ЖИЗНЬ РОБЕРТА БЕРНСА
Летом 1786 года в шотландском городке Килма́рноке вышел небольшой томик стихов, изданный по подписке молодым фермером Робертом Бернсом. Этот „Килма́рнокский томик" принес автору нежданную славу при жизни и бессмертие после ранней кончины.
А через полтора века эти стихи стали одной из любимых книг советского читателя: много раз выходили они в свет многотысячными тиражами в различных русских переводах.
Для нас и это новое издание Бернса не просто сборник чудесных стихов, пересказанных советским мастером с любовью к поэту и верностью подлиннику. Это — залог нашей дружбы с земляками Бернса, потомками его первых читателей: килма́рнокских ткачей, эйрширских пахарей и дамфри́зских кузнецов. На разных языках, но с общей думой о мире мы вместе с ними повторяем нетленные строки шотландского народного поэта о временах, когда «будут люди жить в ладу, как дружная семья, брат».
После выхода в свет своей первой книги Бернс прожил всего десять лет. Это были трудные, горькие, но плодотворные годы. Бернс оставил нам много стихов, песен, посланий друзьям. Эти стихи и песни переводят на все языки мира, об их авторе написаны многотомные романы и научные исследования. Тысячи литературных обществ изучают и пропагандируют творчество Бернса и носят его имя. С каждым годом становится все яснее, что Роберт Бернс был не только замечательным поэтом, но и человеком большого сердца и ума. Этому есть много свидетельств. В стихах, в письмах, в дневниках и записях он сам рассказал о своей жизни, о своем труде, о судьбе поэта, который всегда говорил людям правду.
Бернс пришел в шотландскую литературу в конце восемнадцатого века, когда в ней боролись две традиции: подражание английским образцам и стремление сохранить национальные особенности, народный язык. Страна, еще в пятнадцатом веке давшая прекрасные произведения духовной и светской поэзии, в 1707 году окончательно потеряла свою независимость, свой парламент, даже свой литературный язык[1]. Официальным языком стал английский, и у народа, по-прежнему говорившего по-шотландски, остались только старые песни, легенды и сказки, передававшиеся из уст в уста. И хотя Шотландия славилась своими учеными и философами, но большинству из них родной язык был чужд: один из выдающихся философов того времени, шотландец Юм, называл его «извращенным диалектом того языка, который мы употребляем» (то есть английского), и сетовал, что даже «аристократы допускают неловкости в оборотах речи и произношении»[2].
Но не для всех шотландский язык был «извращенным диалектом». В начале XVIII века эдинбургский типограф Уотсон впервые издал «Отменное собрание шутливых и серьезных шотландских песен, как древних, так и новых». В те же годы в Эдинбург приехал молодой поэт Аллан Рамзей, прозванный впоследствии «Шотландским Горацием». Это был человек разносторонний, горячий и общительный, большой любитель музыки и стихов. Он хорошо знал и ценил шотландскую поэзию. Рамзей основал в Эдинбурге литературный клуб, библиотеку и всячески поощрял развитие национальной литературы. Его «Альманах для гостиной» (буквально «для чайного стола») выдержал огромное количество изданий. В нем были собраны народные песни, тщательно переработанные Рамзеем, «дабы не оскорблять стыдливый слух прекрасных исполнительниц».
Сам Рамзей писал в неоклассическом духе, подражая своим английским собратьям, хотя его «Милый пастушок», вопреки литературной традиции, пасет овец не в Греции и не в Италии, а в шотландских горах, да и среди других стихов Рамзея есть крепкие и свежие строфы, связанные с народной поэзией и сохранившие свою прелесть до сих пор.
На переломе века, в 1750 году, родился другой шотландский поэт, имя которого тесно связано с именем Бернса, — Роберт Фергюссон. Он прожил недолго: в двадцать четыре года, полунищий и безумный, он скончался в городской больнице для умалишенных, оставив только небольшой сборник стихов да светлую память у тех, кто его знал. Фергюссон учился в Эдинбургском университете, пока нужда не заставила его бросить занятия и поступить писцом к нотариусу. Он рано начал писать стихи, постоянно сотрудничал в еженедельном журнале «Эдинбургские развлечения», а по вечерам, после унылой многочасовой работы, уходил в таверну, где собирались литераторы, актеры, художники и прочая веселая братия. Фергюссон был одним из основателей «Клуба Плаща», и «рыцари плаща», как назывались члены клуба, стали первыми ценителями его стихов. У Фергюссона был чудесный голос, он сам пел свои песни, не всегда предназначенные для «стыдливого слуха» почитательниц Рамзея. В задорных, полушутливых стихах он описывал уличную жизнь «Старого Дымокура» — Эдинбурга, ярмарки и скачки, праздники и пирушки. Фергюссон писал на родном шотландском языке — живом и гибком, не стесняясь крепких словечек и красочных, хоть и не всегда пристойных оборотов. Названия его стихов говорят сами за себя: «Свежие устрицы», «Скачки в Лейте», «Зимняя ярмарка». Его послания и оды тоже не походили на прежние произведения такого рода: «послание» было обращено «к моим старым штанам», а «ода» оказывалась насмешливым и грустным разговором с пеночкой, прилетевшей к окну.
Фергюссон был не одинок: в те годы уже многие писали стихи по-шотландски, но, по большей части, это были чувствительные песенки, грубоватые куплеты, сатиры на местные нравы или подражательные идиллии в английском вкусе.
Народ еще ждал своего поэта.
И этот поэт родился в самой гуще народа и стал его голосом, его совестью, его сердцем.
В деревушке Аллоуэй сохранилась глиняная мазанка под соломенной крышей, где 25 января 1759 года родился Роберт Бернс. По тогдашним временам это был хороший дом: в нем даже было окно с пузырчатым толстым стеклом, что считалось роскошью: за окна платили особый налог. Дом этот выстроил садовник, Вильям Бернс — сын разорившегося фермера с севера Шотландии. Вильям пришел на юг искать заработка и счастья. Несколько поколений Бернсов, или, как они тогда писались, «Бернессов», тщетно пытались получить хоть какой-нибудь урожай со скудной северной земли. С детских лет Вильям знал больше горя, чем радости. Суровый протестантский бог, в которого он верил, испытывал терпение своих чад, он насылал на них «глад и мор», разорял их дома и руками помещиков отнимал последние клочки земли.
На севере трудно было достать работу. Вильям прослышал, что в столице Шотландии — Эдинбурге — строят много домов, разбивают сады. Двадцати трех лет от роду он ушел на юг с рекомендацией от знатных соседей, где говорилось, что он — умелый садовник и «способен служить благородным семействам». Несколько лет он работал садовником в имении, мечтая взять в аренду хоть крохотный кусочек земли, обзавестись семьей. Но почти все, что он зарабатывал, приходилось отсылать на север, обнищавшему отцу. Только после смерти отца он смог взять в аренду семь акров в деревне Аллоуэй и своими руками построить дом. Туда он и привел молодую жену — черноглазую Агнес Броун. Рано оставшись сиротой, Агнес с двенадцати лет жила у бабки. Весь день она работала на чужих людей и только вечером, наскоро поев, садилась прясть к камельку. Она пряла и пела. «Ее слепой дядя весь день ждал этого часа. Он слушал чистый, звонкий голос девушки и плакал». Так рассказывал потом ее старший сын, Роберт, вспоминая, как она в зимние вечера пела и ему старинные шотландские песни.
Агнес стала хорошей женой Вильяму Бернсу. Высокий сухощавый северянин, с неулыбающимися темными глазами и глубокими морщинами на лбу, казался ей каким-то высшим существом. Он и говорил по-особенному, совсем как те «благородные господа», на которых он работал. В новом доме он сделал полку для книг, привезенных из Эдинбурга, а по вечерам медленно и долго что-то писал, складывая в стопку узкие листы бумаги.
Это было «Наставление в вере и благочестии», предназначенное для его первенца, Роберта. Оно так и писалось — в виде беседы отца с сыном. Сын задавал вопросы, и отец, в меру своего разумения, пытался объяснить ему, что есть добро и зло, а главное — что есть долг человека. Неуклюже ворочая тяжелые, как валуны, слова, Вильям пытался отгородить ими сына от мирских радостей, от искушений, от свободы и любви. Он не мог и думать, что тот, кому он это писал, сам найдет для людей свои слова о счастье и свободе, свою правду, которая пробьется сквозь камни отцовских наставлений, как молодая трава весной.
Одно Вильям Бернс понимал хорошо: только образование поможет его детям «выбиться в люди». С малых лет он сам учил сыновей арифметике и чтению, а главное, — приучал их говорить правильно. Роберт писал и разговаривал на отличном английском языке, удивляя этим своих современников. «Самым поразительным из всех его многочисленных талантов была плавность, точность и оригинальность его речи», — писал о нем профессор Стюарт. Этим Бернс обязан отцу и еще больше своему первому учителю — Джону Мердоку.
Приходская школа, куда с шести лет бегал Роберт вместе с младшим братом, Гильбертом, казалась отцу недостаточно хорошей. Он уговорил соседей нанять вскладчину «настоящего образованного учителя». Ему порекомендовали восемнадцатилетнего Джона Мердока, только что окончившего семинарию. Учитель Мердок оказался не по летам серьезным юношей, он не только знал школьные предметы, но еще умел читать по-французски и петь псалмы. Отец Роберта Бернса очень понравился Мердоку: «Это был один из лучших представителей рода человеческого, каких мне приходилось встречать», — писал он впоследствии.
Крепкая дружба связала молчаливого пожилого фермера и юного учителя, который часто гостил на одинокой ферме «Маунт Олифант», куда перебралась семья Бернса. Роберт любил слушать, как отец беседует с молодым наставником на исторические и религиозные темы. Часто по вечерам читали вслух из толстой книги «Собрание стихов и прозы» Артура Мэссона. У Мердока была превосходная дикция и красивый голос: он с жаром декламировал Мильтона и Шекспира, объясняя трудные места. Мальчики заучивали наизусть целые монологи. «Я добивался, чтобы они уяснили себе значение каждого слова, — писал впоследствии Мердок, — а после достаточной подготовки я стал учить их пересказывать стихи свободной прозой и находить синонимы для поэтических эпитетов».
Роберт всегда поражал собеседников своей великолепной памятью: он любил приводить множество цитат, которые помнил с детства. Шекспир и Мильтон открыли ему красоту английского языка, а старательный Мердок приучил относиться к слову внимательно и бережно. Быть может, оттого язык Бернса и в стихах и в письмах так предельно ясен и точен, так выразителен и экономен.
Если бы не другие, столь же сильные влияния, Бернс, пожалуй, стал бы еще одним шотландским поэтом, пишущим в неоклассическом английском духе, как Томсон и Шенстон[3]. Но мать пела старинные баллады на родном шотландском диалекте, на этом же диалекте разговаривали окрестные фермеры и батраки и рассказывала маленькому Роберту сказки старая родственница.
«Многим я обязан и одной старушке, жившей у нас в семье, хотя она и была на редкость невежественна, суеверна и простодушна, — писал Бернс в автобиографическом письме доктору Муру. — Никто на свете не знал столько песен и сказок — о чертях, привидениях, феях, колдуньях, ведьмах, оборотнях, о русалках и леших, блуждающих огнях и домовых, об упырях, великанах и прочей чертовщине. От старых песен прорастали дремавшие во мне зерна поэзии, а страшные сказки так поражали детское мое воображение, что до сей поры, блуждая в глухих местах, я иногда невольно настораживаюсь, и хотя трудно найти человека, более скептически настроенного, чем я, мне часто приходится призывать на помощь всю свою философию, чтобы рассеять беспричинный страх».
В те же годы Роберт стал читать все, что ему попадалось под руку.
«Первые две книги, которые я прочел самостоятельно, доставили мне больше удовольствия, чем все с тех пор читанные томы. Это были «Жизнь Ганнибала» и «История сэра Вильяма Уоллеса». Ганнибал так вскружил мою юную голову, что я в восторге маршировал за барабаном и волынкой вербовщика и мечтал стать высоким и сильным, чтобы попасть в солдаты. А история Уоллеса наполнила мое сердце тем пристрастием к Шотландии, которое будет кипеть у меня в крови, покуда ее живой поток не остановится навеки...»
Занятиям с Мердоком скоро пришел конец: молодой учитель уехал «для дальнейшего усовершенствования в науках». Со слезами провожала его вся семья Бернсов. Мальчики понимали, что им уже не придется учиться: ферма стояла высоко на горе и по скользкой глинистой дороге осенью и зимой нельзя было добраться до школы. Да и вся тяжесть работы на каменистой, поросшей мхом земле легла на Роберта. Тринадцатилетнему мальчику приходилось пахать тяжелым плугом, следуя за тощими, ослабевшими на плохих кормах конями. С этих ранних лет он начал сутулиться; от сырости болели суставы, от вечного недоедания часто кружилась голова. И все же он ухитрялся, хотя бы по праздникам, подольше задерживаться в соседнем городке Эйре.
«То, что рядом был город Эйр, — рассказывал в своей автобиографии Бернс, — оказалось для меня чрезвычайно полезным. Я завязал знакомство с другими юношами, стоявшими по своему положению выше меня. Они, как юные актеры, уже репетировали ту роль, какую им суждено было играть на жизненной сцене, тогда как мне, увы, предстояло в безвестности оставаться за кулисами. Но в этом раннем возрасте у наших молодых аристократов еще не было точного представления о той неизмеримой пропасти, которая лежит между ними и сверстниками их — оборванцами. Этим знатным юнцам надо, очевидно, попасть в светское общество, чтобы у них, как того требует благопристойность, выработалось высокомерное презрение к их нищим, безвестным, малограмотным сверстникам, ремесленникам и крестьянам, которые, быть может, и росли в одной деревне с ними. Но мои товарищи из высшего сословия никогда не насмехались над неуклюжим парнишкой-пахарем, с огрубелыми руками и ногами, ничем не защищенными от безжалостных стихий любого времени года. Друзья дарили мне разрозненные книжки. Внимательно присматриваясь к их манерам, я уже тогда мог кое-что перенять, а один из них даже выучил меня немного читать по-французски. Когда они уезжали в дальние края — чаще всего в Ост-Индию или Вест-Индию, я провожал их с глубоким огорчением.
Но вскоре мне пришлось пережить еще более тяжелое горе. Добрый хозяин моего отца скончался, ферма оказалась для нас разорительной и в довершение этого проклятия мы попали в руки управляющего, которого я потом описал в моей поэме «Две собаки». Отец мой женился поздно — я был старшим из семерых детей. Тяжкая жизнь подорвала его силы, и работать он уже не мог. Срок нашей аренды истекал через два года и, чтобы продержаться, мы стали отказывать себе во всем. Жили мы чрезвычайно бедно. Для своих лет я был неплохим пахарем, а следующий по старшинству брат, Гильберт, тоже усердно ходил за плугом и помогал мне молотить. Может быть, какой-нибудь сочинитель романов не без удовольствия посмотрел бы на нас со стороны, но мне было нелегко. До сих пор во мне вскипает возмущение, когда вспоминаются наглые угрозы мерзавца управляющего, доводившие всех нас до слез».
В эти мрачные для Роберта годы выдался только один кратковременный просвет: в Эйр вернулся Мердок, получивший место учителя в школе. По воскресеньям он навещал старого Бернса на ферме, а летом взял к себе на несколько недель четырнадцатилетнего Роберта: отец послал старшего сына подучиться, чтобы потом он мог помогать в учении младшим братьям и сестрам.
«Мы были вместе с утра до вечера, — писал Мердок, — в школе, за трапезами, на прогулках». Тогда же Мердок предложил Роберту как следует заняться французским языком.
Но недолго длилась эта блаженная передышка: началась жатва, отцу пришлось забрать Роберта домой. И снова — непосильный труд, скудная еда, усталость во всем теле — где уж тут было встречаться с товарищами; хорошо, если иногда удавалось хоть немного почитать. Соседи рассказывали, что старик Бернс с сыновьями «всегда сидят за обедом, уткнувшись носом в книгу» — другого свободного времени у них не было.
«Так, в монашеском уединении и каторжном труде, я прожил до шестнадцати лет. Незадолго до этого я впервые согрешил стихами, — писал Бернс в том же письме Муру. — Все знают наш деревенский обычай — во время жатвы давать парням в подручные девушек. В ту осень, на пятнадцатом году моей жизни, моей помощницей была прелестная девочка, всего одной весной моложе меня. Трудно подобрать для нее слова на литературном английском языке, но у нас в Шотландии про таких говорят: «хорошая, пригожая да ласковая». Короче говоря, она, сама того не зная, впервые пробудила в моем сердце ту пленительную страсть, которую я и по сей день, несмотря на горькие разочарования, опасливую житейскую мудрость и книжную философию, считаю самой светлой из всех человеческих радостей, самой дорогой нашей усладой на земле... Никогда я не говорил Нелли прямо, что люблю ее... Да и мне самому было непонятно, почему я так охотно отставал вместе с нею от других, когда мы возвращались вечером с работы, почему мое сердце трепетало при звуках ее голоса, как струна эоловой арфы, и почему у меня так бешено стучала кровь в висках когда я касался ее руки, чтобы вытащить колючки крапивы или злую занозу. Многое в ней могло вызвать любовь, и притом она еще прекрасно пела. На ее любимый напев я и попытался впервые выразить свои чувства в рифмах. Разумеется, я не воображал, что сумею написать стихи, какие печатают в книжках, я знал, что их сочиняют люди, владеющие греческим и латынью. Но моя девушка пела песню, которую будто бы сочинил сын одного фермера, влюбленный в работницу с отцовской фермы, и я не видел причины, почему бы и мне не рифмовать, как рифмует он, тем более что он был не ученее меня.
Так для меня началась любовь и поэзия...»
А в одном из юношеских дневников Бернс добавляет: «Несомненно существует непосредственная связь между любовью, музыкой и стихами... Могу сказать о себе, что я никогда не имел ни мысли, ни склонности стать поэтом, пока не влюбился. А тогда рифма и мелодия стали непосредственным голосом моего сердца».
В эти же годы семья переехала на другую ферму. Правда, на вязкой заболоченной земле Лохли́ работать было не легче, чем на неподатливой каменистой почве Маунт Олифант, но зато вокруг были не поросшие мхом валуны и скалы, а деревья и ручьи, и совсем близко — веселый и шумный поселок — Тарбо́лтон, куда можно было побежать вечером, встретиться с новыми друзьями и поухаживать за девушками. О годах, проведенных в Лохли́, Бернс рассказал в том же письме Муру:
«Четыре года мы прожили тут безбедно... Эти годы были для меня полны событий. Вначале я был, наверно, самым неловким и неотесанным парнем во всем приходе. Ни один отшельник не был так далек от жизни. Несколько старых книг — и среди них «Избранные английские песни» — составляли весь круг моего чтения... Томик «Избранных песен» был неизменным моим спутником. Правя возком или идучи на работу, я вчитывался в песню за песней, в строфу за строфой, стараясь отличить истинно высокое и трогательное от напыщенного и ходульного. Я убежден, что этому я обязан всем критическим чутьем, какое у меня есть.
На семнадцатом году для усвоения хороших манер я стал посещать сельскую школу танцев. Отец относился к этим сборищам с необъяснимой неприязнью, и я уходил из дому вопреки его желанию, в чем раскаиваюсь до сих пор...
Хотя у меня не было ни определенной цели, ни каких-либо видов на успех в жизни, я жаждал общения с людьми, обладал природной живостью характера, гордился своим умением все замечать и наблюдать. Это влекло меня к обществу друзей, а благодаря своей репутации начитанного малого с беспорядочным, но самобытным мышлением, уменьем высказать свое мнение и зачатками здравого смысла, я был везде желанным гостем. Не удивительно, что там, где собирались двое или трое, — и я был среди них. Но самым сильным влечением моей души был un penchant à l’adorable moitié du genre humain — склонность к прекрасной половине рода человеческого. Сердце мое мгновенно воспламенялось как трут, стоило только какой-нибудь богине заронить в него искру. Но, как и во всех сраженьях, счастье мое бывало переменным: то меня венчал успех, то я терпел обидное поражение.
Еще одно обстоятельство сильно повлияло на мой ум и характер: на семнадцатом году жизни я провел целое лето вдали от дома, в маленьком приморском городке, где в хорошей школе я изучал топографию, землемерие, проектирование и прочие науки, в которых делал значительные успехи. Но еще больших успехов я достиг в изучении рода человеческого. То было время расцвета контрабандной торговли. Мне было внове видеть безудержный разгул и разухабистое веселье, но я никогда не чурался веселой компании. Однако, хоть я и научился спокойно смотреть на длинный счет в таверне и бесстрашно вмешиваться в пьяные ссоры, все же я усердно занимался своим землемерием, пока солнце не вошло в созвездие Девы и пока одна прехорошенькая «fillette», жившая рядом со школой, не перепутала всю мою тригонометрию, пустив меня по касательной к сфере моих занятий. Несколько дней я еще бился над синусами и косинусами, но вдруг в один ослепительный полдень, определяя в саду высоту солнца, я встретил моего ангела...
О занятиях нечего было и думать. Всю оставшуюся неделю я только и делал, что сходил по ней с ума или украдкой бегал на свидания…»
И снова стихи стали голосом сердца: для Пегги Роберт написал песню: «Пророчат осени приход...»
В Тарбо́лтон вернулся уже не прежний неуклюжий юнец: у моря Роберт загорел и окреп, стал перевязывать на затылке лентой длинные черные волосы и ловко перекидывал через плечо новый плед яркого, как осенняя листва, красно-желтого цвета. Но не этим прославился он в Тарбо́лтоне и на окрестных фермах, а тем, что умел сочинять песни и занозистые, колючие стихи. Все распевали его балладу «Джон Ячменное Зерно» и песню «Прощай, красавица моя, я пью твое здоровье...» А когда богатый фермер Ро́налд запретил своим дочкам встречаться «с этими нищими мальчишками», Роберт отомстил за брата Гильберта, влюбленного в младшую сестру, такими веселыми и злыми стихами, что весь Тарбо́лтон смеялся над «барышнями Ро́налд».
С товарищами по землемерной школе Ро́бин, как звали его дома, завязал обширнейшую переписку.
«Эта переписка помогла мне выработать хороший слог. Как-то я набрел на собрание писем выдающихся остроумцев времен королевы Анны и стал изучать эти письма самым тщательным образом. Я хранил черновики моих посланий, которые мне самому нравились, и моему самолюбию льстило, когда я их сравнивал с письмами моих корреспондентов».
Тогда же Роберт основал «Тарбо́лтонский клуб холостяков». В этом клубе устраивались дискуссии на философские и житейские темы. По уставу, написанному Бернсом, член клуба должен был «обладать искренним, честным и открытым сердцем, неспособным ни на что нечистое и подлое... Люди высокомерные, самодовольные, которые считают себя выше остальных и особенно те суетные и низменные смертные, чье единственное стремление — накопить побольше денег, ни под каким предлогом приняты в клуб не будут». Сохранились записи клуба, где, под председательством Роберта, обсуждались разные вопросы, например: что лучше — брак по расчету или по любви. Ясно, как сам председатель клуба разрешал этот вопрос: об этом рассказано в стихах о гордой Тибби, где деньги называются «желтой грязью» и говорится, что поэт не отдаст простую девушку ни за какие блага в мире.
И хотя Роберт писал философические письма друзьям и неизвестной «Э.», где говорилось о любви, «основанной на священных принципах Добродетели и Чести», но поэзия по-прежнему была «заветной тропой его души». «Когда во мне разгорались страсти, бушевавшие как тысяча дьяволов, я давал им волю в рифме, и стихотворные строки, словно заклинание, укрощали мой пыл и все во мне успокаивалось...»
До сих пор стихи Бернса вызывают ответное биение миллионов сердец именно потому, что в них живут подлинные, полнокровные человеческие страсти — гнев и гордость, любовь и ненависть, все муки и радости земной жизни.
Дома, на ферме, было по-прежнему трудно: отец заболел чахоткой; хозяин, давший обещание снизить аренду за те усовершенствования, которые ввел старый Бернс, теперь отрекался от своих слов и грозил подать в суд. Но пока ферма оставалась в их руках, Бернсы надумали засеять землю льном, и отправить Роберта в город Эрвин — учиться трепать и чесать лен.
Так в третий раз Роберт Бернс уехал из дому.
В те дни Эрвин был одним из самых оживленных городов Шотландии. На главной улице стояли солидные каменные дома богатых купцов, нажившихся на торговле зерном и холстами, льном и шерстью. В кривых переулках, где зимой и осенью стояла непроходимая грязь, а летом — тучи пыли, ютился мастеровой народ. Там чесали и трепали лен, сучили и пряли нить, ткали тонкие льняные холсты. А в полумиле от городка, где река Эрвин впадала в залив, разгружались корабли со всего света, шумела портовая голытьба, вербовщики спаивали матросов, а купеческие сынки, отправляясь и Вест и Ост-Индию, гуляли с моряками, отдыхавшими перед дальним плаванием. И может быть, если бы черноглазый, чуть сутулый парень из Лохли́, сразу попал в веселую компанию бесшабашных матросов и портовых грузчиков, он развеял бы тоску, которую привез с собой из дому: ему только что отказала та самая «Э.», которой он писал письма о «возвышенной цели брака». Но и тут ему не повезло: он поселился в грязном, скверном домишке мастера Пи́кока, в каморке, рядом с мастерской, где он задыхался от едкой пыли и маслянистой вони льночесалки. По ночам его мучили сердечные припадки, от которых он спасался, окуная голову в чан с ледяной водой.
В новогодний вечер, когда Роберт, только что оправившись после тяжелой простуды, зашел поздравить своего забулдыгу хозяина и его силой заставили сесть за стол, хозяйка спьяна подожгла мастерскую, а вместе с ней и каморку, где было все имущество Роберта.
Перепуганный хозяин хорошо заплатил ему за вещи — лишь бы парень молчал. Роберт снял маленькую комнату в мансарде и, в ожидании окончательного расчета с хозяином, впервые за всю жизнь смог передохнуть, осмотреться, побродить по городу.
Уже потеплело, порт ожил, из чужих стран пришли новые корабли. От болезни у Роберта сильнее ввалились глаза, да на дне сундучка прибавилось несколько листков с грустными стихами — переложение псалмов, молитва «в час глубокого отчаяния», строки про обманутую любовь. Но сам поэт уже не думал о расставании «с земной юдолью»: он чаще спускался в порт, заходил в таверну и за кружкой некрепкого эля разговаривал с моряками и их подружками. Тут он и встретился с Ричардом Брауном. Это был широкоплечий, красивый парень, с насмешливыми синими глазами. Он побывал во многих переделках, повидал свет и показался Роберту идеалом настоящего человека: «Поворотным событием моей жизни было знакомство с одним молодым моряком, благороднейшим и образованным юношей, претерпевшим в жизни много неудач... Мой новый друг был человеком независимого гордого ума и великодушного сердца. Я любил его мужественный облик, восхищался им до самозабвения и, конечно, во всем усердно подражал ему... По натуре я всегда был горд, но он научил меня управлять своей гордостью. Жизнь он знал много лучше меня, и я с жадностью слушал его. Он был единственным из встреченных мною людей, кто больше, чем я, был способен на безумства, когда путеводной звездой становилась женщина. О незаконной любви он говорил с легкомыслием настоящего моряка, а я до встречи с ним смотрел на нее со страхом. Лишь в этом его дружба принесла мне вред: последствия были таковы, что по возвращении на ферму, к плугу, я в скором времени написал стихи «Моему незаконнорожденному ребенку».
Ричард Браун не только снял с души Роберта страх перед «запретной» любовью. Он впервые заставил Бернса поверить в себя как в поэта.
«Помнишь то воскресенье, которое мы провели с тобой в Эглинтонском лесу? — писал Бернс через пять лет капитану большого ост-индского корабля, Ричарду Брауну. — Когда я прочел тебе свои стихи, ты сказал, что удивляешься, как что я до сих пор не поддался искушению — послать их и журналы, и добавил, что стихи мои вполне того достойны».
Но, пожалуй, не меньше, чем встреча с Брауном, на Бернса повлияла и вторая встреча: в Эрвине он впервые прочел стихи безвременно погибшего Роберта Фергюссона и понял, что может писать не хуже своего предшественника.
«Прочитав «Шотландские поэмы» Фергюссона, я вновь ударил по струнам моей дикой сельской лиры в благородном соревновании с поэтом», — писал Бернс.
В ту теплую приморскую весну, когда от весеннего ветра, от соленого запаха моря свободнее дышала грудь и под молодым мартовским солнцем расправлялись затекшие от работы плечи и отогревались больные суставы, Роберт по-настоящему почувствовал, что в его стихах и песнях уже звучит его собственный голос — чистый и свежий, как ветер его родины.
Невеселым было возвращение домой: отец захлебывался в омуте долгов и судебной волокиты. Только смертельная болезнь, подточившая его силы, спасла его от долговой тюрьмы. Когда отец скончался, вся семья постаралась собрать остатки своих сбережений, и Роберт с братом Гильбертом взяли по соседству ферму, чтобы не разбивать семью.
Взять в аренду ферму Моссги́л Бернсу помог ее владелец, адвокат Гэвин Гамильтон из соседнего городка, Мохли́на. Это был образованный и независимый человек, с большими связями в кругу помещиков графства Эйр, радушный хозяин, любивший острое словцо и веселую шутку. Бернс познакомился с ним через своего товарища, Джона Ричмонда, который служил клерком у Гамильтона и показал своему хозяину стихи Роберта. Познакомившись с Гамильтоном, Бернс написал для него шуточную «оду» по поводу ссоры двух достопочтенных кальвинистов, которые страшно докучали Гамильтону своими требованиями аккуратно посещать церковь и строго соблюдать воскресенье.
Бернс пишет, что эти стихи «вызвали настоящую бурю одобрений — таким точным оказалось описание и духовенства и мирян — и вдобавок до того переполошили весь церковный совет, что он несколько раз собирался для проверки своей священной артиллерии и выяснял, нельзя ли ее направить против безбожных рифмоплетов. К несчастью, из-за своих увлечений я попал под жестокий обстрел церковников еще и по другой причине...»
В мае этого года у Бернса родилась дочка, которой посвящены стихи «Моему незаконнорожденному ребенку». Мать девочки, служанка Бетти, уехала к своим родным, а девочку Роберт вскоре взял к себе: не зря он писал в стихах, что «отдаст для нее последнее».
О молодом хозяине Моссги́ла — «Робе Моссги́ле», как стали называть Бернса, пошли по городку Мохлину всякие слухи, и когда после рождения маленькой Бесс местный священник «папаша Оулд» заставил Роба сесть на «покаянную скамью» в церкви и покаяться в грехах, весь Мохлин собрался смотреть на его позор. А самолюбивый и гордый Роб в ответ на непрошенное вмешательство в его жизнь ответил «Молитвой святоши Вилли» и «Эпитафией» ему же... Чем еще мог он отомстить склочным ханжам из церковного совета и их наушникам, как не самым верным, самым сильным своим оружием — стихом? Роберт чувствовал, как крепнут его строфы, как легко ложатся на музыку слова песен, и рифма заостряет строчку самым нужным, самым ударным словом. Весь Мохлин хохотал над его «элегией» «Смерть и доктор Хорнбук», в которой высмеивался местный учитель — он же лекарь-самоучка. Соседи переписывали друг у друга «Элегию на смерть овцы Мэйли» и «Новогодний привет старого фермера его старой лошади», — таких стихов они еще никогда не слыхали. Им казалось, что поэт говорит за них — про их жизнь, про их чувства, на их собственном языке и притом такими словами, которые запоминались сами собой.
Брат Гильберт часто слышал, как, идя за плугом или копая канавы, Робин что-то бормотал себе под нос. А потом, в их общей мансарде, он долго писал на грифельной доске и вдруг, разбудив Гильберта, читал ему новые стихи.
В это лето Роберт встретил девушку, которая стала его большой любовью на всю жизнь.
Рассказывают, что в субботний вечер, когда молодежь плясала в маленьком зальце таверны, овчарка Бернса, Люат (что значит на старошотландском «Резвый») прибежала наверх и с восторженным визгом бросилась на грудь своему хозяину. «Вот бы мне найти девушку, которая полюбила бы меня так же преданно, как мой пес!», — пошутил Робин. Все засмеялись и громче всех темноглазая, смуглая Джин, дочь строителя-подрядчика Армора. А через несколько дней, когда девушки белили холст на лугу, Джин крикнула проходившему мимо Роберту: «Ну как, Моссги́л, нашел девушку, которая полюбила бы тебя, как твой пес?» Темные глаза Джин смотрели на Роберта с нежностью и вызовом: она знала, какой это опасный вольнодумец, — не зря отец запретил ей разговаривать с ним. А он не мог оторвать глаз от ее белозубой улыбки, от маленьких босых ног в невысокой траве. Может быть, в эту минуту оба поняли, что встретились на всю жизнь, чтобы делить горе и радость, беду и удачу, «пока смерть не разлучит нас», как говорится при венчании в церкви. Но Джин и Роберт еще не скоро услыхали эти слова...
Это лето — 1785 года — было для Бернса самым счастливым, самым творческим летом в его жизни. Кончились «переложения псалмов» и философические письма: в самом полном собрании его писем нет ни одного, написанного в это время. У Джин был чудесный голос, она знала бесчисленное множество старых напевов, а Роберт придумывал к ним слова. В тот год написана кантата «Веселые нищие», поэма «Две собаки» и очень много песен.
«Представление о Роберте, как о мечтательном юноше, плетущем рифмы за плугом, так же приукрашено, как его портреты, — пишет об этих годах Кэтрин Карсуэлл, автор одной из самых поэтических биографий Бернса. — Неуемной энергией дышало каждое его слово, каждое движение. В общение с товарищами, в дружбу, в любовь он вкладывал всю свою жизненную силу, весь свой жар... Словно молодой бог, шагал он по родным холмам, дыша стихами, как воздухом, без напряжения, без усилий...»
Но насколько легко и радостно писались стихи, настолько же трудно давалась жизнь на ферме: осень обманула все надежды на урожай, а вместе с тем — и надежду жениться на Джин. Оба знали, что ее отец ни за что не отдаст ее «нищему Моссги́лу». Но в Шотландии существует закон: если двое хотят навеки связать свою судьбу, им достаточно написать брачное обязательство и обоим поставить свою подпись. Так Роберт и Джин стали мужем и женой.
Зимой Джин сказала Роберту, что ждет ребенка. Оба были уверены, что теперь родители признают их брак. Роберт даже подумывал о поездке на Ямайку, чтобы заработать денег и вернуться к Джин. Но ее родители, узнав о тайном браке, подняли настоящую бурю: старик Армор грозился проклясть Джин, если она не отречется от этого «богохульника и нечестивца». Он отнял у нее брачное свидетельство и заставил написать покаянное письмо церковному совету. Джин немедленно отправили к тетке, где, кстати, ее ждал богатый жених.
Бернс не верил, что Джин отреклась от него: он считал их брак нерушимым. Но старый Армор поехал в Эйр к нотариусу Эйкену, и тот посоветовал ему вырезать подписи Джин и Роберта из брачного контракта. «Поверите ли, — писал Бернс Гамильтону, — хотя после ее постыдного предательства у меня не оставалось никакой надежды и даже никакого желания назвать ее своей, но все же, когда ее отец объявил мне, что наши имена вырезаны из контракта, у меня замерло сердце — он словно перерезал мне жилы...»
Оставалось одно: немедленно уехать за море, навеки распроститься с Джин, с семьей, с Шотландией.
Но что же делать со стихами? Неужто так и оставить их в ящике некрашеного деревянного стола, в мансарде Моссгила? Этот удивительный год, когда он написал «Веселых нищих» и «Субботний вечер поселянина», стихи о полевой мыши и столько новых песен, — год, когда впервые он встретил свою настоящую любовь, — теперь должен был стать годом разлуки со всем, что ему дорого. Пусть же памятью о «бедном барде» останется книга его стихов — он знает им цену, знает, что „и после того, как поэт погибнет под жарким солнцем юга, стихи будут жить...»
Так был задуман «Килма́рнокский томик».
Новые друзья Роберта помогли ему собрать деньги по подписке. Килма́рнокский типограф Вильсон согласился отпечатать проспект. Вместе с Гамильтоном, Эйкеном и другими старшими друзьями Бернс тщательно отобрал то, что войдет в сборник: конечно, нечего было и думать о напечатании «Веселых нищих» (тогда они назывались «Любовь и Свобода») или «Молитвы святоши Вилли». Даже о «Насекомом, которое поэт увидел на шляпке благородной дамы...» шли споры. И песни включать не советовали — разве что балладу «Джон Ячменное Зерно», которую и так уж пели повсюду. Почти все сходились на том, что надо открыть томик благочестивой и чувствительной повестью «Субботний вечер поселянина», посвященной Роберту Эйкену. Но Бернс помнил, что эта вещь написана почти что по заказу: друзьям хотелось, чтобы «поэт-пахарь» написал о жизни «скромных обитателей хижин», и впоследствии эта сентиментальная, подражательная и довольно бесцветная идиллия приводила в восхищение многих ученых критиков. Бернс был о ней иного мнения — потому и отнес ее почти в конец сборника.
Книжка вышла в свет 31 июля 1786 года. Она открывается поэмой «Две собаки».
«Две собаки» — шутливые стихи. Но в них с огромной силой Бернс впервые заговорил открыто о социальном неравенстве людей, о несправедливости, об истинной ценности человека. Это еще не прямые, бьющие наотмашь строки «Честной бедности», не проникновенные, провидческие слова «Дерева свободы» — они еще впереди. Но в поэме «Две собаки» чувствуется достоинство и гордость рабочего человека, отчетливое понимание того, что одни люди живут за счет других, за счет их труда, их нужды. Обличительная сила этих стихов так отлично замаскирована, что никто из сильных мира сего не принял их на свой счет. Зато те, кого представлял крестьянский пес Лю́ат, превосходно понимали всё. До сих пор эту поэму любит и знает каждый шотландец.
Редко бывает, чтобы в первой своей книге поэт был представлен так разнообразно. Рядом с поэмой «Две собаки» и блестящими сатирическими посланиями в духе Фергюссона («Шотландское виски», «Обращение к лордам-депутатам» и другими) в сборнике есть стихи, каких раньше не бывало ни в английской, ни в шотландской поэзии, хотя и написаны они традиционными восьмистишиями и шестистишиями. Прочтите русский текст стихотворений «Полевой мыши» и «Горной маргаритке», «Элегию на смерть овцы Мэйли» и «Новогодний привет старого фермера его старой лошади» — их перевод чрезвычайно близок к подлиннику и по звучанию и по неподдельной искренности чувства. Только Бернс, знавший то, о чем писал, не со стороны, а «изнутри», по личному опыту, мог так верно, так доходчиво и тонко рассказать о горестях и радостях простых людей их же языком, чудодейственно претворенным в прекрасные стихи.
Шестьсот экземпляров книги разошлись в несколько дней. Ее успех превзошел всякие ожидания. Читали ее всюду — на фермах и в ткацких мастерских, в старинных замках и н конторах адвокатов. Много было неожиданных читателей — тех, кто обычно считал стихи «пустой забавой». «Батраки и работницы с ферм охотно отдавали с трудом накопленные деньги, отказывались от самого необходимого, чтобы достать этот томик стихов, — пишет один из современников Бернса. — Мне одолжили книжку в субботу вечером, и я закрыл ее на рассвете воскресного дня, прочитав и перечитав каждое слово».
Другой современник рассказывает, что «рабочие ткацкой мастерской в Килма́рноке, купив книжку в складчину, разделили ее по листкам и учили стихи наизусть, обмениваясь прочитанными страницами».
Со всех сторон к Бернсу приходили приглашения в знатные дома. Обитатели этих домов не скрывали приятного удивления, что молодой фермер держится так просто и непринужденно, говорит на отличном — более того — на изысканном английском языке и цитирует по памяти лучшие образцы старой и новой литературы.
Слава ширилась с каждым днем, а сам герой в это время мучился тревогой за «предательницу Джин», «бедную, когда-то горячо любимую девочку, которую окончательно сбили с толку родители». Наперекор всем он собирался увезти с собой в Индию другую девушку — Мэри Кэмбл, «Хайленд Мэри» («Горянку Мэри»), как он называл ее в стихах. Мэри уехала к родным, увезя с собой библию, надписанную рукой Роберта. Но им не суждено было больше встретиться: осенью Мэри умерла от горячки.
Той же осенью, в сентябре, Джин Армор родила близнецов, названных по имени родителей — Робертом и Джин.
«Мой друг, мой брат, — писал Бернс Роберту Мьюру, — ты, должно быть, слышал, что Джин вернула мне залог любви вдвойне. Чудесный мальчишка и девочка пробудили во мне тысячи противоречивых чувств — и сердце бьется то от светлой радости, то от мрачных предчувствий...»
«Мрачные предчувствия» оправдались: «духовные отцы» снова заставили Бернса каяться, а старый Армор хотя и взял из суда жалобу на Роберта, но решительно запретил Джин видеться с ним.
В это время почитатели Бернса заговорили о том, что не худо было бы во второй раз издать его стихи. «Килма́рнокский томик» уже попал в столицу Шотландии — Эдинбург, и оттуда пришло письмо, в котором слепой поэт доктор Блэклок хвалил стихи и обещал поговорить с местными литературными светилами, чтобы те помогли талантливому поэту остаться на родине и переиздать свою книгу.
Все отговаривали Бернса от поездки на Ямайку. В это время один из самых богатых помещиков Эйршира — лорд Гленкерн, прочитав книжку Бернса, переплел ее в роскошный переплет и обещал друзьям поэта оказать ему всяческое покровительство в Эдинбурге.
Двадцать седьмого ноября 1786 года Бернс отправился в Эдинбург верхом на чужой лошади, без единого рекомендательного письма в кармане и почти без денег.
Первые дни в Эдинбурге Бернс провел в постели: слишком бурные проводы устроили ему эйрширские земляки. В маленькой каморке, у старого товарища Ричмонда, было тесно и шумно: над головой хохотали и визжали две веселые девицы и многочисленные их гости; толстая хозяйка квартиры жаловалась Бернсу на этих жилиц, утешаясь тем, что они будут «за грехи свои гореть в аду».
Только через три дня Роберт вышел из дому. Ему все было внове: высокие дома, узкие переулки и шумные площади, непривычно тяжелый воздух: «Северные Афины» не знали ни канализации, ни регулярной очистки улиц...
Но этим воздухом когда-то дышали и Рамзей и Фергюссон...
...Владелец книжной лавки, Вильям Крич, суховатый элегантный господин, с удивлением смотрел на странного посетителя: сняв шляпу с ненапудренных черных волос, тот низко склонил голову, потом обвел глазами книжные полки и прилавок, за которым когда-то стоял прежний хозяин лавки, поэт Аллан Рамзей. Крич посмотрел вслед пришельцу — и забыл о нем, не подозревая, что не только станет издателем стихов этого «беззастенчивого глазастого малого», как он мысленно его назвал, но и приобретет печальную известность тем, что всю жизнь будет обманывать и обсчитывать его.
Потом Бернс пошел на кладбище Каннонгейтской церкви, где был похоронен Фергюссон. Но он так и не нашел его могилы: ни памятника, ни надгробной плиты не поставили те, «кто, наслаждаясь песней, дал с голоду поэту умереть...»
Между тем слухи о приезде «поэта-пахаря» уже пошли по салонам Эдинбурга. Многие читали небольшую рецензию в «Эдинбургском журнале», где восхвалялся «самородный талант, проложивший себе путь сквозь безвестность, бедность и темноту трудовой жизни».
В рецензии говорилось о «проницательных и мудрых» наблюдениях над жизнью, о «живых и правдивых» описаниях. Еще две газеты напечатали несколько стихотворений Бернса. И, наконец, его дарование заметил автор знаменитого романа «Человек чувства», Маккензи, а лондонское «Ежемесячное обозрение» суховато, но одобрительно отозвалось о сборнике стихов.
Эдинбургская знать заволновалась: в Лондоне пишут об их земляке, а они еще и не видели его. Кто он такой, этот «богом наставленный пахарь», как называли его в газетах. Узнали, что он «умеет пристойно вести себя в гостиных», «держится с достоинством, но скромно». В маленькую комнату Ричмонда стали приходить лакеи с приглашениями и горничные с записками, подъезжали кареты, украшенные гербами. После первого же званого вечера по Эдинбургу пошли слухи, будто сама герцогиня Гордон, законодательница мод, во всеуслышание объявила, что «этот пахарь вскружил ей голову». Лорд Гленкерн, приятный молодой человек, ровесник Бернса, официально объявил себя покровителем своего талантливого земляка и заставил весь «Каледонский охотничий клуб», объединявший самое изысканное общество, подписаться на новую книгу Бернса. Гленкерн тут же познакомил Бернса со своим бывшим гувернером — Кричем и поручил тому взять на себя издание бернсовских стихов.
«Роб Моссги́л» стал самым модным украшением эдинбургских гостиных.
На одном из званых обедов его увидел пятнадцатилетний Вальтер Скотт. Он и его товарищи уже знали наизусть лучшие стихи Бернса и, по собственным его словам, «готовы были отдать все на свете, чтобы познакомиться с самим поэтом». Наконец, будущему романисту удалось встретить Бернса в доме у одного из университетских профессоров.
«В нем ощущалась, — пишет Вальтер Скотт, — большая скромность, простота и непринужденность, и это особенно удивило меня, оттого что я много слышал о его необыкновенном таланте... Если бы мне не было известно, кто он, я принял бы его за очень умного фермера старой шотландской закваски, — не из этих теперешних землевладельцев, которые держат батраков для тяжкого труда, а за настоящего «доброго хозяина», который сам ходит за плугом. Во всем его облике чувствовались ум и сила, и только глаза выдавали его поэтическую натуру и темперамент. Большие и темные, они горели (я говорю «горели» в самом буквальном смысле слова), когда он толковал о чем-нибудь с силой и увлечением. Никогда в жизни я не видел таких глаз, хотя и встречался с самыми выдающимися людьми моего времени. Его речь была полна свободы и уверенности, без малейшего самодовольства или самонадеянности, и, расходясь с кем-нибудь во мнениях, он, не колеблясь, высказывал свои убеждения твердо, но вместе с тем сдержанно и скромно.
Стихи свои он читал неторопливо, выразительно и с большой силой, но без всякой декламации или искусственности. Мо время чтения он стоял лицом к окну и смотрел не на слушателей, а туда, вдаль».
Однако не все понимали, что Бернс — великий поэт. Многие относились к нему как к очередному аттракциону и развлечению. Он сам больно чувствовал это и давал таким «почитателям» резкий отпор: так на приглашение одной дамы, которая позвала его к себе на вечер, даже не будучи с ним знакомой, он ответил, что с удовольствием придет «развлечь общество», если вместе с ним пригласят и дрессированную свинью, которую показывают на площади.
Особенно сердили Бернса самодовольные невежды, судившие о стихах. На одном званом завтраке зашел разговор о его любимом стихотворении «Элегия на сельском кладбище» Грея[4]. Какой-то пастор мелочно и придирчиво критиковал эти прекрасные стихи, безбожно перевирая каждую цитату. Бернс сдержанно и вежливо возражал ему, но, наконец, вышел из терпения: «Сэр! — загремел он вдруг. — Теперь я вижу, что можно знать назубок школьные правила стихосложения и все-таки быть безмозглым тупицей!» Рассказывали, что он тут же извинился, но не перед обиженным начетчиком: наклонясь к маленькому сыну хозяйки, сидевшему у нее на коленях, он виновато шепнул: «Прошу прощения, мой маленький друг!»
И постепенно по эдинбургским гостиным пошел слух, что «поэт-пахарь» — вовсе не буколический пастушок и не «смиренный бард, чьи простые песни, безыскусные и неприкрашенные, словно сами льются из его чувствительного сердца». У «барда» оказались слишком смелые суждения, сарказм его был полон яду, а остроумие не щадило никого.
Бернс лучше всех понимал свое положение в свете. В письмах тех дней он откровенно говорит, что только новизна его облика привлекла к нему внимание людей. Он предвидел день, когда волна всеобщего признания, вознесшая его на гребень славы, отхлынет и выбросит поэта на бесплодный песок...
«Никогда доспехи Саула не лежали такой тяжестью на плечах Давида, как лежит на мне тяжкая мантия общественного признания, в которую облачили меня дружба и покровительство «баловней судьбы». Говорю это не из нелепого желания выказать притворное самоуничижение или ложную скромность. Я долго изучал себя и думаю, что мне достаточно ясно, какое место я занимаю как человек и поэт. Готов признать, что мои способности заслуживают лучшей участи, чем быть затерянными в самых темных закоулках жизни. Но то, что меня, со всеми моими недостатками, вытащили на слепящий свет ученой критики, боюсь, заставит меня горько раскаяться», — пишет он друзьям. Он просит их быть свидетелями, «что в тот час, когда кипенье славы достигло высшего предела», он стоял «с хмельным кубком в руке, но не опьяненный им, и с трезвой решимостью ждал, когда этот кубок разлетится вдребезги».
А «кубок славы» мог бы опьянить и более рассудительного человека, чем Бернс: на торжественном собрании главной масонской ложи поднимали тост «за барда Каледонии — брата Бернса»; знаменитый художник Нэсмит написал его портрет, и гравер Бьюго уже делал фронтиспис для книги его стихов. «Буду смотреть, как дурак, с титульного листа моей книги, подобно другим дуракам до меня», — подсмеивался в письме Бернс.
От выхода книги зависела вся его дальнейшая судьба. И последний раз в жизни он должен был сам получить за нее авторский гонорар: знатные друзья уже уговорили его продать Кричу за сто гиней авторское право на все последующие издания.
Хитрый Крич не торопился заключить этот договор: он хотел посмотреть, как примет свет новую книгу. Вместе с другими доброжелателями он старательно обкорнал крылья буйному таланту Бернса: не разрешил включить кантату «Веселые нищие», не говоря уже о «Молитве святоши Вилли», убедил поэта написать холодные и напыщенные стихи в честь Эдинбурга, которые нельзя читать без огорчения, вычеркнул несколько песен за то, что в них «слишком фамильярно и откровенно говорится о тесных объятиях и ночных свиданиях», а в описании девушек «мало рыцарской галантности». Но Бернс настоял, чтобы включили его «Сон» — ироническую оду на день рождения «Слабоумного Джорди», как он непочтительно звал короля Георга III. За это ему впоследствии строго выговаривала его почитательница и покровительница, миссис Денлоп, которой он ответил знаменитым письмом:
«Вашу критику, сударыня, я понимаю и хотел бы подвергаться ей пореже. Вы правы, говоря, что я не очень-то прислушиваюсь к советам. Но поэты, более достойные, чем я, столько льстили тем, кто обладает завидными преимуществами — богатством и властью, что я-то твердо решил никогда не льстить ни одному живому существу ни в прозе, ни в стихах, — клянусь в этом богом! Мне так же мало дела до королей, лордов, попов, критиков и прочих, как этим почтенным особам до моей поэтической светлости!»
Но были в Эдинбурге люди, которые бережно сохраняли и переписывали каждую строчку не вошедших в сборник стихов, помогали поэту в издании книги и на всю жизнь остались лучшими его друзьями. Это были типограф Вильям Смелли и старший клерк издательства Крича — Питер Хилл.
О Смелли Бернс писал, что это «человек высочайшей одаренности и огромных знаний, и при этом обладает самым добрым сердцем и самым тонким умом на свете». Смелли был автором многих статей в «Британской энциклопедии», написал «Философию естествознания». Он лично знал покойного Роберта Фергюссона и печатал его стихи. Большой, лохматый, угрюмый с виду Смелли был основателем «ордена Крохалланов» — так называлась веселая компания завсегдатаев таверны Джона Доу, где собиралась тогдашняя «интеллигенция» Эдинбурга — не академические ученые и литераторы, а настоящие люди умственного труда, который невысоко оплачивался, но высоко ценился теми, кто понимал толк в науке, литературе, музыке, живописи, театре. Понятно, что Бернс нашел тут подлинных ценителей своего таланта. II может быть, если бы умный и честный Питер Хилл был уже тогда самостоятельным издателем, а не клерком у «пьявки-Крича», судьба Бернса сложилась бы совсем иначе. Хилл впоследствии стал книготорговцем и всегда снабжал Бернса нужными ему книгами.
У «Крохалланов» — они взяли это имя из старинной песни о подвигах легендарных героев — не только пели и пили: здесь обсуждались судьбы страны, политические события, шли споры об искусстве, о том, как сохранить прекрасное наследие прошлого. В сущности с этого времени началась многолетняя работа Бернса над собиранием шотландского фольклора. Смелли познакомил его с гравером
Джонсоном — горячим любителем и знатоком шотландской песни, который изобрел дешевый способ «массовой» печати нот». Бернс так увлекся предложением Джонсона — издать сборник шотландских песен, что по целым дням просиживал в бывшей библиотеке Рамзея, где сохранилась коллекция старых рукописей и книг. Бернсу помогал органист Кларк, тонко понимавший музыку, и они оба горячо ратовали за то, чтобы сохранить старинные мелодии такими, как пел их народ, и не давать модным тогда немецким и итальянским «музикусам» изменять и приукрашивать их. «Какой пошлой и бесцветно гладкой становится в их обработке эта музыка по сравнению с переливчатой, вольной, хватающей за душу старой мелодией, — записывал в дневнике Бернс. — И я представил себе, что, быть может, шотландский поэт с верным и взыскательным слухом сумел бы написать новые слова к самым любимым нашим напевам».
Бернс и написал много новых песен на старые шотландские мелодии, которые так хорошо пели его мать и Джин. Он отдал этим песням не только всю свою поэтическую силу, свой «верный и взыскательный слух». В них вложена такая любовь к родине, такая великая любовь к жизни и к людям, что и поныне в каждой строчке, как в открытом сердце, звонко бьется живая, жаркая кровь.
В эти же дни Бернс выполнил давнишнее свое желание: актер Вуд, знавший Фергюссона, помог найти могилу поэта. Бернс добился разрешения поставить за свой счет надгробие. Он заказал простую гранитную плиту. На одной стороне стояло имя дарителя и надпись о том, что Роберту Бернсу дозволено увековечить священную память его собрата, а на другой — краткая эпитафия в стихах и над ней — имя, дата рождения и смерти, и одно из самых высоких званий, какого может удостоиться человек:
«Здесь покоится Роберт Фергюссон, Поэт».
Двадцать первого апреля 1787 года вышло первое эдинбургское издание стихов Бернса. Крич мог успокоиться — книга была встречена восторженно не только в Шотландии. Ее немедленно переиздали в Лондоне, Бельфасте, Дублине, где с разрешения Крича, а где и без его разрешения — контрабандой. Сам Крич, подписав кабальный договор с Бернсом, тут же уехал путешествовать, не выплатив поэту ни гроша из обещанных ста гиней. От издания книги Бернс, правда, получил около четырехсот фунтов. Двести он немедленно отослал своему брату Гильберту в Моссгил. Надо было решать, что делать с остальными деньгами.
«Будущее для меня темно, как первозданный хаос», — повторяет Бернс во многих письмах. Больше всего ему хотелось получить какое-нибудь место с постоянным окладом. По все его покровители настаивали, чтобы он вернулся тому образу жизни, который они считали для него самым подходящим. Им не нравилось, что их «поэт-пахарь» становится слишком «вольнолюбивым», принят как свой в общение «независимых умов» и забыл о «сельской простоте» и «смирении». Сам Патрик Миллер — крупнейший помещик Дамфризского графства предложил Бернсу в аренду ферму Эллисленд: Миллеру было лестно иметь арендатором знаменитого барда, и он назначил довольно льготные условия. «Но мистер Миллер ничего не понимает в земле, — писал Бернс, — и хотя ему, как видно, кажется, что он собирается меня осчастливить, но эта выгодная, по его мнению, сделка может меня окончательно разорить». Все же Бернс обещал заехать к Миллеру, примерно в мае, после возвращения домой.
До этого Роберт решил поехать на два месяца — посмотреть если не чужие края, то хотя бы юг Шотландии и пограничные английские графства. Спутником его был легкомысленный и всегда веселый Боб Эйнсли — двадцатидвухлетний адвокат из компании «Крохалланов». Купив двух «приличных кобылок», друзья отправились в путь верхом.
Эта поездка стала триумфальным шествием «барда Каледонии». Его наперебой приглашали в замки, в городах устраивали банкеты и приемы, все местные красавицы добивались чести танцевать с ним. От путешествия сохранились торопливые отрывочные записи, экспромты за обеденным столом, песни, посвященные девушкам, и письма друзьям, которые и сейчас нельзя читать без смеха: так заразительно весело описывает Бернс свои дорожные приключения то изящнейшим английским слогом, то, как в письме к учителю Николю, — на чистейшем шотландском диалекте.
Возвращаясь домой, Бернс заехал в Дамфри́з — приятный, оживленный город, где поэта гостеприимно встретили и выбрали почетным гражданином. Неподалеку от Дамфриза, в романтической (но и «ревматической», как пошутил один из биографов Бернса) местности, на берегу реки Нит, стояла ферма Миллера, Эллисленд, — та, которую он предлагал Бернсу. Бернсу пришлись по душе «прелестные и поэтические берега уединенной реки», но с затаенным беспокойством он смотрел на полуразрушенную лачугу, на заброшенные службы и невозделанные поля, понимая, сколько лет и зим упорнейшего труда придется вложить в эту землю, пока она сможет дать ему хоть какую-нибудь возможность безбедного существования. Он решил отложить это дело до осени — и до встречи с Джин.
Они увиделись в июне, после восьмимесячного отсутствия Роберта. Он был счастлив увидеть ее и обоих близнецов, хотя его покоробила корысть ее родителей: они не преминули намекнуть, что теперь, когда он прославился и получил деньги, они согласны «принять его в дом». Но обида была еще свежа, а будущее — неопределенно. Да и сама Джин понимала это и ничего не требовала. А может быть, ее «золотое сердце», как всегда говорил о ней Роберт, подсказывало ей, что надо только терпеливо ждать, верить и еще крепче любить Роберта...
В эту осень Бернс снова поехал путешествовать — на этот раз по северу Шотландии — родине его отцов и дедов. Его сопровождал один из «крохалланов» — учитель латыни Вильям Николь — резкий, вспыльчивый, но чистый душой и добрый человек, с которым Бернса связала долгая дружба. Во время этой поездки Бернс и Николь побывали во многих исторических местах. В самом сердце шотландских гор еще сохранились замки шотландских королей, а в одном из них кровать, на которой, по преданию, Макбет убил короля Дункана. Бернс смотрел на скалы, где слагал свои баллады легендарный бард — Оссиан, и думал, что «страна Оссиана» поистине прекрасна. Но все же поэт не мог просто любоваться красотами природы: он видел, как хищнически вырубают леса, и написал «Жалобу бруарских вод их владельцу». Он впервые увидел и большой завод в Кэрроне, знаменитый своим литьем далеко за пределами Шотландии, — еще в 1703 году русский царь Петр позвал кэрронских мастеров строить пушечнолитейный завод у Онежского озера — там, где ныне стоит Петрозаводск. Огнедышащие печи, у которых сновали потные, полуголые, изможденные «тени грешников», показались Бернсу настоящим адом, о чем он написал алмазным наконечником карандаша на окне кэрронской гостиницы, куда путников, к тому же, не сразу впустили.
И не только эту надпись оставил алмазный карандаш — подарок лорда Гленкерна. Замок Стерлинг, где когда-то жили национальные герои Шотландии Брюс и Уоллес, стоял разрушенный, забытый теми, за кого бились герои. И Бернс пишет на стекле гостиницы крамольные строки о замке Стюартов, стоящем без кровли, и об их троне, который перешел «к чужой династии, к семье из-за границы, где друг за другом следуют тупицы...» Для Бернса Стюарты — и последний из них — король Яков, чьи сторонники назывались «якобитами», — были не королями, которых он почитал как верноподданный, а символом национальной независимости Шотландии. «Никак не могу согласиться с выспренними суждениями о «гражданах мира вообще», — писал Бернс. — Во мне живут национальные традиции, которые, по-моему, сильнее всего горят именно в сердцах шотландцев». Позже Бернс написал замечательное письмо в газету «Стар» по поводу «грубых и оскорбительных слов» по адресу Стюартов, которые бросил в проповеди дамфризский священник. Это письмо свидетельствует не только о правильном понимании исторических событий, но и является образцом тончайшей иронии: Бернс говорит, что если в тот век короли и были «кровавыми и жестокими», что вызывало «справедливый гнев их подданных», то это объясняется дикостью нравов. «Но как вы объясните, что в наш просвещенный век против Великобритании восстал целый народ — американские колонисты, чьи потомки будут праздновать столетие освобождения от нас столь же горячо и искренно, как мы празднуем освобождение от сурового гнета династии Стюартов».
Не только в замках и на полях исторических битв нашел Бернс новый источник вдохновения: из поездки по Шотландии он привез множество старинных напевов, на которые он потом написал слова.
Николь был очень интересным спутником — об этом Верне пишет во всех своих письмах. Правда, республиканское сердце «упрямого сына латинской прозы» не могло выдержать постоянного общения Бернса с «герцогами, графами и прочей знатью». Когда герцогиня Гордон — та самая, которой Бернс в Эдинбурге «вскружил голову», послала за Николем своего управляющего, чтобы просить и его к обеду в замок, где Бернс очаровал всех гостей, Николь в бешенстве крикнул, что не желает нарушать расписания их поездки и тратить время на светские глупости — его отпуск подходит к концу. Пусть Бернс выбирает — либо он, либо всякие герцогини. Бернс извинился перед Гордонами — и поехал с Николем, причем в тот же вечер послал Гордонам шутливые и ласковые стихи, а сам постарался умилостивить и развеселить ворчавшего Николя.
Бернс вернулся в Эдинбург в октябре. Его ждали невеселые вести: умер один из близнецов — девочка, а старый Армор, узнав, что Джин снова готовится стать матерью, выгнал ее из дому.
Друзья Роберта приютили Джин. Роберт послал им денег, просил позаботиться о Джин до его приезда. Он ждал окончательного расчета с Кричем — тот никак не хотел отдавать все деньги сразу, а без денег Бернс не мог решить вопрос о ферме. Пока что он по целым дням работал с органистом Кларком над третьим томом собрания песен. Первый том уже вышел, второй печатался. Имя Бернса нигде указано не было.
В это же время Бернс усиленно добивался, чтобы его зачислили в акцизное управление и разрешили пройти специальный курс инструкций для сборщиков налогов. «Все-таки это верный кусок хлеба», — писал он. Кончилась блестящая жизнь в Эдинбурге, надо было возвращаться домой, где ждала больная Джин и семья в Моссгиле, у которой только и было надежды, что на старшего сына и брата...
Но тут произошла встреча, которая заставила его на несколько головокружительных недель забыть о доме и о Джин...
В одном салоне Бернс встретил молодую, хорошенькую женщину — «соломенную вдову» — Нэнси Маклиоз. Беспутный муж бросил ее с тремя детьми на милость богатых родственников. Нэнси писала стихи и не скрывала своего восхищения перед талантом Бернса. При первой же встрече они почувствовали, что «созданы друг для друга» «Всемогущая любовь по-прежнему царит и пирует в моем сердце, — писал в эти дни Бернс старому другу, капитану Ричарду Брауну, — и сейчас я готов повеситься ради молодой эдинбургской вдовушки, чей ум и красота оказались опасней и смертельней убийственных стилетов сицилианского бандита или отравленных стрел африканских дикарей». Нэнси взяла с него слово, что он придет проститься перед отъездом, но накануне этого дня он упал и вывихнул ногу. Нэнси получила изящнейшее письмо с извинениями, ответила столь же изысканно, и началось одно из самых трогательных и нелепых увлечений Бернса. Больше не было ни Нэнси, ни Роберта: вместо них, по моде того времени, появились аркадские пастушки — «Сильвандер» и «Кларинда», которые писали друг другу ежедневно, а то и ежечасно, захлебываясь в розовой воде сантиментов и возвышенной лирики.
До сих пор для Бернса любовь к женщине была «голосом сердца и песней в крови» — самым естественным и сильным зовом природы, непреложным законом жизни. Оттого и отцовство было для него всегда священным долгом. Об этом он пишет в стихах, говорит в письмах друзьям-мужчинам: «Тот, кто смеет отрекаться от своей плоти и крови — последний негодяй». Любовь для Бернса проста и понятна, как цветенье деревьев, бег ручья, песни птиц и шорох камыша у реки.
А тут любовь оказалась сложной и трудной. Нэнси боялась мнения света, боялась своего духовника и божьей кары. «Не говори мне о любви — она мой злейший враг!» — писала «Кларинда» в стихах своему «Сильвандеру», а он клялся в ответ, что не осмелится и в мыслях оскорбить «владычицу своей души». Но они не могли не встречаться ежедневно, тайком от всех. Для Роберта любовь превратилась в пытку. Он не лгал, говоря, что любит Нэнси, и не лгал, что им надо расстаться: как можно было представить себе «Кларинду» с ее белыми ручками и воздушными платьями на месте Джин,— хозяйкой будущей фермы! Роберт снова остро почувствовал, что между эдинбургским светом и его крестьянским домом лежит пропасть, которую никогда не переступить, даже если ты — самый гениальный поэт своего времени и самый обаятельный человек в Эдинбурге...
Все же, прощаясь с «Клариндой», Бернс пообещал писать ей каждый день и вернуться как можно скорее. Она знала, что его ждет Джин, знала историю ее «предательства». «Отречься от вас, после таких доказательств любви! — писала она Бернсу.— Нет, эта милая девушка или ангел, или дурочка...»
«Кларинда» осталась ждать «Сильвандера», надеясь неизвестно на что... Но когда он через некоторое время снова приехал, она отказалась встретиться с ним: от общих друзей она уже знала, что он решил официально объявить Джин своей женой.
...В первую минуту, когда Роберт, вернувшись домой, увидел Джин у чужих людей, подурневшую от тяжелой беременности, он ужаснулся: что сталось с этой здоровой, спокойной и веселой девушкой? Она ничего не говорила, ничего не хотела, — ей было все равно. Он даже рассердился и, выйдя от Джин, написал поспешное, недоброе письмо «Кларинде» о том, что «видел
А через месяц Роберт уехал со старым товарищем отца — показать ему ферму Эллисленд и посоветоваться с ним. Исчез «Сильвандер», исчез рыцарь герцогини Гордон: внук и сын шотландских фермеров с тревогой смотрел, как в заскорузлых крестьянских ладонях старика Гленконнера крошится эллислендская земля, которой отныне было суждено кормить семью Бернсов.
Лучший поэт, какого на протяжении трех веков знала Шотландия, возвращался «к старому своему знакомцу — плугу».
«Знаю, мой вечно дорогой друг, — писал Бернс, — вы порадуетесь за меня, когда я расскажу вам, что, наконец, взял в аренду ферму. Вчера заключил договор с мистером Миллером... С Духова дня начинаю строить дом, таскать известь и прочее — и да поможет мне небо: нелегко будет заставить себя думать только о будничных делах...
Сейчас я — единственный обитатель хижины, где нашел себе временное прибежище. Она открыта всем ветрам, какие есть, и всем дождям, какие льют, и порывы ветра ослабляются только тем, что им приходится пробиваться сквозь бесчисленные щели в стенах. Не простуживаюсь только потому, что задыхаюсь от дыма...
Джин приедет, когда будет готов новый дом... Это, конечно, не дворец, но он будет простым, удобным жильем...»
После тяжелых родов — она опять родила близнецов, которые вскоре умерли, — Джин жила у матери Бернса, в Моссгиле, со своим сынишкой, Бобби. Бернс часто ездил туда. Закончилась пахота и сев, рос новый дом, Джин опять была с ним — теперь уже на всю жизнь. И он снова писал для нее песни. Остались позади заказные, вымученные оды на смерть сановников, тяжелые и напыщенные, как надгробие, поставленное дальним родственником над могилой богатого дядюшки. Поблекли оранжерейные розы чувствительных посвящений Кларинде — да и не было ли у этих роз проволоки вместо живых стеблей?.. „»Из всех ветров, какие есть, мне западный милей...» — пела Джин новую песню Роберта. «Эту песню я сложил в честь миссис Бернс, в наш медовый месяц»,— с гордостью писал он, посылая песню Джонсону для сборника.
Уже заканчивался четвертый том этого собрания, и в тот же год Бернсом были написаны такие знаменитые песни, как «Джон Андерсон» и «За дружбу старую до дна...» Эта песня стала застольной песней всех, кто говорит на английском языке. Бернс не только писал сам, но и собирал все лучшее, что было написано старыми и современными поэтами Шотландии, бескорыстно и щедро исправляя чужие ошибки и радуясь чужой удаче. «У меня сейчас на руках еще много стихов доктора Блэклока (слепого старика, эдинбургского ученого и поэта), но, к сожалению, их надо еще как следует обстрогать и обтесать», — пишет он Джонсону. Но если стихи хоть сколько-нибудь того стоили, Бернс разбирал их внимательно и подробно, как самый лучший редактор. «Я мало что понимаю в научной критике, — писал он одной английской поэтессе, приславшей ему поэму с обличением работорговли. — Могу только, в меру своих сил, отмечать во время чтения строки, которые кажутся мне прекрасными, и те места, где мысль выражена неясно или неверно». Дальше в письме идет подробный разбор поэмы, интересный по самому подходу к «предмету поэзии»: «Хорошо, что нет пустых строк, которые легко можно выбросить, чтобы добраться до главного». Он хвалит «благородную выразительность» некоторых сравнений и образов, но беспощадно, хоть и с вежливыми оговорками, изничтожает небрежные и неуклюжие строки: «Может быть, мое восприятие несколько притуплено, но эта строфа бессвязна, грамматическая конструкция неправильна. Попробуйте сами переложить эти строки прозой... И давайте проверим, как они связаны с последующей строфой...»[5]
Дальше Бернс касается и правдивости образов: «Я не уверен, что вы правильно описали матроса. Хотя широта натуры и характерна для моряка, но ведь в данном случае он не только беспристрастный свидетель, но в каком-то отношении и прямой соучастник этого подлого дела — торговли рабами».
Трудно привести все письма, где Бернс говорит о стихах и песнях. В своей переписке с Томсоном — любителем-музыкантом, с которым Бернс составлял еще одно собрание шотландских песен, — он говорит о характере народной музыки, ее особенностях и непритязательной простоте песен, «которая и есть, как говорят о винах, их «букет». Терпеливо выписывая целые нотные отрывки, он втолковывает Томсону, что нельзя подгонять под народные мелодии «бесцветную стряпню присяжных рифмоплетов», и защищает свои стихи, потому что они «соответствуют духу нашего языка и наших нравов». «Что же касается до вознаграждения, — пишет он дальше, — то можете считать, что моим песням либо цены нет, либо они ничего не стоят: и то и другое будет совершенно правильно. Я согласился участвовать в вашем деле с таким искренним энтузиазмом, что говорить тут о деньгах, жалованье, оплате и расчетах было бы истинной проституцией души».
Так, за все десять лет напряженнейшей и анонимной работы над сборниками песен Бернс не получил ни гроша.
А жить было очень трудно: сколько ни старались они с Джин, ферма не могла прокормить семью, к которой прибавилось трое сирот, оставшихся после двоюродного брата, и двое парнишек-подручных, помогавших на ферме. С первого же года Бернсу пришлось поступить в акциз. Он был очень рад этому заработку и, по отзывам своих начальников, работал добросовестно и усердно.
Много забот доставляла ему и семья в Моссгиле — мать, братья и сестры. Хотя Гильберту была отдана почти половина денег, полученных за эдинбургское издание, ему было нелегко хозяйничать. Беспокоил Роберта и младший брат, Вильям, которому он помог уехать из дому учиться ремеслу. Вильям был задумчивый, тихий мальчик, обожавший старшего брата. Он любил читать, мечтал о путешествиях и решил поехать в Лондон — попытать там счастья. Из писем Роберта брату было видно, как он тревожился за его судьбу, как старался оградить его от дурных знакомств, а главное — от дурных женщин, как заботливо посылал ему то рубахи то свое теплое пальто, а то и просто несколько лишних шиллингов. «Пока я жив, ты не будешь ни в чем нуждаться», — писал он. И когда вдруг пришло письмо от старого учителя Бернсов — Джона Мердока, в котором он сообщал, что Вильям умер от «гнилой горячки», Бернс долго горевал о брате, Может быть, провожая брата из дому, он мечтал, что Вильяму удастся то, что не удалось ему: вырваться из нужды, посмотреть свет, пожить на свободе.
Но, несмотря на все горести, жизнь на Эллисленде была по душе Бернсу. Только теперь он вполне оценил, какое сокровище его Джин. Всегда ровная, спокойная, приветливая она по-прежнему считала, что лучше Роберта нет никого на свете и все, что он делает, хорошо и правильно. Даже когда Роберт, во время отъезда Джин, увлекся молодой девушкой Анной Парк и у нее родился ребенок, Джин взяла ребенка к себе и выкормила вместе со своим четвертым сыном родившимся немного раньше. Джин была верной помощницей Роберта и в его работе над песнями. Каждую песню, которую он писал, они проверяли вместе на слух, под музыку. «У моей Джин — золотое сердце, и она любит меня преданно и нежно,— писал Бернс.— Пусть она не читала ничего, кроме Библии и Евангелия, и никогда не знала других балов, кроме сельских свадеб, зато она поет, как птица в лесу — я не слышал голоса нежнее».
Те, кто видел Бернса в эти годы на Эллисленде, рассказывают, что он всегда был внимателен и ласков со своими домочадцами, никогда не ворчал, несмотря на всегдашнюю усталость, а если ему хотелось побыть одному, он уходил в любую погоду на берег реки и там шагал взад и вперед, что-то бормоча и напевая. Он завязал знакомство со своим соседом капитаном Ридделем, владельцем небольшого имения, страстным коллекционером и любителем книг. Риддель попросил Бернса записать для него неизданные стихи. Бернс переписал песни, стихи, даже многие свои письма к друзьям, которые ему хотелось сохранить. Если бы не эти тетрадки Ридделя, не списки, ходившие по рукам, мы, может быть, никогда не прочли бы «Веселых нищих», «Дерева свободы» и других песен и сатир.
У Ридделя Бернс познакомился с известным антикваром — громкоголосым толстяком, капитаном Гроузом. Гроуз собирал старинные вещи и старинный фольклор. Бернс просил его включить в «Путеводитель по историческим местам Шотландии» изображение древней церкви Аллоуэй, где был похоронен отец поэта. Гроуз согласился — с одним условием: Бернс должен был написать какую-нибудь интересную легенду, связанную с этими местами. Бернс написал три небольших отрывка в прозе. А через несколько дней Джин застала мужа на берегу реки — он ушел из дому с утра. «В тот год он очень мало сочинял, — рассказывала впоследствии Джин. — Я увидела, как он расхаживает по берегу, что-то мурлыча про себя. И вдруг он обернулся и стал читать мне вслух стихи, задыхаясь от счастья. Он читал очень громко, и слезы катились у него по лицу».
Это было начало рассказа в стихах «Тэм 0‘ Шентер» — о шабаше ведьм в церкви Аллоуэй и о беспутном пьянице Тэме.
Бернс считал эту вещь лучшим своим произведением, и с ним соглашались многие поэты, в том числе и Вальтер Скотт. Эта поэма и в русском переводе сохранила всю живую прелесть подлинника, его народность, его неистощимый юмор.
Бернса хорошо знали в окрестностях Дамфри́за и в самом городе. Вместе с капитаном Ридделем и женой его брата, Марией Риддель, ставшей большим другом Бернса, он основал «Общество любителей книги» — передвижную библиотеку, из которой все участники могли брать новейшие книги. Старый эдинбургский друг — книготорговец Питер Хилл получал длинные списки книг, которые надо было купить «как можно дешевле». Это была первая «кооперативная библиотека» того времени.
Когда читаешь письма Бернса тех дней, то удивляешься, как при такой тяжкой работе, — ведь помимо хозяйственных дел на ферме поэту приходилось за неделю объезжать округу в двести миль, при любой погоде, — он умудрялся столько читать и столько работать над песнями. «Мне сейчас больше всего нужны книги... — писал он. — Самые дешевые, даже подержанные издания мне подойдут... Я привередлив только, когда дело касается книг поэтов... Вергилий, в переводе Драйдена, привел меня в восхищение. Но когда я читаю «Георгики», а потом проверяю собственные свои силы, то мне кажется, будто рядом поставили кровного рысака и низкорослого шотландского пони... Люблю отмечать во время чтения места, поразившие меня... Я еще недостаточно вчитался в перевод Торквато Тассо, чтобы составить о нем определенное мнение.
...Сознаюсь, что «Энеида» разочаровала меня. Мне кажется, что тут Вергилий во многом рабски подражает Гомеру. Не думаю, что в этом виноваты переводчики».
В это время в Дамфри́зе гастролировала неплохая труппа актеров. Бернс познакомился с директором труппы — Сазерлендом, с его женой и с актрисой Фонтенелль. Он с восторгом пишет, что «редко встречал людей достойнее и умнее». По просьбе Сазерленда, Бернс писал для него и для других актеров прологи в стихах. И тут Бернс оставался верен себе — в одном из прологов он спрашивает: почему так мало внимания уделяют шотландской истории, шотландской жизни. «Неужели среди нас нет поэта, который смело писал бы о нашей родине? Зачем искать темы в истории Греции и Рима? В истории Каледонии немало тем, в которых трагическая муза могла бы появиться во всей своей славе. А для комедии тоже не надо искать сюжетов за рубежом: плуты и дураки растут на любой земле». Он рассказывает, о чем можно было бы писать шотландскому драматургу — и чувствуется, что он сам мечтает о народной комедии или о трагедии из жизни Уоллеса, Брюса и несчастной Марии Стюарт. «Вот если бы вы, господа, могли взять за руку служителя муз и не только выслушать его, но и по-дружески помочь ему, поддержать и ободрить... Как он сумел бы отблагодарить вас своими произведениями...» — говорилось в прологе.
Публика громко аплодировала актрисе, читавшей эти стихи. И только немногие оборачивались к ложе, где среди блестящих гостей Марии Риддель сидел скромно одетый человек и с грустной насмешливой улыбкой слушал, как звучат со сцены его слова, его сокровенные мысли... Никто не подумал, что в Шотландии уже есть поэт, который мог бы стать ее первым большим драматургом. Никто не помог ему, не поддержал, не ободрил... И, вместо драматических диалогов, Бернс по вечерам составлял подробные отчеты о конфискации беспошлинных товаров и бочек с самодельным элем у старух, не плативших налогов, или записывал убытки, которые принесла ему ферма.
И, ведя эти записи, он часто думал о том, что скоро ему придется отказаться от фермы — от первой и единственной попытки создать дом, где можно жить трудами своих рук, растить детей и в свободные минуты писать стихи во славу Каледонии, чьим певцом он оставался, несмотря ни на что.
Последние годы жизни Бернса в небольшом городке Дамфри́зе, куда он переехал, отказавшись от фермы, были самыми трудными годами его жизни. И не потому, что он много и напряженно работал: работу он любил и за что бы ни брался — будь то вспашка истощенных земель Эллисленда, утомительные разъезды по округе или кропотливое изучение старинных шотландских мелодий, — все он делал с охотой, добросовестно и умело. Покидая ферму, он особенно подчеркивал в письмах, что потерпел неудачу отнюдь не из-за того, что неумело хозяйничал; все дело было в нехватке денег на инвентарь и всякие усовершенствования. Даже в скучные обязанности акцизного он вносил много заботы, предлагая новые планы, выгодные для государства. Вместе с тем он «заступался на суде за бедняков, которым нечем было платить», ухитряясь освобождать их от штрафов. Нет, не работа надорвала и без того некрепкое здоровье Бернса. Для человека «гордого и страстного», как называет он себя, нет ничего труднее и больней, чем идти против совести из страха потерять кусок хлеба. Трудно было прятать от людей свои политические убеждения поэту, который нигде — ни в жизни, ни в стихах,— не лгал и не притворялся. И когда его вынуждали идти наперекор самому себе, его душевное состояние становилось все тяжелее, письма — все печальней, а эпиграммы острее и злей.
Надо хорошо представить себе те годы, чтобы понять настроение Бернса и его друзей. Падение Бастилии громом прокатилось по всему миру. Тот, кто страдал от социального неравенства, сознавая, что существующий порядок вещей непременно надо изменить, принял Французскую революцию восторженно. В каждой стране она отразилась по-своему, каждый человек, жаждавший справедливости, с жаром произносил священные слова: «Свобода, Равенство и Братство». Бернс, который, как и великое множество шотландских граждан, был лишен избирательных прав — даже права голоса при выборах городских властей, — тоже горячо надеялся, что свежий ветер из-за моря очистит воздух и в Шотландии. Эта надежда воплощена в бессмертных строках «Дерева свободы», которые тогда тайно ходили по рукам.
Бернс был не одинок: в радикальное общество «Друзей народа», входило много выдающихся политических деятелей. В Шотландии, больше чем где бы то ни было, поверили в возможность коренных реформ, возможность вернуть свою независимость. И Шотландия пострадала больше всех; когда на Британских островах начались безжалостные преследования тех, кто поднял голос за свободу, суровее всего расправлялись с шотландцами. И если Бернс не был сослан на четырнадцатилетнюю каторгу в гнилой австралийский залив Ботани Бэй, как некоторые другие, то он сам крепко-накрепко запер на замок свои мысли и чувства. О его «крамольных» взглядах и о том, что он послал в подарок Конвенту четыре мортиры, конфискованные у контрабандистов, донесли в акцизное управление, и поэт чуть не лишился места. Дело удалось замять, а он в тоске написал на официальной бумаге свое известное четверостишие:
Сейчас нелегко с точностью восстановить, какое именно участие принимал Бернс в тайных обществах и в распространении запрещенной литературы. Множество писем и стихов тех лет сожжено и самими корреспондентами и их наследниками. Так сгорела переписка Бернса с Мэри Уолстонкрафт — английской писательницей, женой писателя Уильяма Годвина. Она была другом знаменитого поэта Блейка, который был тогда безвестным гравером, иллюстрировавшим ее книги. Именно потому, что ее переписка с Бернсом была сожжена, мы можем догадаться, что там несомненно шла речь о многих «запретных» вещах — и, вероятно, о книге «Права человека», за чтение которой сурово карали. Автором этой книги был прославленный публицист Том Пейн, которому Блейк помог бежать из Англии, где Пейна заочно приговорили к смертной казни. Известно, что Бернс не только читал эту книгу, но и написал под ее впечатлением стихи «Честная бедность», которые еще тогда называли «Марсельезой простых людей». Бернс говорил, что эта песня — «несколько отличных прозаических мыслей, переложенных в стихи». И когда Бернс написал изящный театральный пролог для «прелестной Луизы Фонтенелль», он назвал его «Права женщины», намекая на запретные «Права человека».
Два друга скрашивали его жизнь в Дамфри́зе: доктор Максвелл и Джон Сайм. Доктор Максвелл недавно вернулся из Франции, где участвовал в революционном восстании и даже присутствовал при казни короля Людовика. О его революционных настроениях знали многие, и только сдержанность и молчаливость спасли его от ссылки. Доктор Максвелл, как видно из сохранившихся писем, отлично понимал, что тревога и тяжкое душевное состояние — половина болезни Бернса, и старался успокоить и ободрить его, насколько мог.
Верным до конца другом был и Джон Сайм — владелец небольшого загородного дома, неподалеку от Дамфри́за. Умный, добрый, широко образованный человек, с отличным вкусом, Сайм любил «Робина» как настоящий друг и настоящий читатель: он понимал, что Бернс — замечательный поэт, беспокоился за него, уговаривал его быть поосторожнее, но сам с восхищением повторял в письмах его «разительные остроты», прося своего корреспондента никому их не показывать, — иначе кто-нибудь из «верноподданных», над которыми издевался Бернс, «перережет Робину глотку», Благодаря Сайму и его переписке с эдинбургскими друзьями Бернса мы знаем, насколько преувеличены и несправедливы все толки о том, что в последние годы Бернс пил больше, чем надо. Сайм рассказывал, что Бернс почти всегда «уходил из-за стола вместе с дамами» и не присоединялся к обычным возлияниям мужчин. На его больное сердце алкоголь действовал очень плохо — он сразу терял самообладание, часто говорил неосторожные вещи, а весь следующий день был болен и угнетен.
Были у Бернса друзья не только в Шотландии: сын бывшего хозяина его фермы Питер Миллер написал ему большое письмо, предлагая переехать в Лондон. Мистер Пэрри, редактор лондонской «Морнинг кроникл», приглашал Бернса постоянным сотрудником этой чрезвычайно свободомыслящей по тому времени газеты.
«Ваше предложение поистине великодушно, — писал Бернс молодому Миллеру, — и я искренно вам благодарен. Но я вижу, что принять его, в моем теперешнем положении, я не смею. Вам хорошо известны мои политические убеждения. И будь я человеком одиноким, не связанным семьей — женой и детьми, я бы с самым пылким энтузиазмом предложил свои услуги: тогда бы я мог пренебречь всеми последствиями, отсюда вытекающими, — и пренебрег бы ими непременно... Но теперь я не смею играть судьбой беспомощных существ, благополучие и самая жизнь которых зависят от меня... А пока что я счастлив отдать в газету свою Оду («Брюс — шотландцам») — только пусть ее печатают анонимно и как бы без моего ведома, будто она случайно попала им в руки... Более того, если м-р Пэрри, в чьей порядочности после вашей рекомендации я не сомневаюсь, — если он сможет указать мне адрес и путь, по которому можно направлять ему почту так, чтобы об этом не проведали шпионы, безусловно следящие за его перепиской, я буду счастлив пересылать ему всякие пустяки, которые я напишу..."
Пэрри напечатал оду «Брюс — шотландцам», но не решился напечатать злые эпиграммы, присланные поэтом в том же письме... На этом и окончилось сотрудничество Бернса в газете.
А эпиграммы делались все несдержаннее: чем старательней акцизный чиновник скрывал свои чувства, тем откровеннее становился поэт... И письма этих лет полны желчи. Его постоянная корреспондентка — миссис Денлоп, старая дама, писавшая посредственные стихи и очень искренно преданная Бернсу, обиделась на него за то, что он удивлялся, почему их общий друг, доктор Мур, «скулит» по поводу казни французского короля и королевы. «Неужто стоит хоть на миг останавливать внимание на том, что казнили болвана-клятвопреступника и бессовестную проститутку — и это в такой час, когда благополучие миллионов висит на волоске...»
Бернс очень огорчился, что после этого миссис Денлоп перестала ему писать: «Увы, сударыня, мне трудно лишаться даже самых малых из оставшихся мне радостей. Эта осень унесла мою младшую дочурку, мою любимицу... Едва оправившись после этой утраты, я стал жертвой жестокой ревматической простуды, и чаша весов долго колебалась между жизнью и смертью...»
К этому времени — середине девяностых годов — симпатии к Франции, особенно широко распространенные среди шотландцев, были притушены угрозой высадки французских войск на Британские острова. Даже такие заядлые бунтари, как Максвелл и Сайм — а вместе с ними и Бернс, — вступили в отряд дамфризских волонтеров. Бернс написал стихи «Высокомерный Галл» — в них он дает отпор всем «чужеземцам», которые посягают на независимость другой страны.
И хотя в одной из строк этого стихотворения и отдана дань «верноподданническим» чувствам (предлагается спеть «Боже, храни короля») — даже в эти официальные стихи Бернс сумел вложить мысль о том, что народ — важнее всего и сам должен решать свои внутренние дела. «Может, в нашем государственном котле и есть дыры, но черта с два мы позволим чужому меднику вколачивать в него заклепки».
Этим и ограничивается официальная поэзия Бернса. Правда, он попытался принять участие в выборной кампании и написал несколько баллад в честь выдвинутого кандидата, но все это были мертворожденные слова. По-прежнему он вкладывал душу только в песни: в эти прощальные годы жизни написаны такие прекрасные и целомудренные строки, как «Ночлег в пути», «Босая девушка» и одно из самых последних стихотворений — «В полях под снегом и дождем». Оно посвящено совсем молоденькой девушке, Джесси Дьюаре, которая помогала Джин ухаживать за больным мужем. В стихах нет ни слова жалобы — наоборот: поэт обещает защитить «своего милого друга» от зимних вьюг, житейских бед и невзгод. Роберт Бернс до конца оставался защитником и рыцарем слабых...
А конец был уже близок. Доктор Максвелл прилагал все свое врачебное искусство, чтобы поддержать силы Роберта. Максвелл не виноват, что не понял сущности заболевания своего друга, иначе он не послал бы ревматика, с больным сердцем и до предела издерганными нервами, на холодные купанья, прописав, кроме этого, «бутылку портвейна ежедневно» и — по возможности — верховую езду, «чтобы размять суставы».
В маленьком приморском местечке Брау, пышно называвшемся «курортом», в неуютном чужом доме провел Бернс последний месяц жизни. Его приятельница, Мария Риддель, узнав, что он скучает, прислала за ним коляску и настояла, чтобы он приехал к ней пообедать. «Когда он вошел в комнату, — писала она впоследствии, — меня поразил его вид. Первые его слова были: «Ну, сударыня, нет ли у вас поручений на тот свет?» За столом он почти ничего не ел. Видно было, что забота о семье тяжело гнетет его. Но еще больше тревожился он о своей литературной судьбе, особенно о посмертном издании стихов. Он горько сетовал, что не успел привести в порядок свои рукописи: сейчас он уже был не в силах заняться этим. В беседе он очень оживился и успокоился. Редко я видела его таким мудрым и сосредоточенным. Мы расстались в сумерки. На следующий день мы снова увиделись и распрощались, чтобы никогда больше не встретиться...»
Двенадцатого июля — за десять дней до смерти — Бернс с ужасом узнал, что на него подали в суд за долги. Впервые в жизни он обратился за помощью к родственникам:
«Дорогой кузен, — писал он, — когда ты предлагал мне денежную помощь, я и не думал, что она так скоро может понадобиться. Мерзавец-лавочник, которому я должен значительную сумму, забрав себе в голову, что я помираю, возбудил против меня процесс. Все, что от меня осталось — кожу да кости, — непременно бросят в тюрьму. Не можешь ли ты оказать мне услугу и обратной почтой прислать десять фунтов? Ах, Джеймс, если бы ты знал мое гордое сердце, то посочувствовал бы мне вдвойне. Не привык я просить... Мой врач говорит, что тоска и угнетенное настроение — половина моей болезни. Представь же себе мой ужас, когда затеялось это дело! Если бы его уладить, мне стало бы легче. Надеюсь, ты меня не подведешь.
Прости, что я еще раз напоминаю: вышли деньги
Восемнадцатого июля Бернс вернулся домой. В страхе, что он умрет раньше, чем Джин родит, он пишет ее отцу: «Бога ради, пришлите немедленно к нам миссис Армор (мать Джин). Моя жена может родить каждую минуту. Господи боже! Каково ей, бедняжке, в таком положении остаться одной без друга! Я вернулся с морских купаний сегодня, и мои друзья готовы уверить меня, что мне стало лучше. Но я знаю и чувствую, что силы мои подорваны и болезнь окажется смертельной...»
Но и в последние часы жизни Бернс не хотел сдаваться. Когда к нему вошел верный Сайм, он с усилием поднялся с подушек и, крепко сжав руку друга, сказал твердым голосом: «Мне сегодня гораздо лучше… Скоро я поправлюсь, потому что я вполне владею своими чувствами и мыслями. Но вчера я уже решил, что умру».
Вскоре он впал в беспамятство, громко звал Гильберта, Сайма и даже пытался встать. Всю ночь доктор Максвелл просидел у постели больного. На рассвете Джесси Дьюаре привела четырех сыновей проститься с отцом. Только старший — девятилетний Бобби — понимал, что отец умирает. В пять часов утра, двадцать первого июля тысяча семьсот девяносто шестого года, тридцати семи лет от роду, Роберт Бернс скончался. В тот день, когда его хоронили, Джин родила пятого сына.
И только после смерти поэта Шотландия поняла, кого она потеряла. Бернса провожали с воинскими почестями и целую милю, до самого кладбища, гроб несли на руках. В это время кузен Джеймс «с обратной почтой» прислал десять фунтов, а эдинбургские друзья — обещание перевести Бернса на другую, выгодную и спокойную работу. Но было уже поздно: поэт ушел туда, «где негодяям не дано творить зло, а усталым уготован отдых», как писал он когда-то о своем отце.
О Джин и детях позаботились друзья — в первую очередь Сайм. Он открыл подписку и собрал для них довольно большую сумму. Дети получили возможность учиться, и Джин, дожившая до восьмидесяти лет, с гордостью смотрела на своих сыновей, ставших образованными людьми.
С большой радостью следили друзья поэта, как все ярче разгорается посмертная слава Бернса.
Нет надобности рассказывать, что слава эта вышла далеко за пределы Шотландии. Многие английские поэты считали Бернса своим учителем. Один из величайших лириков Англии — Китс посвятил его памяти свой лучший сонет. Байрон взял эпиграфом к одному из своих стихотворений строки Бернса, которые потом перевел Лермонтов. В библиотеке Пушкина сохранился томик Бернса, — правда, он разрезан только до двадцать третьей страницы — видно, Пушкину нелегко было читать стихи, где так много шотландских слов.
Многие русские поэты переводили Бернса. Но особенно широкую известность он завоевал в последнее время, в переводах С. Маршака. В этих переводах Бернс заговорил на чужом языке со всей свободой, присущей оригиналу, и нашему читателю стало близко и понятно отношение Бернса к труду, к свободе, к любви и дружбе, к значению и назначению человека на земле. По этим переводам мы познакомились и с Бернсом-лириком, и с Бернсом-сказочником, блестящим импровизатором, автором разительных эпиграмм, мастером стихотворных писем и посланий.
Но о жизни Бернса у нас почти не писали. На английском языке существует великое множество его биографий. О нем писали в прошлом веке Карлейль и Кэрри, Локхарт и Каннингем, о нем пишут и по сегодняшний день. Из работ последних двух десятилетий особенно интересен вдумчивый труд Кэтрин Карсуэлл, литературоведческое исследование Дэвида Дейчеса, серьезная, проникновенная, документально точная биография одного из лучших знатоков Бернса — американского профессора Деланси Фергюссона, который, кроме того, собрал и прокомментировал все существующие письма Бернса. Особняком стоит цикл из пяти романов, написанный страстным поклонником Бернса, редактором последнего издания его стихов, исследователем его жизни и творчества — Джеймсом Барком. Барк словно пережил вместе с Бернсом всю его жизнь, восстановив до мелочей по его стихам и письмам все, что случилось и могло случиться с поэтом.
И если многочисленные биографы расходятся в некоторых толкованиях богатой событиями жизни Бернса, а иные вдаются в излишние подробности, описывая его привязанности и увлечения, и обходят молчанием его поистине революционное мировоззрение, то в одном сходятся все — от снисходительных биографов прошлых лет до восторженных почитателей наших дней: во второй половине восемнадцатого века в Шотландии жил и писал гениальный народный поэт, который сумел рассказать о самых лучших, самых человечных чувствах и переживаниях простых людей не как сторонний созерцатель-философ, не как наставник или критик, а как друг и брат, как страстный жизнелюбец, которому «ничто человеческое не чуждо».
В этом тайна обаяния Бернса, этим он близок всем, кто любит людей, любит родину и свободу, всем, кто защищает мир и свободный труд, кто борется с теми же темными силами — с войной, рабством и человеконенавистничеством, — с которыми боролся Бернс своим бессмертным стихом.
ПЕСНИ И БАЛЛАДЫ
ЧЕСТНАЯ БЕДНОСТЬ
ДЖОН ЯЧМЕННОЕ ЗЕРНО
В ГОРАХ МОЕ СЕРДЦЕ
ЗАСТОЛЬНАЯ
БЫЛ ЧЕСТНЫЙ ФЕРМЕР МОЙ ОТЕЦ
ПОЛЕВОЙ МЫШИ, ГНЕЗДО КОТОРОЙ РАЗОРЕНО МОИМ ПЛУГОМ
ДЕРЕВО СВОБОДЫ
БРЮС — ШОТЛАНДЦАМ
ШОТЛАНДСКАЯ СЛАВА
ЛУЧШИЙ ПАРЕНЬ
ПЕСНЯ ДЕВУШКИ
МАКФЕРСО́Н ПЕРЕД КАЗНЬЮ
ВОЗВРАЩЕНИЕ СОЛДАТА
МАЛЕНЬКАЯ БАЛЛАДА
ДЖОН А́НДЕРСОН
ГОРНОЙ МАРГАРИТКЕ, КОТОРУЮ Я ПРИМЯЛ СВОИМ ПЛУГОМ
«Давно ли цвел зеленый дол...»
ЛЮБОВЬ
«Пробираясь до калитки...»
КОНЕЦ ЛЕТА
«В полях, под снегом и дождем...»
ПОЦЕЛУЙ
ПЕСНЯ
ЗАПАДНЫЙ ВЕТЕР
«Скалистые горы, где спят облака...»
ПЕСНЯ
ПЕСНЯ
НОЧЛЕГ В ПУТИ
«Что видят люди в городке...»
БОСАЯ ДЕВУШКА
МОЕМУ НЕЗАКОННОРОЖДЕННОМУ РЕБЕНКУ
ЛОРД ГРЕГОРИ
БАЛЛАДА
«Ты меня оставил, Джеми...»
«Где-то в пещере, в прибрежном краю...»
«Вина мне пинту раздобудь...»
РО́БИН
ФИНДЛЕЙ
ПОДРУГА УГОЛЬЩИКА
СЧАСТЛИВЫЙ ВДОВЕЦ
«Всю землю тьмой заволокло...»
ЗАЗДРАВНЫЙ ТОСТ
ЖАЛОБА РЕКИ БРУАР
НАДПИСЬ НА БУМАЖНЫХ ДЕНЬГАХ
ПЕСНЯ РАБА-НЕГРА
ПРОЩАНИЕ
НАДПИСЬ НА КНИГЕ СТИХОВ
КУЗНЕЦУ
МЭГГИ С МЕЛЬНИЦЫ
СВАДЬБА МЭГГИ
ЧТО ДЕЛАТЬ ДЕВЧОНКЕ?
НОЧНОЙ РАЗГОВОР
ЕЕ ОТВЕТ
«Наш Вилли пива наварил...»
ОДА ШОТЛАНДСКОМУ ПУДИНГУ ХА́ГГИС
«Со скрипкой черт пустился в пляс...»
ОДА К ЗУБНОЙ БОЛИ
ШЕЛА О’ НИЛ
ПОЙДУ-КА Я В СОЛДАТЫ
«Стакан вина и честный друг....»
ПЕСНЯ
«— Нет ни души живой вокруг...»
ПАСТУХ
ЭЛЕГИЯ НА СМЕРТЬ ПЭГ НИКОЛЬСОН, ЛОШАДИ СВЯЩЕННИКА
МЕЛЬНИК
ЭЛЕГИЯ НА СМЕРТЬ МОЕЙ ОВЦЫ, КОТОРУЮ ЗВАЛИ МЭЙЛИ
НАСЕКОМОМУ, КОТОРОЕ ПОЭТ УВИДЕЛ НА ШЛЯПЕ НАРЯДНОЙ ДАМЫ ВО ВРЕМЯ ЦЕРКОВНОЙ СЛУЖБЫ
СВАТОВСТВО ДУ́НКАНА ГРЭЯ
НЭНСИ
ТЭМ ГЛЕН
СТАРЫЙ РОБ МОРРИС
ЛЮБОВЬ И БЕДНОСТЬ
ДЕВУШКИ ИЗ ТАРБО́ЛТОНА
МОЕ СЧАСТЬЕ
ПОСЛАНИЕ К ДРУГУ
НАД РЕКОЙ А́ФТОН
Я ПЬЮ ТВОЕ ЗДОРОВЬЕ!
КОГДА КОНЧАЛСЯ СЕНОКОС
В ЯЧМЕННОМ ПОЛЕ
О ПОДБИТОМ ЗАЙЦЕ, ПРОКОВЫЛЯВШЕМ МИМО МЕНЯ
НОВОГОДНИЙ ПРИВЕТ СТАРОГО ФЕРМЕРА ЕГО СТАРОЙ ЛОШАДИ
МОЙ ПАРЕНЬ
СЧАСТЛИВАЯ ДРУЖБА
ЗА ТЕХ, КТО ДАЛЁКО
СТРОЧКИ О ВОЙНЕ И ЛЮБВИ
НАДПИСЬ НА АЛТАРЕ НЕЗАВИСИМОСТИ
ПОСЛАНИЕ К СОБРАТУ-ПОЭТУ
К ПОРТРЕТУ РОБЕРТА ФЕРГЮССОНА, ШОТЛАНДСКОГО ПОЭТА
О ПАМЯТНИКЕ, ВОЗДВИГНУТОМ БЕРНСОМ НА МОГИЛЕ ПОЭТА РОБЕРТА ФЕРГЮССОНА
РАССТАВАНИЕ
ПЕСНЯ
СОВА
ПЕРЕД РАЗЛУКОЙ
О ПЕСНЕ ДРОЗДА, КОТОРУЮ ПОЭТ УСЛЫШАЛ В ДЕНЬ СВОЕГО РОЖДЕНИЯ — НА РАССВЕТЕ 25 ЯНВАРЯ
ЦВЕТОК ДЕ́ВОНА
ЗА ПОЛЕМ РЖИ
ОТВЕТ НА ПИСЬМО
ЗАСТОЛЬНАЯ
НЕВЕСТА С ПРИДАНЫМ
БЕЛАЯ КУРОПАТКА
БЕРЕЗЫ ЭБЕРФЕЛЬДИ
ГОРЕЦ
ЖАЛОБА ДЕВУШКИ
БЕСПУТНЫЙ БУЙНЫЙ ВИЛЛИ
К ТИББИ
ПЕСНЯ О ЗЛОЙ ЖЕНЕ
ПЕСЕНКА О СТАРОМ МУЖЕ
ГДЕ К МОРЮ КАТИТСЯ РЕКА
МОЛИТВА СВЯТОШИ ВИЛЛИ[7]
НАДГРОБНОЕ СЛОВО ЕМУ ЖЕ
СОН
За речи, мысли и дела карает нас закон,
Но не карает никого за вольнодумный сон.
Прочитав в газетах оду поэта-лауреата и описание торжественного приема во дворце по случаю дня рождения короля 4 июня 1786 года, автор заснул и увидел во сне, будто он присутствует на этом приеме и читает следующее приветствие
ДВЕ СОБАКИ
НИЧЕГО
ЭПИГРАММЫ
К ПОРТРЕТУ ДУХОВНОГО ЛИЦА
ЭПИТАФИЯ БЕЗДУШНОМУ ДЕЛЬЦУ
ЭЛЬФИНСТОНУ, КОТОРЫЙ ПЕРЕВЕЛ ЭПИГРАММЫ МАРЦИАЛА
ПОКЛОННИКУ ЗНАТИ
НАДПИСЬ НА МОГИЛЕ ШКОЛЬНОГО ПЕДАНТА
ПРИ ПОСЕЩЕНИИ БОГАТОЙ УСАДЬБЫ
НА ЛОРДА ГАЛЛОУЭЙ
КНИЖНЫЙ ЧЕРВЬ
НАДГРОБНАЯ НАДПИСЬ
НАДПИСЬ НА МОГИЛЕ СЕЛЬСКОГО ВОЛОКИТЫ
О ЧЕРЕПЕ ТУПИЦЫ
ЭПИТАФИЯ ЦЕРКОВНОМУ СТАРОСТЕ, САПОЖНИКУ ГУДУ
ПОТОМКУ СТЮАРТОВ
ЗНАКОМОМУ, КОТОРЫЙ ОТВЕРНУЛСЯ ПРИ ВСТРЕЧЕ С ПОЭТОМ
НА БЛАГОДАРСТВЕННОМ МОЛЕБНЕ ПО СЛУЧАЮ ПОБЕДЫ
ДЖОНСОНУ
ДЕВУШКЕ МАЛЕНЬКОГО РОСТА
АКТРИСЕ МИСС ФОНТЕННЕЛЬ
К ПОРТРЕТУ ИЗВЕСТНОЙ МИСС БЕРНС
ЯРЛЫЧОК НА КАРЕТУ ЗНАТНОЙ ДАМЫ
КРАСАВИЦЕ, ПРОПОВЕДУЮЩЕЙ СВОБОДУ И РАВЕНСТВО
О ЗОЛОТОМ КОЛЬЦЕ
НАДПИСЬ НА МОГИЛЕ ЭСКВАЙРА, КОТОРЫЙ БЫЛ ПОД БАШМАКОМ У ЖЕНЫ
МИСС ДЖИННИ СКОТТ
НАДПИСЬ НА ОФИЦИАЛЬНОЙ БУМАГЕ, КОТОРАЯ ПРЕДПИСЫВАЛА ПОЭТУ «СЛУЖИТЬ, А НЕ ДУМАТЬ»
КАПИТАНУ РИДДЕЛЮ ПРИ ВОЗВРАЩЕНИИ ГАЗЕТЫ
ОТВЕТ «ВЕРНОПОДДАННЫМ» УРОЖЕНЦАМ ШОТЛАНДИИ
ПРОПОВЕДНИКУ ЛЕМИНГТОНСКОЙ ЦЕРКВИ
О ПРОИСХОЖДЕНИИ ОДНОЙ ОСОБЫ
О ПЛОХИХ ДОРОГАХ
ТРАКТИРЩИЦЕ ИЗ РОСЛИНА
СТИХИ, НАПИСАННЫЕ АЛМАЗОМ НА ОКНЕ ГОСТИНИЦЫ
ПРИ ПОСЕЩЕНИИ РАЗРУШЕННОГО ДВОРЦА ШОТЛАНДСКИХ КОРОЛЕЙ
ЛОРДУ, КОТОРЫЙ НЕ ПУСТИЛ В СВОИ ПАЛАТЫ ПОЭТА И ЕГО ДРУЗЕЙ, ИНТЕРЕСОВАВШИХСЯ АРХИТЕКТУРОЙ
НАДПИСЬ НА МОГИЛЕ ЧЕСТОЛЮБЦА
ЭПИТАФИЯ ТВЕРДОЛОБОМУ ТРУСУ
ТРИ ПОРТРЕТА
НЕТЛЕННЫЙ КАПИТАН
В ЗАЩИТУ АКЦИЗНОГО
ЭПИТАФИЯ САМОУБИЙЦЕ
ЭПИТАФИЯ ВЛАДЕЛЬЦУ УСАДЬБЫ
ХУДОЖНИКУ
ЭПИТАФИЯ КРИКЛИВОМУ СПОРЩИКУ
ЛОРД-АДВОКАТ
ЭПИТАФИЯ ПРЕПОДАВАТЕЛЮ ЛАТЫНИ
ЭПИТАФИЯ СТАРУХЕ ГРИЗЗЕЛЬ ГРИМ
ЗЕРКАЛО
ПО ПОВОДУ БОЛЕЗНИ КАПИТАНА ФРЕНСИСА ГРОУЗА
ЭПИТАФИЯ ВИЛЬЯМУ ГРЭХЕМУ, ЭСКВАЙРУ
ВЕСЕЛЫЕ НИЩИЕ
КАНТАТА
ТЭМ О’ШЕНТЕР
ПОВЕСТЬ В СТИХАХ
ПОСЛЕСЛОВИЕ[8]
Творчество Бернса полно общественного протеста, обличения социальной несправедливости. Революционно-обличительная тема звучит в некоторых его стихах особенно отчетливо. Бернс обретает силу поэта-трибуна в таких, например, стихотворениях, как «Дерево свободы» и «Честная бедность». Тем же настроением проникнуты и многие эпиграммы Бернса, разящие своими острыми стрелами вельмож, церковных ханжей, всю свору привилегированных «почтенных джентльменов». Недаром современник поэта писал о нем, что он умел «не только пламенно любить, но и страстно ненавидеть».
Бернс иногда прибегал к иносказанию, к намекам. Не только он сам, но и тысячи шотландских крестьян хохотали, читая его поэму «Тэм О’Шентер». Они отлично понимали, что шабаш ведьм в церкви — пародия на те «ужасы», которыми пугали суеверных прихожан церковные проповедники.
Не только как историческая баллада, но прежде всего как живой призыв к борьбе звучало для современников Бернса стихотворение «Брюс — шотландцам»[9], с его заключительной пламенной строфой:
Творчество Бернса исполнено жизнерадостности. Напомним его кантату «Веселые нищие», где буйная радость так и бьет ключом. Герои кантаты веселятся с той полнотой жизненных сил, которая и не снилась пресыщенной знати и самодовольным богатым джентльменам.
Некоторые историки литературы, всячески пытаясь найти у Бернса следы влияния английских поэтов, любят рассуждать о сходстве «Веселых нищих» Бернса с «Оперой нищих» (1728) английского поэта Гея. Но что общего между жизнеутверждением Бернса и скептицизмом Гея! Столь же порочны попытки этих историков литературы втиснуть творчество Бернса в рамки сентиментализма XVIII века. Черты сентиментализма, встречающиеся в поэзии Бернса, принадлежат к ранней поре его творчества. Его поэзия возникла из народных истоков и была обращена к народу.
«Веселые нищие» по самой форме близки к драме. Но и многие другие стихотворения Бернса характерны своей драматической действенностью, а выразительные и живые образы их так и просятся на сцену. Свой характер есть, например, и у пьяницы Тэма О’Шентера, и у сварливой жены его Кэт, и даже у кобылы Мэг. Есть своя «игра», близкая по духу к народным «пантомимам», и у тех деревенских парней и девушек, которые во многих стихах Бернса ведут шутливые, причудливые и подчас трогательные диалоги. Поэзия Бернса соприкасается с теми ростками народного шотландского театра, которым так и не удалось развиться в самостоятельную национальную драматургию.
Поэзия Бернса сразу же располагает к себе прозрачной ясностью, простотой, широкой доступностью. В его стихах возникает перед нами жизнь обычных простых людей, своим трудом добывающих себе пропитание. Они любят, радуются, страдают, льют слезы. Поэт с глубокой серьезностью относился к их чувствам. «То, что важные сыны учености, тщеславия и жадности называют глупостями, — писал Бернс, — для сыновей и дочерей труда и бедности имеет глубоко серьезное значение: горячая надежда, мимолетные встречи, нежные прощания составляют самую радостную часть их существования». В песнях, которые он сочинил для них, Бернс сам становится соучастником народного творчества, продолжая лучшие традиции шотландского фольклора. К песням Бернса можно с полным правом отнести слова М. Горького: ... «фольклору совершенно чужд пессимизм, невзирая на тот факт, что творцы фольклора жили тяжело и мучительно...»[10]
В самом языке стихов Бернса нет ничего искусственного, манерного. В большинстве случаев это живая разговорная речь шотландских крестьян его времени без малейшей примеси «стилизации». Эта естественность языка сочетается у Бернса с напевной мелодичностью или четкими бодрыми ритмами. В этом сочетании сущность его стиля. Он не стремился к внешним эффектам. Даже самый звонкий из его ритмов, которым написана первая строфа «Макферсона перед казнью» —
был им не придуман, но являлся широко распространенным «плясовым» ритмом шотландских народных песен-баллад. Сравните в кантате «Веселые нищие»:
Поэзия Бернса берет начало в песне. Еще в ранние годы он выработал тот своеобразный творческий метод, которому навсегда остался верен. Он обычно начинал не со слов, а с музыки. Он выбирал, варьировал или сочинял мотив, напевая его про себя, пока мотив не становился для него совершенно ясным во всех его оттенках, и лишь тогда сочинял к мотиву слова. «Пока я полностью не овладею мотивом, пока я не спою его, насколько умею петь, я не могу сочинять стихи», — писал он в пору своей творческой зрелости. В музыкальном напеве он видел основу стихотворного ритма, и ему не раз приходилось спорить с педантами, упрекавшими его за отступления от канонических правил стихосложения.
Метафоры Бернса в подавляющем большинстве отражают явления, которые поэт наблюдал в окружающей его действительности. Если он, например, сравнивает девушку с цветком, то с одним из тех цветов, которые росли на лугах, где он косил сено, или в его маленьком саду. Образы античной мифологии, широко распространенные в поэзии классицизма XVIII века, почти совершенно у него отсутствуют. И если в его поэме «Видение» описана муза поэта, то в ее образе мы сразу же узнаем шотландскую деревенскую девушку. Недаром сам Бернс писал о «простой одежде» своей музы.
За сюжетами стихов Бернса часто скрыты факты, имевшие место в действительности. Однажды в хмурый ноябрьский вечер Бернс вместе с друзьями проходил мимо деревенского кабачка. Оттуда доносились хохот и песни. Они вошли в кабачок, и их шумно приветствовало общество бродяг. Тут были и бородатый скрипач, и веселый лудильщик, и старый искалеченный солдат, который особенно заинтересовал Бернса. Их жизнерадостность, по словам Бернса, привела его в восхищение, и уже через несколько дней он читал друзьям наброски «Веселых нищих».
Однажды в поле из-под плуга, за которым шел Бернс, выскочила полевая мышь. Джон Блейн, работник на ферме, хотел ее убить железной лопаткой. Бернс остановил его. По свидетельству Блейна, Бернс вдруг задумался и в течение нескольких часов работал молча. Ночью он разбудил Блейна, который спал в одной комнате с ним, и прочитал ему стихотворение «Полевой мыши». Используя в качестве сюжета самые, казалось бы, незначительные события, Бернс умел придавать им широкое обобщающее значение. В стихотворении «Полевой мыши» он сказал и о своей судьбе, а также и о судьбе шотландского крестьянства:
Скорбные мотивы в творчестве Бернса преодолеваются его верой в жизнь, в будущее. И передовое человечество высоко оценило его поэзию.
В своих «Воспоминаниях о Марксе» Лафарг пишет: «Данте и Бернс были его любимейшими поэтами. Ему доставляло большое удовольствие, когда его дочери читали вслух сатиры или пели романсы шотландского поэта»[11].
В России Бернса начали переводить в конце XVIII века. Белинский причислял его произведения к «сокровищнице лирической поэзии». К лучшим переводчикам Бернса в дореволюционной России принадлежали передовые представители русской школы поэтического перевода — В. Курочкин и сосланный царским правительством поэт и революционер М. Михайлов. В советское время Бернса переводили Т. Щепкина-Куперник, Э. Багрицкий, С. Маршак.
Реакционеры и в наши дни продолжают ненавидеть Бернса и стремятся умалить его значение. Несколько лет тому назад некий Лайонэль Хайль в письме, напечатанном в лондонской газете «Таймс», заявил, что Бернс «непонятен англичанам», а следовательно, является «второстепенным» поэтом, имеющим лишь узко ограниченное, «региональное» значение. Возмущенные соотечественники Бернса и среди них депутат от Эйршира, родного округа Бернса, Эмрис Хьюз, выступив в печати против этих нелепых утверждений, указывали на популярность Бернса в Советском Союзе, в частности на переводы С. Маршака, сумевшего воссоздать стихи шотландского поэта на русском языке. Они также указывали на переводы стихов Бернса на языки украинский и грузинский.
Советский поэтический перевод окончательно развеял миф о «региональном» значении Бернса, стихи которого будто бы живут полной жизнью лишь в границах крестьянского наречия южной Шотландии и по природе своей являются «непереводимыми». Само понятие «непереводимого» для советского поэтического перевода все больше отходит в прошлое.
Лет десять назад один американский критик выступил на страницах сборника, изданного Гарвардским университетом, со статьей, в которой рассуждал о «непереводимости» многих поэтов. Живые поэтические образы этих поэтов, — утверждал критик, — в переводе неизбежно оказываются «восковыми куклами». В качестве наиболее «убедительных» примеров «непереводимости» в статье приводились сонеты Шекспира, стихи Джона Китса и Роберта Бернса.
Творческая практика советского поэтического перевода разбила доводы американского критика. Достаточно напомнить о переводах сонетов Шекспира, сделанных С. Маршаком, и его же переводах из Китса. Сами за себя говорят напечатанные в настоящей книге переводы из Бернса. Перед советским читателем не «восковые куклы», а живые произведения.
Советский поэтический перевод развил лучшие традиции русской школы поэтического перевода, которая всегда, в работах наиболее выдающихся своих представителей, стремилась к созданию глубоко верных подлиннику художественных произведений. Советские поэты-переводчики создали творческий метод, одним из лучших представителей которого является С. Маршак.
При переводе лирических песен Бернса С. Маршак обратил особое внимание на передачу мелодии подлинника, его музыкального строя. Мелодия придает каждой песне своеобразную окраску. Сравните, например, песню «Любовь» с ее бодрым жизнеутверждающим напевом:
и протяжный напев прощальной песни:
В подлиннике заключительный стих второй строфы песни «Любовь» повторяется (с некоторой вариацией) в начале следующей строфы: голос певца-поэта как бы с новой силой подхватывает оброненный мотив. Эта «деталь», типичная для шотландской народной песни и придающая ей музыкальное движение, бережно сохранена советским поэтом в его переводе:
При переводе некоторых сатирических произведений Бернса одна из важных задач заключается в том, чтобы передать меткость и силу ударов его сатиры:
В переводе таких произведений, как «Тэм О’Шентер», наряду с обрисовкой живых, выразительных образов действующих лиц большое значение приобретает выделение сочных «бытовых» деталей.
Так, при переводе стихотворения «Полевой мыши» С. Маршак сохраняет мельчайшие «микроскопические» детали рисунка. В переводе эпиграмм задача заключается в передаче легкости (что может быть скучней тяжеловесной шутки!), а также в сохранении неожиданно колющего «острия» эпиграммы:
и вдруг неожиданно:
В этих переводах текст подлинника не просто отражен, но пережит советским поэтом. В них звучит живой голос Роберта Бернса, многообразные интонации этого голоса — то гневные, то ласковые, то лукаво насмешливые, то едкие. Свою свежесть сохранили прямые и искренние чувства шотландского поэта — его радость и его скорбь, негодование на окружающую его общественную несправедливость и несокрушимая вера в будущее. Читатель этих переводов испытывает то ощущение живого присутствия Роберта Бернса, без которого невозможно полностью оценить его поэзию.
ПРИМЕЧАНИЯ
Интересно, что «Песня раба-негра» (1792) перекликается в некоторых деталях с более ранним (1786) стихотворением Бернса «Жалоба разоренного фермера».
«
Впервые кантата увидела свет в 1798 году в лубочном издании. Бернс вообще небрежно относился к своим рукописям; так, например, некоторые его стихи были написаны карандашом на оберточной бумаге. Черновики Бернса до нас не дошли, так как он обычно писал черновики на грифельной доске.