Роберт Бернс в переводах С. Маршака

ЖИЗНЬ РОБЕРТА БЕРНСА

I

Летом 1786 года в шотландском городке Килма́рноке вышел небольшой томик стихов, изданный по подписке молодым фермером Робертом Бернсом. Этот „Килма́рнокский томик" принес автору нежданную славу при жизни и бессмертие после ранней кончины.

А через полтора века эти стихи стали одной из любимых книг советского читателя: много раз выходили они в свет многотысячными тиражами в различных русских переводах.

Для нас и это новое издание Бернса не просто сборник чудесных стихов, пересказанных советским мастером с любовью к поэту и верностью подлиннику. Это — залог нашей дружбы с земляками Бернса, потомками его первых читателей: килма́рнокских ткачей, эйрширских пахарей и дамфри́зских кузнецов. На разных языках, но с общей думой о мире мы вместе с ними повторяем нетленные строки шотландского народного поэта о временах, когда «будут люди жить в ладу, как дружная семья, брат».

После выхода в свет своей первой книги Бернс прожил всего десять лет. Это были трудные, горькие, но плодотворные годы. Бернс оставил нам много стихов, песен, посланий друзьям. Эти стихи и песни переводят на все языки мира, об их авторе написаны многотомные романы и научные исследования. Тысячи литературных обществ изучают и пропагандируют творчество Бернса и носят его имя. С каждым годом становится все яснее, что Роберт Бернс был не только замечательным поэтом, но и человеком большого сердца и ума. Этому есть много свидетельств. В стихах, в письмах, в дневниках и записях он сам рассказал о своей жизни, о своем труде, о судьбе поэта, который всегда говорил людям правду.

Бернс пришел в шотландскую литературу в конце восемнадцатого века, когда в ней боролись две традиции: подражание английским образцам и стремление сохранить национальные особенности, народный язык. Страна, еще в пятнадцатом веке давшая прекрасные произведения духовной и светской поэзии, в 1707 году окончательно потеряла свою независимость, свой парламент, даже свой литературный язык[1]. Официальным языком стал английский, и у народа, по-прежнему говорившего по-шотландски, остались только старые песни, легенды и сказки, передававшиеся из уст в уста. И хотя Шотландия славилась своими учеными и философами, но большинству из них родной язык был чужд: один из выдающихся философов того времени, шотландец Юм, называл его «извращенным диалектом того языка, который мы употребляем» (то есть английского), и сетовал, что даже «аристократы допускают неловкости в оборотах речи и произношении»[2].

Но не для всех шотландский язык был «извращенным диалектом». В начале XVIII века эдинбургский типограф Уотсон впервые издал «Отменное собрание шутливых и серьезных шотландских песен, как древних, так и новых». В те же годы в Эдинбург приехал молодой поэт Аллан Рамзей, прозванный впоследствии «Шотландским Горацием». Это был человек разносторонний, горячий и общительный, большой любитель музыки и стихов. Он хорошо знал и ценил шотландскую поэзию. Рамзей основал в Эдинбурге литературный клуб, библиотеку и всячески поощрял развитие национальной литературы. Его «Альманах для гостиной» (буквально «для чайного стола») выдержал огромное количество изданий. В нем были собраны народные песни, тщательно переработанные Рамзеем, «дабы не оскорблять стыдливый слух прекрасных исполнительниц».

Сам Рамзей писал в неоклассическом духе, подражая своим английским собратьям, хотя его «Милый пастушок», вопреки литературной традиции, пасет овец не в Греции и не в Италии, а в шотландских горах, да и среди других стихов Рамзея есть крепкие и свежие строфы, связанные с народной поэзией и сохранившие свою прелесть до сих пор.

На переломе века, в 1750 году, родился другой шотландский поэт, имя которого тесно связано с именем Бернса, — Роберт Фергюссон. Он прожил недолго: в двадцать четыре года, полунищий и безумный, он скончался в городской больнице для умалишенных, оставив только небольшой сборник стихов да светлую память у тех, кто его знал. Фергюссон учился в Эдинбургском университете, пока нужда не заставила его бросить занятия и поступить писцом к нотариусу. Он рано начал писать стихи, постоянно сотрудничал в еженедельном журнале «Эдинбургские развлечения», а по вечерам, после унылой многочасовой работы, уходил в таверну, где собирались литераторы, актеры, художники и прочая веселая братия. Фергюссон был одним из основателей «Клуба Плаща», и «рыцари плаща», как назывались члены клуба, стали первыми ценителями его стихов. У Фергюссона был чудесный голос, он сам пел свои песни, не всегда предназначенные для «стыдливого слуха» почитательниц Рамзея. В задорных, полушутливых стихах он описывал уличную жизнь «Старого Дымокура» — Эдинбурга, ярмарки и скачки, праздники и пирушки. Фергюссон писал на родном шотландском языке — живом и гибком, не стесняясь крепких словечек и красочных, хоть и не всегда пристойных оборотов. Названия его стихов говорят сами за себя: «Свежие устрицы», «Скачки в Лейте», «Зимняя ярмарка». Его послания и оды тоже не походили на прежние произведения такого рода: «послание» было обращено «к моим старым штанам», а «ода» оказывалась насмешливым и грустным разговором с пеночкой, прилетевшей к окну.

Фергюссон был не одинок: в те годы уже многие писали стихи по-шотландски, но, по большей части, это были чувствительные песенки, грубоватые куплеты, сатиры на местные нравы или подражательные идиллии в английском вкусе.

Народ еще ждал своего поэта.

И этот поэт родился в самой гуще народа и стал его голосом, его совестью, его сердцем.

В деревушке Аллоуэй сохранилась глиняная мазанка под соломенной крышей, где 25 января 1759 года родился Роберт Бернс. По тогдашним временам это был хороший дом: в нем даже было окно с пузырчатым толстым стеклом, что считалось роскошью: за окна платили особый налог. Дом этот выстроил садовник, Вильям Бернс — сын разорившегося фермера с севера Шотландии. Вильям пришел на юг искать заработка и счастья. Несколько поколений Бернсов, или, как они тогда писались, «Бернессов», тщетно пытались получить хоть какой-нибудь урожай со скудной северной земли. С детских лет Вильям знал больше горя, чем радости. Суровый протестантский бог, в которого он верил, испытывал терпение своих чад, он насылал на них «глад и мор», разорял их дома и руками помещиков отнимал последние клочки земли.

На севере трудно было достать работу. Вильям прослышал, что в столице Шотландии — Эдинбурге — строят много домов, разбивают сады. Двадцати трех лет от роду он ушел на юг с рекомендацией от знатных соседей, где говорилось, что он — умелый садовник и «способен служить благородным семействам». Несколько лет он работал садовником в имении, мечтая взять в аренду хоть крохотный кусочек земли, обзавестись семьей. Но почти все, что он зарабатывал, приходилось отсылать на север, обнищавшему отцу. Только после смерти отца он смог взять в аренду семь акров в деревне Аллоуэй и своими руками построить дом. Туда он и привел молодую жену — черноглазую Агнес Броун. Рано оставшись сиротой, Агнес с двенадцати лет жила у бабки. Весь день она работала на чужих людей и только вечером, наскоро поев, садилась прясть к камельку. Она пряла и пела. «Ее слепой дядя весь день ждал этого часа. Он слушал чистый, звонкий голос девушки и плакал». Так рассказывал потом ее старший сын, Роберт, вспоминая, как она в зимние вечера пела и ему старинные шотландские песни.

Агнес стала хорошей женой Вильяму Бернсу. Высокий сухощавый северянин, с неулыбающимися темными глазами и глубокими морщинами на лбу, казался ей каким-то высшим существом. Он и говорил по-особенному, совсем как те «благородные господа», на которых он работал. В новом доме он сделал полку для книг, привезенных из Эдинбурга, а по вечерам медленно и долго что-то писал, складывая в стопку узкие листы бумаги.

Это было «Наставление в вере и благочестии», предназначенное для его первенца, Роберта. Оно так и писалось — в виде беседы отца с сыном. Сын задавал вопросы, и отец, в меру своего разумения, пытался объяснить ему, что есть добро и зло, а главное — что есть долг человека. Неуклюже ворочая тяжелые, как валуны, слова, Вильям пытался отгородить ими сына от мирских радостей, от искушений, от свободы и любви. Он не мог и думать, что тот, кому он это писал, сам найдет для людей свои слова о счастье и свободе, свою правду, которая пробьется сквозь камни отцовских наставлений, как молодая трава весной.

Одно Вильям Бернс понимал хорошо: только образование поможет его детям «выбиться в люди». С малых лет он сам учил сыновей арифметике и чтению, а главное, — приучал их говорить правильно. Роберт писал и разговаривал на отличном английском языке, удивляя этим своих современников. «Самым поразительным из всех его многочисленных талантов была плавность, точность и оригинальность его речи», — писал о нем профессор Стюарт. Этим Бернс обязан отцу и еще больше своему первому учителю — Джону Мердоку.

Приходская школа, куда с шести лет бегал Роберт вместе с младшим братом, Гильбертом, казалась отцу недостаточно хорошей. Он уговорил соседей нанять вскладчину «настоящего образованного учителя». Ему порекомендовали восемнадцатилетнего Джона Мердока, только что окончившего семинарию. Учитель Мердок оказался не по летам серьезным юношей, он не только знал школьные предметы, но еще умел читать по-французски и петь псалмы. Отец Роберта Бернса очень понравился Мердоку: «Это был один из лучших представителей рода человеческого, каких мне приходилось встречать», — писал он впоследствии.

Крепкая дружба связала молчаливого пожилого фермера и юного учителя, который часто гостил на одинокой ферме «Маунт Олифант», куда перебралась семья Бернса. Роберт любил слушать, как отец беседует с молодым наставником на исторические и религиозные темы. Часто по вечерам читали вслух из толстой книги «Собрание стихов и прозы» Артура Мэссона. У Мердока была превосходная дикция и красивый голос: он с жаром декламировал Мильтона и Шекспира, объясняя трудные места. Мальчики заучивали наизусть целые монологи. «Я добивался, чтобы они уяснили себе значение каждого слова, — писал впоследствии Мердок, — а после достаточной подготовки я стал учить их пересказывать стихи свободной прозой и находить синонимы для поэтических эпитетов».

Роберт всегда поражал собеседников своей великолепной памятью: он любил приводить множество цитат, которые помнил с детства. Шекспир и Мильтон открыли ему красоту английского языка, а старательный Мердок приучил относиться к слову внимательно и бережно. Быть может, оттого язык Бернса и в стихах и в письмах так предельно ясен и точен, так выразителен и экономен.

Если бы не другие, столь же сильные влияния, Бернс, пожалуй, стал бы еще одним шотландским поэтом, пишущим в неоклассическом английском духе, как Томсон и Шенстон[3]. Но мать пела старинные баллады на родном шотландском диалекте, на этом же диалекте разговаривали окрестные фермеры и батраки и рассказывала маленькому Роберту сказки старая родственница.

«Многим я обязан и одной старушке, жившей у нас в семье, хотя она и была на редкость невежественна, суеверна и простодушна, — писал Бернс в автобиографическом письме доктору Муру. — Никто на свете не знал столько песен и сказок — о чертях, привидениях, феях, колдуньях, ведьмах, оборотнях, о русалках и леших, блуждающих огнях и домовых, об упырях, великанах и прочей чертовщине. От старых песен прорастали дремавшие во мне зерна поэзии, а страшные сказки так поражали детское мое воображение, что до сей поры, блуждая в глухих местах, я иногда невольно настораживаюсь, и хотя трудно найти человека, более скептически настроенного, чем я, мне часто приходится призывать на помощь всю свою философию, чтобы рассеять беспричинный страх».

В те же годы Роберт стал читать все, что ему попадалось под руку.

«Первые две книги, которые я прочел самостоятельно, доставили мне больше удовольствия, чем все с тех пор читанные томы. Это были «Жизнь Ганнибала» и «История сэра Вильяма Уоллеса». Ганнибал так вскружил мою юную голову, что я в восторге маршировал за барабаном и волынкой вербовщика и мечтал стать высоким и сильным, чтобы попасть в солдаты. А история Уоллеса наполнила мое сердце тем пристрастием к Шотландии, которое будет кипеть у меня в крови, покуда ее живой поток не остановится навеки...»

Занятиям с Мердоком скоро пришел конец: молодой учитель уехал «для дальнейшего усовершенствования в науках». Со слезами провожала его вся семья Бернсов. Мальчики понимали, что им уже не придется учиться: ферма стояла высоко на горе и по скользкой глинистой дороге осенью и зимой нельзя было добраться до школы. Да и вся тяжесть работы на каменистой, поросшей мхом земле легла на Роберта. Тринадцатилетнему мальчику приходилось пахать тяжелым плугом, следуя за тощими, ослабевшими на плохих кормах конями. С этих ранних лет он начал сутулиться; от сырости болели суставы, от вечного недоедания часто кружилась голова. И все же он ухитрялся, хотя бы по праздникам, подольше задерживаться в соседнем городке Эйре.

«То, что рядом был город Эйр, — рассказывал в своей автобиографии Бернс, — оказалось для меня чрезвычайно полезным. Я завязал знакомство с другими юношами, стоявшими по своему положению выше меня. Они, как юные актеры, уже репетировали ту роль, какую им суждено было играть на жизненной сцене, тогда как мне, увы, предстояло в безвестности оставаться за кулисами. Но в этом раннем возрасте у наших молодых аристократов еще не было точного представления о той неизмеримой пропасти, которая лежит между ними и сверстниками их — оборванцами. Этим знатным юнцам надо, очевидно, попасть в светское общество, чтобы у них, как того требует благопристойность, выработалось высокомерное презрение к их нищим, безвестным, малограмотным сверстникам, ремесленникам и крестьянам, которые, быть может, и росли в одной деревне с ними. Но мои товарищи из высшего сословия никогда не насмехались над неуклюжим парнишкой-пахарем, с огрубелыми руками и ногами, ничем не защищенными от безжалостных стихий любого времени года. Друзья дарили мне разрозненные книжки. Внимательно присматриваясь к их манерам, я уже тогда мог кое-что перенять, а один из них даже выучил меня немного читать по-французски. Когда они уезжали в дальние края — чаще всего в Ост-Индию или Вест-Индию, я провожал их с глубоким огорчением.

Но вскоре мне пришлось пережить еще более тяжелое горе. Добрый хозяин моего отца скончался, ферма оказалась для нас разорительной и в довершение этого проклятия мы попали в руки управляющего, которого я потом описал в моей поэме «Две собаки». Отец мой женился поздно — я был старшим из семерых детей. Тяжкая жизнь подорвала его силы, и работать он уже не мог. Срок нашей аренды истекал через два года и, чтобы продержаться, мы стали отказывать себе во всем. Жили мы чрезвычайно бедно. Для своих лет я был неплохим пахарем, а следующий по старшинству брат, Гильберт, тоже усердно ходил за плугом и помогал мне молотить. Может быть, какой-нибудь сочинитель романов не без удовольствия посмотрел бы на нас со стороны, но мне было нелегко. До сих пор во мне вскипает возмущение, когда вспоминаются наглые угрозы мерзавца управляющего, доводившие всех нас до слез».

В эти мрачные для Роберта годы выдался только один кратковременный просвет: в Эйр вернулся Мердок, получивший место учителя в школе. По воскресеньям он навещал старого Бернса на ферме, а летом взял к себе на несколько недель четырнадцатилетнего Роберта: отец послал старшего сына подучиться, чтобы потом он мог помогать в учении младшим братьям и сестрам.

«Мы были вместе с утра до вечера, — писал Мердок, — в школе, за трапезами, на прогулках». Тогда же Мердок предложил Роберту как следует заняться французским языком.

Но недолго длилась эта блаженная передышка: началась жатва, отцу пришлось забрать Роберта домой. И снова — непосильный труд, скудная еда, усталость во всем теле — где уж тут было встречаться с товарищами; хорошо, если иногда удавалось хоть немного почитать. Соседи рассказывали, что старик Бернс с сыновьями «всегда сидят за обедом, уткнувшись носом в книгу» — другого свободного времени у них не было.

«Так, в монашеском уединении и каторжном труде, я прожил до шестнадцати лет. Незадолго до этого я впервые согрешил стихами, — писал Бернс в том же письме Муру. — Все знают наш деревенский обычай — во время жатвы давать парням в подручные девушек. В ту осень, на пятнадцатом году моей жизни, моей помощницей была прелестная девочка, всего одной весной моложе меня. Трудно подобрать для нее слова на литературном английском языке, но у нас в Шотландии про таких говорят: «хорошая, пригожая да ласковая». Короче говоря, она, сама того не зная, впервые пробудила в моем сердце ту пленительную страсть, которую я и по сей день, несмотря на горькие разочарования, опасливую житейскую мудрость и книжную философию, считаю самой светлой из всех человеческих радостей, самой дорогой нашей усладой на земле... Никогда я не говорил Нелли прямо, что люблю ее... Да и мне самому было непонятно, почему я так охотно отставал вместе с нею от других, когда мы возвращались вечером с работы, почему мое сердце трепетало при звуках ее голоса, как струна эоловой арфы, и почему у меня так бешено стучала кровь в висках когда я касался ее руки, чтобы вытащить колючки крапивы или злую занозу. Многое в ней могло вызвать любовь, и притом она еще прекрасно пела. На ее любимый напев я и попытался впервые выразить свои чувства в рифмах. Разумеется, я не воображал, что сумею написать стихи, какие печатают в книжках, я знал, что их сочиняют люди, владеющие греческим и латынью. Но моя девушка пела песню, которую будто бы сочинил сын одного фермера, влюбленный в работницу с отцовской фермы, и я не видел причины, почему бы и мне не рифмовать, как рифмует он, тем более что он был не ученее меня.

Так для меня началась любовь и поэзия...»

А в одном из юношеских дневников Бернс добавляет: «Несомненно существует непосредственная связь между любовью, музыкой и стихами... Могу сказать о себе, что я никогда не имел ни мысли, ни склонности стать поэтом, пока не влюбился. А тогда рифма и мелодия стали непосредственным голосом моего сердца».

В эти же годы семья переехала на другую ферму. Правда, на вязкой заболоченной земле Лохли́ работать было не легче, чем на неподатливой каменистой почве Маунт Олифант, но зато вокруг были не поросшие мхом валуны и скалы, а деревья и ручьи, и совсем близко — веселый и шумный поселок — Тарбо́лтон, куда можно было побежать вечером, встретиться с новыми друзьями и поухаживать за девушками. О годах, проведенных в Лохли́, Бернс рассказал в том же письме Муру:

«Четыре года мы прожили тут безбедно... Эти годы были для меня полны событий. Вначале я был, наверно, самым неловким и неотесанным парнем во всем приходе. Ни один отшельник не был так далек от жизни. Несколько старых книг — и среди них «Избранные английские песни» — составляли весь круг моего чтения... Томик «Избранных песен» был неизменным моим спутником. Правя возком или идучи на работу, я вчитывался в песню за песней, в строфу за строфой, стараясь отличить истинно высокое и трогательное от напыщенного и ходульного. Я убежден, что этому я обязан всем критическим чутьем, какое у меня есть.

На семнадцатом году для усвоения хороших манер я стал посещать сельскую школу танцев. Отец относился к этим сборищам с необъяснимой неприязнью, и я уходил из дому вопреки его желанию, в чем раскаиваюсь до сих пор...

Хотя у меня не было ни определенной цели, ни каких-либо видов на успех в жизни, я жаждал общения с людьми, обладал природной живостью характера, гордился своим умением все замечать и наблюдать. Это влекло меня к обществу друзей, а благодаря своей репутации начитанного малого с беспорядочным, но самобытным мышлением, уменьем высказать свое мнение и зачатками здравого смысла, я был везде желанным гостем. Не удивительно, что там, где собирались двое или трое, — и я был среди них. Но самым сильным влечением моей души был un penchant à l’adorable moitié du genre humain — склонность к прекрасной половине рода человеческого. Сердце мое мгновенно воспламенялось как трут, стоило только какой-нибудь богине заронить в него искру. Но, как и во всех сраженьях, счастье мое бывало переменным: то меня венчал успех, то я терпел обидное поражение.

Еще одно обстоятельство сильно повлияло на мой ум и характер: на семнадцатом году жизни я провел целое лето вдали от дома, в маленьком приморском городке, где в хорошей школе я изучал топографию, землемерие, проектирование и прочие науки, в которых делал значительные успехи. Но еще больших успехов я достиг в изучении рода человеческого. То было время расцвета контрабандной торговли. Мне было внове видеть безудержный разгул и разухабистое веселье, но я никогда не чурался веселой компании. Однако, хоть я и научился спокойно смотреть на длинный счет в таверне и бесстрашно вмешиваться в пьяные ссоры, все же я усердно занимался своим землемерием, пока солнце не вошло в созвездие Девы и пока одна прехорошенькая «fillette», жившая рядом со школой, не перепутала всю мою тригонометрию, пустив меня по касательной к сфере моих занятий. Несколько дней я еще бился над синусами и косинусами, но вдруг в один ослепительный полдень, определяя в саду высоту солнца, я встретил моего ангела...

О занятиях нечего было и думать. Всю оставшуюся неделю я только и делал, что сходил по ней с ума или украдкой бегал на свидания…»

И снова стихи стали голосом сердца: для Пегги Роберт написал песню: «Пророчат осени приход...»

В Тарбо́лтон вернулся уже не прежний неуклюжий юнец: у моря Роберт загорел и окреп, стал перевязывать на затылке лентой длинные черные волосы и ловко перекидывал через плечо новый плед яркого, как осенняя листва, красно-желтого цвета. Но не этим прославился он в Тарбо́лтоне и на окрестных фермах, а тем, что умел сочинять песни и занозистые, колючие стихи. Все распевали его балладу «Джон Ячменное Зерно» и песню «Прощай, красавица моя, я пью твое здоровье...» А когда богатый фермер Ро́налд запретил своим дочкам встречаться «с этими нищими мальчишками», Роберт отомстил за брата Гильберта, влюбленного в младшую сестру, такими веселыми и злыми стихами, что весь Тарбо́лтон смеялся над «барышнями Ро́налд».

С товарищами по землемерной школе Ро́бин, как звали его дома, завязал обширнейшую переписку.

«Эта переписка помогла мне выработать хороший слог. Как-то я набрел на собрание писем выдающихся остроумцев времен королевы Анны и стал изучать эти письма самым тщательным образом. Я хранил черновики моих посланий, которые мне самому нравились, и моему самолюбию льстило, когда я их сравнивал с письмами моих корреспондентов».

Тогда же Роберт основал «Тарбо́лтонский клуб холостяков». В этом клубе устраивались дискуссии на философские и житейские темы. По уставу, написанному Бернсом, член клуба должен был «обладать искренним, честным и открытым сердцем, неспособным ни на что нечистое и подлое... Люди высокомерные, самодовольные, которые считают себя выше остальных и особенно те суетные и низменные смертные, чье единственное стремление — накопить побольше денег, ни под каким предлогом приняты в клуб не будут». Сохранились записи клуба, где, под председательством Роберта, обсуждались разные вопросы, например: что лучше — брак по расчету или по любви. Ясно, как сам председатель клуба разрешал этот вопрос: об этом рассказано в стихах о гордой Тибби, где деньги называются «желтой грязью» и говорится, что поэт не отдаст простую девушку ни за какие блага в мире.

И хотя Роберт писал философические письма друзьям и неизвестной «Э.», где говорилось о любви, «основанной на священных принципах Добродетели и Чести», но поэзия по-прежнему была «заветной тропой его души». «Когда во мне разгорались страсти, бушевавшие как тысяча дьяволов, я давал им волю в рифме, и стихотворные строки, словно заклинание, укрощали мой пыл и все во мне успокаивалось...»

До сих пор стихи Бернса вызывают ответное биение миллионов сердец именно потому, что в них живут подлинные, полнокровные человеческие страсти — гнев и гордость, любовь и ненависть, все муки и радости земной жизни.

Дома, на ферме, было по-прежнему трудно: отец заболел чахоткой; хозяин, давший обещание снизить аренду за те усовершенствования, которые ввел старый Бернс, теперь отрекался от своих слов и грозил подать в суд. Но пока ферма оставалась в их руках, Бернсы надумали засеять землю льном, и отправить Роберта в город Эрвин — учиться трепать и чесать лен.

Так в третий раз Роберт Бернс уехал из дому.

В те дни Эрвин был одним из самых оживленных городов Шотландии. На главной улице стояли солидные каменные дома богатых купцов, нажившихся на торговле зерном и холстами, льном и шерстью. В кривых переулках, где зимой и осенью стояла непроходимая грязь, а летом — тучи пыли, ютился мастеровой народ. Там чесали и трепали лен, сучили и пряли нить, ткали тонкие льняные холсты. А в полумиле от городка, где река Эрвин впадала в залив, разгружались корабли со всего света, шумела портовая голытьба, вербовщики спаивали матросов, а купеческие сынки, отправляясь и Вест и Ост-Индию, гуляли с моряками, отдыхавшими перед дальним плаванием. И может быть, если бы черноглазый, чуть сутулый парень из Лохли́, сразу попал в веселую компанию бесшабашных матросов и портовых грузчиков, он развеял бы тоску, которую привез с собой из дому: ему только что отказала та самая «Э.», которой он писал письма о «возвышенной цели брака». Но и тут ему не повезло: он поселился в грязном, скверном домишке мастера Пи́кока, в каморке, рядом с мастерской, где он задыхался от едкой пыли и маслянистой вони льночесалки. По ночам его мучили сердечные припадки, от которых он спасался, окуная голову в чан с ледяной водой.

В новогодний вечер, когда Роберт, только что оправившись после тяжелой простуды, зашел поздравить своего забулдыгу хозяина и его силой заставили сесть за стол, хозяйка спьяна подожгла мастерскую, а вместе с ней и каморку, где было все имущество Роберта.

Перепуганный хозяин хорошо заплатил ему за вещи — лишь бы парень молчал. Роберт снял маленькую комнату в мансарде и, в ожидании окончательного расчета с хозяином, впервые за всю жизнь смог передохнуть, осмотреться, побродить по городу.

Уже потеплело, порт ожил, из чужих стран пришли новые корабли. От болезни у Роберта сильнее ввалились глаза, да на дне сундучка прибавилось несколько листков с грустными стихами — переложение псалмов, молитва «в час глубокого отчаяния», строки про обманутую любовь. Но сам поэт уже не думал о расставании «с земной юдолью»: он чаще спускался в порт, заходил в таверну и за кружкой некрепкого эля разговаривал с моряками и их подружками. Тут он и встретился с Ричардом Брауном. Это был широкоплечий, красивый парень, с насмешливыми синими глазами. Он побывал во многих переделках, повидал свет и показался Роберту идеалом настоящего человека: «Поворотным событием моей жизни было знакомство с одним молодым моряком, благороднейшим и образованным юношей, претерпевшим в жизни много неудач... Мой новый друг был человеком независимого гордого ума и великодушного сердца. Я любил его мужественный облик, восхищался им до самозабвения и, конечно, во всем усердно подражал ему... По натуре я всегда был горд, но он научил меня управлять своей гордостью. Жизнь он знал много лучше меня, и я с жадностью слушал его. Он был единственным из встреченных мною людей, кто больше, чем я, был способен на безумства, когда путеводной звездой становилась женщина. О незаконной любви он говорил с легкомыслием настоящего моряка, а я до встречи с ним смотрел на нее со страхом. Лишь в этом его дружба принесла мне вред: последствия были таковы, что по возвращении на ферму, к плугу, я в скором времени написал стихи «Моему незаконнорожденному ребенку».

Ричард Браун не только снял с души Роберта страх перед «запретной» любовью. Он впервые заставил Бернса поверить в себя как в поэта.

«Помнишь то воскресенье, которое мы провели с тобой в Эглинтонском лесу? — писал Бернс через пять лет капитану большого ост-индского корабля, Ричарду Брауну. — Когда я прочел тебе свои стихи, ты сказал, что удивляешься, как что я до сих пор не поддался искушению — послать их и журналы, и добавил, что стихи мои вполне того достойны».

Но, пожалуй, не меньше, чем встреча с Брауном, на Бернса повлияла и вторая встреча: в Эрвине он впервые прочел стихи безвременно погибшего Роберта Фергюссона и понял, что может писать не хуже своего предшественника.

«Прочитав «Шотландские поэмы» Фергюссона, я вновь ударил по струнам моей дикой сельской лиры в благородном соревновании с поэтом», — писал Бернс.

В ту теплую приморскую весну, когда от весеннего ветра, от соленого запаха моря свободнее дышала грудь и под молодым мартовским солнцем расправлялись затекшие от работы плечи и отогревались больные суставы, Роберт по-настоящему почувствовал, что в его стихах и песнях уже звучит его собственный голос — чистый и свежий, как ветер его родины.

Невеселым было возвращение домой: отец захлебывался в омуте долгов и судебной волокиты. Только смертельная болезнь, подточившая его силы, спасла его от долговой тюрьмы. Когда отец скончался, вся семья постаралась собрать остатки своих сбережений, и Роберт с братом Гильбертом взяли по соседству ферму, чтобы не разбивать семью.

Взять в аренду ферму Моссги́л Бернсу помог ее владелец, адвокат Гэвин Гамильтон из соседнего городка, Мохли́на. Это был образованный и независимый человек, с большими связями в кругу помещиков графства Эйр, радушный хозяин, любивший острое словцо и веселую шутку. Бернс познакомился с ним через своего товарища, Джона Ричмонда, который служил клерком у Гамильтона и показал своему хозяину стихи Роберта. Познакомившись с Гамильтоном, Бернс написал для него шуточную «оду» по поводу ссоры двух достопочтенных кальвинистов, которые страшно докучали Гамильтону своими требованиями аккуратно посещать церковь и строго соблюдать воскресенье.

Бернс пишет, что эти стихи «вызвали настоящую бурю одобрений — таким точным оказалось описание и духовенства и мирян — и вдобавок до того переполошили весь церковный совет, что он несколько раз собирался для проверки своей священной артиллерии и выяснял, нельзя ли ее направить против безбожных рифмоплетов. К несчастью, из-за своих увлечений я попал под жестокий обстрел церковников еще и по другой причине...»

В мае этого года у Бернса родилась дочка, которой посвящены стихи «Моему незаконнорожденному ребенку». Мать девочки, служанка Бетти, уехала к своим родным, а девочку Роберт вскоре взял к себе: не зря он писал в стихах, что «отдаст для нее последнее».

О молодом хозяине Моссги́ла — «Робе Моссги́ле», как стали называть Бернса, пошли по городку Мохлину всякие слухи, и когда после рождения маленькой Бесс местный священник «папаша Оулд» заставил Роба сесть на «покаянную скамью» в церкви и покаяться в грехах, весь Мохлин собрался смотреть на его позор. А самолюбивый и гордый Роб в ответ на непрошенное вмешательство в его жизнь ответил «Молитвой святоши Вилли» и «Эпитафией» ему же... Чем еще мог он отомстить склочным ханжам из церковного совета и их наушникам, как не самым верным, самым сильным своим оружием — стихом? Роберт чувствовал, как крепнут его строфы, как легко ложатся на музыку слова песен, и рифма заостряет строчку самым нужным, самым ударным словом. Весь Мохлин хохотал над его «элегией» «Смерть и доктор Хорнбук», в которой высмеивался местный учитель — он же лекарь-самоучка. Соседи переписывали друг у друга «Элегию на смерть овцы Мэйли» и «Новогодний привет старого фермера его старой лошади», — таких стихов они еще никогда не слыхали. Им казалось, что поэт говорит за них — про их жизнь, про их чувства, на их собственном языке и притом такими словами, которые запоминались сами собой.

Брат Гильберт часто слышал, как, идя за плугом или копая канавы, Робин что-то бормотал себе под нос. А потом, в их общей мансарде, он долго писал на грифельной доске и вдруг, разбудив Гильберта, читал ему новые стихи.

В это лето Роберт встретил девушку, которая стала его большой любовью на всю жизнь.

Рассказывают, что в субботний вечер, когда молодежь плясала в маленьком зальце таверны, овчарка Бернса, Люат (что значит на старошотландском «Резвый») прибежала наверх и с восторженным визгом бросилась на грудь своему хозяину. «Вот бы мне найти девушку, которая полюбила бы меня так же преданно, как мой пес!», — пошутил Робин. Все засмеялись и громче всех темноглазая, смуглая Джин, дочь строителя-подрядчика Армора. А через несколько дней, когда девушки белили холст на лугу, Джин крикнула проходившему мимо Роберту: «Ну как, Моссги́л, нашел девушку, которая полюбила бы тебя, как твой пес?» Темные глаза Джин смотрели на Роберта с нежностью и вызовом: она знала, какой это опасный вольнодумец, — не зря отец запретил ей разговаривать с ним. А он не мог оторвать глаз от ее белозубой улыбки, от маленьких босых ног в невысокой траве. Может быть, в эту минуту оба поняли, что встретились на всю жизнь, чтобы делить горе и радость, беду и удачу, «пока смерть не разлучит нас», как говорится при венчании в церкви. Но Джин и Роберт еще не скоро услыхали эти слова...

Это лето — 1785 года — было для Бернса самым счастливым, самым творческим летом в его жизни. Кончились «переложения псалмов» и философические письма: в самом полном собрании его писем нет ни одного, написанного в это время. У Джин был чудесный голос, она знала бесчисленное множество старых напевов, а Роберт придумывал к ним слова. В тот год написана кантата «Веселые нищие», поэма «Две собаки» и очень много песен.

«Представление о Роберте, как о мечтательном юноше, плетущем рифмы за плугом, так же приукрашено, как его портреты, — пишет об этих годах Кэтрин Карсуэлл, автор одной из самых поэтических биографий Бернса. — Неуемной энергией дышало каждое его слово, каждое движение. В общение с товарищами, в дружбу, в любовь он вкладывал всю свою жизненную силу, весь свой жар... Словно молодой бог, шагал он по родным холмам, дыша стихами, как воздухом, без напряжения, без усилий...»

Но насколько легко и радостно писались стихи, настолько же трудно давалась жизнь на ферме: осень обманула все надежды на урожай, а вместе с тем — и надежду жениться на Джин. Оба знали, что ее отец ни за что не отдаст ее «нищему Моссги́лу». Но в Шотландии существует закон: если двое хотят навеки связать свою судьбу, им достаточно написать брачное обязательство и обоим поставить свою подпись. Так Роберт и Джин стали мужем и женой.

Зимой Джин сказала Роберту, что ждет ребенка. Оба были уверены, что теперь родители признают их брак. Роберт даже подумывал о поездке на Ямайку, чтобы заработать денег и вернуться к Джин. Но ее родители, узнав о тайном браке, подняли настоящую бурю: старик Армор грозился проклясть Джин, если она не отречется от этого «богохульника и нечестивца». Он отнял у нее брачное свидетельство и заставил написать покаянное письмо церковному совету. Джин немедленно отправили к тетке, где, кстати, ее ждал богатый жених.

Бернс не верил, что Джин отреклась от него: он считал их брак нерушимым. Но старый Армор поехал в Эйр к нотариусу Эйкену, и тот посоветовал ему вырезать подписи Джин и Роберта из брачного контракта. «Поверите ли, — писал Бернс Гамильтону, — хотя после ее постыдного предательства у меня не оставалось никакой надежды и даже никакого желания назвать ее своей, но все же, когда ее отец объявил мне, что наши имена вырезаны из контракта, у меня замерло сердце — он словно перерезал мне жилы...»

Оставалось одно: немедленно уехать за море, навеки распроститься с Джин, с семьей, с Шотландией.

Но что же делать со стихами? Неужто так и оставить их в ящике некрашеного деревянного стола, в мансарде Моссгила? Этот удивительный год, когда он написал «Веселых нищих» и «Субботний вечер поселянина», стихи о полевой мыши и столько новых песен, — год, когда впервые он встретил свою настоящую любовь, — теперь должен был стать годом разлуки со всем, что ему дорого. Пусть же памятью о «бедном барде» останется книга его стихов — он знает им цену, знает, что „и после того, как поэт погибнет под жарким солнцем юга, стихи будут жить...»

Так был задуман «Килма́рнокский томик».

Новые друзья Роберта помогли ему собрать деньги по подписке. Килма́рнокский типограф Вильсон согласился отпечатать проспект. Вместе с Гамильтоном, Эйкеном и другими старшими друзьями Бернс тщательно отобрал то, что войдет в сборник: конечно, нечего было и думать о напечатании «Веселых нищих» (тогда они назывались «Любовь и Свобода») или «Молитвы святоши Вилли». Даже о «Насекомом, которое поэт увидел на шляпке благородной дамы...» шли споры. И песни включать не советовали — разве что балладу «Джон Ячменное Зерно», которую и так уж пели повсюду. Почти все сходились на том, что надо открыть томик благочестивой и чувствительной повестью «Субботний вечер поселянина», посвященной Роберту Эйкену. Но Бернс помнил, что эта вещь написана почти что по заказу: друзьям хотелось, чтобы «поэт-пахарь» написал о жизни «скромных обитателей хижин», и впоследствии эта сентиментальная, подражательная и довольно бесцветная идиллия приводила в восхищение многих ученых критиков. Бернс был о ней иного мнения — потому и отнес ее почти в конец сборника.

Книжка вышла в свет 31 июля 1786 года. Она открывается поэмой «Две собаки».

«Две собаки» — шутливые стихи. Но в них с огромной силой Бернс впервые заговорил открыто о социальном неравенстве людей, о несправедливости, об истинной ценности человека. Это еще не прямые, бьющие наотмашь строки «Честной бедности», не проникновенные, провидческие слова «Дерева свободы» — они еще впереди. Но в поэме «Две собаки» чувствуется достоинство и гордость рабочего человека, отчетливое понимание того, что одни люди живут за счет других, за счет их труда, их нужды. Обличительная сила этих стихов так отлично замаскирована, что никто из сильных мира сего не принял их на свой счет. Зато те, кого представлял крестьянский пес Лю́ат, превосходно понимали всё. До сих пор эту поэму любит и знает каждый шотландец.

Редко бывает, чтобы в первой своей книге поэт был представлен так разнообразно. Рядом с поэмой «Две собаки» и блестящими сатирическими посланиями в духе Фергюссона («Шотландское виски», «Обращение к лордам-депутатам» и другими) в сборнике есть стихи, каких раньше не бывало ни в английской, ни в шотландской поэзии, хотя и написаны они традиционными восьмистишиями и шестистишиями. Прочтите русский текст стихотворений «Полевой мыши» и «Горной маргаритке», «Элегию на смерть овцы Мэйли» и «Новогодний привет старого фермера его старой лошади» — их перевод чрезвычайно близок к подлиннику и по звучанию и по неподдельной искренности чувства. Только Бернс, знавший то, о чем писал, не со стороны, а «изнутри», по личному опыту, мог так верно, так доходчиво и тонко рассказать о горестях и радостях простых людей их же языком, чудодейственно претворенным в прекрасные стихи.

Шестьсот экземпляров книги разошлись в несколько дней. Ее успех превзошел всякие ожидания. Читали ее всюду — на фермах и в ткацких мастерских, в старинных замках и н конторах адвокатов. Много было неожиданных читателей — тех, кто обычно считал стихи «пустой забавой». «Батраки и работницы с ферм охотно отдавали с трудом накопленные деньги, отказывались от самого необходимого, чтобы достать этот томик стихов, — пишет один из современников Бернса. — Мне одолжили книжку в субботу вечером, и я закрыл ее на рассвете воскресного дня, прочитав и перечитав каждое слово».

Другой современник рассказывает, что «рабочие ткацкой мастерской в Килма́рноке, купив книжку в складчину, разделили ее по листкам и учили стихи наизусть, обмениваясь прочитанными страницами».

Со всех сторон к Бернсу приходили приглашения в знатные дома. Обитатели этих домов не скрывали приятного удивления, что молодой фермер держится так просто и непринужденно, говорит на отличном — более того — на изысканном английском языке и цитирует по памяти лучшие образцы старой и новой литературы.

Слава ширилась с каждым днем, а сам герой в это время мучился тревогой за «предательницу Джин», «бедную, когда-то горячо любимую девочку, которую окончательно сбили с толку родители». Наперекор всем он собирался увезти с собой в Индию другую девушку — Мэри Кэмбл, «Хайленд Мэри» («Горянку Мэри»), как он называл ее в стихах. Мэри уехала к родным, увезя с собой библию, надписанную рукой Роберта. Но им не суждено было больше встретиться: осенью Мэри умерла от горячки.

Той же осенью, в сентябре, Джин Армор родила близнецов, названных по имени родителей — Робертом и Джин.

«Мой друг, мой брат, — писал Бернс Роберту Мьюру, — ты, должно быть, слышал, что Джин вернула мне залог любви вдвойне. Чудесный мальчишка и девочка пробудили во мне тысячи противоречивых чувств — и сердце бьется то от светлой радости, то от мрачных предчувствий...»

«Мрачные предчувствия» оправдались: «духовные отцы» снова заставили Бернса каяться, а старый Армор хотя и взял из суда жалобу на Роберта, но решительно запретил Джин видеться с ним.

В это время почитатели Бернса заговорили о том, что не худо было бы во второй раз издать его стихи. «Килма́рнокский томик» уже попал в столицу Шотландии — Эдинбург, и оттуда пришло письмо, в котором слепой поэт доктор Блэклок хвалил стихи и обещал поговорить с местными литературными светилами, чтобы те помогли талантливому поэту остаться на родине и переиздать свою книгу.

Все отговаривали Бернса от поездки на Ямайку. В это время один из самых богатых помещиков Эйршира — лорд Гленкерн, прочитав книжку Бернса, переплел ее в роскошный переплет и обещал друзьям поэта оказать ему всяческое покровительство в Эдинбурге.

Двадцать седьмого ноября 1786 года Бернс отправился в Эдинбург верхом на чужой лошади, без единого рекомендательного письма в кармане и почти без денег.

II

Первые дни в Эдинбурге Бернс провел в постели: слишком бурные проводы устроили ему эйрширские земляки. В маленькой каморке, у старого товарища Ричмонда, было тесно и шумно: над головой хохотали и визжали две веселые девицы и многочисленные их гости; толстая хозяйка квартиры жаловалась Бернсу на этих жилиц, утешаясь тем, что они будут «за грехи свои гореть в аду».

Только через три дня Роберт вышел из дому. Ему все было внове: высокие дома, узкие переулки и шумные площади, непривычно тяжелый воздух: «Северные Афины» не знали ни канализации, ни регулярной очистки улиц...

Но этим воздухом когда-то дышали и Рамзей и Фергюссон...

...Владелец книжной лавки, Вильям Крич, суховатый элегантный господин, с удивлением смотрел на странного посетителя: сняв шляпу с ненапудренных черных волос, тот низко склонил голову, потом обвел глазами книжные полки и прилавок, за которым когда-то стоял прежний хозяин лавки, поэт Аллан Рамзей. Крич посмотрел вслед пришельцу — и забыл о нем, не подозревая, что не только станет издателем стихов этого «беззастенчивого глазастого малого», как он мысленно его назвал, но и приобретет печальную известность тем, что всю жизнь будет обманывать и обсчитывать его.

Потом Бернс пошел на кладбище Каннонгейтской церкви, где был похоронен Фергюссон. Но он так и не нашел его могилы: ни памятника, ни надгробной плиты не поставили те, «кто, наслаждаясь песней, дал с голоду поэту умереть...»

Между тем слухи о приезде «поэта-пахаря» уже пошли по салонам Эдинбурга. Многие читали небольшую рецензию в «Эдинбургском журнале», где восхвалялся «самородный талант, проложивший себе путь сквозь безвестность, бедность и темноту трудовой жизни».

В рецензии говорилось о «проницательных и мудрых» наблюдениях над жизнью, о «живых и правдивых» описаниях. Еще две газеты напечатали несколько стихотворений Бернса. И, наконец, его дарование заметил автор знаменитого романа «Человек чувства», Маккензи, а лондонское «Ежемесячное обозрение» суховато, но одобрительно отозвалось о сборнике стихов.

Эдинбургская знать заволновалась: в Лондоне пишут об их земляке, а они еще и не видели его. Кто он такой, этот «богом наставленный пахарь», как называли его в газетах. Узнали, что он «умеет пристойно вести себя в гостиных», «держится с достоинством, но скромно». В маленькую комнату Ричмонда стали приходить лакеи с приглашениями и горничные с записками, подъезжали кареты, украшенные гербами. После первого же званого вечера по Эдинбургу пошли слухи, будто сама герцогиня Гордон, законодательница мод, во всеуслышание объявила, что «этот пахарь вскружил ей голову». Лорд Гленкерн, приятный молодой человек, ровесник Бернса, официально объявил себя покровителем своего талантливого земляка и заставил весь «Каледонский охотничий клуб», объединявший самое изысканное общество, подписаться на новую книгу Бернса. Гленкерн тут же познакомил Бернса со своим бывшим гувернером — Кричем и поручил тому взять на себя издание бернсовских стихов.

«Роб Моссги́л» стал самым модным украшением эдинбургских гостиных.

На одном из званых обедов его увидел пятнадцатилетний Вальтер Скотт. Он и его товарищи уже знали наизусть лучшие стихи Бернса и, по собственным его словам, «готовы были отдать все на свете, чтобы познакомиться с самим поэтом». Наконец, будущему романисту удалось встретить Бернса в доме у одного из университетских профессоров.

«В нем ощущалась, — пишет Вальтер Скотт, — большая скромность, простота и непринужденность, и это особенно удивило меня, оттого что я много слышал о его необыкновенном таланте... Если бы мне не было известно, кто он, я принял бы его за очень умного фермера старой шотландской закваски, — не из этих теперешних землевладельцев, которые держат батраков для тяжкого труда, а за настоящего «доброго хозяина», который сам ходит за плугом. Во всем его облике чувствовались ум и сила, и только глаза выдавали его поэтическую натуру и темперамент. Большие и темные, они горели (я говорю «горели» в самом буквальном смысле слова), когда он толковал о чем-нибудь с силой и увлечением. Никогда в жизни я не видел таких глаз, хотя и встречался с самыми выдающимися людьми моего времени. Его речь была полна свободы и уверенности, без малейшего самодовольства или самонадеянности, и, расходясь с кем-нибудь во мнениях, он, не колеблясь, высказывал свои убеждения твердо, но вместе с тем сдержанно и скромно.

Стихи свои он читал неторопливо, выразительно и с большой силой, но без всякой декламации или искусственности. Мо время чтения он стоял лицом к окну и смотрел не на слушателей, а туда, вдаль».

Однако не все понимали, что Бернс — великий поэт. Многие относились к нему как к очередному аттракциону и развлечению. Он сам больно чувствовал это и давал таким «почитателям» резкий отпор: так на приглашение одной дамы, которая позвала его к себе на вечер, даже не будучи с ним знакомой, он ответил, что с удовольствием придет «развлечь общество», если вместе с ним пригласят и дрессированную свинью, которую показывают на площади.

Особенно сердили Бернса самодовольные невежды, судившие о стихах. На одном званом завтраке зашел разговор о его любимом стихотворении «Элегия на сельском кладбище» Грея[4]. Какой-то пастор мелочно и придирчиво критиковал эти прекрасные стихи, безбожно перевирая каждую цитату. Бернс сдержанно и вежливо возражал ему, но, наконец, вышел из терпения: «Сэр! — загремел он вдруг. — Теперь я вижу, что можно знать назубок школьные правила стихосложения и все-таки быть безмозглым тупицей!» Рассказывали, что он тут же извинился, но не перед обиженным начетчиком: наклонясь к маленькому сыну хозяйки, сидевшему у нее на коленях, он виновато шепнул: «Прошу прощения, мой маленький друг!»

И постепенно по эдинбургским гостиным пошел слух, что «поэт-пахарь» — вовсе не буколический пастушок и не «смиренный бард, чьи простые песни, безыскусные и неприкрашенные, словно сами льются из его чувствительного сердца». У «барда» оказались слишком смелые суждения, сарказм его был полон яду, а остроумие не щадило никого.

Бернс лучше всех понимал свое положение в свете. В письмах тех дней он откровенно говорит, что только новизна его облика привлекла к нему внимание людей. Он предвидел день, когда волна всеобщего признания, вознесшая его на гребень славы, отхлынет и выбросит поэта на бесплодный песок...

«Никогда доспехи Саула не лежали такой тяжестью на плечах Давида, как лежит на мне тяжкая мантия общественного признания, в которую облачили меня дружба и покровительство «баловней судьбы». Говорю это не из нелепого желания выказать притворное самоуничижение или ложную скромность. Я долго изучал себя и думаю, что мне достаточно ясно, какое место я занимаю как человек и поэт. Готов признать, что мои способности заслуживают лучшей участи, чем быть затерянными в самых темных закоулках жизни. Но то, что меня, со всеми моими недостатками, вытащили на слепящий свет ученой критики, боюсь, заставит меня горько раскаяться», — пишет он друзьям. Он просит их быть свидетелями, «что в тот час, когда кипенье славы достигло высшего предела», он стоял «с хмельным кубком в руке, но не опьяненный им, и с трезвой решимостью ждал, когда этот кубок разлетится вдребезги».

А «кубок славы» мог бы опьянить и более рассудительного человека, чем Бернс: на торжественном собрании главной масонской ложи поднимали тост «за барда Каледонии — брата Бернса»; знаменитый художник Нэсмит написал его портрет, и гравер Бьюго уже делал фронтиспис для книги его стихов. «Буду смотреть, как дурак, с титульного листа моей книги, подобно другим дуракам до меня», — подсмеивался в письме Бернс.

От выхода книги зависела вся его дальнейшая судьба. И последний раз в жизни он должен был сам получить за нее авторский гонорар: знатные друзья уже уговорили его продать Кричу за сто гиней авторское право на все последующие издания.

Хитрый Крич не торопился заключить этот договор: он хотел посмотреть, как примет свет новую книгу. Вместе с другими доброжелателями он старательно обкорнал крылья буйному таланту Бернса: не разрешил включить кантату «Веселые нищие», не говоря уже о «Молитве святоши Вилли», убедил поэта написать холодные и напыщенные стихи в честь Эдинбурга, которые нельзя читать без огорчения, вычеркнул несколько песен за то, что в них «слишком фамильярно и откровенно говорится о тесных объятиях и ночных свиданиях», а в описании девушек «мало рыцарской галантности». Но Бернс настоял, чтобы включили его «Сон» — ироническую оду на день рождения «Слабоумного Джорди», как он непочтительно звал короля Георга III. За это ему впоследствии строго выговаривала его почитательница и покровительница, миссис Денлоп, которой он ответил знаменитым письмом:

«Вашу критику, сударыня, я понимаю и хотел бы подвергаться ей пореже. Вы правы, говоря, что я не очень-то прислушиваюсь к советам. Но поэты, более достойные, чем я, столько льстили тем, кто обладает завидными преимуществами — богатством и властью, что я-то твердо решил никогда не льстить ни одному живому существу ни в прозе, ни в стихах, — клянусь в этом богом! Мне так же мало дела до королей, лордов, попов, критиков и прочих, как этим почтенным особам до моей поэтической светлости!»

Но были в Эдинбурге люди, которые бережно сохраняли и переписывали каждую строчку не вошедших в сборник стихов, помогали поэту в издании книги и на всю жизнь остались лучшими его друзьями. Это были типограф Вильям Смелли и старший клерк издательства Крича — Питер Хилл.

О Смелли Бернс писал, что это «человек высочайшей одаренности и огромных знаний, и при этом обладает самым добрым сердцем и самым тонким умом на свете». Смелли был автором многих статей в «Британской энциклопедии», написал «Философию естествознания». Он лично знал покойного Роберта Фергюссона и печатал его стихи. Большой, лохматый, угрюмый с виду Смелли был основателем «ордена Крохалланов» — так называлась веселая компания завсегдатаев таверны Джона Доу, где собиралась тогдашняя «интеллигенция» Эдинбурга — не академические ученые и литераторы, а настоящие люди умственного труда, который невысоко оплачивался, но высоко ценился теми, кто понимал толк в науке, литературе, музыке, живописи, театре. Понятно, что Бернс нашел тут подлинных ценителей своего таланта. II может быть, если бы умный и честный Питер Хилл был уже тогда самостоятельным издателем, а не клерком у «пьявки-Крича», судьба Бернса сложилась бы совсем иначе. Хилл впоследствии стал книготорговцем и всегда снабжал Бернса нужными ему книгами.

У «Крохалланов» — они взяли это имя из старинной песни о подвигах легендарных героев — не только пели и пили: здесь обсуждались судьбы страны, политические события, шли споры об искусстве, о том, как сохранить прекрасное наследие прошлого. В сущности с этого времени началась многолетняя работа Бернса над собиранием шотландского фольклора. Смелли познакомил его с гравером

Джонсоном — горячим любителем и знатоком шотландской песни, который изобрел дешевый способ «массовой» печати нот». Бернс так увлекся предложением Джонсона — издать сборник шотландских песен, что по целым дням просиживал в бывшей библиотеке Рамзея, где сохранилась коллекция старых рукописей и книг. Бернсу помогал органист Кларк, тонко понимавший музыку, и они оба горячо ратовали за то, чтобы сохранить старинные мелодии такими, как пел их народ, и не давать модным тогда немецким и итальянским «музикусам» изменять и приукрашивать их. «Какой пошлой и бесцветно гладкой становится в их обработке эта музыка по сравнению с переливчатой, вольной, хватающей за душу старой мелодией, — записывал в дневнике Бернс. — И я представил себе, что, быть может, шотландский поэт с верным и взыскательным слухом сумел бы написать новые слова к самым любимым нашим напевам».

Бернс и написал много новых песен на старые шотландские мелодии, которые так хорошо пели его мать и Джин. Он отдал этим песням не только всю свою поэтическую силу, свой «верный и взыскательный слух». В них вложена такая любовь к родине, такая великая любовь к жизни и к людям, что и поныне в каждой строчке, как в открытом сердце, звонко бьется живая, жаркая кровь.

В эти же дни Бернс выполнил давнишнее свое желание: актер Вуд, знавший Фергюссона, помог найти могилу поэта. Бернс добился разрешения поставить за свой счет надгробие. Он заказал простую гранитную плиту. На одной стороне стояло имя дарителя и надпись о том, что Роберту Бернсу дозволено увековечить священную память его собрата, а на другой — краткая эпитафия в стихах и над ней — имя, дата рождения и смерти, и одно из самых высоких званий, какого может удостоиться человек:

«Здесь покоится Роберт Фергюссон, Поэт».

Двадцать первого апреля 1787 года вышло первое эдинбургское издание стихов Бернса. Крич мог успокоиться — книга была встречена восторженно не только в Шотландии. Ее немедленно переиздали в Лондоне, Бельфасте, Дублине, где с разрешения Крича, а где и без его разрешения — контрабандой. Сам Крич, подписав кабальный договор с Бернсом, тут же уехал путешествовать, не выплатив поэту ни гроша из обещанных ста гиней. От издания книги Бернс, правда, получил около четырехсот фунтов. Двести он немедленно отослал своему брату Гильберту в Моссгил. Надо было решать, что делать с остальными деньгами.

«Будущее для меня темно, как первозданный хаос», — повторяет Бернс во многих письмах. Больше всего ему хотелось получить какое-нибудь место с постоянным окладом. По все его покровители настаивали, чтобы он вернулся тому образу жизни, который они считали для него самым подходящим. Им не нравилось, что их «поэт-пахарь» становится слишком «вольнолюбивым», принят как свой в общение «независимых умов» и забыл о «сельской простоте» и «смирении». Сам Патрик Миллер — крупнейший помещик Дамфризского графства предложил Бернсу в аренду ферму Эллисленд: Миллеру было лестно иметь арендатором знаменитого барда, и он назначил довольно льготные условия. «Но мистер Миллер ничего не понимает в земле, — писал Бернс, — и хотя ему, как видно, кажется, что он собирается меня осчастливить, но эта выгодная, по его мнению, сделка может меня окончательно разорить». Все же Бернс обещал заехать к Миллеру, примерно в мае, после возвращения домой.

До этого Роберт решил поехать на два месяца — посмотреть если не чужие края, то хотя бы юг Шотландии и пограничные английские графства. Спутником его был легкомысленный и всегда веселый Боб Эйнсли — двадцатидвухлетний адвокат из компании «Крохалланов». Купив двух «приличных кобылок», друзья отправились в путь верхом.

Эта поездка стала триумфальным шествием «барда Каледонии». Его наперебой приглашали в замки, в городах устраивали банкеты и приемы, все местные красавицы добивались чести танцевать с ним. От путешествия сохранились торопливые отрывочные записи, экспромты за обеденным столом, песни, посвященные девушкам, и письма друзьям, которые и сейчас нельзя читать без смеха: так заразительно весело описывает Бернс свои дорожные приключения то изящнейшим английским слогом, то, как в письме к учителю Николю, — на чистейшем шотландском диалекте.

Возвращаясь домой, Бернс заехал в Дамфри́з — приятный, оживленный город, где поэта гостеприимно встретили и выбрали почетным гражданином. Неподалеку от Дамфриза, в романтической (но и «ревматической», как пошутил один из биографов Бернса) местности, на берегу реки Нит, стояла ферма Миллера, Эллисленд, — та, которую он предлагал Бернсу. Бернсу пришлись по душе «прелестные и поэтические берега уединенной реки», но с затаенным беспокойством он смотрел на полуразрушенную лачугу, на заброшенные службы и невозделанные поля, понимая, сколько лет и зим упорнейшего труда придется вложить в эту землю, пока она сможет дать ему хоть какую-нибудь возможность безбедного существования. Он решил отложить это дело до осени — и до встречи с Джин.

Они увиделись в июне, после восьмимесячного отсутствия Роберта. Он был счастлив увидеть ее и обоих близнецов, хотя его покоробила корысть ее родителей: они не преминули намекнуть, что теперь, когда он прославился и получил деньги, они согласны «принять его в дом». Но обида была еще свежа, а будущее — неопределенно. Да и сама Джин понимала это и ничего не требовала. А может быть, ее «золотое сердце», как всегда говорил о ней Роберт, подсказывало ей, что надо только терпеливо ждать, верить и еще крепче любить Роберта...

В эту осень Бернс снова поехал путешествовать — на этот раз по северу Шотландии — родине его отцов и дедов. Его сопровождал один из «крохалланов» — учитель латыни Вильям Николь — резкий, вспыльчивый, но чистый душой и добрый человек, с которым Бернса связала долгая дружба. Во время этой поездки Бернс и Николь побывали во многих исторических местах. В самом сердце шотландских гор еще сохранились замки шотландских королей, а в одном из них кровать, на которой, по преданию, Макбет убил короля Дункана. Бернс смотрел на скалы, где слагал свои баллады легендарный бард — Оссиан, и думал, что «страна Оссиана» поистине прекрасна. Но все же поэт не мог просто любоваться красотами природы: он видел, как хищнически вырубают леса, и написал «Жалобу бруарских вод их владельцу». Он впервые увидел и большой завод в Кэрроне, знаменитый своим литьем далеко за пределами Шотландии, — еще в 1703 году русский царь Петр позвал кэрронских мастеров строить пушечнолитейный завод у Онежского озера — там, где ныне стоит Петрозаводск. Огнедышащие печи, у которых сновали потные, полуголые, изможденные «тени грешников», показались Бернсу настоящим адом, о чем он написал алмазным наконечником карандаша на окне кэрронской гостиницы, куда путников, к тому же, не сразу впустили.

И не только эту надпись оставил алмазный карандаш — подарок лорда Гленкерна. Замок Стерлинг, где когда-то жили национальные герои Шотландии Брюс и Уоллес, стоял разрушенный, забытый теми, за кого бились герои. И Бернс пишет на стекле гостиницы крамольные строки о замке Стюартов, стоящем без кровли, и об их троне, который перешел «к чужой династии, к семье из-за границы, где друг за другом следуют тупицы...» Для Бернса Стюарты — и последний из них — король Яков, чьи сторонники назывались «якобитами», — были не королями, которых он почитал как верноподданный, а символом национальной независимости Шотландии. «Никак не могу согласиться с выспренними суждениями о «гражданах мира вообще», — писал Бернс. — Во мне живут национальные традиции, которые, по-моему, сильнее всего горят именно в сердцах шотландцев». Позже Бернс написал замечательное письмо в газету «Стар» по поводу «грубых и оскорбительных слов» по адресу Стюартов, которые бросил в проповеди дамфризский священник. Это письмо свидетельствует не только о правильном понимании исторических событий, но и является образцом тончайшей иронии: Бернс говорит, что если в тот век короли и были «кровавыми и жестокими», что вызывало «справедливый гнев их подданных», то это объясняется дикостью нравов. «Но как вы объясните, что в наш просвещенный век против Великобритании восстал целый народ — американские колонисты, чьи потомки будут праздновать столетие освобождения от нас столь же горячо и искренно, как мы празднуем освобождение от сурового гнета династии Стюартов».

Не только в замках и на полях исторических битв нашел Бернс новый источник вдохновения: из поездки по Шотландии он привез множество старинных напевов, на которые он потом написал слова.

Николь был очень интересным спутником — об этом Верне пишет во всех своих письмах. Правда, республиканское сердце «упрямого сына латинской прозы» не могло выдержать постоянного общения Бернса с «герцогами, графами и прочей знатью». Когда герцогиня Гордон — та самая, которой Бернс в Эдинбурге «вскружил голову», послала за Николем своего управляющего, чтобы просить и его к обеду в замок, где Бернс очаровал всех гостей, Николь в бешенстве крикнул, что не желает нарушать расписания их поездки и тратить время на светские глупости — его отпуск подходит к концу. Пусть Бернс выбирает — либо он, либо всякие герцогини. Бернс извинился перед Гордонами — и поехал с Николем, причем в тот же вечер послал Гордонам шутливые и ласковые стихи, а сам постарался умилостивить и развеселить ворчавшего Николя.

Бернс вернулся в Эдинбург в октябре. Его ждали невеселые вести: умер один из близнецов — девочка, а старый Армор, узнав, что Джин снова готовится стать матерью, выгнал ее из дому.

Друзья Роберта приютили Джин. Роберт послал им денег, просил позаботиться о Джин до его приезда. Он ждал окончательного расчета с Кричем — тот никак не хотел отдавать все деньги сразу, а без денег Бернс не мог решить вопрос о ферме. Пока что он по целым дням работал с органистом Кларком над третьим томом собрания песен. Первый том уже вышел, второй печатался. Имя Бернса нигде указано не было.

В это же время Бернс усиленно добивался, чтобы его зачислили в акцизное управление и разрешили пройти специальный курс инструкций для сборщиков налогов. «Все-таки это верный кусок хлеба», — писал он. Кончилась блестящая жизнь в Эдинбурге, надо было возвращаться домой, где ждала больная Джин и семья в Моссгиле, у которой только и было надежды, что на старшего сына и брата...

Но тут произошла встреча, которая заставила его на несколько головокружительных недель забыть о доме и о Джин...

В одном салоне Бернс встретил молодую, хорошенькую женщину — «соломенную вдову» — Нэнси Маклиоз. Беспутный муж бросил ее с тремя детьми на милость богатых родственников. Нэнси писала стихи и не скрывала своего восхищения перед талантом Бернса. При первой же встрече они почувствовали, что «созданы друг для друга» «Всемогущая любовь по-прежнему царит и пирует в моем сердце, — писал в эти дни Бернс старому другу, капитану Ричарду Брауну, — и сейчас я готов повеситься ради молодой эдинбургской вдовушки, чей ум и красота оказались опасней и смертельней убийственных стилетов сицилианского бандита или отравленных стрел африканских дикарей». Нэнси взяла с него слово, что он придет проститься перед отъездом, но накануне этого дня он упал и вывихнул ногу. Нэнси получила изящнейшее письмо с извинениями, ответила столь же изысканно, и началось одно из самых трогательных и нелепых увлечений Бернса. Больше не было ни Нэнси, ни Роберта: вместо них, по моде того времени, появились аркадские пастушки — «Сильвандер» и «Кларинда», которые писали друг другу ежедневно, а то и ежечасно, захлебываясь в розовой воде сантиментов и возвышенной лирики.

До сих пор для Бернса любовь к женщине была «голосом сердца и песней в крови» — самым естественным и сильным зовом природы, непреложным законом жизни. Оттого и отцовство было для него всегда священным долгом. Об этом он пишет в стихах, говорит в письмах друзьям-мужчинам: «Тот, кто смеет отрекаться от своей плоти и крови — последний негодяй». Любовь для Бернса проста и понятна, как цветенье деревьев, бег ручья, песни птиц и шорох камыша у реки.

А тут любовь оказалась сложной и трудной. Нэнси боялась мнения света, боялась своего духовника и божьей кары. «Не говори мне о любви — она мой злейший враг!» — писала «Кларинда» в стихах своему «Сильвандеру», а он клялся в ответ, что не осмелится и в мыслях оскорбить «владычицу своей души». Но они не могли не встречаться ежедневно, тайком от всех. Для Роберта любовь превратилась в пытку. Он не лгал, говоря, что любит Нэнси, и не лгал, что им надо расстаться: как можно было представить себе «Кларинду» с ее белыми ручками и воздушными платьями на месте Джин,— хозяйкой будущей фермы! Роберт снова остро почувствовал, что между эдинбургским светом и его крестьянским домом лежит пропасть, которую никогда не переступить, даже если ты — самый гениальный поэт своего времени и самый обаятельный человек в Эдинбурге...

Все же, прощаясь с «Клариндой», Бернс пообещал писать ей каждый день и вернуться как можно скорее. Она знала, что его ждет Джин, знала историю ее «предательства». «Отречься от вас, после таких доказательств любви! — писала она Бернсу.— Нет, эта милая девушка или ангел, или дурочка...»

«Кларинда» осталась ждать «Сильвандера», надеясь неизвестно на что... Но когда он через некоторое время снова приехал, она отказалась встретиться с ним: от общих друзей она уже знала, что он решил официально объявить Джин своей женой.

...В первую минуту, когда Роберт, вернувшись домой, увидел Джин у чужих людей, подурневшую от тяжелой беременности, он ужаснулся: что сталось с этой здоровой, спокойной и веселой девушкой? Она ничего не говорила, ничего не хотела, — ей было все равно. Он даже рассердился и, выйдя от Джин, написал поспешное, недоброе письмо «Кларинде» о том, что «видел ту женщину» и что она — «грошовая свеча по сравнению с полуденным солнцем — Клариндой». Но Бернс не был бы Бернсом, если бы, отправив письмо, он тут же не почувствовал всю глубину своей неправоты. Он вернулся к Джин, успокоил ее, приласкал, утешил. В тот же лень он снял для нее комнату, купил у местного мастера дорогую кровать красного дерева, помирил Джин с матерью и договорился со своим другом-доктором, чтобы тот следил за здоровьем Джин. На следующий день он перевез ее в этот их первый дом. «Привет от миссис Бернс, — писал Роберт другу, — теперь она носит этот титул перед всем светом». Вскоре и церковь признала брак Роберта и Джин «законным», за что Бернсу пришлось заплатить «одну гинею в пользу бедных».

А через месяц Роберт уехал со старым товарищем отца — показать ему ферму Эллисленд и посоветоваться с ним. Исчез «Сильвандер», исчез рыцарь герцогини Гордон: внук и сын шотландских фермеров с тревогой смотрел, как в заскорузлых крестьянских ладонях старика Гленконнера крошится эллислендская земля, которой отныне было суждено кормить семью Бернсов.

Лучший поэт, какого на протяжении трех веков знала Шотландия, возвращался «к старому своему знакомцу — плугу».

III

«Знаю, мой вечно дорогой друг, — писал Бернс, — вы порадуетесь за меня, когда я расскажу вам, что, наконец, взял в аренду ферму. Вчера заключил договор с мистером Миллером... С Духова дня начинаю строить дом, таскать известь и прочее — и да поможет мне небо: нелегко будет заставить себя думать только о будничных делах...

Сейчас я — единственный обитатель хижины, где нашел себе временное прибежище. Она открыта всем ветрам, какие есть, и всем дождям, какие льют, и порывы ветра ослабляются только тем, что им приходится пробиваться сквозь бесчисленные щели в стенах. Не простуживаюсь только потому, что задыхаюсь от дыма...

Джин приедет, когда будет готов новый дом... Это, конечно, не дворец, но он будет простым, удобным жильем...»

После тяжелых родов — она опять родила близнецов, которые вскоре умерли, — Джин жила у матери Бернса, в Моссгиле, со своим сынишкой, Бобби. Бернс часто ездил туда. Закончилась пахота и сев, рос новый дом, Джин опять была с ним — теперь уже на всю жизнь. И он снова писал для нее песни. Остались позади заказные, вымученные оды на смерть сановников, тяжелые и напыщенные, как надгробие, поставленное дальним родственником над могилой богатого дядюшки. Поблекли оранжерейные розы чувствительных посвящений Кларинде — да и не было ли у этих роз проволоки вместо живых стеблей?.. „»Из всех ветров, какие есть, мне западный милей...» — пела Джин новую песню Роберта. «Эту песню я сложил в честь миссис Бернс, в наш медовый месяц»,— с гордостью писал он, посылая песню Джонсону для сборника.

Уже заканчивался четвертый том этого собрания, и в тот же год Бернсом были написаны такие знаменитые песни, как «Джон Андерсон» и «За дружбу старую до дна...» Эта песня стала застольной песней всех, кто говорит на английском языке. Бернс не только писал сам, но и собирал все лучшее, что было написано старыми и современными поэтами Шотландии, бескорыстно и щедро исправляя чужие ошибки и радуясь чужой удаче. «У меня сейчас на руках еще много стихов доктора Блэклока (слепого старика, эдинбургского ученого и поэта), но, к сожалению, их надо еще как следует обстрогать и обтесать», — пишет он Джонсону. Но если стихи хоть сколько-нибудь того стоили, Бернс разбирал их внимательно и подробно, как самый лучший редактор. «Я мало что понимаю в научной критике, — писал он одной английской поэтессе, приславшей ему поэму с обличением работорговли. — Могу только, в меру своих сил, отмечать во время чтения строки, которые кажутся мне прекрасными, и те места, где мысль выражена неясно или неверно». Дальше в письме идет подробный разбор поэмы, интересный по самому подходу к «предмету поэзии»: «Хорошо, что нет пустых строк, которые легко можно выбросить, чтобы добраться до главного». Он хвалит «благородную выразительность» некоторых сравнений и образов, но беспощадно, хоть и с вежливыми оговорками, изничтожает небрежные и неуклюжие строки: «Может быть, мое восприятие несколько притуплено, но эта строфа бессвязна, грамматическая конструкция неправильна. Попробуйте сами переложить эти строки прозой... И давайте проверим, как они связаны с последующей строфой...»[5]

Дальше Бернс касается и правдивости образов: «Я не уверен, что вы правильно описали матроса. Хотя широта натуры и характерна для моряка, но ведь в данном случае он не только беспристрастный свидетель, но в каком-то отношении и прямой соучастник этого подлого дела — торговли рабами».

Трудно привести все письма, где Бернс говорит о стихах и песнях. В своей переписке с Томсоном — любителем-музыкантом, с которым Бернс составлял еще одно собрание шотландских песен, — он говорит о характере народной музыки, ее особенностях и непритязательной простоте песен, «которая и есть, как говорят о винах, их «букет». Терпеливо выписывая целые нотные отрывки, он втолковывает Томсону, что нельзя подгонять под народные мелодии «бесцветную стряпню присяжных рифмоплетов», и защищает свои стихи, потому что они «соответствуют духу нашего языка и наших нравов». «Что же касается до вознаграждения, — пишет он дальше, — то можете считать, что моим песням либо цены нет, либо они ничего не стоят: и то и другое будет совершенно правильно. Я согласился участвовать в вашем деле с таким искренним энтузиазмом, что говорить тут о деньгах, жалованье, оплате и расчетах было бы истинной проституцией души».

Так, за все десять лет напряженнейшей и анонимной работы над сборниками песен Бернс не получил ни гроша.

А жить было очень трудно: сколько ни старались они с Джин, ферма не могла прокормить семью, к которой прибавилось трое сирот, оставшихся после двоюродного брата, и двое парнишек-подручных, помогавших на ферме. С первого же года Бернсу пришлось поступить в акциз. Он был очень рад этому заработку и, по отзывам своих начальников, работал добросовестно и усердно.

Много забот доставляла ему и семья в Моссгиле — мать, братья и сестры. Хотя Гильберту была отдана почти половина денег, полученных за эдинбургское издание, ему было нелегко хозяйничать. Беспокоил Роберта и младший брат, Вильям, которому он помог уехать из дому учиться ремеслу. Вильям был задумчивый, тихий мальчик, обожавший старшего брата. Он любил читать, мечтал о путешествиях и решил поехать в Лондон — попытать там счастья. Из писем Роберта брату было видно, как он тревожился за его судьбу, как старался оградить его от дурных знакомств, а главное — от дурных женщин, как заботливо посылал ему то рубахи то свое теплое пальто, а то и просто несколько лишних шиллингов. «Пока я жив, ты не будешь ни в чем нуждаться», — писал он. И когда вдруг пришло письмо от старого учителя Бернсов — Джона Мердока, в котором он сообщал, что Вильям умер от «гнилой горячки», Бернс долго горевал о брате, Может быть, провожая брата из дому, он мечтал, что Вильяму удастся то, что не удалось ему: вырваться из нужды, посмотреть свет, пожить на свободе.

Но, несмотря на все горести, жизнь на Эллисленде была по душе Бернсу. Только теперь он вполне оценил, какое сокровище его Джин. Всегда ровная, спокойная, приветливая она по-прежнему считала, что лучше Роберта нет никого на свете и все, что он делает, хорошо и правильно. Даже когда Роберт, во время отъезда Джин, увлекся молодой девушкой Анной Парк и у нее родился ребенок, Джин взяла ребенка к себе и выкормила вместе со своим четвертым сыном родившимся немного раньше. Джин была верной помощницей Роберта и в его работе над песнями. Каждую песню, которую он писал, они проверяли вместе на слух, под музыку. «У моей Джин — золотое сердце, и она любит меня преданно и нежно,— писал Бернс.— Пусть она не читала ничего, кроме Библии и Евангелия, и никогда не знала других балов, кроме сельских свадеб, зато она поет, как птица в лесу — я не слышал голоса нежнее».

Те, кто видел Бернса в эти годы на Эллисленде, рассказывают, что он всегда был внимателен и ласков со своими домочадцами, никогда не ворчал, несмотря на всегдашнюю усталость, а если ему хотелось побыть одному, он уходил в любую погоду на берег реки и там шагал взад и вперед, что-то бормоча и напевая. Он завязал знакомство со своим соседом капитаном Ридделем, владельцем небольшого имения, страстным коллекционером и любителем книг. Риддель попросил Бернса записать для него неизданные стихи. Бернс переписал песни, стихи, даже многие свои письма к друзьям, которые ему хотелось сохранить. Если бы не эти тетрадки Ридделя, не списки, ходившие по рукам, мы, может быть, никогда не прочли бы «Веселых нищих», «Дерева свободы» и других песен и сатир.

У Ридделя Бернс познакомился с известным антикваром — громкоголосым толстяком, капитаном Гроузом. Гроуз собирал старинные вещи и старинный фольклор. Бернс просил его включить в «Путеводитель по историческим местам Шотландии» изображение древней церкви Аллоуэй, где был похоронен отец поэта. Гроуз согласился — с одним условием: Бернс должен был написать какую-нибудь интересную легенду, связанную с этими местами. Бернс написал три небольших отрывка в прозе. А через несколько дней Джин застала мужа на берегу реки — он ушел из дому с утра. «В тот год он очень мало сочинял, — рассказывала впоследствии Джин. — Я увидела, как он расхаживает по берегу, что-то мурлыча про себя. И вдруг он обернулся и стал читать мне вслух стихи, задыхаясь от счастья. Он читал очень громко, и слезы катились у него по лицу».

Это было начало рассказа в стихах «Тэм 0‘ Шентер» — о шабаше ведьм в церкви Аллоуэй и о беспутном пьянице Тэме.

Бернс считал эту вещь лучшим своим произведением, и с ним соглашались многие поэты, в том числе и Вальтер Скотт. Эта поэма и в русском переводе сохранила всю живую прелесть подлинника, его народность, его неистощимый юмор.

Бернса хорошо знали в окрестностях Дамфри́за и в самом городе. Вместе с капитаном Ридделем и женой его брата, Марией Риддель, ставшей большим другом Бернса, он основал «Общество любителей книги» — передвижную библиотеку, из которой все участники могли брать новейшие книги. Старый эдинбургский друг — книготорговец Питер Хилл получал длинные списки книг, которые надо было купить «как можно дешевле». Это была первая «кооперативная библиотека» того времени.

Когда читаешь письма Бернса тех дней, то удивляешься, как при такой тяжкой работе, — ведь помимо хозяйственных дел на ферме поэту приходилось за неделю объезжать округу в двести миль, при любой погоде, — он умудрялся столько читать и столько работать над песнями. «Мне сейчас больше всего нужны книги... — писал он. — Самые дешевые, даже подержанные издания мне подойдут... Я привередлив только, когда дело касается книг поэтов... Вергилий, в переводе Драйдена, привел меня в восхищение. Но когда я читаю «Георгики», а потом проверяю собственные свои силы, то мне кажется, будто рядом поставили кровного рысака и низкорослого шотландского пони... Люблю отмечать во время чтения места, поразившие меня... Я еще недостаточно вчитался в перевод Торквато Тассо, чтобы составить о нем определенное мнение.

...Сознаюсь, что «Энеида» разочаровала меня. Мне кажется, что тут Вергилий во многом рабски подражает Гомеру. Не думаю, что в этом виноваты переводчики».

В это время в Дамфри́зе гастролировала неплохая труппа актеров. Бернс познакомился с директором труппы — Сазерлендом, с его женой и с актрисой Фонтенелль. Он с восторгом пишет, что «редко встречал людей достойнее и умнее». По просьбе Сазерленда, Бернс писал для него и для других актеров прологи в стихах. И тут Бернс оставался верен себе — в одном из прологов он спрашивает: почему так мало внимания уделяют шотландской истории, шотландской жизни. «Неужели среди нас нет поэта, который смело писал бы о нашей родине? Зачем искать темы в истории Греции и Рима? В истории Каледонии немало тем, в которых трагическая муза могла бы появиться во всей своей славе. А для комедии тоже не надо искать сюжетов за рубежом: плуты и дураки растут на любой земле». Он рассказывает, о чем можно было бы писать шотландскому драматургу — и чувствуется, что он сам мечтает о народной комедии или о трагедии из жизни Уоллеса, Брюса и несчастной Марии Стюарт. «Вот если бы вы, господа, могли взять за руку служителя муз и не только выслушать его, но и по-дружески помочь ему, поддержать и ободрить... Как он сумел бы отблагодарить вас своими произведениями...» — говорилось в прологе.

Публика громко аплодировала актрисе, читавшей эти стихи. И только немногие оборачивались к ложе, где среди блестящих гостей Марии Риддель сидел скромно одетый человек и с грустной насмешливой улыбкой слушал, как звучат со сцены его слова, его сокровенные мысли... Никто не подумал, что в Шотландии уже есть поэт, который мог бы стать ее первым большим драматургом. Никто не помог ему, не поддержал, не ободрил... И, вместо драматических диалогов, Бернс по вечерам составлял подробные отчеты о конфискации беспошлинных товаров и бочек с самодельным элем у старух, не плативших налогов, или записывал убытки, которые принесла ему ферма.

И, ведя эти записи, он часто думал о том, что скоро ему придется отказаться от фермы — от первой и единственной попытки создать дом, где можно жить трудами своих рук, растить детей и в свободные минуты писать стихи во славу Каледонии, чьим певцом он оставался, несмотря ни на что.

IV

Последние годы жизни Бернса в небольшом городке Дамфри́зе, куда он переехал, отказавшись от фермы, были самыми трудными годами его жизни. И не потому, что он много и напряженно работал: работу он любил и за что бы ни брался — будь то вспашка истощенных земель Эллисленда, утомительные разъезды по округе или кропотливое изучение старинных шотландских мелодий, — все он делал с охотой, добросовестно и умело. Покидая ферму, он особенно подчеркивал в письмах, что потерпел неудачу отнюдь не из-за того, что неумело хозяйничал; все дело было в нехватке денег на инвентарь и всякие усовершенствования. Даже в скучные обязанности акцизного он вносил много заботы, предлагая новые планы, выгодные для государства. Вместе с тем он «заступался на суде за бедняков, которым нечем было платить», ухитряясь освобождать их от штрафов. Нет, не работа надорвала и без того некрепкое здоровье Бернса. Для человека «гордого и страстного», как называет он себя, нет ничего труднее и больней, чем идти против совести из страха потерять кусок хлеба. Трудно было прятать от людей свои политические убеждения поэту, который нигде — ни в жизни, ни в стихах,— не лгал и не притворялся. И когда его вынуждали идти наперекор самому себе, его душевное состояние становилось все тяжелее, письма — все печальней, а эпиграммы острее и злей.

Надо хорошо представить себе те годы, чтобы понять настроение Бернса и его друзей. Падение Бастилии громом прокатилось по всему миру. Тот, кто страдал от социального неравенства, сознавая, что существующий порядок вещей непременно надо изменить, принял Французскую революцию восторженно. В каждой стране она отразилась по-своему, каждый человек, жаждавший справедливости, с жаром произносил священные слова: «Свобода, Равенство и Братство». Бернс, который, как и великое множество шотландских граждан, был лишен избирательных прав — даже права голоса при выборах городских властей, — тоже горячо надеялся, что свежий ветер из-за моря очистит воздух и в Шотландии. Эта надежда воплощена в бессмертных строках «Дерева свободы», которые тогда тайно ходили по рукам.

Бернс был не одинок: в радикальное общество «Друзей народа», входило много выдающихся политических деятелей. В Шотландии, больше чем где бы то ни было, поверили в возможность коренных реформ, возможность вернуть свою независимость. И Шотландия пострадала больше всех; когда на Британских островах начались безжалостные преследования тех, кто поднял голос за свободу, суровее всего расправлялись с шотландцами. И если Бернс не был сослан на четырнадцатилетнюю каторгу в гнилой австралийский залив Ботани Бэй, как некоторые другие, то он сам крепко-накрепко запер на замок свои мысли и чувства. О его «крамольных» взглядах и о том, что он послал в подарок Конвенту четыре мортиры, конфискованные у контрабандистов, донесли в акцизное управление, и поэт чуть не лишился места. Дело удалось замять, а он в тоске написал на официальной бумаге свое известное четверостишие:

К политике будь слеп и глух, Коль ходишь ты в заплатах. Запомни: зрение и слух — Удел одних богатых!

Сейчас нелегко с точностью восстановить, какое именно участие принимал Бернс в тайных обществах и в распространении запрещенной литературы. Множество писем и стихов тех лет сожжено и самими корреспондентами и их наследниками. Так сгорела переписка Бернса с Мэри Уолстонкрафт — английской писательницей, женой писателя Уильяма Годвина. Она была другом знаменитого поэта Блейка, который был тогда безвестным гравером, иллюстрировавшим ее книги. Именно потому, что ее переписка с Бернсом была сожжена, мы можем догадаться, что там несомненно шла речь о многих «запретных» вещах — и, вероятно, о книге «Права человека», за чтение которой сурово карали. Автором этой книги был прославленный публицист Том Пейн, которому Блейк помог бежать из Англии, где Пейна заочно приговорили к смертной казни. Известно, что Бернс не только читал эту книгу, но и написал под ее впечатлением стихи «Честная бедность», которые еще тогда называли «Марсельезой простых людей». Бернс говорил, что эта песня — «несколько отличных прозаических мыслей, переложенных в стихи». И когда Бернс написал изящный театральный пролог для «прелестной Луизы Фонтенелль», он назвал его «Права женщины», намекая на запретные «Права человека».

Два друга скрашивали его жизнь в Дамфри́зе: доктор Максвелл и Джон Сайм. Доктор Максвелл недавно вернулся из Франции, где участвовал в революционном восстании и даже присутствовал при казни короля Людовика. О его революционных настроениях знали многие, и только сдержанность и молчаливость спасли его от ссылки. Доктор Максвелл, как видно из сохранившихся писем, отлично понимал, что тревога и тяжкое душевное состояние — половина болезни Бернса, и старался успокоить и ободрить его, насколько мог.

Верным до конца другом был и Джон Сайм — владелец небольшого загородного дома, неподалеку от Дамфри́за. Умный, добрый, широко образованный человек, с отличным вкусом, Сайм любил «Робина» как настоящий друг и настоящий читатель: он понимал, что Бернс — замечательный поэт, беспокоился за него, уговаривал его быть поосторожнее, но сам с восхищением повторял в письмах его «разительные остроты», прося своего корреспондента никому их не показывать, — иначе кто-нибудь из «верноподданных», над которыми издевался Бернс, «перережет Робину глотку», Благодаря Сайму и его переписке с эдинбургскими друзьями Бернса мы знаем, насколько преувеличены и несправедливы все толки о том, что в последние годы Бернс пил больше, чем надо. Сайм рассказывал, что Бернс почти всегда «уходил из-за стола вместе с дамами» и не присоединялся к обычным возлияниям мужчин. На его больное сердце алкоголь действовал очень плохо — он сразу терял самообладание, часто говорил неосторожные вещи, а весь следующий день был болен и угнетен.

Были у Бернса друзья не только в Шотландии: сын бывшего хозяина его фермы Питер Миллер написал ему большое письмо, предлагая переехать в Лондон. Мистер Пэрри, редактор лондонской «Морнинг кроникл», приглашал Бернса постоянным сотрудником этой чрезвычайно свободомыслящей по тому времени газеты.

«Ваше предложение поистине великодушно, — писал Бернс молодому Миллеру, — и я искренно вам благодарен. Но я вижу, что принять его, в моем теперешнем положении, я не смею. Вам хорошо известны мои политические убеждения. И будь я человеком одиноким, не связанным семьей — женой и детьми, я бы с самым пылким энтузиазмом предложил свои услуги: тогда бы я мог пренебречь всеми последствиями, отсюда вытекающими, — и пренебрег бы ими непременно... Но теперь я не смею играть судьбой беспомощных существ, благополучие и самая жизнь которых зависят от меня... А пока что я счастлив отдать в газету свою Оду («Брюс — шотландцам») — только пусть ее печатают анонимно и как бы без моего ведома, будто она случайно попала им в руки... Более того, если м-р Пэрри, в чьей порядочности после вашей рекомендации я не сомневаюсь, — если он сможет указать мне адрес и путь, по которому можно направлять ему почту так, чтобы об этом не проведали шпионы, безусловно следящие за его перепиской, я буду счастлив пересылать ему всякие пустяки, которые я напишу..."

Пэрри напечатал оду «Брюс — шотландцам», но не решился напечатать злые эпиграммы, присланные поэтом в том же письме... На этом и окончилось сотрудничество Бернса в газете.

А эпиграммы делались все несдержаннее: чем старательней акцизный чиновник скрывал свои чувства, тем откровеннее становился поэт... И письма этих лет полны желчи. Его постоянная корреспондентка — миссис Денлоп, старая дама, писавшая посредственные стихи и очень искренно преданная Бернсу, обиделась на него за то, что он удивлялся, почему их общий друг, доктор Мур, «скулит» по поводу казни французского короля и королевы. «Неужто стоит хоть на миг останавливать внимание на том, что казнили болвана-клятвопреступника и бессовестную проститутку — и это в такой час, когда благополучие миллионов висит на волоске...»

Бернс очень огорчился, что после этого миссис Денлоп перестала ему писать: «Увы, сударыня, мне трудно лишаться даже самых малых из оставшихся мне радостей. Эта осень унесла мою младшую дочурку, мою любимицу... Едва оправившись после этой утраты, я стал жертвой жестокой ревматической простуды, и чаша весов долго колебалась между жизнью и смертью...»

К этому времени — середине девяностых годов — симпатии к Франции, особенно широко распространенные среди шотландцев, были притушены угрозой высадки французских войск на Британские острова. Даже такие заядлые бунтари, как Максвелл и Сайм — а вместе с ними и Бернс, — вступили в отряд дамфризских волонтеров. Бернс написал стихи «Высокомерный Галл» — в них он дает отпор всем «чужеземцам», которые посягают на независимость другой страны.

И хотя в одной из строк этого стихотворения и отдана дань «верноподданническим» чувствам (предлагается спеть «Боже, храни короля») — даже в эти официальные стихи Бернс сумел вложить мысль о том, что народ — важнее всего и сам должен решать свои внутренние дела. «Может, в нашем государственном котле и есть дыры, но черта с два мы позволим чужому меднику вколачивать в него заклепки».

Этим и ограничивается официальная поэзия Бернса. Правда, он попытался принять участие в выборной кампании и написал несколько баллад в честь выдвинутого кандидата, но все это были мертворожденные слова. По-прежнему он вкладывал душу только в песни: в эти прощальные годы жизни написаны такие прекрасные и целомудренные строки, как «Ночлег в пути», «Босая девушка» и одно из самых последних стихотворений — «В полях под снегом и дождем». Оно посвящено совсем молоденькой девушке, Джесси Дьюаре, которая помогала Джин ухаживать за больным мужем. В стихах нет ни слова жалобы — наоборот: поэт обещает защитить «своего милого друга» от зимних вьюг, житейских бед и невзгод. Роберт Бернс до конца оставался защитником и рыцарем слабых...

А конец был уже близок. Доктор Максвелл прилагал все свое врачебное искусство, чтобы поддержать силы Роберта. Максвелл не виноват, что не понял сущности заболевания своего друга, иначе он не послал бы ревматика, с больным сердцем и до предела издерганными нервами, на холодные купанья, прописав, кроме этого, «бутылку портвейна ежедневно» и — по возможности — верховую езду, «чтобы размять суставы».

В маленьком приморском местечке Брау, пышно называвшемся «курортом», в неуютном чужом доме провел Бернс последний месяц жизни. Его приятельница, Мария Риддель, узнав, что он скучает, прислала за ним коляску и настояла, чтобы он приехал к ней пообедать. «Когда он вошел в комнату, — писала она впоследствии, — меня поразил его вид. Первые его слова были: «Ну, сударыня, нет ли у вас поручений на тот свет?» За столом он почти ничего не ел. Видно было, что забота о семье тяжело гнетет его. Но еще больше тревожился он о своей литературной судьбе, особенно о посмертном издании стихов. Он горько сетовал, что не успел привести в порядок свои рукописи: сейчас он уже был не в силах заняться этим. В беседе он очень оживился и успокоился. Редко я видела его таким мудрым и сосредоточенным. Мы расстались в сумерки. На следующий день мы снова увиделись и распрощались, чтобы никогда больше не встретиться...»

Двенадцатого июля — за десять дней до смерти — Бернс с ужасом узнал, что на него подали в суд за долги. Впервые в жизни он обратился за помощью к родственникам:

«Дорогой кузен, — писал он, — когда ты предлагал мне денежную помощь, я и не думал, что она так скоро может понадобиться. Мерзавец-лавочник, которому я должен значительную сумму, забрав себе в голову, что я помираю, возбудил против меня процесс. Все, что от меня осталось — кожу да кости, — непременно бросят в тюрьму. Не можешь ли ты оказать мне услугу и обратной почтой прислать десять фунтов? Ах, Джеймс, если бы ты знал мое гордое сердце, то посочувствовал бы мне вдвойне. Не привык я просить... Мой врач говорит, что тоска и угнетенное настроение — половина моей болезни. Представь же себе мой ужас, когда затеялось это дело! Если бы его уладить, мне стало бы легче. Надеюсь, ты меня не подведешь. Р. Б.

Прости, что я еще раз напоминаю: вышли деньги обратной почтой. Спаси меня от ужасов тюрьмы!!»

Восемнадцатого июля Бернс вернулся домой. В страхе, что он умрет раньше, чем Джин родит, он пишет ее отцу: «Бога ради, пришлите немедленно к нам миссис Армор (мать Джин). Моя жена может родить каждую минуту. Господи боже! Каково ей, бедняжке, в таком положении остаться одной без друга! Я вернулся с морских купаний сегодня, и мои друзья готовы уверить меня, что мне стало лучше. Но я знаю и чувствую, что силы мои подорваны и болезнь окажется смертельной...»

Но и в последние часы жизни Бернс не хотел сдаваться. Когда к нему вошел верный Сайм, он с усилием поднялся с подушек и, крепко сжав руку друга, сказал твердым голосом: «Мне сегодня гораздо лучше… Скоро я поправлюсь, потому что я вполне владею своими чувствами и мыслями. Но вчера я уже решил, что умру».

Вскоре он впал в беспамятство, громко звал Гильберта, Сайма и даже пытался встать. Всю ночь доктор Максвелл просидел у постели больного. На рассвете Джесси Дьюаре привела четырех сыновей проститься с отцом. Только старший — девятилетний Бобби — понимал, что отец умирает. В пять часов утра, двадцать первого июля тысяча семьсот девяносто шестого года, тридцати семи лет от роду, Роберт Бернс скончался. В тот день, когда его хоронили, Джин родила пятого сына.

И только после смерти поэта Шотландия поняла, кого она потеряла. Бернса провожали с воинскими почестями и целую милю, до самого кладбища, гроб несли на руках. В это время кузен Джеймс «с обратной почтой» прислал десять фунтов, а эдинбургские друзья — обещание перевести Бернса на другую, выгодную и спокойную работу. Но было уже поздно: поэт ушел туда, «где негодяям не дано творить зло, а усталым уготован отдых», как писал он когда-то о своем отце.

О Джин и детях позаботились друзья — в первую очередь Сайм. Он открыл подписку и собрал для них довольно большую сумму. Дети получили возможность учиться, и Джин, дожившая до восьмидесяти лет, с гордостью смотрела на своих сыновей, ставших образованными людьми.

С большой радостью следили друзья поэта, как все ярче разгорается посмертная слава Бернса.

Нет надобности рассказывать, что слава эта вышла далеко за пределы Шотландии. Многие английские поэты считали Бернса своим учителем. Один из величайших лириков Англии — Китс посвятил его памяти свой лучший сонет. Байрон взял эпиграфом к одному из своих стихотворений строки Бернса, которые потом перевел Лермонтов. В библиотеке Пушкина сохранился томик Бернса, — правда, он разрезан только до двадцать третьей страницы — видно, Пушкину нелегко было читать стихи, где так много шотландских слов.

Многие русские поэты переводили Бернса. Но особенно широкую известность он завоевал в последнее время, в переводах С. Маршака. В этих переводах Бернс заговорил на чужом языке со всей свободой, присущей оригиналу, и нашему читателю стало близко и понятно отношение Бернса к труду, к свободе, к любви и дружбе, к значению и назначению человека на земле. По этим переводам мы познакомились и с Бернсом-лириком, и с Бернсом-сказочником, блестящим импровизатором, автором разительных эпиграмм, мастером стихотворных писем и посланий.

Но о жизни Бернса у нас почти не писали. На английском языке существует великое множество его биографий. О нем писали в прошлом веке Карлейль и Кэрри, Локхарт и Каннингем, о нем пишут и по сегодняшний день. Из работ последних двух десятилетий особенно интересен вдумчивый труд Кэтрин Карсуэлл, литературоведческое исследование Дэвида Дейчеса, серьезная, проникновенная, документально точная биография одного из лучших знатоков Бернса — американского профессора Деланси Фергюссона, который, кроме того, собрал и прокомментировал все существующие письма Бернса. Особняком стоит цикл из пяти романов, написанный страстным поклонником Бернса, редактором последнего издания его стихов, исследователем его жизни и творчества — Джеймсом Барком. Барк словно пережил вместе с Бернсом всю его жизнь, восстановив до мелочей по его стихам и письмам все, что случилось и могло случиться с поэтом.

И если многочисленные биографы расходятся в некоторых толкованиях богатой событиями жизни Бернса, а иные вдаются в излишние подробности, описывая его привязанности и увлечения, и обходят молчанием его поистине революционное мировоззрение, то в одном сходятся все — от снисходительных биографов прошлых лет до восторженных почитателей наших дней: во второй половине восемнадцатого века в Шотландии жил и писал гениальный народный поэт, который сумел рассказать о самых лучших, самых человечных чувствах и переживаниях простых людей не как сторонний созерцатель-философ, не как наставник или критик, а как друг и брат, как страстный жизнелюбец, которому «ничто человеческое не чуждо».

В этом тайна обаяния Бернса, этим он близок всем, кто любит людей, любит родину и свободу, всем, кто защищает мир и свободный труд, кто борется с теми же темными силами — с войной, рабством и человеконенавистничеством, — с которыми боролся Бернс своим бессмертным стихом.

Р. Райт-Ковалева

ПЕСНИ И БАЛЛАДЫ

ЧЕСТНАЯ БЕДНОСТЬ

Кто честной бедности своей Стыдится и все прочее, Тот самый жалкий из людей, Трусливый раб и прочее. При всем при том, При всем при том, Пускай бедны мы с вами, Богатство — Штамп на золотом, А золотой — Мы сами! Мы хлеб едим и воду пьем, Мы укрываемся тряпьем И все такое прочее, А между тем дурак и плут Одеты в шелк и ви́на пьют И все такое прочее. При всем при том, При всем при том, Судите не по платью. Кто честным кормится трудом, Таких зову я знатью, Вот этот шут — природный лорд. Ему должны мы кланяться. Но пусть он чопорен и горд, Бревно бревном останется! При всем при том, При всем при том, Хоть весь он в позументах, — Бревно останется бревном И в орденах, и в лентах! Король лакея своего Назначит генералом, Но он не может никого Назначить честным малым. При всем при том, При всем при том, Награды, лесть И прочее Не заменяют Ум и честь И все такое прочее! Настанет день и час пробьет, Когда уму и чести На всей земле придет черед Стоять на первом месте. При всем при том, При всем при том, Могу вам предсказать я, Что будет день, Когда кругом Все люди станут братья!

ДЖОН ЯЧМЕННОЕ ЗЕРНО

Трех королей разгневал он, И было решено, Что навсегда погибнет Джон Ячменное Зерно. Велели выкопать сохой Могилу короли, Чтоб славный Джон, боец лихой, Не вышел из земли. Травой покрылся горный склон, В ручьях воды полно, А из земли выходит Джон Ячменное Зерно. Все так же буен и упрям, С пригорка в летний зной Грозит он копьями врагам, Качая головой. Но осень трезвая идет. И, тяжко нагружён, Поник под бременем забот, Согнулся старый Джон. Настало время помирать — Зима недалека. И тут-то недруги опять Взялись за старика. Его свалил горбатый нож Одним ударом с ног, И, как бродягу на правёж, Везут его на ток. Дубасить Джона принялись Злодеи поутру. Потом, подбрасывая ввысь, Кружили на ветру. Он был в колодец погружен, На сумрачное дно. Но и в воде не тонет Джон Ячменное Зерно. Не пощадив его костей, Швырнули их в костер, А сердце мельник меж камней Безжалостно растер. Бушует кровь его в котле, Под обручем бурлит, Вскипает в кружках на столе И души веселит. Недаром был покойный Джон При жизни молодец, — Отвагу подымает он Со дна людских сердец. Он гонит вон из головы Докучный рой забот. За кружкой сердце у вдовы От радости поет… Так пусть же до конца времен Не высыхает дно В бочонке, где клокочет Джон Ячменное Зерно!

В ГОРАХ МОЕ СЕРДЦЕ

В горах мое сердце… Доныне я там. По следу оленя лечу по скала́м. Гоню я оленя, пугаю козу. В горах мое сердце, а сам я внизу. Прощай, моя родина! Север, прощай, — Отечество славы и доблести край. По белому свету судьбою гоним, Навеки останусь я сыном твоим! Прощайте, вершины под кровлей снегов, Прощайте, долины и скаты лугов, Прощайте, поникшие в бездну леса, Прощайте, потоков лесных голоса. В горах мое сердце… Доныне я там. По следу оленя лечу по скалам. Гоню я оленя, пугаю козу. В горах мое сердце, а сам я внизу!

ЗАСТОЛЬНАЯ

Забыть ли старую любовь и не грустить о ней? Забыть ли старую любовь и дружбу прежних дней? За дружбу старую — до дна! За счастье прежних дней! С тобой мы выпьем, старина, за счастье прежних дней. Побольше кружки приготовь и доверху налей. Мы пьем за старую любовь, за дружбу прежних дней. За дружбу старую — до дна! За счастье юных дней! По кружке старого вина — за счастье юных дней. С тобой топтали мы вдвоем траву родных полей, но не один крутой подъем мы взяли с юных дней. Переплывали мы не раз с тобой через ручей. Но море разделило нас, товарищ юных дней... И вот с тобой сошлись мы вновь. твоя рука — в моей. Я пью за старую любовь, за дружбу прежних дней! За дружбу старую — до дна! За счастье прежних дней! С тобой мы выпьем, старина, за счастье прежних дней.

БЫЛ ЧЕСТНЫЙ ФЕРМЕР МОЙ ОТЕЦ

Был честный фермер мой отец. Он не имел достатка, Но от наследников своих Он требовал порядка. Учил достоинство хранить, Хоть нет гроша в карманах. Страшнее — чести изменить, Чем быть в отрепьях рваных! Я в свет пустился без гроша, Но был беспечный малый. Богатым быть я не желал, Великим быть — пожалуй! Таланта не был я лишен, Был грамотен немножко И вот решил по мере сил Пробить себе дорожку. И так и сяк пытался я Понравиться фортуне, Но все усилья и труды Мои остались втуне. То был врагами я подбит, То предан был друзьями И вновь, достигнув высоты, Оказывался в яме. В конце концов я был готов Оставить попеченье. И по примеру мудрецов Я вывел заключенье: В былом не знали мы добра, Не видим в предстоящем, А этот час — в руках у нас. Владей же настоящим! Надежды нет, просвета нет, А есть нужда, забота. Ну что ж, покуда ты живешь, Без устали работай. Косить, пахать и боронить Я научился с детства. И это все, что мой отец Оставил мне в наследство. Так и живу — в нужде, в труде, Доволен передышкой. А хорошенько отдохну Когда-нибудь под крышкой. Заботы завтрашнего дня Мне сердца не тревожат. Мне дорог нынешний мой день, Покуда он не прожит! Я так же весел, как монарх В наследственном чертоге, Хоть и становится судьба Мне поперек дороги. На завтра хлеба не дает Мне эта злая скряга. Но нынче есть чего поесть, — И то уж это благо! Беда, нужда крадут всегда Мой заработок скудный. Мой промах этому виной Иль нрав мой безрассудный? И все же сердцу своему Вовеки не позволю я Впадать от временных невзгод В тоску и меланхолию! О ты, кто властен и богат, Намного ль ты счастливей? Стремится твой голодный взгляд Вперед — к двойной наживе. Пусть денег куры не клюют У баловня удачи, — Простой, веселый, честный люд Тебя стократ богаче!

ПОЛЕВОЙ МЫШИ, ГНЕЗДО КОТОРОЙ РАЗОРЕНО МОИМ ПЛУГОМ

Зверек проворный, юркий, гладкий, Куда бежишь ты без оглядки, Зачем дрожишь, как в лихорадке, За жизнь свою? Не трусь — тебя своей лопаткой Я не убью. Я понимаю и не спорю, Что человек с природой в ссоре, И всем живым несет он горе, Внушает страх, Хоть все мы смертные и вскоре Вернемся в прах. Пусть говорят: ты жнешь, не сея. Но я винить тебя не смею. Ведь надо жить!.. И ты скромнее, Чем все, крадешь. А я ничуть не обеднею — Была бы рожь! Тебя оставил я без крова Порой ненастной и суровой, Когда уж не из чего снова Построить дом, Чтобы от ветра ледяного Укрыться в нем… Все голо, все мертво́ вокруг. Пустынно поле, скошен луг. И ты убежище от вьюг Найти мечтал, Когда вломился тяжкий плуг К тебе в подвал. Травы, листвы увядшей ком — Вот чем он стал, твой теплый дом, Тобой построенный с трудом. А дни идут… Где ты в полях, покрытых льдом, Найдешь приют? Ах, милый, ты не одинок: И нас обманывает рок, И рушится сквозь потолок На нас нужда. Мы счастья ждем, а на порог Вали́т беда… Но ты, дружок, счастливей нас… Ты видишь то, что есть сейчас. А мы не сводим скорбных глаз С былых невзгод И в тайном страхе каждый раз Глядим вперед.

ДЕРЕВО СВОБОДЫ

Есть дерево в Париже, брат. Под сень его густую Друзья отечества спешат, Победу торжествуя. Где нынче у его ствола Свободный люд толпится, Вчера Бастилия была, Всей Франции темница. Из года в год чудесный плод На дереве растет, брат. Кто съел его, тот сознает, Что человек — не скот, брат. Его вкусить холопу дай — Он станет благородным И свой разделит каравай С товарищем голодным. Дороже клада для меня Французский этот плод, брат. Он красит щеки в цвет огня, Здоровье нам дает, брат. Он проясняет мутный взгляд, Вливает в мышцы силу. Зато предателям он — яд: Он сводит их в могилу! Благословение тому, Кто, пожалев народы, Впервые в галльскую тюрьму Принес росток свободы. Поила доблесть в жаркий день Заветный тот росток, брат, И он свою раскинул сень На запад и восток, брат. Но юной жизни торжеству Грозил порок тлетворный: Губил весеннюю листву Червяк в парче придворной. У деревца хотел Бурбон Подрезать корешки, брат. За это сам лишился он Короны и башки, брат! Тогда поклялся злобный сброд, Собранье всех пороков, Что деревцо не доживет До поздних, зрелых соков. Немало гончих собралось Со всех концов земли, брат. Но злое дело сорвалось — Жалели, что пошли, брат! Скликает всех своих сынов Свобода молодая. Они идут на бранный зов, Отвагою пылая. Новорождённый весь народ Встает под звон мечей, брат. Бегут наемники вразброд, Вся свора палачей, брат. Британский край! Хорош твой дуб, Твой стройный тополь — тоже. И ты на шутки был не скуп, Когда ты был моложе. Богатым лесом ты одет — И дубом и сосной, брат. Но дерева свободы нет В твоей семье лесной, брат! А без него нам свет не мил И горек хлеб голодный. Мы выбиваемся из сил На борозде бесплодной. Питаем мы своим горбом Потомственных воров, брат. И лишь за гробом отдохнем От всех своих трудов, брат. Но верю я: настанет день, — И он не за горами, — Когда листвы волшебной сень Раскинется над нами. Забудут рабство и нужду Народы и края, брат, И будут люди жить в ладу, Как дружная семья, брат!

БРЮС — ШОТЛАНДЦАМ

Вы, кого водили в бой Брюс, Уоллес за собой, — Вы врага ценой любой Отразить готовы. Близок день, и час грядет. Враг надменный у ворот. Эдвард армию ведет — Цепи и оковы. Тех, кто может бросить меч И рабом в могилу лечь, Лучше вовремя отсечь. Пусть уйдут из строя. Пусть останется в строю, Кто за родину свою Хочет жить и пасть в бою С мужеством героя! Бой идет у наших стен. Ждет ли нас позорный плен? Лучше кровь из наших вен Отдадим народу. Наша честь велит смести Угнетателей с пути И в сраженье обрести Смерть или свободу!

ШОТЛАНДСКАЯ СЛАВА

Навек простись, Шотландский край, С твоею древней славой. Названье самое, прощай, Отчизны величавой! Где Твид несется в океан И Сарк в песках струится, — Теперь владенья англичан, Провинции граница. Века сломить нас не могли, Но продал нас изменник Противникам родной земли За горсть презренных денег. Мы сталь английскую не раз В сраженьях притупили, Но золотом английским нас На торжище купили. Как жаль, что я не пал в бою, Когда с врагом боролись За честь и родину свою Наш гордый Брюс, Уоллес. Но десять раз в последний час Скажу я без утайки: Проклятие предавшей нас Мошеннической шайке!

ЛУЧШИЙ ПАРЕНЬ

Лучший парень наших лет, Славный парень, Статный парень, На плече он носит плед, Славный горский парень. Носит шапку пирожком, Славный парень, Статный парень, Он с изменой незнаком, Славный горский парень. Слышишь звонкий зов трубы, Дочь полей, Дитя долины, Зов трубы и гром пальбы, Девушка долины? Слава в бой меня зовет, Дочь полей, Дитя долины, За свободу и народ, Девушка долины! Легче солнце двинуть вспять, Славный парень, Статный парень, Чем тебя поколебать, Славный горский парень. Честь добудь себе в бою, Славный парень, Статный парень, И прославь страну свою, Славный горский парень!

ПЕСНЯ ДЕВУШКИ

Он меня поцеловал И ушел по склонам гор. На уступы серых скал Все гляжу я с этих пор. Пощади его в пути, Дробный дождь, трескучий град. Горных троп не замети На вершинах, снегопад! В бледном сумраке ночном Не кружись, метель, над ним — Пусть он спит спокойным сном И проснется невредим. Пусть меня он назовет И в долину кинет взгляд, Путь ведет его вперед, А любовь зовет назад.

МАКФЕРСО́Н ПЕРЕД КАЗНЬЮ

Так весело, Отчаянно Шел к виселице он. В последний час В последний пляс Пустился Макферсо́н. Привет вам, тюрьмы короля, Где жизнь влачат рабы! Меня сегодня ждет петля И гладкие столбы. В полях войны среди мечей Встречал я смерть не раз, Но не дрожал я перед ней — Не дрогну и сейчас! Разбейте сталь моих оков, Верните мой доспех. Пусть выйдет десять смельчаков, Я одолею всех. Я жизнь свою провел в бою, Умру не от меча. Изменник предал жизнь мою Веревке палача. И перед смертью об одном Душа моя грустит, Что за меня в краю родном Никто не отомстит. Прости, мой край! Весь мир, прощай! Меня поймали в сеть. Но жалок тот, кто смерти ждет, Не смея умереть! Так весело, Отчаянно Шел к виселице он. В последний час В последний пляс Пустился Макферсо́н.

ВОЗВРАЩЕНИЕ СОЛДАТА

Умолк тяжелый гром войны, И мир сияет снова. Поля и села сожжены, И дети ищут крова. Я шел домой, в свой край родной, Шатер покинув братский. И в старом ранце за спиной Был весь мой скарб солдатский. Шагал я с легким багажом, Счастливый и свободный. Не отягчил я грабежом Своей сумы походной. Шагал я бодро в ранний час, Задумавшись о милой, О той улыбке синих глаз, Что мне во тьме светила. Вот наша тихая река И мельница в тумане. Здесь, под кустами ивняка, Я объяснился Анне. Вот я взошел на склон холма, Мне с юных лет знакомый, — И предо мной она сама Стоит у двери дома. С ресниц смахнул я капли слез, И, голос изменяя, Я задал девушке вопрос, Какой, — и сам не знаю. Потом сказал я: — Ты светлей, Чем этот день погожий, И тот счастливей всех людей, Кто всех тебе дороже! Хоть у меня карман пустой И сумка пустовата, Но не возьмешь ли на постой Усталого солдата? На миг ее прекрасный взгляд Был грустью отуманен. — Мой милый тоже был солдат. Что с ним? Убит иль ранен?.. Он не вернулся, но о нем Храню я память свято, И навсегда открыт мой дом Для честного солдата! И вдруг, узнав мои черты Под слоем серой пыли, Она спросила: — Это ты? — Потом сказала: — Вилли!.. — Да, это я, моя любовь, А ты — моя награда За честно пролитую кровь И лучшей мне не надо. Тебя, мой друг, придя с войны, Нашел я неизменной. Пускай с тобою мы бедны, Но ты — мой клад бесценный! Она сказала: — Нет, вдвоем Мы заживем на славу. Мне дед оставил сад и дом, Они твои по праву! _____ Купец плывет по лону вод За прибылью богатой. Обильной жатвы фермер ждет. Но честь — удел солдата. И пусть солдат всегда найдет У вас приют в дороге. Страны родимой он оплот В часы ее тревоги.

МАЛЕНЬКАЯ БАЛЛАДА

Где-то девушка жила. Что за девушка была! И любила парня славного она. Но расстаться им пришлось И любить друг друга врозь, Потому что началась война. За морями, за холмами — Там, где пушки мечут пламя, Сердце воина не дрогнуло в бою. Это сердце трепетало Только ночью в час привала, Вспоминая милую свою!

ДЖОН А́НДЕРСОН

Джон А́ндерсон, мой друг, Джон, Подумай-ка, давно ль Густой, крутой твой локон Был черен, точно смоль. Теперь ты стал не тот, Джон, Ты знал немало вьюг. Но будь ты счастлив, лысый Джон, Джон Андерсон, мой друг! Джон Андерсон, мой друг, Джон, Мы шли с тобою в гору, И столько славных дней, Джон, Мы видели в ту пору. Теперь мы по́д гору бредем, Не разнимая рук, И в землю ляжем мы вдвоем, Джон Андерсон, мой друг!

ГОРНОЙ МАРГАРИТКЕ, КОТОРУЮ Я ПРИМЯЛ СВОИМ ПЛУГОМ

О скромный, маленький цветок, Твой час последний недалек. Сметет твой тонкий стебелек Мой тяжкий плуг. Перепахать я должен в срок Зеленый луг. Не жаворонок полевой — Сосед, земляк, приятель твой — Пригнет твой стебель над травой, Готовясь в путь И первой утренней росой Обрызгав грудь. Ты вырос между горных скал И был беспомощен и мал, Чуть над землей приподымал Свой огонек, Но храбро с ветром воевал Твой стебелек. В садах ограда и кусты Хранят высокие цветы. А ты рожден средь нищеты Суровых гор. Но как собой украсил ты Нагой простор! Одетый в будничный наряд, Ты к солнцу обращал свой взгляд. Его теплу и свету рад, Глядел на юг, Не думая, что разорят Твой мирный луг. Так девушка во цвете лет Глядит доверчиво на свет И всем живущим шлет привет, В глуши таясь, Пока ее, как этот цвет, Не втопчут в грязь. Так и бесхитростный певец, Страстей неопытный пловец, Не знает низменных сердец — Подводных скал — И там находит свой конец, Где счастья ждал. Такая участь многих ждет… Кого томит гордыни гнет, Кто изнурен ярмом забот, — Тем свет не мил. И человек на дно идет Лишенный сил. И ты, виновник этих строк, Держись, — конец твой недалек. Тебя настигнет грозный рок — Нужда, недуг, — Как на весенний стебелек Наехал плуг.

«Давно ли цвел зеленый дол...»

Давно ли цвел зеленый дол, Лес шелестел листвой, И каждый лист был свеж и чист От влаги дождевой. Где этот летний рай? Лесная глушь мертва… Но снова май придет в наш край — И зашумит листва. Но ни весной, ни в летний зной С себя я не стряхну Тяжелый след прошедших лет, Печаль и седину. Под старость краток день, А ночь без сна длинна. И дважды в год к нам не придет Счастливая весна.

ЛЮБОВЬ

Любовь, как роза, роза красная, Цветет в моем саду. Любовь моя — как песенка, С которой в путь иду. Сильнее красоты твоей Моя любовь одна. Она с тобой, пока моря Не высохнут до дна. Не высохнут моря, мой друг, Не рушится гранит, Не остановится песок, А он, как жизнь, бежит… Будь счастлива, моя любовь, Прощай и не грусти. Вернусь к тебе, хоть целый свет Пришлось бы мне пройти!

«Пробираясь до калитки...»

Пробираясь до калитки Полем вдоль межи, Дженни вымокла до нитки Вечером во ржи. Очень холодно девчонке, Бьет девчонку дрожь: Замочила все юбчонки, Идя через рожь. Если кто-то звал кого-то Сквозь густую рожь И кого-то о́бнял кто-то, Что с него возьмешь? И какая нам забота, Если у межи Целовался с кем-то кто-то Вечером во ржи!..

КОНЕЦ ЛЕТА

Пророчат осени приход И выстрел в отдаленье, И птицы взлет среди болот, И вереска цветенье, И рожь, бегущая волной, — Предвестье урожая, И лес ночной, где под луной Я о тебе скучаю. Вальдшнепы любят тихий лес, Вьюрки — кустарник горный. А цапли с вышины небес Стремятся в край озерный. Дрозды в орешнике живут, В тиши лесной полянки. Густой боярышник — приют Веселой коноплянки. У каждого обычай свой, Свой путь, свои стремленья. Один живет с большой семьей, Другой — в уединенье. Но всюду злой тиран проник: В немых лесных просторах Ты слышишь гром, и жалкий крик, И смятых перьев шорох… А ведь такой кругом покой. Стрижей кружится стая. И нива никнет за рекой Зелено-золотая. Давай пойдем бродить вдвоем И насладимся вволю Красой плодов в глуши садов И спелой рожью в поле. Так хорошо идти-брести По скошенному лугу И встретить месяц на пути, Тесней прильнув друг к другу, Как дождь весной — листве лесной, Как осень — урожаю, Так мне нужна лишь ты одна, Подруга дорогая!

«В полях, под снегом и дождем...»

В полях, под снегом и дождем, Мой милый друг, Мой бедный друг, Тебя укрыл бы я плащом От зимних вьюг, От зимних вьюг. А если мука суждена Тебе судьбой, Тебе судьбой, Готов я скорбь твою до дна Делить с тобой, Делить с тобой. Пускай сойду я в мрачный дол, Где ночь кругом, Где тьма кругом, — Во тьме я солнце бы нашел С тобой вдвоем, С тобой вдвоем. И если б дали мне в удел Весь шар земной, Весь шар земной, С каким бы счастьем я владел Тобой одной, Тобой одной.

ПОЦЕЛУЙ

Влажная печать признаний, Обещанье тайных нег — Поцелуй, подснежник ранний, Свежий, чистый, точно снег. Молчаливая уступка, Страсти детская игра, Дружба голубя с голубкой, Счастья первая пора. Радость в грустном расставанье И вопрос: когда ж опять?.. Где слова, чтобы названье Этим чувствам отыскать?

ПЕСНЯ

Нынче здесь, завтра там — беспокойный Вилли, Нынче здесь, завтра там, да и след простыл... Воротись поскорей, мой любимый Вилли, И скажи, что пришел тем же, что и был. Зимний ветер шумел, низко тучи плыли. Провожала тебя я в далекий путь. Снова лето придет, ты вернешься, Вилли, Лето — в поле и лес, ты — ко мне на грудь. Пусть уснет океан на песке и щебне. Страшно слышать во тьме этот гулкий вой. Успокойтесь, валы, опустите гребни И несите легко путника домой. Если ж он изменил и забыл о милой, Пусть грохочут валы сутки напролет. Не дождусь корабля и сойду в могилу, Не узнав, что ко мне Вилли не придет. Нынче здесь, завтра там — беспокойный Вилли, Нынче здесь, завтра там, да и след простыл... Воротись поскорей, мой любимый Вилли, Воротись ты ко мне тем же, что и был!

ЗАПАДНЫЙ ВЕТЕР

Из всех ветров, какие есть, Мне западный милей. Он о тебе приносит весть, О девушке моей. Леса шумят, ручьи журчат В тиши твоих долин. И, как ручьи, мечты мои К тебе стремятся, Джин. Тебя напоминает мне В полях цветок любой. И лес в вечерней тишине Заворожён тобой. Бубенчик ландыша в росе, Да и не он один, А все цветы и птицы все Поют о милой Джин. На Клайд-реке богат, хорош У девушек наряд, Но лучше Джинни ты найдешь Красавицу навряд. Девиц мы знаем городских, Одетых в шелк, муслин. Но всех прекрасней щеголих В холщовом платье Джин. Она милей и веселей Ягненка на лугу. И никаких грехов за ней Признать я не могу. Ее глаза яснее дня, А грех ее один: С такою щедростью меня Дари́т любовью Джин! О ветер западный, повей, Зашелести листвой. Пусть нагружённая с полей Летит пчела домой. Мою любовь ко мне верни С холмов твоих, равнин. Улыбкой пасмурные дни Мне озаряет Джин. Какие клятвы без числа Соединили нас, Как нам разлука тяжела Была в рассветный час! Кто знает души всех людей До самых их глубин, — Тот видит, что всего милей Мне в этом мире Джин!

«Скалистые горы, где спят облака...»

Скалистые горы, где спят облака, Где в юности ранней резвится река, Где в поисках корма сквозь вереск густой Птенцов перепелка ведет за собой. Милее мне склоны и трещины гор, Чем берег морской и зеленый простор, Милей оттого, что в горах у ручья Живет моя радость, забота моя. Люблю я прозрачный и гулкий ручей, Бегущий тропинкой зеленой своей. Под говор воды, не считая часов, С любимой подругой бродить я готов. Она не прекрасна, но многих милей. Я знаю, приданого мало за ней, Но я полюбил ее с первого дня, За то, что она полюбила меня! Встречая красавицу, кто устоит Пред блеском очей и румянцем ланит? А если ума ей прибавить чуть-чуть, Она, ослепляя, пронзает нам грудь. Но добрая прелесть внимательных глаз Стократ мне дороже, чем лучший алмаз. И в крепких объятьях волнует мне кровь Открытая, с бьющимся сердцем, любовь!

ПЕСНЯ

(Первый вариант)

Ты свистни — и выйду Тебя я встречать, Ты свистни — и выйду Тебя я встречать. Пусть будут браниться Отец мой и мать, Ты свистни — и выйду Тебя я встречать. Чтоб нам не тревожить Ни мать, ни отца, Ко мне приходи ты С другого крыльца. Другое крыльцо — На другой стороне. Иди, но как будто Идешь не ко мне!

ПЕСНЯ

(Второй вариант)

Ты свистни — тебя не заставлю я ждать, Ты свистни — тебя не заставлю я ждать. Пусть будут браниться отец мой и мать, Ты свистни — тебя не заставлю я ждать! Но в оба гляди, пробираясь ко мне. Найди ты лазейку в садовой стене, Найди три ступеньки в саду при луне. Иди, но как будто идешь не ко мне, Иди, будто вовсе идешь не ко мне. А если мы встретимся в церкви, смотри, С подругой моей, не со мной говори, Украдкой мне ласковый взгляд подари, А больше — смотри! — на меня не смотри, А больше — смотри! — на меня не смотри! Другим говори, нашу тайну храня, Что нет тебе дела совсем до меня. Но, даже шутя, берегись, как огня, Чтоб кто-то не отнял тебя у меня, И вправду не отнял тебя у меня! Ты свистни — тебя не заставлю я ждать, Ты свистни — тебя не заставлю я ждать. Пусть будут браниться отец мой и мать, Ты свистни — тебя не заставлю я ждать!

НОЧЛЕГ В ПУТИ

Меня в горах застигла тьма, Январский ветер, колкий снег. Закрылись наглухо дома, И я не мог найти ночлег. По счастью, девушка одна Со мною встретилась в пути, И предложила мне она В ее укромный дом войти. Я низко поклонился ей — Той, что спасла меня в метель, Учтиво поклонился ей И попросил постлать постель. Она тончайшим полотном Застлала скромную кровать И, угостив меня вином, Мне пожелала сладко спать. Расстаться с ней мне было жаль, И, чтобы ей не дать уйти, Спросил я девушку: — Нельзя ль Еще подушку принести? Она подушку принесла Под изголовие мое. И так мила она была, Что крепко обнял я ее. В ее щеках зарделась кровь, Два ярких вспыхнули огня. — Коль есть у вас ко мне любовь, Оставьте девушкой меня! Был мягок шелк ее волос И завивался, точно хмель. Она была душистей роз, Та, что постлала мне постель. А грудь ее была кругла, — Казалось, ранняя зима Своим дыханьем намела Два этих маленьких холма. Я целовал ее в уста — Ту, что постлала мне постель, И вся она была чиста, Как эта горная метель. Она не спорила со мной, Не открывала милых глаз. И между мною и стеной Она уснула в поздний час. Проснувшись в первом свете дня, В подругу я влюбился вновь. — Ах, погубили вы меня! — Сказала мне моя любовь. Целуя веки влажных глаз И локон, вьющийся, как хмель, Сказал я: — Много, много раз Ты будешь мне стелить постель! Потом иглу взяла она И села шить рубашку мне, Январским утром у окна Она рубашку шила мне… Мелькают дни, идут года, Цветы цветут, метет метель, Но не забуду никогда Той, что постлала мне постель!

«Что видят люди в городке...»

Что видят люди в городке, Закутанном в закатный свет? Сияет солнце в городке Для той, кому соперниц нет. С лучом прощаясь на ходу, Она идет в зеленый сад. Цветок, раскрывшийся в саду, Ее прощальный ловит взгляд. Как рады птицы вместе с ней Встречать приветом юный год. При ней свежее и милей Ее сестры — весны приход. Мигает солнце городку И свежей зелени долин. Но в этом славном городке Нет никого прекрасней Джин. Без милой Джинни нет цветов, Без милой Джинни рай — не рай, А с нею вместе я готов Перенестись в Лапландский край. В пещере с ней найду приют, Согласен жить в норе любой. Там, где метели воздух рвут, Я заслоню ее собой, Над городком пробыв часы, Уходит вниз багряный шар… Но никогда такой красы Не озарял его пожар!

БОСАЯ ДЕВУШКА

Об этой девушке босой Я позабыть никак не мог. Казалось, камни мостовой Терзают кожу нежных ног. Такие ножки бы одеть В цветной сафьян или в атла́с. Такой бы девушке сидеть В карете, обогнавшей нас! Бежит ручей ее кудрей Льняными кольцами на грудь. А блеск очей во тьме ночей Пловцам указывал бы путь. Красавиц всех затмит она, Хотя ее не знает свет. Она достойна и скромна. Ее милее в мире нет.

МОЕМУ НЕЗАКОННОРОЖДЕННОМУ РЕБЕНКУ

Дочурка, пусть со мной беда Случится, ежели когда Я покраснею от стыда, Боясь упрека Или неправого суда Молвы жестокой. Дитя моих счастливых дней, Подобье матери своей, Ты с каждым часом мне милей, Любви награда, Хоть ты, по мненью всех церквей, — Исчадье ада. Пускай открыто и тайком Меня зовут еретиком, Пусть ходят обо мне кругом Дурные слухи, — Должны от скуки языком Молоть старухи! И все же дочери я рад, Хоть родилась ты невпопад И за тебя грозит мне ад И суд церковный. — В твоем рожденье виноват Я безусловно. Ты — память счастья юных лет. Увы, к нему потерян след. Не так явилась ты на свет, Как нужно людям, Но мы делить с тобой обед И ужин будем. Я с матерью твоей кольцом Не обменялся под венцом, Но буду нежным я отцом Тебе, родная. Расти веселым деревцом, Забот не зная. Пусть я нуждаться буду сам, Но я последнее отдам, Чтоб ты могла учиться там, Где все ребята, Чьих матерей водили в храм Отцы когда-то. Тебе могу я пожелать Лицом похожей быть на мать, А от меня ты можешь взять Мой нрав беспечный, Хотя в грехах мне подражать Нельзя, конечно!

ЛОРД ГРЕГОРИ

БАЛЛАДА

Полночный час угрюм и тих. Лишь гром гремит порой, Я у дверей стою твоих. Лорд Грегори, открой. Я не могу вернуться вновь Домой, к семье своей, И если спит в тебе любовь, Меня ты пожалей. Припомни лес на склоне гор, Где волю я дала Любви, с которой долгий спор В душе своей вела. Ты небом клялся мне не раз, Что будешь ты моим, Что договор, связавший нас, Навеки нерушим. Но тот не помнит прежних дней, Чье сердце из кремня́. Так пусть же у твоих дверей Гроза убьет меня! О небо, смерть мне подари. Я вечным сном усну У двери лорда Грегори, Простив его вину.

«Ты меня оставил, Джеми...»

Ты меня оставил, Джеми, Ты меня оставил, Навсегда оставил, Джеми, Навсегда оставил. Ты шутил со мною, милый, Ты со мной лукавил — Клялся помнить до могилы, А потом оставил, Джеми, А потом оставил! Нам не быть с тобою, Джеми, Нам не быть с тобою. Никогда на свете, Джеми, Нам не быть с тобою. Пусть скорей настанет время Вечного покоя. Я глаза свои закрою, Навсегда закрою, Джеми, Навсегда закрою!

«Где-то в пещере, в прибрежном краю...»

Где-то в пещере, в прибрежном краю, Горе свое от людей утаю. Там я обдумаю Злую судьбу мою, Злую, угрюмую участь мою. Лживая женщина, клятвам твоим Время пришло разлететься как дым. Смейся с возлюбленным Ты над загубленным, Над обесславленным счастьем моим!

«Вина мне пинту раздобудь...»

Вина мне пинту раздобудь, Налей в серебряную кружку. В последний раз, готовясь в путь, Я пью за милую подружку. Трепещут мачты корабля, Как будто силу ветра меря… Пред тем, как скроется земля, Пью за тебя, малютка Мэри! Нас ждет и буря и борьба. Играя с ветром, вьется знамя. Поет военная труба, И копья движутся рядами. Не страшен мне грядущий бой, Невзгоды, жертвы и потери! Но как расстаться мне с тобой, Моя единственная Мэри?

РО́БИН

В деревне парень был рожден, Но день, когда родился он, В календари не занесен. Кому был нужен Ро́бин? Был он резвый паренек, Резвый Робин, шустрый Робин, Беспокойный паренек — Резвый, шустрый Робин! Зато отметил календарь, Что был такой-то государь, И в щели дома дул январь, Когда родился Робин. Разжав младенческий кулак, Гадалка говорила так: — Мальчишка будет не дурак. Пускай зовется Робин! Немало ждет его обид, Но сердцем все он победит. Парнишка будет знаменит, Семью прославит Робин. Он будет весел и остер, И наших дочек и сестер Полюбит с самых ранних пор Неугомонный Робин. Девчонкам — бог его прости! — Уснуть не даст он взаперти, Но знать не будет двадцати Других пороков Робин. Был он резвый паренек — Резвый Робин, шустрый Робин, Беспокойный паренек — Резвый, шустрый Робин!

ФИНДЛЕЙ

— Кто там стучится в поздний час? «Конечно, я — Финдлей!» — Ступай домой. Все спят у нас! «Не все!» — сказал Финдлей. — Как ты прийти ко мне посмел? «Посмел!» — сказал Финдлей. — Небось наделаешь ты дел... «Могу!» — сказал Финдлей. — Тебе калитку отвори... «А ну!» — сказал Финдлей. — Ты спать не дашь мне до зари! «Не дам!» — сказал Финдлей. — Попробуй в дом тебя впустить... «Впусти!» — сказал Финдлей. — Всю ночь ты можешь прогостить. «Всю ночь!» — сказал Финдлей. — С тобою ночь одну побудь... «Побудь!» — сказал Финдлей. — Ко мне опять найдешь ты путь. «Найду!» — сказал Финдлей. — О том, что буду я с тобой... «Со мной!» — сказал Финдлей. — Молчи до крышки гробовой! «Идет!» — сказал Финдлей.

ПОДРУГА УГОЛЬЩИКА

— Не знаю, как тебя зовут, Где ты живешь, не ведаю. — Живу везде — и там и тут, За угольщиком следую! — Вот эти нивы и леса И все, чего попросишь ты, Я дам тебе, моя краса, Коль угольщика бросишь ты! Одену в шелк тебя, мой друг. Зачем отрепья носишь ты? Я дам тебе коней и слуг, Коль угольщика бросишь ты! — Хоть горы золота мне дай И жемчуга отборного, Но не уйду я — так и знай! — От угольщика черного. Мы днем развозим уголек. Зато порой ночною Я заберусь в свой уголок. Мой угольщик — со мною. У нас любовь — любви цена. А дом наш — мир просторный. И платит верностью сполна Мне угольщик мой черный!

СЧАСТЛИВЫЙ ВДОВЕЦ

В недобрый час я взял жену, В начале мая месяца, И, много лет живя в плену, Не раз мечтал повеситься. Я был во всем покорен ей И нес безмолвно бремя. Но, наконец, жене моей Пришло скончаться время. Не двадцать дней, а двадцать лет Прожив со мной совместно, Она ушла, покинув свет, Куда — мне неизвестно… Я так хотел бы разгадать Загробной жизни тайну, Чтоб после смерти нам опять Не встретиться случайно! Я совершил над ней обряд — Похоронил достойно. Боюсь, что черт не принял в ад Моей жены покойной. Она, я думаю, в раю… Порой в раскатах грома Я грозный грохот узнаю́, Мне издавна знакомый!

«Всю землю тьмой заволокло...»

Всю землю тьмой заволокло. Но и без солнца нам светло. Пивная кружка нам — луна, А солнце — чарочка вина. Готовь нам счет, хозяйка, Хозяйка, хозяйка! Стаканы сосчитай-ка И дай еще вина! Богатым — праздник целый год. В труде, в нужде живет народ. Но здесь равны и знать и голь: Кто пьян, тот сам себе король! Неси нам счет, хозяйка, Хозяйка, хозяйка! Стаканы сосчитай-ка И дай еще вина! Святой источник — мой стакан: Он лечит от сердечных ран. Ловлю я радости в вине, Но лучшие живут на дне! Давай нам счет, хозяйка, Хозяйка, хозяйка! Стаканы сосчитай-ка И дай еще вина!

ЗАЗДРАВНЫЙ ТОСТ

У которых есть, что есть, — те подчас не могут есть, А другие могут есть, да сидят без хлеба. А у нас тут есть, что есть, да при этом есть, чем есть, — Значит, нам благодарить остается небо!

ЖАЛОБА РЕКИ БРУАР

владельцу земель, по которым она протекает О ты, кто не был никогда Глухим к мольбам и стонам! К тебе смиренная вода Является с поклоном. Во мне остался только ил. Небесный зной жестокий Ручьи до дна пересушил, Остановил потоки. II Живая быстрая форель В стремительном полете Обречена попасть на мель, Барахтаться в болоте. Увы, ничем я не могу Помочь своей форели. Она лежит на берегу И дышит еле-еле… III Я пролила немало слез И пенилась от злости, Когда какой-то бес принес Поэта Бернса в гости. Он написал мне пару строк, А сочинил бы оду, Когда увидел бы у ног Бушующую воду! IV Давно ли я у грозных скал Бурлила и ревела, И водопад мой бушевал, Вскипая пеной белой. В те дни была я глубока, Гордилась буйной силой, И молодежь издалека На берег приходила… V Прошу, припав к твоим ногам, Во имя прежней славы Ты насади по берегам Кусты, деревья, травы. Когда придешь под сень ветвей, Плеснет, играя, рыба И благодарный соловей Тебе споет: спасибо! VI И жаворонок в вышине Зальется чистой трелью, И отзовется в тишине Щегол своей свирелью. И зазвенят у теплых гнезд, Проснувшись спозаранку, Малиновка и черный дрозд, Скворец, и коноплянка. VII Они от бурь покров найдут В разросшихся дубравах. И заяц-трус найдет приют В моих кустах и травах. Пускай прохожего ольха Манит своей прохладой, А дуб укроет пастуха От ливня и от града. VIII Ко мне влюбленные весной Придут на берег тайно И встретятся в тиши лесной Как будто бы случайно. Оберегая их покой, Росы роняя слезы, Благоуханною рукой Прикроют их березы. IX И вновь придет ко мне поэт В часы, когда сквозь ветки На побережье лунный свет Свои начертит клетки. По склонам тихо он сойдет, По шахматным полянам Послушать гулкий рокот вод, Окутанных туманом. X Пусть елки тянутся ко мне Своей зубча́той тенью И видят в ясной глубине Верхушек отраженье. Пускай берез листва звенит На каменных утесах И мой боярышник хранит Певцов звонкоголосых. XI Пусть, как цветы, в краю родном Растут ребята наши, Пусть будут крепче с каждым днем И с каждым часом краше! Греми до самых дальних дней, Веселый клич заздравный: За сыновей и дочерей Моей отчизны славной!

НАДПИСЬ НА БУМАЖНЫХ ДЕНЬГАХ

Будь проклят, скомканный листок, Ты был всегда ко мне жесток. Ты разлучил меня с подружкой И за столом обносишь кружкой. Ты обрекаешь честный люд На голод, рабство, тяжкий труд. Видал я торжество злодея, Что грабил нищих, не жалея. Моей руки единый взмах Его бы сокрушил во прах. Но этой братии продажной Ты власть даешь, листок бумажный. И я от милых берегов За океан бежать готов.

ПЕСНЯ РАБА-НЕГРА

В милом знойном Сенегале в плен враги меня забрали И отправили сюда — за море синее. И тоскую я вдали от родной моей земли На плантациях Виргинии, Виргинии… О, я так устал, я так устал, Мой прекрасный, мой далекий Сенегал! На моем родимом юге не бывает зимней вьюги, Ни морозов, ни снегов, ни инея. Там журчат потоки вод и цветы цветут весь год, Неизвестные Виргинии, Виргинии. Под ударами бича цепи рабские влача, Провожу я дни в печали и унынии. Горько вспомнить мне друзей вольной юности моей На чужбине, на плантациях Виргинии…

ПРОЩАНИЕ

Кто доблестен, тот может ли страдать, Или, вернее, замечать страданья? Но если он умножит жизнь свою, Включив другие дорогие жизни — Судьбу любимой хрупкой красоты, Судьбу детей беспомощных, чье счастье Зависит от него, — увы, тогда Почувствовать он должен неизбежно Занозу, разрывающую сердце. Его судьба испуганно заплачет... Так и со мной случилось. Я погиб. Томсон. «Эдвард и Элеонора». Моя Шотландия, прощай! Милей мне твой туманный край Садов богатых юга. Прощай, родимая семья — Сестра, и брат, и мать моя, И скорбная подруга! С тоской тебя я обниму, Малютка дорогая. Тебя я брату своему С надеждой поручаю. И ты, мой Любимый Товарищ юных дней, Участьем В ненастье Семью мою согрей! А ты, подруга, не грусти. Чтобы тебя и честь спасти, Бегу я в край далекий. Нужда стучится к нам во двор, Грозят нам голод, и позор, И суд молвы жестокий. Друзья, на дальнем берегу В томительном изгнанье Я благодарно сберегу О вас воспоминанье. Грохочет, Пророчит Бушующий простор: Мне крова Родного Не видеть с этих пор!

НАДПИСЬ НА КНИГЕ СТИХОВ

Моя любовь давно минувших лет, Твой милый голос в сердце не умолк. Прими же дружбы искренний привет. Да, дружбы, — лишь ее нам разрешает долг. Когда получишь этот скромный дар, Вздохни разок, подумав обо мне — О том, кого томит в краю полдневном жар Иль океан таит в холодной глубине.

КУЗНЕЦУ

Устал в полете конь Пегас, Скакун крылатый Феба, И должен был на краткий час Сойти на землю с неба. Крылатый конь — плохой ходок! Скользя по мерзлым склонам, Он захромал и сбился с ног Под богом Аполлоном. Пришлось наезднику сойти И жеребца хромого К Вулкану в кузницу вести, Чтоб заказать подковы. Колпак и куртку снял кузнец, Работая до пота. И заплатил ему певец Сонетом за работу. Вулкан сегодняшнего дня, Твой труд ценю я выше. Не подкуешь ли мне коня За пять четверостиший?

МЭГГИ С МЕЛЬНИЦЫ

Ты знаешь, что Мэгги намедни нашла? Ты знаешь, что Мэгги намедни нашла? Нашла жениха, дурака и бездельника, И сердце разбила у бедного мельника. Был мельник хорош и в труде, и в беседе, Отважен, как лорд, и прекрасен, как леди. Другой был невзрачный, пустой паренек, Но туго набит был его кошелек. Один обещал ей любовь и заботу, Другой посулил посерьезнее что-то: Гнедую лошадку с коротким хвостом, С уздечкой в колечках, седлом и хлыстом. Ох, деньги имеют изрядную силу, Коль можно девицу купить за кобылу. Приданое — важная в жизни статья, Но дай мне любовь, дорогая моя!

СВАДЬБА МЭГГИ

Ты знаешь, что Мэгги к венцу получила? Ты знаешь, что Мэгги к венцу получила? С крысиным хвостом ей досталась кобыла. Вот именно это она получила. Ты знаешь, во что влюблена она пылко? Ты знаешь, во что влюблена она пылко? У Мэгги всегда под подушкой бутылка. В бутылку давно влюблена она пылко. А знаешь, как с Мэгги жених обвенчался? А знаешь, как с Мэгги жених обвенчался? Псаломщик был пьян, а священник качался В то время, как суженый с Мэгги венчался. А знаешь, чем кончилось ночью веселье? А знаешь, чем кончилось ночью веселье? Жених у постели свалился с похмелья. Вот так и окончилось это веселье!

ЧТО ДЕЛАТЬ ДЕВЧОНКЕ?

Что делать девчонке? Как быть мне, девчонке? Как жить мне, девчонке, с моим муженьком? За шиллинги, пенни загублена Дженни, Обвенчана Дженни с глухим стариком. Ворчлив он и болен, всегда недоволен. В груди его холод, в руках его лед. Кряхтит он, бормочет, уснуть он не хочет. Как тяжко пробыть с ним всю ночь напролет! Брюзжит он и злится, знакомых боится, Друзей сторонится — такой нелюдим! Ко всем он ревнует жену молодую. В худую минуту я встретилась с ним. Спасибо, на свете есть тетушка Кэтти — Она мне дала драгоценный совет. Во всем старикану перечить я стану, Пока он не лопнет на старости лет!

НОЧНОЙ РАЗГОВОР

Ты спишь ли, друг мой дорогой? Проснись и двери мне открой. Нет ни звезды во мгле сырой. Позволь в твой дом войти! Впусти меня на эту ночь, На эту ночь, на эту ночь. Из жалости на эту ночь В свой дом меня впусти! Я так устал и так продрог, Я под собой не чую ног. Пусти меня на свой порог И на́ ночь приюти. Как ветер с градом и дождем Шумит напрасно за окном, Так я стучусь в твой тихий дом. Дай мне приют в пути! Впусти меня на эту ночь, На эту, эту, эту ночь. Из жалости на эту ночь В свой дом меня впусти!

ЕЕ ОТВЕТ

Тебе ни дождь, ни снег, ни град Не помешал попасть в мой сад. И, значит, можешь путь назад Ты без труда найти. Еще кругом глухая ночь, Глухая ночь, глухая ночь. Тебя впустить на эту ночь Я не могу — прости! Пусть на ветру ты весь продрог, — От худших бед помилуй бог Ту, что тебе через порог Позволит перейти! В саду раскрывшийся цветок Лежит, растоптан, одинок. И это девушке урок, Как ей себя вести. Птенца, не знавшего тревог, В кустах охотник подстерег. И это девушке урок, Как ей себя вести! Стоит кругом глухая ночь, Глухая ночь, глухая ночь. Тебя впустить на эту ночь Я не могу — прости!

«Наш Вилли пива наварил...»

Наш Вилли пива наварил И нас двоих позвал на пир. Таких счастливых молодцов Еще не знал крещеный мир! Никто не пьян, никто не пьян, А так, под мухою, чуть-чуть. Пусть день встает, петух поет, А мы не прочь еще хлебнуть! Три молодца, мы дружно пьем. Один бочонок — трое нас. Не раз встречались мы втроем И встретимся еще не раз. Что это — старая луна Мигает нам из-за ветвей? Она плывет, домой зовет… Нет, подождать придется ей! Последний тот из нас, друзья, Кто первым ступит за порог. А первый тот, кого струя Из нас последним свалит с ног!

ОДА ШОТЛАНДСКОМУ ПУДИНГУ ХА́ГГИС

В тебе я славлю командира Всех пудингов горячих мира, — Могучий Ха́ггис, полный жира И требухи. Строчу, пока мне служит лира, Тебе стихи. Дородный, плотный, крутобокий, Ты высишься, как холм далекий, А под тобой поднос широкий Чуть не трещит. Но как твои ласкают соки Наш аппетит! С полей вернувшись, землеробы, Сойдясь вокруг твоей особы, Тебя проворно режут, чтобы Весь жар и пыл Твоей дымящейся утробы На миг не стыл. Теперь доносится до слуха Стук ложек, звякающих глухо. Когда ж плотнее станет брюхо, Чем барабан, Старик, молясь, гудит, как муха, От пищи пьян. Пусть тот, кто любит стол французский — Рагу и всякие закуски (Хотя от этакой нагрузки И свиньям вред), С презреньем щурит глаз свой узкий На наш обед. Но — бедный шут! — от пищи жалкой Его нога не толще палки, А вместо мускулов — мочалки, Кулак — орех. В бою, в горячей перепалке Он сзади всех. А тот, кому ты служишь пищей, Согнет подкову в кулачище. Когда ж в такой руке засвищет Стальной клинок, — Врага уносят на кладби́ще Без рук, без ног. Молю я Промысел небесный: И в будний день, и в день воскресный Нам не давай похлебки пресной, Яви нам благость И ниспошли родной, чудесный, Горячий Ха́ггис!

«Со скрипкой черт пустился в пляс...»

Со скрипкой черт пустился в пляс И в ад умчал акцизного, И все кричали: — В добрый час! Он не вернется сызнова! Мы варим пива лучший сорт И пьем, справляя тризну. Спасибо, черт, любезный черт, — К нам не придет акцизный! Есть пляски разные у нас В горах моей отчизны, Но лучший пляс, чертовский пляс Сплясал в аду акцизный!

ОДА К ЗУБНОЙ БОЛИ

Ты, завладев моей скуло́й, Пронзаешь десны мне иглой, Сверлишь сверлом, пили́шь пилой Без остановки. Мечусь, истерзанный и злой, Как в мышеловке. Так много видим мы забот, Когда нас лихорадка бьет, Когда подагра нас грызет Иль резь в желудке. А эта боль — предмет острот И праздной шутки! Бешусь я, исходя слюной, Ломаю стулья, как шальной, Когда соседи надо мной В углу хохочут. Пускай их бесы бороной В аду щекочут! Всегда жила со мной беда — Неурожай, недуг, нужда, Позор неправого суда, Долги, убытки… Но не терпел я никогда Подобной пытки! И я уверен, что в аду, Куда по высшему суду Я непременно попаду (В том нет сомнений!), Ты будешь первою в ряду Моих мучений. О дух раздора и войны, Что носит имя сатаны И был низвергнут с вышины За своеволье, Казни врагов моей страны Зубною болью!

ШЕЛА О’ НИЛ

Когда волочиться я начал за нею, Немало я ласковых слов говорил. Но более всех Имели успех Слова: "Мы поженимся, Шела О'Нил!" Дождался я брака. Но скоро, однако, Лишился покоя, остался без сил. От ведьмы проклятой Ушел я в солдаты, Оставив на родине Шелу О'Нил. Решился я вскоре Бежать через море, С колонной прусса́ков в атаку ходил Навстречу снарядам, Ложившимся рядом С шипеньем и свистом, как Шела О'Нил! У Фридриха в войске Я дрался геройски, Штыка не боялся и с пулей дружил. Нет в мире кинжала Острее, чем жало Безжалостной женщины — Шелы О'Нил!

ПОЙДУ-КА Я В СОЛДАТЫ

На чёрта вздохи — ах да ох! Зачем считать утраты? Мне двадцать три, и рост неплох — Шесть футов, помнится, без трех. Пойду-ка я в солдаты! Своим горбом Я нажил дом, Хотя и небогатый. Но что сберег, пошло не впрок… И вот иду в солдаты.

«Стакан вина и честный друг....»

Стакан вина и честный друг. Чего ж еще нам, братцы? Пускай забота и недуг В грядущей тьме таятся, Мы ловим радости в пути. Пугливо наше счастье, Оно исчезнет — и найти Его не в нашей власти.

ПЕСНЯ

Растет камыш среди реки, Он зелен, прям и тонок. Я в жизни лучшие деньки Провел среди девчонок. Часы заботу нам несут, Мелькая в быстрой гонке. А счастья несколько минут Приносят нам девчонки. Богатство, слава и почет Волнуют наши страсти. Но даже тот, кто их найдет, Найдет в них мало счастья. Мне дай свободный вечерок Да крепкие объятья — И тяжкий груз мирских тревог Готов к чертям послать я! Пускай я буду осужден Судьей в ослиной коже, Но старый, мудрый Соломон Любил девчонок тоже! Сперва мужской был создан пол. Потом, окончив школу, Творец вселенной перешел К прекраснейшему полу!

«— Нет ни души живой вокруг...»

… — Нет ни души живой вокруг, А на дворе темно. Нельзя ль к тебе, мой милый друг, Пролезть через окно? — Благодарю тебя за честь, Но помни уговор: Ко мне одна дорога есть — Через церковный двор!…

ПАСТУХ

Брела я вечером пешком И повстречалась с пареньком. Меня укутал он платком, Назвал своею милой. Гнал он коз Под откос. Где лиловый вереск рос, Где ручей прохладу нес, — Стадо гнал мой милый. — Пойдем по берегу со мной. Там листья шепчутся с волной. В шатер орешника сквозной Луна глядит украдкой. — Благодарю за твой привет, Но у меня охоты нет Платить слезами долгих лет За этот вечер краткий! — Нет, будешь ты ходить в шелках, В нарядных, легких башмачках. Тебя я буду на руках Носить, когда устанешь. — Ну, если так, тогда пойдем С тобой по берегу вдвоем, И я надеюсь, что потом Меня ты не обманешь. Но он ответил мне: — Пока Растет трава, течет река И ветер гонит облака, Моей ты будешь милой! Гнал он коз Под откос. Где лиловый вереск рос, Где ручей прохладу нес, — Стадо гнал мой милый.

ЭЛЕГИЯ НА СМЕРТЬ ПЭГ НИКОЛЬСОН, ЛОШАДИ СВЯЩЕННИКА

Ты славной клячею была, И вот узнал я с грустью, Что по реке ты поплыла И доплыла до устья. Кобылой доброй ты слыла, Когда была моложе. А нынче к морю уплыла, Оставив людям кожу. Ты от хозяина-попа Не слышала «спасибо». Стара ты стала и слепа И угодила к рыбам. Давно, покорная судьбе, Лишилась ты здоровья, Как все, кто возит на себе Духовное сословье!

МЕЛЬНИК

Мельник, пыльный мельник Мелет нашу рожь. Он истратил шиллинг, Заработал грош. Пыльный, пыльный он насквозь, Пыльный он и белый. Целоваться с ним пришлось — Вся я поседела! Мельник, пыльный мельник, Белый от муки, Носит белый мельник Пыльные мешки. Достает из кошелька Мельник деньги белые. Я для мельника-дружка Все, что хочешь, сделаю!

ЭЛЕГИЯ НА СМЕРТЬ МОЕЙ ОВЦЫ, КОТОРУЮ ЗВАЛИ МЭЙЛИ

Пишу стихами или прозой, А по щекам струятся слезы. Судьбы исполнились угрозы: Погас мой свет. Живут на свете овцы, козы, А Мэйли нет! Моя душа тоской объята. Я потерял не клад богатый, — Иная, тяжкая, утрата Гнетет певца. Меня любила, точно брата, Моя овца. Таких друзей на свете мало. Меня узнав за два квартала, Она по городу бежала За мной вослед И так сердечно отвечала На мой привет. Она была овцою кроткой, Ходила чинною походкой И не валила загородки В чужом саду. Грехов за век ее короткий Я не найду. Ее кудрявого барашка Кормлю я хлебом или кашкой. Увы, он так похож, бедняжка, На мать свою, Что я над ним вздыхаю тяжко И слезы лью. Она была не нашей местной Овцой, породы неизвестной: Приплыл ее прапрадед честный, Большой баран — С ее прабабушкой совместно — Из дальних стран. Никто не снял с нее овчины. Увы, единственной причиной Ее безвременной кончины Была петля… И так же душишь люд невинный Ты, конопля! Пускай же все поэты Дуна Настроят дудки или струны. Пусть соберутся ночью лунной Ко мне певцы Прославить память Мэйли юной, Моей овцы!

НАСЕКОМОМУ, КОТОРОЕ ПОЭТ УВИДЕЛ НА ШЛЯПЕ НАРЯДНОЙ ДАМЫ ВО ВРЕМЯ ЦЕРКОВНОЙ СЛУЖБЫ

Куда ты, низкое созданье? Как ты проникло в это зданье? Ты водишься под грубой тканью, А высший свет — Тебе не место: пропитанья Тебе здесь нет. Средь шелка, бархата и газа Ты не укроешься от глаза. Несдобровать тебе, пролаза! Беги туда, Где голод, холод и зараза Царят всегда. Иди знакомою дорогой В жилища братии убогой, Где вас, кусающихся, много, Где борона Из гладкой кости или рога Вам не страшна! А ежели тебе угодно Бродить по шляпе благородной, — Тебе бы спрятаться, негодной, В шелка, в цветы... Но нет, на купол шляпки модной Залезла ты! На всех вокруг ты смотришь смело, Как будто ты — крыжовник спелый, Уже слегка порозовелый. Как жаль, что нет Здесь порошка, чтоб околела Ты в цвете лет! И пусть не встряхивает дама Головкой гордой и упрямой. О, как должна она от срама Потупить взгляд, Узнав, что прихожане храма За ней следят... Ах, если б у себя могли мы Увидеть все, что ближним зримо, Что видит взор идущих мимо Со стороны, — О, как мы стали бы терпимы И как скромны!

СВАТОВСТВО ДУ́НКАНА ГРЭЯ

Ду́нкан Грэй давно влюблен, И в ночь под рождество К нам свататься приехал он… Вот это сватовство! Приехал в праздничную ночь Хозяйскую посватать дочь, Но был с позором прогнан прочь. Ха-ха! Вот сватовство! Затылок взмок у жениха, Ха-ха! Вот сватовство! А Мэгги будто бы глуха — Не слышит ничего. Он заводил с ней разговор, Глаза и нос ладонью тер, Топиться бегал через двор. Вот это сватовство! Любовь отвергнутая зла. Вот это сватовство! У парня рана зажила — Вот это сватовство! — Я, — говорит, — не так уж глуп, Чтоб превратиться в жалкий труп Из-за того, что ей не люб! — Ха-ха! Вот сватовство! А Мэгги кличет докторов, Вот это сватовство! Она больна, а он здоров. Вот это сватовство! Что́ злой недуг с людьми творит! В ее груди огонь горит, А взгляд так много говорит… Вот это сватовство! Был добрый парень — Ду́нкан Грэй. Вот это сватовство! Он скоро сжалился над ней, Вот это сватовство! Не мог он грех на совесть взять — Лишить любимой дочки мать. Он едет свататься опять… Вот это — сватовство!

НЭНСИ

— Муженек, не спорь со мной, Не сердись напрасно, Стала я твоей женой — Не рабой безгласной! — Признаю права твои, Нэ́нси, Нэнси, Ну, а кто ж глава семьи, Дорогая Нэнси? — Если ты мой властелин, Я начну восстанье. Будешь властвовать один, — С тем и до свиданья! — Жаль расстаться мне с тобой, Нэнси, Нэнси, Но смирюсь я пред судьбой, Дорогая Нэнси! — Погоди, дождешься дня: Лягу я в могилу. Но, оставшись без меня, Что ты скажешь, милый? — Небо в помощь призову, Нэнси, Нэнси, И авось переживу, Дорогая Нэнси! — Но и мертвая не дам Я тебе покоя. Страшный призрак по ночам Будет пред тобою! — Я жену себе найду Вроде Нэнси, Нэнси — И все призраки в аду Затрепещут, Нэнси!

ТЭМ ГЛЕН

Ах, тетя, совета прошу я! Пропала, попала я в плен. Обидеть родню не хочу я, Но всех мне милее Тэм Глен. С таким молодцом мне не надо Бояться судьбы перемен. Я буду и бедности рада, — Лишь был бы со мною Тэм Глен. Наш лорд мне кивает: «Плутовка!..» Ну что тебе, старый ты хрен? Небось ты не спляшешь так ловко, Как пляшет под скрипки Тэм Глен. Мне мать говорила сердито: — Мужских опасайся измен. Повесе скорей откажи ты! — Но разве изменит Тэм Глен? Сулит за отказ мне сто марок Отец, да не знает он цен! Сто марок — богатый подарок, Но много дороже Тэм Глен! Я в день Валентина гадала. О, как же мой жребий блажен! Три раза я жребий кидала, И вышло три раза: Тэм Глен. Под праздник осенний я тоже Гадала. И вижу: вдоль стен Идет — до чего же похожий! — В штанах своих серых Тэм Глен. Кто ж, тетя, возьмет меня замуж? Ты мне погадай, а взамен Я черную курицу дам уж, — Но только скажи, что Тэм Глен!

СТАРЫЙ РОБ МОРРИС

Вот старый Роб Моррис. А кто он таков? Король за столом, старшина стариков. Он славится стадом коров и свиней И дочкой — отрадой своей и моей. Прекрасней, чем утро в сиянии рос, Свежей, чем закат на лугах в сенокос, Она, как ягненок, резва и нежна. Мне света дневного дороже она. Но садом и стадом отец ее горд. В усадьбе живет он не хуже, чем лорд. У нас же с отцом только домик и двор. Немногого сто́ит такой ухажер. Забрезжит ли утро, — не мил мне рассвет. Настанет ли вечер, — покоя мне нет. Смертельную рану от всех я таю, И жалобы грудь разрывают мою, Была бы невеста чуть-чуть победней, Я мог бы, пожалуй, посвататься к ней. Как жадно я ждал бы заветного дня. А жить без надежды нет сил у меня!

ЛЮБОВЬ И БЕДНОСТЬ

Любовь и бедность навсегда Меня поймали в сети. По мне и бедность не беда, Не будь любви на свете. Зачем разлучница-судьба — Всегда любви помеха? И почему любовь — раба Достатка и успеха? Богатство, честь в конце концов Приносят мало счастья. И жаль мне трусов и глупцов, Что их покорны власти. Твои глаза горят в ответ, Когда теряю ум я, А на устах твоих совет — Хранить благоразумье. Но как же мне его хранить, Когда с тобой мы рядом? Но как же мне его хранить, С тобой встречаясь взглядом? На свете счастлив тот бедняк С его простой любовью, Кто не завидует никак Богатому сословью. Ах, почему жестокий рок — Всегда любви помеха И не цветет любви цветок Без славы и успеха?

ДЕВУШКИ ИЗ ТАРБО́ЛТОНА

В Тарбо́лтоне, право, Есть парни на славу, Девицы имеют успех, брат. Но барышни Ро́налдс, Живущие в Бе́нналс, Милей и прекраснее всех, брат. Отец у них гордый. Живет он, как лорды. И каждый приличный жених, брат, В придачу к невесте Получит от тестя По двести монет золотых, брат. Нет в этой долине Прекраснее Джинни. Она хороша и мила, брат. А вкусом и нравом И разумом здравым Ровесниц своих превзошла, брат. Фиалка увянет, И розы не станет В каких-нибудь несколько дней, брат. А правды сиянье, Добра обаянье С годами сильней и прочней, брат, Но ты не один Мечтаешь о Джин. Найдется соперников тьма, брат. Богатый эсквайр, Владелец Блекбайр — И тот от нее без ума, брат. Помещик Брейхед Глядит ей вослед И чахнет давно от тоски, брат. И, кажется, Форд Махнет через борт, Ее не добившись руки, брат. Сестра ее Анна Свежа и румяна. Вздыхает о ней молодежь, брат. Нежнее, скромнее, Прекрасней, стройнее Ты вряд ли девицу найдешь, брат. В нее я влюблен, Но молчать осужден. Робеть заставляет нужда, брат. От сельских трудов Да рифмованных строф Не будешь богат никогда, брат. А если в ответ Услышу я «нет», — Мне будет еще тяжелей, брат. Хоть мал мой доход И безвестен мой род, Но горд я не меньше людей, брат. Как важная знать, Не могу я скакать, По моде обутый, верхом, брат. Но в светском кругу Я держаться могу И в грязь не ударю лицом, брат. Я чисто одет. К лицу мне жилет, Сюртук мой опрятен и нов, брат. Чулки без заплатки, И галстук в порядке, И сшил я две пары штанов, брат. На полочке шкапа Есть новая шляпа. Ей шиллингов десять цена, брат. В рубашках — нехватка, Но есть полдесятка Белейшего полотна, брат. От дядюшек с детства Не ждал я наследства И тетушек вдовых не знал, брат. Не слушал их бредней И в час их последний Не чаял, чтоб черт их побрал, брат. Не плут, не мошенник, Не нажил я денег. Свой хлеб добываю я сам, брат. Немного я трачу, Нисколько не прячу, Но пенса не должен чертям, брат!

МОЕ СЧАСТЬЕ

Доволен я малым, а бо́льшему рад. А если невзгоды нарушат мой лад, За кружкой, под песню гоню их пинком — Пускай они к черту летят кувырком. В досаде я зубы сжимаю порой, Но жизнь — это битва, а ты, брат, герой. Мой грош неразменный — беспечный мой нрав, И всем королям не лишить меня прав. Гнетут меня беды весь год напролет. Но вечер с друзьями — и все заживет. Когда удалось нам до цели дойти, К чему вспоминать нам о ямах в пути! Возиться ли с клячей — судьбою моей? Ко мне, от меня ли, но шла бы скорей. Забота иль радость заглянет в мой дом, — Войдите! — скажу я, — авось проживем!

ПОСЛАНИЕ К ДРУГУ

Мой друг — лукавый, ловкий вор, Не воровал ты до сих пор. Зато сердца́ твой быстрый взор Умеет красть. Перед тобой любой затвор Готов упасть. И сам я устоять не мог. Не раз к тебе, не чуя ног, Шагал я по камням дорог И грязь месил, И ровно двадцать пар сапог Я износил. Ты создан был природой шалой Из дорогого матерьяла. Она тобою увенчала Наш скудный век И каждой черточкой сказала: — Вот человек! Сейчас я в творческом припадке, Башка вари́т, и все в порядке. Строчу стихи, как в лихорадке, А ты, мой друг, Прочти их бегло, если краткий Найдешь досуг. Одни рифмуют из расчета, Другие, чтоб задеть кого-то, А третьи тщетно ждут почета И громкой славы, Но мне писать пришла охота Так, для забавы. Я обойден судьбой суровой. Кафтан достался мне дешевый, Убогий дом, доход грошовый, Я весь в долгу, Зато игрой ума простого Блеснуть могу. Поставил ставку я задорно На четкий, черный шрифт наборный, Но разум мне твердит упорно: — Куда спешишь? Ты этой страстью стихотворной Всех насмешишь! Поэты, — где такие ныне? — Собаку съевшие в латыни, Мечтали, полные гордыни, Жить сотни лет, Но их давно уж нет в помине, — Простыл и след. Итак, пора мечту оставить Себя поэзией прославить. Косу и серп я буду править, Налажу плуг И буду петь, чтоб позабавить Поля вокруг. Я проживу безвестной тенью, Не слыша, как бегут мгновенья. Когда ж порвутся жизни звенья, — Покину свет, Как и другие поколенья, Которых нет. Но говорить о смерти рано. Полны мы жизнью неустанной. Давай поднимем парус рваный, Возьмем штурвал, Чтоб ветер счастья пеной пьяной Нас обдавал. Мой друг, живем мы в царстве феи, Где смех — оружье чародея. Коль, этой палочкой владея, Отдашь приказ, Часы бегут минут быстрее, Пускаясь в пляс. Не трать же время жизни краткой! Примерно с пятого десятка Мы вниз с горы походкой шаткой Труси́ть должны, Одышкой, кашлем, лихорадкой Изнурены. Когда достигли мы заката, Бродить, мечтать нам скучновато. Вино слабее, чем когда-то, Бьет через край. И то, чем жизнь была богата, — Любовь, — прощай! Но жизнь безоблачна вначале, Мечта лучами красит дали. Летим, не слушая морали, Мы на простор, Как мальчики, что побежали На школьный двор. Мы на ходу срываем розы, Не замечая в них угрозы. И даже первые занозы Нам не страшны. Мгновенно солнце сушит слезы Во дни весны. Одни идут дорогой гладкой И, не трудясь в поту над грядкой, Едят обильно, жирно, сладко И свысока Глядят на дом с оградой шаткой — Дом бедняка. Другие борются за счастье, Полны надежды, воли, страсти, Стремясь достичь богатства, власти Любой ценой, Чтобы потом, забыв ненастье, Вкушать покой. А третьи, путь покинув торный (Как, скажем, ваш слуга покорный), Сбиваются с тропинки горной Туда-сюда. Таким на склоне лет бесспорно Грозит нужда. Но лучше труд до изнуренья, Чем с жалкой жизнью примиренье. Пусть смотрит с неба бледной тенью Фортуны серп, Не помешает вдохновенью Ее ущерб. Но здесь перо я оставляю И провиденье умоляю, Пред ним колени преклоняя: Пускай со мной Кочует вместе в край из края Созвучий рой. Дай сочный ростбиф местным лордам, Чтоб жир по их струился мордам, Дай галуны гвардейцам гордым И боевым, А виски — на ногах нетвердым Мастеровым. Дай Демпстеру[6] желанный титул, Подвязку дай премьеру Питту. Стремится к прибыли, кредиту Негоциант. А мне лишь разум сохрани ты, Да и талант. Мне для покоя нужно мало: Чтобы здоровье не хромало. Ну и обед какой попало, Простой на вкус, Но чтоб молитву прочитала Одна из муз. Мне не страшны судьбы угрозы, Ненастье, стужа и морозы. Гоню я рифмой вздохи, слезы, Пою, шучу И, враг заботы, скуки, прозы, Стихи строчу. Вы, что по правилам живете В тиши, в довольстве и в почете, Пускай безумным вы зовете Меня подчас, Вода стоячая в болоте — Душа у вас. На ваших лицах деревянных, Таких безличных, безымянных, Нет и следа восторгов пьяных. Ваш голос глух. Он, как басы в плохих органах, Томит наш слух. Ступая важно и степенно, На тех вы смотрите надменно, Которым море по колено, — На грешный люд, — И ввысь взираете блаженно. Там — ваш приют! А я куда пойду — не знаю, К воротам ада или рая. Но, эту песню обрывая, Скажу я, брат, Что буду я любому краю С тобою рад!

НАД РЕКОЙ А́ФТОН

Утихни, мой А́фтон, в зеленом краю, Утихни, а я тебе песню спою. Пусть милую Мэри не будит волна На склоне, где сладко уснула она. Пусть голубя стон из лесного гнезда, Пусть звонкая, чистая флейта дрозда, Зеленоголового чибиса крик Покоя ее не встревожат на миг. Прекрасны окрестные склоны твои, Где змейками путь проложили ручьи. Бродя по холмам, не свожу я очей С веселого домика Мэри моей. Свежи и душисты твои берега, Весной от цветов золотятся луга. А в час, когда вечер заплачет дождем, Приют под березой найдем мы вдвоем. Поток твой петлю серебристую вьет У тихого дома, где Мэри живет. Идет она в лес, собирая цветы, — К ногам ее белым бросаешься ты. Утихни, мой Афтон, меж склонов крутых, Умолкни, прославленный в песнях моих. Пусть милую Мэри не будит волна — Над берегом тихо уснула она.

Я ПЬЮ ТВОЕ ЗДОРОВЬЕ!

Прощай, красавица моя. Я пью твое здоровье. Надоедать не стану я Тебе своей любовью. Прощай, прости! Перенести Сумею я разлуку. А ты смекни да разочти, Кому отдашь ты руку. Ты говоришь: — Вступать мне в брак Покуда неохота. — А я скажу: — Я не дурак, И ждать мне нет расчета. Я знаю, ждет твоя родня Кого-то побогаче. Она не жалует меня. Ну, дай вам бог удачи! Меня считают бедняком Без имени и рода. Но не нуждаюсь я ни в ком, — При мне моя свобода. Башка и руки — вот мой клад. Всегда к труду готов я. Как говорят, — сам черт не брат, Покуда есть здоровье! Оно, конечно, высоко Летит иная птица. Но в дальней птице так легко Порою ошибиться. Прощай, мой друг. Я ухожу, Куда ведет дорожка. Но, может, в полночь погляжу Я на твое окошко…

КОГДА КОНЧАЛСЯ СЕНОКОС

Когда кончался сенокос, И колыхалась рожь волной, И запах клевера и роз Струей вливался в летний зной, Когда в саду среди кустов Жужжала сонная пчела, — В тени, в загоне для коров Беседа медленная шла. Сказала Бесси, наклонясь К своей соседке древних лет: — Идти я замуж собралась. — Ну что ж, худого в этом нет! Твоих поклонников не счесть, А ты, голубка, молода. Ты можешь выбрать — время есть — Себе усадьбу хоть куда! Взяла бы Джона ты в мужья Из Баски-Глена. Парень — клад. А знаешь, курочка моя, Где есть достаток, там и лад. — Ну что мне Джон! На что мне он! Я на него и не взгляну. Свои амбары любит Джон, — Зачем любить ему жену! Мне Ро́бин по́ сердцу давно, И знаю, — я ему мила. Я за словцо его одно Весь Баски-Глен бы отдала! — Но жизнь, малютка, не легка. К богатству, к счастью — путь крутой. И верь мне, полная рука Куда сильней руки пустой. Кто поумней, тот бережет. У тех, кто тратит, нет ума. И уж какой ты сваришь мед, Такой и будешь пить сама! — О да, за деньги не хитро́ Купить поля, луга, стада, Но золото и серебро Не купят сердца никогда! Пусть мой удел — убогий дом, Пустой амбар и тесный хлев, — Вдвоем мы лучше заживем Всех королей и королев.

В ЯЧМЕННОМ ПОЛЕ

Так хороши пшеница, рожь Во дни уборки ранней. А как ячмень у нас хорош, Где был я с милой Анни. Под первый августовский день Спешил я на свиданье. Шумела рожь, шуршал ячмень. Я шел навстречу Анни. Вечерней позднею порой — Иль очень ранней, что ли? — Я убедил ее со мной Побыть в ячменном поле. Над нами свод был голубой, Колосья нас кололи. Я усадил перед собой Ее в ячменном поле. В одно слились у нас сердца. Одной мы жили волей. И целовал я без конца Ее в ячменном поле. Кольцо моих сплетенных рук Я крепко сжал — до боли И слышал сердцем сердца стук В ту ночь в ячменном поле. С тех пор я рад бывал друзьям, Пирушке с буйным шумом, Порою рад бывал деньгам И одиноким думам. Но все, что пережито мной, Не стоит сотой доли Минуты радостной одной В ту ночь в ячменном поле!

О ПОДБИТОМ ЗАЙЦЕ, ПРОКОВЫЛЯВШЕМ МИМО МЕНЯ

Стыдись, бесчеловечный человек! Долой твое разбойничье искусство! Пускай твоей душе, лишенной чувства, Не будет утешения вовек. А ты, кочевник рощ, полей, лугов, Где проведешь ты дней своих остаток? Конец твой будет горестен и краток. Тебя не ждет родной зеленый кров. Калека жалкий, где-нибудь в тиши, Среди заросшей вереском поляны Иль у реки, где свищут камыши, Ты припадешь к земле кровавой раной. Не раз, встречая над рекою Нит Рассвет веселый или вечер трезвый, Я вспомню о тебе, приятель резвый, И прокляну того, кем ты убит!

НОВОГОДНИЙ ПРИВЕТ СТАРОГО ФЕРМЕРА ЕГО СТАРОЙ ЛОШАДИ

Привет тебе, старуха-кляча, И горсть овса к нему в придачу. Хоть ты теперь скелет ходячий, Но ты была Когда-то лошадью горячей И рысью шла. Ты глуховата, слеповата. Седая шерсть твоя примята. А серой в яблоках когда-то Была она. И твой ездок был тоже хватом В те времена! Лошадкой ты была на славу. Хозяин был тебе по нраву. И я гордиться мог по праву, Когда с тобой Любую брали мы канаву, Подъем любой. Тебя с полсотней марок вместе Родитель дал моей невесте. Хоть капитал — скажу по чести Был очень мал, Не раз добром подарок тестя Я поминал. Когда я стал встречаться с милой, Тебе всего полгода было, И ты за матерью-кобылой Труси́ла вслед. Ключом в тебе кипела сила Весенних лет. Я помню день, когда, танцуя И щеголяя новой сбруей, Везла со свадьбы молодую Ты к нам домой. Как любовался я, ликуя, В тот день тобой! Перевалив за три десятка, Ты ходишь медленно и шатко. С каким трудом дорогой краткой Ты возишь кладь, А прежде — чья могла лошадка Тебя догнать? Тебя на ярмарках, бывало, Трактирщики кормили мало, И все ж домой меня ты мчала, Летя стрелой. А вслед вся улица кричала: — Куда ты? Стой! Когда ж с тобой мы были сыты И горло у меня промыто, — В те дни дорогою открытой Мы так неслись, Как будто от земли копыта Оторвались. Ты, верно, помнишь эти гонки. С обвислым крупом лошаденки Теснились жалобно к сторонке, Давая путь, Хоть я не смел лозою тонкой Тебя стегнуть. Всегда была ты верным другом, И нет конца твоим заслугам. Напрягшись телом всем упругим, Ты шла весной Перед моим тяжелым плугом И бороной. Когда глубокий снег зимою Мешал работать нам с тобою, Я отмерял тебе с лихвою Овес, ячмень И знал, что ты заплатишь вдвое Мне в летний день. Твои два сына плуг мой тянут, А двое кладь возить мне станут. И, верно, не был я обманут, Продав троих: По десять фунтов чистоганом Я взял за них. Утомлены мы, друг, борьбою. Мы все на свете брали с бою. Казалось, ниц перед судьбою Мы упадем. Но вот состарились с тобою, А все живем! Не думай по ночам в тревоге, Что с голоду протянешь ноги. Пусть от тебя мне нет подмоги, Но я в долгу — И для тебя овса немного Приберегу. С тобой состарился я тоже. Пора сменить нас молодежи И дать костям и дряхлой коже Передохнуть Пред тем, как тронемся мы лежа В последний путь.

МОЙ ПАРЕНЬ

Он чист душой, хорош собой, Такого нет и в сказках. Он ходит в шляпе голубой И вышитых подвязках. Ему я сердце отдала, — Он будет верным другом. Нет в мире лучше ремесла, Чем резать землю плугом. Придет он вечером домой, Промокший и усталый. — Переоденься, милый мой, И ужинать пожалуй! Я накормить его спешу. Постель ему готова. Сырую обувь посушу Для друга дорогого. Я много ездила вокруг, Видала местных франтов, Но лучше всех плясал мой друг Под скрипки музыкантов. Как снег, сияли белизной Чулки из шерсти тонкой. Вскружил башку он не одной Плясавшей с ним девчонке. Уж с ним-то буду я сыта, — Ведь я неприхотлива. Была бы миска не пуста Да в кружке было пиво!

СЧАСТЛИВАЯ ДРУЖБА

Беззаботны и свободны, Мы собра́лись у огня. Дружба полночью холодной Вас пригрела и меня. С каждым часом веселее И дружнее тесный круг. А когда мы захмелеем, Нам опорой будет друг. День и ночь трясется скряга Над заветным сундуком, И не знает он, бедняга, Что с весельем незнаком. В шелк и мех одет вельможа, Но куда он нас бедней! Даже совесть он не может, Не солгав, назвать своей. Кубок огненный друг другу Мы всю ночь передаем. И, пустив его по кругу, Песню дружную поем. В крепкой дружбе — наша сила. Дружбе — слава и хвала. Дружба кубок освятила И сюда нас привела!

ЗА ТЕХ, КТО ДАЛЁКО

За тех, кто далёко, мы пьем, За тех, кого нет за столом. А кто не желает свободе добра, Того не помянем добром. Добро быть веселым и мудрым, друзья, Хранить прямоту и отвагу. Добро за шотландскую волю стоять, Быть верным шотландскому флагу. За тех, кто далёко, мы пьем, За тех, кого нет за столом. За Чарли, что ныне живет на чужбине, И горсточку верных при нем. Свободе — привет и почет. Пускай бережет ее Разум. А все тирании пусть дьявол возьмет Со всеми тиранами разом! За тех, кто далёко, мы пьем, За тех, кого нет за столом. За славного Тэмми, любимого всеми, Что нынче живет под замком. Да здравствует право читать, Да здравствует право писать. Правдивой страницы Лишь тот и боится, Кто вынужден правду скрывать. За тех, кто далёко, мы пьем, За тех, кого нет за столом. Привет тебе, воин, что вскормлен и вспоен В снегах на утесе крутом!

СТРОЧКИ О ВОЙНЕ И ЛЮБВИ

Прикрытый лаврами разбой, И сухопутный и морской Не сто́ит славословья. Готов я кровь отдать свою В том жизнетворческом бою, Что мы зовем любовью. Я славлю мира торжество, Довольство и достаток. Создать приятней одного, Чем истребить десяток!

НАДПИСЬ НА АЛТАРЕ НЕЗАВИСИМОСТИ

Кто независим, прям и горд, В борьбе решителен и тверд, Кому равно́ претит судьба Рабовладельца и раба, Кому строжайший приговор — Своей же совести укор, Тому, чья сила — правота, Открой, алтарь, свои врата!

ПОСЛАНИЕ К СОБРАТУ-ПОЭТУ

I Пусть ветер, воя, точно зверь, Завалит снегом нашу дверь, — Я, сидя перед печью, Примусь, чтоб время провести, Стихи досужие плести На дедовском наречье. Пусть вьюга в щели будет дуть И громоздить сугробы, Я не завидую ничуть Вам, знатные особы. Ни дому Большому, Ни жару очагов. Проклятья Послать я Вам, гордецы, готов. II Когда глядишь со стороны, Как все дары поделены, Нельзя не рассердиться. Тех, кто получше, гнет нужда, А богатеют без труда Невежда и тупица. Но, Дэви, парень, что́ роптать На жребий наш суровый! Нам не придется голодать, Покуда мы здоровы. Мы с горем Поспорим. Нам старость — нипочем! Да и нужда — Нам не беда. И с ней мы проживем. III Ночлег в амбаре на земле, Когда нуждается в тепле Скудеющая кровь, — Конечно, горькая беда, Но все же радость и тогда Нас посещает вновь. Кто сердцем чист, душою прям И прожил так, как надо, К тому в беде по временам Приходит и отрада. Смотри же, Найди же В себе над страхом власть, Беду забудь И счастлив будь, Что некуда упасть! IV Пускай, лишенные жилья, Как птиц пролетная семья, С тобой скитаться будем, Но ширь полей, и листьев свод, И даль долин, и ясность вод Открыты вольным людям, Когда цветут луга весны И трель выводит дрозд, Мы честной радости полны, Бродя с утра до звезд. На склонах Зеленых Случайно подберем Мотив мы, А рифмы Придут к нему потом. V Ни громкий чин, ни важный ранг, Ни лондонский богатый банк Блаженства не дают, Ни многолистые тома, Ни эти парки и дома, Ни слава, ни уют. Когда для счастья места нет, Простора нет в груди, Объехать можешь целый свет, Но радости не жди. Успехи, Утехи Не стоят ни гроша. Ты прав иль нет, — Пусть даст ответ Тебе твоя душа. VI Неужто, Дэви, я и ты, Трудясь с утра до темноты, Несчастней тех господ, Одетых в шелк или в атлас, Что еле замечают нас — Простой, честно́й народ? Людей людьми не признают Хозяева палат. Удел одних — тяжелый труд, Удел других — разврат. В безделье, В похмелье Они проводят дни. Ни в райский сад, Ни в чертов ад Не веруют они. VII Зачем же, Дэви, милый друг, Нам скорбью омрачать досуг, Покоя краткий час? А коль в беду мы попадем, И в ней мы доброе найдем, Как видел я не раз. Пускай беда нам тяжела, Но в ней ты узнаёшь, Как отличать добро от зла, Где правда и где ложь. Напасти, Несчастья — Суровый нам урок, Но годы Невзгоды Порой идут нам впрок. VIII Собрат мой милый по судьбе, Послушай, что скажу тебе. (Чужда́ мне ложь и лесть!) С тобой мы радости нашли. За все сокровища земли Таких не приобресть. Они дают покой, уют, Какого нет в раю. Твою отраду «Мэг» зовут, А «Джин» зовут мою. Довольно Невольно Мне вспомнить имя Джин, Тепло мне, Светло мне, И я уж не один. IX Того, кто создал плоть и кровь, Того, кто есть сама любовь, В свидетели зову, Что эта радость мне милей Всех благ земных, души моей, Всего, чем я живу. Когда тревоги терпкий яд Мою сжигает грудь, Довольно вспомнить милый взгляд, Чтоб силы мне вернуть. В несчастье, В ненастье И в солнечные дни Ее ты Заботой Своею осени! X Моя награда из наград — Слеза любви, участья взгляд, Улыбка добрых глаз! Давно бы где-нибудь в пути Я свой конец успел найти, Не будь на свете вас. Делю я с другом юных дней Невзгод тяжелый груз — Но узы есть еще нежней, Чем дружеский союз. Милее, Светлее Теперь мне этот свет, Где ты, моя Любимая, И Дэви, друг-поэт. XI Назвал я Джин — и вот ко мне Несутся строчки в тишине, Жужжат, сбегаясь в строй, Как будто Феб и девять муз, Со мной вступившие в союз, Ведут их за собой. И пусть хромает мой Пегас, Слегка его пришпорь, — Пойдет он рысью, вскачь и впляс, Забыв и лень и хворь. Но потное Животное Я должен пожалеть. Пора в пути С коня сойти И пот с него стереть.

К ПОРТРЕТУ РОБЕРТА ФЕРГЮССОНА, ШОТЛАНДСКОГО ПОЭТА

Проклятье тем, кто, наслаждаясь песней, Дал с голоду поэту умереть. О старший брат мой по судьбе суровой, Намного старший по служенью музам, Я горько плачу, вспомнив твой удел. Зачем певец, лишенный в жизни места, Так чувствует всю прелесть этой жизни?

О ПАМЯТНИКЕ, ВОЗДВИГНУТОМ БЕРНСОМ НА МОГИЛЕ ПОЭТА РОБЕРТА ФЕРГЮССОНА

Ни урны, ни торжественного слова, Ни статуи в его ограде нет. Лишь голый камень говорит сурово: — Шотландия! Под камнем — твой поэт!

РАССТАВАНИЕ

Поцелуй — и до могилы Мы простимся, друг мой милый. Ропот сердца отовсюду Посылать к тебе я буду. В ком надежды искра тлеет, На судьбу роптать не смеет. Но ни зги передо мною. Окружен я тьмой ночною. Не кляну своей я страсти. Кто твоей не сдастся власти? Кто видал тебя, тот любит, Кто полюбит, не разлюбит. Не любить бы нам так нежно, Безрассудно, безнадежно, Не сходиться, не прощаться, Нам бы с горем не встречаться! Будь же ты благословенна, Друг мой первый, друг бесценный. Да сияет над тобою Солнце счастья и покоя. Поцелуй — и до могилы Мы простимся, друг мой милый. Ропот сердца отовсюду Посылать к тебе я буду.

ПЕСНЯ

Как слепы и суровы Порой отец и мать, Что дочь свою готовы Богатому продать. И дочь, гонимая отцом, Изнурена борьбой, Должна покинуть отчий дом И стать женой-рабой. Так сокол над голубкой Без устали кружит. Дрожащей жертвы хрупкой Злодей не пощадит. Бедняжка мечется, пока, Отчаянья полна, К ногам жестокого стрелка Не бросится она.

СОВА

О птица ночи! Жалобу свою Ты изливаешь в полночь скорбным стоном — Не оттого ль, что в северном краю Родится холод — смерть росткам зеленым? Не оттого ль, что, облетев, листва Тебя лишит укромного навеса? Иль зимних бурь страшишься ты, сова, Ночной тоски безжизненного леса? Твой стон летит в неслышащую тьму. Всегда одна, зловеща и угрюма, Ты не вверяешь в мире никому Своих тревог, своей бессонной думы. Пой, плакальщица ночи! Для меня Твой грустный голос — тайная утеха. В полночной тьме без звука и огня Твои стенанья продолжает эхо. Неужто лик земли не так красив, Когда природа плачет в час ненастья? Бедней ли сердце, горе пережив, И от участья меньше ль наше счастье? Нет, одинокий стон из тишины Мне по́ сердцу, хоть он рожден тоскою. Он не похож на голоса весны, На летний щебет счастья и покоя. Пусть днем не слышно песен из гнезда И самый день заметно стал короче, Умолкла трель вечерняя дрозда, — Ты в сумраке не спишь, певица ночи. С высокой башни где-нибудь в глуши, Где ты ютишься в тайном закоулке, Где лес и стены древние в тиши На каждый звук рождают отклик гулкий, — Твой хриплый голос для меня звучит, Как трели соловья чете влюбленной. Так ловит тот, кто всеми позабыт, Унылый отзвук песни отдаленной…

ПЕРЕД РАЗЛУКОЙ

Прощусь, Элиза, я с тобой Для дальних, чуждых стран. Мою судьбу с твоей судьбой Разделит океан. Пусть нам в разлуке до конца Томиться суждено, — Не разлучаются сердца, Что спаяны в одно! Оставлю я в родной стране Тебя, мой лучший клад. И тайный голос шепчет мне: Я не вернусь назад. Последнее пожатье рук Я унесу с собой. Тебе — последний сердца стук И вздох последний мой.

О ПЕСНЕ ДРОЗДА, КОТОРУЮ ПОЭТ УСЛЫШАЛ В ДЕНЬ СВОЕГО РОЖДЕНИЯ — НА РАССВЕТЕ 25 ЯНВАРЯ

Пой, милый дрозд, в глухой морозной мгле. Пой, добрый друг, среди нагих ветвей. Смотри: зима от песенки твоей Разгладила морщины на челе. Так в одинокой бедности, впотьмах Найдешь беспечной радости приют, Она легко встречает бег минут, — Несут они надежду или страх. Благодарю тебя, создатель дня, Седых полей позолотивший гладь. Ты, золота лишив, даришь меня Всем, что оно не в силах дать и взять. Приди ж, дитя забот и нищеты. Что бог пошлет, со мной разделишь ты.

ЦВЕТОК ДЕ́ВОНА

О как ты прозрачен, извилистый Де́вон, Прохладен и свеж твой таинственный дол. Но лучший из лучших цветов твоих, Девон. У берега Эйра впервые расцвел. Солнце, щади этот нежный, без терний, Алый цветок, освеженный росой. Пусть из крадущейся тучи вечерней Бережно падает ливень косой. Мимо лети, седокрылый восточный Ветер, ведущий весенний рассвет. Пусть лепестков не коснется порочный Червь, поедающий листья и цвет! Лилией стройной гордятся Бурбоны, В гордой Британии розе почет. Лучший цветок среди рощи зеленой Где-то у Девона скромно цветет.

ЗА ПОЛЕМ РЖИ

За полем ржи кустарник рос. И почки нераскрытых роз Клонились, влажные от слез, Росистым ранним утром. Но дважды утренняя мгла Сошла, и роза расцвела. И так роса была светла На ней душистым утром. И коноплянка на заре Сидела в лиственном шатре И вся была, как в серебре, В росе холодной утром. Придет счастливая пора, И защебечет детвора В тени зеленого шатра Горячим летним утром. Мой друг, и твой придет черед Платить за множество забот Тем, кто покой твой бережет Весенним ранним утром. Ты, нераскрывшийся цветок, Расправишь каждый лепесток И тех, чей вечер недалек, Согреешь летним утром!

ОТВЕТ НА ПИСЬМО

Сударыня,

Как этот год от нас далек, Когда, безусый паренек, Я молотить ходил на ток, Пахал впервые поле И хоть порой бывал без ног, Но рад был этой школе. В одном со взрослыми строю, Товарищ их по плугу, Я знал и полосу свою, И юную подругу, И шуткой, Прибауткой Под мерный звон косы Я скрадывал минутки И коротал часы. Одной мечтой с тех пор я жил: Служить стране по мере сил (Пускай они и слабы!), Народу пользу принести — Ну, что-нибудь изобрести Иль песню спеть хотя бы! Я при уборке ячменя́ Щадил татарник в поле. Он был эмблемой для меня Шотландской древней воли. Пусть родом, Доходом Гордится знатный лорд, — Шотландской Крестьянской Породой был я горд. Я был юнцом, но и тогда Обрывки строк в часы труда Твердил я непрестанно, Пока подруга юных дней Не придала строфе моей И склад и лад нежданный. Не позабыл я до сих пор Моей подруги юной, Чей звонкий смех и быстрый взор Тревожил в сердце струны. Краснея, Не смея Поднять влюбленный взгляд, Среза́л я, Вязал я Колосьев спелых ряд. Да здравствует стыдливый пол! Когда мороз ревнивый зол, Обняв подругу в танце, Мы забываем боль невзгод, Нам сердце жаром обдает Огонь ее румянца. Любви не знавший дуралей Достоин сожаленья. Во взоре матери своей Увидит он презренье. Укором, Позором Мы заклеймим того, Кто не любил В расцвете сил На свете никого! Пусть вы, сударыня, росли Под кровом дедовским — вдали От наших изб крестьянских, Вам незнаком амбар и хлев, Зато вам по́ сердцу напев Старинных лир шотландских. Спасибо вам за ваш привет. Горжусь таким союзом. Благодарю за пестрый плед. Я в нем приятней музам. Простой наряд страны моей, Он для меня дороже Всех горностаев королей И бархата вельможи. Прощайте! Не знайте Ни горя, ни потерь. Пусть ссоры, Раздоры Минуют вашу дверь!

ЗАСТОЛЬНАЯ

У женщин нрав порой лукав И прихотлив и прочее, — Но тот, в ком есть отвага, честь, Их верный раб и прочее. И прочее, И прочее, И все такое прочее. Одну из тех, кто лучше всех, Себе в подруги прочу я. На свете чту я красоту, Красавиц всех и прочее. От них отпасть, Презреть их власть — Позор, и грех, и прочее. Но есть одна. Она умна, Мила, добра и прочее. И чья вина, что мне она Куда милей, чем прочие!

НЕВЕСТА С ПРИДАНЫМ

Дружок мой пленен моим взором и станом. Ему полюбились мой дом и родня. Но, кажется, больше прельщен он приданым И любит червонцы нежней, чем меня. За яблочко яблоню любит мой милый, Пчелу свою любит за будущий мед. И так серебро его душу пленило, Что в сердце местечка он мне не найдет. Ему дорога не жена, а приплата. Любовь для него — не любовь, а базар. Хитер он, — и я уж не так простовата: Пускай он попроще присмотрит товар! Побегов не жди от прогнившего корня, Зеленых ветвей — от сухого ствола. Такая любовь ускользает проворней, Чем тонкая, скользкая нить без узла!

БЕЛАЯ КУРОПАТКА

Цвел ве́реск, и сено собрали в стога. С рассвета обшарили парни луга, Низины, болота вблизи и вдали, Пока, наконец, куропатку нашли. Нельзя на охоте спешить, молодежь, Неслышно к добыче крадись, молодежь! Кто бьет ее в лёт, Кто взлететь не дает, Но худо тому, кто добычу вспугнет. Сметет она с вереска ро́сы пером И сядет вдали на болоте сыром. Себя она выдаст на мху белизной, Такой лучезарной, как солнце весной. С ней Феб восходящий поспорить хотел, Ее он коснулся концом своих стрел, Но ярче лучей она стала видна На мху, где доверчиво грелась она. Лихие стрелки, знатоки этих мест, Обшарили мхи и болота окрест. Когда ж, наконец, куропатку нашли, Она только фрр… — и пропала вдали! Нельзя на охоте спешить, молодежь, Неслышно к добыче крадись, молодежь! Кто бьет ее в лёт, Кто взлететь не дает, Но худо тому, кто добычу вспугнет.

БЕРЕЗЫ ЭБЕРФЕЛЬДИ

Не пойдешь ли, милый друг, Милый друг, милый друг, Не пойдешь ли, милый друг, К березам Эберфельди? Холмы, смеясь, уходят вдаль. Ручей играет, как хрусталь. Забудем горе и печаль В зеленом Эберфельди. Там птицы пестрые поют, Найдя в орешнике приют, Или на крылышках снуют В зеленом Эберфельди. Струясь вдоль каменной стены, Вода несется с вышины, И рощи свежести полны В зеленом Эберфельди. Цветут цветы над крутизной, Поток сверкает белизной, Кропя, как дождь, в полдневный зной Березы Эберфельди. Пускай судьба дари́т свой клад Кому захочет — наугад, Тебе одной я буду рад В зеленом Эберфельди!

ГОРЕЦ

Мой горец — парень удалой, Широкоплеч, высок, силен. Но не вернется он домой — Он на изгнанье осужден. Как мне его вернуть? О, как его вернуть? Я все бы горы отдала, Чтоб горца вновь домой вернуть! Соседи мирно спят в домах, А я брожу в тиши ночной. Сажусь и плачу я впотьмах О том, что нет его со мной. Ах, знаю, знаю я, кого Повесить надо на сосне, Чтоб горца — друга моего — Вернуть горам, лесам и мне!

ЖАЛОБА ДЕВУШКИ

Я часто плачу по ночам И каялась не раз, Что верила твоим речам И взорам лживых глаз. Где нежный цвет девичьих щек? А был он так румян! Где прежний тесный поясок, Что стягивал мой стан? Я часто слышу злобный смех Соседок за собой, Хоть не один сокрытый грех Найдется у любой. Отец мой, вспомнив обо мне, Ниц опускает взор. И плачет матушка во сне, Припомнив мой позор. Услышав тяжкий шаг отца, Я прятаться бегу, И материнского лица Я видеть не могу. Был сладок цвет любви моей, Но горький плод принес. И каждый взгляд твоих очей Мне стоил многих слез. Пускай же радостного дня Не будет у того, Кто бросил в рубище меня И сына своего!

БЕСПУТНЫЙ БУЙНЫЙ ВИЛЛИ

Беспутный, буйный Вилли Поехал на базар. Продать хотел он скрипку, Купить другой товар. Но, скрипку продавая, Заплакал он над ней. Беспутный, буйный Вилли, Вернись домой скорей! — Продай свою скрипку, Вилли. Продай и смычок, старина. Продай свою скрипку, Вилли, И выставь пинту вина. — Ах, если бы про́дал я скрипку, Безумным меня бы сочли. Не раз мы счастливое время Со скрипкой моей провели! Вот еду через город, Гляжу — трактир открыт. Беспутный, буйный Вилли В углу перед стойкой сидит. Сидит перед стойкой Вилли В компании друзей. Беспутный, буйный Вилли, Вернись ко мне скорей!

К ТИББИ

О Тибби, ты была горда И важный свой поклон Тем не дарила никогда, Кто в бедности рожден. Вчера же, встретившись со мной, Ты чуть кивнула головой. Но мне на чёрта нужен твой Презрительный поклон! Ты думала наверняка Пленить мгновенно бедняка, Прельщая звоном кошелька… На что мне этот звон! Пускай меня гнетет нужда, Но я сгорел бы со стыда, Когда тобой, что так горда, Я был бы побежден. Как ни остер будь паренек, Ты думаешь, — какой в нем прок, Коль желтой грязью кошелек Набить не может он! Зато тебе по нраву тот, Кто состоятельным слывет, Хотя и вежлив он, как скот, И столько же умён. Скажу я прямо, не греша, Что ты не сто́ишь ни гроша, А тем достатком хороша, Что дома припасен. С одной я девушкой знаком. Ее и в платьице простом Я не отдам за весь твой дом, Сули хоть миллион!

ПЕСНЯ О ЗЛОЙ ЖЕНЕ

Со мной жена не ладит, Колотит, а не гладит. Тому, кто волю даст жене, Она на шею сядет. Я в ней мечтал найти покой, Но, видно, дал я маху. Ах, никогда порыв благой Не вел к такому краху. Одну надежду я таю, — Что ждет меня награда, И, верно, буду я в раю, Отбыв все муки ада!

ПЕСЕНКА О СТАРОМ МУЖЕ

О, если б ты улегся вдруг В могилу, дряхлый мой супруг, Твою утешил бы вдову Веселый горец — милый друг. На сковородке шесть яиц. На сковородке шесть яиц. Тебе — одно, мне — два яйца, А три — для горца-молодца! В горшке баранья голова. В горшке баранья голова. Похлебка мне, мясцо — ему, А рожки — мужу моему!

ГДЕ К МОРЮ КАТИТСЯ РЕКА

Где к морю катится река, Быстра, бурлива и звонка́, Там я встречала паренька, Веселого ткача. Семь женихов из-за реки Пришли просить моей руки. Не рвать же сердце на куски, — Отдам его ткачу! Меня бранят отец и мать, Им по душе богатый зять. Они велят мне отказать Веселому ткачу. Отец мой жаден и упрям, Грозит: «Приданого не дам!» Но к сердцу руку я придам — И всё отдам ткачу. Пока вода в реке бежит, Пока пчела в цветке жужжит И рожь под ливнями дрожит, Любовь моя — ткачу!

МОЛИТВА СВЯТОШИ ВИЛЛИ[7]

О ты, не знающий преград! Ты шлешь своих любезных чад — В рай одного, а десять в ад, Отнюдь не глядя На то, кто прав, кто виноват, А славы ради. Ты столько душ во тьме оставил. Меня же, грешного, избавил, Чтоб я твою премудрость славил И мощь твою. Ты маяком меня поставил В родном краю. Щедрот подобных ожидать я Не мог, как и мои собратья. Мы все отмечены печатью Шесть тысяч лет — С тех пор как заслужил проклятье Наш грешный дед. Я твоего достоин гнева Со дня, когда покинул чрево. Ты мог послать меня налево — В кромешный ад, Где нет из огненного зева Пути назад. Но милосердию нет меры. Я избежал огня и серы И стал столпом, защитой веры, Караю грех И благочестия примером Служу для всех. Изобличаю я сурово Ругателя и сквернослова, И потребителя хмельного, И молодежь, Что в праздник в пляс пойти готова, Подняв галдеж. Но умоляю провиде́нье Простить мои мне прегрешенья. Подчас мне бесы вожделенья Терзают плоть. Ведь нас из праха в день творенья Создал господь! Вчера я вышел на дорогу И встретил Мэгги-недотрогу. Клянусь всевидящему богу, Обет приму, Что на нее я больше ногу Не подниму! Еще я должен повиниться, Что в постный день я у девицы, У этой Лиззи смуглолицей, Гостил тайком. Но я в тот день, как говорится, Был под хмельком. Но, может, страсти плоти бренной Во мне бушуют неизменно, Чтоб не мечтал я дерзновенно Жить без грехов. О, если так, я их смиренно Терпеть готов! Храни рабов твоих, о боже, Но покарай как можно строже Того из буйной молодежи, Кто без конца Дает нам клички, строит рожи, Забыв творца. К таким причислить многих можно. Вот Гамильтон — шутник безбожный. Пристрастен он к игре картежной, Но всем так мил, Что много душ на путь свой ложный Он совратил. Когда ж пытались понемножку Мы указать ему дорожку, Над нами он смеялся в лёжку С толпой друзей, — Господь, сгнои его картошку И сельдерей! Еще казни, о царь небесный, Пресвитеров из церкви местной. (Их имена тебе известны.) Рассыпь во прах Тех, кто судил о нас нелестно В своих речах! Вот Эйкен. Он — речистый малый. Ты и начни с него, пожалуй. Он так рабов твоих, бывало, Нещадно бьет, Что в жар и в холод нас бросало, Вгоняло в пот. Для нас же — чад твоих смиренных — Ты не жалей своих бесценных Даров — и тленных и нетленных, Нас не покинь, А после смерти в сонм блаженных Прими. Аминь!

НАДГРОБНОЕ СЛОВО ЕМУ ЖЕ

Святого Вилли жалкий прах Покоится в могиле. Но дух его не в небесах. Пошел налево Вилли. Постойте! Мы его нашли Между землей и адом. Его лицо черней земли. Но кто идет с ним рядом? А, понимаю, — это черт С девятихвостой плеткой. Не согласитесь ли, милорд, На разговор короткий? Я знаю, жалость вам чужда́. В аду свои законы. Нет снисхожденья у суда, И ми́нул день прощеный... Но для чего тащить во мрак Вам эту жертву смерти? Покойник был такой дурак, Что засмеют вас черти!

СОН

(Отрывок)

За речи, мысли и дела карает нас закон,

Но не карает никого за вольнодумный сон.

Прочитав в газетах оду поэта-лауреата и описание торжественного приема во дворце по случаю дня рождения короля 4 июня 1786 года, автор заснул и увидел во сне, будто он присутствует на этом приеме и читает следующее приветствие

Прошу, примите, государь, Привет ко дню рожденья, Как принимали вы и встарь Поэтов поздравленья. В кругу вельмож поэт-плугарь — Престранное явленье. Но, заглянув в свой календарь, Спешу к вам в этот день я, В столь славный день. Сияют яркие огни, Теснится знать в приемной, И «Боже, короля храни!» Твердят кукушки томно. Стихами славит ваши дни Поэтов хор наемный, Припомнив доблести одни, Не видя тени темной В столь светлый день. Но льстивых од я не припас, Обычных в этом зале. К тому ж я не в долгу у вас, — Мне пенсий не давали. Сказать могу я без прикрас И ошибусь едва ли, Что были хуже вас у нас И лучшие бывали В минувший день. Пускай не звучно, не красно́ Мое простое слово. Но с правдой спорить мудрено, Она всегда сурова. Гнездо у вас разорено, Его мы чиним снова, А что в гнезде сохранено, Есть только треть былого На этот день. Законодателя страны Я не хочу бесславить, Сказав, что вы не так умны, Чтоб наш народ возглавить. Но вы изволили чины И званья предоставить Шутам, что хлев мести должны, А не страною править В столь трудный день. Вы дали мир нам наконец. Мы чиним руки, ноги. Зато стригут нас, как овец, Жестокие налоги. Меня пахать учил отец, Но я живу в тревоге, Что я найду такой конец, Как мой баран безрогий В печальный день. Подозревать я не могу Ни в чем Вилья́ма Питта. С баранов шерсть я сам стригу, Он нас стрижет сердито. Я знаю, вы кругом в долгу, Расходы непокрыты. Но черт возьми! Пусть сберегут Хоть флот наш знаменитый В столь грозный день. Итак, прощайте! Долгих лет! Пускай под вашей сенью Мы видим вольности расцвет, Конец растрат, хищенья. Хотя на празднества поэт Пришел без приглашенья, Он королеве шлет привет, А также поздравленье В столь славный день!..

ДВЕ СОБАКИ

Где в память Койла-короля Зовется исстари земля, В безоблачный июньский день, Когда собакам лаять лень, Сошлись однажды в час досуга Два добрых пса, два верных друга. Один был Цезарь. Этот пес В усадьбе лорда службу нес. И шерсть и уши выдавали, Что был шотландцем он едва ли, А привезен издалека, Из мест, где ловится треска. Он отличался ростом, лаем От всех собак, что мы встречаем. Ошейник именной, с замком, Прохожим говорил о том, Что Цезарь был весьма почтенным И просвещенным джентльменом. Он родовит был, словно лорд, Но — к черту спесь! — он не был горд И целоваться лез со всякой Лохматой грязною собакой, Каких немало у шатров Цыган — бродячих мастеров. У кузниц, мельниц и лавчонок, Встречая шустрых собачонок, Вступал он с ними в разговор, Мочился с ними на забор. А пес другой был сельский колли, Веселый дома, шумный в поле, Товарищ пахаря и друг И самый преданный из слуг. Его хозяин — резвый малый, Чудак, рифмач, затейник шалый — Решил — кто знает, почему! — Присвоить колли своему Прозванье «Лю́ат». Имя это Носил какой-то пес, воспетый В одной из песен иль баллад Так много лет тому назад. Был этот Лю́ат всем по нраву. В лихом прыжке через канаву Не уступал любому псу. Полоской белой на носу Самой природою отмечен, Он был доверчив и беспечен. Черна спина его была, А грудь, как первый снег, бела. И пышный хвост, блестящий, черный, Кольцом закручен был задорно. Как братья, жили эти псы. Они в свободные часы Мышей, кротов ловили в поле, Резвились, бегали на воле И, завершив свой долгий путь, Присаживались отдохнуть В тени ветвей над косогором, Чтобы развлечься разговором. А разговор они вели О людях — о царях земли. Цезарь Мой честный Лю́ат! Верно, тяжкий Удел достался вам, бедняжки. Я знаю только высший круг, Которому жильцы лачуг Должны платить за землю птицей, Углём, и шерстью, и пшеницей. Наш лорд живет не по часам, Встает, когда захочет сам. Открыв глаза, звонит лакею, И тот бежит, сгибая шею. Потом карету лорд зовет — И конь с каретой у ворот. Уходит лорд, монеты пряча В кошель, длинней, чем хвост собачий, И смотрит с каждой из монет Гео́рга Третьего портрет. До ночи повар наш хлопочет, Печет и жарит, варит, мочит, Сперва попотчует господ, Потом и слугам раздает Супы, жаркие и варенья, — Что ни обед, то разоренье! Не только первого слугу Здесь кормят соусом, рагу, Но и последний доезжачий, Тщедушный шут, живет богаче, Чем тот, кто в поле водит плуг. А что едят жильцы лачуг, — При всем моем воображенье Я не имею представленья! Люа́т Ах, Цезарь, я у тех живу, Кто дни проводит в грязном рву, Копается в земле и в глине На мостовой и на плотине, Кто от зари до первых звезд Дробит булыжник, строит мост, Чтоб прокормить себя, хозяйку Да малышей лохматых стайку. Пока работник жив-здоров, Есть у ребят и хлеб и кров, Но если в нищенский приют Подчас болезни забредут, Придет пора неурожаев Иль не найдет бедняк хозяев, — Нужда, недуги, холода Семью рассеют навсегда... А все ж, пока не грянет буря, Они живут, бровей не хмуря. И поглядишь, — в конце концов Немало статных молодцов И прехорошеньких подружек Выходит из таких лачужек. Цезарь Однако, Лю́ат, вы живете В обиде, в нищете, в заботе. А ваши беды замечать Не хочет чопорная знать. Все эти лорды на холопов — На землеробов, землекопов — Глядят с презреньем, свысока, Как мы с тобой на барсука! Не раз, не два я видел дома, Как управитель в день приема Встречает тех, кто в точный срок За землю уплатить не мог. Грозит отнять у них пожитки, А их самих раздеть до нитки. Ногами топает, кричит, А бедный терпит и молчит. Он с малых лет привык бояться Мошенника и тунеядца... Не знает счастья нищий люд. Его удел — нужда и труд! Люа́т Нет, несмотря на все напасти, И бедняку знакомо счастье. Знавал он голод и мороз — И не боится их угроз. Он не пугается соседства Нужды, знакомой с малолетства. Богатый, бедный, старый, юный — Все ждут подарка от фортуны. А кто работал свыше сил, Тем без подарка отдых мил. Нет лучшей радости на свете, Чем свой очаг, жена и дети, Малюток резвых болтовня В свободный вечер у огня. А кружка пенсовая с пивом Любого сделает счастливым. Забыв нужду на пять минут, Беседу бедняки ведут О судьбах церкви и державы И судят лондонские нравы. А сколько радостей простых В осенний праздник всех святых! Так много в городах и селах Затей невинных и веселых. Людей в любой из деревень Роднит веселье в этот день. Любовь мигает, ум играет, А смех заботы разгоняет. Как ни нуждается народ, А Новый год есть Новый год. Пылает уголь. Эль мятежный Клубится пеной белоснежной. Отцы усядутся кружком И чинно трубку с табаком Передают один другому. А юность носится по дому. Я от нее не отстаю И лаю, — так сказать, пою. Но, впрочем, прав и ты отчасти. Нередко плут, добившись власти, Рвет, как побеги сорняков Из почвы, семьи бедняков, Стремясь прибавить грош к доходу, А более всего — в угоду Особе знатной, чтобы с ней Себя связать еще тесней. А знатный лорд идет в парламент И, проявляя темперамент, Клянется — искренне вполне — Служить народу и стране. Цезарь Служить стране?.. Ах ты, дворняжка! Ты мало знаешь свет, бедняжка. В палате досточтимый сэр Повто́рит, что велит премьер. Ответит «да» иль скажет «нет», Как пожелает кабинет. Зато он будет вечерами Блистать и в опере, и в драме, На скачках, в клубе, в маскараде, А то возьмет и скуки ради На быстрокрылом корабле Махнет в Гаагу и в Кале́, Чтобы развлечься за границей, Повеселиться, покружиться Да изучить, увидев свет, Хороший тон и этикет. Растратит в Вене и Версале Фунты́, что деды наживали, Заглянет по пути в Мадрид, И на гитаре побренчит, Да полюбуется картиной Боёв испанцев со скотиной. Неаполь быстро оглядев, Ловить он будет смуглых дев. А после на немецких водах В тиши устроится на отдых Пред тем, как вновь пуститься в путь, Чтоб свежий вид себе вернуть Да смыть нескромный след, который Оставлен смуглою синьорой... Стране он служит?.. Что за вздор! Несет он родине позор, Разврат, раздор и униженье. Вот каково его служенье! Люа́т Я вижу, эти господа Растратят скоро без следа Свои поля, свои дубравы... Порой и нас мути́т лукавый. — Эх, черт возьми! — внушает черт. — Пожить бы так, как этот лорд!.. Но, Цезарь, если б наша знать Была согласна променять И двор и свет с его отравой На мир и сельские забавы, — Могли прожить бы кое-как И лорд, и фермер, и батрак. Не знаешь ты простого люда. Он прям и честен, хоть с причудой. Какого черта говорят, Что он и зол и плутоват! Ну, срубит в роще деревцо́, Ну, скажет лишнее словцо Иль два по поводу зазнобы Одной сиятельной особы. Ну, принесет к обеду дичь, Коль удалось ее настичь, Подстрелит зайца на охоте Иль куропатку на болоте. Но честным людям никогда Не причиняет он вреда. Теперь скажи: твой высший свет Вполне ли счастлив или нет? Цезарь Нет, братец, поживи в палатах — Иное скажешь о богатых! Не страшен холод им зимой, И не томит их летний зной, И непосильная работа Не изнуряет их до пота, И сырость шахт или канав Не гложет каждый их сустав. Но так уж человек устроен: Он и в покое неспокоен. Где нет печалей и забот, Он сам беду себе найдет. Крестьянский парень вспашет поле И отдохнет себе на воле. Девчонка рада, если в срок За прялкой выполнит урок. Но люди избранного круга Не терпят тихого досуга. Томит их не́мочь, вялость, лень. Бесцветным кажется им день, А ночь — томительной и длинной, Хоть для тревоги нет причины. Не веселит их светский бал, Ни маскарад, ни карнавал, Ни скачка бешеным галопом По людным улицам и тропам... Всё напоказ, чтоб видел свет, А для души отрады нет! Кто проиграл в турнире партий, Находит вкус в другом азарте — В ночной разнузданной гульбе. А днем им всем не по себе. А наши леди!.. Сбившись в кучку, Они, друг дружку взяв под ручку, Ведут душевный разговор... Принять их можно за сестер. Но эти милые особы Полны такой взаимной злобы, Что, если б высказались вслух, Затмить могли чертей и шлюх. За чайной чашечкой в гостиной Они глотают яд змеиный. Потом, усевшись за столы, Играют до рассветной мглы В картишки — в чертовы картинки. Плутуют нагло, как на рынке, На карту ставят весь доход Крестьянина за целый год, Чтобы спустить в одно мгновенье... Бывают, правда, исключенья — Без исключений правил нет, — Но так устроен высший свет... _______ Давно уж солнце скрылось прочь, Пришла за сумерками ночь... Мычали на лугу коровы, И жук гудел струной басовой, И вышел месяц в небеса, Когда простились оба пса. Ушами длинными тряхнули, Хвостами дружески махнули, Пролаяв: — Славно, черт возьми, Что бог не создал нас людьми! И, потрепав один другого, Решили повстречаться снова.

НИЧЕГО

С приветом я к вам посылаю Пегаса — конька своего. Спросите, чего я желаю, И я вам скажу: ничего! Простите беспечность поэта. Дышу я — и только всего. А шум деловитого света Не стоит подчас ничего. Процентщика мучат тревоги. Червонец — его божество. Но вот подведет он итоги — И что же найдет? Ничего. Отвешивать должен поклоны Вельможа-старик для того, Чтоб графской добиться короны, А что ему в ней? Ничего. Унылая ряса пресвитера — Заветная цель одного. Другой добивается митры. А суть-то одна: ничего. Влюбленному жизни дороже На свете одно существо. Но вот он женился — и что же Нашел под тряпьем? Ничего, Рифмует поэт беспокойный И верит: его мастерство Торжественных лавров достойно. А что его ждет? Ничего. Храбрится буян, угрожая, Но тщетно его хвастовство, И, кроме свирепого лая, Не жди от него ничего. Не верит поэту девица — Ни просьбам, ни вздохам его, Но скоро она убедится, Что страшного нет ничего. Ей по́ сердцу ласки поэта. Упрямец достиг своего, А что обещал ей за это? По правде сказать, ничего… Священник громит за неверие С амвона ее и его. Но попусту бьет артиллерия — Поправить нельзя ничего. Прощайте! У бурного моря Я жду корабля своего. И, если погибну я вскоре, Что вам эта смерть? Ничего. Останусь готовым к услугам До смертного дня моего — Коль есть у вас что-нибудь, — другом, И другом, коль нет ничего!

ЭПИГРАММЫ

К ПОРТРЕТУ ДУХОВНОГО ЛИЦА

Нет, у него не лживый взгляд. Его глаза не лгут. Они правдиво говорят, Что их владелец — плут.

ЭПИТАФИЯ БЕЗДУШНОМУ ДЕЛЬЦУ

Здесь Джон покоится в тиши. Конечно, только тело… Но говорят, оно души И прежде не имело!

ЭЛЬФИНСТОНУ, КОТОРЫЙ ПЕРЕВЕЛ ЭПИГРАММЫ МАРЦИАЛА

О ты, кого поэзия изгнала, Кто в нашей прозе места не нашел, — Ты слышишь крик поэта Марциала: «Разбой! Грабеж! Меня он перевел!»

ПОКЛОННИКУ ЗНАТИ

У него герцогиня знакомая, Пообедал он с графом на днях… Но осталось собой насекомое, Побывав в королевских кудрях!

НАДПИСЬ НА МОГИЛЕ ШКОЛЬНОГО ПЕДАНТА

В кромешный ад сегодня взят Тот, кто учил детей… Он может там из чертенят Воспитывать чертей.

ПРИ ПОСЕЩЕНИИ БОГАТОЙ УСАДЬБЫ

Наш лорд показывает всем Прекрасные владенья… Так евнух знает свой гарем, Не зная наслажденья.

НА ЛОРДА ГАЛЛОУЭЙ

1 В его роду известных много, Но сам он не в почете. Так древнеримская дорога Теряется в болоте… 2 Тебе дворец не ко двору. Попробуй отыскать Глухую грязную нору — Душе твоей под стать!

КНИЖНЫЙ ЧЕРВЬ

Пусть книжный червь — жилец резного шкафа — В поэзии узоры прогрызет, Но, уважая вкус владельца-графа, Пусть пощадит тисненый переплет!

НАДГРОБНАЯ НАДПИСЬ

Прошел Джон Бушби честный путь. Он жил с моралью в дружбе… Попробуй, дьявол, обмануть Такого Джона Бушби!

НАДПИСЬ НА МОГИЛЕ СЕЛЬСКОГО ВОЛОКИТЫ

Рыдайте, добрые мужья, На этой скорбной тризне. Сосед покойный, слышал я, — Вам помогал при жизни. Пусть школьников шумливый рой Могилы не тревожит... Тот, кто лежит в земле сырой, Был им отцом, быть может!

О ЧЕРЕПЕ ТУПИЦЫ

Господь во всем, конечно, прав. Но кажется непостижимым, Зачем он создал прочный шкаф С таким убогим содержимым!

ЭПИТАФИЯ ЦЕРКОВНОМУ СТАРОСТЕ, САПОЖНИКУ ГУДУ

Пусть по приказу сатаны Покойника назначат В аду хранителем казны, — Он ловко деньги прячет.

ПОТОМКУ СТЮАРТОВ

Нет, вы — не Стю́арт, ваша честь. Бесстрашны Стюартов сердца. Глупцы в семействе этом есть, Но не бывало подлеца!

ЗНАКОМОМУ, КОТОРЫЙ ОТВЕРНУЛСЯ ПРИ ВСТРЕЧЕ С ПОЭТОМ

Чего ты краснеешь, встречаясь со мной? Я знаю: ты глуп и рогат. Но в этих достоинствах кто-то иной, А вовсе не ты виноват!

НА БЛАГОДАРСТВЕННОМ МОЛЕБНЕ ПО СЛУЧАЮ ПОБЕДЫ

О лицемерье, служишь ты молебны Над прахом всех загубленных тобой. Но разве нужен небу гимн хвалебный И благодарность за разбой?

ДЖОНСОНУ

Мошенники, ханжи и сумасброды, Свободу невзлюбив, шипят со всех сторон. Но если гений стал врагом свободы, — Самоубийца он.

ДЕВУШКЕ МАЛЕНЬКОГО РОСТА

На то и меньше мой алмаз Гранитной темной глыбы, Чтобы дороже во́ сто раз Его ценить могли бы!

АКТРИСЕ МИСС ФОНТЕННЕЛЬ

Эльф, живущий на свободе, Образ дикой красоты, Не тебе хвала — природе. Лишь себя играешь ты! Позабудь живые чувства И природу приневоль, Лги, фальшивь, терзай искусство — Вот тогда сыграешь роль!

К ПОРТРЕТУ ИЗВЕСТНОЙ МИСС БЕРНС

По́лно вам шипеть, как змеи! Всех затмит она собой. Был один грешок за нею… Меньше ль было у любой?

ЯРЛЫЧОК НА КАРЕТУ ЗНАТНОЙ ДАМЫ

Как твоя госпожа, ты трещишь, дребезжа, Обгоняя возки, таратайки, Но слетишь под откос, если оси колес Ненадежны, как сердце хозяйки!

КРАСАВИЦЕ, ПРОПОВЕДУЮЩЕЙ СВОБОДУ И РАВЕНСТВО

Ты восклицаешь: «Равенство! Свобода!» Но, милая, слова твои — обман. Ты ввергла в рабство множество народа И властвуешь бездушно, как тиран.

О ЗОЛОТОМ КОЛЬЦЕ

— Зачем надевают кольцо золотое На палец, когда обручаются двое? — Меня любопытная леди спросила. Не став пред вопросом в тупик, Ответил я так собеседнице милой: — Владеет любовь электрической силой, А золото — проводник!

НАДПИСЬ НА МОГИЛЕ ЭСКВАЙРА, КОТОРЫЙ БЫЛ ПОД БАШМАКОМ У ЖЕНЫ

Со дней Адама все напасти Проистекают от жены. Та, у кого ты был во власти, Была во власти сатаны.

МИСС ДЖИННИ СКОТТ

О, будь у ско́ттов каждый клан Таким, как Джинни Скотт, — Мы покорили б англичан, А не наоборот.

НАДПИСЬ НА ОФИЦИАЛЬНОЙ БУМАГЕ, КОТОРАЯ ПРЕДПИСЫВАЛА ПОЭТУ «СЛУЖИТЬ, А НЕ ДУМАТЬ»

К политике будь слеп и глух, Коль ходишь ты в заплатах. Запомни: зрение и слух — Удел одних богатых!

КАПИТАНУ РИДДЕЛЮ ПРИ ВОЗВРАЩЕНИИ ГАЗЕТЫ

Газетные строчки Прочел я до точки, Но в них, к сожалению, мало Известий столичных, Вестей заграничных. И крупных разбоев не стало. Газетная братья Имеет понятье, Что значат известка и глина, Но в том, что сложнее, — Ручаться я смею, — Она, как младенец, невинна. И это перо Не слишком остро́. Боюсь, что оно не ответит На все бесконечное ваше добро... Ах, если б у солнца мне вырвать перо — Такое, что греет и светит!

ОТВЕТ «ВЕРНОПОДДАННЫМ» УРОЖЕНЦАМ ШОТЛАНДИИ

Вы, верные трону, безропотный скот, Пируйте, орите всю ночь напролет. Позор ваш — надежный от зависти щит. Но что от презрения вас защитит?

ПРОПОВЕДНИКУ ЛЕМИНГТОНСКОЙ ЦЕРКВИ

Нет злее ветра этих дней, Нет церкви — этой холодней. Не церковь, а какой-то ле́дник… А в ней холодный проповедник. Пусть он согреется в аду, Пока я вновь сюда приду!

О ПРОИСХОЖДЕНИИ ОДНОЙ ОСОБЫ

В году семьсот сорок девятом (Точнее я не помню даты) Лепить свинью задумал черт. Но вдруг в последнее мгновенье Он изменил свое решенье, И вас он вылепил, милорд!

О ПЛОХИХ ДОРОГАХ

Я ехал к вам то вплавь, то вброд. Меня хранили боги. Не любит местный ваш народ Чинить свои дороги. Строку из Библии прочти, О город многогрешный: Коль ты не выпрямишь пути, Пойдешь ты в ад кромешный!

ТРАКТИРЩИЦЕ ИЗ РОСЛИНА

Достойна всякого почета Владений этих госпожа. В ее таверне есть работа Для кружки, ложки и ножа. Пускай она, судьбой хранима, Еще полвека проживет. И — верьте! — не промчусь я мимо Ее распахнутых ворот!

СТИХИ, НАПИСАННЫЕ АЛМАЗОМ НА ОКНЕ ГОСТИНИЦЫ

Мы к вам пришли Не тешить взгляд Заводом вашим местным, А для того, Чтоб смрадный ад Был местом, Нам известным, Мы к вам стучались Целый час. Привратник не ответил. И дай нам бог, Чтоб так же нас Привратник ада встретил!

ПРИ ПОСЕЩЕНИИ РАЗРУШЕННОГО ДВОРЦА ШОТЛАНДСКИХ КОРОЛЕЙ

Когда-то Стю́арты владели этим троном И вся Шотландия жила по их законам. Теперь без кровли дом, где прежде был престол, А их венец с державой перешел К чужой династии, к семье из-за границы, Где друг за другом следуют тупицы. Чем больше знаешь их, тиранов наших дней, Тем презираешь их сильней.

ЛОРДУ, КОТОРЫЙ НЕ ПУСТИЛ В СВОИ ПАЛАТЫ ПОЭТА И ЕГО ДРУЗЕЙ, ИНТЕРЕСОВАВШИХСЯ АРХИТЕКТУРОЙ

Пред нами дверь в свои палаты Закрыли вы, милорд. Но мы — не малые ребята, А ваш дворец — не торт!

НАДПИСЬ НА МОГИЛЕ ЧЕСТОЛЮБЦА

Покойник был дурак и так любил чины, Что требует в аду короны сатаны. — Нет, — молвил сатана. — Ты зол, и даже слишком, Но надо обладать каким-нибудь умишком!

ЭПИТАФИЯ ТВЕРДОЛОБОМУ ТРУСУ

Клади земли тончайший слой На это сердце робкое, Но башню целую построй Над черепной коробкою!

ТРИ ПОРТРЕТА

I Напоминает он лицом Ту вывеску, что над крыльцом Гремит, блестит, Лаская слух и взор, И говорит: «Здесь постоялый двор». II Как эта голова чиста, пуста, Припудрена, искусно завита́! Такую видишь в лавке брадобрея. И каждый, кто проходит перед нею, Одни и те же говорит слова: — Вот голова! III А эта голова Могучего напоминает льва, Но только льва довольно мирного — Трактирного.

НЕТЛЕННЫЙ КАПИТАН

Пред тем, как предать капитана могиле, Друзья бальзамировать сердце решили. — Нет, — молвил прохожий, — он так ядовит, Что даже червяк от него убежит!

В ЗАЩИТУ АКЦИЗНОГО

Вам, остроумцам, праздным и капризным, Довольно издеваться над акцизным. Чем лучше ваш премьер или священник, С живых и мертвых требующий денег И на приход глядящий с укоризной? Кто он такой? Духовный ваш акцизный!

ЭПИТАФИЯ САМОУБИЙЦЕ

Себя, как пле́вел, вырвал тот, Кого посеял дьявол. Самоубийством от хлопот Он господа избавил.

ЭПИТАФИЯ ВЛАДЕЛЬЦУ УСАДЬБЫ

Джемс Грив Богхе́д Был мой сосед, И, если в рай пошел он, Хочу я в ад, Коль райский сад Таких соседей полон.

ХУДОЖНИКУ

Прими мой дружеский совет: Писать тебе не надо Небесных ангелов портрет, Рисуй владыку ада! Тебе известней адский лорд, Чем ангел белокурый. Куда живее выйдет черт, Написанный с натуры!

ЭПИТАФИЯ КРИКЛИВОМУ СПОРЩИКУ

Ушел ли ты в блаженный рай Иль в ад, где воют черти, — Впервые этот вздорный лай Услышат в царстве смерти.

ЛОРД-АДВОКАТ

Слова он сыпал, обуян Ораторским экстазом, И красноречия туман Ему окутал разум. Он стал затылок свой скрести, Нуждаясь в смысле здравом, И где не мог его найти, Заткнул прорехи правом...

ЭПИТАФИЯ ПРЕПОДАВАТЕЛЮ ЛАТЫНИ

Тебе мы кланяемся низко, В последний раз сказав: "Аминь!" Грешил ты редко по-английски. Пусть бог простит твою латынь!

ЭПИТАФИЯ СТАРУХЕ ГРИЗЗЕЛЬ ГРИМ

Лежит карга под камнем сим. И не могу понять я, Как этой ведьме Гриззель Грим Раскрыла смерть объятья!

ЗЕРКАЛО

Ты обозвал меня совой, Но сам себя обидел: Во мне ты только образ свой, Как в зеркале, увидел.

ПО ПОВОДУ БОЛЕЗНИ КАПИТАНА ФРЕНСИСА ГРОУЗА

Проведав, что Френсис в объятиях смерти, Топ-топ — прибежали к одру его черти. Но, слыша, как стонут под грузом больного Тяжелые ножки кровати дубовой, Они отказались принять его душу: Легко ли поднять эту грузную тушу!

ЭПИТАФИЯ ВИЛЬЯМУ ГРЭХЕМУ, ЭСКВАЙРУ

Склонясь у гробового входа, — О смерть! — воскликнула природа, Когда удастся мне опять Такого олуха создать!..

ВЕСЕЛЫЕ НИЩИЕ

КАНТАТА

Когда, бесцветна и мертва, Летит последняя листва, Опалена зимой, И новоро́жденный мороз Кусает тех, кто гол и бос, И гонит их домой, — В такие дни толпа бродяг Перед зарей вечерней Отдаст лохмотья за очаг В какой-нибудь таверне. За кружками С подружками Они пред очагом Горланят, Барабанят, И всё дрожит кругом. В мундире, сшитом из заплат, У очага сидел солдат В ремнях, с походным рангом. Пред ним любовница была, От хмеля, ласки и тепла Пылавшая румянцем. Не помня горя и забот, Ласкал он побирушку, А та к нему тянула рот, Как нищенскую кружку. И чокались И чмокались Сто раз они подряд, Пока хмельную песню Не затянул солдат. ПЕСНЯ Я воспитан был в строю, а испытан я в бою, Украшает грудь мою много ран. Этот шрам получен в драке, а другой в лихой атаке В ночь, когда гремел во мраке барабан. Я учиться начал рано — у Абрамова кургана. В этой битве пал мой капитан. И учился я не в школе, а в широком ратном поле, Где кололи мы врагов под барабан. Пусть я о́тдал за науку ногу правую и руку, — Вы узнаете по стуку мой чурбан. Если в бой пойдет пехота под командой Элио́та Я пойду на костылях под барабан. Одноногий и убогий, я ночую у дороги В дождь и стужу, в бурю и туман, Но при мне мой ранец, фляжка, а со мной моя милашка, Как в те дни, когда я шел под барабан. Пусть башка моя седа, амуниция худа И постелью служит мне бурьян, — Выпью кружку и другую, поцелую дорогую И пойду на всех чертей под барабан! РЕЧИТАТИВ Солдат умолк. И грянул хор, И дрогнул потолок. Две крысы, выглянув из нор, Пустились наутек. Скрипач бродячий крикнул: "Бис! Ты спой еще разок!" Но заглушил его и крыс Осипший голосок. ПЕСНЯ Девицей была я, — не помню когда, — И люблю молодежь, хоть не так молода. Мать в драгунском полку погостила когда-то. Оттого-то я жить не могу без солдата! Был первый мой друг весельчак и буян. Он только и знал, что стучал в барабан. Парень был он лихой, крепконогий, усатый. Что таить!.. Я влюбилась в красавца солдата. Соблазнил меня добрый седой капеллан На стихарь променять полковой барабан. Он душой рисковал, — в том любовь виновата, — Я же телом своим. И ушла от солдата. Но не весело жить со святым стариком. Скоро стал моим мужем весь полк целиком — От трубы до капрала, известного хвата. Приласкать я готова любого солдата. После мира пошла я с клюкой и сумой Мой дружок отставной повстречался со мной. Тот же красный мундир — на заплате заплата. То-то рада была я увидеть солдата! Хоть живу я на свете бог весть как давно, Вместе с вами пою, попиваю вино. И пока моя кружка в ладонях зажата, Буду пить за тебя, мой герой, — за солдата! РЕЧИТАТИВ В углу сидел базарный шут. К соседке воспылав любовью, Не разбирал он, что поют, И только пил ее здоровье. Но вот, разгорячен вином Или соседкой разогретый, Поставив кружку кверху дном, Он прохрипел свои куплеты. ПЕСНЯ Мудрец от похмелья глупеет, а плут Шутом выступает на сессии. Но разве сравнится неопытный шут Со мной — дураком по профессии! Мне бабушка в детстве купила букварь. Учился я грамоте в школах, И все ж дураком я остался, как встарь, Ведь олух — до старости олух. Вино из бочонка тянул я взасос, Гонял за соседскою дочкой. Но сям я подрос — и бочонок подрос И стал здоровенного бочкой! За пьянство меня среди белого дня Связали и ввергли в темницу, А в церкви за то осудили меня, Что я опрокинул девицу. Я — клоун бродячий, жонглер, акробат, Умею плясать на канате, Но в Лондоне есть у меня, говорят, Счастливый соперник в палате! А наш проповедник! Какую подчас С амвона он корчит гримасу! Клянусь вам, он хлеб отбивает у нас, Хотя облачается в рясу. Недаром ношу я дурацкий колпак — Меня он и кормит и по́ит. А кто для себя — и бесплатно — дурак, Тот очень немногого стоит!.. РЕЧИТАТИВ Дурак умолк. За ним вослед Особа встала средних лет, С могучим станом, грозной грудью. Ее не раз судили судьи За то, что ловко на крючок Она ловила кошелек, Кольцо, платок и что придется. Народ топил ее в колодце, Но утопить никак не мог, — Сам сатана ее берег. В былые дни — во время о́но — Она любила горца Джона. И вот запела про него, Про Джона, горца своего. ПЕСНЯ Мой Джон — дитя шотландских скал — Закон долины презирал. Но как любил родимый склон Мой славный горец, статный Джон. Споем, подружки, про него, Поднимем кружки за него. Нет среди горцев никого Отважней Джона моего! Он был как щёголь разодет — Берет с пером и пестрый плед. С ума сводил шотландских жен Мой статный горец, храбрый Джон. От речки Твид до речки Спей С ватагой буйною своей Мы кочевали — я и он, Мой верный друг, мой статный Джон. Но присудил его судья К изгнанью в дальние края. Зазеленел весною клен, — И вновь ко мне вернулся Джон. В тюрьму попал он с корабля. Там обняла его петля... Будь проклят тот, кем осужден Мой статный горец, храбрый Джон! И вот осталась я одна И допиваю жизнь до дна. Но пусть шотландских кружек звон Тебе приветом будет, Джон... Споем, подружки, про него, Поднимем кружки за него. Нет среди горцев никого Отважней Джона моего! — За Джона! — гаркнул пьяный хор. Он был красой Шотландских гор!.. РЕЧИТАТИВ Был в кабачке скрипач поджарый. Пленился он воровкой старой, Но был так мал, Что лишь бедро ее крутое, Как решето, одной рукою Он обнимал. Развеселить желая даму, Прорепетировал он гамму Разок-другой. Потом, наполнив кружку пивом, Запел он голосом пискливым Мотив такой. ПЕСНЯ Позволь слезу твою смахнуть, Моей возлюбленною будь И все прошедшее забудь. Плевать на остальное! Житье на свете скрипачу — Иду-бреду, куда хочу, Так не живется богачу. Плевать на остальное! Где дочку замуж выдают, Где после жатвы пиво пьют, — Для нас всегда готов приют. Плевать на остальное! Мы будем корки грызть вдвоем, А спать на травке над ручьем, И на досуге мы споем: «Плевать на остальное!» Пока растет на свете рожь И любит пляску молодежь, — Со мной безбедно проживешь. Плевать на остальное! РЕЧИТАТИВ Пока скрипач бродячий пел, Сжигаемый любовью, — Лудильщик удалой успел Пленить сердечко вдовье. Схватил за ворот скрипача Его соперник бравый И уж готов был сгоряча Пронзить рапирой ржавой. Скрипач мышонком запищал, Склонил пред ним колени И отказаться обещал От всех поползновений... Но все ж, прикрыв лицо поло́й, Смеялся он притворно, Когда лудильщик удалой, Хлебнув, запел задорно. ПЕСНЯ Я, ваша честь, Паяю жесть. Лудильщик я и медник. Хожу пешком Из дома в дом. На мне прожжен передник. Я был в войсках. С ружьем в руках Стоял на карауле. Теперь опять Иду паять, Чинить-паять Кастрюли! Вот этот хлыщ Душою нищ, Твой прежний собеседник. Любовь моя, Бери в мужья Того, на ком передник. Любовь моя, Лудильщик я И круглый год в дороге. Авось вдвоем Мы проживем Без горя и тревоги! РЕЧИТАТИВ В ответ на нежные слова, Нимало не краснея, С похмелья бросилась вдова Лудильщику на шею. Скрипач им больше не мешал, И, потрясен их страстью, Он только по́днял свой бокал И пожелал им счастья На эту ночь! Но бес опять его увлек: Подсев к другой соседке, Ее позвал он в уголок, Где куры спали в клетке. Ее супруг — по ремеслу Поэт, певец натуры — Застиг их вовремя в углу И не́ дал строить куры Им в эту ночь! Был неказист и хромоног Поэт, певец бродячий. И хоть по внешности убог, Но сердцем всех богаче. Он жил на свете не спеша, Умел любить веселье, И пел он, что поет душа... И вот что спел с похмелья Он в эту ночь. ПЕСНЯ Я — лишь поэт. Не ценит свет Моей струны веселой. Но мне пример — слепой Гомер. За нами вьются пчелы. И то сказать, И так сказать, И даже больше вдвое. Одна уйдет, женюсь опять. Жена всегда со мною. Я не был у Кастальских вод, Не видел муз воочию, Но здесь из бочки пена бьет — И все такое прочее! Я пью за круг моих подруг, Служу им дни и ночи я. Порочить плоть, что дал господь, — Великий грех и прочее! Одну люблю и с ней делю Постель, и хмель, и прочее, А много ль дней мы будем с ней, Об этом не пророчу я. За женский пол! Вино на стол! Сегодня всех я потчую. За нежный пол, лукавый пол И все такое прочее!.. РЕЧИТАТИВ Поэт окончил — и кругом Рукоплесканий грянул гром, И каждый нёс на бочку Всё, что отдать хозяйке мог, — Медяк, запрятанный в сапог, Тряпьё последнее в залог, Последнюю сорочку. Друзья до риз перепили́сь, Плясали до упаду И у поэта принялись Просить ещё балладу. Поэт сидел меж двух подруг У винного бочонка, И, оглядев веселый круг, Запел он песню звонко. ПЕСНЯ В эту ночь сердца́ и кружки До краев у нас полны. Здесь, на дружеской пирушке, Все пьяны и все равны! К черту тех, кого законы От народа берегут. Тюрьмы — трусам оборона, Церкви — ханжеству приют. Что в деньгах и прочем вздоре! Кто стремится к ним — дурак. Жить в любви, не зная горя, Безразлично где и как! Песней гоним мы печали, Шуткой красим свой досуг, И в пути на сеновале Обнимаем мы подруг. Вам, милорд, в своей коляске Нас, бродяг, не обогнать, И такой не знает ласки Ваша брачная кровать. Жизнь — в движенье бесконечном: Радость — горе, тьма и свет. Репутации беречь нам Не приходится — их нет! Напоследок с песней громкой Эту кружку подыму За дорожную котомку, За походную суму! Ты, огонь в сердцах и в чашах, Никогда нас не покинь. Пьем за вас, подружек наших. Будьте счастливы. Аминь!

ТЭМ О’ШЕНТЕР

ПОВЕСТЬ В СТИХАХ

Когда на город ляжет тень, И кончится базарный день, И продавцы бегут, задвинув Засовом двери магазинов, И нас кивком сосед зовет Стряхнуть ярмо дневных забот, — Тогда у полной бочки эля, Вполне счастливые от хмеля, Мы не считаем верст, канав, Мостков, опасных переправ До нашего родного крова, Где ждет жена, храня сурово Свой гнев, как пламя очага, Чтоб мужа встретить как врага. Об этом думал Тэм О’Шентер, Когда во тьме покинул центр Излюбленного городка, Где он наклюкался слегка. А город, где он нализался — Старинный Эйр, — ему казался Гораздо выше всех столиц По красоте своих девиц. О Тэм! Забыл ты о совете Своей супруги — мудрой Кэтти. А ведь она была права... Припомни, Тэм, ее слова: «Бездельник, шут, пропойца старый, Не пропускаешь ты базара, Чтобы не плюхнуться под стол. Ты пропил с мельником помол. Чтоб ногу подковать кобыле, Вы с кузнецом две ночи пили. Ты в праздник ходишь в божий дом, Чтобы потом за полной кружкой Ночь просидеть с церковным служкой Или нарезаться с дьячком! Смотри же: в полночь ненароком Утонешь в омуте глубоком Иль попадешь в гнездо чертей У старой церкви Аллоуэй!» О жёны! Плакать я готов, Припомнив, сколько мудрых слов Красноречивейшей морали Мы без вниманья оставляли... Но продолжаем повесть. Тэм Сидел в трактире перед тем. Трещало в очаге полено. Над кружками клубилась пена, И слышался хрустальный звон. Его сосед — сапожник Джон — Был верный друг его до гроба: Не раз под стол валились оба! Так проходил за часом час. А в очаге огонь не гас. Шел разговор. Гремели песни. Эль становился все чудесней. И Тэм О'Шентер через стол Роман с трактирщицей завел. Они обменивались взглядом, Хотя супруг сидел с ней рядом. Но был он, к счастью, погружён В рассказ, который начал Джон, И, голос Джона прерывая, Гремел, как туча грозовая. То дождь, то снег хлестал в окно, Но пьяным было все равно! Заботы в кружках потонули, Минута каждая плыла, Как пролетающая в улей Перегружённая пчела. Блажен король. Но кружка с пивом Любого делает счастливым! Но счастье — точно маков цвет: Сорвешь цветок — его уж нет. Часы утех подобны рою Снежинок легких над рекою: Примчатся к нам на краткий срок И прочь летят, как ветерок. Так исчезает, вспыхнув ярко, На небе радужная арка... Всему на свете свой черед. И Тэм из-за стола встает. Седлает клячу он во мраке. Кругом не слышно и собаки. Не позавидуешь тому, Кто должен мчаться в эту тьму! Дул ветер из последних сил, И град хлестал, и ливень лил, И вспышки молний тьма глотала, И небо долго грохотало... В такую ночь, как эта ночь, Сам дьявол погулять не прочь. Но поворот за поворотом — О'Шентер мчался по болотам. Рукой от бури заслонясь, Он несся вдаль, взметая грязь. То шляпу он сжимал в тревоге, То пел сонеты по дороге, То зорко вглядывался в тьму, Где черт мерещился ему... Вот, наконец, неясной тенью Мелькнула церковь в отдаленье. Оттуда слышался, как зов, Далекий хор чертей и сов. Невдалеке — знакомый брод. Когда-то здесь у этих вод В глухую ночь на берегу Торговец утонул в снегу. Здесь у прибрежных этих скал, Пропойца голову сломал. Там — под поникшею ракитой — Младенец найден был зарытый. А дальше — тот засохший дуб, Где женщины качался труп... Разбуженная непогодой, Река во тьме катила воды. Кругом гремел тяжелый гром, Змеился молнии излом. И невдали за перелеском, Озарена туманным блеском, Меж глухо стонущих ветвей Открылась церковь Аллоуэй. Неслись оттуда стоны, крики, И свист, и визг, и хохот дикий. Ах, Джон Ячменное Зерно! В твоем огне закалено, Оживлено твоею чашей, Не знает страха сердце наше. От кружки мы полезем в ад. За чаркой нам сам черт не брат! А Тэм О'Шентер был под мухой И не боялся злого духа, Но клячу сдвинуть он не мог, Пока движеньем рук и ног, Угрозой, ласкою и силой Не сладил с чертовой кобылой. Она, дрожа, пошла к вратам. О боже! Что творилось там!.. Толпясь, как продавцы на рынке, Под трубы, дудки и волынки Водили адский хоровод Колдуньи, ведьмы всех пород. И не кадриль они плясали, Не новомодный котильон, Что привезли к нам из Версаля, Не танцы нынешних времен, А те затейливые танцы, Что знали старые шотландцы: Взлетали, топнув каблуком, Вертелись по́ полу волчком. На этом празднике полночном На подоконнике восточном Сидел с волынкой старый Ник И выдувал бесовский джиг. Все веселей внизу плясали. И вдруг гроба́, открывшись, встали, И в каждом гробе был скелет В истлевшем платье прошлых лет. Все мертвецы держали свечи. Один мертвец широкоплечий Чуть звякнул кольцами оков. И понял Тэм, кто он таков. Тут были крошечные дети, Что мало по́жили на свете И умерли, не крещены, В чем нет, конечно, их вины... Тут были воры и злодеи В цепях, с веревкою на шее. При них орудья грабежа: Пять топоров и три ножа, Одна подвязка, чье объятье Прервало краткий век дитяти. Один кинжал, хранивший след Отцеубийства древних лет: Навеки к острию кинжала Седая прядь волос пристала... Но тайну остальных улик Не в силах рассказать язык. Безмолвный Тэм глядел с кобылы На этот сбор нечистой силы В старинной церкви Аллоуэй. Кружились ведьмы всё быстрей, Неслись вприпрыжку и вприскочку, Гуськом, кружком и в одиночку, То парами, то сбившись в кучу, И пар стоял над ними тучей. Потом разделись и в белье Плясали на своем тряпье. Будь эти пляшущие тетки Румянощекие красотки, И будь у теток на плечах Взамен фланелевых рубах Сорочки ткани белоснежной, Стан обвивающие нежно, — Клянусь, отдать я был бы рад За их улыбку или взгляд Не только сердце или душу, Но и штаны свои из плюша, Свои последние штаны, Уже не первой новизны. А эти ведьмы древних лет, Свой обнажившие скелет, Живые жерди и ходули Во мне нутро перевернули! Но Тэм нежданно разглядел Среди толпы костлявых тел, Обтянутых гусиной кожей, Одну бабенку помоложе. Как видно, на бесовский пляс Она явилась в первый раз. (Потом молва о ней гремела: Она и скот губить умела, И корабли пускать на дно, И портить в колосе зерно!) Она была в рубашке тонкой, Которую еще девчонкой Носила, и давно была Рубашка ветхая мала. Не знала бабушка седая, Сорочку внучке покупая, Что внучка в ней плясать пойдет В пустынный храм среди болот, Что бесноваться будет Нэнни Среди чертей и привидений... Но музу должен я прервать. Ей эта песня не под стать, Не передаст она, как ловко Плясала вёрткая чертовка, Как на кобыле бедный Тэм Сидел недвижен, глух и нем, А дьявол, потеряв рассудок, Свирепо дул в десяток дудок. Но вот прыжок, еще прыжок — И удержаться Тэм не мог. Он прохрипел, вздыхая тяжко: «Ах ты, короткая рубашка!..» И в тот же миг прервался пляс, И замер крик, и свет погас... Но только тронул Тэм поводья, Завыло адское отродье... Как мчится пчел гудящий рой, Когда встревожен их покой, Как носится пернатых стая, От лап кошачьих улетая, Иль как народ со всех дворов Бежит на крик: «Держи воров!» — Так Мэгги от нечистой силы Насилу ноги уносила Через канаву, пень, бугор, Во весь галоп, во весь опор... О Тэм! Как жирную селедку, Тебя швырнут на сковородку. Напрасно ждет тебя жена — Вдовой останется она. Несдобровать твоей кобыле, — Ее бока в поту и в мыле, О Мэг! Скорей беги на мост И покажи нечистым хвост: Боятся ведьмы, бесы, черти Воды текучей, точно смерти! Увы, еще перед мостом Пришлось ей повертеть хвостом. Как вздрогнула она, бедняжка, Когда Короткая Рубашка, Вдруг вынырнув из-за куста, Вцепилась ей в репей хвоста!.. В последний раз, собравшись с силой, Рванулась добрая кобыла, Взлетела на скрипучий мост, Чертям оставив серый хвост... Ах, после этой страшной ночи Во много раз он стал короче!.. На этом кончу я рассказ. Но если кто-нибудь из вас Прельстится полною баклажкой Или Короткою Рубашкой, — Пускай припомнит град, и снег, И старую кобылу Мэг!..

ПОСЛЕСЛОВИЕ[8]

Творчество Бернса полно общественного протеста, обличения социальной несправедливости. Революционно-обличительная тема звучит в некоторых его стихах особенно отчетливо. Бернс обретает силу поэта-трибуна в таких, например, стихотворениях, как «Дерево свободы» и «Честная бедность». Тем же настроением проникнуты и многие эпиграммы Бернса, разящие своими острыми стрелами вельмож, церковных ханжей, всю свору привилегированных «почтенных джентльменов». Недаром современник поэта писал о нем, что он умел «не только пламенно любить, но и страстно ненавидеть».

Бернс иногда прибегал к иносказанию, к намекам. Не только он сам, но и тысячи шотландских крестьян хохотали, читая его поэму «Тэм О’Шентер». Они отлично понимали, что шабаш ведьм в церкви — пародия на те «ужасы», которыми пугали суеверных прихожан церковные проповедники.

Не только как историческая баллада, но прежде всего как живой призыв к борьбе звучало для современников Бернса стихотворение «Брюс — шотландцам»[9], с его заключительной пламенной строфой:

Наша честь велит смести Угнетателей с пути И в сраженье обрести Смерть или свободу!

Творчество Бернса исполнено жизнерадостности. Напомним его кантату «Веселые нищие», где буйная радость так и бьет ключом. Герои кантаты веселятся с той полнотой жизненных сил, которая и не снилась пресыщенной знати и самодовольным богатым джентльменам.

Некоторые историки литературы, всячески пытаясь найти у Бернса следы влияния английских поэтов, любят рассуждать о сходстве «Веселых нищих» Бернса с «Оперой нищих» (1728) английского поэта Гея. Но что общего между жизнеутверждением Бернса и скептицизмом Гея! Столь же порочны попытки этих историков литературы втиснуть творчество Бернса в рамки сентиментализма XVIII века. Черты сентиментализма, встречающиеся в поэзии Бернса, принадлежат к ранней поре его творчества. Его поэзия возникла из народных истоков и была обращена к народу.

«Веселые нищие» по самой форме близки к драме. Но и многие другие стихотворения Бернса характерны своей драматической действенностью, а выразительные и живые образы их так и просятся на сцену. Свой характер есть, например, и у пьяницы Тэма О’Шентера, и у сварливой жены его Кэт, и даже у кобылы Мэг. Есть своя «игра», близкая по духу к народным «пантомимам», и у тех деревенских парней и девушек, которые во многих стихах Бернса ведут шутливые, причудливые и подчас трогательные диалоги. Поэзия Бернса соприкасается с теми ростками народного шотландского театра, которым так и не удалось развиться в самостоятельную национальную драматургию.

Поэзия Бернса сразу же располагает к себе прозрачной ясностью, простотой, широкой доступностью. В его стихах возникает перед нами жизнь обычных простых людей, своим трудом добывающих себе пропитание. Они любят, радуются, страдают, льют слезы. Поэт с глубокой серьезностью относился к их чувствам. «То, что важные сыны учености, тщеславия и жадности называют глупостями, — писал Бернс, — для сыновей и дочерей труда и бедности имеет глубоко серьезное значение: горячая надежда, мимолетные встречи, нежные прощания составляют самую радостную часть их существования». В песнях, которые он сочинил для них, Бернс сам становится соучастником народного творчества, продолжая лучшие традиции шотландского фольклора. К песням Бернса можно с полным правом отнести слова М. Горького: ... «фольклору совершенно чужд пессимизм, невзирая на тот факт, что творцы фольклора жили тяжело и мучительно...»[10]

В самом языке стихов Бернса нет ничего искусственного, манерного. В большинстве случаев это живая разговорная речь шотландских крестьян его времени без малейшей примеси «стилизации». Эта естественность языка сочетается у Бернса с напевной мелодичностью или четкими бодрыми ритмами. В этом сочетании сущность его стиля. Он не стремился к внешним эффектам. Даже самый звонкий из его ритмов, которым написана первая строфа «Макферсона перед казнью» —

Так весело, Отчаянно Шел к виселице он. В последний час В последний пляс Пустился Макферсон, —

был им не придуман, но являлся широко распространенным «плясовым» ритмом шотландских народных песен-баллад. Сравните в кантате «Веселые нищие»:

За кружками С подружками Они пред очагом Горланят, Барабанят, И всё дрожит кругом.

Поэзия Бернса берет начало в песне. Еще в ранние годы он выработал тот своеобразный творческий метод, которому навсегда остался верен. Он обычно начинал не со слов, а с музыки. Он выбирал, варьировал или сочинял мотив, напевая его про себя, пока мотив не становился для него совершенно ясным во всех его оттенках, и лишь тогда сочинял к мотиву слова. «Пока я полностью не овладею мотивом, пока я не спою его, насколько умею петь, я не могу сочинять стихи», — писал он в пору своей творческой зрелости. В музыкальном напеве он видел основу стихотворного ритма, и ему не раз приходилось спорить с педантами, упрекавшими его за отступления от канонических правил стихосложения.

Метафоры Бернса в подавляющем большинстве отражают явления, которые поэт наблюдал в окружающей его действительности. Если он, например, сравнивает девушку с цветком, то с одним из тех цветов, которые росли на лугах, где он косил сено, или в его маленьком саду. Образы античной мифологии, широко распространенные в поэзии классицизма XVIII века, почти совершенно у него отсутствуют. И если в его поэме «Видение» описана муза поэта, то в ее образе мы сразу же узнаем шотландскую деревенскую девушку. Недаром сам Бернс писал о «простой одежде» своей музы.

За сюжетами стихов Бернса часто скрыты факты, имевшие место в действительности. Однажды в хмурый ноябрьский вечер Бернс вместе с друзьями проходил мимо деревенского кабачка. Оттуда доносились хохот и песни. Они вошли в кабачок, и их шумно приветствовало общество бродяг. Тут были и бородатый скрипач, и веселый лудильщик, и старый искалеченный солдат, который особенно заинтересовал Бернса. Их жизнерадостность, по словам Бернса, привела его в восхищение, и уже через несколько дней он читал друзьям наброски «Веселых нищих».

Однажды в поле из-под плуга, за которым шел Бернс, выскочила полевая мышь. Джон Блейн, работник на ферме, хотел ее убить железной лопаткой. Бернс остановил его. По свидетельству Блейна, Бернс вдруг задумался и в течение нескольких часов работал молча. Ночью он разбудил Блейна, который спал в одной комнате с ним, и прочитал ему стихотворение «Полевой мыши». Используя в качестве сюжета самые, казалось бы, незначительные события, Бернс умел придавать им широкое обобщающее значение. В стихотворении «Полевой мыши» он сказал и о своей судьбе, а также и о судьбе шотландского крестьянства:

Ах, милый, ты не одинок: И нас обманывает рок, И рушится сквозь потолок На нас нужда. Мы счастья ждем, а на порог Вали́т беда...

Скорбные мотивы в творчестве Бернса преодолеваются его верой в жизнь, в будущее. И передовое человечество высоко оценило его поэзию.

В своих «Воспоминаниях о Марксе» Лафарг пишет: «Данте и Бернс были его любимейшими поэтами. Ему доставляло большое удовольствие, когда его дочери читали вслух сатиры или пели романсы шотландского поэта»[11].

В России Бернса начали переводить в конце XVIII века. Белинский причислял его произведения к «сокровищнице лирической поэзии». К лучшим переводчикам Бернса в дореволюционной России принадлежали передовые представители русской школы поэтического перевода — В. Курочкин и сосланный царским правительством поэт и революционер М. Михайлов. В советское время Бернса переводили Т. Щепкина-Куперник, Э. Багрицкий, С. Маршак.

Реакционеры и в наши дни продолжают ненавидеть Бернса и стремятся умалить его значение. Несколько лет тому назад некий Лайонэль Хайль в письме, напечатанном в лондонской газете «Таймс», заявил, что Бернс «непонятен англичанам», а следовательно, является «второстепенным» поэтом, имеющим лишь узко ограниченное, «региональное» значение. Возмущенные соотечественники Бернса и среди них депутат от Эйршира, родного округа Бернса, Эмрис Хьюз, выступив в печати против этих нелепых утверждений, указывали на популярность Бернса в Советском Союзе, в частности на переводы С. Маршака, сумевшего воссоздать стихи шотландского поэта на русском языке. Они также указывали на переводы стихов Бернса на языки украинский и грузинский.

Советский поэтический перевод окончательно развеял миф о «региональном» значении Бернса, стихи которого будто бы живут полной жизнью лишь в границах крестьянского наречия южной Шотландии и по природе своей являются «непереводимыми». Само понятие «непереводимого» для советского поэтического перевода все больше отходит в прошлое.

Лет десять назад один американский критик выступил на страницах сборника, изданного Гарвардским университетом, со статьей, в которой рассуждал о «непереводимости» многих поэтов. Живые поэтические образы этих поэтов, — утверждал критик, — в переводе неизбежно оказываются «восковыми куклами». В качестве наиболее «убедительных» примеров «непереводимости» в статье приводились сонеты Шекспира, стихи Джона Китса и Роберта Бернса.

Творческая практика советского поэтического перевода разбила доводы американского критика. Достаточно напомнить о переводах сонетов Шекспира, сделанных С. Маршаком, и его же переводах из Китса. Сами за себя говорят напечатанные в настоящей книге переводы из Бернса. Перед советским читателем не «восковые куклы», а живые произведения.

Советский поэтический перевод развил лучшие традиции русской школы поэтического перевода, которая всегда, в работах наиболее выдающихся своих представителей, стремилась к созданию глубоко верных подлиннику художественных произведений. Советские поэты-переводчики создали творческий метод, одним из лучших представителей которого является С. Маршак.

При переводе лирических песен Бернса С. Маршак обратил особое внимание на передачу мелодии подлинника, его музыкального строя. Мелодия придает каждой песне своеобразную окраску. Сравните, например, песню «Любовь» с ее бодрым жизнеутверждающим напевом:

Любовь, как роза, роза красная, Цветет в моем саду...

и протяжный напев прощальной песни:

Ты меня оставил, Джеми, Ты меня оставил...

В подлиннике заключительный стих второй строфы песни «Любовь» повторяется (с некоторой вариацией) в начале следующей строфы: голос певца-поэта как бы с новой силой подхватывает оброненный мотив. Эта «деталь», типичная для шотландской народной песни и придающая ей музыкальное движение, бережно сохранена советским поэтом в его переводе:

Любовь, как роза, роза красная, Цветет в моем саду. Любовь моя — как песенка, С которой в путь иду. Сильнее красоты твоей Моя любовь одна. Она с тобой, пока моря Не высохнут до дна. Не высохнут моря, мой друг, Не рушится гранит, Не остановится песок, А он, как жизнь, бежит...

При переводе некоторых сатирических произведений Бернса одна из важных задач заключается в том, чтобы передать меткость и силу ударов его сатиры:

Вот этот шут — природный лорд, Ему должны мы кланяться. Но пусть он чопорен и горд, Бревно бревном останется.

В переводе таких произведений, как «Тэм О’Шентер», наряду с обрисовкой живых, выразительных образов действующих лиц большое значение приобретает выделение сочных «бытовых» деталей.

Трещало в очаге полено. Над кружками клубилась пена.

Так, при переводе стихотворения «Полевой мыши» С. Маршак сохраняет мельчайшие «микроскопические» детали рисунка. В переводе эпиграмм задача заключается в передаче легкости (что может быть скучней тяжеловесной шутки!), а также в сохранении неожиданно колющего «острия» эпиграммы:

Склонясь у гробового входа, — О смерть! — воскликнула природа. — Когда удастся мне опять...

и вдруг неожиданно:

Такого олуха создать!..

В этих переводах текст подлинника не просто отражен, но пережит советским поэтом. В них звучит живой голос Роберта Бернса, многообразные интонации этого голоса — то гневные, то ласковые, то лукаво насмешливые, то едкие. Свою свежесть сохранили прямые и искренние чувства шотландского поэта — его радость и его скорбь, негодование на окружающую его общественную несправедливость и несокрушимая вера в будущее. Читатель этих переводов испытывает то ощущение живого присутствия Роберта Бернса, без которого невозможно полностью оценить его поэзию.

М. Морозов.

ПРИМЕЧАНИЯ

«Честная бедность». — Стихотворение написано на музыкальный мотив народной песни, в которой также имелся припев: «При всем при том, при всем притом…» Бернс писал по поводу своего стихотворения: «Один знаток утверждал, что сюжетом песни могут быть только любовь и вино. Но в данном стихотворении ни о том, ни о другом не говорится». «Честная бедность» — одно из самых ярких общественно-обличительных произведений Бернса. Стихи эти стали широко распространенной в шотландском народе песней.

«Джон Ячменное Зерно». — В основу этого стихотворения положена старинная народная песня.

«В горах мое сердце». — Предки поэта жили в северной горной Шотландии. Там, в «сердце Шотландии», до сих пор сохранился кельтский язык (гэлик). В XVIII веке «мятежные кланы» Севера охотно примыкали к восстаниям, направленным против английского правительства.

«Полевой мыши...». — Крестьяне, земляки Бернса, до сих пор показывают приезжим то поле, на котором Бернсом было создано это стихотворение.

«Дерево свободы». — По цензурным соображениям, это стихотворение, воспевающее Французскую революцию, не увидело света при жизни Бернса. Оно пролежало в рукописи до 1838 года.

«Брюс — шотландцам». — Свои свободолюбивые чувства поэт выражает в речи, которую якобы произносит шотландский король Роберт Брюс перед битвой при Беннокбурне (1314). В этой битве шотландцы одержали победу над войском английского короля Эдуарда II. В стихотворении упоминается боровшийся с англичанами шотландский национальный герой Уоллес.

«Макферсон перед казнью». — В основу этого стихотворения положена песня, будто бы сочиненная воином и пиратом Макферсоном за несколько дней перед казнью (1700). Рассказывают, что, когда Макферсон шел к виселице, он пел сочиненную им песню, приплясывая и аккомпанируя себе на скрипке (Макферсон был прославленным скрипачом). Легенда рисует Макферсона человеком огромного роста мощной физической силы и отчаянной храбрости.

«Горной маргаритке…». — Это стихотворение, по свидетельству брата поэта Гильберта, было создано Бернсом, когда он шел за плугом.

«Любовь». — В основу этого стихотворения положена народная песня, будто бы сложенная воином, отправляющимся в поход.

«Песня». — Эти два варианта — две обработки народной песни, сделанные Бернсом для разных изданий.

«Робин». — Бернс под Робином подразумевает самого себя (Робин — уменьшительное от Роберт). В ночь на 25 января 1759 года, когда родился Бернс, к ним зашла цыганка, которая гадала новорожденному по руке.

«Заздравный тост». — У лорда Селькерка, куда однажды был приглашен Бернс, перед обедом поэту предложили прочитать молитву. Вместо молитвы Бернс экспромтом придумал и произнес эти стихи.

«Надпись на бумажных деньгах». — Бернс написал это стихотворение на оборотной стороне банкнота, который сохранился.

«Песня раба-негра». — Это стихотворение замечательно своеобразной мелодичностью, несомненно навеянной печальными и протяжными песнями рабов-негров. Бернс мог слышать эти песни от побывавших в Америке шотландских матросов.

Интересно, что «Песня раба-негра» (1792) перекликается в некоторых деталях с более ранним (1786) стихотворением Бернса «Жалоба разоренного фермера».

«Прощание». — Написано в тот год (1786), когда Бернс собирался уехать на Ямайку. Эпиграф — из стихотворения английского поэта, шотландца по происхождению, Джеймса Томсона (1700—1748), автора «Времен года». Томсон был одним из любимых поэтов Бернса.

«Надпись на книге стихов». — Посвящено Пегги Томсон — девушке, «перепутавшей всю тригонометрию», когда Бернс учился в землемерной школе. Ей же посвящено одно из ранних стихотворений поэта «Конец лета» (стр. 69).

«Ода к зубной боли». — К этому стихотворению имеется пометка Бернса: «Написано в то время, когда автора терзала зубная боль».

«Мельник». — Обработка народной песни. Существуют два разночтения конца первой строфы: 1) «Он наживет шиллинг, прежде чем истратит грош». 2) «Он истратит шиллинг, прежде чем наживет грош».

«Элегия на смерть моей овцы...». — Бернс любил животных. Как-то раз одна из его овец, которую звали Мэйли, запуталась в привязи и чуть не задохнулась. Хотя ее удалось спасти, Бернс в тот же день написал эту «элегию», а также другое стихотворение — «Смерть и последние слова бедной Мэйли».

«Насекомому...». — Это стихотворение, написанное в Эдинбурге в 1786 году, когда Бернс пользовался кратковременным признанием «высшего общества», вызвало возмущение эдинбургской знати, которая находила его «вульгарным».

«Девушки из Тарбо́лтона». — Ферма Лохли́, где жил Бернс, как и упоминаемое в первой строфе поместье Бенналс, были расположены недалеко от городка Тарболтона.

«За тех, кто далёко». — Стихотворение посвящено тем, кто сочувствовал Французской революции и пострадал за это. «Чарли» — Чарльз Стюарт, потомок шотландских королей, живший в изгнании. Для Бернса он был символом национальной независимости Шотландии: недаром говорили, что многие из «якобитов» — приверженцев Стюартов — стали «якобинцами».

«Надпись на алтаре независимости». — Эти стихи недавно обнаружены и впервые напечатаны в новом английском издании произведений Бернса под редакцией его биографа Джеймса Барка.

«Молитва святоши Вилли», «Надгробное слово ему же». — Сам Бернс так комментировал эти стихи: «Святоша Вилли (Вильям Фишер), старый холостяк и один из старост мохлинского прихода, прославился по заслугам своей назидательной болтовней, обычно переходившей в пьяное словоблудие, и елейным распутством со слезливыми покаяниями. Святоша Вилли и пастор Оулд, по решению «пресвитеров из церкви местной», проиграли процесс, затеянный против нотариуса Гамильтона, отчасти благодаря таланту гамильтонова адвоката, Эйкена, но главным образом потому, что м-р Гамильтон был одним из самых безупречных и уважаемых граждан города. Моя муза подслушала молитву «святоши Вилли» после того, как он проиграл процесс».

«Потомку Стюартов». — Эпиграмма на того же, кичившегося своим родством со Стюартами, лорда Галлоуэй, которому посвящена одна из эпиграмм выше.

«Актрисе мисс Фонтенелль». — Обращено к Луизе Фонтенелль, актрисе дамфризского театра, для которой Бернс писал стихотворные прологи.

«Капитану Ридделю при возвращении газеты». — Бернс не имел возможности выписывать газеты. Его сосед, капитан Риддель, посылал ему пачки прочитанных газет и журналов.

«Ответ «верноподданным»...». — Бернс презирал шотландцев, называвших себя «верноподданными уроженцами Шотландии». Однажды за столом в таверне один из таких «верноподданных» протянул Бернсу листок бумаги. На этом листке был написан пасквиль на «бунтовщиков», в том числе и на Бернса. Поэт тут же написал ответ и передал его «верноподданным».

«В защиту акцизного». — Однажды в присутствии Бернса, служившего в то время мелким акцизным чиновником, какой-то помещик стал издеваться над акцизными. Бернс подошел к окну и написал этот экспромт алмазом на стекле.

«Веселые нищие». — Знаменитая кантата не была напечатана при жизни Бернса. Он потерял ее рукопись и помнил из всей кантаты только два стиха:

К черту тех, кого законы От народа берегут.

Впервые кантата увидела свет в 1798 году в лубочном издании. Бернс вообще небрежно относился к своим рукописям; так, например, некоторые его стихи были написаны карандашом на оберточной бумаге. Черновики Бернса до нас не дошли, так как он обычно писал черновики на грифельной доске.

«Тэм О'Шентер». — О фермере Дугласе Грэме О’Шентере, отчаянном пьянице, больше всего на свете боявшемся своей сварливой жены, крестьяне той местности, в которой жил Бернс, рассказывали много анекдотов. Однажды, пока он сидел в трактире, мальчишки выдрали хвост у его кобылы. Дуглас заметил это лишь по возвращении домой. Чтобы смыть с себя позор и оправдаться в глазах жены, он сочинил рассказ о чертях и ведьмах. Этот эпизод подсказал Бернсу сюжет его поэмы, которую он сам особенно ценил и которая до сих пор пользуется большой популярностью среди шотландцев.

М. Морозов