Настоящий том собрания сочинений известной русской писательницы Надежды Александровны Тэффи знакомит читателя с произведениями, созданными ею в эмиграции в 1920-е годы. В него целиком вошли две наиболее значительные книги из выпущенных за границей в это время – «Рысь» (Берлин, 1923) и «Городок» (Париж, 1927), а также некоторые рассказы и фельетоны, опубликованные в парижских газетах, но не включавшиеся автором в сборники. Большинство произведений отличают тонкая ирония и мягкий юмор, по-прежнему определяющие подход писательницы к жизни.
Рысь
Не говори: «Отчего это прежние дни были лучше теперешних?», потому что не от мудрости ты спрашиваешь об этом.
Рысь бегает рысью
Башня
Нам давно даны эстетические директивы: не любить Эйфелеву башню.
Она пошлая, она мещанская, она создана только для того, чтобы épater les bourgeois[1], она – не знаю что, она – не помню что, но, словом, ее любить нельзя. Я очень покорная. Нельзя, так нельзя. И первые дни моего пребывания в Париже не только не обращала на нее внимания, но, случайно завидев издали, отворачивалась и делала вид, что ничего не заметила.
– Это там, где Эйфелева башня, – объяснял мне кто-то свой адрес.
– Не потребуете ли вы и в самом деле, чтоб я ориентировалась по этой четырехлапой дурище!
Эйфелева башня для меня не существовала.
Вид ее меня раздражал. Она так не ладится, так не вместе со всем городом! Точно перечница из великаньего царства, всунутая в лилипутский городок, резной, бумажный, хрупко склеенный. Может быть, у себя в великаньем царстве она и была вещица хоть куда, а тут урод уродом, и не «прижилась» за десятки лет, не стала своей, а торчит, чужая и неладная.
Не полюбила я ее. Как было приказано эстетическим декретом, так и не полюбила.
Возвращаясь поздно вечером, мы сели на скамеечку в Трокадеро.
Посмотрели на небо.
Ночью мы всегда смотрим на небо. Днем мы его не видим. Днем оно маленькое, серое, сдавленное, перерезанное трубами, крышами, столбами, проволоками. Ночью – всегда большое, как бы ни было мало видимое нами пространство. Мы чувствуем его, огромное, прозрачное, и подымаем к нему глаза.
Нам, русским, почему-то всегда кажется, что мы должны отыскать Большую Медведицу. На что это нам – сами не знаем, но ищем озабоченно, деловито крутя шеей и тыча пальцем в созвездие Ориона.
Почему стараемся – никому неизвестно. Может быть, потому, что жутко ночное небо и хочется поскорее найти на нем старых знакомых, чтобы не чувствовать себя чужим и одиноким.
Глядя на звездное небо, всегда думаешь о бесконечном пространстве, о вечности – о смерти и одиночестве.
– Помилуйте, сударыня, какое тут одиночество, тут столько знакомых. Разрешите, я вам назову фамилии: вот Сириус, вот Кассиопея, а вот и Большая Медведица, ее все знают, она живет с этим, как его…
– Тссс… не говорите об этом по-русски – elle comprend[2].
Отсюда, с горы, виден весь город.
Он плоский, чуть зыбится, поблескивая, как озеро в тумане. Над ним прозрачная ночная пустота, а над ней луна.
Луна сегодня не одна. Около нее огромная черная тень уперлась в землю раскосыми ногами, поднялась кружевной верхушкой и цедит на луну круглые дымные облака. Луна бежит, крутится, отбивается, золотая, веселая, видно, что играет. А город весь внизу, со своими трубами и проволоками, весь плоский и туманный. Он совсем отдельно. Над ним пространство. Наверху, высоко только эти двое – луна и черная тень. Башня.
Мелькнула искра в черной четкой резьбе, и глубоко, в самом сердце башни, ударил звонкий молоточек.
– Дзинь – раз! Дзинь – два… четыре… восемь… двенадцать! Двенадцать часов.
– Африка!.. Америка! Север, юг, запад, восток! Слышите?
Она, черная башня, сказала вам, что сейчас полночь!
Они слышат. Все аппараты всего земного шара слышали ее звон и отметили. Теперь вот, в эту минуту, на всем земном шаре стало двенадцать часов.
Заплыла за темное облако, спряталась луна. Если бы у нее были часы, она бы тоже отметила.
Несколько лет тому назад была я в Соловецком монастыре.
Крутил вокруг острова злой ветер, тряс соснами, гудел скалами, плевал морской пеной до самой колокольни – не давал плыть домой.
Чайки сбились на монастырском дворе, кричали – лаяли тоскливо и злобно, стерегли своих детенышей. А по длинным монастырским коридорам бродили богомольцы, крутили бородами на стенную роспись, вздыхали над черным дьяволом с красным пламенем, веником торчащим изо рта, и, отойдя в уголок, расправляли мятые ассигнации – заготовленную жертву – с крутой думой: хватит али подбавить – очень уж этот, с веником, грозен.
Стояли пестрой птичьей стаей поморки-богомолки в зеленых, в розовых, в лиловых платьях, все светлобровые, с русалочьими, чаичьими, глазами: круглые желтые глаза с черным ободком и узкой черной точечкой – зрачком. Таких у людей не бывает. Смотрели на картины, цокали языком – Потоцка, булоцка.
Грамотейка в сиреневом платье, в розовом переднике, с жемчужным колечком на головной повязочке, водила пальцем по картине, читала и объясняла:
– Вот нечистый, вот целовека губит своей красотой, вот и огонь из роту.
Поморки вздыхали на дьяволову красоту, выраженную художником в виде песьей, довольно симпатичной, морды, мохнатых лап с перепонками, хвоста винтом и скромного коричневого передничка, подвязанного на животе.
Поодаль от богомолок стоял худенький, скуластый, с острой бородкой монашек. Мочальные, прядистые волосы, скуфейка.
– Могу я вас спросить? – обратился он ко мне. – Не привезли ли вы газет?
Он, видимо, давно задумал спросить и не решался, так что даже покраснел.
– Главное-то мы знаем, а я почитать хотел.
– Откуда же вы главное знаете?
– А я здесь недалеко на радиостанции работаю. У меня такое послушание. Я в миру электротехником был. В монастырь редко попадаю – послушание там быть, на островке.
– Вы один там?
– Двое нас. Другой немой.
– Тяжело?
Он опять покраснел.
– Ночью – нет. Ночью она разговаривает.
– Кто? Кто разговаривает?
– Она. Эйфелева башня.
Чайки-поморки смотрели пустыми желтыми глазами на монашка, на черта с пламенем.
Надрывно лаяли чайки-птицы, на дворе гулял ветер, мотал соснами.
Эйфелева башня?
Существует Эйфелева башня и говорит по радиотелеграфу с монашком в скуфейке, с желтоглазыми чайками, с чертом с пламенем.
Эйфелева башня! Или ты сказка, или нас кто-то выдумал… а нам с тобой вместе на свете жить – уж больно диковинно!..
Прозвонил, ударил последний молоточек.
– Двенадцать.
Подождем.
Мелькнула искра. Что-то вздохнуло, загудело.
– Она сейчас начнет разговаривать.
Вот… вот…
Монашек в скуфейке! Записывай, записывай все. Что плохо нам, одиноко и страшно. Поморкам кланяйся, пусть язычком поцокают. Черту с пламенем расскажи, что далеко ему до разных других. Чайкам скажи… И отметь, что полночь сейчас на всем земном шаре, одинаковая, черная полночь. Отметь! Не бойся – так надо.
Две встречи
У самого берега моря на пустыре, где гниют тряпки, кости и жестянки от консервов, – маленький домишко в полтора этажа с балкончиком, обсаженным ржавым плющом.
На фронтоне вывеска: «Большая Европейская Гостиница».
Кругом «Большой Европейской Гостиницы» три-четыре изъеденных пылью дерева, у самого крыльца застланный газетой стол, на столе в тарелке нарезанный кривыми ломтями огурец, томаты и зеленый лук. За столом, в позе «джентльмена на веранде», в засаленном буром кителе, нервно дергает обвисшими небритыми щеками былой красавец-жуир Андрей Николаевич Кармятов.
Когда-то он пел в любительских концертах, рассказывал старые анекдоты и служил в знаменитом пьяном полку, который, несмотря на дикие попойки, подрывавшие всякий престиж среди местного населения, никак нельзя было перевести в другой город – кредиторы не выпускали.
– Пусть сидят здесь ваши офицеры, мы им не мешаем, а хотят уйти – пусть сначала заплатят.
Ознакомившись с суммой долга, испуганное начальство оставляло полк в покое. А насчет престижа – эка беда! Офицеры и есть офицеры. Что им, Александро-Невскую лавру на постой послать, что ли?
Андрей Николаевич пел, пил и пленял женщин.
У него для пленения был целый музей – картины, альбомы и, главное, портреты знаменитостей с нежными автографами.
Пленяемые приходили робко и тайно, закутав голову черной вуалью, и с благоговением рассматривали портрет английского короля с орфографическими ошибками в начертанных им словах, фотографию Скобелева в гробу с собственноручной надписью, сделанной тем же почерком: «Герою от героя, Андрею Кармятову от Михаила Скобелева», и карточку Сары Бернар: «A mon tendre Andra»[3].
Отставка, война, опять отставка, революция… Лучше не вспоминать…
Андрей Николаевич вынимает из кармана фляжечку. В ней что-то мутное. Он долго взбалтывает ее и рассматривает на свет, затем, словно решившись, прикладывает к губам и, быстро откинув голову, глотает.
– Гм… Похоже. Положительно похоже…
Вилки нет.
Он поворачивается к окошку и кричит:
– Вилку дайте!
Черный, кривоносый мальчишка подает через окно вилку зубьями вперед и долго смотрит на Андрея Николаевича.
– Мерси.
Андрею Николаевичу хочется поговорить.
– Вы слышали, наверное, про «Фелисьена»? В Петербурге был такой ресторан – «Фелисьен», – начинает он и тут же думает: «И к чему я это? – совсем уж глупо». И, чтобы оправдать себя перед кривоносым мальчишкой, прибавляет, показывая рукой на крыльцо:
– Там немножко вроде этого.
Мальчишка скрывается. Андрей Николаевич долго, уставившись по-коровьи глазами вбок, жует огурец.
Из-за угла выходит лиловый лохматый пес с завороченным ухом, растерявший от старости и голоду и нюх, и смекалку. Он принимает огурец за говядину и тихо, дрожа, повизгивает.
Зашуршал песок под ногами. Одутловатая, плохо причесанная женщина в стоптанных башмаках на босу ногу идет, кутаясь в бурый платок.
– Ирина Петровна, c'est vous?[4] На солнышке чудесно!.. Mais au contraire.[5] Вы куда идете?
– Да вот надеюсь, что сегодня я сдобуду ванну.
– Купаться! – улыбнулся Андрей Николаевич.
– Ах! Счастливая вода!
У нее тусклые, усталые глаза, но она все-таки слегка покраснела и поправила волосы.
– Ирина Петровна!.. – шептал, глядя ей вслед, Андрей Николаевич. – La belle Irane!..[6]
И потом, повернувшись к лиловому псу, пояснил:
– Супруга нашего губернатора.
Жидкость на дне фляжки была еще мутнее, чем сверху, и Андрей Николаевич долго болтал ее, прежде чем выпить.
– Черрт знает! Кажется, уж и ни на что не похожа…
Долго задумчиво тыкал вилкой мимо огурца, потом опустил голову на руку и, глядя куда-то мимо засветившимися, похорошевшими глазами, тихо пропел:
– Pour un peu d'am-our! Pour un peu d'am-ou-r![7]
Подтянулись обвисшие небритые щеки, нежно поднялись брови и ласково-томно улыбнулся рот. Ведь это он, красавец Кармятов, le tendre Andra.
– Ah! Pour un peu d'amour!
Лиловый пес зевнул и поймал муху.
Андрей Николаевич вздрогнул, словно проснулся, посмотрел кругом на грязный песок, на тряпки, на жестянки, на ржавый плющ и сказал, как хороший трагический актер говорит хорошим театральным шепотом, слышным даже в самом последнем ряду галерки:
– Кончено! Умерла Россия. Продали, пропили. Кончено!
На Rue de la Paix выставлены новые духи. Широкие граненые флаконы в пол-литра размером и маленькие, узкие, длинные, тревожно-драгоценные…
У витрины останавливаются, смотрят, читают названия, колеблются, проходят мимо или заходят в магазин.
Андрей Николаевич долго смотрел и долго колебался. Продолжительности этого занятия, положим, много способствовала дама слева, которая тоже долго смотрела и долго позволяла смотреть.
Хорошенькая дама! Может быть, она ждет, что он ей предложит вот этот флакон. Ну, что же…
– Madame!
– Андрей Николаевич! C'est vous? – неожиданно перебивает голос справа. – Je ne vous ai pas reconnu![8]
Его действительно трудно узнать. Он пополнел, он оделся, он… Но главное – у него совершенно другое выражение лица. В чем дело – уж не министр ли он?
– Ирина Петровна? Давно ли вы выбрались?
Она тоже пополнела и тоже оделась, но все-таки это не то.
– Ах, дорогая, сколько хлопот! В конце концов, рассчитывать не на кого. Строить молодую Россию должны мы сами, вот этими руками.
Он потряс в воздухе обеими руками в рыжих перчатках, в одной из которых была зажата трость, а в другой конфетки для ароматного дыхания.
– Вы что же, где-нибудь служите?
– Я приглашен в общество для электрификации приваршавских водопадов. Работы масса, дело глубоко патриотическое. У нас две пишущие машинки, и вообще… Конечно, правительство должно оказать нам самую широкую помощь. Но разве у нас что-нибудь разумное делается! Нет, как хотите, – он понизил голос, – большевики во многом правы. И потом, за ne peut pas durer longtemps[9]. He сегодня завтра о нас вспомнят и позовут. А здесь… вы понимаете… они пишут на нас доносы, а сами сердятся, что мы их тайно изобличили и, так сказать, дали знать. Посудите сами – на каком основании Пашка каждый день у Ларю? Я себе никогда этого не позволю. Это возмутительно! Когда ни придешь – он всегда там. Ему деньги даны на пропаганду, а он всегда с одной и той же дамой…
– А помните «Большую Европейскую»?
Он улыбнулся, но как будто ничего не вспомнил.
– Да… милое русское захолустье.
И снова сдвинул брови энергично и смело:
– Работать надо. Стройте молодую Россию. Кроме нас, некому. Это надо помнить… Красивый флакон, вот этот, с голубым… А?
Смешное в печальном
Во время Гражданской войны много было забавных эпизодов, которые нигде и никем не записаны.
В историю они, конечно, не войдут, а с течением времени или забудутся совсем, или изукрасятся такими выдумками, что утратят всякую истинность и интерес.
История будет отмечать крупные лица, крупные факты и события. Такого-то числа, скажет, таким-то генералом был взят такой-то город с тяжелыми боями и потерями. Будет описана тактика наступления, обороны, сдача города, паника жителей, какие-нибудь отдельные случаи зверств, – но цвета, вкуса, «живого тела» события не передадут. В маленьких забавных или трагических рассказиках бесхитростных очевидцев проступают иногда настоящие физиономии событий, живые и теплые.
Помню было в газетах о том, что генерал Шкуро с небольшим отрядом взял село, занятое большевиками.
Так пишут.
А рассказывают об этом так:
В селе, занятом большевиками, уже несколько дней ходили слухи о приближении генерала Шкуро. Население волновалось, комиссары, запершись на ключ и завесив окна, укладывали чемоданы и спешно выезжали «в командировку».
И вот в одно прекрасное утро с гиком, перегнувшись на седле, пролетел по главной улице казак. Пролетел, на полном ходу осадил коня у дома старосты и размахивая нагайкой над головой закричал:
– Чтоб все было готово! Через полчаса генерал вступает в село.
Прокричал, повернул коня и был таков. Только пыль закрутилась, да камни щелкнули.
Мгновенно все улицы точно помелом вымело. Ни души. Кур и тех убрали. Ставни, двери захлопнулись. Заперлись, сидят, молчат. Старуха пред иконами четверговую свечу затеплила.
– Пронеси Бог беду мимо!
А сельские власти, крадучись, вдоль стенок пробрались, вместе собрались, толкуют между собой: как генералу хлеб-соль подавать будут, так можно ли то самое полотенце, которым большевиков встречали, али неловко.
Подумали – решили, что ладно.
– На каждый чих не наздравствуешься.
Защелкали копыта.
– Едет! Едет!
– Это что же?
Едет генерал сам друг с ординарцем. Едет медленно, говорит ординарцу о чем-то сердито. Не то недоволен, не то строгие приказы дает.
Выбежали власти, испуганные. Генерал на них еле смотрит. Сейчас же заперся в отведенном ему помещении, карты разложил, булавками тычет, пером трещит – воюет.
Вдруг опять по улице казак. Такой же лохматый, матерой, страшный, как и тот, что первым прискакал.
Генерал услышал, окно распахнул, спрашивает:
– Чего еще?
Под казаком лошадь пляшет, казак с лошади докладывает – так мол и так, кавалерия беспокоится, хочет в село входить.
Генерал брови нахмурил.
– Нельзя! Пусть остается где была. Ее в село пустить – все добро разграбит – очень уж она озлоблена.
Поскакал казак – только искры из-под копыт. А генерал опять за свои планы.
Через четверть часа другой казак с другой стороны. Такой же лохматый, такой же страшный – будто тот же самый. Прямо к генералу.
– Артиллерия беспокоится. Хочет в село входить.
Рассердился генерал. Кричит на всю деревню.
– Нельзя их сюда пускать! Они все дома спалят, так озлоблены. Пусть обождут за лесом.
Не успел казак с глаз скрыться – третий катит с третьей стороны. Такой же лохматый, и кажется перепуганным сельчанам, будто тот же самый, – чего со страху не померещится.
Нет, не тот же самый. Крутит по селу, ругается, спешно ищет генерала, не знает где.
– Пластуны хотят на село идти.
Орет генерал:
– Не сметь. Они все селение перекрошат, в таком они озлоблении. Приказываю жителям немедленно сдавать все имеющееся у них оружие – иначе ни за что не ручаюсь!
Потащили жители оружие, спешат, крестятся. Склали на телеги. Казак с ординарцем сами и увезли.
За ними следом, важным шагом, неспешным, выехал и генерал артиллерию успокаивать. Выехал, да и был таков. Только на другой день узнали жители, что приезжал генерал всего-навсего с двумя казаками, что гонец не со страху казался, а действительно был один и тот же, и что ни кавалерии, ни артиллерии, ни пластунов никаких у генерала не было.
И вся эта история, обесцвеченная и обескровленная, была пропечатана словами:
«Генерал Шкуро с небольшим отрядом взял село, занятое большевиками».
Вспоминаю еще рассказ о том, как «дрогнули гимназисты».
Дело было на Кавказе.
Отряд гимназистов доблестных кавказских гимназий должен был попридержать большевиков до прибытия казаков.
Гимназисты придержали. Дрались, как Леониды Спартанские по заветам Иловайского. Лихо!
Вдруг, в самом пылу сражения, слышат дикий свист откуда-то с горы. Обернулись и дрогнули.
Сверху, с горы, как посыпется нечто, а не разберешь что. Не то люди на лошадях, не то одни лошади без людей. Пики наперевес, гривы развеваются, руки, ноги болтаются, стремена щелкают… Вон лошадь одна, седло пустое, торчит из него одна нога и пика сбоку трясется. Гоп! дрыгнула нога, вынырнул из-под брюха лошади косматый казак, да как завизжит, да как ухнет! Визг, лязг, вой, свист.
– Черррти!
Дрогнули гимназисты и врассыпную. Только пятки спартанские засверкали.
– Чего же это вы, срам какой! – укоряли их потом. – Ведь это наши же казаки вам на помощь пришли.
– Бог с ними – страшно уж очень. С врагом воевали, а союзника не выдержали.
Вспоминается еще забавная история о «харьковской хитрости».
Незадолго до взятия Харькова добровольцами, в городе открылась новая фотография, до того верноподанная, что всюду расклеила анонсы: «Коммунистам скидка 50 процентов. Товарищей комиссаров снимают с любовью даром».
Всякому, конечно, лестно сняться даром, да еще с любовью!
Надели комиссары новые френчи, желтые сапоги до живота, пояса, жгуты, револьверы, словом все, что для комиссарской эстетики полагается, и пошли сниматься.
– С удовольствием, – сказали в фотографии. – Только будьте любезны предъявить документик о том, что вы действительно комиссары. А то, сами понимаете, сняться даром многим желательно…
Комиссары, конечно, показали документы, фотограф отметил в книге фамилии и должности заказчиков и снял их с любовью.
Добровольцы овладели городом неожиданно. Немногие из большевиков успели унести ноги. Оставшиеся перекрасились из красного в защитный и стали выжидать благоприятных времен.
Вдруг – трах! Арест за арестом. И все самых лучших и лучше всех перекрасившихся!
– Откуда узнали?
– Как откуда? Да у нас здесь своя фотография работала. Вот – документы ваши все записаны, и фотографии приложены. По этим портретам вас и розыскивали.
Большевики были очень сконфужены, однако, отдали врагам должное.
– Ловко-о! До этого даже мы пока не додумались.
Время мы переживаем тяжелое и страшное. Но жизнь, сама жизнь по-прежнему столько же смеется, сколько и плачет.
Ей-то что!
Летчик
Вчера в кинематографе показывали какой-то аэроплан, и я вспомнила…
Гриша Петров был славный мальчишка. Здоровенный, коренастый и вечно смеялся.
– Рот до ушей – хоть лягушке пришей, – дразнили его младшие сестры.
Не кончив университета, женился, потом попал на войну.
Боялся он войны ужасно. Всего боялся – ружей, пушек, лошадей, солдат.
– Ну чего ты, Гриша! – успокаивали сестры. – Уж будто так все в тебя непременно стрелять будут.
– Да я не того боюсь!
– А чего же?
– Да я сам стрелять боюсь!
Стали обучать Гришу военному ремеслу. После первого урока верховой езды вернулся он домой такой перепуганный, что даже обедать не мог.
– Все равно, – говорит, – какой тут обед! Все равно придется застрелиться.
– Что же случилось?
– Господи, страсти какие! Взвалили меня на лошадь – ни седла, ни стремян – ничего! Хвоста у нее не поймать – держись за одну гриву. Пока еще на месте стояла – ничего, сидел. А офицер вдруг как щелкнет бичом, да как все заскачут! Рожи бледные, глаза выпучены; зубы лязгают – последний час пришел! А моя кобыла хуже всех. Прыгает козлом, головой машет – кидает меня то на шею, то на зад. Я ей «тпру! тпру!» – не тут-то было. Ну, думаю, все равно пропадать: выбрал минутку, когда она поближе к стенке скакала, ноги подобрал да кубарем с нее на землю. Офицер подскочил, бичом щелкает:
– На лошадь!
Я поднялся.
– Не могу, – говорю.
А он орет:
– Не сметь в строю разговаривать!
А мне уж даже все равно – пусть орет. Так и ему говорю:
– Чего уж тут – я ведь все равно умираю!
Он немножко удивился, посмотрел на меня внимательно.
– А и правда, – говорит, – вы что-то того… Идите в лазарет.
Загрустил Гриша.
– Теперь сами видите, какой я вояка. Я им так и скажу, что лучше вы меня на войну не берите. У вас вон все герои – сам в газетах читал. А я не гожусь – я очень боюсь. Ну куда вам такого – срам один.
Однако ничего. Дал себя разговорить, успокоить. Одолел военную науку и пошел воевать.
На побывку приехал домой очень довольный – опять «рот до ушей – хоть лягушке пришей».
– Слушайте! А ведь я-то, оказывается, храбрый! Ей-Богу, честное слово. Спросите у кого хотите. И пушки палят, и лошади скачут, а мне чего-то не страшно. Сам не понимаю – глупый я, что ли? Другие пугаются, а мне хоть бы что!
Приехал второй раз и объявил, что подал прошение – хочет в летчики.
– Раз я, оказывается, храбрый – так чего ж мне не идти в летчики? Храброму-то это даже интересно.
И пошел. Летал, наблюдал, бомбы бросал, два раза сам валился, второй раз – вместе с простреленным аппаратом, и так сильно контужен, что почти оглох. Отправили прямо в санаторию.
В Москве, уже при большевиках, в хвосте на селедочные хвосты, кто-то окликнул меня. Узнала не сразу. Ну да мы тогда все друг друга не сразу узнавали.
– Гриша Петров?
Почернел как-то, и скулы торчат. Но это не главное. Главное – изменило его выражение глаз: какое-то виноватое и точно просящее, беспокойное.
– Как вы, – говорю, – загорели!
– Нет, я не загорел. Здесь другое. Я к вам приду и расскажу, а то со мной на улице говорить нельзя – очень уж кричать надо.
Вечером и пришел.
Рассказал, что в Москве проездом – завтра уезжает. Будет летать.
– Ведь вы же не можете – вы в отставке, вы инвалид.
– Большевики не верят. Буду летать. Ничего. Дело не в этом.
И узнала я, в чем дело.
– Отряд наш – шестнадцать офицеров. Сидели в глуши, думали – о нас и забыли. Лес у нас там, хорошо, грибы собирали. Вдруг приказ – немедленно одному явиться с аппаратом в Москву, пошлют его куда-то над Уфой летать. Мы бросили жребий. Вытащил товарищ и говорит: «Я повешусь, у меня мать в Уфе, я над Уфой летать не стану». Ну, я и вызвался заменить, думал, словчусь, полечу к чехословакам – я ведь, сами знаете, храбрый. Приезжаю сюда, а здесь говорят: не над Уфой летать, а над Казанью. А у меня в Казани старуха мать, и жена, и мальчишки мои – как же я стану в них бомбы бросать? Решил сказать начистоту. Заявил начальству, а оно – так любезно:
– Так, значит, в Казани ваша семья?
– В Казани, – говорю, – все.
– А как их адресочек?
Я и адрес сказал. Они записали.
– Ну-с, теперь, говорят, завтра же отправляйтесь на Казань. А в случае, если затеете перелететь к чехословакам или вообще недобросовестно отнесетесь к возложенному на вас поручению (это, то есть, бомбы бросать не буду), то семья ваша будет при взятии города расстреляна. Поняли?
Ну еще бы, как не понять!
Призадумался Гриша – черный такой стал, скуластый, и вдруг спросил:
– Как вы думаете – должен я сейчас застрелиться или посмотреть – может, как-нибудь… А? Что? Что?
Он очень плохо слышал.
Несколько месяцев тому назад совершенно неожиданно встречаю в Болгарии старушку Петрову.
– Да, да, слава Богу, выбрались. Мы давно уже здесь. Маруся, Гришенькина жена, в школе устроилась учительницей. Мальчики здоровы, все хорошо. А сколько перестрадали! Как они на Казань-то шли! Есть было нечего, воды и той не было. Сами на Волгу с кувшинами бегали. Мальчики тоже чайники брали – пять верст почти. Бежим, бывало, а над нами аэроплан ихний гудит. Господи, думаю, хоть бы детей-то пощадили. Летчик свалился у нас за лесом, недалеко. Все бегали смотреть. Обгорел так, что лица не различить. А мне и не жалко. Собаке собачья смерть!
– А скажите, вы о Грише ничего не знаете?
– Нет, ничего. Так ничего и не знаем. С самого начала отрезаны были. Ну да ведь его большевики на службу призвать не могли, он, слава Богу, инвалид, контуженый, никуда не годный – где-нибудь отсиделся. Все ждали весточки. Обещали нам тут…
– Значит, ничего не знаете?
Она вдруг всполохнулась.
– А что? Может быть, вы что-нибудь?.. А? Может, слышали?
– Нет, нет… Я так… ничего не знаю.
Ностальгия
Пыль Москвы на ленте старой шляпы
Я как символ свято берегу…
Вчера друг мой был какой-то тихий, все думал о чем-то, а потом усмехнулся и сказал:
– Боюсь, что к довершению всего у меня еще начнется ностальгия.
Я знаю, что значит, когда люди, смеясь, говорят о большом горе. Это значит, что они плачут.
– Не надо бояться. То, чего вы боитесь, уже прошло.
Я видела признаки этой болезни и вижу их все чаще и чаще.
Приезжают наши беженцы, изможденные, почерневшие от голода и страха, объедаются, успокаиваются, осматриваются, как бы наладить новую жизнь и вдруг гаснут.
Тускнеют глаза, опускаются вялые руки и вянет душа, душа, обращенная на восток.
Ни во что не верим, ничего не ждем, ничего не хотим. Умерли.
Боялись смерти большевистской и умерли смертью здесь.
Вот мы – смертию смерть поправшие!
Думаем только о том, что теперь там. Интересуемся только тем, что приходит оттуда.
А ведь здесь столько дела. Спасаться нужно и спасать других. Но так мало осталось и воли и силы…
– Скажите, ведь леса-то все-таки остались? Ведь не могли же они леса вырубить: и некому и нечем.
Остались леса. И трава зеленая, зеленая русская.
Конечно, и здесь есть трава. И очень даже хорошая. Но ведь это ихняя «L'herbe»[10], а не наша травка-муравка.
И деревья у них может быть очень даже хороши, да чужие, по-русски не понимают.
У нас каждая баба знает, – если горе большое и надо попричитать – иди в лес, обними березыньку крепко двумя руками, грудью прижмись и качайся вместе с нею и голоси голосом, словами, слезами, изойди вся вместе с нею, с белою, с русскою березынькой.
А попробуйте здесь:
– Allons au Bois de Boulogne embrasser le bouleau![11]
Переведите русскую душу на французский язык… Что? Веселее стало?
Помню, в начале революции, когда стали приезжать наши эмигранты, один из будущих большевиков, давно не бывший в России, долго смотрел на маленькую пригородную реченку, как бежит она, перепрыгивая, с камушка на камушек, струйками играет простая, бедная и веселая. Смотрел он, и вдруг лицо у него стало глупое и счастливое:
– Наша речка русская!
Ффью! Вот тебе и третий интернационал!
Как тепло!
Ведь, пожалуй, скоро и там сирень зацветет…
У знакомых старая нянька. Из Москвы вывезена.
Плавна, самая настоящая – толстая, сердитая, новых порядков не любит, старые блюдет, умеет ватрушку печь и весь дом в страхе держит.
Вечером, когда дети улягутся и уснут, идет нянька на кухню. Там французская кухарка готовит поздний французский обед.
– Asseyez-vous![12] – подставляет она табуретку.
Нянька не садится.
– Не к чему, ноги еще, слава Богу, держат.
Стоит у двери, смотрит строго.
– А вот, скажи ты мне, отчего у вас благовесту не слышно. Церкви есть, а благовесту не слышно. Небось, молчишь! Молчать всякий может. Молчать даже очень легко. А за свою веру, милая моя, каждый обязан вину нести и ответ держать. Вот что!
– Я в суп кладу сельдерей и зеленый горошек! – любезно отвечает кухарка.
– Вот то-то и оно… Как же ты к заутрени попадешь без благовесту? То-то я смотрю у вас и не ходят. Грех осуждать, а не осудить нельзя… А почему у вас собак нет? Эдакий город большой, а собак раз-два, да и обчелся. И то самые мореные, хвосты дрожат.
– Четыре франка кило, – возражает кухарка.
– Теперь, вон у вас землянику продают. Разве можно это в апреле месяце? У нас-то теперь благодать – клюкву бабы на базар вынесли, первую, подснежную. Ее и в чай хорошо. А ты что? Ты, пожалуй, и киселя-то никогда не пробовала!
– Le president de la republique?[13] – удивляется кухарка.
Нянька долго стоит у дверей у притолки. Долго рассказывает о лесах, полях, о монашенках, о соленых груздях, о черных тараканах, о крестном ходе с водосвятием, чтобы дождик был, зерно напоил.
Наговорится, напечалится, съежится, будто меньше станет и пойдет в детскую к ночным думкам, к старушьим снам – все о том же.
Приехал с юга России аптекарь. Говорит, что ровно через два месяца большевизму конец.
Слушают аптекаря. И бледные обращенные на восток души чуть розовеют.
– Ну, конечно, через два месяца. Неужели же дольше? Ведь этого же не может быть!
Привыкла к «пределам» человеческая душа и верит, что у страдания есть предел.
Раненый умирал в страшных мучениях, все возраставших. И никогда не забуду, как повторял все одно и то же, словно изумляясь:
– Что же это? Ведь этого не может быть!
Может.
Вспоминаем
Горевали мы в Совдепии:
– Умер быт – плоть нашей жизни. Остался один хаос, и дух наш витает над бездною.
Как жить так – над бездною, – совершенно ведь невозможно.
Не сорвёшься сегодня – сорвёшься завтра. Ничего не разберёшь в хаосе, не наладишься, не устроишься. Небо не отделено от земли, земля не отделена от воды – ерунда, бестолочь и чёрная смерть.
А теперь собираемся и вспоминаем:
– А помните, как мы жили-были в Совдепии?
«Жили-были» – значит, была жизнь и был быт. Корявый, уродливый, «смертный» быт – а всё-таки был. Была физиономия жизни.
Так про человека, который плохо выглядит, говорят:
– Лица на нём нет.
Лицо-то есть, да только такое скверное, что и признать его за таковое не хочется.
Так и быт совдеповский был.
Теперь собираемся и вспоминаем:
Какая была жизнь удивительная!
И народ кругом был удивительный.
Особенно хороши были бабы.
Мужчины, угрюмые, нелюдимые, осторожные, были и незанятны, и опасны. Каждому хотелось перед начальством выслужиться, открыть гидру реакции и донести за добавочный паёк. Бабы реальной политикой не занимались, а больше мелкой торговлишкой и политической сплетней с мистическим налётом.
Мужчина если приносил какую-нибудь спекулятивную муку, так и сам не тешился, и других не радовал.
Сидит мрачный, вздыхает, в глаза не смотрит.
– Вы чего же, товарищ, так дорого лупите-то? Вдвое против последнего.
– Расстреляли многих за спекуляцию, – гудит товарищ, – вот мы и надбавляем, потому – риск большой. Поймают, расстреляют обоих – и тебя, и меня. Меня – зачем продаю, тебя – зачем покупаешь.
– Так это, выходит, что ты за мою же погибель с меня же дерёшь?
Товарищ вздыхает и молчит.
Баба – не то. Баба придёт, оглянется и затрещит, зазвенит, словно кто на швейной машинке шьёт:
– И-и, милая, теперь не то что говорить, думать боишься. Вот везу тебе энту крадену картошку, а сама всё про себя повторяю: не крадена, не крадена! – мыслей боюсь.
– У кого же ты картошку-то крадёшь?
– У себя, милая, у себя. На собственном огороде. Ленин-то с пулемётами сторожит – не позволяет. Ну а мы наловчаемся – ночью накопаем и до свету в город бежим. Очень страшно. Ну а Ленин тоже, сама понимаешь, от слова не отступится, ему это надо.
– Что – надо?
Баба оглядывается и начинает шептать, втягивая в себя воздух со свистом и всхлипом:
– Милая! Ему немецкий царь обещал. Изведи ты мне, говорит, весь православный народ, а я тебя за это в золотом гробу похороню. Подумай только – в золотом гробу! Вот он и старается. Всякому лестно. Доведись хушь нам с тобой – разве отказались бы?
– Ну, ещё бы! Только давай.
Привозила баба и баранину. Откуда-то издалека. Сначала всё вести подавала – скоро будет. Девчонка прибегала, глазами крутила, шептала со свистом и с ужасом непередаваемым:
– Тётенька Лукерья поехамши. Наказали ждать.
Потом прибегала:
– Тётенька Лукерья приехамши. Наказали сказать: что мол, сказано, то сделано.
Потом являлась сама баба. Лицо обветренное и бюст неестественный: под кофтой, у самой подложечки, – подвязан тряпицей вялый сизый лоскут баранины.
– Вот, милая, – торжествует баба. – Получай. Твоё.
Бабу разматывают, усаживают.
Баба величается и рассказывает:
– Еду я, кругом ужасти.
Словом, всё как следует.
– И вот баранину я тебе предоставила. А кроме меня, никто не может. А почему? А потому, что я с понятием. Я твою баранину под собой привезла. Я как села на неё, так шесть часов на ней и проехала. Ни на минуточку не слезла, не сворохнулась. Уж потерплю, думаю, зато моя барыня вкусно поест. Кругом солдаты обшаривают, чуть что – живо нанюхают и отберут.
Мы бабе льстили, хвалили её и называли её Ангел-баба.
Поили бабу чаем – впрочем, без чая и без сахара. Просто какой-то морковкой, травой – словом, что сами пили, тем и потчевали.
Баба пила, дула на блюдечко, нос распаривала – издали смотреть, так совсем будто чай пьёт.
Рассказывала впечатления.
– А в деревне в этой слепая есть. Такая это удивительная слепая, что всё она тебе видит, не хуже зрячего. Такая ей, значит, сила дадена. Старуха уже. У дочки на покое живёт. Так эта слепая всю судьбу нашу наперёд знает, такая ей сила дадена. Так прямо народ удивляется.
– Ну и что же она предсказала?
– Ничего. Ничего, милая ты моя, не предсказала, потому, говорит, ей хоша всё показано, но объявлять запрещено. Вот какие чудеса на свете бывают. А мы живём во грехах и ни о чём не подумаем.
– Так ничего ни разу и не предсказала?
– Одному мужику предсказала. Через месяц, сказала, беспременно помрёт. Болен был мужик-то.
– Ну и что же – умер?
– Нет, милая ты моя. Не умер. Так прямо народ даже удивляется.
Впоследствии баба сделала блестящую карьеру. Воруя собственную картошку и торгуя бараниной «из-под себя», баба так округлила свой капитал, что у одного богатого инженера, собиравшегося удрать за границу, купила на сто тысяч ковров.
– Из щелей дует, избу топить нечем – горе мыкаем, – скромно объясняла она.
Вот соберёмся, вспоминаем былое житьё-бытьё. Ангела-бабу.
Едим в ресторанах всякие эскалопы и мутон-шопы[14].
– А ведь нигде такой баранины нет, как, помните, баба привозила?
– И не достать нигде, и приготовить нельзя, потому что шесть часов на ней сидеть надо, – кто же при здешнем бешенном жизненном темпе согласится…
– А что-то та, слепая, что не хуже зрячего? О чём она теперь помалкивает? И что-то ей теперь дадено?
Дачный сезон
В Париже наблюдается удивительное для нас, иностранцев, явление – в Париже нет природных сезонов.
В России, как известно каждому, существует четыре времени года, или сезона: весна, лето, осень и зима.
Весной носят калоши, драповое пальто, держат экзамены и ищут дачу.
Летом живут на даче, носят соломенные шляпы и батистовые платья, давят мух и купаются.
Осенью носят калоши и драповое пальто, держат переэкзаменовки, ищут квартиры и шьют новые платья.
Зимой носят новые платья, меховые шубы, топят печи, отмораживают носы, катаются на коньках и простуживаются.
В Париже все навыворот.
В феврале носят соломенные шляпы, в июле – бархатные.
В январе – легкие манто, в июне – мех.
В июле дачу ищут и экзамены держат. В декабре ходят голые.
Ничего не разберешь!
Сезонов природных нет.
Есть какие-то странные: сезон тафты, сезон тюля, сезон бархата, сезон тальеров, сезон вышивки, сезон крепа, сезон скачек. Выдумывают эти сезоны портнихи, и длятся они неравно. Иной два месяца, иной три недели – никак его не ухватишь и не подладишься.
По погоде тоже ничего заметить нельзя. В феврале бывают такие дни, которые июньским не уступят.
И приходится жить не своим разумом, а смотреть, что люди делают.
Вот теперь, видим, отправляются люди на дачу. Ну и мы всколыхнулись. Значит, у них весна считается, пора и нам об отдыхе подумать.
Только французы как-то беспечно к этому делу относятся. Просто надумают какое-нибудь место – в горах или у моря, – пошлют открытку в намеченную гостиницу, получат ответ, набьют чемоданы и марш.
Очень уж это все на русский обычай легкомысленно. У нас не так.
У нас начинали искать дачу в марте, когда еще снег лежал и ничего видно не было.
– Здесь у нас чудесный цветник, – поет дачевладелица, указывая на снежную полянку.
– Тут вам все беседки и фонтаны. Сейчас, конечно, ничего не видно – все под снегом, но летом – благодать.
Приезжаете летом с детьми и возами – ни цветника, ни беседки. Один частокол и палка из-под розы. А вместо фонтана собачья будка. И сама хозяйка удивляется:
– С чего вы взяли? Цветы? Ничего подобного. Цветы вы должны сами садить. От хозяйки вам полагается только пространство. А фонтан – так это не дай Бог! Сами знаете.
– А что?
– А то, что если кто из вас, не дай Бог, напьется, да, не дай Бог, ночью домой вернется, да, не дай Бог, упадет, да, не дай Бог, головой в фонтан попадет, так тут с полицией хлопот не оберешься.
Искали дачу с любовью. Ездили во все стороны.
Бывали интересные казусы.
Один отец семейства поехал нанимать дачу по Николаевской дороге, а нанял в Павловске. Три дня пропадал и ничего жене объяснить не мог. Повторял только, что очень трудно было, и двое суток проспал.
А другой отец семейства поехал в Парголово, пропадал две недели, вернулся какой-то весь распаренный и сказал, что из сил выбился – никак не мог подходящей дачи найти. А из кармана у него зубочистка вывалилась, с надписью: «Бристоль. Варшава». И как она к нему попала, так до сих пор – вот уже восемь лет – никто додуматься не может. А в то лето так и на дачу не поехали. Некогда было – все про зубочистку разбирали, и он, и жена.
А третий отец семейства толковый был. Велено ему было найти дачу в Стрельне – ну и нашел. И так скоро, в тот же день. Вернулся веселый.
– Манечка, милая, все, как ты хотела. Дача чудесная, старинная, хозяин ее на слом приговорил, уж еле я его упросил. Такой упрямый: надо, мол, сломать, и баста. Развалится, мол, дача, до осени не достоит. Сунул ему тысячу рублей отступного, чтобы, значит, не ломал. Согласился.
Жена слушает, радуется.
– Какой, – говорит, – у меня Петя толковый! Делец!
Переехали. Живут, удивляются. Все обои, как живые, шевелятся, вечером прямо через стену луна светит. Жутко!
Прожили месяц, а на второй обвалился угол и кота придавил.
Ну, делать нечего, выругали хозяина – как смел дать себя уговорить – и съехали.
Ах, много чудесных историй связано с дачными воспоминаниями… Теперь они кажутся прекрасными легендами.
Ищут дачи наши парижане:
– Говорят, около моря есть какое-то место, что-то вроде Аршанж, не то Агранж.
– Сырость, наверное. Лучше в горы. Слыхал я тут, есть горы – не то Шанвиль, не то Банвиль… как-то так. Дешево, воздух, публики никакой, уединенно – совсем дыра. Можно отдохнуть.
– Я не хочу дыру. В дыре музыки нет, а я хочу ходить на музыку.
– Около самого Парижа есть хорошие места.
– Ну, там, наверное, много русских будет. Начнут лезть.
– Или куда-нибудь в глушь забраться, в горы.
– В горах моря нет, а в глуши скучно.
Господи, Господи, пошли Ты нам, беженцам Твоим, дачу. Чтоб была она высоко в горах на самом море, стоила бы дешево в глухой дыре с музыкой, и чтоб была она уединенная, и множество чтобы было там знакомых, и чтоб никто к нам не лез, а чтобы мы сами ко всем лезли, Господи!
Воскресенье
Душно… Душно…
Парижане за неделю точно выдышали весь воздух и на воскресенье его не хватает.
Или так кажется, потому что именно в воскресенье полагается вздохнуть свободно – тут-то и видишь, что воздуха нет.
Магазины заперты. Весь Париж отхлынул куда-то по трамваям, автобусам, по кротовым коридорам метро.
Дышать поехали.
В такси непривычные парочки. Она – в нитяных перчатках и хорошей шляпке или в хороших перчатках и скверной шляпке – в зависимости от магазина, в котором она служит. Он – в щегольском галстуке и помятом котелке, или наоборот в помятом галстуке и щегольском котелке – тоже в зависимости от магазина, где он состоит приказчиком. Оба напряженно улыбаются от удовольствия и конфуза собственным великолепием.
В трамваях более солидная публика, знающая суетность мирских наслаждений и понявшая, что истинное счастье – деньги, не расточаемые, а накопляемые и сберегаемые в банке. В трамваях лавочники с женами и детьми, пузатые старички с толстоносыми старухами.
Все едут. Уехали.
В маленькой русской церковке идет богослужение.
Седобородый священник умиленно и торжественно говорит прекрасные слова молитвы: «Верую, Господи, и исповедую, яко Ты еси…»
Господин с тонко-выработанным пробором – сколько лысина позволяет – благоговейно склонил голову и шепчет соседу:
– А я забыл ваш телефон. Мерси. Ваграм или Сакс?
– Онз сись[15], Ваграм, – истово крестясь, отвечает сосед.
Молится седобородый священник о русских митрополитах, может быть уже убитых, о Православной Церкви оскверненной, с поруганными иконами, с ослепленными ангелами…
– Интересно знать, – молитвенно закатывая глаза, шепчет дама, крашеная в рыжее, даме, крашеной в черное, – настоящие у нее серьги или нет.
– А мне вчера в концерте понравилось платье Натальи Михайловны. Я бы сделала себе точно такое, только другого цвета и другого фасона.
На паперти, щурясь от яркого желтого солнца, толпятся нищие… духом и толкуют про свои дела.
– Сговорились встретиться здесь с Николай Иванычем и вот уже полчаса жду.
– А, может быть, он внутрь прошел?
– Ну! Чего ради!
– О чем это там братья Гвоздиковы с Копошиловым говорят? И Синуп с ними…
– Кабаре открывать собираются.
– Не кабаре, а банк.
– Не банк, а столовую.
– Кооператив с танцами.
Надо дышать.
Пойдем в «Jardin des Plantes».
Душный ветер гонит сорную пыль.
Треплет праздничные юбки, завивает их о кривые ноги воскресных модниц в нитяных перчатках и пышных шляпках (и наоборот), сбивает с шага ребятишек, подшлепываемых заботливой материнской рукой. Посыпает песком мороженое и вафли у садового ларька.
Деревья качают тяжелыми тусклыми листьями, как непроявленные картинки декалькамани.
Длинное здание с решетками. Это клетки.
В одной клетке спит большая серая птица. В другой спит-дышит чья-то бурошерстая спина. Гиена, что ли.
В третьей – лев. Маленький, желтый, аккуратный, весь вылизанный с расчесанной дьяконской гривой.
Сидит в профиль и зевает, защурив глаза.
Перед клеткой толпа в пять рядов. Напирают, давят, лезут, поднимают детей на плечи, чтобы лучше видели, как лев зевает.
Нежная мать с перьями дикобраза на шляпе высоко подняла крошечную голубоглазую девочку.
– Regarde la grosse bébête! Vois-tu la grosse bébête?[16]
Девочка таращит глаза, но между нею и «grosse bébête» поместилась толстая курносая дама с сиренево-розовыми щеками.
Девочка видит только ее и все с большим ужасом таращит на нее голубые глазенки.
– La grosse bébête!
Вырастет девочка большая и будет говорить:
– Какие у меня странные воспоминания детства. Будто показывали мне какого-то льва с сиреневыми щеками в полосатой кофте, толстого, толстого с бюстом и в корсете… Что это за львы были в те времена? Чудеса! А так ясно помню, словно вчера видела.
В ресторанчике услужающая мамзель заботливо вычеркивает перед вашим носом каждое выбранное вами в меню блюдо и, глядя в ваши, полные кроткого упрека, глаза, посоветует есть морковь.
– Des carottes.
Но ведь есть ресторанчики с определенным обедом. Это спасение для человека с дурно направленной фантазией, выбирающего то, чего нет. В ресторане с определенным обедом вам дадут две редиски, потом пустую тарелку, сбоку которой, по самому бордюру, ползет подсаленный (для того, чтобы полз) огрызок говядины. Подается он под различными псевдонимами – côtelette d'agneau, boeuf frit, chateaubriant, lapin, gigot, poulet.[17] Отвечает за быка, зайца, курицу и голубя. Не пахнет ни тем, ни другим, ни третьим. Пахнет теплой мочалой.
Потом подадут пустую тарелку.
– Отчего она рыбой пахнет?
– Saumon suprême.[18]
– Ага!
Но ее совсем не видно этой saumon suprême. Верно кто-нибудь раньше вас съел.
Потом вам дают облизать тарелку из-под шпината (в ресторанах получше музыка при этом играет что-нибудь из «Тоски»).
Потом вы облизываете невымытое блюдечко из-под варенья и торопитесь на улицу, чтобы успеть, пока не закрылись магазины, купить чего-нибудь съедобного.
Театров много. Французы играют чудесно.
В одном театре идет Ки-Ки, и другом Фи-Фи, в третьем Си-Си.
Потом вы можете увидеть:
«Le danseur de Madame», «Le bonheur de ma femme», «Le papa de maman», «La maman de papa», «La maman de maman», «Le mari de mon mari», «Le mari de ma femme».[19]
Можете посмотреть любую; это то же самое, что увидеть все. Некоторые из них очень серьезны и значительны. Это те, в которых актер в седом парике подходит к самой рампе и говорит проникновенно:
– Faut être fidèle à son mari.[20]
Растроганная публика рукоплещет и сидящий в десятом ряду русский тихо поникает головой:
– Как у них прочны семейные устои. Счастливые!
– Fidèle à son mari! – рычит актер и прибавляет с тем же пафосом, но несколько нежнее:
– Et à son amant.[21]
Кончается душный день.
Ползут в сонных трамваях сонные лавочницы, поддерживая отяжелевших сонных ребят. Лавочники, опираясь двумя руками на трость, смотрят в одну точку. Глаза их отражают последнюю страницу кассовой книги.
У всех цветы. Уставшие, с ослизлыми от потных рук стеблями, с поникшими головками.
Дома их поставят на прилавок между ржавой чернильницей и измусленной книжкой с адресами. Там тихо, не приходя в себя, умрут они такие сморщенные и бурые, что никто даже и не вспомнит, как звали их при жизни – тюльпанами, полевыми астрами, камелиями или розами.
Устало и раздраженно покрякивая, тащат такси целующиеся парочки в нитяных перчатках и хороших шляпках (или наоборот). И в их руках умирают потерявшие имя и облик цветы.
По кротовым коридорам гудят-гремят последние метро. Качаясь на ногах, выползают из дыр земных усталые, сонные люди.
Они как будто на что-то надеялись сегодня утром и надежда обманула их.
Вот отчего так горько оттянуты у них углы рта и дрожат руки в нитяных перчатках.
Или просто утомила жара и душная пыль…
Все равно. Воскресный день кончен.
Теперь – спать.
Наши радости так похожи на наши печали, что порою и отличить их трудно…
Сырье
В большом парижском театре русский вечер.
Русская опера, русский балет, талантливые пестрые отрывки воспоминаний и разговоры, похожие на прежние. Прежний петербургский балетоман тонко разбирает, щеголяя техническими терминами, пуанты и баллоны.
Все старое, все похожее на прежнее.
Новое и непохожее только «Она».
– Великая Печаль.
В разгаре пустого или дельного разговора – она подойдет, погасит глаза говорящим, горько опустит углы рта, сдвинет им брови и на вопрос о «заносках» ответит:
– Говорят, что холод и голод будущей зимы унесут половину населения России…
Мы знаем, что ее слова бестактны. Мы гости и ведем себя вполне прилично.
У нас дома смертельно больной человек. Но мы пошли развлечься в кругу знакомых. Мы оделись «не хуже других», и улыбаемся, и поддерживаем салонный разговор – говорим о чужом искусстве, чужой науке, чужой политике. О себе молчим – мы благовоспитанные. Даже о Толстом и Достоевском, всегда вывозивших нашу расхлябанную телегу из самого зеленого трясинного болота, – мы упоминаем все реже и реже.
Стыдно как-то.
Словно бедная родственница, попавшая в богатый дом на именины и вспоминающая:
– И была у меня в молодости, когда мы еще с мужем в Житомире жили, удивительная шаль…
– Чего это она раскрякалась? – недовольным шепотом спрашивают друг у друга хозяева.
– Хочет, видно, доказать, что из благородных.
Да и к чему тут Толстой и Достоевский? Все это было и вместе с нами умерло и здесь, в нашей загробной жизни, никакой роли не играет и никакого значения не имеет.
Все это ушло в словари: «см. букву Д и букву Т».
Теперь интересуются не русской культурой, а кое-чем диаметрально противоположным.
Русским сырьем.
«Сырье» – самое модное слово.
Жили – жили, творили, работали, а вышло одно сырье, да и то – другим на потребу.
Сырье!
В русском человеке очень слаба сопротивляемость, резистенция. От природы мягки, да и воспитание такое получили, чтобы не «зазнаваться».
Даже с гордостью говорят, что вот такой-то ученый или профессор, или артист, литератор, художник – служит где-то простым рабочим.
– Молодец, – говорят. – Научат его за границей правильному труду, технике.
Как же не молодец и как же на него не радоваться!
Забудет свое настоящее, яркое и индивидуальное, и пойдет в чужое сырье.
О русском искусстве, русской литературе – в особенности о русской литературе – скоро перестанут говорить. Все это было. Нового нет. Работать никто не может. Могут только вспоминать и подводить итоги.
Говорят:
– Помните – я писал… Помните – я говорил…
Вспоминают о своей живой жизни в здешней загробной.
Да и как писать? Наш быт умер. Повесть о самом недавнем прошла, кажется историческим романом.
Там, в Совдепии, тоже не работают. Мы видим по газетам и по рассказам, что в театрах идут все старые вещи. Остановились. Идем в сырье.
Мне кажется, нашим хозяевам, у которых мы сейчас в гостях, должен иногда приходить в голову вопрос:
– Как могут они жить, то есть одеваться, покупать вещи, обедать и ходить в театры смотреть наши развеселые пьесы, когда каждый день приемный аппарат радио отстукивает новые стоны и предсмертные крики их близких?
Наверное, так спрашивают они себя.
Но мы-то знаем, как мы живем, и знаем, что так жить можем.
Да – едим, одеваемся, покупаем, дергаем лапками, как мертвые лягушки, через которых пропускают гальванический ток.
Мы не говорим с полной искренностью и полным отчаянием даже наедине с самыми близкими. Нельзя. Страшно. Нужно беречь друг друга.
Только ночью, когда усталость закрывает сознание и волю, Великая Печаль ведет душу в ее родную страну. Ведет и показывает беспредельные пустые поля, нищие деревушки, как ошметки – ломаные палки да клочья гнилой соломы, – пустые могучие реки, где только чайки ловят рыбу и обнаглевший медведь, бурый зверь, средь бела дня идет на водопой воду лакать. И показывает пустые гулкие шахты, и тянет душу дремучими заглохшими лесами в сказочные города с пестрыми мертвыми колокольнями, с поросшими травой мостовыми, где труп лошади лежит у царского крыльца – шея плоская вытянута, бок вздут, а рядом, на фонарном столбе, что-то длинное, темное кружится, веревку раскручивает.
И летят по небу черные вороны со всех четырех сторон. Много их, много. Опустятся, подымутся, снова опустятся, кричат, скликают. И не дерутся. Чего тут – на всех хватит!
Хватит сырья.
Как мы праздновали
Думали – будет, как у нас: остановятся трамваи и водопровод, погаснут лампы, повиснут в воздухе лифты, ночью начнутся обыски, а утром известят, что похороны праздничных жертв назначаются через три дня.
И вдруг – сюрприз! Все в порядке.
Вот тебе и четырнадцатое июля!
Как-то не верилось.
Выходя на улицу, спросили у консьержа:
– С какой стороны стреляют?
Тот сначала удивился, потом улыбнулся, точно что-то сообразил, и ответил:
– Танцуют? Я не знаю где.
Он, вероятно, думал, что мы плохо говорим по-французски!
Вышли на улицу. Посмотрели. Беспокойно стало, красного много.
– Я, знаете, предпочитаю в такие дни дома сидеть, – сказал один из нас.
– В какие такие?
– Да вот когда такие разные народные гулянья. По-моему, вообще все должны в такие дни дома сидеть.
– Какое же тогда гулянье, когда все дома сидят! Тоже скажете!
– Не люблю я этого ничего. Прислуга вся ушла, обед не сготовлен, трамвай, того гляди, забастует – одна мука. Я уж так и знал! Как это самое гулянье или патриотическое торжество – так значит жуй целый день сухомятину, а если нужно куда поспешить, так при пёхом.
– А все-таки, – сказала одна из нас, – интересно бы посмотреть, как танцуют на площадях. Мы ведь в первый раз четырнадцатого июля в Париже.
– Уверяю вас, что никто ничего танцевать не будет. Верите вы мне или нет?
– Почему же не будет?
– Потому что, во-первых, жарища, во-вторых, лень.
– Странное дело – столько лет не ленились, а сегодня как раз заленятся.
– Ну вот помяните мое слово. Верите вы мне или нет?
– Однако – долго мы будем посреди улицы стоять? Нужно же на что-нибудь решиться.
– Завтракать надо, вот что.
– Отлично. Я вас поведу в очень интересное место. Верите вы мне или нет?
– Да зачем же далеко идти – тут ресторанов сколько угодно.
– Нет уж, покорно благодарю, отравляться. Сядем в метро и через пять минут будем в чудесном ресторанчике.
– Очевидно, мы не там вылезли. Ресторан должен быть тут сразу налево.
– Да на какой улице-то, говорите толком.
– На какой? Да здесь где-то. Надо спросить… Экутэ! Пардон месье силь ву плэ – ле ресторан. Болван какой-то попался – сам ничего не знает.
– Да чего долго искать – пойдем в первый попавшийся, все они одинаковы.
– Ну нет, я тоже отравляться не желаю. Сядем в метро и через пять минут…
– Да вы нас уж полчаса в метро мотали – куда еще?
– Мы не там вылезли. Верите вы мне или нет? Через пять минут…
– Черт! Ведь был же здесь ресторан! Провалился он, что ли? Знаете что, господа. Вот что я вам предложу: сядемте в метро и через пять минут…
– Ну нет, как хотите, а я больше не ездец. Тут четырнадцатое июля, люди веселятся, музыка гремит, а мы, как кроты, ковыряемся под землей.
– Не хочу.
– Да где же у вас музыка гремит?
– Где-нибудь да гремит же! Ведь четырнадцатое июля.
– Не знаю. Я по крайней мере музыки не слыхал.
– Еще бы, когда мы с одиннадцати часов утра из-под земли не вылезаем.
– Даю вам слово, что через пять минут, даже меньше – через четыре с половиной мы будем в чудесном ресторане.
Уж все равно столько ездили – лишний час дела не поправит и не испортит.
– Ча-ас? Как час? Вы говорили – пять минут.
– Чистой езды пять, ну да пока сядем, пока вылезем, пока найдем, пока дойдем.
– Ну, господа, чем спорить, уж лучше скорее поедем… Все равно здесь ничего нет.
– Силь ву плэ…[22]
– Да вот же под самым носом какой-то ресторанчик.
– Между прочим, уже четыре часа, так что завтрака мы все равно не достанем… Придется a la carte[23].
– Ну уж теперь не выбирать. У меня от голода голова кружится.
– Ну и ресторан. Прислуги нет, одна баба с флюсом.
– Ничего, я сейчас закажу.
– Спросите, что у нее есть.
– Кэс кэ ву завэ?[24]
– J'ai mal aux dents, monsieur![25]
– Что она говорит?
– Не знаю, не разобрал.
– Так переспросите.
– Как-то неловко.
– Ну что у нее может быть – наверное, гадость какая-нибудь.
– Наперед говорю – я этого есть не стану.
– Может быть, у нее ветчина есть?
– Бесполезно спрашивать.
– Одного не могу понять – чего мы рыскаем по каким-то задворкам, когда мы можем идти в любой знакомый ресторан!
– Ну что за тоска! Четырнадцатого июля нужно именно в каком-нибудь маленьком красочном кабачке, чтобы кругом плясала пестрая толпа под звуки самодельной скрипки и чтобы тени великого прошлого…
– Мне определенно хочется ветчины.
– Помните, мы как-то заходили на Монпарнасе в какое-то кафе? Там была неплохая ветчина.
– А ведь верно. От добра не ищи добра. Сядем в метро и через пять минут будем есть чудесную ветчину.
– Господа, смотрите направо. Видите? Там толпа… Ей-богу, танцуют! Бежим скорее.
– Да плюньте вы! Ну, чего вы не видали! И танцуют-то, наверное, прескверно.
– Потом посмотрите. Нельзя же весь день не евши по такой жарище болтаться.
– Ну-с, я бегу на метро…
– Комман? Па де жамбон? Ну, уж это, знаете, свинство! Он говорит, что па де жамбон. Что? Кафэ о лэ? Еф о пля? Сам лопай! Идем, господа, отсюда.
– Я предлагаю идти домой. Я сегодня видела, как кому-то несли ветчину.
– Ветчину? Где?
– У нас в отеле.
– Ну так пойдемте, чего же вы молчали?
– Неужто домой? Как-то неловко. Все-таки четырнадцатое июля… Великие танцы на площади… тени под самодельной скрипкой.
Ветчины в отеле не оказалось. Ее съели какие-то русские. По-моему, празднование четырнадцатого июля в этом году было не особенно удачное. По крайней мере, на меня оно произвело впечатление чего-то очень тусклого и плохо организованного. Какая-то бестолочь и вообще…
Птичий день
Какие ужасы бывают в восточных сказках!
Калиф Багдадский и его великий визирь были злым волшебником обращены в птиц. Это еще было бы с полбеды, если бы они не забыли чародейного слова «Мутабор». Если
бы не забыли, могли бы через год вернуть себе человеческий облик.
И калиф, и визирь страшно горевали. В те времена быть птицей считалось обидным.
В прошлую пятницу был самый модный день в Париже.
Разыгрывался большой приз на скачках. Весь Париж был на ипподроме. Лучшие «maisons»[26] лансировали новые модели, устанавливали моду на весь будущий сезон.
Азартные игроки ревели и свистели, огромные трибуны дрожали от нетерпеливого топота десятков тысяч ног.
Англичане, специально переплывшие для этого дня свой пролив, лезли друг другу на плечи и тыкали полевыми биноклями в спину соседей.
Париж был пуст. Все были там, на скачках.
Вечером «monde»[27] был в Bois de Boulogne[28].
Весь день суетились лакеи Pre-Catelan, устраивали длинные столы, принимали заказы по телефону, считали стулья, засовывали карточки в бокалы.
К девяти часам начался съезд.
Распахнулись дверцы мотора. Вытянулась лапка, ярко-розовая.
– Чукишш, – зашуршали какие-то перья. Вытянулась вторая лапка, и гигантская пестрая птица вылезла и отряхнулась.
Она была голенастой породы, потому что лапы ее были длинны и тонки. Вроде цапли. На головке пестрый хохолок. Оперение – черное с золотом и длинный алый хвост.
Птица, осторожно вытягивая лапы, сделала несколько шагов, остановилась и, повернув хохолок, пискнула.
К ней тотчас подбежал ее самец – черный с коротким хвостом, вроде трясогузки или человека во фраке.
– Мадам Санвиль, – сказал кто-то в толпе.
Птица, вытягивая розовые лапки и шевеля хохолком, вошла в ресторан.
Из другого мотора вытянулась зеленая лапка и выпорхнула маленькая полевая курочка. Закружилась, побежала не в ту сторону.
– Кэ-кэ-кэ-кэ…
Две трясогузки, с трудом поспевая, загнали ее в ресторан.
– Квик! Квик!
Сердито поворачивая клювом, вылезла старая цесарка и, перебирая серыми ввернутыми внутрь лапами, пошла по желтой дорожке.
– Квик!
Золотые цапли, с оранжевыми крапинками, зеленые какаду с черными хвостами, голубые колибри с серебряными лапками, райские птички с тысячецветным оперением вылезают, выпархивают, выпрыгивают.
Сопровождающие их самцы как будто слегка смущены.
У них ведь почти человеческий вид. Человеку выступать рядом с птицей все-таки немножко совестно. Но они оглядываются кругом и быстро успокаиваются. Лица из смущенных делаются гордыми.
– Моя коноплянка не хуже любого какаду. Золото, изумруды, бриллиантовые лапки, жемчужные шейки, сапфирные крылышки, серебряные хвостики.
– Курлык!
Сколько было хлопот, приготовлений, разговоров, стараний, сколько было пролито настоящих, человеческих слез и потрачено человеческого труда, чтобы к этому великому моменту, к этому самому модному дню Парижа переделать человеческую самку в птичью.
Сколько отдано за счастье быть птицей. Гарун аль-Рашид! Старый дурак! Радуйся, что забыл «Мутабор».
Вот эта розовая фламинго с золочеными крылышками и самоцветным хохолком, наверное, изменила унылой трясогузке с печальными человеческими глазами, которая устало, провожает ее на заплетающихся лапах. Изменила с красноклювым, седоперым снегирем. Снегирь, может быть, пошел на подлог или шантаж, чтобы позолотить ей крылышки, и круглые глаза его озабочены, как бы все это дельце не выплыло наружу.
Райская птичка весело подпрыгивает, отряжая шуршащие перышки… Женщина всегда держит себя так, как того требует ее туалет, и райская птичка распушила веером пестро-сверкающий хвост и тихо, чуть слышно, вопросительно курлычет изумрудным горлышком:
– Eh bien? Eh bien?[29]
Она подбила на какую-нибудь крупную гадость тоскливо бредущую за ней черноносую ворону.
– Что поделаешь! Должен же кто-нибудь заплатить за этот момент, за это счастье быть хоть один вечер птицей.
Суетятся распаренные лакеи, с трудом протискиваются между голыми женскими спинами и пестрыми птичьими хохлами, льют рыбный соус на трясогузкину плешь, и звякает оркестр новый любимый фокстрот.
Розовая фламинго с золочеными крылышками клюет и переворачивает на тарелке подсунутого ей (сегодня все слопают!) гнилого рака. Седоперый снегирь кормит ее, как настоящий птичий самец, сам только изредка опуская клюв в тарелку. Унылая трясогузка смотрит на самоцветный радостный хохолок своей фламинго печальными человеческими глазами, сдвигает брови, хочет что-то понять, что-то сказать, что-то вспомнить – и не может.
Хоть бы кто-нибудь напомнил ему!
Перья, хвосты, клювы… Звякает фокстрот… и болит сердце, и не может вспомнить чародейного слова.
– Му-та-бор!
Вот сейчас… сейчас еще минута, и он, может быть, вспомнит:
– Му-та-бор…
Наука и жизнь
В октябре Париж наполняется.
Возвращаются купальщики и водоглотальщики с гор, из долин, из лесов и с морских берегов.
Гордятся загорелыми лицами и тренированными фигурами.
Но те, которые никуда не попали и просидели лето в Париже, перекозыряли всяких купальщиков. Купили себе на шесть франков побольше пудры и наохрили себе лица так, что даже солнце пугается.
– Ей-Богу, – говорит, – я бы так не сумело!
Оставшиеся вообще господа положения. Живут обычным и привычным темпом и чувствуют себя дома.
Приехавшие скачут рядом и никак в ногу попасть не могут.
На водах приучили их вставать в пять часов утра.
Ну, посудите сами, – что может делать человек в Париже в пять часов утра?
Все закрыто; из всех комнат густой или звонкий храп.
Курортные врачи советуют:
– Вставайте в пять часов и идите гулять в Булонский лес.
Чего проще?
– С удовольствием, господин доктор, только вы, пожалуйста, сами разбудите мою консьержку в пять часов. Или возьмите на себя ответственность за все последствия.
Конечно, наука не может входить в сношения с консьержкой.
Наука только предписывает, а уж отдуваться должны сами.
В конце концов можно ко всему примениться. Что такое, в сущности, прогулка?
Прогулка есть движение на свежем воздухе.
Значит, открывайте окно и дрыгайте перед ним ногами от пяти до шести с половиной часов утра.
При прогулке наука советует ни о чем не думать, потому что усиленная мозговая деятельность мешает правильному кровообращению, без которого всей затее грош цена.
Так вот, значит, ни о чем не думайте.
Потом, по крайней мере за час до завтрака, вы должны снова прекратить думать.
Потому что желудок не может работать, если вы устроите себе приток крови к мозгу.
Дело ясное.
Во время еды молчите и дышите носом, как можно сильнее.
Наука требует.
Каждый кусок вы должны пережевывать не меньше тридцати раз. Можете про себя считать:
– Раз, два, три…
– Анна Николаевна, какая вы сегодня задумчивая!
– Шесть, семь, восемь…
– Анна Николаевна! Ну, хоть улыбнитесь!
– Одиннадцать, двенадцать…
– Господа, не разговаривайте с Анной Николаевной! Ее мысли далеко-далеко!..
– Двадцать один, двадцать два, двадцать три…
– Я догадываюсь, о ком она думает.
– Двадцать девять, тридцать. Что?
– В каком курорте вы провели лето?
– После завтрака я вам отвечу. Сейчас мне думать нельзя. Раз, два, три…
Есть наука велит осторожно. Нельзя ничего соленого, горького, кислого и сладкого.
Но самая вредная пища – пресная и безвкусная, ибо она не вызывает необходимого выделения желудочного сока…
– Что же тогда есть?
– Как вам сказать… Вы можете есть соду, только, конечно, в самом небольшом количестве. Впрочем, недавно в одной клинике производились опыты кормления содой петуха. На третий день петуха затошнило, и затем наблюдалось сильное выпадение перьев.
– Господи! А вдруг я тоже перья растеряю?
– Так что нужно быть осторожным при введении в организм соды. Можете есть говядину.
– Ага!
– Три грамма, четыре драхмы за один прием.
– Это сколько же примерно будет?
– Так и будет – три грамма, четыре драхмы. Наука другого языка не знает. Вводите в себя щелочи. Лучше часто, но не больше двух золотников в каждый прием.
– А булку есть можно?
– Гм… с большой осторожностью.
– Буду осторожно… голой рукой не возьму.
– Лучше вообще избегать.
– А пить что?
– Можете вводить в организм какую-нибудь хорошо пережеванную минеральную воду. Но лучше избегать. За час до приема минеральной воды ни о чем не думайте и полтора часа после приема тоже. Это вам обеспечит хорошее пищеварение.
– Сколько же раз в день мне не думать?
– Не думать вы должны во время утренней прогулки, в продолжение часа после прогулки, за час до завтрака, в продолжение двух часов после завтрака, за два часа до обеда, в продолжение двух часов после и за два часа перед сном. Спать ложитесь не позже девяти.
– Гм… люди-то в театр ходят.
– Организм требует покоя после заката солнца, если же вы станете вводить в него какого-нибудь «Danseur'a de madame», то обмен веществ будет нарушен.
– Все-таки, знаете, обидно как-то. Все веселятся…
– Вы можете вместо этого вызвать у себя испарину, накрывшись с головой периной. Это не противопоказуется и облегчит работу почек. Самка удода, если вызвать в ней вечернюю испарину, значительно прибавляется в весе и может нести по четыре яйца в день.
– Вот черррт!
– Мы слишком отошли от природы, и природа мстит жестоко. Главное – старайтесь сохранять полное спокойствие и веселое настроение.
– Сам, дурак, сохраняй, если можешь.
– Чего-с?
– Нон, рьен. Се комса.[30]
– Господа, что такое с Сергеем Александровичем? Такой был милый, когда уезжал, остроумный, интересный. Побывал в курорте, и узнать человека нельзя. Молчит, улыбается, свистит что-то. Идиот идиотом. Мы его звали обедать к девяти. А он говорит: «Adieu, я потеть должен».
– Гадость какая! И это светский человек! Камер-юнкер!
– У меня вчера его жена была. Марья Николаевна. Такая милочка! Плакала. «Сережа, – говорит, – ездил для обмена веществ, вот ему и обменяли! Такую дрянь подсунули, что хоть плачь! Его, – говорит, – прежнее куда лучше было». Хочет хлопотать, чтоб ему его вещество назад вернули. Ну, да где же уж искать! При нашем беженском положении – кто за нас заступится! Говорят, нужно обратиться в голландское консульство… Ужасно все это грустно! Такая милочка…
Вдвоем
Когда приезжают новые беженцы из советской России и рассказывают о близких и знакомых, нас часто удивляет количество браков, иногда совершенно нелепых.
А я всегда думаю:
– Бедные! Как им страшно жить, что они так боятся одиночества!
Помню Петербург. Осень.
Ночь на исходе. Пустые улицы. Что-то чернеет на тротуаре – из окна видно. Словно труп. Скорченный, одна рука вытянута, видимо бежал и упал. И тени какие-то вдоль стен маячат – мотнутся к черному, к трупу, и снова расходятся. А где-то совсем близко стреляют часто-часто. Расстреливают, что ли. Они ведь это всегда на рассвете.
И тянется ночь, и нету ей конца, и все такая же.
Ждешь зари. Бродишь от окна к окну – скоро ли день, скоро ли разглядишь того, черного, скоро ли узнаешь.
Постучать бы кому-нибудь в дверь и сказать:
– Мне страшно!
Только и всего.
А может быть, и еще меньше.
Колыхнулась портьера, звякнула на столе фарфоровая статуэтка об ножку лампы.
– Кошка! Ты?
Теплая, выгибается под рукою, сует голову в широкий мягкий рукав моего платья.
– Холодно? Зверь, милый, близкий. И тебе холодно! И тебя разбудила звериная предрассветная тревога, и все ты понимаешь, и страх у тебя перед тем черным, что лежит на тротуаре, одинаковый, звериный, и тоска та же. Зверь близкий!
Вдвоем-то нам лучше?
Его я встречала в Москве.
Он был высокий, сутулый, мохрастый, бородастый – такой обычный, что и незнакомые ему кланялись, и знакомые путались – на всех похож, на всех усталых, честных и неудачных, длинного фасона и бурого цвета.
Что он делал – Бог его знает.
Что-то честное и скучное.
Я, помнится, много раз спрашивала, да никак не могла до толка дослушать. Начинал он как-то издалека, крутил, плел все в придаточных предложениях и с историческими датами так, что никогда до конца довести не мог.
Сам, видно, забывал, к чему дело.
– Вы, кажется, в каком-то журнале пишете?
– Видите ли что, в 1882 году, когда еще жив был Владимир Соловьев, которого мне довелось встречать у Николая Петровича, женатого на Софье Андреевне, женщине очень неглупой. Всегда, бывало, говорила мне… и т. д.
И я забывала, что спросила, и он забыл, куда ведет. И так до следующей встречи.
Жил он одиноко в пустой квартире, держал какую-то прислугу, очень сердитую.
– Она еще у вас?
– Да, покуда меня не выгнала.
Ходили слухи, что был он когда-то женат, но его, как и всех честных бурых и бородастых, жена бросила.
Бывал он только в каких-то редакциях, да еще раза три в неделю у общих знакомых – играл в шахматы.
И вдруг пропал.
Собирались узнать, что с ним, да как-то и не собрались.
Недели через четыре пришел сам.
– Где же это вы изволили пропадать?
– Да так, знаете ли, все дела…
– Какие такие дела? Нехорошо друзей бросать. Мы беспокоились.
– Беспокоились?
Он слегка покраснел, помялся и сказал, понизив голос:
– Я не мог. У меня… у меня муха.
– Что?
– Ну… муха. Понимаете? Завелась около окна и летает! Теперь зима, холодно, а она вот… Насчет дров у меня скверно, я спальню запер, а столовую велел топить. Под одеялом ведь довольно тепло.
– Вот чудак! Простудитесь. Вы бы ее тоже в спальню переселили.
– Понимаете – не хочет. Назад летит.
– Ну, допустим, муха – дело серьезное, но почему же вы к нам не приходили?
– Ах, знаете, как-то так… Вот я вчера вечером насыпал ей на стол сахару, она и ела. Сам я пошел в спальню разыскать книгу, а прислуга – прислуга такая грубая – взяла да и погасила лампу. Муха ест, а она погасила. Вы понимаете…
Он рассеянно сыграл обычную партию в шахматы и, торопливо распрощавшись, ушел.
Несколько дней все веселились по поводу мухи. Хозяйка дома, очень остроумная и живая, чудесно передавала в лицах весь разговор.
– Верочка! Расскажите еще про муху! – просили ее.
И она рассказывала.
Но герой рассказа снова пропал. И на этот раз навсегда. Он умер. Умер от воспаления легких. Из газет мы узнали, что он был приват-доцент и знаток каких-то литератур.
Его жалели.
– Бедный! Такой одинокий.
Но я думала:
– Нет. Последние дни свои он не был одинок.
И хорошо. Вдвоем ему было легче.
Мещанский роман
Сказочка
Дома все были заняты и отпустили Гришу погулять одного. Но с условием: в лес далеко не заходить. Гриша на даче жил всего три дня, по-французски говорил плохо – собьется с дороги и расспросить толком не сумеет. Лучше быть осторожнее.
С тем условием его и отпустили.
Но Гриша был мальчик не очень послушный, и к тому же всегда ему казалось, что он лучше других понимает, что можно, а чего нельзя.
Поэтому, дойдя до лесу, он преспокойно свернул с дороги и пошел в самую чашу.
Лес был густой. Между деревьями порос он колючими кустами ежевики, которые оплетали стволы так, что порой и продраться было трудно.
Гриша наелся ежевики, разорвал об колючки, чулки и платье, и уж подумывал, как бы выбраться на дорогу, как вдруг заметил, что справа от него лес как будто редеет и свету больше – видно, там и есть выход на дорогу.
Пролез с трудом через кусты и выбрался из чащи.
Но выбрался он не на дорогу, как думал, а на маленькую полянку.
Посреди полянки торчал старый мшистый пень-коряга, а под пнем булькал поросший незабудками ручеек.
Устал Гриша. Сел на траву, привалился к косогорчику и даже глаза закрыл.
«Отдохну, – думает, – как следует, да и разыщу дорогу. Торопиться тоже некуда. Дома трепка ждет за чулки и за платье, да и вообще, зачем в лес пошел, когда не позволили».
Закрыл глаза, отдыхает.
В траве сверчок скрипит.
– Грррри-шш! Гррри-шш!
Прогудела пчела, словно кто струну тронул.
– Дззз-ун.
Птица из кустов спросила два раза:
– Приду? Найду?
И сама себя передразнила:
– Ду-ду? Ду-ду?
Зазвенла-задудела какая-то словно дудочка и так ясно выговорила:
Удивился Гриша, а глаза открыть лень. Вот словно засмеялся кто-то и вдруг – бац!., щелкнуло что-то Гришу прямо в лоб.
– Орех!
Свежий зеленый орех в шелухе. Осмотрелся Гриша – никого нет. Что за чудо! И свалиться ореху неоткуда, – кругом только ежевика, пень да незабудки. Потянулся, опять глаза закрыл.
– Бац!
Опять орех в лоб, да пребольно!
Вскочил Гриша, обернулся: из самого пня смотрят на него два быстрых глаза. Смотрят, блестят, будто смеются. Пригляделся Гриша – человечек сидит.
Странный такой – голенький. Загорел весь, совсем бурый стал, ноги мохнатые, будто шерстяные чулочки повыше колен натянул. Волосы надо лбом двумя мохрами взбиты, губы толстые. Смотрит на Гришу и так весь от смеха внутри себя и дрожит. Видеть невозможно, до того самому смешно делается. У Гриши так в горле и защекотало и ноги задрыгали.
А человечек, не сводя с Гриши глаз, вдруг прижал к губам маленькую зеленую дудочку. И запела дудочка. Сама выговорила:
Удивился Гриша.
– Вы русский?
А человечек смеется:
– «Попляшешь, друг, и ты!»
– Значит, вы русский?
Человечек отвел ото рта дудочку:
– Я не русский. Я всяческий.
Гриша надулся:
– Смеетесь вы надо мной. Такого и народу на свете нет. Я все народы знаю, а такого у нас не учили.
А человечек ничего, не обижается. Скосил глазки, подумал.
– Так ты, – говорит, – русский? Вот и отлично. Ты мне большую услугу окажешь, а я тебя за это из леса выведу.
– Что ж, я согласен, – отвечал Гриша. – Говорите, в чем дело.
Человечек подумал, почесал ножку об ножку и сказал:
– Родственница ко мне пожаловала. Из России. Беженка. Ничего я не понимаю, что ей нужно. Прямо беда. Поговори ты с ней – может, столкуетесь.
Повел человечек Гришу по лесу. Идет точно по собственной квартире – каждый изворот-поворот знает, за каким кустом свернуть, какой пень обогнуть, под каким суком прошмыгнуть.
Долго ли, коротко ли, привел он Гришу в густой орешник. Раздвинул ветки. Видит Гриша муравейник, а на муравейнике сидит баба-старуха, волосы нечесаные, сама в лохмотьях, на пальцах когти, как у вороны, а лица не видно, все лохмами закрыто.
Посмотрел Гриша на бабу, и что-то ему страшно сделалось.
Стоит, молчит.
Зашевелила баба лохмами, да вдруг как загудит, ровно ветер в трубе:
– И чтой то здеся русским духом запахло?
Раздвинула лохмы, а глазищи у нее зеленые, нос у нее крючком, а изо рта желтый клык торчит. Затрясся Гриша, да как заорет:
– Баба-Яга!
Хотел бежать, а ноги от страха к земле приросли.
А Яга улыбается, желтым клыком во рту шевелит:
– Здравствуй, – говорит, – добрый молодец. Счастье твое, что у меня аппетит пропал, а то я бы тебя съела. Ты чего смотришь? Положение мое самое тяжелое и попечалиться некому – энтот стрекулист ничего не понимает.
Показала Яга через плечо большим пальцем на человечка и сплюнула:
– И все я свое добро порастеряла. Медну ступу и ту реквизировали, на одном помеле ускакала. Еще, спасибо, леший внизу выхлопотал – он у них в комиссарах по просвещению служит.
Пригорюнилась Яга, подперла щеку костяной ногой.
– Всю фамилию нашу ликвидировали. Капут! Кощея Бессмертного в Лондон повезли Европе показывать, что, мол, и при нашем режиме не все помирают. Мальчике пальчик-проныра в контрразведку пошел. Конька-Горбунка в Москве на разговенах съели, Спящая Красавица в Совнаркоме на телефоне служит. Болотные черти все в хор пошли, на ихнем клиросе поют. Многие требуют, чтобы, когда венчают вкруг ели, так чтобы черти пели, – ну вот, – зарабатывают. Змей Горыныч уж на что твердый был – соблазнился! В Чрезвычайку пошел мертвыми костями заведовать. Кикимора по государственной эстетике пошла. Оборотень сдох. Двадцать раз в минуту переворачивался, и то не потрафил. Мне, говорит, за ними все равно не поспеть, и сдох.
Заплакала Яга.
– Ху-у-до мне. Что я делать буду! Тут у них и снега толкового не будет, как я метель закручу, как след замету! Пропадать мне, видно!
Плачет Яга, разливается. Грише хоть и страшно, а жаль Ягу, даже в носу защекотало.
Вытерла Яга слезы лопухом и говорит Грише:
– Иди-ка ты, добрый молодец, своей дорогой, а то мне тебя здесь и изжарить не в чем. Печки нету. У них тут в лесу центральное отопление, чтоб им лопнуть.
Повернулся Гриша, а из-за куста ему человек кивает:
– Сговорились? Понял?
– Понял.
– А я – что-то ничего не понимаю.
Схватил человечек Гришу за руки и закружил по лесу. Через кусты, через пеньки, через коряги, бежит-кружит, смеется:
Завертел он Гришу волчком, толкнул в спину и пропал. Только далеко-далеко в лесу ухнуло что-то и покатилось.
Осмотрелся Гриша. Видит кусты, а за ними дорога и дачи тут как тут.
Поплелся домой.
Дома влетело ему и за драные чулки, и за грязное платье, и зачем в лес ходил.
А больше всего попало за то, что врет много.
Нет, видно, на свете справедливости.
Квартирка
В отеле жить немыслимо.
Оставаться в нем дня на три, на неделю, даже на месяц – очень хорошо. Но жить постоянной человеческой жизнью – неудобно, беспокойно и дорого.
Особенно в парижском отеле, где всю меблировку вашей комнаты составляют – кровать, стол на четыре куверта, умывальник и пепельница.
И вот Танечка ищет квартиру.
В душе у нее давно живет идеал этой будущей квартиры: на каждого по спальне, гостиная, столовая, в центре города, на людной улице, но чтоб шума не было слышно.
Обстановка должна быть изящна, комнаты просторные, но уютные, с ванной, лифтом, освещением, отоплением и телефоном и стоить должна она примерно… франков сорок в месяц. Конечно, хорошо было бы, если бы в эту же цену входила и прислуга – ну, да где уж там!
Таков Танечкин идеал. Но суровая действительность быстро опалила крылья мечты, и Танечка ищет франков за тысячу, можно и без лифта, можно и без телефона, можно и без ванны, с одним шумом с улицы.
По вечерам, когда возвращается со службы Танечкин муж и ест сыр жервэ, восхваляя его мягкость и высчитывая научно, сколько гранов мяса, яиц, овощей и солей заменяет собою этот кусочек, Танечка рассказывает ему, какие квартиры видела и какие упустила.
Упущенные всегда бывают дивно хороши и как-то даже подозрительно дешевы. Свободные дороги, тесны и далеки – чуть ли не под Костромой. Но достаточно решиться на одну из них, как моментально она оказывалась взятой и очень хорошей.
– Не умеешь ты искать, – укорял Танечку муж. – Искать надо на rive gauche[37]. Там центр интеллигенции, и поэтому квартиры дешевле.
Танечка вздыхает.
– Была одна на rive gauche. Только консьержка не позволяет ни детей, ни кошек, ни собак, ни рыб, ни птиц. И знакомых, говорит, тоже нельзя.
– Ну, уж это дудки. Уж что-нибудь одно надо было отстоять – либо знакомых, либо кошку. Этак совсем одичаешь.
– Около Этуали была одна квартира. Но ее давно сдали, еще до войны. Хорошая, с ванной.
– Эх ты, ворона!
– Еще, говорят, хорошая квартира есть где-то на Avenue Kleber. Только ее не сдают.
– Отчего не сдают?
– Не знаю, сами живут.
– Этак мы никогда ничего не найдем.
– Что же я могу сделать! Я стараюсь. Вот вчера мне дали адрес в конторе: на rue de Rome пять комнат с ванной, второй этаж, тысячу франков. А потом оказалось, что она не на гае de Rome, а в Passy, три комнаты, пятый этаж, восемьсот франков.
– Гм… Да ты, верно, не ту квартиру посмотрела.
– Может быть. Все это очень трудно.
– Нужно на rive gauche. Кроме всего прочего, там сконцентрированы все кладбища.
– Да на что нам?
– Нет, не говори, все-таки это большое удобство. Представь себе, умрет кто-нибудь из нас здесь, около Opera, ведь отсюда до кладбища тащиться полтора часа, и неизвестно еще, какая при этом будет погода. Имей в виду, что чаще всего простуживаются именно на похоронах. Между прочим, пальто у меня скверное…
– Отчего мы такие несчастные! Устраиваются же люди!
– У Зябликовых квартира.
– Ну уж тоже! С умирающим. В верхнем этаже умирающий живет. Как у Зябликовых гости, так умирающий начинает кончаться и в потолок стучит, чтобы не мешали, Зябликовы всех гостей разгонять, а он к утру опять оживает.
– Ну это пустяки, умрет же он когда-нибудь. Тут нужно только терпение.
– А вот у нас в Вятке квартиру с домовым сдавали. Чудесная – целый дом. И дешево. Домовой только вздыхал и никого не трогал. И то потом выяснилось, что это кучер.
– Почему же он вздыхал?
– От неизвестных причин. Вот бы сюда эту квартирку! Восемь комнат. Пять внизу и три наверху. Наверх можно было бы Зябликовых пустить.
– Ну уж покорно благодарю! Сами будут всю ночь ногами топать, а чуть ты шевельнешься, сейчас претензии.
– Ну тогда можно было бы Зябликовым две крайние отдать. А мы жили бы наверху, а внизу только парадные комнаты были бы.
– Ну тоже по лестницам бегать, благодарю покорно. Особенно вечером со свечкой – еще пожару наделаешь.
– Зачем же со свечкой, когда электричество?
– Это в Вятке-то электричество!
– Да ведь дом-то, чудак ты этакий, в Париже будет, а не в Вятке!
– Сама говоришь, в Вятке, а теперь вдруг в Париже. Сначала думай, а потом говори.
– Чем же я, виновата, что ты ничего не понимаешь! Дом, конечно, в Вятке, но жили бы мы в нем в Париже.
– Ничего не понимаю! Или ты идиотка, или я с ума сошел.
– Ничего не идиотка. Я просто рассуждаю, что, если бы он был здесь, то как бы мы жили. Очень просто.
– Во всяком случае, я с Зябликовыми не желаю.
– Какой у тебя скверный характер! Ну что тебе Зяблико-вы помешают. Дадим им две комнаты около лестницы – там как раз кучер вздыхает. И потом не можем мы одни занимать целый особняк. Сколько одно отопление стоило бы.
– Надо завести центральное отопление, тогда, если сильный мороз, хозяин за все отдувается.
– Так ведь хозяин-то ты, чудак!
– Это безразлично. Зябликовых не желаю. Завтра пойдем в контору?
– К чему? Если ты желаешь один занимать особняк в восемь комнат и сам его отапливать, так на тебя все равно никто не угодит.
– Не реви, сделай милость. И без того тошно.
– Танечка, ты не спишь?
– Мммм…
– Мне что-то не спится. Все разные мысли…
– Танечка, ты не спишь?
– Гм?
– По-моему, можно было бы в вятском доме сдать Зябликовым весь низ. Он наверняка сырой. И если бы поставить дом около Этуали, мне бы на службу было удобно. Гм?
– Гм…
Мертвый сезон
В августе начинается в Париже мертвый сезон. Saison morte, по выражению Lolo – сезон морд.
Все разъехались. По опустелым улицам бродят только обиженные, прожелкшие морды, обойденные судьбой, обезтрувилленные, обездовиленные и обездоленные.
– Ничего, подождем. Когда там у них в Трувиллях все вымоются и в Довиллях все отполощатся и в прочих Виллях отфлиртуются, когда наступит там сезон морд, тогда и мы туда махнем. У овощи свое время. Подождите – зацветет и наша брюква! Пока что, пойдем на sold'ы покупать обжэ де люксы: ломанную картонку, рыжий берет – последний крик умирающей моды, перчатки без одного пальца, сумочку с незапирающимся замком и платье с дырой на груди.
Купим, уложим и будем ждать, когда наступит на нашей улице праздник. Главное, быть готовым.
Поезда переполнены. Багажные вагоны завалены – в них, кроме обычной клади, возят сундуки с трупами. Переправлять трупы таким образом стало делом столь обычным, что приказчик, продавая сундук, заботливо спрашивает:
– Вам на какой рост?
И покупательница отвечает, опуская глаза:
– Нет, нет. Мне только для платья.
Скоро промышленность отзовется на спрос покупателей и выпустит специальные сундуки с двойным дном и с отделением для льда, чтобы скоропортящийся груз не так скоро «подал голос». Ну да, это местные заботы, и нам, пришельцам, собственно говоря, дела до них нет. Так только из сочувствия интересуемся.
Уехавшие живут хорошо.
Письма пишут упоительные и соблазняющие.
«Я не мастер описывать красоты природы, – пишет молодой поэт, – скажу просто: восемнадцать франков».
Я заметила странную вещь: все пансионы во всех курортах стоят всегда восемнадцать франков, когда о них говорят в Париже.
Но если вы поедете на место, с вас возьмут двадцать пять.
– Почему же?
– Потому что из вашего окна вид на море.
– Тогда давайте мне комнату в другую сторону.
– Тогда будет тридцать пять, потому что вид на гору.
– Давайте в третью сторону.
– Тогда будет сорок, потому что комнаты, которые выходят во двор, прохладнее и шума в них не слышно. Но в общем, у нас комнаты по восемнадцать франков…
«Миленькая! Приезжайте непременно. У меня с носа уже слезла кожа – словом, вы будете в восторге. Кругом гуси, утки и можно подработать на конкурсе красавиц – выдают двести франков и швейную машинку».
Пишет златокудрая Наташа с строгими северными глазами, которым не верить нельзя.
Прожелкшие обиженные судьбой морды при встречах друг с другом советуют:
– Поезжайте в Contexeville. Поправите почки.
– Да они у меня здоровы.
– Эка важность! Уж если вы такая добросовестная, так пошатайтесь по ресторанам, попейте шампанского, головой вам отвечаю, что через две недели ничего от ваших почек не останется.
Другая морда советует:
– В Экс вам надо. Ревматизм лечит.
– Да его у меня отродясь не бывало.
– Это так кажется. Иногда ведь и не замечаешь. Серьезно. Иногда совсем здоровый человек умрет, все – ах, ах! отчего да почему. А потому, что вовремя не лечился. Отсутствие болевых ощущений вовсе не есть признак здоровья и обратно. У иного человека так все болит, что он с места подняться не может – на носилках его носят и на простынях поворачивают. А на самом деле что же – здоров как бык. А другой прыгает, скачет, а, как сделают после смерти вскрытие, оказывается – умер. Нет, уж вы, знаете, лучше не запускайте.
Третья морда говорит убежденно:
– Чего вы тут сидите? Вам нужно торопиться печень лечит.
– Да у меня печень здорова.
– Ну это вы другим рассказывайте. Верьте мне, вам нужно печень лечить. Вон мою кузину послали же лечить печень. И вам надо.
– А меня посылают на морские купания.
– Кто?
– Врач.
– Да плюньте вы на врача – ей-Богу, чудачка! Я вам говорю – вам надо печень лечить.
– Простите, но почему я должна плевать на врача, который прошел специальную школу, имеет опыт и знания – и буду лечиться у вас, когда вы присяжный поверенный?
– Ну, уж это, знаете ли, дамская логика. Женское рассуждение. Все бабы докторам верят. Как заболеют, так непременно к доктору. Много ваши доктора понимают! Я вам говорю, что вам надо печень лечить. Впрочем, как хотите – ваше дело.
– А вот один знакомый инженер советует мне лечиться от малокровия. У меня его, кажется, также нет – так, может быть, нужно полечиться?
– Ерунда. Что он понимает? Я вот еду – тут есть небольшой курортик, очень хорошо лечит от аппендицита.
– А разве у вас аппендицит?
– Нет у меня скидка.
– Это что же за штука?
– Скидку мне там сделают, знакомый врачь обещал. Раз скидка, так отчего же не полечиться? Непрактично было бы упустить.
У меня есть один знакомый из персонала собачьей лечебницы за городом… Может быть устроится хорошая скидка…
Морды, прожелкшие, обиженные, обойденные судьбой, ходят по опустелым улицам, дают друг другу советы, смотрят в окна магазинов на выгоревшую дешевку, празднуют свой сезон.
Файфоклоки
Рецепт приготовления файфоклока следующий:
1 кило миндального печенья;
на пять франков кексу;
на десять какой-нибудь дряни;
1 кило конфет;
1 лимон.
Всё это режется и раскладывается по тарелкам в виде звёзд или каких-нибудь геометрических фигур – ромбов, квадратов, концентрических кругов.
Делается это для того, чтобы с первого же момента поразить воображение гостя, чтоб он присмирел и понял, что попал не так себе куда-нибудь, а в дом, где любят красоту и ценят искусство. Красота – это, как известно, страшная сила, и уложенная винтом баба (я говорю, конечно, про печенье, а не про женщину) производит впечатление гораздо более яркое и острое, чем просто натяпанная кривыми ломтями. Можно ещё купить орехов. Но к ним следует относиться как к элементу декоративному и щипцов не класть. От них, если дозволить их съесть, только треск и сор. А так, без щипцов, если какой гость и надумает взять, то недалеко уедет: повертит в пальцах, лизнёт и сунет потихоньку под пепельницу.
Если гость строптивый и задира, то надо дать понять, что вы его штуки заметили и не одобрили – берёшь, мол, добро, есть не ешь, а только изводишь. От этого он делается скромнее и иногда даже начинает говорить комплименты.
Если вы натуральный беженец и живёте в одной комнате, то для настоящего светского файфоклока вы непременно должны придать вашему помещению элегантный вид: выбросить из пепельницы присохшие к ней косточки вишен, старые туфли засунуть подальше под кровать, а новые, наоборот, выставить около окошка – пусть сверкают. Умывальную чашку можно скрыть под небрежно развёрнутым японским веером. Словом – иногда самыми маленькими усилиями можно достигнуть потрясающих эффектов.
Между прочим, если у вас есть стул с расхлябанной ножкой, не стыдитесь и не прячьте его. Он вам сослужит службу: если к вам придёт очень важный гость, запрезирает ваш кекс и спросит, есть ли при вашей комнате salle de bain[38] – сажайте его немедля на этот стул. Он потеряет равновесие, брыкнёт ногой и попытается обратить всё в шутку. А вы улыбнётесь «с большой выдержкой» и скажете:
– Ах, пустяки, не стоит обращать на это внимание. Здесь мебель хотя и очень дорогая, но очень прочная.
Тогда он подумает, что сам сломал ножку, и сильно сконфузится. Тут берите его голыми руками.
Разговоры за файфоклоками нужно вести на самые светские темы, а вовсе не о том, что вас лично в данный момент больше всего интересует.
Допустим, ваша душа занята тем, что утром сапожник содрал с вас пятнадцать франков за новую подмётку. Как бы ни были вы полны этими переживаниями, говорить о них не следует, потому что все притворятся, что их такая мелочь никогда не интересовала, и даже не сразу поймут, кэс ке сэ, мол, подмётка.
Говорите об опере, о туалетах. Только не надо говорить непременно правду.
– В оперу не хожу – денег нет.
Или:
– Сегодня утром смотрю – ах! – на новом чулке дырка!
Это не то. Надо держать высокий тон.
– Французы не понимают даже Чайковского, как вы хотите, чтобы они претворили (непременно скажите «претворили», я на этом настаиваю) Скрябина?
Или так:
– Пакэн повторяется!
И больше ничего. Пусть все лопнут.
Если разговор очень вялый, вы можете легко оживить его, бросив вскользь:
– Видела вчера в церкви Анну Павловну. Какая красавица!
Тут-то и начнётся.
– Анну Павловна красавица? Ну уж это, я вам скажу…
– Анну Павловна харя.
– Она одевается недурно, но ведь она ужасна!
– Одета она всегда возмутительно! Я даже не понимаю, где она заказывает эти ужасы. Её выручает смазливое личико…
– Личико?! У неё муравьиный нос. Фигура только и выручает.
– Горбатая… Один бок…
– У неё три ноги…
– У неё скорее фигура смазливая, чем лицо.
– Характер у неё смазливый, а не фигура.
– Несчастный муж! Жена, кажется, продаётся направо и налево…
– Женщине шестой десяток, и вечно за ней хвост мальчишек.
– Очевидно, умная женщина. Раз ей шестьдесят лет, да ещё и урод она, и одевается скверно, так за что же ей платят?
– Анну Павловна умна? Вот уж разодолжили! Дура петая-перепетая.
– А много ли им нужно! Была бы хорошенькая мордочка.
– Да одевалась бы хорошо.
– Так, значит, она хорошенькая?
– Совершенная цапля, только коротенькая… Кривая.
– Ну вот! А вы говорите, продаётся. Сама всем платит.
– Что же – значит, богатая?
– Ломанного гроша нет. Я ей сама старую шляпку подарила.
– Так как же тогда? Чем же она платит?
– Ах, какая вы наивная! Уж поверьте, что на это найдётся.
– А на вид ей не более тридцати.
– Ах, какая вы наивная! Ей на вид все восемьдесят.
Это разговор специально дамский.
Для возбуждения мужских страстей вы вскользь бросаете:
– Интересно мнение большинства. Следует нам вообще объединиться, разъединиться или отъединиться?
Тут пойдёт.
В общем, эти разговоры, если их не сбивать, могут длиться часа три-четыре.
Но если вам захочется есть, то вы всегда можете мгновенно погасить энтузиазм толпы и элоквенцию ораторов простой фразой, произнесённой вполголоса:
– Ах, я и забыла! Меня просили продать тридцать билетов на благотворительную лотерею. И куда это я их засунула… надо поискать.
Ровно через полторы минуты ваша комната останется пустой.
Окурки, бумажки от конфет, сизый дым, огрызки печенья – унылые клочья былого файфоклока – унылые файфоклочья.
Последние крики на лестнице:
– Заходите!
– Позвоните!
– Шшш… не крие па сюр лескалье![39]
Тоска
Счастье
(Рассказ петербургской дамы)
Мне удивительно везет! Если бы мои кольца не были распроданы, я бы нарочно для пробы бросила одно из них в воду, и если бы у нас еще ловили рыбу, и если бы эту рыбу давали нам есть, то я непременно нашла бы в ней брошенное кольцо. Одним словом – счастье Поликрата.
Как лучший пример необычайного везенья, расскажу вам мою историю с обыском.
К обыску, надо вам сказать, мы давно были готовы. Не потому, что чувствовали или сознавали себя преступниками, а просто потому, что всех наших знакомых ужо обыскали, а чем мы хуже других.
Ждали долго – даже надоело. Дело в том, что являлись обыскивать обыкновенно ночью, часов около трех, и мы установили дежурство – одну ночь муж не спал, другую тетка, третью – я. А то неприятно, если все в постели, некому дорогих гостей встретить и занять разговором, пока все оденутся.
Ну ждали-ждали, наконец и дождались. Подкатил автомобиль. Влезло восемь человек сразу с черной и с парадной лестниц и шофер с ними.
Фонарь к лицу:
– Есть у вас разрешение носить оружие?
– Нету.
– Отчего нету?
– Оттого, что оружия нету, а из разрешения в вас палить ведь не станешь.
Подумали – согласились.
Пошли по комнатам шарить. Наши все, конечно, из постелей повылезли, лица зеленые, зубами щелкают, у мужа во рту часы забиты, у тетки в ноздре бриллиант – словом, все как полагается.
А те шарят, ищут, штыками в стулья тычут, прикладами в стену стучат. В кладовой вытащили из-под шкапа старые газеты, разрыли, а в одной из них портрет Керенского.
– Ага! Этого нам только и нужно. Будете все расстреляны.
Мы так и замерли. Стоим, молчим. Слышно только, как у мужа во рту часы тикают, да как тетка через бриллиант сопит.
Вдруг двое, что в шкап полезли, ухватили что-то и ссорятся.
– Я первый нашел.
– Нет, я. Я нащупал.
– Мало что нащупал. Нащупал да не понюхал.
– Чего лаешься! Присоединяй вопще, там увидим.
Мы слушаем и от страха совсем пропали. Что они такое могли найти? Может быть, труп какой-нибудь туда залез?
Нет, смотрим, вынимают маленькую бутылочку, оба руками ухватили.
– Политура!
И остальные подошли, улыбаются.
Мы только переглянулись:
– И везет же нам!
Настроение сразу стало у меня такое восторженное.
– Вот что, – говорят, – мы вас сейчас арестовывать не будем, а через несколько дней.
Забрали ложки и уехали.
Через несколько дней получили повестки – явиться на допрос. И подписаны повестки фамилией «Гаврилюк».
Думали мы, думали – откуда нам эта фамилия знакома, и вспомнить не могли.
– Как будто Фенькиного жениха Гаврилюком звали, – надумалась тетка.
Мы тоже припомнили, что как будто так. Но сами себе не поверили. Не может пьяный солдат, икавший в кухне на весь коридор, оказаться в председателях какой-то важной комиссии по допросной части.
– А вдруг!.. Почем знать! И зачем мы Феньку выгнали!
Фенька была так ленива и рассеянна, что вместо конины сварила суп из теткиной шляпы. Шляпа, положим, была старая, но все-таки от конины ее еще легко можно было отличить.
Никто из нас, конечно, есть этого супа не стал. Фенька с Гаврилюком вдвоем всю миску выхлебали.
– Что-то будет!
Однако пришлось идти.
Вхожу первая. Боюсь глаза поднять.
Подняла.
Он! Гаврилюк!
Сидит важный и курит.
– Почему, – говорит, – у вас портрет Керенского контрацивурилицивурилена?
Запутался, покраснел и опять начал:
– Концивугирицинера…
Покраснел весь и снова:
– Костривуцилира…
Испугалась я. Думаю, рассердится он на этом слове и велит расстрелять.
– Извините, – говорю, – товарищ, если я позволю себе прервать вашу речь. Дело в том, что эти старые газеты собирала на предмет обворота ими различных предметов при выношении, то есть, при выносьбе их на улицу бывшая наша кухарка Феня, прекрасная женщина. Очень хорошая. Даже замечательная.
Он скосил на меня подозрительно левый глаз и вдруг сконфузился.
– Вы, товарищ мадам, не беспокойтесь. Это недоразумение, и вам последствий не будет. А насчет ваших ложек, так мы расстрелянным вещи не выдаем. На что расстрелянному вещи? А которые не расстреляны, так те могут жаловаться в… это самое… куды хочут.
– Да что вы, что вы, на что мне эти ложки! Я давно собираюсь пожертвовать их на нужды… государственной эпизоотии.
Когда мы вернулись домой, оказалось, что наш дворник уже и мебель нашу всю к себе переволок – никто не ждал, что мы вернемся.
Ну, не везет ли мне, как утопленнику!
Серьезно говорю – будь у меня кольцо, да проглоти его рыба, да дай мне эту рыбу съесть, уж непременно это кольцо у меня бы очутилось.
Дико везет!
Контр
Париж.
Улица – по ту сторону Сены – для нас, по сю сторону для них.
Меблированная комната (шестиперсонная кровать, стол, два стула и пепельница).
Это – положение географическое.
Положение психологическое: тошно, скучно, не то спать хочется, не то просто – все к черту.
Сидят они двое – Сергей Иванович и Николай Петрович. Сергей Иванович – хозяин, Николай Петрович – гость.
Поэтому на столе сухари и в стаканах недопитый чай.
– Хотите еще?
– А?
– Чаю хотите?
– Нет, ну его к ч… то есть спасибо. Не хочется.
– Тощища, – говорит хозяин и тут же вспоминает, что хозяину так говорить не полагается, и, придав лицу светский вид (вроде птицы, которая, собираясь клюнуть, смотрит боком), спрашивает:
– В театрах бываете?
– Какие там театры? До того ли теперь!
– А что?
– Как что? Россия страдает.
– Ах, вы про это!
– И потом – дрянь театры, а лупят, как за путное.
– Гм…
– Гм…
– Нет, я так.
– Давали бы контрамарки, так я бы, пожалуй, ходил.
– А ну…
– Что?
– Нет, просто зевнулось.
– Подпругин приехал. Слыхали, Егор Иваныч? Остановился в номерах.
– Где?
– В «Кляридже». Хвалит. Очень, говорит, чисто, и звонки. Позвонить – официант является. У них, говорит, в Архангельске, тоже хорошая гостиница, только, говорит, если звонок нажмешь, обязательно клоп выбежит.
– Собака он, Егор Иваныч. Никому от него пользы нет. И что ему в Париже делать? Раздал бы деньги, да и к черту – пусть назад едет.
– Куда же? Ведь его там повесят.
– Ну и пусть вешают, какая цаца, подумаешь!
– А он серебряную свадьбу справлять хочет. Наши собираются подарок подносить!
– Подарок! Я бы ему поднес подарок!
– А?
– Тут, говорят, собачье кладбище очень шикарное. Так вот, разориться разве да купить ему в складчину фамильный склеп на собачьем кладбище? А? Ха-ха! Интересно знать, в чьей он контрразведке служит?
– Что?
– Все же служат. Кто просто в разведке, кто в контрразведке. В контр дороже платят. И еще агитаторы есть – хорошо зарабатывают. Попадейкин – контразербайджанский агитатор.
– А что же он делает?
– Он у Лярю обедает. Я сам видал. Дальнейшего ничего не знаю. Один раз чуть было меня не подцепил, ну да я не так прост.
– А что же он?
– Да подошел и говорит: «Как поживаете, Сергей Иваныч? Что слышно новенького?» Понимаете? Нашел простачка. Так я ему и рассказал! Я говорю: «Спасибо, ничего особенного». Ну, он и отскочил. Ловко? Отбрил?
– А знаете что-нибудь?
– Да мало ли что. Все-таки вращаешься в обществе, слышишь. Вот был вчера у Булкиных. Они очень раздражены против Зайкиных. У Зайкиных дочь, говорят, в южноафганистанской контрразведке служит. А сам Булкин, по-моему, к контрсоветской румынской контрразведке сильно причастен.
– Из чего вы это заключаете?
– Уа-ды…
– Что?
– Зевнулось. Заключаю? По различным признакам. Хотите чаю?
– Спасибо, не хочу. По каким признакам?
– А то бы выпили. Я позвоню.
– Не надо. По каким при…
– Скажите, вы с Сопелкиным встречаетесь?
– Видел раза два.
– Гм…
– А что?
– Агент большевиков.
– Господь с вами! Бывший жандарм.
– Ничего не значит. О чем он с вами говорил?
– Подождите, дайте припомнить.
– Я не настаиваю. Можете и не рассказывать.
– Позвольте… Один раз, точно не помню, про водку. Водочный завод какой-то открывается. Так он говорил, что вот, мол, мы удрали и водочка за нами прибежала. С большим умилением говорил.
– Так-с. А второй раз?
– Второй… Гм… Я бы, пожалуй, чайку выпил, если вас не побеспокоит.
– Хорошо, я звоню. Так вот, о чем…
– А знаете, говорят, контр Попов тоже в разведке… то есть я хотел сказать, Попов в контрразведке, в монархической контрагитации, а Семгины – вся семья контрагитирует за Савинкова. Они говорят, что в газетах было, будто Савинков не рожден, а отпочковался, и что это имеет огромное влияние на польские умы, а также очень возбуждает народные массы.
– А о чем вы говорили с Сопелкиным?
– Да так, пустяки. Он рассказывал тут про одного типа, который будто и в разведке, и в контрразведке служит, сам на себя доносы пишет и с двух сторон жалованье получает. И будто ничего с ним поделать нельзя, потому что от взаимного контрдействия двух сил существо его неуязвимо.
– Вот прохвост! Кто же это? Ловкий! Надо бы на него ориентироваться.
– Слушайте… Вы никому не скажете? Даете слово?
– Ну разумеется, даю.
– Ей-богу? Никому не скажете? Смотрите, а то выйдет, будто я сплетник.
– Да ну же! Говорю же, что не скажу.
– Ну, так я должен вам сказать, что этот самый человек, который, гм… ну да что там, скажу прямо: говорят, что это – вы. Только помните, чтоб не вышло сплетен. А?
Тонкие письма
Из Совдепии стали получаться письма все чаще и чаще.
Странные письма.
Как раз на основании этих писем растет и крепнет слух, будто в Совдепии все помешались.
Журналисты и общественные деятели, пытавшиеся основывать на этих письмах свои выводы об экономическом, политическом и просто бытовом положении России, залезли в такие густые заросли ерунды, что даже люди, свято верившие в неограниченность русских возможностей, стали поглядывать косо.
Несколько таких писем попало мне в руки.
Одно из них, адресованное присяжному поверенному и написанное его братом-врачом, начиналось обращением:
«Дорогая дочурка!»
– Иван Андреич! Почему же вы оказались дочуркой собственному брату?
– Ничего не понимаю. Догадываться боюсь.
Новости сообщались в письме следующие:
«У нас все отлично. Анюта умерла от сильного аппетита…»
– Должно быть, от аппендицита, – догадалась я.
«…Вся семья Ваньковых тоже вымерла от аппетита…»
– Нет, что-то не то…
«…Петр Иваныч вот уже четыре месяца как ведет замкнутый образ жизни. Коромыслов завел замкнутый жизни уже одиннадцать месяцев тому назад. Судьба его неизвестна.
Миша Петров вел замкнутый образ жизни всего два дня, потом было неосторожное обращение с оружием, перед которым он случайно стоял. Все ужасно рады».
– Господи! Господи! Что же это такое! Ведь это не люди, а звери! Человек погиб от несчастного случая, а они радуются.
«…Заходили на твою квартиру. В ней теперь очень много воздуха…»
– Это еще что за штука? Как прикажете понять?
– Думать боюсь! Не смею догадаться!
Кончалось письмо словами:
«Пишу мало, потому что хочу вращаться в свете и не желаю вести замкнутый образ жизни».
Долго оставалась я под тяжким впечатлением, произведенным этим письмом.
– Знаете, какое горе, – говорила я знакомым. – Ведь брат-то нашего Ивана Андреича сошел с ума. Называет Ивана Андреича дочуркой и пишет такое несуразное, что даже передать стесняюсь.
Очень жалела я беднягу. Хороший был человек.
Наконец узнаю – какой-то француз предлагает отвезти письмо прямо в Петроград.
Иван Андреич обрадовался. Я тоже собралась приписать несколько слов – может быть, и не совсем спятил, может, что-нибудь и поймет.
Решили с Иваном Андреичем составить письмо вместе. Чтобы было просто и ясно и для потускневшего разума понятно.
Написали:
«Дорогой Володя!
Письмо твое получили. Как жаль, что у вас все так скверно. Неужели правда, будто у вас едят человеческое мясо? Этакий-то ужас! Опомнитесь! Говорят, у вас страшный процент смертности. Все это безумно нас тревожит. Мне живется хорошо. Не хватает только вас, и тогда было бы совсем чудесно. Я женился на француженке и очень счастлив.
В конце письма я приписала:
«Всем вам сердечный привет.
Послание было готово, когда зашел к нам общий наш друг адвокат, человек бывалый и опытный.
Узнав, чем мы занимались, он призадумался и сказал серьезно:
– А вы правильно письмо написали?
– То есть… что значит «правильно»?
– А то, что вы можете поручиться, что вашего корреспондента за это ваше письмо не арестуют и не расстреляют?
– Господь с вами! Самые простые вещи – за что же тут!
– А вот разрешите взглянуть.
– Извольте. Секретов нет.
Он взял письмо. Прочел. Вздохнул.
– Так я и знал. Расстрел в двадцать четыре часа.
– Ради Бога! В чем дело?
– Во всем. В каждой фразе. Прежде всего – вы должны писать в женском роде, иначе вашего брата расстреляют, как брата человека, сбежавшего от призыва. Во-вторых, не должны писать, что получили от него письмо, ибо переписка запрещена. Потом – не должны показывать, что знаете, как у них скверно.
– Но как же тогда быть? Что же тогда писать?
– А вот разрешите, и я вам это самое письмо приведу в надлежащий вид. Не беспокойтесь – они поймут.
– Ну, Бог с вами. Приводите.
Адвокат пописал, почиркал и прочел нам следующее:
«Дорогой Володя!
Письма твоего не получал. Очень хорошо, что у вас так хорошо. Неужели правда, что у вас уже не едят человеческого мяса? Этакую-то прелесть! Опомнитесь! Говорят, у вас страшный процент рождаемости. Все это безумно нас успокаивает. Мне живется плохо. Не хватает только вас, и тогда было бы совсем скверно… Я вышла замуж за француза и в ужасе.
Приписка:
«Всех вас к черту.
– Ну вот, – сказал адвокат, мрачно полюбовавшись своим произведением и проставив, где следует, запятые. – Вот в таком виде можете посылать без всякого риска. И вы целы, и получатель жив останется. И все же письмо будет получено. Так сказать – налаженная корреспонденция.
– Боюсь только насчет приписки, – робко заметила я, – как-то уж очень грубо.
– Именно так и нужно. Не расстреливаться же людям из-за ваших нежностей.
– Все это чудесно, – вздохнул Иван Андреич. – И письмо, и все. А вот только, что они о нас подумают? Ведь письмо-то, извините, идиотское.
– Не идиотское, а тонкое. А если даже и подумают: вы обыдиотились, – велика беда. Главное, что живы. Не все по нынешним временам могут живыми родственниками похвастаться.
– А вдруг они… испугаются?
– Ну, волков бояться – в лес не ходить. Хотят письма получать, так пусть не пугаются.
Письмо послано.
Господи! Господи! Спаси и сохрани.
Наш май
Наобещали много и не сделали ровно ничего.
Я говорю о выступлениях и о забастовках Первого мая. Все свелось к пустякам.
Какой-то провокатор, выстрелив кверху без толку, убил сидевшую у окна даму.
По другой версии, – какая-то провокаторша, увидя, как снизу летит пуля мирно демонстрирующего прохожего, нарочно налезла на нее лбом.
Несколько штрейкбрехеров проехало в автобусе.
По другой версии – сами забастовщики разъезжали в автобусах, управляемых волонтерами, чтобы проверить, правильно ли работает пролетариат.
Больше ничего и не было.
Тонкие политики объясняют это тем, что специалисты стачечники, бастовавшие всю жизнь, решили примкнуть к стачке и бросили свое обычное занятие – перестали бастовать.
Вот и все.
Не того ожидали мы, воспитанные серьезными советскими порядками.
Как только мы услышали, что Первого мая ожидаются «выступления», мы немедленно взяли деньги из банков и бриллианты из сейфов. Деньги, как полагается, заткнули в
зеркало, между стеклом и рамой. Бриллианты, тоже как полагается, засунули в нос.
Затем каждый пошел ночевать к соседу. А к Б, Б к В, В к Г и так далее до конца азбуки. Ижица ночевала у А.
Потом наутро справлялись по телефону, на какое число назначены похороны жертв.
Нас не понимали, удивлялись и даже сердились.
Там, на родине, никто в таких случаях не удивлялся.
Там, в советских газетах, печатали таю «На такое-то число назначается радостный праздник такой-то годовщины. Похороны жертв через четыре дня».
И все ясно, и все просто. Никто не удивляется, никто по телефону не справляется.
Налаженная была жизнь – не то, что у них…
Вспоминается последнее Первое мая, проведенное мною в Москве.
Народ в Кремле. Отряды красномордых латышей.
Черные молодые люди в хрипящем автомобиле. Старые памятники, забинтованные бурыми тряпками. Бурыми потому, что красные все давно вышли.
Тихая серая толпа отхлынет, прихлынет, зыбится.
– Чего ждут?
– Троцкий речь будет говорить.
– А когда?
– Да вот уж на два с половиной часа опоздал. Теперь, видно, скоро.
– А вот эти, что в автомобиле приехали… эти разве не Троцкие?
– Неизвестно. Не наше дело разбирать, какие что!
– Да Господь с вами! Я ведь что… я ведь ничего… я ведь так…
Ходят серо-зеленые лики. Ухо тянут-подслушивают.
На Скобелевской площади даму арестовали: выразила сожаление, что Скобелева с памятника содрали. А между прочим, Скобелев был против советов, так против самых советов и помешался. Долго ли нам еще терпеть? Гидру реакции и нож в спину революции…
Холодно. Солнце желтое, чуть теплое…
Отчего такая тоска?
– Будут на могилах штацкую панихиду служить…
– Прежняя, значит, военная была, что ли?
Повернули назад красномордые латыши.
Потянулась за ними красная гвардия. Онучки обмотаны лычками да бечевками. Подвязаны тряпицами ручные гранаты. Лица землистые, глаза потупленные.
– Милые, милые, горькие вы мои!
Старушонка какая то заплакала.
– Кончился парад. Первое мая! В свободной стране!
Похороны были через четыре дня.
Карандаш
В Совдепии совсем нет бумаги. Не на чем печатать пресловутые декреты.
Многого там нет. О многом должно быть уже и забыли.
Помню я одну из последних радостей моего совдепского жития: мне подарили карандаш. Самый простой карандаш Фабера номер второй.
Но тогда это была уже большая редкость, давно не виданная.
– Какая прелесть! – говорила я, рассматривая подарок. – Какое чудесное душистое красное дерево! А графит, смотрите, какой ровный: ровный, круглый – точно он таким рождается.
– Это не графит, а свинец, – поправил подаривший.
– Разве? А по-моему графит…
– Не знаю. Мы ведь вообще ничего не знаем. Вот, может быть, видим эту штуку последний раз. Всю жизнь была она с нами, каждый день вертели ее в руках и почти не видели. И называется так диковинно – «карандаш». Что за «карандаш» такой? Откуда такое слово? Никто, вероятно, и не знает. Вот жил такой карандаш всю жизнь с нами. И не замечали мы его. А какой красивый – ровный, шестигранный, полированный, удобный, приятный. В сущности, мы, наверное, каждый раз испытывали удовольствие от общения с ним. Тайное, неосознанное и неотмеченное. Как мы вспомним его, когда его не будет? Была такая чудесная палочка с непонятным названием. И ничего мы о ней не знали, кроме того что она «карандаш». А кто ее выдумал, из чего сделал, почему так назвал – ничего не знаем и не вспомним. Телеграфы и телефоны, и машины, и паровозы – этого мы не забудем. Это так называемые большие «чудеса современной техники». Как их забудешь – они мир двигали. А вот бумага – простая писчая бумага – задумывались ли вы когда-нибудь над нею. Из чего она сделана?
– Из тряпок, из дерева, право не знаю – смотря какая, – отвечала я.
– И я не знаю. Из чего, как, кто выдумал? А какая чудесная вещь! Взгляните: белая, гладкая, почти не имеет третьего измерения – такая тонкая. Сделана, говорите вы, из дерева, из какой-нибудь бурой корявой сосны. Разве это не чудо? И главное – до чего красиво! Разве не было для нас для всех тайной радостью дотрагиваться до этих гладких шелковистых листов. Мы-то привыкли, не чувствовали, что это радость. А случалось вам видеть, как мужик в деревне развертывает листок газеты, или письма, с каким благоговением ощупывает заскорузлыми, плохо гнущимися пальцами тонкую гибкую полоску почти без третьего измерения. Вот, может быть, скоро не будет бумаги – наглядимся, налюбуемся, нарадуемся на нее, пока есть. А имя у нее тоже какое странное – «бумага». Откуда это?
Он подумал и продолжал:
– Странная была жизнь. Все время нас радовали. Только и делали, что радовали, а мы и не замечали этого. Каждая пуговица вашего платья из кожи вон лезла, чтобы быть красивой. Самая мелкая ерунда – ушко у иголки – ну какие к нему можно предъявлять требования? Лишь бы нитка влезла, вот и все. Так ведь и эта, самая ничтожная из ничтожных, деталь нашего обихода считала своим долгом хоть позолотиться что ли вам на радость. Или какая-нибудь пыльная тряпка, которая фабриковалась-то именно для этого самого унизительного дела – вытирать собою пыль – и та не отказала себе в возможности украситься каким-то красным бордюрчиком с бурыми квадратиками – а все для вас, для вашей радости. И видели-то вы ее может быть раз в год, когда зазевавшаяся прислуга забывала ее в углу на этажерке, и вы сердито швыряли ее ногой в коридор; а вот для этого самого момента и разукрасили ее на фабрике: художник сочинял рисунок – красивый бордюрчик с бурыми квадратами, мастер подбирал краски, и, если своих подходящих не находилось – выписывал их из-за границы, хлопотал, платил пошлины, прятал проект от конкурентов. А потом ткачи работали, высчитывали нитки, чтобы тряпка вышла не какая-нибудь, а рисунчатая, потом рабочие бастовали, потом их усмиряли, и все для того, чтобы удалась пыльная тряпка отечеству на славу, нам на утешение.
– Стекол скоро совсем не будет. Половина окон в городе досками забита. Во время революций больше всего стекла страдают. Теперь, говорят, в России стекла хватит ровно на один переворот, и кончено. Будем жить без стекла. Сначала трудно будет, потом привыкнем и забудем, что за стекло такое было. Начнем вспоминать, детям рассказывать: твердое, прозрачное, финикияне выдумали; все через него видно, а насквозь пройти не пускает. Прямо чудо из чудес. Дети послушают и перестанут нас уважать – зачем врем без толку.
Сколько неисчислимых радостей было у нас! Сколько чудес!
Зонтики, зубные щетки (их давным-давно уже нет!), спички (и их нет).
– Спички – это были такие чудесные палочки. Если потрешь эту палочку о шершавую поверхность, то на конце ее появлялся огонь. Из этой маленькой палочки каждый мог добыть и свет, и тепло. В каждой жил сухой огонек. Кто хотел, мог хоть полный карман набить себе таких огоньков. Люди носили огоньки с собой в коробке, и никто не удивлялся – скучно жили, не понимали своей радости…
Вот живу теперь в стране больших и малых чудес и снова привыкла к ним, и не чувствую, что в них радость.
Только когда вижу карандаш, простой карандаш номер второй, вспоминаю я о том моем совдепском последнем и думаю:
– Какой ты красивый, шестигранный, душистый! Как можно не замечать тебя и всех тех милых маленьких чудес, которые живут с нами и радуют нас, и умирают там в Совдепии. Неужели уже забыли тебя там, и дети только во сне вспоминают удивительное имя твое – «ка-ран-даш»!
В мировом пространстве
Школа философов-стоиков утверждала, что ни одно произнесенное человеком слово не исчезает и что в мировом пространстве оно живет вечно.
Итак, как с тихим отчаянием заметил один из современных нам нефилософов, – мировое пространство заполнено человеческой брехней.
Мировое пространство беспредельно.
Человеческая брехня также.
Предельное насыщается предельным. Может быть, беспредельное заткнется когда-нибудь беспредельным и мы наконец успокоимся.
Из Совдепии стали приезжать «очевидцы» все чаще и чаще. Врут все гуще и гуще.
Слушаю их – присяжных поверенных, врачей, инженеров, купцов и банкиров – и вспоминается мне московская старушонка, которая перед большевистским переворотом после керенского недоворота рассказывала у Иверской:
– Под Невским-то, милые вы мои, под Невским-то серый огонь выступил. Гореть не горит, только пепел летит. И ни человеку, ни зверю, ни рыбе через себя перешагнуть не дает. И столько там душ погибло, не нам считать…
Если содержание новых повестей и не совсем такое, то стиль уже безусловно таков.
Мы узнаем, что Махно, умерший от сыпного тифа, два раза расстрелянный – и добровольцами, и большевиками, разъезжает на тройке с бубенцами, колокольцами, лентами и позументами и возит в кибитке Михаила Александровича. Так все возит и возит. Потом, говорят, остановится и короновать будет.
А Бахмач опять взят и опять неизвестно кем. Только уж на этот раз наверное взят. Прошлые четыре раза – это все вранье было. А теперь можете смело верить.
Есть нечего, так что никто ничего не ест.
Говядина – пятьсот шестьдесят рублей фунт. Телятина – девять тысяч с копейками. Но ничего этого достать нельзя, потому что подвоза нет.
Вспоминается другая старушонка.
– А у нас в Питере давно не едят. Не едят, не едят, немножко погодят да и опять не едят. Итак, значит, ничего в России не едят.
– Как же они живы-то?
– Да уж так… Вообще, больше двух месяцев большевизм не продержится, – убежденно, но скосив глаза в сторону, говорит свежий «очевидец».
– Так зачем же вы тогда уехали? Уж переждали бы там. Два-то месяца не переждать!
Слушаем дальше:
– Санитарное состояние обеих столиц ужасно. Все нечистоты сваливаются прямо на улицу, и нижние этажи домов затоплены ими бесповоротно. Люди оттуда так уж и не вылезают. И темно там, разумеется, ужасно. Но главное, конечно, голод. Так как ничего не достать, то приходится покупать все на улице.
– ?
– Ну да, все улицы обращены в сплошной базар. Продают вареный картофель, репу и всякую дрянь. Ужас!
Ужас продолжается.
– Помните вы инженера К.? Еще такой толстущий был, все в Мариенбад ездил. Так вы не можете себе представить, какой ужас!..
– Умер? Расстрелян?
– Похудел.
– ?
– Ей-богу. Видел собственными глазами. Идет по Маросейке и ест что-то невкусное. Больше месяца это не продлится.
– Что не продлится? Невкусное?
– Большевизм не продлится. Уж это я вам говорю! Комиссары слишком очень раздражают народ. Живут – ни в чем себе не отказывают. Для Ленина, говорят, завели специальных мясных быков…
– А разве бывают быки не мясные?
– Потом веселятся они… Шампанское льется рекой. Стариков и старух всех уже убили, потому что их бесполезно кормить. Детей едят. Не все, положим, а все-таки…
Любезный читатель!
Все это отнюдь не означает, что я не верю в тяжелое положение нашей родины и представляю себе большевистский уклад райским житием.
Но, любезный читатель, если ты, узнав, что близкий тебе человек смертельно болен, позовешь очевидца и услышишь следующее:
– Да, друг ваш действительно при смерти. Я от него не отходил и все видел. Это тиф, но с ужасными осложнениями. У него, видите ли, из левого уха выросла герань. Ужасно это его раздражает – и тяжело, и щекотно. Ест он уже второй месяц только утиные перья. Больше ничего организм не переваривает… Долго не протянет.
Так вот, любезный читатель, если услышишь ты такие подробности о болезни твоего близкого, не вспомнишь ли ты о школе стоиков и не покажется ли тебе, что мировое пространство так плотно набилось и закупорилось, что существовать в нем стало невыносимо?
Как быть?
Мной недовольны.
Это для меня стало теперь ясно и определенно.
Не-до-воль-ны.
Встречаю недавно знакомого врача. Посмотрел на меня, вздохнул.
– Н-дась. Читал вашу последнюю вещичку.
– А что?
Смотрит так, как будто узнал про меня что-то очень скверное и только не может решить, стоит ли мне открывать глаза или лучше смолчать.
– Так что же?
– Как вам сказать… Зачем вы берете такие печальные темы, когда и без того так грустно, так тяжело живется! Печатное слово должно поставить себе задачей подбодрить нас, дать нам хоть минутку веселого, здорового смеха, отвлечь от кошмара действительности. Смех озонирует душу, убивает в ней разъедающие бациллы уныния и отчаяния, а потому – прямо необходим в наши скорбные дни. А вы что? Вы только углубляете в нас наше же собственное тяжелое настроение.
– Ну, хорошо. Я больше не буду. Право – мне самой совестно. Спасибо за ценные указания.
Через два дня встречаю знакомого банкира.
– Вы не рассердитесь, если я скажу вам правду, прямо, честно. По-дружески. Я всегда режу правду-матку в глаза. Можно?
– Режьте.
– Так вот, уж вы меня простите, но вы меня прямо удивляете, как можете вы смеяться в тот самый момент, когда наша родина страдает? Вы высмеиваете спекулянтов в то время, когда наши родные поля и нивы заливаются братской кровью. Вы меня простите, но смех, а тем паче насмешка сейчас неуместны, прямо скажу – бестактны. Теперь година страдания, а не шуток. Я сам за эти полгода похудел. Даже жена поздравляла. Говорит, если так дальше пойдет, то можно и в Виши не ездить. А вы находите возможным смеяться! Мы должны рыдать. Все поголовно. Попробуйте перестроить вашу лиру.
– Очень, очень вам благодарна за ценные указания. Только лира – это ведь для стихов, а фельетоны вообще пишутся без лиры.
– Ну вот, тем более. Вы уж не сердитесь. Лучше прямо сказать. Не правда ли?
Потом пришел видный общественный деятель, вздохнул, поник скорбно головой и сказал:
– Не в том дело. Не в темах. Писать надо иначе, вот что. Вы вот, например, пишете, что под казаком лошадь плясала. К чему это? Этого не надо.
– Отчего же не надо? – испугалась я.
– Не надо. Нужно, чтобы ни про лошадь, ни про казака не было сказано, а чтобы читатель все сам чувствовал и видел.
– Это как же так?
– Да уж так. Не мне вам объяснять. Вы писатель, а не я. Я реалистическую школу не люблю. К чему казак? К чему лошадь? Важен не казак и не лошадь, а то, что я испытываю мои переживания в этот момент. Пишите, например, хоть так: «И казалось, будто кто-то синий и твердый перекидывает руками квадратные шары, прожаренные на терпком масле». Вот! Видите – и ничего не надо. Никакой лошади, ничего. А то «плясала». Ну к чему это? Вам надо работать над собой. Поехать куда-нибудь в деревушку и хорошенько поработать.
– Спасибо. Я непременно. В деревушку.
Потом встретилась светлая личность (без определенных занятий) и сказала:
– Слушайте! Чего вы мудрите? Все какие-то выкрутасы. Да вычуры… Волосы, пишете, «лакированные», щеки «маринованные», или что-то в этом роде. Ну к чему все эти фокусы? Толстой никогда не прибегал к выкрутасам, а состояние нажил. Писать надо просто. Хотите изобразить, что молодой человек сидит, так и изображайте: «На стуле сидел господин. На нем волосы». Вот и все. И каждый сразу поймет, в чем дело.
– Да, вы правы. Так, конечно, скорее поймут.
– Ну, еще бы! Надо просто. Простота, – это и есть истинное искусство.
Потом пришла дама. Милая, розовая, душистая, золотистая.
Съела конфетку крем брюле, облизнулась и сказала:
– Не хочу сплетничать, но, знаете, Степаниде Петровне ваши фельетоны не нравятся. Я, конечно, отстаивала всячески.
– В чем же дело?
– Не хочу сплетничать, но она говорит про них, что это не Бичер-Стоу.
– А нужно, значит, чтобы Бичер-Стоу?
– Уж я, право, не знаю. Она такая злюка. Ее никто у нас не любит. Ничего, что я вам передала?
– Наборот, я очень рада. Это ценное указание… Значит – Бичер-Стоу…
Она съела еще конфетку, поцеловала меня и ушла. А я осталась.
Я осталась и вот так и сижу.
Как быть?
«Ке фер?»[41]
Рассказывали мне: вышел русский генерал-беженец на плас де ла Конкорд, посмотрел по сторонам, глянул на небо, на площадь, на дома, на магазины, на пеструю говорливую толпу, – почесал в переносице и сказал с чувством:
– Все это, конечно, хорошо, господа. Очень даже все это хорошо. А вот…ке фер? Фер то ке?
Генерал – это присказка.
Сказка будет впереди.
Живем мы, так называемые лерюссы[42] самой странной на другие жизни не похожей жизнью. Держимся вместе не взаимопритяжением, как, например, планетарная система, а вопреки законам физическим – взаимоотталкиванием. Каждый лерюсс ненавидит всех остальных, столь же определенно, сколь остальные ненавидят его.
Настроение это вызвало некоторые новообразования в русской речи. Так, например, вошла в обиход частица «вор», которую ставят перед именем каждого лерюсса.
– Вор-Акименко, вор-Петров, вор-Савельев.
Частица эта давно утратила свое первоначальное значение и носит характер не то французского «le» для обозначения пола именуемого лица, не то испанской приставки «дон».
– Дон-Диего, дон-Хозе.
Слышатся разговоры:
Вчера у вора-Вельского собралось несколько человек. Был вор-Иванов, вор-Гусин, вор-Попов. Играли в бридж. Очень мило.
Деловые люди беседуют:
– Советую вам привлечь к нашему делу вора-Парченку. Очень полезный человек.
– А он не того… Не злоупотребляет доверием?
– Господь с вами! Вор-Парченко? Да это честнейшая личность! Кристальной души.
– А может быть лучше пригласить вора-Кусаченко?
– Ну, нет, этот гораздо ворее.
Свежеприезжего эта приставка первое время сильно удивляет, даже пугает.
– Почему вор? Кто решил? Кто доказал? Где украл?
И его больше пугает равнодушный ответ.
А кто ж его знает – почему, да где… Говорят вор, ну и ладно.
– А вдруг это неправда?
– Ну вот еще! А почему бы ему и не быть вором?
И действительно – почему?
Соединенные взаимным отталкиванием лерюссы, определенно разделяются на две категории – на продающих Россию и на спасающих ее.
Продающие живут весело. Ездят по театрам, танцуют фокстроты, держат русских поваров, едят русский борщ и угощают им спасающих Россию. Среди всех этих ерундовых занятий совсем не брезгают своим главным делом, и если вы захотите у них справиться, почем теперь и на каких условиях продается Россия, вряд ли смогут дать толковый ответ.
Совсем другую картину представляют собой спасающие. Они хлопочут день и ночь, бьются в тенетах политических интриг, куда то ездят и разоблачают друг друга.
К «продающим» относятся добродушно и берут с них деньги на спасение России. Друг друга ненавидят бело-каленной ненавистью.
– Слышали – вор Овечкин какой оказался мерзавец! Тамбов продает.
– Да что вы! Кому?
– Как кому? Чилийцам.
– Что?
– Чилийцам – вот что.
– А на что чилийцам Тамбов дался?
– Что за вопрос! Нужен же им опорный пункт в России.
– Так ведь Тамбов то не Овечкинский, как же он его продает?
– Я же вам говорю, что он мерзавец. Они с вором Гавкиным еще и не такую штуку выкинули: можете себе представить – взяли да и переманили к себе нашу барышню с пишущей машинкой, как раз в тот момент, когда мы должны были поддержать Усть-Сысольское правительство.
– А разве такое есть?
– Было. Положим недолго. Один подполковник – не помню фамилии – объявил себя правительством. Продержался все таки полтора дня. Если бы мы его поддержали во время, дело было бы выиграно. Но куда же сунешься без пишущей машинки. Вот и проворонили Россию. А все он – вор Овечкин. А вор Коробкин – слышали? Тоже хорош! Уполномочил себя послом в Японию.
– А кто же его назначил?
– Никому не известно. Уверяет, будто было какое-то Тирасполь-Сортировочное правительство. Существовало оно минут пятнадцать, двадцать, так… по недоразумению. Потом само сконфузилось и прекратилось. Ну а Коробкин как раз тут как тут, за эти четверть часа успел все это обделать.
– Да кто же его признает?
– А не все ли равно. Ему главное нужно было визу получить – для этого и уполномочился. Ужас!
– А слышали последние новости? Говорят, Бахмач взят!
– Кем?
– Неизвестно.
– А у кого?
– Тоже неизвестно. Ужас!
– Да откуда же вы это узнали?
– Из радио. Нас обслуживают два радио – советское «Соврадио» и украинское «Украдио». И наше собственное первое европейское – «Переврадио».
– А Париж как к этому относится?
– Что Париж! Париж известно, как собака на Сене. Ему что.
– Ну, а скажите, кто-нибудь что-нибудь понимает?
– Вряд ли. Сами знаете – еще Тютчев сказал, что «умом Россию не понять», а так как другого органа для понимания в человеческом организме не находится, то и остается махнуть рукой. Один из здешних общественных деятелей начал, говорят, животом понимать, да его уволили.
– Н-да-м…
– Н-да-м…
Посмотрел, значит, генерал по сторонам и сказал с чувством:
– Все это, господа, конечно, хорошо. Очень даже все это хорошо. – А вот ке фер? Фер-то ке?
Действительно – ке?
Защитный цвет
В некоторых парижских церквах расклеено воззвание приблизительно следующего содержания:
«Истинные христиане должны воздержаться от публичного исполнения разнузданных танцев с экзотическими названиями».
Это начинается гонение церкви на фокстрот.
Первое гонение на так называемые светские танцы было давно, еще до войны, в 1912–1913 году.
Политическая атмосфера была сгущенная. Сплетались международные интриги, зрели тайные планы, монархи и министры обменивались секретными письмами, заполнившими впоследствии страницы разных оранжевых, палевых и бордовых книг. Революционные сейсмографы показывали глухие толчки и колебание почвы.
Наплывали тучи. Густой, насыщенный электричеством, воздух давил легкие. Многие робкие души уже видели молнии, и, крестясь, закрывали окно.
И вдруг, как это бывает иногда при глубоких воспалениях, вдруг нарыв прорвало совсем не в том месте: Европа затанцевала.
Гимназисты, дамы-патронессы, министры, дантистки, коммивояжеры, генералы, портнихи, врачи, куаферы, принцессы и левые эсеры – встали рядом, вытянули сплетенные руки, подняли побледневшие истомой лица и плавно заколебались в экзотическом танго.
Танго росло, крепло, тихо покачиваясь, словно в сомнамбулическом сне, переступало в новые области, переходило границы новых государств.
Залы всех ресторанов всех стран Европы, все кафе, эстрады, театры, площади, пароходы, скверы, дворцы и крыши домов были завоеваны и заняты танго.
О танго писались доклады, газетные статьи, устраивались диспуты.
И вдруг – первый удар: германский императорский дом выгнал танго. Вильгельм запретил танцевать его при дворе.
Но танго от этого не пострадало. Пострадал только германский двор, потому что вызвал насмешки и сплетни: немецкие, мол, принцессы настолько неграциозные, что хитрый политик кайзер для спасения их эстетической репутации нарочно запретил танго.
Посмеялись и затомились в новых сложных фигурах.
И вот – второй удар. Небывалый, неслыханный.
Всколыхнулся Ватикан. На танго поднял руку сам римский папа и предал танго анафеме.
Страшное волнение охватило Европу.
– Спасать танго!
Были пущены в ход интриги, натянуты нити и надавлены тайные пружины.
Две великосветские пары были приняты папой, демонстрировали перед ним танго и реабилитировали его.
Конечно, великосветские пары, танцуя, имели в виду необычайного зрителя и готовы были ответить за каждое па хотя бы перед вселенским собором.
Тем более, что из каждого танца можно сделать нечто такое, что вас притянут за оскорбление общественной нравственности, или, наоборот, – эстетически возвышенное и прекрасное, вроде пляски царя Давида перед ковчегом (хотя и у Давида, по свидетельству Библии, вышли после этих плясок семейные недоразумения).
Ватикан был обманут. Папа уничтожил свою страшную буллу, снял анафему с танго, и ликующая Европа затанцевала «très moutarde»…
Налетела война. Смыла кровавой волной танцующие пары. Ревом орудий оборвала истомные аккорды.
Страдание и смерть, горько обнявшись, заколебались, закружились, захватывая новые области, переходя границы новых государств. По следам танго – везде, везде.
Революция – рев и свист.
Выскочило подполье.
Сбило с ног. Пляшет.
Матрос с голой грудью и челкой-бабочкой обнялся с уличной девкой. А за ним спекулянт, нувориш и просто наворовавшийся «наворишка» заскакали, заплясали. И сколько их! Весь мир загудел от их пляса!
И музыка у них своя. Точно пьяный погромщик залез на рояль и лупит по клавишам ногами, а рядом кучеренок звякает по подносу вилкой.
Дззын бан! Дззын бан!
Вроде польки. Вроде вальса.
Вроде танго. Вроде танца.
Все «вроде». Все не настоящее, а так, только виденное, на ходу схваченное. Мы, мол, мимо проходили и, мол, видали, как господа танцевали. Чем богаты, тем и рады. Эй! посторонись.
Дззын бан! Дззын бан!
Англичане очень довольны.
Самый непластичный и немузыкальный народ в мире – они торжествуют. Можно скакать не в такт и стучать вилкой по подносу. Нужны только сила, здоровье и выносливость. Кто же тут с ними поспорит.
Дззын бан!
Скачет фокстрот, выпятил живот, раздвинул локти и вихляет боками.
– Извиняюсь! Разрешите пройти вперед, вперед нам, нуворишу с наворишкой. Ах, все вышло так удачно – не мешайте танцевать!
Скачет фокстрот, захватывает новые страны, переходит границы новых государств. По следам страдания и смерти – везде, везде…
Сплетаются международные интриги, где-то уже наблюдаются первые тайные страницы будущих оранжевых и бордовых книг. Наплывают черные тучи, и давит легкие насыщенный электричеством воздух. Революционные сейсмографы показывают колебание почв, еще небывалое.
И скачет фокстрот, безобразный, бессмысленный, последний.
Вот уж и церковь насторожилась. Робко крестясь, пытается закрыть окно.
– Остановитесь! Остановитесь!
Дергается уродливая пляска, как жалкая и жуткая гримаса больного, который улыбкой хочет показать, что он еще не так плох.
Фокстрот – уродливая улыбка, защитный цвет смертельно больного человечества.
Дети
Мелькают дни, бегут месяцы, проходят годы.
А там в России растут наши дети – наше русское будущее.
О них доходят странные вести: у годовалых еще нет зубов, двухлетние не ходят, трехлетние не говорят.
Растут без молока, без хлеба, без сахара, без игрушек и без песен.
Вместо сказок слушают страшную быль – о расстрелянных, о повешенных, о замученных…
Учатся ли они, те, которые постарше?
В советских газетах было объявлено: «Те из учеников и учителей, которые приходят в школу исключительно для того, чтобы поесть, будут лишены своего пайка».
Следовательно, приходили поесть.
Учебников нет. Старая система обучения отвергнута, новой нет. Года полтора тому назад довелось мне повидать близко устроенное в Петрограде заведение для воспитания солдатских детей.
Заведение было большое, человек на 800 и при нем «роскошная библиотека».
Так как в «роскошную библиотеку» попали книги частного лица, очень об этом горевавшего, то вот мне и пришлось пойти за справками к «самому начальнику».
Дом, отведенный под заведение, был огромный, новый, строившийся под какое-то управление. Отдельных квартир в нем не было, и внутренняя лестница соединяла все пять этажей в одно целое.
Когда я пришла, – было часов десять утра.
Мальчики разного возраста – от 4 до 16 лет, с тупым скучающим видом сидели на подоконниках и висели на перилах лестницы, лениво сплевывая вниз.
Начальник оказался эстонцем, с маленьким, красненьким носиком и сантиментально голубыми глазками.
Одет, согласно большевистской моде, во френч, высоченные кожаные сапоги со шпорами, широкий кожаный кушак, – словом, приведен в полную боевую готовность.
Принял он меня с какой-то болезненной восторженностью.
– Видели вы наших детей? Дети – это цветы человечества.
– Видела. Что это у них, рекреационный час? Перерыв в занятиях?
– Почему вы так думаете? – удивился он.
– Да мне показалось, что они все там, на лестнице…
– Ну да! Наши дети свободны. И прежде всего мы предоставляем им возможность отвыкнуть от рутины старого воспитания, чтобы они почувствовали себя свободными, как луч солнца.
Так как дело происходило вскоре после знаменитого признания Троцкого: «с нами работают только дураки и мошенники», то я невольно призадумалась.
– Мошенник или дурак? И тут же решила – дурак!
– К тому же, – продолжал начальник, – у нас еще не выработана новая система обучения, а старая, конечно, никуда не годится. Пока что мы реквизировали 600 роялей.
– ?
– Ребенок – это цветок, который должен взращиваться музыкой. Ребенок должен засыпать и просыпаться под музыку…
– Им бы носовых платков, Адольф Иванович, – вдруг раздался голос из-за угла между шкапами. – Сколько раз я вам доклад писала. Дети прямо в стены сморкаются. Хоть бы портянки какие-нибудь…
Говорила сестра милосердия с усталым лицом, с отекшими глазами.
– Ах, товарищ! Разве в этом дело, – задергался вдруг начальник. – Теперь, когда мы вырабатываем систему, детали только сбивают с толку.
– А уж не мошенник ли?.. – вдруг усомнилась я.
– У младшего возраста одна смена. Сегодня двенадцать голых в постелях осталось, – продолжала сестра.
Сантиментальные глазки начальника беспокойно забегали. Он хотел что-то ответить, но в комнату вошел мальчик-воспитанник с пакетом.
– Ребенок! – воскликнул, обращаясь к нему, начальник. – Ребенок! Как ты не пластичен! Руки должны падать округло вдоль стана. А голова должна быть поднята гордо к солнцу и к звездам.
– Дурак! – решила я бесповоротно.
Снизу донесся грохот и вопли.
– Дерутся? – шепнул начальник сестре. – Может быть, их лучше вывести во двор.
– Вчера они сестру Воздвиженскую избили, кто же их поведет. Нужно еще сначала произвести дознание насчет сегодняшних покраж и виновных лишить прогулки. Эти кражи становятся невыносимы!
Начальник прервал ее.
– Итак у нас теперь в наличности шестьсот роялей… На днях будет утверждена полуторамиллионная ассигновка и тогда – прежде всего детский оркестр. Дети – это цветы человечества.
Когда я уходила, маленькие серые фигурки, гроздьями висевшие на перилах, провожали меня тупо тоскующими глазами и, свесив стриженные головы, плевали вдоль по лестнице.
А наверху дурак говорил напутственное слово.
– К звездам и к солнцу! – доносилось до меня. – К солнцу и звездам!
Но он надул меня! Он оказался не дураком, а мошенником.
Через несколько дней я прочла в газетах, что он, получив на руки полуторамиллионную ассигновку, удрал с нею. Так и разыскать не удалось.
Очевидно, прямо к солнцу и звездам.
Растут наши русские дети.
Больные, голодные, обманутые, обкраденные. Наше темное страшное русское будущее.
Кто ответит за них?
И как ответят они за Россию?
Свои и чужие
В наших русских газетах часто встречаются особого рода статьи, озаглавленные обыкновенно «Силуэты», или «Профили», или «Встречи», или «Наброски с натуры». В этих «силуэтах» изображаются иностранные общественные деятели, министры или знаменитости в области науки и искусства.
Представляют их всегда интересными, значительными или в крайнем случае хоть занятными.
О русских деятелях так не пишут.
Уж если увидите в газете русский «профиль», так я этот профиль не поздравляю. Он либо выруган, либо осмеян, либо уличен и выведен на чистую воду.
Мы странно относимся к нашим выдающимся людям, к нашим героям. Мы, например, очень любим Некрасова, но больше всего радует нас в нем то, что он был картежник.
О Достоевском тоже узнаем не без приятного чувства, что он иногда проигрывал в карты все до последней нитки.
Разве не обожаем мы Толстого? А разве не веселились мы при рассказах очевидцев о том, как «Лев Николаевич, проповедуя воздержание, предавался чревоугодию, со старческим интересом уплетая из маленькой кастрюлечки специально для него приготовленные грибочки»?
Был народным героем Керенский. Многие, я знаю, сердятся, когда им напоминают об этом. Но это было. Солдаты плакали, дамы бросали цветы, генералы делали сборы, все покупали портреты.
Был героем. И мы радовались, когда слышали лживые сплетни о том, что он, мол, зазнался, спит на постели Александра Третьего, чистит зубы щеткой Димитрия Самозванца и женится на Александре Федоровне.
Был героем Колчак. Настоящим легендарным героем. И каждый врал про него все, что хотел.
И все это – любя.
Странно мы любим – правда?
Не ослепленно и не экстазно.
А разве не любим мы Россию, братьев наших? А что мы говорим о них?
Чужая Шарлотта Корде приводит нас в умиление и поэтический восторг. Оттого, что она чужая, и оттого, что на ней белый чепчик, а не русский бабий платок.
И как мы рады, что кишат кругом нас спекулянты, и трусы, и прямо откровенные мошенники, рвущие, как псы, кусок за куском тело нашей родины. Рады потому, что можем сказать: «Вот каковы они все оказались!»
О нашей русской Шарлотте Корде мы бы легенды не сложили. Нам лень было бы даже имя ее узнать. Так, мимоходом, по привычке, справились бы:
– А с кем она, собственно говоря, жила?
На этом бы все и кончилось.
Трагические годы русской революции дали бы нам сотни славных имен, если бы мы их хотели узнать и запомнить.
То, что иногда рассказывалось вскользь и слушалось мельком, перешло бы в героические легенды и жило бы вечно в памяти другого народа. Мы, русские, этого не умеем.
Помню, после корниловского наступления на Петроград один из участников его похода рассказывал побледневшими губами:
– Они были как дьяволы, эти матросы. Они бросались прямо под броневик, чтобы проколоть штыком резервуар с бензином. Я этого ужаса никогда не забуду! Колеса наползали прямо на мягкое, на их тела, кости хрустели под нами, по живым людям ехали. Гибли одни – на их место бросались другие. Господи, что же это за люди! Откуда такие взялись!
Я встретила потом, через несколько месяцев, этого офицера. Вспомнила, что он рассказывал что-то интересное, что я плохо слушала и почти забыла.
– Помните, вы говорили что-то любопытное о каких-то матросах, которые бросались под броневик… Помните? Вы еще удивлялись, что они такие безумные…
– Да, – рассеянно ответил он. – Что-то было в этом роде…
Забыли!
В Москве во время восстания юнкеров, когда шел бой на улицах, в толпу врезался грузовик с пулеметом. Правила машиной женщина. С платформы грузовика торчало несколько винтовок, криво и недвижно. Их не держали живые руки. Скорчившиеся около них люди не шевелились. Они все были убиты.
Женщина остановила грузовик, оглянула своих мертвых, выпрямилась, спокойная, открытая, незащищенная, одна перед направленными на нее дулами ружей, перекрестилась широким русским крестом и повернула ручку пулемета.
Никто не узнавал потом ее имени. И о том, что была такая, теперь уже никто и не вспомнит.
Забыли.
Рассказывают о том, как белые русские войска окружили красных матросов. Часть пленных сдалась – бросилась на колени и подняла руки. Остальные немедленно отошли от них в сторону.
– В чем дело? Чего вы хотите? – спросили у них победители.
– Мы хотим, чтобы нас расстреляли где-нибудь подальше, отдельно от этой сволочи, – отвечали они, указывая на коленопреклоненных товарищей.
Где это было – не помню. Никто не вспомнит.
Забыли.
Мы помним Шарлотту Корде.
Она ближе нам. Она носила белый чепчик и была француженкой, и ее так хорошо полюбили и описали французские писатели.
А наши – они нам не нужны.
Без предрассудков
Большевики, как известно, очень горячо и ревностно принялись за искоренение предрассудков.
Присяжный поверенный Шпицберг нанимал зал Тенишевского училища и надрывался – доказывал, что Бога нет.
– Товарищи! – взывал он. – Скажите откровенно, кто из вас персонально видел Бога? Так как же вы можете верить в его существование?
– А ты Америку видел? – гудит басок из задних рядов. – Видал? Не видал! А небось веришь, что есть!
Шпицберг принимался за определение разницы между Богом и Америкой, и горячий диспут затягивался, пока электричество позволит.
На диспуты ходили солдаты, рабочие и даже интеллигенты, последние, впрочем, больше для того, чтобы погреться.
И удивляться этому последнему обстоятельству нечего, так как в советской России видимое стремление граждан к усладам духа часто объяснялось очень грубыми материальными причинами.
Так, например, дети и учителя бегали в школу исключительно за пайком, а усиленный наплыв публики в 1918 году в Мариинский театр, когда и оперы ставились скверные и состав исполнителей был неважный, объяснился совсем уж забавно: в театральном буфете продавали бутерброды с ветчиной!
Итак, Шпицберг богоборствовал в Тенишевском училище.
А по монастырям товарищи вскрывали мощи и снятые с них фотографии демонстрировали в кинематографах, под звуки «Мадам Люлю, я вас люблю».
Устои были расшатаны, и предрассудки рассеяны.
В газетах писали:
«По праздникам бывший царь со своими бывшими детьми бывал в бывшей церкви».
В кухне кухарка Потаповна сдобно рассказывала:
– А солдатье погреб разбило, перепилось, одного, который, значит, совсем напивши, до гола раздели, в часовню положили и вокруг него «Христос Воскрес» поют. Я мимо иду, говорю: «И как вы, ироды, Бога не боитесь?» А они как загалдят: «У нас, слава Богу, Бога больше нету». А я им говорю: «Хорошо, как нету, а как, не дай Бог, Бог есть, тогда что?»…
Праздники отменили быстро и просто. Только школьники поплакали, но им обещали рождение ленинской жены, троцкого сына и смерть Карла Маркса – они и успокоились.
Часть наиболее прилежных и коммунистически настроенных рабочих внесла проект о сохранении празднования царских дней, якобы для того, чтобы, так сказать, отметить позорное прошлое и на свободе надругаться, но дело было слишком шито белыми нитками. Надругиваться им разрешили, но от работы не отрешили, на том дело и покончилось.
Борьба с предрассудками кипела. Ни один порядочный коммунист не позволял себе сомневаться в небытии того, кого красная печать называла экс-Бог.
«Красный Урал» гордо заявлял:
«В нашей среде не должно быть таких, которые все еще сомневаются: „а вдруг Бог-то и есть“».
И в их среде таких не бывало.
Со всякими предрассудками было покончено.
И вдруг – трах! Гром с безоблачного неба!
Самая красная газета «Пламя» печатает научную статью:
«Говорят, будто в городе Тихвине от коммуниста с коммунисткой родился ребенок с собачьей головой и пятью ногами. Ему только восемь дней, а на вид он как семилетний, и все никак не наестся».
Поздравляю!
Пред этим пятиногим объедалой окончательно померк знаменитый мужик Тихон, который в начале большевизма «кричал на селе окунем», и его чуть не повесили, потому что неясно кричал. Не то за советы, не то по старому режиму.
А в красной Вологде, давно покончившей при помощи товарищей Шпицбергов с экс-Богом, страшно интересуются – чертом и ломятся в местный музей, требуя, чтобы им показали привезенного из Ярославля черта в банке!
Перепуганный директор музея, не уяснивший себе в точности отношения между чертом и советской властью, и обратился ли черт в экс-черта, или наоборот утвержден в прежних, отнятых у него духовенством, средневековых правах – просил «Вологодскую Правду» довести до сведения публики, «что никаких новых экспонатов, а тем более необыкновенных, в музей не поступало».
Вот как обстоит дело отрешения от предрассудков.
С нетерпением ожидаю статьи в «Московской Правде»:
«Слухи о том, будто товарищ Троцкий, обернувшись курицей, выдаивает по ночам молоко у советских коров (совкор.), конечно, оказались вздорными. Коммунистической наукой давно доказано, что обращаться курицей могут только вредные элементы из гидры реакции».
А может быть поднесут нам что-нибудь еще погуще.
Человеческое воображение ничто перед коммунистической действительностью.
Городок
Это был небольшой городок – жителей в нем было тысяч сорок, одна церковь и непомерное количество трактиров.
Через городок протекала речка. В стародавние времена звали речку Секваной, потом Сеной, а когда основался на ней городишко, жители стали называть ее «ихняя Невка». Но старое название все-таки помнили, на что указывает существовавшая поговорка: «живем, как собаки на Сене – худо!»
Жило население скучно: либо в слободке на Пасях, либо на Ривгоше. Занималось промыслами. Молодежь большею частью извозом – служила шоферами. Люди зрелого возраста содержали трактиры или служили в этих трактирах: брюнеты – в качестве цыган и кавказцев, блондины – малороссами.
Женщины шили друг другу платья и делали шляпки. Мужчины делали друг у друга долги.
Кроме мужчин и женщин население городишки состояло из министров и генералов. Из них только малая часть занималась извозом – большая преимущественно долгами и мемуарами.
Мемуары писались для возвеличения собственного имени и для посрамления сподвижников. Разница между мемуарами заключалась в том, что одни писались от руки, другие на пишущей машинке.
Жизнь протекала очень однообразно.
Иногда появлялся в городке какой-нибудь театрик. Показывали в нем оживленные тарелки и танцующие часы. Граждане требовали себе даровых билетов, но к спектаклям относились недоброжелательно. Дирекция раздавала даровые билеты и тихо угасала под торжествующую ругань публики.
Была в городишке и газета, которую тоже все желали получать даром, но газета крепилась, не давалась и жила.
Общественной жизнью интересовались мало. Собирались больше под лозунгом русского борща, но небольшими группами, потому что все так ненавидели друг друга, что нельзя было соединить двадцать человек, из которых десять не были бы врагами десяти остальных. А если не были, то немедленно делались.
Местоположение городка было очень странное. Окружали его не поля, не леса, не долины, – окружали его улицы самой блестящей столицы мира, с чудесными музеями, галереями, театрами. Но жители городка не сливались и не смешивались с жителями столицы и плодами чужой культуры не пользовались. Даже магазинчики заводили свои. И в музеи и галереи редко кто заглядывал. Некогда, да и к чему – «при нашей бедности такие нежности».
Жители столицы смотрели на них сначала с интересом, изучали их нравы, искусство, быт, как интересовался когда-то культурный мир ацтеками.
Вымирающее племя… Потомки тех великих славных людей, которых… которые… которыми гордится человечество!
Потом интерес погас.
Из них вышли недурные шоферы и вышивальщицы для наших увруаров. Забавны их пляска и любопытна их музыка…
Жители городка говорили на странном арго, в котором, однако, филологи легко накопили славянские корни.
Жители городка любили, когда кто-нибудь из их племени оказывался вором, жуликом или предателем. Еще любили они творог и долгие разговоры по телефону.
Они никогда не смеялись и были очень злы.
Маркита
Душно пахло шоколадом, теплым шелком платьев и табаком. Раскрасневшиеся дамы пудрили носы, томно и гордо оглядывали публику – знаю, мол, разницу между мною и вами, но снисхожу. И вдруг, забыв о своей гордой томности, нагибались над тарелкой и жевали пирожное, торопливо, искренно и жадно. Услужающие девицы, все губернаторские дочки (думали ли мы когда-нибудь, что у наших губернаторов окажется столько дочек), поджимая животы, протискивались между столами, растерянно повторяя:
– Один шоколад, один пирожное и один молоко…
Кафе было русское, поэтому – с музыкой и «выступлениями». Выступил добродушный голубоглазый верзила из выгнанных семинаристов и, выпятя кадык, изобразил танец апаша. Он свирепо швырял свою худенькую партнершу с макаронными разъезжавшимися ножками, но лицо у него было доброе и сконфуженное. «Ничего не попишешь, каждому есть надо», – говорило лицо.
За ним вышла «цыганская певица Раиса Цветковая» – Раичка Блюм. Завернула верхнюю губу, как зевающая лошадь, и пустила через ноздри:
Но что поделаешь! Раичка думала, что цыганки именно так поют.
Следующий номер была – Сашенька. Вышла, как всегда, испуганная. Незаметно перекрестилась и, оглянувшись, погрозила пальцем своем) большеголовому Котьке, чтоб смирно сидел. Котька был очень мал. Круглый нос его торчал над столом и сопел на блюдечко с пирожным. Котька сидел смирно, Сашенька подбоченилась, гордо подняла свой круглый, как у Котьки, нос, повела бровями по-испански и запела «Маркиту». Голосок у нее был чистый, и слова она выговаривала просто и убедительно. Публике понравилось. Сашенька порозовела и, вернувшись на свое место, поцеловала Котьку еще дрожащими губами.
– Ну вот, посидел смирно, теперь можешь получить сладенького.
Сидевшая за тем же столиком Раичка шепнула:
– Бросьте уж его. На вас хозяин смотрит. Около двери. С ним татарин. Черный нос. Богатый. Так улыбнитесь же, когда на вас смотрят. На нее смотрят, а она даже не понимает улыбнуться!
Когда они уходили из кафе, продавщица, многозначительно взглянув на Сашеньку, подала Котьке коробку конфет.
– Приказано передать молодому кавалеру.
Продавщица тоже была из губернаторских дочек.
– От кого?
– А это нас не касается.
Раичка взяла Сашеньку под руку и зашептала:
– Это все, конечно, к вам относится. И потом, я вам еще посоветую – не таскайте вы с собой ребенка. Уверяю вас, что это очень мужчин расхолаживает. Верьте мне, я все знаю. Ну, ребенок, ну, конфетка, ну, мама – вот и все! Женщина должна быть загадочным цветком (ей-богу!), а не показывать свою домашнюю обстановку. Домашняя обстановка у каждого мужчины у самого есть, так он от нее бежит. Или вы хотите до старости в этой чайной романсы петь? Так если вы не лопнете, так эта чайная сама лопнет.
Сашенька слушала со страхом и уважением.
– Куда же я Котьку дену?
– Ну, пусть с ним тетя посидит.
– Какая тетя? У меня тети нету.
– Удивительно, как это в русских семьях всегда так устраиваются, что у них тетей нет!
Сашенька чувствовала себя очень виноватой.
– И потом, надо быть повеселее. На прошлой неделе Шнутрель два раза для вас приходил, да, да, и аплодировал, и к столику подсел. А вы ему, наверное, стали рассказывать, что вас муж бросил.
– Ничего подобного, – перебила Сашенька, но густо и виновато покраснела.
– Очень ему нужно про мужа слушать. Женщина должна быть Кармен. Жестокая, огненная. Вот у нас в Николаеве… Тут пошли обычные Раичкины чудеса про Николаев, роскошный город, Вавилон страстей, где Раичка, едва окончив прогимназию, сумела сочетать в себе Кармен, Клеопатру, Мадонну и шляпную мастерицу.
На другой день черноносый татарин говорил хозяину чайной:
– Ты мэнэ, Григорий, познакомь с этим дэвушкой. Она мэнэ сердце взяла. Она своего малшика поцеловала – в ней душа есть. Я человек дикий, а она мэнэ теперь как родственник, она мэнэ как племянник. Ты познакомь.
Маленькие яркие глазки татарина заморгали, и нос от умиления распух.
– Да ладно. Чего ж ты так расстраиваешься. Я познакомлю. Она действительно, кажется, милый человек, хотя кто их разберет.
Хозяин подвел татарина к Сашеньке.
– Вот друг мой – Асаев, желает с вами, Александра Петровна, познакомиться.
Асаев потоптался на месте, улыбнулся растерянно. Сашенька стояла красная и испуганная.
– Можно пообедать, – вдруг сказал Асаев.
– У нас… у нас здесь обедов нет. У нас только чай, файф-о-клок до половины седьмого.
– Нэт… я говорю, что мы с вами поедем обедать. Хотите?
Сашенька совсем перепугалась.
– Мерси… в другой раз… я спешу… мой мальчик дома.
– Малшик? Так я завтра приду.
Он криво поклонился, раз-два, точно поздравлял, и отошел. Раичка схватила Сашеньку за руку.
– Возмутительно. Это же прямо идиотство. В нее влюбился богатейший человек, а она его мальчиком тычет. Слушайте, я завтра дам вам мою черную шляпу и купите себе новые туфли. Это очень важно.
– Я не хочу идти на содержание, – сказала Сашенька и всхлипнула.
– На содержание? – удивилась Раичка. – Кто же вас заставляет? А что, вам помешает, если богатый мужчина за вами сохнуть станет? Вам помешает, что вам будут подносить цветы? Конечно, если вы будете все время вздыхать и нянчить детей, то он с вами недолго останется. Он человек восточный и любит женщин с огнем. Уж верьте мне – я все знаю.
– Он, кажется, очень… милый! – улыбнулась Сашенька.
– А если сумеете завлечь, так и женится. Зайдите вечером за шляпой. Духи у вас есть?
Сашенька плохо спала. Вспоминала татарина, умилялась, что такой некрасивый. «Бедненький он какой-то. Любить его надо бы ласково, а нельзя. Нужно быть гордой и жгучей, и вообще Кармен. Куплю завтра лакированные туфли. Нос у него в каких-то дырочках и сопит. Жалко. Верно, одинокий, непригретый». Вспоминала мужа, красивого, нехорошего: «Котьку не пожалел. Танцует по дансингам. Видели в собственном автомобиле с желтой англичанкой». Всплакнула.
Утром купила туфли. Туфли сразу наладили дело на карменный лад.
– Тра-ля-ля-ля!
А тут еще подвезло: соседка-жиличка начала новый флюс – это значит дня на три, на четыре – дома. Обещала присмотреть за Котькой. В Раичкиной шляпе, с розой у пояса, Сашенька почувствовала себя совсем демонической женщиной.
– Вы думаете, я такая простенькая? – говорила она Раичке. – Хо! Вы меня еще не знаете. Я всякого вокруг пальца обведу. И неужели вы думаете, что я придаю значение этому армяшке? Да я захочу, так у меня их сотни будут.
Раичка смотрела недоверчиво и посоветовала ярче подмазать губы.
Татарин пришел поздно и сразу к Сашеньке:
– Едем. Обэдыть.
И пока она собиралась, топтался близко, носом задевал. На улице ждал его собственный автомобиль. Сашенька этого даже и вообразить не могла. Немножко растерялась, но лакированные туфли сами подбежали, прыгнули – словно им это дело бывалое… На то, вероятно, их и сладили.
В автомобиле татарин взял ее за руку и сказал:
– Ты мэнэ родной, ты мэнэ как племянник. Я тэбэ что-то говорить буду. Ты подожди.
Приехали в дорогой русский ресторан. Татарин назаказывал каких-то шашлыков рассеянно. Все смотрел на Сашеньку и улыбался. Сашенька выпила залпом рюмку портвейна, думала, что для демонизма выйдет хорошо. Татарин закачался, и лампа поехала вбок. Видно, не надо было так много.
– Я дикий, – говорил татарин и заглядывал ей в глаза. – Я такой дикий, что даже скучаю. Совсэм один. И ты один? Сашенька хотела было начать про мужа, да вспомнила Раичку.
– Один! – повторила она машинально.
– Один да один будет два! – вдруг засмеялся татарин и взял ее за руку.
Сашенька не поняла, что значит «будет два», но не показала, а, закинув голову, стала задорно смеяться. Татарин удивился и выпустил руку. «Надо быть Кармен», – вспомнила Сашенька.
– Вы способны на безумие? – спросила она, томно прищурив глаза.
– Нэ знаю, нэ приходилось. Я жил в провинции.
Не зная, что говорить дальше, Сашенька отколола свою розу и, вертя ею около щеки, стала напевать: «Маркита! Маркита! Красотка моя!..» Татарин смотрел грустно.
– Скучно тэбэ, что ты петь должен? Тяжело тэбэ?
– Ха-ха! – Я обожаю песни, танцы, вино, разгул. Хо! Вы меня еще не знаете!
Розовые лампочки, мягкий диван, цветы на столах, томное завывание джаз-банда, вино в серебряном ведре. Сашенька чувствовала себя красавицей-испанкой. Ей казалось, что у нее огромные, черные глаза и властные брови. Красотка Маркита…
– У тебя хороший малшик, – тихо сказал татарин.
Сашенька сдвинула «властные» брови.
– Ах, оставьте! Неужели мы здесь сейчас будем говорить о детях, пеленках и манной каше. Под дивные звуки этого танго, когда в бокалах искрится вино, надо говорить о красоте, о яркости жизни, а не о прозе… Я люблю красоту, безумие, блеск, я по натуре Кармен. Я – Маркита… Этот ребенок… я даже не могу считать его своим – до такой степени мое прошлое стало мне теперь чуждым.
Она вакхически закинула голову и прижала к губам бокал. И вдруг душа тихо заплакала! «Отреклась! Отреклась от Котьки! От худенького, от голубенького, от бедного…»
Татарин молча высосал два бокала один за другим и спустил нос. Сашенька как-то сбилась с толку и тоже молчала. Татарин спросил счет и встал. По дороге в автомобиле ехали молча. Сашенька не знала, как наладить опять яркий разговор. Татарин все сидел, опустя нос, будто дремал. «Он слишком много выпил, – решила она. – И слишком волновался. Милое в нем что-то. Я думаю, что я его ужасно полюблю». Расставаясь, она многозначительно стиснула его руку.
– До завтра… да?
Хотела прибавить что-нибудь карменное, да так ничего и не придумала.
Дома встретила ее жиличка с флюсом.
– Ваш мальчишка хнычет и злится. Сладу нет. Я больше никогда с ним не останусь.
В полутемной комнате, под лампой, обернутой в газетную бумагу, на огромной парижской «национальной» кровати сидел крошечный Котька и дрожал. Увидя мать, он затрясся еще больше и завизжал:
– Где ты плопадала, дулища?
Сашенька схватила его на руки, злого, визжащего, и шлепнула, но прежде чем он успел зареветь, сама заплакала и крепко прижала его к себе.
– Ничего… потерпи, батюшка милый. Немножко еще потерпи. И нас с тобой полюбят, и нас отогреют. Теперь уж недолго…
На другое утро хозяин Сашенькиного кафе встретил на улице Асаева. Татарин плелся уныло, щеки синие, небритые, глаз подпух.
– Чего такой кислый? Придешь к нам сегодня?
Татарин тупо смотрел вбок.
– Нэт. Кончена.
– Да ты чего такой? Неужто Сашенька отшила?
Татарин махнул рукой.
– Она… ты не знаешь… Она – дэмон. Ашибка вышла. Нэт. Нэ приду. Кончена!
L'ame slave[43]
П. А. Тикстону
Обед подходил к концу.
Небритые гарсоны прибирали мокрые корки с залитых вином скатертей и разносили сыр и пахнущий жареной тряпкой кофе.
Егоровы поели не очень плотно: Андрей Сергеич – шукрут, Ольга Ивановна, не успевшая отнести работу в увруар, почувствовала склонность к вегетарьянству и спросила жареного картофеля.
Они собирались уже уходить, как вдруг послышался тихий струнный говорок, и вошли двое с гитарами. Один постарше – лысый, обрюзгший, другой – помоложе, с наглыми глазами и фальшивым бриллиантом на грязном мизинце с обломанным ногтем. Оба были оливково-смуглы и громко переговаривались на ломаном французско-испанском языке.
Сели недалеко от Егоровых, подстроили гитары и, резко дергая металлические струны, заиграли песню.
Играли оба, но толстый старик, кроме того, и пел какие-то слова, из которых более или менее понятно выделялся только припев:
– Pardon, madame, pardon, je suis cochon[44].
Кроме того, он, отбрасывая гитару, вскакивал, мотал головой так, что толстые губы его болтались, как резиновые, свистел, кудахтал и лаял по-собачьи.
Тот, что помоложе, смеялся и подмигивал всем на старика.
Публика была в восторге. Женщины визжали и лезли на стулья, чтобы лучше видеть. Гарсоны останавливались на бегу и стояли, распяля рот и не замечая, как шлепают на пол объедки с грязных тарелок.
Андрей Сергеич, страдальчески сдвинув брови, долго смотрел на старика, вздохнул и сказал:
– Тяжелое зрелище!
– Что? – спросила жена.
– Человек-то ведь уже немолодой, детный, ради куска хлеба по-собачьи лает. Дома ребятишки, жена больная… У таких всегда больные жены. Он, конечно, скрывает от них свое ремесло. Они убеждены, что он просто и почтенно играет на гитаре. А если бы они случайно зашли сюда и увидели! Господи!
Ольга Ивановна полезла в сумочку за носовым платком.
– Ну что поделаешь, Андрюша, всем тяжело.
Андрей Сергеич рассердился.
– «Всем»! Сравнила тоже! Думаешь, я не понял твоего намека? Отлично понял. Нас, нажравшихся людей, – вон я даже свой стакан пива не допил! – и сравнила с этим несчастным, который в угоду нам лает по-собачьи, топчет в грязь свое человеческое достоинство, пока мы ку-ша-ем! Он и поет-то так скверно оттого, что ему, может быть, от голода горло сводит.
– Но знаешь, Андрюша, он, по-моему, все-таки довольной полный. То есть я хотела сказать – не очень истощенный.
– Какое грубое замечание! Господи, какая у тебя грубая душа! Разве в том дело, что человек на вид как будто и плотный. Питается он нерегулярно и уж, конечно, не жареные легюмы[45] ест, да-с, а какие-нибудь объедки, ну вот и пухнет. Наверное, и сердце больное, от постоянных унижений. Господи! А что я могу сделать? Если бы я даже отвалил ему, ну скажем, два, даже три франка, так ведь я бы этим не спас его ни от голода, ни от позора. Я бы только наиподлейшим образом успокоил в себе угрызения совести, так сказать, позаботился бы о собственном душевном комфорте. Господи! Низость какая! Как подумаешь…
– Да ты успокойся, Андрюша, вон даже губы дрожат…
– Ах, оставьте меня с вашими замечаниями! Сидим, как Нероны на пиршестве, а перед глазами тигры христиан терзают. Да, да, конечно, это то же самое, в глубине-то, в сущности-то… именно, как Нероны. А ты хочешь, чтобы еще и губы не дрожали… Уйдем лучше. Я совсем расстроился. Мне нехорошо…
Пробираясь к выходу, он вдруг круто повернулся и, схватив за руку кудахтавшего старика, крепко, с тоской и мукой, пожал эту руку и вышел.
Старик, которого это пожатие сбило с темпа, скорчил рожу, скосил к носу глаза и, повернувшись, залаял вслед. Публика визжала от удовольствия.
Отставшая от мужа Ольга Ивановна порылась в своем рваном кошелечке, нашла франк и пятьдесят сантимов, взяла пятьдесят сантимов, подумала, положила назад, взяла франк, еще подумала, схватила обе монеты и, смущенно прошептав «пардон», сунула их под тарелку около старика.
Когда ресторан опустел, старик отпустил своего товарища, плотно поужинал, поболтал с хозяйкой и пошел в кафе, где его ждала стриженая «la petite»[46] с рыже-крашеными щеками и пестрым платочком на шее. «La petite» встретила друга восторженно и раболепно, лепетала про «ton talent»[47]. Старик пил кофе, подмигивал дамам и, заглушая музыку, громко кудахтал и лаял, уже не для заработка, а исключительно из честолюбия, чтобы присутствующие поняли, что среди них находится не заурядный обыватель, а тонкий артист.
Супруги Угаровы встретили Вязикова в метро и очень ему обрадовались. Столько ведь было пережито вместе! И голодали, и холодали, и вещи теряли, и о визе хлопотали, и какой гадости только не было, пока добирались в трюме до Константинополя.
Там расстались. Вязиков застрял надолго, а Угаровы направились в Париж.
В Париже устроились кое-как – «и шатко и валко». Он работал на заводе, она брала работу из магазина белья. Была у них заветная тысяча франков. Но ее не трогали. Берегли на случай болезни или какой иной беды. А пока что работали.
Вязиков отнесся к Угаровым как-то покровительственно и свысока, несмотря на то, что был грязен и ободран до последней степени.
Спросил вскользь – как они поживают, а когда те начали честно рассказывать, он даже не дослушал. Покачал головой и усмехнулся.
– Не долог и не нов рассказ, как сказал один поэт. Этак вы двадцать лет просидите, если, конечно, раньше не умрете от такой жизни. Удивительно, как у вас у всех мало инициативы! Ткнула вас судьба носом в какую-то ерунду, вы и сидите и шелохнуться боитесь, точно гуси, которым через клюв мелом черту провели.
– А что же делать-то? – робко спросил Угаров.
– Что делать? Вот посмотрите я. Я всего четыре дня в Париже, а у меня в портфеле уже четырнадцать предложений. Нужно только детально ознакомиться с ними и выбрать. И заметьте, это все без оборотного капитала, а будь у меня хоть несколько сот франков…
– А у нас есть тысяча, – сказала Угарова, – да мы трогать боимся.
Вязиков оживился.
– Да? У вас тысяча? Послушайте, да ведь это же безумие держать деньги под замком, когда вы можете, начав с этими пустяками, через год быть обеспеченными людьми. Постойте, я к вам завтра же зайду, и мы потолкуем. Ей-Богу, мне вас жалко! Вы когда дома-то бываете – наверное, только к обеду? Ну вот, я к обеду и зайду.
– Он хороший, – говорил в тот же вечер Угаров своей жене. – Он сказал: «Мне вас жалко».
На другой день Вязиков пришел прямо к обеду. Угарова поделилась с ним супом и макаронами, которые сама варила на спиртовке. Он поел и тотчас же ушел, обещав зайти завтра, чтобы окончательно столковаться.
– Видно, что хороший человек, – сказал про него Угаров.
– И дельный, – прибавила жена.
Хороший и дельный стал ходить каждый день обедать. Иногда сидел весь вечер.
– Предложить бы ему ночевать у нас. Человек деликатный, сам сказать стесняется.
– И то правда. Ходит-то ведь он сюда из-за нас же. Проекты-то для нас вырабатывает.
Вязиков ночевать, слава Богу, согласился.
– А где же вы храните вашу знаменитую тысячу? – спросил он как-то вскользь.
– Да здесь, в комоде. Мы и не запираем никогда. Прямо в коробке из-под папирос лежит. По-моему, запирать все на замок как-то оскорбляет прислугу. Точно уже все кругом воры! Отельчик наш хотя и скверный, но прислуга честная, никогда ничего не пропадало.
На другой день, когда супруги уходили на работу, Вязиков сказал, что останется дома – «кое-что разработать».
Вернувшись, его не застали, и к обеду он не пришел.
Забеспокоились.
– Не случилось ли чего?
Не пришел и на другой день.
Доставая мужу носовой платок, Угарова удивилась, что в комоде все перерыто. Стала прибирать, заглянула в папиросную коробочку – пятисот франков не хватало.
– Неужели ты можешь думать, что это он? – испугался Угаров.
– А если даже и он. Значит, временно понадобилось. Очевидно, завтра все и объяснится.
– Ну конечно! Если бы это какой-нибудь вор украл, он бы все взял. Ясно, что это Вязиков и что нужно было именно пятьсот на какой-нибудь спешный задаток.
– Для нас же человек старается.
Вязиков не приходил.
– А знаешь что? – додумался Угаров. – Пожалуй, что это он и не для дела взял, а по нужде. Понимаешь? Чтобы при первой же возможности так же незаметно вернуть, как незаметно взял.
– Ну конечно! Не стал прямо у нас просить. Он из деликатности так и сделал. А теперь, пока не раздобудет этих денег, из деликатности и приходить не будет.
– Господи, Господи! Может быть, без обеда сидит.
Долго горевали. Наконец решили – если придет, делать вид, что ничего не замечали, и всячески давать ему возможность подсунуть деньги обратно.
– Человек ведь деликатный. Человек стесняется.
Уходя, оставили прислуге ключ, чтобы непременно дала его Вязикову и не мешала ему сидеть в комнате и заниматься сколько захочет.
– Только вряд ли он днем придет. Он ведь знает, что нас днем не бывает.
– Ах, только бы не догадался, что мы заметили. При его деликатности это было бы ужасно!
Вернувшись вечером, с радостью узнали, что Вязиков приходил.
– Ага! Я говорил!
– Нет, это я говорила!
Вязиков приходил, но пробыл всего несколько минут, причем двери запер.
Супруги перемигнулись.
– Ага! Ну кто был прав? Знаю я людей или нет?
– Ну теперь посмотрим короб… да где же она?
Коробки в комоде не было.
Пошарили еще. Шарили долго.
Нашли ее уже утром, под комодом, пустую.
Вязиков больше не приходил.
Угаровы никогда между собой не говорили о нем. Только раз Угаров задумчиво сказал:
– А все-таки подло с нашей стороны, что мы его подозреваем.
Но тут же сконфузился и смолк.
Григорий Петрович
Его так зовут: Григорий Петрович.
Был он когда-то капитаном русской армии. Теперь он беженец.
В Париж попал не совсем уж бедняком. У него было две тысячи франков.
Но как человек практический, а главное, насмотревшийся на русское беженское горе, решил деньги эти поберечь про черный день (точно чернее нашей жизни теперешней что-нибудь может быть!) и стал искать поскорее заработков.
Пущены были в ход самые высокие связи – русский трубочист и бывший полицмейстер. Судьба улыбнулась. Место нашли в русском гастрономическом магазине. Быть приказчиком.
Григорий Петрович раздул ноздри и сказал хозяину:
– Постараюсь, как честный человек, честно выполнить принимаемую на себя обязанность.
Хозяин посмотрел на него внимательно и задумался.
Григорий Петрович надел белый передник, зачесал волосы ершом и принялся изучать товар. Целый день тыкался носом по кадкам и ящикам и повторял:
– В этой кадке огурцы, в этой кадке чернослив, в этом мешке репа. В той коробке абрикос, в той коробке мармелад, на тарелке грузди. Справа в ящике халва, слева в кадочке икра, в центре макароны…
Хозяин долго слушал, наконец робко спросил:
– Для чего, собственно говоря, вы это делаете?
Григорий Петрович очень удивился:
– То есть как это так «для чего»? Должен же я знать, где что находится.
– Да ведь товар-то весь на виду – взглянете, все и увидите.
Григорий Петрович еще больше удивился:
– А ведь вы, пожалуй, правы. И ваша система значительно упрощает вопрос. Действительно, если посмотреть, так и увидишь. Весьма все это любопытно.
Через недельку обжился, пригляделся и пошел торговать.
– Вам, сударыня, чего прикажете? Творогу? Немножко, по правде говоря, подкис, однако если не прихотливы, то есть сможете. Конечно, радости в нем большой нет. Лучше бы вам купить в другом месте свеженького.
– Да разве это можно? – удивляется покупательница. – Мне ваша хозяйка говорила, что вы специально на какой-то ферме творог заказываете.
– И ничего подобного.
– Она говорила, что, кроме вашего магазина, во всем Париже творогу не достать. Я вот с того конца света к вам ехала. Три пересадки.
– И совершенно напрасно. Пошли бы на центральный рынок, там сколько угодно этого добра-то. Хоть задавись.
– Да быть не может!
– Ну как так не может: мы-то где берем? Я сам через день на рынок езжу и покупаю. Я лгать не стану. Я русский офицер, а не мошенник.
Дама уступила с трудом и обещала, что сама поедет на рынок.
– Вот так-то лучше будет, – напутствовал ее Григорий Петрович.
– А вам, сударь, чего угодно? – оттирая плечом хозяина, двинулся он к новому покупателю.
– Мне – десяточек огурцов.
– Десяток? Не многовато ли будет – десяток-то? Вам, виноват, на сколько же человек?
– На восемь.
– Так вам четыре огурца надо, а не десяток. Огурец ведь здесь не русский, здесь крупный огурец; его пополам разрезать – на двоих вполне хватит. А уж если пять возьмете, так уж это от силы. Я русский офицер, я врать не могу. А вам, сударыня, чего?
– Мне кулебяки на двадцать пять франков.
– Позвольте – да вам на сколько же человек?
– На десять.
– Позвольте – кроме кулебяки ведь еще что-нибудь подадите?
– Ну, разумеется. Суп будет, курица.
– Да вам если и без курицы, так и то на двенадцать франков за глаза хватит, а тут еще и курица. Больше чем на десять и думать нечего.
– А мне ваша хозяйка говорила, что надо на двадцать пять.
– А вы ее больше слушайте, она вам еще и не того наскажет. Я русский офицер, я врать не могу.
Когда Григория Петровича выгнали (а произошло это приблизительно через два дня после начала его торговли), пошел он наниматься на автомобильный завод.
Раздул ноздри и сказал:
– Я человек честный, скажу прямо – делать ничего не умею и особых способностей не чувствую.
На заводе удивились, однако на службу приняли и поставили к станку обтачивать гайку. Точил Григорий Петрович четыре дня, обточил себе начисто три пальца, на пятый день пригласили его в кассу:
– Можете получить заработанные деньги. Григорий Петрович ужасно обрадовался:
– Уже? Знаете, у вас дело чудесно поставлено!
– Да, у нас это все очень строго.
– Подумать только – на других заводах не раньше как через пятнадцать дней, а тут вдруг на пятый.
– У нас тоже ведь не всем так платят, – объяснила кассирша.
– Не всем?
Григорий Петрович даже покраснел от удовольствия:
– Вот уж никак не думал… Я даже считал, что мало способен… Так, значит, не всем?
– Да, не всем, – любезно ответила кассирша. – Это только тем, кого выгоняют…
В поисках занятия и службы познакомился Григорий Петрович с двумя неграми. Негры жили в Париже уже давно, и оба происходили с острова Мартиника.
Узнав, что у Григория Петровича есть две тысячи, негры страшно взволновались и тут же придумали издавать журнал специально для Мартиники. Они знают потребности этого острова. В дело внесут свой труд, Григорий Петрович – деньги, барыши поровну.
Григорий Петрович согласился с восторгом, только очень мучился, что негры на него трудиться будут. Во сне видел хижину дяди Тома. На другой день при свидании стал убеждать негров, чтобы они взяли каждый по две части прибылей, а ему дали одну. Но негры ничего не поняли и даже стали смотреть подозрительно. Однако за дело принялись ревностно. Решили так: каждый напишет по статье. Один об оливковом масле – это теперь, сказал он, в большой моде. Другой – про гуттаперчевые мешки. Потом картинки. Потом оба переведут какой-нибудь иностранный рассказ и попросят одного знакомого испанского генерала написать стихи, которые они тоже переведут. Все это составит чудесный первый номер, который весь целиком будет послан на Мартинику и раскуплен там, конечно, в первый же день по баснословной цене. Потом, поделив барыши, можно выпустить второй номер.
Дело только задержал немножко испанский генерал, который долго кобенился и уверял, что стихов отродясь не писал; наконец уломали. Негры перевели.
– Это что же, – робко спросил Григорий Петрович, – верно, что-нибудь патриотическое, боевое, военное? Я ведь в стихах пас.
– Нет, – говорят, – наоборот: про ландыши.
Напечатали пробный номер. На это ушли все деньги Григория Петровича; негры уверяли, что еще своих прикинули. Потом живо уехали в Марсель грузить журнал.
Григорий Петрович никогда больше не встречался с ними.
Мучился долго – не прогорели ли негры на этом деле, и чувствовал себя мошенником.
Доктор Коробка
– Доктор Коробка?
– Это я-с. Войдите, пожалуйста. Это кто?
– Это мой сын. Я, собственно говоря…
– Простите, я вас перебью. Садитесь. Пусть и сын сядет. Прежде всего, кто вам меня рекомендовал?
– Консьержка рекомендовала. Здесь, говорит, доктор живет, только вы, говорит, к нему не ходите. Ну а где нам по дождю болтаться из-за пустяков, потому что…
– Простите, я вас перебью. Консьержка дура. Занозила палец в двенадцать часов ночи. Я ей промыл палец, да только не тот. Она бы еще в два часа пришла. Да и не в том дело. Я, собственно говоря, практикой уже лет двадцать не занимаюсь. Я помещик и страстный охотник. Какие у меня собаки были! Евстигнеев говорил: «Продайте». Я говорю: «Дудки-с». До женитьбы действительно практиковал. По части акушерства. Дрянное дело. Это по две ночи не спи, давай мужу валерьянки, теще брому и подбодряй всех веселыми анекдотами, а дура орет, и черт ее знает, что еще там у нее родится. Дудки, слуга покорный. Женился и сел помещиком. Ну а теперь придется тряхнуть стариной. Положение беженское, да и хочется быть полезным. Итак, сударыня, чем вы страдаете?
– Это вот у сына горло болит.
– Ах, у сына. Ну ладно – у сына так у сына. Сколько вам лет, молодой человек?
– Двенадцать.
– Двенадцать? Стало быть, так и запишем… две… над… цать лет. Во… лит гор… ло. Тэк-с. И что же, сильно болит?
– Немножко глотать больно.
– Извините, я вас перебью. От какой болезни умерли ваши родители?
– Да ведь это мой сын, доктор, я жива.
– А отец?
– На войне убит.
– Извините, я вас перебью. Не страдает ли чем-нибудь бабушка пациента, как-то: запоем, хирагрой, наследственной язвой желудка? На что ваша бабушка жалуется? Пациент, я вас спрашиваю!
– Ба… бабушка все жалуется, что денег нет.
– Извините, я вас перебью. Нужно систематически. Какими болезнями страдали вы в детстве? Не наблюдалось ли запоя, хирагры, наследственной язвы желудка? Вы что на меня смотрите? Это у меня всегда так борода прямо из-под глаз росла. Итак, значит, родители и даже предки буквально ничем не страдают. Так и запишем. Двенадцать лет, болит горло, родители и предки здоровы. Не было ли у вас в семье случая чахотки?
– Нет, Бог миловал.
– Вспомните хорошенько.
– Мамочка, у тети Вариной гувернантки чахотка была.
– Ага! Вот видите! Наследственность-то не того. Так и запишем. Туберкулез – единичный случай. Детей у вас не было? Я спрашиваю, детей у вас не было?
– Это вы ко мне обращаетесь?
– Я спрашиваю у пациента. Впрочем, виноват… В таком случае – когда у вас… виноват… да вы на что жалуетесь-то? Ах да, у меня записано: «Двенадцать лет, болит горло». Чего же вы так запустили-то? Двенадцать лет!
– Да нет, доктор, у него только вчера к вечеру заболело.
– Гм… странно… Почему же запись говорит другое?.. Ваш дед, прадед на горло не жаловались? Нет? Не слыхали? Не помните? Ну-с, теперь разрешите взглянуть. Скажите «а». Еще «а-а-а»! Тэк-с. Здорово коньяк хлещете, молодой человек, вот что. Нельзя так. Все горло себе ободрали.
– Позвольте, доктор, да ведь он…
– Извините, я перебью. Так нельзя. Конечно – отчего же не выпить! Я это вполне понимаю. Ну выпейте рюмку, другую. Словом – рюмками пейте, а не дуйте стаканами. Какое же горло может выдержать! Это крокодилова кожа не выдержит, не то, что слизистая оболочка.
– Да что вы, доктор, опомнитесь! Да какой там коньяк! Я ему даже слабого вина никогда не даю. Ведь он еще ребенок! Я не понимаю.
– Извините, я перебью. Я, конечно, не спорю, может быть, он и не пьет, хотя… я в диагнозе редко ошибаюсь. В таком случае, он пьет слишком горячие напитки. Это абсолютно недопустимо. Ах, господа, ну как это так не понимать, какое это имеет значение! Почему, скажите, животное, собака понимает, а человек понять не может. Да собака вам ни за какие деньги горячего есть не станет. Вот положите перед ней на стол десять тысяч – не станет. А человек даром всю глотку сожжет, а потом к докторам лезет – лечи его, подлеца, идиота.
– Позвольте, доктор…
– Извините, я перебью. Какая температура была у больного вчера?
– Да вчера у него совсем никакой температуры не было. Сегодня мы тоже ме…
– Извините, я перебью. Вы рассказываете невероятные вещи. Все на свете имеет свою температуру, не только люди, но и предметы.
– Да я говорю, что жару не было.
– А я вас перебиваю, что если даже у вашего сына было пятьдесят градусов ниже нуля, так и то это называется темпе-ра-ту-ра, а не собачий хвост. Удивительные люди! Идут к врачу – температуры не знают, болезни своей не понимают, собственных родственников не помнят и еще спорят, слова сказать не дадут. И вот лечи их тут! «Консьержка к вам послала»! Да она вас к черту пошлет, так вы к черту пойдете? Куда же вы? Эй! Полощите борной кислотой эту вашу ерунду. Да не надо мне ваших денег, я с русских не беру, а с болванов в особенности. И не пойте на морозе! Эй! Вы там! Не свалитесь с лестницы! Куда вы лупите-то! Я ведь вас не бью!
Итак, запишем: второй пациент… пациент номер второй. Необъяснимая болезнь гортани… Эге! Практика-то развивается. Если так пойдет…
Разговор
– Ничего, милый Иван Петрович. Все понемногу устроится. Главное, не теряйте вашей bonne humeur[48]. Ну, раз жизнь в Берлине стала немыслима, ясное дело, что вы должны переехать в Париж.
– Вы думаете, что так? – уныло и недоверчиво протянул Иван Петрович.
– Подождите, найдем вам какое-нибудь meuble[49]…
– А в каком бецирке[50] дешевле?
– Что?
– Я спрашиваю, в каком бецирке…
– Господи, да вы совсем по-русски говорить разучились. Ну, кто же говорит «в бецирке»?!
– А как же по-русски?
– По-русски это называется арондисман[51].
– Вы думаете, что так?
– Фрр! «Думаю»! Не думаю, а знаю. Ну, вы не сердитесь, если у меня такой тон bilieux[52]. Я сегодня вообще с левой ноги проснулся.
– Как?
– Да вот так А кроме того, меня уже давно раздражает, когда кувыркают русскую речь.
– Николай Сергеич, а Николай Сергеевич! А ведь, по-моему, нельзя сказать «кувыркают». Уж вы не сердитесь, а, ей-богу, так Ну, виноват, не буду, не буду.
– Много вы понимаете!
– А знаете, вы шикарно устроились.
– Да, недурно. Холодновато – здесь ведь отопления нет, зато вид чудесный. Тут, конечно, двор, а вот, если вы так до половины в окно высунетесь (только, конечно, держаться надо) и перевернетесь вот так, почти на спину, понимаете? – так вы сможете Эйфелеву башню увидеть. Большое удобство!
– А вы не мерзнете?
– Чудак! Если на улице пять градусов, так ведь у меня уж во всяком случае не меньше. И потом у меня в комнате ветра нет.
– Н-да, это, как говорится, dazu.
– Что?
– Dazu kein Wind. Ветра нет dazu.
– Ничего не понимаю! Вы какой-то странный.
– Э, чего там! Как говорится, «даровому коню на роток не накинешь платок».
– Как?
– Ничего, это я так…
– Ну-с, найдем вам meuble! Уж я постараюсь. Не успокоюсь, пока не увижу вас сидеть в уютном meuble. Ничего, все понемногу устраиваются. Водоватин – помните, этот генерал от инфантерии – плетет шапочки из крашеной соломы. И очень, очень мило. Профессор химии Крылов – шофером. Барон Зельф оказался соло-цыган. Чудесно! Адмирал Кельт делает маникюр. Из Константинополя получил письмо – там тоже наши понемножку устраиваются. Петя с Сонечкой открыли притончик.
– Ну, дай им Бог…
– Вы чего ищете? Бросайте пепел прямо на пол. У них тут сандриешки не полагается. Ах, кстати, хотел у вас спросить, так сказать, на свежее ухо: как правильнее говорить: «дайте вы мне покой» или «дайте вы мне покоя», потому что кого-чего – родительный падеж. А?
– По-моему, уж ежели по-русски, так не покой, а спо-кой. Дайте спокоя. Ведь слово то «спокойно», а не «покойно». Ведь вы скажете: «он преспокойно взбесился»; а не «препокойно взбесился».
– По-моему, можно и «препокойно». «Он препокойно бросился с лестницы»…
– Сбросился, а не бросился.
– Тогда, уж если хотите – выбросился.
– Выпросился?
– Выспросился…
– Высбросился…
– Подождите! Это надо на свежее ухо. Я очень педантик насчет русского языка. Ведь это единственное, что у нас осталось. Сокровище наше…
– Скажу вам откровенно, – мне теперь уже трудно определить, какое выражение эхт, какое не эхт.
– Это что же?
– Не эхт… не эхт руссиш. Не эхт-русское.
– Не этрусское?
– Как?
– Так можно прямо с ума сойти. Ну, на что вам этруски дались?
– Ничего не понимаю! Впрочем, есть такие русские слова, которые, чувствую, безвозвратно забылись. Деверь, мерин…
– Постойте! Деверь – это, кажется, брат жены, а брат мужа это будет уже свояк… А еще есть шурин…
– А шурин это кто кому как?
– Вот шурин – это, кажется, и есть брат жены. А деверь тогда значит брат двоюродной жены…
– Да такой и не бывает…
– Постойте, не сбивайте. Потому что есть свекровь и есть сноха, это, значит, жена снохача, и есть золовка, и есть невестка, золовкина сестра, что ли, а брат снохача – золов-кин деверь…
– А мерин – это кто кому как?
– Ничего не помню. Придется в Ларуссе посмотреть. Беда! А знаете, зашел ко мне недавно солдатик, наш русский солдатик, лудильщиком он здесь. Адреса спрашивал. Я его послал к Фрикам, объяснил, как пройти, а он говорит: «ладно, я до собору доеду, а оттентелева рукой подать». Понимаете, – «оттентелева»! Да вы подумайте только! В Париже живет человек, который говорит «оттентелева». Как сказал, верите ли, словно березовым духом на меня пахнуло… И все увидел. Забор и рубаха на ней распялена, сохнет, красная, кумачовая, с белыми ластовицами, телега стоит, колесо густо дегтем намазано и солома в деготь влипла… куры под телегой носами долбят… сбруйка веревочная на лошади-то… ведь нигде в мире такой нет… Оправят сбруйку эту, причмокнут, да через леса дремучие долго-долго трюх-трюх, а там какой-нибудь Машкин поворот, а «оттентелева уж рукой подать, верстов сорок, не больше»… Да… так и скажут «верстов сорок, ежели длиной оттентелева-то»… Господи!..
– Да вы никак плачете?
– Я-то? Ничего подобного… Уж во всяком случае, не от этого… А вот вы, вы чего такой?
– Нет, я тоже ничего. Я не от этого. Я вообще нервный. Их бин невроз…
Гедда Габлер
На дверях карточка:
«MADAME ELISE D'IVANOFF FANTAISIES».
– Что значит «fantaisies?» Позвонила еще раз.
За дверью долго шаркали туфли; потом притихли, и кто-то замер, и слышно было, будто дышит.
Жутко стало. Вспомнилась сцена «Преступления и наказания». И вдруг дверь открылась.
– A! Entrez, entrez.
– Madame Elise?
– Да, собственно, зовут меня Ольга. Но мне больше нравится Elise. Это звучит, а Ольга не звучит. Я обожаю звуки. Elise d'lvanoff.
Она гордо подняла голову, и тут я разглядела ее.
Большая, толстая, в туфлях на босу ногу, в удивительной меховой кофточке, такой драной и обтертой, что она казалась в ней зверем, только что ушедшим от погони, и которому собаки успели задать здоровую всклычку.
Волосы у мадам д-Ивановой были распущены нечесаными прядками, а на затылке торчала железная шпилька.
– Меня направила к вам Анна Петровна, – приступила я к делу. – Мне нужно…
– Подождите, – перебила она. – Я вам сначала покажу портрет моей дочери. Где же она? Как раз перед вашим приходом я перед ним декламировала «Ночь» Рубинштейна. Ей всего восемь лет. Но какой талант! Какой потрясающий талант! Танцует, как Павлова, и пишет стихи, как Владимир Соловьев. Я ее послала за нитками. Скажите, вас не преследуют пятна?
– Пятна?
– Нуда, пятна.
– Н-не знаю. Н-не зам-мечала…
Я быстро метнула глазами на дверь. Успею ли я прыгнуть к двери, прежде чем д-Иванова прыгнет на меня?
– А меня преследуют пятна. Они не дают мне покоя. Во мне душа Веласкеза. Схватить палитру, кисть, и мешать, и мешать…
– Вы, значит, художница.
– Краски преследуют меня. О, если бы мне кисть! Она закинула голову, прищурила глаза и замерла. Я решила воспользоваться ее паузой.
– Вот я принесла вам одну переделку. Вот видите, у этого платья…
– Подождите минутку. Я бы вас всю закутала в бирюзовый шелк. А где-нибудь спереди бросила бы яркое страусовое пятно, чтобы оно пело. Понимаете?
– Ну, конечно, понимаю… чего проще.
– Спину расшила бы цветными царственными шелками. Где у меня шелка?
Она порывисто повернулась. От поворота этого свалила с дивана сверток; он покатился, развернулся, оказался куском колбасы и остановился посреди комнаты. Д-Иванова ринулась к столику у окна.
– Где же мои шелка?
На столике груда мятых газет. Из-под них торчит грязная ложка и войлочная туфля.
– Здесь где-то…
Рука уверенно роет в газетах.
– Вот! Ах, нет… Что это? Селедка. Откуда здесь селедка?
Я не знала, откуда селедка, и виновато молчала.
Кто-то позвонил. Д-Иванова притихла и приложила палец к губам. Опять звонок. Еще и еще. Потом стук в дверь – и все стихло.
Д-Иванова на цыпочках подошла к двери и прижалась глазом к скважине.
– Ушла. Вот дурища! Понимаете, притащила коричневую бумазею и хочет, чтобы я шила ей капот. Вы вдумайтесь только! Вы вдумайтесь только… Вы вслушайтесь в звуки этого ужаса; бумазея, коричневый капот… И ей вдобавок самой шестьдесят лет. Ни за что не стану шить. А скажите, вы ведь писательница?
– Да, немножко.
– Значит, пишете дни и ночи?
– Нет, зачем же так мрачно. Пишу изредка.
– А если образы теснятся и не дают вам покоя?
– Да нет, они ничего… они дают мне покой.
– Не понимаю.
Я снова попыталась воспользоваться паузой.
– Вот я принесла с собой старое платье. Вот, вместо этих рукавов я хо…
– Подождите, – перебила она. – А когда вы творите, когда вы, забыв весь мир, гонитесь за убегающими от вас призраками и рука ваша судорожно ищет и хватает перо, скажите, не испытываете ли вы в этот момент высшего экстаза?
– Пи… не знаю. Я вообще не хватаю судорожно. Я, кстати, хотела у вас спросить, сколько надо крепдешина на широкие рукава?
– Ах, вы все об этом. Это прямо удивительно! У меня бывает довольно много дам, и все они только и говорят что о переделках да о крепдешинах. Недавно у меня была одна известная львица. Я развивала перед ней теорию звуков. Звуки преследуют меня. Звуки не дают мне покоя. Верхнее до дает мне молитвенный экстаз, а си-бемоль рождает воспоминания детства. Ми-диез – наше пензенское имение, до того как
его отдали в аренду. Я говорила много, в экстазе, лицо мое было бледно, и только глаза дико горели. А она… Она мне ответила: «когда вы заткнетесь, снимите с меня мерку». И это певица! И это жрица искусства! Если она пришлет мне билет на свой концерт, я верну ей его обратно. Впрочем, нет, не верну, а просто не пойду. Если даже пойду, то все время буду чуть-чуть улыбаться. Она поймет, что это значит!.. О, она хорошо поймет эту жуткую улыбку!.. Она будет петь, сверкая алмазами пошлости, а я на втором балконе, скромная и гордая, буду чуть-чуть улыбаться. И пусть история решит, кто из нас истинная героиня. Я верю только истории. Она неподкупна.
– Мне, к сожалению, пора идти, – вздохнула я. – Вот я вам оставляю мое старое платье и очень прошу отпороть…
Она презрительно улыбнулась.
– Да, да, я так и знала, что этим кончится. И вы, вы светлая, вы яркая, вы тоже. Но скажите, там, в кругу ваших друзей, когда горячие споры об искусстве до утра соединяют вас пылающим кольцом вокруг скромной лампы, когда реющие над вами тени Некрасова и Надсона с любовью склоняются, как бы прислушиваясь к вашим словам, а тень великого Толстого…
Я не знаю, как это вышло. Я сначала не поняла, кто это вопит. Теперь я, конечно, отлично понимаю, что завопила именно я. Но тогда мне казалось, что чужой голос, тонкий и хриплый, который я слушала, с ужасом и отвращением завопил:
– Последний раз говорю: отпорите рукава и вставьте широкие из крепдешина.
И тут случилось чудо. Мадам д-Иванова сразу погасла, спокойно и деловито развернула мой сверток, повертела в воздухе явившимся откуда-то сантиметром и сказала:
– Я могу сама прикупить что нужно. Вы не беспокойтесь, а в конце недели зайдите.
Проводила она меня совсем просто, даже сказала в передней – «осторожней, здесь сундук».
Я все поняла. Она меня презирала. И пока я, сверкая алмазами пошлости, спускалась с лестницы, она, стоя на площадке пятого этажа, скромная, но гордая, чуть-чуть улыбалась своей жуткой улыбкой.
А теперь еще история будет судить нас!
Тяжело.
Сладкие воспоминания
Не наше здесь Рождество. Басурманское. На наше даже и не похоже.
У нас-то, бывало, морозище загнет – дышать трудно; того гляди – нос отвалится. Снегу наметет – свету Божьего не видно. С трех часов темно. Господа ругаются, зачем керосину много жжем, – а не в жмурки же играть. Эх, хорошо было!
Здесь вон барышни в чулочках бегают, хихикают. Нет, ты вот пойди там похихикай, как снегу выше пояса, да ворона на лету мерзнет. Вот где похихикай.
Смотрю я на здешних детей, так ажио жалко! Не понимают они нашей русской елочки. Хороша была! Особливо ежели в деревне.
Помню, жила я у помещиков, у Еремеевых. Барин там особенный был. Образованный, сердитый. И любил, чтобы непременно самому к елке картонажи клеить. Бывало, еще месяца за полтора с барыней ссориться начинает. Та говорит: выпишем из Москвы – и хлопот никаких. И – и ни за что! И слушать не хочет. Накупит золотых бумажек, проволоки, все барынины картонки раздерет, запрется в кабинете и давай клей варить. Вониша от этого клея самая гнилая. У барыни мигрень, у сестрицы евоной под сердце подкатывает. Кота и того мутило. А он знай варит да варит. Да так без малого неделю. Злющий делается, что пес на цепи. Ни тебе вовремя не поест, ни спать не ляжет. Выскочит, облает кого ни попались и – опять к себе клеить. С лица весь черный, бородища в клею, руки в золоте. И главное, требовал, чтобы дети ничего не знали: хотел, чтобы сюрприз был. Ну, а дети, конечно, помнят, что на Рождество елка бывает, ну и, конечно, спрашивают. Скажешь «нет» – ревут. Скажешь «да» – барин выскочит, и тогда уж прямо святых выноси.
А раз пошел барин в спальню из бороды фольгу выгребать, а я-то и недосмотрела, как дети – шмыг в кабинет, да все и увидели. Слышу визг, крики.
– Негодяи! – кричит. – Запорю всех на конюшне!
Хорошо, что евоная сестрина, в обморок падаючи, лампу разбила – так он на нее перекинулся.
Барыня его потом успокоила.
– Дети, говорит, может, и не поняли, к чему это. Я им, говорит, так объясняю, что ты с ума сошел и бумажки стрижешь.
Ну, миновала беда.
А потом начали из школ старшие детки съезжаться. То-то радости! Первым делом, значит, смотреть, у кого какие отметки. Ну, конечно, какие же у мальчишек могут быть отметки? Известно – единицы да нули. Ну, конечно, барыня на три дня в мигренях; шум, крик, сам разбушуется.
– Свиней пасти будете! К сапожнику отдам…
Известно, отцовское сердце, детей своих жалеет – кого за волосы, кому подзатыльник.
А старшая барышня с курсов приехала и – что такое? Смотрим, брови намазаны. Ну – и показал он ей эти брови!
– Ты, говорит, сегодня брови намазала, а завтра пойдешь да и дом подожжешь.
Барышня в истерике, все ревут, у барина у самого в носу жила лопнула.
Ну, значит, повеселились, а там смотришь – и Рождество подошло.
Послали кучера елочку срубить.
Ну кучер, конечно, напился да вместо елки и привороти осину. Спрятал в амбар, никто и не видел.
Только скотница говорит в людской: «Странную, мол, елку господа в этом году задумали».
– А что? – спрашивают.
– А, – говорит, – осину.
И такое тут пошло! Барин-то не разобрал толком, кто да что, взял да садовника и выгнал. А садовник пошел кучера бить. Тот, хоть и дюже пьян был, однако сустав ему вывернул. А повар, Иван Егорыч был, смотрел, смотрел да взял да заливное, всё как есть, в помойное ведро вывалил. Все равно, говорит, последние времена наступили.
Н-да. весело у нас на Рождестве бывало.
А начнут гости съезжаться – тут-то веселье! Пригласят шесть человек, а напрет – одиннадцать. Оно, конечно, не беда, на всех хватит, только барин у нас любил, чтобы все в аккурате было. Он, бывало, каждому подарочек склеит, какой-нибудь такой обидный. Если, скажем, человек пьющий, так ему рюмочку, а на ней надпись: «Пятнадцатая». Ну, тому и совестно.
Детям – либо розгу, либо какую другую неприятность. Ревут, конечно, ну да нельзя же без этого.
Барыне банку горчицы золотом обклеил и надписал: «От преждевременных морщин». А сестрице своей лист мушиного клею «для ловли женихов».
Ну, сестрина, конечно, в обморок, барыня в мигрень.
Ну, в общем-то, ничего, весело. Гостям тоже всякие штучки. Ну, те, конечно, виду не показывают. У иного всю рожу на сторону сведет, а он ничего, ногой шаркает, веселится.
Ну, и нам, прислугам, тоже подарки раздавали. Иной раз и ничего себе, хорошие, а все-таки осудить приятно. Как, бывало, свободная минутка выберется, так и бежим в людскую либо в девичью – господ ругать. Все больше материю на платье дарили. Ну, так вот, материю и разбираем. И жиденькая, мол, и цвет не цвет, И узкая, и мало, и так, бывало, себя расстроим, что аж в ушах зазвенит.
– Скареды!
– Сквалыги!
– Работай на них, как собака, ни дня, ни ночи. Благодарности не дождешься.
Очень любили мы господ поругать.
А они, как гости разъедутся, тоже вкруг стола сядут и гостей ругают. И не так сели, и не так ели, и не так глядели. Весело! Иной раз так разговорятся, что и спать не идут.
Ну, я, как все время в комнатах, тоже какое словечко вверну. Иногда и привру маленько для приятности.
А утром, в самое Рождество, в церкву ездили. Ну, кучер, конечно, пьян, а как садовника выгнали, так и запрячь некому. Либо пастуха зови, либо с садовником мирись. Потому что он, хотя и выгнан, а все равно на кухне сидел и ужинал, и утром поел, и все как следует, только что ругался все время. А до церкви все-таки семь верст, пешком не сбегаешь. Крик, шум, дети ревут. Барин с сердцов принялся елку ломать, да яблоко сверху сорвалось, по лбу его треснуло, рог набило, он и успокоился. Оттянуло, значит.
За весельем да забавой время скоро бежит. Две недельки, как один денек, а там опять старшеньких в школу везти. За каникулы-то разъедятся, разленятся, в школу им не хочется. Помню, Мишенька нарочно себе в глаза чернила напустил, чтобы разболеться. Крик, шум, растерялись. Не знают, что прежде – пороть его аль за доктором гнать. Чуть ведь не окривел. А Федю с Васенькой в конюшне поймали – хотели лошадей порохом накормить, чтобы их разорвало и не на чем было бы в город ехать. Ведь вот какие!
Вот и кончилось Рождество, пройдут празднички и вспомнить приятно. Засядешь в сугробах-то да и вспоминаешь, новых поджидаешь. Хорошо!
Два
В метро передо мною дама с ребенком.
Ребенку, должно быть, год с небольшим. Он круглый, толстый, одет в мохнатую шубку, теплые гетры. Совсем катыш.
В правой руке у него замусленный сухарь, который не сразу попадает в рот – рука-то короткая, рукав толстый, не согнешь. Тычется сухарь, мажет по носу, щекам, словно сам по себе, а катыш кряхтит и ловит его ртом.
Но главное дело катыша – не сухарь. Главное дело – подняться на ноги. Он сопит, кряхтит и молча борется с рукою матери, которая, не глядя, удерживает катыша на месте. Но эта-то рука и сослужила ему службу. Он уцепился за нее повыше, засопел, закряхтел и вдруг поднялся на своих толстых гетрах. Ухватился за спинку скамьи и устоял.
Сидевшая на другой стороне дама увидела около своего плеча его руку, крошечную, с ямками, с очень розовыми пальцами с ноготками тонкими, точно слюдяными. Посмотрела да вдруг и чмокнула.
Катыш рассвирепел. Весь задрожав от негодования, с грозным ревом поднял он по-звериному свою мягкую лапу и неизвестно, что было бы с несчастной дамой, если бы катыш не потерял равновесия. Но он закачался и шлепнулся на сиденье.
Посидел, успокоился и призадумался, глаза заморгали, нос засопел – ясно, что человек думает. Потом уставился в одну точку, точно запечалился. Лизнул было свой сухарь. Нет, не то. Нет и от сухаря радости. Испорчено настроение, и баста. И вдруг чуть-чуть покраснел, мордочка стала виноватая и добрая. Закряхтел, уцепился. полез, встал, смотрит на даму, а сам двигает к ней руку поближе. Дама вытянула губы, поцеловала. А он засопел и другую руку, что с сухарем, тоже тянет.
– Господи, неужто угощать собрался?
Так и есть, тычет ей замусленный свой сухарь – лучшее свое сокровище – прямо в щеку, а лицо уже совсем виноватое, совсем доброе. И все на этом лице: понял, что обидел, пожалел, и жить с этой жалостью не мог, и пошел, и все свое отдал, и счастлив.
Где-то видела я уже вот этот самый момент… Где?
В маленьком садике при скверном ресторанчике маленького и скверного Туапсе завтракали мы в тугие, голодные времена – предбеженские. Ели с грязных тарелок бараньи ошметки, хлеб черствый, кислый и пыльный.
Тощий ресторанный пес бродил между столиками, стучал хвостом по голым ребрам и «ни от какой работы не отказывался» – ел даже огрызки от соленых огурцов. Совсем, видно, пропадать приходится.
И вдруг в другом углу садика появился другой пес. Видно, только что прошмыгнул в калитку.
Остановился у столика, за которым старик пилил ножом какую-то жареную кожу, остановился и присел, не совсем присел, не до земли, а чуть-чуть поджался исключительно из унижения и чтобы подчеркнуть свое бедственное положение. И по всей позе видно было, что он сам сознает, как дело его незаконно.
Старик взглянул на него и бросил ему через голову кость.
Не успел пес лязгнуть зубами, как в один прыжок тот, другой, ресторанный и законный, был уже на нем. Пыль, визг, вихрь, шерсть, хвосты, зубы. Через секунду уже на другой стороне улицы тихое повизгивание, и уныло поджатый хвост медленно скрывается в воротах.
Победитель вернулся, полизал себе бок, разыскал незаконную кость, погрыз, задумался, опять погрыз вяло, без жизни, без темперамента. А ведь это все-таки была ко-о-о-сть. Ведь не огуречный огрызок, а ко-о-о-ость. Да еще, поди, с мясцом, потому что старик-то. владетель ее и жертвователь, беззубый сидел и обгрызть ее, как прочие посетители, не мог.
Задумался чего-то пес. Морду отвернул, заскучал.
Неужто жалеет того, что прогнал? Чего жалеть-то? Лезут тут всякие, когда самому концы с концами не свести.
Отряхнулся, подошел к столу, минутку постоял да и отошел. И работа, значит, на ум не идет. Лег у стены. Печальный, совсем расстроился.
Вдруг фыркнул носом, вскочил и деловито, трусцой побежал через улицу.
– Смотрите, – сказал мне сосед, – никак мириться побежал.
Через минуту пес, уже спокойный, совсем другой походкой вернулся в ресторан. Морда у него была слегка смущенная, но очень добрая и даже веселая. На почтительном расстоянии следовал за ним тот – нарушитель прав, злодеи и преступник. Злодей уже не боялся и не приседал, но явно старался держать себя скромно. Разыскал историческую кость и, хотя она была уже совсем объеденная и заваленная, забился с нею скромно под забор, явно подчеркивая, что к клиентам соваться не будет.
Победитель рыскал без толку между столиками и так вилял хвостом, с такою силою, что даже весь набок поворачивался. Получил раза два здорового тумака, но даже не визгнул, так был счастлив.
Вот вспомнила. И теперь знаю, что эти два – эта маленькая розовая мордочка ребенка и звериная морда голодного пса – единым для меня связаны и в памяти моей, в душе, в жизни будут всегда рядом. Вспомнится одна – потянет за собой другую. На одном стержне они. На одной золотой нити.
Единым связаны.
Анна Степановна
– Принесла вашу блюзочку, принесла. Хотела вам предложить на желудке рюшечку, да думаю, что вы не залюбите. Думала ли я когда-нибудь, что в портнихи угожу? Жизнь-то моя протекала совсем в других смыслах. Акушерские курсы, потом в госпитале. Н-да, немало медицины лизнула. Да ведь куда она здесь, медицина-то моя? Кому нужна? Смотришь, так профессора и те в цыганские хоры поступили. А иголкой я всегда себя пропитаю. Вот вчера сдала платьице – пальчики оближешь. Пуговица аккурат на аппендиците, на левой почке кант и вся брюшина в сборку. Очень мило. Да смотрите – и ваша блюзочка, как говорится, совсем фантази. Вырез небольшой – только верхушки легких затронуты. Купите себе шляпочку маленькую, так, чтобы как раз только серое вещество мозга закрывала. Очень модно. Сходите в галилею. там все есть, к Лафаету.
Разрешите присесть? Устала как пес. По железе ехала… что? По щитовидной? Ой, что вы путаете, по Шан, по Шан железе, а там до бульвара Капустин пешком. А на Рояле в автобус села, смотрю, этот… Как его… Ну такой еще полный… да вы, впрочем, все равно не знаете. – «Здравствуйте, – говорит, – Анна Степановна, – как поживаете?». Ведь эдакий, ей-Богу! Как, говорит, поживаете. Обхохочешься с ним! Вечно что-нибудь эдакое! Ну, одно можно сказать – талантливая шельма! Какие стихи шикарные пишет! Как это… вот, лай Бог памяти… да «Россия, ты Россия»… нет, не так. «Родина моя Россия»… нет… «Россия, родина моя»… вот так как-то очень у него складно выходит, мне так не сказать. Вообще, способный малый. Из хлебного мякиша сковырял утку и в умывальник пустил. Дует на нее, а она плывет. Ведь эдакий черт! Уж такой не пропадет. Уж если заставить женщину страдать, так стоит того… Поясок широк вышел? А тут я две пуговицы пришила, на какую сторону хотите, на ту и застегнете – хотите на печенку, хотите на селезенку – одинаково модно…
Была вчера в кинематографе – смерть люблю! Все какие-то ихние бега показывают. На груди номера нашиты, коленки голые, и бегут. И чего бегут, и сами не знают. Умора! Ей-Богу. обхохочешься. Завтра опять пойду. Кавалер один флегматичку прислал, что мол, зайдет. Очень кулитурный тип. Я, говорит, вашего языка боюсь, он, говорит, у вас как шило, что захочет, то и пришило. Он бывший этот… как его… бывший черт его знает кто. Очень кулитурный. А уж аккуратный! Все у него по правилу. Спать, говорит, нужно ровно восемь часов. Если какие часы за неделю недоспал, все подсчитает и потом в субботу доспит. Все, значит, сразу. Но только меня этими пустяками не возьмешь. Не на таковскую напал. И не таких отшивала!
Был у нас в лазарете фершал. Тоже Иван Петровичем звали. Этого-то, кажется, Евгением зовут, ну да все равно, похоже. Так этот фершал вдруг говорит: «Что это вы, Светоносова, как вяленая муха ползаете». А я ему в ответ: «Вяленая, да не с тобой». Так он даже удивился. Ну, говорит, и отбрила! Другая, говорит, три года думать будет, такого не надумает! А мне хоть бы что – повернулась, да и пошла.
Ох, Боже мой, да я и забыла, заслушалась вас… Просила вам передать эта самая… Как ее… ну, эта, знаете, у которой муж-то… ну, как его… у них еще в этом было… как раз напротив… как это называется-то, – ну вот еще где… Как оно… ну как же вы не помните – еще напротив такой полный был – жилец, что ли, али свояк… на кумовой своячнице вторым браком, что ли… Ну как так не помните? А? Что передать-то? Да вот, дай Бог памяти… не то кто-то приехал, не то вы куда-то… или что-то написать… как-то вроде этого что-то. Не могу точно вспомнить. Ну, да вы потом разберетесь. Фамилию? Ну где же ее вспомнить-то? Так сразу ведь не вспомнишь. А вот когда не надо, так она тут как туг. Вот намедни весь день повторяла: «Анна Степановна да Анна Степановна». Привязалась ко мне, а что такое за «Анна Степановна», и сама не знаю. Уж к вечеру только догадалась, что это я свое собственное имя весь день талдычу.
Ну до свиданья, заслушаешься вас. так и уйти не соберешься. А резервуар!
Майский жук
В сторону Нотр-Дам пейзаж был сизо-голубой. По другую сторону моста, туда, к закату, – дымно-розовый.
Костя подумал:
«Хорошо розовое, чудесно голубое. Милый Костенька, выбирай любое. Можно сигануть и туда, и сюда. Жил серенько, а умер весь в розовом. Шик. А на этом мосту, между прочим, всегда нищие. Вот бы и мне встать тут и заныть. Подайте молодому инвалиду, контуженному на полях Врангеля… А вот сегодня есть уже и не хочется. Третьего дня хотелось, а теперь, значит, организм приспособился и сам себя жрет. Ну и жри».
Последние слова он неожиданно произнес громко, совсем во весь голос, так что стоящий неподалеку ажан повернулся и стал медленно и как бы вопросительно подходить. Костя приподнял шляпу.
– Вы не знаете – здесь глубоко?
Ажан подошел еще ближе и тогда ответил:
– На вас хватит.
Костя подумал мгновенье, что надо как-то отшутиться, но ничего не придумал, снова приподнял шляпу и через мост.
«Это был глупый разговор. Ну какое мне, в сущности, дело – глубоко здесь или нет. Я должен думать об одном. Об Жуконокуло, номер семь по набережной Орфевр, и говорить с ним я должен просто и спокойно. Он семью нашу знал – значит, знает, что я не жулик. Меня, конечно, не помнит. Когда он был репетитором у братьев, мне было лет восемь. Мама его завтракать оставляла. Хряпал салат… А теперь я хочу есть. Хвачу его за бороду, он меня и накормит. Нехорошо, однако, что я заранее настраиваю себя враждебно к нему. Может быть, он чудесный малый, узнает, кто я, прослезится, засуетится, потащит в кафе, вспомнит старину. И тут неожиданно выяснится, что он был когда-то – вот когда репетитором был – влюблен в маму. Безумно и безнадежно. И у него, значит, сохраняется, как святыня, ее портрет. Портрет в медальоне. Он раскроет медальон дрожащей рукой, взглянет на меня и затрепещет.»
– Боже! Какое сходство! Ее глаза! Простите мне, молодой человек, это так, минутная слабость…
И он вытрет слезы.
Я расскажу ему, как мама умирала от сыпняка и не знала, что папа и Володя уже убиты, а Гриша…
Костя остановился.
«Что такое мучает меня сегодня? Что-то было отвратительное, и не могу вспомнить что. Особенно трагического в моем положении ничего нет. То есть более трагического, чем, скажем, вчера или третьего дня. В крайнем случае продам сафроновский револьвер, а там видно будет. Пока нужно думать только о нем, о Жуконокуло. Если он окажется жмотом, скажу, что деньги на дорогу нужны, что мне, мол, обещано место в Болгарии или в Чехии. На дорогу все охотнее дают, чем просто на хлеб. На дорогу – значит, раз дал, и к черту, больше беспокоить не будет. Скажу – в Чехию, очень определенно, все, мол, уже налажено, и там меня встретят… Что меня мучает? Что меня мучает?»
На Quai des Orfevres[53] собрался кучкой народ. Плотный щетинистый старик в смешном детском берете на круглой голове играл на скрипке и пел сиплым голосом:
Костя улыбнулся и вздохнул глубоким, дрожащим, блаженным вздохом, как после плача вздыхают дети.
«Чего это я обрадовался?»
Пищала скрипка, и хрипел старик, но пищали и хрипели они о любви. Любовные весенние слова уводили от Жуконокуло, и зацветали от них цветы на выложенном резиной асфальте, и пронесшийся мимо автомобиль пропел пастушеской свирелью, поднял золотую полевую пыль, прогремел весенней грозой, и некрасивая девушка с картонкой улыбнулась алым маком губ.
«Отчего вдруг такое счастье? Ах, это молодость моя задрожала во мне. Молодость! Забыл я о ней!»
И, все еще улыбаясь и дивясь на себя, спросил он у консьержа о Жуконокуло.
– Третий этаж направо.
Кто-то впереди, шумно дыша, поднимался. И дверь третьего этажа направо хлопнула.
«Это, верно, он сам либо кто-нибудь к нему. Только бы не помешали».
Костя позвонил.
Дверь сразу открыли, но тот, кто открыл, сейчас же метнулся куда-то вбок, в другую комнату.
Что-то вспомнилось, вот то тяжелое, что мучило весь день, забрезжило и, неосознанное, угасло. Что же это?
– Мосье Жуконокуло?
– Если ко мне, то входите сюда, – ответил кто-то – очевидно, тот, кто сейчас метнулся.
Костя пошел на голос.
– Вы что же не закрыли двери?
И мимо, почти толкнув его, пронесся коротконогий коренастый человек с огромной головой. На нем была коричневая разлетайка, странная для Парижа, русская, помещичья.
«Майский жук!»
Костю так качнуло, что он ухватился за косяк двери.
«Майский жук!»
Вот что мучило! Вот этот самый поганый сон.
Бывают сны страшные, зловещие, мучительные по своему сюжету, но, отлетев, они не оставляют следа ни в памяти, ни в настроении. Но порою приснившаяся самая простая вещь – коробка из-под папирос, утенок, раскрытое настежь окно – охватит всю душу таким черным, таким неизбывным ужасом, что долгие дни замутятся тоской и тревогой.
Косте приснился майский жук. Сон, связанный с воспоминанием детства, когда жили на юге в деревне и весь сад гудел весной этими жуками, круглыми, жадными, пьяными от солнца, объедавшими молодые листья, прятавшимися в волосах и платьях, с разбегу налетавшими и щелкавшими прямо в лоб. Хрущи – называли их там.
И вот раз садовник набрал их полный передник и понес в свиную закуту.
– Кабан зъест, тай еще спасибо скажет.
Костя, маленький, пошел за ним и видел, как он высыпал жуков перед хлевом, и как они закопошились, наползая друг на друга (они в это время уже не летали), и над ними зачавкало тупоносое рыло розовой бесшерстой свиньи, ткнулось и захрупало. Костю замутило от этого хруста, и видел он еще, как садовник подталкивал ногой расползавшихся жуков и одного из них с хрустом раздавил сапогом. Что-то мягкое, белое, отвратительное, с вдавившимися коричневыми крыльями, осталось вместо жука.
Костя, громко плача, побежал домой.
И вот теперь приснилось ему, что этот раздавленный жук летел за ним, настигал, гудел все ближе и ближе. Костя бежал, задыхался и знал, что все равно не уйдет, что жук нагонит и ударит его в висок. И тогда он погибнет.
– Чего же вам надо? Ну?
Человек с широким коричневым лицом, с выпуклыми сердитыми глазами, ждал ответа.
– Простите, я… на минуту. Я – Коноплев.
– Ну?
– Вы когда-то занимались у нас… то есть… вообще педагогической деятельностью.
Сердце Кости отчаянно колотилось. «Это просто от лестницы», – подумал он. Он смотрел на Жуконокуло. «Раньше он худой был. Не надо думать про сон».
– Я вас спрашиваю, чего вам от меня надо? – с бешенством повторил Жуконокуло.
– Ввиду старинного знакомства, то есть вашего и моих родителей, – задыхаясь, бормотал Костя, – я уезжаю в Чехию… Там меня встретит покойный брат…
– Ничего не понимаю! – развел руками Жуконокуло, и разлетайка его взметнулась, как крылья. – Ввиду моего знакомства, вы едете в Чехию. Это, извините меня, черт знает что такое.
– Я спутался.
Костя хотел улыбнуться, да не вышло.
– Я один на свете. Я контужен два раза. Работал здесь на заводе, но рука плохо действует…
– Все это прекрасно, но я-то здесь при чем?
– Как раз правая рука, – тупо повторял Костя, точно если правая рука, так уж тут Жуконокуло не отвертится.
– Я вас в последний раз спрашиваю, чего вам от меня надо, – растягивая слова, повторил Жуконокуло и покраснел.
– Может быть, вы могли бы, не отказали бы… немножко денег… заимообразно, на проезд.
Жуконокуло покраснел еще больше, обвел выпученными глазами стены комнаты, точно просил у них объяснения.
– Вы желаете, чтобы я свои деньги отдавал вам? Простите, но это уже верх наглости. Вламывается к совершенно посторонним людям и заявляет, что они обязаны отдать ему свои деньги. Да ведь этому названия нет. Да какое мне до вас дело!
Костя почувствовал, что надо извиниться и уйти, но страшная слабость одеревенила его всего, и, как в кошмаре, мучаясь и не умея поступить иначе, он все стоял на том же месте у дверей и тихо говорил:
– Я бы отдал… У меня есть вот… могу оставить в залог… у меня вот…
Он вынул из кармана револьвер и сделал шаг вперед, чтобы положить его на стол перед Жуконокуло, но тот вдруг так громко и неожиданно взвизгнул, что Костя даже отпрыгнул назад.
– Вон! – завизжал Жуконокуло. – Вон отсюда или я позову полицию!
Он метался от окна к двери, разлетайка надулась выпуклыми твердыми крыльями, надулась и жужжала.
Костя смотрел, завороженный ужасом, и вдруг Жуконокуло подбежал и толкнул его в плечо. Костя вскрикнул от страшного отвращения, такого, как было во сне, и выбежал из квартиры. Остановился он только у моста. Колени дрожали, и билось сердце, неровно и сильно, отбрасывая кровь к вискам.
«Что же это, ужас какой. Он не обязан. Нет, жук, ты обязан. Ты обязан! Когда ты вывозил из России свою поганую поклажу, разлетайку свою вывозил и деньги, мы тебя, жук, своей грудью прикрывали, отдавали жизнь, пока ты грузился на пароходы. Когда я твою разлетайку отстаивал, меня вот искалечили, контузили. Ты тогда, жук, лебезил передо мной, льстил мне и сочинял про меня стихи, что я – герой. А теперь тебе до меня дела нет. Как же это так, а? Запоганил ты меня, жук, – теперь, конечно, крышка. Слабый я и больной, и напрасно ты так раскуражился, и кричал, и пугал – с меня и половины того довольно было бы. Нехорошо, жук, нехорошо. Видишь, вот я и не могу больше. Зачем ты меня тогда обманул? Я служил тебе, жук…»
Мимо прошел толстый француз и внимательно посмотрел Косте в глаза.
«Смотрят… Надо успокоиться. Ну-с, Костенька, обдумаем все. Работы нет, денег нет, надежд нет. Значит, так. Почему-то казалось, что нужно все это проделывать вечером и непременно за городом. Обычай, что ли, требует. Подумаешь, модник какой. Ладно и так будет. А вот как быть с револьвером? Он ведь чужой. Записку, что ли, написать, чтобы отдали Сафронову? Карандаша нет, и скучно все это. Вот странно, чтобы у такого небытового обстоятельства и столько мелких бытовых забот».
Он подошел к перилам, оперся левым локтем, посмотрел на воду и вынул правой рукой револьвер.
Что-то задрожало в груди мелкой дрожью, будто заплакало.
«Ах, это она, молодость моя, плачет. Ну что же, плачь, плачь. Мне-то что! Нам да жуку до тебя дела нет».
Он поднял голову.
С середины моста медленно подходил к нему ажан.
– Ne vous derangez pas![55] Я живо! – крикнул ему Костя, усмехнулся и с гримасой невыразимого отвращения, неловко и торопливо, приставил револьвер к виску.
Осколки
Забывается быт нашей провалившейся Атлантиды, нашей милой старой жизни. Главное помнится, детали уж еле видны. Порою, словно море, – неожиданно выкинет какой-нибудь осколок, обрывок, обломок из затонувшего, навеки погибшего мира, и начинаешь рассматривать его с грустью и умилением и вспоминаешь, какой он был когда-то, какое целое составлял, как входил в жизнь, служил, учил или только забавлял и радовал.
И всегда такой осколок зацепит душу и поведет в далекое.
В магазине маленькая, кругленькая, похожая на вишню продавщица набросила мне на плечи скунсовый мех. Я опустила голову и вдохнула острый терпкий звериный запах. О-о-о, какой знакомый… Да ведь это воротник моей шубки!
И началось…
Звякает колокольчик резко, нагло. На все стороны кричит: «едем, едем, едем»!
Скрипит сизый вечерний снег. Солнца уже нет – снег светит. Справа толпой белые ели, слева – карлики-пни. Кружатся, поворачиваются. Ели могучие, тихие и зловещие. Пни суетливые колдуют, обманывают, меняют облики. Вот монашек в клобуке, вот зверь, вот старуха. А у самых саней сбоку следы, нехорошие – печатал их зверь, по одной нитке тянул, лапа в лапу, след в след. Волк! И зачем только колокольчик-то наш так храбро кричит. По такой бы дороге, вдоль таких следов, мимо карлов-оборотней, лучше бы крадучись да потише.
– Барышня! А намедни, говорят, около Лычевки нищенку вовки зъели…
– Волки?
– Commc fourrure c'est tres pratique[56].
Я смотрю, не понимаю. Что за круглая вишня говорит со мной.
– Et c'est ires avantegeux[57].
Ax, да! Я в Париже, в магазине.
Вишня! Не видала ты сизого снега, не слыхала медного лесного крика – как колокольчик кричит, звериного страха не понимаешь. Наверное, думаешь, что этот самый фурюр на фабрике приготовляют. Ничего ты не знаешь!
– Non, merci c'est trop lourd[58].
Сегодня утром вспомнилась мне самая простая штука. Календарь. Стенной отрывной календарь.
Проснешься, бывало, протянешь руку и оторвешь листок.
На лицевой его стороне только серьезное, как полагается: месяц, год, число, день. Пониже – святые. Сбоку какие-то ярмарки – конная в Воронеже. Киевские контракты. Серьезно и деловито. А на обратной стороне – все. Обратная сторона удовлетворяет всем потребностям души.
Без всяких предисловий, разделений и объяснений валяет прямо подряд. Объяснять незачем. Эта страница знает, что человеку нужно. То и дает.
Вот так:
Меню: щи кислые или лапша.
Судак на пару.
Кисель миндальный.
Купить бычью печень, приготовить из нее сыр на манер дичьего, остудить, огарнировать, подавать как закуску.
Что делать, если к вам вечером неожиданно съедутся гости, а в доме ничего нет.
Тогда надо взять окорок ветчины, остудить, огарнировать, подавать как птицу.
Взять шесть штук маринованных судаков, остудить, огарнировать, подавать с желтками.
Взять телячью грудинку, выдержать сутки в красном вине, нафаршировать специями, огарнировать языками, подавать как дичь.
Свертеть пломбир, огарнировать фруктами.
Шатовило-мотовило по-немецки говорило.
Наука неудержимо шагает вперед. Недавно один ученый открыл микроб желтой горячки, который отличается от белой не только по цвету, но и по свирепости. Свирепствует он, главным образом, на чернокожих и неграх и с успехом излечивается местными травами.
Открытие этого микроба является драгоценным вкладом в науку.
I. Однажды король Фридрих Второй, проделав свою обычную утреннюю прогулку в королевском парке, сел на скамейку и стал стругать палочку.
– Что вы делаете, ваше величество? – спросила короля проходившая мимо королева-мать.
– Я стругаю палочку, – отвечал находчивый король.
II. Однажды Генрих V, король Дессен-Браунский, долго блуждая по лесу с ружьем, изрядно притомился и попросил встречного крестьянина подвезти его к дворцу.
Доверчивый поселянин тотчас согласился и быстро довез своего неожиданного пассажира.
– Знаешь ли ты, кого ты вез? – спросил король, подъехав к дворцу.
– Нет, я не знаю, – отвечал простодушный поселянин.
– Ты вез короля, – сказал Генрих V и удалился, не причинив никому вреда.
I. Как уберечь себя от простуды?
Чтобы уберечь себя от простуды, нужно взять так называемую миску, наполнить ее холодной водой и, намочившись голым телом в этой воде, обойти вокруг себя полотенцем.
II. Молодость и красота ценились еще древними греками.
Знаменитые греческие куртизанки для сохранения вечной юности никогда не подвергали лицо губительному действию воздуха. Днем они обмазывали его густой массой толченых фиг, а после заката солнца тотчас же обкладывали его свежим бараньим мясом и сохраняли так вплоть до утра. И так ежедневно до глубокой старости, которая подкрадывалась неслышными шагами.
Нарезать вчерашней курицы.
Подавать с огурцами.
Милый календарь!
Вот получишь утром такой заряд и на весь лень спокоен, и доволен, и научен, и порадован. И гости неожиданные не смутят тебя, и красоту греческую сохранишь, и сможешь блеснуть в обществе научным образованием.
Обо всем подумано, все предусмотрено.
А ведь забудем мы его, милого, заботливого…
Неблагодарные мы! Забудем.
День
Гарсон долго вертелся в комнате. Даже пыль вытер – чего вообще никогда не делал.
Очень уж его занимал вид старого жильца.
Жилец на службу не пошел, хотя встал по заведенному в семь часов. Но вместо того чтобы, кое-как одевшись, ковылять, прихрамывая, в метро, он тщательно вымылся, выбрился, причесал остатки волос и – главное чудо – нарядился в невиданное платье – твердый узкий мундир, с золотым шитьем, с красными кантами и широкими красными полосами вдоль ног.
Нарядившись, жилец достал из сундучка коробочку и стал выбирать из нее ленточки и ордена. Все эти штуки он нацепил себе на грудь с двух сторон, старательно, внимательно, перецеплял и поправлял долго. Потом, сдвинув брови и подняв голову, похожий на старую сердитую птицу, осматривал себя в зеркало.
Поймав на себе весело-недоумевающий взгляд гарсона, жилец смутился, отвернулся и попросил, чтобы ему сейчас же принесли почту.
Никакой почты на его имя не оказалось.
Жилец растерялся, переспросил. Он, по-видимому, никак этого не ожидал.
– Мосье ведь никогда и не получал писем.
– Да… но…
Когда гарсон ушел, жилец тщательно прибрал на своем столике рваные книжки – Краснова «За чертополохом» и еще две с ободранными обложками, разгладил листок календаря и написал на нем сверху над числом: «День ангела».
– Н-да. Кто-нибудь зайдет.
Потом сел на свое единственное кресло, прямо, парадно, гордо. Просидел так с полчаса. Привычная постоянная усталость опустила его голову, закрыла глаза, и поползли перед ним ящики, ящики без конца, вниз и вверх. В тех ящиках, что ползут вниз длинной вереницей, скрепленной цепями, лежат пакеты с товаром. Пакеты надо вынуть и бросить в разные корзины. Одни в ту, где написано «Paris», другие туда, где «Province». Надо спешить, успеть, чтобы перехватить следующий ящик, не то он повернется на своих цепях и уедет с товаром наверх. Машина…
Ползут ящики с утра до вечера, а потом ночью во сне, в полусне – всегда. Ползут по старым письмам, который он перечитывает, по «Чертополоху», по стенным рекламам метро…
Жилец забеспокоился, зашевелил усами, задвигал бровями – открыл глаза.
Заботливо оглядел комнату. Заметил, что наволочка на подушке грязновата, вывернул ее на другую сторону, посмотрел в окошко на глухую стену, прямо на трубу с флюгером, там, наверху, подумал, надел пальто, поднял воротник, чтоб спрятать шитье мундира, и спустился вниз.
Через окошечко бюро выглянула масляно-расчесанная голова кассирши и уставилась белыми гладами на красные лампасы, видневшиеся из-под пальто.
Жилец, обыкновенно втянув голову в плечи, старался поскорее пройти мимо, но на этот раз он подошел и долго и сбивчиво стал толковать, что он сейчас вернется и, если в его отсутствие кто-нибудь зайдет один – господин, или двое, или даже господин с дамой – наверно, кто-нибудь зайдет, – то пусть они подождут.
Кассирша отвечала, что все поняла, и повторила отчетливо и очень громко, как говорят с глуховатыми либо с глуповатыми.
Жилец скоро вернулся с пакетиком.
– Никого не было?
– Никого.
Постоял, пожевал губами, словно не верил.
Поднявшись к себе, развернул из пакетика хлебец и кусочек сыру и торопливо съел, поглядывая на дверь, и долго потом счищал крошки с мундира.
Потом опять сел в свое кресло, и опять поплыли ящики. Может быть, все-таки придет полковник. Если нашел службу и занят, так зайдет вечером. Пойдем в кафе, посидим, потолкуем. Наверное, придет.
Ящики приостановились и поплыли снова.
Потом заговорили французские голоса, громкие и сердитые, о каком-то пакете, попавшем не в ту корзину, заныло простреленное плечо и контуженое колено. Ящики остановились, и сон упал глубже – в накуренную большую комнату с огромным золоченным зеркалом. У людей, сидевших в ней, были внимательные и вежливые лица, блестели сквозь табачный дым нашивки, галуны и пуговицы. Кто-то говорил ему:
– А вы, ваше превосходительство, верите в благоприятный исход?
Он не понимал, забыл. Какой такой исход! Какие бывают исходы!
– У меня болит нога, – отвечает он. – Я ранен под Сольдау.
Но тот, который спросил, недоволен ответом.
– Я отказываюсь вас понимать, ваше превосходительство. Никакого Сольдау не было.
Он хочет возражать, но тут же соображает, что с его стороны бестактно было говорить о войне, которую тот не знает. Тот ведь убит в японскую войну.
– У меня болит нога.
Он не знает, что сказать, и чувствует, что все смолкли, смотрят на него и ждут.
И вдруг шорох. Поплыли ящики. Сон стал мельче, тоньше, боль в плече и колене определеннее.
– Они как будто против меня. Они не могут ничего этого понять и только каждый раз сердятся. Я же не виноват, что был убит не в японскую кампанию, а позже. Впрочем, когда же я был убит? Нет, здесь ошибка. Я не был убит.
За дверью шорохнуло.
Он вскочил и спеша и хромая бросился к двери!
– Entrez! Entrez![59]
За дверью, по темной стене отчетливо плыли ящики, а внизу, что-то неясно шевелилось.
– Кошка.
Кошка смотрела человечьими глазами, испуганно и кротко.
Он хотел нагнуться, погладить, но стало больно.
– А у меня все колено болит, – сказал он и тут же вспомнил, что здесь Франция, и испугался, что забыл об этом, и повторил тихонько:
– J'ai mal au genou.[60]
Кошка шмыгнула в тьму, пропала. Он зажег лампу.
– Семь часов.
И есть не хотелось.
– Нет. Никто не придет. Да и давно не видались. Пожалуй, несколько месяцев. Может, за это время успели большевиками сделаться. И очень просто.
Он хотел фыркнуть и рассердиться, но не нашел в себе ни жеста, ни чувства. Устал, лег на кровать, как был в орденах и мундире. Опять ящики.
– Ну, что ж, ящики – так ящики.
Пусть плывут. Ведь доплывут же до последнего?
Цветик белый
Наши друзья Z живут за городом.
– Там воздух лучше.
Это значит, что на плохой воздух денег не хватает.
Мы поехали к ним в гости небольшой компанией.
Выехали вполне благополучно. Конечно, если не считать мелочей: не захватили папирос, потеряли перчатки и забыли ключ от квартиры. Потом еще – на вокзале купили на один билет меньше, чем было нужно. Ну, что ж делать – обсчитались. Хотя и всего-то нас ехало четверо. Это было немножко неприятно, что обсчитались, потому что в Гамбурге была лошадь, которая очень бойко считала даже до шести…
Вылезли тоже благополучно на той станции, на какой следовало. Хотя по дороге и раньше иногда вылезали (т. е., честно говоря, на каждой станции), но, узнав об ошибке, сейчас же очень толково влезали обратно в вагон.
По прибытии на место назначения испытали несколько неприятных минут: неожиданно оказалось, что никто адреса Z не знал. Каждый понадеялся на другого.
Выручил нас тихий ласковый голосок:
– А вот и они!
Это была дочка Z, одиннадцатилеточка, ясная, беленькая, с белокурыми русскими косичками, какие и у меня были в одиннадцать лет (много было из-за них поплакано, много было за них подергано…).
Девочка пришла встретить нас.
– Вот не думала я, что вы приедете! – сказала она мне.
– Почему же?
– Да мама все время твердила, что вы либо на поезд опоздаете, либо не в ту сторону поедете.
Я немножко обиделась. Я человек очень аккуратный. Еще недавно, когда М. пригласила меня на бал, я не только не опоздала, но даже явилась на целую неделю раньше…
– Ах, Наташа, Наташа! Вы еще не знаете меня!
Ясные глазки посмотрели на меня внимательно и опустились.
Обрадовавшись, что теперь попадем куда надо, мы решили сначала зайти отдохнуть в какое-нибудь кафе, потом пойти поискать папирос, потом попытаться протелефонировать в Париж, потом…
Но беленькая девочка сказала серьезно:
– Это никак нельзя. Сейчас нужно идти домой, где нас ждут. И мы смущенно и покорно пошли гуськом за девочкой. Дома застали хозяйку над плитой.
Она с удивлением смотрела в кастрюльку.
– Наташа, скорее скажи мне твое мнение, – что это у меня вышло – ростбиф или солонина?
Девочка посмотрела.
– Нет, чудо мое, на этот раз вышла тушеная говядина. Z бурно обрадовалась.
– Вот и прекрасно! Кто бы подумал! За обедом было шумно.
Все мы любили друг друга, всем было хорошо, и поэтому хотелось говорить. Говорили все зараз: кто-то говорил о «Современных Записках», кто-то о том, что за Ленина нельзя молиться. Грех. За Иуду церковь не молится. Кто-то говорил о парижанках и платьях, о Достоевском, о букве «ять», о положении писателей за границей, о духоборах, кто-то из нас хотел рассказать, как в Чехии делают яичницу, да так и не успел, хотя говорил не переставая – все перебивали.
И среди этого хаоса беленькая девочка в передничке ходила вокруг стола, поднимала уроненную вилку, отставляла стакан подальше от края, заботилась, болела душой, мелькала белокурыми косичками.
Раз подошла к одной из нас и показала какой-то билетик.
– Вот, я хочу вас чему-то научить. Вы ведь дома хозяйничаете? Так вот – когда берете вино, спрашивайте такой билетик. Накопите сто билетиков, вам полдюжины полотенец дадут.
Толковала, объясняла, очень хотела помочь нам на свете жить.
– Как у нас здесь чудесно! – радовалась хозяйка. – После большевиков-то. Вы подумайте только – кран, а в кране вода! Печка, а в печке дрова!
– Чудо мое! – шептала девочка. – Ты ешь, а то у тебя все простынет.
Заговорились до сумерек. Беленькая девочка давно что-то повторяла каждому по очереди, наконец кто-то обратил внимание.
– Вам надо с семичасовым уезжать, так скоро пора на вокзал. Схватились, побежали.
На вокзале последний спешный разговор.
– Завтра покупать для Z платье, – очень скромное, но эффектное, черное, но не чересчур, узкое, но чтобы казалось широким и главное, чтобы не надоело.
– Возьмем Наташу, она будет советовать.
И опять о «Современных Записках», о Горьком, о французской литературе, о Риме…
А беленькая девочка ходит вокруг, говорит что-то, убеждает. Кто-то, наконец, прислушался:
– Перейти надо на ту сторону через мостик. А то поезд подойдет, вы заспешите, побежите и опоздаете.
На другой день в магазине два трехстворчатых зеркала отражают стройную фигуру Z. Маленькая продавщица с масляной головой и короткими ногами накидывает на нее одно платье за другим. На стуле, чинно сложив ручки, сидит белая девочка и советует.
– Ах, – мечется Z между зеркалом. – Вот это прелесть! Наташа, что же ты не советуешь? Смотри, какая красота, на животе серая вышивка. Говори скорее свое мнение.
– Нет, чудо мое, нельзя тебе это платье. Ну как ты каждый день с серым животом будешь? Если бы у тебя много платьев было – другое дело. А так непрактично.
– Ну, какая ты право! – защищается Z. Но ослушаться не смеет. Мы идем к выходу.
– Ах, – вскрикивает Z. – Ах, какие воротнички! Это моя мечта! Наташа, тащи меня скорее мимо, чтобы я не увлеклась.
Белая девочка озабоченно берет мать за руку.
– А ты отвернись, а ты смотри в другую сторону, чудо мое, вон туда, где иголки и нитки.
– Вы знаете, шепчет мне Z, – указывая глазами на дочку. – Она вчера слышала наш разговор о Ленине и говорит мне вечером: «А я за него каждый день молюсь. На нем, говорит, крови много, его душе сейчас очень трудно. Я, говорит, не могу – я молюсь».
Под знаком валюты
– Сколько тебе лет?
– Половина четвертого.
Ее называют Ханум, потому что она родилась в Константинополе.
У нее стриженые волосы, короткое платьице цвета жад и голые коленки. Это последнее обстоятельство отличает
ее от матери, у которой такого же цвета и такое же короткое платьице и такие же стриженые волосы. Но чулки у нее длинные и колени закрыты. Кроме того, у Ханум другой цвет лица. У матери он совсем уж новорожденный.
Ханум – кокетка. Выходя к гостям, она говорит, расправляя свое платьице:
– У меня и еще и езовое.
Мать она называет по-английски «ма», отца по-французски «папа́», а бабушку бабушкой.
Иногда Ханум говорит «шатша mia».
Это она всосала с молоком кормилицы, которая была итальянкой.
В детской на камине стоят ее игрушки. Их много, но все они куплены не в магазине и не к специальному случаю: рожденью, именинам, Пасхе. Их привозила «ма» из дансингов, Казино, Перокэ, благотворительных балов и базаров. Ханум так и называет их: кошка – Перокэ, обезьянка – бал маскэ, кукла – базар.
В детской мягкий диванчик с пестрыми подушками. Ханум грациозно вытягивает ножки и рассказывает сказку, слышанную от бабушки:
– Красная Шапочка пошла faire visite[61] к своей бабушке, а бабушка жила в banlieue[62], там дешевле. Шапочка возмила с собой chocolat[63]. Вот она бегала через лес. А в bois[64] пристал к ней волк «Хау ду ю ду?» Шапочка заплакала en larmes[65], а волк побежал к дому, нажимал кнопку, хап, и съел бабушку.
Игрушки из кабаре слушают шерстяными вышитыми ушами, глядят пуговичными глазами. В хорошем настроении Ханум поет:
– Et nous n'avons pas de bananes[66]. У нее хороший слух.
Какую страну и какой язык будет Ханум считать родными? Неизвестно. Это все зависит от валюты. Первые дни ее
жизни валюта приказала жить в Лондоне. Потом в Лондоне остался только отец и посылал валюту в Париж, где жила Ханум с матерью. Потом они жили в Германии, а валюта ездила к ним из Парижа, потом опять в Париж, а валюта поплыла из Америки. Так что неизвестно, что будет дальше. Если бы в наше время были астрологи, то в гороскопе Ханум они нашли бы знак валюты.
«Ма» заботится о Ханум. Она уже несколько раз говорила друзьям, что она на будущий год непременно отдаст Ханум в школу танцев. У «ма» кроме Ханум много забот: в салоне на камине стоит в рамке диплом «ма», выданный ей за фокстрот из академии танцев. А ведь это заслужить нелегко. Очень много заботиться и думать – вредно. Год тому назад, когда «ма» обдумывала, обстричь ей волосы или нет, она за неделю побледнела и потеряла в весе.
– Странная ваша девочка, ваша Ханум, – сказал ей кто-то. – Подумайте – ни семьи настоящей, ни родины, ни языка.
«Ма» сдвинула брови и подняла на собеседника подведенные синей краской глаза, вдруг ставшие простыми и усталыми.
– Скажите, – ответила она, – если человека сбросили с Эйфелевой башни, очень ли для него важно, чтобы он, падая, успел по дороге хорошенько обдумать и взвесить свое положение?
Потом улыбнулась и сказала уже по-фокстроцки:
– И потом ведь все зависит от валюты. Может быть, Ханум будет африканкой.
И Ханум тоже улыбнулась и расправила свое платьице цвета жад.
Житие Петра Иваныча
Житие Петра Иваныча скорбное. Тяжелое житие. И если бы не был он по натуре своей спортсменом, то жития этого вынести не смог бы и либо форму, либо существование его прикончил.
Но благодаря спортивной складке своего духа сделал он из трудных дней своих живую игру. Смысл и толк этой игры заключался в том, чтобы как можно ловчее уклониться от встречи с родными, знакомыми и прочими лицами, которые могли бы попросить у него в денег.
Он был так сказать охотник навыворот. Не преследовал, а удирал. Заячий спорт, но если в него вживешься – довольно завлекательный.
Спорт этот потребовал все таки некоторых затрат: консьержу выдавалось ежемесячное специальное жалованье для того, чтобы гнать всякого, кто без особого пароля о нем Петре Иваныче осведомлялся. Жалованье это Петр Иваныч с грустной улыбкой называл «прогонные суммы». Те же прогонные суммы выдавались мальчикам в банке, где состоял Петр Иваныч.
Секретарь и банковский и домашний, прогонных не получали, но просто всегда говорили, что ни день, ни час Петра Иваныча на службе не известны. Это входило в круг их обязанностей.
На улице подымался воротник. Вечером на окна опускались тяжелые густые драпировки.
В своем любимом ресторане, от которого отказаться не мог, потому что был обжора, он садился в угол за ширму. Особую жуткую радость испытывал он когда видел в щель у стены знакомую физиономию, которая его не видела. При случайных встречах с опасными людьми он умел сделать такое «чужое» лицо, что почти никто не решался узнать его. Долго смотрели вслед и думали:
– Уд-дивительная игра природы! Такое сходство!
В театре при встрече с людьми не опасными, он говорил очень громко, чтобы слышали опасные:
– Да, сегодня я решил последний раз позволить себе эту роскошь – пойти в театр. Я роздал все свое состояние милым родственникам, которые, как и принято, меня же бранят.
В дом допускался без лозунгов и паролей только старый университетский товарищ, который был богаче Петра Ильича и потому не страшен абсолютно.
Сидели у камина и слушали граммофон.
– Ты не обидишься, если я у тебя спрошу? – сказал раз товарищ. – Вот ты теперь нажил на новом деле изрядный куш. Для чего тебе все это? Ну, так – без обиды, откровенно.
Петр Иваныч подумал:
– Не знаю… Для жиру, для подагры… Не знаю!
– Ну, а представь себе, что явилась бы к тебе сама очаровательная Mary, которой ты так восхищался в прошлом году. Пришла и сказала бы: «Дайте пять тысяч pour mes pauvres»[67]. Что бы тогда? а?
Петр Иваныч подумал, сильно побледнел и, подняв глаза темные, почти вдохновенные, тихо сказал:
– Что бы я сделал? Я бы убил и себя, и ее.
Дэзи и я
Мы обе живем своим трудом.
Я, как видите – пишу рассказы, а Дэзи по беженскому делу занялась свитерами. Она, конечно, не просто вяжет их – это было бы уж слишком банально. Нет. У нее натура художественная и бездна фантазии. Она купила для начала три самых обыкновенных серых свитера и будет их расшивать цветными шерстями самым необычайным рисунком. На одном, например, будут индийские пагоды и полет Валькирии. На другом – какие-нибудь христианские мученики спереди, а сзади аэроплан.
Я нахожу, что это хотя и интересно, но недостаточно спортивно, и главное, сюжеты все такие знойные, а свитера из толстой шерсти. Тут бы лучше самоедов пустить. А она говорит, что самоеды банальны.
Пока она еще ничего не вышила, потому что решила, что гораздо практичнее сначала найти заказчицу, ну, конечно, какую-нибудь богатую американку, справиться относительно ее вкусов и желаний, а затем уже спокойно сесть за работу.
Но американку найти трудно. То есть не вообще трудно, а такую, которая заказала бы свитер с мучениками и валкириями. Дэзи ищет уже семь месяцев.
Она часто заходит ко мне, всегда со своей картонкой. Я привыкла к ее свитерам и без них мне было бы пусто.
Приходит она утром, часов в одиннадцать, застает меня еще в постели. Я всегда делаю вид, что проспала случайно, а она всегда делает вид, что верит мне.
Потом она показывает мне свои свитера, а я даю ей советы.
– Прежде всего, если хотите чего-нибудь добиться, нужно дисциплинировать свою жизнь. Нужно непременно рано вставать. Не только потому, что больше успеете сделать, а и потому, что будете чувствовать себя бодрее.
– Я решила ходить просто по отелям и спрашивать – где американки. Потом прямо входить и развивать им мой план. Американки любят энергию. Им, наверное, этот прием даже понравится.
– Потом, – продолжаю я, – нужен непременно порядок, даже в мелочах. Вы не можете себе представить, как это важно. Хотите записать все, что я вам говорю? А то, наверное, забудете. Только помогите мне найти мое стило. Оно или под кроватью, или завалилось под комод. Что? В конфетах? Как же оно туда попало?
– Ах, дорогая, – говорит Дэзи. – Если бы вы знали, как вы на меня хорошо действуете! Повидав вас, я чувствую всегда такой прилив энергии.
– Ну, я очень рада! Теперь еще одна мелочь – ах, вся наша жизнь из мелочей! Никогда не разбрасывайте вечером ваше платье, а кладите его в неизвестном порядке. Сколько времени обыкновенно уходит на поиски какого-нибудь чулка. А так мне достаточно протянуть руку… протянуть ру… Как сюда перчатки попали? А это что? Неужели туфля под одеялом? Ах, нет! Это шляпа. А я ее вчера весь вечер… Гм… Знаете, здесь такие огромные кровати, что если в нее письменный стол попадет, так и то не заметишь. Н-да. Вот еще что очень важно – утренняя прогулка. Какая бы ни была погода, в десять часов утра вы должны быть на улице.
Дэзи смотрит на меня с восторженной улыбкой. Собственно говоря, мне ее общество очень полезно. Перед ней я чувствую себя практичной, дельной бой-бабой. Она, действительно, совсем уж растяпа.
– Милая! – повторяет Дэзи. – Как вы на меня чудесно действуете!
– Вот смотрите, – что значит, когда все в порядке. Вот, например, вам непременно надо завести книжечку, где все записывается на каждый день. Вот у меня… посмотрите там под чернильницей… шоколад? Как же он туда попал… Ах да, вот же она у вас под ногами. Давайте сюда. Вот смотрите и учитесь: в десять часов банк. В десять с половиной в префектуре – я потеряла carte d'identite!.. Видите, какая удобная книжечка. Постойте – какой сейчас месяц? Январь? А это какой-то июнь… Да, понимаю. Это не тот год. Это старая. Хорошо, что я не разлетелась в банк…
– Дорогая! – восторженно говорит Дэзи. – Как вы на меня хорошо действуете. Вот посмотрю на вас и успокаиваюсь: живут же люди и еще бестолковее, чем я, и все-таки кое-как держатся… Дайте я вас поцелую!
«Эу»
Этот звук «эу» (с ударением на э) он произносит, когда ему нечего сказать.
Когда есть что, он тоже его произносит, но тогда оно не так заметно. Голое «эу» заметнее.
Он худощавый, седовато-рыжий, бритый. Нос и щеки покрыты сеткой красных жилок – издали будто румяный. Рот оттянут вниз, чтобы удобнее было говорить «эу».
Костюм на нем муругий, – а сапожищи бурые, на подошве трехвершковой толщины.
Водится он в hall-e каждого отеля, отельчика и пансиона.
За час до завтрака и за час до обеда он сидит в соломенном кресле, шевелит перекинутой через колено ногой и ждет звонка. После обеда и после завтрака сидит час, шевелит ногой и думает. По утрам его возит куковская кампания в высоком драндулете, человек по шестнадцать, осматривать Париж: Эйфелеву башню, бойни, Венеру Милосскую, канализацию, рынок, Нотр Дам, клоаки, Джоконду и могилу Наполеона.
Он царапает ногтем пьедестал Венеры Милосской, роняет Бедекер в могилу Наполеона и самоотверженно пьет дезодорированную и озонированную воду из городских клоак.
А гид объясняет:
– Венера Милосская, знаменитая своими красотами. Весит без рук около пятисот кило. С руками была бы еще тяжелее. Джоконда, или портрет Моны Лизы. Автор писал его десять лет. Знаменит тем, что его раз украли. Изображает собою женщину с руками.
Вечером Кук везет своих пасынков осматривать ночной Париж. Ночной Париж состоит из электрических реклам, Монмартра и заведений «Enfer» и «Paradis». В «Enfer» американец говорит «эу», глядя на дурня, одетого чертом, в «Paradis» – говорит «эу», глядя на дурня, одетого ангелом. И тут и там чихает от запаха клея, коленкора и краски.
Сидя в hall-e в плетеном кресле, он вспоминает все, что видел, сосет сигару и думает:
«Надо помнить… эу… пароход, на котором я приехал. Венера, Мона Лиза… Кто из них две тысячи тонн водоизмещения? Наполеона писали десять лет… нет, бойню писали десять лет с руками… Эу?»
Он добросовестно ест пансионский брандахлыст и верит, что фамилия этого брандахлыста «creme a la reine Sardanapale de la Montegut»[68] и что жаренный на вазелине картофель не картофель, a «bombe duchesse du Rond-Point а la Recamier Pergolese de Montmorency»[69].
Так как он человек валютный, говорит плохо, а понимает еще хуже, то ему в продолжение двух недель ежедневно ставят в счет наводнение по два франка за сантиметр.
– В Гранд Отеле с вас бы взяли двенадцать.
– Эу?
– Да, да, пятнадцать. В Мажестике…
В 9 часов он кончает свой трудовой день и выставляет за дверь трехвершковые сапожищи.
Гарсон в шесть часов утра бегает вокруг них с пылесосом.
Уезжает американец всегда совершенно неожиданно, очень рано утром, когда все еще спят. Позвонит и велит выносить вещи. Заспанная кассирша еле успевает приписать к его счету восемь франков за пожар магазина Printemps, бывший два года тому назад.
Гарсон долго смотрит вслед автомобилю. И ветер шевелит его напомаженный хохол.
Крылья
Вере Зайцевой
Она вошла на своих тонких, как шпилька, кривых йогах, села, подкрючила левую ногу под стул, скосила глаза козлом и заскрипела:
– Я ему говорю, если ты не будешь думать о семье, то кто же будет? Нужно платить femme de menage[70], он прекрасно это знает, а вчера вместо того, чтобы ловить Панкова и вытянуть у него хоть двадцать франков, изволил полупить на какую-то дурацкую лекцию. Панкова проморгал, три франка на ерунду извел и считает, что прав. Его. мол, интересует этот вопрос, он, мол. сам над ним работал. Мало ли, что работал! Теперь пора забыть об этом. Верочке нужны туфли, прачка пристает со счетом, белье драное. Нужно непременно хоть две наволочки купить, если не полдюжины. И при этом ненавидит Панкова. Он, мол. морально грязный человек и вор. Мало ли, что вор. Все-таки это единственный человек, у которого в настоящее время можно еще призанять. На всех фыркать – недолго протянешь. Все эти барские традиции хороши были, когда деньги в банке лежали и когда он профессором был. А теперь ни денег, ни профессорства, так и надо соображать, а не фыркать на нужных людей…
Она скрипела долго. Какая-то птица скрипит так по ночам – цесарка, что ли?
Розы в бокале потемнели и скрутили лепестки. Каминное зеркало замутилось. Посреди оконного стекла заплясал паук и выпустил длинную серую паутину. На столе ярким пятном вырисовывался неоплаченный счет…
Она скрипнула в последний раз и, попросив пять франков на метро, зашагала на своих кривых шпильках к двери. Но дверь распахнулась, и влетел в нее смех. Золотистые кудерьки, радость, серые чулки на стройных ногах, мохнатое перышко на шляпе, пестрая подкладка, поцелуи, губная помада – вихрь.
– Милая! Ну до чего же я рада! Хохочу с утра. Андрей – вы ведь знаете, это замечательный человек! – он сегодня тоже в городе. Ха-ха-ха! До чего смешно! Пришлось из Танюшкиной копилки мелочь выковыривать. Понимаете? Собрались в город, а ни v меня, ни у него ни сантима! Милая! До чего смешно!
– Отчего же это у вас так? – спросила я. – Неужто так-таки ничего?
– Да это случайно так вышло. У нас еще двести франков было. Как раз хватило бы дотянуть, пока Андреи заказ сдаст. Ах, если бы видели его работу! Понимаете – закат и березки молодые! А небо, небо – ну словно у нас в Варваркином! Ей-Богу, я обревелась! Как прохожу мимо – так реветь. Сяду на полено – у нас в мастерской полено вместо стула – сяду на полено и реву. Андрей говорит: «Хорошо, что я маслом пишу, а если бы акварель была, так давно бы вся картина поплыла». Вчера заказчик приходил. В восторге. Чудный человек этот заказчик. Попросил, чтобы Андрей под березами белых грибов понасажал. Белые-то под березами не растут, ну да ведь можно же немножко и фантастического элемента… Ах, простите, – заметила она мою гостью. – Позвольте познакомиться: жена художника Борисова. Милая! – снова кинулась она ко мне. – Совсем и забыла, вам Раиса Исаковна кланяется. Ах, какой она чудесный человек! Это прямо святая. Что это у вас – розы? Ах, нужно было вам розу принести…
– Подождите, вы начали рассказывать, куда вы двести франков девали.
– Ах да! Ха-ха-ха! Вы себе представить не можете! Приходит вчера утром к Андрею какой-то совершенно неизвестный господин. Говорит, что знал какого-то нашего друга, не то Семенова, не то Петрова, – очевидно, от смущения фамилию спутал, потому что у нас таких-то и не было. Иу, и значит, просит у Андрея денежной помощи. Я из другой комнаты слышу и думаю: наверное, Андрюшка ему сотню отвалит. Слышу, тот благодарит, уходит. Как вы думаете? Андрей-то ведь ему все двести и отдал! Ну, подумайте только! Все, все, что в доме было. Ну, не прелесть ли он! Ей-Богу, вот не поверите – пятнадцать лет мы женаты, а я в него влюблена, как в первый день. Ведь, правда, чудесный какой? Замечательный человек! Ах, милая, я ведь только на одну минутку. Дайте я вас поцелую! Лечу дальше!
Мохнатое перышко на шляпе, золотые кудерьки, золотой смех, поцелуи, губная помада – вихрь!
Дверь захлопнулась. На полу осталась перчатка и кусочек перышка от шляпки.
Моя гостья, молчавшая все время, посмотрела на меня растерянно и виновато. Хотела что-то сказать, раскрыла рот, набрала воздуху, но так и не сказала. Только подняла с полу обломанное перышко, благоговейно положила его на стол и молча вышла, подгребая своими кривыми шпильками.
Ветерок распахнул окно, сдунул неоплаченный счет со стола прямо в корзину. Задрожали розы в бокале. Паук побежал боком-боком и спрятался. Во дворе запела шарманка.
Я взяла сломанное перышко, подошла к окну и. дунув, пустила его по воздуху. Оно поплыло, подхваченное ветром, полетело, понеслось прямо к небу, маленькое серое – золотое в солнце…
Шарль и Лизетта
…Яко вселюся в последних моря – Ты тамо еси…
Живут они в самом центре foir de Paris[71] между американским тиром и яростно весёлыми карусельными коровами, что по четыре в ряд взмывают, кружатся, мотают золочёными рогами, ревут механической машинкой!
Ух! Страшно мимо пройти!
Их жилище потише. Тоже круглое, как карусель, но цвета скромного, сизоватого, под морскую воду, и пахнет тухлой рыбой.
У входа на перилах сидит маленькая дохленькая обезьяна в колпачке, хвост свесила, словно рыбу удит. Моргает озабоченно, дёргает колокольчик, а над входом надпись: «Lions de mer»[73]. По – нашему – моржи.
За пятьдесят сантимов обезьянка пускает войти.
Живут моржи не богато, но с претензией. На облупленной стенке намалёвана белая шишка с синими разливами. Это – понимай – берег Ледовитого океана, плывущая ледяная гора, родной моржовий пейзаж.
Обстановка простая: бассейн, мутная вода, деревянный помост. На помосте две табуретки с надписями: на одной – «Шарль», а на другой – «Лизетта».
Вода в бассейне все время бурлит, волнами ходит, крутятся в ней два круглых, тёмных тела, шлепают плавниками, брызжут во все стороны – весело! Круглые морды с обвислыми усами, словно у малоросса, когда он борщ хлебает, выскакивают из воды, ныряют, весёлые, гакают, фыркают.
Тупорылый парень в резиновых сапогах перелез через перильце на помост, затрубил в рожок. Слышно – обезьянка звонит, надрывается.
Из воды, упираясь плавниками, выполз Шарль – огромная чёрная скользкая клёцка. Перевернулся брюхом кверху, заглянул круглым глазом в воду – видит ли его Лизетта? – и стал жантильничать: тёрся мордой об доски, мурлыкал, как балованная кошечка.
Эх, милый, видел бы ты себя, что ты за харя!
Но из бассейна, как заворожённая, пристально смотрела на него круглыми глазами круглая голова, удивлённо и восторженно. Это была Лизетта. И не выдержала. С громким воплем выскочила из воды, захлопала плавниками, забилась в ликующей истерике, словно собиновская психопатка на концерте в Дворянском собрании.
Тупорылый парень затрубил ещё. Граммофон захрипел отчётливо и нагло: «Je cherche partout Titine»[74].
Шарль и Лизетта влезли каждый на свой табурет и стали служить искусству. Жонглировали шарами, держали на носу цилиндр и горящую лампу. Работал больше Шарль, но Лизетта все время следила за ним и волновалась, а когда он не удержал шар, она даже шлёпнулась с табурета и беспокойно заревела.
После спектакля парень бросил артистам по куску рыбы. Шарль быстро проглотил свою долю. Лизетта, подняв голову, следила за ним. Потом, поймав ртом свой кусок, выпустила его снова и отползла, отковыляла на своих плавниках в сторону. Шарль вытянулся, ухватил рыбу, задрал голову и съел.
И тут Лизетта, радостно всплеснув плавниками, кинулась колесом в воду, ревела восторженно и благодарно, неуклюжая, усатая, брызгала грязную воду, словно излучала свою морскую звериную радость.
О, Лизетта! Ты даже не зверь, а урод морской, полугад, полурыба, ты «последняя моря» из псалма библейского, и ты отдала так светло и радостно всё, что у тебя было, во имя чего тебя мучили, дрессировали, приручали, – твой маленький кусочек тухлой рыбы! Ты – клёцка чёрная, осклизлая резинка, как смеешь ты… любить!
Ораторы
Ораторы – это моя слабость. Мое блаженство и мученье. Завидую. Хочу тоже говорить – и не умею.
Удивительное это дело. Иногда какой-нибудь маленький, корявенький человечек сидит тихо, жует банкетную телятину, да вдруг как вскочит, стукнет вилкой об стакан и пошел, и пошел – откуда что берется!
– Милостивые государи! Под этой гостеприимной кровлей, объединяющей могучим куполом… Господа! Я хочу обрисовать перед вами доступными мне штрихами личность Семена Петровича, которого вы видите сейчас среди нас, окруженного друзьями и семьей, представленной в лице кумовой свояченицы.
Вспомните, господа, слова поэта:
Вынем эти слова из уст поэта и вложим их в уста Семена Петровича. И что же получится? Не получится ровно ничего…
Волны красноречия бегут, набегают друг на друга, гонят, тонут, хлещут, блещут.
А потом подымется другой и скажет задушевно и вдумчиво:
– Господа! Я не оратор. Слезы мешают мне говорить. Не знаю, что было бы, если бы они не мешали, потому
что и с этой помехой он легко и свободно заполняет полтора часа. И чего-чего только не коснется это талантливое существо: Фридриха Барбароссы, планетоидов, пророка Самуила, Анны Павловой, геологических наслоений северной Гвинеи, «Подарка молодым хозяйкам» Молоховец, аппендицита, Оскара Уайльда, малороссийских бахчей, Пифагора, фокстрота, Версальского договора, швейной машины, лечения рака радием, церковного пения, амфибрахия, кровообращения у насекомых, флагеляции у древних развратников, Юлия Цезаря, птичьих паразитов, Конфуция, фашизма, вороньего насморка, и все это подведет так ловко и тонко и из всего этого так ясно выведет, что юбиляр Семен Петрович был, есть и будет замечательным страховым деятелем. Да так просто и убедительно, что никто даже и не удивится, каждому покажется, что именно через амфибрахий и лежал прямой логический путь к сущности Семена Петровича.
Но самый страшный тип оратора – оратор спокойный, который перед своею речью взглянет на часы, щелкнет крышкой и скажет твердо:
– Господа! Я буду краток.
Ах, не верьте ему!
– Господа! Я не задержу долго вашего внимания и не отниму у вас много времени. Повторяю – я буду краток.
И пойдет!
– Мы собрались здесь, объединенные общей целью отпраздновать юбилей высокочтимого Семена Петровича Чолкина. Дорогой Семен Петрович! Думали ли вы, когда невинным ребенком резвились в полях и рощах Тамбовской губернии, сначала в дошкольном возрасте, затем гимназистом, думали ли вы, что когда-нибудь в далекой, чуждой вам стране друзья ваши будут праздновать ваш юбилей? Но тут я попрошу разрешения сделать маленькое отступление и описать подробнее природу Тульской губернии, столь цветущую весною и летом, но зимою покрытою снегом и подвергнутую увяданию. Таким образом я открою перед вами всю картину, так сказать, физического воздействия на юную душу Семена Петровича, чтобы затем перейти к влиянию окружающей среды, впечатлений эстетических, влияний политических и стечение обстоятельств. Проследим шаг за шагом жизнь нашего дорогого юбиляра.
Оратор этого сорта имеет одну хорошую сторону, он решительно ничего не замечает. Во время его речи громко разговаривают, ходят друг к другу в гости, иногда даже начинают концертное отделение. И когда после полуторачасовой речи оратор скажет:
– Я боюсь утомить вас и поэтому просто предложу: выпьем за здоровье нашего доро…
Он с изумлением видит, что стоит один перед пустым столом в пустой комнате, а в соседней зале юбиляр под ручку с двумя дамами кренделяет уже третью фигуру кадрили.
Самая лучшая торжественная речь, которую я когда-либо слышала, была произнесена скромным бородатым человеком, инспектором уездного училища, по случаю открытия физического кабинета.
Кабинет был оборудован на славу: на стене висело изображение уха в разрезе, на полке стояла змея в спирту и Лейденская банка.
Оратор встал на фоне уха, под самой змеей, и окинул толпу орлиным взором. Толпа – два учителя, батюшка, городской глава, человек двадцать мальчишек и я.
– Господа, – начал оратор. – Еще с незапамятных времен, когда дикие кочевья скифов оживляли унылые степи спалённого солнцем ковыля и осокоря… вернее, даже несколько позже… гм… Всеволод Большое Гнездо… оставим Всеволода, скажу просто: когда татары, тяжким игом своим надавившие на святую Русь, и в тысячу сто одиннадцатом году в битве при Калке… да и не в битве при Калке это было, а значительно позже. В юность Иоанна Грозного, вот когда. Когда Сильвестр и Адашев мудрыми советами своими направляли будущего свирепого царя на… да и вовсе не во время Иоанна Грозного это было, а вернее, что при Петре Великом, при великом нашем реформаторе, зажегшем свой фонарь от европейской свечи и который, как поется в народной песне:
Труден был путь молодого царя, но Петр не унывал. Петр… но при чем тут Петр? Тут скорее Екатерина, мудрая правительница, матушка Екатерина, одним взмахом пера уничтожившая взятки. Окруженная блестящей плеядой сотрудников, преимущественно из высшего общества, Екатерина Великая… да и не при Екатерине все это было, господа, не при Екатерине, а вернее, что при Императоре Павле Петровиче… да позвольте, – вдруг совсем простым бытовым тоном обратился оратор в сторону учителей и батюшки, – позвольте: когда к нам в последний раз попечитель-то приезжал?
– Два года тому назад, – отвечали учителя. – Как раз два года.
– Ну так вот, – радостно продолжал оратор. – Вот уже значит когда! Еще два года тому назад возник вопрос о том, что нашему училищу необходим физический кабинет. Вот теперь, после долголетних трудов и хлопот, мы его и открыли.
С какой завистью жала я его руку!
Сама я говорила только один раз. Без подготовки, по вдохновению.
Справляли свадьбу какого-то старого дурака (ненавижу его с тех пор!). За обедом говорили речи. И вдруг все привязались ко мне – скажите да скажите. Я долго отказывалась, говорила, что не подготовилась, а экспромтом не умею. Ничего не помогло. Заставили.
А новобрачного дурака, надо заметить, звали Владимир Иванович Поликарпов.
Я встала, взволновалась, но взяла себя в руки и громко и четко произнесла:
– Дорогой Владимир Поликарпович. Вот вы сегодня вышли замуж…
Остановилась, спохватилась и поправилась:
– То есть Поликарп…
И это было все. И я с ужасом увидела, что больше мне сказать абсолютно нечего. Криво усмехнулась и села.
С тех пор я не выступаю публично.
Но что значит вся эта произнесенная мною ахинея? Это идиотское «то есть Поликарп»?
Может быть, это и есть ораторское вдохновение, которое охватывает человека, и как он ни отбивайся, несет вихрем, пока не треснет лбом об какого-нибудь такого Поликарпа.
Говорите, говорите, милые ораторы, а я буду слушать вас. Я – птица с опаленными крыльями… Я уж не запою!
Далекое
Милым детям ВАЛЕ и ГУЛЕ
Лиза
Мы сидим втроем: я, сестра Лена и дочь священника Лиза, которая приходит учиться и играть с нами для соревнования в прилежании и послушании.
Сегодня уроков не было и играть не позволяют. Сегодня день торжественный и тревожный – страстная суббота.
Нужно сидеть тихо, не лезть, не приставать, не драться, по стулу на коленках не ерзать. Все сложно, все трудно, все сплошь неприятно. И весь день идет под знаком обиды и оскорбления.
Все заняты, все спешат и сердятся. Гувернантка с красными пятнами на щеках строчит себе блузку на машинке. Ужасно важно! Все равно нос-то щербатый. Няня ушла в девичью гладить передники. Старшие сестры в столовой красят яйца и встретили меня обычными словами:
«Только тебя тут не хватало. Нянюшка, уведите ее!»
Я хотела отстоять себя и тут же локтем задела чашку с краской и при помощи подоспевшей няни была водворена в детскую. Во время всей этой катастрофы выяснилось, что к заутрене нас не берут.
Я со злости даже не заплакала, а просто ядовито сказала:
– К исповеди-то небось таскали. Что похуже – то нам, а что получше – то для себя.
Несмотря на эту блестящую реплику, сила осталась на стороне врага и пришлось засесть в детской.
А тут как на грех нужно было спешно разрешить богословский спор между мной и Леной из-за разбойника и молитвы. Батюшка сказал, что каждое дело надо начинать с молитвой. И вот меня поразило положение разбойника: идет убивать, а ведь должен помолиться, потому что убивать-то ведь это же его дело. А Лена возражала, что ему молиться не надо, что ему, мол, все уж заодно прощается.
Спросить не у кого, драться нельзя. Беда!
Наконец пришла Лиза.
У Лизы лицо худенькое, обтянутое, глаза большие, светлые, очень выпуклые и испуганно-вдохновенные. Все в жизни видит она в двойном, в тройном размере и врет, как нанятая.
Она на год старше меня. Уже два раза была у исповеди и в нашей компании пользуется уважением.
Весь быт Лизиной жизни нам известен и очень интересен.
У нее есть дядя семинарист, Петр Яковлевич, который выпил молоко четырех коров. Пришел, когда никого не было, а в сенях стоял вечерний удой – он все и выпил.
Потом у них дома есть четыре золотых рояля, но они спрятаны на сеновале, чтобы никто не видал.
Потом у них никогда не обедают, а стоит в зальце большой шкап, а в шкапу все жареные куры. Кто захочет есть – сунул голову в шкап, съел курицу и пошел.
Потом у Лизы есть четырнадцать бархатных платьев, но она их носит только ночью, чтобы никто не видал, а днем прячет в кухню под макитру, в которой тесто творят.
Потом Лиза очень хорошо говорит по-французски, только не на нашем французском, на котором мы с гувернанткой говорим, а на другом, которого никто не понимает.
Вообще, жизнь у Лизы очень интересная.
И вот мы сидим тихо, беседуем. Лиза рассказывает новости. Сначала велит клясться и божиться, что никому не проболтаемся. Мы божимся и для прочности еще плюем через левое плечо.
– Никому?
– Никому во веки веков аминь!
Лиза косит глаза на дверь – глаза белые, страшные – и лепечет:
– Садовника Трифона жена родила двух щенят, а всем сказала, что ребят, а как стали люди дознаваться, она щенят зажарила и велела Трифону съесть.
– Щенят есть нельзя. Грех, – испуганно говорит Лена.
– Так ведь она не призналась, сказала, будто ребята.
У меня похолодели руки. У Лизы у самой от страха на глазах выступили слезы и нос распух.
– Это ее черт научает. Это уж известно, черт к спящему человеку очень легко может подступиться.
– Лиза, а ты видела черта?
– Видела. Это с вечера замечать надо. Коли у тебя на шее крестик очень заблестит, значит, непременно ночью черт и явится.
– А ты видала?
– Видала. Я ночью, как проснусь, так сейчас голову высуну и смотрю, и всегда вижу: над папой черт и над мамой черт. Так над каждым по черту всю ночь стоят.
– В черной кошке, говорят, очень много этого самого, – говорю я.
– Чего?
– Черта. Если она дорогу перебежит – беда неминучая.
– Даже заяц черный и то опасно, – вставляет Лена.
Я в душе удивляюсь, откуда она без меня такую штуку узнала.
– Очень опасно, – подтверждает Лиза. – Когда наша Лидочка помирала, поехали мы с тетей Катей в Лычевку за кисеей. Едем назад, вдруг кошка через дорогу. Потом вдруг заяц! Потом волк! Потом медведь! Потом тигр! Потом крот! Приезжаем, а Лидочка уже померла.
Я от волнения давно уже влезла коленями на стул, локтями на стол.
– Ох, Лиза, как все это страшно. Только я сама ничего не боюсь. Я только волков боюсь, и привидений боюсь, и темной комнаты боюсь. И покойников тоже боюсь. Ужасно боюсь. И спать одна в комнате боюсь. И вот еще в лес одна ни за что не пойду. А так – ничего не боюсь. Вот если бы мне на Пасху ружье подарили – вот запалила бы я им всем в лоб! Я ничего не боюсь.
– А что вам на Пасху подарят? – спрашивает Лиза.
– Не знаю. Может быть, крокет. А тебе что?
– А мне подарят… тоже крокет и еще… рояль.
– Так ведь у тебя уже есть рояли.
– Есть, да еще нужно. Потом подарят карету, потом коробку сардинок с позолотой, потом подарят туфли, вышитые золотом, потом золотой гребешок и золоченую ложечку.
Счастливая Лиза! Все у нее с золотом.
– Лиза, а отчего от тебя всегда луком пахнет? И дымом.
– Это у нас такие одеколоны.
У Лены глаза стали круглые, но я-то знаю, что одеколон бывает различного запаха, разных цветов и трав. Ну, у них, значит, луковый.
– А вы к заутрене поедете? – вдруг спрашивает Лиза.
Ух, этого вопроса я и боялась. Мы ведь всю страстную толковали о том, как будет у заутрени и какие платья нам наденут – неужто, мол, не голубые.
Я сделала вид, что не слышу, и вдруг с удивлением услышала, как Лена спокойно отвечает:
– Еще неизвестно ничего. Какая будет погода.
Вот молодчина! Я бы так никогда не сумела.
– Тетя Соня говорила, что в прошлом году была на Пасху в Архангельске и там шел снег, – поддерживаю я наше достоинство.
– А моя мама говорила, будто вас в этом году не возьмут в церковь, – очень бестактно замечает Лиза.
Входит няня. Держит наотлет выглаженные передники и с негодованием хлопает себя по бедру свободной рукой.
– Опять она на коленях! Все паголенки протерла – не наштопаешься.
«Она» – это я.
Сразу послушаться и слезть со стула невозможно. Унизительно. Я медленно, как будто сама по себе, спускаю одну ногу.
– Да слезешь ты или нет! – кричит няня. – Говори не говори, что об стену горох. Лиза, одевайся, за тобой тетка пришла.
Лиза подымается. Тут уж вполне удобно и мне слезть со стула.
Лиза повязывает голову шерстяным платком и шепчет, кося глаза на няню, чтобы та не слышала:
– У вашей няни в перине, вместо пуху, три миллиона золотыми деньгами натыкано. Это уже все разбойники знают.
У Лизы в темном платке лицо белое и худое, как у монашки. От слов ее страшно мне за няню. У Лены нижняя губа кривится и ходит из стороны в сторону. Сейчас Лена заревет.
Лиза быстро косит глазами на няню: молчите, мол.
Уходит.
Мы остаемся с Леной вдвоем. Молчим.
Все после Лизы делается таким особенным, таинственным и тревожным.
Вишневое деревцо зеленеющими прутиками шевелит за окном, засматривает в комнату.
Одеяло на няниной постели будто шевелится. Может быть, разбойник залез туда, спрятался и золото грабит…
Любовь
Это были дни моей девятой весны, дни чудесные, долгие, насыщенные жизнью, полные до краев.
Все в эти дни было интересно, значительно и важно. Предметы были новые, люди были мудрые, знали удивительно много и хранили свои великие темные тайны до какого-то неведомого мне срока.
Радостно начиналось утро каждого долгого дня: тысячи маленьких радуг в мыльной пене умывальника, новое, легкое, светлое платьице, молитва перед образом, за которым
еще не засохли новые вербочки, чай на террасе, уставленной вынесенными из оранжереи кадками с лимонными деревьями, старшие сестры, чернобровые, с длинными косами, еще непривычные, только что приехавшие на каникулы из своего института, и хлопанье вальков на пруду за цветником, где звонкими голосами перекликаются полощущие белье бабы, и томное кудахтанье кур за купой молодой, еще мелколистной, сирени – все само по себе было ново, радостно и, кроме того, обещало что-то еще более новое и радостное.
И вот в эту весну, девятую в моей жизни, пришла ко мне моя первая любовь, пришла, прошла и ушла вся целиком – с восторгом и болью и разочарованием, как и быть полагается каждой настоящей любви.
Четыре девки в холщовых рубахах, с расшитыми наплечниками, в запасках и монистах – Ходоска, Параска, Пидорка и Хивря – пололи в саду дорожки. Скребли, чиркали лопатками свежую черную землю, переворачивали плотными маслянистыми ломтями, отдирали цепкие, трескучие, тонкие, как нервы, корешки.
Я целыми часами, пока не позовут, стояла и смотрела, и вдыхала душный сырой запах земли.
Монисты мотались и звякали, загорелые первым красным загаром руки легко и весело скользили по деревяшкам лопат.
И вот как-то вместо Хиври, белесой, коренастой, с красной тесьмой вокруг головы, я увидела новую, высокую, гибкую, узкобедрую.
– Новая, а вас как зовут? – спросила я.
Темная голова с узким белым пробором, обмотанная плотными четырехпрядными косами, поднялась, и глянули на меня из-под круглых союзных бровей лукавые темные глаза, и усмехнулся румяный веселый рот.
– Ганка!
И зубы блеснули, ровные, белые, крупные. Сказала и засмеялась, и все девки засмеялись, и мне тоже стало весело.
Удивительная была эта Ганка! Чего она смеялась!? И отчего от нее так хорошо и весело? Одета хуже, чем франтиха Параска, но толстая полосатая запаска так ловко обтягивала
узкие стройные бедра, красный шерстяной кушак так беспокойно и крепко сжимал талию, и зеленая тесемочка так ярко дрожала у ворота рубашки, что казалось, лучшего ничего и придумать было бы нельзя.
Я смотрела на нее, и каждый поворот ее гибкой темной шеи пел, как песня в моей душе. И вдруг снова сверкнули глаза, лукавые, щекотные, засмеялись и потупились.
Я удивлялась на Параску, Ходоску, Пидорку – как они могут не смотреть на нее все время и как они смеют обращаться с ней, как с равной! Разве они не видели, какая она? Да и сама она как будто думает, что она такая же, как и другие.
А я смотрела на нее недвижно, бездумно, точно сон видела.
Издалека голос позвал меня. Я знала, что это зовут на урок музыки, но не откликнулась.
Потом видела, как по соседней аллее прошла мама с двумя чужими нарядными дамами. Мама позвала меня. Нужно было подойти и сделать реверанс. Одна из дам подняла мое лицо за подбородок маленькой рукой, затянутой в душистую белую перчатку. Дама была нежная, белая, кружевная, и, глядя на нее, Ганка показалась мне грубой, шершавой.
– Она нехорошая, Ганка. Я тихо побрела домой.
На другое утро спокойно, просто и весело пошла посмотреть, где сегодня полют дорожки.
Темные милые глаза встретили меня так же ласково и весело, как будто ничего не произошло, как будто не изменила я им из-за душистой кружевной дамы. И снова певучая музыка движений стройного тела завладела, запела, зачаровала.
За завтраком говорили о вчерашней гостье, графине Миончинской. Старший брат искренно восхищался ею. Он был простой и милый, но так как воспитывался в лицее, то должен был, говоря, растягивать слова, присюсюкивать и на ходу слегка волочить правую ногу. И здесь летом в деревне, вероятно, боясь утратить эти стигматы дендизма, немало удивлял нас, маленьких, своими повадками.
– Графиня ди-ивно хороша! – говорил он. – Она была первой красавицей этого сэ-эзона.
Брат-кадет спорил.
– Ничего не нахожу в ней особенного. Жантильничает, а у самой лапища, как у бабищи, которая коноплю мочила.
Старший облил кадета презрением:
– Qu'est ce que c'est lapicha? Qu'est ce que c'est babicha? Qu'est ce que c'est konopla?[75]
– Вот кто действительно красавица, – продолжал кадет, – это – Ганка, которая в саду работает.
– Пшш!
– Конечно, она плохо одета, но надень на нее кружевное платье да перчатки, так она этой графине десять очков вперед даст.
У меня так забилось сердце, что я даже глаза закрыла.
– Как можно говорить такой вздор? – обиделась за графиню сестра Вера. – Ганка грубая, с плохими манерами. Она, наверное, ест рыбу ножом.
Я мучилась ужасно. Казалось, что сейчас что-то откроется, какая-то моя тайна – а в чем эта тайна, я и сама не знала.
– Ну это, положим, к делу не относится, – сказал старший брат. – У Елены Троянской тоже не было гувернанток, и рыбу она ела даже не ножом, а прямо руками, и тем не менее ее репутация мировой красавицы очень прочна. Что с тобой, Кишмиш, чего ты такая красная?
«Кишмиш» – было мое прозвище, и я отвечала дрожащим голосом:
– Оставьте меня в покое… я ведь вас не трогаю! а вы все… ко мне всегда придираетесь.
Вечером, в темной гостиной, лежа на диване, я слушала, как мама играла в зале любимую мою вещь – каватину из оперы «Марта». В мягкой, нежной мелодии было что-то, что вызывало и повторяло во мне то певучее томление; которое было в движениях Ганки. И от сладкой муки, музыки, печали и счастья я плакала, уткнувшись лицом в подушку дивана.
Утро было серенькое, и я испугалась, что будет дождь и меня не пустят в сад.
Меня не пустили.
Грустно села я за рояль и стала играть экзерсисы, сбиваясь каждый раз на том же месте.
Но перед завтраком выглянуло солнце, и я кинулась в сад.
Девки только что побросали лопаты и сели полдничать. Достали обвязанные тряпками горлачи и казанки, стали есть кто кашу, кто кислое молоко. Ганка развязала узелок, достала краюху хлеба и головку чесноку, потерла чесноком корочку и стала есть, поблескивая на меня лукавыми глазами.
Я испугалась и отошла. Очень было страшно, что Ганка ест такую гадость. Этот чеснок точно отодвинул ее от меня. Непонятной и очень чужой стала она мне. Уж лучше бы рыбу ножом…
Я вспомнила, что брат говорил о «Елене Прекрасной», но не утешилась и побрела домой.
У черного крыльца сидела няня, вязала чулок и слушала, что ей рассказывает ключница.
Я услышала слово «Ганка» и притихла. Знала по опыту, что если подойду, то или меня отошлют, или разговаривать перестанут.
– Всю зиму у управляющих и прослужила. Девка работящая. Однако, замечает управляющиха, – что ни вечер у ней солдат сидит. Раз выгнала, два выгнала, каждый раз не нагоняешься.
– Известное дело, – соглашается няня, – где ж каждый раз нагоняться-то.
– Ну и ругала ее, конечно, и все. А той что – только хохочет. А под крещенье слышит управляющиха, будто Ганка в кухне все что-то переставляет, не то что. А утром рано слышит, пищит что-то. Пошла в кухню – Ганки нету, а на постели в тряпках ребеночек пищит. Испугалась управляющиха, ищет Ганку, куда, мол, она уползла, не случилось ли чего худого. Глянула в окно – ан Ганка-то у проруби босая стоит, белье свое полощет и песню поет. Хотела ее управляющиха прогнать, да жалко стало, что уж больно девка здорова!
Я тихо отошла.
Значит, Ганка знакома с простым необразованным солдатом. Ужас, ужас. И потом она мучила какого-то ребеночка.
Тут что-то уж совсем темное и страшное. Она его где-нибудь стащила и спрятала в тряпках, а когда он запищал, она побежала к проруби песни петь.
Я тосковала весь вечер, а ночью видела сон, от которого проснулась в слезах. Но сон был не грустный и не страшный, и плакала я не от горя, а от восторга. Проснувшись, я плохо помнила его и рассказать не могла.
– Снилась мне лодка, совсем прозрачная, голубая; она проплыла через стену прямо в серебряные камыши. Это были все стихи и музыка.
– Да ты чего ревешь-то? – удивлялась няня. – Лодка приснилась, так уж и реветь. Может, это еще к хорошему лодка-то.
Я видела, что она не понимает, а рассказать и объяснить я больше ничего не могла. А душа звенела, и пела, и плакала от восторга. Голубая лодка, серебряный камыш, стихи и музыка…
В сад не пошла. Было страшно, что увижу Ганку и начну думать про жуткое, непонятное – про солдата и ребеночка в тряпках.
День потянулся беспокойный. На дворе гулял ветер, гнул деревья, и те мотали ветками, и листья на них сухо кипели шумом морской пены.
В коридоре около кладовой новость: на столе откупоренный ящик с апельсинами. Это, значит, сегодня привезли из города и подадут после обеда.
Я обожаю апельсины. Они круглые и желтые, как солнце, а под шкуркой у них тысячи крошечных мешочков, налитых душистым сладким соком. Апельсин радость, апельсин красавец.
И вдруг мне вспомнилась Ганка. Она ведь не знает апельсина. Теплая нежность и жалость согрела сердце.
Бедненькая! Не знает. Дать бы ей хоть один. Да как быть? Взять без спросу немыслимо. Спросить, скажут – за обедом получишь. А унести от обеда нельзя. Не позволят либо спросят, а не то так еще и сами догадаются. Может быть, смеяться станут… Нет, надо просто взять, да и все тут. Ну накажут, не дадут больше, и все тут. Чего бояться.
Круглый, прохладный, приятный, он у меня в руке.
Как могла я это сделать? Воровка! Воровка! Ничего. Потом, потом все это разберется, а сейчас – скорее к Ганке.
Девки пололи у самого дома, у черного крыльца.
– Ганка! Это вам, вам. Попробуйте… это вам.
Смеется румяный рот.
– Цещо?
– Апельсин. Это для вас.
Вертит в руке. Не надо ее стеснять.
Я побежала домой и, высунувшись через окно коридора, смотрела, что будет. Хотела пережить с ней ее удовольствие.
Она откусила кусок прямо со шкуркой (чего же я не вычистила!) и вдруг распялила рот и вся, уродливо сморщившись, выплюнула и отшвырнула апельсин далеко в кусты. Девки окружили ее, смеясь. А она все морщилась, мотала головой, плевала и вытирала рот рукавом шитой рубахи.
Я сползла с подоконника, быстро прошла в темный угол коридора и там, забившись за большой, крытый пыльным ковром сундук, села на пол и заплакала.
Все было кончено. Я стала воровкой, чтобы дать ей самое лучшее, что я только знала в мире. А она не поняла и плюнула.
Как изжить это горе и эту обиду? Я плакала сколько слез хватило. Потом, кроме мысли о моем горе, мелькнула новая:
– Нет ли за сундуком мыши?
Этот страх вошел в душу, окреп, спугнул прежнее настроение и вернул к жизни.
В коридоре встретилась няня. Она всплеснула руками.
– Платье-то, платье-то все как есть заваляла! Да ты никак опять плачешь?
Я молчала. Сегодня утром человечество не поняло моих серебряных камышей, которые мне так хотелось объяснить. А «это» – это даже и рассказать нельзя. В «этом» я должна быть одинока.
Но человечество ждало ответа и трясло меня за плечо. И я отгородилась от него, как сумела.
– Я не плачу. Я… у меня… у меня просто зуб болит.
Зелёный чёрт
Я волновалась целый месяц – пустят меня на эту елку или не пустят?
Хитрила, подготовляла почву: рассказывала маме о доблестях Жени Рязановой – у этой Жени елка-то и предполагалась. Говорила, что Женя очень хорошо учится, почти первая в нашем классе, что ее всегда всем ставят в пример, что она уже не девчонка, а очень серьезная женщина, ей уже шестнадцать лет.
Словом, времени не теряла, и когда в одно прекрасное утро позвали меня в гостиную примерить перед большим зеркалом белое платье с голубым кушаком, я поняла, что дело мое выиграно и на елку я пойду.
Тогда начались приготовления: вечером добывалось из нянькиной комнаты лампадное масло и мазались им брови – чтобы гуще наросли к балу. У старшей сестры был подобран выброшенный ею корсет, ушит и припрятан под тюфяк. Изучались перед зеркалом светские позы и загадочные улыбки. Родственники удивлялись – «отчего у Нади такой идиотский вид? Верно, переходный возраст – потом выровняется».
Елка была назначена на 24-е – день именин Жени.
С точки зрения эстетики – я сделала все, что могла. Хотя в распоряжении моем был только рваный корсет, но и этими небольшими ресурсами я достигла небывалого эффекта. Я так стянула себе талию, что могла стоять только на цыпочках. Я еле дышала, и выражение лица у меня сделалось умоляющее. Но радостно приносятся первые жертвы на алтарь красоты.
Нянюшке поручено было отвезти меня. Я попрощалась с домашними, уже надев шубу, чтобы не убить их своей стройностью.
Народу у Рязановых собралось много и все больше взрослые: офицеры, товарищи Жениного брата, барышни, дамы. Нас, подростков, было только трое-четверо, и на всех один кадет, так что и мы танцевали с офицерами. Это было, конечно, очень почетно, но страшновато.
За ужином, несмотря на всякие мои подвохи, чтобы присоседиться к кадету, усадили меня рядом с большим чернобородым офицером. Было ему, вероятно, лет тридцать, но тогда он казался мне отжившим и дряхлым существом.
«Вот, сиди с этим старьем, – думала я, – нечего сказать, веселый ужин!»
Офицер очень серьезно рассматривал меня, затем сказал:
– Вы – типичная Клеопатра. Прямо поразительно.
Я испуганно молчала.
– Я говорю, – продолжал он, – что вы похожи на Клеопатру. У вас в классе уже проходили про Клеопатру.?
– Проходили.
– Вы такая же царственная и такая же тонкая и опытная кокетка. Только ноги у вас не хватают до полу – но это уже деталь.
Сердце у меня забилось. Что я – опытная кокетка, я в этом не сомневалась, но как мог этот старик так сразу все заметить?
– Посмотрите, что у вас в салфетке.
Я взглянула. Из салфетки торчала розовая синелевая балерина.
– А у меня вон что.
У него был зеленый черт, с серебряным канителевым хвостом. Хвост дрожал, черт юлил на проволочке, до того веселый, до того красивый, что я даже ахнула и протянула к нему руку.
– Стоп! Его трогать нельзя. Это мой черт. У вас балерина, вы с ней и любезничайте.
Он воткнул черта в стол перед своей тарелкой.
– Взгляните, какой чудесный! Это лучшее произведение искусства, какое мне только приходилось встречать. Ну, да вы, наверное, искусством не интересуетесь. Вы – кокетка, Клеопатра; вам бы только людей губить.
– Да, ваш чертик самый красивый, – пролепетала я, – ни у кого такого нет.
Офицер деловито оглядел ужинавших. У каждого прибора сидело по синелевой фигурке – собачка в юбочке, трубочист, обезьянка. Такого черта не было ни у кого. Даже похожего не было.
– Ну еще бы! Такой черт появляется раз в эпоху. Посмотрите, что за хвостик – никто его и не трогает, а он сам дрожит. И какой веселенький!
Не надо было мне всего этого и рассказывать. Мне и без того черт нравился так, что даже есть не хотелось.
– Что же вы не кушаете? – спрашивал «старик». – Мама не велела?
Ах, как все это грубо. При чем тут мама, когда я светская женщина и ужинаю на балу с офицером.
– Нет, мерси, мне просто не хочется… я на балах всегда мало ем.
– Да? Вы себе, конечно, успели уже выработать привычку. Но что же вы не смотрите на моего чертика? Ведь недолго уже осталось вам любоваться. Вот кончится ужин, я его сейчас в карман – и домой.
– А на что он вам? – с робкой надеждой спросила я.
– Как – на что? Будет скрашивать мою одинокую жизнь. А потом женюсь и буду показывать его жене, если она будет себя хорошо вести. Ведь, не правда ли, дивный черт?
«Старый злой человек! – думала я. – Неужели ты не понимаешь, что я люблю этого веселого черта! Лю-блю!»
Если бы он не так восхищался им, я, может быть, решилась бы предложить ему поменяться – отдала бы ему свою розовую балерину. Но он, видимо, сам так был захвачен этим чертом, что и соваться нечего.
– Что это вы как будто загрустили? Жалко, что скоро конец? Что никогда в жизни вы ничего даже похожего на него не увидите? Н-да, такие встречи не часто бывают.
Я ненавидела этого жестокого человека. Я отказалась от второй порции мороженого, хотя, в сущности, хотела еще. Отказалась, потому что уж очень была несчастна. Пусть все летит прахом, не хочу никакой радости и ни во что не верю.
Все поднялись. Мой кавалер быстро отошел от стола. Чертик остался. Я подождала. Право, у меня даже мысли никакой не было. Голова не думала, думало, должно быть, одно сердце, потому что оно вдруг стало сильно и быстро стучать в верхушку тесного корсета.
Офицер не возвращался.
Я схватила черта. Серебряный хвостик упруго ударил по руке. Скорее в карман…
В зале опять начались танцы. Пригласил милый кадет. Я не решилась. Все казалось, что черт выскочит из кармана.
Я его уже не любила. Не было мне от него радости. Тревога и забота. Если бы взглянула на него, может быть, и пошла бы на все муки. А так… и к чему я это сделала. Пойти разве подкинуть на стол? Но дверь в столовую была заперта. Там, верно, уже убирали.
– Что вы такая печальная, моя прелестная дама?
«Старик» стоял передо мной и лукаво улыбался.
– А у меня страшное несчастье. Пропал мой черт. Я в отчаянии. Хочу телефонировать в полицию: пусть сделают обыск. Может быть, среди нас находится опасный преступник.
Он улыбнулся. Ну, конечно, он шутит насчет полиции.
– Сколько вам лет? – спросил он вдруг.
– Мне скоро будет пятнадцать, через десять месяцев.
– Ого, как скоро. Значит, года через три я бы мог на вас жениться. Н-да. Если бы не пропал так необъяснимо мой милый черт. Теперь мне порадовать жену нечем. Что же вы молчите? Я, может быть, кажусь вам слишком старым?
– Сейчас нет, – уныло отвечала я. – А через три года вы уж генералом будете.
– Генералом? Вот это правильное рассуждение. А как вы думаете – где мой черт?
Я подняла на него глаза. Я так ненавидела его и так беспредельно была несчастна, что он перестал улыбаться и отошел от меня.
А я пошла в комнату моей подруги и там, спрятавшись за оконную занавеску (хотя в комнате никого не было), вытащила черта из кармана. Он слегка смялся, но не в этом дело. Он изменился. От него не было радости. Не хотелось ни трогать его, ни смеяться. Это был самый обыкновенный синелевый чертик зеленого цвета с серебристым хвостиком. Какая может быть от него радость? Как все это глупо!
Я встала на подоконник, открыла форточку и выбросила его на улицу.
В передней ждала приехавшая за мной нянюшка.
Подошел офицер, взглянул на нянюшку, усмехнулся:
– А, это за нашей царицей Клеопатрой…
И вдруг замолчал, посмотрел на меня внимательно и прибавил просто и ласково:
– Идите, идите спать, деточка. Вы совсем бледная стали. Господь с вами.
Я попрощалась и ушла спокойная и усталая.
Скучно!
Валя
Мне шел двадцать первый год.
Ей, моей дочери, четвертый.
Мы не вполне сходились характерами.
Я была в то время какая-то испуганная, неровная, либо плакала, либо смеялась.
Она, Валя, очень уравновешенная, спокойная и с утра до вечера занималась коммерцией – выторговывала у меня шоколадки.
Утром она не желала вставать, пока ей не дадут шоколадку. Не желала идти гулять, не желала возвращаться с прогулки, не желала завтракать, обедать, пить молоко, идти в ванну, вылезать из ванны, спать, причесываться, – за все полагалась плата – шоколадки. Без шоколадки прекращалась всякая жизнь и деятельность, а затем следовал оглушительный систематический рев. И тогда я чувствовала себя извергом и детоубийцей и уступала.
Она презирала меня за мою бестолочь – это так чувствовалось, но обращалась со много не очень плохо. Иногда даже ласкала мягкой, теплой, всегда липкой от конфет рукой.
– Ты моя миленькая, – говорила она, – у тебя, как у слоника, носик.
В словах этих, конечно, ничего не было лестного, но я знала, что красоту своего резинового слоненка она ставила выше Венеры Милосской. У каждого свои идеалы. И я радовалась, только старалась при посторонних не вызывать ее на нежность.
Кроме конфет, она мало чем интересовалась. Раз только, пририсовывая усы старым теткам в альбоме, спросила вскользь:
– А где сейчас Иисус Христос?
И, не дожидаясь ответа, стала просить шоколадку.
Насчет приличий была строга и требовала, чтобы все с ней первой здоровались. Раз пришла ко мне очень взволнованная и возмущенная:
– Кухаркина Мотька вышла на балкон в одной юбке, а там гуси ходят.
Да, она была строга.
Рождество в тот год подходило грустное и заботное. Я кое-как смеялась, потому что очень хотела жить на Божьем свете, и еще больше плакала, потому что жить-то и не удавалось.
Валя со слоненком толковала целые дни про елку. Надо было, значит, непременно елку схлопотать.
Выписала, по секрету, от Мюра и Мерелиза картонажи. Разбирала ночью.
Картонажи оказались прямо чудесные: попугаи в золотых клеточках, домики, фонарики, но лучше всего был маленький ангел, с радужными слюдяными крылышками, весь в золотых блестках. Он висел на резинке, крылышки шевелились. Из чего он был, – не понять. Вроде воска. Щечки румяные и в руках роза. Я такого чуда никогда не видала.
И сразу подумалось – лучше его на елку не вешать. Валя все равно не поймет всей его прелести, а только сломает. Оставлю его себе. Так и решила.
А утром Валя чихнула, – значит, насморк. Я испугалась.
– Это ничего, что она на вид такая толстуха, она, может быть, хрупкая. А я не забочусь о ней. Я плохая мать. Вот ангела припрятала. Что получше-то, значит, себе. «Она не поймет»!.. Оттого и не поймет, что я не развиваю в ней любви к прекрасному.
Под сочельник, ночью, убирая елку, достала и ангела. Долго рассматривала. Ну, до чего был мил! В коротенькой, толстой ручке – роза. Сам веселый, румяный и вместе нежный. Такого бы ангела спрятать в коробочку, а в дурные дни, когда почтальон приносит злые письма и лампы горят тускло, и ветер стучит железом на крыше, – вот тогда только позволить себе вынуть его и тихонько подержать за резиночку и полюбоваться, как сверкают золотые блестки и переливаются слюдяные крылышки. Может быть, бедно все это и жалко, но ведь лучше-то ничего нет…
Я повесила ангела высоко. Он был самый красивый из всех вещиц, значит, и надо его на почетное место. Но была еще одна мысль тайная, подлая: высоко, не так заметно для людей «маленького роста».
Вечером елку зажгли. Пригласили кухаркину Мотьку и прачкиного Лешеньку. Валя вела себя так мило и ласково, что черствое сердце мое оттаяло. Я подняла ее на руки и сама показала ей ангела.
– Ангел? – деловито спросила она. – Давай его мне.
Я дала.
Она долго рассматривала его, гладила пальцем крылышки.
Я видела, что он ей нравился, и почувствовала, что горжусь своей дочерью. Вот ведь на идиотского паяца не обратила никакого внимания, а уж на что яркий.
Валя вдруг, быстро нагнув голову, поцеловала ангела… Милая!..
Тут как раз явилась соседка Нюшенька с граммофоном и начались танцы.
Надо бы все-таки ангела пока что спрятать, а то сломают они его… Где же Валя?
Валя стояла в углу за книжным шкафом. Рот и обе щеки ее были вымазаны во что-то ярко-малиновое и вид ее был смущенный.
– Что это? Валя? Что с тобой? Что у тебя в руке? В руке ее были слюдяные крылышки, сломанные и смятые.
– Он был немножко сладкий.
Нужно скорее вымыть ее, вытереть ей язык. Может быть, краска ядовитая. Вот о чем надо думать. Это главное, Кажется, слава Богу, все обойдется благополучно. Но отчего же я плачу, выбрасывая в камин сломанные слюдяные крылышки? Ну, не глупо ли? Плачу!..
Валя снисходительно гладит меня по щеке своей мягкой рукой, теплой и липкой, и утешает:
– Не плачь, глупенькая. Я тебе денег куплю.
Игнат
Утро рождественское началось и пошло как всегда.
Девочек нарядили в новые розовые шерстяные платья с оборочками и бантиками, косички напомадили душистым репейным маслом. На толстого черноглазого Мишеньку надели шелковую косоворотку с золотой пуговкой.
В таком параде пошли дети наверх по скрипучей лестнице, по новым половичкам, поздравлять бабушку. Христа славить.
Бабушка в шелковом повойнике, краснощекая, крепкая, сидела в кресле, принимала внуков, торжественно и строго.
Была бабушка когда-то красавицей, и даже раз на волжском пароходе влюбился в нее французский герцог. Как он под Казань затесался, никто этого объяснить не мог, но бабушку всю жизнь герцогом дразнили.
– Жениться собрался. Ему говорят – замужняя, а он никакого языка не понимает. Спасибо капитану – отвлек Стал ему мигать, французу-то, мигал, мигал – тот и заинтересовался. Ну, капитан и отвлек его в буфет.
Всю жизнь дразнили. Бабушка ничего, улыбалась.
Комната у бабушки была странная: большая, но очень низкая, и вся уставлена банками, склянками, и всюду полки, а на полках кости, сушеные травы, ступки. Точно кабинет Фауста. Занималась бабушка медициной, готовила собственные лекарства и лечила все болезни вплоть до самых неизлечимых. Против детских судорог набивала она подушечки сушеными васильками, падучую лечила толчеными косточками из поросячьей головы. Какой-то казанский профессор прослышал про эти косточки и так заинтересовался, что даже сам приехал. Но бабушка секрета не сказала, так и уехал ни с чем, только в бороду себе поворчал.
Дети с благоговением смотрели на банки и кости и начинали:
«Рождество Твое, Христе Боже наш»…
Девочки пели старательно и фальшиво, сбивались, поправлялись. Толстый Мишенька повторял только «аш, аш». Еще мал был, чтобы петь.
Потом бабушка каждого гладила по масленой голове и дарила по серебряному рублю. Выходя за дверь, девочки торопливо мерили – чей рубль больше.
А внизу отец с матерью принимали поздравителей: приказчиков, служащих в лесных дачах, мелких полицейских и телеграфистов.
Прибегали и мальчишки-христославы, но их принимать было некогда, и снаряжался на это дело старый слуга Игната. Старый был Игнат и представительный. Если бы служил он в дворянском доме, назывался бы он камердинером или дворецким – такая была у него внешность – и почтительная и в то же время надменная; почтительность обращена вверх, надменность – вниз. Лысая голова, седые баки, небольшие, мохрастые.
– Баки, как у собаки! – дразнили ребятишки.
Такие баки, действительно, бывают у старых зверей – у собак, у волков, у тигров. Но как жил Игнат у купцов, у Ва-хромеевых, то и был он ни дворецкий, ни камердинер, а просто слуга Игнат.
Взят был мальчишкой, вырос, женился, всю жизнь в доме прожил и жену схоронил.
Жена у него была тихая, помогала по хозяйству и шила прислугам кофты. Как-то раз бежит к ней горничная: «тетенька, Марфа Петровна, что же это вы мне сшили-с»! – А что? – «Да воротник-то к рукаву пришили!» Посмотрела старуха, задумалась. – «Это, говорит, к тому, что я скоро умру». Заскучала, почернела, перестала есть, недельку пролежала и умерла.
Остался Игнат один.
А жизнь шла вся, как была налажена. Приживалка, Клавдия Антоновна, заменила старуху в хозяйстве; другая приживалка, Светоносова стала шить кофты. А Игнат на Рождестве садился в передней на пустой ларь, надев валенки, напялив шапку – холодно было в передней – и принимал мальчишек христославов. В сигарной коробке лежали медяки для награждения поздравителей. Каждый получал по пятаку. Но нужно было внимательно следить, чтобы поздравитель не сплутовал и не прибежал славить второй раз. А это было дело нелегкое. Народ шустрый, и все друг на друга похожи. В тятькиных шапках, в мамкиных платках, в братниных валенках, закутаны, завязаны, морозом нащипаны, изо ртов пар валит.
Как их разберешь?
– …«Звездою учахуся»… – вдыхая в себя воздух, усердствует христослав, и вдруг грозный оклию
– Постой, постой! Да ты никак второй раз. Бона заплата на валенке-то. Нагибай голову, буду за уши драть.
– Ей-богу, дяденька, первый! Стану я врать! Вон образ-то на стене.
– Нечего, нечего, уноси ноги, пока цел. Получил гривенник, ну и иди!
– Как гривенник? Ей-богу, всего пятак.
– А, вот и попался! Вот и проговорился. Ну теперь давай уши!
Мальчишка удирал, сколько позволяли тятькины валенки.
Но в это утро, в последнее Рождество, сидел Игнат как на иголках, слушал вполуха и плутов не ловил. Шевелил ежовыми бровями и шептал про себя. А из двери изредка высовывался утиный нос приживалки Светоносовой. Наблюдательно.
В парадных комнатах после приема священников и раннего обеда, на котором присутствовал сам исправник, пошли уже визитеры партикулярные: акцизные с женами, купчихи с дочками, почтмейстер с двумя свояченицами, податной инспектор, судебный пристав и многие другие, и наконец явление, какого в природе почти что и не бывает: тюремный смотритель, огромный, толстущий, туго-грамотный, борода лопатой и при всем том – прямо сказать дико – маркиз!
В зале молодежь, поставив стулья вокруг, играла в фанты, и на твердо натертом крашеном полу отражались мутными бликами розовые и голубые платья девиц.
Бабушка из важности вниз не сходила, а дамы сами поднимались по скрипучей лесенке, по новым половичкам поздравить старуху.
Старый Игнат, сняв валенки, разносил чай и наливки… Ему помогала толстенькая горничная Маша, подперши для праздника свой шестнадцатилетний бюст невероятного фасона корсетом: Маша сопела, краснела. Она не знала, как еще хозяева отнесутся к ее корсету, и вид у нее был испуганный и виноватый.
Служила она в горничных еще только первую зиму, и грандиозный рождественский прием с исправником, с акцизными в форменном платье, с воинским начальником, с наливками и апельсинами, привел ее в какое-то восторженное отчаяние. И когда в зале жена ветеринара заиграла вальс «Дунайские волны», она еле удержалась, чтобы не грохнуть поднос об пол и не зареветь.
Служила она изо всего понимания и изо всех сил.
– Маша, – сказала хозяйка, – живенько чистые рюмки! Вот еще барыни идут.
– Господи, Господи! – отвечала Маша. – И еще идут! И под всякую барыню надо чистую рюмку ставить!
И восхищение, и ужас!
Старый Игнат следил за ней украдкой, не поворачивая головы, сторожким птичьим глазом через левую баку и, передавая в коридор грязные чашки, вдруг сказал четко и вдохновенно, как говорят, гадалки:
– Молись, сирота, скоро тебе счастье будет!
Маша шарахнулась от него и наскочила прямо на утиный приживалкин нос. Приживалка покачала укоризненно головой и шмыгнула в столовую.
Ничего не понимая, Маша наскоро всплакнула, вытерла щеки чайным полотенцем и побежала мыть чашки.
К ухаживаниям дворни она привыкла и придавала им не больше значения, чем Венера Милосская направленным на нее биноклям туристов. Чистенькие ситцевые кофточки ее всегда носили на груди следы грязных пальцев – отпечаток эстетических эманаций дворника Вавилы, кучера Петра, водовоза Гаврюшки и лесных приказчиков, приезжавших к хозяину с докладам.
К этому Маша привыкла. Но странное внимание Игната, так близко к ней подошедшего и так из самой глубины своего естества дохнувшего на нее табачным перегаром, сопровождавшим таинственные слова, – это смутило Машу до трепета. Растерянная, красная, моталась она весь день, роняла ложки и била стаканы в полном отчаянии.
К вечеру гости разошлись. Хозяйка сняла парадное платье, корсет и, блаженно почесывая бока, надела теплый капот.
– Ну, слава Богу, все, кажется, хорошо, и гости остались довольны. Два пирога с земляникой съели. Очень хвалили. Я говорила, надо было три сделать.
Хозяин, никогда не споривший, сейчас же согласился, что надо было три. Он бы и на пять пошел и на десять. Никогда не спорил. Очень был тихий и робкий.
Вошла приживалка Светоносова. Вошла, потом повернулась и постучала в дверь. Она была женщина деликатного воспитания и любила это подчеркнуть.
– Войдите, войдите, Раиса Ивановна, у нас секретов нет.
– Нет секретов, – сейчас же подтвердил хозяин. Светоносова закрыла дверь и, подойдя близко, зашептала:
– Наш-то старик уже проявлять себя начал. Давно уж мы за ним замечаем.
– Да что вы!
– Ей-богу! В коридоре, сама слышала, Машеньке всякие объяснения говорил.
– Господи! Да неужто Машеньке!
– Сама слышала. Вот так он стоял, как вы сейчас, а так она наискосок, с посудой. Я еще подумала: перебьют они хозяйские чашки.
– Что же он говорил-то?
– Говорил, как вообще… Что, мол, счастье и прочие слова.
– Ай-ай-ай! Что же теперь делать-то?
Дверь тихо приоткрылась, и вошла приживалка Клавдия Антоновна. Вид у нее был подозрительно-невинный, указывающий на то, что она подслушивала у дверей.
– Виновата, я на минутку. Я только хотела сказать, что вчера вечером проходила я мимо Игнатовой комнатушки и остановилась только дух перевести. Стою, а у него за дверью скрып-скрып – пишет что-то. А потом вдруг возгласы.
– Какие возгласы? Кто?
– Игнат возгласы делал. Про любовь. Ей-богу! Я и слушать не стала. Так совестно, ужас.
– Боже мой, Боже мой! – ахала хозяйка. – Такой старик хороший и вдруг!
– Хороший старик. Свой старик, – сокрушался хозяин, – что же мы теперь заведем?
– Надо тебе, Илья Иваныч, поговорить с ним тихо, по-хорошему.
Рот у хозяина от растерянности и огорчения раскрылся кругло, как у Мишеньки, когда он «аш-аш» пел.
– Как же я могу, посуди сама. Он меня маленького на руках носил. Как же я буду с ним про эдакое говорить? Не могу я! Мне совестно!
– Какой же ты после этого мужчина!
Обе приживалки как по команде повернулись и, подталкивая друг друга, вылетели из комнаты. Понимаем, мол, что пошли дела семейные. Только тихий сап за дверью показывал, что ушли они не слишком далеко…
Хозяин заморгал круглыми глазами.
– Катенька! Катерина Павловна! Ты не сердись. Ты лучше посоветуй.
– Я же тебе, друг мой, советую. Пойди и толком поговори. Зайди так, будто случайно, да и посмотри, что он там пишет и какие возгласы производит. Я что-то больше всего возгласов боюсь.
– Так, думаешь, пойти?
Вздыхали долго. Попили чаю. Еще потолковали. Потом хозяин встал, поцеловал хозяйку, та перекрестила его, и он пошел.
Игнат жил в комнатушке под лестницей. Из темного коридора видна была полоска света над его дверью. Хозяин остановился и прислушался. Сначала тихо было.
– Это я его скрипом спугнул…
И вдруг возглас, ясный и четкий. Голос Игнатов, а слова совсем неподходящие. Слова: «Клотильда моей души».
Хозяин даже ахнул. Этого никак не ждал. Сам не знал, чего ждал, но только не этого. Не Клотильды.
Постоял. Кашлянул и дернул дверь. Игнат сидел за столом, в очках и читал по тетрадке.
– Здравствуй, Игнат, – залебезил хозяин, – я вот, братец, зашел посмотреть, как ты тут устроился. Мимо шел, ну и зашел.
Игнат не выказал удивления, хотя устроился он в этой каморке ровно сорок пять лет тому назад. Он почтительно встал и подал хозяину стул, на котором сидел.
– Ты что это… того… писанием занялся?
– Совершенно верно. Списываю нужные слова из разных книжек.
– Слова? Какие же слова?
– Про любовь-с и про чувства.
Хозяин опять открыл рот кругло, как у Мишеньки, но Игнат был серьезен и деловит.
– Я, Илья Иваныч, жениться должен, а слова все забыл, которые к такому случаю. А без слов, сами понимаете, нельзя же. Вот здесь слова.
Он протянул хозяину тетрадку.
«Обоняние глаз твоих».
«Клотильда моей души».
«Горит восток зарею новой».
«Согласны ли вы разделить участь».
«За любовь мою в награду ты мне слезку подари».
«Здесь море ждет тебя широкое, как страсть».
«Люблю тебя, Петра творенье».
«Вы забудете меня в вихре света».
Илья Иваныч бережно положил тетрадку на стол и в ужасе посмотрел на Игната. А Игнат деловито объяснял:
– Вот списываю и учу. Забыл слова, а без слов нельзя.
– Это ты на Машеньке женишься? – испуганно прошелестел хозяин.
– Совершенно верно. Она девушка работящая, молодая и здоровая. На ней и женюсь.
– Да ведь… ты не сердись! Игнат, но ты ведь уж не молодой! Как же ты так вдруг влюбился?
Игнат, забыв всякую почтительность вдруг обиженно фыркнул:
– Не понимаю я вас, Илья Иваныч. Говорить мне, старику, такие слова. Что я, дурак, что ли? «Влюбился»! Сказать про старого человека такую срамоту.
– Так как же ты женишься, коли сам говоришь, что старый?
– Так ведь не по любви же я женюсь. Я, Илья Иваныч, не дурак. Я женюсь по расчету. У меня все обдумано.
Хозяин выпучил глаза и молчал, – круглый, голова набок; так в деревне смотрит луна из-за бани…
– Теперь вот Рождество, зима преполовилась, а там гляди и весна, и потом гляди – и лето. А как мне холостому-то? У меня, скажу прямо, к летним брюкам некому пуговиц пришить. А Машенька, она за всем присмотрит. Вы думаете, зря ума? Нашли дурака. Нет – я по расчету.
Хозяин благоговейно покачал головой.
– Ишь ты какой… Я ведь не знал…
Тихонько вышел. По всему коридору на цыпочках шел. Очень уж растерялся.
Хозяйка спала. Спросила сквозь сон:
– Ну что? Урезонил старика-то?
– Нет, Катенька. Старик-то он старик, а голова у него хоть бы и нам с тобой – так не худо. Расчетливый. Завтра расскажу. Это-то голова! Такой не пропадет. Я человек не завистливый, но должен признаться… Н-да. Не всякому дано! Эдакое!
Звонари
Обещал дяденька приехать в субботу к вечеру, чтобы вместе потом разговляться, да разлив удержал, и поспел он только к четвертому дню праздника.
Приехал веселый.
Дом куропеевский встретил его радостно. Все двенадцать окон, что выходили на соборную площадь, сверкали на солнце свежевымытыми стеклами, звенели, отражая колокольный звон, и празднично сквозили на них синеподкрахмаленные занавески.
Забрал свои кульки, вылез из тарантаса.
Дернул за звонок. Еще и еще. Что-то долго не отпирали.
Высунулась девка, какая-то точно одурелая.
– Ась?
– Не ась, а здравствуйте.
– Ась?
– Ваши-то дома?
– Ась? Дома, дома. Пройдите в зальце.
Дяденька расчесал бороду. Вошел.
Навстречу ему выплыла сестрица Анна Егоровна с Нюточкой. У обеих уши завязаны, и из повязки вата торчит.
– Здравствуй, голубчик… – чмок-чмок, – воистину… Ась? Чего долго не ехал? Что? Чего?
– Да что вы – распростудились тут все, что ли?
– Чего? Ты громче говори. Да пойдем на ту сторону, ко мне в спаленку. Там все-таки легче.
– А сам-то где? – спрашивал дяденька.
Но Анна Егоровна только щурилась, жмурилась и вела его по комнатам. Нюточка за ними.
Пришли в спаленку.
Анна Егоровна развязала платок, вынула из ушей вату и паклю.
– О-ох! О-ох! Сам-то под периной, и две подушки сверху навалены. Иди, Нюточка. Растолкай папеньку.
– И где вас тут угораздило простудиться-то?
– О-ох! О-ох! И не простужены мы, а звон нас донял. Четверо суток с утра до вечера гудет! Везде на Святой любителям звонить разрешается, ну эдакого, как в нашем городе, – нигде нет. Сапожник Егоров и трубочист Гвоздев. Один гудит, другой очереди ждет. И как у них головы не треснут! Житья от них нет, хоть из дому беги!
Вышел хозяин.
– Христос воскрес! Да вот, братец, беда какая! И куда денешься? Не в трактире же мне, семейному человеку, сидеть прикажешь! Оглохли, как есть оглохли!
– А ты бы с ними поговорил, со звонарями-то с этими… Либо нажаловался бы куда.
– Да кому нажалуешься-то? Это их право. Я их, безобразников-то, уж два раза призывал. Раз по двугривенному дал, другой по полтиннику, чтобы передохнуть дали.
– Ну и что же?
– Ну и ничего. За двугривенный полчасика, действительно, помолчали, а за полтинник так будто назло еще громче растрезвонились. Мы Глашку к ним посылали. Так они ей велели сказать, что меньше как за восемь гривен и разговаривать не станут. Нам, говорят, не расчет. Мы, говорят, время упустим, а там опять жди целый год.
Дяденька подумал, почесал в бороде, усмехнулся и говорит:
– Неправильно вы за дело принялись, оттого у вас так и получается. Они – народ коммерческий, смекалистый. Вы ведь что? Вы, покупатели, тишину от них купить хотите. Вот они вам цену и нагоняют. Полтинник, восемь гривен. А там, глядишь, как насядут хорошенько, так и по целковому отвалите. Неправильно вы дело поставили.
– А как же быть-то?
– Не тишину от них покупать надо, а звон…
– Да куда его, батюшка, помилосердствуй! И без того…
– Ничего вы не понимаете. Я вам за полтинник спокой куплю. Глашка! Зови сюда звонарей.
Через десять минут звонари стояли в прихожей. С черным носом Гвоздев. С красным – Егоров. Дяденька вышел к ним.
– Здорово, ребята! Это вы так расчудесно трезвоните?
Оба носа, и черный, и красный, обиженно фыркнули.
– Что же, что трезвоним?
– Мы в своих правах…
– Где ни доведись…
– И везде разрешено, а у вас вдруг не смей.
– И нигде этого не видано…
– Да что вы, братцы? – удивился дяденька. – Я вас что-то не пойму. Я вас поблагодарить позвал, потому как по соседству звоном вашим пользуюсь. Глаш-ка-а! Принеси водочки, звонарей наших любезных попотчевать. Люблю я, братцы, смерть люблю хороший благовест! Ну и звоните же вы, прямо как по нотам! Заслушаешься! Я и нашим говорю, что это, мол, вас только сначала так укачало, а вы, говорю, вслушайтесь как следует, так еще спасибо скажете. А что ж бы вы думали – сегодня сестрица-то говорит, – а и правда приятно звонят. А Гаврила Петрович так приказал завтра с утра окна раскрыть. Мне, говорит, особливо утром приятно.
Черный и красный носы засопели смущенно.
– Пусть дадут рупь, – хрюкнул черный, – за рупь могу и совсем бросить.
– Ежели по рублю… – просипел красный.
Дяденька удивился.
– Да что вы, голубчики, за что обижаете? Я вон в прошлом году пять целковых предлагал, охотника искал у себя в Мамадыше, чтобы хорошо звонил. Не нашлось. Тренькали, да без всякого ладу. Я, братцы, вам каждому полагаю по двугривенному в день. Звоните. Только чтобы как следует. Как один, значит, отзвонил, так другой сразу за веревку. Я не жмот, а денег даром платить не люблю.
Красный нос хлюпнул. Черный поскоблился коричневым ногтем.
– Не маловато ли будет, ваша милость?
– Поищите, кто вам больше даст.
– Обидно! А когда начинать-то?
– Сегодня и начинайте. За полдня получите по гривеннику.
– Ишь, какой ловкий! Мы теперь уставши, все утро звонили, хоть по пятиалтынному дай.
– Я, братцы, тоже деньги-то не сам печатаю. Не хотите, не надо. Наше вам с кисточкой.
Дяденька повернулся и вышел.
Весь вечер была тишина.
Куропеевы благодушествовали. Раскупорили уши, заказали пирог с налимом.
Утром начался благовест.
Но к трем часам неожиданно прекратился, звонари явились для переговоров.
– Воля твоя, обижаешь ты нас. Над нами вон и ребята смеются. За двугривенный работай для него весь день!
– Что ж, братцы, так договаривались.
– Темного человека обойти легко.
– Попробовал бы сам, коли так просто.
– Всю головушку за день-то разломит…
– Рука онемеет.
– Сказано – двугривенный. Не хотите – не надо.
– Эдак обижать. – Ушли.
Тишина. Благодать.
– Чего это и другие-то никто не звонит?
Вечером под колокольней завопили голоса. Драка. Это звонари, сторожившие колокольню, вздули какого-то любителя, хотевшего позвонить.
Никого не пускали.
– Живоглотову душу радовать не дадим.
Дежурили четыре дня с утра до позднего вечера. Никого не пустили и сами не звонили.
Когда дяденька уезжал восвояси, оба звонаря – и Егоров, и Гвоздев – подошли к крыльцу, подбоченившись.
– Что? Купил дешево? Повеселил душеньку?
– Что поделаешь, ребята, – подмигивал дяденька провожавшим хозяевам. – Ничего не попишешь! Надо бы мне сразу согласиться, а я вон поскупился, а потом заупрямился. Ну, сам себя, значит, наказал. На будущий год приеду, тогда сговоримся. Не поминайте лихом!
Сирано де Бержерак
Утром обогнули маяк, и море успокоилось.
Желтое весеннее солнце сразу припекло палубу. Запахло мокрой паклей, смолой и деревом.
Из кают вылезли измотавшиеся за ночь пассажиры, щурились, радовались, рассказывали друг другу, как геройски переносили качку.
Актриса Богратова, зеленая как плед, в который она куталась, поднялась на палубу и села спиной к солнцу – греть спину. Ее знобило после скверной ночи. Хотелось поплакать и пожаловаться – да некому.
– Не надо было ссориться с генералом. Он идиот, но во время такого ужасного путешествия был бы полезен.
Он бы раздражал ее, это верно, и делал бы все не то, что нужно. Пролил бы одеколон в чемодане и непременно именно внутри чемодана, чтобы перепортить все вещи. Намокла бы красная шаль и слиняла бы на розовое шелковое белье. А идиот уверял бы, что в красильне отчистят, хотя она уже сорок раз говорила ему, что такие пятна не выходят. Потом он… что бы он еще сделал? Занял бы каюту около самой топки, это уж конечно. Он иначе не может. Мигрень на всю ночь была бы обеспечена. А он пошел бы за кипятком и провалился бы в какой-нибудь люк, а потом корчил бы жалобные лица, что он, мол, ни в чем не виноват.
Как подумаешь, так одиночество все-таки лучше. Она томно вздохнула.
– Машенька! Машенька! Тру-ля-ля! – запел около нее мужской голос.
Молоденький чернобровый мичман, закинув голову, глядел на верхнюю палубу, приплясывал и делал жесты, будто играет на гитаре.
– Взгляните же, Машенька, вы на меня!
Опираясь на перила тонкими загорелыми руками, смотрела на него сверху прехорошенькая румяная девушка, совсем молоденькая, в белом платье с оборочками, в чувяках на босу ногу. Голова у нее была повязана ярко-красным платочком. Она улыбалась смущенно и задорно, платочек такой был радостный на белом фоне пароходной трубы, что совсем понятно выходило, что мичман приплясывает и поет ерунду.
Машенька сложила руки рупором и закричала:
– Отвя-жи-тесь!
Пассажиры, подняв головы, смотрели на нее, улыбаясь!
– Машенька! Вы богиня нашего парохода. Все рыбы на семь миль в окружности дохнут от любви к вам. Кок говорит, что все стали тухлые. Машенька!
– Отвя-жи-тесь!
Она брыкнула ножками, сконфуженная и польщенная, и убежала.
– Кто эта барышня? – спросила Богратова.
Мичман обернулся, погасил улыбку и сказал строго:
– Дочь капитана. Мадмуазель Петухова.
Потянулся обычный пароходный день. Звонили склянки, гремела цепь, тыкались по всем углам томящиеся пассажиры.
Изредка вспыхивал на верхней палубе красный платочек.
– Машенька, Машенька! – раздавалось со всех сторон.
– Славная девчонка у нашего капитана.
– А куда такую дурочку денешь? Ни денег, ни образования.
– Жаль капитана – забот столько.
Богратова, вялая и сонная, легла спать с семи часов вечера, но около часу проснулась и почувствовала, что больше не заснет.
В каютке было душно и скучно. Богратова накинула шаль на короткий ночной капотик, надела мягкие ночные туфли и поднялась на палубу.
Ночь была тихая, лунная. Пассажиров ни души. Все спали. Пароход скользил в луне и в море, весь легкий и белый.
Богратова пошла к носу. Перелезла через свернутые канаты, сваленные мешки и рогожи и вдруг там за мышками, на самом лунном припеке, увидела лежащую человеческую фигуру – руки разбросаны, голова жутко закинута назад – труп!
Богратова вскрикнула и юркнула за мешки.
– Машенька! – позвал труп. – Не бойтесь! Я беру лунную ванну и мечтаю о вас.
– Я не Машенька, – ответила Богратова, узнав голос утреннего мичмана.
Тот расхохотался.
– Глупенькая вы моя, Машенька! Капитанская моя дочка! Да я вас узнал прежде, чем вы ахнули. По дуновению юбочки вашей узнал, по ножкам быстрым и неслышным.
– Да уверяю же вас, что я не Машенька!
– Господи! Она, кажется, собирается меня интриговать! Я бы вытащил вас сюда, да мне шевелиться лень. И скоро на вахту. Машенька! я люблю вас.
Богратова завернулась плотнее в шаль и хотела уйти, но вместо того улыбнулась и села на рогожу.
– Да, я люблю вас, Машенька, но вам семнадцать лет и вы совсем-совсем глупая. Лета-то вам еще набегут, но поумнеете вы вряд ли. Беда!
– Однако! – усмехнулась Богратова. – Ловко вы с вашей Машенькой расправляетесь.
– С моей Машенькой! Да-да, вы моя. Что поделаешь! Знаю вас всего неделю, а готов хоть сейчас жениться; но как я вас покажу, такую, папеньке с маменькой? Папенька у меня адмирал, маменька дама томная, рожденная баронесса Флихте фон Флихтен. Ну как я им покажу вас, милую мою капитанскую дочку!
– Послушайте, молодой человек. Вы меня совершенно не знаете. Допустим, что я действительно Машенька. Неужели вы думаете, что за две недели можно так до самого дна узнать женскую душу со всеми ее возможностями?
– Хо-хо! Как моя Машенька-то заговорила! Ну, подойдите ко мне.
– Нет, я не подойду, и если вы сделаете хоть один шаг ко мне, я сейчас же убегу, и все между нами будет кончено.
– Н-ну, ладно. Будем так говорить. Скажите мне – вы могли бы меня полюбить?
– Прежде всего, друг мой, любовь есть чувство иррациональное. Понимаете? Я не только не могу знать…
– Что-о? Как вы сказали? Ей-богу, мне показалось, что это луна говорит. Проще поверить, что луна.
– Если вы будете все время издеваться, я перестану говорить.
– Не сердитесь, Машенька, но, право, мне так странно… И отчего вы не зовете меня Костей?
– Милый друг, сейчас в этой лунной сказке вы для меня не Костя. Вы для меня собеседник. Понимаете? Собеседник с большой буквы.
– С большой бу… Машенька, а вы не спятили?
– Не будем вульгарны, друг мой. Разве вы не чувствуете, как дрожит луна в вашем сердце? Как плещут волны морские в моем? Молчите, я прочту вам дивное стихотворение. Слушайте:
И она тихо, но с пафосом прочла отрывок из «Принцессы Грезы». Прочла и замерла.
– Все? – спросил Костя.
– Все, – шепнула она. – Это из «Принцессы Грезы».
– А вы откуда знаете? Вы же в театрах не бывали?
– Я читала. Я люблю все прекрасное – солнце, звезды и цветы. Я люблю поэзию, я знаю наизусть всего Надсона. Я – странное, нездешнее существо. Никто не понимает меня. «Я никем не любимый цветок, я зовусь полевая ромашка» – так сказал бы про меня Бальмонт. Я никого не могу любить. Целые дни глаза мои отражают море, целые ночи – звезды. Моя душа соткана из зыбких туманов…
– Машенька! Машенька! Подойдите ко мне… мог ли я думать…
Она услышала, что он подымается.
– Не смейте! Иначе – все кончено. Слушайте, завтра в это же время я приду сюда опять, но с условием: обещайте, что весь день вы не скажете со мной ни слова и ничем не намекнете, что видели и говорили со мной ночью.
– Клянусь! Только приходите. Я раб ваш… я ничего не понимаю. Я идиот, и мне пора на вахту.
– Не двигайтесь. Я уйду прежде.
– Нич-чего не понимаю!
Богратова долго улыбалась, лежа на своей койке.
– Я заставлю его этими ночными беседами безумно влюбиться и жениться на Машеньке. Вот дивное приключение! Совсем Сирано де Бержерак. Благодаря моему уму и таланту он влюбится… в Машеньку.
Богратовой было весело.
Весь день она обдумывала, что бы такое особенно яркое сказать, что продекламировать, как себя держать.
Наблюдала – не встретится ли мичман с Машенькой. Нет, мичмана не было видно. Машенька тихо сидела на верхней палубе с книжкой на коленях и не смеялась. Мичман держал клятву.
В половине первого Богратова вышла из своей каюты и тихо, стараясь держаться в тени, полезла за вчерашние мешки. Мичмана еще не было.
– Мне плыть только двое суток. Успею ли за это время?
Прыгая через канаты, тяжело дыша, Костя пробрался мимо.
– Ау! Машенька!
– Садитесь на вчерашнее место и не двигайтесь, а то я убегу.
– Чего вы боитесь, Машенька? Я вас очень уважаю. Мне сегодня хотелось бы очень, очень серьезно поговорить с вами.
– Я вас буду серьезно слушать.
– Весь день я думал о вас. Я видел, как вы сидели с книжкой. Как мог я думать, что вы некультурная девчонка! Вы просто молодая и веселая, а ведь с вами никто и не говорил как следует. Все думают так хорошенькая куколка – и все тут. Но какая вы сегодня были очаровательная с этой книжкой на коленях, казалось, что вы, может быть, тоже думаете обо мне и ждете ночи? Да? Да?
– Молчите! «Мысль изреченная есть ложь» – как сказал великий поэт.
– Дорогая, подождите, поговорим просто. У моих родителей есть именьице…
– О Боже мой! Не надо! Не надо! Разве об этом будем мы говорить теперь, «когда дрожат сердца струны», как поется в романсе… Когда «звезды на небе, звезды на море, звезды и в сердце моем»… Молчите! И потом – я боюсь любви. Я «безумно боюсь золотистого плена»… как сказал бессмертный Вертинский. Ах, нет, молчите, молчите!
– Да я и так молчу.
– Какая ночь! Милый, милый! В такую ночь хорошенькая Джессика… Лимоном и лавром пахнет… Это Шекспир.
– А все-таки было бы хорошо, если бы вы разрешили мне подойти к вам, взять вас за руку и сказать…
– Не смейте! Вы дали слово!..
– Мари! Дорогая! Когда я сегодня смотрел на вас, тихую, милую, с книжкой на коленях, я понял, как я люблю вас, Мари!
Богратова забеспокоилась. Положительно этот идиот сейчас же затеет жениться, все выяснится, а плыть еще двое суток – с тоски помрешь. Только и развлеченья, что его колпачить.
– Мари! Хотите быть моей женой?
Хлоп! Готово! Теперь что же…
– Друг мой! Только не подходите. И завтра весь день опять ни слова. Ночью здесь я скажу вам все. А сейчас я хочу прочесть вам одно стихотворение. Это стихотворение посвятил мне один известный поэт, когда плыл на нашем пароходе. Слушайте:
Она прочла это стихотворение Байрона и смолкла.
– Н-да-м, – сказал Костя. – Какую массу стихов вы вызубрили. А борщ варить умеете?
– Вы грубы, – проскандировала Богратова.
– Простите, но все так странно. Я предлагаю вам быть моей женой, а вы вместо ответа шпарите стихи какого-то дурака…
– Дурака! Да ведь это Байрон!
– Стало быть, Байрон на вашем пароходе катался? Ловко! Ай да барышня!
– Я… пошутила… это не Байрон. Но почему вы заговорили о… о домашнем хозяйстве? (Я не хочу говорить грубое слово… «борщ».) Точно облагораживающее влияние женщины заключается в том, чтобы угождать низменным вкусам мужа. Я поведу вас неведомыми тропами к сияющим звездам новой зари!..
– Уф! – сказал Костя.
– Что?
– Да ничего, ничего. Валяйте дальше.
Богратова помолчала, потом прочла поэму «Аспазия», потом «Письмо» Апухтина, потом «Довольно, встаньте!». Потом начала было «Разбитую вазу», как мичман вскочил.
– Слушайте, Машенька. Теперь закончим наше литературное отделение. Завтра в это же время вы придете сюда без всяких пряток – надоел этот вздор – и скажете мне человеческим языком, хотите ли вы быть моей женой. А сейчас я должен сменять вахту.
Богратова осталась немножко разочарованная. – Грубый неуч. Эта дура, пожалуй, совсем ему под пару. Но все-таки я свое дело сделала. Он хочет, чтобы Машенька, то есть я, была его женой. Не та Машенька, которую он видит, а та тонкая, дивная, благоуханная душа, которую я показала ему.
Весь день Машеньки не было видно. Мичман, злой и нервный, даже не смотрел на верхнюю палубу.
– Уж не переговорили ли они? – встревожилась Богратова. – Надо скорее кончать.
Вечером она закуталась с головою и забилась поглубже за мешки, хотя небо было облачное и луна спряталась.
Мичман был уже на своем посту и сразу услышал ее приход.
– А, вы здесь? – спросил он. – Вот что, друг мой. Я сегодня тороплюсь, и поэтому буду краток. Попрошу вас только об одном: простите меня, не сердитесь, забудьте все, что я наболтал. Выслушайте меня спокойно. Я просто был глуп и молодо влюблен в вас, в вас, хорошенькую Машеньку. Но потом, когда я во время этих ночных свиданий узнал вас по-настоящему, я понял, что мы не пара. Я, очевидно, человек простой, а у вас все какая-то мелодекламация. Родители мои люди старого уклада, именьице маленькое – ну куда вы там со своей декламацией? Отец обидится. Я думал, вы простенькая девочка, что вас немножко отшлифовать… И, главное, – думал, что вы ужасно любите меня… Ну, Бог с вами. Тем лучше. Совесть меня не упрекнет. Я ни слова не скажу вам, будто ничего и не было. А через неделю, а то и раньше спишусь на другой пароход. Прощай, милая моя мечта, радость моя Машенька, капитанская дочка!
«Как он груб, – думала Богратова, укладываясь на свою койку. – Если бы не было противно говорить с этим идиотом, я бы открыла ему, кто я, и пусть бы женился на своей дуре. Но все это надоело. И не все ли мне равно, поженится или не поженится пара молодых идиотов!»
Она уже засыпала, как вдруг нежданно для себя почувствовала, что плачет.
Но не поняла, почему.
Сватовство
Она подмазала брови и губы, причесала волосы гладко, чтобы четко выделился профиль, и надела темно-красное платье, потому что для своей Каточки, для своей милой подружки, готова была на все.
Коренев эстет. Коренев и разговаривать не станет с вульгарно причесанной и пошло одетой женщиной.
А нужно его заставить не только разговаривать, но внимательно вслушаться в ее советы и доводы. Вслушаться и послушаться.
Она волновалась. Смотрела в зеркало, репетировала наиболее ответственные фразы.
– Вы должны это сделать! – говорила она сама себе в зеркало и властно сдвигала подмазанные брови. – Вы должны сделать Каточку своей женой. Любовь одной рукой дает нам права, а другой накладывает на нас обязанности… – Нет, положительно, лицо должно быть при этом бледнее!
Она долго и тщательно втирала пудру, подправляла кисточкой брови и снова репетировала:
– Любовь одной рукой дает права, а другой… – Теперь лучше.
Как это все трудно! Но, милая Каточка, ты можешь быть спокойна. Ты доверила свою судьбу другу умному и опытному.
Наконец!
Коренев пришел очень оживленный и немножко удивленный.
– Вы меня очень обрадовали, милая Лидочка, вашей запиской, но очень удивили обещанием какого-то серьезного разговора. В чем же дело?
Она повернулась в профиль, властно сдвинула брови и сказала твердо:
– Владимир Михайлович! Любовь одной рукой дает вам права, а другой накладывает…
– Как? – удивился Коренев. – Другой рукой накладывает…
– Не перебивайте меня! – вспыхнула Лидочка. – Другой рукой накладывает обязанности.
Коренев подумал, потом взял собеседницу за обе руки и поцеловал сначала одну, потом другую:
– Я всегда знал, что вы хорошая и серьезная женщина. Только почему вы говорите со мной, точно миссионер с эфиопом? В чем я провинился?
Лидочка растерялась:
– Нет, Вовочка, вы не провинились; только вы очень легкомысленный человек, и я боюсь за судьбу моего друга.
Лицо Коренева сделалось серьезным.
– В чем дело, Лидочка, говорите прямо. Речь идет, очевидно, о Каточке?
– Да, вы угадали. Я лучший друг Каточки. Я дала ей слово, что никому ничего не скажу. И я сдержу клятву. Вы знаете, что Каточка уехала к тетке в Киев?
– В Киев? Когда? Зачем?
– Вчера. Уехала от вас. И я поклялась, что не открою вам место ее пребывания, и я не открою.
– Да ведь вы же сказали, что она в Киеве.
– Разве? Ну это я так, вскользь.
– Послушайте, Лидочка, не мучьте меня! Скажите мне правду – в чем дело? Уверяю вас, что для меня это очень серьезно.
Он даже побледнел. Лидочка посмотрела на него с некоторым недоумением.
«Неужели он действительно серьезно любит эту Катюшку-вертушку?»
– Извольте, я скажу вам правду, – торжественно ответила она. – Мой друг, Каточка Леженева, любит вас серьезно и искренно. На легкий флирт она не способна. Она рождена быть женой и матерью, а вы рвете ее сердце и относитесь к ней легкомысленно. И вот она решила бежать от вас и там, в уединении, или забыть вас, или…
Она зловеще замолчала. Он схватил ее за руки:
– Лидочка! Ради бога! Что вы говорите! Ведь я же люблю ее!
– Может быть, – иронически скривила губы Лидочка. – Может быть, и любите, но не той любовью, какую заслуживает такая женщина.
– Но ведь это же недоразумение! Я люблю ее очень серьезно. Я собирался просить ее руки.
– Неужели? – совершенно некстати удивилась Лидочка.
– Да! Да! Я считаю Каточку очень серьезной и умной девушкой…
– Ну относительно этого я, положим, с вами не согласна. В гимназии она еле плелась. На выпускном экзамене ответила, что Герострат был конь Александра Македонского. Нет, уж будем откровенны – умной ее никак нельзя назвать. Я могу это сказать, потому что я лучший ее друг.
– Я, конечно, не спорю, – замялся Коренев, – но у нее такая серьезная и глубокая душа, какой я не встречал у современных женщин.
Лидочка вспыхнула. Кому приятно выслушивать такие вещи?
– Серьезная, ха-ха! За новую шляпку душу продаст!
– Ну что вы говорите! Конечно, она любит все красивое, как всякое талантливое существо.
– Это Каточка-то талантливая? Каточка, которая с трудом одним пальцем на рояле тренькает. «Мадам Люлю-у! Я вас люблю-у!» Как моторный гудок. Ха-ха! Ну и удивили же вы меня!
– Так вы не находите ее талантливой? – опечалился Коренев. – Что ж, может быть, вы и правы. Когда смотришь на такое очаровательное личико, как у нее, то невольно приписываешь ему какие-нибудь душевные качества. У нее очаровательная внешность. Она так выделяется между всеми своими приятельницами. Такая изящная красота! Акварельная какая-то!
Лидочка даже побледнела.
«Вот идиот какой нашелся! Прямо какой-то бешеный».
– Ну знаете, Владимир Михайлович, можно быть смешным, но не до такой степени! У Каточки изящная красота! Конечно, когда она вымажет на себя четыре банки краски всех цветов, так трудно не сделаться акварелью. А вы бы посмотрели на нее утром, пока она не успела еще навертеть на себя фальшивые подкладки да накладки. То-то бы удивились! Мне вы можете верить. Я ее лучший друг и знаю все ее тайны.
Коренев притих и долго молчал.
– Лидия Николаевна, – сказал он наконец. – Не щадите меня, она, скажите мне правду, – она поручила вам поговорить со мною?
– Нет!., то есть да. Я дала слово не выдавать ее, но ведь вы же ей не скажете об этом! Это было бы неловко, раз я ее лучший друг.
– Та-ак. Значит, она все-таки любит меня? Значит, она, несмотря на свое легкомыслие и э-э-э… ограниченность, способна на искреннее и серьезное чувство, в наш век, когда женщины…
– Ах, перестаньте, Вовочка! Ну что вы наивничаете! Каждая барышня старается так или иначе выйти замуж. Точно вы не понимаете. Каточка – мой лучший друг, и я, конечно, не позволю сказать о ней ничего дурного, но само собой разумеется…
– Позвольте, Лидочка? А как же вы намекали как будто даже на самоубийство с ее стороны. Или мне это показалось?
– Ну конечно, показалось.
Оба помолчали. Лидочка глубоко вздохнула и сказала с печалью и состраданием:
– Ну что же, милый друг, ведь придется вам жениться, ничего не поделаешь.
Коренев тоже вздохнул.
– Я ничего не имею против брака вообще. Боюсь только, что мы с Каточкой мало подходим друг к другу. Ну да свет не клином сошелся.
Он ушел печальный, но спокойный. Лидочка долго улыбалась себе в зеркало, тоже печальная, но спокойная:
– Милая Каточка! Я сделала все, что могла! Но ведь этот Коренев такой упорный идиот!
Вендетта
История, которую я хочу рассказать вам, произошла не очень давно, и люди, о которых идет в ней речь, вероятно живы и здоровы. Может быть, вы даже встречаете их где-нибудь в обществе, или на улице, или в театре и спокойно проходите мимо, не чувствуя в них героев почти кровавой драмы.
От драмы этой веет таким глубоким средневековым ужасом, что мне хочется поведать вам её именно сегодня, в рождественский вечер, когда, согласно старому, укоренившемуся обычаю, полагается немножко попугать читателя…
Итак…
За Аннетой Лиросовой ухаживал Мишель Серебров.
Аннета была взволнована и счастлива, и только одно несколько раздражало её: почему нельзя рассказать об этом мужу. Она очень любила своего мужа и привыкла делиться с ним и горем, и радостью, а тут вдруг – стоп! Самого радостного и интересного как раз и нельзя рассказать. Вместо того чтобы гордиться успехом жены, он ещё, чего доброго, надуется.
А погордиться было чем.
Мишель Серебров был очень интересен. Настоящий Дон Жуан – двух мнений быть не могло.
Женщины о нём говорили:
– Нет, Мишель, конечно, некрасив, но с ним можно поговорить на серьёзные темы. Он совсем не пустой и не поверхностный человек, таким кажется на первый взгляд.
Мужчины говорили о Мишеле:
– Какая у этого Сереброва наглая морда, верно, уж не раз бит.
И прибавляли:
– Парикмахер!
Всё это, выраженное бедным человеческим языком, в переводе на более высокий, литературный стиль означало не что иной, как:
– Дон Жуан.
Разговаривал Мишель Серебров мало. Он больше выразительно смотрел, раздувал ноздри и изредка шептал с упреком:
– Нехорошо… нехорошо мучить. Я сегодня всю ночь не спал!
Говорил он эту фразу даже тем женщинам, с которыми только что познакомился, так что признание о бессонной ночи звучало несколько некстати, ну да не менять же из-за таких пустяков своих привычек и обычаев.
Как настоящий Дон Жуан, Мишель никогда не называл по имени женщин, за которыми ухаживал. Это очень опасная штука: при широко поставленном деле легко можно ошибиться и спутать. А женщина, если она, например, Манечка, почему-то ужасно обижается, когда любимый человек называет её Сонечкой или Танечкой. Точно уж это такая большая разница!
Так вот, во избежание неприятностей Мишель Серебров называл близких своему сердцу женщин или «детка», или «котка», или какими-нибудь лошадиными именами: «игрунка», «ласкунка», «смехуночек».
Выходило приятно и ни к чему не обязывало.
И вот Мишель Серебров стал ухаживать за Аннетой Лиросовой. Ухаживал целых четыре месяца. И каждое воскресенье присылал ей большую круглую коробку с её любимыми конфектами – пьяные вишни в шоколаде.
Бывал он у Лиросовых каждый четверг на журфиксе и каждое воскресенье на обеде. Иногда провожал Аннету из театра и говорил о звёздах громко и пламенно, чтобы не было слышно, как икает извозчик.
Но вот наступило воскресенье, когда Мишель не смог прийти, – у него оказался спешный доклад. И наступил четверг, когда Мишель не смог прийти. У него и в четверг оказался спешный доклад. Очевидно, государственные дела были в критическом положении, если понадобилась такая экстренная помощь со стороны Мишеля.
Что ж делать. Мужчины всегда готовы всё бросить ради каких-то дел. Им только свистни. Это даже в истории известно.
И Аннета со злобой вспоминала братьев Гракхов, у которых ещё была мать, и потом Демосфена, набившего себе рот камнями, чтобы лучше говорить, и Диогена, залезшего в бочку неизвестно для чего, тоже, должно быть, для государственной пользы, а какая-нибудь несчастная ждала его и мучилась. Исторические примеры поддерживали мужество духа у тоскующей Аннеты Лиросовой, но когда Мишель и во второе воскресенье и сам не пришёл, и даже конфект не прислал, она встревожилась, расстроилась и сделала сцену мужу, зачем тот своей вилкой полез в блюдо с тетёркой.
Вечером решила развлечься и поехала к актрисе Удаль-Раздолиной. Раздолина была немножко знакома с Мишелем, может быть, потому Аннету и потянуло именно к ней.
У Раздолиной были гости – актрисы, офицеры. Мишеля не было. Но было нечто: на столе между кексом и вазочкой с малиновым вареньем стояла большая круглая коробка с пьяными вишнями в шоколаде.
Аннета рассеянно поздоровалась и, не отводя глаз от коробки, долго молча сидела и чувствовала, как в мозгу происходит странная работа, быстрая и мелкая, – словно какие-то крючки подцепляют какие-то петли и в результате получается определённый и точный рисунок.
Аннета улыбнулась самой любезной и беспечной улыбкой, и голос её не дрогнул, когда она спросила у хозяйки:
– Ах, кто это вам преподнёс такие чудесные конфекты?
Хозяйка лукаво скосила глаза и весело ответила:
– Ах, это один очаровательный Дон Жуан.
Аннета больше ничего не спросила. Она встала с места и, подойдя к хозяйке, строго сказала:
– Пойдём, мне надо поговорить.
Изумлённая Удаль-Раздолина повела её в свою спальню.
Там Аннета, повернув к лампе растерянное лицо Раздолиной и положив обе руки ей на плечи, сказала твёрдо:
– Отвечайте мне всю правду. Конфекты от Мишеля?
– Нет, то есть да, – честно ответила Раздолина.
– Всё говорите: «коткой» называл?
– Нет… то есть да! – лепетала Раздолина.
– Руку вот тут, около пульса, усами щекотал? В декольте дул? Говорил, что мучить нехорошо?
– Ах да…то есть да…
– Показывал Большую Медведицу? Ноздри раздувал? Говорил, что ночь не спал?
– Да…да… – трепетала Раздолина. – Да…дул…в Медведицу…ни одной ночи не спал…
Аннета отпустила её плечи, повернулась и вышла. Вышла, села за чайный стол, придвинула к себе коробку с пьяными вишнями и стала есть.
– Не правда ли, вкусные конфекты? – деланно-светским тоном спрашивала взволнованная хозяйка.
– Недурны! – мрачно отвечала Аннета и продолжала есть.
Хозяйка явно начинала беспокоиться.
– Марья Николаевна! – обратилась она к своей соседке, комической старухе из их труппы. – Может быть, и вы попробуете этих конфект?
– Мерси, я …
– Они очень вкусные, – громко сказала хозяйка, чтоб обратить на себя внимание Аннеты.
– Недурны! – мрачно буркнула та и продолжала есть,
Она ела быстро, сосредоточенно и звонко выплёвывала косточки на тарелку. Лицо её пылало. Глаза горели зловещим огнём. Все притихли и, молча, переглядываясь, смотрели на неё, затаив дыхание.
На лице хозяйки быстро сменялись отчаяние и злоба.
– Иван Николаевич! – дрожащим голосом обратилась она к одному из офицеров. – Передайте, пожалуйста, нам с Марьей Николаевной эту коробку.
Офицер любезно осклабился, подошёл к Аннете, встал за её стулом и позвякал шпорами. Больше, как благовоспитанный молодой человек, он ничего сделать не мог. И застыл в почтительной позе.
А Аннета ела и ела.
Она съела всё до последней вишни. Потом встала, спокойная, гордая, взяла салфетку, вытерла губы, как убийца вытирает кровь с кинжала – с улыбкой холодной и жуткой.
Сверкнула торжествующим взглядом и медленно вышла из комнаты.
Вендетта!
Нелегкая
Это было самое страшное святочное приключение, какое когда-либо доводилось мне слышать.
А тут вдобавок, очевидно не без содействия самого дьявола, мне пришлось даже сыграть некоторую роль, быть не последней спицей в этой сатанинской колеснице.
Постараюсь рассказать все подробно и, насколько могу, спокойно.
Семейство Федоровых состояло из мужа и жены, милых и веселых молодых супругов.
Я у них бывала редко и почему-то (вот здесь-то, по-моему, не без дьявола) вспомнила о них именно под рождественский сочельник двадцать третьего декабря. Мало того, что вспомнила, – решила пойти посидеть у них вечером.
Зачем мне это понадобилось – до сих пор понять не могу. Просто, выражаясь красочным народным языком, «понесла меня к ним нелегкая», а раз человека несет, то роль его не активная, а пассивная, и никаких причин и аргументаций от него требовать не полагается.
Принесло меня к Федоровым довольно поздно, и я не застала их дома, а горничная очень настоятельно просила меня подождать.
– Барыня телефонировала, что обязательно к половине двенадцатого дома будут, а потом барин телефонировали, дома ли барыня, и обещали, что скоро придут.
Я решила вернуться домой, но та самая «нелегкая», которая понесла меня к Федоровым, очевидно, не хотела выпустить меня из рук, пока не добьется своего. Она заставила меня снять пальто, понесла в гостиную, забила в мягкий угол дивана, завалила под спинку подушку и сунула в руки альбом с хозяйскими тетками.
На девятой тетке раздался звонок, и влетела оживленная, раскрасневшаяся хозяйка.
– Ах, дорогая моя, как хорошо, что вы пришли! Мы сейчас будем пить чай. Мужа еще нет? Знаете – теперь прямо мука достать из театра извозчика. Я так боялась, что опоздаю, бежала как сумасшедшая. Я красная?
– Чего же вы так торопились? – удивлялась я.
– Как же! Мне не хотелось, чтобы вы меня ждали.
– А почем же вы знали, что я приду? – еще больше удивилась я.
Она смущенно засмеялась.
– Ах, это я так… все путаю. Мне просто хотелось скорее домой; думаю про вас – вдруг она зайдет? Не заходит, да вдруг и зайдет. Что, я очень растрепанная?
Минут через десять влетел муж. Тоже розовый, тоже оживленный и также неистово обрадовался, увидя меня, и также принялся разделывать извозчиков.
– Сущая беда с ними! Если бы я не был таким страстным театралом, ни за что бы не ходил по театрам. Сущая мука! Сегодня, например, пришлось из театра пешком бежать. А ты, Лизочка, дома была?
– Да, я была дома, – начала было Лизочка, но, взглянув на меня, быстро затараторила, – то есть… что я все путаю… Я сама только что пришла. Я была в балете.
– В каком балете? – вяло полюбопытствовала я.
– В этом… как его… знаете, еще где цветок, а потом танцуют… Чудесный балет. Я обожаю балет «Корсар», «Дон-Кихот». Я знаю наизусть прямо каждое па. А ты, Жорженька, где был?
– А я, сама знаешь, неисправимый меломан. Опять был в опере.
– А что там шло?
– Да опять этот… чуть ли не в двадцатый раз слушаю и наслушаться не могу. Прелесть! Сплошное очарование! Как возьмет свое верхнее ля, так из меня слезы в три ручья. Ей-богу, сегодня опять рыдал, как ребенок.
– Да какая опера-то шла? – тускло, без интереса напирала я.
– Ну конечно же этот… «Евгений Онегин»… Лизочка, ты бы нам чаю дала. Правда, прелесть моя Лизочка! Носик розовый! Лизочка, наморщи носик, я его поцелую!
– Ах, перестань, Жорженька! Ну какой ты, право! Знаете, я его называю электрическая целовалка: «чмок-чмок». Вечно ему целоваться. Я, может быть, сама хочу тебя поцеловать! Хи-хи!
– Подождите, – мрачно остановила я. – Вы лучше расскажите, кто сегодня пел?
Сама не знаю, какое мне до всего этого было дело. Ну не все ли равно, кто пел. Все равно – попел и перестал. Да и не любопытно мне совсем…
– Кто пел, – засуетился Жорженька. – Сейчас я вам расскажу. А ты, Лизочка, беги насчет чаю. Беги, беги, нечего, нечего! Кто пел! Вас интересует, кто пел? А разве вы тоже любите музыку? Вот никогда бы не подумал. А я, знаете, обожаю музыку.
– Кто пел сегодня? – мрачно перебила я.
– Я же вам сказал: «Евгений Онегин». Чудесный состав. А вот и Лизочка. Идемте чай пить.
– Так кто же, наконец, пел! Или вы от меня почему-нибудь это скрываете?
Он испуганно взглянул на меня и вдруг забормотал скороговоркой:
– Ну да, как всегда, в Мариинской опере… Евгения… Евгения пел Тартаков, а Онегина – Збруева. Лизочка, мне, пожалуйста, с лимоном. Какая ты сегодня розовая, Лизочка! Весело было в театре?
– Ах да! Я обожаю балет.
– А кто сегодня танцевал? – мрачно вела я свою линию.
– Да эта… знаете, такая воздушная… Егорова. Я обожаю Егорову.
– А какой же это балет был?
Но хозяйка не ответила. Ей показалось, что звонит телефон, и она убежала в кабинет мужа. Когда она вернулась, я повторила свой вопрос, но она вдруг захохотала.
– Жорженька, миленький! Расскажи тот анекдот, который ты вчера рассказывал. Помнишь, про армянина?
Но Жорженька ничего не помнил, и она сама рассказала старый дурацкий анекдот и так неестественно весело при этом хохотала, что я прямо из чувства деликатности перевела разговор на другую тему и спросила:
– А какой сегодня шел балет в Мариинском театре?
– «Лебединое озеро», можно вам еще чаю, вот это варенье очень вкусное, я его сама варила, только у Абрикосова, а у Балабухи такого нет, – не переводя дыхания отбарабанила она.
– Мерси, – отвечала я с достоинством. – Я еще не выпила своей чашки. Подождите, я что-то никак не могу понять… Георгий Иванович был в Мариинском театре и видел «Евгения Онегина», а Лизавета Петровна в тот же вечер там же видела балет! Как же это может быть?
Они почему-то долго молчали. Только нос у Георгия Ивановича странно побелел, а у Лизаветы Петровны щеки раздулись, покраснели и задрожали…
– Оч-чевид-но, – залепетала она, – был сборный спектакль…
– Ну да, конечно, – воскликнул муж и даже вскочил с места. – Разве вы не знаете. Это очень часто бывает… в пользу инвалидов.
– Да, да! – улыбнулась хозяйка. – Ну конечно же в пользу инвалидов. Только я оперы не люблю и просидела только балетное отделение. Перейдем в гостиную, вы нам что-нибудь споете.
– Спасибо, я не пою.
– Отчего же?
– Голоса нет.
– Ну, при своих можно. А у нас завтра елка будет.
– Да, да! – веселился муж. – Лизочка у меня маленькая, и я ей на елочку подарю розочку.
– Сам бяка! – резвилась Лизочка.
– Позвольте! – остановила я. – Завтра, значит, сочельник?
– Ну да, конечно! Сочельник, сочельник, тра-ля-ля-ля!
– Так в каком же вы, позвольте вас спросить, Мариинском театре были, когда под сочельник все театры закрыты?
А? Все до одного. Не то что казенные, а даже и частные, и те все закрыты. А?
Я больше не видала их – милых и веселых супругов Федоровых, но никогда не забуду странные лица, которые были у них обоих, когда «нелегкая», сделав свое дело, натягивала на меня шубу и уносила домой.
Лица эти долго будут вспоминаться мне в темную рождественскую ночь, когда вьюга стучит в окно, как запоздалый путник, просящий ночлега.
Жутко!
Кокаин
Шелков и сердился, и смеялся, и убеждал – ничего не помогало. Актриса Моретти, поддерживаемая своей подругой Сонечкой, упорно долбила одно и то же.
– Никогда не поверим, – пищала Сонечка.
– Чтобы вы, такой испорченный человек, да вдруг не пробовали кокаину!
– Да честное же слово! Клянусь вам! Никогда!
– Сам клянется, а у самого глаза смеются
– Слушайте, Шелков, – решительно запищала Сонечка и даже взяла Шелкова за рукав. – Слушайте – мы все равно отсюда не уйдем, пока вы не дадите нам понюхать кокаину.
– Не уйдете? – не на шутку испугался Шелков. – Ну это, знаете, действительно жестоко с вашей стороны. Да с чего вы взяли, что у меня эта мерзость есть?
– Сам говорит «мерзость», а сам улыбается. Нечего! Нечего!
– Да кто же вам сказал?
– Да мне вот Сонечка сказала, – честно ответила актриса.
– Вы? – выпучил на Сонечку глаза Шелков?
– Ну да, я! Что же тут особенного? Раз я вполне уверена, что у вас кокаин есть. Мы и решили пойти прямо к вам.
– Да, да. Она хотела сначала по телефону справиться, да я решила, что лучше прямо прийти, потребовать, да и все тут. По телефону вы бы, наверное, как-нибудь отвертелись, а теперь уж мы вас не выпустим.
Шелков развел руками, встал, походил по комнате.
– А знаете, что я придумал! Я непременно раздобуду для вас кокаина и сейчас же сообщу вам об этом по телефону или, еще лучше, прямо пошлю вам.
– Не пройдет! Не пройдет! – завизжали обе подруги. – Скажите какой ловкий! Это чтоб отделаться от нас! Да ни за что, ни за что мы не уйдем. Уж раз мы решили сегодня попробовать – мы своего добьемся.
Шелков задумался и вдруг улыбнулся, точно сообразил что-то. Потом подошел к Моретти, взял ее за руки и сказал искренно и нежно:
– Дорогая моя. Раз вы этого требуете – хорошо. Я вам дам попробовать кокаину. Но пока не поздно, одумайтесь.
– Ни за что! Ни за что!
– Мы не маленькие! Нечего за нас бояться.
– Во первых, это разрушает организм. Во-вторых, вызывает ужасные галлюцинации, кошмары, ужасы, о которых потом страшно будет вспомнить.
– Ну вот еще, пустяки! Ничего мы не боимся.
– Ну, дорогие мои, – вздохнул Шелков, – я сделал все, что от меня зависело, чтобы отговорить вас. Теперь я умываю руки и слагаю с себя всякую ответственность!
Он решительными шагами пошел к себе в спальню, долго рылся в туалетном столе.
«Господи! Вот не везет-то! Хоть бы мелу кусочек, что ли найти…»
Прошел в ванную. Там на полочке увидел две коробки. В одной оказался зубной порошок, в другой – борная. Призадумался.
«Попробуем сначала порошок».
Всыпал щепотку в бумажку.
– Он дивный человек! – шептала в это время актриса Моретти своей подруге Сонечке. – Благородный и великодушный. Обрати внимание на его ресницы и на зубы.
– Ах, я уже давно на все обратила внимание.
Шелков вернулся мрачный и решительный. Молча посмотрел на подруг, и ему вдруг жалко стало хорошенького носика Моретти.
– Мы начнем с Сонечки, – решил он. – Кокаин у меня старый, может быть уже выдохся. Пусть сначала одна из вас попробует, как он действует. Пожалуйста, Сонечка, вот прилягте в это кресло. Так. Теперь возьмите это щепотку зубного… то есть кокаину – его так называют: «зубной кокаин», потому что… потому что он очень сильный. Ну-с, спокойно. Втягивайте в себя. Глубже! Глубже!
Сонечка втянула, ахнула, чихнула и вскочила на ноги.
– Ай! Отчего так холодно в носу? Точно мята!
Шелков покачал головой сочувственно и печально:
– Да, у многих начинается именно с этого ощущения. Сидите спокойно.
– Не могу! Прямо нос пухнет.
– Ну вот. Я так и знал! Это начались галлюцинации. Сидите тихо, ради бога – сидите тихо, закройте глаза и постарайтесь забыться, или я ни за что не ручаюсь.
Сонечка села, закрыла глаза и открыла рот. Лицо у нее было сосредоточенное и испуганное.
– Давайте же и мне скорее! – засуетилась актриса Моретти.
– Дорогая моя! Одумайтесь, пока не поздно. Посмотрите, что делается с Сонечкиным носом!
– Все равно, я иду на все! Раз я для этого пришла, уж я не отступлю.
Шелков вздохнул и пошел снова в ванную.
«Дам ей борной. И дезинфекция, и нос не вздуется».
– Дорогая моя, сказал он, передавая актрисе порошок. – Помните, что я отговаривал вас.
Моретти втянула порошок, томно улыбнулась и закрыла глаза:
– О, какое блаженство…
– Блаженство? – удивился Шелков. – Кто бы подумал! Впрочем, это всегда бывает у очень нервных людей. Не волнуйтесь, это скоро пройдет.
– О, какое блаженство, – стонала Моретти. – Дорогой мой! Уведите меня в другую комнату… я не могу видеть, как Сонечка разинула рот… Это мне мешает забыться.
Шелков помог актрисе встать. Она еле держалась на ногах и если не упала, то только потому, что вовремя догадалась обвить шею Шелкова обеими руками.
Он опустил ее на маленький диванчик.
– О, дорогой мой. Мне душно! Расстегните мне воротник… Ах! Я ведь почти ничего не сознаю из того, что я говорю… Ах, я ведь в обмороке. Нет, нет… обнимите меня покрепче… Мне чудится, будто мимо нас порхают какие-то птички и будто мимо нас цветут какие-то васильки… Здесь пуговки, а не кнопки, они совсем просто расстегиваются. Ах… я ведь совсем ничего не сознаю.
Сонечка ушла домой, не дождавшись подруги, и оставила на столе записку:
«Спешу промыть нос. Нахожу, что нюхать кокаин – занятие действительно безнравственное.
На другое утро актриса Моретти пришла к Шелкову, решительная и официальная.
Шелков встретил ее светски вежливо и любезно:
– Очень рад, милый друг. Какими судьбами…
– Милостивый государь! – строго прервала его актриса. – Я пришла вам сказать, что вы поступили непорядочно.
– Что с вами, дорогой друг? – наивно поднял брови Шелков. – Я вас не понимаю.
– Не понимаете? – фыркнула Моретти. – Так я вам сейчас объясню! Вы поступили низко. Вы знали, какое действие производит кокаин на нервных женщин, и все-таки решились дать мне.
– Ах, милый друг, ведь я же вас предупреждал, что это непредсказуемая штука. Вы же сами требовали.
– Да, но вы-то должны были вести себя иначе! Воспользоваться беспомощностью одурманенной женщины, так порядочные люди не поступают.
– Позвольте! Что вы говорите? – снова удивился Шелков. – Я ровно ничего не понимаю. Что я сделал? В чем вы упрекаете меня?
Моретти покраснела, замялась и продолжала уже другим тоном.
– Вы… целовали меня и… обнимали… Вы не имели на это никакого права, зная, что я в бессознательном состоянии. Так обращаться с порядочной женщиной без намерения на ней жениться – это подло! Да!
Шелков оторопел, посмотрел ей прямо в глаза и вдруг весь затрясся от смеха.
– Почему вы смеетесь? – краснея, чуть не плача, лепетала Моретти.
– Ах, дорогая моя! Уморили вы меня! Ну можно ли так пугать. Все ужасы, о которых вы сейчас рассказываете, не что иное, как галлюцинация! Самая обычная галлюцинация, вызванная кокаином.
Моретти притихла и испуганно смотрела на Шелкова.
– Вы думаете?
– Ну конечно! И чудачка же вы! Вы тут тихонько сидели на диванчике и бредили о каких-то поцелуях, не то пуговицах, я толком не разобрал, да, признаюсь, даже не считал порядочным вслушиваться. Мало ли что можно сказать в бреду. Посторонние люди не должны этого знать.
Моретти слушала с открытым ртом и, только уходя, приостановилась в дверях и смущенно спросила:
– А скажите… бывают от кокаина такие галлюцинации, когда человеку кажется, что он притворяется что у него галлюцинации?
Шелков дружески хлопнул ее по плечу и сказал весело?
– Ну конечно! Сплошь и рядом! Это самый распространенный вид. Даже науке известно. Можете справиться у любого профессора.
Моретти вздохнула, посмотрела внимательно в честное, открытое лицо Шелкова, закрыла рот и вышла задумчивая, но спокойная.
Монархист
Телеграфист Ванин праздновал Первое мая. Болтался целый день по улицам, кричал «ура», кричал «долой», ел на Сенной жаренные в сале пирожки, пел «Марсельезу» и только к вечеру, изнеможденный и пьяный от весны, радости и свободы, уговорил себя вернуться домой. Долг гостеприимного хозяина заставлял его наведаться, что поделывает Хацкин.
Хацкин последнее время беспокоил Ванина. Почему Хацкин стал такой угрюмый? Целый день сидит, молчит и только ногой трясет так, что на комоде графин звякает.
Приехал Хацкин из местечка Либеровичи хлопотать о делах, а кстати купить новые сапоги. Хлопотал, суетился, волновался, бегал в участок, стоял в хвосте у «Скорохода» и давал взятки дворнику. Потом хлынула широкая волна революции, смыла все хацкинские начинания, а его самого оставила на мели.
Сначала Хацкин радовался, удивлялся, прохаживался мимо дворника с самым беспечным и легкомысленным видом, нарочно, чтобы тому тошно было. А потом вдруг стал задумываться и завял.
Расшевелить бы его как-нибудь, да некогда было.
Ванин поднялся по узенькой черной лестнице. Дверь его каморки была приоткрыта, значит, Хацкин дома.
Да, Хацкин был дома. Он стоял в тумане осевшего сизыми пластами папиросного дыма, смотрел в окно и тряс ногой, так что на комоде тихо позвякивал стакан, надетый на графин вместо пробки.
– Хацкин! – громко и весело крикнул Ванин и сам почувствовал, как голос этот не идет к тихому сизому дыму, к печальному звяканью стакана, к унылой фигуре с большими мягкими ушами, висящими с двух сторон узкого затылка.
– Хацкин! – повторил Ванин уже тихо и медленно. – Чего вы такой? А?
Хацкин не оборачивался.
– А? Дело не ладится? Подождите, все устроится. Вы бы хоть прогулялись. На улице-то как весело. Праздник.
Хацкин нервно дернул плечом.
– Садитесь, Хацкин, чаю попьем.
Хацкин повернулся.
– Знаете, Ванин, должен я вам сказать прямо, чтобы вы тоже прямо знали, с кем имеете дело.
– Да что вы, Хацкин! Я же вас еще по школе знаю! Чего вы рекомендоваться вдруг вздумали?
Хацкин подошел к столу, решительно опустился на стул, закинул ногу на ногу и заложил руку за борт пиджака.
– Слушайте и знайте, – сказал он. – Я – монархист.
– Как-с? – испуганно квакнул Ванин.
– Мо-нар-хист!
Он пошевелил пальцами в дырявом сапоге так, что дыра на нем на минуту раздвинулась и позволила увидеть носок неизъяснимо-бурого оттенка.
– Господи, что это такое? – заерзал на стуле Ванин. – Как же это вы так-то? Ничего не понимаю.
Хацкин скривил рот в едкую усмешку.
– Так оказалось. Разве я сам это знал? Что я о себе думал? Думал, что я так себе, обыкновенный паршивец, а я вот…
– Уф-ф! Господи ты Боже мой. Да вы хоть объясните, а то я, извините меня, ничего не понимаю. Что же вас в старом строе прельщает? Вы же вдобавок и еврей, угнетенная нация.
Хацкин развел руками.
– А вот подите! Я вам скажу, только вы на меня не сердитесь: я очень люблю царственную пышность!
– Хацкин! Да опомнитесь! Ну какую вы царственную пышность видали? Участок вы видали, а не пышность.
Хацкин покачивал головой мечтательно и грустно.
– Людовик Четырнадцатый… мантия из чистейшего горностая, носовой платок из чистейшей парчи, и негро дает чего-нибудь прохладительного. А все кругом боятся… от страха даже глаза жмурят, так им худо, чтобы он, упаси Боже, не убил кого!
– Черт знает что он говорит, – удивлялся Ванин. – Да какого вы Людовика видали?
Хацкин развел руками в горьком недоумении.
– Вот подите!
Оба выпучили друг на друга глаза. Наконец Ванин сердито фыркнул и встал.
– Извините меня, Хацкин, но мне в настоящее время даже разговаривать с вами неудобно. Вы – приверженец старого строя, и я должен отряхнуть ваш прах с моих ног.
– Что там мой прах! – уныло усмехнулся Хацкин. – Пусть мой прах пропадает. Я и не претендую, чтобы он находился на ваших ногах.
И он вздохнул так горько, что у Ванина даже возмущение погасло.
– Безумный вы человек, Хацкин! Мало вас по участкам тиранили.
– А когда я люблю пышность!
– Какая у вас там в Либеровичах пышность была? Я вот сколько лет в столице живу, а и то меня ни разу во дворец не пригласили. Видел раз на набережной – какой-то длинный офицер с прыщом на носу прошел. Потом говорили, будто это великий князь, да и то не наверное. А потом еще видел во сне старую государыню – пришла ко мне чайку попить и сухарей принесла. И такая мне потом в этот день неприятность была, что до сих пор помню. Вернейшая, говорят, примета, как царскую фамилию во сне увидишь, так и жди скандала.
– Людовик Пятнадцатый! – тихо вздохнул Хацкин и покачал головой, точно вспомнил о дорогом покойнике.
– Теперь уж Пятнадцатый? Давеча скулили о Четырнадцатом. В номерах путаетесь! Сами не знаете, чего хотите! Хацкин! Ну будьте благоразумны! Ну какой Людовик вас к себе пустит, будь он хоть распродвадцатый! Сапоги у вас дрянные, правожительства по старому строю не имеете. Да вы и разговаривать-то по-людовиковски не умеете. Уж вы не обижайтесь!
– Пусть не умею.
– Значит, вам неприятно, что теперь воцарилась справедливость и один класс не будет угнетать другой? А? Неприятно?
Хацкин упрямо и горько молчал.
– Значит, вам неприятно? Ну ладно, раз вам неприятна справедливость, я вам могу предложить следующий государственный строй; до сих пор кучка капиталистов и прочих буржуев, пользуясь привилегированным положением, угнетала народ. Теперь я вам устрою наоборот: весь народ (капиталисты-буржуи будут обессилены, и жало из их пасти будет выдернуто, так что они тоже примкнут к народу) – итак, весь народ будет пользоваться привилегиями и угнетать только одного человека – вас, Хацкин. Вы один будете угнетаем потому, что вы один не желаете справедливости на земле. Хотите так?
Ванин остановился в снисходительно-выжидательной позе, и ясно было, что он ждал только ответа Хацкина, чтобы моментально и бесповоротно установить раз навсегда государственную форму России.
Хацкин понял это. Печальное лицо его приняло выражение растерянное и жалкое.
– Я знаю, Ванин, я, может быть, всецело в вашей власти. Пусть так.
И, вздохнув, прибавил уныло, но твердо:
– А когда я люблю пышность!
Ванин молча взял фуражку и направился к выходу. У дверей он обернулся.
Хацкин смотрел на него с безнадежным отчаянием и тряс ногой. Тихо звенел графин на комоде.
Рассказы и фельетоны, не включенные в сборники
Театры
Потребность в театрах у французов огромная. Вот почему чуть ли не на каждой улице вы найдете битком набитый театр или театрик.
Играют французские актеры великолепно, репетируют пьесу бесконечно и доводят ансамбль любой «Ки-Ки» до концертного совершенства.
Большие театры устраивают по три генеральных репетиции, и так как обновляется репертуар везде приблизительно в одно и то же время, то репетиции идут целой полосой одна за другою.
Один из больших театров, видя, что его генеральная репетиция совпадает с другими, не менее интересными, побил рекорд находчивости, дав сначала несколько рядовых представлений, а затем уже генеральную репетицию!
Парижская публика очень благодарная, относится к актерам с любовью и почти благоговением.
– Как, вы не знаете знаменитую артистку Би-би, создавшую роль Ри-ри в пьесе «Cu-cu de ma femme»? Неужели же вы ее не знаете? Она живет с режиссером.
– Неужели с режиссером? Завтра же пойду посмотрю.
Репертуар парижских театров очень странный. Фарсы и «серьезные» пьесы – нечто вроде басни с моралью.
– Нельзя обижать детей.
– Уважайте родителей.
– Нехорошо воровать.
Один русский зритель даже умилился.
– Какое у них здоровое моральное чутье! И… увы! – какое больное эстетическое!
Публика аплодирует патетическим местам и иногда даже требует повторения.
Наших русских «исканий» в области театра нет никаких. Все давно нашли.
Галльский петух:
«Жемчужну кучу разрывая,
Нашел навозное зерно».
«Ка-ка», «Фи-фи», «La dame de ma femme», «La femme de madame».
Жемье вздумал было поставить «Пастораль», напоминающую задачи нашего «Старинного театра». Затея провалилась.
Поставил «Шехеразаду», пригласив русского художника Соломку, никогда никакой ориентации не знавшего, не любившего и не желавшего, и это после Бакста, Гончаровой и Ларионова!
Главную роль играла очень старая и очень толстая женщина, как говорят, с прекрасным прошлым.
– С кем же она живет? – спрашивали друг друга удивленные зрители.
Потому что в парижских театрах не знать, с кем живет актриса, значит расписаться в своем литературном невежестве.
Французская актриса, чтобы получить роль, должна жить или с режиссером, или с дирижером, или с автором, или с редакторами, или со всеми зараз.
– Боже мой! – воскликнул один из зрителей, увидя кривоносую, кривоногую и кривобокую актрису в роли главной адюльтерши. – Боже мой! Да эта несчастная должна была жить по крайней мере со всей Францией, чтобы попасть в театр!
С серьезным репертуаром дело идет туго. Возобновляются старые пьесы Анри Батайля, старые пьесы, совершенно не по заслугам дождавшиеся такого скорого воскресения из мертвых.
Публика некоторых парижских театров странная. Перед этой публикой я не представляю себе, как можно было бы сыграть пьесу, например, Леонида Андреева. Ведь ничего буквально не поняли бы.
Или, скажем, дать им Ибсена в постановке Мейерхольда!
Где же та публика, которая поняла и приняла первый русский балет?
Говорят, что теперь театры наполнены нуворишами, но все-таки не может быть, чтобы только нуворишами. А представители прессы, ради которых устраиваются генеральные репетиции, – неужели их функция сводится только к тому, чтобы лансировать живущих с ними актрис?
За четыре месяца моего пребывания в Париже я видела не менее двадцати пьес и – честно скажу – из тех, что я видела, ни одну нельзя было бы поставить в серьезном русском драматическом театре. Лучшие из них едва достигают высоты Суворинского.
Никаких «исканий», никаких стремлений, студий, споров о театре – ничего.
Ничего, кроме «живущих» актрис и дающих жить режиссеров.
Гогочущей публики.
Кики и Фифи.
Есть еще песенки.
Их поют во всех кафе-консер.
Песенки трех разрядов: сантиментальные с красотами, неприличные и жанр-апаш.
Сантиментальные очень нежны.
Нечто вроде:
В этих песнях у «нее» глаза, как звезды, «comme deux étoiles». A щеки, как розы, «comme deux roses».
Одним словом, – слушаешь их и кажется: вытащил из-под комода прошлогоднюю туфлю, сдул пыль и радуешься:
– Здравствуй, старая! Неужто жива!
Поются сантиментальные песенки вполголоса, фистулой, в нос, с горошиной в горле, большею частью каким-нибудь жирным молодым человеком с сине-бритыми щеками.
Неприличные песенки очень скучны. Слушаешь их, точно рассматриваешь анатомический атлас. Женщина в разрезе, мужчина в разрезе.
– О чем это он так сладко?
– Ах да – вот страница пятая – гинекологическая.
Но причем тут музыка? Дело научное и должно быть поставлено серьезно…
Жанр-апаш самый приличный.
Исполняет его обыкновенно серьезная певица с бледным гримом и хрипло-ревущим голосом.
Большей частью под гитару.
Тема уголовная.
Она изменила. Он убил. Его гильотинировали.
Стихи сами по себе скверные.
Музыка однообразная. Исполнение с раздутыми ноздрями и оковращением. Впечатление – очень грустное, как при виде всякого неудачного предприятия.
И жалко, и немножко совестно.
Для них Вертинский был бы Гейне, как поэт, и Мендельсон, как композитор.
Отчего все это так?
La miserable question d'argent.[77]
На товар тонкой выработки не найдется спроса?
Скучно.
Визы, каюты и валюты
«Не пожелай себе визы ближнего твоего, ни каюты его, ни валюты его».
Так гласит ново-беженская заповедь.
Единственная и мудрая.
Ибо слишком много скорби и в визе, и в каюте, и в валюте нашей.
Что знали мы, средние российские обыватели, в былые времена о визе?
Знали только, что если едешь в Австрию или через Австрию, то нужна какая-то ерунда с паспортом. Нужно зайти на Сергиевскую и там кто-то вроде швейцара пришлепнет что-то вроде печати и возьмет за это что-то вроде трех рублей.
– И на что это?
– Австрия страна бедная, нужно же им чем-нибудь питаться. Тоже ведь люди.
Вот и все.
Теперь виза приобрела форму и значение почти мистическое, посему и человек, общающийся с нею, называется визионером.
Бьется человек, старается и права все имеет на какой-нибудь въезд или выезд – а визы не получает. И почему – неизвестно.
Наводит справки.
Выплывают из мистического тумана странные штуки. Из Лондона советуется ехать в Париж через Голландию.
Почему?
Потому что видят визионеры то, чего другим видеть не дано. Видят они, что какие-то большевики проехали прямым путем. Следовательно, раз вы тоже поедете прямым путем, то и вы большевик. А так как Франция в большевиках не нуждается, то вас во Францию и не пустят. Ясно? Железная логика визного дела несокрушима. Раз по той же дороге, значит такой же.
Видна птица по полету.
А через Голландию это дело другое. В Голландии каналы, воздух чистый – человек выветривается. Большевик воздуху боится, настроением своим дорожит и через Голландию не поедет.
Еще одна фигура визной логики очень нас смущает: почему выезд из Франции так же затруднен, как въезд в нее?
Я понимаю: Франция очень любит нас и расстаться с нами ей тяжело. Потому она всячески затрудняет наш выезд, так сказать, отговаривает нас. Это очень любезно. Хозяева так и должны.
– Ну посидите еще! Все равно на метро опоздаете. Не пустим вас, и баста. Вот двери запрем и ключ спрячем.
Правда – даже приятно? Лестно, что так дорожат.
Но вот почему назад въехать трудно – этого уж я не понимаю, и никак в свою пользу объяснить не могу. Неужели какая-нибудь шестинедельная разлука сделает меня нежеланной и немилой?
«Забыть так скоро, Бож-же мой!»
Что за капризы!
Обычно в сердечных делах так: чем тяжелее расстаться, тем радостнее встретиться. А тут…
Неужели это просто нежелание, чтобы мы «циркулировали»?
Опасение сквозняков?
И вот приступаем к изучению вопроса.
Начинаем «хлопотать».
Этот удивительный глагол существует только на русском языке. Хлопочут только русские. Иностранец даже не понимает, что это за слово.
Хлопотать – значит бегать в посольство, когда оно уже закрыто, и в консульство, когда оно еще не открыто. Сидеть там и тут в передней на венском стуле. Всюду просить разрешения поговорить по телефону и никуда не дозвониться. По чьему-то совету начать ездить к чьей-то тетке, чтобы тетка на кого-то надавила. Ловить на улице знакомых и, держа их за пуговицу, – чтобы не удрали, рассказывать все подробно и спрашивать совета. Потом заглянуть в какой-то банк и спрашивать какого-то Петра Иваныча, которого там отродясь не было. Потом поехать жаловаться на беспорядки в газету, как раз в те часы, когда в редакции никого нет.
При всем том полагается досадливо хлопать руками по бокам, терять кошелек и забывать портфель с бумагами всюду, куда только можно его приткнуть: в метро, в автобусе, в такси, в ресторане, на прилавке магазина, в посольстве, в консульстве и в банке. И искать его не там, где он оставлен.
Все вместе взятое называется «хлопотать», и занимаются этим только русские. Прочие народы просто едут. Русские хлопочут о праве выезда. Прочие народы учатся – русские хлопочут о праве учения. Прочие народы лечатся – русские хлопочут о праве лечения. Наконец, прочие народы живут, а русские только хлопочут о праве существования.
Обрядливый русский человек до того привык хлопотать, что стакана чая не выпьет, не похлопотав предварительно, сколько полагается.
Получившему визу тоже не сладко. Ее можно не то просрочить, не то недосрочить, не то утратить в значении. Лежит-лежит виза на дне бумажника, да вдруг и потеряет свой срок. И опять все заводи сначала: забывай портфели, звони, лови и бегай.
Но пока виза цела и в полном соку, человек спешит обзавестись каютой. Это дело трудное. Никто не хочет человека везти. Или ставят такое условие: двенадцать дней ничего не ешь. И опять надо хлопотать.
Французы не берут, англичане не берут, итальянцы не берут. Говорят, есть такие племена, которые берут – южно-полинезийцы, но возить им не на чем.
Иногда какие-то греки нахитрят человека за большую сумму на какой-нибудь американский пароход, гуляющий под тайтийским флагом между Севастополем и Константинополем. Посадят и начнут мотать. Потащат в Одессу, чтобы в него постреляли, потом в какой-нибудь Бердянск, чтоб похлопотал. Дней двадцать поболтают и назад привезут. А где надо высадиться, не позволят. Вернут назад и опять хлопочи: теряй кошелек, забывай бумаги, звони, лови, бегай.
О валюте писать не стану.
И без того меня укоряют, что затрагиваю слишком мрачные темы.
Одно скажу:
– Не пожелай!
Серебряный чайник
Большое искусство хорошо писать. Но также немалое и хорошо читать.
В одной и той же книге, повести, статье различные читатели найдут и прочтут совершенно различные вещи.
Так я, прочтя статью Уэллса «Россия, какою я ее увидел», получила впечатление несколько отличное от тех, которыми уже поделились с нами прочитавшие ее прежде меня. И я очень довольна, что прочла ее сама.
Мы привыкли к рассказам очевидцев или их приятелей, привыкли к паническому стилю. «Вырвавшийся из ада» помещик или дантист редко сумеет рассказать то, что нужно. Его честолюбию нужно главным образом напугать – вот, мол, я какие штуки знал и видал, не то что вы!
Был у меня как-то разговор с господином, получившим одним из первых письмо, подробно описывающее крымскую эвакуацию. Письма при себе у господина не было, и он говорил:
– Это было ужасно!
– Ну расскажите, что же собственно вам пишут! – просила я.
– Ах, вы себе не можете этого представить!
– Ну все-таки, что же именно?
– Этого описать совершенно невозможно.
– Да расскажите хоть что-нибудь!
– Это такой ужас! Такой ужас! Без слез читать нельзя!
– Очень страшно было?
– Я вам говорю, что это сплошной ужас! Ничего подобного еще человечество не испытывало.
– Ну все-таки – что же именно?
– Это невозможно описать! Это такой ужас! Это совершенно не поддается описанию!
– Ах ты, Господи! Ну что же – резали всех, жгли, топили? Ну, скажите же хоть что-нибудь.
– Ну что я вам скажу, когда ум человеческий не может себе ничего представить. Буквально не может! Это такой ужас! Это… Это…
Так я ни с чем и отъехала.
Читая статьи Уэллса, я знакомилась с фактами советской жизни, изложенными спокойным языком очень хорошего писателя, «описанию которого все поддается». Читала я, конечно, не обращая внимания на его выводы, их я сумела сделать и сама.
Я вовсе не собиралась писать столь модный сейчас «Мой ответ Уэллсу» – он, кстати сказать, ни о чем и не спрашивает. Я только благодарю его за то, что он, будучи большевистским дорогим гостем и чувствуя душевное тяготение к своим хозяевам, все-таки глазами хорошего писателя увидел все, как оно есть, и честно рассказал.
И мы узнали, что ему, дорогому гостю, несмотря на все старания хозяев, подавали вместо хлеба «une pâte visqueuse, de la consistance de l'argile et immangeable»[78]. И узнали, что ему, дорогому гостю, старый профессор не дал попробовать своего пойла, отвратительный вид которого заинтересовал Уэллса.
– Если хотите попробовать, вам дадут на кухне!
Та ложка бурды, которую из любопытства хлебнул бы английский писатель, составляла слишком значительную часть в пищевом довольствии русского профессора, чтоб можно было так, здорово живешь, пожертвовать ею.
Узнали, что кроме спичек никакого товара в Петербурге нет, что, несмотря на все свое желание быть прилично одетыми для встречи дорогого гостя, русские писатели были в лохмотьях и что сытно ест только Шаляпин, сохранивший прекрасное настроение, и что жена Горького «Андреевна» играет Дездемону.
Город пуст и полуразрушен. На широкой реке – ни одной лодки. На заглохших улицах ни одного пешехода. Изредка пробежит фигура в лохмотьях с кульком в руках – тащит продавать рубище тех, кто сидит дома и выйти уже не может.
Уэллс честен. Он не видел там смеющихся розовых и жизнерадостных лиц, которые описывали многие иностранные большевистские аматеры.
Все бледны, истощены, больны смертельно. Вынесут ли новую зиму?
Многое у большевиков Уэллсу нравится. Ставит им в заслугу, что сумели быстро справиться с грабежами.
«Грабеж умер, приставленный спиной к стене в 1918 году».
Но…
«У матроса, служившего нам курьером во время путешествия в Москву, оказался очаровательный серебряный чайничек, вероятно, составлявший когда-то украшение салона. Теперь этот чайничек, каким-то образом, вполне законно из предмета частной собственности перешел в собственность правительства».
Вполне законно? Уэллс сконфужен.
А это очень просто, товарищ Уэллс. Грабеж из кустарного промысла перешел в правительственную организацию. Вполне законно – ваше умозаключение верно. Кушайте на здоровье, ни в чем не сомневаясь.
Кроме того, Уэллсу нравится, что в Чрезвычайках расстреливают не только контрреволюционеров, но также и разбойников.
– Это вносит приятное разнообразие, не правда ли? – в скуку заплечных дел мастерства.
Интересна беседа Уэллса с Лениным (Сундэй Экспресс).
«Мне хотелось узнать, в какой степени Ленин отдает себе отчет в вымирании русских городов и как он к нему относится.
Города, конечно, уменьшатся, они будут другими, совсем другими.
Я указал ему, что такая перемена предполагает колоссальную работу. Большая часть города должна будет исчезнуть.
Ленин благодушно(!) с этим согласился. Я думаю, ему приятно было найти кого-то, кто понимает необходимые последствия коммунизма…»
И вот как «понимающий последствия коммунизма» заканчивает одну из своих статей!
«Марксистские теории привели к диктатуре сознательного пролетариата. Более того – они обещали, что все изменится и на земле, и на небе.
Но в России мы могли дать себе отчет в том, что старая земля все та же, покрытая грудами развалин и обломками старых машин старого режима.
Мы могли дать себе отчет, что коммунизм управляет отважно, но во многих случаях похож на фокусника, который забыл необходимые аксессуары и не может, когда следует, вытащить из своей шляпы ни кролика, ни голубя».
Так. Ни кролика, ни голубя. Но иногда неожиданно для дорогих гостей из шляпы лукаво вылезает краденый чайник…
«Откровенность Ленина временами озадачивает его единомышленников. За последнее время он совершенно отказался от попытки доказать, что русская революция есть что-либо иное, кроме ведения безграничного эксперимента».
Вылез, таки вылез краденый чайник!
Так.
Вот за что я очень благодарна Уэллсу. И рада, что все это у него «поддалось описанию».
А чтоб сделать надлежащие выводы, он слишком благовоспитан и благодарен за гостеприимство.
Выводы сделаем мы сами.
О русском языке
Очень много писалось о том, что надо беречь русский язык, обращаться с ним осторожно, не портить, не искажать, не вводить новшества.
Призыв этот действует. Все стараются. Многие теперь только и делают, что берегут русский язык. Прислушиваются, поправляют и учат.
– Как вы сказали? «Семь раз примерь, а один отрежь»? Это абсолютно неправильно! Раз человек меряет семь раз, то ясно, что вид надо употребить многократный. Семь раз при-ме-ри-вай, а не примерь.
– Что? – возмущается другой. – Вы сказали – «вынь да положь»? Что это за «положь»? От глагола «положить» повелительное наклонение будет «положи», а не «положь». Как можно так портить язык, который мы должны беречь, как зеницу ока!
– Как вы сказали? Надеюсь, я ослышался. Вы сказали: «я иду за вином»? Значит, вино идет впереди вас, а вы за ним следуете? Иначе вы бы сказали: «я иду по вино». Как говорят – «я иду по воду», – и так и следует говорить.
Давят, сушат, душат!
Думал ли кто-нибудь, живя в России, правильно ли он говорит? Приходило ли кому-нибудь в голову сомневаться в законности своего произношения или оборота фразы?
Огромная Россия сочетала сотни наречий, тысячи акцентов. Каждая губерния, каждый уезд окали, цокали, гакали по-своему. Тот сухой академический язык, который рекомендуется нам сейчас, существовал лишь в литературе, когда автор вел речь от себя, потому что как только начинал писать языком живым, на котором люди говорят, сейчас перед читателем выявлялась личность, от которой слова шли. Под безличным, гладким литературным языком автор прячется, отрекается от себя, говорит «объективно».
«Чуден Днепр при тихой погоде»…
Это не значит: «я нахожу, что Днепр чуден». Это значит, что он чуден, и этот факт я сообщаю.
Если же вы прочтете восхваление Днепру, выраженное разговорным языком, то сразу увидите, кто говорит.
– Ну и Днепр! Ну и речища!.. – говорит помещик, исправник, купец.
– Днепр в хорошую погоду – это сама прелесть!.. – скажет провинциальная барышня.
Если бы пришел к вам приятель шофер или репортер, человек деловой и нормальный, сел, закурил папиросу и сказал:
– Вспомнился сегодня Днепр. Какая чудесная река, особенно при тихой погоде.
Ладно.
А если бы он сказал:
– Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит, и т. д.
Не ладно! Подумали бы, что он спятил, даже если бы Гоголя не читали и могли допустить, что он сам так вдохновился.
Литературный язык в разговоре безобразен потому, что мертв.
В России все мы говорили на живом языке. Он всегда менялся, отбрасывал изжитое, впитывал новое, не боялся ничего. Все участвовали в создании его, в питании новыми соками. Никто никого не одергивал, не исправлял, не останавливал.
Ich singe wie der Vogel singt.[79]
Именно как птица, как чувствовалось.
Наш петербургский язык был самый блеклый и чопорный. Даже соседка Москва казалась немножко провинциальной и вульгарной.
– Зачем говорить «што» вместо «что»? Зачем тянуть «скушно» вместо быстрого «скучно»?
И когда во время войны хлынули в обе столицы беженцы с юга, с запада и с юго-запада, тут мы пришли в настоящую ярость.
– Как смеют говорить: «извиняюсь»!
– Как смеют «ехать поездом», а не «в поезде»! И почему все время «так», и зачем «жеж» вместо «же»! «Так я жеж ехал вагоном».
Очень все это раздражало.
Но когда мы сами двинулись в путь, хлынули сплошным потоком вниз через всю Россию, то услышанные на месте все эти горькие грехи против чистого русского языка, они уже не показались (мне по крайней мере) такими отвратительными.
Они, оказывается, просто, как нежные фрукты, не выносили перевозки.
Русский язык, на котором говорят в Одессе, считается верхом лингвистического безобразия. Конечно, если писать на этом языке «Критику чистого разума» или «Историю романтизма Западной Европы», если бы этим языком заговорила фрейлина большого двора на приеме у императрицы – вышло бы, действительно, не ладно.
Но там, в Одессе, на родной почве, на улицах, где суетятся юркие дельцы, будущие банкиры, и медленно гуляют бывшие банкиры, бывшие юркие дельцы, где все время что-то считают и в чем-то друг друга убеждают, – там этот язык выразителен и чудесен.
В первый же день моего приезда сидела я в холле большого одесского отеля. Здесь же вертелся неизвестный мне субъект местного типа. И ясно было, что хочет заговорить. Наконец нашелся.
– Скажите, – спросил он, – вы, значит, тоже пассажир?
– Что? – растерялась я.
– Ну да. Раз вы живете в этой гостинице, – значит, вы здешний пассажир. Вы видели море?
– Что?
– Море, так это море.
– Что?
Вот это был живой язык! Таким языком у нас на севере рассказывали только анекдоты, а здесь он жил, живой, юркий, гибкий и чего только не плел.
– Скажите, ли вы придете к нам?
Все правильно, только «ли» перескочило: и получается презабавная штука, от которой сразу делается весело.
Ответ иронически любезный.
– Или!
Это значит: «Вы хотите сказать: или не придете? Так неужели вы можете предположить, что я не приду?!»
Видите, как сложно, как тонко!
Этот одесский язык был исключительно красочный. Но ведь недурны и наши сибирские «однако», и удивительные окрики «кроме!», когда человек недовольно прерывает собеседника, грозно подняв указательный палец.
И все это хорошо.
Не может умереть, замереть, застыть живой язык. В одесских школах наверное тоже зубрят: «Чуден Днепр», но говорят: «таки он себе чуден».
Какие бы шлюзы ни ставили сейчас нашему бедному эмигрантскому языку, он прорвет их, и если суждено ему стать уродом, то и станет, и будет живым.
Чем питать его? Старыми нашими истрепанными книжками?
А самим нам много ли веку осталось!
Горько, жалко, но это так.
А разве там, в России, не отошел язык от старого русла? Разве он тот, каким мы его оставили? Почитайте их разговорную литературу. Поговорите с приезжими. Прислушайтесь.
Мы еще храним старые заветы, потому что любим наше прошлое, всячески его бережем. А они не любят и отходят легко и спокойно.
И мы, хотя будем очень горевать, но уйдем тоже.
Из Фиолетовой тетради I
Вот и новый год!
Положим, не наш, а стиль нуво.
Но мы, русские, – народ сговорчивый. Мы и стиль нуво отпразднуем, и своего не забудем. Даже жалеем, что мало новых годов. Мы бы и наш, и ваш, и ихний, и евоный, и ейный. Мы покладистые. А к тому же, надо признаться, изрядно сбились с толку. А кто виноват? Виноваты наши культурные центры, т. е. русские рестораны. Под Пасху вдруг объявление:
«Пасхальный ревельон, блины всю ночь».
Чувствуешь, что что-то здесь неладно, но думаешь: ведь это – наши единственные ревнители старины и хранители заветов. И по русской неуверенности даже в себе усомнишься: видно, забыл, спутал, – им лучше знать.
На масленицу плакаты:
«Шашлыки и молодые поросята – традиционные русские блюда».
Вспоминаешь, будто масленица-то мясопуст, но опять-таки уверенности яркой нету. Напечатано – «традиционные». Печать ведь имеет большую силу, влияет на умы. Шестая держава. Не очень-то поспоришь.
Эх, нет у русского обывателя не только самоуверенности, но и гордости. Смотрите – француз. Да он всем гордится.
Недавно, смотрю, какой-то паршивый ресторанчик огромный плакат вывесил:
«Единственный парижский ресторан, в котором во время ревельона не будет музыки».
Гордится. А на самом деле, что, подумаешь, за доблесть – поскупился оркестр нанять, только и всего.
А их «специальности»!
Какая-нибудь завалящая закусочная, торгующая горлодером и рагу из копыт, оповещает о себе:
«Леон! Его вино! Его грильяды!!»
А застенчивому клиенту и в голову не придет, что поставленные здесь восклицания, может быть, суть знаки не восторга, а ужаса.
Гордятся, гордятся.
Недавно на дверях маленького ресторанчика прочла гордое заявление, способное поставить на место любого знатного конкурента:
«Специальность – яйца всмятку».
Скромная специальность? А вот ведь гордятся.
Сегодня, в новый год, хочется вспомнить счастливое прошлое.
Вот так, лежишь утром в кровати, стук в дверь. Ну, конечно, вопишь не своим голосом:
– Кто там? Сколько раз говорила, чтобы не смели меня будить…
Но тут же вспоминаешь, что сегодня новый год и что этот стук обозначает что-нибудь приятное: цветы, конфеты, духи…
Наверное, ландыши…
– Войдите!
Просовывается в дверь утиный нос горничной:
– Полотеры поздравляют. Те самые, что вчера лампу в гостиной…
Успокоишься, задремлешь. Тук-тук. Опять нос. Словно кукушка в часах.
– Почтальоны…
– Дворники, восемь человек…
А интересно, какое у наших беженских детей, не помнящих старой России, составилось представление о ней?
Во-первых, какой-то сплошной борщ. Борщ с кашей, борщ с салом, борщ с ватрушками, борщ с ветчиной. По губерниям – где что.
Затем в губерниях были города и пейзажи. В городах жили губернаторы. В пейзажах – пейзане, или мужики.
Губернаторы были очень милостивые и приветливо улыбались.
Мужики были – талантливый русский народ. Они пели народные песни и ели народные блюда.
Кроме губернаторов и мужиков, были еще разные полки, в которых были офицеры. Жены этих офицеров, в количестве восьмидесяти тысяч, хлынули во время революции в Европу и Америку.
Четвертое сословие составляли в России бесы Достоевского в двух томах. Хотя они и были всего в двух томах, но сумели разложить умы и развратить нравы.
Произошел взрыв. От взрыва вылетели губернаторы и, как ни странно, половина бесов Достоевского. Вылетели в Европу.
– Что, нечистая сила, помогли тебе твои козни?
Губернаторы вылетели лицом назад, поэтому пишут воспоминания.
Бесы Достоевского – лицом вперед, поэтому принялись за журналы и газеты.
На чужбине и те и другие забыли былые схватки, покумились, выпили на «ты» и вместе едят борщ всех губерний.
– Так это, значит, я вас тогда приказал арестовать?
– Да, да, бомбу мы тогда для вас приготовляли.
– Надо отметить в мемуарах. Ом, анкор де каша.[80] Что все это значит? Если ты не преступник, так, значит, я гнусный палач.
Эх, все мы перед борщом равны.
Только в закрытых заседаниях, где читаются мемуары о прошлом и доклады о будущем, губернаторы и бесы без всякой жалости, жестоко и порой несправедливо (э, нам не до сантиментов!) уничтожают друг друга с корнем и навсегда.
А что даст нам новый год?
Прошлогоднее мое предсказание исполнилось. Напоминать о нем не буду, потому что это будет кое-кому неприятно.
А этот год? Есть в имени его нехорошая цифра. Семерка. Топор.
Рядом с ним цифра два, безвольная, нежная, лебединого начертания – не удержать ей топора. А через нее – девять, самая старая из всех, последняя. Ей через двойку не дотянуться, да и не захочет она вмешиваться.
Только бы пошел год быстрым темпом. Есть такие года. И не в личной жизни отдельных людей, а сам по себе. Чувствуется, как он спешит, мнет события, бежит, гонит, путает. В августе хватит мороз, в январе фиалки, – скорей, скорей. Добежит и рухнет в бездну.
А тягучие, нудные, как они противны! Остановился такой год на какой-нибудь гадости – на зиме либо на осени – и тянет, тянет, морозит, поливает. И события в такой год такие же затяжные, нудные. Если кто в такой год заболеет – так на три месяца. Женится – так на всю жизнь.
Будем его дружно подгонять, этого двадцать седьмого, чтобы не очень задумывался.
Из Фиолетовой тетради II
…Странно мы относимся к словам ближнего своего. И никому в голову не приходит, что, в сущности, так относиться нельзя, что пора, наконец, пересмотреть этот вопрос и в корне изменить.
Вот вы встречаете у входа в метро мало знакомого вам человека. Человек этот приостанавливается и приветливо, но, конечно, с горячим любопытством спрашивает:
– Как ваше здоровье?
И что же получает он в ответ? Короткое, идиотское «мерси». И при чем тут мерси? Неужели трудно удовлетворить желание этого милого человека и рассказать ему то, что ему так хочется знать? Отвести его немножко в сторону и начать задушевно и просто:
– В детстве, мол, хворала я часто желудком, потом, очевидно, под влиянием здорового режима деревенской жизни, организм мой окреп. В тысяча девятьсот первом году перенесенный мною тиф оставил следующие осложнения: во-первых, что касается кишечника…
Если молодой человек вырвется от вас и вскочит в свое метро, вы не должны, воспользовавшись тем, что он торопится, считать свою задачу по отношению к нему выполненной. Вы должны разузнать его адрес и написать ему все подробно или же постараться созвониться с ним по телефону и изложить устно.
Что касается меня, – я верю людям. Если у меня спрашивают: «Что вы поделываете?» – я никогда не позволяю себе отделаться какой-нибудь оскорбительной ерундой, вроде: «Да ничего, помаленьку».
Ну какое представление может человек получить о моем времяпрепровождении от «помаленьку»! Ведь форменный вздор. Если он хочет знать, как я поживаю, я ему это и сообщу. Подробно, толково, – скрывать мне нечего.
– Сегодня утром зашивала дырку на чулке. Потом искала левую перчатку. Перчатки не нашла, но нашла шоколадину. Конечно, съела. Потом прачка принесла белье. Двух платков не хватало. Я ей говорю: «пуркуа»[81]? Потом разбила стакан…
Уверяю вас, что любой человек сможет вполне удовлетворить самое голодное свое любопытство, если прослушает описание моего утра. Надо быть внимательным к потребностям ближнего своего. Раз спрашивает – верьте, что ему это нужно знать.
Я верю. Я вообще верю ближнему своему. Порою это очень тяжело, но я верю.
Получила на днях письмо:
«Дорогой друг, мы в страшном отчаянии, что не можем быть у вас в пятницу, так как в четверг уезжаем на юг».
Как меня это расстроило! Не то, что они не придут. Это-то пустяки, я-то без них обойдусь. А вот их жалко. Люди в полном отчаянии. И какой тут юг спасет, когда нет спокойствия и на душе тяжелый мрак. Синее небо, сверкающее море, ликование весенней природы, веселая нарядная толпа – все это только раздражает, на этом радостном фоне только выпуклее выступит тоска и душевное угнетение. Им бы легче было, если бы они уединились куда-нибудь в дикие скалы, где плачут чайки и глухо рокочет прибой. И нет около них преданного человека, который научил бы их, как избыть, как изжить горе, и удержал бы от малодушного и рокового шага, когда на вершине скалы или у обрыва над бездной мелькнет у них мысль:
«А что, если… одно движение и…»
Как все это тяжело! Милые, бедные… Как я за них боюсь!
А вот недавно – казалось бы, пустяк, а вместе с тем…
Поручили мне предложить одному банкиру билет на благотворительный вечер.
Банкир спросил, сколько стоит, но я еще не успела ответить, как он воскликнул:
– Ого! как дорого!
Потом сказал:
– Я подумаю и потом вам сообщу мое решение по телефону.
– Да у меня нет телефона.
– Так я напишу.
– А вы знаете мой адрес?
– Ну, это уже пустяки. Я разыщу общих знакомых и от них и узнаю – очень просто. Словом – я подумаю.
Какой милый! Сколько берет на себя.
И вот каждый вечер, как только останусь одна, рисуется мне картина: пышно убранный стол. Нарядные люди пируют. Гремит музыка. И среди них один не поддается общему веселью. Он бледен, рассеян. Видно, что неотвязная мысль не дает ему покоя. Это он – мой банкир.
– Еще телятины, – предлагает ему кокетливая хозяйка дома.
Он даже не слышит. Как далеки от него всякая телятина, всякий разгул и наслаждение жизнью. В ответ он молча сжимает виски и прикладывает салфетку ко лбу.
– Миша, – шепчет ему жена, – ты утираешься шарфом мадам Гуртовник, – что с тобой?
– Молчи, я думаю… Я обещал подумать о билете, и я думаю…
А кругом декольте и шампанское. И вот вижу я другой вечер.
Уютный домашний очаг. Банкир с семьей сидит у камина. Тут же в роскошном сервизе дымятся кофе, чай, шоколад и какао. Беспечно резвятся дети. Преданно улыбается жена. Но банкир угрюм. Машинально окунает он свой палец в чужую чашку и отряхает пепел сигары в вазу с вареньем.
– Отошли детей, – говорит он жене. – Мы должны наконец решить.
Детей уводят.
– Я все понимаю, – говорит жена. – Как быть? Покупать билет или нет? Какую цену назначила эта дурища?
– Двадцать франков. Как быть? Думаю уже три недели. Время идет! Время бежит!
– Откажемся от поездки в Ниццу и купим билет.
– А твои бедные нервы, которые так хорошо отдохнули бы под южным солнцем? Уж лучше продать имение.
– А наша любовь, которая окрепла бы на почве собственных лугов? Может быть, можно уплатить ей векселями?
– Ты рассуждаешь, как женщина. Что ты понимаешь в банковских операциях?
– Миша, подожди, может быть, какая-нибудь неожиданность спасет нас. Может быть, она успеет за это время умереть. Скоропостижно. Я не желаю ей больших страданий – пусть скоропостижно.
– Увы! – вздыхает мой банкир, – у нее вид был очень крепкий. Она при мне съела четыре пирожка и еще говорила: «У меня сегодня что-то нет аппетита». Нет, на это рассчитывать нельзя.
– Миша! Да ты, наконец, можешь отказаться от билета.
– Эта мысль уже приходила мне в голову, но… это же нельзя решить так сразу. Надо как следует обдумать, взвесить.
– Ты погубишь свое здоровье! – отчаянным воплем вырывается из груди жены давно терзавшая ее мысль.
Он горько усмехается.
– Жизнь, дорогая моя, не соткана из одних беззаботных радостей. Иди, малютка, смежи свои вежды, а я буду думать до утра. Иди и прикажи подбросить дров в камин – меня давно знобит…
Он думает. Я, подлое беспечное существо, погашу сейчас лампу и буду спать, а он… Я плачу – это правда, но что стоят мои скупые слезинки в сравнении с его страданиями!
И зачем это я сделала?
Я даже поделиться ни с кем не могу моими душевными терзаниями. Я окружена поверхностными, легкомысленными людьми. Они скажут:
– Ха-ха! Да он ответил, что подумает, просто, чтобы от вас отвязаться, а вы-то распустили сантименты.
Как я могу допустить такую грубую мысль? Поверить такому вздору? Такой клевете?
Я знаю, что он, мой банкир – думает. А я – я за него страдаю. Каждому свой крест.
В душе звенят слова романса: «…тебя обнять и плакать над тобой!».
Время! Время! Прибавь ходу! Беги скорей! Ибо тают силы!..
Советчики
Есть такой анекдот: пришел еврей наниматься на ферму. Хозяин и спрашивает:
– Что же, вы хорошо знаете полевое хозяйство?
– Чтобы да, так нет.
– Может быть, скотоводство?
– Чтобы опять да, так опять нет.
– В таком случае, вы, вероятно, знаток по части молочного хозяйства?
– Нет, нет и еще нет.
– Значит – огородничества? Птицеводства?
– Чтобы я все это так знал, как я не знаю.
– Так что же вы, в таком случае, будете делать?
– А я буду давать советы.
Меня этот анекдот не смешит. Для меня это трагический анекдот; одна из мучительнейших тягот моей жизни заключается как раз в том, что все все время дают мне советы. Вид у меня такой бестолковый, или люди все встречаются очень уж доброжелательные, – не знаю. Но от обилия советов по-ги-ба-ю. Податься некуда!
И если бы еще советовали с толком, с пониманием, по своей специальности. Так ведь нет. Портниха советует, какое принимать лекарство, доктор – как писать рассказы, полотер – где заказывать шляпы, профессор философии – как делать омлет, годовалые дети – как рационально питаться.
И это все не выдумано. Все это горькая правда.
Нет такого человека, который, увидя меня хоть мельком, не посоветовал бы мне чего-нибудь. Врач, вместо того, чтобы честно прописать мне мышьяк против малокровия, хлопнул себя по лбу и воскликнул:
– Знаете, что мне пришло в голову? Чудесная идея!
– Железо?
– Нет, вот что я хочу вам посоветовать.
– Морковный сок? Фосфор?
– Да нет же! Не сок и не фосфор, а вот что: напишите-ка вы какую-нибудь удивительно хорошую пьесу. Понимаете? Чтобы весь мир ахнул. Что-нибудь совсем небывалое, яркое, оригинальное, ну, словом – превосходное. Такая пьеса может вам принести великолепный доход.
Я вздохнула и ответила:
– Милый доктор! Долг платежом красен. Я тоже хочу вам дать совет. Сделайте-ка вы какое-нибудь потрясающее научное открытие, что-нибудь в роде радия. Только лучше, если еще важнее. Понимаете? Чем важнее, тем лучше, так что вы уж не стесняйтесь: открывайте что ни на есть лучшее. Это может дать вам хороший доход.
Доктор почему-то моим советом остался недоволен и даже как будто обиделся. Чудак! Мой совет, по-моему, еще выгоднее, чем тот, который он мне дал, а он вот обижается. Вот тут и пойми!
Встречаю недавно на улице милую даму.
– Вы куда? – спрашивает дама.
– Завтракать.
– Чего же вы так рано?
– Да так пригласили, – к часу.
– Уж больно рано! Не лучше ли попозже пойти? Пойдите в два.
– Пойти-то можно хоть в четыре, да ведь они, чего доброго, все съедят.
– Ну уж и съедят! Что-нибудь да оставят.
– Пожалуй, и оставят, да вот беда в том, что мне самой уже есть хочется.
– Эка беда! Зайдите ко мне, выпьем кофейку, – вот и перебьете аппетит. А то просто конфетку съешьте. Затошнит, и есть не захочется.
Я не сержусь, я кроткая, и говорю нежно:
– Дорогая моя Анна Николаевна. Я знаю, что вы желаете мне добра. Но объясните, пожалуйста, почему я, вместо того, чтобы придти вовремя на приглашение и вкусно поесть, когда мне этого и самой хочется, должна перебивать аппетит и вдобавок быть невежливой по отношению к своим друзьям, которые меня ждут?
– Ну вот уж и рассердились! Уж и посоветовать ничего нельзя!
Может быть, и правда, нехорошо с моей стороны, что я не слушаюсь опытных людей?
Другая милая дама, узнав, что я ищу комнату, посоветовала:
– Да пойдите вы на авеню Фирлян. То есть Фрилян. Или Финлян? Какое-то эдакое… Не помню точно, вернее, что Финляр, вот так как-то… Мне еще в прошлом году говорили, будто там комната сдается. Вот только номера дома не знаю. Да вы пойдите да и спрашивайте в каждом доме, в каждой, значит, квартире.
– Милый друг (я кроткая)… Милый друг, ведь эти ваши Фирляны версты четыре в длину. Это мне на полгода хватит.
– Так ведь все равно комнату в пять минут вам никто не найдет! Все ищут, ходят без конца, а вам непременно, чтобы без труда, – вынь да положь. Так тоже нельзя!
Мне делается совестно за свою требовательность, леность и скверный характер.
– А что же комната, о которой вам говорили, – очень хороша?
– Нет, не то чтобы очень, однако говорили, что жить можно. Да ведь вам, что ж, непременно какой-нибудь глас-палас подавай. Живут же люди и в плохоньких.
Мне опять совестно.
– Значит, вам говорили, что она очень дешевая?
– Как вам сказать… о цене-то я, признаться, и не справлялась.
– Спасибо. Завтра же пойду на авеню не то Фирлян, не то Лифлян и обойду все дома. Может быть, и найду ту самую комнату, плохонькую-то.
И эта как будто обиделась.
На файф-о-клоке у знакомых сижу, как все, пью чай. Вдруг распахивается дверь и влетает существо, – мальчик или девочка – не знаю. Волосы стриженные, халатик. Существу года полтора – два, не больше. Увидело на полу спичку, призадумалось, высоко подняло толстую ногу и перешагнуло через спичку. Потом деловито направилось прямо ко мне, хотя до сих пор мы знакомы не были. Подошло и посоветовало.
– Ты цай пёс?
– Чай.
– Цай не холосо. Зацем ты пёс?
– Угощают, так и пью.
– Надо есть касу. Ты ес касу, тогда будешь толстая.
Советует! Да я, может быть, вовсе не желаю быть толстой.
– Зацем цай пёс?
Вот привязалось!
– Милая моя, я ваших советов не спрашиваю. Может быть, у вас в детской ваше мнение имеет некоторый вес, но в моих глазах – никакого. Понимаете? Ноль! Теперь можете идти.
Ведь, кажется, ясно?
Однако существо посопело носом и опять завело:
– А ты луцее бы… ты луцее бы…
Очевидно, и придумать не могло, что бы такое посоветовать. Может быть, просто слов ему не хватало. Я прямо возмутилась.
– Вы сначала выучитесь говорить, а потом и принимайтесь советовать.
А родители существа радовались:
– Удивительно, как она к вам сразу подошла. Смотрите, – совсем не боится.
Когда я ждала на улице автобус, какой-то субъект, дожидавшийся вместе со мной, посмотрел на меня, подумал и… посоветовал:
– Вы бы, мадам, сели на автобус А. Он бы вас довез прямо до Оперы.
– А почему вы думаете, что мне нужно в ту сторону?
– Гм… я ничего не думаю… Я просто так… посоветовал.
Мне надоели мои советчики.
Что мне делать?
Посоветуйте!
Потустороннее
Были вчера вечером у Ложкиных. Договорились до таких страстей, что потом жутко было в метро лезть. И то правда, как подумаешь, – под землю в полночь! Это в Париже все как-то незаметно выходит, потому что по-французски, а если бы устроить метро где-нибудь в Тиму или Малоархангельске, так уж наверное в нем завелись бы покойники.
Мы, русские, вообще народ мистически настроенный, но в частности мадам Ложкина превзошла всякую меру. Сама позовет в гости, а придешь, она ноздри раздует, глаза закатит:
– У меня, – говорит, – было предчувствие, что вы ко мне сегодня придете.
Муж у нее человек грубоватый.
– Сама же, – говорит, – позвала, чего же тут чувствовать-то?
У женщин вообще, я считаю, натура тоньше. И действительно, в мадам Ложкиной этой самой мистики ужасно много. Вчера рассказывала удивительные случаи.
– У меня, – говорит, – необычайная сила внушения на расстоянии. Сколько раз проверяла. У мужа, знаете, преотвратительная память, – что ни поручить, все забудет. А я очень люблю пряники, и всегда его прошу купить к чаю. И вот иногда перед чаем начинаю ему мысленно внушать: «Не забудь пряники, не забудь пряники». И представьте себе, ведь иногда покупает.
Это, действительно, поразительно, – такая сила!
Олечка Бакина, оказывается, тоже не без силы. Была она влюблена в одного актера, и каждый вечер внушала ему: «Встань, выйди из дому и иди ко мне». И он, говорит, действительно всегда вставал и шел. Прямо удивительно.
Шел он, положим, не к Олечке, а к Марье Михайловне, но все-таки половину внушения исполнял, то есть вставал и из дому выходил. Ну разве это не чудо?
Прямо завидно! Почему у меня никакой такой силы нет?
От разговора о внушении перешли к спиритизму и загробной жизни. Был в нашей компании как раз один специалист по спиритизму. Рассказывал массу интересного. У него у самого такая медиумическая сила, что стоит ему за стол сесть, как моментально дух тут как тут. Специалист, конечно, сначала спрашивает:
– Дух, если ты здесь, стукни один раз. Если тебя нет, стукни два раза.
И представьте, тот моментально все честно отстукивает.
– Ну, а спрашивали вы у них, у духов-то, о загробной жизни?
– Не успевал-с. Потому что они меня сразу начинали колотить твердыми предметами по темени. При этом как-то неудобно предлагать вопросы. Одно могу вывести, что, вероятно, у них там характеры очень портятся. Потому что такие злющие являются, что иногда прямо даже неудобно. Очень уж ругаются. И что удивительнее всего – всегда по-русски. Видно, там получают возможность владеть всеми языками. Явилась раз душа Офелии. Ну и душа! И откуда она такие выражения подцепила, – видно, Гамлет научил. Н-да, грубоватые они все там делаются, быт, видно, такой простецкий.
– Вот бы узнать, как у них там!
А мадам Ложкина говорит:
– А вдруг у них там тоже гостиная, столовая, передняя, спальня и кабинет. И тоже в гости ходят, и изволь им печение покупать.
Последнее замечание было, по-моему, нетактично, так как мы же у нее в гостях сидели. А Олечка подхватила:
– А одеваются, может быть, моднее нашего.
– А чем же, – говорю, – эту грубость разговора объяснить?
Спирит выразил мнение, что это, вероятно, сказывается влияние среды. Что на том свете люди объединяются не по признаку хороших манер, а по своим духовным качествам. Может быть, душа какой-нибудь добродетельной девицы из высшего общества в течение многих веков находится в компании раскаявшихся разбойников с большой дороги. Может быть, души-то их и очень высоки в духовной оценке, а все-таки то, что называется на языке эстетов «финтифлю», у них, конечно, отсутствует. И общаются они между собою по-простецки. Ну вот, девицына душа и впитывает в себя эти простецкие эманации, и если заглянет случайно на спиритический сеанс, то, конечно, и выявляется в словесной форме разбойничьего тона.
А мадам Ложкина нашла, что это было бы несправедливо, если бы так перемешивали людей различных кругов общества. Конечно, в смысле манер, если какой-нибудь праведник ел рыбу ножом, – это неважно, потому что на том свете ни рыбы, ни ножа нет, но сама душа у человека благовоспитанного должна очень шокироваться и страдать от близости праведника дурного тона.
А Олечка стала протестовать в том смысле, что это только в светской жизни важна бонтонность, а, например, у нас при большевиках случалось, что и бывшие фрейлины водили компанию с бывшими прачками и прямо жили душа в душу.
Тут опять хозяйка ввязалась в разговор.
– Так ведь это, – говорит, – при большевиках. Так сказать, в аду, а мы говорим про райское народонаселение и социальный строй блаженства. А какое же блаженство при наличности таких дефектов?
Потом разговор потек по своему руслу дальше, в дебри, и сам Ложкин высказал удивительнейшую мысль.
– Не замечали ли вы, – сказал он, – как часто то, что считалось предрассудком и заблуждением темного разума, неожиданно освещается наукой и признается ею за правильное и достоверное? Вот, например, лечили деревенские старухи рожу тем, что очерчивали воспаленное место мелом. Люди интеллигентные, конечно, издевались над бабьей ерундой, а затем бактериолог какой-то взял да и разъяснил, что бабы-то очень правильно дело-то разумели, что бациллы рожи не могут переходить через меловое препятствие, так как мел, по природе своей, им неблагоприятен. И многое, что казалось пустяком и над чем смеялись, оказалось правильным. Так вот иногда приходит мне в голову, – а ну как земля-то вовсе не шар, а блин, и держится она на трех китах, а внизу ад, и черти на сковородках грешников жарят? Подумайте только, какой конфуз для образованного человека, который всю жизнь губы кривил по всем правилам скепсиса и анализа, и умер, «погружаясь в великое Ничто», и вдруг – пожалуйте-с сковородку лизать, и самый настоящий черт зеленого цвета, изрыгая хулу и серный дух, будет ему подкладывать угольков под пятки. Вот уж это действительно был бы настоящий ад! А срам-то какой для человеческой гордыни! Вот тебе и скепсис, вот тебе и наука! И все эти Галилеи и Коперники – все по сковородкам рассажены и жарятся за распространение ложных слухов.
Тут уж и я ввязалась в разговор.
– Это, – говорю, действительно, очень страшно – то, что вы рассказываете. Но есть во всем этом нечто утешительное, что делает этот наивный ад местом не столь уж отвратительным. А именно то, что в аду этом предполагается для каждого грешника особая сковорода. Я одобряю это не в смысле комфорта или гигиены, а имея в виду, что при этом для них недопустимо взаимное общение. Хотя с точки зрения грешника это, может быть, большой дефект и пущая мука.
– Темно говорите, не понимаю, – прервал меня хозяин.
– А я это в том смысле, что лишены они возможности друг другу гадости делать. Тяжело ведь это, а?
Все опустили головы и замолчали.
Страшны, страшны муки адовы!
Сладка земная жизнь!
Комитет
Заседаем в комитете по устройству благотворительного вечера.
– Кого же пригласить?
– Эх, будь здесь Анна Павлова, да согласись она протанцевать, вот это – действительно был бы номер!
– Н-да. А кого же из певцов? Господа, не знает ли кто-нибудь из вас кого-нибудь, кто бы согласился?
– Эх, будь здесь Шаляпин, да согласись он выступить, вот это действ…
– Позвольте, господа, ближе к делу!
– Для рекламы нужны громкие имена, нужны знаменитости, которые могут привлечь публику.
– Я знаю одну барышню, которая, кажется, недурно поет. Может быть, если бы она согласилась…
– Ладно. Давайте барышню. А как ее фамилия?
– К сожалению, не знаю. Что-то вроде Федько.
– Не Федько, а Бумазеева. Так она рисует, а не поет.
– Не все ли равно, господа, о чем спорить! Нужно скорее намечать исполнителей, а то мы никогда не кончим. Кто, господа, берет на себя пригласить г-жу Бумазееву? Иван Петрович, вам, кажется, принадлежит мысль?
– Я, собственно говоря… конечно, мог бы, но я не знаю ее адреса.
– В таком случае, может быть, вы возьмете на себя узнать ее адрес к следующему заседанию? Поймите же, нам необходимо женское сопрано.
– Я, конечно, мог бы, только она ведь не поет. Она рисует…
– Ну, урезоньте ее как-нибудь, объясните, что это общественное дело, что долг каждого человека…
– Разрешите сказать два слова. Что, если пригласить кого-нибудь из французских литераторов? Например, Пьера Лоти. Он, говорят, любит русских.
– Отлично, я стою за Лоти!
– Да что вы, господа, ведь он же давно умер.
– Умер? Ну тогда, действительно, не ладно.
– Ничего с французами не выйдет, верьте моему опыту. Все хорошие французы по вечерам заняты.
– Можно кого-нибудь и плохого, не все поймут, или какого-нибудь шансонье…
– Простите, господа, но мы не должны забывать, что вечер должен носить идейный характер, что он устраивается в пользу нуждающихся.
– Ну, знаете ли, благотворительные вечера никогда в пользу богатых и не устраиваются, и это не мешает им быть веселыми.
– Н-не знаю-с. Лично для себя считаю неудобным веселиться, когда люди страдают.
– Тогда надо было устраивать не бал с концертом, а уж не знаю что. Сечь их всех, что ли.
– Господа, ближе к делу. У нас мало времени. Раз решено устроить бал, так будем устраивать бал. А что-нибудь печальное, или вообще неприятное, мы можем устроить впоследствии.
– Э, господа, программа – это, как говорится, дело девятое, главное – продавать билеты.
– Но мы же не можем начать продавать билеты, пока не выяснена программа.
– В Костроме был один гимназист, который чудесно свистел.
– Чего-с?
– Нет, это я так.
– По-моему, раз нужно начинать с программы, так и начнем с программы. Ну вот, дайте карандаш. Номер первый – музыка или пение? Кто бы мог сыграть?
– Кусевицкий мог бы. Он в Америке.
– Гм, Кусевицкий. Ну, значит, так и запишем, – номер первый – Кусевицкий в Аме… то есть, позвольте, как же?..
– Можно составить хор любителей. Сделать тридцать-сорок хороших репетиций…
– Да где же вы любителей наберете?
– Дать публикацию в газетах, набрать голоса, развить, пусть пройдут серьезную школу. Не забудьте, что Патти была уличной певицей.
– Идея, может быть, и хороша, да времени мало. Ведь на это, пожалуй, лет десять…
– Ну, что вы! Русский народ так талантлив!
– А репетиции? Ведь у нас времени всего три недели.
– Все-то у вас репетиции! Вдохновение нужно, а не репетиции. У нас в России маляры пели без всяких репетиций, а, бывало, заслушаешься.
– Ну, хорошо. Значит, вы берете на себя организовать к нашему балу хор любителей?
– Почему же непременно я? Это так просто идея, если хотите, набросок, мазок.
– А если выпустить кого-нибудь из писателей? Все-таки соль земли русской.
– Ну, знаем мы эту соль. Сядет и задудит самому себе в ноздри. Тощиша. Только и развлечение для публики, что друг на друга шипеть, чтобы не разговаривали.
– Ах, вы так рассуждаете? А по-моему – именно писатели. Напустить на них писателя, чтобы он бичевал с эстрады своим пылающим словом. Вы, мол, пришли сюда для забавы? Хохотать пришли? Веселиться? А подумали ли вы о тех, кому не до веселья? Да хорошенько их, да хорошенько, чтобы завопили не своим голосом.
– Послушайте, да за что же? Люди пришли, деньги заплатили, сами вы их заманивали, и то, мол, и се, и концерт, и танцы, и джаз-банд, и буфет. За что же обижать-то?
– Не обижать, а перевоспитывать. После сами поблагодарят.
– Опять у нас, господа, ни с места. Ну, хорошо, если не литератора, тогда кого же? С чего начинать?
– Да ведь решили с музыки.
– Тут я не спорю. Музыка хорошо. Только что-нибудь мрачное. Траурный марш Вагнера из «Гибели богов»… А затем уже весь вечер выдержать. «Сейте разумное, доброе, вечное, сейте, спасибо вам скажет сердечное русский народ». Вот как…
– Да уж сеяли. Да уж сказал. Чего вам еще?
– Господа, а не знает ли кто-нибудь хорошего конферансье. Надо же пригласить конферансье.
– Можно попросить Никиту Балиева, он сейчас в Лондоне.
– Так у него же там спектакли!
– Ну что же, – может на один-то вечер…
– Покойный Горбунов чудесный был рассказчик.
– Вы думаете, согласился бы?
– А насчет помещения сговорились?
– По-моему, взять Гранд-Опера, да продать все билеты по пятьсот франков, вот это было бы дело.
– Илья Сергеевич, а ведь ваша жена, кажется, поет. Вот, может быть, согласилась бы выступить?
– Господь с вами. Никогда в жизни не пела. Ни малейшего голоса.
– Ну для такой святой цели, может быть, согласилась бы? Что-нибудь небольшое, а?
– Да я же вам говорю, – ни слуха, ни голоса.
– А если так, отрывок из оперы? А? Цель-то уж больно хороша. Вы ей объясните, втолкуйте.
– Господи, пятый час, я на заседание опоздаю…
– Неужели пятый? Мне тоже давно пора.
– Одну минуту, – нужно же, чтобы секретарь прочел результаты сегодняшнего заседания. Пожалуйста, Александр Иванович. Вкратце.
– «Решено сделать печальную рекламу и мрачные номера. Пригласить для исполнения Шаляпина из Америки, Анну Павлову (неизвестно где), Кусевицкого тоже из Америки, потом неизвестную девицу и госпожу Бумазееву, потом литератора для огорчения публики, Никиту Балиева (Лондон) и покойного Горбунова». Пока все.
– Ну, вот, господа, все-таки нечто уже сделано. Время провели недаром. На следующем заседании выясним все окончательно.
– До свидания.
– До свидания.
– А может быть, больше и не стоит собираться, раз дело уже налажено?
Первое апреля
Когда он вернулся, Лизетта спрыгнула с кровати, где, по обычаю своему, целыми часами сосредоточенно разглядывала собственные ноги и придумывала себе псевдоним для артистической карьеры. Хороший псевдоним и хорошие чулки – это, конечно, главное, и раз это дело в порядке, то искусство набежит уж само собой. А если пустить себя по живописи, так тут и чулок не надо, с одним псевдонимом управишься. Последний псевдоним и был «Лизетта».
Лизетта спрыгнула с кровати.
– Выдали? Принес? Да отвечай же!
Но взглянула на него и сразу все поняла без ответа.
– Отвечай, подлец!
Лицо у него было безнадежно унылое, вытянувшееся, и смотрел он вбок, и качал головой, как баба, разбившая чашку.
– Нет, Лизетточка. Все кончено. Не выгорело мое дело. Окончательный провал.
– Что-о?
– Провал. И надеяться не на что. Придется искать службишку на заводе.
Он сел и тупо уставился в угол.
Лизетта растерянно раскрыла рот, точно задохнулась, и вдруг дрыгнула ногами и завизжала так громко, что он даже вздрогнул.
– А-а! Так! Теперь, значит, не на что надеяться? Значит, все это вранье было? Отвечай, подлец, когда с тобой говорят!
– Чего ты кричишь? – удивился он. – При чем тут вранье?
– При чем вранье? С первой встречи долбил, что вот-вот двадцать тысяч получит. Восемь месяцев врал изо дня в день, всю душу измотал. А я-то, дура, верила ему, собаке, каждое утро молоко на спиртовке кипятила. Как самая последняя идиотка, пиджак ему починяла, дураку паршивому.
– Нюрочка, то есть Лизетта, опомнись, что ты говоришь!
– Околпачил женщину, чертов раздрыпа!
– Господи! Что за выражения, что за жаргон! Лизетта, я не узнаю тебя. Жена Преображенского офицера.
– Все мы за границей Преображенские, – нечего дурака валять.
– Так стало быть…
– «Стало быть»! Видел ли еще свет такую идиотину. И я из-за него, из-за пуделя зобатого, молодость свою загубила и карьеры лишилась. Да если бы я тебя, проходимца, на пути своем несчастном не встретила, так теперь, может быть, давно бы уже в опере пела.
– Лизетта! – воскликнул он в радостном ужасе. – Лизетта! Да ведь ты, оказывается, форменная дура. Форменнейшая дура.
– Теперь дура! Как все поняла, так дура! А когда в деньги твои верила да тебе, жулику треклятому, пиджаки зашивала, тогда не дура была? Тогда была умная?
– Вульгарнейшая баба! – все с большей радостью ужасался он.
– Теперь баба, а как молоко ему кипятила, так тогда не баба. Нет, ты бы меня тогда бабой называл, когда я тебе молоко кипятила.
– Уди-ви-тельно. Нет, каково! Это, прямо, и не выдумаешь! – разводил он руками.
– Ты чего же расселся?! Думаешь, так и будет? Нет, милый мой, ищи себе другую дуру! Не твоему носу рябину клевать, это ягода нежная.
– Господи! Господи!
– Снимай чемодан со шкапа! Я укладываться буду.
– Да ведь это, между прочим, мой чемодан.
– Тво-ой? Ничего здесь твоего теперь нету. Работала на него восемь месяцев, пиджак зашила, как каторжная, да еще чемодана не смей тронуть. Нет, брат, не на таковскую напал. И наволочку возьму, и банку из-под варенья, – она мне в новой жизни может быть полезна. И уж, конечно, спиртовку возьму. Она ни при какой карьере не может быть лишней.
Он встал, не спуская с нее удивленных глаз, стянул за ремень чемодан со шкафа и, стряхнув с рукавов пыль, сказал спокойно и тихо:
– Слушай, дура ты несчастная! Деньги я получил все сполна, все двадцать тысяч. Вот они, у меня в кармане. Видишь? Двадцать тысяч. А я вспомнил, что сегодня первое апреля, и решил пошутить, обмануть тебя.
– Молчи, Володька, глупый! Ха-ха-ха!
Лизетта от хохота повалилась на пол и брыкала ногами.
– О-ох! Не могу! Все дело испортил! Ха-ха-ха! Первое апреля! Первое апреля! Ха-ха-ха!
И, немного успокоившись, но все еще хохоча, прыгнула к нему на шею.
– Зачем же ты признался, глупенький мальчик? Ведь я хотела уложить чемодан и даже выйти за дверь, а уж оттуда закричать: «Первое апреля!» – и влететь обратно. А ты все дело испортил!
– Так, значит, ты… Значит, я… – лепетал он, стараясь освободить шею от цепких рук.
– Молчи, глупенький! Целуй свою Лизетку, которая тебя так хорошо надула!
– Ничего не понимаю. Значит, ты знала, что я получил деньги?
– Ничего я не знала. Не все ли равно, есть у тебя деньги или нет? Я тебя люблю. А как ты сказал, что дело провалилось, так я сразу и решила комедию разыграть. Ну-ка, думаю, – поверит или не поверит? А ты, дурашка, и поверил. Ха-ха-ха!
– Н-да, я, признаться… – лепетал он.
– Ну на что мне твои деньги? Я сама – золото. Вчера Винский мне категорически обещал устроить меня в синема. Видишь, – на что мне теперь деньги?
– Ну все-таки, первое время…
– Разве что первое время, – нехотя согласилась она и задумчиво прибавила: – А мне, в сущности, очень неприятно, что ты мог поверить, будто я такая грубая и жадная! А еще говорил, что любишь!
– Прости меня, маленькая! Я дурак. Но зато убедился, что ты действительно талантливая актриса. Дай мне твои ручки. Не сердишься?
– Не-мно-жко… Чу-уть-чу-ть! Кто кого надул?
Танго смерти
Наш приятель-француз, писатель и знаток Парижа, как светлого, так и темного, обещал показать нам ночной кабачок, где танцуют со своими дамами настоящие апаши.
– Будет вам случай протанцевать с настоящим апашем.
Это мне показалось очень интересным. Долго обдумывала туалет и очень удивилась, когда француз сказал:
– Да идите в чем есть! Только кольца на всякий случай оставьте дома.
Кое-кто надо мной посмеивался.
– И вы верите, что существуют такие апаши с красными шарфами на шее, с ножом за поясом и преступлениями на совести? Будьте уверены, что все эти кабачки устроены специально для туристов.
Накануне знаменательного дня принесли мне газету – кажется, «Матэн».
– Вот почитайте! Здесь уже вперед описано ваше завтрашнее приключение.
Читаю идиотский рассказ о том, как одна писательница (какое отвратительное совпадение!) поехала в кабачок апашей изучать нравы. Там увлекалась ярким представителем парижского дна и выдала себя за апашку. Представитель дна отнесся к ней с исключительным интересом. Потом выяснилось, что он богатый турист, пришедший изучать нравы.
Все это было чрезвычайно глупо.
Ведь раз существуют апаши (а ведь с этим не поспоришь, сколько раз они фигурировали на суде, и мы видели их портреты в том же самом «Матэн»), – так вот, раз они существуют, то вполне естественно, что существуют и кабачки, где они веселятся.
Я, во всяком случае, в это верю, и отказывать себе в удовольствии поплясать с убийцей – не намерена.
А вы смейтесь, сколько угодно.
Rira bien, qui rira le dernier.[82]
Мы сидели на скамейке за длинным деревянным столом, залитым вином и пивом.
Душно. От табачного дыма все мутно, зыбко, все плывет, уплывает, как в тумане речном.
Ревет гармошка, растягиваемая рыжим парнем. Публика набила вплотную скамейки и табуретки, на каждом месте сидят по двое, по трое, боком, друг на друге.
Посреди комнаты танцуют, пробивая себе путь локтями и каблуками. Кавалеры, положим, не в красных шарфах, а просто в мягких грязных воротниках, в мятых пиджачках, плохо бритые. У некоторых лоб покрыт явно апашской челочкой.
Дамы – типа горничной маленького отеля. С голыми грубыми руками, плохо обстриженные, неладно завитые, ярко раскрашенные, башмаки на них грубо-нарядные, с пряжками и бляшками. Неужели не апашки?
Туристов никаких не заметно.
Кто-то кивнул мне через табачный дым. Или показалось?
Перед нами ликер в грязных рюмках. Духота нестерпимая.
– Смотрите, смотрите, – он вас приглашает. Что же вы не идете?
Тот, кто кивнул, высокий белокурый апаш, встал со своего места и жестами приглашает меня.
– Какой ужас! Ни за что не пойду!
– Да ведь вы же для этого и шли. Чего же вы боитесь? – урезонивали меня друзья.
Апаш, расталкивая публику, шагая через табуретки, шел ко мне.
– Ни за что на свете! Ни за ч…
Апаш подошел, сколько мог пробраться, и звал жестами танцевать.
Может быть, неловко отказать? Обидится и зарежет. Да уж, раз пришла, делать нечего.
Апаш ничего, не очень страшный. Костюм на нем летний, что для января месяца не очень уж элегантно. И изрядно потрепанный. Но морда, если не считать явно дегенеративных надбровных дуг и тяжелой челюсти, свидетельствующей о наследственной склонности к убийству, была бы, пожалуй, добродушная.
Он ввел меня в плясовой водоворот.
Вот оно, «танго смерти». Начинается! Рассматриваю его исподтишка. Интересно, есть за ушами выпуклости, свидетельствующие о зверских наклонностях? Кажется, есть… Интересно, какое у него выражение лица, когда он душит?.. Надбровные дуги ужасны! Прямо из Ломброзовского альбома преступных типов…
Ищу глазами своих спутников, но они утонули в табачном тумане, и только голубая мгла зыблется пластами на месте их гибели.
Апаш приближает губы к моему уху.
– …ой… евс…
Ничего не слышно, такой грохот кругом.
Но он повторяет, и я слышу отчетливо и ясно:
– Tolstoi et Dostoewsky!
Да, да – «Толстой и Достоевский». Вот тебе и апаш!
Много раз слыхала я эти имена от французов, почти при каждом новом знакомстве. Каждый культурный француз, знакомясь с русским писателем, считает долгом упомянуть Толстого и Достоевского. С одной стороны, это любезность по отношению к русскому, а с другой – свидетельство о собственной культурности.
Когда я была больна и лежала в парижской больнице, каждый врач, узнав, что я русская, прежде чем спросить, что у меня болит, говорил:
– Ah! Tolstoi et Dostoewsky!
Иные при этом многозначительно поднимали брови, другие лукаво подмигивали, – знаем, мол, какие штуки за вами водятся! Ко всему этому я привыкла и уже не удивлялась. Но апаш, апаш сразил меня!
Я выпучила глаза, сбилась с такта и остановилась.
– Я слышал, что вы говорили по-русски, – продолжал апаш, налаживая сбитое танго. – Я страшно увлекаюсь русской литературой и теперь стал изучать русский язык, специально для того, чтобы прочесть в подлиннике «Les frères Karamazoff». C'est très karacho! Très karacho![83]
– Вы… студент?
– В настоящее время нет.
Музыка смолкла. Я вернулась к своему столу. По удивленным лицам моих спутников поняла, какое у меня растерянное лицо.
– О чем вы с ним так горячо беседовали?
– О Толстом и Достоевском.
– Ха-ха-ха! – загрохотали все в ответ. – Нет, слушайте, скажите правду!
– Я же вам говорю, что о Достоевском. Чего же вы еще хотите?
– Не приставайте к ней, – посоветовал кто-то. – Вы же видите, что она не хочет отвечать.
– Может быть, благоразумнее будет, если мы сейчас же уйдем? – посоветовал другой.
– Конечно! Бог его знает, что у него на уме. Видите, как она расстроена.
– Идем, идем! Не оборачивайтесь!
Шесть дней
Выпяченный кадык и голые колени.
Выпяченный кадык и голые колени.
Выпяченный кадык и голые колени.
Надоело?
Мне тоже.
Пятнадцать кадыков, тридцать колен.
Замедленно, ускоренно, бешено скоро, в линию, группой.
Шесть дней и шесть ночей подряд, без передышки, на зимнем велодроме Парижа. И «весь Париж» дни и ночи смотрит, смотрит.
Вереница автомобилей и специальных автобусов дежурят вдоль бульвара Гренелль. Они привезли парижан и туристов туда, где бьется сейчас пульс Парижа, где в продолжение шести дней и ночей (как это звучит по-библейски) творится страшная, напряженная работа, не прерываемая ни на минуту, где люди трудятся, надрываются, изнемогают от нечеловеческих усилий, чтобы получить, как итог производства, – ноль.
Вселенная была создана в шесть дней. И вот на ноль оказывается нужно столько же времени.
Велодром – огромный, как римский Колизей – гудит, ревет, свистит. Душно. Туман от дыхания и испарений усталых спортсменов и усталой толпы.
В центре круга оркестр, ресторан и бар. Окружают их ложи. Дальше за дорожкой амфитеатром скамьи, наверху десятифранковые места для плебса.
Публику выгоняют только на один час утром, чтобы проветрить и убрать помещение, но гонщики и в этот час не слезают со своих велосипедов. Специальные комиссары следят за ними.
Гонщиков по двое в каждой «экип». Они носят одинаковые цвета и получают общий приз. Считаются за одного человека. Пока один отдыхает или закусывает, другой работает. Рабочий день каждого в двенадцать часов.
Сменившийся гонщик с трудом слезает с велосипеда. Качается, моргает, облизывается. Его вытирают полотенцем и ведут вниз, в подвальное помещение, где он лежит, задрав ноги и выпучив глаза, жует и дремлет. Потом снова лезет наверх, где его взваливают на велосипед и подпихивают пинком в поясницу на новые подвиги.
Ресторанная публика пьет шампанское. В баре – коньяк и пиво. Настроение вокзальное. Кажется, что все ждут поезда и томятся. И все пьют, и все жуют, чтобы убить время.
Галерка шуршит бумагой, разворачивая бутерброды, и звенит бутылками. Изредка слышен детский плач. Некоторые обжились, уложили детей спать, разложили на коленях газету, ужинают. Хитрый старичок привязал жестяную тарелку ремешком к колену и чавкает какие-то «trippes à la mode»[84], не знаю чего. Мальчишка лет шести, внук, что ли, примостился тут же и пьет что-то из кружки.
Молодой рабочий, закинув голову назад, громко храпит. Кого-то укачало, – верно, слишком долго смотрел, как кружат гонщики. Беднягу тошнит, и он чистосердечно обнаруживает перед публикой свое печальное состояние.
Сонные лакеи бродят внизу, дребезжа стаканами и стараясь не смотреть на гонщиков.
Вдруг дикий рев сирены, и огромный рупор орет плохо разбираемые слова:
– Allons – Allons![85]
– Сто франков.
– Тысяча.
– Полтораста.
– Приз, предложенный фабрикой «Каскет Торпедо».
– Приз, предложенный мадам Юпен.
– Фирмой шин.
– Два тура!
Звонок. Гонщики нажимают педали. Публика ревет, аплодирует, свистит.
Уснувший парень вскакивает, таращит слипающиеся глаза и, ничего не поняв, падает снова на скамейку.
Два тура закончены. Кто-то освистан, кто-то подбодрен, и снова тихо гудит амфитеатр, и крутятся, крутятся кадыки. Кадыки мировые, интернациональные: бельгийские, французские, американские, австралийские, немецкие, итальянские, голландские.
И вот опять ревет сирена, и гудит рупор, отчеканивая с шиком все «e muets»[86].
– Сто франков, «offerts par la Casquette».
– Torpede!.. – подхватывает публика.
Представитель фирмы доволен, публика раз десять в день ревет название его каскетки. Такая реклама в спортивных кругах стоит тысячи франков в день.
Если долго нет предложений, – плебс сердится.
– Эй, вы там! – кричит голос сверху. – Вместо того, чтобы лакать шампанское, лучше назначили бы приз!
– Толстая рожа в серой шляпе! Воображаешь себя красавцем?
– Га! Га! Видали вы эту накрашенную индюшку, вон ту, в зеленой шляпе?
Кто кричит, все равно не разберешь, поэтому кричат смело.
Но те, к кому эти приятные возгласы относятся, ничуть не смущаются. Они знают, что это их подбадривают на пожертвования.
Впрочем, французы вообще ведь не обижаются, когда их бранят. Странное дело, – они как будто даже любят это. Там, где немец нальется кровью и полезет в драку, где русский вломится в амбицию и начнет отругиваться, где англичанин сделает вид, что ничего не слышал, но нос у него побелеет, – там француз веселится. Iligole![87]
Ведь есть на Monmartr'e специальный кабачок, где специальный знаток своего дела ругает гостей и издевается над ними. И это считается очень забавным. Посетители смеются, рассказывают друзьям, как именно их отделали, и советуют пойти повеселиться. И кабачок процветает. Да и не только кабачок. На этом принципе основываются и другие предприятия.
Есть, например, знаменитая рестораторша Marie, славящаяся на всю Францию приготовлением «Sole au vin blanc»[88]. Сколько поваров и гастрономов подъезжало к ней, стараясь выпытать секрет, в чем она эту «Sole» вымачивает. Подкупали, обольщали, убеждали. Marie осталась тверда и секрета не выдала. И зато все изысканные гурманы Парижа считают долгом позавтракать у нее. Соль у нее удивительная, но главное:
– Oh! comme elle vous engueule![89] Как она вас ругает!
Посетителей она, действительно, принимает мрачно.
– Ах, опять изволь им готовить соль! Опять возись! Шляются тут, а ты работай!
– Oh, Marie! Ne vous en faites pas![90] – лебезят гурманы.
Мари швыряет вилки и ложки, сердито фыркая, а гости в восторге. Подмигивают друг другу.
– On a bien rigole![91]
– Здорово похохотали, – говорят и обруганные плебсом буржуа, покидая велодром.
А кадыки кружатся, кружатся, кружатся…
Глядя на них, укачивает, тошнит. Спускаясь с лестницы, все держатся за перила, как на палубе во время качки. Но приз 400.000 франков. Четыреста тысяч! Австралийский кадык уже брал такие призы.
На улице сонные автомобили мигают фонарями, точно воспаленными бессонницей глазами. Большинство шоферов ушло на велодром. Тридцать франков за билет – пустяки за такое удовольствие, как «шесть дней». И залитое бензином и машинным маслом брезентовое пальто чувствует себя прекрасно и совсем на своем месте рядом с собольей шубкой элегантной спортсменки. Спорт роднит всех, и если нет к нему истинного интереса, то надо притвориться, что он есть. Поэтому все видные люди Парижа заходят вдохнуть мутный воздух дворца спорта, смешаться с сонными идиотами, с ревом, звоном, с пивом, с кокотками, апашами, темными прохвостами, выгнанными лакеями и лающим рупором, для общей мессы перед кадыком и коленями.
– Allo! Allo!
Вот уж воистину égalité et fraternité![92]