В настоящий том собрания сочинений Надежды Александровны Тэффи включены в большинстве своем неизвестные современному читателю рассказы, написанные как до революции, так и в эмиграции, объединенные общей тематикой. В них писательница передает мистические настроения, отражающие мироощущения переломной эпохи. Впервые переиздаются книга «Ведьма», вышедшая в Берлине в 1936 г., ряд произведений, публиковавшихся в дореволюционной периодике. Также читатель может познакомиться с лучшими рассказами из сборника «Неживой зверь» (1916).
Рассказы, не входившие в сборники
Рубин принцессы
Руданову пришлось повторить свой вопрос два раза, прежде чем нагнувшаяся к нему барышня расслышала его. Целая батарея пишущих машин трещала и щелкала, заглушая его голос своим прерывистым дерзким стуком.
– Переписать ко вторнику? – переспросила еще раз барышня. – Сейчас я вам пошлю Аглаю Николаевну, это по ее части.
«Знакомое имя», – подумал Руданов, следя глазами за своей собеседницей. Она миновала два столика и, остановившись у третьего, сказала что-то маленькой худенькой девочке, старательно подчищавшей резинкой переписанную рукопись. Девочка встала и, некрасиво хромая, подошла к решетке, отделявшей заказчиков от работающих барышень.
Она взяла сверток из рук Руданова и стала подсчитывать листы. Руданов молча смотрел на нее. Вблизи она казалась не ребенком, а взрослой девушкой, но такой маленькой и заморенной, что на нее больно было смотреть. Бесцветно-льняные косы, пришпиленные вокруг головы, были, пожалуй, красивы сами по себе, но своим серебристым отливом они еще больше подчеркивали желтовато-серый колорит поблекшей кожи исхудалого личика. Такие же бесцветные брови и ресницы, светлее цвета лица, тоже портили и без того некрасивые и неправильные черты.
Руданов задумался. Ему показалось, что он уже видел ее где-то, или просто похожую на нее девушку, и никак не мог вспомнить.
«Аглая… Аглая»… – вспоминал он.
– Ровно тридцать листов, – сказала барышня, поднимая на него мягкие темно-синие глаза.
– Принцесса! – чуть не вскрикнул он, обрадовавшись, что, наконец, вспомнил.
Она вздрогнула и, густо покраснев, удивленно и растерянно глядела на него.
– Простите, барышня, но ведь я имею удовольствие видеть…
– Да, да, – перебила она его. – Я – Аглая Уздольская. Но откуда вы знаете, что меня так звали? Вы меня так назвали…
– Ну, еще бы! Ведь я вас, Принце… Аглая Николаевна, ребенком знал. Мы были друзьями с вашим отцом.
Личико барышни вдруг словно потемнело все, и глаза тревожно и тоскливо забегали.
– Вы не помните меня, Принцесса? Я Руданов. Мы раз с вами целый вечер болтали. У вас было черное бархатное платье, и я дразнил вас монашкой. Нет? Не помните?
– Кажется, помню, – сказала она. – Фамилию вашу помню и то, что вы сейчас рассказали, тоже… как сквозь сон. Только вы, вероятно, очень изменились.
Руданов грустно усмехнулся и провел рукой по своим густым седеющим волосам.
– Конечно! Я ведь тогда совсем мальчишкой был. А вы, Принцесса, вы теперь одна живете? Вы не замужем?
– Да, я одна, – отвечала она, приподняв светлые брови. – Может быть, вы зайдете ко мне? Я живу на этой же улице в шестом номере, у Никаноровой.
– Благодарю вас, я зайду. Я ведь теперь живу постоянно в Одессе, а сюда приехал по делам. Недели через три опять уеду.
– Так зайдите ко мне сегодня. Я дома с девяти часов. Мне так интересно поговорить с вами… Я никого не встречаю из прежних, а вы называете меня Принцессой. Мне это так приятно, так приятно, даже смешно…
– Непременно приду, Принцесса, – улыбнулся Руданов.
– Теперь я пойду, здесь неловко говорить, – сказала она и, не подавая ему руки, собрала рукопись и пошла на свое место. Он поклонился уже ей вслед, а она, обернувшись, взглянула на него пристально, словно глазами просила его прийти к ней.
«Какое странное и жалкое существо», – думал Руданов, спускаясь с лестницы.
Он вспомнил веселого, красивого Николая Уздольского, которого знавал лет пятнадцать тому назад, когда был еще совсем молодым человеком. Уздольский был вдовцом и обожал маленькую Принцессу, как он называл свою единственную дочь Аглаю. Уздольский был богат, жил широко, много кутил. Маленькую Принцессу учили мало, потому что она была очень болезненна, унаследовав от покойной матери предрасположение к чахотке. Целые дни сидела она в большом зеленом бархатном кресле; у нее болело колено, и ей два раза делали операцию…
Когда Руданов переселился из Петербурга в Одессу, Аглае было лет тринадцать. С тех пор он потерял Уздольских из виду. Лет восемь тому назад прошел слух, будто Николай Андреевич, попавшийся в какой-то темной истории, умер нищим в доме предварительного заключения.
«Бедная маленькая Принцесса, – думал Руданов, – она так смутилась, когда я вспомнил об ее отце. Надо навестить ее».
Ровно в девять часов он звонил у двери, дощечка которой извещала, что квартира принадлежит Анне Ивановые Никаноровой – массажистке. Открыла ему толстая баба в грязном платье с засученными рукавами.
– Дома барышня? – спросил Руданов, боясь, что пришел, может быть, слишком рано.
– Где ж ей быть-то? – мрачно ответила баба и повела его по узкому, темному коридорчику, оканчивавшемуся кухней. У последней двери она остановилась и, громко постучав, впустила Руданова в маленькую белую комнатку. Принцесса ждала его, сидя у стола, накрытого к чаю. Она немножко принарядилась, надела светлую кофточку и маленький медальончик на серебряной цепочке.
– Так вот вы как живете? – сказал Руданов, усаживаясь на расшатанный венский стул и видя, что она покраснела, прибавил, не желая обидеть ее: – У вас очень уютно.
– Не хотите ли стаканчик чаю? – спросила она, не зная, очевидно, как занять гостя.
Руданову чаю не хотелось, но, увидя сделанные приготовления, он ответил, что выпьет с удовольствием.
– Так я распоряжусь, – и она вышла.
Руданов оглядел комнатку Принцессы. Гладкие обои, узенькая кроватка под серым байковым одеялом, наполовину скрытая старенькой ситцевой ширмой. Ломберный стол, застланный серой чайной скатертью, рваной и побуревшей от стирки. На столе тарелка с сухарями и распечатанная восьмушка чаю. Стеклянная сахарница с разбитой крышкой. На подоконнике чернильница, несколько коробочек и почтовая бумага, прикрытая старой газетой. Маленький растрескавшийся комод с кривым зеркальцем. В углу, на вбитых в стену гвоздях – платья, завешанные простыней…
Принцесса вошла, неся стакан и чашку. За ней следовала сердитая баба с самоваром.
– Даша, – слегка покраснев, спросила принцесса, – тут у меня на комоде было варенье. Вы не видели?
– Уж у вас вечно все пропадает, – ответила баба и вышла, хлопнув дверью.
– Однако, она вас строго держит, – засмеялся Руданов.
– Ах, нет, она в сущности добрая.
Разговор не клеился. Руданов досадовал, что пришел, и вместе с тем чувствовал к этой бедной, убогой хромоножке какую-то странную, острую жалость, которая ныла у него в сердце, как ноет больной зуб.
– Скажите, Принцесса, вы давно занимаетесь перепиской?
– Да, уже третий год. Раньше я все хворала, не могла. И все-таки тогда еще были кое-какие деньги. Теперь я чувствую себя довольно хорошо и могу работать. Простите, я не знаю, как вас зовут.
– Евгений Андреевич.
– Вот что, Евгений Андреевич, расскажите мне что-нибудь о том времени, когда я была Принцессой. Что-нибудь!
Руданов, тронутый ее тихой, робкой просьбой, стал отчасти припоминать, отчасти фантазировать, а она слушала, глядя прямо перед собой блестящими, оживленными глазами, и два ярких, розовых пятнышка выступили у нее на щеках.
– Так я была гордая? – перебивает она его, слегка улыбаясь.
– Да, да! Ужасно гордая! Настоящая принцесса! Сидите в своем бархатном кресле и с таким достоинством протягиваете для поцелуя свою ручонку. А погладить ваши локоны, конечно, никому и в голову прийти не могло.
– Косы, а не локоны. Я всегда косы носила.
– Ну да, косы, косы. И вы были такая честная и строгая. Раз вы что-то рассказали, а кто-то из нас не поверил. «Вы, говорит, Принцесса, сочиняете». Так надо было видеть, как вы на него посмотрели! Мы потом долго вспоминали.
Руданов досидел до одиннадцати часов. Много раз, утомленный, хотел он подняться, но ему жаль было бросать ее, эту маленькую, некрасивую девушку, которая так жадно слушала его. Ему приятна была ее радость.
– Вы, должно быть, очень устаете на службе? – спросил он, глядя на ее измученное личико.
– Да, ужасно! Больше всего утомляет меня не моя работа, а этот ужасный непрерывный шум, в котором я живу целый день с девяти утра до девяти вечера. Ах, эти машины, как они страшно трещат! Под вечер, когда у меня начинается жар и ноет грудь, я уже ничего не понимаю. И мне кажется тогда, будто целая сотня кастаньет нащелкивает какой-то безумный танец, и под этот треск тихо-тихо кружатся и прыгают перед моими глазами красные и зеленые пятна. Мне очень тяжело жить, и вы себе и представить не можете, какое для меня счастье, что я вас встретила, что вы знаете мое прошлое и знаете, что я Принцесса. Ведь у меня от прошлого ничего, ничего не осталось, кроме вот этого камушка, – прибавила она, дотрагиваясь до своего медальончика.
– Какой это камушек? – спросил заинтересованный Руданов.
– Это розовый рубин в старинной серебряной оправе. Мне его подарил отец давно-давно, когда я была совсем еще маленькой. Он мне сначала не понравился, но отец сказал, что принцессы всегда должны носить что-нибудь необыкновенное. Я его теперь очень люблю и ношу постоянно. Это действительно большая редкость. Такой необыкновенный цвет и такая чудная оправа. Я с ним никогда, никогда не расстанусь. Знаете, у меня было очень тяжелое время, когда я чай без сахару пила и сама свои кофточки стирала, но мне ни разу не пришла в голову мысль продать мой камушек, хотя за него, пожалуй, дали бы рублей шестьдесят.
Она даже понизила голос из уважения к такой крупной сумме.
– Дайте мне рассмотреть ваше сокровище, – попросил Руданов.
Она с трудом сняла через голову серебряную цепочку, сдвинув свои льняные косы.
Рубин был довольно большой, старинной огранки, бледно-розового цвета. Оправлен он был тремя черными бурбонскими лилиями, которые сдерживали его согнутыми лепестками.
– Интересная вещица. Мне только не нравится цвет. Точно леденец.
– Не нравится? – печально протянула Принцесса.
– То есть, я хотел сказать, что, может быть, темный был бы красивее. Но нет, нет!… Так гораздо оригинальнее.
Она радостно улыбнулась.
– Я была уверена, что он вам понравится. Ведь я никогда с ним не расстанусь. Пока он у меня на шее, всякий поймет, что я настоящая принцесса. Мещанка давно бы купила себе новую кофточку или модную шляпу. Только настоящая принцесса может ходить такая рваная и обтрепанная, потому что она любит маленький цветной камушек!
Руданов ушел, обещав непременно зайти еще раз.
Когда он зашел через два дня в кабинет переписки за своей рукописью, принцесса подошла к нему и сказала с робким упреком:
– А вы так и не пришли ко мне!
– Простите, я был очень занят. Я непременно зайду.
– Приходите сегодня, – попросила она.
Он обещал и опять просидел у нее целый вечер, скучая и мучась своей томительной жалостью. Он все боялся как-нибудь обидеть ее, выбирал слова и выражения, старался быть и почтительным и ласковым. Он любовался без конца ее рубином, хвалил ее бесцветные волосы и, уходя, связал себя обещанием непременно прийти на другой день вечером. И на другой день повторилась та же история.
Через две недели он стал с нетерпением отсчитывать дни и торопить дела, задерживающие его в Петербурге. Много раз приходило ему в голову, что он мог бы обмануть Принцессу, сказать, что должен уехать раньше, чем думал, распрощаться и не показываться ей на глаза. Но когда он приходил в маленькую белую комнатку и видел худенькую хромоножку, нарядившуюся в белую кофточку, и понимал, для чего она распустила свои длинные косы, самое твердое решение гасло в нем, оставляя тоску и досаду на собственную слабость.
А она, пригретая его лаской, с каждым днем все ближе прижимала к нему свою душу и словно опутывала его тонкой, липкой паутиной, противной для него, но которую разорвать было так больно.
В воскресенье он повел ее гулять. Она медленно ковыляла рядом с ним, маленькая и жалкая, в какой-то необыкновенно плоской шапочке и в больших вязаных перчатках. Она скоро устала и раскраснелась синеватым румянцем, но все хотела идти дальше. Руданов мучился за нее и не смел даже предложить ей руку, чтобы она не подумала, что он заметил ее хромоту.
После прогулки она зазвала его к себе и опять поила невкусным чаем со старыми сухарями, а ему страшно хотелось есть и он не смел ничего купить по дороге, потому что боялся обидеть ее. Уже поздно вечером вспомнил он, что собирался идти в театр и даже взял утром билет, рассчитывая, что прогулкой уничтожается обязательность вечернего посещения.
«Ловко! – подумал он. – Два года собирался в балет, и вот теперь извольте, с билетом в кармане, услаждать эту альбиноску».
Он вдруг почувствовал злобу против Принцессы и, встав с места, сказал, что хочет спать и что у него болит голова.
Она вдруг притихла вся и безропотная, покорная, не сказав ни слова, пошла со свечкой проводить его в переднюю. Надевая пальто, он старался не смотреть на нее и видел только, как дрожит огонек в ее худенькой ручке, и ему хотелось ударить ее, толкнуть и потом долго, долго плакать над ней.
Он плохо спал ночью, а под утро приснилось ему, что она умерла, и он проснулся измученный и разбитый, с прежней тоской и жалостью к ней.
Днем зашел к нему поверенный и посоветовал для ускорения дел съездить дня на два в Москву. Руданов с радостью ухватился за эту мысль. Весь день был он спокоен и доволен и когда вспоминал о предстоящем прощании с Принцессой, повторял себе, что не ехать он, во всяком случае, не может. Вечером он купил большой букет бледной пушистой сирени и пошел к Принцессе. По дороге, проходя мимо ювелирного магазина, он заметил выставленную в витрине небольшую круглую брошку, центр которой составлял бледный розовый камень.
«Интересно посмотреть, – подумал он, – может быть, такой же рубин, как у Принцессы».
Он зашел и попросил показать ему брошку. Камень действительно оказался рубином.
– Есть у вас еще такой же? – спросил он приказчика.
– Нет, это единственный. Такой цвет попадается редко и требуется мало, разве что на любителя.
– Скажите, – подумав, спросил Руданов, – вы могли бы вынуть его и вставить в другую оправу? Я хотел бы сделать из него булавку для галстука.
– Конечно, можно. Какую оправу прикажете?
– Отлично! Я хочу оправить ее в черное серебро. Оправа должна быть совсем особенная, я вам принесу рисунок завтра утром.
И он ушел, улыбаясь своим мыслям. Он думал о том, как обрадуется маленькая Принцесса, когда увидит, что у него такая же вещица. Она непременно подумает, что он очень любит ее, если захотел иметь одинаковое украшение…
Принцесса встретила его вся встревоженная и насторожившаяся, но увидев его веселую улыбку и красивый душистый букет, вдруг вспыхнула вся такой светлой молодой радостью, какой Руданов и подозревать в ней не мог. Она схватила цветы, спрятала в них свое покрасневшее лицо и смеялась, и вздрагивала худенькими плечиками, точно после долгого, скучного сна охватил ее ветерок свежего, ясного утра.
Потом, немножко успокоившись, она уселась на свое место и, все не выпуская букета, тихонько погладила Руданова по руке.
Он был глубоко тронут и смущен.
«Господи! да она, кажется, влюблена в меня! – с тревогой подумал он. – Вот еще не было печали! Ну что мне теперь делать?»
И радость, и спокойствие снова покидали его, уступая место жалости к ней и злобе на эту жалость.
– Знаете, Принцесса, у меня может быть, скоро будет такой же медальончик, как у вас, – сказал он ей.
Она улыбнулась лукаво, точно слушая детский лепет.
– Такого медальона вы нигде не найдете. Это фамильный. Он остался от моей матери.
– Вы, может быть, думаете, что и камня такого больше на свете нет?
Она молча покачала головой.
– Дайте мне рассмотреть его как следует, – сказал он, – я хочу срисовать узор оправы.
Она сняла цепочку, как и в первый раз, прямо через голову. Руданов долго разглядывал затейливую вещицу и, вынув записную книжку, тщательно срисовал форму черных линий, окаймлявших камень.
– Так вы говорите, что у вас будет такой же медальон?
– Захочу, так будет. А не найду, так украду у вас. Уж у меня всегда будет то, чего я захотел! – прибавил он с таким ударением на последних словах, что брови Принцессы приподнялись в каком-то наивном удивлении.
Громко ударив в дверь кулаком, вошла сердитая баба и велела Принцессе поторапливаться с чаем, потому что она желает чистить самовар.
Принцесса сконфузилась и засуетилась с своим убогим хозяйством, а Руданов все рассматривал заветный медальончик.
– Ах, да! – спохватился он вдруг. – Я должен сообщить вам довольно неприятную – для меня, конечно, – новость. Я уеду дня на три в Москву.
Она посмотрела на него испуганно, и щеки ее вдруг сделались пепельно-серого цвета.
«Господи! – подумал он, – вот мука-то! Еще в обморок упадет! Прямо проклятие какое-то».
– Вы, наверное, вернетесь? – спросила она, наконец, и улыбнулась такой жалкой улыбкой, точно просила у него прощения за то, что смела так мучиться.
– Ну, конечно! Какая вы странная.
И он долго сидел у нее, разговаривал с напускным оживлением, но она слушала его рассеянно и отвечала невпопад.
Провожая его в переднюю, она долго старалась отдалить последнюю минуту, неумело и скучно затягивая разговор. Потом вдруг быстро повернулась и пошла к себе, низко понурив голову и приподняв худенькие плечики. Руданов понял, что она плачет, и ему захотелось пойти за ней, остановить ее и сказать ей что-нибудь простое и ласковое, но руки сами отворили дверь, и он вышел на лестницу, злой и расстроенный.
– Ну что я буду делать с ней? – спрашивал он себя в сотый раз. – Ну чем я виноват, что она калека, и безобразна, и глупа, эта жалкая дура? Где ж я возьму для нее красоты и здоровья! Не понимаю, чего она от меня, наконец, хочет? Не могу же я жениться на ней только из-за того, что она так безобразна!
И он стиснул зубы и ускорил шаг, точно сам испугался того, что подумал. Ему показалось, что эта ноющая, непонятная жалость, так долго мучившая его, вылилась, наконец, в определенную и противную мысль.
Он провел тревожную ночь и рано утром был уже на ногах. Чтоб убить как-нибудь время до поезда, он пошел к ювелиру, у которого видел вчера брошь, и, показав свой рисунок, попросил сделать булавку через два дня.
Ювелир понял, что от него требовалось, и обещал в срок выполнить заказ.
В Москве Руданов пробыл меньше, чем думал, и через три дня был уже в Петербурге. Дела были почти прикончены, и он готовился дня через два отправиться домой.
Вечером, в день своего приезда, он пошел к ювелиру, взял заказанную им булавку и весело улыбался, рассматривая ее: сама Принцесса не стала бы спорить, что это двойник ее медальончика. Он положил булавку в футляр и пошел к Принцессе.
Он застал ее очень бледной и расстроенной, с распухшими от слез глазами и нервно вздрагивающим ртом. Она точно осунулась и постарела за те три дня, что он ее не видел.
– У меня большое горе, – ответила она на его участливые расспросы. – Я… потеряла… у меня пропал мой розовый рубин…
И она отвернулась к стене, пряча от Руданова свое лицо.
– Быть не может! – удивился тот. – Ведь вы его никогда не снимали?
– Я сняла его в последний раз тогда вечером, когда вы его срисовывали, и только утром заметила, что его нет у меня на шее…
– Да вы хорошо ли искали? – спрашивал искренно огорченный ее горем Руданов.
– Искала всюду, – ответила она, тихим, убитым голосом.
– Не украла ли его ваша прислуга? У нее вид такой подозрительный.
– Это для меня большое, большое горе, – продолжала, не слушая его, Принцесса. – Вы не знаете – я страшно суеверна. А я с детства привыкла думать, что мой камушек мне когда-нибудь счастье даст. Последнее время я особенно верила в это… Простите, я сама не знаю, что говорю… Знаю только, что теперь все кончится и будет горе… горе будет…
И она заплакала, тихо вздрагивая плечами.
Он в отчаянии стиснул руки и решительными шагами направился в кухню.
– Слушайте, голубушка, – сказал он представшей перед ним толстой бабе, – у барышни пропал медальон!
Чтоб он завтра же был найден, иначе будет плохо. Я шутить не люблю.
Баба выпучила глаза и вся побагровела.
– Вы, барин, напрасно ко мне на кухню с такими разговорами являетесь, – заорала она вдруг, словно опомнившись. – Никаких я бральянтов не брала и не видала. Можете звать полицию и обыскивать, если хотите. Сами же штраф заплатите. Вот смотрите…
Она побежала к своему сундуку и, с треском распахнув крышку, стала выбрасывать на пол свои юбки.
– Вот… вот… Где тут у меня бральянты лежат? А? Сама неряха, а на людей грех наводит. Растеряха! Первый раз такую вижу. Я барыне сразу сказала: от этой хромой спокою никому не будет. Бог шельму метит…
Руданов хлопнул дверью и пошел к Принцессе.
– Черт знает, что такое! – злился он. – Как можно быть такой индюшкой, что каждая грязная баба позволяет себе чуть не в лицо ей плевать.
Принцесса уже не плакала. Она встретила его, стараясь заглянуть ему в глаза и слегка улыбаясь своими бледными, тонкими губами.
– Ну, слава Богу, кончены слезы, – сказал Руданов, с трудом пересиливая свое раздражение. – Обещаю вам, что если через два дня не найдете ваш медальон, я вам закажу точно такой.
Она недоверчиво и упрямо покачала головой.
– Ну что за глупое упорство! – вспылил он. – Вот смотрите, что я достал три дня тому назад.
И он, вынув из кармана футляр, показал Принцессе свою новую булавку.
Она взглянула на нее, потом перевела на Руданова свои широко раскрывшиеся глаза.
– Это… это шутка? – сказала она сдавленным голосом.
– Какая там шутка! Просто заказал булавку такую же, как ваш медальон, – вот и все. Взгляните!
Она взяла булавку из его рук.
– Да, да… Он должен был сделаться вашим, – чуть слышно проговорила она. – Я только очень удивилась и не понимала, за что вы бранили Дашу…
«Господи, я прямо с ума сойду! – думал Руданов. – Положительно эта идиотка думает, что я взял ее медальон и сделал из него булавку. Идиотка! Идиотка!» – повторял он с каким-то злобным наслаждением.
Она вдруг подняла голову и посмотрела на него ясно и ласково.
– Теперь я поняла, что это была шутка!
– Это становится невыносимо! – вскрикнул Руданов. – Ведь я же говорю вам, что заказал эту булавку. Понимаете? Нашел в магазине такой же рубин и заказал из него булавку. Чего же вы от меня хотите – черт возьми!
И, не владея больше собою, он со всей силы стукнул кулаком об стол.
Все ее лицо, жалкое, испуганное, задрожало мелкой дрожью, и крупные слезы потекли по землисто-бледным щекам.
– Друг мой! Милый мой! – залепетала она. – Ради Бога! Не надо на меня сердиться! Вы поймите только… Ведь это было бы для меня такое счастье, если бы вы взяли мой камушек… А вы говорите, что это другой… Поймите – мне ничего не надо. Я была бы счастлива, если бы вы сказали, что мой рубин у вас. Ведь это значило бы…
«Что это значило бы, хотел бы я знать, – с бешенством, кусая себе губы, думал Руданов. – Ага, понимаю! Она в меня влюблена, и такая бесцеремонная выходка с моей стороны была бы ей очень приятна. Это, видите ли, вполне входило бы в ее расчеты и планы на мой счет».
– Знаете что, Аглая Николаевна, – сказал он, сдерживая себя, – вы пока возьмите мою булавку, пока ваша вещь не нашлась.
– Зачем вы меня так назвали? – застонала она. – Не надо мне, ничего не надо, только не обижайте меня так!
И она погладила ему руку своей дрожащей, холодной и мокрой от слез рукой.
Это прикосновение вызвало в нем дрожь отвращения к ней, убило на минуту ноющую жалость, и злоба свободная и несдерживаемая вспыхнула, как пламя, прорвавшееся из окна горящего дома.
– Простите меня, мне пора, – сказал он, тяжело переводя дыхание, и пошел в переднюю.
Она бежала за ним, как прибитая собачонка, и все повторяла:
– Ведь вы вернетесь? Вы придете еще? Да? Придете?
Он ответил ей нетерпеливым жестом и быстро сбежал с лестницы.
Вернувшись домой, он решил, что уедет на другой же день. За ночь решение его только окрепло. Минутами, забыв историю последнего дня, он снова начинал с нежной тоской думать о бедной маленькой Принцессе. Вспоминалось почему-то тоненькое байковое одеяльце, покрывавшее ее постель…
«Худенькое одеяльце, – думал он. – Она, верно, зябнет под ним в холодные зимние ночи…» Но он ловил себя на этих мыслях и злобно и беспощадно отбрасывал их прочь.
Утром он сбегал к своему поверенному и, наскоро покончив дело, уложил вещи к отъезду. По дороге на вокзал он заехал к Принцессе, вполне уверенный, что в этот час она бывает на службе, и оставил ей свою визитную карточку.
Уже в вагоне он почувствовал себя спокойнее и веселее. Вернувшись, он еще некоторое время с тяжелым чувством вскрывал утреннюю почту, боясь, что Принцесса вздумает писать ему, так как на его визитной карточке был его одесский адрес. Но время шло, миновало несколько недель, и он вполне успокоился.
Осенью уехал он в Берлин, где провел всю зиму, а ранней весной, возвращаясь к себе, снова поехал по делам в Петербург.
Проходя мимо цветочного магазина, он увидел целый куст нежной, прозрачной, как кружево, сирени и вспомнил о маленькой Принцессе. Ему вдруг захотелось опять повидать ее, снова испытать ее обожание. Задумчивый, пошел он к знакомой улице, поднялся наверх. На двери не было больше имени Никаноровой. Он поднялся выше, думая, что ошибся этажом. Оказалось, что Никанорова давно переехала, а об ее жиличке дворник ничего не знал.
Тогда Руданов решил пойти в кабинет переписки, где служила Принцесса, и повидать ее там, хотя эта встреча на глазах у всех не представлялась ему приятной.
«Еще плакать начнет, Бог ее знает», – думал он спокойно, без злобы и без прежней томительной жалости.
Придя в салон переписки, он окинул глазами склоненные над машинами женские головы, но не мог различить между ними бесцветных льняных кос Принцессы. Треск и щелканье машин оглушали его.
«Словно целые сотни кастаньет», – вспомнил он ее сравнение, и ему захотелось поскорее увидеть ее.
– Простите, барышня, – обратился он к сидевшей с краю черноволосой толстушке. – Могу я видеть госпожу Уздольскую?
– Кого? – переспросила та.
Он повторил.
– Не знаю! – ответила она растерянно. – У нас такой нет.
– Кого им надо? – спросила ее соседка. – Уздольскую? Вам Уздольскую? Она давно умерла. Зимой. Разве вы не знали?
Руданов молча поклонился и вышел.
– Так вот оно что! Умерла маленькая Принцесса.
Он вышел на улицу, и город показался ему тихим и пустым, словно маленькая Принцесса занимала в нем когда-нибудь большое место.
Он прошел мимо окна с сиренью и снова вспомнил ее радость, и цветы показались ему бледными и таинственными, словно выросшими на забытой могиле, но на сердце его не было ни тревоги, ни жалости. Оно было тихо, грустно и спокойно.
Не торопясь, покончил он свои петербургские дела и вернулся в Одессу.
В день его приезда, вечером, прислуга доложила, что его спрашивает мальчик от портного.
– Какого портного? – удивился Руданов.
– А которому отдавали летний костюм поправлять, прошлогодний-то. Он уж два раза наведывался, там какую-то штучку нашли…
Руданов вышел в переднюю.
Худенький черноволосый мальчик подал ему маленький сверточек, что-то вроде пуговицы, завернутой в тонкую синюю бумажку.
– Хозяин нашел в вашем пинжаке, – сказал он. – За подкладку заваливши. Видно через карман проскочила. Он этта нащупал, ножницам пропорол, смотрит – камушек. Сейчас меня и послал, а то, грит, схватятся…
Слово «камушек» напомнило Руданову что-то тяжелое, тоскливо-тревожное. Смутно удивляясь своему странному волнению, он поспешно сорвал бумажку и тихо ахнул: в его руке был бледно-розовый рубин, оправленный черными лилиями.
Страшная догадка шевельнулась в его душе, но он не позволил себе поверить ей.
– Не может быть! Не может быть! – повторял он. – Я не хочу, чтоб это так было!
Он бросился к себе в кабинет и, вынув из стола узкий темный футляр, раскрыл его дрожащими руками. Булавка-копия была на своем месте. Сомнений больше быть не могло: найденный в его платье камень был заветный рубин Принцессы.
– Это, верно, тогда, когда я срисовывал, – тихо проговорил Руданов. – Но как же это могло случиться! И зачем, зачем это все!
Он заметался по комнате с растерянным, побледневшим лицом. Ему казалось, что он должен куда-то бежать, послать письмо, телеграмму, кого-то успокоить, объяснить свою рассеянность. Но он тут же вспомнил, что идти было некуда, и некому писать, и некого успокаивать.
Усталый и затихший опустился он в кресло и долго сидел, сжимая медальон похолодевшими пальцами, и бледный мутно-розовый камень казался ему жутким, теплым и словно живым.
Он думал о маленькой мертвой Принцессе, и старая ноющая жалость тихо вползала и присасывалась к его сердцу. А за ней следом ползли воспоминания о байковом одеяльце, о плоской шапочке, о безобразных вязаных перчатках… И все эти мысли, бесконечные, томительные, свертывались и развертывались, как длинные серые ленты на круглых тяжелых катушках, и он покорялся им в тупом и тоскливом недоумении, не зная своей вины и не находя себе оправдания.
День прошел
Ужин имел серьезное политическое значение, а потому и требовал со стороны Серафимы Андреевны особого внимания. Еще месяц тому назад, когда прошел слух, что уездный член суда непременно хочет выкурить Андрея Васильевича, считая его шатанья по клубам и буйное поведение для судебного пристава совершенно неприличным, супруги стали приискивать предлог для какого-нибудь вечера или обеда. Всем в городе хорошо было известно, что человек, сумевший вкусно накормить уездного члена, надолго выигрывал в его расположении.
Долго не удавалось Огарковым найти желанный случай. Прямо звать, в виду слухов, было неудобно. Именины, как на грех, все прошли. Но тут выручил новый маленький «Огарченок», родившийся как раз в это смутное время и даже месяцем раньше, чем его ждали, словно нарочно для того, чтобы поправить карьеру отца.
Решили созвать гостей в день крестин после самого обряда и с нетерпением ожидали выздоровления хилой Серафимы Андреевны, так как без ее деятельного участия пиршество никак не могло состояться. Она пролежала двенадцать дней в постели и все ночи напролет плакала, что младенец не дождется крестин и умрет раньше времени.
Сам Огарков ничего не имел против смерти новорожденного. И без него оставалось четверо вечно хворающих и ноющих ребят. Только бы дотянуть до крестин.
Наконец, торжественный день настал. Крестины прошли благополучно, и созванные почетные гости все налицо.
На диване, перед круглым столом, – сам герой, во имя которого приносилась вечерняя жертва, – уездный член суда. Он тихо колышет огромным круглым животом в белом жилете, словно готовит для будущего ужина уютную и просторную колыбель. Он лукаво глядит маленькими заплывшими глазками на почтительно беседующего с ним хозяина и от времени до времени мычит что-то невнятное.
Рядом с ним, кое-как боком, примостилась жена уездного врача, пожилая носатая дама с острыми блестящими глазами. Она рассказывает старику акцизному, что муж ее страшно занят и потому не мог прийти. Акцизный слушает и загадочно улыбается, словно знает, что уездный врач закладывает теперь банк в девятый вал.
В углу, около самой двери, расположился необыкновенно большой и толстый человек – тюремный смотритель Куличев. Он всегда имел какой-то сконфуженный вид, словно стыдился своих размеров. Войдя в гостиную Огарковых, он долго вертел в руках старенькое хлипкое кресло, затем поманил к себе пальцем проходившую мимо прислугу и шепотом попросил принести из кухни табуретку. Прислуга, испуганная деревенская девка, почтительно повиновалась и долго потом смотрела на него в щелку двери, широко раскрыв рот и выпучив глаза.
Хозяйка дома, наряженная в новый бумазейный капот, миловидная и глупенькая, присаживалась на минутку около гостей, устало выпрямляя спину, и снова бежала на кухню, озабоченно вытянув худенькое личико, на котором минувшее страдание оставило мягкий налет тихой грусти. Следом за нею, торопясь и толкая друг друга, шныряли трое старших ребят – две сухопарые девочки и мальчик с необыкновенно большой круглой головой.
Гости ждут ужина и видимо томятся.
– Что же это наш милейший судья не пришел? – спрашивает уездный член. – Или вы его не звали?
– Помилуйте-с! – любезно волнуется хозяин. – Конечно, просил. Он написал, что очень занят, какое-то спешное дело.
– Ха-ха! – заколыхался живот под белым жилетом. – Дела? Знаем мы эти дела! Большой бескозырный! Четыре черви, пас, ренонс!.. Ха-ха!
И он лукаво подмигнул докторше, которая пожевала губами и обиделась.
– Говорят, у него положение-то очень теперь шаткое, – вставил старичок акцизный. – Хотят его место совсем упразднить.
– Да, да, – подтвердил уездный член, – слышал. Такая неприятная история!.. Совсем к нему дел никаких не поступает – хоть плачь. Елена Петровна рассказывала, будто он сам ходит на базар и слушает; чуть какая из торговок начнет ругаться, он сейчас к ней: «Ты, говорит, милая, кого ругаешь?» – Да вот, соседку, такая, мол, сякая. – «А ты, говорит, возьми да пойди к судье, он тебе жалобу напишет и эту самую курицыну дочь в арестантскую отправит. Такого, говорит, серьезного дела без внимания оставлять нельзя».
– Н-ну? – удивляется старичок акцизный.
– Ха-ха-ха! – заливается хозяин.
Докторша вся насторожилась.
– Если это правда, то это ужасно неприлично. Хотя Елена Петровна всегда врет, – решила она наконец.
Пришли из кухни маленькие Огарковы и стали подбираться к печенью, оставшемуся на столе после чая.
– Не бери цельную печеньину, – останавливает брата старшая восьмилетняя девочка, которой, очевидно, велено присматривать за младшими. – Бери ломаную.
Но большеголовый мальчик крепко уцепился за намеченный сухарик и не хочет выпустить его из кулака.
– Я тебе говорю, не надо цельную брать. Смотри, папаша опять выпорет.
Кулачок разжимается, и старшая сестра заботливо укладывает полураздавленный сухарь на прежнее место. Докторша насторожилась снова.
– Девочка, девочка! Как тебя зовут?
– Маня.
– Маня? Прелесть! Ну, скажи мне, милочка, разве вас родители бьют?
Маня замолчала и стала упрямо смотреть исподлобья.
– Ужасно! Ужасно! – возмущалась шепотом докторша. – А тебя, мальчик, как зовут?
Мальчик молчал, но за него, широко открыв большие, как у матери, глаза, заговорила маленькая девочка, торопясь и шепелявя:
– Его Витей зовут. А еще есть Шурочка, та спит. А еще Федя, он в ямке, и Володенька тоже в ямке.
– В какой ямке? – удивилась докторша. – Их наказали?
– Нюрочка! – строго нахмурив брови, сказала старшая сестра. – Ведь тебе няня говорила, чтоб Федю и Володеньку с нами вместе не считать. Они с нами не живут. Они на кладбище. – И, немножко подумав, прибавила: – Еще Сонечка в ямке. Та была самая старшая.
– И папа говорил – не надо считать, – неожиданно заговорил басом большеголовый мальчик, не отводя глаз от печенья. – Он говорил тех считать, кто лишний рот…
– Ужасно! Ужасно! – шептала докторша.
– Ну, детки, – неестественно улыбаясь, сказал хозяин дома, – вы бы пошли в детскую поиграть.
Оба маленьких, как по команде, опустили углы рта и засопели носами, готовясь заплакать, но старшая, как нахохлившаяся курочка, выскочила вперед и запищала дрожащим от страха голоском:
– Нельзя в детскую, там Шурочка спит! Няня не велела будить! Няне некогда опять ее укачивать. Няня маме помогает. Она с утра не ела…
– Ну! ну! ладно, ладно! оставайтесь! – нетерпеливо перебил отец. – Уж эта детвора! Хе-хе-хе! – обратился он к гостям.
Все, кроме докторши, сочли своим долгом осклабиться.
Вошла Серафима Андреевна и, полузакрыв усталые глаза, опустилась в кресло. Старшая девочка подбежала к ней и стала шептать что-то на ухо. Слышалось только: «печеньина, печеньина».
– Ну, хорошо, хорошо, Манечка, – успокаивала мать.
– Так ты дай ему кусочек, – серьезно советовала девочка. – Не то он опять во сне плакать станет…
Серафима Андреевна взяла из вазочки сухарь и, разломив его, дала по половинке двум маленьким. Те тотчас подошли друг к другу и стали озабоченно мерить, ровные ли кусочки попались им.
Послышался резкий звонок. Через комнату метнулась испуганная девка и, налетев на задремавшего было толстого смотрителя, ринулась отпирать дверь. Через несколько минут, отирая платком влажные от мороза усы, вошел молодой акцизный.
– А! А! Пан Кшемневский! – загудели голоса. – Как поздно! Прямо по-столичному!
Кшемневский раскланивался, щелкал каблуками, улыбался и, совершенно неожиданно для Серафимы Андреевны, поцеловал ей руку.
Бедная женщина, не привыкшая к такому модному обхождению, покраснела как рак и растерянно улыбнулась, принимая этот маневр за шутку. А акцизный уселся, выставив грудь колесом, и, браво расправив усы, оглядел победным взором все маленькое общество.
«Что, мол, видели, как себя ведут люди высшего общества!»
– Безобразие! – чуть слышно прошептала докторша.
– Простите, – извинилась хозяйка. – Я должна пойти к маленькому.
– И я с вами, – подскочила докторша, надеясь, что в спальне найдутся какие-нибудь беспорядки, за которые потом можно будет осудить хозяйку. – Ведь вы позволите, Серафима Андреевна? Я так люблю маленьких. Ей-Богу! Мне интересно посмотреть на вашего крошку.
Хозяйка замялась, но ничего не сказала, и они пошли вместе в спальню.
Там было полутемно. Розовая лампадка теплилась перед большой иконой в золоченой ризе. Широкая двуспальная кровать белелась у противоположной стены.
Серафима Андреевна нагнулась и взяла с подушек маленький темный сверточек, которого гостья даже и не заметила.
– Как? Это и есть ваш ребеночек?
– Да, да! Сейчас я перепеленаю его.
– Он спит?
– Нет. Глазки открыты… – ласковым шепотом говорит мать.
– Так отчего же он не кричит? Это ужасно! Это ужасно! Первый раз в жизни такого ребенка вижу. Вот у Анны Петровны ее маленький орал без передыху дни и ночи. Это прямо ужасно было. Я никогда в жизни такого ребенка не видела. А можно мне вашего поближе посмотреть?
– Пожалуйста! – нехотя говорит Серафима Андреевна. – Только не надо ему пристально в личико смотреть. Через шесть недель можно будет.
– Что вы за вздор толкуете? Это ужасно!
– Нет, не вздор, – с тихим упрямством шепчет мать. – Я и сама никогда на них до шести недель не смотрю. Они до шести недель все помнят, что с ними на том свете было, и все знают, что на этом будет. И личики у них печальные, серьезные, как у старушки. А к шести неделям все забудут и станут глупенькими и молоденькими, настоящими детками. К тому времени и смеяться станут. А пока помнят, никогда не засмеются. К ним и подходить надо всегда с молитвою…
– Ужасно! – возмущается докторша. – Это вам, верно, ваша беззубая нянька наплела.
– Серафима Андреевна! – испуганным, свистящим шепотом зовет в дверь прислуга. – Они к закуске при-шедчи!
– Сейчас! Сейчас! Пожалуйста, Анна Николаевна. Я сейчас тоже приду.
Докторша ушла, а хозяйка уложила маленький сверточек опять на подушку и, закрыв глаза, склонилась над ним и долго что-то шептала и крестила и себя, и его.
Когда она вошла в столовую, гости уже сидели по местам и оживленно работали челюстями. Все как-то повеселели и имели такой вид, точно сразу подружились друг с другом. На первом месте восседал член суда. Он громко кричал и махал руками, словно дирижировал оркестром.
– Иван Андреич! А ну-ка сюда селедочку. Королевская? – обращался он вдруг к хозяину. – Анна Николаевна, что там около вас? Сиговая? Почем брали? – строгий допрос хозяину. – А ну-ка, перчику к семужке. Теперь можно и по третьей.
После четвертой рюмки молчаливая громада – Куличев неожиданно заговорил.
– Учатся? – спросил он, тыча пальцем по направлению к забившимся в конец стола ребятам.
– Старшенькая учится у протопоповой дочки. А эти еще малы, – отвечает хозяйка.
– Да, да! Учиться надо! – резонерствует громада. – Что в детстве выучишь, то потом всю жизнь помнить будешь. Нас ведь тоже… и-их! как школили! Зато все помню. Жэ… ну-завон, помню, ву-завон, ильзавон… Все помню! Хорошо в мое время учили. Ильзавон!.. Эх, не по той дороге я пошел, а то бы… – и он, прищелкнув языком, выразил, какую он мог бы сделать карьеру.
– Ах, какой дурак! – шепчет докторша старику акцизному. – Как можно такого принимать, – это ужасно! Про него родная дочь рассказывает, будто он посадил в землю свиную кость и поливал ее каждый день – думал, что поросенок вырастет.
Вошла нянька, маленькая, вросшая в землю, сморщенная старушонка и стала обносить всех языком с горошком. Сзади шла девка и несла соус, причем, к великому ужасу хозяйки, закапала акцизному сюртук.
– Молодчина, Андрей Васильевич! – веселился почетный гость. – Умеет покормить, коли захочет. Я всегда говорил! Давно бы так, чем по клубам-то…
Хозяин улыбался под своими щетинистыми усами, и его запухшие глазки совсем закрывались от удовольствия.
– Люблю хороший русский стол! – продолжал гость. – Поросятину, курятину…
Хозяйка тихонько перекрестилась, нагнувшись над столом.
Пан Кшемневский, в качестве светского молодого человека, завел разговор о литературе.
– Я на днях прочел Толстого «Хозяин и работник». Прекрасный слог!
– А, «Хозяин и работник»! – подхватил старый акцизный. – Я эту вещь тоже читал. И представьте себе: ведь я как раз собирался на ту же тему рассказ писать! Да вот, пока собирался, Толстой взял да и написал! Хе-хе!
– Что же, тема интересная! – притворился хозяин, будто тоже читал.
– Мало того, что интересная, – наставительно начал акцизный. – Это прямо животрепещущий вопрос. Ежегодно десятки человек у нас замерзают от бездорожья. Вех, и то ставить не хотят. Это все наше русское «авось». Слава Богу, что, наконец, хоть Толстой принялся за это дело…
Все серьезно помолчали.
– Толстой прекрасно пишет, – одобрил Кшемневский, – только, по-моему, он везде немножко преувеличивает. И «Анна Каренина» ужасно преувеличена, и «Война и мир» преувеличена.
– Скажите, монсье Кшемневский, – томно спросила докторша, – Анна Каренина блондинка была или брюнетка?
– Наверное, брунетка. В блондинках всего много ангельского, а в брунетках больше земного.
Хозяйка восторженно смотрела на красноречивого гостя своими испуганными детскими глазами и, то краснея, то бледнея, полуоткрывала рот, точно хотела у него спросить что-то и не смела.
– У нас в клубе очень порядочная библиотека, – вставил смотритель. – Дочка брала Грибоедова читать.
– Скажите, пожалуйста, господин Кшемневский, – решилась вдруг Серафима Андреевна, – есть в клубной библиотеке писатель Тургенев?
– О, да, наверное, есть.
– Вы простите, – уже смелее продолжала хозяйка, – я хотела вас попросить – принесите мне когда-нибудь какой-нибудь роман писателя Тургенева. Я давно мужа прошу, да он все забывает. Ему ведь и некогда, – поспешно прибавила она, боясь, чтобы не подумали, что она осуждает мужа. – Он, говорят, про любовь пишет очень интересно. Я никогда про любовь не читала. Где ж мне! Я шестнадцати лет уж замужем была…
– С большим удовольствием принесу.
– Мерси! Только не теперь. Лучше весною. Теперь мне некогда. У меня маленький…
Вошла нянька, неся жареного поросенка. За ней девка с блюдом цыплят под белым соусом.
– С кашей и с белыми грибочками, – умиленно улыбался хозяин, желая вызвать такую же улыбку на лице почетного гостя.
И гость улыбался, заранее шевеля челюстями, как вдруг с противоположного конца стола раздался тоненький, безнадежно-тоскливый голосок:
– А вот и поросеночка нашего зарезали!..
А другой голосок, еще тоньше и еще безнадежнее, прозвенел:
– А вот и цыпляток наших всех перекололи!
И после маленькой паузы прибавил:
– Уж няня плакала, плакала!
Уездный член, только что положивший себе на тарелку румяную поросячью ножку и подгребавший начинку, бессовестно залезая ложкой под чужие куски, вдруг остановился и отодвинул от себя тарелку.
– Что так! – испугался хозяин. – Может быть, в таком разе цыплят?
– Не хочу, – грубо ответил гость и, насупившись, замолчал.
Докторша, ехидно поджав губы, отказалась тоже.
Лицо Андрея Васильевича стало медленно наливаться кровью. Ноздри раздулись и задрожали.
– Сколько раз повторять тебе, – задыхающимся шепотом обратился он к побледневшей как полотно Серафиме Андреевне, – чтоб ты их спать увела! Как об стену горох! Вон! Чтоб духу не было!
Он еле сдержался и залпом выпил стакан пива.
Серафима Андреевна ловила дрожащими руками протянутые к ней ручки детей, шептала что-то и увела их. Через запертые двери донесся испуганный детский плач…
Гости наскоро съели бланманже и начали прощаться. Хозяин, расстроенный и злой, не удерживал их.
– Серафима! – заорал он из передней. – Когда гости уходят, принято, чтобы хозяйка провожала.
И Серафима Андреевна сейчас же вышла из спальни, бледная и спокойная, с высоко поднятой головой, словно готовая принять удар в лицо.
– Хоть бы сконфузилась! Ужасно! – шепчет докторша.
Гости молча прощаются. Пан Кшемневский не целует больше руки у хозяйки.
Огарков, подумав минутку, срывает с вешалки пальто и уходит вместе со смотрителем.
Серафима Андреевна возвращается в спальню. Навстречу ей поднимается маленькая сгорбленная фигурка старой няньки.
– Что? Ушел? – шепчет она.
– Ушел! – упавшим голосом отвечает Огаркова и, беспомощно опустив руки, садится на широкую кровать.
– Да ты не бойся! – уговаривает нянька. – Денег-то ведь с собой не взял?
– Было бы что брать! Ротонду заложила, брошку, что от крестной досталась, заложила. Все на ужин ухлопала. А он, толстый-то, на детей рассердился, и все прахом пошло! Ой, няня! няня! няня! – застонала она вдруг. – Опять он завтра деток перепорет!
– О-ох! И куды он пошел? Разве что к Сабинихе на верха; там, сказывают, какие-то купцы остановившись, пьют и всякий кутеж. Ну, да ты не думай. Все равно, умней Бога не выдумаешь. Только молоко себе попортишь. Возьми младенчика на руки, да и думай, будто тебе хорошо.
И нянька тихонько вышла из комнаты.
– Няня! милая! Двери в детскую не запирай! Страшно мне одной!
Дверь, тихо скрипнув, раскрылась снова. Серафима Андреевна взяла ребенка на колени и стала думать, что ей хорошо. Она думала о том, как весной откроют окошко прямо в сад, и будет пахнуть ожившей влажной землей, и в комнату полетят белые пушистые цветы черемухи. А она будет сидеть на подоконнике и читать писателя Тургенева про любовь, про любовь, про любовь… Маленький подрастет к весне, личико у него станет веселое, детское, и она будет без страха смотреть ему в глазки…
Отчего он все молчит? Недаром докторша удивилась… Уж не немой ли? И спать не спит, а все так перед собой смотрит… Что он там видит? Уж не могилку ли свою? Господи! Господи!
За дверью нянька укладывается спать, зевает и говорит:
– Вот еще день прошел – к смерти ближе. И слава Богу…
– И слава Богу!
Остров
Ровно в два часа, как было условлено, молодой врач, вернее остов молодого врача Джона Смолнэка (до того он был худ!) спускался к пристани, неся свой багаж.
Нести этот багаж было нетрудно: он весь состоял из старого войлочного одеяла и плоской подушки, набитой соломой.
Был у него еще стетоскоп, который уцелел в кармане пиджака только потому, что никто из туземцев на него не польстился. Старая малайка, хозяйка хижины, где ютился молодой доктор, попробовала было покурить из этой странной машинки, но, видимо, осталась опытом недовольна, так как не утащила стетоскопа и не спрятала в солому крыши, как проделала уже со многими докторскими вещами.
Теперь Смолнэк спускался к берегу последний раз.
Три года и пять месяцев тому назад он поднялся по этой скалистой тропинке здоровым, краснощеким юношей, с дипломом в кармане и с гордыми надеждами в сердце.
«Нужно быть энергичным и смелым, – думал он, – и дверь жизни откроется перед вами сама!»
Он был смелый.
Вместо того, чтобы сидеть в родном Глостере, он поехал на маленький островок тропического моря – «кофейный остров», как называли его голландские купцы, заезжавшие туда раз в год к сбору кофе.
Он думал, что найдет большую практику среди эмигрантов и туземцев. Но – увы! Эмигрантов на острове совсем не оказалось, а туземцы лечились нашептыванием и какими-то змеиными печенками, толчеными в порошок, и выздоравливали или умирали без помощи молодого Джона Смолнэка с его великолепным дипломом.
С наивным убеждением каждого англичанина, что весь мир должен понимать по-английски, он чуть не умер с голоду первое время.
Впоследствии, научившись кое-как объясняться с туземцами, он завел с ними меновую торговлю: обменял на провизию лишнее белье и платье, посуду, книги, перья. Его анатомическим атласом завладела местная красавица. Кокетка вырезывала из него картинки и наклеивала себе на грудь. Смолнэк видел однажды, как она плясала на празднике с великолепно раскрашенным кишечником зародыша на груди. Картинка выделялась голубоватым пятном на черной коже и производила весьма эстетическое впечатление на туземных донжуанов.
К концу первого года у молодого врача из всего багажа оставался только большой запас хинина, но и тому нашлось применение. Смолнэк, как все европейцы, попавшие в первый раз в тропический климат, заболел лихорадкой. Болезнь то оставляла его, то начинала трепать снова, и к концу третьего года он, иссохший, как щепка, рвался всеми силами души с несчастного острова. Но денег на путешествие у него не было, а даром везти бесполезного пассажира никто не соглашался.
Нагрузка кофе уже была окончена, и последнее нагруженное судно отплыло в Европу, когда явилась запоздавшая голландская шхуна «Колония» и стала забирать оставшийся кофе.
Смолнэк пошел к капитану и вялым, безнадежным голосом изложил свою просьбу.
К его удивлению капитан не отказал ему с первого же слова, как делали другие.
– Вы умеете лечить? – спросил он. – Вы умеете хорошо считать?
Разумеется, Смолнэк все умел. Он был слишком голоден и измучен, чтобы не уметь чего-нибудь.
Капитан обещал его довезти до Гамбурга и велел прийти на следующий день в два часа.
Когда Смолнэк подошел к месту стоянки «Колонии», нагрузка кофе уже кончалась, и команда собиралась грузить уголь.
Это были все здоровые и сильные молодцы: три негра и восемь белых, все обожженные солнцем и одинаково серые от пыли, но у белых лица были более изможденные, и глаза блестели тусклым блеском.
«Они все больны лихорадкой! – подумал молодой врач. – Воображаю, что будет с ними после заката солнца!»
Он прошел на нижнюю палубу и возле сваленного в кучу тряпья, обозначавшего место ночевки команды, положил свое имущество.
Он не провел здесь и двух минут, как уже почувствовал себя худо. Спертый воздух, раскаленная крыша, нестерпимая духота старой шхуны, простоявшей несколько дней без движения под прямыми лучами огненного тропического солнца, захватывали дыхание.
Он вышел на палубу и стал следить за нагрузкой.
Полуголые, согнутые рабочие подвозили уголь в тачках и, перейдя по сходням на шхуну, с грохотом сыпали его в трюм.
Вплоть до вечера простоял Смолнэк.
Солнце уже садилось, когда пришел капитан. Все поднялись на палубу и стали ужинать.
Капитан ничего не сказал Смолнэку, и тот молча сел рядом с другими и из общей чашки ел рис с прогорклыми оливками.
Капитан, по-видимому, был озабочен. Его серое, одутлое лицо растерянно тряслось, и седые брови то сходились, то расходились на морщинистом лбу.
Сразу после ужина все легли, и доктор заснул почти мгновенно, но через четверть часа он уже не спал и дрожал, обливаясь потом в сильнейшем приступе лихорадки.
Команда, за исключением двух негров – третий был на вахте – тоже не спала. Так по крайней мере показалось ему в первую минуту. Люди громко разговаривали, вскрикивали, метались. Кто-то ползал на четвереньках, падал лицом и снова подымался и полз. Кто-то жаловался и всхлипывал.
Сбившись у большого свертка каната, сидело трое. Один рассказывал что-то тягучим мерным голосом; двое других слушали, порою прерывая рассказ стонами и вскрикиваниями.
Смолнэк уловил несколько английских слов, но подойти к беседующим не хватило сил.
Духота была нестерпима. Кровь звонко стучала в виски. Смолнэк ощупью направился к лесенке, ведущей на верхнюю палубу. Но, вскарабкавшись наверх, увидел, что дверца крепко заперта. Он вспомнил, что так поступают все торговые капитаны, нанимающие по дешевым ценам всякий сброд к себе на службу и замаривающие команду работой. Эта предосторожность необходима – иначе люди разбегутся.
Он вернулся на свое место.
Чуть свет команда была уже за работой. Капитан, по-видимому, отчаянно спешил. Он стоял все время на берегу и торопил громкими окриками.
В полдень, когда нагрузка была окончена, и начали выбирать якорную цепь, подошел к берегу старик-малаец и долго хихикал. Затем спросил:
– Торопитесь?
Никто не обратил внимания на его вопрос, но доктор, его понял.
– Все равно опоздали! – сказал малаец и, быстро отбежав, вдруг крикнул:
– В рождественскую бурю не быть бы в море!
– Что он говорит? – забеспокоился капитан. Смолнэк перевел.
Капитан ахнул и, схватив камень, швырнул его вслед старику, перебросив через свое левое плечо.
Отплыли.
Команда целый день была за работой. Сортировали кофе. Вычерпывали его огромным ковшом из трюма и, отбирая лучшие зерна, пересыпали их отдельно в мешки. Смолнэк помогал тоже. Его интересовало, кто из команды говорит по-английски, и он со многими заговаривал, но, кроме капитана, с грехом пополам понимавшего этот язык, никто не обмолвился за весь день.
Ночью было также душно, и дверь снова была закрыта.
Глухой, монотонный голос рассказывал свою историю.
Смолнэк пополз в сторону рассказчика. При слабом свете тусклого фонарика, болтавшегося у кадки с водою, он увидел, что говорил пожилой матрос с уже седеющими волосами, которого он считал голландцем. Чисто выговаривая английские слова, он точно читал или повторял хорошо заученную вещь. Сидел он, прислонясь спиной к столбу, поддерживающему палубу, и тихо, мерно раскачивался. И опять двое его слушали.
Смолнэк подвинулся ближе.
«…а прадед мой в то время был еще человек молодой, и денег у него не было. Двое их поехали в Америку, а как товарищ помер, пошел прадед наниматься в матросы, чтоб на родину вернуться. А был тогда в Филадельфии мистер Рунгуд; содержал он огромный музей всяческих уродов, каких и свет не видывал. И великаны у него были с дом величиной, и карлики не выше кошки, и горбуны, и дети с двумя головами, и человек-змея без костей, и прочие ужасы. Говаривали, что уродов этих он сам приготовлял. Покупал грудных детей и калечил.
А сам Рунгуд ученый был человек и старый, старше, может быть, двухсотлетнего ворона. И злой был. Издевался над уродами и музей свой называл „The laugh of a large brain“ („Смех великого ума“).
Вот затеял этот бес показать свой музей в Европе. Купил большой корабль, написал на корме название музея и стал набирать команду.
Прадед мой, ничего не зная, нанялся тоже. Рунгуд платил хорошо. Вот приготовились они к отплытию. Смотрят, везут и пассажиров.
Привезли их в закрытых каретах, чтоб публика даром не смотрела. Подвезли к трапу, стали грузиться. Смотрит мой прадед, и худо ему стало, и глаз отвести не может. Как заколдованный! Ползут по трапу уроды, один другого страшнее!
Великанша впереди всех шла. Через три ступени шагала, а на туфле у нее карлик сидел, за пряжку держался. Крохотный, весь трясется и как собачонка скулит. Человек-змея ползет, извивается, сросшиеся люди идут по двое, а за всеми следом сам Рунгуд, а на руках у него двухголовый ребенок – плачет, двумя ртами кричит, из четырех глаз слезы льются. Влезли все, столпились на палубе. А за ними большой черный ящик несут. Рунгуд кричит: „Тише! не трясите!“ Поставили ящик на палубу. Засуетился Рунгуд, отодвинул засов, крышку откинул. Смотрят все, – а там красавица лежит, глаза открыла, а сама и не дышит. Нагнулся Рунгуд, кнопочку нажал – стала дышать. Видят все – грудь подымается. Уроды вокруг сгрудились, смотрят, тянутся, глаза что свечки горят… Очень красавица хороша была. Оттолкнул их Рунгуд, захлопнул крышку и велел матросам ящик в трюм спустить.
Завыли уроды и кинулись за ящиком. Очень уж она хороша была. Да и команда зароптала, а Рунгуд усмехается:
– Глупые, – говорит, – ведь она восковая!
Ну, команда, конечно, поняла, а уроды потом всю ночь выли. Жутко было. Рассадили уродов в клетки, выбросили якорь, пошли.
Два дня плыли, на третий страшная буря поднялась. Треснул корабль, стал ко дну идти. Выпустил Рунгуд своих уродов, прежде всех нагрузил их в большую лодку и ящик с красавицей к ним поставил. Стала команда роптать, что уродов спасают, а люди гибнуть должны. Лодок-то больше не было.
А Рунгуд спрыгнул к своим уродам, да и отчалил. Тут команда к ним кинулась – задержать хотела, а один из матросов как треснет старика по голове веслом, тот и скатился в воду. А лодку с уродами унесло. Тут вскоре пошел корабль ко дну, а прадеда через два дня американское судно подобрало, на бочонке держался»…
Рассказчик замолк и стал укладываться.
– Завтра, Петуший Глаз, ты будешь рассказывать. Твой черед, – сказал он, зевая, одному из слушателей.
Днем Смолнэк заговорил со стариком по-английски, но тот снова промолчал.
Капитан после обеда позвал доктора в свою каюту и дал проверить какие-то счетные книги.
Когда вечером Смолнэк выходил от капитана, откуда-то сверху упал на него кусок каната, стянутого узлом, и больно ушиб плечо. В ту же минуту чей-то голос крикнул:
– Spy (шпион)!
Смолнэк понял, как команда объяснила себе его положение на шхуне, надулся и не говорил больше ни с кем ни слова. Он был слишком горд, чтобы оправдываться.
Обогнули Полиповые острова. Подул свежий ветер, и шхуна стала нырять носом.
Смолнэк сильно страдал. Лихорадка и качка изнуряли его до полной потери сил. Он лежал на своей соломенной подушке и для подбодрения себя громко ругался.
– Болваны! Они это называют «свежо»! Слово «буря» они говорят только уже пуская пузыри под водой!
Ночью он услышал шепот:
– …грузили кофе прямо в трюм без переборок. Достаточно хорошенько накренить, так и не подымемся. Груз перетянет.
– Если не согласится повернуть к берегу – перережем горло старой крысе, а потроха возьмем себе.
– Шш… Сегодня черный Том хлебнул спирту. До утра не дотерпит – будет дело решать.
«Это бунт! – догадался Смолнэк. – Зарежут старика, и мне несдобровать!»
Сознание опасности вдруг встряхнуло его. Он почувствовал себя снова энергичным и смелым, вспомнил, что дверца заперта, – решил ждать смены вахты. Притаился у лесенки.
Ждать пришлось недолго. Вахтенные, по-видимому, торопились. Дверца открылась, и в отверстии показались худые длинные ноги одного из негров. Прежде, чем тот захлопнул дверцу, Смолнэк успел скользнуть наверх и, захлопнув за собой люк, плотно задвинул засов.
Прежде всего он кинулся предупредить капитана. С трудом доплелся он до рубки. Ветер кидал его из стороны в сторону, море стонало и глухо хрюкало, колотя по бокам шхуны, которая скрипела всеми швами и плясала, как пьяная.
В каюте капитана было темно. Смолнэк громко постучал в окошечко, выходившее на палубу, и, не дождавшись ответа, дернул дверь. Капитана там не было.
Удивленный Смолнэк шагнул к столику, желая найти коробку со спичками, и чуть не упал, наткнувшись на какую-то мягкую груду, загромождавшую ему дорогу.
Он нагнулся, ощупал рукой. Что-то липкое, мокрое и тепловатое…
Он, весь дрожа, шагнул вперед, нашел спички и зажег свечу: на полу каюты лежал капитан с перерезанным горлом.
Смолнэку казалось, что он бредит, что все это только лихорадочные галлюцинации, и он громко стонал.
А снизу уже колотили в дверь трапа. Слышались крики и угрозы. Медлить было нельзя.
Он разыскал лодку, висевшую на блоке, спустил ее в море и, не давая себе опомниться, спрыгнул вниз.
Мгновение – и он один в море. Огромные волны скрыли от его глаз шхуну. Он стиснул зубы и, скрестив руки на груди, сел у кормы.
Утром его прибило к острову.
Он так устал душой и телом, что даже не приходил в отчаяние от того, что не попадет на родину.
Целые сутки пролежал он неподвижно на прибрежном песке, ни о чем не думая, не испытывая даже голода.
На второе утро осмотрел свою новую резиденцию. Это был небольшой островок, гористый, с пышной растительностью. В маленьком быстром ручье нашел речных устриц и позавтракал. Затем снова осматривал остров.
Кое-где виднелись тропинки, сходящиеся к ручью: остров был обитаем. Но ни одного живого существа Смолнэк не замечал.
Один раз только видел, как заколыхалась густая, высокая трава. Словно большое пресмыкающееся, вроде крокодила, проползло мимо.
Доктор влез на самое высокое дерево. Нет, людей на острове не было. Ни одного дымка, ни одной постройки. Он слез и, побродив немного, решил ночь провести на дереве около ручья, чтобы увидеть, кто придет к водопою.
Луна была уже высоко, и Смолнэк начал сладко позевывать, когда недалеко от него послышался плеск. Он раздвинул ветки и, затаив дыхание, смотрел.
Большая, как ему показалось, лягушка, раскачиваясь на гигантских лапах – больше человеческих рук, – медленно пила воду. Рядом с ней раскачивалась другая, поменьше – верно, детеныш. Напились и запрыгали прочь саженными прыжками.
Но плеск продолжался, и, вытянув шею, Смолнэк увидел узкое, длинное тело, покрытое светлой шерстью. Оно извивалось у берега, как огромный мягкий червяк, и, опустив к воде две головы (доктор вздрогнул от отвращения и от какого-то неясного, но противного воспоминания), пило из ручья.
Одна голова напилась раньше и приподнялась, в то время как другая продолжала звонко глотать.
– Это лихорадка! – говорил себе Смолнэк, дрожа от ужаса и какой-то странной тоски, сжавшей ему сердце. – Это снова припадок лихорадки!
Он снял с себя пояс и, пригнув толстую ветку, плотно привязал себя к дереву. Затем отвернулся и закрыл глаза.
Он еще слышал какое-то ворчанье и плеск, и топот тяжелых ног, и тоскливый плач ребенка, но не открывал глаз. Потом увидел одутлое лицо капитана и закружился в дикой пляске с малайской красавицей: она гикала, нижняя губа у нее отвисала и открывала ряд больших конусообразных зубов. А на черной груди выделялся голубоватый кишечник зародыша с нумерками и примечаниями.
Он заснул.
Он проснулся от неловкого чувства, которое испытывает человек, когда на него пристально смотрят.
То, что он ночью принял за лягушку, сидело у самого дерева и смотрело на него в упор.
Это не была лягушка. Это был крошечный уродливый человечек с маленькими, скрюченными, почти атрофированными ножками и огромными человеческими руками, руками великана. Существо это смотрело на Смолнэка маленькими, испуганными глазками…
Смолнэк дико вскрикнул.
Существо отпрыгнуло и, выкидывая вперед обе руки, шлепая по земле, как большая лягушка, ускакало в лес.
– Это не хищник во всяком случае, – успокоил себя доктор и слез с дерева.
Он был все тот же энергичный и решительный человек с дипломом в кармане. Правда, он немножко болен и галлюцинирует, но рассуждать может здраво и ничего не боится.
Он отыскал круглый камень с неровными боками, обвязал концами пояса и, взмахнув по воздуху этим орудием первобытного человека, пошел в глубь острова.
Тихие шорохи со всех сторон провожали его, но он никого не видел.
В самом центре острова, у склона горы, заметил он нечто в роде постройки. Подойдя ближе, он понял, что это – старые, полуистлевшие обломки от корабля. Они были сложены в виде коробки, и, раздвинув гнилые доски, Смолнэк увидел под ними большой заржавленный металлический ящик.
Точно старый, уже виденный, сон охватил Смолнэка. Он ударил камнем по засову и открыл крышку ящика.
Он увидел груду истлевших тряпок, комки стаявшего и оплывшего воска, из которого торчали пружинки и винтики. По изголовью рассыпались пряди золотистых волос, а с внутренней стороны крышки на бронзовой доске было вырезано:
«The laugh of a large brain» («Смех великого ума»).
А дальше шел страшный перечень.
Нумер первый был девочка с двумя головами, вторым шел человек-змея, затем – великанша, два карлика, человек-обезьяна, сросшиеся близнецы, человек с глазом на затылке, женщина о четырех ногах и мальчик-голован без рук и без ног.
В конце списка стоял год, показывающий, что ящик был сделан ровно полтораста лет тому назад.
Смолнэк опустился на траву и вытер холодный пот со лба.
Так вот куда он попал! Старый матрос рассказывал правду.
Эти гады, которых он видел, – это люди, его братья – люди! От скрещивания уродов произошли ужасы, от скрещивания ужасов – бесы! Они перемешивались в продолжение полутораста лет, передавая потомству свои соединенные уродства!
Но ведь это люди! люди!
Кровь бросилась ему в голову.
Не отдавая себе отчета в том, что делает, он вдруг взбежал на вершину холма и стал кричать, как безумный, размахивая руками.
– Идите сюда все! Люди! Люди! Я человек, я зову вас!
Зашелестели кусты, заволновалась трава змеиным движением, послышался топот быстрых ног – и все стихло. Они испугались и убежали.
Смолнэк пошел к своей лодке.
Он долго думал и не понимал себя.
Тот веселый и энергичный Джон Смолнэк, у которого был такой хороший диплом, тот всегда знал, что надо делать.
Этот – голодный, усталый и больной – не знал ничего. Он смотрел на море тусклыми, впалыми глазами.
Море рябило серой мелкой рябью, по которой прыгали золотые огненные искры; от них больно было глазам и мучительно тошно.
– Я знаю, как их созвать! – сказал Смолнэк. – Я не уеду, пока не скажу им всего.
Он стал собирать сухие ветки и складывать костром на опушке леса. Потом лег и ждал.
Снова завертелась вислогубая малайка, и он забылся. Когда очнулся, уже смеркалось.
Он быстро, лихорадочным движением стал тереть куски дерева, добывая огонь. Он весь дрожал и обливался потом и несколько раз падал на землю, теряя силы.
Наконец брызнула искра и зажгла валежник. Костер разгорелся.
Он сел и зорко всматривался в темноту.
Вот блеснуло что-то. – Он вскочил.
Два глаза внимательно смотрели на него. Он узнал человека-лягушку. Шорох и осторожный топот…
Вот узкое тело с двумя головами потомка человека-змеи и двухголовой девочки. Вот великан с крошечной головкой карлика, похожей издали на обрубок шеи. Вот мохнатое чудовище с глазом на затылке и четырьмя ногами. Их много! много! Целая толпа. Окружили костер. Смотрят.
Глаза у всех пустые, бессмысленные, удивленные.
Смолнэк вскочил.
– Люди! – закричал он голосом, которого сам не узнал. – Люди! Я брат ваш! Я хочу вам сказать, что вас подло и гнусно обидели! Ведь вы понимаете меня? Понимаете?
Чудовища, по-видимому, освоившись с ним, подступили ближе.
– Я хочу спасти вас! – надрывался Смолнэк. – Доверьтесь мне. Я слаб и одинок, но вместе мы – сила!..
Он весь горел и хотел сказать что-то великое, прекрасное, но вдруг остановился. Он увидел, как человек-змея вытянул одну голову и, ухватив зубами выбежавшую из огня саламандру, с наслаждением проглотил ее и облизнулся. Затем так же тупо уставился на Смолнэка. А человек-лягушка протянул лапу и трогал обшлаг докторского рукава, точно провинциальная почтмейстерша, которая любопытствует, из какого материала платье у соседки.
Может быть, бодрый доктор Джон Смолнэк весело бы рассмеялся, но этот, новый Смолнэк взвизгнул и отпрыгнул в сторону.
– Звери! – закричал он. – Вы звери! Вы знаете только страх к огню и крови. Уроды! Гады вы!
И, высоко вскинув свой камень, он ударил им по крошечной головке человека-лягушки, разбив ее, как яйцо всмятку. Толпа дрогнула, и вдруг кто-то крикнул: «Горе! горе!» странным, глухим голосом.
Было ли это проявление далекого атавизма, повторение слова, которое должны были часто говорить несчастные замученные предки этих странных существ, или же простое, бессмысленное сочетание звуков, но Смолнэк ответил на него безумным, нечеловеческим криком и кинулся бежать.
Он прыгнул в лодку и быстро отчалил.
Крики и стоны неслись ему вдогонку.
Услышав плеск воды, он оглянулся: извиваясь, как большая бескостная рыба, плыл к нему человек-змея.
У берега, спустив лапы в воду, стоял детеныш человека-лягушки и плакал детским плачем…
Смолнэк потерял сознание.
– Не бойтесь, теперь вы скоро поправитесь, – говорила ему, ласково улыбаясь, сестра милосердия в большом белом чепце.
– Я только хочу знать, где я? – спросил Смолнэк.
– Вы в Гамбурге, друг мой, в больнице, и скоро поправитесь.
– Как же я сюда попал?
– Вас привезли матросы с корабля.
– С «Колонии»?
– Вот уж этого не знаю, мы не спросили. Вы здесь уже два месяца.
Смолнэк ничего не помнил, улыбался и засыпал крепким сном выздоравливающего.
Из сборника «Неживой зверь»
Неживой зверь
На елке было весело. Наехало много гостей, и больших, и маленьких. Был даже один мальчик, про которого нянька шепнула Кате, что его сегодня высекли. Это было так интересно, что Катя почти весь вечер не отходила от него; все ждала, что он что-нибудь особенное скажет, и смотрела на него с уважением и страхом. Но высеченный мальчик вел себя как самый обыкновенный, выпрашивал пряники, трубил в трубу и хлопал хлопушками, так что Кате, как ни горько, пришлось разочароваться и отойти от него.
Вечер уже подходил к концу, и самых маленьких, громко ревущих ребят стали снаряжать к отъезду, когда Катя получила свой главный подарок – большого шерстяного барана. Он был весь мягкий, с длинной кроткой мордой и человеческими глазами, пах кислой шерсткой, и, если оттянуть ему голову вниз, мычал ласково и настойчиво: мэ-э!
Баран поразил Катю и видом, и запахом, и голосом, так что она даже, для очистки совести, спросила у матери:
– Он ведь не живой?
Мать отвернула свое птичье личико и ничего не ответила; она уже давно ничего Кате не отвечала, ей все было некогда. Катя вздохнула и пошла в столовую поить барана молоком. Сунула ему морду прямо в молочник, так что он намок до самых глаз. Подошла чужая барышня, покачала головой:
– Ай-ай, что ты делаешь! Разве можно неживого зверя живым молоком поить! Он от этого пропадет. Ему нужно пустышного молока давать. Вот так.
Она зачерпнула в воздухе пустой чашкой, поднесла чашку к барану и почмокала губами.
– Поняла?
– Поняла. А почему кошке настоящее?
– Так уж надо. Для каждого зверя свой обычай. Для живого – живое, для неживого – пустышное.
Зажил шерстяной баран в детской, в углу, за нянькиным сундуком. Катя его любила, и от любви этой делался он с каждым днем грязнее и хохлатее, и все тише говорил ласковое мэ-э. И оттого, что он стал грязный, мама не позволяла сажать его с собой за обедом.
За обедом вообще стало невесело. Папа молчал, мама молчала. Никто даже не оборачивался, когда Катя после пирожного делала реверанс и говорила тоненьким голосом умной девочки:
– Мерси, папа! Мерси, мама!
Как-то раз сели обедать совсем без мамы. Та вернулась домой уже после супа и громко кричала еще из передней, что на катке было очень много народа. А когда она подошла к столу, папа взглянул на нее и вдруг треснул графин об пол.
– Что с вами? – крикнула мама.
– А то, что у вас кофточка на спине расстегнута.
Он закричал еще что-то, но нянька схватила Катю со стула и потащила в детскую.
После этого много дней не видела Катя ни папы, ни мамы, и вся жизнь пошла какая-то ненастоящая. Приносили из кухни прислугин обед, приходила кухарка, шепталась с няней:
– А он ей… а она ему… Да ты, говорит… В-вон! А она ему… а он ей…
Шептали, шуршали.
Стали приходить из кухни какие-то бабы с лисьими мордами, моргали на Катю, спрашивали у няньки, шептали, шуршали:
– А он ей… В-вон! А она ему…
Нянька часто уходила со двора. Тогда лисьи бабы забирались в детскую, шарили по углам и грозили Кате корявым пальцем.
А без баб было еще хуже. Страшно.
В большие комнаты ходить было нельзя: пусто, гулко. Портьеры на дверях отдувались, часы на камине тикали строго. И везде было «это»:
– А он ей… А она ему…
В детской перед обедом углы делались темнее, точно шевелились. А в углу трещала огневица – печкина дочка, щелкала заслонкой, скалила красные зубы и жрала дрова. Подходить к ней нельзя было: она злющая, укусила раз Катю за палец. Больше не подманит.
Все было неспокойное, не такое, как прежде.
Жилось тихо только за сундуком, где поселился шерстяной баран, неживой зверь. Питался он карандашами, старой ленточкой, нянькиными очками, – что Бог пошлет, смотрел на Катю кротко и ласково, не перечил ей ни в чем и все понимал.
Раз как-то расшалилась она, и он туда же, – хоть морду отвернул, а видно, что смеется. А когда Катя завязала ему горло тряпкой, он хворал так жалостно, что она сама потихоньку поплакала.
Ночью бывало очень худо. По всему дому поднималась возня, пискотня. Катя просыпалась, звала няньку.
– Кыш! Спи! Крысы бегают, вот они тебе ужо нос откусят!
Катя натягивала одеяло на голову, думала про шерстяного барана, и, когда чувствовала его, родного, неживого, близко, засыпала спокойно.
А раз утром смотрели они с бараном в окошко. Вдруг видят: бежит через двор мелкой трусцой бурый кто-то, облезлый, вроде кота, только хвост длинный.
– Няня, няня! Смотри, какой кот поганый!
Нянька подошла, вытянула шею.
– Крыса это, а не кот! Крыса. Ишь, здоровенная! Этакая любого кота загрызет! Крыса!
Она так противно выговаривала это слово, растягивая рот, и, как старая кошка, щерила зубы, что у Кати от отвращения и страха заныло под ложечкой.
А крыса, переваливаясь брюхом, деловито и хозяйственно притрусила к соседнему амбару и, присев, подлезла под ставень подвала.
Пришла кухарка, рассказала, что крыс столько развелось, что скоро голову отъедят.
– В кладовке у баринова чемодана все углы отгрызли. Нахальные такие! Я вхожу, а она сидит и не крянется!
Вечером пришли лисьи бабы, принесли бутылку и вонючую рыбу. Закусили, угостили няньку и потом все чего-то смеялись.
– А ты все с бараном? – сказала Кате баба потолще. – Пора его на живодерню. Вон нога болтается, и шерсть облезла. Капут ему скоро, твоему барану.
– Ну, брось дразнить, – остановила нянька. – Чего к сироте приметываешься.
– Я не дразню, я дело говорю. Мочало из него вылезет, и капут. Живое тело ест и пьет, потому и живет, а тряпку сколько ни сусли, все равно развалится. И вовсе она не сирота, а маменька ейная, может быть, мимо дома едет да в кулак смеется. Хю-хю-хю!
Бабы от смеха совсем распарились, а нянька, обмакнув в свою рюмку кусочек сахару, дала Кате пососать. У Кати от нянькина сахару в горле зацарапало, в ушах зазвенело, и она дернула барана за голову.
– Он не простой: он, слышишь, мычит!
– Хю-хю! Эх ты, глупая! – захюкала опять толстая баба. – Дверь дерни, и та заскрипит. Кабы настоящий был, сам бы пищал.
Бабы выпили еще и стали говорить шепотом старые слова:
– А он ей… В-вон… А она ему…
А Катя ушла с бараном за сундук и стала мучиться.
Неживуч баран. Погибнет. Мочало вылезет, и капут. Хотя бы как-нибудь немножко бы мог есть!
Она достала с подоконника сухарь, сунула барану под самую морду, а сама отвернулась, чтобы не смущать. Может, он и откусит немножко… Пождала, обернулась, – нет, сухарь не тронутый.
– А вот я сама надкушу, а то ему, может быть, начинать совестно.
Откусила кончик, опять к барану подсунула, отвернулась, пождала. И опять баран не притронулся к сухарю.
– Что? Не можешь? Не живой ты, не можешь!
А шерстяной баран, неживой зверь, отвечал всей своей мордой кроткой и печальной:
– Не могу я! Не живой я зверь, не могу!
– Ну, позови меня сам! Скажи: мэ-э! Ну, мэ-э! Не можешь? Не можешь!
И от жалости и любви к бедному неживому так сладко мучилась и тосковала душа. Уснула Катя на мокрой от слез подушке и сразу пошла гулять по зеленой дорожке, и баран бежал рядом, щипал травку, кричал сам, сам кричал мэ-э и смеялся. Ух, какой был здоровый, всех переживет!
Утро было скучное, темное, беспокойное, и неожиданно объявился папа. Пришел весь серый, сердитый, борода мохнатая, смотрел исподлобья, по-козлиному. Ткнул Кате руку для целованья и велел няньке все прибрать, потому что придет учительница. Ушел.
На другой день звякнуло на парадной.
Нянька выбежала, вернулась, засуетилась.
– Пришла твоя учительница, морда как у собачищи, будет тебе ужо!
Учительница застучала каблуками, протянула Кате руку. Она действительно похожа была на старого умного цепного пса, даже около глаз были у нее какие-то желтые подпалины, а голову поворачивала она быстро и прищелкивала при этом зубами, словно муху ловила.
Осмотрела детскую и сказала няньке:
– Вы – нянька? Так, пожалуйста, все эти игрушки заберите и вон, куда-нибудь подальше, чтоб ребенок их не видел. Всех этих ослов, баранов – вон! К игрушкам надо приступать последовательно и рационально, иначе – болезненность фантазии и проистекающий отсюда вред. Катя, подойдите ко мне!
Она вынула из кармана мячик на резине и, щелкнув зубами, стала вертеть мячик и припевать: «Прыг, скок, туда, сюда, сверху, снизу, сбоку, прямо. Повторяйте за мной: прыг, скок… Ах, какой неразвитой ребенок!»
Катя молчала и жалко улыбалась, чтобы не заплакать. Нянька уносила игрушки, и баран мэкнул в дверях.
– Обратите внимание на поверхность этого мяча. Что вы видите? Вы видите, что она двуцветна. Одна сторона голубая, другая белая. Укажите мне голубую. Старайтесь сосредоточиться.
Она ушла, протянув снова Кате руку.
– Завтра будем плести корзиночки!
Катя дрожала весь вечер и ничего не могла есть. Все думала про барана, но спросить про него боялась.
«Худо неживому! Ничего не может. Сказать не может, позвать не может. А она сказала: в-вон!»
От этого ужасного слова вся душа ныла и холодела.
Вечером пришли бабы, угощались, шептались:
– А он ее, а она его…
И снова:
– В-вон! В-вон!
Проснулась Катя на рассвете от ужасного, небывалого страха и тоски. Точно позвал ее кто-то. Села, прислушалась.
– Мэ-э! Мэ-э!
Так жалобно, настойчиво баран зовет! Неживой зверь кричит.
Она спрыгнула с постели вся холодная, кулаки крепко к груди прижала, слушает. Вот опять:
– Мэ-э! Мэ-э!
Откуда-то из коридора. Он, значит, там…
Открыла дверь.
– Мэ-э!
Из кладовки.
Толкнулась туда. Не заперто. Рассвет мутный, тусклый, но видно уже все. Какие-то ящики, узлы.
– Мэ-э! Мэ-э!
У самого окна пятна темные копошились, и баран тут. Вот прыгнуло темное, ухватило его за голову, тянет.
– Мэ-э! Мэ-э!
А вот еще две, рвут бока, трещит шкурка.
– Крысы! Крысы! – вспомнила Катя нянькины ощеренные зубы. Задрожала вся, крепче кулаки прижала. А он больше не кричал. Его больше уже не было. Бесшумно таскала жирная крыса серые клочья, мягкие куски, трепала мочалку.
Катя забилась в постель, закрылась с головой, молчала и не плакала. Боялась, что нянька проснется, ощерится по-кошачьи и насмеется с лисьими бабами над шерстяной смертью неживого зверя.
Затихла вся, сжалась в комочек. Тихо будет жить, тихо, чтоб никто ничего не узнал.
Олень
Обещали повести в Зоологический сад еще осенью, да все тянули-тянули, а там и совсем забыли.
– Ужо весной, по зеленой травке, – говорила нянька. Лелька сначала очень обижался. Все думал о зверях, строил им из стульев клетки и сам в них залезал, либо сажал толстую Бубу.
Потом и он забыл. Зима пошла интересная. У Бубы была корь, ездил новый доктор. Потом родился маленький. Потом открылась печка.
Это было, пожалуй, самое интересное и случилось так: стоял Лелька у круглой печки и смотрел в темную пыльную щель около стены, куда печка не доходила. Вдруг оттуда выбежал кто-то, кругленький, маленький, на тоненьких ножках. Побежал по стенке бойко, будто за делом. И вдруг остановился. Словно ключи забыл, или что. Стоит. Лелька на него смотрит, а он думает.
Пришла нянька, сняла с ноги туфлю, шлепнула по кругленькому:
– Ишь, павок проклятый. Павка убить – сорок грехов простится.
А потом Лелька всунул голову в щель и много увидел хорошего. Мотались там пушистые комки пыли, висела черная, прокопченая паутина и бегали, шурша ножками, разные маленькие, пузатенькие и усатенькие.
Лелька покрошил им пряника и привел Бубу, чтоб та удивлялась. Но Буба не удивилась. Она испугалась, засопела носом и заплакала. И Лельке стало страшно. Они убежали, взявшись за руки, и больше никогда в щель не заглядывали. Но уже ничего нельзя было поделать. Печка была открыта, и стоило Лельке заснуть, как из нее вылезала всякая невидаль, нехорошая.
Вообще спать было страшно.
Укладывали рано – в восемь часов. Заставляли поворачиваться лицом к стене и закрывать глаза. Но Лелька глаз не закрывал.
Нянька долго прибиралась и бубнила себе под нос, вспоминая все дневные обиды.
– Рады со свету сжить! Ра-ады! В церкву не ходи, лба не перекрести… Статочное ли дело…
Бубнит, бубнит… А по стене бегают тени, зайцы, собаки и разные маленькие, пузатенькие, усатенькие.
Ждут, чтоб заснул, тогда прямо в сон прыгнут.
Потом объявился бакалавр.
Большие за обедом несколько раз повторили это слово. Буба спросила тетку, что это значит. Та ей ответила:
– Молчи и сиди смирно.
Лелька уже не смел спрашивать, а ночью во сне все объяснилось само собой.
Он вошел в большую пустую комнату, в которой уже несколько раз бывал во сне. Там стоял странный господин с длинным овечьим лицом, симпатичный и немножко сконфуженный. Он держал в руке распоротую подушку и ел из нее перья, выгребая полными горстями. Ясное дело, что это и был бакалавр.
На другой день, когда учительница заставляла повторить фразу: «пчелы питаются медом», Лелька робко сказал: «а бакалавр перьями и пухом».
Учительница посмотрела на него рассеянно и ничего не ответила, а Лелька подумал: «Молчит – значит правда».
С тех пор бакалавр стал постоянным гостем всех снов. Приходил на тоненьких ножках и угощал перьями. Было вкусно, если есть умеючи, полными горстями. А на Рождестве, когда Лелька заболел, так бакалавр и среди бела дня залезал к нему в кровать и воровал пух из подушки.
Хворал Лелька долго. Бубу к нему не пускали. Отделили его ото всех. Сидела одна нянька и рассказывала свою сказку. Она одну только и знала.
Сказка была очень страшная – про девочку Путю, которая двадцать лет не росла и говорить не умела. А ночью Путю подкараулили. Встала она из люльки, поднялась огромная, выше потолка, все поела, что в печке было, избу вымела, сделалась опять маленькой и спать легла. Понесла Путю мать в Почаев у угодников отмаливать. Пошла через мосточек, слышит голос: «Путю! Путю! Куда ты идэшь?» Говорил, ясное дело, черт, оттого и выговаривал не по-русски: по-чертовски говорят «идэшь» вместо «идешь». А Путя в ответ громким голосом: «до Поцаева!», да шлеп в воду. Так и сгинула.
Страшно было.
И за печкой затихали. Слушали.
– До Поцаева! И шлеп в воду…
А на рассвете по стене маячила огромная тень. Это Путя мела избу.
Наконец, выпустили в другие комнаты.
– Здравствуй, Буба!
Но мать остановила строго:
– Зачем сестрицу Бубой называешь? Ее зовут Сонечка. Ты теперь уж большой. Нехорошо.
Но Лелька посмотрел на сестрицу и не поверил. У нее были пухлые, отвислые щеки, надутый рот и, словно пальцем притиснутый, задранный нос.
– А когда она Буба! – заупрямился он. Так по-старому и осталось.
От болезни Лелька ослаб и стал тихий. Бакалавр тоже запечалился. Приходил хромая и жаловался, что есть нечего.
За печкой тоже произошла история: насыпали сладкого (Буба лизнула) порошку и днем стало тихо. Не шуршали, не шелестели. Нянька вымела гусиным пером дохлых тараканов. Зато по ночам стал кто-то всхлипывать из-за печки, из щелки, и тягучая тоска шла до самой Лелькиной кровати. Он лежал, закрыв глаза, и слушал.
Постом повели в Зоологический сад. Зеленой травки, однако, не было, и Лелька смутно тревожился. Так привык думать, что в Зоологический сад идут по ярко-зеленой полоске, веселой и смешной.
Поехали на извозчике, все вместе. Буба на коленях у матери, он у няньки. Прохожий мальчишка крикнул: «Мала куча!» – и Лелька остро обиделся.
«Они, верно, тоже мучаются, – думал он про мать и няньку, – только не показывают».
Приехали, долго покупали какие-то билеты и толковали с важным человеком в зеленом поясе, который все знал, что в саду делается, и нарочно, из гордости, принимал равнодушный вид. Пошли.
Прежде всего увидели в клетке белку. Она грызла орех и притворилась, будто не видит гостей.
Лельке подумалось, что неприлично так остановиться и смотреть на чужую белку, и он отвернулся.
Видели за решеткой поганого человека с синим лицом, мохнатого. Он быстро моргал злыми глазами и протягивал узкую, бурую руку.
– Это человекообразная обезьяна, – сказала мать. Лельку затошнило.
Из-за большой загородки пахнуло навозом. Там понуро стояли большие горбатые коровы… Им, верно, тоже было худо.
В маленьком квадратном прудочке купался какой-то нечеловек. Он нырял, выставлял из воды круглую усатую голову, мокрую, черную, громко кричал и нырял снова. Плыл под водой.
– А вот орел – царь птиц.
Костистая грязная птица в смешных штанах деловито ходила в своей клетке.
– Вон никак волки! – показала нянька. Мать схватила детей за руки.
– Подальше! Еще как-нибудь вырвутся…
Это были самые страшные звери, свои, русские. И нянька засуетилась в коровьем страхе.
– Отойтить от греха!
Смотрели еще на какую-то гадину, придавленную круглой крышкой, из-под которой торчали только лапки с коготками. Бубе понравилось.
Лелька заскучал, отошел в сторону и увидел в пустой загородке одинокого зверя.
Зверь стоял прямо, сдвинув передние ножки и закинув голову, и смотрел вперед темными печальными глазами. Голова у него была мучительная. К ней сверху приросли две длинные сухие ветки, тяжелые и, казалось, сейчас расколют лоб пополам.
Зверь смотрел в даль, на узкую розовую полоску, отделяющую в сумерки небо от земли. Смотрел, как завороженный, тихо, недвижно, мучительно.
Кругом мокрый, оттаявший снег с черными проплешинами и запах земляной гнили. А он смотрит туда, на розовую полоску.
Лелька задрожал и вскрикнул.
Подошла мать.
– Олень. Млекопитающее, – сказала она. – Пора домой – ты весь посинел.
Дома Буба стала играть в Зоологический сад и представляла черепаху, ползая по дивану. Лелька не мог играть, сидел один и томился.
На другой день после обеда вынесли маленького в гостиную. Все собрались вокруг, улюлюкали. Лелька подошел тоже и, как все, щелкнул языком и сказал:
– У-лю-лю!
Приятно чувствовать свое превосходство. Могу, мол, говорить и по-настоящему, да ты не поймешь.
Послали в детскую за погремушкой. Лелька пошел.
В детской было тихо, особенно. Он никогда не видел эту комнату пустой, – там всегда спал, или кричал, или купался маленький. А теперь тихо.
Форточка была открыта и чуть-чуть постукивала. Тоскливо. Сумерки, как свет тающего снега, томили тоской. Что-то, чего не видно, притаилось здесь где-то и мучается.
– Олень! – вспомнил Лелька.
Он почувствовал, что олень здесь. Чувствует, словно видит. Рога длинные, ветвистые, давят и ломят голову, ножки сдвинуты, а глаза тоскуют на розовую полоску печального неба…
Лелька прибежал в гостиную без погремушки и ничего не ответил няньке.
На четвертой неделе поста водили в церковь исповедоваться. Лелька ничего не сказал священнику, а вернувшись домой, плакал.
Мать увидела, приласкала мельком.
– О чем, глупыш, убиваешься?
Он заторопился и, не глядя в глаза, тихо сказал:
– У меня есть одна тайна!
– Какая тайна? У детей от родителей не…
– Я боюсь оленя.
– Оленя? Что за вздор! Где же здесь олень?
– Там! – отвечал Лелька, показывая рукой в гостиную. Он чувствовал, что все равно, куда показывать. – Там.
– Какие глупости! – удивилась мать. – Как же мог олень залезть на четвертый этаж?
Она отстранила Лельку и встала.
– Олень четвероногое, млекопитающее. – И, уходя, прибавила:
– Очень полезное животное.
Лелька худел. Лицо у него стало острое, как у мыши. Сидел в углу и думал об олене. Как он стоит, сдвинув ножки, как сладко ему от муки и от розовой полоски.
Стал сам уходить в детскую, слушал, как хлопает форточка, дышал сумерками талого снега и ждал оленя. Чувствовал его, но видеть не мог.
– Чего ты такой? – спрашивали.
– Ху-удо мне! – тянул он весь день.
– Надо желудивым кофеем поить, – бубнила нянька. – У Корсаковых всех детей желудивым кофеем поили. Вот и были здоровы.
Три дня перед Пасхой все ходили сердитые. Мыли, чистили, попрекали друг друга, готовили.
В субботу вечером Лелька зашел в кухню. Там злая, красная кухарка поворачивала на плите какой-то кусок, который шипел и плевался.
Лелька юркнул на черную лестницу, подошел к раскрытому окну и взобрался на подоконник.
– Ах!
Тягучий запах гнилой земли, и белый сумрак, и там вдали розовая полоска, тусклая, но та самая. И та же самая сладкая тоска, как тогда у него, у оленя.
По лестнице поднимался рослый парень в белом переднике, с окороком ветчины на голове. Взглянул на Лельку и вошел в кухню.
– Самолучшей кухарочке самолучшие подарочки, – загудел и звякнул его голос, как медная посудина.
– Прилетела пава! – затянула кухарка. – Ни раньше, ни позже, а непременно, когда не нужно!
Лелька встал на колени и перегнулся вниз.
В ушах звенели радостные тихие колокольчики.
– Какетка! – звякал парень. – От самой давно панафидой пахнет! А туда же!
Зазвенели колокольчики, и ласковая печаль протянулась ближе.
– Олень! Аль-лень! Аль-лень!
– Это ваш мальчишка на лестнице на окно залез? – спрашивает парень.
Кухарка выглянула.
– Чего врешь? Никого тут нету.
– Ну нету так нету.
– И не было.
– Не было так не было.
Кухарка подошла к окну, провела ладонью по подоконнику.
– Место гладко. Ничего. Ну? Проваливай! Чего стоишь? Лезут тоже… ни раньше, ни позже…
Троицын день
Кучер Трифон принес с вечера несколько охапок свежесрезанного душистого тростника и разбросал по комнатам.
Девочки визжали и прыгали, а мальчик Гриша ходил за Трифоном, серьезный и тихий, и уравнивал тростник, чтоб лежал гладко.
Вечером девочки побежали делать к завтрему букеты: в Троицын день полагается идти в церковь с цветами. Пошел и Гриша за сестрами.
– Ты чего! – крикнула Варя. – Ты мужчина, тебе никакого букета не надо.
– Сам-то ты букет! – поддразнила Катя-младшая. Она всегда так дразнила. Повторит сказанное слово и прибавит: «сам-то ты». И никогда Гриша не придумал, как на это ответить, и обижался.
Он был самый маленький, некрасивый и вдобавок смешной, потому что из одного уха у него всегда торчал большой кусок ваты. У него часто болели уши, и тетка, заведовавшая в доме всеми болезнями, строго велела затыкать хоть одно ухо.
– Чтоб насквозь тебя через голову не продувало.
Девочки нарвали цветов, связали букеты и спрятали их под большой жасминовый куст, в густую траву, чтоб не завяли до завтра.
Гриша подойти не смел и приглядывался издали. Когда же они ушли, принялся за дело и сам. Крутил долго, и все ему казалось, что не будет прочно. Каждый стебелек привязывал к другому травинкой и обертывал листком. Вышел букет весь корявый и неладный. Но Гриша, точно того и добивался, осмотрел его деловито и спрятал под тот же куст.
Дома шли большие приготовления. У каждой двери прикрепили по березке, а мать с теткой говорили о каком-то помещике Катомилове, который завтра в первый раз приедет в гости.
Непривычная зелень в комнатах и помещик Катомилов, для которого решили заколоть цыплят, страшно встревожили Гришину душу. Ему чувствовалось, что началась какая-то новая страшная жизнь, с неведомыми опасностями.
Он осматривался, прислушивался и, вытащив из кармана курок от старого сломанного пистолета, решил припрятать его подальше. Вещица была очень ценная; девочки владели ею с самой Пасхи, ходили с нею в палисадник на охоту, долбили ею гнилые доски на балконе, курили ее как трубку, – да мало ли еще что, – пока не надоела и не перешла к Грише.
Теперь, в предчувствии тревожных событий, Гриша спрятал драгоценную штучку в передней, под плевальницу.
Вечером, перед сном, он вдруг забеспокоился о своем букете и побежал его проведать.
Так поздно, да еще один, он никогда в саду не бывал. Все было – не то что страшное, а не такое, как нужно. Белый столб, что на средней клумбе (его тоже удобно было колупать курком), подошел совсем близко к дому и чуть-чуть колыхался. Поперек дороги прыгал на лапках маленький камушек. Под жасминовым кустом было тоже неладно; ночью там росла, вместо зеленой, серая трава, и когда Гриша протянул руку, чтоб пощупать свой букет, что-то в глубине куста зашелестело, а рядом, у самой дорожки, засветилась огоньком маленькая спичечка.
Гриша подумал:
– Ишь, кто-то уж поселился…
И на цыпочках пошел домой.
– Там кто-то поселился, – сказал он сестрам.
– Сам-то ты поселился! – поддразнила Катя.
В детской к каждой кроватке нянька Агашка привязала по маленькой березке.
Гриша долго рассматривал, все ли березки одинаковые.
– Нет, моя самая маленькая. Значит, я умру. – Засыпая, вспомнил про свой курок и испугался, что не положил его на ночь под подушку, и что мучится теперь курок один под плевальницей.
Тихонечко поплакал и заснул.
Утром подняли рано, причесали всех гладко и раскрахмалили вовсю. У Гриши новая рубашка пузырилась и жила сама по себе; Гриша мог бы в ней свободно повернуться, и она бы и не сворохнулась.
Девочки гремели ситцевыми платьями, твердыми и колкими, как бумага. Оттого что Троица, и нужно, чтоб все было новое и красивое.
Заглянул Гриша под плевальницу. Курок лежал тихо, но был меньше и тоньше, чем всегда.
– За одну ночь чужим стал! – упрекнул его Гриша и оставил пока что на том же месте.
По дороге в церковь мать посмотрела на Гришин букет, шепнула что-то тетке, и обе засмеялись. Гриша всю обедню думал, о чем тут можно смеяться. Рассматривал свой букет и не понимал. Букет был прочный, до конца службы не развалился, и когда стебли от Гришиной руки сделались совсем теплые и противные, он стал держать свой букет за головку большого тюльпана. Прочный был букет.
Мать и тетка крестились, подкатывая глаза, и шептались о помещике Катомилове, что нужно ему оставить цыпленка и на ужин, а то засидится – и закусить нечем.
Еще шептались о том, что деревенские девки накрали цветов из господского сада и надо Трифона прогнать, зачем не смотрит.
Гриша смотрел на девок, на их корявые, красные руки, держащие краденые левкои, и думал, как бог будет их на том свете наказывать.
– Подлые, скажет, как вы смели воровать!
Дома снова разговоры о помещике Катомилове и пышные приготовления к приему.
Накрыли парадную скатерть, посреди стола поставили вазочку с цветами и коробку сардинок. Тетка начистила земляники и украсила блюдо зелеными листьями.
Гриша спросил, можно ли вынуть вату из уха. Казалось неприличным, чтобы при помещике Катомилове вата торчала. Но тетка не позволила.
Наконец, гость подъехал к крыльцу. Так тихо и просто, что Гриша даже удивился. Он ждал невесть какого грохоту.
Повели к столу. Гриша стал в угол и наблюдал за гостем, чтобы вместе с ним пережить радостное удивление от парадной скатерти, цветов и сардинок.
Но гость был ловкая штука. Он и виду не показал, как на него все это подействовало. Сел, выпил рюмку водки и съел одну сардинку, а больше даже и не захотел, хотя мать и упрашивала.
«Небось меня никогда так не просит».
На цветы помещик даже и не взглянул.
Гриша вдруг понял: ясное дело, что помещик притворяется! В гостях все притворяются и играют, что им ничего не хочется.
Но, в общем, помещик Катомилов был хороший человек. Всех хвалил, смеялся и разговаривал весело даже с теткой. Тетка конфузилась и подгибала пальцы, чтобы не было видно, как ягодный сок въелся около ногтей.
Во время обеда под окном раздался гнусавый говорок нараспев.
– Нищий пришел! – сказала нянька Агашка, прислуживавшая за столом.
– Снеси ему кусок пирога! – велела мать.
Агашка понесла кусок на тарелке, а помещик Катомилов завернул пятак в бумажку (аккуратный был человек) и дал его Грише.
– Вот, молодой человек, отдайте нищему.
Гриша вышел на крыльцо. Там на ступеньках сидел старичок и выгребал пальцем капусту из пирога: корочку отламывал и прятал в мешок.
Старичок был весь сухенький и грязненький, особой деревенской, земляной грязью, сухенькой и непротивной.
Ел он языком и деснами, а губы только мешали, залезая туда же в рот.
Увидя Гришу, старичок стал креститься и шамкать что-то про бога и благодетелей и вдов и сирот.
Грише показалось, что старик себя называет сиротой. Он немножко покраснел, засопел и сказал басом:
– Мы тоже сироты. У нас теткин маленький помер. – Нищий опять зашамкал, заморгал. Сесть бы с ним рядом да и заплакать.
«Добрые мы! – думал Гриша. – Как хорошо, что мы такие добрые! Всего ему дали! Пирога дали, пять копеек денег!»
Так захотелось ему заплакать с тихою сладкою мукой. И не знал, как быть. Вся душа расширилась и ждала.
Он повернулся, пошел в переднюю, оторвал клочок от покрывавшей стол старой газеты, вытащил свой курок, завернул его в бумажку и побежал к нищему.
– Вот, это тоже вам! – сказал он, весь дрожа и задыхаясь.
Потом пошел в сад и долго сидел один, бледный, с круглыми, остановившимися глазами.
Вечером прислуга и дети собрались на обычном месте у погреба, где качели.
Девочки громко кричали и играли в помещика Катомилова.
Варя была помещиком, Катя остальным человечеством.
Помещик ехал на качельной доске, упираясь в землю тонкими ногами в клетчатых чулках, и дико вопил, махая над головой липовой веткой.
На земле проведена была черта, и, как только помещик переходил ее клетчатыми ногами, человечество бросалось на него и с победным криком отталкивало доску назад.
Гриша сидел у погреба на скамеечке с кухаркой, Трифоном и нянькой Агашкой. На голове у него, по случаю сырости, был надет чепчик, делавший лицо уютным и печальным.
Разговор шел про помещика Катомилова.
– Очень ему нужно! – говорила кухарка. – Очень его нашими ягодами рассыропишь!
– Шардинки в городу покупала, – вставила Агашка.
– Очень ему нужно! Поел да и был таков! Бабе за тридцать, а туда же приваживать!
Агашка нагнулась к Грише.
– Ну, чего сидишь, старичок? Шел бы к сестрицам поиграл. Сидит, сидит как кукса!
– Очень ему нужно, – тянула кухарка моток своей мысли, длинный и весь одинаковый. – Он и не подумал…
– Няня, Агаша! – вдруг весь забеспокоился Гриша. – Кто все отдает бедному, несчастному, тот святой? Тот святой?
– Святой, святой, – скороговоркой ответила Агашка.
– И не подумал, чтоб вечерок посидеть. Поел, попил, да и прощайте!
– Помещик Катомилов! – визжит Катя, толкая качель. Гриша сидит весь тихий и бледный.
Одутлые щеки слегка свисают, перетянутые тесемкой чепчика. Круглые глаза напряженно и открыто смотрят прямо в небо.
Крепостная душа
Старая нянька помирала уже десятый год в усадьбе помещиков Двучасовых.
На сей предмет в летнее время предоставлялась в ее распоряжение маленькая деревянная кухонька при молочной, где творог парили, а зимой, когда господа уезжали в город, нянька перебиралась в коридор и помирала в углу, за шкапом, на собственном сундуке, вплоть до весны.
Весной выбирался сухой солнечный день, протягивалась в березняке веревка, и нянька проветривала свою смертную одежу: полотняную зажелкшую рубаху, вышитые туфли, голубой поясок, тканый заупокойною молитвой, и кипарисовый крестик.
Этот весенний денек бывал для няньки самым интересным за целый год. Она отмахивала прутом мошкару, чтобы не села на смертную одежу, и говорила сама с собой, какие бывают сухие кладбища, какие сырые, и какие нужно покойнику башмаки надевать, чтобы по ночам половицы не скрипели.
Прислуга хихикала:
– Смотри, нянюшка, рубаху-то! Пожалуй, больше двадцати лет не продержится! А? Придется новую шить! А?
Зимой оставалась она одна-одинешенька в пустом, гулком доме, сидела целый день в темном углу, за шкапом, а вечером выползала в кухню, с бабой-караулкой чаю попить.
Придет, сядет и начинает с полфразы длинный бестолковый рассказ. Баба-караулка сначала долго добивается понять, в чем дело, потом плюнет и успокоится.
– …К старухиной невестке, – шамкает нянька, напруживая губы, чтобы не вывалился засунутый в рот крошечный огрызок сахару. – И говорит: «Каравай печь хочу, пусть Матрена кардамону даст». А какой у меня кардамон? Я говорю: «Измывайтесь над кем другим, а Матрену оставьте в покое». Прикусила язык!
– Да про кого вы, нянюшка, а? – допытывается баба. Но нянька не слышит.
– Чего бояться? Лампадку зажгла, на молитву встала, во все углы поклонилась: «Батюшка-душегуб, на молитве не тронь, а потом уж твоя святая волюшка». Он меня и не тронет.
– Это у душегуба волюшка-то святая? – удивляется баба. – И чего только не наплетут старухи.
– Таракан, вон, за мной ходит: шу-шу-шу!.. И чего ходит? Позапрошлой ночью, слышу, половица в диванной скрып-скрып. Лежу, сплю – не сплю, одним глазком все вижу. Приходит барин-покойник, сердитый-сердитый, туфлями шлепает. Прошел в столовую часы заводить: тырр… тырр… Стрелки пальчиком равняет. Куда, думаю, теперь пойдет? А он туфлями шлепает, сердитый. «Нехорошо, – говорит, – нехорошо!» И ушел опять через диванную, видно, к себе в кабинет. А таракан мне около уха: шу-шу-шу… Ладно! Не шукай. Сама все слышала.
– Ой, и что это вы, нянюшка, к ночи такое… Рази и вправду приходил барин-то?
– Не верят! Нынешние люди ничему не верят. Привезли из Питера лакея, а он нож востреем кверху положил… Это, – я говорю, – ты что, мерзавец, делаешь? Да ты знаешь, что ты нечистину радость строишь? А он как заржет! Ничему нонеча не верят. А старый барин отчего помер? Я им сразу сказала.
Привезли к детям немку. Я, это, в комнату вхожу, смотрю, – а немка какие-то иголки просыпала да и подбирает. «Это, говорю, ты что тут делаешь?» А у ей лицо нехорошее, и какое-то слово мне такое нерусское говорит. Я тогда же к барыне пошла и все рассказала, и про нерусское слово, и про все. А барыня только смеется. Ну, и что же? Через два дня старый барин и захворай. Колет его со всех сторон. Я-то знаю, что его колет. Говорю барыне: «Стребуйте с немки ейные иголки, да в купоросе их растворите, да дайте вы этого купоросу барину выпить, так у него все колотье наружу иголками вылезет». Нет, не поверила. Вот и помер. Рази господа поверят? Сколько их видела, – все такие. Стану их личики вспоминать, так, может, рож пятьсот вспомню, – и все такие.
Налей еще чайку-то!
Ишь, таракан по столу бежит. Был у наших господ повар, хороший, дорого за него барин заплатил, – готового купил, так повар этот такой был злющий, что нарочно нам в пироги тараканов запекал. Плачем, а сказать не смеем, потому барин его очень любил. Вот, говеем на Страшной, скоро Пасха, – думаем, напечет он нам куличей с тараканами. Плачем. Пошли на исповедь, а одна наша девка и скажи попу, на духу, про повара-то. Пошел и повар к исповеди. Выходит от попа, а на нем лица нет. Серый весь и дрожит. Нам ни слова не сказал, куличи спек, все хорошо, а на утреню и пропал. Искали-искали, как в воду канул. Сели разговляться, священный кулич взрезали, ан в ем поваров мертвый палец! Вот-те и тараканы!.. Налей чайку!
…Платочек вышивали два года; четыре кружевницы иголочками плели, кажная свой уголок. Барыня наша к Государыне пресмыкнуться должна была, так вот, платочек в подарок, чтоб дочку ейную в институт взяли. Ну, и взяли. Барыня толковая была. Никогда девку по правой руке не ударит. Потому, все мы у ей кружевницы были. Ну, а левую руку всю, бывало, исщиплет; у каждой левая ручка, как ситчик, рябенькая. А и все девки кособокие были. С пяти лет за пяльцы сажали, – правое плечо вверх, а левое – вниз, левой рукой снизу иголку подтыкиваешь.
Старый барин сурьезный был человек. Тихо сидел, гарусом туфли вышивал. И барыне вышил, и тетеньке, и всякой родне. А барышня институт кончила, – он ей целые ширмы вышил. Серьезный был. А барчук шутить любил. Приехал из полка, выволок Стешку ночью за косу в столовую и кричит: «Пой мне, красавица, волжские песни». Стешка-то о двенадцатом годку была, дура, испугалась, да бряк об пол. Два дня в себя не приходила. Что смеху-то было. Хю-хю! Шутник. А как стали у меня глаза болеть, отдала меня барыня барчуковой жене в няньки. Хорошая была барчукова-то жена. Нежная. Все на цыпочках ходила, как ангел! Тоненькая. Людмила Петровна.
А сам-то уж очень людей обижал. Зверь был. Как бить начнет, сам весь зайдется.
А к барыне ейный родственничек ходил. Тихоня такой. Все что-то вместе плачут. И письма ей писал. Письма-то она мне прятать давала, потому я неграмотная, сама не прочту и людям не покажу. Доверяла мне.
Очень ее все любили. Одна наша заступница была. Бывало, за каждого последнего мужика у зверя в ногах вываляется. Очень любили.
Вот раз собрался барин вечером в гости. А кучер, Наум был, и говорит мне: «Смотри, нянька, я не я буду, коли сегодня десять целковых не заработаю». Поехали. К барыне тихоня пришел. Сидят в столовой, плачут. А кучер Наум барину-то и скажи: «Нам бы, барин, теперь домой вернуться, посмотреть бы, как у нас вечера справляются». Вернулся барин, зверь-зверем. Посуду всю перебил, а сам-то тихоня убежать успел. Слышу я из детской, как барин раскомаривает. Ну, думаю, – знать, пришло наше время покаянное. Выждала, чтобы поуспокоился, взяла барынины письма, побежала к барину, да и в ноги. Так, мол, и так. Супротив барина моего я, мол, не потатчица. И-и, господи! Что тут было! Барыня-то, ангел-то наш, и году не протянула. Очень он ее письмами-то этими донимал. А кучеру Науму лоб забрил. Что смеху-то было, хю-хю-хю! Вот-те и десять целковых.
Померла моя барыня, светлая ты моя Людмила Петровна, заступница. Верно, и в рай-то вошла на цыпочках. Вот, помру я теперь, оденут тело мое в одежу смертную, положат в могилку на кладбище, а сама я в рай пойду, и встретит меня там моя барыня нежная, и перед богом заступится. «Вот, – скажет, – господи, пришла нянька Матрена, верная моя раба, крепостная душа, преданная. Дай ты ей, господи, местишко под пазушкой, чтобы душенька ейная в тепле распарилась, в довольствии накуражилась! Аминь!»
Старухи
В. М. Дорошевичу
В маленьких захолустных городках всегда есть несколько боковых глухих улочек, ведущих либо к реке, либо к городскому выгону, либо к какому-нибудь заброшенному заводу. Улицы эти живут всегда своей отдельной жизнью.
В центре города, на какой-нибудь Большой Дворянской или Малой Московской, давно уже фельдшер ездит на велосипеде, а жена следователя перетянула ноги жгутом и ходит, как лошадь, выпущенная в ночное без пастуха, – словом, вкушают от плодов культуры всем ртом; на боковой же улочке, не мощеной и поросшей по краям травой, пасется корова, и заботливый пастух кормит своих кур чем бог послал прямо на тротуаре.
Домики на таких улицах – деревянные, в три окошечка, с сенцами и калиткой.
Климат у них тоже свой, особенный. Когда в центре города уже объявлена весна и даже камни мостовой успели просохнуть – здесь еще лежит снег, и мальчишки катаются на саночках.
Вдова земского начальника Анна Михайловна Сивачева, прозванная для удобства и краткости просто «начальницей», жила именно на такой улочке в городке Сосновичах в собственном домике.
Домик был хотя и собственный, но, тем не менее, гнилой и старый. Но Сивачева этим обстоятельством не огорчалась, так как в домике жило только ее неприхотливое туловище. Голова же, завернутая в платок, так что видна была только передняя папильотка, весь день торчала в открытом окошке.
Жизнь на улице была очень интересна. По утрам видно было, как Фогельшина кухарка идет с базара. Вечером мещанин Кошкин бил свою жену. По воскресеньям проезжал на извозчике пьяный клубный музыкант со скрипкой. А раз как-то была совсем уже редкая и интересная картина, какую не каждому доведется увидеть: Маньку Кошкину бодала безрогая акушеркина корова. Бодала прямо лбом.
Но больше всего интересовали начальницу собаки.
– Ты куда бежишь? – спрашивала она какую-нибудь пеструю дворняжку. – А? Ты уже два раза тут пробегала. Разве можно так много бегать? Хи-хи!
Она говорила с собаками кокетливо и жеманно, как говорят с хорошеньким, нарядным ребенком, желая понравиться его родителям.
– А ты куда? Ну, зачем ты лазала под забор? Хи-хи! Ай как нехорошо!
Собак в Сосновичах было много, и начальница за день наговаривалась с ними до хрипоты.
Были у начальницы и кошки – в количестве неопределенном, потому что приходили и уходили когда им вздумается.
– И что это, будто эта рябая и не наша! – удивлялась начальницына Фекла. – Будто и не наша, а молоко локчет!
– Ну и пусть не наша! А тебе уж жалко! Жадничаешь! Над голодным зверем куражишься! – заступалась начальница.
Кошки спали в сенцах, рядом с собаками, и собаки, от старости и немощи изменившие природным инстинктам, не трогали их.
Если кошка ночью выходила погулять, начальница сама отворяла ей дверь и освещала дорогу фонариком, чтобы кошка не стукнулась.
Отдавая себя на служение собакам и кошкам, начальница раз в году, а именно в первый день Пасхи, вспоминала, что она не кто-нибудь, а вдова земского начальника, почтенная дама, воспитанная в пансионе де-Газель.
С самого утра она снимала свою заветную папильотку (единственный раз в году), взбивала на лбу челку и доставала из сундука зеленое шелковое платье, пахнущее пачулями и нюхательным табаком.
Фекла, подавленная великолепием барыни, молча оправляла на ней платье.
– Женщина моего круга должна поддерживать свои знакомства и связи, – сухо говорила начальница сама себе в зеркало.
Знакомство у нее было только одно – с Ольгой Петровной Фогель, или, как она говорила, «с этой дурой Фогельшей».
Связей же не было никаких, если не считать одной мимолетной, бывшей лет сорок тому назад, с доктором Веревкиным, перед которым никто, буквально никто устоять не мог, а эта дура Фогельша настолько потеряла стыд и совесть в своем увлечении, что даже покойному Фогелю (умный был человек) пришлось ее поколотить.
Начальница подкалывает юбку и идет, шурша шелками, через сенцы мимо изумленных собак прямо на улицу.
Фогельша жила наискось, домов через шесть. Она была старая и одинокая и почти глухая. Дом у нее был большой, гостиная с бархатным ковром и вязаными салфеточками.
Сама Фогельша, толстая, красная и сердитая, сидела в пестром капоте с малиновым бантом. Начальница думала, что она носит этот бант потому, что до сих пор воображает, будто доктор Веревкин был влюблен только в нее одну. И хотя начальница знала, что это сущий вздор и что доктор Веревкин, наверно, в душе насмехался над Фогельшей, тем не менее бант этот раздражал ее.
На Пасху у Фогельши бывал гость, кругленький седой старичок, такой румяный, будто ему щечки морковкой натерли. Глаза у него были кроткие и веселые.
– Здравствуйте, Анна Михайловна, голубушка! Спасибо, что пришли… Воистину воскрес! – встречала хозяйка начальницу. – А то вот этот франт сидит тут три часа и бурчит себе что-то под нос. И что это они все нынче говорить разучились, что ли? Отчего же прежде-то все умели? Ума не приложу.
– Ольга Петровна, хе-хе, все нервничают, хе-хе! Капризная, хе-хе, дамочка, – кротко веселился старичок.
– Ну вот, сами слышите. Ну, можно ли тут хоть одно слово разобрать! Бурчит, да и только.
– Я Ольге Петровне изволил рассказать один анекдотик, а оне не могут, хе-хе, понять соли.
– Слышите, слышите! Ей-богу, и смешно, и досадно! Уж ушел бы лучше, коли говорить не умеет.
Старичок, который, по-видимому, тоже не все слышал, что ему говорят, долго кротко шутил и смеялся. После его ухода хозяйка вздохнула:
– Какие они неинтересные пошли, эти нынешние. Нет, в наше время не такие люди были. Помните, Анна Михайловна, доктора Веревкина?
Начальница пожевала губами и сказала почти громко:
– Ах ты, толстая дурища! – Но та все равно не слышала.
– Анна Михайловна, я вас все собираюсь спросить, – вдруг заволновалась она, – помните, исправник Федор Нилыч пикник-то устраивал? А? Так вот я не могу никак вспомнить, с кем тогда доктор Веревкин в своей таратаечке поехал? А? Вы помните? Доктор Веревкин?..
Анна Михайловна молча поджала губы.
– Ну, голубушка, – задыхалась хозяйка, – ну, неужели же вы не помните?
Лицо у нее все словно повисло и обмякло, а глаза стали жалкие и жадные.
Начальница понимала, что она прекрасно помнит, что доктор Веревкин поехал именно с ней, с дурой Фогельшей, и понимала, что Фогельше хочется услышать это от нее, чтобы ее унизить, так как доктор Веревкин и за ней ухаживал.
Губы у нее задрожали, и, гордо подняв голову, она ответила презрительно:
– Да с вами же, Ольга Петровна! Конечно же, с вами, но неужели же вы придаете этому такое значение? Хи-хи!
Та вся сразу залучилась мелкими самодовольными морщинками:
– Ах, да ведь правда, со мной! А я и забыла. Теперь припоминаю…
Но начальница больше уже не могла слушать, как Фогельша «воображает».
Она наскоро попрощалась и пошла домой.
Платье уже не шуршало гордо и радостно – отсырело, что ли.
Собаки в сенцах завиляли хвостами, и лица у них, после Фогельшиной морды, казались родными и добрыми.
Заяц
Четыре месяца подряд бегала баба Матрена из деревни Савелки каждое воскресенье к барыне Кокиной за расчетом. Барыня Кокина сама к Матрене не выходила, а присылала через прислугу сказать, что, мол, нынче заняты, блины кушают, либо книжку читают, либо занездоровили, и пусть Матрена как-нибудь ужо зайдет.
Матрена грелась на кокинской кухне, кланялась в сторону двери, за которой предполагала барынино местопребывание, и говорила:
– Да уж ладно, уж что ж тут, уж чего ж тут, да рази я что? Я ведь ничего.
Потом бежала десять верст домой по шоссейной дороге, либо по боковой тропочке, мимо телеграфных столбов. Проволока гудела зловеще и тоскливо, Матрена отплевывалась.
– Гуди, гуди на свою голову.
И говорила сама с собой про барыню Кокину:
– Барыня, слова нет, добрая. Другая бы как ни на есть излаяла, а энта добрая. Пусть, говорит, Матрена ужо зайдет. Ужо, значит, зайду, ужо, значит, и деньги заплатит. Добрая барыня, слова нет.
Четыре месяца ходила Матрена, на пятый месяц Матрене пофартило. Поручила ей попадья картошку в город свезти и лошадь дала. Покатила Матрена. Картошку отвезла, заехала к барыне Кокиной, а та вдруг сама в кухню вышла и все деньги Матрене выплатила. И за стирку, и за огороды, и за то, что полы мыла, – все сосчитала и пятнадцать рублей отвалила золотом, так и звякнуло. Матрена даже испугалась.
– Да что же это, – говорит, – да чего же это… Да рази я что? Я ведь ничего.
И когда барыня ушла, долго кланялась ей вслед, а потом заехала в лавку, купила чаю, сахару, обнов и гостинцев ровно на пять рублей, а большой золотой, десятирублевый, завязала в узелок, сунула за пазуху и поехала домой.
Загудели столбы про что-то свое, про нестрашное, попадьина лошадка потрюхивает, на грачей пофыркивает, а Матрена едет да считает, не надул ли ее лавочник. То выйдет, что две копейки передал, – и тогда Матрена, лукаво подмигнув, почмокивала на лошадку; то выйдет, что обсчитал он ее не то на копейку, не то на три, – тогда она озабоченно покачивала головой и чесала пальцем за ухом, сколько можно было достать под платком.
На второй версте смотрит – у столба лежит кулек какой-то ушастый.
– Батюшки! Никак находка!
Вылезла из саней, зашагала. Подошла уж совсем близко и тогда рассмотрела, что кулек-то – вовсе не кулек, а живой заяц. Сидит тихо, смотрит, только мордочка чуть трясется.
– Чего ж это ты сидишь-то? Наваждение египетское! – удивилась Матрена.
Шевельнулся заяц чуть-чуть, а не уходит. Подняла его Матрена, смотрит – одна лапа красная, подстреленная.
– Несчастный ты!
Потащила зайца в сани. Заяц был тяжелый, и сердце у него так шибко стучало, что даже нос дрожал.
– Ишь ты! – удивлялась Матрена. – Зверь малый, а душа как и ни у коровы, – все понимает.
Обтерла снегом зайцеву лапу, перевязала тем самым платком, где в узелке золотой закручен был, усадила зайца в сани, рогожкой прикрыла.
– Сиди уж, коли бог убил. Грейся! Чего уж тут! Рази я что? Я ведь ничего.
Говорила с зайцем, как с деревенским дурачком Гринюшкой, – громко и толково, чтоб лучше понимал.
Тронула вожжи, чмокнула. Теперь уже не было тяжелых сомнений насчет лавочникова обсчета. Теперь мысли были самые приятные. Все про зайца. Как будет заяц под лавкой жить или у печки; у печки теплее, только чтоб под ногами не путался.
– Вот поправится, будет Петрунька с ним играть. Петрунь, ты чего животную мучаешь? Ты не смотри, что он мал! Он-то мал, да душа-то у него, может, как и ни у коровы, – все понимает! Ишь, сидит! Быдто человек. Васька! А, Васька! Застудился ты, что ли?
Заяц ехал чинно, в беседу не вступал, чуть-чуть пошевеливал ушами, будто слушал, что столбы гудят. Один разок вытянул морду, понюхал рогожку и снова притих.
– Ну и Васька! – удивлялась Матрена. – Все понимает!
Попадьина лошадка мирно потрюхивала все как-то больше вверх, чем вперед, и долго Матрена говорила сама с собой про зайца и с зайцем про самое себя, как вдруг на повороте метнулось что-то быстрое сбоку да в канаву, да мимо столбов.
– Что такое?
Вот из-за бугорка снежного выскочили какие-то будто две палочки, спрятались, потом подальше опять выскочили. Словно кто зарыл руку в снег и показывает оттуда только два пальца то тут, то там.
Обернулась Матрена, а зайца-то и нет.
Выпрыгнула из саней кубарем, бежит, хлюпает по талому снегу.
– Куды! Куды! Стой!
А он дальше прыг да прыг. Вот мелькнула красная тряпица на больной лапе. Вспомнила Матрена про деньги, даже затряслась вся.
– Васенька! Голубчик ты мой! Деньги-то отдай! Деньги отдай! Андел Божий! Ведь десять рублей! Де-ся-ать!
Заяц приостановился, пошевелил ушками, словно ножницами постриг, и поскакал дальше.
– Милостивец, – надрывалась Матрена. – Иди себе с богом, деньги только отдай! Кормилец!
Добежала до самого леса, тут заяц пропал, а Матрена провалилась в снег по колена.
– Корми-илец! – голосила она зайцу вслед. – Голубчик ты мой ласковый, свеча негасимая! И на кого-о ты на-ас… Чтоб те под первым кустом лопнуть!
Еле выбралась на дорогу.
Лошадь стояла какая-то сконфуженная, нюхала снег. Кулька с обновками и гостинцами в санках не оказалось, моталась одна рогожка.
Далеко за поворотом подымался в гору кто-то в розвальнях, и видно было, как он часто оборачивается и хлещет кнутом лошаденку, а та, как попадьина лошадка, скачет вверх, торопится.
Поднялась со столба ворона, замахалась черной тряпкой по серому небу и громко все одобрила:
– Та-ак! Та-ак!
Повернула к лесу, заспешила, вести понесла.
– Та-ак! Та-ак!
Аптечка
Когда умер воинский начальник, печальная вдова его, Степанида Павловна, с верной кухаркой Федосьей переехала в маленькую усадебку и стала там жить, «пока что».
Казалось чем-то нелепым, чтобы так все и кончилось, и Степанида Павловна все ждала каких-то событий, которые не сегодня-завтра перевернут ее жизнь.
Для этого чего-то неизвестного и важного она по воскресеньям взбивала на лбу волосы, варила особое варенье с миндалем и апельсинными корками, вышивала гарусом подушку и посадила в палисаднике розовый левкой.
Но варенье с миндалем уже давно засахарилось, подушка была готова, а событий все не было.
С розовым левкоем случилось совсем неприятное приключение. Заборчик, окружающий палисадник, был старый, гнилой и обвалившийся, и вот как-то под вечер подошла к нему корова, ткнула боком, пролезла и на глазах у оторопевшей Федосьи слопала барынин левкой.
Степанида Павловна загрустила. Сгоряча хотела было прогнать Федосью, продать корову и починить забор, но сил хватило только на тихую и скорбную ненависть к корове, так что целую неделю пила Степанида Павловна чай без молока.
А по ночам снился ей загубленный левкой. Будто вырос он высокий, пышный, даже с большой дороги видно было, и проезжие спрашивали:
– И что это за красота такая? И какая это помещица так весело живет?
Раз как-то случилось что-то вроде события. Вечером, часов в десять, когда Степанида Павловна уже укладывалась спать, зазвенели колокольчики, сначала по большой дороге, потом все ближе, ближе. Повернул кто-то, видно, прямо к усадьбе.
Вскочила Степанида Павловна – и верит, и не верит. А тут бежит из кухни Федосья, кричит как оголтелая:
– Едет! Едет!
– Господи, да кто же это? – в радостном испуге заметалась Степанида Павловна. – Беги скорей, ворота открой! Господи, вот не ждали не гадали!
Взбивает на лбу волосы, – успеть бы только! Все-таки приличнее. Пусть видят, что хоть и в деревне живет, а не опустилась.
Но вернулась Федосья уже не радостно-взволнованная, а степенная и насмешливая.
– Нечего вам наряжаться-то. Так вот к нам сейчас гости и поедут! Только им и дела, что к нам по ночам ездить.
И рассказала сконфуженной барыне, что ехал по дороге пьяный становой на пьяном ямщике, а тройка, – может, тоже пьяная была, – сама собой в усадьбу завернула.
Степанида Павловна долго не могла забыть ночной тревоги, потому что часто слышала через растворенное окно в кухню, как Федосья сама себе про нее рассказывает.
– На пьяном ямщике пьяный становой, и оба храпят. А наша-то прифрантилась, приголандрилась, гостей встречать бежит. И грех, и смех!
В трех верстах от усадьбы сползла к реке маленькая деревушка, совсем захудалая, серая и корявая. Мужики из деревушки все ушли на чугунку, и мыкались в ней одни бабы с ребятами.
Скотины числилось на всю деревню одна лошадь с каким-то небывалым коровьим телосложением: костлявая и пузатая. Когда влезал ей на спину хозяин, косой парень Вавила, ноги у лошади расползались в разные стороны, и брюхо почти что волочилось по дороге.
Земля у деревни была какая-то «рассыпущая» и ничего, кроме картошки, рожать не соглашалась. Картошку эту собирали не просто, а почему-то все крали друг у друга: Дарья ночью выкопает мерку у Марьи, в следующую ночь Марья у Феклы, а там, смотришь, – Фекла у Дарьи. Получался какой-то особый севооборот.
Но Фекла была баба дошлая и сумела втереться в доверие к барыниной Федосье, благодаря чему ходила в усадьбу огороды копать и постирушку стирать.
Вечером Федосья поила ее чаем и слушала необычайную и потрясающую повесть, единственную озарившую ярким светом серую жизнь Феклы. Дело было лет шесть назад и заключалось вот в чем: посадила Фекла репу, а выросла редька. Набрала в рот семян, поплевала, как полагается, и вдруг выросла редька.
– И так это, милая моя, хорошо поплевала, так это в охотку поплевала-то, и вдруг-те на: редька, редька, редька!
Здесь Фекла понижала голос до жуткого, свистящего шепота, и мистический ужас расширял ее глаза:
– Редька!
Фекла была такая худая, тощая и страшная, что на нее и так смотреть было жутко, а тут еще такой рассказ! Федосья только руками разводила:
– Святой Никола, великомученицы!
Шла в комнаты, рассказывала барыне, и та каждый раз слушала с интересом и предлагала все те же вопросы, рада была хоть что-нибудь послушать. Хоть и старая новость, а все-таки новость.
Но потом, когда Федосья уходила, Степанида Павловна долго сама на себя дулась за эти беседы с простой бабой.
– Этак можно совсем опуститься.
Пробовала она одно время немножко развить Федосью, «поднять ее уровень». С этой целью пошла она сама в кухню и прочла Федосье вслух главу из «Анны Карениной».
Федосья слушала, не перебивала и молча икала. А когда барыня закрыла книгу, вдруг сказала:
– А вот такие тоже, когда я еще в Луге жила, купчиху одну зарезали, а у работника у ейного язык вырезали.
Что значило это умозаключение, – Степанида Павловна так и не добилась. Но больше Федосьин уровень уже не тревожила.
Индивидуальность у Федосьи была сильная, никакой обработке не поддавалась, а, напротив, мало-помалу подчиняла себе самое Степаниду Павловну, и та, возмущаясь Федосьиной некультурностью, незаметно для себя стала сама говорить: «нонеча», «давеча», «рыбина», «окромя» и «приголандриться».
События же так и не случалось.
И вот как-то осенью, когда заплакали оконные стекла и застучали в рамы черные ветки, пошла Степанида Павловна в свою комнатку, порылась в сундуке и вынула белые атласные туфли, в которых плясала мазурку еще с женихом своим, бравым в те поры офицером.
Полюбовалась на туфли, попробовала примерить, да не тут-то было. Туфля была узенькая, нежная, а нога распухшая, в шерстяном чулке Федосьиной вязки. Вот так значит было, как эта атласная туфелька, а так стало, как эта толстая нога, и уж ничего не вернешь, и никак эту ногу с туфлей не соединишь.
Капут!
«Отрекусь я от этого всего, – думала Степанида Павловна про туфлю. – Отрекусь и буду жить для других».
И она отреклась от туфли и спрятала ее в комод поглубже, под мундир покойного мужа. А как жить для других, придумать не могла. Но тут выручил случай.
Поехала она в город за покупками. Зашла в аптекарский магазин шафрану для булок взять, вдруг видит – стоит на прилавке какой-то аккуратный ящичек.
– Это у нас домашняя аптечка. Новость. Для деревни незаменимо. Можете сами лечить, тут и руководство приложено.
Степанида Павловна купила аптечку и всю дорогу думала, как она всех окрестных крестьян на ноги поставит.
– Благодетельница наша! – скажут они и будут розовые, здоровые.
А она будет жить для других. Чуть что – сейчас накапает лекарства и спасет погибающего.
– Чего это Фекла такая худая? – в тот же вечер спросила она у Федосьи. – Больная, что ли?
– Не ест ничего, вот и худая. Кабы ела, так и не была бы худая.
– Ну, как же это можно ничего не есть! – возмутилась барыня. – Пошли ее завтра утром ко мне.
Она открыла приложенное к аптечке руководство и стала искать.
– «Тошнота, отсутствие аппетита, Arsenicum». Как жизнь полна, когда живешь для других!
На следующее утро она заботливо расспрашивала Феклу:
– И что же, голубушка, и тошнит тебя тоже?
– И тошнит! – вяло отвечала Фекла.
– Ну, вот тебе капли. На рюмку воды три капли, четыре раза в день. Увидишь, как поправишься. Уж я тебе помогу, уж я тебя не оставлю!
– Помоги, родная, помоги, андел наш. Уж бог тебя не оставит.
– Ну что, как Фекла? – спрашивала барыня у Федосьи дня через два. – Ест?
– Нет, что-то не слыхать, чтобы ела.
– Это ужасно! – горевала Степанида Павловна. – Как же можно не есть! Человек рабочий должен есть. Позови ее ко мне.
Пришла Фекла, подперла щеку, заморгала глазами.
– Ну что, ела ты вчера что-нибудь?
– Вчерась-то? А так, корочку пожевала.
– Это за весь день?!. Ну, милая моя, так недолго и ноги протянуть. Тебе нужно яйца есть, бульон, что-нибудь питательное. Нельзя к своему здоровью так халатно относиться. Ты – человек рабочий. Хорошо, что я могу помочь, но не вечно же я буду с вами, – я не бессмертна.
И она дала Фекле новую порцию Arsenicum.
– Ну, как Фекла? – спрашивала она снова у Федосьи. – Неужели до сих пор нет у нее аппетита? Пусть попробует делать моцион перед обедом. Жалко бабу. Пришли ее ко мне, я ей еще капель дам.
Пришла Фекла.
– Ну что, Фекла? Неужели тебе совсем есть не хочется?
– Это мне-то? – вяло спросила Фекла. – Мне-то не хочется? Х-хы!
– Так чего же ты не ешь, чудак ты эдакий! Аппетит, слава богу, вернулся, а она не ест! Ешь скорее!
– Это я-то? А что же я буду есть?
– Да все, что хочешь, только, конечно, не тяжелое…
– Не чижолое? А какое же я такое не чижолое есть стану, когда хлеба нетути, а восоркинские ребята и всю картошку покрали? Я думала, ты мне своей водой хоть кишку стянешь, а оно еще пуще на еду погнуло. Ты мне лучше ее и не давай. Очень благодарим, а только лучше не давай.
Степанида Павловна дрожащими руками перебирала скляночки своей аптечки.
Неужели и от этого отречься? Как же так? Служение ближнему – самое святое дело! Чем же она виновата, что эта баба такая бестолковая.
Скляночки были гладенькие, аккуратненькие, с ярлычками, весь ящичек такой уютный, что отречься от него никак нельзя было. Невозможно и бессмысленно. Лучше просто прогнать Феклу, чтобы не смела в усадьбу шляться.
– Дура неблагодарная!
Дедушка Леонтий
Перед обедом дети заглянули на террасу и – сразу назад: на террасе сидел кто-то.
Сидел маленький, серенький, седенький, мохрастый, вертел вострым носиком и ежился.
– Кто такой?
– Спросим у Эльвиркарны.
Эльвира Карловна возилась с банками в буфетной комнате, сердилась на грушевое варенье, что оно скисло и шипело.
– Кто такой? Дедушка ваш! Дедушка Леонтий, вашего дедушки брат.
– Отчего же он сидит? – спросила Валька. Странным показалось, что не шагает дедушка по зале, как другие гости, не спрашивает, как кто поживает, не смеется «хе-хе-хе, мерси», а просто сел и сидит один у посудного столика, куда грязные тарелки ставят.
– Пришел через сад, вот и сидит, – отвечала Эльвира Карловна.
– А где же лошади? – спросила Валька. И маленькая Гуля повторила басом:
– А где же лошади?
– Пешком пришел.
Пошли, посмотрели в щелочку на дедушку, который в гости пешком пришел.
А тот все сидел да поглядывал, как воробей. На коленях у него был клеенчатый сверточек, черный, на сгибах набелевший – старый, много трепанный, и веревочкой крест-накрест перевязан.
Покосился дедушка на щелочку.
Дети испугались.
– Смотрит!
– Шмотрит!
Отошли. Зашлепала Фенька босыми ногами, загремела посуда, закричала Эльвира Карловна.
– Подано! Подано!
И в ответ застучали каблуки на лестнице – отец обедать спускался.
– Папа, там дедушка… дедушка Леонтий… пришел и сидит.
– Знаю, знаю.
Отец чем-то недоволен.
Пошли на террасу обедать.
Дедушка встал, засуетился на одном месте, а когда отец поздоровался, стал долго и смешно трясти ему руку. Потом опять подошел к своему стулу у посудного стола.
– Садитесь с нами, чего же вы! – сказал отец. Дедушка покраснел, заторопился, сел на углу стола и подсунул под стул свой клеенчатый узелок.
– У меня тут кое-какие вещи… путешествую по-стариковски! – объяснил он, точно старики всегда ходят с такими клеенчатыми узелками.
За супом все молчали. Только когда дедушка съел свою порцию, отец сказал Эльвире Карловне:
– Налейте же ему еще… – Дедушка покраснел и заволновался.
– Я сыт! Я уже совершенно сыт!
Но снова принялся за суп, изредка только вскользь поглядывая на хозяина.
– Вы откуда сейчас? – спросил наконец тот.
– От Крышкиной, от Марьи Ивановны. Тут недалече, всего тринадцать верст. Она непременно хотела бричку дать, непременно хотела, да я отказался. Погода хорошая и моцион полезен. Мы, старики, должны моцион делать. А Марья Ивановна новую мельницу строит. Чудесную. Я у них три недели гостил. Непременно хотела, чтоб я еще пожил. Непременно. Ну, да я лучше потом заверну.
Он говорил скоро, так что даже покраснел, и смотрел на всех пугливо и быстро, точно справлялся – нравится ли то, что он говорит.
– И на что ей мельница? – сказал отец. – Только лишние хлопоты…
– Да, да, – заспешил дедушка. – Именно на что… именно… хлопоты…
– В хороших руках, разумеется, доходно, а тут…
– Да, да, в хороших доходно… именно доходно. – Потом снова замолчали на весь обед.
После обеда отец пробурчал что-то себе под нос и ушел наверх. Дедушка тоже пропал.
– Эльвиркарна! Он будет жить у нас?
Эльвира Карловна все еще была чем-то недовольна и молчала.
– Он дедушкин брат?
– Не родной брат. От другой матери. Все равно ничего не понимаешь.
– А где его домик?
– Нету дома, зять отнял.
Странный был дедушка. И мать у него какая-то другая, и дом отняли…
Пошли смотреть, что он делает.
Нашли его на крылечке. Сидел на лесенке и говорил собачонке Белке что-то длинное и толковое, только не разобрать что.
– Это наша Белка. Она приблудная пустолайка, ночью спать не дает, – сказала Валька.
– Ее кухарка кипятком шпарила, – прибавила Гулька. Обе стояли рядом на толстых сытых ножках, смотрели круглыми глазами, и ветер шевелил их белокурые хохолки.
Дедушка очень заинтересовался разговором. Расспрашивал про Белку, когда пришла, да откуда, да чем кормится. Потом рассказал про своих знакомых собак, какую как зовут, да где живут, у каких помещиков, да про разные их штуки, очень все интересное.
Белка слушала тоже, изредка только отбегала полаять, насторожив ухо к большой дороге. Пустолайка была.
С собак перешел разговор на детей.
Дедушка Леонтий столько их перевидал, что три дня рассказывать мог. Все имена помнил, и у какой девочки какое платье, и как кто шалил.
Потом показывал, как у помещика Корницкого мальчик Котя китайский танец плясал. Вскочил, маленький, седенький, мохрастый, завертелся, присел, сразу сморщился и закашлял.
– Извините, старик я. Старый человек. Вы сами попробуйте, у вас лучше выйдет.
Завертелись втроем, Гулька шлепнулась, Белка-пустолайка залаяла. Весело стало.
А перед ужином дедушка снова съежился, затих, сел около посудного стола и вертел головой по-воробьиному, пока его за стол не позвали.
А за столом опять смотрел всем в глаза, точно боялся, что не угодил.
На другой день дедушка совсем подружился, так что Валька даже рассказала ему о своем заветном желании купить пояс с пряжкой и скакалку. У Гульки отдельных желаний еще не было, и она присоединилась к Валькиным: тоже пояс и скакалку.
Тогда дедушка рассказал о своей тайне: денег у него совсем нету, но помещица Крышкина обещала на праздник подарить десять рублей. Она страшно добрая, и мельница у нее будет чудесная – первая в мире. Десять рублей! Вот тогда они заживут. Прежде всего табаку купят. Дедушка уже две недели не курил, а хочется до смерти. Чудесного табаку купят массу, чтобы курить и чтобы надолго хватило. Хорошо бы на какой-нибудь таможне какую-нибудь контрабанду, заграничного значит. Только какие же тут таможни, когда тут и границы никакой нету. Ну просто табаку купят простого, но чудесного. И пояса купят с огромными пряжками и скакалки. А на остальные деньги чего?
Два дня мечтали, придумывали, чего купить на остальные деньги. Потом решили купить сардинок. Очень уж вкусно.
Только бы Крышкина не раздумала. Да нет, не раздумает. Добрая такая и богатая. Бричку предлагала дедушку довезти – ей-богу!
На четвертый день за ужином дедушка, запинаясь и переглядываясь с детьми, сказал, что завтра должен заглянуть к помещице Крышкиной. Она очень просила навестить ее. Заночует ночку, а утром и вернется.
Отец отнесся к этому плану с полным равнодушием и стал о чем-то с Эльвирой Карловной говорить по-немецки.
Дедушка верно не понимал или чего боялся. Он как-то съежился, робко косился, и ложка чуть-чуть дрожала в руке.
На другое утро ушел рано. Дети мечтали одни. Решили вместо сардинок купить несколько домов и жить по очереди то в одном, то в другом.
А к вечеру забыли и дедушку, и планы, потому что придумалась новая игра: всовывать травинки в щели крыльца, получался сад для гулянья мух.
На следующий день после обеда приехал дедушка в крышкинской бричке. Такой веселый, соскочил с подножки и долго еще вокруг брички суетился. Очень рад был, что довезли.
– Я в бричке приехал. Меня в бричке довезли, – говорил всем, хотя все и так видели, откуда он вылез.
Глаза у него сделались от удовольствия маленькие, и вокруг пошли морщинки-лучики, смешные и веселые. Побежал на крыльцо, зашептал детям:
– Молчите только, все у нас есть… дала десять рублей. Вот вам, смотрите!
Валька не выдержала, завизжала, сорвалась и прямо в комнаты.
– Папа! Эльвиркарна! Крышкина дедушке десять рублей подарила! Дедушка нам пояса купит, скакалку подарит.
Отец вытянул шею, как гусь, собирающийся зашипеть, посмотрел на Эльвиру Карловну.
Та поджала губы и раздвинула ноздри.
Отец вскочил и пошел на крыльцо.
Там он долго визжал, что дедушка приживальщик и что дедушка срамит его семью и позорит дом, выпрашивая подачки от посторонних людей, и что он обязан сейчас же вернуть эти гнусные деньги.
– Никифор! Седлай лошадь! Отвезешь пакет к Крышкиной.
Дедушка молчал и ежился и был совсем виноватый, такой виноватый, что оставаться с ним было стыдно, и дети ушли в комнаты.
Отец долго еще визжал про приживальщика и позор, потом отвизжался и ушел к себе.
Стало интересно посмотреть, что-то делает дедушка.
Дедушка сидел как тогда, в первый день, на крылечке, перевязывал веревкой свой клеенчатый узелок и сам с собой разговаривал. Приблудная пустолайка стояла тут же и внимательно слушала.
– Все сердятся да сердятся, – испуганно твердил дедушка. – А разве так хорошо? Я ведь очень старый. За что же так?
Увидел детей, сконфузился, заспешил.
– Я теперь пойду. Мне пора. Меня очень в одно место звали!
Он не смотрел в глаза и все суетился.
– Звали одни помещики… погостить. Там у них чудесно.
Может быть, у них и было чудесно, но у дедушки лицо было расстроенное и голова тряслась как-то вбок, словно отрицательно, словно сама себе не верила.
– Дедушка, – спросила Валька. – Ты приживальщик? Что такое приживальщик?
– Ты призивальщик, – повторила басом Гулька. – Сто такое…
Дедушка съежился и зашагал по ступеням.
– До свиданья! До свиданья! Ждут меня там… – видно, не слышал.
Пошел. Обернулся.
Девочки стояли обе рядом, на сытых, толстых ножках, смотрели прямо на него круглыми глазами, и ветер шевелил их белокурые хохолки.
Пошел.
Белка, заведя хвост крючком, проводила его до ворот.
Там он снова обернулся.
Девочки уже не стояли рядом. Они озабоченно втыкали зеленые травинки в щели крыльца и о чем-то бойко спорили.
Дедушка пождал минутку, повернулся и пошел.
Белка насторожила ухо и несколько раз тявкнула ему вслед.
Приблудная была, пустолайка.
Исповедь
Первая неделя Великого поста.
Петь не позволяют, прыгать тоже нельзя.
Куклы убраны в шкап и смотрят через стекло испуганными круглыми глазами на мои муки: сегодня, в четыре часа, меня в первый раз поведут на исповедь.
Нянька завтракает, – ест гороховый кисель с постным маслом, – блюдо очень вкусное на вид и очень скверное на вкус. Я уже много раз просила попробовать, все надеясь, что, авось, теперь оно мне понравится.
На душе у меня очень худо. Боюсь. Вчера нянька, убеждая меня не рвать чулки на коленках, не ездить верхом на стульях и вообще бросить разнузданный образ жизни, прибавила:
– Вот ужо пойдешь к исповеди; запряжет тебя поп в телегу да заставит вокруг церкви возить.
Я, конечно, не уронила своего достоинства и сказала, что для меня это сущие пустяки, – возить так возить, но стало мне очень тревожно.
Чулки и верховая езда, – я это прекрасно понимала, – невелики грехи, но водилась за мной штучка и похуже – самый настоящий грех, который даже в заповедях запрещен: кража.
Случился этот грех очень просто. Подошла я к нянькиному окошку, гляжу, а на окошке какая-то круглая ватрушка, а сбоку из нее варенье сквозит. Захотелось посмотреть, неужели же она вся вареньем набита. Ну, и посмотрела. К концу осмотра, когда дело уже окончательно выяснилось, от ватрушки оставался такой маленький огрызочек, что ему даже некрасиво было на окошке лежать. Пришлось доесть насильно.
Нянька долго удивлялась, куда могла деться ватрушка, а я сидела тихо за столиком и низала бисерное колечко. Только когда нянькина мысль, ударившись о тупик, вдруг наскочила на меня, я решилась направить ее на ложный путь.
– Я думаю, нянюшка, что это ее домовой съел.
С домовым у няньки были старые счеты. Он частенько рассыпал ее иголки, плевал в печку, чтобы дрова не разгорались, а то и еще обиднее: подсунет ей наперсток под самый нос, а глаза отведет, и ползает нянька, шарит и под постелью, и под комодом, и не может найти наперстка, пока домовой всласть не наиграется.
История с ватрушкой так и осталась невыясненной, и сама я давно погребла ее под пластами новых преступлений более мелкого калибра, но теперь, перед исповедью, вспомнила все и ужаснулась.
Главное было ужасно, что я не только украла, но еще и свалила грех на другого, на ни в чем не повинного домового. Все утро предавалась я печальным размышлениям, а после завтрака пришла шестипалая баба-судомойка и поклонилась няньке в пояс три раза, приговаривая:
– Простите раз! Простите два! Простите три!
Потом подошла с тем же и ко мне.
Нянька ответила: «Бог простит». Я поняла, что и мне нужно ответить так же, да уж очень чего-то стыдно стало. А когда нянька укорила меня за молчание, я придумала очень неудачное оправдание:
– Не могу я ей отвечать.
– Это отчего же не можешь-то?
– Оттого, что я есть хочу.
Вышло так глупо, что я тут же всплакнула, чтобы хоть слезами сдобрить немножко эту ерунду.
Перед тем, как идти в церковь, повели меня в классную комнату и велели с христианским смирением попросить прощения у старших сестер и их гувернантки.
Гувернантка, толстая усатая француженка, по многим причинам не любившая, когда я появлялась в ее владениях, спросила строго:
– А вам что здесь угодно?
Я сделала реверанс и сказала, забивая в рот три пальца, чтобы не так было совестно.
– Madame, pardonnez moi, je vous en prie.[1]
Гувернантка покрутила глазами, стараясь понять, что я натворила и за что нужно меня бранить; но, когда сестра объяснила, в чем дело, она вдруг впала в чисто французское умиление и, подняв руки, воскликнула:
– Oh! Oh! Je te pardonne, ma fille.[2]
Это было уже слишком! Она, чужая гувернантка, власть которой, строго ограниченная, могла простираться только на старших сестер, и вдруг смеет говорить мне «ты», да еще называть дочерью.
Смирение мое мгновенно сменилось самым бешеным негодованием.
– Как ты смеешь, дурища, говорить мне «ты»?
В церкви было пусто.
Темные старухи лепились у стенки, гулко вздыхали, маленькие, горбатенькие, семенили суетливо за сторожем, расспрашивали что-то шлепающим беззубым шепотом, звякали медяками.
Вот кто-то спешно прошел, застучав каблуками, мимо коврика по каменным плитам; отдалось, загудело, пронеслось стоном к куполу.
«Грешная! Грешная!» – думаю я и слышу, как стучит что-то в левом виске, и вижу, как дрожит согнувшаяся от теплой моей руки свечка.
«Грешная! Грешная! Как признаюсь? Как расскажу? И разве можно все это рассказывать? Батюшка и слушать не станет».
Стою у самой ширмочки. Чей-то тихий и мирный голос доносится оттуда. Не то батюшка говорит, не то высокий бородач, стоявший передо мной в очереди.
«Сейчас мне идти! Ах, хоть бы тот подольше поисповедовался. Пусть бы у него было много грехов. Ведь бывают люди, например, разбойники, у которых так много грехов, что за целую жизнь не расскажешь. Он все будет каяться, каяться, а я за это время и умру».
Но тут мне приходит в голову, что умереть без покаяния тоже нехорошо, и как быть – не знаю. За ширмой слышится шорох, потом шаги. Выходит высокий бородач. Я едва успеваю удивиться на его спокойный вид, как меня подталкивают к ширме, и вот я уже стою перед священником.
От страха забыла все. Думаю – только бы не заплакать.
Слышу вопросы, понимаю плохо, отвечаю сама не знаю что и чувствую, как губы опускаются вниз – только бы не заплакать!
– Сестер не обижаешь?
– Грешная, обижаю.
– А братьев?
– Братьев?
Ну, как я скажу, что и братьев обижаю. Ведь это же ужас! Лучше молчать. Да и брат у меня всего один, да и тот меня бил линейкой по голове за то, что я не умела говорить, как у них в корпусе, «здравия желаю!»
Лучше уж помолчать.
Пахнет ладаном, торжественным и ласковым. Батюшка говорит тихо, не бранит, не попрекает. Как быть насчет нянькиной ватрушки? Неужели не скажу? А если сказать, то как сказать? Какими словами? Нет, не скажу.
На высоком столике выше моего носа блестит что-то. Это, верно, крест.
Как стану я при кресте рассказывать про ватрушку? Так стыдно, так просто и некрасиво.
Вот еще спросил что-то священник. Я уже и не слышу, что. Вот он пригнул мне голову, покрывает ее чем-то.
– Батюшка! Батюшка! Я нянину ватрушку съела. Это я съела. Сама съела, а на другого свалила.
Дрожу вся и уж не боюсь, что заплачу, уж ничего не боюсь.
Со мной все теперь кончено. Был человек, и нет его! Щекочет что-то щеку, задело уголок рта. Соленое. А что же батюшка молчит?
– Нехорошо так поступать. Не следует! Еще говорит, не слышу что.
Выхожу из-за ширмы.
Встать бы теперь перед иконой на колени, плакать, плакать и умереть. Теперь хорошо умереть, когда во всем покаялась.
Но вот подходит нянька. Лицо у нее будничное, всегдашнее. Чего она смотрит? Еще расскажет дома, что я плакала, а потом сестры дразнить станут.
Я отвертываюсь, крепко тру платком глаза и нос.
– И не думала плакать. Чего ради?
Ревность
С самого утра было как-то тревожно.
Началась тревога с того, что утром вместо обычных белых чулок подали какие-то мутно-голубые, и нянька ворчала, что прачка все белье пересинила.
– Статочное ли дело этакое белье подавать. А туда же, «Матрена Карповна»! Нет, коли ты себя Матреной Карповной зовешь, так должна понимать, что делаешь, а не валять зря!
Лиза сидела на кровати и разглядывала свои худые длинные ноги, которыми она вот уже семь лет шагает по божьему свету. Смотрит на голубые чулки и думает:
– Нехорошие чулки. Смертный цвет. Будет мне беда! – Потом вместо няньки стала ее причесывать горничная Корнелька с масляной головой, масляными руками и хитрыми масляными глазами.
Корнелька драла гребнем волосы больно-пребольно, но Лиза считала унизительным для себя хныкать при ней и только кряхтела.
– Отчего у вас руки масляные?
Корнелька повернула несколько раз свою красную короткую руку, словно любуясь ею.
– Это у меня ручки от работы так блестят. Я до работы прилежна, вот и ручки блестят.
У террасы, под старой липой, на маленькой глиняной печурке нянька варила варенье.
Кухаркина девчонка Стешка помогала, подкладывала щепок в печурку, бегала за ложкой, за тарелкой, отгоняла веткой мух от тазика.
Нянька поощряла девчонку и подзадоривала:
– Молодец, Стеша! Ну что за умница эта Стеша. Вот она мне сейчас и холодненькой водички принесет. Пойди, Стеша, принеси водички. Этой Стеше прямо цены нет.
Лиза ходила вокруг липы, перелезала через толстые ее корни. Между корнями было много занятного. В одном уголку жил дохлый жук. Крылья у него были сухие, как шелуха, что бывает внутри кедрового орешка. Лиза перевернула его палочкой сначала на спину, потом снова на брюшко, но он не испугался и не убежал. Совсем был дохлый и жил спокойно.
В другом уголку натянута была паутинка, а в ней лежала крошечная муха. Паутинка, верно, была мушиным гамаком.
В третьем уголку сидела божья коровка и думала про свои дела.
Лиза подняла ее палочкой и понесла к мухе познакомиться, но божья коровка по дороге вдруг раскололась посредине, раздвинула крылья и улетела.
Нянька застучала ложкой по тарелке, снимая накипь с варенья.
– Нянюшка, дайте мне пеночек! – попросила Лиза.
Нянька была красная и сердитая. Сдувала муху с верхней губы, но муха точно прилипла к влажному лицу и переползала то на нос, то на щеку.
– Пойди, пойди! Нечего тут вертеться! Какие тебе пеночки, еще и не вскипело. Другая сидела бы в детской, картинки бы смотрела. Видишь, няне некогда. У, непоседа! Стеша, умница, подложи щепочек! Молодец у меня Стеша.
Лиза смотрела, как Стеша, мелко семеня босыми ногами, принесла щепок и старательно подсовывала их в печурку.
Косичка у Стеши была тоненькая, перевязанная грязной голубой тряпочкой, а шея под косичкой темная, худая, как палка.
«Это она нарочно так старается, – думала Лиза. – Нарочно. Воображает, что она и вправду умная. А няня просто так говорит».
Стешка поднялась, няня погладила ее по голове и сказала:
– Спасибо, Стешенька. Ужо дам тебе пеночек. – У Лизы вдруг громко-громко застучало в висках. Она легла животом на скамейку и, болтая ногами в «смертных» чулках, сказала, злобно улыбаясь вздрагивающими губами:
– А я не пойду отсюда! Не хочу и не пойду! – Нянька обернулась и всплеснула руками:
– Ну, что это, ей-богу, за наказание! Сегодня чистое платье надели, а она его по грязной скамейке валяет. Как есть все загваздала! Да уйдешь ты отсюда или нет?
– Не хочу и не пойду!
Нянька хотела что-то сказать, но в это время поднялась на варенье густая белая пена.
– Ах ты, господи! Варенье уйдет.
Она кинулась к тазику, а Лиза, поднявшись, демонстративно запела и заскакала прочь на одной ножке.
Она уже вышла из-под липы, когда встретила Стешку, несшую ягоды на блюде.
Стешка шагала осторожно – нарочно, чтобы показать Лизе, что она умница.
Лиза подошла к ней и, задыхаясь, сказала шепотом:
– Пошла вон! Пошла вон, дура!
Стешка сделала испуганное лицо, нарочно, чтобы няня заметила, и, ускорив шаг, пошла под липу.
Лиза побежала в густые заросли крыжовника, повалилась в траву и громко всхлипнула.
Теперь вся жизнь ее была разбита.
Она лежала и, закрыв глаза, видела тонкую Стешкину косичку и грязную голубую тряпочку-завязушку, и худую Стешкину шею, черную, как палка.
А няня гладит ее и приговаривает: «Умница, Стешенька! Вот ужо я тебе пеночек дам!»
– Пе-еночек! Пе-еночек! – шепчет Лиза, и каждый раз от этого слова делается так больно, так горько, что слезы текут из глаз прямо в уши.
– Пе-еночек!
– А ведь может и так быть, что пойдет Стешка за щепками, да и помрет. Вот все и поправится!
Нет, не поправится. Няня жалеть станет. Скажет: «Вот была умница да и померла. Лучше бы Лиза померла». И снова слезы текут прямо в уши.
– Нечего сказать, нашла умницу! Необразованную. Я учусь. Я по-французски умею: жэ, тю а, иль а, вузавэ, нузавэ…[3] Я вырасту большая, выйду замуж за генерала, приеду сюда, скажу: «Это что за девчонка? Выгоните ее вон, она украла мою голубую тряпку себе в косу».
Лизе стало уже немножко легче, да вдруг вспомнились пеночки.
– Нет! Ничего этого не будет! Теперь всему конец. Она и домой не пойдет. К чему?
Она ляжет вот так на спину, как прачка Марья, когда померла. Закроет глаза и будет лежать тихо-тихо.
Увидит Бог и пошлет ангелов за ее душенькой.
Прилетят ангелы, крылышками зашуршат, – фрр… и понесут ее душеньку высоко-высоко.
А дома сядут обедать, и все будут удивляться:
– Что это с Лизой?
– Отчего это Лиза ничего не ест?
– Отчего это наша Лиза стала такая бледная? А она все молчит и ни на кого не смотрит.
А мама вдруг и догадается!
– Да как же, – скажет, – вы не понимаете? Ведь это она умерла!
Лиза сидит тихо, умиленно вздыхает, смотрит на свои тонкие ноги в чулках «смертного цвета». Вот и умерла она, вот и умерла.
Гудит что-то, гудит все ближе, ближе… и вдруг – бац прямо Лизе в лоб. Это толстый майский жук, пьяный от солнца, налетел, ударился и сам свалился.
Лиза вскочила и бросилась бежать.
– Няня! Няня-а! Меня жук ударил! Жук дерется! Няня испугалась, смотрит ласково:
– Чего ты, глупенькая? И знаку никакого нету. Это тебе так показалось. Присядь, умница, присядь на скамеечку, вот я тебе сейчас пеночек дам, хороших пеночек. Хочешь? А?
– Пе-еночек! Пе-еночек! – засмеялось что-то у Лизы глубоко в самой душе, которую не поспели унести божьи ангелы.
– Няня, я никогда не помру? Правда? Буду много супу есть, молоко пить и не помру. Правда?
Приготовишка
Лизу, стриженую приготовишку, взяла к себе на масленицу из пансиона тетка.
Тетка была дальняя, малознакомая, но и то слава богу. Лизины родители уехали на всю зиму за границу, так что очень-то в тетках разбираться не приходилось.
Жила тетка в старом доме-особняке, давно приговоренном на слом, с большими комнатами, в которых все тряслось и звенело каждый раз, как проезжала по улице телега.
– Этот дом уже давно дрожит за свое существование! – сказала тетка.
И Лиза, замирая от страха и жалости, прислушивалась, как он дрожит.
У тетки жилось скучно. Приходили к ней только старые дамы и говорили все про какого-то Сергея Эрастыча, у которого завелась жена с левой руки.
Лизу при этом высылали вон из комнаты.
– Лизочка, душа моя, закрой двери, а сама останься с той стороны.
А иногда и прямо:
– Ну-с, молодая девица, вам совершенно незачем слушать, о чем большие говорят.
«Большие» – магическое и таинственное слово, мука и зависть маленьких.
А потом, когда маленькие подрастают, они оглядываются с удивлением:
– Где эти «большие», эти могущественные и мудрые, знающие и охраняющие какую-то великую тайну? Где они, сговорившиеся и сплотившиеся против маленьких? И где их тайна в этой простой, обычной и ясной жизни?
У тетки было скучно.
– Тетя, у вас есть дети?
– У меня есть сын Коля. Он вечером придет.
Лиза бродила по комнатам, слушала, как старый дом дрожит за свое существование, и ждала сына Колю.
Когда дамы засиживались у тетки слишком долго, Лиза подымалась по лесенке в девичью.
Там властвовала горничная Маша, тихо хандрила швея Клавдия, и прыгала канарейка в клетке над геранью, подпертой лучинками.
Маша не любила, когда Лиза приходила в девичью.
– Нехорошо барышне с прислугами сидеть. Тетенька обидятся.
Лицо у Маши отекшее, обрюзгшее, уши оттянуты огромными гранатовыми серьгами, падающими почти до плеч.
– Какие у вас красивые серьги! – говорила Лиза, чтобы переменить неприятный разговор.
– Это мне покойный барин подарил.
Лиза смотрит на серьги с легким отвращением. «И как ей не страшно от покойника брать!» Ей немножко жутко.
– Скажите, Маша, это он вам ночью принес? – Маша вдруг неприятно краснеет и начинает трясти головой.
– Ночью?
Швея Клавдия щелкает ногтем по натянутой нитке и говорит, поджимая губы:
– Стыдно барышням пустяки болтать. Вот Марья Петровна пойдут и тетеньке пожалятся.
Лиза вся съеживается и отходит к последнему окошку, где живет канарейка.
Канарейка живет хорошо и проводит время весело. То клюнет конопляные семечки, то брызнет водой, то почешет носик о кусочек извести. Жизнь кипит.
«И чего они все на меня сердятся?» – думает Лиза, глядя на канарейку.
Будь она дома, она бы заплакала, а здесь нельзя.
Поэтому она старается думать о чем-нибудь приятном.
Самая приятная мысль за все три дня, что она живет у тетки, – это как она будет рассказывать в пансионе Кате Ивановой и Оле Лемерт про ананасное мороженое, которое в воскресенье подавали к обеду.
«Каждый вечер буду рассказывать. Пусть лопаются от зависти».
Подумала еще о том, что вечером приедет «сын Коля» и будет с кем поиграть.
Канарейка уронила из клетки конопляное семечко, Лиза полезла под стул, достала его и съела.
Семечко оказалось очень вкусным. Тогда она вытащила боковой ящичек в клетке и, взяв щепотку конопли, убежала вниз.
У тетки опять сидели дамы, но Лизу не прогнали. Верно, уже успели переговорить про левую жену.
Потом пришел какой-то лысый, бородатый господин и поцеловал у тетки руку.
– Тетя, – спросила Лиза шепотом, – что это за старая обезьяна пришла?
Тетка обиженно поджала губы:
– Это, Лизочка, не старая обезьяна. Это мой сын Коля.
Лиза сначала подумала, что тетка шутит, и хотя шутка показалась ей не веселой, она все-таки из вежливости засмеялась. Но тетка посмотрела на нее очень строго, и она вся съежилась.
Пробралась тихонько в девичью, к канарейке.
Но в девичьей было тихо и сумеречно. Маша ушла. За печкой, сложив руки, вся прямая и плоская, тихо хандрила швея Клавдия.
В клетке тоже было тихо. Канарейка свернулась комочком, стала серая и невидная.
В углу, у иконы с розовым куличным цветком, чуть мигала зеленая лампадка.
Лиза вспомнила о покойнике, который по ночам носит подарки, и тревожно затосковала.
Швея, не шевелясь, сказала гнусавым голосом:
– Сумерничать пришли, барышня? А? Сумерничать? А?
Лиза, не отвечая, вышла из комнаты.
«Уж не убила ли швея канарейку, что она такая тихая?»
За обедом сидел «сын Коля», и все было невкусное, а на пирожное подали компот, как в пансионе, так что и подруг подразнить нечем будет.
После обеда Маша повезла Лизу в пансион.
Ехали в карете, пахнувшей кожей и теткиными духами. Окошки дребезжали тревожно и печально.
Лиза забилась в уголок, думала про канарейку, как той хорошо живется днем над кудрявой геранью, подпертой лучинками.
Думала, что скажет ей классная дама, ведьма Марья Антоновна, думала о том, что не переписала заданного урока, и губы у нее делались горькими от тоски и страха.
«Может быть, нехорошо, что я взяла у канарейки ее зернышки? Может быть, она без ужина спать легла?»
Не хотелось об этом думать.
«Вырасту большая, выйду замуж и скажу мужу: „Пожалуйста, муж, дайте мне много денег“. Муж даст денег, я сейчас же куплю целый воз зернышек и отвезу канарейке, чтоб ей на всю старость хватило».
Карета завернула в знакомые ворота.
Лиза тихо захныкала – так тревожно сжалось сердце.
Приготовишки уже укладывались спать, и Лизу отправили прямо в дортуар.
Разговаривать в дортуаре было запрещено, и Лиза молча стала раздеваться. Одеяло на соседней кровати тихо зашевелилось, повернулась темная стриженая голова с хохолком на темени.
– Катя Иванова! – вся встрепенулась радостью Лиза. – Катя Иванова.
Она даже порозовела, так весело стало. Сейчас Катя Иванова удивится и позавидует.
– Катя Иванова! У тети было ананасное мороженое! Чудное!
Катя молчала, только глаза блестели, как две пуговицы.
– Понимаешь, ананасное. Ты небось никогда не ела! Из настоящего ананаса!
Стриженая голова приподнялась, блеснули острые зубки и хохолок взъерошился.
– Все-то ты врешь, дурища!
И она повернулась к Лизе спиной. Лиза тихо разделась, сжалась комочком под одеялом, поцеловала себе руку и тихо заплакала.
Весна
Балконную дверь только что выставили.
Клочки бурой ваты и кусочки замазки валяются на полу.
Лиза стоит на балконе, щурится на солнце и думает о Кате Потапович.
Вчера, за уроком географии, Катя рассказала ей о своем романе с кадетом Веселкиным. Катя целуется с Веселкиным, и еще у них что-то такое, о чем она в классе рассказать не может, а скажет потом, в воскресенье, после обеда, когда будет темно.
– А ты в кого влюблена? – спрашивала Катя.
– Я не могу тебе сказать этого сейчас, – ответила Лиза. – Я скажу тоже потом, в воскресенье.
Катя посмотрела на нее внимательно и крепко прижалась к ней.
Лиза схитрила. Но что же оставалось ей делать? Ведь не признаться же прямо, что у них в доме никаких мальчиков не бывает и что ей в голову не приходило влюбиться.
Это вышло бы очень неловко.
Может быть, сказать, что она тоже влюблена в кадета Веселкина? Но Катя знает, что она кадета никогда и в глаза не видала. Вот положение!
Но, с другой стороны, когда так много знаешь о человеке, как о Веселкине, то ведь имеешь право влюбиться в него и без всякого личного знакомства. Разве это не так?
Легкий ветерок вздохнул свежестью только что растаявшего снега, пощекотал Лизу по щеке прядкой выбившихся из косы волос и весело покатил по балкону клубки бурой ваты.
Лиза лениво потянулась и пошла в комнату.
После балкона комната стала темной, душной и тихой.
Лиза подошла к зеркалу, посмотрела на свой круглый веснушчатый нос, белокурую косичку – крысиный хвостик и подумала с гордой радостью:
«Какая я красавица! Боже мой, какая я красавица! И через три года мне шестнадцать лет, и я смогу выйти замуж!»
Закинула руки за голову, как красавица на картине «Одалиска», повернулась, изогнулась, посмотрела, как болтается белокурая косичка, призадумалась и деловито пошла в спальню.
Там, у изголовья узкой железной кроватки, висел на голубой ленточке образок в золоченой ризке.
Лиза оглянулась, украдкой перекрестилась, отвязала ленточку, положила образок прямо на подушку и побежала снова к зеркалу.
Там, лукаво улыбаясь, перевязала ленточкой свою косичку и снова изогнулась.
Вид был тот же, что и прежде. Только теперь на конце крысиного хвостика болтался грязный, мятый голубой комочек.
– Красавица! – шептала Лиза. – Ты рада, что ты – красавица?
Какие странные слова! Но это ничего. В романсах всегда так. Всегда странные слова. А может быть, не так? Может быть, надо:
Ну, да! Обман – значит, обманут.
И вдруг мелькнула мысль:
– А не обманывает ли ее Катя? Может быть, у нее никакого романа и нет. Ведь уверяла же она в прошлом году, что в нее на даче влюбился какой-то Шура Золотивцев и даже бросился в воду. А потом шли они вместе из гимназии, видят – едет на извозчике какой-то маленький мальчик с нянькой и кланяется Кате.
– Это кто?
– Шура Золотивцев.
– Как? Тот самый, который из-за тебя в воду бросился?
– Ну да. Что же тут удивительного?
– Да ведь он же совсем маленький! – А Катя рассердилась.
– И вовсе он не маленький. Это он на извозчике такой маленький кажется. Ему уже двенадцать лет, а старшему его брату – семнадцать. Вот тебе и маленький.
Лиза смутно чувствовала, что это – не аргумент, что старшему брату может быть и восемнадцать лет, а самому Шуре все-таки только двенадцать, а на вид восемь. Но высказать это она как-то не сумела, а только надулась, а на другой день, во время большой перемены, гуляла по коридору с Женей Андреевой.
Лиза снова повернулась к зеркалу, потянула косичку, заложила голубой бантик за ухо и стала приплясывать.
Послышались шаги.
Лиза остановилась и покраснела так сильно, что даже в ушах у нее зазвенело.
Вошел сутулый студент Егоров, товарищ брата.
– Здравствуйте! Что? Кокетничаете?
Он был вялый, серый, с тусклыми глазами и сальными, прядистыми волосами.
Лиза вся замерла от стыда и тихо пролепетала:
– Нет… я… завязала ленточку…
Он чуть-чуть улыбнулся.
– Что ж, это очень хорошо, это очень красиво.
Он приостановился, хотел сказать еще что-нибудь, успокоить ее, чтобы она не обижалась и не смущалась, да как-то не придумал, что, и только повторил:
– Это очень, очень красиво!
Потом повернулся и пошел в комнату брата, горбясь и кренделяя длинными, развихленными ногами.
Лиза закрыла лицо руками и тихо, счастливо засмеялась.
– Красиво!.. Он сказал – красиво!.. Я красивая! Я красивая! И он это сказал! Значит, он любит меня!
Она выбежала на балкон гордая, задыхающаяся от своего огромного счастья, и шептала весеннему солнцу:
– Я люблю его! Люблю студента Егорова, безумно люблю! Я завтра все расскажу Кате! Все! Все! Все!
И жалко и весело дрожал за ее плечами крысиный хвостик с голубой тряпочкой.
Летом
В жасминовой беседке душно и томно от сладкого запаха.
Прогудит шмель мандолинной струной, задрожит легким шорохом тонкий витой стебелек и затихнет.
Травяной паучок висит, качается на своей липкой ниточке, слушает, как цветут цветы.
В жасминовой беседке старая скамейка так густо обросла мохом и гнилушками, что стала будто живая, будто сама выросла из земли, как старый, размякший гриб.
На скамейке две девочки: одна длинноногая, белобрысая, с веснушками на круглом носу, в ситцевом платье и драном гимназическом переднике. Это Лиза Кириллова, только что одолевшая ужасы науки приготовительного класса.
Другая – припомаженная, принаряженная, с чисто вымытыми красными руками, – Люня Донацкая, приехавшая с визитом.
Девочки знают друг друга плохо, и беседа не клеится.
Лизу смущает великолепие голубого банта в Люниной косе.
Ей кажется, что Люня не может не презирать ее за драный передник и веснушчатый нос.
Но нужно как-нибудь выпутываться из тяжелого положения. Кроме того, она хозяйка и должна занимать гостью.
– Вы любите театры? – спрашивает она самым светским тоном, прикрыв ладонью дырку на переднике.
– Очень люблю. Ужасно люблю, – отвечает гостья с легким польским акцентом. – Только я еще никогда в театре не была. Мы всегда в Горках живем, а в Горках театров нет.
– Я тоже люблю театры. Я очень часто в театре бываю. На Рождестве нас возили в ложу, и потом еще была один раз, когда была совсем маленькая; только уж не помню… Вот мама, та еще чаще ездит.
– Ваша мама ужасная красавица, – покраснев, говорит Люня. – Моя мама тоже ужасная красавица, но ваша еще ужаснее.
Лиза молча дрыгает ногами.
– А что, у вас в гимназии очень трудно? – спрашивает Люня.
Лиза выпрямилась и гордо вскидывает голову:
– В гимназии? Ерунда, пустяки! Конечно, для новеньких очень страшно. Вы бы, наверное, перетрусили. Уж конечно, – где вам!
– А вы не боитесь?
– Я-то? Ничуть! Марья Николаевна говорит мне: «Снимите локти со стола», – а я – хоть бы что. Даже нарочно другой локоть хотела положить, только некогда было.
– Какая вы! – заискивающе улыбается Люня. – Я бы ни за что не могла!
– Хо! Я ничего не боюсь! Даже батюшка спросил: «Кто это там на второй скамейке вихрами трясет?»
– Ой! Ой! Как это вы так можете? А учиться трудно?
– Учиться? Ужасно трудно. Масса предметов. Чистописание очень трудно. У нас страшно строго. Если букву пропустишь или если клякса – сейчас выключат, и пропала на всю жизнь. Вы бы ни за что не могли.
Люня из почтительности передвинулась на самый краешек скамейки. Лиза развалилась и гордо расправила дырявый передник, как старый ветеран свое доблестное знамя, простреленное в боях.
– У нас в классе тридцать девочек. Я всех на память знаю: Александрова, Андреева, Асланова, Бабарусова, Батарникова, Букина…
– Как это вы так можете! – благоговейно шепчет Люня.
Она вся съежилась, подавленная и растерянная, и даже голубой бант сконфуженно обвис.
– Подождите, не перебивайте! Разве можно перебивать, когда называют фамилии. Теперь из-за вас я должна опять сначала начинать. Александрова, Андреева, Асланова, Бабару… Вот видите, как глупо перебивать, теперь я опять должна начать сначала: Александрова, Андреева…
– Вам, может быть, тесно на скамейке? – робко и почтительно шепчет Люня. – Так вы ложитесь как следует, а я могу здесь на травке посидеть.
– Ну, еще платье перемажете.
– Нет, нет, ничего. Да я могу и постоять.
– У нас в классе есть одна полька, Клембицкая. Вы ее знаете?
– Нет, не знаю.
– Какая же вы после этого полька, когда вы своих не знаете! Вы, должно быть, так только, – простая католичка.
Лиза развалилась на всю скамейку, одну ногу перекинула на спинку, а другою болтала по воздуху. Люня робко, сложив руки, как масон на молитве, смотрела и слушала в благоговейном экстазе.
– Бабарусова, Батарникова, Букина, Вериго, Елкина… Не смотрите мне в рот, это меня сбивает.
– А куда мне нужно смотреть?
– Вот сюда куда-нибудь.
– На листья?
– Ну, можно и на листья… Елкина, Значкова… опять вы на меня! Какая вы, право! Ужасно трудно с вами разговаривать! Я устала, я буду спать.
– Хорошо, вы спите, а я посторожу. Если прилетит пчела, я ее прогоню.
Лиза закрывает глаза и лежит тихо.
Люня стоит, сложив руки, и старается не дышать.
Что-то тихо щелкнуло, и задрожал листик.
Это свалился сверху маленький жучок.
Люня вздрогнула, испуганно скосила глаза на Лизу и погрозила жуку пальцем.
Томно и душно от сладкого запаха.
Качается травяной паучок, слушает, как цветут цветы.
Счастливая
А. А. Ц.
Да, один раз я была счастлива.
Я давно определила, что такое счастье, очень давно, – в шесть лет. А когда оно пришло ко мне, я его не сразу узнала. Но вспомнила, какое оно должно быть, и тогда поняла, что я счастлива.
Я помню:
Мне шесть лет. Моей сестре – четыре.
Мы долго бегали после обеда вдоль длинного зала, догоняли друг друга, визжали и падали. Теперь мы устали и притихли.
Стоим рядом, смотрим в окно на мутно-весеннюю сумеречную улицу.
Сумерки весенние всегда тревожны и всегда печальны.
И мы молчим. Слушаем, как дрожат хрусталики канделябров от проезжающих по улице телег.
Если бы мы были большие, мы бы думали о людской злобе, об обидах, о нашей любви, которую оскорбили, и о той любви, которую мы оскорбили сами, и о счастье, которого нет.
Но мы – дети, и мы ничего не знаем. Мы только молчим. Нам жутко обернуться. Нам кажется, что зал уже совсем потемнел, и потемнел весь этот большой, гулкий дом, в котором мы живем. Отчего он такой тихий сейчас? Может быть, все ушли из него и забыли нас, маленьких девочек, прижавшихся к окну в темной огромной комнате?
Около своего плеча вижу испуганный, круглый глаз сестры. Она смотрит на меня: заплакать ей или нет?
И тут я вспоминаю мое сегодняшнее дневное впечатление, такое яркое, такое красивое, что забываю сразу и темный дом, и тускло-тоскливую улицу.
– Лена! – говорю я громко и весело. – Лена! Я сегодня видела конку!
Я не могу рассказать ей все о том безмерно радостном впечатлении, какое произвела на меня конка.
Лошади были белые и бежали скоро-скоро; сам вагон был красный или желтый, красивый, народа в нем сидело много, все чужие, так что могли друг с другом познакомиться и даже поиграть в какую-нибудь тихую игру. А сзади, на подножке стоял кондуктор, весь в золоте, – а, может быть, и не весь, а только немножко, на пуговицах, – и трубил в золотую трубу:
– Ррам-рра-ра!
Само солнце звенело в этой трубе и вылетало из нее златозвонкими брызгами.
Как расскажешь это все! Можно сказать только:
– Лена! Я видела конку!
Да и не надо ничего больше. По моему голосу, по моему лицу она поняла всю беспредельную красоту этого видения.
И неужели каждый может вскочить в эту колесницу радости и понестись под звоны солнечной трубы?
– Ррам-рра-ра!
Нет, не всякий. Фрейлейн говорит, что нужно за это платить. Оттого нас там и не возят. Нас запирают в скучную, затхлую карету с дребезжащим окном, пахнущую сафьяном и пачулями, и не позволяют даже прижимать нос к стеклу.
Но когда мы будем большими и богатыми, мы будем ездить только на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!
Я зашла далеко, на окраину города. И дело, по которому я пришла, не выгорело, и жара истомила меня.
Кругом глухо, ни одного извозчика.
Но вот, дребезжа всем своим существом, подкатила одноклячная конка. Лошадь, белая, тощая, гремела костями и щелкала болтающимися постромками о свою сухую кожу. Зловеще моталась длинная белая морда.
– Измывайтесь, измывайтесь, а вот сдохну на повороте, – все равно вылезете на улицу.
Безнадежно-унылый кондуктор подождал, пока я влезу, и безнадежно протрубил в медный рожок.
– Ррам-рра-ра!
И больно было в голове от этого резкого медного крика и от палящего солнца, ударявшего злым лучом по завитку трубы.
Внутри вагона было душно, пахло раскаленным утюгом.
Какая-то темная личность в фуражке с кокардой долго смотрела на меня мутными глазами и вдруг, словно поняла что-то, осклабилась, подсела и сказала, дыша мне в лицо соленым огурцом:
– Разрешите мне вам сопутствовать. – Я встала и вышла на площадку.
Конка остановилась, подождала встречного вагона и снова задребезжала.
А на тротуаре стояла маленькая девочка и смотрела нам вслед круглыми голубыми глазами, удивленно и восторженно.
И вдруг я вспомнила.
«Мы будем ездить на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!»
Ведь я, значит, счастливая! Я еду на конке и могу познакомиться со всеми пассажирами, и кондуктор трубит, и горит солнце на его рожке.
Я счастлива! Я счастлива!
Но где она, та маленькая девочка в большом темном зале, придумавшая для меня это счастье? Если бы я могла найти ее и рассказать ей, – она бы обрадовалась.
Как страшно, что никогда не найду ее, что нет ее больше, и никогда не будет ее, самой мне родной и близкой, – меня самой.
А я живу…
Зеленый праздник
Лизавета Николаевна Будягина, носившая пышное звание младшей подбарышни помощника младшего секретаря, поднялась ни свет ни заря, пошла в березнячок, что рос тут же около дач и был столь рьяно посещаем, что даже издали в нем виднее были пустые бутылки и клочья бумаги, чем самые деревья. Там Лизавета Николаевна обломила несколько веточек и, крадучись, чтобы не поймали хозяева, принесла их в свою комнатушку и прикрепила к стене у окошка. В стене, слава богу, было столько щелей, что и гвоздей не понадобилось, – прямо воткнула.
Потом принялась за свой туалет.
Платье у нее было белое кисейное, как и полагается в Троицын день, но так как сшито оно было Клеопатрой Федотовной, что жила рядом у Сидорихи на верхах, а не настоящей портнихой, то и сидело как ему вздумается, а не как нужно.
Клеопатра Федотовна, положим, предлагала сшить по журналу, да журнал-то был 1904 года, так что все ее заказчицы предпочитали, чтобы уж она лучше фасонила из своей головы.
Зеркальце у Лизаветы Николаевны было, к счастью, совсем маленькое – на один глаз, так что она и не знала, что у нее делается на спине и у пояса. Поэтому она весело улыбалась, взбивая волосы барашком.
Духов, которые придают столько очарования модным дамам, у младшей подбарышни совсем не оказалось. Зато мыло было такое пахучее, что от него даже не спалось по ночам, и приходилось выносить его в сени. Стоило оно всего восемнадцать копеек и написано на нем было без всяких затей просто «Опопанах».
Напившись своего чаю «от хозяйки», Лизавета Николаевна пошла к калитке и стала ждать.
Скоро стали приходить дачники из церкви. Лизавете Николаевне стало горько, что не с кем переглянуться насчет их туалетов.
В особенности раздражали барышни с кавалерами. Они томно нюхали свои букетики, и Лизавета Николаевна думала:
«Ныряет носом в букет, как утка. Уж-жасно, подумаешь, всех увлекла».
В соседний садик вышла портниха Клеопатра Федотовна и села на скамеечку, подобрав платье над крахмальной юбкой.
Стало неловко оставаться у калитки. Еще спросит, нахалка, кого Лизавета Николаевна ждет.
Она ушла к себе и прилегла на кровать. Но лежать было бы очень приятно, если бы не Троица. В Троицу надо было веселиться, а не лежать. И она снова пошла к калитке.
Постояла, пождала. На улице было пусто: все ушли гулять подальше к озеру.
Лизавета Николаевна сорвала у забора пучок незабудок и заткнула за пояс. Ей понравилось, что она – такая стройная и вся в белом, и цветы у пояса. Она улыбнулась и крикнула Клеопатре Федотовне:
– А ко мне, вероятно, сегодня один господин приедет из города. Александр Эдуардович!
Но портниха совсем не удивилась и не обрадовалась, а ответила, помолчав:
– Мы сегодня уж три раза кофий пили. Я очень охотница, особенно с хорошими сливками. Маменька нонче к обедне ходили и просвирку принесли, так мы с просвиркой кофий-то кушали.
Лизавета Николаевна подошла поближе к говорившей и вдруг увидела свое отражение в темном стекле низкого окна. Фигура у нее оказалась толстая, а букетик – маленьким грязным комочком, даже не голубым, так как незабудки уже съежились. Словом, надеяться было не на что.
– Нет, – сказала она вдруг дрожащим голосом. – Я пошутила. Сегодня никто не приедет.
И пошла домой, криво подняв плечи. Опять прилегла и стала думать:
«Ну, что такое случилось? Ровно ничего. Он, собственно говоря, даже и не обещал окончательно. Я пригласила, а он сказал: „благодарю вас“. И ничего в этом нет обидного. Иногда очень важные и богатые люди устраивают бал, и далеко не все приглашенные приезжают. Но никто и не думает на это обижаться. Если бы я пригласила к себе сегодня человек двадцать, я бы даже и не заметила, что один не приехал. Кроме того, еще очень рано. Кто же так рано приезжает! Он, наверное, понял, что я его приглашаю именно вечером».
Додумавшись, наконец, в чем дело, она весело вскочила, и снова пошла в сад. Дачники уже вернулись с прогулки и пили чай. Отовсюду слышался веселый смех и говор.
«Какие пошлые! – думала Лизавета Николаевна. – Болтают какую-нибудь ерунду».
Она бы не стала болтать.
Она бы взяла его под руку и пошла вот туда, по зеленому лугу, смотреть золотой закат…
Подошел почтальон и протянул два письма. Одно – хозяйке, другое – ей, госпоже Будягиной.
Александр Эдуардович писал, что приехать в гости не может, но зато просил одолжить рублей пять для больного товарища и обещал прислать за деньгами к ней на службу.
Лизавета Николаевна села на скамеечку и думала:
«И что, в сущности, случилось? Ровно ничего не случилось. Просто один из гостей не приехал. Разве этого не бывает даже в самых важных и богатых домах, где много угощения и лакеев. Неужели же расстраиваться из-за того, что из двадцати человек один не приехал!»
Она встала, но уже не могла смотреть на зеленый луг и золотой закат. Было отчего-то противно до тошноты.
А Клеопатра Федотовна кричала кому-то голосом, острым, как буравчик:
– Леонида Павловна, а Леонида Павловна! И какая это такая предмета, что на меня собака чихнула? А? И какая это такая предмета, скажите на милость?
Пар
В театре было темно. Освещена была только сцена, где шла репетиция.
В партере маленькими группами темнелись актеры, ожидающие своей очереди.
Они еле различали друг друга, говорили шепотом и ежились в своих надетых внакидку шубах.
Гранд-кокет Арвидова щурила сонные глаза, зевала, переспрашивала – «гм?» и забывала отвечать. Она легла в девять часов утра, а в десять ее уже подняли.
Под рукой Арвидовой, между ее локтем и муфтой, блестели и гасли две близко посаженные круглые пуговицы.
– Ага, и Тяпка с вами? – спросил актер Мраков и погладил пальцем между круглыми пуговицами.
Там оказалась мягкая шелковистая шерсть, и холодный, влажный носик ткнул актера в руку.
– Тяпочка! Тяпочка! Репетировать пришла?
– Невозможно ее дома оставлять – визжит без меня целый день и не ест ничего.
– А уж вам жалко! Какое нежное сердце! Столько народу погубило, а собачонку жаль.
– Боюсь, что околеет.
– Ну и околеет – невелика беда. Муки ада для нее не существуют. У нее вместо души пар. Пуфф! – и готово.
– Лучше я ее продам, – деловито заметила Арвидова. – Это порода дорогая, чего же ей пропадать.
Собачка забеспокоилась, тихо пискнула и спрятала голову за спиной актрисы.
– Арвидова! На сцену! – зычно рявкнул помощник режиссера.
Арвидова вскочила, запахнула шубку и пошла по мосткам, перекинутым через пустой оркестр.
За ней, у самых ее ног, катился, чуть позвякивая крошечными бубенчиками, темный клубочек.
– Вы входите, простирая руки к Жозефу. Ну! – Арвидова вытянула руки и шагнула вперед.
– Не так, не так! – остановил режиссер. – Ведь вы же умоляете его – значит, больше движения, рвитесь вперед. Еще раз сначала.
Арвидова вернулась на прежнее место, снова вытянула руки и сделала вперед два шага.
Тихо позвякивая, собачка вернулась вместе с нею и вместе снова выбежала.
– Лицо! Лицо! Оберните же лицо к тому, с кем вы говорите! Нельзя же смотреть в партер, когда вас сейчас любовник резать будет. Ну-с.
– «Жозеф, я не виновата!» – загудела из суфлерской будки голова в вышитой ермолке.
– Жозеф, я не виновата! – тоном обиженной институтки повторяла Арвидова, и в тоске заметалась собачка у ее ног.
Драма развертывалась.
Сонная, ленивая героиня медленно поворачивала лицо, похожее на телячью котлету, которой фантазия повара придала форму красивого женского лица.
– Шевелитесь, Арвидова, шевелитесь! Вы догадываетесь о ловушке. Сердитесь же, черт возьми!
– «Я знаю, на что вы способны», – гудит суфлер.
– Я знаю, на что вы подобны.
– «Способны».
– На что вы способны, – невозмутимо поправляется Арвидова и топает ногой. – Я ненавижу вас!
– Ррр… – поднялась шерсть на спине Тяпки. – Ррр… – Она вся насторожилась и следила за каждым шагом своей госпожи.
– Что теперь будет со мной! – воскликнула при помощи суфлера Арвидова и, бросившись в кресло, зарыдала.
Тяпка вся дрожала и тихо, чуть слышно, повизгивала. Она плакала тоже.
– Нет, не то! – остановил режиссер. – Разве так рыдают! Вздрагивайте плечами. Вот так! Вот так! Вот так!
Арвидова подняла свое сонное лицо, бросилась снова в кресло и снова зарыдала, и тихо, не переставая, визжала собачка.
– Довольно этих сцен, – заорал, перекрикивая суфлера, что было довольно трудно, актер Затаканов и, бросившись к рыдавшей, стал бешено трясти ее за плечи.
– Ррр! – зарычала Тяпка.
– Ты убьешь меня! – вскрикнула Арвидова.
Тяпка, маленькая, всклоченная, нелепая, как обезумевшая от ужаса коричневая шерстяная рукавица, бросилась с громким отчаянным визгом на Затаканова, подпрыгнула, упала и вдруг вцепилась крошечными своими зубками в башмак актера.
Вошедший в роль Затаканов не прервал своей реплики и только лягнул ногой.
Собачка отлетела далеко и, стукнувшись мордой о край суфлерской будки, пролежала несколько мгновений ошеломленная. Поднялась медленно, постояла, опустив голову.
Между тем Арвидова уже поднялась во весь рост и, упав в объятия актера Затаканова, вопила:
– Так ты меня любишь, Жозеф! О счастье! Ты любишь!
И она обнимала Затаканова и целовала его мимо уха, прямо в воздух, и смеялась не удававшимся ей счастливым смехом.
Тяпка на минутку оторопела и вдруг поняла и, тихо взвизгнув, кинулась к обнимающейся парочке. Она, видимо, отшибла бок, потому что хромала обеими левыми лапами, но тем не менее прыгала вокруг и лаяла коротким счастливым лаем и так сильно виляла хвостом, что даже все тело у нее вихлялось из стороны в сторону.
Своим безумным энтузиазмом, своей восторженной, бьющей через край радостью она дала все, чего не хватало главной героине, и так как участвовала в картине сама, то общее впечатление получилось то, какого требовал режиссер.
– Ничего, – сказал он автору. – Можно не отнимать роли у Арвидовой, она с ней, пожалуй, справится. Последнюю сценку она провела даже с огоньком. Удивляюсь, но должен признать, что она может иногда сыграть с душой.
Арвидова пообедала в ресторане с поручиком Барским.
Тяпка оставалась дома, прыгала на подоконник, слушала, шевеля ушами, шумы и шорохи, обнюхивала порог и визжала.
Вернувшись, Арвидова бросила Тяпке шоколадинку, которую Тяпка взяла из вежливости и потихоньку засунула под диван – она не ела шоколада.
Арвидова легла отдохнуть до спектакля и быстро заснула.
Тупое лицо ее с приоткрытым ртом, казалось, внимательно прислушивалось и удивлялось собственному храпу.
На ковре у дивана свернулась колечком Тяпка.
Она долго укладывалась, кружилась на месте – у нее болел бок. Потом уснула и вздрагивала во сне и тихо, сдавленно лаяла одним горлом, переживая снова и вечно все муки любви, нечеловеческой, преданной, робкой и самозабвенной.
Явдоха
А. Д. Нюренбергу
В воскресенье Трифон, мельников работник, едучи из села, завернул в лощину к Явдохиной хатке, отдал старухе письмо.
– От сына з вармии.
Старуха, тощая, длинная, спина дугой, стояла, глаза выпучила и моргала, а письмо не брала.
– А може, и не мне?
– Почтарь казал – Явдохе лесниковой. Бери. От сына з вармии.
Тогда старуха взяла и долго переворачивала письмо и ощупывала шершавыми пальцами с обломанными ногтями.
– А ты почитай, може, и не мне.
Трифон тоже пощупал письмо и опять отдал его.
– Та ж я неграмотный. У село пойдешь, у селе прочтут.
Так и уехал.
Явдоха постояла еще около хатки, поморгала.
Хатка была маленькая, вросла в землю до самого оконца с радужными стеклами-осколышками. А старуха – длинная, не по хатке старуха, оттого, видно, судьба и пригнула ей спину – не оставаться же, мол, на улице.
Поморгала Явдоха, влезла в хатку и заткнула письмо за черный образ.
Потом пошла к кабану.
Кабан жил в дырявой пуньке, прилепившейся к хатке, так что ночью Явдоха всегда слышала, когда кабан чесал бок о стенку.
И думала любовно:
«Чешись, чешись! Вот слопают тебя на Божье нарожденье, так уж тогда не почешешься».
И во имя кабана подымалась она утром, напяливала на левую руку толстую холщовую рукавицу и жала старым, истонченным в нитку серпом крепкую волокнистую крапиву, что росла при дороге.
Днем пасла кабана в лощине, вечером загоняла в пуньку и громко ругала, как настоящая баба, у которой настоящее, налаженное хозяйство и все, слава богу, как следует.
Сына не видала давно. Сын работал в городе, далеко. Теперь вот письмо прислал «з вармии». Значит, забрали, значит, на войне. Значит, денег к празднику не пришлет. Значит, хлеба не будет.
Пошла Явдоха к кабану, поморгала и сказала:
– Сын у меня, Панас. Прислал письмо з вармии.
После этого стало ей спокойнее. Но с вечера долго не спалось, а под утро загудела дорога тяжелыми шагами.
Встала старуха, посмотрела в щелку – идут солдаты – много-много, серые, тихие, молчат. «Куда? что? чего молчат? чего тихие?..»
Жутко стало. Легла, с головой покрылась, а как солнце встало, собралась в село.
Вышла, длинная, тощая, посмотрела кругом, поморгала. Вот здесь ночью солдаты шли. Вся дорога липкая, вязкая, была словно ступой истолочена, и трава придорожная к земле прибита.
«Подыптали кабанову крапивку. Усе подыптали!»
Пошла. Месила грязь тощими ногами и деревянной клюкой восемь верст.
На селе праздник был: плели девки венок для кривой Ганки, просватанной за Никанора, Хроменкова сына. Сам Никанор на войну шел, а старикам Хроменкам работница в дом нужна. Убьют Никанора, тогда уж работницы не найти. Вот и плетут девки кривой Ганке венок.
В хате у Ганки душно. Пахнет кислым хлебом и кислой овчиной.
Девки тесно уселись на лавке вокруг стола, красные, потные, безбровые, вертят, перебирают тряпочные цветы и ленты и орут дико, во всю мочь здорового рабочего тела, гукающую песню.
Лица у них свирепые, ноздри раздутые, поют, словно работу работают. А песня полевая, раздольная, с поля на поле, далеко слышная. Здесь сбита, смята в тесной хате, гудит, бьется о малюсенькие, заплывшие глиной окошки, и нет ей выхода. А столпившиеся вокруг бабы и парни только щурятся, будто им ветер в глаза дует.
– Гой! Гэй! Го-о-о! Гой! Гэй! Го-о-о!
Ревут басом, и какие бы слова ни выговаривали, все выходит будто «гой-гэй-го-о-о!». Уж очень гудят.
Потискалась Я вдоха в дверях. Какая-то баба обернулась на нее.
– У меня сын, Панас, – сказала Явдоха. – Сын письмо прислал з вармии.
Баба ничего не ответила, а может, и не слыхала: уж очень девки гудели.
Явдоха стала ждать. Примостилась в уголочке.
Вдруг девки замолчали – сразу, точно подавились, и у самых дверей заскрипела простуженным петухом скрипка и за ней, спеша и догоняя, заскакал бубен. Толпа оттиснулась к двери, а на средину хаты вышли две девки, плоскогрудые, с выпяченными животами, в прямых, не суживающихся к талии, корсетах. Обнялись и пошли, притоптывая и подпрыгивая, словно спотыкаясь. Обошли круг два раза.
Раздвинув толпу, вышел парень, откинул масляные пряди светлых волос, присел и пошел кругом, то вытягивая, то загребая корявыми лапотными ногами. Будто не плясал, а просто неуклюже и жалко полз калека-урод, который и рад бы встать, да не может.
Обошел круг, выпрямился и втиснулся в толпу. И вдруг запросили все:
– Бабка Сахфея, поскачи! Бабка Сахфея, поскачи!
Небольшая старушонка в теплом платке, повязанном чалмой, сердито отмахивалась, трясла головой – ни за что не пойдет.
– И чего они к старой лезут? – удивлялись те, что не знали.
А те, что знали, кричали:
– Бабка Сахфея, поскачи!
И вдруг бабка сморщилась, засмеялась, повернулась к образу.
– Ну ладно. Дайте у иконы попрощаться. Перекрестилась, низко-низко иконе поклонилась и сказала три раза:
– Прости меня, Боже, прости меня, Боже, прости меня, Боже!
Повернулась, усмехнулась:
– Замолила грех.
Да и было что замаливать! Как подбоченилась, как подмигнула, как головой вздернула, и-их!
Выскочил долговязый парень, закренделял лапотными ногами. Да на него никто и не смотрит. На Сахфею смотрят. Вот сейчас и не пляшет она, а только стоит, ждет своей череды, ждет, пока парень до нее допрыгнет. Пляшет-то, значит, парень, а она только ждет, а вся пляска в ней, а не в нем. Он кренделяет лапотными ногами, а у ней каждая жилка живет, каждая косточка играет, каждая кровинка переливается. На него и смотреть не надо – только на нее. А вот дошел черед – повернулась, взметнулась и пошла – и-их!
Знала старуха, что делала, как перед иконой «прощалась». Уж за такой грех строго на том свете спросится.
А Явдоха сидела в уголку затиснутая, ничего ей видно не было, да и не нужно видеть, чего там!
Отдохнула, пробралась в сенцы.
В сенцах стоял жених Никифор и дразнил щепкой собаку.
– Никифор! Ты, може, грамотный. От мне сын Панас з вармии письмо прислал.
Жених помялся немного – не хотелось прерывать интересное дело. Помялся, бросил щепку, взял старухино письмо. Надорвал уголок, заглянул глазом, потом осторожно засунул палец и разорвал конверт.
– Это действительно письмо. Слушай, что ли: «Тетеньке Явдокии низко кланяюсь и от Господа здоровья. Мы все идем походом, все идем, очень устали. Но не очень. Сын ваш Апанасий приказал долго жить. Может быть, он ранен, но ты не надейся, потому что он приказал долго жить. Известный вам Филипп Мельников». Все.
– Пилип? – переспросила старуха.
– Пилип.
Потом подумала и опять спросила:
– Ранен-то кто? Пилип?
– А кто его знает. Может, и Пилип. Где там разберешь. Народу много набили. Война.
– Война, – соглашалась старуха. – А може, ты еще почитаешь?
– Теперь нема часу. Приходи в воскресенье, опять почитаю.
– Ин приду. Приду в воскресенье.
Спрятала письмо за пазуху, сунула нос в избу.
– Ну чаво? – отстранил ее локтем парень, тот самый, что плясал, как урод-калека. – Чаво?
– От сына, от Панаса, письмо у меня з вармии. Пилип Мельников чи ранен, чи не ранен. Народу много набили. Война.
А вечером подходила к своей хатке, скользя по расшлепанной слизкой дороге и думала две думы – печальную и спокойную.
Печальная была:
«Подыптали кабанову крапивку».
А спокойная:
«Прислал Панас письмо, пришлет и денег. Пришлет денег, куплю хлеба».
А больше ничего не было.
Новый крест
Панна Цеся на уголочке кухонного стола, между жирными сковородками и чашками, раскладывала карты.
В комнатах нельзя: сестра рассердится. Нехорошо под такой большой праздник карты в руках держать. Грех.
Кухарка Ховра делит большим ножом сало, косится на карты, молчит. Верно, тоже осуждает.
Дрожат руки у старой панны. Подносит к губам замасленную, расшлепанную, как старые туфли, колоду, шепчет:
– Покажи мне всю правду. Приедет – не приедет, – покажи мне всю правду.
Ложатся карты, пухлые, грязные, расслоившиеся по уголкам.
– Всю правду, всю правду! – шепчет старая панна. Вот упали четыре шестерки, легли кругом короля.
– Опять дорога. Куда ж тебе такая длинная дорога, Ясь мой, Ясь?
– Цеся! – хрипит из комнаты голос сестры. – Цеся! Пора стол убирать. Скоро Ясь приедет!
Сама пани Заковская хозяйством не занимается. Она – вдова, у нее – ревматизмы и сын Ясь.
Ясь доброволец; тут недалеко их полк, в двух переходах. Еще вчера должен был Ясь приехать: начальник обещал. Ну, приедет сегодня на святой ужин, на Велию будет здесь.
Пани ходит, переваливаясь, как старая утка, и на ходу вяжет зеленый гарус длинными спицами. Будут напульсники Ясю, такие же, как у нее. От ревматизма хорошо.
Лицо у пани серое, отекшее, а глаза красные.
Панна Цеся не смотрит на сестру. Накрывает на стол, суетится. Там, в кухне, ей легче. Там у старой Ховры на лице спокойная хозяйственная забота, у девчонки Ганки вся морда в сале – стащила тайком, – и глаза смеются. А у пани на лице тревога, и спицы дрожат.
– Ясь, мой Ясь, – шепчет панна Цеся. – Куда же тебе дорога такая большая?
Чего сестра тревожится? У сестры муж был, у сестры хозяйство, имение и долги. У нее, и кроме Яся, – все. А Цеся его купала, Цеся учила читать и молиться.
Убрали стол красиво. Поставили два горшка с геранью, а между ними – портрет покойного пана. У пана на портрете лицо добродушное, а глаза выкаченные, точно он кого-то нарочно пугал. Произошло это оттого, что заезжий еврей-фотограф не позволил пану моргать.
– Не миргайте! – грозил он ему кривым пальцем. – Не миргайте! Вы мне весь аппарат попортите!
Перед паном поставили бутыль сливянки, священные облатки и заливную рыбу.
Пани стала стричь бумагу, чтобы заткнуть ее в рот поросенку, а панна Цеся в кухне, на подоконнике, ловя слабый мглистый последний свет, еще раз разложила карты. И снова легли дороги: черные, красные, дневные, вечерние, спешные, дальние.
– Куда же ты, Ясь мой, Ясь?
Пани потребовала лампу: торопилась кончать напульсники.
Зажгли и отвернулись от окна, отобщились от мглистого света; и там, за окном, стала ночь.
И вдруг, сорвавшись, залаяла собака у самых дверей.
– Ну вот, ну вот! – затопоталась засуетилась старая пани.
Задохнулась панна Цеся, прижав руки к груди.
Загудели голоса в сенцах, пахнуло морозом. Вошел пан Сливницкий, добрый шляхтич, сосед. С ним дочь и племянница.
– А мы думали, пан Ясь уж приехал!
– Нет еще. Ждем, ждем, скоро будет! – говорит пани.
– Да, теперь уж скоро! – повторяет Цеся и слушает душой свои слова и улыбается.
Пан Сливницкий седенький, розовый, веселый; любит поврать, но врет все на такие высокие темы, что и поймать его нельзя.
Молоденькие панны тоже веселые, бывалые. Одна училась целую зиму в Варшаве у модистки, другая – в прошлом году прогостила два месяца у ксендза в Смоленске. Повидали свету паненки, обо всем поговорить могут.
Сели у стола. Справились о здоровье.
– Я уж пять ночей не сплю, – говорит старая пани. – Пять ночей глаз не закрываю.
– Это бессонница, – решает розовый пан. – Нужно капли принимать, непременно капли.
– Нет, – устало говорит пани. – Никакой бессонницы у меня нет. А просто начну думать, сколько теперь молодых жизней на войне погибает, и вот не могу заснуть, и пять ночей уж не сплю, а бессонницы у меня никакой нет. Бессонницей я не страдаю.
Подождали немножко; потом решили, пока Ясь подъедет, попробовать рыбы. Угостили пана сливянкой. У пана покраснел носик, и начался разговор о политике.
– Ах, хорошо теперь Польше будет, светло теперь будет! – вздыхала старая пани. Вздыхала не о том, что будет светло, а о том, что было темно…
– Над крестом придорожным навес сделала. Когда у Яся корь была, дала я обет новый навес сделать. Поправился Ясь – навес построили, красивый, с резным верхом. Начальство узнало – все долой снесло. Нельзя тогда было. Не позволял закон польские кресты подновлять. Испугалась я: думала, накажет меня бог, что слово не сдержала. А вот дождалась, и видит бог мою правду. Яся сохранит.
Потом пан стал врать, как в молодости во время беспорядков по Варшаве гулял.
– Пошел я утром, часов в семь, по Маршалковской с английским посланником погулять. Ну, посланник, конечно, человек элегантный, идет себе во фраке, в калошах, все как надо. Я себе тоже прилично оделся. Вдруг «бах! бах!» Что такое? Скачут казаки. Увидели нас. Что такое? На-плечо! Раз, два, три, пали! Целый полк прямо на нас трррах! Мало не оглохли. Мне ничего, так немножко только белье помялось, а у английского посланника обе фалды у фрака как отрезало. Теперь этот фрак у них в Лондоне, в Виндзорском аббатстве выставлен.
Старая пани сочувственно кивала головой. Бывалые девицы шептались и хихикали. Панна Цеся сходила в свою каморку, пригладилась, сняла передник и снова пришла.
Выглянула из кухни кухарка Ховра:
– Чи не погукать нам паныча? Скорей подъедет.
Пошла через сени. Выскочила откуда-то сбоку девчонка Ганка, и через непритворенную дверь донесся со двора переливчатый индюшечий голосок ее:
– Ясю-у! Ясю-у!
И голос Ховры окал, точно икал:
– Паныч-ок! Паныч-ок!
– Предрассудок! – решил веселый пан. – Не может человек за десять или сколько там верст услышать, как его гукают. А если и услышит, – потому что есть такие законы природы, которые нам и неизвестны, – так все равно на плохих лошадях, как там ни старайся, скоро не прискачешь.
Вернулась Ховра с Ганкой с испуганными, видевшими полевую снежную ночь глазами.
Потом угощали веселого пана и паненок ячменной кутьей. И вдруг снова залаяла собака, и затопталась пани:
– Ну вот! Ну вот!
И застукало болью сердце у панны Цеси.
Потом заскрипели шаги у дверей, и много молодых голосов спросило о чем-то.
– Звезда! – сказал кто-то. – Со звездою пришли!
Вошли гурьбою мальчишки из соседнего села, в шарфах, шапках, рукавицах, все не по росту. Их собственные, настоящие были только красные щеки да блестящие глаза, ничего общего со всей покрышкой не имеющие, точно выглядывали они из неуклюжего футляра.
Поставили на шесте большую звезду, яркую, пеструю, всю из цветных фонариков. Завертели звезду и запели старую польскую песню о том, как ночью в яслях на желтой соломе лежал Младенец-Христос. Как склонялись вокруг Христа божьи ангелы с волосами из чистого золота. «Злоты влосы! Злоты влосы!..» – пели мальчики, и глаза их, блестящие беглыми цветными бликами вертящихся фонариков, казались удивленными и вдохновенными, точно видели красивое чудо.
– Дай им, Цеся, по шматку сала и полендвицы, – вздохнула пани, когда дети замолкли.
И снова заскрипели шаги у дверей и под окошком, а потом видно было вдали, как подымался цветной огонек звезды на гору.
Скоро ушел и веселый пан со своими паненками.
– Большие бои идут, – сказал он, уходя, серьезным, словно не своим голосом. – Близко. Кто знает, что завтра будет.
И прибавил по-прежнему оживленно и бодро:
– Пану Ясю наш привет. Пусть отдохнет, а мы завтра придем повидаться.
Старая пани ушла в свою спальню думать о войне. Бессонницы у нее не было, а только спать она не могла, потому что думы мешали.
А Цеся все убирала, прибирала, устраивала. В каморку свою спать не пошла: нужно, чтоб кто-нибудь Яся встретил. Села у окошка, задремала. Приснилось, что Ясь приехал, весь в золоте.
– Спасибо, что крест подновили. Теперь вижу я, что правда, для Польши светло будет.
Проснулась панна Цеся, пошла в кухню, поставила чайник в печку, чтобы для Яся теплый чай был. И снова задремала, и снова Ясь приехал. И много раз просыпалась и много раз засыпала панна Цеся и, засыпая, каждый раз встречала Яся и, просыпаясь, каждый раз тосковала, что нет его.
Уснуть бы и остаться там, где он приезжает. Где-то там лежат его длинные дороги: черные, красные, дневные, вечерние, спешные, дальние, и приезжает он по этим дорогам веселый и радостный и кресту своему новому радуется. А здесь вот нет его. Здесь тоска и тревога, и с тех далеких дорог, видно, не сюда он приехал.
Догорела лампа, зачадила керосинным угаром; заплакал в оконную щелку метельный ветер свирельным детским плачем, и забелел новый мутный день.
Панна Цеся вышла на крылечко. Мертвый начинался день. Весь белый, весь холодный и неясный, от прошедшей ночи не оторванный, и тянул от этой ночи длинную тягучую тоску.
Прислушалась панна Цеся. Тихо.
Огляделась. Гладко. Ровная, белая лежала земля, и чувствовалось, что твердая она и круглая. Вон там, за сизой полоской, у серых туч поворачивает, круглится вся белая, вся пустая и тихая земля.
– Ты взяла? – спросила панна Цеся.
Встрепенулось что-то, закурился снежок на бугре легким дымком, замелся, завеялся, и сгладился бугорок.
Тихо.
Тихая заводь
У каждого моря, у большой реки и у бурного озера есть своя тихая заводь.
Вода в заводи прозрачная, спокойная. Не шуршат камыши, не рябится гладь. Затронет крылышком стрекоза или вечерний комар, длинноногий плясун, – и то уже событие.
Если подымешься на крутой берег да взглянешь вниз, – сразу увидишь, где она начинается, эта тихая заводь. Словно по линейке отрезана чертой.
Там, на большом просторе, тоскуют и мечутся волны. Мотаются из стороны в сторону, как от безумия и боли, и вдруг последним, отчаянным усилием прыгнут, взметнутся к небу и снова рухнут в темную воду, и рвет ветер клочья их бессильно-бешеной пены.
А в заводи, за священной чертой, тихо. Не бунтуют волны ее, не рвутся к небу, но небо само приходит в нее, днем – лазурью и дымными тучками, ночью – всею тайною звезд.
Усадьбу зовут Камышовкой.
Видно, когда-то была она на самом берегу реки. Но река отошла, бросив на память маленькое синеокое озерко – утиную радость, да кучу жесткого камыша, растущего в палисаднике.
Усадьба заброшена, забита, заколочена.
Жизнь теплится только во флигеле – кривоглазом, покосившемся домишке.
Живут в нем отставная прачка и отставной кучер. Живут не просто, а сторожат барское добро.
У прачки от старости стала борода расти, а кучер, подчиняясь более сильной прачкиной индивидуальности, так обабился, что сам себя называет Федорушкой.
Живут строго. Разговаривают мало, и так как оба слышат плохо, то каждый говорит свое. Если что и удается расслышать, то понимается оно туговато, так что уж, конечно, интереснее просто рассказывать про свое, родное, давно пережитое, хорошо понятое и много раз вспомянутое.
Кроме кучера да прачки, живут в усадьбе и другие живые души: хитрая лошадь, думающая только об овсе да как бы поменьше работать, и обжора корова. Есть, конечно, и куры, да только трудно их упомнить: не то их четыре, не то – пять. Если бросишь им зерна да не забудешь приговорить:
– Ну-ка, с богом, поклевать! – прибегут четыре. А забудешь приговорить, тут как тут пятая. И откуда она берется, неизвестно, и больше всех зерна слопает и других кур задирает. Большая, серая, и видно, что не благословясь клюет.
Хлопот много. Добро барское. Приедет барыня, спросит:
– Кто мое зерно склевал? Четыре али пять носов клевало?
Что тут скажешь?
Отчета оба боятся: и кучер, и прачка. Зима холодная была, дров пожгли много. Испугались и надумали: за рекой казенные дрова сложены на весну для весеннего сплава. Запрягли лошадку, съездили за реку. Вышли дрова. Еще раз съездили. И так славно, дрова хорошие и ездить недалеко. Лошадь, на что хитрая, и та не притворялась, что устала. С удовольствием везла.
И вдруг чудеса: пожалте к мировому.
Мировой спрашивает: зачем дрова брали?
Как так зачем? Печку топили. Своих-то ведь сколько спалили. Барыня приедет – забранит.
Мировой ничего, не ругался, только велел назад отдать. И чего жадничают? Одни с ними неприятности.
И откуда это он все узнал, мировой-то? Кажись, никого и не встречали, как за дровами ехали. Следы, – говорят, – от полозьев прямехонько через речку к дровам да назад, к вашему двору.
Следы? И хитер нынче народ стал. До всего додумаются.
День теплый. Четыре рыжие курицы клюют, благосло-вясь, разломанную корку.
На крылечко вынесен стол. Будет чаепитие. Нынче гости. Пришла из деревни кучерова родня – сдвуродная племянница, девка Марфа. Марфа – именинница, пришла поздравиться.
Девка большая, белая, костистая, полоротая. Платье на ней именинное такого нестерпимого бешено-розового цвета, что даже в синь впадает. День выдался светлый, красный; травка молодая, ядовито-зеленая, небо сине-синее, цветы в траве желтые, что солнышки, – уж на что ярко, – но перед девкиным платьем все потускло и померкло.
Старуха прачка смотрит на платье, щурится, жмурится, и все ей кажется, что девка не с подобающим достоинством держит себя.
– Чего ты все егозишь-то? – ворчит старуха. – Рази показано егозить. Ты сегодня именинница, на тебя с неба твой ангел утешается, а ты, как телушка, хвостом во все стороны.
– И что вы, бабинька Пелагея? – удивляется девка. – Да я как села, так и не крянулась.
Щурится старуха, жмурится на бешеное платье и понять не может, в чем дело, отчего у нее так в глазах мутно.
– Пойди самоварчик принеси.
Пришел кучер. Лицо озабоченное, брови сдвинутые, – печать общения с хитрой лошадью.
– Опять весь овес съела. Сколько ни задай, все подчистит. Этакая хитрая! Не каждый человек так сумеет. Иной человек куда проще. Барыня приедет, забранит.
– Забранит, забранит! – поддакивает прачка. – Эстолько добра перевела! А сама виновата. Целую зиму-зимнюю мужика кормит. Разве дешево мужика прокормить? Мужику картофелю подавай, да еще с маслом, да кашу ему, да хлебово. Разве мужик может сообразить, чтобы поменьше есть? Ему лишь бы ятребу свою набить.
Кучер сочувственно качает головой и даже вздыхает. Он, хоть и смутно, соображает, что «мужик» – это и есть он. Но что тут поделаешь? Он в глубине души чувствует даже некоторое благоговение к этому своему естеству.
– Мужик, он – дело известное. Разве он соображать станет!
Полоротая девка принесла самоварчик с зелеными потеками.
– Садитесь чай пить! – Старуха замигала, защурилась.
– Ты это кому говоришь-то? Кого собираешь-то? – Девка опешила.
– Да вас, бабинька, да вас, дединька.
– Так, так и говорить надо. Этак тоже вот одна бабка собрала ужинать. «Идите, мол, – говорит, – садитесь за стол». А не сказала, что, мол: «Крещеные, садитесь». Ну, и полезли всякие: и с печки, и с запечья, и с полатей, и с лавок, и с подлавочья, невиданные-неслыханные, недуманные-незнанные. Глазищами зыркают, зубищами щелкают. Позвала, мол, – так корми. А ей-то каково? Всех не накормишь.
– Ну, и что ж они? – выпучила глаза девка.
– Ну, и то.
– Что?
– Ну, и сделали.
– А что же сделали?
– А что надо, то и сделали.
– А что же, бабинька, надо-то?
– А вот спрашивай-спрашивай. Он-те ночью поспрашивает.
Девка от страху ежится и косит глазом.
– И чего ты все егозишь-то? – щурится старуха на бешено-розовую девкину юбку. – А еще именинница. Именины – святой день. На Зосиму-Савватия пчела именинница. Пчела – простая тварь, а и то в свой день не жужжит, не жалит: на цветочек сядет, – про свово ангела думает.
– Лошадь на Фрола и Лавра проздравляется, – вставил кучер, дуя на щербатое блюдечко.
– В Благовещенье – птица именинница: гнезда не вьет, клеву не клюет, поет, и то тихенько, очестливо.
– В Власьев день вся скотина проздравляется, – снова вставил кучер.
– А в Духов день – земля именинница. В Духов день землю никто беспокоить не смеет. Ни рыть, ни копать, ни цветов рвать – ничего нельзя. Покойников зарывать нельзя. Грех великий землю в ейные именины обидеть. Зверь понимающий – и тот в Духов день землю когтем не скребнет, копытом не стукнет, лапой не ударит. Великий грех. Кажная тварь именины понимает. Червяк – и тот под Ивана Купалу празднует. Огоньки вздует – ангелу своему молится. А вот придет святой день Акулина – Красные Ягоды, – тут тебе и клубника, и малина, и лесная земляника, и клюква, и поляника, и брусника, и смородина, и всякая мелочь лесная именины свои празднует. На Акулину – Красные Ягоды ни волк, ни лиса, ни заяц на ягоду не наступят. На что медведь – и тот опасается. Носом траву пороет, – нет ли чего, не нажить бы беды, – а потом шаг шагнет.
Девка косится испуганно, подбирает прямоступные ноги под розовую юбку. Сопит, вздыхает.
Кучеру тоже захотелось поговорить.
Он мало знает. Был в солдатах. Давно. Гнали на неприятеля. А потом еще куда-то гнали. И еще гнали. А куда – и не помнит. Всего не упомнишь.
– Три года дома не был. А пришел домой, жена: «Федорушка, здравствуй». Детки то же. А в углу, смотрю, люлька. В люльке пеленашка. Пеленашка так пеленашка. На другой день старшенькую свою спрашиваю: «Это кто же у вас в люльке-то?» – «А это, – говорит, – маленький». Ну, маленький так маленький. А на третий день спрашиваю старшенькую: «А откуда же у вас маленький-то взялся?» – «А бабушка, – говорит, – принесла». Ну, бабушка так бабушка. Расти стал. Слышу, – Петькой зовут. Ничего, выкормился. О прошлом годе сына женил, Петька-то. А я так и не спросил, откуда он. Теперь, чать, и сами забыли…
– Вот не помню, – шепчет старуха. – Не помню, когда корова именинница… Неловко так-то не знать. Стара стала, забывчива. А грех, коли обидишь…
Заперли калитку за розовой девкой. День прошел, спать пора.
Трудный был день. Сразу и не заснешь после такого дня. После гостей всегда плохо спится. Чаи, да разговоры, да наряды, да суетня всякая.
– И когда это корова именинница? Вот не вспомнишь, а не вспомнив, обидишь, попрекнешь либо что, и грех. Она сказать не может, смолчит. А там наверху ангел заплачет…
Худо старому человеку! Худо!
Ночь за окошком синяя. Напоминает что-то, а что, – вспомнить нельзя.
Тихо шуршат забытые рекой камыши.
Ушла река. Камыши забыла.
Чертик в баночке
Я помню.
Мне тогда было семь лет.
Все предметы были тогда большие-большие, дни длинные, а жизнь – бесконечная.
И радости этой жизни были внесомненные, цельные и яркие.
Была весна.
Горело солнце за окном, уходило рано и, уходя, обещало, краснея:
– Завтра останусь дольше.
Вот принесли освященные вербы.
Вербный праздник лучше зеленого. В нем радость весны обещанная, а там – свершившаяся.
Погладить твердый ласковый пушок и тихонько разломать. В нем зеленая почечка.
– Будет весна! Будет!
В Вербное воскресенье принесли мне с базара чертика в баночке.
Прижимать нужно было тонкую резиновую пленочку, и он танцевал.
Смешной чертик. Веселый. Сам синий, язык длинный, красный, а на голом животе зеленые пуговицы.
Ударило солнце в стекло, опрозрачнел чертик, засмеялся, заискрился, глазки выпучены.
И я смеюсь, и я кружусь, пою песенку, нарочно для черта сочиненную.
– День-день-дребедень!
Слова, может быть, и неудачные, но очень подходящие.
И солнцу нравятся. Оно тоже поет, звенит, с нами играет.
И все быстрее кружусь, и все быстрее нажимаю пальцем резинку. Скачет чертик, как бешеный, звякает боками о стеклянные стенки.
– День-день-дребедень!
– А-ах!
Разорвалась тонкая пленочка, капает вода. Прилип черт боком, выпучил глаза.
Вытрясла черта на ладонь, рассматриваю.
Некрасивый!
Худой, а пузатый. Ножки тоненькие, кривенькие. Хвост крючком, словно к боку присох. А глаза выкатил злые, белые, удивленные.
– Ничего, – говорю, – ничего. Я вас устрою. Нельзя было говорить «ты», раз он так недоволен. Положила ваты в спичечную коробочку. Устроила черта.
Прикрыла шелковой тряпочкой. Не держится тряпочка, ползет, с живота слезает.
А глаза злые, белые, удивляются, что я бестолковая.
Точно моя вина, что он пузатый.
Положила черта в свою постельку спать на подушечку. Сама пониже легла, всю ночь на кулаке проспала.
Утром смотрю, – такой же злой и на меня удивляется.
День был звонкий, солнечный. Все гулять пошли.
– Не могу, – сказала, – у меня голова болит. И осталась с ним няньчиться.
Смотрю в окошко. Идут дети из церкви, что-то говорят, чему-то радуются, о чем-то заботятся.
Прыгает солнце с лужи на лужу, со стеклышка на стеклышко.
Побежали его зайчики «поймай-ловлю»! Прыг-скок. Смеются-играют.
Показала черту. Выпучил глаза, удивился, рассердился, ничего не понял, обиделся.
Хотела ему спеть про «день-дребедень», да не посмела. Стала ему декламировать Пушкина:
Стихотворение было серьезное, и я думала, что понравится. И читала я его умно и торжественно.
Кончила, и взглянуть на него страшно.
Взглянула: злится – того гляди, глаза лопнут.
Неужели и это плохо? А уж лучшего я ничего не знаю.
Не спалось ночью. Чувствую, сердится он: как смею я тоже на постельке лежать. Может быть, тесно ему, – почем я знаю.
Слезла тихонько.
– Не сердитесь, черт, я буду в вашей спичечной коробочке спать.
Разыскала коробочку, легла на пол, коробочку под бок положила.
– Не сердитесь, черт, мне так очень удобно. – Утром меня наказали, и горло у меня болело. Я сидела тихо, низала для него бисерное колечко и плакать боялась.
А он лежал на моей подушечке, как раз посередине, чтобы мягче было, блестел носом на солнце и не одобрял моих поступков.
Я снизала для него колечко из самых ярких и красивых бисеринок, какие только могут быть на свете.
Сказала смущенно:
– Это для вас!
Но колечко вышло ни к чему. Лапы у черта были прилеплены прямо к бокам вплотную, и никакого кольца на них не напялишь.
– Я люблю вас, черт! – сказала я.
Но он смотрел с таким злобным удивлением:
Как я смела?!
И я сама испугалась, – как я смела! Может быть, он хотел спать или думал о чем-нибудь важном? Или, может быть, «люблю» можно говорить ему только после обеда?
Я не знала. Я ничего не знала и заплакала.
А вечером меня уложили в постель, дали лекарства и закрыли тепло, очень тепло, но по спине бегал холодок, и я знала, что, когда уйдут большие, я слезу с кровати, найду чертову баночку, влезу в нее и буду петь песенку про «день-дребедень» и кружиться всю жизнь, всю бесконечную жизнь буду кружиться.
Может быть, это ему понравится?
Лодка
«…Иисус стоял на берегу; но ученики не узнали, что это Иисус».
Она так и смогла уснуть. Она – сестра Веретьева.
Руки болели, ноги, спина; в ушах звенело, и все будто стонал тот раненый.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Встала, посмотрела – ничего нет. Просто тулуп свернутый.
Но больше не легла, а тихонько вышла.
На дворе было уже светло. У соседней избы, где помещались операционная и часть лазарета, суетились солдаты – наливали воду в чаны.
Веретьева прошла на полянку к реке.
Здесь был какой-то свой праздник. Молоденькое солнце брызгало на реку быстрые искры. Река, еще вся холодная и тугая, не размявшаяся от только что сошедшего льда, притворялась суровой и задумчивой, не принимала голубого неба и быстрых искр, оставалась серой, мутной и только чуть-чуть ответно булькала у самого берега.
Махались над водой черными тряпками вороны, опускались на землю, прыгали боком, выводя на талом хрупком снегу замысловатый, словно крестиками вышитый узор.
Далеко направо виднелись кротовые бугры – наши окопы. А по той стороне реки чуть-чуть будто вспахано да не взборонено – немцы.
Веретьева остановилась и смотрела на воду, на солнце, на окопы. Она здесь уже бывала. Их сюда водили, показывали. Но дальше, к самому откосу, идти не велели – там легко могут заметить в бинокль и пристрелить.
Стояла и смотрела.
Какие-то мальчишки-солдатенки и двое деревенских пролезли поближе, спрятались за кустами и, вытянув шею, глядели.
– Что там?
Будто бревно черное плывет по реке от нашего берега.
– Что там?
– Лодка.
– Трое сидят?
– Четверо.
– Женщина с мужчиной и маленькие. – Пригляделась. Да. Женщина в белом платке, отличить можно.
– Чего же это они, сумасшедшие, что ли?
– Колонисты. Тут подальше на нашем берегу – немцы-колонисты.
– До своих утекает, – сказал один из парней. – До немцув.
– До своих, пся крев! – прибавил другой и вдруг рассмеялся. – Ага-а!..
Вдали с берега над кротовыми кучками вздулся дымок. Щелкнуло, брызнула вода около лодки. И сразу – еще дымок. И вдруг лодка изменила свои очертания. Ниже стала. Это сидевший на веслах мужчина нагнулся.
– Чего же он?
Видно, как суетятся в лодке, и вдруг остановилась лодка, закачалась, закружилась. Но потом снова наладилось.
– Женщина весла взяла.
Да, да. Можно разглядеть: женщина гребет. И все туда, на ту сторону.
– Неужели и ее пристрелят?
– А и очень просто, – заметил солдатенок. – Наверное, что они какие-нибудь планты везут!
Но над кротовыми кучками тихо было. И лодка подплывала к тому берегу.
– Глянь! Глянь!
И вот над немцами с шершавой паханой полоски вздулся дымок.
– Это чего же?
Лодка точно пустая. Только две маленькие фигурки сидят тихо рядом.
– Чего же они палили-то?
– А шут их знает. Может, думают, шпионы…
– Пся крев!
Лодка повернулась боком, тихо закачалась, опять повернулась и, медленно кружась, поплыла вниз по реке. А дети сидели тихо.
– Господи! Ведь утонут они!
– Може, пониже их кто переймет. Там деревни есть. Тихо сидят.
На повороте реки, где узкой полосой желтеется песчаная коса, лодка приостановилась, словно задумалась, и тихо примкнула боком к берегу.
Дети закопошились. Вылезли. Видно было, как поднимали руки, должно быть, кричали, но слышно не было. Далеко.
Они метались по берегу. То подбегут к лодке, то снова отбегут. Махали руками, приседали к земле.
– Ишь, быдто зайчата, – сказала один солдатенок.
– Видно, в голос плачут, – прошептал другой.
– Одна-то девчонка – ишь, юбочка. А поменьше – мальчик.
– Я спрошу в деревне, нет ли лодки, – решила Веретьева и быстро зашагала по узкой тропке.
На пункте было тихо. Доктора и сестры еще спали, сморенные суточной спешной работой.
Веретьева обошла полуразрушенные избенки. Везде пусто, либо солдаты, что отпущены на отдых из окопов.
– Лодки? – усмехнулись они. – Тут, сестрица не то что лодки, тут чашки деревянной не найдешь, – все пожгли.
Веретьева вспомнила, что сами они опять уже третью ночь в нетопленной избе, и не спрашивала больше.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На другое утро она снова пошла на берег.
Лодка была на том же месте.
Но дети уже не бегали. Они сидели на берегу оба рядом, тесно прижавшись, так что издали казались одним маленьким серым бугорком, и почти не шевелились.
День был тусклый, мертвый. Небо задернулось коричневыми недвижными пленками-дымками, берега ослизлые в талом липком снегу с черными промоинами, и только одна река была живая, но тихая, тугая, неповоротливая.
Вот закурился дымок над немцами. И щелкнуло что-то по камушкам пониже того места, где стояла Веретьева.
Заметили. Стреляют.
Она отошла и, закрытая кустами, повернула назад.
– Отчего же они, немцы, не пошлют кого-нибудь за детьми? Ведь наши бы не стали в них стрелять?
– Конечно, не стали бы. А они-то, конечно, не доверяют.
– А если бы нам лодку найти?
– Лодки нет. А была бы – все равно не дадут подплыть. Потопят.
На третий день она не сразу поняла, где дети. Потом рассмотрела. Они перебрались в лодку, сидели рядом и уже совсем не шевелились. Может быть, замерзли?
Или только ослабели от голода и стужи? Такие маленькие! Если в лодке и есть одежда, они не догадаются взять ее. Легли бы, укрылись. Но там, на дне лодки, там ведь два трупа…
На четвертый день пришло солнце; играло с рекой, прыгало искрами, дрожало зайчиками, топило хрупкий снег берегов. И река текла живее, кружилась завитками и ласково булькала.
А на том берегу, где, прильнув, затихла черная лодка, суетились вороны, махались черными тряпками, кружились над лодкой, подлетали боком, копошились в ней и снова взлетали, и снова опускались…
На пункте спешно работали – отправляли последних раненых.
– Завтра не будет дела. Не станут они стрелять.
– Не станут. Завтра праздник.
– Конечно, не станут. Мы христиане, они христиане.
– Не станут.
Ночью Веретьева проснулась.
Тревожно было. Беспокойно.
Встала. Пошла к берегу. Зачем идет – сама не знала. Потянула тоска и тревога.
На реке был лунный туман, серебряно-тусклый, шевелил над водой дымные тени, и тот берег не был виден.
Веретьева села на камень, охватила руками колени, сидела долго.
«Мы христиане, они христиане…
А там черная лодка. Не вижу ее, но чувствую – там она».
Опустила голову, закачалась от тоски, как от горькой боли.
«Если бы молиться уметь!»
И тихо ответила душа:
«А разве не молитва то, что приходишь ты сюда каждый день и тоскуешь и мучаешься? Не молитва ли это? И разве не ждала ты чуда? Не просила о нем, тихая, несмелая, без слов?»
Подняла Веретьева голову.
– Нет! Нет! Не так молятся!
И опять сказала душа:
«Смотри, не идет ли кто по волнам, туда, к черной лодке? Белая одежда на нем и руки простертые. Кто же может идти так по водам и волнам, кроме Единственного, ходившего?»
– Нет, нет, – ответила Веретьева. – Никого нет: это туман речной.
И опять сказала душа:
«Вот подошел Он к лодке, вот склонился над ней. Разве не видишь ты сияния и света ясного от одежды Его?»
– Нет, нет, это луна так светит.
И замолкла душа, скованная тихим оцепенением. И больше ничего не видела.
На пункте суетились, спешили и бегали. Пришел наказ немедленно сняться с места. В полчаса все должно быть готово, собрано и уложено.
Бегали сестры, толкались, сердились, кричали. Санитары возились над тюфяками, считали носилки. Мелкая соломенная пыль носилась в воздухе.
– Вы где были, сестра? – остановил Веретьеву у входа в избу санитар из семинаристов. – Вас искали.
– Я там, у реки, заснула.
– Ловко! Ну-с, и чего хорошего во сне видали?
– Я видела… Я видела…
Она прищурила глаза, стараясь припомнить. Сдвинула брови, задумалась глубоко и напряженно, но не вспомнила.
– Нет, я ничего не видала. Совсем, совсем ничего.
Открыла двери и пошла в суетню.
Сердце
Идти пришлось болотом восемь верст.
Можно было и в объезд, да круг больно большой, и лошадей в деревне не достать – все в поле работали.
Вот и пошли болотом.
Тропочка вилась узенькая, с кочки на кочку, и то в самом начале, а потом сплошь до монастыря шли мостками, скользкими, нескладными, связанными из двух бревнышек, либо прямо из палок, хлюпающих и мокрых.
Трава кругом была яркая, ядовито-зеленая и ровная, будто подстриженный газон английского парка. Тонкие березки-недородыши белели, зыбкотелые, робкие и нетронутые. Так и чувствовалось, что никто никогда не примнет ядовитую травку и не согнет тонких прутиков. По болоту монастырскому ни проходу, ни проезду не было: летом не высыхало и зимой не промерзало.
Шли гуськом. Если бы встретили кого, так и разминуться трудно: узки были скользкие жердочки.
Впереди шла Федосья-рыбачка, баба востроносая, востроглазая, с узкой улыбкой чернозубого рта и бледнеющими от волнения злыми ноздрями.
Очень смешна была на ней опереточная кличка – «рыбачка». Но ей досталась откуда-то по наследству драная сеть, при посредстве которой удавалось иногда вытянуть пару-другую лещей да язей на пропой к празднику.
Деревенцы завидовали Федосье, считали ее больно дошлой и вывертливой, чуть ли не ведьмой, и под пьяную руку грозили поджечь. Все из-за сети.
Федосья шла, легко переступая поджарыми босыми ногами, с сухой, как у скаковой лошади, щиколоткой, и вертела по-птичьи головой.
За Федосьей, спотыкаясь и проваливаясь, шел Медикус, толстогубый студент в ситцевой рубахе навыпуск, с болтавшимся из кармана желтым шнуром от портсигара.
За Медикусом – учитель Полосов, зеленый, хандристый, сам болотистый.
Помещица Лыкова и артистка Леля Рахатова шли почти рядом, держась друг за друга.
Сначала они повизгивали, скользя и качаясь на ногах, но потом, не то увидев, что это не заинтересовало кавалеров, не то просто наладившись идти, уже не обращали внимания на дорогу и перешептывались, смеясь.
Обеим нравился Медикус. Раньше не нравился, и взяли его с собою на богомолье именно потому, что он простоватый и стесняться перед ним нечего.
Но теперь, на болоте, вдруг понравился. И обе, скрывая друг от друга это неожиданное обстоятельство, нервно смеялись и вышучивали его. Главной темой служил желтый хвостик от портсигара.
Медикус изредка оборачивался, чувствуя, что этот тихий, порывистый смешок имеет к нему какое-то отношение, и не знал, обижаться ему или быть польщенным.
А они, видя его толстое, розовое лицо, с блаженно-распяленным ртом, подталкивали друг друга и смеялись щекотным смехом.
Дорога становилась все труднее. Ноги устали от напряженно-осторожных шагов и ныли и дрожали в коленях.
Зеленый учитель неожиданно присел и запрыгал на одном месте. Мостки погнулись, и, казалось, все болото тихо, пружинно закачалось.
– Что вы? Полосов! Перестаньте!
Стало жутко. Почувствовалась спрятанная под зеленым бархатным ковром липкая, тягучая, трясинная смерть.
Но ярко и весело было кругом, и смеялась зелень, заштрихованная белыми палочками березок, и золотился воздух быстрыми точками – мошками.
Тихий гул колыхался над болотом. Словно оно само все гудело все яснее, все громче.
– И что это за гул? – спросила Лыкова.
– Верно, здесь какой-нибудь город когда-нибудь провалился, и вот и звонят колокола, – сказал, приостановившись, учитель, а потом, словно сконфузившись, промямлил:
– Это уж всегда у нас такие разные легенды… – Повернула Федосья птичий нос:
– С монастырю звонят.
– Это монахи, – распялил рот Медикус, – чтобы, если кто в болоте тонуть начнет, так чтобы спасся.
– Вы думаете, услышит звон и тонуть перестанет? – съязвил учитель.
– С монастырю звонят, – повторила Федосья. – К вечерне. А только место здесь такое неладное, что ни за что не разберешь, откуда гудет. Тут одна баба шла да платок обронила, нагнулась поднять, а шишкун ее возьми да круг себя оберни.
– Кто?
– Да, этот… болотный-то. Подняла, значит, голову не с той стороны, с какой опустила. И пошла наша баба по болоту крутить. То вперед пойдет, то назад повернет. И нет на ем ни приметины, ни отметины. И гудет кругом. Шишкун, значит, благовест ловит да в трясину топит, чтобы, значит, православную душу в монастырь не пустить. Так до того баба намучилась, что не то что сама, а платок на ей шерстяной был, так и тот поседел. Вот как! Не произнесть!
– Га-га-га! – развеселился Медикус. – Ай да Федосья! А что, скажи, у вас в деревне все врут али только дуры?
Федосья повернулась, обшарила юркими глазками все лица, ища сочувствия, и, не найдя, осклабилась притворно-весело:
– За что купила, за то продаю.
Артистка Рахатова вдруг замедлила шаг, отстала, закрыла глаза руками и повернулась несколько раз на месте. Прислушалась. Ровно гудело кругом болото и будто колебалось под ногами. Жутко стало.
«Теперь сюда идти», – подумала она, повернулась и открыла глаза.
Но мостки были пусты. Она ошиблась. И повернуться стало страшно, – вдруг никого нет.
– Ау! – крикнула.
За спиной громко загоготал Медикус.
– Га-га-га! Полно притворяться! Вы прекрасно знали, что мы здесь.
– Надоело болото. Уж прийти бы скорей! – Монастырские постройки вынырнули как-то сразу, даже странно было, – неужто могли куцые березки укрыть их из глаз.
Пусто было. Монахи ушли в церковь. У белой, яркой стены сидел слепой с деревянной чашкой в руках. Услышав шаги, закланялся, загнусавил безнадежно.
– Притворяется, – сказала Лыкова.
Медикус присел, заглянул слепому в глаза и отчеканил какое-то латинское слово.
А артистка Рахатова медленно повела головой и продекламировала:
– Какая красота! Этот нищий, – это такое яркое колоритное пятно!
И словно пояснила другим тоном:
– У меня бывал зимой художник Гринбаум. Очень талантливый.
Учитель бросил медяк в чашку. Федосья позавидовала, покачала головой и зашептала:
– Эти слепые очень даже опасный народ. Они как скопом соберутся, больших могут преступлениев наделать.
В углу двора, у монастырской кухни, два широкоплечих монаха и мужик в картузе свежевали огромного, положенного на широкую доску, сома. Мужик рубил рыбу широким ножом, один монах держал ее уцепленным за нос крюком, а другой смотрел и крякал при каждом взмахе ножа.
Потом взял ведро и окатил водой перерубленную, с отвалившейся головой рыбу. И вдруг что-то дрогнуло в одном из средних кусков; дрогнуло, толкнуло, и вся рыба ответила на толчок так, что даже отрубленный хвост ее двинулся.
– Это сердце сокращается, – сказал Медикус. Помещица Лыкова взвизгнула и побежала прочь. Монахи неодобрительно посмотрели ей вслед.
Вечер провели очень мило.
Сидели на каменной ступеньке у монастырской гостиницы. Разговаривали.
Рыбачка Федосья была тут же, но, из уважения к господам, примостилась пониже, на бревнышке.
Сначала рассказывали всякую ерунду про монастыри и про монахов. Затем, когда зеленый учитель неожиданно промямлил какой-то неприличный анекдот, разговор сразу покатился лихой и свободный, точно выехал на большую, наезженную дорогу, – только пыль столбом.
Прошел к амбару толстый монах, гремя огромными ключами без бородок.
– Говеть приехали?
Это вышло уже совсем весело. От смеха Медикус, как бык, замотал опущенной головой.
– А что ж, господа, – сказал Полосов. – В монастыре интересно говеть. Будут нас исповедовать по монашескому требнику. Там у них такие грехи, какие нам и во сне не снились. Ей-богу, прелюбопытно.
Артистка Рахатова решила, что будет говеть. Федосья одобрила. Утром к исповеди, за обедней причаститься – и готово.
Опять принялись за анекдоты.
Лыкова и Рахатова прижались друг к другу и ежились, и все притворялись, что анекдоты для них только смешны и только для смеху и рассказываются.
Рахатова вытягивала ноги, чтобы дотронуться до развалившегося на ступеньках Медикуса.
Заставляли рассказывать Лыкову.
– Должна, должна! Помните, что мы в монастыре; здесь устав строгий – все должны равно трудиться.
– Жаль, что нельзя петь, – сказала Рахатова и чуть слышно пропела:
И тут же вспомнила, что она – артистка и обиделась, что Медикус, в сущности, ничуть не ухаживает за ней.
– Спать пора.
– Пора, пора, – затараторила Федосья. – Завтра-то не добудиться будет.
Маленькое окошечко в толстой каменной стене было открыто всю ночь, и долго Лыкова и Рахатова слышали шепот Федосьи, прерываемый хриплым басом:
– Так-то, так-то, батюшка. Разные мощи бывают. И под спудом бывают, и под раскрытием бывают. А то и опять под спуд уйдут. Чудеса Твои, Господи, не произ-несть!..
И трудно было заснуть от этого шепота, и от усталости, и от тысячи золотых искр – болотных мошек, которые кружились столбом над ядовитой зеленью, как только закроешь глаза.
Вставать было тяжело. Все тело ныло и болело.
Мужчины еще спали.
Лыкова, Рахатова и Федосья пошли в церковь по мокрой утренней траве.
Прошли мимо вчерашней доски, где рубили рыбу. Чешуя и плавники еще валялись неприбранные, и монастырский петух сердито клевал их.
В церкви жались к стене четыре деревенских девки с испуганно-набожными лицами, и суетился около аналоя очень старый, с прозеленевшей сединой, монашек в линялой, побуревшей ряске.
– Вот она исповедаться хочет, – сказала Лыкова про Рахатову.
Монашек засуетился еще больше, словно растерялся.
– Вы, верно, хотите, чтобы вас сам настоятель исповедывал? – зашептал он.
– Нет, нет, нам все равно.
Монашек замялся, замучился.
– Нет, вы, верно, хотите, чтобы настоятель…
– Это он не смеет… не смеет… – зашептала Федосья.
– Нет, я хочу, чтобы вы, – решительно сказала Рахатова.
Ей уже надоела эта затея.
Монашек заспешил, заспотыкался, пошел к ширме.
«Сейчас начнется занятное», – думала Рахатова, видя, как монашек развертывает требник.
Но он все медлил, все волновался и, видя, что Рахатова смотрит в книгу, прикрыл листы дрожащей, скрюченной рукой.
– Слушаетесь ли вы старших?
«Он меня принимает за маленькую девочку!» – подумала Рахатова и тут же стала представлять себе, как потом можно будет все это смешно и забавно рассказывать.
Машинально отвечала на редкие, робкие вопросы старичка, все закрывавшего и прятавшего от нее слова требника.
«Закрывает! От меня закрывает! У него от старости мозги совсем уже размякли. Меня бережет, меня!»
– Особых грехов нет?
– Нет!
Он молчал, и она посмотрела на него и тоже затихла.
Она увидела такие счастливые, такие ясные глаза, что они словно дрожали от своего света, как дрожат слишком ясные звезды, изливаясь лучами.
Ничего не видно было, кроме этих глаз. Чуть намечалась, как в тумане, угадывалась прозеленевшая старостью седина жиденькой бороденки и побуревшая ветхая ткань клобука.
И вдруг дрогнуло все лицо его, и залучилось тонкими морщинками, и улыбнулось детской радостью все, – сначала глаза, потом впалые, обтянутые высохшей кожей, щеки и сморщенный рот. И рука задрожала сильней и мельче.
– Ну и слава богу, что нету! И слава богу!
Он весь трепетал; он весь был, как большое отрубленное сердце, на которое упала капля живой воды, и оно дрогнуло, и дрогнули от него мертвые, отрубленные куски.
– Слава богу! – Рахатова закрыла глаза.
«Что же это? – спрашивала она свою сладкую тоску. – Неужели я заплачу? Да что же это? Нет… Это просто от усталости. Истерика, истерика, истерика!»
Назад ехали в крестьянской телеге.
Медикус отнял у мужика вожжи, кричал и ухал на лошадь, которая отмахивалась от него хвостом. Полосов спал. Федосья осуждала монастырские порядки.
– И очень плохой монастырь. Монахи с табачищем так и ходят, так и сосут. На голове клобук, а под носом табак! Прямо не произнесть! На огороды тридцать баб работать нагнали, а сами и не ворохнутся. Не произнесть! Распущенный монастырь. На прошлой неделе двух монахов изо рва пьяных вытащили, еле откачали. Не произнесть!
Рахатова и Лыкова молчали.
Француженка
– Барышня, пожалуйте заниматься! Мамзель пришли.
Барышня собирала книжки и тетрадки и шла в классную комнату.
Все равно какая барышня – маленькая, большая, веселая, забитая, красивая, дурнушка, – их так много прошло через длинную жизнь мадмуазель Бажу, что она давно всех их спутала и перестала отличать одну от другой.
Уже много лет назад, заметив, что постоянно смешивает имена своих учениц, мадмуазель Бажу стала просто называть их «дитя мое» – mon enfant, – и дело пошло гладко.
Остальное все было одинаково. Та же грамматика, тот же перевод из Марго.
– Les genoux du chamean sont tres flexibles. – «Колени верблюда очень гибки», – диктует мадмуазель Бажу.
Так диктовала она и двадцать, и тридцать, и сорок лет назад… И так же Наденька, или Варенька, или Леночка забывала ставить «x» на конце «genoux» или «e» в слове «chamean».
Близко проходила огромная жизнь, события мировой или индивидуальной важности: эпидемии, войны, восстания, человеческая любовь с ее трагедиями, тоской и счастьем, – мадмуазель Бажу не замечала ничего.
Правда, когда в каком-нибудь доме говорили об ужасах войны, она делала испуганно-круглые глаза и скорбно сжимала рот. Но все это было нечестно, притворно, из простой вежливости.
Война, эпидемия, жизнь – это все неважно и несерьезно. Это все пестрит, рябит, мелькает быстро. Обернешься – и нет, и опять новое, и снова уйдет.
Остается всегда только одно:
«Колени верблюда очень гибки».
Это непреходяще. Это вечно, незыблемо и абсолютно. Это – наука.
Иногда встречает она на улице какую-нибудь из бывших учениц – даму с мужем, с детьми:
– Мадмуазель Бажу! Вы все такая же. А вот это мои дети. Видите, какие большие.
Мадмуазель улыбается большим детям и потом долго старается вспомнить, кем была прежде эта дама: плаксой ли Катенькой или злой Варенькой, нарочно разбившей чернильницу?
Вышла замуж, счастлива, а может быть, несчастлива. Кажется, это у нее кто-то умер или родился?..
Мелькает все это, рябит, пестрит. Несерьезно.
– Пишите, дитя мое: «Колени верблюда очень гибки».
Но один раз жизнь захватила ее. И вот с тех пор трясется у нее голова как-то смешно, боком, словно мадмуазель Бажу все время не одобряет чего-то, с чем-то несогласна.
Земных привязанностей было у нее только две: кошка Жоли и мадам Поль.
Кошка была старое, неблагодарное и безобразное животное. Вся кожа висела на ней, болталась мешком на брюхе, и, положив ей руку на спину, можно было чувствовать, как кости шевелятся отдельно от мяса.
Расслоилась вся кошка от старости и развалилась на составные части.
Несмотря на все свое убожество, кошка всю жизнь презирала мадмуазель Бажу и так, презираючи, и околела.
Чувствуя приближение конца, она вдруг вылезла за окно и пошла по соседней крыше.
Мадмуазель Бажу с отчаянным воплем поползла за ней.
– Ты упадешь, Жоли! Жоли, у тебя закружится голова!
Она плакала и ползла по крыше, и только радостные возгласы гогочущих внизу дворников заставили ее опомниться и полезть назад через окно в комнату.
А Жоли спустилась на соседний двор и околела. Она презирала мадмуазель Бажу.
Мадам Поль была старой отставной гувернанткой и много лет жила в одной комнате с Бажу.
Нрава она была строптивого, сварливого; про каждого знала что-нибудь скверное и критиковала даже учебник Марго. Знала разные ученые вещи, о которых ее сожительнице и во сне не снилось. Каждое утро выходила на лестницу вытряхать гусиным крылышком из старой вязаной юбки зловредных бацилл и, когда шла на улицу, затыкала обе ноздри гигроскопической ватой, чтобы не напрыгали в нос опасные микробы.
С мадмуазель Бажу обращалась она, как с проказливой девчонкой. Распекала, журила, донимала. И вдруг неожиданно умерла от холеры.
Мадмуазель Бажу долго не понимала, в чем дело. Не понимала, что если человек умер, то уж навсегда, и все торопилась попасть вовремя домой, чтобы мадам Поль не сердилась.
Потом поняла.
И вот тогда единственный раз за всю свою преподавательскую деятельность восстал дух ее против Марго, против незыблемых и вечных законов, загорелась душа, задрожали новые, неведомые ей струны, и вместо коленей верблюда практиковала мадмуазель Бажу свое, от своего духа рожденное слово:
– Le cholera est tres malsain. – «Холера очень вредна». Tres malsain.
Она хотела сказать еще что-то, но вдруг почувствовала себя одинокой, беспомощной и потерянной, преступившей законы и пределы. Она остановилась, ужаснулась и горько заплакала. И в первый раз ушла, не закончив урока.
Два дня сидела она дома, думала о смерти, о старости и купила себе рыжий паричок.
Он очень не шел к ней, этот паричок. Лицо у нее было круглое, добродушное, с красными старушечьими жилками на щеках, глазки маленькие, доверчивые. Парик жил сам по себе своей жизнью, иногда лихо сползал на затылок, иногда ухарски загибался набок. У висков всегда выбивались из-под него тонкие седые волоски, но он не унывал и на это обстоятельство не обращал ни малейшего внимания.
На учениц и их родителей парик произвел самое удручающее впечатление.
– Она рехнулась на старости лет.
Умный доктор, друг семьи, сказал, серьезно сдвинув брови:
– Ничего. Это у нее эротическое помешательство. Это бывает со старыми девами в ее возрасте.
Прислуга весело фыркала.
От двух мест мадмуазель Бажу отказали без объяснения причин.
За уроком девочка Кавочка в присутствии матери вдруг затянула-задразнила:
– А у Бажу седые волосы торчат – все равно парик не помогает.
Мать девочки покраснела:
– Кавочка, уйди на минутку, мне надо поговорить с мадмуазель.
Девочка вышла.
– Мадмуазель Бажу… вы меня извините, я ведь к вам очень хорошо отношусь… только зачем вы это делаете… это… парик? Вы ведь уже пожилая, к чему это?
К ее удивлению, мадмуазель Бажу совсем не сконфузилась. Она подняла свои маленькие доверчивые глазки и сказала:
– Нет, мадам, я не пожилая.
Мать девочки смутилась и даже испугалась.
– Ради бога, не обижайтесь на меня. Конечно, каждый имеет право причесываться, как хочет, но, понимаете, пример для детей… Ведь вы же знаете сами, сколько вам лет…
Но мадмуазель Бажу, опять не спуская глаз, повторила:
– Я не пожилая. Уверяю вас, что я не пожилая. Я очень-очень старая женщина. Этот паричок меня молодит, а я очень-очень старая. Если я не буду носить парика, все сразу поймут, какая я старая, и не дадут мне ни одного урока. Может быть, он очень смешной, мой паричок, но без него у меня не будет хлеба. Je n'aurai pas de pain, madame![4]
Она ласково смотрела своими маленькими доверчивыми глазками. Ласково и просто. Чего же тут? У нее спросили – она объяснила.
– Ну, дитя мое, теперь за работу. Пишите: «Les genoux du chamean sont tres flexibles». – «Колени верблюда очень гибки»…
Дэзи
Дэзи Агрикова с большим трудом попала в лазарет.
Во-первых, очень трудно было устроиться на курсы сестер милосердия. Везде такая масса народа, и все как-то успевали записаться раньше Дэзи Агриковой, и везде был полный комплект, когда она приходила.
Наконец, нашлись какие-то курсы, куда она попала вовремя. Но принимавшая запись барышня с флюсом предупредила честно и строго:
– Прав никаких. Определенных часов для лекций нет. – Дэзи все-таки записалась и стала ходить. Проходив недели четыре и не получив ни прав, ни свидетельства, Дэзи Агрикова стала хлопотать о поступлении в лазарет.
Было трудно. Никуда не брали. Везде переполнено.
А знакомые дразнили вопросами:
– Вы где работаете? Я в N-ском лазарете. Полтораста раненых. Масса работы. Я на лучшем счету.
– Вы в каком лазарете? Как ни в каком? Да что вы! Теперь все в лазарете – и княжна Кукина, и баронесса Шмук.
– Вы не собираетесь на передовые позиции? Я собираюсь. Теперь все собираются – и княжна Шмукина, и баронесса Кук.
Дэзи Агрикова стала врать. Стала говорить, что работает, а где, это – секрет, и что едет на передовые позиции, а когда – секрет и куда – секрет.
Но потихоньку плакала.
Было как-то неловко. Неприлично.
Чувствовала себя, как купеческая невеста, не играющая на рояле.
Приходил Вово Бэк и шепелявил, неумело затыкая под бровь монокль:
– Неужели вы еще не работаете в лазарете? Теперь необходимо работать в лазарете. Все дамы из высшего общества… C’est tres bien vu[5]. И вам, наверное, очень пойдет костюм сестры.
Дэзи хлопотала, нажимала все пружины, и, наконец, дело ее устроилось. И устроилось очень просто: нужно было только попросить баронессу Кук, та попросила Павла Андреича, Павел Андреич попросил княжну Шмукину, княжна Шмукина сказала Веретьеву, Веретьев – княжне Кукиной, княжна Кукина – баронессе Шмук, а баронесса Шмук попросила Владимира Николаевича, который ни более ни менее как друг, если не детства, то среднего возраста, самой Марьи Петровны.
Таким образом Дэзи Агрикова устроилась в лазарете.
Волновалась страшно: какая косынка больше идет – круглая или прямая? Выпускать челку или только локончики у висков?
Пришла она в лазарет утром, поискала глазами, кому бы сказать о том, что она пришла сюда работать «по просьбе самой Марьи Петровны», но никто на нее не смотрел, и никому не было до нее дела. Все были заняты.
Вот отворилась дверь, на которой прибита дощечка: «Перевязочная. Вход воспрещен». Выглянула плотная женщина с засученными рукавами и крестом на груди.
– Вы что?
Дэзи подтянула губки и собралась рассказать про Шмук, Кук и Марью Петровну, но ее перебили.
– Так идите же скорее помогать. Там рук не хватает.
Дэзи вошла в перевязочную.
По стене на табуретках сидели раненые, кто вытянув забинтованную руку, кто – ногу. Сидели молча.
На длинном столе лежал боком очень худой бородатый солдат. Доктор, низко нагнувшись над его бедром, вертел каким-то блестящим инструментом. Лицо у доктора было бледное, губы стиснуты, и только на одной щеке горело яркое пятно.
– Подберите патлы и вымойте руки! – быстро сказала Дэзи женщина с крестом.
Дэзи вспыхнула, но руки у нее словно сами поднялись и запрятали под косынку тщательно подвитые локончики.
– Умывальник в углу. Потом идите сюда скорее, держите ему ногу.
Дэзи держала ногу, над которой возился доктор. Она чувствовала, как дрожит эта нога мелкой дрожью страдания, видела капли пота на лбу доктора и красное пятно на его щеке.
Раненый не стонал, а только тяжело дышал и вдруг, слегка повернув голову, посмотрел на Дэзи.
– Спасибо, родная, спасибо, желанная, хорошо держишь. Так-то мне лучше, как ты держать стала.
Голос у него был слегка сдавленный, жалкий и ласковый; говорок на «о».
– Лежи тихо, лежи тихо! – прикрикнул доктор. Дэзи смотрела, как доктор старался ухватить длинными щипцами что-то там в глубине раны.
– Там пуля? – робко спросила она.
– Пуля, – отвечал доктор. – Очень трудно извлечь. – И Дэзи долго держала эту тихо дрожащую страданием ногу, и когда раненый охнул, она тихонько погладила его и шепнула:
– Ничего, ничего…
Каждое вздрагивание его она чувствовала и на каждое отвечала какою-то новой напряженной нежностью своей души, и когда, наконец, облегченно вздохнув, доктор показал ей на своей окровавленной ладони круглую черную пулю, она вся задрожала радостью и еле удержалась, чтобы не заплакать.
– Господи, счастье какое! Господи, счастье какое!
Потом, когда раненый уже лежал на своей койке, усталый, но довольный и спокойный оттого, что и страх, и страдания уже кончились, Дэзи подошла к нему и молча улыбнулась. Улыбнулся и он простой детской улыбкой серенького, рябенького, бородатого мужичонки.
– Это ты, желанная, ногу мне держала? Спасибо, родная. Очень мне от тебя легше стало, сестричка моя белая.
Дэзи позвали к телефону.
– Это очень хорошо, что вы в лазарете, – свистел в трубку Вово Бэк. – C’est tres bien vu в высшем обществе. Воображаю, как все раненые в вас влюбляются.
Дэзи, не отвечая, тихо повесила трубку и тихо, но решительно, словно навсегда, отошла от телефона.
Подошла к своему рябому мужичонке и, не поднимая глаз, словно по глазам мог бы он узнать, что она сейчас слышала, нагнулась к нему.
– Тебе хорошо?
– Спасибо, родная.
– Как тебя зовут?
– Митрий Ящиков.
– Спасибо тебе, Дмитрий, что тебе хорошо. Я сегодня счастливая, а я еще никогда не была… Это я оттого, что тебе хорошо, такая счастливая.
И вдруг она смутилась, что, может быть, он не понимает ее.
Но он улыбался простой, детской улыбкой серенького, рябенького, бородатого мужичонки.
Улыбался и все понимал.
Счастье
Счастье человеческое очень редко, наблюдать его очень трудно, потому что находится оно совсем не в том месте, где ему быть надлежит.
Я это знаю.
Мне сказали:
– Слышали, какая радость у Голикова? Он получил блестящее повышение. Представьте себе, его назначили на то самое место, куда метил Куликов. Того обошли, а Голикова назначили.
– Нужно поздравить.
И я пошла к Голиковым.
Застала я их в таком обычном, мутном настроении, что даже не смогла придать своему голосу подходящей к случаю восторженности. Они вяло поблагодарили за поздравление, и разговор перешел на посторонние темы.
«Какие кислые люди, – думала я. – Судьба послала им счастье, о котором они и мечтать не смели, а они даже и порадоваться-то не умеют. Стоит таким людям счастье давать! Какая судьба непрактичная!»
Я была очень обижена. Шла к ним, как на редкий спектакль, а спектакль и не состоялся.
– А что теперь бедный Куликов? – вскользь бросила я, уже уходя. – Вот, должно быть, расстроился!
Сказала – и сама испугалась.
Такого мгновенного преображения ликов никогда в жизни не видела я! Точно слова мои повернули электрический выключатель, и сразу все вспыхнуло. Загорелись глаза, распялились рты, замаслились за-круглившиеся улыбкой щеки, взметнулись руки, свет захватывающего счастья хлынул на них, осветил, согрел и зажег.
Сам Голиков тряхнул кудрями бодро и молодо, взглянул на вдруг похорошевшую жену. В кресле закопошился старый паралитик-отец, даже приподнялся немножко, чего, может быть, не бывало с ним уже много лет. Пятилетний сынишка Голиковых вдруг прижался к руке матери и засмеялся громко, точно захлебываясь.
– Куликов! Ха-ха! Н-да, жаль беднягу, – воскликнул Голиков. – Вот, должно быть, злится-то!
– Он, говорят, так был уверен, что даже обои выбрал для казенной квартиры. Как ему теперь тошно на эти обои смотреть! Ха-ха-ха! – хохотала жена.
– Воображаю, как он злится!
– Э-э-ме-э-э! – закопошился паралитик и засмеялся одной половиной рта.
А маленький мальчик захлебнулся и сказал, подставляя матери затылок, чтобы его погладили за то, что он умненький:
– Он, велно, со злости лопнет!
Родители схватили умницу за руки, и вся группа лучилась тем светлым, божественным счастьем, ради одной минуты которого идет человек на долгие годы борьбы и страдания.
«Ну что же, – думала я, уходя. – Ведь я только этого и хотела: видеть их счастливыми. А счастье, очевидно, приходит к людям таким жалким и голодным зверем, что нужно его тотчас же хорошенько накормить теплым человеческим мясом, чтобы он взыграл и запрыгал.»
Ольга Вересова рассказала мне, что выходит замуж за Андрея Иваныча и очень счастлива.
– Он с хорошими средствами и довольно симпатичный. Не правда ли, он симпатичный?
И она смотрела на меня недоверчиво.
– Так вы, значит, очень счастливы? – уклонилась я от ответа.
– Да, очень счастлива, – вяло ответила она, но вдруг все лицо ее как-то вспыхнуло, и плечи сжались, как от приятного, нежного тепла.
– Ха-ха! А эта дурища Соколова воображала, что она прежде меня замуж выйдет! Она, говорят, со злости захворала. Мама нарочно к ней ездила. Говорят, желтая стала, как лимон. Ха-ха-ха!
Ольга Вересова, действительно, была счастливая невеста.
Когда я увидала ее жениха, то поняла, что и он счастлив, потому что он подмигнул на какого-то печального студента и сказал:
– А Карлуша остался с носом! Он за Олей три года ухаживал. Гы-ы! Посмотрите, как он бесится!
И даже в горле у него от счастья что-то щелкнуло.
А старуха, невестина мать, горела счастьем, как восковая свеча.
– Господи, да могла ли я думать! Все злятся, все завидуют, все ругаются. У Раклеевых ад кромешный. Катенька чуть не повесилась, Молина руки подавать не хочет. Привелось-таки дожить!..
И она крестилась дрожащей от радости рукой.
Счастливый был брак! Счастливый дом.
Счастье, накормленное и напоенное, прыгало из комнаты в комнату и выгибало, как кошка, спину дугой.
Мне несколько раз приходилось встречать счастливых, и я хорошо изучила самую природу счастья. Но однажды судьба заставила меня принять в нем активную роль.
Когда мне рассказали, что Анна Ивановна, бедная безнадежно больная учительница, получила огромное наследство, я искренно порадовалась. А когда мне передали, что она только о том и мечтает, как бы повидаться со мной, я была тронута.
Анна Ивановна знала меня в очень тяжелые для нас обеих времена, и те последние годы, когда мы уже не виделись, по слухам, были для нее тяжелее прежних. Как же не обрадоваться было такой волшебной перемене в ее судьбе.
Вскоре после этого известия я встретилась с ней на улице. Она ехала в собственном экипаже, принаряженная, но очень скучная и тихая.
При виде меня она как-то забеспокоилась, лицо у нее стало напряженное, жадное.
– Садитесь скорее со мной! – кричала она. – Едемте ко мне завтракать.
Ехать к ней я отказалась, но выразила удовольствие, что ее дела так хорошо устроились.
Она выслушала меня с каким-то раздражением.
– Так садитесь, я вас домой завезу. У меня чудные рессоры, одно удовольствие прокатиться.
Я села, и она тотчас стала рассказывать, какой у нее дом, и сколько стоит коляска, и про какие-то необычайные лампы, которые тоже достались ей по наследству. Говорила она с какой-то злобой и, видимо, была так недовольна мною, что я совсем растерялась.
– Почему же говорили, что она хочет меня видеть? Верно, что-нибудь спутали.
Но когда я хотела выйти у одного магазина, она ни за что не могла со мной расстаться и велела кучеру ждать, а сама пошла за мной.
– Как можно покупать такую дрянь, дешевку! – злобно проговорила она. – Я покупаю только дорогие вещи, потому что это даже выгоднее.
И снова рассказывала о своих дорогих и хороших вещах и смотрела на меня с отчаянием и злобой.
– Что у вас за пальто? – вдруг истерически вскрикнула она. – Как можно носить такую дрянь? Наверно, заграничная дешевка!
Я уже хотела было заступиться за свое пальто, но посмотрела на ее отекшее желтое лицо безнадежно больной женщины, на всю ее тоскливую позу и на дорогой экипаж и поняла все ее отчаяние: у нее было пустое, голодное счастье, которое ей нужно было накормить и отогреть теплым человеческим мясом, не то оно сдохнет.
Я поняла, почему она искала меня. Она знала меня в самое тяжелое время моей жизни и чувствовала, что в крайнем случае, если я сумею защититься теперь, то этими прошлыми печалями она всегда накормит своего зверя.
Она была безнадежна больна, углы ее рта опустились горько, и глаза были мутные. Нужно было накормить зверя.
– Да, у меня пальто неважное! Да хорошее ведь очень дорого.
Она чуть-чуть порозовела.
– Да, конечно, дорого. Но только дорогое и хорошо. Ну да ведь вы богема!
Я застенчиво улыбалась.
Ешь, ешь, несчастная!
– Ну, как вы поживаете? Все работаете?
– Да, работаю, – отвечала я тихо.
– Нечего сказать, сумели устроиться в жизни! Так до самой старости и будете работать?
– Очевидно…
Она уже улыбалась, и глаза ее точно прорвали застилавшую их пленку – горели ярко и весело.
Ешь! Ешь еще! Не стесняйся!
– Не пожелаю такой жизни. Сегодня, может быть, вам еще ничего, а завтра заболеете и опять будете мучиться, как тогда. Помните? Вот я действительно устроилась. Вот бы вам так, а?
Съела!
– Ну, где уж мне!
Она попрощалась со мной ласково, весело и так была счастлива, что даже не могла вернуться домой, а поехала еще покататься.
И все умоляла меня навестить и заходить почаще.
Она съела меня, а против моего трупа не имела буквально ничего.
Ведьма
Ведьма
Иногда, вспоминая, даже удивишься – неужели были такие люди, такая жизнь?
Иностранцу, само собою разумеется, рассказать об этом совершенно невозможно – ничего не поймет и ничему не поверит. Ну, а настоящий русский человек, не окончательно былое забывший, тот, конечно, все сочтет вполне достоверным и будет прав.
Вот расскажу вам сейчас историю, которую слышала от одной очень уважаемой дамы. И ничуть меня эта история не удивила. То ли еще у нас было!
– Было это, – начала рассказ свой моя приятельница, – лет тридцать тому назад. А может быть, и немножко меньше. Жили мы тогда в маленьком степном городке, где муж служил мировым судьей.
И скучное же было место этот самый городишка! Летом пыль, зимой снегу наметет выше уличных фонарей, весной и осенью такая грязь, что на соборной площади тройка чуть не утонула, веревками лошадей вытягивали. Помню, ходила наша кухарка в курень – там булочная курень называлась, – так сапоги выше колен надевала. А раз мы с мужем засиделись в гостях, вышли, а за это время так улица раскисла, что перейти ее никакой возможности не оказалось. Хорошо, что по нашу сторону был постоялый двор – там и заночевали, а утром в телеге нас домой доставили.
Нудная была жизнь.
Чиновники ходили друг к другу в карты играть. Был и клуб, очень убогий. Там иногда какой-нибудь шулер обчищал чиновничьи карманы, так и то праздником считалось. Все-таки хоть печальное, да оживление.
Дамы больше сидели по домам.
Да и куда выйдешь?
Помню, раз брожу я поздно вечером – просто от тоски вышла – луна светит и тихо, тихо… Ни одного огонька в окнах, дышит мутная, лунная степь теплой полынью. И дрожит над тихими улицами истерический птичий вопль – это – мне уже говорили – плачет докторова цесарка, у которой зарезали самца. Плачет цесарка все одной и той же фразой, три ноты в ряд, две тоном выше. Рассказать мне вам трудно, но такой безысходной тоски, как этот плач над мертвым городком, в этой безысходной глухой тишине вынести человеческой душе невозможно.
Помню – пришла я домой и говорю мужу:
– Теперь я понимаю, как люди вешаются.
А он вскрикнул и схватился за голову. Видно, уж очень у меня лицо страшное было…
Жили мы, однако, мирно, семейно. Было мне тогда лет девятнадцать, Валичке моей года полтора. При ней нянюшка, старушонка, потерявшая счет годам, рожденная еще в крепостном состоянии у моей тетки. Квартира была уютная, на стенах в рамках институтские подруги и товарищи мужа по Правоведению.
Прислуга в этом городишке была отвратительная. Все бабы пьяницы и табак курили, а по ночам впускали к себе в окошко местного донжуана, безносого водовоза.
Но мне в отношении горничной отчасти повезло. Была она очень тихая, рябая, белобрысая и обладала необычайной способностью находить потерянные вещи.
– Устюша, – спросишь ее, – не видали ли вы моих ключей?
Она минутку подумает, потом решительно пойдет в кухню, принесет метлу, засунет ее под диван и выволочет ключи.
Раз даже так было.
– Помните, – говорю, – Устюша, у меня в прошлом году на туалетном столике все какая-то бархотка валялась? Где бы она могла быть?
Устюша подумала, подошла к креслу, засунула руку между спинкой и сиденьем, пошарила и вытащила.
Все это, конечно, было очень занятно и удобно. К тому же она не курила и не напивалась.
С остальной прислугой жила она мирно, но надо отметить, что хотя с ней и не ссорились, но смотрели на нее как-то точно исподлобья, не то подозревая ее в чем-то, не то побаиваясь. Но кто уже явно враждебно к ней относился, так это наша кошка. Едва Устюша появлялась в комнате, как кошка вскакивала, вытягивалась на лапах вверх, шерсть у нее становилась дыбом, и удирала кошка со всех ног куда попало и забивалась в угол.
– Что, Устинья бьет ее, что ли? – удивлялись мы.
Но как-то непохоже было. Уж очень наша слуга была тихая, ходила с опущенными глазами и говорила почтительно.
Все бы хорошо, но надо сказать, что водились за ней странности. Как их назвать, даже и слова не подберешь. Рассеянность, что ли. Например, пошлешь ее за булками, а она принесет петуха. Ну куда нам петуха к чаю?
Позвали раз мы вечером гостей – доктора Мухина и следователя с женами, в винт играть. Все приготовили, ждем.
Вот кто-то как будто позвонил, слышим, Устюша открывает, но, однако, никто не вошел. Потом опять звонок и опять никого нет. Муж говорит: «Что-то здесь странное». Позвали Устюшу.
– Кто звонил?
– Следователь с барыней да Мухины господа.
– Так отчего же они не вошли?
– А я им сказала, что вы уже спать полягали.
– Зачем же вы так сказали! Ведь вы же знали, что мы гостей ждем и вас за конфетами посылали и кружевную скатерть накрыли!
Молчит. Стоит, глаза опущены, круглая, желтая, совсем репа.
– Зачем же вы это сделали?
– Виновата.
И ничего больше от нее и не добились.
Много раз твердо решали мы ее выгнать, да все боялись, что следующая еще хуже окажется.
Но раз выкинула она штуку совсем уж непростительную. Дело было на масленице, и позвали мы на блины человек пятнадцать. Все было готово, уже начали садиться за стол, как вдруг мне показалось, что маловато будет семги.
Бакалейный магазин был рядом с нами, и я шепнула Устюше.
Устюша живо побежала, а мы принялись за блины. Только, смотрю, подает блины не Устюша, а кухарка.
– Что это значит?
Бегу в кухню.
– А где же Устюша? Чего же она не подает?
– Да она, барыня, подавать не будет. Она в деревню на свадьбу уехала.
– Как на свадьбу? Я ее в лавку послала.
– А она по дороге куму встретила, та ей сказала, что сегодня в деревне свадьбу играют, она сложила узелок да и поехала.
Можете себе представить, как это нас поразило!
Пропадала Устюша ни много ни мало четыре дня. И все это время мы не переставали толковать о ней и возмущаться этой сверхмерной наглостью.
– Я ей скажу, – сдвинув брови, говорил муж. – Я ей скажу: «Устинья, отвечайте категорически…»
– Ну, вот видишь, – прервала я, – «категорически»… Ты совершенно не умеешь говорить с народом! Я сама ей скажу…
– Ты? Разве ты можешь сделать кому-нибудь серьезный выговор? Ты начнешь хныкать, и все пропало. С ней надо говорить резко. Я скажу: «если ваша функция горничной…»
– А я тебе все-таки советую не ввязываться. С ними надо говорить просто: «Устинья, убирайтесь вон». Вот и все тут.
Долго мы спорили, отстаивали каждый свое право выгнать Устюшу…
Я попросила кухарку подыскать поскорее другую горничную.
– Это зачем же?
– Как зачем? Ведь я же Устинью выгоню.
Кухарка загадочно улыбалась.
– Никогда вы ее не выгоните!
– Почему?
– А потому, что она каждую ночь на вас шепчет, и бумагу жгет, и в трубу дует. Вы ее прогнать не можете.
Посмеялась, рассказала мужу.
– Вот темный народ! Какое безобразное суеверие. А она еще вдобавок грамотная.
Велели кухарке непременно найти новую горничную, а сами все толковали, кто из нас лучше сумеет Устинью выгнать.
– Что это значит, что она бумагу жжет и в трубу дует? – допытывалась я.
– Мало ли у темных людей всяких суеверных пережитков средневековья, – объяснял муж. – Меня только удивляет, что Устинья способна на такой вздор.
– А может быть, просто кухарка наклеветала, чтобы выжить ее и какую-нибудь свою куму рекомендовать?
– Может быть, и так. Но дело сейчас не в праздных догадках, а в том, чтобы, не медля ни минуты, выгнать ее. И это я беру на себя.
– Нет, я беру на себя.
– А я убедительно прошу мне не противоречить.
На четвертый день вечером сидели мы с мужем вдвоем за самоваром. Я вязала, как сейчас помню, Валечке рукавички. Муж раскладывал пасьянс. А на столе сидела кошка и жмурилась на молочник со сливками.
Вдруг кошка вскочила, лапы вытянула, шерсть дыбом, прыгнула со стола и брысь в гостиную. И тотчас портьера раздвинулась и вошла в комнату Устюша. Тихая, круглая, желтая, как всегда. Подошла к мужу, поцеловала его в плечо, потом ко мне, поцеловала меня в плечо, потом повернулась к буфету, взяла какие-то чашки и медленно вышла.
– Так что же ты! – шепнула я мужу.
– Да ведь ты же хотела сама… – смущенно бормотал он.
– Господи! ведь ты же кричал, что непременно сам ее выгонишь! Что же теперь делать? Я теперь уж и не знаю, как мне приступить…
Опять вошла Устюша, спокойная, встала у дверей и спросила:
– Можно прачке вчерашний пирог отдать?
– Можно, – ответила я.
– Можно, можно, – поддакнул муж.
Почему он вмешался, раз он никогда в хозяйственные дела не совался и даже, конечно, ни о каком пироге ничего не знал?..
– Ну, как же теперь быть? – совсем растерялась я.
– Может быть, завтра все это выйдет удачнее… – смущенно бормотал муж. – Ты завтра утром просто скажи ей, что ее услуги нам больше не нужны.
– Почему же непременно я? Скажи сам. Ты глава дома.
И прибавила:
– Вот что значит в трубу дуть, не смеешь ее прогнать.
– Не говори глупостей, – сердито оборвал он и вышел из комнаты.
Так это дело и заглохло. Но ненадолго. Скоро разыгралась у нас такая история, о которой, пожалуй, в городке этом до сих пор вспоминают, «не к ночи будь сказано».
Вот не знаю даже – сумею ли рассказать вам эту главную историю нашей жизни в К-ской губернии. Уж очень она странной покажется по нынешним временам.
Так вот, вскоре после Устиньиной отлучки без спросу неожиданно ушла кухарка. Очень загадочно, вдруг пришла за расчетом. Плела какую-то ерунду, что, мол, хочет отдохнуть в деревне, а сама осталась в городе, и все ее видели.
– Почему она ушла? – спросила я у няньки. – Может быть, ей жалованья было мало так сказала бы, мы бы прибавили.
– Жалованья ей было очень даже довольно, – ответила нянька. – Эдакого места ей вовеки не найти. Сама говорила, что у такой барыни живи да живи. Масло, мол, не взвешивает, яиц не считает, совсем, говорит, дура барыня. Жить даже очень хорошо.
– Так отчего же она ушла, если жалованьем была довольна? – спросила я, делая вид, что не расслышала последних слов.
– Ушла потому, что вымели.
– Как – вымели?
Нянька подошла поближе и зашептала:
– Укладка у ней в кухне стояла, под ключом. Прошлую субботу полезла за чистой рубахой, глядь, а в укладке поверх всего веник лежит. Ну, она скорей вещи собрала, да и давай Бог ноги.
– Как же в закрытую укладку веник попал? – удивилась я.
– Вот то-то и оно! Раз уж так ее выметает, так уж тут ждать нечего.
Как я уже говорила, была наша нянька очень старая, и, вероятно, от старости выражение лица у нее было очень мудрое: глаза исподлобья, рот углами вниз. А между тем, дура она была феноменальная. Говорит, бывало, маленькой Валечке:
– Вот не будешь меня слушаться – уйду к деткам Корсаковым, они свою нянечку любят и ждут.
А детки Корсаковы уже сами давно от старости из ума выжили. Один – генерал в отставке, другой за разгул под опеку взят.
И любила нянька всякие страсти.
Как-то рассказывала, что собственными глазами видела водяного.
– Жила я у вашей тетеньки и пошла с Лизанькой утром к речке гулять. Вдруг слышу, ухнуло что-то, будто из пушки выпалило, и вся вода ходуном пошла. Хорошо, что со мной младенчик был, ангельская душенька и меня сохранила, а то бы водяной обязательно в речку утянул.
Я потом спрашивала у тетки, что это за история.
– А просто кучер купался, – сказала тетка.
Много нянька вообще всякой ерунды плела, но на этот раз факт налицо: кухарка ушла из-за веника.
Рассказала я всю эту историю мужу. Тому было досадно, что хорошая кухарка ушла.
– Наверное, это Устиньины фокусы. Давно следует ее выгнать. Я с ней на днях поговорю. Надоела она мне.
– Да и мне тоже, – сказала я.
Так почти и порешили – Устинью гнать.
Только вот ушел как-то муж вечером в клуб, а я сидела у себя в спальной, собираясь спать ложиться. И помню, было у меня что-то на душе беспокойно. От того ли, что ветер в трубе выл – такая весна была скверная с метелями, со снежными заносами – ужас.
Воет ветер, стучит заслонкой – тоска!
И вдруг входит нянька. Лицо мудрое, губы сжаты…
– Господи! Нянюшка! Что случилось?
А она подошла поближе, оглянулась, да и говорит:
– Барыня, а барыня, вы в столовую вечером не заходили?
– Нет, – говорю, – не заходила. А что?
– Ну, так пойдите, посмотрите, что у нас там делается. А я, воля ваша, больше в этом доме не останусь.
Очень удивленная, пошла я за нянькой в столовую, остановилась у дверей. Ничего – комната как комната, над столом лампа горит.
– Да вы на стулья посмотрите – аль не видите? Смотрю – стоят стулья вокруг стола, странно стоят: спинками к столу, сиденьем наружу. Вся дюжина так поставлена.
– А этот, смотрите, тринадцатый, как сюда попал?.. Смотрю – и правда стоит отдельно около узкого края на хозяйском месте какой-то ковровый стулик, совсем мне неизвестный…
– Что же все это значит?
Нянька зловеще молчала.
– Может быть, это Валечка играла?.. – сказала я.
– Это полуторагодовалый ребенок такие тяжелые стулья станет двигать! Выдумали тоже!
Я совсем растерялась. Может быть, теперь смешно покажется, но тогда, уверяю вас, было очень жутко. Комната вдруг показалась совсем незнакомой, и лампа как будто как-то странно горит. И этот тринадцатый стул. Бог знает откуда взявшийся…
Говорю робко:
– Нянюшка! Может быть, лучше стулья на место поставить?
Она даже испугалась:
– Ой, что вы это говорите! Да разве их можно теперь с места сдвинуть! На ем на каждом сам посидел.
– Нянюшка. А зачем же все это сделано?
– А затем, что нам отсюда всем поворот показан.
– Поворот?
– Да, от ворот поворот, вот Бог, а вот порог. Поворачивайте, и вон отсюда!
– Нянюшка, милая, а Валечка что? Валечка спит? – с ужасом спрашиваю я.
– Валечка спит. А с вечера молочка просила, – зловеще ответила нянька и, помолчав, прибавила: – А когда у Корсаковых Юшенька помирал, так все чаю просил.
Тут уж я ждать не стала. Бросилась в переднюю, схватила с вешалки шубу и побежала в клуб за мужем.
Нервы были так напряжены, что, когда из-за забора тявкнула на меня собака, я взвизгнула и пустилась бежать. От страха все дома казались незнакомыми, и я чуть не заблудилась в наших четырех улицах.
Добралась до клуба, вызвали мне мужа.
– У нас в доме не ладно, – лепетала я. – Стулья перевернуты… Тринадцать… Няня говорит, что надо сейчас же съезжать, Валечка просила молока.
Тут я заплакала.
Муж слушал с ужасом и ничего не понимал.
– Подожди минутку, – сказал он наконец. – Я сейчас посоветуюсь с исправником.
– Скорее! – кричу ему вслед. – Дома ребенок один остался.
Вышел ко мне исправник. Я пролепетала ему все, что знала. Муж смущенно посматривал, бормотал ерунду про дамские нервы, но исправник отнесся ко всему очень деловито, покряхтел и заявил, что пойдет сейчас же вместе с нами и выяснит дело на месте.
Исправник наш был старый опытный взяточник, человек приятный, любил пожить и жить давал другим.
Пошли вместе домой. Я, чувствуя себя под двойной защитой супружеской любви и закона, немножко успокоилась. Исправник расспрашивал по дороге о нашей прислуге. Мы отвечали, что кухарка в комнаты не входит, горничная живет уже больше года, а нянька вообще вековечная.
Вошли в дом, открыли дверь в столовую.
Я, хоть и была под двойной защитой, сразу опять поддалась прежнему впечатлению.
Исправник постоял на пороге.
– Все здесь оставлено в неприкосновенности?
– Да, да.
– Мм… Это хорошо, что вы ничего не трогали. Попросите сюда прислугу. По очереди.
Приплелась нянька. Лицо мудрое.
– Ну, старуха, показывай все, что знаешь по этому делу.
К удивлению моему, нянька вдруг от всего отперлась.
– Знать ничего не знаю и ведать не ведаю. А только в столовую вы меня никакой силой войти не заставите.
Исправник посмотрел на нее с уважением и велел позвать следующих.
Пришла сонная кухарка, ответила на все «а мне ни к чому», с ударением на «о», икнула и ушла.
Потом вызвали Устинью.
Исправник приосанился, налетел орлом.
– Эт-то что у вас за безобразия? Зачем ты стулья переворотила?
Устинья стояла, поджав губы, опустив глаза.
– Я ничего не трогала, со стола прибрала и пошла на кухню.
– А тринадцатый стул откуда? Отвечай, шельма!
– Ничего я не брала и ничего не знаю.
– Ну это мы сейчас увидим! Нет ли у вас где-нибудь земли? – обратился он к мужу.
– Мое личное имение в Могилевской губернии, – растерянно отвечал тот.
– Да нет, я не про то… Да вот иди, шельма, сюда. Он схватил Устинью за локоть и потянул к кадке с фикусом.
– Вот. Бери, ешь землю, если не виновата.
Устинья покорно взяла щепотку земли и пожевала.
– Тэ-эк! – одобрил исправник. – Можешь идти.
Устинья спокойно вышла.
– Ну, раз она на своей правде землю ела, значит, она вне подозрения. Тэ-эк. Теперь я вам пришлю городового, пусть у вас в передней переночует. Если чуть что – сейчас же дайте знать в полицию. А теперь разрешите приложиться к ручке и прошу ни о чем не беспокоиться. И не в таких переделках бывали.
Ушел.
Остались мы вдвоем и не знаем, что делать. Зашли в детскую. Валечка спит, Нянька лежит на спине и точно муху с губы сдувает – значит, тоже спит.
– Хочешь, заглянем в столовую? – говорю я.
– К чему? Что за смысл?
Вижу, не хочется ему.
Пошли спать. Света, однако, не гасили.
Я уже задремала…
– Не кажется ли тебе, что кто-то по столовой ходит? – спрашивает шепотом муж.
– Не-не с-слышу! – шепчу я.
Он сидит на постели, весь насторожился. И вдруг под окном что-то стукнуло.
– Кто там? – с ужасом, с визгом завопил муж. – Кто там? Я стрелять буду!
В ответ опять что-то стукнуло…
– Молчи, ради Бога! – говорит муж. – Так можно совсем голову потерять.
Он встает, гасит лампу, тихо подкрадывается к окну, отодвигает занавеску, смотрит.
– Там кто-то стоит! – шепчет он прерывающимся голосом.
И вдруг дверь открылась и что-то косматое заглянуло в комнату.
Я с криком вскочила.
– Это я! Это я! – шамкает нянька. – Круг дома ходит. Сам ходит. Теперь нам конец.
– Кто? Зачем?
– Видно, ужинать-то его позвали на ковровом-то стуле, а дверь я с молитвой закрыла, ему и не войтить!
– Тише, тише! – шепнул муж. – Звонят!
Действительно, кто-то тихонько позвонил. И еще раз.
Мы тихо пошли по коридору.
Опять звонок!..
– Кто там? – крикнул муж. – Я стрелять буду!
– Bay, вау… – отвечают за дверью, не разобрать что.
Потом разобрали «благородие», «исправник». Слова успокоительные.
Муж приоткрыл дверь.
Городовой!
– Господин исправник прислали дежурить.
– Чего же ты кругом дома ходишь, болван!
– Да не смел звонком беспокоить. Постучал в одно окошечко, а там старушка меня закрещивать начала. Постучал в другое, а там какая-то баба визжит и стрелять в меня обещает, ну я и решил позвонить.
– Входи, входи, голубчик, – сказал муж. – Дайте ему водки, пусть согреется.
Ему, кажется, очень неприятно было, что этот дурень принял его голос за бабий визг.
Утром муж разбудил меня и говорит:
– Конечно, все это ерунда, все эти нянькины «отвороты», но раз ты так нервничаешь, то лучше всего собирай скорее вещи и поезжай с няней и Валей к твоей маме. Ты ведь давно хотела. Прислугу я отпущу и поеду погостить к предводителю – он еще вчера в клубе умолял. А к тому времени освободится докторова квартира – гораздо лучше этой – туда и переедем. Между прочим, ковровый стулик из передней, он там в углу стоял, мы о нем и забыли. Но это, конечно, дела не меняет, и раз тебе непременно хочется ехать к маме, так и поезжай.
Сам он хотя и не нервничал, но все что-то топтался на одном месте и кусал усы.
– Я вовсе не нервничаю, – ответила я. – Я не какая-нибудь суеверная баба, я интеллигентная женщина. Но так как няня ни за что не хочет здесь оставаться, а я ею очень дорожу, то мне ничего не остается, как уехать. А дверь в столовую пока что лучше бы запереть… Я, конечно, не боюсь… но…
– Я ее еще вчера на ключ запер, – ответил муж. Хотел еще что-то прибавить, покраснел и замолчал.
Теперь, когда я все это вспоминаю, то думаю, что, вероятно, Устинья, прибирая вечером столовую, забыла поставить стулья на место, а когда увидела, что из этого получилась целая история с вмешательством полиции, конечно, испугалась и не посмела признаться.
Однако, если бы я была суеверной, то, пожалуй, подумала бы: все-таки глупо это, а тем не менее ведь «поворотило» же нас из этого дома, поворотило и выгнало. Как там ни посмеивайся, а ведь вышло-то не по нашему, по разумному и интеллигентному, а по темному нянькиному толкованию…
Квартира наша целый год пустовала, никто в ней жить не соглашался. Потом сняли ее под почтовую контору.
Вурдалак
Версты за полторы от нашей усадьбы, за селом, около погоста, стоял домик нашего священника отца Савелия Гиацинтова.
Домик был старый, скверный, попросту хата, глиняная мазанка, как и все на селе. Только крыта была, в отличие от мужицких, не соломой, а дранкой – деревянными плашками.
Было в домике маленькое трехоконное зальце. Окошки выходили прямо в густые заросли сирени, и поэтому свет в комнате был зеленый и люди в зальце зеленые, как покойники.
Потом шла спаленка, в стене которой прорублена была форточка в кухню для подачи кушанья. Была еще комнатка без определенного названия. В ней стояли мешки, кадушки и спала тетя Ганя, батюшкина сестра.
Вся семья батюшки состояла из матушки, дочки Лизы, нашей сверстницы, да вот этой тети Гани, имя которой выговаривалось с придыханием почти на «х» – Ханя.
Батюшка был худ, высок, добр и очень беден. Сам, бывало, в высоких сапогах и холщовом подряснике шагал за сохою. Жиденькие косички подкручивал под широкую соломенную шляпу.
Матушка была огромная, высокогрудая, нос трубой. Вероятно, от этого строения носа говорила несколько гнусаво, что производило впечатление надменности.
Тетя Ганя появлялась у нас редко, только в самые торжественные поздравительные дни, и помню я ее в ярко-зеленой бархатной кофточке с зеленым галстучком.
Батюшку прихожане любили, хотя он был строг. Помню, в церкви, когда причастники, напирая друг на друга, лезли к чаше, он очень гневно кричал: – Куда прете, козлища! Разве может Господь всех вас сразу напитать! Становитесь в очередь!
«Козлища» в свитках, с огромными, собственного изделия, толстыми, как бревна, свечами темно-желтого воска толпились испуганно и упрямо и заранее разевали рот.
Церковь была маленькая.
На полу около амвона прихожане ставили свои приношения причту: глиняную миску, а в ней торчмя три продолговатых хлеба и в середине жареная курица или квадратный кусок сала, надрезанный крестом.
Перед этими хлебами и курами часто видали мы молодую бабу или дивчину, покаянно на коленях простаивавшую всю обедню. Это батюшка наказывал за какую-то таинственную провинность, нам, детям, не объясняемую.
Притвор церковный украшали две большие картины религиозного содержания, пожертвованные моим отцом. Одна из них запомнилась на всю жизнь. Изображала она бичевание Христа. На первом плане помещалась фигура одного из бичующих – рыжего, волосы дыбом, босого, в ярко-зеленой рубахе. Нога его с невероятно развитым большим пальцем, снабженным на первом суставе огромной шишкой явно подагрического происхождения, занимала самый низкий пункт на полотне, и поэтому ребята, поднимаемые бабами, чтобы приложиться, целовали именно эту поганую незабываемую ногу.
Служил обедни вместе с батюшкой псаломщик, он же и звонарь. Славился псаломщик необычайно громким сморканием, и при этом без помощи платка, что очень возмущало мою томную старшую сестру. Чтобы образумить неистового псаломщика, она надумала подарить ему носовой платок, которым он немедленно прельстил просвирнину работницу. Работница простояла две обедни на коленях перед жареными курицами, а он трубил по-прежнему в руку.
Наша подруга Лиза, батюшкина дочка, девочка удивительная, несколько раз видавшая черта и вообще вравшая так вдохновенно и самозабвенно, что даже худела и истощалась, как бы исходила этим враньем. Эта Лиза рассказывала нам, что куры и хлеб и сало запирались в шкап и что обед у них никогда не готовился, а если кто хотел есть, то прямо лез в шкап и ел. Мне это казалось удобством и роскошью гениальной.
– Когда я вырасту большой и выйду замуж (с этого начинались обыкновенно все мои мечты), у меня в каждой комнате будут такие шкапы. Проголодаюсь в спальне – буду есть в спальне, проголодаюсь в передней – буду есть в передней. И никаких фокусов не надо – прямо сунь голову в шкап и ешь!
Впрочем, может быть, Лиза в данном-то случае и не врала. Может быть, и правда, у отца Савелия было такое усовершенствованное хозяйство, – это, в сущности, было безразлично. Мы верили Лизе целиком, иначе уж очень скучно и просто было бы на белом свете.
Рассказывала Лиза, как приходил к ним портной. Такие странствующие портные появлялись в те годы в помещичьих усадьбах. Придут, обошьют всех, кого нужно, и идут дальше.
Так вот такой портной зашел и к батюшке. Сшил матушке салоп. Но это не главное. Главное и самое интересное то, что он потихоньку съел в амбаре всех крыс.
– Аж жалко! – прибавляла Лиза.
– А ты видела, как он их ел? – в ужасе спрашивали мы.
– Нет. Этого видеть нельзя. Если бы он узнал, что за ним подсмотрели, он бы тому человеку ножницами голову отхватил.
– А откуда же узналось?
– Кривая баба видала.
– А как же он ее не убил?
– А она никому не рассказала, он и не узнал, что она видела.
Кривая баба жила у батюшки «за все». То есть варила, мыла, полола, доила, стены белила, где нужно поливала и где можно подкрадывала.
Когда мы приходили к Лизе в гости, баба выползала из каких-то подклетей, долго на нас смотрела и от умиления одним глазом плакала. Приговаривала при этом очень странные слова:
– Сидят панюсеньки, таки малюсеньки, и с ручечками и с ножечками, и глазками пилькают, и что они там себе понимают, чи не понимают, и кто их разберет.
Баба считалась безответной, но во всех таинственных Лизиных рассказах она всегда играла какую-нибудь роль. Баба, мол, слыхала, как на болоте плачут некрещеные младенцы, баба знала, что у нашей горничной Корнельки «под сподницей рыбий хвост», баба видела, как за старой мельницей какой-то зеленый шишкун лапой гром ловил и под себя прятал. И тех чертей, которых Лиза видала, баба, конечно, тоже видела, только признаваться не хочет, чтобы черт ей как-нибудь не подгадил. Черту ведь очень неприятно, если людям удается за ним подглядеть. Черт должен быть невидимкой, а уж это, значит, совсем какой-то растяпа, если его человеческий глаз заметил.
Мы бабу уважали и побаивались. Особенно уважать стали после того, как она предсказала, что и месяца не пройдет, как будет у Лизы либо братец, либо сестрица. И действительно, в очень скором времени после этих слов пришла к нам Лиза с удивительной новостью: действительно, родился братец, красавец, весь в матушку, а умен так, что прямо все надивиться не могут.
– Что же он говорит? – спрашивали мы.
– Говорит только, когда никто его не слышит. Баба подслушала, как он говорил. Голосок такой тоненький-тоненький, как у комарика. «Пора, говорит, печку топить, мне хо-о-олодно».
Вот какой родился у Лизы братец. Баба сразу его оценила.
Между прочим, мы никогда и не узнали, как бабу зовут. Кликали ее все просто бабой.
– Баба! – трубила матушка в свой могучий нос. – Баба! Наставь самовар! Баба! Тащи горлач молока!
Мы бегали взглянуть на братца. Окрестили его Авениром, называли Венюшкой. Безобразен он был потрясающе. Совсем паук! Живот вздутый, руки-ноги тонкие, длинные и все время выпячиваются и втягиваются, так что казалось, будто этих рук и ног по крайней мере пары три. И были у него ресницы необычайной длины, прямые, мокрые, прилипали к щекам. А всего страшнее были махры на голове – красно-рыжие, какие-то словно кровяные, похожие как у того рыжего, бичевавшего на священной картине. И большие пальцы на ногах так же отставали, как у того, и такие же были несоразмерно огромные.
Жуткий был ребенок.
Отец Савелий, однако, был доволен. Расхаживал по зальцу, заложив руки за спину, и тихо напевал, как определяла матушка, «из светского».
– М-мы… м-мы… м-мым…
Мы знали это пение и часто дразнили друг друга:
– Замолчи! Поешь, как отец Савелий из светского.
Но радовался он недолго. Ребенок был слаб и хил, и надежды, что поправится, было мало. Отец Савелий стал задумываться.
– Поздний плод сей, – говорил он. – Поздний плод сей и не наберет себе солнечных соков. Не кровеносен, хил и сотрясается.
И вдруг все изменилось. Неожиданно и неладно.
К семейству отца Савелия нужно еще причислить матушкиного братца.
Но был он не постоянным членом семьи, а каким-то приходящим, как в школе бывают живущие и экстерны.
Матушкин братец «приходил».
Так и говорилось:
– Ой, к попу нынче лучше не заглядывайте – попадьин братец пришел.
Откуда он приходит, почему, и почему уходит – этого, кажется, никто не знал. Бывали у нас на Руси такие типы, встречались в разных кругах, больше, впрочем, в купеческих.
Внешность у этого братца была незабываемая. Рост огромный, нос фамильный, как у матушки, – трубой, кадык выпячен. Платье носил, вероятно, с чужого плеча, потому что все на нем было необычайно коротко и узко.
Насколько я теперь помню, было ему лет двадцать шесть, и был он, как будто, выгнанный семинарист, личность опустившаяся, страх и позор семьи.
Говорили о нем всегда словами грубыми и могучими. Вместо «ест» – «хряпает», вместо «пьет» – «трескает», вместо «говорит» – «рявкает», вместо «смеется» – «гогочет».
И не для того, чтобы обидеть его, а, вероятно, потому, что слова обычной человеческой речи слабо его определяли, слишком были нежны для богатырской его личности.
Видела я его раза два.
Один раз он стоял посреди скотного двора и, размахивая руками, будто дирижируя хором, ревел:
«Нел-людим-мо наше м-м-море!»
Другой раз сидел на крылечке, шевелил пальцами босой ноги и долго, сосредоточенно, будто удивленно, на них смотрел.
Потом сказал:
– Ишь, как мудро придумала природа: пять штук натяпано и все ни к черту не нужны.
Здоровья он был совершенно неугасимого. Тетя Ганя рассказывала, как накалила она к зиме мешочек орехов и оставила в зальце. А он пришел, да за один присест все и усидел.
– Ну и что же? – ахали слушатели.
– Ну и ничего. Поколотил себя кулаком по животу и пошел спать.
Являлся он всегда налегке, без всякого багажа, иногда даже без шапки. Но раз принес какой-то маленький, вышитый гарусом саквояжик, с какими в те времена старухи в баню ходили. Поставил в уголок в прихожей, прогостил недолго, а когда ушел (как всегда, не прощаясь), прислал оказией с мужиком из села верст за десять записку:
«Забыт саквояж. Прошу немедленно опечатать его именной сюргучной печатью и хранить в потаенном месте до моего возвращения». Батюшка страшно перепугался.
– Бомба! Динамит!
Хотел было сразу ехать к исправнику и «во всем повиниться». Потом решил запечатать. Но печати, да еще именной, у батюшки не было. А ведь сказано строго: «именной сюргучной»… Тогда соблазнился и решил вскрыть и посмотреть.
Но в доме матушка не позволила, а во дворе могли подглядеть и донести.
И вот батюшка ночью, выждав луну, крадучись как тать, пробрался за амбары и, перекрестившись, повернул колечко.
В вышитом бабьем саквояже, озаренные мечтательным лунным светом, лежали – бутылка пива и полбутылки водки. Вот и все.
Очевидно, братцу не хотелось, чтобы знали, что у него так свято хранится, а с другой стороны, может быть, и беспокоился за целость. Вот и придумал именную печать.
Звали это чудовище Галактионом. Называли Галашей.
Позднему батюшкиному плоду, младенцу Авениру, было уже месяцев девять, когда неожиданно пожаловал Галаша. На этот раз оказался он очень припараженным, в демикотоновом сюртуке, даже не слишком коротком, и с какой-то поклажей, завернутой в замасленную газету.
– Был на кондиции, – объяснил он, и без вопросов сознавая, что удивляет роскошным своим видом. – У Галкинского управляющего оболтуса болванил. На экзамен повезут.
День был жаркий. Облобызавшись с батюшкой и матушкой, Галаша немедленно спустился в погреб и там, по свидетельству тети Гани, «выдул молоко от четырех коров». Коров этих кривая баба при Гане выдоила и весь удой, процедив его, как полагается, отнесла в погреб.
Эпизод этот потом много раз рассказывался и всегда вызывал у слушателей сначала недоверие, потом ужас. Но тете Гане не верить было нельзя. Да и сам Галаша не отрицал.
– Верррно, – говорил. – Выпил. И доведись еще – так и еще выпью.
Только что вылез Галаша из погреба, как его спешно перехватила матушка, желавшая поскорее похвастаться своим сыночком Венюшкой.
– Поздний плод, – приговаривал батюшка, – сотрясается. Продуктов потребляет изрядно, но не растет и не толстеет, однако, тяжел. Ну, Ольга, покажи своего
Веньямина, младшего отпрыска. Покажи дядюшке.
Матушка вынула из люльки младенца.
– Уже четыре зуба, – сказала она гордо, передавая ребенка Галактиону.
Галактион неловко, не глядя на него, поднял младенца к плечу. И вдруг тот весь затрясся и, царапая, словно кошка, когтями по демикотоновому Галашиному сюртуку, укусил дядюшку за шею. Галаша от неожиданности дико вскрикнул и чуть не выпустил племянника из рук. Матушка в ужасе еле успела подхватить. Галаша тер шею и, выпуча глаза, смотрел на Венюшку.
– Господи, да что же это? – пробормотал он. – Какой страшенный. Прямо вурдалак!
Венюшка действительно был страшен. Огненно-рыжий, щеки в красной коросте, как часто бывает у деревенских ребят, руки-ноги, как прутья.
Испугал Венюшка дядьку так, что даже смешно. Огромный детина сразу присмирел, за ужином ни до чего не дотронулся – в этом, может быть, и «молоко от четырех коров» было виновато. Однако ночью стало его трясти так, что даже тетю Ганю разбудил, и та ему на живот горячую золу прикладывала, а утром стал гореть и бредить.
– Очень нехорошо он в бреду про Венюшку выражался, – рассказывала тетя Ганя. – Так нехорошо, что даже не повторить.
И прибавила:
– Я однако думаю, что это ему молоко в голову бросилось.
Венюшка ли виноват, молоко ли, а только провалялся Галактион более месяца. Иссох, кожа желтая, скулы вылезли, как маслаки, стал весь словно объеденная масталыга.
Лечили его старательно: давали водки с перцем и: с солью, поили липовым цветом, ромашкой, полынью, жгли козью шерсть, и два раза терла его баба керосином. Никаких результатов. Только раз дал бабе в зубы.
До того дошло, что чуть было за доктором не послали…
Когда мы приходили к Лизе играть, нас в комнаты не пускали, но через окно видна была в зальце койка и на ней под серой попонкой гигантское тело с торчащими наружу огромными сиреневыми ступнями.
Так пропадал бедный Галактион. А Венюшка между тем начал неожиданно набираться сил. Очень все удивлялись и радовались: ест меньше, а толстеет. Щеки налились, раздулись, руки-ноги окрепли. Сытый стал, прыгает так, что уж одного его боялась матушка в люльке оставлять – еще вывалится. Ползал по полу.
Вот раз вышла матушка в кухню и вдруг слышит: ревет Галаша козлиным голосом. Кинулась в комнаты: сидит больной на постели, глаза выкатил, трясется весь и орет. А у порога, ухватившись за притолоку, стоит на кривых ногах, качаясь, младенец Авенир. Рот разинул и смотрит. Схватила матушка сына, да и как раз вовремя, потому что Галактион стал по полу шарить, сапог ловить, чтобы запустить в племянничка. Бог его знает, что ему показалось. Человек в горячке, что с него спросишь.
– Вурдала-ак! Вурда-ла-ак! – кричит какую-то ерунду.
Положили на голову мокрое полотенце – еле успокоили.
А вечером подошла кривая баба к батюшке и шепчет:
– Отец Савелий, а отец Савелий! Кабы этого Вурдалашеньку да на девять ден отсель увезти, так Галашенька бы и поправился.
Батюшка даже побелел весь:
– О ком ты, нечестивая, так выражаешься?
Думая, что он укоряет ее в непочтительности к матушкиному брату, баба ответила:
– Да про Галактиона Тимофеича. Только что они больны, так я их Галашенькой…
Перед такой невинностью растерялся отец Савелий, и гнев у него прошел. Посмотрел на бабу и сказал даже с некиим уважением:
– Ну баба, и дура же ты!
А баба на другое утро, отстряпавшись, ушла и пропадала до вечера, чего никогда с ней раньше не бывало.
Вернулась спокойная, будто и не виноватая, подошла к матушке:
– Я в Лычевку сбегала. Теперь все наладим. Иди, мать, в огород чесноку накопай.
В Лычевке, всем известно, жила Побориха, ведунья, колдунья, повитуха и костоправка. С ней можно было насчет всяких дел советоваться.
Матушка, наладившаяся было ругать бабу за отлучку, присмирела. Интересно стало, что за штуку придумала Побориха.
Первое дело оказалось – чтобы батюшка ничего не знал. Будет знать – дело не выгорит.
Второе – навязали чесноку на тесемку и надели Галактиону на шею. Потом пошла баба к младенцу Авениру и стала ему чесночной головкой в нос тыкать, пока тот не заревел.
– Ага, – сказала, – не нравится? Так вот так и знай!
Ночью сделались с младенцем корчи. Верно с перепугу – уж очень страшно кричал на него Галактион.
И свершился с того дня перелом – стал ребенок хиреть, а Галактион поправляться.
Поправился, но засиживаться не стал. Чуть немножко отъелся, напялил на себя сюртук, разыскал свою поклажу – замасленный сверток – и ушел.
Но на этот раз попрощался. Только не со всеми, а с Авениром.
Подошел к люльке, посмотрел.
– Что, – сказал, – много взял? Шиш взял, братец ты мой!
Повернулся, плюнул и ушел.
Поздней осенью, вскоре после нашего отъезда, младенец Авенир отдал Богу душу.
Родители очень горевали, а кривая баба от батюшки ушла.
– Теперь, как он померши, жди от него и того хуже.
Впоследствии, несколько лет спустя, услышала я деревенскую легенду о страшном поповиче, который был мал как котенок, а ночью вылезал из люльки, вырастал «аж до потолка», четырех коров высасывал (вон оно как переметнулось!) и кто по пути попадется – насмерть загрызал. А пришел из Киева ученый дядька, спасенной жизни. Он вурдалака отчитал и душеньку его ослобонил.
А лучше всего в легенде было то, что разведала, мол, о поповиче-вурдалаке и обо всех его штуках «трехглазая баба».
Голос народа – голос Божий не только прибавил кривой бабе естественный глаз, которого у нее не хватало, но еще и одарил сверхъестественным третьим.
А что разнесла по белу свету сама кривая баба, это до меня не дошло. Хотя, пожалуй, насчет третьего глаза именно она и придумала.
Домовой
У нашей старой нянюшки было два врага – внешний и внутренний.
Внешний – безбровый, курносый и белоглазый – звался в глаза Эльвирой Карловной, а за глаза чертом чухонским. Занимал этот враг место бонны и представлял собою вторую ступень лестницы нашего воспитания. К ней в нашей семье переходили дети лет пяти прямо из детской от нянюшки для изучения наук.
Эльвира Карловна обучала азбуке и начаткам Закона Божия. Учила бодро, когда нужно подшлепывала.
Думается мне, что сама она в науках не очень была тверда. На лукавые вопросы отвечала шлепками и мудрой поговоркой:
– Много будешь знать, скоро состаришься.
Помню, читали мы о чудесном исцелении младенца каким-то пророком. Сказано было: «пророк простерся над младенцем». Я и спросила:
– А что значит «простерся»?
– «Простерся» значит лег на него голова к голове, руки к рукам, ноги к ногам.
– Да как же так? – удивилась я. – Ведь пророк-то был большой, а ребеночек маленький!
– Ну на то он и святой, – последовал ответ.
Поговорки у Эльвиры были все какого-то разбойничьего уклона:
– Шито, крыто и концы в воду.
– Не за то вора бьют, что украл, а за то, что попался.
Вот эту самую бонну, Эльвиру, ненавидела нянюшка всеми силами души. Я думаю, что в ненависти этой немалую роль играла ревность. «Ребенка» уводили из детской под начало курносой бабищи, которая терзала науками и шлепала, а нянюшкина власть кончалась.
Другой враг, внутренний, был домовой и назывался за глаза «хозяином».
Чего он только с нянюшкой не выделывал! Положит ей вод самый нос катушку, а глаза отведет, и ищет нянюшка злосчастную катушку, ползает по полу, – нету и нету катушки! И вдруг – глянь, она тут как тут. Стоит на столе рядом с ножницами!
Или сдвинет старухе очки на лоб, а та тычется по всем углам:
– Кто мне очки запрятал?
В общем домовой был не злой, а только дурил. В сырую погоду не любил, чтобы печку топили. Экономный был, дрова жалел. Топи в мороз сколько угодно, а коли затопит старуха печурку в оттепель – залезет домовой в трубу и ну дуть, и весь дым гнать в комнату.
А то еще туфли старухины любил ночью засунуть подальше под кровать. Одним словом, дурил. Но зла особого не делал.
Нянька хоть и ворчала на домового, но сама сознавалась, что жить с ним можно.
– У нас «хозяин» добрый, а вот как я жила у господ Корсаковых, так там такой сердитый был, что все мы в синяках ходили. Девкам ночью в волоса перьев насыпет, повару в тесто наплюет – не подымается опара, хошь ты что! Барыню и ту по ночам щипал. Ну, а наш ничего, веселый.
Веселый был, дурил, да вот еще не любил, когда детей осенью в город отправляли. Он был деревенский домовой, жил в нашем деревенском доме. И верно, скучно ему было одному зиму зимовать. Как только начиналась укладка вещей и дорожные сборы – принимался домовой по ночам вздыхать. Все мы эти вздохи слышали и очень его жалели.
Но в эту осень, о которой хочу рассказать, проявил себя наш домовой и с другой стороны. Оказалось, что может он разозлиться и кого-нибудь невзлюбить.
Поздней осенью, когда старших братьев и сестер уже отправили в город учиться и оставались в деревне с мамой только мы, маленькие, произошло в доме необычайное событие: подъехала к крыльцу грязная старая бричка с еврейским возницей на козлах и вылезла из брички маленькая, худенькая дама с крошечной девочкой.
Дама долго обдергивала и оправляла свое пальто движениями мелкими и быстрыми, словно птица, отряхивающая перья, потом взяла девочку за руку и повела в дом. Девочка с трудом передвигала тонкими заплетающимися ногами. Мы заметили, что у нее разорван чулок и щечка повязана грязным белым платочком.
Все это видели мы из окна столовой, где сидели с нашей нянюшкой.
Дама вошла, посмотрела на нас испуганно, заискивающе улыбнулась, посадила девочку на диван и спросила торжественно:
– Не разрешите ли вы мне поговорить с Варварой Александровной?
Так звали мою мать.
– Барыня отдыхает, – ответила нянюшка.
Дама умоляюще сложила руки:
– Я не потревожу ее покой, я только должна сейчас же переговорить, потому что извозчик ждет. Она там? – указала она на дверь в гостиную и сейчас же побежала мелкими шажками.
Мы видели, как, пройдя гостиную, она приостановилась, несколько раз перекрестилась и, приоткрыв дверь, торжественно сказала:
– Дорогая тетечка! Я пришла просить вашей защиты и покровительства. И больше мне идти некуда…
Потом вошла в мамину спальню и закрыла за собой дверь.
Все это было очень странно.
Потом мы узнали, что она была женою какого-то дальнего родственника, поэтому и решила называть маму тетечкой.
О чем говорили в спальне – неизвестно. Но говорили долго. А мы в это время молча рассматривали маленькую девочку, которая сидела на диване, скрючив не хватавшие до полу ножки, и не шевелилась.
– Как вас зовут? – спросила сестра.
Вместо ответа она быстро закрыла глаза, словно спряталась, и так, зажмурившись, и просидела почти все время.
Странная была девочка.
Наконец двери спальной открылись и мама вышла, ведя за собой новоприезжую. По маминому лицу было видно, что она чем-то недовольна и даже расстроена. Дама терла платком покрасневший носик и все повторяла:
– Вы делаете великое дело! Великое дело!
И вдруг, взглянув на девочку, спохватилась:
– Ах, я и забыла! Со мной мой ребенок… Люся, сделай же реверанс!
Девочка скользнула с дивана, сморщила личико жалобно, точно собираясь заплакать, и неловко согнула обе коленки.
– Это мое дитя! – восторженно воскликнула дама. – И я не отдам ее никому, ни за что на свете!
Она прижала к себе голову девочки. Та осторожно поправила тряпочку на своей щеке. Ей было неловко так стоять, с притиснутой головой, но она только терпеливо сжала губки и зажмурилась.
– Люся! Детка! – продолжала декламировать дама. – Никому, никогда, помни это! Мы умрем вместе!
Потом, много лет спустя, встретила я как-то такую маменьку с дочкой, ужасно напоминавшую мне эту даму с Люсей. Где-то в Италии вечером в вагоне. Русская дама – такая же худая, только высокого роста, прощалась с провожавшим ее маленьким и коренастым итальянским офицериком. Дама, извиваясь, склонялась к нему сверху, как змея с дерева, и восторженно говорила:
– Addio! Addio! Io t'amo, o bel idol mio!
А маленькая ее девочка, которую она притиснула к скамейке, тихо скулила:
– Мама! Мама! Мне же больно!
А мама извивалась:
– Addio! Addio! О, la profondita del mio dolore!
– Мама, ты мне на ножку наступила. Мама, ну что же это ты!..
Ужасно остро вспомнилась мне тогда далекая девочка Люся и ее декламирующая маменька.
Они остались жить у нас.
Девочка Люся играла с нами редко. Она была хилая, слабая, у нее вечно что-нибудь болело.
Мы называли ее «Люся подвязанная».
Было ей тогда лет шесть.
Тихая была девочка, испуганная и старательная. Все что-то писала, скрипела на доске грифелем или шила какую-нибудь тряпочку.
Платьица на ней были всегда рваные и грязные, но с претензией, с дырявыми и мятыми бантиками. Маменька с гордостью говорила, что эти платьица она сама сшила.
– Я люблю красоту! – декламировала она. – И я хочу воспитывать моего ребенка в красоте.
Впрочем, о красоте заговорила она попозже, когда уже обжилась. Первое же время была какая-то растерянная и точно ко всем подлизывалась.
– Ваша мама – это ангел доброты, – говорила она нам, – Да, да, типичный ангел!
– Нянюшка, в вас много народной мудрости.
– Боже! Какое грациозное дитя!
Это было сказано про мою четырехлетнюю сестру, толстую коротышку Лену.
Все засмеялись.
– Нет, серьезно, – не смутившись, щебетала дама, – она обещает развернуться в настоящую балерину.
Сама дама развернулась вовсю только после маминого отъезда в Москву. Мы, маленькие, остались зимовать в деревне, и она решила погостить у нас до каких-то окончательных выяснений разных сложных своих обстоятельств.
Девочкой своей она совсем не занималась. Иногда даже как будто забывала о ее существовании. Странная была дама. Она декламировала перед зеркалом стихи, на ночь обкладывала лицо свежим творогом, часто уходила в большую нетопленую залу, тихо напевая тоненьким фальшивым голоском, долго вальсировала, а потом, прижавшись лбом к окну, также долго плакала.
Причесывалась она иногда очень затейливо, иногда ходила весь день с нечесаными волосами. На почту посылали у нас два раза в неделю, и в эти дни она очень нервничала и часто бегала под дождем встречать посланного.
Звали даму Алевтина Павловна. Но как-то раз она сказала нам:
– Зовите меня, пожалуйста, Ниной. Я обожаю Тургенева.
При чем тут был Тургенев – не знаю. Девочка, кажется, очень любила ее и все как-то за нее мучилась.
– Мама! Не надо в зале плясать!
– Мама! Это нехорошо! И зачем ты щечки творогом трешь! Мамочка, не надо!
Глаза у девочки были маленькие, голубенькие, волосы жиденькие и вились золотыми шелковыми колечками.
– Ее «хозяин» любит! – говорила нянюшка, гладя ее по голове. – Ишь какие колечки завивает!
Девочку все любили особой жалостью.
– Посиди, Люсенька, в моей комнатке, – просила ключница. – От тебя в комнатке теплее делается.
– От ей и лампочки ярче горят, – басом вставляла прачка Марья.
И все многозначительно переглядывались.
– «Хозяин» ее любит…
Как-то привезли с почтой Алевтине Павловне письмо.
Она взглянула на конверт, ахнула и убежала в залу – читать. А потом несколько дней все что-то писала и ходила от одного зеркала к другому, рассматривая свое лицо, закручивая и взбивая волосы на разные лады. Потом расстегнула ворот своего потасканного платьица и загнула внутрь в виде декольте.
Все эти дни девочка все ходила за ней и мучилась.
– Мама, зачем у тебя шейка голая? Мамочка, не надо так…
Скоро с почты привезли мамочке еще письмо, а потом, по-видимому, переписка совсем наладилась, и уже было странно, если письма не было.
И вот настали события…
Прошло уже почти два месяца со времени водворения у нас Люси с маменькой.
Пошла уже поздняя осень, звонкая, морозная. Затвердела земля, облетели листья, все на свете стало виднее и слышнее. Мы уже не болтались весь день в саду, а выходили в определенное время на прогулку. Квелая Люсенька гуляла с нами редко. Все больше сидела дома, подвязанная. Маменька ее часто стала заглядывать к Эльвире Карловне. Ей, вероятно, очень хотелось излить перед кем-нибудь душу, да никого подходящего не было – все дети да прислуга.
С Эльвирой она говорила больше намеками и загадками. Расстегнет на груди две пуговки, вытащит туго сложенное письмецо и скажет:
– Вот за это письмо я, может быть, заплачу своей жизнью.
Или вздохнет и скажет:
– Есть женщины, жизнь которых – самый удивительный роман Тургенева, и никто об этом не знает.
Но, к сожалению, о «романе Тургенева» узнали…
В тот вечер она пришла к Эльвире унылая и заплаканная. Съежилась около печки и бормотала, глядя не на Эльвиру, а на догорающие угольки:
– Ни разу не пустил даже на каток. Все, все ходили. Старая председательша и та ходила… Все-таки музыка… За что же так? Ведь мне было всего семнадцать… А сейчас уже двадцать четыре и жизнь уходит…
Эльвира равнодушно собирала в комоде какие-то мотки, даже выходила из комнаты, а Алевтина и не замечала, что она уходит, и все бормотала, бормотала…
– Ни одного нарядного платья… За что? За все семь лет только раз была на вечере… переделала венчальное… Нельзя было меня не повезти, начальство. Так ведь как злился. Конечно, я была прелестна, мои плечи сверкали… В меня влюбился поэт… Разве я виновата, что у меня поэтический облик?.. За эти стихи он выгнал меня ночью, чтобы я стояла до утра под окном. Люся побежала за мной, она мне верный друг… Мне сегодня так грустно, так страшно… Отчего так воет в трубе?
Ночь наступила странная, беспокойная. Я почему-то не могла спать. Кто-то все выл в трубе, ходил вокруг дома, стучал в ставни.
В соседней комнате плакала во сне маленькая Люся и звала свою маму, но та спала на другом конце дома, и к Люсе подходила наша няня.
– Няня! Кто там стоит в углу? Няня! На меня кто-то в окошечко смотрит… Мне страшно!..
А глухой ночью услышала я шаги, блеснул огонек в коридоре.
Громко вскрикнув, я села на постели. Няня вскочила.
Тихо отворив дверь, вошла какая-то девочка с распущенными волосами, неся свечу в дрожащей руке.
– Няня! Няня! Это я! Я, Алевтина Павловна! Какая она крошечная была в эту ночь! Я, правда, подумала, что это девочка.
– Няня, мне страшно, – лепетала Алевтина. – Там всю ночь кто-то ходит и вздыхает. Можно мне у вас посидеть?
Няня зашептала что-то и повела Алевтину в Люсину комнатку. Может быть, уложила ее там на диванчик…
Утром, проснувшись, услышала я разговоры. Говорили в коридоре за дверью.
– Домовой-то домовой, за ночь всех лошадей загонял. Гривы взбил, хвосты закрутил, все лошади в мыле! Прямо беда! Конюх говорит, беспременно надо козла в конюшню, а то, что же это такое…
– И чего он раскуражился? Быть беде?
– Быть беде!..
– Всю ночь вздыхал, по дому бродил…
– И к чему бы это?
– Быть беде!..
После завтрака хлопнула дверь на крыльце. Слышим, вбежал кто-то. И как подъехал, что никто не заметил?
Мы с сестрой сидели, как всегда, в столовой и нянюшка с нами. И вдруг дверь распахивается и вваливается кто-то в шубе, огромный, бородатый. Задел за стул, повалил и даже не заметил. Оглянулся кругом и заорал на нянюшку козлиным голосом:
– Отвечай, старуха, где она? Вы ее, подлые, прячете! Вы все заодно! Я ее по этапу приведу! Я вас всех в Сибирь!.. Закон на моей стороне!
Тут мы с сестрой, конечно, заревели, а на пороге появилась Алевтина Павловна. Она словно бы ничуть не удивилась и не испугалась, только была совсем белая и как-то странно смеялась и очень быстро говорила:
– Здравствуй, Коля! Какой ты странный… Я здесь… мы здесь…
«Коля» быстро обернулся, повалил другой стул, увидел Алевтину и остановился, выпуча глаза.
– Вы… вы…
– Ну да, я!.. Конечно, я. Я гощу у тетечки… Куда же мне было деваться… ты капризничал… Нам на улице было холодно… Люся могла захворать… Пойди ко мне, вымойся с дороги. Хочешь ветчины?
Он растерянно развел руками.
– Ветчины? Ветчины?..
И вдруг опомнился.
– Это вы мне смеете ветчины предлагать после вот этого… после вот этого…
Он дрожащими руками вытащил из кармана бумажник, а из бумажника, рассыпав по полу квитанции и деньги, – сложенный листок, развернул и начал читать, трясясь и задыхаясь:
– Посвящается А. П. Ха-ха! А. П…
«Что, если мне порой в прекрасном сновиденьи…»
Эдакая свинья!
«Приснится, что э-э-э…
лю-бим я пла… я пламенно тобой…»
Ему, идиоту собачьему, изволите ли видеть – приснится!
«Неправда ль, ты про… пропу…
простишь мне это упоенье…»
А? Каково? Замужней женщине – матери – упоенье! Ведь это до чего надо опуститься, чтобы получить такую порнографию от уголовного типа… Упоенье!
«Не изольешь свой гнев»… – ч-черт!
– Коля! Перестань! Коля! Умоляю тебя! – дрожащими губами дребезжала Алевтина. – Заклинаю тебя!
– Нет, пусть теперь все слушают!
«Ведь про любовь твою мне может только сниться…»
Видели мерзавца?
Было что-то до ужаса нелепое – эта декламация нежного любовного стихотворения трясущимся от бешенства бородачом, в шубе, в каком-то зверином треухе на голове.
– Коля! Это Байрона стихи…
– Врешь! Станет тебе Байрон стихи посвящать. Это акцизный. Акцизный Волорыбов. «…Она доступна лишь для мира…»
– Коля! Я бедная маленькая птичка, не добивай меня!
– Птичка? – удивился он и прибавил почти безгневно, с глубоким убеждением: – Стерва ты, а не птичка.
Алевтина закрыла лицо руками и побежала из комнаты.
Он бурей двинулся вслед и захлопнул за собою дверь.
И когда дверь закрылась, мы увидели, что за нею стояла Люсенька. Она была бледная, словно неживая, с закрытыми глазами, с ручками, прижатыми к груди…
Из детской, куда нас увели, мы слышали вскрики и грохот, точно что-то падало. Потом прибежала горничная и, крутя выпученными глазами, крикнула нянюшке:
– Живо Люсенькины вещи собирать. Сам ее увозит. Бегу к кучеру, велено лошадей…
Нянюшка нехотя стала вынимать из комода рваные Люсины тряпочки. Мы ничего не смели спрашивать.
Потом опять прибежала горничная, радостно взволнованная необычайными событиями.
– Ой, няничка, ну и дела! От возовни замок сломался, не достать коляски. За кузнецом побегли пробои тащить. И что такое, и как оно сломалось, этакое железо! Нечистая сила!
Нянька строго взглянула на нее поверх очков.
– А ты молчи. Может, так и надо.
Нам очень хотелось выйти посмотреть на все эти диковинные дела, но нас не пустили.
Прошло не меньше часа, и мы уж было успокоились:
– Не достанут коляску и Люсеньку не увезут. И вдруг дикий грохот, звон, рев…
Нянька вскочила:
– Ну, конечно. Убил он ее.
И бросилась к двери. Мы хотели было побежать за ней, но испугались и притихли. Нянька вернулась растерянная:
– Господи, сохрани и помилуй! Рама на него упала. Михайла утром вмазывать хотел, вставил, гвоздиками прикрепил, а она вылетела, да как грохнет прямо на него, на этого… Еле успел отскочить, а то бы на месте… Господи, Господи!
– Нянюшка, смотрите, едут! – крикнула сестра, подбегая к окну.
Но коляска была еще пустая. Это кучер проезжал лошадей. Но почему-то лошади неслись как угорелые, били копытами по передку коляски, и кучер повис на вожжах, и шапка у него свалилась.
Потом узнали, что лошади, подъезжая к крыльцу, вдруг чего-то испугались и понесли к воротам. Пристяжная проскочила, а коренник сплечился.
– Не пускает «хозяин» девочку. Жалеет, – бормотала нянька. – Против него не пойдешь. Били бы друг друга по темени, а чего девчонку-то мучить? Вот он один за нее и вступается.
Уже заголубели сизые сумерки, когда увидели мы, как проехала мимо окон коляска с поднятым верхом. Что-то такое было безнадежно тоскливое в этом мутном силуэте, в низко опущенном верхе, чуть-чуть подпрыгнувшем на повороте. И вот, и нет ничего – одна сизая дымка, которая сгустится, потемнеет и покроет все.
Во время обеда мы неожиданно услышали голос Алевтины. Она, значит, не уехала. Она сидела в гостиной и говорила кому-то:
– Это он нарочно увез ее. Нарочно, чтобы меня добить.
С кем она говорила – не знаю. Должно быть, сама с собой.
– И почему он думает, что шестилетнему ребенку лучше жить с отставным гусаром, чем с матерью?
– Ешьте, ешьте, – шептала няня. – Нечего вам тут слушать.
– Я не поеду! Я не поеду! Я не поеду! – вдруг закричала Алевтина.
Эльвира Карловна побежала к ней и закрыла дверь.
Рано утром, мы еще лежали в постели, вошла Алевтина в детскую. На ней было то самое пальтецо, в котором она приехала, и та же шляпка. В руках она держала пачку писем, перевязанных сиреневой ленточкой, которую она по праздникам завязывала себе на шею – единственная ее роскошь. Лицо у нее было очень грустное и совсем больное:
– Нянюшка, вы ведь неграмотная. Вы, значит, не будете читать… Вот, умоляю вас, сохраните это… это до того времени, когда я смогу взять. Я вас потом щедро вознагражу.
Она закрыла глаза и на минутку прижала пакет к груди. И в эту минуту страшно стала похожа на Люсеньку, когда та закрывала глаза, чтобы спрятаться от людей.
– Нянюшка! Я должна ехать туда, где девочка. Я не могу здесь оставаться. Когда ее уносили, она обернулась и сказала мне: «Мама, ты, пожалуйста, не беспокойся». Если бы она этого не сказала, я бы, может быть, и могла… «Не беспокойся!» – сказала. Замучает ее палач. Все на ней выместит…
Она помолчала.
– Здесь нельзя оставаться. Сегодня ночью весь дом вздыхал и плакал, как живой… Я должна ехать… Эльвира Карловна добрая, дала мне тридцать два рубля. Я ее тоже очень вознагражу… Прощайте, нянечка!
Она опустила голову и пошла к двери, но тут вспомнила, что не отдала пакета, улыбнулась так горько, словно заплакала:
– Вот я и забыла. Спрячьте. Поцелуйте меня на прощанье. Ведь я… ведь я здесь была ужасно счастлива!..
Лешачиха
Это очень страшное слово – «лешачиха».
Я его потом, пожалуй, ни разу и не слышала.
А тогда, в раннем моем детстве, познакомилась я с этим словом в связи с очень таинственной историей, каких больше на свете вовсе не бывает.
Об этой истории и хочу рассказать.
В те времена проводили мы всегда лето в Волынской губернии, в имении моей матери.
Знакомых там у нас было мало, потому что окрестные помещики были все поляки, держались особняком, да и между собою они, кажется, не очень приятельски жили, а все больше друг перед другом «пыжились» – кто, мол, богаче да кто знатнее.
Но один из соседей – старый граф И. изредка к нам заглядывал, так как встречался когда-то с моей матерью на заграничных водах.
Графа И. помню хорошо.
Был он огромного роста, худой, с совершенно белыми усами. Был ли он лыс – не знаю, потому что макушки его, хотя бы он сидел, а я стояла, – все равно увидеть не могла: мне было в ту пору не больше шести лет.
Но одна деталь из его внешности врезалась в мою память, потому что уж очень поразила: на мизинце его левой руки – большой, белой и костлявой – красовался твердый желтоватый ноготь совершенно невероятной длины. Этот ноготь вызывал много разговоров у нас в детской.
– Сколько лет нужно, чтобы вырастить такой ноготь? – Кто говорил два, кто двадцать, а кто-то даже решил, что не меньше семидесяти, хотя самому-то графу было не больше шестидесяти, так что выходило, что граф моложе своего ногтя на десять лет.
Брат клятвенно уверял, что может, если захочет, вырастить себе такой ноготь в четыре дня.
– Ну так захоти! Ну так захоти! – хором кричали младшие.
Но он захотеть не хотел.
Взрослые тоже говорил о ногте. Говорили, что это было модно в шестидесятых годах.
Граф был вдовый и у себя никого не принимал, но, проезжая мимо его усадьбы, мы часто любовались красивым старинным домом и чудесным парком с маленьким причудливым прудом.
Посреди пруда зеленел круглый насыпной островок, соединенный с берегом призрачным цепным мостиком. И вокруг островка волшебно-тихо плавал задумчивый лебедь.
И никогда ни души не было видно ни в парке, ни около дома. А между тем граф жил не один. С ним была его младшая дочь, тогда еще подросток, лет пятнадцати. Я как-то видела ее в костеле, куда наша гувернантка-католичка иногда брала нас с собой.
Молодая графиня была довольно красивая, но грубоватая и вся какая-то неладная. Чересчур белое и румяное лицо, чересчур густые брови, чересчур черные, почти синие волосы. Маска.
Такою представлялась мне злая царица, которая в сказке спрашивала у зеркальца, есть ли на свете «кто милее, кто румяней и белее?».
Одета она была просто и некрасиво.
А потом как-то привез ее граф к нам в гости, принаряженную в белое кисейное платье с ярко-синими бантиками, в завитых локонах и белых перчатках. Сидела она все время очень чопорно, рядом с отцом, опустив глаза, и только изредка взглядывала на него с выражением злобным и насмешливым.
Ну вот, мол, вырядилась и сижу. Ну, еще что выдумаешь?
На вопросы отвечала «да» и «нет». За обедом ничего не ела.
Вечером старый граф, переговорив о чем-то очень долго и таинственно с моей матерью, стал прощаться. Дочь его радостно вскочила с места, но он остановил ее:
– Ты будешь сегодня здесь ночевать, Ядя. Я хочу, чтобы ты поближе познакомилась со своими новыми подругами.
Он любезно улыбнулся в сторону моих старших сестер.
Ядя остановилась, пораженная. Лицо ее стало темно-малиновым, ноздри раздулись, глаза остановились. Она молча смотрела на отца.
Тот на минутку замялся, видимо очень смутился, а может быть, даже испугался чего-то.
– Завтра утром я заеду за тобой, – сказал он, стараясь не глядеть на нее. И прибавил по-польски: – Веди себя прилично, чтобы мне не было за тебя стыдно.
Все вышли на крыльцо провожать графа.
Как только его коляска, запряженная четверкой цугом, отъехала от подъезда, Ядя, повернувшись спиной к старшим сестрам, быстро схватила за руки меня и пятилетнюю Лену и побежала в сад.
Я, изрядно испуганная, еле поспевала. Лена спотыкалась, сопела и готовилась зареветь.
Забежав далеко, в самую чащу сада, она выпустила наши руки и сказала по-французски:
– Стойте смирно!
Схватилась за сук и полезла на дерево.
Мы смотрели в ужасе, едва дыша.
Забравшись довольно высоко, она обхватила ствол ногами и стала сползать на землю. Куски кисеи повисли на шершавой коре, посыпались голубые бантики…
– Гоп!
И спрыгнула.
Вся красная, радостная, злобная, трепала она лохмотья своего платья и говорила:
– Ага! Он хочет везти меня в этом платье еще к Мюнчинским – ну так вот ему! вот ему!
Потом взглянула на нас, расхохоталась, погрозила пальцем:
– Стойте смирно, глупые лягушки! Я голодна.
Она подошла к вишневому дереву и стала отгрызать от ветки клей. Потом сорвала с липы четыре листка, поплевала на них и налепила нам на щеки.
– Теперь идите домой и не смейте снимать, так и спать ложитесь с листочками. Слышите? Лягушки!
Мы схватились за руки и побежали что было духу, придерживая листочки, чтобы не свалились. Очень уж нас эта странная девочка напугала.
Дома мы ревели, нянька нас мыла, сестры хохотали. Должно быть действительно вид у нас был дурацкий, испуганный и заплаканный.
– Зачем же листочки не бросили?
– Да она не ве-ле-е-е-ла!
Вскоре пришла из сада и Ядя. Шла гордо, придерживая рукой лохмы своего платья. Ложась спать, раздеваться отказалась, сняла только башмаки и повернулась к стене.
Мама говорила сестрам:
– Не обращайте внимания на ее фокусы. Это она, вероятно, из патриотизма не хочет ни есть, ни разговаривать в русской семье. Совсем дикая девочка, ни одна гувернантка не в силах с ней справиться. Старик надеялся, что она с вами подружится…
В шесть часов утра прискакал от графа нарочный с письмом, в котором граф умолял простить его за причиненные неприятности и не волноваться, потому что дочь его уже благополучно вернулась домой.
Кинулись в угловую, где Ядя ночевала: постель пуста, окно настежь. Оказывается, ночью сбежала домой. А ведь до их усадьбы было не меньше десяти верст!
После завтрака приехал старый И. Очень извинялся и, по-видимому, был страшно расстроен.
У нас все, конечно, делали вид, что выходка его дочки очень мила и забавна, и просили расцеловать «cette char-mante petite sauvage».[6]
Но потом долго возмущались.
А графа и его буйную девицу не видали мы после этого года четыре и встретились как раз, когда началась дикая история, о которой я, собственно, и хочу рассказать.
Возвращались мы с какой-то поездки. Ехали через графский лес.
Лес был густой, совсем дремучий, шумели в нем среди лип, дубов и берез и высокие ели, что в этих краях довольно редко.
– Гу-гу-гу! – закричало из чащи.
– У-у-у! – ответило эхо.
– Это что же – сова? – спросили мы у кучера. Он, не отвечая, мотнул головой и стегнул лошадей.
– Гу-гу-гу!
– У-у-у!
– Это, верно, разбойники… – шепнула сестра. – Или волки…
Всегда у русских детей какой-то страх в лесу. Такое «гу-гу-гу» где-нибудь на лужайке или на поле не произвело бы никакого впечатления, а в лесу – страшно. Лес «темный» не только по цвету своему, но и по тайным силам.
В лесу для детей живет волк. Не тот волк, за которым гоняются охотники, похожий на поджарую собаку с распухшей шеей, а могущественное существо, лесной хозяин, говорящий человеческим голосом, проглатывающий живую бабушку. Узнают о его существовании по сказкам раньше, чем видят на картинках, и поэтому представляется он детскому воображению таким неистовым чудовищем, какого потом за всю жизнь не увидишь на нашей скучной земле.
Одна крошечная девочка спрашивала у меня:
– А как железная дорога ночью ходит? Как же она не боится?
– Чего?
– А вдруг встретит волка?
Так вот, это «гу-гу-гу» в темной глубине леса испугало нас. Конечно, мы понимали, что волки тут ни при чем, да и разбойникам, пожалуй, кричать незачем. Но было что-то зловеще-незвериное в этом крике.
А кучер молчал, и уж только когда мы выехали на луговину, повернулся и сказал:
– Лешачиха кричит.
Мы удивленно переглянулись.
– Это, верно, здесь так называют какую-нибудь породу сов.
Но кучер повернулся снова и сказал строго:
– Не совиной она породы, а графской. И опять прибавил:
– Лешачиха.
Мы молчали, ничего не понимая, и он заговорил снова:
– Графская панночка, грабянка, дочка. Когда старый граф на охоту идет, она ему со всего лесу дичину гонит. Тогда она по-другому кричит. А сегодня, значит, одна гуляет. Нехорошо у них!
Что нехорошо и почему она кричит – ничего мы не разобрали, а стало как-то жутко.
– Это что же – та самая дикая Ядя, которая у нас ночевала?
– Очевидно, она. Чего же она кричит?
Рассказали дома необычайное это событие. Старая ключница засмеялась.
– Ага! Лешачиху слышали! Наша Гапка работала у них на огороде, пошла на пруд с ведром. Стала воду черпать, а за кустом кто-то, слышно, плещет. Взглянула – а это панночка купается, и вся она до пояса в шерсти, как собака. Гапка как крикнет и ведро упустила. А Лешачиха прыг в воду да и сгинула. Видно, на самое дно ушла.
Разыскали Гапку. Она как будто была испугана, что мы все знаем. Отвечала сбивчиво. Верно, все наврала, а теперь не знала, как и быть.
Ввиду всего этого стали много говорить о дикой графине. Местные люди рассказывали, что она болезненно любила своего отца, а он ее не очень. Должно быть, стыдился, что она такая неладная…
А вскоре объявился у нас и сам граф.
Приехал в своей коляске на четверке цугом и привез целых двух дочек: Ядю и другую, старшую, Элеонору, о которой мы и не знали. Воспитывалась она, оказывается, в Швейцарии, потому что с детства была туберкулезная и дома держать ее было нельзя.
Эта другая дочка была совсем другого ладу. Очень тоненькая, бледная, сутулая, в пепельных локонах, лицом похожая на графа, манерами томная, одетая по-заграничному.
Наша Ядя явилась в каком-то диком платье из скверного желтого шелка, очевидно, работы местечковой портнихи. За эти четыре года разрослась она в дюжую девку, брови у нее соединились в прямую черту и на верхней губе зачернелись усики.
Граф, видимо, гордился своей старшей. Звал ее ласково «Нюня», смотрел на нее любовно, даже как-то кокетливо. Рассказывал, как он ожил с ее приездом, что целые дни они вместе читают, гуляют и что больше он ее от себя уже не отпустит.
Ядя сидела мрачная и очень беспокойная. Краснела пятнами, молчала и только перебивала, когда сестра ее хотела что-нибудь сказать.
Мне эта «Нюня» не особенно понравилась. Было в ней что-то фальшивое, и уж очень ясно показывала она свое презрение к младшей сестре. Мне было как-то жалко бедную Лешачиху.
Я сидела тихо, пряталась за спинку кресла и глаз с нее не сводила. Все думала, как она так гукает в черном лесу, как зверей загоняет. Страшная она была для меня до того, что прямо сердце колотилось, а вот вместе с тем и жалко ее. Точно какой-то страшенный зверь, подстреленный, корчится.
На нее в гостиной мало обращали внимания. Может быть, даже считали, что тактичнее не замечать ее угловатых манер и вульгарного платья. Да и вступить с ней в беседу было трудновато. Ну как заговоришь в светском тоне с усатой девицей, которая, как леший, по лесу шатается и людей пугает.
И все занялись Нюней, ахали, какая Нюня очаровательная и, главное, как она похожа на отца.
И вдруг Лешачиха вскочила и закричала:
– Неправда! Она совсем не похожа. Она горбатая, а мы с папой прямые и здоровые.
Она быстро ухватила рукой локоны сестры, приподняла их, открыла ее сутулые, кривые плечи. И захохотала, захлебываясь.
Нюня слегка покраснела и освободила свои волосы из рук Лешачихи. Но ничего не сказала, только поджала губы.
Зато старый граф расстроился ужасно. Он так растерялся, что на него жалко было смотреть. Мне казалось, что он сейчас расплачется.
Конечно, все сразу заговорили громко и оживленно, как всегда бывает, когда хотят загладить неприятный момент.
Граф, как светский человек, сам быстро справился со своим волнением и стал рассказывать, как хочет развлекать свою заграничную гостью, завести знакомства, устроить теннис, организовать пикники и охоту. Нежной Нюне нужен спорт, конечно, умеренный, и, главное, развлечение.
Лешачиха после своей дикой вспышки вдруг увяла и как будто даже не слушала, о чем говорят.
Только когда они уезжали, разыгралась маленькая сцена: Ядя быстро, прежде отца, прыгнула в коляску и заняла парадное место. За ней влезла Нюня и, поджав губы, демонстративно села на переднюю скамеечку. Тогда отец взял Нюню ласково за плечи и пересадил рядом с Ядей, а сам сел напротив. Ядя вскочила и села рядом с отцом. И лицо у нее было несчастное и совсем безумное.
Старшие мои сестры были приглашены к графу на первый прием, на завтрак в следующее воскресенье, то есть через неделю после описанного визита.
Мы весело фантазировали насчет этого завтрака.
– Воображаю, что там натворит Лешачиха!
– Страшная Лешачиха! Наверное, Нюня заставит ее усы сбрить.
– А она такая злющая, что назло к воскресенью бороду отпустит.
Нас, маленьких, на завтрак не брали, и мы особенно изощрялись:
– Поезжайте, поезжайте! Накормит вас Лешачиха еловыми шишками.
– На щеки вам поплюет и листики приклеит!
И вдруг за два дня до назначенного празднества приходит страшная весть: неожиданно скончалась Нюня, графиня Элеонора, старшая дочь графа.
Умерла она странной смертью – убита в лесу деревом.
Прислуга уже знала об этом событии и толковала между собой, и все слышали мы слово: «Лешачиха, Лешачиха».
При чем тут Лешачиха?
Узнали подробности: Нюня, никогда из парка не уходившая и вообще мало гулявшая, вдруг как-то утром сказала отцу, что читать ему вслух сейчас не может, потому что непременно должна пойти в лес. И как-то при этом, как рассказывал потом граф, ужасно нервничала и торопилась.
Ушла и пропала, и к обеду не вернулась. К вечеру нашел ее конюх. Лежала, придавленная огромным деревом. Закрыло ее всю стволом-махиной, одни ножки увидел конюх. Потом дерево канатом подымали.
– Лешачиха, Лешачиха! – шепталась графская челядь. А при чем тут Лешачиха – никто и объяснить не мог.
Она, говорят, как раз в этот день хворала и даже из дому не выходила. Да и глупо же все это! Если бы даже она и была в лесу, так не могла же она свалить дерево, которое потом десять мужиков еле канатами оттащили.
Такая, видно, судьба была у бедной Нюни.
На похоронах видели Лешачиху. Она была тихая и все время держала графа за руку.
История эта, пожалуй, и забылась бы, если бы года через два не случилась другая, от которой эта первая сделалась еще страшнее, и гибель несчастной Нюни оказалась гораздо загадочнее и таинственнее, чем трезвые и благоразумные люди могли ее считать.
И не будь второй истории, пожалуй, и рассказывать обо всем этом не стоило бы.
Так вот что случилось через два года.
За эти два года мы как-то о Лешачихе позабыли.
Граф не показывался, и ничего нового слышно не было.
И вот, появилось в наших краях существо, о котором заговорили сразу все.
Один из окрестных помещиков пригласил к себе нового управляющего, а у управляющего этого оказалась молоденькая дочка нечеловеческой красоты.
Каждый, конечно, описывал ее по-своему. Наша ключница, видевшая ее в костеле, изливала свой восторг в следующих выражениях:
– Ой, смотрю на нее и думаю – ой, сейчас я лопну. Глазки у нее как тютельки и так и мильгочут. Черты лица чистоплотные, стоит и улыбается, как птичечка.
Жена нашего управляющего, особа томная, воспитанная в Проскурове, сказала:
– Она, конечно, недурна, но еще слишком молода. Вот посмотрите лет через тридцать, что из нее выйдет – тогда и судите.
Вечный студент, репетитор брата, бегавший тайно каждое воскресенье в костел (не в силу религиозных потребностей), на вопрос ответил, густо покраснев:
– Как сказать… Она, по-видимому, вполне сознательная личность.
И вот в эту сознательную личность влюбился старый граф.
Мы еще не знали, что он влюблен, когда он, после двухлетнего перерыва, вдруг неожиданно приехал к нам вечером один и был такой странный, какой-то восторженный, с потемневшими счастливыми глазами. Разговаривал только с молодежью, попросил сестру спеть.
Сестра спела романс на слова Алексея Толстого «Не умею высказать, как тебя люблю».
Он пришел в какой-то болезненный восторг, заставил несколько раз повторить последнюю фразу, потом сам сел за рояль и сыграл, чуть-чуть напевая, старинный романс: «Si vous croyez» [7]…
Он так очаровательно, грустно и нежно улыбаясь, полупел, полудекламировал, что привел в восторг не только молодежь, но и взрослых.
– Какой оказался интересный человек! Кто бы подумал!
– А мы-то столько лет считали его старым сухарем с длинным ногтем. Вот вам и ноготь!
– Какой обаятельный!
– Какой очаровательный!
И долго потом завывали на разные голоса пропетый им романс:
Особенно сильное впечатление произвел граф именно своим романсом на мою кузину, только что окончившую институт. Она была блондинка и поэтому «blonde comme les bles» отнесла на свой счет. Дней пять после знаменательного вечера пребывала она в сладкой и трепетной меланхолии, ела только яблоки и ходила, распустив волосы, гулять при луне.
Все благополучно разрешилось насморком.
Мы с младшей сестрой, несмотря на свой одиннадцати-девятилетний возрасты, тоже оказались не чужды влиянию романтических черт. И, чтобы как-нибудь излить свои чувства, побежали в сад, нарвали роз и запихали их графу в зонтик.
– Пойдет дождь, откроет граф зонтик, и вдруг – целый каскад роз посыплется ему на голову!
Пожалуй, одна наша нянюшка осталась к нему холодна:
– Длинный со всего лесу. На таких коров вешать. – Определение было загадочное, но явно не восторженное.
Ключница, подслушивавшая из буфетной, и прачка – у дверей из коридора – разделяли общий восторг.
Конечно, на другой день только и было разговоров что про графа. И тут-то и узналось, что он влюблен.
Первые узнали, конечно, мы, младшие – в детской.
Мы всегда первые узнавали именно то, что от нас полагалось скрывать: что горничная хочет выйти за кучера, что от управляющего два раза сбегала жена и на кого пялит глаза дочь садовника. Обыкновенно вечером, когда мы укладывались спать, забегала к няньке ключница и начинала свистящим шепотом рассказывать новости дня.
Нянька, надо отдать справедливость, всегда строго и педагогично говорила нам:
– Ну, вы… нечего вам тут слушать! Это детям совсем не годится.
Тогда мы затихали и придвигались поближе.
Вот таким образом узнали мы о том, что старый граф влюблен в молоденькую красавицу Янину. Что все видят, как он в костеле на нее смотрит, и все знают, что каждое утро графский верховой отвозит Янине огромный букет.
– Откуда они узнают такие вещи! – охали взрослые, когда мы, волнуясь и перебивая друг друга, рассказывали потрясающую новость.
Они, впрочем, притворялись, что сами давно все знают, и нам запретили повторять этот вздор.
Мы-то его больше не повторяли, но зато они сами уже от этой темы не отходили.
– Граф влюблен!
– Женится?
– Обольстит и бросит?
– Нет, этого не может быть! Слишком уж открыто ведет он свое дело…
И вот новое событие: граф ездил в карете четверкой цугом с визитом к управляющему. Наш садовник все видел собственными глазами.
– Вот как я вас, нянечка, вижу, – свистел шепот ключницы. – Так, говорит, близко проехал, что аж грязью на штанину брызгнуло. Он и грязь мне показывал. Все верно. Граф женится.
И еще новость – ездил граф к ксендзу.
А потом кто-то видел, как мужики чистили графский пруд. И это относили к непременным признакам свадьбы.
Потом кто-то графу намекнул, и граф не отрицал, а даже, говорят, улыбался.
И – странное дело – все абсолютно забыли про Лешачиху. Она, положим, никуда все это время не показывалась, но все-таки никто даже никаких предположений не высказывал, как, мол, она может отнестись к такому событию. У Лешачихи и вдруг – мачеха, да еще такая нежная, что «улыбается, как птичечка».
И вдруг – странная весть. Сначала даже не поверили. Но все подтвердилось. Пошел утром граф на охоту, взял с собой камердинера. Он часто так ходил, не столько для того, чтобы стрелять, сколько для поэзии. Идет впереди, заложив руки за спину, любуется, напевает что-нибудь – особенно в последнее время часто напевать стал. А за ним на почтительном расстоянии, шагах в десяти, камердинер с ружьем. Если захочется графу выстрелить – подзовет камердинера и возьмет ружье. Птица, конечно, ждать этого не станет, а услышав графское пение, сразу отправляется куда-нибудь, где поспокойнее, – ну да это значения не имело.
И вот поднял граф голову и залюбовался на дикого голубя, как тот кружится в золотом солнечном столбе.
– Словно Святой Дух. Иезусь Мария!
И не успел он договорить этих слов, как получил ужасающий толчок в спину, так что отлетел на несколько шагов, и в то же мгновение рухнуло за ним огромное дерево. Это камердинер спас его, а то быть бы ему раздавленным, как бедная его кривобокая панночка, старшая грабянка. А камердинер потом рассказывал, что, если бы граф не произнес имени божьего, все равно бы его убило, и оттолкнуть бы его не успеть.
Опять зашептали:
– Лешачиха! Лешачиха!
Что за проклятый такой лес, что деревья людей убивают?
Графу ногу зашибло несильно, но испугался он ужасно. Белый стал, как бумага, весь дрожал и сам идти не мог. Тащил его камердинер на плечах, а там уже люди увидели, помогли.
Лешачиха, говорят, у окна стояла и видела, как его внесли, но навстречу не выбежала и только уже поздно ночью спустилась вниз и, тихо отворив дверь, вошла в комнату отца.
Что там было – никто не знает. Только так до утра они и пробыли вместе.
А утром послал граф с нарочным большое, тяжелое письмо молодой панночке Янине и при письме одну розу. И еще послал коляску в местечко за нотариусом, и долго они с нотариусом что-то писали; потом говорили, как будто он добрую часть имения отписал на управляющеву дочку. А Лешачиха все время в комнате была и от графа не отходила.
А на другое утро подали дорожную карету и бричку для вещей, и вышел старый граф с дочкой, с Лешачихой. И все заметили, что граф был белый как мел и голова у него тряслась. Лешачиха его под руку вела. А у самой у нее за одну ночь лицо ссохлось – только брови да усы.
Сели они оба в карету и уехали.
Кучер потом врал, будто граф всю дорогу молчал, а Лешачиха плакала. Ну да этому, конечно, никто не поверил. Разве может Лешачиха плакать? Даже смешно!
Поздней осенью по дороге на вокзал проезжали мы мимо графской усадьбы.
Парк стал прозрачным и холодным. Через голые сучья просвечивал дом с забеленными ослепшими окнами.
На веревке, протянутой между строгих колонн подъезда, висели какие-то шубы.
Островок посреди пруда, облезлый и мокрый, казалось, наполовину затонул.
Я искала глазами лебедя…
Домашние
Домового, конечно, всякий знает.
Домовой – нежить серьезная, справедливая, заведует всем домом, всеми семейными делами, а также конюшней. Скотный двор его почему-то не интересует. Этим, вероятно, и объясняется свободный доступ к чужому молоку любой ведьмы – коров домовой не бережет.
Это не значит, что ведьмы лезут прямо в коровник. Для того, чтобы забрать чужое молоко, они большей частью перевернут на собственном дворе борону, да и доят прямо за зубья, а задумывают при этом на чью-нибудь корову. Из бороны молоко льется, а у коровы пропадает.
Но домовой этими бабьими делами не интересуется. Ему, как сказано, важны дом да конюшня.
У западных славян, да и у нас кое-где, за домом смотрят маленькие «домашние». Живут по всем углам, за печкой, под лавкой, в сенцах, в клети, в закромах, под половицами. Иногда ссорятся между собой, пищат и дерутся. Умники говорят – мыши. Какие же мыши, когда все сало цело? Ну, да ведь их не переспоришь.
Одна полька рассказывала, как у них «домашний» напробовался к вечеру выжимок из наливки да и забыл, где его ночлег. Куда ни сунется – везде занято. У них ведь каждый свое место знать должен. Вот мотался он, мотался, пищал, пыль клубом завивал, наконец залез в миску из-под сметаны и сам за собой крышку задвинул. Зато потом весь день по всем углам хихикали – видно, «свои» пересмеивались. И всюду – под лавкой, под печкой на загнетке – все пятнышки были видны, будто кто сметаной мазанул. Это, значит, он, бедняга, в миске-то этой вывалялся.
«Домашние» добрые. Зла не делают, только разве по глупости чего надурят: соль рассыпят, наперсток закатят, у стариков любят очки прятать, у старух – иголку, у девушек – косоплетку.
Тогда завязывают на поясе, либо на косынке узелок, или ножку у стола крепко перевяжут жгутом и приговаривают:
– Черт, черт, поиграй, да и мне отдай.
Он сразу и отдаст. Потому что это народ шустрый, живой, ему на привязи сидеть тошнее всего. Только никогда не надо забывать развязать узелок, когда вещь найдена. А то другой раз помогать не станут, да и к чему зря мучить.
К хорошим людям «домашние» очень ласковы, обо всякой беде стараются предупредить. Только трудно им это. Говорить они не умеют. Постукают, повздыхают, пошуршат в углу, поплачут в трубе, дернут тихонько за платье, штору пошевелят. Подают знаки, как умеют, а больше ничего не могут.
Если кто заболеет – они все вылезают на помощь. Такую суетню подымают у самой постели, что иногда даже больные успевают заметить их, а уж на что умеют прятаться!
Одна выздоравливающая рассказывала:
«– Доктора сказали, что температура у меня больше не подымется, а вечером, когда все ушли и осталась я одна, слышу словно шепот за спиной:
– Нет, – шепчут, – нет, она еще не поправилась. Вон тут под ребрами сколько яду и тут, с левой стороны, и около печени…
И так озабоченно шепчут, жалеют.
– Еще потерпеть придется!
Я живо обернулась. Вижу два странных существа. Одно словно очень вытянутая зелень от ананаса, а другое вроде большой плоской, поставленной дыбом, стеклянной линейки, а сверху насажено что-то, будто плоенная наколочка, как горничные носят. И у обоих глазки, как бусинки, блестят. Увидели, что я обернулась, и – шмыг за ширму.
И, действительно, болезнь моя тогда еще не кончилась. На другой день поднялась температура. И помню еще, как в самый разгар болезни попробовала я повернуться и застонала от боли. А доктор сказал: „Это она сделала неловкое движение“. И тотчас по всей комнате пошел шепот: из-за столов, из-за стульев, из-за картин, с каждого цветочка обоев:
– Неловкое движение! Неловкое движение! Ш… ш… ш…
Всюду заблестели испуганные глазки.
– Неловкое движение!
Испугались за меня. Забеспокоились. Они, правда, милые».
Этим «домашним» при переезде на новую квартиру ставят у камина в крошечных мисочках мед и молоко. Угощают их также в ночь перед Рождеством, потому что в эту ночь они очень грустят и вздыхают. Это канун великого их падения, канун рождения Того, Кто увел от них человеческую душу. И еще утешают их, когда святки кончаются, на Масляной неделе. Начнется пост, уныние, церковь. Им это обидно и скучно. А обижать их не хочется, они ведь милые и беззлобные.
Не то домовой. Домовой в некоторых домах бывает пресердитый-сердитый. Любит щипать толстых девок и душить по ночам солидных дядюшек. Наводит порядки строго. Любит попугать и пристрожить. Вообще, похож на самодура помещика. Консервативен до мелочности, ничего нового не признает, даже новую мебель по ночам ломает – треск на весь дом.
«Домашние» никого не пугают, они сами всякого боятся. Живется им трудно. Приютится такой маленький где-нибудь в пыльном завитке в тараканьем углу за железной печкой. А выметут оттуда сор – и конец уюту, и ищи нового пристанища, а где еще его найдешь. Все свои позаняли. Кто всю жизнь провалялся за комодом, тот не уживется даже в самой лучшей печной отдушине.
«Домашние» никаких нововведений не боятся, будь это хоть футляр от гольфовых палок – им все равно. Подождут, пока в нем пыль заведется, да и устроятся. Лишь бы только дом стоял на месте, потому что перебираться им с хозяевами очень трудно.
В былые времена, когда семьи жили столетиями в том же гнезде, вся нежить размещалась кому где полагается и знала все порядки. И вся семья из поколения в поколение знала, что в такой-то комнате что-то пищит, в такой-то постукивает, а в другой по ночам будто кто орешек катает.
Няньки пугали детей, тоже из поколения в поколение, все тем же темным углом в детской.
– Там бука живет! Вот не закроешь глазки, так он тебя бум-бум-бум!
Няньки никогда не объясняли детям, что такое бука. Каждому ребенку предоставлялось самому вообразить нечто исключительно страшное и скверное.
Бука был дух детской, заведовал воспитанием маленьких детей, требовал послушания именно вечером в постели и заставлял детей спать и не капризничать. Это был дух ночной. Днем никто о нем не упоминал и даже самой глупой няньке не пришло бы в голову пугать букой днем.
В былые времена, если и не жили круглый год на одном месте, а, скажем, проводили лето в деревне, а осенью переезжали в город, то кое-какая маленькая нежить перебиралась вместе со своими господами, но большинство оставалось на насиженных местах.
Какой-нибудь мохнатик из-под ковра на парадной лестнице, ну, куда сунется он в деревне? Да его сразу просквозит всего, продует, да он на смерть зачихается.
Я не говорю уже о домовом – домовой, как и самое имя его показывает, заведует домом и никуда из этого дома не двинется. Если дом передается или продается, то непременно вместе со своим домовым, который иногда очень себя «оказывает», если новые жильцы придутся ему не по вкусу. Домовой может очень горевать, когда старая, вековая, милая ему семья бросает навсегда свое жилье. Но, как бы он ни убивался от горя разлуки, бросить дом и следовать за людьми он не может. Он дому принадлежит.
Можно ли видеть «домашних»? Можно, да не всем это дается.
Видят их только дети, больные да пьяницы, но не всякие пьяницы, а только те, про которых принято говорить, что они допились до чертиков.
Мне как-то довелось видеть такого пьяницу. Он сидел напротив меня в трамвае, и у меня было достаточно времени, чтобы наблюдать. Чертенята облепили его, очевидно, со всех сторон, потому что он то и дело то сдувал их с рукава, то сбивал щелчком с колена, то стряхивал с отворота пальто. По тому, как он с ними обращался, ясно было, что они крошечные, совсем не страшные и очень бойкие. Судя по рассказам, все допившиеся до чертиков, именно вот такими их и видят.
Это уже даже не «домашние», а просто какая-то мелочь, безответственная и беспартийная. Вреда они пьяному, очевидно, никакого не причиняют, да и щелкают их пьяные, вероятно, из конфуза, что вот, мол, свидетельствуют о его полном пьяном градусе. Неловко ведь если скажут: «вот, до чего доклюкался».
А, впрочем, может быть, и просто противно, что такая дрянь лезет прямо на человека и рассаживается, как мухи.
Все это компания, если и не очень приятная, то во всяком случае, безобидная.
А вот теперь расскажу я вам кое о ком презлющем и преехидном, с кем встретиться никому бы не пожелала.
Называется он… банный черт.
Банный черт
Теперь расскажу о злющей нежити.
О банном черте.
В самый наш коренной русский быт всегда входила баня. Особенно в провинции.
В столицах давно понастроили квартир с ваннами, душами и всякими европейскими фокусами, а в глухой провинции до последнего времени, то есть до революции, существовала еще старинная банька, с раздевальной, с мыльной, с парильней, с полками, шайками и вениками, как при Владимире Мономахе, не новее и не моднее.
Опять-таки сделаю оговорку, что в больших городах бани были на богатый купеческий вкус, народные, с отдельными номерами, с диванами, с люстрами, ваннами и парикмахером. Речь идет не о них. А вот довелось мне в глухих деревушках видеть так называемые «черные бани», так о них даже вспомнить страшно.
Черная баня – крошечная из бревен избушка без окон. Посреди избушки котел. Он в печку не вмазан, а греют воду особым доисторическим способом: накаливают камни и бросают в воду, пока пар не пойдет. На земляном полу избушки навалена солома. На нее садятся да и моются. Совсем уж дикое заведение.
Но самая обыкновенная «казенная банька» водилась в маленьких городишках у небогатых купцов, либо у мещан. Стояла она где-нибудь в огороде, вся заросшая кустами черной смородины или малинника, – к ней и не подберешься сбоку.
Окошечки всегда из битого стекла и всегда кривые – видно, так и строились из осколков и непременно кривые. Поэтому дуло из них, как из трубы.
Идти в такую баню надо было по тропинке мимо душистого укропа, мимо кудрявой морковной зелени и шершавых разлапистых огуречных листьев, показывающих снаружи невинные желтые цветочки и ревниво прячущих здоровенные огурцы.
Зимой шли в баньку в валенках по узкой меже, как по траншее, выбитой в скрипучих плотных сугробах.
Баня считалась местом «нечистым». В бане икону вешать не полагалось, поэтому и было так жутковато. Никому и в голову не пришло бы пойти вдруг в баню одному. Таких случаев-то, вероятно, и не бывало. К мытью у людей благочестивых отношение со средних веков ведется порицательное. Греховное это дело о своей плоти заботиться! В католических монастырях, занимающихся воспитанием детей, до сих пор девочкам запрещают снимать рубашки, когда они моются. И на Руси были монахи, дававшие обет никогда не мыться.
Поэтому, вероятно, в бане и не полагалось вешать икону.
Ну, а раз помещение такое неблагословленное, так от него всего можно ждать. Там скорее всего «чудит».
Девушки на святках бегали к бане под окно слушать, а особо отчаянные ходили в баню ночью в зеркало смотреть. Поставят зеркало на столик, либо на полку, и зажгут перед ним две свечки. А другое зеркальце к груди прижмут, так чтобы в нем обе свечи отражались. И зажжется тогда целая аллея, огненный коридор, длинный без конца. Вот по этому коридору и придет та судьба, которая девушку на этот год ждет. Раздеться, конечно, надо догола и крест непременно снять.
Гаданье это считается очень страшным. Иногда вместо судьбы, либо суженого-ряженого, пойдет на гадальщицу по огненному коридору такая поганая нечисть, от которой и не зачураешься. Бросает гадальщица зеркало на пол и бежит вон из бани. Но нечисть ее в двери не выпускает и душит. Так по крайней мере рассказывали люди знающие.
Оборотни часто около бани шатаются. Заметит кто-нибудь, человек храбрый и бывалый, ночью около дома какую-нибудь совершенно незнакомую кошку или собаку – сидит, морду к луне вытянула, – а если приглядеться внимательно, то и увидишь, что тени она не бросает. Нет у нее тени. И вот, как увидит бывалый человек, что тени от кошки-собаки нет, возьмет, конечно, камушек, перекрестит, да и запустит им в нечисть. Та с места сорвется и обязательно через огород, да к бане, а там и сгинет. Самое это для них спасенное место.
Рассказывал как-то старичок сторож, будто караулил он ночью сад. Яблоки тогда поспели, ну и надо было стеречь от мальчишек. И вот слышит он, в огороде около бани шорох и такое что-то странное, будто кто охает. Он еще подумал:
«Видно, кто лез яблоки красть, да с забора свалился, вот и кряхтит».
Взял хворостину, да тихонько к огороду пробрался и смотрит.
Месяц в ту ночь полный был, прямо из-за бани вылез и светит на огород. И видит старик – движется что-то, сразу-то и не понять было что. А потом пригляделся, так чуть от страха не заорал: бежит по огороду поросенок, да не просто бежит, а будто по воздуху, только низко, над самыми грядками. И сидит на нем голая баба, дородная, белая. Сидит верхом, за ушки поросячьи держится, а поросенок трясется, по воздуху копытцами перебирает и похрюкивает.
– Ох! Ох! Ох!
И странно, что так низко летит – уж либо поднимись, либо беги по земле, а он ни то ни се. Баба на нем трясется, ноги полные, белые, по укропу задевают – щекотно поди! А поросеночек маленький, только голова торчит да сзади хвостик винтиком – так на него баба насела!
– Ох! Ох! Ох!
Завернули за баньку – и след простыл.
– Что же ты дальше-то не подсмотрел? – спрашивали деда. – Тебе бы за баньку-то забежать!
– Ну, милые мои, ночью-то да около бани шататься – это вы себе другого дурака поищите, который покруче. Из бани-то, знаете, кто выглянуть может? Ага! То-то и оно!
Баня место нечистое, что там ни говори.
Задумает человек повеситься – куда идет? Либо на чердак, либо в баню. Такое темное дело, как самоубийство, в обычной жилой комнате как-то не очень ладно и складывается. А залез в пустую баню, там и «помощник» найдется.
Потом люди долго удивляются – как, мол, это он так ухитрился за балку веревку зацепить, да эдак одному и не наладить ни за что. Тут уж, говорят, видно, помогал кто.
Конечно, помогал. А кто?
Помогал банный черт.
Банный черт злющий, самый зловредный из всей домашней нежити. Никогда он себя в чем-нибудь добром или веселом не показывал. Только вредил.
Полезет человек на полок париться, ну, значит, допарится до точки, когда ему скорее холодной водой надо голову облить, а банный черт нарочно шайки перепутает да и подсунет ему таз с кипятком. Запарившийся человек разбирает, конечно, плохо, черпнет, лишь бы облиться, а то в ушах звон и кровь в виски бухает. Хватит кувшином холодной воды – ясно помнит, что холодная стояла по левую руку – да и ухнет себе кипятку на темя!
Сколько раз так бывало.
Или еще любит банный черт пустить солидного человека кубарем с верхнего полка – трахтарарах да на пол.
– Запарился! – говорят.
Пусть запарился – это само собой, но можно при этом и тихо лежать. Даже были такие, которые запарившись, так на полке и Богу душу отдавали, однако же кубарем не валились.
И еще любит банный черт сквозняки делать.
Только что люди пару напустили, разомлели, разварились, а он возьмет да двери и откроет. Сначала никто и не поймет, в чем дело – чувствуют, что холодом прохватывает, а в пару-то в этом и не разберешь.
Но самое темное дело банного черта – это угар. Закроет заслонку, и как он это ухитряется у всех на глазах – прямо понять невозможно. Спохватятся, да уж поздно. Выволакивают друг друга за ноги на снег.
– Кто заслонку закрыл?
– Кто людей погубил?
Виноватого искать глупо. Никто себе не враг, никто на свою голову угара разводить не станет. И спрашивать нечего – кто да кто! И так известно – банный черт.
Вот об этом самом банном черте довелось мне слышать презанятную историю, которую сейчас вам и расскажу.
Историю про банного черта рассказала нам Александра Тихоновна, жительствующая в Париже, на улице Ришелье. Услышать на улице пышного кардинала рассказ про банного черта – штука довольно удивительная и, наверное, не всякому доведется.
Началось дело с того, что младший сын Александры Тихоновны засунул куда-то свой шарф и никак не мог найти.
– Да ты бы, Тишенька, завязал черту хвост, шарф бы и нашелся.
– Как вам, мамаша, не стыдно, – ответил Тишенька, – в такую ерунду верить!
– Дедушка твой тоже ни во что не верил, – наставительно сказала Александра Тихоновна, – а пришлось с банным чертом встретиться, так небось поверил.
Тут слово за слово и рассказала она нам всю историю.
Жили мы в Олонецкой губернии. Папаша лесным делом занимался. Семья была большая, пять человек, мал мала меньше.
Жили хорошо, по старинке.
Папаша был уже в летах солидных, женился на мамаше вдовцом.
Мамаша была очень тихая и по нынешним временам совсем бы ей пропасть. Затуркали бы. Ну, а тогда вообще жизнь была спокойная, особенно в нашей глуши. Улицы немощеные, кроме самой главной, деревянные панели. Садик у нас, конечно, свой был, огород, все как полагается, куры свои, коровы, лошади. Как в усадьбе жили. Всего, конечно, понемножку, но все с достатком.
Мамаша круглой сиротой росла, так что в доме у нас никакой бабушки не было, а руководила и верховодила старая нянюшка, которая мамашу вырастила. Она, значит, и нас нянчила и по дому смотрела. Помню ее хорошо. Маленькая была, скрюченная, сморщенная и всякие мудрые штуки понимала – как от сглазу лечить, как от порчи, как песьяк зааминивать. Теперь, конечно, кто же это знает, – а ведь очень помогало. Это значит, руку надо в кулак сжать тому, который зааминивает, и большим пальцем над больным глазом – песьяк это ведь ячмень – мелкие крестики ставить и приговаривать:
И поплевать через левое плечо.
Вот так, бывало, зааминит нянька, а на другой день ячмень как рукой снимет.
И все болезни нянька лечила и все такими простыми средствами, где керосином, где творогом, где полынным листом. Попал как-то к нам в дом доктор – не лечить, конечно, а к папаше корову торговать – так очень на нашу нянюшку удивлялся. «Эта, говорит, старуха, я думаю, немало народу на тот свет отправила». Ну, да ведь доктора, известное дело, старушечью практику признавать не любят, потому что это им подрыв.
Да, всякие замечательные штуки нянька понимала, а вот зато простые дела, от старости, что ли, совсем плохо соображала.
Раз, помню, приходит она к мамаше и говорит:
– Скажи ты мне, Анюшка, какие такие мнуки бывают.
Та сначала даже не поняла, чего старухе нужно.
– А вот, – говорит старуха, – сидит там на кухне баба с нашей деревни и говорит, что ко мне мои мнуки собираются. Так вот, что-то я забыла, какие такие мнуки бывают.
Ну тут мамаша и поняла и объяснила, что это значит нянькиной дочки дети, внуки. Потом вскоре и приехала внучка Ганька, толстомордая такая и на носу отметина. Рассказывали, что когда была она маленькая, понесла ее мать в баню, сама пошла париться, а ее в предбаннике оставила. А как пришла за ней – смотрит, а у нее нос до кости прокушен. Потом стали говорить, что верно крыса погрызла, ну да как-то скоро поняли, что это банный черт ее укусил. Так и кличка у нее в деревне осталась: «Ганька, чертова закуска», банный черт, значит, Ганькой закусывал. Но в общем девка ничего была, гладкая.
Нянька сначала очень строго ее держала, гонялась за ней по всему дому со скалкой. Все, значит, боялась, что ее заподозрят в протекции.
«Ишь, – скажут, – на нас из-за пустяков ябедничает, а свою так покрывает».
Ганьку эту оставила мамаша у нас няньке в помощницы.
Так вот, жили мы, значит, по старинке, всем домом вместе говели, летом на богомолье ездили, по субботам в баню ходили, тоже всей семьей. Там у нас это так вообще водилось.
Банька была у нас маленькая, но чистенькая. Бывало, натопит ее сторож со складов – очень хорошо дело понимал, – поддаст пару на каменку мятным квасом. Венички у нас бывали душистые, резали их с толком до Троицына дня, тогда они лист до самой весны не теряют и дух березовый, как распарят их, – словно живой с дерева.
Папаша сильно париться не любил, предпочитал легкий дух. Так вот, значит, приходил папаша пораньше, раздевался и лез на верхний полок. А потом являлись и мы с мамашей и устраивались внизу. И нянюшка с нами. Нянюшка в рубашке ворчит, моет, банного черта ругает. И действительно, оттого ли, что на старую голову пар плохо действует или, правда, черт ее не любил, но вечно с ней в бане истории. То Маничку прямо в валенках в шайку с теплой водой посадила, то Мишеньку вместо моченого яблока мылом накормила. Слышит мамаша – орет Мишенька и пена у него изо рта бьет. Испугалась, чуть не сомлела. Думала – у ребенка падучая.
Нянька ворчит, что она не виновата, что она Мишеньке четвертушечку яблока дала, вот тут, мол, из мисочки вынула, а это банный черт мыло подсунул.
Папаша, однако, в черта не верил и ругал старуху с верхнего полка самыми гремучими словами.
Мамаше, конечно, очень неприятно было и что в черта не верят и что старуху ругают.
Потом папаша говорит – надо Ганьку с собой в баню брать, а то старая ведьма всех ребят перекалечит.
Ну, что ж. Нянька даже обрадовалась. Что сама накутерьмит – все на девку сваливала, даже и черта забыла.
Вот так, долго ли – коротко ли, только как-то пришли мы из бани, стали младшеньких спать укладывать, глянь, а на Маничке креста и нету. Забыли, значит, крестик в предбаннике.
Ну, нянька, конечно, на Ганьку, Ганька на черта, все друг на друга валят, однако нельзя же ребенка без креста спать укладывать. Посылают Ганьку в баню. Та, конечно, в слезы. Одна ночью в эдакое место, ведь это живому не вернуться.
– Дура! – говорит нянька, – иди с молитвой, кто тебя, дуру, тронет. Я бы сама пошла, да хозяйка не велит.
Ну, и побежала Ганька.
Побежала, а тут мамаша спохватилась:
– А папаша-то где? Ведь тут сейчас был?
– Был.
– Куда ж он девался?
Покричали папашу. Куда же он после бани пошел, когда чай пить надо? После бани у нас всегда чаепитие было торжественное: с медом, с вареньем, с изюмом, с баранками.
Ну, однако, папаша скоро явился.
– Я, – говорит, – только на крылечко вышел, снежком голову потер.
Голову-то он потер, а над бровью шишка и нос расцарапан.
Испугалась мамаша.
– Что же это такое! Видно, в бане тебя садануло, и как же ты не заметил!
А нянька кричит:
– Банный черт саданул. Узнаю его хватку.
Мы ждали, что папаша на няньку цыкнет, а он вдруг покорно так:
– Видно, ваша правда. Видно, черт саданул, а то как же иначе-то понимать?
А тут, слышим, в кухне Ганька ревет. Что за притча?
Бежим в кухню.
Сидит Ганька на кухаркином сундуке, ревет белугой.
– А вя… вя… вя… Старый черт щиплется…
Тут нянька, конечно, воды в рот набрала и прыснула на Ганьку. Та взвизгнула, глаза выпучила и замолчала.
Крестика-то она так и не нашла. Потом уж утром приказчик принес. Ну, а больше от нее ничего и не добились. Пока ревела, черта поминала, а потом, как успокоилась, то ничего и рассказать не захотела. А папаша говорит:
– Вы девку не бередите, оставьте ее в покое, она так скорее отойдет.
А мамаша отчасти довольна:
– Теперь, говорит, небось поверил?
– В кого?
– Да в банного черта.
Ну, папаше, конечно, неприятно было сознаваться, что мамашина правда вышла. Так смущенно что-то пробормотал, что, мол, очевидно, бывает всякое, человеческому разуму необъяснимое.
И как-то он с того вечера притих и очень к мамаше ласков стал.
А Ганька, как ее черт потрепал, совсем чего-то будто рехнулась. Обнаглела, раздобрела, орет песни на весь дом.
Или еще:
Орет, глаза соловые, морда так и лоснится и все что-то жует, из кармана достает. Уж мамаша думала – не таскает ли она пряники из кладовки. Да нет, посмотрели, цело.
Нянька ругает:
– Ганька, стерва, осатанела ты, что ли!
А она подбоченилась, боками закрутила:
– Кому Ганька, кому стерва, а вам всем Агафья Петровна!
Так прямо все так и ахнули.
Мамаша папаше доложила, что, мол, гнать ее, али как. А папаша хоть бы что.
– Бедная девушка, раз ее банный черт напугал, так мы ее беречь должны и жалеть, а не из дому гнать.
Ну, мамаше, конечно, приятно было, что папаша так насчет банного черта твердо понимать стал. Она ему и не перечила.
Стали у Ганьки ленты появляться, ботинки на пуговках. Что такое? Откуда? А папаша не советует допытываться.
– Ты, – говорит, – душа моя. Анюшка, сама знаешь, что есть в природе много необъяснимого.
А вскорости после этого разговора собрала Ганька свое барахло.
– Уезжаю, – говорит.
Заревела, бухнула мамаше в ноги, ничего больше не сказала и уехала.
Ну, вернулась, значит, в деревню, и кончено. Никто и не жалел – уж очень какая-то неладная была, да еще с отметиной. Действительно, «чертова закуска».
А через полгода узнаем (наш же лесной объездчик с дальней заготовки и рассказал), будто на Ванозере, где и папаши сплавы, открылся постоялый двор и будто хозяйкой там Агафья Петровна Ерохина.
– Да ведь это никак наша Ганька, – ахнула мамаша. – Ерохины-то нянькино племя. На носу отметина есть?
– Есть. Говорят, медведь ее драл.
– Знаем мы медведя. Банный черт!
Няньку позвали, не она ли деньги Ганьке ссудила. Нянька открещивается – отродясь у нее капиталу не было, чтоб еще постоялые дворы открывать.
– Ишь, «чертова закуска», ловко как повернула! Не иначе как банный черт помог!
Вернулся папаша – он лесные дачи объезжал – рассказала ему мамаша. Он прямо глаза выпучил.
– Да как же ты не знаешь? – удивилась мамаша. – Ведь она же у твоего сплава живет и избу, говорят, новую срубила.
А папаша так ничего и не понимает.
– Это, говорит, все Михайле объездчику спьяна помстилось. Давно пора его, пьяницу, выгнать.
Потом видит, что мамаша совсем перепугалась, и говорит ей:
– Ты, Анюшка, женщина умная, сама понимаешь, что раз черт захочет, так всякому глаза отведет. Может, там и есть постоялый двор, да мне его видеть не дадено. Я тебе давно говорил, что в природе всякие штуки водятся, куда человеческому разуму проникать не полагается. Ну, и не проникай. Ученые и то не советуют. Начнешь, говорят, в эту природу проникать, так только на скандал нарвешься.
Ну мамаша и успокоилась.
Так вот, какие дела водились у нас, – закончила рассказчица. – Теперь в какого-нибудь банного черта и поверить трудно. А вот ведь папаша сначала тоже какой насмешник был, а потом, однако, присмирел. И даже нам, детям, запретил про «чертову закуску» вспоминать. Совсем человек сдался!
Русалка
Слуг в нашем большом деревенском доме было много. Жили они подолгу, особенно главные, основные: садовник-ведун, кучер, поражавший наши детские души тем, что ел редьку, старичок-повар, ключница, лакей Бартек и горничная Корнеля. Это все были основные, жившие годами.
Лакей Бартек был фигура довольно живописная. Маленький, чубастый, манерами и походкой очень напоминающий Чарли Чаплина и, вероятно, тоже немалый комик, жил он у нас, наверное, лет десять, потому что во все воспоминания моего детства всегда входит этот облик. Да, жил он не меньше десяти лет, несмотря на то, что аккуратно каждый год в Духов День его выгоняли.
– Это у него journee fatale![9] – говорила старшая сестра.
Не мог он этого фатального дня пережить благополучно.
Времена были строгие и требования большие, и не всегда за крупные прегрешения вылетал бедный Бартек.
Помню, один раз бухнул он на пол целое блюдо котлет. Другой раз вылил весь соусник за шиворот нарядной даме. И еще раз, помню, подавал он цыплят толстому важному гостю. Тот, очевидно, человек не опрометчивый, долго вглядывался в нарезанные куски, не зная, что выбрать. И вдруг Бартек, деликатно вытянув средний палец, обтянутый белой нитяной перчаткой, указал ему этим перстом на аппетитный кусочек.
Гость поднял на него негодующий взгляд.
– Ты это что же, болван? Учишь меня?
Это было в Духов День, и Бартека выгнали. Выгонялся он, положим, ненадолго. Кажется, даже продолжал жить где-то в закутке за флигелем. Потом приходил и просил прощения, и все шло гладко до следующего Духова Дня.
Знаменит он был еще тем, что из чисто научного интереса, застрелив ворону, ощипал ее, зажарил и съел.
Об этом любил он рассказывать старой нашей нянюшке, вероятно, именно потому, что уж очень ее от этого мутило.
– И такое это, нянюшка, воронье мясо емкое, столько в нем сытости, что аж не дай бог. Боки у ей кисловатые, а филейчики вроде человечьего. Ну, зато лапа такая плотная, рассыпущая, что после нее месяц не ешь и не проголодаешься. Я вот с тех пор уже три недели не ем.
– Да неужто ты и вправду ворону съел? – охала нянька.
– Зъел, нянюшка, зъел и водичкою запил.
Среди постоянных, основных слуг была и героиня этого рассказа, горничная Корнеля. Была она благородного роду из шляхтянок, держала себя манерно и за свои деликатные фасоны получила насмешливое прозвище «панночка».
С лица она была очень белая, пухлая, с глазами очень выпуклыми, желтыми с черным ободком, рыбьими. Брови над ними резали лоб тонкой прямой стрелкой, давая лицу строгое выражение.
Волосы у Корнели были удивительные. Длинные косы, ниже колен. Она укладывала их тугой короной на голове. Было это и некрасиво и странно, да и цвет ее волос был тусклый, безрадостно русый.
По натуре была Корнеля тиха, медлительна, скрытно горда, молчалива, то есть неразговорчива. Но все время что-то про себя напевала с закрытым ртом.
– Корнеля носом поет, – говорили дети.
Утром она приходила в детскую расчесывать нам волосы. Почему-то именно эту специальность взяла она на себя. Драла гребенкой отчаянно.
– Ой, больно! Больно! Корнелька, пусти! – визжала жертва.
Корнеля все так же медленно и спокойно водила гребенкой и тихо, раздувая ноздри, сжав губы, напевала. Раз, помню, нянька сказала ей:
– Экая ты, право, копунья! Все у тебя медленно, делаешь не делаешь, будто спишь.
И тут Корнеля повернула к няньке свое строгое лицо и многозначительно сказала по-польски:
– Тихая вода бжеги рве. (Тихая вода берега рвет.) – Повернулась и вышла.
Нянька, хотя, наверное, ни слова не поняла, но почему-то очень обиделась.
– Уж-жасно, подумаешь, испугала! Работать не хотят, а туда же брекеке!
По воскресеньям, после раннего обеда, Корнеля наряжалась в парадное шерстяное платье, всегда затейливое, с какими-нибудь оборочками, рюшечками, бантиками, с зеленым галстучком, долго тщательно причесывалась и подкалывалась шпильками, накидывала на плечи кружевную вылинялую косыночку, завязывала на шею черную бархотку с серебряным образком, брала молитвенник и четки и шла на скамейку около ледника. Там она торжественно рассаживалась, расправляла юбки и начинала молиться.
Нас, детей, очень занимало, как Корнеля молится. Мы всегда приходили к леднику и долго, беззастенчиво, как могут только дети и собаки, смотрели на Корнелю.
Она набожно закатывала под самые брови свои выпуклые глаза, шептала и перебирала пухлыми короткими пальцами продолговатые зерна четок.
Рядом хлопотливо кудахтали куры, клевал петух сердитым носом у самой ноги «панночки», обутой в праздничный прюнелевый ботинок, проходила в ледник ключница, гремя ключами, громыхая кувшинами, – она, гордая, белая, пухлая, густо распомаженная, не замечала ничего. Тихо потрескивали четки, беззвучно шевелились губы, подкаченные глаза, казалось, зрели неземное.
Ела Корнеля отдельно от прочих слуг. Приносила себе из кухни в девичью, подносила ложку ко рту с правой стороны и выгибала шею, как пристяжная.
Как-то, приехав на лето из Москвы, застали мы, как всегда, всех наших слуг в сборе, в том числе и Корнелю, но теперь жила она уже не в девичьей, а в белом флигеле, рядом с прачечной у самого пруда. И узнали мы, что Корнеля вышла замуж и с ней живет ее муж, пан Перкавский, человек без должности пока что.
Корнеля по-прежнему приходила по утрам драть нам волосы, по-прежнему молилась по воскресеньям, но уже не около ледника, а у своего флигелька. Росла там старая верба, развалила стволы один над прудом, другой низко вдоль берега. Вот на этот ствол садилась теперь Корнеля, с бархоткой на шее, с молитвенником в руках, чинно расправив юбки.
Пан ее был так себе, «михрютка», вроде Бартека. Серенький, рябенький. Мотался без дела, курил табачок, завел себе курицу и купал ее в пруде. Курица билась у него в руках, вопила истошным голосом, брызгала на него, но пан непоколебимо, как человек, поклявшийся выполнить до конца тяжелый долг, кряхтя и жмурясь, окунал ее в воду.
Больше пан ничем себя не проявлял.
Это лето было шумное и веселое.
В соседнем городке стоял гусарский полк. Офицеры постоянно бывали у нас в доме, где было много молоденьких барышень – моих старших сестер, кузин и их гостящих подруг. Устраивались пикники, катанья верхом, игры, танцы.
Мы, маленькие, во всем этом непосредственного участия не принимали, и всегда на самом интересном месте нас отсылали прочь. Тем не менее, мы были вполне согласны с ключницей, что эскадронный командир совсем молодчина. Он был маленький, кривоногий, хохлатый, усатый, с баками, как у Александра Второго. Приезжал он на тройке лихих серых коней, разукрашенных длинными разноцветными лентами. На расписной дуге красовалась надпись. С лицевой стороны: «Радуйтесь, невесты, жених едет». С обратной: «Плачьте, он женат».
Но женат он не был, а пребывал в состоянии перманентной беспредметной влюбленности. Всем девицам по очереди предлагал руку и сердце и, ничуть не обижаясь отказом, устремлялся дальше.
Да и не он один был влюблен. Влюбленность была господствующим настроением. Молодые офицеры вздыхали, привозили букеты и ноты, декламировали, пели и, щуря глаза, говорили барышням: «Зверок». Не «зверек», а почему-то через «о» – «зверок». Барышни все сплошь стали загадочными натурами. Они нервно смеялись, говорили только намеками, гуляли при луне и ничего не ели за ужином.
Как жаль, что нас гнали в детскую в самые интересные моменты. Многое из этих моментов запомнилось на всю жизнь.
Я помню, как высокий рябой адъютант переводил кузине какое-то английское стихотворение:
Облака, склонясь, целуют горы… Отчего же мне не поцеловать тебя.
– Что вы скажете о последней строчке этого стихотворения? – спрашивал адъютант, склоняясь к кузине не хуже облаков.
Кузина обернулась, увидела меня и сказала:
– Надя, иди в детскую.
Хотя мне, может быть, тоже было интересно узнать ее мнение.
Загадочные диалоги других пар тоже интриговали меня немало…
Она (обрывая лепестки маргаритки): – Любит, не любит, любит, не любит, любит! Не любит… Не любит!
Он: – Не верьте цветам! Цветы лгут.
Она (скорбно): – Мне кажется, что нецветы лгут еще искуснее.
И тут же, заметив меня, живо переделала поэтично-печальное лицо на сердитое, будничное и прибавила:
– Надежда Александровна, пожалуйте в детскую, вас давно там ждут.
Но ничего, с меня было и того довольно. И вечером, когда младшая сестра расхвасталась, что может три дня простоять на одной ноге, я ловко срезала ее:
– Неправда! Ты всегда врешь, как нецветок.
Любимым развлечением того лета была верховая езда.
Лошадей было много, и барышни постоянно бегали в конюшню, нося сахар своим любимцам.
Вот при этих обстоятельствах была замечена исключительная красота конюха Федько.
– У него голова святого Себастьяна! – ахала экспансивная институтка, подруга сестры. – А какой цвет лица! Надо непременно узнать, чем он моется, что у него такая кожа.
Я помню этого Федько. Лет ему, вероятно, было не больше восемнадцати. Лицо белое, румяное, брови что кисточкой выведены, темные волосы стрижены в скобку с челкой. Глаза веселые. Весь, что называется, писаный красавец. И, по-видимому, сознавал свою неотразимость: поводил бровями, шевелил плечом, презрительно усмехался, словом, держал себя как модная ведетта.
Так вот, пошли выпытывать у Федька секрет его красоты.
– Скажите, Федько, – спросила институтка, – чем вы моетесь, что у вас такой цвет лица?
Вопрос ничуть его не удивил:
– А зямлею, панночка. Завсегда зямлею.
– Как так землею? – ахали барышни. – Ведь она же не жидкая?
– А мне все одно! – красовался Федько. – Натрусь зямлею, рушником вытрусь и пошел.
Хотел как будто еще что-то придумать поразительное, да не сумел, и только проговорил:
– Да, я уж такой завсегда.
Спохватились, что забыли сахар. Послали меня кликнуть Корнелю, чтобы принесла.
Корнеля, очевидно, только собралась сооружать свою сложную прическу, потому что прибежала с наскоро скрученными волосами, которые сразу же и рассыпались у нее по спине.
– Ах, Иезус Мария! – жеманно ахнула она.
– Корнеля! – воскликнула институтка. – Да вы настоящая русалка! Правда, Федько, у нее замечательные волосы?
– Волосы? Волосы у ей такие, что четырем кобылам на хвосты хватит.
И тут же, заметив, что слова его не особенно понравились, прибавил, томно вздохнув:
– Эх, и бувает же красота на свете!
Думал он при этом, вероятно, все-таки о своей собственной красоте.
Тут я обернулась на Корнелю. «Панночка» выкатила прямо на Федько свои рыбьи глаза, и – рот полуоткрытый, щеки бледные – вся застыла в каком-то напряженном, удивленном вопросе. Потом тихо ахнула, уронила тарелку с сахаром и, не поднимая ее, повернулась и медленно вышла.
– Корнеля обиделась! – шептали барышни.
– Какая дура! Чего же тут? Наоборот…
Бывают мгновения, когда вдруг переламывается линия судьбы. И ничем иногда эти мгновения особым не отмечены, нет у них знаков, нет на них печати, и скользят они мимо равнодушных глаз, среди простых обычных явлений повседневного обихода, и только потом, когда свершатся намеченные ими сроки, оглядываясь назад, различаем мы их роковой удар.
Также приходила по утрам Корнеля драть нам волосы, такая же она была тихая и медленная. Только по воскресеньям садилась на свою старую вербу не с молитвенником и четками, а с большим гребнем и расчесывала волосы. И расчесывая, напевала уже не «носом», а голосом, мелодией и словами какую-то всегда ту же польскую песню.
«Злоты влосы, злоты влосы…»
Пела тихо и очень невнятно, так что только эти «злоты влосы» и можно было разобрать.
– Да ведь это песня про Лорелей! – удивленно сказала старшая сестра. – Эта дура, кажется, действительно вообразила себя чем-то вроде русалки!
Как-то под вечер пошли мы с сестрой и нянюшкой поливать цветы. Спустились с леечками к пруду. Слышим, шлепают по воде. Купаются какие-то бабы. Оказалось – Корнеля и прачка Марья. Корнеля распустила волосы, они плыли за ней плащом, но, когда она поднимала голову, облегали ей плечи, плотные и блестящие, как моржовая кожа.
– Го-го-го! – закричали с другого берега. – Го! Ру-сал-алка!
Это Федько с каким-то парнем купал лошадей.
Прачка взвизгнула и окунулась по уши.
А Корнеля, быстро повернувшись всем телом в ту сторону, откуда звенел зов, вытянула руки, заколотилась прерывистым истерическим смешком. И вдруг стала прыгать, высоко по пояс выскакивая из воды, и ноздри у нее раздулись, и глаза раскрылись круглые, желтые, в дикой звериной радости. Она перебирала пальцами вытянутых рук…
– Корнеля лошадок манит! – крикнула сестренка. Корнеля дернулась на ее крик, испуганно взметнулась и ухнула с головой в воду.
– Го-го-го! Руса-алка! – кричали с того берега. Нянька сердито схватила нас за руки и увела.
Близилась осень.
Снялись шумной стаей и уехали влюбленные офицеры. Их полк куда-то перевели.
Барышни притихли, стали меньше интересоваться верховой ездой, реже говорили намеками, больше ели, хуже одевались.
Учащиеся стали говорить о переэкзаменовках. Вернее, учащимся стали говорить, потому что сами они на эту тему беседовать не любили.
Готовились к отъезду. Становилось тревожно и грустно.
Как-то вечером уже после ужина собралась нянька спуститься в прачечную спросить какую-то недостающую наволочку.
Я увязалась за нею.
Прачечная помещалась в том же флигеле, где жила Корнеля с мужем. У самого пруда.
Пахло водой, сыростью, тиной. Оранжевый квадрат окна выходил на тропинку, боком к воде. Через тусклое стекло я увидела стол, на нем лампочку и тарелку с какой-то едой. Над тарелкой сидел кто-то темный и тихий, не шевелился. Корнелин пан, что ли?
Прачка Марья встретила нас на пороге и сейчас же зашепталась с нянькой.
– Гос-споди, помилуй! – ахала нянька. – Другой бы гнал бы ее хворостиной…
И опять шепот.
– И сиди-ит? – снова подает реплику нянька. Это, верно, про того, тихого, над тарелкой. Шепот крепнет. Различаю слова:
– Ключница грозилась все ихнему ксендзу рассказать… Ночью купается…
– Таким нельзя причастия давать. То-то замечаю – от ей окунем пахнет. Барыне бы сказать, да разве господа чему верят!
И снова шу-шу-шу…
– И как ты тут, Марья, спишь, не боишься? Шу-шу-шу.
– А крест-то она еще носит?..
Уходя, нянька берет меня за руку и не выпускает до самого дома.
– О-о… и о-о! – тихим стоном донеслось с пруда. Не то поет кто, не то плачет.
Нянька остановилась, прислушалась и сердито проворчала:
– Вой! Вой! Вот как тебя водяник за ноги в пруд стащит, так тогда не так завоешь!
На другое утро Корнеля пришла в детскую заплаканная. Нянька встретила ее грозно и на порог не пустила.
– Иди, иди! Тебе в детской делать нечего. Иди водяному бороду завивать.
Корнеля ничуть не удивилась, молча повернулась и ушла.
– Рыбий хвост! – кинула ей вслед нянька.
– Нянюшка, – спросила сестра. – Корнеля плачет?
– Плачет! Такие всегда плачут. Попробуй-ка, пожалей, она тебе покажет. И чего только барыня смотрит? Разве господа чему верят! Хуже дур, прости господи!
Корнеля в детскую больше не ходила.
Помню этот день хорошо. Помню, как с утра болела голова и больно было смотреть на яркое солнце. А рядом скулила и все приваливалась к моему плечу младшая сестра, и глаза у нее были мутные, и обеих нас тошнило. И в мутном тумане ухал и звенел бубенчиками бубен и визжала скрипка – пришла деревенская свадьба.
Женихом оказался Федько. Он был очень красный, потный, немножко пьяный. Была на нем новая белая свитка, а на шею повязан зелененький Корнелин галстучек, в котором она когда-то по воскресеньям молилась богу.
Невеста была молодая, но такая некрасивая, что мы даже удивились. Длинный щербатый нос торчал из-под белой полотняной хустки, которую в тех краях надевали новобрачным на голову вместо великорусского бабьего повойника.
Она рядом с Федько бухала маме в ноги, поднося пупыристый, кисло пахнущий, черный каравай.
Странно было видеть около красавца Федька такую простую рябую бабу.
Началась пляска. Плясали в огромной передней, из которой убрали два гигантских стола карельской березы. Кружились девки и парубки, топотали тяжелыми сапогами деловито и невесело. Наш лакей Бартек, презрительно отставя губу, носил на подносе леденцы и стаканчики с водкой. Взвизгивала скрипка.
Мы, маленькие, забились в уголок дивана. Никто не обращал на нас внимания. Сестра тихо плакала.
– Чего же ты плачешь, Лена?
– Мне стра-ашно.
Чужие, грубые люди, скачут, топают…
– Смотри, вон там еще свадьба.
– Где?
– А вон там.
– Да ведь это зеркало!
– Нет, это дверь. Там еще свадьба!
И мне тоже начинает казаться, что это не зеркало, а дверь, и вертятся там за нею другие гости, справляют другую свадьбу.
– Смотри, там Корнеля пляшет! – говорит Лена и, закрыв глаза, кладет мне голову на плечо.
Я привстаю, ищу глазами Корнелю. Люди на той другой свадьбе какие-то зеленые, мутные…
– Лена! Где же Корнеля?
– Там, – машет она рукой, не открывая глаз. – Корнеля плачет…
– Пляшет? Плачет? Что ты говоришь?
– Я не знаю, что я говорю, – бормочет Лена.
Я снова смотрю. Голова у меня кружится. И кружатся зеленые злые люди, упорно колотя ногами, словно втаптывают кого-то в землю. Не та ли Корнеля, совсем черная, мутная… смотрит огромными рыбьими глазами… И вдруг подпрыгнула, как тогда в пруду, по пояс голая, руки вытянула и манит, манит, а ниже груди рыбья чешуя… Рот у нее раскрыт, не то поет, не то плачет: «о-о-и-о-о!»
И вся дрожа, кричу я в ответ исступленно и дико:
– О-о-и-о-о!..
Потом потянулись долгие дни и ночи, мутные, тяжелые. Приходили незнакомые люди, старичок-водяник стукал меня по груди молоточком, приговаривал:
– Скарлатина, скарлатина, у обеих скарлатина.
Злые старухи шепотом ругали Корнелю:
– Эдакое над собой сделать!.. Гад ее утянул…
Старух я не узнавала…
Потом говорили, что в пруде воду спускали.
– Искали, не нашли.
– А нашли не в пруду, а за мельницей в речке.
На этом обрывается все, что я знала о Корнелиной жизни. Да и то только много лет спустя, вспомнив о ней, я поняла, что слова о пруде и о том, что нашли в речке, относились, по-видимому, к ней. Никто при нас никогда о ней не упоминал, и когда я, выздоровев, стала спрашивать, мне один раз ответили «умерла», а другой раз просто «нету ее».
Едва мы оправились, увезли нас в Москву.
Что это была за история? Любила ли она этого Федька? Может быть. Зеленый галстучек на его свадебном наряде… гибель Корнели именно в день свадьбы…
Или, без всякого романа, она сошла с ума и ушла, как русалка, в воду?
Но когда я бываю больна или просто в предутреннем полусне, если среди смутных видений детства наплывает и этот далекий странный облик, тогда кажется мне, что настоящая правда была та, которую мы, маленькие больные дети, видели в зеркале.
Оборотни
Так бывает: воет собака, воет всю ночь, тоскливо, заливисто: – Чья такая? Выйдут, посмотрят.
Свои собаки все по местам и всегда в такую ночь притихшие, куда-нибудь подальше забились. Видно, что боятся.
Ну, прислушаются люди, откуда вой, тихонько проберутся, чтоб не спугнуть, и увидят. Большею частью где-нибудь на задворках, в бурьяне, в огороде, где поглуше, лежит собака, морду к луне закинула и воет.
Собака, на первый взгляд, будто и настоящая, но человек опытный живо поймет, в чем дело. Такая собака бывает очень большая, непременно белая, но до полспины у нее темная, либо рыжая, полоса, широкая идет, начиная от лба, будто коса распущена. И главное, к чему надо приглядеться – такая собака тени не бросает. Если это замечено – тогда все ясно. Перед вами – оборотень.
Часто встречаются еще оборотни-кошки. Те норовят, наоборот, шмыгать к людям поближе.
Кошка-оборотень всегда очень большая, черная и непременно с отметиной: либо лапа белая (это чаще всего), либо на спине полоса. Шея у такой кошки очень длинная, и вся она худая, жилистая. И тоже, конечно, тени не бросает.
Оборотни эти, которые по чужим дворам шляются – большею частью женщины и приходят либо из ревности какую-нибудь гадость сделать, либо от злости, но также и от большой тоски. От большой злобной тоски принимают они чаще всего облик собаки, потому что тогда можно выть на луну, а им свою тоску избыть, извыть надо.
Кошки-оборотни, те больше что-нибудь выслеживают, высматривают, чтобы потом в человечьем виде наплести и напортить.
От такой кошки укрыться трудно. Да и придет ли в голову?
Зарыл, например, старичок кубышку в саду под липкой. Нарочно ночь выбрал самую черную. И знает, что никто его видеть не мог. Кошка, действительно, мимо ног шмыгнула…
А на другой день встречает за воротами бабу. – Что, старичок, – говорит баба, – землю-то нынче копать весело, аль не весело? А сама смотрит и не моргнет. Ясное дело – знает что-то. А откуда дозналась?
Вот тут голову и поломаешь! Вспомнишь кошку – откуда такая взялась? Никакой кошки в доме нет, у соседки маленькая рыженькая, а эта огромная черная. Почему ночью в сад шмыгнула как раз в такое время?
И начнет обеспокоенный старичок за бабой примечать. Шепнет словечко одному, другому, а там и пошлое Поймают.
Была такая баба на подозрении (дело было в Белоруссии). И вот идут все в поле на работу, а она не выходит. Заглянула соседка в ней в избу. Лежит баба на печке, стонет. «Вечером, – говорит, – пошла овцу запирать, да на борону споткнулась, ногу перешибла, мало не сломала».
Рассказала соседка по селу, а там уже знают: – Слыхали, що она зюкает! «Зюкает» значит «говорит».
– Знаем мы ее борону! Ночесь Максимке кошкой под ноги кинулась, тай он в нее поленцем швырнул, лапу перешиб. Вот ее борона.
Чуть бабу не убили, да помещик помер, беду отвлек. Самые зловещие оборотни – волки. Они всегда на человека несчастье наводят.
Оборотень-волк тоже редко бывает мужчиной. Поэтому часто это не волк, а волчиха. Такие волчихи завлекают охотников, заводят их осенью в топлые места, зимой в полынью, или в ту усадьбу, где лучше бы этому охотнику не показываться, где будет от его появления горе или гибель ему самому, либо его близким.
О таких волчихах-оборотнях существует у западных народов много легенд. Встречаются в этих легендах волчихи и беззлобивые, а только свободолюбивые. Из строгого и унылого рыцарского замка, запертая под суровый надзор злым и нелюбимым мужем, рвалась женская душа на свободу, на дикую волю, рыскать и кружить по полям, по лесам, вольным диким зверем. Не шкурку трусливого зайца или осторожной лисы и даже не сильного, но добродушного медведя выбирала себе ее рвущаяся из гнета фантазия, а именно клыки, когти, могучую злую силу, быстрые ноги, зловещий вой. Именно это и было любо душе запертой – вырваться, к месту прикованной – бежать, мчаться безудержно, запуганной – пугать, загубленной – мстить и губить.
Была я когда-то в гостях у друзей. Купили они именье у купца. Купец владел этим имением недолго, отстроил новый дом, почти там и не жил и решил продать. Думал было пустить дом под дачников на лето, но место было глухое, не особенно живописное, городишко по соседству маленький, у горожан свои сады, никто на лето не уезжал и в дачах не нуждался. Вот он и продал.
Усадьба была довольно странная – вся какая-то кривая. Дом новый, небольшой, двухэтажный, деревянный, под ярко-зеленой крышей, перед домом круглый луг, а на лугу две огромных елки, к дому боком.
За лужком великолепный парк и тоже все аллеи, все дорожки не вдоль, а поперек. Что за странность?
Не желая обидеть хозяев, я нашла, что это очень оригинально. Но тут хозяева объяснили, что старый помещичий родовой дом стоял когда-то как раз против елок ели ему подъезд сторожили. Но дом давно был заброшен, разрушен, и купец, начав новую стройку, набрал с него только камни на фундамент, а дом пожелал перенести на новое место, потому что старое считалось несчастливым. Там когда-то, как будто еще в екатерининские времена, помещик жену из ружья убил. Его судили и не то казнили, не то сослали, а усадьбу с тех пор забросили никто там и не жил. И парк такой запущенный был, что зимой в нем волки бегали. Это уже купец расчистил под в дачников,
Те места, где когда-то разыгралась драма, всегда носят на себе особый отпечаток. Неспокойно в них, не веришь в их ясное солнце, в их тихую ночь. Что-то нарушено в них, оборвано, сдвинуто, пульс земли, эманации вещей перебиты и не могут войти в прежний темп… Я ночевала в этой усадьбе. Ночь была лунная.
Сильная луна чувствовалась сквозь штору, мешала спать.
Я подошла к окну: через лужок тихо бежала большая горбатая не то собака, не то волк. Бежала, припадая на переднюю лапу, и лапа эта была белая. Жесткая шерсть иголками блестела в луне. Чудище завернуло за елки туда, где был прежде старый дом, и сгинуло.
Утром все весело подтрунивали над моим «волком с белой лапой». – Не было ли на нем ошейника? – Или намордника?
Однако в усадьбе такой собаки, как я описала, не было…
Остался у меня какой-то неприятный привкус и от этой кривой усадьбы, и от тоскливой, какой-то чрезмерной луны, и главное, от странного горбатого полуволка.
Я больше там не бывала, но, встретив владельцев кривой усадьбы уже зимой в городе, услышала от них легенду старого дома, которую они тогда, летом, еще и не знали.
Легенда была следующая: жил в этой усадьбе законный наследственный помещик, отставной гусар. Жену себе взял откуда-то из Литвы, – как всегда в легендах говорится – красавицу писаную. Нрава гусар был тяжелого, жену ревновал, держал взаперти и никому не показывал. А когда ездил в гости или на охоту, ее с собою не брал и даже особого сторожа завел из бывших своих солдат, чтобы за барыней следил, глаз не спускал. А барыня была тихая, покорная, воле мужа подчинялась, только он почему-то все ей не верил.
Вот раз поехал он к соседям на охоту и поздно ночью возвращался один домой. И вот чувствует – конь под ним чего-то беспокоится. Пригляделся и видит – здоровенная волчиха бежит краем леса, по его же дороге. Он за ней. Она от него, а не сворачивает, а бежит прямо к усадьбе. Он схватил ружье, выпалил. Смотрит – она на переднюю лапу припадать стала, однако, бежит. До забора добежала, как собака присела (видно, там какой-то лаз знала) и сгинула в парке. Гусар прискакал домой. Во дворе тихо, собаки не воют. Отдал лошадь конюху, поднялся в спальню, разбудил жену. Рассказывает ей про волка, она удивляется, прямо верить не хочет.
– Да что ты? – говорит. – Быть этого не может! Это тебе все показалось.
А сама лежит бледная-бледная и одеялом по горло закрыта.
На утро проснулся он – а жена и не встает. Не здоровится ей. Испугался гусар:
– Да что же, говорит, с тобой такое? Одеяло-то сдернул и видит – у нее рука тряпкой перевязана.
– А я, говорит, вишни собирала, лесенку подставила, ступенька обломилась, я себе рученьку ободрала.
Ну тот поверил, пожалел. А потом стало на него сомненье находить. «Какие же, – думает, – она вишни рвала, когда теперь осень на дворе?»
Пошел в сад, лесенку отыскал, смотрит – все ступеньки целы. Думает, думает – понять ничего не может. А тут опять позвали его соседи на охоту. Уезжая, велел жене из дому не выходить и сторожу, что из бывших солдат, приказал строго-настрого дом караулить.
Поехал. И опять поздно ночью едет домой. Едет, а сам все по сторонам посматривает. И вот видит, что не в стороне, а прямо перед ним бежит та самая волчиха бежит, хромает, на лапу припадает, а лапа у нее белой тряпкой перевязана.
Он и понимает и понимать не смеет. Коню шпоры дал, мчится, дух захватывает, а та все перед ним, и догнать он ее не может. И вот уже усадьба видна. Лошадь храпит, из сил выбивается. Подлетают к парку, присела волчиха, хочет в свой лаз шмыгнуть, а гусара тут и осенило: схватил ружье, сам себя не помня, перекрестил дуло, нацелился и пальнул. Рухнула волчиха, да вдруг как застонет.
Спрыгнул он с коня, бежит к ней, нагнулся – ночью-то плохо видно. Нагнулся – а перед ним лежит его жена, тихенькая такая, горькая, платьице на ней рваное. Посмотрела на него с укором, ничего не сказала и глаза завела. Умерла. На суде ему не поверили. Судили как убийцу.
Это история старая, екатерининских времен. А я знаю совсем не старую, нам современную петербургскую, очень занятную. Ее я и расскажу.
Сказать в точности, когда именно это было, я не смогу. Вообще не умею вспоминать и определять года цифрами. Для меня всякая эпоха всегда определяется событиями и имеет свою исключительно ей присущую физиономию.
Время, о котором я хочу рассказать, в нашем литературном кружке, с примыкающими к нему любителями, сочувствующими и покровителями, ознаменовано было «чаро-манией». Все колдовали, заклинали, изучали средневековые процессы ведьм, писали стихи и рассказы о колдунах, о вампирах и оборотнях. Брюсов напечатал своего «Огненного Ангела», Сологуб волхвовал и в стихах, и в прозе, и в жизни, Кондратьев писал о русалках и нежити. Впервые узнала читательская масса о недотыкомках, ларвах и прочих чудищах.
Друзья искусств, так называемые «фармацевты», быстро примкнули к новому веянию и хотя говорили «лавры» вместо «ларвы» и «недотыкомка» с ударением на втором «о», все же посильно выказывали интерес.
Между прочим, премилые это были люди, эти так называемые «фармацевты». Они заполняли театр новейших направлений, посещали выставки, литературные собрания, лекции, диспуты и, если сами плохо в вопросах искусства разбирались, то всегда знали, что и кого надо любить, что и кого презирать. И часто жертвенно тратили и время и деньги на очень для них скучное и непонятное общение с литературой.
Состояли «фармацевты» из дантистов, пломбирующих зубы деятелей искусства, фотографов, родственников (брат жены писателя, муж сестры артиста) и молодых помощников присяжных поверенных.
Все они являлись густой толпой, приводя с собой невест, племянниц, жен, дочерей и теток. Все это делало атмосферу, насыщало воздух восторженными эманациями и создавало настроение.
Трудно было им, бедным, вдохновиться колдовским Делом. Путали некрофилию с филателией, но от века отстать не желали.
Начинающие поэты любили в своих стихах суровых ведьмаков и летали на Брокен целыми выводками. Оборотни были тоже в большей чести. Одна поэтесса писала:
Муж поэтессы обиделся. Уши у него действительно были дегенеративные, острые. Он нашел, что опубликовать его недостатки непорядочно. Произошел крупный, семейный разлад.
Многим из нас искренне хотелось слетать на шабаш ведьм. Но одной фантазии было недостаточно. Надо было раздобыть волшебную мазь, которой ведьмы смазывали себе тело.
П. Потемкин отыскал в специальной колдовской книге точный рецепт, но, к сожалению, ни один аптекарь не соглашался выдать мазь по этому рецепту, так как входящие в нее снадобья были смертельно ядовиты. Пришлось ограничить себя фантазией.
В этот самый период наших демонических настроений появилось в наших кругах – скорее в периферии – очень оригинальное существо.
Звали существо баронессой Лизой. Маленькая, востроносенькая, с зелеными глазами и пышными, как желтая хризантема, волосами, худая, как засушенный в книге цветок. Происхождение ее было очень таинственно: русская подданная, родилась и воспитывалась в Англии. Два года тому назад поехала в Швейцарию умирать от чахотки. Там познакомилась с очаровательной русской дамой, которая ее очень больно била, привезла с собой в Петербург и выгнала вон.
Эта галиматья всем нам нравилась, тем более, что молодая баронесса была отличной пианисткой и композиторшей и писала музыку на наши стихи (абсолютно их не понимая, так как по-русски не говорила).
Влюблялась она очень часто и только в женщин, что тогда тоже было очень модно.
Провертелась она в Петербурге не больше года и, помню, все горевала, что у русских нет революционного гимна, настанет революция, и что же тогда несчастные русские запоют? Пробовала сама сочинить. Не удалось. Все выходило не то марсельеза, не то карманьола.
Исчезла она так же загадочно, как появилась. Пошли слухи, что она живет в Германии под псевдонимом Евгений Онегин, носит мужской костюм и женилась.
Одна из наших дам раздобыла ее адрес и проездом через тот городок, где жила баронесса, разыскала ее местожительство, но дома не застала. Квартирная хозяйка баронессы отозвалась о ней с большим уважением. – Herr Onegin, – сказала она, – ist ein braver mann.
Но рассказать я собираюсь не о ней именно, хотя, конечно, оборотень она была самый определенный. В моем рассказе она играет косвенную роль.
Так вот, сидели у меня как-то гости, среди них эта самая баронесса и одна милая барышня из литературной периферии – немножко писала, немножко переводила, была умна и с хорошим вкусом.
Почему-то они – эта барышня (звали ее Иля) и баронесса очень друг другу не понравились. Баронесса кривлялась, Иля смотрела на нее мрачно. Баронесса восторгалась плюшевой черной кошкой, которую мне кто-то прислал в корзине белых роз.
– А я совершенно не выношу кошек, – говорила Иля. – Мне противно смотреть даже на эту игрушечную.
Баронесса продолжала возиться с кошкой, сажала ее себе на плечи.
– Взгляните, как мне идет эта черная кошка. Неправда ли, я похожа на молодую колдунью? Похожа?
– Очень! – мрачно отвечала Идя. Вы похожи на колдунью Карабос из «Спящей красавицы». Я легко себе представляю, как вы едете на шестерке крыс.
Баронесса обиделась. Глаза ее стали острыми, как две иголки: фея Карабос была горбатая уродина с длинных носом.
– Да? Вы находите? Это очень мило. Да, я фея Карабос. И, чтобы вам доказать свою силу, я непременно обращу вас в кошку. Может быть, побывав в кошачьей шкуре, начнете кошек любить.
Видя, что они сердятся, я поспешила перебить разговор.
И вот приходит ко мне на другой день Идя, страшно смущенная, и говорит:
– Знаете, я кажется, сошла с ума! Вы только никому не рассказывайте, но со мной произошла очень странная история. – Какая? Она усмехнулась, покраснела и ответила шепотом: – Я кошка.
– Что-о? Кивок головой и смущенное подтверждение:
– Да! Затем последовал очень толковый рассказ. – Вы меня знаете – я никогда особенно всем этим вашим колдовством не интересовалась и, хотя это и не модно, абсолютно во всю эту ерунду не верила. Я человек с холодным воображением, человек положительный.
И конечно, никакого внимания не обратила на вашу злющую баронессу Карабос и даже тут же и забыла все, что она болтала. И вот, представьте себе, просыпаюсь я сегодня ночью и чувствую, что на меня дует. Повернула голову к окну и вижу, что форточка приоткрыта. Я спустила ноги с кровати и как-то странно не упала, а почему-то оказалась на четвереньках и так, не поднимаясь на ноги, страшно легко подошла к окну, подпрыгнула и очутилась на подоконнике. Села на подоконник и думаю: «Что же это такое со мной делается?» Подняла руку, хотела лоб потереть, смотрю, а у меня не рука, а лапа. Оглядела себя – во дворе фонарь светит – я вся пушистая, серая, мягкая… «Батюшки, думаю, да ведь я кошка! Ну что тут делать?»
Потянулась, достала лапами открытую форточку, вспрыгнула и спустилась на карниз.
Вы ведь знаете, дружок, какая я нервная и до чего боюсь высоты. А тут – удивительно – смотрю вниз с третьего этажа и прямо даже приятно. Захотелось проверить себя. И страшно и любопытно. Пошла вдоль карниза. Ничего – голова не кружится, а все ощущение своего тела такое небывалое, что-то послушное, гибкое. Помню, что по другой стороне лестницы квартира Марьцевых. Заглянула в окно – в комнате темно, ничего не разобрать. Потом кто-то в белом стал тихонько подходить, я испугалась и побежала прочь. Это я-то, по карнизу на трехэтажной высоте!
Добежала до конца, а там крыша церковного дома. Я прыгнула на крышу. Красота! Луна светит, тени черные, резкие. Я подошла к самому краю крыши, посмотрела вниз – нет, не боюсь! Нарочно повернулась несколько раз – голова не кружится ничуть. И тут вдруг почувствовала, что на меня кто-то смотрит. Обернулась и вижу – лезет из-за трубы огромный кот, глаза страшные, круглые, шерсть взъерошена. Никогда я таких громадных котов не видала – как тигр! Теперь-то я понимаю, что это мне так казалось оттого, что я сама стала меньше, в кошачьем-то виде. Испугалась я ужасно и бросилась бежать. Прыгаю с уступа на уступ, с карниза на карниз, добежала до своей форточки, взглянула, а она за это время захлопнулась. Представьте себе мое отчаяние! Ну куда я денусь? Пришлось спуститься во двор. Вижу – дверь на черную лестницу открыта. Я поднялась, добралась до нашей квартиры. «Теперь, – думаю, – уже светает, скоро придет молочница, я тогда проскользну. Только вот беда – кошек в этой квартире не любят кухарка Прасковья заметит и выгонит». А ведь больше все равно деваться некуда. Прижалась в уголок, жду. Наконец, слышу – гремят жестянки, подымается молочница. Открывает Прасковья. «Нет, – думаю, – не проскочить мне» И вдруг Прасковья говорит: – Подожди минутку, я для твоей коровы корок набрала. «Ох, – думаю, – спасена!» Чуть Прасковья отвернулась, я шмыг в коридор, да за шкаф. А потом понемногу пробралась к себе. Хорошо, что дверь у меня чуть-чуть только приотворена… Прыгнула на кровать, залезла под одеяло. «Ну, – думаю, – засну, сном все это и пройдет. Ведь не останусь же я навсегда кошкой». И тут вспомнила эту гадину баронессу. Неужели она смогла такую штуку сделать? Всплакнула и заснула.
Утром разбудила меня Настя, принесла, как всегда, чай.
– Вставайте, – говорит, – барышня, десятый час. Я тихонько руку из-под одеяла вытянула (боюсь, не лапа ли!) – слава Богу! Кончился дурацкий сон. Даже смешно стало.
А Настя подходит к окну и говорит: – Это кто же здесь наследил-то? Вот – словно лапы. Прямо от вашей кровати.
Стоит Настя и переводит глаза с меня на эти следы и опять на меня, и чувствую я, что она что-то подозревает, о чем-то догадывается. И такой меня охватил ужас, что я на минутку сознание потеряла. Подумайте только! Чуть не обморок. Настя ничего не сказала и ушла, а я снова заснула. И вдруг опять Настин голос: – Пора вставать, барышня!
Открываю глаза – Настя с подносом. Принесла чай. Ничего не понимаю. Чувствую, что вся разбитая, голова тяжелая. Спрашиваю – который час?
Отвечает – «десятый».
Значит, думаю, мне приснилось, что она уже приходила. И тут же заснула снова и вероятно не позже, как через полчаса, проснулась. Вижу – поднос на столике, нетронутая чашка с чаем… Который же Настин приход мне приснился, а который настоящий?
Одеваюсь. Вижу на локте синяк. Вспомнила, что когда прыгала, так стукнула лапу об карниз. Пошла к маме здороваться, а она как раз кухарке обед заказывает. Я и спрашиваю:
– Скажите, Прасковья, у нашей молочницы собственная корова?
– Как же, – говорит, – собственная. Я ей часто хлеб сухой отдаю. Сегодня утром как раз целую торбочку дала. Она рада.
У меня даже голова закружилась. Теперь слушайте дальше. Приходит к завтраку наша соседка, мадам Марьцева. Увидела меня, засмеялась и говорит:
– А мне сегодня ночью видение было. Чувствую, что на меня кто-то через окно смотрит. Подошла к окну, вижу – кошка. Пригляделась, а у нее совсем ваше лицо! До того смешно – ведь вы вообще совсем на кошку не похожи.
Можете себе представить мой ужас! Я еле досидела и сразу после завтрака к вам. Посоветуйте, что мне делать? Я больше дома ночевать не хочу. Я боюсь. Неужели я оборотень?
И дико было это все, и смешно, и жалко ее, бедную. И нужно было все-таки что-нибудь придумать. – Это, – говорю, – у вас психоз. А она в ответ вполне разумно:
– А если психоз, так выручайте из психоза. Только почему это все такие странные совпадения? Сознайтесь, что довольно странные?
Долго обдумывали и наконец решили: сегодня же Иля уедет на месяц в Москву. Перед отъездом пошлет проклятой баронессе подарок: хорошенькую ангорскую кошечку в корзине цветов и нежнейшее письмо со всякой белибердой: «очаровательной колдунье от очарованной и т. д.» Так и сделали.
Баронесса вскоре скрылась из Петербурга, а с Илей встретилась года через полтора. – А помните… – начала я, улыбаясь. Но она быстро прервала меня.
– Ради Бога, только не вспоминайте о той ерунде Неужели вы не понимаете, что о таких болезненных переживаниях никогда не следует напоминать?
Собака
– Помните эту трагическую смерть Эдверса? Авантюриста Эдверса? Ну так вот – вся эта история произошла на моих глазах, и косвенно я даже в ней участвовала.
Уже сама по себе эта его смерть была чем-то совершенно необычайным, но те обстоятельства, которые в это ужасное приключение вплетались, были еще удивительнее. Я о них в свое время никому не рассказывала, знал только мой теперешний муж. Да и нельзя было рассказывать. Подумали бы – бред сумасшедшей и еще, пожалуй, заподозрили что-нибудь с моей стороны преступное и втянули бы меня в этот ужас, а я и так чуть жива была. Подобное потрясение нелегко пережить.
Теперь все это дело прошлое, я давно успокоилась, но, знаете, чем дальше от меня это прошлое отходит, тем отчетливее видна ясная, прямая и совершенно невероятная линия, стержень всей этой истории. Поэтому, если рассказывать ее, то именно так, как я сейчас ее всю целиком вижу.
Что это не выдумано, вы можете, если захотите, проверить. Как погиб Эдверс, вам известно, Зина Болотова, бывшая Каткова, жива и здорова, наконец, муж мой тоже может, если не верите, подтвердить все.
Я вообще считаю, что чудесных историй на свете гораздо больше, чем мы думаем. Надо только уметь видеть, уметь проследить настоящую нить событий, не отметая сознательно то, что нам кажется невероятным, не подтасовывая фактов и не навязывая им своих объяснений.
Часто люди склонны видеть чудесное в пустяках или вообще там, где все обычно и просто, любят припутать какие-нибудь свои предчувствия или сны, которые они толкуют соответственно случаю, так или иначе. Другие же, трезвые натуры, наоборот, очень скептически относятся ко всему необъяснимому, разбирая и объясняя истории, лежащие вне их понимания.
Я не принадлежу ни к тем, ни к другим, объяснять ничего не собираюсь, а просто честно расскажу, как все было, все, начиная с того начала, которое я началом считаю.
И считаю я, что началось это в далекое чудесное лето, когда мне было всего пятнадцать лет.
Это я теперь стала такая тихенькая и унылая, а тогда в раннюю молодость, я была страшно живая, прямо бешеная. Бывают такие девчонки. Им всегда море по колено. И даже нельзя сказать, чтобы я была избалована, потому что баловать меня было некому. К тому времени я была круглой сиротой, а тетушка, которая мною заведовала, такая была размазня, царство ей небесное, что ни баловать, ни строго относиться не могла. Просто кисель какой-то. И думаю теперь, что была я ей глубоко безразлична. Ну, да и она мне тоже.
В то лето, о котором я начала рассказывать, гостили мы с этой самой тетушкой у наших соседей по имению, в Смоленской губернии, у Катковых.
Семья была большая и очень милая. Моя подруга Зина Каткова страшно меня любила, прямо обожала. Да и все они ко мне очень хорошо относились. Я была девочка хорошенькая, добрая, веселая, главное веселая. Такой во мне заряд был жизнерадостности огромный, казалось, на всю жизнь хватит и еще останется. Но вот, однако, не хватило.
Самоуверенности во мне тогда очень много было. Чувствовала себя умницей, красавицей. Кокетничала со всеми, даже со стариком поваром. Прямо задыхалась от полноты жизни. Семья Катковых, как я уже говорила, была большая, и с наехавшими на лето гостями за стол садилось человек двадцать.
После ужина ходили гулять на пригорок, красивое, поэтичное место. Вид оттуда был на речку и старую заброшенную мельницу. Место таинственное, темное, особенно при лунном освещении, когда все кругом сияло в серебре, и только кусты у мельницы и вода под колесом черные были, как чернила, зловещие и тихие.
К мельнице этой мы и днем никогда не ходили, запрещали нам потому, что плотина была старая, и если не совсем провалиться, то ногу можно было легко вывихнуть. Деревенские ребятишки, впрочем, бегали к мельнице за малиной. Буйные разрослись кусты, но ягоды одичали, стали мелкие, как лесные.
Вот на эту старую мельницу часто любовались мы вечером, сидя на пригорке и распевая хором «Пой, ласточка, пой!»
Гуляла, конечно, только молодежь, человек шесть: моя подруга Зина, два ее брата, один года на два старше, Коля, и другой, Володя, мой теперешний муж, тогда уже взрослый, лет двадцати трех, студент, и товарищ по училищу Ваня Лебедев, – страшно интересный молодой человек, умный, насмешливый, всегда придумывавший что-нибудь забавное. Мне, конечно, казалось, что он в меня безумно влюблен, только скрывает. Его потом, бедненького, на войне убили. И был еще в нашей компании один мальчик, гимназист лет шестнадцати, сын управляющего, рыженький, Толя. Мальчик был милый и даже недурен собой, сильный, рослый, но ужасно застенчивый. Теперь, когда вспоминаю его, всегда он мне представляется за чьей-нибудь спиной. Если увидишь его, он смущенно улыбнется и снова спрячется. Так вот этот мальчик, рыженький Толя – тут уж сомнений быть не могло – влюблен был в меня по уши, восторженно и безнадежно, так безнадежно, что даже вышучивать его не хотелось, и, хотя все о его любви знали, никто никогда
А на следующее утро пошли мы с Толей в лес, набрали ягод, да не так много, чтобы стоило их домой нести, и поэтому решили, что лучше я их сама съем. Сели под елочку, я ем ягоды, а он на меня смотрит. И смешно мне стало.
– Толя, – говорю, – смотришь ты на меня совсем так, как собака на мельника. А он так печально ответил:
– А я бы хотел обратиться в собаку… Ведь женой моей ты никогда не будешь? – Ну конечно, говорю, не буду. – Значит, как человек я не смогу быть всегда около тебя. А если буду собакой – никто мне не запретит. Тут мне пришло в голову: – Толя, миленький! Чего же лучше? Иди на мельницу, ночевать. Умоляю тебя – иди. Станешь собакой и будешь всегда со мной. Неужели боишься?
Он очень побледнел – я даже удивилась, потому что ведь все это, конечно, шутки и пустяки, ведь ни он, ни я не верили в эту собаку. Но вот он почему-то побледнел, и очень серьезно ответил: – Да. Я пойду. Я сегодня ночью пойду на мельницу. День пошел обычным порядком, и я после утренней прогулки Толю не видала. Да как-то и не думала о нем.
Помню – приезжали какие-то гости, кажется, молодожены из соседнего имения. Словом, был народ, было шумно и весело. И уже вечером, когда остались только свои, домашние, и молодежь по обычаю пошла гулять, вспомнила я о Толе. Вспомнила, вероятно, потому, что увидела мельницу, да еще кто-то сказал: – А какая она сегодня зловещая, черная. – Это потому, что мы знаем, какие за ней штучки водятся, – ответил Ваня Лебедев.
Тогда я стала искать глазами Толю и, обернувшись, увидела его в сторонке от общей группы. Он сидел совсем тихо, словно задумавшись.
Тут я вспомнила о его решении, и как-то беспокойно мне стало и в ту же минуту и досадно за это беспокойство, и захотелось вышутить его.
– Слушайте, господа, – закричала я весело, – а Толя сегодня решил опыт сделать. Превращение в собаку. Пойдет на мельницу ночевать.
Никто особого внимания на мои слова не обратил. Должно быть, приняли за шутку, только Ваня Лебедев сказал:
– Что ж, это дельно. Только, пожалуйста, друг мой Анатолий, обратитесь в охотничью собаку, все-таки приличнее, чем в дворнягу.
Толя ничего не ответил и даже не шевельнулся. А когда шли домой, я нарочно немножко отстала, и он подошел ко мне.
– Ну что ж, – говорит, – Лялечка, я пойду. Пойду на мельницу.
Я сделала таинственное лицо и говорю шепотом: – Иди, иди непременно. Но только, если посмеешь не обратиться в собаку, так лучше и на глаза не показывайся.
– Непременно, – говорит, – обращусь. – А я, – говорю, – всю ночь тебя ждать буду. Как только обратишься, сейчас же беги домой и поскребись ногтями о мою ставню. Я окно открою, ты и прыгнешь ко мне в комнату. Понял? – Понял. – Ну, теперь иди.
Вот улеглась я в постель и стала ждать. И представьте себе, всю ночь заснуть не могла. Волновалась почему-то ужасно.
Ночь была безлунная, но звездная. Звезды светили. Встану, приоткрою окно, взгляну – жутко чего-то. Даже ставни раскрыть страшно было – в щелку глядела.
«Дурак Толька, – думаю, – и зачем он туда пошел? Сидит там один на мертвой мельнице».
Наконец, под утро заснула. И слышу сквозь сон – царапается, скребется кто-то за окном.
Вскочила, слушаю. Так и есть. Когти об ставню скрипят. Страшно – прямо дух захватило. А еще ночь, темно.
Ну все-таки взяла себя в руки, подбежала к окну распахнула ставню – что такое? День! Солнце! И Толя под окном стоит, смеется, только бледный очень. Я схватила его за плечи, не помню себя от радости, обняла за шею и кричу:
– Как ты смел, негодяй, как ты смел не обратиться в собаку?
А он мне руки целует, счастливый такой, что я его обняла.
– Лялечка, говорит, да разве ты не видишь? Да ты просто смотреть не умеешь! Я, говорит, Лялечка, собака, твой пес навеки верный, никогда не отойду от тебя. И как только ты этого не видишь? Это тебя какая-нибудь злая сила заколдовала, что ты не видишь. Я схватила со стола гребешок, поцеловала и кинула через окно.
– Апорт
Он бросился, разыскал гребешок в траве и подает мне в зубах. Сам смеется, а глаза такие, что прямо я чуть не заплакала.
– Ну, – говорю, – теперь я верю.
Дело было к осени.
Дня через три-четыре уехали мы с тетушкой к себе в деревню, собираться в Петербург.
Перед отъездом удивил меня немножко Володя Катков. Раздобыл где-то кодак и целые дни все меня снимал.
Толя держался в стороне, я его почти и не видела. И уехал он раньше меня. Уехал в Смоленск. Он там учился.
Прошло два года.
За это время видела я Толю только раз. Он приезжал в Петербург на несколько дней по какому-то делу и бывал у Катковых.
Переменился он мало. Такое же осталось крутое детское лицо с серыми глазами.
– Собака! Здравствуй! Давай лапу. Он страшно смутился, засмеялся и не знал что сказать. И в эти дни получала я от Зины Катковой записки: «Приходи непременно вечером. Собака скулит». Или:
«Приходи скорее. Собака тает на глазах. Грех мучить животных».
Хотя все потихоньку и подсмеивались над ним, но вел он себя очень спокойно, разговора со мной не искал и по-прежнему прятался за чью-нибудь спину.
Помню, только раз, когда за чаем Зина стала убеждать меня непременно идти в консерваторию, потому что у меня отличный голос, Толя как-то весь всполыхнулся.
– Ах, я так и знал, что на сцену! Ах, как все это чудесно.
И, конечно, сейчас же страшно сконфузился. Пробыл он в Петербурге всего несколько дней, а когда уехал, прислали мне из магазина Эйлерса огромный букет роз. Мы долго ломали голову, от кого бы это могло быть, и только на другое утро, меняя воду в вазе, увидела я на букете привязанную тоненькой золотой ниточкой маленькую сердоликовую собачку. Цветы были от Толи!
Я никому об этом не сказала. Мне почему-то ужасно его стало жалко. И собачка была такая жалкая, с блестящими глазками, точно плакала.
И откуда он, бедненький, денег достал на такой дорогой букет! Верно, подарили ему дома на театр или на покупки.
И от этих цветов, несмотря на всю их дорогую пышность, потянулась ко мне больная, нежная грусть, совсем не похожая на то, что давало людям круглое Толино лицо, детское и наивное. Я даже рада была, когда цветы засохли и тетка их выбросила. Сама я как-то не смела убрать их. А собачку засунула подальше в комод, чтобы забыть о ней. И забыла.
Потом началась сумбурная полоса жизни. Началось с консерватории, которая очень разочаровала меня. Голос мой профессор очень одобрил, но велел работать. А это было мне совсем не по характеру. Я привыкла, ничего не делая, возбуждать восторги. Пропищу какую-нибудь песенку, и все: «ах, ах, какой талант!» А систематически работать заставить себя я не могла. Да кажется, и всеобщее мнение о моей талантливости было преувеличено. В консерватории я ровно ничем не выделялась среди других учениц. Разве только тем, что ни разу как следует не приготовила уроки. Это разочарование, конечно, отразилось на моем характере. Я стала раздражительная, нервная. Искала утешения в болтовне, беготне и флиртах. Настроение было скверное.
От Толи получила только один раз письмецо из Москвы, где он продолжал учение.
«Лялечка, – писал он, – помните, что у вас есть собака, и, если понадобится, кликните ее». Адреса он не приложил, и я ничего не ответила. Началась война.
Мальчики наши все оказались патриотами и все пошли на фронт. Я слышала, что Толя пошел тоже, но как-то мало обратила на это внимания. Зина записалась в сестры милосердия, а я продолжала крутиться.
Работа моя в консерватории шла все хуже и хуже. Вдобавок попала я в развеселую компанию молодой богемы. Начинающие поэты, непризнанные художники, вечера, посвященные эротическим темам, ночи в «Бродячей собаке».
Удивительное было заведение, эта «Бродячая собака». Втягивала в себя совершенно чуждые ей элементы, втягивала и засасывала.
Никогда не забуду одну постоянную посетительницу. Это была дочь известного журналиста, замужняя женщина, мать двоих детей.
Кто-то случайно завез ее в этот подвал, и, можно сказать, она так там и осталась. Красивая молодая женщина
с огромными черными, точно от ужаса раскрытыми глазами, она приходила каждый вечер и оставалась до утра, дыша пьяным угаром, слушая завывающую декламацию молодых поэтов, в стихах которых, наверное, не понимала ни слова, всегда молчащая, какая-то испуганная. Говорили, что муж разошелся с ней и детей от нее отобрал.
Как-то заметила я около нее молодого человека, очень болезненного вида, одетого изысканно, всего какого-то манерного, «уайльдовского» типа.
Он сидел рядом с ней с равнодушным видом и не то писал, не то набрасывал карандашом на лежащей перед ней бумажке. Эти слова или знаки, по-видимому, страшно волновали ее. Она краснела, испуганно оглядывалась, не прочел ли кто, выхватывала карандаш и быстро замазывала написанное, а потом снова напряженно ждала, пока он лениво водил карандашом, и снова вспыхивала и вырывала из его руки карандаш.
Было в нем, в этом выродке, что-то такое беспокойно-противное, что я подумала:
«Неужели найдется на свете такая идиотка, которая допустит его к какой-нибудь близости, как-нибудь поверит ему, да еще, пожалуй, увлечется таким гадом ползучим?»
Через две недели этой идиоткой оказалась я сама. Мне не хотелось бы долго останавливаться на этой отвратительной полосе моей жизни.
Гарри Эдверс был «поэтом и композитором». Сочинял песенки, которые и читал нараспев, все на один и тот же мотив.
Настоящее имя его было Григорий Николаевич. Фамилии его так я и не узнала. Помню, как-то приходили ко мне из милиции узнавать (это было уже при большевиках), не скрывается ли в моей квартире Григорий Ушкин. Но не знаю в точности, о нем ли шла речь.
Этот Гарри вошел в мою жизнь так естественно и просто, словно в свой номер гостиницы, открыв дверь своим ключом.
Познакомились, конечно, там же, в «Бродячей собаке» Я в тот вечер была в числе выступающих на эстраде и спела тогда еще модную песенку Кузмина «Дитя, не тянися весною за розой». И кто-то из публики после этой первой фразы пропел: – «Роза в Одессе живет»…
Это спели за столиком Эдверса. И когда я проходил на свое место, он встал и пошел за мною.
– Вы не обиделись? Это Юрочка дурит. Но вы не должны это петь. Вы должны петь мою «Дюшессу». С этого и пошло. Через две недели я была уже обстрижена, выкрашена в темно-рыжий цвет, наряжена в мужской костюм из черного бархата и пела с папироской в руках Гаррину ерунду:
Поднимала брови, стряхивала пепел с папиросы продолжала:
И так далее, в этом роде. Гарри слушал, одобрял, поправлял. – Вы должны воткнуть в петличку ненормальную розу Зеленую. Огромную. Уродливую.
У Гарри была своя свита, свой двор. Тоже «ненормальный, зеленый и уродливый». Зеленая девица-кокаиноманка, какой-то Юрочка, «которого все знают», чахоточный лицеист, и горбун, чудесно игравший на рояле. Все были связаны какими-то тайнами, говорили намеками, о чем-то страдали, чем-то волновались и, как теперь понимаю, иногда просто ломались в пустом пространстве.
Лицеист любил кутаться в испанскую шаль и носил дамские туфли на высоких каблуках, зеленая девица одевалась юнкером.
Не стоит обо всем этом рассказывать. Дело не в них. Упоминаю только, чтобы дать понятие, в какую среду я попала.
Жила я тогда в меблированных комнатах на Литейной. Туда же переехал и Гарри.
Принялся он за меня круто. До сих пор не понимаю – считал ли он меня богатой, или действительно увлекся. Отношения у нас были странные. Тоже «зеленые и уродливые». Рассказывать об этом сейчас не буду.
Страннее всего было то, что, когда я была с ним, я чувствовала к нему отвращение, острую гадливость, точно я целуюсь с трупом. А без него жить не могла.
Приехал с фронта Володя Катков. Прибежал ко мне возбужденный, радостный. Ахнул на мою рыжую голову.
– Зачем это? Ах ты фокусница. Но все равно – ты ужасно мила.
Повертел меня в разные стороны, и видно было, что очень я ему нравлюсь.
– Я, Лялечка, всего на недельку и все время пробуду с тобой. Надо очень, очень много сказать. Теперь уж откладывать нечего.
И вот входит Гарри. Даже не постучал в дверь. И видно было, что Володя сразу ему не понравился. Заревновал, что ли. Поэтому очень развязно развалился в кресле и стал говорить со мной на ты, чего раньше никогда не делал.
Володя как-то растерялся, долго молча переводил глаза с меня на Гарри, с Гарри на меня, потом решительно встал, одернул свой френч и попрощался.
Мне очень было тяжело, что он так уходит, но я сама растерялась от Гарриной наглости, ничего не нашла сказать и не сумела удержать Володю. Чувствовала, что произошло какое-то ужасное недоразумение, но поправить уже ничего было нельзя.
Он больше не зашел. Да я и не ждала. Чувствовала, что ушел, душевно ушел – навсегда.
Затем настал период одиночества. Гарри, который должен был, несмотря на все увертки, идти на фронт, поехал о чем-то хлопотать в Москву. Я больше месяца просидела одна. Время было беспокойное, и денег у меня не было. Писала тетке в Смоленскую губернию, но ответа не получила.
Наконец, вернулся Гарри. Совсем в другом «аспекте». Загорелый, румяный, в щегольском тулупчике, отделанном серым каракулем, в каракулевой папахе.
– Вы с фронта?
– Отчасти, – был его ответ. – России нужно не только жертвенное мясо ее сынов, но и мозг. Я поставляю автомобили в армию.
Хотя нужный для России мозг Гарри и работал великолепно, но денег у него было мало.
– Нужен разворот. Неужели вы так мало патриотичны, что не достанете для меня денег?
Я рассказала о своих печальных делах, рассказала о тетке. Он заинтересовался, спросил ее адрес. Повертелся недолго и снова уехал. Кстати, причина его свежего, «фронтового» вида заключалась в коробочках пудры цвета охры и розового порошка. Надо отдать справедливость, что в этом виде он был очень красив.
Настроение тогда в наших «эстетических» кружках было уже контрреволюционное и перед отъездом своим Гарри сочинил для меня новую песенку:
Я пела ее уже в женском платье, потому что все мы тогда ломались под маркиз и аристократов. Песенка нравилась. Я тоже.
Вскоре после его отъезда неожиданно приехала с фронта Зина Каткова. Приехала и рассказала трогательную историю, без толку меня расстроившую.
– Развернули мы наш лазарет около леса, – рассказывала она. – Работы было масса, а на утро ведено было уходить. Прямо с ног сбились. Вот отошла я покурить, вдруг меня какой-то солдатик окликает: «Сестрица Каткова, вы?» Смотрю – кто бы ты думала? Толя. Толя-собака. Я говорю, я, голубчик, простите, я очень спешу. «Да мне, – говорит, – только про Лялечку узнать. Может быть, ей плохо? Ради Бога, расскажите все, что знаете». А тут как раз слышу, меня зовут. Я и говорю: «Подождите Толя, я только справлюсь и прибегу к вам». А он говорит: «Хорошо, я вас здесь, у этого дерева, буду ждать. Нас раньше утра не двинут». Ну, и побежала снова к раненым. Ночь была ужасная. Немцы нас нащупали, и на рассвете пришлось спешно свертываться. Так ни на минутку и не прилегли. Я немного запоздала и догоняла свою линейку бегом. Утро было такое безрадостное, мелкий дождик, сырость. Бегу я и вдруг смотрю – Господи! Что же это! Стоит у дерева Толя, темный такой, землистый весь. Это он всю ночь меня ждал! Такой жалкий, глаза запали, точно землей засыпаны. И еще улыбается. Наверное, его убьют. Подумай, всю ночь под дождем ждал, чтобы про тебя словечко услышать. А я и остановиться не могла. Он только успел мне свой адрес сунуть. Я ему крикнула: «Ничего не бойтесь за Лялю, она, кажется, замуж выходит». Крикнула, да потом и пожалела: а вдруг ему это больно? Кто его знает.
Этот Зинин рассказ очень взволновал меня. Мне тогда плохо было и хотелось дружбы хорошего человека. А уж лучше Толи где же было найти. Я очень растрогалась и даже адрес его спросила и спрятала.
Зина мне в этот свой приезд не понравилась. Во-первых, очень подурнела и погрубела. Во-вторых (это пожалуй надо было поставить «во-первых»), очень была со мной холодна. И даже подчеркивала свою индифферентность к моей персоне и всему моему быту. Видела меня, например, в первый раз стриженой и рыжей и почему-то сделала вид, что совсем не удивлена и что все это ее ничуть не интересует. Конечно, этому поверить трудно. Конечно, ей было интересно, почему это я вдруг так оболванилась. И не обратила она на мою персону внимания только, чтобы показать, насколько она презирает меня и мою беспутную жизнь, и что, мол, ей даже с ее высот и незаметны мои непристойные затеи.
Она даже не спросила, занимаюсь ли я еще пением, и вообще, как живу на свете. Зато я кольнула ее, как сумела:
– Хоть бы поскорей война кончилась, а то ты совсем потеряешь облик человеческий. Прямо какая-то бабища стала.
Потом манерно улыбнулась и прибавила: – А я по-прежнему признаю только искусство. Все ваши подвиги кончатся за ненадобностью в них, а искусство вечно.
Зина посмотрела на меня с каким-то недоумением и скоро ушла, будто «отряхнула прах от ног».
Я очень плакала в этот вечер. Я хоронила свое прошлое. Впервые почувствовала, что все пути, по которым я к моей настоящей минуте пришла, уничтожены, взорваны, точно рельсы за последним поездом отступающей армией.
А Володя? – горько вспоминала я. Разве так друзья поступают? Ничего не спросил, ничего толком не узнал, увидел Гарри, повернулся и ушел. Если считают, что я запуталась и свихнулась, так почему, наоборот, не подойти ближе, не стараться образумить, поддержать? В такое страшное, черное время так равнодушно и спокойно бросить близкого человека!
Очень уже они все добродетельные! – злобно думала я. – И очень со своей добродетелью носятся. А по правде говоря, так много ли заслуги в их добродетели? Зина – рожа, какие могут быть для нее соблазны. Володя всегда был холодным и узким. Вся душа у него узенькая и пряменькая. От стихов, от музыки не опьянеет. Насколько ближе мне Гарри, беспутный Гарри, с его нежной песенкой:
«Те» скажут: ерунда. Им подавай «от ликующих, праздноболтающих». И все мои «зеленые уроды» показались мне родными и близкими. Они все понимают. Они свои.
Но и этих своих я последнее время растеряла. Кокаинистка догорала в больнице. Юрочку угнали на фронт, чахоточный лицеист пошел добровольцем в кавалерию, потому что «влюбился в золотистую лошадь» и с людьми уже быть не мог.
– Я перестал их понимать и чувствовать. Из Гарриной свиты остался один горбун. Он играл «Дунайские волны» на разбитом пианино крошечного кинематографа с пышным названием «Гигант Парижа» и умирал с голоду.
Это время было очень тяжелым в моей жизни. Поддерживала меня только злоба на моих обидчиков да еще искусственно созданная и взвинченная нежность к Гарри, к единственному и своему. Наконец, Гарри вернулся.
Застал он меня в очень нервном состоянии. Я так радостно его встретила, что он даже смутился. Не ждал от меня этого.
Вел он себя загадочно. Пропадал где-то по суткам. Кажется, и вправду что-то покупал и продавал.
Покрутившись недели две, он решил, что нужно переехать в Москву.
– Петербург город мертвый. В Москве жизнь кипит, расплодились разные кафе, где вы сможете и петь, и читать, и вообще приработать.
Для его новой деятельности, коммерческой, тоже Москва представляла больше интереса. Мы быстро собрались и переехали.
Жизнь в Москве, действительно, оказалась оживленнее и напряженнее и веселее. Я нашла много петербургских знакомых и завертелась.
Гарри где-то пропадал, был чем-то озабочен и редко ко мне заглядывал.
Между прочим, он запретил мне петь его «Белую ленточку». Именно – не просил не петь, а запретил и вдобавок очень сердито.
– Как вы не понимаете, что в настоящее время это беззубо, бесстильно и несозвучно.
Между прочим, он несколько раз спрашивал меня, не знаю ли я адреса Володи Каткова. Я приписывала это ревности.
– Он ведь, кажется, на юге у белых? – Ну, конечно. – И не собирается приехать? – Не знаю.
– А здесь никого из их семьи нет? – Нет. Странное любопытство.
Чем, собственно говоря, Гарри занимался – понять было трудно. Кажется, опять что-то продавал или поставлял. Ценно было то, что он время от времени приносил то ветчины, то муки, то масла. Время было очень голодное.
Как-то проходя по Тверской, я вдруг увидела какого-то потрепанного субъекта, который пристально посмотрел на меня и быстро перешел на другую сторону. Что-то в нем показалось мне знакомым. Посмотрела вслед: Коля Катков! Младший брат Володи, товарищ Толи, моей собаки. Почему же он не окликнул меня? Что он меня узнал, было ясно. Но почему бросился от меня бежать?
Я рассказала Гарри об этой встрече. Мой рассказ по чему-то его взволновал:
Как же вы не понимаете – он белый офицер, он скрывается.
– Почему же он здесь? Почему не в армии? – Очевидно, прислан с каким-нибудь поручением. Как глупо, что вы его не остановили! – Да раз он боится быть узнанным? – Все равно. Могли бы предложить ему спрятаться у нас.
Я была тронута Гарри ной добротой. – Гарри, разве вам не было бы страшно прятать у себя белого офицера? Он чуть-чуть покраснел.
– Пустяки! – пробормотал он. – Если встретите его снова, непременно – слышите? – непременно позовите к себе.
Вот так Гарри! Способен на подвиг. Даже больше того – ищет подвига.
Лето было жаркое, душное. Баба, торговавшая «из-под полы» яблоками, предложила мне переехать к ней под Москву на дачку. Я переехала.
Гарри изредка заглядывал. Раз как-то привез своих новых друзей.
Это были молодые люди знакомого типа «уайльдовских» кривляк. Лица зеленые, глаза кокаинистов. Гарри тоже нюхал и последнее время изрядно.
Разговоры велись с этими друзьями деловые, коммерческие.
Вскоре после описанных событий явился ко мне наш землячок из Смоленской губернии. Привез от тетки странное письмецо.
– Я это письмо больше двух месяцев в кармане ношу, – сказал землячок. – Искал вас в Питере и уже надежду потерял, а тут случайно от одной актрисы вдруг и узнал ваш адрес.
В странном письмеце было следующее: «…Очевидно, письма мои до тебя не доходят. Но теперь деньги, наконец, у тебя в руках, и я спокойна. Муж твой очень мне понравился. Энергичный, и видно, что человек с будущим».
Что все это значит, я абсолютно не могла понять. «Какой муж? Почему спокойна и какие деньги у меня?» Пришел Гарри.
– Гарри, – сказал я. – Я получила письмо от тетки. Она пишет, что спокойна, так как деньги у меня…
Я остановилась, потому что меня поразило его лицо. Он так покраснел, что даже на глазах у него выступили слезы. И вдруг я поняла: это он съездил к тетке и представился как мой муж, а старая дура отдала ему мои деньги!
– Сколько она дала вам? – спокойно спросила я.
– Тысяч около тридцати. Ерунда! Я не хотел, чтобы мы растратили их по мелочам, и вложил их в это автомобильное дело.
– Господин Эдверс, – сказала я. – Во всей этой истории меня удивляет только одно. Меня удивляет, что вы еще можете краснеть.
Он пожал плечами.
– А меня удивляет, – сказал он, – что вы ни разу не поставили себе вопроса – на какие же деньги мы все время живем и на какие деньги смогли выбраться из Петербурга.
– Ну, если это все на мои, так тем лучше. Он повернулся и ушел. Через несколько дней, однако, явился снова, как ни в чем не бывало и еще привел опять своих друзей – двоих из тех, что были в первый раз. Друзья принесли вина и закусок. Один из них очень за мной стал ухаживать. Называли они друг друга должно быть в шутку, «товарищ». Эдверса тоже называли «товарищ». Просили меня спеть. Тот, который за мной ухаживал – именно его сейчас называть не хочу – мне понравился. В нем было что-то порочное и замученное, что-то от нашей «зелено-уродливой» петербургской компании. Между прочим, спела «Ленточку»: – «На белой ленточке…»
– Мотив миленький, но какие идиотские слова! – сказал Гарри. – Откуда у вас такая допотопная дрянь?
Он, видимо, боялся, что я им назову автора, и скорее переменил разговор.
Дня через три я должна была петь в кафе. Наш антрепренер, увидя меня, очень смутился и пробормотал, что сегодня выпустить меня не может. Я удивилась, но не стала настаивать. Села в уголок. Никто меня как-то не замечал. Только маленькая поэтесса Люси Люкор ядовитым тоном сказала:
– А, Ляля! Вы, говорят, наскоро перекрасили вашу ленточку в красный цвет. И, видя мое недоумение, объяснила: – Вы на днях перед чекистами пели, так ведь не белой же ленточкой вы их угощали. – Перед какими чекистами? Она вызывающе посмотрела на меня. – А перед…
И назвала фамилию того «товарища», который за мной ухаживал.
Я ничего не ответила. Встала и ушла. Я была ужасно испугана всем, что произошло. Здорово угостил меня Гарри!
История с деньгами не так меня поразила. У нас «в богеме» вообще особой щепетильности на этот счет не было… Скверно, конечно, что он утаил их от меня. Но теперь оставаться в руках этого обалдевшего от кокаина товарища чекистов – этого я уже не могла. Уж не думал ли он с моей помощью заманивать белых офицеров? Недаром он советовал позвать Колю Каткова.
Я была в полном отчаянии. Куда пойти? Ни одной души близкой, или хоть по человечеству тепло ко мне относящейся, у меня не было. Ехать к тетке? Нужно хлопотать о пропуске, да и денег не было ни гроша. Пошла домой.
Гарри не видела. Он пропадал несколько дней. Я принялась за хлопоты. Ходила по разным учреждениям, писала прошения, старалась добиться от вновь образованного союза артистов, чтобы меня включили в списки, тогда я могла бы легче получить пропуск.
И вот как-то иду я по улице, вдруг точно что толкнуло – Коля! Коля Катков. Лицом к лицу. – Коля! – крикнула я.
Он опустил глаза и быстро повернул в переулок. Подумав, я повернула за ним. Он меня ждал.
Теперь я поняла, почему в первый раз не сразу узнала его: он опустил бородку.
– Коля, – говорю, – что ты здесь делаешь? Зачем ты в Москве?
– А я, – говорит, – сегодня уезжаю. Не надо было меня узнавать. Как ты не понимаешь?
– Сегодня уезжаешь! – воскликнула я и такое на меня нашло отчаяние.
– Коля! – говорю. – Ради бога, спаси меня! Я совсем гибну.
Ему, видно, жалко меня стало.
– Я, голубчик, сейчас ничего не могу. Я травленный зверь. Да и уезжаю сегодня. Ничего не могу. Я попрошу кого-нибудь зайти к тебе.
Тут я вспомнила о своем проклятом гнезде.
– Нет, – говорю, – не надо ко мне никого посылать. И тут еще вспомнила что-то, от чего душа потеплела. – Коля, – говорю, – а не увидишь ли ты Толю? – Может быть, – говорит, – и увижу. – Так, ради Бога, скажи ему, что Ляля зовет собаку на помощь. Запомни эти слова и так и скажи. Обещай мне. И скажи – пусть оставит на мое имя записку в кафе на Тверской.
– Я, – говорит, – его увижу, если все сойдет благополучно, дней через пять.
Он очень спешил. Мы расстались. Я шла по улице и плакала.
Дома обдумала серьезно свое положение и решила Гарри не говорить, а стараться хитростью раздобыть у него денег (ведь деньги-то все-таки были мои!)…
Хлопоты о пропусках пошли на лад, и вскоре почти все было готово. И вот настал день.
Сижу я как-то одна у себя на даче, перебираю бумаги в столе и чувствую, будто на меня кто-то смотрит. Оборачиваюсь – собака! Большая, рыжая, худая, шерсть сбитая, а порода вроде chien-loup. Стоит в дверях и смотрит прямо на меня. Что за чудо? Откуда она? Я кликнула хозяйку.
– Капитолина Федотовна! Смотрите – собака забежала. Та пришла, удивилась: – Двери заперты. Как она прошмыгнула? Я хотела собаку погладить – уж очень она как-то выразительно глядела – она не далась. Помахала хвостом и отошла в угол. И все смотрит. – Покормить бы ее, – говорю Капитолине. Та поворчала, что, мол, и на людей теперь не хватает, однако, принесла хлеба. Бросила собаке – та не берет.
– Вы ее все-таки выгоните! – говорю я. – Она какая-то странная. Больная, что ли. Капитолина распахнула двери. Собака выбежала. Мы потом вспоминали, что ни разу не дала она до себя дотронуться, и не лаяла, и не ела. Только видели мы ее. В этот день явился Гарри.
Вид у него был ужасный, измотавшийся вконец. Глаза налитые, красные, лицо обтянуто, землистое. Вошел, еле поздоровался.
Сердце у меня билось отчаянно. Надо было начинать последний разговор.
Гарри захлопнул дверь. Ужасно он нервничал. Что-то, видно, с ним стряслось, либо перехватил кокаину.
– Гарри, – решилась я. – Нам надо серьезно поговорить.
– Подождите, – перебил он рассеянно. – Какое сегодня число? – Двадцать седьмое.
– Двадцать седьмое! Двадцать седьмое! – с отчаянием пробормотал он.
Что его поразило – не знаю, но этот возглас его «двадцать седьмое» заставил меня запомнить это число, что впоследствии оказалось для меня очень важным.
– Это откуда? – вдруг крикнул он. Я обернулась: забившись в угол комнаты, сидела собака. Она вся вытянулась, поджалась. Смотрела в упор на Гарри. Так смотрела, точно вся ушла, всей силой в свои глаза.
– Гоните ее вон! – закричал Гарри. Он как-то даже чересчур испугался. Кинулся к двери, распахнул дверь. Собака стала медленно отступать, все не сводя глаз с Гарри. Она чуть-чуть оскалилась, и шерсть у нее на спине встала дыбом. Он захлопнул за нею двери.
– Гарри! – снова начала я. – Я вижу, что вы расстроены, но разговора нашего откладывать все же не могу.
Он поднял голову, взглянул на меня, и вдруг все лицо его перекосилось от ужаса. И вот, вижу, смотрит он не на меня, а дальше, куда-то в стену за мной. Я обернулась: там за окном, поставив обе лапы на низкий подоконник, стояла рыжая собака. Она быстро спрыгнула, – может быть, вспугнутая моим движением. Но я успела увидеть ее оскаленную морду, настороженную, вытянувшуюся вперед, и шерсть, вздыбленную за ушами, и эти страшные глаза, уставленные на Гарри.
– Вон! – кричал Гарри. – Вон ее отсюда! Гоните вон!
Он весь дрожал, бросился в переднюю и закрыл дверь на засов. – Что же это за ужас! – повторял он. Я чувствовала, что сама вся дрожу, и руки у меня холодеют. И понимала, что делается что-то страшное, что надо бы как-то успокоить и его, и себя, что момент выбран плохой, но почему-то не могла остановиться и упрямо, торопливо заговорила:
– Я приняла решение, Гарри.
Он зажег спичку дрожащей рукой, закурил:
– Вот как! – и осклабился злобно. – Очень интересно.
– Я ухожу. Я еду к тетке.
– Это почему?
– Лучше не спрашивайте.
У него все лицо задергалось.
– А если я вас не пущу?
– Какое же вы имеете право?
Я говорима спокойно, но сердце у меня так билось, что дышать было трудно.
– Без всякого права, – отвечал он, и все лицо у него задрожало. – Вы мне сейчас нужны, и я вас не пущу.
При этих словах он выдвинул ящик стола и сразу увидел приготовленный паспорт и бумаги. – А-а! Вот оно что!
Он схватил всю пачку и стал медленно рвать вдоль и поперек.
– А за ваши сношения с белыми я могу вас…
Но я уже не слушала. Как бешеная кинулась я на него. Я била его по рукам, вырывала бумаги, царапала, визжала. – Чекист! Вор! Убью-у-у!
Он схватил меня за горло. Он не сильно душил меня, а скорее тряс, его оскаленные зубы и бешеные глаза были страшнее и свирепее его движений. И от отвращения и ненависти к этим выкаченным глазам и распяленному рту я стала терять сознание. – На помощь! – прохрипела я.
И вдруг произошло нечто дикое. Раздался звон разбитого стекла, и что-то огромное, тяжелое, мохнатое впрыгнуло и упало сбоку на Гарри, повалив его и покрыв собою.
Я помню только, как дергались по полу его ноги из-под рыжей всклокоченной массы, покрывавшей почти недвижное его тело.
Когда я очнулась, все уже было кончено. Гарри с начисто разорванным горлом увезли в приемный покой. Собака исчезла бесследно.
Мальчишки как будто видели, как огромный пес бежал, прыгая через заборы.
Все это произошло двадцать седьмого числа. И это было для меня главное. Потому что много времени спустя, уже на свободе, в Одессе, узнала я, что Коля Катков передал Толе мой призыв о помощи и что Толя бросил все и кинулся ко мне. Пришлось ему пробираться через большевистский фронт. Он был выслежен, пойман и расстрелян двадцать седьмого числа. Двадцать седьмого – в тот самый день.
Вот вся целиком история, которую я хотела рассказать. Ничего в ней я не сочинила и не прибавила, и ничего не могу и не хочу объяснять. Но сама я, когда оборачиваюсь к прошлому, я вижу ясно все кольца событий и стержень, на который некая сила их нанизывала. Нанизала и сомкнула концы.
Чудит
Кажется, у всех народов водятся таинственные дома, в которых «чудит».
Как французы называют, «maison hantee».[10]
У нас в России бывали такие дома почти в каждом городе.
Помню на островах – большой, серый, деревянный, с заколоченными окнами, дикий какой-то. Его с Невы было видно, и всегда кто-нибудь спрашивал:
– Что это за дом такой страшенный? И кто-нибудь объяснял:
– Это заброшенный. В нем жить нельзя. В нем чудит.
И все сразу понимали, в чем дело, и испуганно косили глазом на дикую серую развалину.
О домах, в которых чудит, много рассказывалось. И, собственно говоря, и каждому нетрудно насочинять с три короба страхов: и ветер, мол, воет, и стонет кто-то, и шаги слышатся, и кто-то огромный весь в белом, как двенадцать часов бьет, так и лезет прямо из стены.
Словом – много рассказано и много подоврано.
Но то, что я сейчас расскажу, заслуживает полного доверия. Кое-кто из действующих лиц еще жив, и в свое время, говорят, вся эта история наделала много шума и вызвала много толков.
Рассказало мне обо всем лицо, к делу причастное. Не знаю, хочет ли это лицо, чтоб его имя упоминалось, и поэтому назову его вымышленным, хотя бы Андреем Эдуардовичем, и передам все, как было мне рассказано.
Начал Андрей Эдуардович, как и все рассказчики о сверхъестественном:
– Должен вас предупредить, – сказал он, – что я человек далеко не суеверный, фантазия у меня самая спокойная, темных комнат и в детстве не боялся, воспитание получил самое трезвое, и не очень-то меня на какой-нибудь потусторонний фокус подцепишь. Я даже в спиритизм не верю. Это, очевидно, и духам известно, потому что ни один из них не отважился при мне появиться.
Несколько раз, между прочим, судьба предоставляла мне возможность перепугаться каким-нибудь неизъяснимым явлением – но все всегда кончалось благополучно и к моему торжеству.
Раз, например, остался ночевать в заброшенной усадебке. Караульщик предупредил меня:
– Плюньте, барин! Наши господа уж два года сюды не наезжают. Нечисто здесь. Чудит.
– А что такое? – спрашиваю.
– Да у нас козел кричит. Летом еще ничего, а вот как начнутся темные ночи, да ветер – орет козел и хушь ты что. А козла никакого и нету. Лучше вы здесь не ночуйте.
Я, конечно, посмеялся да и остался. И что же вы думаете: просыпаюсь ночью – орет козел! И так ясно – бэ-бэ-бэ-э!
Какое-то, знаете, даже неприятное впечатление. Я, конечно, сейчас встал и вышел во двор.
Прислушался, откуда голос. Слышу – от ворот. Я к воротам. А ворота там старинные, плотные, из планок сбиты. Подошел, слышу – прямо из ворот и орет этот козел. Что за чудо! Осмотрел ворота. Вижу, одна планка отстает. Потрогал – она и есть. Она козлом и ревела.
Днем эти ворота всегда были открыты, и створка, стало быть, защищала сорванную планку от ветра. Ну а ночью, особенно если сильный ветер, она и скрипела козлиным голосом.
Вообще мне много раз в моей жизни представлялся случай разоблачить всякого рода чудеса и сверхъестественности, но та история, которую я хочу вам рассказать, была совсем дикая, ни на что не похожая. Кое-что в ней, пожалуй, даже могло бы показаться смешным, во всяком случае нелепа она так, что ничего подобного вы никогда не услышите.
Ну-с, так вот.
Было это лет тридцать тому назад. Я только еще начинал свою служебную карьеру.
Происходило это на Кочкарских золотых приисках. Кочкарская система значилась в административном отношении в Оренбургской губернии, то есть в европейской части России, но фактически лежала по ту сторону Уральского хребта, у Тургайской степи и Тоболи, то есть в Сибири, в Азии.
Оседлое население – если только его можно назвать оседлым, потому что, в сущности, это кочевники, – было башкирское и киргизское, а на приисках преобладали старообрядцы да суровые илецкие казаки, потомки тех самых, что с Емелькой Пугачевым жгли барские усадьбы. Рабочие были татары.
Прииски находились в ста двадцати верстах от сибирского железнодорожного пути – по-тамошнему, значит, на бойком месте, каких-нибудь десять часов езды, и вы уже на станции. Расстояния ведь там прямо невероятные. Приезжал ко мне в гости батюшка из соседней губернии – трое суток пути. Рассказывал, что сам не знает, где его приход кончается. Где-то у Ледовитого океана, да туда по тундре и не доберешься. Вот как!
Прииски наши находились в степи, среди лесов.
В примитивно оборудованных шахтах добывалась золотая руда, промываемая на примитивно устроенных заводах-мельницах. Старатели, то есть частные искатели, типы жутковатые, все больше из «бывших людей», промывающие золотоносные пески, разбросаны были по всему району.
В районе имелось всего три-четыре крупных предприятия – среди них и иностранные акционерные общества. Одним из них управлял русский инженер Василий Николаевич Эрберг. А я был у него помощником.
Жили мы в степи, в небольших домиках, сбитых из толстых бревен и внутри обтянутых кошмою, и то стены иногда промерзали насквозь. По утрам, после ночной пурги, бывало, и двери открыть нельзя – так нас заваливало снегом.
Приходили сторожа, отгребали сугробы лопатами, прокладывали в снегу от домика к домику траншеи выше человеческого роста.
Ходили мы на лыжах.
Морозы, помню, закручивали до тридцати пяти – сорока градусов.
Дикая была жизнь! Теперь даже вспомнить странно, как могли мы так существовать.
Морды кругом свирепые, с татарами говорили через переводчика, а то как их поймешь – все что-то «бачка шалды-балды»… Башкиры – «моя-твоя». Киргизы только молчат. Тощища!
Сначала было занятно – такие все обстоятельства необыкновенные. Учение свое я ведь проделал в Германии, в чистеньком немецком городке, и вдруг сразу такая волчья глушь, валенки, киргизы, бродяги, душегубы – черт его знает что!
Конечно, когда я рассказываю, все это кажется довольно банальным, но уверяю вас, что, на европейский взгляд, обстановка была самая удивительная. Точно не живешь, а чей-то рассказ читаешь. Но когда заметил я, что рассказ этот так и застрял на первой странице, то стало уже не занятно. Все сначала казалось, что на этом замечательном фоне непременно должны развернуться какие-нибудь небывалые романтические приключения. А вот этого-то как раз и не было.
Общество наше, таких более или менее интеллигентов, было небольшое: директор да я, да мой помощник Белов. Были еще батюшка, почтмейстер, доктор, химик, фельдшерица, аптекарь, кое-кто из штейгеров – вот, пожалуй, и все.
Начальник мой, человек очень приятный, был на приисках сравнительно недавно. До него, когда компания только что начала дело на Кочкарке, для устройства и заведования приглашен был некий голландский инженер, человек исключительных знаний и опыта. Выписали его из Южной Африки, где он провел долгие годы на золотых приисках.
Приехал он летом и, незнакомый с условиями сибирского климата, первым делом выстроил для себя прекрасный просторный жилой дом, по всем правилам южноафриканского зодчества, с водопроводом, канализацией, вентиляцией и прочими штуками. Особое внимание обратил на вентиляцию: во всех комнатах навертел каких-то дырок, отдушин, приделал к потолкам пунки. И все так хитро наладил – в одну отдушину дует, в другую тянет, и пунка сама собой вертится. Словом, в таком доме не запаришься.
И вот, как ударили наши первые крепкие морозы, моментально все трубы лопнули, вода замерзла, со всех стен дует, пунки крыльями машут, тени по потолку ходят, волки кругом воют, свист, стон, визг – прямо чертовня какая-то. А тут еще полный крах всех технических приисковых сооружений, произведенных по испытанным методам африканской промышленности.
И так это все на бедного голландца подействовало, что в один прекрасный день, при сорокапятиградусном морозе, он, не сказав никому ни слова, заперся один в своем директорском доме, да и повесился.
С тех пор никто в доме этом не жил, окна и двери заколочены наглухо, и на приисках ходила молва, будто в доме нечисто, будто по ночам там голландец воет.
Ну, да ведь это так и полагается, раз человек повесился, так как же не рассказывать о нем всякие ужасы. В общем, дом этот все равно никому не был нужен, так как жить в нем было нельзя, и мало-помалу вся эта трагическая голландская история стала забываться.
Но вот приехала к нашему директору сестра Евгения Николаевна, девица чрезвычайно интересная. Не то, чтобы красивая, а вся какая-то острая, беспокойная, истеричная что ли. (Она, между прочим, впоследствии покончила самоубийством.)
Пожаловала она к нам из столицы. Нарядная была, вся в завитушках, в бантиках, и все вертится, все смеется. Ну, думаю, надолго ли тебя хватит.
Растормошила нас всех. И первым делом принялась за брата:
– Как можно жить в такой лачуге, когда под боком чудесный барский дом?
Мечтала устраивать спектакли, журфиксы, ужины. Пилила, пилила брата, наконец, допилила. Сдался.
Все кругом, конечно, страшно отговаривали. И свои, приисковые, и соседи золотопромышленники очень неодобрительно отнеслись к этой затее. Зачем, мол, искушать судьбу? Дом проклятый, хочешь верь, хочешь не верь, но человек там принял кончину не христианскую. Словом – жуть и нечисть. Местный лесничий, человек просвещенный и не пьющий, даже прямо сказал, что ноги его в этом доме не будет.
Но барышня отнеслась очень равнодушно к лесничевой ноге, как и ко всем уговорам, над духом голландца искренно посмеялась, и дом приказано было ремонтировать.
Перекрыли крышу, вставили окна, поправили печи. Пригласили батюшку отслужить молебен, устроили роскошный завтрак с сибирскими пельменями и русскими расстегаями и начали новую жизнь.
Дом оказался действительно отличным. Положим, дело было летом, и каково в нем будет зимой – мы себе не представляли. Обстановка от голландца осталась недурная, особенно столовая, с огромным камином и каким-то четырехэтажным буфетом, на самой вершине которого водружен был, вероятно, как символ нового для голландца отечества, огромный двухведерный самовар.
О самоваре этом упоминаю специально, потому что ему в рассказе моем отведена будет серьезная роль.
Итак, началась в проклятом доме новая жизнь.
Дело, как я упомянул, было летом. И вот наладила наша столичная гостья всякие вечера, обеды, танцы под граммофон, какие-то чтения на разные голоса. Словом, всех нас немножко расшевелила.
Вся наша приисковая аристократия бывала на приемах Евгении Николаевны. О духе несчастного голландца если и вспоминали иногда, так только чтобы подразнить лесничего, который когда-то клялся, что ноги его в проклятом доме не будет, а теперь бегал к Евгении Николаевне чуть его свистнут.
– Вы как же, Евдоким Лукьяныч, – спрашивали его, – ногу-то дома оставили или как?
Очень его этим смущали, тем более что он как будто был не совсем равнодушен к прелестной хозяйке и побаивался, как бы она не поддела его на смех.
Она, между прочим, было особа довольно странная. Человек не глупый, а шутки любила самые ребячьи. Возьмет, например, пустит нашему плешивому доктору жука в фуражку. Доктор у нас был из русских немцев, Христиан Матеусович Зоммер. Чудеснейший человек, но пьяница каких мало. Так вот, пустит наша барышня Зоммеру жука в фуражку, щурится наш бедный доктор, жмурится и не смеет признаться в своем странном ощущении. «А вдруг, – думает, – это мне спьяну кажется». А Евгения Николаевна умирает со смеху.
А то раз запрятала на чердак моську химиковой жены. Эта химикова жена, госпожа Собакина, очень была оригинальная особа. Огромная, румяная, толстомордая, и все чего-то отрекомендовывалась. Каждый раз, как ее встретишь, она руку подает и говорит значительно:
– С-собакина!
Два года я с ней встречался, и каждый раз:
– С-собакина!
«Эс» с оттяжкой, а потом будто выпалит:
– С-собакина! – Даже жутко.
Вот у этой самой С-собакиной упрятала Евгения Николаевна моську, продержала целую неделю и уверяла, будто сама видела, как ее волк утащил. Клялась ведь. Даже я поверил. Потом призналась и хохотала до слез. А по-моему, и смешного в этом ровно ничего не было.
Вот такая была странная барыня.
Приезжает из соседнего прииска промышленник Иван Епинетович Лебедев, умный старик из кержаков; так вот, посмотрел-посмотрел на директорову сестрицу, да и говорит:
– А как, скажите, они у вас не пьющие?
Так дошло у нас дело до осени.
Начались дожди, холода, грязь невылазная. В такую погоду не очень и выходить потянет. Темнеет рано, идти надо с фонарем, в грязи по колено. Еще нам, мужчинам, ничего – надели высокие сапоги, да и ладно. А дамам совсем уж трудно. Ну, а раз дамы не выходят, так они и мужей, конечно, не выпускают. Словом, жизнь наша завяла сразу.
Смотрю, и Евгения Николаевна как-то притихла, побледнела.
– Скучно! – говорит. – Скучно, и ничего не придумаешь.
Настала зима, намело снегу.
Зашел как-то к Евгении Николаевне – сидит, нахохлилась. Холодище у нее в доме адов. Огромную столовую совсем запереть пришлось. Скучно, холодно. А тут еще брат ее уехал по делам в Екатеринбург недели на четыре. Действительно, все это для молодой девицы невесело. Сидит в целом доме одна, прислуга – кухарка да горничная в людской. Ночи длинные, вся степь от бурана стонет, волки жмутся к поселку. Людей и скот они, положим, не трогали, потому что в тех местах для волков корму много – ни староверы, ни мусульмане дичи не едят.
Ходили сторожа с колотушками до самой зари, иногда постреливали, волков отпугивали.
И вот – дело шло уже к святкам – как-то ночью, часа в три, вдруг будит меня сторож. Пришел сказать, что в директорском доме неблагополучно.
Я быстро натянул валенки, накинул доху и побежал к Евгении Николаевне. Там – полный переполох. Кухарка и горничная ревут в голос, Евгения Николаевна бледная, губы поджала.
– Что такое? Что случилось?
Оказывается, началось. Подал голландец голос.
Ровно, говорят, в полночь завыло, застонало по всем комнатам и пошло чудить. Вдруг в коридоре сама собой лампа зажглась. На кухне аккуратно сложенные с вечера дрова с шумом разбросались по всем углам. Летят дрова, а кто их бросает, и не видно.
Евгения Николаевна была явно растеряна. Я ее немножко пристыдил, объяснил, что одной из ее баб что-нибудь приснилось, она всех и напугала. А ведь нервного человека очень нетрудно напугать, раз сам искренно боишься.
Просидел у нее до утра, успокоил. Предложил переехать в маленький домик, который ее брат занимал до ее приезда. Но она и слушать об этом не захотела. Вероятно, боялась, что будут над ней смеяться.
Я настаивать не стал, тем более что считал все эти страхи никчемными, но очень просил Евгению Николаевну никому об этой истории не рассказывать. Откровенно говоря, я боялся волнений на приисках. Мне было известно недовольство рабочих и разговоры среди татар и казаков поселка, когда директор затеял перебраться в голландский дом. Они очень злобно толковали о том, что, мол, голландец не потерпит беспокойства и, чего доброго, нашлет мор либо на скот, либо на детей.
К утру барышня наша успокоилась и повеселела. Попросила только, чтобы на ночь прислали к ним сторожа.
Следующую ночь меня не будили, но когда я зашел утром проведать Евгению Николаевну, то узнал, что в директорском доме никто глаз не смыкал. Всю ночь голландец ходил ко комнатам, стонал, охал, хлопал дверями. Татарин-сторож взывал к Аллаху и заявил, что ни за какие деньги в проклятом доме не останется. Обе бабы: и кухарка, и горничная – заявили, что на ночь уйдут. Ну как тут быть? Стал снова уговаривать Евгению Николаевну, чтобы переехала в маленький домик. Нет. Уперлась, и ни за что.
Пошел домой, рассказал всю эту историю моему помощнику Белову. Обдумали, обсудили. Он был того мнения, что все эти фокусы проделывала прислуга, которой, наверное, очень хотелось перебраться в маленький домик. Убирать большие комнаты было сложно и хлопотно, вот они и решили припугнуть барышню. Вот, значит, выждали, когда директор уедет, да развели всякие бабьи страхи.
Так я Евгении Николаевне и доложил.
Она, однако, нашла, что все наши догадки – форменная ерунда, потому что прислуга волнуется гораздо больше, чем она, и даже заявила, что на ночь ни за что не останется.
Я все-таки слуг вызвал и побеседовал с ними с глазу на глаз. Говорил и ласково, и строго, да толку вышло мало. Ревут и лопочут что-то совсем уже несосветимое.
Тогда стал я их урезонивать по очереди. Вызвал сначала горничную.
– Фрося, – говорю, – признайся, голубка, что это ты по молодости лет пошутила. Барышня обещала тебя простить и даже зеленого бурдо на юбку подарит. Барышня веселая, она сердиться не умеет.
А та в ответ еще пуще ревет, да еще с причитаниями:
– Ой, милушка, и на кого ты нас, родная, да споки-нула, да на погибель, да на неминучую…
– Ну, – говорю, – это, значит, кухаркины штучки. Ты ее поймай, получишь зеленого бурдо.
Отпустил ее, позвал кухарку.
– Ульяна, – говорю, – ты, кажется, потолковее. Неужели ты не понимаешь, что это все Фроська куролесит? Ты мне ее поймай, а барышня тебе желтого бурдо на юбку подарит – она обещала.
Так у нее – эдакая злющая баба – даже губы побелели.
– Фроська, – говорит, – душа хрещеная, она в такое дело не встрянется. Она в Филипповом посту скоромятину не жрала, как другие. Фроська! Ты Фроську лучше оставь.
Совсем рассатанилась.
– Ну, – говорю, – успокойся. Мы, – говорю, – барышне другую кухарку найдем, потерпи до завтра.
А та в ответ:
– И никакая другая кухарка у вашей барышни жить не станет.
И прибавила очень многозначительно:
– Барышня-то ваша, видно, и сама такая.
– Какая, – спрашиваю, – «такая»?
– А такая. Сами понимаете. Может, из мертвячек, а может, и еще похуже. Об ней и по всему поселку так-то говорят.
Черт знает что!
А что на это ответишь? Я даже оторопел.
– Дура ты, – говорю, – дура. Дура ты петая, перепетая.
Больше ничего и не придумал. Пошел опять к Евгении Николаевне.
– Вы уверены, что прислуга здесь ни при чем? Может, они каких-нибудь своих женихов подговорили производить все эти фокусы?
Барышня даже обиделась.
– Я же вам говорю, что сама была на кухне, когда дрова вдруг полетели в разные стороны. А этот дикий вой – ведь он проносится под самым потолком. Как хотите, я ведь тоже не суеверная. Однако перед такими явлениями разум смолкает.
– Все это, – говорю, – отлично, а что вы будете здесь ночью одна делать? Даже сторож-татарин не соглашается у вас дежурить. Не хочу вас пугать, но ведь у нас на приисках всякий народ водится. Узнают, что дом пустой, и просто-напросто залезут и ограбят.
Она минутку призадумалась, а потом весело так улыбнулась и говорит:
– Знаете что – приходите ко мне сегодня ужинать и тащите с собой побольше народу. Лесничего приведите, доктора, Собакиных. Я вам дам холодный ужин, шампанского, а в полночь мы все вместе подкараулим голландца. Интересно, посмеет ли он при вас появиться… Белова прихватите тоже, можно и батюшку.
– Батюшка в уезд уехал.
– Одним словом, – говорит, – набирайте народу побольше. Не беда, что прислуга удерет, мы и без нее справимся.
Развеселилась моя барышня – ничто ее не берет. Ну, думаю, голубушка, хоть ты с виду вроде птички, однако нервы у тебя коровьи.
А она щебечет:
– Жаль, что брат ключ от столовой с собой увез, придется ужинать в гостиной. Не было бы тесно.
Оставил я ее, значит, в самом благодушном настроении, да и сам подбодрился. В общем, думаю, это очень остроумная идея – созвать побольше народу, да и выяснить, в чем дело.
Решил идти домой завтракать, а по дороге завернуть к доктору, позвать его на вечер к Евгении Николаевне.
Около приисковой конторы заметил какое-то странное оживление. Несколько групп наших рабочих-татар, а с ними и поселковые башкиры о чем-то довольно бурно галдели и махали руками в сторону директорского дома.
«Какие-нибудь, – думаю, – недоразумения».
Хотел подойти узнать, да тут отвлекло мое внимание появление какого-то мужика в тулупе на лыжах.
Бежал мужик довольно скверно, поддергивал левой ногой. И бежал он прямо на меня. А подбежав, протянул руку и отрекомендовался:
– С-собакина!
Это наша милейшая Марья Петровна, химикова жена, вырядилась в тулуп.
– Поздравляю вас, говорит, вот мы и у праздничка! Таких вредных дур, как ваша Евгения, при Петре Великом всенародно батогами били.
Я прямо глаза выпучил:
– Да господь с вами! За что вы ее так?
– Да, били. И прав был великий реформатор! За что? За распространение вредных суеверий среди народа.
– Да опомнитесь, – говорю, – она как раз наоборот, чтоб доказать, что не верит, и в доме в этом проклятом поселилась.
– Да, поселилась и этим вызвала появление духа. Все об этом говорят. Она поколебала престиж своего брата. И потом, к чему было привозить сюда граммофон? Чтобы всем нам нос утереть и выделиться? А киргизы говорят, что это у нее черт в коробке, и подрывают престиж начальства.
– Ну, – говорю, – милая Марья Петровна, вы это просто на нее за вашу моську сердитесь. Сознайтесь!
А она вдруг ни с того ни с сего как завизжит:
– Моя собака вам не моська. Моя собака болонка из мальтийских пуделей!
Потом мне объяснили, что это она была в меня влюблена и ревновала к Евгении Николаевне.
Ну а тогда я махнул рукой и уж, конечно, не стал ее приглашать в директорский дом на ужин и прямо побежал к доктору.
Доктора Зоммера застал я в самом непотребном виде.
Сидел он на кровати, желтый, весь запухший, уставился в одну точку и двумя руками себе грудь чесал.
А на столике у кровати початая бутылка водки и глиняная мисочка с кислой капустой. Эдакая гадость!
– Ловко, – говорю. – Где же это ты, Христиан Матеусович, изволил так назюзиться?
А он посмотрел на меня грустно так и честно:
– А это, – говорит, – я вчера у лесничего набодался. Так, – говорит, – набодался, что домой по лесенке на бровях шел. Вот как. И лесничий изрядно намок, хотя он непьющий, так ему ничего. И Иван Епинетович с нами пригубил. Того снегом оттирали.
Я головой покачал.
– Смотри, до чего ты себя довел. Ведь ты, Христиан Матеусович, сегодня на дыню похож.
Он обиделся.
– Н-не нахожу!
– Ведь вредно это тебе!
– Н-не замечал.
Передал ему приглашение Евгении Николаевны, а он вдруг засопел.
– А ну ее, – говорит, – трясогузку, к лешему. У меня из-за нее только неприятности.
– А что такое?
– Я из-за нее и пить стал.
– Как из-за нее? Да ты тридцать лет пьешь!
– Нет, – говорит, – вчера из-за нее стал… Ужасные неприятности. Мне, понимаете, фельдшерица говорит, что в поселке на башкирском конце ребенок заболел – жар, сыпь, не корь ли. А то, может, и скарлатина. Ну я, конечно, пошел. А там у них в избенке народу набралось не протолкнуться и галдят-галдят. Оказывается, шамана своего ждут. И, понимаете, меня к ребенку-то и не пускают. Я скандалю, требую. Ведь если, не дай бог, скарлатина, ведь они ее по всему поселку разнесут. Бабы-дуры с ребятишками туда же лезут… Я кричу, а меня не пускают, да и только.
Наконец, старый черт какой-то за рукав меня потянул, отвел от избы и говорит по-русски:
– Тебе сюда нельзя, ты в черный дом ходишь. От черного дома на нас на всех мор пойдет. Мы так давно говорили. Теперь началось.
Понимаете – какая брехня заварилась? А хари кругом тупые, зверские. Ну чего, думаю, на рожон переть – все равно лечить при таких условиях нельзя.
Ну, пошел к лесничему и напился как щучий сын.
Меня, признаюсь, эта докторская история очень смутила. Ведь если действительно начнется эпидемия, так они, чего доброго, против директора бунт устроят! Народ темный, тупой.
Рассказал доктору, что видел около конторы какие-то беспокойные группы.
– Во-во! Значит, началось. Надо бы Евгении Николаевне убраться подобру-поздорову, пока не поздно.
Я рассказал о нашем плане собраться у нее вечером. Зоммер одобрил:
– Это неглупо. Непременно надо все сегодня же раскрыть и покончить.
Обещал:
– Приду, если, так сказать, нервы у меня успокоятся.
Ну-с, отправился я домой. Прихожу, а меня Белов ждет.
– Вас, – говорит, – два раза какой-то татарин спрашивал. Кушка, что ли.
Кушку я знал. Из наших рабочих, довольно видный.
– Чего бы ему от меня понадобилось?
Рассказал Белову все наши дела и приключения. Он план одобрил, обещал вечером и сам прийти, и за лесничим сбегать.
Только что подзакусили – приходит татарин. И сразу:
– Нехорошо, – говорит. – Ты, – говорит, – нас обманул.
– Когда? Что?
– Сам знаешь. Когда в Селябу за мясом ездил.
Селябой сибиряки Челябинск зовут.
В начале зимы ездил я в Челябинск, привез для рабочих несколько мороженых туш, их в снег зарыли. И тогда еще татары волновались – татарское ли я мясо привез, то есть по ритуалу ли убой произведен. Специально пришлось нарочного посылать за документом.
– Как же я вас, – спрашиваю, – надул? И о чем ты говоришь?
– А о том, что мясо из Селябы привез нечистое.
– Да ведь я вам, дуракам, документ показывал!
– Это ты нас обманул.
– Да с чего вы взяли? Ведь уж тому два месяца. Два месяца молчали, а теперь вдруг.
– Молчали, потому что не знали. А теперь нас Аллах за нечистое мясо наказывает. На детей мор послал, и в директорском доме голландец чудит. Теперь из-за тебя всем нам погибать надо.
Час от часу не легче!
Ну, я, конечно, объяснил татарину, что он дурак. Да разве этот народ чему-нибудь поверит.
Настроение создавалось пренеприятное.
Послал сторожа с письмом к Ивану Епинетовичу с приглашением на вечер. На доктора надежда была плоха, вообще все как-то не вытанцовывалось.
Сторож Ивана Епинетовича дома не застал. Белов направился к лесничему, а у меня навернулись кое-какие дела в конторе, от которых освободился только к вечеру и, не заходя к себе, пошел прямо в директорский дом.
К удивлению моему, застал я там довольно большое общество: фельдшерицу, лесничего, аптекаря с женой, штейгера с сестрой, Ивана Епинетовича, моего Белова и, что окончательно сразило меня, химика Собакина, и супруга Марья Петровна с ним. Их, оказывается, привел Белов.
Накормила нас Евгения Николаевна на славу. Ужин был холодный, всякие там заливные и прочие штуки.
Словом, отлично. Шампанское, как говорится, лилось рекой.
Хозяйка была весела и любезна. Извинялась, что прислуги нет:
– Чуть стало смеркаться, накрыли на стол и сбежали. Я, конечно, не отрицаю, что в доме творится что-то неладное, но не боюсь.
Гости, по-видимому, очень приятно провели время, но после ужина стали как-то нервничать и просили граммофона не заводить, так как о нем очень враждебно поговаривали приисковые татары и башкиры.
Фельдшерица скоро ушла – ей действительно нужно было в больницу. За ней поднялась аптекарская чета, а с ними и Собакины – им было по дороге. Словом, к половине двенадцатого из гостей остались только мы с Беловым.
– Может быть, и вам хочется уйти? – лукаво спросила хозяйка. – Вы не стесняйтесь, я ведь не боюсь и одна остаться.
Но мы высказали твердое намерение просидеть до утра.
– Ну, знаете, – засмеялась хозяйка, – вы сидите, если хотите, а мне, откровенно говоря, хочется спать. Да и вам скоро надоест сидеть. Поэтому предлагаю одному из вас лечь в кабинете брата, а другому – здесь, на диване. Сейчас принесу вам пледы и шубы. Укройтесь как следует и спите.
Мы так и сделали. Револьвер свой я вынул и положил на столик около дивана.
Сначала прислушивался. Потом заснул.
Вдруг чувствую – дергает меня кто-то за плечо. Вскакиваю – Белов. Бледный, глаза выпучены.
– Слушайте, – говорит. – Слышите?
Минута молчания, и вдруг дикий вой, протяжный, хриплый, пронесся в воздухе и замер.
Мы бросились к дверям.
В конце коридора, у двери в кухню, стояла Евгения Николаевна.
– Вы слышали? – спросила она. – Я не могла оставаться в своей комнате. Там еще страшнее. Пойдите туда сами, послушайте.
Мы кинулись в ее комнату. И едва вошли – тот же дикий вопль пронесся над нашими головами. Белов схватил меня за руку. Он весь дрожал.
– Я сбегаю… за полицией… приведу сторожей… – На него смотреть было жалко.
Вой стих. Евгения Николаевна подошла к нам.
– Какой ужас, – сказала она.
Но самой этот ужас как будто нравился. Глазки у нее блестели, лицо было оживленное и ничуть не испуганное.
– Надо сейчас же осмотреть весь дом, – решил я. – Где ключи от столовой?
– Брат увез.
Мы поколотили по двери, конечно, без всяких результатов. Замок был прочный. Хозяйка притащила даже из кухни топор.
Пока она ходила за топором, вой раздался снова. Когда пришла – смолк. Я это заметил.
Между тем Белов неожиданно исчез. Я слышал, как хлопнула входная дверь. Ну, думаю, и бог с ним.
– Я кое-что придумал, – сказал я Евгении Николаевне. – Что? А вот сейчас увидите. Принесите, пожалуйста, для начала кухонное полотенце.
Она удивленно подняла брови, однако тотчас же пошла в кухню. Я тихонько прокрался за ней.
И только она завернула за угол коридора, как снова по всему дому раздирающий душу вопль.
Я этого и ждал.
У самой двери в кухню стояла Евгения Николаевна и тянула шнурок огромного вентилятора, построенного покойным голландцем по африканской системе.
– Подождите, – сказал я, – вы слабо тянете. А ну-ка, я сам.
Она даже подпрыгнула от неожиданности. Потом схватила меня за руки, закружила, завизжала и хохотала, хохотала до слез.
Я выдержал, когда она поуспокоится, увел ее в гостиную и очень серьезно объяснил ей всю опасную глупость ее поведения. Рассказал о брожении среди рабочих, о злобе башкир, о том вреде, который она всей этой историей принесла брату, и как трудно будет снова все наладить. Рассказал и о «говяжьем бунте» и грозящих мне неприятностях с татарами.
Она присмирела.
– Как же теперь быть? Мне и в голову не приходило, что здесь все такие идиоты. Но – что это? Слышите?
Какой-то ровный стук, словно как бы от пишущей машинки. Откуда? Со стороны запертой столовой.
– А это что за фокусы? – холодно спросил я.
Но она была совсем растерянная и крепко вцепилась мне в руку.
Я отстранил ее.
– Ну, это мы сейчас узнаем.
Я быстро схватил со стола револьвер и выбежал в коридор, и остолбенел.
Дверь в столовую была распахнута настежь.
Я вбежал в темную комнату.
Высоко у стены под самым потолком пылали какие-то огненные зубы и что-то стучало, трещало…
– Я стрелять буду!
Огненные зубы как-то странно запрыгали. Я поднял револьвер и выстрелил. Огненная боль обожгла мне щеку. Грохот, звон, треск… Истерический вопль Евгении Николаевны покрыл все. Я видел, как она распахнула дверь и кинулась на улицу. Я побежал за ней, схватив на ходу какую-то шубу. Догнал живо – она почти тут же упала. Снегу только что намело что ли не по колено.
– Это опять какие-то ваши фокусы, – кричу ей. Однако я сам понимаю, что ей не до фокусов. Дрожит вся и прямо в истерике.
– Самовар, – шепчет, – самовар… – Зубами стучит.
Завернул ее в шубу.
Куда деваться? Не идти же назад в этот чертов дом. Вести ее к себе немыслимо. Далеко, да и нельзя благородную девицу вдруг ночью на холостую квартиру.
Который ходит
Первые поднимали тревогу две молодые легавые собаки, всегда игравшие у ворот.
Они начали лаять особым предостерегающим сигнальным лаем. Нечто вроде собачьего «слуша-ай, приме-ча-ай!..».
И, услышав этот сигнал, мгновенно вскакивала вся дремавшая у подъезда стая наших деревенских собак – больших, маленьких, породистых, полупородистых и окончательной приблудной дряни.
Из будки вылезал огромный мохнатый, как дед в вывороченном тулупе, цепной пес Дозор и от бешенства начинал хрипеть и плясать на задних лапах.
Весь этот собачий концерт отмечал событие довольно простое и не очень редкое: столяр Мошка вошел в ворота.
Почему вид его так волновал собак – до сих пор не понимаю.
Был Мошка такой: старый, очень худой, длинный, согнутый, носил ермолку, пейсы, длинный лапсердак и калоши. Словом, внешность его для того края была самая заурядная.
Удивителен он был совсем не внешностью, а кое-чем таким, чего собаки знать не могли.
Прежде всего – репутацией непоколебимо честного человека. Все заказы выполнял хорошо, к сроку не опаздывал, цены брал божеские и без задатка.
Второе – этого тоже собаки не знали – он был поразительно молчалив. Я даже не знаю, говорил ли он вообще, может быть, только моргал глазами и мотал пейсами.
А самым главным была легенда о нем, бросавшая свет на его странности. Рассказывали, будто лет тридцать тому назад, в Судный День, когда он вместе со своими единоверцами молился в синагоге и каялся в грехах, произошло нечто, что по еврейским поверьям считается вполне возможным: утащил бедного Мошку черт.
Нашлись, конечно, люди, которые собственными глазами видели, как летел Мошка по воздуху. И тащил его кто-то поганый, вроде барана. Хотели даже помочь ему, перекрестить черта, да подумали, что, может, Мошке еще за это неприятность будет, что его крестили.
Какая-то старуха видела не барана, «а быдто шар, а у шара из носу пламень».
Какой такой у шара бывает нос, это старуха не объясняла, а просто отплевывалась.
Как бы там ни было, а Мошка пропадал без малого тридцать лет. Откуда явился – неизвестно. Поселился за кладбищем в заброшенной баньке и стал ходить по помещикам столярничать. Работал хорошо. Где он там у черта научился ремеслу, никому не известно.
Нашлись, как всегда, умные люди, которые с усмешечкой говорили, что Мошка просто-напросто в свое время удрал от воинской повинности и, кажется, прожил эти годы в Америке.
Но это разумное предположение было всем неприятно и даже противно.
– Выдумают же такое неправдоподобие! Когда люди собственными глазами видели, как его черт тащил. Да и почему бы он молчал, если был в Америке? Из Америки все болтунами приезжают. Когда же и поврать, если не из Америки! А уж раз человек так молчит, значит, не иначе, как на него такой зарок наложен. Что-то, может быть, искупить должен. И почему такой честный? Тоже, скажете, от Америки? Ха-ха! А что задатка не берет, так это потому, что боится, не уволок бы его черт снова, и тогда пропадут чужие деньги.
Хорошо помню эти «Мошкины дни».
Во флигеле, в маленькой пустой комнате, выбеленной известкой, – планки, доски, опилки.
Длинная черная фигура согнулась и водит по широкой доске какой-то маленькой коробочкой, и из-под этой коробочки тонкими шелковистыми локонами завиваются душистые стружки.
Мы с сестрой стоим в дверях и, затаив дыхание, смотрим на Мошку. Мне кажется, что мы простаивали там целые часы.
Мошка молчал и не обращал на нас никакого внимания. Стругал, пилил, долбил. Движения у него были медленные, точно автоматические, глаза полузакрыты. И от этого на нас нисходил какой-то гипнотический полусон. Дышать начинали громко и ровно, как спящие, глаза тоже полузакрывались и подкатывались. Нечто странное, приятное и неодолимое, овладевало, зачаровывало, заколдовывало, отнимало силу и волю.
С трудом очнувшись, уходили мы на зов старших, и за столом мать замечала, что мы побледнели.
И чуть оставляли нас на свободе, сейчас же бежали мы смотреть на Мошку. Так притягивало это неизъяснимое, исходящее от тихого темного человека.
Впоследствие, много лет спустя, рассказывал мне один симбирский помещик, как лечил калмык его шестилетнего сына от детской падучей. Калмык потребовал фунт чистого серебра, взял молоточек и стал выковывать конус, внутри пустой. Девять дней ковал, постукивал молоточком, медленно поворачивал блестящий кусок металла и тихо-тихо напевал, а больной мальчик должен был рядом стоять и смотреть. Мальчик стал спокойным и сонным. Через девять дней конус был готов, и мальчик выздоровел.
Вот, я думаю, в движениях старого Мошки было что-то действовавшее на нас гипнотически.
Между тем легендарная фигура Мошки, конечно, не могла не воспламенить фантазии окружающих.
Подумайте только – человек, которого черт уносил! Такие персоны не часто встречаются на нашей скучной земле.
Но когда хорошенько пережевали историю его исчезновения, почувствовалось, что этого маловато. Трудно было так на этом и успокоиться. И вот умы заработали.
Забегала ключница, зашептала прачка.
– И чего вы все к Мошке бегаете? – заворчала на нас нянька. – Не надо вам на него смотреть. Худое будет. На таких смотреть долго нельзя.
– На каких «таких»? Какой он «такой»?
– А такой, который ходит. – Звучали слова непонятно и жутко.
– Куда, нянюшка, ходит?
– А сюда ходит. Ему бы там бы и оставаться, а он вон сюда ходит. Хорошего мало.
– А где «там»?
– Там, где зарыт.
– За-ры-ы-ыт!!.
И так это было сказано, что уж дальше и спрашивать не посмели. Значит, Мошка был где-то зарыт и вылез…
Вечером ключница шептала о кладбище. Было очень страшно. Мы поняли, что зарыт Мошка был на кладбище, и теперь приходит оттуда.
Работал тогда у нас в усадьбе еще один еврей, очень общительный и болтливый. Делал он кирпичи для сарая и все обещал нам с сестрой построить домик. Мы решили расспросить про Мошку – он наверное проболтается.
Отношения у нас, благодаря проектируемому домику, были самые дружеские – уж он от нас ничего скрывать не станет.
Пошли.
– Ицка, скажите нам, пожалуйста, про Мошку. Правда, что он зарыт?
Ицку вопрос наш не удивил. Мне теперь кажется, что он просто-напросто ничего не понял. Но ответ его был столь красноречив, что за всю долгую мою жизнь я его не забыла.
Ответ был:
– Мошка? Что такое Мошка? И почему Мошка, а не не-Мошка? Так я вам скажу прямо, что Мошка так это Мошка.
Вот и все.
В этот вечер в детской произошло целое заседание, в котором приняли участие, помимо ключницы, прачка, кухонная баба и еще какая-то ведьма в буром платке – что-то очень сложное – какая-то кучерова теща, что ли.
И тут сообщались и обсуждались самые потрясающие вести. Оказывается, что хитрый Мошка столярничает только для отвода глаз, а на самом деле он держит баню для покойников.
Подтверждалось свидетельскими показаниями. Чей-то кум шел из города в воскресенье поздно вечером. Был кум выпивши и повернул не в ту сторону, так что как раз вышел к Мошкиной баньке. И вдруг – что такое? Слышит в баньке стук, грохот, будто шайки по полу катаются и будто много голосов каких-то нечеловечьих спорят. Испугался кум и побежал прочь. А утром нарочно пошел, в окошко заглянул, видит – полки перевернуты, доски валяются и шайки разбросаны. Знать, и правда, ночью-то тут что-то было. Рассказал приятелю, писарю, человеку бывалому. Бывалый человек только усмехнулся.
– Что ты, говорит, притворяешься, что ли? Да ведь каждому дурню давно известно, что Мошка держит баню для покойников. А то зачем же ее у кладбища поставили?
– Да, ведь, она, – говорит кум, – давно там пустовала.
– То-то и есть, что пустовала. Охотников-то немного на такую нечисть найдется. На это надо такого, который ходит. В воскресенье дело было-то?
– В воскресенье.
– Ну так какая же крещеная душа в воскресенье в баню пойдет? Сам можешь понимать, не маленький.
Все это рассказывалось шепотом, со всхлипами.
Потом говорили еще про какую-то просвирнину тетку, у которой деверь нарочно ночью пошел в окно баньки заглянуть, а там два покойника сидят голые и холодной водой парятся. Деверь так испугался, что на всю жизнь остался немым.
И вот этот самый немой деверь всех теперь подговаривает окна в баньке высадить, двери с петель снять, да и подкараулить. Тут Мошку на чистую воду и выведут. Нечего ему столярничать, раз он такой, «которые ходют».
В скором времени узнали мы, что Мошка пропал. Одни говорили, будто пошел на заработки в Киев, другие собственными глазами видели, как его черт тащил.
Выяснилось, что пока он достругивал у нас свои доски, кто-то удосужился перебить в баньке стекла и утащить дверь. Конечно, ему не с руки стало жить без окон, без дверей. Ему надо от людей хорониться.
Я хоть мала была, а все же поняла, что, пожалуй, хоть кому без окон-без дверей жить не с руки. Хотя для Мошки, может быть, это и не важно. Ведь не простудится же он, раз он «такой».
А что он ушел в Киев, так это, конечно, праздная болтовня, потому что наш пастух нашел у флигеля на скворечнике какую-то старую калошу. Чья же она, спрашивается, если не Мошкина? И кто же ее мог туда закинуть? Конечно, упала сверху, когда Мошку черт нес.
В общем, все о Мошке жалели.
– Хороший был, тихий, работящий и честный. Но ведь это все оттого, что нечеловек он был. И лучше, что сам ушел. А то кое-кто уже стал поговаривать про осиновый кол.
Калошу торжественно сожгли. Потому что каждый понимал, что если ее не уничтожить, так Мошка обязательно пришел бы за ней. Не сейчас, так лет через тридцать.
– Пусть уж лучше не ходит, – сказала кухонная баба. – Довольно мы и так от него натерпелись.
Ведун
Как удивительно ярки воспоминания детства!
Сколько потом в зрелом возрасте случается видеть и прекрасного, и значительного, и многое только скользнет по душе и умрет. И память не схватит и не задержит.
Но иногда какая-нибудь сущая ерунда, посетившая ранние дни вашей жизни, останется в вашей памяти до самой смерти.
Вот, например, живет во мне воспоминание о том, как кучер Славицкий ел редьку. Помню так ясно, художественно точно, и ничто в жизни этого воспоминания не убило и даже не сгладило.
Помню жаркий летний день. Чудесно пахнет горячей соломой и березовой корой. Мы с сестрой играем около черного крыльца под навесом для дров.
Игра занятная: крутить каблуком ямку в земле, чтобы вышла совсем круглая. Для мягкости можно в ямку поплевать.
Работаем оживленно, приговариваем:
– Вот я-то умею, а ты-то не умеешь!
– Нет, это я умею, а ты не умеешь!
Ничто так быстро не движет делом, как благородное соревнование. Наши ноги до колен вымазаны грязью, чулки разорваны, у сестры отлетел каблучок.
И вдруг выбегает из дому мамина горничная. Бежит, гремит крахмальными юбками.
– Даша, куда? Даша, куда?
– К кучеру. Мамаша запрягать приказали.
Мы с сестрой живо, не сговариваясь, схватились за руки и побежали за ней.
Кучер жил в избе около конюшни. К конюшне нам подходить запрещалось. Раз поймали нас, как мы стояли на пороге и благоговейно смотрели на длинные лошадиные зады, разделенные хвостами, похожими на распущенные девичьи косы.
– Лошади лягнуть могут.
– Мы же далеко стояли, им не достать! – пищали мы. На это брат-кадет сказал дельно:
– Лошадь, когда лягает, ногу вытягивает на четырнадцать аршин.
Словом, к конюшне доступ был закрыт.
Даша вбежала в избу. Мы остановились на пороге и смотрели.
В небольшой полутемной клетушке около стола стоял огромный, раза в три больше моего человеческого роста, мужик в кожаном армяке. Стоял к столу боком, к нам лицом, жевал и крякал. Жевал он тоненькие ломтики редьки, которые брал прямо пальцами из стоящей на столе миски.
Эта картина произвела на нас неизгладимое впечатление. То ли что он ел стоя, да еще боком, то ли что ел с аппетитом такую гадость, то ли что ел руками – не знаю. Но забыть этого я уже всю жизнь не могла. И ничуть не удивилась, когда лет тридцать спустя сестра как-то спросила:
– А помнишь, как кучер Славицкий ел редьку?
К воспоминаниям этого периода относился и садовник Панас. Панас на Украине значило Афанасий.
Панас был у нас в деревне старшим садовником. Седенький, маленький, кривой, молчаливый и очень строгий. Мы его побаивались.
Закон такой: пока не наварят варенья, детей в клубнику не пускать.
Но у нас шайка была организованная: оставляли на аллее сторожа, который, завидя Панаса, должен был громко петь:
«Мы расстались и после той встречи Много, много воды утекло».
Часто сторож подличал. Запоет нарочно про встречу, а когда перепуганные обжоры выскочат, сам залезет в клубнику…
И не столько опасно было, что Панас пожалуется, сколько сам он был страшен.
Был он ведун. И по ведовской части разделывал разные чудеса. Предсказывал погоду, и не только предсказывал, но умел властвовать над нею – мог разгонять тучи.
Помню, раз обещали нас взять в церковь ко всенощной. И вдруг, смотрят, потемнело небо, гроза будет. Ясно:
– Дети останутся дома.
Но горничная Даша, которой по каким-то ее личным соображениям очень хотелось, чтобы все убрались из дому, подумала и сказала решительно:
– Сбегаю к садовнику!
Мы с сестрой увязались за нею. Нашли кривого Панаса в яблоневом саду. Стоял, что-то подстригал, подвязывал. Ворчал себе в бороду:
– Ты чего прекословишь? Всем жить надо, а ты все себе, все себе. Некрасиво!
Это он на яблоню сердился… Даша почтительно выждала.
– Дедка Панас! Разгони тучу, господам в церкву ехать.
Панас внимательно посмотрел своим глазом на Дашу, точно проверяя, правду ли она говорит. Потом нахмурился, защурился, оглядел небо, что-то пошептал, подул и вдруг поднял руку и, оттянув рукав свитки, замотал им по воздуху. Мотал, и дул, и шептал. Потряс бороденкой. Поправил рукав на место.
– Ну вот, – говорит, – езжайте в церкву. Дождя не будет.
Мы взглянули на небо: средь темной тучи закруглилось голубое окошечко, стало ползти, шириться… Гроза уходила.
Панаса люди не боялись. Он был ведун, но худого не делал. Кажется, так ведунам и полагается – зла не делать.
Вот только когда помощник его, молодой садовник Трифон, неожиданно женился на рябой девке-бесприданнице, пошел слушок, что будто это Панас нашептал. Но на предположении этом как-то никто не остановился, и сделано оно было, конечно, только потому, что человеку свойственно объяснять необъяснимое. Такой высокий сан, как помощник садовника, и вдруг – рябая девка! И вот ум человеческий стал искать ответа в мире чудес.
Потом помню, как ушел от нас старый садовник.
Ушел странно.
Явился неожиданно и сказал, что просит расчета, потому что должен спешно идти на родину помирать.
– Да разве ты болен, Панас? – удивленно спрашивали у него.
– Нет, еще здоров. Но уж раз пошло, что всем деревьям я стал неприятен, так, значит, пора. Давеча в крыжовнике иду, ветка дерет, не пущает. Яблоньку привил – не слушается. Нет, уж вы меня не держите.
В тот день он был какой-то белый, очень чистый, в вороте холщовой рубахи ярко-зеленая тесемочка. Все это было торжественно и подчеркивало серьезность его решения.
Так он и ушел. Но не совсем. То есть прислуга и мы, дети, знали, что не совсем…
Вывелись в курятнике цыплята. Все желтенькие, один черный. Все вместе, один – особняком.
Стали расти, покрываться перьями, – а черный почти весь голый, так, кое-где перо, а сам точно горбатый и к тому же кривой, – а никто его и не бил – куда же глаз девался?
Вот тут люди понимающие и стали догадываться.
– Цыпленок-то – а? Понимаешь?
– Ой, господи, неужто Панас?
– Что же теперь будет-то?
– А уж что-нибудь да будет… – А цыпленок рос злющий.
Мы бегали на него смотреть. Стоит на навозной куче, на самой верхушке, один, маленький, горбатый, голый, голова набок, одним глазом моргает и подойти другим цыплятам к себе не дает, так и подпрыгивает со злости.
Сверстники его подросли, закукарекали молодыми петушиными голосами, а этот, злющий, и расти перестал, так маленьким и остался. Но корму требовал, по словам ключницы, столько, сколько десять больших петухов не склюют.
– На что его, такого, держать-то? – заметил кто-то.
– А вот попробуй, зарежь. Он те покажет! – отвечали ему.
Называли цыпленка «колдун». Прямо звать Панасом боялись.
Кончилась его история странно.
По словам многих свидетелей, среди бела дня вдруг Колдун голову задрал и громко запел. Запел и побежал в лес. Лесок тут как раз, около курятника, начинался.
Ну где это видано, чтобы петухи в лес бегали? Да ведь как скоро! – будто позвал его кто.
Запел и побежал в лес. Так и не вернулся.
– Правда, что это Панас был? – спрашивали мы. – Зачем же он приходил-то в цыплячьем виде?
– А это уж не нашего ума дело, – отвечали люди понимающие. – Раз приходил, значит, так уж надо было. И разве все человек понять должен?
Водяной
От железнодорожной станции до города ехать надо было ровно тридцать верст и все лесами, лесами, да болотами, через дикие речки по деревянным пляшущим мостикам, глушь, даль, ужас.
Приехала Клавдия Петрова в городок к вечеру и велела ямщику везти прямо на мельницу, где муж нанял квартиру.
Немножко Клавденька этой новой квартиры побаивалась. Не доверяла мужу. Не такой это был человек, чтобы сделать что-нибудь разумное и практичное. Но вышло так, что сама она выехать с ним вместе не могла, занята была ликвидацией обстановки и всякими домашними делами, а мужу уже вышел срок являться на службу и он ждать не мог. Вот и пришлось ему самому отыскать для них помещение. А так как дело было к лету, то и рекомендовали ему нанять домик около мельницы. Там какой-то городской чиновник два года подряд жил и все очень хорошо устроил: и обоями оклеил и полы выкрасил – словом, для лета будет отлично, а осенью можно отыскать что-нибудь уже в городе.
Место было красивое, немножко дикое. Все заросло кустами, и дорога до домика не доходила, а от мельницы нужно было идти по тропинке вдоль берега.
Клавденька вылезла из тарантаса, усталая, разбитая. Ямщик понес за ней вещи.
Показалось ей, что сыро, и водой пахнет, и глухо.
«И всегда он ерунды натворит», – думала она про мужа.
Из домика вышла востроносая, страшно худая баба в белом платке, надвинутом на лоб. Баба, не здороваясь, подала ей письмо. Письмо от мужа.
«Меня неожиданно вызвали в уезд, – писал он, – для ревизии. Вернусь дня через два. Ты пока устраивайся. Прислуга нанята, все в порядке. Будешь довольна. Целую крошечные глазки и голубенькие ручки. Володя».
– Голубенькие ручки! – пробормотала она. – Вечно все перепутает!
– Значит, барин вас нанял? – спросила она востроносую бабу.
У бабы лицо было узкое, как сабля. Под глазами черно, словно углем намазано.
– Да-с. Наняли. Готовить и вообще, доить или что.
– Разве здесь есть корова? – удивилась Клавденька.
– А я почем знаю, – гордо отвечала баба. – Я только вчера пришла.
Клавденька вошла в дом. Комнаты маленькие, сырые, ветки черемухи лезли в окна, застилали свет. И сразу ее зазнобило как от простуды.
Обошла все помещение. Летом, в жару, наверное, будет хорошо, а пока и судить трудно. Мебели почти что никакой. На все три комнаты одна кровать, один диванчик, стол да три стула.
– А лампы здесь нет? – спросила Клавденька.
– Нету, – отвечала баба из кухни.
– Так как же я буду?
– А ночи теперь белые, так на что тебе свет? А хочешь, так давай денег, схожу в город за свечкой.
– Хорошо. А нельзя ли самовар поставить?
– А давай денег, так я в городе углей куплю.
Клавденька дала бабе денег, велела купить кое-что из провизии. Баба ушла, да и пропала.
Холодно, сыро, темно, скучно. Клавденька завернулась в плед и задремала. Наконец хлопнула дверь.
– Ну что, принесли свечку?
Никто ей не ответил. Баба вошла и молча остановилась.
Клавденька обернулась.
В дверях стояла баба, да не та. Чужая. Она была огромного роста, широкоплечая, ширококостная, любому мужику впору. На голове темный платок.
– Вам чего? – спросила Клавденька.
– А я к вам в горничные, в девушки. Ваш барин меня подрядил, – отвечала баба густым голосом.
– Ах, значит, муж вас нанял? А вы умеете? Вы уже служили?
– Ну, конечно, – добродушно отвечала гигант-баба. – Дело немудреное.
– Надо бы вот вещи разобрать, – сказала Клавденька, – да тут темно, ничего не видно. Я послала за свечкой в город. Вас как зовут?
– Клаша.
– Так вот, Клаша, разверните пока этот сверток и постелите мне постель.
Клаша живо все размотала, разобрала, устроила, потом вышла из дому. Клавденька видела, как она встала у берега лицом к речке и махала руками, точно звала кого-то.
Наконец вернулась носатая, принесла что нужно, зажгла свечку, напоила свою барыню чаем.
Неуютная была эта баба. Вся как-то дергалась, глаза какие-то пламенные, платок ерзал у нее на голове, и, когда сползал, видны были волосы ершом, как бывает у бритых после тифа.
«– Удивительно, каких он слуг нанял! – думала Клавденька про мужа. – Какие-то нелепые».
Ночь провела она скверно. Никак не могла согреться, и комар пел над ухом.
– Комаров, наверное, будет пропасть.
Утром поднялась с головной болью. Увидела на столе, рядом с вынутыми из несессера вещами, какой-то паспорт. Взяла, развернула:
«Клавдия Петрова. Вдова…»
В глазах потемнело.
– Что такое? Почему мое имя? и почему я вдова? Я, кажется, совсем больна!
Снова читает. Нет, не ошиблась, так и есть:
«Клавдия Петрова. Вдова».
Смотрит дальше.
«Тридцать лет. Крестьянка Вологодской губернии…»
– Ах, это значит Клаша. Ее паспорт. Но как глупо, что у нас одинаковые имена и фамилии.
Что-то было в этом противное и жуткое. Точно своего двойника увидела.
Пошла в кухню. Там была одна носатая.
– Дайте мне чаю, – сказала Клавденька.
Носатая так вздрогнула, что даже нож уронила, точно застали ее Бог знает за каким преступлением, а всего-то-навсего чистила она картошку.
– Скажите, – спросила Клавденька, – это Клаши фамилия Петрова?
– Петрова, Петрова, – нехотя пробормотала баба.
– Так. А вас как зовут?
Баба отвернулась и буркнула:
– Марья. Не все ли равно.
У этой Марьи странные были манеры. Она никогда не смотрела в лицо, а когда отвечала, отворачивалась.
– А где же Клаша?
– Купается. Где ж ему быть? Там ему и место. В речке.
– Кому? – удивилась Клавденька.
– А ему, Клаше.
Марья, очевидно, совсем была идиотка.
Клавденька вернулась в свою комнату. За окном был густой туман, белый, как пар. Комнатка была сырая, в углах обои отстали.
Марья принесла чай, молоко, баранки. Поставила на стол, заглянула за дверь, за окно, подошла к Клавденьке и сказала шепотом:
– Ты только на меня не говори. Клаша-то – Иван!
Клавденька выпучила глаза.
– Ты только молчи. Она здесь два лета в кучерах служила.
– Ничего не понимаю! – растерялась Клавденька. – Почему же она вдруг горничная?
– А вы лошадей не держите, вот она и так. Ей лишь бы тут. Мельница-то не работает.
Она нагнулась к самому Клавденькиному лицу и, обдавая ее запахом соленого огурца, зашептала:
– Водяник она. Водяной. Из речки она. Иван-то, с этого затона, с за мельницы.
Она быстро выпрямилась и пошла было к двери, но с полпути повернулась и сказала уже громко:
– У тебя вон и иконы-то в целом доме ни одной. Так еще не такие к тебе придут.
«Сумасшедшая! Сумасшедшая! – думала Клавденька. – Господи! Хоть бы Володя скорее вернулся».
Голова болела, в глазах рябило.
– Отдохну, пойду в город, поговорю с кем-нибудь, с аптекарем, что ли. Ведь никого я здесь не знаю!
Она даже всплакнула немножко. Потом легла, закрылась потеплее и заснула. А когда проснулась, оказалось, что проспала почти весь день. И проснулась от шороха. У стола стояла огромная Клаша и вертела в руках тарелку, очевидно, накрывала на стол.
– Клаша, – сказала Клавденька. – Правда, что вы в кучерах служили?
Клаша подошла к постели. Вблизи лицо у нее было пухлое, глаза светлые, с белыми телячьими ресницами.
– В кучерах? – переспросила она совсем спокойно. – Работать каждому надо.
– Значит, правда?
Клаша молчала.
– Скажите, Клаша, вы эту Марью хорошо знаете?
– Марью Сову? А кто ее не знает?
– А что?
– Полтора года в остроге клопов кормила.
Клавденька даже поднялась на постели.
– Почему? Украла что-нибудь?
– Украла? – иронически повторила Клаша. – Мужа убила, а не украла, вот что.
– Так почему же ее выпустили?
– Вот почему, – отвечала Клаша, многозначительно постукав себя пальцем по лбу. – Таких нельзя засудить.
– А она, может быть, опасная? – в ужасе спросила Клавденька.
Клаша пожала плечами и вышла из комнаты.
– Господи, Господи! Что это будет, – мучилась Клавденька. – Надо сейчас же одеваться и бежать в город. Не могу я здесь оставаться с этими сумасшедшими бабами.
Она встала, посмотрела, запирается ли дверь, увидела задвижку и немножко успокоилась.
– Как-нибудь перетерплю эту ночь, а завтра должен Володя приехать. Куда же я в городе сунусь, тут, наверное, и гостиниц никаких нет.
Пришла Марья Сова, спросила, что сготовить.
– Все равно, что-нибудь, – отвечала Клавденька, вглядываясь в Марьино лицо. – Может быть, рыба есть?
Марья испуганно оглянулась и замахала на Клавденьку рукой.
– Тссс. Иван осерчает. Нельзя при нем рыбу обижать. Ни-ни, – и, нагнувшись к самому Клавденькиному лицу, многозначительно шепнула:
– Понимаешь? Водяной!
Клавденька прижалась к стене и с ужасом смотрела на сумасшедшую.
– Знаете, Марья, мне есть не хочется. Мне только чаю.
Марья мотнула головой, подмигнула в сторону двери, очевидно, намекая что-то на Клашу, и ушла.
Клавденька закрыла на ночь дверь на задвижку, приоткрыла окно. Ночь была светлая, тихая. Тонко звенели комары. За рекой кто-то пел надрывным голосом:
Догорай, моя лучина,
Догорю с тобой и я.
Клавденька накинула шаль, села у окна.
Тихо плыла светлая, беззвездная ночь. Небо розовело тонкой полосой. Лениво плескало в речке.
Тонкая темная фигура в белом на голове отделилась от кустов, подошла к окну. Марья Сова.
– Барыня, – шепнула Марья и засмеялась. – Барыня, загляни-ка сюды, под ветлу, нока наша Клаша сидит. То-то обхохочешься. Да ты лезь через окошко, да тихонько, не спугни. Я те говорю, обхохочешься.
От того ли, что Марья смеялась, но Клавденьке совсем не было страшно. Она села на подоконник, легко спрыгнула на землю.
– Вон сюды, сюды! Ты только загляни, – шептала Сова, заливаясь смехом.
Клавденька, ничего не понимая, прошла несколько шагов, свернула к самому берегу. Там, под ветлой, что-то белело. Клаша?
Она подошла поближе.
Нет, это была не Клаша. Под ветлой, спустив ноги в речку, сидел голый старик и выжимал длинную седую бороду. С бороды струйкой текла вода прямо в речку.
– Кто это?
Старик обернулся, юркнул под ветлу и пропал. Клавденька видела только, как мелькнули светлые глаза с белыми ресницами, или так показалось?
Она подождала минутку и вернулась к себе опять через окно. Марья исчезла.
– Какой сумбур! Почему Марья говорит, что это Клаша, когда это мужик?
Она закрыла окно, проверила задвижку на двери, закрестила все углы, легла и закрылась с головой. Утром разбудил ее веселый голос.
– Клавденька! Отвори! Это я, Володя!
Клаша как в воду сгинула. Может быть, и правда, в воду?
Клавденька узнала от мужа, что он никакой горничной не нанимал и в глаза ее не видел. Нанял одну только носатую бабу, второпях, справок не наводил и не знал, что она больная.
– А как же паспорт? – спрашивала Клавденька. – Я же видела ее паспорт. Еще удивилась, что ее зовут совсем как меня – Клавдия Петровна.
– Ну, так это ты значит свой собственный паспорт и видела, – решил муж.
– Ничего подобного! Там крестьянка и вдова и тридцати лет, а мне двадцать, и ты жив.
– Главное, не волнуйся, – успокаивал муж и гладил ее по голове трясущимися руками. – Я спрашивал Марью. Она говорит, что, кроме нее, никого здесь не было.
Клавденька в отчаянии всплеснула руками.
– Ну что же она теперь говорит, когда она сама мне сказала, что Клаша – это Иван.
Муж посмотрел на Клавденьку, испуганно затараторил:
– Это тебе все, голубчик, показалось. Вполне естественное простудное явление. Ляг в постельку, не вставай. Я живо сбегаю в город и привезу доктора. Я знаю, что ты говоришь правду, я его в смысле простуды. Ты ничего не бойся. Я Марью возьму с собой. Ей лучше остаться в городе. Главное, старайся не нервничать.
Он улыбнулся дрожащими губами, схватил со стола свой бумажник, сунул его мимо кармана, поднял, снова сунул мимо, безнадежно махнул рукой и выбежал из комнаты.
Волчья ночь
Садовник утром пришел топить в спальне печку, рассказал, что в селе Шепетовке, у арендатора, волки ночью двух собак утащили. Такой год страшный выдался, ничего не боятся. Говорят, это к войне.
– А людей они не трогают, не кусают? – спросила Илька и покраснела, подумав, что вот садовник узнает, что она боится, «а еще барыня».
Но садовник, по-видимому, ничего худого не подумал.
– Как не трогают! – отвечал он. – Оченно даже трогают. О запрошлом году у Лычовки нищенку загрызли. До того нахальные, хуже людей стали.
Ильке было страшно, но говорить с этим стариком всегда приятно. Он такой спокойный, деловитый. Вот сейчас разжигает растопки, наклоняет лучину так, чтобы огонь лизнул ее повыше, и приятен запах горящего смолистого дерева. Очень приятен этот запах. А редко теперь бывает что-нибудь приятно. Все слишком ярко, слишком крепко, слишком звонко. Вчера за обедом она сказала:
– Я не могу пить воду. Она слишком мокрая. – И все рассмеялись.
И Станя смеялся. Уж ему бы не следовало. Он муж, он должен защищать от насмешек свою больную жену. Она такая больная, такая несчастная.
И еще три месяца хворать.
Если бы она знала, что все так ужасно сложится, она ни за что не вышла бы замуж. Поступила бы на курсы. Хотя трудно опять учиться. Надоело.
Но могла ли она думать, что в деревне так страшно жить, что все время в деревне кого-нибудь режут, то кур, то гусей, то телят, то цыплят. Откармливают, ощупывают и потом убьют и съедят. А если сами не едят, то продают, чтобы другие убили и съели.
Все страшно, и все противно. Жестокая жизнь.
И как все невесело.
Кошка здешняя сначала понравилась – мягкая, теплая. А потом увидела ее Илька в огороде. Шла кошка неслышно, точно на экране кинематографа, ела какую-то траву, и потом ее стошнило. И опротивела кошка Ильке.
И Станя в деревне совсем не тот, что был в городе. Там он был светский, нарядный.
– Какой ваш жених шикарный! – говорили Ильке барышни.
Здесь он скучный, сонный, на вопросы не отвечает, курит и шлепает пасьянсы.
Она давно знает, что разговаривать с ним нельзя. И все-таки разговаривает, потому что больше говорить не с кем. Две старые тетки и глухой приживальщик, дальний родственник, – это уже совсем не люди.
Вечера длинные, скучные, страшные. Сидят все вместе в столовой. Если пройти через кабинет в гостиную, подальше к окнам в сад, то света из двери не видно, и кажется, будто совсем одна, и ничто не отделяет тебя от черной ночи.
Если приложиться лбом к стеклу, то можно различить деревья, чуть видные темные зыбкие тени. Илька знает, что за ними забор, а там дорога, и за ней лесок. На дороге видели волчьи следы. Волки подходят ночью к забору, смотрят через щели на освещенные окна и воют.
– Станя! – говорит Илька мужу. – Станя, мне страшно, что волки загрызли нищенку.
Он пожимает плечами.
– Чего же тут для тебя страшного? – говорит он раздраженно. – Ведь ты же дома сидишь.
Он не понимает! Не за себя страшно, а страшно, что это вообще случилось, что это бывает на свете.
– Вот, наконец, установилась погода, – говорит он зевая. – Можно было бы устроить в сочельник пикник. Пригласить из города человек пятнадцать и поехать в вашу Калитовку ужинать. Я бы съездил накануне, велел бы протопить как следует столовую и гостиную. Вызвали бы клубного повара. Ты бы приехала с утра. А? А вернулись бы вместе со всеми или переночевали бы там. А?
Калитовка – маленькое именьице Илькиной бабушки. Дом большой, стоит прямо среди леса. Никто там не живет.
– Неуютно будет там ночью, – говорит она. – И мебель в чехлах, и окна голые.
– Пустяки, чехлы можно снять.
Он упрямый, он настоит на своем.
– Станя! Я не хочу ехать, я не хочу гостей! Я больна, Станя, – говорит она и плачет.
Так и неизвестно, уступит он ей или нет.
Ночью тихо и черно. Не темно, а черно, совсем черно. И окна белеют сквозь ставню.
На скотном кричат петухи, словно далекий гудок паровоза.
Она уже дремлет. И все звенит, звенит колокольчик. Это подъезжают последние, запоздавшие гости.
Боже мой, как она устала! Как ей холодно в этом пустом доме.
В огромной столовой длинный, длинный стол. Откуда такой? И на нем тарелки и бокалы, и больше ничего нет.
Станя встречает гостей, извиняется, любезничает. Гостей много, и все незнакомые. И никто с Илькой не здоровается и точно не видят ее. Может быть, оттого, что все нарядные, а она в своем стареньком гимназическом платье.
И вот все садятся за стол. Она садится тоже.
За ее спиной три огромных голых черных окна.
Гости безумно веселы, все говорят одновременно и все смеются. Крик, шум, звон тарелок.
И вдруг все сразу смолкает. Илька видит, как все словно застыли – глаза широко открыты, на лицах ужас, и все смотрят туда, в черные голые окна.
Она понимает, что там что-то страшное, и тихо-тихо, вся сжавшись, втянув голову в плечи, поворачивается.
Что это?
Все окно в живых зеленых огоньках. Они мерцают и чуть-чуть движутся, по два вместе.
– Это волки! – шепчет кто-то. – Молчите! Не шевелитесь! Дом окружен волками.
Вот оно! Вот то, чего она боялась, что предчувствовала.
– А-а-а! Бою-у-усь!
– Что с тобой? – говорит незнакомый голос. – Подожди, я зажгу…
Свет ударяет ей в глаза.
– Ну, что с тобой, а?
Нет, голос знакомый.
– Станя, голубчик, не надо ехать в Калитовку! Я бою-усь!
– Какое идиотство! – ворчит Станя. – Орать по ночам! Вместо того, чтобы сказать толком, будит весь дом.
«Весь дом» – это он.
Ну да все равно, пусть ворчит. Так даже лучше, так спокойнее.
Опять темно. Долго, долго темно. Петух пропел на скотном. Нет, это не петух, это звонок. Кто же это может звонить?
– Это наверное телеграмма, – говорит Станя. – Ты пойди отвори. Прислуга не слышит, а я простужен.
Ей вставать не хочется.
– Иди, иди, – говорит Станя. – Ты моя жена и должна меня слушаться.
Она встает и, не зажигая свечи, ощупью выходит из комнаты. Вот и лестница. Осторожно, крепко держась за перила, сходит она в переднюю.
И вот опять звонок. Резкий.
Она подходит к боковому окну, из которого видно крыльцо, и смотрит.
Луна! Вот чудо, ведь луны не было. А тут вдруг луна, круглая, ясная, злая, и снег от нее светится.
Заглянула Илька вбок. Что это за собаки? Так странно, полукругом, сидят на хвостах, шеи короткие, словно простуженные. Сидят собаки, языки высунули и смотрят на крыльцо.
А на крыльце стоит одна крупнее других. Стоит, топчется и вдруг прыгнула и схватила за звонок зубами. И как прыгнула, увидела Илька, что хвост у собаки прямой, толстый…
– Волк!
Это волки пришли!
«Обнаглели хуже людей», – говорил старичок садовник.
Прижалась Илька в угол, боится шевельнуться, в окно уж и не смотрит.
И вдруг дверь начинает тихо-тихо отворяться.
«Это луна! – думает Илька. – Это луна им отворяет! Все они заодно, все, все заодно! О-о-о!»
– Это становится совершенно невозможным, – возмущенно говорит луна. – Ты форменная истеричка, и тебя надо с утра поливать холодной водой, только тогда из тебя и выйдет толк.
Что-то такое знакомое и не страшное в ее словах. Да ведь это – Станя!
– Станя! Зажги скорее свечку!
– Поезжай, сделай милость, к своей умнице-маменьке, которая сумела сделать из тебя истеричку. Чудесное воспитание, нечего сказать! Днем ревет, ночью орет! Никакие нервы с тобой не выдержат.
Он скучный, он злой, он бранится, но все-таки он гораздо лучше, чем луна, чем волки. Гораздо, гораздо лучше, прямо сравнить нельзя.
– Станя, – говорит она ласково. – Станя, подожди, днем добранишься. Поговори со мной немножко о чем-нибудь милом. Скажи, как мы назовем маленького?..
Баба-Яга
Сказки рассказывают:
«Баба Яга, костяная нога, в ступе едет, пестом погоняет, помелом след заметает».
Учитель словесности говорил:
«Баба Яга – богиня вьюг и метелей».
В детских книжках изображалась Баба Яга худой, дикой старухой, с зелеными злыми глазами, изо рта клык торчит, волосы седые, косматые. Страшная, костлявая – у-у-у, и детей ест.
Слово «богиня» вызывало представление о красоте – Венера, Диана. Мы видели их статуи, образцы совершенства. Мы слышали выражение «хороша, как богиня». И вдруг эта лютая ведьма, злющая, уродливая старуха – наша богиня. Было это нелепо и смешно.
Да по правде говоря, кто из наших древних богов был красив? Лель, бог весны. Но он какой-то непопулярный и в народной памяти не сохранился.
Сохранились, приобретя ругательное значение, домовой, леший да Баба Яга.
Домовой – суровое чудище, хоть и охранял домашний быт, но похож был на старого крепостника-помещика, буянил, шумел, дурил на конюшне – лошадей мучил, щипал девок до синяков. Справедливый был, но жуткий и самодур. Захочу – полюблю, а не захочу – со свету сживу.
Леший – о нем и упоминать страшно. Ухал в лесу, пугал, заводил в непроходимую чащу, запутывал, ни одного доброго дела за ним не числилось. Злющий был. Ему бы только запугать, сбить с пути, погубить человека и следы бурьяном заплести.
Хороша была только русалка. Но только ее одну и видели люди, потому что заманивала она на погибель – красотой и нежностью. Она душу брала жалостью. Сидит на дереве женщина, маленькая – она, собственно, и не женщина, потому что у нее с половины тела рыбий хвост. Поэтому сидит она низко над водой и хвост этот в водоросли прячет. Сидит маленькая, нежная, робкая и горько-горько плачет. Просто бы сидела или манила – иной бы и не подошел. А если плачет – как тут не подойти. Жалко ведь. Жалостью и потянет. Эта богиня очень была опасная.
Но Баба Яга, самая из них лютая, самая и интересная. И самая она русская. У других народов таких богинь не было.
Жила Баба Яга на опушке леса, в избушке на курьих ножках, без окон, без дверей. Дверь, как потом всегда выяснялось, все-таки была, но повернута к лесу, так что проныра «добрый молодец», вызнавший откуда-то заклинание, говорил: «Избушка, избушка, повернись ко мне лицом, к лесу задом». И избушка поворачивалась.
Жила Баба Яга одна. С нею только кот. Полного одиночества даже Яга вынести не могла. Держала кота за мурлыкание, за мягкую шерстку, за тепло и котовий уют. Людей Яга ненавидела и никогда их не искала. Они сами шли к ней выпытывать разные мудрые тайны и всегда Ягу надували. В каждом человечьем приближении чувствовала она обман и обиду.
«Русским духом пахнет» – жди беды.
Придет такой добрый молодец, наврет, наобещает, все, что ему нужно, выпытает, обманет и удерет. Ни благодарности, ни честной расплаты не жди.
И каждый раз, как услышит она заклинание и повернется избушка на своих курьих ножках, ждет Яга беды неминучей. И каждый раз верит она сдуру в человеческую душу:
– Быть не может, чтобы уже все так.
Вот приходит бедная девочка-сиротка. Мачеха выгнала ее, мачеха на верную смерть послала. Знает Яга – человечий щенок, хоть и маленький, хоть и бедненький, а уж лукавый, с хитрецой, с гребешком, с полотенчиком и с куском сальца. Даст сальца коту, он и изменит. Тот самый мурлыка-кот, тепленький, мягонький, ягиный льстец и ласкатель, – он тоже изменник. И ворота скрипучие изменят, если их маслицем подмажут. Всюду измена. Ску-у-учно Яге.
Сидит злая, клык точит.
– Съесть бы их всех. Да хитрые, не дадутся. Придут, ягиной мудрости поклонятся, наврут, надуют и всегда-то, всегда унесут ноги.
Кот изменник, ворота нечестные выпустили хитрую девчонку-заморыша. Бросилась Яга в погоню. А девчонка кинула наземь гребешок, и вырос дремучий лес. Стала Яга грызть деревья, пробилась через чащу. А девчонка кинула полотенце, и потекла по долине широкая река. Стала Яга пить, реку выпивать, а девчонка уж далеко, не поймаешь. И все ягины тайны, что выпытала, унесла, подлая, с собой.
И вот сидит Яга в своей избушке на курьих ножках. Уперлась в лес носом. Ску-у-учно. Скорей бы зима.
Весна – первое тревожное начало. Природа веселится, звери и люди любятся, нарожают хитрых детенышей – беда. Потом лето, жара. Шипит лес, кипит в горячем воздухе. Сделал свое дело. Разбросал семена, раздул по ветру. Доволен. Дурак лес. Старый дурак. Любит жизнь, бессмертие земли.
Настанет осень. Выпадет первый снежок. Повеселеет Яга.
И вот, наконец, зима.
Задуют ветры. Стрибога внуки – это свои, свирепые, злющие. Заметет пурга дороги, закрутит вьюга хрустальную пыль, запоет, завоет метель. Пора!
Садится Яга в ступу, пестом погоняет. Застучала ступа по кочкам, скачет, отскакивает, взмывает, взлетает в снежном вихре. Волосы у Яги разметаны ледяными прядями, острые костяные колени торчат. Страшная, могучая, вольная, летит вьюжной песней над землей.
Кто видел ее? Как видят Валькирию рыцари, умирающие на поле сражения, так видят Ягу замерзающие, уже закрытыми глазами.
Выскочит Яга из ступы, запоет, запляшет, ухватит гибкую молодую березку, и крутит, и вертит, и гнет, и ломает, только стон кругом идет да разлетается снежная пыль серебряным дымом. Кинется на соломенное чучело, которым завертывают на зиму розовые кусты. Обхватит и запляшет, разгульная, пьяная, треплет его, валит.
– Пусти меня, – молит чучело, – не мучь! Я тебя не хочу! У меня в груди роза.
Завоет Яга, заплачет, закружится, бешеная, злая. И снова рыщет по полям, по долам – кого бы замучить.
Вот путник. Вылез из саней, ищет дорогу. Ага! Закружила его, повалила в сугроб, замела ему глаза снегом.
Куда он ехал? К какой-нибудь Машеньке, миленькой, тепленькой, веселенькой. На что она ему? Он теперь белый-белый, ресницы, брови седые, из-под шапки заледенели белые кудри. Как чудесно, как вольно поет метель! Завораживает… Машенька? Что она! Пестрая тряпка на заборе. Можно ли ее вспомнить? Зеленые хрустальные глаза глядят ему в душу – так страшно и радостно, и поет и смеется душа. И никогда ведь, никогда в жизни не знала она такого восторга.
Баба Яга! Старая, страшная! Людоедка проклятая! Ах, какая же ты чудесная, певучая, хрустальноокая! БО-ГИ-НЯ. Бери меня в твою смерть – она лучше жизни.
Стихла метель. Темно, тепло в избушке на курьих ножках. В углу стоит метла, перемигивается со ступой. Сонно мурлычет неверный кот, выгибает спину, притворяется.
На печи лежит Баба Яга. С ледяных волос капает вода на пол. Торчит из-под тряпок костяная нога.
Ску-у-учно.