Игры на свежем воздухе

fb2

Новая книга Павла Крусанова, автора «Укуса ангела», «Американской дырки», «Мёртвого языка» и других не менее неожиданных и обсуждаемых сочинений, на этот раз об охоте. Да-да, об охоте в её классическом, тургеневском понимании. Но не был бы Крусанов Крусановым, если бы ограничился банальным изложением охотничьих историй о походах на водоплавающую и боровую дичь. Да, это в новой книге есть, причём рассказано об этом настолько сочно, ярко и со знанием дела, что ты будто бы сам, как в компьютерной имитации, влезаешь в болотные сапоги героя и чавкаешь по болотным хлябям в ожидании счастливого выстрела. Книга на самом деле шире, глубже и удивительней, чем просто про стрельбу из ружья.

И география этой книги – не только Псковщина в окрестностях Новоржева. Здесь есть и перуанская сельва с её тайнами и ночными страхами. Есть и много других дорог, по которым ведёт нас автор, погружая в сложный, подчас непредсказуемый мир внутреннего «я» человека.

И конечно, в книге есть магия, потому что, как сказал автор в одном из интервью: «Литература – не просто игра в слова и смыслы, она наследница вербальной магии, магии заклятия. Только в случае литературы чудо, которое она наговаривает, – особого свойства. После прочтения талантливой книги преображение происходит не снаружи, а внутри тебя. В результате хотя бы и на время, но ты делаешься другим, и через тебя чуточку преображается окружающая реальность».

Содержит нецензурную брань.

© П. В. Крусанов, 2023

© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2023

Издательство Азбука®

* * *

Образец пристальной прозы, сделанной так, как делаются уникальные вещи. Вознаграждение стоит читательских усилий – мы обретаем новое понимание смысла истории.

Александр Секацкий

Ядовитый писатель Набоков часто издевался над теми сочинителями, что не знают ни названий деревьев и трав, ни имен животных, так вот это абсолютно не про Крусанова: автор предельно конкретен и точен. Но плоть конкретной и подробной действительности то и дело граничит в книге с нереальным, невероятным, невозможным. Природа – по-прежнему неразгаданная человеком властная, манящая тайна. Ребус, шифр, криптограмма, сфинкс. И настоящая тема книги – это роман мужчины с природой, подлинный роман, исполненный страстных желаний и жутких страхов, обретений и потерь.

Татьяна Москвина

Мифотворец, строитель незримой империи духа, писатель, которому «нравится всякий раз писать так, как будто до этого момента ничего еще написано не было», автор романов, постоянно попадающих в шорт-листы российских литературных премий и с тем же неумолимым постоянством выпадающих из них по причине резкой непохожести этих текстов на что-либо привычное глазу, уму и вкусу в общем премиальном потоке, – это и есть Крусанов, воин блеска русской литературы, незаменимая ее часть.

Александр Етоев

Крусанов – редкий тип писателя-универсала, он умеет, кажется, все. Новая книга – это про охоту. Реально, про охоту, как где-то в Псковской области городские охотники вместе с местным жителем ходят на утку. Я вот совершенно не охотник, но советую прочесть и читать и внимательно, потому что, как там все эти охотничьи дела описаны, закачаешься!.. Я не понимаю, как это сделано – вроде и сюжета какого-то сквозного нет, и с чего бы мне читать об охоте, но читал с полным упоением.

Владислав Толстов

1. Недолгая красота осени

– Коля, а кто это? – Пал Палыч придирчиво рассматривал юркую таксу с умным вопрошающим взглядом и лоснящейся на солнце шёрсткой цвета молочного шоколада. – Давно у тебя?

– Так мы когда с тобой последний раз на норах были? – Усы под носом Николая топорщились щёточкой. – А этот у меня уже чатвёртый год.

– Дельный? – В голосе Пал Палыча брезжило сомнение.

– По-всякому, – последовал сдержанный ответ.

Хозяин таксы – коренастый, плотный, с изборождённым морщинами лицом мужичок лет шестидесяти в вязаной чёрной шапочке-петушке, из-под которой сзади поверх овчинного воротника куртки свисала седовато-русая плеть собранных в хвост волос, – в одной руке держал мешок с двумя лопатами, опознающимися по торчащим черенкам, в другой – разобранное ружьё в коротком чехле и патронташ.

– Это Пётр Ляксеич, – представил спутника Пал Палыч. – На норах не был. Интяресуется.

Само собой, Пал Палыч заранее предупредил приятеля о петербургском госте, давно желавшем посмотреть, как работают умельцы с собакой на барсучьих и лисьих норах, поэтому тот не удивился незнакомцу и вопросов не задавал. Пётр Алексеевич пожал протянутую ему крепкую шершавую ладонь и открыл багажник. Мешок, патронташ и чехол легли на дно. Пал Палыч сел впереди, Николай, подхватив собаку под брюхо, подсадил её в заднюю дверь и следом забрался сам.

– К Соболицам? – уточнил Пал Палыч. – На заворы?[1]

– Туда, – кивнул Николай.

Октябрь уже перевалил венец, но лес ещё не оголился донага – жёлтый, багряный и зелёно-бурый лист до сих пор держался на ветках берёз, ив и осин, хотя изрядно поредел, сбитый осенними ветрами. Несколько хороших ливней могли бы скоро довершить дело, но осень стояла сухая, ясная, лишь изредка небо кропило землю ситным дождиком. Мир оставался по-прежнему цветным, прохладно увядающим, будто забытая зелень на полке холодильника, и, как озноб на коже, слегка зернистым.

Вчера, когда при разговоре с Пал Палычем о грядущей поездке Пётр Алексеевич предложил взять с собой водку, чтобы вместе отметить охоту или просто в знак признательности одарить Николая доброй выпивкой, Пал Палыч сказал: «Ня надо», – пояснив, что Николай, увы, не воздержан. «На няделю, на две улетает, – вздохнул Пал Палыч. – Потом узелок завязывает. Две нядели пройдёт – и опять. Да ещё говорит: мол, Паша, ты со мной ня садись, я после третьей рюмки в драку лезу. Вот такая петрушка. Я с им на норы уже лет восемь ня хожу. Он – в бригаде, я – ня в бригаде. Пушнина ничего тяперь ня стоит. Понимаете? Вот и выходит так как-то… Он ня звонит, и я ня звоню. А в целом – дружим: если встретимся – на похоронах, на крестинах – поговорим. Вот вы приехали, я сразу к нему – срядились».

Между тем Николай Петру Алексеевичу понравился: спокойный, немногословный, без самодовольных ухваток, но и не робкий, что видно по взгляду, и самооценка без ущемлений – не пытается произвести впечатление на незнакомого человека. Понравился и его карий пёс, которого звали коротко – Чек, будто сломали сухую ветку или гранёный карандаш. Пока в дороге Пал Палыч рассказывал Петру Алексеевичу историю своего романа с пчёлами, ни Николай, ни Чек, оба полные достоинства, не проронили с заднего сиденья ни звука – впрочем, возможно, из-за шума мотора и колёс с грубым протектором им было просто не разобрать слов.

– Что касается пчёл, я с ими всю жизнь – наудачу, – делился извивами своей судьбы Пал Палыч. – С восьмидесятого года пчалáми занимаюсь и всё ждал капиталистическое время, чтобы мёд продавать. А потом ждал, когда вступим в ВТО, чтобы наш медок пошёл за бугор. В девяностые немцы приезжали к Веньке Качалову – у него сястра родная в Германии… Это наши немцы, с Поволжья, или откуда там – врать ня буду. Она за него, за немца этого, замуж вышла и туда – в Германию. А тут приехали, мёду попробовали, и он говорит, что такого мёда в Германии ня едал – вкусный. – Лицо у Пал Палыча сделалось вдохновенно-восторженное, как перед радостным свиданием. – И вот он два-три раза приезжал, и всё бярёт по литру, потому что больше через границу провозить няльзя. То есть мёд вообще няльзя провозить – отбирают, но он говорит: «Я на таможне взятку даю, я такого мёда хочу – у нас в Германии такого нет».

– Откуда в Германии мёд… – подыграл Пётр Алексеевич. – У них небось пчёлам не разжужжаться, вся жизнь по науке: без пыльцы, без нектара – на сиропе.

– Вот! – Пал Палыч вознёс вверх указующий перст. – А я-то мотаю на ус и жду, когда в ВТО войдём и за границу торговать можно будет. Думал, тогда сбыт пойдёт – только успевай качать. Вошли, а спросу там на наш мёд нету – никто ня подсуетился, чтоб приезжали заготовители и скупали по пасекам. Поэтому нет развития. – Пал Палыч потускнел. – Я к тому говорю, что я в пчаловодстве, в своём хозяйстве, ня развиваюсь, а иду под дурачка к богатому работать по пчалáм. Там стабильная мне зарплата, и я работаю на хозяина – как он хочет, так и работаю. Но конечно, докуда возможно… – Пал Палыч провёл ребром ладони по колену черту. – Богатые у нас были Салкин в Вяхно и Кузёмов в Посадниково. Я у обоих на пасеках работал. Салкин, правда, только за лето платил, но я всё равно был доволен. А сейчас наступает время… То есть я знал, что Кузёмов – игрался. Салкин тоже поиграл и конец – сельское хозяйство завязал. Кузёмов тоже с этого года кончает с пчаловодством – мне, говорит, это ня надо. Стадо молочное оставляет, а с пчалами – всё. Мне было выгодно по пчаловодству на них работать, а тяперь они отказываются, и надо определяться: снова пять-десять домиков иметь и без денег быть, но с мёдом, либо надо заняться всерьёз.

– Отчего не заняться, раз дело вам знакомое да ещё пó сердцу? – Пётр Алексеевич смотрел на дорогу и удивлялся, как много сорок и соек слетает с обочины трассы, будто у них тут престольный праздник с ярмаркой.

На лугах вдоль дороги сепия пожухлых трав мешалась с влажной зеленью. В садах на полуголых яблонях, словно новогодние ёлочные шары, висели цветные яблоки.

– В этом году я сделал пятьдесят домиков и накачал с пятидесяти домиков, – со значением произнёс Пал Палыч. – И продал мёда на двести тысяч.

– Ого! – присвистнул Пётр Алексеевич и невольно подумал: «А роёв-то на столько ульев где взял? Небось подловил у Кузёмова да у Салкина».

– А ещё раздал… На двести тысяч – это ня точно, потому что я брал и тратил. Это примерно.

– Записывали бы, – подсказал Пётр Алексеевич.

– Ещё чего! – чрезмерно, не равновесно поводу возмутился Пал Палыч. – У меня нет привычки копить в чулок и счёт вести. Деньги – от Сатаны. Пришли – я сразу их потратил. А душа – та от Бога. Почему богатые страдают?

Пётр Алексеевич изобразил на лице живой интерес.

– Потому что у них сатанизма больше, чем души. – В глазах Пал Палыча вспыхнули угли. – Сатанизм душу съедает. Сатана ня только в деньгах, он и в других помыслах дан, и нам нужно себя так вести и так свою жизнь регулировать, чтобы Сатана и со стороны денег душу ня подъел, и со стороны… интимной тоже. Потому что до того можешь дойти, что в педофилы подашься. Или ещё куда. И ты должен себя во всём так вести – всё это регулировать. Даже в охотничьем хозяйстве. Понимаете? Зверь дан, ты возьми, съешь, а ня то что набил и начал торговать, магазин открыл… Это образно. Я к тому, что везде сатанизм тебя преследует, а ты должен его того – маленько побоку.

– Да у вас проповедь готовая, – оценил речь Пётр Алексеевич.

– Я это про пятьдесят домиков. – В глазах Пал Палыча уже блестели не угли – хитреца. – Тоже меру ищу: сколько могу продать, столько продам, а остальное раздам. И мне на душе легче, и Нина ня пилит, что всё куботейнерами с мёдом заставлено. Нам надо прожить так, чтобы и к Сатаны ня попасть, и рядом с Богом… Ня надо к Нему лезть, а – рядышком, с бочкý.

– Теперь, когда придёт пора расплачиваться с кем-то, кому должен, – улыбнулся Пётр Алексеевич, – буду напутствовать: вот деньги, берите, ад надеется на вас.

Не заметили, как миновали Воронкову Ниву, а потом и Соболицы. Впереди от шоссе отворачивала грунтовка.

– Здесь направо, – сказал с заднего сиденья Николай.

Вчера Пётр Алексеевич поинтересовался у Пал Палыча, почему Николай продолжает заниматься норной охотой, если пушнина упала в цене и больше не приносит охотнику прибыток. «Сало, – пояснил Пал Палыч. – Барсучий жир вытапливают и продают – средства от туберкулёза лучше нет. И для профилактики. Поллитровая банка три тыщи стоит. А с одного барсука в среднем три литра можно вытопить. Вот и считайте – Коля в прошлом году пять барсуков взял. Только сало в банке должно быть белое, – предупредил Пал Палыч, – как яйцо, как снег. Тогда оно самое хорошее. А если жёлтое или с жалтизной, значит пярежжёно, пяретомлёно в печи. Такое на одной доске по качеству – к свиному внутреннему».

Машину оставили на обочине. Сошли на луг с высокой пожухлой травой и ещё вспыхивающей в ней тут и там поздней зеленью. Сапоги шуршали о сухие стебли и чавкали в низинках, но влажная земля была не топкой. За лугом щетинились чёрные лозовые кусты, сквозь которые пришлось продираться, петляя и отводя от лица ветки. Затем кустарник перешёл в чернолесье, и вскоре глазам открылся большой бугор, одиноко возвышавшийся посреди плоского лесного пространства. Холм был метров семь-восемь в высоту и метров двадцать в диаметре, обликом походя на могильный курган варяжского ярла – не из самых родовитых. За склоны холма цеплялись чахлые деревца, а вершину венчал кряжистый вяз. Пал Палыч подтвердил: бугор рукотворный, памятник эпохи советской мелиорации – сюда свозили землю, когда рыли канавы, осушая окрестные поля, ныне затянутые лесом.

Накануне Пал Палыч рассказывал Петру Алексеевичу, что барсучья нора, как правило, закручена восьмёркой – иной раз по горизонтали, а бывает, что по вертикали, – и имеет несколько тупиковых ответвлений и выходов. Если барсук только взялся рыть себе обиталище, то поначалу может быть и один выход, но обычно – два и больше. Да и зверь этот не отшельник – случается до пяти барсуков живут вместе. А то и не только барсуков… «Копает норы в основном он, – рассказывал Пал Палыч, – барсук. А лиса и енот занимают. Ну, то есть прокопают тоже метр-два, но это чисто пустяки. А так – только барсук. И эти вселяются». – «Лиса прогоняет барсука?» – удивился Пётр Алексеевич. «Зачем? Никто никого ня прогоняет, все там живут: и лиса, и барсук, и енот. Только барсук в зиму идёт в самые нижние норы, на самую нижнюю глубину, енот – на самый верх, потому что у него мех и пух, а лиса в серядине, между ими двоими. Но когда собака начинает гонять, то енот может попасть и вниз, и лиса крутится – там уже няразбериха у них, когда собака гоняет». – «Все вместе, – восхитился Пётр Алексеевич, – как в сказочном теремке…» – «Да, – кивал Пал Палыч, – все вместе: и барсук, и енот, и лиса. И все полаживают. Идёшь, и ня знаешь, кого возьмёшь. Енота выкопал, опять собаку запустил в нору, она снова лает. Выкопал – барсук. Или лиса». Пётр Алексеевич светился от восторга.

У здешнего хозяина в норе было два выхода. Один располагался внизу склона, другой – метрах в четырёх от первого, на той же стороне холма, но чуть правее и выше. Николай пустил Чека в нижний лаз, тот юркнул в дыру – только его и видели; сам охотник тем временем расчехлил и собрал ружьё, заложив в стволы патроны. Вскоре из норы раздался лай, то удаляющийся, то как будто начинающий звучать отчётливей и звонче. Петру Алексеевичу было велено оставаться у входа и слушать – даёт ли Чек голос, а Николай с Пал Палычем, припадая ухом к земле, принялись обследовать холм в попытке определить, где именно пёс облаивает загнанного в тупик барсука. Пал Палыч усердствовал, раскраснелся, переползал с места на место; Николай выглядел спокойнее и деловитее – возможно, просто хотел показать, что ради любопытства городского гостя не расположен рвать жилы, – но и его вязаную шапку-петушок, а заодно и седоватый волосяной хвост, вскоре облепили собранные с земли палые листья.

Чек в глубине норы лаял приглушённо и размеренно, уже не сходя с места.

– Кажись, тут, – сказал Пал Палыч, слушая землю, как врач слушает грудную клетку пациента. – Здесь звончéй всего.

Николай тоже приложил ухо к тому месту, где возился Пал Палыч.

– Похоже, – подтвердил коротко.

Пал Палыч встал на ноги, достал из мешка лопату и принялся энергично копать. Николай сел рядом на землю и положил ружьё на колени.

– Бывает, и по два метра рыть приходится, и пó три, – поделился Пал Палыч с Петром Алексеевичем опытом. – Хорошо, если зямля или песок, а ну как глина – тут заморишься. – Лопата скребнула камень, и Пал Палыч выворотил из земли средних размеров булыжник. – С ней как? Если нора под глиной, под пластом этим идёт, то и собаку ня всякий раз услышишь – глина ход голосу ня даёт. Тогда надо ждать, когда собака выйдет – у ней от лая обезвоживание, вот она и выходит, чтобы снегу хватануть, и опять в нору. Мы раньше барсука с лисой брали в ноябре и позже, когда пяреленяют, – пояснил Пал Палыч. – И тут, как выйдет, надо её, собаку, на поводок, пока ня полезла туда снова, и – домой, а то просидишь у норы ещё два часа. И так весь день – впустую.

Прилетел пёстрый дятел, сел неподалёку на осину, покрутил, сверкая красным затылком, головой – что за люди, чем промышляют? Улетел. Пётр Алексеевич по-прежнему стоял у нижнего лаза, не понимая – взяться ли ему за вторую лопату и помочь Пал Палычу, или его место здесь, на посту слухача. Решил не проявлять инициативу и не уточнять, – если что, старшие товарищи направят.

– А на Лобно как за барсукам ходили помнишь? – обратился Пал Палыч к Николаю. – Там и по чатыре метра копали ямы, там норы глубоко и зямля сыпучая – широко копать приходилось. Ни одного барсука так на Лобно и ня взяли. – Пал Палыч ненадолго замолчал и поправился: – Это что меня касается, я лично ня взял. А другие – ня знаю…

Не успел Пал Палыч заглубиться и на пару штыков лопаты, как из норы показался Чек. Вышел наружу, сверкая шоколадной шёрсткой, будто и не ползал в земляной тьме, окинул взглядом картину внешних обстоятельств, преданно посмотрел в глаза хозяину, задрал лапу, пустил жёлтую струю на ствол чахлой ольхи и не спеша, осознавая свою значимость, вновь отправился в лаз. Вскоре из дыры раздался далёкий лай, на этот раз глуше, как будто в другом регистре. Пал Палыч с Николаем вновь принялись обследовать холм, припадая ухом к земле то тут, то там – на прежнем месте, где начали копать, Чека было уже не слышно.

– Перяшёл барсук, пока пёс отливал, – пояснил Пал Палыч, пластаясь по земле, точно палтус по дну зеленоватой бездны.

Подслушали собаку в новом месте, чуть ниже вяза, и тут уже взялись за дело вдвоём: Пал Палыч орудовал лопатой, Николай извлечённым из мешка топором подрубал корни. Однако вновь не преуспели – Чек в очередной раз, не дав докончить дело землекопам, выскользнул из норы и в поисках хозяина – на месте ли? – обследовал пространство. Теперь он даже не стал задирать лапу, чтобы оправдать нерадивость нуждой.

– Ня хваткий. – В голосе Пал Палыча сквозило разочарование. – Ня держит зверя, нет азарту.

Николай слегка наподдал ладонью псу по заду, снова направляя его в нору, на этот раз через верхний выход, – и всё сначала. Барсук, должно быть, в свой черёд перешёл на новое место, и теперь гавканье из дыры слышалось едва-едва, так что приходилось склоняться к самому отверстию, – при этом далёкий лай то и дело перемежался периодами неопределённой тишины. Петру Алексеевичу опять выпало стоять у лаза – того, откуда яснее можно было разобрать голос Чека, – и давать знать, когда пёс работает, а когда молчит. Пал Палыч и Николай прислушивались к земле, ползая по холму врастопырку, а Пётр Алексеевич переходил от одного выхода к другому и преклонялся долу, стараясь понять, где лай пса звучит отчётливей.

Он как раз стоял у затихшего нижнего и собирался подняться ко второму, когда из дыры вдруг выскочил здоровенный зверь, хватанул, как обжёг, зубами Петра Алексеевича за ногу чуть выше резинового голенища и грузно, но стремительно бросился в мелколесье, за которым густели лозовые кусты. Матёрый барсук размером не уступал барану, и его встопорщенный мех был сед, точно у волка. Николай с опозданием подхватил с земли ружьё и саданул из нижнего ствола по мелькающему среди деревьев с нежданной прытью увальню. Зверь на миг замер, словно получил пинок, обернулся, сверкнув глазом, и рванул дальше, в заросли. Николай ещё раз выстрелил вслед, но барсук уже не останавливался.

– Кажись, задел… – Николай перезарядил ружьё и поспешил вниз, за седым патриархом.

Однако, пока он вставлял в стволы патроны, должно быть, упустил добычу из виду, и теперь, крутя головой, шёл в кусты наудачу, то и дело смотря под ноги в попытке обнаружить в траве след или брызги крови, указывающие путь.

– Наверняка зацепил – он промаха ня даёт. – Пал Палыч следил за шурующим в зарослях Николаем. – Тут лайка нужна. Та след возьмёт, а этот, – он кивнул на выскользнувшего из норы Чека, – ня гож на это дело. Он и в норе чудит. Должно, терялся когда-то, вот тяперь вылазит и проверяет – тут ли хозяин, ня бросил ли. С им толку ня будет. Я с фоксами на норы ходил – эти зверя хорошо держат.

Пётр Алексеевич неприметно, не желая привлекать внимание Пал Палыча, осмотрел ногу в том месте, где его хватил барсук. Штанина была порвана, и прокушенная под коленом икра кровоточила, но не сильно. Он осторожно потрогал рану – ничего, терпимо. В машине есть аптечка – как доберётся, прижжёт йодом.

Николай вернулся ни с чем.

– Каким номером бил? – Пал Палыч отряхивал куртку и штаны от листьев.

– Картечь. – Николай вынул из патронташа коричневый патрон и сощурился на маркировку. – Пять и шесть.

Пал Палыч покачал головой.

– Тут восемь с половиной надо. В нём одного сала литров на пять. Я таких здоровых ня видал.

– Тоже первый раз такого вижу. – Николай поправил на голове шапку-петушок, сбитую в кустах ветками набекрень. – Зрелый – пóжил.

Снова запустили Чека в лаз. Тот лаял, гонял кого-то, кто остался в норе, но всякий раз усердия его хватало ненадолго: то и дело пёс вылезал наружу отлить, а барсук тем временем переходил на другое место. Копнули тут и там, потом плюнули – ловить с такой нехваткой собакой здесь было нечего.

– Что-то ня работает сегодня. – Николай слегка шлёпнул нерадивую таксу по уху.

Растянувшись в цепь, пошли сквозь заросли, в которых скрылся сбежавший матёрый – вдруг всё же ранен и залёг в кустах. Благо дорога, где ждала машина, была как раз в той стороне. Однако никаких следов в пёстрой осенней траве найти не удалось, и нигде не видно было капель крови. Зато в зарослях лозы трепетал на ветру шелковистыми нежно-серебряными крылышками лунник, и слух невольно спешил расслышать призрачный звон – так в немом кино Али-Баба над ларцом с сокровищами черпает горстью монеты, и они, не тревожа тишины, проскальзывают между пальцами… Но откуда звон?

Следы и кровь Пал Палыч обнаружил уже на дороге, пройдя метров на сто от машины в оба конца. Побуревшие на глинистой земле редкие брызги вели на другую сторону грунтовки и там снова терялись в зелёно-бурой траве и осеннем опаде. Обошли цепью берёзовую рощицу, но ничего не обнаружили. За рощей открывалось широкое поле, заросшее высокими травами.

– Там, – махнул рукой вдаль Николай, – ещё заворы есть. Туда пошёл. – Усы его недовольно топорщились – жаль было упущенной добычи: оставайся он с ружьём в руках, а не ёрзай ухом по земле, пять литров барсучьего жира были бы его.

– Без лайки ня найти. – Пал Палыч тоже выглядел огорчённым. – В норах отлежится – ты его ня шибко приложил.

Охота была окончена.

Не показывая вида, в душе Пётр Алексеевич радовался, что барсук счастливым образом избежал смерти. Пока шли обратно к машине, перед глазами его вновь и вновь вставала картинка: скачущий вперевалку, будто катит под брюхом шар, большой зверь с полосатой мордой, одетый в седую пышную шубу на подкладке из целительного жира…

Рану Пётр Алексеевич промыл и прижёг уже дома. Кровь остановилась, запёкшись коростой, а кожа вокруг прокуса – следы двух клыков были отчётливы, но не слишком глубоки – отдавала синевой. По всему – зверь цапнул впопыхах, походя, не во всю мочь. Если к ране не прикасаться, то она лишь слегка ныла, не доставляя особого беспокойства и не стесняя движений. Тем не менее на всякий случай Пётр Алексеевич залепил её широкой промокашкой бактерицидного пластыря.

Жизнь в деревне проста, как рукопожатие могущественного, но безразличного к тебе существа – оттого и кажется, что иногда это рукопожатие приветливо, а иногда необоснованно сурово. А оно всего лишь равнодушно – не более. Пётр Алексеевич принёс из колодца воды в дом и к подвешенному на столбе уличному умывальнику, протопил печь, разогрел голубцы в консервной банке на ужин. Вышел во двор, а там уже темь. Дни осенью коротки – не успеешь оглянуться, как красота их растаяла.

Первый раз он проснулся посреди ночи от ощущения нового знания, будто во сне выучил урок, и теперь кругозор его удивительным образом расширился – сам собой, без участия личного опыта. Иванюта рассказывал, что именно так к нему приходят стихи. Чувство было новое и странное. Откуда-то Пётр Алексеевич знал, что в норе собаку следует хватать зубами за верхнюю челюсть – тогда ей можно прокусить нос, и она захлебнётся кровью, а в разрытую нору, если охотник после яму не засы́пал, возвращаться не следует – замучает сквозняк.

Поворочавшись под ватным стёганым одеялом, заснул снова.

Второй раз проснулся в холодном поту. За окном стояла тихая лунная ночь, и в этой ночи Пётр Алексеевич был не один. Прислушавшись к ощущениям и оглядев сумрак комнаты – в окно проникал ноющий, словно сквозь зубы сочащийся, свет от повисшей в небе полной луны, – он понял, что комната пуста, а двое – в его голове. Это было нехорошее чувство. Сознание Петра Алексеевича вмещало его самого и кого-то ещё, смутно распознаваемого как затаённая опасность. Вернее, в нём помещалось два сознания, и им было внутри одного тела тесно. Отсюда и угроза – вдруг кукушонок начнёт вертеться в гнезде?

– Ты кто? – чувствуя себя невероятно глупо, но не в силах совладать с присутствием чужого в себе, беззвучно спросил Пётр Алексеевич.

– Я – Димон, – беззвучно, прямо в мозг прозвучал бодрый ответ.

– Какой Димон? Откуда?

– Долгая история. – Внутренний голос был лукаво, не по-доброму весел. – Метемпсихоз, мать твою, колесо сансары. Рассказать – не поверишь. В девяносто восьмом бахнули сейф с тридцатью миллионами. Штопор с Фрицем – благородные бандиты, а я – фармазонщик. Какого беса вписался? Деньги нужны были – вилы. Вошли в масочках, никого не убили даже, аккуратно всех скотчем повязали. Сейф вынесли и тихонько поехали партизанской тропой. И надо же – совершенно случайно влетели на облаву. Менты за нами погнались, а у Штопора с Фрицем два калаша с собой и ящик гранат, чтоб подорвать сейф где-нибудь на лесной полянке. И они давай стрелять по ментам, а те – в ответ. Дальше – хрень какая-то. Очнулся в барсуке, назад ходу нет – ни тебе с кем побазарить толком, ни чем закинуться. Как джинн в лампе. Только землю рой да хомячь, что найдёшь. Скучно. А сейчас к тебе зашёл – другой компот!

– Ты что – бандит? – сообразил Пётр Алексеевич, мгновением позже осознав, что надо было бы спросить: «Что значит „зашёл“?»

– Сложный вопрос. – Похоже, Димон и впрямь истосковался по живому разговору, поскольку явно был намерен злоупотреблять вниманием собеседника. – Бандитизм – это, дружок, жизненная философия. Бандит – это тот, кто при возможности решить вопрос битой будет решать его битой, а не каким-либо другим способом. Это, конечно, самый общий случай – вариантов в наше время было много. Но без нужды бандит живых людей не гондошит. И вообще, если ты по масти не мокрушник и заедешь на мокруху, то к тебе будут вопросы. Например, если ты валишь кого-то на стрелке, то к мокрухе это не имеет отношения и косяком не считается. А если ты мочканул своего дольщика, такого же реального пацана, как и ты, вместо того чтобы отдать ему половину денег, то это уже нехороший поступок. Это уже западло, и на зоне за это могут вздёрнуть.

– А ты? – прервал Димоново многословие Пётр Алексеевич. – Ты из которых?

– По порядку. – В напористой речи Димона, звучащей в голове Петра Алексеевича, послышалась стальная нотка. – Я силовые решения не люблю – предпочитаю уголовщину другого толка. Меня привлекает комбинация. Мочить всех подряд – это не моё. Хочется замутить какую-то красивую многоходовку и с её помощью завладеть большими деньгами. Но чтобы заработать деньги, нужно обязательно чем-то рисковать – иначе деньги не придут.

– А по-другому – никак?

– Легальные методы наживы? – оживился Димон. – Да, они есть. Но в этом случае к тебе всегда могут заявиться хмурые люди и получить с тебя свою долю. И заявляются… Ты не сбивай – мысль и так скачет. Знаешь, что такое фармазон?

– В общих чертах, – признался Пётр Алексеевич, которому в самом себе – он чувствовал – оставалось всё меньше места.

– Фармазон – это подделка. Назар делал мне паспорта, с которыми я путешествовал по миру, он – классный фармазонщик! Но если ты подделываешь бриллиант и заменяешь настоящий на свою стекляшку – это тоже фармазон. Фармазонщики – элита бандитского мира. Сидящая тихо, зашифрованная элита. Я – элита!

Кукушонок заёрзал в гнезде, и Пётр Алексеевич почти физически ощутил тесноту. Удушающую тесноту. Не кукушонок, нет – он имел дело с удавом, сжимающем на кролике свои чешуйчатые, медленно каменеющие кольца.

– И как тебя угораздило? – Пётр Алексеевич не утерпел, хотя и понял уже, что Димону не нравится, когда его перебивают.

– Тут всё закономерно. – В голосе Димона зазвенела самодовольная уверенность. – Сначала художественная школа, потом «Муха»… Когда я учился в «Мухе», народное хозяйство потребовало от меня изготовления новых коробок для старых компьютеров и фальшивых документов к ним. Я стоял у истоков компьютеризации Урала! Это компьютерное старьё возили из Польши фурами, и я зарабатывал по пятьсот долларов в день! Тогда это были гигантские деньги. Тогда даже сто долларов было трудно просрать. Бак бензина стоил доллар, а хорошая проститутка – от силы десятку. Сотню стоила уже космическая женщина, дикторша центрального телевидения, и то никто ей столько не давал. В конце концов меня из «Мухи» попёрли. А как было не попереть? Ко мне всё время приезжали что-то перетереть хмурые бандосы, косящие под бизнесменов, и бизнесмены, косящие под бандосов, и все на иномарках, а тогда это очень котировалось. Сижу на истории КПСС, заходят несколько лысых в кожаных куртках и кричат: «Димон!» – а профессору говорят: «Братан, три минуты». Или ему же так корректно: «Брателло, не гундось. Димон, выйди на минутку…»

– Александра Семёновича знал? – Пётр Алексеевич почувствовал очередное сокращение обвивших его сознание колец. – С кафедры живописи?

– А то! Он нам такие натюрморты ставил: красное на красном, зелёное на зелёном, белое на белом. Чтобы оттенки просекали. Умели раньше учить.

– Тесть мой.

– Да ну! Реальный мужик.

Речь Димона, поначалу пугавшая, теперь Петра Алексеевича усыпляла – ту его часть, которая ещё по-прежнему ему принадлежала.

– Потом были фальшивые накладные на ликёро-водочные заводы с великолепными печатями, которые я вырезал бритвой из линолеума. Это был очень полезный материал для бандита. Я говорю не просто о линолеуме – я говорю о советском линолеуме! Туда замешивали какое-то неизвестное говно – плитки были достаточно мягкие, чтобы их резать, и достаточно жёсткие, чтобы с них получались качественные оттиски. – Димон замолчал, должно быть отдавая дань памяти советскому линолеуму. – А потом Гознак выпустил стандартный бланк векселя. С его стороны это было очень гуманным и конструктивным решением. Оставалось только создать ООО, которое могло бы выдавать векселя. Ты создаёшь, заказываешь себе векселя, которые ничем не отличаются от юкосовских, только нужно на них ещё написать, что они юкосовские, а дальше они вполне могут появиться на рынке ценных бумаг. Но умный ЮКОС понимает, что кто-нибудь непременно будет это делать, и в конце концов похоронит ЮКОС вместе со всеми его месторождениями, поэтому в дополнение к векселю он использует пластиковые карточки голландской компании AZS, на которых записана вся информация. Это гарантия того, что в карман к ЮКОСу никто не залезет – карточку вставляют в чип-ридер и убеждаются в надёжности бумаги. Опускаем детали, оставляем главное. Карточки эти у нас, естественно, не продаются. Но пустые карточки AZS за небольшие деньги продаются в Голландии, в городе Амстердам. Надо всего лишь приехать и сообщить фирме AZS, что ты хочешь своим сотрудникам раздать электронные кошельки, для чего намерен купить столько-то пустых карточек. Дальше ты покупаешь настоящий вексель с карточкой ЮКОС номиналом в пять тысяч долларов и делаешь десять таких же. В банках карточки особо не проверяют – слышат пик-пик и уже уверены, что они настоящие. – Димон хохотнул и тут же продолжил: – Всю информацию с карточек для меня считывал компьютерный гений из ЛИТМО. Там создали специальную группу гениев для бандформирований. До этого они последний хрен без соли доедали, а тут, в ЛИТМО, они за доллары пишут софтины для америкосов и в свободное время работают на нас. Задача компьютерного гения – прочитать и разъяснить все кодировки, а остальное мы в состоянии сделать сами. Говорю так подробно специально для старшеклассников, чтобы они поняли: квалифицированным бандитом можно стать, только если хорошо учишься в школе. Ребята, надо учиться!

Кольца удава в очередной раз сократились, выдавливая из кролика жизнь.

– Я своё отучился, – сквозь муть, окутывающую сознание, пискнул Пётр Алексеевич.

– Да? А какого хера меня у норы проворонил? – удивился Димон. – Итак, на руках у меня есть беленькие голландские карточки и эскиз юкосовской – теперь нужно вывести плёнки и перенести изображение на карточки. У меня – шелкографская машина. Делаю плёнки, сетки и за два с половиной косаря снимаю типографию.

При слове «типография» придушенный было Пётр Алексеевич вздрогнул.

– В итоге – безукоризненный результат, не докопаться! Я и автор проекта, и исполнитель. Готовые карточки отдаю двум мужикам с каменными мордами, которые тоже в деле и обналичивают векселя за пятьдесят процентов. Рискуют, конечно, но не очень – это за миллион номинала их просветят рентгеном и залезут им в жопу. А тут – звенит, и ладно. За пять оставшихся мне карточек выходит двадцать пять штук зелёных. – Димон снова хохотнул. – Но вернёмся в предысторию – прежде всего, конечно, надо переколотить документы. Ты же не пойдёшь воровать со своим паспортом и не заявишься в чужую бухгалтерию с какой-то подозрительной портянкой. А с хорошим документом – другое дело! Выписываешь платёжку и отправляешь человека на ликёро-водочный завод за готовой продукцией. Человек, который идёт с платёжкой, должен быть серьёзным профессионалом – ему предстоит сыграть так, как давно уже не играют в БДТ. То, что платёжка фуфловая, выяснится только через четырнадцать дней – в этом мудрость старой советской системы. Поэтому целых две недели и банк, и ликёро-водочный завод живут совершенно спокойно. А ты и так живёшь спокойно – водка давно ушла, есть время всецело погрузиться в создание курсового проекта в высшем художественно-промышленном училище имени барона Штиглица. Так выглядит простой способ приобретения первичного капитала. В нашем коллективе паспорта обычно переколачивал не я, а мой товарищ Назар. Он – мастер своего дела, как Рихтер. Такие не выглаживают паспорта утюгом, а сразу попадают в старую продавку. Меня с Назаром познакомил настоящий уркаган Ваня Охтинский, у которого уже тогда была засижена пятнашка, а потом он по ошибке получил ещё столько же…

Димон шпарил без остановок, на всех парах, как курьерский поезд, однако историю про Назара, спеца по липовым документам, Пётр Алексеевич уже не слышал. Чешуйчатые кольца сдавили его так, что чувства в их тисках затихли, и теперь Пётр Алексеевич в обморочном забытьи качался на волнах потусторонней грёзы – размытой, лишённой определённых форм, приглушённо пульсирующей, точно вспышки далёкой зарницы. Качался и медленно таял. Качался и таял…

Утро выдалось хмурое, небо застилала серая пелена, но до дождя дело никак не доходило. Пётр Алексеевич с рассеянной тревогой, которая иной раз накрывает с похмелья (между тем вчера он не пил), заваривал чай… Как это понимать? Сон? Но он никогда так отчётливо и в таких замысловатых подробностях не помнил своих снов. К тому же сон – в первую очередь картинка, а тут по большей части – звуковая дорожка и ощущение угасающего разума… Подкралась на мягких лапах биполярка с голосами? Чушь – он здоров, он нормален, он эталон нормальности, какой можно отыскать разве что в учебнике патопсихологии. И вот ещё: он не был знаком с удивительными свойствами советского линолеума и никогда в глаза не видел векселей ЮКОСа – он не мог извлечь это знание из самого себя. Димон… Сам стиль личности этого существа выпадал из сегодняшнего дня и окружавшей Петра Алексеевича идиллии – этих пёстрых лесов, буро-зелёных полей, холодных небес, гармоничной простоты природной жизни и нравов здешних людей с их наивными хитростями и немудрёными хозяйственными заботами. Димон целиком был из другой вселенной, напряжённой в суетном мелькании, пустой и ненужной. Вот уж кого действительно, выражаясь языком Пал Палыча, сатанизм подъел…

Пётр Алексеевич отлепил от ноги пластырь и осмотрел место укуса. Рана глухо ныла, но не воспалилась и не кровоточила, по большому счёту давая о себе знать лишь при ощупывании или случайном прикосновении. Всё в порядке – через пару дней он о ней забудет. Но если всё-таки не сон, не биполярка, то что? Барсук-оборотень? Цапнул, пустил слюну и заразил? Как Цепеш, господарь Валахии, который через укус вербует в кровососы. Цапнул, и в нём, в Петре Алексеевиче, укушенном матёрым оборотнем, столь необыкновенно барсучья сущность расцвела… Могло такое быть? Тут, в этих псковских дебрях, возможно всё… Но превращение в бандита-барсука, хвала холодным небесам, остановилось на последнем рубеже, внедрённый укусом вирус не прижился – хоть с опозданием, а Пётр Алексеевич всё же прижёг рану йодом и пришлёпнул заразу бактерицидным пластырем. А может, раненый барсук просто отлежался, и Димона, как вакуумным насосом, засосало обратно в прочухавшегося зверя?..

Выпив чашку чая, Пётр Алексеевич решил, что фантазировать на эту тему бессмысленно – всё равно жизнь сложнее любых соображений на её счёт. Был у него один клиент (через карманное издательство Иванюты дважды размещал в типографии Географического общества, где служил Пётр Алексеевич, заказ на печать книги собственного сочинения, в которой излагал идеи коренного переустройства человечества, – печать, разумеется, за средства автора), так тот вообще то и дело разговаривал с неодушевлёнными предметами – вешалкой, шляпой, степлером на столе, самим столом – и ставил им на вид, если те вели себя неподобающе, не проявляли к нему уважение или просто мнили о себе, как он полагал, больше положенного. И они, эти неодушевлённые предметы, ему определённо отвечали. И тоже делали это прямо в мозг. Куда ни шло поговорить с козой, собакой, бабочкой, а тут… Ладно, проехали.

Сегодня они с Пал Палычем планировали поездку на Михалкинское озеро, чтобы встретить вечернюю зорьку в камышах – на прошлой неделе был большой пролёт гусей, авось какие-то стада остались на жировку, или с севера нагрянут новые. Однако впереди ещё полдня, которые нужно заполнить делами, теми самыми – хозяйственными и немудрёными.

Пётр Алексеевич заполнил. Приставил лестницу к фронтону над террасой и прибил на место сорванную непогодой ветровую доску, качавшуюся на одном гвозде. Потом с бензопилой пошёл на берег реки и срезал несколько разросшихся лозин – давно обещал тестю расчистить заросли, чтобы окна дома смотрели не на ивняк, а на весёлую воду. Стволы оттащил к сложенной тут же, на берегу, куче из той лозы, что спилил ещё в августе, – весной, как просохнет, надо сжечь. Затем обошёл вокруг бани, размышляя, где бы лучше выкопать второй колодец – от уже имевшегося тянуть шланг в баню было далеко, поэтому в мае Пётр Алексеевич ставил насос в реку. Поскольку в половодье вода в Льсте была высокая и мутная, а зимой в мороз река леденела, баня вынужденно получалась сезонной. Но если выкопать колодец рядом, то можно уложить шланг в траншею, чтобы не замерзал, и провести воду внутрь…

Перекусил неплотно, чтобы не отяжелеть. Перед отъездом Пётр Алексеевич затопил печь и, пока дрова, охваченные пляшущими языками, прогорали до красных углей, читал томик Николая Гумилёва «Записки кавалериста», невесть когда сосланный им из города в деревню. Третья глава начиналась духоподъёмно: «Южная Польша – одно из красивейших мест России».

Лодку, как обычно, одолжили у рыжего старовера Андрея. Тот пребывал в звонком настроении, поскольку накануне набил на озере гусей, о чём не преминул степенно похвастать. Пал Палыч вопреки обычаю был немногословен.

Несмотря на календарь, земля до сих пор так и не раскисла – машину подогнали на самый берег. Влезли в болотники, подпоясались патронташами, погрузили мешок с чучелами, рюкзак, ружья, вставили вёсла в уключины и столкнули лодку в воду.

– Что-то вы, Пал Палыч, не весёлый, – заметил Пётр Алексеевич. – Случилось что?

– Ня бярите в голову, – отпустив тут же прижавшееся к борту лодки весло, махнул рукой Пал Палыч. – Домашние заели. Один в телевизоре человеческий канал остался – и тот про животных. А эти придут и давай щёлкать…

– Что поделать – семья. Сами говорите: надо ладить.

– Надо, да. Только иной раз терпелка хрустит… Всякий день жана воспитывает, никак ня иссякнет. – Пал Палыч мрачно усмехнулся. – Живёшь, стареешь, и нужды в тябе, им кажется, уже нет. А как помрёшь – сразу всем тебя станет ня хватать.

У берега, возле стены камыша, блистало снежными мазками стадо лебедей – штук двадцать, не меньше. Только вышла лодка из загубины, сразу и увидели. Ближайший лебедь, закинув в замысловатом балетном па чёрную лапу на белую спину, беспечно качался на малой волне.

Заметив лодку, птицы чинно, без суеты поплыли от берега вдаль, на открытую воду. До сумерек ещё оставалось время, однако небеса и без того были однообразно серы, без просвета, напоминая какую-то нечисто звучащую ноту, которую, впрочем, было не слышно из-за вечернего озёрного гама. Вдали виднелись россыпи уток, тут и там проносились небольшие стайки нырков и каких-то посвистывающих береговых пичуг, с плеском и лёгким скрипом работали вёсла. Пройдя вдоль берега метров пятьсот, заметили в стороне на глади несколько камышовых островков; странное затемнение в редкой щетине одного из них привлекло внимание. Пал Палыч развернул лодку туда.

– Засидка, – глядя через плечо гребца, определил на подходе Пётр Алексеевич.

Действительно, это была ловко оборудованная рыжим Андреем засидка – два ряда кольев в середине жидкого камышового островка, крепко всаженные в ил и связанные между собой жердями, украшали прикрученные вплотную друг к другу проволокой пучки сухого тростника. Получалось что-то вроде двух параллельных плетней, между которыми аккуратно помещалась лодка. Привстав или слегка раздвинув сухой тростник, можно было обозревать окрестности, а самим оставаться незамеченными для подлетающей птицы. Решили обустроиться здесь.

По обе стороны от островка – на чистой воде и среди распластанных листьев кувшинок – рассадили болванóв, завели лодку между плетнями, после чего Пал Палыч достал из рюкзака два полотнища маскировочной сетки, и вместе с Петром Алексеевичем они завесили ими вход и выход из этого тростникового коридора.

Понемногу смеркалось. Гусей было не видно, но утиные перелёты никто не отменял. Некоторое время, трубя в манки, оглашали озёрный простор призывным утиным кряком.

– Ня рассказывал вам, как мне медаль вручали на сто лет милиции? – Похоже, погрузившись в любимую стихию, Пал Палыч забыл свою обиду на домашних.

– Нет, не рассказывали, – негромко, в тон Пал Палычу откликнулся Пётр Алексеевич.

– Слушайте. Да манком работайте, ня забывайте.

Пётр Алексеевич усердно крякнул.

– Я уже давно с милиции ушёл на пенсию – там пенсия-то в сорок пять, как у военных. А тут медаль – юбилейная. – Пал Палыч тоже дунул в манок. – Позвонили, говорят: будем вручать. В Опочку ехать надо – там сразу чатырём районам вручают: Опочецкому, Себяжскому, Новоржевскому и Пушкиногорскому, дали на каждый район по три-чатыре медали. А костюма-то нет, чтоб ехать, – есть пиджак отдельно, штаны отдельно, но ня сочетаются, – так зять мне свой костюм дал, свадебный. Очень он мне нравился – няделю худел, еле влез в него. Добрый костюм, материал крепкий. Нина галстук выстирала и погладила. Чтобы постирать-то, развязала, а как завязать – никто ня знает. Узлы-то раньше большие были, тяперь ня так… Хорошо доча в телефон залезла и по интернету накрутила. – Пал Палыч, не в силах сдержаться от живого воспоминания, рассмеялся, придавив рот ладонью. – Приехал в Опочку, в дом культуры. Там зал большой, полно народу. Вызвали. Вышел на сцену. Колет мне полковник, зам МВД области, пиджак, чтоб медаль повесить, а материал там как шкура лосиная – такой крепкий, что иголка медальная ня бярёт. И сама тупая, и никак ей ня проколоть. Пыхтит минуту-другую – уж в зале смеются все, ня понимают, чего мы там… – Пал Палыч снова прыснул в прижатую к губам ладонь. – А я ня стерпел, говорю полковнику на ухо: «Отдайте мне в руку, да я и пойду. Обязательно разве, чтоб висела?» Но он изловчился, пришпилил. – Задув в манок, Пал Палыч проводил взглядом летящую вдалеке вереницу уток – те на призыв не свернули. – А помимо медалей, некоторые там были приглашены на грамоты. Ня всем медали-то – кому-то только грамота… И как-то так случилось, что ошиблись: одному опочецкому и грамоту дали, и медаль. А медаль-то должна быть ня этому – другому. А дали опочецкому. Он сел, сидит. А потом хватились, что нет медали последнему – никак ня найти. Стали разбираться по фамилиям, по списку, и нашли. Говорят тому с Опочки: «Снимите, это медаль другому, ня ваша». А тот говорит: «Я её сябе ня вешал и снимать ня буду». Вышел опять на сцену, и у него с груди при всех медаль сняли. Вот так. Каково мужику было – он-то ня виноват…

Внезапно Пал Палыч замолк и вскинул ружьё. Пётр Алексеевич посмотрел в проделанный в тростнике просвет на ту сторону, где среди мясистых листьев кувшинок отдыхали болваны́, и увидел идущую на посадку утиную стайку: штук семь-восемь не то крякуш, не то свиязей, не то серков – в сумерках было не разобрать. Стрелять начали одновременно. Пётр Алексеевич разрядил оба ствола, стараясь не задеть чучела, Пал Палыч громыхнул из винчестера дважды и третий заряд послал уже удирающей стае в угон. На воде остались лежать три утки. Ещё один подранок, не в силах взлететь, метался рывками, уходя в сторону видневшегося вдали камышового островка. Выстрелом его было уже не достать.

– Пошли за ним, – скомандовал Пал Палыч, снимая закрывающую проход маскировочную сетку и выталкивая лодку на открытую воду.

Пётр Алексеевич, перезарядив ружьё, принялся помогать ему, опираясь руками на всаженные в ил колья.

Плотно завешенные небеса цедили скупой свет, который отражался широкими бликами на воде и позволял видеть недостреленную птицу, отчаянно стремившуюся к камышам. Пал Палыч сел на вёсла, Пётр Алексеевич направлял. Когда до утки оставалось метров сорок и Пётр Алексеевич уже собирался поднять ружьё, та вдруг разом исчезла из виду. Была – только моргнул, и нет её. По воде пошла рябь от набежавшего ветра, заиграли, загибая края, листья кувшинок… Пал Палыч и Пётр Алексеевич крутили по сторонам головами – утки не было. Чёрт знает что.

– Они могут, – вглядывался в сумрак Пал Палыч. – Иной раз подранок нырнёт, кончик клюва выставит и сидит так – поди его сыщи.

Проплыли вперёд, к тому месту, где только что трепыхалась утка. Осмотрелись, однако среди ряби, колышущихся листов кувшинок и прядей тянущихся со дна озёрных водорослей ничего не было видно. Пустое дело. Повернули назад, чтобы собрать сбитую добычу, пока её не снесло ветром.

Только загнали лодку обратно в засидку, как небеса разверзлись и по воде ударили плети дождя. Пётр Алексеевич накинул на голову капюшон – капли стучали по ткани капюшона, мокрая сталь ружья на ветру холодила руки.

– Пал Палыч, вот вы говорили, что через кота с любым зверем объясниться можете. – Пётр Алексеевич приглушал голос, хотя под таким дождём ждать уток не приходилось.

– Могу.

– А не случалось с барсуком?

– С барсуком? Нет, ня случалось. – Пал Палыч изобразил короткое раздумье. – Ня пробовал даже. С этим разве договоришься? Разбойник, как и енот. Я кабану кукурузу сыплю, так эти набредут и всё подъедят. Иной раз на дереве сидишь, кабана стережёшь, а он – барсук, енот ли – выходит в тямноте из кустов и давай хрустеть. Сперва ня понятно – кабанок, что ли, нонешник? Чего его стрелять? В нём и мяса нет. А разглядишь – енот. Спугнуть бы надо, а как – вдруг кабан рядом: услышит – уйдёт и другой раз может ня прийти.

– А когда вы со зверем говорите, не важно с каким, вы с ним… как с человеком или иначе?

– Как с человеком, да. А как ещё? Он хоть и зверь, а своё соображение имеет. Как мы с вам – понимает, что ему в душу, а что попярёк пячёнки.

Пётр Алексеевич не знал, как повести разговор дальше, чтобы при этом не выглядеть обалдуем. И не просто обалдуем – обалдуем повышенной странности. Он поднёс к губам мокрый манок, но дуть передумал.

– А бывает так, что они говорят с вами, ну… как бывшие люди?

– Как это?

– Вы, к примеру, коту: «Привет, котофей», а он вам: «Привет. Это я теперь котофей, а в прошлом я был директором троллейбусного парка».

– Нет, – признался Пал Палыч, – такого ня бывало. Другое было. – Он плутовато улыбнулся. – Обжулить норовят. Мол, мы тут случайно, мы ня местные, наша ваш ня понимаш. Это когда ты с него взять хочешь уговор. Врут, бесстыжие. Как люди прямо. Мы – в природе, а она вся с одной мерки. Каждый зверь свой дом и территорию от соседа охраняет: лось от лося́, хорёк от хорька. Каждый деток уму-разуму учит и беду отводит: и лиса, и утица. Так заведёно и заведёно ня нам. Ну и чтоб соврать – тут тоже… Ня зря говорят: хитрый зверь – есть у них на хитрости способность. Ня поймите, будто я сказать хочу, что они как мы – это да, но только и в обратную сторону тоже: мы как они. По натуре то есть. Я это в виду имею. – Пал Палыч замолчал, припоминая что-то, и встрепенулся. – Погодите. Было раз.

– Что было?

– Вы про кота спросили. А у меня так с вяхирем. Говорю с им, а он: мол, что, ня узнаёшь? я ж твой приятель с юности. И точно, вспомнил его.

Дождь как-то разом стих и теперь едва моросил, хотя небо по-прежнему оставалось беспросветным – на его фоне уже почти не видно было утиных перелётов.

– Поплыли. – Пал Палыч положил винчестер на дно лодки. – Гуся нет. – Он оглядел потухшее пространство. – И утки уже ня будет.

К Новоржеву подъезжали в полной темноте. По пути через Жарской лес им повстречалась сначала лиса, бежавшая с распушённым хвостом вдоль обочины, а потом дорогу перегородили две енотовидные собаки, которые, замерев, не хотели пропускать машину, зачарованные светом фар. Пётр Алексеевич пребывал под впечатлением – он относился к миру как коллекционер, однако в тайну его пристрастий проникнуть было сложно: разум его, в минуты восхищения, общался сам с собой и практически не реагировал на внешние реплики и мнения.

– Поужинаете с нами? – спросил Пал Палыч. – Нина чего-нибудь сготовила.

Пётр Алексеевич поймал себя на том, что боится ночи, боится остаться один на один с давешним удавом, едва не выставившем его из собственного телесного жилища, как сказочная лиса выставила зайца из его лубяной избушки. Должно быть, с тем же нарастающим ужасом ожидал наступления ночи философ Хома Брут, которому предстояло до петухов читать молитвы над гробом панночки, отмаливая её грешную душу. Приглашение Пётр Алексеевич принял.

Стол, как всегда в этом доме, был щедр и разнообразен.

– Я не против техники, помогающей мне жить, – вещал Пётр Алексеевич, поставленный перед непростым выбором между яичницей с салом и томлёнными в сметане карасями. – Но если дело дошло до окончательной цифровизации – тут я славянофил. Пусть лучше будет коммунизм.

– Люблю! – бурно соглашался Пал Палыч. – Верное слово!

За разговором засиделись – когда Пётр Алексеевич вышел на крыльцо, небо уже расчистилось и украсилось звёздами. Окна соседей были темны, лишь одно на углу улицы ещё смотрело голубой телевизор. Как-то незаметно рассосались и недавние опасения.

В Прусы добрался к полуночи. Печь не остыла – в комнате было тепло и уютно. Пётр Алексеевич умылся, разделся, залез под одеяло и подумал: «Хорошая эпитафия: „Жил скромно и умер из деликатности“».

Не заметил, как уснул. Ему снился сын – теперь он был уже большим, но во сне оставался маленьким. Пётр Алексеевич гладил его по голове и видел, что волосы от его макушки расходятся спиралью – рисунок вселенского замысла. Пётр Алексеевич понял это и обрадовался, вдохновлённый присутствием великого в малом. В том малом, которое ещё не сгорало от любви и не успело рассмешить мир проклятиями.

Димон не заходил.

2. Катеньки, лебеди и Везувий

Чтобы впустую не жечь бензин, решили ехать на одной машине. В багажнике цукатовской «сузучки», стеснённый двумя рюкзаками, возился Брос – умный русский спаниель, дружелюбный по нраву и шёлковый на ощупь, – он то и дело высовывал нос из-за спинки заднего сиденья, на котором стояла картонная коробка с притихшими подсадными утками и резиновая лодка в чехле. Пётр Алексеевич сидел рядом с профессором, который несуетно, с достоинством вёл машину сквозь нарождающуюся рассветную синь.

Весна задержалась, но снег на полях уже сошёл, только в лесу иногда между стволами просвечивали грязно-белые языки издыхающих ноздреватых сугробов. Да и они по мере того, как машина скатывалась на юг, мелькали всё реже.

– Я, знаешь ли, сейчас литературу не читаю. Так – по специальности, – с крупицей соли в голосе говорил профессор Цукатов, время от времени одёргивая манжет на кожаной пилотской куртке, в обстоятельствах охоты немного щеголеватой: манжет мешал – цеплялся за ремешок часов. – Имеет смысл записывать то, что достойно записи. С библейских времён, с «Махабхараты» и Гомера это правило всё больше разбавляет водянистая субстанция пустого слова. А теперь интернет и вовсе утопил в помоях само понятие смысла. И виной всему, чёрт дери, бездарное полуграмотное «я», которое тоже требует признания и бессмертия, как «я» воистину выдающееся. Вляпались – интернет, проповедуя свободу информации, нарушил иерархию. Мнение специалиста сейчас весит там столько же, сколько мнение первого встречного. И этот первый встречный не упускает случая влить в твои уши свою песенку – по большей части совершенно идиотскую.

Таков был ответ профессора на попытку Петра Алексеевича завести разговор о недавно нашумевшем романе, только что им прочитанном. Мысль Петра Алексеевича выглядела следующим образом: современная литература либо представляет идеи, предлагая с их помощью что-то понять, либо демонстрирует чувства, которые возбудить сама уже не в состоянии. И в том и в другом случае получается что-то вроде наглядного пособия в аудитории, где умудрённые преподаватели читают студентам лекцию: там, на этой таблице, как Христос, распят ленточный червь. Однако эти идеи и чувства – всего лишь художественная суета, уловка, заячьи петли. Ведь автор, по существу, – это действующая модель чистилища, убежища душ, где те с трепетом ждут решения своей судьбы. И он же господин этого убежища. А посему главная его задача – определить герою жребий, от которого тому не отвертеться.

Несмотря на давность дружбы (пару лет вместе учились в университете, потом их дороги разошлись – один двинул в науку, другой в полиграфию, – но связь с годами не терялась), Пётр Алексеевич при встрече с Цукатовым порой ощущал с его стороны какое-то подспудное сопротивление, словно профессор заранее был не согласен со всем, что Пётр Алексеевич думает и говорит, но почему-то не спешил сообщить об этом напрямую. Приписывать причину этого упреждающего отрицания, иной раз отдающего снобизмом, приобретённому невесть где Цукатовым самодовольству Пётр Алексеевич не спешил – всё-таки годы дружбы обязывали если не к всепрощению, то к терпеливому вниманию. Хотя, конечно, нельзя было не заметить перемены: теперешний Цукатов, в отличие от того, давнего, мог легко позволить себе опоздать на встречу, если она была назначена не ректором, и демонстративно пропустить мимо ушей приветствие студентов, случайно встреченных на карельском просёлке. Словно профессор уже загодя знал о том или ином человеке главную тайну: не быть клушке соколом, – и не намерен был тратить на него лишнюю минуту жизни.

В ответ на небрежность по отношению к заведённому им разговору Пётр Алексеевич сообщил:

– Что касается литературы по специальности. В научной среде считается, будто каждый профессор должен написать книгу, которая принесёт ему славу. Но выдающихся открытий на всех не хватает, поэтому теперь, чтобы оказаться в фокусе внимания, профессорá просто представляют взгляды своего предшественника в корне неверными и так выходят из положения. Чем значительнее был тот, над кем теперь глумятся, тем действеннее приём. Ведь это не трудно. У вас как? Если вздор подтверждён парой ссылок, это уже не вздор, а истина.

– В фундаментальной науке иначе, – со скрытой досадой ответствовал Цукатов. – Там важна преемственность школы.

Пётр Алексеевич понял, что месть свершилась.

Годы знакомства приучили их не опасаться ни повисающих пауз, ни разогретого добела спора, однако при этом ничуть не сгладили углов, которыми при соприкосновении цеплялись их натуры. Профессор во всём любил порядок, и благодать его считал неоспоримой; Пётр Алексеевич был сторонником естественного бытия вещей. Когда Цукатов смотрел в ночное небо, он видел чудовищный, непозволительный кавардак – будь его воля, он расставил бы все звёзды по местам и там прибил, чтобы уже не сдвинулись. А как бы приструнил луну – представить боязно. Быть может, сохранил навек очерченной по циркулю и проложил ей неизменный путь, а может, навсегда стёр ластиком. Загадка. Пётр Алексеевич в свой черёд, имей власть над материей, в ночном небе ничего б не тронул – пусть будет так, как есть, – просто б смотрел, топя в межзвёздной черноте потуги мысли, и, то трепеща, то ликуя, испытывал чувства.

Возможно, по этой причине (смирение перед заведённой пружиной мироздания) Пётр Алексеевич не усердствовал в замыслах, во многом полагаясь на удачу, и не впадал в исступление, когда не удавалось то или иное дело довести до точки. Цукатов же и самый малый труд всегда обставлял основательно, с лица до подкладки изучал вопрос, словно был уверен, что сам Господь Бог наблюдает, какую задвижку он выберет для дымохода дачной печи, и вердикт Страшного суда будет вынесен ему именно по результату этого выбора.

Мост через Топоровку ремонтировали. Похоже, в аварийном порядке – второпях даже не успели навести временного обходного. Пришлось давать крюк.

Свернув на объездную грунтовку, Цукатов остановился на обочине и достал планшет. Брос пискнул в надежде, что сейчас его выпустят на пробежку, но тщетно: в пути хозяин уже делал остановку, предусмотренную здоровым распорядком собачьей жизни, и необходимости ещё в одной не было. На электронной скрижали появились рисунки и письмена. Вызвав дух карты, профессор повертел изображение пальцем, исследуя окружной маршрут.

– Километров тридцать, – прикинул Цукатов размах предстоящей загогулины.

Незнакомая дорога взбодрила. Здесь ноздреватых снежных языков уже не было и в помине. Кругом – охра лугов, сочная синь небес, прозрачные чёрные перелески, скрывавшие россыпи первоцветов, и тёмная хвойная зелень. Кое-где уже виднелись стрелки молодой травы, а по краям дороги иной раз встречалась проклюнувшаяся мать-и-мачеха. Земля холмилась и опадала – когда дорога взбиралась на пригорок, открывались широкие пейзажные дали с теряющимся в дымке горизонтом, скупые по цветам, чёрно-желтовато-бурые, но выразительные в своей аскетичной строгости. Деревни в этих местах выглядели обитаемыми: над крышами тут и там курились дымки́, а поля лежали ухоженные и готовые к севу. Как будто и не было одичания земли, оставившего скорбный след по всему нечерноземью, где кровли совхозных коровников зияли провалами, а пашни давно сменились зарастающими пустошами.

Подсадных уток после охоты Цукатов намеревался подарить Пал Палычу. Сам он получил их от начальника университетской стройгруппы, страстного и умелого охотника, державшего с полдюжины подсадных на чердаке одного из учебных корпусов. А тут в корпусе затеяли ремонт – перекрывали крышу, – вот утки и пошли по рукам.

Когда приехали в Новоржев, Цукатов сообщил Пал Палычу о подарке.

– А ня надо, – рассыпая якающий псковский говорок, испортил церемонию благодеяния Пал Палыч. – Мне зачем? Я же на утку редко – вот только с вам, или ещё когда. А их – корми.

– Может, кому-то из ваших приятелей нужны?

– Так Андрею рыжему, – недолго думая, сообразил Пал Палыч. – Староверу из Михалкина. У него лодку брать. А тут отвяжет без печали.

Однако настроенный на щедрый жест Цукатов не хотел сдаваться:

– Пал Палыч, вы, помнится, про лайку говорили – будто к своим вымескам хотите одну породистую завести.

– Породная ня помешала б, – согласился Пал Палыч.

– Есть карельская медвежья. – Профессор поддёрнул манжет куртки и разложил по полочкам: – Пёс. Медалист по экстерьеру. Два года. Только собака домашняя – на охоту не поставлена.

– Поди, мядалист денег стоит. – Пал Палыч почесал темечко.

– Знакомые так отдают. Пропадает пёс в городе. Лайке воля нужна.

– А возьму, – махнул рукой Пал Палыч. – Натаскивать с мáльства лучше, но ничего – и двухлетку можно.

Профессор был удовлетворён – пообещал привезти лайку на майские.

Прокатились до конторы охотхозяйства и оформили путёвки.

Пока Нина, жена Пал Палыча, накрывала на стол, Пётр Алексеевич поставил коробку с подсадными в парник и занёс в дом рюкзаки, а Цукатов покормил и прогулял юркого Броса. На небо понемногу нагнало облаков, но вид они имели безобидный – не грозили дождём, а просто плыли под куполом, как белая кипень по реке.

– Ня хочу ни в какой бы другой стране родиться, кроме как в нашей. – Тягая ложкой из тарелки щи, Пал Палыч всякий раз всасывал их в рот с коротким свистящим звуком «вупть», и брови его при этом взлетали на лоб птичкой. – И грибы, и ягоды, и рыба, и птица, и зверь всякий – всё есть, всё дано. К нам кто бы ни пришёл, а мы в природе выживем. Нигде такого нет. Нам можно любой строй, и мы будем жить легко, только ня загоняй нас в угол, ня лишай вот этого, природного. Законами, я в виду имею. И ня надо нам ни цари, ни секрятари, ни президенты – никого ня надо. Только дети – они, если что, и помогут. Ну и окружение…

Пётр Алексеевич налил Пал Палычу и себе в рюмки водку. Цукатову не налил – Цукатов за рулём.

– Главное, будь сам человеком, – продолжал мыслить Пал Палыч. – Бяри столько, сколько сможешь съесть, но ня больше. Жадничать ня надо. Вот якут бярёт оленину – ему положено. А нам тут ничего ня положено – ни мясо, ни рыбину. А вы говорите: браконьер…

– Мы не говорим, – сказал профессор.

– А Пётр Ляксеич говорит.

– Было дело, – подтвердил Пётр Алексеевич.

– Тут как смотреть. – Пал Палыч поставил на стол пустую рюмку, взял ложку и сделал очередное «вупть». – Тут как бы да. Но нет. Просто долю бяру свою. Ты видишь – один лось остался, так ня тронь его, пусть живёт. Ня то вон на засидке кабана жду – а он орёт, лось-то, кругами ходит километра на три, туда-сюда, кричит. Осень – гон идёт. Вот он и ищет самку да чтобы с кем подраться. А он один в округе – где там найдёшь. У меня душа трещит.

– Так кто ж до того довёл? – укорил хозяина в непоследовательности Пётр Алексеевич. – Не ваши ли бригады?

– За других ня скажу, – схитрил Пал Палыч, – а я на охоте последнего ня возьму. Да и в бригаде ня хожу давно. А и ходил – финтил по мелочи. – Припомнив что-то, Пал Палыч рассмеялся. – Все стоят на зайца, ждут, когда он круг даст. А зачем мне ждать? Он, заяц, пошёл на полкруг, а я туда, в тот конец, уже бягу – я ж по бегу спортсмен был – и там зайца взял. Попярёд всех. Так и бегал…

Пётр Алексеевич налил по второй.

– В жизни как? – обобщил Пал Палыч. – Ты мне ня вреди, и я тябе ня наврежу. А то и помоги, так и я помогу. Этот маленько подсобил, другой тоже, глядь, и сладилось дело. Так-то по-честному. А то – браконьер… – Пал Палыч понемногу распалялся. – А кто это придумал? Человек придумал. Да ещё в корыстных целях – мне можно, а ты ня тронь. За браконьерство я тебя данью… ну, штрафом обложу. Я буду, мне всё позволено, а ты ня тронь – вот и всё мышление. Я для себя людей давно поделил на три категории воров. Ну, если о тех, которые воруют. Первая, – Пал Палыч приподнял и снова поставил на стол миску со сметаной, как бы уполномочив её представлять первую категорию, – это воры, которые шушарят, чтобы барыш нажить, с целью обогащения. Такая категория вядёт к подрыву государства. Вторая, – рядом со сметаной лёг ломоть хлеба, – это я и такие же, как я. Мы воруем, чтобы прокормить сямью. Вот так вот: в природе жить и приворовывать – кабанчик, сетка – ня в прямом, конечно, смысле. Те государство подрывают, несут ущерб, а мы, значит, кормим сямью – ня больше, мы на том ня богатеем. Если начинаем богатеть, то в ту категорию перяходим, в первую. Третья категория, – возле хлеба встала рюмка с водкой, – это люди слабые, опустившиеся, которые себя в жизни ня нашли. Эти вот тут своровали, тут продали, тут пропили. Ня уголовные – простые люди.

– Да вы, Пал Палыч, философ, – выставил оценку Цукатов. – Сократ.

– Шурупим помаленьку. – Пал Палыч, чокнувшись с Петром Алексеевичем, опорожнил третью категорию. – И вот как надо. Первую категорию, что касается суда, – сажать. Вторую – оставить в покое, ня трогать. Третью – судить ни в коем случае няльзя, её надо вылечивать, есть у нас медицинские учреждения. Этих людей надо восстанавливать, чтобы они перяшли во вторую категорию. Понимаете? Сямью содержи, рыбину поймай. Вот я поймал, – Пал Палыч указал на блюдо с жареной рыбой, ещё утром сидевшей в его сетке на озере, – так я ей накормил, а ня сгноил и лишнего ня взял. А ты, который в первой категории, ты свиноферму завёл, дерьмо в рекý спустил – рыба центнерами всплыла. И тябе штраф – две с половиной тыщи! Это правильно? Так что ж, меня за рыбину штрафовать? – Пал Палыч выдержал интригующую паузу. – Вот моя цель – ня переходить ни в третью категорию, ни в первую. Дяржись на второй – и всё будет хорошо и в сямье и всюду.

– Балабол, – сказала Нина. – Людя́м слова вставить ня даёшь.

– Наша ваш ня понимаш, – хохотнул Пал Палыч и продолжил: – А у нас всё ня так. Сломаем до основания, а после строим. А что мы строим, если всё поломано? Умный человек ломать ня будет, он будет ремонтировать.

Сообразив, что сейчас хозяин свернёт к политике, Пётр Алексеевич перевёл стрелку:

– Вот вы, Пал Палыч, говорите, будто природа у нас такая расчудесная, что лучше не бывает.

– А так и есть, что нету лучше, – подтвердил Пал Палыч.

– А как же зима? Ведь зимой жизнь замирает, кутается в снега. Кругом ничего нет – пустой звук.

– И зима – тоже хороша, – не дал природу в обиду Пал Палыч. – Я за зимý что скажу? Мы пяретруждаемся, изнашиваемся за лето, потому что работы в деревне много – иной раз до двенадцати часов. Светло ведь. А зимой, я заметил, как семь-восемь – так спать хочется. Я больше сплю, чем работаю. Воздействует на меня – так природа в человека заложила, так им руководит. Чтобы ня снашивался быстро, чтоб ня ломался от усердия. Значит, и зима на месте.

Днём, прежде чем отправляться на вечёрку, Цукатов решил съездить в лес – показать Бросу рябчика. Собрался за компанию и Пётр Алексеевич.

Рябчик – однолюб, не то что глухарь и тетерев. Ещё с осени петушок выбирает себе подругу, и пара зимует вместе. Весной, после тока, сообща заботятся о потомстве – показывают цыплятам ягодники, оберегают от хищника, отважно уводя врага от затаившегося выводка. За то, что оба родителя равно растят и пестуют птенцов, весенняя охота на рябчика запрещена. Цукатов сказал, что стрелять не будет, только подманит пищиком-пикулькой, чтобы Брос поглядел, а может, верхним чутьём и учуял. Что до повадок, про них объяснит собаке в августе: научит искать птицу, поднимать на крыло и сажать на дерево, но не облаивать – ни-ни, – поскольку рябчик этого не терпит, а бежать к хозяину с докладом и отводить в нужное место. Однако Пётр Алексеевич не верил, что, подманив петушка, профессор удержится от выстрела. А стрелял он метко и на охоте был добычлив. И что тогда? В какой категории воров по систематике Пал Палыча окажется Цукатов?

– Тут пойдёте – тут нет рябчика, – сказал Пал Палыч. – За Теляково ехать надо, и дальше – за Голубево, за Подлипье. Он там. Там лес другой, сосён нет совсем, только ёлка да дереви́ны.

Сам Пал Палыч, как выяснилось, компанию им, увы, не составит ни сейчас, ни на вечёрке: к нему на четыре дня приехал погостить сын, после срочной службы нанявшийся в Петербурге матросом на речной буксирчик. Вместе с ним Пал Палыч пропадал на строительстве дома для замужней дочери, уже родившей ему двух внуков. Сын и теперь был там, пообедав прежде гостей. На вопрос Цукатова, зачем дочери свой дом в Новоржеве, раз она живёт в Петербурге и копит с мужем на квартиру, Пал Палыч отвечал, что, мол, ничего, пусть будет. Ведь строит он по большей части сам – в основе дочкин сертификат с материнским капиталом, на него выписан и привезён лес, доставлены и положены краном бетонные плиты на фундамент, а в остальном всё своими руками. Так и растёт дом помаленьку своей силой, как гриб. Но к осени – кровь из носу – надо вывести под крышу. «А если в стране бяда? – не питая надежд на будущее, воображал Пал Палыч. – Смута, и всё опять посыплется? Так мы с Ниной в её дом перяйдём, а свой, большой, детя́м отдадим. Деньги нужны – продавайте, а нет – живите и хозяйство дяржите, прокормитесь».

Окрестности Новоржева Пётр Алексеевич знал, разумеется, не так хорошо, как Пал Палыч, но понял, про какой лес тот толковал. Из этих краёв был родом тесть Петра Алексеевича, которому Пал Палыч от широкой души помогал вести пчелиное хозяйство: объединял рои, смотрел магазины, вырезал в детке маточники, весной открывал лётки, осенью закладывал в ульи пластины от варроатоза[2]. Когда приходила пора снимать магазины и качать мёд, к делу подключались и Пётр Алексеевич с женой. Тесть был в годах и жил здесь только летом, поэтому на весенней и осенней охоте Пётр Алексеевич, чтобы не протапливать полдня простывший деревенский дом, иной раз останавливался у Пал Палыча, благо в просторных его хоромах углов было много. А если приезжали шарагой – втроём и более, – тогда уже Пал Палыча не беспокоили, топили печь в избе.

Добравшись до ельника, разошлись в разные стороны. Пётр Алексеевич решил просто побродить по лесу наудачу – вдруг получится кого-то взять с подхода, а Цукатов с Бросом двинулся в чащу, попискивая пищиком и прислушиваясь – не отзовётся ли рябчик. Тут компанией ходить не стоило, а то недолго и подшуметь осторожную птицу – Цукатов даже спустил штанины поверх голенищ сапог (он был в обычных сапогах – болотники лежали в машине до вечёрки), чтобы прошлогодняя трава, ветка куста или сухая хворостина не били по резине.

Ельник был мрачноват и сыр, однако и тут закипала весенняя жизнь, наполняя воздух запахами проснувшейся земли и трелями спорящих между собой за самок пичуг. Новая зелень, опричь не меняющих цвета мха и брусники, только ещё пробивалась из лесной подстилки, но на опушке в молодом осиннике Пётр Алексеевич набрёл на уже расцветшую ветреницу, густо обсыпавшую бурую подкладку прелого опада. Нежные лепестки были не белыми, а слегка лиловыми, какого-то редкого, невиданного оттенка. Пётр Алексеевич наклонился, погладил цветок пальцами – один, другой, третий – и обрадовался. Рядом свежо зеленел чистотел – этому и зима нипочём. Потом в осиннике ему повстречался дуб, раскидистый и крепкий. Его обильная прошлогодняя листва шуршала под ногами. Дуб был кряжист и мускулист, как бывалый атлет, – впрочем, все деревья в лесу имели заслуги, и весна уже готовилась каждую вершину увенчать зелёным венком…

Петру Алексеевичу было хорошо здесь, в этом оживающем лесу, среди набухающих и лопающихся от избытка тихой силы почек, среди тёмных еловых крон, бородатого лишайника и звучной птичьей болтовни, не умолкающей ни на миг. Он был здесь не один – и пусть лесная живность не спешила показаться на глаза, пусть осторожничала и таилась – ведь и от волка таятся заяц и барсук, – пусть он не был для леса и его обитателей своим, каким был тот же волк, но и чужим себя он здесь не чувствовал определённо.

К машине Пётр Алексеевич вернулся первым, так и не сняв ни разу с плеча ружьё. Вскоре показался и Цукатов. Вернее, сначала шёлковой, пятнистой чёрно-белой пулей подлетел Брос – исполнил, ласкаясь, у ног Петра Алексеевича восторженный танец, – а после вышел из чащобы и хозяин.

– Нет рябчика, – сказал Цукатов. – Откликнулся два раза, а на глаза не показался.

Тут оба услышали глуховатое тюканье, как будто кто-то выбивал по дереву приветствие морзянкой. Неподалёку по осине скакал зелёный дятел в красной шапке, садился на хвост и простукивал тут и там древесный ствол. Пётр Алексеевич и сообразить не успел, как Цукатов вскинул ружьё, прицелился и вдарил. Дятел пал.

– Брос, подай! – строго скомандовал профессор и пояснил Петру Алексеевичу: – Чучело закажу. У нас как раз в музее нет такого.

Брос бережно принёс обвисшую тушку и отдал в руки Цукатову.

– А что научное сообщество? – поморщившись, спросил Пётр Алексеевич. – Не осуждает?

Он не любил, когда стреляли в тех, кого охотник обычно не считал добычей. Но для музея… Это, разумеется, совсем другое дело.

Цукатов обстоятельно растолковал, что охота – это не уродливый и грубый атавизм, не убийство в заведомо неравной схватке, где понапрасну гибнут безобидные зверюшки в пушистых шкурках и пёстрые птахи. Нет, чёрт дери, охота – едва ли не последняя возможность вступить в глубокое и полное общение с природой, погружение в то первобытное состояние единства с жизнью, которое уже давно ушло из наших будней. Вот если, скажем, загонный лов, то тут охотники – это дружина, братство, где уже нет места вчерашним должностям и репутациям: армейский генерал, директор цирка, хозяин сотовой сети ничуть не выше остальных и готовы склониться перед авторитетом рядового егеря. Тут каждый радостно ввергается в архаику, воссоздавая исходные, но, увы, утраченные связи, в которых важны лишь личные умения, природное чутьё и доблесть.

При этих словах Цукатова Пётр Алексеевич припомнил эпопею классика – ту самую хрестоматийную историю, где ловчий Данила в сердцах грубит и грозит своему барину, графу Ростову, арапником, а тот в ответ конфузится. Что ж, здесь с профессором нельзя не согласиться. Охота – чистая мистерия, где все участники с головой уходят в какую-то утопию, в безвременье, в мир эпоса и богатырской былины, неотделимые от первозданной природы, всё ещё полной восторгов, страхов, ярости и сказок.

– И даже если не загонная охота, а просто так – один с собакой и двустволкой бродишь, – отливал круглые фразы Цукатов, – то и тогда ты выпадаешь из тарелки. Слышал такое выражение: наедине с природой?.. – Профессор поднял взгляд и, почувствовав легковесность довода, усмехнулся – лирика не была его коньком. – Охотник по зову сердца, по натуре – это совсем другое дело, чем тот, кто берёт ружьё из любопытства. Представь только, что может сделать человек из увлечения, из страсти, по охоте. Это же одержимый тип, стахановец! Ему здоровье, жизнь – пустяк! Такой, другим на удивление, своею волей идёт на риск, на испытания, на тяготы – двужильная натура, не ровня остальным! Таиться на зорьке в камышах… Сидеть ради одного выстрела часами на болоте… День проходить по лесу, упустить добычу, но не впасть в уныние, а наоборот – воодушевиться уважением к хитрому зверю… – Цукатов почесал за ухом, чувствуя, что слишком разогнался и пора уже итожить. – Словом, главное на охоте не убийство, а состязание. Охотник не испытывает кровожадности. Он ищет единства с этими дебрями, с этим озером и этим полем… Тут, чёрт дери, не загородный пикник, тут растворение в стихии.

Собственно, Пётр Алексеевич не спорил – он и сам не раз всё это уже прочувствовал, но высказаться профессору не мешал, соблюдая правила дискуссии, главное из которых – не трубить одновременно.

– Тут вот какое дело, – дождавшись паузы, вступил Пётр Алексеевич. – Перерождение человека из трансцендентного субъекта в хуматона[3], составляющее суть процесса современного антропогенеза, характеризуется нарастанием в нас градуса бесхитростного умиления. – Книгу «Последний виток прогресса», откуда Пётр Алексеевич почерпнул эти сведения, в своё время дал ему почитать коллега Иванюта, державший палец на пульсе культурных новинок. – Уже сейчас соцсети утопают в потоке фотографий и роликов щеночков, котиков, енотиков и прочих мягких игрушек, а в среде юной поросли из года в год набирает размах идейное веганство. Недалеки те времена, когда из электронных библиотек – бумажных не останется, их и сейчас уже расценивают как пожароопасный склад макулатуры – начнут изымать книги Сабанеева и купировать у Толстого сцены охоты. Чтобы не расстраиваться за меньших братиков.

Цукатов моргал, прикидывая, как следует отнестись к этой эскападе. Пётр Алексеевич вещал:

– Следом это бесхитростное умиление начнёт вводить в сферу мимими рептилий, гнус и тараканов. Тогда уже и комара, втыкающего хобот в твоё тело, трогать не моги, не говоря уже о лабораторной крысе или дрозофиле. Тут разом и конец – и охоте, и твоей науке.

Сообразив, что он имеет дело с футуристической фантазией, профессор улыбнулся, но тему развивать не стал. Вместо этого поинтересовался: нет ли поблизости озера или пруда, где могут сидеть гусь и утка? Один пруд был совсем рядом – у обезлюдевшей деревни Голубево, где остался единственный обитаемый дом, да и тот заселялся только летом, а ещё четыре озерца Пётр Алексеевич знал поблизости – между Теляково и Прусами. Решили, если позволит время, объехать все.

Весной брать водоплавающую птицу разрешено только с чучелами и подсадными, с подхода нельзя, но, как уже знал Пётр Алексеевич, большинство охотников легко пренебрегут при случае запретом, как на пустой дороге большинство водителей без зазрения совести пренебрегают скоростным режимом. Даёт о себе знать опустошающий азарт. Таков человек – иначе был бы чистый Гуго Пекторалис[4].

Оставив машину на едва набитой дороге, осторожно подошли к обширному пруду, заросшему по берегу густой, а местами и непролазной лозой (сейчас голой, с едва раскрывшимися коробочками пушков на молодых ветвях, оплетённой кое-где сухим прошлогодним вьюном), и, пригнувшись, посмотрели сквозь просвет в кустах. На глади сидели штук восемь-девять крякв: одни, поплавком выставляя вверх хвосты, ныряли и пощипывали придонную траву, другие неторопливо плавали без видимого дела, оставляя за собой расходящиеся водяные дорожки. Цукатов затаился возле просвета, непререкаемым шёпотом и твёрдым жестом усадив Броса на землю, а Пётр Алексеевич, стараясь не подшуметь утку, с воспламенённой кровью двинулся, скрываемый чёрными зарослями, вдоль берега в поисках позиции под верный выстрел.

Стрелять начали почти одновременно. Птица тут же с хлопаньем и плеском встала на крыло, взмыла и ушла за возвышающиеся над зарослями голые кроны деревьев. На воде остались два селезня и утка. Ещё один подранок ушёл в гущину на противоположном от Петра Алексеевича берегу. Две утки лежали неподвижно, одна вздрагивала и дёргала крылом – её профессор, перезарядив ружьё, добил.

Брос притащил добычу. Подхватив трофей за кожаные лапы, Пётр Алексеевич понёс уток к машине, а Цукатов, обойдя пруд, полез с собакой в заросли искать подранка.

Провозился профессор довольно долго.

– Нет нигде, – сказал, вернувшись. – Как сквозь землю.

Он распахнул дверь багажника, и Брос, виновато пряча взгляд, запрыгнул внутрь.

Цукатов сел за руль и завёл двигатель.

– Хорошая штука, – огладил он кожаный рукав только что испытанной в кустах пилотской куртки. – Ни ветка, ни колючка не цепляют.

На круглом озере возле Прусов (из четырёх намеченных это было самое большое), сразу за сухим прибрежным тростником, недалеко друг от друга сидели стайка белобокой чернети и пара желтоклювых красавцев-кликунов. И тех и других можно было достать с берега выстрелом.

Профессор и Пётр Алексеевич подкрадывались осмотрительно, но их заметили – пугливая чернеть мигом взлетела, не подпустив охотников, а кликуны только покосили глазом и, не теряя достоинства, неторопливо двинули вдоль серого тростника в сторону. Лебедей здесь не стреляли, и те излишне не осторожничали. А зря. Цукатов проворно подскочил к берегу, вскинул ружьё и дублетом уложил ближайшего белоснежного красавца. Второй, устрашённый грохотом, торопливо взмахнул роскошными крыльями, разбежался по воде, взлетел и ушёл вслед за чернетью.

– Ты что делаешь? – опешил Пётр Алексеевич.

– А что? – не понял Цукатов.

– Здесь лебедей не бьют.

– Почему?

– Потому что – красота.

– Ерунда. На Руси лебедя на стол испокон века подавали.

– Жлоб ты, ей-богу, – в сердцах припечатал профессора Пётр Алексеевич и пошёл к машине.

Он знал Цукатова и видел, что тот искренне не понимает своей неправоты, поэтому не столько злился, сколько скорбел.

Лебедь был велик для спаниеля – такую большую птицу Бросу, должно быть, подавать ещё не приходилось, и он страшился. В болотниках тоже не подойти – летом Пётр Алексеевич иной раз купался здесь и знал глубины. И не разденешься – вода апрельская, студёная. Пришлось профессору надувать лодку. В итоге на остальные три озерца времени уже не хватило – надо было возвращаться к Пал Палычу, ощипывать, палить и потрошить добычу, а после с подсадными и чучелами (Пётр Алексеевич хранил десяток чучел у Пал Палыча) спешить в Михалкино на вечёрку.

– Ты, главное, Нине не показывай, – посоветовал Цукатову Пётр Алексеевич. – Ощипли втихаря, скажешь – гусь.

– Что ещё за предрассудки?

– Ты человек чёрствый, жестоковыйный, толстокожий – тебе всё равно. А она огорчится – она женщина хорошая, – объяснил Пётр Алексеевич. – А кто хорошую женщину огорчит, того жизнь накажет.

– Не сочиняй. – Профессор усмехнулся. – Нина на земле росла – тут не то что лебедя… тут котят в ведре топят.

– Как знаешь, – не стал спорить Пётр Алексеевич.

Лебедя Цукатов, конечно, засветил.

Пал Палыч, примчавшийся со стройки, чтобы выдать припрятанный в гараже мешок с чучелами, сказал профессору:

– Идите в парник щипать, чтобы соседи ня видали.

Нина и впрямь огорчилась – взгляд её взблеснул, потом затуманился, лицо побледнело, и она, сникнув, молча ушла в дом.

Утиные и лебединые потроха профессор разложил по одолженным у Пал Палыча банкам и залил спиртом, чтобы отвезти в СПб и изучить на предмет паразитов. Обычное дело – зоологический учёный интерес. Соратники по охоте, поначалу недоумевавшие, со временем удивляться перестали: ничего не попишешь – такая у человека работа.

Разделавшись с дичью и положив её, пахнущую палёным пухом, в большую, отдельной тумбой стоящую морозильную камеру (зелёный дятел полетел туда как был – в красной шапке и изумрудных перьях), отправились на Михалкинское озеро, чтобы успеть до сумерек подыскать место, разбросать на воде чучела и обустроиться в камышах. Подсадных рассадили в две небольшие коробки, тоже одолженные у хозяев, – охотиться собирались с двух лодок.

Сверкающее предвечернее небо подёрнула на востоке пепельная пелена. За мостом через Льсту, с правой руки, разбегалось вширь щетинящееся тут и там вихрами кустов и молодых берёз поле, теперь заброшенное, но прежде пахотное – Пётр Алексеевич помнил его сплошь покрытым, как пёстрым ситцем, цветущим голубыми искрами льном. По полю, напротив стоящих за рекой Прусов, шли две желтовато-серые косули, едва заметные на фоне жухлой прошлогодней травы. Пётр Алексеевич толкнул профессора в плечо и молча показал на изящных белозадых красавиц – до них было метров двести. Цукатов съехал на обочину, не заглушая двигатель, остановился, достал из бардачка бинокль и, опустив стекло пассажирской дверцы, долго смотрел на ответно замершую парочку, поводящую большими ушами и настороженно поглядывающую в сторону автомобиля.

– Хороши, чёрт дери, – похвалил грациозных оленьков профессор. – А на востоке Ленинградской их нет. Ездил на кабана за Пикалёво – туда, на границу с Вологодской, – там охотники косуль в глаза не видели.

Что хвалил профессор – зримую красоту зверя или тушу воображаемой добычи, – Пётр Алексеевич не понял.

Снова вырулив на дорогу, Цукатов притопил педаль.

В Баруте и Михалкине издавна жили староверы – какого толка, откуда здесь взялись, как и почему? – деталей не знал даже всеведущий Пал Палыч. С годами народ в округе перемешался, однако славу свою сёла сохранили: стоявшие по соседству, были они знамениты огурцами – благодатная ли почва, вода или какой-нибудь другой секрет, но только огурцы со здешних грядок считались лучшими не то что в районе, а, может, и во всей области. За счёт огурцов селяне и жили, свозя урожай на рынки в Новоржев и Бежаницы. Пётр Алексеевич не раз пробовал эти дары природы и даже помогал жене закатывать их в зимние банки. Теперь он не смог бы наверняка сказать, в чём именно состояла их прелесть, но такова была сила легенды, что, хрустя в июле михалкинским огурчиком, он всем нутром ощущал его несомненное превосходство над любым другим.

Остановились возле избы рыжего Андрея. И дом, и хозяйственный двор отгораживал от улицы добротный забор. Впрочем, ворота были с обманчивым радушием открыты. Цукатов и Пётр Алексеевич вышли из машины и встали возле ворот – они не первый год поддерживали через Пал Палыча знакомство с Андреем, но тот ни разу не пригласил их не то что в избу, но и в надворье. А между тем и Пётр Алексеевич, и Цукатов, что ни случай, везли ему гостинцы: дробь, капсюли (Андрей был бережлив и заново снаряжал отстрелянные гильзы), и вот теперь – подсадных.

На крыльцо вышел хозяин, лет тридцати пяти, среднего роста, лицо добродушно-хитроватое, в веснушках, взгляд острый, умный, волосы и борода – огонь. Пал Палыч ещё перед обедом звонил ему и говорил о лодке. Подойдя к воротам, Андрей степенно поздоровался с гостями за руку и протянул ключ от лодочного замка. Цукатов принял.

– Помните какая? – спросил Андрей и подсказал: – Голубая, с зелёными скамьями. Вёсла в лодке – цепь в уключины продета.

– Разберёмся, – заверил Цукатов.

В юности, не поступив с первого раза в университет, Цукатов год отработал на заводе учеником фрезеровщика, на основании чего считал себя знатоком простонародных нравов и умельцем вести правильный разговор с человеком труда, насквозь прозревая его ухватки. Хотя тут и без микроскопа было видно, насколько рыжий хозяин непрост.

– Что утка? Есть на озере? – осведомился профессор.

– Маленько есть. – Хозяин сощурил лукавые глаза.

– А гусь?

– И гусь садился. – Рыжая борода величаво качнулась. – Вы всех не бейте, нам оставьте.

– Оставим, – пообещал Цукатов. – Вечёрку с подсадными отсидим и, может, утреннюю зорьку. Если не проспим. А после – подсадные ваши.

– Добро, – кратко, с достоинством ответствовал Андрей. – Тогда ключ завтра и вернёте. Спасай вас Бог.

Подъехали к берегу, выпустили на волю Броса и переобулись в болотники. Вода в озере почти не поднялась: зима была малоснежной, весноводье – скупым и коротким. Понемногу смеркалось – впору было поспешить.

Надули лодку, поделили чучела и договорились так: Цукатов с Бросом сядут в плоскодонку, а Пётр Алексеевич возьмёт одноместную резинку.

Миновав сухую осоку и камыши, сквозь которые к лодочным привязям был пробит проход, вышли на открытую воду. Пётр Алексеевич помнил, что если плыть влево вдоль берега, то там, за мысом, вскоре начнётся череда камышовых заводей и береговых загубин, где они с Пал Палычем прошедшим августом стреляли утку с лодки. Туда он и решил направиться, поглядывая, где на воде качаются пёрышки – верный знак, что утка здесь уже садилась. Цукатов погрёб прямо, вглубь озера, где виднелась цепочка сливавшихся и распадавшихся камышовых островов – он намеревался сесть в засидку там.

Поодаль с места на место перелетали парами и небольшими стайками нырки и кряквы, над кромкой берега звонко кричали чибисы (здесь говорили «пиздрики»), плавно махали крыльями вездесущие ворóны, какие-то мелкие птахи в бурой прибрежной осоке невысоко вспархивали и как-то зло попискивали, словно уже исчерпали в состязании всё благозвучие своих голосов и теперь просто сквернословили. Ветер стих, лишь изредка покачивая камышины, но не оставляя следа на глади вод. Вдали на постепенно темнеющем, однако всё ещё посверкивающем зеркале паслись утиные табунки и несколько длинношеих лебедей. Гусей не было видно ни на воде, ни в огромном небе.

Потратив на поиски примерно четверть часа, Пётр Алексеевич приглядел довольно обширную заводь со следами утиной днёвки и удобными камышовыми зарослями, в дебрях которых легко можно было укрыть лодку. Замерив веслом глубину, Пётр Алексеевич размотал привязи грузил на чучелах и живописно расставил стайку, потом достал из коробки тут же заголосившую подсадную, привязал к ногавке бечёвку с тяжёлым железным болтом и определил утку возле компании пластмассовых сородичей. Та первым делом раз-другой окунулась с головой в воду, освежая перо.

Как смог, Пётр Алексеевич разогнал резинку и врезался широким носом в камыши, стараясь засадить лёгкую лодочку как можно глубже в шуршащие заросли. Глубоко не получилось. Тогда он прощупал веслом дно и осторожно спустил ногу в болотнике за тугой борт. Ничего, встать можно. Пётр Алексеевич подтянул лодку так, чтобы зашла в гущину целиком, с кормой, потом прикрыл камышом со всех сторон, оставив прогляды на заводь, после чего удовлетворённо уселся на доску скамьи.

Ружьё положил на колени, нащупал в кармане куртки фляжку с коньяком, поудобнее поддёрнул патронташ, из другого кармана достал манки – на утку и гуся – и повесил их на шею. Всё – готов.

Подсадная в меркнущем свете уже завела монотонный утиный запев.

Селезень налетел, когда солнце ещё не закатилось. Позволив ему с шумом сесть на воду, Пётр Алексеевич ударил из нижнего ствола – дробь рассыпалась по воде, зацепив селезню зад и выбив из хвоста перо. Он дёрнулся в сторону, распахнул крылья, но вторым выстрелом, выцеливая так, чтобы не задеть ни подсадную, ни чучела, Пётр Алексеевич его положил. Пришлось выбираться из камышей за добычей, а потом снова прятать лодку в гущину.

Небо на востоке потемнело, запад озаряла акварельная, уже не слепящая розовая полоса, высвеченная упавшим за горизонт солнцем, ближе к зениту её сменяла густеющая синь, на фоне которой чернели растянутые цепочкой брызги облаков. Похолодало – пару раз Пётр Алексеевич приложился к фляжке. Подсадная голосила без устали, а когда всё же переводила дух, Пётр Алексеевич крякал за неё, поднося к губам манок. Поначалу дул и в гусиный, но вскоре перестал: гуся на озере определённо не было – ни резкого клика с воды, ни поднебесного хора пролетающего клина. Да и утка не баловала – за час на озере в разных концах громыхнуло выстрелов шесть-семь, не больше.

Показались два селезня, пошли, снижаясь, по дуге к заводи, однако повернули, передумав садиться. Пётр Алексеевич пальнул дублетом в угон, но то ли промазал, то ли на излёте не достала дробь. Зато обрадовала лебединая стая – примерно дюжина белых красавцев, вытянув шеи, пронеслась прямо у него над головой так низко, что был слышен тугой свист махового пера. Сели где-то за камышом, на чистой воде – с засидки не увидеть.

Пётр Алексеевич прислушивался к отдалённым птичьим крикам, всплескам воды – кормился в озёрной траве карась и линь, – переводил взгляд с гаснущего горизонта на нежно подсвеченный бледно-алым бок высокого облака, невесть откуда выкатившегося на западную окраину неба, и изредка прикладывался к фляжке, согревая стынущую под ночным дыханием весны кровь. Его охватило благостное умиротворение, захотелось раз и навсегда опростить свою жизнь, вычеркнуть лишнее, сделать её подвластной распорядку природных перемен и ничему иному, забыть суету будней и отринуть путы пустой, имеющей ценность лишь внутри своего пузыря городской тщеты. Но состояние счастливой созерцательности, в которое он погрузился, не предполагало никаких усилий во исполнение желаний. Вот если бы случилось всё само собой, не требуя от него твёрдых решений, внутренних усилий и бесповоротных действий, вот бы тогда… Бац, и вовек отныне – радостная полнота и осмысленное единство с этой гаснущей зарёй, облаком, плеском плавника в камышах, и растворение во всём, и погружение в блаженство… Вот было б счастье! Такое с Петром Алексеевичем случалось и прежде. Разумеется, всё заканчивалось возвращением в кабалу текущих дел, мелочных самоутверждений, мечтаний о перемене участи и власти над обстоятельствами, которые (мечтания), увы, обещали в остатке лишь тоску о несбывшемся.

Когда стемнело так, что чучела и впустую покрякивающая подсадная стали едва различимы, Пётр Алексеевич вытолкал веслом лодку из камышей и принялся собирать пластмассовых кукол, сматывая на предусмотренные под их брюхом зацепы бечёвки с грузилами. Следом затолкал в коробку отбивающуюся подсадную.

Вокруг было черно – всплывший на звёздное небо месяц едва высекал из воды блики: рассчитывать на то, что он озарит поднебесный простор, не приходилось. Пётр Алексеевич позвонил Цукатову. «Уже возвращаюсь», – сообщил тот.

Не столько видя береговую стену камыша, сколько ощущая её каким-то дремучим, но не безошибочным, чутьём, Пётр Алексеевич погрёб вдоль берега лицом вперёд, благо тупорылая резиновая лодка одинаково легко шла в обе стороны. Несколько раз влетал в заросли и путался в траве веслом. Наконец обогнул мыс и увидел метрах в пятидесяти свет фонаря. Достал из кармана свой, зажёг и направил луч на огонёк. Это был Цукатов на плоскодонке. Пётр Алексеевич поспешил к нему.

Оказалось, у профессора проблема: он уже минут десять искал проход в тростнике к лодочной привязи, возле которой они оставили на берегу машину, и не находил. Стали светить в два фонаря – повсюду, вырванная из темноты, виднелась сплошная стена тростника. Какое-то время рыскали вдоль неё – безрезультатно. Наконец Петра Алексеевича осенило.

– Мне на резинке не встать, – сказал он Цукатову. – Посвети поверх зарослей – машина блеснёт.

Цукатов так и сделал – встал и широко мазнул по берегу лучом. Вдали сверкнуло лобовое стекло. Выяснилось, они ищут не там – проход метрах в тридцати левее. Туда они тоже совались, но ночью в свете фонаря всё выглядит совсем иначе, чем днём, и проход потерялся в отбрасываемых лучом, ползучих и шевелящихся тенях.

Плоскодонку, продев цепь в уключины вёсел, примкнули к столбу со скобой. Чтобы не возиться утром с насосом, резинку сдувать не стали – примотали страховочной тесьмой и скотчем на крыше к перекладинам багажника. Одну за другой – довольно грубо – Цукатов бросил коробки с подсадными на заднее сиденье.

– Ты к ним совсем без уважения, – заметил Пётр Алексеевич, спуская до колен отвороты болотников.

– За что ж их уважать? – Цукатов переобувался в замшевые ботинки. – Они же селезней на смерть выкрякивают.

– Ты ведь не селезень. – Пётр Алексеевич сел в машину. – Для тебя стараются.

– Знаешь, как охотники подсадных зовут?

– Как?

– Катями. – Профессор запустил двигатель.

– Как-как?

– Ну, кати, катеньки…

– Почему?

– А вот послушай. – Цукатов врубил дальний свет. – Одну из лучших пород подсадных, самых голосистых, вывели в своё время в городе Семёнове Нижегородской губернии. Давно дело было, ещё до исторического материализма. По тем временам в Нижнем проституток Катями звали. Ну, как в Турции сегодня всех русских девушек – Наташами. Сообразил? Оттуда и повелось.

– Что ж тут соображать. – Пётр Алексеевич почесал щетину. – Не уважаешь, значит, проституток…

Ехали медленно, Цукатов внимательно оглядывал путь – хоть фары и выхватывали из темноты дорогу, но та на подъезде к озеру в паре нехороших мест расползалась, так что недолго было и увязнуть. Днём хорошо были видны обходы, а теперь… И точно – в одной раскисшей колее едва не сели. Побуксовали, однако ничего – на понижающей враскачку выбрались.

Пал Палыч бодрствовал, все остальные в доме спали – время перевалило за полночь. Так получилось: долго ехали из Михалкина – парусила лодка на крыше. Когда Цукатов и Пётр Алексеевич, разгрузившись и переодевшись, зашли в кухню, на плите в большой сковороде уже скворчала картошка со свининой, а на столе среди Нининых овощных заготовок, сырных, колбасных и мясных нарезок стояла бутылка ледяной водки – из тех, что привёз Пётр Алексеевич и предусмотрительно схоронил в морозильнике.

– Надо уток ощипать, – сказал профессор. – Утром некогда будет – поедем на зорьку.

– Много? – Пал Палыч щедрыми ломтями нарезáл душистую буханку.

– Три штуки. – Цукатов в детском нетерпении взял со стола и сунул в рот ломтик сыра.

«Ребездóк», – щёлкнуло в голове Петра Алексеевича местное словечко – так называли здесь дольку сала, мяса, колбасы или чего-то иного, отрезанную предельно тонко, чтобы разом положить в рот, где та растает.

– А ня берите в голову, – махнул ножом Пал Палыч. – Завтра Нина ощиплет.

– Нам Нина за лебедя так ощиплет, что не приведи господи – дуй не горюй. – Пётр Алексеевич поднял глаза к потолку. – С нами крестная сила!

Пал Палыч задумался.

– Может, отойдёт, – сказал неуверенно. – А может, и бронебойным шарахнет в башню. Вот тоже! – В шутливом негодовании Пал Палыч бросил нож. – Давайте наливайте. – Вскочив, он водрузил на подставку в центр стола дымящуюся сковороду.

– Я смотрю, у вас тут с лебедями строго. – Зевота ломала Цукатову челюсти.

– Это у Нины особое дело – ей за лебядей больно… – Вдаваться в детали Пал Палыч не стал.

– В гневе женщины подобны бурлящему Везувию, – сообщил Пётр Алексеевич, отворяя заиндевелую бутылку. – И это сравнение делает вулкану честь.

Выпили и накинулись на горячую картошку со свининой – аппетит нагуляли изрядный.

После второй Пётр Алексеевич вспомнил про косуль на поле.

– А все звери из лесу, – откликнулся Пал Палыч, – козы, лисы, зайцы… да и птицы тоже – все ближе к деревням жмутся. То ли пропитание, то ли общение у них какое или что – тянет их к людя́м. Нам ня понять.

Утолив голод, размякли.

– Отслужил год, и на меня командир батальона дал приказ – в отпуск. За хорошую службу. – После третьей рюмки Пал Палыч погрузился в воспоминания. – А со мной служил сержант – азербайджанец. И начальник штаба тоже азербайджанец – Абдулаев. Такой человек, как уголь – ня обожжёт, так замарает. Ну, он там, в штабе, и поменял фамилии с моей на его. И мне ня дали отпуск, дали ему. Повезло так. Прошла няделя, может, две – вызывает меня командир роты, говорит: так и так, бабушка у тебя умерла, вот теляграмма. А бабушка считалась дальний родственник, ня близкий. Близкий – родители да братья-сёстры. На похороны к ней ня отпускали. Но я тебя, ротный говорит, за хорошую службу могу отпустить на десять суток – только за свой счёт, потому что какие деньги были, все на отпускников потратили. Поехал без денег – мáльцы скинулись. Прибыл домой, а тут отец слёг – сердце. Давай, говорит, попрощаемся – больше ня увидимся. Уехал, так больше отца и ня видал. Как вернулся в часть, теляграмма – помёр отец. Я выезжаю. Так вот два раза в отпуске и побывал. – Пал Палыч закинул руки на затылок и потянулся. – Дисциплинированный был – после армии на «Объективе», заводе нашем, у бригадира разрешение спрашивал в туалет сходить. Надо мной смеялись. Как привык в армии, так и тут…

После четвёртой отправились спать – через три часа Петру Алексеевичу и Цукатову надо было вставать, если хотели успеть на зорьку. Что до Пал Палыча, то он и вовсе никогда не выходил за меру.

Действительность, запущенная с клавиши «пауза», всегда врывается внезапно, будто обрушивается из ничем, казалось, не грозящей пустоты. Даже если обрушившееся – тишина.

Первое, что увидел Пётр Алексеевич, открыв глаза, – начертанную солнцем на стене геометрическую фигуру. Такой покосившийся, чуть сплющенный с боков квадрат, без прямых углов, но с параллельными сторонами. Он знал, как называется эта фигура, но даже произнесённое мысленно название так вычурно, церемонно и неорганично обстоятельствам плясало в разболтанных сочленениях, что он предпочёл изгнать вертящееся и подскакивающее слово из головы.

«Проспали», – догадался Пётр Алексеевич.

В комнату вошёл Цукатов, руки его были по локоть в пуху.

– Кишки заспиртовал? – участливо поинтересовался Пётр Алексеевич.

Профессор с привычным видом превосходства усмехнулся:

– Вставай. Поехали. Ключ надо отдать.

Он говорил, будто катал по сукну костяные шары.

Нина к завтраку не вышла – в кухне хозяйствовал Пал Палыч.

– Вы дом не продавайте, – сказал Пётр Алексеевич. – Ни сами, ни детям не позволяйте. Это ж, Пал Палыч, родовое гнездо и детям вашим и внукам. А родовое гнездо продавать – последнее дело.

– Я даже ня спорю с вам. – Пал Палыч врубил электрический чайник. – Даже запятую нигде поставить ня могу. Я ведь понимаю, что буду слабеть. Как совсем ослабну, тогда зятю и доче скажу: мудохайтесь – вот вам мой дом, делайте, что хотите, а я – только рыбалка да охота. Понимаете, замысел какой, чтоб к дому их привлечь? А там уж как у них получится. Надо отдавать им борозды правления, чтобы ня по кабакам ходили, а – вот вам родовое имение, гните спину. Так что продавать ничего ня позволю – так, хитрю. – Пал Палыч нацелил на Петра Алексеевича большой крепкий нос и уточнил: – Это хитрость в хорошем плане, ня та, которая чтоб обмануть человека, а умная. Они – тут, а я смогу и в их доме – хоть сторожем. А что? Пистолет с зямли выкопаю и буду с им спать. Сила-то заканчивается – только на курок нажать…

Про то, что сила у него заканчивается, Пал Палыч лукавил – мог трактор из болота вытолкать.

Через полчаса, наскоро перекусив, Пётр Алексеевич и Цукатов сдули и упаковали лодку, погрузили катенек в машину и отправились к рыжему староверу. Тут же и ружья: решили прогуляться с Бросом по берегу Михалкинского озера – вдруг из травы поднимется утка, – а то и обследовать те озерца между Теляково и Прусами, на которые вчера не хватило времени.

Утро выдалось ясное, кругом разливалось весеннее нетомящее тепло. Цукатов досадовал, что проспали зорьку. В тон ему вздыхал и Пётр Алексеевич – огорчался без фальши, но вместе с тем был умиротворён и рад, что выспался. «Должно быть, – думал Пётр Алексеевич, – я по натуре не законченный охотник, как Пал Палыч и Цукатов, не одержимый тип, а так, любитель – на половинку серединка…» Впрочем, повода для печали он тут не находил: Пётр Алексеевич привык принимать жизнь такой, какая она есть, во всём её несовершенстве – не запрашивал от неё большего, чем она могла дать, и чутко понимал, где человеку следует в своей требовательности остановиться.

На этот раз ворота на двор Андрея были закрыты.

Только вышли из машины, как тут же у калитки явился и хозяин.

– Смотрю, упустили зорьку. – Андрей взял из рук Цукатова ключ от лодочного замка.

– Засиделись за полночь, – сказал Цукатов. – Даже будильник не услышали. Ничего, по берегу пройдёмся – не возьмём никого, так хоть издали посмотрим. – Профессор открыл заднюю дверь салона и достал коробку с подсадными. – Вот, держите. Голосят, как серафимы в Царствии Небесном.

– Спасай вас Бог. – Хозяин степенно качнул рыжей бородой и принял коробку.

– А гуся на вечёрке не было, – с напускным укором сказал Пётр Алексеевич. – И утки – негусто. Небось сами всех уже пощёлкали.

– Какое – мы ещё не приступали, – щуря лукавые глаза, спокойно ответствовал Андрей. – Знать, днём снялись. Им до гнездовий ещё махать не намахаться…

Над озером выгибался голубой купол с белёсым пушком по горизонту, в котором тонули дали; ветер притих в небесной узде – не поднимал ряби и не гонял волной сухие травы. На чистой воде ближе к камышовым островкам сидели утиные и лебединые стада. Их Цукатов подробно изучил через окуляры бинокля. Наконец, подтянув болотники до паха, в сопровождении неугомонно рыскающего в высокой траве Броса отправились вдоль берега по заливному, покрытому высокими кочками лугу, так по весне и не дождавшемуся половодья, налево – в те края, где вчера болтался на резинке Пётр Алексеевич.

Шли по кромке; земля между кочками была сыра и местами чавкала под сапогом. Зайдя за мыс, увидели на глади заводи стайку в десяток уток и двух белых кликунов. До них было метров сто или немного больше, но и Цукатов, и Пётр Алексеевич разом машинально присели в траву шагах в четырёх друг от друга. Утка сидела спокойно, не заметив или не обратив внимания на появившиеся и тут же исчезнувшие фигуры.

– Сейчас попробую спугнуть, – приглушённо сказал профессор. – Будь наготове, если в нашу сторону махнут.

Отведя ключ, он откинул стволы, вынул из правого патрон с пятёркой, поискал в патронташе и достал другой – с резиновой пулей. Пётр Алексеевич никогда не пользовался такими зарядами, поэтому смотрел на манипуляции Цукатова с живым интересом. Защёлкнув стволы, профессор некоторое время примерялся, производя в голове баллистические расчёты, потом гаубичным навесом, градусов под тридцать, выстрелил в сторону утиной стаи. Не дожидаясь результата, он мигом перезарядил правый ствол, вложив в патронник прежнюю пятёрку.

Резиновая пуля между тем, перелетев на несколько метров лебедей и уток, смачно шлёпнулась в воду. Напуганные ударом выстрела, птицы шарахнулись было от берега, но, сбитые с толку близким шлепком, побежали по глади в сторону от упавшей пули, и, встав на крыло, сначала утки, а следом и лебеди пошли по дуге на берег, намереваясь развернуться и уйти подальше на озеро.

Когда утки начали отворачивать, их уже можно было достать выстрелом, а кликуны и вовсе, то ли от горделивой беспечности, то ли в зловещей решимости, двигали метрах в пятнадцати над землёй прямо на сидевших в сухой прошлогодней траве кочкарника охотников. Пётр Алексеевич выцелил селезня, но Цукатов опередил – выстрел ударил в ухо Петру Алексеевичу так звонко и резко, что он невольно дрогнул, потерял цель, а через миг бить по уткам в угон уже не имело смысла. Лебеди тоже взмыли в небо, заложили полукруг и ушли далеко на открытую воду.

В ушах Петра Алексеевича стоял протяжный, застывший на одной ноте колокольный гул. Он бросил взгляд на Цукатова – тот, поднявшись в полный рост, оторопело смотрел на ружьё, будто держал в руках невесть как попавшую к нему гремучую змею. Пётр Алексеевич шагнул к профессору – правый ствол его ружья недалеко от казённой части был разворочен, воронёная сталь, ощетинясь, раскрылась рваной раной. При этом лицо Цукатова и руки были целы.

– Ого! – Пётр Алексеевич присвистнул. – Да ты в рубашке уродился!

– Вот чёрт дери… – Цукатов бледно улыбнулся. – Конец охоте.

– Чудила! Могло быть хуже. Я ж тебя предупреждал. Помнишь, Пал Палыч говорил? Может, говорил, отойдёт, а может, бронебойным шарахнет в башню.

– И что? – Цукатов, похоже, всё ещё был под впечатлением события и не понимал слов Петра Алексеевича.

– Да ничего. Шарахнуло.

Спустя неделю профессор по телефону сообщил Петру Алексеевичу, что в деталях изучил вопрос, поговорил с матёрыми охотниками и выяснил, в чём дело: резиновая пуля, скорей всего, оказалась либо бракованной, либо просто старой – резина размазалась по стенкам канала ствола, отчего при следующем выстреле дробь спрессовалась и в стволе заклинила. Пётр Алексеевич, придерживая телефон у уха, со скептической улыбкой размеренно кивал обстоятельному рассказу. Какая пуля? Что за чепуха? Не надо было Цукатову показывать хозяйке лебедя. Ни в коем случае не надо.

3. Здравствуй, Саня

Сидя на крепком пеньке возле невысокой могильной ограды, Пал Палыч наблюдал за воздушной атакой сорок: с треском носясь кругами над кладбищем, распуская веером крылья и ромбом хвосты, изящно лавируя между деревьями, они прицельно гадили бегущему по тропинке Гаруну в глаза. Впрочем, несмотря на искроплённую белёсым помётом морду, тот не сдавался, не разжимал зубы и держал в пасти мёртвого птенца только крепче – добыча. Пал Палыч извлёк вывод: птица, если захочет, может точно запустить своё дерьмо даже в бегущую цель.

За пару часов до того, решив прогулять засидевшегося в тесном вольере пса, он вывез Гаруна в лес. Жена при сборах то и дело придумывала Пал Палычу дела, поэтому в суете он позабыл бросить в машину ружьё на случай, если по пути в ручье или мочиле[5] встретится утка. Однако собака так обрадовалась возможности порезвиться на просторе, так заливисто лаяла и от счастья вязала такие замысловатые петли, что досада при мысли о забытом ружье рассосалась сама собой, излеченная ликованием поджарого питомца с завитым баранкой хвостом.

После леса в очереди стояла Сторóжня – там, на кладбище опустевшего села, в котором осталась лишь пара жилых домов, возле древней, бревенчатой, изрядно обветшалой церкви Воскресения Христова с полуосыпавшейся дощатой обшивкой, заколоченными листами ржавой жести окнами и руинами восьмигранной колокольни (зачем восстанавливать, если нет прихода?), были могилы, которые он проведывал по долгу памяти. Сейчас, повыдергав траву на очерченной чернёными и посеребрёнными оградками земле и обмахнув прихваченным веником бетонные надгробные раковины на трёх делянках этой боженивки, он присел перевести дух возле последней. Многие могилы на кладбище выглядели ухоженнее домов на сельской улице – те, пустые, как кенотафы, в отличие от пристанищ погоста, доживали свой век без присмотра, красуясь, точно нищие на паперти увечьями, просевшими крышами и зарастая до стрехи крапивой и сиренью.

С эмалевого овала, прикреплённого проволокой к кресту, нарочито серьёзно смотрел на мир из небытия Саня Мимоходов. Пал Палыч был на два года моложе – Саня дружил с его старшим братом Валерием, вместе они поступили в Себежский сельскохозяйственный техникум, прозванный в народе «кукурузой», куда потом направил стопы и Пал Палыч. В наследство ему досталась квартира, которую Саня и Валерка снимали на двоих во время учёбы у строгой, но отходчивой тётки Агафьи. В эту квартиру Пал Палыч тоже заселился на пару с тогдашним своим приятелем – сухоруким Мишкой Кудрявцевым. Эх, были времена… Да что, собственно, за времена такие? Ничего особенного. Юность глупа, жестока, неблаговидна и подневольна – каждый шаг с оглядкой на ближний круг: оценят или нет, оттопырят восторженно на кулаке большой палец или небрежно отмахнутся? У неё перед зрелостью лишь одно преимущество – то, что она юность, обитель надежд. И нет других.

Сразу после техникума Саню призвали в армию, а Валерий, не пройдя комиссию по зрению, загулял, пустился во все тяжкие, сбитый с толку свалившейся на него свободой взрослой жизни, и потерялся на сельскохозяйственных просторах области. Чувствуя вину за брата, позабывшего обязательства дружбы, Пал Палыч писал Сане по месту службы письма, поддерживал скудным ученическим рублём и подробно рассказывал – кто, где, как…

* * *

Добрый день, а может, вечер!

Здравствуй, товарищ учащийся!

Письмо я твоё получил и сразу же, пока есть свободное время, даю ответ. Ну что тебе написать? Служба моя в учебке идёт нормально, особых новостей в жизни нету, приключений тоже. Без малого три месяца уже позади. Гоняют, правда, безбожно, но это всё ерунда. Вот только скучновато порой. Особенно вечером: выйдешь на улицу, погода – хоть стреляйся, только девок кадрить. А здесь хрен покадришь. Иной раз, бывает, принять стаканчик охота, да негде взять. С июля начнут пускать в увольнение, тогда можно будет. Ты там, наверно, поддаёшь каждый день… Шучу. Знаю, что не падок.

Два дня назад получил письмо от Гальки – она написала, что на Берёзке не была, а ты пишешь, что разговаривал с ней на Берёзке. Выходит, плутует? Ты, Паша, приглядывай за ней. Только грани не переходи. И передай ей огромный привет. И вообще – пиши мне все новости, не ленись. Особенно про Гальку.

Теперь суббота, сегодня у вас вечер в техникуме – это мне Галька сообщила. Давай гуляй, не теряйся, а то в армию пойдёшь – здесь каюк. Я вот тоже временами жалею, что гулял, да мало. Особенно по субботам – сидишь вечером, тоска, так на гражданку и тянет.

Валерик, братишка твой, пишешь, так загудел, что пропал с радаров. Нормально. Как он говорит: «Пьёшь, значит силу чувствуешь». Это вроде из Некрасова… А он что, больше в Себеж не приезжал? Наверное, нашёл себе где-то зазнобу и тешится… Его, должно быть, совсем в армию не возьмут – везучий. А ты небось не отвертишься. Мне здесь ребята сказали: кто из сельскохозяйственных техникумов идёт в армию, обычно попадает сначала в учебку, а там первое время тебя имеют как следует. Так что готовься в учебное подразделение.

Паша, а как так вышло, что ты опять на права не сдал?

Высылаю тебе свою фотку, а то сфотографировался, да здесь хранить много фоток не разрешают – надо куда-то девать.

Мне часто пишет Наташка из Ленинграда, до её дома отсюда, из Осиновой Рощи, совсем недалеко – двадцать минут на электричке. Сейчас она сдаёт экзамены, после обещала приехать. Вот такова моя жизнь.

На этом писать кончаю – всё рассказал, больше нечего. Паша, на тебя надеюсь – пиши всё, что там нового в Себеже.

До свидания. Жду твоего письма.

Саня

Салют из Ленинграда!

Паша, здравствуй! С горячим армейским приветом к тебе – Саня.

Письмо я твоё получил, за которое большое спасибо. Делать сейчас нечего на занятиях, да и неохота заниматься – вот и решил написать тебе ответ. Время летит ужасно быстро. Остался последний месяц учебки – в октябре экзамены сдадим и трендец на этом. Здесь меня не оставят, скорее всего, отправят за границу – что-то из трёх: ГДР, Венгрия или Польша. Сейчас уже намного легче стало, чем сначала, – есть возможность и посачковать…

Ну что тебе написать? Служба идёт нормально, пять месяцев уже позади – совсем немного, и будет полгода. Ещё три раза по столько – и можно домой на дембель собираться. Не завидую я Валерику, если он всё же в армию пойдёт: первые полгода трудновато.

Только что принесли почту – от Гальки письмо получил. Тоже вот надо ответить… Пишут ещё девчонки: Зоя Иванова, Юлька Гнутова, Тамарка Скопцова, ну и, естественно, подруга ленинградская не забывает. В общем, время идёт – зашибись. Иногда приходится зелёного змия хватить – вот собираемся теперь перед отъездом сабантуй устроить.

Паша, а как вы там на квартире живёте? Не повезло вам со счётчиком. Вот когда мы жили, всё нормально было. Сдал ли ты на права мотоциклиста? Много ли девчонок поступило в этом году в техникум? Давай подыскивай для меня… После армии приду, они ещё учится будут – тогда познакомишь. Где ты был на практике в сентябре? Как там Валерик? Я ему письмо написал, он так и не ответил. Или, может, не получил. Галька мне пишет, она была в стройотряде под Идрицей – понравилось.

Ну, у меня пока всё. Пиши теперь ты. Только пиши побыстрее, чтобы письмо меня здесь захватило. Нас будут отправлять отсюда числа восьмого октября.

Пока.

Саня

Добрый день, а может, час!

Паша, здравствуй!

Письмо я твоё получил и сразу же даю ответ. Ты пишешь, что на седьмое ноября поедешь в Ленинград. Очень жаль, но на седьмое меня уже здесь не будет. Тут осталась мне ровно неделя – девятого октября ждём отправку за границу. Так что, Паша, сюда мне больше не пиши. Куда попаду – после тебе черкну. Сейчас мы уже сдаём экзамены. Сегодня сдали первый экзамен по физической подготовке: подтягивание, подъём с переворотом, прыжки через козла, вольные упражнения, стометровку и тысячеметровку. Сдали нормально – у меня три пятёрки и три четвёрки. Теперь ещё четыре экзамена и – сержант. Я уже себе значки заготовил. Перед отъездом собираемся отметить так называемый «малый дембель». В общем, Паша, пойдёшь на срочную, узнаешь сам, что это такое. На гражданке я армию представлял совсем иначе…

Ты спрашиваешь, как у меня обстоят дела с ленинградской Наташкой? Всё зашибись. Паша, а откуда Галька узнала, что у меня здесь, в Ленинграде, есть девчонка? Не ты ли сболтнул? Смотри… И как там Галька? Часто ли видишь её? Гуляет ли она с кем в Себеже? Обо всём распиши мне.

А Юрка Матвеев, значит, совсем до ручки дошёл. Ну, ему не бывать на воле – точно в тюрьму попадёт. А ты, стало быть, спортом серьёзно занялся? Нормально. Тебе будет легко в армии насчёт спорта. Нам сначала трудно было привыкать к бегу, а сейчас пообвыкли – по километру, а то и по три каждый день бегаем. Ноги уже накачали что надо. Паша, раз на права сдал, теперь покупай мотоцикл и катай баб. Я-то после армии точно себе «Яву» возьму.

Ну, вроде всё написал. Пиши ты – после, когда получишь моё письмо из-за границы. А пока – до свидания.

Саня

Увидишь Гальку, передавай ей огромный привет. Она же теперь на квартире живёт. Ты там смотри, не балуй!

Добрый день, а может, вечер!

Паша, здравствуй! Горячий армейский привет гражданским.

Делать совершенно нечего – сидим, ждём отправки. Решил написать тебе письмо. Экзамены мы сдали нормально, получили все сержантов, но тут немного опрохвостились. Как лычки вручили, решили отметить это дело – ну и попались офицерам. Вот по одной лычке и сняли – были сержантами, а стали младшими сержантами. Это, конечно, ерунда – могли до рядовых сразу…

Отправляют нас сегодня ночью самолётом в Германию. Не хотелось бы за границу, но ничего не поделаешь, придётся. Сейчас борзеем по-страшному: сержантов своих на три буквы посылаем – старые счёты сводим помаленьку. Как говорится, в армии надо всего попробовать – и хорошего, и плохого. Эх, ребята, несладко будет вам, если кто из вас попадёт в учебку – херовая штука, прямо скажу. Лучше сразу в линейку.

Нам сюда послезавтра уже молодых привезут, плохо, что мы улетаем – может, кого земляков встретил бы…

В Германию полетим на самолёте – хоть прокачусь первый раз в жизни! Как бы только в штаны не наделать от страха.

Ну, вроде всё написал. Теперь жди письма из-за границы.

Пока.

Саня

* * *

Сороки всё трещали, не унимались, но боевой помёт у них, по всей видимости, был уже на исходе. Попетляв по кладбищу, Гарун подбежал к Пал Палычу и ткнул его в колено зажатым в зубах птенцом.

– Ня надо мне, – отвёл заляпанную собачью морду в сторону Пал Палыч. – Сябе бери – твоя добыча.

Однако сжалился и, ухватив пса за ухо, обтёр ему чёрный лоб и веки на преданных глазах холщовым мешком, в котором привёз веник. Избавившись от позорного гуано, Гарун, не разжимая пасти, скрылся в кустах спиреи, где вскоре затрещал детскими косточками.

Пал Палыч уже не помнил отчётливо всех друзей и подруг из себежской студенческой юности – то время было, словно отлетевший сон, на который память не поставила свои силки. Вернее, кого-то помнил удивительно ясно, как первый цветной леденец на палочке, а кто-то растаял, оставив на чёрном зеркале прошлого лишь мутный след, точно мазок пальца на спящем экране смартфона. Что уж говорить про события и обстоятельства. Да, случилась какая-то история с электрическим счётчиком тётки Агафьи, мимо которого был пущен обходной провод, позволявший преступно расхищать энергию возбуждённых электронов… Было дело, но что именно произошло – память не удержала.

Брат Валерий после техникума закуролесил, женился, сел по хулиганке, вышел, загремел в стройбат, отслужил, снова закуролесил. Теперь остепенился, но как-то нехорошо – словно погас, словно душу вынули. Среди соседей он считался дельным мужиком – попросишь о чём-то, за что ни возьмётся, всё исполнит, пусть и с каким-то настораживающим пугливым усердием, переспрашивая и уточняя. Но посмотришь на него внимательно – и сразу понятно, что он никогда ни за что бы не взялся и ничем бы не заинтересовался, если бы не давили на поселившийся в нём страх. Оставь его в покое, предоставь самому себе, не укажи цель и задачу – руки его вяло опустятся, и он сиднем просидит весь день.

Юрка Матвеев, тоже учившийся в Себеже, отслужил в армии, а вернувшись, сорвался с петель, отсидел срок за кражу, побичевал, помотался по северам, после чего вернулся в родные Новосокольники к семье. Но вернулся какой-то поломанный – уже к шестидесяти впал в детство: каждое утро собирался в школу, где когда-то его научили, что земля – шар, а коммунизм – молодость мира. По пути в школу Юрка быстро уставал и, отойдя от дома не больше чем на квартал, опускался на землю, сидел так несколько минут, а потом засыпал на траве у забора. Паспорт и другие документы, зачем-то нужные Юрке в школе, у него давно украли. Свою дочь он не узнавал и, когда она меняла ему испачканное бельё, спрашивал: «Кто вы?»

А Галька? Галька, которой Саня вручил своё сердце, хотя и стеснялся прямо признаться в этом? Когда она рассказывала о себе, её детство и юность выглядели как сплошная психическая травма. Возможно, поэтому она никого не могла любить долго. Полюбив, ей как-то сразу становилось ясно, что это дело не стоит усилий – как ни крути, всё равно проиграешь. Но память о любви она сохраняла, чтобы носить образ удостоенных в своём сердце. Пусть даже образ этот не всегда выглядел чистоплотным – что поделать, любовь, осенявшая её своим крылом, была именно такой – чувственной и нечистоплотной. Зато теперь она – ретивая прихожанка: крестит щи на столе и за любое дело берётся только с благословения приходского батюшки. Логика её проста: Бог – не фраер, его можно полюбить до гроба и не облюбишься. Как-то незаметно она уверилась в том, что, несмотря на чреватые психическими травмами детство и юность, жива она и здорова лишь потому, что силы небесные понимают её с полуслова и все её мольбы, просьбы, претензии не остаются без внимания, а немедленно принимаются к исполнению. Она решила, что в этом и заключается милосердие Божье: не будь они исполнены, в какое чудовище обратила бы её жизнь, а так она – сама кротость. И раз всё идёт именно так, то нет ничего чрезмерного в том, чтобы встать в храме на колени и самозабвенно предаться горячей молитве. А уж дальше всё произойдёт само собой. Что могла бы она нынешняя написать в письме тому, давнему Саньке? Вот что: «Займись каким-нибудь рукоделием и так отгонишь лукавые помыслы, и учи наизусть что-нибудь из Писания – это ограждает от нашествия бесовского. Кроме того, сторонись праздных бесед, чтобы не слышать и не видеть неподобающего – того, что возбуждает страсти и укрепляет нечистые мысли, – и Бог поможет тебе». Не надо быть духовидцем, чтобы оценить добротность высказывания, которое Саня произнёс бы в ответ.

Да и сам Пал Палыч – тот ли он? В юности, пока не устоялся, он азартно спорил по любому поводу, но результаты прений по большей части его удручали. Не только потому, что он, по меткому слову, был крепок задним умом и самые блистательные доводы находил тогда, когда спор был уже безнадёжно закончен, а потому, что трудно и нелепо искать аргументы в пользу того, что самому тебе и так ясно как божий день, хоть ты иной раз и колеблешься. И Пал Палыч спорить перестал. Либо возражал с ленцой, только чтобы поддержать разговор, раззадорить собеседника или обезоружить его, ввергнув в недоумение, – попросту включал дурака. Теперь он не чувствовал ровным счётом никакой необходимости кого-то в чём-то переубеждать, так как не имел нужды в посторонней поддержке своих соображений – они и без того казались ему прочными, так что никому на свете было их не пошатнуть.

И это нормально: таковы люди – меняются и обвыкают во всяком положении. Вот только не все успевают измениться. Тут уже вопрос отпущенного времени – хватает или нет на трансформацию.

* * *

Салют из Германии!

Паша, здравствуй! С горячим армейским приветом к тебе – Саня.

Вот, добрался я до своей воинской части и решил написать тебе письмо. Сегодня седьмое ноября, все в Союзе празднуют, вино пьют, гуляют, а здесь всего лишь выходной. С утра были на встрече дружбы с немцами, носили венки на русско-немецкое кладбище.

Из Ленинграда до Германии мы летели на самолёте Ил-18 на высоте двенадцать километров. Вот где здорово! Мне очень понравилось, да там ещё такая стюардесса – деваха что надо! Летели три часа. Из Ленинграда вылетели, там зима уже была, ветер так и жжёт, а в Германии лето ещё – листья на деревьях зелёные. Здесь вообще, говорят, зимы не бывает.

Служба идёт своим чередом, через день хожу в караул разводящим. Нормально – спишь целыми сутками, смену отведёшь и – опять спать. Словом, жизнь в порядке. Мне теперь до весны докантоваться, и можно уже к дембелю готовиться, покупать чемодан дембельский. Здесь, в магазине, такие вещи продаются, каких в Союзе не найдёшь. Отсюда дембеля уезжают – всего покупают: рубашки хорошие, брюки, полуботинки, переводок по двести штук набирают, резинок жвательных… Я как-то брал этих жвачек, так надоело жевать – целый день ходишь да жуёшь. Вообще, здесь вещи очень дешёвые. Вот, например, хорошая рубашка стоит тридцать три марки. Если перевести на союзные деньги – рублей двенадцать.

Паша, как ты там поживаешь? Давай гуляй больше – в армии уже не погуляешь! Особенно за границей – ни увольнений, ничего. Пиши, как отметил праздники. Взяли Валерика в армию в осенний призыв или опять отбраковали? Часто ли видишь Гальку? Напиши, гуляет она с кем-нибудь или нет.

С получки надо будет переводок купить, их тут в каждом магазине навалом – пятнадцать пфеннигов стоит одна переводка.

Ну что, вроде всё написал. Пиши мне, что там нового в Союзе, все-все новости пиши.

Пока. Жду ответа.

Саня

Салют из ГДР!

Паша, здравствуй!

Письмо твоё получил, за которое большое спасибо, но с ответом немного задержался. Пишу тебе прямо из караула. Сейчас пойду в город и, как ты просил, куплю тебе пару переводок. Большое спасибо за рубль в письме – дошёл, не стянули. Наверное, не прощупали. Теперь надо его определить. У меня пять рублей было, так к немцам работать ездили, я там и променял на пятнадцать марок. Вот теперь и рубль надо таким макаром… Здесь очень ценятся советские часы – немцы гоняются за ними, покупают только так за сто, сто двадцать марок. Я мог уже свои загнать, но обожду – после когда-нибудь. А то на каждом шагу пристают: продай да продай. Только сейчас ни к чему их продавать. Где-нибудь к лету, может, – как в отпуск вырвусь, так деньги нужны будут. Про магазины писал уже: здесь такие вещи продаются – в Союзе таких не сыщешь. Рубашки очень хорошие, брюки кримпленовые зашибись… В общем, к дембелю надо будет подзакупить всего. Хотя и далеко ещё до него – целых семнадцать месяцев.

С выпивкой тут строже. Это в Союзе ещё можно было пить в учебке, там частенько поддавали, а здесь водка дорогая: бутылку купить – полполучки выложи. Так лучше потерпеть.

Пришло вчера письмо от девчонок – от Юльки Гнутовой и Тамарки Скопцовой. От своей ленинградской Наташки тоже уже два письма получил – не забывает. Пока ждёт меня из армии, а что там дальше…

Галька, значит, гуляет уже… А говорила, что дождётся. Веры им – никакой. Позавчера было письмо от неё, пишет, как ни в чём не бывало, мол, ни с кем не крутит. Значит, неправда это? Дай мне знать обязательно… Говоришь, девушек, в техникуме новых много? Давай шерсти их, не стесняйся: через полтора года в армию пойдёшь – тогда уж не придётся. Вот плохо, что ты не выпиваешь хоть немного для смелости, а надо бы… Валерика, значит, в армию не взяли. Это его из-за зрения, наверное. Он теперь совсем от радости запьёт.

Ну, вроде всё написал. Пиши ты, как провёл Новый год, который не за горами, много ли водки выпили… Паша, ты должен пить за себя и за того парня, то есть за меня как за друга – договорились? И с бабами тоже так гулять.

Ну, вот и всё.

Пока. Жду ответа.

Саня

Добрый день, а может, вечер!

Паша, здравствуй! С горячим армейским приветом к тебе – Саня.

Письмо я твоё получил, за которое тебе большое спасибо, и сразу же спешу дать ответ. Во-первых, немного о себе: служба моя идёт своим чередом, изменений никаких нету, всё по-старому. Погода стоит нормальная – было очень тепло, как летом, сейчас немного похолодало. Пишу письмо из наряда. Сегодня начальником караула поставили.

Вот уже две недели прошли после Нового года. Теперь ещё один Новый год здесь встретить, и конец службе – дембель. Мы тоже здесь отмечали, только без вина – одним лимонадом. Настроение было такое паршивое… Вспомнишь, как дома в эту ночь гуляют, а здесь – хрен. Ладно, не первый день в окопе.

Говоришь, девчата новые пришли зашибись? Познакомь меня там с какой-нибудь с первого курса. Только получше. Пусть напишет – может, какими судьбами вырвусь летом в отпуск, тогда ждите прямо к вам. Как говорится: топи баню, сиськи мой – еду, милая, домой.

Выпиваешь ли ты сейчас или всё так же, как раньше?

Юрку Матвеева, стало быть, в армию забрали. Когда его? Осенью? Выходит, я с армии приду, он ещё служить будет… Валерке повезло – знай гуляй, и никаких хлопот! Он серьёзно жениться надумал? Паша, передай ему: пусть меня ждёт из армии. Тогда уже вместе… А так мне и на свадьбе его не удастся стакан поднять!

А Галька, значит, хвостом крутит помаленьку. Чёрт с ней, пусть крутит. На мой век девчонок хватит – после армии все бабы мои будут! А Галька… Хочется, чтобы писала мне сюда какая-нибудь… Пошутил! Уже надоело бабам на письма отвечать. С Наташкой ленинградской я поругался, сказал ей, чтобы больше не писала. Такие дела… Паша, ты говоришь, что я плохо отзываюсь про Гальку, так это просто так – она пока молодцом, пишет часто. После армии посмотрим как будет: можно погулять маленько, а после жениться. Время, в общем, покажет. Не знаю, как там будет дальше, но пока домой не собираюсь возвращаться после армии – думаю куда-нибудь в заработки податься на пару годиков.

А как ты поживаешь? К службе готовишься? Я вот почти год уже отслужил, самое сложное позади, а тебе предстоит ещё – хлебнёшь. Какие там новости в Себеже? Ходишь ли на вечера в техникум и бывают ли они? Ведь без малого девять месяцев уже не был… И знаешь, домой как-то не тянет совсем… Вот на гражданке погулял бы!

Ну, вроде всё написал. Хотел выслать тебе, вслед тем, что уже выслал, переводок, да ничего не выйдет – командир дивизии запретил высылать.

Передай привет, если ты её не забыл, Светке Горелке со второго курса, с которой я гулял. Тоже потаскуха сейчас, наверное, знатная.

У меня пока всё.

Пиши – жду ответа.

Саня

* * *

В отрадном покое, какой нисходит на посетителей пустынных кладбищ летним днём в хорошую погоду, Пал Палыч оглядывал округу, пронизанную солнечным огнём и окутанную милосердной тенью деревьев. Он не думал, не пытался плести мысль – лишь вспоминал, грезил и чувствовал.

Присланные Саней из Германии переводные картинки Пал Палыч лепил на свой мотоцикл – был такой писк в те годы, это он помнил хорошо. А излишек всегда можно было продать, обменять, подарить… В техникуме яркие переводки ходили, как валюта: неотразимые блондинки, огненные брюнетки, декольтированные, навыкате, груди, оттопыренные тугие зады – эталонные образы вожделения. Эти соблазнительные красотки ценились необычайно. Их наклеивали на бензобаки мопедов и мотоциклов, на обложки дневников, на деки гитар, на портфели и ранцы – таковы в те годы были представления о прекрасном.

Пал Палыч вздохнул – потревоженное былое глухо ворочалось за спиной, в тёмных глубинах минувших лет. Оно казалось живым и тёплым, но его было не жаль: молодость – это суета, ненужная торопливость, избыток движений и жестов в стремлении не упустить что-то существенное, важное – но что? Что именно? Жизнь? Судьбу? Так известно: покорного судьба ведёт, строптивого тащит за шкирку.

И кто такая Юлька Гнутова? Перед глазами из небытия всплыл образ девицы, которая никак не может отделаться от школьной привычки таращить глаза, изображая на лице движение мысли и готовность к ответу, – так быстрее отстанут и вцепятся в кого-то более боязливого.

Гаруна не было видно – то ли сидел в кустах с облепленной пухом и перьями мордой, то ли убежал в другой конец кладбища в неутомимом стремлении обнюхать и обрызгать весь мир.

Сороки угомонились, скорбно смирившись с потерей птенца. Зато подал хрипловатый голос токующий вяхирь: гу-гу-гу-эх-ху… Воркование птицы было настойчивым, звучным, рокочущим. Первый выводок у вяхиря в мае, второй, если случится, – в середине лета. Сейчас птица токовала не в срок.

Эх, Саня… Известно, больные и сторожа – читатели поневоле. Каких только бессмысленных книг и журналов не проглатывают люди, пока их пространство ограничивается пределами больничной палаты или сторожевой каморки с видом на стройплощадку, овощебазу либо склад металлопроката. В этом ключе казарма – невольный приют эротических фантазий, нанизываемых на гормональный пик, словно свинина на шампур. Грешные прелести себежской жизни, которые Пал Палыч описывал в письмах, по большей части были игрой воображения, нежели реальными доблестями, но Саня принимал всё за чистую монету, полагая, что именно так, сложенная из легко достижимых соблазнов, прущих валом, как тесто из квашни, и выглядит вожделенная гражданка. В вынужденной изоляции фантазии всегда берут верх над печальным знанием. Пал Палыч писал, что танцевал на вечере в техникуме с прелестной первокурсницей, а Сане, дошедшему в своём мужском одиночестве до того состояния, когда все девушки кажутся прелестными, мнилось, что это он сам под неторопливую музыку обнимает нечто тёплое и податливое и рука его уже до того втёрлась в доверие к партнёрше, что со спины проследовала лодочкой на грудь и совершает там такое движение, будто протирает тряпкой автомобильную фару… Счастье – это то, каким ты его представляешь.

Когда-то, в покрытые туманом полузабвения времена, таким оно виделось и Пал Палычу. Однако теперь он понимал счастье как покой на душе и ощущение здорового тела, тождественное его, этого тела, отсутствию. Ничего не попишешь – рано или поздно наступает час, когда всё на свете превращается в тыкву.

* * *

Салют из Германии!

Паша, здравствуй!

Письмо я твоё получил, за которое большое спасибо, но с ответом немного задержался. Дело в том, что мы две недели были на учениях. Служба моя идёт по-прежнему, изменений в жизни мало. Не то что у вас – вечеринки да гулянки… А здесь служи и только втык получай от офицеров и прапорщиков. Ну ничего, через годик и тебе такая участь предстоит – я домой пойду, а ты на срочную.

Сейчас, когда учения, вообще незаметно, как дни летят. Только в караул приезжаем в город – в неделю раз. Так будет всё лето – в палатках в лесу будем сидеть, как партизаны. Осенью намечаются большие Варшавские учения, вот мы и готовимся. Ведь Варшавские учения только раз в пять лет бывают.

А Валерика, значит, окончательно не взяли в армию, завернули вчистую. Счастливый, отвертелся: такого в ступу посади – пестом не попадёшь! А Вальку Воробьёва на флот? Угодил! На гражданке, помнится, всё тельник носил – теперь-то за три года надоест.

Да… Мне бы к вам – давно я уже с девчатами не развлекался. За два года вообще можно отвыкнуть от девчонок. Я и так уже за эти месяцы забыл, как с ними обращаться. Светка Горелка мне письмо написала, всё-таки решилась. Блудует, значит, она там? А как моя Галька? Погуливает с мальчиками или нет? Она, случайно, не с тобой в стройотряде? Паша, ты не постничай там, не теряйся. Девчонок, говоришь, в отряде много, так не упускай момента – шерсти и за меня, как договаривались: за того парня! Водку хоть пить научился или ещё нет? Всё так и сидишь в сторонке?

Погода стоит хорошая – здесь уже почти лето, хотя апрель только. Немцы сев закончили.

Как там у вас погода?

На этом писать кончаю. Пиши ты про все новости, как студенческая жизнь идёт, ходишь ли на танцы – ведь столько девчонок, есть где развернуться, выбирай на вкус!

Пока. Жду ответа.

Саня

Добрый день, а может, час!

Паша, здравствуй!

Письма я от тебя пока не получал, решил написать ещё одно, раз образовался случай. Что это ты – обленел совсем или девчонки прохода не дают?

Служба моя идёт нормально, сдали недавно проверку за зимний период обучения. Всё на отлично. Мне пока второй класс дали, а там дальше ещё поощрения будут. Сейчас вот зачастил в караул – начальником. Надоело уже – два месяца через день в карауле. Теперь, наверное, до самого дембеля так. Молодых подогнали на днях, и все арабы, ни одного русского нету, все национальности: грузины, армяне, туркмены, киргизы, азербайджанцы – хотя бы одного земляка…

Погода стоит зашибись – такая жарища, даже на улицу неохота выходить. Здесь уже купаются вовсю. Сегодня воскресенье, мы в карауле сачкуем. У немцев сегодня отмечают Паску[6], так что народа в городе полно, особенно девчонок. Ребята стоят на посту, подойдёт парочка и под самым носом сосутся – только смущают. В Союзе среди бела дня такой не увидишь срамоты, чего здесь творят.

Я уже половину службы отпахал, теперь ерунда – последний год служить легче, чем первый. Зимой ещё так себе служили, более-менее, а сейчас вообще после проверки распоясались – сплошные нарушения. В отпуск как-то и не тянет – домой приедешь, растравишь сам себя бабами, после и уезжать неохота будет. Да и не надеюсь особо – недавно тут по пьянке влипли, но всё обошлось благополучно, хотя отпуска теперь, скорее всего, не видать. Может, и к лучшему – отвык уже и от дома, и от гражданки. Вот по девушкам… от них навряд ли отвыкнешь. А водки немецкой как хватанёшь – чудная вещь, сразу жизнь веселее становится. Теперь начну потихоньку к дембелю готовиться. Сегодня купил в магазине резинок жвательных сто штук на десять марок. А недавно купил себе рубашку нейлоновую – как золотая, так и переливается!

Не знаю, как там дальше планы будут, но домой после армии не собираюсь. Друг вот уволился в мае, он из Ленинграда, так в Ленинград приглашает. Да и Наташка там… Ты об этом, впрочем, Гальке не говори.

Паша, ты просишь переводок – постараюсь выслать. Только не знаю, как это у меня получится – нам категорически запретили высылать. В это письмо попробую одну вложить. Если дойдёт, тогда вышлю больше. Деньги советские не помешали бы, конечно, на поддавон, только дойдут ли они в письме… Тот раз ты высылал – дошли.

А как ты поживаешь? Как Валерка? Не женился? Да и вообще… Как гражданская жизнь проходит? Как погода, как девушки? Пиши, короче, про все новости, все приключения. Как там в техникуме? Вышла ли замуж моя классная, Никаноровна? Хорошая баба. Передай ей привет от меня. Она нас с Валериком не забыла ещё, наверное, – таких разгильдяев. Какие новости в самом городе? Как там моя Галька – гуляет или нет? Привет ей передай.

Ну что, Паша, на этом буду кончать.

До свидания. Жду ответа.

Саня

Добрый день, а может, вечер!

Здравствуй, Павел! С горячим армейским приветом к тебе – Саня.

Письмо я твоё получил, за которое большое спасибо, но с ответом немного задержался. То времени нету написать, а бывает такое, что и лень нападает. Служба моя идёт по-прежнему – с каждым днём всё ближе к дембелю. Последнее лето – следующее – уже буду балдеть на гражданке! Мы были на учениях, недавно только вернулись. Вот где гастроли давали на танках! Погода стоит очень жаркая, дожди уже и не помню когда были. На учениях пылища такая – машина впереди идёт, ничего не видно. Моя машина в одну долбанулась впереди – весь буфер помяла. Конечно, как полагается, по ушам от комбата получил, что лихачим. Вот теперь ещё одни учения остались зимой – дембельские. Дембельский снаряд стрелять буду… На этих учениях тоже была боевая стрельба, я два снаряда стрелял по мишени – цель поражена на отлично! Вот так действуем.

Паша, а как ты там поживаешь? Резвишься? Раньше, бывало, тебя в техникум на вечер не затащишь. Давай не упускай момента, а то служить возьмут, здесь не погуляешь, да у тебя ещё и замыслы остаться на сверхсрочную… Обожди, пойдёшь в армию, узнаешь, что такое военная служба. У меня до армии тоже такие мысли были, ну а теперь – побыстрее бы дослужить свой срок да вырваться отсюда. Так что не спеши, не думай наперёд.

Время идёт быстро, вообще не заметно, как дни летят. Ты пишешь насчёт денег – деньги если сможешь, то высылай. Только высылай в открытке, в двойной, клади вовнутрь, заклеивай в конверт – так не прощупать. Если нужны переводки, пиши – пришлю.

Какие там новости в Себеже? Видишь ли Гальку? Что-то писем давно от неё нету. Если увидишь, передай ей огромный привет. За то, что не пишет, скажи, что скоро Саня приедет, уши надерёт. Паша, ты давай сам не теряйся, а то это последнее лето у тебя такое. Следующее лето будешь уже в армии пахать.

Как там Валерик, твой брат, поживает? Я ему письмо давно уже написал, а от него так и нет ответа. Ты говорил, будто жениться собирается. Пусть меня ждёт – тогда уже вместе…

Ну, вроде всё написал, пора закругляться. Пиши ты обо всём побольше и почаще.

Де свидания. Жду ответа.

Саня

* * *

Пень, на котором сидел Пал Палыч, остался от клёна, что шёл вторым стволом от корня. Другой ствол пила не тронула, и к нему можно было удобно привалиться спиной, протянуть ноги и расслабить тело. Пал Палыч привалился, расслабился и, сморённый жарким днём, мелькающей листвяной тенью и страстным воркованием вяхиря, задремал. Во сне ему привиделась подружка из прошлого, с которой он познакомился в стройотряде на турнепсе, после чего пережил с ней целый роман по переписке. Девушку звали Вера, она была такой, какой он её запомнил – восемнадцатилетней, и Пал Палыч рядом с ней был таким же молодым. В этом волшебство сна – можно снова стать тем, кем уже не будешь.

Однако место свидания почему-то оказалось из нынешних времён: Новоржев, площадь возле автовокзала, где пару лет назад в качестве достопримечательности поставили на небольшом постаменте метеорит, найденный неподалёку от деревни Касьяново (дата падения неизвестна). Метеорит был размером с сидящего медведя, походил на ком спёкшейся гравийно-битумной смеси и в глухую ночь испускал бледно-голубое сияние. Во сне был день, и Вера в белоснежном платье стояла возле этого чёрного дара небес, как ангел у головешки.

– Вот и встретились, – сказала она, и Пал Палыча обдало свежестью.

Вера протянула руку и коснулась его. Прикосновение было мимолётным, но Пал Палыч замер от счастливого испуга, словно она знала место, к которому нужно притронуться, чтобы он перестал дышать.

* * *

Добрый день, а может, вечер!

Здравствуй, друг Паша!

Письмо я твоё получил, за которое большое спасибо, и сразу же даю ответ. Паша, ты пишешь, что давно не получал от меня писем, а я совсем недавно отправил тебе очередное. А то, что перед дембелем письма писать неохота, – это верно. Обрыдло уже за полтора с лишним года. Девчонкам сейчас вообще никому не пишу: старые надоели, а с новыми не знаком. Гальке уже давно не пишу, и ей сказал, чтобы не писала мне. О том, что у неё есть парень, я знаю. Пусть гуляет, жалко, что ли? Таких Галек, как она, ох на гражданке как много…

Служба моя идёт по-прежнему. В том письме я тебе писал, что собираюсь в отпуск, а вчера узнавал – говорят, что до Нового года партий не будет, только на Новый год. Так что, может, на Новый год домой вырвусь. Впрочем, сейчас уже мне и смысла домой ехать нету – служить осталось полгода.

Погода стоит хорошая. Не знаю, может, будут какие изменения, но говорят, что девятого числа выезжаем на Варшавские учения в Польшу. Вот где будет здорово – в Польше побываем! Больше месяца идут учения…

Паша, ты просил, чтобы выслал переводок, – обожди, в этом письме не пришлю, а в следующем – обязательно. А то с этой получки ещё одну рубашку купил немецкую: что надо рубашка – по делу.

Помнишь Наташку, которая ко мне приезжала из Ленинграда? Так вот она вышла замуж. Ребята мне написали. Она письма слала-слала, потом я с ней серьёзно поссорился и сказал, чтобы она мне больше не писала… Вот с ней у нас любовь была три с половиной года. Есть что вспомнить. Перед самой армией она сама мне предлагала пожениться, но я решил погодить. Теперь вот вспомнишь иногда, как с ней дружил – такой девчонки мне больше не найти. Честно тебе говорю, как другу, – рву душу на портянки.

А ты не знаешь, где Галька сейчас находится? Все бабы позабыли. От Вальки Воробьёва тоже давно не было писем, – видно, укатала Сивку флотская служба. Паша, ну а мы давай не будем теряться.

Недавно ездили на учения с боевой стрельбой. С батареи стрелял один я – со своей машины семь снарядов. Отстрелялся на отлично.

Да, здесь вот ещё что случилось. Были в карауле, я – начальник караула, и у меня на посту застрелился часовой. Как сон дурной… Ночью сижу в караульном помещении, слышу – выстрел. Я бегом на пост. Прибежал, смотрю – часовой мой лежит. Короче, в письме обо всём не напишешь, да и расписывать особо нельзя. Пять пуль в область сердца засадил – у меня на руках и скончался. Вот где жутко-то было… Из-за этого мне сняли отпуск, а комбату звание задержали на полгода. Сейчас ведут следствие, меня всё таскали… Ну потом, как ни в чём не виноватого, оставили. Вот таковы, Паша, у меня дела. Тут насмотришься, как на улице немки с немцами жмутся и целуются, так и привидится, что твоя девчонка на гражданке так же… Много вредных мыслей в голову приходит.

Скоро и тебе предстоит в армию – два года отдай и не мычи! А если в морфлот, как Вальку, то три года – совсем тоска.

Не знаю, как там выйдет у меня, но пока собираюсь после армии поступить в Рижскую мореходную школу загранплаваний. Срок обучения – один год. Мне оттуда уже справку прислали, какие нужны документы.

А как там Валерик? Жениться собирается или спился в корень? Передавай ему привет.

Ну, у меня пока всё. Пиши ты – как жизнь молодая, какие новости назревают. Пиши обо всём.

До свидания. Жду твоего письма.

Саня

Салют из Германии!

Здравствуй, друг Паша! С горячим армейским приветом к тебе – Саня.

Письмо я твоё получил, за которое большое спасибо, и сразу же даю ответ. В отпуск теперь уже не поеду, на Новый год не отпустят – на праздники командир дивизии запретил отпуска, а после Нового года уже смысла нету ехать в такую даль, только мать расстраивать. Служить теперь осталось уже совсем ерунда. Новый год придётся и этот здесь отмечать…

Восемнадцатого декабря ходили к немцам на дружбу – короче, на вечер в школу. Учатся там 9-, 10-, 11-, 12-е классы. 11-е и 12-е классы – подготовительные курсы в институт. Вот где, Паша, погуляли-то! Я первый раз за свою службу так гулял этот вечер – мне на всю жизнь отпечатается в памяти! Было там сухое вино у них, лимонад, сок, ну и закуски, естественно. Да мы с собой по маленькой прихватили, за углом выпили – получилось в самый раз. А танцы такие у них… Натанцевались вдоволь, на следующий день даже ноги болели. Я с самого начала пригласил одну комрадку и до конца с ней танцевал. Жмётся – только так! Зовут Астра, девятнадцать лет. Учится в 12-м классе, по-русски говорит, но плохо. Ох побалдел с ней! Да, Паша, посмотрел бы ты, какое у немцев непотребство творится на танцах – не то что у нас. Танцуют и целуются – короче, завал полнейший. Гуляли мы там с семи вечера до часу ночи, пришли к себе в часть уже в два часа. Жаль, что офицеры с нами ходили…

А вчера по телевизору смотрели фильм по программе ФРГ – тоже сплошной секс.

Пишешь, что готовишься к сдаче экзаменов. Вот мы с Валериком чётко готовились – весь стол в бутылках. Если увидишь Валерика, передай ему привет, раз уж он сам письма написать не может.

Высылаю тебе одну переводку.

На этом вроде всё. Пиши ты побольше о себе, как провёл Новый год, все новости. Передавай привет всем друзьям и знакомым.

До свидания. Жду ответа.

Саня

Салют из Германии!

Здравствуй, друг Паша!

Письмо я твоё получил, за которое большое спасибо, и сразу же даю ответ. Служба моя идёт потихоньку к концу, осталось каких-то сто дней – совсем ерунда. Погода у нас стоит неплохая. Этот год, правда, зима холоднее, чем прошлая была. Тогда вообще почти снега не было, а в этом году выпал снег.

Недавно ездили к немецким солдатам на встречу дружбы. Наша батарея была как раз в наряде, а я в наряды теперь не хожу. Я своё отходил уже. С нашей батареи один я был. Утром как уехали в восемь часов, так и приехали в двенадцать ночи. Я свои значки все до единого променял на немецкие, – знаешь, немецкие значки ценятся здесь, особенно на дембель. Вот я себе и достал. Обедали и ужинали там с вином – вот где служба! Не то что в Советской Армии. Я на ужине так набрался – на следующий день голова трещала! Словом, есть о чём вспомнить.

Вчера тоже выходной был. Получили получку как раз и сто дней до дембеля отметили. Правда, я чуть не попался с бутылками замполиту – чудом пронесло. Вот такие, Паша, у меня дела. Недавно было письмо от Юльки Гнутовой – она уже замужем, приглашает в гости, пишет, что Зоя Иванова сына родила. От Гальки сегодня письмо было… Молодцы, девчонки, не забывают! Это у Валерика, твоего братишки, быстро память отшибло на своих друзей.

Паша, а ты вовсю готовишься, наверное, уже к сдаче экзаменов? Как же ты с девчонками-то начал баловать? Эти собьют с пути – с ними тихо не будет.

Какие новости в Себеже?

До свидания. Жду ответа.

Саня

* * *

Немецкими значками и купленными в Германии рубашками похвастать Сане толком не пришлось. Демобилизовавшись, он, не заезжая домой, отправился в Ригу – сдавать документы в Мореходную школу. Сдал, погостил несколько дней у сослуживца и на автобусе двинул в Псков. В пути шофёр заснул за рулём, и автобус на всех парах вылетел в кювет. Погибли двое – водитель и Саня, у остальных пассажиров – сотрясения, переломы, ушибы.

Присланная Саней из учебки фотография – на ней он в фуражке и гимнастёрке с белым подворотничком – оказалась его последним снимком. Теперь она, отпечатанная на эмали, подвыцветшая за неполные полвека, висела, прикрученная проволокой, на бетонном кресте.

«Неизвестно, где найдёт нас смерть», – стряхнув сон, рассудил Пал Палыч. И, миг подумав, сам себе возразил: «Отчего же? Известно: домоседа застанет дома, странника нагонит в пути».

Вяхирь гулко ворковал в широкой кроне липы – раскатисто гукал, эхал и ухал на низах, потом выжидал и снова ухал. Пару раз вылетал, громко хлопая крыльями, делал круг над липой и ловко уходил обратно в крону. Этот бесцеремонный базар сейчас, в покое кладбища, казался Пал Палычу низостью – преступлением против его чувствительных ушей, так долго и так счастливо пользовавшихся правом на тишину.

– Что расшумелся? – Пал Палыч поднялся с пня и отряхнул на заду штаны. – Слышу тебя, слышу… Ишь, взворковал. Ну, здравствуй, Саня. Жизнь бьёт ключом – да? Всё путём, Саня, порхай, стриги небяса. Верной тябе голубки.

Свистнув собаку, Пал Палыч вдоль стены храма вышел на дорогу.

Сразу за оградой, на белёсой колее, извивался маленький чёрный уж, уже облепленный муравьями, хотя вдали ещё пылила машина с багажником на крыше, которая его переехала.

4. Собака кусает дождь

Палимый солнцем, скромно украшенный бледными августовскими цветами луг незаметно перешёл в кочковатую чавкающую болоти́ну (здесь говорили «болотá»), поросшую дюжей – по грудь, а то и в рост человека – осокой и каким-то мелколистым, пучками торчащим быльём с тонкими сочными стеблями. Над осокой, кое-где уже опушённой первыми перелётными паутинками, изредка поднимались густые шапки лозы. Берег протоки, змеящейся, выделывавшей колена, тут и там тёмной зеленью помечали заросли камыша (здесь говорили «тростá»), подсказывая направление очередного извива. Позади осталась получасовая дорога по одичавшему, уже практически непроезжему просёлку через сырое низинное чернолесье, заброшенную деревню Струга и девственные некошеные луга. Теперь наконец дошли – Селецкая протока была целью, ради которой пустились в путь.

– Пётр Ляксеич, пригнитесь, – тихо сказал Пал Палыч, сам уже пригнувшийся и державший ружьё на изготовку (здесь якали, вместо «что» говорили «кого», подрезали глагольные окончания и чудили с падежными: «по голове дярётся», «кого говоришь?», «пошёл к сястры», «Мурка приде и тябе поцарапае», а слово «студень» и вовсе было тут женского рода, однако Пал Палыч учился в техникуме на ветеринара и прошёл армейскую службу, поэтому чистоту местного говора во всей полноте не сберёг).

Пал Палыч вытягивал над осокой шею, осторожно ступая по тугим кочкам и пытаясь разглядеть, нет ли на показавшейся за камышом заводи, отороченной листьями кувшинок, уток. Утки были. Они заметили не успевшего пригнуться Петра Алексеевича и, забив крылами, с кряком поднялись в воздух. Сначала две, и тут же из водяной прибрежной гущины – третья. Пал Палыч медлил, давая возможность гостю выстрелить первым, верхняя губа его слегка подрагивала, как у кота, смотрящего через оконное стекло на воробьёв.

От неожиданности Пётр Алексеевич замешкался, не собравшись толком, выстрелил внаброс раз и другой. Мимо. Пал Палыч стрелять не стал – поздно, даже тройкой крякву было уже не достать.

– Выцеливаете плохо, – определил он причину неудачи. – Вядёте как надо, с упряждением, а пяред выстрелом ствол у вас встаёт. А ня надо так. Утка – ня ваш брат, ждать ня будет. Захоти даже, ей под мушку на месте ня растопыриться.

– Знаю, – вздохнул Пётр Алексеевич. – В теории всё знаю. Практики маловато.

– А ня бяда. Я сперва, как ружьё в руки взял, палил, точно дитё, – и в ворону, и в сороку, и в соколá. Руку набивал. Тяперь и ня думаю, как целить, глаз сам знает.

Промаху Пётр Алексеевич совсем не огорчился – он ходил на охоту не за добычей, а за впечатлениями. К тому же бить уток с подхода и на взлёте без собаки ему ещё не доводилось. Без собаки – как? Кто из воды подаст, кто отыщет подранка? Одно дело – с лодки, тихо подгребая вдоль берега и спугивая уток из травы или с потаённых в камышах загубин. Либо осенью, когда утки уже собрались в стаи, в зорьку на озере, разбросав по воде чучела (здесь говорили «болваны́»), загнав лодку в камыши и там крякая, караулить птицу на пролёте. С лодки и добычу на воде подберёшь, а тут как же?.. Об этом он утром спросил Пал Палыча. «А ничего, – ответил тот. – Жопу замочим, а достанем».

У приметного куста лозы договорились разойтись: Пал Палыч пойдёт вдоль протоки направо, Пётр Алексеевич – налево. Прогуляются каждый в свою сторону на пару километров, потом к этому кусту вернутся. Подтянув закреплённые на поясном ремне лямки болотников, Пётр Алексеевич отправился в отведённые ему угодья. Идти по болоту было трудно – подсекала шаг кустистая осока, приходилось работать всем корпусом и, точно цапля, задирать ноги, стараясь не споткнуться о кочки и вместе с тем не дать сапогу увязнуть в разверзающейся между ними чёрной грязи. Ружьё мешало балансировать руками, ножны «ерша», подвешенные за петлю на ремень, бились о ляжку и норовили залезть в голенище болотного сапога. Впрочем, это было уже не голенище, это было ляжище. У самого берега осоку местами сменяла какая-то зелёно-бурая мясистая трава, напоминавшая небольшие пучки агавы, и почва под ногами начинала колебаться – болотная топь обращалась в трясину, готовую в любой момент провалиться под сапогом. Эта ходуном ходящая зыбь либо просто обрывалась в воду, либо переходила в островки торчащего из протоки гладкого камыша.

Будучи не промысловиком, а ловцом впечатлений, выбиравшимся из города на охоту три-четыре раза в году, Пётр Алексеевич заводить собаку не спешил – всё смотрел да примеривался. Пал Палыч же, местный Нимврод, на утку ходил только с гостями (дело знал и шёл за добычей весело, но считал утиную охоту едва ли не баловством, да и жена его, Нина, не любила возиться с неощипанной птицей), а лаек держал для другого дела – на зайца, кабана, косулю, лося. Раньше у него были в заводе и норные собаки, но после того, как две из них погибли, когда он, не расслышав подземный лай, вовремя не успел отрыть их из барсучьего хода, Пал Палыч норную охоту оставил. Полагал – до поры.

Двух лаек (местных мешанцев[7]), кобеля и суку, Пал Палыч взял щенками и натаскивал на зверя сам, третью по кличке Гарун ему привёз из Петербурга знакомый зоологический профессор. Родители Гаруна были медалистами, да и самого его отметили висюлькой за экстерьер, но попал щенок в случайные руки и до двух лет жил на положении комнатной собачонки в городской квартире у хозяев, не имевших представления об охоте и полевой выучке. Когда они поняли, что не правы, решили отдать питомца тому, кто сможет составить его охотничье счастье. Да и не городская порода – лайка. Зоологический профессор о том узнал, пса забрал и привёз давно подумывавшему о породистой собаке Пал Палычу – по-приятельски, в дар. И вот уже четыре месяца Пал Палыч пытался поставить Гаруна на охоту – по собственному выражению, «разбудить в нём рóду».

С профессором Пал Палыча познакомил Пётр Алексеевич, приехав как-то с ним и его спаниелем в эти места погонять серых куропаток, поэтому теперь он чувствовал себя обязанным о судьбе Гаруна справляться. На селе охотник бестолковую собаку задарма кормить не будет – выведет в лес и шлёпнет, дело обычное. Гаруну, чёрному с белой грудью красавцу, такой судьбы Пётр Алексеевич не желал, хотя суровость местных нравов не судил. А опасаться было чего: до двух лет пёс практически не знал, что такое поле и что такое лес, как ходить по ним с хозяином, как брать след, зачем дано ему верхнее чутьё и что это за дело – гнать и облаивать зверя.

Зато Гарун кусал дождь. Трусящая с небес морось его не волновала. А вот ливень дразнил не на шутку – он с клацаньем хватал ускользающую добычу, не понимал, как удалось ей увернуться от его зубов, лаял на белые струи и не мог успокоиться.

Срезая по болоту излучины, то отходя, то приближаясь к берегу петляющей протоки, Пётр Алексеевич перебирался от плёса к плёсу и из-за кустов лозы и камыша осторожно высматривал на открытой, почти неподвижной воде уток. В ближайшем рукаве с чистой заводью никого не было. Утирая с лица пот, отправился дальше, но до следующего плёса дойти не успел: видимо услышав Петра Алексеевича издали, четыре утки слетели на таком расстоянии, что стрелять было бесполезно. Пётр Алексеевич пригнулся и скрылся в траве, следя за утками – не сядут ли на воду где-нибудь поблизости. Но нет, описав дугу, утки ушли вдаль, на озеро. В той стороне, куда отправился Пал Палыч, ударил дублет. Пётр Алексеевич обернулся и снова присел в густую осоку, – поднятые выстрелами, на его край летели две утки. Он затаился, припав к ружью, – утки в дюжине метров над землёй, одна впереди, вторая чуть в стороне и сзади, шли прямо на него. Внутри расходящимся жаром вспыхнула кровь – ловчий азарт ударил в сердце.

Пётр Алексеевич один за другим спустил курки, когда цель была едва ли не над головой. Дважды громыхнуло. Тугая волна покатилась по лугу к лесу и отразилась от стены деревьев глухим отзвуком. Сбил только одну – первым выстрелом. Вторая, вильнув, ушла. Утка упала практически в руки, шагах в четырёх. Быстро перезарядив ружьё, Пётр Алексеевич подскочил к замеченному месту – знал, если сразу не углядишь, куда ухнула птица, потом можно искать в заросшем кочкарнике до вечера. Добивать не пришлось – дробь попала в шею и голову, о чём свидетельствовал выбитый кровавый глаз и кровь на зобу. Это был крупный упитанный селезень, он ещё не перелинял – зелёное переливчатое перо на шее едва показалось, но уже лоснилось атласным блеском. Добрый селезень, про такого Пал Палыч сказал бы: «Он лятит, а с него жир капает». Хотя обычно так он говорил про северных гусей, на пролёт которых звал гостей в октябре.

Приторочив добычу за шею к патронташу петлёй кожаного шнурка, повеселевший Пётр Алексеевич двинулся по болоту дальше. А тут и солнце ушло за облако, перестав наконец безбожно припекать и взблескивать на воде, слепя высматривающий птицу глаз.

Часа через полтора, ругая себя за то, что оставил в машине бутылку с водой, Пётр Алексеевич, дважды уже провалившись одной ногой в чавкающую жижу по бедро, возвращался к кусту лозы, возле которого они с Пал Палычем разошлись в разные стороны. Он устал и уже не следил (не было сил) за тем, чтобы одолевать топь без лишнего шума. На его патронташе по-прежнему висела только одна утка. Трижды ему подворачивался верный случай: два раза он промазал – выбил пару перьев из хвоста, и только, – а третий… Третьим был чирок, в которого он, подкравшись за камышами к плёсу, всадил заряд, но подранок ушёл в крепь на другом берегу протоки – без собаки его было никак не взять, даже если решишь замочить жопу. Пётр Алексеевич не стал и пробовать.

Солнце, то сияя на небе, то скрываясь за облака, прошло уже изрядный путь и перевалило зенит. Лёгкий ветер, накатывавший тёплыми волнами, колыхал осоку и ветви лозы. Лес за лугом, из которого пришли охотники, подёрнулся прозрачной сизоватой дымкой. Небо выглядело ярче блёклого луга, прибрежная маслянистая зелень и пляшущие на глади заводи блики тоже выигрывали у него в цвете. Слепней на болоте отчего-то не было; время от времени, когда набегала облачная тень, на разгорячённого Петра Алексеевича налетал комар, но в целом, благодаря ясному дню, кровососы не свирепствовали. Вокруг стояла белёсая полуденная тишина с приглушённым, то спадающим, то нарастающим шорохом ветра в тальнике и паутинным шелестом трав в качестве рабочего фона. Такой эфирный прибой.

Пал Палыча у пограничного куста Пётр Алексеевич не нашёл. Не видно его было и на берегу протоки, насколько охватывал болотину глаз. Наверно, тот вошёл в азарт и забрёл дальше оговорённой пары километров.

Невдалеке над осокой парила кругами какая-то хищная птица, судя по вырезу хвоста – коршун. Пётр Алексеевич, вспомнив признание Пал Палыча о том, как тот по молодости, набивая руку, баловался с ружьём, даже прицелился в «соколá», раздумывая, какое заложить упреждение, но стрелять не стал. Пусть себе кружит. Чувствуя усталость в теле, он прошёл с прибрежной топи к лугу и на сухом месте сел в траву. А потом и лёг на бок, с наслаждением вытянув ноги. На цветущем дедовнике хлопотал бойкий полупрозрачный паучок. Рядом на листе тёмной травы, напоминающей мяту, но определённо бывшей не мятой, сидел зелёный шарообразный жучок-листоед. Он металлически поблёскивал на солнце, а когда лист покачивался на ветру, зелень его отливала алым.

Услышав издали ритмичный шорох – так коса сечёт траву, – Пётр Алексеевич понял, что Пал Палыч уже неподалёку. Встав на ноги, он посмотрел на уходящий вправо осочник. Пал Палыч, высоко поднимая колени, бороздил болотину – над осокой качались лишь его плечи, голова и крепко зажатое в руках ружьё. Пётр Алексеевич двинулся ему навстречу.

– Двух ня нашёл. В траву ушли, как иголка в стог, – без особой досады сообщил Пал Палыч. На поясе его болтались пять уток – три кряквы и два чирка. – В прошлом году крохалей много было, а нынче нет совсем. В чём дело – ня пойму.

– И у меня два подранка ушли, – скромно приврал Пётр Алексеевич.

Он испытал мимолётное чувство стыда за свою недобычливость, но трофеи Пал Палыча рассматривал без зависти: тот небось с ружьём родился, его удача не от случая, а от охотничьей сноровки – мастерству не завидуют, о нём мечтают. Лицо Пал Палыча раскраснелось, выбившиеся из-под кепки волосы налипли на потный лоб, но выглядел он бодро и, казалось, ничуть не был утомлён болотным мытарством.

Закинув ружья за спины, пошли обратно – через луг, к лесу. Пётр Алексеевич ступал впереди, всем видом стараясь скрыть усталость, но ноги в болотниках налились тяжестью и предательски цепляли неровности пути.

– Что-то вы, Пётр Ляксеич, заморивши, – сказал сзади Пал Палыч. – А ня спешите. Идите, будто гуляете.

– Всё в порядке, – заверил Пётр Алексеевич. – С непривычки уходился.

– Большое дело – привычка, – согласился Пал Палыч. – По мне, так в лесу день проплутать – ня труд. Я по молодости спортом болел – бегал всё. Со школы ещё. Да и после… За район выступал. Каждый вечер после работы – приду домой, пяреоденусь, шасть на улицу и бягу. Да ня просто, ня пустой, а ещё камней в мяшок наложу – зá плечи его и бягу с им как с горбом. Много годов так. А когда жанился, Нина и говорит: зачем ты такой мне – всё из дома, как дурачок, бегаешь, кончай блажить уже. Ну, я маленько подумал и перястал. Мядалей мне за страну ня брать – что, думаю, бегаю впустую, на охоту надо пяреходить. Дома-то всё равно ня сидится, приучил организм – в повадку ему вошло. Вот так с ружьём всё и лазаю. И жана ничего: вроде как при деле – промысел, значит.

– Да вы по этой части – первый номер, – искренне польстил Пал Палычу Пётр Алексеевич.

– Ня скажите, Пётр Ляксеич, есть и посноровистей. В прошлом году вон из Москвы двое приехали – сосед мой их по мочилам водил. Ружья вот так носят – стволы на плече, и что ня выстрел – то утка. Сосед говорит, ня разу промаху ня дали. За три дня бочку вот такую набили, – Пал Палыч показал руками обхват, а потом и высоту емкости – бочка вышла вместительная, литров на двести, – закоптили и уехали. Мастера по стендовой стряльбе. Я-то ня так, я сябе положил, чтоб в исходе с трёх патронов – утка. Такой счёт и дяржу пока. Да и ня надо мне бочками-то. У меня корова с тялёнком, кроли, огород, поросята. Мы в природе живём – лишнего у ней ня возьмём, но и на каждого бобра лицензию выправлять – это извините. Я тут сызмальства и уж наверно знаю, что у зямли, у природы то есть, можно взять, а что няльзя.

– Не так просто тут, знаете ли, не в линейку. Вы вот пуповину свою природную не порвали и чувствуете землю как мать. А мало, что ли, у вас по соседству таких, на земле живущих, которые браконьерят как черти? Хоть трава после них не расти? – Усталость как-то понемногу рассосалась, и теперь Пётр Алексеевич с удовлетворением сознавал, что ресурс не вышел, и он, пожалуй, выдержал бы ещё одну болотную пробежку. Вот только разговор шёл не туда, но слово сорвалось и потащило за собой под уклон другие.

– Правда ваша, – вежливо согласился Пал Палыч. – Только в том бяда, что законы пишу ня я, как вы сказали, с пуповиной, а те клящи, для кого зямля давно уже ня мать родна, а корова дойная. Завистливые и жадные. А и у тех разумения нет. Они меня учат, а сами ня знают ни как корову за вымя подержать, ни как ей кóрма задать.

Пётр Алексеевич поморщился. Ему претила вульгарная политика, в которой соотечественники находили выход своему общественному темпераменту. Все комбинации этой бесконечной русской темы были ему известны и дурной своей неисчерпаемостью давно набили оскомину. Ну никак не мог русский человек смириться с тем, что, как и прочие народы, живёт в аду – у иных он, может, только почище, а у иных и погрязней, – всё печалился о справедливости, искал её, звал, а откликались всякий раз бесы ангельскими голосами и опять заводили в тартарары. Да и речи о справедливости в большинстве случаев так или иначе сводились к деньгам, а это и вовсе уже чепуха – либо деньги, либо небо на земле. Что ни говори, а марксизм – сила.

– И то верно. – Пётр Алексеевич продемонстрировал ответную вежливость. – За это им, клещам, в пекле век сковородку лизать. Ну а Гарун как? Толк из него будет?

– А будет – как ня быть?

Они шли через брошенную деревню, уже задавленную молодым осинником и не знающей удержу крапивой. Крыши домов, однако же, были целы, и в окнах блестели стёкла, так что при нужде какая-нибудь пустующая изба вполне могла сгодиться для ночёвки – Пал Палыч говорил, что иной раз охотники этим пользовались и даже топили печи в холода. У покосившегося крыльца одного из домов, заросшего крапивой в человеческий рост, Пётр Алексеевич на миг задержался, оглядев примеченный ещё по пути на протоку лопух. Один лист у лопуха вывернулся, и на его открытую солнцу белёсую бархатистую изнанку вылезли погреться две маленькие бурые ящерки. Так они и сидели с тех пор, кажется, даже не утрудившись переменить изломанной позы.

– Я его в лес бяру. Иной раз ночью даже. Дурной ещё, конечно. В поле бягёт впяреди меня, а в лесу нет – боится. И на кабана ня лает – страшно ему. Причует в кустах кабана и встаёт. Молчит и няйдёт, сзади жмётся. Или вот в поле с собаками собярусь – мои спокойно бегают, привычно, а этот, Гарун-то, носится, будто с цапи сорвавши. Такая у него городская мода – там на прогулку-то выводят на полчаса, так надо успеть скорей во весь пых убегаться. А мои ня бесятся, им лес да поле ня в диковинку. Пярерос он, конечно, Гарун-то, но нынче у него только первое поле идёт – начало натаски. Это уж по третьему полю вконец видно, на что собака годна, а на что нет.

Пал Палыч слегка придержал Петра Алексеевича за плечо. Неподалёку тут располагался старый заросший пруд, который они уже проверяли утром на пути к протоке. Но пройти мимо и не посмотреть, что творится на пруду сейчас, было бы не в охотничьих правилах. Скинув с плеча ружья и сойдя с едва заметной тропинки в высокую траву, цепляющуюся за одежду сухими семенами, молча забрали влево. Пруд окружали дубы и старые вётлы, посаженные здешними мужиками лет двести назад и пережившие и мужиков, и деревню; сам пруд зарос камышом и кувшинками, но в середине ещё оставалось блюдце чистой воды. Пусто. Пал Палыч крикнул зычно: «Хай!» Из прибрежной травы никто не взлетел. Уток тут не было.

Вернувшись на тропинку, бодро зашагали в сторону сырого леса, и вскоре влажное царство ольхи, осины и берёзы накрыло их комариной тенью.

– А ещё у меня пасека в Залоге, – сказал Пал Палыч, возвращаясь мыслью к хозяйству. – Опять же надо за пчалáми глядеть. Мать у меня там, в Залоге, но она старенькая уже да и с пчалами ня дружит. Ничего, мы в природе живём, бярём у ней в меру, что нужно, а она в свой чарёд за нами доглядывает. Без нашего спроса, по старому уговору вроде. Я матери говорю: «ты с пчалами ня возись и рои ня лови, а чуть что – мне звони, я мигом примчусь». А тут в мае приезжаю раз, а она на меня дуется и разговаривать ня хочет. Рой с яблони, оказывается, хотела в лукно стряхнуть, а он на неё и упаде – всю покусали. А через три дня опять приезжаю – она меня встречает и смотрит так озорно, как молодая. Думаю, пенсию, что ли, получила? А она руки вверх тянет: во, говорит, вядал! Я и ня понял сперва, а она два года руку правую вот так, – Пал Палыч показал как, – выше груди поднять ня могла – ревматизм. А пчёлы-то весь ревматизм из ней, значит, и вытянули.

Дорога из чернолесья выскользнула в поле, на суходол, и вскоре за непроезжей лужей показалась оставленная охотниками на склоне холма машина. Подошли. Пётр Алексеевич нажал кнопку на пульте, и машина, узнав хозяина, радостно взвизгнула. Первым делом он достал из подставки между передними сиденьями бутылку воды, открыл и протянул Пал Палычу. Тот осторожно, стараясь не касаться горлышка губами, отпил. Пётр Алексеевич принял бутылку назад и, не почувствовав вкуса первого глотка, блаженно приник к ней горячим иссушенным ртом. Побросали уток в застеленный полиэтиленом багажник; Пётр Алексеевич переобулся и сел за руль.

– Заедем-ка в Березовец на речку – тут ня далеко, – сказал Пал Палыч, спустив до колен болотники и устроившись спереди на пассажирском сиденье. Он сбросил куртку, взялся руками за пластиковую скобу, предусмотренную над бардачком на случай тряски, и чуть подался вперёд, стараясь не касаться сырой пропотевшей рубашкой тканевой обивки спинки. – Езжайте, я покажу.

Прежде чем добрались до дома Пал Палыча, у которого остановился приехавший на три дня проведать местных уток Пётр Алексеевич (тесть с печником перекладывали в Прусах плиту – там был развал), по желанию хозяина завернули в Березовец. В километре за деревней поставили машину в тень раскидистой ветлы. Пал Палыч принялся лазить по кустам вдоль заросшей по берегу густым лозняком речушки, а Пётр Алексеевич, примостившись на бетонном парапете, воздвигнутом на обочине в том месте, где под дорогой пролегала труба, дававшая подземный проход речке, взялся ощипывать и потрошить совместную добычу. Благо было где вымыть руки.

Через полчаса Пал Палыч принёс ещё двух кряковых селезней.

Потом отправились в Болоково. Деревня стояла на слоистом известняке, лет сто назад здесь добывали строительный камень, о чём свидетельствовали сложенные из желтовато-сизого плитняка старые сараи. Долгие годы ходила деревня за водой на ручей, пути – полверсты; пробить колодец сквозь известняки мужикам было не по силам. Тридцать лет назад, на излёте колхозной жизни, пробурили в Болоково скважину, попали в мощную жилу, так что фонтан ударил метров на десять. Но вода оказалась минерализованной и чувствительно отдавала чем-то вонючим, возможно серой. Возили здешнюю воду на анализ: по составу – чистый нарзан. Или боржом – Пал Палыч точно не знал, что есть что. Или того лучше – баденские вóды, эти точно серные. Полезно, конечно, при разных расстройствах, но на боржоме щи не варят. Однако в Болокове понемногу привыкли, ничего – можно. А одна слепая старушка, регулярно умывавшаяся под струёй, по свидетельству местного предания, даже прозрела. Пал Палыч рассказывал, что в перестройку кто-то предприимчивый из пришлых хотел наладить здесь газирование и розлив воды в бутылки, но умирающий колхоз добро не дал.

Через несколько лет фонтан заделали в трубу с коленом, и вода стала хлестать не вверх, а горизонтально. За прошедшие годы жила ничуть не оскудела – баденские воды затопили луг, превратив его в пахнущее гнилым луком болото, и там, на мочилах, бывало, паслись утки.

Метрах в ста от минеральной скважины Пал Палыч подстрелил на взлёте крякву и, оставив её на попечение Петра Алексеевича, хлюпая сапогами, скрылся в камышах. Недоступная тушка покачивалась на глади заводи. Взяв из машины топор, Пётр Алексеевич вновь натянул болотники, срубил неподалёку берёзку, очистил от ветвей и, подойдя к самому краю вязкого гнилого берега, хлыстом подтянул к себе утку. Здесь, в мочилах, вода отстаивалась, растворённые в ней соли/щёлочи уходили в почву и чёрная, вымешанная сапогами грязь воняла необычайно. Счёт был разгромный – 8:1. Впрочем, тут Пётр Алексеевич даже не доставал с заднего сиденья ружьё – впечатлений на сегодня было уже достаточно.

Вечером, сидя за столом в доме Пал Палыча, щедро потчуемый дарами его хозяйства, Пётр Алексеевич прислушивался к себе и ощущал, как ободрились за день его чувства. Ничего особенного вроде бы не произошло, сегодняшняя охота не стала для него добычливой, однако шевеление трав, блеск воды, взлетающая птица, сияние неба, зелёный жук, бьющаяся изнутри брошенного дома в окно пухлая бабочка, ящерки, вековой плитняк сараев, вкус холодной минеральной струи – всё увиденное, услышанное, попробованное за сегодня вспыхивало в его сознании, шевелилось, высвечивалось одно за другим, желая запомниться, не ухнуть безвозвратно в забвение, найти в памяти свой уголок.

На столе были свежие овощи, зелёный лук, домашнее сало, колбаса, солёные огурцы, тушёная телятина с печёными кабачками, душистый хлеб из местной пекарни, густая домашняя сметана, жареные голавли и мёд двух качек – июльской и августовской. Ну и, конечно, водка – о ней уже позаботился Пётр Алексеевич, знавший хлебосольство Пал Палыча и не желавший чувствовать себя полным прихлебателем. Нина хлопотала по хозяйству, между делом приглядывая за малолетним внуком, и за стол с мужчинами не садилась. Дом у Пал Палыча был великий, в два этажа. Первый – кирпичный, второй – из толстого тёсаного бревна. Строился он на большую семью, но выросшие дети уехали от земляной жизни в Петербург и теперь лишь ненадолго приезжали к родителям в уездный городок, основанный Екатериной, почти до основания разрушенный в последнюю германскую войну и неинтересно, без любви восстановленный заново в послевоенные годы, – догуливать отпуск, проведённый, как и положено, в Хургаде или Анталии. Ну и, само собой, время от времени подбрасывали на забаву внуков.

Первую рюмку выпили за охотничье счастье – у Пал Палыча с этим делом всё было в порядке, а вот Петру Алексеевичу удачу определённо не мешало приманить.

– В Иванькове у меня кабаны прикормлены, – макая в сметану зелёную стрелку лука, признался Пал Палыч. – Там, в лесу, за старым садом колхозным, брошанным, я сляды увидал и кукурузы насыпал полтора ковшика. В том году ещё за хорошую цену два мяшка кукурузы купил. Дед иваньковский, приятель мой, ходил смотреть – вся прикормка подъедена. Звонил утром. Я поехал, ещё насыпал. Если опять съедят, хоть иди туда на ночь. Наверняка, конечно, ня скажешь: придут – ня придут… Там, на осине, у меня пярекладины набиты – ничего, сидеть можно. Пётр Ляксеич, а хотите на кабана? Я фонарь подствольный дам. Только матку ня бить – подсвинка высматривайте.

Пётр Алексеевич решительно отказался.

– Мне барская охота по душе, – признался он, хрустя огурцом. – Та, что по перу, – утиная да по боровой дичи, когда больше ходишь, чем стреляешь. Легавую думаю завести.

Выпили ещё по одной – за целкость ружей. Пётр Алексеевич нахваливал закуски – сметана, сало, телятина, голавли и впрямь были хороши, – снова наливал водку, Пал Палыч останавливал горлышко пальцем над вполовину наполненной рюмкой: «Хватит, хватит…»

– А что, скажите мне, такое значит – жить в природе? – задал Пётр Алексеевич давно щекотавший язык вопрос. – По-вашему ведь это, верно, целая стратегия, особый жизненный уклад?

– Скажете тоже – стратегия, – водружая на хлеб ломоть сала, улыбнулся Пал Палыч. – Ничего мудрёного. Живи и тем, что тябе природа даёт, пользуйся, но только так, чтоб она ня обяднела, чтоб сохранилась, а то и умножилась. Нужна тябе лесина – бяри, но десять взамен взятóй посади. Это же ня сложно. Или с пчалáми тоже – я за ними слежу, чтоб ни моли, ни варроатоза, подкормлю, когда надо, рои словлю, маточники вырежу… А они мне за то мёду, так что – и мне, и всей родне, и на продажу. Или вот охота… Корми зверя, чтоб плодился, матку ня трожь, лишнего ня добывай, а иной год и ня стреляй вовсе, если зверь на убыль пошёл. А то у нас как? Сойдутся охотники в бригаду и бьют зверя подчистую – кабана, козу, лося… С одной лицензией весь сезон. Всё зверьё извядут. А вы, Пётр Ляксеич, говорите – стратегия… Хорошо Бялоруссия и Прибалтика рядом – оттуда зверь к нам снова заходит. Так его опять в будущий год извядут. Бывало на озере, на Алё, с острова на остров лось или коза плывут, так их с лодки ножами режут. Выстрел-то по воде далеко слыхать, вот они и ножами… Там зямля откуплена – охотхозяйство частное, егеря строгие. Если светло и тушу тишком ня вывезти, так брюхо лосю вспорют, чтоб ня всплыл, место пометят и ночью заберут. Так вот.

Выпили под эти слова горькую рюмку.

– А что охотовед? – Пётр Алексеевич разбирал на тарелке голавля. – Куда смотрит?

Пал Палыч махнул рукой:

– Охотоведа область ставит. Замгубернатора вопрос решает. Он, охотовед-то, туда, – Пал Палыч оттопырил на крепком кулаке большой палец и указал им в потолок, – мясо возит. Те же бригады ему долю дают… Пока у губернаторских дичина на столе, так, значит, – охотовед справный, посажен правильно, на своё место. А что зверя при таком хозяйстве ня станет – кому интяресно?

Тут уж было никуда не деться и по освящённой веками традиции некоторое время говорили о неустроенности русской жизни. Пал Палыч даже хватил шире, укрупнил масштаб, замахнулся на мироздание, неожиданно представ перед приятно удивлённым Петром Алексеевичем в образе законченного стихийного гностика.

Хмель брал своё – голоса собеседников стали громче, глаза заблестели. Пару раз в кухню заглядывала Нина и с любовью бранила мужа за какую-то чепуху, стараясь не столько для себя, сколько для Петра Алексеевича – ничего не попишешь, тоже традиция. Пётр Алексеевич это понимал и с улыбкой любовался ритуалом.

– Смотрю я на вас, Пал Палыч, и в толк не возьму, – после очередного тоста, поднятого за улизнувшую из кухни хозяйку, сказал Пётр Алексеевич, – откуда в вас эта незамутнённость сознания? Понимание земного порядка? Откуда эта ясность бытия?

– О чём вы, Пётр Ляксеич?

– А вот скажу. Со всяким бывает – иной раз тоска возьмёт за горло, да так крепко, что озарение пронзит, и понимает человек, что в жизни его всё не складно, всё ложь, все устремления его, желания, порывы – всё негоже и порочно. Что чёрен он от грязи мыслей и страстей, что нет в нём светлого места. А надо жить не так. Надо крестом перечеркнуть все скверно прожитые годы и строить заново жизнь на руинах тёмных страстей и поганых привычек. Тяжко это, но оставаться тем же – тяжелее… И рвётся от стыда и гнева на черноту свою сердце. Но вот проходит миг, мутнеет внутренний взор, и зарывается человек снова в свою навозную кучу, в тёплую грязь будней. И ни следа от проблеска не осталось, как его и не было. – Пётр Алексеевич в отчаянии тряхнул головой. – А вот у вас не так. Вы среди прочих – ворона белая. Я вижу, как вокруг живут – лица угрюмые, пьют, матерят друг друга, злобствуют, дерутся, завистничают, крадут – родня у родни ворует. Земля давно запущена, никакое дело в руках у людей не держится. На земле жить – тяжкий труд, я это понимаю. Но ведь и радость в нём, в труде этом, если наладить его по уму и делать с хотением. У вас ведь, Пал Палыч, наладить получилось. Вы слова бранного попусту не скажете, делу и рюмке время знаете, дом у вас вон какой, и в доме вашем мир, хозяйство с толком ведёте, опять же ясное понятие о жизни в природе имеете… Вы, так сказать, человек-соль. С вами мир становится вкусным. Откуда это в вас, скажите? Почему другие не переймут?

– Сказать, что ли? – лукаво улыбнулся Пал Палыч. – А ня скажу. Покажу лучше.

Пал Палыч поманил Петра Алексеевича из-за стола и повёл сначала в прихожую, а оттуда в небольшие сенцы, где был устроен спуск в подпол и котельную. На лестнице, ведущей вниз, стояли вдоль стены два фанерных листа, на которых были растянуты выскобленные бобровые шкуры. В низком подполе пришлось пригнуться. Лампочка тут отчего-то не горела, и Пал Палыч, чтобы не поломать ноги, оставил дверь на лестницу открытой. Здесь, на стеллажах из струганной доски и на цементном полу, стояли банки домашних солений и варений, большие алюминиевые бидоны с мёдом, мешки с картошкой, корзины с луком и чесноком, ящики со свёклой, пересыпанной сухим песком морковью и какими-то другими неопознаваемыми в сумраке корнеплодами.

Встав на четвереньки и покопавшись на нижней полке стеллажа, откуда-то из заднего ряда тускло играющей бликами стеклянной тары Пал Палыч извлёк запылённую, запечатанную жестяной крышкой трёхлитровую банку, ничем особым на вид не выдающуюся. В таких хозяйки закатывают огурцы и смородиновое варенье. С банкой в руках он поднялся на ноги и, склонив голову, двинулся к лестнице. По пути взял с полки пустой мешок, обтёр стекло, бросил мешок обратно.

– Сейчас под лампой осерчают, разрезвятся, – предупредил Пал Палыч.

На выходе он закрыл спиной идущий из дверного проёма свет, так что Пётр Алексеевич очутился на миг в темноте и тут же ушиб колено, налетев на бидон с мёдом.

Наконец выбрались из подпола на лестницу. Здесь, под лампочкой, Пал Палыч повернулся к Петру Алексеевичу и показал матовую от давних наслоений подвальной паутины, исполосованную пыльными дорожками банку, из которой на свету раздался гулкий мерзкий писк. Пётр Алексеевич смотрел секунду, не понимая, потом вгляделся и обомлел. Два отвратительных существа в бурой свалявшейся шерсти, с бешеными круглыми глазами и с лоснящимися чёрными мордами корчились, плевались и верещали от бессильной ярости, остервенело строя людям злобные рожи. Пётр Алексеевич не испытывал отвращения ни перед крысой, ни перед змеёй, ни перед нетопырём, мог спокойно взять в руки паука и поиграть с пиявкой, но при виде паскудных тварей испытал такую гадливость, что невольно, как от хлынувших из прорванной фанины нечистот, отпрянул от банки к стене, уронив фанерный лист с распятой бобровой шкурой.

– А ня бойтесь – им отсюда ня сбежать. – Пал Палыч так и сяк повертел в руках банку, показывая скребущихся изнутри в стекло гадин со всех сторон. – Это наши с Ниной. Даром, что ли, я охотник? Вот – словил.

– Боже, что это? – Пётр Алексеевич уже понял, кто сидит в банке, но разум требовал вербализации догадки.

– Ня знаете? А кто нам в левое ухо глупости шепчет? Они и есть.

Какое-то время Пал Палыч и Пётр Алексеевич молча рассматривали пленённых гадёнышей. Потом Пал Палыч крепко встряхнул банку, отчего твари, сплетясь в клубок, возбудились и забесновались так, что Петру Алексеевичу показалось даже, будто пасти их с мелкими лиловыми языками попыхивают чадным пламенем, а гипертрофированный, несоразмерный остальному телу, влажно набухший срам вот-вот пойдёт в дело… Уже пошёл. От картины этой ему сделалось не по себе.

– Экое няпотребство… Тьфу! – Пал Палыч смутился от эффекта, какой произвела на Петра Алексеевича его кунсткамера. – Ладно, будет. Уберу лучше.

Уже не приглашая за собой Петра Алексеевича, он скрылся в подполе, а вновь появившись на свету, признался:

– Ня знаю, что и делать с ими. Заспиртовать пробовал, так они и в спирту друг дружку яти… Может, профессору отдать? Пускай в музей какой опредялит. Как думаете?

Пётр Алексеевич думал о другом.

– Что, и у меня такой же? – предчувствуя ответ, всё-таки спросил он.

– И у вас, Пётр Ляксеич. А как же? Они ко всем приставлены. Только юркие больно, трудно глазом углядеть. Я после того, как наших-то с жаной зацапал, хотел и тех, что у дятей, словить – так ня выходит. Они тяперь городские, а у городских подлюги эти шибко шустры.

Пал Палыч и Пётр Алексеевич вернулись в кухню, за стол. Пётр Алексеевич, пребывая под впечатлением ужасной банки, тут же полез в сумку и достал вторую бутылку водки, которую предполагал оставить до завтрашнего ужина.

– Вот ведь… – Видение не отпускало: то и дело оживая в памяти, мерзкая картина сотрясала Петра Алексеевича брезгливой дрожью, как бывает, когда вспоминаешь вдруг какой-нибудь стыдный поступок. – Что же теперь? Как жить с этим?

– А някак. Как жили, так и будете. Уж проверено.

– Нет, – мрачно наполнил рюмки Пётр Алексеевич, – как прежде – не получится.

– А получится, – весело махнул рукой Пал Палыч. – Очень даже получится – ня сомневайтесь. Он, ваш-то, вокруг пальца так вас обвертит – даже ня заметите.

– Ну уж нет. Теперь замечу. – И Пётр Алексеевич вновь налил водки в свою опустевшую рюмку.

Утром в окно вразнобой барабанили капли дождя. Пётр Алексеевич потянулся в чистой, накануне застеленной Ниной постели и почувствовал в голове шум. Вторую бутылку вчера можно было и не допивать. Тем более что Пал Палыч деликатно рюмку поднимал, но отхлёбывал малость, так что, считай, Пётр Алексеевич убрал водку в одно жало. С чего бы это? Внезапно мурашки пробежали у него по голове, прокладывая тропы меж корней волос. И тут Пётр Алексеевич всё вспомнил. Вспомнил, и жизнь внутри его оцепенела.

Что это было? Разве такое возможно? Он схватил предусмотрительно поставленную возле постели бутылку с водой и влил в пересохшее горло добрую половину. Откинувшись на подушку, Пётр Алексеевич лежал, примеряясь к грузу нового знания, опустившегося гнётом на всё его тело, и моргал, пока левое ухо его не наполнилось гулким звоном. Звон погулял внутри головы, заглушая все прочие звуки, разгоняя имеющие форму сомнений мысли, и схлынул. Ну конечно – внушение, суггестия, магнетизм… Именно невесть откуда взявшаяся в сознании Петра Алексеевича «суггестия» – похожее на быструю сороконожку слово – и решила дело. Ай, Пал Палыч! Ай, шельма! Он небось и на зверя морок наводит, так что дичь сама под выстрел идёт. Вот бестия! Видит – гость во хмелю, так решил натянуть ему нос! И ведь одурачил! Ловко! Спросить бы надо, что там было, в банке? Что за хомячки? Или… Нет, не стоит. Пусть думает, что фокус удался.

Пётр Алексеевич улыбнулся, довольный тем, что не повёлся простодушно на обман. Впереди его ждал долгий и приятный день, полный новых впечатлений. Утихнет дождь, и они с Пал Палычем, как договаривались, поедут на Михалкинское озеро. Там Пал Палыч возьмёт у знакомого старовера лодку, и они, меняясь на вёслах, будут бить днюющую утку на подъёме…

За окном послышалась возня и радостное собачье повизгивание. Пётр Алексеевич встал с дивана в гостиной, где хозяева устроили ему постель, надел штаны-распятнёнку, накинул рубашку и выглянул в окно. С тяжёлого низкого неба хлестала тугая вода. Ничего – сильный дождь не бывает долгим. Во дворе завёрнутый в плащ Пал Палыч кормил собак. Две серовато-жёлтые лайки склонились под навесом над мисками. Чёрный с белой грудью Гарун, щёлкая пастью, будто ловил муху, кусал дождь. Дождь ускользал. Гарун огорчался и лаял.

5. Плотина

Истерзав зубную щётку, Пётр Алексеевич зашёл в кухню. Нина уже хлопотала у плиты, перемешивая половником в большом закопчённом чугуне корм скотине. Вокруг неё, задрав хвост, кругами ходила рыжая Рыська. Проснулся и хозяин. Сначала из-за печи показался его нос, – здесь, в закутке за печью, на тёплых кирпичах лежанки, Пал Палыч нередко ночевал, набегавшись по лесу или промёрзнув на озере, – понемногу нос прибывал, увеличивался в размерах, и наконец Пал Палыч предстал целиком, в футболке и кальсонах. Прижав локти к бокам, он повёл плечами – в организме его что-то хрустнуло.

Пока хозяин раскочегаривал в котельной дровяной котёл, а хозяйка задавала фураж поросятам, Пётр Алексеевич рассматривал зелёное убранство кухни. С мая по октябрь в цветнике перед домом и вдоль дорожек во дворе стараниями Нины, сменяя друг друга, пестрели мышиный гиацинт, лапчатка, флоксы, клематисы, розы, живучка, нивяник, цинния, ухватистая ипомея, георгины, гладиолусы, мохнатые хризантемы и чёрт знает что ещё. Не довольствуясь милостью природы, благосклонной к северной зелени от силы полгода, в доме Нина тоже насаждала декоративную флору: повсюду на подоконниках – цветы и жирные суккуленты в горшках, по углам гостиной – деревья и папоротник в кадках, а в кухне под потолком по натянутым струнам полз многометровый тропический вьюн. Имён экзотической зелени Нина не помнила – звала каждую хворостину по-свойски. Так, диковинный папоротник в гостиной стал павлином, драцена – лохматиком, а вьюн – ползушкой.

Появившись в кухне, Пал Палыч – теперь на нём были соответствующие случаю штаны – сообщил:

– Что-то кости ломи́т. – Влажные белёсые волосы на его голове ершились, растрёпанные полотенцем. Пригладив их пятернёй, он задрал футболку и почесал плоский живот. – И пузо шкрябётся.

Садясь вслед за Пал Палычем за накрытый к завтраку стол, Пётр Алексеевич улыбался. Хозяин, пусть иной раз и жаловался на здоровье, со всей очевидностью относился к числу тех осуждённых на плаху, чей приговор не спешат приводить в исполнение, бесконечно откладывая роковые сроки. Более того, не вызывало сомнений, что он непременно будет помилован и проживёт ещё долгие счастливые дни, на которые, возможно, и сам не рассчитывал.

«И всё здесь этак, – извлёк из головы мысль Пётр Алексеевич. – Жизнь разгоняется, хочет обскакать само время – её уже не отличить от телевизора с его опустошающим мельканием, – а здесь как будто бы ещё не запрягали…» Однако он тут же понял, что сам с мыслью поспешил – перемены растеклись по всем щелям, – не так давно Пал Палыч рассказывал о местных цыганах: вчера они топили сахар и отливали петушков на палочке, а нынче на электронных весах фасуют героин.

На завтрак Нина приготовила пшённую кашу и глазунью с салом. Как бы на выбор, хотя не возбранялось, подобно Пал Палычу, положить себе в тарелку сразу то и это. Тут же на столе – нарезанные камамбер, холодного копчения клыкач и сыровяленая колбаса, привезённые Петром Алексеевичем в качестве гостинцев. Как всегда в этом хлебосольном доме – всё с избытком.

– У нас раньше как? – говорил Пал Палыч, продолжая начатый ещё вчера сумбурный краеведческий обзор. – В каждом сяле свой праздник гуляли: там Покров, тут Вознясение. На какой престольный царкву святили, тот день, значит, и главное на приходе вяселье. В ином месте, бывало, ня то что праздник – целая ярмарка. Вот и ходили люди из деревни в деревню: парни – девок поглядеть, большаки – погулять да погостить. А у материной родни Сдвижанье сбрызгивали – это конец сентября, когда змеи пяред зимой друг к дружке в клубок сдвигаются…

– Балаболишь всё. – В кухню вошла Нина – случай добродушно пожурить мужа она не упускала. – Сказал тоже – Сдвижанье… Ёперный театр! Креста Воздвижанье. Ня язык – помело. Пяред людя́м стыдно.

– Вот помру, – сообщил Пал Палыч, – останешься одна, как в жопе дырочка, тогда начнёшь меня добром поминать и прощенье просить. Но я ня прощу, ня надейся. Жалей живого, а ня мёртвого – мёртвого жалеть ня надо, мёртвого надо помнить.

– Ой, прямо сердце затёпалось. Помрёт он… Типун на язык, – махнула рукой Нина. – Только и знаешь, что им трёхать – чисто помело.

– Что ни скажу, – уплетая клыкача на хлебе, пожаловался Петру Алексеевичу Пал Палыч, – всё буду пяред ней как вша пяред соколóм.

– Так и есть. – Погружённая в мелкие хозяйственные хлопоты, за стол Нина не садилась. – Старый балабол.

– Видали, шишка-крутышка! Может, и старый, да в кулак ня храплю. – В глазах Пал Палыча блеснул азарт. – Чарна зямля, да на ней хлеб сеют, бел снег, да на нём собаки серют.

Нина в карман за словом не полезла:

– Вот тоже ухарь! Ёперный театр! Дорогой подарочек! Да такой товар в базарный день – за пятачок большой пучок! Здоров, как борóв, а и глуп, что пуп.

Пётр Алексеевич едва сдерживался, чтобы не прыснуть в тарелку, – кусочек сала тихо хрюкал у него во рту.

Октябрь подходил к концу. Утки из прудов, канав и мочил ушли на озёра, где сбились в стада и ожидали первых заморозков – тогда всё живое и трепещущее замрёт, впадёт в тихий обморок (а то, что не замрёт и не впадёт, обретёт удивлённый, удручённый или скорбный вид), и они наконец осознáют утрату рая, который и людям и зверям открывается лишь в обстоятельствах потерянности, – осознают и полетят на юг, в надежде отыскать пропажу. Но заморозков всё не было – остатки бурых листьев тут и там сухо шуршали на деревьях, грибы в лесу стояли крепкие, не скляксились, однако бобр уже перелинял, и шкура у него была, как говорил Пал Палыч, гожая – можно брать. На бобра он нынче Петра Алексеевича и пригласил. То есть само собой и пернатых по озёрам можно погонять на вечёрке, да вот только не видать что-то ни серого гуся, ни северной утки: октябрь стоял мягкий, душевный, а гусь, когда летит клином, на озеро лишь в холодную ночь садится – в тёплую разве из-под облаков покличет. Есть, конечно, на озере местная утка, но её в вечернюю зорьку на перелёте будет не густо.

Каждый ухаб капканы в багажнике приветствовали металлическим брюзжанием. Не доезжая Тайлова, Пал Палыч показал отворот с просёлка, и Пётр Алексеевич вывел машину на едва приметную лесную дорогу. Недолго проехав по гребню пологого, вытянутого валом холма, решили остановиться – дорога здесь почти терялась в зарослях наступающего с двух сторон молодого осинника. Дальше, закинув за плечи рюкзаки и ружья, пошли пешком.

Сразу за лесом начинался широкий луг, покрытый рослой жёлто-бурой осокой и пожухлыми мётлами лабазника. Между вершинами сухих трав тут и там были перекинуты невесомые осенние паутинки. Скоро вышли к извиву небольшой речки, Старой Льсты, по высокому берегу которой тянулись кусты лозы, а напротив, по низкому, стояло сырое чернолесье: ольха, осина, берёза, ивняк – всё вперемешку.

Пошли вдоль берега, петляя между кустами. В небе над лугом и рекой закладывал круги ястреб. Пётр Алексеевич засмотрелся: ястреб – лесная птица, на просторе увидишь нечасто.

– Тут, Пётр Ляксеич, осторожно, – предупредил шагавший впереди Пал Палыч. – Бобры лозу режут, а у зямли сук острый остаётся – ровно шип. Сапог враз пропорете.

Пётр Алексеевич бдительно посмотрел под ноги: действительно, по краям кустов из земли, точно колья в волчьей яме, торчали останки срезанных ивовых веток.

За очередным поворотом речки показалась бобровая плотина – низкий берег за ней был подтоплен, чахлые деревца стояли прямо в воде. Как рассказывал накануне Пал Палыч, главный, помимо охотника, враг у бобра – волк, медведь, рысь, лиса; на суше бобр неуклюж, зато по воде легко уйдёт от любого преследователя, да и зимой в спячку не впадает, шерудит, хрустит запасёнными ветками. Затем и плотина – безопасный доступ к корму по речному разливу и гарантия глубины русла, чтобы река, чего доброго, не промёрзла до дна, потому как выходы из нор и хаток у бобров устроены под водой.

Внезапно из прибрежной травы, едва не из-под ног Пал Палыча, вытягивая изумрудную шею и торопливо хлопая крыльями, взвился невесть как очутившийся тут одинокий селезень. Набирая высоту, он пошёл к чернолесью. Ястреб тут же сорвался с неба наперерез добыче, но Пал Палыч оказался проворней – двумя выстрелами сбил утку, и та комом рухнула в запруженный ольшаник. Ястреб, однако, не убоявшись ружейного грома, устремился за ней следом.

– Вот бес! – Пал Палыч подтянул болотники и, побрякивая капканами в рюкзаке, поспешил по плотине на тот берег Старой Льсты отбивать у разбойника трофей.

Вскоре над кронами деревьев, размашисто орудуя рябыми махалками, взмыл к небу оставшийся без поживы ястреб. Должно быть, это он загнал сюда отбитого от стаи селезня, а теперь Пал Палыч лишил его заслуженной трапезы.

Вода под плотиной стояла ниже на полметра. Пётр Алексеевич тоже подтянул болотники и ступил на скреплённые землёй и илом ветки – сооружение оказалось надёжным и, слегка пружиня, держало его вес. Некоторые ветки дали корни и побеги, желая укрепиться здесь навсегда. Бобровая постройка тянулась метров на двадцать; Пётр Алексеевич не успел дойти и до середины, как на другом краю появился Пал Палыч с селезнем в руках. Подвесив рюкзак на сук осины, некогда росшей на берегу, а теперь оказавшейся в запруде, он развязал горловину, достал пару капканов, а утку бросил в объёмистые недра. На тот же сук повесил и ружьё.

– Хороший селязень, – доложил Пал Палыч, – нагулянный, жирный – кожа под пяром жёлтая, что топлёное масло.

С этими словами он принялся разбрасывать сапогом ветки, пробивать и протаптывать в плотине брешь, куда вскоре с шипением устремилась вода.

– Помогайте, Пётр Ляксеич, а я капканы насторожу.

Повесив и своё ружьё на осину, Пётр Алексеевич бодро принялся за дело. Пал Палыч тем временем ловко насторожил два капкана, навязав на затворные крючки паутинку из капроновой нити, аккуратно положил их на плотину и стал выгребать и вытаптывать ещё одну пробоину – метрах в семи от первой. Затем на дне перед проделанными брешами осторожно, чтобы невзначай не коснуться нитей, установил взведённые железные клещи, обмотав прикреплённые к ним металлические тросики: один вокруг давешней осины, другой вокруг торчащей из плотины коряги.

– Как сойдёт вода, – пояснил Пал Палыч свои манипуляции, – бобры, чтоб ход в нору ня обнажился, придут чинить запруду. Авось кого и прищеми́т.

Обратно шли тем же путём. Возле погрызенных кустов лозы Пал Палыч выбрал место со свежими срезами и белыми, но не до конца ещё обглоданными от коры сучьями, спустился к воде и поставил перед отчётливо заметным в прибрежной траве бобровым лазом ещё один капкан. Чтобы было куда навязать тросик – без того зверь уйдёт вместе с капканом, – пришлось вбить кол, тут же вырубленный в лозняке.

– Летом бобры возле запруды ня сидят, по всей реке разбредаются, – говорил Пал Палыч, продираясь сквозь сухую луговую траву. – Тогда капканы больше на лазах ставлю. Лучше, где осина только-только свалена или сук лозы до бела ня весь ещё погрызен. Там в воду – капкан, а на бярегу на ветку бобровую струю вешаю. Они струёй участок метят – если учуют чужого, враз идут разбираться.

– Так летом шкура ж не товарная, – удивился Пётр Алексеевич.

– А ня для шкуры. С них летом – мясо и струя. Она ж цалебная – двадцать пять рублей за грамм.

– Ого!

– За шкýрину столько ня возьмёшь.

– А мясо как? На что похоже?

– А он как заяц. Только водяной. То же питание.

– Небось лицензию на бобра не берёте. – Уверенный в ответе, Пётр Алексеевич скорее утверждал, чем спрашивал.

Раздвигая грудью высокую осоку, Пал Палыч рассмеялся:

– Скажете тоже, Пётр Ляксеич, лицензию…

– А охотовед застукает?

– На всё воля Божья, – озорно откликнулся Пал Палыч.

Пётр Алексеевич такую первобытную беспечность не одобрял:

– Воля Божья – суд царёв.

– Да кто ж нас осудит? Мы же голуби.

На Селецком озере у Пал Палыча стояли сети. Озеро было большое, со сложным рисунком берегов, как бы разделённое на несколько вольных пространств – каждое со своими заливами, загубинами и камышовыми островками, – соединённых между собой протоками и неприметными проходами в густых зарослях тросты. По разным концам озера расположились несколько деревень, но между собой рыбаки ладили – места хватало всем. На тайловском берегу под присмотром приятеля, медвежеватого Володи, Пал Палыч держал лодку-плоскодонку.

Пётр Алексеевич, бросив на нос лодки ружьё и поставив между ног прихваченное из багажника ведро, сел на вёсла. Пал Палыч по колено в чёрной илистой жиже вывел лодку подальше от болотистого берега, заскочил на корму и, орудуя шестом в помощь Петру Алексеевичу, вытолкал плоскодонку с заросшего ершистой подводной травой мелководья на глубину.

– А вот ещё был случай, – усевшись на корму и положив на колени винчестер, сообщил Пал Палыч. – Тому лет тридцать уже или около… Левым веслом сильнее бярите, Пётр Ляксеич. – Пал Палыч вытянул руку, указывая, где именно находится левое весло. – В Великих Луках чествовали ветярана, и нас по областному указанию каким-то боком к тому делу прилепили, хотя где мы и где те Луки. Решили мы тогда от нашего охотхозяйства вручить ему медвежью шкуру. Хрипатов Ромка без лицензии медведя взял, а наш охотовед тогдашний – дельный мужик – шкуру у него изъял, но делу ход ня дал: мол, самооборона, всё такое. Шкура хорошая – ковёр ковром. Хочешь – на пол, хочешь – на стену, а хочешь – на лавку. Милое дело. – Пал Палыч снова вытянул руку, уже без слов указывая, каким веслом Петру Алексеевичу следует орудовать сильнее. – Приехали мы в Великие Луки: зал, сцена, стол под кумачом, а у трибуны – подставочка. Ветяран-то хромый – одна нога другой короче. Тузы речей наговорили, мы шкуру вручили, а потом – застолье. Хорошо в Великих Луках угощали. За полночь уже домой вернулись. Смотрим, а шкура-то в багажнике у охотоведа так и лежит.

– Как это? – Пётр Алексеевич запутался веслом в скользких косах зеленовато-жёлтой тины. – Что ж вы ветерану вручили?

– Её самую и вручили.

– А что в багажнике?

– Она. – Пал Палыч мотнул головой под негромкий хохоток. – Потом мы её ещё чатыре раза заслуженным товарищам дарили – на пятый только хозяина признала.

На глади озера, то выходя из облака, то пропадая, играло солнце. Дунул прохладный ветер, подняв небольшую рябь и завернув тут и там листья кувшинок, потом притих. Лодка шла к стене камыша.

– Вон туда грабьте, – указал Пал Палыч, и Пётр Алексеевич оглянулся в направлении вытянутой руки. – Там проход в тросте. Видите?

Пётр Алексеевич увидел.

Когда плоскодонка вписалась в узкий проход среди камышовых зарослей, Пал Палыч встал и, опираясь о борт, вышел из лодки. Глубина здесь была чуть выше колена.

– Сходите, Пётр Ляксеич, – скомандовал Пал Палыч. – Там закол[8] будет, на руках лодку проведём.

Камыш стоял почти вплотную к бортам – вёслами толком не махнёшь, разве только шестом тыркать. Нащупав ногой топкое дно, Пётр Алексеевич вылез из качающейся лодки. Вдвоём они повели плоскодонку по проходу: Пал Палыч тянул за нос, Пётр Алексеевич толкал с кормы. За старым заколом, проходя который посудина проскребла бортами по вбитым двумя рядами в дно склизким столбикам (между ними догнивали плотно уложенные прутья лозы), камыш редел и проход расширялся. Вновь забравшись в лодку, вышли на чистую воду к торчащей неподалёку жердине: от неё тянулся пунктир поплавков, едва заметных на взблескивающей ряби – опять дыхнул студёный ветерок.

– Хотел профессору историю стравить, да случай всё ня подходил. – Пал Палыч, сидя боком на корме, поднимал из воды фрагмент сети, встряхивал, освобождая от нанесённых за ночь ветром водорослей, отцеплял засевшую в ячеях рыбу и бросал в ведро у ног Петра Алексеевича, потом вытягивал следующий. – Грабьте потише, а то ня успеваю.

– А вы мне расскажите. – Пётр Алексеевич, подгребая против ветра и стараясь не зацепить веслом сетку, удерживал лодку на месте.

– Я тогда в техникуме учился, в Себяже. Преподаватель по математике у нас – женщина. Лет на семь, должнó, всего и старше. Красивая такая – маленькая, кругленькая, в очках. Мой друг Мишка Кудрявцев – мы с им с одной группы были – и говорит: «Паш, а она ничего, ты как – стал бы?» А я ему честно: «Знаешь, Миш, просить ня буду, но если дала бы, я б ня отказался». – Пал Палыч негромко, но заразительно рассмеялся. – Учимся, значит. Первый курс прошёл. На втором курсе, где-то после Нового года, к вясны ближе, на уроке спрашивает домашнее задание. Одного спрашивает – ня знает, другого спрашивает – ня знает. Вызывает отличницу – отличница ня знает. Красивая наша разозлилась, вляпила три двойки: всем, говорит, приготовить домашнее задание – проверю, у кого ня сделано, всем двойки поставлю. Ёлки-моталки, а в тот день ня сделал я домашнее задание – бегал на соревнованиях. А она по рядам ходит – два, два, два… Ко мне подошла – у меня ня сделано. Я говорю: «ня ставьте мне двойку, я за весь учебный период один раз домашнее задание ня сделал – и то на соревнованиях был, по бегу соревновался».

В ведре, разбрызгивая зачёрпнутую из-за борта для рыбьего жизнеобеспечения воду, уже бились два толстохвостых линя, краснопёрка и щука.

– А она? – Пётр Алексеевич следил за ловкими руками Пал Палыча, слегка покрасневшими от октябрьской воды.

– Нет, говорит, поставлю. И так мне обидно сделалось, что разозлился. Если, говорю, легче будет, поставьте и вторую в одну клеточку. А она тоже вся от злости искрит – поставлю, говорит. Потом сразу домашнее задание закрыла и новую тему рассказала. Мне тема была ня сложная, но я обиделся. Она мне: «иди к доске». А я уже на принцип – ня знаю, говорю. Она: «я тябе сказала – к доске». Я думаю: что я залупаюсь? Пошёл. Она: «пиши». Пишу примеры. Она: «решай». Ну, говорю, я же сказал – ня знаю. «Садись, два». И вкатила мне вторую двойку в ту же клеточку. Ну всё, думаю, унижаться ня буду – ня стану исправлять, раз она такая зляка.

– И что?

– После она меня ещё вызывала и всё на двойки сводила. Потом вясной, в мае уже, за десятый класс предметы закрываем, чтобы пяреходить на специальные – зоотехника и всё такое. Уроки кончились, я, было, уже домой собравши, а тут нам с Мишкой полы мыть – график. Каждый день по два человека после занятий в своём классе полы мыли. Так заведёно было.

В ведро полетела ещё одна щука – тут Пал Палыч помучился, выпутывая из сети глубоко засевшую и зацепившуюся жабрами добычу.

– Моем мы с Мишкой пол, а в тот день как раз журнал оценок никто ня взял в учительскую. Почему – ня знаю. Я скорей смотреть. По математике и правда – в одной клеточке две двойки и ещё две-три потом. Штук, словом, пять. А по остальным… Гляжу по физике – одна чатвёрка, остальные пятёрки. И по другим так же. Ну, думаю, коза, я тябе покажу! И с этого дня, вот как полы мыл, я по физике – никаких пропусков. А их и так не было. Все лаболаторные до экзамена – сплошные пятёрки. Экзамен по физике – билет тащу, отвечаю. Преподаватель говорит: «по билету у тебя пять». Лаболаторные смотрит – пять. Посещение смотрит – стопроцентное. Выпускная – законная пятёрка. Иди, говорит. Я пошёл. Чарез два дня – экзамен по математике, а у меня хвосты. Было ж как: экзамен ня сдашь, пока все зачёты ня получишь и все двойки ня исправишь. А тут мне сразу: иди экзамен сдавай. Я: а как же хвосты? А ня колышет – иди, ты допущен. Ага, думаю, коза, допустила… Прихожу на экзамен – все сдали, я последний. Бяру билет, кладу зачётку, сажусь. Первый вопрос знаю, второй знаю, третий – нет. Ну, думаю, два вопроса отвечу влёгкую – тройка есть. А они, преподаватели, любили, чтобы ты писал. Чтобы листок тябе, ручка и – шкряби. А я ня любил писать, так сижу. Пяредо мной как раз девчонка отвечает и запуталась, ня в понятии. Я подсказать хочу, да никак ня подскажешь. Математичка видит, что я ня пишу, думает, что ничего ня знаю, говорит: «помогай». Я из-за парты встаю и говорю: так, так и так. Она: «садись». Та девчонка опять отвечает и опять ня знает. Мне – помогай. Я опять ответил. Садись. Потом третий раз помочь просит. Я третий раз ответил. Девчонке поставила три, меня вызывает к столу. Подхожу, она бярёт зачётку, ставит три. Ложи, говорит, билет. Я ложý. Иди. Вот так, даже по билету спрашивать ня стала.

Пал Палыч просмотрел сеть до конца, расправил край, подтянул и бросил в воду.

– Пётр Ляксеич, туда тяперь давайте, от того мыска у меня ещё сетка поставлена.

– А зачем вы, Пал Палыч, это профессору хотели рассказать? – разворачивая лодку носом к камышовому мыску, спросил Пётр Алексеевич.

– Как зачем? А на заметку. Тут же – педагогика.

– Да? – почесал лоб Пётр Алексеевич. – Глубоковато для меня – в толк не возьму.

– А проще некуда. Если дала б она в начале – я б у ней на пятёрки учился.

Ветер стих, вода безмятежно всплёскивала под веслом. Солнце, вырвавшееся из облачного заточения, залило озёрную ширь и, не грея, высверкивало в каждой капле так, что слепли глаза.

– Хорошо… – блаженно сощурился Пал Палыч. – Что, Пётр Ляксеич, для меня счастье? А вот это: озеро, лес, река, маленькая рюмочка да со своим человеком покалякать.

– И всё?

Пал Палыч сквозь прищур внимательно посмотрел на Петра Алексеевича.

– Вы, что ли, Пётр Ляксеич, об этом… Так вот что я скажу: для бабы завсегда главное – любовь, а для нас, мужиков, – волюшка и справедливость.

– А если выбирать? – не отцеплялся Пётр Алексеевич. – Если ребром встанет: или то, или другое?

– Тогда известно, – Пал Палыч, не имея власти изменить ход вещей, развёл руками, – если выбирать, так мы за волю.

Неожиданно для себя Пётр Алексеевич молитвенно подумал: «Да пребудет с вами, Пал Палыч, благословение тех сил, которые уже подарили вам такую жизнь и такую судьбу».

За всё время, пока проверяли четыре сетки и гребли обратно, под выстрел не взлетела ни одна утка – пуганые стада сидели вдалеке на безопасной глади. Подставлялись только лебеди – их за грациозность тут жалели, а они пользовались и дразнили.

Понемногу холодало. Когда подъехали к дому, небо уже окончательно расчистилось и просияло – температура упала градуса на три. Ночью вполне могло и приморозить.

На крыльце Пал Палыча и Петра Алексеевича встретила Нина – глаза её были мокры. Оказалось, пока они таскались с бобровой плотины на озеро и там смотрели сети, ястреб утащил Пятнушку. Во дворе среди Нининых клумб вечно болталось несколько прикормленных сердобольной хозяйкой не то приблудных, не то соседских котов и кошек. В дом допускалась только одна любимица – рыжая Рыська, остальным дорога туда была Пал Палычем заказана, но Нина настояла, чтобы в холода и непогоду кошкам разрешалось заходить в котельную и в подпол. Состояла в этой дворовой банде и полугодовалая кошечка Пятнушка – бесстыжая попрошайка, пушистым хвостом и белым пятном на мордочке проложившая дорогу к чувствительному Нининому сердцу.

Далеко ястреб Пятнушку не уволок, расклевал тут же, на огороде, прямо на чёрном картофельном поле. Нина качала воду в баню, а когда увидела пирующего разбойника, от кошки уже оставались кровавые ошмётки. Их Пал Палычу было велено предать земле за сараем.

– Ну что с им делать? – взяв лопату, воззвал невесть к кому Пал Палыч. – Мы у него – утку, он у нас – кошку. Вишь, как хитро в природе… – Он обернулся к Петру Алексеевичу. – На той няделе я у него вяхиря забрал – он в лесу пряследовал, а я ствол поднял – бух! – и мой вяхирь. Так он в тот же день у нас курёнка утащил, шельмец.

Церемония похорон много времени не заняла, но Нина до вечера оставалась мрачной и неразговорчивой.

После на скорую руку перекусили, и Пал Палыч отправился топить баню. Пока та калилась и настаивалась, прикидывали, не съездить ли на вечёрку в Михалкино – там можно взять лодку у рыжего старовера Андрея, – авось на Михалкинском озере богаче будет утка, а то и сядет подкормиться гусь. Разумеется, речь шла о вечёрке завтрашней – кто ж после бани двинет на охоту? Только деляга и прохвост.

Жар был что надо – жгло нос и ломило зубы, – парились долго, в три захода и в два веника. Когда вышли из бани, на дворе уже темнело.

Нина тем временем пожарила рыбу и накрыла к ужину стол, а как мужчины вернулись в дом, с траурным лицом отправилась им на смену. Сказала, чтобы её не ждали – сыта.

– Мы, Пётр Ляксеич, на природной еде – и здоровы́, – указал на стол, как на наглядное пособие, распаренный Пал Палыч. – Мясо, рыба, картошка, сало, яйца, овощи, грибы, заготовки разные – всё своё. Или из леса да озера. А кто на товарную еду перяйдёт, тот сразу хворый делается – сила уходит. Замечано… – Пал Палыч задумался в поисках подобающего примера. – Да хоть бы по детя́м и внукам. Приезжают хвилые, а как на нашем-то подкормятся – другое дело. – На лице Пал Палыча выступил банный пот, и он утёр его рукавом рубашки. – Про вятеринарию поздно понял – ня моё. Мне бы в охотоведы. Запах этот от сумки вятеринарной… Коровий послед, слизь эта… За ноздри корову дяржать… Терпеть ня мог. А кабана разделать – я ня брезгую, чисто всё будет, аккуратно. Это мясо – есть-то надо. Кролика забить? Жалко, а что делать. Ня стану – внуки будут расти на полуфабрикатах, на химии этой. А мне хочется, чтоб росли здоровы́, чтоб со стоячим, чтоб им любую девку обнять и обласкать, чтоб продолжался род. Об этом забота.

Пока Пётр Алексеевич открывал привезённую с собой бутылку и разливал в рюмки водку, хозяин свёл разговор с даров земли и леса на подрастающих внуков.

– Разные оба – небо и вода. Вот линь да карась – им надо, чтобы погрязней, они и там. А на чистой воде им ня очень, ня уютно чувствуют – там уклея́ да голавль. Так и человек. Тёма, старший, ближе к технике – мопед, компьютер, а Максим к музыке – пианина электрическая ему куплена. Но оба – баре: подай это, подай то. Брязгливые – ты ложкой чайной посластил чай в стакане, они её уж ня возьмут. А что ей в кипятке – какая разница? Глупости. У нас этот номер ня особо проходит: ня бярёшь – мой сам. И ведь пойдёт помоет… – Пал Палыч вздохнул, беря со стола рюмку. – Ня то мы прожили, когда детьми были: с одной чашки ели суп, второе – всё. Семь детей – посуды же ня напасёшься. И ня дай бог – пока батька ня помолится, ня вздумай ложку взять. А ня втерпеть – есть хочется. Только ложкой туда – батька своей тябе в лобешник… А мамка садилась последняя – вот как было.

Чокнулись и выпили. Кладя себе на тарелку сладкого линя, Пал Палыч снова вернулся к теме здорового чревоугодия:

– Мы детя́м и мясо, и рыбу, и картошку свою в город даём. Так они ня очень, привыкли к товарному – заевши. Крольчатина им уже ня нравится – ня надо им, вишь, кроликов. И лещ со щукой – больно костлявы. И дичину ня берут – утку, там, тетярева – жёстко им. А свинина годится, и кабан тоже – этих только дай. – Порицая привередливые городские вкусы, хозяин недовольно наморщил лоб. – А наша-то свинина – ня то что с магазина, другое качество. Вот мне сваты рассказывали случай. Они, сваты, с Опочки, а дело при великолукском мясокомбинате было. Тётка там одна на свиноферме работала, знакомая им. А у них как? Кто при ферме, тем своих животных держать няльзя, чтобы ня занести заразу – ящур, чуму африканскую или чего там. А она держала – поросёнок был у ней. И как-то изловчилась с фермы утянуть мяшок добавки. Ну, слышали, наверно, – на фермах свиньям в корм добавки сыплют. Она ня знала, что им ня одну дают, а комплекс, – взяла, что увидала. И стала той добавкой поросёнка-то подкармливать. Он и пошёл у ней расти, как на дрожжах, – мясо так его и раздувает. Всё рос и рос, покуда на нём, на живом прямо, шкура ня лопнула. – Пал Палыч свёл и развёл над столом ладони, показывая, как лопнула на поросёнке шкура. – Кровя-то, говорили, так и брызнула. Для шкуры своя, оказывается, добавка полагается, чтоб эластичность повышалась, а у ней вона…

– А кто у вас сваты? – полюбопытствовал Пётр Алексеевич.

– Хорошие сваты. Он уж на пенсии, а сватья – музейный работник. По краеведению. Статьи пишет – давала Нине поглядеть. Название ещё такое… «О роли полотенца в будни и в праздники». Вроде того. Что говорить – хорошие сваты, – для убедительности повторил Пал Палыч. – На свадьбу дятей столько гостей назвали – оливье готовили в бетономяшалке.

Пётр Алексеевич наполнил рюмки.

– Я про свинью-то, чтоб понятно было, какое оно в магазине – мясо. – Пал Палыч неторопливо разбирал вилкой линя. – А этим – кролик уже ня то. Такие стали дети – перяборчивые. А мáльцы ничего ещё, едят у нас, что дадут. Их Нина по этой части балует – каких рахат-лукумов только ня придумает. Вон сколько припáсено.

Пал Палыч поднялся со стула, распахнул дверцу морозильной камеры и выдвинул один из пластиковых ящиков. Он доверху был набит пакетами со свежезамороженной зеленью: ледяная петрушка, укроп, стрелки лука.

– Ня то, – задвинул Пал Палыч ящик обратно и выдвинул другой.

В этом, распределённые по прозрачным контейнерам, лежали давленная с сахаром клубника – домашний сорбет – и заледенелая, подёрнутая кристальной белизной малина – рассыпчатая, ягодка к ягодке. Чтобы добиться такого сказочного вида, её Нина, похоже, морозила разложенной на доске поштучно, как пельмени.

Утром, выглянув в окно, Пётр Алексеевич обнаружил, что мир, точно Нинина малина, сплошь покрыт искристо-белым инеем: и деревья, и провода, и шиферная крыша сарая, и местами пожухлая, а местами под изморозью ещё зелёная трава. Только чёрная земля на огороде заиндевела выборочно – пятнами. Часа два-три – и эта красота исчезнет. Пётр Алексеевич ощутил в себе неописуемое чувство – поэтическое ожидание зимы. Такой зимы, какая представляется в рождественских фантазиях: белой, пушистой, покатой, с кружащимися в воздухе хлопьями. Он вспомнил, как однажды рассуждал про снег его приятель Иванюта – поэт, заведующий складом при типографии Русского географического общества, где Пётр Алексеевич занимал должность главного технолога. Иванюта говорил, что снег – это не напасть, не падение в испуг, беспамятство и пустоту. Снег – это мириады и мириады маленьких штучек, которые похожи на звёзды – у них есть центр, ось симметрии и лучи. Они, представь себе, сияют! Из них можно вылепить бабу. Они хрустят под ногами, как огурцы. Рождённые нулём, они умирают на ресницах. Они располагают к холодной водке и горячему огню. Под ними можно проспать до весны. Говорят, они убили динозавров. Они – на самом краю видимого мира, но их подлинность не вызывает сомнения…

Он был забавен, этот Иванюта. Некоторые его суждения запомнились Петру Алексеевичу крепко. Например, он утверждал, что единственная подлинная свобода художника – его самобытность. В отсутствие самобытности у художника всегда есть господин – любовь. Тот, кто лишён оригинальности, рабски подражает тому, кого любит. Освобождать его, разбивать цепи – бесполезно: он тут же закуёт себя в другие.

Пётр Алексеевич задёрнул занавеску и, сладко потянувшись, неописуемое чувство приструнил: придёт зима, куда ей деться – ещё и надоест.

Позавтракав, собрались на Старую Льсту смотреть капканы. Когда обувались в прихожей, Пал Палыч указал Петру Алексеевичу на большой мешок для строительного мусора, лежащий на шкафу.

– Бобровые шкуры, – пояснил он. – Пятнадцать штук. Махрой перясыпаны.

– Что не сдаёте? – Не дожидаясь ответа, Пётр Алексеевич сообразил: – Ах да, вы ж без лицензии…

– Ня в этом дело. – Пал Палыч распахнул входную дверь, открывая вид на заиндевелый цветник и вертящихся на крыльце кошек. – Пошли! Пошли! – Он сапогом отогнал норовящую прорваться в дом банду. – Профессор шкуры хочет взять. Там есть у него вроде, кому щипать и мездрить. Хорошее дело – шубу жане справит.

– Все, что ли, ему?

– А ня знаю. У нас шкуры самовольные, какая ня захочет – та вернётся.

Уловить момент, когда Пал Палыч переставал быть серьёзным и начинал скоморошить, Петру Алексеевичу удавалось не всегда. Иной раз доходило до недоумения. Немного поразмышляв о своеобразии человеческой натуры, Пётр Алексеевич решил, что самобытность к лицу не одним только поэтам, после чего положил ружья на заднее сиденье машины и завёл двигатель.

Доехали без приключений, дивясь сквозь стёкла преобразившемуся за ночь и местами уже оттаявшему пространству.

– Матки дважды кроливши, а я кролей ещё ня резал, – делился по пути домашними заботами Пал Палыч.

– Что так?

– А ня растут. – Пал Палыч пожал плечами. – Ня знаю, в чём дело. Нету роста. Может, зерна им? Так зерном кормить – в копейку встанет.

– А вы скажите сватам, чтоб у своей знакомой разузнали, – посоветовал Пётр Алексеевич. – Вдруг у неё прикормка поросячья завалялась.

Пал Палыч с переливом рассмеялся.

На повороте с просёлка в чащу Пётр Алексеевич словно в первый раз увидел рощицу с изогнутыми причудливой дугой и в разные стороны склонёнными берёзками. Спросил у Пал Палыча: что за притча? Оказалось – пригнуло зимой тяжёлым снегом, теперь так и растут.

Оставили машину на прежнем месте, прошли по лесу и с холма спустились к лугу. Луг блистал: вершины трав, связанные провисшими паутинками, всё ещё были покрыты белейшим игольчатым инеем, и казалось, что воздух, колеблемый лёгким ветром, наполняет ледяной звон. Пётр Алексеевич про себя отметил, что тут, на Псковщине, уже в который раз доводится ему наслаждаться пейзажами в тысячу раз прекраснее тех, которыми пройдохи-путешественники потчуют посетителей своих аккаунтов.

У лозовых кустов ночью бобр не ходил – капкан в воде был по-прежнему взведён и насторожен. На подходе к плотине Пал Палыч остановился и прислушался, после чего ускорил шаг. Пётр Алексеевич слегка отстал, а Пал Палыч тут и вовсе припустил, снимая на ходу рюкзак и извлекая из него топор. Поспешил и Пётр Алексеевич.

В капкан у осины передней лапой угодил молодой бобр – перевалившись под плотину, он упорно бился с железом, но тросик, привязанный к стволу, не давал ему уйти. Подоспевший Пал Палыч звезданул бобра обухом по голове, и зверь затих.

– Всё, – укладывая мокрую добычу в рюкзак, сказал Пал Палыч, – можно снимать капканы. Другие сюда ня пойдут – у них оповящение.

Капканы Пётр Алексеевич бросил в свой рюкзак, после чего тем же путём отправились к машине. Оставшаяся при земле зелень оттаивала как ни в чём не бывало, покрываясь бусинками перемигивающихся капель, а палый лист отмок, поплыл и стал осклизлым. Глядя на опад, Пётр Алексеевич вспомнил Нинино словечко: сжабился.

На обратном пути от плотины Пал Палыч погрузился в лирику.

– Вот как было, – петляя в зарослях лозы, делился он воспоминанием. – Только в техникум поступил, первого сентября пришёл в класс, а нам говорят, чтоб выходить во двор – там будут занятия. В классе я толком и ня разглядел никого, а когда во двор пошли, я возле Нины оказался. Тогда сябе и сказал: вот это моё. – Пал Палыч рассмеялся, мотая головой. – С первого взгляда влюбился, сказал: моё, – и этим жил. И только на втором курсе признались. Ну, это… в любви своей. И поклялись. На крови клялись – любить и ня просить у родителей денег. Потом уже, после армии, пожанились – и вот, по сию пору. Я – на охоту, Нина – по хозяйству, банки крутит. Старимся вместе.

Пал Палыч свернул от берега Старой Льсты на уже пробитую ими в высокой луговой осоке тропу. Рюкзак его промок от бобрового меха, и на спине расплывалось тёмное влажное пятно.

– Она же в техникуме отличница была, – продолжал Пал Палыч. – Староста группы. Когда родительское собрание созвали – меня-то там не было, – она меня за глаза пяред батькой отчитывала: мол, мы в техникуме агрономов и вятеринаров готовим, а ня спортсменов. Это потому, что я бегал. Батька потом мамке сказал: если б наш на этой жанился, я б мог спокойно помяреть. Вот как было дело.

– Так целый год и терпели? – Пётр Алексеевич снял ружьё с плеча и повесил на грудь. – Не признавались?

– Тярпел. Удовольствие протягивал.

– Если женщина понравилась, обычно тут и вожделение, – заметил Пётр Алексеевич.

– Нет, – твёрдо возразил Пал Палыч. – Это потом.

– Как потом? – удивился Пётр Алексеевич.

– А потом, позже, – не оборачиваясь, пояснил Пал Палыч. – Вот я дружил с ней, с Ниной… Хожу, дружу, у меня чувства – я готов хоть сегодня жаниться, хоть в шастнадцать лет, или сколько мне стукнуло… Глупый был? А ничего ня глупый. Вот природой дано – жаниться, сямью создать, дятей иметь, и я шёл на это. А без того – ня любовь, а половое влечение. – Пал Палыч вполоборота озорно сверкнул глазом. – Первый раз в жизни рассказываю. Я себя раз на мысли поймал: а какая разница – любовь или половое влечение? Ня смог в шастнадцать лет ответить, какая разница. Я и люблю, и хочу, и жанюсь – хоть сейчас пошли в загс распишемся. Чего тут плохого? А в нынешние времяна этого нет, ребята. Сначала покувыркаемся – с одним, со вторым, с пятым-десятым… А потом хватились: мне сорок лет, а я родить ня могу. Вона как. У тяперешних уж того ня будет. Будет похоть. Ну, любопытство: как там это – взрослая жизнь? То – ня любовь. У меня иное. Вот расскажу. Я учился в первом классе в Залоге, там начальная школа была, и мне нравилась воспитательница детского садика. Понимаете?

– Нет, – признался Пётр Алексеевич.

– Она в Доманове – воспитательница, – растолковал Пал Палыч. – В Доманове садик был, я туда ходил, и она – моя воспитательница. А ещё она в Залоге в яслях работала, а я там – в первом классе. И вот гляжу, она навстречу идёт, и думаю: вот бы на ней жаниться. Тогда уже хотел жаниться – вот какая она красивая, какая хорошая. У меня, конечно, не было интимных чувств, а было… ну, вот как к человеку. Понимаете? Вот понравился тябе человек – у тебя ещё мысли ня созрели о половом о чём-то, а ты уже видел в ней мать семярых дятей – нас у мамки семяро было – и уже хотелось создать сямью. – Пал Палыч задумался. – Как бы сказать… Она мне нравилась ня потому, что у меня стоял – нет, там совсем другие мысли были. Вот она красивая идёт, она тябе улыбается, она тябе воспитательницей была, тебя по головке гладила, ня обидела тебя ни разу… – Пал Палыч запнулся о кочку и чертыхнулся. – А у нас в Залоге училка была – руки у ней вот так тряслись. – Он повернулся к Петру Алексеевичу, вытянул руки и мелко затряс кистями. – Мы её смерть как боялись. Она всё время кричала, била нас и в угол ставила. Захочешь ты на такой жаниться?

Переставив на озере сети, к обеду вернулись в Новоржев. От кристальной утренней сказки не осталось и следа – линии проводов уныло перечёркивали белёсое небо, оттаявшая трава была мокрой и скользкой, голые деревья потемнели и сделались чернее прежнего.

Ночной заморозок укрепил вчерашние намерения – на вечерней зорьке решили с болванáми попытать счастья в Михалкино.

Пал Палыч отправился с рюкзаком в сарай свежевать бобра. Собаки, запертые в вольере, учуяли звериный дух и зашлись истошным лаем. Пётр Алексеевич отнёс ружья в дом и поспешил следом за Пал Палычем – не столько в помощь, Пал Палыч прекрасно справится и без него, сколько из любопытства: ему было интересно взглянуть, в каком месте бобрового организма находится целебная струя.

Из-за дверей сарая, перекрываемые лаем, раздавались голоса. Пётр Алексеевич прислушался.

– А ня бяри в голову, – говорил Пал Палыч. – Что делать – так в природе заведёно. Мы – у него, он – у нас.

– Ёперный театр! Как ня бяри? – Тон Нининого голоса был непререкаем. – Что ты его дразнишь? Что злобишь? Ты его или пристрели, или ня забижай, раз он такой мстивый. И у него, поди, своя гордость есть и самолюбие. А ты с-под носа забираешь. Кому понравится?

Пётр Алексеевич поднял взгляд: над домом, очерчивая круг, по широкой дуге шёл ястреб.

6. Трещина в небе

Пустейшие, но отлагательства не выносящие дела задержали Петра Алексеевича в СПб; выехать накануне не удалось, так что прибыл он к Пал Палычу только нынче днём – утреннюю зорьку пропустили. Теперь они спешили на Селецкое – подготовить засидки и, раскидав чучела, провести на озере вечёрку. А то и остаться до утра – сейчас птица была ещё не пуганой, но скоро её научат уму-разуму: с сегодняшнего дня объявлено открытие охоты.

Весенняя охота – по перу, водоплавающая дичь и боровая. На вальдшнепа – только на вечерней тяге. Селезня и гуся в эту пору берут с чучелами на манок или на подсадную – с подхода запрещено. И с собакой тоже. Разве, если собака подружейная, подать селезня или взять подранка. Случись так, что охотовед встретит на озере с добычей, а чучел у тебя нет, – составит акт. Но глухаря на току с подхода брать можно, тут позволено.

Само собой, правила – не для местных. Те, если охотовед не бдит, браконьерят в хвост и в гриву, во весь пых, засучив рукава. Только утка и вальдшнеп им ни к чему – баловство. У этих интерес – мясо.

Садились в машину под серым, с клочками перелётных туч небом, однако метельщик, прибирающий выси, струёй верхового ветра понемногу сдувал сор. Поля и кусты вдоль дороги в хмаревом свете выглядели серовато-бурыми, с оттенками, перелески – чёрными, тонкими, мутно-прозрачными. На заднем плане темнели боры. Впереди и справа, над Бежаницкими холмами, косым серым столбом стоял далёкий дождь. Вечер наступал, свинец небес светлел. Середина апреля.

Дорогу перед машиной то и дело переползали на лапках ветра прошлогодние прелые листья. Редкие капли шлёпались на лобовое стекло. Пётр Алексеевич наблюдал: капли сливались друг с другом и медленно, словно в дремоте, змеились вниз, но, стоило притопить педаль, капли начинали дрожать, как подрагивают во сне ноги у собак и балерин, и наперегонки бежали вверх.

– Попы от нас молитвы скрывают, – делился тем временем новостями Пал Палыч. – Только «Отче наш» да «Господи, помилуй», а настоящих ня дают, для себя держат. Я, Пётр Ляксеич, старушку знаю, та лето всё при монастыре – ей матушка игуменья родня. Так игуменья старушке настоящую молитву ня пожалела – священномученика Киприана, писана на чатырёх листах. Читать надо каждый день весь год, с тремя поклонами за всякую просьбу – тогда поможет. Да и просто в доме держать – тоже действует.

– Действует? – Пётр Алексеевич, поджав губы, скрыл улыбку. – Как действует?

– А помогает, – откликнулся Пал Палыч, – бярежёт. На всякий дурной случай – от наваждений, сглаза, козней лукавого – сказала, первое дело. Я у ней молитву-то пяреписал, тяперь и у меня есть. Хотите – и вы пярепиши́те.

– А что ж попы скрывают их? Молитвы-то?

– Я так думаю. – Пал Палыч повернул худощавое длинноносое лицо к сидящему за рулём Петру Алексеевичу. – У попов и монахов настоящие молитвы от любой напасти припáсены. Но с нами ня делятся, чтобы нам от попов в няволе быть: мол, только им за нас Богу в уши словечко насвистать дозволено. А нам бы самим надо, нам, может, каждый божий день нужда. Нам трудно.

Во всяком, даже самом смехотворном деле видеть чей-то корыстный умысел – черта нередкая. Пётр Алексеевич ей, черте этой, уже давно не удивлялся. Однажды, после дня рождения Полины, они вдвоём ехали из ресторанчика в троллейбусе – до дома было десять минут пешим ходом, но решили прокатиться пару остановок на подоспевшей восьмёрке. У Полины в руках была охапка роз, и она в порыве радостного озорства стала раздавать розы поздним пассажирам. Вручив по цветку двум старушкам, она двинулась между рядами сидений дальше, а Пётр Алексеевич отчётливо услышал, как одна старушка сообщила доверительно другой: «Известное дело, Путин велел по три розы давать, а эти – всё равно по одной». Ничего не попишешь, избыток сообразительности в русском человеке порой приводит к бестолковому вложению ума: добра не жаль – просвистаю, так не слишком убудет.

За мостом через Льсту свернули на грунтовку. Дождя толком так и не случилось – едва покапало, как раз хватило, чтобы пыль прибить, а грязь не развести. Грейдер здесь не проходил с осени – в багажнике на ухабах и гребёнке гремели два мешка с утиными и гусиными чучела́ми. «Как кокосы», – пришла Петру Алексеевичу в голову фантазия.

Небо понемногу расчистилось, высветилось; остались две тёмные полосы облаков на западе. Однако вечер брал своё – часа через два начнёт смеркаться.

За деревней Лжун на шестнадцатом километре грунтовки свернули на раскисший глинистый просёлок, который, впрочем, вскоре вильнул с поля в перелесок и окреп.

– Я, Пётр Ляксеич, и лося брал, – продолжал незаметно перетёкший с попов на охоту разговор Пал Палыч. – Один то есть. Ну, когда врямена совсем худые были. А тяперь мне столько мяса зачем? У меня на дворе кроли, и корова с тялёнком, и поросят двое. В самый раз – и нам с Ниной, и детя́м в город. Разве только кабана позволю…

Сколько Пётр Алексеевич знал Пал Палыча, тот и в самом деле, чтобы на охоте лишнего взять – ни-ни, даже в азарте: вроде как видит добычу – палит, а выходит всякий раз в меру, без перестрела.

– Как же вы лося в одиночку брали?

– А есть ухватки, – подбоченился Пал Палыч. – Вот, к примеру, заметишь в лесу место, где лось ходит, и валишь там осину-две. Если другой день видишь, что лось на них кору дярёт, делаешь на стволе вырубку – вроде корытца – и сыплешь пачку соли. Лось на тот солонец пойдёт: больно ему нравится соль лизать. После, стало быть, надо в засидку садиться. Лось сюда только на вячёрку явится, до заката – в тямноте на солонец ня ходит. Ня то что кабан – тот и в темь на прикормку пойдёт. В темь ему даже лучше. – Пал Палыч устремил взгляд вдаль, не вглядываясь – вспоминая. – Уж больно осторожный. С одной стороны к прикормке подойдёт – я на прикормку кукурузу сыплю, – встанет поодаль, принюхается, оглядится, обойдёт кругом и выйдет с другого края. И снова принюхивается, смотрит, слушает. А если в след мой ткнётся и учует, то аж отпрыгнет, как ошпарился…

Миновав безбрежную лужу, въехали в деревню и подкатили к неказистому, как всё в этом дичающем краю, дому рыбака Володи, приходившегося Пал Палычу не то свояком, не то кумом, не то бывшим сослуживцем. Деревня стояла на пологом берегу Селецкого озера – в весенние разливы вода по осочнику подходила к деревне вплотную, а летом и осенью к лодкам случалось топать ещё с четверть версты. Впрочем, если осень выдавалась сухой и луг не развозило в болотý, Пётр Алексеевич подгонял машину прямо к лодкам.

На деле Селецкое озеро – объединённая протоками система озёр: Тайловское, Чёрное, Дубновское… Но то при низкой воде, иное дело – в половодье: в половодье части, обнаруживая родство, сливались в сверкающее холодное единство.

Володя жил со стариками-родителями. В хозяйстве – корова, лошадь, куры. Плюс пёс и кот. Мать и отец следили за скотиной, подспорьем – пенсия, Володя браконьерил на озере – ставил сети и мерёжи. За домом на огороде у него был выкопан небольшой пруд, куда Володя запускал выловленную рыбу, а под навесом у сарая была обустроена коптильня. Так и кормились – огородом, молоком, яйцами и озёрными дарами. Если в пруду набирался излишек, Володя запрягал лошадь и они с отцом на телеге отправлялись торговать – по средам, пятницам и воскресеньям в Новоржеве налаживался бойкий рынок.

Пётр Алексеевич открыл дверь багажника, выложил на землю мешки с чучелами, переобулся в болотники и перепоясался поверх тёплой куртки патронташем. На крыльцо вышел Володя – большой, как медведь, и добродушный, как крутившийся в его ногах, не знающий муштры и палки пёс. Когда здоровались, ладонь Петра Алексеевича утонула в его лапище.

– А вот, – сказал Пал Палыч, – Вова подумал и решил, пошто деревни-то пустеют.

– Ну? – повесил на шею ружьё Пётр Алексеевич.

– А когда на сяле людей няма, – с улыбкой, но веско сказал добродушный Володя, – в партизаны идти некому.

– Так-то! – поднял палец Пал Палыч. – Тяперь ищите, кому выгодно.

Пал Палыч, человек ответственный, буквальный, уже наведывался сюда утром на старенькой «Оде» – смотрел, где садятся гусь и утка, подбирал места под засидки. Лодку он держал на озере свою, вёсла хранил у Володи в сарае. Хотя, пожалуй, можно было без опаски оставлять вёсла на берегу: всё равно лодки, которых тут насчитывалось три, навязывали к всаженным в илистую землю колам без замков. Чужие появлялись здесь редко: деревня знавала лучшие дни, а теперь из шести домов жилые – только три, да и то третий заселялся только летом.

Забросили за спину рюкзаки, подхватили мешки с чучелами и, забрав в сарае вёсла, двинули к озеру.

Весенняя вода стояла высоко, идти пришлось метров сто, не больше. На берегу перевернули синюю плоскодонку, столкнули в воду. Сложили в лодку вещи и вёсла, Пал Палыч пристроил вдоль борта шест. Садиться в лодку не стали – повели её, толкая руками, по затопленному лугу, по стелящимся на воде прелым прошлогодним травам, мимо торчащих верхушек осочьих кочек, на глубину.

Когда болотники ушли во взбаламученную илистую воду выше колена, Пётр Алексеевич сел на вёсла, а Пал Палыч, пристроившись с винчестером на корме, принялся направлять, указывая гребцу, каким веслом подработать. У берега с криками носились чибисы, взблескивая белым брюхом, вдали над водой то тут, то там взвивались, быстро орудуя махалками, женихающиеся стайки – селезни гонялись за утками. Лодка лавировала между островками тросты́, проскальзывала в узких проходах, то и дело перегороженных притопленными сейчас старыми заколами, тут и там на воде среди буроватых листьев кувшинок виднелись вывороченные из ила бородавчатые корневища.

На глубине Пал Палыч дважды просил Петра Алексеевича поднять вёсла: лодка пересекала поплавки Володиных сетей.

– Рыбнадзор не штрафует? – Пётр Алексеевич подгрёб вправо.

– Вову? – Пал Палыч качнул ладонью: мол, хватит выруливать, теперь – прямо. – Бывало. Но редко – пока за руку ня возьмут. А его поди возьми.

– Когда берут – не ропщет? Он ведь здоровый, может зашибить.

– А он ня заводной, нет. – Пал Палыч улыбнулся. – Разве подопьёт и его заведут.

– Пьёт? – не то чтобы спросил, скорее утвердил Пётр Алексеевич.

– Ня без того. Ему нальют, он выпьет да крякнет: «Ох, гадость! А ещё есть?»

По пути договорились, что, если не зарядит дождь, они останутся здесь и на утреннюю зорьку. Пётр Алексеевич счёл решение разумным: он не представлял, как можно в темноте, пусть и с фонарём, отыскать обратную дорогу в лабиринте проток, озёрных заводей и камышовых островов.

– А Яков Николаич, – сказал Пал Палыч, – тот, что нынче рыбнадзор, – мужик ня гожий. Вот расскажу про него, когда он в рыбнадзоре ня служил ещё. – Пал Палыч поудобнее пристроил на коленях винчестер. – Поставили с им сетку – а лето было, жара, вода тёплая, – и щука попалась с вечера. Утром проверяем, а у ней уже и жабры белые. Я говорю: «надо выкинуть». А проверял сетку Яков: я – на вёслах, он вытаскивал. Я помоложе был, – пояснил Пал Палыч, – потому подгребал, это потяжелей, а он в сетке ковырялся. Выкинь вон, говорю. А он: «не-не, Паша, хорошая рыбина». Ну, мне, говорю, она ня нужна. Я возьму, говорит. А и ладно. Достали рыбу, привезли, стали делить в две кучи. Ну, говорю, бери, какую хошь. Мы ж ня жадные. Так он ту бярёт кучу, в которой нет той рыбины, – мне, стало быть, ту щуку уступает. Ну ладно, думаю, и с его кучи кидь так в сторону одну рыбину – подальше. «А чего ты?» – меня спрашивает. Да я, говорю, откину, она тут мешает. Кучи-то рядом почти. – Пал Палыч отмерил руками расстояние между кучами. – Он отвлёкся – за той рыбиной тянется, – а я тем часом свою-то эту щуку ему кидь, а взамен евонную рыбину из кучи взял сябе. Ну, раз тябе она надо, так бяри – я честно сделал. Он обернулся: «во, а чего, Паш, эта рыбина у меня? Она ж в твоей куче была?» Я говорю: «Николаич, я честный человек – я сказал, она мне ня надо, я тябе кинул, а ты делай, что хочешь». Но я-то от него сябе взял гожую! – Лицо Пал Палыча сияло. – Вот такой он был человек. А другой бы никогда ня взял – сразу б выкинул. А тяперь вона – рыбнадзор…

Наконец добрались до присмотренного Пал Палычем места – залитой половодьем болоты́ с разбросанными по ней редкими кустами лозы. В одном из них Пал Палыч утром обустроил гнездо – укрепил пару досок и положил на них старую автомобильную покрышку. Пётр Алексеевич высадил его у засидки и подал мешок с чучелами. Здесь было неглубоко, болотники не зачерпывали, так что раскидать болванóв можно было и без лодки.

– Вон к тому кусту грабьте, – указал Пал Палыч на чернеющую в полутора сотнях метров купину. – Я смотрел – лодку втянуть можно.

Пётр Алексеевич, цепляя вёслами траву, развернул плоскодонку в нужном направлении.

– Да, – напутствовал вдогонку Пал Палыч, – тут об эту пору, случается, в соседские угодья выйти можно. Так вы уж ня зевайте.

– Как это? – не понял Пётр Алексеевич.

– По-разному бывает… – Пал Палыч пожал плечами. – То воздух колыхнёт, то вода разбяжится, а иной раз щёлк – и наше вам. Напярёд разве скажешь? А только как увидите – ня ошибётесь.

Понемногу смеркалось.

Пётр Алексеевич затащил лодку в залитый куст, достал из рюкзака моток алюминиевой проволоки и, подобрав уже выпустившие пушистые ватные комочки ветки, связал их над головой пучком. Куст превратился в прутяной бутон – убежище Дюймовочки. Следом Пётр Алексеевич прорядил в нужных местах лозу топором, сделав на три стороны прогляды, оставалось побросать на чистую воду болванóв, садиться в куст и крякать.

Разматывая бечёвки с грузом и расставляя пластмассовые чучела живописными группками, Пётр Алексеевич удовлетворённо отметил несколько плавающих на воде утиных пёрышек – определённо птица здесь сидела.

Снова забравшись в куст, для полноты картины Пётр Алексеевич набросил на торчащую наружу корму лодки кусок камуфляжной сетки.

Со стороны засидки Пал Палыча уже доносилось кряканье манка.

Берега потемнели, но небо ещё светилось. На востоке оно было белёсо-серым с зеленцой, а на другом краю закатившееся солнце подсвечивало бока высоких облаков розовым.

В сумерках озеро ожило, затухающее пространство наполнилось гомоном, хлюпаньем, хлопаньем крыл – заголосило вдали за полосой камыша гусиное стадо, то и дело проносились в небе стайки быстрых уток. Пётр Алексеевич поочерёдно дул то в утиный, то в гусиный манок – без толку. Утки летали, но, как назло, стороной, хотя Пал Палыч пару раз всё же пальнул, – должно быть, одна из стаек налетела на его засидку.

Воздух был сыр, прозрачен, свеж. В иные годы в это время воду к ночи прихватывала почти невидимая, с тонкими прожилками, хрустящая под веслом ледяная корочка, но сейчас погода стояла едва ли не майская. Ночью, конечно, будет прохладно, но ничего, пересидеть можно…

Несколько раз вдали гулко шарахнуло ружьё. Похоже, кроме них с Пал Палычем и далёкого стрелка, больше охотников на Селецком не было.

Через час стало понятно, что вечёрка не задалась. Гуси так и не появились, собравшись на ночёвку за тростой и перекликаясь в недоступной дали гортанным кличем. Между тем совсем стемнело, на небе высыпали звёзды, разгорелась над горизонтом жёлтая долька луны, так что разглядеть летящую птицу можно было лишь в её неверном свете. Это не охота.

Похолодало. Пётр Алексеевич подтянул рюкзак и достал флягу. За столом он обычно предпочитал водку, но на охоту брал коньяк – тот согревал быстрее.

Зевнул. Сегодня он поднялся рано: не любил выезжать из города по забитым дорогам. Никто не любит, но домашние вечно тянут со сборами и треплют нервы, а одному что – подхватил приготовленные с вечера вещи и ни свет ни заря в путь. Само собой, не выспался. Устроившись полулёжа в носу лодки, Пётр Алексеевич надел перчатки, натянул на уши вязаную шапку, положил сбоку ружьё, подбил под голову рюкзак и решил вздремнуть, – быть может, порадует утренняя зорька. Пал Палычу небось в гнезде своём так на покрышке не расположиться…

Однако сон не шёл. Мелкая мышиная дрожь – спасибо фляге – отступила, руки в перчатках согрелись, а сна как не было, так нет. Глядя в темноту за бортом лодки, в какой-то миг Пётр Алексеевич заметил, что мрак постепенно, вкрадчиво и как-то диковинно оживает. Ветки куста, голые при свете, теперь выпустили нежные прозрачно-белёсые листья-лепестки, которые воздушно шевелились от лёгких колыханий ветерка. Вид они имели призрачный и вместе с тем совершенно реальный. Стянув перчатку, Пётр Алексеевич попробовал сорвать один лепесток, но пальцы не смогли ухватить его, хотя и ощутили прикосновение к какой-то полувещественной материи.

Тьма вокруг как будто поредела. Ближайшие осочьи кочки, прошлогодняя шевелюра которых частью стелилась, частью торчала над водой, тоже распускались опалово-белыми трепещущими лепестками. Какой-то странный мир проступал сквозь материю здешнего – иной, но столь же достоверный и чудесный. И птицы… Заслышав гусиный крик, Пётр Алексеевич поднял взгляд над чёрной границей берега и увидел вдали, на подсвеченном луной небе, стаю. Точки росли, приближаясь, видны были уже и взмахи крыл, как вдруг в какое-то мгновение – рывком – стая оказалась рядом, в полусотне метров, и – то ли сгустился воздух, то ли застыло студнем время – птицы сделались немыслимо плавны, в подробностях телесны и – раз… Всё вновь ускорилось, стая вмиг изменила направление полёта, но Пётр Алексеевич теперь точно знал, что птицы эти – совсем не птицы, а скорее большие скаты, выделывающие в небе пируэты, несвойственные пернатым, – чудесные нездешние создания, заоблачный балет, ангелы чужого мира.

Пётр Алексеевич полностью отдавал себе отчёт во всём, что видел. Он сел на днище лодки – видения не исчезали. Более того, реальность, сквозь которую рвалось иное, вела себя как театральные декорации на хорошо механизированной сцене – то и дело происходили сдвиги планов, на горизонте в полнеба вырастали несоразмерные масштабу окружающего пространства циклопические архитектурные конструкции, само небо меняло цвета, становилось лиловым, бутылочным или мраморным, с прожилками, и рисунок этих прожилок, точно живой, змеился, расползался, на глазах преображался в многоцветную фреску. В одно мгновение, стоило Петру Алексеевичу моргнуть, он обнаружил, что декорации исчезли – сразу за пределами куста возникла серая стена, на которую отбрасывала тень ветка лозы. Голая серая стена – поверхность для любой, самой немыслимой проекции. Она была явлена с такой силой достоверности, что Пётр Алексеевич испугался за свой рассудок.

Это длилось долго, должно быть минуту с лишним. Пётр Алексеевич попытался стряхнуть наваждение – не получалось. Все чувства его были включены и делали свою работу: он видел, слышал, вдыхал сырой озёрный запах и ощущал прикосновения холодного колышущегося воздуха. Потом план вновь дрогнул, сдвинулся, и вместо серой стены появилось бледное небо, а тень ветки стала просто веткой – чёрной прорисовкой на фоне ночной тверди. Однако страх не отпускал, он был понятным и осознанным – Пётр Алексеевич пытался контролировать реальность, но у него не получалось. Та вела себя как хотела, представляя в полном спектре, будто на демонстрационном полигоне, свою громадную, калейдоскопическую, неожиданно перекидывающуюся из формы в форму подлинность. Что она предъявит в следующий миг? Ведь у него в руках ружьё (Пётр Алексеевич держал в руках ружьё) – чёрт знает, что придётся делать и в кого стрелять. На гуся он держал в одном стволе картечь – а вдруг чувства обманут, подведут? Вдруг обознается и шарахнет в душу живу?

Мир вокруг был полон совершенно достоверных призраков, дразнящих ловчий пыл. То всплывёт на поверхность, покрутит вытянутой из панциря мордой и вновь уйдёт под воду черепаховый нырь, то спикирует с кликом давешний воздушный скат, то что-то большое и тёмное не то проплывёт, не то пробредёт в лунном свете на чистой воде, поднимая и опуская грушевидную голову с тремя мерцающими холодным сиреневым светом глазами…

Пётр Алексеевич, вместо того чтоб ущипнуть себя и рассыпать дива дивные, как в цифровом кино, на пиксели, тихонько прошептал:

– Прохудился самовар, потёк. Приехали.

Свой голос он услышал.

Кончилось представление только с рассветом, как кончается буйство нечисти с первыми (третьими?) петухами. Небо на востоке понемногу озарялось, и в какой-то миг ещё неверное его свечение разом одолело наваждение. Как только захлопнул двери чуждый мир, ушли и страхи. Так лопается воздушный шарик: вот он парит, большой и яркий, и – чох-кулачан! – нет его. И всё же что это было? Пётр Алексеевич пребывал в бессильной растерянности, как не освоивший матчасть автолюбитель перед заглохшим двигателем, из которого ушла к чертям животворящая искрá. Перед его глазами ещё стояли ночные видения: невероятные метаморфозы неба, странные растения, вступающие в состязание с земной ботаникой, рвущиеся из недр невиданные шампиньоны, диковинная живность, снующая, галдящая и молчаливо, с достоинством несущая грозные и изысканные формы. Пётр Алексеевич решил: разумнее всего списать явление на фокус утомлённого сознания – не дрёма и не явь, а так, мультфильмы

Не успев толком отойти от пережитого, Пётр Алексеевич услышал шум крыльев, обернулся и увидел, что к его болванáм с явным желанием подсесть летит – один, второй, третий – табунок гусей. Он мигом снял ружьё с предохранителя и изготовился. Первый гусь, уже заходя на посадку, с опозданием заметил выставленные из прогляда стволы и оторопело завис над водой, отчаянно махая распростёртыми крыльями, – точно влепился в незримую стену. Готовый герб основанного Нильсом королевства. Пётр Алексеевич выстрелил, гусь шлёпнулся на воду. Остальные с криком метнулись в стороны. Подбитый гусь, однако, резво поплыл с чистой воды в сторону торчащей щетиной осоки. Пётр Алексеевич ударил из второго ствола – гусь уронил на воду голову и замер.

Тут же раздались три выстрела подряд из куста Пал Палыча, – должно быть, на его засидку налетел кто-то из рассеянной Петром Алексеевичем стаи.

Перезарядив ружьё, Пётр Алексеевич подтянул болотники и выбрался из куста за гусем. Из засидки ему показалось, что это гуменник, но нет – обычный серый гусь. Пётр Алексеевич вернулся в лодку и убрал трофей в рюкзак. Из куста Пал Палыча послышалось кряканье манка. Пётр Алексеевич извлёк свой, гусиный, и несколько раз кликнул.

В течение получаса он подстрелил ещё двух кряковых селезней, свиязь, чирка и лысуху с затейливыми перепонками на лапах – расплющенными, но не сросшимися. Несколько раз показывались гуси, но высоко. Потом птица опять пропала, как на давешней вечёрке.

Пётр Алексеевич было заскучал, но тут услышал всплеск рассекаемой воды и, оглянувшись, увидел, что к его засидке бредёт по затопленной болотé Пал Палыч, держа на весу мешок с уже собранными болванáми. Пётр Алексеевич поспешно вылез из куста и, едва не зачерпывая сапогами воду, направился к своей пластмассовой стае, где были и спящие, и кормящиеся, и сторожевые. Пока сматывал бечёвку и укладывал чучела в мешок, Пал Палыч уже добрёл до лодки, бросил на днище болванóв и раздутый, как колобок, рюкзак с добычей, после чего оценил ещё не убранную Петром Алексеевичем лысуху:

– У нас их ворóнами зовут – уж больно чарны. И мясо рыбой отдаёт – на любителя.

Пётр Алексеевич освободил верхушку куста от проволоки и распустил прутяной бутон, после чего они вместе вытащили лодку на воду.

– Тяперь я на вёслах, – сказал Пал Палыч. – Погреюсь малость, а то захолодел.

Спрятав лысуху в рюкзак, Пётр Алексеевич влез на корму, взял шест и, упираясь в неверное дно, принялся помогать Пал Палычу продираться по стелющейся прошлогодней траве залитой болоты́ к глубокой воде.

Солнце на треть поднялось над щетинящимся лесом горизонтом – яркое, слепящее, холодное. Небо налилось белесоватой апрельской голубизной, сухо шумел под ожившим ветром камыш, взвивались на его стеблях путаные прошлогодние паутинки.

Лодка шла скоро, теперь уже Пётр Алексеевич корректировал направление в неразберихе камышовых островков, на случай потревоженной утки держа наготове ружьё. Налетающий порывами ветер, как перуанец на бамбуковой флейте, посвистывал в стволах.

Плыли вдоль берега, когда впереди Пётр Алексеевич увидел над водой голову зверька – то ли выдра, то ли бобёр.

– Тсс… – Пётр Алексеевич тронул Пал Палыча за колено. – Кто там?

Тот бесшумно опустил вёсла, на полуслове прервал рассказ о смехотворной жизнедеятельности районной власти, по бедности не способной ни на что путное, и обернулся через плечо. Зверёк галсами плыл им навстречу, то подбираясь к береговым кустам, то разворачиваясь к сухим камышинам, редко торчащим из воды. Увлечённый своими делами, лодку зверёк не видел. Приблизившись метров на двадцать пять, он наконец прозрел, замер и уставился на людей, поражённый своей оплошностью. А уже через миг кувырком ушёл под воду, прокрутив колесом над гладью длинное меховое тело. Пётр Алексеевич сообразил: выдра.

Вынырнул зверь уже далеко, под кустами у берега.

– Выдра, – подтвердил Пал Палыч. – Бобра спугни, тот ня просто нырнёт, а по воде так стябанёт хвостом, что гром да звон. Ня то сямью прядупреждает, ня то обидчивый такой.

Пал Палыч снова взялся за вёсла.

У прибрежной загубины, потревоженные, взлетели из бурой травы две утки. Пётр Алексеевич вскинул ружьё и, мигом забыв о правилах весенней охоты, сперва из одного, а потом из второго ствола ударил над головой Пал Палыча по той птице, что летела последней (в эту пору из двух летящих уток вторая – селезень). Ушла – только спланировали на воду два пёрышка.

– А ничего, – сказал Пал Палыч, поднимая предусмотрительно склонённую под ружейными стволами голову. – Мы нынче с трофеями. – И кивнул на рюкзаки.

Поставив вёсла в сарай, Пал Палыч отправился к Володе, чтобы поделиться с хозяином добычей. Пётр Алексеевич пошёл к машине – там у него была припасена бутылка «Столичной», которую после некоторых сомнений, вызванных свидетельством Пал Палыча о склонности медвежеватого рыбака к известному русскому недугу, Пётр Алексеевич решил всё же Володе вручить: бутылка одна, а добавить тут негде. Разумеется, никакой мзды за хранение вёсел и присмотр за лодкой Володя не требовал – Пал Палыч просто принимал посильное участие в судьбе хорошего человека, а со стороны Петра Алексеевича дар водки был сродни ритуалу – жертва озёрным духам в лице их полномочного жреца.

Бросив в багажник мешки с чучелами, рюкзак с добычей и зачехлив ружьё, Пётр Алексеевич достал закатившуюся под сиденье бутылку и направился к дому.

Пал Палыч с хозяином стояли на крыльце. Вид у Володи был немного заспанный. Пётр Алексеевич застал конец беседы.

– Хорошо, гляжу, в угодьях постряляли. – На крупном щетинистом обветренном лице Володи светилась добродушная и словно бы застенчивая улыбка.

– А сягодня прямо распахнулись. – Пал Палыч затягивал шнуром горловину рюкзака. – Давно такого ня видал.

Подойдя к крыльцу, Пётр Алексеевич протянул Володе «Столичную»:

– Не обижайте, примите гостинец.

Улыбка Володи сделалась ярче и застенчивее.

– Что ж ня принять? Приму, ня обижу. – Он взял сразу потерявшуюся в его ладони поллитровку и утопил её в кармане старой засаленной куртки. – Только и вы ня обидьте – возьмите рыбки. – Володя повернулся к Пал Палычу. – Мяшок-то есть?

Невзирая на скудость быта, Володя сохранял достоинство и не собирался оставаться в долгу.

– Пётр Ляксеич, – перекинул вопрос Пал Палыч, – мяшок найдёте?

Мешок нашёлся – в машине Пётр Алексеевич всегда держал несколько больших пакетов для мусора, чтобы в случае пикника или ночёвки на природе было куда собрать отбросы. Заветы экологической культуры он соблюдал (в отличие от сумасбродств экологического маразма): взял в лесу вальдшнепа, рыжик или глоток душистого соснового воздуха, будь добр – ответь благодарностью. А тех пройдох, кто, саранче подобно, этим правилам не следовал, искренне порицал, но без нравоучений – воздействовал личным примером. Потому и Пал Палыч с его «мы в природе живём и знаем, что у земли можно взять, а что нельзя» был ему симпатичен и близок. Даже невзирая на то, что, как не раз Пётр Алексеевич замечал с лёгкой досадой, Пал Палыч топит в воде стреляные гильзы, в то время как сам он складывал свои в карман, чтобы потом вытряхнуть где положено.

Володя зашёл в сарай, достал большой треугольный сачок-самоделку на длинной палке, и втроём они отправились на огород к заветному пруду.

Видя рвение, с каким Володя потрошит свои невеликие закрома, Пётр Алексеевич не выдержал:

– Зачем же столько? Нам этого не съесть.

– Так домой, в город, возьмёте, – выгребая из заросшего травой прудика очередную щуку, ответствовал Володя.

– Да мне домой только через два дня.

– А хорош, Вова, – поддержал Петра Алексеевича Пал Палыч. – Больше ня надо.

– Как знаете, – смирился хозяин.

В мешке брыкались и били хвостами четыре щуки, штук шесть приличных карасей и лещ.

Утреннее солнце уже порядочно оторвалось от горизонта и весело блистало в безоблачном стеклянном небе, словно на дворе был зелёный май, а не апрельская сепия. Вывернув с просёлка на широкую грунтовку, Пётр Алексеевич опустил козырёк над лобовым стеклом, чтобы не щуриться от бьющих сквозь голые кусты лучей. То там, то здесь на припёке вдоль дороги уже раскрывала золотые головки первая мать-и-мачеха.

Пал Палыч, будто только заметил, изучал прореху на своих штанах, через которую проглядывали голубые фланелевые кальсоны.

– Вот штаны на мне рваные, – рассуждал он с озорной искрой во взгляде. – Иные зубоскалят – думают, годящих нет. А я тупого включаю – дескать, что такого? – да про себя смяюсь: пусть сябе за дурака держат. Дурачком-то, Пётр Ляксеич, бывает умнее прикинуться. На меня смотрят: вот балда! А я про себя: так, да ня так, дурак ня на век – отвязался и сбег.

Пётр Алексеевич благодушно подумал: «Да ты, дружок, известный лицедей – знаем за тобой такое дело!» Ему припомнилось, как однажды Пал Палыч навёл на него морок – банка привиделась с чертями… Да натурально так! «Розыгрыши любишь? – улыбнулся простодушным хитростям знакомца Пётр Алексеевич. – Фокусы и чудеса внушения? Угодьями какими-то морочишь, спектакль с Володей разыграл, думаешь – проглочу крючок и поведусь? А вот не поведусь. Словом первый о твоих угодьях не обмолвлюсь».

Пал Палыч тем временем вернулся к охотничьим секретам:

– Ня только лось, кабан – тот тоже соль любит. До того, что милей всего ему сялёдка. – Пал Палыч на мгновение задумался и уточнил: – Ня сама сялёдка, а рассол из бочки – тузлук. Там, где кабан ходит, хорошо на пне канавку вырубить и рассол налить. Если он его один раз попробует, то потом нет-нет, а будет к пню ходить. Ему рассол – как мядведю мёд. Тут и надо возле на дереве засидку сделать. – Пал Палыч сощурился на ударившее из-за поворота в лобовое стекло солнце, и от глаз его разбежались к вискам острые морщинки. – Я много таких штук знаю. Об них в книгах-то ня пишут, чтоб народ ня баловал. А я давно в лесу, всякого попробовал.

Слушая рассказ Пал Палыча, Пётр Алексеевич вспомнил, как однажды ездил с зоологическим профессором на кабана в глухой угол на стыке Ленинградской, Вологодской и Новгородской областей. Хозяйство там было налажено будьте-нате: овсы, вышки, кормушки. И люди наезжали не простые, многие при должностях. Один таможенный генерал незадолго перед тем подогнал в дар груз контрабандной чепухи – чипсы, солёный арахис, орешки кешью, – приговорённой к уничтожению, так что лесные кабаньи застолья в хозяйстве походили на пикники оставленных без присмотра гимназистов. Не хватало газировки.

Когда въехали в Новоржев, ещё не было и девяти.

Нина встретила на крыльце, будто почувствовала, что Пал Палыч на подъезде. Взяла пакет с рыбой.

– Сейчас пожарю и на стол накрою, – сказала и скрылась в доме.

Выгрузили из багажника мешки с чучелами и рюкзаки с добычей. Потом отправились в дом переодеться.

– Поедим, – сказал Пал Палыч, – потом поспим. А там посмотрим, – может, на вальдшнепа или ещё куда.

За рулём на Петра Алексеевича то и дело наваливалось ватное забытьё, так что пару раз он едва не заклевал носом, – пришлось опустить в водительской двери стекло, чтобы выдул дрёму утренний холодок. Да, отоспаться нужно непременно.

Пока хозяйка хлопотала на кухне, Пётр Алексеевич решил ощипать и выпотрошить дичь. Пал Палыч вручил ему старый эмалированный таз, и он с рюкзаком, тазом и ножом на поясе отправился во двор к скамейке, благо утро выдалось ясным и тихим – ветер не развеет пух. Дело, конечно, кислое, но свой трофей ощипывать не в тягость – напротив, венец дела, а опалить можно и после, когда хозяйка освободит плиту.

Пал Палыч тоже подхватил свой тугой рюкзак и отправился к сараю за крольчатник, где обычно свежевал ушастых питомцев. Когда проходил мимо запертых в вольере лаек, те разразились радостным, подобострастным лаем – заливистым, с подвизгом.

Промашка вышла только с чирком – оказалась самка. Когда Пётр Алексеевич взялся её, ощипанную, потрошить, внутри нашёл недозревшее голубовато-опаловое яйцо, да ещё три желтка стояли в очереди. Зато подивился на селезней – их скрытые в утробе болты (зоологический профессор сказал бы «копулятивный орган») были закручены тугой спиралью, как пружина на взводе. Сила!

Второпях управился минут за сорок – Нина уже звала к столу, но не бросать же дело на исходе.

В дом зашёл с окровавленными, облепленными пухом руками.

Когда, приведя себя в порядок, заглянул на кухню, стол, как водится, ломился.

– Пал Палыч, – кивнул на изобилие Пётр Алексеевич, – я так не оголодал.

– Ня оголодали, и ладно, – живо откликнулась Нина. – Сытого гостя потчевать легче.

– А я поесть люблю, – признался Пал Палыч. – Во мне харчовка горит, что порох. Встал из-за стола и – хоть садись заново.

Он, собственно, уже восседал за столом – возился с пробкой на бутылке привезённой Петром Алексеевичем водки, трудоёмко запаянной в прозрачный целлулоид.

– А надо нам? – Пётр Алексеевич присел к столу. – Может – на вечер? У меня во фляге ещё коньяк остался – нам ведь только аппетит подогреть.

Пётр Алексеевич поставил предусмотрительно прихваченную флягу рядом с блюдом, на котором горкой была навалена дымящаяся жареная рыба. Тут же поместились и прошлогодние соленья, и маринады, и кроличий паштет, и холодный рулет запечённой свиной брюшины, и щедрыми ломтями нарезанное сало, и свежий хлеб, и масло, и сметана… А Нина уже несла от плиты сковороду скворчащего мяса, под которую Пал Палыч стремительно расчистил место и ловко подпихнул деревянную подставку.

– Ну, вы сами тут, – сказала Нина удовлетворённо. – В гостиной вам, Пётр Ляксеевич, постелено.

– А вы, Нина, что же? Не присядете?

– Да я уж завтракала, – махнула та рукой и – вполоборота – посмотрела с напускным укором на мужа. – А рюмку-то ещё как будто рановато…

Пал Палыч привычно улыбнулся, знал, что попрекают не за дело, а в силу русской традиции семейного обихода: пил он мало и редко, по большей части, как сам же утверждал, с Петром Алексеевичем, в нечастые его наезды.

Нина вышла из кухни и хлопнула в прихожей входной дверью – отправилась на двор, к скотине.

– Что-то нынче стрелков на озере мало. – Пётр Алексеевич аккуратно налил коньяк в две рюмки. – Мы с вами да ещё один на том берегу. Оттого, наверное, и перелёта на вечёрке не было.

– Так ня ездят – слава у Сялецкого дурная. – Пал Палыч примерился вилкой к жареному карасю. – Уж третий год вясной чудит – аккурат как губернатора пяреизбрали.

«Не куплюсь, – бдительно одёрнул себя Пётр Алексеевич, – кукиш вам – не клюну!»

– Как же вы ночь просидели? Вам ведь в кусте толком и не подремать. Или наловчились?

– А я и ня сидел. – Пал Палыч перетянул карася себе на тарелку. – Зачем сидеть? Ночью самое дело: нынче нябеса так треснули, что ня щёлка – воротá.

Пётр Алексеевич невольно уточнил:

– Какие воротá?

– Так в соседские угодья. – Пал Палыч даже удивился. – Вы что ж – никак проспали?

Пётр Алексеевич молча поднял рюмку, чокнулся с Пал Палычем и рассеянно выпил. У него были вопросы: что значит – не сидел в кусте? парил нетопырём с винчестером? бродил в воде по помидоры? Но Пётр Алексеевич молчал, догадывался: извернётся бестия.

– А на том бярегу Квасник стрелял. – Пал Палыч закусил коньяк маринованным зелёным помидором. – Я его в угодьях ночью встретил. Он ня боится. Он охотник справный – нынче трёхзенку взял.

Осознавая, что совершил оплошность, поскользнулся на подброшенном обмылке и угодил в капкан, Пётр Алексеевич слегка смутился и принялся сосредоточенно накладывать себе в тарелку со сковороды ломтики обжаренного мяса.

– А есть какие и боятся, – продолжал тем временем Пал Палыч, разбирая карася. – Хотя чего бояться? На Сялецком, как на погосте, весь страх – от живости воображения. Его плоды.

Пётр Алексеевич снова поднял флягу и наполнил рюмки.

– Вы меня, Пал Палыч, за нос не водите, – сказал с улыбкой, – ни к чему. Небеса у вас треснули, могилы отверзлись, на неведомых дорожках следы невиданных зверей – про это лукоморье мы у Пушкина читали.

– Так и есть – проспали. – Пал Палыч вздохнул и указал на стол вилкой. – А что такое на сковороде? Да вот – и у вас в тарелке?

Вкусу мяса, попробовав, Пётр Алексеевич успел уже подивиться: не свинина, не говядина, не баранина, не кролик. И не птица – точно. Да только мало ли чем Пал Палыч промышляет: у него и бобрятина припасена, и косулю иной раз берёт, и енотовидную собаку, да и барсука в прежние годы в норе давил. Может, ломоть от этого добра? Так вслух с улыбкой и предположил.

– Скажете тоже – барсук, – осклабился в ответ Пал Палыч. – Ещё сказали бы – гадюка! Вот посмотрите-ка – я ночью двух стряльнул, так один цалёхонький…

С этими словами он, шумно отодвинув стул, выбрался из-за стола, подошёл к вместительной морозильной камере, стоящей, вроде комода, рядом с холодильником, и откинул крышку. Над комодом взвился клочковатым облачком холодный пар.

– Шкуру-то сдёрнул, а ласты оставил…

Пётр Алексеевич поднялся следом и заглянул.

Встал, заглянул и… Крепкое чувство ударило его в сердце так, что оно толкнулось с небывалой силой и замерло. Кровь бросилась к лицу, к рукам и тоже замерла – горячая, тяжёлая и неподвижная. И весь он обездвижел, замер, не понимая и не зная, кто он и зачем. Зачем и кто.

Потом сердце вздрогнуло и застучало.

Пётр Алексеевич зажмурился и снова распахнул глаза.

– А что же вы про пчёл, Пал Палыч, не расскажете? – спросил зачем-то. – У вас ведь пасека в Залоге. Перезимовали?

– Уж пярезимовали. – Пал Палыч захлопнул крышку. – В Залоге у меня сосед – тоже с пчалáм. Так прошлым летом он мне подсиропил, берия. У его пчёл взятка нет – мёд они ня наварили. Так он что? Он им водки в блюдце с мёдом подмяшал и пяред летком поставил. Вот пьяные его пчалы́ и полятели моих ломать – мой мёд тягать. Какая сямья сильная, та отстояла улей, а слабых повыбили. Пьяный скобарь – хуже танка. С нашими пчалáми – то же.

Выслушав историю, Пётр Алексеевич самостоятельно заглянул под крышку морозильной камеры.

– Я вот вам что, Пал Палыч, скажу… – Слова Петру Алексеевичу давались нелегко. – Согласен. Так и быть, перепишу. Несите-ка сюда свою молитву.

7. Конец резидента

«Если дюгонь – рыба, то человек – птица», – Пётр Алексеевич проводил взглядом три рокочущих вертолёта, кочующих в дрожащем небе цепочкой к авиабазе в Острове. Недавно он перечитал «Моби Дика» и вновь подивился причудливой систематике китов, которую автор приводил в своём почтенном сочинении. Сиреновые – ламантины, дюгони и приказавшие долго жить стеллеровы коровы – по этой классификации относились к рыбам на том основании, что не пускали водяных фонтанов.

У небольшого озерца, сочащегося долгим ручьём в речку Скоробытку, съехали на обочину и заглушили двигатель. Пал Палыч хотел посмотреть – не сидит ли где утка. Осторожно, чтобы ненароком не хлопнуть дверью, он взял с заднего сиденья пятизарядный винчестер, спустился боком, припадая на одно колено, по откосу и, нырнув в серые заросли ольхи, скрылся из глаз.

Вечерело. Лягушки давали на озере звонкий концерт. По другую сторону дороги, за прозрачными кустами лозы, обсыпанными пуховыми комочками вербного цвета, носились над болотистым лугом белобрюхие чибисы. Пётр Алексеевич тоже вышел из машины, вдохнул полной грудью сырой, напоённый земляными запахами прели воздух, взял ружьё и встал возле испускающего печной жар капота. Прислушиваясь к ору и свисту проснувшейся жизни, он следил за береговыми кустами: вдруг Пал Палыч спугнёт утку и та сдуру махнёт в его сторону.

Бурая прошлогодняя осока стелилась по лугу, то тут, то там щетинящемуся сухими стеблями дудок. Молодые стрéлки зелени только-только начинали пробиваться сквозь зачёсы старого травяного ворса. Пётр Алексеевич собирался добыть сегодня вальдшнепа на тяге. Вместе с уткой боровая птица была вписана в путёвку, взятую им в охотхозяйстве. Небо как на заказ понемногу застилали ровные облака, обещавшие не то хмарь, не то морось, но при этом было довольно тепло – лучшей погоды не стоило и желать.

Вскоре Пал Палыч показался из кустов. На озерце было пусто – если утка здесь и садилась, то сейчас укрылась в прибрежном сите (Пал Палыч называл озёрный камыш то тростой, то ситом, поскольку внутри тот был губчатым, в дырочку; при этом Пал Палыч полагал, что троста – местное словечко, в то время как сито – учёное, книжное название) или землисто-бурой траве дальнего тряского берега. Хоть утки и не было, Петра Алексеевича не покидало чувство радостного возбуждения, пропитывавшее, казалось, всю материю мироздания – лягушки заливались в этой луже так самозабвенно, так радостно голосили о своём житье-бытье, как, должно быть, ангелы седьмого неба, встречая душу праведника, славят Царствие Небесное.

После озерца отправились в Иваньково, где Пал Палыча ждал дед Геня, былой товарищ по охоте, теперь постаревший, потерявший зубы и ловчую прыть. Он звонил утром, сказал, что видел следы – кабаны перешли дорогу и теперь бродят в чащобе, где Пал Палыч на звериной тропе, рядом с засидкой в семнадцать набитых на ствол осины ступеней (меньше нельзя – учуют), сыпал на прикорм кукурузу. Если Пётр Алексеевич имел виды на вальдшнепа, то Пал Палыч намерен был провести ночь на дереве. Твердить ему о неприглядности самовольного пострела не имело смысла – на этот случай у него в запасе был ворох встречных аргументов, начиная от претензий прохвостам-егерям и оборотням-охотоведам, готовым выгнать зверя под ружьё местного бугра или залётного туза в любой сезон, и кончая лицемерными исключениями: мол, коренным народам Севера не возбраняется бить заповедного тюленя и кита, поскольку это их природный промысел, а мужику в добыче, какую брали искони в лесу его отцы и деды, отказано. Разгорячённое подобным спором лицо его без слов говорило: хрен с коромыслом. Пал Палыч был уверен, что нипочём не возьмёт на охоте лишнего, а потому и зверя от его малого беззакония не убудет. Стеллерова корова, воскресни она и прими участие в прениях, эту уверенность определённо бы не разделила.

Слушая такие речи, Пётр Алексеевич всякий раз убеждался, что люди волевые от природы не годятся в мыслители: истина постоянно требует от человека уступки перед своей непреложностью, а сильные натуры на уступки скупы.

– Всё хотел спросить, Пал Палыч, – Пётр Алексеевич аккуратно объезжал торчащие из грунтовки булыганы, – а что Гарун?

– А что Гарун? – Пал Палыч поднял белёсые брови.

– Охотитесь?

– С им?

– С ним. Толк есть?

– Толк есть, – Пал Палыч вздохнул, – да, знать, ня вто́лкнут весь.

Пётр Алексеевич мотнул с усмешкой головой.

– Вы, Пал Палыч, иной раз как юродивый.

– Так мы, Пётр Ляксеич, какие есть. – Пал Палыч задорно улыбнулся. – А что ня так?

– Да говорите, будто Ксения Блаженная, прости, конечно, Господи… Слыхали? Та тоже – всё загадками. Её в сочельник добрым словом привечают, а она: пеките блины, пеките блины…

– А скажу ясно, – подбоченился Пал Палыч. – Испортили собаку в городе. Я её и той вясной натаскивал, и осенью по чарнотропу, когда травы отцвели и ня сбивают больше запахи. Ни в какую – заснула в ней рóда. Загубили пса хозяевá-то прежние. Загубили подчистую.

Гаруна, породистую двухлетнюю лайку, год назад привёз Пал Палычу приятель Петра Алексеевича – профессор Цукатов, тоже любитель побродить с ружьём. Так вышло, что его учёный коллега от Гаруна отказался – брал щенком как домашнего питомца, а он вырос и стал велик для городской квартиры. Пётр Алексеевич знал суровую простоту здешних нравов – тут охотник бестолковую собаку за здорово живёшь кормить не станет – и взгрустнул о незавидной судьбе красивого чёрного пса с белой грудью и хвостом-бубликом. Пусть Гарун не промысловик – но мог ведь стать другом, весёлым и верным…

– В лес отвели? – Голос Пётра Алексеевича окрасили траурные нотки. – Под ракитовый куст?

– Под куст? – переспросил Пал Палыч.

Пётр Алексеевич пояснил, что куст – это фигура речи.

– Вы, Пётр Ляксеич, меня ня путайте. Мы в школе как учились? В первом классе – год, во втором – два… Я Гаруна Гене отдал. Дед уж ня охотится, один живёт, а так хоть рядом есть кто – существо.

– Это вы хорошо, – взбодрился Пётр Алексеевич. – Правильно сделали.

– Он его на цапи во дворе держит. Чтоб лихо ня подкралось.

– Домашнего пса – на цепи?

– Ему ня нравится, а что поделать? Ня гожий на охоту. Сорвётся, по деревне покружит, потом обратно прибягёт.

Пётр Алексеевич решил тему не развивать, подумав о себе рассудительно: «Ну, брат, тебе не угодить».

С Гаруна разговор перескочил на деда Геню. Когда Пал Палыч только начинал баловаться ружьём, Геня был уже знатным охотником, знал повадки зверья и ходил в лес, как в свой дровяник за поленом. Молодые побаивались старших – вдруг зайца возьмёшь, а Геня скажет: то ж мой, я его к празднику, на Покров берёг. И не поймёшь по неопытности – балагурит или всерьёз. Теперь не то. Теперь не было над Пал Палычем шишкаря, кроме леса-батюшки и небесных ловцов, что ушли не превзойдёнными и ястребиным глазом видят сверху зверя на путях его. «Нас в сямье восемь дятей было, – иной раз впадал в сдержанную похвальбу Пал Палыч. – Старшой помёр скоро, мальцем ещё – меня отец, как его, Пашкой назвал. Так за двоих и живу: болячек в детстве – ломом ня отбиться. И паховая грыжа, и дистрофия – ноги колесом, и этот самый… инурез – до сядьмого класса в постель мочился, до созрявания. Но, правду сказать, и силёнок на двоих – Бог ня обидел. Это в смысле той силы-то, жизнянной – няугомонный больно. В лесу сутки буду бегать – ня умаюсь».

Жизненная сила, должно быть, далась ему по наследству. Рассказывал Пал Палыч, что отец его в девятнадцать лет со старыми родителями (он был младшим из семи сестёр и братьев) оказался в оккупации. Когда немцы по деревням собирали годный к работе люд, чтобы гнать в Германию, отец схитрил, прикинулся мёртвым – лёг в гроб посреди горницы, а на двери бумажка: «Осторожно – тиф!» Но немцы, видно, по-русски не читали. Пришли, один у окна встал, другой – у дверей, а третий – в дом. Старики-родители голосят, да без толку. А как фриц отца в гробу в белом исподнем увидал, так смекнул и – дёру. Словом, уберёгся – чего он в их Германии не видел?

Теперь Пал Палыч вещал с пассажирского сиденья:

– Если на кабаньей тропе место ищешь, куда корм сыпать, гляди, где свиньи рылом зямлю́ грабли. И чтобы рядом дерево годящее, куда и пярекладины набить и засесть удобно. А ещё – чтобы сосна или ёлка большая. Кабан любит о них тяреться – паразитов со шкуры на смолу клеить. Та сосна вся в шарсти, и кора у ней клыком пропорота, чтобы сочила всплошь. – И он полоснул рукой по воображаемому стволу, оставляя на нём смолистую зарубку.

Дед Геня встречал гостей на крыльце – в старой, неопределённого цвета куртке, позволявшей ему сливаться с любым природным фоном, как камбале, засаленных штанах и обрезанных под боты резиновых сапогах, обутых поверх шерстяного носка. Прошамкал что-то не то приветливое, не то лукаво-недовольное – Пётр Алексеевич не разобрал. Зато Пал Палыч по-свойски хохотнул и протянул хозяину прихваченный из дома пакет:

– На-ка вот, попробуй нашего.

В пакете была кроличья тушёнка, закатанная в стеклянной банке, и пара уже почищенных Ниной щук – мешок свежей рыбы Пётр Алексеевич и Пал Палыч утром привезли с Селецкого озера от тайловского рыбака Володи. За крыльцом, возле конуры, заливался на цепи Гарун.

Приняв пакет, дед Геня снова что-то протарабарил беззубым ртом, словно говорил на языке шуршащей под ногами сухой травы и шумящего на ветру прошлогоднего камыша. «Как в опере», – подумал Пётр Алексеевич, имея в виду не музыкальность речи, а то, что и там и там разобрать слова было одинаково трудно. Недавно он с Полиной ходил в театр, где давали «Царскую невесту», и впечатления от спектакля были ещё свежи. В том числе благодаря режиссёрскому решению: опричник Грязной был похож на Раскольникова в горячке, а боярин Лыков, вернувшийся из неметчины, – на Ленского, поскольку костюмеры нарядили его во фрак, цилиндр и крылатку. Государь Иван Грозный присутствовал на сцене в виде конной куклы.

Дед Геня между тем продолжал свою арию. Пётр Алексеевич попросил Пал Палыча перевести.

– Охота, говорит, нынче ня та, – с готовностью растолковал Пал Палыч. – Раньше зверья было ня в пример гуще. Зайцы без счёта, кабаны, козы, лисы… За баню иной раз выйдешь, а там лоси стоят как на привязи.

Дед Геня закивал – ввалившийся рот его некрасиво улыбался, зато глаза… глаза сияли.

– Ты, дед, когда помрёшь, меня ня забывай. – Пал Палыч потрепал хозяина по плечу. – Оттуда, с облаков-то, веди меня на кабана. Если ня туда заверну, ты направляй. – Недолго помолчав, Пал Палыч добавил: – А и ня знаю, помрёшь ли. Такие, как ты, ня умирают – такие навсегда остаются в нашей пячёнке.

Дед что-то прошамкал в ответ и засмеялся. Смех его в услугах толмача не нуждался.

Пал Палыч зашёл в комнату и достал из шкафа зачехлённое ружьё, которое держал здесь специально на браконьерский случай. Свою магазинку поставил на его место. Ружьё – двуствольная ижевка – едва ли не за бутылку было приобретено им с рук в соседнем Дедовичском районе ещё в начале бедовых девяностых и, разумеется, нигде не регистрировалось. Если что, его всегда можно сбросить, потом разбирайся – чьё добро.

Собравшись, наконец пошли к машине.

Дед Геня неожиданно изъявил желание ехать с ними.

– Ладно, – сказал Пал Палыч. – Вы, Пётр Ляксеич, на тяге-то с Геней побудьте. А я – на засидку. Как смяркнётся, вы сюда – в Иваньково. Подрямлите. А я покараулю до полнóчи – и тоже к вам.

Пути от Иванькова до Петровского, а оттуда до перелеска, где обычно тянул вальдшнеп, было километра два. На глинистом просёлке, отражая бледное небо, взблескивали небольшие лужи. Поля вдоль дороги, на которых некогда ходили волной под ветром овес, рожь и голубой лён, теперь бесхозно зарастали где березняком, где молодыми соснами. Геня с заднего сиденья что-то вещал, но чувствовалось, что он обращается к слушателям без особой надежды, как поэт к звезде.

Добравшись до места, Пётр Алексеевич свернул с просёлка и завёл машину на небольшой холм, поросший редкими кустами, которые дальше густели и переходили в опушку перелеска. По бездорожью машина шла уверенно – земля была упругой: тёплая весна пока скупилась на дожди, и почва, напитанная лишь талыми водами, не раскисла.

– А правильно, – одобрил Пал Палыч и махнул рукой в ту сторону, куда бежал путь. – Там дорожина в низок идёт, грязь такая – на брюхо сядете.

Воздух дышал влажными запахами пробудившейся земли. Среди жухлой травы тут и там живой зеленью посверкивали листья земляники – такими они выходят прямо из-под снега. Пока Пётр Алексеевич переобувался в сапоги, Пал Палыч закинул на спину рюкзак с топориком, положил в карман, аккуратно смотав проводок с выносной кнопкой выключателя, небольшой подствольный фонарь и подхватил ижевку. Махнув на прощание рукой, он быстрым шагом направился в тот самый низок, за которым по полю и лесу ему предстояло ещё пару вёрст топать до засидки.

Дед Геня, попыхивая папиросой, переминался с ноги на ногу возле машины. На нём были всё те же обрезанные под боты сапоги и засаленные штаны, только куртку теперь запирала молния и перетягивал ремень.

Понемногу смеркалось – до заката оставался чих бараний. В лесу, за низиной, где скрылся Пал Палыч, бормотал тетерев, на голой берёзе, молодые ветви которой красновато румянились спросонок, звонко щёлкал дрозд, кто-то тенькал, кто-то цвиркал, кто-то скучно, как подтекающий кран, цедил по капле один и тот же монотонный писк. Пётр Алексеевич подпоясался патронташем, зарядил ружьё семёркой и отправился к перелеску выбирать позицию. Дед Геня не отставал, то и дело покряхтывая и бухтя что-то себе под нос. Пётр Алексеевич разбирал лишь отдельные слова, – похоже, старый охотник давал наставления и делился опытом. Увы, принять и оценить его уроки не было никакой возможности: чтобы постичь таинственный язык, в который нарядились ловчие секреты, требовался если не розеттский камень, то, как в пресловутой опере, – программка с либретто.

Подступающие ли сумерки навеяли, птичий ли перезвон или образ деда Гени, беседующего со звездой, – припомнился внезапно Петру Алексеевичу завскладом типографии Русского географического общества Иванюта. Практически ровесники, они были дружны. Завскладом писал стихи, несколько изданных им сборников с ироничными дарственными надписями стояли у Петра Алексеевича за стеклом книжной полки. Однажды в задушевной беседе Иванюта ему исповедался. В его юности не было поэтических конкурсов и премий, которые могли бы поддержать и высветить молодое дарование. Да и бес с ними, ведь в юности он твёрдо знал, что любая награда по своему достоинству всё равно окажется ниже его таланта и мастерства – чтобы она пришлась им вровень, ей следует быть исключительной и присуждаться раз в столетие. Потом он повзрослел, изведал аплодисменты, какое ни на есть лауреатство, прочие отметины признания и поверил – волна успеха, как могильная плита, накрыла пеной навсегда. Теперь он говорил себе, что не стоит требовать слишком многого – довольно и того, что талант чествуют и увенчивают, тогда как обычно он остаётся в безвестности. Потом волна схлынула, премии стали обходить его стороной, поскольку народились новые поэты и встали в очередь за венцами. И он покинул подступы к пьедесталам, сделавшиеся такими тяжкими от того, что недавно были столь радостными и утешительными. Вновь оказавшись без наград, он больше не мог согреться мыслью о ничтожестве их значения, потому что и сам его дар уже не виделся ему таким могучим и всепобеждающим, – тогда в сердце его закрались раздражение и ревность. Чтобы не пойти вразнос, он замкнулся, ушёл из шумного поэтического круга, где каждый считал себя гением и одновременно мучительно сомневался в собственной избранности, затворился во внутреннем скиту. С той поры он решительно избегал публичности, и это была одна из тех спасительных причин, которые позволяли ему иногда чувствовать себя счастливым.

Вот и дед Геня тоже словно был в затворе – не доброхотно, а, что ли, вынужденно, обречённо. Затвор навыворот – уединение благодаря невнятице, которой, точно кашей, был наполнен его рот, сам по себе вполне к общению готовый…

– Ну цо? Ружьё да ýда обедают худо?

Пётр Алексеевич вздрогнул. Что это было? Кто сказал? И ясно так – звонкий отзвук как будто бы ещё вибрировал оборванной струной в пространстве.

Дед Геня улыбался, смоля вонючий табачок.

Бывает, мелькнёт безмолвно слово в голове, а кажется – снаружи громом громыхнуло. А тут не слово – целый табунок. Ну не старик же со своей изношенной, скрежещущей в суставах речью так чётко выдал…

Вдали раскатисто хлопнул выстрел. Дед Геня повёл ухом и откликнулся невразумительной тирадой, смысл которой, напрягшись, Пётр Алексеевич всё же уловил: картечь. Ну, то есть вдарили картечью.

Первая пара показалась над верхушками деревьев неожиданно – без цыканья и хорканья. Или Пётр Алексеевич за весенним гамом спускающегося в сумерки леса их просто не расслышал. Вальдшнепы ссорились на лету, наскакивали друг на друга, закладывали резкие виражи, бросались в сторону, ныряли и вспархивали, стараясь достать один другого длинным клювом. Задиристые самцы летели невысоко, но стороной – не под выстрел. Тем не менее сердце Петра Алексеевича забилось бодрее, он приподнял ружьё и, весь обратясь в зрение и слух, проводил драчунов взглядом.

Дождь так и не брызнул, но в остальном порядок – тепло, безветрие и пасмурная пелена на небе.

Вскоре сквозь посторонние птичьи посвисты послышалась хрипловатая тростниковая дудочка: хрвок-хрвоок-цы-цык – раз, другой, третий – и в бледном свете неба над опушкой взмыл трепещущий вальдшнеп. Чуть упредив, Пётр Алексеевич сбил его одним выстрелом – ржаво-бурый, с волнистыми пестринами комок колесом рухнул вниз. Дед Геня удовлетворённо крякнул. Он сидел рядом на земле, подоткнув под зад полу куртки. День ещё не померк – долгоносую птицу Пётр Алексеевич нашёл без фонаря.

Пролётный вальдшнеп, похоже, уже откочевал, остался местовой, так что тяга была средней. Тем не менее Пётр Алексеевич подстрелил ещё двух и двух досадно упустил, пальнув одному в угон метров с двадцати дублетом и промазав, а другого попытавшись взять королевским выстрелом над самой головой и – тоже мимо, после чего наступило затишье. То есть вальдшнеп тянул, но в стороне, за низиной. Некоторое время Пётр Алексеевич ждал, что носатая пичуга пойдёт и на него, но та не шла, прочерчивая дуги над деревьями в недоступном выстрелу соседстве. Не утерпев, он спустился к дороге, миновал вдоль зарослей ольхи, стволы которой оплетал сухой прошлогодний хмель, широкую слякотную лужу в низине и встал с другой стороны перелеска, на краю опушки.

Затянутое хмарью небо уже почти погасло, лишь на западе из-за горизонта его озаряли последние закатные лучи. Вдали опять громыхнул гулкий выстрел, но в этот раз деда Гени рядом не было, а на свой слух Петру Алексеевичу все выстрелы казались одинаковыми – между тем, возможно, это уже Пал Палыч пулей бил подсвинка… Тут Пётр Алексеевич услышал хорканье и развернулся на звук к едва различимым во мраке кустам. Тростниковая дудочка свистнула вновь, ближе, ещё ближе, и впереди над ветвями показалась нечёткая чёрная точка. На Петра Алексеевича невысоко, над самыми кустами шёл вальдшнеп, как говорят охотники – на штык. Вскинув ружьё, Пётр Алексеевич выстрелил. Вальдшнеп рухнул вниз, в кусты, на устилающую сырую землю прошлогоднюю листву. Тут уж без фонаря – никак.

Провозившись некоторое время с поисками, Пётр Алексеевич подобрал добычу. Кругом плясали и тревожно разбегались разбуженные лучом фонаря тени. Вальдшнепу от лобового выстрела досталось – одна из дробин перебила ему верхнее шильце клюва, и оно косо надломилось, а в месте надлома повисла кровяная капля. Почувствовав ладонью на спине птицы что-то твёрдое, Пётр Алексеевич внимательно рассмотрел трофей: на ноге вальдшнепа болталось жестяное колечко, а на спине, подвязанный на двух тонких резиночках, продетых под крыльями, крепился, точно крошечный ранец, небольшой чип. «Отдам профессору, – подумал про кольцо и чип Пётр Алексеевич, – он знает, как распорядиться». Настроение у него было бодрое – охота удалась.

Между тем сумрак над кустами и в стоящем за ними лесу сделался и вовсе непроглядным. Пора было возвращаться. Светя под ноги лучом и разбрызгивая тени, Пётр Алексеевич отправился назад через раскисшую низину.

Дед Геня сидел на устланной старой травой земле у машины, привалившись спиной к двери, и дымил папиросой. Машину Пётр Алексеевич не закрывал, так что тот мог преспокойно разместиться внутри, но отчего-то не разместился. Бросив окольцованного вальдшнепа на землю возле колеса, где уже лежали три птицы, Пётр Алексеевич открыл багажник – достать пакет, чтобы добыча не пачкала кровью рюкзак и коврик. С кряхтением поднявшись с земли, дед разразился чередой шершавых звуков, судя по интонации – одобрительных. И в самом деле: в такой темноте взять вальдшнепа одним выстрелом – дело не плёвое. Пётр Алексеевич внутренне улыбался: похвала старого охотника, пусть даже не вполне разборчивая, была ему приятна.

И вдруг отчётливо, как будто в зоб ему вложили новый голос, дед Геня произнёс:

– Ня путай мудрóго старика со старым мудаком.

На этот раз не было ни ослышки, какая случается порой в задумчивости, ни морока минутной дрёмы наяву – говорящий был очевиден, пусть и окутан павшей темнотой. Воистину чуднáя речь была у деда: точно ворох пепла от сожжённой газеты, в котором нет-нет да попадались обгоревшие клочки с обугленным, но всё же читаемым текстом – увы, бессмысленным в отрыве от истлевших причинностей и связей.

На обратном пути Пётр Алексеевич вспомнил про фляжку, которую, перед отъездом на охоту предварительно наполнив коньяком, сунул в карман рюкзака – она с тех пор так и валялась вместе с рюкзаком в багажнике. Забыл про неё начисто – вечер был тёплый, и тянул вальдшнеп недурно – держи ухо востро, вот и вышло, что а) без нужды и б) некогда. Зато теперь фляжка придётся кстати, поскольку Пётр Алексеевич решительно не знал, чем ему заняться с разговорчивым, но при этом досадно безъязыким Геней до той поры, пока не вернётся слезший с дерева Пал Палыч.

Вскоре в свете фар показалось Иваньково, и машина свернула к избе старика. Пёс у конуры зашёлся лаем, но, увидев хозяина, умолк и принялся мести хвостом.

Захватив фляжку, вид которой Геню явно воодушевил, Пётр Алексеевич следом за хозяином поднялся на крыльцо. В сенях переобулись, сняли куртки, и старик, рассыпая из-под носа шамкающий говорок, принялся хлопотать в кухне над столом. Горбушка хлеба, банка привезённой Пал Палычем кроличьей тушёнки, три солёных огурца на блюдце и два стакана – всё убранство.

Дед Геня исторг протяжный, но нерасчленяемый порядок слогов и вопросительно взглянул на Петра Алексеевича. На всякий случай тот кивнул. Хозяин, сипло кашлянув, прошаркал к холодильнику, потом – обратно, и на столе появился шмат розоватого на срезе сала. Предложенный Геней кухонный нож был сточен в шило, поэтому Пётр Алексеевич достал из поясных ножен свой и быстро насёк несколько ломтиков. Потом нарезал хлеб и огурцы, после чего свернул фляжке голову и плеснул в стаканы пустивший крепкий дух коньяк.

– За славную охоту, – провозгласил Пётр Алексеевич. – Пусть и Пал Палычу сегодня повезёт.

Хозяин согласно закивал, поддакнул и опрокинул стакан в тёмную яму рта. В успехе Пал Палыча он был заинтересован напрямую – тот всякий раз, взяв кабана со здешней осины, щедро делился мясом с дозорным, следящим за ходом зверя, так что хватало старику и себя потешить дичиной, и отправить гостинец сыну, живущему, со слов Пал Палыча, в Пскове и наезжавшему проведать Геню, увы, не часто. Пётр Алексеевич тогда подумал: «Известная история – одно из двух: старикам вечно не хватает либо внимания детей, если они разделены, либо пенсии на их содержание, если великовозрастные чада от стариков не отлепились».

Так и сидели: дед Геня смолил папиросу за папиросой, сорил бесполезными словами, Пётр Алексеевич, ковыряя ножом тушёнку, прислушивался, ловил интонацию, следил за мимикой хозяина и в тех местах, где полагал это уместным, выражал бодрое согласие или улыбался. И тут дед в очередной раз вразумительно изрёк:

– А цо бояца мне? Ня бяри чужого ницóго и ня бойся никóго.

Словно из мутной булькающей лужи вырвался чистый фонтанчик гейзера и снова в мутное бульканье упал.

На этот раз Пётр Алексеевич уже не удивился, напротив – обрадовался определённости высказывания и охотно Геню поддержал:

– Вот это верно. И звучит как тост. – После чего налил коньяк в стаканы.

Когда фляга опустела, вновь набивший рот кашей, однако же повеселевший и теперь беспрестанно улыбающийся лучистыми глазами дед достал засаленную колоду карт – тут уж и слов не требовалось, чтобы его понять.

Перебрались в комнату на старинную оттоманку с валиками и подушками, обтянутыми изрядно повытертым и залоснённым гобеленом, где, развалившись в турецкой неге, лёжа на боку лицом друг к другу, принялись резаться в подкидного дурака. Во рту хозяина дымила папироса, рядом грудой окурков ершилась жестяная пепельница. Большая русская печь, протопленная ещё перед приездом гостей, дышала каменным теплом.

Дед Геня оказался ловок в картах – из десяти партий Пётр Алексеевич остался в дураках восемь раз. Выигрывая, старик возбуждался и радовался, как голопуз, получивший в руки погремушку.

За окном стояла казавшаяся из избы непроглядной темь, комнату заполняла сизая пелена, лампочка под потолком пускала в табачном дыму иглы жёлтого света. Понемногу Петра Алексеевича сморило. Заметив это, дед Геня благодушно предложил подремать и, подавая пример, откинулся на подушку. Кажется, Пётр Алексеевич уже понимал его без перевода, как клоуна Асисяя, – довольствуясь интонацией и мимикой.

Сон Петру Алексеевичу приснился странный, беспокойный, городской. Большой концертный зал; на заднем плане сцены – музыканты с гитарами, мандолинами и медными духовыми играют что-то шумно-ритмичное, с трубными подвывами, а перед рампой летают вверх-вниз визжащие кошки на парашютах, и дамы в кринолинах пьют чай из ночных горшков.

Момент появления Пал Палыча Пётр Алексеевич проспал. Однако вынырнул из забытья легко, без вязкой тяжбы между сном и явью. Когда он открыл глаза, Пал Палыч извлекал из шкафа винчестер и ставил на его место ижевку. Дед Геня сидел на оттоманке и молча следил за манипуляциями гостя.

– Что делать – ня пришёл кабан на кукурузу, – словно бы отвечая на незаданный вопрос, сказал Пал Палыч. – Ты, дед, следы глядел – ня обознался?

Глаза старика улыбнулись, шевельнулись ввалившиеся губы, но он по-прежнему молчал, и в его молчании странным образом чувствовалась какая-то осмысленная завершённость и полнота.

– Ня злись, дед, ещё придёт – куда ему деваться? Будем с мясом, ня боись.

Как будто смущённый непривычным безмолвием старого охотника, в котором, вероятно, ему мог померещиться укор, Пал Палыч заспешил, поторапливая Петра Алексеевича к отъезду.

Вышли на улицу. Ночь была черна, как обморок вселенной, – точно и не апрель, а поздний октябрь на дворе. Из конуры молча вылез Гарун – в темноте его выдавали лишь позвякивание цепи и белое пятно груди. Сели в машину. Дед Геня остался на крыльце – его силуэт озарял желтоватый свет, падающий из открытой двери.

– Ня будет дождя – плохо, всё пяресохнет, – посетовал Пал Палыч, устраиваясь на переднем сиденье. – Воды нет – рыба рано придёт и рано уйдёт. Нынче зимой воды не было в колодцах – уровень грунтовый падает. И осенью не было воды – бобры уходят. Все года ловил, а тяперь, видать, всё – ня станет зверя. Про вясну говорят – будет затяжная. Хорошо, чтоб была как нет дольше, чтобы дожди пошли. Моё мнение.

По пути к Новоржеву Пал Палыч вспоминал юность.

– После техникума я в армии служил на танке. По телевизору биатлон показывают – видали?

– Танковый?

– Ага. У нас в то время тоже было, только ня называлось биатлоном, так – соревнования. Гянерал-майор Макаров нашим корпусом командовал. Сержантам, какие займут первое, второе, третье место, – тем альбомы бархатные в подарок. А офицерам – авторучки чарнильные с золотым пяром. Соревнуемся, а тут офицеры ниже сержантов показали результат. Так он, Макаров-то, офицерам ня дал ничего. А нас, трёх сержантов, вызвал. Я младшим был, а двое на полгода меня старше. Вот гянерал-майор-то и вручает: «Вам, – говорит тем двум, – на дембель альбомы, а тябе, – говорит мне, – ещё служить, ты офицерскую ручку дяржи…» Только и смеху потом: «Ну, Павлуха, даёшь! Офицер!» – Пал Палыч тряхнул головой и коротко, но заливисто рассмеялся. – Только я на сверхсрочную ня остался. Мы с Ниной ещё до армии сговорились, чтобы жаниться. Как отслужил, позвали в Ломоносов на танкоремонтный завод. А Нина ни в какую: я без зямли ня могу, мне цветы нужны и природа…

С обочины дороги в свете фар взлетела какая-то крупная хищная птица.

– Филин, – с одного взгляда определил Пал Палыч и, немного помолчав, признался: – А свинья-то пришла. В кустах стояла – осторожная. Но к кукурузе ня вышла: еле-еле фыркнула и – боком. Маленько погодя слышу – поросята тоже идут, ширкают. И – сзади мимо меня… Учуяла свинья, или что… А деда я так – подразнил.

– Давно вы с Геней в приятелях? – В голове Петра Алексеевича забрезжило не до конца оформившееся соображение.

Пал Палыч с готовностью переменил тему:

– В молодых годах я по всему району охотился. Мясо меня ня интяресовало – мы любители были зайца, лисы, енота… В бригаде ходили. Ня за шкуру даже. Увлекало нас просто. Конечно, шкуры сдавали, они денег стоили, но ня дорого – мотоцикл ня купишь. Так – на порох да капсюли. Патроны-то сами снаряжали. Тогда Геню и узнал. Он с Иванькова приходил в Голубево охотиться, а там у материной родни дом. Побаивались его. Он охотник старый – опасались, вдруг ня так что, ня ту лису возьмём… Я говорил уже. Ня боялись даже – уважение было. Он же простой, ня жадный дед – притягивает. Ну и начали общаться…

Ночные тени в свете фар, густые вдали, по мере приближения подтаивали и отползали в придорожные кусты. Весенний воздух был пуст – летающая впотьмах дребедень ещё не народилась и не расправила слюдяные крылышки.

– Был у нас с Геней в бригаде случай. – Подоспевшее воспоминание озарило взгляд Пал Палыча озорным светом. – Старшие встали на номера – Геня, Хомиченко, второй секрятарь, и ещё трое, – а мы с Толей Евдокимовым – в загоне, как молодые. Мы, значит, в загоне, а тут гуси летят – октябрь был месяц или сентябрь, ня помню. Толя – р-раз – стволы на гусей. Он, может, и стрелять ня собирался, а я откуда знаю? Я сразу в мозгах: ага, он будет первых бить, а я, значит, с серядины и сзади. И тоже стволы вверх. Ня дожидаясь, когда он выцелит, – бух! И он тоже – бух! Тут сразу собаки заорали – метров в пятидесяти. Заорали и – на номера. А Геня, он такой – если кто в загоне выстрелил, он бросает номер и на выстрел бяжит, знает – зверь завален. По сябе ж судит. Чего тогда на номере стоять? А мы-то стреляли по гуся́м, Пётр Ляксеич. Понимаете? А лось поднялся и пошёл прямо на него – на евонный номер. А его нет. Ох, как он нам с Толей хвосты накрутил!

– Гусей-то взяли? – поинтересовался Пётр Алексеевич.

– Какое! Ня попали. Да… – Пал Палыч хохотнул в ответ какому-то забавному манёвру памяти. – Это он, Геня, мне показал, где один старик иваньковский клад зарыл. Родни у него, что ли, ня осталось… Чуть по молодости разума ня лишил – к лопате уж потянулся. Про клад в деревне знали – что под яблоней вот на этом гяктаре. Местные, иваньковские-то, считай, все искали. А как найдёшь? – Пал Палыч, словно для подаяния, протянул вперёд ладонь. – Где копать? С какой стороны от яблони? В метре от ней, в полутора? А яблонь – целый сад. Ня нашли…

И тут невероятное соображение оформилось – на Петра Алексеевича снизошло. Да так, что сам оторопел.

– Слушайте, Пал Палыч, а ведь это он не со мной, он с вами говорил.

И Пётр Алексеевич рассказал про странные, словно в миг просветления туманной речи произнесённые, слова деда Гени.

– Так что? – не сразу понял Пал Палыч.

– А вы сложите, – предложил Пётр Алексеевич и сам наглядно, копируя особенности говора, сложил: – «Ну цо? Ружьё да ýда обедают худо?» – «Что делать – ня пришёл кабан на кукурузу. Ты, дед, следы глядел – ня обознался?» – «Ня путай мудрóго старика со старым мудаком». – «Ня злись, дед, ещё придёт – куда ему деваться? Будем с мясом, ня боись». – «А цо бояца мне? Ня бяри чужого ницóго и ня бойся никóго».

Некоторое время Пал Палыч озадаченно молчал, склоняя голову то к одному плечу, то к другому. Казалось, немыслимая догадка Петра Алексеевича поразила и его. Однако затруднение решилось быстро.

– А это вот что – это Геня упражняется. – В полумраке салона, освещённого лишь цветными огоньками приборной доски, Пал Палыч повернул длинный костяной нос к Петру Алексеевичу. – Видать, и в этом деле тоже никуда без выучки.

– В каком деле? – Теперь не понимал Пётр Алексеевич.

– А чтобы мне оттуда, с облаков-то, слать весточку. Ну, чтобы мимо зверя ня прошёл. Пока ня очень что-то у него. Настройка сбита – ишь как увело, ня в тот момент…

В машине снова повисла тишина. Пал Палыч беззвучно шевелил губами, видимо повторяя разорванный во времени, сверхъестественный диалог, а Петру Алексеевичу, всё ещё ошеломлённому своим открытием, – так ребёнок бывает ошеломлён мёртвым танцем отброшенного ящерицей хвоста, – опять припомнился завскладом типографии Русского географического общества Иванюта. Точнее, не он сам, а его лиро-эпические строки:

Но где-то там, где вызревает ночьИ берег запорошен звёздной пылью,Мне предстоит отчаянным усильемСломать сургуч и немочь превозмочь.

Вскоре с макарóвской горки показались огоньки Новоржева – дома были темны, горели только фонари, да и те из экономии – через один. Пётр Алексеевич, приободряясь, тряхнул закисшей головой – приехали.

Через несколько минут возле добротных, в два этажа, хором Пал Палыча они уже выходили из машины в свежую весеннюю ночь.

Спустя месяц профессор Цукатов рассказал Петру Алексеевичу, что передал кольцо и датчик-чип по назначению. Окольцевали вальдшнепа в Великобритании, где-то в Уэльсе; датчик, осуществляя биолокацию и реагируя на свет, позволял следить за путём миграции птицы, отдельно учитывая дневные и ночные перемещения, помогал определять место гнездования и чёрт знает что ещё – снять информацию мог лишь производитель или владелец соответствующей спецаппаратуры. Вдобавок британские орнитологи присвоили добытому Петром Алексеевичем кулику, словно внедрённому агенту, оперативную кличку, зачем-то отчеканив её на кольце. С подобным и профессор, и его коллеги столкнулись впервые. Должно быть – важная птица, региональный резидент.

Вальдшнепа звали Айвор Новелло.

8. Сдержанное путешествие по косте, сьерре и сельве

Ночью в сонном аэропорту Вантаа, пока Пётр Алексеевич и Полина в ожидании рейса дремали, утомлённые поздним вечерним перегоном из Петербурга в Хельсинки, Иванюта сотворил стихи:

Муж и жена —Одна сатана.Муж без жены —Две сатаны.

Без жены (холост) в странствие отправился именно он, поэтому финальные строки выдавали волну сугубо личных переживаний.

Иванюта потянулся за блокнотом, чтобы записать, но передумал. Нет, не то… С годами минуты озарения нисходили к нему всё реже, и сердце уже не отзывалось на них обморочным замиранием. Однако случалось. И когда случалось, слова начинали благоухать, фразы колыхались, как травы, из-под букв выглядывали цветочные венчики, страница превращалась в благодатный цветущий луг, и уже ничего больше не требовал счастливый ум Иванюты.

В юности он считал себя поэтом. Не отрекался от доли и сейчас, но принимал её теперь смиренно, без трепета и обольщения. Под стать характеру была и лира Иванюты – её отличал спокойный, уравновешенный, трезвый и даже ироничный лад. Струны этого таинственного инструмента с одинаковой лёгкостью пели как баллады и оды, так и эпиграммы и сатиры, но и в тех и в других напрочь отсутствовал пафос – Иванюта восхвалял без восторга и порицал без страсти. Прописные истины – без них куда? – он высказывал с улыбкой и этим лишал их жала уныния и горечи. Он верил в бессмертие души, но не впадал в пыл религиозности, и если обстоятельства вынуждали его говорить о вере, делал это так, словно рассуждал о гастрономической пользе сельдерея, – он был не пророк, а только прихожанин. Вместе с тем отсутствие патетики не обрекало стихи Иванюты на апатию и остылость – его беспорывный дух умел находить красоту в обыденности, ограняя её лукавым юмором в мерцающий самоцвет.

А каков он был в эпистолярном жанре! Однажды Пётр Алексеевич (товарищ по жизни и главный технолог типографии Русского географического общества, где Иванюта работал завскладом), памятуя о литературной жилке сослуживца, попросил Иванюту помочь составить отказное письмо поставщику, отгрузившему на склад битые роли́ бумаги. Послание начиналось так: «Беспокоим Вас письмом лишь потому, что чтение его займёт меньше времени, чем телефонный разговор – негодование и гнев при звуке Вашего голоса, без сомнения, помимо воли заставили бы нас бесконечно углублять и расширять нашу недобрую беседу». А заканчивалось следующим образом: «Примите уверения в нашем полнейшем к Вам непочтении и выражение искренней радости при виде Ваших бед, сияющих для нас лучами счастья!»

Вспомнив эту проказу, Иванюта улыбнулся.

Под утро аэропорт ожил, наполнился гомоном голосов, раскатами информационной трансляции и снующими – в одиночку и стайками – пассажирами, выгуливающими разнообразные породы чемоданов. Из Хельсинки в Новый Свет лететь оказалось дешевле, чем из отечества. Даже с учётом расходов на маршрутку из Петербурга в Великое княжество Финляндское. Полина, взбодрённая чашкой кофе, выглядела бравой, а Петра Алексеевича ни прерывистый короткий сон, ни душистый эспрессо не освежили – он то и дело встряхивал плечами, как вылезший из воды пёс, и прятал в ладонь зевок.

Повозившись с электронной регистрацией, сдали багаж. Изъяснялась за всех Полина – она свободно говорила на английском и испанском. У Иванюты с устным английским были проблемы, хотя читал в оригинале Бёрнса и Донна и даже, как ему казалось, что-то из прочитанного понимал. Что касается Петра Алексеевича, он со школьной скамьи знал полтора десятка слов по-французски и расширять запас не стремился, полагая, что пластичная и ёмкая русская речь куда больше подходит в качестве языка мировой дипломатии и международного общения, чем любая другая. Просто действительность, как всегда, запаздывает – мир ещё не осознал этого преимущества и не подтянулся.

– Три грации досель считались в мире, но как родились вы, то стало их четыре, – в духе девичьих поэтических альбомов отвесил комплимент Полине Иванюта, когда та у пёстрого стеллажа в зоне дьюти-фри перевела ему мелкий текст на этикетке виски.

– Роза вянет от мороза, наша прелесть – никогда, – в тон ему откликнулась Полина.

– Метлу придержи, – добродушно зевнул в сторону Иванюты Пётр Алексеевич. – Сокрушу.

Впереди были пересадка в аэропорту Амстердама, пестрящего всеми цветами кожи, и долгий перелёт над Атлантикой в интернациональном соседстве: слева – француз, справа – китаец.

Одиннадцать часов в запертом самолёте измотали их окончательно, хотя улыбчивые стюардессы и пытались развлечь, беспрестанно предлагая еду и выпивку.

Иванюта отыскал в базе бортового компьютера несколько фильмов на русском, кликнул первый попавшийся и заткнул голову наушниками. С выбором не угадал – увяз в какой-то несусветной ерунде про пришельцев и отважную московскую шпану. От огорчения сперва принялся следить за зелёной линией на мониторе – линия мучительно медленно удлинялась, отмечая пройденный путь, – потом пошёл гулять по аэробусу, благо проходы между тремя рядами кресел позволяли. Отстоял из любопытства очередь в туалет – всё было в порядке: вода в горшке сначала журчала и вдруг резко хлопала, как пробка от шампанского. Затем в хвосте самолёта обнаружил Петра Алексеевича с Полиной и поточил с ними балясы. Потом вернулся в кресло и открыл «Соляной амбар» Пильняка – взял с собой на случай внезапного досуга. Через час, утомившись литературой, принялся листать распечатанный на цветном принтере атлас-определитель Curculionidae of South America – картинки не требовали перевода, а вся систематика была на латыни…

Да, помимо поэзии, имел Иванюта ещё одну склонность – долгоносики. Он собирал долгоносиков. Коллекция его уже насчитывала порядка трёх с половиной сотен видов, причём большинство из них, как и полагается, были представлены парой, а некоторые и пятью-шестью экземплярами, если насекомыши с хоботами-головотрубками ловились в разных регионах или имели отличия в параметрах – размер/расцветка. Некоторые, вроде апионов или рамфусов, не превышали макового зёрнышка (их на белых плашках расправлял для Иванюты человек редкой профессии – монтировщик насекомых Петрунин, а с теми, что покрупнее, можно было управиться и самому) – ими Иванюте приходилось любоваться в бинокуляр, под оптикой которого малютки представали во всей красе своих хитиновых доспехов, но были и пальмовые долгоносики – эти едва умещались на ладони. Если Пётр Алексеевич с Полиной, зачарованные экзотической авантюрой, отправились в скитания исключительно за впечатлениями, не в силах противиться манящему соблазну далёкого заповедного мира, то Иванюта рассудительно – хотя и с внутренним трепетом предвкушения – уповал на пополнение своего пёстрого собрания. Собственно, он и предложил маршрут.

В Лиме на паспортном контроле за всех снова отдувалась Полина: мол, эти два guys со мной – they donʼt speak any language. На местную лингву переходить не спешила – должно быть, за редкостью применения не была в своём испанском достаточно уверена, хотя в пору студенчества целый год практиковалась в языковой среде на Кубе.

– Ничего, здесь быстро защебечет, – заверил Иванюту Пётр Алексеевич у ленты багажного транспортёра.

Таксист от аэропорта до гостиницы на авениде Ареналес, где забронировал номера Гуселапов, запросил двадцать долларов. Без пояснений было ясно – грабёж.

«Всё, что я пишу, – думал в пути Иванюта, – я пишу о любви. Просто любовь, как вода, имеет разные агрегатные состояния. Лёд – это замёрзшая вода. Ненависть – это оскорблённая любовь». Он хотел столь же чеканно сформулировать соображение и про пар – какому агрегатному состоянию любви он соответствует, – но от художественной мысли отвлекала набегающая перспектива городских улиц за лобовым стеклом машины. Некоторые авениды походили на бульвары, посередине которых строем стояли пальмы с растрёпанными шевелюрами, а тротуары других были обрамлены экзотическими деревьями и незнакомыми, ярко цветущими кустами.

Гуселапов, прибывший утром, встретил их в холле гостиницы. Он сидел на низком диванчике и рассматривал сквозь роговые очки две одинаковые сим-карты, в которых совершенно нечего было рассматривать. В юности Иванюта учился с Гуселаповым на биофаке двумя курсами младше Петра Алексеевича. К началу девяностых, несмотря на молодость, Гуселапов снискал в профессиональной среде признание как один из ведущих арахнологов России. Но тут страна, подхваченная вихрем революции стяжания, пошла вразнос и посыпалась. Науку, как бедную сиротку-падчерицу из русской сказки, отправили замерзать в зимний лес под ёлку, авось, как волк, прокормится ногами, и Гуселапов, спасая от унизительной нужды семью, уехал по приглашению одного исследовательского института в Англию. Думал – ненадолго, пока Феникс не воспрянет, но прошло двадцать с лишним лет, двуглавый Феникс поднялся из пепла и отряхнул с перьев прах, а он всё ел британский пудинг. Хотя в соцсетях костил сладко гниющий Запад, подло злоумышляющий против всего дорогого и милого его русскому сердцу, с таким пламенным негодованием, какого не сыскать было и в отечестве. Жар его патриотического темперамента, оторванного от родины, был полной противоположностью нешумной и иронической натуре Иванюты. Принято считать, что противоположности прельщают и очаровывают друг друга, – возможно, в этом и состоял залог их товарищества. Сейчас Гуселапов преподавал в Манчестерском университете и время от времени возил студентов на биологическую практику в национальные парки Коста-Рики, так что, в отличие от вновь прибывших, сельва была ему не в диковинку.

Друзья распахнули встречные объятия.

– Вот, местные симки взял, – доложил Гуселапов. – Одна – моя. Кому вторую?

– Потом, – решительным жестом остановил его Иванюта. – Сначала душ.

Кареглазая брюнетка за стойкой оформила Иванюту в номер к Гуселапову, а Пётр Алексеевич с Полиной получили собственный ключ. Полина между делом испытала на брюнетке свой кастильский диалект и осталась довольна.

В номере, на прикроватной тумбочке, лежали Библия на испанском и рекламный проспект с маршрутом по злачным местам города. Иванюта записал в блокнот: «Кладбище с родильным домом рядом…»

Распаковав вещи, приняв душ и переодевшись, собрались на прогулку – надо было обменять часть долларов на местные соли и подыскать заведение для ужина.

Одну симку Гуселапов вставил в свой телефон, другую взял Пётр Алексеевич. Опробовали – связь работала. Гуселапов позвонил Паоло – подручному Никиты Аплетаева, – с которым (Никитой) имел дела, когда курировал в музее Манчестерского университета отделы арахнид и насекомых. Самого Аплетаева в Лиме сейчас не было, но он заверил в предварительной переписке, что Паоло передаст «охранную грамоту» – разрешение на вылов – и поможет арендовать машину, а ко времени их отъезда Никита оформит для Гуселапова и Иванюты документы на вывоз собранного материала.

С Паоло договорились о встрече на завтра.

В тихой кафешке с пятью столиками, где даже плазма на стене разговаривала шёпотом, подогрели аппетит бокалом писко сауэр с пышной шапкой белой пены, после чего махнули чистого писко, запивая фиолетовой чичей и закусывая севиче – здешней разновидностью северного сугудая. Всё то же самое, только в сугудай к сырой рыбе с луком, перцем и солью прыскают уксус, а в севиче – сок лайма. На горячее Иванюта и Гуселапов заказали бифштекс из альпаки, Полина – печёную форель, а Пётр Алексеевич – морскую свинку, которая здесь называлась куй. Иванюта не удержал на языке остроту:

– Не перцовку, не сосиску – подают здесь куй и писку.

Голубоглазый Никита Аплетаев, невысокий, но ладный мужчина зрелых лет, был человеком заковыристой судьбы. Родившись в Харькове, университет заканчивал в Томске, после чего работал на Дальнем Востоке – сначала в Лазовском заповеднике, потом в лаборатории хабаровского биологического института. Занимался чешуекрылыми, но интересы имел обширные, в том числе и в ботанике – написал и опубликовал книгу об орхидеях. В начале девяностых наудачу укатил в Перу – чистая авантюра. Там занялся изучением диких эпифитных орхидей и нелегальным вывозом экзотических животных. Описал пару-тройку новых видов эпифитов, но вскоре был задержан на таможне с двумя живыми анакондами в багаже.

Отсидев срок в перуанской тюрьме, неожиданно для знакомых натурализовался и решил ставить дело на легальные рельсы. Взял ссуду в банке под бизнес-проект экологического парка и арендовал пять гектаров сельвы в восточных предгорьях Анд, близ Сатипо. Построил на территории обезьянник, инсектарий, птичник и несколько вольеров для прочей живности, дав работу двум местным жителям; теперь подумывал о серпентарии. Сверх того для размещения экологических туристов и небольших научных экспедиций соорудил на дальней тропической заимке, в долине реки Эне, на землях индейцев ашáнинка, несколько сараюшек-бунгало, где из удобств – только солнечные батареи и плитка с газовым баллоном. Правительство планировало строить на Эне плотину, вскоре тут всё могло прийти в движение и поменяться, если только индейцам, красящим лица красным древесным соком и расписывающим их чёрным точечным узором, передающим состояние души и смену настроения, не удастся отстоять свой первозданный дом, но кто их спросит… Потом выписал из Харькова мать, кстати оказавшуюся ветеринаром, и усыновил мальчугана-сироту из тех же ашанинка: будет кого муштровать и нянчить старушке, ну и, что немаловажно, родственное расположение индейцев. Во время пребывания Аплетаева в дебрях дождевого леса, оперативной связью с нужными людьми и оформлением бумаг в Лиме занимался Паоло – весёлый общительный пройдоха-метис, с грехом пополам говорящий по-английски и уже выучивший несколько русских выражений.

Фокус затеи заключался в том, что перуанские законы запрещали вывозить из страны диких животных, выловленных без лицензии в естественной среде. Зато тех, что взяты из питомника, куда попали ранеными или осиротевшими и где были вылечены и вскормлены людьми, а потому сделались неспособными к самостоятельной жизни в сельве, вези сколько хочешь – милости просим и за здорово живёшь. Такова была подводная часть замысла Аплетаева, значительно превышавшая по объёму выставленный на обозрение белоснежный кончик. Как бы то ни было, банковскую ссуду он погасил досрочно.

На сегодняшний день дело и вовсе наладилось: Никита поставлял на рынки Северной Америки и Европы экзотических животных, экспресс-почтой отправлял заказчикам со всего света куколки насекомых и надёжно упакованный и этикетированный сухой материал, а также предоставлял услуги по транспорту и размещению небольшим научным экспедициям и энтомологам-любителям – уже не столько для заработка, сколько для налаживания связей и укрепления авторитета. Кроме того, он водил личное знакомство с верхушкой Министерства окружающей среды и Генерального директората по биологическому разнообразию, что позволяло оперативно оформлять разрешение на вывоз всего, что он был намерен вывезти – от ленивца до древесной лягушки. Пожалуй, не клеилось только в личном плане: жену он не нашёл ни в былом отечестве, ни в новом, жил с матерью и усыновлённым малышом-индейцем. Впрочем, относительно жены он всё-таки имел кое-какие планы, но они были сродни наваждению и строились не то что на песке, а на грани вообразимого. Ну а пока – мальчишка ловил насекомых в пахучие, почвенные и световые, ловушки, в меру сил помогая Аплетаеву в деле коммерческой энтомологии, а старушка-мать осуществляла помощь нуждающемуся зверью и тосковала по гречневой каше, о которой в этом краю не слыхивали слыхом.

Гуселапов был в курсе страданий старушки и предупредил об этом Иванюту. Тот на пару с Петром Алексеевичем вёз четыре пачки гречневой крупы. В Манчестере с гречкой тоже были нелады.

Переступив бортик душевой кабины, мокрый Иванюта посмотрел на своё отражение в зеркале. В последние годы живот его обрёл способность колыхаться, а на боках наметились отвратительные складки – покатые и вялые, как валики восточной оттоманки. Иванюта их ненавидел. Временами он предпринимал короткие, но отчаянные попытки борьбы с мерзкими складками, однако стремительные атаки не помогали, а на долгую осаду его не хватало. Чёрт! – мало того что он набирал лишние килограммы, ему ещё приходилось их кормить.

Из ванной Иванюта вышел не в настроении.

Гуселапов заправлял постель, попутно поглядывая на телевизионный экран с видом на последние новости.

– Кроманьонцы сожрали неандертальцев, несмотря на то что у тех объём мозга был больше, – сообщил он, поправляя на носу очки. – А сегодня нас тем же манером едят англосаксы. Только с перцем и солью. Несмотря на то что размер души у них в сравнении с нашей – клоп против лошади.

Бурча под нос проклятия коварным англосаксам, Гуселапов отправился в ванную.

Иванюта улёгся поверх покрывала и попытался открыть «Соляной амбар», который начал читать ещё в самолёте, но погрузиться в текст не смог – каждое слово в этой книге пропиталось тоской полёта, скукой бесконечного провисания между землёй и небом. Похоже, роман был обречён на непрочтение.

Завтракали в буфете при гостинице. Булочка, масло, джем – никаких излишеств. Кофе здесь подавали странно: в кофейнике он был чёрным, точно дёготь, и уже подстывшим – его следовало наливать в чашку как чайную заварку, а потом добавлять кипяток. Ни аромата, ни вкуса. Полина – кофейная душа – была оскорблена: ноги́ её в буфете этом не будет больше!

Когда вернулись в холл гостиницы, там их уже поджидал Паоло.

– Эждрадуиде! – энергично поздоровался невысокий коренастый мужчина в расцвете лет, сияя зубастой улыбкой на смуглом лице. – Как деля?

Похоже, на этом знакомство с русским Паоло исчерпал. С английским у него было получше, если судить по обмену несколькими фразами с Гуселаповым, но когда Полина предъявила свой испанский, Паоло пришёл в неописуемый восторг. Иванюта даже покосился на Петра Алексеевича, вспомнив его «сокрушу», однако тот был невозмутим. После эмоциональных переговоров на языке Сервантеса и Лорки Паоло повёл всю компанию в расположившееся неподалёку итальянское заведение: под обаянием Полины он согласился выдать тайну – где в Лиме водится приличный кофе.

Потягивая густой благоухающий эспрессо, договорились так: Паоло, Пётр Алексеевич и Полина отправляются в контору по аренде автомобилей, а Гуселапов с Иванютой до их возвращения вольны располагать собой, как им заблагорассудится. Деньги менять не надо: как заверил Паоло, контора принимает доллары. После этого Гуселапову была вручена «охранная грамота».

– How much? – Гуселапов потянулся за бумажником.

– Нет-нет, – перевела Полина речь Паоло. – Все расчёты с Никитой.

Вернувшись к гостинице, Пётр Алексеевич и готовая после кофе на любые испытания Полина сели в новенький «экоспорт» Паоло. Хозяин явно гордился сияющей хромовыми вставками машиной и в ожидании похвалы заглядывал русским в глаза.

– Ничего железяка, забавная, – скупо высказался Пётр Алексеевич – он ездил на полноценном внедорожнике и любил крепких рабочих лошадок.

Полина перевела, слегка приукрасив восторг.

– Карашо! – сиял Паоло. – Эспасиво! Карашо!

Оставшись вдвоём, Иванюта с Гуселаповым решили прогуляться, предварительно взяв на гостиничной стойке туристическую карту.

Небо застилала белёсая пелена – надышал прохладный океан. В сквере росли невиданные деревья, мощные стволы которых покрывала шипастая чешуя, похожая на осетровую: о такой ствол зверь не почешется – шкура в лоскуты. По газонам и плиткам дорожек, требовательно поглядывая на прохожих, ходили голуби с голубыми глазами. Иванюта пригляделся: нет, глаза были серовато-бурые, с чёрным зрачком, но их окружала голубым кольцом блистающая поросль пёрышек.

Перейдя шумную авениду, забрели в тенистый малолюдный парк, где повстречали полицейского и два позеленевших памятника – королеве Изабелле и французскому адмиралу Пети-Туару, спасшему Лиму от грабежей чилийцев во времена Войны за гуано. Разительный контраст с шумными улицами, полными автомобилей и тук-туков.

Дальше – старый центр с резными, а то и вовсе кружевными деревянными балконами на фасадах убедительных в своей исторической подлинности зданий. Президентский дворец Каса-де-Писарро, у ограды которого толпа туристов щёлкала смартфонами и камерами, – время смены караула. Церемониал был в разгаре: солдаты в чёрно-красных мундирах с аксельбантами, сияющих шлемах, украшенных бело-розовым султаном, и с взблескивающими обнажёнными палашами в руках походили на актёров школьного театра, полагающих, что они достигли вершины представлений о прекрасном. Помесь усердия, смущения, отчаяния и неловкости.

Кафедральный собор с могилой Франсиско Писарро. Храм иезуитов с золочёной утробой и чёрной статуей Игнасио Лойолы. В белокаменном соборе Святого Франциска, где туристов было больше, чем преклоняющих колена, Иванюту посетила мысль: «Мы находим вещь красивой лишь тогда, когда она перестаёт быть исключительно объектом веры, становясь предметом незаинтересованного созерцания». Соображение мелкой вязью юркнуло в блокнот.

На пешеходной авениде – пёстрая толпа. Тут же лохотрон – метание монеты на расчерченную мелкими цветными квадратиками глянцевую простыню: падает монета точно в квадрат с вписанной в нём цифрой – получаешь монету назад с прибавкой, задевает черту – твою монету прибирает хозяин аттракциона. На двоих с близоруким Гуселаповым продули шестьдесят сентаво.

В ларьке с вывеской «El Cerdito Crocante» – свежезапечённая свинина. Съели на месте по куску и взяли несколько горячих ломтей с собой – в гостинице у Иванюты осталась бутылка виски, купленная в аэропорту Вантаа, а Гуселапов без закуски не пил.

Подумали о Мирафлорес: не отправиться ли туда? Однако внезапно сообразили, что солнце, тускло сияющее сквозь пелену, уже перекатилось на западную половину неба, а от Петра Алексеевича с Полиной до сих пор нет никаких известий. И тут – о чудо материализации летучих мыслей! – у Гуселапова затренькал аппарат с местной симкой. Пётр Алексеевич сообщил, что они только теперь заканчивают дела с машиной: страшная канитель – и он, и Полина вконец измотаны и голодны.

– Почему так долго? – Гуселапов включил громкую связь.

– Паоло обещал найти машину подешевле, – пояснил похрипывающий динамик. – Завёз в какие-то трущобы. Тут колоритно, но тревожно. Контора левая – по кредитке залог не бронируют, все расчёты только налом. Пока выбирали машину, пока торговались, пока договор составляли, пока деньги пересчитывали, пока каждую купюру фотографировали, пока в навигатор карту с русской речью качали… Словом – бодяга.

– Ёшкин кот, – посочувствовал Гуселапов. – Когда вернётесь?

– Ещё разок машине в зубы посмотрю – и выезжаем.

Минут через сорок сошлись в гостинице. Пётр Алексеевич с Полиной выглядели изнурёнными, зато на парковке красовался свеженький «фортунер»: на спидометре – всего пять тысяч километров.

Перекусили в проверенном вчера заведении, после чего Гуселапов и Иванюта как завзятые знатоки повели Полину с Петром Алексеевичем на вечернюю прогулку – смотреть достопримечательности Лимы.

Спустя два часа, изнемогшие от благолепия и толчеи, забрели не то в какой-то сквер, не то на широкий бульвар, где сели на скамью, чтобы отдохнули гудящие ноги. Оказалось – местный Гайд-парк.

Сначала с невысокого каменного уступа, должно быть специально предусмотренного для народных трибунов, долго и размеренно говорил смуглый бородач, рассыпая знакомые слова: imperialismo, justicia, socialismo, reformas… Затем место бородача занял долговязый оратор в очках, под которыми темнели большие спокойные глаза. Он говорил, не повышая голоса, но в речи его чувствовался скрытый жар и сдерживаемый драматизм. Слушателей было не много – некоторые прохожие ненадолго останавливались, другие шли мимо, не обращая на витию никакого внимания. Несколько раз в мелодичном выступлении долговязого промелькнула Rusia.

– Что он говорит? – обратился к Полине Иванюта.

– Он говорит, что Россия показывает всем пример, а Штатам – кукиш. Что она одна открыто противостоит болезни и распаду мира – той чуме, которую разносят по свету Estados Unidos.

– Так и говорит? – оживился Гуселапов.

– Так и говорит, – подтвердила Полина. – И ещё – что взоры униженных и оскорблённых вновь с надеждой обращены на Россию.

– Молодец какой! – Гуселапов от возбуждения хлопнул себя по ляжкам.

– Чем это униженным и оскорблённым наш весёлый капитализм приглянулся? – пробурчал под нос Иванюта.

– Он говорит: вы думаете, Estados Unidos – это демократия? Mentira! Ложь. – Полина прислушалась. – Они заботятся только о себе. Их бог – мамона. Все остальные страны и континенты для них – тарелка, из которой они хотят черпать своей большой ложкой жирный суп. Для этого у них есть авианосцы и ракеты, бомбы и танки, для этого у них есть печатный денежный станок, благодаря которому они закабаляют долгами народы… В общем, у них есть всё. Но у них нет сердца. И душа их negra como carbón… Черна как уголь.

– Накипело у мужика, – одобрил Гуселапов.

– Где-то я уже это слышал. – Иванюта вытянул гудящие ноги.

– А всё равно приятно, – от уха до уха сиял Гуселапов. – И потом – сила правды не в оригинальности.

– А в чём? – поинтересовалась Полина.

Гуселапов снял очки, протёр стёкла полой рубашки и изрёк:

– Сила правды в истине.

– Аплодисменты. – Иванюта всплеснул ладонями. – Очень глубоко.

– А что такого? – удивился Гуселапов. – Не видишь разве, как нас разводят? Зайди в автосалон и посмотри на цены. Они же это специально. Они нас вынуждают красть и под статьёй ходить, чтобы в этих красавцах ездить. Роскосмос, Росатом, средства на сирот и инвалидов, пенсионные фонды – отовсюду чтоб тянули, разворовывали в прах, дотла. Только и забот у них, что искушать да в грех вводить… Чистые бесы.

– Учись соотносить потребности с возможностями, – улыбнулся Иванюта. – Это несложно.

Обычно в вопросах политики Пётр Алексеевич держал себя высокомерно и в беседе участия не принимал, но тут не утерпел и подыграл лукаво Гуселапову.

– Белым американским конгрессменам нельзя говорить неграм, что те черны, – изрёк он. – На адвокатах разоришься. И евреев тоже не тронь – закон все жилы вытянет. Про женщин нечего и говорить: в их сторону только чихни – размажут за сексизм. Единственное, что у них осталось, – это русские. Их хоть Магогами, хоть Гогами крести, за это не посадят. Вот и пылят. Мы – их заветная погремушка. Отними её, и весь этот детсад поедет с петель. Невроз. Мозг разнесёт заряд подавляемых страстей.

Полина посмотрела на Петра Алексеевича с гордостью.

Куда подевались яксы? Этот вопрос последние месяцы не давал Аплетаеву покоя. Куда откочевали? На Укаяли? На Урубамбу? На Мадре-де-Дьос? Чёрт возьми – куда? Французы ждали от него вестей, чтобы определить сроки экспедиции и выстроить маршрут, а он всё тянул и тянул с ответом. На привычном пути передвижения по сельве индейцы ашанинка яксов не видели, а Никита обещал французам, что снова выведет им дикое племя под камеру. Вопрос репутации. К тому же французы платили неплохие деньги. Да и не во французах было дело, если говорить начистоту. Самого Аплетаева яксы заботили ничуть не меньше – даже больше, поскольку именно они являлись ключом к осуществлению его плана. Того, что на грани вообразимого. Они должны были вывести его к дереву хьяло – матери лесных дев. Это дерево сделалось его навязчивой идеей, мечтой, ради которой он, подобно влюблённому, готов был отказаться от всего, что было дорого ему прежде. Включая орхидеи и чешуекрылых.

Вечером Аплетаев отправился в инсектарий отлавливать забравшихся туда мерзавцев, способных покуситься на жизнь его чудесных брассолид с совиными глазами на изнанке крыльев. Обычно этим занимался работник – метис Володя из предместий Сатипо (русские имена вошли здесь в моду ещё в пору восторженного преклонения перед страной победившего социализма) – или усыновлённый Хуан, но Аплетаев знал, что дело идёт как надо лишь до той поры, пока сам держишь палец на пульсе. Передоверишь другому, каким бы он ни представлялся исполнительным умельцем, – пиши пропало.

Следом за Аплетаевым увязалась Хавроша – забавная пакарана, живущая в угодьях у Никиты не то в качестве вольного гостя наравне с заскочившими мимоходом обезьянами, туканами и попугаями, не то на правах домашнего животного вместе с рыжим котом и двумя сообразительными и отважными дворнягами, которые не пасовали ни перед опоссумом, ни перед броненосцем, ни перед дикобразом. Пятнистая спина Хавроши подрагивала возле ноги Никиты, словно потешный и вместе с тем полный достоинства грызун был к ней привязан.

По обе стороны тропинки темнел лес. В воздухе в лучах вечернего солнца взблескивали слюдяными крыльями муравьиные принцессы и принцы – брачный полёт, пора роения у крупных рыжих муравьёв. На ветке дерева с кустящейся бромелией сидела игуана и подвижным взглядом, полным холодного любопытства, следила за воздушным танцем царственных особ.

Собрав в инсектарии с порхающими между стволами бабочками проникших туда хищных кузнечиков, клопов и пауков, Аплетаев обнаружил у садка для куколок небольшую пёструю змею. Она была не опасна ни для бабочек, ни для человека – питалась слизнями и улитками, – но Никита всё равно забрал её с собой и посадил за сеткой на черенок бананового листа.

Завтра ни свет ни заря надо было отправляться к ашанинка, в деревушку Пичигуйа. Володя уже заправил машину и загрузил в багажник дары (мачете, маис, соль), канистру с горючкой и несколько пустых клеток-переносок. Индейцы отловили в сельве для Аплетаева кое-каких зверюшек: стоило посмотреть, а заодно расспросить про яксов, – может, появились вести.

Если сравнить с другими неконтактными аборигенами, водящимися в амазонской сельве, яксы в первом приближении напоминали тагаери, один из родов ваорани, отказавшийся переселяться из джунглей в деревни. Те тоже были низкорослы, не знали одежды, предпочитали самоизоляцию общению (убивали пришельца, рискнувшего заглянуть в их края, будь то индеец соседнего племени или священник-миссионер), охотились на обезьян и пекари с помощью копий и духовых трубок с ядовитыми иглами, и у них, как у яксов, были необычные ступни – деформированные так, что могли обхватывать ствол и цепляться за сучья. На этом сходство заканчивалось, и начинались различия. Тагаери как полукочевой народ жили на определённой территории, редко выходя далеко за её пределы, и строили временные дома из колючей пальмы чонта, в то время как яксы не знали дóма, вольно кочевали по лесу следом за стадами обезьян и жили на деревьях, сплетая себе гнёзда для ночлега. Тагаери делали каменные орудия и готовили пищу на огне, который добывали трением, а язык у них был общим с языком ваорани, – яксы не знали ни каменных орудий, ни огня и говорили друг с другом на особом птичьем наречии, состоящем из свиста, щелчков и цоканий. И наконец, если тагаери по сведениям от оседлых ваорани были уверены, что их народ произошёл от союза пернатой гарпии и ягуара, благодаря чему убийство той или другого приравнивалось к убийству близкого родственника, то что о своём происхождении думали яксы, оставалось полной загадкой – знаться с чужаками они категорически не желали.

Впрочем, рассказывали о яксах и более странные вещи: мол, в этом племени рождаются только мальчики, потому что жёны у яксов – лесные девы, которые, как цветы, растут в заповедной чаще на дереве хьяло, чьи корни доходят до изнанки мира. Когда юноша якс мужает, он тайным путём, полным опасностей и тяжких испытаний, добирается до дерева хьяло, высматривает себе деву, срывает её с ветки и делает женой. И та на всю жизнь остаётся ему верна, так что когда якс умирает, лесная дева умирает вместе с ним.

Аплетаев не был подвержен недугу позитивизма и за долгие годы знакомства с сельвой уяснил: здесь в ткань реальности жизнь постоянно вплетает нитку невероятного. А иной раз расщедрится и на узор невозможного. Поэтому невероятное тут неотличимо от обыденного, так как известно: чудо уже не чудо, если повторяется. А повторялось оно регулярно – то и дело.

Об этом диковинном народе Никите поведали ашанинка и даже дважды водили в чащу с ним на свидание – в сезон, когда кочевье яксов располагалось неподалёку, километрах в десяти от их деревни, в пойме Эне, где в эту пору было вдоволь ревунов, капуцинов и паукообразных обезьян, собравшихся на вызревшие фрукты и орехи. Яксы были осторожны и недоверчивы, ближе чем на тридцать шагов к себе не подпускали – если чужак переступал незримую черту, в ход шли смертельные духовые трубки с иглами. Никита издали рассматривал чудны́х древесных человечков и, пользуясь зумом, даже сделал десяток снимков. Женщины, которых ему удалось разглядеть, действительно, все как одна, походили на сказочных дриад, поражая красотой, изящным сложением, пугливой грацией и невинностью своей наготы. Аплетаев был очарован и пленён. Тогда и зародилась у него навязчивая мысль отыскать дерево хьяло, на чьих ветвях распускаются эти бутоны, и взять лесную деву в жёны – в своей разнообразной жизни он ничего прекраснее не видел.

Потом кому-то из приехавших на дальнюю заимку энтомологов Аплетаев рассказал о самобытном племени, охотники которого способны, подобно нетопырям, висеть в кронах головой вниз, ухватившись за ветку ловкой стопой. Про лесных дев, жён яксов, он не сказал ни слова. Но и без того история производила впечатление – потянулась сарафанная молва.

Немногим больше полугода назад на Аплетаева вышли французы – смесь антропологов с киношниками. Они хотели снять яксов на камеру – оказывается, народ этот ни в одном научном источнике даже не упоминался, и если достоверно засвидетельствовать его существование, то это, пожалуй, будет сравнимо с открытием какой-нибудь невиданной доселе кистепёрой рыбы. Аплетаев съездил к ашанинка в Пичигуйа и попросил дать знать, когда в их лесу появятся гнездовья яксов – он и сам хотел узнать об этом племени как можно больше. Лишь только известие пришло, Никита написал французам, и те на всех парах примчались из Парижа в затерянный посреди горного леса Сатипо.

Аплетаев привёз группу в деревню ашанинка, откуда проводник-индеец сначала на лодке, а потом пешком вдоль ручья – притока Эне – доставил их в глушь сельвы. Трое голых невеличек-яксов вышли к ручью и встали неподвижно на почтенном расстоянии. Ближе подходить нельзя – чёрт знает, сколько древесных дикарей скрывается со своими ядовитыми иглами в зелени. Вокруг то тут, то там раздавались зловещий птичий клёкот, посвисты, щелчки и трели. Французы в надежде на контакт разложили на берегу ручья подарки и отступили, не сводя с индейцев объектива камеры. Три смуглых человечка недоверчиво приблизились к гостинцам и стали изучать невиданные подношения: нюхали, лизали, ковыряли ногтем, пробовали на зуб. Не то… всё было не то. Ненужные, дурные вещи. Соль – в воду, сахар – в воду, рис – в воду… А мыло… Мыло надкусили, возбуждённо зачирикали и стали грызть. Душистое мыло понравилось необычайно.

Оператор всё снял, но материала для сюжета оказалось маловато. А яксы на следующий день пропали. Полноценный контакт, на который Аплетаев рассчитывал ничуть не меньше французов, так и не состоялся.

Будь его воля, Иванюта сразу бы махнул в дебри. То есть он, конечно, осмотрел бы фундаменты Куско и залез на Мачу-Пикчу – эти места хранили память о зодчих, говоривших с богами на языке камня. Ну а потом – в сельву, где жизнь разбегается из-под ног, выглядывает из листвы и брызгами мерцает в воздухе. Однако Пётр Алексеевич, Полина и даже Гуселапов хотели плотнее прикоснуться к чýдному преданию, хотели погрузиться в загадочное представление, которое сложилось в старосветских головах о доколумбовой обители Солнца. Словом, прежде чем забраться в дождевую чащу, предстояло потоптать столбовые туристические тропы.

Из Лимы выехали затемно. За рулём – Пётр Алексеевич. Рядом – сменщик Гуселапов. Иванюта и пахнущая ландышем Полина – сзади. Несмотря на старательную сосредоточенность, по лицу Петра Алексеевича плутала бессонная ночь.

Только поднялось светило, выскочили на Панамерикану.

Городок Писко – пуп винодельческого края. Повсюду беспорядочно кишат тук-туки. Вдоль улицы – лотки, лотки, лотки с разнообразнейшими винами (даже из инжира) и национальным крепким пойлом. Остановились, чтобы подкрепиться, – сок и бутерброд с тунцом.

Из Писко двинули в Паракас.

Иванюта бросал взоры в окно, переживал впечатления и заносил в блокнот дорожные заметки – пригодятся, когда перуанский стих найдёт и позовёт к перу бамбуковая флейта. Но перуанский стих не находил, молчала в сердце бамбуковая дудочка. Зато в просвет между путевыми впечатлениями влетели строки, явившиеся в миг, когда он перевёл взгляд с пустынного пейзажа на Гуселапова, сменившего за рулём Петра Алексеевича:

Был Гусев-Лапчатовский молодцом.Он пиво пил и лопал антрекоты,Но мог, отринув все свои заботы,Однажды стать бойцом или купцом.

Иванюта снова посмотрел на Гуселапова, как смотрит портретист на натуру, подбирая с лица все крошки.

Но он не стал ни тем и ни другим.Бойцы имеют слабость разбиваться,Купцы имеют слабость разоряться,А это было не любимо им.

Перечитав, Иванюта заменил «Гусев-Лапчатовский» на «Конев-Неваляйский» – эпиграмма обрела вид архетипического обобщения.

Паракас – ржаво-серая пустыня, обрывистыми берегами падающая к океану. Солнце жгло даже через облака. Отыскав спуск к воде, вышли на песчаный пляж – Иванюта и Пётр Алексеевич не удержались и полезли в набегающую волну. Та была на удивление холодной, но это, разумеется, не повод, чтобы не…

Дорога на Ику – сплошь серые пески. На карте это мертвенное пространство, вытянутое вдоль Великого океана и омытое его зябкой струёй, называлось словом «коста» – побережье. Иванюта записал в блокнот: «Земля вокруг пустынна и безжизненна настолько, что ясно представляешь, как выглядела твердь, прежде чем первая травинка и первая каракатица выползли из лона океана». Про каракатицу – что она выползла – Иванюта уверен не был, но оставил – звучит.

Гостиницу Полина забронировала по телефону прямо из машины, благодаря путеводителю с контактами отелей, предусмотрительно прихваченному в странствие Петром Алексеевичем.

Утром, запасаясь перед зеркалом враждебными чувствами к завтраку, Иванюта обнаружил, что лицо его и руки красны от рассеянного, но жгучего перуанского солнца. Пока он стоял под душем, на Гуселапова напал коварный апельсин. Не прикрыв очками очи, Гуселапов решил его раздеть – едва подцепил кожуру ногтем, как недотрога пустил ему в глаз едкую эфирную струю. Пришлось промывать под краном.

После завтрака, минуя пересохшую мусорную речку, отправились из Ики в Наску.

На знаменитом плато забрались на холм и убедились, что чёрный (каменный загар) противень равнины действительно расчерчивают линии и испещряют знаки. Туристический сервис предлагал осмотреть геоглифы с самолётика, но решили, что холма достаточно.

Красивее дороги, чем Панамерикана, между Наской и Каманой видеть Иванюте ещё не доводилось: слева – громады гор, справа – сияющий бирюзой и нефритом бескрайний океан, машина идёт по кромке высоченного отвесного обрыва, а сзади, с северо-запада, бьёт ослепительное предвечернее солнце, пылая в лобовых стёклах встречных авто. Такие виды, что нет желчи даже на медлительные фуры, хотя «фортунер» бежал резво и легко делал большегрузы, если позволяли обстоятельства.

Переночевав в Камане, двинули от океана вглубь – на Арекипу. Полина благоухала уже не ландышем, а смесью пачулей и жасмина. Иванюта вдохнул и записал в блокнот суровый приговор: «Все старики попадут в ад, потому что вожделеют молоденьких без любви».

Пустынный пейзаж вокруг понемногу оживал – по сторонам дороги появились пучки колючих трав, цветущих сиреневыми звёздочками, а на горизонте проступили снежные вершины. На двух с половиной тысячах пустыня вдруг сделалась цветной – на жёлтом песке засверкали серебряные дюны. Свернули на обочину и, устремившись к застывшим, слепящим глаз, как снег на солнце, волнам, вдоволь налюбовались.

Забронированная Полиной гостиница в белокаменной Арекипе располагалась в бывшем доме епископа: арки, покатые своды, внутренний дворик с садом – колониальный стиль. Здесь решили задержаться на пару дней – к высоте надо привыкать постепенно, а то в Куско начнёт плющить: там уже три четыреста.

Расчерченная авенидами на квадраты, как шахматная доска, где все фигуры – белые, Арекипа с первого взгляда пришлась Иванюте по сердцу.

Посмотрев на заезжую девицу в шортах и топике, качающую ногой на скамейке (точь-в-точь молодая Волочкова – того и гляди растянется в шпагате), Иванюта записал в блокнот: «Наши достоинства в гораздо меньшей степени могут служить причиной наших творческих порывов, чем наши недостатки».

В ущелье Колка, где летают кондоры, отправились на рассвете – спешили, поскольку царственные падальщики парили по часам и вскоре после полудня аттракцион заканчивался – что-то там происходило с восходящими потоками. Переставали, что ли, восходить.

Вдали курился вулкан. По склонам гор бродили изысканные викуньи. Дурила «Кончита» (так Пётр Алексеевич окрестил навигатор) – пыталась запутать и погубить, отмстить за гибель высочайшей из империй.

На перекрёстке дорог в кафе с площадкой для туристических автобусов, возле которой индейцы кечуа устроили небольшой базар, торгуя народными промыслами, выпили по чашке мате-де-кока – тут, на высоте, уже дышалось тяжело и перетягивала ватный мозг кольцом горняшка, а листья коки бодрили, снимая болезненные признаки кислородного голода. В буфете продавали леденцы, ириски и козинаки с кокой – их Пётр Алексеевич предусмотрительно набрал с собой, чтобы не вырубило за рулём.

На высоте четыре тысячи четыреста – горная пампа, где среди пучков колючей травы пасутся белые кудрявые альпаки.

Набрав ещё сто метров, остановились, чтобы размять ноги. У дороги – каменистое болотце, булыжники покрыты то ли влажным лишайником, то ли мхом. Иванюта решил поворочать камни, – может, где-то притаился жук. Его примеру последовал и Гуселапов в надежде отыскать неведомого паука. Под обломком известняка сидели две небольшие карабиды, которых Иванюта тут же поместил в пластмассовую баночку. Он счёл необходимым брать здесь всех жуков подряд, не только долгоносиков, чтобы составить хороший обменный фонд – в любительских сообществах на форумах порой происходили заманчивые сделки.

Когда Иванюта распрямился, перед глазами поплыли круги, а гулкие виски сдавила невидимая сила, – так сдавила, что в ответ на радость Гуселапова, поймавшего в пробирку высокогорного тарантула, едва сложил губы в бледную улыбку. В машине Иванюта сунул в рот ириску с кокой – отпустило.

На перевале «Кончита» предъявила цифры: 4860. Справа от дороги крутился маленький торнадо – танцующий пылевой столб.

За перевалом начинался спуск в Чивай. На склонах долины показались древние террасы – полторы тысячи лет индейцы выращивали здесь дарованный богами маис. Остановились, чтобы насладиться видом.

И тут им на голову свалились немцы. Такое экзотическое приключение: группу возрастных туристов автобусом завезли на гору, посадили на велосипеды и пустили по серпантину вниз. Катись себе по склону среди могучих Анд – даже педали крутить не надо. Автобус уехал, чтобы встретить группу в Чивае; замыкал растянувшуюся вереницу небольшой грузовичок, доставивший на гору велосипеды.

Бодрые немецкие пенсионеры чередой проследовали мимо припаркованного на обочине «фортунера», как вдруг последнюю, отставшую от остальных старушку повело в сторону, крутануло, и она неловко грохнулась с велосипеда на бок метрах в двадцати от любующихся видом долины русских. Хорошо, скорость была невелика.

Пётр Алексеевич подбежал первым, за ним – остальные. Полина заканчивала в студенческие годы курсы медсестёр, поэтому тут же принялась деловито хлопотать над обмякшей, как пластилин, немкой: куртку под голову, ноги приподнять…

– Гипоксия, – определил Пётр Алексеевич. – Надо срочно вниз. Спустимся метров на пятьсот, сама отпрыгнет.

Тут из-за поворота выехал грузовичок. Из кабины выскочила сидевшая рядом с водителем черноволосая перуанка – сотрудница турагентства – и быстро залопотала по-испански. Было видно, что перепугалась.

Следуя указаниям Петра Алексеевича, опустили спинку переднего сиденья «фортунера» и перенесли на него немку. Велосипед, Иванюту и Гуселапова забросили в грузовичок, а безостановочно стрекочущую перуанку и Полину посадили на заднее сиденье «тойоты».

По дороге немке стало немного лучше – взгляд ожил, но всё ещё плохо фокусировался на предметах.

В Чивае старушку, уже ожившую до робкой улыбки, передали взволнованным немцам. Сопровождавшая группу перуанка твердила без конца «gracias, muchas gracias» – особенно после того, как в специальный бланк переписала паспортные данные Полины и Гуселапова, засвидетельствовавших, что туристку на дороге никто не сбивал (ни велосипедисты, ни машина), что рухнула сама, сражённая высотным головокружением.

Благодаря этой истории в Cruz del condor опоздали, оказавшись на смотровой площадке в полном одиночестве. Но вид гигантского ущелья был прекрасен и без грифов, как царский дворец без царя.

Хотя с хозяином дворца, конечно, было б лучше.

Аплетаев сидел за рулём старенького «паджеро-пинин»; сзади дремал Хуан, допоздна ловивший на ртутную лампу обитающих в ночи крылатых тварей. Небо сияло синевой, одинокий самолёт дымил в высях, поднявшееся над лесом солнце золотым ветром палило левый висок. Дорога вела в Пуэрто-Окопа, где предстояло пересесть в моторку и по Перэне чесать вниз, до полноводной Эне. Аплетаев справился бы и один, но маленький Хуан, родом из ашанинка, ещё не забыл родной язык, что было важно при переговорах с местными индейцами – в особенности при расспросах о том, что сейчас интересовало Никиту ничуть не меньше, чем поджидающие в деревеньке Пичигуйа редкие зверюшки.

Благодаря доверительному отношению, через Хуана он многое узнал от ашанинка о повадках обезьян Гумбольта, капуцинов и тамаринов, об охоте на тапиров, свиней-пекари и рыжих капибар, о лакомых личинках и жалящих муравьях, о нравах гигантских выдр, ягуаров и кайманов, о кипящей реке, в воде которой можно заварить мате, о съедобных и ядовитых плодах, о деревьях, источающих приятный аромат или дающих краску, о ягодах, чей сок наяву уносит человека в незримый мир духов, и травах, отвар которых освобождает глаза, так что они становятся способны видеть одинаково ясно и то, что творится рядом, за глухой стеной, и происходящее вдали, за сотни километров. Вот только о дереве хьяло, чьи корни проходят сквозь землю на изнанку мира, ашанинка не могли сказать ничего определённого: да, есть такое, цветы его – прекрасные лесные девы, но где растёт и как пройти – никто не знает.

Удивительны были и сведения о племенах, населяющих сельву: одни не чурались общения, другие жили скрытно, убивая зашедших в их владения чужаков, поскольку были избраны духами-покровителями и никого за пределами рода не считали себе ровней. Некоторые затворники леса внушали ашанинка страх – например, такие, как свирепый народ барпус, который недавно явился из чащи, как злой осиный рой, и теперь регулярно совершал набеги на общины их родственников, живущих на бразильской стороне в долине реки Энвира – по соседству с дружелюбными мадижа и хуни-куи. С другими племенами ашанинка сосуществовали в мире и согласии, как с мамоя, поедающими прах своих умерших и сожжённых на костре родственников, чтобы душа покойника, увидев погребение в живых могилах, успокоилась и умиротворённой отправилась в загробный лес. С третьими уживались без видимых раздоров, как деревья в лесу, но лишь при условии строгого соблюдения границ владений и добрососедского завета: мы вам ничего, и вы нам ничего. К последним относился народ амаваки, в чьих селениях не было старых женщин. Каждый мужчина-амаваки строго следовал заветам предков: когда жена начинала увядать и терять привлекательность, он отводил её в глухую чащу и возвращался уже один, чтобы вскоре жениться на молодой, – мужчины здесь были крепки в корню до самой смерти. В былые времена амаваки тоже жили замкнуто, строго в кругу своей общины – охотились, рыбачили, выращивали перец, тыкву и батат, – однако в последние годы, пусть без особого радушия, но всё же вышли на контакт с иными, принимая от гостей в качестве входного билета на посещение своей деревни мачете, еду и одежду. Вот только шума в своём лесу они не терпели – на шумных пришельцев их скупое гостеприимство не распространялось.

Был в деревне амаваки и Аплетаев – его ашанинка представили хозяевам как друга, и старейшина общины разрешил Никите беспрепятственно приходить к ним и даже приводить с собой – в обмен на полезные подарки – любопытных белых. Ашанинка, опираясь на опыт давнего соседства, предупредили Аплетаева, что гости не должны шуметь ни в деревне, ни в лесу и что лучше не брать сюда молодых женщин: в первом случае амаваки по воле духов просто убьют возмутителей тишины, а во втором, не в силах побороть соблазн, могут впасть в неистовство, и тогда все прежние договорённости теряют силу.

Полтора года назад Никита повесил у себя на сетевой страничке краткий рассказ о деревне амаваки, снабжённый несколькими фотографиями. К нему тут же постучались поляки из города Кракова, заинтригованные необычайной половой конституцией тамошних мужчин. Кажется, поляки намеревались выведать у амаваки секрет их мужской доблести с целью его дальнейшей монетизации. Прежде Никита с поляками дел не вёл, поэтому согласился за разумное вознаграждение доставить трёх человек в деревню могучих в чреслах мужчин и молодых женщин. Впоследствии он очень сожалел о своём участии в этом предприятии, но, увы, не имел власти переписать печальную страницу.

Парни оказались на редкость своенравными, такого видеть Аплетаеву ещё не доводилось. Да – Коперник, да – Потоцкий, да – Шопен, да – Мицкевич, да – Войтыла, да – Лем и Стахура, Болек и Лёлек, но… Стена этой цитадели имела брешь. Никита уяснил: привычное отношение поляка к окружающему миру – бесконечная череда как остроумных, так и мелочных претензий – за несколько веков обрело статус народного характера и теперь представляет собой одну разбухшую, как флюс, заносчивую претензию. В стране, которую Аплетаев успел понять, принять и полюбить, краковским гостям не по нраву было абсолютно всё: здешние огурцы, жара, чай, формы перуанских женщин, пиво, влажность, то, что местные не говорят по-английски, и даже сама мировая история, как выяснил Аплетаев в ознакомительной беседе, виделась им сплошным коварным заговором – против каждого поляка в отдельности и против Польши в целом. Разумеется, они не могли быть в восторге и от того, что Аплетаев – русский. Об этом вслух не говорили, но недовольство проступало на челе. Они словно бы чувствовали себя опоздавшими на раздачу, когда всё лучшее уже разобрали другие, а им достались крохи со стола, – эта роковая несправедливость выжигала им души и отравляла кровь. В своей харьковской юности Аплетаев встречал щенят, которые мнили себя взрослой шпаной, исполняя в дворовой банде роль приманки, задирающей прохожих – те велись и шли с сопляком за угол, чтобы в воспитательных целях его отшлёпать, но за углом уже ждали серьёзные пацаны с кастетом и пером. Тот самый случай. Вот только этих, дойди дело до порки, за углом никто не прикроет – подставят. Беда – сто раз уже учёные, усвоить эту азбуку им было словно бы не по уму.

Выслушав требования к поведению в деревне амаваки и окружающем её лесу, которые Аплетаев настоятельно просил их соблюдать, поляки обменялись между собой такими пылкими фонтанами шипящих звуков, будто речь шла о наложении на них ярма, колодок и цепей. После чего последовал ответ: пусть пан их ясновельможества туда доставит и обеспечит толмача, а остальное – не его забота. За то берёт он деньги. Никита был в ярости. «Панове понимают, что могут не вернуться в Польшу, если не станут соблюдать необходимых правил?» – едва сдерживая раздражение, поинтересовался он. Гордый взгляд поляков возвещал: мы пуганые, мы Сибирь видали и пробовали задницей германский штык, теперь за это мир обязан вокруг нас волчком вертеться.

Денег с поляков Аплетаев брать не стал, устранился – передал их с рук на руки ашанинка, чтобы тур к амаваки им обеспечили они, типа: счастливо вам гореть в аду на огне собственного самолюбия. И слава богу. Выведали желанные секреты у индейцев краковские паны или нет, но на обратном пути в качестве последней демонстрации своей несгибаемой свободной воли им пришла в голову блажь заночевать в сельве – поставили палатку, развели костёр, врубили полонез Огинского в портативной колонке. Ашанинка их увещевали, как могли, но те – на гоноре, упёрлись: всё, что нельзя, то можно.

Ашанинка ушли, поляки остались. Больше их никто не видел.

Аплетаев, переживая свою причастность к этой скверной истории, дважды использовал заветный отвар ашанинка для освобождения глаз, чтобы отыскать хоть какие-то следы: а вдруг живы? вдруг амаваки накинули на них хомут и те теперь ишачат на грядках с тыквой и бататом? Но тщетно – не было следов.

В Пуэрто-Окопа Аплетаева уже ждала лодка. Едва успели перегрузить скарб, как на пристани появился вооружённый патруль – солдаты были увешаны боеприпасами и амуницией, как берёзовые пни гроздьями опят. Тут же приступили к досмотру. «Сияющий путь», развязавший в восьмидесятых здесь настоящую гражданскую войну, понемногу угас – так, тлели ещё угли в сьерре, – однако оживились кокаиновые бароны, да и область, куда держал путь Аплетаев, несмотря на правительственный замысел о плотине, имела статус особо охраняемой природной территории – с браконьерами здесь не церемонились.

После проверки поклажи и бумаг с печатями Министерства окружающей среды, Аплетаев получил «добро» и сел с Хуаном в лодку. Индеец-лодочник завёл мотор, поддал газу, и посудина, оставляя за кормой покато расходящиеся волны, резво побежала по речной глади – вперёд, в дикий край, под сень тропического леса, нависающего с берегов над тёмной водой, где дремали сомы и сторожили удачу кайманы.

Солнце ещё не поднялось над горизонтом, когда «фортунер» двинулся из Арекипы в Куско. Спросонок все были неразговорчивы. Пётр Алексеевич крутил баранку, Гуселапов клевал носом, на кончик которого сползли очки, Полина рассматривала в зеркальце обветренные губы. Только Иванюта молчал сосредоточенным молчанием: в щель между сумерками и рассветом к нему искрой метнулась минута вдохновения, и он, предвкушая ароматы небесной кадильни, раздувал её в блокноте:

Попробуем сказать хоть что-нибудьО пламени июльского заката,О доблести сорвавшихся когда-тоПод знаменем Писарро в путь.

Задумавшись, Иванюта закусил зубами колпачок ручки. Учитывая обстоятельства, всё вроде было к месту, но из-за последней строки выглядывали конквистадоры, а это – паразитарная аллюзия на Николая Степановича… Однако было не до размышлений: время поджимало – слова, благоухая, одно за другим слетались к нему невесть откуда, пёстро толклись в голове, как бабочки над лужей, и, чтобы не упустить их, Иванюта принялся плести из мерцающего трепета столбик ковровой дорожки, оставив чистовую правку на потом.

Записанные в движении строчки плясали, гнулись, спотыкались, но ничего – свой глаз не подведёт и разберёт каракули…

Попробуем сказать о ерунде.О том, что на столе вино томитсяВ зелёной замурованной темнице…Не дело – оставлять его в беде.Попробуем сказать о том о сём.О давней радости шальной проделки,О фонаре с расколотым стекломИ профилем летающей тарелки,О Гоголе, бегущем в первый РимИз Третьего, о кладбище с роддомом рядом…

(Вот и пригодилась заготовка.)

Давайте обо всём поговорим,Но только о поэзии – не надо.Забудем рифм звенящий переборИ – к прозе, как подсолнух – к свету…

Внезапно облако мерцающих бабочек поредело, словно их сдул порыв налетевшего ветра – Иванюта едва успел ухватить последних.

Тра-та-та-та-та тра-та-та забор,Тра-та-та-та-та тра-та-та газету.

Дальше предстоял труд кабинетной обработки. В две последние строки следовало всыпать самую солёную соль и самый жгучий перец. Бог весть когда их подвезут.

Иванюта пробежал глазами написанное и, возбуждённый творческой горячкой, процитировал Петру Алексеевичу и Полине сложившиеся четверостишия. Те высказаться не успели – разбуженный рифмами, очнулся Гуселапов: с треском потянувшись, посетовал на чёрную неблагодарность немцев, чью подругу они спасли вчера от гипоксии, а те даже «данке шон» не сказали.

Иванюта огорчился внезапной перемене темы, но вида не подал. Пётр Алексеевич заметил в зеркале заднего вида следы трудной внутренней работы на лице Иванюты и сказал:

– Береги тот драгоценный инструмент, из которого извлекаешь столь дивные гармонии.

Иванюта сомлел. Много ли человеку надо? Доброе слово – и довольно.

Дорога то ровно стелилась по плоской высокогорной пампе, залитой небесным ультрафиолетом, то заламывалась серпантином с предупредительными знаками «Curva peligrosa»[9] (Пётр Алексеевич перед каждым слепым поворотом давал уведомительный гудок, а Гуселапов острил: «Тут скурвиться недолго»), то обращалась в пологий тягун, понемногу набирая или сбрасывая высоту. Миновали мелководное озеро, усеянное долгоногими фламинго, обогнали индейскую свадьбу на трёх машинах, туго набитых гостями в пёстрых костюмах, проскочили череду деревень, где указатели San Pablo и San Pedro перемежались непроизносимыми надписями на языке кечуа…

Перед самым Куско небо потемнело, и «фортунер» угодил под грозовой дождь – настоящий тропический ливень. Хорошо, в чёрной туче воды хватило ненадолго.

В городе «Кончита» снова задурила – то и дело норовила завести машину в узкие непроезжие улочки, которые внезапно переходили в лестницы. Пришлось бросить японца и отправиться искать гостиницу, где Полина забронировала номера, пешком, благо вежливый сеньор с больным голосом вызвался проводить.

Гостиница спряталась в старом квартале, как мышь в хворосте, но на деле оказалась что надо: поднималась террасой в три ступени на горный склон (из уличной щели нельзя было и предположить), и с верхней площадки открывался великолепный вид на весь Куско. Двое ребят из гостиничной обслуги помогли загнать машину на стоянку – в этом городе, сплетённом из каменных нор-улочек, где было трудно разъехаться даже на самокатах, без них бы ни Пётр Алексеевич, ни Гуселапов не управились.

Ужинали в уютном ресторанчике с помпейской печью, в которой для Полины запекли форель под ягодным соусом. Иванюта, в свою очередь, выбрал в меню блюдо с названием, подобным отголоску отечества, докатившемуся до местных кашеварен: alpaca stroganoff. «Эхо Москвы», – подумал Иванюта.

Утром в гостинице сами заварили себе мате-де-кока – банка с листьями стояла на столе веранды, где подавали завтрак, кипяток по требованию изрыгал железный аппарат. После чего отправились на прогулку по великой столице погибшей цивилизации.

От инкских зданий остались только могучие фундаменты, на которых теперь возвышалось то, что осталось от колониального владычества Испании – такой город-химера. Одно могущество взяло верх над другим, но вскоре тоже оказалось поверженным, и оба обратились в сросшуюся окаменелость.

Иванюта открыл блокнот и записал экспромт:

Однажды в лужу плюнул я.Был удивлён, замечу, —Оттуда копия мояПлевала мне навстречу.

На центральной площади творилась круговерть. Вначале Иванюта решил, что тут манифестируют меньшинства, но Пётр Алексеевич объяснил: радужный штандарт – это церемониальный флаг Куско, наследие великих инков, индейцы называют его випхала. Действительно, при ближайшем рассмотрении выяснилось, что на площади проходило какое-то официальное праздничное действо: сначала маршем прошла колонна военных в песочной форме, потом колонна чиновников в серых костюмах. За ними – нарядные школьники и школьницы, сосредоточенные и слегка смущённые важностью события. На строевой шаг марширующих солдат и чиновников нельзя было смотреть без умиления – потешная смена караула у президентского дворца в Лиме выглядела в сравнении с этим парадом классическим балетом.

К площади примыкала улочка, на которой чередой располагались туристические конторы. Обсудив предлагаемые маршруты, купили тур в Мачу-Пикчу и тур в сельву. В последнем случае Иванюта настоял на двойном сроке – шесть дней вместо трёх.

Не успели пройти и несколько кварталов, как на город обрушился град. Настоящий ледяной град, скачущий по черепице крыш и плитам мостовой. Укрылись во дворике за ветхими воротами, где затаилось заведение с расписным изваянием Девы Марии – ни одного иностранца, только местные. Столик накрывал крылом клеёнчатый зонт, небо рассыпáло по нему звонкую дробь. Пиво здесь подавали в бутылках, коричневое стекло которых украшал узор в виде причудливой каменной кладки инков – блоки сцеплялись друг с другом в крепком рукопожатии.

Будильник в смартфоне Иванюты запел в три пятнадцать. А в три двадцать пять в номер постучал портье и сообщил, что пришла заказанная накануне вечером машина. Каким-то чудом пролезла она в ущелье улочки и, забрав пассажиров, покатила вплотную к стенам, толкая перед собой воздух, точно поршень в цилиндре.

В Ольянтайтамбо добрались к рассвету. Оттуда – по железной дороге до Агуас-Кальентес, а там уже рукой подать до Мачу-Пикчу. Горы за окнами вагона преображались: зеленели, пестрели яркими тропическими цветами – на склоны наползала сельва. То тут, то там открывался вид на рукотворные террасы с колосящимся маисом. Несколько раз за окном появлялась быстрая речка – свет, отброшенный играющей на перекатах водой, плясал на берегу, как пляшет дырявая листвяная тень под ветром, но ветра не было. Иванюта занёс в блокнот эту причудливую пляску воды и света.

На перроне в Агуас-Кальентес их ждал черноволосый гид с белым флагом и табличкой «Pedro group». Над его головой в столбе солнечного воздуха вилась стайка мотыльков.

Серпантин над ущельем, в бездну которого Полина не могла смотреть без писка, автобус одолел с одышкой. Мачу-Пикчу сразил Иванюту торжеством человеческой воли: выровнять седловину горы и на пятачке, откуда рукой дотянуться до звёзд, возвести из обтёсанных камней по единому плану террасы, святилища, дворцы, дома, целые улицы зданий – это казалось ему непостижимым. А окружающие виды? Они были воистину божественны и достойны жертвенной крови. Горные пики, поросшие тропическим лесом, поражали первозданной красотой – не крутые, а просто отвесные, точно земля вытянула гигантские пальцы, чтобы почесать небу пузо. Внизу, глубоко врезанные, укрытые прядями не то поднявшегося тумана, не то спустившегося облака, лежали зелёные и узкие долины… С ветки неизвестного куста, росшего возле площадки, откуда открывался неописуемый вид, Иванюта прихватил трофей – плоскую кассиду, жёлтую, с чёрным ободком по краю надкрылий.

Город-призрак, если осматривать в подробностях, было не обойти и за день, а тут, как назло, зарядил дождь. У домов не было крыш – только каменные стены: по проулкам бродили мокрые люди, по окружающим террасам – мокрые ламы. Мимо протопала подготовленная группа: все были в полиэтиленовых накидках, гид – под зонтом. Гуськом прошли в каменные ворота здания, под которыми укрылись Полина с Иванютой – Пётр Алексеевич и Гуселапов ещё до того, как разверзлись хляби небесные, отправились к храму Луны на пике Уайна-Пикчу. Гид под зонтом что-то сказал по-испански Полине. Та что-то по-испански ответила.

– Любезничает? – улыбнулся Иванюта.

– Куда там! – Полина махнула рукой. – Сказал, что дождь скоро закончится.

– А выглядело как неприличное предложение.

– Мне уже давно никто не делал неприличных предложений.

– В самом деле?

– Вот именно. – Полина вздохнула. – Никуда не годится.

Иванюта, пока не ускользнула мысль, достал блокнот и записал: «Человек готов сочувствовать чужому горю, если оно имеет привлекательную форму. Некрасивое страдание приводит в замешательство, отталкивает и пугает».

Промокшие Пётр Алексеевич и Гуселапов ждали Полину с Иванютой внизу, за турникетом, открывающим путь в священный город. В храм Луны они не попали – на крутую тропу к вершине Уайна-Пикчу пускали только четыреста посетителей в день. Лимит был выбран ещё до их появления.

Индейцы изловили для Аплетаева большого чёрного падальщика с жёлтой головой, ночного бродягу-броненосца, нахохленного гоацина, пахнущего навозом, и двух чертенят-игрунок – усатых тамаринов. Были и попугаи – ары, амазоны, аратинги. Особенно обрадовался Никита бородатой пенелопе – редкой птице, которую за двадцать лет, проведённых в Перу, видел лишь третий раз. Однако никаких сведений о яксах индейцам ашанинка раздобыть не удалось – куда откочевали, где вьют теперь гнёзда и бьют из духовых трубок обезьян? Аплетаев расстроился: во-первых, на неопределённый срок откладывались поиски дерева хьяло, где, ещё не зная того, наливалась чудесным нектаром его будущая жена; во-вторых, придётся, видимо, давать отбой французам, а не хочется – на кону и деньги, и репутация.

Раз уж оказался в деревушке ашанинка, Никита решил навестить заимку, временно пустующую, поскольку последняя группа из новосибирского биологического института, возглавляемая пятидесятилетним академиком, увлечённым иммунными реакциями насекомых, улетела домой на прошлой неделе. Жаль, ребята были весёлые, бойкие, интересные, особенно богатырского сложения академик, сочетавший в себе простоту нравов с вольностью кругозора античного философа. Аплетаев расщедрился и подарил ему на прощание для музейного собрания института десяток крупных коллекционных жуков (сухой материал): рогачи, голофы, усачи… Иной раз Никита вопреки здравому смыслу, как всякий русский, обретал способность к широкому жесту и бескорыстному порыву. Так он проявлял благодарность. За что? Аплетаев ценил талантливый дружеский круг: даровитая компания, в которой он иной раз оказывался, и самого его побуждала думать, воображать и работать, такое окружение вкладывало в него новую требовательность, вынуждало поднимать планку, и он уже хотел от себя того, чего не хотел прежде. Вот только, забравшись в глухой угол за тридевять земель, попадал он в подобные компании нечасто. А без того – как? Выбирая недостойных друзей, невольно принижаешь себя, становясь под стать им ничтожным и мелким. Нет, настраиваться надо по высокой ноте – слышать её и искать круг безупречных. Без него – уж лучше жить отшельником, анахоретом. Так Аплетаев, собственно, и жил.

С собой взяли генератор, канистру с бензином, лёгкие спальники, складной экран и продукты на несколько дней. Впереди – восемь километров пути по лесной тропе. Вдвоём с малолетним Хуаном груз не дотащить – пришлось нанять индейцев из тех, чей узор на лице свидетельствовал о добром самочувствии, благо услуги носильщиков стоили сущие гроши. Индейцы с поклажей убежали вперёд, к заимке, а Никита с Хуаном налегке отправились следом. Набор высоты – всего четверть километра, но при этом предстояло пять раз переправляться вброд через довольно бурный поток и столько же раз балансировать на брёвнышке, одолевая ручьи и овраги. Если без груза – не беда, бодрая прогулка. С канистрой и генератором – упаришься.

Вокруг на все голоса буднично перекликались птицы. Вверху, на рваном фоне западного небосклона, сияло заточённое в кронах солнце. Черноголовый Хуан то неугомонно устремлялся вперед, под тенистый покров леса, то возвращался, чтобы похвастать добычей – палочником, кузнечиком или жуком. Аплетаев не требовал – маленький индеец сам рвался в бой, побуждаемый зовом сельвы, как и подобает охотнику-ашанинка. Одобренную добычу Хуан клал в морилку, ненужную без сожаления отпускал на волю.

Заимка представляла собой поляну на берегу довольно быстрой прохладной реки. Здесь на небольших бетонных сваях стояли три деревянных домика, ещё не сдавшиеся на милость сельвы под натиском древесной орды, термитов и летучих мышей, но уже несущие потери. Электричество давали солнечные батареи, воду можно было брать прямо из реки, в кухне – газовая плита с баллоном и необходимые для стряпни принадлежности. В сравнении с иными экспедиционными условиями – сущий рай.

Индейцы-носильщики ждали Аплетаева на террасе под навесом из пальмового листа, служившей одновременно местом отдыха и столовой. Груз был аккуратно сложен рядом. Никита рассчитался, договорился, когда индейцам следует вернуться, чтобы отнести поклажу обратно, и ашанинка мигом исчезли в лесном сумраке.

От заимки по разным направлениям расходились тропы – какие-то Аплетаев торил сам, какие-то помогали набивать хорошо знающие местность индейцы. В былые времена, когда заимка только обустраивалась, Никита чувствовал себя здесь не совсем уверенно, а порой и тревожно, но за прошедшие годы неплохо изучил окрестности с населяющей их живностью и уже принимал окружающий лес за свою вотчину. Как принимала его сельва, Аплетаев не думал.

Одна тропа вела к ручью, который индейцы называли Мотыльковым. В отличие от реки, вода здесь была тёплой и спокойной; русло ручья петляло между лесистыми холмами, а по берегам виднелись песчаные и каменистые отмели, вроде небольших пляжей. На этих пляжах собирались стаи разнообразных дневных бабочек – целый атлас тропических чудес! – включая божественных морфо, в полёте подобных голубым вспышкам. Ночью на этих же местах сидели, шевеля гигантскими щупами-антеннами, ужасные на вид, но совершенно безобидные для человека фрины и разнообразные пауки-охотники, чьи глаза в луче фонаря сверкали холодным бриллиантовым светом. А ещё ночью к ручью сползались змеи – они цеплялись за ветки и повисали над водой, подобно взведённой пружине, готовой в любой момент распрямиться и атаковать проплывающую мимо добычу. Гости заимки неизменно приходили в восторг от Мотылькового ручья как при свете дня, так и во мраке.

На других тропах тоже были свои диковины: оседлавшие стволы и ветви древесных титанов, ярко цветущие эпифиты, невыносимо жалящие муравьи-пули, шурующие в прибрежных зарослях капибары, гнездо мохнатой авикулярии – паука-птицееда, при опасности метко стреляющего во врага испражнениями, черепахи шабути с панцирем из окантованных бурой полосой жёлтых шашечек, лягушки, предупреждающие красочной расцветкой о своём ядовитом поте, и гигантские сейбы-лупуны, дождём сочащие зелёный сок, собирающийся у корней в густые изумрудные лужи.

Как-то раз Аплетаев ночью на свет поймал здесь необычную мегасому, которая, как выяснилось при внимательном изучении, не была описана в научной литературе. Открыть новый вид такого крупного жука – не шутка! Никита ликовал и готовил необходимые для регистрации материалы. Даже подобрал имя: Megasoma ashaninca. Для полноты картины было бы неплохо изловить если не серию, то ещё хотя бы несколько экземпляров, пусть даже только самку – пару к уже имеющемуся у него самцу.

Аплетаев принес из реки воды и принялся кашеварить на кухне. Хуан тем временем монтировал экран – хитрую четырёхлопастную конструкцию из углепластиковых стержней и белого парашютного шёлка, напоминающую в сборе огромный бутон. От традиционного плоского экрана Аплетаев давно отказался – для него приходилось искать место, где можно навязать растяжки, а этот стоял прямо на земле – белый тканевый поддон, где, как в днище палатки, распяливая всю конструкцию, крепились углепластиковые дуги, служил ему основанием. С подвешенной в середине ртутной лампой экран походил на светящийся в ночи волшебный цветок – на такой летели и ползли все обитатели ночи, включая суккубов и духов индейских предков.

Пока расправлялись с рисом, овощами и рыбными консервами, незаметно спустились быстрые тропические сумерки.

Хуана Аплетаев отправил спать, а сам под монотонную песню генератора просидел посреди бескрайнего девственного леса у сияющего мертвенным светом бутона до двух часов ночи. Лёт был хороший – луна спряталась за облаками и не отваживала своим сиянием крылатые племена от лампы. Никита собрал с экрана уйму удивительных существ, один вид которых поражал воображение и вынуждал снять панаму перед фантазией Создателя. Поскольку рядом не было свидетелей, способных привести в смущение, он вполголоса разговаривал с существами, спрашивая их о дереве хьяло: где отыскать его, чтобы добыть себе цветок? Бабочки трепетали, каллипогон поскрипывал – тайну никто не выдавал. С тяжёлым гудением прилетела Megasoma actaeon размером с добрый кулак – ничего не сказала про дерево хьяло. Megasoma ashaninca не явилась.

Уже в Пуэрто-Мальдонадо, на берегу широкой, как Нева, Мадре-де-Дьос, сельва предложила Иванюте щедрый аванс.

Из Куско в этот городишко, поднявшийся на волне местной золотой лихорадки и опустившийся с её откатом, добирались целый день: серпантины, тягуны, перевалы, стада альпак, снежные вершины, снова серпантины, объезд сыпухи, завалившей дорогу и охраняемой нарядом полиции, наконец – спуск, где на пологих склонах поднялись в рост шевелящие зелёными космами пальмы. Пуэрто-Мальдонадо, осаждённый дождевым лесом и погружённый во влажную неподвижную духоту, вид имел запущенный, под стать рекомендованной в турагентстве гостинице «Дон Карлос» – пухлая девица индейских кровей за стойкой говорила на ужасном испанском (впечатление спасал ручной пучеглазый лори, сидящий на её плече), бассейн был не чищен и полон плавающей чепухи, древний кондиционер в номере рокотал, как дизель большегруза, а из душевого шланга прыскала только холодная вода. Которая, впрочем, была тёплой. Зато на втором этаже располагалась открытая терраса с видом на реку, две неоновые лампы ярко освещали белёную стену – из спустившейся тьмы на стену летела дивная тропическая невидаль. Иванюта обнаружил эту террасу, когда после осмотра номеров всей компанией выехали в город за фруктами, вином и писко – вернулись уже в сумерках, мерцающих огоньками светлячков, и тут такое…

Пока товарищи в его с Гуселаповым номере сибаритствовали, Иванюта полночи провёл на террасе, в лихорадочном азарте собирая в морилку с оштукатуренной стены и кафельного пола дары ночной сельвы. Тут были длинношеие агры, блестящие синим металлом стафилины, стремительные скакуны-неотетрахи, золотистые циклоцефалы, дупляки с рогом на голове и возлюбленные Иванютой долгоносики: пара риностомусов с раздутой в шар грудью, пять мезокордилусов и несколько малышей, требующих работы с определителем. На свет, конечно, летели и ночные бабочки, и пёстрые лесные клопы, и нежно-зелёные кузнечики, и прочие эфемерные порождения мрака, но их Иванюта не трогал – чужого он не брал.

Утром, оставив машину на гостиничной парковке, отправились в отделение турагентства, взявшегося забросить их на неделю в гущу сельвы. Гуселапов, успев воспользоваться в номере Wi-Fi, был в курсе мировых новостей и теперь делился с товарищами:

– Учёные из Свободного университета Брюсселя выяснили, что за последние четыре года пылевые клещи стали проявлять признаки социального поведения.

– Надо же, – вздохнул Пётр Алексеевич. – Так вот кто придёт на смену человеку, когда уставший Бог вычешет его с лица земли, как репей с собаки.

– Бог, конечно, есть. – Гуселапов взялся за дужку очков, поудобнее пристраивая их на носу. – Но что-то его не видно.

– Наверно, он маленький, – предположила Полина.

При этих словах Иванюта ощутил, как в груди его с боку на бок повернулась тоска.

В конторе турагентства их передали под опеку парнишки-индейца лет двадцати двух, бегло говорящего по-английски. Тот, в шортах и шлёпках, привёл компанию на пристань полноводной желтовато-серой Мадре-де-Дьос. Там уже томились две молодые североамериканки с лёгким подкожным жирком, седой невысокий испанец, стайка неунывающих итальянцев и какая-то молчаливая пара неопределённой национальности – все намеревались вкусить первозданных красот тропических дебрей. Парнишка в шортах и шлёпках оказался гидом их группы, звали его Борис.

Разместились в длинной узкой лодке с навесом от дождя и двумя скамьями вдоль бортов. Нет, не пирога – как выглядит пирога, Иванюта знал из детских книжек. Лодочник завёл мотор, и, оторвавшись от пристани, посудина заскользила вниз по реке, рассекая взблескивающую под солнцем мутноватую гладь. Американки кричали что-то друг другу в уши, перекрывая шум мотора. Пара неопределённой национальности, обнявшись, молча смотрела на реку. Седой испанец сутулился, устремив взгляд под ноги, будто пуды накопившейся усталости лежали на его плечах, как агнец на плечах Доброго Пастыря. Итальянцы жестикулировали и громко смеялись. «Это только кажется, – подумал Иванюта, – что в итальянцах нет ничего особенного, кроме жизнелюбия и проворства». Он извлёк из кармана блокнот и записал: «Одна из утончённых форм защиты своей приватности – демонстративный гедонизм и ироничность вкуса. Они ограждают от печалей, страданий и вообще всего серьёзного и глубокого. Весёлые остряки пользуются иронией, как театральным гримом. Они хотят, чтобы в них ошибались и не тревожили попытками добраться до нежной сердцевины». Подумав ещё немного, Иванюта записал: «Можно верить и в маленького Бога, как иные верят в неуловимые кварки и бозоны: мол, они, эти незримые крохи, и есть загадка и мотор Вселенной».

Через полчаса лодка пристала у глинистого берега к небольшому дощатому причалу. От причала лестница вела вверх, на крутой склон, местами переходящий в обрыв. Там, наверху, у леса была отвоёвана приличная делянка, расчищенная, окультуренная и превращённая в ухоженную цветущую поляну, на которой выстроились в два ряда штук восемь-десять бунгало на бетонных сваях плюс кухня с обеденной зоной и пара технических построек – возле них крутился персонал в виде двух голых по пояс индейцев. Зелень на поляне была подстрижена, возле домиков вызывающе алели кустистые цветы, а вдоль дорожек строем стояли банановые деревья, которые в действительности – трава.

Наверху, у лестницы, гостей встречала шустрая свинка-пекари с длинным рылом и рябой щетиной. Она была добродушна и любопытна, совала пятачок в подставленные ладони и вообще куда только можно. Американки завизжали от восторга – Борис сообщил, что свинку зовут Хиллари.

Если на реке ещё гулял ветерок и веяло свежестью, то лагерь накрывала банная духота – воздух был неподвижен, сыр и липок на ощупь. На ветке дерева у обрывистого берега сидели два сине-жёлтых ары и, склоняя на бок головы, рассматривали гостей.

Когда в столовой выдавали ключи, Полина по настоянию Иванюты попросила поселить их в соседних бунгало на самом краю леса. Генератор, как предупредил Борис, работает здесь пять часов в сутки: утром с семи до девяти (закачивает воду в систему водоснабжения) и вечером с семи до десяти (подсветка погружающейся во тьму базы). В остальное время розетки мертвы. Иванюта был готов: с собой он прихватил запас батареек и два фонаря – мощный ручной для ночных прогулок и подвесной для экрана.

На террасе перед столовой болталась пара гамаков, а у крыльца к столбу был прикноплен лист бумаги с расписанием текущих мероприятий. Полина огласила. Через полчаса предстояла поездка к оборудованной в кронах деревьев на другом берегу Мадре-де-Дьос канатной дороге – вид на джунгли с высоты сорока пяти метров. Потом – обед. После обеда – посещение острова обезьян. Затем вечерняя прогулка на лодках и осмотр ночного лежбища кайманов.

– А ужин? – насторожился Гуселапов.

Полина успокоила:

– После кайманов – ужин.

Жилище состояло из просторной комнаты с двумя кроватями под марлевыми балдахинами и санузла. Потолка у комнаты не было – над головой углом уходила ввысь изнанка двускатной крыши. Верхние части фронтонов затягивала москитная сетка. Окна были без рам и стёкол – голый проём, закрытый той же москитной сеткой. Намётанный глаз Иванюты тут же узрел на оконной сети забравшегося в дом узкотелого брентида, а Гуселапов обнаружил в унитазе симпатичную жабу.

Когда товарищи в составе интернациональной группы отправились бродить в кронах сельвы, оставшийся в лагере Иванюта изготовил из двух пустых пластиковых бутылок пахучие ловушки, прорезав в боках оконца и вывалив на дно из контейнера забродившую смесь фруктов (собрал в Куско остатки застолья). Затем сложил в небольшой рюкзак совок, стопку одноразовых стаканчиков, жестяную банку пива, моток верёвки, бутылки-ловушки, склянку этилацетата и прочие принадлежности походной жучильни, после чего, закинув рюкзак за спину, отправился изучать окрестности.

Лес издавал бульканье, чмоканье, стоны и посвисты – голоса птиц звучали непривычно громко, смачно и зычно. Хиллари сперва увязалась за Иванютой, но вскоре отстала, потрусив по своим поросячьим делам. Обойдя границы поляны, где располагалась база, Иванюта обнаружил две тропы, уходящие вглубь сельвы, и ещё один спуск к реке, ведущий на вязкую глинистую отмель. Одна тропа начиналась прямо за бунгало, куда он заселился с Гуселаповым, другая – поодаль, рядом с ней росло банановое дерево с тяжёлыми гроздьями. Иванюта оторвал один банан с лопнувшей от спелости шкуркой и съел – он был тёплый, припечённый солнцем и очень вкусный.

Пройдя по обеим тропам как можно дальше, чтобы запомнить ориентиры и изучить путь, по которому намеревался отправиться ночью с фонарём, Иванюта попутно подвесил к ветвям на верёвке две ловушки с подпорченными фруктами. Какие-то невидимые то ли птицы, то ли обезьяны, рассредоточившись в высоких кронах, кричали вперекличку, отчего казалось, что по лесу гуляет отголоском то затихающее, то набирающее силу эхо. На той и другой тропе, сойдя на дюжину метров в гущу, Иванюта вкопал вровень с землёй по десятку одноразовых стаканчиков, отметив места навязанными на ветви ленточками, – почвенные ловушки. На дно каждой Иванюта плеснул немного пива – все твари земные, позабыв об осторожности, так или иначе ведутся на дух спиртового брожения.

К обеду Иванюта вернулся из чащи с небольшой добычей: несколько пятнистых долгоносиков, снятых со ствола дерева (Иванюта не разбирался в местных породах), десяток разнообразных листоедов, собранных в траве на опушке, и огромный шипастый кузнечик – здесь он просто не смог устоять, такой это был великолепный и жуткий красавец. Кроме того, видел стрекоз в солнечном луче, караван гружённых добычей муравьёв-листорезов и шерстистого паука-птицееда, наполовину вылезшего из норки. Успел даже искупаться, сойдя к Мадре-де-Дьос по найденному безлюдному спуску, чтобы потом не сожалеть об упущенном, – в конце концов, это почти Амазонка, в Бразилии их воды сольются. Выходя на берег, изрядно измазался в глине и поспешил под душ, пока его не занял взмокший Гуселапов.

За столом Пётр Алексеевич молча ковырял вилкой рыбу под соусом из маракуйи. Полина и Гуселапов, напротив, пребывали в восторге – помимо прогулки по подвесной дороге в кронах, группу ещё запустили в полёт, прицепив каждого по очереди страховочным карабином к натянутому сквозь высокую зелень тросу. Полина показала наглядные свидетельства в смартфоне: шагающие деревья с воздушными корнями, шарообразные наросты термитников на сучьях, пальмы и могучие фикусы – вид сверху, мужественно летящий на тросе Пётр Алексеевич в велосипедном шлеме.

– Как впечатление? – поинтересовался Иванюта у отважного товарища.

– Чащоба знатная. – Пётр Алексеевич кивнул. – Но так, чтоб очень-очень… не скажу. Мне, знаешь ли, и наши буреломы по душе. Взять хоть бы Псковщину.

– Придумал тоже, – огорчился за джунгли Иванюта. – В сравнении с гилеей Псковщина – пустыня. Нет, – он тут же поправился, – не пустыня – лесопарк.

– Что ты такое говоришь? – Пётр Алексеевич приподнял брови. – Там куропатка, рябчик, тетерев, мошник, кулик… В кустарник ненароком сунешься – не продерёшься. А утки, лебедя, гуся́ на пролёте сколько? И в лесопарке этом – лось, кабан, косуля, заяц, бобр, медведь… А беломошные боры? А ельники дремучие? А березняк? – Пётр Алексеевич наморщил лоб. – Барсук с лисою, волк, куница, рысь… Болота там – все Анды засосут по маковку. Ты лося живьём видал?

– Нет, – растерялся Иванюта.

– А грибы?

– А что грибы?

– Да знаешь там грибы какие?

– Ну?

Пётр Алексеевич выждал ошеломительную паузу.

– Там за грибами с топорами ходят.

– Отечество не хули, – поддержал Петра Алексеевича Гуселапов. – Оно нам мать.

– Да кто хулит-то? – Иванюта оценил ироничность контекста и добавил: – Полёвка, ёж и уж.

– Что? – не понял Пётр Алексеевич.

– Ежа с ужом забыл упомянуть в реестре.

– Послушайте-ка, юные натуралисты, – включилась в разговор Полина. – Мне прошлой ночью вот какая ерунда приснилась. Будто брожу в саду, в обычном деревенском, с яблонями и крыжовником, и вижу, как в норе сидят кроты, штуки четыре-три наверное. Не знаю, сквозь землю, что ли, разглядела – сон же. Сидят и играют в карты. Я смотрю, а они знай себе режутся. А потом мне говорят: «давай лезь к нам, в „тыщёнку“ перекинемся». Я им: «мне в нору не пролезть, я же большая». А они: «ничего, пролезешь». И правда – пролезла. Бог весть как получилось – глядь, я уже там. Ну, вроде как Дюймовочка.

– И что? – Гуселапов отхлебнул из стакана освежающую чичу[10]. – Сорвала банк?

– Не помню. – Полина обезоруживающе улыбнулась. – Не в этом дело.

– А в чём? – удивился Гуселапов.

– А в том. Скажите на милость, что мне делать с таким вот подсознательным?

После обеда группа отправилась на остров обезьян, а Иванюта решил вздремнуть, чтоб не сморило ночью на охоте. Проспав часа полтора, проснулся вялым, с опустошённой головой и неприятным привкусом во рту (упрел во влажной духоте), но, постояв под холодным душем, – ничего, отпрыгнул.

Вскоре вернулись товарищи, полные новых впечатлений от тростниковых зарослей, высоченного тенистого леса, показавшихся им смешными капуцинов и каякинга – аттракциона с плаванием по реке на маленьких пластиковых каяках, неустойчивых, вертлявых, будто игрушечных, готовых в любой момент перевернуться. Собственно, Гуселапов и перевернулся.

До сумерек Иванюта проверил пахучие ловушки, распугав мух и сняв с комковатой фруктовой кашицы пару бронзовок и несколько небольших усачей. Потом обнаружил череду невысоких фонариков в траве вдоль дорожки, идущей между двумя рядами бунгало, на которые не обратил внимания прежде, и отметил, что надо, когда стемнеет, проверить, кого приманит их свет. Нашёл место и для экрана – решил растянуть его прямо на стене своего жилища, обращённой в сторону леса.

Под угасающим небом Пётр Алексеевич, Полина и Гуселапов отправились на лодке смотреть кайманов, а Иванюта, чтобы не вызывать у персонала подозрений, предъявил Борису полученное от Паоло разрешение Министерства окружающей среды на отлов тропических козявок и пошёл налаживать экран.

Возбуждающее предвкушение не позволяло сосредоточиться, сбивало к суете, – постояв немного у экрана, Иванюта вдруг пугался, что упускает нечто редкостное и ценное, в этот самый момент ждущее его в круге света под торчащим из травы фонариком. Он срывался с места, исследовал шеренгу огоньков, обозначающих тропинку, утонувшую в смоле перуанской ночи, брал добычу (щелкунов-семиотусов и светляков, которых не мог определить с ходу) и тут ясно представлял, что на его экран явился гость – немыслимое чудо из чудес, – и если сей миг не снять его и не поместить в морилку, он, загудев, слетит и растворится в темноте. Иванюта бросался к экрану, но находил там мелкий сброд, который тоже был, конечно же, загадочен и интересен, но… А лесные тропы? Возможно, ему следует быть сейчас именно там, в парнóй зелёной чаще, чтобы сокровища ночной гилеи не проскользнули мимо носа…

Взошла луна. Решив, что хорошего лёта теперь уже не будет, Иванюта отправился в сельву. Лес издавал звуки: шорохи, всхлипы, трески, резкие вскрики в чёрных кронах – некоторые были едва слышны, другие пугающе громогласны. Ночные джунгли в луче фонаря представали как заколдованное королевство – живое, но остолбеневшее под действием зловещих чар. Лесные твари, при свете дня таящиеся или спешащие дать дёру, теперь зачарованно застывали, ослеплённые ярким лучом, позволяли себя разглядывать и даже, если действовать точно и осторожно, давались в руки. Большой зелёно-жёлтый паук с шипом на спине, сидящий на растянутой паутине, листовидный богомол – виртуоз камуфляжа, вылезшая на охоту ужасающая фрина, нежно-зелёный таракан с нервными усами, древесные осы, смотрящие сияющими мозаичными глазами из гнезда, спящая на стволе бабочка, сложившая узорчатые крылья, снующие по тропе в лесной подстилке муравьи… Но главное – жуки. Из лесного сбора больше всего обрадовали Иванюту пара бесстыдно копулирующих энтимусов, скакуны двух или трёх видов, обычно стремительные и неуловимые, а тут рассевшиеся по листьям и впавшие в оцепенение, и цилиндрический, разлинованный белым по чёрному усач.

На выходе из леса открылось небо – чёрное, как маис, из которого индейцы готовили чичу, усыпанное какими-то другими, не видными с милого севера звёздами.

– Дурак. – Лёжа на кровати, Гуселапов похлопывал себя по животу. – Одному ночью в сельву нельзя. А если ягуар? Он черепа щёлкает, как семечки, – такая сила у зубастой морды.

Распираемый впечатлениями, будто патрон пороховыми газами, Иванюта не мог заснуть. Мысль его металась по невероятной траектории: от долгоносиков к Игнасио Лойоле, затем к выхваченной лучом фонаря в зарослях стайке коренастых капибар, от них к заснеженным вершинам, потом снова к заворожённому, манящему и пугающему царству ночных джунглей… Внутри, не там, где костяк и потроха, а в невещественном убежище сознания, было радостно, тесно и жарко – напряжение росло, пощёлкивали искры. Так зреет грозовая туча. Но выхода звенящему накалу не было. Вдруг мысль, вновь метнувшись в сторону, прошлась, точно по клавишам, по недавним рифмам и неожиданно ударилась в упругую преграду. Что это? Вновь ударилась, и оболочка загудела. Как сказочный Гвидон, Иванюта в азарте взбрыкнул ногой – преграда дрогнула, ещё раз – и выбил у заточавшей его бочки дно. Выбил и вышел вон. И сразу же сверкнуло.

Откинув балдахин, Иванюта вскочил с кровати, зажёг фонарь (генератор базы отдыхал), схватил блокнот и быстро дописал:

Забудем рифм звенящий переборИ – к прозе, как подсолнух – к свету…Так, рогом щекоча забор,Коза жуёт вчерашнюю газету.

«Посмотрим утром, солона ли соль и жгуч ли перец», – решил Иванюта, удовлетворённо пробираясь под свисающую колоколом над кроватью марлю.

Каждое утро Иванюта, встречаемый пернатым гамом, проверял почвенные ловушки, дававшие обильный, хотя и несколько однообразный улов, потом шёл на завтрак с приятелями, гулял, всё дальше и дальше забираясь в лес, где молодые лианы, растопырив зелёные пальцы, ползли по гигантским стволам, как нежные ящерицы (теперь он уже осмеливался отворачивать с освоенных тропинок в стороны), а вечером под звон древесных лягушек в кустах вывешивал экран и разрывался между ним и ночной сказкой перуанской сельвы. Гуселапов и Пётр Алексеевич пару раз ночью составили ему компанию – втроём в лесу было ещё занимательнее, поскольку, делясь восторгом, его приумножаешь.

Пока Иванюта промышлял своей тихой охотой, приятели и Полина тоже не скучали – Борис каждый день придумывал для группы всевозможные экскурсии и развлечения. Прогулка по реке с видом на жующих траву капибар и высокий обрыв, куда слетаются поклевать жирную глину тучи зелёных попугаев; поездка на озеро, где в прибрежных зарослях сидят цапли и гоацины, а гладь воды рассекает семейка гигантских выдр; проба на зуб древесных термитов («По вкусу – чистая морковка», – уверял Гуселапов); вечерняя рыбалка на Мадре-де-Дьос – Полина выудила какую-то приличную рыбину, по возвращении приготовленную ей поваром на ужин, Пётр Алексеевич вытащил краба и видел электрического угря, а Гуселапова укусил за палец кровожадный лиловый сомик. Однажды над лесом прошёл спасительный ливень с грозой, сбив температуру градусов на восемь, что все восприняли как долгожданную милость небес – подходило время сезона дождей.

В последний день их пребывания в лесном лагере Иванюта, вместо дневной вылазки в сельву, отправился с остальной группой в индейскую деревню, по уверениям Бориса заповедную, населённую «nature Indians» – первозданными индейцами. Оказалось, как и следовало ожидать, – цирк, разводка.

Однако прежде, чем они покинули лесной лагерь и отправились в Пуэрто-Мальдонадо, случилось кое-что ещё. Вернувшись от ряженых индейцев, обитатели бунгало обнаружили, что в их домах побывали гости. Москитная сетка на высоких фронтонах, обращённых к сельве, была порвана, а внутри царил кавардак: сумки выпотрошены, вещи разбросаны. Ничего ценного, впрочем, не пропало. Иванюта тут же кинулся проверять свои контейнеры с заморёнными букашками, но, к счастью, всё оказалось в целости и сохранности. Остальное его не очень интересовало. «Проделки обезьян», – предсказуемо заверил смущённый Борис. На его молодой памяти такого ещё не случалось.

Путь из Пуэрто-Мальдонадо в Лиму занял три дня. Переночевав в Куско, отправились не в Арекипу, а прямиком через распластанную на четырёх тысячах метров пустынную, изрезанную ущельями сьерру – на Абанкай, Чалхуанку и Пукуйо. Да, опасно. Да, в этих местах экспроприаторы «Сияющего пути» иной раз останавливали и потрошили экскурсионные и междугородные автобусы. Но где не пропадала наша… Единственное, что знал Иванюта о «Сияющем пути», – они коммунисты. На всякий случай он выудил из глубин памяти названия нескольких ленинских работ.

Горная дорога измотала необычайно. Однако обошлось без приключений. В Наске наконец, разбрызгивая в стороны тук-туки, вывернули на Панамерикану и рванули в Лиму.

Номера загодя, ещё перед выездом, забронировали в той же гостинице на авениде Ареналес. Здесь наконец-то выспались – ранний подъём, гарантирующий свободный путь по пустым улицам на трассу, больше не нависал секирой над утренними снами. Вечером, перед тем как рухнуть в беспамятство, Полина с телефона Петра Алексеевича позвонила Паоло и договорилась на завтра о встрече – надо было сдавать арендованный «фортунер», в Лиме машина была не нужна.

Пока ждали Паоло, гостиничный портье/охранник помыл японца (ни одной царапины, значит тысячедолларовый залог вернётся им сполна), после чего Пётр Алексеевич заехал на располагавшуюся по соседству АЗС и сказал заправщику: «Танке льена»[11].

Подкативший на своём новеньком «экоспорте» Паоло радостно сообщил, что Аплетаев уже в Лиме с оформленными для них разрешениями на вывоз улова. Гуселапов тут же набрал номер Никиты. Договорились, что днём Аплетаев зайдёт за ними в гостиницу и покажет отличный недорогой ресторанчик с морской кухней.

В контору по аренде отправились всем скопом, следуя за автомобилем Паоло – без него в окраинных трущобах Лимы они бы проплутали до ночи. При сдаче «фортунера» выяснилось, что в договоре всё же был подвох. Стоимость аренды, указанная в нём, предполагала лимит в четыре тысячи километров, а по спидометру вышло четыре тысячи семьсот. Последовал перерасчёт, после которого из суммы залога удержали шестьсот долларов. Паоло развёл руками.

Пётр Алексеевич сказал:

– Трах-тибидох!

Гуселапов сказал:

– Интер, квинтер, жаба!

Но деваться было некуда.

Впрочем, омрачение продлилось недолго. Доставивший их обратно в гостиницу Паоло сразу же с деловым видом исчез, а вскоре появившийся Аплетаев настроил всех на бодрый лад.

Первым делом Пётр Алексеевич и Иванюта вручили ему четыре пакета гречневой крупы для тоскующей матери, а он в ответ раздал свои подарки: Гуселапову – десяток ярких кассид для университетского музея, Петру Алексеевичу – вязаную перуанскую шапочку с «ушами», Полине – шарф из тонкорунной альпаки, а Иванюте – стайку разнообразных рхинастусов и чёрных, глянцевых, косящих под муравьёв хамматостилусов на ватном матрасике. Этикетки с местом и датой вылова прилагались. «Личность», – подумал Иванюта и тут же проникся к Аплетаеву зоологической симпатией. Однако после ритуального потлача Никита перешёл к расчётам за охранные грамоты на отлов и вывоз насекомых, после которого кошельки Иванюты и Гуселапова в очередной раз похудели на кругленькую сумму. Но Иванюта не роптал – деньги на безвредные страсти жалеет только плут, деляга и посредственность.

Ресторанчик был набит битком – благодаря дешевизне он пользовался популярностью. К дарам океана взяли бутылку местного белого вина, рекомендованного Аплетаевым.

– Когда летите? – Никита разлил вино по бокалам.

– Послезавтра. – Гуселапов сквозь очки с интересом изучал осьминожку в своей тарелке. – А завтра хотим осмотреть Мирафлорес.

– Лима – город контрастов, – кивнул Аплетаев. – Мирафлорес – для белой кости. Берег океана, пальмы, теннисные корты, парк de amor…

Разговор сам собой сошёл к перуанским впечатлениям: сияющий бескрайний океан, воздушные викуньи, милашки-альпаки, индейские женщины-кечуа с заплечными торбами, пёстрыми юбками и забавными шляпами-котелками, высокогорная каменная пампа с пучками жёлтых трав, сахарная Арекипа, голенастые, с вывернутыми назад коленками фламинго, сцепившиеся камни инков, вспыхивающие холодными искрами светлячки, зависающие над цветами, точно бражники, колибри, гранатовые в свете фонаря глаза кайманов, похожие на мультяшную птицу-говоруна гоацины, яркие попугаи, злые морды капуцинов, змеящиеся выдры, кованые панцири черепах, древесные лягушки-певуньи, купание в желтоватой Мадре-де-Дьос и блистающее на северном небосклоне солнце. Иванюта хотел поделиться чувствами, испытанными в зачарованном лучом фонаря царстве ночного леса, но сдержался – и без того воспоминания о сельве перевешивали остальные.

В свою очередь Аплетаев рассказал об ашанинка, потом об амаваки. Потом о первобытном народе эхе-эта – в их племени считалось, что во сне человек может потерять одну из трёх душ, которая называется кава, поэтому индейцы там не спят по ночам, натирая веки соком листьев югиво, а только урывочно дремлют в течение дня, валясь в том месте, где их настигнет усталость. У этих людей нет ни вчера, ни завтра – лишь одно полосатое, как зебра, переходящее из ночи в день сегодня. Потом рассказал о другом племени, в языке которого только два щелчка, четыре свиста, три гласных звука и семь согласных и нет слов для обозначения чисел, запахов и цветов, что странно для обитателей столь пёстрого и душистого мира. Затем – ещё об одном племени, в котором принято каждые шесть-семь лет менять прежние имена на новые, соответствующие наступившему возрасту, так что узнать, сколько прожил тот или иной индеец, довольно просто – достаточно спросить, как его зовут.

– Ты, как и раньше, без хозяйки? – на правах давнего знакомого поинтересовался Гуселапов.

– Как и раньше, – качнул Аплетаев головой.

– А что не женишься?

Иванюта подумал: «Гуселапов стремится каждую тему выжать до конца, как Бах выжимает из каждой мелодии всё до последней вариации».

– Ты видел, какие тут красавицы? – ответил на вопрос вопросом Аплетаев и загадочно добавил: – Моя жена ждёт меня на дереве хьяло.

Иванюта уже обратил внимание: наследницы древней культуры, что чистых индейских кровей, что метиски, и вправду были здесь своеобразные: низкорослые, плотные, без намёка на талию. Извергнуть детородный перламутр на смуглый живот хотя б одной из них – и мысли не возникло. В представлении Иванюты латиноамериканки должны были выглядеть совсем иначе – вечный конфликт фантазии с реальностью.

– Ты с этим делом не тяни, – сказал Гуселапов. – Не юноша уже. Моргнуть не успеешь, войдёшь в года, когда, как говорил один весёлый старичок, согласие женщины пугает больше, чем отказ.

– Не тот случай, – улыбнулся голубыми глазами Аплетаев. – Когда старейшина амаваки узнал, что я не женат, он мне калебас подарил. Там – булькает. Сказал: выпьешь – сразу женишься. И жена довольна будет.

– Выпил? – Гуселапов ждал историю.

– Пока нужды нет.

Мозг Иванюты молнией пробила невесть как зародившаяся мысль, вполне достойная его блокнота: «Предполагать, что ты живёшь для счастья, – то же, что верить, будто вдыхаешь воздух для наслаждения благоуханием, а не для того, чтобы не задохнуться».

– А ещё с нами вот что случилось, – припомнила Полина. – Нас обезьяны обокрали.

– Да толком и не обокрали, – поправил Пётр Алексеевич. – В бунгало влезли, пока нас ряженый индейский вождь дурачил, и учинили кавардак.

– Как это – не обокрали? – заупрямилась Полина. – А мыло?

– Точно. – Гуселапов отрезал осьминожке очередное щупальце. – У нас мыло тоже стянули.

Иванюта вспомнил: так и было, пропало мыло. Благо следующим утром они уже вернулись в Пуэрто-Мальдонадо, где в гостиничном номере полагалось казённое.

Аплетаев замер, его голубые глаза вспыхнули, будто в голове зажглась лампочка.

– Где? – Он сунулся в свой рюкзачок и, сдвинув в сторону тарелку с недоеденными морскими гадами, выложил на стол планшет.

– Что «где»? – Гуселапов оторвался от несчастной осьминожки.

На планшете появилась карта Пуэрто-Мальдонадо с окружающими джунглями.

– Где именно ваш лагерь расположен?

– Тут, – ткнул пальцем в экран Гуселапов.

– Нет-нет, вот здесь, – уверенно уточнил ногтем мизинца Иванюта и посмотрел на Петра Алексеевича – как-никак они с ним имели прямое отношение к Русскому географическому обществу.

Черенком вилки Аплетаев поставил в указанном месте флажок.

Между столами, доставляя заказ, лавировала официантка-метиска в короткой юбке и чистом белом фартучке. Аплетаев, до того спокойный и сдержанный, был настолько возбуждён, что, казалось, ничего не замечал, погружённый в свои всклокоченные мысли. Как в режиме замедленного просмотра Иванюта наблюдал: Аплетаев беззвучно пошевелил губами, бросил последний горящий взгляд на экран и, когда наклонился к стоящему сбоку от стула рюкзаку, чтобы убрать планшет, прямиком угодил головой официантке в – —

Хвала небесам, она не выронила поднос с тарелками, испускающими жаркий пар.

– Пойдём со мной, – ничуть не смутившись столкновением, велел Иванюте Аплетаев. – Покажешь толком.

В ответ Никита получил четыре удивлённых взгляда.

– Дай хоть ему доесть, – вступился Гуселапов.

– Некогда. – Аплетаев закинул на плечо рюкзак. – Время – такая штука, которая всё умножает на ноль. – И добавил: – Ничего, я его потом в гостиницу доставлю.

Таксист отвёз их в невзрачный район, унылый и болезненный в сравнении с колониальным центром. Тут Аплетаев снимал каморку, где останавливался, когда наведывался в Лиму. Крошечная прихожая, комната с кроватью и столом, небольшой балкон, кухонька, санузел – всё просто, сдержанно, в спартанском стиле. Пожалуй, только собака Диоген смог бы найти в этом жилище что-то лишнее.

Усадив гостя за стол, Аплетаев порылся в бауле, валявшемся возле кровати, извлёк из него нечто и вместе с находкой тоже сел за стол. Иванюта ожидал увидеть подробный атлас или топографическую карту-стометровку, однако хозяин жилища держал в руках средних размеров калебас.

– Пей. – Аплетаев вынул из гулкой тыковки затычку и протянул сосуд. – Два глотка, не больше.

– Это – чтобы жениться? – уточнил Иванюта.

– Нет. Чтобы освободить глаза. Покажешь место, и хорошенько оглядим окрестности.

Иванюта колебался. Впрочем, он был человеком разносторонних интересов, и любопытство не раз одолевало в нём как разум, так и стыд.

– Не бойся, пей. – Аплетаев источал победную уверенность и обещание неслыханного счастья, на которые способны разве что восточные торговцы в дверях своих лавок. – Не пожалеешь. Если отыщем яксов, таких увидишь фей…

Иванюта ничего не знал про яксов, однако взял калебас, поднёс его к губам и сделал два глотка. Вкус был такой, ну… словно бы зелёный – травяной и горький. Аплетаев забрал тыковку и тоже приложился к горлышку. Потом зажал в своей сухой ладони руку Иванюты:

– Припоминай подробней место. Сейчас швырнёт.

Иванюта сосредоточился. В голове – в той черноте, что за глазами, – горячо вспыхнуло и словно бы лопнула басовая струна. Потом померкло. Потом снова вспыхнуло торжественно и жарко. Ракета сбросила разгонные ступени. Стул вздрогнул. Нет, это лопнула ещё одна струна. Комната наполнилась мельканием, круговращением, роением – калейдоскоп в безостановочном движении. Всё ярче, всё быстрее… Что это? Нет! Мама дорогая, нет!.. Ещё один. Гляди-ка, точно тонконогий гриб. А вот клубочком скрученная нитка. Ортодонт – звучит как имя вымершей рептилии… Что? Пугать? Вилы в бок – раз! – и раньше вас… Без пыли жизнь на земле невозможна. Кра-ке-люр. Кра-кра-кра-ке-люр… Большой какой – поди, не носом в угол рос. Особенно брусника… Зачем же громко так, мы клумбы не топтали – урежьте звук до середины. Опять? Как говорят на флоте: река – это кривое море… Хиллари? А ты откуда? Привет, ручная поросятина…

– Здесь мыло увели? – услышал Иванюта голос Аплетаева.

9. Глубинные люди

– Пока маток я сябе ня докупаю, – сказал Пал Палыч. – Буду докупать вясной, когда пора менять. С Краснодарского края матки – уже крытые, тут червят своих, краснодарских – их будет плод. Они ня то, что наши, дикие, они породы той, вывяденной, нязлобивые – ня обращают на тебя внимания.

– Что, совсем не жалят? – не поверил Александр Семёнович.

– Только когда придавишь – тут уж она вынужденно. А так на человека ня реагирует – на пот, на выделения… И каждый, значит, год их меняешь.

– Зачем же? – удивился нововведению Александр Семёнович.

– А надо, – заверил Пал Палыч. – Краснодарские-то плодятся, но молодая матка, которая от ней выйдет, будет уже с местным трутнем крыться.

– А что – трутни от них не выводятся?

– Выводятся. А она возьми – и не с им, а с соседскими покроется. Везде же пчалы́, везде трутни. Это надо, чтобы двадцать или даже пятьдесят километров, как литература пишет – в книгах по-разному: кто говорит двадцать, кто пятьдесят, – вокруг чужих пчёл не было. Хочешь только своих – отделись от всего мира в кустах, в лясу, чтоб на полста километров никаких ульев не было, и тогда мешаться ня будут, тогда от своих можешь выводить трутней – будут породистые. Но для этого нет у нас возможностей.

– Это ж каждый год какой расход на маток, – усомнился в целесообразности передового хозяйствования Александр Семёнович. – Жуткое дело. Мы уж по старинке, нам и от диких мёду хватит.

Полина хлопотала у плиты, проверяя готовность мяса, Ника выставляла на стол салат, зелень и редиску с огорода, где над грядками поверх укропа и петрушки сияли плети мальвы и нимбы подсолнухов. Пётр Алексеевич налил в стаканы квас, а в рюмки – водку, потом наполнил три бокала фанагорийским красностопом – Полинин, Никин и Нинин.

– Бывают пчаловоды – сами осяменяют. – Пал Палыч наколол на вилку лепесток сыровяленой колбасы. – Но мне это некогда, ня занимаюсь – больно тонко. Я двадцать домиков держу, а расширяться боюсь – это же надо сорок-пятьдесят домиков иметь, чтобы товарный мёд брать. Тонну возьму, а вдруг ня продам? Его хранить надо где-то… А как засахарится? Постоит – застывает так, что в нём ложка ломается. – Пал Палыч прожевал колбасу. – Я думаю, хитро надо делать – ня спеша развиваться: сто, двести, пятьсот килограмм давать и сразу обяспечивать разлив по банкам с этикеткой – пасека, мол, такого-то. И смотреть, чтобы наперёд были на твой мёд заказы. А ня так, что затоварился, а потом вертись с этим мёдом… Но ня развиться толком: у нас людя́м ня дают подняться – сразу сшибают. Два года малый бизнес налогом ня обкладывают – заранее предупреждают: два года покорячься, а там либо сам бросишь, либо тебя обложат. А как я за два года на ноги встану, когда нету полей – всё лесом зарастает? Где пчалáм взяток брать? Я подымусь, когда будут поля, медоносы для пчёл. А ня занимаются полями…

– Всё-то мы жалуемся, – поднял рюмку Александр Семёнович. – А ты, Паша, посмотри хоть на свой стол, хоть на наш – чего только нет. Хочешь лососины – пожалуйста! Хочешь коньяку – пожалуйста! Жуткое дело. У меня, если что, и коньяк припасён, – заметив, что на столе нет коньяка, уведомил Александр Семёнович. – В достатке живём, а всё плачемся – сглазить боимся. Сколько помню, никогда у нас ещё такой сытой жизни не было. Давай-ка лучше выпьем.

– Точно, Ляксандр Сямёныч, – подхватила Нина, кивая на мужа, – что ни день, то жалится, нудит, сиротой казанской прикидывается.

– А и выпьем, – поддержал Пал Палыч.

– За вас, Александр Семёнович, – поднял рюмку Пётр Алексеевич. – Вон каких дочерей воспитали – хлопочут почище пчёл. Но не чета краснодарским: если что – могут и ужалить.

– Когда это я тебя жалила? – подпорхнула к столу Полина.

Двадцать третьего июня Александр Семёнович отмечал свой восемьдесят шестой день рождения. Шутил: после восьмидесяти – каждый год уже не год, а годовщина. Ростом он не вышел, как Глинка, но натурой был наделён крепкой, жизнерадостной, рассудительной и незлой, хотя, случись коренное разногласие, при всём добродушии замирения любой ценой не признавал – справедливость с покоем не путал, был человеком старых правил и никогда не поступал так, как хотят его враги – те, кого в этот миг такими посчитал. Женился поздно и, когда пять лет назад похоронил жену, с которой прожил без малого полвека, дал сбой – стал чахнуть, недомогать, месяцами не выходил на улицу. Осунулся, кожа обрела бескровную восковую бледность – за считаные недели превратился из бодрого старика в рухлядь. Потом стерпелось: огляделся, увидел, что мир ещё не соскользнул в пекло, встряхнулся, заказал вставные зубы и стал жить дальше. Бегать уже не бегал – болели и плохо слушались колени – но голова работала на удивление чётко: однажды, увидев в новостях эстонский спецназ на учениях НАТО, припечатал: «Морские шпротики».

Каждый год в мае Александр Семёнович перебирался на Псковщину, в деревню, – он сам был родом из этих мест, пережил тут оккупацию и, хотя ещё в конце тридцатых уехал с родителями в Ленинград, каникулы неизменно проводил здесь, у родни, – так и оказался под немцами. Отец, получив контузию при бомбёжке, умер от голода в блокаду. После войны, закончив наконец школу, Александр Семёнович поступил в художественное училище, потом в Репинку. Родительский дом в Конькове сгорел, однако по наследству от тётки сначала матери, а потом и ему досталась изба в Прусах, на берегу речки Льсты, играющей весёлыми перекатами. Проведя в деревне лето, в конце сентября, когда птицы сбивались в стаи, чтобы, повинуясь извечному круговороту, лететь на юг, Александр Семёнович отправлялся на север – зимовать в Петербург.

Полина, её сестра Ника и Пётр Алексеевич ежегодно приезжали во второй половине июня на две недели в Прусы, чтобы надышаться густым ароматом цветущего разнотравья, проверить земляничные поляны, поплескаться в Льсте и почествовать в семейном кругу патриарха, как называли они между собой Александра Семёновича после рождения внуков. Раньше с дедом и бабушкой тут всё лето шумела и колобродила малышня, но теперь внуки выросли и навещали деревню нечасто – вдали от городской тщеты их томила скука. Сейчас за длинным столом из струганой доски поздравить именинника собрались узким кругом: Полина, Ника, Пётр Алексеевич, Пал Палыч, издавна помогавший Александру Семёновичу, державшему в саду восемь ульев, в добыче мёда, и его жена Нина.

– У меня вон этюды стоят, я на них гляжу и каждый, представьте себе, помню.

Александр Семёнович указал рукой на ряд разнокалиберных пейзажей в простых, некрашеных, но аккуратных рамах, расставленных вдоль стены. Их он взял с собой, когда Пётр Алексеевич перевозил его на майские из Петербурга в Прусы. Зачем? Пожалуй, не знал и сам. Ещё зимой с помощью бывшего ученика, которого пустил поработать в свою мастерскую – после смерти жены мастерской уже не пользовался, не писал, – Александр Семёнович перевёз эти старые работы домой, где, глядя на них, вспоминал молодость, Академию, целину, и так с ними сжился, что теперь не мог расстаться.

– Помню, как писал этот, как другой, – воодушевлённо продолжал Александр Семёнович. – Потому и держу – этим живу. Вон тот, с речкой Льстой, – в восьмидесятом году. Приехал сюда летом с женой и дочерьми к матери, живу, а руки к кистям тянутся. Когда невмоготу стало, взял этюдник и речку эту минут за сорок сделал. А вот снопы жёлтые – их ещё до Академии… Всё, больше таких снопов нигде не увидите – ушла натура. А вот Крым, Алупка. Раньше это дом Куинджи был, он его художникам завещал – теперь называется «академическая дача». В ней и жили на летней практике, ходили на этюды в горы. А это – Казахстан, саманы на краю Целинограда. Нет больше такого города: сначала Акмалой стал, сейчас – Нурсултан. – Александр Семёнович тихонько рассмеялся. – Под всякий случай перекрещивают, на каждый чих! А вот Сестрорецк в снегу. Думал тогда – не вышла работа, а теперь смотрю – из лучших.

– Левитан, – сказала Полина. – «Март». Ничуть не хуже.

– Очень хорошо, – согласилась Ника, пошедшая вслед за отцом по художественной части – закончила Мухинское училище, где Александр Семёнович двадцать пять лет преподавал живопись, и сейчас уже преподавала сама.

– Я в этом отношении человек тёмный, – признался Пал Палыч, – и в левитанах ваших ничего ня смыслю. Но мне нравится. Я бы такую зимý на гвоздь повесил.

– Ня смыслишь, так и молчал бы, – на всякий случай приструнила мужа Нина.

– А вот мурманский этюд – порт Владимир, – показал на узкую чёрно-сине-зеленовато-свинцовую картину Александр Семёнович. – Кольский полуостров. Если по карте, – он прочертил в воздухе ладонью неясный контур, – сначала Мурманск, Североморск, потом Гаджиево или Полярный – забыл уже – и в конце порт Владимир. Сейчас – мурманчане сказали – нет его. Жуткое дело: пустые дома – все оттуда уехали. – Александр Семёнович вздохнул. – Вот тут сидишь на берегу – тишина, Баренцево море и вдруг – звук: так-так-так – непонятно что. Потом видишь: из воды торчит такая штучка и движется… Не помню, как называется.

– Перископ? – предположил Пётр Алексеевич.

– Перископ, – повторил Александр Семёнович. – Это всё остатки – лучшие работы проданы. Мало Муха платила, приходилось продавать, а англичанин, что в мастерскую ко мне приходил, хорошую цену не давал. Но – тоже деньги.

Пётр Алексеевич с Полиной однажды специально провели разведку в интернете и вышли на сайт аукциона, заточенного под русское и советское искусство, – там было выставлено на продажу несколько полотен Александра Семёновича. Начальная цена в двадцать, а то и в тридцать раз превышала ту, что дал английский галерейщик.

Полина с Никой на пару произнесли короткую, но чувственную речь, щедро сдобренную прилагательными, возведёнными в превосходную степень, про доблести, заслуги и совершенства своего отца. Их насчиталось немало – если развить, хватило бы на полновесную оду.

– Какая прелесть эта гадость! – сообщил Александр Семёнович, опрокинув рюмку после панегирика.

Этот оксюморон он изрекал едва ли не на каждом застолье, но мхом тот не обрастал, что иногда случается с удачными присловьями. В старости многие люди обретают способность одну и ту же шутку повторять многократно, таким образом экономя остроумие, – это был не тот случай.

– На месте, где тяперь наш дом, стоял барак – пятнадцать сямей, три подъезда. И мы в нём жили, – поставив ополовиненную рюмку на стол и закусив лососиной, продолжил начатый ещё до тоста рассказ Пал Палыч. – Мы на жильё в очереди были первые на «Объективе» – на том заводе, где я тогда работал. И ня получили. Два дома многоквартирных построили – в два и в три этажа, а мне квартиру ня дали ни в одном, ни во втором. Ладно, ня получили – живём в бараке…

Полина взяла у Пал Палыча пустую тарелку и положила порцию тушённой крупными кусками свинины.

– Картошки сколько вам? – спросила.

– А парочку и хватит. – Пал Палыч принял тарелку, добавив к гарниру стрелку зелёного лука. – Я ня пил, ня курил, спортом занимался и на двойки в школе учился. Вместо школы в лясу сидел, изучал братьев меньших. Да и то – собрались с парнями в лес, меня спрашивают: «куда пойдём?» А куда? Хоть налево, хоть направо. А мне: «дубина, вначале думать надо, куда пойдём». Ну а какая мне разница, куда вместо школы идти? А мне опять: «дубина, надо глядеть направление ветра! Это чтобы, когда костёр будем жечь, дым ня понесло на дорогу: по дороге рабочие ходят – учуют и родителям сообщат, что, мол, ваши дети в лясу, а ня в школе». Вот я и думаю: в школе двойки и тут дубина. Ёлки-палки! Так, может, лучше в школу ходить? А то и там дурак, и тут дурак… – Пал Палыч пригладил ладонью жидкие светлые волосы. – Я к чему хотел сказать? Мы про что начинали? Сбился…

– Про дом ваш, – напомнила Полина.

– Вот, – с любовью глядя на мужа, вставила слово Нина, – Полина понимает, а ты только под нос смотришь, балабол.

– Это к тому, чтоб вы почувствовали, какой я человек, – пояснил Пал Палыч, не обращая внимания на шпильки жены. – Квартиру мне ня дали, обставили – ня хорошо сделали. А жить надо – и чтоб ня в бараке. Я говорю: «Нина, я простой дом строить ня буду». Это в девяносто втором году. Говорю: «я простой, как стоят вот тут обычные, дом строить ня буду. Только двухэтажный». А Нина: «ты дурак». Опять двадцать пять! – Пал Палыч звонко хохотнул. – Я говорю: «да, дурак, но ты дай мне возможность…» А она: «да ты дурак! Ты в милиции работаешь, у тебя денег нет». Я тогда, на «Объектив» обидевши, уже в милиции работал. Оклад и правда – сто тридцать три. И у ней, у Нины, сто двадцать – в горгазе она мастером. Что говорить – нет экономики в сямейном положении. И я понимаю, что я дурак, но ты мне дай… А она – нет. Ну ладно. Идёт вот этот разговор неприятный, но мы ня ссоримся. Я батьку вспоминаю, а батька говорил: надо измором таких брать.

– Это точно, – подтвердил Александр Семёнович. – Осадой надо, без скандала.

– Я, Ляксандр Сямёныч, с ими за компанию ня сижу, – кивнула Нина в сторону Петра Алексеевича, – когда охота у них и всё такое – за столом уже. Мне с ими ня интересно. Но иногда я подхожу вот так к двери́, – Нина изобразила, будто опёрлась о дверной косяк, – и слушаю. Ня подслушиваю на пороге, а в видимости их. Слушаю – и сколько я узнаю о своём муже нового!.. Какой шашок[12], оказывается! И половины о нём ня знала – скрытный. – Нина погрозила мужу кулаком. – Иной раз, правда: меньше знаешь, лучше спишь… Если б я в своё время вполовину того понимала, что сейчас о тябе понимаю, ещё б подумала – выйти за тебя или нет.

Пал Палыч кротко улыбался, польщённый свидетельством жены относительно своей замысловатой личности.

– А кто проект дома делал? – Как художник Александр Семёнович понимал, что такой дом без участия архитектора было бы не возвести.

– Мне проект дали за банку мёда, – признался Пал Палыч. – Трёхлитровую. Никанорыч дал. Никанорыч – друг мой, который в Пушкинских горах физкультуру преподавал. Я с им дружил. Мне везло с друзьями – сам-то дурак, а водился с умными людьми.

– Никанорыч твой подсунул нам проект ня гожий! – в сердцах не сдержалась Нина. – На ходу перяделывали. Как можно в таком доме, чтоб только плита и камин? Разве будет тёпло? В проекте и котельной не было! Плитой и камином второй этаж обогреть можно? Няльзя. А у них ня предусмотрено. Вместо кочегарки была кухня. Проект-то какой-то чёрный. Чёрные его составили, у которых и зимы ня бывает – тёпло и нет в котле необходимости.

– А как ты хочешь на пустой карман хороший проект в начале девяностых? Кто тябе даст? – удивился простодушию жены Пал Палыч. – Но Нина верно говорит. Там, в проекте, так всё было прописано, что прорабу ня понять – руки бы оборвать, говорит, от этого проекта. А что делать? Дали тот, что дали – за банку мёда. И за то спасибо Никанорычу.

– Но какие в конце концов хоромы возвели! И это после барака-то, – примиряюще заметил Александр Семёнович. – А что было – то уж позади.

Оптимизм его не знал границ. Три месяца назад Александр Семёнович сломал вставную челюсть – не то орехи грыз, не то выронил и наступил случайно. Пётр Алексеевич привёз его в стоматологическую поликлинику к протезисту, сели у кабинета врача, ждут очереди. На этаже в каком-то из помещений шёл ремонт – дрели, пилы, болгарки на весь коридор визжат. Александр Семёнович говорит: «Хорошо, что своих зубов не осталось». – «Почему?» – не сообразил Пётр Алексеевич. «Вон как тут зубы-то буравят…»

– Ваша правда, – живо согласился Пал Палыч. – Я всем доволен. Об одном жалею – поздновато. Строиться начал в тридцать пять. Чуток попрежде бы – сам был бы молод, друзья бы ездили. Чуть-чуть бы раньше – лет на десять. – Пал Палыч придвинул рюмку к Петру Алексеевичу, разливавшему водку. – Но денег-то нет. Да и человек нязрелый… Так что выходит – няльзя было раньше. А в тридцать пять хоть денег тоже не было, да я знал, как без денег… Потому что батька говорил: «Сынок, с деньгами и дурак сладит, а ты попробуй без них». Это уже надо мозги – ума мало. – Пал Палыч пожевал стрелку лука. – Барак расселили, мы одни остались. Нам его за так, можно сказать, на разбор отдали и тут, на месте барака, разрешили строиться.

– Я плиты все разобрала, кирпичи вычистила, пяретаскала, в стопочку сложила, – перехватила у мужа эстафету Нина. – Уж я нагорбатилась на этом доме! А он, значит, придёт – брючки отутюжены, фуражка-кокарда, рубашка милицейская с коротким рукавом… Говорит: «Завтра придут строители – надо носить кирпичи». И поехал на службу. А я, ёперный театр, до двух ночи ношу кирпичи, чтобы строителям были, раз придут!

– Они на лясах, – пояснил Пал Палыч. – Надо кирпич наверх нанесть. Им подсобники нужны, а какие подсобники, раз денег нет? Мы сами…

– Какая баба, думаю, стала бы вошкаться с кирпичом, – продолжила счёт своим страданиям Нина. – Я тебя просто жалела. А то загадал два этажа да пошёл в милицию на сто тридцать три рубля…

– Потому что я в батьку. – Пал Палыч опасно махнул вилкой. – Вижу, уже кругом жизнь разваливается, и соображаю, что так всё и будет – всё посыплется. И «Объектив» посыплется. А милиция – она всегда милиция. Что с ней станется? Только разве в полицию пярекрестят… Я за всю жизнь, что прожил, ни разу по-крупному ня споткнулся. Вот так, чтоб ошибка в жанитьбе, в строительстве дома или ещё в чём-то…

– В жанитьбе – да! – чуть не подскочила на стуле Нина. – В жанитьбе тябе, дурень, крупно повезло! Долго ты Богу молился! В доме все два этажа, каждый сантиметр вот этими руками пройден…

– Признáюсь честно, Ляксандр Сямёныч, – словно и не слыша Нины, прижал руку к груди Пал Палыч, – даже ня споткнулся тогда, когда хотели посадить, а и такое было – ничего, нашёл правильный путь. Даже тогда, когда страна разваливалась, я взялся строиться, а ня воровать – и ня предáл свою страну. И вот по сей день прошёл по жизни и ни разу по-крупному нигде ня спотыкнулся. – Пал Палыч на мгновение задумался. – И чтобы по-мелкому – ня могу сказать.

– Что страну не предал, это ты, Паша, молодец, – одобрил Александр Семёнович. – Многие замазались.

Когда Александру Семёновичу случалось говорить о России, рассудительность и незлобивая ирония покидали его, и он впадал в какое-то странное непримиримое очарование. Его Россия была противоположна и телевизионной картинке, и реальности – это была идеальная Россия, не ошельмованная извне, не задавленная и потрошимая изнутри. Тут не было места ни сомнению, ни ядовитому оптимизму. Его Россия гордилась своим именем и вставала, приветствуя свой гимн. Это была страна, о которой он мечтал, видя воочию её падения и унижения ещё в голопузом детстве. И для него эта Россия бесспорно существовала, хотя её вперекличку осмеивали, оскорбляли, то и дело затыкали ей рот – она стояла с высоко поднятой головой, назло тем, кто хотел у него её украсть. Он видел, что его страна мучается, но с праведной чистотой верил, что это муки рождения. Верил, что тот не знает Россию, кто не замечает и не чувствует, что наперекор всему из неё рождается что-то великое, небывалое в мире. Ложь и неправда, главные её язвы, по-прежнему ещё царят вокруг, но они обнаружены, и глаза на них открыты. Да, круто и тяжело нынешнее время, да, были времена круче и куда как тяжелее, но разве не стóит самой высокой цены то блаженство, когда русский всеохватный и всепримиряющий дух воплотится в нерушимую русскую справедливость? Воплотится и затмит своим миротворящим светом все остальные светочи земли. Возможность эта вовсе не казалась ему несбыточной, несмотря на всё своё великолепие.

– Расчёт у вас есть особый, что ли, раз не спотыкаетесь? – обратился к Пал Палычу Пётр Алексеевич. – Или чутьё? Или укрывает крыло ангельское?

– Батькина наука, – улыбнулся Пал Палыч. – Батька тоже правильно прожил… Гены отцовы. Немцы пришли, а в доме его на постое не были, батька ня пустил – калом всю избу вымазал, никто и ня захотел. Он всю войну и корову под хлевом в яме дяржал, а его в деревне никто ня сдал. Потому что жил по-людски. И ведь ня разу корова ня мыкнула. Тут же знать надо: корова мычит в трёх случаях: когда загуляла, когда ня доена и когда ня кормлена. А так корова никогда ня замычит.

– Батька твой ветврач был, – сказала Нина, – потому и знал.

– Не был тогда, – возразил Пал Палыч. – Ему в ту пору восямнадцать лет стукнуло. Это он потом вятеринаром стал. Он глаз потерял пяред войной – кузнецом работал.

– А у нас, когда в деревне стояли немцы… – в свою очередь припомнила Нина. – Батька тоже рассказывал: он мальцом был, но уже соображалистый. Пошли они с товарищами в лес – за ягодами или ещё за чем. Идут – провода красивые лежат. А это у немцев – связь. И он взял – на кнут там или ещё на что – кусочек отрезал. Немцы всю деревню собрали – диверсия – и стали делить, кого на расстрел за эти провода, что, мол, партизаны. Вывели расстреливать, а какая-то женщина выскочила: что вы делаете – это ня партизаны, это ребята! Ну вот отцу моему – ребёнку – и была дранка от немцев. Да и взрослых отодрали через одного. А в Локне и вовсе жгли – и деревни, и людей. Немцы, – пояснила Нина. – Отступали и жгли.

– У нас тоже Сторóжню зажгли, – сказал Пал Палыч. – Помните, Пётр Ляксеич, мы прошлым годом по охоте заезжали в Сторожню? Деревня на горке. Там ещё кладбище и царква каменная.

Пётр Алексеевич кивнул:

– Помню. Храм уже осыпается.

– Сторожню зажгли и Доманово, – продолжил Пал Палыч. – Залог ня тронули. Когда их начали прижимать, немцев-то, они и давай всё жечь. А Залог почему ня тронули? Слух пошёл, что Сторожню поджигают, сейчас будут Залог жечь. И мать взяла старшего – брата моего – и повела в лес прятать. А возле пруда – там пяред лесом пруд налево – вдруг из кустов вылезают в маскхалатах три солдата с автоматами. Это была зима сорок третьего. Ня бойтесь, мамаша, мы свои, говорят. Немцы здесь есть? Что тут, как? Мать говорит: «нет, немцев здесь нету, но сейчас Сторожню будут поджигать, а потом нас». Солдаты говорят: «так, мамаша, всё, идите». А потом застрекотал пулемёт по Сторожне. То есть наши, в халатах, из Залога как-то кустами – туда. И начали стрелять. Потому немцы всю Сторожню сжечь ня успели – удрали на Доманово, а Залог ня тронули.

Тут не устоял и Александр Семёнович. Его рассказ про оккупацию был ярок и подробен, с наглядной демонстрацией – взорвавшийся у него в руках немецкий минный запал, которых они с десяток мальчишками стянули у фрицов, повредил сухожилия, и с тех пор два пальца – мизинец и безымянный – на его правой руке были подвёрнуты к ладони и бездействовали. Благо оставшимися тремя можно было нормально держать не только кисть, но и мастихин.

Нина постаралась – её здравица была записана на поздравительной открытке в столбик и зачитана стоя. Финал блистал раблезианской широтой: благословлялись ульи и огород («чтоб мёд, и дыни, и арбузы»), имениннику предрекались аредовы веки и приумножение рода («увидеть правнуков – двенадцать карапузов»), препоручалось изобилие столу («чтоб каша, масло, хлеб и мясо») и чётко обозначалась бескомпромиссность намерений («сегодня обойдёмся и без кваса»).

Александр Семёнович хохотал и утирал весёлую слезу.

Потом снова предались воспоминаниям.

– Учителя в школе нас жалели – безотцовщина. – Александр Семёнович вилкой мял на тарелке картошку. – Раз я летом собрал коллекцию птичьих яиц – мы же детьми везде лазали, всё интересно было, и я собрал коллекцию: дрозда яйцо, пеночки, сороки… Семь классов тогда окончил и подарил коллекцию школе – у меня всё в коробке было разложено. А директор узнал, что я еду в деревню, к бабушке, – год был сорок седьмой, тяжёлый, послевоенный – вызвал меня и говорит: «Саша, спасибо тебе за коллекцию, но я тебя не потому пригласил. Знаю, что ты едешь к бабушке, и хочу дать тебе из своего директорского фонда денег». Мне неудобно, а он конверт протягивает. Не помню уже сколько там было. Мол, купи подарок бабушке какой-нибудь. Только везти было нечего, и я буханку хлеба вёз. А в Лунёвке по дороге к бабушке зашёл к тётке – папиной сестре. Сажает она меня за стол, а в доме из еды – одно молоко. Хлебец, говорит, Сашенька, вон у нас какой. У печки заслонку сняла, вытащила сковороду, а там вот такая штучка. – Александр Семёнович изобразил пальцами двух рук круг размером с оладий. – Мох, чуть-чуть муки и неизвестно что ещё… Меня всего как тряхнуло. Достал хлеб, что вёз бабушке, и у неё, у тётки, оставил. Жуткое дело.

– Да, – согласился Пал Палыч. – И в войну, и после войны голодно было. Крапиву, сныть, кору ели. Мать, когда вспоминала, платком глаза промакивала.

– А вот у нас в семье голоду не было, – похвалился Александр Семёнович. – Дед два мешка муки по пять пудов, когда немцы пришли, в пруду в воду опустил – и сохранилось. Немцы людей угоняли на работы под Кудеверь – мешки хлеба с собой не унесёшь. Да и оставить – не оставишь. А у деда во дворе прудик пожарный, и он говорит: «помоги, Саша». И поволокли. Я говорю: «Дедушка, ты в воду хочешь?» А он: «Только в воде можно сохранить, в земле испортится». В воде, оказывается, корка образуется в палец, – Александр Семёнович вытянул указательный палец, – а под ней мука целёхонькая – дальше вода не проходит. И когда мы вернулись, мешки достали – есть хлеб. Нормально. – Чтобы завершить портрет предка, Александр Семёнович сделал ещё один мазок: – А до того дед в царской армии служил – он, как Ленин, семидесятого года рождения.

– Хорошо вы, Ляксандр Сямёныч, рóду свою помните, – сказала Нина. – Другие ня помнят.

Тут в кармане жилета Александра Семёновича забренчал телефон, и его в два голоса принялись поздравлять внук и внучка – Никины дети. Потом, как по сговору, позвонила ещё одна внучка.

– А ваш, – закончив разговор, Александр Семёнович кивнул Полине, – утром поздравил. Первым.

Пётр Алексеевич усмехнулся: Полина вчера полчаса хвост накручивала сыну, чтобы не забыл. Так и сказал.

– Конечно, – сверкнула глазами Полина, – от тебя не дождёшься! Мог бы и сам, вместо того чтобы уклоняться. Отец для сына – авторитет, а ты с ним много разговариваешь?

– Продолжительность беседы на авторитете не отражается – прямой зависимости нет, – миролюбиво возразил Пётр Алексеевич. – Наоборот – слов надо бы поменьше. Главное – пример. Лучше дела без слов, чем слова без дел.

– Ты уж и впрямь с ним слишком носишься, – поддержал зятя Александр Семёнович. – Нам в детстве куда как вольнее было.

– Так всё воспитание на мне! – Полина крепко держала оборону.

Однако спорить с ней в таком ключе никто не собирался.

– Учился у нас в Академии студент – со мной вместе, – издалека завёл речь Александр Семёнович. – Рисовальщик прекрасный – от Бога. С живописью похуже было, но рисунок – лучший в группе. А то и на всём курсе. И была у него странность – петухом кричал, как Суворов. – Александр Семёнович рассмеялся забавному воспоминанию. – Когда найдёт на него, вильнёт в сторонку и давай кукарекать. А иной раз и в компании – если подопрёт. Недолго – два-три раза прокричит и готово. Мы все уже привыкли – он негромко, не из всей мочи… Ничего с собой поделать не мог. А когда женился – студентом ещё – жена и возьмись его отучать. Воспитывать. Мол, некультурно, куда это годится – петухом ни с того ни с сего… Он в ванной от неё запирался, и там кукарекал, и из дому сбегал – в булочную или ведро вынести. Только она от него не отступала – и отучила. А как отучила, он весь словно погас. И вот не поверите – рисовать стал по-другому, негодно. А потом и вовсе бросил, ушёл из Академии.

– К чему это ты? – насторожилась Полина. – Петя, убери бутылку кваса, чтобы Пал Палыч закуску видел.

– Ничего-ничего, – встрепенулся Пал Палыч. – Ня мешает.

Пётр Алексеевич тем не менее бутылку переставил.

– А к тому, – проникновенно сообщил Александр Семёнович, – что у каждого, я думаю, есть… Как сказать? Есть такая музыкальная шкатулочка, которая Богом ли, природой ли при рождении в человека вложена. Вроде того. Но штука в том, что раскрывать эту шкатулочку и в ней копаться – детальки менять, пружинки подкручивать – нельзя. Нипочём нельзя. – Он подцепил на вилку кусочек розовой редиски. – Не то что копаться – проговориться о её содержимом человеку и то невозможно. Потому что такое там… Жуткое дело. Иной даже на всякий случай глаза закроет, специально не разбирается – не знает в точности, что там схоронено, чтоб ненароком не сболтнуть.

– Непонятно, – сказала Полина.

– Напротив, – возразил Пётр Алексеевич, – очень даже понятно. То, что нам даруется, даруется букетом, в одной упаковке. Комплектность в этой шкатулочке сложная: если будет нерушима, то работает, играет, а если какой противовес собьётся – конец всей музыке. То есть оно тут всё одновременно, нераздельно и невычленимо – постыдное и ангельское – и только так фурычит. – Пётр Алексеевич посмотрел на Полину. – Вот человек рисует, хорошо рисует, а жена говорит: «Дорогой, ты у меня самый лучший и талантливый! Вот если бы ты ещё кукарекать перестал, было бы полное счастье! Будь добр, зайчонок, перестань кукарекать!» Зайчонок любит жену, поэтому ведётся, не бросает её к чертям собачьим, а совершает над собой неимоверное усилие и перестаёт кукарекать. И заканчивается как художник. Просто становится другим человеком. – Он перевёл взгляд на тестя. – Я правильно вас понял, Александр Семёныч?

– Так и есть, – кивнул Александр Семёнович. – У меня на этот счёт была картина – холст, масло, сто пятьдесят на девяносто. «В парикмахерской» называлась. Там паренёк – весь в простыню обёрнутый, одна голова торчит, и голову эту крепкие такие руки машинкой под ноль стригут. Помните, наверно, – обратился он к дочерям. – Англичанин её одной из первых купил.

– А при чём тут воспитание? – не сдавалась Полина.

– А ты посмотри-ка вокруг, на тех, на воспитанных, – предложил Пётр Алексеевич. – Это же сплошь поддельные ёлочные игрушки – те, что не приносят радости. Вот они ходят, здороваются, моют руки перед едой, абонемент у них в филармонию, маленькими – пятёрки домой, взрослыми – зарплату, ничем вроде бы от настоящих не отличаются… Но это только тела, музыкальная шкатулочка внутри молчит. Она развоплотилась. Поэтому и радости от них – никому. Даже им самим.

– Что же мне, и сына не воспитывать? – опешила Полина.

– Воспитывать, – разрешил Александр Семёнович. – Но без напора. Давить не надо. А то, слыхали, теперь хотят уже и после смерти пестовать: в Англии Гогена требуют запретить и убрать из музеев. Мол, он там, на Таити, развратничал и морально разлагал туземцев. С таитянками якобы… – Александр Семёнович не смог сдержать смеха. – С ума мир сбрендил!

– Смотрю я на вас и удивляюсь, – признался Пётр Алексеевич. – Что вы, Александр Семёныч, что вы, Пал Палыч, одинаково каким-то врождённым умом глубоки. Не всем ведь такое счастье достаётся.

– Ох глубоки! – подспудно переживая небольшую обиду, не сдержалась Полина. – Глубже некуда. Даже челюсть сам себе подгонял, не поехал к протезисту.

– Точно, – подтвердил Александр Семёнович. – Сам доводил – напильником. Понемногу – раз-другой – аккуратно. Теперь готово. Вон улыбка какая! – Александр Семёнович блеснул вставными зубами. – Сколько раз к протезисту можно ездить? А тут я, не выходя из дома, в три приёма… Чувствую, что мешает, – подпилю. Вставил – лучше. Вот так и довёл. Материал у челюсти заграничный – больно красивый. Я поначалу жалел, а потом – ерунда, думаю, и напильником… – Александр Семёнович деловито осмотрел стол. – Но это к делу не относится – мы как пили, так пить и будем. Наливай, Петя!

После Академии Александр Семёнович отправился на целину – был молод, задирист, лёгок на подъём. Истории о жизни в Казахстане, где он прогостил восемь лет, составляли отдельный, довольно значительный блок его памяти: там он встретил свою будущую жену, там родились дочери, там он завёл друзей, с которыми (кто дожил) поддерживал связь по сию пору. Гагарин, Евтушенко, Высоцкий, романтические протуберанцы манящей внутренней свободы – всё это было воспринято им на целине. Именно там он впервые в полной мере почувствовал себя хозяином собственной жизни (вдохновляющее, но обманчивое ощущение), вкусив раздолье и тяготы этого странного, а порой двусмысленного положения, – там кипела его молодость, которая в сознании Александра Семёновича и теперь ничуть не остыла, порой выплёскиваясь через край цветной пеной рассказов о невероятной рыбалке на степных озёрах, об увязающих в сырых солончаках машинах, о дотошном колхозном председателе, тщетно ковырявшем на приёмке гвоздём мозаику, которую Александр Семёнович с товарищами выложили в вестибюле сельского дома культуры, о метелях, заметающих снегом посёлки до крыш, об аккуратных домиках с палисадниками в немецких хозяйствах, об идейных сварах молодых художников с творческим начальством, которые теперь и самому ему уже казались пустой запальчивой трескотнёй – юность в отношении предшественников всегда чувствует себя правой на том основании, что более, как ей кажется, искушена в вопросах прекрасного. Такова её родовая примета. Или это не юность.

Пётр Алексеевич, а тем более Полина и Ника, эпопеи эти знали наизусть. Зато Пал Палыч слушал Александра Семёновича с неизменным вниманием, как ребёнок слушает истории о странствиях в таинственное тридесятое царство, – он всю жизнь прожил здесь, на новоржевской земле, а самая дальняя точка, куда забрасывала его судьба, находилась по соседству, в Ленинградской области, где он два года тянул в Каменке срочную службу танкистом.

– У нас, в Академии, было – куда хочешь практика, – рассказывал Александр Семёнович. – В студенческие годы – целый месяц. Я тогда первый раз на Байкал съездил. Четыре недели на Ольхоне – блеск! А во второй раз сговорились с целиноградцами – все уже разъехались в то время кто куда, но списались. Нешатаев тогда жил в Улан-Уде – он и организовал. Это году в семидесятом, наверное… – Александр Семёнович отвлёкся на умственные исчисления. – Ну да, в шестьдесят девятом мы с женой и детьми вернулись в Ленинград, а в семидесятом… В Целинограде у нас хорошая была компания – не все художники, разные были. Густокашев – тот из КГБ, по экономической части – в любом бухгалтерском отчёте баланс мог свести копейка в копейку. Он на Байкал с винтовкой малокалиберной приехал, ему позволялось. Эх, хорошо было! Жили на берегу в палатках. Рыбаки-артельщики за кружку спирта ведро омулёвой икры давали. А у меня должность была – кастрат! Я по костру был главный.

И эти, байкальские истории Пётр Алексеевич слышал от тестя неоднократно, но теперь финал по своенравию патриаршей памяти вдруг оказался новый, с подробностями, прежде не звучавшими.

– Лечу обратно из Иркутска в Ленинград – это тогда, в семидесятом, ещё девчонки крошечные были. А в том же самолёте юношеская баскетбольная команда на борту. Школьники, наверное, или студенты только-только… Но – дылды. – Александр Семёнович вознёс взгляд к потолку. – Бузили вначале друг с другом в шутку, а потом стали кроссворд разгадывать. И тут у них вопрос: первый советский народный художник. И никто не знает. А я рядом сижу. Они ко мне: вы не знаете? А я знаю. Разговорились, подружились. А посадили нас почему-то в Абакане. Дозаправка. Выходим мы с ними, а рядом с аэродромом – ряды торговые, и бабки сидят, торгуют. Нас увидали и кричат: гляди – баскетболисты! И на меня: а тренер-то, тренер – шпендрик!

Александр Семёнович залился молодым заразительным смехом.

– А мой только по телевизору путешествует, – сказала Нина. – На диване, ёперный театр!

– Так мне зямли и тут хватает – мало разве? – поспешил оправдаться Пал Палыч. – А если б и собрался – на кого хозяйство? Кролей корми, клетки им прибери, поросятам задай, собакам задай… Куда нам с тобой?

– А я только спорт смотрю и про животных, – в свою очередь помянул ящик Александр Семёнович. – Иной раз не туда случайно перещёлкнешь – святых вон! Есть у них передача – «Один в один», так, кажется, – где певцы разные копируют знаменитостей. Это что же такое? Это ж ниже некуда! На всю страну! Всё равно что художникам корифеев копировать и выставлять напоказ. Позор. Кто лучше в подражании… – Александр Семёнович в искренней досаде сверкнул вставными зубами. – Я себя уже художником не считаю – всё в прошлом, но самый обиженный народ – художники. Эти вон, в телевизоре, ногами дрыгают… А как покажут их квартиры, дачи – за что? За юмор этот? На него смотришь, как он шутит, и думаешь: дурак дураком – не смешно. Как в детском саду на горшке – кто звонче пукнет. Не к столу, конечно… – Александр Семёнович за ножку покрутил в пальцах пустую рюмку. – И все эти актёры – все заслуженные. Попробуй ты художником получи заслуженного! Чёрта с два. Не говорю про народного. Жуткое дело. Надо относиться к людям по-другому.

– Да, страдания художника велики, – кивнул Пётр Алексеевич. – Очень велики. И не только потому, что его плач звонче плача других людей и куда его красноречивее.

– А почему? – схватила наживку Полина.

– Всё дело в честолюбии. – Пётр Алексеевич промокнул салфеткой губы. – Не про вас речь, Александр Семёнович, вы – исключение. А так, честолюбие для художников – норма. Оно в комплекте той шкатулочки… Мýка непризнанности, зависть к чужому успеху… Честолюбие – вот причина. Честолюбие художника воистину непомерно, значит непомерны и страдания.

– А мне понравилось, как вы, Ляксандр Сямёныч, про эту музыкальную шкатулочку… – начал было Пал Палыч, но Нина перебила:

– А этот ещё про политику любит. – Она убийственно стрельнула глазами в мужа, будто уличала в позорном проступке. – Там сейчас много пяредач, где хором глотку дярут.

– Я тоже иной раз слушаю, – признался Александр Семёнович. – Бывает, здорово по этим экспертам забугорным, или которые из наших бывших, жахнут. Один особенно хорош – им спуску не даёт, мне нравится. Он такой… что надо – русак. Забыл, как ему фамилия… – Александр Семёнович наморщил лоб, но тщетно. – А вообще, вот было б здорово, если бы все президенты, премьер-министры, генеральные секретари – все главы стран со всего мира – собрались бы и прямо между собой решили: не надо нам воевать, давайте торговать и жить пусть не в согласии, но в мире.

– А государь, узнавши о такой их дружбе, пожаловал их генералами, – припомнила маниловские выдумки Ника.

Это была её первая полноценная реплика за столом с того момента, как они вместе с Полиной произносили тост в честь Александра Семёновича.

– Ну, – сказала Полина, – пора уже, я вижу, за мир во всём мире…

Пётр Алексеевич поспешил наполнить рюмки и бокалы.

За окном смеркалось. Пока ещё сияло небо – в июне темнеет поздно, – женщины пошли во двор: Ника по просьбе слегка раскрасневшейся от вина Нины взялась показать свои цветники.

– Генка Кунинский, – извлёк на свет очередной завиток памяти Александр Семёнович, – родня мне, брат двоюродный – помер давно. Жалко. Мог бы и пожить – старше меня всего на четыре года. Моряк был. Когда он вернулся из Эстонии и стал жить в Ленинграде, созвал всех своих однокурсников, кто с ним в Дзержинке учился, с кем вместе курсантами после войны Балтику от мин тралили. И приехали такие все в чинах, один до адмирала дослужился, а он сам капитан второго ранга. А один приехал – самый был лучший… – Александр Семёнович задумался, подбирая слова. – Они в Дзержинке первые в городе команду собрали по хоккею с шайбой – ещё в России нигде не было, а у них было. И вот этот – самый лучший был игрок. Он служил на Севере. Там ночь полярная, долгая – он, видимо, и того, принимал. За столом он как раз рядом со мной сидел. Все рюмки подняли – за встречу, – а он мне: «Саша, вынеси мне рюмку мою на кухню». Я вынес – я же не понимал ничего, дурачок ещё был, молодой среди них… А у него, гляжу, руки трясутся. Он взял рюмку двумя руками – раз, – выпил, посидел. А теперь, говорит, смотри. До этого руки у него вот так вот ходили. – Александр Семёнович потряс ладонью. – А тут – нормально. Наверное, молодым так и кончил – спился, или не знаю… А те, которые тут служили, у кого отцы или лапа какая – тут все быстро росли, все в погонах…

– Хорошо вы, Ляксандр Сямёныч, про музыкальную шкатулочку… – настойчиво вернулся к сбитой мысли Пал Палыч. – А то Нина всё меня бранит, что плачусь, на жизнь жалуюсь. Я же и сам вижу, что пяребор, а ничего поделать ня могу – как подпирает что-то, как поршень давит. А вас послушал и сообразил: вот ты и ня брани, раз это у меня так в организме заведёно – пярестану жалиться, так и хозяйство всё посыплется.

– Тут осторожно надо, Паша, – сощурившись, предостерёг Александр Семёнович, – так можно далеко забресть.

Пётр Алексеевич, выйдя из осеняющей внезапными открытиями хмельной задумчивости, отчётливо проговорил, обращаясь сразу к обоим собеседникам:

– Как вы славно с жизнью-то разобрались – легки да ещё, наверно, и счастливы. Или потому и счастливы, что легки? Поделились бы наукой.

– Да вы и сами, Пётр Ляксеич, хороши. – Пал Палыч перекинулся взглядом с Александром Семёновичем. – Учёного учить – только портить.

– Ну да, – усмехнулся Пётр Алексеевич. – А дурака учить, что мёртвого лечить. Вы, Пал Палыч, не увиливайте.

– Хотите, будет и наставление. Ня то чтобы, а так… – Пал Палыч очертил крупным носом в пространстве дугу, которая могла означать всё, что угодно. – Повозитесь-ка с пчалами – в подмогу Ляксандру Сямёнычу. Они и научат.

– Чему? Роем гудеть? Мёд в зобу варить?

– Дом хранить и благодать слышать, – сказал Пал Палыч. – Вы, Пётр Ляксеич, пасечника горемычного видали? Нясчастного? Хоть одного, чтоб ня светился?

Пётр Алексеевич задумался.

– Я вообще ни одного не видел. Кроме вас.

– Тогда на слово верьте. Для человека благодать, что пчалам – матка. А они матку всегда слышат.

– И как научат?

– А жалом, – вступил в разговор Александр Семёнович. – Яд-то у них целебный. Особо у здешних – и тело целит, и разумение. Раз цапнут, другой…

– Цалебный, – подтвердил Пал Палыч. – А как хватят зараз штук пятнадцать-двадцать, так тут счастье всяк услышит. И уж тот зов ня забыть, ня спутать – повядёт.

– А что ж вы на краснодарских перешли? – подловил наставника Пётр Алексеевич. – Они же не язвят.

– Так меня наши, дикие, столько раз цапали, что на три жизни впярёд слух прочистили!

– Счастье слышать… – Пётр Алексеевич недоверчиво ухмыльнулся. – Шутки шутите.

– А надо слышать, – горячо подался к Петру Алексеевичу Пал Палыч. – Надо! Оно вроде, счастье-то, на всех и одно, как матка в рою, да у всякого своё. И голос свистом подаёт, как птаха. Чу! – Пал Палыч поднял взгляд и выставил вверх указательный палец. – Вот, слышите? Свистит.

Пётр Алексеевич невольно прислушался:

– Нет, не слышу.

– И правильно, – согласился Пал Палыч. – То моё свистит. А чужого ня слышно.

Пётр Алексеевич, переводя блестящий, подёрнутый хмельным глянцем взгляд, смотрел то на тестя, то на Пал Палыча – лица их были серьёзны.

– Ну так дело – пустяк, – поднялся он из-за стола. – Сейчас подправим.

И пошёл тяжёлым шагом к сеням.

Небо бледнело. На западе, ярко подсвечивая перистые облака, закатывалось густо-красное солнце – жди завтра ветра. Женщины возле забора осматривали цепенеющие к ночи цветы. За баней, у реки, не видимый в кроне давно отцветшей черёмухи, выводил сочные трели соловей. Аккомпанируя песне, шумела на каменистом перекате, самый большой валун которого облюбовала белая цапля, быстрая вода. Под старой раскидистой яблоней в саду, предчувствуя недоброе, гудели басовитым хором в ульях пчёлы.

10. Исцеление

Пётр Алексеевич думал быстрее Цукатова, потому что не слишком заботился о том, как его мысли, извлеки их на свет, отразятся на его реноме (да и существует ли вообще расхожее мнение о нём?), в то время как профессор, пусть и относился к породе тех людей, у которых мозг размером превосходит желудок, испытывал глубочайшее почтение к себе, а это бремя – с ним жаворонком не взлетишь. Вот сейчас Пётр Алексеевич скажет Цукатову: «Гоголь, направляясь в Италию, делился с друзьям в письмах путевыми впечатлениями о Германии и Австрии. Ругал, насмешничал. Ничего? Нормально?» – «То Гоголь», – грубо закроет профессор брешь в своей защите. «А Карамзин? „Записки русского путешественника“?» – «С собой равняешь, что ли?» – некрасиво перейдёт на личности профессор. Тогда Пётр Алексеевич скажет: «А ведь и в Риме, и в Барселоне, и в Жироне, и в Тулузе ты тоже был наездами. Дня два-три от силы – так? Ну и чем твои суждения моих покрепче? Тем, что они твои?» Профессор возбудится, смутно почувствовав под спудом обретённого с годами высокомудрия неудобство. Но спуд своё возьмёт: таков теперь его характер – признаться, что полемический порыв он перепутал с тем, что есть на самом деле, согласиться, что не прав, позору равносильно. Да и вообще: готовность к пониманию, расточительное сочувствие, стремление узреть в словах противника блик истины, решимость выслушать, сообразить и лишь потом расхохотаться, – страшно представить, каким курьёзом это может обернуться. Зачем тогда нам ярлыки на видовом разнообразии людского рода? Вот недоучки, а вот доктора наук. Вот пьяные поэты, а вот подшитые художники. Вот патриоты, а вот педерасты. Удобно, что и говорить. Нет, сочувствие, понимание, стремление узреть – не про Цукатова. Человек – не трематода, чтобы под микроскоп его и – любоваться. Пётр Алексеевич припомнил: уже бывали случаи, и провоцировать не надо (а ведь иной раз страсть как подмывало провоцировать). Однажды – отмечали день рождения Цукатова – запел профессор «По диким степям Забайкалья», Пётр Алексеевич подтянул. Потом сказал: «Хорошая песня, пусть и каторжанская». Профессор вспыхнул: «Что такое говоришь? Мне дед и отец её пели!» Пётр Алексеевич спокойно отвечает: «Так что ж? Сегодня многие отцы „Владимирский централ“ поют». Ну и пошло-поехало: мол, не каторжанская – народная! Как будто быть не может, чтоб разом так и так. Разгорячились оба, профессор стал грубить, в итоге разругались – два месяца не разговаривали… Нет, Цукатов не признает неправоту и не уступит в споре. Лишь разозлится и, защищаясь на последнем рубеже, станет обидчив, вспыльчив, дубоват.

Пётр Алексеевич, живо представив в воображении грядущую картину, потерял к разговору интерес – какой уж есть профессор, ангел с ним – и решил идти спать.

Накануне они прибыли к Пал Палычу на утку и гуся. По пути из Петербурга насчитали на асфальте четырёх сбитых енотовидных собак и двух лис, которых расклёвывали сороки и вороны: октябрь, подросший молодняк расселялся по новым территориям и в темноте лез под колёса. А в небесах – время осеннего пролёта: стаи северных уток и гусиные клинья, поднятые с просторов заполярья первыми заморозками, гомоня, тянулись в холодных высях вслед отлетевшему лету.

Сгрузили вещи в дом, и, пока Цукатов кормил и выгуливал Броса, Пётр Алексеевич отправился с Пал Палычем осматривать хозяйство – кошачья банда, шумные лайки, кролики, корова, поросята.

– Как ни кормлю, – посетовал Пал Палыч у огородки в хлеву, за которой пронырливо вертели пятачками два семимесячных подсвинка, – а всё ня в прок. Никак веса ня дают.

Действительно, вид свиньи имели аскетичный, нежданно обнаруживая в своём телесном сложении нечто вроде талии.

– Помнится, – припомнил Пётр Алексеевич, – год назад у вас то же с кроликами было – в рост не шли.

– Ня шли, – согласился Пал Палыч. – Потом ничего – набрали тела.

– Наберут и эти, – убеждённо заверил Пётр Алексеевич. Иначе здесь, на этом простом, но рачительно организованном подворье, и быть не могло.

Задерживаться не стали: купив в охотхозяйстве путёвки на двое суток, вскоре собрались на Селецкое – там, на противоположном берегу от деревни Тайлово, в которой Пал Палыч держал лодку, по сведениям медвежеватого рыбака Володи, садились гуси – днём кормились на лугу, а ночью слетали нá воду. Надо было присмотреться к месту и обустроить засидки. Договорились так: Пётр Алексеевич с Пал Палычем пойдут на плоскодонке, а Цукатов с Бросом – на резинке.

Машину Цукатов вёл осторожно, но её всё равно то и дело потряхивало на гребёнке грунтовки. Травы на обратившихся в пустоши полях, пока ещё не тронутые заморозками, по большей части оставались зелены, а деревья и кусты, где побурев, где весело раскрасившись, резво теряли пёструю листву. Жёлтая, наполовину облетевшая берёза у дороги была обсыпана чёрными дроздами.

– Гляди, – указал на берёзу Пётр Алексеевич, – ещё не улетели.

– Дрозды очень вкусны, – объезжая лужу, сообщил Цукатов. – Не пробовал, но знающие люди говорят. Французы по весне приезжают к нам дроздов стрелять из двадцатого калибра. – Выдержав значительную паузу, профессор обратился к Пал Палычу: – А что у вас, Пал Палыч? Как живёте? Кабана этой осенью ещё не брали?

– Да мы тут в стороне от всех, живём – ня плачем, – отозвался с заднего сиденья Пал Палыч, немного озадаченный заявлением профессора насчёт дроздов. – Хлеб жуём, иногда с маслом, на дроздов ня облизываемся – жизнью довольны. А про кабана… Помните, Пётр Ляксеич, с дедом Геней ездили по вясне на вальдшнепа? Как он садился в машину, руки потирал: мы с Пашкой трёх кабанов нынче взяли!

– Пал Палыч, – признался Пётр Алексеевич, – я ни единого слова понять не мог. У Гени – точно картофелина горячая во рту. Он бубнит, я наугад киваю, – так и разговаривали.

– С тех пор больше ни одного кабана ня брал, – продолжил Пал Палыч. – Он, Геня, умерши уже как пять месяцев – в мае. А с облаков мне всё подсказки ня даёт. Может, обиделся на что? Хотя делился с им по-честному.

– Надо же, – искренне огорчился Пётр Алексеевич, – я и не знал…

– А в карты как играл! А! – Пал Палыч рассмеялся и махнул рукой, будто отгонял муху. – Обвядёт и шастёрки на погоны повесит! И радуется как рябёнок. И злобы нет. – Предавшись воспоминаниям, Пал Палыч на миг замолчал, после чего признался: – Нет, видеть – видел, ничего ня скажу. Свинью с поросятами. Но зачем бить в августе свинью, когда поросята мелкие. Надо ж бить, чтоб в пользу было сямьи, а не во вред природе. Надо, чтоб и другой охотник этого кабана взял, чтоб они ня маленькие, чтоб выросли – ня по пять, по десять килограмм, а чтоб по пуду…

В Тайлове к Володе заезжать не стали – Пал Палыч был утром на Селецком, смотрел сетки и, зная, что сегодня опять отправится на озеро с гостями, оставил вёсла в лодке.

Деревня вид имела пустынный, не жилой. На лугу одиноко паслась тощая лошадь гнедой масти.

– Что-то людей не видать, – оценил картину Цукатов.

– Насяление сильно падает, – вздохнул Пал Палыч.

Профессор любил точность и законченность формулировок.

– Куда падает?

Пал Палыч пояснил:

– На кладбище.

Когда речь заходила о деревне, краски Пал Палыч по привычке сгущал: жизнь шла своим чередом – старики умирали, молодые уезжали в города. Примером тому служил и сам Пал Палыч: родился в Залоге, но после армии в отчий дом не вернулся – переметнулся в Новоржев. Теперь в Залоге появлялся от раза к разу – навещал мать, пока была жива, и проведывал пчёл на пасеке в дичающем саду. Но так устроено сердце человека, что сказку о золотом веке черпает из детства, а там – счастливый сон: цветущие яблони, черничники, река, лес, поля и лёгкое дыхание рая. Человек по большей части мало интересуется существом того, что любит, обычно ему хватает существа самой любви.

По набитой в луговой траве колее подкатили поближе к заводи, где Володя и Пал Палыч держали лодки. Две – у первого, одна – у второго. И тот и другой, чтоб невзначай не ушли по прибывшей воде, посудины навязывали к кольям, но без замков – запирать нет смысла: случайные люди этой дорогой к озеру не ездили, а сама деревня давно опустела – остались старики, баловáть было некому. Небо, пока ещё яркое, понемногу затягивали облака, но так, что сказать наверняка, идёт ли глухая хмарь или высь вскоре расчистится, никто б не взялся.

Весёлый русский спаниель Брос, как чёрт из табакерки, вылетел из багажника и, устремив нос в землю, принялся молча рыскать в высоком кочковатом осочнике, украшенном тут и там кустами облетающей лозы. Переобувшись в болотники и подпоясавшись патронташами, подхватили рюкзаки, ружья, мешки с чучелами, чехол с резиновой лодкой и, нестрашно увязая в чавкающей грязи, пошли к плоскодонке Пал Палыча.

Над озером стоял разноголосый птичий гвалт, хотя ни утки, ни гуся видно не было – шум по воде разносился далеко и становился длинным, негасимым, точно свет. Шёлковый Брос вернулся к хозяину и с любопытством наблюдал, как тот споро управляется с насосом-лягушкой, накачивая пустоту в раздувающиеся на глазах валики бортов. Раз-два и готово – Цукатов дело знал.

Небо по-прежнему пребывало в задумчивости – похмуреть или разъяснеть? – отстоявшаяся озёрная вода была тиха и прозрачна. Пётр Алексеевич сидел на вёслах, Пал Палыч, вытягивая шею, осматривал с кормы зеркальную гладь, испещрённую островками ещё зелёного камыша. Пётр Алексеевич грёб к дальнему берегу. Цукатов на одноместной резинке шуровал следом.

– Я никогда впярёд ня лез, – нашёл на Пал Палыча исповедальный стих, – всё поглупей да пониже, поглупей да пониже… А многие, кто пахал и верил в светлое будущее, тяперь сломавши. Трактористы, комбайнёры, прядседатели – пахали, а и выпивали, и всё это… И сломавши. А я вверх ня рвался. Честно скажу: ня курил, ня пил, спортом занимался, но я ещё и дурковал, ня хотел в пяредовые. А глубинка-то, оказывается, ня такая и плохая – наоборот: всё в мою пользу. Да, ня разбогател, ня хватал звёзд с неба. А кто разбогател? – Пал Палыч зачерпнул ладонью воду за бортом и стряхнул с пальцев взблеснувшие капли. – Вот и Нина маленько сломавши. Я ей говорил: за каким бесом жилы рвёшь? А она то уборщицей в милиции, то в садике прачкой работала – зачем надо в резиновых сапогах зимой? Брось! Сиди дома – прокормлю. А нет…

Метрах в тридцати из камышей взлетел чирок. Пал Палыч схватил винчестер, но не стал и выцеливать – стремительный чирок был уже далеко.

– Дурковал по жизни, – заключил Пал Палыч, – и меня устраивало. Так по этой канве и вышиваю. Иной раз и вру. Вот вижу, что человек ня в понятии, так и начинаю врать. И с три короба. И даже того, чего не было. Вот и с вам. Меня жана и пяред вашим приездом отчитает, и после отчитает: мол, ты как себя ведёшь? Он воспитанный человек, а ты дуркуешь. Он общаться с тобой ня будет, как ты с им общаешься. – Пал Палыч вздохнул. – И стыдно мне… Стыдно, с одной стороны, за своё повядение, что жана ругает, а с другой – думаю, так и так выговорит, как я себя ня веди. А по мне то, что мы разные все, – так и жизнь интяресная, потому что мы разные. – Пристальным взглядом окинув дали, Пал Палыч поставил решительную точку: – Так что Нина – это отдельная песня. Но я сейчас ня в голосе.

Осмотрев низкий берег – вода слегка подтопила осочник, который переходил в широкий заливной луг, тянущийся до опушившего сосняк чернолесья, – решили устроить засидки на островке, стоявшем метрах в шестидесяти от береговой травы. Гуси гомонили где-то далеко, правее. Цукатов расчехлил бинокль и попытался отыскать стадо, но обметавший в той стороне кромку озера камыш закрывал обзор. Ничего, на ночёвку гуси слетят на воду, однако где сядут – бог весть, а остров тем и хорош, что обеспечит расставленным по разным углам охотникам круговой обзор. Главное, чтобы птица залетела на этот край Селецкого, но тут уж не угадать…

Погода тем временем портилась: небо окончательно затянули низкие серые облака, и между ними и землёй повисла морось. Ветра не было, озёрная гладь расстилалась тёмным стеклом, устланным тут и там листьями кувшинок и прядями поникших трав, водяная взвесь стояла в воздухе, как муть в киселе. Утешение – в такую марь заморозок не ударит, можно и не ждать, но и местная утка на воду кормиться не пойдёт, будет прятаться в траве. А северная, если озеро на пути пролёта, спустится, той всё равно – случалось, садились стада и в дождь, и в снег.

Площадью остров – примерно изба-пятистенок или немногим больше, но геометрии сложной – врастопырку, и весь зарос ивняком, через который, найдя проход, продрались к серёдке. Берег по краям был тряский и утопал под сапогом, но дальше крепчал, перевитый корнями лозы, точно корзина, хотя и тут встречались зыбучие ямы – приходилось всё время смотреть под ноги. В центре островка нашли между кустами пятачок – не то чтобы совсем сухой, но основательный, сапог уже не вяз. Подвесили на сучья рюкзаки и ружья, после чего Цукатов утвердил на ровном месте раскладной стул – барский, со спинкой и подлокотниками, – будто вбил золотой костыль в шпалу. Пока соображали, где обустроить засидки, энергичный Брос, шлёпая лапами по воде меж ветвей и в траве у топкого берега, молча обрысил десять раз весь остров вдоль и поперёк и прибежал к хозяину с докладом.

Облюбовав себе места, укромные, но с хорошим обзором, решили до сумерек наломать сухих ветвей, чтобы ночью погреться у костра – ещё перед выездом договорились: если позволит погода, после вечёрки останутся на озере и на утреннюю зорьку. Профессор принялся ломать сушняк, а Пал Палыч с Петром Алексеевичем отправились расставлять чучела (Пал Палыч сказал: «кидать болванóв»). Сделав дело, подтянули плоскодонку в кусты, укрыли ветвями и накинули на торчащую корму камуфляжную сетку.

Пасмурное небо понемногу гасло. Цукатов уже собрал приличную кучу сухого ивняка. Взяли ружья и разошлись каждый в свой угол. Пётр Алексеевич натянул на голову вязаную шапку и надел митенки. Подготавливая свою засидку, он загодя расчистил топором от веток почти горизонтально наклонённый толстый ствол лозового куста, так что теперь на нём, подложив под зад пенку-сидушку, вполне можно было расположиться – не без некоторого даже удобства. Пётр Алексеевич расположился. Из засидки Цукатова раздавался бодрый кряк манка.

Отчего-то Петру Алексеевичу вспомнилась речь Пал Палыча о его жизненной тактике – «поглупей да пониже», – прекрасно вписывающейся в парадигму извечного русского юродства. В студенческой юности Пётр Алексеевич читал книгу о смеховой культуре в Древней Руси – авторы: Лихачёв, Панченко плюс кто-то третий, – и та ему запомнилась. «Шутка – это такая щекотка изнутри, – подумал Пётр Алексеевич, нащупывая на груди висящий на шнурке манок, – когда твой мозг имеют через уши. Если щекотать человека напрямую, реакция может быть непредсказуемой – близость зачастую небезопасна».

Над водой разносился далёкий и близкий птичий гвалт, пахло озёрной сыростью и свежеободранной ивой. Сумеречная гладь была пуста.

Часа через два стало ясно, что лёта как не было, так уже и не будет. Сзади раздался треск сучьев, быстрые шлепки собачьих лап по воде, и ветви кустов облизал луч фонаря. Пётр Алексеевич, поднявшись на затёкшие ноги, тоже достал из кармана фонарь, подсветил сплетение корней и прутьев, осмотрелся и двинул на пятачок. С шумом, по пути провалившись по бедро одной ногой в топкую яму, выбрался из своей засидки и Пал Палыч.

– Не задалась вечёрка, – определил то ли общее настроение, то ли общее место Пётр Алексеевич.

– Бывает. – Цукатов складывал из сухих веточек пирамидку, внутри которой уже белел клочок бумаги-растопки. – Сапогом не зачерпнули, Пал Палыч?

– Подтоп. – Пал Палыч повесил винчестер на сук и оглядел измазанный от подошвы до паха в чёрной маслянистой грязи сапог. – Но ня замочился.

В кулаке профессора щёлкнула зажигалка, и костерок занялся. Цукатов аккуратно, чтобы не задавить слабые ещё язычки пламени, сложил сверху горку из сушняка и, насыпав из пакета в собачью миску порцию корма, уселся на раскладной стул. Брос торопливо захрустел. Поправив закреплённую на заду резинкой сидушку, Пётр Алексеевич устроился на куче хвороста – земля вокруг была сыра, а кое-где и чавкала, хотя два с половиной часа назад пятачок казался крепким, – затем подтянул рюкзак и извлёк оттуда бутылку водки со стопкой одноразовых стаканчиков. Пал Палыч тоже распустил горловину своего рюкзака, пошуровал в недрах и достал стеклянную банку с домашней кроличьей тушёнкой, хлеб, контейнер с солёными огурцами и пакет с картошкой.

– Спечём, как угли поспеют. – Он бросил пакет возле занимающегося костра.

– А соль? – строго вопросил со стула профессор. – Соль взяли?

– Как без соли? – Пал Палыч пошарил в кармане рюкзака и вытащил пластмассовый аптечный пузырёк. – Без соли никак.

По мере того как огонь разгорался, пространство вокруг веселело, но за границами озарения мрак становился чернее и глуше. Томясь в засидках, все изрядно продрогли: на дворе октябрь – зябко. Пётр Алексеевич налил в стаканчики водки, передал каждому и наколол на нож солёный огурец.

– Давайте, Пал Палыч, выпьем за вас, – предложил Пётр Алексеевич. – За ваше гостеприимство и лёгкость на подъём. А что гусь с уткой не подлетели – не беда. Зорька впереди.

– Нет, – присев на пружинистый ивовый ствол, едва сдержавший его вес, замахал куском хлеба Пал Палыч. – За нас. За всех нас.

– За нас мы в следующий раз выпьем. – Цукатов ковырнул ножом в банке кроличью тушёнку. – Зачем всё в один тост мешать?

– Нет – за нас, – упорствовал Пал Палыч, словно сдавал экзамен на скромность. – В одно лицо – многовато. А на всех поделить – справедливо, в самый раз.

– Ну, тогда и за Броса. – Положив хлеб с куском тушёнки на колено, профессор потрепал холку тут же закрутившегося от счастья на месте и завертевшего хвостом пса. – Не подводит пока. В сентябре вальдшнепа в лесу выследил. Так-то он далеко не убегает, а тут – р-раз – и рванул. Я отозвал, остановил. Потом проходим за поворот, куда пёс бежал, а там, чёрт дери, метров через десять взлетает вальдшнеп. – Цукатов отпустил Броса и назидательно вознёс указательный палец. – Собаке надо верить, понимать её – она просто так не поведётся. Вот тоже случай был: стою в поле, вдруг – стая тетеревов летит. Я стрельнул два раза. Первая птица – слежу глазами, куда упала, а вторая на краю зрения тоже вроде спланировала. К первой подошёл, взял. Думаю, должна быть ещё – на стаю-то посмотрел, она заметно меньше стала. Пошёл с Бросом – давай ищи. И показываю, где искать надо. А он – в другую сторону. Я ему: «давай, чёрт дери, туда!» А он стоит, точно пень. Я ему: «что ты тут, дурак, встал!» Подхожу, а там тетерев. Совсем в другой стороне.

– Пить-то будем? – вернул профессора к действительности Пётр Алексеевич – он был доволен, что наконец обнаружилось существо, которому Цукатов готов был верить и которое стремился понимать. Брос нравился ему и самому.

Выпили.

– А и пёс, и человек, и каждый зверь – индивидуум, – покачиваясь на лозе, сказал Пал Палыч. – И относиться к этому надо с уважением. Вот говорят, нязаменимых нет. А что же Пушкин?

– Пушкин? – переспросил профессор.

– Он самый. Вот был Пушкин, так до сих пор ня родился ему подобный.

– Если бы каждый год такие, как Пушкин, рождались, – предположил Цукатов, – большая бы неразбериха вышла.

– Ня надо каждый год, – умерил плодовитость Пушкиных Пал Палыч. – А раз в сто лет. Сто лет прошло. И даже больше. Кого сейчас можно назвать? Из совряменных? Вот вам и прогресс.

– Тут на сухую не разберёшься, – перевёл стрелку Пётр Алексеевич и, потянувшись с бутылкой в руке, вновь наполнил стаканчики. – Пушкин для нашей литературы – Адам. Все жанры обозначил и в каждый русский дух вдохнул. – Вновь скатившись к общему месту, Пётр Алексеевич поспешил выкарабкаться: – А насчёт прогресса – это вы, Пал Палыч, верно. Я тоже не нахожу в нём ничего оптимистичного – и деменция, знаете ли, прогрессирует.

Костёр пылал. Над озером потянул ветерок. Чёрное небо на западе понемногу расчищалось от облаков, и там уже поблескивали звёзды. Пётр Алексеевич смотрел на них и удивлялся завидной сдержанности древних: подсчитывая искры в высях, они умудрились не возненавидеть арифметику – лично его она начинала нервировать, стоило только затеять счёт собственным глупостям. «И вообще, – подумал Пётр Алексеевич, – теперешние люди – такая дрянная публика, что любая гадость ей – божья роса и повод позабавиться. Хоть небеса свернись – ей всё потеха». Он закинул голову и попытался представить, как это выглядит, когда сворачивается берестой небо. За этим занятием не заметил, как разговор сошёл от Пушкина к знакомой теме.

– Я сетки кидаю, – говорил Пал Палыч, – но я ня злостный. Я взял, чтоб съесть. Природа всем дана – всем-всем. И мы в ней выживаем, друг друга поедая. А как иначе? Вот травину кто-то съел – насекомое или зверь. То насекомое птица склюнула или рыба с воды хватила. А мы того зверя, ту птицу и ту рыбину в свой чарёд бярём и – на сковородý. Все друг друга… – Пал Палыч на миг задумался, подбирая слово (взамен тени Пушкина где-то поблизости определённо парил дух Заболоцкого). – Это называется выживание. Ты понимаешь, что выживаешь, и надо как-то в этом кругообороте полаживать. Но человек… Природой так заложено, что у одного есть сознание полаживать и уметь в этом кругообороте жить, а у другого – шиш с хвостом…

Бутылка вскоре опустела, и Пётр Алексеевич достал из рюкзака вторую. Две охапки сушняка уже прогорели – Пал Палыч присел у костра, разворошил прутом, взвивая искряные вихри, угли, побросал в серый пепел штук шесть картофелин, подгрёб на них пылающий жар и сверху, выдёргивая из-под Петра Алексеевича сучья, снова навалил хвороста. Выпили под огурец.

– А что прокурор? – спросил Цукатов. – Соблюдает кругооборот?

В недавнем прошлом Пал Палыч дружил с одним вышедшим в отставку прокурором, переехавшим из Подмосковья под Новоржев, в Петровское. Как полагал сам Пал Палыч – подальше от тех, кого успел во время своей прокурорской службы сильно обидеть. Ничего не попишешь, издержки профессии. Тот тоже баловался охотой: завёл собаку, купил бортовую «буханку», и вместе с Пал Палычем они колесили по здешним угодьям, тишком заглядывая и в соседние. Потом между ними пробежала кошка, и последние годы оба сторонились друг друга, хотя жёны, кажется, продолжали водить компанию. Впрочем, вспоминая прокурора, в детали Пал Палыч обычно не вдавался.

– Я с им ня знаюсь, – не скрывая раздражения, мотнул головой Пал Палыч. – Я человек преданный – если дружить, то до гроба, а если разругался, то навсегда. И по второму кругу ня возвращаюсь – мне это ня надо. Если в человека душу вкладывал, а тот тябе в душу насерил – мне он больше никогда ня надо. – Пал Палыч порывисто подался вперёд, к костру, так что блики огня заплясали на лице. – Коли он один раз так, он обязательно и во второй раз – чего на грабли дважды наступать?

– Разумно, – хрустнул огурцом Цукатов.

– Я обид ня дяржу, злобы нет – он сам по сябе, я сам по сябе. Меня ня интяресует, что у него, и ня хочу, чтобы его интяресовало, что у меня.

– Он ещё ружьишком промышляет? – пропустил мимо ушей сказанное профессор.

– Какое! – Пал Палыч взмахнул рукой, едва не выплеснув из стаканчика водку. – Он только за счёт меня – я его по лесам таскал. Из уважения – чтобы он, прокурор, ня залетел. Когда мы лося́ взяли на озере, на Алё, я сразу сказал: «ня ссы, я всё бяру на себя». Я же что думаю: если ты умный человек, штраф поделишь пополам – половину денег ты заплотишь, половину я. А так я всё бяру на себя – мне чего бояться? А ты, прокурор, в стороне, хотя ты уже и ня прокурор… – Пал Палыч разом осушил стаканчик. – С лосём обошлось, ладно, а он потом взял и стал за охотоведа заступаться, с которым бригада на пять лицензий с полсотни голов била. Охотовед-то за своё место возил в Псков мясо – губернатора кормил и прядседателя областного собрания. Они вон как, а ты, значит, с дедом Геней ня тронь этого кабана, которого забили или забьём ещё… Ня то что я зло дяржу, а просто ня хочу таких друзей, которые будут меня жизни учить там, где нет у меня греха. Если с им самим сравнивать. Понимаете? Охотовед с бригадой полсотни голов на пять лицензий бярут и хвастаются, а прокурор стал за них – против меня. Мне это надо? Били вы и бейте – я к вам ня лезу, а я пойду – вы ко мне ня лезьте. – Голос Пал Палыча окрасили гневные нотки, что хорошо сочеталось с пляской огненных бликов на его лице. – Истребляйте хоть всю страну! Хоть всё перябейте! А я сямью кормлю. Потому и корову, и поросят дяржу. Кроликов тогда не было. А он пальцы гнёт: это моё всё, я тут охотовед. И прокурор с им – поддакивает, защищает… Вот почему я и смеюсь, что у них зависть. Надо тябе кусок мяса, так иди в лес и возьми. Но возьми так, чтоб свиноматка тябе ещё принесла. Ня бери ты эти пять килограмм мяса нонешнего кабанка, а дай ему два года подрасти – он будет уже сорок килограмм. А сорок килограмм – это ж тябе морозилка набита. Есть разница – нонешнего поросёнка взять или прошлогоднишнего? Конечно, ня надо и сто килограмм брать матёрого: его только на колбасу – вонючий тот, стокилограммовый-то. Вот моё мнение. – На финал Пал Палыч, как обычно, вышел безупречно: – Так что природа – она всем. Ты только дели честно.

– Да что-то не выходит честно, – рассудительно вздохнул профессор. – Утопия. Уж сколько пробовали – всё никак.

Пётр Алексеевич хотел было возразить: мол, если есть Бог, то есть и правда, а если нет Его, то и души нет, а нет души – нет и ада, тогда твоя взяла, Цукатов, честно жить – утопия. Однако, несмотря на лёгкое возбуждение от водки, возражать не стал – понял, что не к месту, и сдержался. Да и профессор вряд ли позволил бы себе такую роскошь – наставление от Петра Алексеевича. С какой стати? Для этого есть специально обученные батюшки. В общем, если чем и крыть, то Кантом – категорическим императивом, который посредством чистого практического разума дарует человеку осознание долга и ангельскую добродетель…

– А знаете, Пал Палыч, как под Якутском на белых куропаток охотятся? – задал риторический вопрос профессор. – Идут зимой с термосом горячей воды и мешочком клюквы за город, наливают воду в бутылку и делают в глубоком снегу дырки – стенки ямки оплавляются и леденеют. Вокруг ямок и на дно сыплют клюкву – куропатка идёт на клюкву, залезает в ямку, а наверх по ледяным стенкам ей не выбраться.

– У нас белой нет, – сказал Пал Палыч. – У нас – серая. Зимой к жилью жмётся. Если снега навалит, попробую по-вашему – на бутылку.

Цукатов встал со стула – островок дрогнул под его поступью – и, разворошив веткой с краю ещё не прогоревший костёр, выкатил из углей чёрную картофелину.

– Рано, – предупредил Пётр Алексеевич, – не пропеклась ещё.

– Ничего, – профессор перебрасывал обжигающую добычу из ладони в ладонь, – мне сгодится.

– Как человек, наделённый свободной волей, – не устоял перед сиянием категорического императива Пётр Алексеевич, – ты вправе устанавливать для себя принципы, определённые тем или иным объектом желания. Но…

– Отцепись. – Профессор потянулся к соли. – Я с хрустиком люблю – недопечённую.

Когда покончили с ужином, стали устраиваться на ночлег. Цукатов пошёл укладываться в резинку, а Пал Палыч долго препирался с Петром Алексеевичем, пытаясь уступить гостю плоскодонку, но Пётр Алексеевич настоял, чтобы спать в лодку отправился Пал Палыч. Самого его сон отчего-то не брал, и он решил посидеть до утренних сумерек у тлеющего костерка на профессорском стуле. Оживлять огонь не хотел – по опыту знал, что света звёзд вполне достаточно для того, чтобы рассмотреть во всех подробностях как чудеса, так и кошмары здешней ночи.

Погода менялась. На очистившемся небе взошла луна с отхваченным боком, точно сбежавший с убытком от Лисы Колобок. Сквозь открытый простор порывами пролетал лёгкий беззвучный холодок. Оставшись в одиночестве, Пётр Алексеевич поглядывал то на гранатово мерцающие угли, раздуваемые тихим движением воздуха, то на расстилающуюся за сплетением полуголых ветвей гладь, колеблемую дыханием ночи и качающую маслянистые лунные блики. В тишине раздавались всплески играющей в траве рыбы и редкие птичьи вскрики. Хмель мирно грел кровь, голова очистилась от мыслей, а на сердце было так легко, словно сердца не было вовсе. Или это душа? Или это её не было?

Проснулся Пётр Алексеевич разом, словно щёлкнул тумблер и в аппарат подали ток. Уже рассвело – над горизонтом на две трети показался слепящий шар, озаряющий небо с вытянувшимся сабельным клинком облаком над далёким лесом: сейчас – вж-ж-жик – и сбреет. «Прокуковали!» – сообразил Пётр Алексеевич. Он попытался встать и тут только понял, что сидит в воде – кострище затоплено, кусты торчат прямо из озерной глади, вокруг плавают остатки хвороста, ножки стула погрузились в глубину и вот-вот уже подмочит тряпичное сиденье. Остров тонул, оказавшись не укоренённым, плавучим, и Пётр Алексеевич тонул вместе с ним.

Неподалёку в резиновой лодке возился Цукатов, устанавливая деревянную скамью, снятую для удобства ночлега. Через дутый борт с выразительным осуждением поглядывал на расшалившиеся воды Брос. Пётр Алексеевич торопливо подтянул на ляжки отвороты болотников, встал, опираясь на подлокотник стула, – вода доходила почти до колена – и огляделся. Пал Палыч на плоскодонке, куда уже были загружены рюкзаки, собирал расставленные с вечера утиные чучела.

– Пал Палыч, что не разбудили? – удивился Пётр Алексеевич.

– А бесполезно, – откликнулся Пал Палыч. – Мне Геня ночью нашептал – нынче ня будет на зорьке проку. Первый раз, старый, явился – тяперь, с им, дело пойдёт.

– Во сне, что ли, явился? – Пётр Алексеевич поднял из воды стул и принялся складывать на весу.

– Нет, я ня спал – так поговорили. – В дальнейшие разъяснения Пал Палыч вдаваться не стал.

Пётр Алексеевич снял висящее на суку ружьё – прикладом оно едва не доставало до воды, – закинул за спину и осторожно двинулся к профессору, перед каждым шагом ощупывая ногой то, что ночью было островом, а утром стало дном, – помнил про зыбучие ямы.

– Стойте на месте, Пётр Ляксеич, – остановил его Пал Палыч, – ня то провалитесь. Я подгрябу.

«Атлантида! – окидывая взором обнажившийся простор, думал Пётр Алексеевич. – Земля-призрак…» События, происходившие с ним иной раз на здешних озёрах и в лесах, впоследствии зачастую представлялись сном или историей, которую он знал с чужих слов, – вот и теперь определённо выходил тот самый случай.

Вдали на чистой воде виднелся табунок уток в соседстве с двумя белоснежными лебедями.

– Ну, хоть птицу увидели, – сказал Цукатов. – Уже не обидно.

Пал Палыч подогнал лодку и забрал Петра Алексеевича на борт, как дед Мазай зайца.

Высоко в небе с многоголосым гомоном прошёл большой гусиный клин. Пока Пал Палыч с Петром Алексеевичем проверяли сетки и выпутывали севшую за ночь рыбу, профессор на резинке ходил вдоль камыша в надежде спугнуть затаившуюся утку. Повезло – поднял стайку крякв и дублетом сбил селезня. Настроение поднялось – стрелка поздравили с почином и погребли к заводи, где бросили машину.

Как ни странно, все чувствовали себя довольно бодро, будто провели ночь на перинах, а не на зябком ветерке.

– Позавтракаем и на Оршанку двинем, – на подъезде к Новоржеву сообщил Пал Палыч. – Один кто-нибудь на лодке от Мештока по реке вниз пойдёт, а другой на машине у моста в Болоково встретит. – И добавил весомо: – На Оршанке сейчас утка сидит – Геня нашептал.

– А кто на лодке? – уточнил профессор.

– Ты, – без спора уступил Пётр Алексеевич. – Я наохотился.

Он и вправду был полон впечатлений от ночи у костра и затонувшего острова – есть к чему в себе прислушаться.

Цукатов моргнул и умиротворённо поинтересовался:

– По дороге, в Гускино – так, кажется, деревня называлась – стадо большое паслось. Это чьи коровы, Пал Палыч? Фермерские?

– А колхозные, – откликнулся Пал Палыч. – У нас, в Гускино, колхоз по сю пору живой. И стадо, и техника, и поля – всё есть. Прядседатель дельный – Коля. С им вот какой случай вышел. Его в августе колхозная корова покатала – завалила и давай рогами возить. Рябро сломала. А после выяснилось – рябро воткнувши в лёгкое. Вызвали «скорую», отправили в Пушгоры – у нас в Новоржеве, в больнице, нет хирургии. В Пушгорах, значит, ляжит. – Пал Палыч придвинулся вперёд, ухватившись рукой за спинку водительского сиденья. – Сам мне рассказывал: «день ляжу – никто ня подошёл, ни медсястра, ни врач. Второй день ляжу – опять никто ня подошёл. А лучше-то ня становится». На третий день врач приходит: «ну, что будем делать?» А он, Коля, уже приготовил пятитысячную и ему – ать – в руку. Тот сразу: «так, отправляем в Псков, в областную». Там только, посмотрев, и сказали, что рябро воткнувши в лёгкое. – Пал Палыч скорбно вздохнул. – Это ж сколько надо здоровья иметь, чтобы этак лечиться…

Когда подкатили к дому, время было уже не раннее – двенадцатый час. У Нины к приезду мужа и гостей на плите уже скворчала яичница и выпускала из-под крышки латки струйки пара тушёная картошка со свининой. На столе – сало, колбаса, соленья и маринады. Тут же – трёхлитровая банка закатанного по весне берёзового сока, куда хозяйка добавляла щепоть лимонной кислоты и бросала веточку смородины с ароматными почками.

– Всей добычи? – удивилась Нина на селезня. – Ну, опардонились, охотнички!

Завтракали обстоятельно – проголодались. Пал Палыч балагурил, Пётр Алексеевич и Цукатов внимали, хлопочущая во дворе и в доме по хозяйству Нина то и дело появлялась в дверях кухни – стояла тихо, прислонясь к косяку, слушала.

– Там столько озёр, а техники нет, ня проехать, – переходил к описанию окрестностей Пал Палыч, стоило жене показаться в дверном проёме. – Это туда, на Лобно. – Вытянутая рука указывала предположительно в сторону Бежаницкой возвышенности. – Озеро за озером – вся зямля в яминах. Гора, а в ямине озеро, гора – опять озеро. – Ладонь хозяина чертила в воздухе волну. – Красиво. И всё заросши бурьяном и кустам – интяресное место. Жаль нет такой машины, чтоб вроде вяздехода, а то бы показал. Я там ходил с товарищем – он оттуда родом, всё знает – мне нравилось. И наплевать на мясо, на рыбу или на бобров – мне этого вообще ня надо. Мне само место… Запомнилось.

Как только Нина отходила от дверей, Пал Палыч заводил другую песню:

– Так в жизни заведёно, что женщины всё ставят на одну карту. И маются – на ту аль нет… А ну как карта ня сыграет? Ня той масти окажется, ня козы́рная. Где же козы́рных на всех найдёшь? Понимаете? Им есть за что болеть душой. – Пал Палыч откусывал кусок от ломтя хлеба с колбасой и, вытягивая губы, прихлёбывал из блюдца горячий чай – как здесь говорили «сёркал». – Но молча тярпеть они ня любят – ня у всех хватает гордости. И начинается вот это самое: «нам надо поговорить» и всё такое. А я ня возражаю: надо – говори. Раз без того тябе никак – без выяснений этих, без слёз, без ссоры, без скандала. Она кричит: «Скотина! Всю мою молодость сгубил!» Это к примеру – про скотину, – пояснял Пал Палыч. – По-разному называют – кто как. А что такого, интяресно, ты можешь с её молодостью сделать? Но спрашивать няльзя. Ни в коем случае! Спросил – пропал. Без препирательств надо. Пусть голосит одна – скорее заморится…

Пётр Алексеевич думал: «Надо же, а я, дубина, препираюсь». Однажды в похожей ситуации он даже в сердцах назвал Полину овцой. Зря – не стоило. В ответ она принялась доказывать свою умственную состоятельность путём такой головокружительной истерики, что в доме были подчистую истрачены все носовые платки и салфетки. Её утешение стоило Петру Алексеевичу впоследствии многих мелких унижений.

После завтрака Цукатов ощипал и выпотрошил селезня, а внутренности заспиртовал в научных целях. Потом все втроём отправились к Оршанке – Пётр Алексеевич плохо знал края (совсем не знал), где находились деревня Болокóво и мост, на котором ему предстояло встречать профессора, поэтому, чтобы гость не заплутал на лесных дорогах (бóльшую часть из них не видел ни один навигатор), Пал Палыч сел в машину проводником.

День – нежданно для конца октября – выдался ясный и безветренный, солнце грело не по сезону, словно невзначай вернулось бабье лето, да и небо отдавало какой-то вовсе не осенней, а летней синевой, глубину которой оттеняли белые помпоны облаков. Не доезжая до Мештока – рукой подать от Новоржева, – остановились у моста, надули лодку и спустили на воду. Брос устроился на корме, в ногах хозяина, Цукатов положил на колени ружьё и взялся за вёсла. Два местных рыбака, в комичной симметрии застывшие с удочками по разным берегам Оршанки, бесстрастно наблюдали за происходящим.

Профессор отчалил и не спеша повёл резинку кормой вперёд вниз по течению. Пётр Алексеевич сел за руль цукатовской «сузучки», Пал Палыч устроился рядом, на пассажирском сиденье.

– Давайте впярёд, Пётр Ляксеич, – скомандовал Пал Палыч. – За Мештоком скажу, где свернуть.

Миновали деревню с расположившейся в ней лесопилкой, обставленной штабелями белых досок, и вскоре съехали на грунтовый отворот. Лес был красивый, медноствольный, боровой, и в этом игольчатом, выстеленном мхами и белым ягелем пригожестве случилось небывалое – перепутал теснимые подступающими кустами и молодыми соснами дороги и сбился с пути непогрешимый Пал Палыч. Но ничего – быстро сообразил и исправил промах, так что кружили и блуждали по усыпанным хвоей просёлкам не долго.

Переехав старый, советских времён бетонный мост, встали на краю грунтовки. Забор последнего участка в Болоково выходил к реке и метров на двадцать тянулся вдоль берега, очерчивая хозяйские владения. Противоположный берег густо зарос лозой, но ниже, прямо за мостом, располагался удобный спуск к воде – там можно было причалить и вытащить лодку.

Пал Палыч и Пётр Алексеевич вышли на мост и склонились к бегущей воде, положив локти на железные перила. Оршанка в этом месте была неглубока; прямо под ними со дна торчал валун, и вода хлопотливо журчала, налетая на камень и завиваясь вьюнами. В чуть коричневатой речной струе на фоне песчаного дна грациозно змеились косы водорослей и ходили стайки мальков, время от времени распугиваемые проплывающей крупной рыбой.

– Вон густера пошла. – Пал Палыч указал на двух внушительных рыбин с тёмными спинами, возникших в просвете между водорослями и взблескивающих в солнечном луче широкими серебряными боками – рыбины недолго постояли на месте, без усилий сопротивляясь течению, после чего, помавая плавниками, не спеша скрылись из виду.

Пётр Алексеевич расстегнул куртку-распятнёнку – погода позволяла.

– Что же у вас с больницами такой бардак? – задал он давно висевший на языке вопрос. – Местной власти дела нет?

– А какое ей дело? – удивился Пал Палыч. – Больницы – это ня про нашу власть. Это фядеральная линия – на укрупнение. В Новоржеве больницу скоро вовсе закроют – будем за тридцать километров в Пушгоры мотаться. Хирургию сократили уже, следом и остальное подрежут.

Пал Палыч колупнул ногтем ржавый нарост на перилах, похожий на присохший прелый лист, и повернул к Петру Алексеевичу выдающийся, как у достославного – поклон Ростану – забияки Сирано, нос.

– А хоть бы и на нас повесили больницы эти – толку что? Денег область ня дает – как тут крутиться? – Пал Палыч заломил брови домиком. – Что, Пётр Ляксеич, говорить – у нас власть по понятиям. Их проблема в чём? Президент крышует губернатора, губернатор по каждому району крышует корешка богатого, конкретно в нашем – Кескиева, у того своё охотхозяйство и база в Соболицах, Кескиев приглядывает за главой района нашим. Наверх докладывает: глава района никуда ня лезет, у нас всё хорошо, выпить надо – приезжай, выпьем. Понимаете? – Пал Палыч в вопросительном жесте протянул перед собой крепкую крестьянскую ладонь. – Губернатору надо, чтобы глава района правильные показатели на выборах давал – за это подбрасывает копейки. А няправильные будут показатели – без денег оставит. И с этих рельсов – никуда. Поэтому все в районной администрации клоуны. И депутаты районные – клоуны. Кто лизоблюд, тот – к Кескиеву или к главе района. А тем людя́м, у кого душа болит за город, за район – тем некуда. Тот на хер тут ня нужен.

Внезапно из-за поворота реки вылетели две кряквы и, пройдя в дюжине метров над мостом, спланировали в лозовые заросли чуть ниже по течению – в кустах, должно быть, скрывалась не видная с моста старица (здесь говорили «мочило», именуя так любой небольшой водоём – пруд, озерцо, залитую водой канаву).

– Ня наш ли спугнул? – предположил Пал Палыч. – Надо ружьё взять – прямо под выстрел шли.

– Деревня рядом, – усомнился Пётр Алексеевич. – Нехорошо.

– А ничего, – заверил Пал Палыч. – Свой мужик ня осудит.

Пошли к машине, достали с заднего сиденья и расчехлили ружья. Пётр Алексеевич вложил в стволы два патрона с пятёркой, однако подпоясываться патронташем не стал, просто бросил ещё пару патронов в карман куртки.

Солнце, уже давно перекатившись на западный небосклон, по-прежнему ласково пригревало землю. Позванивали птицы. Воздух был тих и недвижим, лишь лёгкие колебания осеннего эфира, как сонное дыхание, шевелили травы и склонённые к воде ивовые ветви. Вода, журча, точила камень.

Ружья не пригодились – утки взлетали пару раз, но ниже по течению и далеко, выстрелом не взять. Через какое-то время из-за поворота показалась зелёная резинка с сидящим вперёд лицом и гребущим от кормы (табанил) Цукатовым – над тугим бортом торчали крапчатая морда и чёрные уши-лопухи Броса.

Пал Палыч отправился с моста вниз, к спуску, – показывать, где лучше профессору причалить. Пётр Алексеевич остался на месте и, склонившись над перилами, ожидал, когда подойдёт лодка, чтобы сверху разглядеть лежащую у ног Цукатова добычу.

Добыча оказалась необычной: три утки странного вида, каких ни Пал Палыч, ни Пётр Алексеевич прежде здесь никогда не видели. Крупные, массивней кряквы, с продолговатым телом и стройной шеей, одна – вся чёрная, отливающая изумрудной зеленью на солнце, а две другие – с чёрной головой и шеей, так же посверкивающими зеленью, но с бело-палевым пером на груди, спине и крыльях, местами – то тут, то там – покрытых коричневатыми пятнами разной степени густоты. Цукатов выложил трофей на землю.

– Вот звери какие, – сказал горделиво, однако с заметной трещинкой в голосе. – Всех в одном месте взял – из-за тальника вывернул, а они, чёрт дери, в заводи сидят, как святое семейство в вертепе.

– И не взлетели? – удивился Пётр Алексеевич.

– Не успели, – веско заверил профессор.

– Ня бывало у нас ещё таких, – задумчиво разглядывал уток Пал Палыч. – Ня залетали.

– Видать, дед Геня с облака о такой утке нашептал, о какой и вы, Пал Палыч, не ведали. – Пётр Алексеевич достал смартфон, сфотографировал необычайную птицу и посмотрел на Цукатова. – Деревни были по пути?

– Есть одна – Никулино, – ответил за профессора Пал Палыч.

– Не знаю – я с воды жилья не видел, – заявил Цукатов. – Думаешь, домашние?

Вопрос прозвучал простодушно, но чувствовалось, что мысль эта, когда унялся ослепляющий охотничий пыл, уже тревожила профессора – не могла не тревожить, – но он работал над собой и силами самовнушения не позволял ей укрепиться. К тому же и домашних уток похожей породы за всю свою жизнь Пал Палыч тут не встречал, о чём и сообщил. Стараясь не подавать вида, Цукатов сообщению обрадовался.

Когда вернулись, уже вечерело. Профессор великодушно предложил поделить трофей, – в конце концов, Пал Палыч и Пётр Алексеевич тоже участвовали в охоте, перегнав машину на несколько километров вниз по реке. Пал Палыч отказался – у него в морозилке ещё с весны лежали три или четыре кряквы (дети не брали, да и Нина дикую птицу не жаловала), – а Пётр Алексеевич взял одну чёрно-палевую утку, чтобы не возвращаться к Полине совсем без добычи.

Пока ощипывали и потрошили улов, Нина накрыла стол – то ли поздний обед, то ли ранний ужин, всё в этот день слегка сместилось. Пётр Алексеевич управился раньше профессора – вымыл руки, испачканные кровью с налипшим пухом, достал смартфон и зашёл в поисковик. Когда Пал Палыч, похлопотав по хозяйству на скотном дворе – задал корм собакам, кроликам и поросятам, – вернулся в дом, Пётр Алексеевич показал ему на экране стайку стоящих столбиком, словно длинношеие пингвины, уток – точь-в-точь таких, каких добыл Цукатов. «Индийский бегунок, – гласило пояснение, – яйценосная порода, востребованная в сельском хозяйстве, благодаря низкокалорийному мясу и полезным яйцам».

– Утку потрошил, а у неё желтки на подходе – три штуки, – сообщил Пётр Алексеевич. – Дикая по осени не несётся.

– А я сразу понял, что домашняя, – признался Пал Палыч. – Из двух стволов трёх уток на одном месте ня взять. Это ж пярезарядить надо – дикая б враз взлятела. – Пал Палыч засмеялся и по лошадиному мотнул головой. – Известное дело – азарт! Увидел птицу – соображать нядосуг, стрелять надо. Вы только, Пётр Ляксеич, за столом ня говорите, ня огорчайте его. Пусть сам сообразит.

– Да он уже сообразил, – заверил Пётр Алексеевич. – Только признать никак не хочет. Это ж конфуз.

Пришёл со двора Цукатов, вымыл руки.

– Ну что, – сказал удовлетворённо, – день был трудовой, мы не филонили – рюмку заслужили.

Сели за стол. Нина, как обычно, не разбавляя мужскую компанию, отправилась заниматься домашними делами. Пётр Алексеевич достал из холодильника озябшую бутылку водки и наполнил рюмки. Выпили за удачу. Потом принялись за жареную рыбу, ещё утром сидевшую в сетке, а теперь в хрустящей золотисто-бронзовой корочке горкой лежащую посередине стола на блюде.

– А что, Пал Палыч, у вас нынче с косулями? – полюбопытствовал профессор.

– Косуля поднялась. – Хозяин снял у карася с рёбер мясо вилкой. – В том году уже заметно стало. Губернатор на шесть лет закрыл охоту на косулю – вот маточное поголовье и возобновилось. А этой осенью хотят уже опять открыть. Как можно? Только-только маточное восстановили. Тяперь должен пойти прирост – по три, по пять коз каждый год в стаде. А они сейчас хотят открыть. Понимаете? Няльзя сейчас – лосей нету, кабана нету, значит косуль маточное поголовье тут же – ёбс – и всё. Бить-то нечего больше. – Пал Палыч скорбно прожевал рыбу. – Но я косулю на мясо ня беру.

– А что так? – Цукатов разбирал в тарелке щуку.

– А так. Кабан – и в суп, и в тушёнку, и во всех видах. А косуля, она – трава травой. Только на котлеты. Суп с неё как с лося – вкуса никакого. – Пал Палыч встрепенулся и обернулся к плите, на которой стояла кастрюля с горячими щами. – Про суп-то забыли.

Он выбрался из-за стола, достал из шкафчика суповые тарелки и взялся за половник. Пётр Алексеевич тем временем наполнил рюмки.

– А брать косулю как? – Пал Палыч размешивал в тарелке щей сметану. – Брать только с гончей. А гончую самец за собой от стада уводит. И всё – конец охоте. Так что, из-за куска мяса я буду ходить, смотреть, чтобы собака подняла-погнала?.. И потом – собака же голос даёт, внимание привлекает. Дураков-то нет – охотовед слышит.

Гончей собаки у Пал Палыча не было, обходился двумя лайками, но на охоту, кажется, уже давно с ними не выходил.

– Гончих, стало быть, здесь держат? – настойчиво интересовался состоянием местной охоты профессор.

– Мало, но держат. – Пал Палыч всосал ложку щей, издав характерное «вупть». – Вот те, кто в бригадах, все держат. Потому что гончая – она подымает лучше и гонит, а лайка уже помогает.

– А волки есть? – Цукатов призывно поднял рюмку.

– О-о! Этого нынче горазд много. Десяток только в нашем районе забили. А в некоторых местах – и больше. Волков тут нямеряно. Смыкнулись даже в этом году впервые на памяти чатыре района – вместе били. Сто охотников собрали и сразу десять штук волков положили. Опочецкие, бежаницкие, пушкиногорские, новоржевские были объединивши. Под Кудеверью и забили. – Пал Палыч ополовинил рюмку и вернул её на стол. – Но я ня лезу в это дело: я их ня разводил, и мне их ня буцкать.

– А открылась уже на волка охота? – Профессор осушил рюмку до дна.

– У нас на волкá – по снегу. – Пал Палыч поднял взгляд к потолку, где по натянутой леске полз тропический вьюн. – Охота у нас как? Закрывается на копытного зверя пятнадцатого февраля, и с пятнадцатого начинают бить волков. До первого марта, до десятого – пока снег. А без снега как возьмёшь? Только на ревý. Но у нас умельцев в области нету. Один был в Острове, который на реву брал – он подзовёт голосом и тогда может взять. Про других ня слыхал. – Пал Палыч убрал со стола опустевшие суповые тарелки. – А так по-разному бярут. Пушкиногорские – я с их охотоведом дружил, он дельный, ня в пример нашему – едут на лосей, допустим, и нашли пяреход волка. Они сразу бросают лося, их уже лось этот ня интересует, и сразу обрезают всё – становятся на номера и бьют волка. Ня попался им волк, они дальше своей охотой занимаются, но у них попярёд остального – волк. – Во дворе залаяли собаки, Пал Палыч отдёрнул занавеску и выглянул в окно, но в сумерках уже мало что можно было разглядеть. – Он, охотовед пушкиногорский, по глубокому снегу волка как брал? Волк, говорит, по глубокому снегу никогда ня будет как попало ходить – он ищет, где крепкое место. Я, говорит, на снегоходе между двух дерявин проеду и тут капкан поставлю. А волк, когда снег рыхлый да глубокий, как на снегохода след попал, встал на крепкое, так по нему и пойдёт. А тут между дерявин – капкан.

Слово за слово – в дело пошла вторая бутылка. За окном уже совсем стемнело. Пару раз заглядывала на кухню Нина, проверить – всего ли на столе в достатке. Гостям всего хватало – все были сыты и немного под хмельком. На половине второй бутылки решили заварить чай, который, как известно, водке не помеха. Пока хозяин возился с чайником, Цукатов отправился прогулять Броса, прежде чем на ночь запереть пса в машине.

– Всё было, Пётр Ляксеич, – оставшись вдвоём с гостем, пустился в откровения Пал Палыч. – А я горжусь прожитой жизнью. Удавиться от совести – это пусть другие давятся. Мне связло: если в целом взять – окружение было самых лучших людей. Вот хоть Геня старый или ваш Ляксандр Сямёныч… Редкий человек, таких поискать – ня найдёшь.

Пётр Алексеевич и сам относился к Александру Семёновичу – Полининому отцу – с большим уважением. Тот в свои почтенные года не засох, не обернулся каким-нибудь брюзгой-мозгоклюем, а оставался живым, весёлым, полным свежих чувств и озорных историй человеком – простым и непосредственным, но обладающим похвальным тактом. Однажды, увидев в телевизоре «Планету обезьян», поделился с Петром Алексеевичем: «Была у меня на целине, ещё до женитьбы, одна молдаванка. Ты не поверишь – вся в шерсти, как овца. Никогда больше таких не видел». Что говорить – первостатейный тесть.

Тут вернулся профессор и предложил очередной вопрос хозяину:

– А вы сами-то на утку и гуся выбирались уже? Сезон давно открыт.

– Не-е, – отмахнулся Пал Палыч. – А зачем?

– Как? – удивился профессор. – Дичи заготовить. Лежат утки в морозилке – есть не просят.

– Я честно скажу, – Пал Палыч прижал к груди ладонь, – если бы Нина намекала, что с мясом худо, я бы, конечно, почаще с ружьём и собаками выбирался. А то я привязу утку, а она говорит: «привёз, вот и щипай сам». А мне жалко… Выкинуть жалко. А щипать я никогда ня щипал и щипать ня буду. Я жанился ня для того, чтобы щипать.

– А какие вообще у вас тут утки? – без передышки экзаменовал хозяина профессор.

Пётр Алексеевич испытал большое искушение сказать: «Помимо заурядных, есть ещё индийский бегунок», – но всё же обуздал себя, стерпел. Если сдержанность – добродетель, то он определённо в ней преуспевал.

– Кряква, нырок, чарнеть, широконоска, крохаль… – взялся перебирать Пал Палыч. – Но я крохаля ня бью – он рыбой пахнет. И много вот таких, которые свистят. – Он поболтал заварку в заварном чайнике. – Как вы их называете?

– Чирок? – предположил Пётр Алексеевич.

– Нет. – Пал Палыч пригладил пятернёй волосы. – Чирок – ня то. Чирков, вообще-то, нынче мало стало. А это свистуны – или как вы их называете?

– Как мы называем свистунов? – обратился Пётр Алексеевич к профессору.

– Чирок? – предположил тот.

– Ня то, – упорствовал Пал Палыч, – эти больше, и у чирка нет на крыле пятна белого. А тут – пятно. Они летят и крыльями так: сю-сю-сю-сю… Я думал, вы свистунами их зовёте.

– А сами-то какого цвета? – заинтересовался Пётр Алексеевич.

– Ну вот крыло с пятном белым, а так – серые. И клюв серый с чёрным концом. Это селязень, а утка – та рыжая с пястринами.

– Это связи, – догадался Цукатов.

– Вот – связь. – Хозяин удовлетворённо потёр руки.

– Свиязь, – поправил Пётр Алексеевич.

– Свиязь, – повторил Пал Палыч, – а я их – связь…

– На селе все их «связь» называют, – сказал Цукатов. – И здесь, и в Ленинградской, и на Вологодчине.

– А я их вам как сейчас – свисток? – Пал Палыч разлил по чашкам заварку.

– Свистун, – напомнил Пётр Алексеевич.

– Ну так я чувствую, что похоже: связь, свистун. Что-то сочатается.

– Ничего похожего, – не нашёл согласия в словах Пётр Алексеевич.

– Он вкусный. – Профессор мечтательно закатил глаза. – Его иной раз называют «маленький гусик». – И авторитетно добавил: – Очень почётно связь влёт добыть – уж больно быстро летает.

– Быстрее чирка никто ня летает, – сказал Пал Палыч.

– Это да, – согласился с практиком профессор. – Но всё равно почётно.

– Он – пулей, – мигом провёл в воздухе черту пальцем Пал Палыч. – Стволы ня успеешь направить, а он уж ушёл.

– Чирок – чемпион, – подтвердил Пётр Алексеевич.

Хозяин налил в чашки с заваркой кипяток.

– А серая утка? – вспомнил Цукатов. – Серуха? Как кряква, только поменьше. Часто встречается?

– Ня знаю такую, – покачал головой Пал Палыч. – Я стреляю в чирка, стреляю в крякву. Или которые свистят – в связь. Других ня стреляю.

Утиная тема исчерпала себя. То есть профессор, конечно, мог ещё давить и давить на педаль, но вышло бы – как колесо на мокрой глине: шурует и – ни с места. Как сказала бы бойкая на присловья Нина: с такого колеса не влезть на небеса.

Ненадолго отвлеклись на чай. Потом на рюмочку. Вслед за тем разговор плавно перетёк на дальние края, со времён реализации права на свободу перемещения изъезженные русскими вдоль и поперёк, так что многим уже приелось. Пал Палыч, правда, с тех пор, как распался Союз, не выезжал даже в Прибалтику, о чём и скромно известил. Зато посмотрел на мир Пётр Алексеевич (работа в Русском географическом обществе пусть исподволь, но обязывала). Да и Цукатов прихватил: в девяностых он четыре года – с перерывами – отработал по гранту во французском Институте биологии и экологии Средиземноморья, расположенном в небольшом городишке в предгорьях Пиренеев. Поколесил по окрестностям – Прованс, Лангедок, Аквитания, Каталония, Италия, – на основании чего считал себя знатоком европейских изюминок – от замков Луары до сицилийских десертов.

– Я в девяносто четвёртом зарёкся пять лет в Прибалтику не ездить, – в поддержку Пал Палыча сообщил профессор. – Разозлился: возвращался на машине из Франции, а таможня давай на границе кобениться. Я сказал: пять лет в вашей чушке не буду. Таможенницы посмеялись, а у меня вон как – по сю пору зарок растянулся. А до этого я часто в Прибалтике бывал. Особенно в Литве.

– Что там делать? – удивился Пётр Алексеевич.

– Работать! – неоправданно резко – на ровном месте – огрызнулся Цукатов.

Похоже, случилось – то ли послужила детонатором очередная рюмка, то ли резануло самолюбие профессора простое, без чинов, обращение сотрапезника (до этого сносил спокойно), – так или иначе, в и без того натянутую оболочку цукатовского самообольщения струёй, под давлением, пошёл огнеопасный водород. Шар вздулся пузырём – сейчас взмоет в заносчивые небеса. Симптом известный – Пётр Алексеевич наблюдал такое не однажды. Что ж, у Пал Палыча им ещё собачиться не доводилось. Даже интересно: к чему теперь прицепится?

Пал Палыч тоже обратил внимание на внезапную перемену тона и теперь хлопал глазами, не понимая подоплёки.

– Там институт экологический, – словно бы невозмутимо, но на деле с чётко обозначенной иерархией вещающий – внимающий продолжал Цукатов. – Там у меня друзья, сокурсники. У них хорошая лаборатория была, хорошие методики. Туда и ездил. Теперь – ни лаборатории, ни института. Хотя Вильнюс – приятный город.

– А мне, если говорить о городах, после Петербурга всё кажется каким-то смазанным, каким-то недовоплощённым, что ли, будто вместо завершённого холста показывают эскиз, набросок. – Пётр Алексеевич по служебным делам навещал Вильнюс несколько месяцев назад, в мае, гулял по кривым улочкам Старого города, по Республике Заречья, запомнил первый пункт её конституции: «Человек имеет право жить рядом с Вильняле, а Вильняле течь рядом с человеком», однако невозможно было сравнивать каменные древности Вильнюса, по-своему милые, но собранные как бы из разных детских конструкторов, с архитектурной симфонией Петербурга – последний был несравним. – Европа – не Европа… С той гармоничной стилистикой, в которой выдержан Петербург, ни одна европейская столица в ряд не встанет. Из тех, разумеется, какие видел. Всё кажется после Дворцовой набережной, Мойки, Конногвардейского, Большой Морской каким-то винегретом.

– Не настроен спорить, – немного сбавил тон профессор – должно быть, тоже пытался упражняться в сдержанности, однако упражнение не давалось, – но ты здесь не прав. Не так ты хорошо, во-первых, знаешь Европу…

– Говорю о том, что видел, – терпеливо повторил Пётр Алексеевич, – о местах, где был.

– Да мало ты, чёрт дери, где был! – вновь отрезал Цукатов. – Чего там говорить – мало!

– Откуда такой гонор? – обозначил линию обороны Пётр Алексеевич. – Даже если я на твой вкус и пересолил, за мной – право на чудачество.

Конечно, подолгу за границей Пётр Алексеевич не жил, но ведь и говорил он лишь о том, что бросается в глаза сразу и отпечатывается в памяти с первого предъявления.

– Петя, ну мало ты где был, – вкрадчиво давил профессор с интонацией друга, помнящего старые обиды. – Я – был, я – жил. А ты… Ты – мало. Есть сферы, где я не возражаю, где не спорю. Чего не знаю, там я помолчу и, может быть, даже тебя послушаю…

– Берлин, Франкфурт, Лейпциг, Париж, Ницца, Неаполь… – в свой черёд гнул Пётр Алексеевич. – Что там ещё? Всё Петербургу уступает. Это если про Европу. Где-то, конечно, лазоревое море выручает, где-то уцелели уголки, не тронутые бароном Османом… – Грешить против справедливости он не собирался. – Везде найдётся своя прелесть. Взять хоть подземелья Неаполя… Нам на болоте не видать таких.

Пал Палыч внимал гостям уже с заинтересованным лицом – подобная пикировка явно была ему внове, она его занимала, но он предпочитал отмалчиваться.

– Ну что ты там был? – всё звонче заводился Цукатов. – Ну два-три дня. Ну неделю. Что это? Даже перечислять не надо.

– А сколько нужно, чтобы увидеть город? Чтобы запомнить в лицо? Не забираясь в чрево, в метафизику, во все его кишочки?

– Много надо! – упорствовал и закипал Цукатов. – Много! Сегодня одно увидишь, завтра – другое. Вот я, может, только на третий или на пятый раз начал что-то понимать.

– А иному, бывает, и взгляда хватает. Я говорю об архитектуре, – ещё раз определил предмет Пётр Алексеевич, – о раковине, а не о моллюске.

– Я понял, – пугающим своей категоричностью кивком подтвердил сказанное профессор. – Но не в любом кругу следует говорить такие вещи. В некоторых не стоит.

– Так ты – защитник попранной Европы! – хлопнул в ладоши Пётр Алексеевич – его забавлял этот пустой спор. – Европейские столицы унижены! Невиданное дело! Какой пассаж!

– Не надо на меня переводить! – Лицо Цукатова гневливо потемнело.

– Кто переводит? – Пётр Алексеевич тоже понемногу заводился. – Я говорю об одном, а ты кроешь невозможным аргументом, да притом совершенно из другой оперы! Пожил ты в пиренейском городке, ну так расскажи о красоте его и славе.

– Я просто, по-дружески, – зловеще предупредил профессор. – Ты, Петя, погоди со своими выводами – они скороспешные. Я могу рассказать о многих городах: про Жирону, про Тулузу…

– Вот и давай, – обрадовался разумному предложению Пётр Алексеевич, – возрази по существу, вместо того чтоб надуваться. Я там как раз не был – расскажи, не дай умереть дураком.

– Что рассказать? Возьми да полистай путеводитель!

– Опять двадцать пять. Так это ж ты завёл дебаты, – напомнил Пётр Алексеевич, хотя по совести вопрос был спорным.

– А потому, что нечего болтать, когда не надо! – нелепо объявил профессор, уже не в силах сдерживать обидчивое высокомерие.

Стрелял Цукатов, конечно, ловчее Петра Алексеевича, но думал Пётр Алексеевич быстрее, так как не слишком заботился о том, каким образом его мысли, извлеки их на свет, отразятся на его реноме (да и существует ли вообще расхожее мнение о нём?), в то время как профессор, пусть и относился к породе тех людей, у которых мозг размером превосходит желудок, испытывал глубочайшее почтение к себе, а это бремя – с ним жаворонком не взлетишь. Вот сейчас Пётр Алексеевич скажет Цукатову: «Гоголь, направляясь в Италию, делился с друзьям в письмах путевыми впечатлениями о Германии и Австрии. Ругал, насмешничал. Ничего? Нормально?» – «То Гоголь», – грубо закроет профессор брешь в своей защите. «А Карамзин? „Записки русского путешественника“?» – «С собой равняешь, что ли?» – некрасиво перейдёт на личности профессор… Ну и так далее.

Пётр Алексеевич, живо представив в воображении грядущую картину, потерял к разговору интерес – какой уж есть профессор, ангел с ним – и решил идти спать.

И тут настроенный на петушиный бой Цукатов внезапно громоподобно чихнул. Потом снова, да так, что зазвенели стёкла в доме и воем отозвалась во дворе стоящая на сигнализации машина. Потом ещё и – пошло-покатилось. Профессор встал из-за стола, сощурил повлажневшие глаза, слепо повернулся к дверям и, кивая на каждый чих, словно клюя с руки, вышел вон.

– Бывает же, – подивился Пётр Алексеевич сокрытой в носоглотке Цукатова мощи.

– Могло и ня так прохватить, – сказал Пал Палыч. – Дом у меня – место такое, на форс заговорёно. Чтоб ни хозяин, ни гость ня важничал, чтоб волдырём ня пузырился. Пушкиногорский батюшка кропил. Это ещё ничего. – Пал Палыч кивнул вслед профессору. – Бывало, лягушачья икра из горла лезла, если кто шибко зазвездит.

– И что теперь? – опешил Пётр Алексеевич – проницательность хозяина, разом уяснившего, что к чему, его сразила.

– А ничего, – налил в блюдце чай Пал Палыч. – Волдырь ишь как прорвало. Считай – исцалён.

Во дворе, подобно мощному дуэту литавр с медью кимвал бряцающих, гремел Цукатов.

– На глупость не творили заговор? – осторожно полюбопытствовал Пётр Алексеевич.

– А надо было?

– Не помешает. – Пётр Алексеевич почесал затылок. – Чтобы впустую не тянуть на арифметику.

Он бережно прислушался к себе – в носу всё явственнее давала о себе знать шекочущая призрачная пушинка. Миг – и брызнет в глаза ледяное солнце.

11. Тридесятое царство

– В молодости, рябёнком, – говорил Пал Палыч, – я сябе в голову забил: никогда на родителей ня обижайся. Ты докажи, что лучше будешь жить, и стремись к этому. Отец мой курил – я ня курил, он пил – я ня пил. И всё по жизни – вот так.

– По-научному – антисценарий. Чтобы всё не так, как у родителей. – Пётр Алексеевич, внутренне ещё не расставшись с образом миловидной рыжей кассирши, вырулил с автозаправки на большак.

– Да, ня так. – Псковский говорок Пал Палыча был рассыпчат и звонок. – Но что-то брал и хорошее. И горжусь, что отец перядал мне вот это вот… Любовь к детя́м. Я их, дятей своих, и цаловал в задницу, и куда только ня цаловал… Нина моет, а я дяржу и ня дышу даже. Отец-то меня чтобы так – ня припомню. Вот только на печке лежали, и я ему голову на грудь клал. Любил вот сюда ему голову устроить. – Пал Палыч приложил ладонь к груди. – А вырос – вот видишь как…

По натуре Пал Палыч был стихийным софистом, про таких говорят: «самоклад». Далее, пока ехали от Новоржева до кукурузных полей под Ашевом, а это километров сорок пять, Пал Палыч рассуждал о слабости и силе. Разумеется, в первую очередь о той, что сидит внутри, о силе духа. Мол, зачастую эту силу предъявляет слабейший, кому некуда деваться, кто на краю – ступи шаг назад, и тогда окончательная, бесповоротная погибель. Такой будет стоять на своём до последнего, упрямо, как капризное дитя, и в итоге вынудит более сильного уступить – пусть, дескать, в этот раз будет по-твоему. И вообще, все споры силы идут большей частью по каким-то пустячным вопросам, а действительно важных разногласий, где уступить никак нельзя, довольно мало, и они редки. Возможно, для сильнейшего таких тяжб не существует вовсе. Пётр Алексеевич возражал спокойно, без задора: по-вашему выходит, будто слабый сильнее сильного, будто слабость – надёжна, в отличие от силы, которая рано или поздно падёт. Да, кивал Пал Палыч, слабый мошенничает и плутует, чтобы выиграть, а сильный – не умеет и в том его изъян. Жить и постоянно думать, как бы сплутовать, не соглашался Пётр Алексеевич, лакейский жребий, жалкий и бесчестный. Пал Палыч кипятился: жулит тот, кто хочет победить, кто хочет обхитрить судьбу, кто стремится получить от жизни больше, но не может добиться этого иначе. Нет – Пётр Алексеевич был непреклонен – сильный не должен без конца уступать слабому, этому маленькому человечку (двойное умаление) Гоголя и Чехова, потому что тогда из маленького человечка вырастет маленькая гадина. А все беды мира происходят именно от них, от маленьких гадин. За исключением тех, которые подкладывают гадины большие.

Дорога была непривычно пуста. За спором не заметили, как доехали.

Небо раскинуло глубокую бирюзу; деревья, чётко прорисованные, будто процарапанные на стекле воздуха и зачернённые эмалью, стояли голыми; земля, что обнажённая в полях, что усыпанная хвоей и расцвеченная зелёным брусничным листом в лесу, что укрытая прошлогодними травами на лугах, была суха и не томила сырым дыханием пробуждающейся жизни. Не то чтобы продолжался сон, пахло так, словно жизнь тут и не замирала – зимы в этом году, считай, не было. Попрыскали дожди, потянуло чуть сквозным холодком, а крепкого снега не выпало вовсе, и рек с озёрами не тронул лёд – с декабря по март пару раз всего и подморозило. Бывали здесь и прежде тёплые зимы, но такой и старики не припоминали.

Пал Палыч готов был продолжать диспут, однако Пётр Алексеевич всем видом выражал безучастие.

На въезде в село по обе стороны дороги располагался небольшой зверинец: желтоглазая волчица в клетке с собачьей будкой, два медведя – матёрый и подросток, – заключённые в отдельные камеры за сварными решётками, осёл и три вечно линяющих верблюда в просторном загоне. Прежде были ещё павлины и целый табун африканских страусов, но года два назад пернатые перевелись. О судьбе их Пётр Алексеевич не справлялся. Зоосад и придорожное кафе при нём содержал работящий чеченец Рамзан, в просторечии Рома, приехавший сюда на заработки из Урус-Мартана ещё в конце восьмидесятых – шабашил на строительстве коровников и птичников, – да тут и прижившийся, чему немало поспособствовала начавшаяся кавказская война: возвращаться, собственно, оказалось некуда. Какой прок ему был в зверье – загадка, так как смотреть на Роминых питомцев всем дозволялось бесплатно. Наверное, такая песня души. Поговаривали, будто Рома случает свою волчицу с лайкой, а щенков отдаёт знакомым охотникам – из тех мéшанцев вырастают псы, не знающие страха.

Пока ехали по Ашеву, Пал Палыч то и дело вертел головой и внимательно вглядывался в редких прохожих, по большей части женщин, словно выискивал кого-то, кто был ему нужен, – в пронизанном чудом мире, населённом видимым и невидимым, он был дома, но при этом не терял бдительности и всегда оставался начеку.

– Тут сверните, – показал Пал Палыч на грунтовку, уводящую из села налево. – Надоело, поди, вам со мной всё на Сялецкое да на Михалкинское… Каждый год одно – озёра да мочила. А в полях-то гуся мы с вам ещё ня стреляли.

Что правда, то правда – Пётр Алексеевич уже года четыре обсуждал с Пал Палычем охоту на гуся в полях, о которой знал лишь понаслышке – из рассказов знакомых зверобоев – и по спортивно-промысловой литературе: накрытая камуфляжной сеткой яма-скрадок на местах кормёжки гусей или на пути их пролёта с воды на поле, маскировочный костюм «леший», превращающий охотника в неброскую швабру, гусиные профили для приманки идущей на жировку стаи… «А где профили взять?» – поинтересовался однажды при «гусином» разговоре Пётр Алексеевич. «В городе живé – не могé достать?» – последовал ответ. Вопрос, разумеется, был праздный. Профили Пётр Алексеевич вскоре заказал по интернету – пластиковые, прекрасно раскрашенные. С тех пор они валялись в сарае у Пал Палыча без дела – до охоты на полях всё никак не доходило.

Неподалёку от Ашева размещалось животноводческое хозяйство – коровы по голландской технологии круглый год стояли на ферме без выгула и давали по сорок литров молока в сутки. Скотине на таком содержании для полного вымени нужен питательный корм, поэтому близлежащие пашни от реки Ашевки до Уды были сплошь засеяны кукурузой. До литой спелости кукуруза вызревала не всякий год, да этого и не ждали – царица полей всей своей зелёной массой шла на силос. Поэтому при уборке за початками не следили, и за комбайном их порядком оставалось лежать на жнивье. Раньше гуси по весне кормились в окрестностях всходами озимых зерновых – теперь озимые не возделывали, и пролётные стаи на рассвете и по вечерам ощипывали оставшиеся на полях с осени початки, а отпиваться на ночь и дневать отправлялись на разлившуюся Сороть. Впрочем, в этом году из-за бесснежной зимы нормального половодья не случилось – так, чуть вспухла река и слегка накатила на заливные луга.

Теперь, в два часа пополудни, гуси были на воде – самое время разведать местность. Проехали к Палкино и, оставив машину на краю поля, прогулялись с полкилометра вдоль дренажной канавы, заросшей по краям лозой, осиной, ольхой и тянущейся до самой Ашевки, которую здешние жители считали подлинным истоком Сороти. Примерно тут, по мнению Пал Палыча, проходил путь гусиного перелёта – с воды на жировку и обратно, – если так, то лучше места не придумать: в кустах у канавы было легко схорониться.

– Когда стая летит, издали слышно – по шуму пера, – делился ловчим знанием Пал Палыч. – Идут низко, аж воздух гудит. Голос ня дают, на кормёжку летят без гогота. Услышите, сидите тихо, ня ворошитесь – если себя раскроете, отвернут. А как на вас выйдут, бейте первого, который вядёт. Тогда у них перяполох начнётся, и гуси валом вверх пойдут. Тут из второго ствола бейте – можно ещё одного снять. – Пал Палыч задумался, не забыл ли чего. – Будете подранков достреливать, из кустов ня показывайтесь. Потом собярёте, когда весь гусь прокатит. А то другие стада, какие следом идут, вас увидят и облетят.

Приметив подходящие заросли для засады, вернулись к машине и проехали, внимательно осматривая округу, вдоль серых, ещё не перепаханных полей, разделённых узкими лесополосами. Здесь, расставив для приманки раскрашенные профили, гусей можно было бить на земле, когда те садились на кормёжку. Вблизи, предупредил Пал Палыч, гуси подлог разглядят и могут встревожиться – тут и надо стрелять. Первые улетят, и ладно – за ними подойдут другие.

– На профили лучше утром приманивать, при первом пролёте, когда ещё ня рассвело, – сказал Пал Палыч. – Днём-то им обман заметнее. – После чего с лёгким высокомерием добавил: – У нас ямы под скрадок ня роют. Мы в полосах стоим, под деревáм. Полей много, главное – угадать, где гусь сядет. Тут уже в удаче дело. Ня раз придётся место менять…

Собственно, времени на обследование здешних угодий оставалось в обрез: сегодня второе апреля, охота открывалась четвёртого, в субботу. Значит, завтра, с вечера пятницы, нужно быть на месте.

Подъехав по просёлку к очередному полю, остановились, вышли из машины и прошлись в сторону лесополосы. Кукурузная стерня шуршала и потрескивала под ногами, тут и там валялись на земле спелёнутые пожухлыми листьями грязно-серые початки.

– Сидел гусь, – вытянул Пал Палыч руку вправо и, повернув, пошёл к указанному месту.

Пётр Алексеевич направился следом и увидел на земле помёт и перья – птица на полях была, сомнений не осталось.

Часа два ходили по округе, высматривая участки, где больше всего наследили гуси, – там, стало быть, они охотней садились на кормёжку. Нашли несколько удобных укрытий в лесополосе с выходами сразу на обе стороны – на два поля. И тут как на заказ в высоком сияющем небе пошли описывать круги гусиные стада – не перелётные клинья, а вылетевшие на жировку стаи. Большие птицы кружили, высматривая, куда сесть, недовольные и напуганные видом людей на расстеленной внизу скатерти-самобранке. Их были сотни, сотни, сотни – красота! Пётр Алексеевич, запрокинув голову, смотрел на небо, пока не заслезились глаза.

На обратном пути дорога была по-прежнему пуста – люди сидели по домам, не столько опасаясь выставленных патрулей, сколько оцепенев в тревожном предчувствии чего-то небывалого и зловещего. Эта непривычная пустынность пространства поразила Петра Алексеевича ещё два дня назад, когда он выезжал из СПб. Объявленный накануне режим самоизоляции, напугав одних и став предметом отважных шуток для других, в нём самом словно бы отпустил сжатую давлением будней пружину. Одно к одному: типография остановила работу, сотрудники распущены по домам, а долгожданная весенняя охота, уже отменённая решением местных властей в Ленинградской, Московской, Ярославской, Тверской и других соседних областях, в Псковской по-прежнему оставалась в законе. Разве возможно усидеть в городе, какая бы чума болотная ни цеплялась за рукава?

Когда Пётр Алексеевич покидал Петербург, подспудно всё же опасался, доберётся ли до места. Но чёрт в лице мобильных полицейских групп, стоявших на дороге, оказался не так страшен и суров, как представлялся. У Петра Алексеевича с собой была бумага (тесть ещё в позапрошлом году отписал дом с участком Полине), свидетельствующая о наличии собственности в Псковской области, а стало быть, и прáва там находиться. Никаких справок о служебной необходимости поездки он не заготовил, но и того, что было, оказалось довольно – остановили на трёх постах офицеры в медицинских масках, посмотрели документы, отдали честь и пожелали счастливого пути.

Такой пустынной трассы, как тридцать первого марта, Пётр Алексеевич не видел никогда. До Луги ещё иной раз встречались машины, но после в его полосе – никого до самого горизонта, лишь редкие встречные фуры из Белоруссии и Литвы. Вид этого огромного, безлюдного, по-весеннему прозрачного пространства, увенчанного первоклассным небом, вызывал в нём вовсе не беспокойство, напротив – какое-то одухотворяющее, торжественное, глубокое и гулкое возбуждение, будто перед ним, отпущенным суетой, открывался Бог, ставший разом и далью, и лесом, и облаком, в котором лишь идиот увидит только рыбу или барана. Пётр Алексеевич прислушивался к этому чувству и понимал, что оно приподнимает и словно бы окрыляет его, что оно ему соприродно и созвучно – будто в груди его надувается шар, надувается каким-то лёгким, возвышающим ликованием, и он, Пётр Алексеевич, отрывается от земли, как подхваченный ветром паучок на паутинке.

Собственно, на трассе на него вообще никто не обращал внимания. Только после Лудоней, где, свернув на Порхов, Пётр Алексеевич сошёл с федеральной дороги, начались строгости. На перекрёстках ключевых путей, соединяющих районы Псковщины (Порховский и Дедовичский, Дедовичский и Бежаницкий, Бежаницкий и Новоржевский), патрули останавливали всех подряд и выясняли обстоятельства – провинция обнаруживала отменную бдительность, не в пример расслабленным столицам. Там Пётр Алексеевич трижды и предъявил документы офицерам, лица которых прикрывала нежно-голубоватая марля, и был милостиво пропущен, но в отношении местных выходило строже – несколько машин с псковскими номерами скопилось на обочине возле каждого передвижного поста. Оказалось, что Псков, как и его отдельные районы, закрыт для посещения – разрешён только сквозной проезд, – и теперь без каких-то специальных справок здешним жителям в соседний посёлок или город было не попасть ни по делам, ни к родне. Вроде и не карантин, а вроде и он – етитская сила.

Дело шло к вечеру, в приоткрытое окно водительской двери задувал прохладный ветерок, но небо по-прежнему хрустально светилось, хотя уже и не с такой убедительной силой, как несколько часов назад.

На перекрёстке, у поворота к Новоржеву, стоял бежаницкий патруль – машина Петра Алексеевича с петербургскими номерами, как транзитная, ни утром, ни теперь его внимание не привлекла. А может, постовые запомнили, что уже останавливали её два дня назад, и больше не стремились проявлять избыток рвения.

Вид полицейских пробудил в Пал Палыче воспоминания:

– Рассказывал или нет, как цаплялся ко мне офицер – зам по кадрам?

– Это когда вы в милиции служили? – Миновав пост, Пётр Алексеевич прибавил газу.

– Когда в милиции. – Пал Палыч кивнул. – Завёлся прямо: «Ну, бязграмотный человек! Другого такого нядоучки в отделе нет! Написал рапорт: за ночь ня прошла ни одна машина!» На собрании это. Там коллектив – тридцать душ. Выхожу, молчу – ни слова ня говорю. Мне это ня обидно, а даже немного в радость. Ты хочешь сказать, что я двоечник? Так ня надо говорить – я и так знаю. Вышел напарник мой: «Палыч, что будем делать?» А я говорю: «Ня переживай, со следующей смены машины по городу будут ходить как часы». Пошёл к Пикулину, знакомому – ещё по заводу «Объектив»: «Коля, я буду твою машину писать – с двух часов ночи до пяти утра – каждую смену. Если офицеры придут и спросят тебя, ты скажи, мол, по сёстры ездил».

– По сёстрам – это значит к родне? – уточнил Пётр Алексеевич.

– По сёстры – это к любовнице, – рассмеялся Пал Палыч. – Говорю Пикулину: «Скажи, по сёстры ездил. Тябе бояться нечего, ты с жаной каждую ночь дома, ты ж ня гулящий мужик». – «А, Паш, пиши, что хошь!» – «Главное, имей в виду, что тебя спросят». – «Пиши, Паш». Всё. Стёпа ещё такой, хороший знакомый – к нему тоже: «Стёпа, – говорю, – я твою машину буду писать каждую смену с двух до пяти». – «А, Паш, пиши!» – «Но если, – говорю, – спросят, скажи, что по сёстры был». – «Паш, я что хошь скажу. Пиши, если тябе надо». Я говорю: «Мне машины ваши надо».

Пал Палыч возбуждённо поёрзал на сиденье, сдвинул на лоб выцветшую оливковую конфедератку и почесал затылок, после чего вернул её на место.

– В общем – всё, договорился. Я ж так живу: делай добро, если хочешь, чтоб тебя ня сдали. Таким друзьям всегда помогу, что бы они ня натворили… Пишу рапорт утром после смены: проходил автомобиль, госномер такой-то, в три часа ночи. А другой раз: в пять ночи, в два ночи – часы разные пишу. Специально, чтобы показать, что я с двух до пяти ня сплю, я работаю, понимаете? Проходит месяц-два. Опять собрание, и начальник милиции говорит: «Я прошу уголовному розыску разобраться, почему одни и те же машины ездят ночью, но нарушений никаких ня выявлено». Понимаете? Я в рапорте пишу: остановил машину госномер такой-то, а нарушений ня выявлено, нет нарушений. А тут: разобраться! Ну вот, думаю, ребятки, я вас и проверю, какие вы мои друзья – гожие или ня гожие. Ня гожие – сдадите, гожие – ня сдадите. – Пал Палыч потёр руки, радуясь своей давней уловке. – Так ня сдал ни один! И перястали говорить, что бязграмотный. Машины ходят? Ходят. Всё в порядке, раз вам надо, чтоб машины ночью ходили по Новоржеву.

– А что, обычно машин ночью нет в городе? – не понял подвоха Пётр Алексеевич.

– Почему? Какие-то ходят. Но я в это время сплю.

После короткого приступа смеха договорились, что Пал Палыч, разнообразия ради, приедет вечером на лёгкий походный ужин к Петру Алексеевичу, остановившемуся на этот раз в пустом доме в Прусах. Хоромы Пал Палыча, как сказочный теремок, были полны – пересидеть вал объявленной пандемии не в огромном городе, где рыскал вирус, а под родительским кровом решили и сын Пал Палыча, и дочь с двумя внуками. Петру Алексеевичу, без сомнения, тоже нашёлся бы в тереме уголок, однако он, несмотря на протесты гостеприимного хозяина, посчитал неудобным стеснять собравшееся вместе семейство.

– А как вы, Пал Палыч, в милиции оказались? – Пётр Алексеевич давно хотел спросить, но всё не выпадал случай.

– Мне году в восемьдесят третьем или чатвёртом предчувствие было, – живо откликнулся Пал Палыч. – Вот как почувствовал, что всё, ня будет больше по-старому – вся деревня, какой была, посыплется, и уже ни как при колхозе, ни как раньше, до колхоза, ня станет. И городки все посыплются… Про большие я ня знал, а у нас ясно – всё к концу пойдёт. Хотя тогда ещё ничто ня предвещало. Год-то какой – на «Объективе» работал, в ус ня дул… – Пал Палыч выразительно заглянул Петру Алексеевичу в глаза. – А милиция всегда нужна – при любой власти. В восемьдесят пятом пошёл в милицию. А меня ня взяли.

– Как? – удивился Пётр Алексеевич. – Почему?

– А говорят: «Ты нам такой ня нужен, у тебя брат судимый, пошёл вон». Понятно? У меня старший брат судимый.

– За что?

– За хулиганство. Отсидел три года на химии. Пришёл с тюрьмы – и сразу забрали в армию. В стройбат, в Белоруссию. И два года отслужил в стройбате. Вот как было, Пётр Ляксеич, в советское-то время, вот как воспитывали…

– Так в милиции вы всё же как оказались? – не дал Пётр Алексеевич уйти собеседнику от ответа.

– Ня взяли меня, и тогда я пошёл через райком партии, потому что там мой учитель по русскому и литературе был заворготделом. – Пал Палыч поднял вверх указательный палец. – Прихожу в райком к учителю: так, мол, и так – ня берут. А он говорит: «Паша, иди – партия прикажет, милиция ответит: есть!» Так я пришёл в милицию. – Пал Палыч подумал и повторил для доходчивости: – Потому что чувствовал, что сельское хозяйство разваливается. А за город я ня мог представить, что там будет. Чуял только – бяда. А где бяда, там без милиции – никак. Чутьём брал, как добрый пёс. Тогда жил по этим подсказкам и сейчас чутьём живу.

Забросив Пал Палыча в Новоржев, таврённый классиком как самый никудышный городишко, Пётр Алексеевич проехался по лавкам. Жизнь в городе как будто замерла: открыты только продуктовые, прочие заведения – на замке, прохожих – перечесть по головам. На дверях магазинов объявления: просьба надевать маски и перчатки. И действительно, на улицах и в «Магните» почти все в масках.

Пётр Алексеевич обследовал в «Магните» полки. Как водится, первой жертвой эпидемии пала гречка.

– Иной раз смотрю на себя, – Пётр Алексеевич учтиво придвинул к Пал Палычу на скорую руку нарезанный салат из помидоров с луком, – перебираю жизнь, словно бобы лущу, и вижу, что часто совершал поступки и говорил слова не по велению совести и чести, а просто красуясь перед людьми. Иногда и перед воображаемыми… Представляете – перед воображаемыми! – Пётр Алексеевич наполнил рюмки.

– Да таких, как вы, Пётр Ляксеич, – насадил Пал Палыч на вилку кружок колбасы, – нравственных и честных, у нас днём с огнём ня сыскать.

– Тавтология, – машинально оценил любезность гостя Пётр Алексеевич и поднял рюмку. – Вот сейчас исповедуюсь, а внутри прислушиваюсь: не красуюсь ли снова?

– Что за тавтология? – пропустив откровения Петра Алексеевича мимо ушей, спросил Пал Палыч. – С чем едят?

– Ничего особенного. Просто нравственный и честный – вроде как одно и то же.

Пал Палыч на миг задумался.

– Это вы, Пётр Ляксеич, зря. Бывает и ня так. Тамару помните? Которая на заправке? С рыжим волосом?

Пётр Алексеевич тут же вспомнил впечатлившую его сегодня кассиршу на АЗС. Он расплачивался за бензин, их взгляды встретились, и это было так, как будто они поцеловались, – довольно чувственно, но незаметно для других.

– Так она – гадючка первостатейная. – Пал Палыч вслед за Петром Алексеевичем осушил рюмку. – Ня какая-то блядушка вавилонская, хотя ня без того, а берите выше – стерва. Нравственности никакой. Но стерва честная, у ней на лбу прямо написано: сгублю.

Ещё раз вызвав в памяти образ подтянутой, крашеной в медный цвет, остроносой, с мягкими губами, похожей на милого, но слегка потрёпанного птенчика, женщины за стойкой автозаправки, Пётр Алексеевич осознал, что не настолько ещё вжился в здешний мир, чтобы читать письмена на лбах. Он видел в Тамаре чуть поблекшую уездную красотку с живым и даже, пожалуй, озорным взглядом – вот и всё. «Хрен что поймёшь в человеке, – подумал Пётр Алексеевич, – пока не определишь его главенствующие побуждения».

– Что касается пристрастий, – ухватился он за мелькнувшую мысль, – то меня всякий раз удивляет внутренняя неготовность… Нет: внутренняя невозможность выстроить свои собственные увлечения по ранжиру. В постороннем человеке, человеке-соседе, разбираться проще – ну, вот как вы в Тамаре. Там, если главное разглядел, всё остальное можно разложить по отделениям: тут гвозди, тут саморезы, а тут биты для шуруповёрта… Сила привязанностей и побудительных мотивов в постороннем при определённом навыке легко поддаётся измерению – его, умеючи, можно расслоить, как луковицу. Так нам, во всяком случае, кажется. – Пётр Алексеевич положил на хлеб ломтик селёдки. – Другое дело – повернуть взгляд внутрь себя… Да, вполне возможно разобраться и в себе: это вот – столбовая стезя, а это – тропинка для одиноких мечтаний. Однако тот циркуль, что позволяет исчислять соседа, при взгляде внутрь перестаёт работать: тут словно бы находит слепота, и крепость привязанности становится неизъяснимой – всё дорого, всё важно. – Пётр Алексеевич увенчал тартинку колечком лука и отправил в рот. – Поначалу мне казалось, что причина в малодушии – в неготовности сделать решительный выбор. Но потом сообразил: вот, скажем, у меня две руки… Нет, не так. Вот у меня рука и на ней пять пальцев… Наверное, не только у меня. Какие-то из них более пригодны для повседневных дел, какие-то менее. Большой, указательный и средний, – Пётр Алексеевич поочерёдно предъявил их Пал Палычу, – определённо, важнее для любого рукоделия, нежели безымянный и мизинец. – Предъявил и эти. – Но вот доходит дело до членовредительства – палец или жизнь! Ведь может быть на свете ситуация, когда придётся выбирать… И тут, если попробовать оттяпать самому себе любой из них, из пальцев этих, то боль окажется неотличимой, что в случае указательного, что мизинца. Боли всё равно, смогу я легко обойтись без того или другого пальца или это будет затруднительно. То же и с пристрастиями внутри нас, включая и влюблённости, – всё ценно, всё важно…

Почему Пётр Алексеевич упомянул влюблённости, он и сам не знал, однако Пал Палыч, казалось, только это и расслышал, тут же воодушевившись и расправив плечи.

– А вот послушайте-ка, что я вам скажу. – Пал Палыч подался над столом вперёд, подчёркивая порывом сокровенность и искренность грядущей речи, – придвинулся так близко, что Пётр Алексеевич почувствовал, как взгляд гостя коснулся его лица. – Когда я в техникуме, в Себяже, учился – после второго курса, пяред третьим, – нас, как в ту пору заведёно было, отправили в колхоз – «на картошку». Хотя мы ня картошку, мы турнепс с гряд собирали… Ня только нас послали – там ещё были из областного института студенты, из педагогического. То есть студентки больше всё, конечно… А Нина ня поехала – болела, что ли, уже ня помню. У меня памяти – никакой. Так с детства сáмого. Потому и учился плохо. Иные в шестьдесят лет только забывать одно-другое начинают, а у меня с рождения всё из головы вылетало, как с решета. – Рассказать о себе и своей заковыристой жизни Пал Палыч был большой любитель. – И честно скажу, приглянулась мне там одна – из педагогических. Живая такая, но вместе с тем ня голосистая. А у нас на то время с Ниной всё было сговорено – мы с ней уже друг дружке открылись, ну, про любовь-то, и дружили. Ня так, как нынешние, а честно – до свадьбы и ня думали, чтоб там постель какая или что…

Пётр Алексеевич заметил про себя, что сегодня они с Пал Палычем определённо соревнуются в откровениях, забавно меняясь ролями стоящего на исповеди и духовника. Пал Палыч тем временем продолжал:

– Словом, приглянуться приглянулась, но дальше взглядов ня пошло. Ня то чтоб я был робкий, а только ня хотел. То есть хотел, что врать-то, но в голове позванивало так: динь-динь – ня надо. Вот как измена, что ли, это мне казалось, как предательство. А потом настал последний день – назавтра уезжать. Вечер уже, сижу на панцирной кровати – нас, всех парней, в гараж колхозный поселили, мы там спали, – и тут Мишка Кудрявцев, друг мой, с ребятами вбегает. Вбегает и говорит, мол, пойдём, Паш, с тобой деваха одна познакомиться хочет, с подружками нас у речки ждёт – мы идём с ими гулять, так от них условие: тебя привести. А я ня в настроении. «Ня пойду, – говорю. – Ня надо мне это». А ребята ни в какую – ня отступаются. Видно, пообещали, что приведут, чуть ня за руки меня тащат – или в забаву им, или боятся, что, если без меня придут, отказ им будет. Понимаете? Ломали-ломали – уломали. Подходим к речке, а там с подружками – она, педагогическая! Верой зовут. Красивая – волосы распущены, в платье, руки голые… Ня знаю, кому как, а мне – в самую душу. Оказывается, она тоже со своей стороны меня приметила. Ждала всё, когда я к ней подойду – ня дождалась. Вот и придумала, чтобы через ребят меня позвать. У ней, поди, гордость девичья, а она переборола – понимать надо…

Пётр Алексеевич слушал не перебивая. Пал Палыч был ему интересен какой-то простой на вид и вместе с тем неразрешимой загадочностью: всякий раз, знакомясь с очередной его историей, Петру Алексеевичу казалось, что тайна Пал Палыча вот-вот ему откроется – печати спадут, дверка распахнётся и впустит его в хранилище души, – но в итоге секрет из раза в раз оставался неразгаданным.

– Сначала вместе, одной компанией шли, а после уже вдвоём гуляли. Вечер, тямнеет, а мы всё ходим и говорим. О чём – тяперь и ня припомню. Что-то она про жизнь свою рассказывала. Хорошо говорила, грамотно – образованная, у меня так нипочём ня вышло бы. Студентка… русский и литература – другой полёт. Стихи наизусть знает. А потом обняла меня и давай цаловать! «Как увидала тебя, – говорит, – так и поняла – мой!» Ну, и заплакала… Слёзы у ней тёплые, а у меня голова крýгом. Она плачет, а меня тоже прошибло – сердце замерло и щемит. «От счастья, – говорит, – плачу, родной мой. От чего ещё?» Потом снова поплачет и говорит: «Зачем же ты ня подходил ко мне? Столько дней упустили – это же наше время, твоё да моё, для нас небесной силой было отведёно…» Я голову-то ей глажу, утешаю, да куда там… Так полночи на груди моей и проплакала – рубашка мокрая, хоть отжимай. А утром мне уезжать в Себяж на учёбу. И уехал. Но адресами обменялись.

Пал Палыч одним глотком допил квас из стакана и наполнил его заново. Едва ли не в каждом его жесте чувствовалась уверенность человека, ломающего жизнь, как соты, и поедающего добытый мёд из пригоршни, вместе с мягким воском, что совершенно не сочеталось с его – явно для виду – заниженной самооценкой, которую Пал Палыч всякий раз лукаво предъявлял. Впрочем, Пётр Алексеевич уже привык к этому химерическому сочетанию.

– Она в Пскове жила, в общажитии. Я – в Себяж, она – в Псков. Разъехались. Нядели ня прошло, приходит от ней письмо. Так складно написано, слова такие – до самой пячёнки достают. А я-то парень ня учёный, деревенщина, мне так ня написать. Понял, что ня ровня ей… – Пал Палыч вздохнул, но тут же снова оживился строгой, невесёлой живостью. – А Мишка Кудрявцев и говорит: «Что ж ты ответ ня пишешь?» Мы с им друзья были – секретов друг от дружки нет. Ну, я и говорю, что ня буду отвечать, ня та у меня образованность. Ня мастер, чтобы хорошо так, как у ней, слова сложить. Понимаете? А потом…

Из дальнейшего – немного путаного – рассказа Пётр Алексеевич уяснил, что после разговора с Мишкой завязалась довольно мутная история, нечто под Ростана: бойкий приятель Пал Палыча взялся от его имени вести с Верой переписку. Эпистолярный роман затянулся на полгода, пока однажды Пал Палыч, внутренне распадавшийся надвое между Ниной и на мгновение мелькнувшей в его жизни Верой, с пронзительной ясностью не понял всю двусмысленность этого положения, не устыдился покаянным стыдом и не запретил Мишке Кудрявцеву писать за него в Псков. Вера прислала ещё несколько писем, оставшихся без ответа, а затем – армия, танковые войска, другая вселенная…

– Вроде и ня случилось ничего, – подвёл черту Пал Палыч, – а только забыть ня могу, как она у меня на груди проплакала полночи от счастья. Жизнь целая прошла, а из головы ня выходит.

Пётр Алексеевич не столько осознал, сколько почувствовал, что крепкая природная натура Пал Палыча имеет брешь – подумать только: испугаться, спасовать перед судьбой из-за того, что обуяли сомнения в безупречности подвластного тебе порядка слов! Так храброму портняжке платяная моль способна внушить едва ли не священный ужас.

Чокнулись и выпили.

– Что верно, то верно – жизнь прожита. – Пётр Алексеевич хлебнул кваса. – Возраст опознаётся по восторгу безвозвратной гибели, который то и дело ощущаешь. Жизнь и память человеческая уходят, как вода в песок – ничего не остаётся даже после лучших. Почти ничего. Стало быть, нам с водой в песок по пути. И это странным образом воодушевляет.

– Я к чему говорю? – вернулся к своей истории Пал Палыч. – Всё правильно вы сказали: вот Нина у меня есть… Я что её – ня люблю? Люблю. Пусть она и нервная. Она – как палец указательный. А есть и Вера… Её и мизинцем-то ня назовёшь, так скоро всё мелькнуло. Только поди ж ты – письма от ней до сих пор храню, ня могу ни сжечь, ни выбросить. Любовь – такая закорюка, которой мы ня разогнём. А с годами и вовсе попутаешься… Знаете, Пётр Ляксеич, откуда она, Вера, родом?

Пётр Алексеевич не знал.

– Из Ашева. – Пал Палыч крутанул с усмешкой головой. – Прошлым годом как толкнуло что – ня утерпел, съездил туда узнать, что да как. Тяперь она директор школы. Так я подходил к школе-то, тайком смотрел – душа замирала, робел, как мáлец, как шпингалет какой…

– Жизнь назад отмотать захотели? – Пётр Алексеевич откинулся на спинку стула.

Пал Палыч тоже отстранился от стола и закинул лицо к потолку.

– Назад ничего ня вернёшь – беса лысого. А иной раз хочется. Я ж пяред ней виноват и знаю это. Оттого и свербит в пячёнках-то. Иной раз прямо мочи нет. Так, Пётр Ляксеич, под водой бывает, когда нырнул, чтобы блясну с коряги отцапить… А она ня отцапляется. Воздух кончается, зявки на лоб лезут, нявмоготу уже, и подпирает, чтоб вдохнуть – тут прямо, под водой. Организм требует – ня хватает дыхания, и нет ему, организму, никакого дела, что ты ня рыба, что без жабр…

За окном в позднем весеннем сумраке сверкнули автомобильные фары. Дочь приехала забрать отца домой: после трёх рюмок – а сегодня вышло даже больше – Пал Палыч за руль не садился.

Ночью Пётр Алексеевич спал беспокойно. Он словно бы оказался на знаменитом пиру у трагика Агафона: вокруг звучали речи, превозносящие и занимательно трактующие Эрота, которые то порхали клочками и урывками, то струились развёрнутыми стройными потоками. Подпадая под обаяние этих речей, Пётр Алексеевич восторгался картиной наконец-то воссоединившихся навеки двух половин рассечённого Аристофанова андрогина и поражался циничной справедливости Бодлера, тоже каким-то образом здесь очутившегося и утверждавшего, что женщиной, которую любят, не наслаждаются – её обожествляют, а разврат с другими женщинами делает возлюбленную только дороже. «Теряя в чувственных наслаждениях, – вещал тот, – она выигрывает в обожании». А какой-то аскетичного вида мыслитель с очень знакомым (во сне) голосом заявлял, что никогда не предполагал о наличии столь изощрённейшей греховности в любовных ласках порядочных девиц, которые увлечены философией. И вообще, любовь естественным образом кровожадна, поэтому всё, в чём нет ни малейшего изъяна, выглядит бесчувственным. Так что неправильность – нежданное, чуднóе, необычное – желанна нам и лишь усиливает, а не губит красоту. Пётр Алексеевич внимал. «Одна женщина, – сообщал некто с одутловатым лицом и усами щёточкой, – решила оставить мужа, узнав, что последние годы, дабы вызвать у неё жалость, он притворялся глухим». – «И что?» – поинтересовался Пётр Алексеевич. «Как только она подала на развод, муж стал стремительно терять зрение». Один за другим персонажи его сна гнали гусей… О, эти вдохновенные враки и свирепые шутки, эта насмешливая бесцеремонность парадоксальных суждений – весь этот художественный свист, которым упивались времена его юности!

Проснулся Пётр Алексеевич до рассвета, всё ещё захваченный сумбурной полемикой, переполнявшей его сон. А что, если человек ошибся и принял за безупречно дополняющую его половину, воссоединение с которой обещает гармонию, покой и счастье, вовсе не ту или не того? Тогда выходит, что вся его последующая жизнь – сплошь фальшь, скрежет, маета и ложь. Нет, с ним и с Полиной, пусть она тоже немного нервная, определённо всё в порядке. У неё короткое дыхание – на продолжительный скандал Полины просто не хватает. Хороший скандал требует серьёзных эмоциональных вложений, а таких в её дорожном багаже, как правило, нет под рукой.

А что Пал Палыч? Не злая ли тоска, навеянная подозрением, что сделал неверный выбор, что совершил ошибку, погнала его в Ашево и заставила тайком, робея, стоять у школы? А между тем Пал Палычу, хоть он по-прежнему смотрит на жизнь с аппетитом, уже все шестьдесят, у него жена, дети, внуки… И если подозрение возникло, как разобраться, где была истина, а где соблазн и ложь, если былого уже не перерешить? Ну пусть не ложь, пусть заблуждение… Да, первая неправда приходит в мир от нежелания обидеть другого. Но дальше что? Дети Пал Палыча, которым он целовал зады, – ложь? Внуки – ложь? Дудки! Кто скажет так, пусть тот подавится счастьем своим…

Почувствовав, что воспалённая мысль упёрлась в стену, Пётр Алексеевич прильнул к поверхности, толкнулся – нет, стена стояла крепко. Не то, не так… Разве мог Пал Палыч, сроднившийся с самим нутром природы и запросто читающий по лицам чужие умысел и нрав, ошибиться? Разве мог?

Пётр Алексеевич лежал на спине и смотрел в потолок, ещё не озарённый бледным небесным отсветом. Струганые потолочные доски смотрели в ответ на Петра Алексеевича глазами сучков – без любопытства, страсти и сочувствия.

Уже давно рассвело. Пётр Алексеевич успел привести себя в порядок, сварить кофе, позавтракать, обойти хозяйство, полюбоваться зацветшей вербой, молодыми берёзками на том берегу реки с розоватыми на утреннем солнце кронами и белой цаплей, гуляющей по отмели (вода почти не поднялась), когда часов в одиннадцать позвонил Пал Палыч. Оказалось, жизнь посрамила их планы. Вчера, пока они гуляли по кукурузным полям, проводя полезную для дела рекогносцировку, вышел приказ псковского губернатора об ужесточении самоизоляции, запрещающий бесконтрольное перемещение людей не только из района в район, но и из волости в волость. Сегодня утром Пал Палыч поехал смотреть сетки, поставленные им накануне на Селецком озере, так его развернули на дороге полицейские – никакие уговоры и увёртки, на которые горазд был Пал Палыч, не помогли. Сети не проверить и не снять – теперь рыба в них задохнётся и сгниёт. Одно утешение – на обратном пути Пал Палыч в ручье увидел чирков, остановился, расчехлил ружьё и взял с подхода двух… Словом, на гуся им сегодня вечером не ехать: Ашево – не то что другая волость, другой район, Петра Алексеевича, может, и пропустят, как возвращающегося по месту жительства, а Пал Палыча непременно завернут. А он уже и профили сложил в мешок… Хорошо, они вчера в ашевском охотхозяйстве не стали брать путёвки, решили, что возьмут сегодня, а то пустили бы на ветер деньги.

Недолго посетовав на обстоятельства (четыре года ждали, подождём ещё), сговорились вечером отправиться на вальдшнепа (пара браконьерских выстрелов, заверил Пал Палыч, – пустяк) – окрестные поля за три десятка бесхозных лет заросли, и теперь на опушках образовавшихся перелесков вальдшнеп тянул едва ли не повсеместно.

День простоял ясный и в череде мелких дел проскользнул незаметно: топилась печь, сметалась с дорожки у крыльца прошлогодняя листва, обнаруженный возле бани полуразложившийся труп лисы, затравленной, должно быть, ещё зимой приблудными собаками, отправился на лопате с прочим мусором в кострище, где предан был огню. Потом Пётр Алексеевич съездил в Новоржев и в домике-завалюхе местного охотхозяйства взял на завтра путёвку на водоплавающую дичь и боровую, а вернувшись, отправился осматривать соседние озерки – круглое и лесное: на одном – спугнул стайку нарядных кряковых селезней, на другом – чирков и чернеть.

Когда он приехал вечером в Новоржев за Пал Палычем, тот первым делом сообщил:

– По телевизору пугают: сидите дома, на улице люди… Смешно. Как страх какой-то друг пяред дружкой нам внушают, будто пяред волкам. А сами поют хором, что, как мор закончится, иначе заживём: тяперь мир изменится и никогда ня станет прежним… Все страны, все правительства поймут: есть всемирная зараза, есть опасность, общая на всех. Поймут, и пярестанут одни другим свинью подкладывать. Вы как об этом, Пётр Ляксеич, думаете?

– А так и думаю, – ответил без заминки Пётр Алексеевич, – что ничего не переменится, какая дрянь ни накати – хоть эта свистопляска, хоть другая. Чего только на свете не случалось, а мир всё тот же. Корыстолюбцы по-прежнему пекутся о мошне, лицемеры врастают в свои маски, а праведники по-тихому спасают мироздание.

Пал Палыч удовлетворённо крякнул:

– Молодец! Люблю! Вот люблю, когда дело говорят!

Поехали к Теляково – там, прямо у дороги, на подъезде, в былые годы вальдшнеп водился в большом количестве. Небо между тем затянула мглистая пелена, и, качая голые ветки деревьев, набежал ветер.

– И что, Пал Палыч, – дал выход Пётр Алексеевич терзавшему его со вчерашнего дня любопытству, – как шпингалет, у школы постояли в Ашеве – а дальше? Видели её? Ту Веру, что теперь директор.

– А видел. – Пал Палыч будто ждал вопроса. – Стоял, робел, но совладал и сам пошёл – прямо к ней в кабинет. Уж больно захотелось посмотреть – точно за поводок тянули… Чатвёртый час был, уроков нет, но она – на месте. Ня молодая уже, чистенькая, опрятная… Сперва как будто ня узнала. «Вы, – говорит, – по какому вопросу?» А я ей, мол, Паша я, студентами в колхозе были на турнепсе – помнишь? Она тут как вздрогнула. Насупилась, – Пал Палыч свёл брови, сжал губы и опустил голову, – и над столом с бумагами склонилась. Я говорю, мол, так и так – проезжал мимо, узнал, что она тяперь в школе директор, и дай, думаю, взгляну. Храбрюсь, а самого то в жар бросит, то в озноб, и коленки дрожат, как у цуцика. Дурак дураком – сорок с лишним лет прошло, а я такую дурость молочу… А она лицо подняла и говорит: «Ты почему на письма перястал отвечать?» Вы поняли? Всё помнит… «Так получилось», – говорю. А что тут скажешь? Ня будешь объяснять, что и отвечал другой, ня я. Хотя я каждое письмо, что Мишка сочинял, читал пяред отправкой, чтоб без глупостей… «Иди, – говорит, – сейчас комиссия в школе районная, ня могу я…» А сама вся вспыхнула – ня то от растерянности, потому как ня ждала, ня то ещё от чего. А я и сам ня в своей тарелке – от того и храбрюсь напоказ, что ня знаю, как мне быть. Понял только, что озлилась она на меня. Как сорок лет назад озлилась, так и ня простила, так и злится. «Вот, – говорит, – возьми». Карточку со своим телефоном дала, и я ушёл.

– Визитку? – уточнил Пётр Алексеевич. – Звонили?

– Нет, ня звонил. Зачем? Увидать – увидал. А чего ещё? – Пал Палыч впал в задумчивость. – Поздно уже прощения просить.

Какое-то время он тягостно молчал, ворочая в голове, точно корабельный канат, длинную и неподатливую мысль, которую не решался предъявить. Наконец признался:

– У ней будто сломалось что – как тень той, прежней, стала. Тут ня в возрасте дело. Огонька, живости – никаких.

– Чего ж вы хотите? – Пётр Алексеевич неопределённо качнул головой. – Столько лет прошло.

– Говорю же, ня в этом дело.

– А в чём?

– Как сказать… – Пал Палыч снова пошарил в запасниках, нащупывая подходящие слова. – Я долго думал, пока ня решил… Мне как видение было…

– Ну? – подбодрил Пётр Алексеевич.

– Я так понимаю, что по дурости сжёг её лягушачью кожу.

Пётр Алексеевич недоумённо вскинул брови.

– Как в сказке – помните? Думал-думал, и вот – дошло. Такая, получается, моя вина…

– Что за кожа?

– Это я образно, – пояснил Пал Палыч, – для понятия. Она будто в двух царствах жила: как другие – в институте, в общажитии, на турнепсе и в своём, куда остальным ходу не было. Мне, дураку, доверилась, а я её кожу лягушачью сжёг. Понимаете? Но она ня отправилась в тридесятое царство лебядью, а тут осталась. Только погасла, обыкновенной сделалась, как все. Осталась здесь, а от тридесятого своего отказалась, потому что меня туда пустила, а я нагадил…

– Да что вы там сожгли-то? – торопил с пояснениями Пётр Алексеевич.

– Вот это самое и сжёг… В три приёма. Сначала сам писать заробел. Потом Мишке позволил. А потом и эту нитку оборвал. А она в том мире-то, который в памяти и в письмах, уже жила, дышала…

Пётр Алексеевич ощутил, что в речи Пал Палыча определённо брезжит какая-то не до конца оформленная мысль, упрямо испуская из-под спуда слов неясный, но уже заметный проблеск.

– И что? Что именно с ней стало?

– Как что? – Пал Палыч изумился непонятливости собеседника. – Она лишилась этого… Как без дома сделалась, без потаённого угла, который был ей пó сердцу и в душу. Понимаете? Обыкновенной перекинулась, как все другие, – больше ня царевна… Без света, без тайны, без чудинки… Без царства целого. Без закута, куда, если что, могла сбежать, и там никто её достать уже ня смог бы. А это нам дороже дорогого – жить сразу на два царства. От этого в нас сила, и огонь, и тайна… Она, тайна эта, когда в другом её увидел, и манит. А тут ей – раз! – и дверку в тридесятое закрыли. Сама туда ня захотела – няхорошо там стало, как в домý, где вор прошёлся. Она вот и погасла.

– Откуда вы это знаете?

– А догадался. – Пал Палыч бросил быстрый взгляд на сидящего за рулём Петра Алексеевича и для весомости добавил: – Всегда как будто знал. Я сам такой: в двух царствах сразу – в том, что вокруг, и в заповедном, тридесятом. – И ещё добавил: – Этой виной себя виню: сжёг у ней лягушачью кожу.

– Так вы тоже на два мира живёте?

– А как же! На меня только собак спусти или ещё как защеми, а я уже за высокими горами да за синими озёрами! Поди-ка ковырни меня оттуда…

– И где же дверка в это ваше царство?

– Сказать? – как будто у кого-то третьего, незримо присутствующего в машине, поинтересовался Пал Палыч. Спросил и, видно, получил ответ. – Тут и ня дверка вовсе, тут иначе… Словно струна вдруг зазвенит, так тоненько, комариком, и ты уже ня здесь, а там. Здесь нет тебя, с ищейкой ня найти.

«След путает», – сообразил Пётр Алексеевич. Действительно, с какой стати Пал Палычу открываться? Чтобы потом кто-то сжёг его собственную лягушечью кожу, как однажды невзначай он сделал это с Вериной? Пётр Алексеевич впал в безысходную задумчивость. Ему вдруг стало беспричинно грустно – откуда-то из детства, давно похороненного под спудом лет, забрезжил огонёк и донёсся едва уловимый аромат его собственного тридесятого царства. Он уже и не помнил, каково там было, а вот поди ж ты – пробился лучик… Они, этот свет и этот аромат, были несказанны. И совершенно недосягаемы.

Молча доехали до перелеска перед Теляково, откуда уже были видны пустые в эту пору (одни заброшены, другие ждали лета и дачников) окраинные деревенские дворы. Только вышли из машины, как по кустам хлестнул холодный ветер и из набежавшей тучи ударил снежный заряд, обжигающий и злой, каким небесная пушка за всю зиму не палила.

– Ёпс, – подбил итог Пал Палыч.

Вальдшнеп по такой погоде, разумеется, не тянул.

12. Глухарь

«Небо – птицам, чай – официантам, проливы – России, – в каменном античном стиле думал Пётр Алексеевич, сворачивая на заливаемую светом фар грунтовку к Баруте. – На этом надо бы сойтись, а то больно разбрасываемся. Во всём следует знать меру, даже в великодушии». Вдохновляемый одиночеством, он часто грезил о правильной истории, которая должна блистать вопреки той, что по недоразумению предъявлена. В определённом смысле Пётр Алексеевич был эскапистом, хотя и не заплывал в мечтах настолько далеко, чтобы терять из вида берега. Так и сейчас: определив хозяина проливам, он вновь сосредоточился на падающей в ночь дороге.

Когда прошлым летом Пал Палыч показывал Петру Алексеевичу родник, из которого возит домой в двадцатилитровых бутылях под помпу животворную воду (водопроводную, богатую железом, то ли вымытым из старых труб, то ли растворённым в подземном горизонте, он не пил сам и заказал пить домашним, опасаясь за дорогие сердцу организмы), заодно заехали в два места, которые в поисках боровой дичи Пал Палыч разведал ещё в марте. То были токовища: одно – тетеревиное, на краю просеки, в непролазно заросшей молодой порослью поруби за просёлком из Конькова в Теляково, другое – в старом бору у мохового болота, по дороге на Баруту – там точили глухари. Заповедный родник бил в низине, недалеко от Болотóва, поэтому в тот день изрядно напетляли, что у охотников не диво: бешеной собаке семь вёрст не крюк. Зато теперь Пётр Алексеевич мог сам, не отвлекая от домашних дел Пал Палыча, попытать счастье на току. Тетерева свои поляны, облюбованные для весенних песен и драк, не меняют по много лет. У глухарей – такое же обыкновение. Тем не менее, чтобы не вышло промашки, перед приездом Петра Алексеевича Пал Палыч заглядывал на вечерней зорьке в старый бор, осторожно подбирался к болоту и слушал – по подсадам насчитал петухов семь-восемь.

Сюда, на глухариный ток, в поздних вечерних сумерках Пётр Алексеевич и отправился. Выпавший вчера снег вчера же и растаял. Снова потеплело, и на расчистившемся небе повисла мастерски отрезанная половина сияющей луны. Так рекламные самураи своими вострыми сабельками рубят летящий в воздухе апельсин – только сочные капли звёзд брызжут в стороны. Вечерний свет небес погас, лес заливало с чёрно-лилового купола серебристое сияние, басовито урчал сильный мотор, по пластику приборной панели бежала лунная рябь.

Вскоре за служащим приметой верстовым столбом (километровым, разумеется) Пётр Алексеевич свернул с грунтовки на едва угадывавшуюся в свете фар, местами раскисшую и чавкающую лесную дорогу. Эти места, именуемые Жарским лесом – ближайшая деревня называлась Жар, – были ему более или менее знакомы: обычно в августе он возил Полину и её сестру Нику на здешнее болото за голубикой. Пока женский пол возился с ягодой, Пётр Алексеевич бродил с корзиной в лесу по соседству в поисках грибного народца: помимо годящихся лишь в засол горькушек, здесь обитали моховики, лисички и корично-шоколадные боровики – сердечные дары от леса-батюшки. Черничниками, брусничниками и земляничными полянами были богаты и окрестности Прусов, а вот хорошей гоноболи не было: кустик тут, кустик там – не ягодный ковёр, а кошкины слёзы. Зато в Жарском лесу на болоте голубику можно было брать двумя руками – крупную, крепкую, с восковым налётом, точно лесной рассыпной виноград, – и на десятке квадратных метров надрать ведёрко.

Остановив машину возле дороги, на небольшой крепкой проплешине, усеянной поверх коротковорсного мха сосновыми шишками и хвоей, Пётр Алексеевич погасил фары и заглушил двигатель. Вышел осмотреться: луна скрылась за облако, слегка подсветив бледным сиянием его кудреватый бок, лес вокруг стоял тёмный, тихий и немного тревожный, как всякая ночная чаща, – кусты можжевельника обретали пугающие формы, изредка беспокойно вскрикивала незнакомая ночная птица, ей отвечал всхлипом леший, свежий воздух дразнил ноздри, неприветливо холодил лицо и руки. Вновь забравшись в ещё не остывший салон со стороны пассажирского сиденья, Пётр Алексеевич откинул спинку и устроился подремать – часов до двух есть время, а там уж он успеет затемно, пока рассевшиеся с вечера по соснам глухари спят, выйти на ток.

Сон не шёл. Сменяясь, крутились в голове видения.

Несколько дней назад, перед отъездом из Петербурга, он, щёлкая пультом, наткнулся в телевизоре на передачу полемического свойства с заявкой на духовность: три раскованных поэта, надувший щёки, как влюблённая лягушка, прозаик, нервный седой драматург и осведомлённый, но сдержанный ведущий пытались определить различие между московским и петербургским стилем, разбирая особенности двух версий письма. Сейчас этот пылкий и пыльный диспут не к месту всплыл в памяти, и Пётр Алексеевич улыбнулся – различие и сходство между Москвой и Петербургом ещё полтора столетия назад прекрасно очертил Пётр Вяземский: в Москве умничает глупость, а в Петербурге ум вынужден дурачиться…

Потом Петру Алексеевичу, перевалившемуся на другой бок, вспомнилось, чтó Пал Палыч рассказывал про родник у Болотова – врал, как француз, путешествующий по России: мол, на ручей, берущий там начало, приходят раненые и больные звери, чтобы подлечиться, – пьют, плещутся и делаются, как говорил рассказчик, здоровы́. Так про себя Пётр Алексеевич и называл этот ключ – животворный. А вот людей, со слов Пал Палыча, родник врачевал на выбор: кто рос не на природной здешней пище, а привык к магазинной (Пал Палыч говорил «товарной»), те помощи не жди, хоть ты запейся, а тем, кто пуповину не порвал, кто по старинке жил на исконном и натуральном, – таким способствовал… Себе Пётр Алексеевич, пусть он и вырос на еде товарной, обычно тоже привозил с родника пару баклажек. Съездил на ключ и вчера – свежий, радостный вкус этой воды было не сравнить с известковатой колодезной.

Затем припомнились недавние сборы перед отъездом на Псковщину – он укладывал в рюкзак одежду.

– Где моя чёрная футболка? – спросил Пётр Алексеевич домашних духов, вечно прячущих от него нужные в данный момент вещи. – С номером на груди?

– Я её постирала, – ответили духи голосом Полины. – Ещё не высохла.

– Зачем? – удивился Пётр Алексеевич.

– Она была грязная.

Кому-то ответ мог показаться предсказуемым, но только не Петру Алексеевичу.

– Она не может быть грязной, – строго возразил он. – Она чёрная.

Вслед за этим воспоминанием незаметно накатило забытьё.

Сон, неглубокий и рыхлый, то и дело рассыпался, будто выпавшая из рук охапка хвороста. В очередной раз вынырнув из дрёмы, Пётр Алексеевич зажёг экран смартфона: без десяти два. Утроба автомобиля остыла – чтобы от дыхания не запотел салон, стёкла на задних дверях оставались чуть приспущенными, – пластиковые поверхности и кожа сиденья были холодны. Зябко поёжившись, Пётр Алексеевич встряхнулся и вышел из машины размять затёкшее тело. Кстати пришлась и фляжка с коньяком – пара глотков окончательно его взбодрила и разогрела в жилах выстуженную кровь.

Переобувшись в сапоги, подпоясавшись патронташем и подвесив к нему за петлю нож, Пётр Алексеевич забросил на спину пустой рюкзак с булькающей фляжкой, накинул на плечо ремень ружья и, подсвечивая путь фонариком, поставленным на самый бледный режим, отправился в апрельскую ночь. Сначала бойко шагал по лесной дороге, потом забрал влево, к болоту. Тут уже спешить никак нельзя и надо не зевать – валежник и кочки во мраке на каждом шагу грозили падением…

Бить глухаря с подхода под песню – охота редкого азарта. Любовный распев мошника двухчастный: сначала костяные щелчки клювом, будто удары бильярдных шаров, только звонче, дак-дак-дак-дак – всё быстрее и чаще, – потом двойная отбивка дак-дак и вслед за тем скрипучий скрежет с подвизгом, словно скоблят точилом железо: скиржжа-скиржжа… В тихую погоду эти щелчки и скрежет разносятся не слишком далеко, всего метров на двести-триста. А при ветре… при крепком ветре мошник не поёт. Здесь, на втором колене, на точении, самозабвенно голосящий глухарь ничего не слышит, иной раз даже выстрел. На том и держится охота.

К месту тока надо выйти затемно и, схоронившись, ждать. Часа в три ночи слетевшиеся по вечерним сумеркам глухари просыпаются, начинают шорохаться в сосновых кронах и – поначалу несмело – заводят песню. Их голос – едва ли не первый в лесу. Взрослые петухи садятся на деревья в центре токовища, а по окраине – молодые хрипуны прошлогоднего выводка. Эти полной песни не знают, только щёлкают и подхрипывают. Если уже хоркает вальдшнеп, а глухарей ещё не слышно, стало быть, что-то их встревожило – охотник подшумел, выдал себя опасный зверь или ещё что, – тут надо не спешить, не объявляться, дотерпеть: бывает, мошники успокоятся и распоются.

Как небо к рассвету побледнеет, на ток подлетают глухарки, устраиваются на соснах поближе к приглянувшимся женихам и начинают квохтать. Петух, вняв зову подруги, распаляется, запевает звонче, после чего оба один за другим слетают за пределы токовища и кроются. Случается, если глухарей на току больше, чем копалух, мошник спархивает на землю, распускает крылья, как буян – кулаки, и затевает с соперниками яростную драку. С восходом солнца представление заканчивается: глухари отлетают кормиться, а копалухи – нестись. Занавес.

Года четыре назад Пётр Алексеевич прошёл эту науку по всем правилам – от аза до ижицы. Дело было под Лугой, на Мерёвском озере, куда пригласил его поохотиться на глухаря падкий до боровой дичи бывший одноклассник Коля Шепталов, поизлазавший вдоль и поперёк местные угодья. Ток был далеко, за озером, выехали часа за полтора до заката, чтобы добраться на подслух к сумеркам и заприметить деревья, на которые садятся глухари – шум спускающегося в крону лесного верзилы уловить несложно, – тогда утром до света точно будешь знать, где искать птицу. Машину оставили километрах в полутора, дальше по вечернему лесу шли пешком. Не торопились: когда идёшь по лесу медленно, тебя не слышит никто, а ты слышишь всё. По пути Шепталов подобрал с земли несколько веточек и посоветовал сделать то же Петру Алексеевичу – на подслухе этими веточками надо отметить направление, где засёк подсад глухаря, чтобы утром не путаться, а идти прямо к засевшей в кроне птице.

Так и сделали – выбрали место для подслуха, не в серёдке токовища, а у кромки, чтобы в ночи легче было уйти незамеченным, затаились и в сумраке стали ждать подсада, положенными на землю веточками указывая, где, шумя крылом, обустраивался на сосне глухарь. Потом, дождавшись полной темноты, когда лес затихает и петухи, перестав возиться, замирают в кронах, тихо снялись и пошли назад к машине. Если не выждать и выйти из укрытия раньше, глухари заподозрят неладное, забеспокоятся и могут утром голос не дать – осторожная птица. Однако под руководством Шепталова всё сделали правильно. А утром, отсидевшись в машине, затемно вышли по меткам – каждый поближе к своему глухарю, – замерли и насторожили уши, карауля минуту, когда невидимые во тьме петухи проснутся, закопошатся и запоют. Тогда Пётр Алексеевич добыл своего первого мошника. А через пару дней на подслухе у другого токовища случилась с ним такая штука: глухарь сел прямиком на ту сосну, под которой затаился Пётр Алексеевич, – сел, зашорохался и забрызгал ему всю куртку и шапку помётом. Пётр Алексеевич не вынес оскорбления и вдарил дублетом. Сбил наглеца, но Шепталова расстроил: утром тут уже делать нечего – песен не будет.

После той охоты на Мерёвском озере Пётр Алексеевич считал себя знатным глухарятником и теперь шёл на ток без вечернего подслуха, полагая, что если подаст петух голос, то, как бы тот далеко ни сидел, он сумеет подкрасться к нему на выстрел.

Через полчаса по старому, всё ещё погружённому во мрак лесу Пётр Алексеевич, погасив фонарик, вышел на пологий холм у болота – тут и точили глухари. Луна, выскользнув из облака, плеснула светом, окатив высокие сосны и чернеющие причудливыми очертаниями можжевеловые кусты, рядящиеся под медведя или лохматого лешака. Сбросив на кочку рюкзак, Пётр Алексеевич сел на него, положил на колени ружьё и прислушался к шорохам, скрипам и вздохам сонного бора. Сидел долго – где-то далеко ухнул филин, пробормотал в стороне косач, поскрипывали упавшие друг другу в объятия сосновые стволы. Потом вверху – в одном, в другом месте – почудился невнятный шорох, как будто в тёмных кронах кто-то ворошится, и тут впереди и справа раздалось первое, ещё как будто робкое, на пробу голоса, дак-дак-дак… Пётр Алексеевич настороженно замер, едва только не припал к земле, точно заслышавший мышиную возню кот. А глухарь застучал костяными счётами уже увереннее, быстро разгоняясь и переходя на учащённое даке-даке-даке, а после – сразу наждаком по металлу скиржжа-скиржжа-скиржжа…

Первую песню Пётр Алексеевич пропустил – бывает, пропев разок, мошник замолкает или просто изредка пощёлкивает клювом, прислушиваясь к лесу, и тут, случись, что оборвавшийся распев застал тебя в движении, надо замереть: хоть ты уже занёс для шага ногу – зависни и ни звука. Это может продолжаться долго, иной раз минут пять-семь. Если не выдержать и выдать себя – прощай, охота. Но глухарь застучал снова, и, как только приступил к точению, Пётр Алексеевич легко поднялся, закинул на плечо рюкзак и сделал пару быстрых шагов по направлению к певцу – второе колено арии длится секунды две, не больше. Песня вела чётко, не гуляла из стороны в сторону, как бывает, когда мошник сидит к тебе задом и его распущенный веером хвост отражает звуки, делая цель неопределённой и словно бы блуждающей. При следующем запеве Пётр Алексеевич снова рванулся на голос. Замер на третьем шаге, прильнув грудью к шершавому стволу сосны. Потом, на новой песне, – ещё два шага… И так до тех пор, пока не понял, что глухарь поёт уже совсем рядом, почти над головой, быть может на соседнем дереве. Сердце стучало часто, но ровно, кровь в задорном нетерпении толчками бежала по жилам. Под очередную песню Пётр Алексеевич, задрав голову, осмотрелся – определённо что-то чернело в кроне соседней сосны. Неподвижно простояв возле заветного дерева некоторое время, он дал небу немного посветлеть, после чего под новый шипящий скрежет обошёл вокруг лесины. Теперь он яснее увидел глухаря. Тот топтался в высокой кроне на ветке, перемещаясь то вправо, то влево, широко распуская хвост и свесив по бокам крылья, – вытягивая шею и устремив клюв к бледнеющим небесам, этот здоровяк, не в состоянии сдержать избыток пробудившихся сил, изливал свой любовный призыв на сумрачный весенний лес. Впрочем, отсюда, с земли, мошник обманчиво казался меньше – не исполин, а так себе пичуга, не больше вороны…

Дождавшись нового точения, Пётр Алексеевич поднял ружьё, затаил дыхание, прицелился и ударил из нижнего ствола. Если стрелять под песню, в случае промаха есть надежда, что глухарь не слетит, и тогда можно сбить его со второй попытки. Однако этого не потребовалось. Ружейный гром гулко прокатился по сонному лесу, и с сосны, сопровождаемый треском обломанных веток, чёрным комом шлёпнулся в мох лесной красавец. «Небо – птицам…» – со странным замиранием в груди вспомнил Пётр Алексеевич свои вечерние фантазии.

Жизнь – игра. Игроков – без малого восемь миллиардов. Какие у тебя шансы? Пётр Алексеевич вполне отдавал себе отчёт относительно этих призрачных шансов и тем не менее, возвращаясь с охоты, часто чувствовал себя победителем. Почему? Этот вопрос он задавал себе в скептическую минуту и сам на него отвечал: «Потому что так устроен мир и так устроен человек: он должен верить в свою удачу и свою избранность. Ему нужна эта сказка – таково условие его примирения с бездонным ужасом бытия. Рыбка посуху не ходит – без воды не может жить…»

Вернувшись в приподнятом настроении, едва не триумфатором, в Прусы, Пётр Алексеевич не стал ощипывать глухаря. Во-первых, он хотел похвастать трофеем – мошник был велик и краснобров – перед Пал Палычем, а во-вторых, он сам ещё не решил: закатить ли в Петербурге пирушку с дичью или отдать птицу чучельнику, благо среди знакомых у него был такой – работал в Университете Герцена, при музее на кафедре зоологии. Кафедру возглавлял давний друг Петра Алексеевича – профессор Цукатов. Он говорил, что чучельник угрюм и своенравен, – ну так что ж? Если угрюмый умелец не возьмётся сам, то всяко присоветует подходящего мастера.

Ещё раз полюбовавшись добычей, лежащей в багажнике на расстеленном полиэтилене, Пётр Алексеевич увидел на груди глухаря кровь и решил отмыть перья, чтобы птица в момент предъявления Пал Палычу предстала во всей красе. Налив в ковш воды из баклажки, он положил уже остывшего и сделавшегося твёрдым мошника на уличную скамью и принялся обмывать ему антрацитовую, с изумрудным отливом, грудь. Однако перья, намокнув, слиплись, как-то жалко подвернулись и сразу потеряли нарядный вид. Пока лесной здоровяк окончательно не превратился в мокрую курицу, Пётр Алексеевич оставил глухаря в покое, бросив костенеющую тушку обратно в багажник.

Проспав до десяти, он протопил печь, заварил чай, позавтракал крутым яйцом и бутербродом с грудинкой, после чего, несмотря на лёгкую хмурь в голове, которая всегда случалась с ним, если сбивался сон (а нынче он был сбит по всем статьям), отправился в Новоржев.

Пал Палыч возился возле видавшего виды трактора «Беларусь», доставшегося ему в былинные времена от совхоза в обмен на стройматериалы (перед возведением собственного дома разобрал барак – половину от разобранного и отдал за списанный трактор) и с тех пор стоявшего возле крольчатника на хозяйственном дворе. Раньше Пал Палыч часто пользовался им в домашних нуждах – привезти кирпич, шифер, дрова, сено скотине, ещё какое дело, – однако последние годы «Беларусь» ржавела без движения, а хозяин обходился автомобильным прицепом.

– Вот, – объяснил Пал Палыч, – хочу запустить жалезяку. Сети снимать надо. Думаю, на Сялецкое в объезд поста – через Волчицкое, Приветок и Подлужье – выйти. Там тяперь только на тракторе можно. Иначе никак. – Он вытер замасленную пятерню о штанину и протянул её Петру Алексеевичу. – Рыбы будет на копейку, а соляры сожрёт… Идите в дом, я сейчас…

На кухне, производя какие-то манипуляции с зеленеющей на подоконниках в горшочках из-под йогурта рассадой, хлопотала хозяйка. Над её головой, под потолком, из года в год всё разрастаясь и разрастаясь, полз по натянутым струнам разморённый негой печного тепла тропический плющ.

– Здрасьте, Пётр Ляксеич, – радушно улыбнулась Нина. – А мой на дворе колупается. С ржавым своим корытом. Великий зверь на малые дела. С утра самого, только из мерлога вылез, всё сидел, как облуневши, как пыльным мяшком ударевши: по хозяйству – ни палец о палец, всё думу думал. Тяперь ему вожжа под хвост…

Пётр Алексеевич поздоровался с Ниной, сообщил, что видел Пал Палыча и тот отправил его в дом, после чего обходительно поинтересовался самочувствием хозяйки и текущим положением её дел.

– А какие дела? – бойко откликнулась та и тут же радостно поделилась событием: – Айфончик мой барыню опознаёт по отпечатку пальца, а я вчера весь день копалась во дворе с цвятам – ня заметила, как разрядился. Вечером поставила на зарядку, подношу палец, чтобы ожил, а он, хоть руки и мытые, после зямли-то отпечаток ня узнаёт, бранится: мол, что за девка-чарнавка меня лапает… Хорошо, к паролю был ещё приучен, ня то совсем бы запанел.

– А что такое мерлог? – спросил Пётр Алексеевич.

– Это берлога по-нашему. – Нина порыхлила спичкой землю вокруг зелёного ростка. – Лежанка у него за печкой такая узкая – я её мерлогом зову. Лежит там на кирпичах, как мумия. Пледом спеленает себя сверху-снизу, только нос торчит – мумия.

В дом шумно зашёл Пал Палыч и, сбросив в прихожей на половичке сапоги, отправился мыть руки.

– Что вас спросить хотел… – Пётр Алексеевич повернулся к появившемуся в кухне Пал Палычу. – Возле кормушек и овсов, где кабанов бьют с вышек, часто вижу обрубленные рыла. Иные с клыками. Зачем так?

– А скажу. – Пал Палыч деловито осмотрелся и включил электрический чайник. – Когда кабана стреляют, головý бярут на холодец. А пятак выбрасывают. Потому что в холодец он ня идёт. Им ня надо этот пятак – вся челюсть эта ня нужна. Будешь варить – зачем она? Голова на холодец, и шею прихватывают – это да, это дело. Светлый холодец выходит, ня жирный… Вкуснятина. – Пал Палыч поставил на стол чашки и жестом предложил Петру Алексеевичу садиться. – Вот погодите – угощу. У меня в морозильной, – он кивнул на отдельную морозильную камеру, стоящую рядом с холодильником, – лежит голова прошлогодишника. Лучше, чем с кабана головы и с сома головы, нет холодца.

– Кухарь, – добродушно съязвила Нина.

– Ухарь, – в тон и в рифму откликнулся Пал Палыч.

– Ёперный театр! – энергично пыхнула хозяйка. – Первый парень на деревне, а в деревне три двора! С лешего вырос, а ума-то ня вынес! – И, бережно держа в руках два горшочка с рассадой, выскользнула за дверь.

– Что, из рыбы тоже холодец варите? – поинтересовался Пётр Алексеевич.

– Из сома. Из головы его.

– Это как заливное, что ли?

– Да, желе и из головы рыбье мясо. Есть в голове кусочки… – Пал Палыч ополоснул заварной чайник и насыпал из пачки чёрный лист. – Нам в том году дали от сома головý. Тридцать пять килограмм был сом. На живца поймали, вытащили и забили. Под Бежаницами в заповеднике есть глухие озёра и там – сомы. Огромные бывают… – Пал Палыч вздохнул. – Что говорить, хорошо живём. У нас только денег ня хватает, а так-то мы как у Христа на пазухой: рыба есть, мясо есть. Мы ж в природе, Пётр Ляксеич… А тут надо аккуратно – лишний раз словца плохого ня загни. Ня то в уши Богу надуешь, а Тот и обидится, осерчает: «Ты – свинья, – скажет. – Тябе всё дадено, а что денег нет, так зачем тябе деньги – деньги от Сатаны». Так бы вот надо. А то все сейчас угнятённые, нет улыбок – всем недовольны. А мне приятно, когда улыбаются… – Хозяин замолчал, снял с подставки закипевший чайник и налил кипяток в заварник. – Я деньги ня прижимаю. Или чтоб на сторонý куда… Всё здесь. Нина знает, где деньги лежат. Те, которые я отдельно заработал. Пенсию мою она получает, я к этому даже ня лезу, а что я работаю на стороне, то я кладу вот сюда, – Пал Палыч мягко хлопнул ладонью по столу, – и она это всё знает. И заначки нет. Мои деньги – вот. Если мне надо что, запчасти, там, бензин, я бяру. А заначка зачем? По сёстры ходить – так у меня нету. Для чего заначка?

«По сёстры, – освежил Пётр Алексеевич в памяти словарь местных фразиологизмов, – это значит к любовнице». После чего подумал, что деньги – извечная русская нехватка. Не прирастает в русской земле капитал, не лезет из квашни тестом – как в кошель ни сунешься: купи́шь уехал в Париж, а тут остался шиш. Так испокон века русский «купишь» и бегает на сторону, «по сёстры»: раньше – в Париж, теперь – в Лондон и офшоры. Не в свои сёла и малые города и даже не в свои столицы – на Каймановы острова, на Кипр, в Панаму, к чёрту на кулички. А здесь… Здесь светло и просторно, пусто и скудно – зияет земля, не обрастает достатком. Только заведётся капитал – вымывает его отсюда, как навоз из авгиевых конюшен.

– Если про жизнь… – задумался Пал Палыч. – А что в этой жизни? Мы самые счастливые люди. Мы просто счастье это ня видим.

– Думаю, видим, – почесал нос Пётр Алексеевич. – Просто как счастье не распознаём.

– Во! Люблю – правильно! – воодушевился хозяин. – А я распознаю. Вчера Нине выговаривал, что тяжести поднимает: вядро с водой носит, то-сё… У ней клапан в сердце шалит, на операцию записали по квоте – врач тяжести запретил. А потом, вечером, лежу – думаю: «Паш, ты ж дурак. Она крестьянка – ей заложено работать. И ня зависимо от здоровья». Понимаете? Пока она шавелится, она будет работать. Зачем её ругать? Нам расположение природное дано – работать. И в этом счастье. Мне – по кустам шастать, ей… Посадила цветок, пошла листья подграбила, повыдергала траву – вот в этом и есть её счастье. Потому что она крестьянка и радость её жизни – работа. Там не важно: цветы, поросёнок, кролики, чатыре этих кота бомжовых приручила, надо накормить… В этом и есть счастье, в этом и есть жизнь, её продолжение. Думаю: «Паш, а чего ты её ругаешь, что она пошла в бочке вядро воды взяла, хотя ей врачам ня велено? Пусть как есть. Это её жизнь. И ты так же живёшь». Ня надо Нину ругать, пусть работает, сколько может. И сам работай, сколько можешь. А там – как Бог пошлёт.

– А есть у вас, Пал Палыч, в морозильной камере свободное местечко? – не утерпев, развернул разговор к делу Пётр Алексеевич.

– Найдётся. – Хозяин сверкнул любопытным глазом. – А вам зачем?

– Да у меня в холодильнике морозилочка такая, что едва пару уток впихнёшь. А тут глухарь…

Пал Палыч недоверчиво моргнул:

– Вы что же, глухаря взяли? Сами? Ай, молодец! Дело! Люблю!

– Хочу чучело заказать. Надо бы до отъезда в холодок…

– Разместим, Пётр Ляксеич, нет вопросов. Одного взяли?

– Я с вас пример беру: охотиться без перестрела, без вреда природе.

– Да какой от вас вред… – Пал Палыч махнул рукой. – На охоте последнее дело добычу в лесу оставить по недострелу. Это – да. Подранка упустить, ня добить или ещё что… Утка раненая в траву ушла, гусь упал в болотý и затаился… Глухарь другой раз бывает, если его пяред слётом бьёшь или вовсе влёт, на крыле планирует и далеко уходит. А как упадёт, сунется в кочку или под куст – только хвост наружу. Тут надо по выбитому пяру смотреть, куда его понесло… На зямле пяро-то. Ищи – сбил, надо трофей найти.

– Мой – камнем под ноги, – лаконично похвастал Пётр Алексеевич.

– Другое дело, если дал промах и мошник слятел, – продолжил Пал Палыч, словно бы не слыша гостя. – Тут, как говорится, начинай сначала. Тихонько посиди, сердчишко успокой, послушай песню и ступай к другому. Со вторым бывает, что уж светает – тогда подход осторожный, укрываться надо за деревам. И то близко подойти ня получится – копалухи тебя видят и давай квохтать…

Налив в чашки чай, Пал Палыч выставил из шкафчика на середину стола плошку с мёдом и корзинку с печеньем.

– Если ещё что надо – скажите. – Пал Палыч нарéзал свежий батон. – А то есть кому без колбасы и чай – ня чай. Как внуки́ мои. – И быстро добавил: – Я ня в осуждение, сам такой – что ни дай, всё срублю.

Пётр Алексеевич покрутил головой, дескать, довольно, однако на стол уже выставлялось масло, сало, домашний рулет из брюшины…

Допили чай, договорили речи. Заглянув в морозильную камеру (ревизия пространства), Пал Палыч взял большой полиэтиленовый мешок и с Петром Алексеевичем отправился за глухарём.

На высоком крыльце вились, подобострастно обтирая пушистыми боками хозяину и гостю штаны, четыре разномастные кошки.

– Развела зверинец… – привычно посетовал Пал Палыч и наподдал ногой особенно усердной – остальные тут же прыснули врассыпную.

В полуденном апрельском небе висело слепящее солнце. Не верилось, что вчера ещё хмурые выси метали на землю снег. При такой погоде – день-другой и сядут на гнёзда аисты.

Подошли к машине. Едва Пётр Алексеевич успел открыть багажник, как оттуда вихрем вырвался и больно ударил его в лоб чёрный ужас. Зажмурившись, Пётр Алексеевич услышал тяжёлое хлопанье крыльев, а когда, потирая чело, открыл глаза, то увидел Пал Палыча, который, слегка присев, смотрел вслед грузно летящей над самой землёй птице. Ещё мгновение, и она скрылась за соседскими сараями.

Пал Палыч обернулся и посмотрел на гостя озадаченно:

– Так вы ж его ня дострелили…

Какое! Чёрта с два! Пётр Алексеевич знал, как выглядит смерть. Он держал тёплого глухаря в руках в предрассветном лесу. Он отмывал ему, уже остывшему и начинающему коченеть, перо от крови. Петух был мёртв. Бесповоротно. Окончательно. Так мёртв, как зима, как чугунок, как камень.

«Животворный!» – сверкнула мысль.

На западном небосклоне появилась и пошла в сторону Острова вереница из трёх вертолётов. Пётр Алексеевич задрал голову – залитые солнцем небеса гудели, словно цветущая липа, полная шмелей и пчёл.

13. Пастораль

Тетёрка была из прошлогоднего выводка и дурман весны ощутила впервые.

Зима выдалась малоснежной; хорошо, обошлось без жгучих ветров и трескучих морозов, так что искать защиту от стужи под снегом, в лунке, не было нужды, – если не стыли лапы, ночевать можно было на деревьях, а чтобы схорониться, хватало сухотравья, моховых кочек и гущины подлеска. Совсем не то одевшимся на зиму в белое зайцам и горностаям, им – беда. Где спрячешься в лесу? Теперь ждать холодов уже не приходилось. И пусть на заре землю иной раз обсыпала изморозь, породивший её утренник казался свежим, бодрящим, не злым – поднимется солнце, и иней, смочив травы, мхи, зелёный круглый год брусничный лист и бурый багульник, сойдёт, воздух в лесу прогреется и остатки ноздреватых снежных намётов поплывут и подожмутся.

Этим утром, как минувшим, и как тем, что было перед минувшим, рябуха чувствовала в груди неясное томление и беспричинный трепет. Словно весна пробудила внутри её незнакомое существо, которое хотело чего-то, о чём сама тетёрка не имела ни малейшего понятия, – это существо металось, звало в полёт, на поиски того неведомого, но влекущего, что волновало, пугало и манило одновременно. Совсем недавно, ещё несколько дней назад, когда солнце только начало прогревать выходящий из зимней дрёмы лес, когда чуть зарозовели молодые берёзовые ветви, внявшие гудению сока в стволах, когда только-только запахло влажной пробуждающейся землёй и стали набухать на лозе почки – она с полным безразличием слушала нерешительное бормотание косачей, рассаживающихся в голых кронах берёз и на вершинах молодых сосенок. Но внезапно всё изменилось. Теперь её неодолимо тянуло к заветной поляне, на старую вырубку у просеки, густо затянутую молодым лесом. Там по утрам и вечерам голосили краснобровые красавцы-петухи – бормотали, чуфыкали и заводили свои драчливые игрища, хлопая крыльями, распуская чёрные с белым исподом хвосты, подпрыгивая от возбуждения и выщипывая друг у друга перья.

Ещё не рассвело, а рябуха, очнувшаяся от непрочного сна и охваченная непонятным беспокойством, встрепенулась, прислушалась к предутренним звукам весеннего леса и, слетев с берёзы, на которой провела ночь, отправилась перебежками к месту косачиных игрищ. По пути в молодом осиннике невзначай наскочила на двух бурых в чёрных и бежеватых пестринах птиц с забавными длинными клювами – те резво отскочили от неё под куст ивняка. Неясно, точно сквозь сон, припомнилось рябухе, как ранней осенью, ещё тетеревёнком, она повстречала таких же птиц на полевой дороге, где те выискивали и глотали камешки. Тогда они показались ей большими и опасными, а теперь – маленькими и совсем не страшными: потешные длинноносые фитюльки.

Миновав осинник, усыпанный прелой листвой с белеющими тут и там пятнами грязноватого снега, тетёрка вспорхнула и полетела к поляне, откуда, далеко раскатываясь по предрассветному лесу, уже раздавалась призывная курлыкающая песня.

Гульбище косачей заворожило рябуху. Сев на берёзу, она, не в силах отвести взгляд, наблюдала, как иссиня-чёрные петухи ходили по поляне кругами, подскакивали и оглашали окрестности раскатистым бормотанием. Грациозные щёголи, одурманенные весной и распалённые любовью, волочили опущенные крылья по земле, расправляли хвосты с гнутыми боковыми косами, обнажая белоснежное подхвостье, надували друг перед другом переливчатые зобы, вытягивали над землёй шеи, чуфыкали и, выбрав соперника, в неистовстве, наскоком, сходились в драке. Тогда над поляной раздавались удары крыльев и летело в стороны выбитое перо.

Спорхнула вниз с близстоящих деревьев и пара тетёрок-старок – на поляне послышалось их озабоченное клохтание. Того только, казалось, петухи и ждали: как по команде вошли в ещё больший раж – танцы разыгрались с новой силой, голоса стали громче, далеко по лесу покатились округлые булькающие песни, разбиваемые то звонким ку-каррр, то глуховатым чуф-фышшш. В какой-то миг рябуха не усидела на ветке – пробудившееся в ней беспокойное существо толкнуло её туда, на поляну, к красующимся голосистым задирам. Расправив крылья, она вслед за старками слетела на ток.

Крупный краснобровый косач, кружась, гарцуя, расчёсывая жухлую траву чёрными с белыми зеркальцами крыльями, тут же поспешил к рябухе – поворачивал в танце к избраннице то один, то другой бок и во всю ширь распускал угольный с завитыми краями хвост. Поначалу оторопев от столь горячей встречи, молодая тетёрка затаила дыхание, но косач был настойчив, кружил и кружил, не унимаясь, ворожа, наводя танцем неотразимые чары… И она не устояла: дрогнув, сердце её заколотилось, и рябуха торопливо, с оглядкой, повела петуха за собой, в гущину зарастающей вырубки. Там и подпустила жениха, ненадолго утолив разбуженную весной, расцветшую, будто пламенный цветок, всепобеждающую жажду.

Ещё не один раз тетёрка прилетала на ток – и на другой день, и на третий, по утрам и вечерам, – обмерев, не могла отвести глаз от косачиных игрищ, потом слетала на поляну и уходила с гарцующим красавцем в заросли.

Неподалёку, на краю вырубки и старого леса, в завале прошлогодней травы под упавшей сосной она соорудила гнездо, выстелив его листьями, мхом и веточками, куда откладывала бледно-палевые в бурых конопатинах яйца. После восьмого яйца рябуха перестала летать на поляну. Томление внутри её улеглось, охота ушла: петушиные песни больше не откликались в груди горячим трепетом, неодолимое желание остыло. Теперь гнездо, где она села высиживать яйца, стало её неусыпной заботой.

* * *

Пётр Алексеевич рассказывал, профессор с улыбкой, выражавшей снисходительное понимание, внимал. Речь шла о лягушечьей коже – о несостоявшейся студенческой любви, историю которой в припадке не то душевного покаяния, не то ностальгической грёзы поведал Петру Алексеевичу этой весной Пал Палыч. То есть состоявшейся любви – конечно состоявшейся, но как-то неказисто свернутой в испуге, не укоренившейся, отчего она бесцельно и безрадостно увяла, не дав ни цвета, ни плодов. Впрочем, если бы всё повернулось иначе, если бы не развела голубков судьба, сыграв на юношеском малодушии, в разные стороны, если бы все эти годы они прожили вместе горько и счастливо, как на земле заведено, – если бы так случилось, разве держал бы в памяти Пал Палыч всю свою оставшуюся жизнь этот образ – девчонку, полночи проплакавшую сладкими слезами у него на груди? Нет, не держал. Затмили бы его последующие утехи, горести и ссоры – пыль жизни, без которой нет ни мирской печали, ни мирского благоденствия, как бы ни походили наши дни на радости седьмого неба. А помнил бы он в этом случае другую – Нину, с которой и разделил в итоге ношу трудов и дней… То есть ту, юную Нину помнил, какой её оставил, если бы предпочёл ей студентку, обмокрившую ему рубашку…

– Не нам судить, – сказал Цукатов.

– Порой мне кажется, что у тебя на месте сердца – жаба, – с дружеской непринуждённостью заметил Пётр Алексеевич. – Кто судит? Понять хочу. Случались ведь и с нами безумства страсти и другие помешательства. Вспомни университет – гульбища в общаге, летняя практика на биостанции… Что, интрижек не случалось? Да сколько хочешь. Всех не перечесть.

– Одно – там, другое дело – здесь. – Взгляд профессора потеплел от нахлынувших воспоминаний. – В провинции нравы всегда были строже.

– Что-то не верится. Ну, если и строже, то разве только напоказ – Тартюфам переводу нет. Природа, брат, на всех одна и принуждения не терпит.

Пётр Алексеевич и профессор Цукатов, распаренные, влажные от воды и выгнанного пота, сидели в предбаннике с кружками кваса в руках. Позади были три захода в парилку с берёзовыми вениками – после каждого, дымясь, бегали к речке, на берегу которой стояла баня, и с фырканьем бултыхались в водяной струе под ивовым кустом, в специально выгороженной валунами купели. Полина, не мудрствуя, называла эту речную ванну джакузи. Середина августа, завтра открывается охота. Сегодняшний день был праздным.

Поднявшись с места, Пётр Алексеевич заглянул в дверцу банной печи и подбросил в топку три полена. Профессор воспользовался моментом – поставив кружку на стол, растянулся на лавке во всю её длину. Пётр Алексеевич сел на соседнюю.

– Давай и мы не будем лицедействовать – играть в Тартюфов, – предложил он. – Давай-ка посверкаем стекляшками души.

– Давай, – согласился Цукатов.

– За себя честно скажу, при встрече с каждой красоткой я помимо воли тут же представляю её в постели: запрокинутая голова, растёкшиеся на две стороны груди, сбитое дыхание, счастливое страдание на лице… При этом, как ты знаешь, я не сатир. Видения возникают сами собой, вполне невинно – это такой бодрый знак приветствия представительницам противоположного пола, своего рода галантный комплимент воображения. – Пётр Алексеевич преувеличивал, завышал градус, но, по существу, не лгал. – И это нормально.

– Нормально, – подтвердил Цукатов. – Если ты не меньшевик по этой части.

– Оставь… В любой традиции, куда ни плюнь, безбрачное и бездетное существование расценивается как бесцельное. Любовь – пружина механизма живой природы, если угодно, условие её существования. Ты же биолог… Она – коренной зачин всего на свете. Ещё Гесиод говорил: мол, раньше всех, и смертных, и бессмертных, родился Эрос, бог юнейший и старейший. – Пётр Алексеевич сыпал слова без запинки, словно щёлкал семечки. – И если б только греки… Читаешь «Старшую Эдду» – и нá тебе: шестнадцатое заклинание Одина помогает соблазнять дев – овладевать их чистыми душами и покорять их помыслы, а семнадцатое окутывает девичью душу как паутиной. Или такое наставление: никого не осуждайте за любовь – даже мудрого она ловит в сети, и тот из-за красотки впадает в безрассудство. Это предводитель асов нас поучает, знаток священных рун и хозяин вечного пира в Валгалле.

Порой Пётр Алексеевич в совсем не подобающих случаю обстоятельствах вдруг начинал вещать как по писаному, будто вместо производственной летучки в кругу технологов и печатников очутился на затейливом симпозиуме, где приветствовалась подвижность ума, а слушатель был тонок и внимателен.

– Греки, – заметил лежащий на лавке профессор, – большие были шалуны. Сапфо вон как Лесбос прославила…

– Да, – Пётр Алексеевич обтёр полотенцем лицо, – шалуны… Эллины принимали любовь в любых видах, не допуская лишь принуждения и насилия. Ну и резвились соответственно.

– Весь их Олимп, – обозначил Цукатов знакомство с предметом, – что Зевс с Ганимедом, что Аполлон с Гиацинтом… Не обитель богов, а грязевой вулкан какой-то, лопнувшая фанина: только шагнул – сразу вляпался.

– Для греков любовь была условием стремления к красоте, благу и бессмертию. – Пётр Алексеевич воздел очи к банному потолку. – Ведь редко так бывает, чтобы… невинность соблюсти и капитал приобрести. У Платона любовь начинается с отдельного явления прекрасного и понемногу, словно по ступеням, поднимается вверх, преображаясь в созерцание вечного – того, что не возникает и не исчезает, не возрастает и не умаляется, что прекрасно в каждой мелочи и не имеет червоточины.

– Но на Руси той – с шалостями – Греции не знали. – Профессор словно продолжал разговор с самим собой, не принимая во внимание фоновый шум в виде мудрствующего Петра Алексеевича. – На Руси знали христианский Царьград и Софию – премудрость Божию.

– Так ведь не на колене голом встал Царьград! Эти платоновские ступени любви в христианстве становятся лествицей восхождения к небу. Бог есть любовь – аксиома. Однако Максим Исповедник уточняет: Бог – это всех объединяющий Эрос, который имеет естественные формы преображения – от Эроса физического и душевного к Эросу умственному и ангельскому.

– Когда б вы знали, из какого сора… – лениво продекламировал Цукатов.

– В точку.

Было время, Пётр Алексеевич превыше всего ценил книжное знание – копил его и упивался им. Оно вызывало в нём смешанные чувства почтения и удивления, какие дарит прекрасно сделанная, но вместе с тем хрупкая, эфемерная вещь – что-то вроде китайских резных шаров, невозможным образом вставленных один в другой. С годами восторг поугас, однако чтение вошло у Петра Алексеевича в привычку, кое-что из прочитанного крепко засело в памяти и теперь, немалое время спустя, не вызывая ни обольщения, ни радостного ободрения, позволяло при случае поддерживать беседу.

– Бог не может быть творцом зла, – хлебнул из кружки кваса Пётр Алексеевич. – Как зло есть несовершенное добро, так и насилие есть несовершенная любовь. Поэтому всевластие любви должно направляться не на отрицание, а на чудесное преображение несовершенного в совершенное, на восхождение вверх по этой вот сияющей лествице – от физического к ангельскому.

– Православный дарвинизм какой-то, – заложил руки за голову профессор.

– Жаль, – продолжал Пётр Алексеевич, – что победившее христианство зачастую отказывается жить на таких скоростях, которые одолевают тяготение земли, и проповедует не великую возможность преображения Эроса, а суровый морализм, исключающий радость любви и изгоняющий веселый Эрос, как анчутку, из святого храма.

– Гладко чешешь, – похвалил Цукатов. – Я даже позабыл, при чём тут лягушечья кожа.

Рожки вешалки, на которую устремил рассеянный взгляд Пётр Алексеевич, были увенчаны деревянными шариками и походили на пугливые рожки улиток: прикоснись к ним – и они спрячутся, втянутся без следа в осиновую массу стены.

– Я, кажется, и сам забыл. – Пётр Алексеевич потёр влажный лоб. – Там речь шла про два царства: наше, повседневное, и тридесятое, построенное на мечтах, – которые оба нужны человеку…

– Заметь, – профессор перевернулся на живот, – ты, чёрт дери, сам свидетельствуешь в пользу моих слов. Ну, про строгость нравов старозаветной глубинки, куда растленность образованных столиц доходит не так скоро.

– Но зачем этот морализм? В святоотеческом предании Бог – запредельный источник всякой любви. И эта общая для всех любовь простирается к каждому из нас наиболее соответствующим для него образом. Соображаешь?

– Ещё как, – заверил профессор. – У всякого свой вкус и своя манера: кто любит арбуз, а кто офицера.

– Может, иной раз и неказисто простирается, – не стал спорить Пётр Алексеевич, – но при этом сохраняет возможность перерождения в более совершенную форму. Если бы хоть какой-то из ликов Эроса изначально был порицаем церковью, то как «Песнь Песней» могла бы оказаться в каноне священных книг?

– О каком суровом морализме ты говоришь? Не возжелай жены ближнего – об этом, что ли? – Цукатов почесал крепкую ягодицу. – В конце концов, церковь освящает и брак, и материнство.

– Это само собой, – живо кивнул Пётр Алексеевич. – Я о другой суровости. Вот ты говорил, что на Руси не знали той Греции – с шалостями…

– Куда нам. Они, на Олимп глядя, обезьянничали, а наши лешие с кикиморами против олимпийцев – чисто младенцы. Никакой перверсии.

– Так нет же, знали! – Глаза Петра Алексеевича взблеснули. – Всё знали. Сами себе были – Олимп. В старых русских требниках закреплены на диво жёсткие правила альковных отношений. Там рассмотрены все тёмные закоулки порока, как естественного, так и противоестественного, с множеством неприглядных подробностей, будто в декалоге и нет ничего, кроме седьмой заповеди.

Профессор с улыбкой, выражавшей неодолимый скепсис, молчал.

– Было время, в нашей типографии по заказу епархии печатались репринты богослужебной и святоотеческой литературы. Так вот, видел я репринт требника Чудова монастыря – между прочим, четырнадцатый век! – где, в частности, перечислялись обязательные вопросы, которые задаются женщинам на тайной исповеди. Боже мой, в какие бездны окаянства приходилось исповеднику заглядывать! Как дошла до греха – с законным мужем или блудом? Целуя, язык заталкивала в рот? А на подругу возлазила или подруга на тебе творила, как с мужем, грех? А сзади со своим мужем? Сама рукою в своё лоно пестом, вощаным сосудом или чем тыкала? Соромные уды лобызала? Скверны семенные откушала? Вот так буквально, этими словами… Представляешь! С таким же пристрастием опрашивались и мужчины. За каждое отступление от законов естества полагалось два года сухоядения или год поста.

– И правильно. – Цукатов сел на лавку. – Я бы ещё плетей добавил. Пошли-ка поддадим парку.

– А договаривались Тартюфа не включать… – махнул рукой Пётр Алексеевич.

Прихватив замоченные веники, зашли в парную. Профессор плеснул из ковша на зашипевшую каменку и нагнал такого пару, что через миг ноздри им словно опалило пламя.

Вечером приехал Пал Палыч смотреть пчёл. На днях надо было качать мёд – тянуть дальше некуда, Медовый Спас отгуляли ещё на той неделе. Переходя от улья к улью, Пал Палыч снимал с домиков крышки, доставал рамки из магазинов, изучал сквозь сетку, ставил на место; Ника, сестра Полины, тоже в широкополой шляпе с сеткой, окуривала пчёл дымарём.

Закончив осмотр, Пал Палыч вознамерился тут же уехать, однако Пётр Алексеевич с Полиной уговорили его остаться на ужин.

– В шасти домиках можно хорошо мёда взять, – сообщил Пал Палыч за столом. – А в двух пустые магазины – только на зиму сябе натаскали.

– Сколько дадут, столько и дадут – не пропадём. С прошлых качек ещё всем по ведру стоит. – Александр Семёнович, отец Полины и Ники, не бился за образцовое хозяйство, просто радовался окружающей его жизни, не переставая в свои годы удивляться тому, что трава – зелёная, облака – невообразимые, кошка – подлиза, а люди – такие разные: бывают из чистой стали, а бывают этастранцы.

– Пал Палыч, почему у вас тарелка пустая? – следила за трапезой Полина. – Положить ещё мяса?

– Ня надо. Я рыбинку возьму, – Пал Палыч подцепил вилкой ломтик малосольной сёмги, – мне рыбинка понравилась.

– Всё на старой своей ездишь? Забыл, как ей название… – Александр Семёнович, пустив по пергаментному лицу весёлые лучики морщин, хлопнул гостя по плечу.

– «Ода», – подсказал Пал Палыч.

– Железный механизм, а его поэзией назвали, – не в первый раз отметил Александр Семёнович. – Ей, поэзии твоей, сто лет в обед – а ну как развалится?

– Так уже разваливается! – со смехом согласился Пал Палыч. – Гремит, как вядро, тормозов считай нет, сзади фонарь побит и дверь – та, что для Нины, пассажирская, – снутри ня открывается. Только снаружи.

– А что, зять в городе тебе машину не присмотрит? – Александр Семёнович ковырял вилкой в тарелке солёный огурец. – Иномарку какую – понадёжнее. Вроде сейчас со вторых рук можно взять недорого.

– Мне забугорку ня надо. – Пал Палыч помотал головой. – Я ж по кустам, по грязи…

– В Новоржеве, наверно, иномарку – не сподручно, – предположил Цукатов. – Ей техобслуживание по регламенту подавай, а где тут расходники взять? Быстро тем же ведром станет.

– Я это ня знаю, ня занимался. Мне по кустам надо… И собак посади туда. – Пал Палыч намазал на булку масло и положил сверху ломтик сёмги. – Вчера свёз собак в Голубево, чтобы побегали, лес ня забывали, так в салоне вонь – хоть и застелил брезентом, а псиной тянет.

– Профессор тоже собаку в машине возит, и ничего – японка его не обижается, – заметил Пётр Алексеевич. – Все охотники так. Или ты, – Пётр Алексеевич повернулся к Цукатову, – одеколоном на Броса фыркаешь?

Ответом профессор Петра Алексеевича не удостоил – ну ляпнул глупость, бывает.

– У городских, может, время есть – полдня машину чистить, – стоял на своём Пал Палыч. – А я ж ня буду, мне надо бяжать дальше: надо кроликов кормить, надо дров поднести, надо кочегарку топить… А если это задвинуть, так и всё поползёт. Жана опять же кричит: что кочегарка холодная, что собаки ня кормлены, что у поросят ня убрано! Надо всё успевать. – Пал Палыч улыбнулся. – Но я ня жалуюсь. Наоборот – горжусь. Жизнью горжусь, что так прожил. И ни на кого ня обижаюсь – всё слава Богу.

– Правильно. – Александр Семёнович махнул рукой и с грохотом уронил на пол приставленную к лавке трость. – Я помню, как мы жили… Что говорить? Так, как теперь, изобильно и сытно, никогда прежде не было. Стол – ломится! Телевизор – пожалуйста! Тряпки – какие хочешь! У меня в буфете коньяк стоит – французский и армянский. Чёрт-те что! Хочешь, Паша, коньяку?

– Ня надо, – решительно отказался Пал Палыч.

– А иных послушать – всё не так, всё недовольны. Душно им, свободы нет… А куда больше: помои направо-налево плещут, Власова карамелью мажут, и никто их за это на кол не сажает. – Александр Семенович нагнулся за тростью и поставил её на место. – Я бы посадил. Ругают страну, ругают власть, а сами как пряники в глазури – лоснятся! Что говорить – у меня уже и внучки при машинах. Ещё не замужем, а обе за рулём.

– И мои тоже – и у дочки, и у зятя по машине… – поддержал разговор Пал Палыч. – Одну, правда, нынче продали. Трудно им в городе копейка даётся, на квартиру копят – того ня хватает, сего ня хватает… А кто вас гонит в города? Кто няволит? Сами за хорошей жизнью едете. А это ложно. Хорошая жизнь в деревне – природа, речка, кусты, комары, сляпни, зямля, где тябе работать… – Пал Палыч в широком жесте вытянул над столом руку. – А тут тябе реклама – тренажёр. А зачем тябе тренажёр? Возьми лопату – копай. Такой же тренажёр. Только лучше – там деньги плотишь, а тут тябе заплотют. Сами и виноваты… Громоздим города, в петлю лезем, а потом плачем. Нам только бы подальше от своей природы…

– Город или деревня – не в этом дело. – Пётр Алексеевич не любил, когда застольный разговор сходил к брюзжанию. – Надо, чтобы у каждого горел закон в сердце, точно тавро выжженное, чтобы из поколения в поколение переходил, как завет крови, чтобы в позвоночный столб вошёл и стал свидетельством породы… Вот это и будет наша природа внутри нас, которая спасёт.

– Ты о чём? – Полина поставила на стол чайник.

– О понятиях. Тех, что кровь до голубого цвета возгоняют. Ничего нового – архаика. Должны быть в сердце человека четыре цитадели: честь, долг, семья и собственность. – Пётр Алексеевич четыре раза рубанул ребром ладони воздух и тут же снова рубанул: – Да, милые мои, честь, долг, семья и собственность. По значимости – именно в таком порядке. И порядок этот незыблем и ревизии не подлежит, как табель о рангах, как старшинство карт в колоде: туз бьёт короля, король – даму, дама – валета… А в игры, где старше всех шестёрка, сам не играю и другим не советую.

– И как эти понятия друг с другом соотносятся? – заинтересовалась Полина. – Кто кого бьёт?

– Имением своим, добром и златом, можно пожертвовать ради семьи, – Пётр Алексеевич машинально застёгивал и расстёгивал пуговицу на кармане рубашки, – семьёй – ради долга, долгом – ради чести. И никогда иначе – честь в жертву долгу, семье и собственности приносить нельзя. Да-да, именно так, даже семье, – добавил Пётр Алексеевич, уловив во взгляде Полины протест.

– Тут мне подумать надо, – почесал затылок Александр Семёнович. – С ходу не соображу.

Пал Палыч покачал головой:

– А я, Пётр Ляксеич, ня согласен. Ради сямьи на всё можно пойти – чтобы, сказать к примеру, дятей и жёнку с бяды вытащить…

– Как правило, спасение семьи неотличимо от дела долга и чести. Они здесь рука об руку – размолвки нет. Речь не о противопоставлении, которого в обычной жизни и быть не может, а о старшинстве значения того или другого опорного столба, когда весь мир кругом трещит. – Пётр Алексеевич принял из рук Полины чашку чая. – А вы, Александр Семёнович? Вы же сами говорите: «Была бы страна родная…» Это ведь для вас первейшая заповедь.

– Да, была бы страна, – согласился Александр Семёнович. – Всё остальное – вторым номером.

– Вот видите…

– Я всё же про семью думаю, – колебался Александр Семёнович. – Смог бы я дочерьми, – он кивнул на Полину с Никой, – ради чего бы то ни было…

– Я бы ня смог. – Пал Палыч горячо потёр одной широкой ладонью другую. – Тут однозначно.

– А есть пример такой нужды? – вздёрнул Александр Семёнович клин реденькой бородки. – Чтоб для наглядности.

– Сталин и его сын Яков, – отчеканил Пётр Алексеевич. – Пленного фельдмаршала Сталин не поменял на пленного сына.

Повисла тишина. Пётр Алексеевич улыбался – что-что, а на брюзжание разговор уже никак не походил.

– Или вот – из литературы, – добавил он, – Тарас Бульба и предавшийся ляхам Андрей.

Профессор в гуманитарный спор надменно не вступал – под чай раскачать его на дебаты было трудно.

– Хочу завтра с собакой по полям и по лесу пройтись. – Цукатов надкусил дольку мармелада. – Вы, Пал Палыч, говорили – куропатка появилась.

– Нынче много куропатки. По сравнению – что было, и говорить нечего. Небо и зямля. – Пал Палыч обрадовался перемене темы. – Пару лет ня видно было, а тяперь и в Залоге, и тут, у Телякова, где мы с вам прошлый год ходили и никого ня подняли… Нынче идёшь, и прямо с-под ног выводком слетают. Туда и ступайте, к Телякову, тут ня далеко.

– А мы с вами на Селецкое? – уточнил завтрашний распорядок Пётр Алексеевич.

– На Сялецкое, – кивнул Пал Палыч. – По протокам на лодке походим – один на вёслах, другой стреляет. Дело вам знакомое.

Пётр Алексеевич взял из стоящей на столе корзинки со сладостями краплённое кунжутом печенье. Подержал и положил на место – печенье было лишним.

Качать мёд решили в понедельник – раньше Пал Палыч своих дел не разгребёт.

* * *

Шло время – обсы́пали иву шелковистые пуховые комочки, зазеленела на кустах и деревьях глянцевая молодая листва, распустились и облетели нежные ветреницы и пролески, у кудлатого лесовика в бурый волос вплелась прозелень. В свой срок вылупились из яиц восемь пушистых, жёлто-серых в чёрных и рыжих пестринах цыплят. Только выбрался из скорлупы последний, тетеревята встали на ноги и вслед за рябухой, ещё нетвёрдо, спотыкаясь и заваливаясь, засеменили в зелёное лесное густотравье, звенящее и стрекочущее на солнечной опушке. Заботливая мать показывала малышам кормовые места, учила ловить кузнечиков, гусениц, пауков и прочую ползучую и скачущую мелочь; чувствуя опасность, беспокойно вскрикивала, и птенцы тут же рассыпáлись по траве, затаиваясь от неведомых врагов. На дневной отдых и на ночь тетёрка собирала малышей под крылья, согревала своим теплом в ненастье и на предрассветном холодке.

После луга, колышущегося в знойном мареве, и лесной опушки с одиноко цветущей лешухой[13] настал черёд ягодников: уже одевшиеся в новое буровато-пёстрое перо птенцы сперва попробовали душистую землянику, за ней сладкая малина до поры сделалась их главной пищей, а затем предстояло им узнать пути в зреющие черничники и добраться до моховых болот с крепкой брусникой и раскатившейся бусинами на мягкой подстилке клюквой. Из всего выводка больше других доставляли хлопот матери три петушка: бойкие, любопытные, озорные, они то и дело норовили убежать от остальных, исследуя открывшуюся перед ними жизнь и ничего не зная о таящихся вокруг опасностях. Пять курочек были куда пугливее и тише – они трепетали перед неизвестным миром, страшась и на полшага отойти от матери.

Однажды – тетеревята немного подросли и уже научились короткими стежками перепархивать с места на место – один из непоседливых петушков, не рассчитав сил маленьких крыльев, случайно налетел в лесу на рыжего пушистого зверя, чью длинную морду с чёрным кожистым носом подпирала белая меховая манишка. От испуга перед чудовищем петушок мигом порскнул в траву и, слившись с фоном, припал к земле и затаился. Откуда ему было знать, что по чутью лиса легко отыщет и его, и всех остальных попрятавшихся тут и там цыплят. Спасла птенцов мать, отважно встав на пути голодного зверя – тяжело, точно перебитое, волоча по земле крыло, она с клохтаньем потрусила в сторону от выводка.

Соблазн был велик – лиса пустилась за тетёркой, предвкушая лёгкую добычу. Несколько раз ей казалось, что через миг, вот-вот, ещё один прыжок – и она схватит раненую птицу, но та каким-то чудом вновь и вновь изворачивалась, ускользала и кособоко бежала дальше, метя́ по траве сломанным крылом.

Охотничий пыл бил зверю в сердце, он забыл про птенцов и желал одного – скорее достать рябуху, вонзить зубы в её тёплое трепещущее горло и ощутить во рту сладкий вкус ещё живой, туго брызнувшей крови. Но ему по-прежнему никак не удавалось ухватить проклятую птицу – всякий раз она оказывалась проворней и, метнувшись в сторону, избегала клацающей пасти. Так мать, в отчаянии рискуя жизнью, уводила хищника всё дальше и дальше от затаившихся цыплят.

Почувствовав, что уже довольно сбила зверя с пути и он теперь навряд ли вернётся к беззащитному выводку, рябуха перестала притворяться. Когда лиса в очередном прыжке бросилась на добычу, зубы её схватили пустоту, – к её немалому удивлению, тетёрка без труда оторвалась от земли и, быстро орудуя крыльями, скрылась в лесу за зелёной листвой. Сбитый с толку, зверь замер, проводил оторопелым взглядом улетевшую поживу, потом сел, пощёлкал зубами, ловя в рыжей шерсти блоху, и потрусил дальше в надежде всё же раздобыть сегодня что-то на обед.

Однако и помимо хищного зверя в огненной шубе хватало в лесу злосчастья – он полон был угроз и опасностей, встреча с которыми далеко не всякий раз заканчивалась столь удачно. Вскоре одну из пугливых молодых тетёрок поймала у малинника и унесла неведомо куда коричневато-дымчатая, сверкающая полосатым голубым пером в крыльях сойка, чьё нарядное благообразие придавало ей обманчиво приветливый и безобидный вид. А следом расклевала вторую цыпу-пеструшку ненасытная и наглая ворона, от самой природы имевшая злодейскую наружность. Уравнялись у рябухи детки, остались в выводке шесть тетеревят: три косачика и три курочки.

Когда поспела брусника, взрослеющие петушки уже наполовину нарядились в чёрные перья, а на хвостах у них обозначились загибы будущих косиц. И без того бойкие, теперь они всё дальше отходили от матери, показывая всем видом, что больше не нуждаются в опеке, что стали уже взрослыми, самостоятельными, важными птицами.

Как-то раз тетеревиная семья кормилась в черничнике у лесного озера, всё ещё полном спелой, уже опадающей ягоды. С ночи в лесу то и дело раздавались странные грохочущие звуки, которых прежде ни рябуха (отголоски этих раскатов смутно брезжили в её сознании, как вид встреченных по весне длинноклювых вальдшнепов, но было ли то истинным воспоминанием или только грёзой – она не знала), ни тем более её тетеревята не слыхали. Отрывистые гулкие удары походили на маленький нестрашный гром, однако в небе не было туч и над лесом не сверкали молнии. Гремело изредка и далеко, поэтому звуки не очень тревожили тетёрку. А с рассветом и вовсе стало тихо. Черничник порос пахучим багульником, из-за него рябуха не сразу заметила собаку – эти существа и до того появлялись в лесу, иногда сопровождая людей с корзинами, а иногда труся по лесным дорогам, уткнувшись носом в землю, без видимого дела. Она тревожно, но негромко вскрикнула. Кормящиеся тетеревята увидели белое в чёрных пятнах чудище с отвислыми ушам – зверь, кося глазом в их сторону, по дуге обходил выводок стороной.

Одно мгновение – и молодняк запал, вжавшись в мох среди черничных кустов. Пробежав ещё немного, собака вдруг тоже замерла и, устремив поверх багульника блестящий взгляд туда, где затаились птицы, как буря бросилась вперёд. Рябуха, клохтая, взлетела, за ней дружно взвились уже вполне освоившие крылья великовозрастные детки. Только теперь – собака отвлекла их – они увидели человека; он был огромен и ужасен, как медведь, как лесовик, но те были свои, понятные, а этот – главный страх обитателей чащи. И тут же грянул гром, и следом – снова. Одна из молодых тетёрок, роняя перья, кувырком полетела вниз и упала на землю. Второй выстрел достал петуха – тот ощутил внезапный жар в боку и небывалую тяжесть в теле, но удержался на крыльях и изо всех сил поспешил за братьями и сёстрами.

Мать, пролетев до края бора, опустилась с выводком в густом чернолесье, отделённом от старого сосняка песчаной бороздой-канавой. Дальше пошли искать укрытие пешком. Подстреленный косачик, нахохлившись, тяжело дышал, прихрамывал и едва поспевал за роднёй.

* * *

Из перелеска Цукатов вышел на уже десятки лет не паханное поле, окутанное сухим ароматом поздних, местами ещё пестрящих цветами трав. Жёлто-зелёный простор впереди и слева ограничивал лес, опушённый по краю ивовыми кустами и молодой осиново-берёзовой порослью, справа запустелую ниву ограждал от большака строй тополей и сплошная стена сирени, отчаянно цветущей в июне, а теперь тёмной и безвидной. Неподалёку, временами исчезая в высокой траве, как пловец в волнах, потом вновь появляясь, бежал Брос – показывал всем своим видом, что-де не на прогулке, что работает: то вставал свечкой, стараясь уловить носом верхние воздушные токи с говорящими запахами, то начинал бороздить мордой землю в поисках горячего следа.

Усердие у пса было – не хватало навыка. Прихватив что-то чутьём, он стремительно метнулся влево, к лесной опушке, в один миг перейдя с поиска на потяжку. Мелькая в траве, крутя хвостом, усвистал далеко и, опьянённый азартом, не дождавшись хозяина, поднял стайку куропаток метрах в шестидесяти от Цукатова; тот машинально вскинул ружьё, но стрелять не стал – пустое. Куропатки низко над землёй перелетели за кусты и исчезли из вида. Профессор грозно подозвал собаку и сделал выговор: «Это что такое?» Брос виновато опустил морду, нервно повертелся на месте, переступил с лапы на лапу.

Пошли по полю дальше. Сперва пристыженный пёс работал поблизости, ходил челноком перед хозяином туда-сюда, а потом – опять двадцать пять… Поймав на чутьё след, Брос потянул вперёд и вправо – наискось к большаку, скрытому плотной оградой из лохматых сиреневых кустов. Оторвавшись от хозяина метров на полста, бестолково, не под выстрел, поднял из травы ещё один табунок куропаток. Птицы, орудуя махалками, дружно ушли к лесу и скрылись в берёзовой поросли. На этот раз виновато подошедшего с поджатым хвостом пса Цукатов чувствительно стебанул по спине поводком: «Куда бежишь? Сколько можно!» От удара Брос сдержанно подскулил, присел на задние лапы, потупил взор и всем видом выразил полнейшее признание вины. Собачью душу терзала не боль от порки, а невыносимый стыд: огорчён обожаемый хозяин, опять промашка, не угодил…

Несмотря на суровый окрик, Цукатов не испытывал большой досады: куропатки показались на глаза – уже дело. И пусть Брос в поле пока работает не очень, зато отлично разыскивает подстреленную дичь. Ничего, собака молодая, ещё выучится, постигнет науку и защитит магистерский диплом…

Между тем Брос, вновь прихватив какой-то запах, перешёл на потяжку и сквозь девственные травы вьюном поструился вперёд. Из-под собачьего носа с громким чирканьем выпорхнул бекас, которого Цукатов совсем не ожидал здесь встретить – место этому длинноносому кулику было не в поле, а на сыром болотном лугу. Стремительный, как молния, бросаясь из стороны в сторону, бекас быстро набирал высоту и уходил влево, к осиново-берёзовому мелколесью. Цукатов мигом вскинул ружьё, выцелил и выстрелил. Бекас метнулся вбок. Цукатов тут же вдарил из второго ствола. Оборвав полёт, кулик косо рухнул в траву.

Брос, едва сдерживая нервную дрожь, стоял в ожидании команды. Наконец хозяин велел подать. Пёс радостно сиганул в траву и через мгновение уже тащил в словно бы улыбающейся пасти добычу – весь его ликующий облик возвещал: «Как ловко мы сообразили! Экие мы молодцы!» Цукатов принял у собаки трофей, снял с плеча лёгкий рюкзачок и бросил туда птицу. Добыча была почётной: быстрого, вёрткого, мечущегося в полёте бекаса взять не просто, а он, поди ж ты, взял.

Какое-то время побродив по полям и просёлкам, охотник и собака отправились к лесному озеру через мшистый бор, украшенный можжевельником, молодыми дубками и кустистым орешником. И не зря, – к вящей радости Цукатова, в лесу Брос сработал образцово: учуял, обогнул и поднял в черничнике на охотника кормящихся тетеревов. Одним выстрелом Цукатов уложил молодую тетёрку, а вторым, в угон, достал петуха, но тот всё же ушёл за можжевеловую поросль в бор. Собака, пущенная следом, отыскать его не смогла. Должно быть, спасло косача плотное перо: в стволах была «семёрка» – Цукатов, отправляясь с Бросом на ружейную вылазку, в лучшем случае рассчитывал на встречу с куропаткой, вяхирем или любопытным рябчиком. А тут – чистый приз. Хвала собаке и хозяину.

– Вот и говорю: дружил со Жданком, который прядседатель общества – ня нонешний, другой… Тот, Жданок, в позапрошлом годе умер.

Эту историю Пал Палыч вполголоса начинал рассказывать ещё в лодке, но там было не разговориться: само дело требовало тишины, да и отвлекали взлетающие из камышей и прибрежной гущины утки. Зато теперь, в машине, с тремя кряквами и двумя свиязями в багажнике, ничто не мешало вычерпать до донышка накатившее воспоминание.

– Дружил, когда ещё на «Объективе» работал, – продолжал Пал Палыч. – Он как приехал к нам, его сразу – прядседателем охотничьего общества. Он белорусский техникум закончил, потом Тимирязевскую академию – умный был. Как теоретик умный – любую птицу опознает или мышь какую, а вот в практике – ня очень. Так вот, он охотникам говорил: «Завидуйте, что у меня такой друг, у вас в жизни такого друга ня будет!» Он их вроде как попрекал… Но для меня это в хорошем смысле. Мне и приятно, и неловко – погано слушать, когда хвастают. Он сядет в обществе и в глаза им так: «Вы завидуйте, что я с таким человеком дружу».

– Это он про вас? – Можно было не спрашивать, но из любезности Пётр Алексеевич спросил.

– Про меня. А я сижу – нос в пол – и думаю: а ведь рано или поздно, парень, ты меня продашь. Что делать? Буду ждать случай этот… Так он всё время говорил: «Мой друг» – а я молчал. И даже иной раз скажет: ня только, мол, друг, а как брат родной. Понимаете? Так и говорил: «Пашка – брат родной». – Пал Палыч, выгнувшись на сиденье, расстегнул патронташ, вытащил его из-за спины и бросил назад, к зачехлённому винчестеру. – Потом я пошёл в милицию работать. А Жданок такой – ня очень чистоплотный на руку. У него была в обществе егерь – Марина… Женщина была егерем, вела иной раз за него документы. И он сообразил быстро – двадцать семь рублей с кассы свистнул. Ня свистнул, так – присвоил. Сейф-то с кассой у него. А тут ОБХС – проверка… И он на неё хотел – на Марину, а ему пояснили, что егерь – ня материально ответственное лицо. Ня важно, кто украл, а материально ответственный – ты. И возбудили уголовное дело. Он мне пожаловался. А я в милиции работаю. Я говорю: «Собирай первичные коллективы – макарóвских, жадрицких, – пусть бярут на поруки». А потом к Нарезайлову, к следователю, который дело открыл, подошёл и говорю, мол, так и так, у нас в области шесть-семь человек таких, как Жданок, чтоб с Тимирязевской академии. Ня педагогический псковский биолог, которых учителями готовят, а настоящий… Если можно как-то сделать, чтоб на поруки первичного коллектива, то возьмут на поруки.

– Это за двадцать семь рублей всё? – Пётр Алексеевич отключил понижающую передачу – выехали на крепкий просёлок, прибрежная луговая болоти́на осталась позади.

– Так уголовное дело возбудили. Это сейчас – ня деньги, а тогда за три рубля сажали. – Белобрысые брови Пал Палыча сошлись над переносицей. – В восемьдесят пятом я поступил в милицию… А это был восемьдесят восьмой или восемьдесят девятый. Советские ещё времяна – ня девяностые. Маринка по сей день живая – ня даст соврать. Ей же тоже неприятно – хотел на неё повесить… А ей это зачем – женщине? – Смысл вопроса подвис в загадочной неопределённости. – Я, значит, попросил… А я прежде, помнится, говорил вам, Пётр Ляксеич, что чувствовал – страна разваливается. В восемьдесят третьем уже чувствовал. Мамке рóдной сказал: «Мам, я ня знаю, что будет, но я знаю точно, что сельское хозяйство так упадёт, что больше никогда ня подымется». В городах – ня знаю: то ли будет голод, то ли ня будет голода, но сельское хозяйство – сто процентов… Вот так ей и сказал. Но только это ня про то… – Пал Палыч махнул рукой, словно отгонял назойливого комара. – Почему я – подвожу итоги – про мамку рассказал? Да потому, что я пошёл к Нарезайлову просить: страна будет разваливаться, а общество охотничье как-то надо сохранить. Зверя сохранить – за счёт зверя можно выжить. Что нам революция – мы в лесу, мы на звере протянем. Жданок прядседатель, лицензия есть – а ня будет лицензии, так нам и ня надо. Понимаете? Я его ня только как друга защитить хочу, а уже как безопасность, как на будущее… – Пал Палычу казалось, что ему не достаёт слов, на лице его проступало внутреннеее усилие, но он справлялся. – Вот я и сказал Нарезайлову. Сказал, а он в ответ – молчок: ни да ни нет – как ня слышал. А пяред этим за год примерно мне сотрудник уголовного розыска говорит: «Такие, как ты, долго в милиции ня работают». Ни с того ни с сего – ляпнул и пошёл. Но я взял во внимание: думаю, а чего такие, как я? Ня пью, ня курю, ня ворую, ничего дурного ня делаю, работаю честно, работа нравится… Выправка армейская мне по душе, а милиция – та же армейская выправка, опрятно всё… А тут после Нарезайлова, следователя-то, начальник уголовного розыска встречает меня и говорит: «Мы людей в тюрьму сажаем, а он их выгораживает». Ня сказал, что, мол, ты выгораживаешь, но дал понять. Обозлённый был. Я сразу сообразил – стало быть, следователь сдал меня и они… Вот эти слова насторожили. Потом уже, время спустя, на дежурстве как-то смотрю – идёт с автостанции мужик. Ну, думаю, погляжу на автостанцию да на того мужика. Он мне ровесник был – ня мужик, парень. А он, как я поближе к нему подошёл, вот так протягивает авоську с дырками, – Пал Палыч протянул к ветровому стеклу руку, – и говорит: «Купи. Я ня местный, с Островского района, мне деньги надо». Я так – р-раз – гляжу, а там три-пять килограмм… этих шашечек – вот такие, – Пал Палыч изобразил на пальцах размер, – как хозяйственное мыло. Я поглядел на свету под фонарём, а там в торце – дырка.

– Под взрыватель? – сообразил Пётр Алексеевич.

– Да! Понимаете? Я в форме милицейской, а он мне талдычит, мол, я ня местный, приехал, надо продать… И у меня сразу – как с ног до головы дерьмом облили – обида, что я живу честно, и за это меня хотят посадить. Ужас какая обида…

– Вы поняли, что подставляют вас?

– Да, проверяют, хотят посадить. Плюс я уже предупреждён: мы тут людей сажаем, а ты выгораживаешь… Совпадает всё – по тому разговору. И так обидно стало… Сразу Нину вспомнил: вот она с двумя ребятами сейчас, а меня посадят… Она домой уедет в Локню, а там ей батька фуфулей навесит – батька ня любил меня: зачем ты замуж пошла в Новоржев? Думаю, и этой достанется, жизнь будет сломана, и я лишусь ребят… А потом такая вдруг смелость – прежде чем сесть, давай поиграем! И сразу в голове: ах ты, сучок, сейчас я тебя собью с инструкции! И говорю ему: «Ты знаешь, мне столько хозяйственного мыла ня надо. Сейчас уже стиральные машины – куда его? А вот, – говорю, – детское мыло и земляничное (тогда два сорта было – детское и земляничное), чем руки моют, взял бы… А хозяйственное – тяперь корыт нету, мне ня надо». Он сразу так – р-раз – рот, – Пал Палыч открыл потешно рот, – и стоит как оцепеневши. Сперва он меня оглоушил, что мне стало обидно да больно, и Нину, и ребят всех перябрал – это всё секундное было дело – тяперь и он рот открыл. Стоит, молчит. Руку так держал с авоськой, протягивал, – рука Пал Палыча опять вылетела к ветровому стеклу, – а тут опустил уже. Я тебя, думаю, сучонок, проверю сейчас… Мне от скамейки на автостанции надо пройти пятьдесят метров. Это для того, чтобы потом обернуться и посмотреть – идёшь ты за мной или нет. Если идёшь, я тебя возьму, потому что ты на самом деле ня подставной. А если ты подставной, то остальные, кто с тобой, или за автостанцией, или внутри автостанции – только я возьму сеточку, и меня сразу за руку… С поличным. А я думаю: сейчас заведу тебя подальше и там возьму, – значит, ты чистый парень, дурачок, лопух ты. Приехал, милиционеру динамит предлагает – это что, умным надо быть? Сажать уже нельзя такого дурака, раз он совсем без понимания.

– А что ж вы сразу его не повинтили? – Пётр Алексеевич аккуратно объехал выбоину на гребёнке, обнажившую угрожающе торчащие булыжники.

– Зачем мне это? Чтобы меня потом ещё раз подставили? Только уже ня через взрывчатку, а тяперь подсунут наркотики… Ты если задумал, ты меня посадишь, а мне надо было сделать так, чтобы ты меня взял за дурака. Чтоб я вышел дурак – понимаете? По военному делу я танкист, механик-водитель. Я со взрывчатым веществом, если будут проверять, – никакого отношения. Мы ня изучали это, механику ня надо. Там кумулятивные снаряды… Вот я для чего так сделал. Я ж знал: оружейка у нас вся проверена – нету у нас в оружейке ничего такого. Это значит, они попросили через Псков, минуя начальника милиции – наша уголовка с их уголовкой: давайте, мол, посадим этого, помогите нам. Я и сработал ня на своих из уголовки – те меня знают, – а на псковских, чтобы они сказали: а кого ты нам тут подсунул? Дебила, который ня мог отличить взрывчатку от мыла, а ты нам полгода твердил, что тябе его посадить надо. Те же тоже, со Пскова, ня имеют права без начальника милиции, без прокуратуры, самовольно… ня то что сажать – проверять даже. Какое ты имеешь право проверять? Они хотели, видно, под это у меня обыск сделать, ещё что-то найти. А у меня чего только дома нет: и сети, и капканы, и кабанина, и лиса, и барсук, и шкуры бобровые, и струя… Только динамита ня хватает. – Пал Палыч замолчал, сообразив, что отвлёкся. – Я, значит, пошёл. Чарез пятьдесят метров оборачиваюсь, а он сидит и смотрит на меня. Уже на скамейке – сел. И сразу в голове работает: нельзя больше оборачиваться, потому что если заподозрят, что я дурку включил, то пойдут на второй шаг… И я ушёл. – Пал Палыч торжественно посмотрел на Петра Алексеевича. – Вот так решил – поглупей да пониже… Чего ты суёшь мне, милиционеру, а не пошёл продавать на рынок? На рынке-то народ ходит. А они как выбрали? Автостанция работает до шести, а я с семи только заступил на работу. И вот в это время – семь часов – они поймали меня. Никого нет на автостанции, но у них есть возможность зайти – договориться с начальником… Понимаете как? А чего ты приехал с другого района продавать? Притом что автобусы больше ня пойдут? Я ж это на ус мотал. – Похоже, история подходила к концу – Пал Палыч уже сметал со скатерти крупинки. – А потом я ещё что сделал – ходил по злачным местам. Нам был приказ – проверять. Злачные места – это кочегарки, где все бомжи и такое прочее – заходят в кочегарки и греются, ну и с кочегарами… Там и выпивка, и всё. Я прошёл – его, с авоськой этого, нигде нет. – Воспоминание, словно обрубленное по краю, исчерпало себя. – Вот как я Жданка выручал, а себя подставил.

– Да, – спохватился Пётр Алексеевич, – так что там Жданок? Четвертовали его в конце концов за двадцать семь рублей?

– А я скажу. Нарезайлов, следователь, так говорит: «Я сам приду в общество». Сходил. Потом мне: «Соберите первичные коллективы, с колхозов охотников, и напишите бумагу – ходатайство, что бярёте на поруки». Взяли на поруки и дело закрыли. И суда не было. А про первичные – это я и подсказал Жданку.

– Смотрю, вы все ходы знаете. Что под землёй, что под ковром. – За разговором Пётр Алексеевич не заметил, как дорогу с двух сторон обступил Жарской лес – до большака уже оставалось недолго.

– В батьку, – качнул выдающимся носом Пал Палыч. – «Семь раз горел – ня разу ня строился. Прошу любить и жаловать!» Батька мой так говорил. А значит, и мне завещал это. Соображаете? Кровь-то одна. Я был честным, но всегда умел вот это вот – словчить. Спасибо батьке.

– Вы говорили, что ждали от дружка предательства, – напомнил Пётр Алексеевич. – Дождались?

– Дождался. Но то отдельная история.

Странное дело – Пал Палыч замолчал. Мастер спонтанной речи, он победил в себе слова.

* * *

На этот раз беда, обдав косачика ледяным дыханием, прошла мимо – спустя время раны на нём зажили, хромота ушла, мелкая дробь заросла в теле. Вскоре он уже не отставал от остального выводка и наравне со всеми перелетал с ночёвки на ягодные места утренней кормёжки, оттуда на днёвку, а потом на кормёжку вечернюю.

Когда наступила осень, три брата полностью оделись в чёрное перо, на хвостах у них завились лиры, и косачи, твёрдо устремившись во взрослую жизнь, оставили мать и сестёр.

Между тем зарядили дожди, лес из зелёного стал многоцветным, пожухла трава, жёлтый, красный, бурый лист кружил в воздухе и покрывал землю пёстрым опадом, косматый лесовик уже не хлопал в ладоши, когда затягивал свою монотонную песню. Всё чаще теперь тетерева садились на берёзы, не находя корма в ягодниках, а когда залёг медведь и выпал снег – совсем ничего не оставалось, как довольствоваться берёзовыми серёжками и почками, на худой конец – сосновой хвоей.

Перелетая по оголившемуся, притихшему и опустевшему лесу с места на место, обособившиеся от выводка петухи однажды встретили матёрого косача – восхищённые его бывалым видом и уверенной повадкой, выбрали поляша себе в наставники, перенимая у него навыки и учась всему, что было им в новинку. Теперь они повсюду, точно привязанные, следовали за ним, как прежде следовали за матерью. Ранним утром, едва только просыпался поляш, взмахивал крыльями и поднимался в воздух, вслед за ним взлетали три петуха, и все отправлялись за реку, к берёзовой роще на холме, чтобы поклевать серёжки, спящие почки и нежную кору на молодых ветвях, не обращая внимания на лис, если на них не обращал внимания вожак, и без любопытства провожая взглядом лосей и кабанов, если те объявлялись поблизости.

Снег лёгкой пеленой укрыл лес и поля. Морозы были не крепки, но наметённый белый покров, похоже, лёг надолго. Как-то утром, по пути к своей роще пролетая над заснеженным лугом, искрящимся под лучами восходящего солнца, заметили косачи, что уже сидят на их берёзах, повернув клювы к сияющему горизонту, две пары тетеревов. Собратья в ледяном оцепенении встречали зарю. Спокойствие их ободрило косачей – им нечего делить, лакомых серёжек в роще хватит всем. Не заметили они только длинных жердей-подчучельников, на которых были высажены на ветви безжизненные чужаки. Тяга сбиваться в стаи, которая зимой охватывает тетеревов и подталкивает друг к другу, позвала косачей подсесть неподалёку от застывших пришлецов.

Не успели птицы расположиться, как из прогляда шалаша-скирды, устроенного под берёзами и крытого еловым лапником, блеснула молния и грянул выстрел, и тут же снова – молния и гром. Старый поляш, уже нацелившийся на свисающую перед ним серёжку, чёрным комом рухнул вниз. Второй заряд, сухо щёлкнув по сучьям, прошёл мимо уже однажды подстреленного молодого косача – на этот раз дробь не задела его.

Сорвавшиеся с веток братья в ужасе забили крыльями и опрометью понеслись из рощи обратно в лес. Напуганные и потерянные, до вечера не могли они успокоиться, метались по местам ночёвок и днёвок в поисках своего вожака, но не было его нигде: ни на земле, ни на ветвях, ни в небе. Вторя их тоске, подвывал в бору лешак – гонял по округе зайцев.

Через несколько дней, повинуясь стайной тяге, братья нашли новую компанию – присоединились к табунку разновозрастных тетеревов и остались вместе с ними коротать недолгие зимние дни и непомерно растянувшиеся ночи.

Вновь посыпал с неба снег, на этот раз густой и щедрый, а вслед за тем схватила округу уже позабытая за прошлые годы лесными жителями зимняя стужа. Ночевать на деревьях и в сухой траве стало холодно, и теперь тетерева сразу после вечерней кормёжки падали с берёз в наметённые белые гривы и, пробив телами снег, хоронились, укрытые от мороза и ветра, в глубоких лунках, где дремали до рассвета.

В один из дней, когда игривая метель заносила кусты с поваленными в бурелом деревьями, обращая их в череду покатых сугробов, тетеревиная стая отправилась на вечернюю кормёжку в облюбованный березняк. В полёте они заметили внизу, под соснами, идущего на лыжах человека и тут же заложили широкий круг, чтобы облететь опасность стороной. Человек же, прикрыв от колкого снега ладонью в варежке глаза, проследил их полёт, после чего неторопливо отправился следом.

Набив желудок серёжками и почками, тетерева попадали в пухлые белые намёты и затаились в лунках. Подстреленному летом косачу не спалось – ныли на морозе зажившие раны. Пытаясь поудобнее устроиться, чтобы в покое отдохнуть от зимних тягот, он долго ворочался в своём убежище – поэтому первым услышал скрип снега на поверхности, когда остальные птицы уже засыпáли. Охваченный тёмной тетеревиной тревогой, косач пробил единым махом наметённую на лунку крышу и в белом облаке снежной пыли шумно взвился над землёй. Следом за ним, разбуженные треском его крыльев, взметнулись из лунок и остальные тетерева.

Двойной выстрел слился в один раскатистый гул. Молодой косач, первым почуявший опасность, и выпорхнувший следом матёрый петух, словно споткнувшись на лету, кувыркнулись в воздухе и шлёпнулись на снег, окропив его кровью. Остальная стая, охваченная птичьим ужасом, что есть мочи забила крыльями и скрылась за чёрным лесом.

* * *

Пал Палыч и Ника возили на тачке магазины с рамками, тут и там облепленными не желающими расставаться с мёдом пчёлами. Александр Семёнович в пристройке снимал ножом с запечатанных сотов забрус. Пётр Алексеевич крутил ручку гремящей медогонки. Полина то и дело включала электрический чайник, держа наготове горячую воду для вязнущего в воске пасечного ножа. Профессор прогуливал в полях Броса – тумаком и лаской учил без команды не отправляться на поиск и на потяжке не убегать далеко от хозяина.

В пристройке пахло мёдом и ароматной узой.

– А всё-таки коммунизм – сила. – Александр Семёнович окунул нож в бидон с кипятком и продолжил резать тяжёлую, почти полностью запечатанную рамку. – Даже в таком обороте, как у нас вышло.

– Советскую школу с нынешней не сравнить, – поддержала отца стоящая на пороге дома Полина. – Я по сию пору тангенс с котангенсом не спутаю, хотя они мне в жизни ни разу на глаза не попались.

– Вот я – деревенский малец, голытьба, безотцовщина, а мне – образование, Академия, квартира, мастерская… Полстраны за государственный счёт на учебных практиках в Репинке объездил. – Таз перед Александром Семёновичем был уже наполовину заполнен срезанным забрусом. – Винтик из таких строгали? Куда! Доносы на меня в Комитет писали и на целине, и здесь, в Ленинграде. А ничего – двадцать пять лет живопись в Мухе преподавал. Только мы как ломать начнём, так поломаем всё – и хорошее, и плохое. Не умещается в головах, что не только чёрное или белое, а то и другое вместе… Конечно, было и чёрное, ничего не скажу. Зачем мучительство это, давильня, оговор? Понятно, с дешёвой силой коммунизм сподручней строить. Но зачем вот это – истерзание, голод лагерный? Да там половина таких было, что за одну идею готовы жилы рвать, Магнитки и Комсомольски-на-Амуре поднимать. А их в пыль – вот этого не одобряю. Да если к человеку с любовью, он тебе всего себя – на блюдечке…

– Чтобы жить при коммунизме, человек должен стать пчелой. – Пётр Алексеевич повернул в медогонке кассеты с рамками. – Да и тогда найдётся пасечник, который захочет ваш мёд хапнуть.

– Это верно, – согласился Александр Семёнович. – Не во всём ещё человек образовался. Но было ведь и светлое: энтузиазм, стабильность, пирожковые… С начала шестидесятых по конец восьмидесятых в магазинах цены не менялись. Теперь такое не представить. И это чувство было, что ты – часть чего-то великого. Самой могучей и справедливой глыбы.

Оцинкованная стенка медогонки блестела изнутри, усеянная стекающими вниз каплями, – всё дно уже было закрыто густой янтарной массой, подёрнутой рябью от вращающихся над самой её поверхностью поворотных кассет. Ещё пару рамок, и надо будет сливать мёд в ведро. Крутя липкую ручку приводного механизма, Пётр Алексеевич думал: «Коммунизм похож на вечный двигатель – идея есть, а двигателя нет».

Ника подвезла на тачке очередной магазин с рамками. Пётр Алексеевич занёс его в пристройку и поставил на пол рядом с Александром Семёновичем. Потом поменял в кассетах пустые рамки на полные и вновь взялся за вымазанную мёдом ручку. По оконному стеклу, гудя слюдяными лопастями и пытаясь выбраться из сумрачной пристройки на свет, ползали пушистые пчёлы.

Александр Семёнович сменил тему и теперь рассказывал о живописи, метаниях юности, даровитых и не очень художниках, встреченных им на тернистом пути. Большинство историй Пётр Алексеевич уже слышал прежде, поэтому, внешне оставаясь в поле общей беседы, думал о своём. «Вот взять искусство, – размышлял он. – Ведь очевидно, что оно – особая форма консервации энергии. Человек это чувствует, когда слушает великую музыку, смотрит живопись, достойную этого слова, или читает талантливый текст, подзаряжаясь от них, как от чудесных батареек, токами необыкновенной силы. Но это в минуты небесной глубины. А как мы пользуемся этими консервами в обыденщине? Музыкант щиплет струны на сцене – зритель платит за билет. Художник пишет портрет одалиски, папик отслюнивает гонорар. Писатель сочиняет истории – читатель пробивает чек за книгу. Происходит трогательный обмен одного обмана на другой. Кто же в нынешние времена будет спорить, что деньги – один из самых великих обманов…»

– Пора сливать, – заглянула в барабан медогонки Полина.

Сбитая в полёте мысль Пётра Алексеевича так и осталась недодуманной – потеряв наметившиеся очертания, она потускнела и ушла на глубину, в придонный ил, где окуклилась в дрёме, как множество других незавершённых мыслей.

Пал Палыч сидел на скамье под рябиной и смотрел, как профессор и Пётр Алексеевич ощипывают уток, бросая перо и пух в большой полиэтиленовый мешок, чтобы не разнёс по двору ветер. Но ветер изворачивался – игриво подхватывал и разносил. Свои трофеи Пал Палыч забросил Нине в Новоржев – сам никогда не щипал, считал, что не мужское дело. Днём после качки мёда поехали на Михалкинское озеро: Пал Палыч с Петром Алексеевичем на лодке, взятой у рыжего старовера Андрея, опять поднимали уток из гущины, а Цукатов с Бросом охотился в заливном кочковатом осочнике, местами крепком, а местами зыбко колебавшемся под ногой. Кроме двух уток, профессор взял в болоти́не коростеля и бекаса.

Небо быстро гасло, на землю падали сумерки. Полина из дома звала к столу. Откликнулись, мол, скоро: осталась ерунда – опалить и выпотрошить.

Пётр Алексеевич приглашал на вечерние посиделки в Прусы не только Пал Палыча, но и Нину, однако та, сославшись на хозяйственные хлопоты, не поехала.

– Когда в деревне живёшь, тогда и начинаешь природу понимать. – Пал Палыч, видимо, читал по лицам, потому что сразу пояснил: – Вот сейчас лето – ты бегай, а придёт зима – и ты должен спать, как медведь. Медведь без задних ног, а ты вполглаза, ня на все сто спи – набирайся сил на лето. А летом – пошёл, пошёл, пошёл… живи на всю катушку. И уже до осени. Мы от зверей, которые зимой залегают, ня далеко ушли. И это хорошо, меня радует – есть когда вылежаться.

– С луга в лес вышел – там ёлки, хотел пройтись, посмотреть рябчика, – говорил о своём Цукатов. – Рябчика не видел, но забрёл так, что, чёрт дери, все концы потерял – запутался, куда идти. Был бы один – заблудился. Хорошо, Брос вывел.

– Если леший взялся кого по лесу водить, пути путать, – подался вперёд Пал Палыч, – единственный способ, чтоб избавиться, – развернуться и с ружья пальнуть. Он, леший, за тобой сзади идёт и тебя вядёт. А если ты без ружья или ты – женщина, то ня стесняйся, возьми палку и со всей злости – главное, у тебя злость должна быть – эту палку кидай туда, чтобы сзади ня ходил. Потом у тебя сразу ум образуется и куда надо выйдешь. Как старый охотник говорю. Вот был случай: Можный – тоже охотник, тяперь астматик, на фыркалках живёт – остановил машину на дороге, вышел, двинул в лес – ня будешь же на обочине оправляться… Там, – Пал Палыч, откинувшись на спинку скамьи, махнул рукой в сторону темнеющего горизонта, – за Плавно дело было. Зашёл в куст, сел, посидел. Потом – обратно к машине… А отошёл-то всего ничего. Так вместо машины – заблудился! Ходил-ходил и всё уже… понял, что идёт ня туда. Ни компаса с собой, ни ружья – по делам ехал. А уже вечер, скоро станет тёмно, как тут ня запаникуешь? Единственно вспомнил, как охотники говорили: возьми палку да вмажь ему, чтобы сзади ня ходил. Так он взял палку и палкой этой как его огрел… Чарез две минуты вышел к машине. – Пал Палыч, задрав голову, смотрел на свисающие с веток рябиновые грозди. – И я так делал. Только я с ружья стрелял. И вышел – моментом. Ня то что час-два – сразу вышел. Хошь верь, хошь ня верь, а людьми проверено. Зямля-то зарастает, всё меняется…

– А я слышал – рубашку надо наизнанку вывернуть. – Пётр Алексеевич стирал с рук налипший пух. – Тогда леший отстанет.

– Ня знаю, – усомнился Пал Палыч. – У нас – палкой.

За столом вспоминали охоту, строили планы на завтра. Воодушевлённый добытой позавчера тетёркой, Цукатов собирался с раннего утра, затемно, отправиться в лес, надеясь опять набрести на тетеревов или поработать с Бросом по другой боровой дичи.

– Хорошо в Жарской лес сходить, – порекомендовал Пал Палыч. – Там болота, там ягодники. Если поглубже зайти, можно глухаря встретить.

Профессор принёс планшет, открыл на экране карту – Пал Палыч с Петром Алексеевичем показали, где Жарской лес и на какие лесные дороги можно съехать.

Потом Александр Семёнович рассказывал про Академию, про Муху, про студентов и преподавателей. Вспомнил однокурсника – тому не давалась живая натура, и он писал городские пейзажи. Сначала виды старого города утоляли его голод как художника, а потом он и вправду кормился ими – наибольший успех у любителей живописи имели именно работы с соблазнительной петербургской стариной: Мойка в снегу, Невский под дождём, Исаакий в мокрых солнечных бликах…

– Люблю искусство! – дал волю воображению Пал Палыч. – Когда красиво – очень люблю!

И, перехватив у Александра Семёновича инициативу, тут же перескочил на подножку другой истории:

– А вот до чего смешной был случай – дружок-охотник рассказал. Мороз – градусов двадцать, двадцать пять – и он пошёл на охоту. С ружьём, но без собаки – собаки у него гожей не было. Ходил, ходил… А холодно, но на нём тулуп овчинный – хороший, новый. – Пал Палыч приложил ладони к груди, словно ощупывал на себе тулуп. – Нашёл след зайца – надо тропи́ть. Ходит, ходит, тропит… Видит – одна скидка[14], вторая скидка, третья. Ружьё поднял, глядит – а тут заяц соскочил. Он – хлоп его. Заяц побёг, но кровинку дал. Он пошёл по следу искать – может, хорошо задел, так завалится. Ходил, ходил, видит – выворотень, и он, заяц, в дыру под корни забрался. Ах ты, милок, ну я тебя сейчас… – Пал Палыч уже изображал в лицах. – А топора-то нет, так он ножом меж корнями расчистил и – рукой туда. А заяц вижжит, пишшит, ему его никак… Он и палкой туда, и рукой – загнал в бок и за уши-то взял. А заяц вярешшит, как рябёнок маленький. Что делать? Ну, он решил ня забивать, живым принести: покажу, мол, батьке, что руками живого зайца поймал. Вярёвку достал – петлю на задние ноги, петлю на пяредние – и через плечо за спину повесил. А до дому километров пять. И пошёл – на плече ружьё, за плечом заяц. Идёт – сам в тулупе, а ему всё холоднее и холоднее. Заяц за спиной шавелится, шуршит. Ну, шуршит и пусть шуршит, что с него… Но только ему всё холоднее и холоднее – уже и спина замерзает. Как быть? Надо отдохнуть. Выбрал сосну с суком, чтобы зайца повесить. Остановился, повесил. Тот живой – бьётся, крутится. А что-то всё холодно… Он тулуп снимает, а там такая дырка! – Руки Пал Палыча как будто охватили футбольный мяч. – Заяц проел – отрывал кусками и бросал! А он идёт – ему всё холодней и холодней! – Пал Палыч залился смехом. – Новый тулуп – и такую дырку! Что делать? Надо живым донесть, а то батька ня поверит, что тот проел. Отдохнул, опять зайца через плечо… Приходит домой и батьке жалуется: пап, так и так, поймал зайца живого, а он тулуп мне весь разъел. «Снимай, – говорит, – зайца, я погляжу». Он зайца снял. Батька как поглядел на спину – и в покатуху: «Сынок, как он тябе голову ня отъел! Пришёл бы без головы! Как ты шёл пять километров – ня чувствовал?» Понимаете? Он думал – батька ругать будет, а вышло – рассмешил. Вот какие случаи.

Опорожнив рюмку, Александр Семёнович заметил:

– Ты, Паша, всё на память жалуешься. А чего жалуешься? Что с памятью не так? Всё у тебя в порядке.

– Памяти нет, – возразил Пал Палыч. – Басню Крылова в школе выучить ня мог. Смысл понимаю, а рассказать – мне ня рассказать, слова ня запоминаются. А матом заверни, так всё запомню – буква в букву. По примерам, задачам, правилам каким – физика там, чарчение – нет для меня сложности. Понимаете, Ляксандр Сямёныч? Памяти нет, а мозги работают. С годами только маленько стала появляться. Что такое с головой? Как бес водит за нос.

– Мимо такого носа не пройти! – Александр Семёнович задорно рассмеялся.

– Да, – Пётр Алексеевич разделывал на тарелке ломоть тушёного кабачка, – на вас глядя, никогда не скажешь, что с памятью нелады.

– Так я ня спорю, – сиял от лестного внимания Пал Палыч. – Память – она такая, интересная. По школе ня запомнить ничего, а если что по жизни – так никогда ня скажу, чтобы памяти не было. Да, быстро выскочит с головы, но потом обратно встанет…

Вскоре каким-то образом Пал Палыч свёл разговор к Жданку. Пётр Алексеевич готовился к трагедии, но дело не тянуло и на драму.

– Он с Белоруссии, и рода у него такая: половина была в полицаях, а половина – в партизанах. И сам потому – немножко гниловатый. Свастику любил фашистскую, кепки, как у нямецких солдат, сам шил и носил. – Пал Палыч пригладил белёсые волосы, убеждаясь в отсутствии немецкой кепки на собственной голове. – Он человек такой… Дал мне машину. У меня не было – я попросил. Так он потом год попрекал меня той машиной, что он дал, а я у него буксировочный трос свистнул. А я его брать ня брал, этот трос! Какой ты друг, если ты за буксировочный трос обвинил? А я-то знаю, что ня брал!

В девяностые Жданок наладил в подвластном ему обществе такую систему: сбил охотников в бригады и поделил между ними территорию, а кто хотел охотиться самостоятельно – те в пролёте. Каждая бригада платила мзду мясом: завалили лося или кабана – несли Жданку долю. А он от этой части часть – начальству в Псков, чтобы была на столе у руководства свежая дичина. Он всю жизнь хотел подняться выше – быть охотоведом. Пал Палыч тоже метил в ту пору в охотоведы – как-никак техникум за плечами, – на этом со Жданком разошлись окончательно. Пал Палыч намекнул, что Жданок на него в областную природоохранную прокуратуру нехорошие звонки делал. В итоге не вышло ни у того ни у другого – поставили из Пскова охотоведом третьего.

– Путёвку или лицензию на зверя дают, а охотиться негде – все угодья поделёны между бригадами! – кипятился Пал Палыч. – Или вступай в бригаду, или пошёл вон – тут мы охотимся! А мне это ня надо. – Рука Пал Палыча решительным жестом отвергла несправедливое установление. – Какой ты друг, если я к тябе пришёл, а ты меня на жопу посадил? Ничего – мы тут, на зямле, никогда ня голодовали… Не было такого. Мы и хозяйством проживём.

Сколько Цукатов себя помнил, ничего подобного с ним раньше не случалось. Заблудиться – и так нелепо – это надо умудриться!

Утром, затемно, как и собирался, он с Бросом выехал в Жарской лес. Уже в рассветных сумерках свернул с гравийки на лесную дорогу, проехал с километр вглубь старого бора, оставил машину и пошёл в чащу. Тут и там на пути встречались давно оплывшие и заросшие мхом ямы от партизанских землянок. Крупноствольный сосняк с можжевеловой порослью сменялся болотцами и ягодниками, поросшими багульником и чахлым криволесьем, те чередовались с пятнами березняков и осинников, а потом снова начинался бор, во мху которого торчали зеленоватые и красные шляпки сыроежек. Поначалу птицы поодиночке перекликались в кронах, но постепенно лес наполнялся звонким щебетом, дробью дятла, кошачьими вскриками соек. Мох, кусты, траву, черничный и брусничный лист покрывала белёсая утренняя роса, и за Бросом оставался отчётливый тёмно-зелёный след. Собака работала хорошо – прихватывала наброды, но ни тетеревов, ни рябчиков, ни глухарей не было, хотя пару раз им встретились пепельно-бурые глухариные перья.

Ходили долго. Уже давно рассвело, солнце медленно катилось по лазоревому куполу. Высохла роса, солнечные блики, пробившие сети древесных крон, играли на земле и слепили, ударяя брызгами в глаза. Время шло к полудню, когда небо затянула плотная пелена: похоже, хмарь набежала надолго. Несмотря на то что при рассеянном свете и охотник, и грибник чувствуют себя в лесу лучше, чем при ясном небе, Цукатов подумал: не пора ли повернуть обратно, к машине, – не то чтобы он устал, просто охота не клеилась и интерес угасал. Но тут Брос сорвался с места и усвистал в чащу – зоркий глаз Цукатова успел заметить, как мелькнул между стволами бурый зайчонок. Стало любопытно, что предпримет пёс и как поведёт себя, поэтому профессор сразу не отозвал Броса, а зря – следовало отозвать.

Присев на поваленную сосну, Цукатов принялся ждать – чем чёрт не шутит, может, собака блеснёт и выгонит на него зайца. Но время шло, а ни зайца, ни Броса не было – только ровно шумел лес под набежавшим ветром, качал кронами, ронял на землю листья, хвою и рыжие чешуйки сосновой коры. Профессор свистнул в свисток. Потом стал звать собаку голосом. Тщетно. Тут он впервые ощутил спиной холодок тревоги. Пошёл в ту сторону, куда сорвался Брос, звал, кричал, даже выстрелил в воздух, но пёс не возвращался и не подавал голос. Тут и там виднелись пласты вывороченного мха – бороздил рылом землю кабан, – Цукатов волновался за пса. Внезапно начался ельник, он был мрачен и молчалив – все лесные звуки гасил шумевший в кронах ветер.

Прошло ещё какое-то время, прежде чем профессор понял, что заблудился. Попробовал сориентироваться, но солнце глухо закрывала небесная хмарь; планшет не показывал точку местоположения, тщетно силясь отыскать спутник, а без того закачанная карта делалась практически бесполезной. Телефон не ловил – опция «звонок другу», увы, оказалась недоступна. От машины он шёл в лес примерно на север, возможно немного уклоняясь на запад, значит… С гравийки сворачивал налево, следовательно, она где-то на востоке… По сосновым стволам Цукатов определился со сторонами света и двинул туда, где находился юг, – до лесной дороги, предположил он, путь короче, чем до гравийки.

Уже вечерело, когда профессор почувствовал, что накал беспокойства в его сердце дошёл едва ли не до градуса смятения – Цукатов тлел изнутри, как торфяник. Его предал юг, его предал восток – и там и там был только лес, болота и снова лес, становившийся всё дремучее и непролазнее. Ему уже мерещились между стволами пугающие тени: не то чтобы он впал в отчаяние – для паники Цукатов был неуязвим, – однако душевное равновесие определённо его оставило. Профессор вымотался, ноги его гудели, глаза разъедал пот усталости, но он шёл и шёл, не позволяя себе и пяти минут малодушного отдыха. В какой-то момент, обернувшись, он в сумерках вполне отчётливо увидел, как в нескольких шагах позади что-то большое и косматое, покрытое буро-зелёной шерстью, беззвучно метнулось за дерево, оттуда удивительным скачком – за другое… Ток крови замер в его сердце. Вскинув ружьё, Цукатов выстрелил.

* * *

Из рябухиных петушков осталось только два брата. Худо ли, хорошо – перезимовали оба. Не бил их больше из грохочущей палки человек, не скрадывала зубастая лиса, не подстерегала енотовидная собака, залёгшая в эту зиму на морозы в спячку. До начала весны братья держались с косачиной стаей, а потом по родовому зову ватага распалась, каждый сделался сам по себе. Однако братья всё же старались не терять друг друга из вида, кормясь и ночуя по соседству.

На земле всё шире расходились проталины, небо засияло звонкой голубизной, лес пах теперь совсем иначе, наполненный бодрящим ожиданием и брожением оживших соков. Поначалу, когда матёрые косачи, взлетая по утрам на деревья, стали затевать первые, ещё как будто робкие песенные споры, братья слушали их с удивлением, но вскоре и им неодолимо захотелось вплести в этот воркующий хор свои неумелые голоса.

Капель отзвенела, посеревшие сугробы сползли в низины, на припёках обнажилась прошлогодняя трава, из веток берёз на зимних сломах засочилась душистая влага. Теперь братья смотрели на случайно встреченных тетёрок совсем другими глазами – вид их пробуждал волнующее нетерпение и сладкую негу у них в груди. Одновременно почувствовав трепещущими сердцами дыхание весны, ведомые её проснувшейся силой, братья отправились, толком не ведая зачем, на ту самую поляну посреди заросшей вырубки, куда в прошлом году прилетала на тетеревиное токовище их мать. Поначалу они только слушали бормотание и чуфыканье бывалых петухов, наблюдали за их танцами и яростными схватками, но с каждым днём их всё сильнее тянуло туда, на поляну, в центр гульбища, чтобы забыться в песне, закружиться в танце, помериться силой в драке и получить за рвение и доблесть ещё неведомую награду.

Наконец один из братьев решился. Заняв вершину серого от полёгшей прошлогодней травы бугра, он опустил на землю крылья, расправил чёрный хвост с косами и облачно-белым подхвостьем, вытянул вперёд напрягшуюся шею, затопал и покатил по лесу гулкую курлыкающую песню – гимн пробуждению мира, призыв к сражению и любви. С упоением отдаваясь колдовскому распеву, он позабыл обо всём на свете: он остался один, земля и небо вокруг померкли – не было больше других косачей, танцующих на поляне, не было дыхания леса, напоённого запахами восстающей из зимнего морока жизни, не было радостно галдящего гусиного клина в небе, не было нерешительного брата, из последних сил сдерживающего в себе разлив весны, не было большой беловато-серой птицы с загнутым острым клювом, которая смотрела на певца с сосны ярко-рыжими, внимательными и холодными глазами…

Не слышал и не видел исступлённо поющий косач, как, рассекая пёстрой грудью воздух, сорвалась птица с сосны, как напуганные её видом взвились в воздух другие тетерева – не потерявшие чутья соперники, – и только чудовищная боль пронзила его тело, когда в него впились мощные острые когти. Косач на последнем дыхании попытался извернуться, сбросить оседлавшую его ужасную птицу, но получил удар могучим клювом по голове, и мир погрузился в полный мрак.

Брат, затаившийся в ивовом кусте, видел, как ястреб расправил крылья, тяжело взмахнул ими и грузно, над самой землёй, задевая сухие травы, понёс добычу в лес по другую сторону просеки.

* * *

– Во-во, – выслушав на следующий день рассказ профессора, сказал Пал Палыч. – Это вас леший обошёл. Иной раз в лес и вовсе ходить ня надо, когда леший бесится. Но то в октябре, на Ерофея-мученика…

– Как бесится? – Цукатов бросил на собеседника недоверчивый взгляд.

– Злой делается. Деревья ломает, с корнями выворачивает, зверей гоняет, а человека так обвядёт, что тот в трёх соснах заплутает и ня выйдет. Потому – ему самому, лешаму, в тот день пропадать.

– Куда пропадать? – Брови Петра Алексеевича удивлённо вздёрнулись.

– А я знаю? – удивился в ответ Пал Палыч. – Старики говорят – что как сквозь зямлю́. Я пробовал его ловить, но ня вышло – больно ловок. Пулей по лесу мечется – свищет, плачет да хохочет только. Поди его разбери – он, если что, и в волка перекинется, и в сову. И человеком обернётся запросто, если ему нужда. Увидишь в лесу дедка-молчуна с одним ухом, – Пал Палыч полоснул ладонью себе по правому уху, безжалостно его отсекая, – у которого ни бровей, ни ресниц, – это он и есть. Всё зверьё лесное под его рукой, а зайцы – подавно. Лешаки их друг дружке в карты проигрывают. И белки – те тоже. Если они без страха пяред людя́м чарез деревню стадом бягут, скачут по крышам, в печные трубы обрываются – тут без разговоров. Это лешие артелью в карты резались и одни другим проигрыш пярегоняют.

Профессор Цукатов и Пётр Алексеевич сидели на скамье во дворе у Пал Палыча. Хозяин, широко разведя колени, пристроился рядом на осиновой колоде. Брос, измотанный и как будто даже похудевший за вчерашний день, смирно лежал у ног Цукатова, не обращая внимания ни на разбежавшихся при его появлении кошек, ни на заливистое гавканье хозяйских собак в деревянном вольере с зарешеченной дверью. Перед гостями стояли два мешка для строительного мусора, доверху наполненные книгами по охоте и журналами для промысловиков и любителей. Богатство это Пал Палыч унаследовал от Жданка – в память о старой дружбе передала вдова, не видя в бумажном хламе никакой пользы. Он отобрал себе всё интересное, остальное пролежало в чулане год, и теперь, прежде чем выбросить, Пал Палыч решил показать сокровища гостям – вдруг что приглянется.

На скамье между деловитым Цукатовым и Петром Алексеевичем, рассеянно листавшим альманах «Охотничьи просторы» за 1967 год, лежал столовый нож, изрядно сточенное лезвие которого сплошь было в невероятных разноцветных разводах. Внуки Пал Палыча, насмотревшись неделю назад на развешенные по стенам дома в Прусах этюды Александра Семёновича, чинили этим ножом цветные карандаши.

Сияющий в лучах послеполуденного солнца наружный отлив под окном Пал-Палычева дома слепил глаза. Он был сделан из звонкой оцинкованной жести, чтобы летний ливень извещал о себе не шуршанием и шелестом, а неистовым грохотом литавр.

14. Как на речке, на ручью

По ретроканалу показывали старый, пока ещё не раскрашенный под цветную жизнь фильм «Доживём до понедельника». Там юноши и девушки, вместо того чтобы тискать друг друга в парадных и пить портвейн во дворах на скамейках, решали вопрос о счастье, который поставил перед ними режиссёр и Киностудия имени М. Горького. Пётр Алексеевич думал: «В ту пору все тискали и пили портвейн на скамейках». Так было, и он – не исключение. Что говорить… Тискал, не очень-то разбираясь в сумраке парадной, кого исследует на ощупь. И в тот момент, когда из его рук выскальзывало что-то расстёгнутое на все пуговицы, с размазанной по лицу косметикой и портвейн стоял в его горле, раздумывая: улечься или вырваться наружу, – в тот самый момент он ведь тоже мучительно искал ответ на поставленный перед ним кем-то, находящимся за кадром, вопрос о счастье.

Давно это было. А вопрос так и остался без ответа, потому что дальше всё только запутывалось. Впрочем… Да, теперь, вспоминая вечерние или утренние зорьки в камышах, невероятные закатные и рассветные небеса, исполненные то в ярких, то в дымчатых красках, тонкую слюду схватившегося за ночь льда, лебединый гам, гусиный клик, скользящую с тихим всплеском по глади озера лодку, лёгкий ветер, колышущий камыш и несущий влажные озёрные запахи, Пётр Алексеевич как никогда был близок к ответу: счастье – вот это. Охота. Не будь её – зачем полез бы он на зорьке в камыши? Неисповедимы пути человека к благодати.

Через час Пётр Алексеевич отправлялся туда – в псковские леса, на утиные озёра, к бобровым речкам, ястребиным высям и зарастающим лозой, берёзой и ольхой полям, где серые куропатки пестуют подросшие выводки, а жирные сентябрьские вальдшнепы дразнят охотников на высыпках. В последнее время он отдавал предпочтение вечерней дороге: выезжал из Петербурга так, чтобы оказаться на месте часов в десять-одиннадцать. Добравшись, успеешь хорошо выспаться, и весь следующий день – твой.

Бобровые речки… Одна из них – Льста, на берегу которой стоял дом тестя, – летним пеклом выручала несказанно. Июнь и июль нынче выдались невероятно жаркими, ртуть подползала к тридцати пяти, солнце палило, как горнило преисподней, но Пётр Алексеевич обрёл спасение: спустившись к реке, он одолевал её вброд, заходил возле другого берега по грудь в вымытое бурным потоком бучило (глубже места не было), цеплялся рукой за сук нависшей над водой ивы, и река, вытянув Петра Алексеевича вдоль течения, полоскала его, как тряпочку. Он неторопливо менял руки, подставляя струям то живот, то спину, и наслаждался прохладной лаской реки так долго, что порхающие синекрылые стрекозы переставали пугаться и садились ему на лицо.

Полина ходила купаться на озеро – вода там была тёплой, как в банном тазике, со студёным слоем в глубине, а простор позволял упражняться в разнообразных стилях его преодоления. Но извлечённой из озера свежести не хватало даже на обратный путь, хоть он и был короток, – вернувшись, впору было вновь искать прохлады. Отчасти помогали деревья: у дома росли клён, липа, рябина и дуб, которые ансамблем давали много густой тени. Липа и рябина в этой компании лишь по грамматическому недоразумению оказались приписаны к женскому роду – такой глубокий тон, разумеется, способен был выдать только мужской хор.

Тесть, Александр Семёнович, в силу возраста и больных суставов отказывавший себе в речных и озёрных ваннах, сидел, окутанный палящим зноем, в раскладном кресле под сенью куста чубушника и сквозь ясный день сосредоточенно смотрел в надвигающуюся тьму, которая наступает после жизни. Очки для этого были ему совершенно не нужны.

Пётр Алексеевич тряхнул головой, и видение распалось. Пора было собираться в путь.

– А что вы один? – удивился Пал Палыч. – Друг ваш тоже вроде на куропатку хотел. Ня смог?

– А то Пётр Ляксеич один ня ездит, – ввернула слово в поучение мужу хлопочущая у стола Нина. – Они ж с профессором ня сросши.

– Не смог. – Пётр Алексеевич вздохнул. – Отца поехал хоронить в Челябинск.

Нина поджала губы; Пал Палыча горькое обстоятельство в жизни профессора Цукатова ничуть не смутило.

– То, что он отца хоронит, – это в порядке дел. Дети нас хоронить должны, а ня напротив. Если б отец его хоронил – вот где больно. А когда родителей – это по природе. Все мы временные…

Немного помолчав, Пал Палыч вернулся к прежнему разговору.

– Жданок всю жизнь хотел охотоведом стать, а ему в области было зарублено. Дед Геня зарубил.

– Как зарубил? – Пётр Алексеевич не ожидал такой прыти от покойного охотника.

– Я говорил: Жданок был гниловатый человек. – Пал Палыч насыпал из пакета в стоящую на столе корзинку сушек. – Дед капканы поставил, а его хвать – инсульт. И в больницу положили. Жданок узнал, что дед в больнице, и полный рюкзак капканов – двадцать или двадцать пять штук – снял. Да ещё мне хвастает: мол, я у деда снял. А дед пришёл из больницы – жалуется: «Паш, ну как так можно – сдёрнул все капканы! Я, – говорит, – ему отомщу». А у него, у Гени, пасынок – он его с мальства к охоте приучил – кормит дичиной областную инспекцию. Понимаете? И Геня пасынку сказал. А тот в Псков сказал. И псковский инспектор поручился, что в Новоржевском районе Жданок никогда охотоведом ня станет. И ему зарубили. – Пал Палыч с чувством тяпнул ребром ладони по колену. – Так и остался прядседателем общества.

– Тоже неплохо, – заметил Пётр Алексеевич.

– Прядседатель – должность общественная, охотники выбирают. А охотовед – должность государственная. И он туда хотел… Но как ему: инспекция общество проверяет – инспекция выше. – Пал Палыч доверительно обратил бледно-голубые глаза к Петру Алексеевичу. – Жизнь так сложилась, что я и с тем и с тем – и с Геней дружил, и со Жданком. Я знал, что ему ня быть… Поэтому сказал: «Давай – я в охотоведы». Я как раз из милиции ушёл. А он говорит: «Нет, всё равно я буду». Тогда я сам решил – через природоохранную прокуратуру. У меня как-никак за спиной техникум… А Жданок туда позвонил: «Ня берите его». И аттестовал меня в лучшем виде – хуже некуда. Мне потом так в прокуратуре сказали: «Ты – единственный в районе человек, который может навести порядок, но нам это ня надо». И всё. И вышло, что ни он, ни я. Вот так Жданок поступил – по такому принципу. Как мой отец говорил: или он пополам, или я вдребезги. Понимаете? И что мне за него держаться?

– А что ж держался? – Нина водрузила на стол чайник, струящий из носика сизый пар. – Никак отлипнуть ня мог, пока тот ня помер.

– И ня держался. Я сам сябе барин.

– Флаг в руки и барабан на шею, – напутствовала Нина. – Барин…

– Вот и иду, постукиваю.

С этими словами Пал Палыч пододвинул к себе налитую женой кружку чая и взглядом проводил Нину из кухни.

– Я её берягу, – сообщил он, как только та скрылась в дверном проёме. – В первую очередь ня как жану, а как мать моих дятей. Моя мать прожила девяносто два года – я на неё смотрел и радовался. Хочу, чтоб и Нина так прожила и дятей радовала. Они как начнут языками бить с дочкой… Дочка всё жалуется, всё выплёскивает, что скопилось, и я чувствую, что ей это надо – нужна мать. – Пал Палыч задумался: всё ли он ясно выразил. – Для себя, конечно, тоже берягу, но и для дочки. Больше для неё. Дочка ей и внукóв подкидывает, а Нина их учит: и к школе готовит, и в огороде с ими возится, и читать… Вот прислали внуков на каникулы – и у них задание: порешать столько-то примеров, почитать столько-то книжек. Она это всё с ими сделала. Ня будь матери, у дочки забот прибавится – ей тяжалей станет. Поэтому у меня на первом месте – это мать моих дятей, а на втором – жана. А она, Нина, ня понимает и нервничает. И с головой у ней ня вполне – капризов много. А в сямье умней тот, кто первым уступит. Много ума ня надо – развестись… Ну, найдёшь другую, и что? Только хуже – и сямья другая, и все принципы. Поэтому спокойней надо, и глаза закрывать на нервы. А то у Нины, что ня по ней, сразу: возьму вярёвочку и повешусь.

Пётр Алексеевич не ждал таких откровений – семейная жизнь Пал Палыча казалась ему едва ли не образцовой, а тут – нервы, верёвочка… Или смеётся хозяин, водит за нос? Пётр Алексеевич задумался. А, собственно, бывает ли семейная жизнь образцовой? Взять Иванюту – его Марина, с которой он теперь в разводе, в свои тридцать два так истово предалась религии, как в свои двадцать два предавалась любви. Новообратившись, она изучала жития и церковный календарь с тем же самозабвением, с каким прежде изучала «Лолиту» и «Камасутру», а мужа побуждала к совместной молитве с той же страстью, с какой прежде побуждала к исполнению супружеского долга. Иванюту она называла толстым и ленивым, хотя и то и другое не соответствовало положению вещей: брюшка Иванюта себе не завёл – по крайней мере, сверх того, что допускалось возрастом, – а от совместной молитвы отказывался с таким возмутительным равнодушием, с каким никогда бы не отказался от исполнения супружеского долга. Или взять его с Полиной… Ну с какой стати Полина решила, что самое подходящее место для нахлобучки мужу – машина, где они вдвоём и он за рулём? Ведь он бывает горяч – а если не сдержится, вскипит и гнев сорвёт крышку? В этот миг в его руках их жизнь… Поразительная непредусмотрительность. И вообще: женщины – несдержанные существа, они не могут не влюбляться. Так уж устроены. Поэтому мужьям следует позаботиться о том, чтобы жёны, раз уж увлечение неизбежно, влюблялись в кошку, черепашку, собачку или любую другую игрушку. И на этом – всё.

Пётр Алексеевич взял из корзинки сушку, поражённую маковой сыпью, и поднял над блюдцем чашку с чаем.

Со стороны крыльца раздался стук в дверь, скрип петель и глуховатый, но твёрдый, без дребезга, голос:

– Хозяин дома?

– Здесь! – откликнулся, не вставая из-за стола, Пал Палыч. – Заходи.

В прихожей, изнурённые гнётом лет, шаркнули ноги, и в дверях кухни появился дедок лет семидесяти двух с седой щетиной на сухих щеках и дряблой куриной кожей на шее.

– Садись, Илья Иваныч. – Пал Палыч хозяйским жестом указал на свободный стул. – Чай будешь?

Увидев за столом Петра Алексеевича, старик деликатно смутился – на предложенное место не сел, от чая отказался.

– Всё сторговал? – хрустнул сушкой Пал Палыч.

– Всё, слава богу. – Илья Иванович несколько раз согласно клюнул носом, покрытым сеткой кровяных жилок. – Я, Павлуша, вот что… Помнишь, говорили?

– Опять, что ли?

– Давеча забыл сказать: опять. Приходил, проклятый…

Хозяин шумно отхлебнул из чашки.

– Уж ты, Павлуша, попугай его, – продолжил старик. – Просто разорение, ей-богу! Прежде на овсы ходил к богатому. И такая холера – как катком укатает. Сядет в поле на задницу, пяредними облапит овёс, обсосёт и дальше двигает. За ночь-то, чуешь, сколько он изъездит. Просто дыра для хозяйства. А тяперь на пасеку повадился. Крайний улей собьёт, разметает да все соты, что на зиму пчалáм оставил, выест. Катается по зямле, как его пчёлы-то язвят, а всё равно ня уйдёт. В другую ночь – снова крайний улей. Всякий ня бярёт – только с краю… Так и ходит. Я и жалезки выставляю – он запах жалеза ня любит, – и старые ватники развесил, чтоб человечий дух был, а он всё одно… Ня боится. Того гляди, скотину начнёт ломать.

– Большой или так сябе? – поинтересовался Пал Палыч.

– Как сказать?.. – почесал щетинистую щёку Илья Иванович. – Близко ня встречались с им. А Лёшка Аршин, из Вяхно, видал – столкнулись. Говорит: большой. Он ещё на овсы ходил, подстярегал его. Только мядведь хитрый – ня пришёл. Сам, должно, за Аршином следил.

– Подумаем, как быть.

Переминаясь в дверях с ноги на ногу, старик откланялся.

– Пасечник из Осинкино, – ответил хозяин на вопросительный взгляд Петра Алексеевича. – Дед Илья. Хороший мужик, ня завистливый и ня жадный. Сети на Сороти ставит. Он безлошадный, так я ему нынешний год помогаю – сети вместе смотрим и вожу его с рыбой на базар в среду и в воскресенье. А обратно – дед сам, на автобусе… Он мне половину с улова даёт, а я ня беру всё, беру маленько – на себя да на сямью. Мне ж ня торговать… Удобно – самому с сетями вошкаться ня надо.

– Я смотрю, вас на всё хватает, – потянулся за новой сушкой Пётр Алексеевич.

– А у меня так: своё хозяйство наладь и соседа ня сдавай – ня добивай, а помоги ему. Он и сам ходит – спотыкается. – Пал Палыч вздохнул. – Это капитализм – тут всё за счёт обмана и вранья. Обманул – значит разбогател. А ты живи по карману. И новый ня нашивай.

– Что же, и в рост не подымайся, если деньга пошла?

– А ня богатей, – стоял на своём Пал Палыч. – Но и нищий ня будь. Нынче всё богатство – от обмана. Другого нет.

– Может, и ваша правда. – Пётр Алексеевич поставил пустую чашку на блюдце.

На чашке цвела бурная и мимолётная, под стать всплескам созидательной русской жизни, дулёвская сирень.

Следующим утром, на зорьке, отправились в перелески под Голубево. Лайку Пал Палыч с собой не взял: в охоте на пернатую дичь толку от неё всё равно не будет, а других собак, что гончих, что легавых, он уже не держал – при его способе добычи зверя они были не нужны, да и на утку и боровую дичь он теперь ходил редко, разве на пролёте повалят валом северные гусь и утка или решит хозяин потрафить гостям. Искать высыпки без собаки – вершина легкомыслия, однако Пал Палыч заверил Петра Алексеевича, что знает, где найти вальдшнепа, и тот поверил.

Поздний сентябрьский рассвет брезжил в облачной тишине, ещё не пожухшая трава стояла в росе, над низинами с мягким колыханием слоился туман. Боры вперемешку с берёзовым и осиновым мелколесьем раскрасились в яркие цвета осени и хвастались нарядом – листья под дождями и ветрами не облетели ещё и на треть. Земля тем не менее пестрела опадом, которого хватало, чтобы зарябило в глазах. Стояла та самая погода, когда в свете пасмурного утра неожиданно броско на мокром мху смотрится напитанный влагой лист, принявший округлую форму и издали своим охряным цветом обманывающий грибника, ищущего взглядом добычу, в то время как его сапог уже стоит на шляпке настоящего тугого моховика.

– Видать, моросливый будет день… – Пал Палыч вдохнул сырой лесной воздух и тронул ивовый куст, обсыпанный бусинами росы. – Тёплый да тихий. Для вальдшнепа – самая утеха.

Пошли вдоль перелеска. Пал Палыч изредка вытягивал шею, устремлял взгляд в ту или иную точку и, осторожно переступая, с винчестером на изготовку, уже заряженным «семёркой», целенаправленно продвигался вперёд, будто и впрямь прихватывал чутьём тёплый птичий запах. Но ленивый отъевшийся вальдшнеп, треща крыльями, так и не взмывал свечой из травы. Только раз на границе поля вспорхнула быстрая куропатка и иглой ушла за кусты в ольшаник. Ни Пётр Алексеевич, ни Пал Палыч даже не успели поднять стволы.

С веток деревьев падали капли, день, как и полагал Пал Палыч, стоял тёплый и серый. Одинокие жёлтые берёзы в боровой чаще полыхали на фоне сумрачной зелени сосен. Иногда прыскал мелкий дождик, и тогда лес отвечал небу едва слышным звоном, будто встряхнули тонкую серебряную цепочку.

– А рано ещё, – через два часа бесплодной прогулки сообщил Пал Палыч. – В октябре на высыпки надо. – И тут же, навострив ухо, добавил: – Никак гусь пошёл.

В сизых небесах действительно раздалась глухая гусиная перекличка и смутно, как контур женщины за занавеской душа, проступил в пелене растянувшийся птичий караван.

– Тяперь лес тихий. – Сев в машину, Пал Палыч разрядил винчестер, сунул его в кожаный рыжий чехол и положил на заднее сиденье. – Вясной ня так. Вясна, она на радость… Возьми тетярева: птица строгая, а на току всех до одного перябить можно – вясенний дух пьянит, об всём забывают. Но так ня надо. Без птицы лес – сирота. Только послушать, когда загомонят: сила-то какая! А на водополье? На Михалкинском или Сялецком? Гуси гогочут, лебяди кличут, кулик с чибисом пишшат, свистят на все голоса. Люблю. Уедешь с озера, а после весь день в ушах кряк утиный стоит.

Пётр Алексеевич совсем не огорчался по поводу неудачной охоты – осенний лес и свежий сырой воздух наполнили его радостным умиротворением, живительным, но не шумным. Была добыча, нет ли, а он ухватил эту зорьку и спрятал на дно души. Ему казалось, что за это утро, когда к сердцу то и дело подступало щемящее и сладкое волнение при ожидании взлёта потревоженной птицы, он помолодел лет на двадцать – что ещё, кроме охоты, может так бодрить и душу, и её вместилище? «Прекрасные незнакомки», – непременно добавил бы Иванюта.

По дороге на память Петру Алексеевичу сам собой, без повода пришёл вчерашний визит к Пал Палычу осинкинского пасечника. История выглядела незаконченной, и он поинтересовался, пойдёт ли Пал Палыч караулить медведя, разоряющего ульи Ильи Ивановича?

– А как же, – живо откликнулся тот. – Поможем.

– Без лицензии? – Уже спросив, Пётр Алексеевич сообразил, что занимает его сейчас вовсе не вопрос законности, а та спокойная готовность, с которой собеседник собирался идти на встречу с сильным, стремительным и очень опасным зверем.

– А зачем? – Пал Палыч рассовал по карманам патроны. – Мы с котом.

И он, не дожидаясь от Петра Алексеевича расспросов, поведал, что уже давно понимает язык кошек, причём мяуканье и мурчание в этом языке – не более чем пустяки – междометия, а в действительности весь его грамматический строй лежит за пределами человеческого слуха. Разумеется, особо чуткие люди, такие, например, как Пал Палыч, способны уловить кошачий шёпот, который, как ни странно, очень похож на русский язык. Впрочем, шерстистый мейн-кун – питомец дочери Пал Палыча, которого она привозит сюда на лето, – говорит исключительно на коренном наречии индейцев штата Мэн. Это Пал Палычу сообщила одна из прикормленных Ниной и вечно крутящихся во дворе мусек и царапок, он уже не помнит, какая именно. Только недавно мейн-кун выучил медицинское слово «кастрация», которое использует теперь как ругательство и поносит им всё, что ни попадя… Другое дело новоржевские коты – эти говорят исключительно на русском. А как ещё? Не на турецком же. При этом следует иметь в виду, что зверь зверя всегда поймёт, какой бы язык каждый из них не предпочитал в общении с единородцами, так что при посредничестве местных котов Пал Палыч может разговаривать с любой другой живностью – аистами, свиньями, лягушками… Именно таким образом, при участии кота-шепталы в качестве толмача, он и намерен объяснить медведю его неправоту.

Пётр Алексеевич оценил шутку и улыбнулся в воротник куртки. Он полагал, что обладает достаточной сообразительностью, чтобы отличить весёлую выдумку от форменного надувательства, и наделён проницательным умом, чтобы, не придираясь к сомнительному свидетельству, разглядеть, как сквозь небылицу, точно сквозь таинственный туман, проступает кристалл подлинности. В конце концов, он был согласен с Аристотелем: вымысел – самый надежный источник истины, тогда как факты можно употребить и для её искажения. Разумеется, если только Аристотель когда-либо утверждал что-то подобное.

Но, судя по всему, Пал Палыч не шутил.

– А ня смейтесь – так и есть. – Его как будто задела недоверчивая улыбка Петра Алексеевича. – Чтоб мне провалиться, если брешу! Вот прямо здесь и провалиться, на этом месте!

Днище машины и пыльная грунтовка в полной мере удостоверили правдивость его слов.

На ужин Пал Палыч пригласил Петра Алексеевича, остановившегося в пустом доме тестя, ещё не простывшем за первые недели сентября, к себе. У них с Ниной намечался какой-то небольшой семейный праздник – не то годовщина знакомства в себежском техникуме, не то церковное новолетие, не то собрались резать поросёнка. Все три повода годились для застолья.

– Натуральную охоту мы превратили в браконьерскую. – Подняв над столом вилку, Пал Палыч решал проблему трудного выбора между жареным лещом и тушёной свининой с картошкой. – А в браконьерской охоте собаки ня нужны. Они лают – охотовед слышит. Тябе это надо? – После короткого раздумья вилка склонилась в сторону леща. – Лайка у меня есть – одна оставлена. Дяржу, но никуда с ней ня хожу. Жалко собаку: ей лес и поле нужны, ей это в радость – а как возьмёшь? Ня знаю, Пётр Ляксеич, что делать… На кабана пойдёшь, так попадёшься, с собакой ходивши. А тут насыпал кукурузы – и ступай с рюкзаком, собаки ня надо. Прикормил, ночью сел в засидку и взял его. Потому и говорю, что превратили охоту в браконьерскую. Нынче взносы в охотхозяйство – пятнадцать тысяч в год! А ещё бяри лицензию. И в бригаду загоняют… Понимаете? Всё делают, чтобы ты в тень ушёл. – Пал Палыч сокрушённо помотал головой. – Раньше, при другом строе, было общество, и в обществе мы все охотники, все друзья – собрались и хвастаем, у кого собака лучше. У кого подняла быстрей, у кого гонит толковей, у какой собаки какой голос: у одной низкий, басовитый, у другой тонкий, заливчатый – звон-перязвон стоит в лесу, когда гонит. Одним голосом поёт по зайцу, другим – по лисе… А тяперь этого ня стало, тяперь другое: гóлоса собачьего ня надо, он тебя охотоведу выдаёт. Всё поменялось в обратную сторону. Один строй был – интяресно голоса собачьи послушать, на выставку сходить… Это уже всё отходит. Настала другая жизнь: чем хуже погода – к вечеру ураган, деревья валит, – тем лучше. Идёшь – знаешь уже, где лось кормится… Вот я обошёл васюгинские кусты и нашёл там лосиный следок, и погрызена осина – дрова заготовляли, так осталось… Сейчас бяри пилу, вали новенькое дерево и гляди на другой день – пришёл лосёк, кору погрыз, тогда садись, жди. – Пал Палыч поднял наполненную рюмку и завершил речь неожиданным коленом: – А что поделать? Жизнь – сплошная драка. Травина и та с ветром борется.

– Молчи уже, драчун, – осадила мужа Нина – по случаю объявленного праздника (причиной всё-таки был поросёнок) она сидела за столом, а не металась в круговороте бесконечных домашних дел. – Всё шастаешь по лесу, а повоевал бы во дворе да на огороде. Тяплица покосивши, гряды вон надо боронить, листья сграбать…

– Вот и с ней воюю. – Пал Палыч, глядя Петру Алексеевичу в глаза, указал вилкой на жену. – Но тут по-партизански – наскочил и снова в лес.

– Ёперный театр! – Взгляд Нины вспыхнул. – А что тябе со мной воевать? От корма кони ня рыщут, от добра добра ня ищут.

Совершив ритуальный обряд обуздания мужа, она чокнулась с Петром Алексеевичем бокалом красного вина.

– Чего ей во дворе помогать? – не сдавался Пал Палыч, по-прежнему обращаясь исключительно к гостю. – Бяседку вон сама поставила, дверь в баню рябиной-калиной расписала, плятень у дороги сгородила… Мастерит всё что-то – обрезков на лесопилке наберёт и с ими колупается. Солнце с лучами какое у ней на стене сделано…

– А люблю, – не стала спорить Нина. – Почему ня парнем родилась? Нравится мне с деревом возиться.

Посмотрев в окно, Пётр Алексеевич, к своему удивлению, увидел в огороде, на чёрной земле картофельной делянки, разгуливающего аиста.

– Это тутошний, ня улетает, – пояснил Пал Палыч. – Третий год зимует у соседей в коровнике. Должно, побился где-то. Хотя с поля на поле порхает. А к вясны ближе всё пару ждёт. Даже гнездо на столбе вил, но ня вышло: ветер дунул – рассыпалось.

– У нас аистов ня трогают, – потянулась Нина за ломтём хлеба. – Нас в детстве пугали: аиста ня обижай, ня то он головешку горящую тябе в крышу сунет. И погоришь.

Пётр Алексеевич по привычке распоряжался за столом напитками: налил Нине в бокал вина, а Пал Палычу и себе – водки.

– Зима придёт – зимой охотитесь? – Поставив бутылку, он положил себе в тарелку из плошки солёный груздь с репчатым луком, щедро залитый сметаной.

– А нет. Третью зиму плохо перяношу.

– Как это? Здоровье шалит?

– А вот так: хочется ляжать, ляжать, ляжать… Вот такое здоровье. Поел – ляжать. Поляжал – опять поляжать. Сидеть даже ня хочу. И ляжать чтоб в тяпле – тянет на печку, как кота. Стал даже бояться этого. А когда зима кончилась, вот тут мышцы болят… – Пал Палыч погладил себя большими ладонями по ляжкам. – И в руках болят. Только к маю перястали – побегал по кустам, сперва плохо было, задыхался, а потом ничего, отпрыгнул. Хочу нынешней зимой поменять образ жизни: ходить надо, заставлять себя. Хочешь – ня хочешь, а пойди погуляй. И чтоб ня меньше пяти километров… – Пал Палыч взял в левую руку рюмку, а правой, сложив троеперстие, перекрестил лоб. – Спасибо Всявышнему, что ня дал лишнего!

«Чёрт подери! Да тут целая философия. – Пётр Алексеевич мысленно присвистнул. – Если развернуть – доктрина нестяжания…» А вслух сказал:

– Вы раньше в храм, кажется, нечасто заходили. А теперь?

– Иной раз захожу, – качнул головой Пал Палыч. – У нас из всех, что были, первый батюшка в храме поставлен серьёзный – святогорский, ня здешний. За годы, как царкву восстановили, – штук пять сменилось. И все заумные – кто во что горазд. Поначалу вообще афганец был – тот котов стрелял с мелкашки.

– Всех соседских перястрелял, – подтвердила Нина.

– А другой, который мне дом святил, Евтифий, тот под ночным магазином пиво пил. Иду как-то, а это двадцать первое июля было – Казанская… Иду, а он там. Я ему: «Как так, батюшка? Сегодня Казанская – служба…» А он мне: «Сын мой, ня согрешишь – ня покаешься, ня покаешься – ня спасёшься». Я ему: «Батюшка, и я так могу?» – «И ты, сын мой, – грешим и молимся». Всяко было… – веско заключил Пал Палыч и обобщил: – Люди разные, но ня надо видеть в людях одно плохое – воров, пьянь, скряг. Ня надо. Люди живут в природе, а в природе как? Здесь выживают. И так, выживая, один начинает наглеть, перяходит грани, другой опускается, третий наоборот – в серядине. – Голос у Пал Палыча сделался ровный, приглушённый, доверительный. – Но я ня об этом – ня буду повторять, что говорил уже… Ня надо видеть в людях всё воров да браконьеров – это жизнь, это природа, тут мы все боремся, как та травина с ветром. Сейчас она сидит, молчит, – Пал Палыч кивнул в сторону жены, – а потом по голове настучит. Такая борьба.

– Что ж это за борьба? – Пётр Алексеевич прожевал груздь. – Сидишь, а потом по голове…

Пал Палыч заливисто рассмеялся.

– А вот такая борьба! Она хочет, чтоб я выглядел маленько получше, поумней – учит, как жить. А как я буду поумней, если меня по голове!

– Вот ехидна! – всплеснула руками Нина. – Что говоришь-то? Где у тебя мозги?

– Так ты и отстучала! – По лицу Пал Палыча блуждала широкая улыбка. – Нет мозгов – только ум остался. Хватает, чтоб ня гадить там, где живёшь – в своей деревне, в своём городе, в своей стране.

– А где же гадить, – в запале вскинулась Нина, – если кругом няльзя?

– Нигде. – Пал Палыч обрёл вид умиротворённого триумфатора. – А если ня можешь, тогда ня обижайся и ня ходи надувши. Как я ня обижаюсь, когда меня Пётр Ляксеич браконьером крестит. Тут понимание иметь нужно.

– На любой случай, гляжу, – угрожающе сощурилась Нина, – у тебя фига в кармане.

Пал Палыч сиял:

– А по-другому – някак!

Ужин проходил весело, с шутками, житейскими историями и недолгими перепалками между хозяевами (Нина, как правило, начинала и выигрывала – Пал Палыч был милосерден), похожими на шутовские турниры, остроты в которых порой выглядели злыми и едва ли не оскорбительными, поскольку заточены были на давних обидах, в существо которых посторонний вникнуть уже никак не мог. Пётр Алексеевич поначалу тревожился, что вот-вот станет свидетелем неприятной семейной ссоры, однако после каждого спонтанного всплеска противоречивых чувств, захватывавших и заводивших Нину, дело неизменно заканчивалось миром – Пал Палыч умело применял закон домашней дипломатии и уступал первым.

После четвёртого бокала Нина раскраснелась и громко, с баловными звонами в голосе запела:

У милёнка брюки серыИ такой же пиджачок.Подмигнёт ему другая —Он бяжит как дурачо-о-ок.

Нарочито растянув с постепенным понижением тона последний слог, хозяйка обвела помолодевшим взглядом кухню, видя, должно быть, сквозь павшую на глаза пелену воспоминаний совсем не то, что предлагала ей действительность, и заголосила снова:

Мой милёночек лукав —Меня дёрнул за рукав.А я лукавее его —Ня взглянула на него!

Никогда прежде Пётр Алексеевич не слышал местных запевок в оригинальном исполнении. Да и ни в каком другом тоже. Тесть не раз рассказывал про легендарную новоржевку – духоподъёмный марш под гармонь, заводивший в его юности парней на драку, когда сходились по праздникам стенка на стенку деревня с деревней, чтобы из чувства локального патриотизма самозабвенно ломать друг другу носы и крошить зубы, – но, увы, не мог припомнить ни слова из этой яростной «марсельезы». Сейчас было другое. Совсем другое – озорной флирт, напористое кокетство, задиристо-дразнящая насмешка над кавалером, игра в опытность и неприступность перед неминуемой сдачей цитадели…

Дальше Нина, окончательно погрузившись в грёзу наяву, пела уже без перерыва, как на сельской гулянке:

У меня залётка был,Звали его Васею.Интяресный паренёк.Расстались по согласию!На суку сидит ворона,Кормит воронёночка.У какой-нибудь разиниОтобью милёночка!Я гулять ня нагулялась —Только начудесила:Возле среднего окошкаЛюлечку повесила!

И тут внезапно в левое ухо Петра Алексеевича ударил громогласный речитатив хозяина:

Как на речке, на ручьюЦаловал ня знаю чью.Думал: в юбке розовой.А это пень бярёзовый!

Нина распахнула горящие глаза, обожгла жаром мужа и приняла вызов:

Я на пенсию пошла,В крепдешин оделася.Руки-ноги отдохнули —Любви захотелося!

Пал Палыч крякнул, рассёк, подавшись вперёд, носом пространство и шлёпнул рукой по столу:

Я на пенсию пошёл,Во костюм оделся.Руки-ноги что-то ломит,Хер куда-то делся!

– Всё, ня буду больше. – Нина обмахнула разгорячённые щёки салфеткой, на лице её гулял праздник.

Пётр Алексеевич с восхищением смотрел на хозяйку – за годы знакомства в такой полноте чувств Нина предстала перед ним впервые. Определённо в юности она не была похожа на тех девочек, что сжимают кулачок в ожидании, когда от слов признания мальчик перейдёт к действиям и попробует её обнять, или взять за плечи, или что там ещё делают мальчики, когда у них выходит запас лирических объяснений. Да и теперь жизнь явно не держала Нину на сухом пайке желаний. Какая тут «верёвочка», какое «повешусь»? Что за фантазии?

– За нас! За жизнь! За охоту! – воззвал Пал Палыч и поднял рюмку.

На реке под домом кормился выводок крохалей – шесть нарядных хохлатых уток, изящно держащих головы на длинных шеях. Сентябрь выдался тёплым, утки жировали и пока не собирались сбиваться в стаи для дальнего перелёта. Стрелять дичь, не выходя со двора, Пётр Алексеевич считал делом недостойным, поэтому решил попытать удачу в охоте с подхода – рано поутру отправиться на шоссе к мосту, спуститься к Льсте и вверх по течению пройти до старой мельницы, поднимая из нависших над водой кустов затаившихся уток и стреляя их влёт. Река была не глубока – зная дно, в болотниках можно обойти ямы и добраться по изворотливому руслу от моста до мельницы, не замочив штаны. Такова была теория. На практике всё вышло несколько иначе. Тяжело бредя против упругого потока, Пётр Алексеевич едва ли не в начале пути умудрился на мелководье запнуться о притаившийся валун, завалиться на бок, спасая на вытянутых руках от купания ружьё, насквозь промокнуть и набрать полные сапоги воды.

Впрочем, после падения он не потерял присутствия духа, – презрев постигший его конфуз, шумя водой снаружи болотников и хлюпая внутри, Пётр Алексеевич отправился по реке дальше, на этот раз бдительно примечая горбатые буруны, выдающие присутствие на дне больших камней. Вероятно, ход его был хорошо слышен пернатым – подстрелить удалось лишь одну молодую крякушу, бесстыдно воспользовавшись её неопытностью, остальные утки взлетали задолго до его бурливого приближения. Пётр Алексеевич утешал себя тем, что ещё неизвестно – получилось бы у кого-то другого блеснуть здесь умением и ловкостью и набить трофеев. А повод для поиска утешения был: подстрелив глупую крякушу, он снова искупался, бросившись за подхваченной течением добычей и не удержавшись на ногах.

Мысль о мельнице пришлось оставить. Завидев вскоре стоящую у реки баню, крашенную только временем, Пётр Алексеевич выбрался из воды на очищенный от лозы берег, спустил до колен болотники, лёг на траву и поднял вверх ноги, сливая то, что успел зачерпнуть. Домой пришёл мокрый, продрогший, но довольный, что не смалодушничал, довёл дело пусть не до конца, но хотя бы до половины. В избе переоделся в сухое и тёплое, сложил из поленьев на печном поде «колодец», поджёг бересту, выпил две рюмки коньяку, чтобы оживить бег крови, после чего, устроившись на стуле возле устья белёной печи и понемногу согреваясь, долго смотрел, как пляшет на дровах огонь.

Солнце в облачных небесах перевалило за полдень. Просохший и, кажется, счастливо избежавший простуды Пётр Алексеевич вышел во двор, ощипал (птица до конца не перелиняла: в жёлтой пупырчатой коже сидело много опёнков – зачаточных капсул, из которых ещё не распустилось перо), опалил и выпотрошил утку, а затем топором четвертовал тушку на колоде. Порывистый, наскоками задувающий ветер гонял по земле и закручивал вихрем подхваченные пух и перья.

Оставшийся день Пётр Алексеевич решил провести дома, в тепле, чтобы на всякий случай подстраховаться от последствий купания в холодной реке. Так и сделал. С обедом вопросов не было: на раскалённой сковороде утка шумела, как крепкий ливень.

В эту поездку Полина дала Петру Алексеевичу поручение: заказать у мастера-мебельщика в Гривине шесть берёзовых стульев и найти работника, который разобрал бы старый покосившийся сарай – по весне на освободившемся месте надо ставить новый. На охоте Пётр Алексеевич не любил отвлекаться на постороннюю хозяйственную чепуху, однако накануне отъезда они с Иванютой неумеренно посидели в трактире на Кузнечном рынке – Полина воспользовалась случаем и ловко раздула в нём искру вины, так что в итоге, дабы избыть пустые, но всё же гнетущие угрызения (на то и совесть, чтобы грызть, невзирая на масштаб провинности), пришлось похлопотать и выполнить задание.

Через два дня Пётр Алексеевич заглянул в Новоржев к Пал Палычу. Завтра он собирался возвращаться в СПб, однако ещё оставалось время, чтобы сходить на вечёрку. А если Пал Палыч не сможет, всё равно следовало попрощаться и поговорить о гусе и северной утке: пусть даст знать, когда начнётся пролёт, а они с Цукатовым, если позволят городские дела, подъедут и попытают счастье на озёрах.

Насчёт вечёрки не сложилось: позапрошлую ночь Пал Палыч провёл в Осинкино, а вчера до полуночи сидел на берёзе у Залога, поджидая кабана, однако тот предусмотрительно не явился. Вид хозяин и впрямь имел измотанный и сонный, нынешней ночью он намерен был отдохнуть, но от прощальной рюмочки не отказался.

У Петра Алексеевича была с собой фляжка коньяка. Он пошёл было за рюкзаком в машину, но Пал Палыч его остановил:

– Коньяк – это когда водка кончится, – после чего извлёк из холодильника привезённую Петром Алексеевичем, но так и не допитую во время последних посиделок бутылку «Царской».

Водрузил на стол.

– А что в Осинкино, у пасечника вашего, который сети ставит? Решили дело?

Пётр Алексеевич готов был к самой невероятной истории, однако на этот раз Пал Палыч оказался краток:

– Договорились. – Он устало улыбнулся. – Хочется хорошей жизни, Пётр Ляксеич. И сябе, и чтоб другие – тоже хорошо.

– А чего не хватает?

Хозяин думал недолго:

– Так-то я всем доволен. Ня потому, что мне кто-то с верхом отсыпал, а потому, что я сам, окружение и родители мои добро несли. И добро родителей на мне сказывается. – Пал Палыч снова заглянул в холодильник и достал нарезанное на блюдце сало и тарелку с несколькими кусками жареной рыбы. – Вот этот ветврач, нынешний, который уж на пенсии… Студентом пришёл, потом стал главным – главный ветврач в районе. А батька до него был и потом при нём… Какой он, батька, ветврач – ветсанитар по образованию. Хвост подержать, за рога да за копыта, если по-человечески… А он и роды принять у скотины, и рубец у коровы проколоть при вздутии, спустить газы – всё делал, никому ня отказывал. Так я недавно при встрече сказал ему, ветврачу, мол, Валерий Павлович, мне домики на пасеку должны привезть, может, ня хватит денег, тысяч пять – подстраховали б вы меня в долг. А он говорит: «Пашуня, в деревне – никому. А тябе – скажи, сколько надо, столько дам». Деньги мне так и ня понадобились, но как приятно было… Он сказал: «Пока батьку твоего помню, пока мамку помню – никому в деревне ня дам, а тябе – только скажи». – Пал Палыч поставил на стол рюмки. – Я к тому это, что всё отцовское таким путём и мне идёт. Понимаете? Значит, и я должен это всё, доброту эту, нести, чтобы и на моих детях, а ещё лучше чтобы и на внукáх сказалось. А доброту делать – талант нужен и мозги. Разве ня правда?

Пётр Алексеевич не успел ответить – в прихожей послышался стук в дверь, скрип петель и шарканье утомлённых ног. Вскоре в кухне показалась голова и куриная шея деда Ильи.

– Что? Приходил? – дёрнул бритым подбородком Пал Палыч.

– Не было. – Илья Иванович достал из пакета белую банку и направился к столу. – Все домики целы.

– И ня придёт больше, – заверил Пал Палыч.

– Известное дело. – старик поскрёб на щеке седую щетину. – Уговорил ты его, проклятого…

Пётр Алексеевич втиснулся в паузу и поздоровался с гостем.

– И вам здравствовать. Вот, Павлуша. – Пасечник поставил на стол банку с домашней сметаной. Сметана здешняя была Петру Алексеевичу знакома – она схватывалась до такой густоты, что её можно было кусать. – Я-то без коровы, а свояченица держит. Взял для котишки, что ты в мяшке таскал. С нашей благодарностью.

– Ещё чего! – взмахнул руками Пал Палыч. – Он и так у Нины второй год на постое.

И тут, как по сговору, на кухню, осторожно ступая мягкими лапами, зашёл палевый, с драным ухом, кот, вероятно тайком проскользнувший в дом между ног деда Ильи. Кот уставился круглыми глазами на банку, столбом поднял хвост и, приоткрыв пасть, изрёк протяжное междометие.

Пётр Алексеевич был застигнут врасплох. Чтобы собраться с мыслями, он перевёл оторопелый взгляд за окно: там по чёрной картофельной делянке, выбрасывая звёздчатые лапы, шагал домашний аист. Другой толмач, неброской серо-полосатой масти, сидел на почтительном расстоянии от голенастого здоровяка и, грациозно, как балерина, вытянув заднюю ногу, вылизывал на ней пыльную шёрстку. «Машинист башенного крана привык смотреть на птиц сверху вниз», – подумал Пётр Алексеевич, и эта мысль показалась ему спасительной.

15. Белая тень

Вчера Пётр Алексеевич славно пображничал с Цукатовым и Иванютой в трактире на Кузнечном. Давно они не купались в струях такой дружеской сердечности и не опрокидывали рюмочку под такой занятный разговор. Обошлось без мелких капризов Иванюты (хочу блины – вот такой длины), забавных в отдельности, но тяжёлых в охапке, и без цукатовской заносчивости (не дорог твой кирпич, дорог мой жемчуг), вынуждающей собеседника к ответным колкостям или напряженной сдержанности, вредным для безмятежного духа застолья. Да и сам Пётр Алексеевич не нудил – всё шло легко, вдохновенно, как в юности. Ощущение душевности не отравила даже поджидавшая дома отповедь Полины, полная старых обид и запальчивых упрёков: ничего не попишешь – пьянство и в самом деле здорово отвлекает от семейной жизни.

Профессор Цукатов рассказывал о необычайном случае везения из давних времён: однажды студентом он, волжский паренёк, приехавший в Ленинград ковать учёную карьеру, шёл по улице голодный и бедный, мечтая о скромном пирожке и чашке бульона – денег не было даже на такую чепуху. Ему запомнилось: вокруг – охристая симфония Садовой, а небесная лазурь над ней, чёрт дери, полна такой чистоты, что уже походит на сияющий звук, от которого слепнут глаза и закладывает уши. Кажется, стоял апрель. Как писал Гончаров, провинциал поначалу всегда объявляет войну тому, что есть в столице и чего нет в его Новогородищенске, – Цукатов выпадал из этого правила. Он сразу принял Ленинград со всем его холодным великолепием, мечтал овладеть поразительной техникой его убийственной вежливости и считал себя вполне счастливым: с первого раза он не поступил в университет, но проявил упорство – вернулся домой, год отработал на заводе, дававшем бронь от армии, усердно готовился – и в результате вторая попытка оказалась успешной. Что касается денег – их не было потому, что три дня назад он на остатки стипендии и тех средств, которые ежемесячно присылали родители, купил в комиссионке банджо. Страсть к извлечению гармоничных звуков была его вторым жизненным движителем, но в сравнении с тягой к науке – факультативным. В его комнате в общежитии уже составился небольшой музыкальный инструментарий: гитара, деревянная блокфлейта, альтовая продольная и вот теперь – банджо. Непросто вообразить себе звучание такого квартета. Уже второе утро он просыпался в этой комнате от голода, ехал в университет, в студенческой столовой брал бесплатный хлеб и жевал на лекциях, однако ни минуты не сожалел о покупке. В юности Цукатов был идеалистом и разносторонней личностью.

Итак, он шёл, в брюхе у него выли волки, и, глядя под ноги, он мечтал найти хотя бы двугривенный – по тем временам на пирожок с бульоном этого бы вполне хватило. И тут он увидел на асфальте червонец – подарок судьбы, превозмогавший его воображение. Вот так: молил о корке хлеба, а получил горшок каши. И даже больше. Собственно, всё.

«Журавлиный разбег и куриный полёт», – подумал Пётр Алексеевич и ошибся. А Иванюта сказал:

– Судьба ли это?

Разъяснений, однако, не последовало.

– Можно считать это явлением природы. Редким, вроде шаровой молнии. – Пётр Алексеевич ковырнул вилкой селёдку под шубой. – Просто оно ещё ждёт своего исследователя.

– Нет, – отверг предложение Иванюта. – Ты всё равно говоришь о чуде, только другими словами. Мы ведь любое стечение обстоятельств рассматриваем так: могло быть хуже, гораздо хуже, а вышло лучше. Чем не чудо…

– Судьба – громко, согласен. – Профессор благосклонно кивнул. – Удача. Просто повезло.

– А вдруг это пример чьей-то адресной заботы? – Нависая над столом, подался вперед Иванюта. – Вполне посюсторонней, но скрытой, маскирующейся под везение. А порой и под судьбу. Помните евангельскую заповедь о тайном благодеянии?

– Нагорная проповедь. – Петру Алексеевичу даже не пришлось напрягать память. – Когда творишь милостыню, пусть левая твоя рука не ведает, что делает правая.

– Именно, – удовлетворённо откинулся на спинку стула Иванюта. – Отцы церкви почему-то не уделили этой заповеди должного внимания.

– Что ты имеешь в виду? – Цукатов не любил, когда высказывались подозрения относительно того, что, по его мнению, сомнению не подлежало, – церковь была для него вещью несомненной (как и совершенства избранных киноактёров его юности, а также избранных песен, певшихся в те времена).

– Явное благодеяние, которое мы себе позволили, тешит наше тщеславие – так? – вопросил Иванюта и, смутившись, тут же пояснил: – Ну, какие-то условные мы. Просто люди…

– Да поняли, – махнул рукой профессор. – Смиряй гордый дух – делай благое дело тайно, не напоказ. Но на отцов церкви-то зачем грешишь?

– А что, тебе известен какой-то монашеский или рыцарский орден, основанный на принципе тайного благодеяния? – Лицо Иванюты приобрело торжественное выражение.

Цукатов задумался. Пётр Алексеевич хмыкнул:

– Разумеется, не известен. Иначе какая тут тайность.

Пойманный на противоречии, Иванюта смешался, но лишь на миг:

– Так в этом и дело!

– В чём? – не сообразил Цукатов.

– Он хочет сказать, – пояснил за Иванюту Пётр Алексеевич, – что тот червонец, который ты нашёл студентом на Садовой, тебе втихую подбросил рыцарь ордена тайного благодеяния. Орден, разумеется, тоже глубоко законспирирован.

«Ай да Иванюта!» – подумал Пётр Алексеевич. Мысль об ордене скрытого милосердия сильно воодушевила его, так что он почувствовал напряжённую пульсацию откровения, ищущую выход энергию открытия, в единый миг вырвавшуюся из брошенного зерна и теперь отменявшую былые представления и ослаблявшую привычные цепочки связей, притом что сама эта сила стала неодолимой и неотменяемой. Идея и впрямь дышала неожиданной новизной и в развитии обещала щедрую пищу фантазии.

– Смешно, – вышел из задумчивости профессор.

– Это в упрощённом виде. – Иванюта намазал горчицей ломтик отварного языка. – Отцы церкви могли бы трактовать тайное благодеяние куда шире – не как человеческую, а как божественную волю, как чудеса, скрытые от нас. Скажем, сокровенное, неведомое может в этом ключе быть представлено как не случившееся, как то, от чего мы оказались спасены. Спасены, но не осведомлены о своём спасении. Тогда многие наши испытания и беды, вплоть до самóй смерти, могут быть осмыслены как нечто такое, что предотвратило ещё бóльшие несчастья. – Иванюта оглядел застолье каким-то отрешённым взглядом. – Бóльшие, чем те, с которыми мы имеем дело. Почему? – Вопрос повис в пространстве. – Потому что предотвращённое могло оказаться нам не по силам. Или не по зубам. Мы бы просто этого не вынесли.

– Так откуда же взялся червонец? – спросил Цукатов, кажется сам слегка удивляясь своей настойчивости.

– Ну да, – взял сторону профессора Пётр Алексеевич. – Эта задача выглядит занимательнее проблем христианской теологии. Взять, к примеру, тайное зло… То есть идею тайного зла, творимого именно как зло и как тайное. Масоны, атлантисты, сионские близнецы – вот некоторые из его имён в нашей привычной картине мира.

Чувствуя осознанность оговорки, Петра Алексеевича никто не поправил.

– Ещё юристы и врачи, – сказал Иванюта.

– Что? – Пётр Алексеевич моргнул.

– Адвокаты и стоматологи вызывают у меня большие подозрения.

– Допустим. – Пётр Алексеевич счёл реплику малозначащей. – Так вот, всё это тайное зло по общему мнению уже давно определяет текущую повестку. Определяет, не выходя из тени. И хотя эта картина мира порядком истрепалась – другой нет. Не так ли?

– Хочешь предложить? – Иванюта определённо предвкушал нечто забавное.

– Хочу. Давайте вообразим мир, пружиной которого становится тайное благо. – Петр Алексеевич по очереди посмотрел сначала на Иванюту, потом на Цукатова. – Представьте, что миром движет сокровенное добро. Причем не только божественной, но и человеческой выделки. Как вам такая конспирология?

– Ну-ка, ну-ка… – Цукатов старался уследить за мыслью.

– Поясняю. Довольно разоблачать очередную мировую закулису – хрен с ней, с непутёвой. Давайте поищем для нашей прозорливости другую область применения. – Пётр Алексеевич выдержал красноречивую паузу. – Не пора ли обратить внимание на более загадочную цепь событий? Вот, скажем, живёт талантливый художник, музыкант или учёный – кому как нравится… Живёт, творит, однако косная среда, как водится, его не принимает, не оценивает по достоинству, и вместо признанности – кукиш с коромыслом. И тем не менее, как птахе небесной, как цветку полевому, каждый новый день есть ему пища и залатанные штаны, чтобы прикрыть голый зад. А иной раз, – рука Петра Алексеевича, описав плавную дугу, указала на профессора, – и десятка под ногами. Словом, вопреки очевидным препонам, художник продолжает писать, а учёный – мыслить. Хотя он пока и студент. Как так? Почему?

– Сам же сказал про птах небесных. – Цукатов указал пальцем в потолок. – На то Его Промысел.

– Промысел – это понятно. Но если дело только в нём, то нет и мировой закулисы – есть лишь козни дьявола.

– Не верю я в конспирологию – ни в злую, ни в добрую. – Иванюта всё чаще ощупывал руками своё лицо и голову в целом, что было признаком хмельного воодушевления.

– А стоматологи? – напомнил Пётр Алексеевич.

– Не отвлекайтесь. – Профессор поднял наполненную рюмку. – За разум.

– Тост какой-то двусмысленный, – поглаживая лоб, заметил Иванюта, однако Цукатова поддержал.

Душа Петра Алексеевича, обычно откликавшаяся на движение масс, на этот раз осталась безучастной – рюмку он осушил без энтузиазма.

– Разум, – пояснил профессор, – не только продукт эволюции. Теперь он стал её инструментом. Возникни нужда человеку отрастить смертоносный коготь, взлететь под облака или погрузиться в пучину морскую, естественным путём, чёрт дери, пришлось бы идти к этому миллионы лет. А положившись на разум, человек эту нужду уже восполнил.

– Вернёмся к нашим фантазиям, – опасаясь заболтать занятную тему, предложил Пётр Алексеевич. – А что, если посмотреть на всё иначе? С непривычного угла?

– Как именно? – Иванюта почесал нос.

– Ты что, не слушаешь? Предположим, что миром движет не зло. Я имею в виду зло тайное. Предположим, что существуют, пусть разрозненно, ничего не зная друг о друге, некие влиятельные люди… или даже целые сообщества, которые буквально следуют завету Христа про скрытое благодеяние. Что тогда?

– Что? – Цукатов хотел знать.

– Ну как же… Ведь у такой практики по ходу дела непременно складываются определённые правила. Чтобы обеспечить технику безопасности. Чтобы не навредить. Без этого – никуда. Согласны? Как бы эти люди ни были всемогущи, помощь их должна быть не только анонимной, но и… Словом, ей следует иметь не только неопределимый источник, но и вообще никому не бросаться в глаза. Малейшее подозрение о наличии такой помощи способно принести осложнения. Посторонние будут искать скрытый мотив, а тот, кому тайная помощь оказывается, чего доброго, сочтёт её манной небесной и задумается о собственной богоизбранности.

Пётр Алексеевич со значением посмотрел на профессора.

– Конвергентная эволюция, – сказал Цукатов.

– Это что ещё? – Иванюта запустил пятерню в седеющую шевелюру.

– Конвергентная эволюция, – с лекторской расстановкой сообщил профессор, – это когда не родственные животные обладают общими признаками. Расхожий пример – птеродактиль и летучая мышь. Одинаковое строение крыла – сформировалась перепонка между пальцами.

– Очень интересно. – Пятерня Иванюты сползла в бороду. – А к нам это каким боком?

– И те и другие анонимно, не вызывая подозрений, работают из тени. – Пётр Алексеевич опередил профессора. – Я не про тех, кто с перепонкой… Только в случае тайного добра эта тень – белая.

– Смотри – ты меняешь тайное зло на тайное добро, – горячо заявил Иванюта, – и считаешь это революционным кувырком. Как будто прежде мы думали, будто у окружающих только одна забота – что бы такого сделать плохого…

– Почему? Есть, наверно, и другие заботы. – Пётр Алексеевич старался держать ровный тон. – Ощущение, что ты в кольце и тебе нужно занять круговую оборону, может быть как маниакальным, так и сдержанным. В последнем случае вовсе не обязательно думать, что со всех сторон одни мерзавцы, желающие тебе лиха, – можно допустить, что до тебя просто никому нет дела. Но я предполагаю нечто иное. Я предполагаю, что мир таков, каков есть, именно потому, что существуют скрытые силы, не только позволяющие камню упасть на твою голову, но и не дающие ему это сделать. – Пётр Алексеевич посмотрел на Иванюту. – У тебя никогда не возникало подозрения, что кто-то незримый время от времени убирает скользкие банановые шкурки на твоём пути?

– Нет, не возникало. – Было понятно, что Иванюта просто поддался духу противоречия.

– А вот мне порой кажется, – признался Пётр Алексеевич, только сейчас, в этот самый миг, уверившись в произносимом, – что истинный размах тайных благодеяний значительно превышает наши представления на его счёт.

– Мне, вообще-то, понравилось про художника, – примирительно сообщил Иванюта.

– Вот и хорошо. – Пётр Алексеевич улыбнулся. – Художник так художник. Давайте проведём расследование. Чисто умозрительное. Итак, живёт себе художник. Талантливый, самобытный. Но картины его – прямо скажем – не нарасхват. Правда, кое-что иной раз покупают. Не музеи или всем известные коллекционеры, а какие-то неведомые личности. Или нежданно поступит заказ на оформление книжной обложки от какого-то крошечного издательства, о котором никто никогда не слышал. Да и девушка повстречалась беззаветная – сама худо-бедно зарабатывает и дом содержит, все хозяйственные хлопоты – на ней. Есть где художнику жить, есть что на зуб положить, да и мастерская – невесть какая, но имеется. Как-то так всё само складывается… Словом, не жирует, но и не бедствует – творит, пробует, брызжет идеями… Знакомая история?

– Знакомая, – согласился Иванюта.

Цукатов выразил солидарность наклоном головы.

– А потом приходит и признание, пусть даже после смерти, – продолжил Пётр Алексеевич. – Хотя в искусствоведческой литературе обязательно напишут о чёрствости и слепоте современников, о непризнанности и недооценённости великого мастера – потомкам это даёт законный повод для самоутверждения. А теперь представьте такую маловероятную вещь: выискался некий дотошный исследователь, который установил источники всех материальных и нематериальных благ, когда-либо свалившихся на голову нашему мазилке. Он сопоставил факты и, к всеобщему удивлению, обнаружил, что все ниточки тянутся в определённом направлении. Или того больше – сходятся в определённом узловом центре. То есть нашлась колыбель… Нет – генератор. Обнаружился генератор этих милостей судьбы – пусть скромных, но обеспечивающих, возможно, наилучшие условия существования и развития творческой личности. Привычная картина меняется: вместо тайных завистников обнаружился тайный покровитель, увы, в отличие от художника, не оставивший потомкам своего имени.

– Блеск! – Иванюта заёрзал на стуле от возбуждения, хотя, на взгляд Петра Алексеевича, мысль о тайном благодеянии принадлежала именно Иванюте, а сам он лишь импровизировал на эту тему. – Какое поле для художественного свиста!

– Но это не всё! – Петра Алексеевича окрыляло вдохновение. – Может случиться и так, что объектом опеки окажется хам, мужлан и бесчестный тип. В таком случае помощь будет иная. Назовём её условно принудительным благом, тоже тайным, – в дело пойдут поучительные трудности, вразумляющие испытания, очищающие страдания и… Чёрт знает что ещё! Тут помощь может иметь самые непредсказуемые формы.

– Детективный жанр посрамлён! Ведь для того, чтобы постоянно оставаться в тени, рыцарю тайного добра следует быть изощрённее мошенника! Или даже шпиона… – Иванюта едва не подпрыгнул на месте. – Вообразите: опер Дукалис распутывает не преступление, а благодеяние! Хотя Дукалис вроде из убойного…

– Для этого нужна малость, – заметил Цукатов. – Благодеяние должно оказаться вне закона.

Они немного поспорили: обязательно ли скрытому добру быть вне закона, чтобы расследование связанных с ним обстоятельств вызвало интерес, или достаточно магнетизма самой его сокрытости? После чего профессор предложил взглянуть на обсуждаемый вопрос шире. Ведь тайное благодеяние как действие с не вполне осознаваемым побуждением (наслаждение собственной анонимностью? чувство солидарности с такими же затейниками-анонимами?) и уж точно не имеющее никакого корыстного основания (другое дело – тайное зло: за ним всегда стоит чей-то интерес) может оказаться лишь частным случаем проявления левшизма. Он так и сказал: «левшизма». Пётр Алексеевич подумал, что профессор имеет в виду заповедь про левую и правую руку, но Цукатов пояснил, что подразумевал тульского левшу как архетип безотчётной тяги к предельной безукоризненности. То есть, чёрт дери, такого отношения к делу, когда мастер совершает сверх того, что требуется, не для заказчика, который об этом даже не узнает, а рассчитывая на оценку Всеведущего. Иначе почему тулякам оказалось мало поставить блоху на подковы – им ещё понадобилось отчеканить на каждой подковке имя мастера, её изготовившего, хотя виньетку не видно даже в самый сильный мелкоскоп. То же и цеховые мастера Средневековья, покрывавшие затейливым узором внутреннюю поверхность ножен, или помещавшие на крышу собора чудесные изваяния, которые видны только птицам и ангелам.

В свою очередь Пётр Алексеевич посетовал, что в новые времена, презирающие любые мотивы, кроме экономических, явление левшизма, как бессловесной молитвы мастеров, молитвы делом, к сожалению, практически сошло на нет. Торжествующая власть чистогана подсечно-огневым методом выжигает или перекраивает на свой лад все заповедные области, где струение денежных потоков затруднено. Если дух святой дышит где хочет, то дух стяжания всё вокруг себя заполняет ядовитыми парами, создавая атмосферу, в которой, кроме миазмов наживы, больше нечем дышать. Таким образом выжигается и священная роща тайного благодеяния. Причём выжигается основательно, на корню – исключается сама возможность подобного мотива. Что он имеет в виду? Пожалуйста! Каждый из нас может допустить, что кто-то исподтишка бросает муху в его тарелку с супом. Но предположение, что кто-то тайком вытаскивает мух из его тарелки, выглядит совершенно невероятным. Не может такого быть – или померещилось, или милость Божия… Поэтому, не кривя душой, можно заявить, что в мире чистогана тайное благодеяние, по существу, уже находится вне закона.

Иванюта подхватил тему и вспомнил Карла Поппера – его термин «открытое общество». Чем занимаются сегодняшние политики? Это же форменный груминг! Подобно обезьянам, они ищут друг у друга в шерсти блох и, найдя, радостно демонстрируют улов избирателю. Нас окружает социальное тело, которое стремится быть прозрачным, как медуза, и потому не терпит никакой скрытости, никаких тёмных пятен и загадочных побуждений. Включая побуждение к тайному благодеянию. Мир, исповедующий экономику как свою основную религию, молится лишь на прибыль и пользу, а это – другие имена корысти. Именно деньги и их движение составляют материальную, а теперь, пожалуй, и духовную основу открытого общества. Предприимчивость и конкуренция, как добросовестная, так и недобросовестная, – пружинки в заводном механизме этого общественного органчика, а лень и экономическое равнодушие некоторых его деталей – всего лишь системные помехи. Сопротивление материала, которое подлежит учёту. Но если с Обломовым открытое общество ещё готово мириться как с неким инертным элементом, не вступающим в реакцию с окружением, в то время как остальные Штольцы непрестанно химичат, пытаясь произвести из отношений с окружением выгоду, то с явлением тайного благодеяния открытое общество не станет мириться никогда. Потому что с позиции экономики оно непредсказуемо, а стало быть, это несистемная помеха, трещинка в несущей конструкции, грозящая разломом всей модели.

Ещё немного, и трактир на Кузнечном стал бы родильной палатой, свидетелем явления на свет невозможного в прозрачном обществе-медузе тайного ордена – скорее рыцарского, чем монашеского. Но с самоотчётом у рыцарей всё было в порядке: разумеется, они – не вестники разлома, что бы им самим по этому поводу ни мнилось. В лучшем случае – симптом небольшого системного сбоя.

Подумать только! А ведь всё началось с найденной сорок лет назад на улице десятки…

Это было вчера. А сегодня Пётр Алексеевич с Полиной, которая продолжала показательно на него дуться, неслись сквозь синеющие в утреннем сумраке мартовские снега, покрытые глянцевым настом, на Псковщину. Конец масленой недели решили провести в народно-хороводном стиле на природе: скатиться на санках с берегового склона к реке, не замерзающей лишь на каменистом перекате, сжечь чучело Масленицы, напечь блинов и наесться ими до такой раблезианщины, чтобы потом полгода на блины не хотелось даже смотреть.

Из Пскова в деревню вместе с младшей дочерью Люсей и её кавалером-студентом собралась и сестра Полины Ника (после окончания Академии Штиглица она вышла замуж за псковского художника и переехала на берега Великой), что по наблюдениям Петра Алексеевича уже наверняка гарантировало коллективные игры на воздухе, сопровождаемые визгом и писком, – так сёстры отдавали дань памяти своему счастливому детству. К визгу и писку Пётр Алексеевич сегодня был не слишком расположен, но чувство небольшой вины, умело взращённое в нём Полиной, требовало от него не только смирения, но и снисходительного участия.

В пути, после очередного дорожного манёвра, который, на взгляд Полины, выглядел не вполне безупречно, она с каплей яда в голосе всякий раз спрашивала Петра Алексеевича:

– Как чувствуешь себя?

Пётр Алексеевич держал задумчивую паузу, после чего неизменно отвечал:

– Баснословно.

И это была правда – вчерашний день всё ещё нёс его на своих крылах, и там, где он парил, царили высь, даль и холодное сияние.

К часу пополудни добрались. Ника оказалась на месте первой – у забора уже стоял Люсин «рено», из открытых дверей пристройки доносилась жизнь, из печной трубы, подхватываемый нестрашным ветром, струился дым.

Выгрузив пакеты с продуктами, Пётр Алексеевич принялся вязать из двух жердин крестовину для чучела, а Люся с худым, но энергичным студентом Стёпой отправилась в поле, чтобы нарвать торчащей из-под снега высокими пучками жухлой прошлогодней травы, которой предстояло стать соломенным телом Масленицы. Полина выделила для идолища несколько цветных тряпок и старый фартук – отцовская художественная жилка тоже трепетала в ней, пусть и не так звонко, как в Нике.

Чучело получилось – загляденье, хоть сейчас в этнографический музей. Отнесли его на огород и воткнули в сугроб. Сжигать было жалко, да и гореть Масленица поначалу не хотела, так что пришлось идти в дом на поиски керосина. Обследовав пристройку, забитую всевозможным деревенским хламом, керосина Пётр Алексеевич не обнаружил, поэтому воспользовался припасённым спиртом, уже давно не находившем себе достойного применения – на компрессы никто не претендовал, а водка в магазинах не переводилась. Пылала Масленица красиво – Полина с Никой радостно скакали вокруг, пищá и воодушевлённо взвизгивая в полёте. Люся со Стёпой снимали шабаш на смартфоны.

Потом катались на санках с берегового склона. Санки скользили по насту, как по льду, вертелись, заваливались набок; Люся, показывая характер, повелевала студенту Стёпе снова и снова таскать санки наверх. Потом гуляли по лесу – наст схватился так прочно, что держал человека, поэтому свежих следов лесное зверьё не оставляло, хотя теперь было самое время для любовных заячьих игрищ. Петра Алексеевича это обстоятельство огорчило: пока стоят робкие холода – не страшно, а если ударит запоздалый мороз – ни тетерев, ни тем более рябчик такой наст не пробьют, придётся коченеть на ветке…

Слева у просеки показалась и юркнула в заросли рыжая лиса, вызвав оживление и женские восторги, – несмотря на зимнюю погоду, плутовка была уже по-весеннему встрёпанная, вся в шерстяных клочках. Справа на льду озера сидел над лункой одинокий рыбак. Рядом с рыбаком, вместо ледобура, лежала старинная пешня – в хозяйстве у тестя, Александра Семёновича, была такая же. Почему-то вид этого инструмента пробудил в Петре Алексеевиче тёплое чувство, похожее на уважение, хотя ни разу в жизни ему не приходилось пускать пешню в дело. Над озером, бросая в небеса раскатистое «кр-р-ра», кружил ворон, то ли намереваясь сожрать рыбака, то ли рассчитывая на подачку.

Вернувшись домой, принялись за блины. Пока Пётр Алексеевич второй раз растапливал печь – в избе всё ещё было зябко и сыро, окна запотели, – Люся с Никой в четыре руки напекли стопку в пол локтя высотой. Блины были тонкие, кружевные, поджаристые по краю и испускали тёплый сладковато-масляный аромат. Полина выставила на стол к блинам кетовую икру, тёртый сыр с яйцом, чесноком и майонезом, рубленую селёдку, выложенные веером розовые лепестки сёмги и белые палтуса, сладкий творог с курагой и, разумеется, сметану, мёд и варенье – из летних запасов в доме нашлось черничное. У Стёпы была бутылка вина, а у Петра Алексеевича – водки, так что картина получилась не только живописной, но и законченной.

Попировали от души, хотя до конца, до дна фарфоровой тарелки блины всё-таки не одолели.

– Ничего, – заверила Полина, – подчистим завтра.

Действительно, завтра Прощёное воскресенье: не подчистишь – пропадать добру. Расточительно, не по-хозяйски.

Вскоре, не дожидаясь сумерек, псковичи, сытые, с раскрасневшимися от вина, катания с горки и лесной прогулки на свежем воздухе лицами, собрались уезжать. Ночевать в так до конца и не прогревшемся доме нужды им не было – до Пскова всего полтора часа езды, против пяти с лишним до Петербурга.

Прощались у калитки, с объятьями и поцелуями.

– Ой! – Полина потянулась было к Люсе губами, но вдруг отскочила.

На снегу под её ногами лежало чёрное бархатистое перо, похожее на мышь.

Наутро Пётр Алексеевич поднялся затемно. Тихонько, едва ли не на ощупь, чтобы не потревожить спящую под двумя одеялами Полину, оделся и вышел в коридор к умывальнику. В сравнении с коридором, в комнате у печки царило лето. Вода в умывальнике, однако, не замёрзла, удерживала пограничный градус, – окуная лицо в сложенные лодочкой ладони и разбрасывая ледяные брызги, Пётр Алексеевич невольно по-лошадиному фыркнул.

Спать не хотелось – вместо того чтобы маяться, ворочаясь с боку на бок в предрассветной тьме, Пётр Алексеевич решил прокатиться к теляковскому краю леса: там, за просекой, в старой зарастающей поруби, по словам Пал Палыча, из года в год токовали косачи. Неплохо было бы разведать место – охота в этом году по Псковской области открывалась первого апреля и должна была продлиться до тридцатого. Целый месяц! Можно успеть и на гусиные поля, и на тетеревиный ток, и на селезня с подсадной, и на тягу длинноносого вальдшнепа. Пётр Алексеевич вспомнил, как в прошлые годы, когда весеннюю охоту открывали только на десять дней, Пал Палыч сетовал: «Если утка на гнездо ня села, кроется, так селязéнь при ней. Пока она несётся, она ему даёт – зачем ему ещё куда-то? Они в паре. А как утки на гнездо сядут, так селязня́ освободятся. Тут они на подсадную и идут – они ж на взводе, им в охотку. А у нас… Утки ещё ня отнеслись, а охоту уже закрыли. Как специально, чтобы ничего людя́м. А вы говорите – браконьеры… Так иначе ж нет охоты! В Залоге, откуда мать родом, все браконьеры: кто сетки кинет, кто с ружьём. Только что-то никто ня забогател – горбатые есть, а богатых нет».

В кухне на столе стояла недопитая бутылка водки и пара рюмок. Скорее машинально, чем по необходимости, Пётр Алексеевич наполнил одну, попытался взять, но рюмка прилипла к клеёнке, так что её пришлось отрывать, словно пиявку. Водка была холодной и, как полагалось, практически не имела вкуса. Закусил ломтиком палтуса.

Бросив в багажник сапоги с вкладышами, Пётр Алексеевич завёл машину, подождал, пока обогрев сиденья обнаружит признаки трогательной заботы, и тронулся со двора по хрустящему под шипованной резиной насту.

На лесной дороге пришлось быть внимательным: в феврале по здешним местам прошлась буря – ветер, выворачивая корни, валил деревья и, как спички, ломал вершинник. По большей части дорогу успели расчистить – перегораживавшие проезд стволы распилили, ветки и колоды оттащили в сторону, – однако пролесок был узок, и в рассекающем сумерки свете фар следовало не зевать, чтобы невзначай не проскрести бортом по торчащему из куста спилу сосны или берёзы.

Машина на полном приводе шла по заледеневшему накату уверенно, пускать в дело понижающую передачу нигде не пришлось. На перекрестье дорог, одна из которых отделяла старый бор от молодого леса, высаженного частыми рядами лет пятьдесят назад взамен выпиленного делового сосняка, Пётр Алексеевич заехал на боковую проплешину, чтобы не мешать проезду (кому в этих дебрях да в эту пору он мог помешать?), и заглушил мотор. Здесь, в молодом лесу, как раз по этому краю, было знатное грибное место: в августе тут во множестве вылуплялись из земли царственные крепыши-боровики – «шоколадные», как называла их Полина, – а подальше, в глубине, сидели дружными семейками жёлто-бурые моховики – тоже почтенное грибное племя. Машина стояла на стороне старого бора, возле кривой осины, которая выглядела рядом с могучими барственными соснами неуместной, как Самсон Вырин в квартире гусара Минского. Действительно, в соседстве со стройными зелёными деревьями-аристократами голая осина смотрелась простоватой, без благородства ветхой, кособокой и невольно требовала от всякой чуткой души сочувствия.

Переобувшись в сапоги, дальше Пётр Алексеевич пошёл пешком – в машине не услышишь бормотание косачей, да и невзначай можно спугнуть птицу, хотя вид человека страшит лесную братву больше, чем с рокотом ползущая по дороге железяка.

Понемногу светало, но лес был тих и не подавал признаков весеннего пробуждения – только скрип стволов и шум набежавшего ветра в кронах. Часа полтора Пётр Алексеевич ходил по теляковскому краю вдоль просеки и по старой поруби, прислушивался к лесным звукам, но косачиной песни так и не дождался – то ли ещё не ударила жаром в птичьи сердца весна, то ли он сам подшумел сломанной веткой или треском наста под сапогом и насторожил опасливых тетеревов, то ли не было поблизости и вовсе никакого токовища.

Домой вернулся ни с чем, но всласть, по горло надышавшимся стылой лесной благодати. Полина ещё не вставала, разомлев в стёганом ватном коконе, однако уже не спала.

– Прости, что позавчера с друзьями засиделся на Кузнечном, – сказал Пётр Алексеевич, с шумом вываливая у печи на пол охапку дров. – И вообще… Если когда и обижал тебя, то не со зла, а лишь по грубости натуры.

– И ты меня прости. – Полина высунула из-под одеяла нос. – На меня тоже иной раз находит. Порой не знаю, что и делать…

– Ерунда. – Пётр Алексеевич отряхнул от налипшего мусора свитер. – Просто сходи к дантисту и вырви ядовитые зубы.

– Дурак! – выпростав руки из-под одеяла, потянулась Полина.

Позавтракав вчерашними блинами, разогретыми на сковороде, отправились в Новоржев. Перед отъездом из Петербурга Пётр Алексеевич по давней просьбе Пал Палыча записал на флешку голоса диких гусей и теперь хотел послушать их на переносной колонке, которую Пал Палыч собирался позаимствовать у внука, – хорошо ли звучат, завлекают ли, манят? Чем чёрт не шутит, – может, в этом году удастся попытать охотничье счастье на кукурузных полях под Ашевом. Да и прощенья попросить за вольные и невольные обиды тоже бы не помешало.

Датчик показал температуру за бортом – круглый ноль. Пётр Алексеевич посмотрел в зеркало заднего вида и остался этим видом недоволен – дорожная грязью сделала его мутным, крапчатым, неочевидным. А между тем небо местами уже расчистилось и играло солнечными проблесками. Выехав с хрустящего заснеженного просёлка на раскатанное шоссе, Пётр Алексеевич включил омыватель заднего стекла, и машина завиляла хвостиком.

Нина возилась во дворе у беседки с какими-то деревянными конструкциями размером с небольшой почтовый ящик, но затейливыми – резными и пёстро раскрашенными. Тут же на скамье стояли три новых составных – в два этажа – пчелиных улья. Теперь местные пчеловоды работали именно с такими, слаженными из съёмных корпусов – как натаскают пчёлы полный магазин мёда, сверху ставят ещё один, и мохнатые трудяги переходят на следующий уровень. Если нужда – хороший взяток, – поставят и третий. Качают мёд с таких ульев только один раз за лето – под Медовый Спас. У Александра Семёновича на его маленькой пасеке ульи были старые, обветшавшие, но новшеств он не принимал и на рассказы Пал Палыча о краснодарских матках, червящих правильных, незлобивых пчёл, весело возмущался: «Что это за пчёлы, которые не язвят? Это же скучно работать!»

Исполнив ритуал и взаимно простив друг другу доставленные за год огорчения и неудобства (скорее мнимые, чем действительные), разошлись по интересам: Полина осталась во дворе с Ниной делиться мечтами относительно весенних цветников и летних грядок, а Пётр Алексеевич отправился в дом к Пал Палычу.

Хозяин сибаритствовал – лежал на диване в гостиной и наблюдал за бабочкой, стучавшей крыльями в окно. Кажется, это была крапивница.

– Пётр Ляксеич! – Пал Палыч живо поднялся с дивана. – Ня ждал! Вы б позвонили – я б свежей рыбинки припас…

Пётр Алексеевич не стал гасить искреннее воодушевление Пал Палыча напоминанием о наступающем посте. Если хозяин в этом деле не строг – его дело. При всём своём педантизме ханжой Пётр Алексеевич не был.

– Вот, – пожимая руку гостю, Пал Палыч кивнул на трепещущую бабочку, – в дровах заснула. Принёс полешек растопить камин, думал – мёртвая. Ан нет – отогрелась.

В камине и вправду плясал весёлый огонь.

– Простите меня, Пал Палыч, если было что не так. – Пётр Алексеевич погрузился в тёплую пучину какого-то беспредметного метафизического раскаяния. – Всё по глупости, не по злобé…

– Бог простит, Пётр Ляксеич. И вы зла ня держите. Мы люди ня учёные – бывает, где-то что ня так поймём…

Пал Палыч широким жестом пригласил гостя на диван.

– Гляжу, у вас на дворе новые ульи. – Пётр Алексеевич крутил на пальце подвешенную на петлю флешку. – Сами мастерите или заказываете?

– Какое… – отмахнулся хозяин. – Это вон Нина рукодельничает – мастерит скворечники. Есть у ней к дереву влечение, любит с им возиться. Ня скворечники – терямки из сказки. – Пал Палыч усмехнулся, но мягко, одобрительно. – Когда я у богатого работал, у него станки, так я там пчалам домики делал. А сам я без станков – тяперь мне никак. Покупаю у одного опочецкого…

– А когда у богатого работали – и ему, и себе мастерили?

– Не… – помотал головой Пал Палыч. – Только ему. Я ня воровал, ни единого домика… Разве по мелочи – гвоздик какой. У него в Вяхно цех столярный, две видеокамеры – какого тут возьмёшь? Я когда у кого-то работаю, я честно… – Пал Палыч впал в небольшое волнение. – Эти домики – всем хорошо, только дятлы долбят. Они, домики, в одну доску – одностенные, но пчёлы зимуют по тяперешним зимам. Ты вот так корпуса ставишь друг на дружку, а они вот сюда, в паз, долбят. – Пал Палыч показал руками воображаемые корпуса и ткнул пальцем в незримый паз. – С осени, с ноября, и начинают. Дятлы – один недостаток.

– Что там дятлу искать? – удивился Пётр Алексеевич, никогда прежде не слыхавший о такой напасти.

– Так он соты, мёд – только дай! Вот такую дыру выдолбит, – Пал Палыч показал увесистый кулак, – и тягает. Но дятел ня наш, а зялёный. Наш пёстрый, с шапочкой, с красным крылом – красивый, а этот – зялёный.

– У Александра Семёновича на ульях дятлов ни разу не видел.

– Так у Ляксандра Сямёныча ульи двустенные, старые – дятлу някак, – пояснил Пал Палыч и задумался. – Хорошо, напомнили: тёплый день встанет – съезжу, посмотрю, как ваши пчёлы пярезимовали.

У Петра Алексеевича и в мыслях не было напоминать Пал Палычу, живущему на земле и всегда имеющему ту или иную собственную заботу, требующую неотложных усилий, о каких-то посторонних делах.

– Мне, Пал Палыч, ей-богу, неудобно… – Он и в самом деле чувствовал неловкость из-за бескорыстного, едва ли не родственного усердия, с которым Пал Палыч опекал крошечную пасеку Александра Семёновича (в свои без малого девяносто тесть имел ясную голову, но ворочать тяжёлые крышки ульев, ловить рои и таскать полные мёда магазины ему уже было не по силам – что могли, брали на себя Ника, Полина или Пётр Алексеевич, но это по случаю, наездами, а пасека, даже такая крошечная, требовала регулярного внимания), с такой же бескорыстной готовностью Пал Палыч помогал всему их семейству и в любом другом деле: подыскать работника, чтобы поправить забор, выкосить участок, выпилить лозу по берегу реки или опять же что-то по охоте…

– Вот вы спрашиваете, чего я прихожу и бесплатно помогаю вам с пчалами. – (Пётр Алексеевич действительно уже не раз высказывал Пал Палычу на этот счёт свои соображения: мол, есть силы тянуть дело самому – тяни, нет – закрывай лавочку или нанимай кого-то, а чужих людей, да ещё задарма, не впрягай.) – А я ня только вам, я и другим. Потому что это я ня для вас и ня для них, а для себя… – Пал Палыч дважды ударил себя кулаком в грудь. – Почему для себя? А для того, чтобы прийти туда, в тот мир, – взгляд Пал Палыча скользнул вверх, – и сказать… Вот как пяред Богом пяред вами – сказать каждому, кого там встречу: а мне ня стыдно глядеть тябе в глаза, потому что я нёс добро. Как можно больше нёс добро. А зло… Ну, извини, с им я, как мог, так и боролся – по своему разумению.

Пётр Алексеевич молчал, боясь неосторожной репликой невзначай увести разговор в сторону: слова Пал Палыча неожиданным образом напрямую рифмовались с темой недавнего симпозиума на Кузнечном.

– Вот и с жаной ругаюсь, – продолжал Пал Палыч. – Она мне: «Ты чего день в чужих людях отработал бесплатно? У нас у самих огород, поросёнок – есть куда руки приложить». Что тут скажешь? Из гада рыбину ня сделаешь. – Пал Палыч выразительно пожал плечами и пояснил: – Это я про себя. Или повёз сямью с двумя детьми в Плёссы – это Бежаницкий район – к бабушке… Они с ней повидались, та их обедом накормила, целый им багажник еды собрала – и везу назад. Деньги бяру только на бензин. Я это делаю для чего? А потому что в той сямьи у жёнки был отец – мы с ним так дружили, в таких отношениях были… – Пал Палычу как будто не хватало слов, что случалось с ним нечасто. – Вот я на тракторе с тялегой завяз, прихожу к нему в двенадцать ночи зимой. Мороз, в радиаторе у всех вода залита, если её прихватит – это всё: караул, трактор встал, ня будет ни работы, ни денег. Я, значит, прихожу к нему: «Дёрни меня». Он встаёт, заводит свой трактор, заливает горячей водой, часа два путаемся там, тялегу гружёную отцапляем, и он меня вытягивает. Потом тялегу отдельно. Я ему говорю: «Сколько с меня?» – «А ничего, Паша. Мы трактористы с тобой – завтра я завязну, так ты меня выдернешь». Вот такие отношения.

Бабочка описала под потолком круг и перелетела на другое окно. Пал Палыч проводил её взглядом.

– Я жизнь прожил, а он меня так ни о чём и ня попросил. Только я к нему бегал – в год раз или два, – и он с меня никогда копейки ня брал. Он тяперь умер, его нет, а я сейчас его внукóв вожу. Для чего? А для того, чтобы прийти на кладбище… в смысле, в ту жизнь, когда пора настанет, и, с ним встретившись, сказать: «Вот, отдаю должок». А он мне: «Я знаю, я сверху видел, как ты мою дочку с внукáми возил и копейки с них ня обдирал». А они бедно живут, с них и взять нечего… Я так думаю и так для себя хочу, чтобы с теми, с кем жил на зямле, с ними жить и там, – взгляд Пал Палыча снова скользнул вверх, – чтоб ня стыдно было, чтоб сказать им при встрече: «Ну как, есть претензии?» И они меня поцалуют, а я – их.

Повисла пронзительная пауза. Пётр Алексеевич, не зная, как прервать её, протянул Пал Палычу флешку.

– Записал голоса гусей, как вы просили. Здесь и серые, и гуменники, и белолобые… Не знаю, какие тут на поля садятся.

– А пусть все кричат – мало ня будет. – Пал Палыч взял флешку. – Сейчас, – он неопределённо махнул рукой, – подымусь за колонкой…

Хозяин исчез за дверью гостиной, деревянные ступени ведущей на второй этаж лестницы заскрипели под его тяжёлой поступью. «Бескорыстное добро и тайное добро – вещи разного дыхания, – подумал Пётр Алексеевич. – И если бескорыстное так красиво, то тайное – просто чума».

В отсутствие Пал Палыча он всё же решил проверить одно вздорное соображение. Не надевая куртку, он вышел во двор, направился к стоящим на скамье ульям и, приподняв крышку, заглянул одному из них внутрь. Струганые стенки были чисты и, помимо естественного древесного узора, не несли на себе никакого послания мохнатому пчелиному богу. На всякий случай заглянул во второй – та же картина.

В этот миг Нина с Полиной, за которыми неотступно следовали два пыльных кота, вышли из теплицы, и до Петра Алексеевича долетел обрывок разговора.

– Для кого же вы такую красоту повесили? – В недоумении Полины слышалась искусственная нотка. – Для перцев с помидорами?

– Бог – ня Тимошка, видит нямножко, – улыбнулась Нина.

Слова эти, точно электрический разряд, пробили Петра Алексеевича от макушки до подошвы. Ну конечно! Техника безопасности… Тайное благодеяние должно иметь не только неопределимый источник, но и вообще никому не бросаться в глаза. А в идеале – исходить оттуда, откуда и предположить нельзя. Чтобы само подозрение о чём-то подобном выглядело смехотворным. Да, Пал Палыч сам великий доброхот, но кто-то и его тайком ведёт по жизни, вытаскивая из его тарелки мух. А он, прозорливец, проморгал – не разгадал того, что тут, вблизи, под носом…

Пётр Алексеевич огляделся, увидел в беседке два раскрашенных скворечника, действительно сооружённых в виде сказочных домиков-теремков, и, едва не поскользнувшись на заледенелом снегу, поспешил к ним. У одного скворечника была ещё не налажена затейливая крышка-кровля с резными башенками, и Пётр Алексеевич с нетерпением осмотрел утробу птичьего чертога. Стены изнутри были ярко расписаны цветами, травами и спелыми гроздьями рябины.

Один из котов степенно зашёл в беседку, хотел было вскочить на стол, но заметил скворечники и задумался.

На крыльце показался хозяин. В руках у него была небольшая колонка, из динамиков которой, теряя на лету пух, рвался многоголосый гусиный гомон. Полина с Ниной, как заговорщицы, как дети, связанные общей тайной, что-то обсуждали возле закутанных в мешковину розовых кустов. Над головой Пал Палыча вилась, зачарованная обманчивым мартовским небом, крапивница. По дороге перед домом коленками назад расхаживал домашний аист.

Пётр Алексеевич этого не видел: вокруг, слепя и мерцая, словно жемчужный туман, разливалась белая тень.