Потому что то был не чужой глаз. И то был все-таки не мой глаз. Вероятно, подобное чувство переживает человек, когда в тяжелую для себя минуту обращается к своей совести.

Ильф долго, внимательно читал мою рукопись. Потом сказал:

— Мне нравится. По-моему, хорошо.

Как быстро разрешилось то, что нас мучило! Оказалось, что за десять лет работы вместе у нас выработался единый стиль. А стиль нельзя создать искусственно, потому что стиль — это литературное выражение пишущего человека со всеми его духовными и даже физическими особенностями. На мой взгляд, стиль — это то, что не поддается даже анализу (во всяком случае, уже после смерти Ильфа один чрезвычайно умный, острый и знающий критик проанализировал нашу «Одноэтажную Америку» в твердом убеждении, что он легко определит, кто какую главу написал, но не смог правильно определить ни одной главы). Очевидно, стиль, который выработался у нас с Ильфом, был выражением духовных и физических особенностей нас обоих. Очевидно, когда писал Ильф отдельно от меня или я отдельно от Ильфа, мы выражали не только каждый себя, но и обоих вместе.

Итак, книга была написана быстро и без особенных мучений в течение лета. Но зимой 36–37 годов мы снова стали писать вместе, как писали всегда. Мы написали так большой рассказ «Тоня» и несколько фельетонов.

В начале апреля я спустился в обычное время к Ильфу. Он лежал на широкой тахте (он обычно спал на ней, а на день постельные принадлежности прятались в ящик) и читал Маяковского. На тахте и на полу лежали газеты, которые он уже просмотрел, и несколько книг. Ильф читал очень много и очень любил специальную, в особенности военную и морскую, литературу. Я помню, что, когда мы познакомились с ним (в 1923 году), он совершенно очаровал меня, необыкновенно живо и точно описав мне знаменитый Ютландский бой, о котором он вычитал в четырехтомнике Корбетта, составленном по материалам английского адмиралтейства. «Представьте себе, — говорил он, — совершенно спокойное море — был штиль — и между двумя гигантскими флотами, готовящимися уничтожить друг друга, маленькое рыбачье суденышко с повисшими парусами».

В тот день он читал Маяковского.

— Попробуйте перечитать его прозу, — сказал Ильф, поднявшись и отложив книги, — здесь все отлично.

Ильф очень любил Маяковского. Его все восхищало в нем. И талант, и рост, и голос, и виртуозное владение словом, а больше всего литературная честность.

Мы сели писать. Ильф выглядел худо. Он не спал почти всю ночь.

— Может быть, отложим? — спросил я.

— Нет, я разойдусь, — ответил он. — Знаете, давайте сначала нарежем бумагу. Я давно собираюсь это сделать. Почему-то эта бумага не дает мне покоя.

Недавно кто-то подарил Ильфу добрый пуд бумаги, состоящей из огромных листов. Мы брали по листу, складывали его вдвое, разрезали ножом, потом опять складывали вдвое и опять разрезали. Сперва мы разговаривали во время этой работы (когда не хотелось писать, всякая работа была хороша). Потом увлекались и работали молча и быстро.

— Давайте кто скорей, — сказал Ильф..

Он как-то ловко рационализировал свою работу и резал листы с огромной скоростью. Я старался не отставать. Мы работали не поднимая глаз. Наконец я случайно посмотрел на Ильфа и ужаснулся его бледности. Он был весь в поту и дышал тяжело и хрипло.

— Не нужно. — сказал я, — хватит.

— Нет, — ответил он с удивившим меня упрямством, — я должен обязательно до конца.

Он все-таки дорезал бумагу. Он был все так же бледен, но улыбался.

— Теперь давайте работать. Только я минутку отдохну.

Он отклонился на спинку стула и посидел так молча минут пять.

Потом мы стали писать юмористический рассказ о начальнике учреждения, ужасном бюрократе, который после волны самокритических активов решил исправиться, стать демократичным и тщетно зазывал посетителей в свой кабинет. Писать не хотелось. Писали, как говорится, голой техникой. Мы дописали до половины.

— Докончим завтра, — сказал Ильф.

Вечером мы возвращались домой после какого-то заседания. Мы молча поднялись в лифте и распрощались на площадке четвертого этажа.

— Значит, завтра в одиннадцать, — сказал Ильф.

— Завтра в одиннадцать.

Тяжелая дверь лифта закрылась. Я услышал звонок — последний звонок, вызванный рукой Ильфа. Выходя на своем этаже, я услышал, как захлопнулась дверь. В последний раз захлопнулась дверь за живым Ильфом.

Я никогда не забуду этот лифт, и эти двери, и эти лестницы, слабо освещенные, кое-где заляпанные известью лестницы нового московского дома. Четыре дня я бегал по этим лестницам, звонил у этих дверей с номером <25> и возил в лифте легкие, как бы готовые улететь синие подушки с кислородом. Я твердо верил тогда в их спасительную силу, хотя с детства знал, что когда носят подушки с кислородом — это конец. И твердо верил, что, когда приедет знаменитый профессор, которого медали уже часа два, он сделает что-то такое, чего не смогли сделать другие доктора, хотя по грустному виду этих докторов, с торопливой готовностью согласившихся позвать знаменитого профессора, я мог бы понять, что все пропало. И знаменитый профессор приехал, и уже в передней, не снимая шубы, сморщился, потому что услышал стоны агонизирующего человека. Он спросил, где можно вымыть руки. Никто ему не ответил. И когда он вошел в комнату, где умирал Ильф, его уже никто ни о чем не спрашивал, да и сам он не задавал вопросов. Наверно, он чувствовал себя неловко, как гость, который пришел не вовремя.

И вот наступил конец. Ильф лежал на своей тахте, вытянув руки по швам, с закрытыми глазами и очень спокойным лицом, которое вдруг, в одну минуту, стало белым. Комната была ярко освещена. Был поздний вечер. Окно было широко раскрыто, и по комнате свободно гулял холодный апрельский ветер, шевеливший листы нарезанной Ильфом бумаги. За окном было черно и звездно.

Это случилось пять лет назад. Об этом последнем своем апреле Ильф написал в записной книжке: «Люблю красноносую весну».

Пять лет — очень короткий срок для истории. Но событий, которые произошли за эти пять лет, хватило бы ученому, чтобы написать историю века.

Я всегда думаю, что сказал бы Ильф об этих событиях, если бы был их свидетелем. Что он сказал бы и что делал теперь, во время Отечественной войны? Конечно, он делал бы то, что делаем все мы, советские люди, — жил бы для войны и победы и жил бы только войной и победой.

Это был настоящий советский человек, а следовательно, патриот своей родины. Когда я думаю о сущности советского человека, то есть человека совершенно новой формации, я всегда вспоминаю Ильфа, и мне всегда хочется быть таким, каким был Ильф. Он был принципиален до щепетильности, всегда откровенно говорил то, что думает, никогда не хвастал, глубоко и свирепо ненавидел все виды искательства и подхалимства (и особенно самую противную его разновидность — литературное подхалимство). Он прекрасно знал цену дутой славы и боялся ее. Поэтому он никогда не занимался так называемым устройством литературных дел, не просил и не желал никаких литературных привилегий. Это ему принадлежит выражение: «Полюбить советскую власть — этого мало. Надо, чтобы советская власть тебя полюбила». И он смело и гордо взял на себя тяжелый и часто неблагодарный труд сатирика, расчищающего путь к нашему святому и блестящему коммунистическому будущему, труд человека, по выражению Маяковского, вылизывающего «чахоткины плевки шершавым языком плаката».

1942

Из записных книжек Евгения Петрова

1933/34

Девушки в серых платьях и фуражках с лакированными козырьками — гимназистки.

Военные — хаки — большие фуражки.

У детей-гимназистов фуражки с золотым кантом. Некоторые мальчики с медалями.

К Софии ведет каменная улица с поросшей травой мостовой с диким виноградом, местами протянутым над улицей.

Игла Клеопатры и другой обелиск, вывезенный из Египта. С него крестоносцы содрали медь.

Конное ристалище времен Юстиниана. Сейчас скверик. Сидит нянька, солдат в зеленых полотняных гамашах поверх башмаков.

Роскошная мечеть Султан-Ахмет, построенная в пику Софии.

Пожилые турчанки обычно в черном. Черная накладка прикрывает и подбородок.

Фруктовщики на лошадках и осликах, увешанных плетенками наверху — помидоры с воткнутыми в них зелеными перцами.

Лодки со сладостями в стеклянных ящиках на велосипедных колесах.

Под дождь выставлены растения в вазонах — вода очень ценится.

На Левине костюм сидит так плохо, как будто бы под костюмом не человеческое тело, а кактус.

Моряки покупают почему-то шоколад в больших количествах.

Кофе по-турецки подействовало на человека так сильно, что он не мог спать. В самом деле он не мог спать потому, что кофе дорого стоило.

Для пьесы: человек, посвятивший жизнь изобретению гуманной казни.

Античный стиль очень идет современным Афинам. То ли у архитекторов сильны традиции, то ли само место, где все дышит Акрополем и храмами Юпитера и Тезея, располагают к этому, но город имеет весьма внушительный и благородный вид.

Продавец: Это большевистские игрушки (вместо «русские»).

Вечная трагедия русского за границей — не знает, где уборная.

Путь из Пирея в Афины на старомодном грязноватом автобусе. Мелькают грязные обочины, каменные заборы, огороды, кипарисы, ослики с зеленью, пальмы. Человек везет ярко-синюю вывеску с белыми альфами и омегами.

Банк называется «Трапеза».

Человек привык жаловаться на судьбу. Ему давно уже было хорошо, а он все еще жаловался, по привычке. Подобно людям, которые машинально говорят «да-а-а», он говорил: «плохо, плохо».

У гречанок часто большие руки и большие ноги. Сильно и грубо красятся. Перчатки покупают на номер больше. Они у них морщатся. Ногти красят в ярко-красный цвет. Могучие носы и подбородки, полные губы, спокойные пудовые веки. Женщины тяжеловато-классические. Таких, вероятно, идеализировали в своих работах гениальные античные скульпторы.

Как только попадаешь за границу, время начинает бежать страшно быстро. Его уже невозможно удержать. Впечатления, приобретшие объем, цвет и запах, скачут с рекордной быстротой. Они уплывают, чтобы никогда больше не возвратиться.

Прошел по улице древний грек — белая туника, синяя тога и туфли на голых волосатых ногах. Очевидно, городской сумасшедший.

Национальный музей.

Сразу, когда видишь Аполлона или Посейдона, страшного бородача с трезубцем, поражает то, что до этого момента видел все это миллион раз в копиях, фото, учебниках истории, обложках и т. д., и, несмотря на волну пошлости, предшествовавшую зрелищу, зрелище оказалось поразительным.

С утра экскурсия с краснофлотцами на Везувий и в Помпеи. На автобусе — к фуникулеру.

Подъем на Везувий. По склонам горы — виноградники, фруктовые деревья.

600 метров высоты. Всего Везувий — 1126 м над уровнем моря.

Старик-гид с отвращением смотрел на расстилающуюся внизу упоительную панораму Неаполя.

Склон Везувия покрыт розовыми вулканическими породами земли, камня, кусками лавы и т. д. Лунный пейзаж: голо, мрачно, серный дым, освещенный пламенем.

Домашняя ссора посреди чудной площади.

Пиццерия — страшные печеные блины. Мраморные столики.

В магазине шляп сперва предложили сигареты, а потом девочку.

На площади гениальных фонтанов, куда приезжают люди со всего мира смотреть работы Бернини и Микеланджело, дети 12–13 лет играли в футбол маленьким белым резиновым мячом. Играют ночью, потому что большинство из них где-нибудь служит. Многие из них в служебных комбинезонах и прозодежде. Растут великие футболисты (так же начинают и у нас, и во всем мире).

Один гол, состоящий из двух камушков, у фонтана Микеланджело, другой — у фонтана Бернини.

Форум Траяна ночью.

В углублении, весь в тенях от уличных фонарей, на большой площади лежит форум Траяна — колонны, огромные мраморные головы и рука.

Вокруг — современная автомобильная воскресная нормальная жизнь.

С утра — Сан-Пьетро ин Винколи.

Моисей. Могучий.

Мрамор, поразительная сила и дьявольская страсть к власти во всей фигуре.

Сегодня фашистский праздник. С утра стреляют пушки, трамваи разукрашены флажками. Народу на улицах почему-то мало.

У монумента Виктора Эммануила возлагали какой-то венок павшему неизвестному фашистскому милиционеру.

Итальянские кино. Табачный дым. Духота. Сесть невозможно. В кино входят ежесекундно с громким стуком. Кричат продавцы мороженого и сластей. Конечно, говорить здесь о кино как об искусстве невозможно.

Народ в Италии — чрезвычайно экспансивный.

И вот этот-то экспансивный народ вчера, на piazza Venezia, где был парад балилла, где на монументе Виктора Эммануила возлагали венки и курили ладан, где было много оркестров, фашистской милиции, берсальеров и т. д., где на своем знаменитом балконе показался дуче, — этот экспансивный народ был мало оживлен, вяло, еле-еле аплодировал. Очень многие не снимали шляп — ни дуче, ни джовинецца. А ведь были на площади не пролетарии, далеко не пролетарии, а скорее зажиточная мелкобуржуазная и буржуазная публика — опора фашизма.

За пять лет со времени моего последнего посещения Италии в народ несомненно проникла усталость.

Надоело. Вот что светится во всех взглядах, чувствуется во всех жестах, во всех этих вялых аплодисментах и лениво поднятых и сейчас же опущенных руках.

Надоел вечный парад, вечная «Джовинецца», этот постоянный официальный визг, свойственный военной диктатуре, все эти гимны, портреты, медали, преданные крики и прочая мура.

Вена — кафе. Между столиками медленно прошел, глядя поверх золотого пенсне, благостный старичок, бывший до 28 года шеф полит[ической] полиции.

Дождь. Много приличных (но гораздо менее приличных, чем в Берлине) нищих. На одной из лучших улиц — страшный оркестр: три изможденных человека в мятых котелках.

Основной цвет дня — серый. Тоскливо и благопристойно.

Мрачные почерневшие виадуки, черный город. Завод.

Трактир «Веселый трамвайщик» («Zum leistigen Strassendohner»).

На заборах и уборных — свастика.

Граммофоны с радиоусилителями и тон-пьески совершенно вытеснили музыкантов. Они нищенствуют на улицах.

Кёртнерштрассе — одна из лучших улиц.

С утра — визит к Шольнай. Виденергауптштрассё и Моцартгассе — улица и переулок, на углу которых помещается наша гостиница.

В Вене ежеминутно чувствуется суровая экономия электричества. В гостинице на лестницах полутемно. В кафе освещены только те столики, за которыми сидят. Хозяин отеля всем постояльцам раздает листовки с извинениями по поводу экономии электричества.

Общая боязнь (я бы сказал, некий мистический ужас, безнадежное покорное ожидание) фашизма.

Вся эта соц[иал]-дем[ократия] и либеральная интеллигенция (в значительной степени и рабочие. Они здесь чрезвычайно мягки и терпеливы) покорно ждут гибели. Иные из них, конечно, изменят, перейдут к наци Большинство же будет совершенно задавлено.

Хозяин магазина — герр Коган — очевидно, эмигрант, успешно занявшийся коммерцией, — трагично (по-русски):

— Вот вам, наверно, странно слышать русскую речь за стойкой.

А сам, очевидно, в лучшем случае бывший присяжный поверенный. Отлично продает и выхваливает товар.

«Герр-оберы» на всякий случай называют клиента «герр-доктор».

Вечером — в кино, на пошловатой, но очень смешной картине Шевалье «Дети падают с неба».

Когда выходили из кино, я был потрясен такой картиной: перед кино, на улице, под неярким светом экономного венского электричества по дождевым лужам метался очень тощий человек в котелке. Он просил милостыню, не произнося ни слова, он заламывал руки и беззвучно тряс головой. Публика проходила мимо.

В Вене публика привыкла к таким сценам.

Оказывается, сверхэкономия электричества вызвана своеобразным протестом против повышения платы за электроэнергию.

У Гоффманна есть постоянный ни!ций, которому он ежедневно дает 10 грошей и которого называет своим другом.

Светлый холодный осенний день.

Продают жареные каштаны.

По городу развешаны афиши о введении смертной казни.

Бродят ужасные голодные женщины — матери семейств, обезумевшие хозяйки. Просят.

В кафе сидят пожилые дамы с вуалетками, в меру подкрепленные, абсолютно приличные, курят папиросы, пьют воду. Чем они занимаются? Пожилые вдовы? При-тонодержательницы? Одинокие хозяйки магазинов?

О кафе и женщинах кафе, о том, как старожил замечает, как из всех слоев общества вербуются женщины-проститутки, как честная женщина — актриса, жена и т. д. — в один прекрасный день, подмалеванная, появляется в кафе, чтобы никогда его уже не покидать.

Последний день в Вене. Хорошая, чуть серая, но сухая погода.

Рихард Гоффманн. Замечательный человек — образцово-показательный венец — образец честности, доброжелательности и вежливости. Полная подавленность, безнадежное ожидание фашизма. Вообще вся интеллигенция с покорностью волов, которых по утрам провозят в грузовиках на бойню, ждет прихода наци.

Страшный микроб бессмысленного, лишенного какой бы то ни было идеи нац. — социализма. Хотят эмигрировать, выбирают страну, а покуда сидят в своих кафе, работают по 16 часов в сутки, получают гроши и ни на что не надеются. Они обожают Вену, которая и впрямь заслуживает обожания, и мысль о том, что вскоре придется менять работу, приводит их в тоскливый, дождливый пессимизм. И никакого реального действия в ответ, ни малейшего желания поставить на своем, полная покорность судьбе.

Нищие, многие без шапок, совершенно явно не профессионалы, с потрескавшимися на ветру шеями и щеками, молитвенно сложив руки (это жест типичный для венских интеллигентных нищих), просят несколько грошей. Многие из них стоят на коленях, как в кирхе.

Осенние пустынные парки с розовой листвой, студенеющими каналами и конным Шварценбергом с бронзовым плюмажем на треуголке, одинокое, остановившееся на зиму знаменитое колесо Пратера.

«Человек кафе». Квартиру свою он сдает. Одна лишь комната, в которой он спит, не отапливается всю зиму. Она ужасна — холостяцкая комната, которая убирается 2 раза в неделю уборщицей. Он этого не замечает. Из последнего, ночного кафе он приходит в 4 часа ночи, чтобы утром, в 8–9 оттуда уйти и снова не возвращаться до поздней ночи.

Жизнь проходит в 3–4 кафе, где доброжелательный герр чиф ежеминутно меняет воду, где целые семьи играют в карты за зелеными столиками, где тихонько постукивают карамбольные шарики и чистые фрейлен в кружевных чепцах относят пальто в гардероб.

У Гоффманна есть знакомый кот, который живет в одной из подворотен по дороге в издательство. Они хорошо знают и любят друг друга. Иногда кота не бывает на месте. Тогда несчастье — уж денег в этот день обязательно не дадут. Мы просили повести нас по тем улицам, где кота нет, а то уж больно большой риск.

В рабочих районах, в уборных и на стенах домов вместо похабных слов очень часто встречаются изображения свастики.

Были у полпреда. Ездили с ним по той части Вены, которую не успели осмотреть до тех пор. Видели Бург, потом по Марияхильферштрассе в Шенбрунн. Великолепие чисто императорское. После этого понятно, откуда взяли Гогенцоллерны этот помпезно-монументальный стиль, эти подстриженные аллеи и темно-серый цвет зданий и черных всадников.

Только в Берлине все это носит некоторый солдафонский налет казарменной сухости и черствости. Здесь серая внушительная монументальность смягчена неуловимым итальянским влиянием.

Чудное соседство!

Этот пример годится для сравнения и культур и характеров германских и австрийских немцев.

Очень внушителен огромный памятник Марии Терезии, между двумя темными музеями с зеленоватыми куполами. И весь плац Бурга. И ратуша. И пустующий ныне парламент…

Вечером отъезд. В 8 1/4. Теплое прощание с Гоффманном. Последние кружки пива. И побежала Вена обратно в темном окне вагона, побежали бедные ее огоньки, пустующие мосты, редкие прохожие.

Ночью кое-как спал. Мешает отопление, страшно нагревающее задницу пассажира (батарея помещается под самым сиденьем).

Новелла: человек все съел на таможне, чтобы не платить пошлину. Сначала он ел шоколад, потом кофе в зернах. Последним съел дамский пуловер с металлическими пуговицами и умер. Ел на глазах тамож[енных] чиновников.

16 [ноября] — вечером — Париж.

Лувр (19-го ноября). В живописцах, скульпторах и других мастерах искусства 16. 17 и 18 столетий, помимо гениальности и вдохновенного умения, необыкновенно поражает нечеловеческая работоспособность. 100 жизней понадобится современному живописцу, чтобы написать (хотя бы чисто технически) такое количество полотен, какое написали Рубенс, или Микеланджело, или Ван Дейк.

Количество гениальных работ в Лувре так же велико, как велико количество фонарей на Елисейских полях. Сколько понадобилось жесточайших войн, чтобы так насосаться».

Париж так хорош, что об отъезде не хочется думать. Так человек отдавая себе отчет в том, что он умрет, отталкивает от себя мысль о смерти.

Обелиск на Конкорд освещен прожектором.

Чуть мокровато.

Под ногами, в Тюильри, мокрые желтые листья. Усатые французы с зонтиками.

В одном из фонтанов Тюильри дети пускают яхточки. Каждая яхточка имеет свой номер. Очевидно, готовятся к гонкам.

Еще светло, но уже зажгли всю перспективу на ней до самой «Звезды».

Я почувствовал вдруг признак такого счастья, какое испытывал только раз в жизни — когда впервые почувствовал, что влюблен в Валичку. Это состояние опьянения стоит всей жизни.

Гимназист, отпущенный на каникулы. Переэкзаменовок нет, впереди — лето. Счастье!

Проехал на велосипеде человек в ярко-зеленом фраке с позументом. Какой-то швейцар или лифтер. Чучело. В Париже это совершенно безразлично.

Кладбище Пер-Лашез, где нашли приют и коммунары, и Бальзак, и Лейбниц, и неизвестный бельгийский солдат, погибший на полях Франции.

Кладбище полно прелых листьев и цветов, которые кучами сложены на кладбищенских мостовых. Слишком много камня — на кладбище обязательно должно быть немножко земли.

Полицейский на «Опера» в черной каске и синем плаще, на лошади, посередине площади, загоняет автомобили, как овец.

На площади Оперы один молодой человек полоснул бритвой по горлу другого. Тот не понимает еще. в чем дело, и дернул рукой за горло, что-то быстро и жалобно забормотал. Потом из-под руки показалась кровь. Он начал кричать, как будто криком мог продлить свою жизнь. Какой-то седоусый господин в котелке почему-то ударил его маленьким зонтиком. Собралась толпа. Полицейский крепко взял убийцу за руку и увел его мимо нетерпеливо прыгающих автомобилей.

Достаточно человеку в центре Парижа развернуть карту города, как ему сейчас покажут порнографич[еские] открытки и нелегальным шепотом будут предлагать разные гадости (иностранец).

В подземельях метро теплая, банная сырость, как в субтропиках.

Трокадеро. Эйфель. Парк. Военная школа.

Подробности о парикмахере из Тараскона, выигравшем 5 миллионов.

Башня Эйфеля смутно виднеется в тумане. Верхушки не видно. Она похожа на переводную картинку, которую хочется протереть.

В кафе «Дом» висит огромное количество различных плакатов и афишек о выставках. На них мало ходят. Продать картину невозможно. Зато 30 тысяч художников. Можно вывесить какую угодно афишу, лишь бы были наклеены гербовые марки.

Лозунги фашистские в метро.

Гарсон — короткий люстриновый пиджак, черный галстук бабочкой и длинный белый передник.

Прогулка с Эренбургом.

Тюрьма Сантэ. Каштановая аллея, куда весною и летом приходят влюбленные. Здесь казнят. Перед смертью дают стакан рому.

Потом мрачный и грязный Париж, похожий на Неаполь, но хуже (в смысле климата).

Ужасный квартал, где живут арабы. Улица — рынок.

Латинский квартал. Старые, дореволюционные дома, где сохранились старые таблички.

Пантеон.

Сорбонна с Коллеж де Франс.

Эренбург рассказывает замечательно интересно. Очевидно — этот темно-серый Париж и есть главная его литературная тема. Он очень мелко и уверенно семенит ногами, неся перед собой свой не маленький уже животик.

Вечером — обед в испанском ресторанчике. Ел гадов. Ничего себе. Приличные гады.

В Париже к еде самое серьезное отношение. Еда, конечно, стоит впереди остального прочего.

Потом — «Куполь» — чисто французское удовольствие, подолгу сидеть в кафе, но с чисто русским разговором.

То, что легко делать в других городах, гораздо труднее в Париже. Это касается записывания впечатлений. Здесь почти не записываешь. Во всем остальном Париж гораздо легче.

Сегодня, 27-го, поехал на Конкорд, потом пешком прошел на Этуаль, постоял возле неизвестного солдата, сняв под взглядом инвалида-сторожа шляпу, и поднялся на Триумфальную арку (из экономии пешком). От Этуали во все стороны расходятся улицы, по которым ловко и вертко движутся автомобильчики. Легкий туман поднимается наверх, закрывая некоторые далекие кварталы.

Дым подымается от окраин. Видны и далекие холмы. Наверху совершенно седой музейный капельдинер в ажан-ской пелерине и шляпе. Хромая женщина вглядывается вдаль. Это уже пожилая женщина. Перед этим я видел ее у могилы неизвестного солдата, она плакала. Почему-то боялся, что она бросится вниз, на Этуаль. Лишний раз убедился в том, что безумно боюсь высоты.

Позавчера возвращался с полпредской вечеринки. Немного заблудился и сел в такси. И, усевшись, забыл название улицы, на которой живу.

— Рю, — пробормотал я, — рю… рю… рю…

Тогда шофер повернул ко мне бледное лицо и железным голосом, на русском спросил:

— Какая же, наконец, рю?

Тут, на счастье, я вспомнил.

Новая прогулка с Эренбургом.

Парикмахер из Тараскона путешествует по Парижу. Затащили в игорный дом. Выиграл 700 тысяч.

Сюжет для пьесы.

Необыкновенно добрый человек, причиняющий массу зла, но обезоруживающий всех своей добротой.

Во Франции эмблемой всего является голая женщина.

Перед Отель де Вилль — голая женщина, характеризующая муниципальное хозяйство. В фильме об авиации — голая женщина — символ почета и т. д.

Нюдист с голыми знаменитостями.

Карикатура проникла в жизнь, быт и искусство. Безжизненные манекены заменяются карикатурами, от чего они чрезвычайно выигрывают. Статуэтки карикатурны — странные животные, какие-то полукони, полужирафы.

Выведена специальная порода карикатурных собак — страшно смешных, мохнатых, с гигантскими головами.

Страшно жить среди стиля.

Фильм «Я не ангел». Ужасная Мей Уэст — свиная толстуха.

О моде. Публике нравится. Падение.

Во французских гостиных (буржуазных), помимо разных ваз и прочих украшений, стоит Russki самовар. Разумеется, чай из него не пьют.

Парижские находки в метро, такси, трамваях. Забывают черт знает что: от клеток с котами до корсетов. Корсеты — особенно типичная находка. Их забывают неверные жены. После нескольких часов, проведенных с любовником, они устают, корсет не в силах надеть, заворачивают его в газету и забывают.

Человек, чтобы на Монпарнасе показаться оригинальным, водил на цепочке лангуста. Никто не обратил внимания.

Какой-то печальный еврей ходит в чалме, как индус. Печально. Скучно. Глупо.

Руан.

Собор. На соборной площади в 1921 году зарыт упавший колокол в том месте, где была сожжена Жанна д’Арк. Внутри — католический театр. Орган. Служит епископ. Его окружают средневековые духовные отцы в красных мантиях с воротничками, опушенными кроличьим мехом.

Среди потрясающе строгой мраморной аллеи бродит церковный служка в шутовском наряде. Это трясущийся старик с табачными повисшими усами, в нелепо пышной треуголке и темном фраке с фалдами, обшитыми красной каймой.

Голуби. Их кормят, как в Венеции. Они менее жирны, но все-таки явно избалованные птицы с коммерческим уклоном. Вдруг неожиданно улетели. Полетели на другую площадь — т. к. приехали американские туристы.

По средневековым, покосившимся улицам с домами 13 и 14 века, с ущельями — грязными, восточными дворами, среди средневекового великолепия и нищеты прошел дикий провинциальный фанфарный оркестр. Оркестранты — в голубых военных шляпах и темно-синих мундирных костюмах с шестью блестящими пуговицами на гордо приподнятых задах. Бежали мальчишки. Опера.

Прошел господин в котелке и пальто с каракулевой шалью. Прошли матросы. Потом солдаты. Потом семинаристы в католических черных котелках с длиннейшими полями (будущие Жюльены Сорели). Прошли монастырские девочки и девицы (будущие мадам Бовари). Прошла бедная чета, которая тянется в знак воскресного дня, но дотянуться никогда не сможет.

В кафе — граммофоны — страшный удар по живым музыкантам.

Человек, проживший в Париже год, делает вид, что забыл русский язык.

— Как это по-русски?

Гильотинировать в Германии не патриотично (слишком французский метод). Патриотично — рубить головы топором и чтоб палач был во фраке и белых перчатках.

Странно видеть, что у оголенной, страшной проститутки привита оспа. Этот наивный детский след делает женщину жалкой.

Париж — самый модный и в то же время самый старомодный город.

В витрине: «Зайдите и убедитесь, до чего доводит кризис» (Варшава).

1938

Хоровая капелла «Государственная думка».

Ловля сколопендры. Страшные истории про ядовитых насекомых. «Чпок, чпок, чпок по лысине. А в Джульфе они падают с потолка на спящих, изволите ли видеть, на манер клопов».

Она ехала в автобусе, толстая молоденькая баба, веснушчатая, в желтом шарфе, ехала в Ялту промышлять. Ее сосед взволновался и все время объяснял ей — «Это Кошка, а скоро будет Ласточкино гнездо». Она верещала, как поросенок, и все время повторяла: «Бозе, это так кру-сиво, бозе!» Она, вероятно, полька.

Старик официант из ресторана «Ореанда». Помнит Шаляпина, Горького, Чехова, Савину, Вяльцеву. «До 1905 года здесь был хороший климат, — сказал старик, — тогда на Крещение ходили под зонтиками, так было жарко. А после пятого года климат испортился». О великих людях он судил с точки зрения чаевых, которые ему оставляли. «Шаляпин был грубый человек. Мужик. Да и Вяльцева тоже. Из горничных. А здесь, где сейчас гостиница, рос табак». У старика плавная официантская походка. Говорят, официантам не рекомендуется присаживаться во время работы. Кажется, если прекратить хоть на минуту это беспрерывное хождение старика с подносами из кухни в зал и обратно, — он сейчас же умрет.

И второй старик — анархиствующий мистик. Длинные седые волосы. Широкополая шляпа. Склоняет всех к магометанству. «Там выдают отпущение грехов». Говорит, что дважды видел русалку. «Вот так, как вас сейчас».

«Мы отдохнем, тетя Маня, мы отдохнем. Мы еще увидим наши бриллианты…»

Во все игры играли на деньги. Постепенно азарт охватил всю дачу. Сперва на деньги играли в карты, потом в шахматы, потом в теннис и крокет и, наконец, в прятки и фанты.

Страховое общество «Сколопендра».

Баллада о трех идиотах, которые все лето играли в преферанс. Три идиота в белых штанах. Один — театральный администратор, другой — экономист-плановик и третий — инструктор по физкультуре.

Иногда Ильф снимал пенсне и протирал глаза костяшками пальцев. Потом снова надевал пенсне и смотрел как встрепанный.

Боря рассматривал жизнь как длинную цепь неприятностей. Вечно его кто-нибудь подсиживал. «Я снова вступил в полосу невезения». При этом в его голосе слышалось торжество.

Концерт вундеркиндов. Они выходили на эстраду бледные, меланхоличные. Очень гордые. Мальчик был в бархатных фиолетовых штанишках. Одно ухо у него было красное. Казалось, что он даже немного покачивается под тяжестью скрипки. Он играл пьесу с ужасным названием: «Дьявольские трели».

Петя очень любит ходить к зубному врачу. Ему особенно нравится, когда сверлят зуб бормашиной.

Когда-то почти во всех магазинах торговались. Мы уже стали забывать об этом.

Надпись под деревом в Никитском саду: «Лжекаштан конский». Мне нравится эта откровенность науки. В жизни так не бывает. На дверях кабинетов не висят таблички: «Назаров — лжепредседатель по делам искусств» или «Ставский — лжеответственный секретарь Союза писателей».

Ремарка в оперетте: «Входят четыре ливрейных клеврета».

Только выехали в экскурсию, опустился туман. Отдыхающие с горя перепили и всю дорогу кричали на разные голоса. «Дыша духами и туманами».

Тесть-инженер не верил в зятя-писателя. Он считал, что у него шальные деньги. «Все это плохо кончится», — говорил он.

Во время работы Ильф вдруг вскакивал и с криком: «Аэроплан! Аэроплан!» подбегал к окну посмотреть. Он провожал его глазами, потом начинал смотреть на улицу.

— Вон прошел Шкловский. Вы знаете, что он сказал про Бройде, когда тот достал автомобиль? «Теперь Бройде пропал, правосудие настигнет его. Ему ездить в автомобиле, все равно что зайцу бегать по полю с фонарем».

Однажды Ильф сказал:

— Посмотрите, Женя, вон идут Александров и Дунаевский. Они не идут, а направляются. Вы заметили, что есть много людей, которые не ходят, а направляются.

Наконец я говорил:

— Ну ладно. Иля, давайте работать.

— Еще минуточку, — отвечал он. — Может быть, еще один аэроплан пролетит. Обратите внимание, эта дура начала петь свои упражнения с утра и все никак не может кончить. Я не могу плодотворно трудиться, если в доме напротив поет начинающее колоратурное сопрано. Женя, Женя, смотрите, мальчики играют в волейбол.

Мы легли на подоконник животами и стали глядеть вниз. Мальчики образовали кружок и кидали мяч друг другу. Перед соседним домом дожидались похоронные дроги.

Вынесли гроб, выкрашенный масляной краской, под дуб. Дроги тронулись в свой обычный страшный путь. Сзади шла поникшая женщина. Ее поддерживали под руки. Это были нищие похороны без участия общественности и без музыки. Дроги подъехали совсем близко к мальчикам, но мальчики продолжали играть. И только когда печальная черная лошадка коснулась мордой спины одного из пятнадцатилетних верзил, круг распался и мальчики отошли в сторону. Но и там они продолжали перебрасываться мячом. Ни один из них даже не посмотрел на похороны.

В этот день мы не написали ни строчки.

Народная частушка:

Тятька вострый ножик точит Мамка гирю подает. Сестра револьвер заряжает — На гулянку брат идет…

Погиб великий русский летчик Михаил Бабушкин. Информацию об этом печатали на последних страницах газет. Фотографию героя дали на полколонки. Это ужасное заблуждение. Даже в коммунистическом обществе, к которому мы стремимся, страдание и печаль будут идти рука об руку с веселием и радостью. Так же будут умирать любимые жены, дети и друзья, так же будут погибать герои, желая подчинить природу человеку. Это естественно и законно. Законна человеческая радость, но законно и человеческое горе. Его нужно уважать. Это первое и обязательное правило солидарности. Мы плохо воспитываем детей. Они даже не снимают шляп, когда видят похороны. Они равнодушны к чужим страданиям, болезням и смерти. Ведь и им придется когда-нибудь страдать, ведь и к ним придет злая смерть.

«Обо всем можно условиться, все может стать условным. Считается, например, что «Правда» — хорошая газета. Поэтому все газеты делаются похожими на «Правду». Но о них можно говорить, что они плохие газеты. Так и говорят. Но толку от этого нет, потому что твердо установлено, что «Правда» хорошая газета, и остальные газеты все равно будут ей подражать. В самом же деле «Правда» делается крайне слабо. Девяносто процентов ее сотрудников не имеют ни малейшего понятия о газетном деле. Рассказы, как нарочно, печатаются там самые скверные. Стихи еще хуже. Газета не имеет более или менее приличных корреспондентов за границей. Рецензии анекдотически плохи. Хроника пишется отвратительным казенным языком. Самые интересные события в нашей стране подаются так, что о них не хочется читать.

Они играли в шахматы со стуком, как в домино.

— Турецкое начало. Конотопский вариант.

— Есть один такой старичок. Разный старичок. Подходит вдруг к человеку в уборной на вокзале (в уборной все равны) и говорит: «Я знаю, у тебя нет паспорта. На вот тебе паспорт. Бесплатно». А у других двести рублей берет за паспорт. Разный старичок.

Писатель из беспризорных. Сделал на этом карьеру. В самом деле у него есть мама и папа — почтенные люди. В конце концов папа через суд требует содержания.

К глухим относятся гораздо хуже, чем к слепым или безногим. Их глухота часто служит предметом шуток.

Маяковский и темы для «Красного перца».

А одному редактору сотрудники льстили чрезвычайно тонко. Они утверждали, что он похож на Ленина.

— Стойте, стойте, — кричали они, входя к нему в кабинет. — Не двигайтесь! Вот так хорошо. Боже ты мой, типичный Ильич!

После этого редактор никогда не отказывал в авансе.

Маленький мальчик (в поезде, про рака, которого купила мама): «Он как схватит своими ногтями…»

— У меня душа болит, как вспомню, что я давал ему пять очков в пирамидку.

Они бились на бильярде за свои десять рублей, как гладиаторы. За это время они могли написать стихов рублей на триста.

Бильярдные истории.

Старик, который не видел лузы («верите, кончика кия не вижу»), Адольф из Шанхая и купчик в Киеве.

Детство. Цирк, чемпионаты борьбы, Мориц II, циклодром, Уточкин, выставка с павильоном-самоваром фирмы «Караван», «Аида» за кулисами, первый трамвай, первый аэроплан.

В Бахчисарае, в ханском дворце, пояснения давал странный человек:

— Мария была убита со стороны Заремы.

— Вот платье женское, которое мы купили, конечно, у одного гражданина XIII века.

— Ну а эта комната не выдерживает, конечно, никакой критики.

В ялтинской газете напечатана заметка об улове кефали, которого не запомнят старожилы. Многозначительные цифры центнеров. А в ресторане-поплавке была только сверхскучная где-то запланированная соленая осетрина, которую везли сюда за несколько тысяч километров. Возле самого поплавка рыбаки каждый вечер вытаскивали сеть с чудной морской рыбой.

Дегустация в Массандре. Старик заведующий с красным носиком и слегка дрожащими руками.

— Итак, товарищи, как мы видели, качество вина слагается из следующих элементов: цвет — вкус — букет — запах. Вино, товарищи, должно быть круглое.

По просьбе заведующего домом отдыха ездили в Симферополь просить у председателя Крымского Совнаркома покрышки для автомобиля. Поездка обошлась в пятьсот рублей. Покрышки стоят максимум — триста. Какое-то нагромождение абсурдов.

Скупая красавица. Не позволяла себе волноваться, чтобы не постареть.

Человек до сорока лет звал во сне: «Бабушка!» (Бабушка нянчила его в детстве.)

Он замечательно хорошо умел провожать. Всегда у него наготове был букет.

— Это у меня, понимаете, внешность жулика. А сам я честный человек.

Молодые полные евреи, уже лысые, с очень густой синей растительностью на щеках, которую очень трудно брить.

Человек всех нудно разыгрывал.

— Знаете, моя жена сломала ногу.

— Да что вы говорите!

— Вот и поймались. Разыграл вас, разыграл.

Уже с утра приготовлял фокусы, которые могут понадобиться вечером в гостях. Вкладывал спички в обратную сторону коробочки, протягивал от одной ноги к другой черную нитку, записывал великих людей.

— Вы знаете, я совершил ошибку. Я говорил людям то, что я о них думаю, и нажил кучу врагов. Мне не следовало так поступать.

Молодой талантливый писатель, которого руководитель-карьерист разработал, как золотоносную жилу, разработал хищнически, а потом забросил.

На Новый год раздался звонок. За дверью стояло совершенно пьяное опухшее существо, прислонясь к косяку. Оно пробормотало:

— Я являюсь ваш истопник.

И протянуло руку за пятирублевкой.

Жена нападает на мужа неожиданно, как Япония — без объявления войны.

Теща приносила дочери растрепанные и засаленные неприличные романы.

Рыжий Миша и семейство мышей в белой туфле. Ему жалко было их уничтожать, и он стал их подкармливать.

Сева так высок ростом, что для него невозможно подобрать ботинки и перчатки. Это целая проблема. Нужно удивительное стечение обстоятельств — нужно, чтобы такой же великан продал в комиссионный магазин свои ботинки или перчатки, а Сева попал бы в этот день в тот же магазин.

1938

Евгений Петров, Георгий Мунблит

Музыкальная история

Киносценарий

Часть первая

ПОЮЩИЙ АВТОМОБИЛЬ

Музыка антракта к четвертому действию оперы «Кармен». На экране — название фильма и состав действующих лиц:

Петя Говорков — шофер такси.

Клава Белкина — диспетчер в гараже.

Мать Говоркова.

Люся — сестра Говоркова, отличница, девочка 12 лет.

Альфред Тараканов — шофер.

Василий Фомич Македонский — руководитель оперного кружка в клубе транспортников, бывший оперный певец.

Работники гаража, кружковцы, жители коммунальной квартиры, оперные артисты, оркестранты и пр.

Музыка продолжается. Оперный театр. Ложи. Партер. Оркестр.

В оркестре «суровые будни». Арфистка читает роман. Перелистывает страницу, вытирает платочком глаза, вздыхает. Потом поворачивается к арфе, с печальным видом берет два длинных арпеджио и снова углубляется в занимательную, судя по всему, книгу.

Фаготист читает «Вечернюю Москву». Показывает второму фаготисту какую-то заметку. Оба значительно покачивают лысыми головами. Потом враз берутся за свои инструменты.

Дирижер с ужасом смотрит в угол оркестра, где перед пюпитром сиротливо лежит всякая ударная утварь. Оркестранта, орудующего этой утварью, нет.

Дирижер зажмуривает глаза и дает палочкой вступление тарелкам.

В эту, самую последнюю секунду из маленькой двери выходит оркестрант, вздымает тарелки и с пунктуальной точностью производит удар.

Дирижер бледно улыбается.

Оркестрант потрясает тарелками, держа их на вытянутых руках, потом, заглушив их, осторожно кладет на стул и, согнувшись, уходит в комнату отдыха.

Там его поджидает партнер за незаконченной партией в домино.

За кулисами. На сцену бегут фигуранты и тореадор. За ним поспешает алькад с плюшевой подушечкой, на которой лежит шпага. Осветитель возится у своего прожектора. В будочке появляется суфлер и раскрывает клавир.

В артистической уборной готовятся к выходу: Эска-мильо. высокий, тощий баритон, и Дон-Хозе, маленький, толстый тенор. Звуки музыки теперь еле слышны.

Появляется помощник режиссера.

Помреж. Василий Андреич, Николай Яковлевич, пожалуйте!

Актеры выходят в коридор. Звуки музыки усиливаются.

Зрительный зал. Галерка. Боковые места, откуда все очень хорошо слышно, но виден только кусочек потолка с толстеньким гипсовым амуром.

Василий Фомич сидит с раскрытым клавиром «Кармен» на коленях. Этот маленький старичок — отчаянный и бескорыстный почитатель оперы. Таких стариков можно увидеть на галерке любого оперного театра. Занимают они такие места, откуда нельзя увидеть и кусочка сцены. Но милым старикам не нужно видеть. Им нужно слышать. В руках у них обязательно клавир, в котором они делают весьма таинственные отметки. Они помнят всех певцов и певиц за последние пятьдесят лет, помнят наизусть все оперы, искренне радуются чужому успеху и ужасно страдают, когда певцы фальшивят.

Василий Фомич слушает доносящиеся со сцены музыкальные фразы, блаженно улыбается и дирижирует воображаемым оркестром.

Увлекшись, он задевает рукой сидящего рядом с ним молодого человека, который мечтательно слушает, полузакрыв глаза. Молодой человек вздрагивает и отодвигается.

Василий Фомич, ничего не замечая, продолжает дирижировать. Потом принимается напевать. Молодой человек страдает, но терпит.

Зрительный зал.

Сцена.

За кулисами Кармен. В последний раз перед выходом она оправляет платье. Пробует голос. Потом выходит на сцену.

Арфистка перелистывает страницу романа.

Фаготист откладывает «Вечерку» и берет «Известия».

На сцене Хозе берет высокую ноту.

Молодой человек на галерке бурно аплодирует. Задевает Василия Фомича. Тот терпит.

Крохотный, толстенький тенор, обращаясь к высокой Кармен, поет: «Кармен, тебя я обожаю. Кармен, тебе я все прощаю…»

По правде говоря, это довольно комичное зрелище, но на боковых местах галерки, откуда, к счастью, ничего не видно, дуэт производит ошеломляющее впечатление.

Василий Фомич и его сосед забывают обо всем на свете.

Молодой человек, на лице которого написано умиление, под звуки арии: «У нас ведь было счастье…» — нежно берет соседа за руку. Василий Фомич этого не замечает. Он так увлечен музыкой, что даже не смотрит в свою партитуру. Полузакрыв глаза и прислонившись к плечу соседа, он мечтательно дирижирует левой рукой.

Внезапно Хозе берет неточную ноту. На лицах любителей появляется выражение страдания. Старик вдруг замечает, что молодой человек держит его за руку и что сам он прислонился к его плечу. Но опера идет дальше и вскоре оба они снова чувствуют себя на вершине счастья.

Фасад оперного театра. Мимо проходят трамваи. Возле театра выстроились автомобили, поджидающие окончания спектакля.

Большой таксомоторный гараж. Справа от входа диспетчерская будка с окошечком, выходящим во внутренность гаража. У окна — Клава Белкина. Она очень мила, несмотря на то что лицо ее носит следы некоторой косметической изощренности. Совершенно понятно, что жизненный путь такого существа не может не быть усеян разбитыми сердцами работников автомобильного транспорта.

Клава удивлена и раздосадована.

Перед ней стоит, широко разведя руки, Альфред Тараканов — личность во всех отношениях замечательная. Во-первых, он с усиками. Во-вторых — в крагах. В-третьих — в кепке, которая представляет собой последний крик моды. Это сооружение сочетает в себе все достижения кепочной техники: клапаны непонятного назначения, особым образом укрепленные, гигиенические дырочки, предохраняющие от раннего облысения, кожаные ремешки, козырек обтекаемой формы и еще многие другие изобретения и усовершенствования девятнадцатого и двадцатого веков, для описания которых потребовалось бы слишком много места и времени.

Тараканов. Я так скажу. Один интересный брюнет исключительно влюблен в одну интересную девушку.

Клавасмятении). Какую девушку?

Тараканов. Товарищ Белкина. В отношении девушки не скрою: девушка — это вы.

Клава(сдерживая смех). А брюнет?

Тараканов. Брюнет, товарищ Белкина, пожелал остаться неизвестным.

Клава. Ну, я пошла. (Делает движение, чтобы уйти.)

Тараканов (живо следует за ней). Спокойненько, Клавдия Васильевна, разговор еще далеко не окончен.

Клава. Ну, что еще?

Тараканов. Еще то, Клавдия Васильевна, что брюнет мечтает расписаться.

Клава. Ну, я пошла.

Тараканов. А что передать брюнету?

Клава. Передайте брюнету, что я люблю блондинов.

Тараканов. Этого я ему не могу передать.

Клава. Как хотите.

Тараканов. Ой, товарищ Белкина. Я знаю, кто эти блондины. Петька Говорков — вот кто эти блондины!

Снова театр. Дирижер потрясает палочкой. Переворачивает страницу партитуры. На ней написано: «Конец».

Аплодисменты.

Дирижер, сидя за своим пюпитром, вытирает платком потный лоб. Отнимает платок и видит… что в оркестре нет уже ни одного человека. Арфа и контрабасы накрыты чехлами.

Сдружившиеся любители оперы Василий Фомич и молодой человек идут в толпе, держа галоши над головой.

Василий Фомич. А помните в «Аиде» это место: ти-ри-ри-ри… (Напевает.)

Молодой человек (подхватывает). Ta-pa-pa-pa… А это? (Напевает)

Василий Фомич (подхватывает). Ту-py-py-py…

Новые друзья выходят из театра.

Молодой человек (застенчиво). А «Князя Игоря» вы знаете?

Василий Фомич (гордо). Запомните, юноша, нет такой оперы, которую я не знал бы наизусть.

В переулке около театра стоит занесенная снегом машина. К машине подходят Василий Фомич и его новый знакомый. Они что-то поют и размахивают руками.

Молодой человек останавливается возле машины, вынимает из кармана пробку от радиатора, «дворник» для очистки ветрового стекла и укрепляет все это на своих местах.

Василий Фомич(удивленно следит за его действиями). Это что, ваша?

Молодой человек. Такси, будь оно проклято!

Василий Фомич (разочарованно). Так вы шофер… А я думал — музыкант.

Молодой человек. Будешь тут музыкантом!.. Вам куда ехать-то?

Василий Фомич. Мне недалеко… Отлично на двух трамваях доеду.

Молодой человек. Садитесь. Довезу даром. Как любителя музыки.

Василий Фомич. Бросьте, юноша, не люблю благотворительности. У меня есть пять рублей. Будем ехать до тех пор, пока они не кончатся. А остаток доеду в трамвае.

Садятся в машину.

Василий Фомич. Ну, так что ж, давайте знакомиться, юноша. Моя фамилия Македонский, зовут Василий Фомич.

Молодой человек. А моя фамилия Говорков. Все-таки, знаете, приятно познакомиться с таким любителем.

Василий Фомич. Нужно, юноша, думать, прежде чем говорить. Я не любитель, милый мой. Я артист!

Говорков(испуганно). Вас куда прикажете везти?

Василий Фомич. В Сокольники.

Машина трогается. Мимо проносится московский пейзаж.

В автомобиле.

Василий Фомич. Все, дорогой мой, зависит от того, какой любитель. Есть любители-дилетанты. Такой за всю жизнь ноты не взял, а нахальства сколько! Обо всем он судит, все он знает: ах, фортиссимо, ах, пианиссимо, ах, Верди, ах, Чайковский! А пойди его поскреби, этого любителя. Ни черта он не смыслит. А почему? А потому, что музыку нужно играть, музыку нужно петь. Музыку нельзя разговаривать. Нет, я не любитель из публики. Я, юноша, тридцать лет пел на оперной сцене. Тенором! Тенором пел! Меня Собинов боялся!

Говорков (останавливая машину). Ах ты, боже мой. В первый раз в жизни разговариваю с оперным артистом. (Едет дальше.)

Василий Фомич. Нет, вы мне скажите вот что. (Разворачивает и листает партитуру.) Как мог этот болван Карабасов в этой фразе: «…цветок, что ты мне подарила» — открыть звук на ля-бемоль?! {Напевает.) Вот как это нужно петь.

Говорков. Правильно!

Василий Фомич. Что — правильно? Что вы там бормочете?

Говорков. Я, Василий Фомич, не знаю, какой там открытый звук, а какой, я, конечно, извиняюсь, закрытый. Только я бы спел так. (Поет.)

Василий Фомич. Дальше, дальше. (Кладет раскрытую партитуру на счетчик и, нежно дирижируя, слушает.)

В гараже. Тараканов все еще стоит перед Клавой, растопырив руки.

Тараканов. Клавочка! Клава! Клавдия Васильевна! Товарищ Белкина! Разговор еще не окончен! У него комната в малонаселенной квартире, личный телефон в коридоре, центральное отопление, ванна. Там можно белье стирать.

Клава. Ну и стирайте.

Тараканов. У вас сердца нет, товарищ Белкина!

Звонит телефон.

Клава. Гараж таксомоторов. Машина? Есть. Сейчас выезжает. Номер машины 79–16. (Вешает трубку. Выписывает наряд и протягивает его Тараканову.)

Тараканов(беря наряд). Что же это? Значит, мы только знакомы?

Клава. Да! Только знакомы.

Тараканов. Как странно! (Гордо улыбается, садится в свою машину и выезжает из гаража.)

Клава задумчиво смотрит в пространство.

Машина Говоркова, петляя, медленно движется по заснеженному переулку. Все время слышен его голос. Он все еще поет. Часы на Спасской башне показывают 12 часов 40 минут.

В гастрономическом магазине спускают шторы.

В автомобиле.

Василий Фомич. А вот Альфреда я спел в первый раз в 1889 году. (Закрыв глаза напевает.) Помните то место, где Виолетта… помните?.. (Поет арию колоратурного сопрано.)

Говорков поет следующую фразу Альфреда. Василий Фомич отвечает за Виолетту. Говорков берет си-бемоль.

Машина въезжает на мост. И нота слышна до тех пор, пока машина не проехала мост и не скрылась из виду.

Электрические часы на трамвайной остановке показывают 2 часа 30 минут.

Большой угловой дом, в котором светится одно окно. Свет в нем гаснет.

В автомобиле Говорков поет полным голосом одну арию за другой. Василий Фомич сопровождает его пение всеми возможными видами аккомпанемента, имитируя голосом все инструменты, от контрабаса до флейты. При этом он восторженно смотрит на Говоркова.

Машина движется то быстро, то медленно. Иногда она останавливается. Иногда резким толчком прыгает вперед, чудом огибает препятствия и даже переезжает тротуары на углах.

Клавир по-прежнему покоится на счетчике.

На ночном столике в чьей-то комнате бешено звонит будильник. Мрачный человек с обвислыми усами, в кальсонах подпрыгивает на постели. Будильник показывает пять часов.

В темном доме, мимо которого проезжает сейчас поющий автомобиль, зажигается одно окно.

Чудесное зимнее московское утро. Если бы это было возможно, снег здесь следовало бы сделать голубоватым.

В автомобиле. Говорков берет последнюю ноту арии, которую он только что пел. Эта нежная и точная нота великолепна. Она поразительна еще и тем, что берет ее небритый человек в толстой полосатой кепке, руки которого покоятся на руле.

Василий Фомич. Сколько вам лет, юноша?

Говорков. Двадцать два года.

Василий Фомич(торжественно). Через год вы будете петь в Государственном ордена Ленина академическом Большом театре!

Совершенно обалдевший Говорков с ужасом смотрит на Василия Фомича.

Партитура падает. Перед глазами новых друзей, как жерло орудия, возникает счетчик, на котором жирными белыми цифрами значится: сто семьдесят восемь рублей.

Часть вторая

КОНЕЧНО, ЛЮБОВЬ

Утро в большой, тесной коммунальной квартире. Кухня — мрачное место квартирных раздоров. С адским гудением горят двенадцать примусов, стоящих на двенадцати кухонных столиках. Варятся двенадцать супов. Из кастрюль валит пар. Перед столиками — двенадцать домашних хозяек. Среди них — круто завитая дама с железными папильотками, в японском халате со страшным драконом на толстой спине и в валенках; старушка в платке: грязная девчонка, стоящая на табуретке, а также дама учительского вида, в очках, в английской блузке и галстуке, который лежит на ее громадной груди почти горизонтально. Весь этот пестрый кухонный конгломерат бодро переругивается.

Из-за гудения примусов ничего не слышно, но по ужасной жестикуляции спорящих видно, что ссора зашла далеко.

Дама с драконом внезапно настораживается и машет руками.

Домашние хозяйки замолкают. Слышно только гудение примусов.

Дама с драконом. Поет!

Домашние хозяйки, как по команде, поворачивают краники своих примусов. Они гаснут. Теперь в кухне тишина. И в этой тишине слышен голос, поющий песню «Вдоль по улице метелица метет».

Ванная комната в той же квартире. Над умывальником прибиты двенадцать полочек, и на каждой из них по стакану, зубной щетке и мыльнице. Перед умывальником, голый по пояс, моется Говорков, опоясанный полотенцем. Он поет. С намыленным лицом он простирает руки вперед, как будто перед ним толпа восторженных зрителей. Он поет всерьез, полным голосом. Здесь, в ванной, нет и следа его вчерашней застенчивости. Здесь он — гордый и счастливый баловень публики. Взяв высокую ноту, он долго всматривается в маленькое зеркало, висящее на стене между полочками.

Кухня. Пение звучит здесь немного тише. Теперь в кухне царит мир. Крупица искусства, проникшая в эту отравленную враждой атмосферу, растопила двенадцать ожесточенных сердец. Домашние хозяйки и домашние работницы слушают с упоением и ласково улыбаются друг другу. Толстуха с горизонтальным галстуком роняет на пол иголку для прочистки примуса, и тогда — совершается невероятное — дама с драконом нагибается, поднимает иголку и с лучезарной улыбкой подает ее толстухе.

Продолжается пение. Одна из комнат квартиры. Старичок в полувоенном костюме собрался натянуть сапог, но так и не сделал этого. Он слушает пение, держа сапог в руке.

«Ты постой, постой, красавица моя…» — выводит голос.

В другой комнате, которая видна через раскрытую из коридора дверь, застыла с поднятыми вилками в руках завтракающая семья.

«…Дозволь наглядеться, радость, на тебя», — продолжает голос.

Муж смотрит с нежной улыбкой на свою далеко уже не молодую жену.

Снова в ванной. Говорков поет последний куплет песни. Он увлечен своим пением. Взяв последнюю ноту, прижимает руки к груди и грациозно раскланивается, глядя на себя в зеркало.

Неожиданно раздаются аплодисменты. Говорков вздрагивает.

Аплодируют в кухне и в тех комнатах, где только что слушали пение.

Крадучись, Говорков выходит из ванной. Он совершает свой путь по коридору на цыпочках, стараясь никому не попадаться на глаза.

Входит в комнату. Строгая девочка двенадцати лет, сестра Говоркова — Люся, высунув язык, выводит что-то в своей тетрадке. Потом она встает и начинает собирать книги. Она торопится в школу.

Люся (с явно заимствованными у кого-то интонациями житейской мудрости). Опять на работу опоздаешь, горе мое.

Говорков(надевая пиджак). Ладно, ладно, раскудахталась!

В комнату входит мать Говоркова с чайником. Это та самая старушка, которую мы видели на кухне. После первой же ее фразы становится ясно, у кого заимствовала Люся свои интонации…

Мать. И спишь не вовремя, и ешь не вовремя. Небось вчера опять был в театре, горе ты мое.

Говорков. Ладно, ладно, раскудахтались! (Торопливо пьет чай.)

Люся. В нашем классе у Вари Никитиной — отец стахановец. У Лели Щукиной — брат кривоносовец, у Федьки Сибирякова — дядя депутат, а у Нины Медведевой — мама орденоносец…

Говорков(уныло). Ладно, ладно, раскудахталась.

Мать. Правду Люсечка говорит. Посмотри на своих товарищей, приятелей. Пантелей тоже гармонист-любитель, тоже музыкой занимается, доставляет людям удовольствие. И что же? Стахановец! За последний месяц выработал страшно сказать сколько! Мне Аграфена Васильевна говорила.

Говорков (язвительно). А что вы скажете, мама, если ровно через год ваш сын Петр Васильевич Говорков будет петь в Государственном ордена Ленина академическом Большом театре.

Мать. Никакого тебе ордена Ленина не дадут, если не будешь выполнять план.

Говорков(проникновенно). Вы, мама, ничего не понимаете. Сказал бы я вам, но лучше пока помолчу. Пошли, Люська.

Говорков и Люся выходят на улицу.

В ворота гаража входят шоферы и вешают на табельную доску номерки.

Некоторые из них, те, что помоложе, с тою же деловитостью, с какой они только что вешали номерки, подходят к окошечку Клавы и с поклоном кладут на подоконник свои скромные подношения — кто цветочек, кто шоколадную палочку, кто пирожное в бумажке. Один из них с чарующей улыбкой подносит Клаве крошечного плюшевого медвежонка, которого она тотчас же прикалывает на грудь. Все это. видимо, стало в гараже традицией.

Тараканов медленно приближается к окошечку Клавы и торжественно ставит перед ней большой флакон тройного одеколона.

Клава. Я же вам сколько раз говорила, товарищ Тараканов, неудобно делать такие дорогие подарки. Вот, ей-богу, не возьму.

Тараканов. В части подарков, Клавдия Васильевна, выражение чувств есть обязательное условие. Согласно теории сохранения личности и других авторитетов — одеколон не роскошь, а предмет ширпотреба и культурной жизни.

Он с достоинством кланяется и отходит к своей машине. Это единственный в гараже «ЗИС», что, разумеется, делает его водителя заметной фигурой. Тараканов прислоняется к автомобилю, стремясь слиться с ним в одно прекрасное целое. Поза его исполнена мрачного великолепия.

Но Клава не смотрит на него. Ее взгляд обращен к двери, в которую входит Говорков. Он вешает свой номерок в последнюю минуту. Сторож захлопывает табельную доску.

Говорков робко подходит к Клавиному окошку. Он откашливается, хочет что-то сказать, мнется — и сейчас же опрокидывает бутылку с одеколоном. Бутылка разбивается.

Тараканов вздрагивает.

Тараканов(глухо). Смейся, паяц, над разбитой любовью!

Клава смеется. Говорков в смущении идет к своей машине и поспешно лезет под нее с гаечным ключом.

Тараканов (вдогонку). Изверг рода человеческого! Петлюра!

Между тем жизнь в гараже идет своим чередом. В диспетчерской звонит телефон. Клава то и дело берет трубку, кричит в окошко фамилию шофера, и очередная машина выезжает на улицу.

В конце концов в гараже остаются только Тараканов, который стоит все в той же горделивой позе, и Говорков, все еще лежащий под машиной.

Звонит телефон.

Клава(снимает трубку). Гараж таксомоторов. Машина? Есть. Сейчас выезжает. Выходите через семь минут. Сейчас скажу номер.

Она смотрит в гараж. Видит Тараканова и ноги Говоркова, торчащие из-под машины. Секунду думает.

Клава. Запишите. Номер машины 79–16. (Вешает трубку. Высовывается из окошка) Товарищ Тараканов. Получите наряд.

Тараканов(подходит). Судьба есть жизненный стимул в разрезе научных споров. Но я спокоен, понимая свое преимущество. (Берет от слегка испуганной Клавы наряд.) Пока!

Садится в свой «ЗИС» и уезжает.

Только теперь Говорков выглядывает из-под машины.

В гараже пусто. Сквозь окна, как в церкви, падают косые солнечные лучи

Клава. Петя, идите сюда, я вам вытру щеку. Вы немножко запачкались тавотом.

Говорков смущенно подходит. Клава вытирает ему щеку платочком. Говорков берет Клаву за руку.

Говорков. Клава… (Пауза)

Клава(замирая). Что — Клава?

Говорков. Клавочка…

Звонит телефон.

Клава(берет трубку, металлическим голосом). Нет машин. (Вешает трубку.)

Говорков. Клава… Вы не рассердитесь, что я вас спрошу?

Клава. А когда я на вас сердилась, Петя?

Говорков. А позавчера?

Клава. Это не на вас, а на Тараканова.

Говорков. А я думал, что это вы на меня. (Пауза.)

Клава. Ну, говорите.

Говорков. Я давно хотел вам сказать…

Звонит телефон. Клава хватает трубку.

Клава. Машин нет. Не знаю. (Вешает трубку.) Говорков. Все хотел и… не решался… Я… вас…

Звонит телефон. Клава срывает трубку.

Клава. Нет, это не гараж! (Бросает трубку.)

Говорковполном отчаянии).…Я вас хотел попросить… Вы тут неправильно написали мне в наряде… шестнадцатого, а надо — семнадцатого.

Клава молча внимательно смотрит на совершенно уже потерявшегося и глубоко несчастного Говоркова. Вздыхает.

Звонит телефон. Клава решительно берет трубку.

Клава. Гараж таксомоторов. Машина? Есть. Пожалуйста. Сейчас высылаю. Номер 30–01. Выходите через пять минут.

Быстро пишет и протягивает Говоркову наряд.

Развинченной походкой неудачника он направляется к своей машине. Садится в нее. Но когда он нажимает стартер и машина начинает дрожать, в нем просыпается решимость. Скорости он переводит как человек, исполненный силы.

Машина делает два круга по пустому гаражу и резко останавливается у окошка Клавы.

Говорков(кричит, открыв дверцу). Клава! Я вас люблю!

Клава потрясена.

Говорков захлопывает дверцу.

Машина с воем выезжает из гаража.

Клава с блаженной рассеянной улыбкой сидит в своей будочке, откинувшись на стуле.

Звонит телефон.

Клава, не глядя, снимает трубку, медленно кладет ее на стол и мечтательно произносит, глядя в пространство.

Клава. Машин нет.

Крупным планом на полу осколки таракановского флакона.

Часть третья

ИСКУССТВО ТРЕБУЕТ ЖЕРТВ

В гараже на другой день.

Несколько машин, из-под которых торчат ноги.

Вбегает Василий Фомич. Что-то ищет, потом подбегает к первой машине, разглядывает ноги, теребит их.

Из-под машины показывается маленький, тощий, черномазый человек.

Василий Фомич. Почему не на репетиции? А еще Онегин!

Онегин. Картер не в порядке! Василий Фомич, через пять минут буду. (Бежит в раздевалку, напевая «О, жалкий жребий мой!..»)

Василий Фомич подходит к следующей машине и вытаскивает за ноги толстенькую девчушку с перепачканным лицом.

Василий Фомич. Ай-яй-яй, Настенька! Смена кончилась час тому назад, а вы в таком виде. Ведь вам два часа мыться нужно.

Настя. Ух и люблю же я вас, Василий Фомич! Прямо сил нет! (Чмокает Василия Фомича в щеку, оставляя на ней черный след.) Раньше вас буду!

Убегает, напевая «Я не способна к грусти томной».

Василий Фомич трогает щеку, качает головой, улыбается. Потом идет к следующей машине и вытаскивает из-под нее Тараканова.

Василий Фомич. Вот тебе раз! А где Говорков?

Тараканов. Петька Говорков?

Василий Фомич. Да! В семь часов репетиция.

Тараканов(смотрит на часы и зловеще улыбается). Антр-ну?

Василий Фомич(нетерпеливо). Ладно, ладно, где он?

Тараканов. Тайна, папаша, покрытая мраком. Но для вас… (Берет Василия Фомича под руку и ведет за собой.)

Из диафрагмы.

Клава и Говорков сидят на скамеечке заснеженного сквера. Из уст влюбленных валит такой пар, что на секунду заволакивает их лица.

Клава. Чудачок, почему ты сразу тогда не сказал?

Говорков. Я боялся.

Клава. А почему ты потом не боялся?

Говорков. А потом я не боялся.

Клава. А теперь ты не боишься?

Говорков. Теперь я не боюсь. А ты тогда боялась?

Клава. Я никогда не боялась.

Говорков. А ты меня первого полюбила?

Клава. Помнишь, когда ты только поступил в гараж, я на тебя, как дура, накричала?

Говорков. Мы никогда не будем ссориться, правда?

Клава. Тебе не холодно?

Говорков. Я почему-то думал, что никогда не женюсь.

Клава. А разве ты хочешь на мне жениться?

Говорков. Как? Разве я тебе не сказал? Вот спою Ленского, и потом пойдем распишемся.

Клава. Какого Ленского? Где?

Говорков(скороговоркой). В «Евгении Онегине», в Государственном ордена Ленина академическом Большом театре.

Клава. Ты сумасшедший.

Говорков. Ничего я не сумасшедший. (Пауза.) Есть один старичок…

Посередине улицы Тараканов за руку ведет Василия Фомича. Они подходят к скверу. Тараканов указывает Василию Фомичу на Говоркова и Клаву, сидящих на скамейке.

Клава. Ну, посчитай сам. Ты никогда и четырехсот рублей не вырабатываешь. Да мои двести тридцать. Да твоя мама, да твоя сестра, да еще моей бабушке надо посылать в Подольск. Трудно прожить на такие деньги.

Говорков. Ты мне, Клава, скажи прямо: ты веришь, что я буду артистом?

Клава. Некоторые в гараже вырабатывают больше тысячи…

Говорков. Ну Клава, ну давай попробуем, подожди только три месяца. Спою Ленского у нас в клубе, и тогда все решится. Может, я действительно балда. Тогда я брошу думать о пении. И буду зарабатывать деньги. Ты, Клавочка, главное дело — не беспокойся, нас с тобой никто никогда не разлучит.

Произнося эти слова, Говорков делает широкий жест левой рукой.

Неожиданно из-за кадра протягивается рука Василия Фомича, хватает руку Говоркова и вытаскивает его из кадра.

Оцепеневшая Клава остается сидеть на скамейке.

Ей видно, как Василий Фомич уволакивает сопротивляющегося Говоркова. Говорков успевает крикнуть ей, показывая на часы:

— Ровно в десять встретимся на балу!

При выходе из сквера Василий Фомич и Говорков проходят мимо Тараканова. Он некоторое время смотрит им вслед, потом подкручивает усы и направляется в сторону Клавы.

Надпись: В КЛУБЕ ТРАНСПОРТНИКОВ.

Вместе с громкими звуками настраиваемых инструментов на экране возникает театральный зал, где есть настоящая сцена, настоящее углубление для оркестра, ряды настоящих театральных кресел и даже лира на суфлерской будке. Но только все здесь маленькое.

Разместившаяся в оркестре и зале публика представляет собой собрание немного странных, но чрезвычайно симпатичных людей. Среди них седоусые старики, молодые девушки, зрелые мужи и юнцы, не достигшие призывного возраста. Всех их объединяет музыка. Они играют, поют, настраивают инструменты, канифолят смычки, о чем-то спорят над партитурой; некоторые танцуют, разучивая па вальса.

На стене плакат:

РЕПЕТИЦИЯ «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА»

СОСТОИТСЯ СЕГОДНЯ В 17 час.

ЯВКА ОБЯЗАТЕЛЬНА.

Онегин обходит всех присутствующих, показывая им очень древний и очень пышный лорнет.

Онегин. Семь рублей! Купил в комиссионном магазине. Красота?!

Подходит к зеркалу и начинает практиковаться в обращении с этим инструментом. На его лице нестерпимая важность. Лорнет он держит в кулаке.

Настенька подбегает к нему.

Настенька. Ну кто так держит? Вот как надо! (Показывает.) Отогни пальчик. (Отгибает Онегину мизинец.)

Онегин(восхищенно). Откуда она все знает?

Настенька. Знаю, и все! Какой должен быть Онегин? (Показывает, каким, по ее мнению, должен быть Онегин.)

Распахивается дверь, и в зале появляются Василий Фомич и Говорков. Все замолкают.

Василий Фомич молча тащит Говоркова через весь зал к фортепьяно. На лицах кружковцев — удивление и любопытство.

Василий Фомич(Говоркову, шепотом). Ну, что споем? «Я люблю вас, Ольга…»?

Говорков. Ей-богу, Василий Фомич… При публике… Я ведь никогда в жизни… Ведь в первый раз…

Василий Фомич (не слушая Говоркова, кружковцам, торжественно). Друзья мои! Вы присутствуете при рождении таланта! Вам говорит это старик Македонский! А старик Македонский когда-нибудь ошибался?

Почтительное молчание. Говорков, стыдясь, переминается с ноги на ногу.

Василий Фомич. Да, ошибался! Но это, друзья мои, ровно ничего не доказывает! Колумб тоже ошибался. Ехал в Индию, а приехал в Америку. Но Америка — это тоже неплохо? А?

Настенька(как первая ученица). В Южную Америку, Василий Фомич.

Онегин(всплескивает руками). Откуда она все знает?

Василий Фомич. Запомните этот день, друзья! (Играет интродукцию к арии «Я люблю вас, Ольга».)

Говорков тихо поет первую фразу.

Василий Фомич аккомпанирует, блаженно полузакрыв глаза. На лицах слушателей благоговение.

Внезапно раздается страшный грохот, подобный обвалу в горах. Все вздрагивают. И без того испуганный Говорков замолкает. Звуки горного обвала продолжаются, но сейчас уже можно разобрать, что с горы катятся тяжелые музыкальные инструменты — геликоны, барабаны, тарелки.

Василий Фомич сидит за роялем, по-прежнему полузакрыв глаза. Потом бьет кулаком по клавишам и вскакивает. Он в ярости.

Онегин. Давить таких надо!!! Мало им, что они нашего барабанщика украли!

Кружковцы, размахивая смычками и флейтами, предводительствуемые Василием Фомичом, подкрадываются к двери. Онегин пинком ноги распахивает ее.

В фойе клубного театра, на эстраде, под плакатом «Экономьте электроэнергию!» репетирует самодеятельный джаз-банд. Все джазкружковцы в своих обычных костюмах, кроме дирижера, одетого с пышностью гостиничного швейцара. На его молодой, простодушной физиономии устроены испанские бачки, которые, как видно, должны являться символом европейской цивилизации.

Джаз наяривает варварскую переработку той самой арии Ленского, которую только что пел Говорков.

По мере того как воинство Василия Фомича приближается к эстраде, джаз играет все тише.

Когда Василий Фомич подходит к самой эстраде, адская музыка замолкает и дирижер оборачивается.

Василий Фомич(проникновенно). У вас есть совесть?

Дирижер. Что значит — у меня есть совесть?

Василий Фомич. Почему вы не хотите репетировать в гимнастическом зале?

Дирижер. Почему — в гимнастическом зале?

Василий Фомич. Потому что вы нам мешаете!

Дирижер. Что значит — мы вам мешаем? А вы нам не мешаете?

Василий Фомич. Хорошая музыка, юноша, никогда никому не мешает.

Дирижер. Почему же вам мешает мой джаз?

Джазкружковцы одобрительно смеются.

Василий Фомич(визжит). Потому что у вас плохой джаз! И плохой вкус. Иначе бы вы не кромсали бессмертное творение Петра Ильича Чайковского… (Задыхается и прикладывает руку к сердцу.)

Теперь одобрительно галдят оперные кружковцы.

Дирижер. Что значит — кромсать Петра Ильича? Лучше сделать из него хороший танец, который будут танцевать широкие массы трудящихся, чем делать плохую оперу, которую никто не придет слушать!

Джазкружковцы берут реванш. Они надрываются от хохота.

Василий Фомич. Замолчите! Или… или…

Дирижер. Или что?

Онегин (вырывается вперед). Иль я убью вас!

Василий Фомич(рассудительно). Подождите, мы всегда успеем это сделать. Ему нужно разъяснить. (Лезет на эстраду и хватает дирижера за серебряный лацкан.) Дорогуша! Я же сам танцую. Джаз — это здоровое развлечение, и глупо против этого возражать. Но он не должен становиться на пути святого… святого… Вы слышите, юноша? Святого искусства!

Дирижер. Что значит — святого искусства? Что значит — становиться на пути?

Василий Фомич (ледяным голосом). А то значит, что вы при помощи подлых интриг забрали у нас единственного барабанщика. (Обращается к ударнику джаза.) Костя! Сейчас же на репетицию! Слышишь?

Костя, мальчик лет пятнадцати, веснушчатый и вихрастый, сидит среди странных предметов своего ремесла: барабана с надписью «Автоджаз», треугольников, колокольчиков, трещоток и прочего. Он робко приподнимается.

Дирижер. Костя! Сиди на месте!

Костя садится.

Василий Фомич. Костя, чему ты можешь здесь научиться? Подкидывать палочки? А я научу тебя музыке. Я достану литавры. Я сделаю тебя великим артистом.

Костя приподнимается.

Дирижер. Идите, идите, Костя, там вас научат. Идите, мальчик, вы там хлебнете горя. В опере барабанщик — последний человек. А в джазе — это король!

«Король», потоптавшись немного и шмыгнув носом, садится.

Василий Фомич. Костя! Если ты настоящий музыкант, сердце должно подсказывать тебе, где твое место!

Костя приподнимается, но его хватает за плечи саксофонист и усаживает.

Оперные кружковцы с воплями лезут на эстраду и тащат барабанщика за собой.

Джазкружковцы пытаются его отбить. Начинается свалка, в результате которой побеждают численно превосходящие противника оперные кружковцы. Они увлекают Костю в свой зал.

Дирижер. Я буду жаловаться. Я поставлю этот вопрос на правлении клуба.

Он бежит к двери в коридор. Джазкружковцы бегут за ним, размахивая своими инструментами.

Вся компания рысью бежит по коридору, взбегает по лестнице и врывается в зал, над входом в который два человека прикрепляют хвойные гирлянды, образующие слова «Полярный бал».

В зале идут приготовления к сегодняшнему вечеру: развешивают портреты полярников, натирают воском паркет.

Заведующий клубом при помощи пульверизатора перекрашивает в белый цвет чучело бурого ресторанного медведя.

Джазисты окружают заведующего с криком: «Барабанщика увели!»

Из затемнения — потное счастливое лицо Василия Фомича. Он ведет репетицию сцены бала из «Евгения Онегина».

Оркестр состоит из трех скрипок, одной виолончели, одного контрабаса, флейты, кларнета, тромбона, трубы, фисгармонии, фортепьяно и турецкого барабана. По существу, здесь даже нечем дирижировать, но экспрессии, с которой Василий Фомич делает свое дело, хватило бы на Государственный симфонический оркестр СССР в составе ста тридцати человек.

В момент наиболее бурный и патетический Василий Фомич неожиданно стучит палочкой по пюпитру. Наступает тишина.

Василий Фомич (со змеиными интонациями в голосе обращается к первому скрипачу). Как вы сыграли, юноша? Сыграйте это один.

Скрипач, старичок бухгалтерского типа, дрожащим смычком играет злополучную фразу.

Василий Фомич. Теперь я покажу вам, как это нужно сыграть! (Берет у него скрипку и повторяет ту же фразу)

Потом отдает скрипку, и оркестр играет следующую фразу. Через минуту Василий Фомич опять стучит палочкой. Делает страшное лицо.

Василий Фомич(виолончелисту). Что это? Что это такое? Черт бы вас подрал! Чем вы произвели этот позорный звук?

Виолончелист. Виолончелью.

Василий Фомич. А вы знаете, юноша, что означает по-итальянски ви-о-лон-челло?

Виолончелист (подумав). По-итальянски? Не знаю.

Василий Фомич. Скрипка небес… Небес! Вот что это значит. Этот инструмент должен петь, а он у вас хрипит. (К оркестру.) Ну, дети, начали! Четыре такта от «Пэ». (Взмахивает палочкой.)

Музыка продолжается.

Оркестр играет пианиссимо. На лице Василия Фомича разлита нежность. Он дирижирует с лебединой грацией. Он даже слегка подпевает от избытка чувств. Неожиданно барабанщик, который некоторое время шевелил губами, считая такты, решил, что ему пора вступать, и со страшной силой ударяет по своему барабану. В оркестре смятение. Василий Фомич силится что-то сказать, потом руки его опускаются, и он вдруг начинает плакать.

Оркестранты встают со своих мест и, протягивая вперед смычки и инструменты, кричат жалобными голосами:

— Ну Василий Фомич! Ну товарищ Македонский! Ну он больше не будет.

Василий Фомич встает, шатаясь и ничего не отвечая оркестрантам, поворачивается к зрительному залу и видит, как в дверь входит ужасная процессия — дирижер джаза, завклубом и джазкружковцы. Они подходят к барьеру оркестра, и завклубом величественно протягивает руку в сторону барабанщика.

Завклубом. Взять его!

Джазкружковцы подхватывают барабанщика под руки и вытягивают его из оркестра.

Завклубом. Стыдно вам, товарищ Македонский, срывать культмассовую работу в день такого важного мероприятия, как полярный бал.

Василий Фомич. История нас рассудит, товарищ Бабашкин!

Процессия уходит. Василий Фомич поворачивается к кружковцам.

Василий Фомич. Друзья мои! Искусство требует жертв. Будем репетировать под рояль.

Репетиция продолжается.

Группа кружковцев громко поет, обступив румяного усатого молодца, который стоит в позе Афродиты, выходящей из пены: «Мусье Трике, мусье Трике, шанте ву силь ву пле купле!»

Пока идет эта сцена, Василий Фомич бегает от пианистки к артистам и обратно. Он волнуется, размахивает руками, хватается за свои чуткие музыкальные уши.

Говорков, стоящий в углу сцены, смотрит на часы.

Пианистка играет вступление к куплетам Трике. Василий Фомич дирижирует. Румяный усатый молодец, страшно волнуясь, начинает петь: «О, как приятен этот день…»

Клава перед зеркалом. Это такая милая и хорошенькая девушка, что ее не могут испортить даже косметические ухищрения, которыми она занята.

Она щурит глаза и, передернув плечом, говорит воображаемому собеседнику:

— Вы с ума сошли!

Перед зеркалом — Альфред Тараканов. Он прихорашивается. Его комнатка наполнена автомобильными частями, которые использованы не по назначению. Автомобильный поршень служит здесь пепельницей, фара заменяет настольную лампу. А «дворник» для очистки ветрового стекла укреплен за окном. Он приводится в движение сложной системой рычагов.

Тараканов заканчивает свой туалет — изощренный туалет сердцееда и обольстителя.

Снова репетиция. Василий Фомич с проворством опытного балетмейстера показывает кружковцам па вальса. Потом хлопает в ладоши. Пианистка ударяет по клавишам. По сцене кружатся пары.

Василий Фомич показывает Говоркову, как должен вести себя ревнующий Ленский.

Говорков тоскливо смотрит на часы.

В танцевальном зале кружатся в фокстроте первые пары.

Клава, стоящая у стены, смотрит на часы.

Снова репетиция. Говорков стоит возле стула, на котором сидит девушка, исполняющая партию Ольги, и, поглядев на часы, начинает петь.

Говорков. «Все котильоны, все вальсы с Онегиным вы танцевали. Я приглашал вас, но был отвергнут…»

Девушка. «Ревнуешь ты напрасно. Мы так болтали с ним. Он очень мил».

Говорков. «Да-а-аже мил!..»

Девушка. «Из пустяков ты сердишься…»

Говорков. «Котильон со мной танцуешь ты?»

Онегин (появляясь из-за стула Ольги). «Не-э-эт, со мной! Не правда ль, слово вы мне дали?»

Девушка. «И сдержу я слово… Вот вам наказанье за ревность вашу…».

Говорков. «Ольга!..»

Девушка. «Ни за что…»

Ольга пускается в пляс с Онегиным.

Вместо того чтобы согласно замыслу автора либретто оперы Модеста Чайковского следить за ними ревнивым взором, Говорков смотрит на часы и нетерпеливо переминается с ноги на ногу.

Полярный бал.

Клава смотрит на часы. Она рассержена. К ней подходит Тараканов, и она, вздохнув, идет с ним тгшцевать.

Репетируют сцену ссоры.

Василий Фомич (хватаясь за голову). Ну кто так ревнует? Так на почте покупают марки! (Отталкивает Говоркова. Показывает. Поет.) «Пусть господин Онегин мне объяснит свои поступки…»

Говорков. «Пусть господин Онегин мне объяснит свои поступки… Он не желает этого? Тогда пусть примет он мой вызов…»

Онегин. «Вы безумны!»

Говорков. «А вы… вы… вы… бесчестный соблазнитель!»

Все присутствующие на сцене(под управлением Василия Фомича). Ах!

Здесь Ленскому по ходу действия требуется перчатка. Кто-то из стоящих на сцене протягивает Говоркову шоферскую рукавицу на меху и с раструбом. И он кидает ее к ногам «бесчестного соблазнителя» — черномазого человека с горящими глазами.

Бальный зал.

Клава танцует с Таракановым.

Тараканов. Я, Клавдия Васильевна, в части семейной жизни человек нежный и категорический, и я требую чуткого отношения к человеку.

Клава(жалобно). Вы с ума сошли! (Она не смотрит на Тараканова, а водит глазами по залу, ища кого-то.)

На сцене Говорков поет арию Ленского «В вашем доме…», Василий Фомич сияет. Краснощекая девушка, исполняющая партию старушки Лариной, смотрит на Говоркова с восхищением.

Говорков кончает арию. Все ему аплодируют. Аплодирует даже Василий Фомич.

Василий Фомич. Отлично, отлично! Теперь всю сцену сначала.

Говорков (с ужасом смотрит на часы). Василий Фомич, мне пора.

Василий Фомич. Что — пора? Как — пора? Куда — пора?

Говорков(тоном школьника). Ей-богу, Василий Фомич, у меня мама больна… и производственное совещание… и…

Василий Фомич. Стыдно, стыдно, стыдно, юноша! А еще хотите стать певцом. Певцом хотите стать. Певцом! Идите. Я вас не задерживаю.

Кружковцы стоят, потупясь. Говорков колеблется некоторое время, потом снимает с руки часы и прячет их в карман.

Говорков. Так я же ничего не говорю, Василий Фомич. Я пожалуйста.

Все становятся по местам. Василий Фомич взмахивает рукой.

Говорков (поет). «Все котильоны, все вальсы с Онегиным вы танцевали…»

Клава танцует с Таракановым. Полярный бал в разгаре. В зале шумно, тесно и весело. Барабанщик Костя лихо орудует принадлежностями своей адской кухни. Над головами танцующих теплая вьюга из конфетти и серпантина.

В зале появляется Говорков. Он блуждает среди танцующих в поисках Клавы.

Тараканов подводит Клаву к стулу, усаживает ее, а сам становится рядом в демонической позе.

Из толпы выходит Говорков. Бросается к Клаве. Тараканова он не видит. Музыка играет танго.

Говорков. Я так спешил, Клавочка. Ты давно пришла? Скорей идем танцевать.

Клава. Вы напрасно так торопились. Никуда я с вами не пойду.

Говорков. Не сердись, Клава.

Клава. Я не сержусь.

Говорков. Если бы ты знала, как все хорошо, как я счастлив…

Клава. Даже счастлив?

Говорков. Очень. Что с тобой случилось?

Клава. Ничего не случилось. Только я не люблю ждать.

Говорков. Но ведь я же пришел.

Клава. Могли и не приходить.

Говорков. Клава, пойдем танцевать!

Тараканов. В части танго Клавдия Васильевна обещались танцевать со мной. (Обнимает Клаву за талию и, уводя ее, бросает Говоркову.) Занимайте места согласно купленным билетам.

Под печальные звуки танго Говорков бродит по залу, не спуская глаз с ненавистной спины Тараканова.

Останавливается у чучела свежевыкрашенного медведя, прислоняется к нему спиной и в муках ревности интенсивно стирает с медведя белую краску.

Тараканов танцует с Клавой.

Тараканов. Я, Клавдия Васильевна, ежедневно работаю над собой. От пяти до шести обедаю, а от шести до восьми работаю над собой. А потом я свободен и культурно развлекаюсь.

Клава. Какой-то вы нудный, Альфред Терентьевич.

Тараканов. Я, Клавдия Васильевна, люблю все красивое. Вот, например, мои отсталые родители дали мне пошлое имя Федор. А я переменил его и теперь называюсь красивым заграничным именем — Альфред. И от любви я тоже требую в первую очередь красоты…

Клава судорожно вздыхает.

Говорков отделяется от чучела.

В том месте, где к нему прикасалась спина Говоркова, медведь снова стал бурым.

Говорков походкой лунатика идет сквозь толпу танцующих. Все оборачиваются ему вслед и смеются, глядя на его перепачканную краской спину

Часть четвертая

ВЫСТРЕЛ РАЗДАЛСЯ

Торжественный день первого оперного спектакля в клубе транспортников.

Все происходит так, как об этом, несомненно, мечтал Василий Фомич.

За кулисами тесно, все напряжены, взволнованы. Кто-то потерял усы. Из девушки, поющей Ларину, гримеру никак не удается сделать старуху. Онегин сел на новый цилиндр и теперь ужасно страдает. Василий Фомич ищет усы, помогает гримировать Ларину, пытается выпрямить цилиндр Онегина. Пот стекает по его доброму лицу.

Третий звонок.

Василий Фомич лезет в люк, ведущий в оркестр, и, стоя в нем по пояс, обращается с напутственным словом к артистам.

Василий Фомич. Я знаю, друзья мои, вы сейчас волнуетесь. Я тридцать лет был на сцене — и все тридцать лет волновался. Это правильно. На сцене нужно волноваться. Но перед тем, как мы начнем этот спектакль, я считаю нужным сказать вам следующее: слово «опера» в переводе на русский язык значит «труд»! (Скрывается в подполье.)

В зрительном зале гаснет свет. Над барьером оркестра появляется Василий Фомич. Он стучит палочкой.

Начинается увертюра к «Евгению Онегину».

Под чуть приглушенные звуки увертюры, доносящиеся из зала, комната за кулисами, где одеваются Онегин и Ленский. Говорков, уже загримированный, но без фрака, наливает из графина воду в стакан. Его руки дрожат.

Онегин никак не может натянуть на ногу классический ботфорт с желтым отворотом. Он прыгает по всей уборной на одной ноге, рычит, вращает глазами.

Говорков смотрит на прыгающего Онегина, и в его глазах Онегин то пухнет до невероятных размеров, то становится микроскопическим.

Онегинярости). Я, кажется, сегодня кого-нибудь убью.

Говорков в изнеможении опускается на стул, на котором стоит уже сильно деформированный цилиндр Онегина. Онегин хватается за голову.

В фойе, у входа в зрительный зал, напирают опоздавшие. К билетеру подходит толпа мальчиков. Один из них важно предъявляет контрамарку.

Билетер(читает). «Прошу пропустить ребят из 7-го класса Б. Барабанщик К. Полосихин».

Билетер всплескивает руками.

В углу оркестра К. Полосихин испуганно считает такты. Бьет в барабан.

На сцене Ленский и Ольга.

Говорков начинает арию «Я люблю вас, Ольга…». Но на партнершу он не смотрит. Он смотрит в зрительный зал. Зал маленький, и хорошо освещенная сцена дает возможность ясно рассмотреть всех в нем сидящих.

Перед глазами поющего Говоркова проходят одно за другим лица зрителей. Среди них много родных и знакомых. Все пришли посмотреть на триумф Пети Говоркова. Тут и друзья-шоферы, которые одобрительно ему подмигивают, тут и мама с Люсей, окоченевшие от волнения, и жильцы коммунальной квартиры.

«Я люблю тебя, я люблю-у тебя…» — поет Говорков. Но Клавы нет в зале.

Клава в своей будочке, в гараже.

Клавателефонную трубку, рыдающим голосом). Сейчас высылаю. Номер 14–18. Товарищ Карпухин, вам выезжать.

Опершись на свой «ЗИС» и скрестив на груди руки, стоит Альфред Тараканов.

Клава сдает дежурство другой девушке.

Клава. Скорее, Любочка, скорее, я и так опоздала. (Выбегает из будки и бежит к воротам.)

Внезапно дорогу ей преграждает Тараканов.

Тараканов. Клавдия Васильевна, будем культурно отдыхать. Я приобрел два билета в кино «Ударник»…

Клава. Я иду в клуб.

Тараканов. Клавдия Васильевна, пропадут билеты. Это некультурно.

Клава. Знаете что? Оставьте меня в покое.

Тараканов. Тогда вы идите, Клавдия Васильевна, а я быстренько смотаюсь, продам билеты и тоже приду Петьку слушать.

Клава убегает.

На сцене кончается бал у Лариных, Любители «разогрелись», и все идет как по маслу. Говорков поет с увлечением. Онегин чудится ему Таракановым, Ольга — Клавой. Он по-настоящему ревнует и ненавидит.

Василий Фомич одобрительно кивает ему с дирижерского места.

Действие кончается под гром аплодисментов.

Антракт. Клава пробивается навстречу потоку зрителей, выходящих в фойе.

Она подбегает к барьеру оркестра, где никого уже нет, и только Василий Фомич, тихо топая ногами, трагическим шепотом распекает юного барабанщика.

Василий Фомич. Ты что, смерти моей хочешь? Ты хочешь опозорить меня на весь мир?

Барабанщик(радостно). Василий Фомич, к вам пришли.

Пользуясь тем, что Василий Фомич отвернулся, мальчик исчезает.

Клава(перегнувшись через барьер). Вы Василий Фомич. Я знаю…

Василий Фомич. Завтра, юноша, завтра…

За спиной Клавы возникает фигура Тараканова. Ни Клава, ни Василий Фомич не видят его. Он садится на стул в первом ряду и прислушивается к их разговору.

Клава. Нет, мне нельзя завтра. Мне обязательно надо сегодня увидеть…

Василий Фомич(нетерпеливо). Кого — увидеть? Меня — увидеть?

Клава. Петю. Понимаете? Говоркова. Меня не пустили за кулисы. А я должна его увидеть. Немедленно. Понимаете?

Василий Фомич. Не понимаю. Случилось какое-нибудь несчастье?

Клава. Хуже. Он все время писал мне письма. Мы поссорились… но это неважно. Сегодня он написал, что если я не приду на спектакль, то он… он… не будет больше меня любить. Но это тоже неважно.

Василий Фомич. А что же важно?

Клава начинает тихо плакать, вытирая глаза собранным в комочек платком.

Тараканов встает и, крадучись, уходит.

Василий Фомич(вдруг страшно пугается). Ну голубушка, ну умоляю вас, ну серьезно… В такой день… Он вернется, ваш юноша.

Клава. Да не он вернется. Я хочу вернуться.

Василий Фомич. Вот и отлично. Вот и вернетесь после спектакля.

В оркестре появляются оркестранты. Гаснет свет. В артистической уборной — Говорков, готовый к выходу. Он в плаще и в громадном цилиндре. В уборную входит Тараканов.

Тараканов. Ай-яй-яй. какие интересные шляпки носила буржуазия.

Говорков. Ладно, ладно, какие надо, такие носила. Тебе чего?

Тараканов. Известная вам Клавдия Васильевна Белкина просит вас, гражданин Говорков, прекратить некультурное отношение.

Говорков. Ой, Тараканов, схлопочешь ты у меня сегодня по морде!

Тараканов. Ноль внимания, фунт презрения.

Говорков. Пошел вон!

Тараканов. И просили передать вам, чтобы вы не утруждались больше писать письма, поскольку гражданке Белкиной их противно читать.

Говорков бросается на Тараканова, но тот исчезает.

В оркестре первые такты вступления к сцене дуэли.

Клава сидит в первом ряду. Возле нее пустой стул.

Раздвигается занавес. На сцене — полотняный лес и маленькая мельница. На первом плане деревянный обрубок, покрытый куском ваты. Суровая оперная зима.

Рядом с Клавой садится Тараканов.

На сцену выходит Ленский в сопровождении секундантов. Глаза его блуждают. Но первые несколько реплик картины проходят гладко. Говорков садится на деревянный обрубок и кладет голову на руку.

Оркестр играет интродукцию к арии «Куда, куда вы удалились…».

Говорков поднимает голову, смотрит в зрительный зал и сразу же видит: в первом ряду, прямо против него, сидит Клава. Ей что-то нашептывает Тараканов.

Говорков вздрагивает, глаза его стекленеют, и он погружается в прострацию.

Клава(Тараканову, злым шепотом). Если вы от меня не отстанете, я милицию позову.

Тараканов. Клавдия Васильевна, я культурный человек и требую к себе чуткого отношения.

Клава. Боже, какой идиот!

Тараканов (самодовольно улыбается, крутит усики). Вы так думаете?

Василий Фомич делает знак Говоркову начинать. Лицо его безмятежно. Он предвкушает триумф своего питомца. Но происходит нечто ужасное. Питомец молчит.

Лицо Василия Фомича искажается.

В оркестре смятение и разноголосица.

Суфлер(громко шепчет). «Куда, куда вы удалились…»

Говорков(неожиданно начинает петь речитатив из сцены бала). «Все котильоны, все вальсы с Онегиным вы танцевали». (Рыдающим голосом.) «Я приглашал вас и был отвергнут».

Василий Фомич(подсказывает громко). «Куда, куда вы удалились…»! С ума ты сошел?!

Друзья-шоферы из публики (громко кричат). «Куда, куда вы удалились…»!

Клава закрывает лицо руками.

Оркестранты встают и смотрят на сцену.

Тараканов удовлетворенно покручивает усики.

Василий Фомич. Занавес!

Из-за кулис выбегает разъяренный Онегин с дуэльными пистолетами в руках и стреляет в Ленского. Из дула пистолета вырывается сноп пламени. Говорков поднимается наконец со своего обрубка, сослепу, шатаясь, бредет по сцене и опрокидывает куст. На сцене — полный развал.

Наконец дают занавес, но правая его половина заедает. Задвигается только левая. Видно, как по сцене в страшной панике бегают люди.

Говорков входит в свою уборную и срывает с себя костюм Ленского. Швыряет цилиндр в графин с водой. Графин опрокидывается. Льется вода.

В комнату вбегает Клава.

Клава. Петенька…

Говорков (злобно смотрит на нее). Убирайтесь! Все убирайтесь! Понятно?

Клава резко поворачивается и выбегает.

Уборная наполняется народом. Здесь шоферы — друзья Говоркова, участники спектакля, оркестранты. Все что-то кричат и размахивают руками. Последним входит Василий Фомич. Наступает тишина.

Василий Фомич (кротко). Что вы наделали?

Говорков (орет). Ну, чего? Не нужна мне ваша жалость. Понятно? (Рыдающим голосом.) Убирайтесь! Все убирайтесь!

Часть пятая

ДРУЗЬЯ

На следующее утро в комнате Говоркова.

Говорков сидит на неубранной постели, полуодетый, запустив пальцы в растрепанные волосы. Поза его выражает отчаяние. На столе, рядом с кроватью, пепельница, заваленная окурками. Рядом с ней — парик Ленского.

У окна Люся собирает книги, чтобы идти в школу. Мать сидит за столом и вытирает полотенцем стаканы.

Люся. Скорей одевайся, а то опоздаешь.

Говорков молчит.

Мать. Иди, иди, Люсенька. Петя сегодня в вечерней смене. Верно, Петенька?

Говорков молчит.

Люся уходит.

Мать. Хоть бы чаю выпил.

Говорков молчит.

Мать. Я творог сегодня купила. Хочешь? С сахаром.

Говорков молчит.

Мать. Может, за папиросами сбегать?

Говорков молчит.

По лестнице дома, где живет Говорков, робко и неуверенно поднимается Клава. Останавливается у двери, тянется к звонку, потом отдергивает руку, прислушивается, снова хочет позвонить и опять не решается. Начинает медленно спускаться с лестницы. У выхода на улицу она сталкивается с Василием Фомичом. Он уступает ей дорогу.

Снова комната Говоркова. Он сидит в прежней позе.

Стук в дверь. Мать открывает, и в комнату входит Василий Фомич. Он спокоен и деловит.

Говорков сидит в прежней позе, не поднимая головы.

Василий Фомич (матери). Ночь, конечно, не спал? Услышав голос Василия Фомича, Говорков вскакивает, но Василий Фомич не обращает на него никакого внимания.

Мать. Ну вот ни капельки не спал.

Василий Фомич. Отлично. Так и должно быть. Плакал?

Мать. Нет. Плакать не плакал.

Василий Фомич. Вот это хуже. Наверно, всю ночь курил?

Мать. Курил, одну за другой курил.

Василий Фомич. Все как по нотам. Когда я в первый раз провалился в Харькове, я выкурил за ночь сто пятьдесят папирос. (Искоса поглядывает на Говоркова.) Форточку надо открыть. А курить — совсем бросить.

Говорков. Простите меня, Василий Фомич. Я был дурак. Я сам не знал, что делаю.

Василий Фомич. Правильно, юноша, правильно. И я тоже не знал, что делал, когда провалился в Казани. [Обнимает Говоркова)

Мать на цыпочках уходит из комнаты.

Василий Фомич (ласково похлопывая Говоркова по спине). Итак, юноша, к пяти часам утра вы решили, что жизнь кончена? Правда? Было такое?

Говорков. Было.

Василий Фомич. А потом вы стали думать, что так все было хорошо раньше: вы ездили в такси, пели песни, знакомые вас похваливали, девушки вас любили… И вдруг появился этот старый дурак Василий Фомич и все испортил. Пообещал с три короба — славу, успех, победу… И обманул вас. Думали так?

Говорков (со вздохом). Думал.

Василий Фомич. Значит, споткнулся — и среду вдребезги?

Говорков. Так ведь трудно мне.

Василий Фомич. Вот, вот, это самое. Трудно. А вы думали, что стать артистом — легко? Собинов проваливался, Баттистини проваливался. Василий Македонский проваливался четыре раза. Один Говорков не хочет проваливаться. Понимаете, не хочет. Знайте, юноша, что провал — это не самое трудное. То, что сейчас вам предстоит, гораздо труднее. Будут горести, будут жертвы, обиды. И будет очень много тяжелой работы. Послушайте, что я вам скажу. (Усаживает его на кровать и сам садится с ним рядом.)

По лестнице поднимается группа людей. Среди них приятели Говоркова — шоферы, нервный Онегин, краснощекая юная Ларина, скрипач из оркестра.

Первый шофер. Вы подождите, ребята, неудобно всем сразу лезть. Человек в таком состоянии…

В комнате Говоркова.

Говорков. Вы говорите — учиться. А на какие деньги? А работать кто будет? У меня семья на руках.

Василий Фомич. Да, об этом я не подумал.

Стук в дверь. Входит первый шофер. Он смущен и от смущения развязен.

Первый шофер (суетливо). Здорово, Петя! Интересная у тебя комната. А! Мое почтение! (Здоровается с Василием Фомичом.) Погода сегодня — прямо весна.

Стук в дверь. Входят Ольга с Онегиным.

Ольга. Здравствуйте, Василий Фомич… Как неожиданно. Ах, как вы высоко живете, товарищ Говорков. Прямо кошмар! (Первому шоферу.) Ах, вы здесь? Погода сегодня…

Онегин. Прямо весна.

Стук в дверь. Входят сразу четыре человека.

Второй шофер. Погода сегодня… (Смущенно кашляет.)

Василий Фомич. Прямо весна?

Второй шофер. Вот именно.

В дверь без стука вваливаются пять человек.

Говорков. Что ж вы стоите, товарищи, присаживайтесь. Вот только…

Немая сцена рассаживания на трех стульях, кровати и обеденном столе двенадцати человек.

Первый шофер. Так что ж получается, товарищи? Налицо все пять членов месткома. Вроде как бы собрание. Будем считать, как говорится, открытым?

Онегин. Валяй, валяй, Малышев, чего там размазывать!

Первый шофер. Так, если позволите, товарищи, я коротенько. Что мы имеем? Мы имеем, товарищи, талант, который, товарищи, как бы сказать, находится среди нас. А к чему, товарищи, зовет нас партия и наше правительство? К тому, чтобы таланты растить и так далее.

Онегин. Правильно.

Первый шофер. Товарищи, не будем играть в кошки-мышки и так далее. Тут поступило предложение. Для заслушания имеет слово товарищ Лисицина.

Ольга (волнуясь). От имени группы работников нашего гаража № 87 имеется предложение послать товарища Говоркова для обучения в государственную консерваторию.

Все аплодируют. Говорков стоит совершенно остолбеневший.

Первый шофер. Так что ж, товарищи, чем будем считать эти аплодисменты?..

Листок бумаги, на котором женская рука заполняет графы шоферской путевки.

На листок падает капля. Чернила слегка расплываются. Теперь видно, что листок заполняет Клава.

Кончив писать, она протягивает листок в окошечко, отсылая в очередной рейс очередного шофера.

Шофер отходит от окошечка и показывает листок товарищам, кучкой собравшимся у верстака и что-то обсуждающим.

Шофер. Плачет!

Шоферы сокрушенно качают головами. Сразу видно, что судьбой Клавы заинтересован весь гараж.

Особняком держится один Тараканов. Он развалился на заднем кресле своего «ЗИСа» и разглядывает себя в карманном зеркальце.

В гараж входит Говорков.

Все взоры устремляются на него. Клава вздрагивает и искоса на него поглядывает. Она очень взволнована. Ей видно, как Говорков подходит к группе шоферов, смеясь, о чем-то говорит с ними, прощается, подходит к своей машине, достает из нее комбинезон и рукавицы. Потом, точно прощаясь с конем, похлопывает машину по радиатору. Наконец, вздохнув, поворачивается — и встречается с Клавой. Она отводит глаза.

Говорков решительно направляется в ее сторону.

Весь гараж наблюдает за влюбленными: один из шиферов замер с паклей в руке; жевавший перестал жевать; барабанщик Костя смотрит из-под машины; дверь с надписью «Завгар» приоткрывается, и оттуда высовывается усатая голова.

Говорков у окошечка Клавы.

Говорков. Клава, ты послушай… Это, знаешь, трудно сказать. Все как-то перепуталось. Я, конечно, виноват. Но, по-моему, нужно просто. Если ты меня любишь, давай мириться.

Клава на минуту отворачивается. Зрителю видно, как лицо ее светлеет. Говорков этого не видит. В сердце девушки возникает то, что так часто мешает примирению влюбленных, — стремление помучить, гордость, потребность укрепить свою власть.

И когда Клава поворачивает свое лицо к Говоркову, оно выражает полнейшее равнодушие.

Клава. Ну, а если не люблю?

Говорков оглушен. Секунду он смотрит перед собой, потом резко поворачивается и быстро выходит из гаража.

Все это так неожиданно для Клавы, что она вскакивает со своего места, хочет выйти из будочки, снова садится, снова вскакивает.

Она не бежит за Говорковым только потому, что в этот момент десятки глаз устремлены на нее.

Тараканов вылезает из автомобиля, подходит к двери гаража и тщательно ее закрывает.

Тараканов. Расстались гордо мы… (Он подходит, к Клаве.} Или вы выходите за меня замуж, или — одно из двух!

Клава смотрит на Тараканова невидящим взглядом.

Тараканов. Товарищ Белкина! Будьте взаимно вежливы!

Клава, не глядя на Тараканова, выскакивает из будки и подбегает к двери завгара.

Она распахивает ее — и оказывается лицом к лицу с усатым толстяком.

Клава. Степан Степаныч! Не нашли еще завгара в Подольск? Я поеду!

Клава с чемоданом и корзинкой выходит из поезда на маленькой станции.

Комната Василия Фомича. Это типичная комната старого актера: с засохшими венками на стенах, с коробкой из-под цилиндра на большом зеркальном шкафу; со стареньким фортепьяно, над которым висит множество фотографий усатых актеров в гриме и без грима, с надписями. За фортепьяно — Василий Фомич. Рядом стоит Говорков и, зажав в зубах карандаш, поет экзерсисы.

Говорков в своей комнате, стоя у окна, поет экзерсисы. Вечер. Люся сидит за столом, зажав руками уши, и зубрит.

Та дама, которую мы когда-то видели в японском халате с драконом, мечется у себя в комнате из угла в угол, потом подбегает к стене и начинает стучать в нее кулаками.

Большой консерваторский класс. Это комната с голыми стенами, в которой стоят только два рояля и десяток стульев, выстроенных вдоль стены. За роялем — полная женщина со старомодной прической. У рояля, глядя в окно, стоит Говорков и поет экзерсисы.

Перед ним, за окном, характерный кусочек городского пейзажа: чахлое деревце, верхняя часть водосточной трубы, угол крыши двухэтажного московского домика, окно этого домика с ватой, положенной между рамами. Этот кадр и несколько дальнейших кадров проходят перед зрителем под монотонные звуки экзерсисов.

На крыше лежит смерзшийся снег. Ветви дерева голы. С водосточной трубы свисает большая сосулька.

Тот же пейзаж. Снега на крыше уже нет. Нет и сосульки. На дереве набухают почки. В открытом окне стоит женщина в подоткнутой юбке и моет стекло. Очень много солнца.

То же окно с закрытыми шторами. То же дерево, покрытое листьями. Та же труба. Та же крыша. На крыше греется кот.

Экзерсисы все продолжаются. Тот же пейзаж. Ветер гонит по крыше сухие листья, раскачивает ветви почти голого дерева. Все это видно сквозь стекло, покрытое каплями дождя. Потом по стеклу текут потоки, и пейзаж исчезает.

То же дерево, теперь покрытое снегом. Но домика уже нет. Вместо него — кирпичная стена нового дома с окнами, забитыми фанерой, в которой вырезаны небрежно застекленные четырехугольники.

Экзерсисы продолжаются.

На дереве перед окном опять набухли почки. Теперь здесь новый дом, белый, светлый, с широкими окнами. Виден балкон, по которому бегает маленькая девочка.

Рама окна, сквозь которое смотрит Говорков. Затем мы видим Говоркова, поющего экзерсисы, преподавательницу, сидящую за роялем, и, как прежде, пустой и холодный консерваторский класс, где ничего не могло измениться. Изменился только Говорков. Он немного возмужал и похудел. Он в другом костюме.

Преподавательница. Ну, довольно. Теперь давайте Глинку.

Она играет вступление к романсу Глинки «Я помню чудное мгновенье». Говорков поет. Он поет великолепно, с большим вдохновением и вкусом.

Он кончает, прощается с преподавательницей и раскрывает дверь в коридор.

За дверью собралась большая толпа консерваторских учеников. Они слушали пение.

Смущенный их вниманием. Говорков проходит сквозь толпу и идет по коридору. Из всех дверей, выходящих сюда. слышна музыка, странная музыка консерваторского коридора: виртуозно исполняемые на рояле гаммы перемежаются мягкими звуками валторны, ученическим скрипом скрипок и визгливыми голосами певиц.

Говорков выходит из подъезда консерватории и останавливается в раздумье. Ему, видимо, все равно, куда идти.

Он медленно идет вдоль улицы…

Весенняя Москва. Солнце, сверкающее в автомобильных фарах.

Корзины с мимозами на углах улиц.

Говорков на перекрестке. Он покупает большую ветку мимозы. Некоторое время колеблется. Потом решительно сворачивает в переулок.

Снова весенние московские пейзажи. Все эти куски, начиная с выхода на улицу, сопровождаются оркестровой разработкой романса «Я помню чудное мгновенье».

Говорков останавливается у входа в гараж, где он когда-то работал.

Минуту колеблется. Потом входит. Здесь все по-прежнему. Солнечный свет, падающий из высоких окон. Лужи воды на цементном полу. Несколько автомобилей.

К Говоркову подбегает первый шофер.

Первый шофер. А, Ленский! Ну, как дела? Что ж ты никогда в гараж не зайдешь?

Говорков. Ведь мы же и так видимся. (В замешательстве.) Ну а как у вас тут?

Первый шофер. Все по-прежнему. Только Тараканова нет. Ушел в другой гараж, собака. За длинным рублем.

Говорков. Ну!

Из диспетчерской будки слышен телефонный звонок. В окошечко видно, как женская рука берет трубку.

Говорков замирает, прижав ветку мимозы к груди. Потом изгибается, чтобы взглянуть в окошечко, и видит… хорошенькую девушку Клавиных лет, сидящую на Клавином месте.

Говорков(шоферу). А Белкина… в вечерней смене сегодня?

Первый шофер. Она уже год, как у нас не работает. А ты разве с тех пор ее не видел?

Говорков. Н-нет, с тех пор не видел.

Говорков звонит у чьей-то двери. Женщина с засученными рукавами отпирает.

Говорков. Белкина Клавдия Васильевна дома?

Женщина. Белкина больше здесь не живет.

Говорков у будки справочного бюро. Девушка протягивает ему справку. Он читает:

«Клавдия Васильевна Белкина, 19 лет. В Москве не проживает>.

Часть шестая

АПОФЕОЗ

Зрительный зал оперного театра. Начинается увертюра к «Евгению Онегину». Занавес, освещенный снизу.

В оркестре все те же «суровые будни». Та же арфистка, что и вначале, читает роман. На этот раз роман, очевидно, смешной, и она улыбается. Продолжая улыбаться, поворачивается к арфе и берет два аккорда.

Фаготист читает «Вечернюю Москву». Судя по мрачному выражению лица, он читает отдел происшествий.

В комнатке рядом с оркестром играют в домино два человека. Вдруг они поднимаются, как заводные, и идут к двери. Входят в оркестр в тот самый момент, когда дирижер дает им вступление. Один из них сильно бьет в турецкий барабан. Другой ударяет в тарелки. Сделав свое дело, они тотчас же уходят.

На сцену бегут Ларина и няня. Пробегают мимо пожарного.

Татьяна смотрит через дырочку занавеса в зал.

В уборной гримируется Говорков.

Василий Фомич, в старомодном сюртуке и галстуке, напоминающем бабочку махаона, торжественно разбивает яйцо о край стакана и сливает белок.

Говорков. Нет, Василий Фомич, это ни с чем нельзя сравнивать. Вот если бы я своей машиной ударил человека, — ей-богу, мне не было бы так страшно, как сейчас.

Василий Фомич (проникновенно). Помни, Петя: с сегодняшнего дня ты — профессиональный артист. Ты можешь волноваться, страдать, ты можешь быть даже болен. Но петь ты обязан всегда хорошо. (Протягивает ему стакан.) Пей.

На сцене Татьяна и Ольга поют дуэт «Слыхали ль вы…».

Ложа бенуара, рассчитанная на шесть человек. В ней сейчас не менее пятнадцати. Тесно сгрудившиеся, взволнованные и бледные, здесь собрались все друзья Говоркова. Впереди, прижатые к барьеру, сидят мать и Люся.

За кулисами, у самого выхода на сцену, стоят Говорков, в костюме Ленского, и пожилой актер, в костюме Онегина. В последнюю минуту перед выходом актер обнимает Говоркова и слегка похлопывает его по спине.

Пожилой актер. Ну, смелей! Сразу же смотрите на дирижера. Пошли.

Он подталкивает Говоркова, и они выходят на сцену.

Бревенчатая комната, какие бывают в зимних подмосковных дачах. За столом с книгой сидит Клава. Она увлечена чтением. Против нее в кресле сидит старушка в очках и дремлет.

На столе — репродуктор. Идет трансляция «Евгения Онегина».

Голос Говоркова из репродуктора: «Мадам, я на себя взял смелость привесть приятеля. Рекомендую вам. Онегин — мой сосед…»

Клава вскакивает.

Старушка просьшается и смотрит на нее со страхом. Клава хватает ее за плечо.

Клава. Это он, бабушка, честное слово! Это его голос. (Замирает у репродуктора.)

Василий Фомич за кулисами отбивает такт ногой. Только теперь видно, как он волнуется. К нему подходит помощник режиссера со свернутой в трубку тетрадью в руках.

Помреж. Поверьте мне, Василий Фомич, этот споет. Он всем покажет. Я такого тембра тридцать лет не слыхал.

Василий Фомич. Да, да, да. Подождите, подождите, что дальше будет… Еще ничего не известно.

На сцене Говорков начинает петь арию «Я люблю вас, Ольга…». Он теперь спокоен. Правда, вместо того чтобы смотреть на свою партнершу, он не спускает глаз с дирижера, но голос его звучит превосходно.

В ложе друзей пятнадцать пар глаз устремлены в одну точку.

В амфитеатре сидит дама с драконом. Теперь она расфуфырена в худшем смысле этого слова. Она пихает своего соседа локтем.

Дама с драконом. Этот, который поет Ленского, живет в нашей квартире. Ей-богу!

Клава у репродуктора. Она в пальто и берете.

Бабушка. Ну куда ты поедешь на ночь глядя?

Клава. Тише. (Слушает.)

Говорков на сцене кончает арию. Аплодисменты.

Клава под аплодисменты, несущиеся из репродуктора, идет к двери.

Бабушка бежит за ней.

Бабушка. Ты что это выдумала? Никуда я тебя не пушу.

Клава (со слезами). Да перестаньте вы, бабушка, не мучьте меня. Ведь до города всего сорок минут. Я же на поезд из-за вас опоздаю, на восемь двадцать.

Убегает.

Улица маленького подмосковного городка. Зима.

Клава бежит по улице.

Фасад Большого театра. Театральная площадь.

Тараканов дремлет в своем «ЗИСе», поджидая пассажиров.

Перрон дачной станции. Клава ждет поезда.

В темноте возникает глаз электрички. Освещенный вагон останавливается перед Клавой. Она вскакивает на площадку. Поезд гудит и трогается с места.

Сцена Большого театра, Говорков начинает арию «В вашем доме…».

Оркестр. Арфистка забыла о своей книге. Книга валяется рядом с арфой. Арфистка внимательно слушает.

Фаготист, держа развернутый лист газеты за уголок, встал со своего места и смотрит на сцену.

Оркестрант застыл с тарелками в растопыренных руках.

К Василию Фомичу, стоящему за кулисами, подходит старик рабочий со стулом.

Рабочий. Вы бы сели, Василий Фомич.

Василий Фомич. После, после…

Рабочий. А ведь я помню, как вы это пели, Василий Фомич.

Василий Фомич. Бросьте, Никита Иванович, я так никогда не пел.

В ложе друзей Говоркова. Первый шофер и Онегин стоят на одном стуле, слившись друг с другом, как сиамские близнецы. То, что они сохраняют равновесие и не падают со стула, можно объяснить только чудом.

Говорков на сцене кончает арию. Аплодисменты.

Клава в вагоне поезда. Она нервничает. Глядит в окно.

В окне проносятся путевые огни. На горизонте возникает электрическое зарево столицы.

Конец антракта в Большом театре. Сейчас в ложе только мать и Люся.

Люся. Не плачьте, мама. Люди смотрят. Спрячьте платок.

Третий звонок. Гаснет люстра.

Говорков в своей уборной. Он сидит в изнеможении, как боксер в перерыве между раундами. Пот стекает по его загримированному лицу.

Василий Фомич обмахивает его полотенцем и пудрит.

Говорков. Если вы спросите меня сейчас, счастлив ли я, я отвечу вам: я счастлив, но не так, как если бы…

Василий Фомич. Знаю, знаю… Если бы Клава была здесь. Я слышал это от тебя тысячу раз. А теперь слышать не хочу. Нашел о чем говорить перед выходом.

Клава выходит из дверей вокзала, сбегает по ступеням, вскакивает в автобус.

Дирижер взмахивает палочкой. Занавес раздвигается.

Клава бежит под портиком Большого театра.

Говорков выходит на сцену.

Клава распахивает какую-то дверь. Привратник преграждает ей дорогу. Она отталкивает его и мчится вверх по лестнице.

Снова дверь, снова привратник.

Клава. Мне Говоркова.

Привратник. Нельзя на сцену.

Клава молча пробегает мимо. Чем дальше Клава бежит, тем явственнее становятся звуки оркестра.

В кулисах Василий Фомич. Он напряженно слушает. Оркестр играет интродукцию к арии «Куда, куда вы удалились…».

Клава(отчаянным шепотом). Василий Фомич!

Василий Фомич. Тише, тише. (Обнимает ее за плечи.)

Они замирают. Говорков начинает петь последнюю арию Ленского. Все женщины в первом ряду кажутся ему Клавами.

Ария с начала до конца.

Говорков кончает петь.

Овации.

У Василия Фомича и у Клавы по щекам катятся слезы. Клава делает попытку уйти, но Василий Фомич удерживает ее за руку.

Василий Фомич. Куда вы?

Клава. Домой.

Василий Фомич. Ладно, пойдем. (Уводит ее.)

На сцену выходят кланяться Онегин и его секунданты.

Занавес опускается.

В ложе друзей царит всеобщий восторг.

Друзья обнимают друг друга. Бешено аплодируют. Им теперь так тесно, что они выпирают из ложи, как опара из формы. Маленький Онегин с горящими глазами неистовствует больше всех. Он перегибается через барьер ложи все дальше и дальше. Наконец верхняя часть его тела перевешивает, и он с криком: «Говоркова! Говоркова!» — падает в партер. Лететь ему невысоко — всего один метр. Поэтому он тотчас же вскакивает на ноги и продолжает орать.

Говорков один расклешивается перед занавесом.

Из оркестра ему аплодируют музыканты.

Говорков под руку с Василием Фомичом подходит к дверям уборной.

Василий Фомич. А какой я тебе лавровый венок приготовил!

Жестикулируя, он подводит Говоркова к двери уборной и распахивает ее.

Говорков видит Клешу.

В театральном буфете. Идет пир горой. На столе батарея бутылок с так называемым «Театральным напитком». Друзья Говоркова сдвигают бокалы.

Из театрального подъезда выходят Клава, Василий Фомич и Говорков.

Подходят к такси, стоящему у театра.

Василий Фомич. Ну, друзья мои, вы меня извините, но я вас оставлю. Дела, дела…

Говорков и Клава. Куда вы, Василий Фомич, голубчик?

Василий Фомич. Старики не должны мешать молодым. Я уж как-нибудь на двух трамваях доберусь. (Убегает.)

Говорков и Клава усаживаются в машину.

Шофер. Куда ехать?

Он оборачивается. Влюбленные узнают Тараканова. Тараканов узнает их.

Говорков. Прямо. (Неопределенно машет рукой.) Тараканов, громко вздыхает и трогает с места. Автомобиль удаляется.

Из незавершенного романа Евгения Петрова

Путешествие в страну коммунизма

…Перед фамилией Фингльтое я, не задумываясь, ставлю знак минус. Именно этому господину я обязан тем, что с утра до вечера нахожусь в состоянии раздражения. Он до такой степени нахален и толстокож, что никакие намеки на нежелательность его общества не могут его пронять. В этом человеке сосредоточились все американские недостатки и нет ни одного из американских достоинств. При этом недостатки, которые у иных моих соотечественников носят довольно милый и безобидный характер и составляют лишь еле заметную черту, у мистера Фингльтона доведены до крайности, очищены от примеси всего симпатичного и человеческого. Они заложены в его натуре, так сказать, в химически чистом виде. Американцы чрезвычайно общительны. Мистер Фингльтон надоедлив. Американцы знают себе цену. Мистер Фингльтон самонадеян. Американцы любят грубоватую шутку. Мистер Фингльтон обладает остроумием жеребца и в состоянии издавать одно лишь ржание. Американцы иногда чересчур оптимистичны. Мистер Фингльтон просто глуп. Американцы деловиты и уважают деньги немного больше, чем они того заслуживают. Для мистера Фингльтона деньги — это всё, это предмет его страстной любви, это постоянная тема для разговора, это бог, которому он молится. Наша обычная американская способность делать быстро деньги доведена мистером Фингльтоном до виртуозности. Она превратила его в своеобразного маньяка, в какой-то автомат для выколачивания денег. В истории человечества не было войны или кризиса, которые не рождали бы нуворишей, эту отвратительную разновидность могильных червей. Я очень хорошо помню дельцов, разбогатевших на войне 1914–1918 годов. Это была весьма противная публика. Туповатые, ослепленные своим богатством люди, они с комической важностью покупали картины, везли из Европы целые замки, с важным видом слушали в Карнеги-холл Баха и Брамса и обвешивали своих вульгарных жен и хорошеньких любовниц драгоценностями с таким усердием, с каким дети украшают елку. Но мир изменяется к худшему. В этом смысле я присоединяюсь к мнению всех стариков. По сравнению с нуворишами, которых выплеснула на поверхность последняя война, те люди представляются мне чрезвычайно интеллигентными и в общем безобидными людьми. Весь ужас существования мистера Фингльтона и ему подобных заключается в том, что они, подобно прежним нуворишам, создают послевоенную моду. Они задают тон жизни. Их неприкрытый цинизм привел к тому, что современная состоятельная молодежь ничем, собственно говоря, не отличается от животных. Все эти демонстрации голых, помпейские собрания, от которых даже прожженный парижский холостяк мирного времени пришел бы в ужас, все эти папуасские танцы, клубы кокаинистов и курильщиков опиума, официальный союз гомосексуалистов и лесбиянок, романы с описанием пятисот способов любви (их вы можете найти в любой добропорядочной гостиной) — все это настолько чудовищно, что не умещается в моем сознании.

Мистер Фингльтон едет не один. Он взял с собой дочь, восемнадцатилетнюю девицу по имени Одри. Когда началась война, этому существу было всего шесть лет. Сейчас это образцовый экземпляр богатой послевоенной девушки. Не знаю, может быть, я действительно достиг того предела старости, когда человек просто перестает понимать настоящее, когда между молодостью и старостью образуется совершенно непроходимая пропасть, но Одри для меня так же непонятна и чужда, как жительница Марса.

Кто бы мог подумать, что, эволюционируя в течение нескольких миллионов лет, самая обыкновенная обезьяна превратится в конце концов в такое совершенное по красоте животное, как Одри, сохранив при этом в полной неприкосновенности свой обезьяний ум!

Разумеется, Одри очень довольна той жизнью, которую она ведет. Она довольна своим положением, своими друзьями, которые, провожая ее на пристани, пели модную похабную песенку: «Нам начхать на все на свете». Она довольна даже тем, что сейчас происходит в Америке. У нее нет этого ощущения потери, которое томит людей моего возраста. Я силюсь быть объективным. Я собираю все доводы в пользу этой красавицы. Ведь в двадцатых годах, когда я был молодым жеребёнком, мне тоже были непонятны вздохи стариков. Я жил тогда полной жизнью, веселился напропалую и совершенно не думал об инвалидах и безработных. Тогда тоже было вызванное войной падение нравов. Тогда тоже пьянствовали девушки из хороших семей, носили короткие юбки и больше всего боялись, что кто-нибудь может заподозрить их в целомудренности. Однако тем временам позавидуют сейчас даже квакеры из штата Пенсильвания.

Одри — великолепный образец современной моды. Когда нас знакомили, она сказала:

— Послушайте, для своих лет вы отлично выглядите. В последнее время мне надоели молодые. Пользуйтесь случаем.

А ее болван-папаша, вместо того чтобы простонать: «Ах, Одри, как ты можешь» или что-нибудь в этом роде, похлопал ее по спине и, восторженно хохоча, заорал:

— Нет, честное слово, этой девке цены нет!

И тут же, считая, очевидно, что нет такого предмета в мире, стоимость которого нельзя было бы определить с помощью денег, добавил:

— Моя Одри стоит по крайней мере двести миллионов золотом! А если перевести это на сегодняшний курс, то бумажки не поместятся даже на этом пароходе.

За время шестидневного путешествия по океану (когда-то «Куин Мэри» проходила это расстояние в четыре с половиной дня) я очень хорошо присмотрелся к Одри. Вот краткий результат.

Что Одри знает.

Она знает, что земля круглая. Знает, что есть Атлантический и Тихий океаны, река Миссисипи и хлебная биржа в Чикаго. Из сорока девяти штатов Америки она могла назвать только шесть: Нью-Йорк, Калифорнию, Флориду, Нью-Джерси, Пенсильванию и почему-то Орегон. Она знает, что счастье человеку могут принести только деньги. Знает фамилии Вашингтон, Рузвельт, Боулти (знаменитый боксер), Гэмперс (автор порнографических романов), Лонгфелло и Шекспир. Последних двух она знает понаслышке, но не читала. Когда я спросил, почему, она ответила: «А пусть они все идут к чертям собачьим». Она знает все, что касается отношений между мужчиной и женщиной, и очень любит об этом говорить. Считает, что рожать детей «могут только негритянки» и что это «не дело для белой женщины». Она отлично знает породы собак и назвала мне семнадцать особенно модных. Она знает буквально тысячи неприличных анекдотов и записывает их в книжку, чтоб не забыть. Она знает, что Россия — страна, где живут сумасшедшие, но ехать в Россию не боится, так как «эти сумасшедшие — тихие и безопасные». Одри твердо знает, что она высшее существо и таких, как она, есть во всей Америке не более тысячи, но тем не менее есть хорошенькие мальчики даже из низших слоев и в этом нет ничего плохого. Она, видите ли, демократична. Она знает сто двадцать видов выпивки, но предпочитает чистый спирт.

Чего Одри не знает.

Она не знает, как растет хлеб, почему идет снег, что такое молния и каким образом вырабатывается стекло. Из всех планет она назвала мне только одну — Уран («у нее такие колечки», хотя «колечки» у Сатурна). Она не знает таких фамилий, как Толстой, Марк Твен, Хемингуэй, Микеланджело, Пастер, Бетховен, Диккенс, Гёте, Данте, Юлий Цезарь, Чайковский, Коперник, Фультон и Франклин. Не знает, что такое система кровообращения. Не знает, что есть такая река — Нил. Не знает разницы между Арктикой и Антарктидой. Не знает, что слово «любовь» можно употреблять также и в возвышенном смысле. Ничего не знает о геологических эрах и о происхождении человека. Не может назвать ни одной огнедышащей горы. Никогда не видела живой курицы, утки, лошади. Можно было бы написать целую книгу из одних только перечислений того, чего Одри Фингльтон не знает.

* * *

В салон-вагоне, который предоставило нашей делегации французское правительство, бушевала семейка Фингльтонов. <…>

— Наконец это вы, Юджин! — крикнула Одри, усвоившая себе привычку звать меня по имени с первого же дня знакомства. — Как приятно видеть хорошенького американца после этих паршивых ободранных французов. Как это? Пролетарии? От них меня просто тошнит! Выпейте, Юджин, за Америку!

Перед папашей и дочкой стояла бутылка джина.

— Нет, это хамы и сволочи! — надрывался мистер Фингльтон. — Это не люди! Это… это, знаете, хуже негров!

— Вот это, значит, и был ваш хваленый Париж! — перебила Одри. — Ну и городок!

Оказывается, с Фингльтонами случилось небольшое происшествие. Когда они проезжали в открытом автомобиле по городу, какой-то отчаянно веселый блузник крикнул с тротуара по адресу мистера Фингльтона: «Потаскуха!» или что-то в этом роде. Их внешний вид, правда, мало импонировал революционному Парижу, в особенности раздражала, наверное, Одри своим сногсшибательным туалетом. <…>

Поздно вечером, когда я уже лежал в постели с книгой в руках, дверь моего купе открылась и вошла Одри. Входить в дверь без стука было модно. Глаза Одри были расширены. Она криво улыбалась и, судя по всему, была довольно сильно пьяна.

«Нам начхать на все на свете», — пропела она неверным голоском. Потом, к моему полному удивлению, стала медленно раздеваться.

— Послушайте, что вы делаете? — крикнул я. — Вы попали не в то купе.

— В-вы дур-рак, — пробормотала Одри, — в-вы понимаете, я хочу… ну, просто… я еще никогда… понимаете… никогда не делала этого в поезде…

Одри была очень красива, а я в конце концов не так уж стар. Но ее цинизм был до такой степени оскорбителен, что я молча выставил ее за дверь. Она пыталась меня укусить. Запирая дверь на ключ, я с трудом удержался, чтобы не крикнуть: «Потаскуха!»

Воспоминания о Евгении Петрове

Из книги Катаева «Алмазный мой венец»:

Брат приехал ко мне в Мыльников переулок с юга, вызванный моими отчаянными письмами. Будучи еще почти совсем мальчишкой, он служил в уездном уголовном розыске, в отделе по борьбе с бандитизмом, свирепствовавшим на юге…Я понимал, что в любую минуту он может погибнуть от пули из бандитского обреза.

Мои отчаянные письма в конце концов его убедили.

Он появился уже не мальчиком, но еще и не вполне созревшим молодым человеком, жгучим брюнетом, юношей, вытянувшимся, обветренным, с почерневшим от новороссийского загара, худым, несколько монгольским лицом… Он поселился у меня. Его все время мучило, что он живет, ничем не занимаясь, на моих хлебах. Он решил поступить на службу. Но куда? В стране все еще была безработица. У него имелись отличные рекомендации уездного уголовного розыска, и он пошел с ними в московский уголовный розыск…

Я настаивал, чтобы он бросил свою глупую затею. Он уперся. Тогда я решил сделать из него профессионального журналиста и посоветовал что-нибудь написать на пробу. Он уперся еще больше.

— Но почему же? — спрашивал я с раздражением.

— Потому что я не умею, — почти со злобой отвечал он.

— Но послушай, неужели тебе не ясно, что каждый более или менее интеллигентный, грамотный человек может что-нибудь написать?

— Что именно?

— Бог мой, ну что-нибудь.

— Конкретно?

— Мало ли… Не все ли равно… Ты столько рассказывал забавных случаев из своей уголовной практики. Ну возьми какой-нибудь сюжетец.

— Например?

— Ну, например, как вы там где-то в уезде накрыли какого-то типа по фамилии Гусь, воровавшего казенные доски.

— Я не умею, — заскрипел зубами брат, и его шоколадного цвета глаза китайского разреза свирепо сверкнули.

Тогда я решил употребить самое грубое средство.

— Ты что же это? Рассчитываешь сидеть у меня на шее со своим нищенским жалованьем?

Мой брат побледнел от оскорбления, потом покраснел, но сдержался и, еще сильнее стиснув зубы, процедил, с ненавистью глядя на меня:

— Хорошо. Я напишу. Говори, что писать.

— Напиши про Гуся и про доски.

— Сколько страниц? — спросил он бесстрастно.

— Шесть, — сказал я, подумав.

Он сел за мой письменный столик между двух окон, придвинул к себе бумагу, обмакнул перо в чернильницу и стал писать — не быстро, но и не медленно, как автомат, ни на минуту не отрываясь от писания, с яростно-неподвижным лицом, на котором без труда прочел покорность и отвращение.

Примерно через час, не сделав ни одной помарки и ни разу не передохнув, он исписал от начала до конца ровно шесть страниц и, не глядя на меня, подал свою рукопись через плечо.

— Подавись, — тихо сказал он.

У него оказался четкий, красивый, мелкий почерк, унаследованный от папы. Я пробежал написанные им шесть страниц и с удивлением понял, что он совсем недурно владеет пером. Получился отличный очерк, полный юмора и наблюдательности.

Я тотчас отвез его на трамвае «А» в редакцию «Накануне», дал секретарю, причем сказал:

— Если это вам даже не понравится, то все равно это надо напечатать. Вы понимаете — надо! От этого зависит судьба человека.

Рукопись полетела на «Юнкерсе» в Берлин, где печаталось «Накануне», и вернулась обратно уже в виде фельетона, напечатанного в литературном приложении под псевдонимом, который я ему дал.

— Заплатите как можно больше, — сказал я представителю московского отделения «Накануне».

После этого я отнес номер газеты с фельетоном под названием «Гусь и доски» (а может быть, «Доски и Гусь») на Мыльников и вручил ее брату, который был не столько польщен, сколько удивлен.

— Поезжай за гонораром, — сухо приказал я.

Он поехал и привез домой три отличных, свободно конвертируемых червонца, то есть тридцать рублей, — валюту того времени.

Из книги Петрова «Мой друг Ильф»:

Я еду в Москву переводиться в Моск[овский] угол[овный] розыск. В кармане у меня револьвер. Я очень худой и гордый молодой человек. И провинциальный.

Мое представление о революции. Я всегда был честным мальчиком. Когда я работал в уголовном розыске, мне предлагали взятки, и я не брал их. Это было влияние папы-преподавателя. С революцией я пошел сразу же. Нэп поразил меня своим великолепием. Мне было обидно. Но я понял, что это уже какой-то жизненный фундамент. До сих пор я жил так: я считал, что жить мне осталось дня три, четыре, ну максимум неделя. Привык к этой мысли и никогда не строил никаких планов. Я не сомневался. что во что бы то ни стало должен погибнуть для счастья будущих поколений. Я пережил войну, гражданскую войну, множество переворотов, голод. Я переступал через трупы умерших от голода людей и производил дознания по поводу семнадцати убийств. Я вел следствия, так как следователей судебных не было. Дела сразу шли в трибунал. Кодексов не было, и судили просто — «Именем революции…». Я твердо знал, что очень скоро должен погибнуть, что не могу не погибнуть. Я был очень честным мальчиком.

Провинциал в Москве. Москва 23–26 годов.

Как Валя убедил меня писать рассказ. Работа профессионального журналиста.

Я пишу рассказ и придумываю неудачный псевдоним. Первый гонорар. До сих пор я писал только протоколы и заключения. Но нужна служба. Денег нет. Я поступаю в «Красный перец». Как я стал выпускающим.

Из книги Валентина Катаева «Алмазный мой венец»:

Брат оказался мальчиком сообразительным и старательным, так что месяца через два, облазив редакции всех юмористических журналов Москвы, веселый, общительный и обаятельный, он стал очень прилично зарабатывать, не отказываясь ни от каких жанров: писал фельетоны в прозе и, к моему удивлению, даже в стихах, давал темы для карикатур, делал под ними подписи, подружился со всеми юмористами столицы, наведывался в «Гудок», сдал казенный наган в Московское управление уголовного розыска, отлично оделся, немного пополнел, брился и стригся в парикмахерской с одеколоном, завел несколько приятных знакомств, нашел себе отдельную комнату…

Из воспоминаний Юрия Олеши:

Случилось, что жил я в одной комнате и с Женей Петровым. Уже не в типографии «Гудка», а в Сретенском переулке, где в соседней комнате рядом жил также и Ильф. Петров только вернулся из Киева, где отбывал воинскую повинность. Он был еще совсем юный, казалось, еще растет — тощий, черный, веселый, и тоже, как Ильф, со зверским аппетитом к жизни. Какую-нибудь одну картину, одно слово, или жест, или выражение лица запоминаем мы на всю жизнь… И я запомнил навсегда, как Петров сказал мне в дни, когда они дописывали «Двенадцать стульев>. «Вы только подумайте, как приятно закончить роман, отпечатать его и нести в редакцию по московским улицам, когда идет снег…*. В этих словах были любовь к жизни, аппетит к ней — то, что соединяло Ильфа и Петрова на их славном поприще.

Из воспоминаний Арона Эрлиха:

Евгения Петрова еще с нами не было. Но мы знали о нем давно, еще с 1923 года, как об авторе очень смешного рассказа о следователе по уголовным делам (одна из юношеских профессий Е. Петрова) и как об авторе многих острых фельетонов и юмористических рассказов в журналах «Крокодил» и «Красный перец».

Евгений Петров появился в «Гудке» с 1926 года, вернувшись из Красной Армии. У него был свой богатый опыт, свои обширные наблюдения.

Из книги Валентина Катаева «Алмазный мой венец»:

Мы много и усердно работали в газете «Гудок», предназначенной для рабочих-железнодорожников.

По странному стечению обстоятельств в «Гудке» собралась компания молодых литераторов, которые впоследствии стали, смею сказать, знаменитыми писателями, авторами таких произведений, как «Белая гвардия», «Дни Турбиных», «Три толстяка», «Зависть», «Двенадцать стульев», «Роковые яйца», «Дьяволиада», «Растратчики», «Мастер и Маргарита» и много, много других. Эти книги писались по вечерам и по ночам, в то время как днем авторы их сидели за столами в редакционной комнате и быстро строчили на полосках газетного срыва статьи, заметки, маленькие фельетоны, стихи, политические памфлеты, обрабатывали читательские письма…

Из воспоминаний Виктора Ардова:

Я вспоминаю… Петрова секретарем редакции журнала «Красный перец» в 1925 году…

Петров уже не производил впечатления растерявшегося провинциала. Наоборот, необыкновенно быстро он стал отличным организатором. И техникой общения с типографией, и редакционной правкой, и вообще всем обиходом журнальной жизни он овладел очень быстро (впоследствии все это пригодилось ему, когда он стал ответственным редактором журнала «Огонек»). Писать фельетоны, давать темы для карикатур Петров начал тоже очень скоро. Евгений Петрович писал тогда весело, с огромной комической фантазией, которая со временем так расцвела в знаменитых романах.

Подписывал он свои вещи либо «гоголевским» псевдонимом «Иностранец Федоров», либо фамилией, в которую он обратил свое отчество — «Петров».

Из воспоминаний Сергея Токаревича:

Его [псевдонима, принятого Петровым. — А. И.] неоспоримое достоинство заключалось в простоте и безыскусности. Но в то же время он был уж слишком обыденным: мало ли Петровых в нашей стране!

Особенно неудобен был этот псевдоним для Валентины Леонтьевны, жены Евгения Петровича. Конечно же, ей хотелось, чтобы каждый сразу отдавал себе отчет в том, какого именно Петрова она жена. Как это сделать? Проще всего, конечно, было сказать: «Я жена Ильфа и Петрова». Но это уж, сами понимаете… Ведь даже когда Мария Николаевна говорила: «Я жена Ильфа», то находились наглецы, вопросительно добавлявшие: «…и Петрова?» В ужасное положение поставили своих жен Ильф и Петров.

Из воспоминаний Бор. Ефимова:

Высокий черноволосый молодой человек весело смотрит на нас узкими, чуть раскосыми глазами. <…>

Петров был человеком экспансивным и увлекающимся, способным легко зажигаться и зажигать других.

Из воспоминаний Виктора Ардова:

Евгений Петрович любил и знал литературу как читатель и как писатель. А писательское знакомство с литературой — это особый вид отношения к книгам…Петров мгновенно угадывал замысел любого произведения, его схему, ритмический рисунок вещи, ее сюжетные ходы.

Когда Евгений Петрович принимался фантазировать вслух, сочиняя что-нибудь, это доставляло чистое наслаждение: до того легко, ясно, весело и до колик смешно он выдумывал вот тут же, у вас на глазах… Какая у него была хватка! Какое чувство жанра! <…> Да. Евгений Петрович с первого взгляда воспринимался как человек с несомненным ярким талантом.

Если в Ильфе при близком знакомстве поражал мощный аналитический ум, то в Петрове прежде всего ощущали гармоничную, одаренную личность. Человеческое его обаяние было решительно незаурядным. Он вызывал улыбку симпатии при первом же взгляде на его доброе, ласковое лицо. Тонкий нос с горбинкой. Маленький красивый рот. Острый подбородок. Азиатские, раскосые глаза и прямые темные волосы, которые образовывали на середине лба аккуратный прямоугольничек.

Все в Евгении Петровиче казалось милым — даже манера предупредительно обращать в сторону говорящего правое ухо (на левое ухо он плохо слышал), даже манера чуть наклонять вперед корпус и, шагая, как-то по-своему выбрасывать ноги немного в сторону. А вежлив и любезен Петров был, что называется, всем своим существом. Это — от любви к людям, от желания делать добро.

Но чуть случалось ему услышать о чьем-нибудь неблаговидном поступке, о бездушном отношении к людям, о чьей-нибудь о нечестности — он сразу же покраснеет, разгорячится, и тут уж его не остановить, пока он не выскажет всего, что думает.

Из воспоминаний Сергея Токаревича:

Характерная для русской интеллигенции разносторонность интересов была, конечно, присуща им обоим. Глубокое знание мировой поэзии у Ильи Арнольдовича сочеталось с живейшим интересом к художественной фотографии. Меломания Евгения Петровича не мешала ему, как, впрочем, и Илье Арнольдовичу, увлекаться футболом активно «болеть» за нашу сборную и подолгу обсуждать ее матчи со знаменитыми тогда командами Турции, где сияла звезда Вахаба, и Чехословакии, в воротах которой стоял непробиваемый Тихий, а главное — писать блистательные фельетоны на спортивные темы.

Оба они были не прочь щеголевато одеться — а это в их молодые годы было не так-то просто, — во всяком случае, никто никогда не видел их одетыми неряшливо, небритыми или нестрижеными. И вопрос о цвете и рисунке галстука они могли обсуждать на полном серьезе.

Из книги Петрова «Мой друг Ильф»:

Я поступаю в «Гудок». Путешествие с Ильфом на Кавказ. Валя собирается создать литературную артель на манер Дюма-отца. Мы решаем с Ильфом писать вместе.

Мы садимся писать «12 стульев».

Вечера в пустом Дворце Труда. Совершенно не понимали, что выйдет из нашей работы. Иногда я засыпал с пером в руке. Просыпался от ужаса — передо мною были на бумаге несколько огромных кривых букв. Такие, наверно, писал чеховский Ванька, когда сочинял письмо «на деревню дедушке». Ильф расхаживал по узкой комнате четвертой полосы. Иногда мы писали в профотделе.

Неужели наступит момент, когда рукопись будет закончена и мы будем везти ее на санках. Будет идти снег. Какое замечательное, наверно, ощущение — работа закончена, больше ничего не надо делать.

Мы начинаем писать роман «Великий комбинатор» [первый вариант «Золотого теленка. — А. И.]. Начало пятилетки. Селедки в разных видах. Ужасные папиросы. Начало стройки.

Идея «Подлеца» — человек, который в капиталистическом мире был бы банкиром, делает карьеру в советских условиях.

Очевидно, это и был новый роман. Идея была нам ясна, но сюжет почти не двигался. Мы мечтали об одном и том же. Написать очень большой роман, очень серьезный, очень умный, очень смешной и очень трогательный. Но писать смешно становилось все труднее. Юмор — очень ценный металл, и наши прииски были уже опустошены. А жизнь требовала от писателя непосредственного участия.

Мы с упорством продолжали работать в «Правде». Вообще очень равнодушные к критике, мы сердились, что наша газетная работа остается незамеченной у критики. Зато нас утешало отношение к ней читателей.

Мы никогда не понимали, хорошо мы написали или плохо.

— Кажется, ничего себе. А?

Ильф кривился.

— Вы думаете?

Нас обоих томила мысль, что мы бездельники. В самом деле мы были очень трудолюбивы. И эта вечная неудовлетворенность мешала отдыхать. Только неделю после книги мы отдыхали по-человечески. Потом начинались страдания.

Говорили о том, что хорошо было бы погибнуть вместе во время какой-нибудь катастрофы. Страшно было подумать, что наступит такой момент когда один из нас останется с глазу на глаз с пишущей машинкой. В комнате будет тихо и пусто, и надо будет писать.

Из воспоминаний Ильи Эренбурга:

Евгений Петрович тяжело переживал потерю; он не только горевал о сеймом близком друге, он понимал, что автор, которого звали «Ильфпетров», умер. Когда мы с ним встретились в 1940 году после долгой разлуки, с необычайной для него тоской он сказал: «Я должен все начинать сначала».

В воспоминаниях сливеиотся два имени: был «Ильфпетров». А они не походили друг на друга. Илья Арнольдович был застенчивым, молчаливым, шутил редко, но зло, и, как многие писатели, смешившие миллионы людей — от Гоголя до Зощенко — был скорее печальным. <…> А Петров… легко сходился с разными людьми; на собраниях выступал и за себя и за Ильфа; мог часами смешить людей и сам при этом смеялся. Это был на редкость добрый человек; ему хотелось, чтобы люди жили лучше, он подмечал все, что может облегчить или украсить их жизнь. Он был, кажется, самым оптимистическим человеком из всех, кого я в жизни встретил: ему очень хотелось, чтобы все было лучше, чем на сеймом деле…

Нет, Ильф и Петров не были сиамскими близнецами, но они писали вместе, вместе бродили по свету, жили душа в душу, они как бы дополняли один другого — едкая сатира Ильфа была хорошей приправой к юмору Петрова.

Из эссе Омри Ронена, посвященного Евг. Петрову:

Не знаю, во всем ли прав здесь Эренбург. Близнецы, даже сиамские, часто различаются по характеру, хотя, говорят, видят одинаковые сны. В записях Петрова, например, когда он размышляет о том, как после 17-го года на место моральных устоев пришла ирония, много такой горечи и сарказма, каких не найдешь у Ильфа, а у Ильфа бывает мягкий, любовный юмор, которого в произведениях и записях Петрова я не вижу.

Петров очень похож на Ильфа, когда шутит: «Жена нападает на мужа неожиданно, как Япония, — без объявления войны». Зато печаль его — это не ироническая и мужественная скорбь Ильфа, а безутешное отчаяние. <…>

Почему предчувствие смерти так сильно в записях и набросках веселого, молодого, здорового Петрова? Он пишет, вспоминая работу в одесском угрозыске: «Я твердо знал, что очень скоро должен погибнуть, что не могу не погибнуть. Я был очень честным мальчиком».

В его характере, несмотря на скрытую трагичность… существовала черта, которой был, кажется, лишен Ильф, говоривший соавтору: «Женя, вы оптимист собачий». Эренбург не ошибался в своем определении. Петров был оптимист. Оптимизм был его лекарством от разочарований, от отчаяния и от предчувствия смерти…Он не хотел верить, что у Ильфа туберкулез. В 1940–1941 годах он, редактор «Огонька», сменивший ликвидированного Кольцова, отказывался видеть, что война с немцами неизбежна.

…Вывезенные морем из Севастополя журналисты, проведя несколько дней в Новороссийске, летели в Москву вдалеке от прифронтовой полосы… Петров и его спутники были сами не свои, опьяненные позором поражений и страшными воспоминаниями о Севастополе и его обреченных защитниках.

Самолет с Петровым на борту разбился 2 июля. На другой день Совинформбюро сообщило, что Севастополь оставлен.

Оптимисту труднее, чем пессимисту, когда «кровавое солнце позора заходит за нашей спиной».

Из книги Валентина Катаева «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона»:

Ему страшно не везло. Смерть ходила за ним по пятам. Он наглотался в гимназической лаборатории сероводорода, и его насилу откачали на свежем воздухе…

В Милане возле знаменитого собора его сбил велосипедист и он чуть не попал под машину. Во время финской войны снаряд попал в угол дома, где он ночевал. Под Москвой он попал под минометный огонь немцев. Тогда же, на Волоколамском шоссе, ему прищемило пальцы дверью фронтовой «эмки»…: на них налетела немецкая авиация и надо было бежать из машины в кювет.

Наконец, самолет, на котором он летел из осажденного Севастополя, уходя от «мессершмиттов», врезался в курган где-то посреди бескрайней донской степи, и он навсегда остался лежать в этой сухой, чуждой ему земле.

Отклики. Отзывы. Документы

Привычка думать и писать вместе Из авторского предисловия к «Золотому теленку»:

Обычно по поводу нашего обобществленного литературного хозяйства к нам обращаются с вопросами, вполне законными, но весьма однообразными: «Как это вы пишете вдвоем?»

Сначала мы отвечали подробно, вдавались в детали, рассказывали даже о крупной ссоре, возникшей по следующему поводу: убить ли героя романа «12 стульев» Остапа Бендера или оставить в живых? Не забывали упомянуть о том, что участь героя решилась жребием. В сахарницу были положены две бумажки, на одной из которых дрожащей рукой был изображен череп и две куриные косточки. Вынулся череп — и через полчаса великого комбинатора не стало. Он был прирезан бритвой.

Потом мы стали отвечать менее подробно. О ссоре уже не рассказывали. Потом перестали вдаваться в детали. И, наконец, отвечали совсем уже без воодушевления.

— Как мы пишем вдвоем? Да так и пишем вдвоем. Как братья Гонкуры. Эдмон бегает по редакциям, а Жюль стережет рукопись, чтоб не украли знакомые.

Из фельетонов Ильфа и Петрова:

Теперь как-то не принято работать в одиночку. Многие. наконец, поняли, что ум — хорошо, а два все-таки лучше.

— Как же вы пишете вдвоем?

— О, это очень просто! Значит, так: стол, ну, естественно, чернильница, бумага, и мы двое. Посмотреть со стороны — так совсем не интересно. Никаких особенных писательских странностей. Озабоченные, встревоженные лица (какие бывают у людей, которым обещали комнату с газом и вдруг не дали), взаимные попреки, оскорбления и, наконец, начало романа: «Белоснежный пароход рассекал своим острым носом голубые волны Средиземного моря». Разве это хорошо, такое начало? Может быть, написать как-нибудь иначе, лучше? <…>

— Как же вы все-таки пишете вдвоем?

— Так вот все-таки и пишем, препираясь друг с другом по поводу каждой мысли, слова и даже расстановки знаков препинания.

Из записных книжек Ильфа:

Как же вы пишете вдвоем?

Как мы пишем вдвоем? Вот как мы пишем вдвоем: «Был летний (зимний) день (вечер), когда молодой (уже немолодой) человек (-ая девушка) в светлой (темной) фетровой шляпе (шляпке) проходил (проезжала) по шумной (тихой) Мясницкой улице (Большой Ордынке)». Все-таки договориться можно.

Всё «мы» да «мы». Мы сказали, подумали мы. В общем, у нас болела голова.

Из воспоминаний Ильи Эренбурга:

То, как они работали вместе, — это для всех всегда остается тайной. Не потому, что странно, что пишут два человека всегда вдвоем, а потому, что я никогда не представлял себе возможности слияния таких двух разных людей. Ильф был человеком резкой и ясной мысли и в своем творчестве. Записная книжка хорошо говорит об этом. Он был беспощадным. А Петров был в творчестве — добряком. Как они дополняли друг друга, кто что приносил — это тайна только их, и эту тайну они унесли с собой.

Из воспоминаний Евгения Петрова:

Мы работали вместе десять лет. Это очень большой срок. В литературе это целая жизнь. Мне хочется написать роман об этих десяти годах, об Ильфе, о его жизни и смерти, о том, как мы сочиняли вместе, путешествовали, встречались с людьми, о том, как за эти десять лет изменялась наша страна и как мы изменились вместе с ней.

О романе «Золотой теленок» Из книги Евгения Петрова «Мой друг Ильф»:

«Золотой теленок». Писать было трудно, денег было мало. Мы вспоминали, как легко писались «12 стульев», и завидовали собственной молодости. Когда садились писать, в голове не было сюжета. Его выдумывали медленно и упорно. Идея денег, не имеющих моральной ценности.

Из статьи А. В. Луначарского «Ильф и Петров» (1931):

«Золотой теленок» глубже, чем «12 стульев». В этом смысле он серьезнее, но он также богат неистощимым количеством курьезных случаев (большей частью записанных в памятную книжку в процессе бродяжничества по лицу нашей страны), богат также и потоками шуток, в самой неожиданной форме высмеивающих все стороны этого мелкотравчатого существования.

…В «Золотом теленке» есть много положительных сторон, которые приводят всю систему романа в большее равновесие, чем это было в «12 стульях» Замысел здесь стройнее.

К числу положительных сторон романа, увлекающего своей буйной веселостью, беззаботной атмосферой смеха, нужно отнести проявление рядом с обывательщиной некоторых моментов настоящей жизни.

Так, например, вслед за карикатурным автомобильным пробегом Остапа Бендера и его друзей пролетает в ночи, сияя огнями, подлинный советский автомобильный пробег. Это выглядит эффектно и доказательно.

Так же точно поездка Бендера в погоню за его миллионером вместе с иностранцем-журналистом, едущим на открытие Турксиба, дает возможность авторам на огромное серьезное дело, которое творится где-то за пределами достижения способного, но погрязшего в своих плутовских комбинациях, в своей пустоте остроумного Бендера.

В результате — большая серьезность и даже глубина этого романа, заключающего в себе некоторые новые понятия.

Но в этом лилипутском мире есть свой Гулливер, свой большой человек — это Остап Бендер. Этот необыкновенно ловкий и смелый, находчивый, по-своему великодушный, обливающий насмешками, афоризмами, парадоксами все вокруг себя плут Бендер кажется единственным подлинным человеком среди этих микроскопических гадов.<…>

Почему Остап Бендер не кажется нам отвратительным?

Потому, что Ильф и Петров перенесли его в атмосферу… обывательского советского дна. Там он фигурирует как величина, а если он соприкоснется с настоящей жизнью, настоящая жизнь должна будет его раздавить как личность, тем более вредную, чем он способнее и чем более он «свободен от принципов». При этих условиях Остап Бендер, который все разлагает своей философией беспринципности, своим организмом очень умного комбинатора, начинает нас тревожить: как бы не вообразил кто-нибудь, что это — герой нашего времени, как бы Остап Бендер не оказался образчиком для юнцов, не перепрыгнувших еще своего болота.

На авторах лежит большая ответственность.

Оставить Бендера так, как они его оставили, — это значит не разрешить поставленной ими проблемы. Сделать Бендера обывателем — это значит насиловать его силу и ум.

Думаю, что оказаться ему строителем нового будущего очень и очень трудно, хотя при гигантской очищающей силе революционного огня подобные факты и возможны.

Оставить его плутом и повести дальше по линии разрушительного авантюризма — значит превратить его окончательно в бандита, в своеобразного беса, опасно вертящегося под ногами у строительства жизни. Дальнейшее сочувствие к такому типу явится уже элементом анархическим.

В такой позиции оставляют в конце романа авторы своего героя, который вырос в их руках в слишком большую величину.

Может быть, это окажется удачей, а может быть, это окажется наказанием за то, что авторы дали очень ловкому плуту вращаться в нереальном мире, где только обыватели без строителей. В жизни этого нет! Это — только художественный прием, который немного фальшивит. В результате стерлись пропорции, и даровитый хулиган Бендер вырос в героя.

Предостерегая читателей от неверных выводов, мы не можем не подчеркнуть еще вопроса о том, что «Золотой теленок» — роман не только блещущий весельем, но роман, в котором много жизненной правды и который ставит серьезные жизненные проблемы и является шагом вперед по сравнению с «12 стульями», уже приобретшими мировой интерес.

Из письма Ильфа А. Козачинскому (13 января 1932):

«Золотой теленок» пока не выходит, и кто знает, выйдет ли вообще.

Письмо А. Фадеева Ильфу и Петрову (19 февраля 1932):

Дорогие товарищи Ильф и Петров!

Простите, что я так по-свински задержал Вашу рукопись. Но я был исключительно занят последние месяцы в связи с отсутствием Авербаха и Киршона.

Что Ваша повесть остроумна и талантлива, об этом Вы знаете и сами. Но сатира Ваша все же поверхностна. И то, что Вы высмеиваете, характерно главным образом для периода восстановительного. Похождения Остапа Бендера в той форме и в том содержании, как Вы изобразили, навряд ли мыслимы сейчас. И мещанин сейчас более бешеный, чем это кажется на первый взгляд. С этой стороны повесть Ваша устарела. Плохо еще и то, что самым симпатичным человеком в Вашей повести является Остап Бендер. А ведь он же — сукин сын. Естественно, что по всем этим причинам Главлит не идет на издание ее отдельной книгой.

С moв. приветом /ФАДЕЕВ/

Рекламный текст на суперобложке американского издания «Золотого теленка»:

КНИГА, КОТОРАЯ СЛИШКОМ СМЕШНА,

ЧТОБЫ БЫТЬ ОПУБЛИКОВАННОЙ В РОССИИ!

Несмотря на предисловие советского наркома просвещения, товарищ Сталин опасается, что ЗОЛОТОЙ ТЕЛЕНОК недостаточно серьезно относится к пятилетнему плану, в результате чего Америка первой знакомится с публикацией этого исключительно смешного романа.

Роман полон юмора, сатиры и хорошего вкуса. Герой — Остап Бендер — поглощен погоней за миллионом. С тремя помощниками он путешествует по России в трясущейся автоколымаге, чтобы найти миллионера и избавить его от миллионов. Планы и приключения этого беспардонного, но весьма привлекательного квартета — захватывающее чтение, и сегодняшняя Россия разворачивается, как карта, под колесами их фантастической колесницы.

Письмо Ильфа и Петрова в «Литературную газету» (1932):

Мы предоставили право перевода нашего романа «Золотой теленок» для стран, говорящих на английском языке, издательству «Фаррер и Рейнгарт» в Нью-Йорке.

В заключенном по этому поводу договоре обе стороны, и авторы, и издатели, именовались джентльменами.

На днях эта книга вышла. Все в ней оказалось на месте — и авторский текст, и предисловие А. В. Луначарского.

И только небольшая подробность бросает новый свет на одну из сторон, вежливо обозначенную в договоре джентльменами. Мы имеем в виду издателей.

На суперобложке книги, очевидно, под влиянием кризиса, помещено явно рекламное и явно антисоветское извещение: «Книга, которая слишком смешна, чтобы быть опубликованной в России».

Как видно, издатели хотят представить СССР страной настолько мрачной, что в ней смешные вещи издаваться не могут.

Это примитивная выдумка: «Золотой теленок» полностью, от первой и до последней строки, напечатан в журнале «30 дней» за 1931 год и готовится к выходу отдельной книгой в издательстве «Федерация».

Если в штате Нью-Йорк такой образ действий называется джентльменским, то у нас, в штате Москва, это называется совсем иначе.

Из рецензии А. Селивановского «Смех Ильфа и Петрова» (1932):

Если бы Ильф и Петров положили в основу своего романа понимание Бендера как классового врага… они глубже бы взрыхлили почву нашей действительности.

Из воспоминаний Виктора Ардова:

…С выходом в свет «Золотого теленка» дело было не совсем гладко. Но за «Теленка» заступился Горький. Илья Арнольдович рассказывал мне, как однажды Алексей Максимович спросил у него и у Петрова, что слышно с их новой книгой. А узнав о затруднениях, обратился к тогдашнему наркому просвещения РСФСР А. С. Бубнову и выразил свое несогласие с противниками романа. Бубнов, кажется, очень рассердился, но ослушаться не посмел, роман сразу был принят к изданию.

Из рецензии А. Зорича «Холостой залп. Заметки читателя» (1933):

Для чего она [книга «Золотой теленок». — А. И.] написана, каким целям и каким идеям призвана служить?.. Приходится признать, что она написана исключительно во имя смеха… Это книжка для досуга, для легкого послеобеденного отдыха… Она будет быстро прочитана и столько же быстро забыта, не оставив после себя никакого следа. <…>

Кто такой «великий комбинатор» Остап Бендер, главный герой и главный объект сатиры, развернутой на страницах «Золотого теленка»? Может быть, это сознательный и намеренный враг?.. Нет, для политической фигуры он слишком легковесен, и никакой программы у него нет… Кто же он в таком случае?

Это выдуманная фигура, человек, лишенный какого бы то ни было социального лица и социальных корней…

Из Литературной энциклопедии (1934):

Романы Ильфа и Петрова не представляют заостренной, резкой сатиры. Глубокого раскрытия классовой враждебности Бендера ими не дано. В «Золотом теленке» они развенчивают его, но не разят острием сатиры. Налет богемно-интеллигентского нигилизма и эстетизма, культ остроумия, самодовлеющего наслаждения смехом остаются в этом романе, как и в некоторых фельетонах «Холодного философа», посвященных различным вопросам искусства, главным образом литературы. Здесь Ильф и Петров разят по преимуществу приспособленчество и вульгаризаторство, реже ставят коренные проблемы классовой борьбы, происходящей на участке искусства.

Из речи Михаила Кольцова на Первом съезде писателей (1934):

…Одному почтенному московскому редактору принесли сатирический рассказ. Он просмотрел и сказал: «Это нам не подходит. Пролетариату смеяться еще рано; пускай смеются наши классовые враги» (смех, аплодисменты).

Это, товарищи, вам кажется диким. И мне тоже. Но я вспоминаю, как на одном из последних заседаний покойной РАПП, чуть ли не за месяц до ее ликвидации, мне пришлось при весьма неодобрительных возгласах доказывать право на существование в советской литературе писателей такого рода, как Ильф и Петров, и персонально их.

У наших писателей-сатириков свой мощный путь. Возьмите таких писателей, как Ильф и Петров. Это — отличные по технике и талантливые писатели, которым сейчас надо будет сильно задуматься на пороге своих новых вещей. Книги «12 стульев» и «Золотой теленок» имели большой и заслуженный успех и в нашей стране и за границей. Но в этих двух романах сатирически отражена почти исключительно потребительская сторона советской жизни. Но Ильф и Петров еще не проникли со своей сатирой в сферу производства, т. е. в ту сферу, где советские люди проводят значительную часть своей жизни.

17 апреля 1937 г., после кончины Ильфа, в газете «Правда» было опубликовано заявление Евг. Петрова:

ОТВЕТ ФАШИСТСКИМ КЛЕВЕТНИКАМ

Фашистская газета «Ангрифф» сообщила, что Илья Ильф покончил жизнь самоубийством. Газета далее объясняет и причину: оказывается, Ильф участвовал на состоявшемся недавно общемосковском собрании писателей и в ответ на свое выступление подвергся, будто бы, резкой критике со стороны советского правительства. Мы вместе с Ильфом выступили, как известно, с обычной деловой речью, и стенографический отчет этой речи полностью опубликован в советской прессе. В противовес нынешним порядкам в Германии, в нашей стране никто не подвергается гонениям за критику, как бы смела и резка она ни была…

В газете «Правда» от 14 апреля 1937 года бок о бок с некрологом и извещениями в траурных рамках о кончине Ильфа (от редакции «Правды» и Правления Союза советских писателей) помещено сообщение, заставляющее вспомнить изобретательного героя романов:

АФЕРИСТ ПОД ИЗОБРЕТАТЕЛЯ

Милиция арестовала Г. А. Шлезингера, в течение ряда лет выдававшего себя за изобретателя.

Явившись во Всесоюзный научно-исследовательский институт молочной промышленности, Шлезингер заявил, что он может при помощи ультрафиолетовых лучей получить из молока витамин «Д». В течение нескольких месяцев он, получая солидный оклад, занимался в лаборатории института безуспешными опытами, а потом уволился «по собственному желанию».

Научно-исследовательской лаборатории Главмех-прома Наркомлегпрома СССР он предложил при помощи тех же ультрафиолетовых лучей «получение на гладковидных мехах искусственного каракулевого завитка». Для производства опытов Шлезингер был командирован в Среднюю Азию. «Творческая командировка» афериста обошлась институту почти в 15.000 рублей.

Из дневника Елены Сергеевны Булгаковой (26 ноября 1936):

Вечером у нас: Ильф с женой, Петров с женой… Ильф и Петров — они не только прекрасные писатели. Но и прекрасные люди. Порядочны, доброжелательны, писательски, да, наверное, и жизненно — честны, умны и остроумны.

Из воспоминаний Льва Славина:

Меня поразило внезапно вспыхнувшее в Петрове сходство с Ильфом — через пять лет после его смерти.

Когда хоронили Ильфа, Петров обмолвился горькими словами: «Я присутствую на собственных похоронах…» И вдруг через пять лет я увидел, что Ильф весь не умер. Петров, так никогда, на мой взгляд, и не утешившийся после смерти Ильфа, как бы сохранил и носил в самом себе Ильфа. И этот бережно сохраненный Ильф иногда вдруг звучал из Петрова своими «ильфовыми» словами и даже интонациями, которые в то же время были словами и интонациями Петрова. Это слияние было поразительно.

Из воспоминаний Ил: ь Эренбурга:

…Хорошие люди — лучше не скажешь. Хорошие писатели — в очень трудное время люди улыбались, читая их книги. Милый плут Остап Бендер веселил, да и продолжает веселить миллионы читателей. А я, не будучи избалован дружбой моих товарищей по ремеслу, добавлю об Илье Арнольдовиче и Евгении Петровиче — хорошие были друзья.

Из воспоминаний Виктора Ардова:

И вот были два замечательных человека — и нет их. Что же осталось? Остались книги. Умные и добрые, веселые и талантливые книги. В наше время произведения литературы быстро стареют и даже умирают. Сколько сочинений, возбуждавших еще недавно восторги, споры, всеобщий интерес, сегодня потеряли всякое значение! А вот романы Ильфа и Петрова радуют нас едва ли не больше, чем в дни своего выхода. Эти романы, самые «локальные» по материалу, переведены на все языки мира. Оказывается, и в Европе, и в Азии, и в Америке читатели постигают в них то, что рассказывают Ильф и Петров про далекую и неизвестную им жизнь советских людей. По всему миру разошлись книги наших друзей. Они «удостоились» сожжения на фашистских кострах в гитлеровской Германии, их запретил Франко и, говорят, проклял папа римский. Но на всех языках мира они свидетельствуют о том, что у нас на родине жили два талантливых, добрых и веселых человека.

Записка А. А Фадеева И. В. Сталину и Г. М. Маленкову. 17 ноября 1948 г.

Секретно

В СЕКРЕТАРИАТ ЦК ВКП(б)

товарищу И. В. СТАЛИНУ

товарищу Г. М. МАЛЕНКОВУ

Направляю Вам постановление Секретариата Союза Советских Писателей по поводу переиздания книги И. Ильфа и Е. Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» по серии «Избранных произведений советской литературы».

Генеральный Секретарь

Союза Советских Писателей СССР

А. Фадеев

Из Постановления Секретариата Союза Советских Писателей СССР от 16 ноября 1948 г.

Секретариат Союза Советских Писателей считает грубой политической ошибкой издательства «Советский писатель» выпуск в свет книги Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок». Ошибка эта имеет тем большее значение, что книга вышла массовым тиражом (75 тыс. экз.) по серии «Избранных произведений советской литературы». Секретариат считает недопустимым, что редактор отдела советской литературы издательства тов. Тарасенков даже не прочел этой книги, целиком доверившись редактору книги т. Ковальчик.

Секретариат ССП проявил недопустимую беспечность и безответственность в вопросе об издании книги Ильфа и Петрова: после того, как Секретариат в решении от 2 декабря 1946 года (прот. № 26) обратил внимание издательства на необходимость тщательного пересмотра переиздаваемых по избранной серии книг, в том числе и книги Ильфа и Петрова, в свете новых требований. — никто из членов Секретариата не прочел книги Ильфа и Петрова. Секретариат целиком доверился редактору книги тов. Ковальчик и в своем постановлении от 21 ноября 1947 г. (прот. № 47) разрешил ее к выпуску в свет.

Ни в процессе прохождения книги, ни после ее выхода в свет никто из членов Секретариата ССП и из ответственных редакторов издательства «Советский писатель» не прочел этой книги до тех пор. пока работники Агит-пропотдела ЦК ВКП(б) не указали на ошибочность издания этой книги.

Таким образом, вредная книга могла выйти в свет по серии «Избранных произведений советской литературы», просмотренная только одним человеком, ее редактором, по его единоличному мнению и заключению.

Секретариат считает недопустимым издание этой книги, потому что она является клеветой на советское общество. Романы Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» были написаны в период НЭП’а. Если в то время еще и могла иметь некоторое положительное значение содержащаяся в книге критика нэпманских элементов, то и тогда книга в целом давала извращенную картину советского общества в период НЭП’а.

Нельзя забывать, что Евгений Петров и, в особенности, Илья Ильф, как многие другие представители советской писательской интеллигенции, не сразу пришли к пониманию пути развития советского общества и задач советского писателя. Романы Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» свидетельствуют о том, что авторы преувеличили место и значение нэпманских элементов и что авторам в тот период их литературной деятельности присущи были буржуазно-интеллигентский скептицизм и нигилизм по отношению ко многим сторонам и явлениям советсксй жизни, дорогим и священным для советского человека.

По романам Ильфа и Петрова получается, что советский аппарат сверху донизу заражен бывшими людьми, нэпманами, проходимцами и жуликами, а честные работники выглядят простачками, идущими в поводу за проходимцами. Рядовые советские люди, честные труженики подвергаются в романах осмеянию с позиций буржуазно-интеллигентского высокомерия и «наплевизма».

Авторы позволяют себе вкладывать в уста всяких проходимцев и обывателей пошлые замечания в духе издевки и зубоскальства по отношению к историческому материализму, к учителям марксизма, известным советским деятелям, советским учреждениям.

Все это вместе взятое не позволяет назвать эту книгу Ильфа и Петрова иначе как книгой пасквилянтской и клеветнической. Переиздание этой книги в настоящее время может вызвать только возмущение со стороны советских читателей.

Сознавая свою ответственность перед читателем, а также в целях предотвращения возможности издания подобных книг в будущем. Союз Советских Писателей СССР постановляет:

1. Ввести, как правило, следующий порядок прочтения книг по серии «Избранных произведений советской литературы»: каждая книга должна быть прочитываема, кроме редактора книги, редактором соответствующего отдела и главным редактором издательства, и их заключение по книге должно рассматриваться Секретариатом ССП. И только после прочтения книги всеми членами Секретариата и положительного заключения книга может быть издана.

2. Установить в отношении любой книги, выходящей в издательстве «Советский писатель», что после прочтения ее редактором соответствующего отдела и главным редактором издательства она должна быть просмотрена, по крайней мере, двумя членами Секретариата и может выйти в свет только после их положительного заключения.

3. Объявить выговор редактору книги Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» тов. Е. И. Ковальчик.

4. Объявить выговор редактору отдела советской литературы издательства А. К. Тарасенкову, допустившему выход в свет книги Ильфа и Петрова без ее предварительного прочтения.

5. Поручить В. В. Ермилову написать в «Литературной газете» статью, вскрывающую клеветнический характер книги Ильфа и Петрова.

Из Записки Отдела пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) секретарю ДК ВКП(б) Г. М. Маленкову от 14 декабря 1948 г.

Издательство «Советский писатель» выпустило книгу И. Ильфа и Е. Петрова, в которую вошли романы «Двенадцать стульев», «Золотой теленок» (редактор Е. Ковальчик). Книга вышла в составе «Библиотеки избранных произведений советской литературы», посвященной 30-летаю советской власти. Тираж книги 75 тыс. экземпляров.

Задачей юбилейной серии является популяризация лучших произведений советской литературы, особенно тех из них, в которых с наибольшей полнотой и яркостью отображена жизнь советского общества на различных этапах его развития.

Что же собою представляют романы «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок»? Роман «Двенадцать стульев» был напечатан в 1927 г., «Золотой теленок» — в 1931 г. В них описываются «похождения» «бывших людей», различных проходимцев, пытавшихся активизироваться в условиях новой экономической политики. В книге содержатся серьезные идейные недостатки и ошибки. Внимание авторов привлекают исключительно отрицательные, теневые стороны советской действительности того времени. Аферист Остап Бендер является главным действующим лицом обоих романов и изображен наиболее яркими красками. Он по-своему смел, изворотлив, остроумен, находчив; в то же время все люди, встречающиеся на его пути, руководители и служащие советских учреждений, жители города и деревни показаны как примитивные и смешные обыватели. Проходимцу Бендеру легко и безнаказанно удается обманывать и одурачивать всех окружающих. Несмотря на все свои преступления и аферы, он так и остается до конца романов неразоблаченным.

В романе приводятся ругательства врагов советского строя по адресу великих учителей рабочего класса. Так, например, в романе «Золотой теленок» содержатся такие строки: «…Побирухина вычистили из учреждения по второй категории, и он от волнения потерял аппетит и отказался от обедов. Теперь он ходил по городу, останавливал знакомых и произносил одну и ту же полную скрытого сарказма фразу: «Слышали новость? Меня вычистили по второй категории». И некоторые знакомые сочувственно отвечали: «Вот наделали делов эти бандиты Маркс и Энгельс» (стр. 435).

В романе «Двенадцать стульев» приведены пошлые, антисоветского характера остроты О. Бендера. Беседуя с дворником дома социального обеспечения о старухах, находящихся на пансионе в этом доме, он называет их «невестами», которые «еще до исторического материализма родились…» (стр. 35).

Пошлыми остротами и анекдотами пестрит вся книга Ильфа и Петрова. Зубоскаля по поводу статистики, авторы «рядового гражданина СССР» называют «розовощеким индивидуумом, обжорой, пьяницей и сластуном» (стр. 128).

Общественная жизнь страны в романах описывается в нарочито комическом тоне, окарикатуривается. Так, например, в романе «Двенадцать стульев» проведение праздника 1 мая в одном из советских городов, организация массовых субботников и пуск трамвая представлены авторами как нелепая затея головотяпов (стр. 100–113).

В облике советской Москвы авторы не заметили ничего нового в сравнении с прошлым, в ней улицы заполняют лотошники, беспризорные, развратная молодежь. Авторы романов пишут: «…На глазах у всех погибала весна.

Пыль гнала ее с площадей, жаркий ветерок оттеснял ее в переулок… А ей так хотелось к памятнику Пушкину, где уже шел вечерний кобеляж, где уже котовали молодые люди в пестреньких кепках, брюках-дудочках, галстуках «собачья радость» и ботиночках «Джимми» (стр. 243).

В издевательском тоне описывается в романе «Двенадцать стульев» советская пресса (стр. 198–206, 234–240). Многочисленные журналы и газеты, издающиеся в Москве, выглядят как никчемная затея, выдумка недалеких людей. В редакциях сидят головотяпы, придурковатые работники. Одни названия газет и журналов говорят сами за себя. Газета охотников называется «Герасим и Муму», у фармацевтов свой орган — «Гигроскопический вестник», у телеграфистов журнал «Будни морзистов», у кооператоров газета «Кооперативная флейта», у лесоводов «Лес как он есть», у работников хлебопекарной промышленности «Работник булки».

В декабре 1947 года издательство «Советский писатель» обращалось в Отдел пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) с просьбой разрешить включить в юбилейную серию «Библиотека избранных произведений советской литературы» книгу сатирических романов И. Ильфа и Е. Петрова. Издательству было тогда рекомендовано не переиздавать романы «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок».

Издательство не посчиталось с этим указанием и выпустило романы. Книга вышла без предисловия, без каких бы то ни было критических замечаний по поводу содержания романов. Более того, в биографической справке, напечатанной в конце книги, романы «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» без всяких оговорок объявляются любимыми произведениями советских читателей.

Проверкой установлено, что решение о выпуске этой книги принималось издательством и Секретариатом Союза писателей СССР без прочтения книги их руководящими работниками. Грубая ошибка, допущенная при выпуске книги Ильфа и Петрова в составе юбилейной серии, не является единичной в практике издательства «Советский писатель». <…>

Серьезную ошибку допустил цензор Главлита, подписавший книгу к выходу в свет.

Секретариат Союза писателей СССР 15 ноября обсудил вопрос об издании романов Ильфа и Петрова и признал выпуск книги грубой ошибкой издательства «Советский писатель». В связи с этим Секретариатом Союза писателей объявлен вьп'овор редактору книги Е. Ковальчик и редактору отдела советской литературы издательства (ныне главному редактору) А. Тарасенкову.

Директор издательства «Советский писатель» т. Ярцев, главный редактор т. Тарасенков, а также редактор книги т. Ковальчик вызывались в Отдел пропаганды для беседы. Они признали, что переиздание романов Ильфа и Петрова является грубой политической ошибкой издательства. <…>

В связи с тем, что директор издательства «Советский писатель» т. Ярцев, несмотря на неоднократные предупреждения, не обеспечил улучшение работы издательства, Отдел пропаганды вносит предложение освободить его от работы и поручить Союзу писателей внести в ЦК ВКП(б) на утверждение кандидатуру нового директора издательства.

Одновременно следует указать Секретариату Союза писателей (т. Фадееву) на грубую ошибку, допущенную Секретариатом, принявшим постановление о включении романов Ильфа и Петрова в юбилейную серию.

Проект постановления ЦК ВКП(б) прилагается.

Д. Шепилов

Ф. Головенченко

Н. Маслин

Из Проекта постановления Секретариата ЦК ВКП(б) «О грубой ошибке издательства «Советский писатель» от 14 декабря 1948 г.

Издательство «Советский писатель» допустило грубую ошибку, выпустив романы И. Ильфа и Е. Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» под редакцией Е. Ковальчик в составе юбилейной серии избранных произведений советской литературы, издаваемой в связи с 30-летием советской власти.

Романы Ильфа и Петрова содержат крупные идейные ошибки. Описывая жизнь советского общества в годы новой экономической политики, авторы не увидели в ней ничего положительного, представили ее в самых мрачных красках. Советские люди выведены в романах ограниченными, смешными и тупыми обывателями, среди которых безнаказанно орудуют аферисты и проходимцы.

Секретариат Союза советских писателей СССР проявил безответственность, приняв решение об издании книги Ильфа и Петрова в юбилейной серии. <…>

Из беседы Владимира Набокова с Пьером Домергом:

Я считаю, что на определенном уровне, на определенной высоте, юмор теряет связь с национальными берегами и становится столько же космополитичным, как и талант. Юмор Раймона Кено, которым я восхищаюсь, юмор Ильфа и Петрова, юмор двух-трех современных английских писателей, таких, как Энтони Берджесс или Грэхем Грин, — все это юмор одного семейства, большого семейства таланта.

Примечания

КАК МЫ РАБОТАЕМ. — Рабочая Москва. 1935, № 9, 10 января, в рубрике «Наша анкета».

ЗОЛОТОЙ ТЕЛЕНОК. — Журнал «30 дней», № 1–5/6, 10/11, 12. Иллюстрации К. Ротова. Первое книжное издание: М.: Федерация, 1933. Иллюстрации К. Ротова.

«АДАМ СКАЗАЛ, ЧТО ТАК НУЖНО». — Первый вариант финала романа, от которого авторы впоследствии отказались. Его текст частично совпадает с главой 35-й книжного издания. Однако после слов «Он с огорчением вспомнил, что так и не купил другой шубы», сюжет разворачивался по-иному.

Фельетоны и рассказы. 1932—1937

Указаны первые публикации и псевдонимы писателей.

ШИРОКИЙ РАЗМАХ

Бронированное место. — Крокодил, 1932, № 24. Ф. Толстоевский. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (М.: Сов. литература. 1933: М.: Сов. писатель, 1935).

Хотелось болтать. — Крокодил, 1932, № 18. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1933, 1935).

Веселящаяся единица. — Правда, 1932, 12.11. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1933, 1935).

Равнодушие. — Правда, 1932, 1.12. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1933, 1935).

КЛООП. — Правда, 1932, № 339, 9 дек. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1933, 1935).

Отрицательный тип. — Крокодил, 1933, № 1. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1933, 1935).

Человек с гусем. — Правда, 1933, 18.01. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1933, 1935).

Необыкновенные страдания директора завода. — Правда, 1933, 26.03. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1933, 1935).

Счастливый отец. — Крокодил, 1933, доп. номер между № 29 и № зо («Крокодил» — авиации»). Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1933, 1935).

Муравей. — Крокодил, 1933, № 10.

Для полноты счастья. — 30 дней, 1933, № 6. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1933, 1935).

Метрополитеновы предки. Конец 1933 — начало 1934. — Впервые: Октябрь, 1962, № 4.

Директивный бантик. — Правда, 1934, 19.03. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1935).

Рецепт спокойной жизни. — Крокодил, 1934, № 13.

Костяная нога. — Правда, 1934, 19 мая. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1935).

Разговоры за чайным столом. — Правда, 1934, 21 мая. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1935).

Чудесные гости. — Правда, 1934, 28 июня. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1935).

У самовара. — Правда, 1934, 23.09.

Черное море волнуется. — Правда, 1934, 2.10.

Дневная гостиница. — Правда, 1934, 21.10.

Разносторонний человек. — Правда, 1934, 4.11

Безмятежная тумба. — Правда, 1934, 1.12.

На купоросном фронте- Правда, 1935, 17.01.

Широкий размах. — Правда. 1935, 12.04.

Лентяй. — Крокодил, 1935, № 12.

Театральная история. — Правда, 1935, 30.04.

Интриги — Крокодил, 1935, № 26, 27.

Добродушный Курятников. — Правда, 1935, 12.12.

Последняя встреча. — Правда, 1935, 3.02.

Собачий холод. — Правда, 1935, 9.01.

Колумб причаливает к берегу. — Крокодил, 1936, № 20.

ПИСАТЕЛЬ ДОЛЖЕН ПИСАТЬ

Великий канцелярский шлях. — Литературная газета, 1932, 5.05. Холодный философ. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1933, 1935).

Идеологическая пеня. — Литературная газета, 1932, 12.05. Холодный философ. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1933, 1935).

Рождение ангела. — Крокодил, 1932, № 13. Ф. Толстоевский. Переизд. веб. «Каксоздавался Робинзон» (1933, 1935).

Отдайте ему курсив. — Литературная газета, 1932, 29.05. Холодный философ. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1933, 1935).

Я, в общем, не писатель. — Крокодил. 1932, № 15. 16. Ф. Толстоевский. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1933, 1935).

Литературный трамвай. — Литературная газета, 1932, 11.08. Холодный философ. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1933, 1935).

Под сенью изящной словесности. — Литературная газета, 1932, 23.08.

На зеленой садовой скамейке. — Литературная газета, 1932, 29.10. Холодный философ. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1933, 1935).

Королевская лилия. — Огонек, 1932, № 25. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1933, 1935).

Мы уже не дети. — Литературная газета, 1932, № 47, 17.10. Холодный философ. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1933, 1935).

Саванарыло. — Литературная газета, 1932, 23.10 (под названием «Саванарылло»). Холодный философ. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1933, 1935).

Как создавался Робинзон. — Правда, 1932, 27.10. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1933, 1935).

«Зауряд-известность». — Советское искусство, 1932, 4.11. Ф. Толстоевский.

Их бин с головы до ног. — Крокодил, 1932, № 31. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1933, 1935).

Головой упираясь в солнце. — Литературная газета, 1933, 17.01. Холодный философ. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1933, 1935).

Листок из альбома. — Литературная газета, 1933, 23.03.

Чаша веселья. — Литературная газета, 1933, 5.04. Холодный философ. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1933, 1935).

Бродят по городу старухи. — Комсомольская правда, 1933, 18.06. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1933, 1935).

Любовь должна быть обоюдной. — Правда, 1934, 19.04. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1935).

Кипучая жизнь. — Впервые: альманах «Парад бессмертных». М.: Изд. «Правда» (Б-ка «Крокодила»), 1934. Переизд. в сб. «Как создавался Робинзон» (1935).

Писатель должен писать. — Литературная газета (стенограмма), 1937, № 18, 6.04; Известия (в сокращении), 1937, № 83. 6.04.

Петров без Ильфа

Евгений Петров.

ФЕЛЬЕТОНЫ И РАССКАЗЫ.

1924–1938

Гусь и украденные доски. — Впервые; под названием «Уездные очерки. Гусь и украденные доски» за подписью Евг. Петров. — «Литературная неделя» (приложение к берлинской газете «Накануне»), 1924, 9.03, № 58 (575). Переизд.: Е. Петров. Без доклада. Б-ка «Смехач». М., 1927.

Идейный Никудыкин. — Красный перец, 1924, № 21.

Молодой человек. — Красный перец, 1924, № 31. Шило в мешке.

Отработал. — Красный перец, 1925, № 2.

«Радости Мегаса». Драма. — Е. Петров. Радости Мегаса. М.: ЗиФ, 1926.

Семейное счастье. — Евг. Петров. Случай с обезьяной. М.: ЗиФ, 1927.

Нахал. — Смехач, 1927, № 9.

Проклятая проблема. — Смехач, 1927, № 14.

Весельчак. — Смехач, 1927, № 15.

Неуловимый герой труда. — Смехач, 1927, № 20. Иностранец Федоров.

Путешественник. — Смехач, 1927, № 22.

Всеобъемлющий зайчик. — Смехач, 1927, № 32.

Юморист Физикевич. — Смехач, 1927, № 33. Иностранец Федоров.

Даровитая девушка. — Смехач, 1927, № 35.

Великий порыв. — Смехач, 1927, № 36.

Грехи прошлого. — Смехач, 1927, № 37.

Невероятно, но… — Смехач, 1927, № 49.

К юбилею Некрасова. — Смехач, 1928, № 3. Иностранец Федоров. Под заголовком «Чествуют память…».

Встреча в театре. — Смехач, 1928, № 13.

Дядя Силантий Арнольдыч. — Смехач, 1928, № 37.

Провинциальная история. — Смехач, 1928, № 47.

Беспокойная ночь. — Смехач, 1928, № 48.

Коричневый город. — 30 дней, 1928, № 12 (под заголовком «Граждане туристы (в Тифлис и по Тифлису)». Вторично: Евг. Петров. Шевели ногами. М., 1930. Б-ка «Чудака».

Долина. — Чудак, 1929, № 11.

Нюренбергские мастера пения. — Чудак, 1929, № 7. Иностранец Федоров.

Пойдем, Артем Осипыч, чай пить! — Чудак, 1929, № 11. Иностранец Федоров.

К родным пенатам. — Чудак, 1929, № 16. Единственная публикация.

Непогрешимая формула. — Чудак, 1929, № 23. Иностранец Федоров.

Записная книжка. — Чудак. 1929, № 25.

День мадам Белополякиной. — Чудак, 1929, № 49.

Энтузиаст. — Чудак, 1929, № 50.

Сам-четыре. — Чудак, 1930, № 2. Иностранец Федоров.

Приятные исключения. — Огонек, 1930, № 11. Иностранец Федоров.

Маленький Виетато. — Чудак. 1929. № 7.

Гослото. — Е. Петров. Шевели ногами. Б-ка «Огонек», 1930. Впервые опубл, в виде двух самостоятельных очерков

«Римляне XX века» и «Римские пророки». (30 дней, 1928, № 10, 11, соответств.).

Весна и жилплощадь. — Е. Петров. Шевели ногами. Б-ка «Огонек», 1930.

Открытое окно. — Е. Петров. Шевели ногами. Б-ка «Огонек». 1930.

Знаменитый путешественник. — Рабочая газета, 1930, № 229, 2 октября. Е. Петрович.

Собака на сене. — Рабочая газета. 1931, № 23, 24 января. Е. Петрович.

Его авторитет. — Рабочая газета, 1931, № 89, 31 марта. Е. Петрович.

Мертвое дело. — Рабочем газета, 1931, № 162, 14 июня. Е. Петрович.

Безвыходное положение??? — Рабочая газета, 1930, № 175, 27 июня. Е. Петрович.

Несколько мыслей по поводу палок, марок и др. — Рабочем газета, 1930, № 181, 3 июля. Е. Петрович.

Обыкновенная история. — Рабочем газета, 1930, № 185, 7 июля. Е. Петрович.

Загадочная натура. — Крокодил, 1932, № 22. Иностранец Федоров.

Реплика писателя (отрывок). — Литературнем газета, 1938, 10 августа.

К пятилетию со дня смерти Ильфа. — Впервые: Литература и искусство, 1942, 18 апреля.

Из записной книжки Евгения Петрова. 1933/34. — Первая публикация. Частный архив.

Книжка заполнялась Петровым во время поездки на кораблях в Турцию, Грецию, Италию, а затем, поездом, — в Вену и Париж. Ильф в этом путешествии тоже записывал свои впечатления, и было бы интересно сопоставить их зешиси. Книжка Петрова завершается заметками о пребывании в Париже. У Ильфа такая книжка не сохранилась.

Из записной книжки Евгения Петрова. 1938. — Фонды Одесского Литературного музея. Публикация в кн.: Евгений. Петров. Мой друг Ильф. М.: Текст, 2001, с. 227–240.

Музыкальная история (киносценарий, совместно с Г. Н. Мун-блитом). 1939.

Путешествие в страну коммунизма (отрывки) (1939). — Впервые: Литературное наследство, 1965, т. 74, с. 605–608, 614.

С 1939 года, то есть с начета европейской войны и, очевидно, до начала Великой Отечественной, Евгений Петров работал над романом «Путешествие в страну коммунизма». Полностью были опубликованы только три главы, посвященные «изображению коммунистического общества» в Советском Союзе (см.: Литературное наследство, 1965, т. 74, с. 581–596). Повествование ведется от имени американского журналиста Юджина Питерса, приезжающего в 1963 году из послевоенной Америки — «страны классического индивидуализма» — в страну «классического коллективизма» — в коммунистическое государство.

Публикуются фрагменты из менее значительных в идейно-художественном плане глав, характеризующих сатирическую линию романа и содержащих портреты фабриканта оружия Фингльтона и его дочери Одри.

Валентин Катаев. Алмазный мой венец. Избранное. М.: ЭКСМО. 2003, с. 428–431.

Евгений Петров. Мой друг Ильф. Сост., вступ. ст. и комм. А. И. Ильф. М.: Текст, 2001 (далее — Мой друг Ильф), с. 127, 134, 93, 140.

Валентин Катаев. Указ, соч., с. 431.

Юрий Олеша (вступление). — Стенограмма совещания, посвященного памяти И. Ильфа и Е. Петрова, от 11 апреля 1947 года. Союз Советских писателей. Москва. Машинопись, с. 4 (первая публикация).

А. Эрлих. Начало пути. — Воспоминания об Илье Ильфе и Евгении Петрове. М.: Советский писатель, 1963 (далее — Воспоминания), с. 128.

Валентин Катаев. Указ, соч., с. 411.

Виктор Ардов. И. Ильф, Е. Петров. — Великие и смешные. М.: Вагриус, 2005, с. 103.

Сергей Токаревич. Из неопубликованных воспоминаний об Ильфе и Петрове. Машинопись.

Бор. Ефимов. Москва, Париж, кратер Везувий. — Воспоминания, с. 158.

Виктор Ардов. Указ, соч., с. 113–115.

Сергей Токаревич. Указ. соч.

Евгений Петров. Мой друг Ильф, с. 143, 123,155, 66, 181, 183, 109, 112, 124.

А. В. Луначарский. Ильф и Петров. — 30 дней, 1931 № 8.

Илья Эренбург. Из книги «Люди, годы, жизнь». — Воспоминания. с. 184, 180–181.

Омри Ронен. Отступление. — Из города ЭНН. СПб., издательство журнала «Звезда», 2005, с. 143, 144–145,146, 152.

Валентин Катаев. Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона. М.: Советский писатель, 1983, с.77–78.

Отклики. Отзывы. Документы

«ПРИВЫЧКА ДУМАТЬ И ПИСАТЬ ВМЕСТЕ»

И. Ильф, Е. Петров. От авторов. — Золотой теленок (1931).

Илья Ильф, Евгений Петров. На волосок от смерти (1930), Под сенью изящной словесности (1932).

Илья Ильф. Записные книжки. 1925–1937. Первое полное издание. Сост., вступ. ст. и комм. А. И. Ильф. М.: Текст, 2000, с. 569.

Илья Эренбург (вступление). — Стенограмма совещания, посвященного памяти И. Ильфа и Е. Петрова, от 11 апреля 1947 года. Союз Советских писателей. Москва. Машинопись, с. 14–15 (первая публикация).

Евгений Петров. Из воспоминаний об Ильфе. — Воспоминания, с. 22.

О РОМАНЕ «ЗОЛОТОЙ ТЕЛЕНОК»

Евгений Петров. Мой друг Ильф. с. 50.

А. В. Луначарский. Ильф и Петров. — 30 дней, 1931, № 8.

И. Ильф — А. В. Козачинскому (13 января 1932). — Частный архив. Цит. по: Неизвестное письмо Ильи Ильфа Александру Козачинскому. Публикация Александры Ильф. — Фонтан (Одесса), 2006, № 100, с. 9.

А. Фадеев — И. Ильфу и Е. Петрову (19 февраля 1932). — Архив А. И. Ильф. Цит. по: Евгений Петров. Мой друг Ильф, с. 166.

Рекламный текст на суперобложке американского издания «Золотого теленка». — The Little Golden Calf. A novel by Ilya Ilf and Eugene Petrov. Authorized translation from the Russian by Charles Malamuth. Introduction by Anatole Lunacharsky. New York: Farrar & Rinehart, 1932.

Письмо Ильфа и Петрова в «Литературную газету». — Литературная газета, 1932, № 42, 17 сентября.

Виктор Ардов. И. Ильф и Е. Петров (1957). — Великие и смешные, с. 116.

А. Селивановский. Смех Ильфа и Петрова. — Литературная газета, 1932, 23 августа.

А. Зорич. Холостой залп. Заметки читателя. — Прожектор. 1933, № 7/8, с. 23–24.

А. Селивановский. ПЕТРОВ. — Литературная энциклопедия, 1934, т. 8, ст. 620.

Михаил Кольцов. Выступление 22 августа 1934 г. — Первый Всесоюзный съезд советских писателей, 1934. Стенографический отчет. Репринтное издание. М.: 1999, с. 222–223.

Евг. Петров. Ответ фашистским клеветникам. — Правда, 1937, 17 апреля.

Аферист «под изобретателя». — Правда, (1937), 14 апреля.

Дневник Елены Булгаковой. М.: Книжная палата. 1990, с. 126.

Лев Славин. Я знал их. — Воспоминания, с. 60.

Илья Эренбург. Из книги «Люди, годы, жизнь». — Воспоминания, с. 186.

Виктор Ардов. И. Ильф и Е. Петров (1957. — Указ, соч.), с. 124.

А. А. Фадеев — И. В. Сталину иГ.М. Маленкову. 17 ноября 1948 г. Секретно. — РЦХИДНИ, ф. 17, on. 118, д. 261, л. 137. Подлинник. Публ. по: Источник, 1997, № 5, с. 90–94.

Из Постановления Секретариата Союза Советских Писателей СССР от 15 ноября 1948 г. — Там же, л. 139–140. Подлинник. Публ. по: Источник, 1997, № 5, с. 90–94.

Из Записки Отдела пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) секретарю ЦК ВКП(б) Г. М. Маленкову от 14 декабря 1948 г. — Там же, л. 131–134. Подлинник. Публ. по: Источник, 1997, № 5, с. 90–94.

Из Проекта постановления Секретариата ЦК ВКП(б) «О грубой ошибке издательства «Советский писатель» от 14декабря 1948 г.» — Там же, л. 129–130. Подлинник. Публ. по: Источник, 1997, № 5, с. 90–94.

Из беседы Вл. Набокова с Пьером Домергом. Цит. по: В. Набоков. Не изданное в России. — Звезда, 1996, № 11, с. 63. Пер. с фр. Ольги Сконечной. (Перевод выполнен по: Les langues modernes, 1968, № 1).

ИЛЛЮСТРАЦИИ

«КОЗЫРЬ СОВЕТСКОЙ САТИРЫ — ИЛЬФ И ПЕТРОВ» Писатели на Пречистенском бульваре. Фото Е. Лангмана. Не позже 1933 г.

«Ильф и Петров не были сиамскими близнецами, но они писали вместе, вместе бродили по свету, жили душа в душу, они как бы дополняли один другого — едкая сатира Ильфа была хорошей приправой к юмору Петрова» (Илья Эренбург).

Соавторы обдумывают сюжет «Золотого теленка». Его первое название — «Великий комбинатор». 1930 г. Фото М. Н. Ильф.

«Книга, которая слишком смешна, чтобы быть опубликованной в России!»

Первое американское издание «Золотого теленка» с предисловием А. В. Луначарского. 1931 г.

Письмо А. А. Фадеева (см. с. 935 настоящего тома), из которого становится ясно, почему эту смешную книгу не хотят публиковать в России. Начало 1932 г.
Весной 1933 г. «Золотой теленок» все-таки вышел в свет.
Первое издание романа на французском языке, 1934 г.

В рекламном тексте издательства «Albin Michel» соавторы получили титул «московского Рабле», а книга названа «потрясающей».

Ильф и Петров в парижском кафе. Конец 1933 г. Фотографировал Фазини — старший брат Ильфа, художник, эмигрировавший из Одессы в 1922 году.
На Первом всесоюзном съезде писателей. 26 августа 1934 г. Справа налево: Ильф, Петров, их друг и земляк Лев Славин. На переднем плане — П. Самсонидзе.
На съезде: Ильф (второй слева), Петров (третий справа), художники Кукрыниксы (М. Куприянов, Н. Соколов и П. Крылов») (крайний справа) пародист А. Архангельский.
Ильф и Петров. 17 июня 1934 г. Фото С. Шингарева.

«Мы мечтали об одном и том же. Написать очень большой роман, очень серьезный, очень умный, очень смешной и очень трогательный. Но писать смешно становилось все труднее. Юмор — очень ценный металл, и наши прииски были уже опустошены. А жизнь требовала от писателя непосредственного участия» (Евгений Петров).

Соавторы деятельно трудились в газетах и юмористических журналах, выпустили несколько книжечек юмористических рассказов.
Сборник «Как создавался Робинзон». 1933 г.

С 1932 г. излюбленными темами Ильфа и Петрова стали проблемы литературы и искусства, с наибольшим блеском раскрывшие их мастерство фельетонистов. Об этом говорят самые заголовки двух основных разделов сборника «Как создавался Робинзон» — «Под сенью изящной словесности» и «Искусство для Главискусства». Основные персонажи литературных фельетонов — халтурщики, рассматривающие литературу и искусство как Дикий Запад в эпоху золотой лихорадки.

Налюбовавшись американским изданием «Золотого теленка», Ильф бережно ставит его на полку.  Фото Е. Лангмана. Не позже 1933 г. 

Не вызывает сомнений, что снимок предназначен для заграницы, сделан в целях рекламы. Выбраны яркие фигуры литературы и искусства: Сергей Эйзенштейн (второй справа), Михаил Кольцов (крайний справа), Ильф (в центре), крайний слева — Петров.

Стоят: фотохудожники Всеволод Чекризов и Елеазар Лангман. Вероятно, красивая пара — киноартисты, но, к сожалению, их не удалось идентифицировать.

Осенью 1935 года писатели отправляются в Соединенные Штаты как сотрудники газеты «Правда». Почти четыре месяца они провели в Америке. Их путевые впечатления сложились в стройную композицию книги «Одноэтажная Америка», вышедшей в свет весной 1937 года, почти одновременно с американским изданием.

Евгений Петров перечитывает нью-йоркское издание «Золотого теленка». Возможно, хочет узнать, насколько точно переведена фраза: «Вот наделали делов эти бандиты Маркс и Энгельс!»

Фото Е. Лангмана. Не позже 1933 г.

Евгений Петров Фото Е. Лангмана. Не позже 1933 г.
Братья Катаевы — Валентин и младенец Женечка. Одесса, 1903 г.
Евгений Катаев — гимназист. Одесса, 1911 г.

«Евгений Петров родился в семье преподавателя и в 1920 году окончил классическую гимназию. В том же году палея корреспондентом Украинского телеграфного агентства. После этого в течение трех лет служил инспектором уголовного розыска. В 1923 году Евг. Петров переехал в Москву, где продолжал образование и занялся журналистикой» (Ильф-Петров. Двойная автобиография).

«Мы начали работать вдвоем в 1927 году случайно. До этого каждый из нас писал самостоятельно. Это были маленькие рассказы, фельетоны, иногда даже весьма сомнительные стихи.

Когда мы стали писать вдвоем, выяснилось, что мы друг другу подходим, как говорится, дополняем один другого. Выяснилось еще одно обстоятельство. Писать вдвоем труднее, сложнее, чем одному. Но зато, как нам кажется для нас лично это оказалось плодотворнее» (Ильф-Петров. Как мы работаем).

Петров читает газету. Автор рисунка неизвестен.
Петров и Маф (Михаил Файнзильберг), брат Ильфа. 1931 г. Фото Ильфа
Сотрудники «Гудка» в столовой ВЦСПС. 1927 г.

Слева направо; М. Файнзильберг, Вера Калашникова, Сергей Расторгуев, Юрий Олеша, Петров, Валентин Катаев. Ефим Зозуля (?); стоит Н. В. Кузьмин.

«Евгений Петров появился в «Гудке» с 1926 года, вернувшись из Красной Армии. У него был свой богатый опыт свои обширные наблюдения» (А. Эрлих).

Сверхэлегантный Петров с итальянскими друзьями. Венеция, начало ноября 1933 г.
Валентина Леонтьевна Грюнзайд-Катаева, жена Петрова 1930 г. Фото Ильфа

«Нужно помнить, что В. Л. Катаевой-Петровой-Грюнзайд был посвящен (вернее, написан для нее, когда она была дитя) роман «Три Толстяка» (Юрий Олеша).

Евгений Петров. 1930 г. Фото Ильфа

«Несмотря на согласованность действий, поступки авторов бывают иногда глубоко индивидуальными. Так, например, Илья Ильф женился в 1924-м, а Евгений Петров в 1929 году» (Ильф-Петров. Двойная автобиография).

На пляже в Гаграх. 1934 г. Фото А. Козачинекого

«Двое очаровательных трудящихся лежали на пляже. Будем телеграфно кратки. Они были молоды запятая, они были красивы точка. Черт побери, она была очень красива в своем купальном костюме. И он был, черт побери, не квазимодо в своих трусиках-плавках на сверкающем теле» (Ильф-Петров. Директивный бантик).

Старший сын Петровых — Петя.

На фотографии надпись: «Этот мальчик — мой сын Петя в возрасте полутора лет. Е. Петров».

Фото Ильфа, 1930 г.

Петров с Петей. (2 года 3 месяца.) 1931 г. Фото Ильфа
Мария Ильф и Петров музицируют 1931 г. Фото Ильфа

«Кроме своего писательского таланта, Петров обладал редким музыкальным дарованием и готовился к карьере дирижера. Но внезапное осложнение после тяжелой простуды лишило его наполовину слуха и совсем — обоняния. Одним ухом он совсем не слышал. Он обладал знанием рояля в совершенстве, играл прекрасно, страстно любил музыку и пение. Его музыкальная одаренность перешла к его второму сыну Илье, который родился вскоре после смерти Ильфа, и его назвали Ильей. Это композитор Илья Катаев. Старший его сын Петр, очень талантливый кинооператор»

(Из воспоминаний свояченицы Ильфа Н. Н. Рогинской. 1983 г.).

Петров в прекрасной спортивной форме. Он отлично играл в теннис, был азартен в волейболе. Ильф тоже играл в теннис, но без фанатизма.

Фото Ильфа

Фото Ильфа. 1930 г.

«Высокий черноволосый молодой человек весело смотрит на нас узкими, чуть раскосыми глазами. Петров был человеком экспансивным и увлекающимся, способным легко зажигаться и зажигать других» (Борис Ефимов).

Петров с актером Эрастом Гариным, игравшим роль Альфреда Тараканова в кинофильме «Музыкальная история». 1939–1940 гг.
В Голливуде. Петров и Льюис Майлстоун. Декабрь 1935 г. Фото Ильфа

«Майльстоун один из лучших режиссеров Голливуда. Он ставил «На Западном фронте без перемен» (Из письма Ильфа жене).

«Очень знаменитый и весьма советски настроенный кинорежиссер Майльстоун заказал нам сценарий по сюжету, который мы ему рассказали и который ему понравился. Комедия будет из американской жизни, довольно сатирическая…». «Писать кончили позавчера вечером. По-моему, получилось хорошо. Ильфу тоже нравится» (Из письма Петрова жене).

INFO

Ильф И., Петров Е.

И 45 Антология Сатиры и Юмора России XX века. Том 50 [2] / Илья Ильф, Евгений Петров. — М.: Эксмо, 2008. — 960 с.: ил.

УДК 82-3

ББК 84(2 Рос-Рус)6-4

ISBN 978-5-699-17163-7, (т. 50 (2)

ISBN 978-5-699-17169-Х

ISBN 978-5-04-003950-6

Литературно-художественное издание

Илья Ильф и Евгений Петров

АНТОЛОГИЯ САТИРЫ И ЮМОРА РОССИИ XX ВЕКА

Том пятидесятый [2]

Ответственный редактор М. Яновская

Художественный редактор А. Мусин

Технический редактор Н. Носова

Компьютерная верстка Т. Комарова

Корректор Е. Самолетова

ООО «Издательство «Эксмо»

127299, Москва, ул. Клары Цеткин, д. 18/5.

Тел. 411-68-86, 956-39-21.

Home раде: www.eksmo.ru E-mail: Info@eksmo.ru

Подписано в печать 19.09.2008.

Формат 84х108 1/32. Гарнитура «Букмэн».

Печать офсетная. Бум. тип. Усл. печ. л. 50,40 + вкл.

Доп. тираж 3000 экз. Заказ 3450

Отпечатано с электронных носителей издательства.

ОАО «Тверской полиграфический комбинат».

170024, г. Тверь, пр-т Ленина, 5.

Телефон: (4822) 44-52-03, 44-50-34,

Телефон/факс: (4822)44-42-15

Home раде — www.tverpk.ru

Электронная почта (E-mail) — sales@tverpk.ru

…………………..

Отсканировано Pretenders,

обработано Superkaras и Siegetower

FB2 — mefysto, 2023