Собрание сочинений М. М. Зощенко — самое полное собрание прозы одного из крупнейших писателей-новаторов XX века. В него входят практически все известные произведения писателя от ранних рассказов, пародий и «Сентиментальных повестей» до книги «Перед восходом солнца» и поздних «положительных» фельетонов.
Первый том включает рассказы и фельетоны 1922–1924 гг., а также ранние, не публиковавшиеся при жизни Зощенко произведения.
Второй том включает рассказы и фельетоны 1925–1930 гг.
Третий том включает цикл «Сентиментальные повести» в последней авторской редакции, примыкающую к нему повесть «Мишель Синягин», основанные на реальных материалах «Письма к писателю» и созданные совместно с художником Н. Радловым иронические книжки-альбомы «Веселые проекты» и «Счастливые идеи».
Четвертый том включает рассказы и фельетоны 1931–1946 гг., второго периода писательской деятельности Зощенко.
Пятый том включает главные произведения Зощенко 1930-х гг. — «Возвращенная молодость» (1933), «История одной перековки» (1934) и «Голубая книга» (1935).
Шестой том включает повести «Черный принц» (1936), «Возмездие» (1936), «Шестая повесть Белкина» (1937), «Бесславный конец» (1937), «Тарас Шевченко» (1939) и весь корпус рассказов для детей.
Седьмой том включает книгу «Перед восходом солнца» (1943) и рассказы и фельетоны 1947–1956 гг.
Том 1. Разнотык. Рассказы и фельетоны, 1914–1924
Гоголек
Скажите, говорят, какой-то Гоголь умер. Не Гоголь, так себе, писатель-гоголек.
Летом тридцать восьмого года в Коктебеле он рассказал знакомой женщине странную историю, случившуюся еще до революции.
Ночь. Душный номер провинциальной гостиницы. Молодые офицеры, одуревшие от водки, карт и скуки, узнают, что по соседству остановился известный гипнотизер и предсказатель будущего, и отправляются к нему в поисках хоть какого-то развлечения. Человек с резкими чертами лица возмущается и гонит всех вон из номера. Атмосфера накалялась. Внезапно черные глаза гипнотизера остановились на нем, Зощенко.
«Я ничего не буду для вас делать, господа. Я возмущен вашим поведением, и вы сейчас же покинете этот номер… Но я артист, а среди вас есть человек, который заинтересовал меня, и ему я скажу несколько слов».
Он широким шагом подошел к Зощенко и, положив тяжелую руку на его плечо, сказал, глядя в лицо:
«Вы, молодой человек, имеете недюжинные способности в области искусства. Не отрекайтесь от них. В скором времени вы станете знамениты на всю Россию. Но кончите, впрочем, плохо. Прощайте!»[1]
16 июля 1923 года его жена записывает в дневнике: «Говорил, что его до сих пор никто не понимает как нужно, смотрят на него, в большинстве случаев, как на рассказчика веселых анекдотов, а он совсем не то.
Как он часто любит это делать, проводил параллель между собой и Гоголем, которым он очень интересуется и с которым находит очень много общего. Как Гоголь, так и он совершенно погружен в свое творчество.
Муки Гоголя в поисках сюжета и формы ему совершенно понятны.
Сюжеты Гоголя — его сюжеты.
Наконец, они оба юмористы. Даже происхождение одно — хохлацкое. — „Может быть, одна кровь сказывается“.
Даже в некоторых жизненных мелочах он находит сходство с своей литературной судьбой»[2].
Через три года (1926) эта параллель будет развернута в фельетоне «Товарищ Гоголь». Оказывается, «в наше переходное время» Гоголь жил бы на Васильевском острове, работал в «Смехаче» (25 рублей за фельетон), пописывал разные мелочишки, занимал трешки до среды и страдал от современной критики — точно так же, как Зощенко.
Фельетон кончался фразой: «Плохо, товарищи, быть писателем!»
В сентябре 1927 года Зощенко по просьбе редакции «Бегемота» сочиняет автобиографию.
«Я родился в 1895 году. В прошлом столетии! Это ужасно меня огорчает.
Я родился в XIX веке! Должно быть, поэтому у меня нет достаточной вежливости и романтизма к нашим дням, — я юморист.
О себе я знаю очень мало.
Я не знаю даже, где я родился. Или в Полтаве, или в Петербурге. В одном документе сказано так, в другом — этак. По-видимому, один из документов — „липа“. Который из них липа, угадать трудно, оба сделаны плохо.
С годами тоже путаница. В одном документе указано — 1895, в другом — 1896. Определенно, липа.
Профессий у меня было очень много».
Далее перечислено восемь «наиболее интересных» — от студента Петроградского университета до конторщика Петроградского морского порта, включая такую экзотику, как комендант почт и телеграфа, инструктор по кролиководству и куроводству, постовой милиционер в Лигове.
«Сейчас у меня биография скудная, — заканчивает Зощенко. — Писатель. Кажется, это последняя профессия в моей жизни. Мне жаль, что я остановился на этой профессии.
Это очень плохая профессия, черт ее побери! Самая плохая из двенадцати, которые я знаю».
Писатель — очень плохая профессия. Гоголь тоже кончил плохо.
Даже на гребне славы он не ждал исключений от судьбы и помнил: «Молодой человек, вы кончите плохо».
На самом деле липой оказались обе указанные в документах даты. Зощенко родился 26 июля (9 августа) 1894 года. Отец — художник-передвижник. Мать, как и положено в те времена, — домохозяйка. Сочинять стихи начал едва ли не с восьми лет. Потом написал рассказы «Пальто» и «За что?» (Такое заглавие уже было у Толстого, но это не смутило шестнадцатилетнего гимназиста. Повторение известных заголовков станет позднее его постоянным литературным приемом.) Тем не менее, школьные его сочинения оценивались, как правило, невысоко, а в восьмом классе за «Дворянское гнездо» и Лизу Калитину он заработал двойку.
После гимназии Зощенко учился на юридическом факультете университета. В пятнадцатом году после окончания ускоренных курсов ушел на фронт.
Прапорщик Зощенко честно воевал два года. Был ранен и отравлен газами. Получил четыре ордена и чин штабс-капитана. Скитался по развороченной революцией и войной России.
В записной тетради тех лет сказано: «Нужно придумать цель в жизни. Придумать идею. Или иметь в своей душе… Цель жизни — найти призвание»[3]. В орбиту этих поисков снова входит литература.
Зощенко начинает как «русский денди», поклонник (говоря более резко — эпигон) модернистской культуры в ее отечественном и иноземном вариантах — от Блока и Арцыбашева до Ницше и Пшибышевского. («Пока посылаю тебе 2 любимейшие мои книги — конечно, Блок и, конечно, Ницше».) С будущей женой он играет в игры, которые для создателя «Стихов о Прекрасной Даме» были «полной гибелью всерьез».
«Вот опять те же желанья и ожиданья и намеки, и опять старый и знакомый соблазн черных шелковых чулок. Соблазн, от которого я бежал. О, как я ненавижу свои желания. Вам не понять этого — вы женщина… Хотите, я принесу Вам мои сентиментально-крикливые цветы? Или оденусь рыцарем и с галантной улыбкой буду исполнять ваши капризы? Хотите, я придумаю для Вас „новое чувство“?»[4] Письмо, сочиненное в июне 1917 года, озаглавлено «Гимн придуманной любви» и сопровождается стихотворным эпиграфом.
«Ирина стояла на коленях и целовала его руки.
— Люблю, люблю… Если скажешь уйди — не уйду. Хочешь — ударь вот тем стэком. Я его поцелую. Я люблю… А ты должен гордиться, что вот так любят тебя. Ты гордишься? Ты мной гордишься? Ну скажи… Ведь я же согласна на все… И хочу, и согласна, и должна быть твоей.
И она, эта, недавно чужая, такая веселая, такая смешная в коричневом своем платье, почти девочка, — так близка сейчас. О, даже больше… Если он захочет, она будет его любовницей».
А это уже сделанный через год «под Арцыбашева» рассказ «Подлец» — о страстной любви-мучении женщины-ребенка Ирины и добродетельного гордеца Бориса: она отдается («Возьми… Ты же должен…»), а он не находит в себе «зверя какого-то» («Нет, Ирина, этого вовсе не нужно. Да и не хочу, не могу, не хватает, ну, подлости, что ли»).
Революция, война, скитания, бытовые тяготы никак не отражаются на этом мире изломанных натур и прекрасных герцогинь.
Летом 1919 года в литературной студии при издательстве «Всемирная литература», организованной К. Чуковским, появился новый студист (как тогда выражались) — старший милиционер на станции Лигово.
Сначала студия работала на Литейном проспекте. Осенью переехала в только что созданный Дом искусств на Мойке, знаменитый Диск, который О. Форш назовет «Сумасшедшим кораблем».
На этом корабле пережидали трудные времена многие старые писатели — от Ф. Сологуба до А. Волынского. На него вскарабкались молодые бунтари: Тихонов, Каверин, Шкловский.
В студии К. Чуковского Зощенко прославился уже не как подражатель Блока, а как ехидный и тонкий пародист. В то же время он собирается стать историком современной литературы. В книгу «На переломе» (от нее остались лишь наброски) должны были войти главы о Блоке, Маяковском, Арцыбашеве, Вербицкой и даже учителе Чуковском.
Зощенко-критик дистанцируется от прежних игр, превращает их в тему исследования, критического и бескомпромиссного. «Вся почти литература наша современная о них,
Но писатель быстро победил историка литературы. Первой альтернативой прежним увлечениям становятся рассказы «Любовь», «Старуха Врангель», «Мадонна». Вместо маркиз и принцев в них появляются проститутки, воры и сотрудники ЧК на фоне современного Питера. Современники, не знавшие о допечатном Зощенко, сразу уверенно опознали в начинающем писателе наследника гоголевского гротеска и чеховской психологической парадоксальности.
Чуть позднее Зощенко счастливо находит образ Назара Ильича господина Синебрюхова, незадачливого вояки, неутомимого рассказчика, бедного Макара, на голову которого валятся многочисленные «чертовинки» революционной эпохи. Эстетически маска Синебрюхова была алхимической смесью гоголевского Рудого Панька с его простодушно-ироническим сказом и лесковского Левши, русского таланта с трагической судьбой. «Я такой человек, что все могу… Хочешь — могу землишку обработать по слову последней техники, хочешь — каким ни на есть рукомеслом займусь, — все у меня в руках кипит и вертится.
А что до отвлеченных предметов, — там, может быть, рассказ рассказать, или какое-нибудь тоненькое дельце выяснить, — пожалуйста: это для меня очень даже просто и великолепно».
Синебрюхов принес автору первую известность. Он читает рассказы на заседаниях группы «Серапионовы братья», членом которой становится со дня основания в феврале 1921 года. Когда в конце того же года Елизавета Полонская, единственная из серапионовых сестер, предлагает Зощенко издать книгу, он собирает ее из четырех синебрюховских рассказов.
Первыми читателями и почитателями Зощенко оказались типографские наборщики. «Метранпаж сказал Берману: „Я никогда не слыхал, чтобы наши наборщики так смеялись! Книга будет иметь успех“»[6].
Точно так же фыркали наборщики почти сто лет назад, первыми читая гоголевские «Вечера на хуторе близ Диканьки».
Это был окончательный выбор. Начинается вторая — литературная — судьба Михаила Зощенко.
Но (еще одно предупреждение-предсказание?) часть тиража книжки Зощенко оказывается под другой обложкой — печатавшейся в той же типографии брошюры «О трагическом».
Знаменитым на всю Россию он стал почти мгновенно. Двадцатые годы проходят под знаком Зощенко.
Ему пишут многочисленные письма (частично он использует их в книге «Письма к писателю»). К нему домой ходят восхищенные поклонницы. Его именем прикрываются самозванцы.
За его рассказы бьются журналы, имеющие хоть какое-то отношение к юмору. Появляются десятки его книг и книжечек. Уже в 1929 году начинает издаваться его собрание сочинений. Годом раньше книга о нем со статьями В. Шкловского, А. Бармина, В. Виноградова выходит в серии «Мастера современной прозы».
Зощенко заинтересованно читают «человек с улицы» — но также Горький, Тынянов, Мандельштам, Чуковский. Однако видят и ценят они настолько разное, что кажется: писателей с фамилией Зощенко в 1920-е годы было двое.
Приятель и соавтор Зощенко, художник Николай Радлов, сделал однажды дружеский шарж. Многие думают, что он
В те же годы тот же парадокс фиксирует наблюдательный журналист: «Читатель, живущий вдалеке, услышав знакомую фамилию автора веселых рассказов Зощенко, ждет встретить в жизни полнокровного человека, толстощекого весельчака, с энергичными жестами сангвиника. Нет, у Михаила Зощенко неподвижное, смуглое до черноты лицо, худые щеки, бледные безжизненные губы. Он смотрит на вас усталыми глазами. Кажется, нет большей разницы между воображаемым и действительным обликом писателя»[7].
Два контрастных облика не только разграничивают жизнь и искусство, автора и «образ автора». В двадцатые-тридцатые годы заинтересованный читатель, даже не сталкиваясь с оригиналом, мог вообразить, сконструировать, представить несколько разных образов автора с одной и той же фамилией — Зощенко.
Для широкого читателя автор «Бани» и «Аристократки» король смеха был главным и единственным. Между тем проза Зощенко движется в двадцатые годы сразу в двух направлениях. Эти линии прозы различаются жанрово, тематически, персонажно, стилистически. Публикуясь вперемежку, произведения Зощенко исторически оказываются разными этапами, разными гранями диалога писателя с традицией и его отношений с современностью.
По апокрифической фразе Достоевского, «все мы вышли из гоголевской „Шинели“». Такой «шинелью» для «первого Зощенко» становится вся русская литература. Его проза вырастает на мощном фундаменте классической традиции: не только из гоголевской шинели, но из пушкинских фрака и армяка, живописных лохмотьев Достоевского, чеховского сюртука.
В 1923 году, наряду с короткими рассказами, Зощенко пишет повести «Коза» и «Аполлон и Тамара». В 1924 году к ним добавились «Мудрость» и «Люди». В следующем — «Страшная ночь» и «О чем пел соловей». В 1926-м — «Веселое приключение».
Семь вещей составили сборник «Сентиментальные повести». Чуть позднее написана «Сирень цветет» (1930).
В итоге повести стали книгой, объединенной темами, мотивами и образом автора со своим голосом и стилем. В первом полном издании Зощенко сопроводил ее целыми четырьмя предисловиями.
Уже здесь начиналась игра писателя с читателем. Первое предисловие подписано И. В. Коленкоровым. Во втором дана биографическая справка о нем со ссылкой на повесть «Люди», где «тепло и любовно» выведена его родная сестра Катерина Васильевна Коленкорова. Лишь в четвертом предисловии Зощенко объяснил:
«Неврастения, идеологическое шатание, крупные противоречия и меланхолия — вот чем пришлось наделить нам своего „выдвиженца“ И. В. Коленкорова. Сам же автор — писатель М. М. Зощенко, сын и брат таких же нездоровых людей, — давно перешагнул все это. И в настоящее время он никаких противоречий не имеет. У него на душе полная ясность и розы распускаются».
В таких объяснениях, как и вообще в многочисленных отступлениях Автора (Коленкорова? Зощенко?), сопровождающих каждый сюжет, звучала внутренняя ирония, комическое коварство. Подлинный смысл слов противоречил сказанному. Сам автор перешагнул все это — но душевного спокойствия все же нет, как ни уверяет он в обратном. Он остается «сыном и братом» своих неприкаянных персонажей.
Этих людей двойной автор Коленкоров-Зощенко в разных предисловиях определяет сходно.
«Эта книга специально написана о маленьком человеке, об обывателе, во всей его неприглядной красе… На общем фоне громадных масштабов и идей эти повести о мелких, слабых людях и обывателях, эта книга о жалкой уходящей жизни действительно, надо полагать, зазвучит для некоторых критиков какой-то визгливой флейтой, какой-то сентиментальной оскорбительной требухой».
«Тут перед вашими глазами пройдет целая галерея уходящих типов».
«В силу прошлых недоразумений писатель уведомляет критику, что лицо, от которого ведутся эти повести, есть, так сказать, воображаемое лицо. Это есть тот средний интеллигентный тип, которому случилось жить на переломе двух эпох».
В авторском фокусе соединяются, накладываются друг на друга два ключевых образа русской классики — «маленький человек» и «лишний человек» (средний интеллигентный тип). На переломе эпох их судьбы начинают драматически совпадать, рифмоваться.
В том же двадцать втором году, когда Зощенко сочиняет первую сентиментальную повесть, О. Мандельштам публикует пророческую статью «Конец романа». В ней шла речь не только о литературе — о судьбе человека и культуры в новой социальной реальности.
«Мера романа — человеческая биография или система биографий», — рассуждал Мандельштам. Поэтому старые романы от «Манон Леско» до «Анны Карениной» и «Мадам Бовари» были «столько же художественными событиями, сколько и событиями в общественной жизни. Происходило массовое самопознание современников, глядевших в зеркало романа, и массовое подражание, приспособление современников к типическим организмам романа. Роман воспитывал целые поколения, он был эпидемией, общественной модой, школой и религией».
Интерес к роману с его фабулой и психологической мотивировкой был, следовательно, интересом к частному человеку, признанием его роли и значения в истории. «Ясно, что, когда мы вступили в полосу могучих социальных движений, массовых организованных действий, когда борьба классов становится единственным настоящим и общепризнанным событием, акции личности падают в сознании современников, и вместе с ними падают влияние и сила романа… — диагностирует Мандельштам. — Дальнейшая судьба романа будет не чем иным, как историей распыления биографии как формы личного существования, даже больше чем распыления — катастрофической гибелью биографии…
Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных луз, и законами их деятельности, как столкновением шаров на бильярдном поле, управляет один принцип: угол падения равен углу отражения. Человек без биографии не может быть тематическим стержнем романа, и роман, с другой стороны, немыслим без интереса к отдельной человеческой судьбе, фабуле и всему, что ей сопутствует. Кроме того, интерес к психологической мотивировке, куда так искусно спасался упадочный роман, уже предчувствуя свою гибель, в корне подорван и дискредитирован наступившим бессилием психологических мотивов перед реальными силами, чья расправа с психологической мотивировкой час от часу становится все более жестокой. Само понятие действия личности подменяется другим, более содержательным социально, понятием приспособления»[8].
Бессилие психологических мотивов перед реальными силами, вышедшими на арену истории, становится внутренней темой книги Зощенко. Распыление, гибель, исчезновение — итогом жизни практически всех героев.
«Сентиментальные повести» свидетельствуют о том, что всякие «сантименты» кончились. Наступила жестокая эпоха выживания.
Зощенко, как уже сказано, сознательно ступает в след романа, в след русской классики, варьируя ее темы и сюжеты, но перенося ее героев в современность. Тем отчетливее становятся разрыв времен, глубина пропасти, масштабы катастрофы.
Название цикла напоминает о Карамзине с его «Бедной Лизой» и незаконченным «Рыцарем нашего времени».
Повесть «Коза» — история бедного чиновника, коллежского регистратора Забежкина — предельно точная вариация, калька гоголевской «Шинели». У обоих героев, безнадежно одиноких, затерянных в чужом и чуждом мире чиновного Петербурга, возникает убогая, но теплая мечта (шинель у одного, коза у другого). Она разрушается жестокой реальностью (шинель крадут, коза оказывается чужой). После этого Акакий Акакиевич умирает, а Забежкин исчезает, растворяется в пространстве.
«Я брат твой», — звенят в сознании гоголевского молодого человека слова, которые он будто бы слышал от Башмачкина, обижаемого департаментскими шутниками. «Ну, как, брат Забежкин? — спрашивает в минуту прозрения вытеснивший его из жизни, из сердца Домны Павловны владелец козы. — Ну, терпи, терпи. Русскому человеку невозможно, чтоб не терпеть. Терпи, брат Забежкин».
История драматической любви Аполлона Семеновича Перепенчука и Тамары Омельченко варьирует уже тургеневские сюжеты (скажем, «Дневника лишнего человека» или «Накануне»).
Короткая повесть «Мудрость» с главным мотивом запоздавшего прозрения и внезапной смерти отсылает к «Обломову» и чеховским рассказам. Чеховскую миниатюру «О бренности» (1886) можно считать прямым анекдотическим источником драматической новеллы Зощенко.
«Страшная ночь» переводит в гротескно-фантасмагорический план сюжет еще одного чеховского рассказа — «Упразднили!» (1885). Чеховский отставной прапорщик Вывертов потрясен и поражен неожиданным упразднением его прежнего чина: «Ежели я теперь не прапорщик, то кто же я такой? Никто? Нуль? Стало быть, ежели я вас понимаю, мне может теперь всякий сгрубить, может на меня тыкнуть?» В его воображении возникает и такая картина:
«Вылезая из брички, он робко взглянул на небо: не упразднили ли уж и солнца?»
В сознании зощенковского музыканта Котофеева возможное изобретение электрического треугольника приобретает апокалипсические масштабы: «Если игру скинуть с жизни, как же жить тогда? Чем, кроме этого, я прикреплен?» И тогда, преследуемый толпой, он бросается на колокольню: «Борис Иванович Котофеев, с трудом раскачивая тяжелый медный язык, бил по колоколу, будто нарочно стараясь этим разбудить весь город, всех людей».
Повесть «Веселое приключение», напротив, в анекдотическом ключе трансформирует фабулы «Пиковой дамы» и «Преступления и наказания»: молодой человек является причиной смерти богатой старухи и получает наследство. Однако у Зощенко дело вовсе не в философии, не в желании «мысль разрешить» и позволить себе «кровь по совести», а всего-навсего в поиске денег на поход в кино с любимой девушкой.
«В чем, собственно, дело? — успокаивал себя Сергей. — Ну, эка штука — денег нету! Подумаешь, какая нестерпимая беда! Дерьмо какое. К чему же это последнюю свою кровь отравлять вопросами? Пойду и скажу, мол, нету — мало ли».
Философская трагедия Достоевского сменяется у Зощенко драмой семи гривен.
Место действия сентиментальных повестей — то Петербург («Коза»), то глубокая провинция (Большая Проломная улица в «Аполлоне и Тамаре», Задний проспект в «Страшной ночи»). Но петербургские углы вполне достойны провинциальных закоулков: и то и другое изображено в гоголевском неприглядно-бытовом, любовно-извиняющемся ключе.
«Ого, — вдруг подумал Забежкин, — куда же это такое я зашел? Каменноостровский… Карповка… Сверну», — подумал Забежкин. И свернул по Карповке.
И вот — трава. Петух. Коза пасется. Лавчонки у ворот. Деревня, совсем деревня! («Коза»).
Петербургский пейзаж Зощенко забавно рифмуется с послереволюционным царскосельским пейзажем Ахматовой, словно объединяющим мотивы «Козы» и «Аполлона и Тамары»: «В Царском, тогда — „Детское имени товарища Урицкого“, почти у всех были козы; их почему-то всех звали Тамарами»[9].
А вот провинциальный вид, явственно напоминающий о «фламандской школы пестром соре» из «Евгения Онегина»:
«Вот выйдешь, например, в поле, за город… Домишко какой-нибудь за городом. Забор. Скучный такой. Коровенка стоит этакая скучная до слез… Бок в навозе у ней… Хвостом треплет… Жует… Баба этакая в сером трикотажном платке сидит. Делает что-то руками. Петух ходит. Кругом бедно, грязно, некультурно…
Ох, до чего скучно это видеть!»
Где-то далеко-далеко от этих заросших лопухами двориков и кривых улочек проносятся исторические бури: герои уходят на войну, эмигрируют, переживают революцию. Иногда в повестях мелькает точная дата.
«Это случилось весьма недавно — в августе 1923 года».
«Но вот весной, если не изменяет нам память, 1925 года произошли крупные события в жизни нашего друга, Николая Петровича Володина».
Однако большое историческое время всегда отражается в малом. События и катастрофы приобретают житейский, бытовой, но от этого не менее неразрешимый характер.
«И вот прошло несколько лет. Четыре с лишком года прошло с тех пор, как Аполлон Семенович Перепенчук уехал в действующую армию.
Огромные изменения произошли в это время. Социальные идеи в значительной мере покачнули и ниспровергли прежний быт. Много прекрасных людей отошло к праотцам в вечность. Так, например, скончался от сыпняка Кузьма Львович Горюшкин, бывший попечитель учебного округа, добродушнейший и культурный человек. Помер Семен Семенович Петухов, отличнейший тоже человек и не дурак выпить. Смерть фельдшера Федора Перепенчука относится к тому же времени.
Жизнь в городе чрезвычайно изменилась. Наступившая революция стала создавать новый быт. Но жить было нелегко. И люди боролись за свое право прожить».
В 1920 году Е. Замятин напишет рассказ «Пещера»: «Ледники, мамонты, пустыни. Ночные, черные, чем-то похожие на дома скалы; в скалах пещеры… Между скал, где века назад был Петербург, ночами бродил серохоботый мамонт. И завернутые в шкуры, в пальто, в одеяла, в лохмотья — пещерные люди отступали из пещеры в пещеру».
Этот пещерный быт надвигается, как новая геологическая эпоха, новый ледниковый период. Зощенковские герои, «маленькие лишние люди» старой классики, не могут приспособиться к нему и вымирают не подобно мамонтам, а как беззащитные басенные зайцы и ягнята, расплющенные железной пятой шагавшей по людским судьбам истории.
Где они, музыканты Пушкина, Гоголя и Одоевского, таперы Чехова и Куприна? «В городе таперов не было, да они были и не нужны. С условиями нового быта многие профессии стали ненужными, среди них профессия тапера была вымирающей» («Аполлон и Тамара»).
«И для чего это я жил… — бормотал Борис Иванович. — Приду завтра — изобретен, скажут. Уже, скажут, изобретен ударный музыкальный инструмент. Поздравляю, скажут. Ищите, скажут, себе новое дело».
Столь же лишним чувствует себя в родном городе вернувшийся из-за границы Иван Иванович Белокопытов. Никому здесь не нужны его латынь и испанский язык, игра на арфе и знание электричества. Еще более дико выглядит в провинциальном интерьере его жена-балерина: «А она, в своих трусиках и в розовом газе, прыгала, как дура, вокруг зеркала, топоча ногами и закидывая кверху тонковатые свои руки с острыми локтями» («Люди»).
Один из неосуществленных замыслов Салтыкова-Щедрина — «Книга об умирающих». «Сентиментальные повести» — книга об умирающей, уходящей, ускользающей жизни, о мире, в котором нет места «цветущей сложности», очаровательной бесполезности, любви, красоте и прочим старорежимным вещам. На смену им приходит «организованное упрощение», не жизнь, а борьба за жизнь, почти биологическое выживание.
«И он признавался себе, что он не знает, как, в сущности, надо было бы жить, чтоб не испытывать того, что он сейчас чувствует.
А он чувствует, что его игра проиграна и что жизнь спокойно продолжается без него».
«Жил человек, и вдруг все в жизни показалось ему жалким и ненужным. Все лучшие человеческие качества, как, например, благородство, гордость, тщеславие, показались смешной забавой и бирюльками. И вся прелесть прежнего существования — любовь, нежность, вино — стала смешной и даже оскорбительной».
Но даже такие по видимости циничные идеи не меняют жизнь героев, не спасают их, оставаясь «философией». Побеждают, выживают другие особи: те, кто не рассуждает, а существует в предлагаемых обстоятельствах на уровне биологических реакций, не оглядывается назад, а принимает новые правила игры, новый быт как нечто, не подвергаемое сомнению и обсуждениям.
«Смысл философии всей» этой новой реальности прекрасно передает диалог из шестой повести. «Это было в самый разгар, в самый наивысший момент ихнего чувства, когда Былинкин с барышней уходили за город и до ночи бродили по лесу. И там, слушая стрекот букашек или пение соловья, подолгу стояли в неподвижных позах. И тогда Лизочка, заламывая руки, не раз спрашивала:
— Вася, как вы думаете, о чем поет этот соловей?
На что Вася Былинкин обычно отвечал сдержанно:
— Жрать хочет, оттого и поет».
Герой повести «Сирень цветет» тоже предполагает, что «без корысти никто никогда и ничего не делает».
Такова последняя фраза последней повести. Так заканчивается книга.
Расставаясь с классическими персонажами и прежней жизнью, Зощенко строит иной, тоже весьма не похожий на предшественников, образ автора.
Иван Васильевич Коленкоров, подставной рассказчик, формально напоминает пушкинского Ивана Петровича Белкина или гоголевского Рудого Панька. Но дело даже не в том, что в предисловиях, сочиняя его биографию, Зощенко пародирует критические штампы двадцатых годов: «Он родился в 1882 году в городе Торжке (Тверской губ.), в мелкобуржуазной семье дамского портного… В настоящее время И. В. Коленкоров, принадлежащий к правому крылу попутчиков, перестраивается и, вероятно, в скором времени займет одно из видных мест среди писателей натуральной школы».
В отличие от простодушия, искренности, добродушной веселости старых рассказчиков, автор сентиментальных повестей ведет бесконечный «оговорочный» диалог с читателем и критикой. Каждая повесть, кроме «Козы» и «Мудрости», предваряется авторскими объяснениями, обнаруживающими его глубокое родство с этим уходящим миром (оно было и у Белкина с Рудым Панько) и в то же время опасения и страхи по поводу этой связи, этих сюжетов и героев.
«Читатель пошел какой-то отчаянный. Накидывается он на любовные французские и американские романы, а русскую современную литературу и в руки не берет. Ему, видите ли, в книге охота увидеть этакий стремительный полет фантазии, этакий сюжет, черт его знает какой.
А где же все это взять?
Где взять этот стремительный полет фантазии, если российская действительность не такая?»
«Вот опять будут упрекать автора за это новое художественное произведение.
Опять, скажут, грубая клевета на человека, отрыв от масс и так далее.
И, дескать, скажут, идейки взяты, безусловно, не так уж особенно крупные.
И герои не горазд такие значительные, как, конечно, хотелось бы. Социальной значимости в них, скажут, чего-то мало заметно. И вообще ихние поступки не вызовут такой, что ли, горячей симпатии со стороны трудящихся масс, которые, дескать, не пойдут безоговорочно за такими персонажами.
Конечно, об чем говорить — персонажи действительно взяты не высокого полета. Не вожди, безусловно. Это просто, так сказать, прочие незначительные граждане с ихними житейскими поступками и беспокойством. Что же касается клеветы на человечество, то этого здесь определенно и решительно нету».
Ощущение «конца романа», смена литературного типа, естественно, требовали иного литературного стиля.
«Замечателен язык „Повестей“, — писал К. Чуковский. — Это почти литературный язык, но — с легким смердяковским оттенком… Это язык полуинтеллигента тех лет, артистически разработанный Зощенко во всех своих оттенках и тональностях»[10].
Действительно, язык сентиментальных повестей выстраивается в широком стилевом диапазоне и отличается неожиданностью переходов и резкостью столкновения разных лексических пластов, от высокого стиля до вульгаризмов и просторечия. Даже в авторской (коленкоровской) речи все время смешиваются «их» и «ихний», «пусть» и «пущай».
Литературные клише, банальности с «легким смердяковским оттенком» («Весь вечер он плакал у ее ног и с невыразимой страстью и тоской целовал ее колени», «Лизочка Рундукова побежала за ним и, догнав его на улице, заламывая руки, стала лепетать и спрашивать: ну, как? Что? Есть ли надежда? И что пущай врач знает, что она не перенесет гибели этого человека») сменяются вдруг прозой редкой чистоты, написанной прозрачным классическим языком XIX века.
«В летние дни он, проработав часа два подряд, а то и больше, ложился в траву или на теплую еще, только что вырытую землю и лежал не двигаясь, смотря то на перистые облака, то на полет какой-нибудь пташки, то просто прислушивался к шуму благовещенских сосен. И, вспоминая свое прошлое, Аполлон Перепенчук думал, что никогда за всю свою жизнь он не испытывал такого умиротворения, что никогда он не лежал в траве и не знал и не думал, что только что вырытая земля — тепла, а запах ее слаще французской пудры и гостиной. Он улыбнулся тихой, полной улыбкой, радуясь, что он живет и хочет жить».
«Он долго сидел так, ни о чем не думая, потом пошел дальше, потом снова вернулся и лег на траву. И лежал долго, уткнувшись ничком, теребя руками траву. Потом снова встал и пошел в город.
Была ранняя осень. Желтые листья лежали на земле. И земля была теплая и сухая».
В октябре 1927 года К. Чуковский рассказывает о своей встрече с Зощенко в дневнике: «„Ах, какую я теперь отличную повесть пишу… для второго тома `Сентиментальных повестей`, вы и представить себе не можете…“
Мы вышли на улицу, а он продолжал искренне восхищаться своей будущей повестью.
„Предисловие у меня уже готово. Знаете, Осип Мандельштам знает многие места из моих повестей наизусть — может быть, потому, что они как стихи. Он читал мне их в Госиздате. Героем будет тот же Забежкин, вроде него, но сюжет, сюжет“.
— Какой же сюжет? — спросил я.
— Нет, сюжета я еще не скажу… Но вам первому прочту, чуть напишется»[11].
Не написалось. После этого разговора первый том был дополнен лишь одной вещью, «Сирень цветет», да появилась примыкающая к «сантиментальному циклу» повесть «Мишель Синягин» (1930).
В 1928 году в иронической автобиографии «О себе, о критиках и о своей работе» Зощенко не столько объяснялся, сколько оправдывался:
«Я только пародирую. Я временно замещаю пролетарского писателя. Оттого темы моих рассказов проникнуты наивной философией, которая как раз по плечу моим читателям.
В больших вещах я опять-таки пародирую. Я пародирую и неуклюжий, громоздкий (карамзиновский) стиль современного красного Льва Толстого или Рабиндраната Тагора, и сантиментальную тему, которая сейчас характерна. Я пародирую теперешнего интеллигентского писателя, которого, может быть, и нет сейчас, но который должен бы существовать, если б он точно выполнял социальный заказ не издательства, а той среды и той общественности, которая сейчас выдвинута на первый план…»
Что же, если сентиментальные повести и были пародией, то не только в общепринятом, но и в особом, тыняновском, смысле: «Если пародией трагедии будет комедия, то пародией комедии может быть трагедия».
Зощенко расставался с прошлым по-гоголевски — стихами в прозе, смехом сквозь слезы.
К концу двадцатых годов «среда», которая это хорошо понимала, сама становилась исчезающим объектом.
У Зощенко взят нижний этаж, но той же самой — уходящей — среды. Может быть, поэтому второй том «Сентиментальных повестей» так и не состоялся.
В книге «Перед восходом солнца» есть рассказ о выступлении, относящийся к середине двадцатых годов.
«С трудом я выхожу на эстраду. Сознание, что я сейчас снова обману публику, еще более портит мое настроение. Я раскрываю книгу и бормочу какой-то рассказ.
Кто-то сверху кричит:
— „Баню“ давай… „Аристократку“… Чего ерунду читаешь!»
К. Чуковский вполне правдоподобно предположил, что «ерундой» для харьковско-ростовской публики была одна из сентиментальных повестей: люди пришли на выступление не такого писателя. Не менее правдоподобно и другое: требовали дать «Баню» и «Аристократку» не Белокопытовы и Котофеевы (в этой среде не принято криками общаться с писателем), а Вася Былинкин или зав. хлебопекарней Яркин.
И он — давал!
«Второй Зощенко» был не началом, но антитезой миру сентиментальных повестей.
Вопрос «О чем поет соловей?» в этом мире уже не встает.
Соловей поет по одной-единственной причине: потому что хочет жрать.
Вторая книга, вторая поэтика такого Зощенко сложилась параллельно с «Сентиментальными повестями» из десятков маленьких сборников, нескольких сотен текстов (текстиков), разбросанных по страницам «Смехача», «Бузотера», «Ревизора», «Мухомора», «Огонька», «Чудака», «Дрезины», «Бегемота», «Красного ворона» и «Красного журнала для всех».
Азарт, с которым писатель погрузился в этот традиционно презираемый серьезными писателями мир, вызывал иронию серапионовых братьев и презрение серапионовых девиц.
«Зощенко всерьез считает свою работу в юмористических приложениях стоящей. Тоже — дачный муж» (К. Федин — Л. Лунцу, 20 июля 1923 г.)[12].
«Он выпустил в „Радуге“ юмористические рассказы — скверное впечатление производит книжонка. А он — серьезно к ней, гордится спросом. Мне за него, за его талант обидно» (Л. Харитон — Л. Лунцу, 8 августа 1923 г.)[13].
Как Чехов для современников долгое время был скрыт за масками Антоши Чехонте или Человека без селезенки, большинство читателей Зощенко двадцатых годов видели в нем не сентиментального И. В. Коленкорова, а разухабистых смехачей Гаврилыча, Михал Михалыча, Мих. Кудрейкина, приват-доцента М. М. Прищемихина и прочих. Востребован публикой оказался не автор «Козы» и «Людей», а сочинитель «Бани» и «Аристократки».
Личный выбор, эстетическая удача и историческая закономерность, наложившись друг на друга, привели к образованию «феномена Зощенко».
В двадцатые-тридцатые годы писатель много раз повторяет одну и ту же мысль и даже фразу: «У нас до сих пор идет традиция прежней интеллигентской литературы, в которой главным образом предмет искусства — психологические переживания интеллигента. Надо разбить эту традицию потому, что нельзя писать так, как будто в стране ничего не случилось» («Литература должна быть народной»).
Это были претензии и к себе в роли «правого попутчика» И. В. Коленкорова, в сентиментальных повестях которого доминировали психологические переживания интеллигента.
Между тем, в стране случилась революция. На осознании этого фундаментального факта строится вторая, противостоящая «Сентиментальным повестям», поэтика Зощенко двадцатых годов.
Как и Мандельштам (и по тем же причинам), Зощенко констатирует «конец романа», построенного на старом «гуманистическом» отношении к самостоятельно творимой человеком биографии.
«Вот в литературе существует так называемый „социальный заказ“. Предполагаю, что заказ этот в настоящее время сделан неверно.
Есть мнение, что сейчас заказан красный Лев Толстой.
Видимо, заказ этот сделан каким-нибудь неосторожным издательством. Ибо вся жизнь, общественность и все окружение, в котором живет сейчас писатель, — заказывают, конечно же, не красного Льва Толстого. И если говорить о заказе, то заказана вещь в той неуважаемой мелкой форме, с которой, по крайней мере раньше, связывались самые плохие литературные традиции» («О себе, о критиках и о своей работе»).
Зощенко берется за эту неуважаемую мелкую форму — «чушь», «ерунду собачью». Вместо красного Толстого (на эту роль в двадцатые годы претендуют многие — от настоящего «третьего Толстого» до Фадеева, от П. Романова до соратника-серапиона К. Федина) Зощенко выбирает роль советского Антоши Чехонте, которого тоже поначалу связывали с самыми плохими литературными традициями. «Я был сначала поражен Вашей неиспорченностью, потому что не знал школы хуже той, которую Вы проходили в „Новом времени“, „Осколках“ и проч.», — признавался Чехову Михайловский[14].
Главным чеховским жанром в восьмидесятые годы была сценка. В ее основе — забавный случай, конфуз, анекдот. Композиционно такой текст состоит из короткой повествовательной экспозиции-вступления, обозначения некой парадоксальной ситуации и оживленного — с установкой на комизм — обсуждения ее несколькими персонажами. Доминантой сценки, таким образом, оказывался диалог, разговор; она воспринималась как мини-драма, сверхкраткий водевиль, в котором ремарки превратились в короткие повествовательные связки. Таковы у Чехова «Хирургия», «Налим», «Хамелеон», «Унтер Пришибеев» и многое другое.
Сценочную традицию продолжили писатели из журнала «Сатирикон» (А. Аверченко, Тэффи, А. Бухов), но их тематический репертуар сузился, и потому юмор стал легким, однотонным, однообразным.
При необходимости шутить ежедневно, отмечаться едва ли не в каждом номере тонкого еженедельного журнала проблемой становился поиск темы. Антоша Чехонте лихорадочно ищет темы на улице и в газетах, в шутку обещает платить за придуманные темы знакомым и родственникам.
Главным ориентиром, компасом для «осколочной» беллетристики был календарь, движение по годовому кругу: Рождество — Масленица — Пасха — открытие охотничьего сезона — дачные романы — осеннее возвращение в департамент или университет — снова святки. Так в литературе отражалась устоявшаяся, обычная, нормальная жизнь.
Сценки Михалыча очень далеки от тех, что сочиняли в восьмидесятые годы Антоша Чехонте или Лейкин. Старый осколочно-сатириконский быт исчез, превратился в пыль, на смену ему пришли совсем иные темы и проблемы.
В 1927 году в Париже В. Ходасевич, прочитав два новых сборника Зощенко, занялся подсчетами. В 99 мелких рассказах, «эпизодах советской повседневности», составляющих «гущу советской обывательской жизни» он обнаружил лишь по одному убийству, изготовлению фальшивой монеты, мошенничеству и взятке, но зато десять драк, семнадцать случаев воровства, «ряд вещей, в которых пьянство составляет основную, главную тему», множество не поддающихся учету случаев хулиганства, изумительной темноты и прегрешений «на семейном фронте»[15].
Эпитет
Ю. К. Щеглов определял рассказы Зощенко как «энциклопедию некультурности». Парадоксально, однако, что эта некультурность становится фундаментом новой, возникающей на развалинах прежней, культуры.
В «Сентиментальных повестях» Зощенко сталкивал новые формы с прежними, уже теряющими почву, превращающимися в эпигонство, неспособными защищаться. В рассказах двадцатых годов он создает универсальную картину, фундаментальный лексикон новой культуры в ее обыденном, бытовом, низовом варианте.
«Ошибки нет. Я пишу о мещанстве. Да, у нас нет мещанства как класса, но я по большей части делаю собирательный тип. В каждом из нас имеются те или иные черты и мещанина, и собственника, и стяжателя. Я соединяю эти характерные, часто затушеванные черты в одном герое, и тогда этот герой становится нам знакомым и где-то виденным», — объяснял позднее писатель в «Возвращенной молодости».
Этот знакомый герой, никогда не читавший не только Ницше, но и Блока с Есениным, вдруг заговорил у Зощенко своим языком, очень далеким как от старой интеллигентской речи, так и от современного публицистического жаргона.
«Вся трудность моей работы свелась главным образом к тому, чтобы научиться так писать, чтобы мои сочинения были всем понятны. Мне много для этого пришлось поработать над языком. Мой язык, за который меня много (зря) ругали, был условный, вернее собирательный (точно так же, как и тип). Я немного изменил и облегчил синтаксис и упростил композицию рассказа. Это позволило мне быть понятным тем читателям, которые не интересовались литературой. Я несколько упростил форму рассказа (инфантилизм?), воспользовавшись неуважаемой формой и традициями малой литературы».
На конфликте языков во многом строились «Сентиментальные повести».
Может быть, наиболее остро — гротескно — столкновение старого и нового языков представил М. Булгаков в «Собачьем сердце» (1925), повести, сочинявшейся одновременно с текстами малоформатного Зощенко.
«Русская наука чуть не понесла тяжелую утрату. История болезни профессора Ф. Ф. Преображенского. В 1 час 13 мин. глубокий обморок с профессором Преображенским, — записывает в дневнике его верный ученик Борменталь, через неделю после превращения добродушного Шарика в человека. — В моем и Зины присутствии пес (если псом, конечно, можно назвать) обругал профессора Преображенского по матери».
Окончательно очеловечившись и освоившись в новом мире, Шариков начинает философствовать.
«Шариковский рот тронула едва заметная сатирическая улыбка, и он разлил водку по стаканам.
— Вот все у нас, как на параде, — заговорил он, — салфетку — туда, галстук — сюда, да „извините“, да „пожалуйста“, „мерси“, а так, чтобы по-настоящему, — это нет! Мучаете сами себя, как при царском режиме».
Герои «Сентиментальных повестей» (правда, не все) еще помнили
Повествование от лица героя на его специфически-неправильном языке, сочетающем просторечие и бюрократически-идеологические штампы эпохи, обычно называют сказом, сказовой манерой.
Сказ сделался фирменной маркой Зощенко двадцатых годов. У современников выражение «зощенковский язык» стало почти термином.
«Послышались лихие выкрики парнишек: „Каму курикильной бумаги“ или „папирос Джиакондра“ в оболочке с изображением леонардовской Моны-Лизы. Тоже появились в вольной продаже прозванные обывателями „спички шведские, головки советские, пять минут вонь, потом огонь“. С развитием частной торговли поползли наверх и цены. Уже осенью слово „миллион“ стало настолько ходячим, что обратилось в „лимон“, хотя появившийся на рынке давно забытый фрукт и продавался еще только за каких-нибудь двадцать тысяч.
Появилось вообще много отвечающих меняющемуся образу жизни речений, и стал понемногу расцветать, готовя пищу для вдохновения Зощенки, советский обывательский фольклор», — восстанавливает ситуацию начала нэпа современник.
Однако отношение к сказу, и стилистической манере Зощенко вообще, было неоднозначным: уровень аудитории определял тип реакции.
«Для кого я пишу? Я пишу, во всяком случае, имею стремление писать для массового советского читателя», — объяснялся писатель.
Этот массовый читатель воспринимал язык Зощенко не как обывательский, а как свой, привычный и безальтернативный. Подслушал ли его писатель на улице или навязал «улице» созданный в «творческой лаборатории» стиль — не столь важно. Скорее всего, процесс был двухсторонним.
Но для медика Преображенского и профессоров-филологов, для коллег-писателей сказовые новеллы Зощенко, часто основанные на анекдоте, были литературной игрой, удавшимся экспериментом на фоне иных традиций и представлений.
«Особо следует отметить рассказы Зощенко, которые в новой форме возрождают комический сказ, восходя то к Лескову, то к Гоголю. Его юморески уже вошли в эстрадный репертуар рассказчиков и стали фактически жить вне книги», — замечал Б. М. Эйхенбаум[16].
Проницательный Мандельштам именно в этом направлении видел выход для литературы в эпоху «конца романа»: «Серапионовцы и Пильняк (их старший брат, и не нужно его от них отделять) не могут угодить серьезному читателю, они подозрительны по анекдоту, то есть угрожают фабулой. Фабулы, то есть большого повествовательного дыхания, нет и в помине, но анекдот щекочет усиками из каждой щели… Милый анекдот, первое и радостное порхание фабулы, освобождение духа из мрачного траурного куколя психологии»[17].
О Зощенко в этой статье не было речи лишь потому, что в двадцать втором году он сочинял свои первые тексты.
Так, в споре с одними художественными традициями и опорой на другие, сформировалась модель зощенковского короткого рассказа: новый тип, изображенный новым, «исполняющим обязанности пролетарского», писателем особым, подвергшимся «организованному упрощению», языком, рассчитанным на нового, далекого от «высокой» литературы читателя.
Действие рассказа обычно происходит в каком-то «публичном» хронотопе: коммунальная квартира, театр, баня, вагон трамвая или поезда.
Коллизия обозначена в первых же фразах: «Кустарь Илья Иваныч Спиридонов выиграл по золотому займу пять тысяч рублей золотом» («Богатая жизнь»); «У купца Еремея Бабкина сперли енотовую шубу» («Собачий нюх»); «Недавно в нашей коммунальной квартире драка произошла. И не то что драка, а целый бой. На углу Глазовой и Боровой» («Нервные люди»).
А дальше — всего на двух-трех страницах — начинается объяснение: комическая детализация и речевая раскраска.
«А инвалид, чертова перечница, несмотря на это, в самую гущу вперся. Иван Степаныч, чей ежик, кричит ему:
— Уходи, Гаврилыч, от греха. Гляди, последнюю ногу оборвут.
Гаврилыч говорит:
— Пущай, — говорит, — нога пропадает! А только, — говорит, — не могу я теперича уйти. Мне, — говорит, — сейчас всю амбицию в кровь разбили.
А ему, действительно, в эту минуту кто-то по морде съездил. Ну, и не уходит, накидывается. Тут в это время кто-то и ударяет инвалида кастрюлькой по кумполу.
Инвалид — брык на пол и лежит. Скучает».
«На другой день поехал в камеру.
— Нельзя ли, — говорю, — братцы, галошу получить обратно. В трамвае сняли.
— Можно, — говорят. — Какая галоша?
— Галоша, — говорю, — обыкновенно какая. Размер — двенадцатый номер.
— У нас, — говорят, — двенадцатого номера, может, двенадцать тысяч. Расскажи приметы.
— Приметы, — говорю, — обыкновенно какие: задник, конечно, обтрепан, внутри байки нету — сносилась байка.
— У нас, — говорят, — таких галош больше тыщи, нет ли специальных признаков?
— Специальные, — говорю, — признаки имеются. Носок, вроде бы, начисто оторван, еле держится, И каблука, — говорю, — почти что нету. Сносился каблук. А бока, — говорю, — еще ничего, пока удержались.
— Посиди, — говорят, — тут. Сейчас посмотрим».
Мерный повтор бесконечных
В мире коротких рассказов Зощенко «все переворотилось». «Верхние» духовные чувства и культурные реакции, которыми жили персонажи старой литературы и вслед за ними герои «Сентиментальных повестей», оказались срезаны под корень. Освобождение духа из мрачного траурного куколя психологии обернулось его утратой. Персонажи оказались шариками-Шариковыми, существующими по бильярдному принципу: угол падения равен углу отражения. Их чувства чаще всего — голая реакция на раздражение: остервенело-оборонительная или обескураживающе-беззащитная.
Здесь люди не любят, а «сходятся», не умирают, а «дохнут». Кухонный ежик становится причиной коммунальной войны на истребление («Нервные люди»). Пришедшая на свидание с сыном в тюрьму мать может поговорить только о дымящей на кухне плите («Родные люди»).
Театр и кино присутствуют в этом мире то в образе монтера, отключающего свет («Театральный механизм»), то в виде скандала в гардеробе («Мелкий случай») или толкучки при входе в зрительный зал («Кинодрама»).
Мир иной, «заграница», предстает здесь баночкой крема, который на самом деле оказывается средством от блох («Качество продукции»), диктофоном, не выдержавшим стрельбы из нагана («Диктофон»), гордым французом, подавившимся куриной костью («Иностранцы»).
О замечательной прошлой жизни в дворянском имении рассказывает сумасшедший, с которым герой едет в одном вагоне («Приятная встреча»). За жертву революции выдает себя старикан, случайно попавший под автомобиль («Жертва революции»). А пришедшая на исповедь старуха вдруг слышит от задумчивого попа: «Может, матка, конечно, и Бога нету — химия все…» («Исповедь»).
Мир «второго Зощенко» двадцатых годов — безблагодатен, внутренне однороден, горизонтален, лишен духовной вертикали.
«Можно сказать, что ни у автора, ни у героев, ни у предполагаемого слушателя Зощенки „отрыва от масс“ не наблюдается. Напротив, все люди свои. Одним словом, „уважаемые граждане“. И тут-то вскрывается нечто исключительное, важнейшее: все это не просто воры, пьяницы и хулиганы, — но воры, пьяницы, хулиганы, пошляки сознательные, знающие себе цену, руководимые не чем-нибудь, а высшими мотивами: „пролетарской“ идеологией, заветами вождей, новой добродетелью и высокими лозунгами», — дожимает В. Ходасевич свой тезис о мире Зощенко как точном слепке советской жизни.
На самом деле отношения между большим и малым миром у Зощенко не так однозначны.
Во-первых, в его рассказах почти нет партийных вождей, ударных строек, трудового энтузиазма, борьбы за власть Советов и прочих атрибутов первых послереволюционных лет (об этом писали и зощенковские товарищи-серапионы: Вс. Иванов, Федин, Тихонов). Избрав мелкую форму, Зощенко срезает не только духовную, но и социальную вертикаль, вставая на точку зрения своего героя-рассказчика, далекого от «ураганной идеологии».
Когда же такого рода темы и мотивы появляются, то, включаясь в кругозор повествователя, встраиваясь в обычную зощенковскую фабулу серьезного, обстоятельного рассказа о «выеденном яйце», они приобретают откровенно иронический характер.
«Я всегда симпатизировал центральным убеждениям. Даже вот когда в эпоху военного коммунизма нэп вводили, я не протестовал.
Нэп — так нэп. Вам видней. Но, между прочим, при введении нэпа сердце у меня отчаянно сжималось. Я как бы предчувствовал некоторые резкие перемены. И, действительно, при военном коммунизме было куда свободней в отношении культуры и цивилизации», — признается рассказчик «Прелестей культуры» (1927).
Дальше, однако, следует повествование о его страданиях в театре, куда, в связи с новой экономической политикой, перестали пускать в пальто и где нижняя рубаха выглядит экзотически.
«Или как в одном плакате сказано: „Не пей! С пьяных глаз ты можешь обнять классового врага!“ И очень даже просто». Этот бдительный лозунг завершает рассказ о приключениях напившегося во время ялтинского землетрясения сапожника Снопкова («Землетрясение», 1929).
Зощенковская злободневность без политики позволяла до поры до времени избегать цензурных проблем и придирок.
Когда его поклонницы «Валька с Нюркой» попросили прислать запрещенные цензурой рассказы, которые интереснее читать, Зощенко, кажется, искренне, разъяснил: «Этим милым и развязным студенткам я ответил, что неизданных и запрещенных цензурой рассказов у меня не имеется.
И в самом деле, у меня не было таких рассказов. Цензура мне все пропускала. Крайне признательный за это, я и сам в дальнейшем вел себя добропорядочно и не писал рассказов, которые могли бы не пойти» («Письма к писателю»).
Со временем добропорядочность помогать перестала. В тридцать седьмом году из книжки «Сентиментальные повести» цензура выбросит много раз напечатанную повесть «Люди» и сделает «вычерки и исправления» еще на тридцати страницах.
Еще более забавная, абсолютно зощенковская история произойдет с другим текстом. В рассказе «Неприятная история» (1927) социальная вертикаль вдруг появляется. Действие происходит «кажись, что в 1924 году». Подгулявшие гости, поспорив на политические темы, звонят в Кремль, чтобы получить справку о троцкизме у самого товарища Троцкого. Ответный звонок из Кремля (на самом деле всех разыгрывает из соседней телефонной будки один из приятелей) повергает подгулявшую компанию в священный ужас.
«И вдруг гости видят, что тов. Митрохин переменился в лице, обвел блуждающим взором всех собравшихся, зажал телефонную трубку между колен… <…> Тут общество несколько шарахнулось от телефона. <…> Квартирная хозяйка Дарья Васильевна Пилатова, на чье благородное имя записана была квартира, покачнулась на своем месте и сказала: „Ой, тошнехонько! Зарезали меня, подлецы. Что теперь будет? Вешайте трубку! Вешайте в моей квартире трубку! Я не позволю в моей квартире с вождями разговаривать…“»
В «Голубой книге» «Неприятная история» превратилась в «Интересный случай в гостях», а место разоблаченного и высланного тов. Троцкого занял другой партийный вождь, товарищ Рыков. Потом был разоблачен и он — и в зощенковском тексте появился анонимный «товарищ председатель».
Вожди в рассказе менялись в соответствии с зигзагами советской политической истории. Но Госстрах и госужас обывателей оставались неизменными. Домохозяйка Дарья Васильевна Пилатова, кажется, больше боится кремлевского вождя, чем ершалаимские обыватели — Понтия Пилата.
В письме следующему «любимому вождю», Сталину, Булгаков называл себя сатирическим писателем, учеником Салтыкова-Щедрина.
Зощенко, в связи с веяниями эпохи, в поздней статье водружал на этот пьедестал Чехова. «Маленькие комические новеллы Чехова, сложенные вместе, дают мозаическую картину общества, зарисованного несколько карикатурно, но весьма едко и сатирично. Современники не захотели увидеть себя в качестве объектов человеческого смеха. Сатирические зарисовки показались вполне пошловатыми, анекдотичными. И смех Чехова был квалифицирован иначе, чем следовало квалифицировать. В комических рассказах и в дальнейших произведениях Чехова была усмотрена не сатира, а какая-то равнодушная, безразличная, постная улыбка, какой вообще не бывает в литературной природе» («О комическом в произведениях Чехова», 1944)[18].
Между тем, такое объяснение не углубляло, а упрощало творчество Чехова.
Сатирический смех жесток, беспощаден и однозначен. Он предполагает внешний, определенный взгляд на человека и природу, большую долю абстракции, бичевание и разоблачение. Улыбка (почему обязательно постная и равнодушная?) человечнее и долговечнее саркастического хохота.
Чехов, даже будучи еще Антошей Чехонте, постоянно вываливается из сатиры, дает более широкий и эмоционально разнообразный диапазон эмоций, архитектонических форм.
Гораздо точнее был Бунин, оценивший свободу и разнообразие — не обязательно однопланового, сатирически уничтожающего — чеховского смеха. «Если бы он даже ничего не написал, кроме „Скоропостижной конской смерти“ или „Романа с контрабасом“, то и тогда можно было сказать, что в русской литературе блеснул и исчез удивительный ум, потому что ведь выдумать и уметь сказать хорошую нелепость, хорошую шутку, могут только очень умные люди, у которых ум „по всем жилушкам переливается“»[19].
Чем дальше, тем больше Зощенко «натаскивал» себя на сатиру, сочинял заказные фельетоны и комедии, в том числе на международные темы, хотя так ни разу и не побывал за границей. Но когда он давал свободу своему таланту, хорошая шутка, словесная игра — как у Гоголя, как у Лескова, как у Чехова — побеждали головное задание и приобретали самостоятельную ценность.
То, что в Чехове увидел Бунин, в раннем Зощенко, вопреки многим другим оценкам, заметил издалека, из заграничной Риги, Петр Пильский (критик даже издавал зощенковские тексты, переделывая их). «Он полон самого искреннего простодушия. Зощенко добр, ласков и мягок… Его наблюдательность жива и энергична. Он пишет не только весело, но и веселясь. Его творчество полно игры, игривости, игристости. Он не только забавляет, но и забавляется сам… По национальному типу юмора, полнокровности веселья, беззаветной шутливости, переливающемуся смеху, в своих чертах простоты и добродушия, Зощенко кажется не великороссом и вместе с Аверченкой и Гоголем несет на себе украинские отсветы» («Простой смех. Зощенко, его учителя, успех и разгадка», 1928)[20].
Простые с виду мелочишки Зощенко, тем не менее, оказываются вещами эмоционально подвижными.
В рассказе «Тяжелые времена» (1925) некий Иван Егорыч заходит в магазин вместе с Маруськой, которая при ближайшем рассмотрении оказывается лошадью. Начинается колоритный сценочный диалог.
«Покупатели радостно удивились. Кто-то с восторгом махнул рукой и сказал.
— Ну-у, лошадь, братцы, в лавку пришедши. Ах, дуй их горой!
Маруська остановилась у прилавка и ткнулась мордой в конторку, рассчитывая на овес.
Заведывающий испуганно отстранился и обидчиво сказал Иван Егоровичу:
— Да ты что ж это, бродяга? Ты что ж это с лошадью пришедши?
— Да мне хомут надо-то, — сказал Иван Егорыч. — Примерить чтоб… А лошадь, ты не беспокойся, она тихая. Не пужается посторонних предметов.
Заведывающий отмахнулся от лошадиной морды счетами и с удивлением сказал, обращаясь к покупателям:
— Да что ж это, братцы? Лошадь у меня в магазине… Да что ж это такое будет? Она и нагадить может на полу… И покупателя раздавить…
— Нету, — сказал Иван Егорыч, — она дюже смирная. Гляди, стоит, в конторке роется… Не махай на ее счетами-то. Не имеешь права махать на животную».
Все-таки изгнанный из магазина под угрозой вызова милиции лошадиный владелец подает последнюю реплику под занавес:
«— Ну и времечко. Лошадь в лавку не допущают… А давеча мы с ей в пивной сидели — хоть бы хны. Слова никто не сказал. Заведывающий даже лично смеялся искренно. А этот нашелся гусь… Ну времечко.
— М-да, — сказал кто-то из толпы сочувственно, — тяжелые времена».
В соответствии с заявленной точкой зрения на Зощенко как летописца советского обывательского быта, «больше сатирика, а не юмориста», Ходасевич и в этом сюжете увидал обличительный смысл. «Один не иначе ходит за
Однако, в отличие от упомянутых Ходасевичем «Любви» и «Стакана», смех в «Тяжелых временах» совершенно не преследует сатирических целей. Здесь торжествует стихия чистого юмора, той самой хорошей нелепости, шутки, о которой говорил Бунин.
«Зощенко здесь нравится девицам. В особенности — как в лавку пришли с лошадью, лавочник гонит, а лошадиный хозяин удивляется: только что сидели в пивной, и заведующий даже очень веселился», — со вкусом пересказывает фабулу Л. Добычин в письме М. Слонимскому из Брянска (23 января 1926 года)[21].
Называя Зощенко «королем смеха», современники часто принимали его за кого-то другого. То за сатирика — обличителя мещанства (как утверждали друзья и сочувствующие), то за безыдейно-мещанского смехача (как считали официозные и идейно-выдержанные критики).
«Чертовски ругают… Невозможно объясниться, — жалуется он в письме 1929 года приятелю-серапиону. — Я сейчас только соображаю, за что меня (последний год) ругают — за мещанство! Покрываю и любуюсь мещанством! Эва, дела какие! Я долго не понимал, в чем дело. Последняя статья разъяснила. Черт побери, ну как разъяснишь? Тему путают с автором. Не могу же я к каждому рассказу прилагать учебник словесности…»[22]
Эмоциональный тон коротких рассказов Зощенко так же непрост, как «сантиментальность» больших повестей. Сатира, и смех вообще, оказываются только одной гранью второй поэтики писателя.
Художник Ю. Анненков вспоминает: «Тихий, мало разговорчивый Зощенко был полон внутренних противоречий. Если произведения Зощенко непременно вызывали в читателе смех, то самого Зощенко это весьма удивляло. Как-то раз в разговоре со мной он признался, что этот читательский смех его глубоко огорчает, так как в его вещах за словесным формальным юмором скрывается трагическая сущность сегодняшней советской действительности. Больше того: он говорил, что в его передаче
Легко увидеть в этом признании (если Анненков воспроизводит его точно) вариацию знаменитой гоголевской формулы из «Мертвых душ»: «И долго еще определено мне чудной властью (помимо воли —
Действительно, смех Зощенко — особой, гоголевской природы. В остатке, послевкусии большинства его рассказов — чувство горечи и стыда за человека (за себя?), не живущего, а выживающего, мучительно добывающего самые элементарные вещи и удовольствия, жизнь кладущего за какие-нибудь шесть гривен, пирожное или разбитый в гостях стакан.
Примерно такие чувства испытывал Макар Девушкин в «Бедных людях» Достоевского, узнавший себя в герое гоголевской «Шинели»: «Прячешься иногда, прячешься, скрываешься в том, чем не взял, боишься нос подчас показать… и вот уж вся гражданская и семейная жизнь твоя по литературе ходит, все напечатано, прочитано, осмеяно, пересужено!»
У Зощенко, впрочем, есть и собственная вариация на тему такого печального, сокрушающего узнавания. В журнале «Красный ворон» (1924) «Семен Курочкин» печатает рассказ «Электрификация» (позднее он был переименован в «Бедность»).
«Нынче, братцы мои, какое самое модное слово, а?
Нынче самое что ни на есть модное слово, конечно, электрификация.
Дело это, не спорю, громадной важности — советскую Россию светом осветить».
Так отдается дань идеологии. «Коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны» — было объявлено Лениным совсем недавно.
Но рассказ сразу проваливается в привычный зощенковский мир: из Советской России в коммунальную квартиру, где лозунг электрификации приводит к непредсказуемым последствиям.
«Что ж! Стали и мы проводить.
Провели, осветили — батюшки-светы! Кругом гниль и гнусь.
То, бывало, утром на работу уйдешь, вечером явишься, чай попьешь и спать. И ничего такого при керосине не видно было. А теперича зажгли, смотрим, тут туфля чья-то рваная валяется, тут обойки отодраны и клочком торчат, тут клоп рысью бежит — от света спасается, тут тряпица неизвестно какая, тут плевок, тут окурок, тут блоха резвится…
Батюшки-светы! Хоть караул кричи, смотреть на такое зрелище грустно».
Увидев при ярком свете свое замечательное жилье и житье, рассказчик принимается за ремонт, но его труды идут прахом.
«Зря и напрасно я, братишечки, деньги ухлопал — отрезала хозяйка провода.
— Больно, — говорит, — бедновато выходит при свете-то. Чего, — говорит, — этакую бедность освещать клопам на смех».
«Мы рождены, чтоб сказку сделать былью», — пели «Марш авиаторов» современники Зощенко.
В шестидесятые годы обогащенный опытом советской истории шутник предложил иной вариант: «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью».
Следующий шаг сделал С. Довлатов: у него плохо произносящий звуки ребенок читает русские народные кафки.
Зощенко стал нашим Кафкой, переплавившим привычный ужас коммунальных квартир и товарищеских собраний (кафкианские «Замок» и «Процесс») в безудержный и странный — на грани истерики — смех сквозь слезы.
На месте искомого «оживленного плаката» у него все время возникали русские народные кафки. Это приводило в ужас самого автора, заставляя его искать причины в хандре, меланхолии, дефектах своего художественного зрения.
«У нас есть библия труда, но мы ее не ценим. Это рассказы Зощенки, — дразнил современников в „Четвертой прозе“ Мандельштам. — Единственного человека, который нам показал трудящегося, мы втоптали в грязь. Я требую памятников для Зощенки по всем городам и местечкам или, по крайней мере, как для дедушки Крылова, в Летнем саду»[24].
Получившаяся «библия труда» оказалась нелицеприятной, страшной, пугающей?
«На зеркало неча пенять…» Эту «народную пословицу» Гоголь, как мы помним, ставит эпиграфом к «Ревизору».
«Чему смеетесь? — Над собой смеетесь!..» — обращается в зрительный зал городничий в финальном монологе.
«Над кем смеетесь?!» — вослед Гоголю называет Зощенко один из лучших своих сборников двадцатых годов.
Ответ ясен. Читая Зощенко, мы по-прежнему смеемся не над ними, а над нами.
Зеркало зощенковских рассказов было, впрочем, гротескно-искажающим, гиперболически-преувеличенным осколком. В самом конце двадцатых годов он делает важный — и снова чисто гоголевский — шаг навстречу сырой, эстетически не обработанной (даже в стиле бытового фельетона) реальности. Появляются «Письма к писателю» (1929) — «Выбранные места из переписки с читателями».
И в этой книге доминирующим было чужое слово: многочисленные письма, сопровождаемые краткими комментариями и разъяснениями. Читатели спорили с автором, признавались в любви, жаловались на Зощенко-самозванца, соблазнившего легковерную девушку, присылали свои произведения с просьбой срочно напечатать и выслать гонорар.
Зощенко — уже без маски — тоже был эмоционально разнообразен.
Разъяснял: «Обычно думают, что я искажаю „прекрасный русский язык“, что я ради смеха беру слова не в том значении, какое им отпущено жизнью, что я нарочно пишу ломаным языком для того, чтобы посмешить почтеннейшую публику.
Это неверно. Я почти ничего не искажаю. Я пишу на том языке, на котором сейчас говорит и думает улица».
Гордился: «А как говорит и думает улица, я, пожалуй, не ошибся. Это видно из этой моей книги, из этих писем, которые я ежедневно получаю.
Вот любопытное письмо. Оно написано как будто бы я его писал. Оно, несомненно, написано моим героем».
Обижался: «Которым интересно меня обидеть, обычно говорят:
— Тираж, тираж! Это ничего не показывает. Юмористика! Железнодорожное чтение. Мелочишки.
А по мне хоть бы и так. Меня это ничуть не обижает. Пожалуйста. В чем дело! На одну полку с Толстым не лезу. „Войну и мир“ не напишу. Предупреждаю заранее».
Обижал сам в роли утомленного любимца дам: «Барышня не заимела остроумного кавалера — переписка не завязалась.
Не могу по барышням трепать свои мозги. Не имею на это охоты и вдохновения».
При чтении этой книги о Кафке не вспоминаешь. В «Письмах к писателю» снова возникает трехмерное пространство, воздух общения, находится место чувствам и сантиментам, среди «уважаемых граждан» не существующим. В том же мире переполненных трамваев и склочных коммуналок, оказывается, объясняются в любви, сочиняют стихи, читают книги, спорят о смысле слов «кляп» и «зачитать».
Это был шаг к третьей поэтике Зощенко, в которой на смену сказу приходит прямое авторское слово, на смену смеху — лирика и даже патетика, на смену короткому рассказу — большие, монументальные формы, книги, составленные, впрочем, из кирпичиков коротких текстов.
«Видел Зощенку. Лицо сумасшедшее, самовлюбленное, холеное. „Ой, К. И., какую вэликолепную книгу я пишу. Книга — `Декамерон` — о любви, коварстве, и еще о чем-то. Какие эпиграфы! Какие цитаты!“», — отмечает К. Чуковский в дневнике 12 января 1934 года[25].
Так начиналась «Голубая книга» (1934–1935), воспринимавшаяся писателем как его главный труд, открытие и откровение.
«Все, что раньше писал, оказались черновые наброски к этой книге, — предвкушал Зощенко. — В общем, мир ахнет и удивится моей новой фантазии»[26].
В 1935 году, уже после полной публикации, Зощенко напишет статью «О моей трилогии». «Возвращенная молодость» (1933), «Голубая книга» и задуманная новая книга (долгое время она будет именоваться «Ключи счастья») представлены здесь как части единого замысла.
Через год, на очередной дискуссии, его позиция будет уточнена, и новая книга будет противопоставлена прежней: «„Голубая книга“ в отличие от „Возвращенной молодости“ не является для меня книгой дискуссионной».
Действительно, внутри «психоаналитический дилогии» на автобиографической подкладке (речь о ней пойдет позже), в конце концов, оказалась вещь иной природы, традиции и структуры, в которой образ и документ, изображение и размышление, юмор и серьезность, история и современность сложились в нечто целое, оказались под одной — голубой — обложкой.
«„Голубая книга“ — это поиски жанра. Но это были не поиски ради поисков. Материал, составляющий книгу, был очень сложный — история и беллетристика. „Голубую книгу“ я делал как дом: сперва подвозил материал, а потом строил. Понадобилось очень много материала. Я завел картотеку с десятью отделами. Читая и обдумывая материал, я заносил его в блокнот, на отдельные листки, а потом распределял по отделам моей картотеки. Это позволило мне создать стройную книгу» — рассказывал Зощенко на одном писательском обсуждении[27].
Стройность постройки оказалась, однако, весьма условной. На фундаменте истории и беллетристики возникло сооружение причудливое и прихотливое.
«Голубая книга» не просто написалась в один присест. Она была именно придумана, составлена, сложена из уже заготовленного материала.
Специально написанная для книги «беллетристика» сводится всего к трем текстам («Рассказ о старом дураке», «Забавное приключение» и «Рассказ о зажиточном человеке»). Остальные уже публиковались, начиная с 1923 года, в журналах и сборниках. Сам писатель считал такую контаминацию «неудачей», ссылаясь, впрочем, на исторические прецеденты.
«Часть новелл, как в этом отделе, так и в других — переработка моих прежних рассказов. В литературе считается это позволительным. Апулей и Боккаччио для своих книг брали в переработку чужие новеллы. Я же воспользовался своим добром, так что претензий иметь ко мне не следует», — сказано в примечании к журнальной публикации «Рассказов о коварстве» (потом оно исчезло, замененное краткой справкой-аннотацией перед «Рассказами о деньгах»).
Однако большинство прежде сочиненных новелл были переозаглавлены, существенно отредактированы, иногда просто переписаны, приобретая новый, едва ли не противоположный, смысл.
Посвящение «Голубой книги» М. Горькому не было шаблоном, привычным ритуалом (в тридцатые годы главному начальнику советских писателей посвящают все: от стихов и фильмов до городов и пароходов).
Прочитав «Письма к писателю», Горький написал Зощенко большое письмо, не столько с разбором, сколько с прогнозом: «Если разрешите сказать — скажу, что в „Письмах“ вы не пользовались всею силой вашего юмора и это — ее недостаток. А юмор ваш я ценю высоко, своеобразие его для меня — да и для множества грамотных людей — бесспорно, так же как бесспорна и его „социальная педагогика“. И глубоко уверен, что, возрастая, все развиваясь, это качество вашего таланта даст вам силу создать какую-то весьма крупную и оригинальнейшую книгу. Я думаю, что для этого вам очень немного надобно, только — переменить тему. По-моему, вы уже и теперь могли бы пестрым бисером вашего лексикона изобразить — вышить — что-то вроде юмористической „Истории культуры“. Это я говорю совершенно убежденно и серьезно» (13 октября 1930 года)[28].
Через три года идея Горького пригодилась. «Работая нынче над книгой рассказов и желая соединить эти рассказы в одно целое (что мне удалось сделать при помощи истории), я неожиданно наткнулся на ту же самую тему, что вы мне предложили. Нет, у меня не хватило бы сил и уменья взять вашу тему в полной своей мере. И написал я не Историю культуры, а, может быть, краткую историю человеческих отношений», — соглашается и оправдывается Зощенко в ответном письме-посвящении.
Впервые в своем творчестве обращаясь к истории, автор входит в пародийную роль самобытного «пролетарского историка» (в «Сентиментальных повестях» он так же старательно разыгрывал роль начинающего писателя-попутчика) и обнаруживает движущие силы и основные тенденции исторического процесса. «И вот, перелистав страницы истории своей рукой невежды и дилетанта, мы подметили неожиданно для себя, что большинство самых невероятных событий случилось по весьма немногочисленным причинам. Мы подметили, что особую роль в истории играли деньги, любовь, коварство, неудачи и какие-то удивительные события, о которых будет идти речь дальше».
Те же «немногочисленные причины» обнаруживаются в современности. В итоге «десять отделов» рабочей картотеки превращаются в пять разделов, по которым распределяются старые и новые рассказы.
«И вот в силу этого мы разбили нашу книгу на пять соответствующих отделов.
И тогда мы с необычайной легкостью, буквально как мячи в сетку, распихали наши новеллы по своим надлежащим местам.
И тогда получилась удивительно стройная система. Книга заиграла всеми огнями радуги. И осветила все, что ей надо было осветить».
Обрамляющие «Голубую книгу» произведения были структурно двуплановы, опирались, по словам самого писателя, на литературу и науку.
В «Возвращенной молодости», однако, привычная фабула, литература остается на первом плане. Зощенко размышляет, философствует лишь в примечаниях к основному новеллистическому тексту. «Что касается моей книги, то тут нет соединения. Напротив, тут — раздвоение. Я вынес за скобки в конце книги, просто как комментарии, те мысли, которые мне хотелось сообщить читателю, так что тут нет соединения науки с литературой, а скорее — наоборот. Я просто сделал приложение к повести».
В книге «Перед восходом солнца» литература и наука меняются местами: сюжетным мотором являются мысль и слово повествователя, а эпизоды из жизни, литературные «картинки» кажутся сопутствующими иллюстрациями, приложениями к этому аналитическому сюжету.
Главная книга Зощенко в целом и каждая ее часть в отдельности — уже не двупланова, а трехслойна (или трехэтажна). Исторические фрагменты и современные новеллы перемежаются и склеиваются размышлениями повествователя — в предисловии, многочисленных послесловиях и просто по ходу текста. Литература и наука находятся здесь в состоянии неустойчивого равновесия, тяготея все-таки к полюсу литературы. Причем наукой здесь оказываются не психологические наблюдения и эксперименты, а исторические факты и примеры.
Материалом для исторических фрагментов «Голубой книги» становятся европейская древность и средневековье, Россия от князей до большевиков, события революции и гражданской войны. Соответственно, Зощенко использует целую библиотечку разнообразных источников: от «Жизни двенадцати цезарей» Светония до «Истории России с древнейших времен» С. М. Соловьева, от «Русской правды» до «Истории ВКП (б)» Е. Ярославского, от литературных мемуаров до узкоспециальных исторических работ, от биографий до стихотворных цитат, от газетных заметок до энциклопедических статей.
Однако принцип обращения с источниками в «Голубой книге» — псевдонаучный, принципиально художественный. «Задача Зощенко — не в следовании источнику, а в смещении его… <…> В отношении „Голубой книги“ „нужно сказать“ именно о неточности как художественной задаче» (М. Чудакова)[29].
В соответствии с ней использованные писателем материалы — факты и даже даты — часто берутся из вторых рук, из воздуха, непонятно откуда, что затрудняет их точную идентификацию (суждения современников о Гоголе, кажется, заимствованы из книги Д. С. Мережковского «Гоголь и черт»; сведения о поэтах-жертвах инквизиции — из антологии В. Парнаха; приведенная в разделе «Неудачи» эпиграмма на строительство Исаакиевского собора неточно атрибутирована, датирована, ориентирована и процитирована).
Зощенко, как правило, свободен в обращении с фактами. Он трансформирует исторический факт в исторический анекдот, в свою очередь, рассказывая его по законам анекдота бытового. В рецензии на первое издание «Голубой книги» это сразу же заметил недоброжелательный, но по-своему проницательный критик: «Что отобрал Зощенко для своих „исторических новелл“? Преимущественно исторические анекдоты. Исторический анекдот обычно обрабатывается у Зощенко так: берется его канва, анекдот обрастает диалогом, причем лица и события модернизируются, так как рассказчик переносит на них нынешние словечки и обороты» (А. Гурштейн. По аллеям истории. 1936)[30].
История всех времен и народов при таком подходе превращается в громадную коммунальную квартиру, где чудовищные злодеи играют роли мелких пакостников из ранних рассказов, жертвы становятся вполне достойными своей жалкой участи, а общая атмосфера напоминает веселый сумасшедший дом.
В «Жизни двенадцати цезарей» Светоний среди прочих преступлений Нерона рассказывает об убийстве матери, которую император невзлюбил за то, что она «следила и строго судила его слова и поступки».
«Наконец, в страхе перед ее угрозами и неукротимостью, он решился ее погубить. Три раза он пытался ее отравить, пока не понял, что она заранее принимает противоядия. Тогда он устроил над ее постелью штучный потолок, чтобы машиной высвободить его из пазов и обрушить на спящую, но соучастникам не удалось сохранить замысел в тайне. Тогда он выдумал распадающийся корабль, чтобы погубить ее крушением или обвалом каюты… А когда он узнал, что все вышло иначе, что она ускользнула вплавь, и когда ее отпущенник Луций Агерм принес радостно весть, что она жива и невредима, тогда он, не в силах ничего придумать, велел незаметно подбросить Агерму кинжал, потом схватить его и связать, как подосланного убийцу, а мать умертвить, как будто она, уличенная в преступлении, сама наложила на себя руки. К этому добавляют, ссылаясь на достоверные сведенья, еще более ужасные подробности: будто бы он сам прибежал посмотреть на тело убитой, ощупывал ее члены, то похваливая их, то поругивая, захотел от этого пить и тут же пьянствовал».
Этот семейный конфликт абсолютного злодея с абсолютной добродетелью принимает в изложении повествователя «Голубой книги» странный колеблющийся характер.
Процитировав Светония, Зощенко переводит повествование в кругозор рассказчика: в результате получается история в духе «Нервных людей» или «Актера».
«Можно представить, каков был разговор при заказе этого потолка.
— Не извольте беспокоиться! — говорил подрядчик. — Потолок сделаем — просто красота! Ай, ей-богу, интересно вы придумали, ваше величество!..
— Да гляди, труху у меня не клади, — говорил Нерон. — Гляди, клади что-нибудь потяжельше. Легкая труха ей нипочем. Знаешь, какая у меня мамаша!
— Как же не знать, ваше величество? Характерная старушка. Только какая же может быть труха? Ай, ей-богу, интересно, ваше величество: я особо большой камешек велю положить в аккурат над самой головкой вашей преподобной маменьки.
— Ну, уж вы там как хотите, — говорил Нерон, — но только чтоб — раз! — и нет маменьки.
— Не извольте тревожиться. Считайте, что ваша маменька уже как бы не существует на этом свете».
Пересказав в такой же манере истории неудачных покушений на суше и на море, повествователь амбивалентно заключает: «Но вскоре неутомимый Нерон пронюхал, где она находится, и подослал наемного убийцу. Там ее и убили.
Вот какой был коварный подлец! Впрочем, мамаша его была не менее подловата, а потому, повторяем, жалеть ее, так сказать, не приходится».
Аналогично обстоит дело и с вечным сюжетом противостояния Поэта и Царя, искусства и власти. Рассказав о том, как «вечный труженик» (Пушкин) и бедолага В. К. Тредьяковский поначалу отказался сочинять стихи на венчание придворного шута с карлицей, был жестоко избит министром Волынским и потом все-таки выполнил заказ, повествователь приводит цитату из этих «исторических стихов» и меланхолически комментирует: «Собственно говоря, по справедливости, надо было бы после написания этого стихотворения наколотить морду поэту. Но министр поторопился. И он до написания потрудился. И тем самым, так сказать, поступил отчасти педагогически».
Поэт и министр оказываются достойны друг друга и равно недостойны авторского и читательского сочувствия.
Простодушно-язвительная интонация исторических анекдотов «Голубой книги» не с неба свалилась. В качестве возможного образца Зощенко припомнил в письме к Горькому шутливое «Путешествие сатириконцев по Европе», сочиненное Аркадием Аверченко.
В работе над «Голубой книгой» мотив путешествия оказался ненужным. Но Зощенко, безусловно, знал и использовал другую известную книжку, вышедшую из того же круга — «Всеобщую историю, обработанную „Сатириконом“» (1911). Пародируя известного историка Д. Иловайского, по учебникам которого училось несколько поколений гимназистов, сатириконские авторы изложили древнюю (Тэффи), среднюю (О. Дымов), новую (А. Аверченко) и русскую (О. Л. Д’Ор) историю в манере школьного сочинения или ответа на экзамене.
Знакомая уже нам история Нерона выглядит в изложении Тэффи следующим образом:
«Унаследовавший престол дядя Калигулы Клавдий отличался слабостью характера. Воспользовавшись этим, приближенные исторгли у Клавдия смертный приговор для жены, развратной Мессалины, и женили его на глубоко испорченной Агриппине. От этих жен был у Клавдия сын Британик, но наследовал престол Нерон, сын глубоко испорченной Агриппины от первого брака.
Юность свою Нерон посвятил истреблению родственников. Затем он отдался искусству и постыдному образу жизни. <…>
Кроме того, он пел столь фальшиво, что самые фальшивые души из придворных не могли порой выносить этого оскорбления барабанной перепонки. Бесстыдный козлетон под конец жизни затеял поехать на гастроли в Грецию, но тут возмутились даже ко всему привыкшие легионы, и Нерон с большим неудовольствием пронзил себя мечом. Погибая от отсутствия самокритики, тиран воскликнул: „Какой великий артист погибает“»[31].
Способ обращения с фактами здесь очень похож на зощенковский: живописные детали подаются крупным планом и подменяют целое, бытовые психологические мотивировки преобладают над социальными, морализм «историка» окрашивает весь рассказ.
Но иронически-сниженная интонация у сатириконцев самоценна. Она не усложняется ни публицистической установкой, ни прямым сопоставлением с современностью, ни сложной игрой с моральными постулатами, ни стилистической раскраской, превращением повествования в сцены и рассуждения. «Новый Иловайский» во «Всеобщей истории, обработанной „Сатириконом“» — итог, последний смысл художественного построения. «Новый Светоний» (или Соловьев, или Ключевский) у Зощенко — лишь исходная точка, один из аспектов сложного литературного построения. Вслед за прогулкой по «аллеям истории» в каждом разделе наступает очередь «новелл из нашей жизни».
В размышлениях-подводках к ним Зощенко снимает маску простодушного дилетанта, переходит от сказа к личному повествованию, но сохраняет диалектику, неоднозначность самой мысли о взаимосвязи прошлого и настоящего.
«Мы живем в том государстве, где люди получают деньги за свой труд, а не за что-нибудь другое. И потому деньги получили другой смысл и другое, более благородное назначение — на них уже не купишь честь и славу», — радостно объявляет повествователь, в самом начале раздела «Деньги».
Закончится историческая часть уже на скептической ноте: «Скажем прямо, что деньги играют и будут играть преогромную роль даже и в нашей измененной жизни. И нам (совестно признаться) не совсем ясны те торжественные дни, когда этого не будет. И нам лично, собственно, даже и неизвестно и не совсем понятно, как это произойдет и что при этом каждый будет делать. И как это вообще пойдет».
После этого, отослав «пресветлую личность, желающую все время читать только хорошие и достойные случаи», к пятому отделу, рассказчик сосредотачивается на парадоксальных житейских историях: бесплатно народ готов кататься на карусели до рвоты; спекулянт, готовясь к смерти, глотает припрятанные золотые монеты; жена не разрешает мужу умереть, посылая его на улицу нищенствовать, собирая деньги на будущие похороны («Эту правдивую историю мы рассказали, желая показать вам, что любовь к деньгам иной раз бывает сильнее смерти»); корыстная молочница за пять червонцев временно продает собственного мужа и т. д.
Аналогично обстоит дело с любовью. Цитаты некогда безумно любимого Блока, Апухтина, Мирры Лохвицкой снижены ироническим комментарием: «То есть я не знаю, может наш грубый солдатский ум, обстрелянный тяжелой артиллерией на двух войнах (автобиографическое признание —
Короче говоря, поэт и тут говорит о любви как наивысшем чувстве, которое при известной доле легкомыслия способно заменить человеку самые насущные вещи, вплоть до квартирных дел. Каковое последнее утверждение всецело оставляем на совести поэта».
Со стихами, кстати, связан один из острых подтекстов книги. В разделах «Деньги», «Любовь», «Неудачи», в новелле «Романтическая история с одним начинающим поэтом» цитируются стихи Николая Гумилева, в том числе, его знаменитый «Заблудившийся трамвай». Использование, пусть и анонимное, в середине тридцатых годов текстов расстрелянного и полузапрещенного поэта было смелым жестом, опасной игрой.
Пересказав несколько исторических анекдотов, Зощенко опять возвращается к контрасту поэзии и прозы, мечты и реальности. «Значит, что же? Значит, дело обстоит как будто неважно? Где же эта знаменитая любовь, прославленная поэтами и певцами? Где же это чувство, воспетое в дивных стихах? Неужели недоучки-поэты, рифмоплеты и любители всякой красоты и грации допустили такое возмутительное преувеличение. Что-то мы, читая историю, не находим подобных эффектных переживаний».
Современные сюжеты оказываются историями «коммерческой любви» («Рассказ о старом дураке», «Женитьба — не напасть, как бы после не пропасть»), многоступенчатого адюльтера («Забавное приключение»), беспричинной ревности, за которой — глубокое семейное непонимание («Рассказ о письме и о неграмотной женщине»), в лучшем случае — «глубокой, неземной любви», которая, однако, оказывается не длиннее жизни погибшей любимой («Рассказ про даму с цветами»).
Аналогично строятся и следующие разделы — о коварстве и неудачах. Современные персонажи Зощенко оказываются столь же коварны, подозрительны, завистливы, корыстолюбивы, как их исторические предшественники, да вдобавок лишены ореола исторического величия. «Война всех против всех» идет у них не за дворцы, а за комнату в коммунальной квартире, не за миллионы, а за копейки. На кону здесь стоит уже не царство, а охапка краденых дров, чемодан или какой-нибудь стакан. «Мелкий случай из личной жизни» — новелла под таким заглавием обязательно присутствует в каждом разделе.
При сопоставлении истории и современности меняются масштабы, но суть дела, принципы, на которых строится жизнь, остаются неизменными. «Может быть, единственно научились шибче ездить по дорогам. И сами бреются. И радио понимать умеют. И стали летать под самые небеса. И вообще — техника. А так в смысле отношения друг к другу почти все без особых перемен… А прекрасные слова насчет техники — что она улучшит отношения между людьми — не оправдались. И в этом с горечью приходится сознаться».
Однако книга все-таки — голубая.
«Этим цветом надежды, цветом, который с давних пор означает скромность, молодость и все хорошее и возвышенное, этим цветом неба, в котором летают голуби и аэропланы, цветом неба, которое расстилается над нами, мы называем нашу смешную и отчасти трогательную книжку.
И что бы об этой книге ни говорили, в ней больше радости и надежды, чем насмешки, меньше иронии, чем настоящей, сердечной любви и нежной привязанности к людям».
Прогуливаясь по аллеям истории и закоулкам современности, Зощенко, подобно своему любимому Гоголю, пытается подслушать «величавый гром других речей», подталкивает повествование в нужном направлении.
В исторических фрагментах необходимого эффекта повествователь пытается достигнуть отказом от сказа, переходом к прямому слову и истине факта, которые должны непосредственно выразить, продемонстрировать любовь, верность, героизм, самоотверженность и прочие высокие чувства.
«Вот, например, жены декабристов, блестящие светские дамы, бросили все и добровольно, хотя их никто не высылал, пошли в Сибирь за своими мужьями.
Больной Радищев должен был отправиться в ссылку. А незадолго до этого умерла его жена. Тогда сестра жены последовала за ним на поселенье…»
«Достоевский был приговорен к смертной казни. Пять минут стоял с завязанными глазами, ожидая повешения. Эта казнь была заменена каторгой.
Поэт Леонид Семенов (друг Блока) за революционную деятельность был избит до полусмерти городовыми и полицией».
«Я. М. Свердлов за свою короткую жизнь (тридцать четыре года) был шесть раз арестован, два года сидел в крепости, был сослан в Нарымский край (откуда бежал) и, наконец, был выслан в Туруханский край. Он целиком отдал свою жизнь пролетарской революции.
В 1919 году в здании Московского комитета во время заседания партийных работников была брошена анархистами бомба. Присутствовавший на заседании член партии большевиков Денис Загорский, не растерявшись, схватил в руки шипящую бомбу и пытался выбросить ее в окно. Был разорван на части».
В современных новеллах голубых сюжетов и героев совсем немного. В «Рассказе о студенте и водолазе» появляется доходяга студент, проявляющий парадоксальную силу духа: многократно избиваемый здоровяком водолазом товарищем Филипповым, он, в конце концов, добивается от него извинения и сам уезжает на Черное море нырять за «Черным принцем». «Так что сила — силой, а против силы имеется еще одно явление».
В «Мелком случае из личной жизни», входящем в «Удивительные истории», мамаша к всеобщему удовольствию возвращается к будто бы покинутому собственному ребенку.
Дистанция между рассказами двадцатых годов и «Голубой книгой» хорошо видна при сравнении сюжетов об электрификации. Включая старый рассказ «Бедность» в «Голубую книгу», Зощенко через десятилетие резко изменяет финал, демонстрируя благие последствия новой жизни в отдельно взятой квартире. Жильцы производят ремонт, «чтоб у нас не было расхождения со светом». Квартира приобретает совсем другой вид: «Чистенько, красиво, весело, и клопов уж очень мало. Они только у двоих жильцов остались. А что касается блох, то на них почему-то электричество не действует, и они продолжают свою кипучую деятельность». В итоге «все как переродились. После работы приходят, моются, убирают комнаты, чистятся и так далее». Квартирная хозяйка выходит замуж «и очень счастлива. И просила всем кланяться и благодарить за изобретение электричества и вообще за электрификацию».
На такой бравурной, сияюще-электрической ноте завершается сюжетная часть «Голубой книги».
Но до подлинного конца еще далеко. Послесловия и два «Прощания» — с философом и читателем — в очередной раз меняют перспективу. Зощенко заканчивает не историческими анекдотами и не современными новеллами, а размышлениями повествователя.
Повествовательная структура «Голубой книги» сложнее, чем в ранних новеллах, и заставляет вспомнить об опыте «сентиментальных повестей» с их сочетанием рассказа о событии и события рассказывания.
Защищая в одной из дискуссий (8 марта 1936 года) свою концепцию, писатель выдвигал на первый план как раз не сами новеллы, а связующую их тему (запись этого выступления сделана ведущим, критиком Ц. Вольпе, и включена в его «Книгу о Зощенко», изданную через много лет после смерти и автора, и героя).
«Я — новеллист и стремился найти движение новелл. Но я не мог дать движение новелл по сюжету, как это сделано, например, у Боккаччо, где все новеллы вставлены в одну. Это уже использовано до отказа.
И я нашел метод движения новелл. Я двинул новеллы не по сюжету, а по теме. Одно неиспользованное место было в такой литературе — это вот это. По внутреннему содержанию книга — роман. Я нашел формулу движения новелл. Вместо сюжета я подставил движение внутреннего содержания… Мне говорят, не нужно вводных частей. Но если оставить в книге рассказы без вводных частей, то книга не нужна. Можно было бы печатать просто сборник новелл.
Или книга есть, или ее нет!
Книга движется не новеллами, а тем внутренним содержанием, которое движет эти новеллы. Сами по себе эти новеллы здесь не существуют»[32].
В такой формуле жанра (книга-роман) источником сюжетного движения оказывается повествователь.
Книга создается словно на глазах читателя. Автор все время выходит из-за кулис: «болтает» в промежутках между рассказами, комментирует исторические факты, сочиняет предисловия и послесловия к рассказам и разделам, полемизирует с буржуазным философом, общается и прощается с читателем.
Многие страницы строятся по законам скорее не прозаического повествования, а театральной мизансцены.
«Дайте вашу мужественную руку, читатель. Идемте. Мы желаем вам показать кое-какие достопримечательности».
«Читательница, ваше милое присутствие здесь крайне необходимо. Дайте вашу нежную ручку, положите ее нам на грудь, успокойте наше сердцебиение, которое происходит от предчувствия всего хорошего.
Итак, мы начинаем новый отдел — „Любовь“».
(В те же годы, что и Зощенко, автор «Мастера и Маргариты» использует похожий, но патетический, а не иронический, жест: «За мной, читатель! Кто сказал тебе, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви? Да отрежут лгуну его гнусный язык!
За мной, мой читатель, и только за мной, и я покажу тебе такую любовь!»)
Повествователь «Голубой книги» (и в этом Зощенко тоже напоминает Булгакова) изменяется по ходу сюжета: он то надевает маску полуграмотного историка, то иронизирует по поводу нее, то переходит к прямому, личному повествованию, приоткрывающему подлинное авторское лицо.
В последней части, помимо постоянных собеседников, доброжелательного читателя или милой читательницы, у повествователя появляется антагонист — буржуазный философ, скептик и циник.
Философ призывает думать о вечном, «оценивать краткость жизни и реальность смерти». Он, вслед за Шопенгауэром, считает мир своим представлением, что не мешает ему иметь большой дом и «положить в банк тысяч сто».
Рассказчик объявляет, что «деньги играют значительнейшую роль» в жизни нового мира, но главной ценностью в нем оказывается борьба за «длинную хорошую жизнь».
Первая фаза «борьбы на фронте мысли» завершается постановкой вечной философской проблемы: о природе человека и влиянии на него среды, общества, режима и воспитания.
«— Фу, как грубо, — говорит философ, поперхнувшись. — А говорите, впрочем, что хотите. Мне теперь безразлично. Вы чем-то, не знаю, меня окончательно расстроили. А кроме того, — холодно добавляет он, — я считаю, что человеческие свойства неизменны. Это природа. Все равно обувь стопчется по ноге. Привет.
И мы вежливо встаем с дивана и говорим, соблюдая мировые правила приличия:
— Сэр, я ваш покорный слуга. Примите уверения в совершенном моем к вам уважении и почтении до последнего дыхания. А что касается человеческих свойств, то они, сударь, меняются от режима и воспитания.
Философ в сердцах бросает окурок на пол, плюет и уходит, приветствуя нас рукой».
В конце пятой части, после исторических новелл о «борцах за революцию», странного перечисления пяти удивительных событий современности (победа в гражданской войне, поражение частных торговцев и купцов, Большие Перемены, материальное улучшение, Большая Работа), приложения из пяти современных новелл, повторяющих основной мотив каждой из предшествующих частей (писателю нравится играть цифрами), спор возобновляется. Автор и философ в последний раз обмениваются колкостями (несколько важных реплик в этом диалоге были дописаны уже после выхода отдельного издания).
«— Бросьте, мой друг. Вы неисправимый идеалист. Какой другой мир? Какие другие чувства? Люди есть люди. А впрочем, что нам толковать — и тут башмак стопчется по ноге. Пройдет немного лет, и вы в этом смысле вернетесь к нашим идеалам.
— Те люди, которые в этом смысле вернутся к вашим идеалам, — сказали мы смеясь, — те будут к вам ездить.
— Если с валютой, — сказал философ, — то отчего бы и нет. Очень рады. Только имейте в виду — этих людей будет слишком много. И я боюсь, что у вас никого не останется. Но не будем наперед загадывать. Если, повторяю, они будут с валютой, то это нас устраивает».
Философ Зощенко почти цитирует неизвестного ему булгаковского героя: «Ну что же, — задумчиво отозвался тот, — они люди как люди. Любят деньги, но ведь это всегда было… Ну, легкомысленны… ну что ж… и милосердие иногда стучится в их сердца… обыкновенные люди… в общем напоминают прежних… квартирный вопрос только испортил их…»
Булгаковский сатана-философ (как и автор «Мастера и Маргариты») был уверен в неизменности человеческой природы, надеялся, что все вернется на круги своя. Шариковы снова превратятся в добрых псов, профессора Преображенские будут оперировать и слушать «Аиду», вечная любовь спасет Мастера, он заслужит вечный покой. Лишь неудачливого поэта будет тревожить по ночам исколотая память. Но над всем будет торжествовать неистовый и вечный лунный свет.
В «Голубой книге» громадные изменения в человеческой жизни производит электричество: налаживает быт, соединяет влюбленных, внушает веру в будущее.
Впрочем, не есть ли разговор Автора с философом — очередное писательское коварство, иронически трезвая нота, внесенная во внешне бравурный финал? Или же Автор здесь, действительно, победителен и возвышенно настроен, а иронию (оскомину?) чувствуем мы, поздние потомки, увидевшие не литературный, а исторический (может быть, промежуточный?) финал? «Если с валютой, то отчего бы и нет?.. Только имейте в виду — этих людей будет слишком много».
Вероятней все-таки второе. Во всяком случае, последняя главка книги, «Прощание с читателем», погружена в лирическую стихию, оправдывая наблюдение Горького об оригинальном соотношении в таланте Зощенко иронии и лирики.
«А эту Голубую книгу мы заканчиваем у себя на квартире в Ленинграде, 3 июня 1935 года.
Сидим за письменным столом и пишем эти строчки. Окно открыто. Солнце. Внизу — бульвар. Играет духовой оркестр. Напротив серый дом. И там, видим, на балкон выходит женщина в лиловом платье. И она смеется, глядя на наше варварское занятие, в сущности не свойственное мужчине и человеку.
И мы смущены. И бросаем это дело.
Привет, друзья».
Одна из редких у Зощенко сцен абсолютной гармонии. Солнечный свет. Музыка. Смеющаяся женщина. Что еще нужно для счастья?
«Боже мой, как хорошо, — подумал он. — Люди, камни, огонь, сумерки, уродливое дерево — ничего больше, но как хорошо!» (Чехов, «Дуэль»).
В журнальном варианте финал был интонирован несколько по-иному. Фраза, обращенная к друзьям-читателям, сопровождалась бодрым восклицательным знаком, но зато дополнялась опасливым взглядом в неизвестное будущее: «Привет друзья! Литературный спектакль (еще одна формула жанра. —
На той же последней странице Автор пожаловался на свое здоровье: «Живем мы ничего себе, — много работаем, здоровье стало лучше, и оно укрепляется. Тут было в прошлом году мы прихворнули, но ничего, как говорится, — бог миловал».
И поделился двумя своими новыми замыслами: «А что касается нашей дальнейшей литературной работы, то мы задумали написать еще две забавные книжонки. Одна на этот раз — из области нашей личной жизни в свете медицины и философии. Другая историческая — сатира на глупость с эпиграфом из Кромвеля: „Меня теперь тревожат не мошенники, а тревожат дураки“».
Похвалу глупости — вслед за Эразмом Роттердамским — Зощенко написать не успел. А первая из «забавных книжонок» через восемь лет окажется «Перед восходом солнца».
В рабочих записях Зощенко цитируется газетный отзыв столетней давности, в сокращенном виде включенный в раздел «Неудачи»: «От Гоголя много ждали. Но он разрешился ничтожными „Мертвыми душами“. Он враг России… Это клевета на Россию, на русский народ». Дальше идет короткий комментарий: «Гоголь ожидал, что его не поймут, но то, что случилось, превзошло его ожидания»[33].
Траектория творческого пути этого «гоголька» поразительно совпадала с гоголевской.
Рассказы двадцатых годов и «Сентиментальные повести» были его «Вечерами…» и «Миргородом».
Сложная структура «Голубой книги» — с цепочной композицией, историческими фрагментами, лирическими и философскими отступлениями — стала аналогом «Мертвых душ». Наличная реальность рассматривалась в ней в свете высокого идеала, скорбное созерцание падшего мира сочеталось с предчувствием «величавого грома иных речей».
Прямая речь книги «Перед восходом солнца» оказалась (в том числе и по своей роли в судьбе писателя) аналогом «Выбранных мест из переписки о друзьями» или «Исповеди».
То, что случится с автором «Перед восходом солнца», тоже превзойдет все его ожидания. Но пока он надеется и верит.
«В золотом фонде мировой литературы не бывает плохих вещей. Стало быть, при всем арапстве, которое иной раз бывает то там, то тут, — есть абсолютная справедливость. И эта идея в свое время торжествует. И, значит, ничего не страшно, и ничего не безнадежно».
«Голубая книга» оказалась и одной из вершин творчества Зощенко, и в то же время произведением переходным. Зощенко тридцатых годов резко меняется.
От смеха он движется к серьезности.
От парадоксального анекдотизма — к документальности.
От фельетонности — к морализму.
От сказовой манеры — к прямому исповедальному слову.
Образ лихого весельчака, «человека, который смеется», и без того весьма проблематичный, окончательно исчерпывается к рубежу двадцатых и тридцатых годов.
Рассказы тридцатых годов учитывают эти тенденции: они становятся длиннее, серьезнее, учительнее. Острые углы сказовой манеры в них сглаживаются, речь героев и повествователя тяготеет к литературной норме, вытягивается в одну линию.
«Мне нравятся веселые люди. Нравятся сияющие глаза, звонкий смех, громкий говор. Крики.
Мне нравятся румяные девушки с коньками в руках. Или такие, знаете, в майках, в спортивных туфельках, прыгающие вверх и вниз».
«Хозяин говорит:
— Или нет. Давайте так: один гость и шофер подождут у подъезда, а остальные пусть себе едут к гаражу.
Жена инженера говорит:
— Нет, так ничего не выйдет, потому что нашу машину некому будет привезти. И те и другие будут только напрасно ждать.
Хозяин говорит:
— Правильно. Как жаль, что у нас пять гостей, а не трое. С троими мы бы в один миг управились…»
Даже знаменитые зощенковские
В поздних рассказах появляется, наконец, вожделенный положительный герой, впрочем, до конфуза обыкновенный, свершающий элементарные человеческие поступки (счетовод, отказывающийся служить «старой дворянской власти» в «Испытании героев», постовой милиционер, отдающий честь скандальному старикану в «Огнях большого города»).
В сборнике «Как мы пишем» (1930) Зощенко признавался, что всю свою литературную работу он разделяет на две категории: «Один способ — когда имеется вдохновение, когда я пишу творческим напряжением… Второй способ — когда нет вдохновения. В этом случае я пишу техническим навыком… В тех рассказах, которые я пишу искусственным путем, техническим навыком, там я затрачиваю большую работу. Иногда маленький рассказ работается 4–5 дней. Рассказ же, написанный с вдохновением, обычно пишется 15–20 минут».
Кажется, в тридцатые годы — так сложилась писательская судьба в трудное время — технический навык все чаще заменял Зощенко вдохновение.
Он сочиняет социально-заказные тексты о перевоспитании вора на Беломорканале («История одной перековки», 1934) и воспитании нового человека в огне Гражданской войны («Возмездие», 1937), пишет исторические повести о Керенском (1938) и Тарасе Шевченко (1939).
Но главной его работой, начиная со второй половины 30-х годов, становится как раз обещанная в «Голубой книге» история «из личной жизни в свете медицины и философии».
Первоначально она называлась «Ключи счастья» (повторяя заглавие романа известной писательницы начала века А. Вербицкой, о которой Зощенко намеревался писать еще в книге «На переломе»). Потом была переименована — «Перед восходом солнца» (варьируя заглавие драмы Г. Гауптмана «Перед заходом солнца»).
Набросок нового для Зощенко жанра, третьей его поэтики, был сделан еще до «Голубой книги» — в «Возвращенной молодости» (1933).
Рассказ о любви стареющего профессора Волосатова к очаровательной соседке-мещанке (привычный для Зощенко сюжет) — его уходе из дома, предательстве ветреной красавицы, настигшем профессора на благодатном юге ударе и его смиренном возвращении в лоно семьи — писатель сопроводил обширными автобиографическими отступлениями (главный герой появляется только в 17-й главке, а всего их — 35) и еще более пространными комментариями (составляющими ровно половину текста), которые и стали доминантой книги.
Проблема преодоления «презрения к человечеству», анализ причин ранних самоубийств известных людей, цитирование Канта с Шопенгауэром, физиолога Павлова, книги английского астронома Д. Джинса «Вселенная вокруг нас», намеки на Фрейда отодвинули в сторону обычную зощенковскую фабулу, даже вступили с нею в конфликт.
Привычный писательский юмор почти угас в лабиринтах «проклятых вопросов». Привычный читатель Зощенко, человек с улицы, сменился людьми серьезными, учеными, авторитетными. О повести благосклонно отозвались И. П. Павлов, нарком здравоохранения Семашко. В Ленинграде устроили несколько диспутов с участием автора. На одном из них (в Институте охраны здоровья детей и подростков, 13 апреля 1934 года) автор признался, что выступившая «т. Топорова высказала чрезвычайно интересное мнение обо мне как о Михаиле Михайловиче Зощенко. Тут речь зашла о моей судьбе, и вдруг т. Топорова сказала, что она видит в этой книге боязнь автора, боязнь его психического оскудения».
Тов. Топорова выступила как практикующий психоаналитик (хотя после бурной популярности в двадцатые годы — в начале тридцатых «буржуазное учение» Фрейда оказывается под большим подозрением). На основании самоотчета пациента (книги) она поставила диагноз, выявила его бессознательный комплекс: «Возможно, если покопаться в своей психике, я найду какой-то страх, возможно, что т. Топорова случайно нащупала тот страх, который был у меня в самых молодых годах. И это мне просто удивительно: как человек, прочитав книгу, мог дать анализ того психического состояния, которое я уже забыл? Когда говорила т. Топорова, я вспоминал свои юные годы, когда я боялся этого психического оскудения, — так что возможно, что она права»[34].
В книге «Перед восходом солнца» Зощенко сам примет на себя функции «т. Топоровой» (или доктора Фрейда). Исследователь психоанализа в России (А. Эткинд) назовет ее «выдающимся образцом художественной литературы, испытавшей влияние психоанализа»[35].
В перспективе же русской культуры «Перед восходом солнца» оказалась еще одной исповедью-проповедью (в роде «Авторской исповеди» Гоголя или «Исповеди» Л. Толстого), призванной исцелить автора и указать путь спасения если не всему человечеству, то каждому отдельному человеку.
Книга странно и оригинально построена. Ее организует не сюжет, а логика развертывающейся авторской мысли.
«Когда я вспоминаю свои молодые годы, я поражаюсь, как много было у меня горя, ненужных тревог и тоски, — формулирует Зощенко исходную проблему, свой психологический комплекс. — Я стремился к людям, меня радовала жизнь, я искал друзей, любви, счастливых встреч… Но я ни в чем не находил себе утешения. Все тускнело в моих руках. Хандра преследовала меня на каждом шагу».
Русская хандра — название болезни, которая мучила не только многих известных в нашей культуре людей, но и литературных персонажей. На этой же странице, кстати, упомянуто, что автору «Перед восходом солнца» «было восемнадцать лет»: в точности столько, сколько пушкинскому Онегину.
Разобраться в ее причинах Зощенко пытается, вспоминая свое прошлое до тридцати лет в форме коротких рассказов, «моментальных снимков, с ослепительной силой оставшихся в моем мозгу». Сами эти снимки-случаи напоминают детские «Книги для чтения» Льва Толстого. Но в них, в отличие от Толстого, важна не мораль, а скрытый до поры до времени символико-психологический смысл.
Причем рассказы следуют друг за другом не в хронологическом порядке, а тремя главами-слоями, демонстрирующими все более глубокое погружение в колодец памяти, в глубины собственного прошлого.
«Опавшие листья» (заглавие, заимствованное у В. Розанова) охватывают «картинки памяти» 1912–1926 годов. Гимназия — военная служба — революция — первые писательские годы… «Передо мной шестьдесят три истории. Шестьдесят три происшествия, которые меня когда-то взволновали… Но я ничего особенного не увидел в этих историях… Нет, ни в одной из этих историй я не нашел того, что искал».
Идем дальше. «Страшный мир» (заглавие раздела из третьего тома лирики Блока) окружал ребенка с пяти до пятнадцати лет. «И вот, перебирая в памяти истории этих лет, я неожиданно почувствовал страх и даже какой-то трепет („Страх и трепет“ — заглавие трактата датского философа-экзистенциалиста С. Кьеркегора. —
Но тридцать восемь посвященных этому возрасту историй опять не открывают причины страданий. «Нет, ни в одной истории я не нашел несчастного происшествия, которое испортило мою жизнь, создало мне меланхолию и тоску».
Еще глубже, с двух до пяти лет — «Перед восходом солнца» (заглавия главы и книги совпадают). Воспоминания становятся совсем обрывочными, тексты — лапидарными, состоящими всего из нескольких строк. Ребенок ест кашу, убегает от петуха, боится тигра в зоопарке. Двенадцать моментальных снимков-вспышек ведут в тот же тупик. «Почти каждый ребенок страшится зверей, собак. Плюет, когда попадает пенка. Обжигает рот. Кричит в темноте».
Нет, обыкновенное детство, нормальное поведение малыша.
Дальше воспоминания обрываются. «Напрягая память, я стал думать о начале моей жизни. Однако никаких сцен мне не удалось вызвать из забвения. Никаких далеких очертаний я не смог уловить. Даль сливалась в одну сплошную, однообразную тень».
Но путь через туман, глубже и дальше в дословесную допамятную муть, оказывается, все-таки существует. Зощенко вслед за Фрейдом обнаруживает его в сновидениях. Однако, в отличие от венского психиатра, ленинградский писатель видит в своих сновидениях не обязательно сексуальный, но более широкий круг символов, которые сформировались путем условных рефлексов Павлова, «условных нервных связей» между разными раздражителями.
И вот, после подробного анализа своих сновидений, Зощенко-повествователь, кажется, видит сквозь «черную воду» дно: добирается до причины тоски, страхов и хандры Зощенко-героя.
Вода — рука — женская грудь — удар грома — вот те «четыре условных раздражителя, кои действовали на меня с огромной подавлявшей силой». Силой разума можно разорвать эти рефлекторные «опасные связи» и словно родиться заново, выйти в мир новым Адамом, жителем Эдема. «Жизнь стала возвращаться ко мне. И она возвращалась с такой быстротой и с такой силой, что я был поражен и даже растерян… Каждый час, каждая минута моей жизни наполнялись каким-то восторгом, счастьем, ликованием… Как танк двинулся я по полям моей жизни, с легкостью преодолевая все препятствия, все преграды».
С горьким сожалением и сочувствием вспомнив своих несчастных предшественников (Э. По, Гоголя — его история болезни описана наиболее подробно, Некрасова, Салтыкова-Щедрина, Бальзака), Зощенко возвращается к апофеозу разума.
Прославление идет по нарастающей. Разум, оказывается, побеждает старость, страдания и даже саму смерть. «Но разве от этих битв (разума с иррациональными страхами —
На последней странице эпилога Зощенко вспоминает письмо крестьянина-убийцы, которому книга «Возвращенная молодость» открыла, что можно руководить собой, управлять своими чувствами. «Оно написано малограмотной рукой. Но мысли в этом письме так ясны и так страшны, что я сосчитал своей обязанностью навязывать людям свои мысли о необходимости руководить собой, о необходимости управлять своими чувствами.
Не дело, чтобы низшие силы одерживали верх. Должен побеждать разум».
Последние слова — почти буквальное повторение концовки романа Е. Замятина «Мы», Зощенко, наверное, известного: «И я надеюсь — мы победим. Больше: я уверен — мы победим. Потому что разум должен победить».
Но вместо замятинской горькой иронии (он-то как раз защищал иррациональность поэтов-еретиков, и эти слова произносит только что перенесший операцию по удалению фантазии, предавший любимую женщину и преданный Благодетелю главный герой) у Зощенко звучит открытый оптимизм, без полутонов и оттенков.
Апофеозом разуму, вариацией древнегреческой эпиграммы заканчивается послесловие и вся книга:
Как он прославлял разум! Как верил, что своей книгой помогает борьбе своего народа: «Моя работа опровергает „философию“ фашизма, которая говорит, что сознание приносит людям неисчислимые беды, что человеческое счастье — в возврате к варварству, к дикости, в отказе от цивилизации». С какой искренностью повторял затертые, суконные формулы, над которыми ухмылялись даже их создатели: «Так, например, в нашей социалистической стране люди избавились от основного страха, связанного с поисками работы, а стало быть, и питания. И в этом отношении у нас нет людей, которые страшились бы за свою судьбу».
Простодушный Михаил Михайлович, он словно забыл, что существует в такую эпоху и в таком государстве, где расправа с психологической мотивировкой стала не исключением, а законом и нормой.
Тем ужасней были масштабы катастрофы.
В июне 1943 года Зощенко сообщает знакомой:
«С книгой моей обстоит дело пока что не только хорошо, но даже великолепно. Я не видел такого волнения, которое я увидел у тех, кто ее читал. Я услышал наивысшие комплименты. И от редакции, и от литераторов…
В общем, книга произвела большой шум. Сейчас ее читают в ЦК. После чего она пойдет в VI № „Октября“. Если, конечно, цензура не наложит руку. Редакция уверена, что ничего не случится.
Я не очень. Но почему-то я даже не слишком огорчусь. Мне было важно написать, а не напечатать…»[36]
Действительно, «Перед восходом солнца» начинает печататься в «Октябре» в разгар войны (1943. № 6/7, 8/9).
Еще в сентябре Зощенко с гордостью рассказывает:
«Номера пошли по рукам. И просто исчезли… Интерес к работе такой, что в редакции разводят руками, говорят, что такого случая у них не было — журнал исчезает, его крадут, и редакция не может мне дать лишнего экземпляра. Я помню, нечто подобное было с „Возвращенной молодостью“. В общем, шум исключительный. Можно представить, что будет после второй части, когда начнется толкование снов»[37].
Второй части с толкованием снов пришлось, однако, ожидать тридцать лет: публикация продолжения книги была запрещена. Началась совсем другая история.
Журнал «Большевик» (1944. № 2) печатает коллективную статью никому не известных «критиков» (числом четыре) «Об одной вредной повести». «Зощенко рисует чрезвычайно извращенную картину жизни нашего народа. Психология героев, их поступки носят уродливый характер… Весь мир кажется Зощенко пошлым… Повесть наполнена персоной самого Зощенко… Тряпичником бродит Зощенко по человеческим помойкам, выискивая что похуже… Как мог написать Зощенко эту галиматью, нужную лишь врагам нашей родины?»[38].
Это было только начало писательских бедствий. Через полтора года в дело вступает тяжелая артиллерия. Зощенко (вместе с А. Ахматовой) становится героем Постановления ЦК ВКП (б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“» от 14 августа 1946 года и комментирующего его доклада Жданова.
На писателей обрушивается вся мощь государственной машины. Их прорабатывают на собраниях, исключают из Союза писателей, естественно, перестают печатать, но зато беспрерывно поминают в разгромных статьях. На работу не берут даже жену Зощенко, требуя сначала сменить фамилию.
В сорок восьмом году зашедший к Зощенко приятель застал «бывшего писателя» за странным занятием: «С большими ножницами в руках М. М. ползал по полу, выкраивая из старого пыльного войлока толстые подметки для какой-то артели инвалидов. Не помню точно, сколько ему платили за сотню пар. Во всяком случае, обед в дрянной столовке обходился дороже»[39].
Шло время, в марте 1953 года умер Сталин, через три с половиной месяца 59-летнего автора десятков книг приняли в Союз писателей (не восстановили, а приняли снова!). Начались разговоры об издании новой книги.
Но в мае 1954 года на встрече с группой английских студентов Зощенко и Ахматовой был задан вопрос об отношении к партийному постановлению и докладу Жданова. Ахматова величаво и отрешенно сказала, что она с ним согласна. Зощенко подробно начал объяснять, с чем он не согласен и почему.
Последовали новые оргвыводы, собрания, разбирательства… Сохранилась стенограмма выступления Зощенко в ленинградском Доме писателей. Вместо ожидаемого раскаяния и покаяния он произнес длинную исповедальную речь.
«Я заканчиваю.
Последняя фраза. Я могу сказать: моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены. Я не могу выйти из положения. Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын!
Как я могу работать?..
У меня нет ничего в дальнейшем! Я не стану ни о чем просить! Не надо вашего снисхождения, ни вашего Друзина, ни вашей брани и криков! Я больше чем устал!
Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею!»[40]
Те, кто встречался с Зощенко в последние годы, видели обреченного, сломленного, убитого страданиями человека.
«Я вышел победителем. Я стал иным после этой битвы. Мало сказать иным — возникла новая жизнь, совершенно не похожая на то, что было раньше» («Перед восходом солнца»).
«Вероятно, я оторвался от жизни и людей и замкнулся в себе. Если все так дружно кричат на меня — стало быть, я не прав… Как до удивления странно и нелепо складывается моя жизнь»[41]. Слова из письма пятьдесят пятого года поразительно напоминают реплику какого-то неприкаянного героя «Сентиментальных повестей».
Но самое страшное в третьей, послевоенной, судьбе Зощенко связано все-таки не с бытом, а с творчеством. Он по-прежнему много работает: записывает рассказы партизан, переводит, публикует фельетоны в «Крокодиле», сочиняет пьесы. Однако, прочитав уже после смерти писателя том, составленный главным образом из вещей «третьего Зощенко», К. Чуковский жестко, но справедливо заметил: «В последнее время стали появляться такие сборники его повестей и рассказов, словно их составители поставили себе коварную цель — убедить новое поколение читателей, что Зощенко был слабый и неумелый писатель. И они достигли этой цели: всякий, кто прочтет новый сборник, составленный из его наименее удачных вещей, непременно утратит интерес к его творчеству»[42].
Глубину происшедших с писателем перемен, масштабы катастрофы хорошо демонстрирует сравнение трех рассказов на одну тему.
«Баня» 1924 года стала одним из текстов, принесших Зощенко славу. Великолепно схваченная бытовая ситуация, колоритные реплики («А банщик говорит: „Мы, — говорит, — за дырками не приставлены. Не в театре, — говорит“»), возникающий за частным случаем образ новой культуры («Не царский, — говорю, — режим, шайками ляпать. Эгоизм, — говорю, — какой. Надо же, — говорю, — и другим помыться. Не в театре, — говорю») — делают рассказ эталоном ранней манеры Зощенко, где искусство сказа говорит само за себя и не нуждается в дополнительных моральных довесках-объяснениях.
Через одиннадцать лет появляется «Баня и люди» (1935), в отредактированном виде включенная в «Голубую книгу» под заглавием «Рассказ о банях и их посетителях». По-прежнему острый и колоритный анекдот, напоминающий о «Бане»-первой, изложен, однако, более стертым, сглаженным литературным языком, лишен культурологической перспективы, зато сопровождается скоротечной утешительной концовкой: вора моментально обнаруживают и арестовывают.
Рассказ «В бане» (1956) написан совершенно иной рукой. Благостные описания («Обширное помещение предбанника культурно и даже не без красивости оформлено. На полу ковровые дорожки. На диванах чистые чехлы. У дверей — буфетная стойка с цветочным горшком»), приторная вымученная фабула (старик приходит в баню со свертком честно заработанных денег, накопленных в память о родительской нужде, одаривает ребенка шоколадкой), шаблонно-раскрашенный язык («Вот именно, папаня! Где же тут мне мало-мало развернуться? Вот и хожу по предбаннику как зачумелый…»), готовая мораль — иллюстрация поговорки «не в деньгах счастье» — делают последнюю «Баню» классическим воплощением «теории бесконфликтности» — борьбы хорошего с еще лучшим.
«Баня»-третья сочинена, кажется, не писателем с уникальным чувством юмора и слова, а дюжинным «советским юмористом» по готовым шаблонам.
Трагедия Зощенко была не оптимистической, но исторически-закономерной.
«Есть такая версия, — записывает А. Платонов для себя в начале тридцатых годов. — Новый мир реально существует, поскольку есть поколение искренно думающих и действующих в плане ортодоксии, в плане оживленного „плаката“… Всемирным, универсально-историческим этот новый мир не будет и быть им не может. Но живые люди, составляющие этот новый, принципиально новый и серьезный мир, уже есть и надо работать среди них и для них»[43].
Зощенко (как и Платонов) поставил эксперимент на себе. Вслед за поэтом он мог бы повторить: «Всем лозунгам я верил до конца». Он стал настоящим «социалистическим реалистом» — не по социальному заказу, а по собственному выбору, — изображающим прекрасный новый мир в его послереволюционном развитии (только не мифологизированном, а подлинном).
Тем нагляднее оказался результат. На месте «оживленного плаката» все время возникали русские народные кафки. Это приводило в ужас самого автора, заставляя его искать причины в хандре, меланхолии, дефектах своего художественного зрения.
«Чистый и прекрасный человек, он искал связи с эпохой, верил широковещательным программам, сулившим всеобщее счастье, считал, что когда-нибудь все войдет в норму, так как проявления жестокости и дикости лишь случайность, рябь на воде, а не сущность, как его учили на политзанятиях, — точно формулировала проблему Н. Я. Мандельштам. — Зощенко, моралист по природе, своими рассказами пытался образумить современников, помочь им стать людьми, а читатели принимали все за юмористику и ржали, как лошади. Зощенко сохранял иллюзии, начисто был лишен цинизма, все время размышлял, чуть наклонив голову набок, и жестоко за это расплатился.
Глазом художника он иногда проникал в суть вещей, но осмыслить их не мог, потому что свято верил в прогресс и все его красивые следствия»[44].
Поразителен и показателен контраст двух документов, двух писем в жанре «послания художника к тирану».
В 1930 году затравленный М. Булгаков обращается с письмом к советскому правительству (фактически — к Сталину). В августе 1946 года после постановления и ждановского доклада письмо вождю пишет и Зощенко.
«Я обращаюсь к правительству СССР со следующим письмом», — восклицает Булгаков.
«Дорогой Иосиф Виссарионович!» — по-домашнему начинает Зощенко.
«Борьба с цензурой, какая бы она ни была и при какой бы власти она ни существовала, мой писательский долг, так же как и призывы к свободе печати», — открывает карты Поэт. И тут же признается, что он «мистический писатель», полный «глубокого скептицизма в отношении революционного процесса, происходящего в отсталой стране».
«Я никогда не был антисоветским человеком. В 1918 году я добровольцем пошел в Красную Армию и полгода пробыл на фронте, сражаясь против белогвардейских войск. Я происходил из дворянской семьи, но никогда у меня не было двух мнений — с кем мне идти — с народом или с помещиками. Я всегда шел с народом. И этого у меня никто не отнимет», — смиренно объясняется рассказчик.
«Я прошу правительство СССР приказать мне в срочном порядке покинуть пределы СССР, — диктует свои условия Булгаков. — Если же и то, что я написал, неубедительно, и меня обрекут на пожизненное молчание в СССР, я прошу советское правительство дать мне работу по специальности и командировать меня в театр на работу в качестве штатного режиссера… Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя — я прошусь на должность рабочего сцены»[45].
«Прошу мне поверить — я ничего не ищу и не прошу никаких улучшений в моей судьбе. А если я и пишу Вам, то с единственной целью несколько облегчить мою боль. Я никогда не был литературным пройдохой или низким человеком или человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров. Это ошибка. Уверяю Вас»[46], — исповедуется Зощенко.
Суть дела здесь не в личной силе или слабости характера, а в разных способах поведения, жизнестроительства, производных от писательской поэтики.
Сатира Булгакова, его яростный пафос отрицания порождены внешней точкой зрения на мир, в котором он оказался. Булгаков судит эпоху оттуда, из XIX века, с точки зрения старой истории и культуры, которую сломала революция. Отсюда — образ Дома в «Белой гвардии», конфликт Преображенского и Шарикова в «Собачьем сердце», «слоистая» структура «Мастера и Маргариты».
Веселый смех, скажем, Ильфа и Петрова в их знаменитых романах — тоже внешний, но их точка зрения, эстетическая позиция располагалась в будущем, в том «новом мире оживленного плаката», о котором размышлял Платонов. «Молодые дикари» — определяла их с «булгаковской» позиции Н. Мандельштам. Отсюда — Воронья слободка и случайно залетевший в нее гость из будущего Севрюгов, «Антилопа-Гну» и проносящийся мимо нее караван новых автомобилей. «Настоящая жизнь пролетела мимо, радостно трубя и сверкая лаковыми крыльями».
Зощенко-автор существует внутри изображаемого мира, на одном уровне с персонажами. Его коммунальная квартира никогда не видела ни лампы под зеленым абажуром, ни великих строек или полярных экспедиций. Потому смех Зощенко (особенно в «Сентиментальных повестях») так похож на сдержанное рыдание.
Этой особой, уникальной позицией — уникальной именно искренностью, талантливостью растворения в «лозунге» — вплоть до отказа от собственного языка и перехода на язык массы — и объясняется поведение Зощенко после катастрофы (как, впрочем, и до нее).
Когда его упрекали за участие в «позорной» книге о Беломорканале, он «пытался объяснить, какое доверие было ко всякой энергичной идее сверху, ко всякому стремлению перековать старую жизнь, какой сладкой была та вера…»
«И писал я рассказ искренно, честно. А вы полагаете, что „История одной перековки“ не вышла?»[47]
Когда Ахматова, зная, как и Булгаков, истинную цену и Жданову, и этой власти вообще, немногословно соглашалась с партийными оценками (согласна, что она «то ли монахиня, то ли блудница»), Зощенко бросался объяснять, что он не может быть «пошляком» и «подонком литературы», потому что воевал за эту власть, верит в нее, считает ее своей.
Из записей Зощенко 1958 года:
«При Сталине. Основные доказательства сводились к утверждению, что социалистический строй неизмеримо выше капиталистического. К этому приводились все доказательства технической и научной мысли.
Авторитет страны возрос неимоверно. Ясно, что литература нужна была такого рода, чтобы доказывала то, что доказала наука и техника. Нужны были: „Широка страна моя родная“ (история В. Лебедева-Кумача). Бабаевский.
Сейчас примерно необходима такая же литература для тех же доказательств.
Видимо, в холодной войне — это необходимо государству»[48].
Удивителен здесь даже не пафос оправдания государства, а сама мысль о нем. И в последних интимных дневниковых записях взгляд Зощенко прикован к государственной колеснице.
Между тем советской власти давно уже (или с самого начала?) были нужны не искренность, а лицемерие и притворство, не правда, а послушание, не слуги народа, а «автоматчики партии».
«Мне некого винить. Я попал под неумолимое колесо истории»[49], — объяснял Зощенко жене бывшего собрата-серапиона.
«Умирать надо вовремя. Я опоздал»[50], — скажет он за несколько дней до конца.
Михаил Михайлович Зощенко скончался 22 июля 1958 года.
Похороны превратились в последний зощенковский сюжет. О панихиде не сообщали, хотя людей на прощание в Дом писателя пришло много. У гроба один из писательских начальников напоминал об ошибках покойного. Похоронили Зощенко не на Литераторских мостках (не по чину) и не в дачном писательском поселке Комарово (где через несколько лет упокоится Ахматова), а в Сестрорецке, где он обычно жил в последние годы.
Через много лет на могиле поставили памятник. Какие-то «уважаемые граждане» его осквернили. Памятник восстановили.
На скамейке сидит задумчивый человек и смотрит куда-то вдаль. Может быть, вглядывается в тот пейзаж, которым заканчивается его злосчастная повесть.
«Холодное октябрьское утро. Тишина. Москва еще спит. Улицы пустынны и безлюдны.
Но вот где-то на востоке розовеет небо. Наступает утро. Лязгая железом, проходит первый трамвай. Улица заполняется народом».
Это выходят на улицы зощенковские герои.
Так и хочется спросить: солнце взошло или еще нет?
«Истинное открытие того времени, истинный массовый успех имел Зощенко, и вовсе не потому, что это фельетонист-сатирик. Зощенко имел успех потому, что это не свидетель, а судья, судья времени. Свидетелей и без Зощенко было немало… Зощенко был создателем новой формы, совершенно нового мышления в литературе (тот же подвиг, что и Пикассо, снявшего трехмерную перспективу), показавшим новые возможности слова. Зощенко трудно переводить. Его рассказы непереводимы, как стихи. В русской литературе того времени это фигура особого значения»[51].
Автобиографии
О себе, об идеологии и еще кое о чем
Отец мой художник, мать — актриса. Это я к тому говорю, что в Полтаве есть еще Зощенки. Например: Егор Зощенко — дамский портной. В Мелитополе — акушер и гинеколог Зощенко. Так заявляю: тем я вовсе даже не родственник, не знаком с ними и знакомиться не желаю.
Из-за них, скажу прямо, мне даже знаменитым писателем не хочется быть. Непременно приедут. Прочтут и приедут. У меня уж тетка одна с Украины приехала.
Вообще писателем быть трудновато. Скажем, тоже — идеология… Требуется нынче от писателя идеология. Вот Воронский[52] (хороший человек) пишет:
…Писателям нужно «точнее идеологически определяться».
Этакая, право, мне неприятность!
Какая, скажите, может быть у меня «точная идеология», если ни одна партия в целом меня не привлекает?
С точки зрения людей партийных я беспринципный человек. Пусть. Сам же я про себя скажу: я не коммунист, не эс-эр, не монархист, я просто русский. И к тому же — политически безнравственный.
Честное слово даю — не знаю до сих пор, ну вот хоть, скажем, Гучков[53]… В какой партии Гучков? А черт его знает, в какой он партии. Знаю: не большевик, но эс-эр он или кадет — не знаю и знать не хочу, а если и узнаю, то Пушкина буду любить по-прежнему.
Многие на меня за это очень обидятся. (Этакая, скажут, невинность сохранилась после трех революций.) Но это так. И это незнание для меня радость все-таки.
Нету у меня ни к кому ненависти — вот моя «точная идеология».
Ну, а еще точней? Еще точней — пожалуйста. По общему размаху мне ближе всего большевики. И большевичить я с ними согласен.
Да и кому быть большевиком, как не мне?
Я «в Бога не верю». Мне смешно даже, непостижимо, как это интеллигентный человек идет в церковь Параскевы[54] Пятницы и там молится раскрашенной картине…
Я не мистик. Старух не люблю. Кровного родства не признаю. И Россию люблю мужицкую.
И в этом мне с большевиками по пути.
Но я не коммунист (не марксист вернее) и думаю, что никогда им не буду.
Мне 27 лет. Впрочем, Оленька Зив[55] думает, что мне меньше. Но все-таки это так.
В 13-м году я поступил в университет. В 14-м поехал на Кавказ. Дрался в Кисловодске на дуэли с правоведом К. После чего почувствовал немедленно, что я человек необыкновенный, герой и авантюрист, — поехал добровольцем на войну. Офицером был. Дальше я рассказывать не буду, иначе начну себя обкрадывать. Нынче я пишу «Записки бывшего офицера»[56], не о себе, конечно, но там все будет. Там будет даже, как меня однажды в революцию заперли с квартирмейстером Хоруном в городском холодильнике.
А после революции скитался я по многим местам России. Был плотником, на звериный промысел ездил к Новой Земле, был сапожным подмастерьем, служил телефонистом, милиционером служил на станции Лигово, был агентом уголовного розыска, карточным игроком, конторщиком, актером, был снова на фронте — добровольцем в Красной Армии.
Врачом не был. Впрочем, неправда — был врачом. В 17-м году после революции выбрали меня солдаты старшим врачом, хотя я командовал тогда батальоном. А произошло это оттого, что старший врач полка как-то скуповато давал солдатам отпуска по болезни. Я показался им сговорчивей.
Я не смеюсь. Я говорю серьезно.
А вот сухонькая таблица моих событий:
арестован — 6 раз,
к смерти приговорен — 1 раз,
ранен — 3 раза,
самоубийством кончал — 2 раза,
били меня — 3 раза.
Все это происходило не из авантюризма, а «просто так» — не везло.
Нынче же я заработал себе порок сердца и потому-то, наверное, стал писателем. Иначе — я был бы еще летчиком.
Вот и все.
Да, чуть не забыл: книгу я написал. Рассказы — «Разнотык»[57] (не напечатал; может быть, напечатаю часть). Другая книга моя «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова»[58] — в продаже. Продается она, я думаю, в Пищевом тресте, ибо в окнах книжных лавок я ее не видел.
А разошлась эта книга в двух экземплярах. Одну книжку купила — добрый человек — Зоя Гацкевич[59], другую, наверное, — Могилянский[60]. Для рецензии. Третью книжку хотел купить Губер[61], но раздумал.
Кончаю.
Из современных писателей могу читать только себя и Луначарского[62]. Из современных поэтов мне, дорогая редакция, больше всего нравятся Оленька Зив и Нельдихен[63].
А про Гучкова так и не знаю.
[Автобиография]
Я родился в Полтаве в 1895 году[64]. Мой отец — художник. Из дворян.
В 1913 году я окончил классическую гимназию и поступил на юридический факультет Петербургского университета.
Курса не кончил. В 1915 году пошел добровольцем на фронт. Был ранен и отравлен газами. Получил порок сердца. Чин имел штабс-капитана.
В 1918 году пошел добровольцем в Красную Армию.
В 1919 году вернулся в первобытное состояние.
В 1921 году занялся литературой.
Первый мой рассказ[65] напечатан в 1921 году в «Петербургском альманахе».
О себе
Я родился в 1895 году. В прошлом столетии! Это меня ужасно огорчает.
Я родился в 19 веке! Должно быть, поэтому у меня нет достаточной вежливости и романтизма к нашим дням, — я юморист.
О себе я знаю очень мало.
Я не знаю даже, где я родился. Или в Полтаве, или в Петербурге. В одном документе сказано так, в другом — этак. По-видимому, один из документов — «липа». Который из них «липа», угадать трудно, оба сделаны плохо.
С годами тоже путаница. В одном документе указано — 1895, в другом — 1896. Определенно, «липа».
Профессий у меня было очень много. Об этом я всегда говорю без иронии. Даже с некоторым удивлением к самому себе.
Наиболее интересные профессии, кроме самых разнообразных военных, были такие:
Студент Петроградского университета.
Комендант почт и телеграфа. (При Керенском.)
Агент уголовного розыска. (Район Ленинград — Ораниенбаум.)
Инструктор по кролиководству и куроводству. (Смоленская губерния, город Красный. Совхоз «Маньково».)
Постовой милиционер. (В Лигове.)
Телефонист пограничной охраны.
Сапожник.
Конторщик Петроградского военного порта.
Было еще множество других профессий. Всего не вспомнишь.
Между прочим, о ремесле сапожника. Я очень люблю это спокойное, благородное ремесло. Я почти год (1920) работал подмастерьем у сапожника Воскресенского (или Вознесенского) на Васильевском Острове, по Второй линии, напротив Румянцевского сквера.
Однажды произошла такая встреча. В подвал к нам пришел человек в крылатке. Я разговорился с ним. Он назвал себя писателем Н. Шебуевым[66]. За руку я с ним не здоровался, но разговаривал о чем-то долго. Я был тогда никому не известный юноша. Литературой в то время не занимался. А на коленях, на зеленом фартуке, у меня лежали дамские недочиненные ботинки. И поэтому, вероятно, я не назвал Шебуеву своей фамилии. Воображаю, с каким удивлением Н. Шебуев будет читать эти строчки!
Во второй раз Н. Шебуев пришел к нам вместе со своей женой. Мы опять о чем-то долго разговаривали. Однако я не чинил ему сапоги. Чинил хозяин.
Самая пышная должность у меня была в 17-м году. После Февральской революции. Я был комендантом почт и телеграфа в Петрограде. Мне полагалась тогда лошадь. И дрожки. И номер в «Астории».
Я на полчаса являлся в Главный Почтамт, небрежно подписывал бумажки и лихо уезжал в своих дрожках.
При такой жизни я встречал множество удивительных и знаменитых людей. Например, Горького[67]. Шаляпина[68] как-то раз встретил у Горького. Знаком с Дм. Цензором[69]. Иногда встречаю Липатова[70]. Два раза сидел с Сергеем Есениным в пивной[71]. На Михайловской улице.
Рабиндраната Тагора[73] не пришлось увидеть. Но твердо верю, что встречу и этого почтенного старца.
Сейчас у меня биография скудная. Писатель. Кажется, это последняя профессия в моей жизни. Мне жаль, что остановился на этой профессии.
Это очень плохая профессия, черт ее побери! Самая плохая из 12-ти, которые я знаю.
О себе, о критиках и о своей работе
Эта моя статья написана не для книги. Происхождение статьи совершенно случайное.
В Институте истории искусств читали доклад о моей литературной работе[74]. Меня попросили выступить после доклада.
Я говорю плохо, несколько запутанно и, по этой причине, перед докладом за полчаса набросал эти строчки.
Статья получилась спорная. Я и сам сейчас не совсем согласен с ней. Но в тот день мне казалось именно так. Я беллетрист. И это качество, к сожалению, никогда не оставляет меня.
Я сообщаю читателю об этих обстоятельствах для того, чтобы читатель более терпимо отнесся к этой моей случайной статье.
Относительно моей литературной работы сейчас среди критиков происходит некоторое замешательство.
Критики не знают, куда собственно меня причалить — к высокой литературе или к литературе мелкой, недостойной, быть может, просвещенного внимания критики.
А так как большая часть моих вещей сделана в неуважаемой форме — журнального фельетона и коротенького рассказа, то и судьба моя обычно предрешена.
Обо мне критики обычно говорят как о юмористе, о писателе, который смешит и который ради самого смеха согласен сделать черт знает что из родного русского языка. Это, конечно, не так.
Если я искажаю иногда язык, то условно, поскольку мне хочется передать нужный мне тип — тип, который почти что не фигурировал раньше в русской литературе.
А относительно мелкой литературы я не протестую. Еще неизвестно, что значит сейчас мелкая литература.
Вот, в литературе существует так называемый «социальный заказ». Предполагаю, что заказ этот в настоящее время сделан неверно. Есть мнение, что сейчас заказан красный Лев Толстой[75]. Видимо, заказ этот сделан каким-нибудь неосторожным издательством. Ибо вся жизнь, общественность и все окружение, в котором живет сейчас писатель, заказывают конечно же не красного Льва Толстого. И если говорить о заказе, то заказана вещь в той неуважаемой, мелкой форме, с которой, по крайней мере раньше, связывались самые плохие литературные традиции.
Я взял подряд на этот заказ.
Я предполагаю, что не ошибся.
В высокую литературу я не собираюсь лезть. В высокой литературе и так достаточно писателей.
Но когда критики, а это бывает часто, делят мою работу на две части: вот, дескать, мои повести — это действительно высокая литература, а вот эти мелкие рассказики — журнальная юмористика, сатирикон[76], собачья ерунда, это неверно.
И повести и мелкие рассказы я пишу одной и той же рукой. И у меня нет такого тонкого подразделения: вот, дескать, сейчас я напишу собачью ерунду, а вот — повесть для потомства.
Правда, по внешней форме повесть моя ближе подходит к образцам так называемой высокой литературы. В ней, я бы сказал, больше литературных традиций, чем в моем юмористическом рассказе. Но качественность их лично для меня одинакова.
А дело в том, что в повестях («Сентиментальные повести») я беру человека исключительно интеллигентного. В мелких же рассказах я пишу о человеке более простом. И само задание, сама тема и типы диктуют мне форму.
Вот отчего так, казалось бы, резко делится моя работа на две части.
Но критика обманута внешними признаками.
А беда вся в том, что особенно последние два года, в силу некоторой усталости, отчаянной хандры и еженедельной обязательной работы, я ухитрился написать много плохих мелких вещей, которые на самом деле не поднимаются выше обычного журнального рассказа. Это еще больше сбивает критиков, которые с большой охотой и чтоб впредь не возиться со мной, загоняют меня чуть не в репортеры. Но я опять-таки не протестую.
Я только хочу сделать одно признание. Может быть, оно покажется странным и неожиданным. Дело в том, что я — пролетарский писатель. Вернее, я пародирую своими вещами того воображаемого, но подлинного пролетарского писателя, который существовал бы в теперешних условиях жизни и в теперешней среде. Конечно, такого писателя не может существовать, по крайней мере сейчас. А когда будет существовать, то его общественность, его среда значительно повысятся во всех отношениях.
Я только пародирую. Я временно замещаю пролетарского писателя. Оттого темы моих рассказов проникнуты наивной философией, которая как раз по плечу моим читателям.
В больших вещах я опять-таки пародирую. Я пародирую и неуклюжий, громоздкий (карамзиновский) стиль[77] современного красного Льва Толстого или Рабиндраната Тагора[78] и сентиментальную тему, которая сейчас характерна. Я пародирую теперешнего интеллигентского писателя, которого, может быть, и нет сейчас, но который должен бы существовать, если б он точно выполнял социальный заказ не издательства, а той среды и той общественности, которая сейчас выдвинута на первый план…
Еще я хотел сказать об языке. Мне просто трудно читать сейчас книги большинства современных писателей. Их язык для меня — почти карамзиновский. Их фразы — карамзиновские периоды.
Может быть, какому-нибудь современнику Пушкина так же трудно было читать Карамзина, как сейчас мне читать современного писателя старой литературной школы.
Может быть, единственный человек в русской литературе, который понял это, — Виктор Шкловский[79].
Он первый порвал старую форму литературного языка. Он укоротил фразу. Он «ввел воздух» в свои статьи. Стало удобно и легко читать. Я сделал то же самое.
Я пишу очень сжато. Фраза у меня короткая. Доступная бедным. Может быть, поэтому у меня много читателей[80].
[Как я работаю]
Это — не специальная статья — о том, как я работаю. Это стенограмма моей беседы на эту тему с начинающими писателями-рабкорами. Вернее — часть стенограммы, — исправленная и несколько дополненная мною для настоящего сборника.
Другими словами, это изложение устной моей речи. Но так как я говорю не слишком хорошо, то получилось несколько запутанно и не совсем, что ли, отчетливо.
А ведь в статье говорится о том, как надо работать. Так работать, как сработана статья, пожалуй, не надо. Но для устной беседы — такое построение статьи было позволительно.
Рассказать о том, как я работаю, довольно трудно — весь творческий процесс складывается чрезвычайно быстро и почти всегда подсознательно.
Но я постараюсь — как это делают в кино — замедленной съемкой показать вам, в чем состоит сущность моей работы.
Прежде всего я должен сказать, что всю свою литературную работу я делю на две категории, на две системы. То есть, у меня есть два способа работы. Один способ — когда имеется вдохновение, когда я пишу творческим напряжением. Тогда работа идет легко, быстро и без помарок. Причем весь план, вся композиция вещи складываются сами по себе.
Второй способ — когда нет вдохновения. В этом случае я пишу техническим навыком. При этом способе работы я сам проделываю то, что обычно проделывается подсознательно: сам прорабатываю план сюжета, сам соразмеряю части и, слово за словом, делаю рассказ. И все годы моей литературной работы свелись к тому, чтобы научиться такой технике, при которой качество продукции было бы все время приблизительно одинаково.
Никому из писателей не удавалось всю литературную работу провести с помощью одного только творческого подъема. Таких писателей я не встречал. То есть, литература, конечно, знает таких писателей. Это по большей части состоятельные люди, помещики или люди, имеющие другую профессию. Они могли работать только тогда, когда хотели. Причем годами не работали, ожидая, когда их «посетит вдохновение». Кстати о вдохновении — что такое вдохновение и как его получить — я буду говорить несколько позже.
Так вот такие писатели писали в полной своей силе, и качество продукции у них было, конечно, чрезвычайно высоко. Но количество произведений у таких писателей было почти всегда незначительно.
Скажем, такой исключительный писатель, как Мериме[81], за всю свою семидесятилетнюю жизнь написал что-то около двух десятков рассказов да один роман. Он почти не знал неудач. Все вещи его, особенно по тому времени, были сделаны с исключительным блеском. Но если б этот Мериме работал как профессионал, как поденщик — вряд ли бы он имел такую высокую квалификацию. Пожалуй, такую квалификацию он бы имел, но наравне с блестящими вещами у него были бы и посредственные.
Но нам, писателям, которым приходится писать все время, без перерыва, без большого отдыха, нам необходимо научиться писать и без вдохновения. Нам необходимо научиться той технике, с которой можно работать в любое время и во всяком состоянии.
Человек устроен так, что не способен находиться долгое время в одинаковом напряжении. Часто бывают провалы. Физические и всякие другие, которые необходимо чем-то заменить, чтобы на долгое время не выйти из строя.
Отсутствие творческой энергии, отсутствие вдохновения, оказывается, можно заменить. Можно работать и хорошо писать, не имея вдохновения, не испытывая никакого творческого напряжения. Есть какие-то рецепты, какие-то законы, знание которых вполне заменит творческое вдохновение.
Талант и вдохновение — это превосходная вещь, но, оказывается, можно некоторое время работать и без них. Одним нутром, как у нас иной раз работают, работать нельзя, и, главное, нельзя на этом базироваться, ибо тогда при малейшей болезни, при малейшем препятствии и при других многих жизненных обстоятельствах писатель принужден сложить оружие.
Каков же этот рецепт и как его отыскать? Для этого следует присмотреться к собственному вдохновению, когда оно бывает.
Присматриваясь к тому, как я работаю подсознательно, я прихожу к выводам, что самое главное в этой работе — три основных положения. Первое — правильное построение рассказа, правильная пропорция материала в каждой его части. Это дело наиболее легкое. Этому просто научиться, делая всякий раз подробный план рассказа.
Второе — точность изложения и наиболее сильные слова и образы, которые при вдохновении возникают сами собой. Без вдохновения — необходимо пользоваться записной книжкой.
И, наконец, третье, то, чему научиться наиболее трудно, — это, так сказать, плавное течение рассказа, одно дыхание, если так можно назвать это отсутствие швов, которые обычно получаются при удающейся не сразу работе. Читатель может и не заметить этих швов, но зато он заметит отсутствие плавности, немонолитность вещи, и тогда интерес к ней если и не пропадает, то уменьшается. Становится трудно читать. Внимание ослабевает. Легко оторваться.
Избежать этого, не имея вдохновения, конечно, чрезвычайно трудно. Тут требуется упорное мастерство, навык и правильный глаз, который видит шероховатости. Эти шероховатости и швы стираются или заполняются словами.
Повторяю: научиться этому можно упорным трудом. Причем все неудачи чрезвычайно полезны и поучительны.
Огромную роль в такой работе играет записная книжка. Я думаю, что каждый писатель ведет записную книжку. В частности, для меня она чрезвычайно важна. Почти каждый день, вечером, я заношу в свою записную книжку несколько слов, одну-две фразы, иногда образ, какую-нибудь встречу, причем все очень кратко, одним словом, одной фразой. Это вошло уже в привычку, и я все это проделываю почти каждый день. Весь улов за день я заношу в записную книжку, часто мне это, может, и не пригодится в дальнейшей моей работе, но иногда, в особенности когда я работаю без вдохновения, я из записной книжки беру слова и фразы и вставляю их в повесть или рассказ.
Должен сказать, что лично я работаю большей частью и главным образом имея вдохновение, то есть то творческое напряжение, которое позволяет работать легко, быстро и успешно. При такой работе на рассказ тратится столько времени, сколько требуется, чтобы его записать.
Однако иной раз приходится работать и без вдохновения.
И все 10 лет моей литературной работы свелись именно к тому, чтобы научиться той высокой технике, при которой качество продукции все время держится приблизительно на одинаковом уровне. Это позволяет мне не зависеть от вдохновения и не ждать его.
Некоторого успеха в этом деле я достиг, ибо кое-какие мои рассказы, написанные в самом большом творческом упадке, считаются чуть ли не наиболее удачными. Это для писателя чрезвычайно важно.
Например, мой маленький пустяковый рассказ «Баня», очень известный и до последней степени затрепанный эстрадой, был написан без вдохновения. Этот рассказ был написан искусственным путем, то есть я сам подбирал кропотливо фразу за фразой и вытаскивал из записной книжки слова, причем техника была настолько высока, что читатель не заметил в этом рассказе искусственных швов.
Этот пример я привел к тому, чтобы показать, что техника и уменье иной раз не уступают самому высокому творческому подъему.
Вот этой технике, основанной на опытах, на неудачах, на тщательном анализе своей творческой работы, и должен учиться каждый писатель. Писать же, как поет птица, одним творческим вдохновением, хоть и легко, но вредно. Писать только одним «нутром», без знания техники и, так сказать, от «господа бога» — совершеннейшие пустяки. Такие писатели обычно не долго могут протянуть. Вот отчего мы знаем такое большое количество «неудачников» — людей, бросивших литературу после первых удачных опытов.
Путь точной техники, точного знания и уменья «обыграть» сюжет дается годами упорной, тяжелой работы.
Причем знание техники не мешает творческому подъему. Напротив, такое знание только помогает и улучшает вещь.
Теперь я хочу сказать о вдохновении.
Вдохновение есть то счастливое сочетание физического здоровья, бодрости, нервной свежести и уверенности в себе, которое позволяет всю силу своей личности бросить в одно место, — в данном случае — в литературу.
Это есть мощь, потенция. Это есть правильная работа всего организма. Вернее, неправильная, пожалуй, даже совсем неправильная. Вдохновение — это не совсем нормальный акт. Это скорее перегрузка. Это высокая работа организма за счет других, более низких органических функций. Это, если говорить модным языком, — сублимация.
Человек, который живет распутно — не имеет вдохновения. Он имеет вдохновение, но имеет его тем меньше, чем больше распутничает.
Да и не только распутство, но и счастливая жизнь, удачи, красота, любовь к женщине — все это весьма плохие обстоятельства для вдохновения. Правда — классический пример — влюбленные пишут стихи. Но всякий раз перестают писать, если их любовь увенчана. Если, скажем, человека бросила женщина, и этим он несчастен, — есть все шансы, что он, помотавшись по свету, напишет какую-нибудь вдохновенную поэму или какой-нибудь цыганский романс.
И, может быть, поэтому почти у всех наших крупнейших писателей, поэтов и больших артистов была плохая личная жизнь, почти все они были «неудачники» в личной судьбе.
Конечно, я не хочу этим сказать, что человек должен стремиться к неудачам, чтобы получить вдохновение. Нет, просто человек должен переключать на литературу весь творческий подъем, рассчитанный на другое. И, переключаясь таким образом, человек, естественно, меньше оставляет энергии для других почтенных занятий. Злоупотребляя же этим, то есть отдавая слишком много творчеству, — человек естественно чувствует некоторую неудовлетворенность, но тут, как и во всем, надлежит найти какую-то среднюю линию.
Я хочу остановиться еще на вдохновении, ибо это есть чрезвычайно важное и, в сущности, единственное обстоятельство для писателя, для всей его работы. Техника помогает, техникой можно временно заполнить недостаток вдохновения или даже полное его отсутствие. Можно, наконец, не снижать своей квалификации, владея техникой. Но, не имея никогда и никакого вдохновения, писатель, конечно, не сможет достичь крупных успехов.
Но тут я должен сказать самое, по-моему, важное. Вдохновение не есть что-то необычайное, которое надо ожидать неизвестно откуда. Я повторяю: вдохновение есть физическое состояние, совершенно подвластное воле человека. Можно потерять вдохновение, с излишком пользуясь «благами жизни». Но можно его и приобрести. Можно его заранее «заказать», скажем, за месяц вперед.
Разговор о том, что Пушкин распутничал и вместе с тем имел огромное вдохновение, — не основателен. Пушкин не работал во время своих разгулов. Он работал главным образом, когда судьба его кидала в провинцию. И там всю силу своей личности, всю силу, которую он тратил на всякие утехи, он отдавал литературе.
Правда, другой пример — Гоголь. Гоголь потерял вдохновение, а вместе с тем жил больше чем просто. Но тут дело объясняется просто. Вдохновение можно потерять, и гораздо легче, чем от чего-либо другого, от переутомления. Гоголь работал, так сказать, «запоем», не давая никакого отдыха своей голове. И вначале эффект такой работы был просто изумителен.
В сущности говоря, за 6–7 лет Гоголь написал почти все, что мы знаем.
Вот тут скорее бы помогла некоторая доля, что ли, распутства, чем искусственное и насильное раздражение творческой энергии. За этим следуют болезни и полная потеря вдохновения.
Когда же пропадает вдохновение, писатель обращается к философии, к богоискательству, к разрешению разных проблем, — для всего этого требуется лишь ясность головы, но необязательна полная и гармоничная работа всего нашего организма.
И, пожалуй, самое важное для писателя — это сохранить ту свежесть нервной энергии, то физическое здоровье и равновесие, при которых только и бывает это превосходное и необходимейшее состояние для писателя — вдохновение.
Вот к этому состоянию, несмотря на неблагоприятные условия, я и стремлюсь и этого добиваюсь. Техника же помогает мне не выходить из строя в те моменты, когда я истратил свое вдохновение на свою жизнь.
На этом был закончен мой доклад.
Из целого ряда заданных мне потом вопросов приведу здесь наиболее любопытные — вместе с ответами на эти вопросы.
В моей записной книжке три отдела. В одном отделе — слова. Я записываю те слова, которые мне показались интересными. Может быть, это — новые слова, может быть, они интересны по своей необычайности, может быть, это — жаргонные слова, или слова, которые употребляют рабочие в разговоре. Вот какие слова я записываю. Но это не значит, что я из них клею рассказ. Это значит, что когда я пишу рассказ и когда у меня не хватает своей силы, — тогда я прибегаю к записной книжке. И тут же на черновике своей рукописи я записываю те слова, которые могу вставить или для блеска, или чтобы усилить правдивость той жизни, о которой я хочу рассказать.
В другом отделе — фразы, поговорки, пословицы, в третьем — сюжеты для моих будущих рассказов.
Всем этим я пользуюсь, когда у меня не хватает собственного вдохновения.
Вот, на мой взгляд, основная задача, которая стоит перед современным писателем.
[Автобиография]
Я начал писать рассказы, когда мне было девять лет.
До 25 лет я писал изредка. Иной раз не писал годами. Но стремление к литературной работе было почти всегда.
Стало быть, я имел за плечами пятнадцатилетний опыт, когда после революции начал работать как профессионал.
Я сразу столкнулся с труднейшей задачей — писать для новой страны, для новых, еще неизвестных читателей.
Судя по письмам, которые я получал, многие думали, что я пишу с необычайной легкостью, просто так, как поет птица. Как Маяковский говорил: «Разжал уста и вот — пожалуйста»[83].
Это, конечно, было далеко не так.
Обычно, правда, я писал рассказы легко. Но по временам, когда я искал новую форму или новый жанр, — я сталкивался с необычайными трудностями. Такие, например, трудности мне пришлось одолеть в начале моей работы.
Первые мои литературные шаги после революции были ошибочны. Я начал писать большие рассказы в старой форме и старым, полустертым языком, на котором, правда, и посейчас еще иной раз дописывается большая литература.
Только через год, пожалуй, я понял ошибку и стал перестраиваться по всему фронту. Эта ошибка была естественна. Я родился в интеллигентной семье. Я не был, в сущности, новым человеком и новым писателем. И некоторая моя новизна в литературе была целиком моим изобретением.
Мне много пришлось поработать над языком. Весь синтаксис надо было круто менять, чтобы сделать литературную вещь простой и доступной новым читателям. Доказательством того, что я не ошибся, были очень высокие тиражи моих книг. Стало быть, язык, который я взял и который, на первых порах, казался критике смешным и нарочно исковерканным, был, в сущности, чрезвычайно простым и естественным.
Возможно, конечно, что в этом деле я несколько преувеличивал. Но искусство всегда преувеличение. Иначе получается фотография.
Работу над языком я продолжаю. Кое-что в дальнейшем уберу, кое-что приглажу. В общем, это будет одна из основных задач моей будущей работы.
О будущей своей работе говорить сейчас несколько затруднительно. У меня были большие сомнения, что именно сейчас нужно.
Я был отчасти сбит с толку кучей статей и статеек, которые чего только не требовали от писателя. Одни требовали, чтоб писатель писал, главным образом, о производстве, другие желали видеть писателя фельетонистом стенной газеты. Третьи говорили, что все «проклятые вопросы» уже решены или решаются руководящими органами и писатель должен истолковывать распоряжения правительства. Это, конечно, не так.
Роль писателя в социалистической стране именно такая же, какая она была и всегда. Писателю, в силу профессионального уменья думать и разбираться во всех вопросах, дана исключительная способность видеть многие вещи, которые могут ускользнуть от обычного взгляда.
Итак, будущую свою работу я мыслю, конечно, в прежнем плане — сатира, сатира, осмеивающая человеческие недостатки. Ведь сколько я мог заметить, все недочеты и неудачи, которые бывают в наши дни, упираются, главным образом, в недочеты человеческой натуры — в глупость, халатность, леность, эгоизм, корысть и преступность.
Сатирику хватит еще работы надолго.
Теперь несколько слов о моей личной жизни. Родился в Ленинграде (Петербурге) в 1895 году. В семье художника. Кончил гимназию. Учился два года в университете на юридическом факультете.
В 14 году пошел добровольцем на фронт. (Скорей из любопытства, чем из патриотических чувств.)
Был ранен и отравлен газами.
До 17 года был на фронте. С 17 по 19 год был секретарем суда, комендантом почт и телеграфа в Ленинграде, инструктором по кролиководству и куроводству в Смоленской губернии, телефонистом пограничной охраны в Стрельне и Кронштадте. В 19 году пошел добровольцем на фронт, хотя и был освобожден от воинской повинности по болезни сердца.
Пробыл в Красной Армии на Нарвском фронте шесть месяцев.
С 20 по 22 год переменил много профессий. Был агентом уголовного розыска, служил в милиции, был конторщиком, делопроизводителем и т. д. Изучил несколько ремесел — столярное, сапожное и пр.
С 20 года начал писать. С 22 работаю исключительно в литературе. Последние два года имел много общественной работы, по каковой причине и писал редко.
Автобиография
Родился в 1895 году (10 августа) в г. Полтаве. Отец — художник-передвижник. (Его картины имеются в Третьяковской галерее и в Суворовском музее.)
Отец — из потомственных дворян, украинец. Мать — русская.
Я окончил 8-ю гимназию в Петербурге (в 13 году) и продолжал учение в Петербургском университете (юридический факультет).
В 1915 году (закончив ускоренные военные курсы) ушел на фронт в чине прапорщика.
На фронте пробыл два года. Участвовал во многих боях, был ранен и отравлен газами. Имел четыре боевых ордена и чин штабс-капитана.
Годы 15–17 находился в должностях — полкового адъютанта, командира роты и батальона — 16-го гренадерского Мингрельского полка Кавказской дивизии. После Февральской революции служил в Петрограде в должности коменданта Главного почтамта и телеграфа и позже — в сентябре 17 года — был адъютантом архангельской дружины.
После Октября вернулся в Петроград и служил в пограничных войсках — в Стрельне и Кронштадте.
В сентябре 18 года перевелся из пограничного отряда в действующую армию и до весны 19 года пробыл на фронте в 1-м образцовом полку Деревенской бедноты (адъютантом полка).
В апреле 19 года был демобилизован по болезни сердца и снят с военного учета. С апреля 1919 года служил следователем в Уголовном надзоре (Лигово — Ораниенбаум).
В 1920 году поступил в Петроградский военный порт — делопроизводителем. И в этом же году занялся литературой.
В 1921 году вышла в свет первая книга моих рассказов (в издательстве «Эрато»).
За последующие двадцать лет было издано большое количество моих книг, перечислить которые я не в состоянии. Из больших работ могу только отметить: «Сентиментальные повести» (1923–1936), «Возвращенную молодость» (1933), «Голубую книгу» (1935) и «Исторические повести» («Черный принц», «Керенский», «Возмездие»).
В 1941 году (в начале Отечественной войны до октября) работал в ленинградских газетах, на радио и в журнале «Крокодил».
В октябре 41 был эвакуирован в Алма-Ату и там до весны 43 года работал в сценарной студии («Мосфильм»), написал сценарий («Солдатское счастье»), который был утвержден кинокомитетом и пущен в производство (43 года). (Сценарий этот напечатан в моем однотомнике 1946 года, Госиздат.)
В марте 1943 года я вернулся в Москву и работал членом редколлегии журнала «Крокодил».
Осенью 1943 года я напечатал в журнале «Октябрь» мою повесть «Перед восходом солнца», за которую подвергся резкой критике.
В 1944–46 годах работал для театров. Две мои комедии были поставлены в Ленинградском Драматическом театре. Одна из них («Парусиновый портфель») выдержала 200 представлений за 45–46 год.
В августе 1946 года (после постановления ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград») я был исключен из ССП. За годы 46–52 я, главным образом, занимался переводческой работой. Было издано четыре книги в моем переводе: 1. М. Лассила, «За спичками», 2. М. Лассила, «Воскресший из мертвых», 3. Антти Тимонен, «От Карелии до Карпат», 4. М. Цагараев, «Повесть о колхозном плотнике Саго» (в издательствах Госиздат КФССР и «Советский писатель» — Москва).
В июне 1953 года я вновь принят в ССП.
В настоящее время работаю в сатирическом жанре — в журналах «Крокодил» и в «Огоньке». Кроме того, работаю для театра и пишу книгу рассказов.
Как я пошел сражаться за Советскую власть
В 1917 году мне было двадцать лет.
Двадцать лет — это светлая юность, заря жизни. Однако я не чувствовал себя молодым и тем более юным. За плечами я уже и тогда нес тяжелый груз: два года войны, брошенный университет, ранение, удушливые газы.
К тому же выяснилось, что я не имел никакой профессии.
На юридический факультет университета мне не хотелось возвращаться. О литературе я тогда не помышлял. И поэтому стал подыскивать какое-нибудь занятие, созвучное моей душе.
Но, кроме военного дела, я ничего не знал и по этой причине поступил в пограничную охрану. В пограничном отряде Финляндского района я пробыл полгода в должности старшего телефониста.
Однако профессия телефониста меня не прельстила, и я подал рапорт об увольнении. Врачебная комиссия обнаружила у меня порок сердца. Я был уволен с военной службы и снят с воинского учета.
Признаюсь: я был доволен таким исходом, ибо после двухлетнего фронтового опыта считал войну варварским делом, пригодным, быть может, минувшим столетиям.
И вот я снова стал подыскивать подходящую работу.
В разгар моих поисков пришло письмецо от моей старшей сестры Елены. В то время она проживала в Смоленской губернии — в имении родителей ее мужа, погибшего на войне. Родители эти, устрашенные первым громом революции, отбыли в Смоленск, а сестра моя осталась в деревне, поступив конторщицей в только что организованный совхоз. В своем письме сестра звала меня приехать в этот совхоз на должность птицевода.
За двадцать лет моей жизни я присматривался к птицам только лишь за обеденным столом, но в ту пору мне показалось, что быть птицеводом в деревенской глуши — это именно то, к чему стремится моя душа.
В конце сентября 1918 года я поехал к сестре, прихватив с собой несколько тощих брошюр по птицеводству.
Совхоз был расположен в барском имении на Днепре. В обширном помещичьем доме помещалась контора, и там же, в высоких ободранных комнатах, обитали служащие и директор совхоза.
За три дня пути я прочитал брошюры по птицеводству и теперь жаждал на практике применить мои сомнительные знания. Однако оказалось, что даже и эти знания тут были как бы излишни. В совхозе всего было три десятка кур и несколько уток. Причем каждую неделю служащие совхоза получали на паек по полкуры взамен жиров и мясных продуктов. Вдобавок директор (как мне сказали) съедал не менее четырех кур в месяц.
Я подсчитал на бумаге общую убыль и с грустью увидел, что из всего моего птичьего богатства вскоре останется один птицевод, коего несомненно уволят как излишний балласт.
Сестра моя, желая отвлечь меня от горестных подсчетов, радостным тоном сообщила, что в ближайшее воскресенье мы с ней приглашены на обед к местной помещице Ольге Павловне, которая проживает сейчас в соседней деревне, где она снимает дом у мужика.
Увидев мое удивление, сестра, засмеявшись, сказала:
— Так ведь никто из здешних помещиков далеко не уехал от своих усадеб. Все они живут в крестьянских избах. Ожидают, что большевистский режим вот-вот рухнет.
Я ни разу в жизни не видел помещиков, и мне вдруг захотелось (хотя бы и с опозданием) взглянуть на эту категорию людей, отмененную новым строем. И поэтому в ближайшее воскресенье я охотно пошел с сестрой на обед.
По дороге в деревню мы встретили большую группу крестьян. Все они были в лаптях и нищенски одеты. Увидев нас, они остановились и, быстро содрав шапки, низко, почти в пояс поклонились нам.
Может быть, они приняли меня за какую-нибудь важную персону? Нет, сестра разуверила меня в этом. Она сказала, что здесь принято так здороваться с господами.
Возле деревни произошла еще одна встреча с крестьянами. Видимо, шла семья. Впереди шествовала девчоночка лет семи. За ней — родители. И рядом плелся старик, шаркая по пыли рваными валенками. Родители же и девчоночка были в лаптях и в каком-то тряпье.
Эта крестьянская семья поклонилась нам еще более подобострастно. Причем девчоночка замешкалась с поклоном и только после материнского шлепка низко склонила свою головенку.
Я подошел к крестьянам. И вдруг на их лицах явственно увидел смятение, робость и даже страх. Я сказал, что я всего лишь простой работник совхоза и не дело так раболепно кланяться мне только потому, что я ношу господский костюм.
Крестьяне понуро слушали меня. А старик, увидев, что я чем-то недоволен, торопливо сказал, приложившись губами к моей руке:
— Уж ты не гневайся, барин, на серых мужиков.
Я отшатнулся от старика. Крикнул:
— А вам, дедушка, совестно так поступать. Вот уже скоро год власть у рабочих и крестьян, а вы всё еще лижете руки!
Старик, надев шапку, ответил:
— Не спорю, убрали господ с ихней земли. Живут они нынче по нашим избам. Да только кто его знает, как оно дальше будет получаться.
С досадой и раздраженный я направился с сестрой к деревне. И вскоре мы с ней подошли к высоким воротам, недавно окрашенным.
Во дворе у жаровни стоял повар в белом переднике. Он жарил на сковородке цыплят. Какая-то челядь суетливо носилась с тарелками и подносами.
Черная лохматая собачонка с пышным голубым бантом лениво затявкала, когда мы с сестрой поднялись на крыльцо.
Большая горница крестьянской избы была по-господски убрана. Пахло духами и мятой. На стенах висели ковры. В углу — пианино красного дерева. На подоконниках и на полу в изобилии стояли горшки и кадушки с комнатными цветами.
Грузная хозяйка полулежала на диване с томиком Блока в руках. Рядом в кресле сидел облезлого вида господин с длинными повисшими усами. Он был в высоких русских сапогах, но в смокинге, в петлице которого красовалась белая астра.
Хозяйка с преувеличенной радостью встретила нас. Тотчас велено было подавать к столу.
За обедом меня расспрашивали о петроградских новостях. Однако досада моя все еще не прошла, и я отвечал вяло, неохотно. Облезлый господин, слушая меня, не постеснялся зевнуть. Не докушав цыпленка, он ленивой походочкой подошел к пианино и стал наигрывать мазурки Шопена.
Под негромкую музыку хозяйка принялась рассказывать нам о скором и неминуемом крахе большевиков. Ее сведения на этот счет были весьма обширные. Так, например, о сельском хозяйстве она, едко засмеявшись, сказала:
— Допустим, господа, взять хотя бы их последние новинки — совхозы. Уж на что, кажется, мужицкое дело! Но и оно не налаживается у них. Крестьяне не желают там работать. А без мужиков, господа, у них ничего не получится. Уж вы поверьте моему опыту.
После обеда мы сели играть в преферанс. Хозяйке везло, и она, открыв «десять червей», бурно воскликнула, возбужденная успехом и своими победоносными обеденными речами:
— Всю жизнь, господа, меня сопровождали удачи! И я уверена, что мне вскоре вернут мое имение!
Тасуя карты, она мечтательно заговорила:
— Вот вернут мою усадьбу… Я приглашу двух-трех жандармов и в их присутствии немного попорю тех мужиков, которые нынче работают на моей земле… И тогда все у меня пойдет по-старому…
— Только лишь попорете? — спросил облезлый помещик, приглаживая свои длинные усы. — Э, нет, добрейшая Ольга Павловна, порка в данном случае неубедительна! Нескольких мужиков (знаю кого) я своей властью попросту вздерну на деревьях моего сада. И поверьте мне — государство станет благодарить меня за то, что я утихомирю свой район.
Я бросил карты. Встал. И, запинаясь от волнения, сказал:
— Это подло и низко так говорить. И не менее подло, что вы довели своих крестьян до такого унизительного состояния. Но это, как вижу я, не мешает вам музицировать и нежно любить цветы, стихи и собак!
Хозяйка, растерявшись, надменно заахала. Помещик с длинными усами, сдержав ярость, сказал мне издевательским тоном:
— Да будет вам известно, ваше благородие, что я гуманнейший человек. Помимо того у меня высшее образование. Приняв в свое время усадьбу, я как родной отец подошел к мужикам. Постоянно предоставлял им работу на моих полях, платил им чуть ли не за каждый шаг. И что получил в ответ? Они же начали хамить мне, фамильярничать со мной. И я воочию увидел, что они еще не способны на высокие чувства. Наглядно убедился, что им нужна палка. И тогда, извините, ваше благородие, я резко изменил свою тактику…
Не дослушав помещика, я вышел из комнаты, буркнув в дверях: «Прощайте…»
Волнение душило меня. Я долго ходил по деревенской улице. Потом неожиданно зашел в какую-то избу.
Большая крестьянская семья, собравшись вокруг стола, хлебала какое-то варево из общей миски.
Нет, не бедность и нищета поразили меня в этой избе. Меня снова поразили поясные поклоны, смиренные опущенные взоры и раболепные слова.
Я обошел еще несколько изб. Всюду лежала чугунная тень прошлой жизни. Всюду еще таился страшный мир.
Что же в таком случае было раньше? недавно? Что же было всего шестьдесят лет назад — когда на базарах продавали крестьян?
Смутное представление у меня было в ту пору о Советской власти. Буржуазная печать в 1917 году на все голоса кричала, что большевики сметут с лица земли культуру и цивилизацию. Эта буржуазная пропаганда туманила некоторые головы молодежи моей среды и вызывала недоверие к новой власти.
И вот, шагая по деревенской улице, я вдруг отчетливо, но все же робко подумал: «Нет, это правильная власть, если она хочет уничтожить вековое рабство. Правильная власть для страны, где притаились господа, которые ждут не дождутся, чтобы снова надеть хомут на шею русского мужика».
Эти мысли несколько успокоили меня, и я вернулся домой. Сестра уже поджидала меня. Она не сердясь, но с усмешкой сказала:
— Теперь, Минька, вряд ли кто-нибудь пригласит тебя в гости. Правда, я им сказала, что ты нервный, контуженный. Но так и не смогла сменить их гнев на милость. Впрочем, наплевать на них. Мы будем играть в преферанс у одного моего знакомого агронома.
Я извинился перед сестрой за свою несдержанность и тут же сказал ей, что завтра с первым пароходом я уезжаю в Смоленск и оттуда в Петроград.
Сестра стала просить меня, чтобы я остался. Она сказала, что если я не захочу работать птицеводом, то она легко устроит меня счетоводом на базу. Однако я твердо решил уехать.
По приезде в Петроград я пошел в Главный штаб и подал заявление о моем желании вступить в Красную Армию.
Начальник штаба долго листал мои документы. И я ожидал, что он скажет мне что-нибудь о моем дворянском происхождении либо прочтет какое-нибудь поучение. Но он ничего не сказал. Он только спросил меня:
— А на какую должность вы рассчитываете? По вашим бумагам я вижу, что вы были на фронте адъютантом Мингрельского полка, а перед этим командовали ротой и батальоном.
Я ответил, что возьму любую должность, но мне не хотелось бы торчать в казармах, я предпочел бы действующую армию.
Начальник штаба сказал:
— На этих днях мы отправляем на фронт Первый Образцовый полк Деревенской Бедноты. Полк уже укомплектован, но там нет адъютанта. Если желаете, мы дадим вам это назначение.
Я согласился. Я порадовался, что вместе с деревенской беднотой буду сражаться против власти помещиков.
Через несколько дней вместе с полком я прибыл в Ямбург, чтобы занять позиции против белогвардейских отрядов Булак-Булаховича[84].
Эта подлинная история из моей жизни произошла сорок лет назад. И вот теперь, вспоминая столь давно минувшее, я совсем явственно вижу покорно склоненные головы крестьян, вижу их лапти и какие-то допотопные залатанные кафтаны из грубой домотканой материи.
Да, конечно, я и тогда слышал и знал, что крестьяне не всюду смиренно кланяются в пояс и не всюду и не всегда покорно склоняют свои головы. Иной раз они поджигают барские усадьбы и рассчитываются за свои беды и унижения.
Но то, что я увидел в тот год на Смоленщине, — это врезалось в мою память как страшный символ помещичьей власти.
Нет, молодому читателю сейчас даже трудно представить себе — в какой кабале и в какой темноте и бедности находились многие и многие наши крестьяне всего лишь сорок лет назад!
Об этом полезно напомнить тем забывчивым людям, которые иной раз брюзжат или чем-нибудь недовольны.
Пародии
О «Серапионовых братьях»
Вязка у них одна — «Серапионовы братья»[86]. Литературных традиций несколько. Предупреждаю заранее: я в этом не виноват.
Я не виноват, что Стерн[87] родился в 1713 году, когда Филдингу[88] было семь лет…
Так вот я возвращаюсь к теме. Это первый альманах — «Серапионовы братья»[89]. Будет ли другой, я не знаю.
Беллетристы привыкли не печататься годами. У верблюдов это поставлено лучше (см. Энцикл. слов.).
В Персии верблюд может не пить неделю. Даже больше. И не умирает.
Журналисты люди наивные — больше года не выдерживают.
Кстати, у Лескова есть рассказ: человек, томимый жаждой, вспарывает брюхо верблюду перочинным ножом, находит там какую-то слизь и выпивает ее.
Я верблюдов люблю. Я знаю, как они сделаны.
Теперь о Всеволоде Иванове и Зощенко. Да, кстати о балете.
Балет нельзя снять кинематографом. Движения неделимы. В балете движения настолько быстры и неожиданны, что съемщиков просто тошнит, а аппарат пропускает ряд движений.
В обычной же драме пропущенные жесты мы дополняем сами, как нечто привычное.
Итак, движение быстрее 1/7 секунды неделимо.
Это грустно.
Впрочем, мне все равно. Я человек талантливый.
Снова возвращаюсь к теме.
В рассказе Федина «Песьи души» у собаки — душа. У другой собаки (сука) тот же случай. Прием этот называется нанизываньем (см. работу Ал. Векслер).
Потебня[90] этого не знал. А Стерн этим приемом пользовался. Например: «Сантиментальное путешествие Йорика»[91]…
Прошло четырнадцать лет…
Впрочем, эту статью я могу закончить как угодно. Могу бантиком завязать, могу еще сказать о комете или о Розанове[92]. Я человек негордый.
Но не буду — не хочу. Пусть Дом литераторов обижается.
А сегодня утром я шел по Невскому и видел: трамвай задавил старушку. Все смеялись.
А я нет. Не смеялся. Я снял шапку (она у меня белая с ушками) и долго стоял так.
Лоб у меня хорошо развернут.
Кружевные травы
Травы были пахучие и высокие, под брюхо лошади. От ветра они шуршали сладостно, будто осока осенью, и припадали к земле, кланяясь. Пахло землей и навозом приторно и тягуче.
У костра сидели два мужика и разговаривали.
— У-у, лешаки! — тихо сказал Савоська Мелюзга и матерно сплюнул в сторону.
Другой мужик, тоже Савоська, по прозвищу Савоська Ли-юн-чань, поправил костер и сказал строго:
— Да. Скажу я тебе, парень… Привязали мы этих человеков к деревьям… За одну ногу, скажем, к одной верхушке, за другую к другой и отпустили. А кишка, парень, дело тонкое, кишка от натуги ниприменно рвется…
Савоська Мелюзга потянулся у костра и сказал глухо:
— Врешь?.. Ну, а как ты, парень, про Бога думаешь? А?
— Не знаю, — строго ответил Савоська, — Кучея его знат. Про Бога и, скажем, про праведную землю не могу тебе, парень, ничего сказать. Не знаю. Про большевиков, скажем, знаю. Сёдни слышал. Про Ленина тоже люди бают разное…
Серая большая овчарка с шумом сорвалась с места и кинулась в темноту. Шебуршали травы сладостно, будто человечьи кости осенью… (Кто сыграет в эти кости?)
Ах, травы, травы! Горючий песок! Нерадостны прохожему голубые пески, цветные ветра, кружевные травы.
Послышались шаги, и к костру подошел человек тонкий, будто киргизская лучина строганая, и сказал сурово:
— Здорово, братаны! Как у вас тут насчет Бога? А?
Мелюзга засмеялся матерно и сказал:
— Садись, лешай. Угощайся. Наварили сёдни на маланьину свадьбу.
Отхожий сел, посмотрел в котел и глухо сказал:
— А ведь меня, парень, тоже Савоськой звать…
— Ах, стерва! — тихо удивился Савоська Мелюзга и лег на шинель.
— Люди бают, — начал Савоська Мелюзга, — места энти быдто не простые, названье им быдто дадено бывшим князем Рюрихом. Кружевные травы — названье им дадено.
Прохожий снял с плеча берданку и выстрелил в воздух. Сумным гулом покатилось по лесам и степям, пригнулись травы еще ниже к земле, и из-за деревьев испуганно вышла луна.
— Это я в Бога, — просто сказал прохожий и матерно улыбнулся. Запахло кружевными травами сладостно и тягуче.
О Бор. Пильняке[94]
«Пришла тихая любовь…»
«Я люблю Алексея…»
«Мое сердце колотится любовью…»
— «Наталья необыкновенная, нынче революция, когда вы будете моей?»
Поразительно! Загадочно! И откуда у писателя столько чувства? И как это до сих пор никто не заметил?
Возьмите любой рассказ Пильняка. Главное занятие героев — любовь. Все любят. Все изнемогают от любви.
«…Ребята ловили девок, обнимали, целовали, мяли…»
«…Леонтьевна кричит: — Спать не дают, лезут к нераздетой женщине…»
И все-то у писателя любовь. Даже звери изнемогают от любовной страсти.
«…Самец бросился к ней, изнемогая от страсти».
«…Волк тихо подошел к оврагу».
Такая уж у писателя провинциальная эротика!
Попробуйте отнять это чувство — от писателя ничего не останется.
Теперь самое главное.
Посмотрим, как Пильняк относится к религии… Перелистываю первый попавшийся рассказ.
«…Осенью Марина забеременела…»
«…Женщину нужно разворачивать, как конфетку…»
«…Облако было похоже на женскую грудь…»
«…Волк подошел к оврагу…»
Нет! Ни словечка о религии! Он писатель-атеист. И как это [я] до сих пор не заметил? Но позвольте, что это? Да так ли я читаю? Я даже подумал: уж не ослеп ли я? Уж не поступил ли в студию Дункан?
«…Танька коренастая босая».
«…Старик босой».
«…Шлепая босыми ногами».
И даже какой-то мужик в розовых портах босой.
И все-то у него босые. Кажется, отними у него босых — и ничего больше не останется.
Но зачем же, зачем же, зачем все босые?
Необыкновенно! Непостижимо! Какая-то босонология! Какой-то невероятный мир босых! Некуда спрятаться от босых ног.
Аганька босая.
Прохожий босой.
Даже генерал, наверное, босой или сапоги сейчас снимет. Я даже подумал: уж не снять ли и мне сапоги?
Но снимай, не снимай — ничего не изменится. Такая уж у писателя идеология. Любой мужик у него босой, а если не босой, то пьяница или колдун. И поразительное явление: как только на одну секундочку появляется человек в сапогах, все герои в один голос кричат: «Довольно! Бейте его! Перестаньте! Снимай сапоги!»
«Сапоги снимай, на печь полезай!» — говорит Егорка Арине в повести «Голый год».
Волк подошел к оврагу…
Теперь попробуем полюбить Пильняка.
Он талантлив очаровательно. Он писатель любви и босых ног. Он, воистину, писатель любви и революции. Он весь в революции. Современнейший из современных писателей.
Слоновое приключение
Жил я, запомнил, в деревне Большие Кабаны. Дом каменный строил. Ладно. Строил.
Навез кирпичей. Телеграмма: началась германская кампания — пожалуйте бриться.
Сбросил я кирпичи в сторону, собрал свое рухлядишко (штаны кой-какие) и пошел тихонько.
Только иду я лесом — слон на мене.
— Ах ты, думаю, так твою так. Да. Слон.
А он хоботьем крутит и гудит это ужасно как.
Очень я испугался, задрожал, а он думает, что это тигр задрожал, и гудит еще пуще.
Оглянулся я по сторонам, поблевал малехонько, смотрю — канава. Лег я в канаву и дышу нешибко.
Только лежу нешибко — лягуха зелененькая за палец меня чавкает.
— Ах ты, думаю, так твою так. Лягуха.
А она все чавкает.
— Ты что ж это, вспрашиваю, за палец-то мене, дура, чавкаешь?
А она ужасно так испугалась и на верех. Я за ней на верех, а в полшаге — мертвое тело. Лежит и на мене глядит.
Поблевал я малехонько и задрожал.
Только дрожу — смотрю, передо мной германский фронт.
— Ну, думаю, началась кампания — пожалуйте бриться.
Только я так подумал, прилег на фронт — великий князь мене к себе кличут.
Поблевал я малехонько, а он такое:
— Очень, — говорит, — ты героический человек, становись, например, ко мне придворным паликмахером.
Стал я к нему придворным паликмахером, цельные сутки, например, его брею, а он восхищается и все ему мало. Только вдруг взбегает человек.
— Перестаньте, — кричит, — бриться. Произошла, — говорит, — февральская революция.
Оглянулся я по сторонам, поблевал малехонько и тихонько вышел.
Рассказы и фельетоны
Искушение
Святым угодникам, что на церковных иконах, нельзя смотреть в очи…
Да бабка Василиса и не смотрит. Ей сто лет, она две жизни прожила и все знает. Она на Иуду Искариотского смотрит. В «Тайной вечере».
— Плохая моя жизнь, Иудушка, — бормочет бабка, — очень даже неважная моя жизнь. Я бы и рада, Иудушка, помереть, да нельзя теперь: дочка родная саван, видишь ли, истратила на кухольные передники…
Хитрит Иуда, помалкивает…
А кругом тени святые по церковным стенам ходят, помахивают рукавами, будто попы кадилами.
— Ничего, Иудушка. Молчи, помалкивай, если хочешь. Я тебя не неволю. Мне бы только, видишь ли, из беды моей выйти.
Довольно покланялась бабка святым угодникам, нужно и кому-нибудь другому поклониться.
Кланяется баба низко. Бормочет тихие свои слова.
Только видит: подмигнул ей Иуда. Подмигнул и шепчет что-то. Что шепчет — неизвестно, но баба знает, она — сто лет прожила.
Шепчет он: оглянись-ка в сторону, посмотри, дура-баба, на пол.
Оглянулась баба в сторону, посмотрела на пол — полтинник серебряный у купчихиной ноги. Спасибо Иудушке!
Нужно ближе подойти, потом — на колени. Только бы никто не заметил.
Эх, трудно старой опуститься на колени!
Земной поклон Богу и угодникам…
Холодный пол трогает бабкино лицо…
А где же полтинник? А вот у ноги.
Тянется старуха рукой, шарит по полу.
Тьфу, нечистая сила! Не полтинник.
Это — плевок…
Искушение, прости господи!..
Рыбья самка. Рассказ отца дьякона Василия
Неправильный это стыд стесняться поповского одеяния, а на улице все же будто и неловкость какая и в груди стеснение.
Конечно, за три года очень ошельмовали попов. За три-то года, можно сказать, до того довели, что иные и сан сняли и от бога всенародно отреклись. Вот до чего довели.
А сколь великие притеснения поп Триодин претерпел, так и перечесть трудно. И не только от власти государственной, но и от матушки претерпел. Но сана не сложил и от бога не отрекся, напротив, душой даже гордился — гонение, дескать, на пастырей.
Утром вставал поп и неукоснительно говорил такое:
— Верую, матушка.
И только потом преуспевал во всех делах.
И можно ли подумать, что случится подобная крепость в столь незначительном человеке? Смешно. Вида-то поп никакого не имел. Прямо-таки никакого вида. При малом росте — до плечика матушке — совершенно рыжая наружность.
Ох, и не раз корила его матушка в смысле незначительности вида! И верно. Это удивительно, какая пошла нынче мелочь в мужчинах. Все бабы в уезде довольно крупные, а у мужчин нет такого вида. Все бабы запросто несут мужскую, скажем, работишку, а мужчины, повелось так, по бабьему даже делу пошли.
Конечно, таких мужчин расстреливать даже нужно. Но и то верно: истребили многих мужчин государственными казнями и войной. А остался кто — жизнь засушила тех.
Есть ли, скажем, сейчас русский человек мыслящий, который бы полнел и жиры нагуливал? Нет такого человека.
Конечно, попу это малое утешение, и поп говаривал:
— Коришь, матушка, коришь видом, а в рыбьей жизни, по Дарвину[95], матушка, рыбья самка завсегда крупней самца и даже пожирает его в раздражении.
А на такие поповы слова матушка крепко ставила тарелку или, например, чашечку, скажем, и чего — неведомо самой — обижалась.
И вот уж третий год пошел, как живет поп с женой разно.
И где бы матушке с душевной близостью подойти к попу, дескать, воистину трудно тебе, поп, от гонений, так вот прими, пожалуйста, ласку, так нет того — не такова матушка. Верно: годы матушкины не преклонные, но постыдно же изо дня в день нос это рисовой пудрой и к вечеру виль хвостом.
А попу какое утешение в жизни, если поколеблены семейные устои?
Попу утешение — в преферансик, помалу, по нецерковным праздникам, а перед преферансиком — словесная беседа о государственных и даже европейских вопросах и о невозможности погибели христианской эпохи.
Чувствовал поп очень большую сладость в словах. И как это всегда выходит замечательно. Сначала о незначительном, скажем, хлеб в цене приподнялся — житьишко неважное, значит. А житьишко неважное — какая тому причина. Слово за слово — играет попова мысль: государственная политика, советская власть, поколеблены жизненные устои.
А как сказано такое слово: советская… так и пошло, и пошло. Старые счеты у попа с советскими. Очень уж было много обид и притеснений. Было такое дело, что пришли раз к нему ночью, за бороденку схватили и шпалером[96] угрожали.
— Рассказывай, — говорят, — есть ли мощи[97] какие в церкви, народу, — дескать, — нужно удостовериться в обмане. И какие святые мощи могут быть в церкви, если наибеднейшая церковка во всем Бугрянском уезде?
— Нету, — говорит поп, — нет никаких святых мощей, пустите бороденку, сделайте милость.
А те все угрожают и шпалером на испуг действуют. И не поверили попу.
— Веди, — говорят, — нас, одначе, разворачивай церковное имущество.
И повел их поп в церковь.
И ночное уж было дело. И чудно как-то вышло. И ведет, и ведет их поп по городу, а церкви нет. Испуг, что ли, бросился в голову — не по тем улицам поп пошел. Только вдруг сладость необычайная разлилась по жилам.
«Дело, — подумал поп, — подобное Сусанину[98]».
И повел их аж в конец города, за толкучку. А те разъярились, вновь за бороденку сгрябчили и сами уж указали дорогу.
Ночью развернули имущество церковное, нагадили табачищем, наследили, но мощей не нашли.
— А, — сказали, — поповская ряса, нет мощей, так учредим, знаешь ли, в церкви твоей кинематограф.
С тем и ушли.
— И как же так — кинематограф? — говорил поп матушке. — Возможно ли учредить в церкви кинематограф? Не иначе, матушка, подобное для испуга сказано. Ведь не допустит же приход, хоть и ужасно в нем поколебалась религиозная вера, не допустит приход до этого.
Вот тут бы матушке и подойти с душевной близостью, да нет — свои дела у матушки. И какие такие, скажите, дела у матушки? Вот, пожалуйста, оделась, вот ушла — и слова не скажи. Нет никакого пристрастия к семейной жизни.
Но не только в поповом доме подобное, а все рассказывают: «Глядит, — говорят, — баба в сторону». И что такое приключилось с русской бабой?
А что ж такое приключилось с русской бабой? Смешного нет, что русская баба исполняет мужскую работишку, и что баба косу, скажем, себе отрезала.
Вот у китайцев вышел такой критический год: всенародно китайцы стали отрезать косы. Ну что ж? Значит, вышла коса из исторической моды. Смешного ничего нет.
Да не в том штука. А штука в том: великое бесстыдство и блуд обуял бабу. И не раз выходил поп к народу в облачении и горькие слова держал:
— Граждане и прихожане и любимая паства. Поколебались семейные и супружеские устои. Тухнет огонь семейного очага. Опомнитесь в безверии и в сатанинском бесстыдстве.
И все поп такие прекрасные слова подбирал, что ударяли они по сердцу и вызывали слезы. Но блуд не утих.
И никогда еще, как в этот год, не было в народе такого бесстыдства и легкости отношений. Конечно, всегда весной бывает этакая острота в блуде, но пойдите, пожалуйста, в военный клуб, послушайте, какие нестерпимые речи около женского класса. Это невозможно.
И что поделать?! Ведь если попова жена — нос рисовой пудрой, и поп не скажи слова, то можно ли что поделать? И хоть понимал это поп очень, однако горькие речи держал неукоснительно.
И вот в такую-то блудную весну вселили к попу дорожного техника. Это при непреклонных-то матушкиных годах!
Стоек был поп и терпелив, но от удара такого потерял поп жизни не меньше, как десять лет. Очень уж красивый и крупный был железнодорожный техник.
И при красоте своей был техник вежлив необычайно и даже мог беседовать на разные темы. И беседуя на разные темы, интересовался тонкостями, к примеру: как и отчего повелось в народе, что при встрече с духовным попом — прохожий делает из пальцев шиш.
Но беседуя на разные темы и интересуясь тонкостями, оборачивал техник слова непременно к женскому классу и про любовь.
И пусть бы даже мог техник беседовать про европейские вопросы, не смог бы поп отнестись к нему любовно. Очень уж опасен был этот техник.
— Узко рассуждая, — говорил поп, — не в европейском размере, ну к чему такое гонение на пастырей?.. К чему, скажем, вселять железнодорожных техников? Квартиренка, сами знаете, не огромная, неравно какой карамболь[99] выйдет или стеснение личности.
И на такие поповы слова качали головами собеседники, дескать, точно: сословию вашему туго, сословию вашему стеснение… А матушка нахально поводила плечиком.
И точно: вышел у попа с дорожным техником карамболь.
А случилось так, что пришли к попу партнеры и приятели его жизни — дьякон Веньямин и городской бывшего четырехклассного мужского училища учитель Иван Михайлович Гулька.
Началась, конечно, словесная беседа о незначительном, а потом о гонении на пастырей. А дьякон Веньямин — совершенно азартный дьякон, и отвлеченной политикой нимало не интересуется.
Поп про нехристианскую эпоху, а дьякон Веньямин картишками любуется — дама к даме картишки разбирает. И чуть какая передышка в словах, он уж такое:
— Что ж, — говорит, — не теряя драгоценного времечка…
Беседу они прервали, сели за стол и картишки сдали. А поп тут и объявил: восемь игры, — кто вистует[100]?
И сразу попу такой невозможный перетык вышел: дьякон Веньямин бубну кроет козырем, а учитель Гулька трефу почем зря бьет.
Очень тут заволновался поп и, под предлогом вечернего чая, вышел попить водички.
Выпил ковшичек и, идучи обратно, подошел к дверям матушки.
— Матушка, — сказал поп, — а матушка, не обижайся только, я насчет вечернего чая.
А в комнате-то матушки и не было. Поп на кухню — нет матушки, поп сюда-туда — нету матушки.
И заглянул тогда поп к технику. С дорожным техником в развратной позе сидела матушка.
— Ой, — сказал поп и дверь прикрыл тихонечко. И, на носочках ступая, пошел к гостям доигрывать.
Пришел и сел, будто с ним ничего не случилось. Играет поп — лицо только белое. Картишки сдает, головой мотнет, пальцами по столу потюкает, а сам такое:
— Сожрала нас рыбья самка?
И какая такая, скажите, рыбья самка?
И вдруг повезло попу. Учитель Гулька, скажем, туза бубен, а поп козырем, учитель Гулька марьяж виней отыгрывает, а поп козырем. И идет и идет к попу богатеющая карта.
И выиграл поп в тот вечер изрядно. Сложил новенькие бумажки и тяжко так улыбнулся.
— Это все так, — сказал, — но к чему такое гонение?
К чему вселять дорожных техников?
А дьякон Веньямин и учитель Гулька обиделись.
— Выиграл, — говорят, — раздел нас поп, а будто и недоволен. И чайком даже, поповская ряса, не попотчевал.
Обиженные ушли гости, а поп убрал картишки, прошел в спальную комнату и, не дожидаясь матушки, тихонько лег на кровать.
Великая есть грусть на земле. Осела, накопилась в разных местах, и не увидишь ее сразу.
Вот смешна, скажем, попова грусть, смешно, что попова жена обещала технику денег, да не достать ей, смешно и то, что сказал дорожный техник про матушку: старая старуха. А сложи все вместе, собери-ка в одно — и будет великая грусть.
Поп проснулся утром, крестик на груди потрогал.
— Верую, — сказал, — матушка.
А сказав «матушка» — вспомнил вчерашнее.
Ой, рыбья самка! Сожрала, матушка. И не то плохо, что согрешила, а то плохо, что обострилось теперь все против попа, все соединилось вместе, и нет ему никакой лазейки. Оделся поп, не посмотрел на матушку и вышел из дому, не пивши чая.
Эх! И каково грустно плачут колокола, и какова грустная человеческая жизнь. Вот так бы попу лежать на земле неживым предметом, либо такое сделать геройское, что казнь примешь и спасешь человечество.
Встал поп и тяжкими стопами пошел в церковь. К полдню, отслужив обедню, поп, по обычаю, слово держал.
— Граждане, — сказал, — и прихожане, и любимая паства. Поколебались и рухнули семейные устои. Потух огонь в семейном очаге. Свершилось. И, глядя на это, не могу примириться и признать государственную власть…
Вечером пришли к попу молодчики, развернули его утварь и имущество и увели попа.
Любовь
Разбогател Гришка Ловцов. Пять лет в Питере не был — мотался бог весть где, на шестой приехал — с вокзала за ним две тележки добра везли.
Дивятся люди на Красной улице[101].
— Вот так Гришка! Широкий парень!
А Григорий Палыч помалкивает. Ходит вокруг тележек, разгружает добро, каблучками постукивает.
В комнаты вошел Гришка — фуражку не снял, только сдвинул на широкий затылок, аж всю бритую шею закрыл. Дым под образа колечком пустил.
— Здрасте, — говорит, — мамаша, приехал я.
Очень испугалась старушка.
— Да ты ли, Гришенька?
Заплакала.
— Прости, — говорит, — Гришенька, попутал поп — нечистый хвост — панихидку уж я по тебе у Никол-угодника[102]…
Усмехнулся Гришка.
— Ничего, — говорит, — мамаша. И плакать нечего.
Смешно старушке стало — мамашей величает. Да не рассмеялась. Взглянула кривым глазом на сына и обмерла. Будто и не Гриша. Да и впрямь, будто не Гришка. Чудно!
А Гришка за столом пальцами поигрывает. На одном пальчике колечко с зеленым камушком, на другом — колечко, но без камушка, а за рукавом браслет, цепное золото.
Испугалась старушка снова.
— Да что ты, Гришенька, одет-то как? Нынче барская-то жизнь окончилась.
Сказал Гришка старухе:
— Безусловно кончилась. Я, мамашенька, и приканчивал. Да не в этом штука. Барская жизнь кончилась — новая началась. А покуда, пока не пришло иное времечко, — поживем, мамаша, в Питере-то. Есть у нас кой-какое добришко и денежки.
Заплакала старушка — выжила из ума. Завозился Гриша у желтого сундучка.
А под вечер Гришкины товарищи пришли. Очень даже напакостили на полу и ковровую дорожку совсем смяли. Гришке наплевать, а старуха — убирай за ними, за стервецами. Да и не убрать — сильная гульба пошла.
В пьяном виде Гришка очень бранил французов.
— Сволочи они, мамаша, — кричал он старухе в другую комнату. — И полячки — сволочи.
Тихонько охала старуха. Посмотрит, ох, посмотрит старуха ночью родимую точечку на правом Гришкином плече.
Но до утра гуляли гости и бранились яростно, играя «в очко» гнутыми картами. А под утро снова пили.
Гришка в фуражке, а под фуражкой веером денежные билеты, хмельной и красивый плясал чудные танцы.
— Эх! Эх! Не тот Питер сейчас, не тот… Негде потрепаться молодчикам!
Две недели живет Гришка в городе — сыт, пьян и нос в табаке.
А и славный же парень Гришка! Широкий до чего парень, черт побери его душу!
То у Гриши соберутся, кушают — едят, то Гриша к кому-нибудь на пирог званый.
А то и к «Воробью» вечером. Безусловно не тот сейчас Питер, но есть кое-где замечательные места. Например: замечательное место — «Воробей».
Это в Гавани. Дом как дом, с мезонином и палисадничком. Днем старуха шабуршит горшками, стряпает. А больше ничего и не видать.
А вечером — кабаре.
Денежки припасай, и все будет. Денежки только припасай. На ночь — сотню отдай — не горюй — любая девочка!
Два раза гулял Гришка у «Воробья» — текли денежки. На третий раз похабный случай вышел: побили матроса за контрреволюцию.
Грозил матрос донести, хвалился знакомством «под шпилем»[103]. Да только сам виноват.
Сидит в дезбелье[104] у Катюши и треплется. И мысли выражает:
— Нынче, — говорит, — я на все очень плюю и, например, на политику тоже. Мне жить охота, а политика заела мою молодость.
А Гришка рядом у Настеньки.
— Нравишься, — говорит, — ты мне, Настенька. Очень даже нравишься. Очень ты личностью похожа на одну любимую особу. А имя той особочки — Наталья Никаноровна.
А тут, значит, матрос со словами о политике. Гришка туда.
— Это, — говорит, — кто так выражается про политику? А ну-ка, клеш, выходи.
А клеш смеется и не покоряется. Обиделся Гришка.
— Ты, — говорит, — может быть, и про революцию так же скажешь?
— Да, — говорит, — так же.
Гриша тут и посерел весь.
— Ах ты, — кричит, — волчья сыть, белогвардейщина.
Ударил матроса. А тут еще ребята с Косой улицы случились.
— Бей, — кричат, — его, Жоржика.
Ударили его и в грудь, и по животу, и брюки — казенный клеш на видном месте испортили.
Гришка после этого расстроился и ночевать не остался — домой пошел.
А утром к нему Иван Трофимыч жалует.
— Ты что же, — говорит, — Гриша?
А Гриша ему такое:
— А что ж я не могу и погулять у себя? Я, Иван Трофимыч, не афонский какой-нибудь монашек[105].
— Да ну? — удивился Иван Трофимыч. — Да я, Гриша, тебе только так. Любя. Голову, говорю, не защеми. Вот что. А вечером, Гриша, приходи-ка ко мне, невеста есть для тебя роскошная.
Не пошел Гриша вечером к Иван Трофимычу. Долго ходил по комнате очень серьезный и думал:
— А не жениться ли мне и в самом деле? Пожить, значит, семейной жизнью.
Утром Гриша по своим делам, а мамаша чаи распивает с сахаром. Жует старушка белый хлеб, разговаривает с соседками:
— Гришенька мой жениться придумал. Ищи, говорит, мать, невесту.
Охают соседки, дуют в блюдечки.
— Да что ты, Савишна?
— Да. Ей-богу, моя правда. Хочу, говорит, чтоб и красивенькая была и чтоб зря не трепалась.
— Что ж, — хрустят сахаром, — что ж, он это правильно требует. Да только нынче-то девки пошли очень бесстыжие. Косы пообстригли. Табак тоже легкий курят. Уж и подошло же времечко. Ох, и пришел последний час…
Да, очень много у баб всякого разговору. До вечера. А вечером Гриша приходит, посмеивается, шутит со старухой шутки, невесту требует.
Но только раз Гриша пораньше пришел. Сел, задумался и зеленым камушком не любуется.
— А что, — спрашивает, — мамаша, помнишь ли дочку Никанора Филиппыча?
— Это Наталюшку-то, дочку дилектора?
— Ее, мать.
— Чего ж, — говорит, — не помнить. Очень даже помню. Покойника Никанор Филиппыча, царствие небесное, до смерти убили в леворюцию. А через год Наталюшка замуж пошла за инженера за длинноусого.
— Замуж? — вскричал Гришка. — Ну, да ничего. Желаю, мамаша, жениться на Наталье Никаноровне. Встретил ее сегодня. Узнала. Щечками вспыхнула. Хотел в ножки броситься, поклониться. Одумался. «Дай, — думаю, — у старухи узнаю». Так замуж, говоришь?
Вечером перьями Гриша скрипит, пишет что-то. К ночи за чаем вытаскивает это самое, что писал.
— Вот, — говорит, — мамаша, письмишко написано:
«Лети, лети письмецо в белые ручки Натальи Никаноровны. Извиняюсь дерзостью письма и вспоминаю любимую особочку.
Некогда, шесть лет назад я, Гриша Ловцов, раб и прихвостень батюшки вашего, Никанора Филиппыча, тайную к вам имел любовь и три года помнил загорелые щечки и приятные ручки. Нынче забыл все насмешки ваши, нынче предлагаю свою жизнь на полном земном счастье. Ежели „да“ скажете — прибегу собачкой, „нет“ — так до свиданья, Гриша Ловцов, только тебя в Питере и видели. Прощай тогда, ясочка[106] Наталья Никаноровна. Эх, сгорел Гришка, огнем сгорел. Тому подобного знакомства!»
А? Каково, мамаша? Письмишко-то каково, говорю, написано. Будет моей Наталюшка.
По улице бежит человек без шапки.
«Вор, — думают прохожие, — мошенник, наверное». Но это не вор, это Гриша Ловцов бежит на решительное свиданье с ясочкой.
В записке всего три слова было: «Приходите, Гриша, поскорей». Вот и бежит Гриша Ловцов, проглатывая холодный ветер.
На ходу думать плохо. На ходу одна мысль в голове гудит на мелкие голоса: плохо ясочке. К чему бы такая экстра?
А ясочке и в самом деле плохо. Сидит она у бледного окна, плачет, слезы капают на Гришино письмо.
Много раз перечла Наталья Никаноровна письмо это. Много раз подходила к зеркалу. Что ж! Она и в самом деле очень хороша. Так ли ей жить, как сейчас?
В сумерках всегда острей печаль, и в сумерках Наталье было жаль себя.
А тихий звон часов и брошенная книга на полу вдруг стали невыносимы.
«Уйду», — вдруг подумала Наталья Никаноровна.
А в это время Гриша через три ступеньки — в пятый этаж. Дух перевел. За звонок дернул. Дверь открыла Наталья Никаноровна.
А Гриша и не видит ничего.
— Здесь ли, — спрашивает, — проживает Наталья Никаноровна?
Улыбнулась — бровью повела Наталья.
— Проходите, — говорит, — Гриша, в ту горницу.
— Ага, — закричал Гриша и взял Наталью за руку. — Идем, ясочка. Идем сейчас. Ну, что думать-то? Все будет. Все на свете…
Ох, плохо знает Гришка женское сердце! Так ли нужно сказать? Так ли подойти?
— Вот как, Гриша? — с сердцем молвила Наталья Никаноровна. — Купить меня думаете? Так знайте — не за деньги я к вам решила. Не за деньги. Слово даю. Причина такая есть, да не понять вам. Ну, да все равно, едем.
В дверях стоял человек с длинными усами и острым носом. Был это супруг Натальи Никаноровны.
— Едешь? — спросил он тихо и поправил от волнения усы свои длинные. — Едешь, — повторил и больно сжал ее руки. — Слушай, Наталья… Вот сейчас, здесь, я убью себя… Не веришь?.. Вот сосчитаю до пяти, если не передумаешь…
И стал считать, и когда сказал — четыре, и голос дрогнул его, Наталья вдруг рассмеялась. Звонко, оскорбительно. Закинула голову назад и смеялась.
И за руку Гришу взяла, и засмеялась снова, и, тихонько и не глядя на мужа, вышла.
А по лестнице бежали они быстро и слышали за собой торопливый бег.
— Постойте, — кричал длинноусый. — Господи, да что ж это! Постойте же! Наталя!
На улице, на углу, у аптеки догнал их.
— Что? — спросила Наталья.
— Не веришь, — удивился длинноусый, нагнулся к ее ногам и поцеловал грязный снег.
— Нет, — молвила Наталья, — и пошла прочь.
Дивья тоже на Косой улице! Живет у Гришки дочь Никанора Филиппыча. Смешно очень! Дивятся люди, в окна засматривают.
А Гришка ходит — хвост трубой, любуется, подношения Наталеньке делает.
— Колечко это тебе, ясочка, за то, что длинноусому не поверила. А это за то, что невеста моя.
Утром на службу Гриша, а старухе приказ наистрожайший: ходить за Наташенькой, забавлять ее и ни в чем не препятствовать. Старуха очень ошалела, ходит за Натальей, глазом шевелит, а сама молчок. О чем и говорить — неведомо. Только утром про сны разговаривает.
— Будто, — говорит, — ударил кто под ложечку… Гляжу — мужчина с русой бородой и топор в руке. Это под пятницу-то, красавица. Вскочила я, крестом осеняюсь, крестом отмахиваюсь, а ен пырх — и нет его… Лампадку будто затеплила перед царицей-заступницей… Глядь в зеркало нечаянно, а личности-то у меня и нет. Пустое место. Рукой шарю — нету личности. А в зеркале фига дразнится.
Наталья Никаноровна молча слушает, да про свое думает, а старушка глазом обижается — ведь под пятницу все-таки.
А вечером Гриша со службы. Чистый, причесанный и даже духами от него воняет. Ручку у Наталюшки Гришка поглаживает, нежит ручку-то и про свадьбу разговаривает.
— Свадьбу, — говорит, — сыграем, и — ну из Питера, ясочка. На людей посмотрим, по Волге поедем на пассажирском… Барские твои привычки сохраним. Живи, ясочка.
Молчит Наталья. Что ж? Не привыкла, стало быть.
— Эх, ясочка! Очень тебя люблю. Скажи — все сделаю… Свадьбу такую справим — дым в небо. Всех пригласим. Сам пойду умолю. Профессора одного знаю, писателя одного знаю тоже. Не скучно будет Натальюшке. А?
Молчит Наталья, ласкает Гришкину голову.
На высоком шкафу стоит лампа, крутит огненным языком, подпрыгивает. В комнате танец-краковяк[107] танцуют. Серьезный танец краковяк. Танцуют, молчат, никто и не улыбнется.
А очень великолепно старик на гармонии играет. Да только невесело. Нельзя слепцов на свадьбу звать, — душу всю вывернут. Ведь ишь ты, гадина, как тонко перебирает.
Ходит Гришка с невестой, с женой теперь то есть, гостям улыбается, а душа гудит.
И с чего б это было так невесело?
Все расчудесно вышло, благородства тоже во всем немало. Вот и старичок в сюртуке — не кто-нибудь — профессор Блюм мудрит с рыжим студентом.
А рядом в комнате старуха с девкой босой стол прибирают. На столе даже цветок есть — кому любопытно понюхать.
— Пожалуйста, дорогие гости, не побрезгуйте.
Сели за стол, да плохо сели. Молча пироги жуют. А как выпили раз-другой — смех пошел по столу. Смеются все, и причин уважительных нету.
И профессор Блюм улыбается, к рыжему студенту льнет.
— Сам, — говорит, — был таким. Люблю очень студентов. Выпьем за науку и за просвещение.
И вдруг Наташенька тоже стакан свой поднимает и улыбается.
Молчала все, а тут и я, дескать, с вами.
Обидно очень Гришке.
Да и рыжий на Наташеньку что-то засматривается. По-своему ей глазом мигает, да, может быть, и ножку, гадина, под столом ей жмет. Ох, а и противен же до чего Гришке этот рыжий! Так бы вот в зынзыло и дал.
Гришка с профессором беседует тонко, а сам на студента глазом:
— Вы, — говорит, — профессор, за науку выпиваете, а между прочим — тьфу ваша наука.
Профессору и крыть нечем. Сидит на стуле, беспокоится, ртом дышит. А Гришка ему все серьезное:
— Да-с. Я науку вашу очень презираю. Смешно! Про землю, например, скажем: шар и, так сказать, вертится… А что вы за такие, за правильные люди, что как раз и угадали? Вот, скажем, через пятьдесят лет или, может быть, меньше, возьмет кто-нибудь и объявит по науке вашей: а земля-то, скажет, и не вертится, да и не шар, да и… черт его знает, что скажет. Тьфу на вас!
Тут все на профессора уставились, дескать, вот так Гришка, широкий парень. А тут еще дьякон Гавриил словечко вставил:
— Мы, — говорит, — интеллигенция, хотя и очень уважаем вас, Григор Палыч, так сказать, почитаем совершенно, однако земля досконально есть круг, установленный наукой и критикой, — сказал и на профессора этак вот ручкой.
Тонкая бестия этот дьякон Гавриил!
Да, крупный разговор вышел, ученый. Гришка то на профессора, то на студента глазом. А студент ничего — рыбу кушает. Не жалко, конечно, пускай кушает, а только зловредный же этот рыжий!
А профессору, должно быть, очень обидно за науку стало. Григорь-то Палычу он ни словечка — видит, сидит человек с круглыми глазами — так он дьякону Гавриилу. И с чего бы это он дьякону Гавриилу?
— Вы, — говорит, — со своей гнусной философией тово…
А Гришка со стула вдруг, по столу кулаком.
— Бей, — кричит, — их… рыжую интеллигенцию.
Сгрудились гости, присели иные…
— Эх! — закричал Гришка и насел на студента.
Длинноусый шел на вокзал. Сегодня они уезжают из Питера.
«Этакая ведь скверная штука, — думал длинноусый. — С чего бы мне идти. Зря иду. Ей-богу, зря. Я вот на них взгляну одним глазком и уйду. Не из романтизма взгляну, не глазом, так сказать, любви… хе-хе, а издали, из великого любопытства… Гм. Я даже радуюсь. Мне, милостивые государи мои, на многое совершенно наплевать, мне, милостивые государи, смешны даже в некотором роде высокие чувства любви. Подумаете — врет? Вот, скажем, и Наталья подумает про меня — погиб из-за великой любви. Даже вот убиться хотел… Вздор. Совершенный вздор. То есть, может быть бы и убился, если б, скажем, поверила. Вздор, сударь мой. Шарлатанство. Женская, так сказать, природа требует остроты, так вот — пожалуйста… хе-хе… А мне смешно. Честное слово, смешно. Ну, что я могу поделать — смешны всякие трагические чувства. Конечно, плохо, что она с Гришкой. Я даже снова готов на всякие потрясения, но любовь… хе-хе…»
Тут длинноусый остановился у вокзала.
— Подождем, — сказал он громко. — Посмотрим, понаблюдаем. Они непременно под руку пойдут. Все-таки Гришке-то лестно. А она с этакой тонкой улыбочкой. У ней вечно этакая тонкая улыбочка. Накануне вот приходит. «Что?» — спрашиваю. «Не могу, — говорит, — с тобой жить. (А у самой этакая улыбочка.) Не могу, — говорит, — больше жить. Не живой ты. Ну, сделай что-нибудь человеческое. Убей меня, что ли, Гришку, наконец, убей».
Гм. Тонкая первопричина, тончайшая. Конечно, острота чувств… Да не в этом корень. Тут, можно сказать, историческая перспектива. Тут, ух как широко! Тут, можно сказать, — история. Да-с, история и инстинкт женщины. Скажем, через сорок лет голубую кровь, хе-хе, им перельем. Вот оно что. Может, я и не сопротивляюсь из-за этого… Ну, куда ты, баба, прешь? Толкнуть можешь. Видишь, человек по делу стоит.
И точно: баба с мешком и корзиной пихнула длинноусого в живот.
— Дура, — сказал длинноусый. — Этакая чертова баба!
А за бабой в двух шагах двое под руку.
Они!
— А, — улыбнулся Гришка, — вы здесь.
Не ответил ничего длинноусый и пошел за ними вслед. Идут вдоль вагонов — не обернутся. И длинноусый сзади.
— Здесь, — сказал Гришка, — и вошел в вагон.
— Наталья.
— Что?
— Не веришь? — поглядел ей в глаза длинноусый.
— Нет, — молвила Наталья, — и вошла в вагон.
«Под вагон, что ли, упасть? — уныло подумал длинноусый, когда поезд, железом лязгая, двинулся с места. — Вот под тот».
Постоял длинноусый с секунду, поднял глаза, а в окне Гришка с Наташей. Наталья — та спиной, а Гришка ухмыляется и этак ручкой делает, дескать, — прощайте, счастливо оставаться.
Постоял длинноусый, постоял и поплелся тихонько к выходу.
Война
До станции «Кривые Горки» третья рота мигом доехала — экстра. А на станции «Кривые Горки» слух прошел, дескать, не по правилу едем: положено приказом, кто на фронт — денежки вперед за два месяца. Ладно. Отдай денежки. Фунт хлеба и денежки — урожай не урожай.
А тут еще Федюшка Лохматкин — оптик по всем делам:
— Верно, — говорит, — положено это наивысшим начальством.
А с кого требовать? Начальство все впереди, а полуротный Овчинкин — шляпа, и сам не в курсе.
Ладно. Нельзя ехать.
На станцию вышли. Кучками бродят. Торговлишка завязалась кой-какая. Только видят: стоит баба у звонка, веревку держит и очень грустно плачет. Тут же и военный с ружьем на нее наскакивает.
— Прошу, — говорит, — честью, баба, отойди от колокола. Убью на месте — звонить нужно, потому поезд пассажирский…
А баба ему такое:
— Не отойду, кормилец, от колокола. Убей ружьем, Христа ради… Отдай лисью шубу, пять фунтов масла.
А Федюшка уже тут. Народ растолкал ручкой.
— Чего, — говорит, — тут такое приключилось?
Баба слезой давится. Баба очень слезой давится.
— Так и так, — говорит, — отряд заградительный лисью шубу… Зачем, мол, тебе, баба, шуба? Это, дескать, спекуляция.
— Не по правилу это… — сказала толпа.
А тут еще с четвертого взвода — Ерш по фамилии.
— Фу-ты, — говорит, — братцы, товарищ Федя, да отдадим бабе шубу.
Тут все заговорили очень.
— Живут, — говорят, — одни великолепной жизнью, а другие погибают в мерзости. А шуба — вещь и стоит немалых денег.
Великий шум поднялся. А на шум — отряд заградительный, двенадцать человек ружье к ружью.
— Разойдись, — кричат, — по мере возможности. Зачем этакое немыслимое скопление?
Слово за слово. Это, дескать, не по правилу, товарищи — шуба, пять фунтов масла.
Иные уже и винтовочки схватили, серьезно затворами щелкают, а Ерш и пулемет с лентами выкатил.
Отряд в двенадцать человек — в цепь, и к лесу. Не иначе как окопаются на опушке. Смешно.
А народу все больше да больше. К цейхгаузу повалили. Дверь ружьишком разбили. Добра там видимо-невидимо.
Баба тут взвизгнула очень тонко:
— Вот она лисья шуба, пять фунтов масла.
А у самой каждое слово слезой омыто.
— Не по правилу это, — решили люди, осматривая лисью шубу. — Очень это не по правилу.
А тут вдруг Ерш бочонок в темном углу нашел. Рукой он по бочонку похлопывает, а сам такое:
— Фу-ты, братцы, а ведь это же масло.
— Совершеннейшее масло, — сказали люди, выкатывая бочонок из цейхгауза. — Совершеннейшее масло. Одни живут великолепной жизнью, а другие погибают в мерзости.
А Ерш все рукой по бочоночку.
— Именно, — говорит, — великолепное масло. И какая может быть война? И какой государственный масштаб?
Тут все закричали сразу:
— Не нужно денег, если так… Без денег поедем, братцы, — экстра.
А очень великолепно жить в провинции. В столицах полная нехватка хлеба, а, скажем, в Устюге[108] каждый, даже маломочный, с огорода изрядный достаток имеет. Да и что с огорода?
Председатель исполкома кур разводит, член тройки тоже кур разводит, доктор Гоглазов — кур, а комендант станции кролиководством занят.
Чудак необыкновенный этот комендант станции. Всегда он на высоте положения. Огороды его уж на версту раскинулись. Кролики у него во множестве плодятся. Мирное ему житье.
Только нынче нехорошая штука с ним вышла. Не удался день. С утра не удался день. С утра свиньи грядку турнепса пожрали. Хорошо, если его свиньи — к жиру, а если, скажем, Ипатовы…
На станцию комендант серьезным пришел. А тут еще барышня с бантом телеграмму сует, — дескать, срочно и секретной важности.
Телеграмму прочел комендант — телом затрясся.
«…Белогвардейцы и мятежники. Поезд 43… Разоружить. Бочонок масла…»
Гм! Штука… Свиньи турнепс пожрали… Штука.
— Алло, исполком… Срочно и секретной важности… Так, мол, и так и, пожалуйста, соответствующие меры…
«Гм! Штука… Мои — так к жиру, но Ипатовы, как пить дать, Ипатовы».
Комендант станции и председатель исполкома на высоте положения. И к полдню на всех заборах листовки наклеены.
Дивятся очень прохожие. Что ж это, граждане? Листок…
На заборе театральная афиша — столичная труппа «Променад». Великолепные знаменитости.
Пониже корявая бумажка, и на ней: «Настоящая персидская оттоманка за полцены с разрешения жилищной комиссии».
А рядом листок — и крупней крупного:
«Военное положение. Ходить до семи. Жиров полфунта… Белогвардейцы и мятежники…»
Штука! Как же так, граждане? Смешно — до семи. Если, скажем, секретарь исполкома, товарищ Бычков в девять любовное свиданье назначил. Любовная у него интрига с лета-месяца. А он в девять на Урицком мосту. Урицкий мост аж за тюрьму, в конце города. Гм! Смешно — до семи, если доктор Гоглазов… Тьфу ты, бес! А комендант-то, комендант-то как же с огородом? Гм! Штука.
Председатель исполкома Петр Стульба с балкона слова лепит:
— Белогвардейцы и мятежники… Разоружить… Притянуть… Поезд 43… Бочонок масла…
Очень хорошо и длинно говорит председатель исполкома… Лепит — говорит, а сам руку, этак вот, за пояс. Для истории. Иные так за борт или, скажем, смешно даже — в карман, а Петр Стульба — за пояс.
— Позор, — сказал отряд матросов особого назначения и ряды вздвоил.
Котелки за спиной звякнули. Перемигнулись штыки с солнцем.
Напряглись клячонки. Клячонки-то очень напряглись — смотреть жалко. Еще бы — пушка трехдюймовая, пушкино дуло больше лошади.
Пушку эту у вокзала поставили дулом в даль. Клячонок распрягли — нехай пасутся. А сами — в цепь.
Поезд едва до вокзала дошел — закричали как, задвигались матросы.
— Оружие! Оружие, сукины дети, кладите!
Дивится очень третья рота. Из теплушек лезет!
А впереди Ерш с четвертого взвода, вьюном вьется и всех подначивает:
— Не покоримся, братцы! Немыслимо положить оружие. Выкатим, братцы, товарищ Федя, пулемет да и, пожалуйста, стрельнем, жажахнем по клешникам[109].
И стрельнули бы (живут одни великолепной жизнью, а другие погибают в мерзости), да Федюшка тут выступил.
Ручки сложил на желудок, дескать, делегат, и нету у него оружия, выступил.
— Совершенно, — говорит, — правое дело, товарищи. Можно ли подобное: лисья шуба, пять фунтов масла…
— Как? — подошли ближе матросы, — лисья шуба и масло?
— Да. Лисья шуба, пять фунтов масла.
— Как? — сказал комендант, высовываясь из окна, — пять фунтов масла?.. Алло, исполком. Срочно и секретной важности…
— Как? — сказал председатель Стульба, вытаскивая руку из-за пояса, — турнепс, пять фунтов масла?
А Федюша — оптик по всем делам — говорит, землю роет. И даст же бог такой словесный дар.
— Шуба, — говорит, — и масло. Можно ли подобное? А революции, — мол, — все очень даже преданы и даже иностранный капитал идут бить с радостью в сердцах. Бочонок же — будь он проклят — был грех. Однако государственный масштаб и бочонок масла — смешно.
Тут матросы заговорили.
— Очень, — говорят, — вы великолепно сделали, братишки. Очень даже мы любуемся вами.
А сами-то трех клешников к пушке засылают. Дескать, неловко. Дескать, запрячь клячонок, клячонок-то поскорей запрячь, а пока пушкино дуло в сторону. Уж очень правильное дело — нельзя.
Поговорили еще матросы, звякнули котелками, расправили клеши и — к дому.
А Федюшка гоголем ходит.
Полуротного Овчинкина совсем заслонил.
Прямо-таки забил полуротного Овчинкина.
Овчинкин даже с голосу спал — чай сидит пьет, а Федюшка командует.
— Садись, — кричит, — третья геройская по вагонам. Едем на позицию полячишек бить!
А через три больших станции и с поезда сошли. По целине тут тридцать верст — и позиция.
Кишкой растянулась рота по шоссе. А впереди Овчинкин. Овчинкин компасом покрутит, на карту взглянет и прет без ошибки, что по Невскому.
Вскоре в деревню большую пришли. На ночь по трое в хату расположились. Федюша и Ерш наилучший дом заняли, а с ними и Илья Ильич — ротная интеллигенция.
А в доме том американка жила. Очень прекрасная из себя. Русская, но в прошлом году из Америки вернулась.
Расположились трое, картошку кушают, а Ерш все свою линию ведет.
— И какая, — говорит, — братцы, товарищ Федя, война? И какой государственный масштаб? В лесок бы теперь, в земляночку. А в земляночке — лежишь, куришь…
Но Федюша не слушает — глазом разговаривает с американкой.
Американка рукой по бедрам, Федюша глазом — дескать, хороша, точно хороша. Американка плечиком, — дескать, хороша Маша, да не ваша… Федюша глазом соответствует.
И час не прошел, а Федюша уж, как Хедив-паша[110], с американкой на печи сидит.
Ерш внизу мелким бесом, а сам Илье Ильичу тихонечко:
— Скалозубая. И какой в ней толк? Зубами, гадина, целует… А уж и сердцегрыз Федюша наш! Но только доведет, достукает его любовь-баба… А тут война. И какая теперь может быть война?.. В земляночку бы теперь… Свобода…
Вот и господин Илья Ильич — интеллигенция ротная, а как бы сказать, совершенно грустный из себя. А отчего грустный? Война. Человеку жить нужно, а тут война. Несоответствие причин.
— Да, — сказал Илья Ильич. — А ведь и точно плохо. А главное радости никакой. И почему так? Что такое со мной произошло?..
Поднял голову Илья Ильич, смотрит: Федюша с печки вниз спускается.
— Ох, — говорит Федюша, — загрызла меня, братцы, американка. До того загрызла, что и слов нет. Сосет в груди. Остаться нужно. Эх, кабы день-два! Эх, мать честная, все пропадет. Останусь. А ведь останусь, братцы. Будь, что будет! Не отступлюсь от ней.
Радуется Ерш, лицо — улыбка.
— Да ну?
— Да. Останусь. Сама американка присоветовала. «Оставайтесь, — говорит, — винтовочки спрячу, вас — в овин до утра, а утром, коли начальство поинтересуется, скажу: ушли».
— Ладно.
Американка фонарем светила, Федюша рядом под локоток, а Ерш и ротная интеллигенция сзади.
— Здесь, — засов отодвинула американка. — Сюда заходите. И ни боже мой, покуда не позову.
— Ладно.
Очень скверно в лицо пахнуло. А ведь что ж? По доброй воле. Сели у стенки. Гм! Запах. А у Ерша счастье на лице.
— Дальше-то что? — улыбается, — дальше-то, братцы, товарищ Федя, что? Ведь и государственный масштаб теперь к черту… А дальше-то не иначе, как в лес. Дальше-то прямая дорожка в лес. Да только пугаться нечего — прокормимся, как еще прокормимся. А то, скажем, на почтовых… Такой-этакой… с деньгами… сто тысяч… С провизией… и девочка с ним… черная, красивенькая, кудряшечки этакие… Стой-постой! Откуда есть такой? Тут и стукнуть по черепу. И концы в воду. И лошади себе. И повозку себе…
— Да, — сказал Федюша, — а и шельма же она, братцы. Страсть люблю таких. «И ты, — говорит, — мне очень нравишься, Федюша. Больше жизни. Да только зачем нам жизни свои зря спутывать. Ты голый, соколик, да и у меня по пятьсот две думских, да кольцо дареное…»
— Плохо, — вдруг испугался Илья Ильич, — это что ж? Выходит, что в разбойники. Опять несоответствие причин. Гм… Дурак Ерш, а сказал каково хорошо: несоответствие причин. Но как все плохо. Даже если и в Питер, сейчас, и то плохо. Здесь в навозе, да и там в навозе, на Малой Охте. На Малой Охте! И почему такое? Мог бы и в городе жить, а живу, черт знает, на Малой Охте. И ведь непременно у ветеринарного фельдшера Цыганкова. Хе-хе. И пустяки, что жизнь дрянь. Жизнь дрянь, но в гадости-то скорее радость найдешь. В грязи-то и всем хоть немножко, хоть чуть-чуть, да приятно. Чужую грязь мы не любим, а от своей — великое наслаждение. Вот знаю, а все плохо. А плохо-то в себе. Особое, может, неважное пищеварение, что ли… Что ж? В разбойники нужно… Хе-хе… прямая дорожка.
— Прямая дорожка в лес, братцы, товарищ Федя, — бормотал Ерш, засыпая. — Говорят, объявилась атаманша-разбойница. Геройской жизни. Грабит, поезда останавливает.
«В разбойники, — думал Илья Ильич, закрывая глаза. — И что меня удержит? Россия… Гм… Может, России-то уже нет, да и русских нет. То есть, конечно, есть, да живут ли они? Может быть, все как я, может быть, у всех — великое „все равно“…»
Под утро заснули трое и видели сны.
Уже и солнце проткнуло все щели в овине, а Ерш спит — раскинулся, лицо — улыбка, сам в золотых полосках, будто зебра.
А Федюша все в щель смотрит. Да только тихо на дворе: куры ходят, вот свинья у самого носа хрюкнула, а больше никого не видать. И что за причина такая?
Ротная интеллигенция тоже в щель — ничего. Ерш проснулся.
— Фу-ты, — говорит, — братцы, а ведь кушать-жрать хочется.
Только видит Федя: старуха на крыльцо мотнулась.
— Тс, — цыкает ей Федя, — ты, чертова старуха. Гм… Притча. Не слышит, чертова бабка, сук ей в нос.
Просидели час. Тихо.
Заспалась, должно быть, Маруся-американочка. Еще час просидели. Федюша начал засов ножом ковырять. Ножом отодвинул засов.
— Сейчас, — говорит, — братцы.
И сам по двору тенью.
Только прибегает обратно — глаза круглые и сам не в себе очень:
— Нету, — говорит, — американки. Ушла чертова Маруська. С полуротным с Овчинкиным вовсе ушла. Сама старуха — сук ей в нос — призналась. Дескать, полуротный Овчинкин к вечеру вестового засылал, а к ночи и сам в гости пожаловал. Жрали, говорит, очень даже много, и все жирное, и спать легли вместе. А утром полуротный из дому и Маруська с ним. Вовсе ушла чертова Маруська. Что ж теперь? Гроб.
Вышли на двор. Ушла, мать честная, и следов нет.
Посмотрел Федя на солнце, на дорогу посмотрел. И куда ушла? В какую сторону? Без компаса никак нельзя узнать.
— Эх, испортила американка жизнь! Угробила, чертова Маруська. Очень даже грустно сложились обстоятельства.
Посмотрел Федя Лохматкин на Марусин дом — сосет сердце.
«Красавица», — подумал.
В окно глянул, а в окне старухин нос.
— Тьфу ты, мерзкая старуха, до чего скверно смотреть.
А тут Ерш, лицо — улыбка.
— Что ж, — говорит, — братцы, товарищ Федя, — судьба. И какая там война? И какой государственный масштаб? В лесок уйдем. Прямая дорожка без компаса.
И трое зашагали в лес.
Бродили в лесу до вечера. А вечером повис над болотом серый туман, и тогда все показалось бесовским наваждением.
Огонь развели веселый, но было невесело. До утра просидели очень даже грустные, а утром дальше пошли.
Прошли немного — верст пять, и вдруг закричал Ерш:
— Едут!
Верно. Вдали негромко звенели бубенцы.
— Едут! — застонал Ерш. — Тащите бревно… Тащите же бревно, сук вам в нос.
Но никто не двигался.
А у Ерша паучьи руки — очень ему трудно из канавы бревно тащить.
Однако тотчас выволок бревно это и накатил на дорогу.
Били железом по камню лошади, и за поворотом показалась желтая повозка с седоком.
— Стой! — закричал Ерш. — Идем же, братцы, товарищ Федя.
— Стой, постой! — повторил Ерш и вытащил нож, подбегая.
— А-а… — дико закричал седок.
Во весь рост встал. Трясется челюсть. В руке револьвер. Вздрогнули лошади, лес ахнул тихонько.
— Братцы, — тонко закричал Ерш, — так нельзя. Он с револьвером…
И хотел к лесу. Но упал лицом в грязь и затих.
Выстрелил два раза седок. Железом бешено забили лошади, и скрылась желтая повозка.
А на бревне сидел Илья Ильич и тоскливо смотрел на Федюшку. За Федюшкой — красный след. Федюшке трудно ползти.
Старуха Врангель
По секретнейшему делу идет следователь Чепыга, по делу государственной важности. И, конечно, никто не догадается, что это следователь. В голову никому не придет, что это идет следователь.
Вышел человек подышать свежим воздухом, и только. А, может, и на любовное свидание вышел. Потише, главное. Потише идти, и лицо чтоб играло, пело чтоб лицо — весна и растворение воздухов.
Иначе — пропал тончайший план. Иначе каждый скажет: «Эге, вот идет следователь Чепыга по секретнейшему делу».
— Красоточка, — сказал Чепыга девушке с мешком. — Красоточка, — подмигнул ей глазом.
Фу-ты, как прекрасно идет. Тоненько нужно тут. Тоненько. А потом такое: а дозвольте спросить, не состоите ли вы в некотором родстве… хе-хе…
Тут Чепыга остановился у дома. Во двор вошел. Во дворе — желтый флигель. На флигеле — доска. На доске — «Домовый Комитет».
— Прекрасно, — сказал Чепыга. — В каждом доме — комитет, в каждом доме, в некотором роде, государственное управление. Очень даже это прекрасно. Теперь войдем в комитет. Тек-с. Послушаем.
Два человека разговаривали негромко.
— Ну, а о политике военных действий что, Гаврила Васильич? — спросил тенорок.
— О политике военных действий? Гм. С юга генералы наступают.
— Очень хорошо, — обрадовался Чепыга. — Войдем теперь.
В комнату вошел и спросил, сам голову набок:
— Уполномоченного Малашкина мне. По секретному. Ага! Вы гражданин Малашкин? Очень прекрасно. А дозвольте спросить, кто в квартире 36-й проживает? Да-с, в 36-й квартире. Именно в 36-й.
У Гаврилы Васильича острый нюх. Гаврила Васильич почтительно:
— Старуха проживает. Старуха и актер проживают.
— Ага, актер? — удивился Чепыга. — Почему же актер?
— Актер-с. Как бы сказать — жильцом и даже на иждивении.
— Гм. На иждивении. Расследуем и актера. Ну, а в смысле старухи, не состоит ли старуха в некотором родстве, ну, скажем, с генералами с бывшими или с сенаторами? Да, вот именно, с сенаторами не состоит ли в родстве?
— Неизвестно, — ответил Гаврила Васильич. — Старуха, извиняюсь, небогатая. Сын у ней на войне пропал. Жалкует и к смерти готовится. У ней и местечко на Смоленском[111] заказано. Тишайшая старуха.
А следователь свое:
— Расследуем старуху. По долгу, — говорит, — государственной важности, расследуем и старуху и актера. Прошу, гражданин Малашкин, сопровождать.
Актер лежал на кровати и ждал Машеньку. Если не сробеет, то придет сегодня Машенька. Актер лежал на кровати как бы с некоторой даже томностью.
— Ентре[112], Машенька, — сказал актер, когда Чепыга постучал в дверь костяшками. — Ентре, пожалуйста.
«Тут нужно чрезвычайно тоненько повести дело», — подумал Чепыга и к актеру вошел.
— Извиняюсь, — обиделся актер.
А следователь прямо-таки волчком по комнате.
— Дозвольте, — говорит, — пожать ручку. Собственно, к старухе я. Однако некоторое отсутствие старухи принуждает меня…
— Ничего, — сказал актер, — пожалуйста. Только сдается мне, что старуха, пожалуй, что и дома.
— Нету-с. То есть придет сейчас. А дозвольте пока, из любопытства я, спросить, не состоите ли вы в некотором родстве с подобной старухой?
— Не состою, — ответил актер. — Я, батенька мой, артист, а старуха, ну, как бы вам сказать, — зритель.
— Тек-с, очень хорошо, — удивился Чепыга. — Гм. Зритель… Вижу образованнейшего человека… Так, может быть, вы с сенаторами какими-нибудь в родстве?
Тут актер с кровати приподнялся, и в Чепыгу дым струйкой.
— Угу, — говорит, — с сенаторами… А насчет старухи какое тут родство: темная старуха — и артист. Я, батенька мой, человек искусства.
— Вижу образованнейшего человека, — бормотал Чепыга. — И книг чрезвычайное множество… И книги эти читать изволите по профессии?
— М-да, — сказал актер, — читаю и книги по профессии. К «Ниве» тут приложение[113] — писатель Максим Горький.
— Тек-с, русская литература. Ну, а касаясь иностранной, южной, может быть, новиночки, через передачу. Из любопытства, опять-таки.
— Из иностранной — роль Гамлета, английского писателя.
— Удивительно, совершенно удивительно…
«Гм, однако, какого же вздору я нагородил, — подумал Чепыга. — И он-то как глаз отводит. Вот умная бестия. Гм, и к чему бы это мне про книги? Да, касаясь южной новиночки, через передачу. Опутать может. Ей-богу, опутает».
«Восьмой час, — подумал актер вздыхая. — Сробеет Машенька, непременно сробеет… А молодой-то человек общительный — про книги интересуется».
— Вы, кажется, про книги интересуетесь, — спросил он Чепыгу, — так вот тут — Гамлет. Я, знаете, все больше на трагических ролях. Мне все говорят: «Наружность, — говорят, — у вас трагическая». И я, действительно, не могу, знаете ли, шутом каким-нибудь… Я все больше по переживаниям…
«Ох, — испугался Чепыга, — плохо. Нельзя так. Не такой это человек, чтобы тоненько. Тут напрямик нужно».
Застегнул Чепыга пиджак на две пуговицы и встал.
— По делу, — говорит, — службы, должен допросить вас и установить.
Испугался актер.
— Как? За что же установить? За что же допросить, господин судебный следователь, извиняюсь?
«Сгрябчит, — подумал актер, — как пить дать сгрябчит».
А следователь и руки потирает.
— Не состоите, значит? Значит, так-то вот и не состоите? А если, скажем, старуха призналась, выдала… Если, скажем, пришла сегодня старуха, гуляючи пришла и, дескать, так и так — выдала.
— Не состою, господин следователь.
— Гм, — сказал Чепыга, — прекрасно. Фу-ты, как прекрасно. А не скажете ли мне, касаясь сборищ тайных у старухи, тайных собраний. И не приходил ли кто к старухе в смысле передачи корреспонденции?
У актера очень дрожали руки.
— Приходили, господин следователь. Супруга уполномоченного Малашкина приходила… Только я, господин следователь, с детских лет предан искусству… А к старухе, точно, Малашкина приходила. Сегодня и приходила. Сначала про жизнь, господин следователь, дескать, плохая жизнь. Так и сказала: «Плохая, — говорит, — господин судебный следователь, жизнь». А потом о политике военных действий, дескать с юга, извиняюсь, наступают, господин следователь. А Малашкина все старухе такое: «Чего ж, — говорит, — господин судебный следователь, от счастья своего отказываться». А старуха отмахивается, отвергает, одним словом: «Не может, — говорит, — быть того, чтоб Мишенька мой в генералы вышел». Так и сказала: «В генералы, — говорит, — господин следователь, вышел».
— Дальше, — строго сказал Чепыга.
— А дальше, господин следователь, в комнате шу-шу-шу, а о чем, извиняюсь, не слышал. А я, господин следователь, со старухой не состоял и не состою и, не касаясь политики, с детских лет по переживаниям. Старуха же так и сказала. «Плохая, — говорит, — жизнь». А если я дымом в лицо, господин судебный следователь, недавно побеспокоил вас, — струйкой по легкомыслию — извиняюсь.
Следователь Чепыга любовно смотрел на актера.
— Тру-ру-рум, — тихо сказал Малашкин и в комнату вошел. — Тру-ру-рум… А я на секундочку взошел. Я к вам, господин следователь, пожалуйста. По освобождении от дел государственных — ко мне, господин следователь. На чашечку с сахаром. Только, извиняюсь, совершеннейше вздорный слух, касаясь супруги моей. Совершенный вздор, господин следователь. По злобе характера подобное можно сказать. И, между прочим, не пойдет супруга моя к явной преступнице. Да и вообще ни с кем-то она не знается и видеть никого не может. Бывало, сам принуждаю: «Пойди, — говорю, — к кому-нибудь, отведи душу от земных забот». «Нет, — говорит, — Гавря, не пойду, — говорит, — видеть не могу старухи этой». Подобное по злобе только можно сказать. Так, значит, на чашечку с сахаром. Тру-ру-рум, господин следователь. А вам, гражданин актер, — стыдно-с. Вы собирайтесь. Они, господин следователь, из бывших потомственных почетных граждан, так сказать — барин. Вы, почетный актер, собирайте манатки. Следователь вас сейчас арестует.
— Да, — сказал Чепыга, — арестую. По делу службы арестую. Вы, гражданин Малашкин, за ним последите, а я сейчас. Я сейчас… очная ставка… Алиби… Лечу…
Актер, качаясь, сидел на кровати.
— Эх, — говорит, — Малашкин, Малашкин, и что я тебе худого сделал, Малашкин. Почетный, — говорит, — гражданин и барин. Убийца ты, Малашкин. Грех ты большой взял на душу. Сгрябчут ведь теперь меня, Малашкин. И за что? За что, пожалуйста, сгрябчут? С детских лет служу чистому искусству… С детских лет и не касаясь политики.
Малашкин на актера не смотрел.
Мышино-тихая пришла старуха и села в угол. А следователь рукой по воздуху, дескать, вот наисерьезнейший момент. Следователь волчком по комнате. Следователь ныряет и плавает. Следователь то к Малашкину и ему быстренько:
— Попрошу слушать. Попрошу слушать и, слушая, подписом заверить показанное.
То к старухе и даже с некоторой нежностью в голосе.
— Дозвольте установить, спросить, так сказать, о драгоценном здравии ваших родственников. И кто подобные? И где проживают? И переписочку не ведут ли некоторую?
Неподвижная сидела старуха в углу. У старухи серые глаза, и платье серое, и сама старуха серая мышь. И идет — как мышь, и сидит, как мышь. И никак не поймет старуха, какой толк в словах тонконогого.
А тонконогий в волнении необычайном.
— Да, — говорит, — именно я так и хотел сказать: переписочка. Письмишко какое-нибудь. Письмишечко от известного вам лица… Скажем, родственник вам генерал… ну… ша… ша… приблизительно. Из любопытства я. Ну, пожалуйста. Родственник. Ну, а как родственнику не написать. Непременно напишет. Не такой он человек — родственник, чтоб письма не написать. Ну и вот. Вот вам и письмишечко от известного лица. Он вам письмишечко о событиях, дескать — наступаю… Вы ему цидулочку, дескать, — ага и так далее… Вы ему цидулочку, а он вам письмишко. И ведь совершенно, как видите, кругленькая выходит переписка. И корреспонденция через передачу. И кто передача? И что через передачу? Пожалуйста. Не так ли? Фу, ведь беспокоитесь же — как-то и им… Болезни ведь всякие, печали и воздыхания…
— Беспокоюсь, — заплакала вдруг старуха, — как-то это он там. Беспокоюсь… Сердце прямо-таки сгнило, до того беспокоюсь… Болезни и воздыхания… Вот спасибо-то вам, молодой человек. Вот спасибо-то.
Пело, играло лицо следователя Чепыги.
«Ох! И до чего кругленько и как кругленько выходит все…»
А Чепыга опять волчок, Чепыга опять плавает и ныряет Чепыга к актеру с неизъяснимым восторгом:
— Ой, — говорит, — не угодно ли? И вы отвергаете, и вы родством таким пренебрегаете? Обидели вы меня, молодой человек. Весьма и очень обидели. Ну, так я сейчас.
И опять старухе:
— Дозвольте, разрешите еще словечко… Этот прекраснейший молодой человек… Ну да, я так и хочу сказать, родственник ли вам он будет?
— Нет, — ответила старуха, — нет, не родственник. Но я, молодой человек, к нему, как мать родная. Ему я заместо матери. Спасибо вам, молодой человек.
— Ох, — задрожал актер. — Ох, господин следователь, врет ведь старая старуха… Не знаю я ее… Темная старуха и зритель… А я сам по себе, с детских лет по переживаниям.
— Довольно, — строго сказал Чепыга. — Оба арестованы. Прошу, гражданин Малашкин, сопровождать.
Посадили старуху и актера пока что в общую камеру. А в камере той сидел еще один человек. Был он совершенно не в себе. Кричал, что ни сном, ни духом не виноват, масло же, дескать, у него точно было четыре фунта и мука белая для немощи матери. «Не для цели торговли, господа, а для цели матери».
Человек этот привел актера в совершенное уныние. Актер вовсе ослаб, похудел и сидел на койке, длинно раскачиваясь.
«За что же схватили, господи. Тоже ведь ни сном, ни духом. И хорошо, если суд. Судить будут. Слово дадут сказать. Так и так, народные судьи, пожалуйста… А если к стеночке? В подвал и к стеночке?»
Нехорошо было актеру, мутно.
«Что ж если и суд? Ну, что сказать? Пропал. Ни беса ведь не смыслю по юридической… Господа судьи… Присяжные заседатели…»
Не шли слова. Все разнотык. Все разнотык лезет, а плавности никакой.
«Господа народные судьи, чувствую с детских лет пристрастие к чистому искусству Мельпомены[114], которая… И не касаясь политики… — Разнотык. Совершенный разнотык. Могут расстрелять. И за что же, господи, расстрелять? В темницу ввергли и расстреляли. Ругал, скажут, государственную власть, поносил… Да ведь никто же не слышал… Малашкин это. Малашкин это донес. Ох, Малашкин, убийца. Этакую штуку ведь сказал: почетный, говорит, гражданин и барин… Ага, скажут, барин… Поставьте-ка, скажут, барина харей к стенке… А ведь я, может быть, всей душой и не касаясь политики…
Господа народные заседатели, чувствуя к искусству Мельпомены, которая… и не касаясь политики… с детских лет по переживаниям.
Плохо. Очень просто, что расстреляют. Мамаша покойная плакала: кончи, говорит, Васенька, гимназию — по юридической пойдешь… Так нет — в актеры. А очень великолепно по юридической. Дескать, господа народные заседатели, пожалуйста».
Решил актер, что расстреляют его непременно. И с тем заснул.
А ночью пришли к нему люди в красных штанах. Надели на голову дурацкий колпак и за ногу потащили по лестнице.
Актер кричал диким голосом:
— За что же за ногу? Господа народные заседатели, за что же за ногу?
А утром проснулся актер и похолодел.
«Сегодня конец… А, может, и не жалко жизни. А ведь и не жалко жизни. Да только Машенька придет. Машенька плакать будет. А он у стенки встанет. В подвале. Не завязывайте, скажет, глаза, не надо. Все. С детских лет, господа народные судьи…»
В серо-заляпанное окно бил дождь. И капли дождя сбегали по стеклу и мучили актера.
Старуха тихо сидела на койке и бездумно смотрела в окно. А черный человек ходил меж койками и все свое, все свое:
— И ведь, господа, не для цели торговли, для цели — матери.
Через три дня их выпустили. Да, открыли камеру и выпустили.
— Идите, — сказали, — куда пожелаете.
И вышли они на улицу.
Тихонько мышью вернулась старуха домой и заперлась в комнате. А томно-похудевший актер ходил до вечера по знакомым и говорил трагически:
— Поставили меня, а я такое: не завязывайте, говорю, глаза, не надо. Курки щелкнули гулко. Только вдруг вбегает черный такой человек. Этого, говорит, помиловать, остальных казнить. И руку мне пожал. Извините, говорит, что так вышло.
А вечером к актеру Машенька пришла. Актер плакал и целовал Машенькины пальцы.
— Оборвалось, — говорил, — Машенька, что-то в душе. Надломилось. Не тот я теперь человек. Не нужно мне ни славы, ни любви. Познал жизнь воистину. Раньше многое терпел в достижении высокой цели. Славы жаждал. А теперь, Машенька, уйду со сцены — ни любви, ни славы не нужно. Раньше терпел от Зарницына. Прохвост Зарницын, Машенька. Думает — режиссер, так и все позволено. Гм, руки, говорит, зачем плетью держите. Эх, Машенька, усилить нужно, трагизм положения усилить нужно. Положи руки в карман — шутовство и комедия. Не понимают. Терпел, а сейчас не могу. Пропал я, Машенька. Жизнь познал и смерти коснулся. И умри я, Машенька, ничто не изменится.
Ночью, когда актер целовал Машеньку и говорил, что еще прекрасна жизнь и еще радость и слава впереди, ночью за стеной тихо померла старуха.
И никто не удивился и не пожалел, напротив, улыбнулись: одной, дескать, старушкой меньше. А похоронили старуху не на Смоленском, где было местечко заказано, а почему-то на Митрофаньевском[115].
Лялька Пятьдесят
И какой такой чудак сказал, что в Питере жить плохо? Замечательно жить. Нигде нет такого веселья, как в Питере. Только были бы денежки. А без денег… Это точно, что пропадешь без денег. И когда же придет такое великолепное время, что человеку все будет бесплатно?
По вечерам на Невском гуляют люди. И не так чтобы прогулкой, а на углу постоят, полюбопытствуют на девочек, пройдут по-весеннему — танцуют ноги, и на угол снова… И на каждый случай нужны денежки. На каждый случай особый денежный расчет…
— Эх, подходи, фартовый[116] мальчик, подходи! Угощай папиросочкой…
Не подойдет Максим. У Максима дельце есть на прицеле. Ровнехонько складывается в голове, как и что. Как начать и себя как повести. У Максима замечательное дельце. Опасное. Не засыпется Максим — холодок аж по коже — в гору пойдет. Разбогатеет это ужасно как. Ляльку Пятьдесят к себе возьмет. Вот как. И возьмет.
Очень уж замечательная эта Лялька Пятьдесят. Деньги она обожает — даст Максим ей денег. Не жалко. Денег ей много нужно — верно. Такой-то немало денег нужно. Ковер, пожалуйста, на стене, коврище на полу, а в белой клетке — тропическая птица попугай. Сахар жрет… Хе-хе…
Конешно, нужны денежки. Нужны, пока не пришло человеку бесплатное время.
А Лялька Пятьдесят легка на помине. Идет — каблучками постукивает.
— Здравствуй, Ляля Пятьдесят… Каково живешь? Не узнала, милая?
Узнала Лялька. Как не узнать — шпана известная… Только корысти-то нет от разговоров. У Ляльки дорога к Невскому, а у Максима, может, в другую сторону.
Нелюбезная сегодня Лялька. В приятной беседе нет ей удовольствия. Не надо.
Подошел Максимка близко к ней, в ясные глазки посмотрел.
— Приду, — сказал, — к тебе вечером. С большими деньгами. Жди — поджидай.
Улыбнулась, засмеялась Лялька, да не поверила. Дескать, врет шпана. И зачем такое врет? Непонятно.
Но, прощаясь, на всякий случай за ручку подержалась.
Пошел Максим на Николаевскую[117], постоял у нужного дома, а в голове дельце все в тонкостях. Отпусти, скажет, бабка Авдотья, товарцу на десять косых[118]. Отпустит бабка, а там как по маслу. Не будет никакого заскока. А заскока не будет — так придет Максимка к Ляльке Пятьдесят. Выложит денежки… «Бери, — скажет, — пожалуйста. Не имею к деньгам пристрастия. Бери за поцелуй пачечку…»
А Лялька в это время вышла к Невскому, постояла на углу, покачала бедрами, потопала ножками, будто чечетку пляшет, и сразу заимела китайского богача.
Смешно, конешно, что китайского ходю[119]. Любопытно даже. Да только по-русски китаец говорит замечательно.
— Пойду, — говорит, — к тебе, красивая.
Написано мелом на дверях: портной. Да только нет здесь никакого портного. И никогда и не было. А живет здесь Авдотья спекулянтка. У ней закрытое мелочное заведение. Она и написала мелом на дверях для отвода глаз.
К этой-то бабке Авдотье и пошел Максим.
В дверь, где мелом «портной» сказано, постучал условно.
А когда открыли ему дверь — так сразу покосился весь Максимкин план. Не Авдотья, а муж бабки Авдотьи стоял перед Максимом.
Шагнул Максим за порог, лопочет непонятное. Сам соображает, как и что. Покосился план, да и только. Не вовремя приехал чертов муж…
Говорит Максимка глупые слова:
— Отпусти, — говорит, — бабка Авдотья, на десять косых…
Усмехнулся бабкин муж и в комнату пошел.
А Максим за ним.
Бабкин муж веса ставит, а Максимка примеряет: как и что. Да только покосился план, мыслимо ли сразу лазеечку найти. А бабкин муж интересуется:
— Какого же тебе товарцу, кавалер?
— Разного товарцу отпусти…
— Из кисленького, может быть, — интересуется, — капусточки?
— Из кисленького, бабка Авдотья.
Стал тут бабкин муж капусту класть из кадочки, а Максим метнул сюда-туда глазом. Максим схватил гирьку и трехфунтовой гирькой тюкнул по голове бабкиного мужа.
Рухнул бабкин муж у кадочки. В руке вилка. На вилке капуста.
А Максим к прилавку. На прилавке — ящик с деньгами. Шарит Максим — в пальцах дрожь. Вытащил деньги, да маловато денег. Где же такое денежки?
Роет Максим по комнате — нету денег. А в руки все ненужное лезет, — гребенка, например, или блюдечко.
— Тьфу, бес, — где же денежки?
А в дверь на лестнице кто-то постучал условно.
Прикрыл Максим бабкиного мужа рогожкой. И к двери подошел. Слушает. Открыть, не открыть? Открою. Сердце успокоил и дверь открыл.
Малюсенький вошел старичок и тоненько сказал:
— Бабку бы Авдотью мне…
А Максим старичку такое:
— Нету, старичок, Авдотьи. Иди себе с богом. Иди, сделай милость.
Сказал это и видит: гирька трехфунтовая в руке. Испугался Максим, что старичок гирьку заметит, пихает ее в карман, прячет гирьку-то, а старичок бочком, бочком и протискался тем временем в комнату.
— Подожду, — говорит, — бабку Авдотью. У бабки Авдотьи славная картошечка… Э, да у ней и капустка, наверное, славная. Да. Ей-богу, славная капустка…
И такой говорун, научный старичок. Максимке бы с мыслями собраться, а старичок такое:
— Ну, хорошо, человеку все бесплатно… Согласен. Да только, на мой научный взгляд, общественное питание — это уж, извините, это сущий вздор и совершенно ложные слова. На все согласен, а тут уж к бабке Авдотье пойду. Не могу… Извините… Я, скажем, головой поработал — рыбки захотел: фосфор в рыбке. Ты языком поболтал — молочную тебе диэту… А вы говорите — общественное питание. Из корыта… Да-с, молодой человек, на все соглашусь, а уж бабку-то Авдотью мне оставьте… Совершенно ложные слова.
— Да я ничего, — оробел Максимка.
И в коридор вышел. А там на лестницу, да по лестнице да вниз через три ступеньки.
На улицу вышел, нащупал деньги в кармане.
— Эх, мало денег! Где ж такое были денежки?
И пошел покачиваясь.
— Эй, подходи, фартовый мальчик, подходи!
— Угощай папиросочкой…
Не полюбопытствовал Максим на девочек. Встал Максим на углу и к окну прислонился. Убить не убил человека и по голове ведь не шибко тюкнул, да человеку вредно, человека жаль…
Постоял Максим и подумал, а мысли-то уж все веселые идут.
Глядит Максим королем на всех. Глазами ищет Ляльку Пятьдесят. Да нету Лялечки.
А на углу белокуренькая папиросочкой дымит и Максиму улыбается. На ней высокие сапожки до колен и шелковая юбочка фру-фру[120]… Повернется — шумит и засмеется — шумит.
Зашумела и без слова к Максиму подошла. Подошла и тихо за руку взяла.
Да вдруг как зашумело все, затопало.
— Облава, дамочки, — вскричала белокуренькая и от Максима в сторону, в железные ворота.
За белокуренькой шагнул Максим, а на Максима человек. Весь в шпорах. Шпорами бренчит, саблей стучит, а в руке пятизарядный шпалер[121].
Задрожал Максим и пустился бежать.
И бежит и бежит Максим. Гремит сердце. Через Лиговку бежит — на него забор. Максим через забор, а в ноги кучи. Через кучи Максим… Пробежал еще и свалился в грязь. Да не сам свалился.
— Подножка, — сказал Максим и потрогал денежки.
А на Максима Черный вдруг насел. И мало того, что насел, а еще и душит.
— Пусти, — хрипло сказал Максим, — пусти… дышать трудно.
И Черный отпустил его слегка.
Сидит Черный на Максимке и разговаривает:
— Бежит, вижу, человек по кучам. Стой, думаю. Даром не побежит. Спасибо. Либо вор, либо от вора… Даешь денежки.
А сам уж по карманам шарит.
Ох, вытащил пачечку. Ох, вытащил другую. Ох, опять душит, сатана.
— А это что?
— Гирька, — сказал Максим и вспомнил бабкиного мужа.
— Гирька, — усмехнулся Черный и стукнул гирькой по Максимовой голове. — Беги теперь, да не оглядывайся. Беги, шпана, говорю… Стой. Гирьку позабыл. На гирьку.
Взял гирьку Максим и побежал. Пробежал немного и сел на кучу. Зачем же человека бить по голове!
Посидел Максим на куче, унял сердце и в город пошел. Нужно бы домой, а ноги на Гончарную[122] идут к Ляльке Пятьдесят. Идет Максим на Гончарную. На улицах пусто. И в сердце пусто…
А вот и Лялькин белый дом.
— Здравствуй, Лялькин милый дом.
Поднялся Максим и постучал и к Ляльке в комнату вошел. На стене ковер, на полу коврище, а в белой клетке попугай. А Лялька сидит на китайских коленях, ерошит ручкой китайские усы.
— Принес? — спросила Лялька и к Максиму подошла.
— Принес, — сказал Максим тихо. — Гони только китайскую личность. Смотреть трудно…
А китаец по-русски понимал замечательно. Обиделся и встал. И чашечку с кофеем на пол выплеснул.
— Зачем же, — говорит, — выносить такую резолюцию? Уйду и денег не заплачу.
Ушел китаец и дверкой стукнул. Максим тут к Ляльке подошел. К Ляльке наклонился и Ляльке целует щеку.
— Нет у меня денег, Лялька Пятьдесят.
— А, — вскричала Лялька Пятьдесят, — денег нет?
— Нету денег. Пожалей меня, Лялька! Очень мне трудно, без денег пожалей, ну, скажи, что жалко.
Как закричала тут Лялька:
— А китайские убытки кто возместит?
— Есть в тебе сердце? — сказал Максим и на коврище сел и Лялькины ноги обхватил. — Есть ли сердце, спрашиваю? Птицу жалеешь? Жалеешь попку?
Как ударила тут Лялька Пятьдесят Максима — помутилось все.
Охнул Максим. Охнул, и с полу поднялся. Гирьку нащупал в кармане. Вытащил гирьку, хотел ударить по Лялькиной голове, да не ударил. Рука не посмела.
Замахнулся Максим и ударил по птицыной клетке.
Ужасно тут закричал попугай, и тонко закричала Лялька. А Максим бросил гирьку и снова на коврище сел.
— Ну, скажи, что жалко, Лялька Пятьдесят!
Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова
Я такой человек, что все могу… Хочешь — могу землишку обработать по слову последней техники, хочешь — каким ни на есть рукомеслом займусь, — все у меня в руках кипит и вертится.
А что до отвлеченных предметов, — там, может быть, рассказ рассказать, или какое-нибудь тоненькое дельце выяснить, — пожалуйста: это для меня очень даже просто и великолепно.
Я даже, запомнил, людей лечил.
Мельник такой жил-был. Болезнь у него, можете себе представить, — жаба болезнь. Мельника того я лечил. А как лечил? Я, может быть, на него только и глянул. Глянул и говорю: да, говорю, болезнь у тебя жаба, но ты не горюй и не пугайся, — болезнь эта внеопасная, и даже прямо тебе скажу — детская болезнь.
И что же? Стал мой мельник с тех пор круглеть и розоветь, да только в дальнейшей жизни вышел ему перетык и прискорбный случай…
А на меня многие очень удивлялись. Инструктор, товарищ Рыло, это еще в городской милиции, тоже очень даже удивлялся. Бывало придет ко мне, ну, как к своему задушевному приятелю:
— Ну, что, — скажет, — Назар Ильич, товарищ Синебрюхов, не богат ли будешь печеным хлебцем?
Хлебца, например, я ему дам, а он сядет, запомнил, к столу, пожует-покушает, ручками этак вот раскинет.
— Да, — скажет, — погляжу я на тебя, господин Синебрюхов, и слов у меня нет. Дрожь прямо берет, какой ты есть человек. Ты, — говорит, — наверное, даже державой управлять можешь.
Хе-хе, хороший был человек инструктор Рыло, мягкий.
А то начнет, знаете ли, просить: расскажи ему что-нибудь такое из жизни. Ну, я и рассказываю.
Только, безусловно, насчет державы я никогда и не задавался: образование у меня, прямо скажу, никакое, а домашнее. Ну, а в мужицкой жизни я вполне драгоценный человек. В мужицкой жизни я очень полезный и развитой.
Крестьянские эти дела-делишки я ух как понимаю. Мне только и нужно раз взглянуть как и что.
Да только ход развития моей жизни не такой.
Вот теперь, где бы мне хозяином пожить в полное свое удовольствие, я крохобором хожу по разным гиблым местам, будто преподобная Мария Египетская[123].
Да только я не очень горюю. Я вот теперь дома побывал и нет — не увлекаюсь больше мужицкой жизнью.
Что ж там? Бедность, блекота и слабое развитие техники.
Скажем вот про сапоги.
Были у меня сапоги, не отпираюсь, и штаны, очень даже великолепные были штаны. И, можете себе представить, сгинули они — аминь — во веки веков в собственном своем домишке.
А сапоги эти я двенадцать лет носил, прямо скажу, в руках. Чуть какая мокрень или непогода — разуюсь и хлюпаю по грязи… Берегу.
И вот сгинули…
А мне теперь что? Мне теперь в смысле сапог — труба.
В германскую кампанию выдали мне сапоги штиблетами — блекота. Смотреть на них грустно. А теперь, скажем, жди. Ну, спасибо, война, может, произойдет — выдадут. Да только нет, годы мои вышли и дело мое на этот счет гиблое.
А все, безусловно, бедность и слабое развитие техники.
Вот для наглядности сюжета взять иностранную державу, ну, скажем Америку… Хорошо-с… Взяли: идет человек по улице, мужик американский, такой же, как и не я… Пальтишко на нем деми-сезон. Шляпка, полусапожки, может быть, замечательные…
Подходит он демонстративно к стене, поворачивает какую-нибудь там еле зримую фитюльку и:
— Ало? — говорит, — откеда?
Говорит, а сам по камню так и точет нарочно каблучком, не боится, жаба, что сапог испортит.
Ему что? Там богатство и жизненное великолепие Европы. А у нас бедность и блекота.
Ну, а рассказы мои, безусловно, из жизни и все воистинная есть правда.
Фамилией бог меня обидел — это верно: Синебрюхов, Назар Ильич.
Ну, да обо мне речь никакая, — очень я даже посторонний человек в жизни. Но только случилось со мной великосветское приключение, и пошла оттого моя жизнь в разные стороны, все равно, как вода, скажем, в руке — через пальцы, да и нет ее.
Принял я и тюрьму, и ужас смертный, и всякую гнусь… Да только все, может, впустую… Нету здесь такого человека, молодого князя вашего сиятельства.
Может, и ушел он из России вон, а может, и неживой теперь — казнь принял.
Так-то вот!
Был у меня задушевный приятель. Ужасно образованный человек, прямо скажу — одаренный качествами. Ездил он по разным иностранным державам в чине камендинера, понимал он даже, может, по-французскому и виски иностранные пил, а был такой же, как и не я, все равно — рядовой гвардеец пехотного полка.
На германском фронте в землянках, бывало, удивительные даже рассказывал происшествия и исторические всякие там вещички.
Принял я от него немало. Спасибо! Многое через него узнал и дошел до такой точки, что случилась со мной гнусь всякая, а сердцем я и по сей час бодрюсь.
Знаю: Пипин Короткий[124]… Встречу, скажем, человека и спрошу: а кто за есть такой Пипин Короткий?
И тут-то и вижу всю человеческую образованность, все равно как на ладони. Да только не в этом штука.
Было тому… сколько?.. четыре года взад. Призывает меня ротный командир в чине — гвардейский поручик и князь ваше сиятельство. Ничего себе. Хороший человек.
Призывает. Так мол и так, говорит, очень я тебя, Назар, уважаю и вполне ты прелестный человек… Сослужи, говорит, мне еще одну службишку.
Произошла, говорит, февральская революция. Отец староватенький, и очень я даже беспокоюсь по поводу недвижимого имущества. Поезжай, говорит, к старому князю в родное имение, передай вот это самое письмишко в самые то есть его ручки и жди, что скажет. А супруге, говорит, моей, прекрасной полячке Виктории Казимировне, низынько поклонись в ножки и ободри каким ни на есть словом. Исполни, говорит, это для ради бога, а я, говорит, осчастливлю тебя суммой и пущу в несрочный отпуск.
— Ладно, — отвечаю, — князь ваше сиятельство, спасибо за ласку, только, может, я и не стою таких ваших слов.
А у самого сердце огнем играет: эх, думаю, как бы это исполнить.
А был князь ваше сиятельство со мной все равно как на одной точке. Уважал меня по поводу незначительной даже истории. Конешно, я поступил геройски. Это верно.
Стою раз преспокойно на часах у княжей земляночки на германском фронте, а князь ваше сиятельство пирует с приятелями. Тут же между ними, запомнил, сестричка милосердия.
Ну, конешно: игра страстей и разнузданная вакханалия… А князь ваше сиятельство, из себя пьяненький, песни играет.
Стою. Только слышу вдруг шум в передних окопчиках. Шибко так шумят, а немец, безусловно, тихий, и будто вдруг атмосферой на меня пахнуло.
«Ах ты, — думаю, — так твою так — газы!»
А поветрие легонькое этакое в нашу, в русскую сторону.
Беру преспокойно зелинскую маску (с резиной), взбегаю в земляночку…
Так, мол, и так, кричу, князь ваше сиятельство, дыши через маску — газы.
Очень тут произошел ужас в земляночке.
Сестричка милосердия — бяк, с катушек долой, — мертвая падаль.
А я сволок князеньку вашего сиятельства на волю, кострик разложил по уставу. Зажег. Лежим, не трепыхнемся… Что будет… Дышим.
А газы… Немец — хитрая сука, да и мы, безусловно, тонкость понимаем: газы не имеют права осесть на огонь.
Газы туды и сюды крутятся, выискивают нас-то… Сбоку да с верхов так и лезут, так и лезут клубом, вынюхивают…
А мы, знай, полеживаем да дышим в маску…
Только прошел газ, видим — живые.
Князь ваше сиятельство лишь малехонько поблевал, вскочил на ножки, ручку мне жмет, восторгается.
— Теперь, — говорит, — ты, Назар, мне все равно как первый человек в свете. Иди ко мне вестовым, осчастливь. Буду о тебе пекчись.
Хорошо-с. Прожили мы с ним цельный год прямо-таки замечательно.
И вот тут-то и случилось: засылает меня ваше сиятельство в родные свои места.
Собрал я свое барахлишко.
«Исполню, — думаю, — показанное, а там — к себе. Все-таки дома, безусловно, супруга нестарая и мальчичек».
Хорошо-с. В город Смоленск прибыл, а оттуда славным образом на пароходе на пассажирском в родные места старого князя.
Иду — любуюсь. Прелестный княжеский уголок и чудное, запомнил, заглавие — вилла «Забава».
Вспрашиваю: здесь ли, говорю, проживает старый князь ваше сиятельство? Я, говорю, очень по самонужнейшему делу с собственноручным письмом из дейстующий армии.
Это бабенку-то я вспрашиваю.
А бабенка:
— Вон, — говорит, — старый князь ходит грустный из себя по дорожкам.
Безусловно: ходит по садовым дорожкам ваше сиятельство.
Вид, смотрю, замечательный — сановник, светлейший князь и барон. Бородища баками пребелая-белая. Сам хоть и староватенький, а видно, что крепкий.
Подхожу. Рапортую по-военному. Так, мол, и так, совершилась, дескать, февральская революция, вы, мол, староватенький и молодой князь ваше сиятельство в совершенном расстройстве по поводу недвижимого имущества. Сам же, говорю, жив и невредимый и интересуется, каково проживает молодая супруга, прекрасная полячка Виктория Казимировна.
Тут и передаю секретное письмишко.
Прочел это он письмишко.
— Пойдем, — говорит, — милый Назар, в комнаты. Я, — говорит, — очень сейчас волнуюсь… А пока — на, возьми, от чистого сердца рубль.
Тут вышла и представилась мне молодая супруга Виктория Казимировна с дитей.
Мальчик у ней — сосун млекопитающийся.
Поклонился я низынько, вспрашиваю, каково живет ребеночек, а она будто нахмурилась.
— Очень, — говорит, — он нездоровый, ножками крутит, брюшком пухнет, — краше в гроб кладут.
— Ах ты, — говорю, — и у вас, ваше сиятельство, горе такое же человеческое.
Поклонился я в другой раз и прошусь вон из комнаты, потому понимаю, конешно, свое звание и пост.
Собрались к вечеру княжие люди на паужин. И я с ними. Харчим, разговор поддерживаем. А я вдруг и вспрашиваю:
— А что, — говорю, — хорош ли будет старый князь ваше сиятельство?
— Ничего себе, — говорят, — хороший, только не иначе как убьют его скоро.
— Ай, — говорю, — что сделал?
— Нет, — говорят, — ничего не сделал, вполне прелестный князь, но мужички по поводу февральской революции беспокоятся и хитрят.
Тут стали меня, безусловно, про революцию вспрашивать. Что к чему.
— Я, — говорю, — человек неосвещенный. Но произошла, — говорю, — февральская революция. Это верно. И низвержение царя с царицей. Что же в дальнейшем — опять, повторяю, не освещен. Однако произойдет отсюда людям немалая, думаю, выгода.
Только встает вдруг один, запомнил, из кучеров. Злой мужик. Так и язвит меня.
— Ладно, — говорит, — февральская революция. Пусть. А какая такая революция? Наш уезд, если хочешь, весь не освещен. Что к чему и кого бить не показано. Это, — говорит, — допустимо? И какая такая выгода? Ты мне скажи, какая такая выгода? Капитал?
— Может, — говорю, — и капитал, да только нет, зачем капитал? Не иначе как землишкой разживетесь.
— А на кой мне, — ярится, — твоя землишка, если я буду из кучеров? А?
— Не знаю, — говорю, — не освещен. И мое дело — сторона.
А он говорит:
— Недаром, — говорит, — мужички беспокоятся — что к чему… Старосту Ивана Костыля побили ни за про что, ну, и князя, безусловно, кончат.
Так вот поговорили мы славным образом до вечера, а вечером ваше сиятельство меня кличут. Усадили меня, запомнил, в кресло, а сами такое:
— Я, — говорит, — тебе, Назар, по прямому: тени я не люблю наводить, так и так, мужички не сегодня-завтра пойдут жечь имение, так нужно хоть малехонько спасти. Ты, — мол, — очень верный человек, мне же, — говорит, — не на кого положиться… Спаси, — говорит, — для ради бога положение.
Берет тут меня за ручки и водит по комнатам.
— Смотри, — говорит, — тут саксонское серебро черненое и драгоценный горный хрусталь и всякие, — говорит, — золотые излишества. Вот, — говорит, — какое богатое добрище, а все пойдет, безусловно, прахом и к чертовой бабушке.
А сам шкаф откроет — загорюется.
— Что ж, — говорю, — ваше сиятельство, я не причинен.
А он:
— Знаю, — говорит, — что не причинен, но сослужи, — говорит, — милый Назар, предпоследнюю службу: бери, — говорит, — лопату и изрой ты мне землю в гусином сарае. Ночью, — говорит, — мы схороним что можно и утопчем ножками.
— Что ж, — отвечаю, — ваше сиятельство, я хоть человек и неосвещенный, это верно, а мужицкой жизнью жить не согласен. И хоть в иностранных державах я не бывал, но знаю культуру через моего задушевного приятеля, гвардейского рядового пехотного полка. Утин его фамилия. Я, — говорю, — безусловно, согласен на это дело, потому, — говорю, — если саксонское черненое серебро, то по иностранной культуре совершенно невозможно его портить.
А сам тут хитро перевожу дело на исторические вещички. Испытываю, что за есть такой Пипин Короткий. Тут и высказал ваше сиятельство всю свою высокую образованность. Хорошо-с…
К ночи, скажем, уснула наипоследняя собака. Беру лопату — и в гусиный сарай.
Место ощупал. Рою.
И только берет меня будто жуть какая. Всякая то есть гнусь и невидаль в воспоминанье лезет.
Копну, откину землишку — потею и рука дрожит. А умершие покойники так и представляются, так и представляются…
Рыли, помню, на австрийском фронте окопчики и мертвое австрийское тело нашли…
И зрим: когти у покойника предлинные-длинные, больше пальца. Ох, думаем, значит, растут они в земле после смерти. И такая на нас, как сказать, жуть напала — смотреть больно. А один гвардеец дерг да дерг за ножку австрийское мертвое тело… Хороший, говорит, заграничный сапог, не иначе, как австрийский… Любуется и примеряет в мыслях и опять дерг да дерг, а ножка в руке и осталась.
Да-с. Вот такая-то гнусь мертвая лезет в голову, но копаю самосильно, принуждаюсь. Только вдруг как зашуршит что-то в углу. Тут я и присел.
Смотрю: ваше сиятельство с фонарчиком лезет — беспокоится.
— Ай, — говорит, — ты умер, Назар, что долго? Берем, — говорит, — сундучки поскореича — и делу конец.
Принесли мы, запомнил, десять претяжеленных-тяжелых сундучков, землей закрыли и умяли ножками.
К утру выносит мне ваше сиятельство двадцать пять целковеньких, любуется мной и за ручку жмет.
— Вот, — говорит, — тут письмишко к молодому вашему сиятельству. Рассказан тут план местонахождения клада.
— Поклонись, — говорит, — ему — сыну и передай родительское благословение.
Оба тут мы полюбовались друг другом и разошлись.
Домой я поехал… Да тут опять речь никакая.
Только прожил дома почти-то два месяца и возвращаюсь в полк. Узнаю: произошли, говорят, события, отменили воинскую честь и всех офицеров отказали вон. Вспрашиваю: где ж такое ваше сиятельство?
— Уехал, — говорят, — а куда — неизвестно.
Хорошо-с…
Штаб полка.
Являюсь по уставу внутренней службы. Так и так, рапортую, — из несрочного отпуска.
А командир, по выбору[125], прапорщик Лапушкин — бяк меня по уху.
— Ах, ты, — говорит, — княжий холуй, снимай, — говорит, — собачье мясо, воинские погоны!
Здорово, думаю, бьется прапорщик Лапушкин, сволочь такая…
— Ты, — говорю, — по морде не бейся. Погоны снять — сниму, а драться я не согласен.
Хорошо-с.
Дали мне, безусловно, вольные документы по чистой, и…
— Катись, — говорят, — колбаской.
А денег у меня, запомнил, ничего не было, только рубль дарёный, зашитый в ватной жилете.
«Пойду, — думаю, — в город Минск, разживусь, а там поищу вашего сиятельства. И осчастливит он меня капиталом».
Только иду нешибко лесом, слышу — кличет кто-то.
Смотрю — посадские. Босые босячки. Крохоборы.
— Куда, — вспрашивают, — идешь-катишься, военный мужичок?
Отвечаю смиренно мудро:
— Качусь, — говорю, — в город Минск по личной своей потребности.
— Тек-с, — говорят, — а что у тебя, скажи, пожалуйста, в вещевом мешечке?
— Так, — отвечаю, — кое-какое свое барахлишко.
— Ох, — говорят, — врешь, худой мужик!
— Нету, воистинная моя правда.
— Ну, так объясни, если на то пошло, полностью свое барахлишко.
— Вот, — объясняю, — теплые портянки для зимы, вот запасная блюза гимнастеркой, штаны кой-какие…
— А есть ли, — вспрашивают, — деньги?
— Нет, — говорю, — извините худого мужика, денег не припас.
Только один рыжий такой крохобор, конопатый:
— Чего, — говорит, — агитировать: становись (это мне то есть), становись, примерно, вон к той березе, тут мы в тебя и штрельнем.
Только смотрю — нет, не шутит. Очень я забеспокоился смертельно, но отвечаю негордо:
— Зачем, — отвечаю, — относишься с такими словами? Я, — говорю, — на это совершенно даже не согласен.
— А мы, — говорят, — твоего согласия не спросим, нам, — говорят, — на твое несогласие ровно даже начихать. Становись и все тут.
— Ну, хорошо, — говорю, — а есть ли вам от казни какая корысть?
— Нет, корысти, — говорят, — нету, но мы, — говорят, — для ради молодечества казним, дух внутренний поддержать.
Одолел тут меня ужас смертный, а жизнь прельщает наслаждением. И совершил я уголовное преступление.
— Убиться я, — говорю, — не согласен, но только послушайте меня, задушевные босячки: имею я безусловно, при себе тайну и план местонахождения клада вашего сиятельства.
И привожу им письмо.
Только читают, безусловно: гусиный сарай… саксонское серебро… план местонахождения.
Тут я оправился; путь, думаю, неблизкий, дам теку.
Хорошо-с…
А босячки:
— Веди, — говорят, — нас, если на то пошло, к плану местонахождения клада. Это, — говорят, — тысячное даже дело. Спасибо, что мы тебя не казнили.
Очень мы долго шли, две губернии, может, шли, где ползком, где леском, но только пришли в княжескую виллу «Забава». А только теку нельзя было дать — на ночь вязали руки и ноги.
«Ну, — думаю, — быть беде — уголовное преступление против вашего сиятельства».
Только узнаем: до смерти убит старый князь ваше сиятельство, а прелестная полячка Виктория Казимировна уволена вон из имения.
А в имении заседает, дескать, комиссия.
Хорошо-с.
Разжились инструментом и к ночи пошли на княжий двор.
Показываю босячкам:
— Вот, — говорю, — двор вашего сиятельства, вот коровий хлев, вот пристроечки всякие, а вот и…
Только смотрю — нету гусиного сарая. Быдто должен где-то тут существовать, а нету. «Фу-ты, — думаю, — так твою так…» Идем обратно.
— Вот, — говорю, — двор вашего сиятельства, вот хлев коровий…
Нету гусиного сарая. Прямо-таки нету гусиного сарая. Обижаться стали босячки. А я аж весь двор объелозил на брюхе и смотрю, как бы уволиться. Да за мной босячки — пугаются, что, дескать, сбегу.
Пал я тут на колени:
— Извините, — говорю, — худого мужика, — водит нас нечистая сила. Не могу признать местонахождения.
Стали тут меня бить босячки инструментами по животу и по внутренностям. И поднял я крик очень ужасный.
Хорошо-с.
Сбежались хрестьяне и комиссия.
Выяснилось: клад вашего сиятельства, а где — неизвестно.
Стал я богом божиться — не знаю, мол, что к чему, приказано, дескать, передать письмишко, а я не причинен.
Пока крестьяне рассуждали, что к чему, и солнце встало.
Только смотрю: светло и, безусловно, нет гусиного сарая. Вижу: ктой-то разорил на слом гусиный сарай.
«Ну, — думаю, — хорошо. Больно хорошо. Молчи теперь, помалкивай, Назар Ильич господин Синебрюхов».
А очень тут разгорелась комиссия. И какой-то, запомнил, советский комиссар так и орет горлом, так и прет пузом на меня…
— Ты, — говорю, — смотри пузом на меня не при, потому я, безусловно, не причинен.
А он:
— Это — говорит, — дело уголовное, и статья, — говорит, — есть такая… Рой, — кричит, — хрестьянские товарищи, землишку, выколачивай все сараи, выискивай на мою голову.
Разошлись все, безусловно, по сараям, копают — свист идет, а, безусловно, ничего нету. А босячки мои сгрудились — сиг через забор, — тольки их и видели.
А меня скрутили, связали руки, ударили нешибко по личности и отвезли в тюрьму. А посля на общественных работах мурыжили год.
А нашли клад или не нашли — я не знаю. Я в тех местах больше не бывал.
В Америке я не бывал и о ней, прямо скажу, ничего не знаю.
А вот из иностранных держав про Польшу знаю. И даже могу ее разоблачить.
В германскую войну я три года ходил по польской земле… И нет, не люблю я полячишек. В натуре у них, знаю, всякие хитрости.
Скажем — баба. Ихняя баба в руку целует. Только взойдешь в халупу:
— Ниц нема, пан…
И сама, стерва, в руку.
Русскому человеку это невозможно.
Мужик ихний — безусловно, хитрая нация. Ходит завсегда чисто, бороденка бритая, денежку копит.
Нация их и теперь выясняется. Скажем: Верхняя Силезия[126]… Зачем, пожалуйста, полячку Верхняя Силезия? Зачем же издеваться над германской расой?
Ну, хорошо, живи отдельной державой, имей свою денежную единицу, а к чему же еще такое несбыточное требование?
Нет, не люблю я полячишек…
А вот поди ж ты: встретил польскую паненку — и такая у меня к Польше симпатия пошла, лучше, думаю, этого народа и не бывает.
Да только ошибся.
Нашло на меня, прямо скажу, такое чудо, такой туман: что она, прелестная красавица, ни скажет, то я и делаю.
Убить человека я, скажем, не согласен — рука дрогнет, а тут убил, и другого, престарелого мельника, убил. Хоть и не своей рукой, да только путем своей личной хитрости.
А сам, подумать грустно, ходил легкомысленно женишком прямо около нее, бороденку даже подстриг и в подлую ее ручку целовал.
Было такое польское местечко Крево. На одном конце — пригорок — немцы окопались. На другом — обратно пригорок — мы окопчики взрыли, и польское это местечко Крево осталось лежать между окопчиками в овраге.
Польские жители, конешно, уволились, а которые хозяева и, как бы сказать, добришко кому покинуть грустно — остались. И как они так существовали — подумать странно.
Пуля так и свистит, так и свистит над ними, а они — ничего, живут себе прежней жизнью.
Ходили мы к ним в гости.
Бывало, в разведку либо в секрет, а уж по дороге, безусловно, в польскую халупу.
К мельнику все больше ходили.
Мельник такой существовал престарелый. Баба его сказывала: имеет, говорит, он деньжонки капиталом, да только не говорит где. Будто обещал сказать перед смертью, а пока чегой-то пугается и скрывает.
А мельник, это точно, скрывал свои деньжонки.
В задушевной беседе он мне все и высказал. Высказал, что желает перед смертью пожить в полное семейное удовольствие.
— Пусть, — говорит, — они меня такого-то малехонько побалуют, а то скажи им, где деньжонки — оберут как липку и бросят за свои любезные, даром что свои родные родственники.
Мельника этого я понимал и ему сочувствовал. Да только какое уж там, сочувствовал, семейное удовольствие, если болезнь у него жаба и ноготь, приметил я, синий.
Хорошо-с. Баловали они старичка.
Старик кобенится и финтит, а они так во взор его и смотрят, так перед ним и трепещут, пугаются, что не скажет про деньги.
А была у мельника семья: баба его престарелая, да неродная дочка, прелестная паненка Виктория Казимировна.
Я вот рассказывал великосветскую историю про клад князя вашего сиятельства — все воистинная есть правда: и босячки-крохоборы, и что били меня инструментом, да только не было в тот раз прекрасной полячки Виктории Казимировны. И быть ее не могло. Была она в другой раз и по другому делу… Была она, Виктория Казимировна, дочка престарелого мельника.
И как это вышло? С первого даже дня завязались у нас прелестные отношения… Только, помню, пришли раз к мельнику. Сидим — хихикаем, а Виктория Казимировна все, замечаю, ко мне ластится: то, знаете ли, плечиком, то ножкой.
«Фу-ты, — восхищаюсь, — так твою так — случай». А сам все же пока остерегаюсь, отхожу от нее да отмалчиваюсь.
Только попозже берет она меня за руку, любуется мной.
— Я, — говорит, — господин Синебрюхов, могу даже вас полюбить (так и сказала). И уже имею что-то в груди. Только, — говорит, — есть у меня до вас просьбишка: спасите, — говорит, — меня для ради бога. Желаю, — говорит, — уйти из дому в город Минск, или еще в какой-нибудь там польский город, потому что — сами видите — погибаю я здесь курам на смех. Отец мой, престарелый мельник, имеет капитал, так нужно выпытать, где хранит его. Нужно мне разжиться деньгами. Я, — говорит, — против отца не злоупотребляю, но не сегодня-завтра он, безусловно помрет, болезнь у него — жаба, и пугаюсь я, что про капитал не скажет.
Начал я тут удивляться, а она прямо-таки всхлипывает, смотрит в мои очи, любуется.
— Ах, — говорит, — Назар Ильич господин Синебрюхов, вы — самый здесь развитой и прелестный человек, и как-нибудь вы это сделаете.
Хорошо-с. Придумал я такую хитрость: скажу старичку, дескать, выселяют всех из местечка Крево… Он, безусловно, вынет свое добро… Тут мы и заставим его поделить.
Прихожу на завтра к ним, сам, знаете ли, бороденку подстриг, блюзу-гимнастерку новую надел, являюсь прямо-таки парадным женишком.
— Сейчас, — говорю, — Викторичка, все будет исполнено.
Подхожу демонстративно к мельнику.
— Так и так, — говорю, — теперь, говорю, вам, старичок, каюк-компания — выйдет завтра приказ: по случаю военных действий выселить всех жителей из местечка Крево.
Ох, как содрогнется тут мой мельник, как вскинется на постельке… И сам как был в нижних подштанниках — шасть за дверь и слова никому не молвил.
Вышел он на двор, и я тихонько следом.
А дело ночное было. Луна. Каждая даже травинка виднеется. И идет он весь в белом, будто шкелет какой, а я за сарайчиком прячусь.
А, немец, помню, что-то тогда постреливал. Только прошел он, старичок, немного, да вдруг как ойкнет. Ойкнет и за грудь скорей. Смотрю — и кровь по белому каплет.
«Ну, — думаю, — произошла беда — пуля».
Повернулся он, смотрю, назад, руки опустил и к дому.
Да только, смотрю, пошел он как-то жутко. Ноги не гнет, сам весь в неподвижности, а поступь грузная.
Забежал я к нему, сам пугаюсь — хвать да хвать его за руку, а рука холодеет, и смотрю: в нем дыханья нет — покойник. И незримой силой взошел он в дом, веки у него закрыты, а как на пол ступит, так пол гремит — земля к себе покойника требует.
Закричали тут в доме, раздались перед мертвецом, а он дошел поступью смертной до постельки, тут и скосился.
И такой в халупе страх настал, — сидим и дышать даже жутко.
Так вот помер мельник через меня и сгинули — аминь во веки веков — его деньжонки капиталом.
А очень тут загрустила Виктория Казимировна. Плачет она и плачет и всю неделю плачет — не сохнут слезы.
А как приду к ней — гонит и видеть меня не может.
Так прошла, запомнил, неделя, являюсь к ней. Слез, смотрю, нету и подступает она ко мне даже любовно.
— Что ж, — говорит, — ты сделал, Назар Ильич господин Синебрюхов? Ты, — говорит, — во всем виноват, ты теперь и раскаивайся. Достань ты мне хоть с морского дна какой-нибудь небольшой капитал, а иначе, — говорит, — ты первый для меня преступник, и уйду я, знаю куда, в обоз, — звал меня в любовницы прапорщик Лапушкин и обещал даже золотые часишки браслетой.
Покачал я прегорько головой, дескать, откуда мне такому-то разжиться капиталом, а она вскинула на плечи трикотажный платочек, поклонилась мне низынько:
— Пойду, — говорит, — поджидает-ждет меня прапорщик Лапушкин. Прощайте, пожалуйста, Назар Ильич господин Синебрюхов!
— Стой, — говорю, — стой, Виктория! Дай, — говорю, — срок, дело это обдумать надо!
— А чего, — говорит, — его думать? Пойди да укради хоть с морского дна, только исполни мою просьбу.
И осенила тут меня мысль.
«На войне, — думаю, — все можно. Будут, может, немцы наступать — пошурую по карманам, если на то пошло». А вскоре и вышел подходящий случай.
Была у нас в окопах пушечка… Эх, дай бог память — Гочкис[127] заглавие. Морская пушечка Гочкис.
Дульце у ней тонехонькое, снаряд — и смотреть на него глупо, до того незначительный снаряд. А стреляет она всячески не слабо. Стрельнет и норовит взорвать, что побольше.
Над ней и командир был — морской подпоручик Винча. Подпоручик ничего себе, но — сволочь. Бить не бил, но под винтовку ставил запросто.
А очень мы любили эту пушечку и завсегда ставили ее в свой окоп.
Тут, скажем, пулемет, а тут небольшое насаждение из елок и — пушечка. Германии она очень досаждала. В польский костел она била по кумполу, потому был там германский наблюдатель.
По пулеметам тоже била.
И прямо немцам она не давала никакого спасения.
Так вот вышел случай.
Выкрали немцы в ночное время у ней главную часть — затвор. И при том унесли пулемет. И как это случилось — удивительно подумать. Время было тихое, я, безусловно, к Виктории Казимировне пошел, часовой у пушечки вздремнул, а подчасок[128], сволочь такая худая, в дежурный взвод пошел. Там в картишки играли.
Ну, ладно. Пошел.
Только играет он в карты, выигрывает и, сучий сын, не поинтересуется посмотреть, что случилось.
А случилось: немцы пушечкин затвор стибрили.
К утру только пошел подчасок к пушечке и зрит: лежит часовой, безусловно, мертвый и кругом — кража.
Ох, и было же что тогда!
Морской подпоручик Винча тигрой на меня наскакивает, весь дежурный взвод ставит под винтовку и каждому велит в зубах по карте держать, а подчаску — веером три карты.
А к вечеру едет — волнуется генерал ваше превосходительство.
Ничего себе, хороший генерал.
Взглянул на взвод, и гнев его прошел. Тридцать человек, как один, в зубах по карте держат.
Усмехнулся генерал.
— Выходи, — говорит, — отборные орлы, налетай на немцев, разоряй внешнего врага.
Вышли тут, запомнил, пять человек, и я с ними. Генерал ваше превосходительство восхищается нами.
— Ночью, — говорит, — летите, отборные орлы. Режьте немецкую проволоку, изыскивайте хоть какой-нибудь пулемет и, если случится, — пушечкин затвор.
Хорошо-с…
К ночи мы и пошли.
Я-то играючи пошел. Мыслишку, во-первых, свою имел, а потом, имейте в виду, жизнь свою я не берег. Я, знаете ли, счастье вынул.
В одна тыща девятьсот, должно быть, что в шестнадцатом году, запомнил, ходил такой черный, люди говорили, румынский мужик. С птицей он ходил. На груди у него — клетка, а в клетке — не попка, — попка та зеленая, — а тут вообще какая-то тропическая птица. Так она, сволочь такая, ученая, клювом вынимала счастье — кому что. А мне, запомнил, планета Рак и жизнь предсказана до 90 лет.
И еще там многое что предсказано, что — я уж и позабыл, да только все исполнилось в точности.
И тут вспомнил я предсказание и пошел, прямо скажу, гуляючи.
Подошли мы к немецкой проволоке. Темь. Луны еще не было. Прорезали преспокойно лаз. Спустились вниз, в окопчики в германские. Прошли шагов с полета — пулемет — пожалуйста.
Уронили мы германского часового наземь и придушили тут же…
Очень мне это было неприятно, жутковато, и вообще, знаете ли, ночной кошемар.
Хорошо-с.
Сняли пулемет с катков, разобрали кому что: кому катки, кому ящики, а мне, запомнил, подсунули, так их так, самую что ни на есть тяжесть — тело пулемета.
И такой, провались он совсем, претяжеленный был: те налегке — шаг да шаг и скрылись от меня, а я пыхчу с ним — затрудняюсь. Мне бы наверх ползти, да смотрю — проход сообщения. Я в проход сообщения… А из-за угла вдруг германец прездоровенный-здоровенный и наперевес у него винтовка. Бросил я пулемет под ноги и винтовку тоже против него вскинул.
Только чую — германец стрельнуть хочет, голова на мушке.
Другой оробел бы, другой — ух, как оробел бы, а я ничего — стою, не трепыхнусь даже. А поверни я только спину, либо щелкни затвором — тут, безусловно, мне и конец.
Так вот стоим друг против дружки, и всего-то до нас пять шагов. Зрим друг друга глазами и ждем, кто побежит. И вдруг как задрожит германец, как обернется назад… Тут я в него и стрельнул. И вспомнил свою мыслишку. Подполз к нему, пошарил по карману — противно. Ну, да ничего — перевозмог себя, вынул кабаньей кожи бумажник, вынул часишки в футляре (немцы все часишки в футляре носят), взвалил пулемет на плечо и наверх. Дошел до проволоки — нету лаза. Да и мыслимо ли в темноте его найти?
Стал я через проволоку продираться — трудно. Может быть, час или больше лез, всю прорвал себе спину и руки совсем изувечил. Да только все-таки пролез. Вздохнул я тут спокойно, залег в траву, стал себе руки перевязывать, — кровь так и льет.
И забыл совсем, чума меня возьми, что я еще в германской стороне, а уж светает. Хотел было я бежать, да тут немцы тревогу подняли, нашли, видимо, у себя происшествие, открыли по русским огонь, и, конешно, поползи я, тут бы меня приметили и убили.
А место, смотрю, вполне открытое было и подальше травы даже нет — лысое место. А до халуп шагов триста.
Ну, думаю, каюк-компания, лежи теперь, Назар Ильич господин Синебрюхов, благо трава спасет.
Хорошо. Лежу.
А немцы, может быть, очень обиделись: стибрили у них пулемет и двоих почем зря убили, — мстят — стреляют, прямо скажу, без остановки.
К полдню перестали стрелять, да только, смотрю, чуть кто проявится в нашей, в русской стороне, так они туда и метят. Ну, значит, думаю, безусловно, они на стороже, и нужно лежать до вечера.
Хорошо-с.
Лежу час. И два лежу. Интересуюсь бумажником — денег немало, только все иностранные. Часишками любуюсь. А солнце прямо так и бьет в голову и дух у меня замирать стал. И жажда. Стал я тут думать про Викторию Казимировну, только смотрю — сверху на меня ворон спускается.
Я лежу живой, а он, может, думает, что падаль, и спускается.
Я на него тихонько шикаю:
— Шш, — говорю, — пошел, провал тебя возьми!
Машу рукой, а он, может быть, не верит и прямо на меня наседает.
И ведь такая птичья сволочь — прямо на грудь садится, а поймать я никак его не поймаю — руки изувечены, не гнутся, а он еще бьется больно клювом и крылами.
Я отмахнусь — он взлетит и опять рядом сядет, а потом обратно на меня стремится и шипит даже. Это он кровь, гадюка, на руке чует.
«Ну, — думаю, — пропал, Назар Ильич господин Синебрюхов! Пуля не тронула, а тут птичья нечисть, прости господи, губит человека зря.
Немцы, безусловно, сейчас заприметят, что такое приключилось тут за проволокой. А приключилось: ворон при жизни человека жрет».
Бились так мы долго. Я все норовлю его ударить, да только перед германцем остерегаюсь, а сам прямо-таки чуть не плачу. Руки у меня и так-то изувечены — кровь текет, а тут еще он щиплет. И такая злоба к нему напала, только он на меня устремился, как я на него крикну: кыш, кричу, сволочь паршивая!
Крикнул и, безусловно, немцы сразу услышали. Смотрю, змеей ползут германцы к проволоке.
Вскочил я на ноги — бегу. Винтовка по ногам бьется, а пулемет наземь тянет. Закричали тут немцы, стали по мне стрелять, а я и к земле не припадаю — бегу.
И как я добежал до первых халуп, прямо скажу — не знаю. Только добежал, смотрю — из плеча кровь текет — ранен. Тут по-за халупами шаг за шагом дошел до своих и скосился замертво. А очнулся, запомнил, в обозе в полковом околотке.
Только хвать-похвать за карман — часишки тут, а кабаньего бумажника как не бывало. То ли я на месте его оставил — ворон спрятать помешал, то ли выкрали санитары.
Заплакал я прегорько, махнул на все рукой и стал поправляться.
Только узнаю: живет у прапорщика Лапушкина здесь в обозе прелестная полячка Виктория Казимировна.
Хорошо-с.
Прошла, может быть, неделя, наградили меня Георгием[129], и являюсь я в таком виде к прапорщику Лапушкину.
Вхожу в халупу.
— Вздравствуйте, — говорю, — ваше высокоблагородие, и вздравствуйте, пожалуйста, прелестная полячка Виктория Казимировна.
Тут, смотрю, смутились они оба. А он встает, ее заслоняет.
— Чего, — говорит, — тебе надобно? Ты, — говорит, — давно мне примелькался, под окнами треплешься. Ступай, — говорит, — отсюдова, так твою и так…
А я грудь вперед и гордо так отвечаю:
— Вы, — говорю, — хоть и состоите в чине, а дело тут, между прочим, гражданское, и имею я право разговаривать, как и всякий. Пусть, — говорю, — она, прелестная полячка, сама сделает нам выбор.
Как закричал он на меня:
— Ах, ты, — закричал, — сякой-такой водохлеб! Как же ты это смеешь так выражаться… Снимай, — говорит, — Георгия, сейчас я тебя наверно ударю.
— Нет, — отвечаю, — ваше высокоблагородие, я в боях киплю и кровь проливаю, а у вас, — говорю, — руки короткие.
А сам тем временем к двери и жду, что она, прелестная полячка, скажет.
Да только она молчит, за Лапушкину спину прячется.
Вздохнул я прегорько, сплюнул на пол плевком и пошел себе.
Только вышел за дверь, слышу кто-то топочет ножками.
Смотрю: Виктория Казимировна бежит, с плеч роняет трикотажный платочек.
Подбежала она ко мне, в руку впилась цапастенькими коготками, а сама и слова не может молвить. Только секундочка прошла, целует она меня прелестными губами в руку и сама такое:
— Низынько кланяюсь вам, Назар Ильич господин Синебрюхов… Простите меня такую-то для ради бога, да только судьба у нас разная…
Хотел я было упасть тут же, хотел было сказать что-нибудь такое — да вспомнил все, перевозмог себя.
— Нету, — говорю, — тебе, полячка, прощения во веки веков.
Жизнь я свою не хаю. Жизнь у меня, прямо скажу, роскошная. Да только нельзя мне, заметьте, на одном засиженном месте сидеть да бороденку почесывать.
Все со мной чтой-то такое случается… Фантазии я своей не доверяю, но какая-то, может быть, чертовинка препятствует моей хорошей жизни.
С германской войны я, например, рассчитывал домой уволиться. Дома, думаю, полное хозяйство. Так нет, навалилось тут на меня, прямо скажу, за ни про что все-всякое. Тут и тюрьма, и сума, и пришлось даже мне, такому-то, идти наниматься рабочим батраком к своему задушевному приятелю. И это, заметьте, при полном своем семейном хозяйстве.
Да-с.
При полном хозяйстве нет теперь у меня ни двора, ни даже куриного пера. Вот оно какое дело!
А случилось это вот как.
Из тюрьмы меня уволили, прямо скажу, нагишом. Из тюрьмы я вышел разутый и раздетый.
Ну, думаю, куда же мне такому-то голому идти — домой являться? Нужно мне обжиться в Питере.
Поступил я в городскую милицию. Служу месяц и два служу, состою все время в горе, только глядь-поглядь — нету двух лет со дня окончания германской кампании.
Ну, думаю, пора и ехать, где бы только разжиться деньжонками.
И вот вышла мне такая встреча.
Стою раз преспокойно на Урицкой площади[130], смотрю, какой-то прет на меня в суконном галифе.
— Узнаешь ли, — вспрашивает, — Назар Ильич господин Синебрюхов? Я, — говорит, — и есть твой задушевный приятель.
Смотрю: точно — личность знакомая. Вспоминаю: безусловно, задушевный приятель, — Утин фамилия.
Стали мы тут вспоминать кампанию, стали радоваться, а он, вижу, чего-то гордится, берет меня за руку.
— Хочешь, — говорит, — знать мою биографию? Я комиссар и занимаю вполне прелестный пост в советском имении.
— Что ж, — отвечаю, — дорогой мой приятель Утин, всякому свое, всякий, — говорю, — человек дает от себя какую-нибудь пользу. Ты же человек одаренный качествами, и я по сейчас вспоминаю всякие твои исторические рассказы и переживания. И Пипина Короткого, — говорю, — помню. Спасибо тебе немалое!
А он вдруг мной восхитился.
— Хочешь, — говорит, — поедем ко мне, будем жить с тобой, в обнимку и по-приятельски.
— Спасибо, — говорю, — дорогой приятель Утин, рад бы, да нужно торопиться мне в родную свою деревеньку.
А он вынул откуда-то кожаный бумажник, отрыл десять косых.
— На, — говорит, — возьми, если на то пошло. Поезжай в родную свою деревню, либо так истрать, — мне теперь все равно.
Взял я деньжонки и адрес взял.
«Что ж, — думаю, — и я ему немало сделал, а тут вполне прекрасный случай, — поеду теперь в деревню».
А это верно: на фронте я его всегда покрывал. Там, скажем, бой или разведка, я — прямо к ротному командиру. Так и так, отвечаю. Утина никак нельзя послать. Ну, не дай бог, пуля его пристрелит, — человек он образованный и погибнет с ним большое знание.
И через меня устроили его на длинномер, — так он всю свою жизнь, всю то есть германскую кампанию и мерил шаги до германских окопчиков.
Так вот произошла такая с ним встреча, и вскоре после того собрался я и поехал в родные свои места.
И вот, запомнил, подхожу к своей деревеньке походным порядком, любуюсь каждой даже ветошкой, восторгаюсь, только смотрю — ползет навстречу поп.
«Ну, — думаю, — будет теперь беда-бедишка». А сам, безусловно, подхожу к нему.
— Вздравствуйте, — говорю, — батюшка отец Сергий! Вполне прелестный день.
Как шатнется он от меня в сторону.
— Ой-ё-ёй, — говорит, — взаправду ли это ты, Назар Ильич Синебрюхов, или мне это образ представляется?
— Да, — говорю, — взаправду, батюшка отец Сергий, а что, — говорю, — случилось, ответьте мне для ради бога.
— Да как же, — говорит, — что случилось? Я по тебе живому панихидки служу и все мы почитаем тебя умершим покойником, а ты вон как… А супруга, — говорит, — твоя, можешь себе представить, живет даже в советском браке[131] с Егор Иванычем.
— Ой-ё-ёй, — отвечаю, — что же вы со мной такоеча сделали!
Очень я растрогался, сам дрожу.
Ну, думаю, вот и беда-бедишка.
Ничего я попу больше не сказал и потрусил к дому.
Взбегаю в собственный, заметьте, домишко, смотрю — уже сидят двое: баба моя Матрена Васильевна Синебрюхова, да Егор Иваныч. Чай кушают. Поклонился я низынько.
— Чай, — говорю, — вам да сахар! Что же тут такоеча приключилось, Егор Иваныч Клопов, не томите меня для ради Бога.
А сам не могу больше терпеть и по углам осматриваю свое добришко.
Вот, смотрю, спасибо, сундучок, вот и штаны мои любезные висят, и шинелька все на том же месте.
Только вдруг подходит ко мне Егор Иваныч, ручкой этак вот передо мной крутит.
— Ты, — говорит, — чужие предметы руками не тронь, а то, — говорит, — я сам за себя не отвечаю.
— Как же, — намекаю, — чужие предметы, Егор Иваныч, если это, безусловно, мои штаны? Вот тут даже, взгляните, химический подпис: Ен Синебрюхов.
А он:
— Нет тут твоих штанов и быть их не может, тут, — говорит, — все мое добришко пополам с Матреной Васильевной.
А сам берет Матрену Васильевну за локоток и за ручку, выводит ее, например, на середину.
— Вот, — говорит, — я, а вот — законная супруга моя, драгоценная Матрена Васильевна. И все, не сомневайтесь, по закону и подпись Ленина.
Тут поклонилась мне Матрена Васильевна.
— Да, — отвечает, — воистинная все это правда. Идите себе с богом, Назар Ильич Синебрюхов, не мешайте для ради бога постороннему счастью.
Очень я опять растрогался, вижу — все пошло прахом, и ударил я тут Егор Иваныча. И ударил, прямо скажу, не по злобе и не шибко ударил, а так, для ради собственного блезиру. А он, гадюка, упал нарочно навзничь. Ногами крутит и кровью блюет.
— Ой-ё-ёй, — кричит, — убийство.
Стали тут собираться мужички. И председатель тоже собрался. Фамилия — Рюха. Начали тут кричать, начали с полу Егор Иваныча поднимать…
А только смотрю — многие прямо-таки мной восхищаются и за меня горой стоят и даже подзюкивают в смысле Егор Иваныча.
— Побей, — подзюкивают, — Егор Иваныча, а мы, — говорят, — в общей куче еще придадим ему, и даже, может быть, нечаянно произойдет убийство.
Только замечаю: председатель Рюха перешептался с Егор Иванычем и ко мне подходит.
— Ты что ж это, — говорит, — нарушаешь тут беспорядки? Что ж ты, так твою так, выступаешь супротив Ленина? Контр твоя революция нам теперь вполне известна, и даже если на то пошло, есть у меня свидетели.
Вижу — человек обижается, я ему тихеньким образом внедряю:
— Я, — говорю, — беспорядков не нарушаю. Ни отнюдь. Но, — говорю, — как же так, если это мое добришко, так имею же я право руками трогать? И штаны, — говорю, — мои, взгляните — химический подпис.
А он, гадюка, вынимает какую-нибудь там бумагу и читает.
— Нет, — говорит, — ничего тут не выйдет. Подпись Ленина. Лучше, — говорит, — ушел бы ты куда ни на есть. Сам посуди: суд да дело, да уголовное следствие, — все это — год или два, а жрать-то тебе, безусловно, нужно. И к тому же, может быть, выяснится, что ты — трудовой дезертир.
И так он обернул все это дело, что поклонился я всем низынько.
— Ладно, — отвечаю, — уйду куда ни на есть. Прощайте, и бог вам свидетель! Только пусть ответит мне Матрена Васильевна, где же родной мой сын, мальчичек Игнаша?
А она, жаба, отвечает тихими устами:
— Сын ваш, мальчичек Игнаша, летось еще помер от испанской болезни[132].
Заскрипел я зубами, оглянулся на четыре угла — вижу все мое любезное висит, поклонился я в другой раз и вышел тихохонько.
Вышел я за деревню. Лес. Присел на пенек. Горюю. Только слышу: кто-то трется у ноги.
И вижу: трется у ноги сучка небольшая, белая. Хвостиком она так и крутит, скулит, в очи мне смотрит и у ноги так и вьется.
Заплакал я прегорько, ласкаюсь к сучке.
— Куда же, — вспрашиваю, — нам с тобой, сучка, приткнуться?
А она как завоет тонехонько, как заскулит, как завьется задом, так пошла даже у меня сыпь по телу от неизвестного страха.
И вот тут я глянул на нее еще раз и задрожал.
«Откуда же, — думаю, — взяться тут сучке?»
Так вот подумал, вскочил быстренько и, безусловно, от нее ходу.
«Эге, — думаю, — это неспроста, это, может, и есть моя чертовинка во образе небольшой сучки».
Иду это я шибко, только смотрю — за мной катится.
Я за дерево схоронился, а она травинку нюх да нюх, понюхрила и, вижу, меня нашла, снова у ноги вьется и в очи смотрит. И такой на меня трепет напал, что закричал я голосом и побежал.
Только бегу по лесу — хрясь идет, а она за мной так скоком и скачет, так меня и достигает.
И сколько я бежал — не помню, только слышу, будто внутренний голос просит:
«Упань… упа-ань…»
Упал я тут наземь, зарылся головой в траву, и начался со мной кошемар. Ветер ли зашуршит по верху, либо ветошка обломится, — мне теперь все равно, мне все чудится, что достигает меня сучка и вот-вот зубами взгрызется и, может быть, перекусит горло и будет кровь сосать.
Так вот пролежал я час или, может быть, два, голову поднять не смею, и стал забываться.
Может быть, я тут заснул — не знаю, только утром встаю: трется у ноги сучка. А во мне будто страху никакого и нет, и даже какой-то смех внутренний выступает.
Погладил я сучку по шерстке, сам, безусловно, еще остерегаюсь.
— Ну, — говорю, — нужно нам идти. Есть, — говорю, — у меня такой задушевный приятель Утин. К нему мы и пойдем. Будем с ним жить в обнимку и по-приятельски.
Так вот я сказал ей, будто у нас вчера ничего и не было. Встаю и иду тихонечко. Она, безусловно, за мной.
Прихожу, например, в одну деревню, расспрашиваю:
— Это, — говорят, — очень даже далеко и идти туда нужно, может быть, пять ден.
— Ой-ё-ёй, — говорю, — что же мне такоеча делать? Дайте, — говорю, — мне, если на то пошло, полбуханки хлеба.
— Что ты, — говорят, — что ты, прохожий незнакомец, тут кругом все голодуют и сами возьмут, если дастишь.
Так вот не дали мне ничего, и в другой деревне тоже ничего не дали, и пошел я вовсе даже голодный с белой своей сучкой.
Да еще, не вспомню уж откуда, увязался за нами преогромный такой пес — кобель.
Так вот иду я сам-третий, голодую, а они, безусловно, нюх да нюх и найдут себе пропитание.
И так я голодовал в те дни, провал их возьми, что начал кушать всякую нечисть и блекоту, и съел даже, запомнил, одну лягуху.
Теперь вот озолоти меня золотом — в рот не возьму, а тогда съел.
Было это, запомнил, к концу дороги. К вечеру я, например, очень ослаб, стал собирать грибки да ягодки, смотрю — скачет.
И вспомнил: говорил мне задушевный приятель, что лягух, безусловно, кушают, в иностранных державах, и даже вкусом они вкусней рябчиков. И будто сам он ел и похваливал.
Поймал я тогда лягуху, лапишки ей пообрывал. Кострик, может быть, разложил и на согретый камушек положил пекчись эти ножки.
А как стали они печеные, дал одну сучке, а та ничего — съела.
Стал и я кушать.
Вкуса в ней, прямо скажу, никакого, только во рту гадливость.
Может быть, ее нужно с солью кушать — не знаю, но только в рот ее больше не возьму.
Все-таки съел я ее, любезную. Поблевал малехонько. Заел еще грибками и побрел дальше.
И сколько я так шел — не помню, только дошел до нужного места.
Вспрашиваю:
— Здесь ли проживает задушевный приятель Утин?
— Да, — говорят, — безусловно, здесь проживает задушевный приятель Утин. Взойдите вот в этот домишко.
Взошел я в домишко, а сучка у меня, заметьте, в ногах так и вьется, и кобель сзади. И вот входит в зальце задушевный приятель и удивляется:
— Ты ли это, Назар Ильич товарищ Синебрюхов?
— Да, — говорю, — безусловно. А что, — говорю, — такоеча?
— Да нет, — говорит, — ничего. Я, — говорит, — тебя не гоню и супротив тебя ничего не имею, да только как же все это так?
Тогда я отвечаю ему гордо:
— Я, — отвечаю, — дорогой мой приятель Утин, вижу, что ты не рад, но я, — говорю, — пришел не в гости гостить и не в обнимку жить. Я, — говорю, — пришел в рабочие батраки наняться, потому что нету мне теперь ни кола, ни даже куриного пера.
Подумал это он.
— Ну, — говорит, — ладно. Лучше меня, это знай, человека нет! Я, — говорит, — каждому отец родной. Я, — говорит, — тебя чудным образом устрою. Становись ко мне рабочим по двору.
И вдруг, замечайте, всходит из боковой дверюшки старичок. Чистенький такой старикан. Блюза на нем голубенькая, подпоясок, безусловно, шелковый, а за подпояском — платочек носовой. Чуть что — сморкается в него, либо себе личико обтирает. А ножками так и семенит по полу, так, гадюка, и шуршит новыми полсапожками.
И вот подходит он ко мне.
— Я, — говорит, — рекомендуюсь: папаша Утин. Чего это ты, скажи пожалуйста, приперся с собаками? Я, — говорит, — имейте в виду, собак не люблю и терпеть их ненавижу. Они, — мол, — всюду гадят и кусаются.
А сам, смотрю, сучку мою все норовит ножкой своей толкануть.
И так он сразу мне не понравился, и сучке моей, вижу, не понравился, но отвечаю ему такое:
— Нет, — говорю, — старичок, ты не пугайся, они не кусачие…
Только это я так сказал, сучка моя как заурчит, как прыгнет на старичка, как куснет его за левую ручку, так он тут и скосился.
Подбежали мы к старичку…
И вдруг, смотрю, исчезла моя сучка. Кобель, безусловно, тут, кобель, замечайте, не исчез, а сучки нету.
Люди после говорили, будто видели ее на дворе, да только не знаю, не думаю… Дело это совершенно темное и удивительное…
Так вот подошли мы к старичку. Позвали фершала.
Фершал ранку осмотрел.
— Да, — говорит, — это собачий укус небольшой сучки. Ранка небольшая. Маленькая ранка. Не спорю. Но, — говорит, — наука тут совершенно бессильна. Нужно везть старичка в Париж, — наверное, сучка была бешеная.
Услышал это старичок, задрожал, увидел меня.
— Бейте, — закричал, — его! Это он подзюкал сучку, он на мою жизнь покусился. Ой-ё-ёй, — говорит, — умираю и завещаю вам перед смертью: гоните его отсюда.
«Ну, — думаю, — вот и беда-бедишка».
А подходит тут ко мне задушевный приятель Утин.
— Вот, — говорит, — Бог, а вот тут — порог. Больше мы с тобой не приятели!
Взял я со стола ломоточек хлеба, поклонился на четыре угла и побрел тихохонько.
Много таких же, как и не я, начиная с германской кампании, ходят по русской земле и не знают, к чему бы им такое приткнуться.
И верно. К чему приткнуться человеку, если каждый предмет, заметьте, свиное корыто даже, имеет свое назначение, а человеку этого назначения не указано.
А мне от этого даже жутко.
И таких людей видел я немало и презирать их не согласен. Такой человек — мне лучший друг и дорогой мой приятель.
Конечно, есть такие гиблые места, где и другие тоже ходят. Страшные. Но такого страшного жулика я сразу вижу. Взгляну и вижу, какой он есть человек.
Я их даже, гадюк, по походке, может быть, отличу, по самомалейшей черточке увижу.
Я вот, запомнил, встретил такого человека. О нем мне и посейчас жутковато вспоминать.
Я в лесу его встретил.
Так вот представьте себе — пенек, а так — он сидит. Сидит и на меня глядит.
А я иду, знаете ли, смело и его будто и не примечаю.
А он вдруг мне и говорит:
— Ты, — говорит, — это что?
Я ему и отвечаю:
— Вы, — говорю, — не пугайтесь, иду я, между прочим, в какую-нибудь там деревню на хлебородное местечко в рабочие батраки.
— Ну, — говорит, — и дурак (это про меня то есть). Зачем же ты идешь в рабочие батраки, коли я, может быть, желаю тебя осчастливить? Ты, — говорит, — сразу мне приглянулся наружной внешностью и беру я тебя в свои компаньоны. Привалило тебе немалое счастье.
Тут я к нему подсел.
— Да что ты? — отвечаю. — Мне бы, — говорю, — милый ты мой приятель, вполне бы неплохо сапожонками раздобыться.
— Гм, — говорит, — сапожонками… Дивья тоже. Тут, — говорит, — вопрос является побольше. Тут вопрос очень даже большой.
И сам чудно как-то хихикает, глазом мне мигун мигает и все говорит довольно хитрыми выражениями.
И смотрю я на него: мужик он здоровенный и высокущий, и волосы у него, заметьте, так отовсюду и лезут, прямо-таки лесной человек. И ручка у него тоже… Правая ручка вполне обыкновенная, а на левой ручке пальцев нет.
— Это что ж, — вспрашиваю, — приятель, на войне пострадал, в смысле пальцев-то?
— Да нет, — мигает, — зачем на войне? Это, — говорит, — дельце было. Уголовно-политическое дельце. Бякнули меня топором по случаю.
— А каков же, — вспрашиваю, — не обидьтесь только, случай-то?
— А случай, — говорит, — вполне простой: не клади лапы на чужой стол, коль топор вострый.
Тут я на него еще раз взглянул и увидел, что он за человек. А после немножко оробел и говорю:
— Нет, — говорю, — милый ты мой приятель. Мне с тобой не по пути. Курс у нас с тобой разный. Я, — говорю, — не согласен идти на уголовно-политическое дело, имейте это в виду.
Так вот ему рассказал это, встал и пошел. А он мне и кричит:
— Ну, и выходит, что ты дурак и старая сука (это на меня то есть). Пошел, проваливай, покуда целый.
Я, безусловно, за березку, да за сосну и теку.
И вот, запомнил, пришел в деревню, выбрал хату наибогатенькую. Зашел.
Жил-был там мужик Егор Саввич. И такой, знаете ли, прелестный говорун мужик этот, Егор Саввич, что удивительно даже подумать. Усадил он меня, например, к столу, хлебцем попотчевал.
— Да, — отвечает, — это можно. Я возьму тебя в работники. Пожалуйста. Что другое — не знаю, может быть, ну, а это — сделайте ваше великое удовольствие — могу. Делов тут хоть и не много, да зато мне будет кое с кем словечком переткнуться. А то баба моя — совсем глупая дура. Ей бы все пить да жрать, да про жизнь на картишках гадать. Можете себе представить. Только, — говорит, — приятный ты мой, по совести тебе скажу, место у нас тут гиблое. Народу тут множество-многое до смерти испорчено. Босячки всякие так и ходят под флагом бандитизма. Поп вот тоже тут потонул добровольно, а летом, например, матку моей бабы убили по случаю. Тут, приятный ты мой, места вполне гиблые. Смерть так и ходит, косьем помахивает.
Так вот поговорили мы с ним до вечера, а вечером баба его кушать подает.
Припал я тут к горяченькому, а он, Егор Саввич, так и говорит, так и поет про разные там дела-делишки и все клонит разговор на самые жуткие вещи и приключения и сам дрожит и пугается.
Рассказал он мне тогда, запомнил, случай, как бабку Василису убили. Как бабка Василиса на корячках у помойной кучи присела, а он, убийца, так в нее и лепит из шпалера и все, знаете ли, мимо. Раз только попал, а после все мимо.
А дельце это такое было.
Пришли к ним, например, два человека и за стол без слова сели. А бабка Василиса покойница — яд была бабка. Может быть, матка у ней была из полячишек.
Ладно. Бабка Василиса видит, что смело они так сели, и к ним.
— Вы, — говорит, — кто ж такие будете, красные, может быть, или, наверное, белые?
Что они такое ответили — я не слышал, я, скажу по правде, за квасом в тот момент вышел.
Но только прихожу — бабка Василиса очень даже яростно с ними грызется и в голос орет. А один такой беловатый из себя уставился на нее, как козел на воду, и после хвать ее за руку без объяснения причин и потащил ко двору.
Да-с, вот каков был случай.
Я тогда Егор Саввича, запомнил, даже побранил по-всякому.
— Чего ж это ты, — побранил, — за бабку-то не вступился? Явление это вполне недопустимое.
А он:
— Да, — говорит, — недопустимое, сознаю, но, — говорит, — если б она мне родная была матка, то — да, то я, я очень вспыльчивый человек, я, может быть, зубами бы его загрыз, ну, а тут не родная она мне матка, — бабы моей матка. Сам посуди, зачем мне на рожон было лезть?
Спорить я с ним не стал, меня ко сну начало клонить, а он так весь и горит и все растравляет себя на страшное.
— Хочешь, — говорит, — я тебе еще про попа расскажу? Очень, — говорит, — это замечательное явление из жизни.
— Что ж, — отвечаю, — говори, если на то пошло. Ты, — говорю, — теперь хозяин.
Начал он тут про попа рассказывать, как поп потонул.
— Жил-был, — говорит, — поп Иван, и можете себе представить…
Говорит это он, а я слышу — стучит ктой-то в дверь и голос-бас войти просит.
И вот, представьте себе, всходит этот самый беспалый, с хозяином здоровается и мне все мигун мигает.
— Допустите, — говорит, — переночевать. Ночка, — говорит, — темная, я боюся. А человек я богатый.
И сам, жаба, кихикает.
А Егор Саввич так в мыслях своих и порхает.
— Пусть, — говорит, — пусть. Я ему про попа тоже расскажу. Жил-был, — говорит, — поп, и, можете себе представить, ночью у него завыла собака.
А я взглянул в это время на беспалого, — ухмыляется, гадюка. И сам вынимает серебряный портсигарчик и папироску закуривает.
«Ну, — думаю, — вор и сибиряк. Не иначе, как кого распотрошил. Ишь ты какую вещь стибрил».
А вещь — вполне роскошный барский портсигар. На нем, знаете ли, запомнил, букашка какая-нибудь, свинка…
Оробел я снова и говорю для внутренней бодрости:
— Да, — говорю, — это ты, Егор Саввич, например, про собаку верно. Это неправда, что смерть — старуха с косой. Смерть — маленькое и мохнатенькое, катится и кихикает. Человеку она незрима, а собака, например, ее видит и кошка видит. Собака, как увидит — мордой в землю уткнется и воет, а кошка — та фырчит и шерстка у ней дыбком становится. А я вот, — говорю, — такой человек, смерти хотя и не увижу, но убийцу замечу издали и вора, например, тоже.
И при этих моих словах на беспалого взглянул.
Только я взглянул, а на дворе:
— У… у…
Как завоет собака, так мы тут и зажались.
Смерти я не боюсь, смерть мне очень даже хорошо известна по военным делам, ну, а Егор Саввич — человек гражданский, частный человек.
Егор Саввич как услышал «У… у…», так посерел весь, будто лунатик, заметался, припал к моему плечику.
— Ох, — говорит, — как вы хотите, а это, безусловно, на мой счет. Ох, — говорит, — моя это очередь. Не спорьте.
Смотрю — и беспалая жаба сидит в испуге. Егора Саввича я утешаю, а беспалая жаба такое:
— С чего бы, — говорит, — тут смерти-то ходить? Давайте, — говорит, — лягем спать поскореича. Завтра-то мне (замечайте) чуть свет вставать.
«Ох, — думаю, — хитрый мужик, сволочь такая, и как красноречиво выказывает свое намеренье. Ты только ему засни, а он тиликнет тебя, может быть, топориком и — баста, чуть свет уйдет. Нет, — думаю, — не буду ему спать, не такой я еще человек темный».
Ладно. Пес, безусловно, заглох, а мы разлеглись, кто куда, а я, запомнил, на полу приткнулся.
И не знаю уж как вышло, может, что горяченького через меру покушал, — задремал.
И вот представилась мне во сне такая картина.
Сидим мы будто у стола, как и раньше, и вдруг катится, замечаем, по полу темненькое и мохнатенькое. Докатилось оно до Егора Саввича и — прыг ему на колени, а беспалый нахально хохочет. И вдруг слышим мы ижехерувимское пение и деточка будто такая маленькая в голеньком виде всходит и передо мной во фронт становится и честь мне делает ручкой.
А я будто оробел и говорю:
— Чего, — говорю, — тебе, невинненькая деточка нужно? Ответьте мне для ради бога.
А она будто нахмурилась, невинненьким пальчиком указует на беспалого.
Тут я и проснулся. Проснулся и дрожу. Сон, думаю, в руку. Так я об этом и знал. Дошел я тихоньким образом до Егор Саввича, сам шатаюсь.
— Что, — вспрашиваю, — жив ли? — говорю.
— Жив, — говорит, — а что такоеча?
— Ну, — говорю, — обними меня, я твой спаситель, буди мужиков, вязать нужно беспалого сибирского преступника.
Разбудили мы мужиков, стали вязать беспалого, а он, гадюка, — представляется, что не в курсе дела.
Ну, слово за слово, улики я против него собрал, портсигарчик тоже нашел, а он перешептался, может быть, с мужичками, подкупил их, наверно, и вышло тут дельце совершенно темное. Сами же мужички на меня насели.
— Ступай, — говорят, — лучше из нашей губернии. Ты, — говорят, — только людей смущаешь, сучье мясо. Человек — это вполне прелестный человек. Заграничный продавец. Он для нас же, дураков, дело делает — спиртишко из-за границы носит.
— Ну, — говорю, — драться — вы не деритесь. Вы есть темные людишки и обижаться мне на вас нечего. Обольстила вас беспалая жаба, ну, да мне видение мое сонное вполне дороже.
Собрал я свое барахлишко и пошел.
А очень тут рыдал Егор Саввич. Проводил он меня верст аж за двадцать от гиблого места и все рассказывал разные разности.
Гришка Жиган
Поймали Гришку Жигана на базаре, когда он старостину лошадь купчику уторговывал. Ходил Гришка вокруг лошади и купцу подмигивал.
— Конь-то каков, господин купчик! Королевский конь. Лучше бы мне с голоду околеть, чем такого коня запродать. Ей-богу, моя правда. Ну, а тут вижу — человек хороший. Хорошему человеку и продать не стыдно. Особенно если купчику благородному.
Купец смотрел на Гришкину лошадь недоверчиво. Лошадь была мужицкая — росту маленького и сама пузатая.
— А зубы-то… Зубы-то, господин купчик, каковы! Ведь это же, взгляните, королевские зубы.
Гришка приседал на корячки, ходил вокруг лошади без всякой на то нужды, даже наземь ложился под брюхо лошади. И хвалил брюхо. А купчик медлил и спрашивал:
— Ну, а она, боже сохрани, не краденая?
— Краденая? — обижался Гришка. — Эта-то лошадь краденая? У краденой лошади, господин купчик, взор не такой. Краденая лошадь завсегда глазом косит. А тут, обратите внимание, какой взор. Чистый, королевский взор. И масть у ней королевская.
— Да ты много не рассусоливай, — сказал купчик. — Ежели она есть краденая, так ты мне и скажи: краденая, мол, лошадь. А то ходит тут, говорят, вор и конокрад Гришка Жиган… Так уж не ты ли это и будешь. А? Как звать-то тебя?
— Это меня-то? Гришей меня зовут. Это точно. Да только, господин купчик, я воровством имя такое позорить не буду. На это я никогда не соглашусь… А зовут, да, Гришей зовут. Могу и пачпорт вам показать… Ну, что же, берете коня-то? Королевский конь. Ей-богу, моя правда.
А в это время мужички со старостой во главе подошли к базару.
— Вот он, — тонко завыл староста, — вот он, собачий хвост, вор и конокрад — Гришка Жиган. Бейте его, людишки добрые!
Стоит Гришка и бежать не думает, только лицом слегка посерел. Знает, бежать нельзя. Поймают и сразу бить будут. А сгоряча бьют до смерти. Опешили мужики. Как же так — вор, а не бежит и даже из рук не рвется. Потоптались на месте, насели на Гришку и руки ему вожжой скрутили. А в городе бить человека неловко.
— Волоките его за город, — сказал староста, — покажем ему вору, сукиному сыну, как чужих коней уворовывать.
Повели Гришку за город. Прошли с полверсты.
— Буде! — остановился Фома Хромой. И пиджак скинул.
— Начнем, братишки.
Видит Гришка, дело его плохое: бить сейчас будут. А вора-конокрада бьют мужички до смерти — такой закон.
— Братцы, — сказал Гришка, — а чья земля эта будет? Земля-то ведь эта казенная будет. Нельзя здесь меня бить. Такого и закону нет, чтоб на казенной земле человека били. И вам до суда дело, и мне вред.
Староста согласился.
— Это он верно. Затаскает судья, если, например, до смерти убьем человека. Волокнем его, братишки, на село. Там и концы в воду.
Повели Гришку на село.
— Братцы, — тихо спросил Гришка, — за что бить-то будете? Под суд меня вора и конокрада надобно. Суд дело разберет. Да только каждый суд оправдает меня. Любой суд на лошадь взглянет и оправдает. Скверная лошаденка, шут с ней совсем. От нее и радости-то никакой нет.
— Да что ж это он, — удивился староста, — что ж это он, православные, лошадь-то мою хает? Этакая чудная лошадь, а он хает… Ты что ж это, хвост собачий, лошадь мою хаешь?
— Ей-богу, моя правда, — сказал Гришка. — Поступь у ней, посмотрите, какая. На такую лошадь и сесть противно. Как на нее только сядешь — она, дура такая, задом крутит. Шут ее знает почему, но крутит задом. От нее и болезни могут произойти: грыжа, например, болезнь… От села до базара четыре версты, всякий знает, а у меня пот градом — измучила совсем чертова анафема. Так и крутит задом, так и крутит… Да я вам даже показать могу…
Фома Хромой подошел к Гришке и ударил его.
— Чего зубы-то заговариваешь, сука старая. Если ты есть вор, так и веди себя правильно. Не заговаривай.
Повели Гришку дальше. Уже и село близко — церковь видна.
— Братцы, — смиренно сказал Гришка, — а, братцы… А ведь бить-то меня зря будете. Все равно скоро конец свету.
Мужики шли молча.
— Вот что, — опять начал Гришка, — ходит тут такой юродивый блаженненький Иванушка-братец… Не я, а он эти слова говорит. «Да, — говорит, — будет в этих местах великое землетрясение и огненный вихорь».
— Да ну? — тихо удивился Фома Хромой. — Врешь?
— Ей-богу, моя правда. Да что мне теперь скрывать? Мне и скрывать теперь нечего. Он и число назначил. Какое у нас число сегодня?
— Осьмое число, — ответили мужики.
— Осьмое. Правильно. Ну, а тут на девятое назначено. Завтра, значит, и будет. В полдень пожелтеет небо, настанет вихорь и град падет на землю, и град сей будет крупнейший, с яйцо с куриное и даже больше… И будет бить этот град все насквозь. И человека, и скот домашний — корову, например, или курицу…
— И железо? — спросил староста. — Крыша у меня если, скажем, железная?
— Драгоценные есть ваши слова, — сказал Гришка, — и железо.
Мужики остановились.
— Ну, а попа, — спросил кто-то, — может ли, например, поп уцелеть?
— Нет, — ответил Гришка, — и поп не может уцелеть…
— А ведь это верно, — раздумчиво сказал Фома Хромой, — ходила тут схимонашенка[133] такая… Подтверждала эти слова. Только про град-то это он врет. Про град она ничего не говорила. А землетрясение — это верно. И вихорь огненный.
— Ну, а что же, — спросили мужики Гришку, — что же такое делать, если, например, кто спастись хочет?..
— Да врет он, — вдруг закричал староста. — Врет ведь, собачий хвост. Зубы дуракам заговаривает. Бейте его, людишки добрые!
Мужички не двигались.
— Нельзя бить, — строго сказал Фома Хромой. — Обождать нужно. Обождем до завтра, братишки. Убить человека завсегда не поздно… Только про град-то он врет, собачий хвост. Ничего схимонашенка про такое не говорила.
— Безусловно врет, — сказал староста, — ей-богу, врет. И про железо врет.
— Так завтра что ли, Гриша, обещаешь ты? — спросил Фома Хромой.
— Завтра. Пожелтеет в полдень небо, настанет вихорь, и град падет на землю, и град сей…
— Ладно, — сказали мужички, — обождем до завтрева.
Развязали Гришке руки и повели в село. А в селе заперли Гришку на старостином дворе в амбаре и караульщика приставили.
К вечеру все село знало о страшном пророчестве. Приходили бабы на старостин двор с хлебом и с яйцами, кланялись Гришке и плакали.
А у Фомы Хромого народу собралось множество. Сидел Фома Хромой на лавке и говорил такое:
— Если б не эта схимонашенка, да я бы первый сказал, врет он, собачий хвост. Ну, а тут схимонашенка… У кого еще была схимонашенка?
— У меня, Фома Васильич, была. У меня и есть, — сказала баба простоволосая, — к вечеру сижу я преспокойно… Стучит ктой-то…
— Да, — перебил Фома Хромой, — небо пожелтеет, настанет вихорь…
Назавтра мужички в поле не вышли. А день был ясный. Ходили мужички по селу, на старостин двор заходили и пересмеивались.
— Сидит еще пророк-то?
— Сидит.
— Соврал, собачий хвост. Как пить дать, соврал. А ведь каково складно вышло. Ах ты, дуй его горой! Такого и бить-то жалко.
И только Фома Хромой не смеялся.
Ходил Фома Хромой в одиночку, хмурился, выходил в поле и смотрел на небо. А небо было ясное. В полдень услышали крик на селе. Кричал Фома Хромой.
— Туча!
И точно. Из-за казенного лесу низко шла туча. Была эта туча небольшая и серая. И ветер гнал ее быстро. Все село высыпало на зады и в поля. И дивится.
— Да, туча.
Но не пожелтело небо и вихорь не настал — прошла туча над селом быстро и скрылась.
День был ясный.
Бросились мужички на старостин двор. Хвать-похвать — амбар открыт, а Гришки нету. Исчез Гришка.
А вместе с Гришкой исчез и конь старостин королевской масти.
Черная магия
Не такие теперь годы, чтобы верить в колдовство или, может быть, в черную магию, но только рассказать об этом никогда не мешает.
Много темных людишек и посейчас существует. Как в других деревнях, неизвестно, а в селе Лаптенках это так. В селе Лаптенках бабы, например, и болезни всякие заговаривают, и на огонь и на воду ворожат, и травы драгоценного свойства собирают. Что до другого, не знаю, не скажу, ну, а болезни — это, пожалуй, правильно. С болезнями бабка Василиса очень даже великолепно справляется.
Конешно, приедет какой-нибудь этакий ферт заграничный, он, безусловно, только посмеется.
— Эх, — скажет, — Россия, Россия, темная страна!
Так ему что? Ему подавай в цилиндре доктора, в пиджаке, а на бабку Василису он и не взглянет. Да он, может быть, и на лекарского помощника Федор Иваныча Васильченку не взглянет. Вот что! Вот это какой ферт!
Но только с таким человеком я и спорить никогда не соглашусь. Там у них и жизнь другая, а не такая, там, может быть, и болезней-то таких нет, как у нас.
Вот, рассказывают, грелки у них поставлены в трамваях, чтоб сквознячок, значит, ножку не застудил, пожалуйста…
Ведь это что? Ведь это дальше и идти-то некуда. Полное европейское просвещение и культура…
Ну, а у нас и жизнь тут другая и людишки не такие. У нас вот баба, например, погибла от черной магии. Супруга Димитрия Наумыча.
А по-пустому все и вышло. Ее, имейте в виду, Димитрий Наумыч со двора вон выгнал. Вот оттого все и произошло. А, впрочем, нет, не оттого.
Прежде случай был другой, деревенский. В дело это чертов сын Ванюшка замешался. Вот что.
Жил-был на свете такой Ванюшка, мужик больной и убогий… Из-за него все и произошло. Конешно, бывали тут на селе и раньше разные происшествия: повадились, например, мужички каждую весну тонуть — то Василь Васильич, мужик богатенький, потонул, то староста нырнул нечаянно, то Ванюшка теперь… Но только все это было по веселым делам, а такого дела, чтобы, например, бабу свою вон выгнать — тут и привычки такой ни у кого не было.
Так вот Ванюшка больной и убогий… Я, как в Лаптенках расположился, сразу обратил полное свое внимание на Ванюшку. Ходит это он, можете себе представить, веселенький, ручки свои, сволочь, потирает. Я его запомнил, остановил тогда на селе, отвел в сторону.
— Ты что ж это, — спрашиваю, — так нахально-то ходишь и ручки свои потираешь, гадина?
А он, как сейчас помню, ехидно так посмотрел на меня.
— А чего, — говорит, — мне горе-то горевать? Мне теперь, знаете, лафа. Я хотя и больной и убогий, а жить теперь буду, что надо. Очень передо мной широкий горизонт в смысле богатеньких невест и приданого.
— Да что ты, — говорю, — врешь?
— Нету, — говорит, — не вру. Как хотите. Ходит теперь мужик в очень большой цене, да только, имейте в виду — мужик холостой, неженатый… Да вы, — говорит, — впрочем, сами-то взгляните, что кругом деется.
Взглянул я кругом, ну, вижу — дела-делишки: на селе бабы кишмя кишат, девки на вечеринках дура с дурой танцуют, а кавалеров ихних — как корова языком слизала. Нету ихних кавалеров. Никто из молодых молодчиков, заметьте, с германской войны домой не вернулся.
«Вот, — думаю, — да-а».
А Ванюшка ходит вкруг села и хвалится.
— Дождался, — говорит, — я своего времечка. Как угодно. Дорвался до роскошной жизни. Я хоть и больной и убогий, а мужик. Из песни слова не выкинешь.
Так вот с недельку походил по селу Ванюшка, стал, сукин сын, на радостях самогонку хлебать, за речку ездить повадился… Жила-была за речкой фря такая, веселая солдатка Нюшка… И — можете себе представить — потонул Ванюшка. От солдатки возвращался ночью пьяненький и потонул, дурак. Не удержал своего счастья.
И очень тогда мужички над ним издевались.
Ну, хорошо. К ночи он, например, затонул, утром походили мужички по берегу, посмеялись вдоволь и ловить его принялись.
Выехали на лодках, пошевелили баграми, кошками по дну поцарапали — нету Ванюшки.
А речонка и вся-то ничего не стоит — одно распоряжение, что речонка.
Обиделись мужички.
— Что, — говорят, — за мать честная? Василь Васильича сразу нашли, старосту тоже сразу нашли, а тут этакую невидаль, козявку, представьте себе, такую найти не можем.
Пустили по речке горшки… Ну, да. Обыкновенные горшки. Глиняные… Это не какое-нибудь там темное поверие или, может быть, старинный обычай, это роскошное средство найти утопленника. Да это можно даже доказать научными данными. Скажем, труп лежит, за корягу ногой, может быть, зацепился. Пожалуйста. Над трупом вода, безусловно, обязана крутиться и воронку делать… Горшок туда — и там, представьте себе, вертится.
Так вот и тут. Пустили горшки. Поплыл один горшок на середину реки и, смотрим, там крутится. Сунули там багор — глыбоко. Яма. Повертели кошкой — осталась там кошка.
— Тьфу ты, дьявол!
Решили мужички: нырнуть нужно.
Тот, другой, пятый — отнекиваются.
— Димитрий Наумыч…
Тот долго спорить не стал, скинул с себя платьишко, рожу свою перекрестил и нырнул. И тут-то, замечайте, все и началось.
Рассказывал мне после Димитрий Наумыч.
— Нырнул, — говорит, — я. Хорошо. И только я нырнул, как вдруг меня и осенило: «Что ж, — думаю, — ходил тут такой Ванюшка, холостой, неженатый, да и тот в воде захлебнулся. Чего ж, — думаю, — случай-то такой роскошный я буду из рук вон выпущать: выгоню, например, свою бабу, да и поженюсь на богатенькой».
Так вот он подумал и сам чуть водой не поперхнулся, чуть не погиб мужик — пробыл в воде сверх положенной нормы. Даже мужички тогда забеспокоились, потому что пошел по воде пузырь крупный.
Но только через минуту выплыл Димитрий Наумыч на свет земной, лег на песок и лежит ужасно скучный и даже трясется.
«Ну, — подумали мужички, — чудо-юдо на дне, не иначе».
А на дне, имейте в виду, все спокойно: лежит Ванюшка на дне, уцепившись штанинкой за корягу.
Стали мужички расспрашивать: что, да что, а Димитрий Наумыч и говорит:
— Тащите, — говорит, — кошкой, все спокойно.
Стали мужички тащить… да только об этом и разговор никакой — больше-то Ванюшка и не нужен в нашем деле, потому что пошло дело по другому уклону. Ну, а Ванюшку, да, вытащили. Побежал мужик Димитрий Наумыч домой.
«Что ж, — бежит и думает, — кругом во всех деревнях ходит холостой мужик в большей цене. Да я, — думает, — бабу свою теперь с лица земли сотру, или, может быть, ее выгоню».
Так вот он опять подумал, да видит, как раз эти самые слова ему и нужны. Пришел домой и фигурять начал.
И баба ему ступит плохо, и вид-то ему из окна, между прочим, плохой.
Видит баба: загрустил мужик, а с чего загрустил, — неизвестно. Подходит тогда она к нему со словами, а слова все у ней тихие.
— Чего, — говорит, — это вы, Димитрий Наумыч, словно как загрустили?
— Да, — отвечает он нахально, — загрустил. Хочу, — говорит, — богатеньким быть, да вы, имейте в виду, мне помеха.
Промолчала баба.
А сказать нужно, баба у Димитрия Наумыча очень даже замечательная была баба. Только одно и несчастье, что не богатая, а бедная. А так-то всем хороша: и голос у ней был тихий и симпатичный, и походка не какая-нибудь утиная — с боку, например, на бок — походка роскошная: идет, будто плавает.
Ее сестру даже родную ферт какой-то за красоту убил. Жить с ним не хотела.
В Киеве дело было…
Ну, и эта тоже была очень даже красивая. Все находили. А Димитрий Наумыч мнению этому теперь не внял и свою мысль при себе имел.
Так вот поговорили они, баба промолчала, а Димитрий Наумыч все, замечайте, случая ищет.
Походил он по избе.
— Ну, давай, — орет, — баба, кушать, что ли.
А до обеда далеко было. Баба ему с резоном и отвечает:
— Да что вы, Димитрий Наумыч, я, — говорит, — еще и затоплять-то не думала.
— Ах, — говорит, — ты юмола, юмола, ты, — говорит, — меня, может, голодом уморить думала. Собирай, — говорит, — свое барахлишко, сайки с квасом, вы, — говорит, — мне больше не законная супруга.
Очень тут испугалась баба, умишком раскинула.
Да, видит, гонит. А с чего гонит — неизвестно. Во всех делах она чистая, как зеркальце. Думала она дело миром порешить. Поклонилась ему в ножки.
— Побей, — говорит, — лучше, Пилат-мученик, а то мне и идти-то некуда.
А Димитрий Наумыч просьбу хотя ее и исполнил, побил, а со двора все-таки вон выгнал.
И вот собрала баба барахлишко — юбчонку какую-нибудь свою дырявую — и на двор вышла.
А куда бабе идти, если ей и идти-то некуда?
Покрутилась баба по двору, повыла, поплакала, умишком своим снова раскинула.
«Пойду-ка, — думает, — к соседке, может, что и присоветует».
Пришла она к соседке. Соседка повздыхала, поохала, по столу картишки раскинула.
— Да, — говорит, — плохо твое дело. Прямо, — говорит, — очень твое дело паршивое. Да ты и сама взгляни: вот король виней, вот осьмерка, а баба виней на отлете. Не врут игральные карты. Имеет мужик что-то против тебя. Да только ты и есть сама виноватая. Это знай.
Вы обратите внимание, какая дура была соседка. Где бы ей, дуре, утешить бабу, вне себя баба, а она запела такое:
— Да, — запела, — сама ты и есть виноватая. Видишь — загрустил мужик, ты потерпи, не таранта. Он тебя, например, нестерпимыми словами, а ты такое: дозвольте, мол, сапожечки ваши снять и тряпочкой наисухонькой обтереть — мужик это любит…
Фу-ты, старая дура… Такие слова…
Утешить нужно бабу, а она растравила ее до невозможности. Вскочила баба, трясется.
— Ох, — говорит, — да что же я такоеча наделала? Ох, — говорит, — да присоветуй хоть ты-то мне для ради самого господа. На все я теперь соглашусь. Ведь мне и идти-то некуда.
А та, старая дура, тьфу, и по имени-то назвать ее противно, ручищами развела:
— Не знаю, — говорит, — молодушка. Прямо сказать тебе ничего не могу. В очень большой цене теперь мужик. И красотой одной и качествами не прельстишь его. Это и думать не смей.
Бросилась тут баба вон из избы, выбежала на зады, да по заднему проспекту и пошла вдоль села. На село-то ей, бедной, и идти было стыдно.
И вот видит баба: идет ей навстречу старушка махонькая, неизвестная бабушка. Идет эта бабушка, тихонько катится и чтой-то про себя шепчет.
Поклонилась ей баба наша, заплакала.
— Вздравствуйте, — говорит, — старушка махонькая, неизвестная бабушка. Вот, — говорит, — взгляните, пожалуйста, какие дела-делишки на земном свете-то деятся.
Взглянула старая бабушка, головенкой своей, может быть, мотнула.
— Да, — говорит, — деятся, деятся… Ох, — говорит, — молодая молодушка, знаю все, что на свете деется — всех людишек передавить надобно — вот что деется. Да только, умоляю тебя, не плачь, не порти очи себе. В деле таком слеза — помощь никакая. А вот что: есть у меня средства разные, есть травы драгоценного свойства. Есть и словесные заговоры, да только в таком великолепном деле они ничего не стоят. А от такого дела, чтобы человека при себе удержать, есть одно только средство. Будет это средство страшное: особая это роскошная черная кошка.
Тую кошку завсегда узнать можно. Ох, любит та кошка в очи смотреть, а как смотрит в очи, так хвостом нарочно качает медленно и спинку свою гнет.
Слушает баба ужасные старухины речи, и млеет у ней сердце.
Конешно, никто не слышал такие речи старухины, кроме бабы нашей, да только все это, безусловно, правильно. Об этом Юлия Карловна тоже говорила. Да и в дальнейшем это вполне выяснилось. И еще в дальнейшем выяснилось, что взять нужно было тую кошку черную, в полночь баньку вытопить и тую кошку живую в котел бросить.
— Умоляю тебя, — просила бабушка, — брось тую кошку, безусловно, живую, а не дохлую. А как будет все кончено, вылущи кошачию косточку небольшую, круглую и, умоляю тебя, носи ее завсегда при себе.
Как услышала баба это, ужаснулась, поклонилась старухе низенько.
«Пойду, — думает, — поклонюсь еще раз Димитрию Наумычу, а если не изменит он своего мнения, так есть у меня средство страшное, роскошное».
Пошла баба на село поклониться Димитрию Наумычу, да только пошла она, имейте в виду, зря.
Где же было Димитрию Наумычу изменить свое мнение, если он так и горел и даже в город порывался ехать, закончить дело.
Я к нему тогда зашел. Он уж и лошадь свою запрягал. Он мне многое тогда высказал.
— Никогда бы, — говорит, — я такую бабу не выгнал, как бог свят. Лучше, — говорит, — растерзай ты меня на куски и разбросай те куски по полю, но на такое дело никогда бы я не согласился. Очень она, баба, мне в самый раз. Да только больно мне, слушай, богатеньким-то лестно пожить. Ты сам взгляни: ну, какой я есть мужик? Только и есть одно удовольствие, что лошадь у меня, а так-то все идет в развалку и на сторону. Ну вот, ты сам, слушай, друг ты мой, ответь мне для ради самого господа, есть у меня, например, корова или нету?
— Нет, — говорю, — нет у тебя коровы, Димитрий Наумыч. Это я подтверждаю. У тебя, — говорю, — овцы даже какой-нибудь паршивой — и то нету.
— Ну, — говорит, — вот видишь. Какой же я мужик после того?
— Да уж, — говорю, — без коровы тебе как без рук.
— Так вот, — говорит, — а вы говорите: баба. Баба что? Только что хороша собой, а больше у ней, слушай, и преимуществ-то нет никаких… Ну, сестру ее, скажем, за красоту убили. В Киеве дело было. Так мне теперь что? Мне из этого и пальтишка даже не сшить. Да и меня, прямо скажу, этим теперь не заинтересуешь.
Так вот он говорит, со мной объясняется, а баба, заметьте, рядом стоит. Увидел он ее, закричал.
— Чего, — закричал, — тебе надобно? Уходи. Сделай такое одолжение.
А баба испугалась окрика, да говорит не то, что нужно.
— Ухожу, — говорит, — я, Димитрий Наумыч, еще не знаю куда, наверное, в Киево-Печорскую лавру, так дозвольте мне на прощанье в баньке вашей попариться.
Посмотрел мужик на нее, не хитрит ли баба. Нет, не хитрит. Подобрел Димитрий Наумыч.
— Ладно, — говорит, — попарься. В этом, — говорит, — я не притесняю. Ведь я не зверь какой-нибудь. Я за что тебя выгнал? Очень ты хорошая баба и все такое, да только уж извините — рвань коричневая. Ничего у тебя нет и, сознайся, — и не было. Да и родственники, слушай, твои, за сколько лет, хоть бы кто плюнул. Хоть бы кто подарок мне сделал для ради смеха, рубашку бы, например, преподнес к празднику к светлому: носите, дескать, Димитрий Наумыч, себе на утешение… Так нет того.
Не стала баба долго его слушать, повернулась да и пошла, а Димитрий Наумыч сел в телегу, свистнул, гикнул, да и был таков.
И вот, представьте себе, едет он в город, а баба тем временем баньку вытопила, кошку попову черную приманила, заперла ее в баньке и ждет ночи.
Встретил я ее, бабу бедную, в тот вечер. По селу она бежала. Стиснула этак вот кошку к груди и бежит и бежит простоволосая и вроде как страшная.
«Ох, — подумал я, — гибнет баба». Но только, имейте в виду, дело мое сторона.
А к ночи сделал мужик свое дело, выпил с братом своим в городе самую что ни на есть малость и едет обратно веселенький, песни даже играет. И не чует, не гадает, что с ним такое сейчас стрясется. А стрясется сейчас с ним дело совершенно удивительное — прут, ну, ветка, скажем, сухая в колесо попадет и лошадь гибнет…
Только об этом после. К этому и время еще не подошло. А мне только сказать нужно: если б не упала тогда лошадь, то ничего бы, может быть, и не случилось с бабой, поспел бы Димитрий Наумыч, ну, а тут лошадь, представьте себе, упала.
Хорошо. Так вот едет мужик по лесу, на телеге раскинулся, ручки свои в стороны разбросал. Едет.
А лошадь идет шажком мелким, ее и править не надо. Да Димитрий Наумыч и не правит. Он, имейте в виду, вожжи даже бросил.
И это верно он поступил: лошадь и днем и ночью завсегда дорогу к дому найдет. Об этом я очень великолепно знаю. В извозчиках я и сам больше года был.
Так вот идет себе лошадь Димитрия Наумыча шажком, а Димитрий Наумыч вожжи отпустил и про себя песни играет. А ночь, имейте в виду, темнейшая.
Хорошо. Мурлычет он пьяненький — «Кари глазки», только, смотрит, к погосту подъезжает.
И стало мужику не по себе.
«Вот, — думает, — мать честная, сколько тут людишек позарыто, да и мне места такого не миновать… А я, обратите внимание, такими вещами занят: бабу, например, свою гоню, для ради какого-то богатства и роскоши…»
Подъехал он к погосту хмурый, песни свои забыл и лежит на телеге — скучает. Только чует: смотрит будто на него ктой-то пристально.
— Кто? — крикнул мужик.
— О-о! — закричали ему с погоста.
Хотел мужик подхлестнуть свою лошадь, да только чует: и рукой ему шевельнуть жутко.
«Ну, — думает, — скорее бы место такое злачное миновать».
Только это он так пожелал себе, вдруг его ктой-то хлясь по роже.
Замер Димитрий Наумыч, похолодел.
А прут, представьте себе, обернулся еще раз в колесе — хлясь обратно по роже. Смертельно закричал Димитрий Наумыч. А лошадь — дура. Лошадь слышит — кричит мужик, думает — на нее, — понесла.
Мужик кричит чужим голосом, а лошадь так и дует, так и прет к дому.
Пронеслись они верст, наверное, пять, Димитрий Наумыч видит: никто его больше по роже не бьет — кричать перестал, в себя пришел.
Пришел в себя, тпр да тпр — не остановит коня.
Ему бы, дураку, нужно ш-ш сказать, а он за вожжу. Он за вожжу, а лошадь, несомненно, в сторону. Лошадь, несомненно, в сторону, а в стороне, имейте в виду, дерево.
Наскочила лошадь на дерево. Хрясь башкой об дерево и скосилась замертво.
Выпал мужик из телеги, шапку снял.
Да, видит, скончалась лошадь. «Ой, — думает, — вот беда так беда, такого и бедствия во всей жизни еще не было. Ну, — думает, — отпущена мне эта беда не иначе, как за бабу мою».
Стоит мужик и себе не верит.
И себя-то ему жалко, и лошадь, — дело такое драгоценное, мужицкое, и за бабу до того грустно, что и сказать невыносимо. Постоял он, постоял.
«Ну, — думает, — что есть, то есть. Пойду-ка я на село поскореича, может быть, с бабой моей еще ничего не случилось». Так вот он подумал, заторопился, привязал зачем-то лошадь к дереву, взвалил на себя дугу да сбрую и пошел скорым шагом.
Да только зря он торопился. Было уже поздно. Случилось уже такое, что и во сне не снилось мужику.
Начала баба дело свое — черную магию, когда Димитрий Наумыч к погосту подъезжал.
Пришла баба в те часы в баньку, крест и платьишко свои в предбаннике оставила и без ничего в баню вошла. Вошла она в баню, крышку с котла откинула и кошку ищет.
«Где же, — думает, — кот. Не видно его чегой-то». Смотрит: сбился кот под лавку.
Баба ему: кыся, кыся, а он, представьте себе, щерится и в очи смотрит.
Баба протянула руку — он зубами. Изловчилась как-то баба, ухватила его за шкурку, плюхнула в котел и крышкой поскорей прикрыла.
Прикрыла она крышкой и слышит: бьется кошка в котле это, ужасно как, даже крышка чугунная вздымается. Налегла баба грудью на котел, а сама от страха сомлела вся, и вот-вот, видит, силушки удержать не хватит. А в котле повертелось, повертелось и заглохло.
Подложила баба дров побольше, отошла от печки и на лавку присела. Ждет. И вот слышит, будто вода ключом кипит. Посмотрела: да, крышка вздымается и ходуном ходит.
«Ну, — думает баба, — сейчас конец».
Подбежала она к котлу, только приподняла крышку, как в лицо ей бросится кот или чего-то такое другое. Всплеснула баба руками и на пол рухнула.
Конешно, никто не знает, как в точности это было. Скорей всего, баба открыла котел, а ее паром и обожгло. А баба с перепугу подумала, что это в нее кошка бросилась. Взяла и померла с перепугу. А конец делу был такой.
Вышел я утром на село, смотрю: бежит поскорей мужик Димитрий Наумыч, и на нем, представьте себе, честь честью дуга и сбруя.
Очень я удивился, а он ко мне.
— Не видел ли, — кричит, — бабы моей?
— Нет, — отвечаю, — бабы я твоей не видал. А вот вчера, — говорю, — да, видел, баньку она вечор топила.
Ухватил он тут меня за руку, и мы побежали.
Ворвались в баньку, шагнули за порог, и тут представилась нам такая нестерпимая картина.
Лежит, представьте себе, баба на полу совершенно мертвая.
Охнул тут Димитрий Наумыч, схватил себя за голову и говорит: «Вот, — говорит, — через свою жадность потерял такую верную супругу».
И, конечно, заплакал горькими слезами.
Веселая жизнь
Ах, милостивые мои государи и дорогие товарищи! Поразительно это, как меняется жизнь и как все к простоте идет!
Скажем, двести лет назад, тут, на Невском, ходили люди в розовых, в зеленых камзолах и в париках. Дамы этакими куклами прогуливались в широченных юбищах, а в юбищах железные обручи…
Теперь бы и подумать об этом смешно, ну, а тогда была эта картина повседневная.
А, впрочем, и над нами через сто лет посмеются.
Вот, скажут, как нелегко было существовать им!
Мужчины на горлах воротнички этакие тугие стоячие носили, дамы — корсеты.
И верно. Смешно. А только и это уже уходит.
Все меняется, все идет к простоте необыкновенной.
И не только это во внешней жизни, но и в человеческих отношениях.
Ну кто, какой человек вызовет меня на дуэль, если я обзову его дураком? Никто.
А раньше за это до крови бились. Да что раньше.
Недавно это было. Недавно еще, скажем, битый офицер, да и не только офицер, любой дворянин битый считал непременным долгом застрелиться или застрелить обидчика.
Я вот вспоминаю старичка древнего. Генерала одного пехотного. Актриска его в сердцах по физиономии дернула. Так что ж вы думаете?
Застрелиться хотел старичок. Плакал, тосковал всю ночь… Ну, да только кончилось все благополучно. Пережил старичок. И в дальнейшем помер от дизентерии.
Ах, а смешная это была история! И не то, конечно, смешно, что актриса старичка ударила, а вся история перед тем, вся веселая жизнь генеральская была необыкновенная.
Ах, милостивые мои государи! Невозможно без слез вспомнить об этом человеке.
Нынче лежит он на Митрофаньевском[134]. Над ним камень могильный — ангел в воскрылии. Под ангелом надпись: отставной военный генерал Петр Петрович Танана.
Малюсенький это был старичок, птичий. Вместо волос — какие-то перышки. Носик продолжительный, птичий, и звали его повсюду, старичка этого, чижиком.
Были на нем чины огромные и богатство довольно изрядное, а жил он, несмотря на это, до того грустно, что сказать невозможно.
Пятьдесят лет прожил он, прямо скажу, неслышно, а на пятьдесят первом году, перед смертью, вдруг изменился человек.
Раньше, бывало, генеральша полные сутки орет на него, что павлин, а генерал в ответ ни полсловечка. Генерал в столовой на диване ляжет, шинелькой прикроется и жмется. А тут, на 51 году, стал брыкаться. Генеральша, например, голосом донимает, а он в людскую.
Там у Васьки Дидюлина, у камердинера своего, сядет на кровать и только усмехнется горько:
— Вот, — скажет, — Вася, картина семейной жизни.
А Васька Дидюлин головой потрясет.
— Да, — скажет, — неинтересно вы живете, богатые люди!
А генерал иногда с ним спорить начнет.
— Что ты, брат Дидюлин! Мы, богатые люди, тоже веселиться можем, только нам нельзя все сразу. Ты вот погоди. Дай срок. Дотерпи до лета. Летом мы с тобой на Кавказ поедем. Повеселимся ужасно как. Все равно, за тихую жизнь мне никто спасибо не сказал. Ну, а нынче желаю пожить разгульно. До того буду яростно жить, что если бог есть на небе, или, например, херувимы, так они содрогнутся.
И вот к весне генерал и Дидюлин стали в путь собираться.
А перед отъездом зовет генерал Дидюлина в комнату.
— Вот, — говорит, — что, Вася! Сейчас мы с тобой сходим по одному щепетильному делу. Пока генеральша спит у себя в креслах, бери поскорей эту корзину с пищей и идем.
Взяли они корзину и пошли.
Петербургская сторона. У черта на рогах… В шестнадцатом этаже… Звонят. Старушонка дверь отворяет.
— Что, — спрашивает, — нужно? Я пенсионерка и держу меблированные комнаты.
Генерал отвечает:
— Нам нужно видеть мамзель Зюзиль по щепетильному делу.
— Это, — спрашивает, — циркачку-то?
— Да. Наездницу и актрису мамзель Зюзиль.
И вот входят генерал и Дидюлин в комнаты. У зеркала циркачка сидит. Вид у ней не ахти какой. Даже удивительно, как генерал заинтересовался ей.
Увидела генерала, руками всплеснула.
— Ах, ах, — говорит, — не подходите, генерал, я раздетая.
А генерал:
— Ничего, что раздетая, я по щепетильному делу.
— Ну так, — отвечает, — садитесь тогда в сторонку и произносите ваше дело. А я новьюшечку тем временем сниму, прическу причешу и снова буду красивая и изысканная.
Генерал башлычок свой развернул. Подходит.
— Имею, — говорит, — честь отрекомендоваться, — военный генерал Петр Петрович Танана. Давеча сидел в первом ряду кресел и видел всю подноготную. Я, военный генерал, восхищен и очарован. Ваша любовь, мои же деньги — не желаете ли проехаться на Кавказ? Нужно жить да радоваться. Развязывай, брат Дидюлин, корзину.
У циркачки руки трясутся.
— Ах, ах, — отвечает, — мерси, генерал, не тревожьтесь беспокоиться. Не могу я так — раз, раз, по-воробьиному, решиться на такое щепетильное дело. Я очень порядочная и за такие слова могу враз выгнать человека из помещения.
Генерал встает.
— Нету, — говорит, — не выгоняйте, умоляю вас. Я — военный генерал Петр Петрович Танана и всякие обиды и, в особенности, оскорбления действием мне невозможно перенести.
— Ах, ах! — говорит циркачка, — извиняюсь, генерал, я не хотела вас обидеть.
— Ну-с, — говорит генерал, — это ничего. Сердце у меня нежное и характер кроткий. Беги, брат Дидюлин, в полпивную, неси полдюжины пива. Нужно жить да радоваться.
Побежал Дидюлин в полпивную, возвращается — сидят у зеркала генерал с циркачкой, будто новобрачные.
Вскоре после того они и поехали. Кисловодск. Высшее человеческое парение. Вот генерал циркачке и говорит:
— Ну, машер[135], машер, приехали. Вот взгляните! Кисловодск. Кругом восхитительные места, кавказская природа, а это курсовые ходят.
А циркачка:
— Ну, — говорит, — и пущай себе ходят. В этом ничего нет удивительного. Давайте лучше квартиру снимать.
Снял генерал квартиру, а циркачка через улицу комнату. Живут.
Только замечает генерал: дама мамзель Зюзиль по этим местам не слишком шикарная, даже вовсе не шикарная. Одним словом, стерва.
Генерал, например, с ней под ручку идет, а в публике смех. Тут кругом высшее общество, а она гогочет и ногами вскидывает.
Вот генерал Дидюлину и говорит:
— Ну, — говорит, — брат Дидюлин, я — военный генерал Петр Петрович Танана, а мне с циркачкой вместо веселья одно лишь оскорбление выходит. Тут кругом высшее общество, а она, дура такая, бисерный подзатыльник носит, гогочет и обнажается.
Дидюлин ему и советует:
— А вы, — говорит, — гоните ее, и разговор весь.
Вот генерал и согласился.
Приходит циркачка на другой день, а Дидюлин:
— Пущать, — говорит, — не велено. Иди, — говорит.
— Как же, — говорит, — не велено? Если генерал от меня в полном восхищении?
— Ну, — говорит Дидюлин, — это вам как угодно. Приказано гнать в шею.
Как услышала циркачка такие слова — затряслась. Визжит в три горла. Даже соседи заинтересовались.
— Кто это, — спрашивают, — визжит в три горла?
А циркачка:
— Передайте, — кричит, — генералу, что я ему, курицыну сыну, за такое нахальство голову вырву при первой встрече.
Покричала еще циркачка и ушла.
А очень тут испугался генерал. В комнате у себя заперся, шторку опустил.
— Ну, — говорит, — брат Дидюлин, вонючий случай. Дама она настойчивая, что сказала — сделает. А если сделает, мне помереть придется. Мне, военному генералу, невозможно перенести оскорбления. Лучше, — говорит, — я из комнаты никуда не выйду. А ты ко мне никого не впускай и дверь на цепке держи.
Три дня прожил генерал в комнате, не вылезая. На четвертый день осмелел — шторку поднял и сидит у окна, обедает.
И видит — личность этакая штуковатая к окну подходит.
Человек какой-то.
И шут его разберет — не то кавказец, не то русский. На подбородок посмотришь — кавказец. Подбородок пикой. На нос взглянешь — безусловно русский. Нос обыкновенный русский, крылечком выступает.
Тут и генерал заинтересовался таким смешением, из окна высунулся, вместо того, чтобы шторку опустить.
А тот ближе подходит.
— Здравия, — говорит, — желаю. Имею, — говорит, — к вам очень много чувств, дайте, — говорит, — за мои чувства тарелку супу. Я вам за едой дельце расскажу.
Генерал испугался.
— Вы, — говорит, — ко мне не подходите близко и в лицо не дуйте — я военный, генерал Танана, и мне это оскорбительно. Говорите на почтительном расстоянии.
— Ах, — говорит, — так! Ну, так извольте. После этого вы мне прямой враг. Вы не смотрите, что нос у меня обыкновенный, нос этот мне от матушки достался, а я настоящий гордый лезгин и за честь женщины всегда вступлюсь. Объявляю вам, надменному генералу, что если вы не удовлетворите капиталом обиженную мамзель Зюзиль, так она оскорбит вас действием публично. А что до меня, то заявляю: выжимаю левой рукой три пуда, рука у меня тяжелая. Были даже смертельные исходы.
И ушел.
Генерал сомлел, шторку опустил, сидит и трясется. Дидюлина зовет.
— Ну, — говорит, — брат Дидюлин, вонючий случай. Делу дан неприятный оборот. Что делать, я и ума не приложу. Чувствую только, что живым мне теперь не быть. Ну, ударит она при публике — мне крышка, стреляться нужно. А если капитал ей дать, то опять-таки — какой капитал? Мало дашь — все равно ударит. Много дашь — передашь еще. Жалко. Погиб я теперь, Дидюлин. Погубила меня веселая жизнь.
А Дидюлин ему и говорит:
— А вы, — говорит, — дайте ей три катеньки[136] и еще пообещайте, а там видно будет. Может быть, мы соберемся, да и в сторону.
Генерал вынул три бумаги.
— Ладно, — говорит, — беги. Это ты прелестно придумал.
Вот Дидюлин и побежал.
А надо было так случиться, что, не доходя циркачки, армянская полпивная была. Духан, одним словом.
Вот Дидюлин бежит, деньги у него между пальцами шуршат и думает он:
«Не малюсенькие, — думает, — деньги, мать честная! Зайти, что ли, выпить стаканчик? С циркачки и двух бумаг больно хватит».
Вот он и зашел. Выпил и еще выпил и все на свете забыл. Гуляет на все сто рублей.
А генерал у окна сидит и природой любуется. Только проходит час и два. Дело к вечеру. Нет Дидюлина.
Вот генерал и думает:
«Затекли ноги. Пройтись, что ли, по улице?..»
Вышел он на улицу — хорошо. Идет по улице — превосходно. Видит — парк.
«Зайду, — думает, — в парк. Волков бояться — в лес не ходить».
Зашел в парк. Кругом духовая музыка.
Вот генерал и сам не заметил, как за столик сел… Потребовал себе еды. Сидит, кушает, музыкой восхищается.
«Ну, — думает, — ничуть не страшно».
Только вдруг видит: циркачка идет и лезгин рядом.
«Неужели, — думает генерал, — мало ей трех катенек?»
А циркачка подходит к столу.
— Что, — говорит, — не узнали, генерал?
— Нет, отчего же, — отвечает генерал, — узнал, машер, машер… И того, — говорит, — лезгина узнал. Очень симпатичная личность.
— Ах, — говорит циркачка, — личность?
И с этими словами генерала по сухонькой щеке наотмашь.
Упал генерал в траву и лежит битый в тревожной позе. А лезгин схватил скатерть, сдернул — все бланманже[137] на пол рухнуло.
Захохотали они оба и ушли.
Стали тут курсовые подходить толпами.
Собрали генерала с травы, положили на скатерть и домой отнесли.
К ночи Дидюлин домой явился пьяный. Пришел к генералу.
— Так и так. Прогулял денежки.
Ничего ему генерал на это не сказал, только кивнул головой.
— Подай, — говорит, — сюда огнестрельное оружие.
Дидюлин, пьяный, оружие подал и к себе.
Спать сразу свалился. Только на утро вскакивает, вспоминает все. «Ну, — думает, — помер генерал. Вечный покой». Вбегает в комнату, смотрит: сидит генерал на кровати и тоненько так смеется. Весело.
— А, — говорит, — брат Дидюлин! Я, — говорит, — на тебя не сержусь. Они хитры, но и я хитер. Если бы лезгин меня ударил, то да — я бы застрелился. Ну, а тут актриска ударила. Баба. А баба не считается… Ах ты, дураки какие!
На другой день генерал и Дидюлин уехали.
А в дороге покушал генерал через меру и помер от дизентерии.
Последний барин
Его, Гаврилу Васильевича Зубова, я встретил в Смоленске.
Помню… Базар. Пшеничный хлеб. Свиная туша. Бабы. Молоко… И тут же, у ларьков — толпа. Зрители. Хохочут. Бьют в ладоши. А перед зрителями человек.
Я подошел.
Был это необыкновенного вида человек: босой, слоноподобный, с длинными, до плеч, седыми волосами. Он ходил этаким кренделем перед толпой, рыл ногами землю, бил себя по животу, хрюкал, приседал, ложился в грязь. Он танцевал.
Сначала я не понял. Понял, когда он взял с земли дворянскую фуражку и стал обходить зрителей. В фуражку клали ему все, кроме денег: кусочки грязи, навоз, иной раз хлеб. Хлеб он тут же пожирал. Все смеялись. Но это не было смешно. Это было страшно — лицо его не улыбалось.
Я протискался ближе и вдруг узнал: это — Зубов. Помещик Гаврила Васильевич Зубов. Я вдруг вспомнил: цугом двенадцать лошадей[138], гонец впереди — его выезд, кровать под балдахином[139], лакей, читающий ему Пушкина из соседней комнаты (чтоб не видеть смерда!)…
Я положил в шапку его хлеб и сказал тихо:
— Гаврила Васильевич…
Он усмехнулся как-то хитро, в нос, и, взглянув на меня, отошел.
Да, это был Гаврила Зубов. Странный, необыкновенный человек. Последний барин, которому следовало бы жить при Екатерине[140]…
Я хотел было уйти, но вдруг подошел ко мне какой-то старичок. Был он чистенький, опрятненький, в сюртуке. В руке он держал ковер: продавал.
Старичок высморкался в розовый платок, поправил галстук, кашлянул и сказал почтительно:
— Извиняюсь, уважаемый товарищ, вы изволили по имени назвать Гаврилу Васильевича… Вы знали сего человека?
— Да, — сказал я, — однажды я с ним встретился…
— Однажды! — закричал на меня старичок. — Однажды! Только однажды! Так, значит, о нем вы ничего не знаете?
— Нет, — сказал я, — о нем я кое-что слышал.
Старичок недовольно взглянул на меня.
— А что Зубово он сжег — знаете?
— Сжег Зубово? Нет, не знаю.
— Нет! — снова закричал старичок, размахивая руками. — Ну, так, значит, вы ничего не знаете… А про Ленку знаете? А как Гаврила Васильевич князя Мухина высек?
Старичок засмеялся тоненько, поперхнулся, вынул розовый свой платок, высморкался и, взяв меня под руку, сказал, показывая пальцем на Зубова:
— Сжег. Сжег свое Зубово. Из великой гордости сжег, чтоб мужичкам ничего не досталось. И нагишом ушел. В белье только. Даже кольцо с пальца скинул и в пожар бросил. Мужички по сие время шуруют на пожарище.
Старичок снова засмеялся. На этот раз он смеялся продолжительно, дважды вытаскивал носовой платок, сморкался, махал рукой, вытирал себе слезы…
Я посмотрел на Гаврилу Васильевича. Он сидел на земле, поджав под себя ноги. Величайшее равнодушие застыло на его лице. Он тихо качался всем телом, и челюсти его медленно и равнодушно двигались: он жевал хлеб.
— Ах, уважаемый товарищ, — сказал старичок, — много ли человек стоит? А стоит человек три копейки со всеми своими качествами. Вот взгляните: сидит человек, сложив по-турецки ноги — ему и горюшка никакого… Все забыл, все не помнит, и другая кровь течет у него по жилам. А кто это сидит, многоуважаемый товарищ?
А сидит это Гаврила Васильевич Зубов, самый, в свое время, замечательный, — самый наигордый человек во всей России. Лет тому тридцать назад каждый сопливый мальчишка знал это имя. Жил он в Москве и не тем был замечателен, что золотом свыше одного миллиона на француженок истратил, а был он замечателен необыкновенной своей гордостью.
Гордился он прямо-таки всем: фамилией своей, и ростом, и капиталом, и тем, что покойный царь с ним в шашки игрывал и по щекам его дружески хлопал…
Разные уморительные анекдоты существовали об его безмерном тщеславии.
Рассказывали, будто в любовницах всегда у него были самые красивейшие женщины. Красивей всех. А один известный барон вывез откуда-то столь необыкновенно прекрасную девицу, что сразу затмил Зубова. Не мог перенесть это Зубов. За огромные деньги перекупил он девицу эту и всюду на показ водил ее… А была девица эта из мещаночек. И при чудной красоте своей имела руки мужицкие, красные… Так два года перед тем продержал ее Гаврила Васильевич взаперти и два года не снимал с нее кожаных перчаток. А как снял, так руки стали у ней белейшие, с прожилками.
Ах, ей-богу, до чего был гордый человек!
Рассказывали, будто на визитных своих карточках, кроме корон и всяких наименований, печатал он собственный вес — 9 пудов. Но неизвестно, может быть, это была неправда.
Известно только, что в сорок лет он не смог ужиться с людьми, и по великой своей гордости и презрению к людям выехал в имение свое Зубово. И там он от всех закрылся. Никуда не выезжал, и к нему никто не ездил. Наезжали, впрочем, к нему разные некрупные помещики, но Гаврила Васильевич принимал их строго: называл на ты, руки не подавал и садиться перед собой не приказывал. И всех считал дрянью, разночинцами или купчишками. Некоторые дворянчики безмерно от того обижались, но ихняя обида оставалась при них.
Пять лет прожил он сиднем, на шестой все и случилось. А пять лет жил он до того скучно, что будь это другой человек, непременно бы он повесился.
Была у него в любовницах Ленка — девка простая и как все равно индюшка, глупая. Жила она в верхнем этаже, целые дни кушала халву и грецкие орехи и валялась на постелях.
Гаврила Васильевич поднимался к ней редко. И даже в такие дни с ней не разговаривал. Да и она сама перед ним робела.
А день у него проходил от еды до еды. Днем, без всякой на то нужды, ходил Гаврила Васильевич по своим апартаментам и на глаза никто не смел ему показываться. А к вечеру, бывало, на кровать он свою ляжет, балдахином прикроется и велит камердинеру Гришке книги читать.
Сядет Гришка в соседней комнате, дверь в барскую опочивальню прикроет и оглушительным басом кричит ему разные повести и романы.
Но иной раз, в добром душевном расположении, выходил Гаврила Васильевич в сад и приказывал палить из пушки. Стояла у него в саду пушка старинная и стреляла она каменными ядрами. Ну, стрельнут из нее раз, другой, Гаврила Васильевич рукой махнет — дескать, достаточно, будет, и снова в свои апартаменты. И ходит, и ходит, даже посторонних тоска берет.
Иной раз устраивал Гаврила Васильевич балы. Да только это были совсем удивительные балы. Пятнадцать музыкантов на хорах трубили в инструменты вальсы и мазурки, а Гаврила Васильевич один во всем зале ходит взад и вперед, в кресла присаживается и опять ходит…
Так вот жил Гаврила Васильевич в своем Зубове побольше пяти лет. А был у него некий человек, вроде как бы его приказчик или управляющий. Ходил этот приказчик за барином своим в трех шагах, в разговоры не лез, молчал, как утопленник, и все припадал к барской ручке.
За это Гаврила Васильевич весьма его полюбил и даже приблизил. Его-то однажды Гаврила Васильевич позвал в свои апартаменты и сказал:
— Род мой древний и знаменитый, ежели в ближайшие сроки не женюсь, то окончится на мне фамилия. Угаснет род. Что делать — ума не приложу. А только требуется мне невеста хороших кровей.
Бросились люди по всей губернии… Стали разыскивать, опрашивать, где какая существует девица хороших кровей, но нигде не нашли. Все проживали мелкота и купчишки.
Стали наезжать к Гавриле Васильевичу старушки разные. Бывало, такая старушка придет, Гаврила Васильевич ее примет, послушает, а после как по столу тяпнет.
— Да ты про что врешь?
— Как это вру? Предлагаю, — дескать, — дворяночку.
— Кому предлагаешь? Говори, кому предлагаешь. Кто я такой?
— Зубов. Помещик Зубов.
Гаврила Васильевич только усмехался.
— Зубов! А кто такой Зубов? Да знаешь ли ты, матушка, что Зубов в бархатную книгу вписан? Да со мной император не раз в шашки играл!.. Да лучше я на девке простой женюсь, чем дворяночке поеду кланяться.
Приказчику Гаврила Васильевич заявил:
— Ежели в течение года невесты хороших кровей не найду, то непременно и обязательно женюсь на Ленке. Пущай весь мир погибает!
А вскоре отыскали эту невесту. Явился человек и доложил:
— Проживает в десяти верстах за Гнилыми Прудами старая княгиня Мухина. Богатством она не отличается, но кровей хороших и превосходных. При ней, дескать, дочка. А какова дочка, какой внешности и какой, например, у ней нос — никто не знает. Может быть, она и очень хороша, а, может быть, и хроменькая — никто об этом не знает и ее не видал.
Ужасно тут обрадовался Гаврила Васильевич.
— Ладно, — говорит, — какая бы она ни была, но раз хороших кровей, то дело сделано.
Приказал он из пушки стрелять и в тот же день отбыл к князьям Мухиным.
Приехал. Ждет. Старушка к нему выходит. Старушка весьма гордая… Капот… Наколочка… Разговор все время французский…
Посмотрел на нее Гаврила Васильевич — остался доволен. Кровей, думает, хороших. Сомненья нету.
А она:
— Зачем, дескать, батюшка, пожаловали? По каким это делам? А мы-то тут сиднем сидим и из высшего света никого не видим.
Гаврила Васильевич ей отвечает:
— Насчет высшего света я с вами много не буду распространяться, я пожаловал сюда не мух ловить, а серьезное дело делать. Примите мое предложение — прошу ручку вашей дочери.
Старушка совершенно тут растерялась, про себя бубнит, по апартаментам мечется.
— Как? Что такое? Да разве вы знаете княжну Липочку?
— Нет, — отвечает ей гордо Гаврила Васильевич, — княжну я не знаю и знать не хочу, а прошу ее руки заочно. Пущай входит и мне представляется.
Ужасно тут забеспокоилась старушка.
— Ох, — говорит, — если так, то сейчас, сейчас. С минутку обождите. Кушайте пока чай с печеньями.
И сама за дверь вышла.
Осмотрел Гаврила Васильевич комнату. Видит, фамилия князей Мухиных небогатая: все стоит развалившись, мебель и диваны рваные.
«Ну, — думает, — мне это все равно, не за мебелью я приехал, мебель всегда заново обить можно, а мне кровь важна».
И вот выходит снова старушка, с дочкой, княжной Олимпиадочкой. Княжна хроменькая и собой столь ужасно некрасива, что и выразиться трудно. Носишко совсем малюсенький, рост и телосложение тем более мизерное, волосенки жидкие — ни кожи, ни рожи.
Осмотрел ее Гаврила Васильевич и говорит:
— Ну, что ж делать! Мне с лица ее не воду пить. От слов своих не отрекаюсь — что сказал, то и свято. Приданым я интересуюсь мало — что дадите, то и ладно. Род мой старинный и знаменитый, и мне не купчиха нужна, а кровь хорошая. Объявляю ее своей невестой.
Была княгиня Мухина хоть и небогатая, но претензий и апломбу у ней было много.
— Так-то так, — говорит, — но вы с ней весьма мало знакомы, только раз и виделись. Ни любви, ни романа, ни ревности — это даже странно и не по этикету. Но если вы так торопитесь, то напишу-ка я сегодня Володичке в гвардейский полк, пусть над сестрой он сам распоряжается.
А княжна Олимпиадочка по апартаментам ходит, ножкой своей волочит и все соглашается:
— Ах, ма шер, да пусть он женится, я согласна.
Гаврила Васильевич сказал:
— Ладно. Пишите письмо. Ждать я еще могу. — Сказал он еще несколько светских слов по-французски и с тем и уехал.
Вот прошла неделя, две… Гаврила Васильевич веселится, из пушки бьет, балы устраивает…
Наконец — дежурный скачок. Докладывает: приехал, дескать, князь Мухин, только с парохода слез.
Целые сутки провел Гаврила Васильевич в нетерпении, на другой день велел собираться. Запрягли двенадцать лошадей, трубач впереди, сзади собак целая свора — и тронулись.
Но не доехал еще Зубов до Гнилых Прудов, как велел остановиться. Остановились. Стоят.
Гаврила Васильевич думает:
«Что ж это я, как мальчишка, скачу? И к кому? К какому-то офицеришке! Я в бархатную книгу вписан, со мной император запросто в шашки играл… Назад!»
Вернулся Гаврила Васильевич в Зубово, лишь один скачок на княжеский двор приехал. А во дворе князю, поручику Мухину, лошадей запрягают. Расспросы: что? как? почему? Неизвестно. Велели распрягать.
К вечеру узнается: Гаврила Васильевич вернулся с пути, не доехав до Гнилых Прудов.
Проходит день, два и три — оба, из гордости, сидят дома. Наконец, через неделю, князь Мухин присылает в Зубово скачка.
Сидел в то время Гаврила Васильевич на балконе у Ленки и халву кушал.
Скачок с лошади не слез и ворот просил не запирать. Он посмотрел на Зубова с нахальством, шапки перед ним не снял и сказал на весь двор громко:
— Его сиятельство, князь Мухин, велели доложить, что им чихать хочется на ваше благородство.
Гаврила Васильевич едва не выпал из балкона. А скачок еще сказал:
— Его сиятельство, князь Мухин, велели доложить, что в свое время таких благородных они на конюшнях парывали.
Услышали люди такие слова, враз попрятались, и, как ни кричал Гаврила Васильевич, из робости никто не вышел.
Как ударил тут скачок коня, так за воротами и скрылся вмиг.
В ужасной ярости плевал Гаврила Васильевич вниз, ногами бил, кричал:
— Держи! Трави собаками!
Выбежал он сам во двор, но скачок был далеко. Моментально приказал Гаврила Васильевич выкатить пушку на дорогу и велел стрелять.
Три раза заряжали пушку и стреляли вслед, но скачка уж и не видно было — только пыль вздымалась по дороге.
Вернулся Гаврила Васильевич домой, поярился несколько дней и вдруг затих. Он призвал приказчика и сказал ему:
— Мнения своего не изменю. На хроменькой княжне женюсь, но прежде ужасно оскорблю и унижу князя Владимира. Но как это сделать — ума не приложу.
Бросились тут люди в Петербург и в Москву. За неделю разузнали, как и что. Доложили: проживает князь, поручик Мухин, в Петербурге, по кабакам ходит, кутит и в деньгах чересчур нуждается.
И неизвестно, как уж дальше вышло — деньгами или хитростью, но собрал Гаврила Васильевич против Мухина обличительные документы, расписки денежные и даже подпись одну фальшивую.
Написал ему письмо. Приезжайте, дескать, срочно, иначе угрожает вам каторга.
В три дня обернулся князь Мухин и прибыл в Зубово. Ужасно бледный, прошел он в апартаменты Гаврилы Васильевича, почтительно ему поклонился, но сказал с усмешкой:
— Вот, — говорит, — когда пришлось нам свидеться. Говорите скорей, что за документы требуете.
Гаврила Васильевич на поклон не ответил, лишь усмехнулся только и говорит:
— Решай: либо тебе в каторгу идти и тем самым навек погибнуть, либо я тебя высеку, документы отдам и на княжне Липочке женюсь.
Вскипел сначала князь Мухин, схватился даже за оружие, стрелять хотел. Раздумал. Хотел уйти, дошел до двери, вернулся.
«Что ж, — подумал, — я человек погибший, из полка мне все равно уйти, а тут — либо покориться и тем самым документы вернуть и честное имя восстановить, либо в каторгу».
Подошел он к Гавриле Васильевичу, говорит тихо:
— Делайте, что хотите.
А сам мундир снял, погоны отвязал, бросил их на землю, растоптал ногами…
Крикнул тут Гаврила Васильевич камердинера Гришку, велел ему стегать князя Мухина, но не дался Мухин.
— Нет, — говорит, — такого уговора не было, чтоб меня лакей стегал.
Ужасно это понравилось Гавриле Васильевичу, рассмеялся даже.
— Ну, — говорит, — вижу, ты хороших кровей. Хвалю. Но мнения своего не изменю.
Взял он с этими словами арапник и самолично постегал князя Мухина. Поднялся князь Мухин, дрожит. Накинул на себя мундир.
— Давайте, — говорит, — документы.
— Нет, — сказал Гаврила Васильевич, — документов я тебе не дам.
Страшно побледнел князь Мухин, заплакал с досады, бросился во двор к лошадям… Гаврила Васильевич его вернул.
— Да, — говорит, — документов я тебе не дам. Пусть придет за ними сестра, княжна Липочка.
Заплакал снова от обиды князь Мухин, ничего не сказал и вышел.
И прошло несколько дней, является княжна Липочка. Явилась она вне себя, пешком, волосенки у ней сбились на сторону, идет — трясется.
Увидел ее из окна Гаврила Васильевич, усмехнулся, крикнул камердинера Гришку и велел передать ей бумаги. А сам не вышел. Только глянул в окно, как по двору она шла, постоял недолго, бросился после к воротам. Стоит и вслед смотрит, нахмурившись. А княжна Липочка идет по дороге, бумаги в руке зажала, торопится и по пыли за собой ножку волочит.
Старичок вынул розовый свой платок, высморкался, вытер свои глазки и замолчал. Я взглянул на Гаврилу Васильевича. Он все еще сидел на земле. Он собирал крошки в ладонь и высыпал их в рот.
— А дальше? — спросил я старичка.
— Все.
— Позвольте, а как он Зубово сжег — вы не рассказали. А Ленка что?..
Старичок посмотрел на меня косо.
— Ну и сжег, — сказал он. — Как про революцию услыхал, так и сжег. Сжег и нас не спросил. И нагишом ушел… А вы тут кто такой?
— Позвольте, — удивился я, — вы же сами рассказывали…
— Рассказывал! — закричал старичок, наседая на меня. — А вы кто такой? Чего вам нужно? С флагами, небось, ходили, идеи разные разглашали, ну и проходите себе… Не задерживайте людей расспросами.
В это время Гаврила Васильевич поднялся тяжело с земли и, странно покачиваясь и дергая как-то ногами, пошел с базара.
Мой старичок посмотрел на него, засуетился, махнул рукой и пошел от меня прочь.
— Позвольте, голубчик, — закричал я ему вслед. — А как же Зубов? Женился он на княжне Липочке?
Старичок остановился, вынул свой платок, покачал головой и сказал:
— Не женился. Утонула княжна Липочка. Как в тот день из Зубова ушла, так и домой не вернулась. В Гнилые Пруды бросилась.
Старичок заморгал глазками, махнул рукой и вдруг побежал. Я долго смотрел ему вслед.
Он бежал, размахивая ковром, смешно подбирая ноги. Потом он поравнялся с Зубовым и они пошли вместе.
Рассказ про попа
Утро ясное. Озеро. Поверхность этакая, скажем, без рябинки. Поплавок. Удочка.
Ах, ей-богу, нет ничего на свете слаще, как такое препровождение времени.
Иные, впрочем, предпочитают рыбу неводом ловить, переметами, подпусками, мережками, английскими со звонками приспособлениями… Но пустяки это, пустяки. Простая, натуральная удочка ни с чем не сравнима.
Конечно, удочка нынче разная пошла. Есть и такая: с колесиком вроде бы. Леска на колесико накручивается. Но это тоже пустяки. Механика. Ходит, скажем, такой рыбарь по берегу, замахнется, размахнется, шлепнет приманку и крутит после.
Пускай крутит. Пустяки это. Механика. Не любит этого поп Семен. Попу Семену предпочтительней простейшая удочка. Чтоб сидеть при ней часами можно, чтоб сидеть, а не размахиваться и не крутить по-пустому, потому что, если крутить начнешь, то в голове от того совершенные пустяки и коловращение. Да и нету той ясности и того умиротворения предметов, как при простой удочке.
А простая натуральная удочка… Ах, ей-богу! Сидишь мыслишь. Хочешь — о человеке мыслишь. Хочешь — о мироздании. О рыбе хочешь — о рыбе мыслишь. И ни в чем нет тебе никакого запрета. То есть, конечно, есть запрет. Но от себя запрет. От себя поп Семен наложил запрет этот.
Обо всем поп Семен проникновенно думал, обо всем имел особое суждение и лишь об одном не смел думать — о боге.
Иной раз воспарится в мыслях — черт не брат. Мироздание — это, мол, то-то и то. Зарождение первейшей жизни — органическая химия. Бог… Как до бога доходил, так и баста. Пугался поп. Не смел думать. А почему не смел, и сам не знал. В трепете перед богом воспитан был. А отрывками, впрочем, думал. Тихонечко. Мыслишку одну какую-либо допустит и хватит. Трясутся руки. А мыслишка — какой это бог? Власть ли это созидающий или иное что. И после сам себе:
— Замри, поп Семен. Баста! Не моги про это думать…
И про иное думал. Отвлекался другими предметами.
А кругом — предметов, конечно, неисчислимое количество. И о каждом предмете свой разговор. О каждом предмете — разнохарактерное рассуждение. Да и верно: любой предмет, скажем, взять… Нарочно взять червячишку дождевого самого поганенького. И тотчас двухстороннее размышление о червячишке том.
— Прежде — откуда червяк есть? Из прели, из слизи, химия ли это есть органическая, или тоже своеобразной душонкой наделен и богом сделан?
Потом о червяке самом. Физиология. Дышит ли он, стерва, или как там еще иначе… Неизвестно, впрочем, это. Существо это однообразное, тонкое — кишка, вроде бы. Не то что грудкой, но и жабрами не наделен от природы. Но дошла ли до этого наука или наука про это умалчивает — неизвестно.
Ах, ей-богу — великолепные какие мысли! Не иначе, как в мыслях познается могущество и сила человека…
Дальше — поверхностное рассуждение, применимое к рыбной ловле… Какой червяк рыбе требуется? А рыбе требуется червяк густой, с окраской. Чтоб он ежесекундно бодрился, сукин сын, вился чтоб вокруг себя. На него, на стервеца, плюнуть еще нужно. От этого он еще пуще бодрится, в раж входит.
Вот, примерно, такое могущественное, трехстороннее рассуждение о поганом червяке и также о всяком предмете, начиная с грандиозных вещей и кончая гнусной, еле живущей мошкой, мошкарой или, скажем, каракатицей.
От мыслей таких было попу Семену величайшее умиротворение и восторг даже.
Но бог… Ах, темная это сторона. Вилами все на воде писано… Есть ли бог или нету его? Власть ли это? А ежели власть, то какая же власть, что себя ни в какой мере не проявит? Но:
— Замри, поп Семен, баста!
И, может быть, так бы и помер человек, не думая про бога, но случилось незначительное происшествие. Стал после того поп сомневаться в истинном существовании бога. И не то чтобы сам поп Семен дошел до этого путем своих двухсторонних измышлений — какое там! Встреча. С бабой была встреча. С бабой был разговор. От разговора этого ни в какой мере теперь не избавиться. Сомненья, одним словом.
А пришел раз поп к озеру. Утро. Тихая такая благодать. Умиротворение… Присел поп Семен на бережок…
«Про что же, — думает, — сегодня размышлять буду?»
Червяка наживил. Плюнул на него. Полюбовался его чрезмерной бодростью. Закинул леску.
— Ловись, — сказал, — рыбка большая, ловись и маленькая.
И от радости своего существования, от сладости бытия засмеялся тихонечко.
Вдруг слышит смех ответный. Смотрит поп: баба перед ним стоит. Не баба, впрочем, не мужичка то есть, а заметно, что из города.
«Тьфу на нее, — подумал поп. — Что ей тутотко приспичило?»
А она-то смеется, а она-то юбкой вертит.
— Пи-пи-пи… А я, — говорит, — поп, учительница. В село назначена. Значит, будем вместе жить… А пока — гуляю, видишь ли. Люблю, мол, утром.
— Ну что ж, и гуляйте, — сказал тихонько поп.
Смеется.
— Вот, — говорит, — вы какой! Я про вас, про философа, кой-чего уже слышала.
«Ну и проходите, — мол, — дальше!» — подумал поп.
И такое на него остервенение напало — удивительно даже. Человек он добрый, к людям умилительный, а тут — неизвестно что. Предчувствие, что ли.
— А чего, — говорит, — слышала?
— Да разное.
Она на него смотрит, а он сердится.
— Чего, — говорит, — смотрите? На мне узоров нету…
И такая началась между ними нелюбезная беседа, что непонятно, как они уж дальше говорить стали.
Только поп слово, а она десять и даже больше. И все о наивысших материях. О людях — о людях. О церкви — о церкви. О боге — о боге… И все со смешком она, с ехидством. И все с вывертами и с выкрутасами всякими.
Растерялся даже поп. Неожиданность все-таки. Больше все его слушали, а тут — не угодно ли — дискуссия!
— Церковь? И церкви вашей не верю. Выражаю недоверие. Пустяки это. Идолопоклонство. Бог? И бога нету. Все есть органическая химия.
Поп едва сказать хочет:
— Позвольте, мол, то есть, как это бога нет? То есть, как это идолопоклонство?
А она:
— А так, — говорит, — и нету. И вы, — говорит, — человек умный, а в рясе ходите… Позорно это. А что до храмов, то и храмы вздор. Недомыслие. Дикарям впору. Я, — мол, — захожу в храмы, а мне смешно. Захожу, как к язычникам. Иконы, ризки там всякие, святые — идолы. Лампадки — смешно. Свечи — смешно. Колокола — еще смешнее. Позорно это, поп, для развитых людей.
И ничего так не задело попа, как то, что с легкостью такой неимоверной заявила про бога: нету, дескать. Сами-то не верите. Или сомневаетесь.
— То есть, как же, — сказал поп, — сомневаюсь?
И вдруг понял с ясностью, что он и точно сомневается. Оробел совсем поп. Копнул в душе раз — туман. Копнул два — неразборчивость. Не думал об этом. Мыслей таких не было. И точно: какой это бог? Природа, что ли? Существо?
Раскинул поп мозгами. Хотел двухсторонне размыслить по привычке, а она опять:
— Идолопоклонство… Но, — говорит, — вот что. Если есть бог, то допустит ли он меня преступление перед ним совершить, а? Допустит? Отвечай, поп.
— Не знаю, — сказал поп. — Может, и не допустит… Ведьма ты… Вот кто ты. Уйди отсюда.
Засмеялась.
— Пойдем, — говорит, — поп, в церковь, я плюну в царские врата.
Раскидал поп червяков. Удилище бросил. Ничего на это учительнице не сказал и пошел себе.
И сам не заметил, как пошел с великим сомнением. Точно: что за пустяки… Ежели бог есть — почему он волю свою не проявит? Почему не размозжит на месте святотатку? Что за причина не объявить себя хоть этим перед человечеством? А ведь тогда бы и сомненья не было. Каждый бы тогда поверил. А так… Может, и точно, бога нету… Идолопоклонение.
И заболел поп с тех пор. Заболел сомнением. Не то что покой свой потерял, а окружающих извел до невозможности. Матушку тоже извел до невозможности. Ненормальный стал.
Рыбу ли удит: «Ежели, — думает, — ерш, бог есть. Ежели не ерш — нету».
Плачет матушка обильно, на попа глядючи. Был поп хоть куда, мудрил хотя, о высоких предметах любил выражаться, а тут — сидит у окна, ровно доска.
«Ежели, — думает, — сейчас мужик пройдет, есть бог, ежели баба — нету бога…»
Но всякие прохожие проходили, — и мужики, и бабы, — а поп все сомневался.
И задумала уж матушка прошение в уезд писать, да случилось такое: просветлел однажды поп. Пришел он раз ясный, веселый даже, моргает матушке.
— Вот, — говорит, — про бога, матушка, это у меня точно — сомнение. Не буду врать. Но ежели есть бог, то должен он мне знаменье дать, что он точно существует. Кивнуть мне должен, мигнуть; дескать, точно, существую, мол, и управляю вселенной. Ежели он знаменья не даст — нету его.
— Пустяки это, — сказала матушка. — Чего тебе до бога? Мигнуть… Ох, болен ты, поп…
— Как чего? — удивился поп. — Вопрос этот поднапрел у меня. Я поверю тогда. А иначе и службу исполнять не в состоянии. Может, идолопоклонение это, матушка.
Промолчала матушка.
Стал с тех пор поп знаменья ждать. Опять извелся, расстроился, вовсе бросил свое рыбачество. Ходит, как больной или в горячке, во всякой дряни сокровенный смысл ищет. Дверь ли продолжительно скрипнет, кастрюлька ли в кухне рухнет, кошка ли курнавчит — на все подозрение. Мало того: людей останавливать стал. У мужиков ответа просить начал. Остановит кого-либо:
— Ну, — спрашивает, — брат, есть ли по-твоему бог, или бога нету?
Коситься стали мужички. Хитрит, что ли, поп. Может, тайную цель в этом имеет.
И дошло однажды до крайних пределов — метаться стал поп. Не в состоянии был дожидаться знаменья. Ночью раз раскидался в постели, горит весь.
«Что ж это, — думает, — нету, значит, бога. Обман. Всю жизнь, значит, ослепление. Всю жизнь, значит, дурачество было… Ходил, ровно чучело, в облачении, кадилом махал… Богу это нужно? Ха! Нужно богу? Бог? Какой бог? Где его знаменье?»
Затрясся поп, сполз с постели, вышел из дому тайно от матушки и к церкви пошел.
«Плюну, — подумал поп, — плюну в царские врата…»
Подумал так, устрашился своих мыслей, присел даже на корячки и к церкви пополз.
Дополз поп до церкви.
«Эх, — думает, — знаменье! Знаменье прошу… Если ты есть, бог, обрушь на меня храм. Убей на месте…»
Поднял голову поп, смотрит — в церкви, в боковом окне — свет.
Потом облился поп, к земле прильнул, пополз на брюхе. Дополз. Храм открыт был. В храме были воры.
На лесенке, над иконой чудотворца стоял парень и ломиком долбил ризу. Внизу стоял мужик — поддерживал лесенку.
— Сволочи! — сказал парень. — Риза-то, брат, никакая — кастрюльного золота. Не стоит лап пачкать… И тут бога обманывают…
Поп пролежал всю ночь в храме.
Наутро поп собрал мужичков, поклонился им в пояс, расчесал свою гриву медным гребешком и овечьими ножницами обкарнал ее до затылка. И стал с тех пор жить по-мужицки.
Бедный Трупиков
Учитель второй ступени Иван Семенович Трупиков одернул куцый свой пиджачок, кашлянул в руку и робкими шагами вошел в класс.
— Вы опять опоздали? — строго спросил дежурный.
Иван Семенович сконфузился и, почтительно здороваясь с классом, тихо сказал:
— Это трамвай, знаете ли… Это я на трамвай не попал…
— Отговорочки! — усмехнулся дежурный.
Учитель робко присел на кончик стула и зажмурил глаза. Странные воспоминания теснились в его уме…
Вот он, учитель истории, входит в класс, и все ученики почтительно встают. А он, Иван Семенович Трупиков, крепким строгим шагом идет к кафедре, открывает журнал и… ах, необыкновеннейшая тишина водворялась тогда в классе! И тогда Трупиков строжайше смотрел в журнал, потом на учеников, потом опять в журнал и называл фамилию.
— Семенов Николай!
Учитель вздрогнул, открыл глаза и тихо сказал:
— Семенов…
— Чего надо? — спросил ученик, рассматривая альбом с марками.
— Ничего-с, — сказал учитель. — Это я так. Не придавайте значения.
— Чего так?
— Ничего-с… Это я хотел узнать — здесь ли молодой товарищ Семенов…
— Здесь! — сказал Семенов, разглядывая на свет какую-то марку. Учитель прошелся по классу.
— Извиняюсь, молодые товарищи, — сказал он, — на сегодня вам задано… то есть я хотел сказать… предложено прочитать — реформы бывшего Александра I[141]. Так, может быть, извиняюсь, кто-нибудь расскажет мне о реформах бывшего Александра I… Я, поверьте, молодые товарищи, с презрением говорю об императорах.
В классе засмеялись.
— Это я так, — сказал учитель. — Это я волнуюсь, молодые товарищи. Не истолковывайте превратно моих слов. Я не настаиваю. Я даже рад, если вы не хотите рассказывать… Я волнуюсь, молодые товарищи…
— Да помолчи ты хоть минуту! — раздался чей-то голос. — Трещит как сорока.
— Молчу. Молчу-с… — сказал учитель. — Я только тихонько. Я тихонько только хочу спросить у молодого товарища Семечкина, — какие он извлек политические новости из газеты «Правда»?
Семечкин отложил газету в сторону и сказал:
— Это вы что — намек? Газету по-вашему убрать? Эту газету убрать? Да знаете ли вы… Да я вас за это…
— Ничего-с… ничего-с… Ей-богу, ничего… То есть про бога я ничего не сказал… Не истолковывайте превратно.
Учитель в волнении заходил по классу.
— Да не мелькай ты перед глазами! — сказал кто-то. — Встань к доске!
Учитель встал к доске и, сморкаясь в полотенце, тихонько заплакал.
Нынче таких учителей, как мой бедный Трупиков, конечно, нету. Но были. Они были в 18 году, в переходное время.
Метафизика
Удивительно, как это некоторые девицы на конторщика Винивитькина засматриваются.
Конечно, конторщик Винивитькин — мужчина изысканный, но все же поразительное это явление. Ну, если б две девицы или, скажем, три, а то ведь все. Смешно даже.
Надюша-переписчица и та намеки делает. Егозит. Давеча ведь какую туманную аллегорию пустила…
— Одного, — говорит, — писателя обожаю… Лермонтова, — говорит, — обожаю за его чудный слог.
И при этих словах на него, на Винивитькина, взглянула.
Хе-хе… Намекает… Туманная аллегория. Знаем мы этого Лермонтова.
Ну, скажи подобные слова простачку. Губы распустит простачок. Ни черта в аллегориях не поймет. А Винивитькин всю подноготную видит.
Отбою нет Винивитькину от девиц. Надоело отмахиваться. Ну а уж если, например, выбор делать, так со всего учреждения, со всей «Губмогилы» непременно полное предпочтение Надюше отдать нужно.
Прелестная это девица. Очень даже изысканная барышня. Она и собой великолепна, и из дворяночек. С такой-то нигде не позорно показаться. Такую-то и обождать после службы можно.
Да что говорить? Ждет Винивитькин. Ежедневно ждет. Нынче тоже пойдет Винивитькин с Надюшей плечо к плечику. Сейчас и выйдет куколка. Носишко только попудрит и выйдет.
Да-с, дворяночка, а ведь как егозит. Чувствует, шельма, что он, Винивитькин, осчастливить ее может. Да только насчет серьезного шага — атанде-с. Обождать нужно. А только прогулки ради — пожалуйста. Очень даже это приятно и все такое…
А великолепная штука это — равенство. Раньше и не посмотрела бы Надюша на Винивитькина, а нынче, виноват, нынче конторщик Винивитькин дворяночку эту за прелестную ручку, и пожалуйста.
Умные люди революцию делали. И ему, Винивитькину, кой-что достанется. Немногое, конечно, но достанется.
Да что толковать? Надюша достанется.
А и любит же она его, шельма. Ах как любит мучительно. Ишь ты, как носишко свой продолжительно пудрит. Понравиться хочет. Что ж? Можно и обождать. Локончик, может, какой-нибудь раскуделился. И локончик этот для него, для Винивитькина, в порядок привесть нужно.
Что ж? Обождет Винивитькин. Свободный он человек. До четырех — да, перо и книги, а после-то Винивитькин — свободный орел. Вот захочет — закурит сейчас. Вот, пожалуйста, и папиросочка. Захочет — на приступочку сядет, плюнет, наконец. И никто ему ни полсловечка не скажет. Гм, никто… Да сам комиссар «Губмогилы» ничего не может сказать. Свободный орел.
А если, скажем, и точно: выйдет сейчас комиссар…
— А зачем, мол, — скажет, — ты, Винивитькин, сидишь на казенной приступочке или, например, плюнул?
Пожалуйста. Полный ответ готов:
— Так и так, товарищ комиссар. В служебное время — да, перо и книги. А тут — виноват. Мое право. Не позволю, товарищ комиссар. Тут я орел гордый.
Хе-хе. Хорошо сказано. Плотно сказано. Ну, а если товарищ комиссар такое скажет:
— А зачем, мол, скажет, ты, Винивитькин, девицу ждешь? Укажи цель и потребность. И что про любовь, например, думаешь? Дозволено ли это чувство? Не является ли оно бессмысленной метафизикой и поповской выдумкой?
Опять-таки скажет Винивитькин:
— Цели, — мол, — никакой не преследую, что же касается любви, то нынче любви никакой нету, а просто есть половое развлечение. Вообще же чувство любовь — это метафизика, а церковь — вздор и поповская выдумка.
Хе-хе… Плотно сказано…
Ну, а если товарищу комиссару вожжа под хвост, и скажет он… персонально полюбопытствует:
— А зачем, мол, — скажет, — ты, Винивитькин, плут и ипохондрик, именно эту, переписчицу Надюшу, ждешь? И что, рассуждая о конечном результате, о браке думаешь?
Ответит Винивитькин такое:
— А почему бы, — ответит, — не ждать Надюши, если ему, конторщику восьмого разряда, девица эта всем эстетическим запросам удовлетворяет? Рассуждая же о браке, конечный результат — брак гражданский[142] без участия церковной метафизики.
Хе-хе, размечтался Винивитькин. А в мечтаниях и время быстро проходит.
Ну, а если товарищ комиссар в глубину копнется… Если товарищ комиссар, например, спросит о дворянском происхождении Надюши?.. И дозволено ли ему, Винивитькину, усть-ижорскому мещанину…
Хе-хе… Замри, Винивитькин. Вот, пожалуйста, идет куколка. Носишко попудрила и идет. Топает ножками.
Точно: Надюша по лестнице шла. Да только не одна, а с комиссаром под руку. Покачнулся Винивитькин, побледнел… А они мимо прошли плечо к плечику. Комиссар Винивитькина увидел. Пальцами заинтересовался, пальцы свои стал рассматривать. А Надюша и носишко в сторону.
Ну что ж? Большому кораблю — плаванье большое. Да только обидно очень — не посмотрела Надюша. А стоял Винивитькин довольно в презрительной позе.
Ах, несуразное вышло, смешное вышло. И что, например, сделать? Догнать? Крикнуть что-нибудь похабное?
Стоит Винивитькин на дороге, руками машет, советуется сам с собой. Баба шла. Баба эта пребольно пихнула его в бок.
— Ну, мымра, — сказала баба, — думаешь, надел американские сапоги, так и беременных людей руками задевать можешь?
— Пихайте меня, — ответил Винивитькин, — пихайте. Нынче и личность не считается.
И побежал вдруг Винивитькин. Перегнал комиссара с Надюшей.
— До свиданья, товарищ комиссар, — сказал. И пошел, руками размахивая.
Письма в редакцию
Уважаемый товарищ редактор! В трамвае № 12 некоторые из буржуев прут, что слоны, через трудовую публику и пихаются локтями. Так что мне наступили на ногу, вследствие которой образовался нарыв, и я принужден на службу манкировать.
Пароходное движение имеет свои печальные стороны. Я ехал на Васильевский остров, воспользовавшись хорошей погодой, на палубе. Подъезжая под мост Лейтенанта Шмидта, сверху кто-то плюнул. Последний попал какой-то бывшей даме на шляпку, которая не заметила.
Я потребовал у шкипера легкового пароходства немедленно остановиться, чтобы словить виновника, а шкипер начал выражаться по-фински и дал свисток.
Воспользовавшись этим, плюнувший хулиган скрылся.
Пора бы оградить пассажиров от плевков злоумышленников.
Группа интеллигентных служащих просит ответить редакцию: где купить гроб честному служащему, если он не вор и не спекулянт?
Пепо[143] открывает разные гастрономические лабазы и торгует краковской колбасой, тогда как самый простой гроб без кистей и без ручек не по карману служащим.
Необходимо, чтобы Пепо открыло отделение, где бы каждый служащий мог купить себе недорогой гроб, хотя бы без кистей и без ручек.
У всех врачи как врачи, а у нас в Нюхательном тресте из бывших барончиков. Ходит он завсегда чисто, за дверную ручку голой рукой не берется — брезгует и после каждого больного ручки свои в растворах моет.
Давеча я пришел в приемный покой, говорю: «Болен». Стал этот барон меня слушать, а после и говорит вроде насмешки: «Не дыши».
Я говорю: «Не имеете права требовать — не дыши… Если я, вообще, через биржу, то я должен дышать».
А он говорит: «Пошел вон, дурак!» И на «ты» назвал.
Я говорю: «Не имеете права на „ты“ выражаться. За что боролись?»
А он трубку, через что меня слушал, наземь бросил и разорался. А трубка, товарищи, народное достояние.
Вчера, будучи в государственном драматическом театре, я был поражен представившейся мне картиной. Бис хлопают. Это значит — довольна публика. Теперича спрашивается, кто на бис вылезает. На бис вылезают артисты и актрисы тоже. А теперича спрашивается, что же скромные труженики сцены делают, например, суфлеры, плотники и пожарники? А они в тени, в полной забывчивости.
Неправильно. Которая публика, может, и им бис хлопала. Я, например, им хлопал, а вылезают не те.
Теперича еще картина. Заплачено мной за восьмой ряд деньги, а не щепки по курсу дня. А теперича спрашивается, что я видел? А видел я дамскую спину, которая, будучи высокого роста, вертелась в переднем ряду, как черт перед заутреней.
На спину я могу смотреть и дома, а в театре позвольте мне искусство, за которое заплачено. Пущай бы плакат на стену привесили, дескать, воспрещается публике вертеться с момента поднятия занавеса. Или пущай администрация пересаживает публику по ранжиру: высоких взад, которые низенькие пущай вперед садятся.
Нам прислали 50 пар ботинок. Стали выбирать, кому какие, а инженер и говорит: «Даровому коню в зубы не смотрят, подходи, братишки, получай без выбору».
А сам, между прочим, выбрал себе самый большой размер, да еще примерил, собачий нос.
А когда я подошел, то, здравствуйте, — остался мне один сапог, а другого не было. Может, это инженер для своей любовишки припрятал, а по этому случаю я ходи в одном сапоге.
Вот так интеллигенция!
На днях я проходил вместе с женой, но вдруг на площади Восстания бросились в меня из открытого окна отбросами.
В довершение всего, моя жена, будучи на третьем месяце и не имея средств произвести аборт вследствие невыплаты жалования, испугалась.
Спрошенный мною дворник этого дома — могут ли вверенные ему граждане бросаться отбросами, — пусть ответит как администрация, — нахально ответил: не знаю. За что мной и привлечен к ответственности.
Вообще, это недопустимое явление, чтобы среди белого дня бросались отбросами в то время, когда дорог каждый сознательный служащий.
Сенсационные известия
Нам сообщают, что известный нафталиновый король Смит, рассчитывая поднять цены на нафталин, не выпускает его со своих складов ни одного кило. Появившаяся в огромном количестве моль пожирает шерстяные материи и сукна.
Были случаи, когда моль останавливала прохожих Свободной Америки и тут же пожирала все шерстяные части. На бирже в связи с этим интересуются русским сырьем.
В Ливерпуле ломовые лошади предъявили новое экономическое требование и объявили однодневную забастовку. Граждане Ливерпуля сами впрягаются в экипажи и так разъезжают по городу. Один известный миллиардер, барон Рипс, не желая соглашаться на новое экономическое требование, объявил локаут, сам впрягся в кабриолет и выехал в клуб Блондинов.
По дороге же, испугавшись велосипеда, — понес и разбился насмерть, ударившись об угол небоскреба. Это — крупная потеря в буржуазно-финансовом мире.
Германия задыхается, не имея внешнего рынка.
Собственный рынок переполнен предметами роскоши и косметикой. Производство косметики растет. Так, например, только за последний месяц производство пудры достигло такого размера, что если бы пудрились все народы земного шара, включая сюда и негров, то пудры хватило бы на 12 лет.
В связи с этим цены на пудру упали настолько, что некоторые торговцы стали изготовлять из нее кексы и разного рода печенья. На улицах Берлина можно встретить скромно одетых женщин, усыпанных с ног до головы пудрой.
Министр иностранных дел сделал предложение Франции — часть долгов уплатить пудрой, но Пуанкаре[145] отказался. Последний заявил, что лучше он перестанет совсем пудриться, нежели согласится на это предложение.
Обязательное постановление
Ввиду того, что академические театры посещаются плохо и бывают спектакли, когда в зрительном зале едва насчитывается несколько капельдинеров, «Мухомор» предлагает издать следующее обязательное для всех граждан постановление:
Все увеселительные заведения, как-то: пивные, кинотеатры, Дом искусств и Дом ученых — закрываются.
Куплетисты, борцы, чревовещатели и эсэры объявляются вне закона. Каждый гражданин, имеющий рекомендацию двух управдомов, имеет право ударить или снять пальто с лица вышеозначенных профессий.
Все граждане обоего пола, достигшие семнадцати лет, обязаны еженедельно посещать академические театры под страхом высшей меры наказания или, взамен того, ареста до двух недель со строгой изоляцией. Во избежание давки и увечий предлагается следующий порядок посещения:
По вторникам посещают все служащие и рабочие государственных учреждений.
По средам — лица свободных профессий, кустари, девицы, литераторы, зубные врачи и издатели.
По четвергам — квартирные хозяйки.
По пятницам — беременные и матери, кормящие грудью.
По субботам — торговцы, частные предприниматели и инвалиды.
По воскресеньям — лица иностранного происхождения, а также лица, имеющие фамилии с прибавлением «Тер», например: Тер-Степанов, Тер-Кузьмин…
От посещения никто не освобождается. Управдомам вменяется в обязанность следить за проведением в жизнь сего постановления и доносить о каждом случае нарушения.
Все неисполняющие сего обязательного постановления подвергаются: личному задержанию, штрафу в один триллион рублей и кроме того высылке из пределов РСФСР.
Напротив того — все исполняющие постановление получают в виде премии: 1 галстук, полфунта синьки и 1 галошу.
Мемуары старого капельдинера
Мне все говорят: почему бы вам, Григорий Палыч, записки этакие не написать, — мемуары, вроде бы. Вы человек семейный, впечатлительный и не чужды культурного просвещения, вы двадцать лет, так сказать, капельдинером состояли и к сцене соприкасались… И это верно: я двадцать лет служил искусству и того знаю, чего, прямо скажу, не всякий артист знает. Иной артистишка — дрянь, мальчишка, а перед тобой рыло дерет. Как был у нас такой театральный парикмахер Ферафонт — чуть что: я артист, дескать… Но врешь, брат, про таких артистов я и не вспомню, а буду-ка я говорить про замечательных артистов.
Вот Шаляпин[146] артист, конечно, хороший. Он бас очень даже замечательный. Так сказать, знаменитый и исторический бас на всем полушарии.
Но, однако, голос у него не такой уж чересчур громкий, как некоторые воображают себе. Некоторые, может быть, представляют, или введены в сомнение, что голос у него такой чересчур громкий, что зеркала будто дребезжат и занавес вьется, так скажу прямо: ничего то есть подобного.
Голос у него вполне даже обыкновенный, человеческий, и ежели, например, мне в фойе выйти, так и едва слышно. А ежели на лестницу пройти или до ветру сходить, так и вовсе даже не того, не слышно, скажу прямо. Ну, а публика — дура, публика думает нивесть что и прет и прет, даже обидно, ей-богу. А которые без билета, хорошо дают.
А вот был у нас бас — Иван Ришкин — вот это был очень даже замечательный бас. Вот от такого голоса, действительно, было сотрясение предметов. Это многие подтвердят. Он некоторых даже в ужас вгонял, которые неопытные. Но только в хоре ему ходу не давали. Не мог он в хоре развернуть свой голос. Чуть он крепче возьмет, на него руками, шипят, штрафуют… Но только однажды из гордости взял одну ноту в полной своей мере.
Это мы «Русалку»[147] ставили. Шаляпин — арию, а он, собачий хвост, как рявкнет, как рявкнет. Куда? Покрыл и Шаляпина, и хор покрыл. Публика ошалела даже. Пожар, думала… Да, в одну минуту доказал, что он за бас, в одну минуту развенчал Шаляпина.
Ну, да всем известно — русским талантам ходу не дают — поперли его из хора. Так и пропал человек.
Глазунов[148] тоже хороший артист. Он из капельмейстеров будет. Мужчина полный и представительный. Некоторые, конечно, утверждают, что крупнее его и нет никого, но это говорят необдуманно.
Я вот одного бывшего помещика знал, так куда там! Вот это был, действительно, крупнейший мужчина. Хоть по высоте он будет не так уж, чтобы выше, но в ширину сравненья нету. Но и в данном случае я, конечно, не спорю и отдаю должное. Глазунов мужчина, действительно, представительный.
А Вагнера[149] я не люблю. Непонятный композитор. Много чересчур в барабан бьют, а толку нету. В такие дни я всегда лучше ухожу или с кем-нибудь меняюсь. А однажды я ушел, а у меня бинокль сперли. А с бинокля все-таки доход был хороший, и если балет идет, так только давай. Да, очень крупная неприятность.
Говорят, будто еще Юрьев[150] хороший артист — не знаю. Он у нас в театре не поет.
Новый Письмовник
Идя навстречу широким массам, мы занялись переизданием «Письмовника». Старый «Письмовник» издания Сытина[151] ни в коей мере не может теперь удовлетворить потребностям масс. Иные вкусы, иные нравы!
Не говоря о том, что старый «Письмовник» является книгой опасной, имея в себе такие перлы, как образцы прошения на высочайшее имя с припаданием к стопам, явно унижающего человеческое достоинство, он еще в отделе частных писем рассчитан на нездоровый мистический вкус аристократа, больного прогрессивным параличом.
Дальше так не могло идти. Редакция «Мухомора», не щадя затрат, предлагает читателям «Новый письмовник».
Прошу переменить мне фамилию — Иван Ручкин на Иван Закорючкин. Мотивирую мою просьбу тем, что фамилия Иван Ручкин унижает человеческое достоинство, намекая на неодушевленный предмет — ручка.
Приложение: фотографическая карточка.
Подписи — просителя, управдома и квартирной хозяйки.
Милая и дорогая прелестная Нюша. Вчера, танцуя с вами ряд танцев, я был поражен вашим прелестным торсом и формами, которые слишком даже очень хороши! Танцуя с вами падеспань и ощущая в руках ваши формы, которые очаровательны, я понял, что если нам разойтись в разные стороны, то от этого захворать можно.
Желая продлить миг наслаждения, посылаю вам свое письмо с назначением свидания.
Не желаете ли вы нынче сходить в кинотеатр «Илюзьон», в этот Великий Немой?
Про деньги не тревожьтесь беспокоиться. За вход я заплачу, мне это не жалко, когда вы столь хороши и прелестны. Остаюсь пораженный вашими формами известный вам (подпись).
Уважаемый товарищ Нюша! Предлагаю вам переписку со мной по почте по выработке мировоззрения. Ответьте мне, уважаемый товарищ, интересуетесь ли вы астрономией, а также и другими великими науками? Я интересуюсь. Прошу ответить мне, что вы думаете про луну и есть ли на ней люди или она является планетой замерзшей?
Если это вам неприятно, то извиняюсь. Многоуважаемый (подпись).
Лес грезил. Темные кудри лиственных деревьев трепетали робко, вдыхая первый аромат весны, который ударял в голову. Легкие струйки ветерка колыхали стволы, как бы моля о прощении и проклиная. Лес грезил.
Из лесу вышла молодая, стройная Девушка, опираясь на мужественную загорелую грудь стройного Юноши в одних обмотках, который, показав рукой на опушку, замер очарованный.
Они вышли на прелестную золотистую опушку леса и замерли, очарованные, в одном аккорде. Лес грезил.
Девица эта была не кто иная, как вы, дорогая и милая Нюшенька, а про Юношу угадайте сами.
В прошлый раз я заболел свинкой и потому не мог прийти к вам, хотя томился, рвался и грезил. У вас, наверное, был опять пирог с морковкой? Ну да вы, обожаемая, царица моей души, припрячьте для меня кусочек. До свиданья, до свиданья, Девушка Нюша. Лес грезил.
Юноша (подпись).
Уважаемый гражданин Стелькин! Если ты, курицын сын, не положишь сего числа 100 лимонов под тумбу, что напротив твоего магазина, то только держись и на улицу не показывайся. А сына твоего, буржуйчика Кольку, выдеру, как Сидорову козу.
Готовый к услугам таинственный незнакомец Кривой Палец.
Сей «Новый письмовник» редактировал
Мадонна
Сегодня день для меня, прямо скажу, необыкновенно приятный. Сегодня товарищ Груша позвал меня в кабинет и сказал:
— Ну, Винивитькин, сердечно и от души тебя поздравляю: переводишься ты в девятый разряд, и, того-этого, прибавка тебе следует — пятьдесят процентов.
Хе-хе — девятый разряд! Ведь это что же? Это, можно сказать, положение! Это превосходное положение по службе. Я думаю, всякий человек девятого разряда достичь старается. Я думаю, девятый разряд — ну, не меньше будет, как в старое время надворный советник[152]. Нет, никак не меньше! Восьмой разряд — это дрянь, пустяки сущие — вроде бы коллежского регистратора[153], а девятый разряд… Да, девятый разряд — это уже положение. В прежнее время Степаныч сразу бы начал передо мной дверь в обе половинки открывать. Откроет и — «пожалуйте, дескать, ваше высокоблагородие». Не благородие, заметьте, не просто благородие, а — ваше высокоблагородие[154]. Тонкость, а какая, как бы сказать, изумительная, благородная тонкость.
Ну да почет почетом, а и пятьдесят процентов не жук майский. Пятьдесят процентов! Это, скажем, питание улучшается — раз, это прихоть можно какую-нибудь себе позволить — два, это страстишку какую-нибудь там, того-этого, удовлетворить можешь — три…
Ах, черт! Превосходная штука жизнь! Как подумаешь, что и ты участник, так сказать, течения жизни, колесико одно жизненного вращения, равноправный вроде бы пайщик человеческих переживаний — слезы подступают к горлу, рыдать хочется от неизмеримого счастья.
Да, превосходная вещь это — жизнь. И люди превосходные, бескорыстные… Главное, за что я люблю людей, это за их бескорыстие. Бескорыстие — это все в человеке. Вот, скажем, в девятый разряд не Сережку Петухова перевели, а меня… А почему меня? Бескорыстная оценка моей служебной деятельности. Ведь что, скажем, не один товарищ Груша перевел меня в девятый разряд, это, наверное, комиссия заседала, комиссия какая-нибудь либо комитет из благороднейших, избраннейших людей… Один какой-нибудь из комиссии, возможно, сдуру крикнул — Сережку, дескать, Петухова в девятый разряд перевесть нужно, а все остальные — нет, нет! Винивитькина! Винивитькин, дескать, способный человек, одаренный.
Ах, я очень люблю, когда меня уважают. В такие минуты чувствуешь, что ты действительно участник течения жизни, колесико одно жизненного вращения…
Чудно, чудно хорошо!
Нынче после службы долго гулял по Невскому. Раньше-то и внимания не обращал — что это за такой Невский, какие на нем люди ходят и магазины какие. Ну а нынче, так сказать, к тайне прикоснулся. Увидел досконально, как приятно, в сущности, быть человеком. Ведь вот проходишь по Невскому и видишь и чувствуешь, что все для твоих удобств приуготовлено, каждая мелочь, всякий, скажем, квадратик тротуара для твоих ног устроен. А на тротуарах этих разнообразнейшие люди фланируют и спешат некоторые… И все перед тобой чуть что — извиняются… А ты идешь этаким испанцем, небрежной, что ли, походкой и всё — пардонк, гражданин, пардонк, сударыня. И все сторонятся. Все такие благородные, бескорыстные люди. А кругом магазины, кругом блеск огней, кругом женщины так и щебечут, так и поют, кругом необыкновенное кипение жизни. Европа! Совершеннейшая Европа!
Да-с! Деньги получу и сам начну жить… хе-хе.
Деньги получу и сразу вступаю на поприще жизни. Пора. Пять лет жил как свинья. Да пять ли лет — а не десять? А не всю жизнь? Эх-хе-хе… Всю жизнь…
Давеча вот в душевном треволнении слишком много приписал лишнего… Конечно, жизнь эта, точно, хороша, однако же не так уж хороша, как сразу подумать можно. В самом деле: все время жил как свинья, в театры не ходил, в обществе не бывал, а с дамами позабыл даже, когда и разговаривал. А все это на душу действует, от этого душа грубеет. Общество — это великая вещь. Я вот деньги получу — журфикс[155] какой-нибудь устрою… А? Ну, хоть и не журфикс, а кой-кого приглашу. Общество всегда человека облагораживает… Многих-то, конечно, не стоит приглашать, а двоих-троих непременно приглашу. Или бо уж одного? Девицу, скажем, какую-нибудь. Девицы тоже могут облагородить душу…
Да, в самом деле, лучше-ка я девицу приглашу. Тоже ведь, позовешь того же Сережку Петухова, а ведь он, сукин сын, не за твои душевные данные придет, а он пожрать придет… Нажрет, напьет, чего-нибудь там разобьет да еще после издеваться будет.
Нет, позову-ка я и в самом деле девицу. И расходов куда как меньше, и благородней, если на то пошло. И корыстных расчетов никаких — полфунта монпансье, и все довольны.
Только вот кого я приглашу? Варьку приглашу. Ей-богу, Варьку Двуколкину приглашу. Все-таки — фигура, грация… Завтра намекну… Буржуйку[156], скажу, затоплю — уют, поэзия. А поэзия — это прежде всего.
Нынче после службы сказал Варьке Двуколкиной. В коридоре ее встретил, говорю: вот, дескать, того-этого — буржуйку затоплю, уют, поэзия…
А она, дура, говорит:
— Вы, — говорит, — если мной увлекаетесь настолько или влюблены, так лучше бы в «Палас»[157] сводили либо в Академический билет приобрели. Чего, — говорит, — я буржуйки вашей не видела?..
Дура. Со слов видно, что совсем дура. Во-первых, денег я еще не получил, а после — нетактично даже с девицыной стороны самой напрашиваться. Ну и шут с ней! В ней, по правде сказать, ровнехонько ничего хорошего нет. Только что фигура, а так-то ни кожи, ни грации. Сидит, как лошадь… Да если присмотреться поближе, так и фигуры никакой. Да ей-богу никакой! Бревно. Вовсе бревно. Нет, не люблю я таких, шут с ними с такими. Им только корыстные цели подавай, а так они и нос в сторону, и зевают, и скучно им… Шут с ними с такими. Думает — отказала, так я и помру. Дура! Сразу видно, что дура. Ни кожи, ни грации…
Ха, помру! Да я только свистну, и сотня ко мне сбежит. Нынче это чересчур просто. Нынче, что касается любовных там каких-нибудь историек — черт знает как просто. Только захотеть нужно. Давеча вот Сережка Петухов презанятную историйку такую рассказывал… В театр он пришел и в театре том с дамой познакомился. И ведь не какая-нибудь дама, а порядочная, черт знает какая порядочная. Ну, и нынче влюблена в него, как муха.
А я вот тоже давеча встретил — красавица, мадонна, костюм превосходный, меха разные, боты… Тоже мимо прошла — посмотрела.
Да, нынче нравственность чересчур упала. Сережка Петухов говорит, что будто это всегда после революций. Ну да мне наплевать, прямо скажу, мне даже еще лучше, что упала. Ей-богу, лучше. Да я думаю, что и всем лучше, да только прикидываются, подлецы. А я через это к жизни прикоснусь… Хе-хе…
Деньги получил! Вот они. Бумажки, тряпочки, а каково, того-этого, приятные тряпочки. Вот я их сейчас спрячу. Пускай в столе лежат.
А Варька-то Двуколкина какая дура! Рассчитывала, что я, того-этого, снова к ней обращусь, снова к ней сунусь. Вот, дескать, Варечка, билет в «Палас», а вот в оперу, а вот… Хе-хе… Мимо прошел. Дудочки, не на такого напала… Им только корыстные цели подавай.
Нет-с. Никак нет-с, не пропаду, Варечка, не помру — оставьте беспокоиться… Я только свистну… А может, я и свистнул. А может, черт меня раздери совсем, и есть у меня, того-этого, на примете, в поле зрения, так сказать… Да-с, Варечка, есть, есть. Прогадали, милочка, прогадали, лапочка, прогадали, поторопились со своими целями корыстными.
Есть у меня! Цимес, ландыш китайский, принцесса, мадонна сикстинская… Сон, сон прямо-таки. Вчера еще не было, а нынче есть. Вчера еще сомненья были: вдруг да и точно пропаду, вдруг да и точно без меня кипение жизни происходит. Хе-хе. Ах, как приятно, как приятно чувствовать себя участником, равноправным колесиком жизни!
И как случилось-то? Обидно даже, что так просто случилось. То есть, конечно, еще ничего не случилось, ничего не произошло. Но случится, но произойдет. Оттого что причина на это есть. Встреча есть. Встреча эта, может, на всю жизнь в моей памяти останется… Нет, не могу… Сон, прямо-таки сон. Вышел на Морскую давеча (я всегда теперь от Гороховой по Морской хожу). Так вышел на Морскую, смотрю — чудо. Идет та же, что давеча встретил, идет. Боты… меха… глаза… грация. Цимес, ландыш китайский, мадонна! Только давеча, вчера то есть, хотя и посмотрела она на меня, но ничего особенного во взгляде ее не значилось, а нынче поравнялась, гляжу: плечиком — видь, ножками — дрыг, глазками того-этого… И все так грациозно, так приятно. Чудно! Чудно хорошо!
Однако не подошел. Не время. Завтра подойду. Завтра непременно подойду. Чего-нибудь скажу и подойду. Сережка Петухов говорит, что дамы нахальство обожают. Чем нахальней, тем лучше. Так вот нахально и подойду. Завтра! Завтра! Завтра вступаю на поприще, так сказать, жизни, приобщаюсь к тайнам ее. Питался хорошо. Съел в Пепо[158] две порции гуся.
Нынче что-то ее не встретил. Шесть раз прошел по Морской — нету. Ну да ничего: сегодня не встретил, завтра встречу. Я пять лет ждал, пять лет как свинья жил. Чего ж мне сутки-то не обождать? Обожду. Завтра еще и лучше. Завтра могу с ней в ресторан или, например, в кабаре пройтись. Завтра ведь я еще разницу получу, за экстру получу, долг мне Сережка Петухов отдаст. А вдруг — не отдаст? Отдаст. Скажу, дескать, ужасно как требуются деньги. Нужда, скажу, в презренных дензнаках. А причина, хе-хе, — шерше ля фам… Шерше ля фам! Этакое, правда, великолепное изречение! Французы это придумали. Ах, французы, французы! Культурная, цивилизованная нация. У них женщина в очень почетном месте… Это у нас женщина вроде бы домашней хозяйки, а там, того-этого, обаяние к ним, любовь.
Конечно, что касается любви, то я не того, не доверяю этому чувству, сомневаюсь, прямо скажу, в нем. Люди с высшим образованием, приват-доценты[159] какие-нибудь, конечно, отрицать начнут, скажут, что любовь, точно, существует, однако, может, она и точно существует, как отвлеченное явление, да только мне наплевать на это, прямо скажу. Я за пять лет революции, можно сказать, на опыте проследил: ежели питание, скажем, посредственное, неважное питание, то никакой любви не существует, будь хоть вы знакомы с наивеликолепнейшей дамой, а чуть питание улучшается, чуть, скажем, гуся с кашей съел, поросенка вкусил — и пожалуйста — поэзии хочется, звуков — любовное томление, одним словом.
Ну а что касается дамы той, что давеча я на Морской встретил, так любви, конечно, к ней я не имею, но она мне нравится очень, очень.
Завтра жду с нетерпением. Питался хорошо. Съел у Палкина[160] три порции гуся.
Есть… Пришла… Цимес! Ландыш китайский! Сон, совершеннейший сон! Только на Морскую вышел — идет… Чего уж я ей сказал, не помню. «Здравствуйте», кажется, сказал. А она улыбнулась сразу, чудно, чудно улыбнулась. Я про театр ей намекаю, а она не хочет. Ландыш испанский, мимоза! Не хочет! Это из бескорыстия она не хочет. В расход ей, видите ли, неловко меня вгонять. Ах, я всегда мечтал встретить бескорыстную особу!..
Пишу это, покуда она, гуленька, в порядок себя приводит, галошки снимает, прическу того-этого.
Ну снимай, снимай, я люблю, чтоб это все было, того-этого, приятно, чтоб грация во всем была. Другому это все как-нибудь, а я человек все-таки культурный, мне обстановка нужна, поэзия.
Вот сбоку на нее смотрю — королева Изабелла прямо-таки, мадонна. Варька Двуколкина в подметки ей не годится. Варька Двуколкина перед ней дрянь, сопля, пуговица. Ей только корыстные цели подавай… А тут… Даже страшно становится, чего это она свой чудный взор на меня обратила. Красавица! Грации-то сколько, грации! Ей-богу, княгиня это какая-нибудь бывшая… Может, обнимешь ее, а она в слезы.
— Нахал, скажет, сукин сын. Я не для этого, скажет, пришла. Я, скажет, сукин сын, какая-нибудь там княгиня Трумчинчинская бывшая…
Ах, шут меня раздери совсем… Ей-богу, княгиня это… Чш… кончаю писать. Идет… Боюсь, чего и говорить с ней буду, не знаю. Я пять лет с порядочными дамами не разговаривал.
Все пропало. Дурак я. Стелька сапожная! Утром она встает, уходит и:
— Пять рублей, — говорит.
— Как? Что?
— Да, — говорит, — не меньше.
Я к столу. Деньги вынул, дал ей и только после вспомнил — больше дал, шесть… две по тройке… На лестнице ее, гадину, догнал.
— Там, — говорю, — шесть.
Смеется.
— Ну, — говорит, — у меня кстати и сдачи нет. Пусть это на второй раз останется.
Дурак я, дурак. Курица гнусная, тетерька. Орлом полететь захотел. Орлом! Смешно даже. Издеваться над собой хочется. Орлом! Про любовь начал ей говорить, спрашивать начал.
— Как это, — говорю, — вы так сразу полюбили меня и обратили свое полное внимание на меня?
А она:
— Так, — говорит, — и полюбила. Мужчина, вижу, без угрей, без прыщей, ровный мужчина.
Ровный! Стелька я сапожная! Дрянь! И как это я ничего не заметил?
Хм… А если б и заметил? Да если б и заметил, так все равно… Иные, конечно, и орлом летают, а тут…
Да. Подлая штука жизнь. Никогда я ею особенно не увлекался. Подлость в ней какая-то есть. Особенная какая-то подлость! Заметьте: если падает на пол хлеб, намазанный маслом, так он непременно падает маслом… Особая, гнусная подлость.
Тьфу, какая подлость!
Сенатор
Из Гусина я выехал утром… Извозчик мне попался необыкновенный — куда как бойчее своей лошади.
Лошаденка трусила особенной деревенской трухлявой рысью с остановками, тогда как извозчик ни на одну секунду не засиживался на месте: он привставал, гикал, свистел в пальцы, бил кнутовищем свою гнедую кобылку, стараясь попасть ей по бокам и по животу, иногда даже выпрыгивал из саней и, по неизвестной причине, бежал рядом с кобылкой, ударяя ее время от времени то ладонью, то ногой по брюху.
Я не думаю, что делал это он от холода. Мороз, помню, был незначительный, да и ехали мы недолго, с полчаса, что ли. Думаю, что делал это он по необыкновенной энергичности своего характера.
Когда мы подъезжали к какой-то деревушке, извозчик мой обернулся и, кивнув головой, сказал:
— Лаптенки это…
Потом засмеялся.
— Чего смеешься? — спросил я.
Он засмеялся еще пуще. Затем высморкался, ловко надавив нос одним пальцем, и сказал:
— Сенатор… Сенатор тут в Лаптенках существует…
— Сенатор? Какой сенатор? — удивился я.
— Обыкновенно какой… сенатор… Генерал, значит, бывший…
— Да зачем же он тут живет? — спросил я.
— А живет… — сказал извозчик. — Людей дюже пугается — вот и живет тут. С перепугу, то есть, живет. После революции.
— А чего ж он тут делает?
Извозчик мой рассмеялся и ничего не ответил. Когда мы въехали в Лаптенки, он снова обернулся ко мне и сказал:
— Заехать, что ли? Погреться нужно бы…
— Не стоит, — сказал я. — Приедем скоро.
Мы двинулись дальше.
— Гражданин, — сказал извозчик просительно, — заедем… Мне на сенатора посмотреть охота.
Я рассмеялся.
— Ну, ладно. Показывай своего сенатора.
Мы остановились у черной, плохонькой избы, сильно приплюснутой толстенькой соломенной крышей. Извозчик мой в одну секунду выскочил из саней и открыл ворота, не спросив ничего у хозяев. Сани наши въехали во двор.
Я вошел в избу.
Может, оттого, что я давно не был в деревне, изба эта показалась мне необыкновенно грязной. Маленькое оконце, сплошь заляпанное тряпками и бумагой, едва пропускало свет в избу. В избе баба стирала белье в лоханке. Рядом с лоханкой сидел старичок довольно дряхлого вида. Он внимательно, с интересом смотрел, как мыльная пена, вылетая из лоханки, ударялась в стену кусками и со стены сползала медленно, оставляя на ней мокрые полосы.
В избе было душно. Несмотря на это, старичок одет был крепко: в валенках, нагольном тулупе, даже в огромной меховой шапке.
Сам старичок был малюсенький — ноги его, свешиваясь с лавки, не доставали земли. Сидел он неподвижно.
Я поздоровался и просил побыть в избе минут пять — погреться.
— Грейтесь! — коротко сказала баба, едва оборачиваясь в мою сторону.
Старичок промолчал. Он, впрочем, сурово взглянул на меня, но после снова принялся следить за мыльной пеной. Я недоумевал.
«Уж не этот ли старикан — сенатор?» — думал я. В это время в избу вошел мой извозчик. Он поздоровался с бабой и подошел к старику.
— Господину сенатору с кисточкой, — сказал он, протягивая ему руку.
Старичок подал нехотя свою сухонькую ручку. Извозчик засмеялся, подмигнул мне и сказал тихо:
— Это и есть…
Должно быть, услышал это старичок. Он заерзал на скамье и заговорил вдруг каким-то странным мужицким говорком, сильно при этом окая:
— Вре-е… Вы не слухайте ево, господин… Меня тут все дражнят… сенатором… А чего это за слово — мне неведомо. Ей-бо…
Баба бросила вдруг стирать, утерла лицо передником и рассмеялась. Извозчик мой засмеялся тоже.
Я уж подумал было, что это и в самом деле так: дразнят старика, однако меня смутила его странная, как бы нарочная мужицкая речь. Мужики здесь так не говорили. Да и подозрительно было оканье и сухие, белые, не мужицкие руки.
— Послушайте, — сказал я, улыбаясь, — а я ведь вас где-то видел. Кажется, в Питере…
Старик необыкновенно смутился, заерзал на лавке, но сказал спокойно:
— В Питере?.. Нетути, не был я в Питере…
Извозчик ударил себя по ляжкам, присел и захохотал громко, захлебываясь. И, не переставая смеяться, он все время подталкивал меня в бок, говоря:
— Ой, шельма! Ой, умереть сейчас, шельма какая! Ой, врет как…
Баба смеялась тихо, беззвучно почти — я видел, как от смеха дрожали ее груди.
Старик смотрел на извозчика с бешенством, но молчал. Я присел рядом со стариком.
— Бросьте! — сказал я ему. — Ну чего вы, право… Я человек частный, по своему делу еду… К чему вы это передо мной-то? Да и что вы боитесь? Кто вас тронет? Человек вы старый, безобидный… Нечего вам бояться.
Тут произошла удивительная перемена со старичком. Он поднялся с лавки, скинул с себя шапку, побледнел. Его лицо перекосилось какой-то гримасой, губы сжались, профиль стал острый, птичий, с неприятно длинным носом. Старик казался ужасно взволнованным.
— Тек-с, — сказал он совершенно иным тоном, — полагаете, что никто не тронет? Никто?
— Да, конечно, никто.
Старичок подошел ко мне ближе. В своем волнении он окончательно потерял все мужицкое. Он даже стал говорить по-иному — не употребляя мужицких слов. Мне было ясно: передо мной стоял интеллигентный человек.
— Это меня-то никто не тронет? Меня? — сказал он почти шепотом. — Да меня, может, по всей России ищут.
Старик надменно посмотрел на меня.
Мне стало вдруг неловко перед ним. В самом деле: к чему я с ним заговорил об этом? Ему, видимо, нравилась его роль — тайного, опасного человека, которого разыскивает правительство. Сейчас этот тихий старичок казался почти безумным.
— Меня? — шипел старик. — Меня… (тут он назвал совершенно мне неизвестную фамилию).
— Простите, — пробормотал я, — я не хотел вас обидеть… И, конечно, если вас разыскивают…
Я поднялся с лавки, попрощался и хотел уйти.
— Позвольте! — сказал мне старик. — Что про меня в газетах пишут?
— В газетах? Ничего.
— Не может быть, — закричал старичок. — Вы, должно быть, газет не читаете.
— Ах да, позвольте, — сказал я, — что-то такое писали…
Старичок взглянул на меня, потом на хозяйку, на моего извозчика и, довольный, рассмеялся.
— Воображаю, — протянул он, — какую галиматью пишут. Что ж это, разоблачения, должно быть?
— Разоблачения, — сказал я.
— Воображаю…
Я вышел во двор. Когда мы выезжали со двора, старичок бросился к саням, снял шляпу и сказал:
— Прощайте, господин. Счастливый путь-дороженька. А про сенатора — врут… Ей-бо, врут… Дражнят старика…
Он еще что-то бормотал, я не расслышал — сани наши были уже на улице.
Извозчик мой тихонько смеялся.
— А что, — спросил я его, — как же он тут живет? У кого? Кто его держит?
— Сын… Сын его держит, — сказал извозчик, давясь от смеха.
— Как сын… какой сын?
— Обыкновенно какой… Родной сын. Мужик. Крестьянин. Я не здешний, не знаю сам… Люди говорят… На воспитанье, будто, сенатор сына сюда отдал. К бабке Марье… Будто он в прежнее время его от актриски одной прижил… Неизвестно это нам… Мы не здешние…
— А ведь старик, пожалуй что, безумный, — сказал я.
— Чего-с?
— Сумасшедший, говорю, старик-то. Вряд ли его кто разыскивает.
— Зачем сумасшедший? — сказал извозчик. — Не сумасшедший он. Нет. Хитровой только старик. Хитрит, сукин сын. Мы, бывало, к ним соберемся и давай крыть старика: какой есть такой? документы? объясняй из прежнего. Затрясется старик, заплачет. Ну да нам что… Пущай живет… Может, ему год жизни осталось. Нам что…
Извозчик хлестнул кнутовищем, потом выскочил из саней и побежал рядом со своей кобылкой.
Вор
Был Васька Тяпкин по профессии карманник. В трамваях все больше орудовал.
А только не завидуйте ему, читатель, — ничего не стоящая это профессия. В один карман влезешь — дерьмо — зажигалка, может быть; в другой влезешь — опять дерьмо — платок или, например, папирос десяток или, скажем, еще того чище — счет за электрическую энергию.
Так, баловство, а не профессия.
А которые поценнее вещи — бумажник там или часы, что ли — дудки.
Неизвестно, где нынче содержат пассажиры это.
А и подлый же до чего народ пошел! Гляди в оба, как бы из твоего кармана чего не стырили. И стырят. Очень просто. На кондукторшину сумку, скажем, засмотрелся — и баста — стырили уж! Елки-палки…
Ну а что касается ценностей, то не иначе, как пассажиры по подлости своей на груди их носят или на животе, что ли. Места эти, между прочим, нежные, щекотки нипочем не выносят. Пальцем едва колупнешь — крики: ограбили, дескать. Смотреть противно.
Эх, ничего не стоящая профессия!
Оптик один полупочтенный из налетчиков[161] посоветовал Ваське Тяпкину от чистого сердца переменить профессию. Переменить, то есть, специальность.
— Время, — говорит, — нынче летнее. Поезжай-ка, — говорит, — братишка, в дачные окрестности. Облюбуй какую-нибудь дачу и крой после. И, между прочим, воздухом дыши. Ваш брат тоже туберкулезом захворать может. Очень просто.
«Это верно, — подумал Васька, — работаешь ровно слон, а ни тебе спасибо, ни тебе благодарности. Поеду-ка я и в самом деле в дачные окрестности. Воздух все-таки, и работа иная. Да и запарился я — туберкулезом захворать можно».
Так Васька и сделал. Поехал в Парголово[162].
Походил по шоссе, походил по улицам — воздух, действительно, великолепный, дачный, слов нет, а разжиться нечем.
И жрать к тому же на воздухе приспичило, только давай, давай — будто дыра в пузе — съел, а еще просится.
Стал Васька дачу облюбовывать. Видит, стоит одна дача жилая и на взгляд превосходная. На заборе заявление: медик Корюшкин, по женским болезням.
«Ежели медик, — думает Васька, — тем лучше. Медики эти завсегда серебро в буфете держат».
На сегодня залег Васька в кусты, что у медика в саду за клумбами, стал следить, что вокруг делается. А делается: нянька в сад с пятилетним буржуйчиком гулять вышла. Нянька гуляет на припеке, а парнишка по саду мечется, в игры играет. Игр этих у него до дьявола: куклы, маховички разные заводные, паровозики… А одна игра совсем любопытная — волчок, что ли. Заводом заведешь его — гудит это ужасно как и сам по земле, что карусель, крутится.
И до того Ваську эта игра заинтриговала, что едва он из кустов не выпал. Сдержался только.
«Неполным заводом, — думает, — они, идолы, крутят. Ежели бы полным заводом, — вот понес бы шибко».
А нянька распарилась на припеке, лень ей, видите ли, крутить.
— Крути, крути сполна, — шепчет про себя Васька. — Крути, дура такая… Сук тебе в нос…
Ушла нянька с парнишкой. Вышел и Васька из кустов. Пошел во двор, посмотрел, что и как. Каждую мелочь знать все-таки нужно: где труба, а где, вообще, и кухня. После в кухню заявился. Услуги свои предложил. Отказали.
— Катись, — говорят, — сопрешь еще что. По роже видно.
А ведь верно: угадали, елки-палки, — спер Васька топор на обратном ходу. Ну, да не говори под руку…
Назавтра Васька опять в кусты. Лежит, соображает, как начать.
«Лезть надо, — думает, — в окно. В столовую. Ежели окно на сегодня закрыто — не беда. Обожду. Завтра, может быть, забудут закрыть. Надо мной не каплет».
Всякую ночь подходил Васька к дому, трогал окно — не поддастся ли. Через неделю поддалось — закрыть забыли.
Скинул Васька пиджачок для легкости, успокоил в животе бурчанье и полез.
«Налево, — думает, — стол, направо буфет. Серебро в буфете».
Влез Васька в комнату — темно. Ночь хотя и светлая, а в чужих апартаментах трудно разобраться. Пошарил Васька руками — буфет, что ли. Открыл ящик. Пустяки в ящике — дерьмо — игрушки детские. Тьфу ты, бес. Действительно: куклы, маховички…
«Эх, елки-палки! — подумал Васька. — Не туда, честное слово, залез. Не иначе как в детскую комнату я залез. Елки-палки».
Руки опустил даже Васька. Хотел было в соседнюю комнату идти — страшно. С расположения сбился. К медику еще влезешь — ланцетом по привычке чикнет.
«Эх, — думает, — елки-палки. Соберу хоть игрушки. Игрушки, между прочим, тоже денег стоят».
Стал Васька выкладывать из ящика игрушки — волчок в руки попал. Тот самый, что в саду пускали давеча.
Улыбнулся Васька.
«Тот самый, — думает, — пущу, ей-богу, после. Обязательно. Заведу на полный ход. А сейчас поторопиться нужно, товарищи».
Стал Васька торопиться, рассыпал что-то, зазвенело на полу.
Только смотрит — на кровати парнишка зашевелился. Встал. Пошел к нему босенький.
Оробел сначала Васька.
— Спи! — сказал. — Спи, елки-палки.
— Не трогай! — закричал мальчик. — Не трогай игрушки.
«Ах, ты, — думает Васька, — засыпаться так можно». А мальчик орет, плакать начинает.
— Спи, шибздик! — сказал Васька. — Раздавлю, как вошку.
— Не трогай. Мои игрушки…
— Врешь, — сказал Васька, пихая в мешок игрушки, — были это, точно, твои, а теперь ищи-свищи…
— Чего?
— Ищи, говорю, свищи.
Выкинул Васька мешок за окно и сам прыгнул. Да неловко прыгнул — грудь зашиб.
«Эх, — подумал, — елки-палки, так и туберкулезом захворать можно».
Присел Васька на клумбу, потер грудь, отдышался.
«Бежать, — думает, — скорее нужно».
Вскинул мешок на плечи, хотел бежать, про волчок вдруг вспомнил.
— Стоп! — сказал Васька. — Где волчок? Не забыл ли я волчок? Елки-палки.
Пощупал мешок — здесь. Вынул Васька волчок. Пустить охота, не терпится.
«А ну, — думает, — попробую, заведу».
Закрутил он на полный ход, пустил. Гудит волчок, качается.
Засмеялся Васька. Прилег наземь от смеха.
«Вот, — думает, — когда полным ходом дует. Елки-палки».
Еще не докрутился волчок, как закричали вдруг в доме:
— Вор… Держи вора!
Вскочил Васька, хотел бежать — бяк по голове кто-то. Да не шибко ударили. Неопытно. Рухнул хотя Васька на землю, но вскочил после.
«Палкой, — думает, — ударили, что ли. Палкой, наверное, или смоляной веревкой».
Побежал Васька, закрывши рукой голову.
Пробежал версту, вспомнил: пиджак забыл.
Чуть не заплакал с досады Васька. Присел в канаву.
«Эх, — думает, — елки-палки. Переменить профессию надо. Ничего не стоящая профессия, хуже первой. Последнего, скажем, пиджачка лишился. Поступлю-ка я в налетчики. Елки-палки».
И пошел Васька в город.
Собачий случай
Жил такой Вася Семечкин. Безработный. Уволили его по сокращению штатов, а он и в ус не дует.
— Пущай, — говорит, — буду-ка я человеком свободной профессии.
Стал он думать, чем ему промышлять, дровами или чем другим. Да случай вышел.
Проживал в четвертом номере всемирно-ученый старичок. И занимался этот старичок разнообразными опытами, все больше над собаками. То пришьет им какую-либо кишку, то сыворотку привьет, то прививку холерную, а то и просто хвост отрежет и интересуется: может ли животное без хвоста жить. Одним словом — опыты.
Но однажды встретил всемирно-ученый старичок Ваську во дворе и говорит ему:
— Нет ли у вас какой-нибудь собачки для ученых опытов? Я, — говорит, — за каждую собачку плачу трешку.
Обрадовался Васька. Сразу смекнул.
— Есть, — говорит, — вы угадали. Это, — говорит, — даже моя специальность доставать опытных собачек. Пожалуйста. Завсегда ко мне обращайтесь.
Ударили они по рукам и разошлись.
Первая собачка пропала у управдома. Ужасно тогда грустил управдом. Накинул даже на квартиры и хотел на воду накинуть, да были перевыборы — поперли его.
Вторая собачка исчезла в седьмом номере. И такая это была паршивенькая собачка, болонка — глаз у ней красный, отвратительный, шерсть висячая. Омерзительная собачка. И кусачая к тому же. У Васьки до сих пор шрам на руке.
Третью собачку Васька поймал на улице. А там пошло и пошло.
Только раз всемирно-ученый старичок сказал Ваське:
— Что ты, — говорит, — голубчик, мне все паршивеньких собак достаешь? Нынче я опыт произвожу над предстательной железой, и нужна мне для этого собака особо крепкая, фигурная, чтоб хвост у ней был дыбом, чтоб она, стерва, бодрилась бы под ножом.
И вот пошел Васька с утра пораньше такую собаку искать. Прошел четыре квартала — нету. По пути только маленькую сучку в мешок пихнул.
Идет по Карповке, смотрит: стоит у тумбы этакая значительная собачища и воздух нюхает.
Обрадовался Васька. И верно: особо-фигурная собака, бока гладкие, хвост трубой и все время бодрится.
Подошел к ней Васька, хлеб сует.
— Собачка, собачка…
А она урчит и хвостом отмахивается. Начал Васька мешок развязывать, а она за руку его — тяп. И держит.
Васька рвется — не пущает. Народ стал собираться, публика. Вдруг кто-то и говорит:
— Братцы, да это уголовная собака Трефка.
Как услышал это Васька, упал с испугу. Мешок выронил. А из мешка сучка выпала.
— Ага! — закричал народ. — Да это, братцы, собачник. Хватай его!
Схватили Ваську и повели в милицию. А после судили его. Оправдали все-таки. Во-первых — безработный, с голоду. Во-вторых — для науки.
— Впредь, — сказали, — не делай этого.
Стал с тех пор Васька дровами промышлять.
Веселая масленица[163]
Некоторые думают, что управдомом быть — пустое дело. Некоторые товарищи предполагают, что должность управдома это вроде бы делопроизводителя по письменной части: деньги получить, удостоверения гражданам выдать, расценку произвести.
Ах, какие это пустяки! Должность управдома — серьезнейшая, государственная должность. Она труднее, нежели должность директора Пищевого Треста.
Мало того, что управдом должен быть человек башковатый, он должен быть философом, психологом, проницателем. Каждого своего квартиранта управдом вот как должен знать! Насквозь должен знать, все кишки его видеть. А то как же иначе? В 43 квартире — безработный. А безработный этот, сук ему в нос, ежедневно в пивные ходит, в кабаре. Ночью на машинах приезжает, дворнику Семену пятерки дает. Не жалко, конечно, пускай дает, но зато управдом Конючкин и плату на него возвел соответствующую.
Ну да с мужчинами это просто, а вот с бабами каково? Скажем, женщина… А шут ее разберет, какая она есть? Чулочки там, ботинки, шляпки — а может она веселящаяся? А если она веселящаяся, то и квартира ее подозрительная, о которой по декрету донести нужно.
Тоже вот 48 квартира. Подозрительно. Две девицы проживают — Манюшка Челькис и еще одна гражданка с эстонской фамилией Эпитафия. Может, они и есть веселящиеся. Управдом Конючкин давно к ним присматривается — не понять только: будто и подозрительные, а будто и нет.
С ума сойти управдому Конючкину! Суетливая до чего должность!
И добро бы еще семейная жизнь была хороша. Какое там! Семейная жизнь у управдома Конючкина ничего не стоящая — раздоры, распри, полное несходство характеров.
Тоже вот — блины.
Управдом Конючкин любит блин поджаренный, с хрустом, причем с солененьким, а жена управдома Марья Петровна блин обожает рыхлый, бледный, да еще, противно сказать, со снетками[164], тьфу на них! От этого тоже распри и семейные неурядицы.
В среду на масленой управдом Конючкин до того дошел, что и кушать не захотел. Сидит за столом и на блины не смотрит — противно. Марья Петровна так супруга своего и точит: и зачем не ест, и зачем выражение лица имеет грустное, и зачем, вообще, молодость ее заел.
Управдом Конючкин даже сплюнул со злости и из квартиры вышел.
И вышел он на лестницу, на ступеньку сел. И сел он по случайности напротив квартиры 48. Только слышит вдруг пенье, шум, разгул вообще.
«Подозрительная, — думает, — квартира. Хорошо бы девиц этих с поличными накрыть, с уликами».
Постучал Конючкин в дверь. Девица Эпитафия открыла.
— Тово-с, — сказал управдом, — разрешите канализацию и водопровод проверить.
— Пожалуйста, — сказала Эпитафия. — Да вы бы, гражданин Конючкин, за стол бы присели. Это вот — мои гости, это вот вино, а вот блины.
Взглянул управдом на блины и замер. Никогда он таких блинов не видел. Чудные, великолепные блины и с большим хрустом.
Растерялся управдом, сел, скушал парочку блинов.
— Эх, — думает, — не по должности поступаю. Ну да ладно, по крайней мере узнаю точно — веселящиеся девицы или нет?
Съел он еще и еще, и выпил после, и к 12 часам на коленях у него сидела Манька Челькис и пела «Марусю». Управдом ей подпевал хриплым голосом.
Ночью он спал на диване. Один или с кем — не помнит.
Утром проснулся хмурый, подумал: донесу, квартира, точно, подозрительная.
И стал одеваться.
А когда он хотел уходить, Манька ему сказала:
— Ежели ты задумал донести или что — берегись. Мне теперь все равно — разглашу, ославлю на весь дом и должности лишу. А пока пиши расписку: деньги, мол, за квартиру получил полностью и вперед за три месяца.
— Позвольте, — сказал управдом, — за три месяца это выходит по свободной профессии… Позвольте, это же много выходит… двести выходит. Позвольте хотя за два месяца написать? За что же?
— Пиши за три! — строго сказала Манька. И управдом написал.
Ах, до чего трудная должность управдома! В особенности на масленой.
Сила таланта
Успех актрисы Кузькиной был потрясающий. Публика била ногами, рычала. Поклонники актрисы кидали на сцену цветы, кричали:
— Кузькина! Ку-узькина!
Один из наиболее юрких поклонников пытался проникнуть на сцену через оркестр, но был остановлен публикой. Тогда он бросился в боковую дверь с надписью: «Посторонним воспрещается» — и скрылся.
Актриса Кузькина сидела в артистической уборной и думала.
Ах, именно о таком успехе она и мечтала. Потрясать сердца. Облагораживать людей своим талантом…
Но тут в дверь постучали.
— Ах, — сказала актриса, — войдите.
В комнату стремительно вошел человек. Это был юркий поклонник. Он до того был боек в своих движениях, что актриса не могла даже его лица рассмотреть.
Он бросился перед ней на колени и, промычав: «Влюблен… потрясен», схватил брошенный на пол сапог и стал покрывать его поцелуями.
— Позвольте, — сказала актриса, — это не мой сапог, это комической старухи… Вот мой.
Поклонник с новой яростью схватил актрисин сапог.
— Второй… — хрипел поклонник, ползая на коленях, — где второй?
«Господи! — подумала актриса. — Как он в меня влюблен!» И, подавая ему сапог, робко сказала:
— Вот второй… А вон там мой лиф…
Поклонник схватил сапоги и лиф и торжественно прижал их к груди.
Актриса Кузькина откинулась в кресле.
Господи! Что можно сделать силой таланта! Довести до невменяемости… Успех! Какой успех! Поклонники врываются к ней, целуют ее обувь. Счастье! Слава!
Потрясенная своими мыслями, она закрыла даже глаза.
— Кузькина! — громко закричал режиссер. — Выход!
Актриса очнулась. Поклонника с сапогами уже не было.
После выяснилось: кроме сапог и лифа, из уборной исчезла коробка с гримом, парик и — что всего ужасней — один сапог комической старухи: другого поклонник не нашел. Другой лежал под креслом.
Веселые рассказы
Есть у меня дорогой приятель Семен Семеныч Курочкин. Превосходнейший такой человек, весельчак, говорун, рассказчик.
По профессии своей он не то слесарь, не то механик, а может быть и наборщик — неизвестно мне в точности. Про свое ремесло он не любил рассказывать, а имел видимую склонность и пристрастие к сельскому хозяйству и огородничеству.
Бывало, у нас в Гавани целые дни на огороде копается. То, представьте себе, картофелину на восемь частей режет и садит так, то на четыре части, то целиком, то шелуху садит. И поливает после разными водами: речной, стоячей, с примесью какой-нибудь дряни… Чудак человек. Все ожидал от опытов своих замечательных результатов. Да только пустяки выходило. Осенью картофель копать стал — курам, ей-богу, на смех — мелочь, мелкота, горох…
Смеялись тогда над ним.
Ну, да не в этом дело. Был он, вообще, любопытный человек, а главное — умел рассказывать веселые историйки.
Бывало, ночью сойдутся к нему дежурные со всех огородов, а он костер разведет и начинает вспоминать про всякое. И все у него смешно выходило. Иной раз история такая трогательная — плакать нужно, а народ от смеха давится, так он комично умел рассказывать.
Да. Плохое дежурство при нем было. Иной раз утром глядишь: на одном огороде два мешка картофеля сперли, на другом турнепс вырыли…
А рассказывал он любопытно. Я уж и не вспомню всех его рассказов. Тут и про войну и великокняжеские всякие историйки. И про попа Семена. И про то, как мужик один на бывшего царя был похож и что из этого вышло. И про домовладельца одного бывшего. Как шарабан у домовладельца этого реквизировали, а он, распалившись, торжественную клятву дал: не буду, дескать, бриться и волосы не буду стричь, покуда не провалится коммуна в тартарары… И как он, волосатый, побольше четырех лет жил всем на смех, а после, на пятый год, при нэпе то есть, покушал через меру пирожных с кремом и помер от несварения…
Нет! Немыслимо всего вспомнить. Ну а некоторые рассказы я записал.
Я, братцы мои, человек все-таки хитрый — из хохлов. Кого угодно могу сам одурачить… А вот раз, представьте себе, меня хиромантией одурачили. Гаданием, то есть.
Из-за этого гадания я, можно сказать, лишился единственного друга.
Я, конечно, даже рад, что преступник схвачен и добродетель все-таки торжествует, но все же дельце-то неприятное было.
Ох, не нравится мне что-то хиромантия. Шарлатанство это, братцы мои, пустяки. Я теперь лучше, ей-богу, бедному десять рублей дам, нежели на гадание истрачу.
А дельце из-за ложки вышло.
Я, конечно, человек бедный. Недвижимого имущества у меня нету. А что комод стоит в моей комнатке, то, прямо скажу, не мой это комод, а хозяйский. Кровать тоже хозяйская. А из движимого имущества только у меня и есть что серебряная ложка. И ложка эта, кроме своей ценности, еще приятна мне по своим воспоминаниям. Бабушка покойная мне эту ложку преподнесла в день моего рождения.
Так вот однажды ложка эта у меня пропала. Как сейчас помню: оставил я ее в котелке с кашей. Прихожу со службы, из второго батальона, гляжу: котелок, братцы мой, повален, каша сожрана, а ложки нету. Всю комнату я обшарил — ложку как корова языком слизала.
Подозрений у меня ни на кого не было. Во всей квартире проживали — я, хозяйка да еще из треста служащий, Иван Герасимович. Чудный человек. Единственный мне друг и дорогой приятель. Вместе мы с ним голодовали в свое время и спиртишко пили. Пошел к хозяйке.
— Вот, — говорю, — представьте себе, пропала у меня ложечка.
А хозяйка и говорит:
— Это ничего. Я, — говорит, — даже рада, потому что дело это поправимое. Вот вам адресок — к дорогой моей приятельнице и знаменитой гадалке-хиромантке[165]. Немедленно идите к ней, она вам за сущие пустяки объяснит и укажет, кто спер, например, вашу ложечку.
Я и пошел.
Прихожу. Темная, представьте себе, комната. Человечий череп на столе. Для испуга, что ли. Кошка тут же вертится. А сама хиромантка бабища здоровая, в нос говорит, для эффекта. И все время подмигивает, и с носу пудра у ней сыплется.
Рассказал я, в чем дело, она карты раскинула.
— Ну да, — говорит, — так и есть: пропала у вас чайная ложечка.
— Столовая, — говорю, — пропала, а не чайная.
Хиромантка нахмурилась и говорит:
— Вы меня зря не перебивайте. Карты не могут врать. Ложка у вас, действительно, столовая пропала, но, может, вы ей чай мешали…
— Да, — говорю, — это верно.
— А если, — говорит, — верно, то пятерку на карты кладите. Только кладите не рваную. Рваную не любят карты.
Положил я пятерку, какая была почище, а гадалка и говорит:
— Ложка ваша украдена брунетом. Если хотите, могу, за известную плату, заочно вам показать личность виновника.
Заплатил я ей еще пятерку, а она в стакан воды набуровила и говорит:
— Смотрите пристально и наблюдайте.
— Нет, — говорю, — ничего не вижу.
— Ну а теперь, — говорит, — бурлит вода?
— Да, — говорю, — когда пальцы крутите, то бурлит.
— Ну, — говорит, — если бурлит, то идите со спокойной совестью домой и ждите, что будет.
Я и пошел.
Прихожу домой.
«Какой же, — думаю, — брунет спер мою ложечку. Уж не дорогой ли мой приятель Иван Герасимович, благо брунет он».
И прошло уже несколько дней… Что такое? Жил Иван Герасимович смирнехонько — тише воды, ниже травы, а тут загулял. Да как еще! В кинематографы ходит, пьет, колбасу жрет — гуляет, вообще.
«Ну, — думаю, — не иначе, как гуляешь ты на мою ложечку. На жалованье так не разгуляешься».
И такая у меня к нему ненависть настала, что и сказать невозможно. И однажды не выдержал я характера — заявил в губмилицию.
Надзиратель явился с управдомом. Прошли они к Иван Герасимовичу в комнату. А Иван Герасимович, как увидел их — оробел, побледнел, в ноги им рухнул.
— Хватайте, — говорит, — меня! Я преступник. Я растратил казенные суммы.
— А ложечку мою как же? — спрашиваю.
Молчит. Стали его уводить.
— Позвольте, — говорю, — а как же ложечка-то?
Посмотрел он на меня, усмехнулся горько.
— И ты, — говорит, — брат? Нет у меня больше приятелей! Не брал я твоей ложечки. Это знай.
Так его и увели.
И прошел год. Баба моя, помню, приехала из деревни. Принялась раз комнату убирать, глядит: в крысиной норе ложка торчит.
Как, братцы мои, вы не знаете Васьки Егудилова? Удивительно все-таки. Какого-то, например, бывшего генерала из немцев, Гинденбурга[166], знаете, бывшего кронпринца тоже знаете, а про Ваську Егудилова ничего не слышали?
Странно это.
Вот говорят, будто генерал Брусилов[167] прорыв под Перемышлем устроил. Так ничего подобного — это Васька Егудилов прорыв устроил.
Васька Егудилов, ей-богу, замечательней какого-нибудь Пуанкаре[168].
Эх, нет пророка в отечестве своем!
А я Ваську встретил как-то. В пивную мы зашли. По старой дружбишке платил за меня Васька. Небрежно этак выбросил полста. На чай, впрочем, не дал. Человек на него посмотрел, а Васька сдачу спрятал и говорит:
— На чай, братишка, не даю по идее. Это, — говорит, — унижает человеческое достоинство.
А человек говорит:
— Ничего. Вы, — говорит, — дайте, мы привыкшие.
Но Васька не дал.
Ну, да не в этом дело.
В нынешнее время я не знаю, какой Васька. Говорят, будто он замечательный работник и герой Гражданской войны — неизвестно. Я Ваську Егудилова только по царской армии помню.
Ах, и растяпа же был человек! Ах, и спать же он мог удивительно! Да, можно сказать, он всю германскую войну проспал. Мог он спать подряд цельные сутки. Мог и под ружейную перестрелку спать, и под легкую артиллерию, и под бомбометы…
Так вот какой удивительный случай произошел. 28 июля, кажется, был, братцы мои, по царской армии приказ: наступать до полнейшего искоренения противника…
Что до других армий — неизвестно, а полк наш выступил утром. И дошел наш полк до германской проволоки и залег там, оттого что сильнейшую пулеметную пальбу открыл неприятель.
Залегли солдаты наши в разных местах, с тем чтобы к ночи назад ползти, а Васька Егудилов, надо сказать, залег в канавку и заснул там, собачий нос.
Под утро отступил наш полк обратно в окопы, а Васька Егудилов спокойно остался в поле.
День проходит, два.
«Ну, — думаем, — погиб наш Васька героем».
А трупов перед окопами навалено было все поле. Жара. Дух смертельный! А убрать покойников невозможно: стреляет противник.
Стали наши генералы да командиры рассуждать, как из положения выйти… Разговоры, сем-пересем, тары да бары, а мертвечинка тем временем разложилась до невозможности.
Только однажды замечаем — флаг белый над противником, и выходит, братцы мои, немчик и заявляет:
— Даем вам два часа на уборку трупов.
Вышли мы с носилками, с лопатами, стали убитых убирать, смотрим: из канавы на носилки лезет Васька Егудилов. Живехонький.
— Стоп! — сказали немцы, — не трогать этого. Это пленный.
Стали мы с немцами рассуждать — не разрешают брать.
Чуть не заплакал тут Васька. Вынул ручную бомбу, да как шмякнет ее в германцев!
Батюшки, что было тогда… Крики, стрельба, пулеметы… И такой возгорелся бой, что и не бывало никогда такого. А к ночи мы повели наступление и прорыв сделали. А говорят, что герой генерал Брусилов. Пустяки это. Васька Егудилов — герой германской кампании.
Ужасно я люблю всякие путешествия. Меня, братцы мои, хлебом не корми, позволь мне только поехать куда-нибудь. Поездом или пароходом — мне это все равно. Главное, чтоб были два или три приятных собеседника. С ними я согласен хоть в Патагонию[169] ехать. Очень мне нравится беседовать с незнакомыми.
В свое время я очень много ездил. А когда бесплатно было, я и с поезда не вылезал.
А трудно тогда приходилось. Пассажир был злой, неразговорчивый, чуть что — ногами пихался. И вообще — давка, безобразие. Мне даже раз на желудок мешок с крупчаткой уронили. Конечно, я сам виноват. Я на пол прилег. Ужасно утомился — стоял три ночи, ну и прилег. Предупредил еще:
— Братцы, — говорю, — я на пол прилег, не наступите на лицо.
На лицо не наступили, но от толчка с полки мешок упал. И спасибо, братцы, что небольшой мешок упал. Рядом стоял пуда на два.
А то однажды стеарином мне в глаз капнули. Это обер капнул. Наклонился он, собачий нос, надо мной, со свечкой.
— Ваш, — говорит, — билет?
И капнул. Нечаянно, говорит. А мне от этого не легче. У меня до сих пор на глазу отметина осталась. Вот ежели приподнять веко, то на роговой оболочке каждый гражданин может увидеть желтоватое пятно величиной с горошину.
Да. Трудно тогда было. С теперешним положением сравненья нету.
Я вот на днях в Лугу ездил. Чудесно ехать. Порядок, европейская аккуратность, чистота. Жаль только, пассажиры мне плохие попались. Не очень разговорчивые. Один носом клюет — спать ему, видите ли, хочется, другой — мужичок — кушает всю дорогу. Да как кушает! Срежет кусок хлеба, масла на него наворотит и жует. Потом опять. Это он заснуть боялся.
Был еще третий — старикан. Тоже дрянь пассажир. Из него, из собаки, слова клещами нужно выжимать. Я уж к нему и так и так — молчит. Начал я ему рассказывать, как мука на меня упала — молчит. Показал я ему пятно на роговой оболочке. Пятно он осмотрел, но ничего такого интересного не сказал.
Наконец после одной большой станции говорю ему:
— Уважаемый гражданин, а великолепно теперь в поездах ехать. Не правда ли? Порядок. Едешь будто по германской территории.
— Чего? — спрашивает.
— Словно, — говорю, — по германской земле едешь… С чего бы это изменение такое?
— А это, — говорит, — дисциплина. Русскому человеку невозможно без дисциплины.
— Это, — говорю, — верно. Золотые слова. В каждом деле прежде всего дисциплина. Будь то военное дело или даже водный транспорт.
— Да, — отвечает старик. — Только русский человек неправильно дисциплину понимает.
— То есть, — говорю, — как же неправильно, если такой порядок?
— А так…
И не успел тут старик слов договорить, как встает вдруг мужичок со своего места.
— Вы, — говорит, — про что разговариваете? Я, — говорит, — этого слова «дисциплина» слышать не могу…
— А что? — спрашиваем.
— Вы, — говорит, — про Ваську Чеснокова слышали? Черный такой мужик?
— Нет, — говорим.
— Ну так, — говорит, — это его и убили по дисциплине этой.
— Да ну? — спрашиваю.
— Да, — говорит, — ей-богу. В германскую войну. На фронте… Пригнали нас в окопы, а мы ни уха ни рыла в военном деле… А тут Лешку Коновалова… Вы Лешки не знали ли?
— Нет.
— Ну, так вот. Лешку Коновалова часовым поставили. А начальник строгий был. Начальник подошел к Лешке, харей его повернул к противнику и говорит:
— Вот, — говорит, — за бугром противник. Ежели кто из-за бугра покажется — лепи туда пулей.
А случилось, что за бугор Васька Чесноков пошел. Там он картошку рыл. Трава высокая — немцу не видно. Возвращается.
А часовой Лешка видит, что фигура из-за бугра прет, ружье вскинул. Только смотрит: знакомая фигура — Васька Чесноков.
— Эу! — закричал Лешка. — Васька, ты?
Тот руками машет. Я, дескать. Заплакал Лешка, выстрелил…
— Ну, и что же? — спросил я.
— Ну, и убил…
Мужичок отрезал кусок хлеба и принялся снова жевать. Старичок засмеялся.
— Вот, — говорит, — не угодно ли!
Я говорю:
— Это не доказательство. Это глупость. Вот вы, — говорю, — хотели что-то рассказать.
— Да, — говорит, — хотел, да некогда. Сходить мне сейчас.
Взял он корзинку и на площадку вышел.
Поезд, конечно, остановился. А я стал в окно смотреть.
И вижу: выходит на платформу дежурный. Красивый такой мужчина, в галифе.
Вышел он, прутиком по сапогу хлопает, усишки подвивает. На дам косится.
Прислонился к забору.
— Эй, — кричит, — Игнат!
Подходит к нему сторож.
— Игнат, — говорит дежурный, — принеси-ка, брат, папиросы. На столе у меня лежат.
Игнат бросился в вокзал.
«Дисциплина, — подумал я. — А пожалуй, что старик и прав: неправильно многие дисциплину понимают…»
Поезд наш пошел дальше. Больше мне ни с кем поговорить не пришлось.
Попугай
Нынче нам, братцы мои, великолепное житье. Все-таки еда хорошая: щи там или что другое… Мясо опять же. А которым по праздникам бабы, может, и пироги с капустой пекут. Вот оно какое великолепие!
На таких харчах мы, братишки, и позабывать стали, что это за голод такой. Позабывать начали, как это мы голодовали раньше.
А ведь и голодовали же мы, братцы, в свое время! Хлеб был в диковинку. Вспомнить удивительно.
А впрочем, не все, скажем, голодовали. Которые мужички, крестьяне то есть, — неплохо те жили. Все им из города везли: инструмент и драгоценные изделия и ценности всякие.
Уж и покланялся же город деревне. Покланялись городские мужичкам. А шельма же, братцы, мужичок наш, полюбовно будет это сказано! Ах ты шельма какая!
Баба моя — кокетка, надо сказать — зеркало повезла раз в деревню. Небольшое такое зеркальце, но вблизи, скажем, рожу всю видно. Повезла, братцы мои. Думала, к празднику мало-мальски пуд мучки сволокет назад. Плакалась еще, дура такая: как это, говорит, тяжесть такую повезу.
Приехала в одну деревню. Куда там!
Часишки, зеркала, рояли — в каждой избе. А тут, извините за выражение, небольшое зеркальце.
Ткнулась баба моя в одну избу — шесть куриных яиц дают. В другую ткнулась — опять шесть куриных. Вот, думает, клюква.
— Куда же, — спрашивает, — мне куриные яйца в дорогу? Дайте хоть крупы какой-нибудь или мучки, что ли.
Не дают.
— А нет, — говорят, — за зеркала у нас официальный тариф — на куриные яйца.
Так и вернулась баба моя ни с чем.
Мужик-то, впрочем, один прельстился зеркалом.
— Эх, — говорит, — жалко, что махонькое зеркальце. Я бы, — говорит, — для тебя нарушил бы нормы, дал бы тебе крупой. Ну да неподходящее зеркальце. Мне, — говорит, — такое надо, чтоб и ноги видать было.
И зачем ему, братцы мои, ноги нужно видать?
Ах, шельма какой мужик!
А я вот тоже раз съездил. За Вологду. Смешно вспомнить. Попугая вез.
И ни за что бы я не поехал, да опять-таки баба моя пристала.
Баба моя — кокетка, надо сказать — от хлеба с малороссийским сальцем нипочем не откажется… Пристала и пристала. Поезжай да поезжай.
Ну и соседи тоже:
— Поезжайте, — говорят, — Семен Семеныч. Вы человек разговорчивый — вкрутите мужичкам.
А мне что? Я и поехал.
А перед отъездом-то разговоры всякие были. Чего везти в деревню. Одни говорят: ленты вези, кружева. Другие — ситчик попестрей. Третьи — бусы. Что дикарям, ей-богу.
Пошел я на толкучку. Думаю: куплю-ка, в самом деле, такую вещь, чтобы сразу в рожу кидалась.
Вот и купил, братцы мои, попугая в клетке.
Сидит, представьте себе, на толчке многоуважаемая дама такая (может быть, бывшая графиня) и домашним барахлом торгует. И тут же при ней клетка, а в клетке попка. И сидит эта попка на кольце, качается и орет по-французски: шармант, что в переводе на русский язык — прелестно, значит.
Вот, братцы мои, я и приобрел птицу эту. То-то, думаю, удивлю деревню.
И удивил, слов нету.
А купил я эту попку за недорого. Хлебом, не помню — восемь, не помню — десять фунтов дал.
И вскоре после этого и поехал.
В теплушке ехал. Разговор, помню, поднялся вокруг меня, смех.
— Куда, — спрашивают, — везешь птицу? Зачем?
— Везу, — говорю, — в деревню на хлеб менять. Почем, — спрашиваю, — попугаи в этих местах ходят? В какой цене? Не продешевить чтобы.
Смеются.
— Товар, — говорят, — неизвестный.
Предложил мне тут же какой-то субчик полпуда ядрицы[170] за птицу, да не отдал я.
Приехал в одну деревню. Народ вокруг меня столпился. Хохочут. Ребята тоже хохочут. Прутьями дразнят птицу. Под перья ей дуют.
«Ну, — думаю, — понравился товар».
Принялся я с бабой одной торговаться и совсем было в цене сошелся, да явился какой-то инвалид, что ли. Из армии.
— Стоп, — говорит, — братцы! Обман. Попка это не настоящая. Настоящая попка «дурак» орет, а эта, — говорит, — что-то невнятно произносит.
Ну и смутил сделку, чертов инвалид. Пуд только стала давать баба.
Дальше я пошел.
В одну, в другую деревню — не берут. Хохочут, под перья дуют, а не берут. А которые бы и взяли, да обижаются, зачем «дурак» не произносит.
Два дня мотался я, братцы мои, с птицей, запарился, утомился — сказать невозможно. Прямо бы за полпуда отдал. Но и полпуда перестали давать.
— Вид, — говорят, — у птицы плохой.
А это верно: птица тоже запарилась. Все-таки дорога, да и под перья ей дули, да и ронял я ее раза два.
И вот посоветовал мне один старичок в дальнюю деревню идти. А то, говорит, народ тут при железной дороге балованный, чего хотят — сами не знают.
Вот я и пошел.
А путь дальний. Жара. Пылища в нос бьет. Чересчур я тогда утомился. Вижу, и птица моя утомилась до невозможности. С кольца своего сошла, сидит внизу, нахмурившись, и хлеб не клюет.
«Ну, — думаю, — не скончалась бы раньше времени. Плохой вид. Вот, думаю, глупость какая будет, ежели так».
А сам все нажимаю, все быстрей да быстрей.
И вот пришел к вечеру в нужную деревню.
— Ну, — говорю, — попка, подбодрись.
В одну избу зашел.
— Не нужно ли, — говорю, — попугая?
— Нужно, — говорит мужик. — А почем товар? Покажи.
Стал я ему попку показывать, смотрю: лежит моя птица брюхом кверху, и лапки у ней врозь. Обиделся мужичок.
— Что ж, — говорит, — это ты дохлой птицей торгуешь?
Ох, чуть я не прослезился тогда. Вывалил попку из клетки, клетку бросил. А мужик хохочет надо мной.
— Перестань, — говорит, — клетку бросать. Я тебе за нее шесть куриных яиц дам.
И дал.
— А жалко, — говорит, — что скончалась птица. Я бы, — говорит, — тебе за нее четыре пуда дал. Мне, — говорит, — очень попугаи нравятся.
К утру назад пошел. И больше в деревню не ездил.
Бабкин муж
Паршивый муж был у бабки Анисьи Николаевны. Уже не говоря о внешности, а и душевных качеств никаких. Так — шляпа, размазня, кикимора.
Да бабка Анисья Николаевна его иначе и не называла, как кикиморой. Или еще пигалицей любила назвать. Но на слова такие Василь Васильевич — бабкин муж — ужасно как обижался. Надуется на бабку, что мышь на крупу, и слова из него клещами не вытянешь.
А сказать надо — дело было секретное у бабки Анисьи Николаевны. Самогонное секретное предприятие. На паях. Старикашка такой, Ерофеич, пайщиком был. Да только какой же это пайщик, ежели драгоценную влагу лакал он как корова? А ведь нельзя так — убыток предприятию.
Думала бабка откупиться от пайщика, да произошло происшествие: лопнуло предприятие на паях. И ведь как лопнуло-то! Из-за собственного мужа лопнуло, сук ему в нос!
Ну, да и не могло быть иначе — был Василь Васильевич не человек, а, прямо сказать, — падаль.
Скажем, дело пустое: по бутылям самогонку перелить — не может. Пьянеет, сукин сын, от одного духа. А дух, конечно, острый. Так дух этот ему, видите ли, в голову ударял и вызывал рвоту!
Ну что ж! Бабка Анисья Николаевна его в этом и не притесняла: не может — не надо. Бабка назначала его на легонькие дела. Например: по указанному адресу пару бутылок снести. Так и то не может. Пугается.
— Я, — говорит, — Анисья Николаевна, не понесу враз. Я, — говорит, — лучше одну сначала, а за другой после спорхаю. А то пару понесешь — подозрения в милиции вызовешь. «А ну, — скажет милиция, — чего несешь? Дай-кась я понюхаю». И пропадешь! Вам, Анисья Николаевна, хорошо, вы дама, а меня без применения амнистии могут…
Да. Пропасть с таким мужем! Ну, уж зато и бабка Анисья Николаевна спуску ему не давала. Чуть что — по роже, либо словами кроет. Тоже, надо сказать, вредная была бабища. Скажем вот — вставала рано. Со светом. Василь Васильевичу, при нездоровии его, спать и спать бы нужно, так нет, пущай и он встает. А от этого у Василь Васильевича настроение на все сутки портится.
А для чего ей нужно поднимать Василь Васильевича? А ей, видите ли, поговорить не с кем.
Тут она разливает по бутылям и ну его хвостить:
— Чего опять лицо грустное? Чего опять воздух нюхаешь?
Ежели промолчит — беда. Ежели скажет — еще того хуже.
Вредная тоже баба. Но зато делец. Слов нету. И чистота в производстве, и вкус, и аромат, — что надо. По-европейски было поставлено дело. В покупателях отбою не было.
А на праздниках так с ног сбились все. Сам Василь Васильевич раз сорок в разные концы бегал. Ну а на сорок первый — заскочило.
Так вышло.
Налила бабка Анисья Николаевна бутылку пополней, тряпочкой ее обтерла.
— Беги, — говорит, — поскорей, рысью, в отель «Гренаду».
Схватил Василь Васильевич бутылку, пальтишко на ходу напялил — и на лестницу. Выбежал на лестницу, добежал до второго этажа — милиция.
И ведь не то, чтобы показалось ему с перепугу, а на самом деле стоял милиционер на площадке. И для чего он стоял — так это и не выяснилось, но только из-за этого рухнуло предприятие.
Увидел его Василь Васильевич, тихонько охнул, затаил дыханье и на цыпочках пошел к себе.
Добежал до квартиры, закрыл на все замки дверь и после уж крикнул:
— Милиция… Анисья Николаевна!
И что такое приключилось с бабкой Анисьей Николаевной — удивительно даже. Дама она крепкая, недоверчивая, бывало раз десять расспросит и сама удостоверится, а тут сомлела.
— А? Что? Милиция… Обыски, что ли, производят?
— Обыски, — сказал Василь Васильевич. Всплеснула бабка Анисья Николаевна руками, схватила аппарат, с громким ревом вылила драгоценность в водопровод, разрушила все приспособление — куда трубки, куда крантики, и после уж присела на стул, еле живая.
— В каком номере производят?.. — спросила бабка.
— Не знаю, — сказал Василь Васильевич.
Так сидели они долго, с час, что ли.
— Пойди, посмотри, в каком номере производят… — сказала Анисья Николаевна.
Василь Васильевич напялил на себя пальтишко и вышел.
Вышел он на лестницу — тихо… Дошел до второго этажа — ничего.
«Ну, — думает, — а вдруг да я ошибся? Вот когда мне погибель будет… Вот когда меня в порошок сотрет Анисья Николаевна».
Вышел он во двор. Дворника Егора встретил.
— Чего, — спрашивает, — говорят, будто обыски?
— Какие обыски? — сказал Егор. — Про что вы…
Василь Васильевич махнул рукой и побежал к дому. Он подошел к своим дверям, постоял, подумал, махнул опять рукой и пошел на улицу. Домой он так и не явился.
Нищий
Повадился ко мне один нищий ходить. Парень это был здоровенный: ногу согнет — портки лопаются, и к тому же нахальный до невозможности. Он стучал в мою дверь кулаками и говорил не как принято: «Подайте, гражданин», а:
— Нельзя ли, гражданин, получить безработному.
Подал я ему раз, другой, третий. Наконец, говорю:
— Вот, братишка, получай полтинник и отстань, сделай милость. Работать мешаешь… Раньше как через неделю на глаза не показывайся.
Через неделю ровно нищий снова заявился. Он поздоровался со мной, как со старым знакомым, за руку. Спросил — чего пишу.
Я дал ему полтинник. Нищий кивнул мне головой и ушел.
И всякую неделю, по пятницам, приходил он ко мне, получал свой полтинник, жал мне руку и уходил.
А раз как-то, получив деньги, он помялся у двери и сказал:
— Прибавить, гражданин, нужно. Невозможно как все дорожает.
Я посмеялся над его нахальством, но прибавил. Наконец, на днях это было, он приходит ко мне. Денег у меня не было…
— Нету, — говорю, — братишка, сейчас. В другой раз…
— Как, — говорит, — в другой раз? Уговор дороже денег… плати сейчас.
— Да как же, — говорю, — ты можешь требовать?
— Да нет, плати сейчас. Я, — говорит, — не согласен ждать.
Посмотрел я на него — нет, не шутит. Говорит серьезно, обидчиво, кричать даже начал на меня.
— Послушай, — говорю, — дурья голова, сам посуди, можешь ли ты с меня требовать?
— Да нет, — говорит, — ничего не знаю.
Занял я у соседа полтинник — дал ему. Он взял деньги и не прощаясь ушел. Больше он ко мне не приходил — наверное, обиделся.
Карусель
Вот, братцы мои, придется нам некоторое время обождать с бесплатностью. Нельзя сейчас.
Скажем, бесплатно все. А мы никакой меры не знаем. Думаем, ежели бесплатно, так и при, ребята, всем скопом.
Как однажды на первомайских праздниках поставили карусель на площади. Ну, народ повалил, конечно. А тут парень какой-то случился. Из деревни, видимо.
— Чего, — спрашивает парень, — бесплатно крутит?
— Бесплатно!
Сел этот парень на карусель, на деревянную лошадь, и до тех пор крутился, покуда не помертвел весь.
Сняли его с карусели, положили на землю — ничего, отдышался, пришел в себя.
— Чего, — говорит, — крутит еще?
— Крутит…
— Ну, — говорит, — я еще разочек… Бесплатно, все-таки.
Через пять минут снова его сняли с лошади.
Снова положили на землю.
Рвало его, как из ведра.
Так вот, братишки, обождать требуется.
Четверо
Ну, братцы, держитесь! Ошельмую сейчас кой-кого. Я человек горячий. Я под горячую руку ужасных делов могу натворить.
Стоп! Вот фамилии… Пущай над ними смеются. Пущай эти фамилии на страницы всемирной истории попадают. Вот: староста первой артели Иван Тимофеев — раз, ДСП[171] Никитин — два, ПД[172] Соколов — три, Селиверстов еще — четыре.
Вот-с, четверо. Четыре фамилии.
— Позвольте, — скажут читатели, — чего ж они сделали?
Взятку, что ли, взяли?
Взятку? Зачем взятку. Хуже. Они, товарищи, архимандрита[173] на себе везли. Да. Ей-богу, правда.
На станции Брянцево это было. На праздниках. Собрались эти четыре приятеля — тары да бары, а один говорит:
— Не позвать ли нам, братцы, попа. Пущай молебен служит. Все-таки праздник нынче.
А староста Иван Тимофеев — человек широкий.
— Зачем, — говорит, — попа? Дерьма тоже. Давайте, — говорит, — братцы, архимандрита позовем, если на то пошло.
Ладно. Сказано — сделано. Пошли приятели в монастырь Николы.
— Чего, — спрашивают, — есть у вас, товарищи монашки, архимандриты? А? Староста вот наш, Иван Тимофеев, человек широкий — архимандрита чегой-то хочет.
Обрадовались монашки.
— Есть, — говорят, — пожалуйста.
Вышел тут архимандрит.
— Ладно, — говорит, — могу. Только, — говорит, — на мне сан очень большой — не годится мне пешком ходить. Давайте, — говорит, — мне международное купе.
Упали духом приятели.
— Ваше, — говорят, — высокопреподобие, что касается купе — не тово, не выйдет. А вот ежели на вагонетке не побрезгуете — пожалуйста… Один впереди, трое будут пихать сзади — мигом доставим.
Согласился архимандрит. Сел на вагонетку — поехал. Староста Иван Тимофеев впереди дует, трое сзади… Прут на себе архимандрита. Без остановки прут — семафор не семафор.
Приехали. Слез архимандрит, отслужил молебен. А староста Иван Тимофеев, человек широкий, — не отпускает архимандрита.
— Ваше, — говорит, — высокопреподобие, не желаете ли к столу присесть?
Разукрасил стол староста. Поросенка для такого случая зарезал. Самогонки поставил. Закуску всякую.
Присел к столу архимандрит — вкусил и выпил и тем же порядком в монастырь отбыл. Не тем же, впрочем, порядком. Староста Иван Тимофеев, человек широкий, не согласился впереди бежать.
— Я, — говорит, — лучше теперь сзади пихать буду. Я все-таки человек широкий, выпивший, мне бы, братцы, под вагонетку не попасть.
Вот, товарищи, какая история.
А неловко так. Что ж это выходит? Одна рука с попом борется, а другая для попа свинью режет. Не годится.
Свиное дело
Эх, братишки, рука дрожит, перо из пальцев вываливается — негодование, одним словом, у меня на душе по поводу одного происшествия.
Ведь есть же падаль такая, как Володька Гуськов, собачий нос! Ах, и дрянь же человечишка этот Володька Гуськов! Братишки, представьте себе, трехсотый курит — носки нарочно врозь, галстук у него голубой с прожилками… И агентом на Орловской служит.
Ну, да ничего: закатили нынче этого агента на пять лет, со строжайшей изоляцией, и поделом, братишки, поделом. Нельзя никак иначе. Уж очень человек вредный.
А дело такое было — свиное.
Свинья была у Иван Семеныча. Превосходная свинья и этакая жирная, что словами и выразить невозможно. От жира своего она все время на заду сидела. А уж если и поднималась куда, так гудело у ней изнутри и задом она своим, что метлой, по двору гребла.
Замечательная была свинья. Иван Семеныч до того на нее радовался, что и работать не мог, из рук работа вываливалась.
Сядет он, бывало на крыльцо, очи в крышу и мечтает:
— Зарежу, — мечтает, — ее к лету. Пуд проем, пуд посолю, пуд загоню… Да еще множество пудов остается.
Но только не зарезал ее Иван Семеныч — иное вышло.
Сидел он раз на крыльце и с бабой своей вслух мечтал по поводу свиньи. И не заметил совсем, как свинья эта со двора ушла. То сидела она сиднем и едва хрюкала, то неизвестно откуда и прыть взялась — ушла. Солнцем, что ли, ее пригрело.
А жил Иван Семеныч вовсе недалеко от полотна — рукой подать.
Вот свинья вышла со двора, хрю да хрю, видит полотно и на заду поперла к самой насыпи. И шут ее разберет, как это она при столь огромной тяжести своей на рельсах оказалась? А время было к четырем — пассажирский шел.
Машинист видит, что на рельсах неблагополучно — насыпь кто-то рылом роет — свисток дает. Свинья и в ус не дует — лежит что королева и рельсы нюхает.
Шмякнуло тут ее в бок и по рылу и разорвало на три половинки. Не хрюкнула даже.
А в эту секунду самую Иван Семеныч с бабой своей едва не повздорили. Из-за свиньи. Куда ему, видите ли, свиную голову подевать: то ли продать, то ли студень сделать, то ли что. Баба все на студень напирает, студня ей охота, а Иван Семенычу желательно деньжонок понабрать.
Баба все свое:
— Студень, Иван Семеныч, студень… Ей-богу, студень…
А Иван Семеныч не хочет студня.
— Нет, — говорит, — баба. Ты посмотри, какая голова. За такую голову, кто даже не хочет, ужасно много даст… А ты говоришь — студень…
Захотел Иван Семеныч еще раз на свиную голову посмотреть, оглянулся — и нету свиньи.
— Ой, — говорит, — баба, а где же кабан?
Вскочили они оба, бросились со двора.
— Прося, прося!
Нету проси. Вдруг видят — след, что тропинка, проложен от свиного зада. Бросились они по следу. Полотно. А на полотне толпа любуется ужасным зрелищем.
Закричали они оба в голос, растолкали толпу, собрали свинью, взвалили ее на плечи и с ревом понесли к дому.
Но пришла беда — отворяй ворота.
Не успел Иван Семеныч с бабой своей поплакать всласть, как вдруг на двор к ним Володька Гуськов заявился, агент железнодорожный.
— Это, — говорит, — кто из вас железнодорожные беспорядки нарушает? А? Это, — говорит, — кто свиные остатки с рельсов снял без разрешения на то соответствующих законных властей, а?
Оробел Иван Семеныч, лепечет непонятное, а баба, между прочим, за него отвечает:
— Позвольте, батюшка, это наши свиные остатки. Весь народ подтвердить может…
— А, — говорит Володька, — ваши остатки? А может тут незаконное убийство произошло, может, вы поезд животным опрокинуть хотели, а? Встань, — говорит, — баба, передо мной в струнку!
Тут и баба оробела. Встала она по возможности в струнку.
— Ваше, — говорит, — вашество, ваше величество, по глупости животная на рельсу взошла…
— А-а, по глупости? А знаешь ли ты, дура-баба, уголовный кодекс всероссийского судопроизводства? Да я вас могу за подобное уголовное в тартарары без применения к вам амнистии. Встань и ты, мужик, передо мной в струнку.
Задрожал Иван Семеныч, встал тоже в струнку, лепечет:
— Ваше вашество… Ваше степенство…
А Володька орет:
— Да вы знаете, кто я такой? Да меня, может, вся Москва знает. Да я вас, растакие такие, к высшей мере могу, очень просто.
Покричал еще Володька, покричал, а после и говорит:
— Ладно, — говорит, — помилую на этот раз. Ваше счастье… Неси ко мне на квартиру половину свиных остатков.
Охнул Иван Семеныч. Баба охнула. Взвалили они на плечи изрядный оковалок — пуда на три, и понесли к Володьке.
А съел Володька немного — фунтов пять, что ли. Да и тех, собачий нос, не доел — сгрябчили с поличным.
А давеча я в газетах прочел: на пять лет Володьку со строгой изоляцией.
Так его.
Тревога
В квартире начальника пожарной охраны было празднично. На столе стояли самогонка, пиво, закуска всякая. Из кухни чад валил — пеклись пироги.
Сам начальник пожарной охраны, уже подвыпивший, сидел за столом с брандмейстером и, обсасывая селедочную голову, мечтательно говорил:
— Да-с, Сеня, дождались… Ждали, ждали и дождались. Тревога будет. Смотр вроде бы… Ты вот, Сеня, сомневаешься, что тревога будет, а мне, Сеня, доподлинно известно. Мне товарищ Иваненко сказал. «Завтра, — говорит, — или сегодня будет у вас, Иван Федорович, тревога произведена для пробы».
— Хм, — сказал брандмейстер, выпивая стакан самогонки и нюхая хлебную корку.
— Вот ты, Сеня, сомневаешься, — продолжал начальник охраны, — «хм» говоришь, а мне от тебя обидно это слышать. Не ожидал я от тебя этого, Сеня.
Начальник охраны икнул в руку и пересел ближе к брандмейстеру.
— Сеня! — сказал он. — Дождались… Заметили нас… Выпьем, Сеня, поэтому. Сегодня или завтра тревога по примеру столичных городов Петрограда и Москвы… Смотр вроде бы. Смотр, так сказать, пожарных сил. Ведь это что значит? Ведь это, Сеня, значит, что мы, пожарные, — силища в республике. Это значит, что с нами считаются, смотры нам делают. Взять хоть нас: команда у нас маленькая, слов нет, а поставлены мы на опасное дело, при мастерских. Случится пожар, не будь нас — на триллионы убытки.
— Хм, — сказал брандмейстер, нюхая селедочную голову.
— Да-с, — продолжал начальник охраны, — ты вот, Сеня, мелкота, сопля, брандмейстеришка несчастный… Тебя, Сеня, на смотру нипочем не заметят. Ну, может, сдуру кто-нибудь и ляпнет: благодарю, мол, товарищ брандмейстер, за службу… А дальше дудки-с… Дальше, Сеня, мне лавры принадлежат. Потому что я начальник пожарной охраны. Голова, так сказать. Меня, Сеня, обязательно заметят. Ага, скажут, вы начальник пожарной охраны? Да, скажу, так точно. Ага, скажут, образцовая, превосходная команда у вас, образцово поставлено пожарное дело… Вот, скажут, отныне вы герой труда… А самый главный какой-нибудь из комиссии подойдет. Ага, скажет, занести этого героя на Красную доску, пожаловать ему орден Красного Знамени.
Начальник охраны дважды икнул и покачиваясь пошел к жене на кухню.
— Маша! — сказал начальник охраны, стуча себе в грудь. — Маша, голубчик… Я герой труда… Меня обнимают, ордена мне вешают… Я, Маша, гордость России. На меня вся Европа смотрит.
Не дождавшись от жены ответа, начальник пожарной охраны нетвердо пошел опять в комнату.
— Сеня, — сказал он, — Сеня, голубчик… Чувствуй, лахудра… Я герой труда. А ты тля, пигалица.
— Позвольте, — обидчиво сказал брандмейстер, печально жуя огурец. — Позвольте, Иван Федорыч… Вы точно — начальник охраны, пущай, не спорю. А что касается благодарностей, то, извиняюсь, — моя команда. Я брандмейстер Перовской команды. Мне лавры… не позволю.
— Сеня, — сказал начальник охраны, — ну ладно, я не спорю. Пущай так. Твоя команда… Сеня, а ведь, положа руку на сердце, — дрянь у тебя команда. С такой командой пропасть можно.
Сеня положил голову на стол и тихонько заплакал.
— Команда? — сказал он, вытирая слезы. — Команда, Иван Федорыч, точно что дрянь. Неважная команда. Ну, случится пожар — сам сгоришь с такой командой.
Начальник охраны с сожалением посмотрел на брандмейстера.
— Ну вот, Сеня, а ты хвалишься. Лавры себе приписываешь… Ты, Сеня, слабый человек, ты команду распустил. Ну да ты не плачь. Ты, Сеня, главное, каску начисти, чтоб сияла она. А команда пущай с линейки нипочем не сходит, а то срамота, неловко, ежели сойдет, — виду нет никакого — идут, что по грибы…
Начальник охраны встал и пошел за каской.
— Вот, — сказал он, вынося свою каску, — смотри, Сеня, как сияет. Ага, это чья, скажут, каска сияет так? Ага, это начальника пожарной охраны, ну так он…
Начальник не договорил — раздался тревожный звонок.
— Полундра! — закричал брандмейстер, пытаясь встать на ноги. Начальник охраны бросился во двор.
Через сорок минут команда выехала к месту тревоги. Вид у команды был ошалелый. Расположились кое-как. Сзади линейки бежал топорник, застегивая на ходу штаны. Брандмейстер сидел в линейке и тихо плакал. Начальник охраны сидел рядом и говорил:
— Не плачь, Сеня. Главное, чтоб каска сияла. Ага, скажут, это чьи там каски сияют так? А это, скажут, начальника охраны и брандмейстера. Ну так, скажут, и брандмейстер пущай уж будет герой труда. Не плачь, Сеня.
Когда команда приехала к месту тревоги, в толпе рабочих поднялся смех.
Пожарные выходили из линейки, как бабы на сносях. Начальники вышли обнявшись.
— Батюшки! — сказал кто-то. — Да они пьяны.
К начальнику охраны подошел агент.
— Пожалуйста, — сказал начальник охраны, подставляя грудь для ордена.
Но ордена не повесили.
— Распишитесь, — сказал агент, подавая бумагу.
На бумаге было написано: «Пьян в доску».
Начальник охраны подписал фамилию и, подумав, прибавил: герой труда и кавалер ордена.
Брандмейстер пытался тоже подписать фамилию, но ему почему-то не дали. Прислонившись к линейке, он тихонько плакал.
Электрификация
Похудел я, братцы мои, за эту неделю, осунулся, аппетит к пище потерял… Борщ я, например, ужасно обожаю — только давай, а нынче я и нос от него ворочу, не ем. Чудеса!
А я и причину знаю моей болезни. Очень уж мне, братцы мои, телеграфистов жалко. Обижают их. Все больше насчет освещения обижают.
Вот у меня имеется целая куча писем от телеграфистов. Плачутся телеграфисты на многое. И зачем, дескать, электричества нету, и зачем лампы неисправны, и почему лампы отпущены мелкого калибра. Один даже телеграфист с М. Казанской ж. д. по поводу неважного освещения воскликнул:
«Где же сознание человечества!»
А в самом деле, братцы, какого дьявола? Сказано — электрификация, так и пожалуйста. Уговор дороже денег. Зачем же ваньку валять?
Зачем же телеграфы освещать какими-то трехлинейными керосиновыми лампами?
Ну да лампа, куда ни шло, — светит все-таки. А вот угадайте, братишки, чего горит на станции Семенкино в телеграфе? Ну? Ей-богу, на новые свои штаны спорюсь — нипочем не угадаете.
А горит на станции Семенкино малюсенькая фитюлька, и то без стекла.
Например, на станции Ильмень — там шикарно. Там лампа в семь свечей. Это здорово! Это, пожалуй, что и Германия позавидует… Везет ильменцам! Счастье им!
То-то, наверное, телеграфисты со станции Березина обижаются, завидуют тоже ильменцам. На станции Березина — беда со светом. Там вообще — беда. Нету у меня только красноречия объяснить, как работают там телеграфисты. Пускай уж сам телеграфист объясняет. Перо у него бойкое.
Вот чего он пишет:
Телеграф помещается в уголке прихожей дежурного по станции. Телеграфист сидит там с удобствами загнанного зверька в клетку. Тесно, ночью коптит лампа, воздух сперт, даже повернуться негде.
А здорово, братцы, воздух сперт, ежели и повернуться негде! Этакая подлая лампа!
Эх, братцы мои, жалко мне телеграфистов! А в особенности жалко мне телеграфистов со станции Голутвин. Попали голутвинцы в непромокаемое положение.
Казалось бы, что все там хорошо. Есть даже керосино-калильный фонарь. Но послушайте теперь, что пишет тамошний телеграфист, у него перо тоже бойкое:
Фонарь сияет дивным, ослепительным светом! Но телеграфные аппараты установлены около окон. Работающие телеграфисты обращены лицом в том направлении. Спрашивается: куда же этот свет так ярко разливает лучи? Да телеграфистам в спину!
Не поперло голутвинцам. Этакий свет пропадает даром. А что ж у них перед глазами?
А перед глазами, — восклицает тот же телеграфист, — истый призрака сумрак. Это — охрана труда и их зрения!
Здорово завинчено! Пропали голутвинцы! Не знаю даже, чего им посоветовать? Стол им, братцы, что ли, повернуть к свету? А? Как вы думаете? А то ведь глаза испортят. Чего же это, действительно, «охрана труда и их зрения» смотрит?
Ну да шутки шутками, а нельзя ли и в самом деле убрать поскорей керосиновую лампу,
устранить сей злосчастный феномен,
как картинно выразился телеграфист, жалуясь нам на неисправную лампу.
Вот, братцы мои, написал я эту статейку — мне и легче. Все-таки, думаю, прочтет ее какой-нибудь инженер-электрик.
— Ну, скажет, пора теперь за телеграфистов взяться. Пора, скажет, им электрический свет дать.
И даст. Вот будет здорово. Только чур, братцы, лампочки не вывинчивать!
Об овощах и прочем
Я, братцы, пять лет думал: с чего бы это у нас «задержка в деле транспорта» происходит? И не знал. Ну а теперь я знаю. Мне, спасибо, один стрелочник написал:
Задержка, — говорит, — в деле транспорта происходит потому, что без пропусков ходить по путям нельзя, а машинисты, стрелочники и другие агенты пропусков не имеют. И нередко человека, идущего по служебному делу, волокут в ГПУ[174] для выяснения личности.
Вот оно в чем дело! А чудаки… Пропуска нужно выдать — только и делов. Но, оказывается, пропуска нельзя еще выдать. Оказывается, что
в административном отделе охраны М. Каз. ж. д. еще и бланки не готовы…
Это плохо. Придется мне самому за это дело взяться. Не хотелось мне ввязываться, но дело срочное. Ведь какая штука может произойти. Лопнет, скажем, проволока у семафора. Ну, побежит, конечно, мастер чинить.
Побежит он по полотну, вдруг — стоп! Охрана…
— Куда бежишь? — спросит охрана. — Предъяви пропуск.
— Братцы, — скажет мастер, — нету у меня пропуска… Бланки еще не готовы…
— Ага, — скажет охрана, — хватай его, братцы! Тащи в ГПУ выяснять личность.
— Братцы, — заплачет мастер, — да какая же у меня личность, ежели я мастер с этой станции… Рази вы меня не узнаете?
— Узнаем, — скажет охрана, — как же не узнать? На одной линии работаем. Идем, что ли… Дисциплина требует.
И поволокут мастера в ГПУ.
Тут-то и начнется «задержка в деле транспорта» — остановится поезд перед закрытым семафором.
Так вот придется мне самому за это дело взяться. Напишу-ка я письмо. Задушевное письмо начальникам. Дескать, так и так, пожалуйста, и, между прочим, как ваше здоровье… Все-таки ласковое слово сильней действует.
Только вот каким начальникам писать, я не знаю. Я плохо разбираюсь в железнодорожных тонкостях. Ну да начальники сами разберут — люди они образованные.
Уважаемые товарищи начальники! Здравствуйте, пожалуйста! Ну как ваше драгоценное здоровье? Как супруги ваши? И чего поделывают деточки?
Я, спасибо вам, здоров. Погода у нас стоит неважная.
Между прочим, обращаюсь к вам с препокорной просьбишкой насчет пропусков. Требуются очень пропуска на предмет хождения по путям. Не мне, конечно, а вот стрелочникам, машинистам и другим агентам…
Выдайте им, уважаемые начальники! Ну что вам стоит? Хотя бы на клочке, что ли, напишите, дескать, такому-то — имярек — позволяется ходить по полотну…
И все. Больше я вас и не потревожу. Ну как ваши делишки? Слышал я, что вы нездоровы были. Берегитесь, голубчики, без кашне не выходите на улицу.
Ну, пока до свиданья. Искренне уважающий вас
P. S. Как дела с огородами? Посадили ли вы овощи или еще нет? Я посадил. Привет супругам.
Веселые вечера
Есть на станции Набережная клуб. Не танцулька какая-нибудь, а настоящий политклуб. Там даже иной раз серьезные пьесы ставят. Так, например, 15 апреля шла пьеса писателя Островского. Вот как! Это вам не танцулька! Это уж настоящая культработа.
А что одна актриса в истерике забилась, так, может, у ней нервы слабые. То же и с режиссером. Бороду-то ему не настоящую оторвали. Ему бутафорскую бороденку оторвали. Дерьма тоже! Стоит ли из-за паршивой бороденки историю поднимать? Другой бы режиссер еще спасибо сказал, что оторвали. А то возись с ней, отклеивай.
А с пустяков все и началось. «Дрезина» не была на этом вечере — не пригласили, но корреспондент прислал нам полное и подробное описание того вечера. Оказывается, что
…по обыкновению в политклуб приходят похулиганить некоторые, но зачастую пьяные граждане, могущие устраивать дебош.
Так вот эти граждане, «могущие устраивать дебош», явились на вечер и устроили скандал,
разразившийся до вышибания окон клуба и попыткой одного из нэпачей[175] порвать театральную занавесь.
Мало того — произошла драка. Один из «могущих устраивать дебош»,
изловчившийся, ударил по носу председателя культкружка товарища Маслова, отчего пошла кровь. — Произошла атака артистов…
Во время контратаки режиссеру местной группы, Пономареву, оторвали бороду, которая оказалась, как мы сообщали, не настоящей.
За кулисами одна из артисток разразилась истерикой…
Да-с! Это вам не танцулька.
«Дрезина» слезно просит товарища заведывающего клубом (если ему во время контратаки не оторвало голову) сообщить в редакцию, по каким дням устраиваются вечера.
Очень уж нам охота подраться с нэпачами, «могущими устраивать дебош».
Плохая ветка
По Новоторжской ветке я больше не поеду. Шут с ней. Плохая ветка. Там я едва не разбился. И там же с меня еще штраф взяли.
И за что? За то, что я, братцы, на нижнем месте сидел. А разве я виноват? Я кассирше объяснял толком:
— Я, — говорю, — человек грузный, мне, — говорю, — многоуважаемая, не давайте верхнее место. Я разбиться могу.
А она, братцы, напротив того, верхнее место дала.
«Ну ладно, — соображаю, — с кем-нибудь я обменяюсь в вагоне».
Сел в вагон я, а меняться не с кем — пустой вагон.
«Ну, — думаю, — тем лучше. Повезло, — думаю, — мне на Новоторжской ветке. Всегда буду на ней ездить».
Сел я на нижнее место и, извиняюсь, задремал. Вдруг контроль идет.
— Ваш, — говорит, — билет?
Подаю билет. Контроль внимательно осмотрел билет и нахмурился.
— У вас, — говорит, — лежачее место. Полезайте наверх, а то я вас оштрафую.
Я говорю:
— Батюшка, уважаемый контроль, не хочется мне наверх. Чего я буду сидеть там, как кура. Позвольте мне внизу посидеть.
— Не могу, — говорит, — позволить. А ежели вы мне взятку сейчас предложите, то я могу вас упечь, куда Макар телят не гонял.
Он думал, что я растеряюсь, задрожу, а я хоть бы что. Отбрил даже его.
— Вы, — говорю, — не стращайте меня и не возвышайте голос, от этого у вас печенка может лопнуть. А ежели наверх нужно, то ладно, сейчас полезу.
Полез. Два раза я, братцы мои, обрывался. Наконец влез. Проохал два перегона — нет, не могу больше — тошнит и к тому же упасть боюсь от толчка.
Слез я тихонечко, присел на нижнее место. Вдруг опять контроль.
— Ага, — говорит, — ты опять здесь. Плати штраф.
Заплатил я штраф.
«Ну, думаю, хотя теперь поеду спокойно». Не тут-то было.
— Нет, — говорит контроль, — штраф штрафом, а ежели место лежачее — лезь наверх.
Влез я, братцы, снова наверх. Лежу, боюсь даже до ветру сойти. А в Лихославле собрал я свои манатки да и поскорей прочь из вагона. А там нанял лошадей да и ходу, ходу…
Не езжайте, братцы, по Новоторжской ветке! Плохая ветка.
Матренища
Которая беднота, может, и получила дворцы, а Иван Савичу дворца, между прочим, не досталось. Рылом не вышел. И жил Иван Савич в прежней своей квартирке, на Большой Пушкарской улице[176].
А уж и квартирка же, граждане! Одно заглавие, что квартира — в каждом углу притулившись фигура. Бабка Анисья — раз, бабка Фекла — два, Пашка Огурчик — три… Тьфу, ей-богу, считать грустно!
В этакой квартирке да при такой профессии, как у Ивана Савича — маляр и живописец — нипочем невозможно было жить. Давеча случай был: бабка Анисья подолом все контуры на вывеске смахнула. Вот до чего тесно. От этого, может, Иван Савич и из бедности никогда не вылезал.
А была у Иван Савича жена. Драгоценная супруга Матрена Васильевна. Вот протобестия бабища! То есть, граждане, другой такой бабищи во всей Советской России не найдешь. А ежели и найдешь, то безо всякой амнистии при первом знакомстве давить таких нужно.
Мотей ее Иван Савич величал. Хороша Мотя. Матрена. Матренища. Ведь она чего с Иван Савичем сделала? Она, дьявол-баба, Иван Савичу помереть не дала. Ей-богу, моя правда! Ужасно вредная бабища. Только что не кусалась. А может, и кусалась. Пес ее разберет. Там, где ссора какая, там, где по роже друг друга лупят, — там и Матренища. Как рыба она в воде ныряет, как кабан в грязи крутится. Кого подначивает, а кого и сама бьет.
А между тем, прожила она с Иван Савичем почти что пятнадцать лет душа в душу. Правда, дрались, слов нет. До крови иной раз бились, но так, чтобы слишком крупных ссор или убийства — не было. Все-таки понимала Матренища, что Иван Савич несколько иного порядка человек. И верно: талантище у него был громадный. Иной раз такое на вывеске изобразит — понять невозможно. Одним словом, специальный был живописец. И притом старательный. Ну да не везло. Пребедно жил человек.
Пребедно жил человек, а тут заболел еще. А перед тем, как заболеть, ослаб вдруг до невозможности. И не то, чтобы он ногой не мог двинуть, ногой он мог двинуть, а ослаб, как бы сказать, душевно и психологически. Затосковал он по другой, легкой жизни. Стали ему разные кораблики сниться, цветочки, настурции, дворцы какие-то. Сам стал он тихий, пугливый, мечтательный. Все обижался, что неспокойно у них на квартире. И зачем, дескать, бабка Анисья у плиты, ровно слон, ходит. И зачем Пашка Огурчик на балалайке ежедневно стрекочет.
Все тишины хотел. Ну прямо-таки собрался человек помереть. На рыбное его даже потянуло. Все солененького стал просить — селедки.
Так вот во вторник он заболел, в среду стал просить селедку, а в четверг Матренища на него и насела.
— И зачем, — говорит, — ты лег? Может, ты нарочно лег. Я почем знаю. Может, ты работу не хочешь исполнять.
Она, конечно, пилит, а он молчит.
«Пущай, — думает, — языком баба треплет. Мне теперича все равно. Чувствую, граждане, что помру скоро».
А сам, знаете ли, весь горит, брендит и ночью по постели мечется. А днем лежит ослабший, как сукин сын, и ноги врозь. И все мечтает.
— Мне бы, — говорит, — перед смертью на лоно природы выехать, посмотреть, какое оно. Никогда, — говорит, — ничего подобного не видел.
И вот осталось, может, ему мечтать два или три дня, как произошло такое обстоятельство. Подходит к кровати Матрена Васильевна и говорит:
— Помираешь? — говорит.
— Да, — говорит Иван Савич, — помираю, Мотя… Ноги уж у меня легкие стали. Отымаются будто.
— А я, — говорит ему Мотя, — не верю тебе. Я, — говорит, — позову сейчас медика. Пущай медик скажет. Тогда, — говорит, — и решим, помирать тебе или как.
И вот зовет она районного медика из коммунальной лечебницы. Районный медик Иван Савича осмотрел и говорит Моте:
— Да, — говорит, — плох. Не иначе, как помрет в аккурат вскоре после моего прихода.
Так вот сказал районный медик и вышел. И подходит тогда Матрена к Иван Савичу.
— Значит, — говорит, — взаправду помираешь? А я, — говорит, — промежду прочим, не дам тебе помереть. Ты, — говорит, — бродяга, лег и думаешь, что теперь тебе все возможно? Врешь! Не дам я тебе помереть. Ишь ты какой богатый сукин сын нашелся — помирать решил! Да откуда у тебя, у подлеца, деньги, чтоб помереть? Нынче, для примеру, обмыть покойника и то денег стоит.
Тут добродушная бабка Анисья вперед выступает.
— Я, — говорит, — обмою. Я, — говорит, — Иван Савич, тебя обмою. Ты не сомневайся. И денег я с тебя за это то есть ни копеечки не возьму. Это, — говорит, — вполне божеское дело — обмыть покойника.
Тут, конечно, Матрена Васильевна на Анисью насела.
— Ага, — говорит, — обмоешь? А, — говорит, — гроб? А для примеру — тележка? А попу? Тьфу на всех! Не дам я ему помирать. Пущай прежде капитал заработает… Заработай, Иван Савич, на гроб, и помирай хушь два раза — слова не скажу.
От этих слов побелел даже Иван Савич.
— Как же, — говорит, — так, Мотя? Не от меня же это, помереть, зависит. Без денег я помру, Мотя, слышишь. Как же так?
— А так, — говорит Матрена Васильевна. — Не дам и не дам. Вечером чтоб были у меня деньги. Иди, рой землю, а достань. Баста.
— Ладно, — говорит Иван Савич, — я пойду уж, попрошу.
И до вечера, знаете ли, лежал Иван Савич, словно померший, дыхание у него даже прерывалось. А вечером стал одеваться. Поднялся с койки, покряхтел и вышел на улицу. И вышел страшный: нос тончайший, руки дугой, и ноги еле земли касаются.
Вышел он во двор. Дворника Игната встретил.
Дворник говорит:
— Иван Савичу. С поправлением здоровья.
А Иван Савич посмотрел на него скучным взором и отвечает:
— Игнат, а Игнат. Дай денег… Не отдам я, это верно. Потому завтра помру. Между тем, Мотя требует. Обмыть покойника, Игнат, чего стоит.
— Уходи ты, — говорит Игнат тихо. — Мне, — говорит, — на тебя, милый, смотреть ужасно.
И Иван Савич ушел. Вышел на улицу. Добрел до Большого проспекта. На тумбу сел. Хотел громко крикнуть, а вышло тихонечко:
— Граждане, помираю.
Кто-то положил ему на колени деньги. Потом еще и еще. К ночи Иван Савич вернулся домой. Пришел он распаренный и в снегу. Пришел и лег на койку. В руках у него были деньги.
Хотела Мотя подсчитать — не дал.
— Не тронь, — говорит, — погаными руками. Мало еще.
На другой день Иван Савич опять встал. Опять покряхтел, оделся и, распялив руки, вышел на улицу.
К ночи вернулся опять с деньгами. Подсчитал выручку и лег.
На третий день тоже. А там и пошло и пошло — встал человек на ноги.
Так и не помер. Не дала ему Матренища помереть.
Вот чего сделала Матрена с Иван Савичем.
Конечно, какой-нибудь районный лейб-медик, прочитав этот рассказ, усмехнется. Скажет, что науке неизвестны такие факты и что Матрена Васильевна ни при чем тут. Но, может, науке и действительно неизвестны такие факты, однако Иван Савич и посейчас жив. И даже ежедневно вечером сидит себе здоровешенький на проспекте, на углу Гулярной улицы, и тихим голосом просит граждан об одолжении.
А знаете что? А ведь этот случай можно истолковать и медицински, научно. Может, Иван Савич, выйдя на улицу, слишком распарился от волнения, перепрел, и с потом у него вышла болезнь наружу.
Впрочем, неизвестно.
Несколько слов в защиту начальников
Я не из таких людей, которые любят над начальством поиздеваться. Напротив, я совершенно уважаю начальников. Я даже этакий, что ли, трепет ощущаю перед ними.
Бывало вот проходишь через полотно — стрелочник стоит. И если у стрелочника этого фуражка с кантом — баста, — идешь перед ним наипочтительно, стараясь не нарушить общий пейзаж перед глазами начальника.
Но, конечно, такое отношение проистекает отнюдь не из подобострастия или желания выслужиться, нет, начальников я уважаю за превосходные душевные данные, за культурное просвещение и за высокую образованность.
Начать с того, что все они грамотны, и есть даже среди них с высшим образованием. Я знал одного, который даже окончил четырехклассное мужское училище с правами прогимназии. Он знал насквозь всю французскую азбуку. Физику знал. Астрономию. Все наивысшие науки… И не особенно этим гордился. Доступный был человек.
Но, конечно, такие люди встречаются не часто, и о них особый разговор. А я вот говорю о среднем начальнике. Их я уважаю не меньше. А что собираюсь о них писать, то не иначе, как в защиту, да и не в защиту, а просто по одному незначительному поводу — так, об одной комиссии, которая прибыла на одну станцию.
Но тут я должен сказать еще несколько слов о начальниках. Дело в том, что если на одном деле начальников чересчур много и некоторые из них томятся в безделии, то от этого выходят совершенные пустяки и нелепица. Потомится такой начальник месяц, два — и пойдет мудрить. И то ему не так и это не совсем так. Ну, назначат такого человека на ответственное дело, в комиссию, например, — пропало все. Как, знаете ли, образовалась недавно комиссия… Шут ее знает, какая это комиссия… И решила она, как пишет нам корреспондент, «проверить стойкость, бдительность и расторопность вооруженных сторожей».
Дело, конечно, хорошее. Отчего не проверить? Проверить можно, если время есть. Даже нужно проверить. Может быть, сторож спит без задних ног, а рядом кража. Может быть, он в картишки в соседней будке играет…
Так вот приехала комиссия на станцию и, «глубокомысленно насупившись, чуть дыша, пробралась комиссия к вагонам… И как крысы, один за другим, шасть под вагон…»
Сидят под вагонами и ждут.
Вдруг сторож идет.
— Ишь ты, — сказал один из комиссии, — не спит ведь, подлец!
— Нет, — сказал другой, — не спит. И винтовка, братцы, сзади полощется… Жалко. Зря приехали…
— Братцы, — зашептал третий, — а ежели бы нам на деле проверить стойкость и бдительность сего сторожа?
И едва сторож дошел до вагона, как комиссия «с гиканьем, визгом и криком „руки вверх“ накинулась на оторопевшего сторожа».
Стойко защищался сторож, бил направо и налево, но разве справишься с комиссией?
Одолела комиссия сторожа, скрутила ему руки и довольна. Как говорится — хоть и рыло в крови, а наша взяла.
Вот какое тонкое дельце было!
А ведь могло, братцы, и хуже быть. Сторож мог бы и выстрелить, мог бы прикладом испортить комиссию… Как, я помню, у нас в полку было. Это еще в германскую кампанию… Батальонный был. Делать ему нечего, вот он и начал ежедневно секреты проверять. Да как! Заберется в секрет, сопрет ружье, а после солдата под суд.
Так вот забрался он однажды в секрет, а там татарин был. Маханов фамилия. Батальонный только руку за винтовкой протянул, а татарин цоп его по уху, цоп. Батальонный упал, а татарин цоп по другому, цоп по третьему. Да и избил батальонного, как маленького. Руки ему связал, рот портянкой заткнул, дождался смены — и к ротному.
— Ваше, — говорит, — благородие, неприятеля привел…
А батальонный весь в крови и «мама» сказать не может. Вынули ему тряпку изо рта — а это батальонный. И больше он по секретам не ходил.
Да, так вот какие дела случаются с начальниками. Но только случаются эти дела не оттого, что начальник паршивый или, скажем, деспот, нет, происходит это от томящего безделья и желания так или иначе поработать на пользу дорогого отечества.
И таких начальников тоже уважать нужно.
А кто уважать не может, тот пущай жалеет.
Я, например, жалею.
Холостые пожарные танцуют
На станции Лодейное Поле существует пожарная команда. Штатных служащих там 22 человека, из которых большая часть холостых.
Ввиду этого холостые служащие написали заявление брандмейстеру, чтобы он разрешил им танцевальные вечера…
Ввиду этого брандмейстер Артур Куск разрешил, но разрешил под условием:
Кто будет танцевать, тот должен напилить и наколоть дров один воз.
Хорошенькое веселье! Воз дров… После этого холостым пожарным и танцевать не захочется.
Очень «Дрезина» сочувствует холостым пожарным со станции Лодейное Поле.
Еще не так страшно!
На станции Мурманск развелось множество диких собак. Собаки эти стаями бродят по городу и пожирают «при этом массу домашней птицы и мелкого скота как у железнодорожников, так и у городских жителей…»
Корреспондент, написавший это, сильно побаивается, как бы дикие собаки «не слопали бы мурманскую городскую администрацию», которая не принимает мер к уничтожению собак.
Обеспокоенная возможной гибелью мурманской администрации, «Дрезина» тотчас выслала своего сотрудника в Мурманск. Оказывается — слухи явно преувеличены. Спрошенные нашим сотрудником дикие собаки в один голос заявили, что в ближайшее время они не предполагают лопать администрацию, так как съестных продуктов пока что достаточно. Может быть, к осени слопают одного администратора.
И то не наверно. Но какого слопают — персонально, — нашему сотруднику не удалось выяснить.
Не все сразу
Это про шапку будет история. На станции Лихая Донецкая, видите ли, одна красная шапка на трех ДСП[177].
Заступая на дежурство, ДСП снимает шапку со своего предшественника…
А ничего, товарищи, бывает хуже. Эка невидаль шапка! Это если сапоги или, скажем, штаны — одна пара на троих, то плохо. Неудобно, и публика, которая почище, может обидеться. А шапка — хоть бы что. Даже еще и лучше: подежурил, снял шапку, а тебя этаким легоньким ветерком, этаким зефирцем обдует — и катись домой с прохладцей. Хочешь — катись на огород, хочешь — на любовное свидание. Нам безразлично. Только шапку не позабудь отдать.
Так ничего, дорогие товарищи, что одна шапка. Хозяйством нужно постепенно обзаводиться. Сначала предметами первой необходимости: хлебом там, крупой, сахаром… Потом предметами роскоши: галстучками, шапками, музыкальными инструментами, стульями… Хе-хе, вы думаете, мы ошиблись, что про стулья намекнули? Нет-с, именно стульями. Стулья — это предметы роскоши. По крайней мере, на станции Агрыз. Там раньше «за нехваткой стульев половина телеграфистов работала стоя…»
Это, должно быть, весьма забавно — стоя работать. Это вроде как за роялем стоя па-де-катр наигрывать. Впрочем, агрызцы сейчас приспособились. Долго ли умеючи?
Стул, на котором сидел ШТ, придвинут ближе к аппаратному столу… И сидят на одном стуле ШТ и телеграфист… Так же сделал и ШЗ.
Мы рады за них. А они, товарищи, тоже рады. Они говорят, что сидят они в куче и уже «не бегают с одного конца телеграфа на другой за ручкой, которых одна на четырех человек…»
Ну что ж, значит, все в порядке. И стульев пока что хватило, и ручки по-братски разделены.
Бедность, конечно, ну да ничего. Пройдет не больше года — и у каждого честного телеграфиста будет свой стул, своя ручка и по праздникам — в супе курица.
Подождать только надобно.
Не всё сразу.
Спецодежда, или бери, боже, что нам не гоже
У нас в «Дрезине» о спецодежде было неясное представление. Мы, дорогие товарищи, оказывается, не знали, что такое спецодежда.
По наивности своей мы полагали, что спецодежда — это какие-нибудь штаны из грубой, знаете ли, материи, блуза какая-нибудь этакая особенная. Но, оказывается, ничего подобного.
На Северо-Западной железной дороге лучше знают. Там в отчете дорпрофсожа[178] сказано:
Спецодежда высылалась натурой… Сюда входили дамские горжетки, боа, палантины и т. п.
А что такое — т. п.? Позвольте, это свинство — замалчивать. Какие это вещи входят в т. п.? Может быть, цилиндры входят? Нам как раз цилиндры требуются. Секретарям.
Нам и еще кой-какие вещи требуются из спецодежды. Мы вот тут списочек припишем. Вы, милая Северо-Западная дорога, ответьте нам, входят ли в комплекты спецодежды нижеследующие нужные нам вещи:
1. Кофты-ажур маркизетовые[179]; 2. Панталоны фру-фру[180]; 3. Подвязки шелковые; 4. Сорочки с вышивкой; 5. Стельки войлочные.
1. Цилиндры; 2. Манжеты; 3. Крахмальные воротнички № 48; 4. Тросточки; 5. Шляпки-панамы.
Ежели входят, то не откажите в любезности прислать нам парочку комплектов для нужд семейных сотрудников «Дрезины».
А хорошая штука эта спецодежда, европейская штука. Мы очень даже довольны спецодеждой.
Кто еще из дорогих читателей довольны спецодеждой? Вот, например, слесаря и стрелочники станции Чишмы ужасно довольны. Они с восторгом нам пишут:
Наконец-то и мы дождались красных дней… Получаем обмундирование.
Это про спецодежду они говорят. А, может, и не про спецодежду. Мы, извините нас, дорогие товарищи, окончательно сбились с панталыку, — что есть за штука — спецодежда. Ну, да это неважно, главное, что народ доволен. Особенно сапогами.
Щиблеты очень хороши… У одного щиблета подошва лосевая, а у другого — петроградская.
Пожалуй, что спецодежда? Все-таки не зря поставлена лосевая подметка. А? Ну, конечно:
Варешки 12 пар с одним пальцем и все на одну руку и детские шаровары…
Вот только странно, почему — детские шаровары? Товарищи слесаря, может, вы спутали? Может, это не детские шаровары, а набрюшники? Набрюшники-то как раз входят в комплекты спецодежды на Северо-Западной дороге. Вы разглядите хорошенько. Или, может быть, это кофты-ажур маркизетовые пур для дам?
Ну да главное, что вы довольны. «Дрезина» тоже довольна.
Сдвиг
Владелец портерной на улице Марата Иван Егорыч Нибельмесов поставил перед посетителем бутылку пива и снова принялся за прерванное чтение газеты.
— Чего? — спросил, усмехаясь, посетитель. — Жмут вашего брата?
Нибельмесов отложил в сторону газету и подмигнул посетителю.
— Ничего-с… Маненечко будто потише…
— Да ну? — удивился посетитель.
— Ей-богу-с, правда… Маненечко будто потише. Не иначе это как, без сомнения, после ноты. После, то есть, английской ноты чересчур иная политика пошла.
— Будто?
— Ей-богу-с… Иная политика. Полный сдвиг намечавши. Под давлением, скажем, Англии.
— Гм, — сказал посетитель, — в чем же сдвиг, например?
— Сдвиг, — сказал Нибельмесов. — Во всем сдвиг. То есть, куда ни посмотришь — сдвиг. Скажем энто — метрическая система. У нас фунты и у них фунты… Им и обидно. Распорядились, чтоб не было. Дескать, путаница.
— Ну, это пустяки вы говорите! — усмехнулся посетитель.
— Не пустяки, — сказал Нибельмесов. — Нам пустяков нельзя говорить. Мы обдумываем. А ежели, к примеру, энто пустяки… Взять леригию. Опять сдвиг. Даже чересчур большой сдвиг в сторону верующих. Насупротив Казанского собора чего там делается, а?
— Насупротив?
— Да-с, насупротив… Насупротив, гражданин, вся территория цветами обсажена… Клумбы-с… Уважение к верующим и к леригии. И, так сказать, внимание к православному храму. Мы энто узнавали, кем, дескать, обсаживаются клумбы, каким, то есть, органом. Говорят — от города. Казна, то есть, государство, обсаживает.
Посетитель засмеялся.
— Ну, это тоже пустяки, — сказал посетитель. — Какой же это сдвиг? Пустяки…
— Хм, — обидчиво усмехнулся Нибельмесов, — и это, по-вашему, пустяки! Уважение к православным храмам и к территории — пустяки… Хм. Ну, пущай. Ежели энто не сдвиг, то и пес с вами… Пейте втихомолку. Не беспокойте людей расспросами…
— Да вы не сердитесь, — сказал посетитель. — Я не хочу вас обидеть…
— Мы не обижаемся, — сказал Нибельмесов. — Чего нам обижаться. У нас заведение… А уж ежели говорим сдвиг, то сдвиг… Мы обдумываем… К примеру сказать, заведение у нас… Раньше чересчур множество людей ходило — осматривать. Комиссии там, инспекции. Какие, дескать, у вас выходы — антипожарные или как. Почему, дескать, плевки наплеваны на полу или, скажем, в смысле эксплуатации подростков. А теперь — чисто… Не шнырят больше. Энто тоже не сдвиг будет? Хм… Вот у меня, скажем, Лешка в мальчиках служит. Он хоша мне и сродственник, и личность у него, имейте в виду, взрослая, а он, сукин сын, подросток. Ему пятнадцать лет… Эй, Лешка, подойди к гражданину.
К прилавку подошел парнишка в переднике.
— Чего надоть? — сказал Лешка.
— Вот, — сказал Нибельмесов, — взгляните на личность. А? Взрослая личность? А он, стерва, подросток. Хоша у него голос — бас. Скажи, Лешка, — «а»…
Лешка высморкался в передник и сказал — «а».
— Видали! — сказал Нибельмесов. — А он подросток… В иное время комиссия бы мне за него пузо вспорола и кишки бы по ветру выпустила, а нынче — тишина. Потому — сдвиг. Английское давление намечается… Пойди, Лешка, принеси гражданину холодненького.
Посетитель допил стакан и раскрыл портфель.
— Хватит, — сказал посетитель. — Теперь, почтеннейший, поговорим о делах… Я — инспектор района… Мне поступили сведения о том, что вы эксплуатируете подростка.
Иван Егорыч Нибельмесов тихонько охнул и раскрыл рот.
Молитва
Прошлое лето, ночуя в одной деревне у знакомого мужика, я слышал, как молилась баба.
Когда в избе все стихло, баба эта босиком подошла к образу, встала на колени и, часто крестясь, зашептала:
— Спаси и помилуй меня, мати пресвятая Богородица, я живу в крайней избе на селе.
Бабка долго крестилась и кланялась, просила себе всяких милостей и всякий раз указывала свое местожительство: крайняя изба на селе.
— Бабка! — сказал я, когда та кончила молиться, — а бабка! Изба-то ваша разве крайняя? Крайняя изба рядом.
— Нету, — сказала бабка. — То не изба вовсе, то — банька. Бог-то знает.
— Все-таки, — сказал я, — может, бабка, путаница произойти… Если неправильный адрес.
— Ну? — спросила бабка.
Она подошла к образу, снова встала на колени и сказала:
— Спаси и помилуй меня, мати пресвятая Богородица, я живу в крайней избе на селе, а рядом банька.
Бабка стукнула головой об пол и пошла за занавеску спать.
Горькая доля
Дорогая Капочка!
Итак, я жена Подподушкина. Жена знаменитого художника Сергея Подподушкина. Я счастлива неимоверно! Целые дни мы с Сергеем витаем в разных мечтах и фантазиях. Я живу в каком-то заколдованном мире. Мне даже странно, что, кроме меня и Сергея, существуют какие-то люди, происходят какие-то революции, какие-то извержения Этны[181]… Я живу, как сказочная нимфа. Сергей называет меня ярким пятном на фоне своих идеалов.
Дорогая Капочка! Посылаю тебе мой новый адрес. С Сергеем я разошлась.
По правде сказать — я очень тому рада. Конечно, все эти фантазии и грезы хороши, но они недостойны для развитого человека.
Дорогая Капочка, ты можешь поздравить меня — я выхожу замуж за известного хирурга Деримбасова. Я всегда увлекалась медициной. Это такая жуть — разбираться в человеческом организме. Только подумать, что тут, за покровом кожи, протекают какие-то жилки, двенадцатиперстная кишка, бронхи, ребра… Ах, это так величественно и глубоко! До знакомства с Деримбасовым я никогда не думала, что у меня есть какая-то двенадцатиперстная кишка. Я счастлива неимоверно.
Дорогая Капочка!
За Деримбасова я не вышла замуж. Это целая история. Видишь ли, Деримбасов лечил одного инженера, делал ему удаление аппендицита. Он теперь страшно мной увлекся. Мы на днях уезжаем с ним на Волховстрой[182]. Он там ставит какой-то, знаешь ли, кессон[183]. Ах, это так величественно — ставить кессон! Я счастлива неимоверно.
Дорогая Капочка!
Прости, что давно не писала. Произошла такая масса событий. Ни на какой Волховстрой я, представь себе, не ездила. То есть я перед отъездом встретила одного знакомого, Левушку Шишмана, который с детства мной увлекался. Я счастлива неимоверно.
Хорошо, что я не поехала на этот дурацкий Волховстрой. Ну что бы я там делала? Я даже не знаю, что такое кессон… А Левушка очень, очень мил. Он буквально носит меня на руках и одевает, как перышко. Наши дела ничего. Мы немножко работаем на валюте и немножко на картинах. Конечно, наши дела могли быть и лучше, но ты сама понимаешь, можно ли сейчас работать при большевиках. Большевиков я ненавижу всеми фибрами.
Дорогая Капочка!
Оказывается, Левка был арестован не за спекуляцию, а за взятку. Это уж, знаешь ли, свинство с его стороны. Если правительство борется против взяток, то это, выходит, государственное преступление. Мне его ничуть не жаль. Ваня говорит, что это дело пахнет строгой изоляцией. А на мой взгляд, если это государственное преступление, то это даже мало.
Ах да! Я тебе забыла сказать, что Ваня — это, знаешь ли, один агент. Он очень отзывчивый и симпатичный. Он сразу стал ко мне приходить, и мы подолгу беседовали с ним о политике и вообще о социальных идеях. Я счастлива неимоверно. Ах, это так грандиозно и так величественно — эти социальные идеи! Я фашистов ненавижу всеми фибрами. Советую, Капочка, и тебе ненавидеть.
Речь, произнесенная на банкете
Дорогие друзья, вот сейчас, когда мы собрались здесь тесным товарищеским кружком, позвольте мне, старому вашему начальнику, убеленному сединами, сказать несколько слов о взятке…
— Просим! Просим! — закричали собравшиеся.
— Дорогие друзья, — сказал начальник, слегка покачиваясь, — нет ничего хуже этого преступления. Убийство, превышение власти — ничто в сравнении с этим злом. И будь в моей власти — я бы ввел самые ужасные казни. Колесовать, сжигать на кострах, четвертовать — вот, по-моему, достойная кара за преступления… Но тут я должен оговориться. Окидывая взглядом современность, мы видим, что взятка бывает двух видов — денежная и натуральная. Денежная, конечно, приятней… То есть, позвольте, что ж это я такое говорю? Да, так денежная взятка, я говорю, удобней. Если хотите, портативней… С точки зрения преступника… Этакий, представьте, нэпман к вам является… А вы руками — не могу, дескать, и не просите, уважаемый товарищ…
А он, подлец, в боковой карман… Бумажнище этакий вытаскивает кабаньей кожи… А вы в рожу, в рожу в его канальскую глазами впиваетесь, угадываете, сколько он вынет, собачий нос…
— То есть, позвольте, что же это я такое говорю? Да, так вы того… возмущаетесь ужасно. — Позвольте, — говорите, — что ж это, взятка, оскорбление, уважаемый товарищ?
А у него, у подлеца, банкноты шуршат уж этак сладостно между пальцами… этакий незабываемый, знаете ли, прелестный шелест… Вы глазами, того, пересчитываете — два, три, пять — только давай, давай. Засим в жилетный карман… То есть, позвольте, о чем же это я говорю? Да, так вы, того, кричите:
— Под суд, — кричите, — четвертовать вас нужно, уважаемый товарищ! — А сами-то в жилетном кармане этакое биение ощущаете, трепет, пульсацию этакую ощущаете… Гм, гм… Про что ж это я, дай Бог память? Да, про взятку… Гм… Гм… Взятка… Ну а натуральная взятка — это уж хуже… Это уж, знаете ли, нечто громоздкое, да и обман может произойти. Как однажды рыбину мне прислали, а она, знаете, воняет…
Не по тому адресу
Германское правительство решило прийти на помощь России. «Красная газета» сообщает, что
германское правительство предложило организовать стирку денег. Директор опытного химического завода института прикладной химии инженер Климов заявил, что стирка бумажных денег возможна…
Возможно-то возможно, да только, братцы, какие же деньги будет стирать Германия? Банкноты у нас чистенькие, а «лимоны»?.. Неужели будут наши многоуважаемые «лимоны» стирать? И стоит ли беспокоиться? Чем наши деньги стирать, не лучше ли свои подштопать.
Ругатели
Сейчас во всех углах России идет самосильная борьба с руганью. Способы борьбы существуют разные: ругателей и штрафуют, и наказывают, и бьют по носу (щелчком что ли?). Результаты борьбы тоже разные. Вот, например, результат борьбы на станции Кущевка:
Задумали у нас, — пишет рабкор, — благое начинание — не ругаться, а выругавшихся штрафовать рублем. Завели специальную квитанционную книжку…
Рабкор сам принимал в этом живейшее участие. Он даже побежал в местком за этой книжкой.
— Прибежал, — говорит, — я в местком, открываю дверь и — о ужас!.. Сам предместкома крепкими словечками так и переливается. И мне, имеющему большую практику в этом деле, — аж уши вянут. Растопырил я глаза, посмотрел, плюнул и пошел откудова пришел.
Растопырил это он глаза, плюнул и бросил, наверное, квитанционную книжку к чертовой бабушке.
И действительно: на что теперь квитанционная книжка? В книжке-то всего сто листиков, — одному предместкому едва-едва на день хватит. А разве один предместкома? На всех же и книг не напасешься.
С перепугу
Чего только люди не делают с испугу! Вот, например, ПЧ-13 Р.-У. ж. д. услышал, что едет комиссия, испугался, заторопился и сломал поскорее
плохую уборную около казармы красноармейцев. Но не засыпал ее и не закрыл, куда и свалились
1 ребенок 7 л. служ. Иванова
1 теленок — ″ —
2 поросенка — ″ —
1 жеребенок — ″ —
Бедняга этот Иванов — как еще он сам не ввалился? Ну да, впрочем, он и не мог ввалиться. Он в это время побежал разыскивать ПЧ-13, который забился под кровать и долго не хотел оттуда выходить, боясь встретиться с комиссией.
А чудак! Чего он боялся? На наш взгляд, во всем виновата комиссия — ну можно ли так пугать человека?
Комар носа не подточит
У начальника станции Бежецк помер делопроизводитель отдела. Испугался начальник станции.
«Вот, — думает, — клюква. Чего я теперь с помершим человеком делать буду? А ну — придет охрана труда… „Ага, скажет, мертвые души у вас имеются! Померших тружеников эксплуатируете?..“»
Растерялся совсем начальник станции. Думал, думал — и написал такую бумажку:
В отдел труда. Согласно отношения нач. 5-го отдела за № 7864, вследствие смерти делопроизводителя вверенного мне отдела, Шариков Ефим уволен с 21.I с. г.
Подписал начальник эту бумажку и весело потер руки. «Ладно, — думает, — сделано согласно кодексу. Теперь никакая охрана труда носа не подточит».
Обязательное постановление
В газете «Коммунист» наш изюмский корреспондент сообщает о том, что
на объединенном собрании савинской сельской ячейки отмечены случаи, что коммунисты зачастую женятся на буржуазных и поповских дочерях… Собрание постановило, что члены партии должны жениться только на дочерях трудящихся и сочувствующих соввласти.
Савинские женихи в панике.
— И как ее, бабу, узнаешь? — плачутся женихи. — На вид она и трудящаяся, и волосы у ней срезаны, и табак легкий курит… А женишься на ней — и пропадешь: в церковь потащит, ребят начнет крестить… Эх, плохо наше жениховское дело!
Хотя и брехня, но зато здорово
Парижская газета «Морнинг пост» (как сообщает нам «Кр. вечерняя», № 187) пишет о таком чуде:
Новый вундеркинд. В Париже найдено новое музыкальное чудо в лице мальчика пяти с половиной лет, который привлек к себе внимание музыкальных кругов… Будучи двухлетним ребенком, он безошибочно исполнял итальянские оперные арии (?!)… Мальчику уже предлагают дать концерты в Лондоне и в Америке.
Здорово! Способный парнишка. Говорят, что, когда ему было полтора года, он соской дирижировал симфоническим оркестром. А за год до своего рождения безошибочно играл «Чижика» одним пальцем.
Способный народ эти французы.
«Цены значительно понижены»
Как ни плохи дела в «царствах земных», но в небесном, видимо, еще плоше. Прогорает лавочка! Череповецкий «Коммунист» сообщает:
Поп Шарманской церкви Флоридов открыл запись верующих со сбором по два рубля с души и объявил, что, кто не попадет в эту запись, тот навсегда должен потерять надежду попасть в царство небесное.
А поп Белокрестской волости Устюженского уезда
требовал с граждан по 3 яйца за каждое поминание, а у кого не было положено яиц — поминание брал обратно.
Три яйца за вход в царствие небесное, — как хотите, — дешевка!
А вот, подите же, у входа никакой давки!
«Из мира науки»
Прекрасный журнал «Огонек».
Там все можно найти: и модный беллетристический рассказ, и последний снимок с Керзона[184], и даже кое-что из «научного». Так, например, некий корреспондент «Огонька», побывав в зоологическом саду, описывает в № 18 свои научные наблюдения красивым, слегка грустным слогом:
Миновав орла, сидящего на жерди… мы входим в маленькую комнату… В углу живут семействами голуби. В воздухе — бесконечный стон. Если стон прерывистый и задыхающийся — это значит, что голубь-любовник счастлив. Длинный, непрерывный и тихий стон — голубь-муж ревнует.
Короткий и хриплый стон…
Впрочем, корреспондент об этом стоне ничего не сообщает. Он не знает.
А короткий и хриплый стон — это значит, что голубь сердится на корреспондента, зачем он пишет такие пустяки.
«Огонек», — не чади!
Европа
Любит русский человек побранить собственное отечество. И то ему, видите ли, в России плохо, и это не нравится. А вот, дескать, в Европе все здорово. А что здорово — он и сам не знает.
А ежели он будет говорить про омолаживанье, то плюньте ему в глаза.
Поехал тут один гражданин омолаживаться. А что получилось?.. Пустяки…
А так было. Жил один гражданин в нашем доме в шестом этаже. И был этот гражданин до того старенький, что перестал он даже за квартиру платить.
— Чего, — говорит, — мне деньги переводить зря? Я, — говорит, — одной ногой в гроб смотрю. Небось, скоро помру — с меня взятки гладки.
Так и не платил.
Уж комендант дома и угрожал старичку, и требовал, и по совести урезонивал, и ябеды писал — не помогает. Старичок только усмехается.
— Сами, — говорит, — виноваты, что не плачу. Дураки вы, не культурные вы люди. Жил бы я в Европе — омолодили бы меня там и снова бы я стал платить. Даже, — говорит, — на ремонт крыши бы дал. А так — не желаю.
Так и не платил. И мало того, что не платил, а еще и задирал всех жильцов. Издевался над их некультурностью. И все насчет Европы скулил.
Наконец кто-то посоветовал старичку в Европу ехать.
Так старичок и сделал. Достал себе паспорт, распродал имущество и к осени выехал. Даже не попрощался ни с кем.
И вот поехал старичок в Берлин. И пишет из Берлина письмо в Россию. Вроде как хвалится:
«Сидю, — говорит, — в Берлине. И на днях буду омолаживаться. А медицина тут поставлена очень отлично — каждая кишка на учете. А как омоложусь, так и деньги вышлю за квартиру за все время. И может быть, на ремонт. До свиданья».
И вот принялся старичок ходить к знаменитым профессорам. Пошел к одному, к другому, к пятому — нет. Не берутся омолаживать. Один профессор над крысами производит опыты, другой профессор теорией вопроса занят, третий опять на практике крыс омолаживает.
Даже злость взяла старичка.
— Что ж это, — говорит он одному профессору. — Крысы да крысы… Это выходит, что я зря проехался. Что ж, — говорит, — вы ваньку валяете. Едят вас мухи. Раззвонили на всю планету, а как до дела, так и не можете. Над крысами только…
— Нет, — говорит профессор, — не только над крысами, а и над кроликами, и над морскими свинками, и даже над обезьянами… Но есть всемирно известные профессора, которые и человеков омолаживают.
Дал тут профессор старичку адрес одного знаменитого ученого, который проживал в Гамбурге.
Вот старичок собрался и выехал туда.
А оттуда пишет письмо в Россию.
«Сидю, — говорит, — в Гамбурге. И скоро буду омолаживаться. Как омоложусь, так и деньги вышлю. Раньше не могу из принципа. До свиданья».
Написал старичок письмо и пошел к знаменитому ученому.
— Здравствуйте, — говорит. — Вот, — говорит, — желаю омолодиться. Осчастливьте. Впрысните сыворотку.
— Можно, — говорит ученый, — это вам будет стоить триста английских фунтов.
Подсчитал старичок свои карбованцы, охнул, схватился за голову.
— Ох, — говорит, — знаменитый профессор, не хватает у меня пол английского фунта, извиняюсь.
— Ну ничего, — говорит ученый, — пущай так. Мне полфунта не расчет. Раздевайтесь.
Разделся старичок и думает:
«Вот, — думает, — едят его мухи. Он меня омолодит, а я потом с голоду помру без копейки денег. Все ему отдам…» Подумал-подумал и стал одеваться.
— До свиданья, — говорит, — я в другой раз зайду. Подумаю.
— Что ж вы вола вертите[185]? — сказал профессор, бросая препарат на стол.
Старичок бочком-бочком да и на лестницу. Бежит по лестнице, вдруг слышит — сзади какой-то человек цыкает.
— Тс, — говорит человек, — вам чего, омолодиться? Я, — говорит, — устрою. Вот вам адрес ученого. Он хотя и не очень знаменит, но возьмет с вас недорого.
Вот на другой день старичок и пошел к ученому. И действительно, взял этот ученый со старичка недорого, впрыснул ему что следует, а через два дня старичок и ноги протянул — помер.
А с чего помер — неизвестно. Может, ему не в то место впрыснули, куда следует, а может, старичок и сам помер от потрясения.
Вот. А вы говорите — Европа!
Новый человек
Делопроизводитель Нюхательного треста Игорь Владимирович Козьепупов лежал у себя в комнате на кушетке и весело улыбался. Рядом в соседней комнате, у жены Машеньки, сидят гости. Вернее, не гости, а гость… Какой-то товарищ Ручкин. Машенькин сослуживец.
«Сидит, — думает Козьепупов. — Пускай сидит. Мне от этого ни холодно, ни жарко… Я все-таки новый человек. Современный человек. Так сказать — дитя своего века… Другой муж в три шеи погнал бы этого чертова Ручкина. А я — пожалуйста, сиди, говори, что хочешь, шепчись… Замыкайся на все запоры… Целуйся… Шут с вами — мне все равно. Я новый человек. Человек новой эпохи».
В соседней комнате гудел густой голос товарища Ручкина. Однако слов нельзя было разобрать.
«Гудит, — думает Козьепупов. — Гуди, собачий нос, гуди. Скажи спасибо, что на такого мужа напал. Другой бы муж за манишку да по лестнице, да по лестнице. Башкой паршивой по лестнице — не лазь, дескать, к чужим женам…»
Козьепупов присел на кушетку и закурил.
«Да-а, — сказал он про себя, — как ни говори, а новые отношения между полами. Полнейшее социальное равенство… Я хоть и делопроизводитель, но я передовой человек. Я даже, ей-богу, к самому себе уважение чувствую. Я новый человек — не знающий ни ревности, ни мещанской собственности… Ведь другой человек мог бы и кислотой плеснуть в поганую рожу этого Ручкина… А по правде сказать, и стоит… Интересно знать, о чем это дерьмо беседует с Машенькой?»
Козьепупов встал с кушетки и тихонько подошел к двери.
— Марья Михайловна, — густо говорил товарищ Ручкин, — вы прелестная дамочка… Дозвольте в ручку поцеловать…
Козьепупов замер у двери.
«Сволочь какая! — удивился он. — А? Дозвольте поцеловать… Другой бы муж за такие слова все кишки бы выпустил, с пятого этажа бы выкинул…»
Козьепупов в волнении отошел от двери и снова прилег на кушетку. Но теперь ему не лежалось.
«Этакая скотина, — думал Козьепупов. — Два часа сидит. Да еще гудит, как прохвост… Хоть бы подумал, что муж в соседней комнате… Я, знаете ли, хоть и новый человек, но если он еще десять минут просидит, то я ему пропишу пфеферу. Я ему все кишки выпущу… Я его, собачьего прохвоста, в зубной порошок разотру».
Козьепупов вскочил с кушетки и принялся шагать по комнате, нарочно стуча каблуками.
— Маша! — вдруг крикнул Козьепупов визгливым голосом. — Маша! Поздно уж… Спать пора!
Густой голос Ручкина прервался на полслове. В комнате стало тихо. Через минуту в дверях показалась Машенька.
— Это нетактично! — сказала она. — Это свинство. Где твои убеждения?..
— А-а, нетактично? — заорал Козьепупов, брызгая слюной. — Нетактично!
Он схватил жену за руку и потащил в комнату, где сидел гость.
— Нетактично! — орал Козьепупов, тыча пальцем в товарища Ручкина. — А два часа сидеть тактично? Я, извиняюсь, товарищ, не из ревности… Я новый, передовой человек, но я покажу, что тактично. Я покажу, где раки зимуют! Вон отсюда! Пошел вон отсюда, дурак собачий…
Гость съежился и, забормотав непонятное, вышел из комнаты, испуганно оглядываясь. Машенька тихо плакала.
Писатель
Конторщик Николай Петрович Дровишкин давно мечтал сделаться корреспондентом. Он послал даже раз в газету «Красное чудо» письмо с просьбой принять в рабкоры. Но ответа еще не было. И талант Дровишкина пропадал в бездействии.
А Дровишкин был очень талантливый человек. И главное — отличался красноречием. Все знакомые даже удивлялись.
— Голубчик, — говорили знакомые, — да с вашим талантом в газеты нужно писать.
В ответ Дровишкин только усмехался.
«Уж только бы мне попасть в газету, — думал Дровишкин. — Уж я бы написал. Уж я бы с моим талантом черт его знает что бы написал».
И вот однажды, развернув дрожащими руками «Красное чудо», Дровишкин прочел: «Ник. Дровишкину. — Пишите о быте. Ваш № 915».
От радости Дровишкин едва не задохнулся.
— Есть! Принят! Корреспондент «Красного чуда» Николай Дровишкин!
И, едва досидев до четырех, Дровишкин вышел на улицу, презрительно взглянув на начальство. На улице восторг Дровишкина немного утих.
«О чем же я буду писать? — подумал Дровишкин, останавливаясь. — Как о чем? О быте… Вот, например… Ну что бы? Ну вот, например, милиционер стоит… Почему он стоит? Может, его солнце печет, а сверху никакой покрышки нету… Гм, нет, это мелко…»
Дровишкин пошел дальше и остановился у окна колбасной.
«Или вот о мухах… Мухи на колбасе… Потом трудящиеся кушать будут…»
Дровишкин укоризненно покачал головой и зашел в лавку.
— Как же это так, братцы? — сказал он приказчику. — Мухи у вас на окнах…
— Чего-с?
— Нет, я так. Трудящиеся, говорю, потом кушать будут. После мух. Дайте-ка мне того… пол фунтика чайной…
Дровишкин помялся у дверей, положил колбасу в карман и вышел из лавки.
«Нет, — подумал он, — о мухах нельзя — мелко. Нужно взять что-нибудь этакое крупное. Какое-нибудь общественное явление. Факт значительный».
Но ничего значительного Дровишкину не приходило в голову. Даже люди, проходящие мимо него, были самые обыкновенные люди, совершенно непригодные для замечательной статьи.
Настроение у Дровишкина упало.
«О погоде, что ли, написать? — уныло подумал он. — Или про попа, что ли…»
Но, вспомнив, что поп приходится дальним родственником жены, махнул рукой и пошел к дому.
Дома, закрывшись в своей комнате, Дровишкин принялся писать. Писал он долго. И когда кончил — уже начинало светать.
Разбудив жену, Дровишкин сказал:
— Вот, Веруся, послушай-ка. Я хочу знать твое мнение. Это явление из жизни…
Дровишкин сел против жены и стал читать глухим голосом. Статья начиналась туманно, и смысл ее даже самому Дровишкину был неясен, но зато конец был хлесткий:
«И вместо того, чтобы видеть перед окнами ландшафт природы, трудящиеся порой лицезреют перед глазами мокрое белье, которое повешено для просушки. За примером ходить недалеко. Не далее как сегодня, вернувшись после трудового дня, я увидел вышеуказанное белье, среди которого были и дамские принадлежности, и мужское исподнее, что, конечно, не отвечает эстетическим запросам души.
Пора положить этому предел. То, что при старом режиме было обычным явлением, того не должно быть теперь».
— Ну как? — спросил Дровишкин, робко взглянув на жену. — Хорошо?
— Хорошо! — сказала жена. — Только, Коля, ты про какое белье говоришь? Это ведь наше белье перед окнами…
— Наше? — охнул Дровишкин.
— Ну да. Не узнал? Там и твое исподнее.
Дровишкин опустился перед женой и, уткнувшись носом в ее колени, тихонько заплакал.
— Верочка! — сказал Дровишкин, сморкаясь. — Кажется, все у меня есть: и слог красивый, и талант, а вот не могу… И как это пишут люди?
Агитатор
Сторож авиационной школы Григорий Косоносов поехал в отпуск в деревню.
— Ну что ж, товарищ Косоносов, — говорили ему приятели перед отъездом, — поедете, так уж вы, того, поагитируйте в деревне-то. Скажите мужичкам: вот, мол, авиация развивается… Может, мужички на аэроплан сложатся.
— Это будьте уверены, — говорил Косоносов, — поагитирую. Что другое, а уж про авиацию, не беспокойтесь, скажу.
В деревню приехал Косоносов осенью и в первый же день приезда отправился в совет.
— Вот, — сказал, — желаю поагитировать. Как я есть приехадши из города, так нельзя ли собрание собрать.
— Что ж, — сказал председатель, — валяйте, завтра соберу мужичков.
На другой день председатель собрал мужичков у пожарного сарая.
Григорий Косоносов вышел к ним, поклонился и, с непривычки робея, начал говорить дрожащим голосом.
— Так вот, этого… — сказал Косоносов, — авиация, товарищи крестьяне… Как вы есть народ, конечно, темный, то этого, про политику скажу… Тут, скажем, Германия, а тут Керзон[186]. Тут Россия, а тут… вообще…
— Это ты про что, милый? — не поняли мужички.
— Про что? — обиделся Косоносов. — Про авияцию я. Развивается этого, авияция… Тут Россия, а тут Китай.
Мужички слушали мрачно.
— Не задерживай! — крикнул кто-то сзади.
— Я не задерживаю, — сказал Косоносов. — Я про авияцию… Развивается, товарищи крестьяне. Ничего не скажу против. Что есть, то есть. Не спорю…
— Непонятно! — крикнул председатель. — Вы, товарищ, ближе к массам…
Косоносов подошел ближе к толпе и, свернув козью ножку, снова начал:
— Так вот, этого, товарищи крестьяне… Строят еропланы и летают после. По воздуху, то есть. Ну иной, конечно, не удержится — бабахнет вниз. Как это летчик товарищ Ермилкин. Взлететь — взлетел, а там как бабахнет, аж кишки врозь…
— Не птица ведь, — сказали мужики…
— Я же и говорю, — обрадовался Косоносов поддержке, — известно — не птица. Птица — та упадет, ей хоть бы хрен — отряхнулась и дальше… А тут, накось, выкуси… Другой тоже летчик, товарищ Михаил Иваныч Попков. Полетел, все честь честью, бац — в моторе порча… Как бабахнет…
— Ну? — спросили мужики.
— Ей-богу… А то один на деревья сверзился. И висит что маленький. Испужался, блажит, умора… Разные бывают случаи… А то раз у нас корова под пропеллер сунулась. Раз-раз, чик-чик — и на кусочки. Где роги, а где вообще брюхо — разобрать невозможно… Собаки тоже, бывает, попадают.
— И лошади? — спросили мужики. — Неужто и лошади, родимый, попадают?
— И лошади, — сказал Косоносов. — Очень просто.
— Ишь сволочи, вред им в ухо, — сказал кто-то. — До чего додумались! Лошадей крошить… И что ж, милый, развивается это?
— Я же и говорю, — сказал Косоносов, — развивается, товарищи крестьяне… Вы, это, соберитесь миром и жертвуйте.
— Это на что же, милый, жертвовать? — спросили мужики.
— На ероплан, — сказал Косоносов.
Мужики, мрачно посмеиваясь, стали расходиться.
Старая крыса
Подписка на аэроплан шла успешно.
Один из конторщиков, старый воздушный спец, дважды поднимавшийся на колбасе, добровольно ходил по всем отделам и агитировал:
— Товарищи, — говорил спец, — наступает новая эра… Каждое учреждение будет обладать воздушным передвижением в лице аэроплана… Ну и этого… подписывайтесь…
Служащие подписывались охотно. Никто не спорил со спецом. Только в одной канцелярии, в счетном отделе, спецу пришлось столкнуться с упорным человеком. Этот упорный человек был счетовод Тетерькин.
Счетовод Тетерькин иронически усмехнулся и спросил спеца:
— На аэроплан? Гм… А какой же это будет аэроплан? Как же я так — здорово живешь — брошу на него деньги? Я, батенька, старая крыса.
— Позвольте, — кипятился спец, — аэроплан. Ну, обыкновенный аэроплан…
— Обыкновенный, — горько усмехнулся Тетерькин. — А может, он, тово, непрочный будет? Может, на нем полетишь, а его ветром шибанет, и пропали денежки? Как же я так, сдуру, ухлопаю на него деньги?.. Я супруге швейную машину покупал, так я, имейте в виду, каждое колесико ощупал… А тут как же? Может, в нем пропеллер не тово, не крутится? А?
— Позвольте, — орал спец, — государственный завод строить будет! Завод!.. Завод!..
— Завод, — иронизировал Тетерькин. — Что ж что завод? Я хоть на колбасе и не поднимался, но я, батенька, старая крыса, знаю. Другой завод денежки возьмет, а толку нету… Да вы не машите на меня руками. Я заплачу. Мне не жалко заплатить… Я ради справедливости говорю. А заплатить… Извольте. Вот я могу даже за Михрютина заплатить — в отпуску он… Пожалуйста.
Тетерькин вынул кошелек, отсчитал по курсу рубль золотом за себя и четвертак за Михрютина, расписался, снова пересчитал деньги и подал спецу.
— Нате… Только условие, батенька: я сам на завод пойду. Все-таки свой глаз алмаз, а чужой — стеклышко.
Тетерькин долго еще бубнил себе под нос, потом принялся за счеты. Но работать от волнения не мог.
Два месяца после того он не мог работать. Он, как тень, ходил за спецом, подкарауливал его в коридорах, интересовался, как идет подписка, кто сколько дал и где будут строить аэроплан.
Когда деньги были собраны и аэроплан заказан, счетовод Тетерькин, мрачно посмеиваясь, пошел на завод.
— Ну как, братцы? — спросил он рабочих. — Идет дело?
— А вам что? — спросил инженер.
— Как что? — удивился Тетерькин. — Я ухлопал деньги на аэроплан, а он спрашивает… Тут батенька, аэроплан у вас строится для учреждения… Мне посмотреть нужно.
Тетерькин долго ходил по залу, рассматривал материал, пробовал его даже зубами и качал головой.
— Вы уж того, братцы, — говорил он рабочим, — прочный стройте… Я — старая крыса, знаю вас… Все вы мошенники. Сделаете, а потом чего-нибудь этого… пропеллер не будет крутиться… Уж пожалуйста, я, так сказать, материально заинтересован.
Тетерькин обошел еще раз помещение, пообещал зайти и ушел.
Ходил он после того на завод ежедневно. Иногда успевал забежать два раза. Он спорил, ругался. Заставлял менять материал и иногда рассматривал чертежи в кабинете инженера.
— Послушайте, — сказал раз инженер, мучаясь своей деликатностью, — вы уж, пожалуйста, как бы сказать… Мы сделаем, не беспокойтесь… Не ходите зря… иначе мы должны отказаться от заказа… Вы, как представитель, сами понимаете…
— Позвольте, — сказал Тетерькин, — какой же я представитель? Выдумали тоже. Я частный человек. Ухлопал свои денежки на аэроплан…
— А, — закричал инженер, — не представитель! А сколько, черт раздери, вы ухлопали?
— Сколько?.. Да рубль золотом я ухлопал.
— Как рубль? — испугался инженер. — Рубль?
Инженер открыл стол и бросил Тетерькину деньги.
— Нате, черт раздери вас, нате…
Тетерькин пожал плечами:
— Как вам угодно. Не хотите — не надо. Я не настаиваю. Я и в другом месте закажу. Я — старая крыса.
Тетерькин пересчитал деньги, спрятал в карман и ушел. Потом вернулся.
— Еще за Михрютина… — сказал Тетерькин.
— За Михрютина?.. — дико заорал инженер. — За Михрютина, старая крыса?!
Тетерькин испуганно прикрыл дверь и торопливо пошел к выходу.
— Пропали денежки, — шептал Тетерькин. — Четвертак зажилил, прохвост… А еще инженер…
Приятная встреча
Частный предприниматель Матвей Иванович Перетыкин вошел в купе мягкого вагона. Место у окна было занято. Какой-то бритый гражданин в кожаной фуражке сидел, облокотившись на подушку.
«Жаль, — подумал Перетыкин. — Придется ехать с этой личностью. Интересно знать — кто такой… Партийный, наверное… Фуражка кожаная, бритый… Ишь, развалился».
Перетыкин сел на диван. Гражданин в кожаной фуражке читал газету.
«Гм, — подумал Перетыкин, осматривая соседа, — комиссарствует… В мягких вагонах катается… Чулочки-то какие — лиловые… Какая-нибудь важная шишка».
— Виноват, — пробормотал бритый, протягивая ноги.
— Ничего-с, — сказал Матвей Иваныч. — Вы, товарищ, протяните удобней ноги… Мне ничего это, не мешает…
Бритый снова углубился в газету. Полчаса ехали молча.
— Извиняюсь, товарищ, — сказал вдруг Перетыкин, — вы изволите в Москву?
— В Москву…
— Так-с… Разрешите, уважаемый товарищ, полюбопытствовать, чего хорошего в газетах пишут? Я, знаете ли, последнее время воздухоплаванием интересуюсь…
— Что?
— Я, говорю, интересуюсь вопросами авиации… Не правда ли, уважаемый товарищ, это важнейший вопрос современной политики? И какое мощное явление, какой народный подъем: все фабрики, все учреждения, каждый гражданин — жертвует на воздушный флот… Годика через два мы будем обладать десятками тысяч аэропланов…
— М-м, — сказал незнакомец.
Перетыкин приятно улыбнулся.
— С таким мощным флотом мы черт его знает что можем сделать. Мы можем любые условия продиктовать державам. Англию можем в кулак сжать. Ага, дескать, не нравятся вам звуки «Интернационала»? Ноты посылать? А не хотите ли сто аэропланов с бомбами на вас пошлем?.. Хе-хе.
— Да, это верно…
— Еще бы не верно! — воскликнул Перетыкин. — Правительство гениально поступает… Обладая столь обширным флотом, мы…
Человек в кожаной фуражке беспокойно посмотрел на Перетыкина.
— Я извиняюсь, — сказал он, — вы давно изволите состоять в партии?..
— Я? — засмеялся Перетыкин. — Я, уважаемый товарищ, не состою в партии. Но я, уважаемый товарищ, так сказать, вполне на платформе… Я вот как увижу, например, кожаную фуражку — так совершенно дрожу от восхищения… Здоровый, крепкий народ…
— Да, да, — забормотал незнакомец, — совершенно верно…
— Да-с, — сказал Перетыкин восхищенно, — я, знаете ли, дорогой товарищ, еще с детства отличался склонностью к левым взглядам… На меня в училище пальцами даже показывали — вон, дескать, идет Перетыкин… То есть, так сказать, главный зачинщик и бунтовщик. Я даже раз, знаете ли, образ снял и спрятал в парты…
— Образ? — спросил незнакомец. — Вот у нас давеча в магазине тоже образ сняли…
— То есть как в магазине? — спросил Перетыкин. — Вы изволите состоять в каком-нибудь государственном тресте?
— Да нет, — сказал незнакомец, — зачем в тресте?.. В магазине… Мы портерную держим…
— Портерную? Так вы, значит… Так вы того… непартийный? Что же вы распелись?
— Кто распелся? — сказал бритый. — Это вы распелись… Флот, могущество!.. Подумаешь…
— Да и вы тоже хороши — поддакивает, как идиот… Уберите ваши паршивые ноги с дивана, или я проводника позову…
— Что? Паршивые ноги? Возьмите свои слова назад!
— Видал! — сказал Перетыкин, делая кукиш. — Думает — надел кожаную фуражку, так и государственный человек! Только в сомненье людей вводит… Идиот…
— Вы сами идиот! — сказал бритый. — Вы сами начали… Флот, Англию в кулак!.. Кого? Англию? Да Англия, ежели захочет, ногтем вас придавит… Флот! Подумаешь… Десяток паршивых аэропланов сделают и думают, что весь мир победили.
— Да, — сказал Перетыкин, — это верно. Да и сделают ли? Откуда они моторы возьмут?
— Вот именно, — сказал человек в кожаной фуражке, — откуда они возьмут? Сами, что ли, сделают?
— А если и сделают, — подхватил Перетыкин, — то куда они будут годны? Курам на смех… Давеча мой племянник поднимался с аэродрома за плату… Зря, говорит, деньги бросил. Кроме, говорит, крыльев — ни черта не видел. А другой, знаете ли, и крыльев не увидит — мотор трещит, стучит…
— Или еще тоже на колбасе поднимаются, — сказал бритый. — На Марсовом. Тоже зря деньги огребают. Ну, поднялся, а дальше что… Без мотора не уедешь.
— И вид, наверное, пустяковый с колбасы? — воскликнул Перетыкин.
— Да какой же вид! Смешно. Я Казанский собор вблизи могу рассмотреть. Чего я, как идиот, на колбасу полезу… Авиация, тоже! Нельзя же так, господа!
— Вот именно! — воскликнул Перетыкин. — Пустяки затеяли с этой авиацией…
Через полчаса бритый гражданин спал, надвинув на глаза кожаную фуражку. Ноги бритого гражданина упирались в колени Перетыкина.
— Ничего-с, — бормотал Перетыкин, — вы протянитесь поудобнее… Очень приятно познакомиться… Очень приятная встреча…
Свинство
Ведь вот свинство какое: сколько сейчас существует поэтов, которые драгоценную свою фантазию растрачивают на рифмы да стишки… Ну чтоб таким поэтам объединиться да и издать книжонку на манер наших святцев с полным и подробным перечислением новых имен… Так нет того — не додумались.
А от этого с Иван Петровичем произошла обидная история.
Пришел раз Иван Петрович к заведывающему по делам службы, а тот и говорит:
— Ах, молодые люди, молодые люди! На вас, — говорит, — вся Европа смотрит, а вы чего делаете?
— А чего? — спрашивает Иван Петрович.
— Да как чего? Вот взять тебя… Ты, например, младенца ждешь… А как ты его назовешь? Небось Петькой назовешь?
— Ну, — говорит, — а как же назвать-то?
— Эх, молодые люди, молодые люди! — говорит заведывающий. — По-новому нужно назвать. Нужно быть революционером во всем… На вас вся Европа смотрит…
— Что ж, — отвечает Иван Петрович, — я не против. Да только фантазия у меня ослабла. Недостаток, так сказать, воображения… Вот вы, человек образованный, просвещенный, восточный факультет кончили, — посоветуйте. У вас и фантазия, и все такое…
— Пожалуйста, — говорит заведывающий. — У меня фантазии хоть отбавляй. Это верно. Вали, назови, ежели дочка — Октябрина, ежели парнишка — ну… Ну, — говорит, — как-нибудь да назови. Подумай… Нельзя же без имени ребенка оставить… Вот хоть из явления природы — Луч назови, что ли.
А имя такое — Луч — не понравилось Иван Петровичу.
— Нет, — говорит, — Луч с отчеством плохо — Луч Иваныч… Лучше, — говорит, — я после подумаю. Спасибо, что на девчонку надоумили.
Стал после этого Иван Петрович задумываться — как бы назвать. Имен этих приходило в голову множество, но все такие имена: то они с отчеством плохи, а то и без отчества паршиво звучат.
«Ладно, — решил Иван Петрович, — может, на мое счастье, девчонка народится… Ну а ежели мальчишка, там подумаю. В крайнем случае Лучом назову. Шут с ним. Не мне жить с таким именем…»
Много раз собирался Иван Петрович подумать, да по легкомыслию своему все откладывал — завтра да завтра.
«Чего, — думает, — я башку раньше времени фантазией засорять буду».
И вот наконец наступило событие. Родилась у Иван Петровича двойня. И все мальчики.
Сомлел Иван Петрович. Два дня с дивана не поднимался — думал, аж голова распухла. А тут еще супруга скулит и торопит:
— Ну как? Ну как?
А Иван Петрович плашмя лежит и руками отмахивается — не приставай, дескать, убью.
А сам самосильно думает:
«Стоп, — думает. — По порядку буду… Одного назову, ежели это есть мальчик, — Луч, Луч Иваныч. Заметано… Хоть и плохо — сам виноват. Был бы девочкой — другое дело… Другого, ежели это тоже есть мальчик, а не девочка, назову, ну… Эх, — думает, — хоть бы одна девчонка из двух…»
Пролежал Иван Петрович два дня на диване, и вместо имен стали ему в голову всякие пустяки лезть — вроде насмешки: Стул, Стол Иваныч, Насос Иваныч, Картина Ивановна…
И побежал Иван Петрович с перепугу к заведывающему.
— Выручайте, — кричит, — вы меня подкузьмили!
— А что? — спрашивает.
— Да как же что! Вся Европа на меня смотрит, а у меня все мальчики… Ну как я их назову?!
Думал, думал заведывающий.
— Вот, — говорит, — Луна, например, неплохое имя…
Заплакал Иван Петрович.
— Я, — говорит, — про Луну думал уж. Луна — это женский род… У меня все мальчики.
Стал опять думать заведывающий.
— Нет, — говорит, — увольте. Фантазии у меня действительно много, но направлена она в иную сторону… Пойдем, — говорит, — старик, выпьем с горя.
Пошли они в пивную, а там в трактир, а там опять в пивную.
И запил Иван Петрович.
Пять дней домой не являлся, а как явился, так уж все было кончено: одного парнишку назвали Колей, а другого Петей. Этакое свинство.
Вот какая это была история. А во всем виноваты поэты. У них фантазия.
Неизвестный друг
Жил такой человек, Петр Петрович, с супругой своей, Катериной Васильевной. Жил он на Малой Охте. И жил хорошо. Богато. Хозяйство и гардероб, и сундуки полные добра…
Было у него даже два самовара. А утюгов — и не счесть — штук пятнадцать.
Но при всем таком богатстве жил человек скучновато. Сидел на своем добре, смотрел на свою супругу и никуда не показывался. Боялся из дома выходить. Сами знаете, какое нынче вороватое времечко. Даже в кинематограф не ходил.
Ну а однажды получил Петр Петрович письмо по почте. Письмо секретное. Без подписи. Пишет кто-то:
«Эх ты, — пишет, — старый хрен, степа — валеный сапог. Живешь ты с молодой супругой и не видишь, чего вокруг делается. Жена-то твоя, дурень старый, крутит с одним обывателем. Как я есть твой неизвестный друг и все такое, то сообщаю: ежели ты, старый хрен, придешь в Сад Трудящихся в 7 часов вечера в субботу, 29 июля, то глазами удостоверишься, какая есть твоя супруга гулящая бабочка. Протри глаза, старый хрен.
С глубоким почтением. Неизвестный друг».
Прочел это письмо Петр Петрович и обомлел. Стал вспоминать, как и что. И вспомнил: получила Катерина Васильевна два письма, а от кого — не сказала. И вообще вела себя подозрительно: к мамаше зачастила и денег требовала на мелкие расходы.
«Ну, клюква! — подумал Петр Петрович. — Пригрел я змею… Но ничего, не позволю над собой насмехаться. Выслежу, морду набью, и разговор весь».
В субботу, 29 июля, Петр Петрович сказался больным. Лег на диван и следит за супругой. А та — ничего — хозяйством занимается. Но к вечеру говорит:
— Мне, — говорит, — Петр Петрович, нужно к мамаше сходить. У меня, — говорит, — мамаша опасно захворала.
И сама нос пудрой, шляпку на затылок, и пошла.
Петр Петрович поскорей оделся, взял в левую руку палку, надел галоши — и следом за женой.
Пришел в Сад Трудящихся, воротничок поднял, чтоб не узнали, и ходит по дорожкам. Вдруг видит — у фонтана супруга сидит и вдаль всматривается. Подошел.
— А, — говорит, — здравствуйте. Любовника ожидаете? Так-с. Вам, — говорит, — Катерина Васильевна, морду набить мало…
Та в слезы.
— Ах, — говорит, — Петр Петрович, Петр Петрович! Не подумайте худого… Не хотела я вам говорить, но приходится…
И с этими словами вынимает она из рукава письмо.
А в письме, в печальных тонах, написано о том, что она, Катерина Васильевна, одна может спасти человека, который погибает и находится в жизни на краю пропасти. И этот человек умоляет прийти Катерину Васильевну в Сад Трудящихся в субботу, 29 июля.
Прочел письмо Петр Петрович.
— Странно, — говорит. — Кто же это пишет?
— Я не знаю, — отвечает Катерина Васильевна. — Я пожалела и пришла.
— Так-с, — говорит Петр Петрович, — пришла. А ежели пришла, так и сиди и не двигайся. Я, — говорит, — за фонтан спрячусь. Посмотрю, что за фигура. Я, — говорит, — намну ему бока.
Спрятался Петр Петрович за фонтан и сидит. А супруга напротив — бледная и еле дышит. Час проходит — никого. Еще час — опять никого. Вылезает тогда Петр Петрович из-за фонтана.
— Ну, — говорит, — не хнычьте, Катерина Васильевна. Тут, безусловно, кто-нибудь подшутил над нами. Идемте домой, что ли… Нагулялись… Не ваш ли братец-подлец подшутил?
Покачала головой Катерина Васильевна.
— Нет, — говорит, — тут что-нибудь серьезное. Может, неизвестный человек испугался вас и не подошел.
Плюнул Петр Петрович, взял жену под руку и пошел.
И вот приезжают супруги домой. А дома — разгром. Сундуки и комоды разворочены, утюги раскиданы, самоваров нет — грабеж. А на столе булавкой пришпилена записка:
«Вас, чертей собачьих, иначе никаким каком из дома не вытащить. Сидят, как сычи… А костюмчики твои, старый хрен, не по росту мне. Рост у тебя, старый хрен, паршивый и низенький. Это довольно подло с твоей стороны. А супруге твоей — наше нижайшее с кисточкой и с огурцом пятнадцать».
Прочли супруги записку, охнули, сели на пол и ревут, что маленькие.
Руковод
Экскурсия. Впереди человек с палкой. На палке дощечка с надписью. Экскурсия останавливается у павильона.
Заходит.
Проводник. А это вот, обратите ваше внимание, этого… как ее… Чувашская автономная область… Так сказать, чувашский павильон… Чуваши… Бывают, конечно, павильоны киргизские или там башкирские, ну а это чуваши… Обратите ваше внимание… В павильоне экспонируется этого… как ее… Семья чувашского средника с домашним скарбом и это, как ее, инвентарем… Вот-с, обратите ваше внимание — этот вот инвентарь, а это вот семья. Сидят которые…
Голос из толпы. Ишь ты, какие носатые… А чего они, тов. проводник, кумекают по русскому? Эй, товарищ чуваш! По рушке понимэ?
Чуваш. Э?
Голос из толпы. Не понимает? Эй ты, чувашская ходя, не понимэ, значит?
Чуваш. Чего надо? Что пристал? Какие надо чуваши. Мы грузины…
Проводник (
Баба
Судья пристально смотрит на обвиняемых. Их двое — муж и жена. Самогонщики.
— Так как же, — спрашивает судья, — значит, вы, обвиняемый, не признаете себя виноватым?
— Нету, — говорит подсудимый, — не признаю… Она во всем виновата. Она пущай и расплачивается. Я ничего не знаю про это…
— Позвольте, — удивляется судья, — как же так? Вы живете с женой в одной квартире и ничего не знаете. Не знаете даже, чем занимается ваша жена.
— Не знаю, гражданин судья… Она во всем…
— Странно, — говорит судья. — Подсудимая, что вы скажете?
— Верно уж, начальник судья, верно… Я во всем виновата… Меня и казните… Он не касается…
— Гражданка, — говорит судья, — если вы хотите выгородить своего мужа, то напрасно. Суд все равно разберет… Вы только задерживаете дело… Вы сами посудите: не могу же я вам поверить, что муж живет в одной квартире и ничего не знает… Что, вы не живете с ним, что ли?
Подсудимая молчит. Муж радостно кивает головой.
— Не живу я с ней, — говорит он, — вот именно: не живу. Некоторые думают, что я живу, а я нет… Она во всем виновата…
— Верно это? — спрашивает судья у подсудимой.
— Уж верно… Меня одну казните, он не причастен.
— Вот как! — говорит судья. — Не живете… Что ж, вы характером не сошлись?
Подсудимый кивает головой.
— Характером, гражданин судья, и вообще… Она и старше меня и…
— То есть как это старше? — спрашивает подсудимая. — Ровесники мы с ним, гражданин судья… На месяц-то всего я и старше.
— Это верно, — говорит подсудимый, — на месяц только… Это она правильно, гражданин судья… Ну, а для бабы каждый месяц, что год… В сорок-то лет…
— И нету сорока. Врет он, гражданин судья.
— Ну хоть и нету, а для бабы и тридцать девять — возраст. И волос все-таки седой к сорока-то и вообще…
— Что вообще? — возмущается подсудимая. — Ты договаривай! Нечего меня перед народом страмить. Что вообще?
Судья улыбается.
— Ничего, Марусечка… Я только так. Я говорю — вообще… и кожа уж не та, и морщинки, ежели, скажем, в сорок-то лет… Не живу я с ней, гражданин судья…
— Ах вот как! — кричит подсудимая. — Кожа тебе не по скусу? Морщинки тебе, морда собачья, не ндравятся? Перед народом меня страмить выдумал… Врет он, граждане судьи! Живет он со мной, сукин сын. Живет. И самогонный аппарат сам покупал… Я ж для него, сукиного сына, кровь порчу, спасаю его, а он вот что! Страмить… Пущай вместе казнят…
Подсудимая плачет, громко сморкаясь в платок. Подсудимый оторопело смотрит на жену. Потом с отчаянием машет рукой.
— Баба, баба и есть, чертова баба… Пущай уж, гражданин судья… я тоже… И я виноват. Пущай уж… У-у, стерва…
Судья совещается с заседателями.
Честный гражданин. Письмо в милицию
Состоя, конешно, на платформе, сообщаю, что квартира № 10 подозрительна в смысле самогона, который, вероятно, варит гражданка Гусева и дерет окромя того с трудящихся три шкуры. А когда, например, нетути денег или вообще нехватка хушь бы одной копейки, то в долг нипочем не доверяет, и еще, не считаясь, что ты есть свободный обыватель, пихают в спину.
А еще сообщаю, как я есть честный гражданин, что квартира № 3 тоже, без сомнения, подозрительна по самогону, в каковой вкладывают для скусу, что ли, опенки, или, может быть, пельсинные корки, отчего блюешь сверх нормы. А в долг, конешно, тоже не доверяют. Хушь плачь!
А сама вредная гражданка заставляет ждать потребителя на кухне и в помещение, чисто ли варят, не впущает. А в кухне ихняя собачонка, системы пудель, набрасывается на потребителя и рвет ноги. Эта пудель, холера ей в бок, и мене ухватила за ноги. А когда я размахнулся посудой, чтоб эту пудель, конешно, ударить, то хозяйка тую посуду вырвала у меня из рук и кричит:
— На, — говорит, — идол, обратно деньги. Не будет тебе товару, ежели ты бессловесную животную посудой мучаешь.
А я, если на то пошло, эту пудель не мучил, а размахивался посудой.
— Что вы, — говорю, — вредная гражданка! Я, — говорю, — не трогал вашу пудель. Возьмите ваши слова обратно. Я говорю: недопустимо, чтоб пудель рвал ноги.
А гражданка выкинула мне деньги взад, каковые и упали у плите. Деньги лежат у плите, а ихняя пудель насуслила их и не подпущает. Хушь плачь.
Тогда я, действительно, не отрицаю, пихнул животную ногой и схватил деньги, среди каковых один рубль насуслен и противно взять в руки, а с другого объеден номер, и госбанк не принимает. Хушь плачь.
Тогда я обратно, не отрицаю, пихнул пудель в грудку и поскорее вышел.
А теперича эта вредная гражданка меня в квартиру к себе не впущает, и дверь все время, и когда ни сунься, на цепке содержит. И еще, стерва, плюется через отверстие, если я, например, подошедши. А когда я на плевки ихние размахнулся, чтоб тоже по роже съездить или по чем попало, то она, с перепугу, что ли, дверь поскорее хлопнула и руку мне прищемила по локоть.
Я ору благим матом и кручусь перед дверью, а ихняя пудель заливается изнутре. Даже до слез обидно. О чем имею врачебную записку, и, окромя того, кровь и теперя текеть, если, например, ежедневно сдирать болячки.
А еще, окромя этих подозрительных квартир, сообщаю, что трактир «Веселая Долина» тоже, без сомнения, подозрителен. Там меня ударили по морде и запятили в угол.
— Плати, — говорят, — собачье жало, за разбитую стопку.
А я ихнюю стопку не бил, и, вообще, очень-то нужно мне бить ихние стопки.
— Я, — говорю, — не бил стопку. Допустите, — говорю, — докушать бутерброть, граждане.
А они меня тащат и тащат и к бутербротю не подпущают. Дотащили до дверей и кинули. А бутерброть лежит на столе. Хушь плачь.
А еще, как честный гражданин, сообщаю, что девица Варька Петрова есть подозрительная и гулящая. А когда я к Варьке подошедши, так она мной гнушается.
Каковых вышеуказанных лиц можете арестовать или как хотите.
Теперича еще сообщаю, что заявление мной проверено, как я есть на платформе и против долой дурман, хоша и уволен по сокращению за правду.
А еще прошу, чтоб трактир «Веселую Долину» пока чтоб не закрывали. Как я есть еще больной и не могу двинуться. А вскоре, без сомнения, поправлюсь и двинусь. Бутерброть тоже денег стоит.
Протокол
Дежурный милиционер обмакнул перо в чернильницу и сказал:
— Тс, граждане… не напирайте… по порядку говори… который кого пихнул?
— Это он его пихнул, — сказала тетка, протискиваясь к столу. — Он его пихнул… У-у, говорит, чертова мама.
Человек с мешком, на которого показала тетка, стоял спокойно, мрачно посапывая носом. Рядом стояли потерпевший и несколько свидетелей.
Потерпевший разводил руками и сконфуженно бормотал:
— Да рази я что?.. Да я ничего… Это народ хочет… Свидетели.
— Он его пихнул, — снова сказала тетка. — Пихнул, а после и говорит: у-у, чертова мама… Я насупротив в трамвае сидела, конечно. Я к племяннику ехала в село Смоленское.
— Тс… — сказал дежурный, — обождь, тетка.
— Чего обождь? — огорчилась тетка. — Чего обождь-то? Прошло то время, чтоб днем народ пихали. Напихались.
— Тс… Засохни, — сказал дежурный, снова обмакивая перо. — Ты кто такая?
— Я-то? — спросила тетка. — Свидетели мы… К племяннику ехали… Это немыслимо, чтоб днем пихать. Может, он до смерти бы пихнул… А может, у меня племянник в комячейке служит…
— Обожди, тетка, — сказал милиционер, — не тебя ведь пихнули… Спросят тебя. Вали помалкивай.
— А хотя бы и не меня…
— Тс… Вас пихнули? — спросил милиционер потерпевшего.
— Меня… — сказал потерпевший. — Да только я что… Я ничего. Ну, пихнули. Эка штука. В трамвае ведь. Это свидетели требуют: иди, говорят, обязательно в милицию.
— Извиняюсь, пардон, — сказал один из свидетелей. — Я тоже видел… Нельзя допустить… Протокол чтобы…
— Я же и говорю, — снова запела тетка. — Протокол, обязательно даже протокол… А гражданин милиционер на меня цыкает… Я до самого центра дойду… Это немыслимо, чтобы среди дня…
Милиционер в третий раз обмакнул перо и принялся писать протокол, время от времени спрашивая: фамилья… пол… бывшее звание… Писал дежурный долго, старательно выводя буквы. Потом спросил:
— А где было? В каком месте?
— В трамвае, — сказала тетка, — в трамвае, товарищ. Я же и говорю: в трамвае, батюшка… Я в село Смоленское ехала. Где ж еще иначе… К племяннику я ехала…
— Место, улица?
— По Семеновской проезжали…
— Фю-ю, — сказал милиционер, кладя перо. — По Семеновской? Не наш это район. Это, граждане, второй район. Вали туда…
— Как это? — спросили свидетели. — Уж раз написано, так чего же…
— Во второй район.
— А если б меня убили?
— Где убили?
— Где еще… На Семеновской…
— Второй район.
— И пойдем! — воскликнула тетка. — И пойдем, граждане. Это немыслимо, чтоб оставить… Где потерпевший?
Потерпевшего не было. Он исчез, воспользовавшись заминкой. Молчавший до сего времени гражданин с мешком возмутился.
— Ты что ж это, — сказал он, обращаясь к тетке, — ты что ж это юбкой-то вертишь?
— Кто вертит? — запела тетка, снова устанавливая свою корзину на стол. — Кто вертит-то?
— Да ты вертишь. Первая начала бузу, чертова мама…
Тетка всплеснула руками.
— Граждане, да что ж это, — сказала она, — ругает ведь.
— Вот теперь можно, — сказал милиционер, обмакнув в четвертый раз перо. — Теперь наш район. Писать, что ли, протокол?
— Позвольте, — воскликнула тетка, — да за что же протокол-то? Товарищ милиционер, будьте благодетелем… За что же… Мы чинно, мирно беседуем…
Тетка взяла корзину и пошла к выходу. Свидетели исчезли постепенно. Гражданин с мешком остался один. Он долго и без всякой на то нужды расспрашивал милиционера, где второй район, потом махнул рукой и, мрачно посапывая носом, вышел.
Американцы
Комната. Стол. За столом девица. Над девицей — бант. Над бантом — плакат: «Говори короче и уходи». Перед девицей очередь.
Первый посетитель. Мм… этого, барышня… как его… Тутотка чего, извиняюсь? Тутотка не бюро ли для справок?
Девица. Справочное бюро отдела Нарпитгусьглавштука…
Первый. Ась?
Девица. Вам что?
Первый. Мне-то? Я, как есть приехадши из провинции и… тутотка разыскиваю личность… Мне-то? Мне надо узнать, требуется то есть… товарища Щукина мне надоть… Я, как есть приехадши из провинции, и в смысле того, как разыскиваю личность…
Девица. Комната 78. Третий этаж… Налево…
Первый. Тутотка значит. Щукин-то. Мне ж и говорили: пойди, говорят, в это учреждение… А я, как есть приехадши из провинции, — не разбираюсь в столичных учреждениях. А мне, напротив того, требуется личность разыскать…
Второй посетитель. Послушайте, вы задерживаете посетителей.
Первый. Я-то? Избави Бог. Я не задерживаю…
Второй. Он не задерживает! Видали! Ведь, кажется, ясно — висит плакат… По-русски сказано: короче говори… Так нет. Извольте видеть — в разговоры пущается… Из провинции, говорит, приехадши… А нам наплевать. Хоть из Китая приезжайте… Вам, вам я говорю… Чего смотрите так? Оставьте моргать ресницами, не испугаете…
(
Второй. Видали, какой гусь? Ушел! Не нравится ему, видите ли… Ведь вот этакий явится и — задержка. А в общем масштабе все дело стоит…
Девица. Вам что?
Второй. Ведь это черт знает что! Мы хлопочем, стараемся, налаживаем свою жизнь по-американски, а тут из-за одного прохвоста…
Девица. Извиняюсь, вам что?
Второй. Мне что? Странный вопрос. Я, барышня, по делу пришел. За справкой. А тут, извольте видеть, этакий гусь нашелся… В разговоры пущается… Может, у меня дело ни минуты отлагательства не ждет. Может, я пять минут пропустил, и баста — все дело рухнуло. Что тогда? Кто мне возместит убытки? А может, убытков на триллионы… Ведь это черт знает! Это дальше идти некуда. Хоть бы наказание какое-нибудь ввести для этих прохвостов… Штрафовать, что ли, за каждое лишнее слово. Что ж плакат? Плакат — мало…
Девица. Извини…
Второй. Не действует на них плакат. Нужно что-нибудь существенное… Скажем, пришел посетитель… Что надо? То-то, то-то, то-то. И замри. И не пророни лишнего звука. А проронил лишний звук — пожалуйте бриться — в нарсуд или там в комиссию. Комиссию, наконец, можно специальную завести. Скажем, — два члена и председатель. Чуть что — в комиссию. Там разберут… Ведь так работать нельзя… Какие же мы американцы, если у нас…
Девица. Вам что? Вам что, гражданин…
Второй. Фу-у… Невозможно так… Мне? Мне узнать. Справку. Как его… Это какое учреждение, не Главгусь?
Девица. Не-ет… Это Нарпитгусьглавштука.
Второй. Ну-у… А я думал… Чего же я, как идиот, стою три часа? Хоть бы сказал кто-нибудь. Тьфу ты! Американцы…
(
Второй. Этого… портфель… Не забыл ли я тут портфель?
(
Приятели
Сидели два приятеля в портерной за парой пива. Вот один налил себе в стопку, выпил залпом и поморщился.
— Эх, — говорит, — браток, нет ничего хуже винища! Лакаешь его, стервозу, лакаешь, а на душе противно, да и скус в нем не ахти какой. Только что — привычка. Это, — говорит, — пожалуй что, самый большой вред в жизни. А?
А другой приятель съел соленую сушку и усмехнулся.
— Ну, — говорит, — нет. Самый, — говорит, — большой вред в жизни не вино. Самый большой и сильный вред — картишки, азарт.
— Не согласен, — сказал первый. — На мой взгляд, вино. Да вот я тебе расскажу.
Стал он тут вспоминать всякие историйки с пьяницами. И как один пьяный на ручке двери повесился. И как другой за полбутылки дочку цыганам загнал…
Второй приятель только усмехается да горох жует. И шелуху от гороха на пол сплевывает.
— Нет, — говорит. — Вино — это плевое дело. Хочу — пью, хочу — не пью. Не понимаю, какая в нем сила…
Стал первый приятель обижаться.
— Как, — говорит, — какая сила? Да вот, — говорит, — например, я. Меня возьми. Я, — говорит, — в Ростове дело было, обезумел вовсе. От вина-то. До того раз дошел — штаны свои продал. И на улицу голый вышел. И ходил так, покуда не забрали.
— Что ж, — говорит второй, — это бывает. А только я не согласен. Самый большой вред — карты. Вот, — говорит, — я расскажу тебе историю.
Жил я тогда на Кавказе. Железную дорогу мы строили. Ну, конечно, нас собралось пропасть. И все шпана самая ужасная. Тут и армяне, и персы, и ходи, и мы… и хоть, так сказать, полная международность, а резались мы, братишки, в карты с утра до ночи. Потому иначе невозможно — климат такой сухой — тоска берет…
Ну, резались. В очко все больше. Бывало, все профюкаешь, а сыграть еще охота. Так и сосет в груде. До тошноты прямо.
Так вот. Профюкал это я раз все до нитки и лежу этакий скушный, на игроков поглядываю. А игроков всего трое осталось. Два грузина да перс. И у них все деньги.
И вижу: перс все проигрывает. Поставил он в банк сапоги — проиграл. Поставил поясок с серебряной штуковинкой — и поясок пропер. Скинул рубаху — и рубаху пропер. И больше ставить ему нечего.
Пошарил перс по телу рукой — ничего — голое пузо. А в банке сумма — шесть рублей. Конечно, золотом.
Ударил себя перс кулаком в пузо, сам дрожит.
— Во банку! — кричит. — Отрежу, — кричит, — себе палец.
Грузин этак серьезно посмотрел.
— Не надо, — говорит, — резать. Прострели оружием.
Перс, конешно, проиграл, взял пистолет, зажмурился, завизжал истошным голосом и прострелил себе левую ладонь. Перевязал руку тряпицей и уж не орет, а этак хрюкает:
— Во банку!
А грузин спрашивает:
— Чэго ставишь?
— Еще, — говорит, — руку прострэлу.
— Нет, — говорит грузин. — Это, — говорит, — скушно — все руку да руку. Это, — говорит, — мне надоело. Ты, — говорит, — в плечо стрельни.
— Во банку! — завизжал перс.
И проиграл обратно. И хотел он уж стрельнуть, да на шум инженер явился и разогнал шпану. Тут рассказчик замолчал.
— Ну и что же? — спросил приятель.
— Ну и ничего.
— А грузин-то что?
— Грузин? Грузин, браток, на другой день встретил перса: «Давай, — говорит, — долг или, — говорит, — стреляй». Ну, и перс, конешно, выстрелил… Да неловко, в шею себе попал. И помер после…
— Да, — сказал первый приятель, — историйка. После этого и играть не захочешь… Давай-ка, — говорит, — потребуем самогонки.
А второй приятель пожевал сушку и говорит:
— Нет, — говорит, — не хочется. Пойду-ка, — говорит, — на Владимирский. В картишки сыграю. Чтой-то разохотился я воспоминаниями.
Допил он свою стопку, подмигнул приятелю и вышел, слегка покачиваясь.
Беда
Егор Иваныч, по фамилии Глотов, мужик из деревни Гнилые Прудки, два года копил деньги на лошадь. Питался худо, бросил махорку, а что до самогона, то забыл, какой и вкус в нем. То есть, как ножом отрезало — не помнит Егор Иваныч, какой вкус, хоть убей.
А вспомнить, конечно, тянуло. Но крепился мужик. Очень уж ему нужна была лошадь.
— Вот куплю, — думал, — лошадь и клюкну тогды. Будьте покойны.
Два года копил мужик деньги, а на третий подсчитал свои капиталы и стал собираться в путь.
А перед самым уходом явился к Егор Иванычу мужик из соседнего села и предложил купить у него лошадь. Но Егор Иваныч предложение это отклонил. Испугался даже.
— Что ты, батюшка! — сказал он. — Я два года солому жрал — ожидал покупки. А тут накося — купи у него лошадь. Это вроде как и не покупка будет… Нет, не пугай меня, браток. Я уж в город лучше поеду. По-настоящему чтобы.
И вот Егор Иваныч собрался. Завернул деньги в портянку, надел сапоги, взял в руки палку и пошел.
А на базаре Егор Иваныч тотчас облюбовал себе лошадь.
Была эта лошадь обыкновенная, мужицкая, с шибко раздутым животом. Масти она была неопределенной — вроде сухой глины с навозом.
Продавец стоял рядом и делал вид, что он ничуть не заинтересован, купят ли у него лошадь.
Егор Иваныч повертел ногой в сапоге, ощупал деньги и, любовно поглядывая на лошадь, сказал:
— Это что ж, милый, лошадь-то, я говорю, это самое продаешь, ай нет?
— Лошадь-то? — небрежно спросил торговец. — Да уж продаю, ладно. Конечно, продаю.
Егор Иваныч тоже хотел сделать вид, что он не нуждается в лошади, но не утерпел и сказал, сияя:
— Лошадь-то мне, милый, вот как требуется. До зарезу нужна мне лошадь. Я, милый ты мой, три года солому жрал, прежде чем купить ее. Вот как мне нужна лошадь… А какая, между тем, цена будет этой твоей лошади? Только делом говори.
Торговец сказал цену, а Егор Иваныч, зная, что цена эта ненастоящая и сказана, по правилам торговли, так, между прочим, не стал спорить. Он принялся осматривать лошадь.
Он неожиданно дул ей в глаза и в уши, подмигивая, прищелкивая языком, вилял головой перед самой лошадиной мордой и до того запугал тихую клячу, что та, невозмутимая до сего времени, начала тихонько лягаться, не стараясь, впрочем, попасть в Егор Иваныча.
Когда лошадь была осмотрена, Егор Иваныч снова ощупал деньги в сапоге и, подмигнув торговцу, сказал:
— Продается, значится… лошадь-то?
— Можно продать, — сказал торговец, несколько обижаясь.
— Так… А какая ей цена-то будет? Лошади-то?
Торговец сказал цену, и тут начался торг. Егор Иваныч хлопал себя по голенищу, дважды снимал сапог, вытаскивая деньги, и дважды надевал снова, божился, вытирал рукой слезы, говорил, что он шесть лет лопал солому, и что ему до зарезу нужна лошадь — торговец сбавлял цену понемногу. Наконец, в цене сошлись.
— Бери уж, ладно, — сказал торговец. — Хорошая лошадь. И масть крупная, и цвет, обрати внимание, какой заманчивый.
— Цвет-то… Сомневаюсь я, милый, в смысле лошадиного цвету, — сказал Егор Иваныч. — Неинтересный цвет… Сбавь немного.
— А на что тебе цвет? — сказал торговец. — Тебе что, пахать цветом-то?
Сраженный этим аргументом, мужик оторопело посмотрел на лошадь, бросил шапку наземь, задавил ее ногой и крикнул:
— Пущай уж, ладно!
Потом сел на камень, снял сапог и вынул деньги. Он долго и с сожалением пересчитывал их и подал торговцу, слегка отвернув свою голову. Ему было невыносимо смотреть, как скрюченные пальцы разворачивали его деньги.
Наконец, торговец спрятал деньги в шапку и сказал, обращаясь уже на вы:
— Ваша лошадь… Ведите…
И Егор Иваныч повел. Он вел торжественно, цокал языком и называл лошадь Маруськой. И только когда прошел площадь и очутился на боковой улице — понял, какое событие произошло в его жизни. Он вдруг скинул с себя шапку и в восторге стал давить ее ногами, вспоминая, как хитро и умно он торговался. Потом пошел дальше, размахивая от восторга руками и бормоча:
— Купил!.. Лошадь-то… Мать честная… Опутал ево… Торговца-то…
Когда восторг немного утих, Егор Иваныч, хитро смеясь себе в бороду, стал подмигивать прохожим, приглашая их взглянуть на покупку. Но прихожие равнодушно проходили мимо.
— Хоть бы землячка для сочувствия… Хоть бы мне землячка встретить, — подумал Егор Иваныч.
И вдруг увидел малознакомого мужика из дальней деревни.
— Кум! — закричал Егор Иваныч. — Кум, поди-кось поскорей сюда!
Черный мужик нехотя подошел и, не здороваясь, посмотрел на лошадь.
— Вот… Лошадь я, этово, купил! — сказал Егор Иваныч.
— Лошадь, — сказал мужик и, не зная, чего спросить, добавил: — Стало быть, не было у тебя лошади?
— В том-то и дело, милый, — сказал Егор Иваныч, — не было у меня лошади. Если б была, не стал бы я трепаться… Пойдем, я желаю тебя угостить.
— Вспрыснуть, значит? — спросил земляк, улыбаясь. — Можно. Это можно. Что можно, то можно… В «Ягодку», что ли?
Егор Иваныч кивнул головой, хлопнул себя по голенищу и повел за собой лошадь. Земляк шел впереди.
Это было в понедельник. А в среду утром Егор Иваныч возвращался в деревню. Лошади с ним не было. Черный мужик провожал Егор Иваныча до немецкой слободы.
— Ты не горюй, — говорил мужик. — Не было у тебя лошади, да и это не лошадь. Ну, пропил, — эка штука. Зато, браток, вспрыснул. Есть что вспомнить.
Егор Иваныч шел молча, сплевывая длинную, желтую слюну. И только, когда земляк, дойдя до слободы, стал прощаться, Егор Иваныч сказал тихо:
— А я, милый, два года солому лопал… зря…
Земляк сердито махнул рукой и пошел назад.
— Стой! — закричал вдруг Егор Иваныч страшным голосом. — Стой! Дядя… милый!
— Чего надо? — строго спросил мужик.
— Дядя… милый… братишка, — сказал Егор Иваныч, моргая ресницами. — Как же это? Два года ведь солому зря лопал… За какое самое… За какое самое это… вином торгуют?..
Земляк махнул рукой и пошел в город.
Жертва революции
Ефим Григорьевич снял сапог и показал мне свою ногу. На первый взгляд ничего в ней особенного не было. И только при внимательном осмотре можно было увидеть на ступне какие-то зажившие ссадины и царапины.
— Заживают! — с сокрушением сказал Ефим Григорьевич. — Ничего не поделаешь — седьмой год все-таки пошел.
— А что это? — спросил я.
— Это? — сказал Ефим Григорьевич. — Это, уважаемый товарищ, я пострадал в Октябрьскую революцию. Нынче, когда шесть лет прошло, каждый, конечно, пытается примазаться: и я, дескать, участвовал в революции, и я, мол, кровь проливал и собой жертвовал… Ну а у меня все-таки явные признаки. Признаки не соврут… Я, уважаемый товарищ, хотя на заводах и не работал и по происхождению я бывший мещанин города Кронштадта, но в свое время был отмечен судьбой — я был жертвой революции. Я, уважаемый товарищ, был задавлен мотором.
Тут Ефим Григорьевич торжественно посмотрел на меня и, заворачивая ногу в портянку, продолжал:
— Да-с, был задавлен мотором, грузовиком. И не так, чтобы как прохожий или там какая-нибудь пешка, по своей невнимательности или слабости зрения, напротив — я пострадал при обстоятельствах и в самую революцию. Вы бывшего графа Орешина не знали?
— Нет.
— Ну, так вот… У этого графа я и служил. В полотерах…
Хочешь, не хочешь, а два раза натри им пол. А один раз, конечно, с воском. Очень графы обожали, чтобы с воском. А по мне так наплевать — только расход лишний.
Так вот такой был, знаете ли, случай: натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция произошла. В понедельник я им натер, в субботу революция, а во вторник бежит ко мне ихний швейцар и зовет:
— Иди, — говорит, — кличут. У графа, — говорит, — кража и пропажа, а на тебя подозрение. Живо!
Я пиджачишко накинул, похряпал на дорогу — и к ним. Прибегаю. Вваливаюсь натурально в комнаты. Гляжу — сама бывшая графиня бьется в истерике и по ковру пятками тыркает.
Увидела она меня и говорит сквозь слезы:
— Ах, — говорит, — Ефим, комси-комса, не вы ли сперли мои дамские часики, девяносто шестой пробы, обсыпанные брильянтами?
— Что вы, — говорю, — что вы, бывшая графиня! На что, — говорю, — мне дамские часики, если я мужчина? Смешно, — говорю. — Извините за выражение.
А она рыдает.
— Нет, — говорит, — не иначе как вы сперли, комси-комса.
И вдруг входит сам бывший граф и всем присутствующим возражает:
— Я, — говорит, — богатый человек, и мне раз плюнуть да растереть ваши бывшие часики, но, — говорит, — это дело я так не оставлю. Руки, — говорит, — свои я не хочу пачкать о ваше хайло, но подам ко взысканию, комси-комса. Ступай, — говорит, — отселева.
Я, конечно, посмотрел в окно и вышел.
Пришел я домой, лег и лежу. И ужасно скучаю от огорчения. Потому что не брал я ихние часики.
И лежу и день и два — пищу перестал вкушать и все думаю, где могли быть эти обсыпанные часики.
И вдруг — на пятый день — как ударит меня что-то в голову.
«Батюшки, — думаю, — да ихние часишки я же сам в кувшинчик с пудрой пихнул. Нашел на ковре — думал — медальон, и пихнул».
Накинул я сию минуту на себя пиджачок и, не покушав даже, побежал на улицу. А жил бывший граф на Офицерской улице[187].
И вот бегу я по улице, и берет меня какая-то неясная тревога. Что это, думаю, народ как странно ходит боком и вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии?
Спрашиваю у прохожих. Отвечают: Октябрьская революция.
Поднажал я — и на Офицерскую.
Прибегаю к дому. Толпа. И тут же мотор стоит. И сразу меня как-то осенило: не попасть бы, думаю, под мотор. А мотор стоит… Ну, ладно. Подошел я ближе, спрашиваю:
— Чего тут происходит?
— А это, — говорят, — мы которых аристократов в грузовик сажаем и арестовываем.
И вдруг вижу я — ведут. Бывшего графа ведут в мотор. Растолкал я народ, кричу:
— В кувшинчике, — кричу, — часишки ваши, будь они прокляты! В кувшинчике с пудрой.
А граф, стерва, ноль на меня внимания и садится.
Бросился я ближе к мотору, а мотор, будь он проклят, как засуршит в тую минуту, как пихнет меня колёсьями в сторону.
«Ну, — думаю, — есть одна жертва».
Тут Ефим Григорьевич опять снял сапог и стал с досадой осматривать зажившие метки на ступне. Потом снова надел сапог и сказал:
— Вот-с, уважаемый товарищ, как видите, и я пострадал в свое время и являюсь, так сказать, жертвой революции. Конечно, я не то чтобы этим задаюсь, но я не позволю никому над собой издеваться. А между прочим председатель жилтоварищества обмеривает мою комнату в квадратных саженях, да еще тое место, где комод стоит, — тоже. Да еще издевается: под комодом, говорит, у вас расположено около полсажени пола. А какие же это полсажени, ежели это место комодом занято? А комод хозяйский.
Тщеславие
Екатерининский сквер. Я.
Рядом на скамье какая-то девица. На ней черная шляпа и светлые тонкие чулки.
Девица читает книгу, время от времени шпилькой переворачивая страницы. Книга эта французская. Кажется — Марсель Прево[188].
Я выкуриваю подряд шесть папирос и смотрю на девицу. Она продолжает читать.
— Простите, — говорю я ей по-французски, — вы с таким интересом читаете… Позвольте узнать, какой это роман?
Девица оборачивается, вскидывает на меня свои красивые голубые глаза и растерянно улыбается.
Бедняжка ни слова не понимает по-французски.
Аристократка
Я, братцы мои, не люблю баб, которые в шляпках. Ежели баба в шляпке, ежели чулочки на ней фильдекосовые, или мопсик у ней на руках, или зуб золотой, то такая аристократка мне и не баба вовсе, а гладкое место.
А в свое время я, конечно, увлекался одной аристократкой. Гулял с ней и в театр водил. В театре-то все и вышло. В театре она и развернула свою идеологию во всем объеме.
А встретился я с ней во дворе дома. На собрании. Гляжу, стоит этакая фря. Чулочки на ней, зуб золоченый.
— Откуда, — говорю, — ты, гражданка? Из какого номера?
— Я, — говорит, — из седьмого.
— Пожалуйста, — говорю, — живите.
И сразу как-то она мне ужасно понравилась. Зачастил я к ней. В седьмой номер. Бывало, приду как лицо официальное. Дескать, как у вас, гражданка, в смысле порчи водопровода и уборной? Действует?
— Да, — отвечает, — действует.
И сама кутается в байковый платок, и ни мур-мур больше. Только глазами стрижет. И зуб во рте блестит. Походил я к ней месяц — привыкла. Стала подробней отвечать. Дескать, действует водопровод, спасибо вам, Григорий Иванович.
Дальше — больше, стали мы с ней по улицам гулять. Выйдем на улицу, а она велит себя под руку принять. Приму ее под руку и волочусь, что щука. И чего сказать — не знаю, и перед народом совестно.
Ну а раз она мне и говорит:
— Что вы, — говорит, — меня все по улицам водите? Аж голова закрутилась. Вы бы, — говорит, — как кавалер и у власти сводили бы меня, например, в театр.
— Можно, — говорю.
И как раз на другой день прислала комячейка билеты в оперу. Один билет я получил, а другой мне Васька-слесарь пожертвовал.
На билеты я не посмотрел, а они разные. Который мой — внизу сидеть, а который Васькин — аж на самой галерейке.
Вот мы и пошли. Сели в театр. Она села на мой билет, я на Васькин. Сижу на верхотурьи и ни хрена не вижу. А ежели нагнуться через барьер, то ее вижу. Хотя плохо.
Поскучал я, поскучал, вниз сошел. Гляжу — антракт. А она в антракте ходит.
— Здравствуйте, — говорю.
— Здравствуйте.
— Интересно, — говорю, — действует ли тут водопровод?
— Не знаю, — говорит.
И сама в буфет прет. Я за ней. Ходит она по буфету и на стойку смотрит. А на стойке блюдо. На блюде пирожные.
А я этаким гусем, этаким буржуем нерезанным вьюсь вокруг нее и предлагаю:
— Ежели, — говорю, — вам охота скушать одно пирожное, то не стесняйтесь. Я заплачу.
— Мерси, — говорит.
И вдруг подходит развратной походкой к блюду и цоп с кремом и жрет.
А денег у меня — кот наплакал. Самое большое что на три пирожных. Она кушает, а я с беспокойством по карманам шарю, смотрю рукой, сколько у меня денег. А денег — с гулькин нос.
Съела она с кремом, цоп другое. Я аж крякнул. И молчу. Взяла меня этакая буржуйская стыдливость. Дескать, кавалер, а не при деньгах.
Я хожу вокруг нее, что петух, а она хохочет и на комплименты напрашивается.
Я говорю:
— Не пора ли нам в театр сесть? Звонили, может быть.
А она говорит:
— Нет.
И берет третье. Я говорю:
— Натощак — не много ли? Может вытошнить.
А она:
— Нет, — говорит, — мы привыкшие.
И берет четвертое. Тут ударила мне кровь в голову.
— Ложи, — говорю, — взад!
А она испужалась. Открыла рот. А во рте зуб блестит. А мне будто попала вожжа под хвост. Все равно, думаю, теперь с ней не гулять.
— Ложи, — говорю, — к чертовой матери!
Положила она назад. А я говорю хозяину:
— Сколько с нас за скушанные три пирожные?
А хозяин держится индифферентно — ваньку валяет.
— С вас, — говорит, — за скушанные четыре штуки столько-то.
— Как, — говорю, — за четыре? Когда четвертое в блюде находится.
— Нету, — отвечает, — хотя оно и в блюде находится, но надкус на ем сделан и пальцем смято.
— Как, — говорю, — надкус, помилуйте. Это ваши смешные фантазии.
А хозяин держится индифферентно — перед рожей руками крутит.
Ну, народ, конечно, собрался. Эксперты. Одни говорят — надкус сделан, другие — нету.
А я вывернул карманы — всякое, конечно, барахло на пол вывалилось — народ хохочет. А мне не смешно. Я деньги считаю.
Сосчитал деньги — в обрез за четыре штуки. Зря, мать честная, спорил.
Заплатил. Обращаюсь к даме:
— Докушивайте, — говорю, — гражданка. Заплачено.
А дама не двигается. И конфузится докушивать.
А тут какой-то дядя ввязался.
— Давай, — говорит, — я докушаю.
И докушал, сволочь. За мои деньги.
Сели мы в театр. Досмотрели оперу. И домой. А у дома она мне и говорит:
— Довольно свинство с вашей стороны. Которые без денег — не ездют с дамами.
А я говорю:
— Не в деньгах, гражданка, счастье. Извините за выражение.
Так мы с ней и разошлись. Не нравятся мне аристократки.
Герой
Люди опрометью бежали к Фонтанке. Какая-то баба у перил отчаянно кричала:
— Тонет! Голубчики, тонет… Ей-богу…
— Кто тонет? — спрашивали люди.
— Да человек тонет… Гражданин, конечно. Сама видела: сиг через перилки — и нету… Да вот он! Вот!
Действительно, из воды показалась чья-то голова. Голова выплевывала воду, фыркала и тихонько вопила о помощи. Люди теснились у перил, с жадностью глядя в воду.
— Ой-ё-ёй! — причитала баба. — Тонет, конечно…
— Да что же это, граждане? Не собака ведь… Ловить надоть.
Какой-то парень протискался через толпу к самым перилам.
— Кто тонет? — спросил он строго. — Гражданин, что ли?
— Гражданин…
— Нарочно, что ли, или, может быть, окосемши?
— Нарочно.
— Чичас, — сказал парень.
Он сбросил картуз наземь и, любуясь собой, полез через перила. Лез он медленно, посматривая на толпу. Потом сел на перила и спросил:
— А чего, граждане, медали-то нынче дают за спасение этих самых утопающих, ай нет?
— Медали-то? — сказал кто-то. — А неизвестно.
— Неизвестно, — сказали в толпе. — Раньше-то давали.
Парень горько усмехнулся.
— Раньше! Сам знаю… Я, может, этих чертей утопающих семь штук переловил… Раньше…
Какой-то красноармеец отчаянно взмахнул руками, скинул с себя шинель и бросился в воду.
Через несколько секунд он вытащил утопающего за воротник.
Парень сидел на перилах и орал:
— Так! Загребай левой рукой… Левой… А правой за воротник держи… Чичас лодка подойдет… Так! Не выпущай… Эх, дура!.. Не могут ловить, а тоже бросаются. Туда же!
К месту происшествия подошла лодка.
— Кончено, — сказал парень. — Его счастье. Он вытащил. А если б не он — я бы вытащил. Без медали… Нехай уж…
Парень надел картуз и побежал к пристани. Народ долго стоял у перил, глазея на то место, куда бросился человек. Потом стал медленно расходиться.
Человеческое достоинство
Бывший швейцар Ефим Щуркин два года мотался по всем учреждениям — искал службу. И наконец нашел по своей специальности.
Устроил ему место родной племянник Мишка Гусев. Ефим Щуркин в свое время его по щекам бил и за уши рвал, а теперь это шишка, не переплюнешь.
Очень интересно Щуркину было разговаривать с Мишкой. Сидел Мишка в кабинете и курил папироски. А Щуркин стоял возле и, пытаясь разговаривать с легкостью, почтительно кланялся.
Но легкий разговор не удавался. Мишка Гусев вел себя строго и для солидности не выпускал даже пера из рук.
— Что ж, товарищ дядя, — говорил Мишка строгим голосом, — валяйте, устраивайтесь. Место это легкое, нетрудное. А которые люди думают, что эта должность унижает человеческое достоинство, то напротив того… Смотря как держать себя…
— Я держать себя знаю, — уныло сказал Щуркин. — Я пятнадцать лет в швейцарах был…
— Это не разговор, — нахмурился Мишка. — Что было, то забудьте. Вы, как есть бывший швейцар, должны знать, что теперя не та механика… И глядите, товарищ дядя, чтоб на чай не брать. И почтительность чтоб не распущать, как раньше. Конечно, это не то чтоб по роже людей бить, но достоинство свое не унижайте и соответствуйте своему назначению.
— Ты меня не учи, — сказал Щуркин, — я сам знаю свое достоинство.
— А если так, то валяйте, товарищ дядя, — приступайте к своим обязанностям.
Мишка обмакнул перо в чернильницу, желая этим показать, что аудиенция кончена.
Щуркину хотелось еще поговорить кое о чем таким же строгим официальным тоном, но он не посмел и, кашлянув, вышел из кабинета, осторожно ступая на носки.
А на другой день Ефим Щуркин приступил к своим обязанностям.
Он вычистил кирпичом дверные ручки, обтер сырой тряпкой зашарканную лестницу и, мрачно посмеиваясь в усы, присел на табурет подле дверей.
«Ладно, — думал Щуркин про своего племянника, — молодой, а учить меня вздумал. Достоинство, говорит, не потеряй. А я сам знаю свое достоинство. Я, товарищ Мишка Гусев, никому не позволю себя унизить. А которые, может, думают, что двери им настежь открывать буду, — забудьте… Я свое достоинство наобум знаю. Оставьте беспокоиться, товарищ Мишка…»
Четырех часов Ефим Щуркин ждал с нетерпением. В четыре часа служащие кончали работу.
— Ладно уж, выходи, — бормотал Щуркин. — Выходи, кончай работу. По роже мы вас бить не станем, но унизить не допустим… Выходи уж.
В четыре ровно Щуркин взял газету и, присев на табурет, вытянул свои ноги. И принялся читать. Служащие сначала выходили по одному.
— Выходи, выходи, — бормотал Щуркин, подмигивая, — жди, что двери открою, ожидай кукиш с маслом…
Служащие с удивлением смотрели на развалившуюся фигуру и осторожно обходили протянутые щуркинские ноги. Один из служащих, слегка споткнувшись, извинился и шмыгнул в дверь.
«Извиняются, — радостно подумал Щуркин. — А небось раньше бы в рожу дал. Будет, прошло времечко».
Служащие выходили все гуще, мелькали перед щуркинскими глазами, хлопали тяжелой дверью.
— Мелькай, мелькай, — бормотал Щуркин. — Это ваше дело — мелькать… Устраивай сквозняки. Простужай человека. Унижай личность…
Какой-то служащий, перешагнув через ноги Ефима Щуркина, вышел на улицу, не прикрыв за собой дверь.
— Двери! — заорал Щуркин, выбегая вслед за служащим. — Двери закрывай! Тут вам нет горничных. Черт собачий.
Служащий испуганно обернулся и, покорно закрыв двери, пошел дальше, с беспокойством оглядываясь назад.
— Так его, — весело смеялся Щуркин.
Маленькая девица-машинистка, наряженная обезьяной, подошла к двери и осторожно потрогала ее пальцем, пытаясь открыть. Дверь не поддавалась.
— Обожди, — сказал Щуркин, прижимая дверь ногой. — Обожди тут. Наберется партия в десять человек — пущу тогда.
У девицы от обиды задрожал подбородок, и Щуркин, боясь, что она заплачет, нехотя выпустил ее.
«Надо будет записку присобачить к дверям, — подумал Щуркин, — дескать, так и так — выходить партиями».
Щуркин пошел в свою каморку и, достав бумагу, принялся выводить:
«Выходить партиями. По десять персон. Привратник Ефим Щуркин».
Однако записку эту Щуркину не удалось присобачить к дверям. Он был вызван к Мишке Гусеву.
Мишка Гусев долго Щуркина не задерживал. Он дал ему денег и строгим официальным тоном приказал ехать в деревню.
Щуркину хотелось поговорить на официальные темы, но он снова не посмел и, вернувшись к себе, принялся собирать свои вещи, бросая их в мешок и сплевывая от обиды туда же.
Божественное
Первого ноября (1923 года) был католический праздник Всех святых. Во время этого праздника ксендз Смоленского костела обратился к прихожанам, как сообщает газета «Рабочий Путь» (№ 265), с такой проповедью:
Я, как хозяин костела, нанял органиста Дашкевича. Костельный совет платил органисту сначала 150 миллионов, потом 200, потом 400. Все с него мало. Теперь мы платим ему даже 5 рублей золотом по курсу дня. Кроме того, я ежедневно даю обед Дашкевичу. Но нужно сказать, что этот органист за троих ест. Такой обжора…
Так сообщает газета. Дальше, нам думается, было так. Ксендз поднял руку для благословения прихожан, но раздумал и, потирая свою бритую полную щеку, продолжал:
— Ей-богу, обжора, каких мало. Таких обжор и свет не видывал!
— А чего он, съедает что ли много? — спросил кто-то из прихожан.
— Съедает много, — сказал ксендз. — Я же и говорю: жрет и жрет, сукин кот. Дашь ему обед — он и первое блюдо слопает и второе. И хлеб еще трескает.
Прихожане оживились. И, закрыв молитвенники, стали рассуждать о дороговизне.
— Ужас, как жрет! — снова начал ксендз. — Обед слопает, а после еще чаю просит.
— С сахаром? — спросил кто-то.
— Дай ему с сахаром, он и с сахаром вылакает. Ему что? Не его сахар. Давеча дал я ему сахару два куска. На месяц, говорю. А он враз слопал.
— Врет! — раздался чей-то голос.
Позади ксендза появилась растрепанная фигура органиста. Был органист высокий и худой, и костюм на нем висел, как на палке.
— Врет! — снова сказал органист. — Кусок он мне дал, а не два.
Прихожане встали со своих мест и с явным любопытством разглядывали органиста.
— А хоть бы и кусок, — сказал ксендз, махая на органиста руками. — Кусок тоже денег стоит… Уйди, собачий нос! Я хозяин костела!
Органист потоптался на одном месте и ушел под свист публики. Ксендз поднял руку для благословения, но снова раздумал и, опустив руку, продолжал печальным голосом:
— Или еще того чище: штаны с френчем просит. Купите, говорит, мне штаны с френчем. А я ему говорю: видал, как лягушки скачут…
В публике засмеялись. Ксендз в третий раз поднял руку и, бормоча что-то себе под нос, благословил прихожан. Началось молебствие. На крыше тихонько плакали херувимы.
Жених
На днях женился Егорка Басов. Взял он бабу себе здоровую, мордастую, пудов на пять весом. Вообще, повезло человеку.
Перед тем Егорка Басов три года ходил вдовцом — никто не шел за него. А сватался Егорка чуть не к каждой. Даже к хромой солдатке из Местечка. Да дело расстроилось из-за пустяков.
Об этом сватовстве Егорка Басов любил поговорить. При этом врал он неимоверно, всякий раз сообщая все новые и удивительные подробности.
Все мужики наизусть знали эту историю, но при всяком удобном случае упрашивали Егорку рассказать сначала, заранее давясь от смеха.
— Так как же ты, Егорка, сватался-то? — спрашивали мужики, подмигивая.
— Да так уж, — говорил Егорка, — обмишурился.
— Заторопился, что ли?
— Заторопился, — говорил Егорка. — Время было, конечно, горячее — тут и косить, тут и носить, и хлеб собирать. А тут, братцы мои, помирает моя баба. Сегодня она, скажем, свалилась, а завтра ей хуже. Мечется и брендит, и с печки падает.
— Ну, — говорю я ей, — спасибо, Катерина Васильевна, без ножа вы меня режете. Не вовремя помирать решили. Потерпите, — говорю, — до осени, а осенью помирайте.
А она отмахивается.
Ну, позвал я, конечно, лекаря. За пуд овса. Лекарь пересыпал овес в свой мешок и говорит:
— Медицина, — говорит, — бессильна что-либо предпринять. Не иначе, как помирает ваша бабочка.
— От какой же, — спрашиваю, — болезни? Извините за нескромный вопрос.
— Это, — говорит, — медицине, опять-таки, неизвестно.
Дал, все-таки, лекарь порошки и уехал.
Положили мы порошки за образа — не помогает. Брендит баба и мечется, и с печки падает, а к ночи помирает.
Взвыл я, конечно. Время, думаю, горячее — тут и носить, тут и косить, а без бабы немыслимо. Чего делать — неизвестно. А ежели, например, жениться, то опять-таки на ком это жениться? Которая, может, и пошла бы, да неловко ей наспех. А мне требуется наспех.
Заложил я лошадь, надел новые штаны, ноги вымыл и поехал.
Приезжаю в Местечко. Хожу по знакомым.
— Время, — говорю, — горячее, разговаривать много не приходится, нет ли, — говорю, — какой ни на есть захудалой бабочки, хотя бы слепенькой. Интересуюсь, — говорю, — женитьбой.
— Есть, — говорят, — конечно, но время горячее, браком никто не интересуется. Сходите, — говорят, — к Анисье, к солдатке, может, ту обломаете.
Вот я и пошел.
Прихожу. Смотрю — сидит на сундуке баба и ногу чешет.
— Здравствуйте, — говорю. — Перестаньте, — говорю, — чесать ногу — дело есть.
— Это, — отвечает, — одно другому не мешает.
— Ну, — говорю, — время горячее, спорить с вами много не приходится — вы да я — нас двое, третьего не требуется, окрутимся, — говорю, — и завтра выходите на работу снопы вязать.
— Можно, — говорит, — если вы мной интересуетесь.
Посмотрел я на нее. Вижу — бабочка ничего, что надо, плотная и работать может.
— Да, — говорю, — интересуюсь, конечно. Но, — говорю, — ответьте мне, все равно как на анкету, сколько вам лет от роду?
— А лет, — отвечает, — не так много, как кажется. Лета мои не считаны. А год рождения, сказать — не соврать, одна тыща восемьсот восемьдесят шестой.
— Ну, — говорю, — время горячее, долго считать не приходится. Ежели не врете, то ладно.
— Нет, — говорит, — не вру, за вранье Бог наказывает. Собираться, что ли?
— Да, — говорю, — собирайтесь. А много ли имеете вещичек?
— Вещичек, — говорит, — не так много: дыра в кармане, да вошь на аркане. Сундучок да перина.
Взяли мы сундучок и перину на телегу. Прихватил я еще горшок и два полена, и поехали.
Я гоню лошадь, тороплюсь, а бабочка моя на сундучке трясется и планы решает — как жить будет, да чего ей стряпать, да не мешало бы, дескать, в баньку сходить — три года не хожено.
Наконец приехали.
— Вылезайте, — говорю.
Вылезает бабочка с телеги. Да, смотрю, как-то неинтересно вылезает — боком и вроде бы хромает на обе ноги. Фу-ты, думаю, глупость какая!
— Что вы, — говорю, — бабочка, вроде бы хромаете?
— Да нет, — говорит, — это я так, кокетничаю.
— Да как же, помилуйте, так? Дело это серьезное, ежели хромаете. Мне, — говорю, — в хозяйстве хромать не требуется.
— Да нет, — говорит, — это маленько на левую ногу. Полвершка, — говорит, — всего и нехватка.
— Пол, — говорю, — вершка или вершок — это, — говорю, — не речь. Время, — говорю, — горячее — мерить не приходится. Но, — говорю, — это немыслимо. Это и воду понесете — расплескаете. Извините, — говорю, — обмишурился.
— Нет, — говорит, — дело заметано.
— Нет, — говорю, — не могу. Все, — говорю, — подходит: и мордоворот ваш мне нравится и лета — одна тыща восемьсот восемьдесят шесть, но не могу. Извините — промигал ногу.
Стала тут бабочка кричать и чертыхаться, драться, конечно, полезла, не без того. А я, тем временем, выношу полегоньку имущество на двор.
Съездила она меня раз или два по морде — не считал, а после и говорит:
— Ну, — говорит, — стручок, твое счастье, что заметил. Вези, — говорит, — назад.
Сели мы в телегу и поехали. Только не доехали, может, семи верст, как взяла меня ужасная злоба.
«Время, — думаю, — горячее, разговаривать много не приходится, а тут извольте развозить невест по домам».
Скинул я с телеги ейное имущество и гляжу, что будет. А бабочка не усидела и за имуществом спрыгнула. А я повернул кобылку — и к лесу.
А на этом дело кончилось.
Как она домой дошла с сундуком и с периной, мне неизвестно. А только дошла. И через год замуж вышла. И теперь на сносях.
Последнее рождество
Давненько я не праздновал Рождества.
В последний раз это было лет семь назад.
Перед самым Рождеством выехал я к своим родным в Петроград. Мне не повезло: на какой-то пустяковой станции пришлось ночевать. Поезд опаздывал часов на двенадцать.
А станция была действительно пустяковая — не было даже буфета.
Сторож, впрочем, хвалился, что буфет «обнакновенно есть, но покеда», по случаю праздников, — нет. Утешение было среднее.
На этой станции нас, горемычных путников, было человек двенадцать. Тут был и какой-то купец-рыбник с бородой, два студента и какая-то женщина в старомодной ротонде, с двумя чемоданами, и прочий неизвестный мне люд.
Все покорно сидели за столом в маленькой зальце, и только в купце бушевала злоба. Он вскакивал из-за стола, бежал в дежурную, и нам было слышно, как голос его злобно повизгивал и повышался.
Кто-то из начальства отвечал спокойно:
— Не могу знать… В восемь утра… Не раньше.
Среди пассажиров был еще очень опрятного вида старичок в шубке и в высокой меховой шапке. Сначала старичок, добродушно посмеиваясь, утешал пассажиров, ласково глядя им в глаза, потом принялся подпевать тихим козлиным тенорком: «Рождество твое, Христе Боже наш».
Это был старичок совершенно набожного вида. Добродушие и кротость были заметны во всяком его движении.
Он сидел на стуле и, покачиваясь в такт, пел «Рождество твое». Но вдруг сорвался со стула и исчез со станции… Через несколько минут он вернулся, держа в руке еловый сучок.
— Вот! — сказал старичок с восторгом, подходя к столу. — Вот, милостивые государи, и у нас елка.
И старичок принялся втыкать елку в графин, тихо подпевая: «Рождество твое, Христе Боже наш».
— Вот, милостивые государи, — снова сказал старичок, несколько отходя от стола и любуясь своей работой. — В этот торжественный день, по чьим-то грехам, вынуждены мы тут сидеть яко благ, яко наг…
Пассажиры с неудовольствием и раздражением смотрели на суетливую фигурку старика.
— Да, — продолжал старичок, — по чьим-то грехам… Православные христиане, этот торжественный день мы, конечно, привыкли проводить среди своих друзей и приятелей. Мы привыкли смотреть, как наши маленькие детки прыгают в неописуемом восторге вокруг рождественской елки… Нам нравится, милостивые государи, по человеческим слабостям, откушать в этот день и ветчинки с зеленым горошком, и кружок-другой колбасы, и ломтик гуся, и рюмашечку чего-нибудь этого…
— Тьфу! — сказал рыботорговец, с омерзением глядя на старичка. Пассажиры задвигались на стульях.
— Да, милостивые государи, — продолжал старичок тончайшим голосом, — привыкли мы проводить этот день в торжестве, но если нет, то не пойдешь против Бога… Говорят, тут неподалеку существует церковка… Пойду я туда… Пойду, милостивые государи, пролью слезу и поставлю свечечку…
— Послушайте, — сказал торговец, — а может, тут чем разжиться можно? Может, в самом деле, тут этово… ветчинки раздобыть можно? Ежели расспросить.
— Полагаю, что можно, — сказал старичок, — за деньги, милостивые государи, все можно. Ежели собраться…
Купец вынул бумажник и, хлопнув об стол, стал отсчитывать. Пассажиры с радостью заворочались на стульях, вытаскивая свои деньги…
Через несколько минут, подсчитав собранные деньги, старичок с восторгом объявил, что хватит за глаза и на еду и на питье и на прочее.
— Только вы недолго, — сказал торговец.
— Поставлю свечечку, — сказал старичок, — пролью слезу, расспрошу у православных христиан, где купить, и назад… За кого, милостивые государи, поставить свечечку?
— Поставьте за меня, — сказала женщина в ротонде, роясь в кошельке и протягивая деньги.
Денег от нее старичок не взял.
— Нет, сударыня, — сказал он, — позвольте уж мне из своих скромных средств сделать христианское дело. За кого еще?
— Ну и за меня тогда, — сказал купец, пряча свой бумажник. Старичок кивнул головой и вышел. «Рождество твое, Христе Боже наш», — услышали мы его голос.
— Какой божественный старичок! — сказал торговец.
— Удивительный старичок, — поддержал кто-то.
И пассажиры с восторгом стали рассуждать о старичке.
Прошел час. Потом два. Потом часы пробили пять. Старичок не шел. В семь часов утра его тоже не было.
Половина восьмого — подали поезд, и пассажиры бросились занимать места.
Поезд тронулся.
Было еще темновато. Вдруг мне показалось, что за углом станции мелькнула знакомая фигура старичка.
Я бросился к окну. Старичок скрылся.
Я вышел на площадку — и вдруг явственно услышал знакомый козлиный тенорок: «Рождество твое, Христе Боже наш».
Это было мое последнее Рождество.
Сейчас к религии я отношусь как-то скептически.
Крепкая женщина
Нынче все говорят о борьбе с проституцией и жалеют женщин.
Вот, дескать, бедные: уволят их по сокращению, а они очертя голову идут на улицу.
И верно: жалко.
Но, конечно, разные бывают женщины. Бывает, такая крепкая попадется — ей и улица не страшна. Знали мы одну такую. По фамилии Беленькая. Уволили ее по сокращению, дали ей за две недели вперед, а она повертела получку в руках и думает:
«Прожру, — думает, — на пирожные. А там видно будет».
Пошла в кондитерскую, скушала, сколько могла, пирожных и домой вернулась.
«Ну, — думает, — а теперь — труба. Либо мне в Фонтанку нырять, либо в Мойку, либо на улицу идти».
Помазала она брови сажей, губы — сургучом, шляпку с пером надела и вышла на улицу. Постояла на углу. Вдруг мужчина какой-то подходит.
— Что ж, — говорит, — мамзель-дамочка, зря стоять простужаться. Пойдем на время.
А она развернулась — хлесь его в ухо.
— За кого, — говорит, — принимаешь, скотина? Не видишь?
Гражданин отупел, повернулся, галошу потерял и скрылся за углом. А девица гордо постояла и пошла домой.
Домой пришла.
«Нет, — думает, — это не в моем характере — проституция. Иные, конечно, уволенные по сокращению, бросаются, очертя голову, на улицу, а я не такая…»
Подумала она, подумала, чего ей делать, и стала мастерить для продажи дамские шляпки.
Этим она теперь и живет. И жизнь роскошная. А материал для шляпок доставляют ей гости. Денег она с них не берет, а берет материей. А вы говорите — проституция.
Сказки для детей
Нынче издатели народ особенный. Им повесть из испанской жизни принесешь, а они недовольны, обижаются.
— Вы бы, — говорят, — чем пустяки писать, для детишек чего-нибудь бы написали. Взрослый человек любую газету прочесть может, «Вестник Петросовета» может прочесть — с него и хватит. А вот детишкам-то каково? У детишек — книжный голод. Напишите-ка, батенька, сказочки какие-нибудь этакие. И нам спокойней и всем приятней и детишкам-то радость какая.
Что ж! Можно и для детишек. Пожалуйста.
Жили-были папа и мама. Вдруг распоряжение от управдома — родить маме сына. Заплакала мама.
— Ох-хо-хо, — говорит, — рожу я сына, а его, может, в армию возьмут, либо под суд отдадут — ни шерсти с него мне, ни молока. Лучше бы, — говорит, — родить мне, если на то пошло, дочку…
А папа чересчур нахмурился и говорит:
— Дочку тоже, не тово, не сладко… Может, она под трамвай попадет, а у меня нервы слабые. На меня революция подействовала. Да еще, может, она в безработных насидится. Нынче повсюду сокращения и все за счет которые барышни.
А мама и говорит:
— Тогда, — говорит, — лучше я аборт сделаю. Нынче уголовный закон это не преследует[189]… Дай, — говорит, — мне денег.
Заплакал папа, чистое белье надел. Заплатил по счетчику, за воду заплатил, за уборку мусора тоже заплатил, налоги внес — гражданский, общегражданский, и на улучшение быта пожарных, и на развитие текстильной промышленности… Записал маму на Биржу труда и помер в страшных мучениях.
Жил был кот — Васька Штопор. И такой это был превосходный кот, красавец собой, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
Жил этот кот с Манькой Беленькой, ничего не делал — ел, спал и все время катался, как сыр в масле.
Только он однажды сказал и говорит Маньке:
— Чтой-то мне противно стало в американских штиблетах ходить, хочу, — говорит, — ходить в русских сапогах.
Заплакала чересчур Манька.
— Ох, — говорит, — котик ты мой превосходный! Где же я денег на этот случай возьму? Доходы у меня не ахти какие, вчерась едва на гражданский налог заработала. А которые гости, те не всякий день приходят и все рваные дензнаки подсунуть стараются.
Подумала она, подумала и решила обложить гостей пеней. Сказано — сделано. Обложила она гостей пеней и купила коту русские сапоги. Стал с тех пор кот ходить в сапогах.
Жила-была Красная Шапочка и жил был эс-еренький волк[190]. Только однажды вылез эс-еренький волк из ямы и говорит:
— Погода нынче приятная, пойду погуляю — волков бояться — в лес не ходить!
Услышал это эс-еренький зайчик, побежал к Красной Шапочке.
— Слушай-ка, — говорит, — Красная Шапочка. Пойдет сейчас по этой тропке эс-еренький волк, так ты его тово, пощекоти малехонько.
Обрадовалась Красная Шапочка. Пошла по тропке и волка встретила. Испугался волк.
— Ох, — говорит, — Красная Шапочка, отчего, — говорит, — у тебя нос такой длинный, я боюся.
— А это, — говорит Красная Шапочка, — ничего, ты не бойся.
— А отчего, — говорит, — у тебя руки такие длинные?
— А это, чтоб тебя схватить.
Схватила она эс-еренького волка, а у него с перепугу и дух вон.
Жил-был на углу Невского Петька Трепач. Торговал китайскими. Ну а однажды подсчитал он свою выручку и говорит ребятам допапиросного возраста:
— Вот что, робя! Кто, — говорит, — нынче со мной хочет в шмендефер[191] сыграть, либо в макао?
Обрадовались ребята и говорят:
— Это мы хотим. Идем, что ли.
Пошли ребята в Балабинскую[192], номер сняли, как приезжие с угла Невского, и в картишки ударились. Ударились они в картишки, а Петька Трепач взял и обыграл всю братию.
И разбогател это ужасно как.
Переехал в Европейскую[193], живет роскошно — на трамваях катается, папиросы № 6 курит — вообще, мотовство и прихоти.
Только проходит три дня — растранжирил все денежки.
Ходит он по Европейской скучный, смотрит — кресло стоит.
— Что-ж, — думает Петька, — может оно, бесхозное.
Выкатил он кресло на улицу и торгует.
Вдруг буржуй идет.
— Буржуй, а буржуй! — говорит Петька. — Не купишь ли креслица? Чересчур превосходное, магическое кресло — от всех налогов освобождает.
Обрадовался буржуй. Стал торговаться с Петькой. Заплатил ему триллион рублей, взвалил кресло на спину и пошел себе.
А Петька разбогател снова. Женился. Я на свадьбе той был, самогонку пил. По усам текло, да вдруг нагрянула милиция.
— Эге, — сказала милиция, — это у вас чтой-то по усам текет? Не самогонка ли? Ежели самогонка, то с вас приходится.
Святочные рассказы
Колокола гудели…
Графиня фон Пиксафон попудрила свои губы и кокетливо улыбнулась.
— Стук-стук! — раздался стук, и в дверь просунулась чья-то выхоленная борода.
— Войдите, — сказала графиня по-французски.
— Мерси, — сказала борода, входя.
Это была борода не кто иная, как барон Штепсель.
— Ах! — подумала графиня фон Пиксафон, падая без чувств.
— Осторожней падайте, графиня! — раздался чей-то голос из-под кровати.
Это был голос не кто иной, как Васька Хрящ, который хотел ограбить графиню, но, раскаявшись в своих преступлениях, он решил предаться в руки правосудия.
— Ах! — сказала графиня по-французски, падая без чувств.
— В чем дело? — воскликнул барон, наставляя на Ваську револьвер с пулями.
— Вяжите меня! — хрипло сказал Васька, зарыдав от счастья. И все трое обнялись, рыдая от счастья.
А там, вдали, за окном, плакал чей-то полузамерзший труп ребенка, прижимаясь к окну. Колокола гудели.
В воздухе свистели пули и пулеметы. Был канун Рождества. Прапорщик Щербатый поправил на загорелой груди Георгиевский крест и вышел из землянки, икнув от холода.
— Холодно в окопах! — рассуждали между собой солдаты, кутаясь в противогазовые маски.
— Ребята! — сказал им прапорщик Щербатый дрогнувшим голосом. — Кто из вас в эту рождественскую ночь доползет до проволоки и обратно?
Молчание воцарилось в рядах серых героев. Прапорщик Щербатый поправил на груди Георгиевский крест и, икнув от холода, сказал:
— Тогда я доползу… Передайте моей невесте, что я погиб за веру, царя и отечество!
— Ура! — закричали солдаты, думая, что война кончилась миром.
Прапорщик Щербатый поправил Георгиевский крест и пополз по снегу, икая от холода. Вдали где-то ухал пулемет.
— Ура! — закричали серые герои, думая, что это везут им ужин.
Приводные ремни шелестели.
Огромные машины мерно стучали мягкими частями, будто говоря: сегодня сочельник, сегодня елка…
— Никаких елок! — воскликнул Егор, вешая недоеденную колбасу на шестеренку.
— Никаких елок! — покорно стучали машины. — Никаких ельников!
В эту минуту вошла в помещение уборщица Дуня.
— Здравствуйте, — сказала она здоровым, в противовес аристократии, голосом, вешая свою косынку на шестеренку.
— Не оброните колбасу! — сказал Егор мужественным голосом.
— Что значит мне ваша колбаса, — сказала Дуня, — когда производство повысилось на тридцать процентов?
— На тридцать процентов? — воскликнул Егор в один голос.
— Да, — просто сказала Дуня. Их руки сблизились.
А вдали где-то шелестели приводные сыромятные ремни.
Курс червонца повышался.
Нэпман Егор Нюшкин, торгующий шнурками и резинками, поселился вокруг елки, увешанной червонцами.
Огромное зало в три квадратные сажени по 12 рублей золотом по курсу дня за каждую сажень было начищено и сияло полотерами, нанятыми без биржи труда.
«Ага», — подумал фининспектор, постукивая.
— Войдите, — сказал торговец, влезая на елку, думая, что это стучит фининспектор, и не желая расстаться с червонцами.
— Здравствуйте, — сказал фининспектор, разувая галоши государственной резиновой фабрики «Треугольник» по пять с полтиной золотом за пару по курсу дня, купленной в ПЕПО[194] с двадцатипроцентной скидкой. — А где же хозяин?
— Я здеся, — сказал хозяин, покачиваясь на верхней ветке.
— Слазь оттеда! — сказал фининспектор, сморкаясь в чистую бумажку. — Я принес вам обратно деньги, переплаченные вами за прошлый месяц.
— Ну? — сказал нэпман Нюшкин, качаясь.
В этот момент хрупкое дерево, купленное из частных рук, не выдержало и упало, придавив своей тяжестью корыстолюбивого торговца.
Так наказываются жадность и религиозные предрассудки.
Вносите же подоходный налог!
Собачий нюх
У купца Еремея Бабкина сперли енотовую шубу.
Взвыл купец Еремей Бабкин. Жалко ему, видите ли, шубы.
— Шуба-то, — говорит, — больно хороша, граждане. Жалко. Денег не пожалею, а уж найду преступника. Плюну ему в морду.
И вот вызвал Еремей Бабкин уголовную собаку-ищейку. Является этакий человек в кепочке, в обмотках, а при нем собака. Этакая даже собачища — коричневая, морда острая и несимпатичная.
Ткнул этот человек собачку свою в следы возле двери, сказал «пс» и отошел. Понюхала собака воздух, повела по толпе глазом (народ, конечно, собрался) и вдруг к бабке Фекле, с пятого номера, подходит и нюхает ей подол.
Бабка за толпу. Собака за юбку. Бабка в сторону — и собака за ней. Ухватила бабку за юбку и не пущает.
Рухнула бабка на колени перед агентом.
— Да, — говорит, — попалась. Не отпираюсь. И, — говорит, — пять ведер закваски — это так. И аппарат — это действительно верно. Все, — говорит, — находится в ванной комнате. Ведите меня в милицию.
Ну, народ, конечно, ахнул.
— А шуба? — спрашивают.
— Про шубу, — говорит, — ничего не знаю и ведать не ведаю, а остальное — это так. Ведите меня, казните.
Ну, увели бабку.
Снова взял агент собачищу свою, снова ткнул ее носом в следы, сказал «пс» и отошел.
Повела собачища глазом, понюхала пустой воздух и вдруг к гражданину управдому подходит.
Побелел управдом, упал навзничь.
— Вяжите, — говорит, — меня, люди добрые, сознательные граждане. Я, — говорит, — за воду деньги собрал, а те деньги на прихоти свои истратил.
Ну, конечно, жильцы навалились на управдома, стали вязать. А собачища тем временем подходит к гражданину из седьмого номера. И теребит его за штаны.
Побледнел гражданин, свалился перед народом.
— Виноват, — говорит, — виноват. Я, — говорит, — это верно, в трудовой книжке год подчистил. Мне бы, — говорит, — жеребцу, в армии служить и защищать отечество, а я живу в седьмом номере и пользуюсь электрической энергией и другими коммунальными услугами. Хватайте меня!
Растерялся народ.
«Что, — думает, — за такая поразительная собака?» А купец Еремей Бабкин заморгал очами, глянул вокруг, вынул деньги и подает их агенту.
— Уводи, — говорит, — свою собачищу к свиньям собачьим. Пущай, — говорит, — пропадает енотовая шуба. Пес с ней…
А собачища уж тут. Стоит перед купцом и хвостом вертит. Растерялся купец Еремей Бабкин, отошел в сторону, а собака за ним. Подходит к нему и его калоши нюхает. Заблекотал купец, побледнел.
— Ну, — говорит, — бог правду видит, если так. Я, — говорит, — и есть сукин кот и мазурик. И шуба-то, — говорит, — братцы, не моя. Шубу-то, — говорит, — я у брата своего зажилил. Плачу и рыдаю!
Бросился тут народ врассыпную. А собачище и воздух некогда нюхать, схватила она двоих или троих — кто подвернулся — и держит.
Покаялись эти. Один казенные денежки в карты пропер, другой супругу свою утюгом тюкнул, третий такое сказал, что и передать неловко.
Разбежался народ. Опустел двор. Остались только собака да агент.
И вот подходит вдруг собака к агенту и хвостом виляет.
Побледнел агент, упал перед собакой.
— Кусайте, — говорит, — меня, гражданка. Я, — говорит, — на ваш собачий харч три червонца получаю, а два себе беру…
Чего было дальше — неизвестно. Я от греха поскорее смылся.
Барон Некс
Я, братцы мои, никогда особенно не любил баронов и графов, но в своей жизни я все-таки встретил одного умилительного барончика. Я и теперь, как вспомню о нем, так смеюсь, будто меня щекотят под мышками.
Фамилия-то у него немецкая, но был он русский человек по всем статьям. И даже мужиков любил.
А поехал я к нему в имение, в Орловскую губернию. И не один я, а трое нас поехало — спецов-водопроводчиков: я, Василь Тарасович, да еще мастерок, мальчишка Васька.
Приехали. Делов видим на копейку — трубы провести по саду. Только и всего. Втроем, положа руку на сердце, и делать нечего. А условие на месяц.
Ладно. Работаем. Пища неплохая, чудная. Воздух и все такое — сущая благодать.
Но только проходит три дня — начали мы между собой обижаться и роптать. Что такое? Не отстает от нас барон ни на шаг.
Утром мы на работу — тут барон. Мы в сторону — и барон в сторону. Ходит мелкими шажками по аллейкам и цветы нюхает.
Хорошо. Мы на кухню — барон за нами. Мы за стол — и он садится. И сидит, что заяц. И на нас смотрит.
«Тьфу ты, — думаем, — в рот ему кляп! Неужели же не доверяет и следит, чтоб свинцовую трубу у него не сперли?»
Вот раз мы вышли на работу, а Василь Тарасович подмигнул нам и вдруг к барону подходит. А в руке у него лопата.
Становится он к барону грудь к груди и говорит:
— Здравствуйте. Всем, — говорит, — мы довольны и премного вам благодарны, и все нам тут вокруг нравится, и делов на копейку, но, — говорит, — ежели вы к нам недоверие имеете и над нами держите контроль в смысле свинцовых труб, то мы к тому не привыкши. Раз условие — исполним. А вам нечего ходить позади да цветки нюхать.
Сказал — и лопату влево бросил: дескать, счастливо оставаться, прощайте.
Смотрим — барон осунулся сразу: похудел, заморгал очами и говорит тихим басом:
— Что вы, — говорит, — братцы! Да рази я что? Я ничего. Рази я контроль держу? Нет, — говорит, — просто чувствую я себя в вашем мужицком обществе молодцом. У меня, — говорит, — и аппетит является, и сон, и бодрость. Вы, — говорит, — уж позвольте мне вокруг вас находиться! Уж не обижайтесь!
Мы, конечно, посмеялись.
— Ладно, — говорим. Ежели с этой стороны — пожалуйста. Дело ваше хозяйское.
А с того дня и пошло все в гору да круче. Дали мы согласие на свою голову.
Утром, едва встали, глаза продрали — является наш барон.
— Не пора ли, — говорит, — братишки? Здравствуйте.
И сам от нетерпения ручки свои трет и волнуется. И торопит.
Попьем чаю, выйдем на работу — барон уж тут. Интересуется ходом работы. И все пустяками. Только мешает.
Поработаем — пожалуйте, граждане, кушать. Присаживайтесь. Не стесняйтесь. Будьте как дома. Стол роскошный. И все скоромное — щи или там лапша. И все с мясом.
Ну, а барон, конечно, тут же трется.
— Кушайте, — говорит, — дорогие приятели. Я, — говорит, — люблю, когда мастеровые мужички кушают. От этого, — говорит, — у меня аппетит является и сон.
Насмотрится на нас, как мы лопаем, и велит себе прибор нести. Начинает кушать с нами. Да только где ж ему с нами? Старичок он нежный, болезненный, ложку хлебнет, непременно обожжется, захаркает и дышит после, что жаба. Смотреть на него неловко.
Покушали. Ладно. Пожалуйте на траву ложиться. А барон тут же. Хлопочет.
— Ложись, — говорит, — робя под вишнями.
Ну, ляжем — нам что!
— Дыши, — говорит, — полным ртом и выдыхай испорченный воздух. Это, — говорит, — полезно по гигиене.
И сам ляжет на спину и дышит ртом. Ах, в рот ему кляп!
Ну, начнем и мы, ради смеха, дышать. Дышим. Полон рот насекомой дряни наберется. Поплюем, после посмеемся и спать.
Проснулись — купаться, граждане. К пруду пожалуйте. Хочешь не хочешь — лезь.
Мы купаемся, а барон тут же полощется на берегу и хохочет от счастья.
И вот прожили мы этаким образом две недели. И развезло нас, что кабанов. Ходим жирные, скучаем и работать не можем. А барон рад и доволен.
Сперва и мы радовались. Дескать, вот какое райское место нашли. Все было смешно и в диковинку. Ну, а после наскучило. И до того наскучило — дышать нечем, до краев дошло. Дни считаем, когда окончим.
А тут еще барон придумал последнюю моду: велит вечером по аллеям ходить мелким шагом. Ходим мы по аллеям, что лошади, а уйти не можем — обижается.
Нам-то еще ничего — ну ходим и ходим, а вот мастерок наш чуть не плачет. Мальчишка небольшой, шестнадцатилетний, ему бы, подлецу, в рюшки играть, а тут, извините за выражение, ходи по аллеям.
И, конечно, дошло до краев. Бывало, мальчишка, как увидит барона, так затрясется весь, зубами заскрипит.
— Я, — говорит, — ему, старому сычу, покажу! Я, — говорит, — ему, черту драповому, напакощу.
И, действительно, стал мастерок барону пакостить. То клумбу с цветками ногами затопчет, то на веранду лягуху выпустит, то перед барскими окнами в кусты сядет. Хоть плачь…
Видим — не может так продолжаться. Поднажали мы поскорей с работой, кончили в три дня и докладываем:
— Окончили. С вас приходится.
А барон чуть не плачет.
— Оставайтесь, — говорит, — голубчики. Мне, — говорит, — еще нужно трубы проложить. А мастерок пущай пакостит — я потерплю.
— Нет, — говорим, — дудки.
— Ну, — говорит, — приезжайте тогда на другое лето. Вот вам задаток.
Взяли мы задаток, покушали, полежали в траве, собрали манатки и тронулись. Поехали. До свиданья! Счастливо оставаться! Не скучайте!
И вот едем мы в поезде и до самой Москвы толкуем про барона, вспоминаем и над Васькой издеваемся. А у самой Москвы Васька нам и говорит:
— Вы, — говорит, — надо мной не смейтесь. Я, — говорит, — все же чертова старика прищемил. Я, — говорит, — ему напакостил.
— Да что ты? — спрашиваем.
— Ей-богу! Я, — говорит, — на самое прощанье в его конюшню влез, да трем лошадям хвосты начисто отстриг.
— Ах, в рот ему кляп!
Ну, потрепали мы Ваську за вихры, а самим смешно. Тем дело и кончилось.
А, может, Васька и соврал, сукин кот. Может, он из гордости сказал. Неизвестно это.
Только на другое лето к барону не поехали.
Черт
Ну, братцы, расскажу я вам историю, да только чур не смеяться надо мной. Историю эту, ей-богу, я не выдумал. Да у меня такой и фантазии никогда не было. А историю эту мне рассказал землячок мой, военный летчик Прокопченко, Семен Афанасьевич.
А история эта насчет бабки Анисьи.
Шла, видите ли, бабка Анисья из монастыря. Из Почаевской лавры. С богомолья. Шла, конечно, пешком. А до дому, до деревни Стружки, было от монастыря верст этак тридцать с гаком. Гаку три версты.
Вот бабка Анисья прошла сгоряча пятнадцать верст, а на шестнадцатой версте свалилась.
А еще бы: накланялась бабка угодникам в монастыре самосильно. Мало того, что святым, а и всем праведникам и чудотворцам и даже каждому мало-мальски заметному священномученику в отдельности. Даже преподобному Марою. Смешно даже. Зато никому никакой обиды.
Ну и, конечно, от поклонов раскачало бабку. И до того ее, милую, раскачало, что на шестнадцатой версте шагу она шагнуть не может, хоть коровой кричи. Ну, прямо-таки расхлябался весь скелет бабкин до невозможности. Закланялась через меру.
Свалилась бабка на шестнадцатой версте в виду деревни Тычкино, полностью раскрыла рот для воздуха и лежит возле самой канавы, скучает.
«Ишь ты, — думает, — клюква. Перехватила, — думает, — я в смысле поклонов. Нельзя же всем святым, в рот им ситный… Себе дороже».
И вот лежит бабка возле канавы. Налево — деревня Тычкино. Направо — овес. Ежели прямо — лес, лес и болото.
И очень обидно стало бабке, что свалилась она подле болота, на чужой стороне, возле деревни Тычкино.
«Ох, — думает бабка, — ежели я тут скончаюсь, то мне, конечно, зачтется. Бог-то все видит. Но только мне тут немыслимо худо скончаться. Это и корова может меня нанюхаться. И баран может ногой пихнуть. Мало ли что. Ох, — думает, — дала бы я полжизни, только б мне очутиться в Стружках! Да что полжизни. Черту бы самому душонку продала. Нехай уж. Только мне тут немыслимо помирать, деревня чужая, лес, болото, пакость болотная… Тьфу!»
Только так бабка подумала, вдруг слышит этакий удивительный шум и стрекот.
Оглянулась бабка — что за пустяки? Глазам бабка не верит. Перед самой то есть канавой, на мужицком овсе стоит этакое большое сооружение. Дом не дом, машина не машина, автомобиль не автомобиль, а на колесах и вроде как едет.
«Мобиль, — подумала бабка и вдруг испугалась. — Ой, — думает, — мать честная, пресвятая богородица дево радуйся… Как же это мобиль-то с шаше съехал и стоит вблизи канавы? Фу-ты, — думает, — пропасть».
Села бабка наземь, обтерла глаза — не обмишурилась ли, думает. Да нет. Стоит машина на овсе, а под машиной на пузе елозит какой-то представительный мужчина. С бородой.
Воззрилась бабка на мужчину, а тот молчит, что тень.
Худо стало бабке оттого, что тот молчит. И сказала тогда бабка нарочно с сердцем:
— Ты что ж это, батюшко, молчишь-то, сукин кот? Ты что ж это на хрестьянском овсишке на пузе плаваешь? Это я могу, если надо, хрестьянам тычкинским пожалиться. Это, батюшко, не показано, чтоб на овсе с мобилем елозили… Ты, может, уронил что?
А мужчина встал, посмотрел в канаву и говорит басом:
— Уронил. Загогулинку уронил. А ты, мамаша, брось жалиться. Я, говорит, сейчас свернусь. Какая моя вина, ежели порча вышла. А ты чего, между прочим, лежишь-то?
Легче стало бабке оттого, что мужчина голос подал.
— Ох, — говорит, — батюшко, да как же мне не лежать, если лежать приходится. Перекланялась я, батюшко, в монастыре-то. Перекланялась, и, конечно, сломило меня вблизи деревни Тычкино. Весь шкилет растрясло. Кости из состава вышли. И лежу я, батюшко, возле канавы. Ты бы меня, батюшко, провез бы на мобиле-то…
— Что ж, — сказал мужчина, — можно. А куда везть-то тебя?
— Да я ж и говорю: в Стружки, батюшко. Этак все по шаше, по шаше, по шаше, а после, конечно, влево… Первая-то изба Марьи, вторая будет Петровича, а моя притулилась подле…
— Знаю, — сказал мужчина. — Садись, мамаша.
Посадил он бабку в мобиль, ремнем ее прикрутил, чтоб на повороте не выпала.
— Держись, — говорит, — мамаша.
— Вот спасибо, — сказала бабка. — Да только ты не шибко, батюшко. Я не могу, чтоб шибко… По шаше все… Дорога она легкая…
Сел мужчина. Да вдруг как застукочит чем-то. Да вдруг как пиханет вперед. Как сорвется с земли… А внизу канава. Внизу деревня Тычкино, лес… И поплыло все…
Ойкнула бабка, взялась за подрамок рукой и замерла. Хотела креститься — руку не поднять. Хотела ногой шевельнуть — ногу не согнуть. Хотела из кармана пузырек вынуть с ижехерувимскими каплями — а кармана нету. И ничего нету. «Черт», — подумала бабка. И замерла, что неживая.
И вдруг три минуты прошло — пожалуйста, приехали, вылезайте — родная деревенька Стружки.
Встала машина в поле. Народ, конечно, сбежался. Дивятся. Хохочут. Бабку за юбку теребят. А бабка и ногами не отбивается — сидит, что падаль. И сходить не хочет. Только глазами крутит.
Сняли родные племянники бабку с машины, домой отнесли. Положили на лавку. Лежит бабка на лавке и кушать не просит.
Вот и все. Вот, пожалуй что, и вся история о том, как бабка Анисья летала на воздушном аэроплане. А впрочем, не вся.
Когда землячок мой, военный летчик Прокопченко, Семен Афанасьевич, досказал до этого места, то спросил нас:
— А ну, братья, чего, думаете, произошло с бабкой?
Тогда, конечно, один из нас, настроенный пессимистически и грустно, высказал предположение, что померла бабка. Другой, учитель второй ступени, подумал, что бабка записалась в партию. А я сказал, дескать, бабка в бога перестала верить или приняла католичество.
Но все это было не так. Оказалось, через день после того пришла бабка в себя, очухалась, расспросила строгим образом у племянников, как это она появилась дома, и, горько заплакав, помолилась на все иконы и велела везти себя в монастырь. Там она живет и посейчас. А нам наплевать.
Монастырь
В святых я, братцы мои, давненько не верю. Еще до революции. А что до бога, то в бога перестал я верить с монастыря. Как побывал в монастыре, так и закаялся.
Конечно, все это верно, что говорят про монастыри — такие же монахи люди, как и мы прочие: и женки у них имеются, и выпить они не дураки, и повеселиться, но только не в этом сила. Это давно известно.
А вот случилась в монастыре одна история. После этой истории не могу я спокойно глядеть на верующих людей. Пустяки ихняя вера.
А случилось это, братцы мои, в Новодеевском монастыре.
Был монастырь богатый. И богатство свое набрал с посетителей. Посетители жертвовали. Бывало, осенью, как понапрут всякие верующие, как начнут лепты вносить — чертям тошно. Один вносит за спасение души, другой за спасение плавающих и утопающих, третий так себе вносит — с жиру бесится.
Многие вносили — принимай только. И принимали. Будьте покойны.
Ну, а конечно, который внесет — норовит уж за свои денежки пожить при монастыре и почетом попользоваться. Да норовит не просто пожить, а охота ему, видите ли, к святой жизни прикоснуться. Требует и келью отдельную, и службу, и молебны.
Ублаготворяли их. Иначе нельзя.
А только осенью келий этих никак не хватало всем желающим. Уж простых монахов вытесняли на время по сараям, и то было тесно.
А с начала было удивительно — с чего бы это народ сюда прет? Что за невидаль? Потом выяснилось: была тут и природа богатая, климат, и, кроме того, имелась приманка для верующих.
Жили в монастыре два монаха молчальника, один столпник[195] и еще один чудачок. Чудачок этот мух глотал. И не то, чтобы живых мух, а настойку из мух пил натощак. Так сказать, унижал себя и подавлял свою плоть.
Бывало, с утра пораньше, народ соберется вокруг его сарайчика и ждет. А он, монах то есть, выйдет к народу, помолится, поклонится в пояс и велит выносить чашку. Вынесут ему чашку с настойкой, а он снова поклонится народу и начнет пить эту гнусь.
Ну, народ, конечно, плюется, давится, которые слабые дамы блюют и с ног падают, а он, сукин кот, вылакает гнусь до дна, не поморщится, перевернет чашку, дескать, пустая, поклонится и к себе. Только его и видели до другого дня.
Один раз пытались верующие словить его, дескать, не настоящая это настойка из мух. Но только верно — честь-честью. Монах сам показал, удостоверил и сказал народу:
— Что я, бога, что ли, буду обманывать?
После этого слава пошла о нем большая.
А что до других монахов — были они не так интересны. Ну, хотя бы молчальники. Ну, молчат и молчат. Эка невидаль! Столпник тоже пустяки. Стоит на камне и думает, что святой. Пустяки!
Был еще один такой — с гирькой на ноге ходил. Этот нравился народу. Одобряли его. Смешил он верующих. Но только долго он не проходил — запил, гирьку продал и ушел восвояси.
А все это, конечно, привлекало народ. Любопытно было. Оттого и шли сюда. А шли важные люди. Были тут и фоны, и бароны, и прочая публика. Но из всех самый почетный и богатый гость был московский купчик, Владимир Иванович.
Много денег он всадил в монастырь. Каялся человек. Грехи замаливал.
— Я, — говорил он про себя, — всю жизнь грешил, ну, а теперь пятый год очищаюсь.
А старенький это был человек! Бороденка была у него совсем белая. И, на первый взгляд, он был похож на святого Кирилла или Мефодия[196]. Чего такому-то не каяться?
А приезжал он в монастырь часто.
Бывало, приедет, остановит коляску версты за три и прет пешком.
Придет вспотевший, поклонится братии, заплачет. А его под ручки. Пот с него сотрут, и водят вокруг, и шепчут на ухо всякие пустяки.
Ну, отогреется, проживет недельку, отдарится и снова в город. А там опять в монастырь. И опять кается.
А каялся он прямо на народе. Как услышит монастырский хор — заплачет, забьется: «Ах, я такой! Ах, я этакий!»
Очень на него хор действовал. Жалел только старик, что не дамский это монастырь.
— Жаль, — говорил, — что не дамский, а то я очень обожаю самое тонкое пение сопран.
Так вот был Владимир Иванович самый почетный гость. А от этого все и случилось.
Продавалось рядом с монастырем имение. Имение дворянское. «Дубки». Имение удобное — земли рядом. Вот игумен[197] и разгорелся на него. Монахи тоже.
Стал игумен вместе с экономом мозгами раскидывать — как бы им подобрать к своим рукам. Да никак. Хоть и денег тьма, да купить нельзя. По закону не показано. По закону мог монастырь землю получить только в дар.
Вот игумен и придумал механику. Придумал он устроить это дело через Владимир Иваныча. Посетитель почтенный, седой — купит и подарит после. Только и делов.
Ну, так и сделали.
А купчик долго отнекивался.
— Нет, — говорил, — куда мне! От мирских дел я давно отошел, мозги у меня не на то самое направлены, а на очищение и на раскаяние — не могу, простите.
Но уломали. Мраморную доску обещали приклепать на стене с заглавием купчика. Согласился купчик.
И вот дали ему семьдесят тысяч рублей золотом, отслужили молебствие с водосвятием и отправили покупать.
Покупал он долго. Неделю. И приехал назад в монастырь вспотевший и вроде как не в себе. Приехал утром. С экипажа не слез, к игумену не пошел, а велел только выносить свои вещи из кельи.
Ну, а монахи, конечно, сбежались — увидели. И игумен вышел.
— Здравствуйте, — говорит. — Сходите.
— Здравствуйте, — говорит. — Не могу.
— Отчего же, — спрашивает, — не можете? Не больны ли? Как, дескать, ваше самочувствие и все такое?
— Ничего, — говорит Владимир Иванович, — спасибо. Я, — говорит, — приехал попрощаться да вещички кой-какие забытые взять. А сойти с экипажа не могу — ужасно тороплюсь и вообще.
— А вы, — говорит игумен, — через не могу. Какого черта! Нужно нам про дело говорить? Купили?
— Купил, — отвечает купчик, — обязательно купил. Такое богатое имение не купить грешно, отец настоятель.
— Ну, и что же? — спрашивает игумен. — Оформить надо… Дар-то…
— Да нет, — отвечает купчик. — Я, — говорит, — раздумал. Я, — говорит, — не подарю вам это имение. Разве мыслимо разбрасываться таким добром? Что вы?
Чего тут и было после этих слов — невозможно рассказать. Игумен, конечно, ошалел, нос у него сразу заложило — ни чихнуть, ни сморкнуться не может. А эконом — мужчина грузный — освирепел, нагнулся к земле и, за неимением под рукой камня, схватил гвоздь этакий длинный, барочный, и бросился на Владимир Иваныча. Но не заколол — удержали. Владимир Иванович побледнел, откинулся в экипаже.
— Пущай, — говорит, — пропадают оставленные вещи.
И велел погонять.
И уехал. Только его и видели.
Говорили после, будто он примкнул к другому монастырю, в другой монастырь начал жертвовать, но насколько верно — никто не знает.
А история эта даром не прошла. Которые верующие монахи стали расходиться из монастыря. Первым ушел молчальник.
— Ну, — говорит, — вас к чертям собачьим!
Плюнул и пошел, хотя его и удерживали.
А засим ушел я. Меня не удерживали.
Любовь
Вечеринка кончилась поздно.
Вася Чесноков, утомленный и вспотевший, с распорядительским бантом на гимнастерке, стоял перед Машенькой и говорил умоляющим тоном:
— Обождите, радость моя… Обождите первого трамвая. Куда же вы, ей-богу, в самом деле… Тут и посидеть-то можно, и обождать, и все такое, а вы идете… Обождите первого трамвая, ей-богу. А то и вы, например, вспотевши, и я вспотевши… Так и захворать очень просто по морозу…
— Нет, — сказала Машенька, надевая калоши. — И какой вы кавалер, который даму не может по морозу проводить?
— Тык я вспотевши, — говорил Вася, чуть не плача.
— Ну, одевайтесь!
Вася Чесноков покорно надел шубу и вышел с Машенькой на улицу, крепко взяв ее под руку.
Было холодно. Светила луна. И под ногами скрипел снег.
— Какая вы неспокойная дамочка, — сказал Вася Чесноков, с восхищением рассматривая Машенькин профиль. — Не будь вы, а другая — ни за что бы не пошел провожать. Вот ей-богу, в самом деле. Только из-за любви и пошел.
Машенька засмеялась.
— Вот вы смеетесь и зубки скалите, — сказал Вася, — а я действительно, Марья Васильевна, горячо вас обожаю и люблю. Вот скажите: лягте, Вася Чесноков, на трамвайный путь, на рельсы, и лежите до первого трамвая — и лягу. Ей-богу…
— Да бросьте вы, — сказала Машенька, — посмотрите лучше, какая чудная красота вокруг, когда луна светит. Какой красивый город по ночам! Какая чудная красота!
— Да, замечательная красота, — сказал Вася, глядя с некоторым изумлением на облупленную штукатурку дома. — Действительно, очень красота… Вот и красота тоже, Марья Васильевна, действует, ежели действительно питаешь чувства… Вот многие ученые и партийные люди отрицают чувства любви, а я, Марья Васильевна, не отрицаю. Я могу питать к вам чувства до самой моей смерти и до самопожертвования. Ей-богу… Вот скажите: ударься, Вася Чесноков, затылком об тую стенку — ударюсь.
— Ну, поехали, — сказала Машенька не без удовольствия.
— Ей-богу, — ударюсь. Желаете?
Парочка вышла на Крюков канал[198].
— Ей-богу, — снова сказал Вася, — хотите вот — брошусь в канал? А, Марья Васильевна? Вы мне не верите, а я могу показать…
Вася Чесноков взялся за перила и сделал вид, что лезет.
— Ах! — закричала Машенька. — Вася! Что вы!
Какая-то мрачная фигура вынырнула вдруг из-за угла и остановилась у фонаря.
— Чего разорались? — тихо сказала фигура, подробно осматривая парочку.
Машенька в ужасе вскрикнула и прижалась к решетке. Человек подошел ближе и потянул Васю Чеснокова за рукав.
— Ну ты, мымра, — сказал человек глухим голосом. — Скидавай пальто. Да живо… А пикнешь — стукну по балде — и нету тебя. Понял, сволочь? Скидавай!
— Па-па-па, — сказал Вася, желая этим сказать: позвольте, как же так?
— Ну! — человек потянул за борт шубы. Вася дрожащими руками расстегнул шубу и снял.
— И сапоги тоже снимай! — сказал человек. — Мне и сапоги требуются.
— Па-па-па, — сказал Вася, — позвольте… мороз…
— Ну!
— Даму не трогаете, а меня — сапоги снимай, — проговорил Вася обидчивым тоном, — у ей и шуба, и галоши, а я сапоги снимай.
Человек спокойно посмотрел на Машеньку и сказал:
— С ее снимешь, понесешь узлом — и засыпался. Знаю, что делаю. Снял?
Машенька в ужасе глядела на человека и не двигалась. Вася Чесноков присел на снег и стал расшнуровывать ботинки.
— У ей и шуба, — снова сказал Вася, — и галоши, а я отдувайся за всех…
Человек напялил на себя Васину шубу, сунул ботинки в карманы и сказал:
— Сиди и не двигайся, и зубами не колоти. А ежели крикнешь или двинешься — пропал. Понял, сволочь? И ты, дамочка…
Человек поспешно запахнул шубу и вдруг исчез. Вася обмяк, скис и кулем сидел на снегу, с недоверием посматривая на свои ноги в белых носках.
— Дождались, — сказал он, со злобой взглянув на Машеньку. — Я же ее провожай, я и имущества лишайся. Да?
Когда шаги грабителя стали совершенно неслышны, Вася Чесноков заерзал вдруг ногами по снегу и закричал тонким, пронзительным голосом:
— Караул! Грабят.
Потом сорвался с места и побежал по снегу, в ужасе подпрыгивая и дергая ногами. Машенька осталась у решетки.
Хозрасчет
На праздниках бухгалтер Герюшкин устроил у себя званый обед. Приглашенных было немного.
Хозяин с каким-то радостным воплем встречал гостей в прихожей, помогал снимать шубы и волочил приглашенных в гостиную.
— Вот, — говорил он, представляя гостя своей жене, — вот мой лучший друг и сослуживец.
Потом, показывая на своего сына, говорил:
— А это, обратите внимание, балбес мой… Лешка. Развитая бестия, я вам доложу.
Лешка высовывал свой язык, и гость, слегка сконфуженный, присаживался к столу.
Когда собрались все, хозяин, с несколько торжественным видом, пригласил к столу.
— Присаживайтесь, — говорил он радушно. — Присаживайтесь. Кушайте на здоровье… Очень рад… Угощайтесь…
Гости дружно застучали ложками.
— Да-с, — после некоторого молчания сказал хозяин, — все, знаете ли, дорогонько стало. За что ни возьмись — кусается. Червонец скачет, цены скачут.
— Приступу нет, — сказала жена, печально глотая суп.
— Ей-богу, — сказал хозяин, — прямо-таки нету приступу. Вот возьмите такой пустяк — суп. Дрянь. Ерунда. Вода, вроде бы. А нуте-ка, прикиньте, чего эта водица стоит?
— М-да, — неопределенно сказали гости.
— В самом деле, — сказал хозяин. — Возьмите другое — соль. Дрянь продукт, ерунда сущая, пустяковина, а нуте-ка, опять прикиньте, чего это стоит.
— Да-а, — сказал балбес Лешка, гримасничая, — другой гость, как начнет солить, тык тока держись.
Молодой человек в пенсне, перед тем посоливший суп, испуганно отодвинул солонку от своего прибора.
— Солите, солите, батюшка, — сказала хозяйка, придвигая солонку.
Гости напряженно молчали. Хозяин со вкусом ел суп, добродушно поглядывая на своих гостей.
— А вот и второе подали, — объявил он оживленно. — Вот, господа, возьмите второе — мясо. А теперь позвольте спросить, какая цена этому мясу? Нуте-ка? Сколько тут фунтов?
— Четыре пять осьмых, — грустно сообщила жена.
— Будем считать пять для ровного счету, — сказал хозяин. — Нуте-ка: по полтиннику золотом? Это, это на человека придется… Сколько нас человек?..
— Восемь, — подсчитал Лешка.
— Восемь, — сказал хозяин. — По полфунта… По четвертаку с носа минимум.
— Да-а, — обиженно сказал Лешка, — другой гость мясо с горчицей жрет.
— В самом деле, — вскричал хозяин, добродушно засмеявшись, — я и забыл — горчица… Нуте-ка, прикиньте к общему счету горчицу, то, другое, третье. По рублю и набежит…
— Да-а, по рублю, — сказал Лешка, — а небось, когда Пал Елисеевич локтем стеклище выпер, тык, небось, набежало…
— Ах, да! — вскричал хозяин. — Приходят, представьте себе, к нам раз гости, а один, разумеется нечаянно, выбивает зеркальное стекло. Обошелся нам тогда обед. Мы нарочно подсчитали.
Хозяин углубился в воспоминанья.
— А впрочем, — сказал он, — и этот обед вскочит в копеечку. Да это можно подсчитать.
Он взял карандаш и принялся высчитывать, подробно перечисляя все съеденное. Гости сидели тихо, не двигаясь, только молодой человек, неосторожно посоливший суп, поминутно снимал вспотевшее пенсне и обтирал его салфеткой.
— Да-с, — сказал наконец хозяин, — рублей по пяти с хвостиком…
— А электричество? — возмущенно сказала хозяйка. — А отопление? А Марье за услуги?
Хозяин сплеснул руками и, хлопнув себя по лбу, засмеялся.
— В самом деле, — сказал он, — электричество, отопление, услуги… А помещение? Позвольте, господа, в самом деле, помещение! Нуте-ка — восемь человек, четыре квадратные сажени… По девяносто копеек за сажень… В день, значит, три копейки… Гм… Это нужно на бумаге…
Молодой человек в пенсне заерзал на стуле и вдруг пошел в прихожую.
— Куда же вы? — закричал хозяин. — Куда же вы, голубчик, Иван Семенович?
Гость ничего не сказал и, надев чьи-то чужие калоши, вышел, не прощаясь. Вслед за ним стали расходиться и остальные.
Хозяин долго еще сидел за столом с карандашом в руках, потом объявил:
— По одной пятой копейки золотом с носа.
Объявил он это жене и Лешке — гостей не было.
Три документа
Жизнь штука хитрая. Иные полагают, что в жизни все просто и ясно, но это не так. Это совсем не так, дорогие товарищи!
Вот возьмем для примеру конторщика Костю Печенкина.
В прошлом году, в эту пору, возвращаясь слегка под хмельком, Костя Печенкин был ограблен. С него сняли шубу, избили и после отпустили с миром.
Небось, простодушный читатель подумает, что Костя Печенкин нынче опустился, ходит в рваной, летней шинелишке, без галош и кашляет от хронического бронхита. Ничуть не бывало.
Нынче Костя Печенкин герой и молодец. Он ходит в новом зимнем пальто с бобровым воротником, в новых галошах на байке, и кашне у него новое в полоску. При этом Костя Печенкин любит поговорить о своем ночном приключении. И говорит не без гордости и щегольства.
Мало того: говорят, что Костя Печенкин на днях женился на Лидочке Лыткиной. И это, говорят, произошло в связи с историей.
С чего бы это так Костя возвеличился? — удивится простодушный читатель.
С чего? Эх, дорогие товарищи! Костя Печенкин жить умеет — вот с чего. Вот возьмем сейчас Костину историю, да копнем вглубь, да обернем медаль оборотной стороной! Нуте-ка, чего получится?
А вот чего.
Состоя во вверенной вам канцелярии, сообщаю, что, возвращаясь вчера после трудового дня, я был остановлен каким-то социально-опасным преступником, который, подойдя ближе, велел снять зимнее с барашковым воротником пальто. Удивившись наглому требованию, я удивленно посмотрел, заявив, что при мне нет казенных денег, а если бы они и были, то я не отдал бы, и лучше смерть.
Тогда взбешенный неудачей преступник снова велел снимать единственное пальто. Не растерявшись и сняв пальто, я остался в одном легоньком пиджаке, каждую минуту рискуя простудиться и тем самым манкировать в дальнейшем службой.
Сняв с меня еще и галоши государственной резиновой фабрики, — и, так сказать, народное достояние, — преступник обратился в бегство.
Закричав через полчаса о помощи, я был поднят прохожим и отвезен домой.
Оставшись в настоящее время совершенно раздетый вместе с моей престарелой матерью и не надеясь на бога, как на религиозный предрассудок, я обращаюсь с покорнейшей просьбой о выдаче мне из казенных сумм субсидии на предмет покупки зимнего пальто хотя бы без воротника.
Ну и ну, дорогая мамаша, чего только происходит в Петрограде — это ужасно. В прошлом году вы писали мне, что вы нездоровы и больны, так как теперь ваше самочувствие? Поздравляю вас, кроме того, с прошедшими праздниками. Мне эти празднички ударили по карману. Я, дорогая мамаша, возвращаясь после службы, был остановлен и ограблен преступниками. И избит ими до бесчувствия.
А один из преступников, сняв с меня галоши, ударил по лицу. Удар пришелся по рту, отчего хлынула кровь у вашего, так сказать, единоутробного сына.
В настоящее время, оставшись совершенно раздетый вместе со своей престарелой матерью и надеясь исключительно на милость и милосердие божие, я, дорогая мамаша, прошу вас прислать мне кое-что из теплого белья и нет ли еще шерстяных носков. За присланные же в прошлом году вязаные подштанники — благодарю и спасибо.
Здравствуйте, дорогая и милая Лидочка! Вчера, возвращаясь после вечера, проведенного с вами, я был остановлен какой-то бандой преступников, которые с дикими криками и ревом набросились на меня с требованием снимать верхнее платье.
Не растерявшись и сбросив с ноги галошу, я принялся избивать ею направо и налево, наводя буквально панику на грабителей, которые стали разбегаться как крысы.
Тогда, страшно распарившись и сбросив с себя шубу, я бросился в погоню за одним из бандитов, который скрылся в каком-то переулке.
Вернувшись назад, шубы уже не было. Светила луна и мороз достигал 15 градусов.
Тогда, подняв воротник пиджака, я пустился к дому, благодаря провидение за то, что вас не было со мной. Впрочем, я сумел бы защитить вашу жизнь.
Дорогая Лидочка, оставшись в настоящее время совершенно раздетый вместе со своей престарелой… Впрочем, что же это я? Да, так в настоящее время сижу дома, не имея возможности выйти. Зайдите, дорогая, навестите болящего.
Вот и все, дорогой читатель. А против Кости мы зла не имеем. Женится? Пожалуйста! Государству нужно новое здоровое поколение. Мы против Кости ничего не имеем и не хотим ему портить карьеры. Пусть его. Мы только хотели показать, какая в сущности жизнь хитрая штука. Эх, товарищи, трудно жить человеку на свете!
Китайская церемония
Удивительно, товарищи, как меняется жизнь и как все к простоте идет.
Скажем, двести лет назад тут, на Невском, ходили люди в розовых и зеленых камзолах и в париках. Дамы этакими куклами прогуливались в широченных юбищах, а в юбищах железные обручи…
Теперь, конечно, об этом и подумать смешно, ну а тогда эта картина была повседневная.
А впрочем, братцы, и над нами посмеются лет через сто.
Вот, скажут, как нелегко было существовать им: мужчины на горлах воротнички этакие тугие, стоячие носили, дамы — каблучки в три вершка и корсеты.
И верно: смешно. Да только и это уж уходит и ушло.
Все меняется, все идет к простоте необыкновенной.
И не только это во внешней жизни, но и в человеческих отношениях.
Раньше для того, чтобы жениться человеку, приходилось ему делать черт его что. И смотрины-то он делал, и свах зазывал, и с цветками по пять раз в сутки хаживал, и папашу невесты уламывал, и мамашу улещивал, и теткины ручищи целовал, и попу богослужение заказывал… тьфу!
Ну а теперь это куда как проще. Небось сами знаете… Полфунта монпасье, тары да бары, комиссариат — и все довольны.
Да, братцы мои, все меняется. И лишь одно не меняется, лишь одно крепко засело в нашей жизни — это китайская церемония.
Думаете какая? А вот какая. Чего мы делаем при встрече? При встрече-то, братцы мои, мы за ручку здороваемся, ручки друг другу жмем и треплем.
А смешно! Вот, братишки, берите самый большой камень с мостовой и бейте меня этим камнем по голове и по чем попало — не отступлюсь от своих слов: смешно. Ну вот так же смешно, как если бы при встрече мы терлись носами по китайскому обычаю.
И мало того, что смешно, а и не нужно и глупо. И драгоценное время отнимает, ежели встречных людишек много. И в смысле заразы нехорошо, небезопасно.
Эх-хе-хе, братишки! Глупое это занятие — при встрече руку жать!
Конечно, бывали такие люди, делали они почин — не здоровались за руку, но только ничего из того не выходило. Не время было, что ли…
Как помню я, братцы мои, лет этак десять назад. Приехал один немчик в Россию. По коммерческим обстоятельствам.
Ну, немчик как немчик — ноги жидкие, усишки, вообще, нос.
И была у этого немца манеришка — не здороваться за руку. Так, рыльцем кивнет, и хватит.
И задумал он такую манеришку привить России. Прививал он, прививал, месяц и два, а на третий заскочило.
Привели раз немца в «Коммерческий» — знакомиться с Семен Саввичем, с кожевником, с сенновцем.
Ну — здрасте, здрасте… Немец рыльцем кивнул, а Семен Саввич хлесь его в личность.
— Ты что ж, — говорит, — бульонное рыло, не здоровкаешься? Гнушаешься?
Ну, ударил. Немчик — человек сентиментальный — заплакал. Лепечет по-ихнему: гобль, гобль… А купчик официанта кличет.
— Дай-ка, — говорит, — братец, ему еще раз по личности, я, — говорит, — тебе после отдам.
Ну, официант развернулся, конечно, — хлесь обратно.
Немец чин-чином с катушек и заблажил: гобль-гобль.
Чего дальше было — неизвестно. Известно только, что прожил немец после того в России месяц и уехал в Испанию. А перед отъездом знакомому и незнакомому первый протягивал руку и личность держал боком.
Вот какая это была история.
Но, конечно, это было давно. И другие были тогда обстоятельства. И жизнь другая. И до того, братцы мои, другая, что, на мой ничтожный взгляд, только сейчас и подошло время отменить китайские церемонии.
А ну, братцы, начнем. Небось теперь по личности никто не хлестнет… А я начну первый. Приду, скажем, завтра к дяде Яше. Здорово, скажу, брат. А руки не подам.
Чего дядя Яша со мной сделает — сообщу, братцы мои, после.
Исторический рассказ
В этом деле врать не годится. Если ты видел Владимира Ильича — говори: видел там-то при таких-то обстоятельствах. А если не видел — молчи и не каркай по-пустому. Так-то будет лучше для истории.
А что Иван Семеныч Жуков хвалится, будто он на митинге видел Владимира Ильича, и будто Ильич все время смотрел ему в лицо, то это вздор и сущая ерунда. Не мог Ильич смотреть ему в лицо — лицо как лицо, борода грубая, тычком, нос простой и заурядный. Не мог Ильич смотреть на такое лицо, тем более что Иван Семеныч Жуков нынче ларек открыл — торгует, и, может, у него гири неклейменые.
За такое вранье я еще при встрече плюну в бесстыжие глаза этого Жукова.
Вообще, от такого вранья только путаница может произойти в истории.
Я вот видел нашего дорогого вождя, Владимира Ильича Ленина, — не вру.
Я, может, специально от Мартынова пропуск в Смольный достал. Я, может, часа три, как проклятый, в коридорах ходил — ждал. И ничего — не хвастаюсь. А если и говорю теперь, то для истории.
А встал я в коридоре ровно в три часа пополудни. Встал и стою, что проклятый. А тут возле меня этакий мужчина в меховой шубе стоит и ногами дергает от холода.
— Чего, — спрашиваю, — стоите и ногами дергаете?
— Да, — говорит, — замерз. Я, — говорит, — шофер Ленина.
— Ну? — говорю.
Посмотрел я на него — личность обыкновенная, усишки заурядные, нос.
— Разрешите, — говорю, — познакомиться.
Разговорились.
— Как, — говорю, — возите? Не страшно ли возить? Пассажир-то не простой. А тут вокруг столбы, тумбы — не наехать бы, тьфу-тьфу, на тумбу.
— Да нет, — говорит, — дело привычное.
— Ну, смотрите, — говорю, — возите осторожно.
Ей-богу, так и сказал. И не хвастаюсь. А если и говорю, то для истории.
А шофер, хороший человек, посмотрел на меня и говорит:
— Да уж ладно, постараюсь.
Ей-богу, так и сказал. Постараюсь, говорит.
— Ну, — говорю, — старайся, братишка.
А он рукой махнул, — дескать ладно.
— То-то, — говорю.
Хотел я записать наш исторический разговор — бац — карандаша нету. Роюсь в одном кармане: спички, тонкая бумага на завертку, нераскупоренная пачка восьмого номера, а карандаша нету. Роюсь в другом кармане — тоже нету.
Побежал я во второй этаж в канцелярию — дали огрызок.
Возвращаюсь поскорей назад — нету шофера. Сейчас тут стоял в шубе и ногами дергал, а сейчас нету. И шубы нету.
Я туда, сюда — нету.
Выбегаю на улицу — шофер на машине сидит, машина шумит и трогается. А в машине — дорогой вождь, Владимир Ильич, сидит, и воротничок поднят.
Приложил я руку к козырьку, хотел закричать ура, но забоялся часового и отошел влево.
Отошел — и не хвастаюсь. Не кричу налево и направо — дескать, и я видел Ильича.
Ну видел и видел. Про себя я счастлив, а которые люди хотят от меня подробностей узнать, пущай прямо ко мне обращаются.
Брак по расчету
— Раньше, граждане, было куда как проще, — сказал Григорий Иванович. — А которые женихи — тем все было, как на ладони. Вот, скажем, невеста, вот ее мама, а вот — приданое. А если приданое, то опять-таки, какое это приданое: деньгами или, может быть, домик на фундаменте.
Ежели деньгами — благородный родитель объявляет сумму. А ежели домик на фундаменте, то, опять-таки, иная речь — какой это домик? Может, деревянный, а может, он и каменный… Все видно, все понятно и нету никакой фальши.
Ну, а теперь? Нуте-ка, сунься теперь, который жених — не разбери-бери! Потому что у теперешнего родителя привычки такой нет — давать деньгами. А которые женихи на имущество ориентируются — еще того хуже.
Скажем, недвижимое имущество — висит шуба на вешалке. Ну, висит и висит. Месяц висит и два висит. Каждый день, например, ее можно видеть и руками щупать, а как до дела, то шубу эту, не угодно ли, комнатный жилец повесил, и вовсе она не невестина. Или перина. Глядишь — перина, а ляжешь на нее — она пером набита.
Вот вам и имущество! С таким имуществом крови больше испортишь.
Ах, чего только не делается на свете — не разбери-бери!
Я — старый революционер с девятого года, во всех партиях перебывал, и то у меня голова кругом, и не разбираюсь.
Только и есть одно — которые невесты служат. У тех без обмана: ставка, разряд, категория… Но и тут обмишуриться можно.
Мне вот понравилась одна. Перемигнулись. Познакомились. Тары да бары, где, говорю, служите, сколько получаете? Дескать, разряд ваш и ставка?
— Служу, — говорит, — на складе. Ставка такая-то.
— Ну, — говорю, — мерси и отлично. Вы, — говорю, — мне нравитесь. И разряд ваш симпатичный и ставка ничего себе. Будем знакомы.
Стали мы с ней кинематографы посещать. Плачу я. Посещали неделю или две — ультиматум ей ставлю: вводите, говорю, в дом.
Ввела в дом. Ну, конечно, в доме старушка-мамочка. Папашка — этакий старый революционер. Дочь — невеста и при ней я — жених, вроде бы.
Дальше — больше. Хожу к ним в гости и приглядываюсь. С мамашей на философские темы разговариваю: дескать, как им живется, не туго ли? Не придется ли, оборони создатель, помогать?
— Нет, — отвечает, — насчет помощи нам не надо. А что до приданого, не совру, — приданого нету. Хотя бельишко и полдюжины ложек можно отсыпать.
— Ах, — говорю, — старушка, божий цветочек! Полдюжины или вся дюжина — там видно будет. Стоит ли об этом говорить раньше времени. Мне, — говорю, — ваша дочка и так нравится — все-таки разряд пятнадцатый, льготы, талоны… Это мне, вроде бы, приданое.
Ну, старушка, божий цветочек, — в слезы. И папочка, старый революционер, прослезился.
— Что ж, — говорит, — женись, милый, если так.
Ну, обручение. Разговоры. Вздохи.
А старушка, божий цветочек, насчет церкви намекает. Не плохо бы, дескать, и в церкви окрутиться. А я говорю:
— Окрутимся и так. Я, — говорю, — старый революционер. Не дожидаясь чистки, ушел из партии. Не могу идти против своей совести. Не настаивайте.
Поплакала старушка. И папаша, старый революционер, прослезился. Однако соглашаются.
Женились мы.
По утрам молодая, красивая супруга отбывает на службу, а в четыре — назад возвращается. А в руках у ей сверток.
Ну, конечно, снова нежные речи — дескать, вставай, Гриша, пролежни пролежишь.
И опять слезы от счастья и медовый месяц.
И вот длится эта дискуссия два месяца по новому стилю.
Но только однажды приходит молодая, красивая супруга без свертка и вроде — рыдает.
— О чем, — говорю, — рыдаете, не потеряли ли свертка, оборони создатель?
— Да нет, — говорит, — что значит сверток? Уволили меня по сокращению.
— Да что вы, — говорю, — помилуйте?
— Да, — говорит.
— Позвольте, — говорю, — я от вас приданого не требую, но, — говорю, — я на службу ориентировался.
А молодая супруга неутешна.
— Да, — говорит, — уволили как замужнюю.
— Помилуйте, — говорю, — да я сам на вашу службу пойду, объяснюсь. Это немыслимо.
И вот надел я поскорее штаны и вышел. Прихожу.
Заведующий — этакий старый революционер, с бородкой.
Я ему, подлецу, объясняю всю подноготную, а он уперся и говорит — ничего не знаю. Я ему про приданое, а он говорит — в семейные дела не касаюсь.
Я говорю:
— Я тоже старый революционер, с пятого года.
А он из помещения просит честью.
Попрощался с ним и — домой.
Прихожу.
Супруга сидит и не плачет.
— Что ж, говорю, плакать перестали! Я, говорю, на вас женился, а вы сокращаетесь?
Беру ее за руку и идем к мамаше.
— Спасибо, говорю, за одолжение. Думаете, дюжину ложек дали и баста?
Ну, старушка, божий цветок, — в слезы. И папашка, старый революционер, прослезился.
— Все, говорит, от бога. Может, говорит, и так проживете.
Хотел я папашке за это по роже съездить, да воздержался.
Еще, думаю, в суд, стерва, подаст.
Плюнул я ему в жилетку и вышел… А теперь я развелся и ищу невесту…
Счастье
Иной раз хочешь пойти к незнакомому человеку и спросить: ну, как, братишка, живешь? Доволен ли ты своей жизнью? Было ли в твоей жизни счастье? Ну-ка, окинь взглядом все прожитое.
С тех пор, как открылся у меня катар желудка, я у многих об этом спрашиваю.
Иные шуточкой на это отделываются — дескать, живу — хлеб жую. Иные врать начинают — дескать, живу роскошно, лучше не надо, получаю по шестому разряду, семьей доволен.
И только один человек ответил мне на этот вопрос серьезно и обстоятельно. А ответил мне дорогой мой приятель, Иван Фомич Тестов. По профессии он стекольщик. Человек сам немудреный. И с бородой.
— Счастье-то? — спросил он меня. — А как же, — обязательно счастье было.
— Ну и что же, — спросил я, — большое счастье было?
— Да уж большое оно или оно маленькое — неизвестно, а только на всю жизнь запомнилось.
Иван Фомич выкурил две папиросы, собрался с мыслями, подмигнул мне для чего-то и стал рассказывать.
— А было это, дорогой товарищ, лет, может, двадцать или двадцать пять назад. И был я тогда красивый и молодой, усики носил стоячие и нравился себе. И все, знаете ли, ждал, когда ко мне счастье привалит. А года между тем шли своим чередом, и ничего такого не происходило. Не заметил я, как и женился, и как на свадьбе с жениными родственниками подрался, и как жена после того дите родила. И как жена в свое время скончалась. И как дите тоже скончалось. Все шло тихо и гладко. И особенного счастья в этом не было.
Ну а раз, 27 ноября, вышел я на работу, а после работы под вечер зашел в трактир и спросил себе чаю.
Сижу и пью с блюдечка. И думаю: вот, дескать, года идут своим чередом, а счастья-то и незаметно.
И только я так подумал — слышу разные возгласы. Оборачиваюсь — хозяин машет рукой, и половой мальчишка машет рукой, а перед ними солдат стоит и пытается к столику присесть. А его хозяин из-за столика выбивает и не позволяет сесть.
— Нету, — кричит, — вашему брату солдату не позволено в трактирах за столики присаживать. Мне за его штраф плати. Ступай себе, милый.
А солдат пьяный и все присаживается. А хозяин его выбивает. А солдат родителей вспоминает.
— Я, — кричит, — такой же, как и не вы. Желаю за столик присесть.
Ну, посетители помогли — выперли солдата. А солдат схватил булыжник с мостовой и как брызнет в зеркальное стекло. И теку.
А стекло зеркальное — четыре на три, и цены ему нету.
У хозяина руки и ноги подкосились. Присел он на корячки, головой мотает и пугается на окно взглянуть.
— Что ж это, — кричит, — граждане! Разорил меня солдат. Сегодня суббота, завтра воскресенье — два дня без стекла. Стекольщика враз не найти, а без стекла посетители обижаются.
А посетители, действительно, обижаются:
— Дует, — говорят, — из пробитого отверстия. Мы пришли в тепле посидеть, а тут эвон дыра какая.
Вдруг я кладу блюдечко на стол, закрываю шапкою чайник, чтоб он не простыл, и равнодушно подхожу к хозяину.
— Я, — говорю, — любезный коммерсант, стекольщик.
Ну, обрадовался он, пересчитал в кассе деньги и спрашивает:
— А сколько эта музыка стоит? Нельзя ли из кусочков сладить?
— Нету, — говорю, — любезный коммерсант, из кусочков ничего не выйдет. Требуется полное стекло четыре на три. А цена тому зеркальному стеклу будет 75 целковых и бой мне. Цена, любезный коммерсант, вне конкуренции и без запроса.
— Что ты, — говорит хозяин, — объелся? Садись, — говорит, — обратно за столик и пей чай. За такую, — говорит, — сумму я лучше периной заткну отверстие.
И велит он хозяйке моментально бежать на квартиру и принести перину.
И вот приносят перину и затыкают. Но перина вываливается то наружу, то вовнутрь и вызывает смех. А некоторые посетители даже обижаются — дескать, темно и некрасиво чай пить.
А один, спасибо, встает и говорит:
— Я, — говорит, — на перину и дома могу глядеть, на что мне ваша перина?
Ну, хозяин снова подходит ко мне и умоляет моментально бежать за стеклом и дает деньги.
Чаю я не стал допивать, зажал деньги в руку и побежал.
Прибегаю в стекольный магазин — магазин закрывается. Умоляю и прошу — впустили.
И все, как я и думал, и даже лучше: стекло четыре на три тридцать пять рублей, за переноску — пять, итого сорок.
И вот стекло вставлено.
Допиваю я чай с сахаром, спрашиваю рыбную селянку, после — рататуй. Съедаю все и, шатаясь, выхожу из чайной. А в руке чистых тридцать рублей. Хочешь — на них пей, хочешь — на что хочешь.
Эх, и пил же я тогда! Два месяца пил. И покупки, кроме того сделал: серебряное кольцо и теплые стельки. Еще хотел купить брюки с блюзой, но не хватило денег.
Вот, дорогой товарищ, как видите, и в моей жизни было счастьишко. Но только раз. А вся остальная жизнь текла ровно, и большого счастья не было.
Иван Фомич замолчал и снова, неизвестно для чего, подмигнул мне.
Я с завистью посмотрел на своего дорогого приятеля. В моей жизни не было и такого счастья.
Впрочем, может, я не заметил.
Бедный вор
На днях в петроградском Госстрахе у одного из служащих был украден туго набитый портфель с бумагами. На следующий же день бумаги были возвращены со следующим письмом:
Извиняимся Госстрах, что у вас мы взяли, поошибке портфел в котором мы думали что там лежат червонцы, но на наше несчастье мы нашли только вашу бумажную волокиту, котору вам отсылаем для дальнейшей вашей головоломки.
Неизвестный для вас неудачник в червонцах Гришка Нечухайский.
Бедный Гриша! Мы всегда говорили, что бумажная волокита — вещь ужасная. В самом деле: даже простому невзыскательному вору от нее тяжко.
Эх, Гриша, очень мы вам сочувствуем. Примите уверения в совершенном к вам почтении.
Медик
Нынче, граждане, в народных судах все больше медиков судят. Один, видите ли, операцию погаными руками произвел, другой с носа очки обронил в кишки и найти не может, третий — ланцет потерял во внутренностях, или же не то отрезал, чего следует, какой-нибудь неопытной дамочке.
Все это не по-европейски. Все это круглое невежество. И судить таких врачей надо.
Но вот за что, товарищи, судить будут медика Егорыча? Конечно, высшего образования у него нету. Но и вины особой нету.
А заболел тут один мужичок. Фамилия — Рябов, профессия — ломовой извозчик. Лет от роду — тридцать семь. Беспартийный.
Мужик хороший — слов нету. Хотя и беспартийный, но в союзе состоит и ставку по третьему разряду получает.
Ну, заболел. Слег. Подумаешь, беда какая. Пухнет, видите ли, у него живот, и дышать трудно. Ну, потерпи! Ну, бутылочку с горячей водой приложи к брюху — так нет. Испугался очень. Задрожал. И велит бабе своей, не жалеючи никаких денег, пригласить наилучшего, знаменитого врача. А баба что? Баба всплакнула насчет денег, но спорить с больным не стала. Пригласила врача.
Является этакий долговязый медик с высшим образованием. Фамилия Воробейчик. Беспартийный. Ну, осмотрел он живот. Пощупал, чего следует, и говорит:
— Ерунда, — говорит. — Зря, — говорит, — знаменитых врачей понапрасну беспокоите. Маленько объелся мужик через меру. Пущай, — говорит, — клистир ставит и курей кушает.
Сказал и ушел. Счастливо оставаться. А мужик загрустил.
«Эх, — думает, — так его за ногу! Какие дамские рецепты ставит. Отец, — думает, — мой не знал легкие средства, и я знать не желаю. А курей пущай кушает международная буржуазия».
И вот погрустил мужик до вечера. А вечером велит бабе своей, не жалея никаких денег, пригласить знаменитого Егорыча с Малой Охты.
Баба, конечно, взгрустнула насчет денег, но спорить с больным не стала — поехала. Приглашает. Тот, конечно, покобенился.
— Чего, — говорит, — я после знаменитых медиков туда и обратно ездить буду? Я человек без высшего образования, писать знаю плохо. Чего мне взад-вперед ездить?
Ну, покобенился, выговорил себе всякие льготы, сколько хлебом и сколько деньгами, — и поехал. Приехал. Здравствуйте. Щупать руками желудок не стал.
— Наружный, — говорит, — желудок тут ни при чем. Все, — говорит, — дело во внутреннем. А внутренний щупай — болезнь от того не ослабнет. Только разбередить можно.
Расспросил он только, чего первый медик прописал и какие рецепты поставил, горько про себя усмехнулся и велит больному писать записку, — дескать, я здоров, и папаша покойный здоров, во имя отца и святого духа.
И эту записку велит проглотить.
Выслушал мужик, намотал на ус.
«Ох, — думает, — так его за ногу! Ученье свет — неученье тьма. Говорило государство: учись, — не учился. А как бы пригодилась теперь наука».
Покачал мужик бороденкой и говорит через зубы:
— Нету, — говорит, — не могу писать. Не обучен. Знаю только фамилие подписывать. Может, хватит?
— Нету, — отвечает Егорыч, нахмурившись и теребя усишки. — Нету. Одно фамилие не хватит. Фамилие, — говорит, — подписывать от грыжи хорошо, а от внутренней полная записка нужна.
— Чего же, — спрашивает мужик, — делать? Может, вы за меня напишете, потрудитесь?
— Я бы, — говорит Егорыч, — написал, да, — говорит, — очки на рояли забыл. Пущай кто-нибудь из родных и знакомых пишет.
Ладно. Позвали дворника Андрона.
Дворник, даром что беспартийный, а спец: писать и подписывать может.
Пришел Андрон. Выговорил себе цену, попросил карандаш, сам сбегал за бумагой и стал писать.
Час или два писал, вспотел, но написал:
Я здоров и папаша покойный здоров во имя отца и святого духа.
Написал. Подал мужику. Мужик глотал-глотал — проглотил.
А Егорыч тем временем попрощался со всеми любезно и отбыл, заявив, что за исход он не ручается — не сам больной писал.
А мужик повеселел, покушал даже, но к ночи все-таки помер.
А перед смертью рвало его сильно, и в животе резало.
Ну, помер — рой землю, покупай гроб — так нет. Пожалела баба денег — пошла в союз жаловаться: дескать, нельзя ли с Егорыча деньги вернуть.
Денег с Егорыча не вернули — не таковский, но дело всплыло.
Разрезали мужика. И бумажку нашли. Развернули, прочитали, ахнули — дескать, подпись не та, дескать, подпись Андронова — и дело в суд. И суду доложили: подпись не та, бумажка обойная и размером для желудка велика — разбирайтесь!
А Егорыч заявил на следствии: «Я, братцы, ни при чем, не я писал, не я глотал и не я бумажку доставал. А что дворник Андрон подпись свою поставил, а не больного — не досмотрел я. Судите меня за недосмотр».
А Андрон доложил: «Я, — говорит, — два часа писал и запарился. И, запарившись, свою фамилию написал. Я, — говорит, — и есть убийца. Прошу снисхождения».
Теперь Егорыча с Андроном судить будут. Неужели же засудят?
Диктофон
Ах, до чего, все-таки, американцы народ острый! Сколько удивительных открытий, сколько великих изобретений они сделали! Пар, безопасные бритвы Жиллет, вращение земли вокруг своей оси — все это открыто и придумано американцами и отчасти англичанами.
А теперь извольте: снова осчастливлено человечество — подарили американцы миру особую машину — диктофон.
Конечно, может, эта машина несколько и раньше придумана, но нам-то прислали ее только что, а именно в 1920 году.
Это был торжественный и замечательный день, когда прислали эту машинку.
Масса народу собралась посмотреть на эту диковинку.
Многоуважаемый всеми Константин Иванович Деревяшкин снял с машины чехол и благоговейно обтер ее тряпочкой. И в ту минуту мы воочию убедились, какой это великий гений изобрел ее. Действительно: масса винтиков, валиков и хитроумных загогулинок бросилась нам в лицо. Было даже удивительно подумать, как эта машинка, столь нежная и хрупкая на вид, может работать и соответствовать своему назначению.
Ах, Америка, Америка, — какая это великая страна!
Когда машина была осмотрена, многоуважаемый всеми товарищ Деревяшкин, похвально отозвавшись об американцах, сказал несколько вступительных слов о пользе гениальных изобретений. Потом было приступлено к практическим опытам.
— Кто из вас, — сказал Константин Иванович, — желает сказать несколько слов в этот гениальный аппарат?
Тут выступил уважаемый товарищ Тыкин, Василий. Худой такой, длинный, по шестому разряду получающий жалованье плюс за сверхурочные.
— Дозвольте, — говорит, — мне испробовать.
Разрешили ему.
Подошел он к машинке не без некоторого волнения, долго думал, чего бы ему такое сказать, но ничего не придумал и, махнув рукой, отошел от машины, искренно горюя о своей малограмотности.
Затем подошел другой. Этот, не долго думая, крикнул в открытый рупор:
— Эй ты, чертова дура!
Тотчас открыли крышку, вынули валик, вставили его куда следует — и что же? — доподлинно и точно валик передал всем присутствующим вышеуказанные слова.
Тогда восхищенные зрители наперерыв протискивались к трубе, пробуя говорить то одну, то другую фразу или лозунг. Машинка послушно записывала все в точности.
Тут снова выступил Василий Тыкин, получающий жалованье по шестому разряду плюс сверхурочные, и предложил кому-нибудь из общества неприлично заругаться в трубу.
Многоуважаемый Константин Иванович Деревяшкин сначала категорически воспретил ругаться в рупор и даже топнул ногой, но потом, после некоторого колебания, увлеченный этой идеей, велел позвать из соседнего дома бывшего черноморца — отчаянного ругателя и буяна.
Черноморец не заставил себя ждать — явился.
— Куда, — спрашивает, — ругаться? В какое отверстие?
Ну, указали ему, конечно. А он как загнет, как загнет — аж сам многоуважаемый Деревяшкин руками развел, — дескать, здорово пущено, это вам не Америка.
Засим, еле оторвав черноморца от трубы, поставили валик. И действительно, аппарат опять в точности и неуклонно произвел запись.
Тогда все снова стали подходить, пробуя ругаться в отверстие на все лады и наречия. Потом стали изображать различные звуки: хлопали в ладоши, делали ногами чечетку, щелкали языком — машина действовала безотлагательно.
Тут действительно все увидели, насколько велико и гениально это изобретение.
Единственно только жаль, что эта машинка оказалась несколько хрупкая и неприспособленная к резким звукам.
Так, например, Константин Иванович выстрелил из нагана, и, конечно, не в трубу, а, так сказать, сбоку, чтобы для истории запечатлеть на валик звук выстрела — и что же? — оказалось, что машинка испортилась, сдала.
С этой стороны лавры американских изобретателей и спекулянтов несколько меркнут и понижаются.
Впрочем, заслуга ихняя все же велика и значительна перед лицом человечества.
В порядке боевого приказа
Нынче женщину никто в обиду не даст. Не такое время! Вот не угодно ли: подала одна гражданка заявление в милицию на своего мужа — обижает ее муж. И немедленно из милиции следует такое распоряжение:
В. срочно
Карбоиновскому сельсовету
На основании заявления гражд. Лапшиной Валентины, что у них нет согласия в жизни с мужем, и она имеет от него дитя, предлагается, в порядке боевого приказа, сделать опись всего имущества Лапшиных, на предмет выделения ей имущества, а также и содержания ребенка… И обязать Лапшина Алексея приискать жене Валентине квартиру и уплатить за нее до ее выезда.
Что, Лапшин Алексей? Видал миндал? Видал, как обижать женщин? Нуте-ка, попробуй еще раз обидеть — сейчас в порядке осадного положения посадят куда следует!
Спасибо, дружище-милиционер! Порадовал нас!
Забытый лозунг. Письмо в редакцию
Уважаемые товарищи редакторы и дорогие наборщики! Узнав из газеты, что вы выпущаете специальный дамский номер, то прошу присоединить и мой скромный голос.
Потеснитесь слегка, дорогие писатели! Позвольте и мне какое-нибудь местечко сообщить насчет женского вопроса и насчет равноправия.
Как же это так, дорогие товарищи, насчет женского равенства? Неужели же позабыт этот симпатичный лозунг? Неужели же, между прочим, от него ничего не осталось?
Не далее как в 18 году, при полном восторге, был объявлен этот лозунг — равенство. Это значит, что любая мало-мальски пустяковая дамочка приравнивается мужчине, и если куда с ним идет, то платит на равных основаниях и из своего кармана.
Но не прошло и пяти лет, как лозунг этот позабыт, и перед лицом зрителя встает иная картина. Идешь ли с какой-нибудь дамочкой в театр или посещаешь с ней кинематограф, плати входные и за театр и за кинематограф. А если дамочка берет с собой малолетнюю сестренку, то и за малолетнюю сестренку. А если увяжется, между прочим, престарелая мамаша, то и за мамашу, так, здорово живешь, — выкладывай денежки. Хотя, между прочим, мамаша слаба глазами и даже через очки ни черта не смыслит, и деньги, значит, — выбрасывай зря и на ветер.
Или, например, влезаешь с дамочкой в трамвай — плати кондуктору и за трамвай. А если вынимаешь деньги за одного, то после слёз и скандалу не оберешься.
Как же так, дорогие товарищи наборщики? Какое же это, между прочим, равенство? За что же человеку страдать, если в свое время был объявлен дорогой лозунг? И закон обратного хода не имеет?
Потеснитесь еще слегка, уважаемые и маститые писатели! Не сердитесь, дорогие наборщики, что заставляю вас набирать — за вашего же брата, мужика, — хлопочу и стараюсь.
Так вот: в 18 году был объявлен дорогой лозунг, а в 19 году, не откладывая дела в долгий ящик, принялся я отыскивать подругу жизни, которая бы совпадала с лозунгом. Но такой подруги не нашел.
Некоторые дамочки просто смеялись над лозунгом, говоря, что им не надо такого лозунга. Другие, напротив того, говорили, что лозунг симпатичный, но, между прочим, чуть до дела — так и гони монету: и за вход плати, и место уступай, и монпасье покупай… Вот вам и лозунг!
Два года я искал и, наконец, нашел.
Потеснитесь еще слегка, уважаемые писатели! Дозвольте досказать фабулу. Пожирнее набирайте, дорогие наборщики.
Так вот — нашел. Встретил ее в клубе, когда она с пеной на губах защищала этот лозунг.
Конечно, она не была красивая, эта дамочка, но я смотрел не на ее наружность, я смотрел на ее внутренность.
А наружность у ней была скромная — волосики были под ноль отрезаны и одна губа несколько свешивалась книзу, что придавало лицу печальное выражение. Но зато цвет лица был красный и здоровый.
Когда я к ней подошел, то она брызгала слюной и говорила, что никогда не позволит мужчине на себя тратиться.
— Это, — говорю, — гражданка, до первого случая. Небось, когда корабль тонет, то дамы вперед, а мужчина тони и захлебывайся в море.
— Нет, — говорит, — тонуть, так вместе.
— Ну, — говорю, — разрешите тогда познакомиться.
Познакомились. Стали с ней всюду бывать. Действительно, платит за себя и презрительно отзывается о других дамах.
Два месяца я с ней походил — делаю официальное предложение.
— Позвольте, — говорю, — быть вашим спутником в жизни. Вы, — говорю, — работаете на себя, я на себя. Вы за вход, и я за вход. Очень, — говорю, — это симпатично и вполне совпадает с лозунгом.
А она говорит:
— Ладно. Только, — говорит, — все свадебные издержки пополам.
— Пожалуйста, — говорю.
Так вот я и женился.
Потеснитесь еще слегка, дорогие писатели! Сейчас доскажу.
Так вот женился я в мае, а в июне увольняют мою супругу со службы как замужнюю.
А она домой приходит и смеется.
— Вы, — говорит, — мне супруг, вы и содержите.
Побежал я на ее службу объясняться, а там и слушать не хотят и насчет лозунга улыбаются.
Уважаемые редакторы и дорогие наборщики! Как же это так? За что же я погиб? И за какие грехи мне теперь жить с кикиморой?
Где же дорогой лозунг? Неужели позабыт навеки?
Колдун
Чудеса, граждане! Кругом, можно сказать, пар, электрическая энергия, швейные ножные машинки, — и тут же наряду с этим — колдуны и кудесники.
Совершенные чудеса!
У мужика в деревне сеялка и веялка, и землю свою мужик раздраконивает паровым трактором, и тут же рядом и почти в каждой деревне проживает колдун. Живет, хлеб жует и мужичков поцукивает.
Странные и непонятные вещи!
На днях вот в одной деревне убили колдуна. Ну убили, убили — забыть надо. Так не забыли мужички. Плачут теперь и рыдают и рвут на себе волосенки.
Потому — пугаются, что будет наказание свыше.
А пришел этот колдун перед самой своей гибелью к одному среднему мужику. А примета такая: пришел колдун — значит, жди беды: либо корова скончается, либо другое несчастье.
Пришел колдун и сел за стол. А глаза у самого мутные, усы книзу, и бороденка треплется. Сидит колдун за столом и почесывает левую руку. Ну, конечно, в избе испугались. Хозяйка мечется, кряхтит, прет на стол все съедобное. Старуха кланяется между тем колдуну в пояс и наивно спрашивает:
— И чего ты, батюшка, пришел, сел за стол и чешешь левую ручку? Не случится ли какой бедишки или горя?
А колдун, нахмурясь, отвечает:
— Может, бабка, и случится. А случится, так откупишься, божья старушка. Бояться беды нечего.
А хозяин, инвалид Тимошка, цыкает на старушку и сам к колдуну подходит.
— Нечего, — говорит, — дарма тут сидеть — прохлаждаться. Нечего, — говорит, — тут ручки чесать — блох у меня разводить. Почесал и хватит — катись колбаской.
Ахнули в избе от нахальной реплики. А колдун посерел, встал, понюхал пустой воздух и вышел.
Ну вышел — вышел. Баба плачет, старушка хрюкает, а Тимошка, выпятив грудь, отвечает:
— Я, — говорит, — еще премного жалею, что колдуна между глаз не ударил. Я, — говорит, — колдунов завсегда в переносье бью.
И вот наступила ночь. Баба плачет, старушка хрюкает. А Тимошка на лавке лежит и носом посвистывает. Вдруг среди ночи баба Тимошку будит.
— Ну, — говорит, — дождались — несчастье. Слушай!
И верно: со двора из хлева тоненько так теля заливается.
Ну, зажгли фонарь, вышли во двор — верно: стоит теленок посередь хлева, хвостик свой приподнял ввысь и орет, орет — ушам скучно.
Дали телке хлебца моченого — не берет. Дали молока — отказывается.
И орет всю ночь. И утром орет. И в обед орет.
Вечером бабы поднаперли на Тимошку. Велели повалиться ему в ноги колдуну и выпросить прощение. Тимошка покобенился, но пошел.
Пришел.
— Чего, — спрашивает колдун, — не телка ли орет?
Испугался Тимошка.
— Да, — говорит, — гражданин колдун, орет телка. Не вели, — говорит, — казнить, а вели миловать. С меня, — говорит, — приходится.
— Ладно, — сказал колдун.
И пошел. Он пошел впереди, а Тимошка за ним. Дошли до дому, а колдун и говорит:
— Как войдем в ворота, отвернися в сторону и шепчи молитвы. Я же потружусь и сам пойду к теленку.
И пошел к теленку.
А Тимошка обождал слегка и за ним. Колдун в хлев, а Тимошка припал к стене и в щелку смотрит, чего колдун ворожить будет.
А колдун между тем взял в руку телячий хвост и вынимает из него булавку.
Закричал тут Тимошка, запер хлев, созвал мужиков и объяснил дело.
Начали колдуна бить.
Били колдуна, били — молчал колдун, но, помирая, сказал:
— Не я всунул в телячий хвост булавку — Бог всунул.
С тем и помер.
Ну помер — помер. На сегодня, например, помер — завтра несчастье: у мужика в соседней деревне корова ногой куру задавила.
Месяц или два прошло — бац еще несчастье: шел пьяненький мужик домой, свалился в канаву и ногу себе вывернул. Два эти несчастья случились, и мужички ждут третьего. А третье случится — будут ждать четвертого.
Будет теперь колдун крошить народ человеческий.
Случай в больнице
В феврале я, братцы мои, заболел.
Лег в городскую больницу. И вот лежу, знаете ли, в городской больнице, лечусь и душой отдыхаю. А кругом тишь и гладь и божья благодать. Кругом чистота и порядок, даже лежать неловко. А захочешь плюнуть — плевательница. Сесть захочешь — стул имеется, захочешь сморкнуться — сморкайся на здоровье в руку, а чтоб в простыню — ни боже мой, в простыню нипочем не позволяют. Порядка, говорят, такого нет.
Ну и смиряешься.
И нельзя не смириться. Такая вокруг забота, такая ласка, что лучше и не придумать. Лежит, представьте себе, какой-нибудь паршивенький человек, а ему и обед волокут, и кровать убирают, и градусники под мышку ставят, и клистиры собственноручно пихают, и даже интересуются здоровьем.
И кто интересуется? Важные, передовые люди — врачи, доктора, сестрички милосердия и опять же фельдшер Иван Иванович.
И такую я благодарность почувствовал ко всему этому персоналу, что решил принести материальную благодарность.
Всем, думаю, не дашь — потрохов не хватит. Дам, думаю, одному. А кому — стал присматриваться.
И вижу: некому больше дать, иначе как фельдшеру Ивану Ивановичу. Мужчина, вижу, крупный и представительный и больше всех старается и даже из кожи вон лезет.
Ладно, думаю, дам ему. И стал обдумывать, как ему всунуть, чтоб и достоинство его не оскорбить, и чтоб не получить за это в рожу.
Случай скоро представился.
Подходит фельдшер к моей кровати. Здоровается.
— Здравствуйте, — говорит, — как здоровье? Был ли стул?
Эге, думаю, клюнуло.
— Как же, — говорю, — был стул, да кто-то из больных унес. А ежели вам присесть охота — присаживайтесь в ноги на кровать. Потолкуем.
Присел фельдшер на кровать и сидит.
— Ну, — говорю ему, — как вообще, что пишут, велики ли заработки?
— Заработки, — говорит, — невелики, но которые интеллигентные больные и хотя бы при смерти, норовят непременно в руку сунуть.
— Извольте, — говорю, — хотя и не при смерти, подать не отказываюсь. И даже давно про это мечтаю.
Вынимаю деньги и даю. А он этак любезно принял и сделал реверанс ручкой.
А на другой день все и началось.
Лежал я очень даже спокойно и хорошо, и никто меня не тревожил до этих пор, а теперь фельдшер Иван Иванович словно ошалел от моей материальной благодарности. За день раз десять или пятнадцать припрется он к моей кровати. То, знаете ли, подушечки поправит, то в ванну поволокет, то клизму предложит поставить. Одними градусниками замучил он меня, сукин кот. Раньше за сутки градусник или два поставит — только и всего. А теперь раз пятнадцать. Раньше ванна была прохладная и мне нравилась, а теперь набуровит горячей воды — хоть караул кричи.
Я уже и этак, и так — никак. Я ему, подлецу, деньги еще сую — отстань только, сделай милость, он еще пуще в раж входит и старается.
Неделя прошла — вижу, не могу больше.
Запарился я, фунтов пятнадцать потерял, похудел и аппетита лишился.
А фельдшер все старается.
А раз он, бродяга, чуть даже меня в кипятке не сварил. Ей-богу. Такую ванну, подлец, сделал — у меня аж мозоль на ноге лопнула и кожа сошла.
Я ему говорю:
— Ты что же, — говорю, — мерзавец, людей в кипятке варишь? Не будет тебе больше материальной благодарности.
А он говорит:
— Не будет — не надо. Подыхайте, — говорит, — без помощи научных сотрудников.
И вышел.
А теперича снова идет все по-прежнему: градусники ставят один раз, клизму по мере надобности. И ванна снова прохладная, и никто меня больше не тревожит.
Не зря борьба с чаевыми происходит. Ох, братцы, не зря!
Твердая валюта
— Чтой-то мне не нравится, граждане, твердая валюта, — сказал Григорий Иванович. — Ничего в ней нету хорошего. Одно сплошное беспокойство выходит гражданам.
Скажем, — двугривенный. Звенит, слов нету, а положил его в карман — и поминай как звали: небольшая дырочка в кармане, и вывалилась ваша твердая валюта к чертовой бабушке. А потом лижи пол языком, надевай бинокли на нос, отыскивай.
А если валюта мягкая, то опять-таки ничего в ней хорошего. Одно сплошное беспокойство выходит гражданам. Ну, бумажка и бумажка, а присел за стол, сыграл в «очко» — и нету вашей бумажки.
Не нравится мне такая валюта, несимпатична.
А уж если на такую валюту покупать пошел, то до того скучно, до того нету интереса, что и покупать не хочется.
Ну, пришел в лавочку. Приказчик этакий стоит с бородой, нож точит. Ну, здравствуйте! Чего, дескать, вам нужно? Ну, возьмешь обрезков, заплатишь в кассу. И все. И ничего больше. Ни поторговаться, ни на товар плюнуть. С приказчиком сцепиться — и то нельзя.
Эх, скучно! До того мне, товарищи, с этой теперешней валютой скучно, так и сказать нельзя. Я, товарищи, вообще иду теперь против капитализма и денежного обращения. Я стою за денежный порядок 18 года.
Тоже была там валюта. Вроде володи. Если колечко или портсигар — твердая, если шляпа или штаны — мягкая.
А очень отлично было и хорошо.
Повезешь мужичкам штаны. Выложишь им эти штаны, помахаешь в воздухе, зажмешь пальцем кое-какую дыру и пожалуйте, налетайте граждане, волоките в обмен припасы. Иной раз до того товару навезешь в город, что даже совестно, зачем деревню объегорил.
Конечно, некоторые граждане, может быть, скажут, что неудобно было с такой валютой — возня и неприятности. Это пустяки. Очень было даже удобно и хорошо. А что неприятности, то в любом деле бывают неприятности.
Была у нас одна неприятность. Это когда мы рояль везли. Небольшой этакий рояльчик, но со струнами, с крышкой и с педальками.
А стоял этот рояль в пустой генеральской квартире. Что ж, думаем, зря гниет народное достояние. И с разрешения нижних жильцов выперли мы этот небольшой рояльчик на свет божий. Ну и повезли втроем.
Конечно, трудно было. Запарились. Пот льет, штаны прилипают, беда. Еле в теплушку вперли.
А народу смешно. Хохочут. Интересуются, куда музыку везем. А везем в Череповецкую на масло.
Привезли в Череповецкую. Волокем в одну деревню. Не берут. Один мужик было взял, да в его избенку рояль не лезет. Уж мы и так и этак — никак. Хотели стенку разбирать — заартачился серый, не позволил.
И цену хорошую дает и рояль ему иметь хочется, а никак.
Я говорю:
— Ты, милый, не расстраивайся. Не лезет, не надо. Пущай во дворе стоять будет на вольном воздухе. Еще и лучше.
Так нет, не хочет. Я говорю:
— Не хочешь, не надо. Не расстраивайся. Можем мы тебе над рояльчиком навесик вроде беседки устроить.
Нет. Боится, что корова пугаться будет.
Не хочет, не надо. Волокем рояльку в другую деревню. В другой деревне опять беда — не лезет музыка ни в одну избу.
Стали совещаться, чего делать. Решили не оптом, а в розницу продавать — кому педали, кому струну, кому что.
Ничего, разбазарили.
А что неприятность, то неприятность после вышла. Когда вернулись, к ответу потянули.
А на суде выяснилось, отчего рояль в избу не влезал. Надо было ножки откручивать. Век живи — век учись.
Только вот и была одна неприятность с этой твердой валютой, а то все сходило чинно, чисто и благородно.
Хорошо было и весело, не то что с теперешней валютой.
Старый ветеран
Тут недавно праздник был — юбилей Красной Армии. Хотел я свои воспоминания в какой-нибудь орган пристроить — не берут, черти липовые, не хочут. Ходил, ходил — ни в какую: отказывают.
Я говорю:
— Если денег, например, нету у вас в органе, то я обожду, надо мной не каплет. Печатайте.
А они насчет денег ничего утвердительного не говорят, но печатать отказывают.
Дозвольте уж мне, уважаемые редакторы, поместить в вашем полупочтенном органе свои славные воспоминания про Красную Армию и как, знаете ли, меня забрали в ее ряды и как после того погнали на фронт.
Чудные и светлые воспоминания!
В настоящее время, когда государство перешло на мирное строительство, я тоже по-прежнему торгую на рынке орешками и сластями. Но в эти торжественные дни, как старый боевой конь при звуках военной трубы, я записываю свои воспоминания, хотя супруга Дарья Васильевна лезет драться по морде и умышленно опрокидывает пузырек с чернилами, требуя, чтоб я прекратил писание.
Уважаемые редакторы, извините ей, старой бабе, — не ведает, что творит. Не понимает она всей военной славы. И где же ей понять?
Это я в свое время действительно ходил по улицам, присоединяясь к какой-нибудь демонстрации и громко крича ура.
А раз, проходя по улице Герцена со стягами, я увидел такую картину. Смотрю, будто на углу народ скопился и жадно что-то читает.
Подхожу.
— Чего, — спрашиваю, — пишут? Не дорогие ли лозунги напечатаны?
— Нету, — говорят, — это не лозунги, это в Красную Армию берут.
Екнуло у меня сердце от предчувствия и задрожали руки. Попался, думаю, забрили.
Но вслух говорю равнодушно:
— Да ну, — говорю, — какие же года берут? Неужели же и восемьдесят третий год берут?
— Да, — говорят, — берут.
— Позвольте, — говорю, — а может, я нездоровый, может, я и ружье не подыму, как же так?
— Не знаем, — говорят, — обратитесь в военный комиссариат.
Побежал я в комиссариат. А настроение плохое, хоть в речку с моста. Но бодрюсь. Не сдамся, думаю, даром.
Прихожу.
Сидит этакий белобрысенький, в картузе и из пузырька пишет.
— Здравствуйте, — говорю. — Берут, — говорю, — восемьдесят третий год или это сущие враки?
— Да, — говорит, — берут.
— Позвольте, — говорю, — может, я больной, может, у меня внутри черт знает чего делается?!
— Подавайте, — говорит, — на врачебную комиссию.
— Пожалуйста, — отвечаю.
Записал он меня на комиссию и просит уйти честью. Ну, ушел.
Вышел на улицу. Опять демонстрации ходят. Пошел и я за стягами. Иду, кричу дорогие лозунги, вдруг женин папашка навстречу прется.
— Мое, — говорит, — вам. Не берут ли, — говорит, — в армию?
— Берут, — говорю, — чего и делать, не знаю.
А женин папашка отвечает:
— Можно, — говорит, — ногу ляписом прижечь или же купоросом.
— Да уж, — говорю, — я про это думал. Небось чересчур больно и попасться можно.
— Да уж, — говорит, — не без того.
Хотел я за эти слова жениному папашке по роже ударить, но удержался. Думаю: не ведает, что творит.
Попрощался с ним грустно и домой пошел.
Прихожу домой и обдумываю, чего делать.
А была у меня болезнь: в восемнадцатом году объелся я пшеном. Очень даже сильно меня рвало и несло. И были свидетели — жена и квартирный жилец Егор Пятин.
Ладно, думаю, возьму их в свидетели.
И вот наступила комиссия. Беру свидетелей и иду. Являюсь.
Вызывают фамилию на Кы — Кукушкин. Подхожу. Почтительно здороваюсь за руки.
— Чем, — говорят, — страдаете? Все ли на руках пальцы?
— Пальцы, — говорю, — все, можете проверить, а животом действительно страдаю и по ночам блюю.
Пощупали живот и говорят:
— Здоровый. Подходи, который следующий.
— Позвольте, — говорю, — как это здоров? У меня, — говорю, — свидетели есть.
И зову свидетелей.
Являются жена и Егор Пятин. Здороваются с комиссией.
А врачи как один руками машут и не хотят здороваться. И не только не хотят здороваться, а и слушать их не желают.
Хотел я старшему из комиссии в бороденку плюнуть — удержался. Не ведает, думаю, что творит.
Ну, вижу, сорвалась вся музыка. Надо, думаю, поступать в армию. И тут же поступил.
Ну, поступил. Две недели проходит — пожалуйте, гражданин Кукушкин, на фронт, честью просим.
Поехали на фронт.
Приехали. Пули, конечно, летают, пушки, бомбометы… А один из командиров, спасибо ему, устроил меня в обоз на двуколке ездить.
И пробыл я в армии полгода. А когда отступали мы от Нарвы, я сильно погнал клячонку, а она меня скинула из двуколки. А другая клячонка, не нашего только полка, наступила мне на ногу.
Но уволили меня по другой причине — года вышли. Зря чертова кляча наступила на ногу.
Фома неверный
Фома Крюков три года не получал от сына писем, а тут извольте — получайте, Фома Петрович, из города Москвы, от родного сына пять целковых.
«Ишь ты, — думал Фома, рассматривая полученную повестку. — Другой бы сын, небось, три рубля отвалил бы и хватит. А тут извольте — пять целковых. При таком обороте рублишко и пропить можно».
Фома Крюков попарился в бане, надел чистую рубаху, выпил полбутылки самогона и поехал на почту.
«Скажи на милость, — думал Фома дорогой, — пять целковых! И чего только не делается на свете! Батюшки светы! Царей нету, ничего такого нету, мужик в силе… Сын-то, может, державой правит… По пять рублей денег отцу отваливает… Или врут люди насчет мужиков-то? Ой, врут! Сын-то, может, в номерных, в гостинице служит!»
Фома приехал на почту, подошел к прилавку и положил извещение.
— Деньги, — сказал Фома, — деньги мне от сына дополучить.
Кассир порылся в бумагах и положил на прилавок полчервонца.
— Так! — сказал Фома. — А письма мне сын не пишет?
Кассир ничего не ответил и отошел от прилавка.
«Не пишет, — подумал Фома. — Может, после напишет. Можем ждать, если, скажем, есть деньги».
Фома взял деньги, посмотрел на них с удивлением и вдруг стукнул ладонью по прилавку.
— Эй, дядя! — закричал Фома. — Каки деньги суешь-то, гляди?!
— Какие деньги? — сказал кассир. — Новые деньги…
— Новые? — переспросил Фома. — Может, они, это самое, липовые, а? Думаешь, выпившему человеку все сунуть можно? Знаки-то где?
Фома посмотрел на свет, повертел в руке, потом опять посмотрел.
— Ну? — с удивлением сказал Фома. — Это кто там такой есть? Изображен-то… Не мужик ли? Мужик. Ей-богу, мужик. Ну? Не врут, значит, люди. Мужик изображен на деньгах-то. Неужели же не врут? Неужели же мужик в такой силе?
Фома снова подошел к прилавку.
— Дядя, — сказал Фома, — изображен-то кто? Извини за слова…
— Уходи, уходи! — сказал кассир. — Получил деньги и уходи к лешему… Где изображен-то?
— Да на деньгах!
Кассир посмотрел на мужика и сказал, усмехаясь:
— Мужик изображен. Ты, ваше величество, заместо царя изображен. Понял?
— Ну? — сказал Фома. — Мужик? А как же это я, дядя, ничего не знаю и ничего не ведаю? И землю пахаю. И все у нас пахают и не ведают.
Кассир засмеялся.
— Ей-богу, — сказал Фома. — Действительно, подтверждают люди: деятели, говорят, теперь крестьянские. И крестьянство в почете. А как на деле, верно ли это или врут люди — неизвестно… Но если на деньгах портрет… Неужели же не врут?
— Ну уходи, уходи, — снова сказал кассир. — Не путайся тут.
— Сейчас, — сказал Фома. — Деньги только дай спрятать, с портретом, ха… А я, дядя, имей в виду, царей этих самых и раньше не любил… Ей-богу…
Фома с огорчением посмотрел на сердитого кассира и вышел.
«Скажи пожалуйста, — думал Фома, — портрет выводят… Неужели же мужику царский почет?»
Фома погнал лошадь, но у леса вдруг повернул назад и поехал в город.
Остановился Фома у вокзала, привязал лошадь к забору и вошел в помещение.
Было почти пусто. У дверей, положив под голову мешок, спал какой-то человек в мягкой шляпе.
Фома купил на две копейки семечек и присел на окно, но, посидев минуту, подошел к спящему и вдруг крикнул:
— Эй, шляпа, слазь со скамьи! Мне сесть надо…
Человек в шляпе раскрыл глаза, оторопело посмотрел на Фому и сел. И, зевая и сплевывая, стал свертывать папироску.
Фома присел рядом, отодвинул мешок и стал со вкусом жевать семечки, сплевывая шелуху на пол.
«Не врут, — думал Фома. — Почет, все-таки, заметный. Слушают. Раньше, может, в рожу бы влепили, а тут слушают, пугаются. Ишь ты, как все случилось, незаметно приключилось… Скажи на милость… Не врут».
Фома встал со скамьи и с удовольствием прошелся по залу. Потом подошел к кассе и заглянул в окошечко.
— Куда? — спросил кассир.
— Чего куда?
— Куда билет-то, дура-голова?
— А никуда, — равнодушно сказал Фома, разглядывая помещение кассы. — Могу я посмотреть внутре кассу, ай нет?
— А никуда, — сказал кассир, — так нечего и рыло зря пялить.
— Рыло? — обиженно спросил Фома. — Кому говоришь-то?
— Ишь, пьяная морда! — сердито сказал кассир. — Тоже в окно глядит… Черт серый…
Фома нагнулся к окошечку и вдруг плюнул в кассира и быстро пошел к выходу.
Фому схватили, когда он отвязывал лошадь. Он вырывался, кричал, пытался даже укусить сторожа за щеку, но его неумолимо волокли к дежурному агенту.
Там, слегка успокоившись, Фома пытался что-то объяснить, размахивал руками, вынимал из шапки деньги и предлагал агенту взглянуть на них.
Но агент, ежесекундно макая перо в пузырек, писал протокол об оскорблении действием кассира при исполнении служебных обязанностей. И еще о том, что Фома, находясь явно в нетрезвом виде, ел в закрытом помещении семечки и плевал на пол.
Фома поставил под протоколом крестик и, вздыхая и дергая головой, вышел из помещения.
Отвязал лошадь, сел в телегу, достал из шапки деньги и посмотрел на них. Потом махнул рукой и сказал:
— Врут, черти…
И погнал лошадь к дому.
Бедный человек
На первомайском празднике аэропланы летали…
А если человек на аэроплан зазевался, если голову кверху задрал и рот разинул, то примета такая есть — к такому человеку сущие пустяки в карман влезть.
Ну а влез в карман — бери что твоей душе угодно. А душе, скажем, все угодно. Каждый предмет угоден и нравится. Васькиной душе, например, и часишки нравятся, и портсигары очень симпатичны, и колечки — тоже неплохо, если они, конечно, не кастрюльного золота.
На аэропланы же Васька Гусев смотреть не любит — нелюбопытное занятие. Ну летит и летит. На то и сделано, чтоб летало.
Васька Гусев потискался в толпе, вынул у пузатого гражданина портсигар серебряный, срезал у зазевавшегося, сенновского, небось, купчика струканцы с цепочкой, залез в какую-то бабью сумочку, выбрал оттуда маленький этакий портсигарчик с пудрой и платок довольно вонючий и переложил все это добришко в свой карман.
После, весело посвистывая, Васька Гусев нырнул в сторонку, прошел два квартала для безопасности и, снова потискавшись в народе, пробрался вперед, встал у тумбы и с интересом стал следить за демонстрацией.
Народ шел по улице с пением и музыкой. Трубачи трубили, народ пел, красные флаги качались в воздухе, а по бокам на панелях плечом к плечу люди теснились и охали.
Васька не охал. Васька стоял на панели и курил папироску. Позади Васьки кто-то сказал вслух:
— А все-таки, братцы, огромаднейший это праздник… Первое то есть мая…
— А конечно, — подтвердил кто-то. — Пасха и та будет помельче…
Васька Гусев тоже хотел присовокупить свое авторитетное мнение насчет праздника — дескать, майский праздник разве можно с чем сравнить, чудаки…
Но сказать это вслух Васька постеснялся.
«Праздник, конечно, большой, — подумал Васька, — а мое дело, между прочим, — маленькое: спер — и за щеку, спер — и до свиданья… А праздник, безусловно, огромадный. В такой праздник даже довольно совестно в карманы влезать».
Васька побренчал серебром в кармане и успокоительно сплюнул.
«У буржуев, между прочим, сперто, — подумал Васька. — У бедноты нипочем бы не спер. Очень уж огромадный праздник. Нельзя».
Васька снова побренчал рукой по карману и вдруг вспомнил, что, кроме всего прочего, еще спер он у девицы серебряный портсигарчик с пудрой.
«Жалко, — подумал Васька. — Зазря девчонку обидел. Пойти поискать ее, что ли? Очень уж огромадный праздник… Да где найти?.. Подсунуть, что ли, кому-нибудь? Товарчик, конечно, маловажный, неинтересный товар. На что он мне сдался…»
Васька пробрался через толпу и нырнул в сторонку.
«Суну кому-нибудь этот самый дамский портсигарчик, — решил Васька. — Ей-богу. Суну бедному человеку. Очень огромадный праздник! Пущай бедный человек придет домой, на квартиру, вывернет карманы, а там портсигарчик. Серебро все-таки… Продать можно… А человек пущай будет пребедный-бедный. Найдет портсигарчик, обрадуется до чего, заплачет… Вот, скажет, какое чудо-юдо со мной приключилось!»
Васька помечтал немного и стал глазами искать бедного человека.
Много было бедных, но у одного сапоги были новешенькие, у другого — штаны приличные в клеточку, у третьего — цепочка из кармана болтается. Таким-то Васька не сунет. Сунет Васька ужасно бедному и безработному человеку.
Васька прошелся по тротуару и вдруг увидел человека, плохо одетого, в рыжих штанах и в рваной гимнастерке. Человек стоял неподвижно и, слегка раскрыв рот, смотрел на аэроплан.
«Безработный, — подумал Васька. — Ему и суну. Ей-богу. Очень уж огромадный праздник».
Васька Гусев подошел к бедняку поближе, нащупал карман в рыжих штанах и сунул туда портсигар.
Портсигар провалился в карман и вдруг с грохотом упал на панель. В рыжих штанах карманов не было.
Человек в рыжих штанах охнул и схватил Ваську за руку.
— Воруют! — закричал он, сжимая Васькины руки.
Тотчас окружили Ваську и стиснули кольцом. От удивления Васька даже не сопротивлялся.
— Ну и ну, — сказал Васька, — карманов-то, братцы, у его нету…
Ваську тискали, мяли и даже кто-то ударил по скуле.
— За что же, братцы? — сказал Васька, сплевывая. — Я же, братцы, сам ему сунул дамский этот портсигарчик.
— Да ну? — удивились в толпе. — Зачем же ты сунул-то?
Человек в рыжих штанах оторопело смотрел на Ваську.
— Да ну? — сказал он тоже. — Ты, парень, небось думал, что карманы у меня есть, да? Нету у меня, парень, карманов-то. Жалею, что нету… Жалко. Лучше бы ты, парень, вот сюда сунул.
Человек без кармана хлопнул по своей гимнастерке и с огорчением добавил:
— Жалко… В этот карманчик надо бы тебе сунуть. На гимнастерке который. Ты гляди, парень: в этот надо было сунуть. Эх, дядя!..
Человек без кармана сконфуженно улыбнулся, махнул рукой и, с грустью покачивая головой, отошел в сторонку. Ваську повели в милицию, но по дороге отпустили.
Человек без предрассудков
Это было в жестком вагоне московского поезда. Какой-то толстоватый гражданин, отрезая от буханки кусок хлеба, обронил нож.
Соседка толстоватого гражданина с любопытством спросила:
— Чего, батюшка, упало, ножик или вилка?
— Ножик, — нехотя ответил гражданин, шаря рукой по полу.
— Мужчина придет, — сказала гражданка. — Ежели ножик упал, то мужчина…
Мой сосед, человек в зеленых обмотках и с мешком за спиной, вдруг возмутился. Даже почернел от злости.
— Это довольно вам стыдно так говорить, гражданка, — сказал он. — Довольно стыдно в двадцатом веке иметь свои предрассудки и суеверия.
Гражданка испуганно посмотрела на моего соседа.
— Примета такая, — сказала она. — Ежели нож, то мужчина обязательно придет, ежели вилка — дама… А я, товарищ, ничего. Такая примета…
Сосед мой ехидно засмеялся.
— Вот, — сказал он, — не угодно ли! Кругом электрификация, а тут такие предрассудки…
Сосед помолчал, но потом заговорил снова, обращаясь больше ко мне, но так, чтобы и все слышали:
— Да, товарищ, кругом электричество, кругом черт знает какие великие идеи происходят, кругом борьба с религией, а наряду с этим, обратите внимание, полное невежество и мещанские предрассудки.
— Ну, не всегда же, — сказал я.
— А мне от этого не легче, — хмуро сказал сосед. — Я, может, товарищ, от этого со своей супругой расстался.
— Да что вы?
— Ей-богу, — сказал он. — Я хоть и беспартийный человек, а не могу, знаете ли, с мещанкой жить. Я, может, товарищ, шесть лет с ней жил, а теперь не могу. Не такое время… Я ее, подлую, честью просил: брось, говорю, Катерина Васильевна, свои штучки, брось, говорю добром, мещанские предрассудки и суеверия. Так нет. Нож упал — мужчина, видите ли, придет, попа встретила — пути, говорит, не будет, икнула — опять примета… Тьфу!
— Неужели разошлись из-за этого?
— Ей-богу, — сказал сосед, — из-за этого, и вообще, поведение у ней стало какое-то легкое… А я ее честью просил. Не хочет — не надо. Не могу с дурой жить… А теперь я в Москву еду. А если встречу, например, в Москве настоящую, правильную гражданку без предрассудков, то обязательно на такой женюсь. Да только вряд ли, товарищ, встречу. Сомневаюсь я что-то…
Сосед замолчал, свернул папиросу и закурил. Потом тихонько икнул и сказал:
— Вспоминает кто-то…
— Это она, жена твоя разведенная, не иначе как вспоминает, — сочувственно отозвалась гражданка. — Как-то ей теперь, милой, живется?..
— Все может быть. Может, и она вспоминает. А только сама, дура, виновата, — ответил гражданин, сплевывая на пол.
Пациентка
В сельскую больницу Пелагея приехала за тридцать верст. Выехала на рассвете и в полдень остановилась у белого одноэтажного дома.
— Хирург-то принимает? — спросила она мужика, сидящего на крыльце.
— Хирург-то? — с интересом спросил мужик. — А ты не больна ли будешь? Животом, что ли?
— Больна, — ответила Пелагея.
— Я, милая, тоже больной, — сказал мужик. — Пшеном я объелся… Седьмым записан.
Пелагея привязала лошадь к плетню и вошла в больницу.
Больных принимал фельдшер Иван Кузьмич. Был он маленький, старенький и ужасно знаменитый. Все вокруг знали его — хвалили и называли без причины хирургом.
Пелагея вошла к нему в комнату, низко поклонилась и присела на край стула.
— Больна, что ли? — спросил Иван Кузьмич.
— Больна я, — сказала Пелагея. — То есть, вся наскрозь больная. Каждая косточка ноет и трясется. Сердце гниет заживо.
— С чего бы это? — равнодушно спросил фельдшер, — с каких пор?
— С осени, Иван Кузьмич. С самой осени. Осенью я заболела. Как, знаете ли, супруг Димитрий Наумыч приехал из города, так я и заболела. Я стою, например, возле стола и лепешки в муке валяю. Димитрий Наумыч любил эти самые лепешки… Где, думаю, он теперь, Димитрий Наумыч-то?.. В городе он советский депутат!
— Позволь, бабонька, — сказал фельдшер, — ври да не завирайся. Чем больна-то?
— Да я ж и говорю, — сказала Пелагея, — стою возле стола, кручу лепешки… Вдруг тетка Агафья, что баран, прибегает и рукой махает. «Иди, — кричит, — Пелагеюшка, иди поскорей. Твой-то никак приехал из города и идет, будто, по улице с мешком и с палкой». Зашлось у меня сердце. Подкосились ноги, стою дурой и лепешки мну… Бросила после лепешки, выбежала во двор. А во дворе солнце играет, играет. Воздух легкий. А налево, этак у хлева, желтый телок стоит и хвостишкой мух пугает. Взглянула я на телка — слезы каплют. Вот, думаю, Димитрий Наумыч-то обрадуется этому самому желтому телку.
— Позволь, — хмуро сказал фельдшер, — ты дело говори.
— Я ж и говорю, батюшко Иван Кузьмич. Не сердись только. Дело я говорю… Выбежала я за ворота. Гляжу этак, знаете ли, налево церковь, коза клоповская ходит, петух ножкой ворошит, а направо, по самой середке, гляжу — Димитрий Наумыч идет.
Глянула я на него. Сердце закатилось, икота подступает. Ой, думаю, мать честная пресвятая богородица! Ой, думаю, тошнехонько! А он-то идет серьезным, мелким шагом. Борода по воздуху треплется. И платье городское на нем. И в штиблетах.
Как увидела я штиблеты, будто что оторвалось у меня внутри. Ой, думаю, куда ж я такая-то, необразованная, гожусь ему в пару, если он, может, первый человек и депутат советский.
Встала я дурой у плетня и ногами не могу идти. Перебираю пальцами плетень и стою.
А он-то, Димитрий Наумыч, депутат советский, доходит до меня мелким ходом и здоровается.
— Здравствуйте, — говорит, — Пелагея Максимовна. Сколько, — говорит, — лет, сколько зим не виделись с вами…
Мне бы, дуре, мешок у Димитрия Наумыча схватить, а я гляжу на штиблеты и не двигаюсь.
Ой, думаю, отвык от меня мужик. Штиблеты носит. С городскими, может, с комсомолками разговаривает.
А Димитрий Наумыч отвечает басом:
— Ох, — говорит, — Пелагея, Пелагея, такая-то ты есть. Темная, — говорит, — ты у меня, Пелагея Максимовна. Про что, — говорит, — я с тобой теперь разговаривать буду? Я, — говорит, — человек просвещенный и депутат советский. Я, — говорит, — может, четыре правила арифметики насквозь знаю. Дробь, — говорит, — умею… А ты, — говорит, — вон какая! Небось, — говорит, — и фамилии не можешь подписывать на бумаге? Другой бы очень просто бросил бы тебя за темноту и необразованность.
А я стою у плетня и лепечу слова, дескать, конечно, Димитрий Наумыч, бросьте меня такую-то, что вам стоит. А он берет меня за ручку и отвечает:
— Я шутку пошутил, Пелагея Максимовна. Оставьте думать. Я, — говорит, — это так. Что вы?
Снова закатилось у меня сердце, икота подступает.
— Я, — говорю, — Димитрий Наумыч, будьте спокойны, тоже, конечно, могу дробь узнать и четыре правила. Или фамилию на бумаге подписывать. Я, — говорю, — не осрамлю вас, образованного…
Фельдшер Иван Кузьмич встал со стула и прошелся по комнате.
— Ну, ну, — сказал он, — хватит, завралась… Чем болеешь-то?
— Болею-то? Да теперь ничего, Иван Кузьмич. Полегче, будто, теперь. На здоровье не могу пожаловаться. А он-то, Димитрий Наумыч, говорит: пошутил, говорит, я. Вроде как, значит, шутку он выразил…
— Ну да, пошутил, — сказал фельдшер. — Конечно. Порошков, может, тебе дать?
— А не надо, — сказала Пелагея. — Спасибо тебе, Иван Кузьмич, за советы. Мне ехать надо.
И Пелагея, оставив на столе кулек с зерном, пошла к двери. Потом вернулась.
— Дробь-то мне, Иван Кузьмич… Где мне про эту самую дробь-то теперь узнать? К учителю, что ли, мне ехать?
— К учителю, — сказал фельдшер, вздыхая, — конечно. Медицины это не касается.
Пелагея низко поклонилась и вышла на улицу.
Исповедь
На страстной неделе бабка Фекла сильно разорилась — купила за двугривенный свечку и поставила ее перед угодником.
Фекла долго и старательно прилаживала свечку поближе к образу. А когда приладила, отошла несколько поодаль и, любуясь на дело своих рук, принялась молиться и просить себе всяких льгот и милостей взамен истраченного двугривенного.
Фекла долго молилась, бормоча себе под нос всякие просьбишки, потом, стукнув лбом о грязный каменный пол, вздыхая и кряхтя, пошла к исповеди.
Исповедь происходила в алтаре за ширмой.
Бабка Фекла встала в очередь за какой-то древней старушкой и снова принялась мелко креститься и бормотать.
За ширмой долго не задерживали.
Исповедники входили туда и через минуту, вздыхая и тихонько откашливаясь, выходили, кланяясь угодникам.
«Торопится поп, — подумала Фекла. — И чего торопится? Не на пожар ведь. Торопыга какой…»
Фекла вошла за ширму, низко поклонилась попу и припала к ручке.
— Как звать-то? — спросил поп, благословляя.
— Феклой зовут.
— Ну, рассказывай, Фекла, — сказал поп, — какие грехи? В чем грешна? Не злословишь ли по-пустому? Не редко ли к богу прибегаешь?
— Грешна, батюшка, конечно, — сказала Фекла, кланяясь.
— Бог простит, — сказал поп, покрывая Феклу епитрахилью[199]. — В бога-то веруешь ли? Не сомневаешься ли?
— В бога-то верую. Конечно, — сказала Фекла. — Сын-то приходит, например, выражается, осуждает, одним словом… А я-то верую.
— Это хорошо, матка, — сказал поп. — Не поддавайся легкому соблазну. А чего, скажи, сын-то говорит? Как осуждает?
— Осуждает, — сказала Фекла. — Это, говорит, пустяки — ихняя вера. Нету, говорит, не существует бога, хоть все небо и облака обыщи…
— Бог есть, — строго сказал поп. — Не поддавайся на это… А чего, вспомни, сын-то еще говорил?
— Да разное говорил.
— Разное! — сердито сказал поп. — А откуда все сие окружающее? Откуда планеты, звезды и луна, если бога-то нет? Сын-то ничего такого не говорил — откуда, дескать, все сие окружающее? Не химия ли это?
— Не говорил, — сказала Фекла, моргая глазами.
— А может, и химия, — задумчиво сказал поп. — Может, матка, конечно, и бога нету — химия все…
Бабка Фекла испуганно посмотрела на попа. Но тот положил ей на голову епитрахиль и стал бормотать слова молитвы.
— Ну иди, иди, — уныло сказал поп. — Не задерживай верующих.
Фекла еще раз испуганно оглянулась на попа и вышла, вздыхая и смиренно покашливая.
Потом подошла к своему угодничку, посмотрела на свечку, поправила обгоревший фитиль и вышла из церкви.
«Передовой человек»
Обычные люди устраивают званые вечера в день своего рождения или, скажем, на первое мая, а товарищ Ситников устроил вечеринку пятого мая, в день печати.
Пятого мая товарищ Ситников пригласил своих друзей и приятелей на пирог.
Пирог был с капустой. Хороший пирог. Сочный. Гости, приятно удивленные, со вкусом жевали, слушая хозяйские разговоры.
— Я все-таки передовой человек, — говорил товарищ Ситников, польщенный общим вниманием. — Иные люди на пасху приглашают гостей, а мне пасха вроде бы и не праздник. Ей-богу. Мне подавайте что-нибудь этакое значительное, культурное, например, день печати. Так сказать, торжественный день книги… Вроде, как, значит, праздник книги и науки…
Гости с огорчением поглядывали на хозяина. Он явно мешал им кушать и плохо действовал на пищеварение.
— Ей-богу, — говорил хозяин. — Тысячи людей проходят мимо этого праздника. Шутя, так сказать, проходят. А мне этот праздник выше всего. Мне, дорогие товарищи, даже не сам праздник дорог, мне, товарищи, книга дорога, печать.
Еще, знаете ли, покойная моя мамаша спрашивала, бывало: «Отчего это ты, Вася, так книгу любишь?» А я, знаете ли, мальчишка, щенок, от горшка два вершка — отвечаю: «Книгу я, мамаша, оттого люблю, что это печать и, так сказать, шестая держава…»
— Да уж что говорить, — вздохнул кто-то из гостей, — конечно, большой это праздник.
— Еще бы не большой! — воскликнул хозяин. — Книга! Что может быть драгоценней, товарищи? Конечно, малокультурный человек книгу и бросит куда попало, и стакан и тарелку на нее поставит…
Один из гостей, прожевывая пирог, сказал:
— Это верно… Я вот знал… Родственник… Комод у него, знаете ли, без ножки… Он книгу заместо ножки подложил…
— Видали! — с болью сказал хозяин. — Видали, какое чучело. Под комод! И ведь, наверное, сукин сын, хорошую, занимательную книгу подложил? Ну, подложи словарь немецкий или французский, так ведь нет… Ах, товарищи, далеко нам еще до настоящей культуры. Долго нам еще ждать культурного отношения к книге. Нескоро дойдет это до массы. Я вот, дорогие товарищи, вспоминаю одну историю. На фронте было. В армии. Бывало, придем куда-нибудь — и ну громить библиотеки. Листья летят, переплеты летят — ужас… Я помню, товарищи, спас одну книгу.
А пришли мы в какой-то фольварк. Богатый фольварк — диваны, книги, зеркала. И вижу я: рассматривают красноармейцы одну книжку. Сидят кучей и рассматривают. А книжища этакая огромная и с картинами — «Вселенная и человечество».
Увидел я, что книжка эта в опасности, стал просить и умолять красноармейцев.
— Братцы, — говорю, — на черта сдалась вам эта книжка! Отдайте, — говорю, — ее мне.
Ну, за пачку махорки отдали. Взял я ее, положил бережно в мешок и всю, знаете ли, войну, всю кампанию берег ее пуще глаза…
— И что же? — спросили гости с любопытством.
— Ну и ничего, — сказал хозяин. — Привез эту книжку домой. Замечательная книжка. Ей цены прямо-таки нет. Какие рисунки в красках! Бумага какая!.. Да вот я вам покажу.
Хозяин встал из-за стола и пошел в соседнюю комнату. Гости нехотя двинулись за хозяином, дожевывая на пути.
— Вот, — сказал хозяин, — обратите внимание! Некоторые картинки я даже вырезал оттуда и вставил в рамки.
Хозяин показал рукой на стены.
Действительно: вся комната была увешана иллюстрациями из книги «Вселенная и человечество». Некоторые иллюстрации были вставлены в черные скромные рамки и придавали всей комнате уютный и интеллигентный вид.
Восхищенные гости, осмотрев картины, пошли в столовую докушивать пирог с капустой.
Бедность
Нынче, братцы мои, какое самое модное слово, а?
Нынче самое что ни на есть модное слово, конечно, электрификация.
Дело это, не спорю, громадной важности — Советскую Россию светом осветить. Но и в этом есть, пока что, свои неважные стороны. Я не говорю, товарищи, что платить дорого. Платить не дорого. Не дороже денег. Я не об этом говорю.
А вот про это.
Жил я, товарищи, в громадном доме. Дом весь шел под керосином. У кого коптилка, у кого небольшая лампочка, у кого и нет ничего — поповской свечкой светится. Беда прямо!
А тут проводить свет стали.
Первым провел уполномоченный. Ну провел и провел. Мужчина он тихий, вида не показывает. Но ходит все-таки странно и все время задумчиво сморкается.
Но вида еще не показывает.
А тут дорогая наша хозяюшка Елизавета Игнатьевна Прохорова приходит раз и предлагает квартиру осветить.
— Все, — говорит, — проводят. И сам, — говорит, — уполномоченный провел.
Что ж! Стали и мы проводить…
Провели, осветили — батюшки светы! Кругом гниль и гнусь.
То, бывало, утром на работу уйдешь, вечером явишься, чай попьешь — и спать. И ничего такого при керосине не видно было. А теперича зажгли, смотрим — тут туфля чья-то рваная валяется, тут обойки оторваны и клочком торчат, тут клоп рысью бежит — от света спасается, тут тряпица неизвестно какая, тут плевок, тут окурок, тут блоха резвится…
Батюшки светы! Хоть караул кричи. Смотреть на такое зрелище грустно.
Канапе, например, такое в нашей комнате стояло. Я думал, ничего себе канапе — хорошее канапе. Сидел часто на нем по вечерам. А теперича — зажег электричество — батюшки светы! Ну и ну! Ну и канапе! Все торчит, все висит, все изнутри лезет. Не могу сесть на такое канапе — душа протестует.
«Ну, — думаю, — небогато я живу. Хоть из дому беги. Противно на все глядеть. Работа из рук падает».
Вижу, и хозяюшка Елизавета Игнатьевна ходит грустная, шуршит у себя на кухне, прибирается.
— Чего, — спрашиваю, — возитесь, хозяюшка?
А она рукой машет.
— Я, — говорит, — милый человек, и не думала, что так бедновато живу.
Взглянул я на хозяйкино барахло — действительно, думаю, негусто: гниль и гнусь, и тряпицы разные. И все это светлым светом залито и в глаза бросается.
Стал я приходить домой вроде как скучный.
Приду, свет зажгу, полюбуюсь на лампочку и ткнусь в койку.
После раздумал, получку получил, купил мелу, развел и приступил к работе. Обойки отодрал, клопов выбил, паутинки смел, канапе убрал, выкрасил, раздраконил — душа поет и радуется.
Но хоть и получилось хорошо, да не дюже. Зря и напрасно я, братишечки, деньги ухлопал — отрезала хозяйка провода.
— Больно, — говорит, — бедновато выходит при свете-то. Чего, — говорит, — этакую бедность освещать клопам на смех.
Я уже и просил, и доводы приводил — никак. Съезжай, говорит, с квартиры. Не желаю, говорит, я со светом жить. Нет у меня денег ремонты ремонтировать.
А легко ли съезжать, товарищи, если я на ремонт уйму денег ухлопал? Так и покорился.
Эх, братцы, и свет хорошо, да и со светом плохо.
Богатая жизнь
Кустарь-переплетчик Илья Иванович Спиридонов выиграл по золотому займу пять тысяч рублей золотом.
Первое время Илья Иваныч ходил совсем ошалевший, разводил руками, тряс головой и приговаривал:
— Ну и ну… Ну и штука… Да, что ж это, братцы?..
Потом, освоившись со своим богатством, Илья Иваныч принимался высчитывать, сколько и чего он может купить на эту сумму. Но выходило так много и так здорово, что Спиридонов махал рукой и бросал свои подсчеты.
Ко мне, по старой дружбишке, Илья Иваныч заходил раза два в день и всякий раз со всеми мелочами и новыми подробностями рассказывал, как он узнал о своем выигрыше, и какие удивительные переживания были у него в тот счастливый день.
— Ну что ж теперь делать-то будешь? — спрашивал я. — Чего покупать намерен?
— Да чего-нибудь куплю, — говорил Спиридонов. — Вот дров, конечно, куплю. Кастрюли, конечно, нужны новые для хозяйства… Штаны, конечно…
Илья Иваныч получил, наконец, из банка целую груду новеньких червонцев и исчез без следа. По крайней мере, он не заходил ко мне более двух месяцев.
Но однажды я встретил Илью Иваныча на улице.
Новый светло-коричневый костюм висел на нем мешком. Розовый галстук лез в лицо и щекотал подбородок. Илья Иваныч ежесекундно одергивал его, сплевывая от злости. Было заметно, что и костюм, и узкий жилет, и пышный галстук мешали человеку и не давали ему спокойно жить.
Сам Илья Иваныч очень похудел и осунулся. И лицо было желтое и нездоровое, со многими мелкими морщинками под глазами.
— Ну как? — спросил я.
— Да что ж, — уныло сказал Спиридонов. — Живем. Дровец, конечно, купил… А так-то, конечно, скушновато.
— С чего бы?
Илья Иваныч махнул рукой и пригласил меня в пивную. Там, одергивая розовый галстук, Илья Иваныч сказал:
— Вот все говорят: буржуи, буржуи… Буржуям, дескать, не житье, а малина. А вот я сам, скажем, буржуем побывал, капиталистом… А чего в этом хорошего?
— А что?
— Да как же, — сказал Спиридонов. — Нуте-ка, сами считайте. Родственники и свойственники, которые были мои и женины, со всеми расплевался. Поссорился. Это, скажем, раз. В народный суд попал я или нет? Попал. По делу гражданки Быковой. Разбор будет. Это, скажем, два… Жена, супруга то есть, Марья Игнатьевна, насквозь все дни сидит на сундучке и плачет… Это, скажем, три… Налетчики дверь мне в квартире ломали или нет? Ломали. Хотя и не сломали, но есть мне от этого беспокойство? Есть. Я, может, теперь из квартиры не могу уйти. А если в квартире сидишь, опять плохо — дрова во дворе крадут. Куб у меня дров куплен. Следить надо.
Илья Иваныч с отчаянием махнул рукой.
— Чего ж ты теперь делать-то будешь? — спросил я.
— А не знаю, — сказал Илья Иваныч. — Прямо хоть в петлю… Я как в первый день получил деньги, так все и началось, все несчастья… То жил спокойно и безмятежно, то полезло со всех концов.
А я как в квартиру с деньгами вкатился, так сразу вижу, что не ладно что-то. Родственники, конечно, вижу, колбасятся по квартире. То нет никого, а то сидят на всех стульях. Поздравляют.
Я, конечно, дал каждому для потехи по два рубля. А Мишка, женин братишка, наибольше колбасится.
— Довольно, — говорит, — стыдно по два рубля отваливать, когда, — говорит, — капиталец есть.
Ну, слово за слово, руками по столу — драка.
Кто кого бьет — неизвестно. А Мишка снял с вешалки мое демисезонное пальтишко и вышел.
Ну, расплевался я с родственниками. Стал так жить.
Купил, конечно, всякого добра. Кастрюли купил, пшена на два года. Стал думать, куда еще деньги присобачить. Смотрю — жена по хозяйству трется, ни отдыху ей, ни сроку.
«Не дело, — думаю. — Хоть и баба она, а все-таки равноправная баба. Стоп, — думаю. — Возьму, — думаю, — ей в помощь небольшую девчонку. Пущай девчонка продукты стряпает».
Ну, взял. Девчонка крупу стряпает, а жена, на досуге, сидит целые дни на сундучке и плачет. То работала и веселилась, а то сидит и плачет. Ей, видите ли, на досуге всякие несчастья стали вспоминаться: и как папа ее скончался, и как она замуж за меня вышла… Вообще полезла ей в голову полная ерунда от делать нечего.
Дал я, конечно, супруге денег.
— Сходи, — говорю, — хотя бы в клуб или в театр. Я бы, — говорю, — и сам с тобой пошел, да мне, видишь ли, за дровами последить надо.
Ну, поплакала баба — пошла в клуб. В лото стала играть. Днем плачет — на досуге, а вечером играет. А я за дровами слежу. А девчонка продукты стряпает.
А после председатель заходит и говорит:
— Ты, — говорит, — что ж это, сукин кот, подростков эксплуатируешь? Почему, — говорит, — девчонка Быкова не зарегистрирована? Я, — говорит, — на тебя в народный суд подам, даром что ты деньги выиграл…
Илья Иваныч снова махнул рукой, поправил галстук и замолчал.
— Плохо, — сказал я.
— Еще бы не плохо, — оживился Илья Иваныч. — Сижу, скажем, за пивом, а в груди сосет. Может, сию минуту дрова у меня сперли. Или, может, в квартиру лезут… А у меня самовар новый стоит. И сидеть неохота, и идти неохота. Что ж дома? Жена, конечно, может быть, плачет. Девчонка Быкова тоже плачет — боится под суд идти… Мишка, женин брат, наверное, вокруг квартиры колбасится — влезть хочет… Эх, лучше бы мне и денег этих не выигрывать!
Илья Иваныч расплатился за пиво и грустно пожал мне руку. Я было хотел его утешить на прощанье, но он вдруг спросил:
— А чего это самое… Розыгрыш-то новый скоро ли будет? Тысчонку бы мне, этово, неплохо выиграть для ровного счета…
Илья Иваныч одернул свой розовый галстук и, кивнув мне головой, торопливо пошел к дому.
Агитационный рассказ. О вреде крещения
Вот, братишки, истинное происшествие на днях случилось. И это не только происшествие — это настоящая даже драма из жизни небогатых беспартийных людей на почве религиозных заблуждений.
Тут, конечно, все вокруг виноваты. И сами супруги Тишкины виноваты, и ихняя маменька, беспартийная старушка, виновата, и я, конечно, не без вины.
А в апреле месяце у молодых супругов Тишкиных родилась девчонка. И такой прелестный ребенок восьми с половиной фунтов, что даже посторонним людям от зависти смотреть противно. А про родителей и говорить не приходится. Глаз они с ребетенка своего не сводят и все на весы прикидывают, дескать, вес каков. А вес восемь с половиной фунтов с небольшим походом. С одеяльцем несколько побольше. А ежели подушечку подложить, то и все девять фунтов набегают родителям на утешение, советскому отечеству на пользу.
Так вот у небогатых супругов Тишкиных родился ребенок, а на третий день после того приезжает из Твери ихняя мамаша.
— Да, — говорит она, — ребенок славный. Такого, — говорит, — ребенка ежели не крестить — прямо грех перед богом. Надо, — говорит, — его обязательно крестить.
Ну, молодые супруги, конечно, в слезы. Плачут, рвут на себе волосы и пеплом их посыпают.
— Что вы, — говорят, — мамаша. Вы, — говорят, — хотя нам и ближайшая родственница, но лепечете явные пустяки. Не можем, — говорят, — мы пойти против совести — крестить ребенка по церковным обрядам в купели и с певчими.
А старушка на это отвечает загадочно.
— Да-с, — говорит, — ребенок молодой, может, конечно, без крещения помереть. Если, скажем, его ангельская душенька соскучится без святой водички.
Ну, родители на это, одним словом, совершенно плачут и мучаются и голову пеплом посыпают — дескать, зачем же помирать ребенку в полном расцвете своих сил и молодости. Лучше уж тогда, действительно, крестить, где бы вот только крестного отца раздобыть.
А я на это отвечаю:
— Если, — говорю, — ребенку угрожает смертельная опасность, то я могу как комнатный жилец пойти на компромисс и крестить вашего ребенка. Хотя, — говорю, — это идет против совести и эпохи. А главное, — говорю, — дорогонько будет стоить. Золотой, — говорю, — крестик, хотя и в ползолотника, по карману меня шлепнет. Будьте покойны. Кроме того, — говорю, — кружевные рубашечки даром не раздают по магазинам. Это, — говорю, — понимать надо и чувствовать.
Ну, родители на это просят в один голос. Дескать, пожалуйста, что за счеты, лишь было бы охоты.
— Можно, — говорю. — Хотя, — говорю, — в таком случае, конечно, надо бы вам винца поставить после того, как произойдет в церкви таинство крещения. Я, — говорю, — хотя и неверующий человек, но, — говорю, — выпить не дурак. И от выпивки не отказываюсь, хотя, — говорю, — многие ученые и партийные люди и отрицают вино и никотин, считая это явлением вредным как для благородных частей организма, так и для почек и для селезенки с печенкой — частей неблагородных. И чтоб, — говорю, — ко всему этому была бы небольшая закусочка.
Ну, родители, конечно, погоревали насчет дороговизны жизни, но спорить очень не стали. И на другой день в церкви бывшей великомученицы Ксении Блаженной[200] произошло таинство крещения.
Принесли ребенка, развернули, окунули, записали, заплатили, плюнули и понесли назад.
А когда ребенка развернули, я сразу подумал:
— Не застудили бы, черти, ребенка в холодной атмосфере.
Так, конечно, и вышло. Ребенок заболел и через неделю помер. А медики в один голос заявили, что ребенок помер от ужасной простуды и от ныряния в воду после теплого одеяльца.
Горе родителей не поддается описанию. Горе крестного тоже не поддается описанию — родители не вернули золотого крестика.
— Нам, — говорят, — сейчас не до крестика.
Горе горем, а крестик вернуть бы надо.
Верная примета
— В приметы во всякие я, товарищи, не верю. Ерунда это.
Ну, скажем, поп идет, для примеру. Ну идет и идет.
Оставьте его в покое. Может, он в народный суд идет, или следователь его вызывает. Я почем знаю? Зачем же отсюда выводить всякие умозрения — дескать, встретил попа, значит, худо будет? Ерунда это. Пустяки.
Или, скажем, черная кошка дорогу перебежала… Другой человек увидит кошку и непременно назад лыжи повернет. Испужается. Не пойдет по делу. Пути, дескать, не будет.
Опять-таки вздор. Опять ерунда. Ну бежит кошка — что из того? Ну пихни ее ногой или перебеги на другую сторону и иди спокойно по своим делам. Так нет, назад вертаются.
Я, товарищи, открыто заявляю: не верю я в эти пустяковые приметы… Раз такое было дело. Пригласил нас Иван Иваныч Крюков, — может, знаете, — на свои именины. Баба его, конечно, в день именин крендель этакий огромный спекла. И мелким сахаром сверху обсыпала. И выносит его на блюде. На стол ставит.
А хозяин, заметьте, ручки свои потирает.
— Вот, — говорит, — обратите ваше такое внимание на этот крендель. Крендель, — говорит, — этот не простой. Крендель, — говорит, — с сюрпризом для гостей.
— Ну? — спрашиваем.
— Да, — говорит, — с сюрпризом. Гривенник, — говорит, — серебряный в нем запечен. Кому, — говорит, — гривенник достанется, тот и есть самый счастливый в жизни. Испытаем, — говорит, — счастье… Примета верная.
Нарезал хозяин крендель. Стали кушать…
А был среди нас вдовец Петрович. Человек ужасно робкий и несчастливый. Не везло ему в жизни: и кобыла у него ногу сломала, и баба у него, знаете, недавно скончалась по болезни, и вообще по всем пунктам не перло человеку.
Так вот этот самый Петрович как услышал про гривенник — затрясся.
— Эх, — говорит, — кабы мне гривенник достался. Кабы мне счастье такое привалило.
И сам навалился на крендель, жует — хозяин даже резать не поспевает. Съел он одиннадцать кусков, на двенадцатом — стоп!
— Угу, — говорит, — тут, кажется, гривенник. Под языком…
Сунул Петрович палец в рот — вытащить хотел, да от радости, как рыба, вздохнул внутрь и поперхнулся. И проглотил гривенник.
Встал Петрович бледный из-за стола.
— Так, — говорит, — нельзя, братцы. Надо, — говорит, — покрупней монеты запекать. Я, — говорит, — проглотил нечаянно…
Принялся народ хохотать над ним. А Петрович не смеется. Стоит очумелый возле стола и воду хлебает из ковшика. Попил водички, пришел в себя и тоже смеяться начал.
— Хотя, — говорит, — я и проглотил гривенник, но все-таки счастье ко мне обернулось. Попрет мне теперь в жизни.
Но Петровичу не поперло.
К вечеру он заболел и через два дня помер в страшных мучениях.
А доктора заявили, будто скончался Петрович от гривенника, будто гривенник в кишках засел. Монета все-таки хотя и некрупная, но новая, шершавая, по краям зазубринки — не проскользнуть.
А хоронили Петровича по гражданскому обряду и без попов. В этом отношении Петровичу поперло.
Плохие деньги
Иван Петрович Мартынов, слесарь с завода «Коммунар», тихонько приоткрыл дверь и хотел осторожно шагнуть, но не удержался и ввалился в комнату на четвереньках.
Жена всплеснула руками и сердито двинула кастрюлей.
— Опять набрался! Опять, ирод, Пилат-мученик, набрался.
— Отнюдь, — сказал слесарь, пытаясь встать на ноги. — Трезвый я, как стеклышко… Гляди, Маша… Могу, если ты хочешь, до плиты дойти, могу до кровати… Гляди.
Иван Петрович шагнул в сторону, но не удержался и свалился на кровать.
— Отнюдь, — сказал он, укладываясь на подушку. — Трезвый я, как стеклышко… И все, гляди, Маша, в порядке у меня… Вот он, нос у меня, целый… Вот он, костюмчик, целый… Если про шапку думаешь — вот она, шапка, в кармане… Гляди, Маша… Отнюдь… Как стеклышко… А если про получку — вот она. Гляди, Маша…
Слесарь сунул руку в карман и вытащил несколько мелких знаков.
— Вот она, получка. Гляди, Маша.
Жена села на кровать и в голос заплакала.
Слесарь с удивлением поднял голову с подушки и, вдруг трезвея, присел на кровать.
— Маша, — сказал он, — а Маш… Ты, конечно, не плачь, Маш… Рази я что? Я малехонько. Малехонько я, Маша. Я как стеклышко… Один, может, стаканчик и будет. Я да Василь Ваныч… Рази я виноват?..
— Кошка виновата, — сказала жена, обиженно подбирая губы.
— Не кошка, — сказал слесарь. — Кошку я не виню. Отнюдь. Я тебе, Маша, по порядку. Утром, конечно, прихожу, а ребята на заводе треплются. Кассир, говорят, Иван Маркыч, за деньгами уехал. Получка, значит… Подхожу к кассе, а кассир Иван Маркыч сидит скучный и на деньги смотрит…
— Ты не мели, — сказала жена. — Раз пьяный, то спи на подушке.
— Я не пьяный, — сказал слесарь. — Я, Маша, как стеклышко. Я только тебе по порядку. Рази я виноват?.. Подхожу к кассе, а кассир Иван Маркыч говорит басом: «Становься, ребята, по три персоны. Деньги, — говорит, — сегодня плохие — купюры горазд крупные». А я говорю: «Что вы, — говорю, — Иван Маркыч, над нами делаете? Рази можно? Где ж это, — говорю, — менять-то будем?» А тут, конечно, подходит Василь Иваныч. «Ты, — говорит, — не треплись с кассиром. Сию, — говорит, — минуту возьмем третью персону, ать на улицу, разменяем в лучшем виде…» Рази я виноват, Маша?.. Ну, расписались, получили, вышли. А на улице никто не меняет. Мы в «Народное благо» — нету. Мы к частному купчику — нету. «А, — говорит, — покупать — так не у мене, а не покупать — так у мене. Вали дальше…» Мы и пошли. Рази я виноват? Ну, пошли. А тут «Вена». Зашли. Закусили, заплатили, выпили. А сдачу нам дают крупно — с десяти пять. Пошли, конечно, менять. Закусили, заплатили, выпили. А сдачу нам дают, в рот им муха, — три. Купюра не горазд крупная, а менять надо. Рази я виноват, Маша?.. Пошли менять три. Закусили, заплатили, выпили… Рази я виноват?.. А после, конечно, подходит какой-то субчик. «Можем, — говорит, — менять крупные купюры на мелкие. Берем, — говорит, — всего ничего». А мы говорим: «Поздно, — говорим. — Вали мимо». Рази я виноват, Маш?.. Я как стеклышко…
Слесарь Иван Петрович снова свалился на подушку и моментально захрапел.
Живой труп. Истинное происшествие
Странная история произошла с одним рабочим. До того странная эта история, что, узнавши ее, половина наших подписчиков, наверное, бросит пить.
Но не робей, дорогой подписчик! Бросить пить — это не так страшно. Автор, например, пивший в свое время все, кроме керосина, тоже бросил эту вредную привычку. И ничего. Жить можно.
А рассказывал эту странную историю сам виновник — рабочий одной из ленинградских фабрик. Фамилию свою он просил не печатать. Стесняюсь, говорит. Ну, что ж — фамилию печатать не будем. А для красоты рассказа назовем его хотя бы Федя Жуков.
— Я пива теперь не пью, — сказал Федя Жуков. — Душа не принимает. Хотя ученые профессора и говорят, будто пиво очень даже полезно для организма и будто даже от него толстеет организм, но я с этим не считаюсь.
Конечно, ученый профессор выкушает стаканчик пива в обед да полстаканчика в ужин — ему и полезно, его организм и толстеет. А кто стаканами не считается, тому хуже пива нет ничего.
А я, например, от пива в обморок падаю. И делаюсь все равно как покойник. Дыханье даже у меня прерывается.
А раз в субботу пошли ребята пить. Пошел и я.
Пили, пили. Только вдруг, после пятой, я ужасно окосел и сижу на стуле белый, скучаю. Ребята, конечно, просят:
— Федя, Федя…
А ихний Федя рот раскрыл и не отзывается.
Извинились ребята перед народом за слабость организма, взяли меня под руки и отвезли домой.
Положили дома на кровать, а на кровати мне хуже.
Женка чересчур испугалась, обтирает мне кожу мокрыми тряпками, а я сомлел и лежу что статуя.
Женка пальто накинула и к врачу.
Коммунальный врач приходит. Осмотрел меня и говорит:
— Что-то, — говорит, — у него в организме от пива заскочило. Кишка, может, на кишку зашла. Везите его в больницу. Там разберут.
Ну, отвезли меня в больницу.
А дальше я ничего не помню. Как стена железная опустилась передо мной.
Только просыпаюсь я от холода и голода.
Проснулся. Кругом темно.
Почему, думаю, темно? За какое самое это темно? Что, думаю, за пустяки? Где ж это я такое?
Сел. Смотрю: сижу на досках голый, а на ноге номерок 17. А кругом не то больные свалены, не то не поймешь что, не то покойники.
До чего я сомлел, до чего испугался! Где ж это я, думаю? За какое это самое номерок-то у меня на ноге? Или, думаю, я скончался. Или, думаю, врачи обмишурились. Или, думаю, я от пива в обморок свалился, а меня за покойника приняли.
Ах, думаю, да! Ах, думаю, ну!
Хочу спичку чиркануть, осмотреться. Хлопс за карман. А кармана нету — одна нога голая. Хлопс за гимнастерку — живот голый.
Человек я, конечно, очень храбрейший, отчаянный даже, а тут, ничего не скажу, оробел. И сижу на досках голый.
Только вдруг слышу — возле двери в коридоре кто-то ногами чиркает. И после берется за ручку и открывает дверь.
Ах, чего, думаю, мне делать? Может, это сторож идет. Не испугать бы мне его. Тоже в темноте встанешь или крикнешь — помрет с перепугу. Ах, чего мне, думаю, делать?
А дверь сию минуту открылась, и входит сторож. С небольшой такой седоватой бородкой, в картузе.
Ах, чего, думаю, мне делать? И сам, чтоб не испугать напрасно гражданина, не двигаюсь и не кричу и руками не машу, а только тихонечко через губы «тс» делаю.
А сторож как услышит «тс», как завизжит собакой, как свалится на корячки собакой, как попрет к двери.
Ах, думаю, ну! Испугал человека. Теперь, думаю, безразлично.
— Стой, — кричу, — братишка! Не пугайся! Это я — Федя!
Выбежал я за сторожем, бегу — номерок по ноге хлопает. А сторож оглянулся назад — как припустит теку.
Бегим по коридору — народ с перепугу мухами валится. А мне хоть бы что.
Добежал я до какой-то комнаты. Свалился.
— Братцы, — говорю, — это я — Федя Жуков! Живой…
Положили меня на кровать, вина стали давать. А я вина не принимаю.
— Нету, — говорю, — будет. Не пью и в рот хмельного не беру.
Так и бросил пить.
А сторож — ничего, отдышался. И даже приходил меня смотреть. Даже мы с ним подружились и выпили по бутылочке портера.
Подшефное село «Смехача»
Какой-нибудь простодушный подписчик, наверное, думает, что у «Смехача» есть парочка подшефных деревушек или небольшой подшефный уездный городишко.
Увы, уважаемый подписчик, — нету.
И рады бы, да нету. Даже перед розничным покупателем признаться совестно, но нету. Не соврем.
Ты войди в наше пиковое положение, дорогой подписчик. Маленькую деревушку в подшефные возьмешь — неловко при нашем положении. Большую возьмешь — по карману хлопнет. Боялись мы, думали: мужички как поднапрут, как насядут — одному — штаны, другому — портки, третьему— брюки… И потекут соки-денежки… Не жалко, конечно, но нам журнал нужно делать.
Оттого и не брали подшефников, — расходов пугались. Так и жили кое-как, перебивались.
Ну, а на днях развернули мы газетку «Трудовой день». Батюшки-светы! Есть, видим, село, которое нам по карману. Село это — Безлюдовка Шабикинской волости Белгородского уезда.
Это маленькое, но симпатичное село расположено в нескольких верстах от Белгорода. Чудная природа, лес, речонка — все крайне симпатично и нам нравится. А главное, село это — неприхотливое и нетребовательное. К тому же оно недовольно своими старыми шефами — какой-то там госмельницей (бывш. Токарева). И не только недовольно, а и ругает их на чем свет стоит и называет «липовыми шефами».
Дед Трохим из этого села так и пишет, так и валяет черным по белому:
Липовый шеф… Этот шеф и пальцем не ударил, чтобы поставить столб, на котором был подвешен электрический провод, освещавший электричеством школу…
Батюшки-светы! Всего и разговору, что один столб! Братцы, дорогие безлюдовцы! «Смехач» согласен взять вас в подшефные!
Отступись, госмельница, если не можешь исполнять своего назначения.
Отступись, госмельница, честью просим.
Отдай нам Безлюдовку!
Разговоры
…Я, братишка, конечно, испужался ужасно. Остолбенел прямо-таки. А тут еще аппарат накренился набок и, гляжу, падает. Ну, думаю, погиб я… Ухватился рукой за раму и как сигану вниз…
Гляжу: лечу, мать честная. Эх, думаю, хорошо это с парашютом падать… А так-то без парашюта боязно, думаю… Лечу это я вниз и чуть не плачу — и себя-то жалко, и аппарата до черта жалко — потому, думаю, вдребезги разобьется… Вдруг хрясь об землю — упал. Ну, думаю, богородице дево радуйся, без ноги думаю…
— Ну, а аэроплан что? Вдребезги?
— Какой аэроплан?
— Ну, аппарат, что ли… С аппарата же падал?
— Зачем с аппарата. С этажа падал. Аппарат в кухне с полки свалился… Как, значит, милиция в квартиру вперлась, мы очень даже испугались. Начали самогонный аппарат на полку прятать… А он шмяк с полки. Шум, конечно, треск. А мы с перепугу к окну… И ринулись вниз… полноги недочет…
…Ну, а врач, конечно, побледнел сильно. Хлоп-хлоп-с себя по карманам — нету у него часов. А часишки-то дрянь — кастрюльного золота… Хотя с цепочкой. И брелочки разные: яичко там, подковка какая-нибудь, ключик…
Ну, конечно, он закричал: караул! Часов нетути. Фельдшер ему говорит:
— Вы, может, их дома оставили?
А он говорит:
— Нету, — говорит. — Я, — говорит, как в трамвай влезал, там еще посмотрел на часы. Опоздать боялся.
Ну, начали искать по штанам и по карманам — нету.
— Ну и что же? Вор-то, небось, спрыгнул с трамвая? Не нашли!
— Ну и что же… Нашли, конечно… Разрезали больного опять. А хирург, конечно, обрадовался: вон, говорит, они, мол, любезные… И действительно, глядим — тутотка часы. У слепой кишечки приткнулись и лежат себе… А цепочка так по желудку пущена…
…Гляжу, стоит нищий, слепенький… Сунул я ему в руку двугривенный и пошел. А нищий, гадюка, хвать меня за руку.
— Ты что, — говорит, — сукин кот… Какие деньги суешь-то? Думаешь, если я слепой, так и ничего не вижу?
И ляп мне этот самый двугривенный между глаз. «Ну — думаю, — заметил, черт слепой».
— Да уж знаете… Нынче от царской монеты нищий и тот нос воротит…
— Как царский? Не царский. Советский двугривенный. Своей работы… Мы пробу производили. На ощупь заметно ли…
…Я посмотрел. Вижу, поп стоит.
«Стой, — думаю, — стой, бродяга! Стой, поповское отродье. Счася тебе припаяю…» Размахнулся я да р-раз по попу… Ну, ребята тут закричали: «Молодец, Ванька! Правильно бьет!»
— Ну, а поп что? За что же вы его так?
— Ну, а поп, конечно, упал за черту. И за городом лежит… Партию мы и выиграли… Я в рюхи важно играю…
Легкая наука
Крестьяне Сев. — Зап. области кооперированы всего лишь на 10 %. Торговцы вербуют себе покупателей всеми мерами, в частности — широким кредитованием.
Владелец лавки «Труд-Прут» стоял за прилавком перед покупателем и говорил ему, сияя:
— К нам, гражданин хороший, ходит покупатель. Мы покупателя в руках держим. В казенной лавке, может, и дешевле и все такое прочее, а идут к нам. Отчего? А очень даже просто отчего, гражданин хороший.
Хозяин любовно похлопал себя по лбу и продолжал:
— Котелок варит… Башка работает… Скажем, теперь кредитование. Государственный магазин в долг отпущает, а мы еще ширше отпущаем. Государственный магазин велит вежливо относиться к покупателю, а мы покупателю ручку жмем. Те будут ручку жать, а мы чаем их будем потчевать. Те будут чаем, а мы кофеем. Те кофеем, а мы… мы им, чертям, сапожки будем чистить.
Покупатель усмехнулся.
— Так-то так, — сказал он. — Да только это пока. Государственный магазин тоже не без башки. Научился. Наука ваша нетрудная.
— Наука легкая, — согласился хозяин, — не спорю. Легкая наука. Да только уметь надо… Скажем, крестьянин пришел — мужичок-серячок… Тут психология требуется. Мужик не любит — дескать, вот вам товар, а деньги сюда кладите. Мужичок любит, чтоб ему товар похвалили, чтоб ему пыль в глаза пустили. А кроме того, просто любит он поговорить на семейные темы — мы и потрафляем.
В лавку «Труд-Прут» вошел крестьянин. Он робко оглянулся по углам и снял шапку.
— Вот видали? — тихо сказал хозяин своему собеседнику. — Вот крестьянин пришел… Глядите, чего я с ним сделаю… Тс… Почтенье землячку…
— Это чего, — спросил крестьянин, — лавка-то казенная? Мне казенную надо…
— Лавка «Труд-Прут», — строго сказал хозяин. — Не казенная, но вроде как на паях… Для нас все равно как казенная… Садитесь на тубаретку… Покупать-то для себя пришли?
Мужик осторожно посмотрел на хозяина.
— Для себя. Ситчику мне, любезный коммерсант…
— Ситчику? — радостно воскликнул хозяин. — Есть ситчик. Светленький… В полоску, в клеточку, в амбарчик, в горошек… Сейчас…
Хозяин ринулся к полкам и сбросил на прилавок несколько кусков плохого, редкого ситцу.
— Мне, любезный коммерсант, в подковку надо, — робко возразил мужик. — Чтоб подковка была раскидана по полю… А это будто в горошек…
— В горошек, — обиделся хозяин. — Горошек завсегда подковку заменяет. Подковка завсегда после стирки образуется.
Мужик потеребил ситец в руках.
— Редкой, — сказал он. — Редким мы не интересуемся.
— Этот ситец редкий?! — вскричал купец. — Да это плотненький ситец… Это не ситец — сукно, чудо столетия… Равносильный ситец… Рафинад… Сам бы покупал такой ситец, да деньги надо — жена в закладе сидит…
Мужик недоверчиво усмехнулся.
— Ей-богу! — сказал хозяин, воодушевляясь. — Мое дело сторона. Я за похвальбу не получаю. Но только это чудный, типичный ситчик… И цена недорогая… Вы чего, семейный?
— Семейный…
— Семейный ситчик, — сказал хозяин. — Внуки спасибо скажут. Это, скажут, ситчик, действительно… Жена-то здорова ли?
— Здорова. Чего ей делается…
— Здоровая жена завсегда такой ситчик похвалит. Потому она одобрит… Хлеб-то у вас как? Не побило ли градом, оборони создатель…
Крестьянин с удовольствием присел на лавку и вздохнул:
— Малехонько побило… Малость… Стороной прошло. А так-то ничего, хлеб родится.
— А хлеб родится, — сказал хозяин, — значит, и ситчик надо светленький брать в горошек. Тебе на две рубахи или на три?
— На рубаху, — сказал мужик. — Да только я уж и не знаю… Не интересуюсь таким ситцем.
— Надо интересоваться, как же можно, — пристыдил хозяин. — А град-то крупный был?
— Град-то крупный, в ноготь.
— Скажи на милость — в ноготь… Так как же — на две рубахи?
— На рубаху, — сказал мужик.
Хозяин тигром накинулся на ножницы. Отмерил, прикинул, попестрил ситцем перед глазами мужика и сказал:
— Рубашка будет… Чудо столетия. Антик в горошек… Завсегда к нам заходите. Можем и в долг отпущать… Сегодня на деньги, завтра в долг… Заходите…
— Зайду, — сказал мужик.
Он потолковал еще о граде с хозяином, рассказал кой-какие подробности и, любуясь на свой ситец, вышел из лавки.
— Видали? — восхищенно сказал хозяин своему собеседнику. — Как по-вашему?
— Что ж, — сказал собеседник. — Наука ваша легкая, это верно. Да только не без обману…
— Зачем не без обману, — обиделся купец. — Мы только потрафляем покупателю. Обману нету… А ежели это обман по-вашему — идите в государственный магазин. Вам чего надо? — строго переспросил хозяин.
— Да мне ничего, — сказал собеседник. — Я так… Меня, видите ли, заведывающим назначили, в кооператив… Вот пришел поучиться… Как торгуете… Наука ваша легкая, но тово-с, неприятная наука…
Хозяин сконфуженно посмотрел на своего конкурента и сказал:
— Кому как-с…
Собеседник купил катушку ниток и, усмехаясь, вышел.
Поводырь
Каждый день один за другим шли поезда с севера на юг. Тысячи замученных, бледных северян, изумляясь необыкновенному солнцу и нестерпимой жаре, вылезали из-под раскаленных крыш вагонов.
Среди этих изумленных северян был и я.
На одной маленькой промежуточной станции я сошел с поезда с небольшим своим багажом.
Я бросил чемодан на платформу и присел на него, ожидая, что ко мне со всех ног бросится куча носильщиков. Я уже рассчитал, что выберу себе здоровенного загорелого парня. Однако носильщики ко мне не бросились. Станция была почти пуста.
На платформу вышел только начальник станции — босой, в расстегнутой белой блузе. Он с явным недовольством посмотрел заспанными глазами на поезд, зевнул, потом снова посмотрел на поезд и вдруг с негодованием махнул на него фуражкой.
Поезд, лязгая буферами, пошел дальше.
Я сидел на своем чемодане, тяжело дыша от непривычной жары. Носильщиков не было.
— Товарищ, — крикнул я начальнику станции, — извиняюсь, товарищ… Есть тут носильщики?
Начальник станции остановился, подтянул штаны и, видимо, только сейчас заметив меня, сказал:
— Сейчас. Одну минуту.
И вошел в помещение.
Через минуту он вернулся застегнутый и в сапогах, и любезным тоном спросил:
— Вам чего? Носильщиков? А вот носильщики. Спят.
Действительно, за углом дома лежали на животах трое ужасно загорелых мальчишек. Двое из них спали. Третий, совсем небольшой, лет двенадцати, вскочил при виде нас на ноги.
— Чего? Вещи, что ли, нести, гражданин? — спросил он деловым тоном.
— Вещи… Вот чемодан… Легкий…
— Можно, — сказал парнишка. — Только Палькина очередь. Спит он еще. Вы обождите.
— А ты не можешь?
— Да-а, — сказал парнишка, — Палька драться будет. Его очередь.
Начальник станции подмигнул мне и засмеялся.
— Боятся его. Отчаянный очень подросток.
И потом, желая, видимо, мне пояснить, добавил:
— Это Палька Ершов. Его тут все боятся. Очень даже отчаянный, смелый подросток.
— Я не боюсь, — сказал парнишка, — а только Палькина очередь.
Палька Ершов лежал на животе, уткнувшись носом в землю. На грязной босой подошве его ноги было написано — 1 р. Видимо, ниже означенной цены трогать Пальку нельзя.
— Палька! — крикнул я.
— Он не велел будить, — сказал парнишка. — Пущай, говорит, обождут пассажиры.
Я засмеялся.
Парнишка тоже засмеялся и сказал, оправдываясь:
— Палька очень отчаянный. Смелый. Он даже слепца убил.
— Как? Слепца убил?
— Слепца. Он слепца водил. А после мальчишки смеяться над ним стали. Зачем водит… А Палька завел слепца в поле и теку. А слепец за ним. А Палька в овраг. А слепец потонул в воде…
Все это парнишка проговорил залпом, опасливо поглядывая на Пальку.
Мне показалось, что Палька не спит. И действительно, он вдруг перевернулся, лег на спину, посмотрел на меня прищуренным глазом и зевнул. Мне показалось, что Палька и раньше не спал, а только делал вид, что спит, а на самом деле отлично все слышал.
Он зевнул еще раз, ковырнул пальцем в носу и сказал лениво:
— Вещи, что ли? Куда?
Я сказал.
Палька вскочил на ноги, кинулся к моему чемодану и, легко взвалив его на плечи, быстро, почти бегом, пошел.
Я еле поспевал за ним.
Палька оглянулся раз или два и надбавил шагу. Ему, видимо, доставляло огромное удовольствие гнать меня, как барана.
Нестерпимая жара, пыль били меня в лицо. Я шел все медленней и медленней и, наконец, потерял Пальку из виду.
Каюсь: я испугался. Я подумал, что чемодан мой пропал безвозвратно. Но на повороте дороги, в тени, под деревом, я увидел Пальку. Он сидел на моем чемодане и меланхолически сплевывал через зубы.
Вид у меня, наверное, был смешной. Палька посмотрел на меня и засмеялся.
— Не бойсь, — сказал Палька, — не унесу.
Мы несколько отдохнули, покурили и пошли дальше.
— Палька, — спросил я, — а верно, что ты слепца убил?
— Брешут, — сказал Палька, гордо улыбаясь. — Брешут мальчишки про слепца.
— С чего ж им врать?
— А я знаю? — сказал он. — Язык без костей. Можно брехать.
— Палька, — сказал я, еле поспевая за ним, — верно, что ты поводырем был? Слепца водил?
— Это верно, — сказал Палька. — Я слепца пять лет водил. Мне матка велела слепца водить. Я, может, по всей местности его водил. Может, по всей России. А после мне скушно стало. Ребята тоже, конечно, смеяться начали. Время, говорят, теперь не такое — слепцов водить. Не царский режим. Бросай его. Пущай подростков не эксплуатирует. Ты теперь гражданин.
— И ты бросил? — спросил я.
— Я-то? — сказал Палька. — Бросил. Конечно. А он, шельма, чувствовал, что я его наверно брошу. Я до ветру, например, иду, а он, шельма, дрожит, за руку чепляется. «Не смей, — говорит, — без меня до ветру ходить». А я говорю ему: «Я, — говорю, — дяденька Никодим, сейчас, до ветру только». А он цоп за руку и не пущает… А после мне очень скушно стало его водить. И пошли мы в поле. А я говорю: «Я сейчас, дяденька Никодим»… И сам за куст. Он, шельма, за мной. Я притаился. А он дрожит, шельма. «Палька! — кричит. — Неужели же ты бросишь меня, стерва?» А я молчу. А он кричит: «Я, — кричит, — тебе, шкету, полботинки справлю». А я говорю: «Не надо, — говорю, — мне полботинки. Мне, — говорю, — босиком больно хорошо». А он на мой голос — за мной. Нос у него до того чуткий, — знает, где я. Я побежал немножко, и присел у оврага. А он воздух нюхает и бежит вровень… Целый день бежали. А после мне скушно стало бежать. Я и спрыгнул в воду. А дяденька Никодим тоже, как брякнется вниз и поплыл.
— И что же, — спросил я, — потонул он?
— А я знаю? — ответил Палька. — Может, он, конечно, и не потонул. Они, слепцы, живучие черти. А только мне этих слепцов очень даже скушно водить. Я завсегда их бросаю. Пущай подростков не трогают… Мы теперь, значит, граждане, с сознанием.
Палька дотащил мой чемодан и, получив рубль, не прощаясь, бросился назад.
Родственник
Два дня Тимофей Васильевич разыскивал своего племянника Серегу Власова. А на третий день, перед самым отъездом, нашел. В трамвае встретил.
Сел Тимофей Васильевич в трамвай, вынул гривенник, хотел подать кондуктору, только глядит — что такое? Личность кондуктора будто очень знакомая. Посмотрел Тимофей Васильевич — да! Так и есть — Серега Власов собственной персоной в трамвайных кондукторах.
— Ну! — закричал Тимофей Васильевич. — Серега! Ты ли это, друг ситный?
Кондуктор сконфузился, поправил, без всякой видимой нужды, катушку с билетами и сказал:
— Сейчас, дядя… билеты додам только.
— Ладно! Можно, — радостно сказал дядя. — Я обожду.
Тимофей Васильевич засмеялся и стал объяснять пассажирам:
— Это он мне родной родственник, Серега Власов. Брата Петра сын… Я его семь лет не видел… сукинова сына…
Тимофей Васильевич с радостью посмотрел на племянника и закричал ему:
— А я тебя, Серега, друг ситный, два дня ищу. По городу роюсь. А ты вон где! Кондуктором… А я и по адресу ходил. На Разночинную улицу. Нету, отвечают. Мол, выбыл с адреса. Куда, отвечаю, выбыл, ответьте, говорю, мне. Я его родной родственник. Не знаем, говорят… А ты вон где — кондуктором, что ли?
— Кондуктором, — тихо ответил племянник.
Пассажиры стали с любопытством рассматривать родственника. Дядя счастливо смеялся и с любовью смотрел на племянника, а племянник явно конфузился и, чувствуя себя при исполнении служебных обязанностей, не знал, чего ему говорить и как вести себя с дядей.
— Так, — снова сказал дядя, — кондуктором, значит. На трамвайной линии?
— Кондуктором…
— Скажи, какой случай! А я, Серега, друг ситный, сел в трамвай, гляжу — что такое? Обличность будто у кондуктора чересчур знакомая. А это ты. Ах, твою семь-восемь!.. Ну, я же рад… Ну, я же доволен…
Кондуктор потоптался на месте и вдруг сказал:
— Платить, дядя нужно… Билет взять… Далеко ли вам?..
Дядя счастливо засмеялся и хлопнул по кондукторской сумке.
— Заплатил бы! Ей-богу! Сядь я на другой номер, или, может быть, вагон пропусти — и баста — заплатил бы. Плакали бы мои денежки. Ах, твою семь-восемь!.. А еду я, Серега, друг ситный, до вокзалу.
— Две станции, — уныло сказал кондуктор, глядя в сторону.
— Нет, ты это что? — удивился Тимофей Васильевич. — Ты это чего, ты правду?
— Платить, дядя, надо, — тихо сказал кондуктор. — Две станции… Потому как нельзя дарма без билетов ехать…
Тимофей Васильевич обиженно сжал губы и сурово посмотрел на племянника.
— Ты это что же — с родного дядю? Дядю грабишь?
Кондуктор тоскливо посмотрел в окно.
— Мародерствуешь, — сердито сказал дядя. — Я тебя, сукинова сына, семь лет не видел, а ты чего это? Деньги стребоваешь за проезд. С родного дядю? Ты не махай на меня руками. Хотя ты мне и родной родственник, но я твоих рук не испужался. Не махай, не делай ветру перед пассажирами.
Тимофей Васильевич повертел гривенник в руке и сунул его в карман.
— Что же это, братцы, такое? — обратился Тимофей Васильевич к публике. — С родного дядю требует. Две, говорит, станции… А?
— Платить надо, — чуть не плача, сказал племянник. — Вы, товарищ дядя, не сердитесь. Потому как не мой здесь трамвай. А государственный трамвай. Народный.
— Народный, — сказал дядя, — мне это не касается. Мог бы ты, сукин сын, родного дядю уважить. Мол, спрячьте, дядя, ваш трудовой гривенник. Езжайте на здоровье. И не развалится от того трамвай. Я в поезде давеча ехал… Неродной кондуктор, а и тот говорит: пожалуйста, говорит, Тимофей Васильевич, что за счеты… Так садитесь. И довез… неродной… Только земляк знакомый. А ты это что — родного дядю… Не будет тебе денег.
Кондуктор вытер лоб рукавом и вдруг позвонил.
— Сойдите, товарищ дядя, — официально сказал племянник.
Видя, что дело принимает серьезный оборот, Тимофей Васильевич всплеснул руками, снова вынул гривенник, потом опять спрятал.
— Нет, — сказал, — не могу! Не могу тебе, сопляку, заплатить. Лучше пущай сойду.
Тимофей Васильевич торжественно и возмущенно встал и направился к выходу. Потом обернулся.
— Дядю… родного дядю гонишь, — с яростью сказал Тимофей Васильевич. — Да я тебя, сопляка… Я тебя, сукинова сына… Я тебя расстрелять за это могу… У меня много концов в Смольном.
Тимофей Васильевич уничтожающе посмотрел на племянника и сошел с трамвая.
Воздушная почта
У синей кружки с аэропланом — кучка людей.
Люди заглядывают в отверстие, постукивают пальцами по железу и с любопытством рассматривают обыкновенную почтовую кружку, выкрашенную в синий цвет.
Какой-то человек в кепке, протискавшись к самой кружке, говорит восторженно:
— В Америке, скажем, кружки. И у нас кружки. В Америке письма на еропланах возят, и у нас, извиняюсь, не на тележках.
— И что же это, граждане, — спрашивает кто-то, — в любую губернию доходят?
— Письма-то? Конечно, в любую.
— А куда суют-то, если письмо?..
Человек в кепке становится в позу добровольного инструктора и объясняет:
— Суют сюда… Отсюда, конечно, вынимают. А это, граждане, аэроплан написан, на кружке — воздушная то есть почта. А синий цвет, чтоб за желтый, значит, не приняли…
— Скажи пожалуйста…
— А в Америке-то тоже синий?
— Конечно…
— Хоть бы посмотреть, какие это люди письма опущают…
— А разные люди опущают, — поясняет «инструктор», — кому надобность, тот и опущает.
— И многие опущают?
— Это, гражданин, не могу вам сказать. Неизвестно.
— Чего неизвестно, — говорит скромного вида старичок, — известно. Мало опущают. Я, гражданин, может с утра стою — пожрать некогда. Гляжу, какие это люди опущают. И нет. Не подходят. Да, действительно, интересуются, трогают руками, но не опущают…
Какой-то парнишка, деловито растолкав людей, подходит к кружке. В руках у него пакет.
— Позвольте, граждане, — говорит подросток, — расступитесь.
Он подходит к кружке и просовывает в отверстие свой пакет… Толпа с нескрываемой завистью глядит на парнишку. Парнишка отходит в сторону и вдруг фыркает в руку.
— Чего ты?
— Кхы… Дерьмо опустил. Кхы… Подметку в газете заместо письма.
Кто-то пытается схватить парнишку — он исчезает.
— Сволочь какая! — удивляется человек в кепке.
Подходит милиционер.
— Проходите, граждане! Проходите. Не задерживайте движение трудящихся граждан.
Толпа лениво расходится. Через пять минут у синей кружки снова стоит несколько человек.
Открытое письмо
Здорово, братишка «Красный ворон»!
Как ты вообще живешь, кого клюешь, кого по носу бьешь и кого за вихры таскаешь?
А мы, спасибо, живем шикарно — чего и тебе желаем. А ты, дружище «Красный ворон», за лето, небось, раз пять с экскурсиями ездил? Но и мы, обрати внимание, не лаптем щи хлебаем. Мы тоже недавно ездили осматривать разные старинные вещи и сокровища.
Очень отличная была поездка. И дешево как! Всего-навсего по полтора рубля с носа взяли. А удовольствия — не перечесть, рубля на два. Одной музыки было не меньше как на полтинник золотом. С утра до ночи гремела музыка. Даже поспать не удалось. После даже один музыкант, из трубачей, хвастался, сколько он из своей трубы слюней нацедил, — оказалось, полбутылки.
И это, обрати внимание, «Красный ворон», за полтора рубля денег.
Обедали и ужинали за ту же цену. Исторические сокровища тоже из той же цены осматривали. И везли нас все из того же расчета. Даже удивительно.
А везли нас не как-нибудь, а в спальном телячьем вагоне.
Конечно, какой-нибудь буржуй нерезаный, может быть, и скажет с усмешкой: на что, дескать, рабочему человеку телячий вагон, если рабочий человек привык завсегда ездить на буфере или на крыше? Но на это мы дружно ответим, что и нам тоже теперь охота в вагонах поездить.
Конечно, про мягкий вагон с разными там штучками и занавесочками мы и не мечтаем, но насчет жесткого вагона несколько даже обидно, почему нам не дали.
Хотя мы, конечно, понимаем: где же взять для нас жесткий вагон за наши паршивые полтора рубля? За полтора рубля даже спальный телячий вагон и то чуть не даром выходит.
Другой теленок поедет, так с него и то дороже возьмут. А тут все-таки человек едет — существо капризное, требовательное. Ему и досочки подавай для спанья, и свечку в фонарь втыкай, и вентиляторы устраивай для свежего воздуха. Хотя надо сказать, что вентиляторы у нас были естественные и без затраты капитала и рабочей энергии. Воздуха было много. Со всех дыр и со всех щелей дул сквознячок всю поездку.
Это даже наглядно было видно. Лежал на нижнем месте — на полу — слесарь наш Иван Савич. Человек он с бородой. Бороденка веером. Так бороденка его чувствительно всю ночь трепалась по ветру.
И это все за полтора рубля, обрати внимание, «Ворон». Даже подумать удивительно.
Очень хорошая, полезная поездка вышла, хотя как для кого. Некоторые неблагодарные люди остались даже недовольны.
Но это, дружище «Красный ворон», тем не понравилась поездка, которые по своей же глупости остались на промежуточных станциях. Они, «Красный ворон», по своей же глупости, не подождав до утра, ходили на остановках «до ветру». А поезд все-таки — один, семерых не ждет, взял себе и пошел потихонечку.
Оставшиеся по своей глупости были очень, конечно, недовольны и побрели пешком.
А которые ехали, те все остались очень довольны, исключая, конечно, заболевших, простудившихся, сломавших ноги, а также и тех, которые запачкали свои костюмчики дегтем, смолой и грязью.
Засим, «Красный ворон», до свиданья. Мы тоже не лаптем щи хлебаем.
Подписи:
Маломыслящие
Собрание подходило к концу.
Было душно и жарко. Вспотевшие ораторы один за другим выходили на помост и с воодушевлением говорили речи.
Слушатели кричали «ура», били в ладоши и единодушно выносили резолюции.
Собрание было посвящено кооперации.
— Товарищи! — говорил один из ораторов, вытирая пот со лба. — Товарищи!.. Кооперация!.. Наляжем… Все усилия… В деревню… Крестьянам… Сами торговать…
Оратор долго говорил о значении кооперации, потом, утомившись, уступил место другому.
Ораторы чередовались один за другим. Последний оратор вышел под гром аплодисментов. Он откинул назад свои пышные волосы, простер руку вперед и сказал:
— Кооперация!.. Вы, которые эти…
В эту минуту оратора перебили. Какой-то гражданин встал с места и, слегка заикаясь и робея, сказал, обращаясь к оратору:
— Вот, товарищ… Извиняюсь… Вы, это самое, конечно, говорите тут про ученые предметы… Кооперация там и другие разные слова… А мы тут некоторые присутствуем маломыслящие… Я, как представитель ихний, прошу покорнейше выяснить нам, что есть такое кооперация…
В зале наступила тишина. Некоторые конфузливо переглядывались друг с другом. Представитель оглянулся назад и продолжал:
— Мы, как сознательные маломыслящие… сидящие два часа тут, просим покорнейше… одним словом, объяснить…
— Правильно! — закричали в толпе. — Пущай скажет… Какого лешего…
Оратор с простертой рукой растерянно оглянулся на председателя, хлебнул воздух ртом и сказал:
— Кооперация — это вообще, товарищи… Торговля… Ну, кооператив… Гуталин, пудра, одним словом… Мыло… Я, товарищи, тут… тово, случайно… извиняюсь… Как бы присоединяюсь к общей массе…
Председатель собрания перебил оратора и простым русским языком стал объяснять загадочное слово. Представитель маломыслящих в такт кивал головой и бормотал:
— Вот спасибо-то, вот спасибо-то, вот спасибо-то…
Закончив свое объяснение, председатель предложил присутствующим высказаться по вопросу кооперации, однако желающих не было.
Председатель покачал укоризненно головой и закрыл собрание.
Товарищ читатель! Я ничего не придумал. Все, что я рассказал, за исключением некоторых подробностей, — сущая правда. А произошло это в одном из курортов Черноморского побережья. На собрании, устроенном для домов отдыха.
А нуте-ка, дорогой читатель. Нуте-ка здесь, на месте, не отходя от журнала, ответь-ка себе: что такое кооперация…
Ага… Лавочка, говоришь? Кооператив? Торговлишка?
Вот то-то и оно.
Маломыслящие, готовься к экзамену!
Неприятная психология
Чудаки эти нэпманы. То, глядишь, сто рублей на что-нибудь кинут и не поморщатся, то за копейку грызутся и кровь себе портят.
Чудаки эти торговцы. Не сразу ихнюю психологию поймешь.
Я вот сидел раз вечером в кабачке. Кавказский погребок.
Сижу, ем бифштекс. А рядом какая-то компания кутит. Вино им подают, закуски, селедочку с луком. Вообще, кутят.
А по виду не поймешь, кто такие.
Я у официанта полюбопытствовал.
— Кто, — спрашиваю, — такие?
— А это, — говорит, — вроде как коммерсанты. Червонцев на двадцать хлопнут.
И действительно. Встает вскоре с ихнего столика полный мужчина с бородой и велит счет принести.
Приносят счет — двадцать червонцев. А он, который с бородой, не поморщился и говорит своим:
— Плачу за всех… Потому как мое угощение.
Ну, дамы тут ихние завизжали от восторга. Мужчины тоже добродушно кошельки свои спрятали. А борода заплатил и пошел к выходу. И даже хоть бы что. Даже про счет не вспоминает.
Я тоже заплатил полтора рубля и вышел. Вышел на улицу. Гляжу, стоит моя борода с дамой своей и с извозчиком препирается.
Извозчик говорит: рубль. А борода дает полтинник. И ругается.
— Да ты, — говорит, — очумел — рубль брать? Обалдел? — говорит. За такой, — говорит, — конец — рубль! Да, — говорит, — за рубль многие рабочие спины, — говорит, — не разгибают целый день… А ты — рубль! Таксы, — говорит, — на вас, бродяг, нету. Не дам больше полтинника.
А извозчик и так и этак — никак.
— Ну, — говорит, — ладно, подавитесь. Садитесь с дамой за полтинник. Все равно, — говорит, — всю ночь даром стою.
Борода еще слегка покобенился и сел с дамой. И дама тоже что-то насчет извозчика щебечет. Сели и поехали. А я стою посреди улицы и головой трясу.
«Ну, — думаю, — бродяги. Ну, — думаю, — прохвосты».
А впрочем, если говорить по совести, положа руку на сердце, то больше полтинника конец этот и не стоит. Я бы, например, больше двугривенного не дал. А все-таки обидно. А отчего обидно, я и сам не знаю.
А впрочем, знаю: неприятна мне ихняя психология.
Семейное счастье
На днях зашел я к своему знакомому, к Егорову. Он табельщиком на заводе служит.
Прихожу.
Сидит хозяин довольный такой за столом, газету читает. Жена рядом шьет что-то.
Увидел меня хозяин, обрадовался.
— А, — говорит, — заходи, дружище, заходи… Поздравляй нас…
— С чем же вас поздравлять, Митрофан Семеныч? — спросил я.
— А как же, — говорит, — с новой жизнью, с новыми переменами, с новыми семейными устоями.
— Не могу догадаться, — сказал я. — Уж не с прибавлением ли семейства?
— Нету, — засмеялся Егоров. — Не то. Не попал в цель… Да ты супругу лично спроси. Это ее больше касается… Гляди, какая она счастливая сидит и шьет… Словно фея… Пущай она сама тебе скажет про свое семейное счастье.
Я посмотрел на супругу Митрофана Семеныча. А та улыбнулась этак криво и говорит:
— Ах да, — говорит, — мы теперь, знаете ли, на кухне бросили стряпать… Без плиты обходимся. В столовую ходим.
— Да-с! — воскликнул довольный хозяин. — Баста! Новую жизнь начали. В болото все — плиту, кастрюли, лоханки… Пущай и баба свободу узнает… Такой же она человек, как и я.
Хозяин долго говорил о несомненных выгодах общественного питания, потом стал смеяться.
— И во всем, представьте себе, выгода и польза от этой перемены. Скажем, гости пришли. Ну, сидят, ждут. Прислушиваются — не подают ли на стол. А ты им, чертям, объявляешь между прочим, дескать, а мы, извините, в столовке питаемся. Хотите — идите, не хотите — не надо, — за волосы вас не потащим.
Хозяин захохотал и взглянул на свою жену.
— Да, — повторил он, — полная во всем выгода. Время теперь, скажем. Сколько теперь этого самого свободного времени остается! Уйма… Бывало, придет супруга с работы — мечется, хватается, плиту разжигает… Одних спичек сколько изведет… А тут пришла, и делать ей, дуре, нечего. Шей хоть целый день. Пользуйся свободой.
— Это верно, — подтвердил я, — кухня много отнимает времени.
— Еще бы! — с новым восторгом воскликнул хозяин. — Тут по крайней мере пришла с работы и шей, кончила шить — постирай. Стирать нечего — чулки вязать можешь… А то еще можно заказы брать на шитье, потому времени свободного хоть отбавляй.
Хозяин помолчал, потом задумчиво продолжал:
— А в самом деле. Не брать ли тебе, Мотя, заказов? Шитье, скажем… Рубашки там, куртки, толстовки…
— Да что ж, — сказала жена, — отчего же не брать? Можно брать…
Хозяин, видимо, огорчился таким равнодушным ответом.
— «Можно, можно», — передразнил он жену. — Ты, Мотя, всегда недовольна. Другая бы прыгала и скакала, что ее раскрепостили, а ты надуешься, как мышь на крупу, и молчишь… Ведь, небось, довольна, что не приходится на кухне торчать? Ну, отвечай же гостю!
— Отчего же… Конечно, — уныло согласилась жена.
— Еще бы не довольна! Бывало, целый день ты торчала у плиты… Дым, чад, пар, жар, перегар… Фу… Ну шей, шей, Мотя. Пользуйся свободным временем. Надо же и тебе пожить.
Я посмотрел на хозяина. Он говорил серьезно.
— Послушайте, — сказал я, — а ведь хрен редьки не слаще.
— Что-с? — удивился Митрофан Семеныч.
— Я говорю: хрен редьки не слаще. То кухня, то шитье… А может быть, жене вашей газеты почитать охота? Может быть, ей и шить-то не хочется?
— Ну уж вы того, — обиделся хозяин. — Как же ей не шить, когда она баба.
Я встал, попрощался с хозяином и вышел. А когда уходил, то слышал, как хозяин сказал жене:
— Недоволен, черт. Обедать ему не дали, так и скулит, желчь свою на людей пущает… А хочешь обедать — иди в столовку, нечего по гостям трепаться… Ну шей, Мотя, шей, не поднимай зря голову.
Точная наука
Кочегар Василий Иванович Жуков, охая и кряхтя и почему-то приседая то на левую, то на правую ногу, вошел в приемный покой.
Народу было много.
Больные сидели на скамьях, на подоконнике и даже на ящике, на котором было написано «Осторожно».
Фельдшер поминутно открывал дверь и пальцем по воздуху считал больных, укоризненно покачивая своей кудлатой ученой головой.
Василий Иванович с осторожностью присел на ящик и спросил своего соседа:
— Прием-то начался?
— Начался, — сказал сосед. — А ты по какой болезни?
Кочегар подмигнул и сказал тихонько:
— Я-то? Да так… Болезни-то, прямо сказать, никакой нету у меня. Ко мне брат молочный приехадши. Мне дома надо побыть обязательно.
Сосед громко захохотал и сочувственно спросил:
— На какую болезнь намекать-то будешь?
— На живот, что ли, — сказал кочегар. — Все-таки это скрытый орган. Для глазу незаметный.
— Правильно, — одобрил сосед. — Наука, она разве точная? Не может врач знать, чего внутре делается. Хотя, знаешь ли, я давеча пришел на прием. В ухе, говорю, у меня свербит. А врач говорит: посвербит, посвербит и пройдет. Я говорю: меня лечить надо, а не такое зря говорить. А врач говорит: ну валяй, валяй, не задерживай. Ничего, говорит, у тебя в ухе не предвидится… Я, говорит, вас, лодырей, враз замечу.
— Не заметит, — с убеждением сказал Жуков. — Ему нельзя заметить. Наука все-таки неточная…
Больше двух часов сидел кочегар Жуков в приемной, и когда очередь дошла до него, он сделал страдальческое лицо и вошел в кабинет.
— Ну что? — спросил врач. — Чем болен?
— Ох, — сказал Жуков. — Или, может быть, я объелся яблоками, не знаю. Живот что-то пучит. И боль внутре. А глазом не видно… Может, мне надо три дня в тепле полежать. А то у топки работаешь — все равно дует, и застудиться можно.
— Конечно, — сказал врач. — Обязательно в тепле нужно.
— Обязательно в тепле, — подтвердил больной. — Три, а то и пять дней. Пять дней напишите. Фамилия у меня Жуков Василий, кочегар.
— Это можно, — сказал врач. — Тепло — лучшее лекарство. Разденься…
— Не застудить бы, ежели раздеться? — предостерег больной.
— Ничего. Здесь не холодно, — легкомысленно сказал врач.
Кочегар, охая и кряхтя, стал раздеваться. Врач мыл руки.
«Хороший врач, — думал кочегар, снимая штаны. — Другой бы подозревать стал — не лодырь ли, а этот внимательный. Только раздевает зря».
Врач положил больного на диван и стал давить пальцами живот.
— Больно?
— Обязательно больно, — сказал кочегар, тихо охая.
Врач вдруг усмехнулся, подошел к столу, всыпал какой-то белый порошок в стакан с водой и подал больному.
— Пей все.
Кочегар скосил глаза на стакан и недоверчиво спросил:
— Не повредит?
— Больному лекарство не повредит, — ответил врач.
— А если, скажем, не очень больной? — осторожно спросил кочегар.
Врач снова усмехнулся.
— Пустяки, — сказал он. — У здорового человека судороги вызовет… Легкое отравление… Особенно не повредит.
Больной поставил стакан на стол и сказал:
— Сейчас мне будто полегче стало. Не сильно болит. Не повредило бы.
— Как хочешь, — сказал врач.
Он сел за стол и велел позвать следующего.
— А бумагу мне? — спросил Жуков, надевая штаны.
— Иди, иди, — сказал врач. — Бумаги не будет. Здоров.
Василий Иванович нахмурился и вышел из кабинета.
«Черт хромой, — думал кочегар. — Не дает — не надо. Просить не буду. А три-то часа в приемной я просидел, не работал. Накось, выкуси!..»
Церковная реформа
Поп Иван Боголепов сидел за столом и с унылым видом пил четвертый стакан чаю. Потом вздохнул, расчесал гребешком бороденку и сказал попадье:
— Так вот я и говорю, мать, — дела плохие. Делишки не веселят.
— Какое же тут веселье? — сказала попадья.
— Веселья никакого, — согласился поп. — Приход ужасно какой развращенный. В Бога не особо веруют… Храм посещают редко… Вообще предпочитают зрелища легкие и приятные.
— Давеча шесть человек было в храме, — сказала попадья.
— Да-с, — продолжал поп, — шесть человек. А почему такое? А ты задай себе, мать, вопрос с ответом — почему это такое происходит? Нуте-ка? А я знаю. Я все понимаю. Нужна народная церковная реформа. Назрела реформа. Надо, чтоб в церкви созвучие эпохи наблюдалось, чтоб и служба была заманчивая, и проповеди легкие. И чтоб все было легко и приятно, чтоб народ с интересом в храм шел.
— Можно просвирки выдавать… Чтоб бесплатно, — предложила попадья.
Поп подумал слегка.
— Просвирки нельзя, — сказал он. — Это и дорого будет, и верующие, кроме того, обманывать станут. Ловчиться будут на много просвирок… Мальчишки, кроме того, шум подымут… Тут иное нужно. Я вот, мать, хоть и верующий человек, а понимаю, чего требуется народу. Бог, конечно, материя отвлеченная. Бог Богом, а ты чего-нибудь такое-этакое подай, чтоб народ сам повалил к нам… А то давеча синематограф приехал — все в синематограф кинулись. Там любопытней.
Попадья недоверчиво взглянула на мужа.
— Так это что ж, — спросила она, — не картинки ли ты хочешь в храме показывать?
— Не картинки, — сказал поп, — а чего-нибудь такое-этакое, заманчивое… Рассказывать, например, можно что-нибудь легкое из текущей жизни, заместо сухой проповеди… После хор пущай споет что-нибудь крестьянское… После… картинки тоже можно показывать… Из жизни, скажем, святых великомучеников. Какую-нибудь драму, например.
— А иконы? — строго спросила попадья. — Как их это рядом с иконами? Кощунство выйдет.
— Что ж иконы, — сказал поп. — Иконы, мать, ни при чем. Иконы, на худой конец, завесить можно или снять временно. Бог-то везде. Не в иконах… Царские врата можно полотном затянуть. Экран вроде бы. Можно на нем картины световые демонстрировать. Кончил картины — хор пущай в перерывах пропоет… После…
— Позволь, позволь, — с испугом сказала попадья. — Так это что же? Это что же выходит-то? Это, поп, клуб выходит. Для комсомольцев вроде…
Поп осторожно посмотрел на жену, почесал бороденку и сконфуженно замолчал.
Щедрые люди
На пивоваренных заводах рабочим для поддержания здоровья выдают по две бутылки пива.
Ну что ж, пущай выдают. Мы не завидуем. Мы только несколько удивлены постановкой этого дела. Оказывается, на некоторых ленинградских заводах пиво выдается особенное — брак. В этом специальном пиве попадаются: щепки, волоса, мухи, грязь и прочие несъедобные предметы.
Любопытная картиночка нам рисуется.
Рабочий варочного отделения Иван Гусев получил две бутылки пива, сунул их в карман и, весело посвистывая, пошел домой.
«Все-таки не забывают нашего брата, — думал Гусев. — Все-таки про наше рабочее здоровье стараются. Ежели, например, цех у тебя вредный — получай, милый, для поддержки две бутылки бесплатно. Ах ты, щедрые люди какие! Ведь это выходит шесть гривен в день… А ежели в месяц — пятнадцать рублей… Ежели в год — двести целковых набегает».
Сколько набегает в десять лет, Гусев не успел высчитать.
Дома Гусева обступили родные.
— Ну что, принес? — спросила жена.
— Принес, — сказал Гусев. — Очень аккуратно выдают. Стараются про наше рабочее здоровье. Спасибо им. Жаль только, пить его нельзя, а то совсем бы хорошо.
— Может, можно? — спросила жена.
— Да нет, опять чего-нибудь в ем плавает.
— А чего в ем сегодня плавает? — с интересом спросил Петька, сын Гусева.
— Сейчас смотреть будем.
Гусев открыл бутылку и вылил пиво в глиняную чашку. Все домочадцы обступили стол, вглядываясь в пиво.
— Есть, кажися, — сказал Гусев.
— Есть! — вскричал Петька с восторгом. — Муха!
— Верно, — сказал Гусев, — муха. А кроме мухи еще чевой-то плавает. Сучок, что ли?
— Палка простая, — разочарованно сказала жена.
— Палка и есть, — подтвердил Гусев. — А это что? Не пробка ли?
Жена с возмущением отошла от стола.
— Все ненужные вещи для хозяйства, — сердито сказала она. — Палка, да пробка, да муха. Хотя бы наперсток дешевенький попал или бы пуговица. Мне пуговицы нужны.
— Мне кнопки требуются, — ядовито сказала тетка Марья. — Можете обождать с вашими пуговицами…
— Трубу хочу, — заныл Петька. — Хочу, чтоб труба в бутылке…
Во второй бутылке тоже не было ничего существенного: два небольших гвоздя, таракан и довольно сильно поношенная подметка.
— Ничего хорошего, — сказал Гусев, выливая пиво за окно на улицу.
— Ну, может, завтра будет, — успокоила жена.
— Рояль хочу, — захныкал Петька. — Хочу, чтоб рояль в бутылке.
Гусев погладил сына по голове и сказал:
— Ладно, не плачь. Не от меня это зависит — от администрации. Может, она к завтрему расщедрится насчет рояля.
Гусев спрятал пустые бутылки за печку и грустный присел к столу.
А за окном тихо плакал прохожий, облитый густым баварским пивом.
Почетный гражданин
Говорят, что буржуям живется худо. Вздор. Ерунда. Отлично живется.
Я, по правде сказать, и сам раньше сомневался относительно ихней хорошей жизни, но, спасибо, один знакомый управдом рассеял мои сомнения.
— Дом наш не маленький, — начал управдом, — на три улицы выходит. Население людей в нем плотнеющее. Сто квартир. Из них — семьсот жильцов, двести тридцать детей и, кроме того, много домашних животных: кошек, например, собак и курей. Козы тоже есть. Сорок три козы.
А, несмотря на это, дом наш ужасно какой бедный и недоходный.
Все, как на грех, живет в доме мелкий жилец, некрупный в смысле денег — рабочие, скажем, служащие и безработные. А большой ли с них доход? Доход такой, что не только какой-нибудь ремонт, а и водопроводного крантика не починить.
И какая, глядите, полная несправедливость наблюдается! В одном доме хороших жильцов — буржуев — очень множество напихано, а в нашем доме чисто. Всего-навсего единственный один почетный квартирант — торговец Василий Васильевич Кучкин. На нем, голубчике, только и дом держится. А он, шельма, Василь Васильевич, премного это чувствует.
— Я, — говорит, — вас, чертей, пою и кормлю.
Ну, а мы, действительно, оберегаем его, голубчика. Дышать на него боимся. Дворнику Игнату я велел прямо-таки во фронт становиться, ручки по швам велел ему брать, когда, например, Василь Васильевич по двору проходит.
Окошки тоже ему через неделю моем, безработную поденщицу нанимаем.
Все боимся, как бы он, единственный буржуй наш Василь Васильевич Кучкин, не рассердился на нас и не съехал бы с квартиры.
Бывало, я самолично начищу медную ручку на парадной двери, а он, Василь Васильевич, все же морщит личико.
— Что, — говорит, — ручка да ручка. Что, — говорит, — ручек, что ли, я не видел? Я, — говорит, — единственный буржуй в вашем доме, а вы — ручка… Ванну, — говорит, — мне становите.
Ладно. Поставили ему ванну. А он, голубчик, все будто скучный ходит, ручки назади держит и носик морщит.
Как увижу я его в такой позе — сердце зайдется. Не надумал бы чего.
— Чего вы, — спрашиваю, — Василь Васильич, ваше степенство, столь грустные ходите и ручки позади себя держите? Все, — говорю, — хорошо и прекрасно. Ванну вам поставили, дворник Игнат уважение вам оказывает. Чем, — говорю, — недовольны?
А он, голубчик, печальным тоном отвечает:
— Что вы, — говорит, — мне в нос ванну тычете? Плевать, — говорит, — я хотел на вашу ванну. Меня, — говорит, — налоги третируют. И вообще, — говорит, — недоволен я государственной политикой… Вот, — говорит, — съеду от вас — поплачете.
— Батюшка, — говорю, — Василь Васильич, побойся Бога… Не иначе, — говорю, — как это финансовый инспектор третирует. За что ж, — говорю, — дому-то страдать?
А он руками махает и все стращает: дескать, съеду.
Но все же не съехал. Живет и посейчас. И даже наше уважение принимает.
А живет он у нас больше года. За это время я ужасно как похудел и осунулся. Желтизна у меня даже разлилась. Желчь. Меня жильцы даже узнавать перестали. А которые узнают, те еще издеваются, зачем, дескать, такое уважение мелкой домашней буржуазии оказываю.
А как же не оказывать? Как же его, голубчика, не беречь? А вдруг он, тьфу-тьфу, заболеет?
Он и то однажды заболел. Сегодня еще был здоров, а тут случилась погода мокрая. А он, Василь Васильевич, без галошек был вышедши. Я, конечно, сразу дворника Игната послал с галошками. А Василь Васильич заартачился.
— Пустяки, — говорит, — не горазд мокро.
Пустяки пустяками, а дом страдай.
Заболел наш Василь Васильевич и слег.
Ну, переполох в доме. Врача вызвали. После — консилиум. А он, голубчик наш, буржуй единственный, при сильном жаре и при расстройстве всего организма капризничает:
— Помру, — говорит. — Замучили вы меня, черти. Пущай весь дом пропадает и рушится.
Но помереть ему не удалось. Отстояли. Поставили его на ноги.
А теперь желаем его на черноморское побережье отправить для полного поправления здоровья. А то он, голубчик, еще кашляет и носик у него заложен.
Только бы согласился.
Пелагея
Пелагея была женщина неграмотная. Даже своей фамилии она не умела подписывать.
А муж у Пелагеи был ответственный советский работник. И хотя он был человек простой, из деревни, но за пять лет житья в городе поднаторел во всем. И не только фамилию подписывать, а черт знает, чего только не знал.
И очень он стеснялся, что жена его была неграмотной.
— Ты бы, Пелагеюшка, хоть фамилию подписывать научилась, — говорил он Пелагее. — Легкая такая у меня фамилия, из двух слогов — Кучкин, а ты не можешь… неловко…
А Пелагея, бывало, рукой махнет и отвечает:
— Ни к чему, — дескать, — мне это, Иван Николаевич. Годы мои постепенно идут. Рука специально не гнется. На что мне теперь учиться и буквы выводить? Пущай лучше молодые пионеры учатся, а я и так до старости доживу.
Муж у Пелагеи был человек ужасно какой занятой и на жену много времени тратить не мог. Покачает он головой — эх, дескать, Пелагея, Пелагея…. И замолчит.
Но однажды все-таки принес Иван Николаевич специальную книжку.
— Вот, — говорит, — Поля, новейший букварь-самоучитель, составленный по последним методам. Я, — говорит, — сам буду тебе показывать.
А Пелагея усмехнулась тихо, взяла букварь в руки, повертела его и в комод спрятала — пущай, дескать, лежит, может, потомкам пригодится.
Но вот однажды днем присела Пелагея за работу. Пиджак Ивану Николаевичу надо было починить, рукав протерся.
И села Пелагея за стол. Взяла иголку. Сунула руку под пиджак — шуршит что-то.
«Не деньги ли?» — подумала Пелагея.
Посмотрела, — письмо. Чистый такой, аккуратный конверт, тоненькие буковки на нем, и бумага вроде как духами или одеколоном попахивает. Екнуло у Пелагеи сердце.
«Неужели же, — думает, — Иван Николаевич меня зря обманывает? Неужели же он сердечную переписку ведет с порядочными дамами и надо мной же, неграмотной дурой, насмехается?»
Поглядела Пелагея на конверт, вынула письмо, развернула — не разобрать по неграмотности.
Первый раз в жизни пожалела Пелагея, что читать она не может.
«Хоть, — думает, — и чужое письмо, а должна я знать, чего в нем пишут. Может, от этого вся моя жизнь переменится, и мне лучше в деревню ехать, на мужицкие работы».
Заплакала Пелагея, стала вспоминать, что Иван Николаевич, будто, переменился в последнее время, — будто он стал об усишках своих заботиться и руки чаще мыть.
Сидит Пелагея, смотрит на письмо и ревет белугой. А прочесть письма не может. А чужому человеку показать совестно.
После спрятала Пелагея письмо в комод, дошила пиджак и стала дожидать Ивана Николаевича. И когда пришел он, Пелагея и виду не показала. Напротив того, она ровным и спокойным тоном разговаривала с мужем и даже намекнула ему, что она не прочь бы поучиться, и что ей чересчур надоело быть темной и неграмотной бабой.
Очень этому обрадовался Иван Николаевич.
— Ну и отлично, — сказал он. — Я тебе сам буду показывать.
— Что ж, показывай, — сказала Пелагея.
И в упор посмотрела на ровные, подстриженные усики Ивана Николаевича.
Два месяца подряд Пелагея изо дня в день училась читать. Она терпеливо по складам составляла слова, выводила буквы и заучивала фразы. И каждый вечер вынимала из комода заветное письмо и пыталась разгадать его таинственный смысл.
Однако это было очень нелегко.
Только на третий месяц Пелагея одолела науку.
Утром, когда Иван Николаевич ушел на работу, Пелагея вынула из комода письмо и принялась читать его.
Она с трудом разбирала тонкий почерк, и только еле уловимый запах духов от бумаги подбадривал ее.
Письмо было адресовано Ивану Николаевичу.
Пелагея читала:
«Уважаемый товарищ Кучкин!
Посылаю вам обещанный букварь. Я думаю, что ваша жена в два-три месяца вполне может одолеть премудрость. Обещайте, голубчик, заставить ее это сделать. Внушите ей, объясните, как, в сущности, отвратительно быть неграмотной бабой.
Сейчас, к этой годовщине, мы ликвидируем неграмотность по всей Республике всеми средствами, а о своих близких почему-то забываем.
Обязательно это сделайте, Иван Николаевич. С коммунистическим приветом
Пелагея дважды перечла это письмо и, скорбно сжав губы и чувствуя какую-то тайную обиду, заплакала.
Европеец
Конторщик Сережа Колпаков несколько дней ходил как ошалелый.
Он дважды побывал на городской телефонной станции и солидно и обстоятельно расспросил там о стоимости телефонного аппарата и об условиях установки.
Все было крайне дешево и вполне доступно.
В третий раз Сережа Колпаков пришел на городскую станцию с твердой решимостью заключить условие. Он в третий раз направился в справочное бюро и, чтобы не обмишуриться, вновь принялся солидно расспрашивать о ценах. Кроме того, Сережа пытался еще поговорить о новейших открытиях в телефонном деле, но справочная девица, черствая и сухая эгоистка, погрязшая в своих бумажонках, довольно холодно отнеслась к научным открытиям и даже ехидным тоном попросила не мешать общественной работе.
Тогда Сережа Колпаков, раздосадованный в лучших своих идеях, вынул бумажник, хлопнул им по столу и громко заявил, что он и сам служит в учреждении и отлично понимает, что значит мешать человеку. Но, к сожалению, он должен помешать.
Тут Сережа Колпаков сделал несколько надменное лицо и сказал, что он немедленно желает заключить договор.
Сережу направили к заведывающему, и через полчаса договор был заключен.
— Только, пожалуйста, — говорил Сережа заведывающему слегка дрожащим голосом, — очень прошу поторопиться, уважаемый товарищ. Я занятой, обремененный человек. Мне каждая секунда дорога.
На улицу Сережа Колпаков вышел иным человеком. Он шел солидным медленным шагом, слегка иронически посматривая на прохожих.
— Свершилось, — шептал Сережа Колпаков. — Долгожданная мечта исполнилась. Наконец-то у Сергея Ивановича Колпакова — телефон. Сергей Иванович Колпаков, служащий восьмого разряда, включен, так сказать, в общую сеть жизни. Сергей Иванович Колпаков, служащий и советский гражданин, — настоящий, истинный европеец с культурными навыками и замашками.
Сергей Иванович снял шляпу, вытер пот со лба и, думая о пользе телефонного дела и вообще о человеческом гении, направился тем же медленным шагом на службу.
Несколько дней прошли как в тумане.
Сергей Иванович мысленно представлял себе, где он поставит телефон. То ему хотелось сделать по-европейски у кровати, то, напротив того, — у стола. Сережа вслух возражал себе, горячился, однако к какому-нибудь результату не пришел.
Но вот наконец наступил торжественный день. На квартиру явился человек с сумкой и с аппаратом, и весело спросил:
— Где присобачить?
Сережа Колпаков молча, дрожащей рукой показал на стену, у кровати.
И вот телефон поставили.
Сережа Колпаков прилег на кровать, с восхищением посматривая на новый, блестящий аппарат. Потом сел, взял трубку и позвонил.
— Группа «А»? Проба…
Телефонная девица что-то пробурчала, но Сережа не слышал. Он медленно, каждую секунду ощущая в руке трубку, повесил ее и дал отбой. И снова с восторгом откинулся на подушку.
Почти два часа лежал Сергей Колпаков на кровати, не отрывая глаз от блестящей коробки. Потом решил позвонить снова.
Он мысленно стал перебирать в памяти своих знакомых. Однако знакомых было мало. И телефонов у них не было.
Тогда с некоторым даже испугом стал Сережа Колпаков думать и подыскивать хоть какой-нибудь телефон, хоть какое-нибудь место, куда бы можно было позвонить. Однако и места такого не было.
Сережа вскочил с кровати, схватил телефонную книжку и лихорадочно стал ее перелистывать — звонить было некуда.
Тогда Сережа Колпаков позвонил в Коломенскую пожарную часть.
— Что? — спросил чей-то сиплый голос. — Горит?
— Горит, — уныло сказал Сережа. Он повесил трубку и лег на постель.
Вечером Сережу Колпакова арестовали за хулиганство.
Случай в провинции
Многое я перепробовал в своей жизни, а вот циркачом никогда не был.
И только однажды публика меня приняла за циркача-трансформатора.
Не знаю как сейчас, а раньше ездили по России такие специалисты-трансформаторы. Они скажем, выходили на эстраду, почтительнейше раскланивались с публикой, затем, убравшись на одно мгновение за кулисы, снова появлялись, но уже в другом костюме, с другим голосом и в другой роли.
Вот за такого трансформатора однажды меня и приняли.
Это было в 20-м или 21-м году.
Хлеб был тогда чрезвычайно дорог.
За фунт хлеба в Питере запрашивали два полотенца, три простыни или трехрядную гармонь.
А потому однажды осенью поэт-имажинист Николай Иванов, пианистка Маруся Грекова, я и лирический поэт Дмитрий Цензор[201] выехали из Питера в поисках более легкого хлеба.
Мы решили объехать с пестрой музыкально-литературной программой ряд южных советских городов.
Мы хотели своим «чистым искусством» заработать кусок ржаного солдатского хлеба.
И в конце сентября, снабженные всякими мандатами и документами, мы выехали из Питера в теплушке, взяв направление на юго-восток.
Ехали долго.
В дороге подробно распределили свои роли и продумали программу.
Решено было так. Первым номером выступает пианистка Маруся с легкими музыкальными вещицами. Она дает, так сказать, верный художественный тон всему нашему вечеру. Вторым номером — имажинист. Он вроде как усложняет нашу программу, давая понять своими стихами, что искусство не всегда доступно народу.
Засим я с юмористическими рассказами. И, наконец, лирический поэт Дмитрий Цензор. Он, так сказать, лаком покрывает всю нашу программу. Он создает впечатление легкого, тонкого вечера.
Программа была составлена замечательно.
— Товарищи! — говорил имажинист. — Мы первые в Советской России на верном пути. Мы сознательно снижаемся до масс, мы внедряемся в самую гущу. Этой программой мы докажем, что чистое искусство не пропадет. За нами стоит народ.
Пианистка Маруся молча слушала и, для практики, пальчиками на своих коленях разыгрывала какой-то сложный мотив.
Я покуривал махорку с чаем и печально сплевывал на пол зеленую едкую слюну.
А поэт Дмитрий Цензор говорил мечтательно:
— Чистое искусство народу необходимо… Нам понесут теплые душистые караваи хлеба, цветы, вареные яйца… Денег мы не возьмем. На черта нам сдались деньги, если на них ничего сейчас не купишь…
Наконец, 29-го числа мы приехали в небольшой провинциальный дождливый город.
На станции нас приветливо встретил агент уголовного розыска. Он долго и внимательно читал наши мандаты, потом взял под козырек, шутливо приветствуя этим русскую литературу.
Он нам по секрету сообщил, что он и сам из интеллигентных слоев и что он в свое время окончил два класса местной женской прогимназии и что поэтому он и сам не прочь, между двумя протоколами, побаловаться чистым искусством.
На наш литературный вечер он обещал непременно прибыть.
Мы остановились у Марусиных знакомых.
Первые дни прошли в необыкновенных хлопотах и в беготне.
Нужно было достать разрешение, получить зал, осветить его и сговориться с устроителем.
Устроитель был тонкий и ловкий человек. Он категорически уперся на своем, говоря, что чистая поэзия вряд ли будет доступна провинциальной публике, и поэтому необходимо разжижить нашу программу более понятными номерами — музыкой, пением и цирком.
Это, конечно, очень портило нашу программу. Однако спорить мы не стали — иного выхода не было.
Вечер был назначен на завтра в бывшем купеческом клубе.
30-го сентября, в 8 часов вечера, мы, взволнованные, сидели за кулисами в специально отведенной для нас уборной.
Зал был набит до последнего предела.
Человек сто красноармейцев, множество домашних хозяек, городских девиц, служащих и людей всевозможных свободных профессий ожидали с нетерпением начала программы, похлопывая в ладоши и требуя поднятия занавеса.
Первым, как помню, выступало музыкальное трио. Затем жонглер и эксцентрик. Успех у него был потрясающий. Публика ревела, гремела и вызывала его бесконечно.
Затем шли наши номера.
Маруся Грекова вышла на эстраду в глухом черном платье.
Когда Маруся появилась на сцене, в публике произошло какое-то неясное волнение. Публика приподнималась со своих мест и смотрела на пианистку. Многие хохотали.
Маруся с некоторой тревогой села за рояль и, сыграв короткую вещицу, остановилась, ожидая одобрения. Однако одобрения не последовало.
В страшном смущении, без единого хлопка, Маруся удалилась за кулисы.
За ней почти немедленно выступил имажинист.
Гром аплодисментов, крики и одобрительный гул не смолкали долго.
Польщенный таким вниманием и известностью даже в небольшом провинциальном городе, имажинист низко раскланивался, почтительно прижимая руку к сердцу.
Он прочел какие-то ядовитые, но неясные стишки и ушел в сильном душевном сомнении — аплодисментов опять-таки не было.
Буквально не было ни единого хлопка.
Третьим, сильно напуганный, выступил я.
Еще более длительные, радостные крики раздались при моем появлении.
Задняя публика вскакивала на скамейки, напирала на впереди сидящих и рассматривала меня, как какое-то морское чудо.
— Ловко! — кричал кто-то. — Ловко, братцы, запущено!
— Ах, сволочь! — визгливо кричал кто-то с видимым восхищением.
Я, в сильном страхе, боясь за свою судьбу и еле произнося слова, начал лепетать свой рассказ.
Публика терпеливо слушала мой лепет и даже подбадривала меня отдельными выкриками:
— Ах, сволочь, едят его мухи!
— Крой! Валяй! Дави! Ходи веселей!
Пролепетав рассказ почти до конца, я удалился, с трудом передвигая ноги. Аплодисментов, как и в те разы, не было. Только какой-то высокий красноармеец встал и сказал:
— Ах, сволочь! Идет-то как! Гляди, братцы, как переступает нарочно.
Последним должен был выступить лирический поэт.
Он долго не хотел выступать. Он почти плакал в голос и ссылался на боли в нижней части живота. Он говорил, что он только вчера приехал из Питера, не осмотрелся еще в этом городе и не свыкся с такой аудиторией.
Поэт буквально ревел белугой и цеплялся руками за кулисы, однако дружным натиском мы выперли его на сцену.
Дикие аплодисменты, гогот, восхищенная брань — потрясли все зало.
Публика восторженно гикала и ревела.
Часть публики ринулась к сцене и с диким любопытством рассматривала лирического поэта.
Поэт обомлел, прислонился к роялю и, не сказав ни одного слова, простоял так минут пять. Затем покачнулся, открыл рот и, почти неживой, вполз обратно за кулисы.
Аплодисменты долго не смолкали. Кто-то настойчиво бил пятками в пол. Кто-то неистово требовал повторения.
Мы, совершенно потрясенные, забились в своей уборной и сидели, прислушиваясь к публике.
Наш устроитель ходил вокруг нас, с испугом поглядывая на наши поникшие фигуры.
Имажинист, скорбно сжав губы, в страшной растерянности сидел на диване, потом откинул свои волосы назад и твердо сказал:
— Меня поймут через пятьдесят лет. Не раньше. Мои стихи не доходят. Это я теперь вижу.
Маруся Грекова тихо плакала, закрыв лицо руками.
Лирический поэт стоял в неподвижной позе и с испугом прислушивался к крикам и реву.
Я ничего не понимал. Вернее, я думал, что чистое искусство дошло до масс, но в какой-то странной и неизвестной для меня форме.
Однако крики не смолкали.
Вдруг послышался топот бегущих ног за кулисами и в нашу уборную ворвалось несколько человек из публики.
— Просим! Просим! — радостно вопил какой-то гражданин, потрясая руками.
Мы остолбенели.
Тихим, примиряющим голосом устроитель спросил:
— Товарищи… Не беспокойтесь… Не волнуйтесь… Все будет… Сейчас все устроим… Вы что хотели?
— Да который тут выступал, — сказал гражданин. — Публика очень даже требует повторить. Мы, как делегация, просим… Который тут сейчас с переодеванием, трансформатор.
Вдруг в одно мгновение всем стало ясно. Нас четверых приняли за трансформатора Якимова, выступавшего в прошлом году в этом городе. Сегодня он должен был выступить после нас.
Совершенно ошеломленные, мы механически оделись и вышли из клуба.
И на другой день уехали из города.
Маленькая блондинка пианистка, саженного роста имажинист, я и, наконец, полный, румяный лирический поэт — мы вчетвером показали провинциальной публике поистине чудо трансформации.
Однако цветов, вареных яиц и славных почестей мы так и не получили от народа.
Придется ждать.
Отхожий промысел
— Папаша мой, надо сказать, был торговцем, — сказал Иван Иванович Гусев. — При царском режиме папаша торговали в Дерябинском рынке… Ну а теперича через эту папашу мне форменная труба получается. Потому не приткнуться. Не берут в государственную службу. Что касается свободных профессий или там какого отхожего промысла, то этого тоже не горазд много.
Мне вот случилась на днях работишка, вроде отхожий промысел, — не сумел воспользоваться.
А промысел этот предложила девица одна. Кет — заглавие. Соседка. Рядом жили.
Так — ее комната, а так — моя. А перегородка тоненькая. И насквозь все слышно: и как девица домой к утру является, и как волосики свои на щипцах завивает, и как пиво пьет, и как с кавалерами на денежные темы беседует. Все насквозь слышно, только что выражения лица не видать.
А раз утром девица встала и стучит кулаком в стенку.
— Эй, — говорит, — мон шер, нет ли у вас спичек?
— Как же-с, — отвечаю через стенку, — есть. Я, — говорю, — хотя и безработный и питаюсь не ахти как, но, — говорю, — спички есть. Взойдите.
Является. В пенюаре, в безбелье, и туфельки кокетливо надеты на босу ногу.
— Здравствуйте, — говорит. — Мне завиться нужно, а спичек-то и нет. Я, — говорит, — сейчас верну вам ваши спички.
— Да уж, — говорю, — пожалуйста. Я, — говорю, — человек безработный, без образования, мне, — говорю, — не по карману спичками швыряться.
Слово за слово — разговорились.
— На какие шиши, — спрашиваю, — живете и почем за квадратную сажень вносите?
А она на прямой вопрос не отвечает и говорит двусмысленно:
— Раз, — говорит, — вы человек безработный и голодуете, то, — говорит, — могу вам от чистого сердца работишку предоставить.
— Какую же, — спрашиваю, — работишку?
— Да, — говорит, — альфонсом.
— Можно, — говорю, — объяснитесь, — говорю, — короче.
— А очень, — говорит, — просто. Ежели, — говорит, — я в ресторан одна явлюсь — мне одна цена, а ежели я с мужчиной и мужчина вроде родственника, то цена мне другая и повышается. Вот, — говорит, — мы и будем вместе ходить. Вместе придем, посидим, а после вы вроде заторопитесь: «Ах, — дескать, — Кет, у меня, может, мамаша больна, мне идти нужно». А через час придете. «Ах, — дескать, — Кет, вот и я, не пора ли нам, Кет, домой тронуться?»
— Только и всего? — спрашиваю.
— Да, — говорит. — Принарядитесь только получше. Пенсне на нос наденьте, если есть. Сегодня мы и пойдем.
— Можно, — говорю, — работа не горазд трудная.
И вот к вечеру оделся я. Пиджак надел, свитер. Пенсне на нос прилепил — откуда-то она достала. И пошли. Входим в ресторанное зало. Присаживаемся к столику. Я говорю:
— Дозвольте очки снять. Ни черта, с непривычки, не вижу и могу со стула упасть.
А она говорит:
— Нет. Потерпите.
Сидим. Терпим. Жрать нестерпимо хочется, а вокруг жареных курей носят, даже в носу щекотно. А она мне шепчет в ухо:
— Пора, — говорит, — уходите.
Я встаю, двигаю нарочно стулом.
— Ах, — говорю, — Кет, я тороплюсь, вуаль-вуаля, у меня, — говорю, — может, родная мама захворала. Вы тут посидите. Я за вами приду.
А она головой кивает, дескать, ладно, катитесь.
Снял я очки и вышел на улицу.
Полчаса походил по улице, замерз как собака, губа на губу не попадает.
Возвращаюсь назад. Гляжу: сидит моя девица за столиком, палец-мизинец отодвинула и жрет что-то. А рядом буржуй к ней наклонился и шепчет в ушную раковину.
Подхожу.
— Ах, — говорю, — вот и я. Не пора ли, — говорю, — Кет, нам с вами домой тронуться?
А она:
— Нет, — говорит, — Пьер, я, — говорит, — еще посижу немного со знакомой личностью. А вы идите домой.
— Ну, — говорю, — как хотите. Я и один пойду.
Потоптался я, потоптался, а уходить неохота. И жрать к тому же хочется это ужасно как.
— Вот, — говорю, — я сейчас пойду, только, — говорю, — присяду на минуточку по-родственному и как альфонс. Замерз как собака.
Она мне глазами мигает, а мне ни к чему. Посижу, думаю, и уйду. Не просижу, думаю, ихние стулья. Сел и сижу. А буржуй сконфузился и перестал шептать. Я говорю:
— Вы не стесняйтесь… Я ейный родственник, шепчитесь себе на здоровье.
А он:
— Помилуйте, — говорит, — не желаете ли портеру выкушать?
— Можно, — говорю. — Отчего, — говорю, — родственнику портеру не выпить. Пожалуйста.
Выпил я портеру и захмелел вдруг — с голоду, что ли. Принялся чью-то котлету есть.
— Не будь, — говорю, — я родственником, не стал бы я эту котлетину есть. Ну а родственнику отчего не съесть? Родственнику глаз да глаз нужен.
— Помилуйте, — говорит буржуй. — Это что за намеки вы строите?
— Да нет, — говорю, — какие же намеки? Тоже, — говорю, — ихнее дамское дело, каждый обмануть норовит. Глаз да глаз нужен.
— То есть, — говорит, — как обмануть? Как понимать ваши слова?
— Да уж, — говорю, — понимайте, как хотите. Мне, — говорю, — некогда объясняться. Мне торопиться надо. А уж вы, будьте любезны, расплатитесь по-настоящему с ней, без обману.
Надел я пенсне на нос, поклонился всем вежливо и вышел.
А теперича девица Кет в морду лезет.
Этак на каждый промысел и морды не напасешься.
Тетка Марья рассказала
Пошла я, между прочим, в погреб. Взяла, конечно, горшок с молоком в левую руку и иду себе.
Иду себе и думаю:
«Паутина, — думаю, — в угле завелась. Сместь надо».
Повела я поверху головой, вдруг хресь затылком об косяк. А косяк низкий.
А горшок хресь из рук. И текеть молоко.
А в глазах у меня мурашки и букашки, и хресь я тоже об пол. И лежу, что маленькая.
После пришла в себя.
«Так, — думаю, — мать честная, пресвятая. Едва я, — думаю, — от удара не кончилась».
Пришла я домой, голову косынкой обернула и пилюлю внутрь приняла. Пилюли у меня такие были… И живу дальше.
И начало, милые, с тех пор у меня дрожать чтой-то в голове. И дрожит, и болит, и на рвоту зовет.
Сегодня, например, голова болит, завтра я блюю. Завтра блюю, послезавтра обратно — голова болит. И так она, сукин сын, болит, что охать хочется и на стену лезть.
Ладно. Болит она, сукин сын, месяц. И два болит. И три болит. После Авдотья Петровна ко мне заявляется и пьет кофий.
Сем-пересем. Как, и чего, и почему. А я и говорю ей:
— Голова-то, — говорю, — Авдотья Петровна, не отвинчивается — в карман не спрячешь. А если, — говорю, — ее мазать, то опять-таки — чем ее мазать? Если куриным пометом, то, может, чего примешивать надо — неизвестно.
А Авдотья Петровна выкушала два стакана кофия, кроме съеденных булок, и отвечает:
— Куриный, — говорит, — помет или, например, помет козий — неизвестно. Удар, — говорит, — обрушился по затылку. Затылок же — дело темное, невыясненное. Но, — говорит, — делу может помочь единственное одно лицо. А это лицо — ужасно святой жизни старец Анисим. Заявись между тем к нему и объяснись… А живет он на Охте. У Гусева.
Выпила Авдотья Петровна еще разгонный стакашек, губы утерла и покатилась.
А я, конечно, взяла, завернула сухих продуктов в кулек и пошла на другой день к старцу Анисиму. А голова болит, болит. И блевать тянет. Пришла.
Комната такая с окном. Дверь деревянная. И народ толкется. И вдруг дверь отворяется, и входит старец святой Анисим.
Рубашка на нем сатиновая, зубы редкие, и в руках жезло.
Подала я ему с поклоном сухими продуктами и говорю, как и чего. А он вроде не слушает и говорит загадками:
— На бога надейся, сама не плошай… Не было ни гроша, вдруг пуговица…
А кулек между тем взял и подает своей сиделке.
— Анисим, — говорю, — не замай. Либо, — говорю, — кулек назад отдай, либо объясни ровней, как и чего.
А он скучным взором посмотрел и отвечает:
— Все, — говорит, — мы у бога на примете… Чем ушиблась, тем и лечись.
«Ах ты, — думаю, — клюква! Чего ж это он говорит такое?»
Но спорить больше не стала и пошла себе.
Дома думала, и плакала, и не решалась загадку разгадать. А после, конечно, решилась и стукнулась. Стукнулась затылком о косяк, и с катушек долой — свалилась. И «мя» сказать не могу.
А после свезли меня в больницу…
И что ж вы думаете, милые мои? Поправилась. Слов нет: башка по временам болит и гудит, но рвоту как рукой сняло…
Нянькина сказка
Заведывающая детским домом вызвала к себе няню Еремеевну и официальным тоном спросила:
— Ты, Еремеевна, какие сказки рассказываешь детям?
— А какие сказки, — сказала Еремеевна, — разные сказки. Давеча вот про медведя сказывала… Про козла еще сказка такая есть…
— Завтра праздник, — сказала заведывающая, — Октябрьская годовщина… Надо, няня, что-нибудь рассказать детям про революцию…
— Ась?
— Что-нибудь революционное, — сказала заведывающая. — Что-нибудь, няня, героическое о революционном прошлом… Ну, воспоминания, что ли…
Няня сердито высморкалась в конец праздничного передника и с обидой сказала:
— Я этого не знаю… Я, матушка Елена Семеновна, политграмоту не сдавала… Не знаю, что к чему и почему… И, может, не поймут дети, трехлетние-то…
— Поймут, — строго сказала заведывающая. — Про революцию дети поймут. Они нам смена…
Няня еще раз с обидой высморкалась в передник и ушла, бормоча:
— Ладно… Рассказать можно… Язык, он без костей. А только, мать моя, я не ответчик, ежели дети испужаются…
Вечером, собрав детвору вокруг себя, няня уселась в кресло и начала рассказывать.
— Дак вот я и говорю, детишки-ребятишки, — начала няня. — В некотором царстве, в некотором государстве произошла эта самая, значится, революция.
На сегодня она, скажем, произошла, а назавтра в некотором царстве бегит ко мне Митюшка мой… Он в Балфлоте служит. Ладно, бегит… Беги, думаю. Христос с тобой. Беги, сынок. Надо же и нам повидаться.
Ну, ладно. Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Бегит, значится, мой сынок Митюшка, а под мышкой у него полбуханки хлеба.
— Ну, — говорит, — мамаша, радуйся. Произошла, — говорит, — в некотором царстве, в некотором государстве эта, значится, революция.
— Слава, — говорю, — тебе, господи Христе, Боже наш. Не сухой ли, — говорю, — хлеб-то?
А в те дни, детишки-ребятишки, в этом царстве гражданам мало-мало хлебушка выдавали… Кому, значится, четверка, кому осьмушка, а кому и полфунта синьки или пузырек уксусной эссенции.
«Вот, — думаю, — спасибо, что Митюха заместо хлеба синьки не принес. Неинтересно, — думаю, — ее кушать в такие дни».
И навалилась я, значится, на хлеб и шамаю. И гляжу — Митюшке все на месте не сидится, и все он колбасится.
— Ну, — говорит, — прощайте, мамаша, кушайте, а мне бежать надо.
Перекрестила я его, а сама все хлеб шамаю. А Митюша от креста отмахнулся и бегит.
После пошамала я — охота водички испить.
Ну, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается.
Пошла я на кухню, крантик верчу, а воды нетути — трубы лопнули.
«Ну, — думаю, — спасибо, что хлеб еще есть. А то, — думаю, — неинтересно синьку жевать».
После, конечно, подхожу свет зажечь. Трык — открываю, а света нет.
Ну, скоро сказка сказывается, да не скоро дела обделываются.
Сижу это я в потемках и хлеб шамаю. А после бегит мой Митюшка с Балфлота и кричит обратно:
— Ну, — кричит, — мамаша, радуйтесь. Еще, — говорит, — одна революция произошла.
— Это, — говорю, — хорошо. Это, — говорю, — отлично. Может, — говорю, — вода теперича будет. А то, — говорю, — неинтересно сухую синьку лопать…
Няня задумалась, покачала головой и стала собираться с новыми мыслями. С мыслями не собралась, а глубоко вздохнула и закончила:
— И произошла это, детишки-ребятишки, еще одна революция. И устроили это в честь ее седьмую годовщину, на манер праздника. И я там была, мед-пиво пила, по усам текло, а в рот не попало.
Шипы и розы
На лестнице раздался резкий звонок.
Я бросился открывать дверь.
Открыл. И вдруг в прихожую стремительно ворвался человек. Он явно был не в себе. Рот у него был открыт, усы висели книзу, глаза блуждали, и слюна тонкой струйкой текла по подбородку. Пиджак был порван и надет в один рукав.
— Счетчик?! — дико захрипел человек. — Скорей! Где?
Я ахнул с испугу и ткнул пальцем под потолок.
Человек вскочил на столик, раздавил ногой отличную дамскую шляпу и принялся за счетчик.
— Товарищ, — испуганно спросил я, — вы кто же, извиняюсь, будете? Контролер, что ли?
— Контролер, — хрипло сказал человек. — Чичас проверим, и дальше бежать надо…
Контролер спрыгнул на пол, зашиб ногу об угол сундука и, охая, бросился к выходной двери.
— Товарищ… Братишечка, — сказал я, — вы бы присели отдохнуть… на вас лица нет…
Контролер остановился, перевел дух и сказал:
— Фу… Действительно… Запарившись я сегодня… Сто квартир все-таки… Раньше мы шестьдесят проверяли, а теперича восемьдесят надо… А если больше, твое счастье — премия теперь идет… Вот догоню сегодня, ну, до полутораста, и будет… Мне много не надо. Я не жадный.
— Ну и ничего, поспеваете? — осторожно спросил я, поправляя помятую шляпу.
— Поспеваем, — ответил контролер. — Только что публика, конечно, не привыкши еще к повышению производительности. Пугается быстроте… Давеча вот в седьмой номер вбегаю — думали, налетчик. Крик подняли. В девятом номере столик небольшой такой сломал — опять крики и недовольство. В соседнем доме по нечаянности счетчик сорвал — квартирант в морду полез. Не нравится ему, видите ли, что счетчик висит неинтересно. Некрасиво, говорит… Ах, гражданин, до чего публика не привыкши еще! Только что в вашей квартире тихо и благородно…. Шляпенция-то еще держится… Раздавил я ее, что ли?
— Раздавили, — деликатно сказал я, подвязывая на шляпе сломанные перья.
— Да уж эти дамские моды, — неопределенно сказал контролер, укоризненно покачивая головой.
Контролер потоптался у дверей и добавил:
— Беда с этим повышением. Всей душой рвешься, стараешься, а публика некультурная, обижается быстроте… Фу… Бежать надо. Прощайте вам…
Контролер сорвался с места, ударил себя по коленям, гикнул и одним прыжком ринулся на лестницу. Производительность повышалась.
Рассказ певца
Искусство падает, уважаемые товарищи! Вот что.
Главная причина в публике. Публика пошла ужасно какая неинтересная и требовательная, а неизвестно, что ей нужно. Неизвестно, какой мотив доходит до ее сердца. Вот что.
Я, уважаемые товарищи, много пел. Может, Федор Иванович Шаляпин[202] столько не пел. Пел я, вообще, и на улицах, и по дворам ходил. А что теперешней публике нужно — так и не знаю.
Давеча со мной такой случай произошел. Пришел я во двор. На Гончарной улице. Дом большой. А кто в нем живет — неизвестно по нынешним временам.
Спрашиваю дворника:
— Ответь, — говорю, — любезный кум, какой тут жилец живет?
— Жилец — разный. Есть, — говорит, — и мелкий буржуй. Свободная профессия тоже имеется. Но все больше из рабочей среды: мелкие кустари и фабричные.
«Ладно, — думаю. — Кустарь, — думаю, — завсегда на „Кари глазки“[203] отзывается. Спою „Кари глазки“».
Спел. Верчу головой по этажам — чисто. Окна закрыты, и никто песней не интересуется.
«Так, — думаю. — Может, — думаю, — в этом доме рабочие преобладают. Спою им „Славное море, священный Байкал“[204]».
Спел. Чисто. Никого и ничего.
«Фу-ты, — думаю, — дьявол! Неужели, — думаю, — в рабочей среде такой сдвиг произошел в сторону мелкой буржуазии? Если, — думаю, — сдвиг, то надо петь чего-нибудь про любовь и про ласточек. Потому буржуй и свободная профессия предпочитают такие тонкие мотивы».
Спел про ласточек — опять ничего. Хоть бы кто копейку скинул.
Тут я, уважаемые товарищи, вышел из терпения и начал петь все, что знаю. И рабочие песни, и чисто босяцкие, и немецкие, и про революцию, и даже «Интернационал»[205] спел.
Гляжу, кто-то бумажную копейку скинул.
До чего обидно стало — сказать нельзя. Голос, думаю, с голосовыми связками дороже стоит.
«Но стоп, — думаю. — Не уступлю. Знаю, чего вам требуется. Недаром два часа пел. Может, — думаю, — в этом доме, наверно, религиозный дурман. Нате!»
Начал петь «Господи помилуй» — глас восьмой.
Дотянул до середины — слышу, окно кто-то открывает.
«Так, — думаю, — клюнуло. Открываются».
Окно, между тем, открылось, и хлесь кто-то в меня супом.
Обомлел я, уважаемые товарищи. Стою совершенно прямой и морковку с рукава счищаю. И гляжу, какая-то гражданка без платка в этаже хохочет.
— Чего, — говорит, — панихиды тут распущаешь?
— Тс, — говорю, — гражданочка, за какое самое с этажа обливаетесь? В чем, — говорю, — вопрос и ответ? Какие же, — говорю, — песни петь, ежели весь репертуар вообще спет, а вам не нравится?
А она говорит:
— Да нет, — говорит, — многие песни ваши хороши и нам нравятся, но только квартирные жильцы насчет голоса обижаются. Козлетон ваш им не нравится.
«Здравствуйте, — думаю. — Голос уж в этом доме им не нравится. Какие, — думаю, — пошли современные требования».
Стряхнул с рукава морковку и пошел.
Вообще искусство падает.
Полетели
Девятая объединенная артель кустарей два года собирала деньги на аэроплан.
И в газетах воззвания печатала, и особые красочные плакаты вывешивала, и дружескую провокацию устраивала. И чего-чего только не делала! Одних специальных собраний устроено было не меньше десятка.
А какой был подъем! Какие были мечты! Планы какие! Сколько фантазии и крови было истрачено на одно лишь название аэроплана!
На собраниях председателя артели буквально закидывали вопросами. Кустари главным образом интересовались: будет ли аэроплан принадлежать всецело Добролету или же он будет являться собственностью артели? И может ли каждый кустарь, внесший некоторую сумму, летать на нем по воздуху?
Председатель, счастливый и возбужденный, говорил охриплым голосом:
— Товарищи, можно! Конечно, можно! Летайте себе на здоровье. Дайте только вот собрать деньги… И тогда полетим… Эх, красота! Простор…
— Главное, что на собственном полетим, — восхищались в артели. — На чужом-то, братцы, и лететь как-то неохота. Скучно на чужом лететь…
— Да уж какое там летанье на чужом, — подтверждали кустари. — На своем, братцы, и смерть красна.
Председатель обрывал отдельные восхищенные выкрики и просил организованно выражать свои чувства.
И все кустари, восхищенные новой идеей и возможностью летать по воздуху, наперерыв просили слова, яркими красками расписывали ближайшие возможности и клеймили несмываемым позором малодушных, не внесших еще на аппарат. Даже секретарь артели, несколько унылый и меланхолический субъект, дважды отравленный газами в царскую войну, на вопрос председателя высказаться по существу говорил:
— Без аэроплана, товарищи, как без рук. Ну на чем лететь прикажете? На столе не полетишь. А тут захотел куда-нибудь полететь — сел и полетел. Только и делов.
Два года артель с жаром и пылом собирала деньги и на третий год стала подсчитывать собранные капиталы.
— Оказалось — семнадцать рублей с небольшими копейками.
На экстренном, чрезвычайном собрании председатель сказал короткую, но сильную речь.
— В рассуждении того, — сказал председатель, — что аэроплан стоит неизмеримо дороже, куда предполагают уважаемые товарищи девать эти вышеуказанные суммы? Передать ли эти суммы Добролету или есть еще какие предложения? Прошу зафиксировать вопрос путем голосования рук.
Голоса разделились.
Одни предлагали деньги внести в Добролет, другие предлагали купить небольшой, но прочный пропеллер из карельской березы и повесить его на стене клуба, над портретами вождей. Третьи советовали закупить некоторое количество бензина и держать его всегда наготове. Четвертые указывали на необходимость произвести ремонт в помещении кухни.
И только несколько человек, из числа явно малодушных, затребовали деньги назад.
Им было возвращено семь рублей.
Остальные десять рублей с копейками решено было передать в Добролет.
Однако казначей распорядился иначе.
В один ненастный осенний вечер казначей артели Иван Бобриков проиграл в карты эти деньги.
На экстренном, чрезвычайном собрании было доложено, что собаку казначея арестуют, имущество конфискуют и вырученные деньги передадут Добролету с отличным письменным пожеланием.
Председатель артели говорил несколько удивленным тоном:
— А на что нам, братцы, собственный аэроплан? В сущности, на кой шут он нам сдался? И куда на нем лететь?
— Да, лететь-то, действительно, как будто и некуда, — соглашались в артели.
— Да я ж и говорю, — подтверждал председатель, — некуда лететь. Передадим деньги в такую мощную организацию, как Добролет. А собственных аппаратов нам не надо.
— Конечное дело, не надо, — говорили кустари. — Одна мука с этими аэропланами.
— Аэроплан не лошадь, — уныло заявил секретарь, — на лошадь сел и поехал, а тут поди попробуй. И бензин наливай, и пропеллер закручивай… Да еще не в ту дыру плеснут бензин — и пропала машина, пропали народные денежки…
— А главное, лететь-то, братцы, некуда, — с удивлением бормотал председатель.
Закончив вопрос о воздушном флоте и решив деньги передать Добролету, кустари перешли к обсуждению текущих дел. Собрание заволновалось.
Герои
Торжество в деревне Максимовке началось с раннего утра.
Сначала всем миром ходили по деревне с флагами и пели «Интернационал», потом, собравшись у пожарного сарая, открыли заседание.
Председатель влез на ступеньки сарая и махнул шапкой.
Общество откашлялось, отсморкалось и затихло. Только с тихим треском там и сям бабы жевали семечки.
— Так вот, братцы, — начал председатель, — пущай ответит общество, надо ли зафиксировать вопрос насчет самогону ай нет?
— Безусловно, надо, — сказало общество.
— А ежели так, — сказал председатель, — то выходит такая штука… Пущай вот ответит еще общество, есть ли у Егорки Гусева лошадь ай нет?
— Нету, — сказали в толпе, — нету у него лошади. Корова, да, действительно есть, а лошадь он пропил, сукин кот.
— Так, — сказал председатель, — пропил он лошадь. Заметьте себе… Дальше, скажем, Митюшка Бочков… Спер он сбрую у Козулихи ай нет? Спер. На какой этот самый предмет или цель спер он сбрую? На самогон… Теперича идем дальше. Лобачев Ванька. Чикнул он ножом Серегу ай нет? Чикнул. Пьяный был… А теперича я спрашиваю общество, отчего это все, беда такая, происходит?
— Да разве мы знаем? — сказали в толпе. — От самогонки, что ли?
— Братцы, — закричал председатель, — конечно, от самогонки! Братцы, враги мы себе ай нет? Не враги! А не враги, так должны мы эту самогонку тово, растово, разэтово? Уничтожить, то есть?
Мужики молчали.
Председатель откашлялся и тихим голосом продолжал:
— Вы, братцы, не обижайтесь. Я против общества не иду. Я самогонку не хаю. Есть в ней вкус, не спорю…
— Конечно, есть! — крикнул кто-то. — Она вкус имеет. Она кровь полирует.
— Не спорю, — сказал председатель. — Вкус она имеет. Ежели, для примера, возьмешь горбушечку, сольцей ее присыпешь, а огурчик в это время на полусогнутой держишь, да нальешь ее в это время в стаканчик, да — хлоп-с… А она, бродяга, струей как брызнет по жилам… А тут огурчиком — джик, горбушечку — хрясь… Отдай все, да мало…
В толпе крякнул кто-то. Два мужика, одергивая штаны, пошли от сарая.
— Стой! — закричал председатель. — Не пущу! Зафиксировать надо… Пущай общество постановит, надо варить ее ай нет?
— Что мир скажет, — уклончиво ответило общество.
— Можно, конечно, не варить, — добавил кто-то. — Можно у соседей брать… Ежели избыток у них.
Председатель вытер мокрый лоб рукавом и хрипло сказал:
— И у соседей не брать! И не варить! И аппаратов не чинить. Потому — враз надо кончать. Потому — одним пальцем блохи не поймаешь… Ась? Братцы, да что ж это? Враги мы себе ай нет?!
Мужики, кряхтя и сморкаясь и жалобясь на свою судьбу, то начинали хвалить напиток, то признавали за ним самые ужасные качества.
И наконец, после двухчасового спора, постановили: «Самогон не варить, аппаратов не чинить и у соседей добром не пользоваться».
Читатель, если ты будешь в тамошних местах, загляни, милый, чего пьют в этой деревне. Не водочку ли, часом, глотают?
Точная идеология
Собрание подходило к концу.
Конторщик счетного отделения Сережа Блохин долго откашливался, переступая с ноги на ногу и, наконец, чувствуя, как душа его медленно уходит в пятки, попросил слова.
— Можно. Говори, — сурово сказал председатель.
Сережа влез на возвышение и испуганно взглянул на толпу. Зубы его отбивали мелкую дробь.
— А-ба-ба, товарищи, — сказал Сережа Блохин, лязгая зубами. — Я про это, а-ба-ба, про то… Я, товарищи… предыдущего оратора а-ба-ба…
Одним словом, конторщик Сережа Блохин хотел доложить собранию, что предыдущий оратор неправильно упрекает служащих в шаткости убеждений и в отсутствии терпимой и точной идеологии. Сережа хотел сказать, что не боги горшки обжигают и точная идеология у всех имеется.
Еще Сережа хотел добавить о коллективном строительстве государства, но растерялся, сказал три раза подряд а-ба-ба и сошел с возвышения.
Ну, что ж! Не каждому человеку отпущено красноречие, и не каждый рожден для трибуны.
Сережа не был рожден для трибуны, а потому, стерев пот со лба, Сережа ушел с собрания несколько подавленный своим смелым выступлением и своим интересом к общественным задачам.
Сережа шел по улице, размахивая руками, и мысленно громил своих противников.
— Да-с! — мысленно кричал Сережа. — Предыдущий оратор упрекает нас в шаткости… А мы, товарищи, можем животы свои положить на алтарь отечества… Предыдущий оратор личности оскорбляет… Бейте его, товарищи! Хватайте предыдущего оратора! Волоките его с трибуны!..
Домой Сережа Блохин пришел поздно и дома, глотая холодный суп, делился с женой впечатлениями за день.
— Я, Луша, так и сказал, — говорил Блохин. — Я говорю: свинство упрекать нас в шаткости. Мы, говорю, можем животы свои отдать на алтарь отечества, если государству понадобится. А вы говорите — идеологии у нас нет! Эх, говорю, товарищи!.. Ей-богу, так и сказал…
Жена с беспокойством слушала Сережу, укоризненно покачивая головой.
— Вот ты, Луша, головой махаешь, — сказал Сережа, — пугаешься, небось, зачем это я, дескать, выступаю общественно и обвинительные речи говорю. А ведь нужно же кому-нибудь говорить… Нужно кому-нибудь следить за общественным интересом. А я так и сказал: оставьте, говорю, про нас беспокоиться. Мы, говорю, сами с усами…
— Да брось ты про это распространяться, — обиженно прервала жена. — Ты вот лучше к управдому сходи. Ведь цену-то какую нам на квартиру назначили: четырнадцать рублей назначили…
— Как это? — спросил Сережа. — Почему это четырнадцать? Откуда это, если я служащий? Да ты не путаешь ли?
— Не путаю, — сказала жена. — Список под воротами висит…
— Вот! — сказал Сережа, хватаясь за голову. — Видали, четырнадцать рублей! Да что ж это? Нельзя же так! Я, Луша, на собрании так и сказал: нельзя же, говорю, так, товарищи. Было бы, говорю, за что живот свой класть на алтарь отечества. А то, говорю, и класть-то не за что…
Жена с испугом посмотрела на Сережу и сказала:
— Вот погоди — арестуют тебя за такие эти слова.
— И пущай! — сказал Сережа. — Пущай арестуют. Пущай в Нарымский край сошлют. Я не могу так больше… Мне правда важна… Я так и сказал… Живот, говорю, животом, а правда, говорю, важнее. Не могу, говорю, признавать такое государственное строительство. Фу! Да не путаешь ли ты, Луша? Дай-ка я сбегаю к управдому.
Сережа напялил шапку на голову и бросился из квартиры.
Через пять минут Сережа вернулся, потирая руки.
— Спутал, черт лысый, — сказал Сережа. — Перепутал, говорит… Я ему все отпел. Я говорю: мы за вас, чертей, на общественных собраниях выступаем, участвуем, так сказать, в коллективном строительстве, а вы, говорю, что ж это, уважаемый товарищ?..
— Ну, а он что? — равнодушно спросила жена.
— Ну, а он хвост поджал. Ошибся, говорит. Девять, говорит, рублей с вашей квартиры. То-то, говорю.
Сережа вздохнул с облегчением и принялся за прерванный обед.
Остряк-самоучка
Вчера я проходил по Центральному рынку. Гуся к празднику покупал.
Народу уйма.
Мясной ряд явно выглядел именинником. Длинные столы были завалены всякой требухой: бычьими печенками, селезенками и хвостами.
И на всю эту дрянь, даже на телячьи хвосты, находился свой праздничный покупатель.
Покупатель рылся в требухе, подносил товар к носу, нюхал и яростно хаял продукты, понижая их стоимость и достоинство.
Торговцы и торговки подмигивали покупателям, нечеловечески крякали и махали руками, приглашая взглянуть на «выдающий» товар.
Какая-то гражданка перебранивалась с торговкой.
— Эта-то печенка воняет? — возмущалась торговка. — Нос-то у тебя, милая, заложимши. Нос-то ослобони прежде… Потом и дыши на такую печенку. Это бычья первейшая печенка… Дура ты худая после этого. Не с твоим носом такую печенку нюхать…
Гражданка уже поставила корзинку возле себя, рассчитывая дать достойную отповедь зарвавшейся торговке, но в эту минуту у стола появился высокий курчавый парень со сдвинутым на затылок картузом. За парнем почтительно следовали два шкета, хихикая и потирая руки.
Парень остановился у стола, скучным и серьезным взором посмотрел на требуху, подмигнул торговке и сказал громко:
— Да бросьте вы у ей, граждане, покупать. Не видите, что ли? Мужа она своего старого убила, на куски разрубила и к празднику продает остатки…
Кто-то захихикал. Кто-то с сердцем сплюнул в сторону.
Покупательница растерянно посмотрела на парня и отошла от стола, бормоча что-то. Торговка налилась кровью, с диким изумлением взглянула на парня и вдруг разразилась ужасающей бранью.
Парень передернул плечами и, строгий в своей выдумке, пошел дальше. Два шкета, хрюкая от сдавленного смеха, двинулись за ним.
Парень прошел несколько шагов и остановился перед круглой корзиной со свиными окороками, лапами и кусками морды.
Покупатели рылись и в этой корзине.
Торговец, польщенный вниманием потребителя, тонко выкрикивал:
— Кому надо, кому не надо… Кому что, кому ничего!..
Парень посмотрел в корзину и громко сказал:
— Да бросьте вы, граждане, у его покупать! Не видите, что ли? Жену старую убил, на куски разрубил и продает остатки.
Снова кто-то захохотал. Кто-то сконфуженно крякнул.
Торговец всплеснул руками, оглянулся на покупателя, как бы ища защиты, но ничего не сказал.
А парень двинулся дальше.
Я пошел за ним следом, позабыв про гуся.
Парень обошел весь рынок со своей шуткой и, строгий, не улыбающийся, удалился восвояси.
За ним следовали два шкета, буквально давясь от смеха.
Случай
На днях я пошел на склад. Дров покупать. Купил полсажени осиновых и думаю с горечью: «И топор, — думаю, — есть, а наколоть дров некому. А мне самому — здоровье не позволяет…»
А я, действительно, человек слабый, организм у меня городской, кость хрупкая, мелко-мещанская. Иной раз взмахнешь топором — и пугаешься, не сломать бы какой-нибудь нужной части скелета…
«Разоренье, — думаю, — с этими дровами. Придется, — думаю, — человечка принанять: наколоть и в этаж снести».
И вдруг подходит ко мне тут же, на складе, этакий арапистый гражданин в бабьей шляпке и в штанах ужасно рваного вида. Подходит и докладывает:
— Интересуюсь, — говорит, — работой. Могу, — говорит, — колоть, могу пилить и могу в любые этажи носить.
— Можно, — говорю.
Сговорились мы в цене и пошли.
Приходим домой, а хозяйка топора не дает.
— Я, — отвечает, — пятьдесят лет на свете живу. Глаз, — говорит, — у меня наметанный, и человека я враз вижу. Этот пришедший человек, хотя и симпатичная у него личность, настолько скромно и неинтересно одет, что обязательно топор свистнет. Я, — говорит, — вдова, на социальном обеспечении, и не могу разбрасываться топорами налево и направо. Я, — говорит, — топоры не сама делаю.
Обеспечил я хозяйке цену за топор — дала.
Взял мой гражданин топор, поплевал на руку и начал.
Гляжу: ловко так колет — глядеть приятно. Наколет охапочку, крякнет, взвалит на себя и прет кверху.
Он дрова носит, а хозяйка по квартире мечется — вещи пересчитывает — не спер бы, боится.
А сын ее, Мишка, у вешалки польты считает.
«Ах, — думаю, — чертова мещанка!» А сам я пальтишко свое снял, отнес в комнату и газетой прикрыл. «Лучше, — думаю, — газетой прикрыть, чем на глазах пересчитывать — человека обижать».
Гляжу: кончил мой гражданин.
Деньги я ему сполна уплатил и говорю любезно:
— Садитесь, — говорю, — к столу. Чай будем кушать.
— Нет, — говорит, — спасибо. Бежать надо. Лекция у меня сейчас.
— Ах, — говорю, — скажите на милость, как движется наука и техника! Неужели же, — говорю, — насчет дров ученые профессора лекции теперича читают?
— Нет, — отвечает, — я студент из вуза. А на дровах работаю для цели питания.
Очень я сконфузился, повесил свое пальто на вешалку, очки на нос надел и говорю любезно:
— Извините, — говорю, — за бедность мысли — обмишурился.
Хотел я добавить еще какое-нибудь французское или немецкое слово, но с неожиданности перезабыл иностранные языки и замолчал.
Стою и кланяюсь молча.
А он кивнул головой и интеллигентно вышел.
Вот это был единственный случай, когда я студента видел. До этих пор видеть не приходилось. Даже неловко было. Все кричат: студенты, студенты. А я и не знаю, какие это студенты. Потому формы у них нету. Как узнаешь?
Шестеренка
Это, граждане, случилось из-за шестеренки.
Лопнула шестеренка. А, может, она и не лопнула, а сломалась. Черт ее разберет! Я в этих семеренках не разбираюсь. Квалификации у меня такой нет, чтоб в этих восьмеренках разбираться.
Ну так вот лопнула. И трепальные машины оттого стали. Не могут они, что ли, без этих шестеренок действовать. Не знаю я про это.
А было это, не люблю сплетничать, в текстильном техникуме.
Враз шестеренку где ж найти? Не найти.
А был в техникуме Александр Иванович Смирнов. Инструктор. Очень напористый мужчина и хороший техник.
— Ни хрена, — говорит. — Я, — говорит, в лепешку разобьюсь, а уж шестеренку достану. Мне, — говорит, — плевое дело — шестеренку достать.
А была недалеко — как ее? — «Красная фабрика». Фамилья директора этой фабрики, не люблю сплетничать, Куликов. А имя и отчество его не знаю. Квалификации такой у меня нет, чтоб все знать.
Вот инструктор Смирнов и побежал до этого директора.
— Одолжите, — говорит, — свою шестеренку. Наша, — говорит, — пятеренка лопнула, будь она проклята.
— Нет, — говорит директор, — не могу одолжить. Зуб я имею против вашего начальника. Он у нас, каналья, лебедку зажилил. А шестеренка — да, действительно, есть свободная.
— Позвольте, — говорит инструктор, — общие же интересы. Общее достояние. Вы советские — мы советские. Ваши шестеренки — наши пятеренки…
— Интересы общие, — говорит директор, — а дать не могу. Несимпатичен мне чтой-то ваш начальник.
— Позвольте, — заплакал инструктор, — производству подрыв… Народные соки-денежки текут… Не велите казнить, велите миловать.
— Нету, — сказал директор. — Катитесь колбаской.
И инструктор покатился.
А директор Куликов, не любим сплетничать, показал шиш уходящему инструктору и, пробормотав «видал миндал», отвернулся к окну.
А за окном тихо плакало декабрьское небо, поплевывая дождем и снегом на стекло, за которым стоял директор.
Трепальные машины стояли в меланхолической неподвижности.
Примечание «Бегемота». Вы думаете, небось, так просто рассказ, для смеху? Ничего подобного. Факт во всем антураже. Не кто-нибудь — рабкор писал. С тем и съешьте.
Паутина
Вот говорят, что деньги сильней всего на свете. Вздор. Ерунда.
Капиталисты для самообольщения все это выдумали.
Есть на свете кое-что покрепче денег.
Двумя словами об этом не рассказать. Тут целый рассказ требуется.
Извольте рассказ.
Высокой квалификации токарь по металлу, Иван Борисович Левонидов, рассказал мне его.
— Да, дорогой товарищ, — сказал Левонидов, — такие дела на свете делаются, что только в книгу записывай.
Появился у нас на заводе любимчик — Егорка Драпов. Человек он арапистый. Усишки белокурые. Взгляд этакий вредный. И нос вроде перламутровой пуговицы.
А карьеру между тем делает. По службе повышается, на легкую работу назначается и жалованье получает по высшему разряду.
Мастер с ним за ручку. А раз даже, проходя мимо Егорки Драпова, мастер пощекотал его пальцами и с уважением таким ему улыбнулся.
Стали рабочие думать что и почему. И за какие личные качества повышается человек.
Думали, гадали, но не разгадали и пошли к инженеру Фирсу.
— Вот, — говорим, — любезный отец, просим покорнейше одернуть зарвавшегося мастера. Пущай не повышает своего любимца Егорку Драпова. И пальцем пущай не щекотит, проходя мимо.
Сначала инженер, конечно, испугался — думал, что его хотят выводить на свежую воду, но после обрадовался.
— Будьте, — говорит, — товарищи, благонадежны. Зарвавшегося мастера одерну, а Егорку Драпова в другое отделение переведу.
Проходит между тем месяц. Погода стоит отличная. Ветры дуют южные. И наводнения не предвидится. А любимчик — Егорка Драпов — карьеру между тем делает все более заманчивую.
И не только теперь мастер, а и сам любимый спец с ним похохатывает и ручку ему жмет.
Ахнули рабочие. И я ахнул.
— Неужели же, — думаем, — правды на земле нету? Ведь за какие же это данные повышается человек и пальцами щекотится мастером?
Пошли мы небольшой группой к красному директору Ивану Павловичу.
— Вы, — говорим, — который этот и тому подобное. Да за что же, — говорим, — такая несообразность?
А красный директор, нахмурившись, отвечает:
— Я, — говорит, — который этот и тому подобное. Я, — говорит, — мастера и спеца возьму под ноготь, а Егорку Драпова распушу, как собачий хвост. Идите себе, братцы, не понижайте производительность.
И проходит месяц — Егорка Драпов цветет, как маков цвет или, скажем, хризантема в саду. Балуют его и милуют, и ручку со всех сторон наперерыв ему жмут. И директор жмет, и спец жмет, и сам мастер, проходя мимо, щекотит Егорку Драпова.
Взвыли тут рабочие, пошли всей гурьбой к рабкору[206] Настину. Плачутся:
— Рабкор ты наш, золото, драгоценная головушка. Ругали мы тебя, и матюкали, и язвой называли: мол, жалобы зачем в газету пишешь. А теперича извините и простите… Выводите Егорку Драпова на свежую воду.
— Ладно, — сказал Настин. — Это мы можем, сейчас поможем. Дайте только маленечко сроку, погляжу, что и как и почему человек повышается. Хвост ему накручу — будьте покойны.
И проходит месяц. Ветры дуют южные. И наводнения не предвидится. Птички по воздуху порхают и бабочки крутятся.
А Егорка Драпов цветет жасмином или даже пестрой астрой распушается.
И даже рабкор Настин, проходя однажды мимо, пощекотал Егорку и дружески ему так улыбнулся.
Собрались тут рабочие обсуждать. Говорили, говорили — языки распухли, а к результату не пришли.
И тут я, конечно, встреваю в разговор.
— Братцы, — говорю, — я, — говорю, — первый гадюку открыл, я ее и закопаю. Дайте срок.
И вдруг на другой день захожу я в Егоркино отделение и незаметно становлюсь за дверь. И вижу. Мастер домой собирается, а Егорка Драпов крутится перед ним мелким бесом и вроде как тужурку подает.
— Не застудитесь, — говорит, — Иван Саввич. Погодка-то, — говорит, — страсть неблагоприятная.
А мастер Егорку по плечу стукает и хохочет.
— А и любишь, — говорит, — ты меня, Егорка, сукин сын.
А Егорка Драпов почтительно докладывает:
— Вы, — говорит, — мне, Иван Саввич, вроде как отец родной. И мастер, — говорит, — вы отличный. И личностью, — говорит, — очень, — говорит, — вы мне покойную мамашу напоминаете, только что у ей усиков не было.
А мастер пожал Егоркину ручку и пошел себе. Только я хотел из-за двери выйти, шаг шагнул — рабкор Настин прется.
— А, — говорит, — Егорушка, друг ситный! Я, — говорит, — знаешь ли, такую давеча заметку написал — ай-люли.
А Егорка Драпов смеется.
— Да уж, — говорит, — ты богато пишешь. Пушкин, — говорит, — и Гоголь дерьмо против тебя.
— Ну спасибо, — говорит рабкор, — век тебе не забуду. Хочешь, тую заметку прочту?
— Да чего ее читать, — говорит Егорка, — я, — говорит, — и так, без чтения в восхищении.
Пожали они друг другу ручки и вышли вместе. А я следом. Навстречу красный директор прется.
— А, — говорит, — Егорка Драпов, наше вам… Ну-ка, — говорит, — погляди теперича, какие у меня мускулы.
И директор рукав свой засучил и показывает Егорке мускулы. Нажал Егорка пальцем на мускулы.
— Ого, — говорит, — прибавилось.
— Ну спасибо, — говорит директор, — спасибо тебе, Егорка.
Тут оба-два — директор и рабкор — попрощались с Егоркой и разошлись.
Догоняю я Егорку на улице, беру его, подлеца, за руку и отвечаю:
— Так, — говорю, — любезный. Вот, — говорю, — какие паутины вы строите.
А Егорка Драпов берет меня под руку и хохочет.
— Да брось, — говорит, — милый… Охота тебе… Лучше расскажи, как живешь и как сынишка процветает.
— Дочка, — говорю, — у меня, Егорка. Не сын. Отличная, — говорю, — дочка. Бегает…
— Люблю дочек, — говорит Егорка. — Завсегда, — говорит, — любуюсь на них и игрушки им жертвую…
И проходит месяц. Ветры дуют южные. И наводнения не предвидится. А Егорка Драпов цветет, как маков цвет или, скажем, хризантема в саду.
А вчера, проходя мимо, пощекотал я Егорку Драпова.
Черт с ним. «Хоть, — думаю, — и подлец, а приятный человек».
Полюбил я Егорку Драпова.
Случай на заводе
Фельдшер усмехнулся и пояснил:
— Больных мы, милый, теперича отваживаем. Которые, знаешь ли, мнимые, лодыри или с мелкими медицинскими болезнями — отваживаем. Домой не отпущаем. Потому — профсоюзом строже велено в болезнях разбираться.
— Так я больной же, — сказал Ваня Чижов. — Желудок — болезнь не мелкая. Первейший орган. Сами посудите, гражданин фельдшер.
— Это уж дозвольте науке знать, — ехидно сказал фельдшер. — Первейший это орган или он не первейший, наука в этом вполне разбирается, имейте в виду… Чем болеешь-то? Покажи явные признаки.
Фельдшер меланхолически потрогал живот больного рукой и сказал:
— Объективных признаков нетути. Желудок лояльный. Пуп стоит на месте… Здоров. Ступай себе.
— Братишка, — испуганно сказал Ваня Чижов, — больной же я. Как же это так?
— Валяй, валяй, валяй, — сказал фельдшер. — Не задерживай научных сотрудников. Не приказано науке хороводиться с мелкими болезнями. А у тебя и признаков нету. И пуп на месте. Ходи веселей.
Охнул Ваня Чижов, схватился за живот и побежал в отделение к мастеру.
— Хотя пропуск вы дайте, — сказал Чижов мастеру, — на ногах еле стою — падать хочется.
— Не могу, браток, — сказал мастер. — Теперь которые лодыри, мнимые и прогульщики — борьба с этим. Разве я? Профсоюз борется… Пойми ты, чудак-человек. Не могу. И не проси лучше.
Ваня Чижов снова охнул и, чувствуя острую резь в желудке и испарину на всем теле, побежал рысью к директору. Директор сидел в кабинете и угрюмо подписывал бумаги.
— Товарищ, — робко сказал Чижов. — Болен я… Объелся…
— Все мы понемногу больные, — сказал примирительно директор. — Все мы нездоровые… Я вот тоже ужасно болен. А молчу. Я, погляди, молодцом еще держусь…
— Товарищ… Батюшка… — лепетал Ваня Чижов. — За что же, помилуйте?.. Пуп у меня, действительно, на месте, а внутре режет… Неверующий, а побожиться могу…
Директор печально вздохнул, грустно улыбнулся и добавил:
— Не могу идти против науки. Верю, но не могу. Иди, милый. Иди, дорогой товарищ. Не теряй понапрасну драгоценное время.
Ваня Чижов встал на четвереньки и, не теряя драгоценного времени, пополз в свое отделение.
Вечером Чижова отвезли в больницу. А на другой день хирург, скорбно сжав губы, резал Чижову живот, хотя пуп и стоял на месте.
Полеты в кредит
Началось широкое кредитование. Наконец-то — дождались.
Случилось это так.
В город Астрахань (арбузами славится) прибыл аэроплан.
Ну, натурально, в городе волнение поднялось. Этакий, можно сказать, новейший, летающий, несамогонный аппарат, да в этаком, можно сказать, городе. В Астрахани то есть.
Очень замечательно.
Ну, начались волнения. А в ГСПС[207] тоже начали волноваться.
А дело было к вечеру, делать было нечего. Вот секретарь ГСПС по фамилии (не любим сплетничать) Будников взволновался и говорит:
— Надо лететь. Какая цена полету?
А заведывающий отделом ГСПС — не любим сплетничать — т. Немцев отвечает:
— С рыла по шесть рублей. Хотя и дорого, но можно в кредит.
Дело было к вечеру, делать было нечего. Вот завотделом возьми и махни по всем отделам союза бумаженцию:
«ГСПС рекомендует губотделам союзов открыть кредит лицам, изъявившим желание полетать. Плата с членов ОДВФ[208] — 5 р. и с членов союза — 6 р.»
А в отделах растерялись.
— Это, — говорят, — не колбаса, чтоб в кредит.
А астраханский райкомвод даже обиделся. И махнул бумажку в ЦК водников, дескать, не колбаса это. Как быть?
А ЦК водников (дело было к вечеру) махнул бумажку в ВЦСПС[209], дескать, не колбаса это. И можно ли такие нереальные воздушные вещи в кредит? Так и написали:
«Просим сообщить, правильно ли означенное постановление ГСПС о полетах в кредит?»
А ВЦСПС махнуть бумажки некуда. Разве что в «Бузотер». Вот он и махнул. Дескать, разрешите вопрос по существу.
А «Бузотеру» и разрешать нечего. Только что факт констатировать может: началось широкое кредитование.
А касаемо шести рублей с носа, то это рабочему дорого хоть бы и в кредит.
Когда будет по рублю — нам скажите. Полетим за наличные, если ветру не будет.
Кругом 16
На днях приехал из деревни Вася Ершов.
Ершовых, конечно, в Советской, как собак нерезаных.
Ну а который мой Ершов — единственный один Василий Иванович — старый опытный спец, в кооперативе продавец и хлебопек, между прочим.
Приехал.
Прожил он в деревне год два месяца у своих родственников. Отдохнул, округлился, жирком налился. Хотел еще дольше жить, да совесть замучила.
«Нет, — думает, — надо взад вертаться. Довольно саботировать, довольно свое дарованье в землю зарывать. Надо по специальности пожить. А то перед народом как-то неловко и совестно».
Спекли Ершову родственники пирог с капустой. Взял Ершов пирог с капустой. И поехал.
«Обрадуются, — думает, — в Ленинграде. А, скажут, Василь Иваныч приехал по специальности!»
Приехал мой Ершов. Подыскал местечко.
— Ладно уж, — говорит, — берите меня, старого опытного спеца. Ваше счастье.
— Можно взять, — отвечают. — Только в союз запишитесь прежде.
Стукнул себя Ершов, Василий Иванович, по лбу. «Действительно, — думает, — шляпа я дурная. Перезабыл порядки. Надо же в союз прежде».
Побежал Ершов, Василий Иванович, в союз.
— Здорово, — говорит, — други! Старый, — говорит, — опытный спец перед вами. Совесть, — говорит, — замучила — вот и прибыл. Желаю вновь записаться.
— Можно, — отвечает заведывающий. — Отчего нет? Поступай, браток, на службу и записывайся.
Хлопнул себя Ершов, Василий Иванович, по лбу. «Эх, — думает, — старый я хрен, чертова мама! Действительно же прежде на службу надо».
Побежал на службу. А ему говорят:
— Раз вы не в союзе — не можем взять.
Побежал Ершов в союз. А ему отвечают:
— Раз вы не на службе — не можем взять. Какой же вы член, если вы не работаете? Сами посудите.
«Действительно, — подумал Ершов, — какой же я член, если я не работаю».
И побежал на службу.
Бегает Василий Иванович Ершов по сие время. Пирог с капустой почти съеден. Чего будет дальше — неизвестно.
А ты, читатель, если увидишь на улицах Ленинграда бегущего человека, на лице которого написано крайнее удивление и испуг, то знай — это и есть мой Ершов, Василий Иванович.
Пожалей его, дорогой читатель! Попал, бедняга, в непромокаемое. Кругом — шестнадцать.
Странные вещи творятся на свете!
Ранняя проза
Двугривенный
В церкви колеблющийся свет свечей. Причудливые тени на стенах и высокий, неведомо где кончающийся купол. В нем тонет густой бас дьякона.
— Придите поклонитеся, — дребезжит молящий голос священника, и бас дьякона вторит и заглушает.
Женщины низко сгибают головы и крестятся, и шепотом повторяют слова моления. В церкви больше всего женщин. Все беднота… Где же богачи молятся?
Вот в этом тусклом углу нищие. Серые, оборванные, с жуткими болезнями и робкими глазами.
Вот старуха нищенка. Ей давно перевалило за восьмой десяток. У ней классический подбородок старости, желтые, вечно жующие губы и неуверенные движения. Старуха поминутно крестится и опускает голову.
Вот там, в стороне, на полу лежит кем-то оброненный двугривенный. Новенький и блестящий двугривенный.
Старуха давно его заметила. Нужно поднять.
Здесь, в этой бедной церкви, больше пятачка никто не даст. Целый двугривенный! Трудно нагибаться и могут заметить.
Трудно старой опуститься на колени. Только бы никто не заметил. Ближе подойти и потом на колени.
Старуха торопливо крестится, ниже и ниже сгибает голову и, кряхтя, опускается на колени. Земной поклон. Богу и угодникам. Холодный и грязный пол неприятно трогает лоб. Где же монета?
А вот — у ноги. Старуха тянется рукой и шарит по полу. Это не двугривенный — это плевок. Искушение, прости Господи!
Разложение
Как изящно одет этот офицер! Или его изящество подчеркнуто целым цветником белых, прекрасных женщин?
Или это только кажется, потому что он весело хохочет и слушает жизнерадостную болтовню, без обязательства и логики. Вот той высокой золотой блондинке он, наверное, даже не любовник — он случайный прохожий и милый спутник в дороге.
Он — изящество — нежно целует руку. Но она гневно и зло отдергивает и вытирает руку носовым платочком.
Она рассержена.
А он сконфуженно поворачивается в мою сторону. Какой глупый! Разве можно быть таким скромным и не дерзким.
Боже! Он без носа, и рана страшной болезни даже не закрыта. Он разлагается. Он — сифилитик.
Мне кажется, что здесь пахнет скверно и покойником, и нежные духи моей соседки только подчеркивают этот безжалостный запах разложения.
Я выйду сейчас на площадку. Или разобью это стекло.
Мне душно.
И только ветер шепнул
И только ветер шепнул — куда идешь, прохожий, принц или паяц?
Блестящ и ярок солнечный день, но нелюдим и неровен мой путь. Неровен мой путь, и усыпан он камнями острыми. Это они остро впиваются в ноги.
И вдруг из лесу, что возле дороги, вышла женщина, прекрасная собой, но простоволосая, с глазами темными и как бы безумными. Прекрасна была женщина, и плавны были ее все движения. Плавны были ее все движения, и поступь горделивая и спокойная. Озираясь, она вышла из лесу и увидела меня безумными своими глазами, остановилась и была как бы в нерешительности. Но потом подошла и голосом тихим и задумчивым сказала, и в речи ее было как бы продолжение чего-то давно начатого:
— Я встретила тебя, прости, что я тебя встретила. Много дорог я пересекла, многих и встретила, и многих спросила. Огромная печаль в глазах твоих, отчего это, встречный? Позволь же и тебя спросить то, что давно беспокоит меня и что никто не может объяснить мне: что такое жизнь? Где же сущность и где счастье? Прости, что я так спрашиваю тебя.
И поклонилась низко.
И печальные глаза мои стали еще более печальны:
— Не могу тебе ответить на это, женщина, ибо не дошел я еще до конца дороги своей, а когда дойду, то будет поздно уже. А, впрочем, о счастье скажу тебе:
Много в жизни печального, еще больше грустного, еще больше придуманного. А одно из придуманного — счастье. Счастье твое не такое, как мое счастье, а счастье матери твоей, верь, не такое же, как и твое. И разве можно определить это придуманное? Впрочем, у каждой истины есть своя маленькая тайна, и тайна счастья: оно узнается только тогда, когда прошло. И подобно тому, как жемчуг опускали в раствор кислоты, чтобы узнать — настоящий ли он, если растает в растворе — так и ты можешь узнать, счастлива ли ты, пожертвовав своим счастьем. И я печален, печален я, ибо люди все опускали прежде жемчуг свой в кислоту.
Прельстили слова мои женщину. Я сказал:
— Коли так, то возьми меня с собой, обменяй свое одиночество на новый путь со мной. Ведь не будет же этот жемчуг в кислоте?..
И мы пошли.
Божественно ярок день. Сегодня солнце влюблено в землю.
Костюм маркизы. Ноктюрн
Ты старушка теперь… Ты совсем старенькая, и у тебя нет даже памяти к прошлому. И глаза твои, голубые глаза маркизы, выцвели и печальны.
Ты забыла даже, какой сегодня день. Теперь Рождество, и ты вспомни, сегодня день нашего обручения. Сегодня большой блестящий бал. Сегодня ты — голубая маркиза…
Какая у тебя слабая память! Ты не можешь вспомнить ярко и ясно. А я помню.
О, как я помню все! Я увидел тебя в этом костюме цвета твоих глаз и понял, что люблю тебя, люблю, как редко кто умеет любить… Я тебя любил…
Неужели ты не помнишь этот старый и сентиментальный вальс — он тогда был модный и чудный… Я целовал тебя в голубой гостиной, а этот вальс, ты говорила, кружил тебе голову. Какой чудный вальс!
Ты просто не хочешь вспомнить. Или ты боишься воспоминаний?.. Нет, ты, кажется, играла его вчера. Или мне это показалось? Пойди, сыграй. Я хочу тебя, голубую маркизу, опять увидеть в музыке. Или нет, не играй… уже темно… Знаешь что? Пойди одень костюм маркизы. Он у тебя в комнате. Помятый, но нежный еще и душистый. Я видел его вчера. Ты меня прости… я искал его… мне так хотелось вспомнить, какие у тебя были глаза. Пойди же, оденься…
Бедная, она старенькая совсем. Она старее меня стала. А я разве молод? Вон у меня какое дряхлое тело и какие глубокие морщины. Только сердце то же, да мысли прошлые.
Страшная старость. Боюсь ее. Противно мне мое тело. А может быть, я уже и не так стар? Вон какие ясные мысли… Кто скажет мне?
…Нежная маркиза… голубая маркиза… О, к чему эти воспоминания! В них только печаль и печаль. Я не могу без них… Печальная голубая маркиза…
Я помню странный парик: высокий и белый. Мушка на щеке. Когда мы целовались, мушка прилипла к моим губам. Мы смеялись тогда. А этот вальс! Глупый рыдающий вальс. И неужели от музыки кружится голова?
У нее кружилась голова. И она плакала, когда мы прощались. Глупая голубая маркиза!
Что тебе нужно? Ты мне мешаешь… Зачем ты в этом голубом костюме? Ах, ты оделась уже… ты маркиза…
Фу, какая ты смешная в этих голубых тряпках… Подожди, как странно — цвет твоих глаз такой же сейчас. Или это выцвел костюм, как и твои глаза…
Смотри — разорван рукав. Уйди же от меня! Ты смешная и старая в нем…
Ну что же ты плачешь? Уйди же!..
Каприз короля
Что-то он скажет. Уж не война ли опять, прости Господи? Уж не новый ли налог или подать какая? Или прихоть новая и каприз чудака? Ведь молод король. А в молодости и глупости…
Бьет барабан где-то далеко и ненужно. Не надо больше! Собрались уж граждане… Вот — молодые и старые. Вот там в коляске везут старика. Вон как торопится женщина… Блуза расстегнута, волосы спутаны… Что из того — лишь бы только поспеть! Здесь есть местечко, здесь видно и слышно. Идите сюда! А что же король? Не видно отсюда. А вот на помосте…
Давят и душно. Толкают сзади. Всякому лестно быть ближе к царю.
А царь по-царски: с грустной улыбкой взмахнул надушенным платком. Стало так тихо. Тихо и жутко. Не давят уж больше.
Что-то он скажет, наш повелитель?
Голос царя для толпы будто создан. Громкий и внятный. Понятно им всем, даже тому старику, что в коляске.
— Граждане и дети и вы, солдаты, слушайте волю мою: хочу жениться. Опять жениться, но не на принцессе крови, как раньше, а на одной из вас.
И смотрит на женщин.
— Ах, это мило! Ах, какой душка! Нужно поправить скорей волосы. Нет даже пудры. Не знали же, право, новый каприз короля!
— Душка-соседка, дайте мне шпильку. Платье помято. Ах, рваный чулок! Ах, как обидно!..
Король не окончил. Платком опять машет.
— Слушайте дальше меня. Граждане, найдите жену мне, найдите такую, у которой есть то, что нет у других. Пусть будет дама, не важно мне это, только чтоб было новое в ней. Красавиц не нужно. Красота так обычна. Не нужно умных — ум для мужчин. Найдите, что ново и что необычно и то, что не видел я никогда. И в награду… Награда — полцарства.
Король замолчал. Секунда молчания. Ахнули граждане… Говорят и кричат… И смотрят на женщин и ждут от них слова. В том королевстве женщины глупы:
— А мы почем знаем? Это нам ново. Спросите у жен.
Толпа расходилась… Это задача! Какую же женщину царю отыскать?
На улицах давка, все окна раскрыты, и до ночи слышались крики и брань.
А ночью граждане у жен и любовниц требуют правду:
— Что необычно у вас и что ново? Скажите, что женщины редко имеют? Вот так задача! Ума не нужно, красоты тоже. А ласки у всех одинаковы, право. Нет большой разницы и в толстой, и в тонкой. Блондинки любят, как и брюнетки. Рыжие тоже. Может быть, вкусно готовить пирог? Или брачное ложе как-нибудь ново стелить? Нет, это глупо и страшно обычно…
Не знали мужчины. Прожили мало или жизнь незнакома.
Не знали и жены. Откуда им знать?
В том королевстве от них не искали ничего, кроме ласки. И жить было просто. Поцелуи и ласки, дети и тряпки. Откуда же знать? После той ночи мужчины почаще стали любовниц менять. Ищут, что ново. А все так обычно. Женщины все друг на друга похожи…
Жены в загоне… Чего уж — старые. Нового в них не найдешь! В месяц — 30 любовниц! Полцарства не шутка.
На окраине города — белый замок… Замок вассала Огумы. Замок старинный, как род Огумы. Много легенд сложилось о нем.
Огума молод. Женат на красавице Геде. Отчего так замок мрачен всегда? Гостей не бывает, и окна закрыты. И сад тенистый травой порос. В замке богатство. Ковры и шкуры, камни-бриллианты и золото всюду. Но все как-то мрачно! Отчего же так мрачно? Будто печать печали повсюду… Болтают люди — нельзя всему верить… Налево внизу покои Огумы, направо — красавицы Геды. Почему же не вместе? Ведь это не стыдно? Огума женат уже год.
Холопы и люди болтают так много… Никто не видел их вместе…
Болтают, как дети, — нельзя же им верить!
В том королевстве ночи ужасны: долги и мрачны… Как мрачен король в эти дни.
Ночью из замка Огумы бежала красавица Геда. Погоня напрасна. Можно ли верить наемным холопам? Может быть, их подкупила она. Красавица Геда (кто бы мог думать?) бежала к царю во дворец.
— Пустите к царю, я нашла, что он хочет!
Собрались министры и люди, холопы…
— Нет, уже поздно. Нельзя к королю. А что вам угодно? И кто вы такая? Невесту нашли? Ах, это Геда, жена вассала? Что же вам нужно? Никак не пойму.
Геда бормочет сквозь слезы:
— Я нашла, что он хочет… Хочу быть царицей. Пустите ж к царю. Я девушка… Честное слово… Спросите у мужа, он подтвердит. Разве не ново? Разве обычно у нас в королевстве?
Долго и мудро решали министры… Позвали Огуму. Что скажет чудак? И тут же спросили, что это значит. Может быть, бред сумасшедшей жены?
— Она вам сказала? Ну что ж — это правда. Скажите же тотчас царю. Хочу я полцарства!
Проснулся король…
— Беспокоят тут ночью… Ну да ладно, войди! Что такое? Что? Невесту нашли? Огума и Геда? Не пойму я чего-то… Пришли мне Огуму, да свет зажги…
Огума в покоях царя…
— Ну, говори мне подробно и ясно, что у тебя за чудо-жена… И не стой истуканом.
Упал на колени вассал и поведал тайну большую, что не любит жена, эта красавица Геда, смеется над ним и что он не жил с ней как с женой никогда. И в этом клянется он дедом. А впрочем, пусть сам повелитель узнает.
Кончил Огума. Кончил и странно… Отчего королю так безумно смешно? Король хохочет. Громко и дико. Не слышал смеха дворец уже год. Слезы из глаз. Все тело трясется.
С испугу холопы прилипли к дверям…
— Эк, насмешил. Чудак ты, Огума. Вот у меня жена-королева, родная дочь соседа — царя Вальтазара. Что бы ты думал? Наши покои тоже отдельно. Не любит меня, хоть я царь и красив. Не знал я ее никогда, как жену. Оттого и жениться вторично хочу. А она — королева… Вальтазар приказал ей — священна ей воля отца, но не мужа. Думал, привыкнет. Но нет. Я добр и мягок, хоть знаю, что женщине нужен хлыст…
Конец
Как она говорила? Да. Полстакана теплой воды. Размешать ложечкой… и готово.
— Маша, дайте воды, стакан…
Порошок здесь. Вот… Белый… Не пахнет… Немножко дрожат руки. Это трусость, а может быть, и нет.
Так, она спокойна. Вот может пройти по комнате. Посмотрит в окно даже… Вон как много публики… Поправит занавеску. Нет, конечно, не трусость.
— Куда поставить воду-то?
— А вот сюда. Давайте.
Итак, решено. Да, конечно. Выхода нет больше.
Она взяла порошок и осторожно высыпала в воду. Теперь помешать ложечкой. Шипит. Пенится. Вон брызги какие-то странные… как лимонад.
Попробовать чуть-чуть на язык? Бр! Какая мерзость! И жжет немного. А не страшно, совсем не страшно. Вот теперь все готово. А сердце как бьется! Раз, два, три… Быстро, быстро. Немного обождать.
Говорят, что когда сразу не могут решиться, то не сделают никогда и что это малодушие и трусость. Какая ерунда…
Она встала и прошла по комнате. Остановилась у зеркала и вдруг сделала страшное лицо. Рот искривила, глаза как-то сузила, откинула голову назад и подумала: «Вот такое лицо у нее будет… Ну и пусть…»
Стучат…
— Войдите. Мне письмо?.. Хорошо, идите….
Взяла письмо и села за столик. От кого это? А, да не все ли равно? Вот уже не пенится в стакане. Еще раз помешать и выпить. Взяла ложечку и звонко помешала. От кого это письмо может быть?
Опять потрогала край стакана языком и поморщилась. Потом как-то сразу закинула голову назад, зажмурила глаза плотно, плотно, так что морщинки легли по всему лицу, и маленькими глотками стала пить.
Мотала головой, морщилась и обжигалась, закрывала рот, но рука, сильная рука настойчиво и медленно вливала…
Вот последние остатки обожгли лицо и потекли струйками по шее и блузе. Выпила и упала. Как странно: зачем она упала? Как-то случайно вышло. Голова совсем не кружится. Немножко жжет здесь. Приподнялась на локте. Стул упал. Это когда она падала. Да, письмо… От кого это? Потянулась, чтоб достать… О-о-о, как жжет… Мутно, мутно… мутно…
— А-а-а-а! Помогите!..
Актриса
Красная гвардия рассыпалась по городу. Дикий разгул и пьяная пляска. Вчерашние победители захлебнулись в крови и безумии. Город в руках солдат… Грабят уже нехотя. Надоело это. Дайте им женщин! Дайте же женщин!..
И кучками бродят солдаты по городу, такие жуткие, как шакалы вынюхивают и высматривают и случайную женщину хватают своими руками и куда-то несут с радостным воплем…
Это был день безумия… Бегите, женщины, прячьтесь в подвалы! Сегодня праздник мужчин! Праздник победителя и зверя!
Странный солнечный день… Свет не мешает безумствовать. Странная опустевшая улица. Она для солдат сейчас. Странно нелепое пятно на камнях — кровь… Рельсы дороги заржавлены и непривычно пусты. Жутки разбитые витрины. Длинные и такие острые осколки стекол в окнах режут больно глаза… Бегите же, женщины!..
Актриса Лорен остановилась у двери.
— Барыня, не ходите!..
— Нет, мне нужно! Оставьте! — И актриса вышла на улицу нелепо и празднично одетая, в ярком пальто. Шла медленно, останавливалась и прислушивалась к гулким своим и чужим шагам и к дикому крику женщин там, на дворе, в саду, из окон.
Смотрели солдаты на нее недоверчиво и изумленно, оборачивались и смотрели ей вслед.
Вот идет толпа солдат. Кричат. Вот впереди тащат двух женщин. Их добычу. Одна без памяти спокойная, другая вырывается и царапается и смешно беспомощно барахтается в сильных руках солдат.
Они, эти солдаты, приближаются.
Актриса дерзко и вызывающе смотрит им всем в глаза. Вот так. Что ж они ее не трогают? Не хватают и не тащат… один солдат только грубо и больно толкнул ее в спину. Ай!.. И больше ничего.
Они прошли мимо, эти солдаты. Опять опустела улица, и шаги стали четкие и глухие.
— Господи, да неужели же она так стара… Даже для этих животных!..
Актриса вытащила из сумочки зеркальце и остановилась.
Мещаночка
— Барышня, дайте еще кофе. Да, два стакана.
Рагозин подвинулся ближе к товарищу и пробормотал:
— Прямо, Коля, не знаю, что делать. Посоветуй, брат, как быть.
— Да в чем же дело?
— Да вот видишь, такой случай. Познакомился в прошлом году со своей сослуживицей. Ну, показалась ничего, милая такая. Немножко пофлиртовали, коробка конфект, грустные глаза, и влюбилась в меня она. Да черт бы ее драл, как еще! Первые месяцы ничего. Ходил к ней. Одна живет…
— Одна?
— Да, одна.
— Ну, потом стал реже заходить. Да куда тебе! Сама ищет, где увидеться, на службе не дает проходу. А придешь к ней — ласки, поцелуи и плачет. Эх! Так только женщина может любить! А как ее влечет ко мне! Какая-то страсть. Безумие.
В тоне его была плохо скрытая гордость.
— Так плохо, что ли, тебе? Все удовольствия. Одна живет. Денег не тратишь.
— Ну, не трачу. Что ж из этого? Я с ней не могу нигде показаться. Глупа, во-первых. Одевается, как кухарка… А имя: Анюта! Пойми ты! Анюта, Нюта. Какая пошлость! Нет, я должен разойтись с ней. Разрыв, разрыв! Ты пойми: это мещанка, типичная мещанка, пропитанная насквозь самой затхлой провинцией. И это не все еще. Душится персидской сиренью. Вся она, и комната-то вся пропитана этой гадостью. Носит какие-то яркие желтые капоты. И синие чулки. И вообрази: на длинной цепочке лорнет. Это с ее костюмом-то! Да я чуть со стыда не сгорел, когда в трамвае она покрутила эдак вокруг пальца лорнет и стала смотреть на публику. Так что ж после этого мне делать?
— Да, брат… Не важно!
— Черт знает что. Да тут еще Лелечка… Не сегодня-завтра предложение делаю…
Рагозин вытащил папиросу и закурил, нервно покусывая своими губами.
— Посоветуй же, Николай. Голова кругом.
— Ну что ж. Вот что сделай. Ты скажи ей, что болен, доктор, наконец, запретил. Ты говоришь, что ее влечет к тебе? Так вот ты и скажи, что не можешь… Ну, что здоровье плохое, тебе дороже. Что ты утомился, наконец. Полюбит, полюбит и перестанет. Как же любить будет тогда?
— Верно. Прелестно прямо! Так и скажу! Запретил, и все…
Друзья посидели еще немного, поболтали и стали уходить… Когда прощались, товарищ Рагозина долго жал ему руку, потом похлопал по плечу и, позевывая, сказал:
— Ну, а если это не поможет… дай мне адресок. Познакомь меня с ней. Мой брат доктор, ему ничего не говори.
И засмеялся.
Рагозин пошел к своей сослуживице. Шел рассеянно, задевая прохожих и обдумывая, что он скажет ей. Да, так и скажет… Однако…
Сосед
Когда Маринка выходила замуж, ей все говорили:
— Напрасно, ох напрасно! Такая молодая, и за этого. Так ведь он старик совсем.
И недоумевающе покачивали головой.
Маринка капризно передергивала плечом. Вот пустяки. Кому какое дело? Это ее жизнь. Она никого не просит вмешиваться.
Маринка была худощавая и подвижная. Черные ее волосы постоянно лезли на лоб, черные глаза постоянно удивлялись всему. И все-то у ней казалось подвижным и суетливым. Даже блузка поминутно расстегивалась. Подруги ее прозвали странно: Жженка. Она никогда не сидит на месте, то носится по магазинам и накупает никому не нужного вздора, то в театр пойдет и с половины спектакля уходит. Все ее волновало, эту маленькую провинциалку, попавшую в шумный город,
И вот решила — замуж. Ну а что не так-то молод жених — не беда. Все же он очень мил, и Маринка — ну искренне любит его. Он такой солидный и умный, он беспомощен перед ней. Он делает, что она захочет. А это Маринку забавляло и детски радовало.
Он приносит конфеты, ручки целует… Он любит ее последней, неуверенной страстью. И она решила, и, может быть, первый раз в жизни так твердо, выйти за него замуж.
А когда вышла замуж, то как-то переменилась сразу. Как-то сосредоточилась. Ее что-то поразило…
А вскоре муж увез ее к себе в провинцию, где у него был свой дом. Дом был деревянный и старый. Маринка знала этот дом — раньше была там гостиница, и сейчас все комнаты сдавались жильцам. Маринка не противилась. Маринка осунулась и пожелтела.
Сначала она не понимала, что с ней происходит, думала, больна, пошла даже к доктору. Да тот разве поймет? Улыбнулся, неопределенно покачал головой, потрогал для чего-то двумя пальцами живот и прописал какую-то гадость, от которой тошнит Маринку. Муж также переменился к Маринке. Они стали чужие…
Так тянулось два года.
Постепенно Маринка стала чувствовать какую-то неопределенную злобу и раздражение к мужу. Она стала ненавидеть его мелочно и злобно. Он раздражал ее всем — и больным своим кашлем, и хриплым своим голосом. Это было прозрение…
И вот как-то вечером, когда они легли спать, Маринка сначала удивленно, а потом ясно поняла, что муж для нее стар. Вот он лег и заснул. А ей не спится. Сон совсем ушел. Маринка стала вспоминать, что ей говорили, Маринка забеспокоилась и, испуганная и удрученная своими мыслями, до утра лежала с открытыми глазами.
И с этого дня для Маринки все изменилось. Она стала больше нервничать и задумываться. Ночью без сна с зажмуренными глазами лежала на животе, отодвинувшись от мужа к самой стене, иногда плакала, а чаще злобно думала о муже и ненавидела, чувствуя холодные, противные его ноги под тяжелым одеялом. Иногда она вскакивала с кровати, сбрасывала рубашку, зажигала свечу и долго простаивала у зеркала, возбужденная своим же телом… Удивленно трогала рукой свои плечи и груди и, подавленная, шла к кровати. Муж спал…
А днем ей доставляло огромное удовольствие выбегать полураздетой в коридор и встречаться в таком виде с проходившими жильцами. Ее жгли и волновали взгляды мужчин… Она убегала к себе в комнату, бросалась на кровать и злобно, до боли, кусала себе руки…
В одну из таких минут она цинично решила найти себе любовника. Она стала присматриваться ко всем. И уже новыми, откровенными глазами смотрела на мужчин, рассматривая и оценивая их, мысленно и бесстыдно выбирая себе любовника. Вот с этим она, пожалуй, сошлась бы… Этот тоже ничего… Маринка выбирала.
Выходя на улицу, она шла развязной и качающейся походкой, смело глядя в глаза проходившим…
И прохожий, приняв ее за проститутку, шел за ней, потом удивленно пожимал плечами и уходил, бормоча:
— Черт ее знает… Что это за женщина?
У ней не хватало бесстыдства. Чувствуя за собой шаги и напряженный настойчивый взгляд, который делал ее шаги неуверенными, она как-то горбилась и прибавляла шаг.
Обычно она чувствовала, что только от нее зависит выбор. Нужно только ее желание, и она думала: как хорошо быть женщиной!
В выборе она медлила и раздумывала, находя в этом какое-то острое удовольствие. Она знала, что будет так, как она хочет. Наконец она нашла.
Это был их сосед по комнатам, молодой конторщик, будто отягченный своим ростом, с выпуклой грудью и толстой бычачьей шеей. Он поразил ее своей силой. Это был настоящий деревенский парень с маленьким образованием, захотевший переменить соху на занятия в конторе. Он ежедневно и аккуратно посещал контору, откладывал деньги настойчиво и медленно и, накопив наконец некоторую сумму, несколько дней пропадал где-то. В нем чувствовалась какая-то звериная сила и желание.
Маринка не прогадала.
Но она опять медлила. Стыд и боязнь мешали ей. Ночью просыпалась беспокойная и возбужденная, осторожно слезала с кровати и босиком, в одной сорочке, шла в коридор и останавливалась у дверей соседа. Слушала его спокойное дыхание, иногда храп, и сердце ее билось четко и быстро. Придавленная своей чувственностью и каким-то неопределенным страхом, она медленно уходила в свою комнату и осторожно ложилась опять, презирая себя за малодушие и боязнь.
Но в одну из таких ночей, подойдя к дверям своего соседа, она не справилась со своим желанием и, не рассуждая, почти радостная, бесшумно открыла дверь и, осторожно ступая босыми ногами, вошла в его комнату. Так началась эта связь.
Маринка повеселела. Днем ходила оживленная и суетливая по комнатам, шутила и смеялась. И не было злобы к мужу. Рано ложилась спать, а в полночь, когда засыпал весь дом, бесшумно кралась босая к соседу. И каждую ночь, под утро, усталая, без боязни, что ее могут заметить, возвращалась к супружескому своему ложу и тотчас засыпала, счастливая и улыбающаяся… Страсть поглотила Маринку.
Муж проснулся однажды ночью от шума ли ее неосторожных шагов, или дверь скрипнула. Он проснулся, когда Маринка выходила из комнаты. В темноте дрожащей рукой стал шарить туфли и не находил. Маринка скрылась. Тогда он вышел босой в коридор. Подошел к одной двери, потом к другой и вдруг, догадываясь и пораженный, остановился у дверей соседа.
Маринка была там. Он отчетливо подумал, что сейчас убьет ее. Он услышал их голоса… Он осторожно приоткрыл неплотно запертую дверь… Маринка, Маринка… Это разве она? Это какая-то бесстыдная женщина, сильная своей страстью и гордая любовником. Он никогда не видел ее такой. Он стал перебирать в памяти все и первые дни их после свадьбы. Он ее знал только ребенком. А она в комнате, презирая опасность, громко смеялась и радостно говорила о своей любви.
Неужели же это Маринка?
Он, мучаясь и стыдясь себя, стоял у двери и не входил.
Долго простоял так и, продрогнув от холода и с нервной дрожью в ногах, ушел к себе в комнату, презирая себя за свое ничтожество.
Не спал. Дожидался, когда придет Маринка. И когда она пришла и, ничего не замечая, утомленная, легла возле него, он ничего не сказал ей. Как бы спросонок положил руку на ее грудь и чувствовал жар ее тела и охватившую его дрожь.
Маринка заснула, а он не спал и долго и пристально смотрел в ее лицо.
На другой день, да и каждую ночь, простаивал муж у дверей своего соседа, пока там была Маринка. Он тоже потерял осторожность. Он немного приоткрывал дверь и слушал и подсматривал, любопытный и удивленный, и часто взволнованный. Он уже отлично знал, когда Маринка уйдет от соседа, и, не дожидаясь, боясь с ней встретиться, шел в свою комнату и ложился. И это стало его необходимостью…
Он как-то больше стал уважать Маринку с ее сильной страстью и желаниями.
И, простаивая часами у дверей, удрученный и возбужденный чужой страстью, он проклинал себя за старость и прошлую жизнь, искренно и мучительно завидуя своему соседу.
И узнав только теперь свою жену, он стал как-то жить ее интересами. Даже раз, когда Маринка не пошла к соседу, он беспокоился и мучился, не смея и боясь спросить ее…
Муж привел как-то к себе своего соседа, удивленно рассматривая его, как будто бы видел первый раз.
Сосед стал бывать чаще у них. Он много ел, курил, громко и ненужно хохотал, в душе ехидно подсмеиваясь над доверчивостью старика, и нагло смотрел в глаза Маринке.
Этот парень чувствовал себя отлично. Гордо ходил по коридору, выпятив грудь, заходил днем к Маринке, когда не было мужа, и грубо сжимал ее в своих руках. Она противилась.
Ах, это можно только ночью. Пусть он не пристает к ней.
Он уходил, смеясь, уверенный в себе, громко стуча сапогами.
Так продолжалось два месяца.
Однажды ночью, когда Маринка осторожно спрыгнула с кровати и хотела идти, муж схватил ее за руку и тихо спросил:
— Ты куда? — И ласково: — Останься.
Вот уже несколько ночей он чувствует себя отлично: бодро и гордо.
Осталась маленькая неуверенность, но это пройдет. Чужая страсть заразила его.
— Останься, Маринка…
Маринка вздрогнула. Неужели он знает что-нибудь?
Она, удивленная и обеспокоенная, легла возле, покорно дожидаясь, что будет.
Муж сел, потом опять лег и нежно поглаживал рукой ее колени. Потом обнял ее и стал шептать:
— Маринка, Маринка, милая женка…
Она, удивленная и испуганная, смотрела на него. Потом догадалась, засмеялась и тоже обняла его, думая:
— Неужели же? Ну, тем лучше, тем лучше. А то тот молодчик зазнался, право…
Она похлопала его по спине, бормоча:
— Вот молодец… Ну слава Богу! Слава Богу!..
Целую неделю Маринка не ходила к соседу.
Подлец
Мысли приходили к нему все нелепые: зайчик на стене дрожит, бешено теперь прыгает — и вот он в светлых волосах Ирины. Запутался… Ирина — ребенок, в смешном коричневом платье. Ирина наивна и любит. А когда женщина любит, то всегда целует руки. О, он не будет отнимать — пусть целует! Она так молода! Так беспомощно молода! И он боится даже спросить — сколько ей лет. Да и Ирина еще сегодня сказала так нежно: женщине столько лет, сколько ей кажется. Но, право, ей кажется так мало!
Ирина стояла на коленях и целовала его руки.
— Люблю, люблю… Если скажешь уйди — не уйду… Хочешь — ударь вот тем стэком. Я его поцелую. Я люблю… А ты должен гордиться, что так любят тебя. Ты гордишься? Ты мной гордишься? Ну скажи… Ведь я же согласна на все… И хочу, и согласна, и должна быть твоей.
И она, эта, недавно чужая, такая веселая, такая смешная в коричневом своем платье, почти девочка, — так близка сейчас. О, даже больше… Если он захочет, она будет его любовницей.
Он думал, он повторял про себя несколько раз: любовница, любовница, как бы ища в этом и новый смысл, и новый оттенок… и не находил.
А она протянула руки и обняла его колени и шепотом, так серьезно и будто просительно, говорила:
— Возьми… Ты же должен…
Он должен? Вовсе нет. Он всегда так порядочен.
Борис стоял перед ней, большой и сконфуженный, хотел думать, чтоб найти простой и честный, и прежде всего — честный — выход, и чтобы было все красиво и не вульгарно, но мысли прыгали, как бешеный зайчик на стене. Где ж этот зайчик? Борис наклонился к ней и стал целовать ее волосы и все хотел непременно дотронуться губами до зайчика, но тот ускользал.
Потом поднял Ирину легко и обнял, и сказал, чуть улыбаясь:
— Ирина, Ирина, разве так можно? Ну пойми, что ты хочешь?
— Я хочу быть твоей.
— Но, Ирина, ты не должна так любить. Ты же девушка.
— Ну и что ж?
Он молчал, удивленный.
— Нет, Ирина, этого вовсе не нужно. Да и не хочу, не могу, не хватает, ну, подлости, что ли.
Он так говорил…
А потом говорил, и так непонятно, об элементарной порядочности и честности. Говорил, что он честен с собой и что нету в нем зверя какого-то. Зверя? Разве может ребенок понять?
Говорил он так долго и медленно и от звуков красивого своего голоса и оттого, что он сказал что-то нужное, важное и порядочное — почувствовал в себе гордость.
А ведь гордость — сильнее любви. Гордость — госпожа всех желаний. И, почувствовав в себе гордость, Борис понял, что не отступится от своего, казалось ему, красивого шага и верного.
— Ирина, не плачь.
Ирина не плачет. Ему показалось, наверное. Прогони же инстинкт свой прочь…
Она подошла к зеркалу, поправила волосы и, не смотря на него, сказала:
— Я пойду. Мне нужно.
И ушла.
А вместе с Ириной ушел и зайчик со стены. Темнело. И не было гордости больше.
В сумерках всегда острей печаль. И в сумерках Борису было жаль себя.
А вместе с задумчивой тенью улицы в комнату вползла тоска. И росла, и росла…
Борис метался по комнате и не зажигал свет. Тоска сковала его. Ушла Ирина, ушла любовь, ушел яркий зайчик со стены…
О, Ирина!.. Она не придет больше… Не придет.
И тогда казалось, что нет личной жизни, что жизнь ушла, что все умирает…
Сильнее тоски — ожидание. И Борис стал ждать, когда придет ночь, уже странно-спокойный.
Скорей бы завтра пришло. Скорей бы!
Как она смеет…
Тростью своей с серебряной рукояткой он чертил на песке линии неопределенные и фигуры. Потом задумался, побарабанил пальцами по острым своим коленям, вскочил, опять сел, опять принялся за фигуры свои на песке. Он долго чертил какие-то буквы, профиль какой-то, и было так видно, что противны ему эти буквы, что он хочет успокоиться, уйти от навязчивой, жестокой своей мысли.
И не мог. И сидел беспокойный, взволнованный, и напряженно думал и кусал тонкие свои губы.
Здесь, за ажурными воротами Летнего сада, вечером всегда немножечко жеманно и очень спокойно. Здесь лубочная картина весенней любви. Здесь незнакомец мой был странен со своим огромным волнением. Буквами неровными и едва понятными он написал на песке «Как она смеет…» И зачеркнул тотчас тростью.
— Пусть незнакомец простит мою навязчивость, но, право, я очень полагаю: женщина всегда смеет.
Он откинулся на спинку скамейки, ничуть не удивился неожиданной моей фразе, даже улыбнулся — чуть покривил тонкие свои губы.
— Вы полагаете?
— Да, я очень полагаю.
Я тоже в таком случае должен извинить его нескромность, но, видимо, я не очень смыслю в любви. Впрочем, он просит извинить его, если он не прав.
О, я никогда не думал, смыслю я или нет.
Я знаю только маленькую истину, и она стоит всех иных истин о любви. Для любви самый хороший конец — середина. А вот мой незнакомец потому такой сумрачный и трагичный, что именно он и пренебрег этой маленькой истиной. И я, наверно, не ошибся. Он оживился очень.
— Да, да, это так: конец всегда отвратителен. Но сам-то я разве видел пьяницу, который отказался бы выпить вино свое до конца?
Они медленно пьют, они нежно влюблены в то, что осталось им выпить, но поистине они безжалостны: они всегда пьют до последней капли. Но это все не то. Вот я сказал ему, что женщина все смеет. Да, очень многое. Она смеет изменить, смеет уйти, но, право, есть вещи…
Он задумался, опять ушел как-то весь в воротник своего пальто и вдруг взмахнул тонкой своей тростью. И свист ее резко впился в воздух.
«Как она смеет!..»
Вот он сидит сегодня здесь одинокий, очень печальный, очень злой. И злоба его, маленькое неуклюжее животное — оно больно кусает его руки. Но злоба пришла к нему не потому, что вчера он выпил последний глоток вина. Пусть я не думаю так. Пусть я не думаю, что у него отвратительная злоба обманутого, оскорбленного. У него злоба человека. Я должен поверить ему. Он прежде всего человек, потом самец. И если и была у него злоба обманутого, то это прошло давно.
Еще этой зимой, она, которая смела, — изменила ему.
О, он давно привык к мысли, что это когда-нибудь случится. Еще и раньше в глазах ее он замечал что-то чужое, а мысли ее были часто странные и далекие. Она думала о другом и о том дне, когда уйдет к тому. Он очень знал, что это случится. И в этом находил какое-то тайное наслаждение. Она не любила его, и он знал это, и это было страшно только потому, что она могла уйти. Только это.
Он из тех, которым важно, что они любят.
Но вот этой весной она ушла от него к любовнику. Открыто. Цинично. Смеясь. Как это делает женщина, когда знает, что она смеет. Она смела это сделать. И он прощает ее… Но если б это было только так! Вчера он пришел к ней. И вчера он не мыслил жить без нее. Он хотел умолять ее вернуться к нему путями жалости, унижения. Вчера был день, когда он хотел унижения. Но он не очень думал, что она вернется к нему. Он приготовил себя к худшему. Но когда она сказала, что не любит его вовсе, что никогда не вернется и пусть об этом он даже не просит ее, тогда он больно сжал ее руки и сказал, что вот сейчас он сосчитает до десяти, и если она не изменит жестокого своего решения, он убьет себя. О, он твердо решил это сделать. И стал считать.
И сосчитал до пяти. И жадными глазами наблюдал за ней. Он считал медленно, спокойным голосом. Видел ее испуг сначала, потом любопытство зажглось в глазах ее, потом тщеславие. Она гордилась уже, что из-за любви к ней — смерть.
Он даже прочел в глазах ее благодарность. Это был момент, когда он понял, что сейчас произойдет огромное и что он на верной дороге. И только одно мгновение он подумал, что она может вернуться к нему. И голос дрогнул его. И когда он сказал семь, голосом сдавленным и едва слышным, и сжал ее руки еще сильней, она вдруг расхохоталась. Звонко, отчетливо, закинув голову назад, и в глазах ее насмешка была. Она подумала, что он не убьет себя. Неужели можно было подумать? Подлая! Тварь!
Я должен простить ему, но он так и сказал ей…
Теперь, когда все кончено для него, он клянется всем мне, незнакомому, что в тот момент, когда он считал, он твердо решил убить себя. Даже если бы она умоляла его не делать этого: впрочем, если бы он увидел жалость к нему…
О, какое смятение в душе его! Жалость почти всегда — надежда… Жалость и восхищение — это то, что снова рождает любовь…
Это то, что могло быть у него вчера. Но этого не было. И в тот момент, когда он сказал «семь», это должно было быть… Она не поверила. Неужели же она права была? Она засмеялась звонко, отвратительно. Смех ее и теперь он слышит. Вот!..
Как она смела смеяться?!
Тайна счастливого. Сказка
— Тише: король болен…
Соломой улица устлана, и шум шагов едва слышен.
Проезжали повозки шагом, и люди говорили шепотом и когда говорили о короле, то недоуменно разводили руками: «Не знаем, ничего не знаем… Говорят, что болен…»
И расходились, печально покачивая головами, бесшумно ступая по соломе.
Только птицы и лягушки из королевского сада не подчинялись приказу.
И министр, издавший приказ, понуро бродил по саду и вспоминал с тоскливой гримасой, что в жизни его не было еще ни одного приказа, которому бы подчинились все.
Но вот птицы стали смолкать. На землю легли какие-то тени. И тени росли, и вытягивались, и сплетались в причудливые фигуры. И в каждой тени была нежная печаль по уходящему солнцу. Вечер пришел.
Огромные окна дворца стали темнеть и слепнуть, и когда люди подходили к ним и тянулись на цыпочках, чтобы бросить любопытный взгляд в комнаты короля, то толстые стекла их не пропускали взгляда и люди видели любопытные свои лица и расширенные глаза. И отходили, чтобы дать место другим. Отходили, хмуря брови свои, и грозили неведомому.
Внизу пронесли зажженную свечу, и огромная тень царедворца взметнулась к потолку.
Ступая беззвучно шелковыми своими туфлями, шел к королю царедворец.
Мелькнул свет свечи наверху и замер.
Царедворец остановился у дверей.
«Прикажете войти, Ваше Величество…» Ответа не было и, чуть открыв дверь, царедворец замер в почтительной позе…
Король молился богам…
«Боги, где же счастье?.. Много вы дали мне в жизни моей, да и не меньше и я вам отдал, но не дали вы мне одного — счастья. Ответьте, заклинаю вас, где мое счастье? Почему, имея все, я чувствую, что нет у меня, да и не было счастья и даже не было экстаза радости? Боги, могучи вы, можете все сделать человеку, так исполните последнюю мою просьбу. Вы видите слезы на глазах моих, немного мне осталось жить, и неужели побоитесь вы дать мне счастье? Или вы сами не знаете, где оно? Или счастье богов иное чем наше?.. О, боги!..»
Простер король свои руки к богам и потом шепотом:
«Боги, сегодня слышал я, как мой царедворец сказал, что если б он был королем, то, поистине, был бы он счастлив… Но, боги, власть не дает счастья… Вы помните, когда не был я еще королем, вы помните, как жаждал я власти, как просил я вас. И вот дали вы мне это величайшее благо, это самое сильное в жизни. А я разве счастлив? Нет, боги, скрываете вы от меня, в другом счастье.
Нет его ни во власти, ни в любви, ни в радости.
Слышите, подлые, что ж вы молчите? Или думаете вы, что счастье удел богов? Или…
О, простите меня, могучие! Простите гнев мой».
…Взметнулась тень царедворца к потолку и слилась с мраком. Потушив свечу, ступая осторожно шелковыми своими туфлями, спустился вниз царедворец. Дрожали руки, и поступь его была медленная и боязливая.
«Не болен король, нет. Другое что-то. Счастья он просит. О, старый тиран! Счастья! Разве я счастлив? Боги мне не дали этого…»
А молодой камердинер, стоя у толстой портьеры, слышал, как говорил сам с собой царедворец. Печально покачивал головой камердинер и злобно смеялся.
«Эх, имел бы я власть и почет царедворца, воистину был бы я счастливым!»
Слухи, как черные тени, выбежали вдруг из дворца в город и, перегоняя друг друга, сначала тихо хихикая, в темных домах стали шуршать, что не болен король, нет! Что у богов счастья он ищет и что прикажет он завтра людям с ним поделиться их счастьем. Счастьем? Да так ли?
Где же оно?
«Мы довольны», — говорили одни, нежно целуя нежные щеки своих детей.
«О, как мы радостны, право», — говорили другие, прижимая к груди своей нежных жен и милых любовниц.
«Мы наслаждаемся миром, мы пьем душистый воздух полей, мы черпаем мудрость из книг мудрости, мы творим красоту, мы наслаждаемся, мы наслаждаемся и мы бесконечно довольны.
Но счастливы ли? Нет. Не то. Счастье — не то.
И чем мы должны поделиться с королем?»
Росли слухи, и люди ходили поникшие и сгорбленные и тоже шуршали. Росли слухи, нелепо размахивая черной одеждой, росли, и уже громко и визгливо на перекрестках улиц кричали: «Не болен король, нет! Король ищет у богов счастья. Не видели ли вы счастье короля?..» Слухи росли, и люди верили им и увешивали их своими мыслями… Человек часто верит слухам, хотя слух часто рожден только ветром.
За этот день, привыкнув к мысли, что король болен, и поверив теперь таинственным слухам, люди выходили на улицу странно недовольные, пожимали плечами и шли ко дворцу, громко стуча сапогами. И хотя ночь давно уже овладела небом, прохожие не расходились по своим домам, а шли в сторону дворца. Но ближе к дворцу шаги прохожих делались медленней, голоса тише и движения почтительней. Подходили ко дворцу, смотрели долго в слепые окна и, не узнав ничего, уходили беспокойные. И пора уже было. Главный жрец храма снов давно позволил снам уйти в город.
Иные уже давно сторожили ушедших в их комнатах, то были спокойные, аккуратные сны тружеников, иные торопливо бежали еще по улицам, задевая прохожего… Прохожий зевал, прикрывая рот рукой, жмурил глаза и прибавлял шаги свои…
Иные сны ползли медленно, как толстые неуклюжие гады, обремененные ношей. Это они рождают кошмары, огромную, непонятную тоску и мистический ужас. Их боятся, их гонят, но они всегда настигают свою жертву.
Последним полз сон короля.
Король метался по комнате и не находил себе покоя. И снова молился своим старым богам.
Три бога у него: Красота, Страдание и Порок. Три бога, из-за которых стоило еще пожить. И жил король, и любил свою жизнь, как умеет любить и ценить ее властелин, и любил солнце, и часто-часто до недавних дней влюбленными глазами смотрел на мир. И тогда мир был как солнце, и солнце смеялось миру.
Воистину нужно иметь нескольких богов: иным поклоняться, иным верить, а иных бояться…
Богами своими был доволен король. И достигнув всего, он так бы и прожил жизнь, не ссорясь с ними, да вот услышал слова царедворца… И не стало покоя.
«Боги, дайте мне счастья… Слышите, боги!»
Король метался по комнате.
Медленно, как неуклюжий гад, вполз сон короля и мягкими лапами охватил его тело…
Еще так недавно, когда король молился, спокойны были боги, стояли темные и непостижимые в углу за черной шелковой занавеской.
И были надменны и были величественны в своем покое, а когда король закрыл усталые свои глаза, быстро отдернув занавеску, сошли боги со своих мест и поступью медленной подошли к королю и сели у изголовья кровати его. И смеялись. Тихо. Беззвучно. И руками нежно гладили седины короля. И смеялись. Но холодели от ужаса королевские руки.
В молчании подавленном и таинственном король вдруг стал понимать какую-то огромную тайну, какая-то мысль, будто рожденная в глубине души его, мелькнула, расширилась и снова замерла где-то.
Это мысль о какой-то тайне жизни: она чуть коснулась его нежного человеческого мозга и пропала бесследно. Будто мозг не мог принять ее. И почувствовал король, что есть какая-то тайна, но о ней нельзя даже думать. Ее знают только боги.
Отчетливо стучало сердце короля и замирало.
Но вот склонил к изголовью красивое свое лицо бог красоты и шепотом и быстро и как-то журчаще стал говорить, что не он ли давал королю счастье, не он ли окружал его красотой и величием. Да, да. Это он давал незабываемые минуты, когда от величия красоты мысли сливались с Вечностью.
Это он творил красоту всюду, всегда…
Так что же нужно королю? О каком счастье он говорит?
А впрочем… и поглаживая седины короля, стал смеяться опять. Тихо. Беззвучно.
Молчали другие боги и так же беззвучно вторили тихому смеху. И снова холодели королевские руки.
Вскочили боги потом, одно лишь мгновенье, и сразу засмеялись громко, закружились вокруг кровати и, нелепо кривляясь, опять и опять беззвучно смеялись. Глазами, ртом и всем своим телом. Но в дикой пляске, когда темные фигуры богов все быстрей, все быстрей мелькали перед глазами, крик человека прорезал ночной покой и замер где-то в саду.
Это вскрикнул король громко, стиснув зубы, и похолодевшими своими руками схватился за лицо. Кто смел ударить по лицу его величество?
Боль нестерпимая, стыд и оскорбление заставили быстро приподняться короля. Горела правая щека.
Кто смел? Но смеялись боги беззвучно и одинаково, и нельзя было угадать, кто осмелился.
Смеялись боги и поступью медленной ушли за черную свою занавеску.
Сегодня с утра убрали солому. Сегодня с утра на улицах был слышен смех и крики возчиков.
Сегодня был издан приказ, чтобы все мудрецы, и поэты, и философы, и все, кто знает хоть что-нибудь о счастье, собрались бы днем во дворце.
И министр, издавший приказ, радостный бродил по саду и, глядя, как целая вереница людей тянулась ко дворцу, радостно думал: «Сегодня приказ поистине удачный». И потирал свои руки. И даже игриво бросил цветок в проходящую женщину…
А в тронном зале сидел король, окруженный министрами, и выслушивал речи длинные и иногда непонятные. Были убогие фразы, но были мудрые и блестящие мысли. Но не хватало чего-то в них. Казалось, что люди очень много знали о счастье, но не знали его самого. И, странное дело, после каждой речи кивал король головой:
«Да, да, это так… Это счастье».
И когда начинал говорить следующий, король не верил уже тому, что раньше говорили, хмурил нависшие свои брови и потом опять устало кивал головой:
«Да, да, это так. Это счастье».
И казалось тогда, что сколько бы ни говорили о счастье, все было верно и все было ложь.
Устал король от мудрых речей философов, от парадоксов мудрецов, от милого вздора женщин и от милых нелепостей поэтов. Устал. Мысли чужие нагромоздились, спутались — неясные, отрывистые.
И только мысль одного поразила его очень.
Тот, что сказал ее, быстро подошел к королю, не поклонился низко, как все, а дерзко посмотрев в глаза (неслыханная дерзость), сказал: «Ваше величество, счастье бывает не тогда, когда у вас все есть, но когда чего-нибудь нет и вы хотите и достигаете — вот счастье. Достигнув же, вы всегда бываете несчастны, ибо одним желанием у вас уже меньше.
Но у этого счастья есть маленькая тайна: оно узнается только тогда, когда оно прошло».
И улыбнулся.
«Дурак, — сказал король гневно, — к чему мне такое счастье, если я и не узнаю, когда оно есть. Поистине дурак».
Мудрец поклонился:
«Я хотел бы быть дураком. Чаще всего счастье — удел дураков».
И улыбнулся опять. И ушел.
А когда ушел, то королю вдруг понравилась эта мысль. «Да, да, это так. Это счастье…»
Но нахмурился вдруг, потер правую свою щеку и приказал уйти всем, оставить его одного. И все ушли. А когда уходил последний министр, король отвел его в сторону и сказал: «Сделай все, чтобы найти мне счастливого. Разошли всюду глашатаев. Прикажи, чтоб пришел ко мне хоть один счастливец… Но…» Король подумал и добавил быстро: «Даже пусть это будет дурак».
И когда ушел министр, король почувствовал себя таким усталым, ему так хотелось спать и было как-то уже безразлично думать о счастье. Он сладко потянулся и заснул в мягком своем кресле…
Уж прошло несколько месяцев. И казалось, что король забыл о капризе своем. Эти несколько месяцев король то устраивал пышные празднества и пиры, то весь двор и даже город погружался в моленья… И снова пировали.
А теперь вот несколько дней назад устлали снова улицу соломой. И снова король ждал, что вот придет к нему счастливец и скажет какую-то огромную тайну, тайну, которая была близка ему однажды ночью. Но король боялся вспоминать об этом, он боялся даже взглянуть в сторону черной занавески. И только ждал упрямо, мучительно, что придет счастливец.
Счастливец не приходил…
Так и должно быть, ваше величество, счастье узнается только тогда, когда оно прошло.
Муж
Глядела ласково в темные его глаза, придумывала нежные смешные имена и смеялась радостно, уверенно чувствуя его любовь, зная, что она — его властелин, царица, а он — раб, вымаливающий один поцелуй. О, это было огромное утешение в ее жизни! Тогда можно даже не любить. И она не любит. Впрочем… И она смеялась.
А вечером однажды спросила:
— Ты бы хотел, чтоб вот сегодня утром исчезла бы твоя любовь и перешла бы ко мне, в мое сердце?.. Чтобы моя любовь выросла бы до огромности, как ты сейчас меня любишь, сожгла бы мое сердце… А ты любил бы меня чуточку, как я…
Нет, он не хотел бы. Его любовь больше, чем она думает, его любовь для него целый таинственный мирок, целая сказка, целая жизнь. Нет, ни за что, ни за какие сокровища в жизни не отдал бы он своей любви. Даже за ее чувство.
Тогда она торжествующе смеялась и ласкала его. И просила, чтоб он говорил ей о своей любви больше, больше. А под его ласковый шепот дремала, гордая, красивая, смелая… Бледнели его мысли, слова тихие, ласковые пропадали в темной их комнате, уже она слышит ровное его дыхание и руки его не сжимают так больно ее тело.
О, как она устала! Но сон не приходит. Мысли настойчивые просятся в ее сердце… И не уходят. Маленькая черная точка будто растет, ширится, вот она уже огромная, вот она давит на ее тело сильнее любимых рук…
Неясная, непонятная тревога растет, растет, не дает уснуть. Боже, а ночь-то какая длинная! Ночь-то длинней ее темной косы.
Уже много дней прошло. Уже они справили две годовщины своей любви. И часто, почти каждый раз, когда она приходила к нему, он чувствовал какую-то странность в ней, какую-то внутреннюю борьбу. Часто, сидя молчаливо, тесно прижавшись к нему, она брала его руку, прижимала к горячей своей щеке, едва касалась губами и отталкивала.
— Нет, нет. Это не любовь еще.
Так прошел год.
А в тот день, когда она ясно поняла, что вечером, сегодня, не в бреду своей страсти и не стыдясь, она поцелует его руку, и шептала счастливо, страстно:
— Муж, мой милый муж, я целую сегодня твои руки, —
Я очень не люблю вас, мой властелин
Он сидел рядом со мной и корявым пальцем водил по строчкам газеты. И хмурился.
Такой строгий: такой внушительный в новенькой своей шинели и с шашкой на правом боку.
Он отложил в сторону газету, устало прищурил строгие свои глаза на меня и снова взял газету.
Он должен простить меня, но если я не ошибся, он чем-то недоволен?
Он пожевал своими губами, снова прищурил глаза (о, ему так нравилось это делать!) и сказал:
— Да… буржуазной прессой.
Так и сказал. И строгое лицо сделал.
И оттого, что лицо мое было доброе и сочувственное, и оттого, что маленькая усмешка моя спряталась под усами моими, он почувствовал ко мне расположение и прибавил:
— Пишут. Сами не знают что. Извольте видеть: Ингерманландия… Сами не знают что.
Но он очень чувствует в этом какую-то закавыку.
О, они-то знают, это, мой бедный друг, ты не знаешь!.. Это они нарочно говорят тебе непонятные для тебя слова, ибо как могут они говорить очень понятно, если ты обидишься и не позволишь вовсе печатать?
Но я не сказал это ему. Как можно! Я только сказал:
— Да, да, — очень странно, очень непонятно, вот я, смею уверить, образование, можно сказать, получил, на аттестат зрелости срезался только по-английски, но, право, не понимаю их.
Он очень обрадовался вдруг.
Он тоже срезался на чем-то. Но это не суть важно. Он дошел теперь до степеней известных и не позволит смеяться над ним.
Он помолчал. Застегнул на все пуговицы новенькое пальто. Такой строгий, внушительный. Газету смял и бурно положил в карман и протянул:
— Сегодня возбужду вопрос с точки зрения.
И встал. И ушел.
А когда он уходил, я громко сказал ему:
— Я очень не люблю тебя, мой властелин.
Он сконфуженно пробормотал что-то.
И вышел.
А… вот то-то и оно!
Давайте говорить по-французски!
Серый туман
Совершенно изменился город… Бегут все, торопятся, будто у всех важные и государственные дела.
— Эй, ты, куда бежишь? — негромко через окно кричал Вознесенский какому-нибудь затрепанному чиновнику. А тот, действительно, — всем своим видом показывал:
— Ужасно у меня есть важное дело.
И быстро скрывался, особенно, по-деловому, помахивая рукой.
Все торопились, всем было некогда, никто не останавливался у окон, никто не рассматривал белую прекрасную вывеску — И. Л. Вознесенский, а если и заходил в магазин, то говорил:
— А ну-ка, брат Вознесенский, сделай мне вот такие сапоги, да поскорей.
— Гм, — обижался Вознесенский, — можно и поскорей.
Однако делал, как и раньше, не спеша, очень раздумывая, и подолгу глядел в низкое окно.
А днем на улице громко гремели трубы, стройно маршировали солдаты, на тротуарах молодые люди с войны звенели шпорами, ремешками, гремели саблями, вечером под руку гуляли с проститутками, заходили в театры и в рестораны, наверное, за короткую ночь успевали сделать все, что было для них радостного, а утром, а днем, с чемоданами, с корзинами и с мешками, уезжали из города и потом где-то, просто и обыкновенно умирали на колючей проволоке.
Улица изменилась. И теперь днем черные прохожие не гуляли, а ходили быстро, с видом деловым и значительным.
— Бегут, — думал Вознесенский, — не к добру и бегут — что-нибудь да будет.
А было вот что.
Еще и война не кончилась, а город снова и чрезвычайно изменился. Целую неделю стреляли из ружей и по улицам бегали какие-то удивительные люди, которых раньше никто и не видел, да и жили они где-нибудь в Устюге, а может быть, и нигде не жили — не босяки и не бродяги, а бывают такие особенные — в рваных ботинках, в широких шляпах и в крылатках и с мрачными лицами.
И женщины в платочках — не простолюдинки, а такие же особенные, пришедшие в город вместе с выстрелами, бунтом и революцией.
Никто теперь никуда не торопился, напротив, подолгу простаивали на углу, и казалось, что никто из них и не вспомнит, что живет на Литейном сапожник Вознесенский.
А потом исчезли, как сгинули, эти особенные в больших шляпах и в платочках, — может быть, переоделись, а может, все попали под выстрелы.
И вот пришло время особенно тяжелое и непонятное. Не настоящая и странная началась жизнь. На улице никто не смеялся и не пел, ходили люди, хоть и торопливо, но не радостно, а как-то по-звериному — с оглядкой да с гримасами. К ночи все прятались по своим темным домам, и улицы были пустые и странные.
Город был похож на осажденную крепость, где доедали последние запасы хлеба и уже страшило безумие неизбежного голода, вздутые животы, солома и молчаливый, таинственный, близкий враг. Скорей бы гремели орудия, скорей бы увидеть кровь, но нельзя же так долго слушать проклятую тишину!.. Так длился год.
Страшные болезни поражали людей, черные бесшумные кареты увозили куда-то умирающих, прохожие провожали их тупым и мутным взглядом и бормотали невнятное. По улицам все чаще водили босых и бородатых людей, окруженных солдатами с ружьями. Иногда вели хорошо одетых горожан, и тогда больше было солдат с ружьями, тогда громче стучали солдатские сапоги по камням, испуганней смотрели прохожие.
Вечером уныло звонили в церквах, унылые черные женщины шли молиться.
«А-а, значит еще не все погибло. Еще не все отступились от бога», — думал Вознесенский и собирался торопливо в церковь.
Темный и странный был бог у Вознесенского. То казалось, будто это образ Спасителя, что висит в углу, то знакомый и старенький священник отец Петр.
Но об этом не часто он думал и думать не любил, да и в церковь ходил из-за какого-то упрямства.
Простаивал там час и больше на коленях, не молился, а думал о том, что снимают ли теперь фуражки в Кремле у Святых ворот. Или думал про войну и знал, что она окончится через семь лет по святому писанию.
Война! Это значит опять кто-то лезет на колючую проволоку, опять умирают. И странное дело. Все эти хорошо одетые люди с ремешками и шпорами, а может быть, и все люди — не дикари и не разбойники, не хотят никого убивать, однако идут и убивают, безжалостно пронзают животы железными палками и прикладами крошат черепа.
Совершенно трудно, невозможно было понять всей этой нелепой, таинственной жизни, которая будто шла, кривляясь и смеясь, помимо воли людей.
В этом году город, грязный и большой, жил тяжелой, совершенно непонятной жизнью.
В сумерках не зажигали огней. Люди ходили безликие, без теней. В молчании, подавленном и таинственном, они встречались вечером, как марионетки, подходили друг к другу, покачивали головами и расходились по темным своим домам.
И там велись разговоры, осторожные и тихие, о тяжелой голодной жизни, о людях, которых расстреляли на большой дороге, об обилии яблок — примете голода. Иногда бранились и приходили в ярость. И утихали, смиренные и подавленные. Жизнь давила темнотой и голодом и ненужностью.
У Вознесенского на Литейном не раз в сумерки собирались старые его приятели, сидели на низеньких тумбочках, курили и тихо говорили, каждый про свое, иногда про Бога, иногда кричали и ненавидели. И ничего не понимали. А когда понимали по-своему, тогда темные и страшные велись речи об антихристе, о конце мира и о всякой нечисти на свете.
И какие интриги приходилось распутывать! Какие тайные замыслы китайцев и немцев отыскивались!
А о городе не иначе, как с боязливой усмешкой. Много было там всяких врагов. Каждый дом, каждый угол таил врага, в каждом явлении примечалось особенное, значительное, сплетенное кознями да интригами смертельных недугов.
— Вот, — сказал Вознесенский, открывая окно, — опять ведут босых.
Два темных человека подошли к окну и посмотрели на улицу.
— Ведут, — подтвердил один тоненьким голосом, — может, и меня когда-нибудь, да так же, да прикладом.
Вознесенский закрыл окно, просунул голову в форточку и негромко крикнул:
— Сволочи!
И отошел от окна, давясь от смеха. Кого выругал, он и сам не знал — не босых и не солдат с ружьями, а вообще — может быть, самого тайного и страшного врага. Вот кого.
— Вот так и меня могут, — снова, тоненько и смеючись, сказал Ерш. — И пусть. Убегу, а не пойду.
Вознесенский длинно посмотрел на Ерша.
— Бежать и нужно, — негромко проговорил он.
И вдруг все показалось понятным и радостным. И скверная непонятная жизнь осветилась белым светом и родилось решение, нужное и единственное, — бежать.
— Не иначе, как бежать, — радовался Вознесенский, и голос его стал торжественный и громкий.
— Бежать, бежать! Принять сердцем огненное решение, до самомалейшей точки продумать все и не то, чтоб в деревню — зачем в деревню? — Глазом подмигнул Вознесенский. — Зеленый лес не одного скрывает под листьями да по уврагам. По уврагам вот наивернейшее дело. Там и себе господин. Хлеба мало будет, а всячески прокормимся… не поголодуем. Куда как прокормимся…
— Угу, — крикнул Ерш, блеснув глазами, — можно при случае и тово… скажем, на почтовых едет… такой, этакий… с деньгами… Сто тысяч… с провизией… И девочка с ним… Черная, красивенькая… «Стой-постой! Откуда есть такой!» Тут и стукнуть. И концы в воду. И лошадь себе. Повозку себе. И разжиться не пустяками можно.
— Гм, — сказал Вознесенский, — и очень просто. Я всячески хоть и не думаю об этом, руки в крови не опаскужу, а в лесу это и очень просто. Люди рассказывают, что в иной губернии многие по лесам ходят. Которые в тихом скиту, с молитвой ко Господу, а иные шайками ходят-бродят, посвистывают, кровь проливают. Встала, встала матушка-Русь, разгневалась. Да видно поздно. По уврагам да по лесам пошла.
И нахмурился вдруг и сказал тихо, будто про себя:
— Ведь я не к тому, не к тому про разбойников… Мне молиться надо, вот что. Годы мои не такие, да и кровь тихая. Однако против вас не пойду, ибо имею теперь в жизни сладчайшее утешение.
Все трое поверили, что случилось самое нужное и чудесное в их жизни.
Только один Иван Куляба, что больше всех и радовался, вдруг потух и проговорил:
— А ехать-то я с вами не могу. А почему не могу, дите у меня невзрослое… Вот она штука-то какая — дите.
Ерш подмигивал, ходил быстренько, подпрыгивал, и голос был у него тоненький, птичий.
— Пусть, ему все равно. Он и другого приятеля найдет. Есть у него наилучший человек… Так он его…
— Подожди, сделай милость, — остановил его Вознесенский.
— Прежде вот у него есть на примете человек, тот все и обделает. Этот, как его, прохвост Мишка. В должности он состоит в немалой, в большой, можно сказать, должности состоит. Государственный человек. Сам и допрашивает все тайно и дела серьезные ведет. Он и бумаги с печатями достанет, так что и уехать без замедления можно будет. А уж что согласится, так это верно. Гадина он — деньги обожает чрезвычайно. В воскресенье и позвать его нужно будет.
Так и решили. Зажгли коптилку, курили неистово и думали.
И вдруг скрипнула дверь, мигнула коптилка, скрипнули половицы, зашаркали ногами и в комнату вошел человек в широкой шляпе и в плаще.
— Тьфу-тьфу-тьфу, — бормотал Вознесенский, — кого Бог дает?
А человек тихо снял шляпу и мокрый свой плащ, и незнакомца тотчас узнал Вознесенский. Был это старый его знакомец, чудак немалый, студент Повалишин.
Студент поздоровался, сел, немедленно снял сапог с ноги и стал прилаживать к нему кусок кожи. Пальцы у студента были длинные и проворные, цепко хватал он молоток, бил им неистово, а сам горбился и уменьшался. Все в комнате в полумраке было фантастично, по-ненастоящему. Зловещая лампочка мигает и хитро дразнится. Три птичьих чудовища с длинными носами сидят молча с огоньками во рту, четвертое бьет крыльями, шипит и вертится.
Студент поднял голову и тихонько засмеялся. Одел сапог и сказал, хотя все молчали:
— Ну-с, а дальше?
И тогда начал говорить Вознесенский, радуясь и улыбаясь:
— Жизнь, господин Повалишин, мерзейшая, каждый для тебя есть враг и начальник. А между прочим кушать и нечего. Есть нечего и жить нечем, все на убыль пошло, все подошло к последнему жизненному расчету. Я всю жизнь просидел здесь, всю правду из окна узнал, и жить мне здесь больше нельзя. Каждый должен принять последний расчет. Я всю жизнь просидел на этом стуле. Ну а теперь, к концу дней моих, приму расчет.
— И что ты, Степан Алексеевич, что ты есть в жизни? Должен ли ты жизнь свою обернуть? Должен, я тебе говорю.
(Какой ты есть человек, Степан Алексеич? Что ты есть в жизни? Ничего ты в жизни. С тем и помрешь.)
Вот сапожонки латать прибежишь, а там в должность, а там за хлебцем, там дурость бабью утешать — и день весь. Много ли для тебя радости? Нет для тебя радости. Знаю и знал. Тогда можно не идти против жизни, когда жизнь соответствует, когда радость есть. А когда нет, — обернуть нужно, жизненный свой обиход обернуть должен. А как обернуть? А вот как. Вот стоишь передом, сгорбился, будто двести лет тебе, и сам ты старый и все на тебе старое. Штаны твои, позвольте мне так заметить, не на коленях, заметьте, не на коленях протерты и дыры имеют, а позади, а сзади. Вот оно что. Вот оно в чем. Иной молодой выйдет, усами поигрывает, красуется великолепно на лошади, перед молодой особой деликатно на коленочках простаивает и дыры благородные имеет соответственно. А ты от должности. Значит, в этом и обернуть нужно. А то какая тебе есть цена? Нет тебе никакой цены.
Смеялся Повалишин тихонечко:
— Да что ты, Илья Петрович. Да что ты…
— Да ты постой-погоди, — перебил его Вознесенский, — слушай. Дело есть. Нескоро-недолго, а уходим мы в странствование по лесам да по уврагам…
— Да позвольте уж мне сказать, Илья Петрович, — запрыгал, замигал Ерш. — Позвольте… В лес! В земляночку! На волю! Вот куда. Стой-постой, откуда есть такой…
— Помолчи ты, дура, — остановил Вознесенский. — Вот, Степан Алексеич, хочешь — поедем, а?..
[
Красивая жена у Степана Повалишина. Этакое ведь счастье человеку! Под руку с ней пойдет — оборачиваются, смотрят вслед, шепчут хорошее. Плавная и мягкая у нее походка, в локонах светлые пепельные волосы, а глаза черные, в глазах нежность и ласковость, в глазах радость и наслаждение. Вот какая жена у Степана Повалишина! Мадонна Сикстинская — вот кто!
А Степан — подлинная птица, нос предлинный, волосы черные, хохолком, и губы злые и тонкие.
Только и радости, что лицо особенное, приметное, и глаза ничего. Глаза большие и грустные. Только их и любила красавица Павла Повалишина.
Целует бывало, шепчет:
— Грустные мои глазки, печальные впадинки. Принц ты мой маленький, печальный…
Впрочем, давно это было. Быльем поросло. Заглохло и вспоминать не хочется. Теперь, если и поцелует, так ночью, да скверно улыбаясь, обожжет телом. А потом:
— Уходи, спать хочу.
А было… Не в Петербурге, а в маленьком северном городке — Творожи.
Есть такой город. Десять лет назад приехал туда студент Петербургского университета, Степан Повалишин, по делам отца. Там и прекрасную Павлу нашел. Пожалуй, и не нашел — не за тем приехал. Хоть молод был, а на женщин и не посматривал. А сколько невест было! Богатейших! С шубами, с серебром, с кам… [
О каждом городе последнее слово об интимной жизни непременно скажет женщина. Какие они, как одеты, что делают… И баба с корзинкой утром или стыдливая улыбка красивой встречной больше скажет, чем 300 мужчин в 4 часа из департамента.
Много было невест в Творожах, а Повалишин и не взглянул на них. А как вышло? У старухи Чулковой все и вышло. Сидели за столом, чай пили, говорили незначительное. А когда заговорили о Петербурге, встала Павла из-за стола, наскоро поцеловала сухую бабушкину руку и вышла.
Склонилась тогда старуха к Повалишину, потерла сухие свои руки, глазом мигнула на уходившую Павлу и шепнула тихо-тихонько:
— Северная лилия.
Больше ничего и не сказала, но будто обожгло что Повалишина. Кровь будто изменилась и стал он после этого посматривать на Павлу особенно, значительно.
Стал письма писать, хоть и жил в том же доме.
Длинными вечерами сидел у нее и говорил радостное. Блока читал ей. И не тем поразил, что полюбил, а тем поразил, что романтично вышло, с красотой. Город гадкий был, пьяный, циничный, кругом пьяные звериные рыла, не с кем сказать радостное, некому показать прекрасное свое лицо. Так и пропадала бы ее красота втуне, если б не случился Повалишин, не назвал бы ее женой, не увез бы в милый Петербург.
И когда еще в первый раз целовал Повалишин нежные ее пальчики, он знал, что будет, знал свою судьбу.
И случилось так, что сама пришла к нему ночью, обожгла телом, заворожила черными глазами, зажгла, зацеловала и стала женой Степана Повалишина.
А в Петербурге три года подряд ездили они в театры и читали стихи. А на четвертый Павла сошлась с красивым приятелем Повалишина. Не скрыла и не утаила, а сказала, будто так и должно быть. И не упрекнул Повалишин ее. Подумал, что, может быть, так и должно быть. А она тогда радостно и гордо стала говорить о свободном чувстве. И не знала того, что уже вовсе не любила Степана. А одного поцелуешь, и всех жалко. Так и случилось.
Изменилась с лица, блуждающая улыбка притаилась в уголках губ и вечерами, в темноте, рассказывала мужу о блестящих ее победах. Отворачивался Повалишин к стене, высовывал язык и молчал. Много молодых людей бывало у нее. Всех их принимала она, лежа на оттоманке, томная и красивая. И нежные, медленные ее слова, и прекрасное ее лицо были неотразимы.
И лишь один ненавидел ее — Степан Повалишин. И в этой ненависти была прелесть и наслаждение. [
(Трудные годы и ее затронули. Стала служить, да плохо.) Неряшливая и красивая, в грязном белье.
С усмешкой теперь называл Повалишин ее «Северная лилия». И все как-то уже теперь с усмешкой и иронией. Оба взяли такой тон, так и жили.
— Ну поцелуй меня, — сказала Павла, когда муж вошел в комнату. Тонкими холодными губами поцеловал ее Повалишин и подумал, что целует, будто мертвую. А может, и он мертвый.
Усмехнулся Повалишин, пошутил, улыбаючись рассказал, как шел по лужам, а кругом подмигивали маленькие окна, а фонари будто росли, и вытягивались, и в темноте клали стеклянные свои головы на крыши.
Смеялась и Павла. И не знала, что это были последние их дни. Повалишина заворожила идея. Ходил он три дня нелепый и мрачный. Вслух говорил невероятное. Вечером рылся в письменном своем столе и рвал бумаги и письма. А утром, в воскресенье, решил, что пойдет к Вознесенскому.
Повалишин пришел, когда у Вознесенского все были уже в сборе и дело с бумагами было, видимо, решено.
Красивый и наглый, стоял Мишка, держа в руках пачку денег, смеялся и рассказывал что-то.
Так вот он, таинственный Мишка. Плотный и красивый. Лицо чистое и обыкновенное, но глаза, но губы — что в них такое? Глаза тяжелые и мутные. Вот такие глаза и брезгливые губы видел Повалишин однажды у сторожа, видевшего смерть во всей полноте, в покойницкой. Хотя были глаза мутные и безжизненные (неживые), однако светились в них 2 страшные точки. Когда замолчал Мишка, беззвучно смеясь длинной оскаленной улыбкой, тогда страшные точки будто росли и понимали какую-то тайну.
Вот они думают, наверно, что он живет великолепной жизнью, а побывали бы в его шкуре, хватили бы его страхов…
— Подлец ты, Мишка, — говорил ему Вознесенский. — Каторжник.
— Хо-хо-хо, — (развязно) шумел Мишка (и поводил богатырскими плечиками).
— Хе-хе-хе, — вторил ему Ерш.
А Вознесенский сидел мрачный и тяжелый и смотрел на деньги.
— Сволочь! — взвизгнул вдруг Вознесенский. — Ступай к чертовой матери. Всякая дрянь справляет свое самолюбие!
Повалишин не знал, что случилось, но подумал, что Вознесенскому жалко денег.
А Мишка выпятил нижнюю губу, спокойно положил в карман деньги и взялся за фуражку.
— Постой, — остановил его Вознесенский, — это я так.
— Так? — мрачно покривил губы Мишка.
— Да уж извините, Михал Борисыч, по наивности и сказано. — И Ерш подошел, потрогал Мишкин рукав и тоненько: — Илья Петрович не будут больше.
Мишка взглянул на Повалишина и сказал:
— Хочу, чтоб и тот.
— Извините, — сказал Повалишин и сел.
И тогда опять стал смеяться Мишка и уверять. И бумаги будут полностью — с печатями.
— Главное, чтоб печати, — вздыхал Вознесенский.
— И все будут, пусть и не беспокоится. А здорово надумали! — хохотал Мишка. — Я б тоже б с вами. А? чего?
— Ведь [
— Хе-хи-хи, — смеялся тоненько Ерш. — Все и кончено, тащи девку да что в шкафу.
Заметался по комнате Ерш, выбежал за дверь и явился, важно растопырив руки, с черной грудастой бабой.
— Хо-хо-хо, — грохотал Мишка, пил спирт из стакана и рассказывал [
Лишь один Вознесенский сидел и тяжело смотрел на Мишкин карман, в котором исчезли скопленные годами его деньги. Праздник продолжался до утра.
Мишка не обманул. На другой день к вечеру принес он все бумаги. Бумаги были форменные, с печатью.
— Сим удостоверяю, что г. Илья Петрович, — читал Вознесенский и радовался, и обнимал Мишку.
Петушком ходил Ерш и по-детски тоненько смеялся.
— Ну, все и сделано, — сказал Мишка. — И впредь смогу. В соответствии. Потому люблю таких…
Сборы были недолгие. Через неделю с [
Вознесенский крестился мелкими крестами.
Все случилось быстро и удивительно. Воля и фантастическая идея одного человека совершенно перевернула и безвозвратно смяла жизни трех. И оттого, что жизнь была скверная и печальная, и оттого, что идея была огненная, живая, никто из них не оглянулся назад, не подумал головой, а все приняли сердцем.
Втроем очутились в лесу, бродили до вечера по болоту, нагруженные и взволнованные, жгли костры и варили еду, а вечером, когда над болотом поднялся серый, ядовитый туман, все показалось неверным и странным и каким-то дьявольским наваждением.
Холодный осенний дождь, унылый, мертвый шелест листьев и холодные капли дождя по лицу вдруг отрезвили и испугали жителей каменных домов (горожан из подвалов и каменных домов).
Земля не радостно встретила их, не радостно и сыро было лежать (на земле) и чувствовать, что три маленьких, ничтожных человечка оторвались от жизни, затерялись в лесу и нет до них никому никакого дела.
(И что случилось — голода не было — у них были запасы, однако мрачное состояние не покидало их.)
— Дураки, — бормотал Повалишин, — думаете — природа, так можно и сентиментальничать. Прийти в лес и устроиться, как в квартире. Дудки… дудочки, я вам говорю…
(Они думали — природа, так можно и сентиментальничать. В лес надумали прийти и устроиться, как в квартире… Дудки… дудочки… — бормотал Повалишин.)
— …А сам? — мрачно спрашивал Вознесенский.
— Я знал, на что иду, — говорил Повалишин. — Может, я умереть сюда пришел.
(— А сам? — мрачно спрашивал Вознесенский.
И понимал, что нет больше жизни, что все ушло… все [
Повалишин качал головой.
— Он знал, зачем пришел… Он не слепой крот. Может быть, он умереть сюда пришел…)
Мрачное состояние их не покидало.
Вечером страшнее казались длинные тени, ночью от каждого шороха падало (холодело) сердце, а утром не сиделось на том же месте, и они уходили все дальше и дальше.
(Вознесенский крестился часто, тихонько и беззвучно смеялся Степан Повалишин, а Ерш что-то знал, и что-то ждал и надеялся.) А на пятый день вышли на большую дорогу. Вдали тучилось и дымилось небо и перед ними в сером тумане вырастал далекий город.
— Стой! — сказал Вознесенский. — Дальше идти нельзя.
(Идти дальше было нельзя.)
Близ дороги устроили шатер. И сидели в нем, притаившись как звери, испуганные и смирные. Лес, как и город, таил в себе близких врагов.
Под вечер однажды шли втроем большой дорогой (к ближайшей деревне за хлебом) и остановились, услышав бубенцы и топот копыт.
— Вот, — торжествующе, будто того и ждал, вскричал Ерш. — Едут! (Вдали негромко звенели бубенцы.)
— Едут, — застонал Ерш. — Тащите бревно!
Однако никто не двигался.
Ерш тонкими паучьими руками выволок из канавы бревно и положил поперек дороги. Двое безучастно глядели вдаль.
Звонко железом били по камням лошади, и за поворотом показалась повозка с седоком.
— Стой! — закричал Ерш, хотя повозка уже стояла и кучер возился у бревна.
— Стой! — повторил Ерш и, вытащив нож (из-за голенища), подбежал к седоку.
И, как зачарованные, вне себя, не думая ни о чем, вышли (за ним) на дорогу Повалишин и Вознесенский.
— А-а-а! — дико закричал седок, (вдруг) понимая.
Встал во весь рост, фуражка упала с головы, стоит бритый и страшный, как сахалинец… Секунда и прошла, и все вдруг поняли, что случилось нелепое.
От негромкого выстрела вздрогнули лошади и ахнул тихонько лес.
— Братцы! — тонко закричал Ерш, — так нельзя… Он с ливорвером… — И повернул к лесу. Но упал лицом в грязь и затих.
Два раза и выстрелил седок и скрылся, дико гикая на лошадей. Вознесенский полз к лесу, оставляя за собой красный след. Повалишин сидел на бревне и тихонько, беззвучно смеялся…
Комментарии
С изданием произведений М. М. Зощенко дело обстоит весьма непросто. Из больших русских писателей XX века хуже Зощенко издан только Андрей Платонов (хотя можно сказать и наоборот). Многократно издавая и переиздавая свои книги в 1920–1930-е гг., выпустив собрание сочинений одним из первых среди современников, Зощенко с конца 1940-х гг. был не только надолго отлучен от литературы, но стал и посмертным изгоем. Его книги выходили редко и почти в одном и том же составе.
В 1960–1980-е гг. едва ли не единственным публикатором и издателем Зощенко был Ю. В. Томашевский. Результатом его работы стало СС 3, куда, однако, по объективным обстоятельствам не вошли целые пласты творчества писателя (драматургия, исторические повести, детские рассказы), а книга «Перед восходом солнца» была включена в последний момент. Справочная часть этого издания ограничивается указанием на источники и случайными примечаниями.
Также подготовленное Томашевским и вышедшее позднее Собрание сочинений в 5 томах (М., 1993–1994) по объему включенных в него прозаических текстов меньше предыдущего.
В УГ, рассматриваемых составителем М. З. Долинским как дополнение к СС 3, опубликованы периферийные тексты зощенковского канона, причем в ранних журнальных редакциях. В томе уделено большое внимание истории текстов, использованы ценные архивные материалы, но реальный комментарий также эпизодичен.
Настоящее Собрание сочинений предполагается в семи томах и включает только художественную прозу. Его задачи скромны, но необходимы.
Во-первых, опираясь на предшествующие опыты публикации Зощенко, собрать в одном издании максимально большое число текстов, представить объем полного Зощенко (сплошной просмотр периодики и архивные разыскания, безусловно, расширят этот круг, хотя вряд ли существенно).
Во-вторых, предложить мотивированные текстологические решения, создать основу для дальнейшего обсуждения текстологии Зощенко.
В-третьих, дать — хотя бы предварительный — реальный комментарий.
При публикации произведений Зощенко (как и других писателей советской эпохи) вряд ли применим обычный текстологический принцип последней авторской воли. Резкое изменение взглядов и, соответственно, поэтики, ужесточение цензурных требований в 1930-е гг., автоцензура вели к тому, что некоторые переиздававшиеся в конце жизни Зощенко произведения были заредактированы до неузнаваемости.
«До них (читателей —
Однако и решение М. З. Долинского в УГ вернуться к первым редакциям рассказов имеет, как признает сам составитель, ситуативный характер и не может быть основополагающим, ибо лишает художника права на эволюцию, на совершенствование текста.
Очевидно, что в «случае Зощенко» (как и в «случаях» Бабеля или Платонова) нельзя опираться на генерализующий принцип («первая редакция» — «последняя авторская воля»). Целесообразнее исходить из конкретных обстоятельств творческой истории и публикации произведения.
Зощенко 1920-х гг. отличает относительное единство художественных принципов (при всем различии поэтики «больших» рассказов, коротких рассказов и сентиментальных повестей). С другой стороны, его произведения в это время свободно публикуются в периодике и авторских сборниках, подвергаясь минимальному внешнему воздействию. Поэтому изменения текстов в последующих публикациях, как правило, незначительны, непринципиальны и имеют, насколько можно судить по доступным материалам, творческий характер.
Итог работы первого десятилетия Зощенко подвел в СС 6.
Рассказы и фельетоны входят здесь в четыре тома (1–3, часть 5-го).
В Т. 1 согласно авторской датировке включены тексты 1922–1925 гг.
Т. 2 охватывает рассказы 1923–1927 гг. и имеет специальный раздел «Фельетоны» «за время 1923–1929 гг.».
Т. 3 составляют рассказы 1927–1929 гг., во второй его части со специальным предисловием помещены тексты 1921–1923 гг.
Т. 5 датирован 1929–1930 гг., но в конце его, опять с короткой преамбулой, помещены еще два ранних рассказа.
Намеченные Зощенко хронологические границы не всегда отвечают реальным датам публикации текстов.
Всего в СС 6 попало чуть более 200 произведений.
Отдельные разделы СС 6 сопровождаются, как уже упомянуто, предисловиями, мотивирующими включение в Собрание ранних текстов.
Публикация ранних рассказов в Т. 3 предваряется следующим предисловием:
Я начал писать в 1921 г. Первые мои рассказы были большие по размеру — «Любовь», «Рыбья самка», «Старуха Врангель» и «Война». (Эти рассказы напечатаны в самом конце настоящей книги.) После этих рассказов я оставил так называемую «высокую» литературу для интеллигенции и перешел главным образом на мелкие журнальные рассказы.
Мне казалось, что в наше время такие рассказы более пригодны для читателя.
В дальнейшем же я старался «примирить» эти два направления. То есть я постарался ввести в мелкие рассказы традицию и сюжет большой литературы. Допускаю, что это мне удалось не полностью. Так вот в этом отделе я печатаю первые свои рассказы 1921–23 гг. В них наиболее резко видна разница «высокой» и «мелкой» литературы, которую я в дальнейшем старался преодолеть. Впрочем, ничего особенного в них не видать. Средние, молодые рассказы. К тому же наиболее удачные я выделил в первую книгу. Собственно, три рассказа: «Письма в редакцию», «Гришка Жиган» и «Лялька Пятьдесят».
Во всяком случае — не настаиваю на прочтении всего отдела целиком. Хотя тут есть рассказы любопытные. А некоторые так и не хуже более поздних. Если не лучше. В общем, читать можно. Во всяком случае, надо же куда-нибудь разместить молодой товар.
К тому же читателю наглядно будет видно, насколько вырос писатель за восемь лет. Или наоборот — читатель роста не увидит, а увидит деградацию писательского хозяйства. В общем, на чей вкус и кто как умеет думать.
Эти первые мои молодые рассказы тем более любопытно прочесть, что последнее время некоторые любители русской словесности восклицают, закрывши глазки: «Ах, первые ваши произведения были, действительно, выдающиеся!» Так вот будьте любезны посмотреть. В этом отделе как раз и помещены эти заманчивые произведения, как маленькие, так и большие.
В этот раздел вошло 24 текста. Вопреки указанию Зощенко «Ляльки Пятьдесят» в первой книге не было. Рассказ был опубликован лишь в Т. 5 вместе с «Черной магией» и короткой преамбулой:
В этом отделе я печатаю два рассказа, написанные мною в 1921–22 гг.
Эти рассказы я почему-то не включил в первые 4 тома моего собрания. Однако мне хотелось бы сохранить их на память.
И по этой причине я печатаю их здесь.
При всей их наивности они все же написаны сносно, а первый рассказ «Лялька» — просто хорошо.
Предисловие сопровождало и раздел «Фельетоны»:
В этом отделе собраны мои фельетоны. Они печатались в разных юмористических журналах за время 1923–1929 гг. Подписывал я их обычно псевдонимом «Гаврила», а позже — «Гаврилыч».
В этих фельетонах нет ни капли выдумки. Здесь все — голая правда. Я решительно ничего не добавлял от себя. Письма рабкоров, официальные документы и газетные заметки послужили мне материалом.
Мне кажется, что именно сейчас существует много людей, которые довольно презрительно относятся к выдумке и к писательской фантазии. Им хочется настоящих, подлинных фактов. Им хочется увидеть настоящую жизнь, а не ту, которую подают с гарниром товарищи писатели.
В этих моих фельетонах есть драгоценное свойство — в них нет писателя. Вернее: в них нет писательской брехни. А живые люди, которых, быть может, я здесь пихнул локтем — пущай простят меня.
Впрочем, в последний момент у меня дрогнула рука, и я, по доброте душевной, слегка изменил фамилии некоторых героев, чтобы позор не пал на ихние светлые головы. Так вот — читатель, который захочет прикоснуться к подлинной жизни, — пущай прикасается. Здесь все голая правда.
Ранее это предисловие уже публиковалось в сборнике «Над кем смеетесь?!» (М.; Л., 1928. С. 125–126).
Интерес представляет также предисловие в том же сборнике к разделу ранних рассказов (всего 8 текстов), отличающееся от варианта СС 6:
В этом отделе я помещаю первые свои рассказы. Они были написаны в 1920–1922 гг. И тогда же печатались в разных журналах и сборниках.
Шесть лет эти журналы и сборники лежали в моем письменном столе. В этом году я переезжаю на другую квартиру и боюсь, как бы мне не затерять сверток с драгоценными журналами. В силу этого я решил сохранить мои рассказы в этой книге. Однако покупатель не должен огорчаться. Эти рассказы решительно неплохо написаны. В них много юношеского романтизма и темперамента.
Некоторые мои недоброжелатели находят, что эти рассказы лучше многих моих последующих и даже лучше «Сентиментальных повестей». Эти старые рассказы будто бы написаны со всем жаром нерастраченной молодости.
Что ж, может быть! Я, действительно, был тогда молод и глуп. И писал, как поет птица. И было во мне, как бы сказать, множество всяких благородных соков.
А сейчас я стал суховат и староват. И начал уже слегка седеть в свои тридцать два года. И печень моя стала что-то пошаливать. Должно быть, от постоянного раздражения к своим героям.
Так что покупатель, дойдя до этого отдела, уж во всяком случае не должен пугаться, что тут-то его непременно обошли, опутали и всучили ему за его деньги какую-нибудь сплошную дрянь. Ничего подобного. Товар довольно-таки доброкачественный. А которые покупатели из принципа не захотят все же читать эти молодые рассказы — то пущай не читают. Пущай тогда за автором будет двугривенный. Когда-нибудь рассчитаемся.
Работу по собиранию журнальных публикаций текстов, не входивших в СС 6 и другие сборники Зощенко 1920-х гг., в значительной степени проделали Ю. В. Томашевский в СС 3 и М. З. Долинский в УГ.
Два тома нашего издания включают около 350 рассказов и фельетонов 1920-х гг. Основой для них стало СС 6. Все тексты, включенные в собрание (за считанными, оговоренными в примечаниях, исключениями), печатаются только по нему (в отличие от составителя УГ, опиравшегося на первые журнальные публикации, и составителя СС 3, часто обращавшегося к вариантам из сборников 1930-х гг.).
О специфике изменения ранних текстов в 1930-е гг. можно судить по переработке более чем двух десятков рассказов в «Голубой книге» (здесь они публикуются в вариантах 1920-х гг.; см. также примечания к «Рассказам Синебрюхова»).
Однако сохранять структуру подачи текстов в СС 6 представляется нецелесообразным. В нашем издании они печатаются в хронологическом порядке работы над ними (самые ранние рассказы, где это можно установить) или публикаций в периодике (у Зощенко она, как правило, почти совпадала с публикацией). Фельетоны также не выделяются в особый раздел. Граница между ними и «чистыми» рассказами подвижна: в разных сборниках Зощенко одни и те же тексты попадали в разные разделы.
Тексты, не включенные в СС 6, но публиковавшиеся в сборниках 1920-х гг., печатаются по этим сборникам. Лишь несколько фельетонов воспроизводятся по сборнику «Личная жизнь» (1934), здесь они практически не редактировались. Журнальные публикации, при жизни Зощенко не переиздававшиеся, но воспроизведенные Ю. В. Томашевским и М. З. Долинским, печатаются по СС 3 и УГ.
Таким образом, в настоящем издании впервые представлен единый хронологический срез Зощенко-рассказчика 1920-х гг. без учета последующей редактуры и авторедактуры. Именно этот автор триумфально вошел в советскую литературу 1920-х гг. и приобрел широчайшую известность.
Датировка текстов основывается на библиографии: Козлова Л. П. Зощенко Михаил Михайлович // Русские советские писатели. Прозаики. Биобиблиографический указатель. Т. 2. Л., 1964. С. 78–114, а также на текстологических примечаниях в СС 3 и УГ. Проверка de visu проводилась лишь в случаях противоречий между разными источниками (что позволило исправить несколько хронологических неточностей).
В примечаниях даются ссылки на первую публикацию и источник публикации в настоящем издании. Более подробно история текста прослеживается лишь в отдельных случаях.
Автобиографии
О себе, об идеологии и еще кое о чем
Литературные Записки. 1922. № 3. 1 августа.
Печ. по: УГ. С. 578–580.
[Автобиография]
Литературная Россия: Сборник современной русской прозы / Под ред. Вл. Лидина. М., 1924.
Печ. по: УГ. С. 581.
О себе
Бегемотник: Энциклопедия «Бегемота»: Автобиографии, портреты, шаржи и избранные рассказы, стихи и рисунки наших юмористов — писателей и художников. Л., 1928.
Печ. по: УГ. С. 581–583.
О себе, о критиках и о своей работе
Михаил Зощенко: Статьи и материалы. Л., 1928.
Печ. по: УГ. С. 584–586.
[Как я работаю]
Литературная учеба. 1930. № 3. Примечание: Сокращенная и исправленная стенограмма беседы М. Зощенко в кабинете начинающего писателя в ленинградском Доме печати.
Повторно: Как мы пишем. Л., 1930. Без заглавия.
Печ. по: Как мы пишем. М., 1989. С. 42–50.
Сборник «Как мы пишем» появился на основе распространенной среди писателей анкеты, состоящей из 16 блоков вопросов (она приводится в предисловии). Свою задачу составители видели в том, чтобы «дать хотя бы краткие и не вполне систематизированные очерки технологии литературного мастерства, как оно понимается наиболее опытными мастерами современной литературы», и тем самым удовлетворить интерес «литературного молодняка». К участию были приглашены 30 советских писателей. В книге в алфавитном порядке помещены ответы 18 прозаиков, в том числе Андрея Белого, Горького, Замятина, Тынянова, Федина, Шкловского. Обещанный второй сборник, посвященный «анализу творческого процесса у поэтов», так и не появился.
[Автобиография]
Впервые: УГ. С. 591–593.
Печатается по этому изданию.
Основываясь на последней фразе, М. Долинский датирует автобиографию 1932 г.
Автобиография
Советские писатели: Автобиографии. Т. 3. М., 1966.
Печ. по: УГ. С. 594–595.
Существует еще несколько аналогичных официальных автобиографий (См.: Мат 1. С. 31–33) и большой автобиографический фрагмент, завершающий «Возвращенную молодость» (1933).
Как я пошел сражаться за советскую власть
Зощенко М. М. Рассказы. Фельетоны. Комедии. Неизданные произведения. М.; Л., 1962. С. 3–10.
Печатается по этому изданию.
Автобиографический рассказ, вероятно написан во второй половине 1957 г. и предназначался к публикации в связи с сорокалетием Октябрьской революции. В дневнике В. В. Зощенко 12 декабря 1957 г. отмечено: «Михаил стал рассказывать о своих тревогах — ни один из принятых рассказов „не пошел“ — ни в „Крокодиле“, ни в „Новом времени“ — куда так просили и так одобрили рассказ „Как я пошел воевать за Советскую власть“, — ни даже в „Костре“ („Ленинские рассказы“)» (Мат 3. С. 82).
Поздний Зощенко, в отличие от раннего, расставляет четкие акценты, приписывая помещикам-антиподам не только чувство мести, но и свою юношескую любовь к Блоку, а себе — идеологическую выдержанность и проницательность, отсутствием которой он бравировал в первой публикуемой в этом разделе автобиографии.
Пародии
Зощенко начал писать пародии в конце 1920 — начале 1921 гг. в литературной студии К. Чуковского во время работы над книгой критических статей «На переломе».
10 февраля 1922 г. М. Слонимский рассказывает М. Горькому о праздновании годовщины со дня основания группы «Серапионовы братья»: «Зощенко прочел дивные пародии: рассказы „Панель“ (на меня) и „Кружевные травы“ (на Всеволода) и статью о Серапионовых братьях (на Шкловского). Лучшая пародия на Всеволода. Кончается, например, так: „Савоська вскинул берданку на плечо и выстрелил. — Это я в Бога, — сказал он и матерно улыбнулся“. Это „матерно улыбнулся“ так и вошло у нас в поговорку» (Серапионовы братья. С. 20).
«Пародия была трамплином. Она и впоследствии была одним из любимых его жанров: он писал пародии на Е. Замятина, Вс. Иванова, В. Шкловского, К. Чуковского… Он оттачивал свое перо на этих пародиях: перечитайте их — и вы увидите живых людей, отчетливо просвечивающих сквозь прозрачную ткань стилизации… Как Зощенко „наслушался“ своих героев, так он „начитался“ и с блеском воспроизвел изысканный стиль Евг. Замятина, парадоксальный В. Шкловского, „лирически-многоцветный“ Вс. Иванова», — вспоминал позднее еще один серапионов брат В. Каверин (Восп. С. 116).
Не все упоминаемые выше тексты сохранились. Однако и сочиненные позднее восходят к самому началу писательского пути Зощенко и поэтому печатаются, вслед за М. Долинским, как своеобразный цикл.
О «Серапионовых братьях». Виктор Шкловский
Литературные записки. 1922. № 2. 23 июня.
Печ. по: УГ. С. 146–147.
Кружевные травы. Всеволод Иванов
Литературные записки. 1922. № 2. 23 июня.
Печ. по: УГ. С. 147–148
О Бор. Пильняке. К. И. Чуковский
Литературный еженедельник. 1923. № 36. 9 сентября.
Печ. по: УГ. С. 148–149.
Этой пародии на К. И. Чуковского (1882–1969) предшествовала другая, несохранившаяся, о которой сам объект пародирования рассказывал:
«Я задал студистам (члены литературной студии при издательстве „Всемирная литература“, занятия в которой вел Чуковский —
Через несколько дней я получил около десятка статеек. Принес свою работу и Зощенко — на длинных листах, вырванных из бухгалтерской книги. Принес и подал с еле заметной ухмылкой:
— Только это совсем не о Надсоне…
— О ком же?
Он помолчал.
— О вас… <…>
Придя домой, я начал читать его рукопись и вдруг захохотал как сумасшедший. Это была меткая и убийственно злая пародия на мою старую книжку „От Чехова до наших дней“. С сарказмом издевался пародист над изъянами моей тогдашней литературной манеры, очень искусно утрируя их и доводя их до абсурда… <…>
Судя по заглавию, в пародии изображался гипотетический случай: что и как было бы написано мною, если бы я вздумал характеризовать в своей книге творчество Андрея Белого, о котором на самом-то деле я никогда не писал».
В примечании к этому фрагменту Чуковский упоминает и о сохранившейся у него рукописи пародии «Чуковский о Пильняке», датируя ее, однако, 1924 г. (Там же. С. 37).
При перепечатке пародии в «Однодневной Литературной газете» (Л., 1929. 2 мая) Зощенко кратко прокомментировал ее: «Эта пародия — на критические статьи К. И. Чуковского. Правда, К. И. Чуковский о Пильняке никогда не писал, но я предполагаю, как примерно должна выглядеть его статья, скажем, о Пильняке. Эта пародия написана мною несколько лет назад. И я имел в виду старые критические статьи Корнея Ивановича, главным образом, его книгу „От Чехова до наших дней“».
Почти буквальные совпадения заставляют предположить, что этот эпизод поздних воспоминаний Чуковского (1965) написан по канве примечания Зощенко.
В альбоме А. Е. Крученых, рядом с газетной вырезкой пародии, автор еще раз прокомментировал ее: «Эта пародия написана в 1923 г. и несколько исправлена в 1929 г. Пародировал отчасти статью Чуковского о Крученых! М. Зощенко» (Цит. по: УГ. С. 600–601). Ссылка на статью Чуковского о Крученых, вошедшую в сборник «Футуристы» (1922), возможно, была дипломатичным комплиментом, знаком благодарности владельцу альбома, собирателю материалов о Зощенко.
Слоновое приключение. Зощенко о себе
Литературный еженедельник. 1923. № 39. 7 октября.
Печ. по: УГ. С. 149–150.
Автопародия на первую книгу Зощенко «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова», использующая прежде всего мотивы «Великосветской истории» и «Чертовинки».
Рассказы и фельетоны
Искушение
Культура и жизнь. 1922. № 1. 1 февраля.
Печ. по: УГ. С. 160.
Новая редакция рассказа «Двугривенный» (весна 1914), самого раннего из сохранившихся художественных текстов Зощенко (см. раздел «Ранняя проза»).
Рыбья самка. Рассказ отца дьякона Василия
Литературный еженедельник. 1923. № 7.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 202–210.
В сборнике «Разнотык» (Пг., 1923) авторская датировка: 1921 г., в ИП — 1920 г. По воспоминаниям В. В. Зощенко, рассказ писался зимой 1920–1921 гг. (Мат 1. С. 64).
Ю. В. Томашевский дает более узкую датировку: ноябрь-декабрь 1920 г. (Летопись. С. 343).
М. Слонимский вспоминает о чтении «Рыбьей самки» в кружке «Серапионовых братьев» «в самом начале 1921 года» (Восп. С. 84).
Воспоминание об этом чтении и через тридцать лет сохранил Е. Шварц (дневниковая запись 23 января 1953 г.): «Когда вышел небольшой, смуглый, хрупкий, миловидный не по выражению, вопреки суровому выражению лица да и всего существа, человек, я подумал: „Ну вот, теперь мы услышим нечто соответствующее атласным обоям, креслам, колоннам и вывеске `Серапионовы братья`“. И снова ошибся, был поражен, пришел уже окончательно в восторг, ободрился, запомнил рассказ „Рыбья самка“ почти наизусть» (Шварц Е. Л. Живу беспокойно…: Из дневников. Л., 1990. С. 282).
Есть запись Зощенко, видимо, относящаяся к лету 1921 г.: «Очень понравилась Ал. Макс. (Горькому —
Любовь
Литературная неделя. 1922. № 9.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 187–201.
В предисловии к разделу ранних произведений в СС 6 Зощенко относил «Любовь» к числу первых «больших по размеру» рассказов, написанных в 1921 г. (Т. 3. С. 101). В. В. Зощенко называет его самым первым, созданным зимой 1920–1921 гг.: «Первый же рассказ — „Любовь“ — был написан отчасти под влиянием „сватовства“ ко мне Коли Брыкина, отчасти под влиянием истории Шуры Николаевой, которая в действительности выходила в ту зиму замуж за „пролетария“ — какого-то комиссара, большевика… И эта история почему-то сильно волновала тогда Михаила…» (Мат 1. С. 63).
Коля Брыкин — бывший матрос, комиссар, ухаживавший за будущей женой Зощенко в 1920 г. и обращавшийся к нему: «Сколько ты возьмешь отступного за Веру Владимировну — жениться на ней хочу!» (Там же. С. 63).
Рассказ первоначально был предложен журналу «Красная новь», но был отвергнут редактором по идеологическим соображениям. «Тов. Воронский, письмо ваше я получил. Вы, конечно, правы. Тон моего рассказа, это точно, не идет вашему журналу. Но только это не контрреволюция, это я просто размахнулся на большее, чем нужно. Впрочем, я не оправдываюсь. Я хочу только вам сказать, что для „удовольствия белой печати“ не писал и писать не хочу — пишу так, как есть. А если и выходит иной раз с душком — такова жизнь, а не я.
Рассказ „Любовь“ подержу у себя, посмотрю, подумаю: может, и верно — изменю кое-что.
Пока посылаю рассказ „Черная магия“. Тоже бытовой», — писал Зощенко А. К. Воронскому 16 января 1922 г. (Серапионовы братья. С. 18).
Сходного с Воронским мнения о направленности рассказа придерживался и Б. Пильняк, о чем Зощенко сообщает в постскриптуме цитируемого письма.
В позднейших письмах Воронскому Зощенко соглашался на редакционные изменения: «Тов. Воронский! Вы хотели что-то почиркать в рассказе моем „Любовь“. Если это незначительное и ущерба для рассказа не будет, то пожалуйста. Полагаюсь на усмотрение ваше. Хотелось бы мне рассказ этот видеть в „Красной нови“, а не в вересаевском альманахе» (февраль-май 1922 г.; Серапионовы братья. С. 29; ср. там же: С. 30–31). Однако в итоге рассказ не появился ни в «Красной нови», ни в упоминаемом вересаевском альманахе «Наши дни».
Война
Веселый альманах. М.; Пг., 1923.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 237–250.
В первоначальном рукописном варианте авторская дата — март 1921 г.; главы имеют заглавия: 1. Лисья шуба. 2. Штука. 3. Мятежники. 4. Федюша-сердцегрыз. 5. В овине. 6. Чертова Маруська. 7. Разбойники (Цит. по: УГ. С. 604). Первые три главы под названием «Лисья шуба» публиковались в «Литературной неделе» (1922. № 3. 4 июля). В. В. Зощенко называла рассказ вторым, написанным в зиму 1920–1921 гг. (после рассказа «Любовь») на основе эпизода из «большой повести» «Серый туман» (Мат 1. С. 63). Повесть см. в разделе «Ранняя проза».
Старуха Врангель
Зощенко М. Разнотык. Пг., 1923.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 174–186.
По свидетельству В. В. Зощенко, рассказ написан зимой 1920–1921 гг. (Мат 1. С. 64). В записях Зощенко 1921 г. отмечено: «23 мая. Читал „Старуху Врангель“ в Доме искусств. Похлопали. Пожал кой-кому руку» (Лицо и маска. С. 115).
Об этом чтении есть запись в дневнике К. Чуковского 24 мая 1921 г.: «Вчера вечером в Доме Искусств был вечер „Сегодня“ с участием Ремизова, Замятина — и молодых: Никитина, Лунца и Зощенко. Замятин в деревне — не приехал. Зощенко — темный, больной, милый, слабый, вышел на кафедру (т. е. сел за столик) и своим еле слышным голосом прочитал „Старуху Врангель“ — с гоголевскими интонациями, в духе раннего Достоевского. Современности не было никакой — но очень приятно. Отношение к слову — фонетическое.
Для актеров такие рассказы — благодать. „Не для цели торговли, а для цели матери“ — очень понравилось Ремизову, который даже толканул меня в бок. Жаль, что Зощенко такой умирающий: у него как будто порвано все внутри. Ему трудно ходить, трудно говорить: порок сердца и начало чахотки» (Чуковский К. Дневник. 1901–1929. М., 1991. С. 170).
Через год, 28 мая 1922 г., Чуковский отмечает еще одну связанную с рассказом деталь: «Зощенко темный, молчаливый, застенчивый, милый. Не знаю, что выйдет из него, но сейчас мне его рассказы очень нравятся. Он (покуда) покладист. О рассказе „Рыбья самка“ я сказал ему, что прежде конец был лучше; он ушел в Лидину комнату и написал прежний конец» (Там же. С. 211).
Весной 1921 г. рассказ читал М. Горький. Зощенко записывает: «Ал. Макс. читал „Старуху Врангель“. Понравилось. Я был у него.
Он все время читал выдержки и говорил, что написано блестяще.
Но узко наш интерес. Даже только петербургский. Это плохо.
Как, сказал, мы переведем на индусский язык такую вещь? Не поймут» (Лицо и маска. С. 115).
И чуть позднее: «Очень понравилась Ал. Макс. „Рыбья самка“» (Там же. С. 116).
Первоначально публикация рассказа предполагалась в журнале «Россия», но там он был запрещен цензурой. В бюллетене Главлита (март 1923 г.) говорилось: «Смакование из номера в номер „гримас революции“. На этот раз здесь помещен рассказ „Старуха Врангель“ (запрещен): советский быт изображается здесь приемами гофмановских кошмаров, следователь ЧК — кретин с примесью хитренького паясничанья — арестовывает старуху, та умерла со страха» (Художник и власть: 12 цензурных историй / Публ. А. Блюма // Звезда. 1994. № 8. С. 82).
Лялька Пятьдесят
Красная новь. 1922. № 1.
Печ. по: СС 6. Т. 5. С. 204–212.
По утверждению В. В. Зощенко, рассказ написан зимой 1920–1921 гг. (Мат 1. С. 64). Однако в СС 6 авторская дата 1922 г. (С. 212). Возможно, Зощенко обозначил год публикации рассказа.
Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова
Зощенко Михаил. Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова. Пг., 1922.
Авторская датировка: Октябрь, 1921 г. Петербург.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 227–278.
История издания первой книжки Зощенко, на самом деле вышедшей в кооперативном издательстве «Эрато» в декабре 1921 г., изложена в воспоминаниях Е. Полонской.
«Однажды вечером у „Серапионовых братьев“ я предложила Зощенко и Груздеву издать свои книги. — У меня есть несколько вещичек, — сказал Зощенко, — и я издал бы их отдельным сборником, назвав его „Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова“.
Мы договорились о пае, и Зощенко принес свою рукопись, поставив условие не печатать его фамилию на обложке, а пометить ее только на титульном листе. Он потребовал также, чтобы обложка была из самой дешевой оберточной бумаги, наподобие лубочных изданий. Одновременно принес свою рукопись Костя Державин, который озаглавил свое произведение: „О трагическом“, а на титульном листе он добавил слово: „Опыт“. <…>
Вскоре я принесла на очередное собрание „Серапионов“ пачку свежепахнущих типографской краской брошюр, где на передней обложке крупными буквами было набрано:
Михаил Михайлович взял принесенный мною пакет и вышел в коридор, чтобы там посмотреть его содержимое. Тем временем в комнате М. Слонимского я рассказала товарищам, какой успех имели рассказы Зощенко у наборщиков. Метранпаж сказал Берману: „Я никогда не слыхал, чтобы наши наборщики так смеялись! Книга будет иметь успех“.
Кто-то вспомнил о том, что такой же успех имели у наборщиков „Вечера на хуторе близ Диканьки“.
В это время вернулся Михаил Михайлович, мрачный, и в руках его был пакет, который он подал мне со словами:
— Возьмите, мне это не нужно.
Мы развернули пакет и когда раскрыли книги, то обнаружили, что под обложкой „Синебрюхова“ находится книжка Константина Державина „О трагическом. Опыт“. Оказывается, брошюровщицы ошиблись.
Зощенко был очень рассержен. Мы стали уговаривать его не придавать значения случившемуся, говорили, что обложку можно переклеить. Зощенко молчал. Мы знали, что он очень вспыльчив, но никогда не показывает этого на людях.
Костя Державин не стал „принципиальничать“ и получил экземпляры своей книжки, с которой сорвал собственноручно чужие обложки».
Текст в СС 6 практически не отличается от первоначального. Изменен лишь финал «Великосветской истории». Вместо последнего абзаца («А нашли клад или не нашли — я не знаю. Я в тех местах больше не бывал») ранее было:
«И все впустую. Нету нигде молодого князя вашего сиятельства…
А нужно передать ему, что план местонахождения — в разоренном на слом гусином сарае, пройдя сорок шагов от коровьего хлева вбок.
Вот и весь сказ.
Да, рубль дареный и посейчас зашит в ватном жилете».
Причем этот финал появился уже во втором издании «Рассказов…» (Л., 1926).
Остальные различия — пунктуация и незначительная стилистическая правка.
В ИП текст претерпел изменения в трех направлениях.
Появилась существенно сглаживающая сказ стилистическая правка: «сука» заменена «канальей», «сволочь паршивая» — «паршивцем», «хрестьяне» превратились в «крестьян», «часишки браслетой» — в «часишки с браслеткой» и т. п.
Часть подобной правки имеет, вероятно, цензурный характер: в новелле «Чертовинка» исчезло трижды упоминаемое имя Ленина, вместо «Что ж ты, так твою так, выступаешь супротив Ленина?» появилось «…выступаешь супротив нас?»; в «Гиблом месте» был расширен эпизод с убийством бабки Василисы, специально пояснено, что ее убийцами стали не красные или белые, а зеленые: «Нет, не угадала, мамаша. Мы — зеленая армия. И мы идем против белых и против красных под лозунгом „Догорай моя лучина“. И тут они взяли бабку за руку и застрелили ее во дворе».
Детализированы, прояснены психологические мотивировки поведения персонажей, появился дополнительный исторический комментарий, часто весьма прямолинейный. В финале «Великосветской истории», к примеру, существенно расширенном по сравнению с СС 6, появился обличительный монолог советского комиссара: «Вот, — говорит, — взгляните на барского холуя. Уже довольно давно совершилась революция, а он все еще сохраняет свои чувства и намерения и не желает показать, где есть дворянское добро. Вот как сильно его князья одурачили!»
В результате текст потерял фабульную остроту и парадоксальность, приблизившись к привычным канонам психологической прозы.
Эту редакцию 1930-х гг. см. в СС 3 (Т. 1. С. 26–58, с двумя цензурными купюрами, к счастью, обозначенными).
Гришка Жиган
Петербургский сборник: Поэты и беллетристы. Пг., 1922.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 188–194.
Авторская дата в СС 6: 1921.
По свидетельству В. В. Зощенко, рассказ написан зимой 1921–1922 г: «В ту зиму он писал свои большие рассказы — из деревенской и „старой жизни“ — „Черная магия“, „Гришка Жиган“, „Последний барин“, „Веселая жизнь“, а также начал писать мелкие юмористические рассказы» (Мат 1. С. 65–66).
Черная магия
Наши дни. Художественный альманах. Кн. I. М., 1922.
Первоначально рассказ предлагался в журнал «Красная новь» (см. выше письмо Зощенко А. К. Воронскому 16 января 1922 г. в прим. к рассказу «Любовь»), но там опубликован не был.
Печ. по: СС 6. Т. 5. С. 213–230.
Авторская дата в СС 6: 1921.
Веселая жизнь
Петроградская правда. 1922. 25 июня.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 211–221.
Последний барин
Красный журнал для всех. 1922. № 2. Декабрь.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 222–236.
Рассказ про попа
Зощенко М. Юмористические рассказы. Пг.; М., 1923.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 165–173. Авторская дата в СС 6: 1922.
Бедный Трупиков
Зощенко М. Юмористические рассказы. Пг.; М., 1923.
Печ. по этому изданию.
В сб. «Личная жизнь» (Л., 1934) текст слегка отредактирован (в частности, снят последний абзац), назван «Учитель» и помещен в разделе «Фельетоны». Этот вариант см.: СС 3. Т. 1. С. 122–123.
Метафизика
Мухомор. 1922. № 11. Октябрь.
Печ. по: Зощенко М. Юмористические рассказы. Пг.; М., 1923. С. 33–37.
Письма в редакцию
Мухомор. 1922. № 12. Ноябрь.
Печ. по: Зощенко М. Юмористические рассказы. Пг.; М., 1923. С. 17–21.
В журнале текст состоял из шести писем в иной композиции. Главки «Прелести нэпа» и «Театральная жизнь» отсутствовали. Зато было шестое, последнее, письмо, в текст сборника не вошедшее:
Шито-крыто обделывал свои делишки хозяйчик, да нагрянула милиция. Хозяйчик дурачком прикинулся. Этот, — говорит, — приказчик — моя тетка, а этот — родная бабушка. Стали раздевать эту бабушку, а она ничего подобного, оказалась не родственница даже, а вообще не зарегистрированная на Бирже Труда.
В СС 6 (Т. 1. С. 37–40) главка «Театральная жизнь» сокращена вдвое (фрагмент о дамской спине), изменены некоторые подписи под письмами.
Сенсационные известия
Мухомор. 1922. № 12. Ноябрь. Подпись: М. З.
Печ. по: УГ. С. 150–151.
Обязательное постановление
Мухомор. 1923. № 14. Январь. Печ. по: УГ. С. 151–152.
Мемуары старого капельдинера
Мухомор. 1923. № 14. Январь.
Печ. по: Зощенко М. Юмористические рассказы. Пг.; М., 1923. С. 30–32.
Новый письмовник
Мухомор. 1923. № 15. Январь.
Печ. по: УГ. С. 152–154.
Мадонна
Красный журнал для всех. 1923. № 1/2.
Печ. по: Уважаемые граждане. М.-Л., 1926. С. 89–99.
Тот же персонаж, Винивитькин, уже встречался в рассказе «Метафизика» (см. выше).
Сенатор
Огонек. 1923. № 4.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 181–187.
Вор
Огонек. 1923. № 5.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 175–180.
Собачий случай
Красный ворон. 1923. № 6. Заглавие: Свободная профессия. Посвящение: Посвящается студентам Зоотехнического института. Впрочем, некоторым, а не всем.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 141–143.
Веселая масленица
Красный ворон. 1923. № 7.
Печ. по: Зощенко М. Юмористические рассказы. Пг.; М., 1923. С. 38–41.
Сила таланта
Красный ворон. 1923. № 7. Подпись: М. З.
Печ. по: Зощенко М. Юмористические рассказы. Пг.; М., 1923. С. 47–48.
Веселые рассказы
Предисловие, Рассказ о том, как у Семен Семеныча кружка пропала, Рассказ о герое германской кампании — Красный журнал для всех. 1923. № 3/4.
Рассказ о том, как Семен Семенович в Лугу ездил — Дрезина. 1923. № 3. Июнь. Заглавие: Дисциплина.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 153–164.
Семен Семенович Курочкин в 1923–1924 гг. стал еще одним, после Синебрюхова, сквозным героем-рассказчиком Зощенко. В сборнике «Веселая жизнь» (Л., 1924) в цикл «Веселые рассказы» вошло 12 текстов, ранее опубликованных в разных журналах (подробно см.: УГ. С. 605). Однако уже в сборнике «Над кем смеетесь?!» (М.; Л., 1928) и затем в СС 6 цикл был расформирован, большинство рассказов получили новые заглавия и публиковались отдельно (см. дальнейшие примечания). Третий рассказ оставшегося микроцикла также публиковался отдельно под заглавием «Дисциплина» (см.: СС 3. Т. 1. С. 126–128).
Попугай
Красный журнал для всех. 1923. № 3/4. Заглавие: Рассказ о том, как Семен Семенович Курочкин попугая на хлеб менял.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 200–204.
Входил в цикл «Веселые рассказы» (см. выше). В сборниках 1930-х гг. появилась точная датировка: «Позабывать начали, как это мы голодовали раньше,
«Мне, — говорит, — очень последнее время попугаи нужны. Если, — говорит, — у тебя еще будут продажные попки — валяй, приноси.
Я говорю:
— Ладно. Принесу. Держи карман шире.
В общем, я вернулся домой в полном огорчении и больше в деревню не ездил».
Этот вариант см.: СС 3. Т. 1. С. 129–132.
Бабкин муж
Пламя. Тифлис. 1923. № 2. 15 мая.
Печ. по: Зощенко М. Аристократка. Пг.; М., 1924. С. 48–52.
Авторская дата в первой публикации: 3 апреля 23 г. Москва.
В сборник рассказ вошел с незначительными изменениями. В ином варианте публиковался в «Красном вороне» (1923. № 43. Ноябрь). См. об этом: УГ. С. 605–606.
Нищий
Красная панорама. 1923. № 4. 26 мая.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 28–29.
В первой редакции (см.: УГ. С. 182–183) диалоги между рассказчиком и нищим были пространнее: проситель упоминал о падающем курсе рубля, после отказа героя угрожал заявить в инспекцию и пр., причем речь шла о пяти, двух, наконец, семи рублях подаяния, а не о постоянном полтиннике. В СС 6, убрав конкретные детали, Зощенко превратил бытовой фельетон в притчу.
Карусель
Дрезина, 1923. № 1. Май. Заглавие: Бесплатно. Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 30.
Существенно переработанный и расширенный, рассказ вошел в «Голубую книгу» под заглавием «Сколько человеку нужно» (раздел «Деньги»).
Четверо
Дрезина. 1923. № 1. Май. Подпись: 3.
Печ. по: УГ. С. 184–185.
Свиное дело
Дрезина, 1923. № 1. Май.
Печ. по: Зощенко М. Кризис. Л., 1926. С. 10–14. В СС 3 (Т. 1. С. 123–125) со ссылкой на это издание опубликован другой вариант рассказа.
Тревога
Дрезина. 1923. № 2. Май.
Печ. по: УГ. С. 185–187.
Электрификация
Дрезина. 1923. № 2. Май. Подпись: Назар Синебрюхов. Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 452–453.
Об овощах и прочем
Дрезина. 1923. № 2. Май. Подпись: Назар Синебрюхов.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 454–455.
Веселые вечера
Дрезина. 1923. № 3. Июнь. Подпись: Назар Синебрюхов.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 455–456.
Плохая ветка
Дрезина. 1923. № 3. Июнь. Подпись: Назар Синебрюхов.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 128–129.
Матренища
Литературный еженедельник. 1923. № 23. 9 июня.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 70–75.
В СС 6 вошел существенно переработанный текст. Первоначальный вариант см.: УГ. С. 187–190. В новой, третьей, редакции рассказ включен в «Голубую книгу» под заглавием «Рассказ о том, как жена не разрешила мужу умереть» (раздел «Деньги»).
Несколько слов в защиту начальников
Дрезина. 1923. № 4. Июнь. Подпись: Назар Синебрюхов.
Печ. по: УГ. С. 190–192.
Холостые пожарные танцуют
Еще не так страшно!
Не все сразу
Дрезина. 1923. № 4. Июнь. Подпись: М. З. (все три миниатюры как цикл с единой подписью). Печ. по: УГ. С. 192–194.
Спецодежда, или Бери, боже, что нам не гоже
Дрезина. 1923. № 4. Июнь.
Печ. по: УГ. С. 194–196.
Сдвиг
Дрезина. 1923. № 5. Июль.
Печ. по: УГ. С. 196–197.
Молитва
Дрезина. 1923. № 6. Август.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 27.
Горькая доля
Дрезина. 1923. № 6. Август.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 141–143.
Фабула и героиня рассказа представляются комической трансформацией мотивов чеховской «Душечки».
Речь, произнесенная на банкете
Дрезина. 1923. № 7. Август. Заглавие: Речь о взятке.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 103–104.
В СС 6 рассказ существенно переработан. Первоначальный вариант см.: УГ. С. 198–199.
Не по тому адресу
Ругатели
С перепугу
Комар носа не подточит
Обязательное постановление
Хотя и брехня, но зато здорово
«Цены значительно понижены»
«Из мира науки»
Дрезина. 1923. № 7. Август. Подпись: Н. С. (все восемь миниатюр как цикл с единой подписью).
Печ. по: УГ. С. 199–202.
Европа
Красный ворон. 1923. № 30. Заглавие: Рассказ о том, как один русский гражданин поехал в Европу омолаживаться.
Печ. по: Зощенко М. Аристократка. Пг.; М., 1924. С. 10–13.
Новый человек
Красный ворон. 1923. № 31. Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 154–155.
Писатель
Красный ворон. 1923. № 32. Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 155–157.
Агитатор
Красный ворон. 1923. № 33. Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 84–86.
Старая крыса
Красный ворон. 1923. № 34. Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 128–131.
Приятная встреча
Красная нива. 1923. № 35.
Печ. по: УГ. С. 202–204.
Существует одноименный рассказ: Чудак. 1929. № 39 (см. Т. 2).
Свинство
Дрезина. 1923. № 8. Сентябрь. Заглавие: Рассказ о том, как Иван Петрович хотел по-новому назвать своего младенца.
Печ. по: Зощенко М. Аристократка. Пг.; М., 1924. С. 14–17.
Неизвестный друг
Дрезина. 1923. № 9. Сентябрь.
См. также: Пламя. Царицын, 1924. № 1.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 66–69.
Руковод
Дрезина. 1923. № 10. Октябрь. С. 5. Подпись: М. З.
Печатается по тексту первой публикации. Сценка не переиздавалась.
Баба
Красный ворон. 1923. № 35. Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 31–33.
Честный гражданин. Письмо в милицию
Красный ворон. 1923. № 36. Подзаголовок: Заявление начальнику губмилиции. Подпись: Семен Петрович Егудилов.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 31–33.
Протокол
Красный ворон. 1923. № 37.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 163–165.
Американцы
Красный ворон. 1923. № 38.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 128–130.
Приятели
Красный ворон. 1923. № 39.
Печ. по: УГ. С. 208–210.
Беда
Красный ворон. 1923. № 40.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 87–91.
Рассказ публиковался также под заглавием «Спрыснул».
Жертва революции
Красный ворон. 1923. № 41.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 120–124.
В 1930-е гг. Зощенко добавил в рассказ несколько дополнительных идеологических разъяснений, отражающих жаргон эпохи.
После реплики: «А это, — говорят, — мы которых аристократов в грузовик сажаем и арестовываем» — появилось: «Ликвидируем этот класс» (ср. лозунг коллективизации: ликвидация кулачества как класса). Этот вариант см.: СС 3. Т. 1. С. 168–170.
Тщеславие
Красный ворон. 1923. № 42.
Печ. по: Зощенко М. Аристократка. Пг.; М., 1924. С. 59.
Вероятно, это переработка одной из самых ранних юмористических миниатюр писателя. В. В. Зощенко вспоминала: «О первых шагах Зощенко в литературе можно говорить лишь начиная с 1914–1915 годов. Четырнадцатым годом помечены два рассказа — „Тщеславие“ и „Двугривенный“. Они были написаны девятнадцатилетним автором еще до германской войны. Первый рассказ — о барышне, из тщеславия покупавшей французскую газету, хотя по-французски она не понимала» (Восп. С. 6). «Двугривенный» см. в разделе «Ранняя проза», в переработанном виде он превратился в рассказ «Искушение» (см. выше).
Аристократка
Красный ворон. 1923. № 42.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 11–15.
В цикл «Веселые рассказы» (1924, см. выше) входил под заглавием «Рассказ о том, как Семен Семенович в аристократку влюбился».
Обстоятельства создания рассказа отражены в воспоминаниях М. Слонимского:
«Писал Зощенко в те годы много, рассказ следовал за рассказом. Вспоминаю, как он, посидев у меня, пошел по делам в своей кепочке (он так до конца дней и не сменил кепку на мягкую шляпу). И вдруг через какой-нибудь час, может быть даже меньше, стук в дверь, и он появился снова у меня в комнате. Он был несколько возбужден, улыбался, в глазах как бы застыл смех.
— Понимаешь, — сказал он с некоторым недоумением, — написал сейчас рассказ.
— Как так? Ведь ты же уходил…
— Да нет. На лестнице схватило, и пришлось вернуться. Все-таки, знаешь, — прибавил он вдруг, — это вроде болезни. Вообще от хорошей жизни писателем не становятся. Надо что-то претерпеть или вообще стать больным.
Смех в его глазах растаял.
Рассказ, который он написал тогда, был „Аристократка“, одна из самых знаменитых его вещей».
Герой
Красный ворон. 1923. № 44. Заглавие: Медаль.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 25–26.
В «Бегемоте» (1926. № 4) опубликован одноименный фельетон (см. Т. 2).
Человеческое достоинство
Красный ворон. 1923. № 45.
Печ. по: Зощенко М. Нервные люди. Харьков, 1928. С. 70–73.
Божественное
Красный ворон. 1923. № 46. Заглавие: В двух соснах.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 209–210.
Жених
Красный ворон. 1923. № 47.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 97–101.
Последнее Рождество
Красный ворон. 1923. № 48.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 60–64.
Крепкая женщина
Дрезина. 1923. № 15. Декабрь. Подпись: Назар Синебрюхов.
Печ. по: УГ. С. 214–215.
Сказки для детей
Зощенко М. Юмористические рассказы. Пг.; М., 1923. С. 22–26.
Печатается по этому изданию.
Публикация в периодике не установлена. Впоследствии рассказ, кажется, тоже не переиздавался.
Святочные рассказы
Жизнь искусства. 1924. № 1. 1 января.
Печ. по: УГ. С. 154–156.
Собачий нюх
Смехач. 1924. № 1.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 20–22.
Барон Некс
Красный журнал для всех. 1924. № 1. Заглавие: Рассказ о том, как Семен Семенович Курочкин работал у барона Некса.
Входил в цикл «Веселые рассказы» (см. выше).
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 205–210.
Черт
Зори. 1924. № 1.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 195–199.
Монастырь
Красный журнал для всех. 1924. № 1. Заглавие: Рассказ о том, как Семен Семенович перестал в Бога верить.
Входил в цикл «Веселые рассказы» (см. выше).
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 211–216.
Любовь
Красный ворон. 1924. № 1.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 71–74. Одноименный рассказ 1922 г. см. выше.
Хозрасчет
Дрезина, 1924. № 16 (1). Январь. Заглавие: Жертва времени.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 132–135.
Три документа
Красный ворон. 1924. № 2. Заглавие: Костя Печенкин.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 51–54.
Китайская церемония
Красный ворон. 1924. № 3. Подпись: Назар Синебрюхов.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 206–208.
Исторический рассказ
Красный ворон. 1924. № 4. Заглавие: Встреча. Подпись: М. З.
В цикле «Веселые рассказы» (см. выше) публиковался под заглавием «Рассказ о том, как Семен Семенович Курочкин встретил Ленина».
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 38–40.
Брак по расчету
Смехач. 1924. № 2.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 136–140.
В существенно переработанном виде вошел в «Голубую книгу» под заглавием «Женитьба — не напасть, как бы после не пропасть» (раздел «Любовь»).
Счастье
Красный ворон. 1924. № 5.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 102–106.
Бедный вор
Красный ворон. 1924. № 6. Подпись: Н. С.
Печ. по: УГ. С. 215.
Медик
Красный ворон. 1924. № 7. Заглавие: Лекарь.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 26–30.
В цикл «Веселые рассказы» (см. выше) входил под заглавием «Рассказ о медике и медицине».
Диктофон
Смехач. 1924. № 3.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 64–67.
В порядке боевого приказа
Красный ворон. 1924. № 9. Подпись: Н. С.
Печ. по: УГ. С. 218.
Забытый лозунг. Письмо в редакцию
Красный ворон. 1924. № 9.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 113–116.
Колдун
Красный ворон. 1924. № 10.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 228–230.
В цикл «Веселые рассказы» (см. выше) входил под заглавием «Рассказ о колдуне».
Случай в больнице
Красный ворон. 1924. № 11. Заглавие: Плохой обычай.
Печ. по: Зощенко М. Рассказы. М., 1927. С. 9–11.
В СС 3 опубликован под первоначальным заглавием, но со ссылкой на указанный сборник.
Твердая валюта
Смехач. 1924. № 5.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 109–112.
Старый ветеран
Смехач. 1924. № 6.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 216–218.
Фома неверный
Смехач. 1924. № 7.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 140–144.
Бедный человек
Смехач. 1924. № 8.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 224–226.
Человек без предрассудков
Красный ворон. 1924. № 13.
Печ. по: Зощенко М. Уважаемые граждане. М.; Л., 1927. С. 214–216.
Пациентка
Красный ворон. 1924. № 14.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 92–96.
Публиковался также под заглавием «Пелагея» (Зощенко М. Тетка Марья рассказала. М., 1926. С. 45–50).
Под таким заглавием печатался и другой рассказ (1924, см. далее).
Исповедь
Красный ворон. 1924. № 15.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 68–70.
«Передовой человек»
Красный ворон. 1924. № 16.
Печ. по: УГ. С. 218–220.
В иной редакции печатался под заглавием «Праздник книги» (Желонка. Баку. 1924. № 9). См.: УГ. С. 609–610.
Бедность
Красный ворон. 1924. № 17. Заглавие: Электрификация. Подпись: Семен Курочкин.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 41–43.
Включался в цикл «Веселые рассказы» (см. выше) под заглавием «Рассказ о том, как Семен Семенович в квартире электричество провел». Для «Голубой книги» существенно переработан и опубликован под заглавием «Последний рассказ» (раздел «Удивительные события»). Журнальный вариант, отличающийся от вошедшего в СС 6, см.: УГ. С. 220–221.
Богатая жизнь
Красный ворон. 1924. № 18. Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 115–119.
Агитационный рассказ. О вреде крещения
Красный ворон. 1924. № 19. Заглавие: Драма.
Печ. по: Зощенко М. Тяжелые времена. М., 1927. С. 16–18.
В СС 3 со ссылкой на указанный сборник опубликован под первоначальным заглавием (Т. 1. С. 246–247).
Верная примета
Красный ворон. 1924. № 20.
Публиковался также: Желонка. Баку. 1924. № 10.
Печ. по: Зощенко М. Тетка Марья рассказала. М.,1926. С. 14–17.
Плохие деньги
Красный ворон. 1924. № 22.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 257–258.
Живой труп. Истинное происшествие
Красный ворон. 1924. № 23.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 259–261.
Заглавие рассказа повторяет название драмы Л. Н. Толстого (1900).
Подшефное село «Смехача»
Смехач. 1924. № 10. Июнь.
Печ. по: УГ. С. 220–221.
Разговоры
Смехач. 1924. № 12. Июль.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 125–127.
Легкая наука
Смехач. 1924. № 14.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 456–459.
Поводырь
Красная панорама. 1924. № 14. Июль.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 169–174.
Родственник
Смехач. 1924. № 16.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 111–114.
В СС 3 опубликован под данным в 1930-е гг. заглавием «Не надо иметь родственников» (Т. 1. С. 239–241). В этом варианте исчезло упоминание о Смольном в предпоследней фразе и внесено несколько мелких изменений.
Воздушная почта
Красный ворон. 1924. № 25. Июль.
Печ. по: УГ. С. 226–227.
Открытое письмо
Красный ворон. 1924. № 26. Июль.
Печ. по: УГ. С. 227–229.
Маломыслящие
Красный ворон. 1924. № 27. Июль.
Печ. по: УГ. С. 229–230.
Неприятная психология
Красный ворон. 1924. № 31. Август. Подпись: Семен Курочкин.
Печ. по: УГ. С. 230–231.
Семейное счастье
Красный ворон. 1924. № 32. Август. Подпись: Семен Курочкин.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 262–264.
Точная наука
Красный ворон. 1924. № 33. Сентябрь. Подпись: Семен Курочкин.
Печ. по: УГ. С. 233–234.
Церковная реформа
Красный ворон. 1924. № 34. Сентябрь. Подпись: М. З.
Печ. по: УГ. С. 235–236.
Щедрые люди
Красный ворон. 1924. № 35–36. Сентябрь. Подпись: М. З.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 461–462.
Почетный гражданин
Смехач. 1924. № 17. Сентябрь.
Печ. по: УГ. С. 231–233.
Пелагея
Смехач. 1924. № 18. Заглавие: Ликвидация.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 165–168.
Под таким же заглавием публиковался рассказ «Пациентка» (1924, см. выше).
В «Голубую книгу» в переработанном виде включен под заглавием «Рассказ о письме и о неграмотной женщине» (раздел «Любовь»).
Печатался также под заглавием «Письмо».
Европеец
Смехач. 1924. № 19.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 244–246.
Случай в провинции
Ленинград. 1924. № 21.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 217–224.
Отхожий промысел
Ленинград. 1924. № 22. Заглавие: Альфонс.
Печ. по: Зощенко М. Рассказы. Л., 1925. С. 26–31.
4 апреля 1928 г. М. С. Шагинян писала Зощенко: «Вы войдете в историю русского искусства как рассказчик гениальных „мелочей“. Не злитесь сейчас на меня. Повести ваши я прочла по два-три раза <…>, но рассказы мне нравятся больше. И ничего я лишнего там не вижу, а только огорчена, что Вы кое-где изменили текст и этим ослабили его (например, раньше „Альфонс“ или „Отхожий промысел“ — как его? — кончался „морд не напасешься“, а сейчас слабее). Читатель Вас наизусть знает, ему неприятно, когда знакомое изменено» (Мат 1. С. 119–120).
Вместо финальной фразы с конца 1920-х гг. появилось: «А таперича девица Кет в морду лезет, дерется. Прямо хоть с квартиры съезжай».
Тетка Марья рассказала
Бегемот. 1924. № 3. Октябрь.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 122–124.
Публиковался также под заглавием «Гомеопатическое средство».
Нянькина сказка
Бегемот. 1924. № 5. Ноябрь. Без подписи.
Печ. по: УГ. С. 236–237.
Шипы и розы
Бегемот. 1924. № 6. Ноябрь. Заглавие: Повышают. Без подписи.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 55–56.
Под заглавием «Шипы и розы» публиковался другой фельетон (1925, см. Т. 2).
Рассказ певца
Бузотер. 1924. № 1. Ноябрь.
Печ. по: Зощенко М. Личная жизнь. Л., 1934. С. 134–136. Авторская дата: 1923 г.
Полетели
Смехач. 1924. № 22. Ноябрь.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 255–257.
Герои
Смехач. 1924. № 23. Декабрь. Заглавие: Серые герои.
Печ. по: Зощенко М. Тетка Марья рассказала. М., 1926. С. 51–54.
Точная идеология
Смехач. 1924. № 24. Декабрь.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 136–139.
Остряк-самоучка
Смехач. 1924. № 26. Декабрь.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 34–36.
Случай
Бегемот. 1924. № 9. Декабрь. Без подписи.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 44–46.
Шестеренка
Бегемот. 1924. № 11. Декабрь. Без подписи.
Печ. по: УГ. С. 240–241.
Паутина
Бузотер. 1924. № 2. Декабрь.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 117–121.
Случай на заводе
Бузотер. 1924. № 3. Декабрь. Подпись: М. З.
Печ. по: УГ. С. 241–242.
Полеты в кредит
Бузотер. 1924. № 3. Подпись: Гаврила.
Печ. по: УГ. С. 242–243.
Кругом 16
Бузотер. 1924. № 3. Декабрь. Подпись: М. З.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 205–206.
Ранняя проза
В этом разделе представлена «нулевая поэтика» Зощенко, его разноплановые пробы пера, в которых ощущается влияние О. Уайльда, Ги де Мопассана, Ф. Сологуба, А. Блока, С. Пшибышевского, массовой литературы начала XX века.
При жизни писателя тексты не печатались. Они появились в сборнике «Неизданный Зощенко» (Анн Арбор, <1976>), в советской периодике 1970–1980-х гг. В отдельный раздел с добавлением впервые публикуемых произведений они собраны Ю. В. Томашевским в «Лице и маске».
Двугривенный
Вопросы литературы. 1975. № 10.
Печ. по: Лицо и маска. С. 42.
Разложение
Литературная газета. 1984. 8 августа.
Печ. по: Лицо и маска. С. 42–43.
И только ветер шепнул…
НЗ.
Печ. по: Лицо и маска. С. 43–44.
Костюм маркизы. Ноктюрн
НЗ.
Печ. по: Лицо и маска. С. 44–45.
Каприз короля
НЗ.
Печ. по: Лицо и маска. С. 45–47.
Конец
Лицо и маска. С. 48.
Печ. по этому изданию.
Актриса
Вопросы литературы. 1975.
№ 10. Печ. по: Лицо и маска. С. 49.
Мещаночка
Лицо и маска. С. 49–50.
Печ. по этому изданию.
Сосед
НЗ.
Печ. по: Лицо и маска. С. 51–54.
Подлец
НЗ.
Печ. по: Лицо и маска. С. 54–56.
Как она смеет…
Литературная газета. 1968. 19 июня.
Печ. по: Лицо и маска. С. 56–58.
Тайна счастливого. Сказка
Лицо и маска. С. 58–63.
Печ. по этому изданию.
Муж
Семья. 1988. 20–26 марта.
Печ. по: Лицо и маска. С. 63.
Я очень не люблю вас, мой властелин…
Лицо и маска. С. 64.
Печ. по этому изданию.
Серый туман
Лицо и маска. С. 65–73.
Печ. по этому изданию.
Список условных сокращений
Восп. — Вспоминая Михаила Зощенко / Сост. и подг. текста Ю. В. Томашевского. Л.: Художественная литература, 1990.
ИП —
Лицо и маска — Лицо и маска Михаила Зощенко / Сост. и публ. Ю. В. Томашевского. М.: Олимп — ППП, 1994.
Летопись — Хронологическая канва жизни и творчества Михаила Зощенко / Сост. Ю. В. Томашевский // Лицо и маска. С. 340–365.
Мат 1 — Михаил Зощенко: Материалы к творческой биографии. Кн. 1. СПб.: Наука, 1997.
Мат 2 — Михаил Зощенко: Материалы к творческой биографии. Кн. 2. СПб.: Наука, 2001.
Мат 3 — Михаил Зощенко: Материалы к творческой биографии. Кн. 3. СПб.: Наука, 2002.
НЗ — Неизданный Зощенко. Анн Арбор, <1976>.
Серапионовы братья — «Серапионовы братья» в зеркалах переписки / Сост. Е. Лемминга. М., 2004.
СС 6 —
СС 3 —
УГ —
Том 2. Нервные люди. Рассказы и фельетоны, 1925–1930
Дрова
И не раз и не два вспоминаю святые слова — дрова.
Это подлинное происшествие случилось на Рождестве. Газеты мелким шрифтом в отделе происшествий отметили, что случилось это там-то и тогда-то.
А я человек нервный и любопытный. Я не удовлетворился сухими газетными строчками. Я побежал по адресу, нашел виновника происшествия, втерся к нему в доверие и попросил подробнее осветить всю эту историю.
За бутылкой пива эта история была освещена.
Читатель — существо недоверчивое. Подумает: до чего складно врет человек.
А я не вру, читатель. Я и сейчас могу, читатель, посмотреть в ясные твои очи и сказать: «Не вру». И вообще я никогда не вру и писать стараюсь без выдумки. Фантазией я не отличаюсь. И не люблю поэтому растрачивать драгоценные свои жизненные соки на какую-то несуществующую выдумку. Я знаю, дорогой читатель, что жизнь много важнее литературы.
Итак, извольте слушать почти святочный рассказ.
— Дрова, — сказал мой собеседник, — дело драгоценное. Особенно, когда снег выпадет да морозец ударит, так лучше дров ничего на свете не сыскать.
Дрова даже можно на именины дарить.
Лизавете Игнатьевне, золовке моей, я в день рождения подарил вязанку дров. А Петр Семеныч, супруг ейный, человек горячий и вспыльчивый, в конце вечеринки ударил меня, сукин сын, поленом по голове.
— Это, — говорит, — не девятнадцатый год, чтоб дрова преподнесть.
Но, несмотря на это, мнения своего насчет дров я не изменил. Дрова дело драгоценное и святое.
И даже когда проходишь по улице мимо, скажем, забора, а мороз пощипывает, то невольно похлопываешь по деревянному забору.
А вор на дрова идет специальный. Карманник против него мелкая социальная плотва.
Дровяной вор человек отчаянный. И враз его никогда на учет не возьмешь.
А поймали мы вора случайно.
Дрова были во дворе складены. И стали те общественные дрова пропадать. Каждый день три-четыре полена недочет.
А с четвертого номера Серега Пестриков наибольше колбасится.
— Караулить, — говорит, — братишки, требуется. Иначе, — говорит, — никаким каком вора не возьмешь.
Согласился народ. Стали караулить. Караулим по очереди, а дрова пропадают.
И проходит месяц. И заявляется ко мне племянник мой, Мишка Власов.
— Я, — говорит, — дядя, как вам известно, состою в союзе химиков. И могу вам на родственных началах по пустяковой цене динамитный патрон всучить. А вы, — говорит, — заложите патрон в полено и ждите. Мы, — говорит, — петрозаводские, у себя дома завсегда так делаем, и воры оттого пужаются и красть остерегаются. Средство, — говорит, — богатое.
— Неси, — говорю, — курицын сын. Сегодня заложим.
Приносит.
Выдолбил я лодочку в полене, заложил патрон. Замуровал. И небрежно кинул полешко на дрова. И жду: что будет.
Вечером произошел в доме взрыв.
Народ смертельно испугался — думает черт знает что, а я-то знаю, и племянник Мишка знает, в чем тут запятая. А запятая — патрон взорвал в четвертом номере, в печке у Сереги Пестрикова.
Ничего я на это Сереге Пестрикову не сказал, только с грустью посмотрел на его подлое лицо и на расстроенную квартиру, и на груды кирпича заместо печи, и на сломанные двери — и молча вышел.
Жертв была одна. Серегин жилец — инвалид Гусев — помер с испугу. Его кирпичом по балде звездануло.
А сам Серега Пестриков и его преподобная мамаша и сейчас живут на развалинах. И всей семейкой с нового году предстанут перед судом за кражу и дров пропажу.
И только одно обидно и досадно, что теперича Мишка Власов приписывает, сукин сын, себе все лавры.
Но я на суде скажу, какие же, скажу, его лавры, если я и полено долбил и патрон закладывал?
Пущай суд распределит лавры.
Новое в искусстве
Есть такая пьеса «Кто виноват?»[211] Не знаете? Ну так вот очень любопытная пьеса. Советую посмотреть.
В одном акте там шайка грабителей купца грабит. Очень натурально выходит. Купец кричит, ногами отбивается. Жуткая пьеса. Обязательно посмотрите!
Эта пьеса шла, между прочим, в Астрахани. Любители-водники ставили в клубе имени Демьяна Бедного.
А один артист, Чесалкин (может, знаете? Он в астраханском техникуме учится. Хороший такой парнишка), — так Чесалкин этот играл роль купца.
Так вот играет он роль купца — кричит, значит, ногами отбивается и чувствует, будто ктой-то из любителей действительно в боковой карман к нему лезет.
Запахнул Чесалкин пиджачок свой.
«Игра, — думает, — игрой, а зачем же по карманам шарить?»
И сам, конечно, в сторону от артистов, которые грабителей играют. А те наседают. Вынули бумажник с деньгами (18 червонцев) и к часам прутся.
Ну конечно, Чесалкин закричал тут не своим голосом. Караул, дескать, всерьез грабят.
От этого полный натурализм получился. Публика в совершенном восторге в ладоши жарит. А купцу не до публики.
— Последние, — кричит, — сбережения всерьез сперли. Честью прошу отдать!
Ну которые спецы — видят — неладно. Не по пьесе слова. Суфлер тут из будки вылезает.
— Кажись, — говорит, — на самом деле бумажник у купца свистнули.
Дали занавес. Отпоили купца водой. Допросили.
— Да, — говорит, — какой-то из любителей по ходу пьесы бумажник вынул.
Немедленно устроили обыск у любителей. Однако денег не нашли. А пустой бумажник кто-то подкинул в кулисы.
Доиграл Чесалкин пьесу совершенно расстроенный и с пустым бумажником ушел домой.
Это истинное происшествие из мира искусства произошло 4-го января 1925 года.
А так на остальном культурно-просветительном фронте все обстоит благополучно. Дела идут, контора пишет.
Отдайте, черти, бумажник! Не срамите!
Спичка
Выступил у нас с докладом один докладчик. Или он от союза деревообделочников, или он от спичечного треста. Неизвестно это. На лице у него не написано.
Длинную такую, хорошую речь произнес. Много чего сказал теплого и хорошего. И производительность, говорит, улучшается. И производство, говорит, сильно вперед прет. И качество, говорит, товара становится замечательным. Сам бы, говорит, покупал, да деньги нужны.
Бодрые вещи говорил. Раз двадцать его народ перебивал и хлопал ему. Потому всем же приятно, когда производительность повышается. Сами понимаете.
А после докладчик стал цифры приводить. Для наглядности сказанного.
Привел две цифры и чтой-то осип в голосе. Взял стакан воды, глотнул. А после говорит:
— Устал, — говорит, — я чтой-то, братцы. Сейчас, — говорит, — закурю и буду опять продолжать цифры.
И стал он закуривать. Чиркнул спичку. А спичечная головка, будь она проклята, как зашипит, как жиганет в глаз докладчику.
А докладчик схватился рукой за глаз, завыл в голос и упал на пол. И спичками колотит по полу. От боли, что ли.
После ему глаз промыли и платком завязали.
И снова его на кафедру вывели.
Вышел он на кафедру и говорит:
— Чего, — говорит, — цифры зря приводить и себя подвергать опасности. И так все ясно и понятно. Считаю собрание закрытым.
Ну народ, конечно, похлопал докладчику и по домам пошел, рассуждая между собой — к чему, мол, этими цифрами мозги засорять, когда и так все видно.
Самодеятели
Самодеятельность, граждане, слово модное. Бывают такие, например, театры самодеятельные, кружки бывают, клубы…
В столицах это явление заурядное. Обычное явление. А вот в провинции это только что внедряется.
И веришь ли, читатель, слезы умиления на глазах появляются, когда узнаешь про провинциальную самодеятельность.
Скажем, Баку. Городишко не так уж чересчур большой. А тоже, поглядите, самодеятельность развивается. Газета «Бакинский рабочий» пишет:
Не так давно в Белогородском клубе им. Шаумяна по инициативе кружка друзей клуба проведен был вечер самодеятельности…
Далее газета сконфуженно продолжает:
Большинство членов кружка были пьяны. Между прочим, один из кружковцев до того договорился, что стал рассказывать анекдоты о евреях…
Ей-богу, слезы на глазах появляются. Кулаки сами собой сжимаются. Так бы вот взял этого самодеятельного еврейского анекдотиста, да в темном углу по мордасам, по мордасам.
Заметку свою газета заканчивает с легкой грустью:
На вечере за два часа выпито было 10 ведер пива.
Слезы на глазах появляются. В зубах легкий скрип. Кулаки сами собой сжимаются. Так бы вот взял эти 10 ведер, выпил бы, а после пустым ведром по головам этих самодеятелей.
Ах, ей-право, до чего в провинции эта самая, как ее, черт ее побери, ну самодеятельность, что ли, внедряется!..
А так все остальное ужасно хорошо и благополучно. И дела идут, контора пишет.
Ключи на комоде.
Дорвались
Ух и накрутим же мы сейчас хвост ждановским мужикам!
Дайте, братцы, только отдышаться. Дайте только дух перевести. Очень уж мы, знаете, сердимся на этих ждановцев.
Сейчас объясним все по порядку: что, к чему и почему. Ну держись, ребята!
А есть, знаете, такое село Ждановка. И было в этом селе четыре трактора. Четыре новешеньких коммунальных трактора.
И пущай теперь ждановские мужики ответят, куда они, между прочим, щучьи дети, позадевали эти тракторы? Ась?
Ага, небось молчат. Корежатся от совести. Вот мы им еще пару поддадим. Хватай их за бороденки!
Так вот, между прочим, насчет этих тракторов.
Первый трактор у них, видите ли, сломался.
А отчего он, позвольте узнать, сломался? Не почесавшись, ведь и чирий не вскочит.
Оттого он сломался, что Васьки Великанова корова рогом чтой-то там прободала. Одним словом, какую-то нужную штуковину смяла рогом.
Ах какие, право, несознательные хозяева эти Великановы! Ну разве ж мыслимое дело — допущать несознательную корову до трактору? Да разве ж она понимает науку и технику? Тьфу, захворать можно от таких ненормальностей!
Теперь пойдем дальше.
Второй трактор у них в воду свалился. Отчего он в воду свалился? Оттого он в воду свалился, что ждановский мужик Иван Николаев Косоглотов некультурно управлял этим трактором. И, будучи маленько под мухой, шибко попер на этом тракторе и с обрывчика сверзился.
Пущай этого Косоглотова теперь весь мир знает и его презирает.
У третьего трактора отчаянные ждановские парнишки какую-то немаловажную штуковину оторвали.
И теперь, ежели говорить прямо, по совести и без прикрас, то остался у них, у ждановцев, единственный один трактор.
Оно, конечно, и с одним трактором жить можно. Да только не такие это ждановские мужики. Это очень дико отчаянные мужики. Дорвались они, знаете, и до этого трактора. И трактор этот им теперь вроде автомобиля, только что без гудка. Истинная правда.
Чуть, знаете, они напьются маленько — сейчас велят трактор им предоставить. Ну и катаются на ем, что ответственные.
Председатель, подлая его душа, тоже ежедневно катается. Он до того, знаете, разленился через этот трактор, что идет, например, к куму своему, к Петровичу, через три дома — и то велит трактор себе подавать. И прет на нем стоя.
А касаемо свадеб в Ждановке и говорить не приходится. Молодых обязательно даже на тракторе развозят. Гостей тоже. А ведь гость, ежели он клюкнувши, он обязательно блюет на трактор. Разве ж это мыслимое дело — блевать на трактор?
А когда ребятенка недавно у Власовых октябрили, его тоже на тракторе везли. Ребятенок, знаете, дико орет и вообще истекает, а его прут и прут. Да еще сам папаша Власов сзади на трактор вскочивши и орет: ого-го!
Вот какие ядовитые делишки творятся у ждановцев. Пущай теперь вся республика про них знает и проклинает.
А так на остальном деревенском фронте все обстоит довольно отлично и симпатично. За исключением, значит, тракторов.
И хотя бы в центре на этот счет небольшой декретик удумали — мол, не катайтесь, черти ситцевые, на тракторах. Это ж вам не моторы. Понимать надо.
Дым отечества
А вот, граждане, тихая акварельная картинка нашей провинциальной жизни.
Представь, читатель.
Вечер. Снег под ногами похрустывает. Фонарики небольшие этакие светят. И стоит себе будка этакая, тоже небольшая, корявенькая. Воду она подает жителям.
А у будки — две домашние хозяйки с ведрами. Одна хозяйка нацедила себе два ведра, присобачивает их к коромыслу. Сейчас пойдет.
А другая хозяйка сердито отчитывает сторожа в будке.
— Почему, — говорит, — у тебя с ведра пятак, а в других будках по три? Небось, бродяга, зажиливаешь две народные копейки?
Из окошечка сердито лезет лохматая голова. Голова сморкается, ловко надавив нос одним пальцем, и говорит с хрипом:
— Наживешь с вас, дьяволов! Приказано пятак — только и делов.
— Делов, делов, — возражает хозяйка. — Вода, что ли, у тебя, у бродяги, вкусней?
Хозяйки, еще побранившись слегка, отходят от будки, делясь впечатлениями.
— Я бы, — говорит одна, — нипочем бы не стала деньги растрачивать, потому — жалко. Я бы сама на реку ходила, да только неинтересно, милая, под лед падать. Страсть склизко…
— Да уж, — говорит другая, — под лед, это верно, прохладно падать. Лучше уж я пятак заплачу, а уж чтоб с конфортом…
Хозяйки скрываются в тени.
Поскрипывает снег под ногами. Луна соперничает светом с фонарем. Тихо. Где-то жалко играет гармоника. Вот тихая провинциальная картинка!
— Где ж это такой медвежий уголок? — ядовито спросит читатель.
Как где? А в Ленинграде, милый читатель! На Большой Охте. Неужто не признал?
Водопроводов там нету, а водой торгуют разно: где три копейки берут, а где и пятак. От этого жители сильно обижаются.
А ученые профессора проекты строят: воздушные сады на крышах, фонтаны и радиоприемники.
Эх-ма! Кабы денег тьма…
Хитер человек
Ну и хитрый же народ нынче пошел! Крыть, братцы, нечем.
Скажем — клуб. Скажем — до зарезу ремонтировать его нужно. А денег, скажем, ни черта нету. Чего, например, делать?
Может, мы с тобой, читатель, и не знаем чего, как люди неискушенные, ну а публика досконально знает. Она собаку на этом съела и кошкой закусила.
Ах, хитер народ, едят их мухи!
Конечно, клубное помещение — дело ненадежное, хрупкое дело. Изнашивается быстро. Потому — не железо.
Скажем — один парнишка плюнул на стенку для блезиру. Другой плюнул. Третий плюнул. Десять плюнуло, и, глядишь, — не стена, а болото. Грибки растут. Мокрицы, например, резвятся. Каракатицы ползают. И вообще, значит, износилось помещение, и требуется до зарезу его ремонтировать.
С деньгами каждый дурак ремонтировать может. А попробуй без денег!
Хитер народ. Он и без денег может. Потому — лазейка есть. Сейчас про нее скажем. Дайте только развить фантазию насчет хрупкости помещения.
Скажем — теперь окно. Присели ребята на окно. На подоконник. А один парнишка, разговаривая насчет международной революции, размахнулся шибко рукой и выпер по нечайности одну стекляшку.
Ну выпер. Сегодня выпер. Завтра выпер. Послезавтра та же картина. И глядишь — через месяц холодно. Сквознячок бороды треплет. И вообще — ремонтировать нужно.
То же и насчет пола.
Одну половицу вынули для блезиру. Другую вынули. Десять вынули — крыть нечем. Сами посудите: где же ходить народу? Не летать же без пропеллера и без бензина по воздуху? А если не летать по воздуху, то, значит, срочно ремонтировать требуется.
А денег, заметьте, нету. И не то чтобы предместком растратил. А вообще нету. Не печатать же своими средствами?
Вот тут-то и выплывает хитроумная затея.
Сейчас про нее скажем. Дайте только передохнуть и папироску выкурить.
Затея —
Так народ и делает. Одно помещение испортили — и подыскивают другое.
Три таких почтенных учреждения нам известны.
Про одно не скажем. Конфузить не желаем. Может, оно исправится.
Про другое намекнем слегка. Оно само догадается. Оно в седьмой раз переезжать хочет. И теперь на прелестный двухэтажный особняк нацелилось.
Быть особнячку пусту!
Третьего учреждения, если говорить правду, не знаем. Сказали на всякий случай. Пущай другим неповадно будет.
А так на всем остальном культурном фронте все обстоит отлично и хорошо. Дела идут, контора пишет. И спектакли ставятся.
Тяжелые времена
Перед магазином Егорьевского кредитного общества Иван Егорыч остановился. Он успокоительно похлопал рукой по брюху лошади и сказал ей:
— Входи, Маруська… Входи, не пужайся. Чичас мы тебе хомут купим, дура твоя голова. Не понимаешь своего счастья…
Лошадь тревожно фыркнула одной ноздрей и вошла вместе с хозяином в помещение.
Покупатели радостно удивились. Кто-то с восторгом махнул рукой и сказал:
— Ну-у, лошадь, братцы, в лавку пришедши. Ах, дуй их горой!
Маруська остановилась у прилавка и ткнулась мордой в конторку, рассчитывая на овес.
Заведывающий испуганно отстранился и обидчиво сказал Иван Егорычу:
— Да ты что ж это, бродяга? Ты что ж это с лошадью пришедши?
— Да мне хомут надо-то, — сказал Иван Егорыч. — Примерить чтоб… А лошадь, ты не беспокойся, она тихая. Не пужается посторонних предметов.
Заведывающий отмахнулся от лошадиной морды счетами и с удивлением сказал, обращаясь к покупателям:
— Да что ж это, братцы? Лошадь у меня в магазине… Да что ж это такое будет? Она и нагадить может на полу… И покупателя раздавить…
— Нету, — сказал Иван Егорыч, — она дюже смирная. Гляди, стоит, в конторке роется… Не махай на ее счетами-то. Не имеешь права махать на животную.
Заведывающий побагровел, всплеснул руками и бросился к двери, призывая на помощь милицию.
— Ладно, не расстраивайся, — сказал Иван Егорыч. — Не рви глотку-то — жрать пригодится… Ну нельзя — не надо. Эка штука. Так бы и сказал: нельзя, мол, с лошадью. Я и уйду. Дерьма тоже.
Егорыч потянул лошадь за уздечку, чмокнул губами и сказал:
— Что ли идем, Маруська. Гонят отсюдова, дьяволы.
Иван Егорыч вышел из лавки, плюнул сквозь зубы на дверь и сказал, обращаясь к публике:
— Ну и времечко. Лошадь в лавку не допущают… А давеча мы с ей в пивной сидели — хоть бы хны. Слова никто не сказал. Заведывающий даже лично смеялся искренно. А этот нашелся гусь… Ну времечко.
— М-да, — сказал кто-то из толпы сочувственно, — тяжелые времена.
Два кочегара
Было это в Хабаровске. Или в крайнем случае во Владивостоке. Где-то, одним словом, в тех краях.
Началось все с сущих пустяков.
Жили, например, два кочегара. Одного кочегара фамилия, не любим сплетничать, — Рыжиков. Другого — Шеляев.
А был у Рыжикова сын — партийный пионер Костька. У Шеляева же — беспартийный младенец Васька, пяти лет.
Однажды парнишки подрались между собой. С чего это у них началось — не могу вам сказать. Или, может быть, Васька языком подразнил пионера. Или, может быть, Костя-пионер сказал какие-нибудь стишки, например: «Васька-васенок — свиной поросенок». Но только драка у них произошла форменная.
Победил пионер Костя, — надрал вихры своему противнику.
Беспартийный же Васька с громким ревом подрал жаловаться к своему папаше.
А папаша, кочегар Шеляев, сильно расстроился. Вечером пошел принимать дежурство от Рыжикова и говорит ему:
— Ну, — говорит, — берегися, Рыжиков! Я, — говорит, — твоему щенку голову оторву с корнем, ежели что. Пущай не бьется с моим Васькой в другой раз.
А папаша Рыжиков был гордый папаша.
— Не стращай, — говорит. — Не испужался! Ишь ты, — говорит, — какой нашелся характерный — детские головы с корнем отрывать. А ежели они — нам смена? Да я тебя за такие слова расстрелять, бродягу, могу.
— Ах, так! — удивился Шеляев. — Кочегаров расстреливать? Которые в союзе состоят, расстреливать? Да я тебя за это в Соловки могу спрятать, сукинова сына!
Ну слово за слово. Рассердились они друг на друга. Рыжиков ушел с дежурства, плюнул и думает.
«Я, — думает, — подсижу тебя, бродягу. Я тебе такую пакость состряпаю — не зарадуешься».
Кочегар Шеляев принял дежурство и тоже думает:
«Погоди, — думает. — Я тебя, гадюку, подковырну. Я тебе чего-нибудь в котле испорчу. Или, вот, например, возьму да с одиннадцати атмосфер на восемь спущу… Оправдывайся, бродяга, после… Будешь знать, как кочегаров расстреливать…»
Сказано — сделано.
Снизил Шеляев пар до восьми атмосфер.
На другой день принял дежурство Рыжиков.
«Эге, — думает, — пакости мне строить? Погоди, я тебе на шесть атмосфер спущу. Накось, выкуси!»
Сказано — сделано.
Спустил Рыжиков пар до шести атмосфер.
Падающая энергия, конечно, упала. Народ дивуется, а однако что к чему и почему — не понимает.
На другой день принял дежурство обратно Шеляев.
«Эге, — думает — шесть атмосфер? Да я тебе, бродяге, четыре устрою. И воду, подлецу, с резервного котла спущу. Пущай все к чертовой матери лопается».
Сказано — сделано.
Спустил кочегар до четырех атмосфер. И пар из резервного котла выпустил. Ждет, что будет.
На другой день хотел Рыжиков до двух атмосфер спустить и крантик вообще отломить к чертовой бабушке. Но не пришлось.
Специальная комиссия взяла кочегаров в оборот.
Теперь чего будет — неизвестно.
А, впрочем, если раскинуть мозгами, то предвидеть можно.
Сыновья, Вася с Костей, непременно помирятся.
Потому счастливое безоблачное детство.
Кочегары, скорей всего, тоже помирятся. Все-таки в одном союзе состоят и живут на одной улице.
А вот со стороны комиссии предвидим едкие неприятности.
И верно: Хабаровская газета «Рабочий Путь» пишет:
Райком постановил уволить этих двух кочегаров и внести в членские книжки выговор.
Будет, ох, будет теперь время у безработных кочегаров подумать о случившемся!
Светлый гений
Речь о раскрепощении женщин товарищ Фиолетов закончил с необыкновенным подъемом.
Он стукнул кулаком по столу, топнул ногой, откинул назад свои волосы и громко закричал:
— Гражданки! Вы, которые эти белые рабыни плиты и тому подобное. И которые деспот муж элемент несознательно относится. И кухня которая эта и тому подобное. Шитье, одним словом. Довольно этих про этих цепей. Полное раскрепощение, к свету нога об руку с наукой и техникой.
— Уру! — закричали женщины. — Уру-ру…
Несколько женщин бросились на оратора, сковырнули его с ног и принялись качать, неловко подбрасывая фиолетовское тело под самую электрическую люстру.
«Не ушибся бы», — думал Фиолетов, испуганно брыкаясь и дергая ногами в белых суровых носках.
Через пять минут, когда Фиолетов начал кусаться, восторженные гражданки поставили его на пол и наперерыв жали ему руки, восхищаясь симпатичной его речью.
Какая-то немолодая гражданка в байковом платке подошла к Фиолетову и, потрясая его руку, робко сказала:
— Вы этот, как его, светлый гений человечества в окне женщины.
Фиолетов накинул на плечи пальто и вышел на улицу, слегка покачиваясь.
Фиолетовское нутро пело и ликовало.
«Да-с, — думал Фиолетов. — Тово-с. Здорово… Светлый гений… А?»
Фиолетов быстро дошел до дому и нетерпеливо принялся стучать в дверь кулаком. Ему открыла жена.
— Открыли? — ехидно спросил Фиолетов. — Два часа стоишь, как собака на лестнице… Наконец открыли.
— Иван Палыч, я враз открыла, — сказала жена.
— Враз, враз! А вам охота, чтоб не враз? Вам охота, чтоб муж восемь часов простаивал на лестнице? Вам охота восьмичасовой рабочий день тратить?! Жрать!
Жена метнулась в кухню и через минуту поставила перед Фиолетовым тарелку с супом.
— Ну конечно, — сказал Фиолетов, — работаешь, как собака, как сукина дочь, а тут суп несоленый.
— Посолите, Иван Палыч, — простодушно сказала жена.
— Ага, теперь посолите! — заорал Фиолетов. — По-вашему, мне только и делов, что супы солить? Работаешь, как собака, а тут суп солить?!
Жена печально зевнула, перекрестила рот и пересела на другой стул.
— Пересаживаетесь! — завизжал Фиолетов. — Демонстрации мне устраиваете? Довольно мещанской идеологии! Я вам накажу кузькину мать…
Фиолетов уныло покушал, скинул с себя пиджак и сказал:
— Зашить надо. Разорвали, черти, качавши… Нечего без дела-то сидеть.
Жена взяла пиджак и принялась за шитье.
— Да электричество зря не жгите! — крикнул Фиолетов, заваливаясь на постель. — Мне же платить придется… Можете и в темноте зашить. Не узоры писать.
Жена потушила лампочку и неровными стежками стала пришивать пиджак к своей юбке.
Светлый гений, тихо посвистывая носом, спал.
С
Небось простодушный читатель удивится. Какие, подумает, пошли короткие заглавия из одной буквы. И чего это буква С значит? Может, это каналья автор ругается и выражается. Может, это означает — собака, или сукин сын, или «с Волкова кладбища»? Мало ли на букву С имеется неблагородных слов.
Нету, читатель. Нету, милый. Не такой это человек Гаврила, чтоб с нового года выражаться.
А буква С означает букву С, подписанную под одной жалобой. Вот чего.
Злополучная это была жалоба. Сейчас расскажу. Дайте, черти, папиросу выкурить, а то смех разбирает. А когда смеюсь — чихать хочется. А когда чихаю — перо дрожит и слог не такой гладкий получается.
А дело было ужасно ехидное, в городе Харькове.
В газету «Пролетарий» жалоба поступила. Насчет Наумова. Председателя УИКа откомслужа[212] трансконторы Вукоопспилки[213] (тьфу, черт! последний язык за ваш полтинник сломаешь…).
Ну поступила жалоба. Делов тоже!
А подпись под жалобой одна сплошная буква С.
А в жалобе ничего особенного не было. Так, мелкие неприятности Наумову.
А Наумов ужас как распалился. Расстроился. И побежал мелкой рысью в редакцию.
— Кто, — говорит, — буквой С жалобу подписывал? Откройте фамилию. Требую.
А в редакции (вот спасибо-то) фамилии не говорят.
«Не говорят — не надо, — подумал Наумчик. — Дерьма тоже, я и так узнаю».
И мелкой рысью побежал назад.
Прибежал, снял калоши и думает: «Сейчас, — думает, — посмотрю список сотрудников, которые сотрудники на букву С — тем крышка. И уж, — думает, — плюньте в мои бесстыжие глаза, если я злодея не открою».
А в конторе всего-навсего одна гражданка на букву С начиналась. И та Вдовицына-Сулимовская (фамилия это у ней такая).
Нажал на нее Наумчик. Уволю, говорит. В порошок сотру. Та в слезы. Не сознается. Я, говорит, могу специальный документ достать, что я невиновная.
И написала она в редакцию «Пролетария» письмо:
Настоящим прошу редакцию «Пролетарий» выдать мне справку о том, что ни я, ни мой муж (Сулимовский) никаких заметок в редакцию не давали.
А ей ответ с мальчиком:
— Да, действительно.
А чем дело кончилось, нам так и не известно. Известно только то, что злодея Наумов не нашел. Хотя и предложил в случае неудачи плюнуть ему в глаза.
Плевать мы не станем. Не такой у нас характер, чтоб плеваться с нового года.
А так все остальное обстоит отлично и хорошо. Дела идут, контора пишет.
Птичье молоко
Прошли, братцы мои, те тяжелые денечки, когда кооперативы торговали только пудрой да гуталином.
Будет.
Нынче в кооперативах полным-полно. Все есть, чего твоей душе угодно. Разве что птичьего молока не достать.
И то в ином кооперативе заместо птичьего молока такое есть — только диву даешься.
Думаете, сигары или шелковые чулки?
Стара штука — сигары и чулки. Подымай, братцы, выше.
Ну да не будем понапрасну томить читателя. Прямо и начистоту скажем: в некоторых кооперативах торгуют даже собачьими намордниками. Например, кооператив Нижне-Туринского лесничества (Уральской области).
В этом кооперативе имеется целая партия такого товару.
Газета «Труд» пишет:
Выбор намордников большой, на разные цены, разных фасонов, кожаные, металлические.
Конечно, в ином кооперативе так бы и пролежали эти самые намордники до скончания веков или до тех пор, пока сынишка заведывающего (даром что комсомолец) не стибрил бы их из почтительного удивления. Но не таков этот Нижне-Туринский кооператив. И не такова тамошняя администрация.
Дело в том, — пишет «Труд», — что администрация, имеющая право согласно колдоговора 60 % жалованья выдавать не деньгами, а ордерами в кооператив, этим правом не только пользуется, но и злоупотребляет. За октябрь 85 % зарплаты выдано ордерами.
По ордеру бери чего хочешь. Хочешь, бери намордники, хочешь — гуталину. Потому выбор не ахти какой большой. «Труд» с грустью сообщает:
Нужных рабочему товаров в кооперативе нет. Рабочие берут что есть и продают на рынке за полцены.
— А на намордники спросу на базаре никакого! — жалуются рабочие.
Это странно. Такой, можно сказать, редкий, исключительный товар, вроде птичьего молока, а провинциалы отказываются покупать. Чудаки, едят их мухи!
А на всем остальном кооперативном фронте все отлично и симпатично. Товару вволю. Есть даже птичье молоко. Налетайте, граждане!
Химики
Нынче, граждане, химия всем известна. До масс дошла. Все, скажем, химические и физические законы напролет известны.
Какой-нибудь, представьте себе, физический закон — например: от теплоты тело расширяется, — мало известный при царском режиме и при Временном правительстве, теперича ясен, как на ладони.
Однако есть физические законы, известные и раньше, при любом государственном строе. Это, например, ежели тело водой попрыскать, то тело, тово, прибавляется в весе.
Одна текстильная фабрика так и делает: обливает шерсть водой.
Ежедневный газетный орган про это с меланхолией пишет:
Ткачи сдают готовые куски товара на вес и, боясь нехватки в весе, спрыскивают товар водой.
Такой, конечно, химический подход к текстильной промышленности мне, граждане, не нравится.
Конечно, я бы не принял это так близко к сердцу, если б не брюки. А то — брюки.
Суконные брюки я люблю носить долго.
Мне не нравятся такие штаны, в которые сунешь два раза ноги, и они расползаются[214].
Вот, например, бывшие брюки я носил двенадцать лет. И все они были как новенькие.
И уже революция грянула, гражданская война, нэп, а я все ношу и ношу. Такая, представьте себе, чудная материя попалась. Даже, откровенно сознаюсь, она еще лучше от носки стала. Блеск такой богатый пошел, мягкость, элегантность — дух вон.
Я бы эти брюки еще двенадцать лет носил, если б в бане не сперли. А то сперли в бане.
Конечно, пришлось купить новые. Потому — прохладно, и милиция косится. Издевательство, говорят, над общественным вкусом. Ежели, то есть, гражданин не при брюках, хотя в длинном пальто.
А какое, помилуйте, издевательство, ежели из предбанника сперли? Жутко, милые…
А новые брюки — плохие удались.
На стул, скажем, сел, за гвоздь слегка тронул — рвутся. За дверную ручку карманом зацепил — опять рвутся. В гости пришел, нагнулся под стол, чтоб тарелку или бутерброд поднять, — обратно рвутся и расползаются. Жутко, милые.
Жена, на что уж дама прочная и сентиментальная, и то не выдержала.
— Ежедневно, — говорит, — шью ваши брюки, Григорь Иваныч. Всю, — говорит, — общественную работу или сходить к управдому — за них забросила. Пущай, — говорит, — лучше развод, или купите новые.
— Гражданка, — говорю, — погодите ерепениться. Сейчас схожу в магазин — пущай обменяют.
Хорошо. Поносил я брюки еще два месяца для ровного счета, заявляюсь в магазин.
— Что вы, — говорю, — граждане, такое дерьмо продаете?
— Да, — говорит заведывающий, — товар порченый. Товар, — говорит, — для весу водой на фабрике обливают. А он преет и портится.
— Вес, — говорю, — в брюках мне не касается. Прошу обменять.
Менять заведывающий не стал, но предложил купить новые.
Так я и сделал.
А что текстильщики так поступают, то смешно и обидно. Ну случилась нехватка, ну привесь к общему куску какую-нибудь тяжелую ерунду или гирьку. Можно даже неклейменую. А то водой обливать! Жутко, милые.
Актер[215]
Рассказ этот — истинное происшествие. Случилось в Астрахани. Рассказал мне об этом актер-любитель. Вот чего он рассказал.
Вот вы меня, граждане, спрашиваете, был ли я актером? Ну был. В театрах играл. Прикасался к этому искусству. А только ерунда. Ничего в этом нет выдающего.
Конечно, если подумать глубже, то в этом искусстве много хорошего.
Скажем, выйдешь на сцену, а публика смотрит. А средь публики — знакомые, родственники со стороны жены, граждане с дому. Глядишь — подмигивают с партеру — дескать, не робей, Вася, дуй до горы. А ты, значит, им знаки делаешь — дескать, оставьте беспокоиться, граждане. Знаем. Сами с усами. Но если подумать глубже, то ничего в этой профессии нету хорошего. Крови больше испортишь.
Вот раз ставили мы пьесу «Кто виноват?»
Очень это сильная пьеса. Там, значит, в одном акте грабители купца грабят на глазах у публики. Очень натурально выходит. Купец, значит, кричит, ногами отбивается. А его грабят. Жуткая пьеса.
Так вот поставили эту пьесу.
А перед самым спектаклем один любитель, который купца играл, выпил. И в жаре до того его, бродягу, растрясло, что, видим, не может роль купца вести. И как выйдет к рампе, так нарочно электрические лампочки ногой давит.
Режиссер Иван Палыч мне говорит:
— Не придется, — говорит, — во втором акте его выпущать. Передавит, сукин сын, все лампочки. Может, говорит, ты заместо его сыграешь? Публика дура — не поймет.
Я говорю:
— Я, граждане, не могу, — говорю, — к рампе выйтить. Не просите. Я, — говорю, — сейчас два арбуза съел.
А он говорит:
— Выручай, браток. Хотя на одно действие. Может, тот артист после очухается. Не срывай, — говорит, — просветительной работы.
Все-таки упросили. Вышел я к рампе. И вышел по ходу пьесы как есть в своем пиджачке, в брюках. Только что бороденку чужую приклеил. И вышел. А публика хотя и дура, а враз узнала меня.
— А, — говорят, — Вася вышедши! Не робей, — дескать, — дуй до горы…
Я говорю:
— Робеть, граждане, не приходится, раз, — говорю, — критический момент. Артист, — говорю, — сильно под мухой и не может к рампе выйтить. Блюет.
Начали действие.
Играю я в действии купца. Кричу, значит, ногами от грабителей отбиваюсь. И чувствую, будто кто-то из любителей действительно мне в карман лезет.
Запахнул я пиджачок. В сторону от артистов.
Отбиваюсь от них. Прямо по роже бью. Ей-богу!
— Не подходите, — говорю, — сволочи, честью прошу.
А те по ходу пьесы это наседают и наседают. Вынули у меня бумажник (18 червонцев) и к часам прутся. Я кричу не своим голосом:
— Караул, — дескать, — граждане, всерьез грабят.
А от этого полный эффект получается. Публика-дура в восхищении в ладоши бьет. Кричит:
— Давай, Вася, давай. Отбивайся, милый. Крой их, дьяволов, по башкам!
Я кричу:
— Не помогает, братцы!
И сам стегаю прямо по рылам.
Вижу — один любитель кровью исходит, а другие, подлецы, в раж вошли и наседают.
— Братцы, — кричу, — да что ж это? За какое самое это страдать-то приходится?
Режиссер тут с кулис высовывается.
— Молодец, — говорит, — Вася. Чудно, — говорит, — рольку ведешь. Давай дальше.
Вижу: крики не помогают. Потому, чего ни крикнешь — все прямо по ходу пьесы ложится. Встал я на колени.
— Братцы, — говорю. — Режиссер, — говорю, — Иван Палыч. Не могу больше! Спущайте занавеску. Последнее, — говорю, — сбереженье всерьез прут!
Тут многие театральные спецы — видят, не по пьесе слова — из кулис выходят. Суфлер, спасибо, из будки наружу вылезает.
— Кажись, — говорит, — граждане, действительно у купца бумажник свистнули.
Дали занавес. Воды мне в ковшике принесли. Напоили.
— Братцы, — говорю. — Режиссер, — говорю, — Иван Палыч. Да что ж это, — говорю. — По ходу, — говорю, — пьесы ктой-то бумажник у меня вынул.
Ну устроили обыск у любителей. А только денег не нашли. А пустой бумажник кто-то в кулисы кинул. Деньги так и сгинули. Как сгорели. Вы говорите — искусство? Знаем! Играли!
Вятка
Вятка — город провинциальный. В Вятке волки по улицам бегают. Там даже поговорка сложилась: волков бояться — по центральной улице не ходить.
Столичная пресса отмечает это характерное вятское явление:
На Центральную улицу города забежали два крупных матерых волка…
В другом городе стрелять бы начали в волков. Но не такой это город Вятка, чтоб стрелять. Вятка город тихий. Там даже в революцию выстрелов не было. К чему же теперь, при нэпе, взбудораживать невинные вятские сердца?
Нет! Там в волков не стреляли. Там свистеть начали. «Красная газета» отмечает этот провинциальный способ:
Растерявшиеся милиционеры принялись свистеть…
А что такое, читатель, свист? Свист — это нечто нереальное, умственное, так сказать, звуковая несущественная трель. Сами посудите, много ли свистом поделаешь с матерым волком?
Но не такой это город Вятка. Там и свист вполне пригоден в борьбе с матерыми хищниками. Там, оказывается,
на свистки милиционеров из одного дома выбежал дворник, который бросился на волка и задушил его. Второй волк убежал в лес.
Ну да. Выбежал дворник.
— Что, — спрашивает, — волки, что ли? Чичас мы их подомнем.
И подмял. Долго ли умеючи?!
Вот, скажем, Ленинград всегда был на первом месте. А в данном случае Ленинграду нипочем не устоять против Вятки.
В Ленинграде вызвали бы против волков пожарную команду. И волков убрали бы довольно скоро.
Но, во всяком случае, с чувством глубокого профессионального восторга мы отдаем Вятке первенство.
По слухам, герой дворник представлен к медали за спасение утопающих.
Валяйте, нам не жалко!
Гляди, читатель, чего на картинке видишь? Небось, думаешь — это последний фотопортрет нашего многоуважаемого Гаврилы?
Нету, читатель. Это не наш Гаврила. Это харьковский Гаврила. Это в Харькове журнал такой будет выходить «Гаврила».
А пущай выходит. Нам не жалко.
Погляди, читатель, еще раз на картинку. Ась?
Гляди: идет человек с вещами. Тут у него и папка с бумагами, и пузырек с чернилами, и ручка с пером. Все, как у богатого. И пиджак слева, гляди, оттопыривается слегка. Это не иначе как бумажник с деньгами пузырится. На три номера, небось, за глаза хватит.
Ладно. Пущай выходят. Нам не жалко.
А только для истории сообщаем: просим не смешивать нашего Гаврилу с этим Гаврилой. Наш Гаврила будет слегка поплотней, и выражение лица у нашего несколько язвительней. И не курит, как этот. Потому — борьба. И кашне не носит. Братишка его двоюродный действительно носит кашне, а он — нет.
Ну ладно. Пущай их выходят. Надо же и Харьков слегка осчастливить. Нам не жалко. Мы все советские. И наш Гаврила — советский, и этот — советский. Мы его не хаем. Это тоже ужасно способный Гаврила. Вишь, идет как смело. И аппарат в руке. И зачем ему, братцы, аппарат сдался? Фотомонтаж он делать будет, что ли? Ах, едят его мухи!
А только странно, братцы, где ж у него наш журнал «Бузотер»? Чтой-то не видно. Эге, да он в папочке спрятан. Глядите — кусок торчит.
Пущай торчит. Разве нам жалко. Пущай их читают и пущай сами выходят.
А полупочтенному нашему тезке — Гавриле — наше вам с кисточкой.
Теперь-то ясно
Нынче, граждане, все ясно и понятно.
Скажем, пришла Масленица — лопай блины. Хочешь со сметаной, хочешь — с маслом. Никто тебе и слова не скажет. Только, главное, на это народных сумм не растрачивай.
Ну а в 1919 году иная была картина.
В 1919 году многие граждане как шальные ходили и не знали, какой это праздник — Масленица. И можно ли советскому гражданину лопать блины? Или это есть религиозный предрассудок?
Как в других домах — неизвестно, а в нашем доме в 1919 году граждане сомневались насчет блинов.
Главное, что управдом у нас был очень отчаянный. А с тех пор как он самогонщицу в № 7 накрыл, так жильцы до того его стали бояться — ужас.
И помню, наступила Масленица.
Сегодня, например, она наступила, а вчера я прихожу со службы. И кушаю, что было. А жена вытирала посуду полотенцем и говорит сухо:
— Завтра, — говорит, — Масленица. Не испечь ли, — говорит, — блинков, раз это Масленица?
А я говорю:
— Погоди, — говорю, — Марья, не торопись, не суйся, — говорю, — прежде батьки в петлю. Праздник, — говорю, — Масленица невыясненный. Это, — говорю, — не 1925 год, когда все ясно. Погоди, — говорю, — сейчас сбегаю во двор, узнаю как и чего. И если, — говорю, — управдом печет, то, — говорю, — и нам можно.
И выбежал я во двор. И вижу: во дворе жильцы колбасятся. В страшной такой тоске по двору мечутся. И между собой про что-то шушукаются.
Говорю шепотом:
— Не насчет ли Масленицы колбаситесь, братцы?
— Да, — отвечают, — смотрим, не печет ли управдом. И ежели печет, из кухни чад, то вроде это декрета — можно, значит.
Вызвался я добровольно заглянуть в кухню. Заглянул вроде как за ключом от проходного. Ни черта в кухне. И горшка даже нет. Прибегаю во двор.
— Нету, — говорю, — граждане, чисто. Никого и ничего, и опары не предвидится.
А тут, помню, бежит по двору управдомовский мальчишечка семи лет — Колька.
Поманил я его пальцем и спрашиваю тихо:
— Ребятишка, — говорю, — будь, — говорю, — другом. Есть ли, скажи, опара у вас или не предвидится?
А мальчишечка, дитя природы, показал шиш из пальчиков и ходу. Отвечаю жильцам:
— Расходитесь, — говорю, — граждане, по своим домам. Масленица, — говорю, — отменяется.
А тут какой-то гражданин с восьмого номера надел пенсне на нос и заявляет:
— И это, — говорит, — свобода совести и печати?!
А я отвечаю:
— Ваше, — говорю, — дело десятое. У вас, — говорю, — интеллигентный гражданин, и муки-то нету. А вы, — говорю, — вперед лезете и задаетесь.
А он:
— Я, — говорит, — не из муки, я, — говорит, — из принципа.
Я говорю:
— Мне это не касаемо. Встаньте, — говорю, — назад. Дайте, — говорю, — женщинам видеть.
Ну разгорелся классовый спор. А баба в споре завсегда визжит. И тут какая-то гражданка завизжала. А на визг управдом является.
— Что, — говорит, — за шум, а драки нету?
Тут я вроде делегатом от масс, выхожу вперед и объясняю недоразумение граждан и насчет опары. А управдом усмехнулся в душе и говорит:
— Можно, — говорит, — пеките. Только, — говорит, — дрова в кухне не колите. А что, — говорит, — касаемо меня, то у меня муки нету, оттого и не пеку.
Похлопали жильцы в ладоши и разошлись печь.
Прошло шесть лет.
А многие граждане и посейчас в тоске колбасятся и не знают, можно ли советскому гражданину блины кушать или это есть религиозный предрассудок.
Не далее как вчера пришла ко мне в комнату хозяйка и говорит:
— Уж, — говорит, — и не знаю… Ванюшка-то, — говорит, — мой — ответственный пионер. Не обиделся бы на блины. Можно ли, — говорит, — ему их кушать? А?
Вспомнил я нашего управдома и отвечаю:
— Можно, — говорю, — гражданка. Кушайте. Только, — говорю, — дрова в кухне не колите и народные суммы на это не растрачивайте.
Так-то, граждане. Лопайте со сметаной.
Попалась, которая кусалась
Это кажется что в Тамбове было. В резерве милиции. Лошадь Васька укусила милиционера, гражданина Трелецкого.
Случай вполне прискорбный
А случилось это в Тамбове. Повел Трелецкий на водопой Ваську.
А жеребец Васька играться начал. Схватил для потехи руку и рвать начал.
Ну крики, одним словом, охи, и кровь течет. А лошадь забавляется. Ей вроде это нравится так бузить.
Собрался резерв милиции, вырвал гражданина и в больницу его в карете «скорой помощи».
А насчет преступной лошади читатель, конечно, может полюбопытствовать, чего, например, с ней сделали. Думаете — ее в тюрьму посадили? Верно! Откуда вы знаете? Именно в тюрьму. Одним словом, посадили ее в губернский дом заключенных и рапортичкой с отделом труда снеслись, дескать, —
Сообщаем, что лошадь, от которой произошел несчастный случай с милиционером, переведена в Губдомзак, где пока ведет себя прилично, причем об укусах Губдомзак предупрежден. В дальнейшем лошадь предназначена к продаже…
Одним словом, угробили лошадку. Попалась, которая кусалась. Да и куда попала — в дом заключения с изоляцией.
Иная лошадь лоб себе расшибет, начальника милиции забодает и то такой чести не дождется. Тут уж кому какое счастье, читатель. Не правда ли?
А вот жеребцу Ваське — счастье.
А лошади в Тамбове, говорят, перестали кусаться. Как рукой сняло.
Столичная штучка
В селе Усачи, Калужской губернии, на днях состоялись перевыборы председателя.
Городской товарищ Ведерников, посланный ячейкой в подшефное село, стоял на свежеструганных бревнах и говорил собранию:
— Международное положение, граждане, яснее ясного. Задерживаться на этом, к сожалению, не приходится. Перейдем поэтому к текущему моменту дня, к выбору председателя заместо Костылева, Ивана. Этот паразит не может быть облечен всей полнотой государственной власти, а потому сменяется…
Представитель сельской бедноты, мужик Бобров, Михайло Васильевич, стоял на бревнах подле городского товарища и, крайне беспокоясь, что городские слова малодоступны пониманию крестьян, тут же, по доброй своей охоте, разъяснял неясный смысл речи.
— Одним словом, — сказал Михайло Бобров, — этот паразит, распроязви его душу — Костылев, Иван Максимыч, — не могит быть облегчен и потому сменяется…
— И заместо указанного Ивана Костылева, — продолжал городской оратор, — предлагается избрать человека, потому как нам паразитов не надобно.
— И заместо паразита, — пояснил Бобров, — и етого, язви его душу, самогонщика, хоша он мне и родственник со стороны жены, предлагается изменить и наметить.
— Предлагается, — сказал городской товарищ, — выставить кандидатуру лиц.
Михайло Бобров скинул с себя от полноты чувств шапку и сделал широкий жест, приглашая немедленно выставить кандидатуру лиц.
Общество молчало.
— Разве Быкина, что ли? Или Еремея Ивановича Секина, а? — несмело спросил кто-то.
— Так, — сказал городской товарищ, — Быкина… Запишем.
— Чичас запишем, — пояснил Бобров.
Толпа, молчавшая до сего момента, принялась страшным образом галдеть и выкрикивать имена, требуя немедленно возводить своих кандидатов в должность председателя.
— Быкина, Васю! Еремея Ивановича Секина! Миколаева…
Городской товарищ Ведерников записывал эти имена на своем мандате.
— Братцы! — закричал кто-то. — Это не выбор — Секин и Миколаев… Надоть передовых товарищей выбирать… Которые настоящие в полной мере… Которые, может, в городе поднаторели — вот каких надоть… Чтоб все насквозь знали.
— Верно! — закричали в толпе. — Передовых надоть… Кругом так выбирают.
— Тенденция правильная, — сказал городской товарищ. — Намечайте имена.
В обществе произошла заминка.
— Разве Коновалова, Лешку? — несмело сказал кто-то. — Он и есть только один приехадши с городу. Он ето столичная штучка.
— Лешку! — закричали в толпе. — Выходи, Леша. Говори обществу.
Лешка Коновалов протискался через толпу, вышел к бревнам и, польщенный всеобщим вниманием, поклонился по-городскому, прижимая руку к сердцу.
— Говори, Лешка! — закричали в толпе.
— Что ж, — несколько конфузясь, сказал Лешка. — Меня выбирать можно. Секин или там Миколаев — разве ето выбор? Ето же деревня, гольтепа. А я, может, два года в городе терся. Меня можно выбирать…
— Говори, Лешка! Докладывай обществу! — снова закричала толпа.
— Говорить можно, — сказал Лешка. — Отчего ето не говорить, когда я все знаю… Декрет знаю или какое там распоряжение и примечание. Или, например, кодекс… Все ето знаю. Два года, может, терся… Бывало, сижу в камере, а к тебе бегут. Разъясни, дескать, Леша, какое ето примечание и декрет.
— Какая ето камера-то? — спросили в толпе.
— Камера-то? — сказал Лешка. — Да четырнадцатая камера. В Крестах[217] мы сидели…
— Ну! — удивилось общество. — За что же ты, парень, в тюрьмах-то сидел?
Лешка смутился и растерянно взглянул на толпу.
— Самая малость, — неопределенно сказал Лешка.
— Политика или что слямзил?
— Политика, — сказал Лешка. — Слямзил самую малость…
Лешка махнул рукой и сконфуженно смылся в толпу.
Городской товарищ Ведерников, поговорив о новых тенденциях избирать поднаторевших в городе товарищей, предложил голосовать за Еремея Секина.
Михайло Бобров, представитель бедняцкого элемента, разъяснил смысл этих слов, и Еремей Секин был единогласно избран при одном воздержавшемся.
Воздержавшийся был Лешка Коновалов. Ему не по душе была деревенская гольтепа.
300%
Позвольте, граждане. Когда ж это было? Да это во вторник было, на прошлой неделе. Со вторника Иван Семеныч начал новую и светлую жизнь. Хотел с понедельника, да, говорит, день тяжелый.
А бросил Иван Семеныч дома кормиться. На общественное питание перешел. Стал ежедневно ходить с женой в столовую.
Обедал я с ним в одни часы. А за обедом Иван Семеныч говорил без умолку. И все восторгался, что кухню бросил.
— Это, — говорит, — такая выгода, такая выгода… А главное, — говорит, — жену от плиты раскрепостил. Пущай, думаю, и баба поживет малехонько в свободе. Ведь сколько теперь этого свободного времени останется? Уйма. Раньше, бывало, придет супруга с работы — мотается, хватается, плиту разжигает… А тут пришла, и делать ей, дуре, нечего. Шей хоть целый день. А кончила шить — постирай. Стирать нечего — чулки вязать можешь. А то еще можно заказы брать на стирку, потому времени свободного хоть отбавляй.
Вообще, Иван Семеныч был ужасно доволен своей переменой. Однажды он даже небольшую речь сказал обедающим гражданам:
— Граждане, — сказал, — пора ослобонить женщин от плиты! Пора бросить в болото эти кастрюльки и эти мисочки! Кормитесь, граждане, завсегда в столовой.
Обедающие, конечно, обижаться стали.
— Позвольте, — говорят, — что вы расстраиваетесь? Мы, — говорят, — и так в столовой обедаем…
Целую неделю ходил Иван Семеныч в столовую. И каждый день находил все новые и новые выгоды в своей перемене.
А после ходить перестал.
Я уж подумал, не заболел ли человек сапом. Пошел к нему на квартиру.
Нет. Гляжу — здоровый. Сидит у плиты и руки греет. Жена рядом в лоханке стирает.
— Что ж ты, — говорю, — друг ситный, ходить-то перестал?
— Да, — говорит, — так. Выходит очень странно. Я, — говорит, — и сейчас не пойму, как это выходит.
— А что?
— Да, — говорит, — начали мы, как вам известно, в столовой кормиться. Время стало гораздо много оставаться. Я говорю супруге: «Я, — говорю, — вас от плиты раскрепостил, но, — говорю, — это не значит, что вам дурой мотаться. Пошейте, — говорю, — или постирайте». Начала она стирать… Теперича спрашивается: плита топится ай нет, ежели стирка? Плита элементарно топится. «Отчего бы, — говорю, — кастрюльку не поставить? Пущай кастрюлька кипит. Глупо же без пользы огонь тратить…» А теперича что выходит? Полная выгода. Кастрюльки даром кипят. Жену от плиты раскрепостил. И, между прочим, дома обедаем.
Такая выгода, такая выгода, прямо триста процентов выгоды! Даже и не понять враз, откуда такое счастье?
— Да, где же понять, — сказал я.
И мы попрощались.
Дефективные люди
Удивительно раньше люди жили!
Скажем, сто лет — небольшой срок, а поглядите, какая заметная разница.
Бывало, сто лет назад, развернешь газету, начнешь, к примеру, объявления читать. А объявления такие:
ПРОДАЕТСЯ ДЕВКА. Умеет шить и неприхотливо готовить. Цена той девке 75 рублей серебром.
ОБМЕНЮ мужика на трех девок. Мужик с бородой, дюже сильный. Могит быть дворником али чем.
Тряпичникам не являться.
ПРОДАЕТСЯ ДЕВКА, 16 лет, без обману. Умеет жарить, парить и пятки чесать. А цена той девки вне запроса 100 рублей.
Так раньше жили люди. Смешно жили. Глупо жили. Читать противно.
А нынче и времена другие, и песни другие, и… цена другая. Цена, прямо скажем, за «девку» тридцать червонцев. Это по расценке Спасского уезда.
Сейчас объясним.
Недалеко от Владивостока в Спасском уезде жил некий дефективный папаша. Была у него дочка Нюрочка.
Вот папаша и думает:
«Отчего, — думает, — не продать мне Нюрочку, ежели деньги требуются?»
Так и сделал. Подыскал дефективного человека и продал ему дочку за тридцать червонцев.
Газета «Ленинградская правда» пишет:
В Спасском уезде родители продали в жены за 300 рублей свою 16-летнюю дочь. Девушка была продана без ее ведома.
Очень торговались. Сам папаша в три ручья плакал.
— Ты, — говорит, — погляди, какая девка-то продается! Свободная, равноправная девка! Не жук нагадил. Прибавь немного.
На трехстах ударили по рукам.
Одним словом, дешево купил жених.
Однако, как говорится, дешево покупают, да домой не носят. Так и тут.
Сельсовет, обсудив этот вопрос совместно с ячейкой комсомола и женщинами-делегатками, взял девушку под свою защиту и аннулировал родительскую «сделку». Над родителями и женихом был устроен показательный суд.
Отдал ли дефективный папаша жениху назад деньги — покрыто мраком неизвестности. Ничего про это газета не говорит.
Да нас это и не интересует. Нас интересует: а какая, к примеру, цена на девку в других губерниях?
He знаем. Вот насчет Псковской губернии знаем. Там девок не продают, а за них приплачивают. Смотря по достатку.
Сделка называется
А на наш ничтожный взгляд — хрен редьки не слаще.
Точка зрения
Со станции Лески повез меня Егорка Глазов. Разговорились.
— Ну как, — спросил я Егорку, — народ-то у вас в уезде сознательный?
— Народ-то? — сказал Егорка. — Народ-то сознательный. Чего ему делается?
— Ну а бабы как?
— Бабы-то? Да бабы тоже сознательные. Чего им делается?
— И много их, баб-то сознательных?
— Да хватает, — сказал Егорка. — Хотя ежели начисто говорить, то не горазд много. Глаза не разбегаются. Маловато вообще. Одна вот тут была в уезде… Да и та неизвестно как… может, кончится.
— Чего же с ней?
— Да так, — неопределенно сказал Егорка. — Супруг у ней дюже бешеный. Клопов, Василий Иваныч. Трепач, одним словом. Чуть что, в морду поленом лезет. Дерется.
— Ну а она что, молчит?
— Катерина-то? Зачем молчит? Она отвечает: «Это, — говорит, — вредно. Вы, — говорит, — Василий Иванович, полегче поленьями махайте. Эпоха, — говорит, — не такая».
— Так она бы в совет пошла…
— Что ж совет? Ходила в совет. Там говорят: «Это хорошо, бабочка, что ты пришла. Женский вопрос — это, — говорят, — теперича три кита нашей жизни. Разводись, милая, с этим с твоим скобарем, и вся недолга…» Ну а она не хочет. «Погожу, — говорит, — маленько. Потому — неохота, — говорит, — разводиться…» После терпела, терпела — и в город поехала. И привозит пилюлю. И одну сама принимает, а другую ему подсыпает. Она подсыпает, а он на нее наседает, дерется. Не действует ему пилюля. Стала она по две пилюли подсыпать и по две принимать. Ни в какую — дерется. А то враз шесть приняла и свалилась. И лежит плошкой. До чего ее жалко! Главное, одна бабочка на уезд сознательная и та, может, кончится.
— Ну а другие бабы, — спросил я, — неужели еще темней?
— Другие еще темней, — сказал Егорка. — Другие совсем малосознательные… Одна, это, после драки в суд подала на мужа. Мужика к ногтю. Штраф на него. Пять целковых — не дерись, мол, бродяга… Ну а теперича баба плачет, горюет. Платить-то ей чем? Дура такая несознательная… А другая тоже в развод пошла. Мужик-то рад, время зимнее, а она голодует. Дура такая темная…
— Плохо, — сказал я.
— Конечно, дело плохо, — подтвердил Егорка. — Мужики-то у нас все наскрозь знают, все-то понимают, что к чему и почему, ну а бабы маленько, действительно, отстают в развитии.
— Плохо, — сказал я и посмотрел на Егоркину спину.
А спина была худая, рваная. И желтая вата торчала кусками.
Ошибочка
Сегодня день-то у нас какой? Среда, кажись. Ну да, среда. А это в понедельник было. В понедельник народ у нас чуть со смеху не подох. Потому смешно уж очень. Ошибка вышла.
Главное, что народ-то у нас на фабрике весь грамотный. Любого человека разбуди, скажем, ночью и заставь его фамилию свою написать — напишет.
Потому тройка у нас была выделена очень отчаянная. В три месяца ликвидировала всю грамотность. Конечно, остались некоторые не очень способные. Путали свои фамилии. Гусев, например, путал. То «сы» не там выпишет, то росчерк не в том месте пустит, то букву «гы» позабудет. Ну а остальные справлялись.
И вот при таком-то общем уровне такой, представьте, ничтожный случай.
Главное, кассир Еремей Миронович случайно заметил. В субботу, скажем, получка, а в понедельник кассир ведомость проверяет — просчета нет ли. И чикает он на счетах и вдруг видит в ведомости крестик. Кругом подписи, а тут в графе — крестик.
«Как крестик? — думает кассир. — Почему крестик?»
Отчего это крестик, раз грамотность подчистую ликвидирована и все подписывать могут?
Поглядел кассир, видит — супротив фамилии Хлебников этот крестик.
Кассир бухгалтеру — крестик, дескать. Бухгалтер секретарю. Секретарь дальше.
Разговоры пошли по мастерским: вот так тройка! За такое, дескать, время грамотность не могли ликвидировать.
Предзавком бежит в кассу. Ведомость велит подать. Тройка тут же, вокруг кассы колбасится. Глядят. Да, видят — крестик супротив Хлебникова.
— Какой это Хлебников? — спрашивают. — Отчего это Хлебников не ликвидирован? Отчего это все грамотные и просвещенные, а один Хлебников пропадает в темноте и в пропасти? И как это можно? И чего тройка глядела и каким местом думала?
А тройка стоит тут же и плечами жмет. Вызвали Хлебникова. А он квалифицированный токарь. Идет неохотно. Спрашивают его:
— Грамотный?
— Грамотный, — говорит.
— Можешь, — спрашивают, — фамилию подписывать?
— Могу, — говорит. — Три, — говорит, — месяца ликвидировали.
Предзавком руками разводит. Тройка плечами жмет. А кассир ведомость подает.
Дали ведомость Хлебникову. Спрашивают:
— Кто подписывал крестик?
Глядел, глядел Хлебников.
— Да, — говорит, — почерк мой. Я писал крестик. Пьяный был дюже. Не мог фамилию вывести.
Тут смех вокруг поднялся.
Тройку все поздравляют — не подкачали, дескать.
Хлебникову руку жмут.
— Ну, — говорят, — как гора с плеч. А мы-то думали, что ты, Хлебников, по сие время, как слепой, бродишь в темноте и в пропасти…
А за вторую половину месяца, при всей своей грамотности, Хлебников снова спьяна вывел крестик. Но этому никто уж не удивлялся. Потому — привыкли. И знали, что человек грамотный.
Засыпались
Станция Тимохино. Минуты две стоит поезд на этой станции. Ерундовая вообще станция. Вроде полустанок. А глядите, какие там дела творятся. На ткацкой фабрике.
Стала пропадать там пряжа.
Месяц пропадает. И два пропадает. И год пропадает. И пять лет пропадает… Наконец, на шестой год рабочие взбеленились.
— Что ж это, — говорят, — пряжа пропадает, а мы глазами мигаем и собрание не собираем. Надо бы собрание собрать: выяснить — как, чего и почему.
Собрались. Начали.
Все кроют последними словами воров. И этак их, и так, и перетак.
По очереди каждый гражданин выходит к помосту и кроет. Старший мастер Кадушкин едва не прослезился.
— Братцы! — говорит. — Пора по зубам стукнуть мошенников. До каких пор будем терпеть и страдать?!
После старшего мастера вышел ткач Егоров, Василий Иванович.
— Братцы, — говорит, — не время выносить резолюции. Иначе как экстренными мерами и высшим наказанием не проймешь разбойников. Пора сплотиться и соединиться. Потому — такая чудная пряжа пропадает — жалко же. Была бы дрянь пряжа — разве плакали бы?! А то такая пряжа, что носки я три года не снимая ношу — и ни дырочки.
Тут с места встает старший мастер Кадушкин.
— Ха! — говорит, — носки. Носок, — говорит, — вроде как сапогом защищен. Чего ему делается! Я вот, — говорит, — свитер с этой пряжи два года ношу, и все он как новенький. А ты, чудак, с носком лезешь.
Тут еще один ткач встает с места.
— Свитер, — говорит, — это тоже не разговор, товарищи. Свитер, — говорит, — это вроде как костюм. Чего ему делается. Я, — говорит, — перчатки шесть лет ношу, и хоть бы хны. И еще десять лет носить буду, если их не сопрут. А сопрут, так вор, бродяга наносится… И дети, — говорит, — все у меня перчатки носят с этой пряжи. И родственники. И не нахвалятся.
Тут начали с места подтверждать, дескать, пряжа, действительно, выдающаяся, к чему спорить. И не лучше ли, заместо спора, перейти к делу и выискать способ переловить мошенников.
Были приняты энергичные меры: дежурства, засады и обыски. Однако воров не нашли.
И только на днях автор прочел в газете, что семь человек с этой фабрики все-таки засыпались. Среди засыпавшихся были все знакомые имена: старший мастер Кадушкин, Василий Иванович Егоров и другие.
А приговорили их… Тьфу, черт! Мне-то что — к чему их приговорили? Недоставало адрес ихний еще сообщить. Тьфу, черт, а ведь сообщил — станция Тимохино.
Ах, читатель, до чего заедает общественное настроение.
Тараканы
Конечно, не такое сейчас время, чтоб про мелкие вещи писать. Тем более про тараканов. Гаврила признает, что про тараканов прямо даже неприлично сейчас писать. Тем не менее придется все-таки слегка коснуться этого мелкого насекомого.
Вниманья долго не задержим, потому много писать нет охоты — башка с непривычки к таким мелким сюжетам пухнет от напряжения.
Начнем прямо с материалов и фактов.
Вот выписка из протокола:
Протокол № 1242
Заседания Пленума Заводского Комитета при заводе «Красн. Профинтерн», 5 января 1925 г.
Слушали: Охрана труда и жилищные условия.
Постановили: 2) Вторично предложить принять меры к уничтожению тараканов в общежитиях рабочих…
Теперь каждому мало-мальски сознательному читателю охота, небось, узнать, какая последовала резолюция управляющего заводами по поводу этого протокола.
Конечно, иной управляющий, идущий нога в ногу с наукой и техникой, вынес бы резолюцию — извести, например, тараканов по последнему слову техники — каким-нибудь мором или ядом или вообще специальным тараканьим средством.
Но не такой это человек наш герой управляющий…
Гаврила предполагает, что в душе этот управляющий — отсталый кустарь, идущий вразрез с научными достижениями. И в самом деле: он предпочитает ручной способ.
И резолюцию он поставил такую:
Резолюция: Предложить живущим перебить тараканов. О чем довести до сведения завкома.
Теперь Гаврила сгорает от любопытства. Охота бы знать: перебили ли живущие всех тараканов, или часть тараканов не поддалась ручному способу и продолжает резвиться в общежитии.
Сообщите, братцы! Помираем от любопытства!
А управляющему кланяйтесь и спросите его, много ли он сам передавил тараканов. И чем давил — рукой, ногой или еще чем.
А вообще говоря, тараканий мор продается в любой лавке.
Баня
Говорят, граждане, в Америке бани очень отличные.
Туда, например, гражданин придет, скинет белье в особый ящик и пойдет себе мыться. Беспокоиться даже не будет — мол, кража или пропажа, номерка даже не возьмет.
Ну может, иной беспокойный американец и скажет банщику:
— Гут бай, — дескать, — присмотри.
Только и всего.
Помоется этот американец, назад придет, а ему чистое белье подают — стиранное и глаженное. Портянки, небось, белее снега. Подштанники зашиты, залатаны. Житьишько!
А у нас бани тоже ничего. Но хуже. Хотя тоже мыться можно.
У нас только с номерками беда. Прошлую субботу я пошел в баню (не ехать же, думаю, в Америку), — дают два номерка. Один за белье, другой за пальто с шапкой.
А голому человеку куда номерки деть? Прямо сказать, некуда. Карманов нету. Кругом — живот да ноги. Грех один с номерками. К бороде не привяжешь.
Ну привязал я к ногам по номерку, чтоб не враз потерять. Вошел в баню.
Номерки теперича по ногам хлопают. Ходить скучно. А ходить надо. Потому шайку надо. Без шайки какое же мытье? Грех один.
Ищу шайку. Гляжу, один гражданин в трех шайках моется. В одной стоит, в другой башку мылит, а третью шайку левой рукой придерживает, чтоб не сперли.
Потянул я третью шайку, хотел, между прочим, ее себе взять, а гражданин не выпущает.
— Ты что ж это, — говорит, — чужие шайки воруешь? Как ляпну, — говорит, — тебя шайкой между глаз — не зарадуешься.
Я говорю:
— Не царский, — говорю, — режим шайками ляпать. Эгоизм, — говорю, — какой. Надо же, — говорю, — и другим помыться. Не в театре, — говорю.
А он задом повернулся и моется.
«Не стоять же, — думаю, — над его душой. Теперича, — думаю, — он нарочно три дня будет мыться».
Пошел дальше.
Через час гляжу, какой-то дядя зазевался, выпустил из рук шайку. За мылом нагнулся или замечтался — не знаю. А только тую шайку я взял себе.
Теперича и шайка есть, а сесть негде. А стоя мыться — какое же мытье? Грех один.
Хорошо. Стою стоя, держу шайку в руке, моюсь.
А кругом-то, батюшки-светы, стирка самосильно идет. Один штаны моет, другой подштанники трет, третий еще что-то крутит. Только, скажем, вымылся — опять грязный. Брызжут, дьяволы. И шум такой стоит от стирки — мыться неохота. Не слышишь, куда мыло трешь. Грех один.
«Ну их, — думаю, — в болото. Дома домоюсь».
Иду в предбанник. Выдают на номер белье. Гляжу — все мое, штаны не мои.
— Граждане, — говорю. — На моих тут дырка была. А на этих эвон где.
А банщик говорит:
— Мы, — говорит, — за дырками не приставлены. Не в театре, — говорит.
Хорошо. Надеваю эти штаны, иду за пальтом. Пальто не выдают — номерок требуют. А номерок на ноге забытый. Раздеваться надо. Снял штаны, ищу номерок — нету номерка. Веревка тут, на ноге, а бумажки нет. Смылась бумажка.
Подаю банщику веревку — не хочет.
— По веревке, — говорит, — не выдаю. Это, — говорит, — каждый гражданин настрижет веревок — польт не напасешься. Обожди, — говорит, — когда публика разойдется — выдам, какое останется.
Я говорю:
— Братишечка, а вдруг да дрянь останется? Не в театре же, — говорю. — Выдай, — говорю, — по приметам. Один, — говорю, — карман рваный, другого нету. Что касаемо пуговиц, то, — говорю, — верхняя есть, нижних же не предвидится.
Все-таки выдал. И веревки не взял.
Оделся я, вышел на улицу. Вдруг вспомнил: мыло забыл.
Вернулся снова. В пальто не впущают.
— Раздевайтесь, — говорят.
Я говорю:
— Я, граждане, не могу в третий раз раздеваться. Не в театре, — говорю. — Выдайте тогда хоть стоимость мыла.
Не дают.
Не дают — не надо. Пошел без мыла. Конечно, читатель может полюбопытствовать: какая, дескать, это баня? Где она? Адрес?
Какая баня? Обыкновенная. Которая в гривенник.
На живца
В трамвае я всегда езжу в прицепном вагоне.
Народ там более добродушный подбирается.
В переднем вагоне скучно и хмуро и на ногу никому не наступи. А в прицепке, не говоря уже о ногах, много привольней и веселей.
Иногда там пассажиры разговаривают между собой на отвлеченные философские темы — о честности, например, или о заработной плате. Иногда же случаются и приключения.
На днях ехал я в четвертом номере.
Вот два гражданина против меня. Один с пилой. Другой с пивной бутылкой. Бутылка пустая. Держит человек бутылку в руках и пальцами по ней щелкает. А то к глазу поднесет и глядит на пассажиров через зеленое стекло.
Рядом со мной — гражданка в теплом платке. Сидит она вроде сильно уставшая или больная. И даже глаза по временам закрывает. А рядом с гражданкой — пакет. Этакий — в газету завернут и бечевкой перевязан.
И лежит этот пакет не совсем рядом с гражданкой, а несколько поодаль. Гражданка иногда косо на него поглядывает.
— Мамаша! — говорю я гражданке. — Гляди, пакет сопрут. Убери хотя на колени.
Гражданка сердито посмотрела на меня, сделала таинственный знак рукой и, приложив палец к своим губам, снова закрыла глаза.
Потом опять с сильным неудовольствием посмотрела на меня и сказала:
— Сбил ты меня с плану, черт паршивый…
Я хотел было обидеться, но гражданка язвительно добавила:
— А может, я нарочно пакет этот отложила. Что тогда? Может, я и не сплю, а все как есть вижу и нарочно глаза прикрываю?
— То есть как? — удивился я.
— Как, как… — передразнила гражданка. — Может, я вора на етот пакет хочу поймать…
Пассажиры стали прислушиваться к нашему разговору.
— А чего в пакете-то? — деловито спросил человек с бутылкой.
— Да я же и говорю, — сказала гражданка. — Может, я нарочно туда костей-тряпок напихала… Потому — вор не разбирается, чего в ем. А прет и прет, что под руку попадет… Знаю я, не спорьте. Я, может, с неделю так езжу…
— И что же — попадают? — с любопытством спросил кто-то.
— А то как же, — воодушевилась гражданка. — Обязательно попадают… Давеча дамочка вкапалась… Молоденькая такая, хорошенькая из себя. Черненькая брунеточка… Гляжу я — вертится ето дамочка. После цоп пакет и идет… «А-а-а, — говорю, — вкапалась, подлюга…»
— С транвая их, воров-то, скидывать надоть, — сказал сердито человек с пилой.
— Это ни к чему с трамвая, — вмешался кто-то. — В милицию надоть…
— Конечно, в милицию, — сказала гражданка. — Обязательно в милицию… А то еще другой вкапался… Мужчина, славный такой, добродушный… Тоже вкапался. Взял прежде пакет и держит. Привыкает. Будто свой. А я молчу. И в сторону будто гляжу.
А он после встает себе и идет тихонько… «А-а, — говорю, — товарищ, вкапался, гадюка…»
— На живца, значит, ловишь-то? — усмехнулся человек с бутылкой. — И много это попадают?
— Да я же и говорю, — сказала гражданка, — попадают.
Она замигала глазами, глянула в окно, засуетилась и объявила пассажирам, что проехала свою остановку.
И, уходя из вагона, она сердито посмотрела на меня и снова сказала:
— Сбил ты меня с плану, черт паршивый.
И ушла.
Ужасы внутреннего распорядка
Не хотел бы Гаврила служить в МСНХ[218]. Очень уж там, братцы, внутренний распорядок строгий! Ну его совсем!
Например, так одна гражданка опоздала. И всего-то она опоздала на две минуты за полмесяца. Республика разве от этого разорится? А вот администрация МСНХ разоряется: посылает в письменной форме нахлобучку. А нахлобучка такая:
Товарищу такому-то — имя рек.
Управление делами МСНХ сообщает, что в первой половине месяца вы опоздали на службу на 2 минуты.
Ввиду незначительного времени опоздания Управление Делами МСНХ находит возможным на первый раз ограничиться предупреждением, что в дальнейшем при опоздании на службу к вам будут применены меры административного взыскания согласно существующих правил внутреннего распорядка.
Конечно, проступок гражданки важный. Что уж говорить. Благодаря ей две минуты драгоценного рабочего времени навсегда вычеркиваются из жизни. Но если б это было только две минуты! А то больше, ох, больше! Ох, извольте сами взглянуть, дорогие и многоуважаемые граждане.
1. Письменная нахлобучка составлялась, ну скажем, 6 минут.
2. Машинистка пропечатывала эту нахлобучку на «Ундервуде» — 4 минуты.
3. Секретарь и управделами подписывали — 2 минуты.
4. Курьер относил нахлобучку опоздавшей гражданке — 7 минут.
5. Опоздавшая гражданка читала — 10 минут.
6. Плакала — 8 минут.
7. Нюхала валерианку — 6 минут.
8. Жаловалась на несчастную свою судьбу соседке — 15 минут.
9. Соседка грустно качала головой — 2 минуты.
10. Беспокоилась за свою судьбу — 3 минуты.
11. Нюхала валерианку — 1 минуту…
Теперь давайте считать. Оказывается, на одну запоздавшую гражданку зря затрачивается 64 минуты драгоценного рабочего времени.
А ежели к этой цифре добавить еще минут 10, непроизводительно затраченных Гаврилой на этот фельетон, то и совсем получается обидно и досадно.
Ох, граждане, не опаздывайте больше! Сами видите, чего получается: ерунда получается.
О вреде грамотности
Председателя Ногинского сельсовета гражданина Захарова мы не хаем. Работник он чудный. Специальный работник. Орел прямо-таки.
И насчет денежных сумм — ни-ни. Не растратит.
Вот разве только бумагу иной раз растрачивает зря. Такой уж у него, знаете ли, характер отчаянный. Чуть что — пишет. И все официальные бумаги пишет. Надо ему, например, стакан чаю принести — пишет. Стол передвинуть — опять пишет.
Газета «Рабочий Край» сообщает:
Ногинский сельсовет очень уж увлекается канцелярией. Даже пишет официальные отношения исполкомовской сторожихе. Сторожиха же, Павлова Клеопатра, живет тут же, через стенку. В один прекрасный момент (
А в пакете, дорогие граждане, черным по белому сказано:
СССР, Ногинский Сельский Совет, крест. депут. Ногин, в., Серед, у.
Гр. Павловой Клеопатре Ивановне
Ногинский сельсовет предлагает вам примыться в здании Исполкома в обоих комнатах завтра. За неисполнение вами настоящего будут приняты меры к удалению из квартиры.
И хорошо, ежели Клеопатра Иванна — грамотная бабочка. Тогда полбеды. Прочтет бумажку, дескать, примыться требуется — пойдет и примоется.
А каково, если Клеопатра Иванна неграмотная?
Ну получит бумажку — побежит к родственнику. Да хорошо, ежели родственник не надрался с утра, а сидит трезвый и хомут чинит. А ежели надрался? Куда бежать Клеопатре Иванне? К Гавриле не побежишь. К Гавриле пущай председатель бежит. Надо бы посмотреть, какой он с наружности.
Ну да, впрочем, председателя мы не хаем. Дорвался до бумаги, так и пущай пока пишет. Потому мы вполне понимаем, по каким причинам у него такая канцелярская блажь. Вот только нам Клеопатру Иванну ужас как жалко.
Ах, Клеопатра Иванна, Клеопатра Иванна! Трудно, небось, вам живется при вашей малограмотности у столь грамотного председателя.
А так все остальное хорошо и отлично. Дела идут, сельсовет пишет. И бумажный кризис изживается.
Пасхальный случай
Вот, братцы мои, и праздник на носу — Пасха православная.
Которые верующие, те, что бараны, потащат свои куличи святить. Пущай тащат! Я не потащу. Будет. Мне, братцы, в прошлую Пасху на кулич ногой наступили.
Главное, что я замешкался и опоздал к началу. Прихожу к церковной ограде, а столы все уже заняты. Я прошу православных граждан потесниться, а они не хочут. Ругаются.
— Опоздал, — говорят, — черт такой, так и становь свой кулич на землю. Нечего тут тискаться и пихаться — куличи посроняешь.
Ну делать нечего, поставил свой кулич на землю. Которые опоздали, все наземь ставили.
И только поставил, звоны и перезвоны начались.
И вижу, сам батя с кисточкой прется.
Макнет кисточку в ведерко и брызжет вокруг. Кому в рожу, кому в кулич — не разбирается.
А позади бати отец-дьякон благородно выступает с блюдцем, собирает пожертвования.
— Не скупись, — говорит, — православная публика! Клади монету посередь блюдца.
Проходят они мимо меня, а отец-дьякон зазевался на свое блюдо и — хлоп ножищей в мою тарелку. У меня аж дух захватило.
— Ты что ж, — говорю, — длинногривый, на кулич-то наступаешь? В пасхальную ночь…
— Извините, — говорит, — нечаянно.
Я говорю:
— Мне с твоего извинения не шубу шить. Пущай мне теперь полную стоимость заплатят. Клади, — говорю, — отец-дьякон, деньги на кон!
Прервали шествие. Батя с кисточкой заявляется.
— Это, — говорит, — кому тут на кулич наступили?
— Мне, — говорю, — наступили. Дьякон, — говорю, — сукин кот, наступил.
Батя говорит:
— Я, — говорит, — сейчас кулич этот кисточкой покроплю. Можно будет его кушать. Все-таки духовная особа наступила…
— Нету, — говорю, — батя. Хотя все ведерко свое на его выливай, не согласен. Прошу деньги обратно.
Ну пря поднялась. Кто за меня, кто против меня. Звонарь Вавилыч с колокольни высовывается, спрашивает:
— Звонить, что ли, или пока перестать?
Я говорю:
— Обожди, Вавилыч, звонить. А то, — говорю, — под звон они меня тут совсем объегорят.
А поп ходит вокруг меня, что больной, и руками разводит.
А дьякон, длинногривый дьявол, прислонился к забору и щепочкой мой кулич с сапога счищает.
После выдают мне небольшую сумму с блюда и просят уйти, потому, дескать, мешаю им криками.
Ну вышел я за ограду, покричал оттеда на отца-дьякона, посрамил его, а после пошел.
А теперь куличи жру такие, несвяченые.
Вкус тот же, а неприятностей куда как меньше.
Белиберда
Вот и Пасха православная наступила.
Верующий народ самосильно молится, свечечки ставит и к иконам прикладывается. И не знает, чего, например, в Святогорской церкви, что в Шуйской волости, произошло.
А в Святогорской церкви произошло такое, что хоть святых оттуда вон выноси. И, наверное, вынесут.
Верующие там в панике. Заместо, говорят, святых апостолов наши же мужики обнаружились.
Фу, дайте объяснить по порядку!
Сейчас мы, братцы, весь церковный фронт можем разгромить. Очень уж факт отчаянный. Газета вологодская «Красный Север» тоже про это написала. Только она мало знает, мы больше знаем.
А висела, значит, в Святогорской церкви иконка апостола Павла. Десять лет висела — ничего. На одиннадцатый год все и обнаружилось.
А пришла в церковь старая старуха Крутикова. Из деревни Пустошное. Пришла и говорит:
— Бросьте, — говорит, — вы, граждане, молиться и креститься вот этой иконе. Это, — говорит, — мой муж изображен.
Ну народ к старухе.
— Как это? Почему такое? Говори, не то изувечим.
Вот старуха и начала каяться:
— Это, — говорит, — граждане, при царском еще режиме. Нарядили, — говорит, — моего мужа в одежду и на карточку сняли. А после на икону списали. И велели молчать… Я, — говорит, — десять лет молчала, а теперича помирать скоро… Охота покаяться… Извините меня, худую… А вон та, другая икона с Петром — это опять же Ваня Каретников нарисован… Извините меня, худую…
Посмотрел народ на иконы. И враз признал.
— Ну, — говорят, — а ведь верно! Это, — говорят, — сразу видно — Крутиков. А этот, как на ладони, Ванька Каретников. И нос у его тоже пухлый и бороденка веером.
Ну смех вокруг поднялся. Хохочет народ, узнает знакомые рожи, лапами трогает. Такая чепуха поднялась — хоть святых вон выноси.
И действительно придется вынести. Нельзя же, граждане, оставлять, раз этакая грубая подделка обнаружилась.
Ах, чего на церковном фронте творится! Белиберда сущая!
Крестьянский самородок
Фамилию этого самородка и крестьянского поэта я в точности не запомнил. Кажется — Овчинников. А имя у него было простое — Иван Филиппович.
Приходил Иван Филиппович ко мне три раза в неделю. Потом стал ходить ежедневно.
Дела у него были ко мне несложные. Он тихим, как у таракана, голосом читал свои крестьянские стишки и просил, по возможности скорей, пристроить их по знакомству в какой-нибудь журнал или в газетку.
— Хотя бы одну штуковину напечатали, — говорил Иван Филиппович. — Охота посмотреть, как это глядит в печати.
Иногда Иван Филиппович присаживался на кровать и говорил, вздыхая:
— К поэзии, уважаемый товарищ, я имею склонность, прямо скажу, с издетства. С издетства чувствую красоту и природу… Бывало, другие ребята хохочуть, или рыбку удють, или в пятачок играють, а я увижу, например, бычка или тучку и переживаю… Очень я эту красоту сильно понимал. Тучку понимал, ветерок, бычка… Это все я, уважаемый товарищ, очень сильно понимал.
Несмотря на понимание бычков и тучек, стишки у Ивана Филипповича были весьма плохие. Надо бы хуже, да не бывает. Единственно подкупало в них полное отсутствие всяких рифм.
— С рифмами я стихотворения не пишу, — признавался Иван Филиппович. — Потому с рифмами с этими одна путаница выходит. И пишется меньше. А плата все равно — один черт, что с рифмой, что без рифмы. Первое время я честно ходил по редакциям и предлагал стишки, но после и ходить бросил — не брали…
Иван Филиппович приходил ко мне рано утром, садился на кровать и спрашивал:
— Ну как? Не берут?
— Не берут, Иван Филиппович.
— Чего ж они говорят? Может, они, как бы сказать, в происхождении моем сомневаются? То пущай не сомневаются — чистый крестьянин. Можете редакторам так и сказать: от сохи, дескать. Потому кругом крестьянин. И дед крестьянин, и отец, и которые прадеды были — все насквозь крестьяне. И женились Овчинниковы завсегда на крестьянках. Ей-богу. Бывало даже смех вокруг стоит: «Да чего вы, — говорят, — Овчинниковы, все на крестьянках женитесь? Женитесь, — говорят, — на других…» «Нету, — говорим, — знаем, что делаем». Ей-богу, уважаемый товарищ. Пущай не сомневаются…
— Да не в том дело, Иван Филиппович. Так не берут. Не созвучно, говорят, эпохе.
— Ну это уж они тово, — возмущался Иван Филиппович. — Это-то не созвучные стихотворения? Ну это они объелись… Как это не созвучные, раз я с издетства природу чувствовал? И тучку понимал, бычка… За что же, уважаемый товарищ, не берут-то? Пущай скажут. Нельзя же голословно оскорблять личности! Пущай хотя одну штуковину возьмут.
Натиск поэта я стойко выдерживал два месяца.
Два месяца я, нервный и больной человек, отравленный газами в германскую войну, терпел нашествия Ивана Филипповича из уважения к его происхождению. Но через два месяца я стал сдавать.
И, наконец, когда Иван Филиппович принес мне большую поэму или балладу, черт ее разберет, я окончательно сдал.
— Ага, — сказал я, — поэмку принесли?
— Поэмку принес, — добродушно подтверждал Иван Филиппович, — очень сильная поэмка вышла… Два дня писал… Как прорвало. Удержу нет…
— С чего бы это?
— Да уж и не знаю, уважаемый товарищ. Творчество нашло. Пишешь и пишешь. Руку будто кто водит за локоть. Вдохновенье…
— Вдохновенье! — сказал я. — Стишки пишешь… Работать нужно, товарищ, вот что! Дать бы тебе камни на солнцепеке колоть, небось бы…
Иван Филиппович оживился и просиял:
— Дайте, — сказал он. — Если есть, то дайте. Прошу и умоляю. Потому до крайности дошло. Второй год без работы пухну. Хотя бы какую работишку найти…
— То есть как? — удивился я. — А поэзия?
— Какая поэзия, — сказал Иван Филиппович тараканьим голосом. — Жрать надо… Поэзия!.. Не токо поэзия, я, уважаемый товарищ, черт знает на что могу пойти… Поэзия…
Иван Филиппович решительным тоном занял у меня трешку и ушел.
А через неделю я устроил Ивана Филипповича курьером в одну из редакций. Стишки он писать бросил.
Нынче ходит ко мне бывший делопроизводитель табачной фабрики — поэт от станка.
Да что я — биржа труда, что ли?
Бедный Тыркин
Лицо свободной профессии Яков Абрамович Тыркин две недели ходил в расстроенных чувствах. Бедный Тыркин сильно сомневался: подать ли фининспектору верные сведения о своих доходах или приврать чуточку.
Выходило и так и так плохо.
— Ну ладно, — говорил себе Тыркин. — Ну хорошо. Ну подал верные сведения… Да что мне, помилуйте, спасибо за это скажут? Ручку пожмут? Штаны купят? Ха! Довольно дураками жили. Пора и поумнеть…
Однако умнеть Тыркину было жутковато.
«Ну ладно, — думал Тыркин. — Ну приврал. Ну убавил доходы… А вдруг откроют? Вдруг какая-нибудь комиссия или там какой-нибудь черт в ступе обнаружит?.. Ведь это имущество опишут, хвост накрутят, в тюрьму посадят…»
И бедный Тыркин, вытирая холодный пот со лба, мучился в своей нерешительности.
Две недели ходил Яков Абрамович Тыркин осоловевший, не зная, чего ему предпринять. Но, наконец, гражданская доблесть одержала верх, и Тыркин решил подать верные сведения.
— Довольно! — говорил Тыркин. — Баста! Все мы заврались. Пора начинать честно жить… А то один приврет, другой соврет, третий надует… Каково это республике?..
И вот двадцать второго числа, в ясный солнечный день, Яков Абрамович Тыркин, восхищенный собой, своей честностью и решимостью, подал декларацию с верным указанием всех доходов о своей свободной профессии.
Больше того: Тыркин имел даже мужество указать о всех своих случайных доходах — выигрыш в преферанс 7 р. 50 к. и найденный двугривенный на передней площадке трамвая.
Итого вся сумма тыркинских доходов за полугодие выразилась в точной цифре 1207 р. 70 к.
Склони голову, читатель, перед честным лицом свободной профессии Яковом Абрамовичем Тыркиным.
Фининспектор сорок седьмого района Иван Иванович Гусев просматривал поданные декларации.
— Так, так, — говорил фининспектор, покуривая папироску. — Тыркин Яков… Гм… Это какой же Тыркин?.. Лицо свободной профессии… Так, так… Сколько же этот Тыркин указал?.. Гм… Тысячу двести указал… Жулик народ пошел. Тысячу двести указал — значит, приврал наполовину… Знаем мы эти штучки. Гм, Тыркин… Сейчас мы ему припаяем… Считаем ему две тысячи пятьсот. Вернее будет… Так, так…
А это время Яков Абрамович Тыркин, утомленный своей гражданской доблестью, спал и видел сон, будто все фининспекторы города Ленинграда и его окрестностей стоят перед ним и в порядке живой очереди жмут ему руки и восхищаются его доблестью. И будто какой-то представитель откомхоза[219] является с золотыми часами и надевает эти часы на грудь Тыркина. А сам будто Тыркин машет руками и упрашивает фининспекторов не напирать…
Пожалей, дорогой читатель, честного Тыркина.
№ 1028
Прошу запомнить. Это номер рабкора Овсянникова. Того, значит, самого Овсянникова, который на станции Обдулино живет.
Сейчас мы ему, граждане, хвост накрутим, не стесняясь расстоянием.
Дайте только объяснить по порядку.
Случилось это вечером в городе Белебее. Какой это город Белебей, — не беремся описать. Не знаем этого города. И по совести говоря, в первый раз слышим о нем. Единственно, чего знаем, это что там стенная газета выходит. Местком белебеевский кант’юстиции ее выпущает.
А какая это газетка — хороша она или дрянь газетка, — опять-таки не знаем. Не читали.
Вот рабкору Овсянникову эта газетка сильно не нравится. Не одобряет ее рабкор.
Раз как-то проходил он мимо витрины, остановился, прочитал, сплюнул в сторону.
Эх, думает, плохо пишут. Учить чертей надо…
И карандашиком, знаете ли, почиркал кое-что. И на полях приписал свои туманные заключения. А одну статеечку даже совсем вымарал, к чертовой бабушке. И приписал сбоку: «
Но не свисти, рабкор Овсянников! Обожди свистать-то, милый. Дело есть.
Увидел местком, чего с ихней газетиной сделано, обиделся и распалился. А жалобу подал в белебеевское кантонное отделение. А кантонное отделение — нам: дескать, товарищ Гаврила, будьте любезны.
Вот бумажка за № 828, полученная из города Белебея:
Препровождая при сем копию акта месткома Белебеевской Кант’юстиции, из коего усматривается, что рабкор «Гудка» № 1028 т. Овсянников позволил себе выходки, свойственные старорежимному Царскому цензору по отношению к издаваемой месткомом стенной газете, а потому Правление убедительно просит тов. Гаврилу «расписать» рабкора Овсянникова так, чтобы в будущем отбить у него аппетит на звание Царского цензора.
Поступок у рабкора вредный — не заступаемся. Но только зачем же, товарищи, такие строгие слова выносить — царский цензор? Да ведь, может, это он по глупости делал? Просим ему снисхождения.
В другой раз пущай с нас пример берет. Разве мы чиркаем ерунду? Да вот недалеко ходить. Вот эта самая бумажка за № 828, которую нам из Белебея прислали. Да там слово «царский» дважды с большой буквы написано. Явная ерунда. А мы ничего — печатаем без особых заключений. А ведь ерунда такая, что читать от этого противно.
Так-то, товарищи. Кто из нас без греха…
Ну а касаемо № 1028 — надо бы ему слегка хвост накрутить. Потому, действительно, уж очень поступок вредный. Не защищаем. Хотя и просим снисхождения.
Мокрое дело
Давеча возвращаюсь домой из гостей. Одиннадцать вечера. Темно. Безлюдно.
На сердце неясная тревога. В груди трепет и волнение по причине позднего часа.
«Только бы, — думаю, — с бандитами не встретиться или с хулиганами. Время такое — в самый раз. А уж если, — думаю, — суждено встретиться, то пущай лучше с хулиганами встречусь. Хулиганы, они как-то симпатичней. Ну пошалят, ну по морде трахнут, ну зуб-другой вынут. Только и всего. Пальто же они снимать не будут. Это уж не ихнее дело пальто снимать. А это очень благородно с ихней стороны — не трогать чужую собственность».
Вот с такими грустными мыслями иду домой. Подхожу к дому.
«Теперь, — думаю, — самый беспокойный промежуток остался — лестница. Нет, — думаю, — ничего страшней, как с бандитом на лестнице встретиться. Главное — узка. Бежать худо. И вообще очень серьезно свалиться можно».
Поднимаюсь по лестнице. Дохожу до второй площадки. Вдруг слышу, на верхней площадке кто-то ногами чиркает.
А лестница у нас, конечно, не ярко освещена. Лампочка угольная. Мутная. Кошку в двух шагах и то узнать трудно — за тигра принимаешь.
Поглядел я наверх. Вижу, стоит какой-то ренегат. И в руках что-то держит. Какое-то тупое орудие.
Сразу я, конечно, остановился. Затаил дыхание. Стою. Только сердце в груди отчаянно бьется.
«Влип», — думаю.
И слышу, тот тоже меры принял. Тоже замер, прекратил дыхание и ногами не ходит. Ждет, когда я до него дойду.
В эту минуту, действительно верно, башка у меня стала очень ясно работать.
«Либо, — думаю, — бежать надо, либо назад возвращаться. А как это сделать, не знаю. Если, — думаю, — обернусь назад — пес его знает, может, ринется за мной, догонит и душу вытряхнет».
Стою и не дышу, только зубы удерживаю, чтоб зря не лязгали.
А стою я на площадке второго этажа. Недалеко чья-то квартира.
«Бежать во двор, — думаю, — поздно. Сейчас, — думаю, — осторожно подвинусь к двери, нащупаю звонок и позвоню. Пущай будет тревога по всему дому».
Стою, глаз с верху не спускаю и сам рукой позади себя шарю. Нашел ручку. Стал ее легонько дергать.
Вдруг сверху как ринется бандит на меня. Ноги у меня подкосились. И дух замер. «Сейчас, — думаю, — душу вытряхнет».
Собрался с силами. Скакнул в сторону. Он за мной. Я вниз. Он по пятам. Прямо, чувствую, за воротник хватает. А воротник барашковый.
Я по двору. Через ворота. На улицу. Кричу.
Хватает он меня за воротник и роняет на пол.
Тут толпа собирается. Милиция свищет. Гляжу: за воротник держит меня Петька Водкин, жилец с нашей коммунальной квартиры.
Петька Водкин на меня глядит. Я гляжу на Петьку. Петька Водкин говорит:
— Эва, кого поймал. А я, — говорит, — тебя за жулика принял. Что ты там упражнялся у чужой двери?
Я говорю:
— Надо лучше глядеть, Петя Водкин. Я, — говорю, — у дверей просто дух перевел. А ты меня за воротник хватаешь. Оторвать можно.
Тут объясняем милиции и возвращаемся домой.
Всю ночь, конечно, не мог спать. Ворочался с боку на бок. Все думал и мечтал о том счастливом времени, когда наконец начнется спокойная жизнь для всех граждан.
Все — на борьбу с бандитизмом!
Мещанство
О мещанстве Иван Петрович имел особое мнение. Он крайне резко и зло отзывался об этой накипи нэпа. Не любил он этой житейской плесени.
— Для меня, — говорил Иван Петрович, — нету ничего хуже, как это мещанство. Потому через это вся дрянь в человеке обнаруживается… Давеча, например, я Васькино пальто накинул. За керосином побежал в лавку. Так Васька сразу в морду лезет. Дерется. Зачем ему, видите ли, пальто керосином залил.
— Воняет, — говорит.
— Да брось, — говорю, — ты, Вася, свои мещанские штучки! Ну залил и залил, сегодня я залил, завтра ты заливай. Я с этим не считаюсь. А если, — говорю, — воняет — нос зажми. Пора бы, — говорю, — перестать запахи нюхать. Мещанство, — говорю, — какое.
Так нет, недоволен, черт сопатый. Бубнит чтой-то себе под нос.
Или, например, хозяйка. Квартиру держит. И чуть первое число наступает — вкатывается в комнату. Деньги ей, видите ли, за квартирную площадь требуются.
— Да что вы, — говорю, — гражданка, объелись? Да что, — говорю, — я сам деньги делаю? Оставьте, — говорю, — при себе эти мещанские штучки. Обождите, — говорю, — месяц.
Так нет — вынь да положь ей за квадратную площадь.
Ну да когда старый паразит в мещанстве погрязши, это еще куда ни шло. А вот когда молоденькая в мещанство зарывается — это больно и обидно.
Например, Катюшка из трепального отделения. Довольно миленькая барышня, полненькая. По виду никогда не скажешь, что мещанка. Потому поступки видны, идеология заметна, ругаться по матери может. А поближе тронешь — мещанка. Не подступись к ней.
Давеча в субботу после получки говорю ей запросто, как дорогой товарищ дорогому товарищу:
— Приходите, — говорю, — Катюша, ко мне на квартиру. У печки, — говорю, — посидим. После фильму пойдем посмотрим. За вход заплачу.
Не хочет.
Спасибо ребята срамить начали.
— Да брось ты, — говорят, — Катюшка, свое мещанство. Любовь свободная.
Ломается. Все-таки, поломавшись, через неделю зашла. Зашла и чуть не плачет, дура такая глупая.
— Не могу, — говорит, — заходить. Симпатии, — говорит, — к вам не ощущаю.
— Э, — говорю, — гражданка! Знаем мы эти мещанские штучки. Может, — говорю, — вам блондины эффектней, чем брюнеты? Пора бы, — говорю, — отвыкнуть от мещанской разницы.
Молчит. Не находит чего сказать.
— Пущай, — говорит, — мещанство лучше, а только не могу к вам заходить. В союз пойду жалиться.
Я говорю:
— Да я сам на тебя в Петросовет доложу за твои мещанские штучки.
Так и махнул на нее рукой. Потому вижу, девчонка с головой погрязши в мещанство. И добро бы старушка или паразит погрязши, а то молоденькая, полненькая, осьмнадцати лет нет. Обидно.
Суконное рыло
Недавно сижу я в Летнем саду. Курю папиросу. И сидит рядом со мной на скамейке гражданин какой-то. По виду не то монтер, не то техник. Сидит и морщится от моего дыма.
Я уж этак и так, стараюсь вообще не попасть в его рожу дымом. А ветер на него.
Вдруг монтер трогает меня за рукав и говорит:
— Бросьте вы, товарищ, такое дерьмо курить. Нуте-ка я вас угощу настоящим английским табачком. Мне бывший дядя из Англии прислал…
Вынимает он из кармана коробку и подает. Я говорю:
— Ну что ж я вас разорять-то буду?
— Да нет, — говорит, — этим мне даже счастье доставите. Потому у меня, прямо скажу, слабость к заграничной продукции. Очень одобряю заграничные продукты. Возьмите.
Я взял папиросу.
— Да, — говорю, — заграничная продукция — это действительно. Выдающая продукция. Много, — говорю, — вещей стоящих.
— Не только много, — говорит монтер, — а все. Чего ни возьмите. Раз это заграничное — баста, заранее одобряю. Да взять, например, хотя бы кроликов. Давеча нам в кооперативе давали мороженых австралийских кроликов… Это действительно кролики! Этого кролика ешь и на зубах прямо чувствуешь культуру и цивилизацию. А наш кролик? Дрянь кролик. Четыре ноги, хвост — вот вам и кролик. Да, может, это вовсе и не кролик, а очень просто собака или петух дохлый. И никакой цивилизации… А давеча я положил на окно полфунта ливерной колбасы, возвращаюсь — нету колбасы. Кошка слопала. Вот вам и советское производство!.. Ну какова папиросочка?
— Да, — говорит монтер, — хороши ихние кролики, а табачок каков, а? Бывший дядя из Англии прислал… Эмигрант… Кури, пишет, братишечка, знавай нашу продукцию… Да вы затянитесь нарочно поглубже… Это такой табак, что я три дня курю и мне помирать неохота. А дым-то, дым-то какой голубой! Феерия, а не дым. Да разве у русских этакий дым бывает? Ну да табак хвалить нечего. Это все умы признали. А вот производство. Чистота. Порядок. Набивка какая! Вы нарочно посмотрите, какая набивка. А взять, например, коробку. На вид — дрянь коробка. Ну чего в ней? Коробка и коробка. А какая изящная простота. Ничего лишнего. Ничего не болтается из нее. Не скрипит. Английская надпись, и ничего больше… Эх, далеко нам до заграницы! Куда уж нам с суконным рылом в калашный ряд…
Я взял коробку, полюбовался. Действительно, коробка была хорошая. И на крышке было что-то объяснено по-английски. А внизу мелко-мелко было напечатано: «Гублит. Типогр. Акад. Наук. Тучкова наб.».
— Послушайте, — сказал я монтеру, — тут что-то пропечатано.
Монтер взглянул на коробку, задумчиво побарабанил по ней пальцами и сказал:
— Подсунули, подлецы. То-то я и смотрю, что такое? Будто бы и не то. Три дня курю — голова болеть начала, тошнит…
Он затянулся.
— Так и есть, — сказал он. — Дрянь папиросы. И дым-то едкий какой. От бумаги, наверное. Жженой тряпкой воняет. Тьфу, черт! Тоже продукция! Далеко нам с суконным рылом до ихней цивилизации.
Насчет этики
Конечно, некоторым товарищам неизвестно это слово — этика.
Некоторые товарищи, небось, думают, что это какое-нибудь испанское трехэтажное словечко. Но это не так, дорогие товарищи. Это довольно хорошее, симпатичное слово. Его даже употребляют на некоторых собраниях. Даже говорят: союзная этика…
А означает оно, ну вроде, что ли, как бы сказать — поведение или правильное отношение. А, впрочем, черт его разберет! Уж очень заковыристое слово. А, главное, понимают его по-разному. В одних местах так, в других — этак. А, например, — Земетчинский сахарный завод и совсем глупо понимает.
Сейчас расскажем про этот завод. Все отпоем.
Держись, братцы! Начинается.
Однажды тяжкое горе постигло этот завод. Любимого, можно сказать, начальника и друга, директора Григория Федоровича Каратаева перевели на другой завод. А именно — к боринцам.
Очень горевали земетчинцы.
— Братцы, — говорят, — надо хотя ознаменовать уход этого дорогого директора. Давайте, товарищи, поднесем ему душевный адрес с указанием, так сказать, всех его драгоценных качеств.
Согласились. И, не заявляя в завком, взяли и написали:
«Глубокоуважаемый… Вы — этот, который… Отдали силы… Тяжелые условия… Мы лишаемся… Желаем… Многие годы…» И прочее тому подобное.
Написали и поднесли.
Григорий Федорович прочел и едва не прослезился. Спрятал адрес в карман, распрощался дружески и отбыл на Боринский завод.
Тут-то все и начинается.
Узнал об этом адресе земетчинский завком и в срочном порядке собрание собрал. И на собрании объявил:
Выдача всяких адресов и аттестатов может происходить только через завком, как через союзную организацию. В данном случае вы нарушили союзную этику. Надо потребовать адрес обратно.
Тут начали робко возражать, дескать, какой же это аттестат? Это так, вроде как в альбом на память написано.
Никаких возражений не стал слушать завком и через боринский завком потребовал:
Возвратить случайно выданный адрес.
Тут-то все и началось. Земетчинцы кричат:
— Отдайте адрес! Потому — это явное нарушение союзной этики.
Боринцы отвечают:
— Адреса не отдам. Потому адреса назад отдавать — это против союзной этики. И за это оскорбление мы вам еще хвост накрутим.
А сам Григорий Федорович тихонько охает:
— Братцы, — говорит, — да я-то при чем? Я же не против этики. Берите все назад. Ну вас к лешему!
Вот тут, граждане, и разберись. Одно небольшое слово, а как понимают его в разных уездах!
А мы, Ленинградского уезда, совсем от этого с толку сбились.
А москвичи, например, не сбились. И говорят, будто даже ЦК сахарников уволил земетчинского предзавкома за нарушение союзной этики.
Вот оно как!
А чего думают про это слово в Дорогобуже — неизвестно. Скорей всего — ничего. Не дошло, небось, до них это слово. Ну и к лучшему.
Кузнеца обидели
Лесопильное дело — легкое и веселое производство. Вредности в нем никакой. Опилки хотя и летят, так ведь не в рот летят. И ежели рта не раскрывать во время работы, так и не вредно получается.
Кузнечное дело — это другой коленкор. Тут угли все-таки, огонь, дым. Обжечься опять же можно. Или захворать от дыма. Это — безусловно вредное производство.
Ну а вот теперь взять, к примеру, кузнеца и поставить его на работу в кузницу на лесопильный завод? Нуте, чего получится? Вредно или не вредно?
Вопрос этот оказался до того тонкий и ехидный, что вокруг него целая каша заварилась. Каша заварилась, а мы — расхлебывай!
Все произошло на ст. Енисей на лесозаводе.
Поступил туда кузнецом наш задушевный друг и приятель дорогой товарищ Ушкалов. Поработал он год и просит выдать ему денег заместо отпуска за вредность. И подает он заявление в РКК[220].
РКК думает: «Раз это кузнец, то хотя он и на лесозаводе работает, дело и вредность от того не меняются. И пущай кузнец за эту вредность огребает деньги лопатой».
Одним словом, разрешили. Только послали свое постановление начальнику района Сибтранслеса, чтоб утвердил.
Начальник района на эту бумажку отвечает заносчиво: пущай, дескать,
РКК укажет пункт законодательства о вредности лесопильного производства.
Прочел эту резолюцию начальник завода товарищ Филимонов и не растерялся. Написал даже завкому[221]:
Препровождаю бумагу для конкретного указания законодательства о вредности работ на лесозаводе.
Одним словом, плакали Кузнецовы денежки. Отказали ему начальники. И хотя этих начальников слегка и обложили в газете «Красноярский рабочий», но будет ли с того какой толк — не знаем. Не ручаемся. Уж очень вопрос сложный.
На этот вопрос массу мозгов растратить нужно. А мозги-то нынче в большой цене. Издалека видно.
Эх, не видать, кажись, кузнецу денег, как своих ушей!
Сочувствуем, братишечка.
Домашнее средство
Неохотно нынче народ на собрания ходит! Чего с ним сделалось — непонятно.
Писалось про это множество раз. Сколько перьев испортили! Один даже общественный работник от этого чесоткой захворал. Истинная правда. Конечно, может, он и от знакомого пуделя заразился, — не в этом дело.
Теперь он поправился. А дело насчет собраний не улучшилось. Выходит, что зря болел, бедняга.
Вот тоже, например, в Ростове. Фабрика там такая есть.
Трудно так выговаривается — Донгостабфабрика. Фабком уж и так и сяк уговаривал рабочих ходить на собрания — не слушают. Тогда фабком плакатик вывесил, — дескать,
Не знаем, подействовало это или нет. А то, если не подействовало, пущай фабком не горюет. Много есть еще домашних средств привлекать на собрания. Танцы, например, буфет с прохладительными напитками или, скажем, выдавать всем пришедшим на собрания какие-нибудь недорогие вещички или бутерброды с колбасой. А то можно еще за ногу веревкой привязать человека и тащить его.
Масса средств имеется в природе. А какие употреблять — зависит от общего развития граждан. Например, про себя Гаврила скажет — развития среднего, за ногу тащить не надо, достаточно, чтоб с музыкой.
Так-то, братцы! Ходи веселей!
Контролер
Организм у слесаря Гаврилыча был неважный. Была ли селезенка в неисправности или какой другой орган был с изъянцем — неизвестно. А только мучила человека жажда беспрестанно.
Как, например, получит человек деньги, отойдет от кассы, так и шабаш. Такая настает жажда — беда. Прямо беги в первую портерную и пей дюжину. И то мало. Не залить всей жажды.
До чего же организмы бывают у людей неудачные!
А в субботу слесарь Гаврилыч подсчитал получку, отошел от кассы и вдруг как раз и почувствовал сильный прилив жажды.
«Выпить надоть, — подумал слесарь. — Главное, что тискаются, черти, у кассе, пихаются… Жажду только вызывают, дьяволы».
Положил слесарь деньги в карман. Вышел за ворота. Посмотрел по сторонам с осторожностью. Так и есть. У ворот собственной своей персоной стояла супруга Гаврилыча, драгоценная Марья Максимовна.
Марья Максимовна стояла в толпе женщин и, поминутно оглядываясь на ворота, говорила:
— Главное, милые мои, за ворота-то нас не пущают. За воротами-то, милые мои, способней. Тут, например, густо попрет мужчина и не увидишь, который какой супруг с деньгами-то…
— Верно, Максимовна, — подтверждали в толпе. — Верно!
— Конечно, верно, — говорила Марья Максимовна. — А только, бабоньки, деньги-то у супругов враз отымать не к чему. Злеют супруги от этого… А контроль наблюдать надо бы. Супруг, например, в портерную — и ты в портерную. Супруг биллиарды гонять — и ты не то что гонять, но стой, не допущай зарываться…
Слесарь Гаврилыч сделал равнодушное лицо и осторожно пошел вперед, стараясь пройти незамеченным.
— Вон он твой-то, павлин! — закричали в толпе.
Марья Максимовна всплеснула руками и ринулась за супругом.
— Прикатилась? — спросил слесарь.
— Прикатилась, Иван Гаврилыч, — сказала супруга. И вдруг почувствовала, что ее распирает сильная злоба.
Хорошо было бы, конечно, тут же сцепиться и отчехвостить при всех Гаврилыча. Ах, дескать, ирод, окаянная твоя сила! Такие-то поступки! Так-то ты растого, разэтого, тово…
Но Марья Максимовна сдержалась и сказала приветливо:
— А идите сюда, Иван Гаврилыч. Мы не препятствуем. А только мы от вас сегодня ни на шаг не отстанем. Вы в портерную — мы в портерную. Вы бильярды гонять — и мы бильярды гонять…
У слесаря Гаврилыча сильно чесался язык. Хорошо бы, думал Гаврилыч, стукануть сейчас по скуле Марью Максимовну. Или на худой конец отчехвостить при народе. Ах, дескать, контроли строить! Муж, может, неограниченную сдельщину делает, преет и потеет, а ты контроли наблюдать…
Но Гаврилыч сдержался и, махнув рукой, вошел в портерную.
Жена решительно шагнула за Гаврилычем.
А через час супруги вышли из портерной, обнявшись. Оба были сильно навеселе. Гаврилыч, надрывая свой козлетон, пел «Бывали дни веселые». Марья Максимовна ему подтягивала дрожащим голосом.
Они шли в обнимку и, слегка покачиваясь, пели.
Вредные мысли
Вот, граждане, иную газетку прочтешь, и настроение станет паскудное.
Давеча попалась нам под руку ростовская газета. Взяли мы эту ростовскую газету и пошли на травке поваляться. После обеда это очень даже симпатично выходит… Лежишь, а тут знаете ли, кругом природа, птички и букашки порхают, червячки чирикают…
Так пришли мы с этой газеткой. И надо бы эту газетку не читать, а от мух, например, ею прикрываться. А мы сдуру читать начали. А в газетине такие вещи напечатаны, что не только себе, а и дорогим своим читателям сейчас настроеньице попортим. Уж извините. Не можем иначе.
А дело все в работниках просвещения шахтинского совпрофа. Захотели эти отчаянные просвещенцы, представьте себе, собственный клуб иметь. Ну и натурально шахтинскому окрсовпрофу[222] сообщили об этом своем безумном желании. Дескать, разрешите. А совпрофу это оказалось — нож вострый. Нету, говорят, не разрешим. Атанде!
В письменной форме этот отказ звучит примерно так:
Межсоюзная организация никогда не допустит, чтобы работники просвещения имели свой клуб, потому что это — стремление к кастовой замкнутости.
Извольте работать в межсоюзном клубе…
Ну и не допустили.
И действительно: наглость этих работников просвещения не поддается описанию. Ишь, черти, чего захотели: собственный клуб иметь!
Да это если так пойдет, то и металлисты тоже того же захотят. А там, глядишь, и деревообделочники туда же сунутся.
И чего, собственно, смотрит шахтинский окрсовпроф? Под самым евонным носом находятся такие, можно сказать, вредные «кастовые» организации, как разные там союзы — просвещенцы и прочие, а совпроф их не распускает. Распустить надо этих отчаянных крамольников. За глаза хватит одного совпрофа. А то от этих союзов одни только вредные мысли идут насчет клубов и всякие неприятности этому шахтинскому окрсовпрофу.
А неприятностей ему теперь действительно не обобраться.
Мы, при всей нашей доброте сердечной, и то, с удовольствием пихнем. Нате!
Туман
А ведь сейчас, граждане, ни черта не разберешь — кто грамотный, а кто неграмотный.
Один, например, гражданин знает свою фамилию с закорючкой подписывать, а писать вообще не знает. Другой гражданин писать знает, а прочесть, чего написал, не может. Да и не только он не может, а дайте ученому профессору, и ученый профессор ни черта не разберется. Даром что профессор. Такое написано — будто кура наследила или дохлая муха нагадила.
Ну а теперь, дорогие товарищи, как же этих граждан считать прикажете? Грамотные эти граждане или они неграмотные? Одни говорят: да, грамотные. Другие говорят: да нет. Вот тут и разбирайся.
Или, например, Василий Иванович Головешечкин. Да он и сам не знает, грамотный он или нет. Человек, можно сказать, совсем сбился в этом тумане просвещения.
Председатель однажды чуть даже не убил его за это. Главное, что два дня всего осталось до полной ликвидации неграмотности. Скажем, к Первому мая велено было в губернии начисто ликвидировать неграмотность. А за два дня до этого бежит Василий Иванович в сельсовет и докладывает, запыхавшись, — дескать, неграмотный он.
Председатель чуть его не укокошил на месте.
— Да ты, — говорит, — что ж это, сукин сын? Да как же ты ходишь не ликвидировавшись, раз два дня осталось?
Василий Иванович разъясняет положение, дескать, неспособен, способностей, дескать, к наукам нету. Председатель говорит:
— Ну что, — говорит, — я с тобой, с чучелой, делать буду? Кругом, — говорит, — начисто ликвидировано, а ты один декреты нарушаешь. Беги, — говорит, — поскорей в тройку, проси и умоляй. Может, они тебя в два дни как-нибудь обернут. Пущай хотя гласные буквы объяснят.
Василий Иванович говорит:
— Гласные, — говорит, — буквы я знаю. Чего их всякий раз показывать. Голова заболит.
Тут председатель обратно чуть не убил Василия Ивановича.
— Как, — говорит, — знаешь? Может, ты и фамилию писать знаешь?
— Да, — говорит, — и фамилию.
— Значит, ты, сукин сын, грамотный?
— Да выходит, что грамотный, — говорит Василий Иванович. — Да только какой же я грамотный? Смешно.
Председатель опять чуть не убил Василия Ивановича после этих слов.
— Нет, — говорит, — у меня инструкций разбираться в ваших образованиях, чучело, — говорит, — ты окаянное! Только, — говорит, — людей пугаешь перед праздником. А еще грамотный.
И опять чуть не убил Василия Ивановича.
А теперь Василий Иванович сильно задается. И говорит, что он грамотный. И вообще с высшим образованием. Даже может в вузах преподавать, а только неохота ему преподавать и жена вообще не пущает, да и детишки, между прочим, плачут — пугаются, что папашку в вузах убьют.
Так и живет теперь человек с высшим образованием. И ведь чудно как случилось. Еще неделю назад скулил человек, что неграмотный, а теперь этакое образование ему выпало. Как говорится — не было ни гроша, а вдруг пуговица.
Человек с нагрузкой
Эх, поздно я со своим рассказом сунулся! Кажись, брачную-то реформу уж утвердили? А надо бы туда еще один малюсенький пунктик присобачить. Один самый мелкий параграф разъяснить. Потому теперь этот мелкий параграф уж очень часто в жизни встречается. А никто не знает, как в таких случаях поступать.
Да вот недалеко ходить. Возьмем, например, из жизни Василия Ивановича Серегина. Он, как известно, на пивоваренном работает. Ежедневно две бутылки пива даром и жалованье — сорок пять целковых.
И хотя, скажем, семья имеется — жена с младенцем, а жить можно. Хватает.
Только раз приходит Серегин Василий Иванович домой и говорит жене с младенцем:
— Ну-с, — говорит, — друзья, хорошего понемножку. Пожили вместях, и будет. Вы налево, я направо. И через суд алименты… Воспитывайте моего младенца на эти алименты лучше, пущай он вроде меня будет — передовым товарищем.
Подала жена в суд. Стали по суду брать с Серегина на младенца третью часть жалованья — пятнадцать целковых.
Стал теперь Серегин получать тридцать. «При бесплатном, думает, пиве и если не курить, этого за глаза хватит. И даже в случае ежели чего — жениться опять можно».
И вскоре действительно Серегин Василий Иванович женился. Миловидную такую барышню взял. И к лету от нее младенца прижил.
Прижил младенца и говорит своей миловидной супруге:
— Человек, — говорит, — я передовой. Мещанство для меня нож вострый. И вообще, — говорит, — пеленки мне неохота нюхать… Вы налево, я направо. И через суд алименты.
Присудили на младенца третью часть жалованья.
Стал Серегин Василий Иванович пятнадцать получать. «При бесплатном, думает, пиве и если ничего не жрать, то оно и хватит».
А тут еще на жизненном пути гражданка подвернулась. Носатенькая такая брюнеточка.
Серегин думает:
«Жениться не напасть, как бы после не пропасть. Женюсь все-таки».
Взял и женился на носатенькой. А она теперь на последнем месяце в капоте ходит.
Василий Иванович хотел с ней развестись немедленно, да не тут-то было.
Ходит теперь человек, башку чешет и все удивляется.
— Милые, — говорит, — товарищи! Да ведь я теперь-то и развестись не могу. Придется мне теперь с носатенькой всю жизнь трепаться.
— А что? — спрашивают.
— Да как же, — говорит, — милые товарищи! Ну хорошо, ну разведусь я, скажем, с носатенькой. Ну возьмут с меня остатние пятнадцать рублей… А я-то что, человек или дырка? Я-то обязан жрать? Или мне прикажете пиво лакать без закуски?.. Ведь это что же такое, братцы? Ведь это выходит, что человек больше трех раз и жениться не моги…
Все руками разводят и башками крутят. И никто не знает, как из этого немыслимого положения выйти.
Один человек, впрочем, знает. Это сам Василий Иванович. Он говорит:
— Пущай тогда мне платят за нагрузку, черт с ним!
Доходная статья
Ну чем разжиться безработному человеку в наше бедное время? Да, прямо сказать, нечем.
Ну спасибо, велосипед задавит. Ну сорвешь целковый с неосторожного проезжающего. Или, скажем, какая-нибудь хозяйская собачонка за штаны схватит. Рублей десять набежит за это самое.
Да только ядовитое как-то на земле пошло: велосипеды тормозят, собачки не кусаются. Беда прямо-таки безработному человеку!
А другая собачка и кусит, да хозяина после не найдешь. Смылся хозяин. Сорвать не с кого. И выходит, что совсем зря собачка кусила безработного человека.
Очень масса препятствий встречается в случайном заработке!
Другой раз привалит счастье — вот оно, бери его, хватай руками, — так нет, закон, скажем, не предусматривает этой статьи.
Вот раз гуляем мы печально в саду Трудящихся. Глядим — собачка с бантиком. Этакая мелкая комнатная собачонка на хвосте сидит у скамейки. Тут же и хозяева весенним воздухом дышат. Гражданин с дамочкой.
И вот осеняет нас мысль насчет собачки. Сажусь рядом на скамейку и тихонько ногой накручиваю у собачьей морды. А сапог рваный.
Другая комнатная собачка за такой сапог враз бы за штаны схватила, и тогда выкладывай хозяева денежки не менее десятки. А эта подлая собачка сидит все время на хвосте и глазами за сапогом водит.
— Вз-з, — говорю, — куси!
Не кусает. Жирная такая, что ли, собачка попалась — неохота ей кусать.
— Хватай, — говорю, — тубо́, проклятая.
Не хватает. Сидит по-прежнему на хвосте и глазами мигает.
«Ах так!» — думаю.
Встаю и ногой как махну эту комнатную собачку со злобы.
Визг. Шум. И крики. Народ толкается. Дамочка в истерике мечется. Гражданин рукой махает, ударить, наверное, меня хочет. Тут же и старушка какая-то подначивает. Дескать, ударь, батюшка, подлеца за собачку. Такой же, мол, собачка человек, как и мы, грешные.
А гражданин подначки послушался, развернулся и шмяк меня по уху.
«Так, — думаю, — рублей пятнадцать, а то и все двадцать пять набежит за это самое. Это тоже статья доходная. В царское, — думаю, — время не менее пяти за это платили. Эх, — думаю, — дурак, дурак! Ударил себе на голову…»
— Граждане, — говорю, — дозволено ли, — говорю, — безработных по роже бить на глазах у публики?
Тут шум, визг и крики поднялись.
— Не дозволено, — кричат, — братишка! Волоки в милицию.
Я говорю:
— Может, без милиции, граждане, обойдемся. Мне бы, — говорю, — рублей двадцать пять.
Народ говорит:
— Не соглашайся на двадцать пять, братишечка! Это за двадцать-то пять, может быть, каждый ударить захочет. А тут проучить надо зарвавшихся. Волоки в милицию.
Ну пошли в милицию.
Шум, крик, стоны. Протоколы пишут. Свидетелей очень масса выступает. И все за меня. Я говорю:
— Менее как за сорок не соглашусь, граждане, раз такое полное единодушие наблюдается. Это, — говорю, — не при Николае Кровавом[223] меня по роже ударили, понимать надо… Может, — говорю, — у меня рожа теперь болеть два дня будет. Что тогда?..
Наконец протоколы написаны, свидетели подписаны и просят всех до суда уйти честью.
Уходим.
Возвращаемся домой. Объясняем в доме как и чего. И все рады за меня, поздравляют, угощают.
Квартирная хозяйка три рубля в долг отваливает. Дворник Иван в счет будущих благ — полтинник. Андрей Иванович с пятого номера — двугривенный и обедом кормит.
Живу три дня хорошо и отлично. Мечтаю, чего куплю. Сапог, думаю, покупать не буду. Куплю сандалии. И еще полгода жить буду что богатый.
Через три дня суд наступает.
Все по закону. Кодекс лежит на столе. Портреты висят. Губпрокурор сбоку сидит. Речи происходят, а все за меня.
«Менее сорока пяти, — думаю, — не соглашусь».
И вдруг выносят резолюцию: полгода со строгой изоляцией.
А мне, безработному человеку, хоть бы кто плюнул.
— Граждане, — говорю, — народные судьи! Господин губпрокурор. Мне бы, — говорю, — рублей десять…
Молчат. Только по губам деньгами помазали.
— Да что ж это, — говорю, — граждане, народные судьи! Хозяйке-то, — говорю, — кто платить будет? Андрей-то, — говорю, — Иваныч обождет. А хозяйка-то, — говорю, — повесится. Войдите, — говорю, — в положение. Эх, — говорю, — жизнь-жестянка!
Так и ушел, с чем пришел.
Счастливое детство
Вчера, граждане, сижу я в Таврическом саду[224] на скамейке. Кручу папиросочку. По сторонам гляжу. А кругом чудно как хорошо! Весна. Солнышко играет. Детишки-ребятишки на песочке резвятся. Тут же, на скамейке, гляжу, этакий шибздик лет десяти, что ли, сидит. И ногой болтает.
Посмотрел я на него и вокруг.
«Эх, — думаю, — до чего все-таки ребятишкам превосходней живется, чем взрослому. Что ж взрослый? Ни ногой не поболтай, ни на песочке не поваляйся. А ногой поболтаешь — эвон, скажут, балда какая ногой трясет. По морде еще ударят. Эх, — думаю, — несимпатично как-то взрослому человеку… Комиссии всякие, перекомиссии. Доклады и собрания… На три минуты, может, вырвешься: подышать свежей атмосферой, а жена, может, ждет уж, уполовником трясет, ругается на чем свет стоит, зачем, мол, опоздал. Эх, — думаю, — счастливая пора, золотое детство! И как это ты так незаметно прошло и вон вышло…»
Посмотрел я еще раз на ребятишек и на парнишечку, который ногой болтает, и такая, прямо сказать, к нему нежность наступила, такое чувство — дышать нечем.
— Мальчишечка, — говорю, — сукин ты сын! Не чувствуешь, — говорю, — подлец, небось, полного своего счастья? Сидишь, — говорю, — ногой крутишь, тебе и горюшка никакого. Начихать тебе на все с высокого дерева. Эх ты, — говорю, — милый ты мой, подлец этакий! Как, — говорю, — звать-то тебя? Имя, одним словом.
Молчит. Робеет, что ли.
— Да ты, — говорю, — не робей, милашечка. Не съест тебя с хлебом старый старикашка. Иди, — говорю, — садись на колени, верхом.
А парнишечка обернулся ко мне и отвечает:
— Некогда, — говорит, — мне на твоих коленках трястись. Дерьма тоже твои коленки. Идиёт какой.
Вот те, думаю, клюква. Отбрил парнишечка. Некогда ему.
— С чего бы, — говорю, — вам некогда? Какие, извините за сравнение, дела-то у вас?
А парнишечка, дитя природы, отвечает басом:
— Стареть начнешь, коли знать будешь много.
Вот, думаю, какая парнишечка попалась.
— Да ты, — говорю, — не сердись. Охота, — говорю, — паршивому старикашке узнать, какие это дела приключаются в вашем мелком возрасте.
А парнишечка вроде смягчился после этого.
— Да делов, — говорит, — до черта! Комиссии всякие, перекомиссии. Доклады и собрания. Сейчас насчет Польши докладывать буду. Бежать надо. И школа, конечно. Физкультура все-таки… На три минуты, может, вырвешься подышать свежей струей, а Манька Блохина или Катюшка Семечкина, небось, ругаются. Эх-ма!
Парнишечка вынул «Пушку», закурил, сплюнул через зубы что большой, кивнул головой небрежно и пошел себе.
А я про себя думаю:
«Счастливая пора, золотая моя старость! И в школу, между прочим, ходить не надо. И с физкультурой все-таки не наседают».
После закурил «Пушку» и тоже пошел себе.
Нервы
А думается мне, граждане, что женскому классу маленечко похуже существовать, чем нам.
Конечно, за эти слова какая-нибудь ханжа мне может плюнуть в глаза.
— Позвольте, — скажет, — почему такое хуже, раз своевременно объявлено равенство?
Эх, братишечки! Берите самый громадный камень с мостовой и бейте меня этим громадным камнем по башке — не отступлюсь от своих слов.
Вчера, например, соседушка мой по комнате кинулся стулом в свою супругу.
С благородным негодованием разлетелся я в ихнюю комнату.
— Гражданка, — говорю, — немедленно перестаньте жить с подлецом. Уходите от него.
Она на меня же и взъелась.
— Да ты, — говорит, — что, обалдел? Куда я уйду? К тебе, что ли?
Я говорю:
— Не ко мне. Зачем же, помилуйте, ко мне? Ко мне, — говорю, — не надо. Это, — говорю, — я так отвлеченно выражаюсь.
А она на меня же стулом размахивается. Еле вышел.
Конечно, может, это была слабая женщина. Другие, может, крепче в жизни держатся. И не отступают от своих намеченных идеалов. Только таких-то в своей жизни я встречал маловато. Одну только вот и встретил, Марусю Блохину.
Эта действительно ушла от мужа. И стала самостоятельно жить. И ничего себе жила. Раз только впала в отчаяние. Хотела даже на улицу идти. Да сдержалась. А уж даже брови пробкой намазала, и губы подвела, и блузку эффектную надела. Вышла и стоит у ворот.
И вдруг какой-то к ней хахаль подходит.
Тут у ней сразу и перелом случился.
— Да ты, — говорит ему, — подлая твоя душа, что же это подходишь? Да может, это порядочная дама вышедши к воротам подышать вечерней прохладой? Да как же, — говорит, — не лопнут твои бесстыжие глаза?
Мужчина несколько оробел и в сторону подался, а она его не пущает. За рукав держит.
— Да может, — говорит, — это та самая дама, которая не отступает от намеченных идеалов? Да, — говорит, — таких подлецов об тумбу головами крошить надо! Ах ты, — говорит, — подлая твоя морда!
Уж и отвела же она тогда свою душеньку. Хотела по морде его лупцевать, да сдержалась. Дворник Иван сдержал.
Покричала она еще на дворника Ивана немножко и ушла.
Пришла домой, головой тряхнула и думает: «Нет, думает, не отступлюсь от своих идеалов. Проживу как-нибудь. Буду-ка я, например, дамские шляпки делать».
И действительно, стала она дамские шляпки делать. И на рынке их продавала. А материал… А вот насчет материала — черт ее знает, откуда она достала? Не иначе как какой-нибудь добродушный мужчина за спасибо дал.
Эх, братцы, держите камень и бейте меня — не отступлюсь от своих слов: маленечко будто похуже бабам жить. А может, мне это только кажется. Может, это у меня нервы развинтились.
А если нервы развинтились, так везите меня в курорт. Какого черта!
Пассажир
И зачем это, граждане, дозволяют пассажирам на третьих полках в Москву ездить? Ведь это же полки багажные. На багажных полках и пущай багажи ездят, а не публика.
А говорят — культура и просвещение! Или, скажем, тепловоз теперь к поездам прикрепляют и ездят после. А между прочим — такая дикая серость в вагонах допущается.
Ведь это же башку отломить можно. Упасть если. Вниз упадешь, не вверх.
А может, мне в Москву и не надо было ехать. Может, это Васька Бочков, сукин сын, втравил меня в поездочку.
— На, — говорит, — дармовую провизионку. Поезжай в Москву, если тебе охота.
— Братишечка, — говорю, — да на что мне в Москву-то ехать? Мне, — говорю, — просто неохота ехать в Москву. У меня, — говорю, — в Москве ни кола ни двора. Мне, — говорю, — братишечка, даже и остановиться-то негде в Москве этой.
А он говорит:
— Да ты для потехи поезжай. Даром все-таки. Раз, — говорит, — в жизни счастье привалило, а ты, дура-голова, отпихиваешься.
С субботы на воскресенье я и поехал.
Вхожу в вагон. Присаживаюсь сбоку. Еду. Три версты отъехал — жрать сильно захотелось, а жрать нечего.
«Эх, — думаю, — Васька Бочков, сукин сын, в какую длинную поездку втравил. Лучше бы мне, — думаю, — сидеть теперь на суше в пивной где-нибудь, чем взад и вперед ездить».
А народу, между тем, многовато поднабралось. Тут у окна, например, дяденька с бородкой. Тут же рядом и старушечку бог послал. И какая это вредная, ядовитая старушечка попалась — все локтем пихается.
— Расселся, — говорит, — дьявол. Ни охнуть ни вздохнуть.
Я говорю:
— Вы, старушечка, божий одуванчик, не пихайтесь. Я, — говорю, — не своей охотой еду. Меня, — говорю, — Васька Бочков втравил.
Не сочувствует.
А вечер, между тем, надвигается. Искры с тепловозу дождем сыплются. Красота кругом и природа. А только мне неохота на природу глядеть. Мне бы, думаю, лечь да прикрыться.
А лечь, гляжу, некуда. Все места насквозь заняты.
Обращаюсь к пассажирам:
— Граждане, — говорю, — допустите хотя в серединку сесть. Я, — говорю, — сбоку свалиться могу. Мне в Москву ехать.
— Тут, — отвечают, — кругом все в Москву едут. Поезд не плацкартный все-таки. Сиди, где сидел.
Сижу. Еду. Еще три версты отъехал — нога зачумела. Встал. И гляжу — третья полка виднеется. А на ней корзинка едет.
— Граждане, — говорю, — да что ж это? Человек, — говорю, — скрючившись должон сидеть, и ноги у него чумеют, а тут вещи… Человек, — говорю, — все-таки важней, чем вещи… Уберите, — говорю, — корзину, чья она.
Старушечка кряхтя поднимается. За корзинкой лезет.
— Нет, — говорит, — от вас, дьяволов, покою ни днем ни ночью. На, — говорит, — идол, полезай на такую верхотуру. Даст, — говорит, — бог, башку-то и отломишь, на ночь глядя.
Я и полез.
Полез, три версты отъехал и задремал сладко.
Вдруг как пихнет меня в сторону, как кувыркнет вниз. Гляжу — падаю, мать твою так. Спросонья-то, думаю, каково падать.
И как шваркнет меня в бок, об башку, об желудок, об руку… Упал.
И спасибо, ногой при падении за вторую полку зацепился — удар все-таки мягкий вышел.
Сижу на полу и башку щупаю — тут ли. Тут.
А в вагоне шум такой происходит. Это пассажиры шумят, не сперли бы, думают, ихние вещи в переполохе.
На шум бригада с фонарем сходится.
Обер спрашивает:
— Кто упал?
Я говорю:
— Я упал. С багажной полки. Я, — говорю, — в Москву еду. Васька Бочков, — говорю, — сукин сын, втравил меня в поездочку.
Обер говорит:
— У Бологое завсегда пассажиры вниз сваливаются. Дюже резкая остановка.
Я говорю:
— Довольно обидно упавшему человеку про это слышать. Пущай бы, — говорю, — лучше бригада не допущала на верхних полках ездить. А если лезет пассажир, пущай спихивают его или урезонивают — дескать, не лезьте, гражданин, скатиться можно.
Тут и старушка крик поднимает:
— Корзину, — говорит, — башкой смял.
Я говорю:
— Человек важнее корзинки. Корзинку, — говорю, — купить можно. Башка же, — говорю, — бесплатно все-таки.
Покричали, поахали, перевязали мне башку тряпкой и, не останавливая поезда, поехали дальше.
Доехал до Москвы. Вылез. Посидел на вокзале.
Выпил четыре кружки воды из бака. И назад.
А башка до чего ноет, гудит. И мысли все скабрезные идут. Эх, думаю, попался бы мне сейчас Васька Бочков — я бы ему пересчитал ребра. Втравил, думаю, подлец, в какую поездку.
Доехал до Ленинграда. Вылез. Выпил из бака кружку воды и пошел, покачиваясь.
Комики
Я, граждане, не особенно долюбливаю концерты и всякие там балы. Мне на них всегда скучновато бывает. Даже, признаться, ко сну клонит, ежели тихое, например, пение или музыка без барабанов.
А вот один концерт-бал мне действительно понравился. В Петергофе было. Военно-железнодорожники устроили. Это действительно был вечер.
Конечно, весь концерт-бал был не ахти какой. Как говорится: бал — кот с печки упал. Но вот один номер был выдающийся. Главное, уж очень смешно было. Многих слабосильных дамочек даже заживо выносили в истерике, до того они хохотали.
И нельзя было не смеяться. Потому выстроили железнодорожники все свои батальоны и объявляют: сейчас, дескать, произойдет комический номер. Каждому железнодорожнику выдадут по фунтовой булке и какой батальон скорее скушает, тому премия в размере двух пирожных и вообще слава в петергофском масштабе.
И вот роздали по булке, и по сигналу началось.
Я, граждане, видал, как едят, и сам едал, а такой еды не видывал. Многие давятся, мотают башками, шипят, плюются… Многие, что жабы, захватили зубами булки и ни туда ни сюда, ни чихнуть, ни сморкнуться…
В публике стон стоит от хохота. Слабосильных дамочек заживо выносят в истерике… А те жуют наспех.
А тут с одного батальона молодой парнишка умял свою булку и кричит:
— Братцы, неужели же осрамим оружие! Наляжем по возможности.
Тут, конечно, и налегли. И через две секунды объявляют, дескать, этот батальон выиграл. И могут получать премию.
Тут публика начала бис требовать. Начали просить за свои деньги, чтобы и с пирожными устроили такой же номер: кто скорей.
Но батальон стал категорически отказываться.
— Не можем, — говорят. — У нас, — говорят, — некоторые несознательные товарищи захворали.
И действительно, выходит вперед один блондин и икает. А у самого рот раскрыт, глаза выпучены и пот со лба капает.
— Граждане, — говорит, — я булкой подавился. Я, — говорит, — ее враз проглотил… Проскользнула она внутрь.
Начали его расспрашивать, куда, дескать, проскользнула и дошла ли до живота.
— Не знаю, — говорит.
Начали блондина успокаивать, дескать, вполне переварится — не тарелка ведь. Тарелка, это действительно, может не перевариться, а булка, хоть и целая, всегда размякнет и со временем, даст бог, вон выйдет.
Но этот случай не омрачил праздника. Веселье продолжалось. И даже в газете «Красная Звезда», № 81, густым шрифтом был отмечен необыкновенный успех вечера:
4 апреля военно-железнодорожники гор. Петергофа в присутствии гостей и петергофской молодежи устроили комбинированный вечер…
Все остались довольны, особенно одним комическим номером, а именно: участникам соревнования дано по фунтовой булке и кто первый съест, тот получает еще премию — два пирожных. Пальму первенства получил Н. батальон, который в этом спец.
Далее корреспондент расстроился и пишет от себя разные слова — дескать, безобразие, обжорство, унижение и тому подобное. Но это он не иначе как из зависти. Дай ему, каналье, фунтовую булку, так он минут двадцать лопать будет да еще корочки оставит.
Знаем мы этих писателей. Сами пишем.
Воры
Что-то, граждане, воров нынче много развелось. Кругом прут без разбора.
Человека сейчас прямо не найти, у которого ничего не сперли.
У меня вот тоже недавно чемоданчик унесли, не доезжая Жмеринки[225].
И чего, например, с этим социальным бедствием делать? Руки, что ли, ворам отрывать?
Вот, говорят, в Финляндии в прежнее время ворам руки отрезали. Проворуется, скажем, какой-нибудь ихний финский товарищ, сейчас ему чик, и ходи, сукин сын, без руки. Зато и люди там пошли положительные. Там, говорят, квартиры можно даже не закрывать. А если, например, на улице гражданин бумажник обронит, так и бумажника не возьмут. А положат бумажник на видную тумбу, и пущай он лежит до скончания века… Вот дураки-то!
Ну деньги-то из бумажника, небось, возьмут. Это уж не может того быть, чтоб не взяли. Тут не только руки отрезай, тут головы начисто оттяпывай — и то, пожалуй, не поможет. Ну да деньги — дело наживное. Бумажник остался — и то мерси.
Вот у меня, не доезжая Жмеринки, чемоданчик свистнули, так действительно начисто. Со всеми потрохами. Ручки от чемодана и той не оставили. Мочалка была в чемодане — пятачок ей цена — и мочалку. Ну на что им, чертям, мочалка?! Бросят же, подлецы. Так нет. Так с мочалкой и сперли.
А главное, присаживается ко мне вечером в поезде какой-то гражданин.
— Вы, — говорит, — будьте добры, осторожней тут ездите. Тут, — говорит, — воры очень отчаянные. Кидаются прямо на пассажиров.
— Это, — говорю, — меня не пугает. Я, — говорю, — завсегда ухом на чемодан ложусь. Услышу.
Он говорит:
— Дело не в ухе. Тут, — говорит, — такие ловкачи — сапоги у людей снимают. Не то что ухо.
— Сапоги, — говорю, — опять же у меня русские. Не снимут.
— Ну, — говорит, — вас к черту. Мое дело — предупредить. А вы там как хотите.
На этом я и задремал.
Вдруг, не доезжая Жмеринки, кто-то в темноте как дернет меня за ногу. Чуть, ей-богу, не оторвал… Я как вскочу, как хлопну вора по плечу. Он как сиганет в сторону. Я за ним с верхней полки. А бежать не могу.
Потому сапог наполовину сдернут — нога в голенище болтается.
Поднял крик. Всполошил весь вагон.
— Что? — спрашивают.
— Сапоги, — говорю, — граждане, чуть не слимонили.
Стал натягивать сапог, гляжу — чемодана нету.
Снова крик поднял. Обыскал всех пассажиров — нету чемодана.
На большой станции пошел в особый отдел заявлять. Ну посочувствовали там, записали. Я говорю:
— Если поймаете, рвите у него к чертям руки.
Смеются.
— Ладно, — говорят, — оторвем. Только карандаш на место положите.
И действительно, как это случилось, прямо не знаю. А только взял я со стола ихний чернильный карандаш и в карман сунул.
Агент говорит:
— У нас, — говорит, — даром что особый отдел, а в короткое время пассажиры весь прибор разворовали. Один сукин сын даже чернильницу унес. С чернилами.
Извинился я за карандаш и вышел.
«Да уж, — думаю, — у нас начать руки отрезать, так тут до черта инвалидов будет. Себе дороже».
Рабочий костюм
Вот, граждане, до чего дожили! Рабочий человек и в ресторан не пойди — не впущают. На рабочий костюм косятся. Грязный, дескать, очень для обстановки.
На этом самом Василий Степаныч Конопатов пострадал. Собственной персоной. Выперли, братцы, его из ресторана. Вот до чего дожили.
Главное, Василий Степаныч как только в дверь вошел, так сразу почувствовал — будто что-то не то, будто швейцар как-то косо поглядел на его костюмчик. А костюмчик известно какой — рабочий, дрянь костюмчик, вроде прозодежды. Да не в этом сила. Уж очень Василию Степанычу до слез обидным показалось отношение.
Он говорит швейцару:
— Что, — говорит, — косишься? Костюмчик не по вкусу? К манишечкам, небось, привыкши?
А швейцар Василия Степаныча цоп за локоть и не пущает. Василий Степаныч в сторону.
— Ах так! — кричит. — Рабочего человека в ресторан не пущать? Костюм неинтересный?
Тут публика, конечно, собралась. Смотрят, Василий Степаныч кричит:
— Да, — говорит, — действительно, граждане, манишечки у меня нету, и галстуки, — говорит, — не болтаются… И может быть, — говорит, — я шею три месяца не мыл. Но, — говорит, — я, может, на производстве прею и потею. И может, некогда мне костюмчики взад и вперед переодевать.
Тут пищевики наседать стали на Василия Степаныча. Под руки выводят. Швейцар, собака, прямо коленкой поднажимает, чтоб в дверях без задержки было.
Василий Степаныч Конопатов прямо в бешенство пришел. Прямо рыдает человек.
— Товарищи, — говорит, — молочные братья! Да что ж это происходит в рабоче-крестьянском строительстве? Без манишечки, — говорит, — человеку пожрать не дозволяют…
Тут поднялась катавасия. Потому народ видит — идеология нарушена. Стали пищевиков оттеснять в сторону. Кто бутылкой махает, кто стулом…
Хозяин кричит в три горла, — дескать, теперь ведь заведение закрыть могут за допущение разврата.
Тут кто-то с оркестра за милицией сбегал.
Является милиция. Берет родного голубчика Василия Степаныча Конопатова и сажает его на извозчика.
Василий Степаныч и тут не утих.
— Братцы, — кричит, — да что ж это? Уж, — говорит, — раз милиция держит руку хозяйчика и за костюм человека выпирает, то, — говорит, — лучше мне к буржуям в Америку плыть, чем, — говорит, — такое действие выносить.
И привезли Васю Конопатова в милицию и сунули в каталажку.
Всю ночь родной голубчик Вася Конопатов глаз не смыкал. Под утро только всхрапнул часочек. А утром его будят и ведут к начальнику.
Начальник говорит:
— Идите, — говорит, — товарищ.
Вася говорит:
— Личность оскорбили, а теперь — идите… Рабочий, — говорит, — костюмчик не по вкусу? Я, — говорит, — может, сейчас сяду и поеду в Малый Совнарком[226] жаловаться на действия.
Начальник милиции говорит:
— Брось, товарищ, трепаться. Пьяных, — говорит, — у нас правило — в ресторан не допущать. А ты, — говорит, — даже на лестнице наблевал.
— Как это? — спрашивает Конопатов. — Значит, меня не за костюм выперли?
Тут будто что осенило Василия Степаныча.
— А я, — говорит, — думал, что за костюмчик. А раз, — говорит, — по пьяной лавочке, то это я действительно понимаю. Сочувствую этому. Не спорю.
Пожал Вася Конопатов ручку начальнику, извинился за причиненное беспокойство и отбыл.
Шипы и розы
Ну вот, граждане, наконец-то и мы с вами дожили. Наконец-то и у нас, как у людей, — по-европейски и без всякой Азии.
Поезда-то, милые граждане, теперь без единого звоночка отходят. Без малейшего шума. Ах ты, красота какая!
Даже душа, знаете ли, радуется. Поезд, например, отходит, а ты сидишь где-нибудь на подножке или на каком-нибудь торчке и не знаешь, из Лондона ли ты выезжаешь или из Берлина. Красота!
А действительно, товарищи, ведь осточертели эти глупые звонки до последней степени!
Главное, чего в них хорошего? Ну висит, скажем, колокол. Тут же из-под него какая-то грязная веревка тянется. С узелком. И сторож, что ненормальный, дергает за эту веревку. А ведь этому сторожу, может, сорок три года. Может, у него детишки есть. Смотреть ведь неохота.
На каждой станции посмотришь на такую картину, — и домой тянет. Потому это и дома можно в кастрюлю ударять, не тратя на поезд ни копейки. А тут денежки плати, да еще собственное ухо засоряй мещанскими звуками.
Ну да спасибо, кончилась эта канитель. Дожили и мы, граждане, с вами до настоящей жизни.
Конечно, сперва даже как-то странно без звонка-то. Даже как-то глуповато себя чувствуешь с непривычки. Например, едешь ты в дачную местность. Так сказать, на лоно природы. Предположим, выехали без шума, без звонка, и вообще строго придерживаясь расписания… Едем…
Доехали, предположим, до какой-нибудь дрянной станции. Тут бы поезду по расписанию минуту стоять, а он, подлец, семнадцать минут стоит и еще стоять будет. Потому встречного-то поезда надо ждать или нет? Как ваше драгоценное мнение? Напролом ведь не поедешь, раз путь занят другим поездом. Ну и стоишь. А то и по другим причинам стоишь. Мало ли.
Пассажиры, например, кинутся на волю — на травке полежать или вообще папирос купить и квасу выпить, а поезд в это время возьмет и уйдет. Так если бы со звонком — успели бы, сами понимаете. А так слабые дамочки и инвалиды остаются. Потому поезд бесшумно враз дергает и скрывается на глазах изумленной публики.
Конечно, на одноколейной дороге, мы сами отлично понимаем, — разве можно тютелька в тютельку поезда отправлять? Никак не можно.
Но тогда хотя бы при отправлении свистали до трех раз. Звонок-то, он ни к чему. Черт с ним — со звонком, если уж такой против него зуб имеют. Ну а вот свистулечка какая-нибудь прямо является насущной необходимостью на одноколейных линиях. Так до трех раз и пущай бы свистали заместо глупого дерганья в звонок.
И стоило бы недорого. Глиняная, например, свистулечка всего три копейки стоит. А то можно и в пальцы свистать. Ежели оберу жалованье платить с небольшой нагрузкой и вообще аккуратно, то он в неделю обучится. Ей-богу.
А так вообще все хорошо и отлично. Дела идут, контора пишет, и поезда без шуму отправляются.
Вот только через мосты еще жутковато ехать. Ну да ко всему привыкнуть можно.
Уличное происшествие
Иду я по улице Третьего Июля[227]. Спешу на работу. И смотрю, будто несколько советских граждан довольно странно идут по панели и смотрят чего-то. И все мимо проходящие подходят к ним, смотрят и пальцами указывают.
Может, только минута прошла, покуда я добежал до места происшествия, — густо уже, не протискаться. Спрашиваю:
— Что случилось, дорогие граждане?
Говорят:
— Это, дорогой гражданин, мильтон самогонщицу волокет в милицию.
Протискиваюсь. Встаю на тумбу. Вижу — действительно: волокет милиционер какую-то вредную гражданку.
А та вроде как сильно упирается, мелко-мелко шагает и с испугом на граждан поглядывает — самосуда, может, боится. Даже к конвоиру жмется — защиты просит в случае чего.
Тут задняя публика напирать начала. Потому и задним тоже охота посмотреть, какая это из себя самогонщица.
Давка началась образовываться.
Милиционер прямо сопрел просивши. Кричит:
— Граждане, разойдитесь, прошу вас. Ничего такого подобного не происходит. Дайте прохожим проходить.
Куда там! Не пропускают.
Какая-то старушечка пробирается сквозь толпу.
— Да это, — говорит, — может, и не самогонщицу ведут. С чего народ взял? Это, может, убийцу своего мужа как раз и волокут в милицию.
Тут толпа гукать, конечно, стала.
— А-а, — дескать, — жаба толстомясая… Давить, мол, таких надо без амнистии… Дали им волю, а они мужчин портить начали…
Милиционер видит: дело дрянь — сомнут сейчас арестованную гражданку.
— Граждане, — кричит, — разойдитесь, или в свисток свистать буду.
— Свисти, — говорят, — жалко, что ли.
Вскоре конная милиция прибыла.
Осадили народ на тротуар. Очистили дорогу.
Старший из милиции кричит:
— Да разойдитесь же, граждане! Все в порядке. Ничего такого не случилось… Это просто милиционер прогуливается со знакомой гражданкой под руку…
Ну конечно, толпа стала понемногу редеть. Потому дело обычное — отчего, мол, милиционеру в свободное от дежурства время не погулять со знакомой гражданкой? Пожалуйста!
Так и разошлись.
Стакан
Тут недавно маляр Иван Антонович Блохин скончался по болезни. А вдова его, средних лет дамочка, Марья Васильевна Блохина, на сороковой день небольшой пикничок устроила.
И меня пригласила.
— Приходите, — говорит, — помянуть дорогого покойничка, чем бог послал. Курей и жареных утей у нас, — говорит, — не будет, и паштетов тоже не предвидится. Но чаю хлебайте сколько угодно вволю и даже можете с собой домой брать.
Я говорю:
— В чае хотя интерес небольшой, но прийти можно. Иван Антонович Блохин довольно, — говорю, — добродушно ко мне относился и даже раз бесплатно потолок побелил.
— Ну, — говорит, — приходите тем более.
В четверг я и пошел.
А народу приперлось множество. Родственнички всякие. Деверь тоже, Петр Антонович Блохин. Ядовитый такой мужчина со стоячими кверху усиками. Против арбуза сел. И только у него, знаете, и делов, что арбуз отрезает перочинным ножом и кушает.
А я выкушал один стакашек чаю, и неохота мне больше. Душа, знаете, не принимает. Да и вообще чаишко неважный, надо сказать, — шваброй малость отзывает.
И взял я стакашек и отложил к черту в сторону.
Да маленько неаккуратно отложил. Сахарница тут стояла. Об эту сахарницу я прибор и кокнул, — об ручку. А стакашек, будь он проклят, возьми и трещинку дал.
Я думал не заметят. Заметили, дьяволы.
Вдова отвечает:
— Никак, батюшка, стакан тюкнули?
Я говорю:
— Пустяки, Марья Васильевна Блохина. Еще продержится.
А деверь нажрался арбуза и отвечает:
— То есть как это пустяки? Хорошие пустяки. Вдова их в гости приглашает, а они у вдовы предметы тюкают.
А Марья Васильевна осматривает стакан и все больше расстраивается.
— Это, — говорит, — чистое разорение в хозяйстве — стаканы бить. Это немыслимое дело — бить. Это, — говорит, — один — стакан тюкнет, другой — крантик у самовара начисто оторвет, третий салфетку в карман сунет. Это что ж и будет такое?
А деверь, паразит, отвечает:
— Об чем, — говорит, — речь. Таким, — говорит, — гостям прямо морды надо арбузом разбивать.
Ничего я на это не ответил. Только побледнел ужасно и говорю:
— Мне, — говорю, — товарищ деверь, довольно обидно про морду слушать. Я, — говорю, — товарищ деверь, родной матери не позволю морду мне арбузом разбивать. И вообще, — говорю, — чай у вас шваброй пахнет. Тоже, — говорю, — приглашение. Вам, — говорю, — чертям, три стакана и одну кружку разбить — и то мало.
Тут шум, конечно, поднялся, грохот. Деверь наибольше других колбасится. Съеденный арбуз ему, что ли, в голову бросился.
И вдова тоже трясется мелко от ярости.
— У меня, — говорит, — привычки такой нету — швабры в чай ложить. Может, это вы дома ложите, а после на людей тень наводите. Маляр, — говорит, — Иван Антонович, в гробе, наверное, повертывается от этих тяжелых слов… Я, — говорит, — щучий сын, не оставлю вас так после этого.
Ничего я на это не ответил, только говорю:
— Тьфу на всех, и на деверя, — говорю, — тьфу.
И поскорее вышел.
Через две недели после этого факта повестку в суд получаю по делу Блохиной. Являюсь и удивляюсь. Нарсудья дело рассмотрел и говорит:
— Нынче, — говорит, — все суды такими делами закрючены, а тут еще не угодно ли. Платите, — говорит, — этой гражданке двугривенный и очищайте воздух в камере.
Я говорю:
— Я платить не отказываюсь, а только пущай мне этот треснувший стакан отдадут из принципа.
Вдова говорит:
— Подавись этим стаканом. Бери его.
На другой день, знаете, ихний дворник Семен приносит стакан. И еще нарочно в трех местах треснувший. Ничего я на это не сказал, только говорю:
— Передай, — говорю, — своим сволочам, что теперь я их по судам затаскаю.
Потому, действительно, когда характер мой задет, — я могу до трибунала дойти.
Свободный художник
Сейчас красят дома. Украшают. Балконы синенькой краской разрисовывают. Улицы от этого принарядились. Любо-дорого ходить.
Наш дом тоже подновили. Прямо теперь не дом, а картинка.
Низ вроде кирпичной краской расписан, а верх весь желтенький. На солнышке так, знаете ли, и сияет, что бриллиант.
Тыщу целковых на окраску ухлопали. Одни дождевые трубы в триста рублей вскочили. Потому трубы у нас голубой масляной краской пущены. Ей-богу.
Управдом наш, Щукин Ефим Петрович, говорит, что придется у жильцов вперед плату просить. Потому маленько не хватает — лепные украшения вылепить. А может, наш голубчик управдом и так обернется. Он у нас прямо орел и свободный художник. Сам всюду лезет, малярам показывает, где красить. К вечеру прямо зеброй домой возвращается.
Зато и домик вышел действительно выдающийся.
Раньше, бывало, прохожему противно было под ворота зайти по своим надобностям. А теперь ничего. Очень уж приятный домик вышел после окраски.
И несмотря на это, многие жильцы недовольны и ворчат даже.
Из седьмого, например, номера жилец Корюшкин ворчит.
— Тоже, — говорит, — выкрасили дом! Лучше бы, — говорит, — перила на лестнице поставили. Мне, — говорит, — не за вашу краску держаться, а за перила.
А он, этот жилец Корюшкин, недавно, видите ли, себе ножку сломал. Пьяненький возвращался, ну и в темноте сунулся в пролет. Перил-то в этом месте не было. Сломаны были перила. Вот теперь этот Корюшкин и ворчит насчет перил.
А кто виноват? Сам и виноват. Пьяному человеку на что перила? Пьяный может и на четвереньках домой возвратиться.
Или за стену может придерживаться. Ну а он, дура, влево сунулся. А теперь скулит.
А что парнишка его — Васька Корюшкин — с этой же лестницы вниз сверзился, то опять-таки нет ничего удивительного. Дите, оно постоянно крутится и мотается — ему, может, сам бог велел упасть.
А что старушка Корюшкина свалилась, то опять же при чем тут управдом? Может, это у них, у Корюшкиных, наследственное — вниз падать.
С двенадцатого номера слесарь Васильев тоже ворчит на управдома.
— Я, — говорит, — не посмотрю, что ты управдом, а как трахну тебя по физике — перестанешь дом красить. Ты, — говорит, — заместо краски лучше бы мне пол в квартире настлал. Третий, — говорит, — год пола нету. Прямо хоть на потолке живи.
С других номеров тоже есть недовольные жильцы. Кто с печкой пристает, кто с ватером, у кого крантик неправильно открывается и вода вытекает. У кого входной двери нету…
Голубчик управдом прямо кричать замаялся:
— Братцы, — говорит, — не волнуйтесь, не беспокойтесь… Ну на что вам в летнее время ватер или, скажем, входная дверь?.. Перебейтесь до осени. Осенью, может, справим.
Так нет, ворчат. Очень уж народ неблагодарный. Управдом, можно сказать, запарился, все денежки ухлопал на художественную окраску и на восстановление лепных украшений, а тут кругом черная неблагодарность, невежество и неуместные требования, вроде ватера в летнее время. Скажите пожалуйста, до чего народ стал капризничать!
Скверный анекдот
Дело это такое, граждане, что надо бы его самым крупным шрифтом набрать. Да только жалко нам такие жирные шрифты на такие дела растрачивать.
Да и контора, поди, ругаться будет.
— Что вы, — скажет, — объелись, какие шрифты изводите? Это, — скажет, — вам не реклама.
И действительно — не реклама. А напротив того. Для Пищетреста.
Ну ладно. Пущай будет мелко. В крайнем случае близорукие граждане могут пенсне на нос надеть.
А дело все случилось в Пищетресте. Давненько. Месяца полтора назад.
Полтора, значит, месяца никто не ругал Пищетреста. И вообще многие граждане, небось, думали, что все уже заглохло. Но нет. Только что начинается. Держитесь, братцы!
Так вот, кажется, двадцать шестого мая был устроен грандиозный концерт. Концерт в пользу бывших политкаторжан и ссыльных, в Малом оперном театре.
Конечно, все учреждения с охотой брали билеты и раздавали своим служащим и рабочим.
И Пищетрест тоже взял. Рублей, говорят, на триста.
Ну взял. Посмотрел, чего другие учреждения с этими билетами делают. Видит — раздают. Ну и тогда раздал. А может, и не успел всем раздать. Мы только про одного гражданина знаем.
А перед самым концертом все и случилось.
Близорукие граждане, надевайте очки!
Два начальника, по фамилии, не любим сплетничать, Куклин и Еремичев, испугались. И, испугавшись, подумали:
«Эге, подумали, билеты-то мы купили, денежки заплатили, а где ж оправдательные документы?»
Испугались, задрожали и велят поскорее отобрать эти выданные билеты и пришить их к делу.
Так и сделали. Отобрали и пришили. Ну и, конечно, на концерте из Пищетреста никого не было. Да и быть не могло. Потому, сами посудите, раз билеты пришиты к отчетности, то не тащить же на концерт бухгалтерские книги и столы?
Вот и все.
А теперь, ежели спросить какого-нибудь сотрудника из Пищетреста, был ли он, например, на концерте, сотрудник сконфузится и скажет:
— Да нет, знаете, не пришлось.
— А что так?
— Да так, знаете ли, как-то. И махнет рукой.
И как же ему, читатель, не махать рукой, раз этакий скверный анекдот произошел в Пищетресте?
А так все остальное в Пищетресте хорошо и отлично. Дела идут, контора пишет.
А касаемо этого фактика — он проверен и подтвержден. В чем и расписуемся.
Спец
Неохота мне, граждане, писать про растратчиков[228]. Да ну их совсем в болото! Надоели.
Мне, скажем, трамвайный воришка и тот будет дороже и симпатичней, чем какой-нибудь, например, Васька Егоров, который растратил сто целковых во вверенном ему доме.
Про этого Ваську Егорова я и писать бы не стал, а взял бы чернильницу да тиснул бы по его башке — вот вам и весь фельетон. Но дело тут, к сожалению, несколько изменяется.
Захотел Васька, с перепугу, что ли, скрыть эту растрату. Будто, значит, ее и не было, а грабители будто в масках и с пистолетами в квартиру вперлись и унесли денежки.
Нашел Васька такого разностороннего субчика Гришу Жукова — отчаянного спеца по своим делам. Угостил его пивком. Всплакнул немножко.
— Вот, — дескать, — Гриша, какие житейские обстоятельства. Из-за каких немногих денег человеку пропадать приходится. Не можешь ли, например, Гриша, обработать меня. Вроде как ограбить… Тряпочкой там рот закрыть, руки скрутить и вещи разбросать по комнате. Обращаюсь как к спецу.
Гриша говорит:
— Отчего не можно? Очень даже можно, раз это наша специальность. Для верности мы можем, дорогой товарищ, даже стукануть тебя или, например, зуб или два выбить… И будет вся эта музыка стоить тебе трешку. С других я обыкновенно по пять червяков за это самое взимаю, а ты уж больно мне понравился своей фантазией, потому много нам приходилось работать, а такой фантазии, чтобы сами пассажиры напрашивались — нету…
Ударили по рукам. Пошли к дому. Васька Егоров немножко задрожал.
— Ты, — говорит, — Гриша, Христа ради, не сильно бей. И зубья не выбивай. Их, — говорит, — вставлять дороже. А смажь меня, подлеца, слегка по морде, и хватит. И тряпочку не сильно в глотку пихай, я же задохнуться могу.
— Ладно, — говорит Гриша, — не учи ученого.
Пришли. Кинулся Гриша на Ваську Егорова. Уронил его на пол. Скрутил руки. Пихнул в рот тряпку. Ударил два раза по уху. Плюнул в морду и принялся за работу.
Раскидал все вещички по полу, раскрыл фомкой[229] шкафы и комоды и стоит и любуется на свою работу.
— Ну, — говорит, — чисто сделано. Прямо, — говорит, — товарищ, жалко так уходить. Душа прямо протестуется. Я, — говорит, — еще маленько тут в комоде пороюсь. Кое-какие ценности с собой прихвачу…
Тут неизвестно, чем бы все это кончилось, да только Васька Егоров тряпку со страха выплюнул и орать начал.
Тут-то их двоих голубчиков и накрыли.
Ну а раз накрыли и вообще все в порядке, то вопрос напрашивается: к чему всю эту канитель писать и чистым искусством людей от дела отрывать? Не лучше ли действительно тиснуть чернильницей по башке и идти по своим делам? И вообще какая польза для республики от этого чистого искусства?
Да, пользы-то действительно, граждане, маловато. Хотя как сказать. Прочтет, представьте себе, эту штуку какой-нибудь отчаянный растратчик и испугаться может.
— Эге, — скажет, — про нашего брата авторы уж и писать не хотят — цельной чернильницей размахиваются.
Ну и испугается. А испугавшись, растрачивать перестанет. А другой с испугу еще свои денежки доложит. Чего не бывает на свете.
Чудный отдых
Человеку обязательно отдохнуть надо. Человек все-таки не курица. Курица — та, может, действительно в отпусках не нуждается. А человеку без отпуска немыслимо.
А я, например, сорок лет не отдыхал. Как с двухлетнего возраста зарядил, так и пошла работа без отдыха и сроку.
А что касается воскресений или праздничных дней, то какой же это отдых? Сами понимаете: то маленько выпьешь, то гости припрутся, то ножку к дивану приклеить надо. Мало ли делов на свете у среднего человека? Жена тоже вот иной раз начнет претензии выражать. Какой тут отдых?
А в это лето очень отдыхать потянуло. Главная причина — все вокруг отдыхают. Ванюшка Егоров, например, в Крым ездил. Вернулся черный, как черт. И в весе сильно прибавился… Петруха Яичкин опять же на Кавказе отдыхал. Миша Бочков в свою деревню смотался. Две недели отлично прожил. Побили его даже там за что-то такое. Вернулся назад — не узнать. Карточку во как раздуло на правую сторону!..
Вообще все, вижу, отдыхают и все поправляются, один я не отдыхаю.
Вот и поехал этим летом. «Не курица, — думаю. — В Крым, — думаю, — неохота ехать. На всякие, — думаю, — трусики разоришься. Поеду куда поближе».
Поехал. В дом отдыха.
Очень все оказалось отлично и симпатично. И отношение внимательное. И пища жирная.
И сразу, как приехал, на весах взвешали. По новой метрической системе. И грудь смерили. И рост.
— Поправляйтесь, — говорят.
— Да уж, — говорю, — маленько бы в весе хотелось бы прибавиться. Рост-то, — говорю, — пес с ним. Пущай прежний рост. А маленько потяжелеть не мешает. Не курица, — говорю, — гражданин фельдшер.
Фельдшер говорит:
— Вес — это можно. Нам весу не жалко. Валяйте.
Начал отдыхать. И сразу, знаете, обнаружилась очень чрезвычайная скука. Нечего делать — прямо беда. И пища жирная, и уход внимательный, и на весах вешают, а скука, между тем, сильная.
Утром, например, встал, рожу всполоснул, пошамал и лежи на боку. А лежать неохота — сиди. Сидеть неохота — ходи. А к чему, скажите, ходить без толку? Неохота ходить без толку. Привычки такой за сорок лет не выработалось.
Один день походил — хотел назад ехать. Да, спасибо, своих же отдыхающих ребят в саду встретил. Сидят они на лужку и в картишки играют.
— В козла, что ли?[230] — спрашиваю.
— Так точно, — говорят, — в козла. Но, — говорят, — можно и в «очко»[231] перейти. На интерес. Присаживайтесь, уважаемый товарищ! Мы с утра дуемся…
Присел, конечно.
Сыграли до ужина. Там маленько после ужина. Там утречком пораньше. А там и пошло у нас каждый день. Глядишь — и дней не видно. Не только, скажем, скука, а рожу помыть или кофейку выпить некогда.
Две недельки прошли, как сладкий сон. Отдохнул, можно сказать, за все сорок лет и душой и телом.
А что вес маленько убавился, то вес — дело наживное. Вес и на производстве нагулять можно. А рост, спасибо, остался прежний. Чуть маленько только убавился. Фельдшер говорит — от сидячей жизни.
Тормоз Вестингауза
Главная причина, что Володька Боков маленько окосевши был. Иначе, конечно, не пошел бы он на такое преступление. Он выпивши был.
Если хотите знать, Володька Боков перед самым поездом скляночку эриванской выпил, да пивком добавил. А насчет еды, — знаете, чего он съел? Одну охотничью сосиску. Разве ж это еда?
Ну и развезло парнишку. Потому состав сильно едкий получается. И башку от этого крутит, и в груди всякие идеи назревают, и поколбаситься перед уважаемой публикой охота.
Вот Володя сел в поезд и начал маленько проявлять себя. Дескать, он это такой человек, что все ему можно. И даже народный суд, в случае ежели чего, завсегда за него заступится. Потому у него — пущай публика знает — происхождение очень отличное. И родной дед его был коровьим пастухом, и мамаша его была наипростая баба…
И вот мелет Володька языком, — струя на него такая нашла — погордиться захотел. А тут какой-то напротив Володьки гражданин обнаруживается. Вата у него в ухе, и одет чисто, не без комфорта. И говорит он:
— А ты, — говорит, — потрепись еще, так тебя и заметут на первом полустанке.
Володька говорит:
— Ты мое самосознание не задевай. Не могут меня замести в силу происхождения. Пущай я чего хочешь сделаю — во всем мне будет льгота.
Ну струя на него такая напала. Пьяный же.
А публика начала выражать свое недовольство по поводу. А которые наиболее ядовитые, те подначивать начали. А какой-то в синем картузе, подлая его душа, говорит:
— А ты, — говорит, — милый, стукани вот вдребезги по окну, а мы, — говорит, — пущай посмотрим, — заметут тебя, или тебе ничего не будет. Или, — говорит, — еще того чище, — стекла ты не тронь, а останови поезд за эту ручку… Это тормоз…
Володька говорит:
— За какую за эту ручку? Ты, — говорит, — паразит, точнее выражайся.
Который в синем картузе — отвечает:
— Да вот за эту. Это тормоз Вестингауза[232]. Дергани его слева в эту сторону…
Публика и гражданин, у которого вата в ухе, начали, конечно, останавливать поднатчика. Дескать, довольно стыдно трезвые идеи внушать окосевшему человеку.
А Володька Боков встал и слева как дерганет ручку…
Тут все и онемели сразу. Молчание сразу среди пассажиров наступило. Только слышно, как колесья чукают. И ничего больше.
Который в синем картузе, тот ахнул.
— Ах, — говорит, — холера, остановил ведь…
Тут многие с места повскакали. Который в синем картузе — на площадку пытался выйти от греха. Пассажиры не пустили.
У которого вата в ухе, тот говорит:
— Это хулиганство. Сейчас ведь поезд остановится… Транспорт от этого изнашивается. Задержка кроме того.
Володька Боков сам испугался малость.
— Держите, — говорит, — этого, который в синем картузе. Пущай вместе сядем.
А поезд, между тем, враз не остановился.
Публика говорит:
— Враз и не может поезд останавливаться. Хотя и дачный поезд, а ему после тормоза разбег полагается — двадцать пять саженей. А по мокрым рельсам и того больше.
А поезд, между тем, идет и идет себе. Версту проехали — незаметно остановки. У которого вата в ухе — говорит:
— Тормоз-то, — говорит, — кажись, тово…
Володька говорит:
— Я ж и говорю: ни хрена мне не будет. Выкусили?
И сел. А на остановке вышел на площадку, освежился малость — и домой прибыл трезвый, что стеклышко.
Пауки и мухи
Дядя Семен выехал в город порожним. Четыре часа подряд ехал он по шоссе и четыре часа подряд пел «Кари глазки». А когда стал подъезжать к городу, долго, пока не вспотел, рылся за пазухой и наконец выволок оттуда табачный кисет с деньгами.
С громадными предосторожностями и оглядываясь поминутно, дядя Семен стал считать.
«Три рубля будет стоить мануфактура, — думал Семен. — Кроме того, сахару и, например, земляничного чаю… Кроме того…»
Вдруг откуда-то сбоку вынырнул какой-то парень в пиджачке и в кепке.
Парень одним махом сиганул через канаву и подошел поближе.
— Подвези, папа, до городу, — сказал парень. — Устал чтой-то… Можно?..
Семен испуганно сунул деньги обратно и сердито крикнул:
— Нету. Не можно. Проходи себе мимо… Не трожь телегу руками. Не трожь, говорю… Я тебя колом сейчас по башке трахну!
— Ишь ты сурьезный какой. Характерный! — сказал парень, усмехаясь.
— Не характерный, — сказал Семен, — а мало ли… Может, ты мне, сукин кот, сейчас сонных капель дашь понюхать… Я не знаю… Нашего брата тоже очень даже просто завсегда объегоривают в городах.
— Ну?
— Ей-богу, — сказал Семен. — В нашенской деревне, может, ни одного мужика нету, который, значит, не всыпавшись.
— Ну?
— Истинная правда. У которого, значит, лошадь угнали, которому что ни на есть дерьмо вручили заместо ценности… Мало ли… Пахому, скажем, не настоящую брошечку вручили. Три рубля псу под хвост кинул…
— Да что ты?
— Да я тебе говорю. Нашенские мужики прямо как летучие мухи попадаются… Кроме меня… Не трожь, ей-богу, телегу погаными руками! Иди вровень… Вот я тебе сейчас колом по башке трахну.
— Ну, ну, — сказал парень. — Не трогаю. Я иду вровень. Не пужайся.
— Мне пужаться нечего, — сказал Семен. — А только мне пятьдесят три года. Мне довольно позорно попадаться. Мне мудрость мешает попадаться. Я, может, насквозь все знаю. Ты, парень, прямо говори: чего тебе, сукин кот, надоть?
— Да мне прямо ничего, дядя, — сказал парень. — Ничего не надо… Часы вот тут я хотел загнать задешево…
Дядя Семен зажмурился и замахал руками.
— Уйди, — сказал Семен. — Нашенские мужики с часами тоже много раз попадались. Уйди, милый человек, окаянная твоя сила. Я пятьдесят три года без часов живу… Уйди… Я тебе колом башку сломаю.
Парень шел за телегой, усмехаясь.
— Хмурый какой, — сказал парень. — Часы-то ведь ходячие, с пробой!..
— Да, с пробой! — сказал Семен. — Может, это ты зубом надкусил. С пробой!..
Парень протянул часы Семену.
— Да ты посмотри. Не лайся.
— Мне не надо смотреть! — заорал Семен. — Мне мудрость мешает смотреть.
Через час все-таки дядя Семен был хозяином часов. Часы остановились сразу, как только парень слез с телеги и исчез из виду.
Дядя Семен сунул часы в сено и хитро усмехнулся.
— Ладно, — сказал Семен. — Хотя стоячие часы, а все-таки дешево. Чуть не даром… Мне мудрость мешает обмануться. Еще неизвестно, кто кого надул. Едят его блохи…
А за мануфактуру дядя Семен расплачивался кусочками газетной бумаги.
Как бумага попала в кисет — дядя Семен при всей своей мудрости так и не узнал.
Он с изумлением вывернул свой кисет и каждый клочок бумаги разглядывал на свет и выл в голос.
Муж
Да что ж это, граждане, происходит на семейном фронте? Мужьям-то ведь форменная труба выходит. Особенно тем, у которых, знаете, жена передовыми вопросами занята.
Давеча, знаете, какая скучная история. Прихожу домой. Вхожу в квартиру. Стучусь, например, в собственную свою дверь — не открывают.
— Манюся, — говорю своей супруге, — да это же я, Вася, пришедши.
Молчит. Притаилась.
Вдруг за дверью голос Мишки Бочкова раздается. А Мишка Бочков сослуживец, знаете ли, супругин.
— Ах, — говорит, — это ты, Василь Иваныч. Сей минуту, — говорит, — мы тебе отопрем. Обожди, друг, чуточку.
Тут меня, знаете, как поленом по башке ударило. «Да что ж это, — думаю, — граждане, происходит-то на семейном фронте — мужей впущать перестали».
Прошу честью:
— Открой, — говорю, — Миша, курицын сын. Не бойся, драться я с тобой не буду.
А я, знаете, действительно, не могу драться. Рост у меня, извините, мелкий, телосложение хлибкое. То есть не могу я драться. К тому же, знаете ли, у меня в желудке постоянно что-то там булькает при быстром движении. Фельдшер говорит: «Это у вас пища играет». А мне, знаете, не легче, что она играет. Игрушки какие у ей нашлись. Только, одним словом, через это не могу я драться.
Стучусь в дверь.
— Открывай, — говорю, — бродяга такая.
Он говорит:
— Не тряси дверь, дьявол. Сейчас открою.
— Граждане, — говорю, — да что ж это будет такое? Он, — говорю, — с супругой закрывшись, а я уж ему и дверь не тряси и не шевели. Открывай, — говорю, — сию минуту, или я тебе сейчас шум устрою.
Он говорит:
— Василь Иваныч, да обожди немного. Посиди, — говорит, — в колидоре на сундучке. Да коптилку, — говорит, — только не оброни. Я тебе нарочно ее для света поставил.
— Братцы, — говорю, — милые товарищи. Да как же, — говорю, — он может, подлая его личность, в такое время мужу про коптилку говорить спокойным голосом?! Да что ж это происходит!
А он, знаете, урезонивает через дверь:
— Эх, — дескать, — Василь Иваныч, завсегда ты был беспартийным мещанином. Беспартийным мещанином и скончаешься.
— Пущай, — говорю, — я беспартийный мещанин, а только сию минуту я за милицией сбегаю.
Бегу, конечно, вниз, к постовому. Постовой говорит:
— Предпринять, товарищ, ничего не можем. Ежели, — говорит, — вас убивать начнут или, например, из окна кинут при общих семейных неприятностях, то тогда предпринять можно… А так, — говорит, — ничего особенного у вас не происходит… Все нормально и досконально. Да вы, — говорит, — побегите еще раз. Может, они и пустят.
Бегу назад — действительно, через полчаса Мишка Бочков открывает дверь.
— Входите, — говорит. — Теперь можно.
Вхожу побыстрее в комнату — батюшки светы — накурено, наляпано, набросано, разбросано. А за столом, между прочим, семь человек сидят — три бабы и два мужика. Пишут. Или заседают. Пес их разберет.
Посмотрели они на меня и хохочут.
А передовой ихний товарищ, Мишка Бочков, нагнулся над столом и тоже, знаете, заметно трясется от хохоту.
— Извиняюсь, — говорит, — пардон, что над вами подшутили. Охота нам было знать, чего это мужья в таких случаях теперь делают.
А я ядовито говорю:
— Смеяться, — говорю, — не приходится. Раз, — говорю, — заседание, то так и объявлять надо. Или, — говорю, — записки на дверях вывешивать. И вообще, — говорю, — когда курят, то проветривать надо.
А они посидели-посидели — и разошлись. Я их не задерживал.
Трамблям в Саратове
Печатники — народ, конечно, веселый. А касаемо саратовских печатников, так и говорить не приходится. Это очень даже веселые парни.
Но при всей своей веселости саратовские печатники культработу никогда не забывают.
Ура этим саратовским печатникам!
Конечно, в летнее время какая же культработа, сами посудите? Ну разве экскурсия, например, или массовая лекция на лоне природы.
Это печатники очень обожают. Их мухами не корми — допусти только до этой культработы.
Ну и допустили однажды.
Культотдел союза допустил.
В воскресенье выехали. Кружки тоже всякие выехали — спортивный кружок, кружок физкультуры, пионеры опять же.
И поехали. По Волге. За пять верст. В Шусейку, кажется.
Едут по Волге, а кругом сущая благодать. Водичка кругом плескается. Буфет опять же с крепкими напитками. Два оркестра гремят, один на носу, другой на корме.
Роскошно ехали.
А на место приехали, а там специальная площадка устроена для гуляющих.
Хотел народ расположиться на этой площадке, ан нет. Начальники говорят:
— Атанде, погодите, товарищи. Сейчас мы эту площадку на уголки разобьем. Пущай будет организованно. Здесь пущай будет уголок технический, здесь пущай рабочие, здесь производственный уголок…
Народ говорит:
— Нам все едино — уголки так уголки. В каком уголке пить — безразлично нам. Один пес, как говорится. Пиво от этого не портится.
Но тут оркестры, конечно, грянули, начался трамблям по всем уголкам.
Пили ужасно много. И все под музыку. Дрались тоже под музыку. Одному человеку под музыку рожу совсем набок смяли. Но ничего, отдышался. Все-таки воздух благотворно действует на саратовских печатников.
А после опять пили. А после назад поехали. Не пить же до бесконечности!
А что протокольчик милиция составила, так это не на площадке вовсе, а на пароходе. Это, можно сказать, не считается. Да к тому же и не за драку вовсе и не за убийство, а просто за хулиганство.
А какое было хулиганство — не знаем: два оркестра очень сильно гремели — не слышно было.
Да оно и к лучшему, что не знаем. К чему нам драгоценную московскую кровь портить всяким саратовским трамблямом.
Гений из Алешек
Номерок-то, граждане, заметьте, на день раньше вышел.
Это мы поторопились. Очень уж охота была читателей порадовать. Народный судья 12-го участка Херсонского округа товарищ Дедов вылечился наконец-то от продолжительной и тяжкой болезни.
А вылечил его Яровенко, Александр Иванович. Простой знахарь.
Конечно, этот Яровенко очень популярный медик. Прямо замечательный гений. Он и от секретных болезней лечит, и от всяких. Народ к нему тучей ходит. Красноармейцы его тоже очень одобряют.
Там, в Алешках, ихняя часть стоит. Так, бывало, командир придет в околодок и удивляется:
— Да где ж это наши больные венерики лечатся?
А доктор говорит:
— А кляп их знает. Наверно, к Яровенке пошедши. Вот какой это популярный медик!
У него и лечился нарсудья. И даже благодарственный аттестат ему выдал на руки.
Однажды обыск сделали у знахаря Яровенки и нашли этот аттестат. На казенном бланке написано. И печать поставлена. Истинная правда. И все душевные переживания высказаны в этом аттестате. Прямо хоть в рамку и под стекло такой аттестат. Вот он:
УССР, НКЮ[233]
Народный судья 12-го вчастку Днiпровьск. пoвiтy
Уважаемый Александр Иванович.
Наконец, из среды цивилизованного общества могут с уверенностью сказать, что может торжествовать не только наука, но и практика… Вы достигли недостижимого лечения сифилиса. Многие из дальних краев России отзовутся и скажут — Вы Гений… После вашего лечения моего люеса[234] вот уж 3-й год прошел, а я чувствую себя очень здоровым, несмотря на то, что ежедневно выпиваю всевозможные напитки. Поэтому еще раз благодарю, до свиданья. Остаюсь жить, пить и вас вспоминать и вам несчастных клиентов рекомендовать.
Хотел нарсудья еще это письмишко в «Известия» послать и в московскую «Правду», да с радости начал всевозможные напитки выпивать, ну и запамятовал.
Ну ничего, что запамятовал. Мы и в «Бузотере» катнем это письмишко. Зачем же гению в тени оставаться? Пущай про него все знают.
А мы остаемся жить, всевозможные напитки выпивать, народного судью вспоминать и прокурора к нему рекомендовать.
Хитрее мухи
Делишки-то нынче поганые пошли. Главное, что честному человеку нет спасенья. Для примеру скажем: у честного, благородного кассира сперли казенные деньги.
Раньше, бывало, ну год назад, пойдет этот честный кассир до своего начальства и покается:
— Ограбили, — дескать.
Ну и ничего. Ну может, какой-нибудь ошалевший начальник и скажет:
— Башку-то, — скажет, — товарищ, не потеряли ли?
Ну и ничего больше. А сейчас? Ах, ах, чего сейчас происходит! Да вот тут один землячок наш всыпался. Из кассиров он.
А сперли у него в трамвае с заднего кармана тыщу рублев казенных денег. Да собственных денег трешку.
Ужаснулся, конечно, парень.
«Не жалко, — думает, — собственной трешки. Пес с ней. А жалко, — думает, — народную тыщу».
И побежал парень поскорей до милиции.
— Так и так, — говорит, — сперли тыщу три рубля.
Усмехнулся начальник милиции.
— Бросьте, — говорит, — товарищ. Знаем мы эти штучки. К нам, может, по семь симулянтов в день заявляются. Катись колбасой.
Кассир наш бочком, бочком, да и вышел поскорее.
«Вот те, — думает, — клюква! А ведь действительно, — думает, — никто не поверит. Нет, — думает, — дудки. Не на простачка напали. Не пойду докладывать по начальству».
Так и не пошел. И не сказал никому.
А распродал поскорей свою мебелишку. Коврик такой у него был у кровати — тоже продал. Штаны опять же. Подштанники. Три кастрюли. Веник. Одним словом, дочиста все продал. И сорок рублей выручил.
А пятерку у замужней сестры призанял. А 955 целковых хотя у него и не хватало, да он не сильно горюет.
— Я, — говорит, — у кого-нибудь в трамвае сопру. Не погибать же честному человеку.
Ну и спер. Вот до чего хитрый кассир оказался. Хитрее мухи.
Обштопали
Очень смешно в Херсоне вышло. Там транспортники в лучшем виде обштопали своих хозяйственников.
До того их, любезных, обштопали, что те и посейчас сидят, глазами мигают, поминутно сморкаются и руками разводят — как же, мол, так это произошло?
А произошло очень даже просто.
Началось дело из-за денег. Очень уж небольшие ставки были в херсонском союзе транспортников. Транспортники сильно обижались на эти ставки.
— Разве ж, — говорят, — это ставки? Не только, скажем, пальтеца купить, а прямо на культурно-просветительные цели не хватает — в баню, например, сходить или носки приобрести. Пущай союз прибавляет.
Вокруг этого вопроса споры поднялись. Одни члены говорят:
— Бросьте, братцы, брызгать, ни черта из этого не выйдет — хлопочи не хлопочи. Хозяйственники скорей подохнут раньше времени, чем на новые ставки согласятся.
Другие члены говорят:
— Смешно, товарищи! Да много ли этих хозяйственников? Да мы этих хозяйственников шапками закидаем. Мы их завсегда в лучшем виде обштопаем. Нам бы дорваться только до собрания.
Ну вскоре и дорвались до собрания.
Совещание в союзе было устроено. Пригласили профделегатов, членов месткома — массу народу пригласили. Трех хозяйственников тоже позвали. Хотели вместо трех одного хозяйственника позвать, а после говорят:
— Пес с ними. Мы и трех могим обработать. Нам раз плюнуть!
Началось совещание.
Притулились три хозяйственника сбоку и сидят. И с испугом смотрят, чего вокруг говорится. А говорится насчет новых ставок. Так и говорят:
— Надо прибавить, какого лешего. Разве ж это ставка, когда на культурно-просветительные цели — в баню, например, не сходи — не хватает.
Хозяйственники, натурально, лепечут в три голоса:
— Не могим, — дескать, — братцы-сестрицы, повысить ставки, потому — убыточно. Не бейте, Христа ради, нас.
Члены говорят:
— Бить мы вас не станем. Неохота нам рук марать. А вопрос решим большинством голосов. Кто за увеличение ставок — поднимайте руки. Кто против — держите руки в карманах. Пущай все будет по закону.
Хозяйственники, натурально, лепечут в три голоса:
— Мол, братцы-сестрицы, рук-то у нас маловато. Всего три руки. А вас множество. Не переплюнуть же вас.
Председатель говорит:
— Ладно. Там разберем. Кто за?
Тут враз 75 рук поднялось. Только трое и были против. И то были хозяйственники. Председатель подсчитал руки и говорит:
— Ага, бог правду видит…
Ну тут же сразу на совещании и решили и постановили, чего хотели.
И все форменно по закону вышло.
Прямо не собрание, а дышло — как повернул, так и вышло.
С повышением ставок, граждане! С вас приходится.
Зеленый ужас
Такие дела, граждане, бывают на свете, что надо не менее трех бутылок пива подряд выкушать, прежде чем понять, что к чему и почему.
Да и то много ли поймешь после трех бутылок, раз башка, сами понимаете, крутится и вертится? Так ни черта и не поймешь.
Одна надежда, — может, какой-нибудь башковитый читатель подвернется и поймет все союзные тонкости.
Дело это случилось в Киеве. Был там такой безработный товарищ, Ваня Шевелев. Два года искал он работишки, тыкался на биржу — ни черта. Наконец посредбюро осчастливило Ваню Шевелева. Предложили ему место управдома в арендованном доме.
Сильно обрадовался Ваня Шевелев. Приступил к работе и, как честный, сознательный товарищ о союзе вспомнил.
«Надо, — думает, — в союз записаться. Вот-то там, поди, радуются».
Пошел Ваня Шевелев в союз.
— Будьте, — говорит, — любезны принять в члены. Потому как я выбыл в двадцать первом году по безработице.
В союзе говорят:
— Нету, — говорят, — принять не можем,
Ваня Шевелев говорит:
— Здравствуйте! Какой я администратор, раз у меня под командой всего один дворник, и тот чуть по роже меня не бьет?
В союзе говорят:
— Не знаем. Подайте в крайнем случае заявление. Подумаем.
Проходит что-то неделя. И получается вдруг бумага из райкома домрабочих. Пишут арендатору:
Немедленно снять с работы т. Шевелева как не члена союза и заменить его членом профсоюза.
Побежал бедняга Шевелев поскорей в союз. А там ему говорят:
— Раз вы уволены, то и дело ваше не рассматривалось. Катитесь себе колбаской.
Охнул Ваня Шевелев и покатился. Прикатился домой, попрощался с арендатором и с квартирантами, нагрузил тележку своим барахлом и отбыл неизвестно куда.
Но это, дорогие, любезные товарищи, не все.
Ежели бы это было бы все, то мы и бумаги марать бы не стали. А нарисовали бы на этом месте какую-нибудь потешную рожу или вообще карикатуру на текущие события. Оно бы и смешней даже вышло.
Но тут дело оказалось важней какой-нибудь рожи.
Давайте вот мысленно представим себе, что получилось в арендованном доме.
Скажем, заявился на место уволенного голубчика Шевелева какой-нибудь товарищ из союза.
Служит он, например, месяц. После ему бумажка из союза: раз, мол, вы, собачий пес, теперь администратор у частного лица, то из союза вы увольняетесь.
Через неделю ему опять бумажка: раз вы, каналья, в союзе не состоите, то снимайтесь к черту с работы, не ваше, мол, место, мы лучше настоящего союзного парня поставим.
Ну и поставят на его место настоящего парня, который в союзе состоит.
Послужит союзный парень неделю. После ему бумажка: раз, мол, вы, каналья и собачий пес, являетесь теперь администратором у частного лица, то из союза выпираетесь.
Выпрут из союза, а после ужаснутся, что несоюзный парень небо коптит, и снова погонят его с должности.
И так до двадцати раз.
Гаврила полагает, что на двадцать первом разе эта система не выдержит. Потому найдется же какой-нибудь уволенный парень, который сгоряча стукнет кого-нибудь, или в воздух выстрелит, или повесится на дверях союза. Тогда эту мрачную систему пересмотрят.
Ну а если такого парня не найдется, то придется Киев объявить на осадном положении. Иначе в короткое время по этой системе кучу союзного народа перепортят. Жалко же.
Стихийное бедствие
Поход против неграмотности, граждане, начинает принимать размеры стихийного бедствия. Вроде землетрясения.
Потому некоторые товарищи на местах наш дорогой лозунг «Долой неграмотность!» поняли несколько в буквальном смысле.
Раз, мол, «долой», то чего там, в самом деле, стесняться: крой, братва, до полной победы.
А в Новоузенске так даже наш дорогой лозунг на свой лад переделали:
БЕЗГРАМОТНЫЙ недостоин быть членом профсоюза.
Этак, говорят, мягче звучит и смысл конкретный получается: мол, обходи, братишка, стороной, пока кости целы!
А алтайские железнодорожники, те деловые ребята, совсем без лозунгов обошлись: зачем, говорят, драгоценные слова на ветер бросать! Академия наук 200-летие отпраздновала[235], а у нас неграмотными олухами хоть пруд пруди. Неловко как-то.
И вынесли алтайцы постановление:
Не принимать в члены союза неграмотных рабочих.
Но самые ужасные размеры все же это стихийное бедствие приняло в Енисейской губернии. Насчитывается даже пятьдесят две человеческих жертвы. Отчет Енисейского губотдела нарпита за второй квартал так и говорит:
С 1-го января ликвидировано 52 неграмотных.
Что же это, граждане-товарищи, получается? Новое бедствие на нас надвигается. Небось, иностранные капиталисты, акулы разные, уже ручки от удовольствия потирают: «Вот, мол, теперь крышка: сами себя ликвидируют».
Только шалишь! Не таков человек Гаврила, чтобы сидеть сложа руки.
Для начала он экстренно учреждает «Общество помощи пострадавшим от ликвидации неграмотности».
Вступайте, граждане! Общество строго добровольное, членских взносов не надо.
Вместо членских взносов присылайте лучше сводки, как у вас проходит стихийное бедствие и кто из «ликвидаторов» особенно отличается. Мы таких в «Бузотере» на красной доске черным печатать будем.
Дорогу таким Ломоносовым! Попутного ветру!
Опасная пьеска
Нынче все пьют помаленьку. Ну и артисты тоже, конечно, не брезгают.
Артистам, может, сам Госспирт велел выпить.
Вот они и пьют.
Во многих местах пьют. А на Ср. Урале в особицу.
Там руководители драмкружка маленько зашибают. Это которые при Апаевском рабочем клубе.
Эти руководители как спектакль, так обязательно даже по тридцать бутылок трехгорного требуют. В рассуждении жажды.
Ну а раз дорвались эти артисты до настоящей пьесы. Там по пьесе требуется подача вина.
Обрадовались, конечно, артисты.
— Наконец-то, — говорят, — настоящая художественная пьеса современного репертуара!
Потребовали артисты у клуба сорок рублей.
— Потому, — говорят, — неохота перед публикой воду хлебать. И вообще для натуральности надо обязательно покрепче воды.
Выдал клуб от чистого сердца двадцать целковых. Артисты говорят:
— Мало. Для наглядности не менее как на сорок требуется.
И приперлись эти артисты на спектакль со своими запасами.
Которые горькую принесли, которые — пиво. А некоторые и самогону раздобыли.
Вот спектакль и начался.
Мы-то на этом спектакле не были. И потому не можем описать в подробностях. Но один знакомый парнишка из зрителей сообщает нам с явным восхищением и завистью:
— По ходу пьесы спиртные напитки подавались в таком огромном изобилии, что к концу второго действия все артисты были пьяны вдребезги.
И еще спасибо, благородные артисты оказались. Другие бы, наклюкавшись, стали блевать в публику или, например, декорациями кидаться. А эти — ничего. Эти тихо и благородно, без лишних криков и драки опустили занавес и попросили публику разойтись от греха.
Публика, конечно, и разошлась.
Гаврила предлагает в срочном порядке и вообще поскорей снять эту современную пьеску с репертуара как явно опасную и несозвучную с эпохой.
Гибель строителей
Оказывается, граждане, в Слепцовской станице Дворец Труда имеется. Прямо что в Москве. Только что климат другой и постройка не та.
Постройка, прямо скажем, на манер хаты. Три оконца, дверка, ручка и труба. Вот вам и весь дворец.
Но раз так называется дворцом, то и пущай называется. Москва от зависти не подохнет.
А жизнь в этом дворце роскошная. Даже специальная уборщица имеется. Мало ли — убрать чего или, например, подмести какую-нибудь нужную бумажку.
И размещены в этом дворце разные союзы. Вообще всякие. Только что строителей нету. Был этот союз, да весь вышел. Ликвидировали его.
А почему его ликвидировали? Потому, товарищи, что он не в состоянии был поддерживать шикарную дворцовую жизнь.
Все, например, союзы плакали, а вносили уборщице свою долю — 3 руб. 61 к. А строителям не по карману была такая безумная роскошь и мотовство. Они не вносили. Раз или два внесли и разорились вчистую.
Тут их и к ногтю.
— Либо, — говорят, — восстанавливайтесь в своих делах и вообще уборщице вносите, либо ликвидируйтесь налево.
Ну и ликвидировали.
«Потому, — думают, — на кой черт нам эти строители? И чего вообще они будут без денег строить? Только небо коптят».
Ну и распустили.
И стоит этот дворец в станице, в Сунженском округе, что на Северном Кавказе. Разные там союзы имеются. А строителей нету. Погибли строители. Не выдержали роскошной жизни.
И жалко нам этот союз. Хороший был союз, нужный!
Со временем мог бы он и построить что-нибудь. Например, настоящий дворец заместо хижины. Или, например, крылечко починить, если сломается. Или трубу вычистить.
Зря уели этот союз!
Еще касаемо того же!
А вот и Ленинград сейчас малость подковырнем. Город это крупный, большой, и масштабы там довольно обширные, и аппетиты такие же. Потому это вам не провинция.
Провинция, например, растратит руль семь гривен и враз показательный суд устроит над отчаянным растратчиком. А Ленинград на рупь семь гривен не позарится. Ему крупней подавай. Ему тыщи выкладывай.
А рупь семь гривен там, может, за один конец трамвая платят. Вот какой это город!
А речь тут, как читатель небось догадался, идет касаемо того же самого перманентного, насчет растраты то есть.
Тамошний райкомвод просматривал как-то ведомости. Глядит — чего такое? Какая, глядит, огромадная задолженность в торговом порту? Все, например, другие прочие учреждения вполне вносят членские взносы, а торговый порт как проклятый — ничего не вносит.
Сразу от райкомвода специального человечка в порт снарядили, чтоб пристыдить членов.
Начал человечек стыдить. А народ не стыдится.
— Брось ты, — говорят, — специальный человечек, языком трепать. Мы в крайнем случае очень исправно членские взносы вносим. Ступай себе мимо.
Ну комиссия образовалась. Копнула комиссия туда, сюда и вообще. И вопиющая картина обнаружилась. Одиннадцать тысяч местком слимонил.
Брали все кому не лень. Пили. И в картишки ударялись, и мало ли.
Одиннадцать тысяч! Тьфу, и писать-то после такой цифры неохота!
Взять бы, например, пузырек с чернилами да заместо окончания фельетона тиснуть бы этим пузырьком по едалам каждого растратчика — оно бы и верней было.
А то пишешь, пишешь — один черт. Все равно республика страдает ежедневно. Да еще деньги бесцельно платит за писанье против растраты.
Гляди, товарищ редактор, поменьше плати за этот фельетон. Пущай республика хотя на этом отыграется.
Кто прост — тому коровий хвост
Больше всего на свете Гаврила учителей любит. Очень, знаете, симпатичные, милые люди. Очки, знаете, на носе. Бороденочка. Штаны этакие с темной заплатинкой. Тесемка непременно от подштанников болтается…
Гаврила очень обожает учителей.
Гаврила за них завсегда горой стоит. И ничего для них, голубчиков, не пожалеет.
А когда, например, может, помните, в городе Орске съезд работников просвещения происходил, — Гаврила сильно радовался, сколь торжественно все это было обставлено.
Троих, наиболее старинных, учителей даже чествовали. Даже по отрезу сукна им дали. Ей-богу, правда.
Быков такой, председатель УИКа[236], очень торжественную речь произнес, когда сукно это давал.
— Вы, — говорит, — которые ветераны и прочее… Сукно вам даем…
Ну и еще что-то такое сказал трогательное. Учителя, голубчики, от умиления плакали даже. И Быков тоже чуть не заплакал. Дрожащим таким голосом сказал:
— Кроме, — говорит, — сукна еще, — говорит, — учителю Гребенщикову для сына стипендия будет.
Восторг был, конечно, общий. Хотя какой-то ненасытный учителишка и крикнул:
— Газетку бы, — дескать, — неплохо… Годами, — мол, — газетки не видим…
— Газетку! — воскликнул Быков. — Не только газетку, а всем ветеранам труда — кроме сукна и газет — журналы специальные выпишем. Ладно уж. Получайте. Сосите нашу кровь, хватайте за горло!
Тут кругом рыдания начали раздаваться. Это старые ветераны, десятки лет работающие на ниве просвещения и не привыкшие к такому отношению, плакали от восторга и умиления.
Хотели качать Быкова, да не поднять было. Много ли силенки у голубчиков? А Быков — дядя все-таки здоровый.
Постояли так маленько и разошлись кто куда.
Прошло четырнадцать лет. Учитель Гребенщиков, постаревший лет на шестьдесят за последние четырнадцать лет, сидел на койке и говорил своему приятелю:
— Опутали, дьяволы… Четырнадцать лет назад обещали, черти шершавые, сыну стипендию дать, и ни черта в волнах не видно.
Другой старикашечка, приятель Гребенщикова, сморкнулся в кулак и сказал:
— Да уж, знаете. Отрез только и дали. А касаемо газет и журналов и прочего — опутали. Газетенку-то все-таки полгода выписывали, а после заглохло.
Старички замолчали, вспоминая свою молодость.
Лучина в избе догорала.
Вот и все, граждане.
А насчет четырнадцати лет Гаврила маленько преувеличил. По совести-то говоря, год всего и прошел.
Но оно и четырнадцать лет смело может пройти при таком вульгарном отношении. Знаем.
А на остальном фронте просвещения все обстоит довольно отлично и симпатично. Дела, как говорится, идут, контора на ундервуде пишет, и жалование работникам просвещения помаленьку выплачивается.
А касаемо этого товарища Быкова — при встрече Гаврила ему голову с корнем оторвет. Потому — не обещай понапрасну.
Так ему, дорогие учителя, и передайте.
Да, между прочим, не забудьте штрипку-то от подштанников спрятать. Некрасиво.
А вообще извините, если кого обидели.
Сельская идиллия
Это дельце, граждане, развернулось в селе Арбузове.
Где это село расположено и сколько, например, в нем несчастных жителей — неизвестно.
Сама газета «Красный Алтай» про это туманно отзывается.
Во всяком случае, в этом селе произошло недавно любовное происшествие. Арбузовский житель Звягин влюбился, представьте себе, в одну постороннюю арбузовскую дамочку.
Влюбился. Стал, конечно, бывать у ней и прочее все такое.
А звягинская женка натурально в это время скучает. И это, представьте себе, на восьмом году революции!
А раз эта звягинская женка и говорит своему отчаянному супругу:
— Я, — говорит, — не потерплю этого. Я, — говорит, — товарищ супруг, на вас жаловаться пойду. Мыслимое ли дело влюбляться на восьмом году революции!
А влюбленный Звягин никого и ни черта не слушает и все по-прежнему бывает у своей дамочки.
А раз сидит себе дома арбузовский предсельсовета гражданин Ряховский и кушает кашу с коровьим маслом.
И вдруг вбегает к нему гражданка Звягина и орет:
— Мой, — говорит, — Звягин обратно пошедши к этой чертовой дамочке. И чего на это смотрит администрация? Нельзя ли, — мол, — прекратить эту любовную вакханалию? Это, — говорит, — не восемнадцатый год. Запретите, — говорит, — ему влюбляться.
Председатель, нажравшись каши, отвечает:
— Прекратить можно. Я, — говорит, — такую сильную безнравственность на восьмом году революции не могу у себя на селе вытерпеть. Я, — говорит, — вашего Звягина сейчас арестую с поличным и доставлю к вам, к законной владетельнице.
Председатель докушал кашу, взял понятых и попер к дому этой самой любовной дамочки.
Обшарили понятые весь дом — нету отчаянного любовника.
Председатель говорит:
— Ройте в подвале.
Сунулись в подвал. Так и есть. Сидит Звягин и трясется.
Тут же выволокли за ноги любовника и акт на него сочинили. Каковой акт и напечатан в газете «Красный Алтай» жирным петитом:
…При обыске у гражданки такой-то в подполье обнаружен спрятанный мужчина, принадлежащий гражданке Звягиной. По изъятию и сопровождению его приняты энергичные меры…
Как изъяли этого Звягина — неизвестно. И били ли его по животу или только по морде — тоже неизвестно. Во всяком случае, его доставили по месту принадлежности.
Так и кончилась эта любовь.
Вообще Гаврила презирает этого Звягина. Робкий и нестоящий мужчина.
Другой бы вроде Гаврилы накостылял бы этому председателю по первое апреля — мол, не суйся, бродяга, куда тебе не показано. А этот испужался и в подвал спрятался.
И как это бабы любят такого! Тьфу!
«Великая годовщина»
Где кто что празднует! В Москве — Октябрьскую годовщину. В Ростове-на-Дону — годовщину смерти бывшего хозяина кафе «Ампир».
Прошу читателя встать! И стоя читать этот фельетон из уважения к памяти бывшего хозяина «Ампира».
Но прежде чем приступить к описанию удивительных ростовских событий, дозвольте, дорогие граждане, хорошенько выругаться. Потому, ей-богу, нет сил удержаться!
Итак, с вашего разрешения… Вот черти-то! Вот обормоты! Вот олухи-то!..
Эта отчаянная ругань относится к некоторым ростовским жителям, членам профсоюза нарпита[237]. Более мягкого к себе отношения они не заслуживают.
Сейчас все объясним по порядку. Дайте дух перевести.
Итак, при царском еще прижиме в городе Ростове-на-Дону было отличное уютное кафе «Ампир».
Хозяина этого кафе мы, к сожалению, не знали. Не имели, так сказать, чести знать. И потому не можем даже любопытному читателю сказать, какой это был хозяин — блондин или брюнет.
В настоящее же время хозяин этот помер. Однако все события разыгрались именно из-за него.
А надо сказать, что этого кафе тоже больше не существует. А заместо его открылась в свое время столовая ЕПО[238] № 3. Очень, знаете, уютная столовая. И кормят там хорошо. И на чай не берут.
На чай не берут, да только лучше бы они на чай брали, чем вот это самое. А это самое такое.
Недавно была годовщина смерти бывшего хозяина кафе.
Эх, братцы, товарищи! Нет у нас специального красноречия, да и нет особой охоты описывать этот торжественный траурный день. Заместо этого разрешите, многоуважаемые, предложить вашему благосклонному вниманию небольшую, но ядовитую выписочку из протокола касаемо этой самой славной годовщины. Итак, извольте:
Протокол № 9
Заседания Президиума Крайотдела Профсоюза Нарпит. Ростов-на-Дону.
Слушали: О выставке венка на витрину в столовой № 3 ЕПО.
Постановили: Поставить вопрос перед президиумом ЕПО о допущении зав. столовой т. Григорьевым выставку венка на витрину в кооперативной столовой в день смерти бывшего хозяина данной столовой (кафе «Ампир»).
Читатель, ежели ты сидишь — встань! Почти вставаньем великую память.
А насчет траурного веночка мы так, извините, и не узнали — красовался ли он в витрине или нет.
Должно быть, нет.
Горе президиума крайотдела не поддается никакому описанию.
Должно быть, им теперь и праздник не в праздник.
Что за шум, а драки нету?
Нынче мы, граждане, юбилей свой справляем. Истинная правда.
Оттого кругом такой шум и веселье.
В прошлом годе мы об это время как раз, знаете, и приступили к работе.
Теперича вот год отработали и шабаш — празднуем. Какого лешего!
Другие граждане все больше сорокалетние юбилеи справляют. Ну а мы за сроком не гонимся. Мы не гордые. Мы вот год оттяпали — и празднуем. Еще год оттяпаем и опять будем праздновать.
Характер у нас, знаете, быстрый, вспыльчивый. Нам чем чаще, тем лучше.
Мы даже хотели два раза в год справлять. Да редактор не допустил.
— Что вы, — говорит, — обалдели? Вы бы, — говорит, — еще каждую неделю праздновали. И так-то, — говорит, — с опозданием выходите.
— Ну, — говорим, — ладно, пущай раз в год. Только пущай попышней и с музыкой.
Ну и действительно праздновали пышно. Слов нет.
Конечно, особой пышности не было. Потому народ у нас все ужасно строгий и непьющий. Писатели у нас не то что, знаете, к вину — к пиву не притрагиваются. Вот какие писатели. Истинная правда. Горох пожуют — им и хватит.
А художники даже и гороха, дьяволы, не жуют. Воблу пососут, а уж их и развозит с непривычки. «Мама» сказать не могут. Вот какие у нас художники.
С такими художниками какая уж там, знаете ли, пышность. Посидели, посидели и разошлись кто куда. Вот вам и весь юбилей.
Зато чествований было ужасно как много. Это, действительно, пышно прошло.
Одних проздравительных писем больше тыщи было. Охапками волокли. 870 писем.
Адресов тоже до черта. Три адреса. Один на конверте смешной такой адрес. «Москва — Гавриле». Вот вам и весь адрес. И дошло. Ничего. Мы боялись, что не дойдет. Дошло.
Другой адрес тоже очень отчаянный. Ни черта не понять, чего на ем нацарапано. Тоже дошло. Ух и почта же у нас геройская!
А писем действительно много было. 835 писем, как в аптеке. Со всех концов СССР письма.
С Саратовской губернии даже неграмотные разошлись — написали. Пишут:
С Танбовской губернии опять же в стихах:
Кроме писем еще вчерась телеграмма пришла. Сотрудник Михал Михалыч[239] с Ленинграду пишет:
Надо будет выслать.
А так все хорошо и отлично. Дела идут. Контора пишет. Ключи на комоде.
С праздничком, товарищи.
Папаша
Недавно Володьке Гусеву припаяли на суде. Его признали отцом младенца с обязательным отчислением третьей части жалованья. Горе молодого счастливого отца не поддается описанию. Очень он грустит по этому поводу.
— Мне, — говорит, — на младенцев завсегда противно было глядеть. Ножками дрыгают, орут, чихают. Толстовку тоже очень просто могут запачкать. Прямо житья нет от этих младенцев.
А тут еще этакой мелкоте деньги отваливай. Третью часть жалованья ему подавай. Так вот — здорово живешь. Да от этого прямо захворать можно.
Я народному судье так и сказал:
— Смешно, — говорю, — народный судья. Прямо, — говорю, — смешно, какие ненормальности. Этакая, — говорю, — мелкая крошка, а ему третью часть. Да на что, — говорю, — ему третья часть. Младенец, — говорю, — не пьет, не курит и в карты не играет, а ему выкладывай ежемесячно. Это, — говорю, — захворать можно от таких ненормальностей.
А судья говорит:
— А вы как насчет младенца? Признаете себя ай нет?
Я говорю:
— Странные ваши слова, народный судья. Прямо, — говорю, — до чего обидные слова. Я, — говорю, — захворать могу от таких слов. Натурально, — говорю, — это не мой младенец. А только, — говорю, — я знаю, чьи это интриги. Это, — говорю, — Маруська Коврова насчет моих денег расстраивается. А я, — говорю, — сам тридцать два рубля получаю. Десять семьдесят пять отдай, — что ж это будет? Я, — говорю, — значит в рваных портках ходи. А тут, — говорю, — параллельно с этим Маруська рояли будет покупать и батистовые подвязки на мои деньги. Тьфу, — говорю, — провались, какие неприятности!
А судья говорит:
— Может, и ваш. Вы, — говорит, — припомните.
Я говорю:
— Мне припоминать нечего. Я, — говорю, — от этих припоминаний захворать могу… А насчет Маруськи — была раз на квартиру пришедши. И на трамвае, — говорю, — раз ездили. Я платил. А только, — говорю, — не могу я за это всю жизнь ежемесячно вносить. Не просите…
Судья говорит:
— Раз вы сомневаетесь насчет младенца, то мы сейчас его осмотрим и пущай увидим, какие у него наличные признаки.
А Маруська тут же рядом стоит и младенца своего разворачивает.
Судья посмотрел на младенца и говорит:
— Носик форменно на вас похож.
Я говорю:
— Я, — говорю, — извиняюсь, от носика не отказываюсь. Носик, действительно, на меня похож. За носик, — говорю, — я за всегда способен три рубля или три с полтиной вносить. А зато, — говорю, — остатний организм весь не мой. Я, — говорю, — жгучий брюнет, а тут, — говорю, — извиняюсь, как дверь белое. За такое белое — рупь или два с полтиной могу только вносить. На что, — говорю, — больше, раз оно в союзе даже не состоит.
Судья говорит:
— Сходство, действительно, растяжимое. Хотя, — говорит, — носик весь в папашу.
Я говорю:
— Носик не основание. Носик, — говорю, — будто бы и мой, да дырочки в носике будто бы и не мои — махонькие очень дырочки. За такие, — говорю, — дырочки не могу больше рубля вносить. Разрешите, — говорю, — народный судья, идти и не задерживаться.
А судья говорит:
— Погоди маленько. Сейчас приговор вынесем.
И выносят — третью часть с меня жалованья.
Я говорю:
— Тьфу на всех. От таких, — говорю, — дел захворать можно.
Утонувший домик
Шел я раз по Васильевскому острову. Домик, гляжу, небольшой такой.
Крыша да два этажа. Да трубенка еще сверху торчит. Вот вам и весь домик.
Маленький вообще домишко. До второго этажа если на плечи управдому встать, то и рукой дотянуться можно.
На этот домик я бы и вниманья своего не обратил, да какая-то каналья со второго этажа дрянью в меня плеснула.
Я хотел выразиться покрепче, поднял кверху голову — нет никого.
Спрятался, подлец, думаю.
Стал я шарить глазами по дому. Гляжу, у второго этажа досочка какая-то прибита. На досочке надпись: «Уровень воды 23 сентября 1924 г.» — «Ого, — думаю, — водица-то где была в наводнение. И куда же, — думаю, — несчастные жильцы спасались, раз вода в самом верхнем этаже ощущалась? Не иначе, — думаю, — на крыше спасались…»
Тут стали мне всякие ужасные картины рисоваться. Как вода первый этаж покрыла и ко второму прется. А жильцы, небось, в испуге вещички свои побросали и на крышу с отчаяния лезут. И к трубе, пожалуй что, канатами себя привязывают, чтобы вихорь в пучину не скинул.
И до того я стал жильцам сочувствовать в ихней прошлой беде, что и забыл про свою обиду.
Вдруг открывается окно, и какая-то вредная старушенция подает свой голос.
— Чего, — говорит, — тебе, батюшка? Из соцстраха[240] ты или, может, агент?
— Нету, — говорю, — мамаша, ни то и ни это, а гляжу вот и ужасаюсь уровнем. Вода-то, — говорю, — больно высока была. Небось, — говорю, — мамаша, тебя канатом к трубе подвязывали?
А старушка посмотрела на меня дико и окошко поскорей закрыла.
И вдруг выходит из ворот какой-то плотный мужчина в жилетке и с беспокойством спрашивает:
— Вам чего, гражданин, надо?
Я говорю:
— Чего вы все ко мне пристали? Уж и на дом не посмотри. Вот, — говорю, — гляжу на уровень. Высоко больно.
А мужчина усмехнулся и говорит:
— Да нет, — говорит, — это так. В нашем районе, — говорит, — хулиганы сильно балуют. Завсегда срывали фактический уровень. Вот мы его повыше и присобачили. Ничего, благодаря бога, теперь не трогают. И лампочку не трогают. Высоко потому… А касаемо воды — тут мельче колена было. Кура могла вброд пройти.
А мне как-то обидно вдруг стало вообще за уровни.
— Вы бы, — говорю, — на трубу еще уровень свой прибили.
А он говорит:
— Ежели этот уровень отобьют, так мы и на трубу — очень просто.
— Ну, — говорю, — и черт с вами. Тоните.
Инженер
В этом году Володька Гусев окончил школу второй ступени.
Мамаша Володькина, вдова полотера, дамочка вовсе простая и в науке неискушенная, была очень этим обрадована.
Цельную осень она по гостям шаталась и все про своего Володьку разговаривала.
— Наконец-то, — говорит, — и мой сын инженером будет. Тольки, — говорит, — вот не знаю, как насчет квартирной площади? Не назначил бы мошенник управдом высокую плату, как инженеру… Тольки это и есть беспокойство, а так все остальное очень отлично.
Вообще очень мамаша была обрадована.
А насчет самого Володьки, так и говорить нечего. У парня нос аж завострился от переутомления и радости.
Все знакомые в доме поздравляли Володьку. Спрашивали, в какой, мол, высший вуз он намерен поступить и вообще какой Володька себе путь жизни избрал и не хочет ли он по красной кооперации удариться. На это Володька говорил просто:
— Уважаемые товарищи, конечно, я в инженер-строители пойду. Об чем речь? Надо все-таки республике малость помочь. Сами видите, какое положение: домов нет, крематория нет[241], — все строить заново надо… Кроме этого, — призвание у меня к этому с детства.
Мамаша Володькина, дамочка, можно сказать, ни уха ни рыла не понимающая в науке, и та подтверждала насчет призвания.
— И все-то, — говорит, — он в детстве строил и лазил и даже раз со второго этажа вниз сверзился.
Тогда же вот весной, по окончании школы, я и встретил Володьку.
Поздравил его. И, черт меня тогда попутал, вынул я кошелек и дал Володьке от чистого сердца трешку, чтоб фуражку себе купил.
Думаю, от трешки я не разорюсь, а парню все-таки радость. Может, со временем инженером будет — дом мне построит.
Тогда же при мне Володька и купил фуражку. Этакая, знаете, с бархатным бортиком и канты красные. И в середке загугуленка — значок.
Только дом мне Володька не построил.
Осенью встретил я его. Идет хмурый. И нос у него завострился от переутомления и горести.
— A, — говорю, — инженер-строителю! Мое почтенье.
А Володька махнул рукой и говорит:
— Какой там, — говорит, — инженер! Я, — говорит, — между прочим, в ветеринарный институт поступил. Ваканций, знаете, не было в гражданский.
Постояли мы минутку друг против друга и разошлись. А вдогонку Володька кричит мне:
— Фуражку-то, — говорит, — я занесу вам назад. Не пригодилась.
— Пущай, — кричу, — лежит у тебя! Может, — говорю, — внук у тебя будет… Может, внуку пригодится, если ваканции в то время будут.
А он ручкой махнул и пошел.
А фуражка так за ним и осталась. Наверное, на что-нибудь пригодилась. Пущай. Ладно.
Кризис
Давеча, граждане, воз кирпичей по улице провезли. Ей-богу!
У меня, знаете, аж сердце затрепетало от радости. Потому строимся же, граждане. Кирпичи-то ведь не зря же везут. Домишко, значит, где-нибудь строится. Началось, — тьфу, тьфу, не сглазить!
Лет, может, через двадцать, а то и меньше, у каждого гражданина, небось, по цельной комнате будет. А ежели население шибко не увеличится и, например, всем аборты разрешат — то и по две. А то и по три на рыло. С ванной.
Вот заживем-то когда, граждане! В одной комнате, скажем, спать, в другой гостей принимать, в третьей еще чего-нибудь… Мало ли! Делов-то найдется при такой свободной жизни.
Ну а пока что трудновато насчет квадратной площади. Скуповато получается ввиду кризиса.
Я вот, братцы, в Москве жил. Недавно только оттуда вернулся. Испытал на себе этот кризис.
Приехал я, знаете, в Москву. Хожу с вещами по улицам. И то есть ни в какую. Не то что остановиться негде — вещей положить некуда.
Две недели, знаете, проходил по улицам с вещами — оброс бороденкой и вещи порастерял. Так, знаете, налегке и хожу без вещей. Подыскиваю помещение.
Наконец, в одном доме какой-то человечек по лестнице спущается.
— За тридцать червяков, — говорит, — могу вас устроить в ванной комнате. Квартирка, — говорит, — барская… Три уборных… Ванна… В ванной, — говорит, — и живите себе. Окон, — говорит, — хотя и нету, но зато дверь имеется. И вода под рукой. Хотите, — говорит, — напустите полную ванну воды и ныряйте себе хоть целый день.
Я говорю:
— Я, дорогой товарищ, не рыба. Я, — говорю, — не нуждаюсь нырять. Мне бы, — говорю, — на суше пожить. Сбавьте, — говорю, — немного за мокроту.
Он говорит:
— Не могу, товарищ. Рад бы, да не могу. Не от меня целиком зависит. Квартирка коммунальная. И цена у нас на ванну выработана твердая.
— Ну что ж, — говорю, — делать? Ладно. Рвите, — говорю, — с меня тридцать и допустите, — говорю, — скорее. Три недели, — говорю, — по панелям хожу. Боюсь, — говорю, — устать.
Ну ладно. Пустили. Стал жить.
А ванна, действительно, барская. Всюду, куда ни ступишь — мраморная ванна, колонка и крантики. А сесть, между прочим, негде. Разве что на бортик сядешь, и то вниз валишься, в аккурат в мраморную ванну.
Устроил тогда за тридцать червяков настил из досок и живу.
Через месяц, между прочим, женился.
Такая, знаете, молоденькая, добродушная супруга попалась. Без комнаты.
Я думал, через эту ванну она от меня откажется и не увижу я семейного счастья и уюта, но она ничего, не отказывается. Только маленько нахмурилась и отвечает:
— Что ж, — говорит, — и в ванне живут добрые люди. А в крайнем, — говорит, — случае перегородить можно. Тут, — говорит, — для примеру, будуар, а тут столовая…
Я говорю:
— Перегородить, гражданка, можно. Да жильцы, — говорю, — дьяволы, не дозволят. Они и то говорят: никаких переделок.
Ну ладно. Живем как есть.
Меньше чем через год у нас с супругой небольшой ребеночек рождается.
Назвали его Володькой и живем дальше. Тут же в ванне его купаем — и живем.
И даже, знаете, довольно отлично получается. Ребенок, то есть, ежедневно купается и совершенно не простужается.
Одно только неудобство — по вечерам коммунальные жильцы лезут в ванную мыться.
На это время всей семьей приходится в коридор подаваться.
Я уж и то жильцов просил:
— Граждане, — говорю, — купайтесь по субботам. Нельзя же, — говорю, — ежедневно купаться. Когда же, — говорю, — жить-то? Войдите в положение.
А их, подлецов, тридцать два человека. И все матерятся. И, в случае чего, морду грозят набить.
Ну что ж делать — ничего не поделаешь. Живем как есть.
Через некоторое время мамаша супруги моей из провинции прибывает в ванну. За колонкой устраивается.
— Я, — говорит, — давно мечтала внука качать. Вы, — говорит, — не можете мне отказать в этом развлечении.
Я говорю:
— Я и не отказываю. Валяйте, — говорю, — старушка, качайте. Пес с вами. Можете, — говорю, — воды в ванную напустить — и ныряйте с внуком.
А жене говорю:
— Может, гражданка, к вам еще родственники приедут, так уж вы говорите сразу, не томите.
Она говорит:
— Разве что братишка на рождественские каникулы…
Не дождавшись братишки, я из Москвы выбыл. Деньги семье высылаю по почте.
Юбилей
Юбилей, граждане, праздновать лучше всего печатникам. Все-таки, знаете, бумага под рукой, наборщики. Мало ли! Можно, например, пригласительные билеты отпечатать с золотым обрезом. Или, например, салфеточки с портретом — губы вытирать, ежели на юбилее жирное шамать придется.
Тут вот недавно праздновался юбилей одного печатника, т. Лаврикова (заведующий типографией имени т. Соколовой). Так юбилейная комиссия так и сделала. Даже больше. Кроме салфеточек и карточек еще и книженцию сварганила с застольными песенками.
Конечно, мы не хотим обидеть юбиляра. Может, он ни при чем. Может, это юбилейная комиссия расстаралась. Мы в этом не разбирались. Мы только против несправедливости идем.
Как же, помилуйте. Книженция, можно сказать, была отпечатана на лучшей бумаге. Шестнадцать страниц все-таки. Портрет опять же… А кто видел эту книженцию? Мало кто видел. Гублит даже не видел. Несправедливо. Там славные песенки есть. Может, Гублит наизусть их хочет разучить.
Пущай разучивает. И поет, ежели голос есть.
Вот, например, на цыганский мотив — «Выпьем мы за Мишу…» Там так и сказано:
Или, например, на мотив «Цыпленок жареный, цыпленок пареный, цыплята тоже хочут жить…». Вот-с, извольте, стр. 2-я:
«Оживительная пауза» это, небось, — рюмочку пропустить и селедочкой закусить.
После «оживительной паузы» можно опять что-нибудь более серьезное. Например, из жизни самого юбиляра. На мотив «Лесом частым»:
Ну даст бог, «провиденье» не подкачает! И «Прибой» расцветет, и «Миша» по-прежнему будет «на углу» садиться.
Там, «на углу», юбиляр
Эту песенку сказано петь на мотив «Собирайтесь, друзья». Однако ее можно петь и под «Цыпленок жареный». Выходит. «Бегемот» пробовал.
Есть в книжке и гражданские мотивы. Например, о «Петропечати»:
Есть и гимн печатников:
Далее, начиная с одиннадцатой страницы, все песни идут на немецком языке. Туго разбираясь в нем, «Бегемот» не рискует перепечатывать. Нам, знаете, до юбиляра далеко. Зато он бойко говорит по-немецки. Про него так и сказано на стр. 3:
Эту песенку велено петь на мотив «Лесом частым». Но как ее ни пой — все скверно получается.
Одно хорошо. Это то, что юбиляр работает в полиграфическом производстве. А нуте-ка, работал бы он у химиков или, тьфу-тьфу, по артиллерийскому направлению? Ведь юбилейная комиссия в одночасье весь Ленинград ухлопала бы салютами по поводу его юбилея… Все же под рукой — пушки, снаряды. Стреляй — не хочу. Страшно, знаете, подумать.
В этом отношении еще поперло Ленинграду.
А так все остальное — отлично и симпатично. Дела идут, контора пишет и полиграфическое производство улучшается.
Нервные люди
Недавно в нашей коммунальной квартире драка произошла. И не то, что драка, а цельный бой. На углу Глазовой и Боровой.
Дрались, конечно, от чистого сердца. Инвалиду Гаврилову последнюю башку чуть не оттяпали.
Главная причина — народ очень уж нервный. Расстраивается по мелким пустякам. Горячится. И через это дерется грубо, как в тумане.
Оно, конечно, после гражданской войны нервы, говорят, у народа завсегда расшатываются. Может, оно и так, а только у инвалида Гаврилова от этой идеологии башка поскорее не зарастет.
А приходит, например, одна жиличка, Марья Васильевна Щипцова, в девять часов вечера на кухню и разжигает примус. Она всегда, знаете, об это время разжигает примус. Чай пьет и компрессы ставит.
Так приходит она на кухню. Ставит примус перед собой и разжигает. А он, провались совсем, не разжигается.
Она думает:
«С чего бы он, дьявол, не разжигается? Не закоптел ли, провались совсем?»
И берет она в левую руку ежик и хочет чистить.
Хочет она чистить, берет в левую руку ежик, а другая жиличка, Дарья Петровна Кобылина, — чей ежик, посмотрела, чего взято, и отвечает:
— Ежик-то, уважаемая Марья Васильевна, промежду прочим, назад положьте.
Щипцова, конечно, вспыхнула от этих слов и отвечает:
— Пожалуйста, — отвечает, — подавитесь, Дарья Петровна, своим ежиком. Мне, — говорит, — до вашего ежика дотронуться противно, не то что его в руку взять.
Тут, конечно, вспыхнула от этих слов Дарья Петровна Кобылина.
Стали они между собой разговаривать. Шум у них поднялся, грохот, треск.
Муж, Иван Степанович Кобылин, чей ежик, на шум является. Здоровый такой мужчина, пузатый даже, но, в свою очередь, нервный.
Так является этот Иван Степаныч и говорит:
— Я, — говорит, — ну ровно слон работаю за тридцать два рубли с копейками в кооперации, улыбаюсь, — говорит, — покупателям и колбасу им отвешиваю, и из этого, — говорит, — на трудовые гроши ежики себе покупаю, и нипочем, то есть, не разрешу постороннему чужому персоналу этими ежиками воспользоваться.
Тут снова шум и дискуссия поднялись вокруг ежика. Все жильцы, конечно, поднаперли в кухню. Хлопочут. Инвалид Гаврилыч тоже является.
— Что это, — говорит, — за шум, а драки нету?
Тут сразу после этих слов и подтвердилась драка. Началось.
А кухонька, знаете, узкая. Драться неспособно. Тесно. Кругом кастрюли и примуса. Повернуться негде. А тут двенадцать человек вперлось. Хочешь, например, одного по харе смазать — троих кроешь. И, конечное дело, на все натыкаешься, падаешь. Не то что, знаете, безногому инвалиду — с тремя ногами устоять на полу нет никакой возможности.
А инвалид, чертова перечница, несмотря на это, в самую гущу вперся. Иван Степаныч, чей ежик, кричит ему:
— Уходи, Гаврилыч, от греха. Гляди, последнюю ногу оборвут.
Гаврилыч говорит:
— Пущай, — говорит, — нога пропадает! А только, — говорит, — не могу я тепереча уйти. Мне, — говорит, — сейчас всю амбицию в кровь разбили.
А ему, действительно, в эту минуту кто-то по морде съездил. Ну и не уходит, накидывается. Тут в это время кто-то и ударяет инвалида кастрюлькой по кумполу.
Инвалид — брык на пол и лежит. Скучает.
Тут какой-то паразит за милицией кинулся.
Является мильтон. Кричит:
— Запасайтесь, дьяволы, гробами, сейчас стрелять буду!
Только после этих роковых слов народ маленько очухался. Бросился по своим комнатам.
«Вот те, — думает, — клюква, с чего ж это мы, уважаемые граждане, разодрались?»
Бросился народ по своим комнатам, один только инвалид Гаврилыч не бросился. Лежит, знаете, на полу скучный. И из башки кровь каплет.
Через две недели после этого факта суд состоялся.
А нарсудья тоже нервный такой мужчина попался — прописал ижицу[242].
Сильное средство
Говорят, против алкоголя наилучше действует искусство. Театр, например, карусель. Или какая-нибудь студия с музыкой.
Все это, говорят, отвлекает человека от выпивки с закуской. И, действительно, граждане, взять для примеру хотя бы нашего слесаря, Петра Антоновича Коленкорова. Человек пропадал буквально и персонально. И вообще жил, как последняя курица.
По будням после работы ел и жрал. А по праздникам и по воскресным дням напивался Петр Антонович до крайности. Беспредельно напивался.
И в пьяном виде дрался, вола вертел. И вообще пьяные эксцессы устраивал. И домой лежа возвращался.
И уж, конечно, за всю неделю никакой культработы не нес этот Петр Антонович. Разве что в субботу в баньку сходит, пополощется. Вот вам и вся культработа.
Родные Петра Антоновича от такого поведения сильно расстраивались. Стращали даже.
— Петр, — говорят, — Антонович! Человек вы квалифицированный, не первой свежести, ну мало ли, в пьяном виде трюхнетесь об тумбу — разобьетесь же! Пейте несколько полегче. Сделайте такое семейное одолжение.
Не слушает. Пьет по-прежнему и веселится.
Наконец, нашелся один добродушный человек с месткома. Он, знаете ли, так и сказал Петру Антоновичу:
— Петр, — говорит, — Антонович, отвлекайтесь, я вам говорю, от алкоголю. Ну, — говорит, — попробуйте заместо того в театр ходить по воскресным дням. Прошу вас честью и билет вам дарма предлагаю.
Петр Антонович говорит:
— Ежели, — говорит, — дарма, то попробовать можно, отчего же? От этого, — говорит, — не разорюсь, ежели то есть дарма.
Упросили, одним словом.
Пошел Петр Антонович в театр. Понравилось. До того понравилось — уходить не хотел. Театр уже, знаете, окончился, а он, голубчик, все сидит и сидит.
— Куда же, — говорит, — я теперя пойду на ночь глядя? Небось, — говорит, — все портерные закрыты уж. Ишь, — говорит, — дьяволы, в какое предприятие втравили.
Однако поломался, поломался и пошел домой. И трезвый, знаете ли, пошел. То есть ни в одном глазу.
На другое воскресенье опять пошел. На третье — сам в местком за билетом сбегал.
И что вы думаете? Увлекся человек театром. То есть первым театралом в районе стал. Как завидит театральную афишку, — дрожит весь. Пить бросил по воскресеньям. По субботам стал пить. А баню перенес на четверг.
А последнюю субботу, находясь под мухой, разбился Петр Антонович об тумбу и в воскресенье в театр не пошел. Это было единственный раз за весь сезон, когда Петр Антонович пропустил спектакль. К следующему воскресенью, небось, поправится и пойдет. Потому — захватило человека искусство. Понесло.
Авантюрный рассказ
На площадке четвертого этажа человек остановился. Он пошарил в карманах, вынул спички и чиркнул. Желтое, короткое пламя осветило медную дверную дощечку. На дощечке было сказано буквально следующее: «Зубной врач Яков Петрович Шишман».
— Здеся, — прошептал незнакомец. И, не найдя звонка, постучал ногой в дверь.
Вскоре щелкнул французский замок, и дверь бесшумно раскрылась.
— Звиняюсь, зубной врач принимают? — спросил незнакомец, с осторожностью входя в полутемную прихожую.
— Вам придется немного обождать, — сухо ответил врач. — У меня сейчас пациент.
— Ну что ж, можно обождать, — добродушно согласился незнакомец.
Врач острым сверлящим взглядом посмотрел на незнакомца и, недобро усмехнувшись, добавил:
— Прошу вас пройти в столовую. Следуйте за мной.
И едва незнакомец сел, как врач, быстро обернувшись назад, выскочил из комнаты и захлопнул за собой тяжелую, массивную дверь.
Раздалось зловещее щелканье замка.
Незнакомец смертельно побледнел и пытливым взглядом окинул помещение. Комната была почти пуста. Кроме стола, покрытого скатертью, и пары деревянных стульев, ничего в ней не было.
Через двадцать минут зубной врач Яков Шишман принял незнакомца.
— Я очень извиняюсь, — сказал врач, — что мне пришлось закрыть вас в столовой. Прислуги у меня, видите ли, нету. А знаете, какое нынче времечко? Давеча у меня пациенты два пальто с вешалки унесли. Перед тем — шубу… А сегодня, знаете, один дьявол последнюю медную плевательницу из прихожей вынес. Прямо хоть бросай работу. Пока тут, знаете, возишься с пациентом, ожидающие выносят. Приходится принимать такие меры… Я очень извиняюсь… Откройте рот.
— Хм, — неопределенно сказал незнакомец и открыл рот.
Незнакомец вышел на улицу, остановился у фонаря и саркастически усмехнулся.
— Тэк, — сказал незнакомец, — посмотрим теперича, что за дерьмо.
Он вынул из-под пальто столовую скатерть и развернул ее.
— А скатеришка-то дрянь. Латаная скатеришка, — прошептал сквозь зубы незнакомец и с остервенением сплюнул.
Затем потоптался на месте и пробормотал:
— Ну пес с ней, какая есть! Окроме ее ни черта же не было. Не стулья же, граждане, выносить.
Незнакомец махнул рукой и побрел дальше.
Святочная история
Нынче святочных рассказов никто не пишет. Главная причина — ничего такого святочного в жизни не осталось.
Всякая рождественская чертовщина, покойники и чудеса отошли, как говорится, в область предания.
Покойники, впрочем, остались. Про одного покойника могу вам, граждане, рассказать.
Эта истинная быль случилась перед Рождеством. В сентябре месяце.
Поведал мне об этой истории один врач по внутренним и детским болезням.
Был этот врач довольно старенький и весь седой. Через этот факт он поседел или вообще поседел — неизвестно. Только действительно был он седой, и голос у него был сиплый и надломленный.
То же и насчет голоса. Неизвестно, на чем голос он пропил. На факте или вообще. Но дело не в этом.
А сидит раз этот врач в своем кабинете и думает:
«Пациент-то, — думает, — нынче нестоящий пошел. То есть каждый норовит по страхкарточке лечиться. И нет того, чтобы к частному врачу зайти. Прямо хоть закрывай лавочку».
И вдруг звонок.
Входит гражданин средних лет и жалуется врачу на недомогание. И сердце, дескать, у него все время останавливается, и вообще чувствует он, что помрет вскоре после этого визита.
Осмотрел врач больного — ничего такого. Совершенно как бык здоровый, розовый, и усы кверху закрючены. И все на месте. Прописал врач больному нашатырно-анисовых капель, принял за визит семь гривен, покачал головой. На том они и расстались.
На другой день в это же время приходит к врачу старушонка в черном платке. Поминутно сморкается и плачет. Говорит:
— Давеча, — говорит, — приходил к вам мой любимый племянник Василий Леденцов. Так он, видите ли, в ночь на сегодня скончался. Нельзя ли ему после этого выдать свидетельство о смерти.
Врач говорит:
— Очень, — говорит, — удивительно, что он скончался. От анисовых капель редко кончаются. Тем не менее, — говорит, — свидетельство о смерти выдать не могу — надо мне увидеть покойника.
Старушонка говорит:
— Очень великолепно, идемте тогда за мной. Тут недалече.
Взял врач с собой инструмент, надел, заметьте, галоши и вышел со старушкой.
И вот поднимаются они в пятый этаж. Входят в квартиру. Действительно, ладаном попахивает. Покойник на столе расположен. Свечки горят вокруг. И старушка где-то жалобно хрюкает.
И так врачу стало на душе скучно и противно.
«Экий я, — думает, — старый хрен, каково смертельно ошибся в пациенте. Какая канитель за семь гривен».
Присаживается он к столу и быстро пишет удостоверение. Написал, подал старушке и, не попрощавшись, поскорее вышел.
Вышел. Дошел до ворот. И вдруг вспомнил — мать честная, галоши позабыл.
«Экая, — думает, — неперка за семь гривен. Придется опять наверх ползти».
Поднимается он вновь по лестнице. Входит в квартиру. Дверь, конечно, открыта. И вдруг видит: сидит покойник Василий Леденцов на столе и сапог зашнуровывает. Зашнуровывает он сапог и со старушкой о чем-то препирается. А старушка ходит вокруг стола и пальцем свечки гасит. Послюнит палец и гасит.
Очень удивился этому врач, хотел с испугу вскрикнуть, однако сдержался, и как был без галош — кинулся прочь.
Прибежал домой, упал на кушетку и со страху зубами лязгает. После выпил нашатырно-анисовых капель, успокоился и позвонил в милицию. А на другой день милиция выяснила всю эту историю.
Оказалось: агент по сбору объявлений, Василий Митрофанович Леденцов, присвоил три тысячи казенных денег. С этими деньгами он хотел начисто смыться и начать новую великолепную жизнь. Одначе не пришлось.
Галоши врачу вернули к Рождеству, в самый сочельник.
Через сто лет
Уважаемый читатель! Я не знаю, какие газеты будут через сто лет.
Может быть, газет и совсем не будет. Может быть, у каждого гражданина над кроватью будет присобачен особый небольшой радиоприемник, по которому и будут узнаваться последние сенсационные политические новости.
Однако, может, газета и будет. Конечно, это будет иная газета, чем теперь. Будет она, небось, напечатана на бристольском картоне с золотым обрезом, в 24 страницы.
Но одно в ней сохранится — это отдел жалоб.
Говорят: ничто не вечно под луной. Явно врут. Отдел жалоб будет вечно.
На наш ничтожный взгляд, в 2025 году отдел этот будет примерно в таком виде:
Уважаемый товарищ редактор! Вчерась, возвращаясь со службы на казенном «фармане»[243], мне представилась в воздухе такая картина. Летит под пропеллером двухместная колбаса, на которой облокотившись летит заведывающий 10-й радиокухней со своей кассиршей Есиповой.
Не разобравши за шумом, про чего они говорят, я пролетел мимо.
А пущай-ка спросит редакция, на какие это народные деньги летит на колбасе зарвавшийся заведывающий радиокухней?
А кассиршу давно бы пора по зубам стукнуть — пущай не тратит бензин на свои любовные прихоти.
А когда я на нее с казенного «фармана» посмотревши, так она трудящемуся язык показывает.
Служащий 10-й радиокухни
Гражданин редактор! Пора, наконец, упорядочить дело с пеплом.
Отвезши мою помершую бабушку в крематорий и попросив заведывающего в ударном порядке сжечь ее остатки, я являюсь на другой день за результатом.
Оказалось, что мне перепутали пепел, выдав заместо ее пепла пепел какой-то гражданки.
На вопрос: где же старушкин пепел? — заведывающий нагло ответил, что пепел безразлично какой чей и что ему нету времени возжаться с пеплом.
На вопрос, что эта старушка была свидетельницей Революции и что это — великая старушка, — заведывающий явно испугался и просил не доводить дело до центра, предложив мне, кроме того, взять еще сколько угодно пеплу.
На вопрос, как же я могу разобраться, какой чей пепел, заведывающий заявил, что он не в курсе и что он на следующих моих родственниках будет делать специальные метки.
Уважаемый редактор, пора бы поднять вопрос о правильной постановке дела на страницах вашего органа.
С приветом
Уважаемый редактор и дорогие наборщики!
Наблюдая из окна в телескоп Марс и другие планеты с научной целью, я заметил какое-то затемнение рефрактора[244].
Влезши немедленно на подоконник, чтоб узнать, в чем дело, и удостовериться, отчего это затемняется и не планета ли заслонила трубу, увидел, что сбоку кто-то пронзительно свистнул и чья-то фигура скрылась за углом трехэтажного небоскреба.
При ближайшем осмотре оказалось, что неизвестная фигура сперла с телескопа увеличительную стекляшку, через что смотреть на небесные миры.
Заявив милиции о пропаже стекляшки, прошу кроме того уважаемый печатный орган продернуть лиц, тормозящих науку и прущих из-под носа научные стекляшки.
Отличаясь слабостью организма, я ежедневно поднимаюсь на колбасе для принятия солнечных ванн.
Вчера, поднявшись на небосвод, я обратил внимание, что на бывшем Петропавловском шпилю торчит какая-то штуковинка.
Подлетев ближе, выяснилось, что это торчит небольшая бывшая коронка.
Доколе же, гражданин редактор и наборщики?
Неужели же смотритель Петропавловки мечтает еще о возврате царского режима?
Потомственный крестьянин
Черт знает что такое
Оказывается, Титюковская ячейка РКСМ работает самосильно. Шадринская «Трудовая Правда» печатает следующее ее постановление:
Единогласно постановили иностранное название «галифе» заменить словом «бутыльники»…
Неплохо придумано. Галифе — бутыльники. Значит, полугалифе — полубутыльники. Не назвать ли трусики — мерзавчиками?
Разные бывают актеры. Бывают хорошие, бывают плохие. А бывают и этакие. Газета «Красноярский Рабочий» печатает письмо, полученное Ботаневским сельсоветом от одного этакого актера:
СССР.
Артис Бибишев Распор. Алексеенко Отправ. № 16.
16 апреля.
С нарочным
В Ботаневский сельсовет.
Прошу Вас Товарыш Притчедатель приготовить помещение Для Рапклуба и Цырклуба. Приедим 19 апреля. 2. Мы сычьяс в селе Знаменки устраиваем канцерту а именно бьем на груди камень 25 пуд. Колем на лбу дрова. После канцертины ставим пиеску вдвух девствиях. А именно живая карусель, адин на плахе семерых будет таскать, и второе дествии на парю любой не сташит нащего артиста спола за уши или за волосное правление. Дак вот прошу Подыскать подходящую помещению.
А вот Гаврила любого вашего актера берется стащить с пола за уши и за волосное правление. Больше того — Гаврила всю эту многоуважаемую труппу берется стащить из союза рабис в другой, более подходящий союз. А так как труппа дрова на лбу колет, то, на наш взгляд, более подходящий союз — деревообделочников. Хотя и те не примут. Факт.
На общем собрании союза деревообделочников был поднят вопрос о недостаточности товарного индекса для имеющих большую семью. На что докладчик ответил:
Государство ничуть не виновато, что у данного рабочего явилось перепроизводство семьи.
Это верно. Не виновато. И еще государство не виновато в том, что и среди деревообделочников бывают ученые, передовые люди.
А любопытно знать: пять человек детей — это перепроизводство или недобор?
Крестьяне — народ, конечно, темный. Крестьянин увидит, например, окно и непременно сядет на подоконник. Ежели особенно в комнате скамеек нету.
А директора сахзавода (им. Карла Маркса, что на Уманщине) это сильно раздражало. Думал он, думал, как отучить крестьян на окна присаживаться, и придумал:
По распоряжению директора в передней конторы, где крестьяне ожидают часами всяких справок и выдач, к подоконнику был прибит кусок доски, утыканный острыми гвоздями.
А то можно еще фунта два нитроглицерина заложить. Сядет, например, мужичонко по глупости на окно, а его как дерганет. Куда руки, куда ноги. Еще смешней.
А то можно еще лишнюю скамеечку в приемной поставить. Тоже действует.
Газета «Красный Север» сообщает, что крестьянин деревни Лермонтово получил на предмет освобождения от налога такое удостоверение:
Курочкин по деревни Лермонтово ничего не имеет, только есть единственная одна жена, и та в положении.
Старший милиционер волости нашел, что удостоверение это недостаточно ясное и, обмозговав все дело, приписал:
Курочкин хозяйства не имеет, ни дому, ни двора и скотины нету, кроме его жены.
Бедный Курочкин! Каково ему? Можно сказать единственная одна жена у него, и та получает такое незаслуженное оскорбление.
Марью-то Петровну, оказывается, из союза работников искусств выперли. В Бухаре дело было.
Гаврила навел справочку, отчего и почему выперли бедную Марью Петровну. Оказывается, по нижеследующим причинам:
Девица Марья Петровна Ш. имеет незаконного мужа. В высшей степени недисциплинированный член союза, обливающий грязью всех членов союза, не имея на то права и данных.
Прав-то, может, и нет у Марьи Петровны грязью обливать, а вот данные-то есть. Сами теперь видим. Не спрячешь. Ишь, черти, за что барышню уволили!
В Сибири собрания проходят иначе, чем в Москве. Разница ощутимая. Иркутская газета «Власть Труда» описывает одно такое собрание в художественной форме:
Губоно[245]. Собрание коллектива после конца занятий. Месткомщик бегает по комнатам и переписывает сотрудников. Персонально и под номерами.
Переписаны. Сторож запирает дверь на замок и становится часовым.
А которые, например, захотят оправиться, — поднимают руку и робко спрашивают:
— Позвольте выйти, тов. председатель!
На что председатель, небось, отвечает:
— Обождите гражданин. Двое уже вышедши. Ну и ждут, ежели можно.
Газета «Красный Курган» пишет:
Некий Иванов Ефим, житель деревни Камышное, Утятского района, не имея средств, принес в сельсовет четверть самогонки вместе с окладным листком на уплату налога в три рубля.
Даже сдачи не попросил. Отдал и хотел идти. Да не пустили. И под суд еще отдали.
Теперь Иванов Ефим бороденку скребет и затылок чешет.
«И за что, — думает, — меня под суд? Цена божеская — три рубля четверть… Пущай каждый скажет… Жидкость правильная. Может, муха в ее, что ли, попала?»
Когда на суде выяснится, что и мухи в самогоне не было, — Иванов Ефим сплюнет в сторону и подумает:
«Блажат людишки, так их за ногу. С жиру бесятся. Зря народ под суд отдают».
Местком станции Карасук, по сообщению «Сибирского Гудка», прислал своему фельдшеру такую бумажку:
Предлагается вам выехать на дежурство с лошадью, так как вы служите, а ваша лошадь не служит…
У фельдшера есть еще корова. Не пришлет ли местком фельдшеру такое предписание: предлагается, дескать, вам с сего числа давать по пять бутылок молока, так как ваша корова дает, а вы нет.
Бедный фельдшер!
Вы знаете, что такое Япония? Нет, братцы, вы не знаете, что такое Япония! А каждый сознательный гражданин к шестой годовщине Революции должен знать. Ну да ничего, сейчас узнаете.
Япония, — пишет «Костромская Коммуна», — представляет собой ряд островов вулканического происхождения, около которых расположены города и столица Токио…
Ну да… Чего вы смеетесь? Не на самом острове, а рядом. Тут, скажем, остров вулканического происхождения, а тут, немного пройдя по воде, — и город. Костромичам там море по колено.
Из села К., Саратовской славной губернии, — низкий поклон. И между прочим — жалоба. Такая:
Предсельсовета Василий Исаевич вывесил черную доску на селе, где написал: «1-я категория — 3 рубля штрафу, 2-я — 8 р. 50 коп., 3-я категория — 15 руб.» На эту доску заносят тех, кто на собраниях высказывается против местной власти или возражает…
Гаврила, между прочим, представляет такой порядок распределения штрафов: по первой категории штрафуют, если человек просто возразит. По второй — если Василия Исаевича выругают или ударят. По третьей категории, небось, штрафуют, если Василия Исаевича попрут с председательской должности.
Ox, придется, кажется, Гаврилу оштрафовать по третьей категории. Готовим 15 рублей. На хорошего человека и денег не жалко.
Только что окончивший губкурсы учитель Л. сделал доклад о комплексном методе преподавания.
Вот этот доклад, по сообщению симферопольской газеты «Власть Труда»:
Я скажу только то, что понял. Вот представьте себе, что у вас идет урок русского языка. В это время летит воробей, и вы сейчас же принимаетесь за него. Пробежала собака — бросаете воробья и беретесь за собаку. Ну-с, вот и все.
Нет, извините, не все. Беретесь за собаку и науськиваете ее на учителя Л. Когда учитель убежит, вы гладите собаку и снова беретесь за воробья и перед ним робко извиняетесь за учителя. Ну-с, вот теперь все.
Итак, снова о неграмотности. Выясняются, так сказать, подробности ликвидации.
Рыбаковский сельсовет, Порезской волости, Нолинского уезда, однажды рассердился и послал такую бумажку одному из деревенских исполнителей:
С получением сего Рыбаковский сельсовет в боевом порядке приказывает вам немедленно, тотчас же, выслать неграмотных взрослых в школу учиться. Если будут отказываться, то отправляйте конвойным порядком. А в тех случаях, если не будет вами это исполнено, — я предаю вас к суду, как за неподчинение властям и за преступление по должности.
Деревенский исполнитель ехидно так обрезал сельсоветчиков. Пишет ответ:
Взрослых неграмотных у нас нет.
Деревенский исполнитель неграмотный, а потому за него расписался Зубков.
Ежели деревенского исполнителя да хорошенько попугать, так он и не такое еще ответит. А ответит, что вообще даже и взрослых-то нет в деревне. Одни грамотные младенцы ползают. А за неграмотностью их опять же может тот же Зубков подмахнуть. Чего не сделаешь с перепугу!
У машинистов М.-О. ж. д. есть деликатная просьбишка. Они просят… Ах, дорогие товарищи, вы думаете, что машинисты просят спецодежду или просят поторопиться с жалованьем… Нет. У них все есть. И спецодежда и жалованье им вовремя платят… Они, дорогие товарищи, просят заменить конторщицу на XI участке — мужчиной. В письме так и говорится: нужно
поставить мужчину, а барышня не уместна, потому что разнервнеченные машинисты от всевозможных неудачей во время службы выражаются всевозможными неприличными словами…
Что при девице не так-то уж и ловко.
И вот на такую-то деликатнейшую просьбу коварная администрация XI участка никак не отзывается. Экая скверная администрация! Глядите в оба. Как бы она вторую барышню не поставила для ликвидации ругани.
По словам «Уральского Рабочего», с тех пор, как бригада стала получать 25 % с каждого штрафа, на станции практикуется форменная охота. Так, например,
выпускают пассажиров с билетами на перрон до объявления посадки… Пассажир вышел на перрон, а там его с нетерпением ждет контролер. Увидел и представил к штрафу.
И хорошо еще, что бригада получает 25 %. А если бы 50? За 50 % бригада хватала бы пассажиров за что попало и силой бы загоняла на перрон.
А если 100 %? Товарищи! Голубчики! И подумать даже страшно, что будет с пассажирами, если бригаде дать 100 %.
В Вологде некий председатель домкома выдал удостоверение г. Федуловой для регистрации на бирже труда. По словам газеты «Красный Север» удостоверение это, подписанное в милиции, выглядит так:
1) Кому выдано — Мария Маркеловна Федуловой.
2) Семейное положение — Муж и 4 детей.
3) Имущественное положение с указанием имени и возраста — Дочь Елизавета 12 л., Анна 11 л., сын Дмитрий 10 л. и сын Валерий.
4) Социальное положение — Деревянный одноэтажный дом мужа.
Важное удостоверение! С таким удостоверением не пропадешь. Хочешь представляй его на биржу труда, хочешь — печатай в юмористическом журнале. На все годится.
Видал Гаврила героев труда, сам герой, а такого, как вот маляр Вася Давыдов, не видал. Вот справочка о работе маляра Васи Давыдова. Выдана она Томской жел. дор., Мариинского уч. Справочка эта непонятно написана, так мы ее для наглядности сюжета по пунктикам разобьем:
1) Дана сия гр. Давыдову в том, что он состоял на службе маляром по поденному расчету с 1 августа 1914 года.
2) с 1 августа 1918 г. уволен за неимением кредита.
3) с 1 февраля 1919 определен десятником.
4) с 1 апреля 1919 г. уволен за неимением кредита.
5) с 1 июня 1919 г. выполнял должность десятника.
6) с 1 августа 1919 г. уволен за неимением кредита.
7) с 1 января 1920 г. определен десятником по поденному расчету.
8) с 1 марта 1921 г. уволен за неимением кредита.
9) с 1 августа 1921 г. принят маляром по поденному расчету.
10) с 1 февраля 1923 г. уволен по собственному желанию.
Человек, можно сказать, еле ноги унес от такой жизни, а они пишут — по собственному желанию. Если за неимением кредита человека ежедневно бить по башке, то он обязательно уйдет по собственному желанию.
«Брянский Рабочий» сообщает о том, что завед. бондарной мастерской[246] цементного завода постановил:
Тем, у кого есть баба, не надо выдавать спецодежды. Баба, — говорит он, — может сшить…
Это верно. Ежели бабу приучить, то она не только шить, она фальшивые деньги научится делать.
Большую экономию можно нагнать, ежели, скажем, женатым рабочим и жалованья не выдавать.
«Рабочая Газета» сообщает читателям о том, как и почему прокатчик В. бьет свою жену. Оказывается:
Я бью свою жену по привычке, сознается прокатчик. Она скажет глупость — ее и стукнешь… Я так думаю, что жен больше бьют за их глупость и темноту. Будь она у меня хоть грамотная, я бы ее пальцем не тронул.
Сам прокатчик В. грамотный и просвещенный человек. Ну а как же просвещенному человеку не ударить темной бабы? Нельзя. Надо ударить. Надо же ей, дуре-бабе, показать свое просвещение.
Газета «Красный Алтай» сообщает о том, как крестьяне села Подстепного производили размежевание земли. Для этой цели они наняли за пустяковую плату какого-то агронома, который немедленно приступил к делу.
Инструменты по обмеру у этого агронома особенные: вместо ленты и рулетки — веревка, а теодолит заменяет простое колесо с телеги.
Чего агроном делает с этим колесом — никому не известно. Может, он катит его перед собой, а может, и сам на нем катится. Вообще, землемер что надо.
Такого землемера не стыдно и с новым годом поздравить. С новым годом, гражданин хороший! Катитесь к нам в Питер на колесе! Не пропадете — на праздниках будут вас в цирке показывать.
Дамские штучки
В каком городе это произошло, я уж, извините-простите, не знаю. Квалификации у нас такой нет, чтоб все насквозь знать и все понимать и за каждым союзом присматривать.
Одно известно, — что случилось это в союзе химиков.
Вот и пущай сами химики разбираются в этом химическом происшествии.
А состояла, между прочим, в этом союзе такая гражданочка средних лет, Савина Александра. И работала она на заводе.
Работала она на заводе, только вдруг ей скучновато стало работать на заводе. Или, может быть, она замуж вышла — неизвестно. Квалификации у нас такой нет, — про все знать и за каждой гражданкой присматривать.
Так вот стало ей скушновато работать, и просит она ослобонить ее от работы по своему желанию.
Обрадовались на заводе — ослобонили.
— Пожалуйста, — говорят, — сделайте ваше такое разлюбезное одолжение. Между прочим, что ж вы раньше молчали и голоса не подавали; мы бы давно вас ослобонили.
Ну одним словом, гражданка Савина ушла с завода. Хотя, конечно, из союза не ушла. В союзе она осталась на всякий пожарный случай.
«Мало ли, — думает, — и союз, — думает, — в нашем дамском деле пригодится».
Так оно, знаете, и вышло.
Летом погуляла наша симпатичная гражданочка, загорела на солнышке и вообще расцвела, что пиён, и мужа своего, конечно, осчастливила — стала ему младенца ждать.
К осени она стала младенца ждать, а на пятом месяце, маленько не дождавшись, заявилась на завод, как будто ну ничего у ней такого нет и вообще никакого младенца не предвидится.
— Хочу, — говорит, — обратно поработать на пользу химической промышленности.
А сама думает:
«Месяц как-нибудь протяну. А там мне отпуск. И денежки самотеком потекут. Вот вам и вся химия!»
Да, спасибо, управляющий заметил неладное.
— Да вы, — говорит, — гражданка, не младенчика ли ждете? Как-то так стоите неуверенно.
Ну и кажись, не принял. А, может, и принял. Неизвестно.
У нас квалификации такой нет, чтобы все знать и за всем следить. Нам на каждого химика, знаете, не разорваться.
Может, вы еще спросите, девочка или мальчик у ей родился. А мы почем знаем? Мы у ей ребят не крестили.
Родные люди
Этот разговор я записал дословно. И пусть читатель плюнет мне в глаза, если я хоть что-нибудь преувеличил. Я ничего не преувеличил. Все в аккурат так и было.
Разговор произошел в тюрьме. В приемной комнате. Мать пришла на свидание к сыну.
Встреча была сердечная. Мамаша радостно плакала. Сын тоже посапывал носом.
После первых слез и горячих поцелуев мать и сын уселись на скамейку рядышком.
— Ну так, — сказал сын. — Пришла, значит.
— Пришла, Васенька, — сказала мать.
— Так, — повторил сын.
Он с любопытством посмотрел на серую казенную стену, потом на дверь, на печку и наконец перевел взгляд на свои сандалии.
— Так, — в третий раз сказал сын и вздохнул…
Мать тоже вздохнула и, перебирая пальцами бахромки байкового своего платка, посмотрела по сторонам.
— Ну вот, — сказал сын и шумно высморкался.
Оба после этого сидели молча минуты три.
Наконец сын сказал:
— А свиданье, мамаша, нынче сильно ограничили. Двадцать минут, говорят, дается на свиданье.
— Мало это, Васенька, — укоризненно сказала мать.
— Да уж, конечно, немного, — сказал сын.
— Я так думаю, Васенька, что нам очень даже мало — двадцать минут-то. Не поговорить с родным человеком, ничего такого…
Мать покачала головой и добавила:
— Ну уж я пойду, Васенька.
— Ну иди, мамаша.
Оба оживленно встали, вздохнули и поцеловались. Сын сказал:
— Ну так. Ладно. Заходи, мамаша… Да, чего я еще хотел сказать? Да, плита-то в кухне все еще дымит, мамаша?
— Плита-то? Дымит, Васенька. Обязательно дымит. Давеча всю квартиру дымом заразило.
— Ну так… Иди, мамаша.
Мать и сын полюбовались друг другом и разошлись.
Бабье счастье
Бабам, милые мои, нынче житьишко. Крупно богатеют наши бабы. Как сыр в масле катаются.
Уж на что, скажем, наша знакомая тетя Нюша серая дамочка — и та, дьявол, разбогатела.
Главное, по серости своей она не сразу и разобралась в своем капитале. После только во вкус вошла. А сначала испугалась это ужасно как.
А скрутило, милые мои, ее в январе месяце. В январе месяце ее скрутило, а в феврале месяце бежит наша тетя Нюша к врачу за бесплатным советом — мол, как и отчего ее скрутило и не объелась ли она, часом.
Доктор постучал тетю Нюшу трубочкой и признает у ней беременность на седьмом месяце.
Очень от этих слов тетя Нюша расстроилась, однако спорить и ругаться с врачом не стала и пошла себе.
И приходит она, милые мои, домой, серая, как подушка, присаживается на стульчак и обижается на окружающих.
— Да что ж это, граждане, происходит на земном шаре? Да как же, — говорит, — я теперича, войдите в положение, наниматься буду? Ну например, стирка или постирушка, или полы мыть. А мне, может, как раз в это время с ребенком упражняться нужно.
Так вот сидит тетя Нюша, рыдает и не слушает никаких резонов.
Соседи говорят:
— Тут, бабонька, рыдать не приходится. Это, — говорит, — даже напротив того, довольно счастливая случайность при вашей бедности. Это, — говорят, — небольшой, но верный капитал по нынешним временам, вроде валюты… На кого, между прочим, думаешь-то?
Тетя Нюша сквозь слезы отвечает:
— Одним словом, граждане, думать мне нечего. Либо дворник Мишка, либо торговец Четыркин, либо Пашка полотер. Одно из двух.
Соседи говорят:
— Бери, милая, конечно, Четыркина. У Четыркина все-таки ларек, и, может, он, Четыркин, рублей триста зарабатывает. Сто рублей тебе, а остальные пущай хоть пропивает с горя.
Стала тут тетя Нюша веселиться и чай внакладку пить, а после и говорит:
— Жалею я, граждане, что раньше не знала. Я бы, — говорит, — давно жила прилично.
Так и разбогатела тетя Нюша.
Сто целковых в месяц, ровно спец, лопатой огребает.
Худо ли!
Герой
Ну вот. Каждый день пишешь, стараешься, нервы свои треплешь, а публика, между прочим, все недовольна.
— Что вы, — говорят, — гражданин хороший, все анекдотики строчите. Вы бы, — говорят, — заместо того написали бы чего-нибудь этакое натуральное, из жизни.
Ну что ж! Можно из жизни. Извольте, дорогие граждане. Прикажете, может, для верности, адресок сообщить? Извольте и адресок. Вот он, адресок — Дивенская улица, 86.
А только пущай домашние хозяйки этого рассказа не читают. Не то расстроятся, а после котлеты пережарят. Глядишь — лишние неприятности в жизни. А неприятностей этих и так не обобраться. Вот, не угодно ли.
В одном доме в городе Красном Ленинграде (Дивенская, 86) жил-был человек. По профессии водопроводчик. Беспартийный. Фамилии этого водопроводчика мы, к сожалению, не запомнили. Вообще какая-то лошадиная фамилия на букву К.
А водопроводчик этот, надо сказать, до страсти не любил кошек. Некоторые граждане говорили, будто у него в девятнадцатом году хозяйская кошка полфунта масла уперла и слопала. Другие говорили, будто цельный фунт. Одним словом, симпатичный герой наш не одобрял этой породы, а чуть какая кошчонка бежит, он уж обязательно ногой ее пхнет, или плюнет в ее сторону, или сердито и задумчиво посмотрит на нее.
И вот в один прелестный зимний день в этом доме (Дивенская, 86) стали подыхать кошки. То есть так подыхать, что в короткое время не осталось в доме ни одной кошки. Прямо хоть занимай у соседей. Собак тоже не осталось. Собачки тоже все передохли.
Очень расстроились от этого факта в доме. Созвали, конечно, экстренное собрание жильцов. Начали дискутировать — как и отчего околевают кошки.
Одна гражданка на собрании заявила:
— Кошки, граждане, так себе не кончаются. Это, — говорит, — заметна чья-то преступная рука.
Другая гражданка говорит:
— А преступная рука, граждане, это не кто иной, как наш общий сукин сын, водопроводчик с пятого номера. Это, — говорит, — не кто иной, как он, подложил свинью кошкам.
И вдруг приходит сам гражданин водопроводчик и усмехается.
— Об чем, — говорит, — речь? Ну да, — говорит. — Не отпираюсь. Это, — говорит, — я насыпал яду в выгребную яму. Не иначе как от яду они и дохнут. А что собачки кончаются, то пущай и собачки. Собачек я тоже не одобряю. А без жертв обойтись немыслимо.
Сказал и ушел. А после еще записку под воротами приляпал: «Принимаю заказы на отравление кошек и собак».
Вот и все. Вот вам и весь рассказ с натуры.
Конца у этого рассказа нету. Это происходит оттого, что жильцы и сами не знают, чем кончить. То ли плюнуть на водопроводчика, то ли под суд его отдать.
Вот и пиши после этого из жизни! Конца-то и нет. Не обижайтесь, граждане!
Практикант
Дельце это очень поганенькое. То есть такое дельце, что прямо писать неохота. Неохота, да приходится. Факт очень уж выдающийся.
А случилось это в Ив. — Вознесенске. А выходит там, братцы мои голубчики, газета «Рабочий Край».
И стали в этой газетине появляться очень исключительно отличные заметки одного рабкора от сохи, по фамилии Осипов.
Острые такие, свежие заметочки. Талант в них так и брызжет в разные стороны.
А главное, мог этот способный Осипов изображать на бумаге что угодно. Мог и насчет паразитов пройтись. И про продукцию. Мог даже стишки сочинять. Даже раз до того разошелся, что про коров написал. Ей-богу. Научную статью про коров: «Уход за коровой после отела». И подписал — крестьянин-практикант Осипов.
To есть такой способный парнишечка оказался — прямо на удивление.
Весь город очень восхищался своим дорогим рабкором. Да что город! Москва восхищалась.
Хотели мы эту парнишечку за выдающий талант в журнал к себе перетянуть, да «Раб. Край» не отдал. Пожадничал.
А тут, промежду прочим, таким талантом союзные деятели заинтересовались. Копнули, как и что, и отчего такой талантище выпирает из одного человека. Ну и выяснили.
Оказалось, что парнишечка не то что научные статьи про коров, — фамилию свою с грехом подписывал.
А брал это парнишечка разные газеты, вырезал оттуда чего придется: стишки — так стишки, про корову — так про корову — переписывал кое-как и в газету нес. Одним словом — подрабатывал и обогащался.
И, может, на всю советскую страну прославился бы этот практикант, да, между прочим, засыпался. А впрочем, он и так прославился.
Ох и живут же такие людишки на земле!
Дешевая распродажа
Такой есть город Красногор. Первый раз слышим. Но раз газеты пишут, значит — есть.
А только, может, это и не город, а местечко. Пес его разберет. Газета этого вопроса не затрагивает. А мы, в свою очередь, эту ботанику и минералогию маленько подзабыли.
А расположен этот город не то под Харьковом, не то под Полтавой. Во всяком разе, телеграмма дадена из Харькова.
А очень оригинальный этот город Красногор. Там, знаете, то есть буквально нет ни единого человечка, который бы не состоял в союзе.
Вот какой это город. Истинная правда. Там, предположим, торговец или дьякон — и те в профсоюзе. Прямо противно.
А по улицам там так и ходят члены профсоюзов. И все, знаете ли, металлисты. Куда ни плюнь — все металлисты. Домашняя хозяйка — и та металлист. Прямо противно.
От этого факта некоторые начальники даже испугались. «Господи, — думают, — с чего бы так густо металлист пошел?»
Бросились начальники к металлистам. К такому, может, знаете, секретарю райкома металлистов Кийко. Фамилия у него такая.
Говорят ему:
— Товарищ дорогой, с чего бы это случилось? Человека ведь нет в городе, чтоб он не металлистом был.
— Да ну? — удивился секретарь. — Неужели же, — говорит, — до того дошло? Оно, действительно, последнее время делишки у нас неважнецкие пошли. Прямо хоть закрывай лавочку. Никто, то есть, за членскими книжками не идет. А оно вон что — потребителя не осталось. Всех, оказывается, удовлетворили.
Тут, конечно, и приперли этого секретаря. И еще кой-каких ребят.
Но тут и обрисовалось положение. Тут-то и выяснилось. Тут-то и оказалось, что работала целая компания.
И устроила эта компания вроде дешевой распродажи членских книжек.
Торговали дешево. Чуть не задаром. Рубликов за пять книжонку с пятилетним стажем выдавали. А которому элементу непременно охота было нагнать побольше стажу — гони всего десятку.
Вот какие грубые дела на свете творятся.
Но это, небось, только в Красногоре. В других городах все отлично и симпатично. Дела идут, контора пишет, и членские книжки на комоде.
Телефон
Я, граждане, надо сказать, недавно телефон себе поставил. Потому по нынешним торопливым временам без телефона как без рук.
Мало ли — поговорить по телефону или, например, позвонить куда-нибудь.
Оно, конечно, звонить некуда — это действительно верно. Но, с другой стороны, рассуждая материально, сейчас не 19 год. Это понимать надо.
Это в 19 году не то что без телефона обходились — не жравши сидели, и то ничего.
А скажем теперь — за пять целковых аппараты тебе вешают. Господи твоя воля!
Хочешь — говори по нем, не хочешь — как хочешь. Никто на тебя за это не в обиде. Только плати денежки.
Оно, конечно, соседи с непривычки обижались.
— Может, — говорят, — оно и ночью звонить будет, так уж это вы — ах оставьте.
Но только оно не то что ночью, а и днем, знаете, не звонит. Оно, конечно, всем окружающим я дал номера с просьбой позвонить. Но, между прочим, все оказались беспартийные товарищи и к телефону мало прикасаются.
Однако все-таки за аппарат денежки не дарма плочены. Пришлось таки недавно позвонить по очень важному и слишком серьезному делу.
Воскресенье было.
И сижу я, знаете, у стены. Смотрю, как это оно оригинально висит. Вдруг как оно зазвонит. То не звонило, не звонило, а тут как прорвет. Я, действительно, даже испугался.
«Господи, — думаю, — звону-то сколько за те же деньги!»
Снимаю осторожно трубку за свои любезные.
— Алло, — говорю, — откуда это мне звонят?
— Это, — говорят, — звонят вам по телефону.
— А что, — говорю, — такое стряслось и кто, извиняюсь, будет у аппарата?
— Это, — отвечают, — у аппарата будет одно знакомое вам лицо. Приходите, — говорят, — по срочному делу в пивную на угол Посадской.
«Видали, — думаю, — какие удобства! А не будь аппарата — что бы это лицо делало? Пришлось бы этому лицу на трамвае трястись».
— Алло, — говорю, — а что это за такое лицо и какое дело?
Однако в аппарате молчат и на это не отвечают.
«В пивной, — думаю, — конечно, выяснится». Поскорее сию минуту одеваюсь. Бегу вниз. Прибегаю в пивную. Народу, даром что днем, много. И все незнакомые.
— Граждане, — говорю, — кто меня сейчас звонил и по какому, будьте любезны, делу?
Однако посетители молчат и не отвечают.
«Ах, какая, — думаю, — досада. То звонили, звонили, а то нет никого».
Сажусь к столику. Прошу подать пару.
«Посижу, — думаю, — может и придет кто-нибудь. Странные, — думаю, — какие шутки».
Выпиваю пару, закусываю и иду домой.
Иду домой.
А дома то есть полный кавардак. Обокраден. Нету синего костюма и двух простынь.
Подхожу к аппарату. Звоню срочно.
— Алло, — говорю, — барышня, дайте в ударном порядке уголовный розыск. Обокраден, — говорю, — в чистую.
Барышня говорит:
— Будьте любезны — занято.
Звоню попозже. Барышня говорит:
— Кнопка не работает, будьте любезны.
Одеваюсь. Бегу, конечно, вниз. И на трамвае в уголовный розыск.
Подаю заявление. Там говорят:
— Расследуем.
Я говорю:
— Расследуйте и позвоните.
Они говорят:
— Нам, — говорят, — звонить как раз некогда. Мы, — говорят, — и без звонков расследуем, уважаемый товарищ.
Чем все это кончится — не знаю. Больше никто мне не звонил. А аппарат висит.
Юрист из провинции
Оно, конечно, Гаврила вузов не кончал. Это действительно верно, не спорим. Но промежду прочим в юридических тонкостях Гаврила очень даже свободно разбирается.
Единственно не понять Гавриле юридических тонкостей в городе Екатеринославе. Там действительно толкуют законы очень даже неожиданно и скандально.
И кто толкует — уважаемый полупочтенный товарищ с высшим образованием, юрист одного почтенного учреждения.
Дозвольте уж начать от печки.
Дело случилось, конечно, в Екатеринославе. В доме по Чумацкому переулку. Может знаете — третий дом от угла, двухэтажный такой небоскреб. И был хозяином этого небоскреба гражданин Котков, кажись, что из нэпманов.
А промежду прочим жил в этом же доме квартирант Горбатов. И снимал он небольшую квартирку у Коткова. И был он, можно сказать, жилец чистой пролетарской воды.
И, натурально, было ему противно ежедневно встречать и видеть своего домохозяина — кровавого нэпмана Коткова.
А нэпман Котков тоже, конечно, в свою очередь не одобрял своего квартиранта и спуску ему не давал. Ну и ссорились они от этого ежедневно.
Так вот однажды они поссорились. А домохозяин Котков от полноты хозяйских чувств взял да и выбил стекла в квартире Горбатова.
Очень от этого факта расстроился Горбатов.
— Будь, — говорит, — еще летний месяц, я бы, — говорит, — и внимания на это не обратил, но зимой, — говорит, — с дыркой в окне неинтересно жить, — дует, снег моросит и вообще скучновато.
Однако ничего он на это домохозяину не сделал и даже морды ему не набил. А решил, скрепя сердце, поступить строго по закону.
И вот оделся Горбатов потеплее и пошел в одно довольно видное профсоюзное учреждение за советом: как ему быть и чем окно заткнуть и нельзя ли вообще притянуть кровавого нэпмана Коткова.
Юрист надел пенсне на нос и отвечает:
— Побейте и вы ему окна, только чтоб никто не видал.
Квартирант Горбатов гордо побледнел, плюнул в урну и вышел. Вышел и домой пошел.
Побил ли он дома стекла — мы не знаем. Газета «Звезда» (№ 961) про этот факт ничего лишнего не говорит. Мы же из пальца тоже высосать не можем. А факт остается фактом. А факт такой, что — унеси ты мое горе…
А вообще мамаша юриста напрасно на высшее образование сынку разорялась. Стекла побить или морду набить очень свободно можно и со средним образованием.
Редкий случай
Дозвольте прежде всего объяснить, где это было. А то не поверят.
— Эва, скажут, какую пулю Гаврила заливает.
А между прочим, заливать-то не приходится. Все есть, то есть тютелька в тютельку и в аккурат. Даже хуже.
А было это в одном губотделе союза полиграфистов. Вон где.
Там однажды ревизионная комиссия решила ревизию навести. Мол, нет ли каких упущений, или, тьфу-тьфу, растрат, или еще каких гадостей.
Ну конечно, утром пораньше собралась ревизионная комиссия. Нагрянула.
— А ну-ка, — говорят, — голуби, предъявляйте документы и разные ваши книжки. Посмотрим, чего у вас там нацарапано.
Ну конечно, голуби-полиграфисты малость подрастерялись, однако книжки и все такое нацарапанное предъявили. Считала, считала ревизионная комиссия — все в порядке.
— Все, — говорят, — у вас хорошо и отлично. Спасибо за службу. Дозвольте, — говорят, — теперь наличные денежки в кассе проверить. И на этом факте распростимся.
Ну конечно, растерялись полиграфисты.
— Да вы, — говорят, — не трудитесь. Тем более, — говорят, — что и денег у нас в кассе ни сантима. Мы, знаете, деньги в кассе не держим. Привычки такой у нас нету. Мало ли, сопрут их или что. У нас, — говорят, — деньги завсегда при кассире. В штанах зашиты.
Растерялась ревизионная комиссия.
— А подать, — говорят, — нам сюда в таком разе кассира. Сейчас мы кассировы штаны проверим.
Растерялись полиграфисты самую малость.
— Да вы, — говорят, — не трудитесь. Тем более что и кассира-то у нас нету. Мы, — говорят, — его в отпуск пустили вместе со штанами.
Наступило тут тяжелое молчание. Только слышно было, как сопят полиграфисты. После ревизионная комиссия говорит:
— А союзные средства-то где?
Полиграфисты говорят:
— Да мы ж и говорим — в штанах.
— А штаны-то где?
— Да мы ж и говорим — в отпуску штаны. И кассир при них. Тьфу, — говорят, — ей-богу, какие вы без понятия? А еще ревизионная комиссия.
Тут ревизионная комиссия попросила принести каждому по стаканчику холодной воды. Выпили. И разошлись с тихим пением.
Американская реклама
Пошел тут один рабочий квартирку себе подыскать.
Ходил, ходил, похудел и поседел, сердечный, но квартирку все-таки нашел. По случаю.
Миленькая такая квартирка — кухня и при ней комната. В арендованном доме.
До чего обрадовался рабочий — сказать нельзя.
— Беру, — говорит, — гражданин-арендатель. Считайте за мной.
Арендатель говорит:
— Да, конечное дело, берите, ладно. Платите мне шестьдесят рублей въездных и берите, ладно. Такую квартирку за такую цену у меня завсегда с руками и с ногами оторвут.
Рабочий говорит:
— Нету у меня, братишка, таких бешеных денег. Нельзя ли, дядя, вообще без въездных?
Ну одним словом, не сошлись в цене.
Очень расстроился от этого рабочий.
Идет домой в сильных грустях и думает:
«Прохвачу этого прохвоста в газете. Мыслимое ли дело такие деньги драть!»
И на другой день, действительно, появилась в газете за подписью рабкора обличительная заметка. Крепко так обложили арендателя.
Это, говорят, паук, а не муха. Шесть червонцев драть за такую квартирку — это же прямо скучно. И откуда могут быть такие бешеные деньги у рабочего человека?
Словом — вот как обложили арендателя. И адрес указали. Чтоб в случае чего хвост могли накрутить ядовитому арендателю.
И, батюшки-светы, чего было в тот же день на этой вышеуказанной улице! Очередь. Огромадная, то есть, очередь образовалась. Давка. Галдеж. Все граждане стоят и в руках газеты держут. И пальцами в заметку тычут.
— Да это же, — говорят, — граждане, квартира! За шестьдесят рублей цельная квартира. Да мы очень слободно сто дадим в случае ежели чего.
В одном месте у ворот драка чуть не случилась. Хотели уж конную милицию требовать. Да в этот момент сам гражданин арендатель в окне показался. И ручкой реверанс сделал.
— Расходись, — кричит, — робя! Не стой понапрасну. Сдадена квартиренка.
— За сколько сдадена-то? — спросили в толпе.
— За двести сдадена. Спрос очень огромадный, нельзя, братцы, меньше.
— За двести! — ахнула толпа. — Да мы тебе дядя, очень слободно триста бы дали. Допусти только.
Арендатель с явным сожалением развел руками и отошел от окна.
Толпа понуро расходилась, помахивая газетами.
Шутка
Вот не угодно ли — девятый год революции, пятый или шестой год нэпа, а, между прочим, такая глупая некультурность наблюдается. Ходят граждане первого апреля вроде как обалдевши и друг друга обманывают.
По совести говоря, я и сам обманывал, да и меня обманывали во всякое время года, а вот первого апреля однажды на этом обжегся — два зуба себе выбил и имущества лишился, не считая еще того, что женина мамашка ногу себе вывихнула. Ну да с этим последним я не считаюсь. Пес с ней, с ногой. Тем более что очень уж вредная старушка, бог ей судья.
А сижу я раз однажды дома. И чай пью. Самовар кипит. Жена рядом сидит. А женина мамашка разговаривает.
— Вот, — говорит, — и первое апреля наступило. Надо бы, — говорит, — непременно кого-нибудь облапошить по этому поводу.
Стали мы, конечно, думать, кого бы нам облапошить. А жена говорит:
— Хорошо бы, — говорит, — граждане, Анну Васильевну, нижнюю жилицу, втравить в какую-нибудь такую этакую штуку. Чего-нибудь ей, дуре, крикнуть или на испуг взять, а после объявить, мол, шутка — с первым, то есть, вас с апрелем, Анна Васильевна.
Так вот обсуждаем мы, как бы эту чертову Анну Васильевну покрепче облапошить, — вдруг стук в дверь. Открываем. Стоит на площадке сама Анна Васильевна. И вся бледная. Мелко трясется. Кричит:
— Горим, граждане! Спасайся, кто может!
И сама вниз.
В первую минуту очень мы испугались. Женина мамашка схватила даже какую-то дрянь в руку, спасать хотела. После вдруг говорит:
— Вот ведь подлюга! Добилась-таки своего. Напугала, тварь такая. Хорошенькие первоапрельские шуточки.
Я говорю:
— Я всегда, мамаша, вам говорил — шестой год нэпа, а такие дикие поверья.
И сели мы обратно к столу. Хохочем. Вспоминаем всякие такие ядовитые обманы и рассуждаем, как это довольно натурально вышло у Анны Васильевны — вдруг как пахнет в нас гарью. И дым как плеснет в рожу.
«Батюшки, — думаем, — а ведь горим!»
Бросились к выходу — ни в какую — огонь. Подбегли к окну и нырнули вниз, по очереди. Сначала дамы, потом перины, а после и я, грешный. Тут-то старушка и натрудила себе ногу.
Вот какие грубые шутки случаются на пятый год нэпа.
Конечно, если говорить правду, то всю эту историю я наврал. Никакого такого случая со мной не было. Да, между прочим, и быть не могло. Где это видано, чтоб женщина на пожаре упреждала своих соседей об опасности да еще наверх за этим бегала?
Наврал, граждане, полностью наврал.
А вообще говоря, отчего не соврать, раз такой симпатичный обычай.
Именинница
До деревни Горки было всего, я полагаю, версты три. Однако пешком идти я не рискнул. Весенняя грязь буквально доходила до колена.
Возле самой станции, у кооператива, стояла крестьянская подвода. Немолодой мужик в зимней шапке возился около лошади.
— А что, дядя, — спросил я, — не подвезешь ли меня до Горок?
— Подвезти можно, — сказал мужик. — Только даром мне нет расчету тебя подвозить. Рублишко надо мне с тебя взять, милый человек. Дюже дорога трудная.
Я сел в телегу и мы тронулись.
Дорога действительно была аховая. Казалось, дорога была специально устроена с тем тонким расчетом, чтобы вся весенняя дрянь со всех окрестных полей стекала именно сюда. Жидкая грязь покрывала почти полное колесо.
— Грязь-то какая, — сказал я.
— Воды, конечно, много, — равнодушно ответил мужик.
Он сидел на передке, свесив вниз ноги, и непрестанно цокал на лошадь языком.
Между прочим, цокал он языком абсолютно всю дорогу. И только когда переставал цокать хоть на минуту, лошадь поводила назад ушами и добродушно останавливалась.
Мы отъехали шагов сто, как вдруг позади нас, у кооператива, раздался истошный бабий крик.
И какая-то баба в сером платке, сильно размахивая руками и ругаясь на чем свет стоит, торопливо шла за телегой, с трудом передвигая ноги в жидкой грязи.
— Ты что ж это, бродяга! — кричала баба, доходя в некоторых словах до полного визгу. — Ты кого ж посадил-то, черт рваный? Обормот, горе твое луковое!
Мой мужик оглянулся назад и усмехнулся в бороденку.
— Ах, паразит-баба, — сказал он с улыбкой, — кроет-то как!
— А чего она? — спросил я.
— А пес ее знает, — сказал мужик, сморкаясь. — Не иначе, как в телегу ладит. Неохота ей, должно статься, по грязи хлюпать.
— Так пущай сядет, — сказал я.
— Троих не можно увезти, — ответил мужик, — дюже дорога трудная.
Баба, подобрав юбки до живота, нажимала все быстрей, однако по такой грязи догнать нас было трудновато.
— А ты что, с ней уговорился, что ли? — спросил я.
— Зачем уговорился? — ответил мужик. — Жена это мне. Что мне с ней зря уговариваться?
— Да что ты? Жена? — удивился я. — Зачем же ты ее взял-то?
— Да увязалась баба. Именинница она, видишь, у меня сегодня. За покупками мы выехали. В кооператив.
Мне, городскому человеку, ужасно как стало неловко ехать в телеге, тем более что именинница крыла теперь все громче и громче и меня, и моих родных, и своего полупочтенного супруга.
Я подал мужику рубль, спрыгнул с телеги и сказал:
— Пущай баба сядет. Я пройдусь.
Мужик взял рубль и, не снимая с головы шапки, засунул его куда-то под волоса.
Однако свою именинницу он не стал ждать. Он снова зацокал языком и двинул дальше.
Я мужественно шагал рядом, держась за телегу рукой, потом спросил:
— Ну что ж не сажаешь-то?
Мужик тяжко вздохнул:
— Дорога дюже тяжелая. Не можно сажать сейчас… Да ничего ей, бабе-то… Она у меня, дьявол, двужильная.
Я снова на ходу влез в телегу и доехал до самой деревни, стараясь теперь не глядеть ни на моего извозчика, ни на именинницу.
Мужик угрюмо молчал.
И только когда мы подъехали к дому, мужик сказал:
— Дорога дюже тяжелая, вот что я скажу. За такую дорогу трояк брать надо.
Пока я рассчитывался с извозчиком и расспрашивал, где бы мне найти председателя, — подошла именинница. Пот с нее — градом. Она одернула свои юбки и, не глядя на мужа, просто сказала:
— Выгружать, что ли?
— Конечно, выгружать, — сказал мужик. — Не до лету лежать товару.
Баба подошла к телеге и стала выгружать покупки, унося их в дом.
Паразит
Живет на свете такой Вася Кучкин. Писатель. Ничего себе — довольно способный парнишка. Талант в нем так и брызжет в разные стороны. Романы даже писать может.
А однажды сдуру написал этот способный Вася Кучкин роман. Получил, конечно, за него монету. Зажил.
Купил себе пальтишко с воротником и кровать. На кровати валяется и пальтишком прикрывается. Живет что богатый.
«Кучкин-то наш, — подумал Васин управдом, — землю, сволочь, роет. Романы, подлая душа, пишет. Польты с воротниками ежедневно покупает. Надо ему, паразиту, на квартирку набавить. Чего с ним стесняться».
И набавил.
«Вот черти-то, — удивился Вася Кучкин, — на квартиры набавляют. Придется поднажать. Не выходит иначе».
И стал голубчик наш Вася Кучкин побольше работать. Расстарался, конечно, обмозговал сразу два романа. Продал. Зажил. Живет что богатый. На кровати валяется и пальтишком прикрывается.
«Эге, — подумал Васин фининспектор, — Кучкин-то, паразит, по два романа враз выпущает. Надо будет обложить подлеца».
Ну и обложил. И извещеньице ему любезно прислал. Дескать, с вас, милый, приходится.
«Худо, — подумал Вася Кучкин, с грустью рассматривая извещение. — Чем платить прикажете? Придется поднажать. Должно быть, маловато работаю. Не хватает. Надо будет сон, что ли, сократить».
Ну и поднажал. Обмозговал враз три романа и сценарий. Попыхтел, постарался. И продал.
«Живут же люди, — подумал Васин управдом, — по три романа, черти, пишут. А, промежду прочим, как ремонты, так на казенный счет норовят. Пущай-ка этот чертов Кучкин за свои любезные ремонтирует. Будет!»
«Действительно, — подумал фининспектор, рассматривая Васины балансы. — Богато живут люди. Жиреют. Надо будет хвост накрутить».
«Господи, — подумал Вася Кучкин, хватаясь за голову. — Что делается-то! Придется еще поднажать».
Поднажал. Обмозговал четыре романа и трагедию. Продал.
«Кучкин-то, — подумали родственники. — Ну кто бы мог думать? Такой пустяковый человек, а как, сволочь, в гору пошел. Трагедии пишет. Говорят, тыщи огребает. Надо будет нагрянуть к нему, пущай отвалит чего-нибудь на родственных началах».
«Ох! — подумал Вася Кучкин, — то есть решительно не хватает! Надо будет поднажать. Одно жалко — котелок чтой-то плохо работает».
Одначе, поднажал.
«Ого! — подумал фининспектор, почтительно разглядывая Васины цифры. — Лопатой гребет. Надо будет…»
Братцы! Милые товарищи! Молочные братья! Каюсь! Никакого такого Кучкина и в природе нет. Это я про себя написал. И вышла у меня, как видите, авторская исповедь.
Конечно, нет в этой исповеди — как у других прочих писателей — ни великих переживаний, ни революционных этаких восторгов — есть один, можно сказать, подлый коммерческий расчет. А что поделать? Не подняться нам, видимо, с мелкой своей натуришкой над прозой жизни.
А исповедь эту, как видите, подписал я одной двусмысленной буквой. Не то это «три», не то — «зе». Разбирайтесь.
По секрету скажу — побоялся я полной фамилией подписывать. А то прочтут — опять, скажут, этот, как его, Зощенко пишет. В каждом, скажут, номере, сволочь, старается. Эх, придется поднажать!
Часы
Главное — Василий Конопатов с барышней ехал. Поехал бы он один — все обошлось бы мило и неглупо. А тут черт дернул Васю с барышней на трамвае ехать.
И, главное, как сложилось все дефективно! Например, привычки никогда не имел по трамваям ездить. Всегда пехом перся. То есть случая не было, чтоб парень в трамвай влез и семь копеек кондуктору добровольно отдал.
А тут нате вам — манеры показал. Мол, неугодно ли вам, дорогая барышня, в трамвае покататься? К чему, дескать, туфлями лужи черпать?
Скажи на милость, какие великосветские манеры!
Так вот влез Вася Конопатов в трамвай и даму за собой впер. И мало того, что впер, а еще и заплатил за нее без особого скандалу.
Ну заплатил — и заплатил. Ничего в этом нет особенного. Стой, подлая душа, на месте, не задавайся. Так нет, начал, дьявол, для фасона за кожаные штуки хвататься. За верхние держатели. Ну и дохватался.
Были у парня небольшие часы — сперли.
И только сейчас тут были. А тут вдруг хватился, хотел перед дамой пыль пустить — часов и нету. Заголосил, конечно.
— Да что ж это, — говорит, — раз в жизни в трамвай вопрешься, и то трогают.
Тут в трамвае началась, конечно, неразбериха. Остановили вагон. Вася, конечно, сразу на даму свою подумал, не она ли вообще стилиснула.
Дама — в слезы.
— Я, — говорит, — привычки не имею за часы хвататься.
Тут публика стала наседать.
— Это, — говорит, — нахальство на барышню тень наводить.
Барышня отвечает сквозь слезы:
— Василий, — говорит, — Митрофаныч, против вас я ничего не имею. Несчастье, — говорит, — каждого человека пригинает. Но, — говорит, — пойдемте, прошу вас, в угрозыск. Пущай там зафиксируют, что часы — пропажа. И, может, они, слава богу, найдутся.
Василий Митрофанович отвечает:
— Угрозыск тут не при чем. А что на вас я подумал — будьте любезны, извините. Несчастье, это действительно, человека пригинает.
Тут публика стала выражаться. Мол, как это можно? Если часы — пропажа, то обязательно люди в угрозыск ходят и заявляют.
Василий Митрофанович говорит:
— Да мне, — говорит, — граждане, прямо неохота в угрозыск идти. Особых делов, — говорит, — у меня там нету. Это, — говорит, — необязательно идти.
Публика говорит:
— Обязательно. Как это можно, когда часы — пропажа. Идемте, мы свидетели.
Василий Митрофанович отвечает:
— Это насилие над личностью.
Однако все-таки пойти пришлось.
И что бы вы, милые мои, думали? Зашел парень в угрозыск, а оттуда не вышел. Так-таки вот и не вышел. Застрял там.
Главное — пришел парень со свидетелями, объясняет. Ему говорят:
— Ладно, найдем. Заполните эту анкету. И объясните, какие часы.
Стал парень объяснять и заполнять и запутался.
Стали его спрашивать, где он в 19 году был. Велели показать большой палец. Ну и конченое дело. Приказали остаться и не удаляться. А барышню отпустили.
И подумать, граждане, что творится? Человек и в угрозыск не может зайти. Заметают.
Четыре дня
Германская война и разные там окопчики — все это теперь, граждане, на нас сказывается. Все мы через это нездоровые и больные. У кого нервы расшатавши, у кого брюхо как-нибудь сводит, у кого орган не так аритмично бьется, как это хотелось бы. Все эти результаты.
На свое здоровье, конечно, пожаловаться я не могу. Здоров. И жру ничего. И сон невредный. Однако каждую минуту остерегаюсь, что эти окопчики и на мне скажутся.
Тоже вот не очень давно встал я с постели. И надеваю, как сейчас помню, сапог. А супруга мне говорит:
— Что-то, — говорит, — ты, Ваня, сегодня с лица будто такой серый. Нездоровый, — говорит, — такой у тебя цвет бордо.
Поглядел я в зеркало. Действительно, — цвет отчаянный бордо и морда кирпича просит.
«Вот те, — думаю, — клюква! Сказываются окопчики. Может, у меня сердце или там еще какой-нибудь важный орган не так хорошо бьется. Оттого, может, я и серею».
Пощупал пульс — тихо, но работает. Однако какие-то боли изнутри пошли. И ноет что-то.
Грустный такой я оделся и, не покушав чаю, вышел на работу.
Вышел на работу. Думаю — ежели какой черт скажет мне насчет моего вида или цвета лица — схожу обязательно к доктору. Мало ли — живет, живет человек и вдруг, хлоп — помирает. Сколько угодно.
Без пяти одиннадцать, как сейчас помню, подходит до меня старший мастер Житков и говорит:
— Иван Федорович, голубчик, да что с тобой? Вид, — говорит, — у тебя сегодня чересчур отчаянный. Нездоровый, — говорит, — у тебя, землистый вид.
Эти слова будто мне по сердцу полоснули.
Пошатнулось, думаю, мать честная, здоровье. Допрыгался, думаю.
И снова стало ныть у меня внутри, мутить. Еле, знаете, до дому дополз. Хотел даже скорую помощь вызвать.
Дополз до дому. Свалился на постель. Лежу. Жена ревет, горюет. Соседи приходят, охают.
— Ну, — говорят, — и видик у тебя, Иван Федорович. Ничего не скажешь. Не личность, а форменное бордо.
Эти слова еще больше меня растравляют. Лежу плошкой и спать не могу.
Утром встаю разбитый, как сукин сын. И велю поскорей врача пригласить.
Приходит коммунальный врач и говорит — симуляция.
Чуть я за эти самые слова врача не убил.
— Я, — говорю, — покажу, какая симуляция. Я, — говорю, — сейчас, может быть, разорюсь на трояк и к самому профессору сяду и поеду.
Стал я собираться к профессору. Надел чистое белье. Стал бриться. Провел бритвой по щеке, мыло стер — гляжу — щека белая, здоровая и румянец на ей играет.
Стал поскорей физию тряпочкой тереть — гляжу начисто сходит серый цвет бордо.
Жена приходит, говорит:
— Да ты, небось, Ваня, неделю рожу не полоскал?
Я говорю:
— Неделю, этого быть не может — тоже хватила, дура какая. Но, — говорю, — дня четыре, это, пожалуй, действительно верно.
А главное, на кухне у нас холодно и неуютно. Прямо мыться вот как неохота. А когда стали охать да ахать — тут уж и совсем, знаете ли, не до мытья. Только бы до кровати доползти.
Сию минуту помылся я, побрился, галстук прицепил и пошел свеженький, как огурчик, к своему приятелю.
И боли сразу будто ослабли. И сердце ничего себе бьется.
Дамское горе
Перед самыми праздниками зашел я в сливочную купить себе четвертку масла — разговеться.
Гляжу — в магазине народищу уйма. Прямо не протолкнуться.
Стал я в очередь. Терпеливо жду. Кругом — домашние хозяйки шумят и норовят без очереди протиснуться. Все время приходится одергивать.
И вдруг входит в магазин быстрым шагом какая-то дамочка. Нестарая еще, в небольшой черной шляпке. На шляпке — креп полощется. Вообще, видно, в трауре.
И протискивается эта дамочка к прилавку. И что-то такое говорит приказчику. За шумом не слыхать.
Приказчик говорит:
— Да я не знаю, гражданка. Одним словом, как другие — дозволят, так мое дело пятое.
— А чего такое? — спрашивают в очереди. — Об чем речь?
— Да вот, — говорит приказчик, — у них то есть семейный случай. Ихний супруг застрелившись… Так они просят отпустить им фунт сметаны и два десятка яиц без очереди.
— Конечное дело, отпустить. Обязательно отпустить. Чего там! — заговорили все сразу. — Пущай идет без очереди.
И все с любопытством стали рассматривать эту гражданку. Она оправила креп на шляпке и вздохнула.
— Скажите, какое горе! — сказал приказчик, отвешивая сметану. — И с чего бы это, мадам, извиняюсь?
— Меланхолик он у меня был, — сказала гражданка.
— И давно-с? — позвольте вас так спросить.
— Да вот на прошлой неделе сорок дней было.
— Скажите, какие несчастные случаи происходят! — снова сказал приказчик. — И дозвольте узнать, с револьверу они это самое это, значит, или с чего другого?
— Из револьверу, — сказала гражданка. — Главное, все на моих глазах произошло. Я сижу в соседней комнате. Хочу, не помню, что-то такое сделать. И вообще ничегошеньки не предполагаю, вдруг ужасный звук происходит. Выстрел, одним словом. Бегу туда — дым, в ушах звон… И все на моих глазах.
— М-да, — сказал кто-то в очереди, — бывает…
— Может быть, и бывает, — ответила гражданка с некоторой обидой в голосе, — но так, чтобы на глазах, это, знаете, действительно…
— Какие ужасные ужасти! — сказал приказчик.
— Вот вы говорите — бывает, — продолжала гражданка. — Действительно бывает, я не отрицаю. Вот у моих знакомых племянник застрелился. Но там, знаете, ушел человек из дому, пропадал вообще… А тут все на глазах…
Приказчик завернул сметану и яйца в пакет и подал гражданке с особой любезностью.
Дама печально кивнула головой и пошла к выходу.
— Ну хорошо, — сказала какая-то фигура в очереди. — Ну ихний супруг застрелившись. А почему такая спешка и яйца без очереди? Неправильно!
Дама презрительно оглянулась на фигуру и вышла.
На посту
Очень худая профессия у врачей. Главное — пациент нынче пошел довольно грубоватый. Не стесняется. Чуть что не понял — драться лезет или вообще убивает врача каким-нибудь предметом.
А врач, может, человек интеллигентный, не любит, может, чтобы его убивали. От этого, может, он нервничает.
А только у нас в приемном покое привычки такой нет, чтобы врачей убивать. У нас, может, с начала революции бессменно на посту один врач стоит. Ни разу его не убили.
Фельдшера, действительно, раз отвозили по морде, а врача пальцем не тронули. Он за ширмой был спрятавшись.
А что один раз нашего врача шибко напугали, так в этом порока нету. Это случайно произошло. Да к тому же врач у нас вообще был довольно пугливый интеллигент. Бывало, пациента трубкой ковырнет и отбежит в сторонку, этак шагов на сорок. И оттуда разговаривает. Довольно осторожный был интеллигент.
А когда Григорий Иванович Веревкин явился на прием, так врач уже был насторожившись нервно.
А приперся Григорий Иванович на прием по срочному делу. Надо ему было то есть до полного зарезу в отпуск ехать. В деревню. Батька его требовал.
Вот он приперся, разоблачился и стоит перед врачом, в чем мама родила. И думает: «Хорошо бы, — думает, — этого интеллигента недельки на две опутать».
А врач, конечно, ковырнул его трубкой по брюху и отбежал за шкафик. И оттуда мямлит:
— Нету, — мол, — объективных болезней. Одевайтесь.
А Григорий Иванович расстроился и говорит ему с сердцем:
— Ты, — говорит, — дядя, хорошо меня слушай, а не ковыряй зря трубкой. Я, — говорит, — и сам ковырнуть могу.
Врач, конечно, расстроился и снова стал слушать. После отошел за шкафик и говорит:
— Ей-богу, — говорит, — вот вам крест — ничего такого нету. Одевайтесь.
Стал Григорий Иванович одеваться. Одевается.
И, конечно, у Григория Ивановича, у голубчика и в мыслях не было врача, например, убить или фельдшера аукнуть. А просто-напросто расстроился человек, что отпуск у него рухнул. И в расстройстве чувств даже сплюнул в сторону. Даже руку в карман сунул, хотел платок достать — высморкаться для полного успокоения.
И только он руку в карман сунул — крики.
Врач, конечно, кричит — убивают. Фельдшер махает рукой, народ кличет.
Тут прибежал народ, схватил Григория Ивановича Веревкина, держит.
Веревкин говорит:
— Да что вы, братцы-сестрицы, очумели, что ли?
А фельдшер, зараза, отвечает:
— Он руку сейчас в карман сунул, хотел, может, нас, обоих медиков, зараз трахнуть.
Стали Григория Ивановича обыскивать, а только ничего такого, кроме махорки, не нашли.
А что про платок Григорий Иванович говорил, будто он хотел в платок интеллигентно высморкаться, то врет. Платка у него тоже не нашли.
Небось, просто так он сунул руку в карман.
А в этот момент и закричали.
Только напрасно закричали. У нас вообще привычки нет врачей убивать. Пущай живут. Жалко что ли?
Бочка
Вот, братцы, и весна наступила. А там, глядишь, и лето скоро. А хорошо, товарищи, летом! Солнце пекет. Жарынь. А ты ходишь этаким чертом без валенок в одних портках и дышишь. Тут же где-нибудь птичечки порхают. Букашки куда-нибудь стремятся. Червячки чирикают. Хорошо, братцы, летом.
Хорошо, конечно, летом, да не вовсе.
Года два назад работали мы по красной кооперации. Такая струя в нашей жизни подошла. Пришлось у прилавка постоять.
Так для красной кооперации, товарищи, нет, знаете, ничего гаже, когда жарынь. Продукт-то ведь портится. Тухнет продукт, али нет? Конечное дело, тухнет. А ежели он тухнет, есть от этого убытки красной кооперации? Есть.
А тут, может, наряду с этим лозунг брошен — режим экономии. Ну как это совместить, дозвольте вас спросить?
Нельзя же, граждане, с таким полным эгоизмом подходить к явлениям природы и радоваться и плясать, когда наступает теплее. Надо же, граждане, и об общественной пользе позаботиться.
А помню, граждане, у нас в кооперативе спортилась капуста, стухла, извините за такое сравнение.
И мало того, что от этого прямой у нас убыток красной кооперации, так тут еще накладной расход. Увозить, оказывается, надо этот огорченный продукт. У тебя же, значит, испортилось, ты же на это еще и денежки свои докладай. Вот обидно!
А бочка у нас стухла громадная. Этакая бочища, пудов, может, на восемь. А ежели на килограммы, так и счету нет. Вот какая бочища!
И такой от нее скучный душок пошел — гроб.
Заведующий наш, Иван Федорович, от этого духа прямо смысл жизни потерял. Ходит и нюхает.
— Кажись, — говорит, — братцы, разит?
— Не токмо, — говорим, — Иван Федорович, разит, а прямо пахнет.
И запашок, действительно, надо сказать, острый был. Прохожий человек по нашей стороне ходить даже остерегался. Потому с ног валило.
И надо бы эту бочечку поскорее увезти куда-нибудь к чертовой бабушке, да заведующий, Иван Федорович, мнется. Все-таки денег ему жалко. Подводу надо нанимать, пятое, десятое. И везти к черту на рога за весь город. Все-таки заведующий и говорит:
— Хоть, — говорит, — и жалко, братцы, денег и процент, — говорит, — у нас от этого ослабнет, а придется увезти этот бочонок. Дух уж очень тяжелый.
А был у нас такой приказчик, Васька Веревкин. Так он и говорит:
— А на кой кляп, товарищи, бочоночек этот вывозить и тем самым народные соки-денежки тратить и проценты себе слабить? Нехай выкатим этот бочонок во двор. И подождем, что к утру будет.
Выперли мы бочечку на двор. На утро являемся — бочка чистая стоит. Сперли за ночь капусту.
Очень мы, работники кооперации, от этого факта повеселели. Работа прямо в руках кипит — такой подъем наблюдается. Заведующий наш, голубчик Иван Федорович, ходит и ручки свои трет.
— Славно, — говорит, — товарищи, пущай теперь хоть весь товар тухнет, завсегда так делать будем.
Вскоре стухла еще у нас одна бочечка. И кадушка с огурцами.
Обрадовались мы. Выкатили это добро на двор и калиточку приоткрыли малость. Пущай, дескать, повидней с улицы. И валяйте, граждане!
Только на этот раз мы проштрафились. Не только у нас капусту уволокли, а и бочку, черти, укатали. И кадушечку слямзили.
Ну а в следующие разы огорченный продукт мы на рогожку вываливали. Так с рогожкой и выносили.
Бывает
Ванюшка-то Леденцов работу получил. Истинная правда. В тресте теперь работает.
И кто бы мог подумать! У человека то есть ни протекции, ни особых знакомств или ячеек — ничего такого не было. И вот поди ж ты! Работает.
А говорят, что всюду кумовство и протекции и чужому человеку будто внедриться куда-нибудь трудно. Ай врут!
У Ванюшки Леденцова во всем то есть тресте ни единого знакомого человечка не было. Не только, скажем, какого-нибудь крупного ответственного знакомого, а вообще никого не было. Был один беспартийный грузчик, да и тот поденный. А много ли может сделать поденный грузчик?
А пришел Ванюшка Леденцов раз однажды к этому грузчику. Поставил ему пару пива и говорит:
— Вот что, друг! Протекций у меня, сам знаешь, нету, в ячейках я не состою — подсоби по возможности.
Грузчик говорит:
— Навряд ли, милый человек, подсобить смогу. Неможно ведь так, тяп-ляп, без протекции. Сам понимаешь.
Но так складно все случилось. В прошлом годе грузчик мебель перевозил трестовскому бухгалтеру.
— Так и так, — говорит, — уважаемый товарищ бухгалтер. Мебель я вам в свое время перевозил. Ничего такого не сломал, исключая одной ножки и умывальника. Ткните куда ни на есть Ванюшку Леденцова. Протекции у него, у подлеца, нету. Ничего такого нету. В ячейках не состоит. Ну прямо парень гибнет без протекции.
Бухгалтер говорит:
— Навряд ли, милый человек, можно без протекции. Прямо, — говорит, — не могу тебе обещать.
Но такая тут Ванюшке удача подошла. Планета такая ему, подлецу, выпала.
На завтра, например, приходит бухгалтер к коммерческому директору, подкладывает ему бумажонку для подписи и говорит:
— Знаете, товарищ директор, нынче без протекции прямо гроб.
— А что? — спрашивает директор.
— Да так, — говорит бухгалтер, — есть тут, мотается один парнишка без протекции, так не может никуда ткнуться. А и нам-то навряд ли можно его пихнуть.
— Да уж, — говорит директор, — без знакомства как его, дьявола, пихнешь. Худо ему без протекции.
А тут директор-распорядитель входит.
— Об чем, — говорит, — речь?
— Да вот, — говорят, — товарищ директор-распорядитель, парнишка тут есть один. Леденцов фамилия, никакой протекции у него, у подлеца, нету, не может никуда ткнуться, все мотается.
Директор-распорядитель говорит:
— Ну пущай к нам придет. Посмотрим. Нельзя же, граждане, все по знакомству, да по знакомству. Надо же человечка и без протекции уважить.
Так и уважили.
А говорят — всюду кумовство и протекции. Вот бывает же…
Гипноз
Могу, товарищи, с гордостью сказать: за всю свою жизнь ни одного врача не убил. Не ударил даже.
С одним врачом, действительно, пришлось сцепиться, но, кроме словесной дискуссии с помахиванием предметами, ничего у нас такого сверхъестественного не было. Пальцем его, черта лысого, не тронул, хотя, говоря по правде, и сильно чесались руки. Только сознательность удержала, а то бы, ей-богу, отвозил.
Эта полная сознательность и его медицинскую супругу тоже не допустила тронуть.
А она меня, ребятишки, очень неаккуратно выпирала из прихожей. И орала еще, зараза, что я ее в бок тиснул. А такую бабу, ребятишки, в бок не тиснешь, так она верхом на тебя сядет и до угла поедет.
А пришел я, товарищи, до этого медика по неотложному делу. На гипноз — внушение. Попросил его внушить, чтоб я курить бросил. А то такая на меня сильная страсть нашла: курю каждую минуту. И все мне мало. И денег лишний перевод, и язык пухнет.
И пошел я по совету до этого медика и ему объясняю.
Он говорит:
— Это, — говорит, — можно в два счета.
Посадил он меня в кресло, велел из кармана махру вынуть и стал перед мордой руками трясти и пришепетывать что-то.
И вдруг, действительно, слабость на меня напала. Закрыл я глаза и ни о чем не думаю. Только думаю — не позабыть бы мне, думаю, махру на столе.
А в это время доктор говорит:
— Готово. Внушил вам, что надо. Сеанс лечения кончен.
— Вот, — говорю, — спасибо-то!
Вынул я деньги, заплатил ему и пошел назад.
На лестнице вдруг беспокойство на меня напало.
«Батюшки, — думаю, — да сколько ж я этому черту, дай бог память, заплатил?»
И помню — лежали у меня в расчетной книжке рупь-целковый, трешка и пятерка.
Развернул книжку — рупь-целковый и трешка тут, а пятерки как не бывало.
«Батюшки-светы, — думаю, — по ошибке самую крупную купюру в руку сунул, чтоб ему раньше времени сдохнуть!»
Дошел до дому и чуть не плачу — до того мне пятерки жалко.
Дома супруга мне говорит:
— Что, — говорит, — новый курс лечения захотел? Вот, — говорит, — и расплачивайся. Внушил, — говорит, — тебе чертов медик заместо рубля пятерку ему дать, а ты и рад стараться. Лучше бы, — говорит, — курил ты, черт плешивый, чем пятерками в докторей швыряться.
Тут и меня, действительно, осенило. «А ведь верно, — думаю, — внушил. Ах ты, — думаю, — паразит, какие идеи внушает!»
Сразу оделся, покуда не остыл, и к нему.
— Трогать, — говорю, — я вас не буду. Мне сознательность не допущает врачей трогать, но, — говорю, — это нетактично внушать такие идеи.
А он вроде как испугался и подает назад деньги. Я говорю:
— Теперь, — говорю, — подаешь, а раньше об чем думал? Тоже, — говорю, — практика!
В эту минуту на мои вопросы медицинская супруга является. Тут мы с ней и схлестнулись. А медика я пальцем даже не тронул. Мне сознательность не допущает их трогать. Их тронешь, а после по судам затаскают.
А курить я действительно бросил. Внушил-таки, черт лысый!
Режим экономии
Как в других городах проходит режим экономии, я, товарищи, не знаю.
А вот в городе Борисове этот режим очень выгодно обернулся.
За одну короткую зиму в одном только нашем учреждении семь сажен еловых дров сэкономлено. Худо ли!
Десять лет такой экономии — это десять кубов все-таки. А за сто лет очень свободно три барки сэкономить можно. Через тысячу лет вообще дровами торговать можно будет.
И об чем только народ раньше думал? Отчего такой выгодный режим раньше в обиход не вводил? Вот обидно-то!
А начался у нас этот самый режим еще с осени.
Заведующий у нас — свой парень. Про все с нами советуется и говорит как с родными. Папироски даже, сукин сын, стреляет.
Так приходит как-то этот заведующий и объявляет:
— Ну вот, ребятишки, началось… Подтянитесь. Экономьте чего-нибудь там такое…
А как и чего экономить — неизвестно. Стали мы разговаривать, чего экономить. Бухгалтеру, что ли, черту седому, не заплатить, или еще как.
Заведующий говорит:
— Бухгалтеру, ребятишки, не заплатишь, так он, черт седой, живо в охрану смотается. Этого нельзя будет. Надо еще чего-нибудь придумать.
Тут, спасибо, наша уборщица Нюша женский вопрос на рассмотрение вносит:
— Раз, — говорит, — такое международное положение и вообще труба, то, — говорит, — можно, для примеру, уборную не отапливать. Чего там зря поленья перегонять? Не в гостиной!
— Верно, — говорим, — нехай уборная в холоде постоит. Сажен семь сэкономим, может быть. А что прохладно будет, так это отнюдь не худо. По морозцу-то публика задерживаться не будет. От этого даже производительность может актуально повыситься.
Так и сделали. Бросили топить — стали экономию подсчитывать.
Действительно, семь сажен сэкономили. Стали восьмую экономить, да тут весна ударила.
Вот обидно-то!
«Если б, — думаем, — не чертова весна, еще бы полкуба сэкономили».
Подкузьмила, одним словом, нас весна. Ну да и семь сажен, спасибо, на полу не валяются.
А что труба там какая-то от морозу оказалась лопнувши, так эта труба, выяснилось, еще при царском режиме была поставлена. Такие трубы вообще с корнем выдергивать надо.
Да оно до осени очень свободно без трубы обойдемся. А осенью какую-нибудь дешевенькую поставим. Не в гостиной!
Отчаянные люди
Говорят, верблюд месяц может ничего не жрать. Вот это дивное животное! Он, говорят, пососет какую-нибудь травку, понюхает камушек, и с него хватит, сыт по горло. Вот это благородное животное!
А теперь, скажем, человек. Человеку ежедневно чего-нибудь пожрать нужно. Он какой-нибудь там травинкой не прельстится и камней нюхать не станет. Ему вынь да положь чего-нибудь этакое острое. Суп и на второе рыбу-де валяй. Вот что он любит.
И мало того что человек ежедневно пищу жрет, а еще и костюмы носит, и пьет, и в баню ходит.
Ох, эти же люди чистое разорение для государства! Вот тут и проводи режим экономии. Вот тут и сокращай разбухшие штаты.
Для примеру, человека ради экономии сократишь, а он и после сокращения все свое — жрет, а еще и костюмы носит. То есть откуда он так ухитряется — удивляться приходится. Чистое разорение.
Вот с нашего двора Палька Ершов под режим экономии попал. Сократили парня.
Ну, думаем, пропал Палька Ершов. Чего он теперь делать будет, раз режим экономии? Только видим — нет, не пропал. Вышел во двор сразу после сокращения, гуляет, плюется через зубы.
— Это, — говорит, — я знал. Я, — говорит, — ребятишки, завсегда под лозунги попадаю. Седьмой раз меня сокращают. Как какой лозунг объявят — режим или борьба за качество, — так мне всегда крышка. Я к этому привыкши.
— Ну, — говорим, — привычка привычкой, а хлебать-то чего теперь будешь?
— Да уж, — говорит, — жрать придется. Не верблюд.
Ну, думаем, пропал. На словах только хорохорится, а сам подохнет.
Только проходит месяц и два. Нет, не дохнет. Курит, плюется через зубы и костюмы носит.
Ну, думаем, или он, собака, ежедневно госбанки грабит, или деньги сам печатает.
— Палька, — говорим, — откройся, ослобони свою совесть. Чем ты, — говорим, — бродяга, кормишься?
А он говорит:
— Да, знаете, ребятишки, я на другую службу поступил.
Трудновато, думаем, с такими отчаянными людьми режим экономии проводить. Их сокращают, а они все свое — пьют, жрут и костюмы носят.
С верблюдами малость было бы полегче.
Кинодрама
Театр я не хаю. Но кино все-таки лучше. Оно выгодней театра. Раздеваться, например, не надо — гривенники от этого все время экономишь. Бриться опять же не обязательно — в потемках личности не видать.
В кино только в самую залу входить худо. Трудновато входить. Свободно могут затискать до смерти.
А так все остальное очень благородно. Легко смотрится.
В именины моей супруги поперли мы с ней кинодраму глядеть.
Купили билеты. Начали ждать.
А народу многонько скопившись. И все у дверей мнутся.
Вдруг открывается дверь и барышня говорит: «Валяйте».
В первую минуту началась небольшая давка. Потому каждому охота поинтересней место занять.
Ринулся народ к дверям. А в дверях образовавшись пробка.
Задние поднажимают, а передние никуда не могут.
А меня вдруг стиснуло, как севрюгу, и понесло вправо.
«Батюшки, — думаю, — дверь бы не расшибить».
— Граждане, — кричу, — легче за ради бога. Двери, — говорю, — человеком расколоть можно.
А тут такая струя образовавшись — прут без удержу. А сзади еще военный на меня некультурно нажимает. Прямо, сукин сын, сверлит в спину. Я этого черта военного ногой лягаю.
— Оставьте, — говорю, — гражданин, свои арапские штучки.
Вдруг меня чуть приподняло и об дверь мордой.
«Так, — думаю, — двери уж начали публикой крошить». Хотел я от этих дверей отойти. Начал башкой дорогу пробивать. Не пущают.
А тут вижу, штанами за дверную ручку зацепился. Карманом.
— Граждане, — кричу, — да полегче же, караул! Человека за ручку зацепило.
Мне кричат:
— Отцепляйтесь, товарищ! Задние тоже хочут.
А как отцеплять, ежели волокет без удержу и вообще рукой не двинуть.
— Да стойте же, — кричу, — черти! Погодите штаны-то сымать. Дозвольте же прежде человеку с ручки сняться. Начисто материал рвется.
Разве слушают? Прут…
— Барышня, — говорю, — отвернитесь хоть вы-то за ради бога. Совершенно то есть из штанов вынимают против воли.
А барышня сама стоит посиневши и хрипит уже. И вообще смотреть не интересуется.
Вдруг, спасибо, опять легче понесло.
«Либо с ручки, — думаю, — снялся, либо из штанов вынули».
А тут сразу пошире проход обнаружился.
Вздохнул я свободнее. Огляделся. Штаны, глянул, тут. А одна штанина ручкой на две половинки разодрана и при ходьбе полощется парусом.
«Вон, — думаю, — как зрителей раздевают».
Пошел в таком виде супругу искать. Гляжу, забили ее в самый то есть оркестр. Сидит там и выходить пугается.
Тут, спасибо, свет погасили. Начали ленту пущать.
А какая это была лента — прямо затрудняюсь сказать. Я все время штаны зашпиливал. Одна булавка, спасибо, у супруги моей нашлась. Да еще какая-то добродушная дама четыре булавки со своего белья сняла. Еще веревочку я на полу нашел. Полсеанса искал.
Подвязал, подшпилил, а тут спасибо, и драма кончилась. Пошли домой.
Бешенство
Натерпелись мы вчера страху. То есть форменный испуг на себе испытали.
Может, член правления Лапушкин до сих пор сидит у себя на квартире, трясется. А он зря не станет трястись. Я его знаю.
А главное, все эти дни были, сами знаете, какие жаркие. Не только, скажем, крупное животное — клоп и тот может по такой жаре взбеситься, если, конечно, его на солнцепеке подержать.
А тут еще в газетах сообщают: по двадцать шесть животных ежедневно бесятся.
Тут действительно сдрейфишь.
А мы, для примеру, у ворот стояли. Разговаривали.
Стоим у ворот, разговариваем насчет бешенства и вдруг видим — по нашей стороне, задрав хвост, собака дует.
Конечно, она довольно спокойно бежит. По виду нипочем не скажешь, что она бешеная. Хвостишко у ней торчит, и слюны пока не видать. Только что рот у ней подозрительно закрыт и глаза открыты.
В таком виде и бежит.
Добегла она до члена правления. Член правления, конечно, ее палкой.
Ляпнул ее по башке палкой. Видим — собака форменно бешеная. Хвост у ней после удара обмяк, книзу висит. И вообще начала она на нас кидаться. Хотя слюны пока не показывает.
Начала она кидаться, а дворник Володин не растерялся, вооружился камушком и тяпнул ее по башке.
Тяпнул ее по башке. Глядим — все признаки налицо. Рот раскрыт. Слюна вышибает. Хвост колбасой. И вообще накидывается.
Член правления кричит:
— Спасайся, робя! Бешеная…
Бросились мы кто куда. А дворник Володин в свисток начал свистеть.
Тут кругом на улице рев поднялся. Крики. Суматоха. Тут постовой бежит. Револьверы вынимает.
— Где тут, — кричит, — ребятишки, бешеная собака? Сейчас мы ее уконтрапупим!
Поднялась тут стрельба. Член правления из окон своей квартиры командует, куда стрелять и куда прохожим бежать.
Вскоре, конечно, застрелили собачку.
Только ее застрелили, вдруг хозяин ее бежит. Он в подвале сидел, спасался от выстрелов.
— Да что вы, — говорит, — черти, нормальных собак кончаете? Совершенно, — говорит, — нормальную собаку уконтрапупили.
— Брось, — говорим, — братишка! Какая нормальная, если она кидается.
А он говорит:
— Трех нормальных собак у меня в короткое время прикончили. Это же, — говорит, — прямо немыслимо! Нет ли, — говорит, — в таком случае свободной квартирки в вашем доме?
— Нету, — говорим, — дядя.
А он взял свою жучку на плечи и пошел. Вот чудак-то!
Прискорбный случай
Как хотите, товарищи, а Николаю Ивановичу я очень сочувствую.
Пострадал этот милый человек на все шесть гривен, и ничего такого особенно выдающегося за эти деньги не видел.
Только что характер у него оказался мягкий и уступчивый. Другой бы на его месте все кино, может, разбросал и публику из залы выкурил. Потому шесть гривен ежедневно на полу не валяются. Понимать надо.
А в субботу голубчик наш, Николай Иванович, немножко, конечно, выпил. После получки.
А был этот человек в высшей степени сознательный. Другой бы выпивший человек начал бузить и расстраиваться, а Николай Иванович чинно и благородно прошелся по проспекту. Спел что-то там такое.
Вдруг глядит — перед ним кино.
«Дай, — думает, — все равно — зайду в кино. Человек, — думает, — я культурный, полуинтеллигентный, чего мне зря по панелям в пьяном виде трепаться и прохожих задевать? Дай, — думает, — я ленту в пьяном виде посмотрю. Никогда ничего подобного не видел».
Купил он за свои пречистые билет. И сел в переднем ряду.
Сел в переднем ряду и чинно-благородно смотрит.
Только, может, посмотрел он одну надпись, вдруг в Ригу поехал. Потому очень тепло в зале, публика дышит и темнота на психику благоприятно действует.
Поехал в Ригу наш Николай Иванович, все чинно-благородно — никого не трогает, экран руками не хватает, лампочек не выкручивает, а сидит себе и тихонько в Ригу едет.
Вдруг стала трезвая публика выражать недовольствие по поводу, значит, Риги.
— Могли бы, — говорят, — товарищ, для этой цели в фойе пройтись, только, — говорят, — смотрящих драму отвлекаете на другие идеи.
Николай Иванович — человек культурный, сознательный — не стал, конечно, зря спорить и горячиться. А встал себе и пошел тихонько.
«Чего, — думает, — с трезвыми связываться? От них скандалу не оберешься».
Пошел он к выходу. Обращается в кассу.
— Только что, — говорит, — дамочка, куплен у вас билет, прошу вернуть назад деньги. Потому как не могу картину глядеть — меня в темноте развозит.
Кассирша говорит:
— Деньги мы назад выдать не можем, ежели вас развозит — идите тихонько спать.
Поднялся тут шум и перебранка. Другой бы на месте Николая Иваныча за волосья бы выволок кассиршу из кассы и вернул бы свои пречистые. А Николай Иванович, человек тихий и культурный, только, может, раз и пихнул кассиршу:
— Ты, — говорит, — пойми, зараза, не смотрел я еще на твою ленту. Отдай, — говорит, — мои пречистые.
И все так чинно-благородно, без скандалу, — просит вообще вернуть свои же деньги. Тут заведующий прибегает.
— Мы, — говорит, — деньги назад не вертаем — раз, — говорит, — взято, будьте любезны досмотреть ленту.
Другой бы на месте Николая Ивановича плюнул бы в зава и пошел бы досматривать за свои пречистые. А Николай Иванычу очень грустно стало насчет денег, начал он горячо объясняться и обратно в Ригу поехал.
Тут, конечно, схватили Николая Ивановича, как собаку, поволокли в милицию. До утра продержали. А утром взяли с него трешку штрафу и выпустили.
Очень мне теперь жалко Николая Ивановича. Такой, знаете, прискорбный случай: человек, можно сказать, и ленты не глядел, только что за билет подержался — и, пожалуйста, гоните за это мелкое удовольствие три шесть гривен. И за что, спрашивается, три шесть гривен?
Кузница здоровья
Крым — это форменная жемчужина. Оттуда народ приезжает — только диву даешься. То есть поедет туда какой-нибудь дряхлый интеллигентишка, а назад приезжает — и не узнать его. Карточку раздуло. И вообще масса бодрости, миросозерцания.
Одним словом, Крым — это определенно кузница здоровья.
С нашего двора поехал в Крым такой товарищ, Серега Пестриков.
Личность эта была форменно расхлябанная. Которые знали Серегу раньше, все подтвердят. То есть никакого в нем не было горения и миросозерцания.
Другие граждане в дому все-таки по праздникам веселятся. В горелки играют, пьют, в козла дуются. Вообще живут от полного сердца. Потому здоровые, черти.
А этот мракобес с работы, например, вернется, ляжет брюхом на свой подоконник и в книгу уткнется. Погулять даже не пойдет. Скелет у него, видите ли, ходить не может, растрясся за день.
И уж, конечно, не пьет, не курит, женским персоналом не интересуется. Одним словом, лежит на своем окне и догнивает.
Вот какой это был нездоровый человек!
Родственники видят — неладно с парнем. Стали насчет Крыма хлопотать. А то сам не может. Схлопотали.
Поломался, поломался парень, но поехал.
Полтора месяца его там держали. Купали и в ногу какую-то дрянь вспрыскивали.
Наконец вернулся. Приехал.
Это ахнуть можно было от удивленья. Морда, конечно, черная. Лопнуть хочет. Глаза горят. Волосья дыбом стоят. И вся меланхолия пропала.
Раньше, бывало, этот человек мухи не тронет. А тут не успел приехать, в первый же день дворнику Федору морду набил. Зачем за сараем недоглядел — дрова раскрали.
Управдома тоже хотел за какую-то там мелочь застрелить из нагана. Жильцов всех раскидал, которые заступались.
Ну, видим, не узнать парня. Совершенно поправился. Починили человека. Отремонтировали капитально.
Пить даже начал от полноты здоровья. Девицу ни одну мимо себя не пропускал. Скандалов сколько с ним было — не сосчитать.
Крым — это форменная жемчужина, как человека обновляет!
Одно худо — хотят Серегу Пестрикова со службы снять. Потому прогуливать начал. Великая вещь это здоровье!
Рачис[247]
На днях поперли со службы старого почтового спеца, товарища Крылышкина.
Тридцать лет принимал человек иностранные телеграммки и записывал их в особую книжицу. Тридцать лет служил человек по мере своих сил и возможностей. И вот нате вам! Подкопались под него враги, сковырнули с насиженного места и вытряхнули со службы за незнание иностранных языков.
Оно, действительно, товарищ Крылышкин этих иностранных языков не знал. Насчет языков, как говорится, ни в зуб толкнуть. Но, между прочим, почтовое дело и иностранцы от этого факта ни капельки не страдали.
А бывало, как придет какая-нибудь телеграмма с иностранным названием, так товарищ Крылышкин, нимало не растерявшись, идет до какого-нибудь столика, до какой-нибудь там девицы, до какой-нибудь Веры Ивановны.
— Вера, — говорит, — Ивановна, да что ж это такое? Совершенно, — говорит, — слабею глазами. Будьте, — говорит, — добры — чего тут наляпано?
Ну она ему говорит: из Лондона, например. Он возьмет и запишет.
Или принесет телеграммку до какого-нибудь интеллигентного работника.
— Ну, — говорит, — и почерки же нынче пошли! Куры, — говорит, — и те лучше ногами чиркают. Нуте-ка, погадайте, чего тут обозначено? Нипочем не угадаете.
Ну скажут ему: из какого-нибудь Мюнхена.
— Правильно, — скажет, — а я думал, только спецы угадывать могут.
А другой раз, когда спешка, товарищ Крылышкин прямо к публике обращался:
— Тсссс… молодой человек, подойдите-ка до окошечка, поглядите-ка — чего тут нацарапано? У нас промежду служащих острый спор идет. Одни говорят то, другие это.
Тридцать лет сидел на своем посту герой труда, товарищ Крылышкин, и вот нате вам, вытряхнули!
А влип Петр Антонович Крылышкин по ничтожному поводу. Можно сказать, несчастный случай произошел. Немного не так записал он название города, откуда пришла телеграмма. А пришла телеграмма из города Парижа. И было на ней обозначено по-французски «Paris». Петр Антонович, от чистого сердца, возьми и подмахни — из города Рачиса.
После-то Петр Антонович говорил:
— Сбился, милый. Главное, название мне показалось чересчур русским — Рачис. И на старуху бывает проруха.
Тем не менее, взяли Петра Антоновича Крылышкина и вытряхнули.
А очень мне его жалко! Ну куда теперь денется старый специалист по иностранным языкам? Пущай бы досиживал!
Гибель человека
Кончено. Баста. Никакой жалости к людям не осталось в моем сердце.
Вчера еще, до шести часов вечера сочувствовал и уважал людей, а нынче не могу, ребятишки. До последней точки докатилась людская неблагодарность.
Вчера, извольте видеть, за мою жалость к ближнему человеку — отчаянно пострадал и, может, даже предстану перед народным судом в ближайшем будущем.
Баста. Зачерствело мое сердце. Пущай ближний больше на меня не рассчитывает.
А шел я вчера по улице. Иду я вчера по улице и вижу — народ будто стоит скопившись подле ворот. И кто-то отчаянно охает. И кто-то руками трясет и вообще, вижу, происшествие. Подхожу. Спрашиваю, об чем шум.
— Да вот, — говорят, — тут ногу сломал один гражданин. Идти теперь не может.
— Да уж, — говорю, — тут не до ходьбы.
Растолкал я публику и подхожу я ближе к месту действия. И вижу — какой-то человечишко действительно лежит на плитуаре. Морда у него отчаянно белая и нога в брюке сломана. И лежит он, сердечный друг, упершись башкой в самую тумбу и бормочет:
— Довольно, — мол, — склизко, граждане, извиняюсь. Шел и упал, конечно. Нога вещь непрочная.
Сердце у меня горячее, жалости к людям много и вообще не могу видеть гибель человека на улице.
— Братцы, — говорю, — да, может, он член союза. Надо же предпринять тем не менее.
И сам, конечно, бросаюсь в телефонную будку. Вызываю скорую помощь. Говорю: «Нога сломана у человека, поторопитесь по адресу».
Приезжает карета. В белых балахонах сходят оттеда четыре врача.
Разгоняют публику и укладывают пострадавшего человека на носилки.
Между прочим, вижу, этот человек совершенно не желает, чтобы его ложили на носилки. Пихает всех четырех врачей остатней здоровой ногой и до себя не допущает.
— Пошли вы, — говорит, — все четыре врача туда-сюда. Я, — говорит, — может, домой тороплюся.
И сам чуть, знаете, не плачет. «Что, — думаю, — за смятение ума у человека?» И вдруг произошло некоторое замешательство. И вдруг слышу — меня кличут.
— Это, — говорят, — дядя, ты вызывал карету скорой помощи?
— Я, — говорю.
— Ну так, — говорят, — придется тебе через это отвечать по всей строгости революционных законов. Потому как зря карету вызвал — у гражданина искусственная нога обломилась.
Записали мою фамилию и отбыли.
И чтобы я после этого факта еще расстраивал свое благородное сердце — ни в жисть. Пущай убивают на моих глазах человека — нипочем не поверю. Потому — может для киносъемки его убивают.
И вообще ничему не верю — время такое после войны невероятное.
Театр для себя[248]
Время-то как быстро бежит! Недавно еще лето было, а теперь вроде как зима. Ходят в шубах. И в театрах зимние сезоны начались.
А интересно, какие убытки понесут театры в этом зимнем сезоне?
Летние убытки только-только сейчас подсчитываются. Летний сезончик не был выдающимся.
Которые товарищи актеры приезжают из провинции, те все зубами скрипят.
— Прямо, — говорят, — для себя играли — нема никакой публики. Или, может быть, зритель малокультурный, или другие какие причины, а только не идет. Зимой еще ничего — ходят, а летом — ни в какую. Прямо хоть за ногу волоки зрителя.
А зритель, это верно, летом предпочитает легкие и недорогие увеселения — полежать брюхом вверх на солнышке, или выкупаться на шермака в речонке, или, наконец, нарвать полевых цветов и нюхать даром.
Вот какой пошел зритель. И с чего бы это он так?
В одном небольшом городе сущая срамота произошла на этой почве.
А приехала туда небольшая труппа. Начала, конечно, эта труппа сгоряча драму играть.
Играют драму, а публика не идет на драму. Свернулась труппа и — назад.
Сунулся в этот город другой небольшой коллективчик. Администратор этого коллективчика говорит:
— Не такой это, товарищи, город, чтоб тут драму играть. Тут надо легкие, смешные штуки ставить.
Начали они ставить легкие штуки — опять не идет публика.
Три раза поставили. Рубля три с полтиной выручили — и поскорей из этого странного города.
Начались в актерских кругах брожения и разговоры, как и чем привлечь публику. И не пойдет ли эта публика, как вы думаете, на оперетту?
Рванулась туда оперетта. Поставили музыкальную оперетту с отчаянной пляской. Человек восемь пришло. А как пришло — неизвестно. Кассир клялся и божился, что ни одного билета не было продано.
Опереточный премьер сказал:
— В этот город циркачам только и ехать. Высокое искусство здесь ни к чему.
Дошли эти симпатичные слухи до цирка. Директор говорит:
— Надо ехать. Цирк — это самое демократическое искусство. Этому городу как раз угодим.
Поехали. Действительно, народ несколько погуще пришел. Прямо старожилы не запомнят такого количества — человек тридцать было на первом представлении. На втором чуть поменьше.
Подсчитал цирк убытки и — ходу.
А на вокзале, перед самой посадкой, произошла задержка. Несметная толпа собралась провожать циркачей. Тысяч восемь приперлось народу. Качали всех актеров и всех зверей. Верблюду челюсть вывихнули во время качки.
После делегация от текстильщиков и металлистов подошла к директору и стала нежно упрашивать:
— Нельзя ли, — мол, — по бесплатной цене тут же под открытым небом, на вольном воздухе, на перроне устроить небольшую цирковую программу из трех-четырех «номерей»?
Но тут, к сожалению, произошел третий звонок. Сели циркачи по вагонам, грустно развели руками и уехали.
Так никто и не узнал, отчего и почему самое демократическое искусство уехало тоже с убытком.
Народ малокультурный, что ли? Или, может быть, деньжонок нехватка? Ась?
Театральный механизм
Я, братцы мои, зря спорить не буду — кто важней в театре — актер, режиссер или, может быть, театральный плотник. Факты покажут. Факты всегда сами за себя говорят.
Дело это произошло в Саратове или в Симбирске, одним словом, где-то недалеко от Туркестана. В городском театре.
Играли в этом городском театре оперу. Кроме выдающейся игры артистов, был в этом театре, между прочим, монтер — Иван Кузьмич Мякишев.
На общей группе, когда весь театр в 23 году снимали на карточку, монтера этого пихнули куда-то сбоку — мол, технический персонал. А в центр, на стул со спинкой, посадили тенора.
Монтер Иван Кузьмич Мякишев ничего на это хамство не сказал, но затаил в душе некоторую грубость.
А тут такое подошло. Сегодня, для примеру, играют «Руслан и Людмила»[249]. Музыка Глинки. Дирижер маэстро Кацман. А без четверти минут восемь являются до этого монтера две знакомые ему барышни. Или он их раньше пригласил, или они сами приперлись — неизвестно. Так являются эти две знакомые барышни, отчаянно флиртуют и вообще просят их посадить в общую залу — посмотреть на спектакль.
Монтер говорит:
— Да ради бога, медам. Сейчас я вам пару билетов сварганю. Посидите тут, у будки.
И сам, конечно, к управляющему. Управляющий говорит:
— Сегодня вроде как суббота. Народу пропасть. Каждый стул на учете. Не могу.
Монтер говорит:
— Ах, так, — говорит. — Ну так я играть отказываюсь. Отказываюсь, одним словом, освещать ваше производство. Играйте без меня. Посмотрим тогда, кто из нас важней и кого сбоку сымать, а кого в центр сажать.
И сам обратно в будку. Выключил по всему театру свет к чертовой бабушке, замкнул на все ключи будку и сидит — отчаянно флиртует.
Тут произошла, конечно, форменная обструкция. Управляющий бегает. Публика орет. Кассир визжит, пугается, как бы у него деньги в потемках не уперли. А бродяга, главный оперный тенор, привыкший завсегда сыматься в центре, заявляется до дирекции и говорит своим тенором:
— Я в темноте петь тенором отказываюсь. Раз, — говорит, — темно — я ухожу. Мне, — говорит, — голос себе дороже. Пущай сукин сын монтер поет.
Монтер говорит:
— Пущай не поет. Наплевать ему в морду. Раз он, сволочь такая, в центре сымается, то и пущай одной рукой поет, другой свет зажигает. Дерьмо какое нашлось! Думает — тенор, так ему и свети все время. Господ нынче нету!
Тут, конечно, монтер схлестнулся с тенором. Вдруг управляющий является, говорит:
— Где эти чертовы две девицы? Через них наблюдается полная гибель. Сейчас я их куда-нибудь посажу, корова их забодай!
Монтер говорит:
— Вот они, чертовы девицы! Только не через их гибель, а гибель через меня. Сейчас, — говорит, — я свет дам. Мне энергии принципиально не жалко.
Дал он сию минуту свет.
— Начинайте, — говорит.
Сажают тогда его девиц на выдающиеся места и начинают спектакль.
Теперь и разбирайтесь сами, кто важнее в этом сложном театральном механизме.
Праздничный подарок
Конечно, об чем речь, — самая сложная работишка — это у журналистов.
Вот, для примеру, наступают Октябрьские праздники[250]. Надо, предположим, журналисту написать о торжественной манифестации. А между прочим, заранее ведь не напишешь.
Потому, сами понимаете, осенняя погодка — дело дрянное и ненадежное. Может, дождик будет, а может, его и не будет. Одна обсерватория знает. И то на другой день после дождика.
А от погоды, сами понимаете, весь торжественный стиль статьи меняется.
Вот и приходится бедняге журналисту строчить статейку минут, может, за двадцать до сдачи. От этого, сами понимаете, статейки выходят корявые и малопригодные для чтения вслух.
Спешим ради праздника обнародовать два образчика для срочного заготовления торжественных статей.
С утра ожидалась хорошая, сочная погода. Но к глубокому сожалению секции печатников, тяжелые ленинградские тучи заволокли бывший небосвод. Осень брала свое.
Прошел мелкий осенний дождик. Крупные капли дождя, однако, ничуть не смущали закаленных в боях сердец трудящихся.
Стальные колонны мужественно перли по чем попало, невзирая на дождь и ямы.
Казалось, это было очень прекрасным предостережением врагу, — вот, мол, идем себе по чем ни попало, не считаясь с погодами.
— Нуте-ка суньтесь, — шептались между собой трудящиеся. — По такой-то слякоти…
С утра ожидалась мокрая, дождливая погода. Тяжелые ленинградские тучи заволокли бывший небосвод.
Но вдруг очистились б. небесные хляби и ослепительное солнце озарило улицы. Погода брала свое.
Яркое осеннее солнце бодрило закаленные сердца трудящихся. Железобетонные колонны перли по чем попало, невзирая на ослепительное солнце, бьющее прямо в лицо.
Казалось, это было очень прекрасным предостережением врагу, — вот, мол, за нами все силы природы.
— Ох, уж эти большевики, — шептали доморощенные старушки, — и солнце-то они сумели опутать. Хе-хе-хе…
Все, к сожалению, очень просто на свете, дорогие товарищи журналисты! Всякая водица нам на мельницу.
Узел
Воровство, милые мои, это — цельная и огромная наука.
В наше время, сами понимаете, ничего не сопрешь так вот, здорово живешь. В наше время громадная фантазия требуется.
Главная причина — публика очень осторожная стала. Публика такая, что завсегда стоит на страже своих интересов. Одним словом, вот как бережет свое имущество. Пуще глаза.
— Глаз, — говорят, — завсегда по страхкарточке восстановить можно. Имущество же никоим образом при нашей бедности не вернешь.
И это действительно верно.
По этой причине вор нынче пошел очень башковатый, с особенным умозрением и с выдающейся фантазией. Иначе ему с таким народом не прокормиться.
Да вот, для примеру, нынче осенью опутали одну знакомую мою — бабку Анисью Петрову. И ведь какую бабку опутали! Эта бабка сама очень просто может любого опутать. И вот подите же — уперли у ней узел, можно сказать, прямо из-под сижу.
А уперли, конечно, с фантазией и замыслом. А сидит бабка на вокзале. Во Пскове. На собственном узле. Ожидает поезда. А поезд в двенадцать часов ночи приходит.
Вот бабка с утра пораньше и приперлась на вокзал. Села на собственный узел. И сидит. И нипочем не сходит. Потому пугается сходить. «Не замели бы, — полагает, — узел».
Сидит и сидит бабка. Тут же на узле шамает и водицу пьет, — подают ей Христа ради прохожие. А по остальным мелким делишкам, — ну мало ли — помыться или побриться, — не идет бабка — терпит. Потому узел у ней очень огромный, ни в какую дверь вместе с ней не влазит по причине размеров. А оставить, я говорю, боязно.
Так вот сидит бабка и дремлет.
«Со мной, — думает, — вместях узел не сопрут. Не таковская я старуха. Сплю я довольно чутко — проснусь».
Начала дремать наша божья старушка. Только слышит сквозь дремоту, будто кто-то ее коленом пихает в морду. Раз, потом другой раз, потом третий раз.
«Ишь ты, как задевают! — думает старуха. — Неаккуратно как народ ходит».
Протерла бабка свои очи, хрюкнула и вдруг видит, будто какой-то посторонний мужчина проходит мимо нее и вынимает из кармана платок. Вынимает он платок и с платком вместе нечаянно вываливает на пол зеленую трешку.
То есть ужас как обрадовалась бабка. Плюхнулась, конечное дело, вслед за трешкой, придавила ее ногой, после наклонилась незаметно — будто господу богу молится и просит его подать поскорей поезд. А сама, конечное дело, трешку в лапу и обратно к своему добру.
Тут, конечно, грустновато рассказывать, но когда обернулась бабка, то узла своего не нашла. А трешка, между прочим, оказалась грубо-фальшивая. И была она кинута на предмет того, чтобы бабка сошла бы со своего узла.
Эту трешку с трудом бабка продала за полтора целковых…
Мещане
Этот случай окончательно может доконать человека.
Василия Тарасовича Растопыркина, — Васю Растопыркина, этого чистого пролетария, беспартийного черт знает с какого года, — выкинули давеча с трамвайной площадки.
Больше того — мордой его трахнули об трамвайную медную полустойку. Он был ухвативши за нее двумя руками и головой и долго не отцеплялся. А его милиция и обер-стрелочник стягивали.
Стягивали его вниз по просьбе мещански настроенных пассажиров.
Конечно, слов нет, одет был Василий Тарасович не во фраке. Ему, знаете, нету времени фраки и манжетки на грудь надевать. Он, может, в пять часов шабашит и сразу домой прет. Он, может, маляр. Он, может, действительно, как собака грязный едет. Может, краски и другие предметы ему льются на костюм во время профессии. Может, он от этого морально устает и ходить пешком ему трудно.
И не может он, ввиду скромной зарплаты, автомобили себе нанимать для разъездов и приездов. Ему автомобили — не по карману. Ему бы на трамвае проехаться — и то хлеб. Ой, до чего дожили, до чего докатились!
А пошабашил Василий Тарасович в пять часов. В пять часов он пошабашил, взял, конечно, на плечи стремянку и ведрышко с остатней краской и пошел себе к дому.
Пошел себе к дому и думает:
«Цельный день, — думает, — лазию по стремянкам и разноцветную краску на себя напущаю и не могу иттить пешком. Дай, — думает, — сяду на трамвай, как уставший пролетарий».
Тут, конечно, останавливается перед ним трамвай № 6. Василий Тарасович просит, конечно, одного пассажира подержать в руке ведрышко с остатней краской, а сам, конечно, становит на площадку стремянку.
Конечно, слов нет, стремянка не была сплошной чистоты — не блестела. И в ведрышко — раз в нем краска — нельзя свои польты окунать. И которая дама сунула туда руку — сама, дьявол ее задави, виновата. Не суй рук в чужие предметы!
Но это все так, с этим мы не спорим: может, Василий Тарасович, действительно верно, не по закону поступил, что со стремянкой ехал. Речь — не об этом. Речь — о костюме. Нэпманы, сидящие в трамвае, решительно взбунтовались как раз именно насчет костюма.
— То есть, — говорят, — не можно к нему прикоснуться, совершенно, то есть, отпечатки бывают.
Василий Тарасович резонно отвечает:
— Очень, — говорит, — то есть понятно, — раз масляная краска на олифе, то отпечатки завсегда случаются. Было бы, — говорит, — смертельно удивительно, если б без отпечатков.
Тут, конечно, одна нэпманша из кондукторов трезвонит, конечно, во все свои звонки и вагон останавливает.
Останавливает вагон и хамским голосом просит сойти Василия Тарасовича.
Василий Тарасович говорит:
— Трамвай для публики или публика для трамвая — это же, — говорит, — понимать надо. А я, — говорит, — может, в пять часов шабашу. Может, я маляр?
Тут, конечно, происходит печальная сцена с милицией и обер-стрелочником. И кустаря-пролетария Василия Тарасовича Растопыркина сымают, как сукина сына, с трамвайной площадки, мордой задевают об полустойку и высаживают. Со стремянкой уж и в вагоне проехаться нельзя! До чего докатились!
Прелести культуры
Всегда я симпатизировал центральным убеждениям.
Даже вот когда в эпоху военного коммунизма нэп вводили, я не протестовал. Нэп — так нэп. Вам видней.
Но, между прочим, при введении нэпа сердце у меня отчаянно сжималось. Я как бы предчувствовал некоторые резкие перемены.
И, действительно, при военном коммунизме куда как было свободней в отношении культуры и цивилизации. Скажем, в театре можно было свободно даже не раздеваться — сиди в чем пришел. Это было достижение.
А вопрос культуры — это собачий вопрос. Хотя бы насчет того же раздеванья в театре. Конечно, слов нету, без пальто публика выгодней отличается — красивей и элегантней. Но что хорошо в буржуазных странах, то у нас иногда выходит боком.
Товарищ Локтев и его дама Нюша Кошелькова на днях встретили меня на улице. Я гулял или, может быть, шел горло промочить — не помню.
Встречают и уговаривают.
— Горло, — говорят, — Василий Митрофанович, от вас не убежит. Горло завсегда при вас, завсегда его прополоскать успеете. Идемте лучше сегодня в театр. Спектакль — «Грелка».
И, одним словом, уговорили меня пойти в театр — провести культурно вечер.
Пришли мы, конечно, в театр. Взяли, конечно, билеты по рубль тридцать. Поднялись по лестнице. Вдруг назад кличут. Велят раздеваться.
— Польта, — говорят, — сымайте.
Локтев, конечно, с дамой моментально скинули польта. А я, конечно, стою в раздумье. Пальто у меня было в тот вечер прямо на ночную рубашку надето. Пиджака не было. И чувствую, братцы мои, сымать как-то неловко. «Прямо, — думаю, — срамота может сейчас произойти». Главное — рубаха нельзя сказать, что грязная. Рубаха не особо грязная. Но, конечно, грубая, ночная. Шинельная пуговица, конечно, на вороте пришита крупная. «Срамота, — думаю, — с такой крупной пуговицей в фойе идти».
Я говорю своим:
— Прямо, — говорю, — товарищи, не знаю, чего и делать. Я сегодня одет неважно. Неловко как-то мне пальто сымать. Все-таки подтяжки там и сорочка опять же грубая.
Товарищ Локтев говорит:
— Ну покажись.
Расстегнулся я. Показываюсь.
— Да, — говорит, — действительно, видик…
Дама тоже, конечно, посмотрела и говорит:
— Я, — говорит, — лучше домой пойду. Я, — говорит, — не могу, чтоб кавалеры в одних рубахах рядом с мной ходили. Вы бы, — говорит, — еще подштанники поверх штанов пристегнули. Довольно, — говорит, — вам неловко в таком отвлеченном виде в театры ходить.
Я говорю:
— Я не знал, что я в театры хожу, — дура какая. Я, может, пиджаки редко надеваю. Может, я их берегу, — что тогда?
Стали мы думать, чего делать. Локтев, собака, говорит:
— Вот чего. Я, — говорит, — Василий Митрофанович, сейчас тебе свою жилетку дам. Одевай мою жилетку и ходи в ней, будто тебе все время в пиджаке жарко.
Расстегнул он свой пиджачок, стал щупать и шарить внутри себя.
— Ой, — говорит, — мать честная, я, — говорит, — сам сегодня не при жилетке. Я, — говорит, — тебе лучше сейчас галстук дам, все-таки поприличней. Привяжи на шею и ходи, будто тебе жарко.
Дама говорит:
— Лучше, — говорит, — я, ей-богу, домой пойду. Мне, — говорит, — дома как-то спокойней. А то, — говорит, — один кавалер чуть не в подштанниках, а у другого галстук заместо пиджака. Пущай, — говорит, — Василий Митрофанович в пальто попросит пойти.
Просим и умоляем, показываем союзные книжки — не пущают.
— Это, — говорят, — не девятнадцатый год в пальто сидеть.
— Ну, — говорю, — ничего не пропишешь. Кажись, братцы, надо домой ползти.
Но как подумаю, что рубль тридцать заплачено, не могу идти — ноги не идут к выходу. Локтев, собака, говорит:
— Вот чего. Ты, — говорит, — подтяжки отстегни, — пущай их дама понесет заместо сумочки. А сам валяй как есть: будто у тебя это летняя рубашка «апаш», и тебе, одним словом, в ней все время жарко.
Дама говорит:
— Я подтяжки не понесу, как хотите. Я, — говорит, — не для того в театры хожу, чтоб мужские предметы в руках носить. Пущай Василий Митрофанович сам несет или в карман себе сунет.
Раздеваю пальто. Стою в рубашке, как сукин сын. А холод довольно собачий. Дрожу и прямо зубами лязгаю. А кругом публика смотрит. Дама отвечает:
— Скорей вы, подлец этакий, отстегивайте помочи. Народ же кругом ходит. Ой, ей-богу, лучше я домой сейчас пойду.
А мне скоро тоже не отстегнуть. Мне холодно. У меня, может, пальцы не слушаются — сразу отстегивать. Я упражнения руками делаю.
После приводим себя в порядок и садимся на места.
Первый акт проходит хорошо. Только что холодно. Я весь акт гимнастикой занимался.
Вдруг в антракте задние соседи скандал поднимают. Зовут администрацию. Объясняют насчет меня.
— Дамам, — говорят, — противно на ночные рубашки глядеть. Это, — говорят, — их шокирует. Кроме того, — говорят, — он все время вертится, как сукин сын.
Я говорю:
— Я верчусь от холода. Посидите-ка сами в одной рубахе. А я, — говорю, — братцы, и сам не рад. Что же сделать?
Волокут меня, конечно, в контору. Записывают все как есть.
После отпущают.
— А теперь, — говорят, — придется трешку по суду отдать.
Вот гадость-то! Прямо не угадаешь, откуда неприятности…
Лимонад
Я, конечно, человек непьющий. Ежели другой раз и выпью, то мало, так, приличия ради или славную компанию поддержать.
Больше как две бутылки мне враз нипочем не употребить. Здоровье не дозволяет. Один раз, помню, в день своего бывшего ангела я четверть выкушал.
Но это было в молодые, крепкие годы, когда сердце отчаянно в груди билось, и в голове мелькали разные мысли.
А теперь старею.
Знакомый ветеринарный фельдшер, товарищ Птицын, давеча осматривал меня и даже, знаете, испугался. Задрожал.
— У вас, — говорит, — полная девальвация. Где, — говорит, — печень, где мочевой пузырь, распознать, — говорит, — нет никакой возможности. Очень, — говорит, — вы сносились.
Хотел я этого фельдшера побить, но после остыл к нему. «Дай, — думаю, — сперва к хорошему врачу схожу, удостоверюсь». Врач никакой девальвации не нашел.
— Органы, — говорит, — у вас довольно в аккуратном виде. И пузырь, — говорит, — вполне порядочный и не протекает. Что касается сердца, то сердце очень еще отличное, даже, — говорит, — шире, чем надо. Но, — говорит, — пить вы перестаньте, иначе очень просто смерть может приключиться.
А помирать, конечно, мне неохота. Я жить люблю. Я человек еще молодой. Мне только-только в начале нэпа тридцать три года стукнуло. Можно сказать, в полном расцвете сил и здоровья. И сердце в груди широкое. И пузырь, главное, не протекает. С таким пузырем жить да радоваться. «Надо, — думаю, — в самом деле пить бросить».
Взял и бросил.
Не пью и не пью. Час не пью, два часа не пью. В пять часов вечера пошел, конечно, обедать в столовую.
Покушал суп. Начал вареное мясо кушать — охота выпить. «Заместо, — думаю, — острых напитков попрошу чего-нибудь помягче — нарзану или же лимонаду». Зову.
— Эй, — говорю, — который тут мне порции подавал, неси мне, куриная твоя голова, лимонаду.
Приносят, конечно, мне лимонад на интеллигентном подносе. В графине. Наливаю в стопку.
Пью я эту стопку, чувствую: кажись водка. Налил еще. Ей-богу, водка. Что за черт! Налил остатки — самая настоящая водка.
— Неси, — кричу, — еще!
«Вот, — думаю, — поперло-то».
Приносит еще.
Попробовал еще. Никакого сомненья не осталось — самая натуральная.
После, когда деньги платил, замечание все-таки сделал.
— Я, — говорю, — лимонаду просил, а ты чего носишь, куриная твоя голова?
Тот говорит:
— Так что это у нас завсегда лимонадом зовется. Вполне законное слово. Еще с прежних времен… А натурального лимонаду, извиняюсь, не держим — потребителя нету.
— Неси, — говорю, — еще последнюю.
Так и не бросил. А желание было горячее. Только вот обстоятельства помешали. Как говорится — жизнь диктует свои законы. Надо подчиняться.
Спешное дело
Это будет рассказ про нэпмана. Которые пролетарии не хотят про это читать — пущай не читают. Мы не настаиваем! А только факт очень густой. И нельзя его обойти полным молчанием.
Произошло это в самые недавние дни.
Сидит, предположим, нэпман Егор Горбушкин на своей квартире. Утренний чай пьет. Масло, конечно, сыр, сахар горой насыпан. Чай земляничный.
Родственники так и жрут эти продукты без устали. Нэпман Горбушкин тоже, конечно, от родственников не отстает — шамает.
Под пищу, конечно, легкий разговор идет. Дескать, пожрем сейчас и пойдем ларек открывать. Надо, дескать, торговлишкой оправдать чего сожрали.
Вдруг, конечно, звонок происходит. На лестнице. Происходит звонок, и в квартиру входит обыкновенный человек и заявляет:
— Я — агент Гепеу. Не бойтесь! Который тут нэпман Егор Горбушкин — пущай живо собирается и идет со мной. Вот мандат и повестка.
Отчаянно побледнел тут нэпман Горбушкин. Начал читать повестку. Да, действительно велят немедленно явиться по уголовному делу.
Встал нэпман из-за стола. Отчаянно трясется. Зубами ударяет.
— Только бы, — говорит, — не высшая мера. Высшую меру я, действительно, с трудом переношу. Остальное как-нибудь с божьей помощью.
Горячо попрощался нэпман со своими родственниками, всплакнул о превратностях судьбы, взял в узелок немного несъеденных продуктов и папирос три коробки и под общий плач отбыл.
Отбыл и, конечно, не является. И уже три часа дня ударяет — нету нэпмана.
Тут плач и рыданье происходит в квартире. Родственники приезжают совещаться.
Жена, мадам Горбушкина, сквозь рыданье произносит:
— По какому делу, — дескать, — влип мой супруг — еще пока не известно. Но одно ясно: какое-нибудь дело найдется. У каждого человека дела имеются, и каждый человек по краешку ходит. Но неужели же за это высшую меру могут сделать?
Брат нэпмана, Павел Горбушкин, говорит:
— На высшую меру я, — говорит, — не надеюсь. Но скорей всего в силу социального положения, как пить дать, конфискуют имущество. Это, — говорит, — уж прямо вот как верно. Предлагаю ввиду этого ликвидировать имущество, а то, — говорит, — вдове жить будет нечем.
Начали, конечно, родственники в ударном порядке шкафы перетряхивать. Вытрусили разные костюмы и одежу в кучу, начали продавать. Разные жильцы и торговцы сошлись. Тут же мебель запродали, пианино загнали за приличную сумму.
К вечеру, одним словом, продались. Начали даже квартиру сватать. Оставила вдова с братом себе только боковую комнату, а остальную площадь сосватали с подходящими въездными.
Вдруг в семь часов вечера нэпман Горбушкин является. Веселенький и слегка под хмельком.
— Фу, — говорит, — пропасть какая! Я, — говорит, — думал, что высшая мера, а оно ничего похожего. Вызвали меня для одной справки. Вроде как свидетелем. Я уж, — говорит, — дорогие родственнички, от превеликой радости в ресторации лишние полчаса просидел. Извиняюсь за тревожное волненье.
Тут, конечно, происходит немая сцена в проданной квартире.
Однако нэпман Горбушкин ничуть даже не огорчился.
— Это, — говорит, — прямо даже очень великолепно, что запродались. Все мы по краешку ходим. А оно без имущества много спокойней и благородней.
После небольшого фокстрота родственники осторожно разошлись по домам.
Товарищ Гоголь
В наше переходное время, в наши скромные дни жил был товарищ Гоголь не на улице Гоголя, а где-нибудь, ну скажем, на Васильевском острове.
Жил бы человек неплохо. Насчет цельной квартирки не ручаемся, но отдельная комната была бы у него. Примерно в 3 кв. сажени. Меблированная.
За мебель хозяйке Гоголь платил бы 20 целковых да в домоуправление по 1 р. 60 к. за квадратный метр.
А работал бы Гоголь в «Смехаче» (25 рублей за фельетон). Пришлось бы уж Гоголю расстараться на мелкие вещицы!
Большие вещи — разные там «Мертвые души» и «Старосветские помещики» — все это хорошо и отлично, но недостаточно. Главное, что свободной профессией попахивает. И пописывал бы Николай Васильевич разные мелочишки. Может быть, даже отдел «Тараканы в тесте» вел. Ох, пришлось бы сотрудникам слегка потесниться!
Ходил бы тов. Гоголь в серой толстовке. Лечился бы электричеством от острой неврастении в Знаменской лечебнице. Трешки бы занимал до среды. Сотрудники дружески хлопали бы его по плечу и говорили: «Ну как, брат Гоголь?»
И вообще жил бы человек не худо. Вполне кормился бы при «Гудке».
Единственно, пожалуй, пришлось бы Гоголю пострадать от современной критики. Показала бы ему наша дорогая критика кузькину мать.
Критическую статью о творчестве товарища Гоголя мы представляем в наши дни примерно в таком виде:
Это что за фигура? Это откуда такое появилось? Это кто же дозволил ему появиться?
Мало у нас великих писателей, так вот еще какая-то персона лезет!
Нуте-ка, возьмем эту персону да рассмотрим, какая под ей подложена база. И может ли он, этот самый Гоголь, видеть разные важные проблемы? И есть ли у него, у подлеца, нормальный классовый взгляд или, между прочим, у его заместо взгляда — курица нагадила и вообще мелкобуржуазная стихия? Сейчас мы ему, черту лохматому, припаяем. Не читали еще его вещиц, но чувствуем, что припаяем. Потому нельзя иначе, чтоб не припаять.
Выпущает, главное, черт лохматый, общее собрание сочинений, огребает, наверное, громадные деньжищи, тратит бумагу, в то время как кооперации продукты заворачивать не во что, и еще ходит Гоголем.
А пущай-ка лучше ответит, вносил ли он, курицын сын, налог за последнее окладное полугодие? И чем он занимался до 17-го года? Тоже писатель! Володя!
Плохо, товарищи, быть писателем!
Суета сует
Жизнь, братцы мои, совершенно становится нормальной. Все определенно достигает довоенного качества.
Даже такая житейская мелочь, как похороны, и те заметно приобретают довоенный уровень.
Снова появились фигурные колесницы. Гробы опять-таки выпускаются с ручками. Факельщики ходят. Некоторые частники затягивают лошадей сетками, чтобы грубый вид животного не оскорблял родственника.
Провожающие родственники тоже заметно подтянулись — идут кучно, не вразброд. Многие, несмотря на мануфактурный кризис, по-прежнему украшают свои шляпки черным коленкором.
Не очень давно я даже видел, как впереди шествия кидали еловые ветки и сучки. Правда, ветки эти тут же моментально подбирали сзади идущие родственники и прохожие, и даже в некоторых местах происходила свалка, но от этого пышность обряда нисколько не уменьшалась.
Вообще говоря, все приходит в свою норму. Прямо помереть приятно.
А в каком-нибудь в двадцатом году да разве ж обращали внимание на какие-нибудь такие обряды?
Один раз, помню я, братцы мои, обнаружен был труп под воротами нашего дома. На Васильевском острове.
Особого переполоху не было, но экстренное собрание все-таки устроили.
Председатель комитета выступил тогда с небольшой речью.
— Международное положение, — говорит, — такое-то, а наряду с этим происходят такие мелкие факты и поступки. Некоторым гражданам неохота регистрировать и хоронить свои трупы, вот они и кидают под чужие ворота. В короткое время второй случай на улице. Хороните коллективно. У меня своих делов по горло.
Время было тогда простое. Пища грубая. Пища эта не дозволяла фантазировать и обдумывать обряды. Взяли жильцы и вечером коллективно отнесли труп к соседнему дому. И положили под ворота.
Дней пять или шесть мотали этот труп по разным домам. А после куда-то увезли.
Так вот я и говорю. Жили тогда просто. Никакой мишуры, никакой суеты сует не было.
Спасибо, братцы мои, что не подох я в двадцатом году. Сейчас все-таки себя, через эти обряды, вроде как человеком чувствуешь.
Гости
Конечно, об чем говорить! Гость нынче пошел ненормальный. Все время приходится за ним следить. И чтоб пальто свое надел. И чтоб лишнюю барашковую шапку на башку не напялил.
Еду-то, конечно, пущай берут. Но зачем же еду в салфетки заворачивать? Это прямо лишнее. За этим не последишь, так гости могут в две вечеринки все имущество вместе с кроватями и буфетами вывезти. Вон какие гости пошли!
У моих знакомых на этой почве небольшой инцидент развернулся на этих праздниках.
Приглашено было на рождество человек пятнадцать самых разнообразных гостей. Были тут и дамы, и не дамы. Пьющие и выпивающие.
Вечеринка была пышная. На одну только жратву истрачено было около семи рублей. Выпивка — на паях. По два с полтиной с носу. Дамы бесплатно. Хотя это, прямо сказать, глупо. Другая дама налижется до того, что любому мужчине может сто очков вперед дать. Но не будем входить в эти подробности и расстраивать свои нервы. Это уж дело хозяйское. Им видней.
А хозяев было трое. Супруги Зефировы и ихний старик — женин папа — Евдокимыч.
Его, может, специально пригласили на предмет посмотреть за гостями.
— Втроем-то, — говорят, — мы очень свободно за гостями доглядеть можем. Каждого гостя на учет возьмем.
Стали они глядеть.
Первым выбыл из строя Евдокимыч. Этот старикан, дай бог ему здоровья и счастливой старости, в первые же пять минут нажрался до того, что «мама» сказать не мог.
Сидит, глазами играет и дамам мычит определенные вещи.
Сам хозяин Зефиров очень от этой папиной выпивки расстроился и огорчился, и сам начал ходить по квартире — следить, как и чего и чтоб ничего лишнего.
Но часам к двенадцати от полного огорчения и сам набрался до полного безобразия. И заснул на видном месте — в столовой на подоконнике.
Впоследствии обнаружилось, что ему надуло фотографическую карточку, и три недели он ходил с флюсом.
Гости, пожрав вволю, начали играть и веселиться. Начались жмурки, горелки и игра в щеточку.
Во время игры в щеточку открывается дверь, и входит в комнату мадам Зефирова, бледная, как смерть, и говорит:
— Это, — говорит, — ну чистое безобразие! Кто-то сейчас выкрутил в уборной электрическую лампочку в двадцать пять свечей. Это, — говорит, — прямо гостей в уборные нельзя допущать.
Начался шум и треволнение. Папаша Евдокимыч, конечно, протрезвел вмиг, начал беспокоиться и за гостей хвататься.
Дамы, безусловно, визжат, не допущают себя лапать.
— Хватайтесь, — говорят, — за мужчин, в крайнем случае.
Мужчины говорят:
— Пущай тогда произведут поголовный обыск.
Приняли меры. Закрыли двери. Начали устраивать обыск.
Гости сами поочередно выворачивали свои карманы, и расстегивали гимнастерки и шаровары, и снимали сапоги. Но ничего такого предосудительного, кроме нескольких бутербродов и полбутылки мадеры, двух небольших рюмок и одного графина, обнаружено не было.
Хозяйка, мадам Зефирова, начала горячо извиняться — дескать, погорячилась и кинула тень на такое избранное общество. И высказала предположение, что, может быть, кто и со стороны зашел в уборную и вывинтил лампу.
Однако момент был испорчен. Никто играть в щеточку не захотел больше, танцы под балалайку тоже расстроились, и гости начали тихонько расходиться.
А утром, когда хозяин продрал свои очи, все выяснилось окончательно.
Оказалось, что хозяин из боязни того, что некоторые зарвавшиеся гости могут слимонить лампочку, выкрутил ее и положил в боковой карман.
Там она и разбилась.
Хозяин, видимо, круто налег на нее, когда заснул на подоконнике.
Качество продукции
У моих знакомых, у Гусевых, немец из Берлина жил.
Комнату снимал. Почти два месяца прожил.
И не какой-нибудь там чухонец или другое национальное меньшинство, а настоящий германец из Берлина. По-русски — ни в зуб ногой. С хозяевами изъяснялся руками и головой.
Одевался, конечно, этот немец ослепительно. Белье чистое. Штаны ровные. Ничего лишнего. Ну прямо гравюра.
А когда уезжал этот немец, то много чего оставил хозяевам. Цельный ворох заграничного добра. Разные пузырьки, воротнички, коробочки. Кроме того, почти две пары кальсон. И свитер почти не рваный. А мелочей разных и не счесть — и для мужского, и для дамского обихода.
Все это в кучу было свалено в углу, у рукомойника.
Хозяйка, мадам Гусева, дама честная, ничего про нее такого не скажешь, намекнула немчику перед самым его отъездом, — дескать, битте-дритте, не впопыхах ли изволили заграничную продукцию оставить.
Немчик головой лягнул, дескать, битте-дритте, пожалуйста, заберите, об чем разговор, жалко, что ли.
Тут хозяева налегли на оставленную продукцию. Сам Гусев даже подробный список вещам составил. И уж, конечное дело, сразу свитер на себя напялил и кальсоны взял.
После две недели ходил с кальсонами в руках. Всем показывал, невозможно как гордился и хвалил немецкое качество.
А вещи, действительно, были хотя и ношеные и, вообще говоря, чуть держались, однако слов нет — настоящий заграничный товар, глядеть приятно.
Между прочим, среди оставленных вещей была такая фляга не фляга, но вообще такая довольно плоская банка с порошком. Порошок вообще розовый, мелкий. И душок довольно симпатичный — не то лориган, не то роза.
После первых дней радости и ликованья начали Гусевы гадать, что за порошок. Нюхали, и зубами жевали, и на огонь сыпали, но угадать не могли.
Носили по всему дому, показывали вузовцам и разной домовой интеллигенции, но толку не добились.
Многие говорили, будто это пудра, а некоторые заявляли, будто это мелкий немецкий тальк для подсыпки только что родившихся ребят.
Гусев говорит:
— Мелкий немецкий тальк мне ни к чему. Только что родившихся ребят у меня нету. Пущай это будет пудра. Пущай я буду после каждого бритья морду себе подсыпать. Надо же культурно пожить хоть раз в жизни.
Начал он бриться и пудриться. После каждого бритья ходит розовый, цветущий и прямо благоухает.
Кругом, конечно, зависть и вопросы. Тут Гусев, действительно, поддержал немецкое производство. Много и горячо нахваливал немецкий товар.
— Сколько, — говорит, — лет уродовал свою личность разными русскими отбросами и вот, наконец, дождался. И когда, — говорит, — эта пудра кончится, то прямо и не знаю как быть. Придется выписать еще баночку. Очень уж чудный товар.
Через месяц, когда пудра подходила к концу, пришел в гости к Гусеву один знакомый интеллигент. За вечерним чаем он и прочитал банку. Оказалось, это было немецкое средство против разведения блох.
Конечно, другой менее жизнерадостный человек был бы сильно пришиблен этим обстоятельством. И даже, может быть, у менее жизнерадостного человека рожа покрылась бы прыщами и угрями от излишней мнительности. Но не таков был Гусев.
— Вот это я понимаю, — сказал он. — Вот это качество продукции! Вот это достижение. Это, действительно, не переплюнешь товар. Хочешь морду пудри, хочешь блох посыпай. На все годится. А у нас что?
Тут Гусев, похвалив еще раз немецкое производство, сказал:
— То-то я и гляжу — что такое? Целый месяц пудрюсь, и хоть бы одна блоха меня укусила. Жену, мадам Гусеву, кусают. Сыновья тоже цельные дни отчаянно чешутся. Собака Нинка тоже скребется. А я, знаете, хожу и хоть бы что. Даром, что насекомые, но чувствуют, шельмы, настоящую продукцию. Вот это, действительно…
Сейчас порошок у Гусева кончился. Должно быть, снова его кусают блохи.
Хиромантия
Хотя событие это довольно мелкое, внутридомашнее, но дозвольте о нем рассказать, хотя бы в порядке дискуссии.
Слов нет, смешно на седьмой год нэпа разговаривать о таинственных вещах и предсказаниях. Все это давно отошло в область предания. Знаем. И спорить об этом не собираемся.
Пущай только не пугается читатель. Здесь речь идет всего-навсего о хиромантии. Наука эта дозволена правительством. И рассказ, в силу этого, не может оскорбить ничьей, даже самой ураганной, идеологии.
А дело такое. Хиромантка с нашего дома очень уж удивительно верно предсказала судьбу казначею и члену правления товарищу Ящикову.
А пошел к ней тов. Ящиков перед самым праздником. Пошел просто шутя, для потехи. Живет с ней все-таки на одной площадке. Отчего, думает, не пойти. Все-таки с казначея ей взять неловко. А возьмет, так после наплачется.
Вот он и пошел.
— Человек, — говорит, — я довольно культурный, полуинтеллигентный, мне, — говорит, — прямо срамота до хироманток ходить. Но, — говорит, — подкупает меня, что даром. Пущай чего-нибудь мне скажет. Я от этого не похудею.
И приходит он до хиромантки.
Взяла она его руку. Смыла, конечно, с ладони всякую производственную чепуху. А то, дескать, никаких линий не видать. И говорит:
— Рука, — говорит, — у вас ничего особенно ужасного не выражает. Линий, — говорит, — на ей много, а я, — говорит, — сама, даром что хиромантка, в этих линиях путаюсь и затрудняюсь. Дозвольте, — говорит, — заместо того разложить карты, уважаемый товарищ.
И раскладывает она карты и отвечает:
— Действительно, — отвечает, — наступают рождественские праздники. И придут до вас несколько королей и девятка бубей. И будет-произойдет у вас с ними драка. И начнете вы друг дружку сыпать-ударять по морде. И может быть, даже пострадает одна дама. А так остальное все ничего, слава богу. И никакой такой особенной психологии у вас не предвидится.
Посмеялся на эти слова товарищ Ящиков, ничего ей, дуре такой, не заплатил и ушел к себе.
И вот ударяют праздники. Происходит сочельник. И наступает первый день. Приходят до товарища Ящикова несколько королей и девятка бубей, кушают, выпивают и легонько бузят. И в девять часов завязывается у них драка.
И в первый день как по писаному.
И перекидывается эта драка на лестницу, на площадку. Тут непостижимым образом впутывается в драку хиромантка. Может быть, она услышала шум на лестнице и вышла поглядеть. Только товарищ Ящиков погнался за ней и хотел за верное предсказанье кинуть ее в помойку.
Одним словом, все произошло как по писаному. Даже пострадала дама.
Конечно, если поглядеть в глубь вещей, то особенно удивительного в этом предсказании ничего не было. Драка случалась ужасно часто у товарища Ящикова. Не только по праздникам, а и в будние дни той же хиромантке приходилось за милицией бегать.
Так что лавры нашей хиромантки чуть слегка блекнут от этих соображений.
Хотя как сказать. Если б не предсказание — может, ничего бы и не было.
Товарищ Ящиков сам говорил:
— И гости были смирные — мухи не обидят. И жрали мало. И нипочем бы, — говорит, — не стал я таких гостей трогать. Но, — говорит, — вспомнил предсказание и ударил.
Все-таки есть еще на свете что-то таинственное. Ну откуда у человека берется такое дарование — видеть в глубь природы и указывать события?
Мелкота
Хочется сегодня размахнуться на что-нибудь героическое. На какой-нибудь этакий грандиозный, обширный характер со многими передовыми взглядами и настроениями. А то все мелочь да мелкота — прямо противно.
Или, может, не поперло нам в жизни, только так и не удалось нам встретиться близко с каким-нибудь таким героическим товарищем. Все больше настоящая мелкота под ногами путалась.
А скучаю я, братцы, по настоящему герою! Вот бы мне встретить такого!
Одного я, впрочем, встретил недавно. И даже нацелился на него — хотел героем в повесть включить. А он, собака, в самую последнюю минуту до того подкачал, до того свернул с героической линии, что и писать о нем в пышном стиле прямо нет охоты.
Конечно, обстоятельства сложились неаккуратно. Главная причина — заболел человек.
Заболел он девятнадцатого декабря прошлого года. Простудился, видите ли. Сначала стал он легонько кашлять и сморкаться. Потом прошиб его цыганский пот. Потом началось трясение всего организма.
И наконец слег человек, прямо, скажем, без задних ног.
На второй день, как слег, закрылось у него почти все дыхание — ни охнуть, ни чихнуть. Начался отчаянный процесс в легких и замирание всего организма. И вообще приближение смерти.
Не желая расстраивать читателей, скажем заранее, что в дальнейшем человек все-таки поправился, не помер и вообще на днях приступил к исполнению служебных обязанностей. Но смерть близко к нему подходила.
Другой, менее передовой товарищ очень бы от этого прискорбного факта расстроился. Но товарищ Барбарисов был настоящий герой. Бился на всех фронтах. И завсегда при мирном строительстве всех срамил за мелкие мещанские интересы и за невзнос квартирной платы.
Товарищ Барбарисов не испугался какой-то там мелкомещанской смерти. Он только рукой махал на своих рыдающих родственников — дескать, отойдите, черти, без вас тошно. Настановились тут со своими харями.
Но в самую последнюю минуту все-таки подкачал. Свернул со своей передовой программы.
А начал он произносить какие-то слова.
Обступили, конечно, родственники опять. Стали спрашивать, дескать, про что лепечете.
Барбарисов говорит:
— Венков не надо. Пущай лучше крышу у нас кровельным железом кроют. И, — говорит, — пущай попов на пушечный выстрел ко гробу не подпущают. Только, — говорит, — в крематорий меня везть не надо.
Родственники начали успокаивать, дескать, об чем речь, — конечное дело, какой там крематорий. Горько на это усмехнулся Барбарисов.
— Нет, — говорит, — боюсь, что в этом смысле товарищ Галкин может подкузьмить. Я ему в дружеской беседе сам про это не раз говорил и настаивал. Как бы теперь он, подлая личность, на этом не настоял. Не допущайте!
После этих слов начался кризис, легкий сон и освобождение организма от всякой дряни. И вообще стал поправляться человек.
Через неделю, когда Барбарисов розовенький и свеженький как огурчик сидел в своей постели на подушке, зашел к нему с визитом тов. Галкин. Очень о многом они говорили. Барбарисов очень извинялся за крематорий.
— Прямо, — говорит, — не знаю, только в последнюю минуту неохота было ехать в крематорий, оробел. В другой раз буду помирать — не затрудняйтесь выбором — везите.
Галкин говорит:
— Ежели лет пятьдесят протянете еще — повезем. А пока, — говорит, — об чем речь. Пока, — говорит, — еще у нас в Питере не возят. В проекте крематорий.
Тут Барбарисов хлопнул себя по лбу.
— Действительно, — говорит, — как это у меня из башки выпало. Зря оробел. Извиняюсь.
Через пять дней Барбарисов поправился и про этот случай больше не вспоминал.
Мелкий случай
Конечно, случай этот мелкий, не мирового значения. Некоторые людишки очень даже свободно не поймут, в чем тут дело.
Нэпман, например, у которого, может, в каждом жилетном кармане серебро гремит, тоже навряд ли разберется в этом происшествии.
Зато поймет это дело простой рабочий человек, который не огребет деньги лопатой. Такой человек поймет и очень даже горячо посочувствует Василию Ивановичу.
Дело в том, что Василий Иванович купил билет в театр.
В день получки Вася специально зашел в театр и, чтоб зря не растратиться, купил заблаговременно билет в 16-м ряду.
Человек давно мечтал провести вечер в культурном общежитии. И в силу этого целковый отдал, не моргнув глазом. Только языком чуть щелкнул, когда кассир монету загребал.
А к этому спектаклю Василий Иванович очень серьезно готовился. Помылся, побрился, галстук привязал.
Ох-ох, Василий Иванович, Василий Иванович! Чувствовало ли твое благородное сердце житейский подвох? Предвидел ли ты все мелочи жизни? Не дрогнула ли у тебя стальная рука, привязывая галстук?
Ох-ох, грустные дела, скучные дела происходят на свете!
А в день спектакля Василий Иванович в очень радостно-веселом настроении пошел в театр.
«Другие, — думает, — людишки, нет на них погибели, в пивные ходят, или в пьяном угаре морды об тумбу друг другу разбивают. А тут идешь себе в театр. С билетом. Тепло, уютно, интеллигентно. И цена за все — рубль».
Пришел Василий Иванович в театр минут за двадцать.
«Пока, — думает, — то да се, пока разденусь да схожу оправиться, да галстук потуже привяжу — оно в аккурат и будет».
Начал наш милый товарищ Василий Иванович раздеваться, глядит, на стене объявление — 20 копеек с персоны за раздеванье.
Екнуло у Василия Ивановича сердце.
«Нету, — думает, — у меня таких денег. За билет, да, действительно сполна уплачено. А больше нету. Копеек восемь, должно быть, набежит. Если, — думает, — за эту сумму не пристрою одежу, то худо. Придется в пальто и галошах переть и на шапке сидеть».
Разделся наш сердечный друг Василий Иванович. Подает одежду с галошами за барьер.
— Извини, — говорит, — дядя, мелких мало. Прими в руку что есть, не считая.
А при вешалке, как раз наоборот, попался человек циничный. Он сразу пересчитал мелкие.
— Ты, — говорит, — что ж это, собачья кровь, шесть копеек мне в руку кладешь? Я, — говорит, — за это могу тебя галошей по морде ударить.
Тут сразу между ними ссора произошла. Крик. Вешальщик орет:
— Да мне, может, за эти мелкие противно за твоими галошами ухаживать. Отойди от моей вешалки, не то я за себя не ручаюсь.
Василий Иванович говорит:
— Ты, зараза, не ори на меня. Не подрывай авторитета в глазах буржуазии. Прими одежу, как есть, я тебе завтра занесу остатние.
Вешальщик говорит:
— Ты меня буржуями не стращай. Я, — говорит, — не испугался. Отойди от моей вешалки на пушечный выстрел, арапская твоя личность.
Тут, конечно, другие вешальщики начали обсуждать эпизод. Дискуссия у них поднялась, — дескать, можно ли шесть копеек в руку совать.
А время, конечно, идет. Последние зрители бегут в зал. Акт начинается.
Васин вешальщик орет за своим барьером:
— Пущай, — говорит, — этот паразит в другой раз со своей вешалкой приходит. Пущай, — говорит, — сам вешает и сам сторожит.
Василий Иванович чуть не заплакал от обиды.
— Ах ты, — говорит, — старая морда, верзила-мученик. Да я, — говорит, — за эти выражения могу тебе всю бороду выдернуть.
Тут Василий Иванович поскорей надел пальто, положил галоши в шапку и бросился к дверям. Бросился к дверям — не пущают в одеже.
— Братцы, — говорит Василий Иванович, — милые товарищи, билет же, глядите, вот у меня в руке. Оторвите от него корешок и пропустите.
Нет, не пускают.
Тут, действительно, Василий Иванович прямо заметался. Спектакль идет. Музыка раздается. Билет в руке. И пройти нельзя. Поскорее разделся Василий Иванович, завернул одежду в узел.
Ткнулся с узлом в дверь — не дозволяют.
— Вы бы, — говорят, — еще перину с собой принесли.
А время идет. Музыка гремит. Антракт начинается.
Василий Иванович совершенно упал духом.
Бросился до своего вешальщика.
— Ах ты, — говорит, — распродажная твоя личность! Глядите, какую харю наел, ухаживая за нэпом.
Еще немного — и произошла бы некрасивая стычка. Но, спасибо, другие вешальщики разняли.
Один старенький, наиболее добродушный вешальщик говорит Василию Ивановичу:
— Прямо, — говорит, — очень жалко на тебя глядеть, как ты расстраиваешься. Вешай ко мне задаром. Только, — говорит, — завтра, Христа ради, не позабудь принести.
Василий Иванович говорит:
— Чего мне теперь вешать, раз второе действие идет. Я, — говорит, — все равно теперь ни хрена не пойму. Я, — говорит, — не привык пьесы с конца глядеть.
Начал Василий Иванович продавать свой билет кому попало. С трудом продал за гривенник одному беспризорному. Плюнул в сторону своего вешальщика и вышел на улицу.
Социальная грусть
Давно я, братцы мои, собирался рассказать про комсомольца Гришу Степанчикова, да все как-то позабывал. А время, конечно, шло.
Может, полгода пробежало с тех пор, когда с Гришей произошла эта собачья неприятность.
Конечно, уличен был парнишка во вредных обстоятельствах — мещанские настроения и вообще подрыв социализма. Но только дозвольте всесторонне осветить эту многоуважаемую историю.
Произошло это, кажется, что в Москве. А может, и не в Москве. Но сдается нам, что в Москве. По размаху видим. Однако точно не утверждаем, «Красная газета» в подробности не вдавалась. Только мелким полупетитом отметила — дескать, в Семеновской ячейке.
А было это так. В Семеновской, то есть, ячейке состоял этот самый многострадальный Гриша Степанчиков. И выбили как-то раз этому Грише три зуба. По какому делу выбили — опять же нам неизвестно. Может, излишки физкультуры. А может, об дерево ударился. Или, может быть, в младенческие годы сладкого употреблял много. Только знаем, что не по пьяной лавочке кинули ему зубы. Не может этого быть.
Так вот живет этот Гриша без трех зубов. Остальные все стоят на месте. А этих, как на грех, нету…
А парень молодой. Всесторонний. Неинтересно ему, знаете, бывать без трех зубов. Какая же жизнь с таким отсутствием? Свистеть нельзя. Жрать худо. И папироску держать нечем. Опять же шипит при разговоре. И чай выливается.
Парень уже так и сяк — и воском заляпывал, и ситником дырку покрывал, — никак.
Сколотил Гриша деньжонок. Пошел к врачу.
— Становьте, — говорит, — если на то пошло, три искусственных зуба.
А врач попался молодой, неосторожный. Не вошел он в психологию Семеновской ячейки. Врач этот взял и поставил Грише три золотых зуба.
Действительно, слов нет, вышло богато. Рот откроет — картинка. Загляденье. Ноктюрн.
Стали в ячейке на Гришу коситься. То есть как рот откроет человек, — говорит или шамает, — так все глядят. Дескать, в чем дело? Почему такое парень обрастает?
Мелкие разговорчики пошли вокруг события. Откуда, дескать, такие нэпмановские замашки? Почему такое мещанское настроение? Неужели же нельзя простому комсомольцу дыркой жевать и кушать?
И на очередном собрании подняли вопрос — допустимо ли это самое подобное. И вообще постановили:
«Признать имение золотых зубов явлением, ведущим к отказу от социализма и его идей, и мы, члены ВЛКСМ Семеновской ячейки, объявляем против ихних носителей борьбу, как с явлением, разрушающим комсомольские идеи. Зубы — отдать в фонд безработных. В противном случае вопрос будет стоять об исключении из рядов союза».
Тут председатель от себя еще подбавил пару. Мужчина, конечно, горячий, невыдержанный. Наговорил много горьких слов.
— Я, — говорит, — даром, что председатель, и то, — говорит, — не замахиваюсь на золотые безделушки. А у меня, — говорит, — давно заместо задних зубов одни корешки торчат. И ничего — жую. А как жую — один бог знает. Пальцами, может, помогаю, жевать, то есть. Но не замахиваюсь.
Всплакнул, конечно, Гриша Степанчиков. Грустно ему отдавать такие зубы в фонд безработных. Начал объяснять: дескать, припаяны, выбивать трудно.
Так и не отдал.
А поперли его из союза или нет — мы не знаем. Сведений по этому делу больше не имели. Но, наверное, поперли.
Волокита
Недавно один уважаемый товарищ, Кульков Федор Алексеевич, изобрел способ против бюрократизма. Вот государственная башка-то!
А способ до того действительный, до того дешевый, что надо бы за границей патент взять, да, к глубокому сожалению, Федор Алексеевич Кульков не может сейчас за границу выехать — сидит, сердечный друг, за свой опыт. Нет пророка в отечестве своем.
А против бюрократизма Федор Кульков такой острый способ придумал.
Кульков, видите ли, в одну многоуважаемую канцелярию ходил очень часто. По одному своему делу. И не то он месяц ходил, не то два. Ежедневно. И все никаких результатов. То есть не обращают на него внимания бюрократы, хоть плачь. Не отыскивают ему его дела. То в разные этажи посылают. То завтраками кормят. То просто в ответ грубо сморкаются.
Конечно, ихнее дело тоже хамское. К ним, бюрократам, тоже на день, может, по сто человек с глупыми вопросами лезет. Тут поневоле нервная грубость образуется.
А только Кульков не мог входить в эти интимные подробности и ждать больше.
Он думает:
«Ежели сегодня дела не окончу, то определенно худо. Затаскают еще свыше месяца. Сейчас, — думает, — возьму кого-нибудь из канцелярского персонала и смажу слегка по морде. Может, после этого факта обратят на меня благосклонное внимание и дадут делу ход».
Заходит Федор Кульков на всякий случай в самый нижний подвальный этаж, — мол, если кидать из окна будут, чтоб не шибко разбиться. Ходит по комнатам.
И вдруг видит такую возмутительную сцену. Сидит у стола на венском стуле какой-то средних лет бюрократ. Воротничок чистый. Галстук. Манжетки. Сидит и абсолютно ничего не делает. Больше того: сидит, развалившись на стуле, губами немножко свистит и ногой мотает.
Это последнее просто вывело из себя Федора Кулькова.
«Как, — думает, — государственный аппарат, кругом портреты висят, книги лежат, столы стоят, и тут, наряду с этим, мотанье ногой и свист — форменное оскорбление».
Федор Кульков очень долго глядел на бюрократа — возбуждался. После подошел, развернулся и дал, конечно, слегка наотмашь в морду.
Свалился, конечно, бюрократ со своего венского стула. И ногой перестал мотать. Только орет остро.
Тут бюрократы, ясное дело, сбежались, со всех сторон — держать Кулькова, чтоб не ушел.
Битый говорит:
— Я, — говорит, — по делу пришедши, с утра сижу. А ежели еще натощак меня по морде хлопать начнут в государственном аппарате, то, покорнейше благодарю, не надо, обойдемся без этих фактов.
Федор Кульков, то есть, до чрезвычайности удивился.
— Я, — говорит, — прямо, товарищи, не знал, что это посетитель пришедши, я думал просто бюрократ сидит. Я бы его не стал стегать.
Начальники орут:
— Отыскать, туды-сюды, кульковское дело.
Битый говорит:
— Позвольте, пущай тогда и на меня обратят внимание. Почему же такая привилегия бьющему. Пущай и мое дело разыщут. Фамилия Обрезкин.
— Отыскать, туды-сюды, и обрезкино дело.
Побитый, конечно, отчаянно благодарит Кулькова, ручки ему жмет:
— Морда, — говорит, — дело наживное, а тут по гроб жизни вам благодарен за содействие против волокиты.
Тут быстрым темпом составляют протокол, и в это время кульковское дело приносят. Приносят его дело, становят на нем резолюцию и дают совершенно законный ход.
Битому же отвечают:
— Вы, — говорят, — молодой человек, скорей всего ошиблись учреждением. Вам, — говорят, — скорей всего в Собес нужно, а вы, — говорят, — вон куда пришедши.
Битый говорит:
— Позвольте же, товарищи. За что же меня, в крайнем случае, тогда по морде били? Пущай хоть справку дадут, мол, такого-то числа, действительно, товарищу Обрезкину набили морду.
Справку Обрезкину отказали дать, и тогда, конечно, он полез к Федору Кулькову драться. Однако его вывели, и на этом дело заглохло.
Самого же Кулькова посадили на две недели, но зато дело его благоприятно и быстро кончилось без всякой волокиты.
Бледнолицые братья
Есть еще идейные люди на белом свете. Не оскудела еще наша жизнь.
На праздниках я встретил одного честного борца против алкоголя.
Этот человек сидел напротив меня за рождественским столом.
Наружность у этого человека была угрюмая. Нос крупный, с красным отливом.
«Этот, — думаю, — не подкачает — самосильно наляжет на хозяйскую выпивку».
И вдруг вижу, братцы мои, отставляет этот человек свои рюмки и бокалы в сторону и решительно говорит:
— Извиняюсь. Не пью. Мне, — говорит, — на эти стеклянные предметы смотреть худо. Я, — говорит, — недавно начал идейную борьбу против алкоголя.
Тут начались среди гостей охи и вздохи. Дескать, такое любопытное занятие отстранять от себя на праздниках! Можно ли?
Тогда человек этот горько усмехнулся на эти реплики и начал отчитывать гостей и хозяев. Много острых и верных вещей сказал он.
— Люди, — говорит, — могут без этого веселиться. Довольно стыдно. Можно, — говорит, — заместо этого в картишки удариться и обыграть хозяина. Или, — говорит, — на худой конец можно погулять с хозяйкой этого дома. Но зачем же отравлять свой идейный организм такой отравой? Я, — говорит, — всю жизнь пил и закусывал, но теперь я стою за сухой закон. Пущай будут разные ограничения. Пущай продают полбутылки на брата. Пора за это взяться и обратить внимание. Довольно.
Я с радостью глядел на этого выдающегося человека. Его добродушная супруга сидела рядом со мной.
— Муж-то, — говорю ей, — у вас какой идейный супруг.
— Да, — говорит, — такая, знаете, обида напротив праздника! Врач ему совсем не дозволил пить: «Сердце, — говорит, — у вас не дозволяет наклюкаться. Помереть можете…»
К концу ужина идейный супруг все же до того назюзюкался, что дважды его выносили во двор, и там он освежался.
В нашем доме произошла трагедия. Убийство. Муж из ревности убил свою молодую фактическую супругу и ее юридическую мамашу.
Не будем входить в психологию убийства, скажем одно, убийство произошло в небольшой уютной квартире — две комнаты и кухня. Бельэтаж. Уборная. Ванна. Десять квадратных саженей.
Народу собралось во двор этого дома уйма. Каждому, конечно, любопытно было узнать, кому теперь домоуправление передаст эту освободившуюся квартиру.
Уже увезли убийцу. Уже убитых отправили, куда следует, — толпа не расходилась.
Завязалась небольшая потасовка. Кто-то дико орал, что это прямо кумовство передавать эту площадь близким родственникам. Лучше пущай кинут жребий — кому достанется.
И вдруг, братцы мои, стало мне грустно на сердце. Стало мне до чего обидно.
Тут, можно сказать, такая трагедия и драма, с кровью и с убийством, и тут же, наряду с этим, такой мелкий коммерческий расчет. «Эх, — думаю, — бледнолицые мои братья!»
И долго стоял у ворот. И противно мне было принимать участие в этих грубых разговорах.
Тем более что на прошлой неделе я по случаю получил не очень худую квартиру. Смешно же опять менять и горячиться. Я доволен.
На днях мне позвонили по телефону. Кто-то вежливым, мягким голосом спросил:
— Товарищ Зощенко?
— Да.
— Вот в чем дело. Мы производим опыты над усилителем. Большая просьба прочесть несколько строк из какого-нибудь вашего рассказа.
У меня была неотложная срочная работа. Мне очень не хотелось отрываться от дела. Но я человек мягкий. Я уважаю, кроме того, всякие новейшие изобретения. Я прочел в телефонную трубку несколько строчек.
— Прекрасно, — сказал вежливый голос. — Благодарю вас. Звучность изумительная. Теперь мы попросим вас послушать нашу передачу. Будьте любезны, отойдите в самый дальний угол комнаты. И слушайте.
Я положил трубку на стол и отошел шагов на десять. Минуты две стоял дурак дураком. Потом подошел.
— Ну как?
— Ничего не слышал.
— Тогда отойдите шагов на пять и присядьте так, чтобы ваше ухо было на одной линии с трубкой.
Я отошел и присел.
— Ну как?
— Ей-богу, я решительно ничего не слышу! — сказал я сердитым голосом.
— Тогда, — сказал мой собеседник, смеясь, — повесьте трубку и ложитесь спать.
Человек смеялся весело, от души, захлебываясь и хрюкая в телефон.
Да, действительно, я был очень взбешен. Я чуть не оторвал телефонную трубку. Еще бы — десять минут меня дурачил какой-то прохвост. Даже заставлял приседать.
Потом я успокоился. Даже усмехнулся. В чем дело? Все обстоит прекрасно. Можно записать сюжет. Можно сделать небольшой юмористический рассказ на актуальную темку — телефонные хулиганы. Двадцать рублей я честно заработал на этом поганом деле.
В каждой собачьей ерунде есть свои хорошие стороны.
Год назад в одно почтенное издательское учреждение я три месяца подряд ходил за деньгами.
Заведующий отделом человек был милый, симпатичный. Всякий раз он справлялся о моем драгоценном здоровье, интересовался работой. И всегда очень сочувствовал и входил в положение. Однако денег не платил.
Примерно зайдешь к нему числа десятого. Разведет руками, грустно улыбнется.
— Ай, — говорит, — ну можно ли в такие несуразные числа заходить. Десятое число! А мне, может, пятнадцатого рабочим и служащим платить. Сами посудите.
Ну сообразишь, что десятое число, действительно, несколько неудобное число для платежей, — уйдешь. Приходишь числа двадцатого.
— Ну что вы, — говорит, — делаете? Только что недавно рабочим и служащим заплатил. Ну откуда я вам возьму? Сами посудите.
Два месяца я терпеливо поднимался на пятый этаж. В начале третьего месяца я стал слегка наседать и требовать.
Заведующий ерзал на стуле, грустно разводил руками, но денег не платил.
Я знаю — деньги платить занятие скучное, малоприбыльное. Сплошной, можно сказать, коммерческий расход. В трубу можно свободно полететь, ежели всем платить. Однако мне было все равно. Я с энергичной настойчивостью вел свою линию.
Заведующий, видимо, начал страдать от моих посещений. Он избегал моего взгляда. Молча разводил руками. И углублялся в свои бумаги.
Однажды, когда у заведующего сидел какой-то посетитель, я начал грозить. Я сказал:
— Либо платите сейчас, либо я сам не знаю, что сейчас сделаю.
В голосе моем появились истерические нотки и вообще некоторое повизгиванье.
Вдруг я услышал всхлипывание. Я с испугом посмотрел на заведующего. Закрыв глаза рукой, он плакал, не стесняясь присутствия посетителя.
Я мысленно обругал себя скотиной и выбежал из кабинета.
Мне было ужасно стыдно и неловко.
Так довести человека. Экая я чертова свинья! Ну действительно, ну откуда ему взять денег, если у него, может, нету? Ах, такая гнусность! Надо извиниться. Скажу: согласен ждать, сколько понадобится.
Я снова вошел в кабинет.
Заведующий, откинувшись на спинку кресла, тихонько смеялся. Его усы и подбородок дрожали от смеха.
Я услышал, как он говорил своему собеседнику:
— Ну что я могу сделать? Пристают, докучают. Мешают работать. Ну откуда я всем возьму? Приходится, знаете, прибегать к этой невинной хитрости. Это действует. Они народ впечатлительный.
Я подошел к столу и тяжелым голосом потребовал немедленной уплаты.
Заведующий, не глядя на мое лицо, написал на моем заявлении — уплатить завтра.
Назавтра я деньги получил.
Этот случай — подлинная правда. Я давно уже перестал фантазией разбавлять свои рассказы.
Трудный это русский язык, дорогие граждане! Беда какой трудный!
Главная причина в том, что иностранных слов в нем до черта. Ну взять французскую речь. Все хорошо и понятно. Кескесе, мерси, комси — все, обратите ваше внимание, чисто французские, натуральные, понятные слова.
А нуте-ка, сунься теперь с русской фразой — беда. Вся речь пересыпана словами с иностранным, туманным значением.
От этого затрудняется речь, нарушается дыхание и треплются нервы.
Я вот на днях слышал разговор. На собрании было. Соседи мои разговорились.
Очень умный и интеллигентный разговор был, но я, человек без высшего образования, понимал ихний разговор с трудом и хлопал ушами.
Началось дело с пустяков.
Мой сосед, не старый еще мужчина с бородой, наклонился к своему соседу слева и вежливо спросил:
— А что, товарищ, это заседание пленарное будет, али как?
— Пленарное, — небрежно ответил сосед.
— Ишь ты, — удивился первый, — то-то я и гляжу, что такое? — как будто оно и пленарное.
— Да уж будьте покойны, — строго ответил второй. — Сегодня сильно пленарное, и кворум такой подобрался — только держись.
— Да ну? — спросил сосед. — Неужели и кворум подобрался?
— Ей-богу, — сказал второй.
— И что же он, кворум-то этот?
— Да ничего, — ответил сосед, несколько растерявшись. — Подобрался и все тут.
— Скажи на милость, — с огорчением покачал головой первый сосед. — С чего бы это он, а?
Второй сосед развел руками и строго посмотрел на собеседника, потом добавил с мягкой улыбкой:
— Вот вы, товарищ, небось, не одобряете эти пленарные заседания… А мне как-то они ближе. Все как-то, знаете ли, выходит в них минимально по существу дня… Хотя я, прямо скажу, последнее время отношусь довольно перманентно к этим собраниям. Так, знаете ли, индустрия из пустого в порожнее.
— Не всегда это, — возразил первый. — Если, конечно, посмотреть с точки зрения. Вступить, так сказать, на точку зрения и оттеда, с точки зрения, то да — индустрия конкретно.
— Конкретно фактически, — строго поправил второй.
— Пожалуй, — согласился собеседник. — Это я тоже допущаю. Конкретно фактически. Хотя как когда…
— Всегда, — коротко отрезал второй. — Всегда, уважаемый товарищ. Особенно, если после речей подсекция заварится минимально. Дискуссии и крику тогда не оберешься.
На трибуну взошел человек и махнул рукой. Все смолкло. Только соседи мои, несколько разгоряченные спором, не сразу замолчали. Первый сосед никак не мог помириться с тем, что подсекция заваривается минимально. Ему казалось, что подсекция заваривается несколько иначе.
На соседей моих зашикали. Соседи пожали плечами и смолкли. Потом первый сосед наклонился ко второму и тихо спросил:
— Это кто ж там такой вышедши.
— Это? Да это президиум вышедши. Очень острый мужчина. И оратор первейший. Завсегда остро говорит по существу дня.
Оратор простер руки вперед и начал речь.
И когда он произносил надменные слова с иностранным, туманным значением, соседи мои сурово кивали головами. Причем второй сосед строго поглядывал на первого, желая показать, что он все же был прав в только что законченном споре.
Трудно, товарищи, говорить по-русски!
Пушкин
Девяносто лет назад убили на дуэли Александра Сергеевича Пушкина.
Вся Россия, можно сказать, горюет и слезы льет в эту прискорбную годовщину. Но, между прочим, больше всех горюет и убивается — Иван Федорович Головкин.
Этот милый человек при одном только слове — Пушкин — ужасно вздрагивает и глядит в пространство.
И как же ему, братцы, не глядеть в пространство, если обнаружилась такая, можно сказать, печальная, теневая сторона жизни гениального поэта.
Мы, конечно, начнем нашу повесть издалека, чтобы не оскорбить память знаменитого гения. Начнем, примерно, с 1921 года. Тогда будет все наглядней.
В 1921 году, в декабре месяце приехал из армии в родной свой городок Иван Федорович Головкин.
А тут как раз нэп начался. Оживление. Булки стали выпекать. Торговлишка завязалась. Жизнь, одним словом, ключом забила.
А наш приятель Головкин, несмотря на это, ходит по городу безуспешно. Помещения не имеет. И спит по субботам у знакомых. На собачьей подстилке. В передней комнате.
Ну и, конечно, через это настроен скептически.
— Нэп, — говорит, — это форменная утопия. Полгода, — говорит, — не могу помещения отыскать.
В 1923 году Головкин все-таки словчился и нашел помещение. Или он въездные заплатил, или вообще фортуна к нему обернулась, но только нашел.
Комната миленькая. Два окна. Пол, конечно. Потолок. Это все есть. Ничего против не скажешь.
А очень любовно устроился там Головкин. На шпалеры разорился — оклеил. Гвозди куда надо приколотил, чтоб уютней выглядело. И живет, как падишах.
А время, конечно, идет. Вот уже восемьдесят седьмая годовщина ударяет со дня смерти нашего дорогого поэта Пушкина. Потом восемьдесят восьмая.
На восемьдесят девятой годовщине разговоры, конечно, поднялись в квартире. Пушкин, дескать. Писатель. Жил, дескать, в свое время в этом помещении. Осчастливил, дескать, жилплощадь своим нестерпимым гением. Не худо бы в силу этого какую ни на есть досточку приклепать с полным обозначением в назидание потомству.
Иван Федорович Головкин тоже сдуру участие принял в этой дощечке, на свою голову.
Только, вдруг, в квартире ропот происходит. Дамы мечутся. Кастрюльки чистят. Углы подметают.
Комиссия приходит из пяти человек. Помещение осматривает.
Увидела комиссия разную домашнюю требуху в квартире — кастрюли и пиджаки — и горько так вздохнула.
— Тут, — говорит, — когда-то Александр Сергеевич Пушкин жил. А тут наряду с этим форменное безобразие наблюдается. Вон метла стоит. Вон брюки висят — подтяжки по стене развеваются. Ведь это же прямо оскорбительно для памяти гения!
Ну одним словом, через три недели выселили всех жильцов из этого помещения.
Головкин, это верно, очень ругался. Крыл. Выражал свое особое мнение открыто, не боясь никаких последствий.
— Что ж, — говорит, — это такое? Ну пущай он гений. Ну пущай стишки сочинил: «Птичка прыгает на ветке». Но зачем же средних людей выселять? Это же утопия, если всех жильцов выселять.
Хотел Головкин в Пушкинский заповедник поехать — ругаться, но после занялся подыскиванием помещения.
Он и сейчас еще ищет. Осунулся, поседел. Требовательный такой стал. Все расспрашивает, кто да кто раньше жил в этом помещении. И не жил ли здесь, оборони создатель, Демьян Бедный[252] или Мейерхольд[253]. А если жил, то он, Головкин, и даром не возьмет такого помещения.
А это верно: как это некоторые крупные гении легкомысленно поступают — мотаются с квартиры на квартиру, переезжают. А после такие печальные результаты.
Да вот недалеко ходить, в наше время наш знакомый поэт Митя Цензор[254], Дмитрий Михайлович. Да он за последний год не менее семи комнат сменил. Все, знаете, никак не может ужиться. За неплатеж.
А ведь, может, он, черт его знает, гений!
Ох, и обложат же его лет через пятьдесят за эти семь комнат.
Единственно, может быть, кризис несколько ослабнет к тому времени. Одна надежда.
О пользе грамотности
А ведь я, грешный человек, думал, что у нас неграмотных людей не осталось. Я думал, что неграмотные давно уж ликвидированы.
Конечно, я не предполагал, что народ по-французски лепетать начал и вообще высшую арифметику узнал. Я про это не думал. Однако насчет — читать, писать и фамилию подписывать — это мне казалось очень даже просто и возможно.
Оказалось, не так это дело обстоит.
Вот извольте поглядеть, какая история развернулась на этом фронте.
В прошлом месяце на одном громадном заводе решено было покрепче навалиться на неграмотных. Все-таки, новый год наступил. А там вскоре десятая годовщина предвидится. А там опять новый год.
А неграмотные еще не вполне ликвидированы. Нехорошо это. Некультурно. Надо навалиться. Ну и в силу этого решили навалиться. Председатель культкомиссии лично проверил разные списки. Ведомости на получку денег тоже рассмотрел. Поинтересовался, кто как и кто никак подписывается.
Ну и оказалась цельная армия неграмотных. Больше ста. А в школу ходит ликвидироваться едва ли тридцать. Значит, остальные ловчатся.
Председатель культкомиссии собрал своих помощников и говорит:
— Вот что, ребята, надо беспременно навалиться. Пущай завтра соберутся все неграмотные в восемь часов вечера.
Объявить про это.
Помощники — ребята молодые, горячие — сразу за дело принялись, начали между собой программу обсуждать.
И вот, конечно, назавтра вечер наступает. Восемь бьет. Культкомиссия в полном боевом составе является. Председатель тут же, конечно, с портфелем. Садятся вокруг стола. Только смотрят, нету неграмотных, не являются.
Председатель говорит:
— Братцы, да где ж, например, эти неграмотные? Или, может быть, вы оповестить забыли?
— Нет, — говорят, — объявили, помилуйте. В каждом цехе объявление повесили.
Начали ждать. «Все-таки, — думают, — неграмотный народ — малосознательный, опаздывать любит. Придется обождать».
А тут девять ударяет. И нет никого. Один какой-то дядя зашел, да и тот оказался грамотный. По ошибке сунулся.
Председатель культкомиссии говорит:
— Братцы, а ведь неграмотные — неграмотны. Как же они могут прочесть ваши объявления?
Тут ребята заволновались.
— А ведь верно! — говорят. — Они читать не могут.
Ну и конечно, другой коленкор. Устный подход.
Отрядили специального человека. Ходил этот человек по всем цехам и орал в три горла насчет собрания.
Ну и конечно, другой коленкор. Устный подход оказался правильный. Все-таки, пришло человека четыре, не считая председателя. На них и навалилась культкомиссия.
Сила красноречия
Дело было, нельзя сказать, что запутанное. Все было довольно-таки ясно и скучно.
Преступник сознался в своей вине.
Да, действительно, он влез в чужую квартиру, придушил чуть не насмерть какую-то квартирную старушонку и унес два костюма, медную кастрюлю и еще какое-то барахло.
Дело было плевое. Неинтересное.
Я хотел было уйти из зала суда, но пробраться было трудно. Много народу. К тому же, сосед мой, староватый гражданин с седыми усами, очень неприветливо буркнул, когда я заворочался на своем месте.
Я остался, поглядел на преступника. Тот сидел неподвижно. Глядел безучастно куда-то в сторону.
— Интересно, сколько ему дадут? — сказал я.
— Ничего интересного, — сказал старик, мой сосед, — четыре года со строгой изоляцией.
— Почему вы так думаете?
— Не думаю, — строго сказал старик. — Кодекс думает.
Но вот вышел обвинитель. Он начал говорить с сильным душевным подъемом. Много неподдельного гнева и презрения было в его словах. Он буквально растоптал преступника.
Он сравнил его с самым последним дрянным мусором, который надо выкинуть без сожаления.
Я давно не слышал такой превосходной речи.
Публика сидела притихшая. Судьи внимательно слушали гневные слова прокурора.
Я поглядел на преступника. Низкий лоб. Тупая челюсть. Звериный взгляд. Да, действительно, форменный бандит. С каким страхом он глядел на говорившего!
— Здорово кроет, — сказал я. — Как бы парня налево не послали, а? Как вы думаете? Высшую меру не могут дать?
— Ерунда, — сказал старик, — четыре года со строгой изоляцией.
Но вот прокурор кончил. После небольшого перерыва начал говорить защитник.
Это был довольно молодой человек. Но сколько настоящего таланта было в нем! Какая сила красноречия! Какой неподдельной простотой и искренностью звучала вся его речь!
Красноречие — это большой дар. Это — большое счастье обладать такой способностью покорять людей своими словами и диктовать им свои желания.
Почти полтора часа говорил защитник.
Публика дергалась на своих местах. Дамы глубоко вздыхали и пудрили вспотевшие от волнения носы. Некоторые слабонервные всхлипывали и сморкались. Сам председатель нервно барабанил пальцами по бумаге.
Преступник в совершенном обалдении, полураскрыв рот, глядел на своего благодетеля.
Да, конечно, защитник и не пытается отрицать его вину. Нет! Это все так. Но не угодно ли заглянуть поглубже. Не угодно ли приподнять завесу, скрывающую тайники жизни. Да, преступник виновен, но нужно хоть раз с добрым сердцем взглянуть на этого человека, на его простое, наивное лицо.
Я снова посмотрел на преступника. В самом деле, а ведь лицо довольно простоватое. И лоб как лоб. Не особенно низкий. И челюсть не так уж выдается. Подходящая челюсть. Прямо трудно поверить, что с такой челюстью можно душить старушку.
— А ведь парня-то, пожалуй, оправдают, — сказал я, — или дадут условно. Очень уж способно говорит защитник.
— Ерунда, — сказал старик, — четыре года со строгой изоляцией.
Но вот суд удалился на совещание.
Публика ходила по коридору, обсуждая прекрасную речь защитника. Многие предполагали, что более одного года условно не могут дать.
Мой старик сосал небольшую трубку и сердито говорил в толпе:
— Ерунда! Четыре года со строгой изоляцией.
После долгого ожидания суд вернулся в зал. Был оглашен приговор — четыре года со строгой изоляцией.
Конвойные тотчас окружили преступника и увели… Публика медленно расходилась.
В толпе я увидел своего старика. Он прищурил глаз и что-то бормотал. Наверное, он сказал:
— Вот видите, я же говорил.
Этот человек явно скептически относился к красноречию. Я с ним не согласен. Мне нравится, когда о человеке много и подробно говорят. Все-таки меньше шансов ошибиться.
Царские сапоги
В этом году в Зимнем дворце разное царское барахлишко продавалось. Музейный фонд, что ли, этим торговал. Я не знаю кто.
Я с Катериной Федоровной Коленкоровой[255] ходил туда. Ей самовар нужен был на десять персон.
Самовара, между прочим, там не оказалось. Или царь пил из чайника, или ему носили из кухни в каком-нибудь граненом стакане, я не знаю, — только самовары в продажу не поступили.
Зато других вещей было множество. И вещи, действительно, все очень великолепные. Разные царские портьеры, бордюры, разные рюмочки, плевательницы, сорочки и другие разные царские штучки. Ну прямо глаза разбегаются, не знаешь, за что схватиться и какую вещь приобрести.
Тогда Катерина Федоровна на свободные деньги купила, заместо самовара, четыре сорочки из тончайшего модеполама[256]. Очень роскошные. Царские.
Я же вдруг увидел в описи сапоги. Русское голенище, восемнадцать целковых.
Я сразу спросил у артельщика, который торговал:
— Какие это сапоги, любезный приятель?
Он говорит:
— Обыкновенно какие — царские.
— А какая, — говорю, — мне гарантия, что это царские? Может, — говорю, — какой-нибудь капельдинер[257] трепал, а вы их заместо царских выдаете. Это, — говорю, — нехорошо, неприлично.
Он говорит:
— Тут кругом все имущество царской фамилии. Мы, — говорит, — дерьмом не торгуем.
— Кажи, — говорю, — товар.
Поглядел я сапоги. Очень мне ужасно понравились, и размер подходящий. И какие они неширокие, узенькие, опрятные. Тут носок, тут каблук. Ну прямо цельные сапоги. И вообще мало ношенные. Может, только три дня царь их носил. Подметка еще не облупилась.
— Господи, — говорю, — Катерина Федоровна, да разве, — говорю, — раньше можно было мечтать насчет царской обуви? Или, например, в царских сапогах по улице пройтись? Господи, — говорю, — как история меняется, Катерина Федоровна!
Восемнадцать целковых отдал за них, не горюя. И, конечно, за царские сапоги эта цена очень и очень небольшая.
Выложил восемнадцать целковых и понес эти царские сапоги домой.
Действительно, обувать их было трудно. Не говоря про портянку, на простой носок и то еле лезут. «Все-таки, — думаю, — разношу».
Три дня разнашивал. На четвертый день подметка отлипла. И не то, чтобы одна подметка, а так полностью вместе с каблуком весь нижний этаж отвалился. Даже нога наружу вышла.
А случилось это поганое дело на улице, на бульваре Союзов, не доходя Дворца Труда. Так и попер домой на Васильевский остров без подметки.
Главное, денег было очень жалко. Все-таки, восемнадцать целковых. И пожаловаться некуда. Ну будь эти сапоги фабрики «Скороход» или какой-нибудь другой фабрики — другой вопрос. Можно было бы дело возбудить или красного директора с места погнать за такую техническую слабость. А тут, извольте, царские сапоги.
Конечно, на другой день сходил в музейный фонд. А там уже и торговать кончили — закрыто.
Хотел в Эрмитаж смотаться или еще куда-нибудь, но после рукой махнул. Главное, Катерина Федоровна меня остановила.
— Это, — говорит, — не только царский, любой королевский сапог может за столько лет прогнить. Все-таки, как хотите, со дня революции десять лет прошло. Нитки, конечно, сопреть могли за это время. Это понимать надо.
А, действительно, братцы мои, десять лет протекло. Шутка ли! Товар и тот распадаться начал.
И хотя Катерина Федоровна меня успокоила, но когда, между прочим, после первой стирки у нее эти самые царские дамские сорочки полезли в разные стороны, то она очень ужасно крыла царский режим. А вообще, конечно, десять лет прошло — смешно обижаться. Время-то как быстро идет, братцы мои!
Литератор
Я первый раз в жизни видел такого писателя. Он был еле грамотный. Читал он, правда, ничего себе, сносно. Хотя на некоторых длинных словах затруднялся. И буквы некоторые ему, видимо, были в диковинку.
Зато писал он до того худо, что в первый момент я даже растерялся, когда посмотрел на его рукопись. Это было черт знает что такое. Что-то вообще было нацарапано на бумаге, но что именно — разобрать было трудно.
Я просто обомлел, даже испугался, когда он заявил, что эта рукопись — юмористический рассказ. В рукописи было десятка два еле понятных фраз и выражений.
Ей-богу, такого писателя мне не приходилось больше видеть!
А главное, от него почему-то сильно разило скипидаром. Запах был до того острый, что просто можно было потерять сознание, если подольше посидеть с таким человеком.
Он, видимо, и сам сознавал всю остроту своего запаха. И, входя в комнату, он просил разрешения слегка приоткрыть форточку.
— Слушайте, товарищ, — сказал я ему, возвращая рукопись, — да, может, вы спутали? Может, вы вовсе, как бы сказать, не писатель?
— Зачем же путать, — уныло сказал он. — Известно — писатель. Беллетрист.
Он заходил ко мне несколько раз. И всякий раз приносил страницы две-три черт знает какой ерунды.
Я несколько попривык к его куриному почерку и стал более внимательно читать. Нет, это была совершеннейшая галиматья. Это была просто неслыханная чушь. Это был какой-то лепет дефективного переростка!
С некоторым испугом отдавал я ему обратно рукописи. Я боялся, как бы он меня не убил за возврат. Уж очень он был мрачный. И усы у него были длинные, разбойничьи.
Однако он довольно терпимо относился к возврату.
— Значит, для журнала не годится? — спрашивал он. — Печатать нельзя?
— М-да, — говорил я, — навряд ли можно.
Он довольно равнодушно пожимал плечами и неясно говорил:
— Надо, конечно, расстараться.
И уходил.
Всего он заходил ко мне четыре раза. В последний раз он припер с собой довольно объемистую рукопись — страниц на двадцать.
Я тут же, при нем, прочел и просто побледнел от злости.
— Это, — говорю, — товарищ, ну прямо ни к чертовой матери не годится. Надо же, наконец, понять. Не только печатать — читать совестно. Возьмите обратно. И не приходите больше.
Он строго посмотрел на меня и сказал:
— Дайте тогда расписку.
— Какую расписку?
— Да что не приняли.
— Да на что, — говорю, — тебе, чудак-человек, расписка?
— Да так, — говорит, — все-таки…
Я посмеялся, но расписку дал. Написал, что произведения писателя, такого-то не подходят для печати за малограмотностью.
Он поблагодарил меня и ушел со своей распиской. Дня через три он снова прибежал ко мне. Он был несколько не в себе. Он протянул назад свою расписку и сказал:
— Надо на бланке и чтоб печать. Нельзя такие расписки выдавать.
Тут я припер этого человека к стене. Я просто велел объяснить, на кой дьявол ему нужна расписка. Я ему сказал, что я человек частный и сам никаких печатей на руках не имею.
Тогда, несколько путаясь и сморкаясь в свою толстовку, он объяснил.
— Что ж, — сказал он, — человек я, конечно, небогатый. Гуталин делаю. Производство, конечно, маленькое — только что кормиться. И если, — говорит, — меня налогом обложить, то я в трубу свободно вылечу. Или за квартиру платить не могу, как торговец. А в доме говорят: «Какая у тебя профессия? Какую тебе цену определить?» Я говорю: «Какая профессия — литератор». «Неси, — говорят, — сукин сын, удостоверение. Фининспектор тоже с нас требует». — «Бюрократизм, — говорю, — какой. Ладно, достану». Чего теперь делать?
— Да уж, — говорю, — не знаю.
Он потоптался в нерешительности и ушел. Фамилию свою он просил никому не говорить. Черт с ним, не скажу.
Свадьба
Конечно, Володька Завитушкин немного поторопился. Был такой грешок.
Володька, можно сказать, толком и не разглядел своей невесты. Он, по совести говоря, без шляпки и без пальто ее никогда даже и не видел. Потому все главные события на улице развернулись.
А что перед самой свадьбой Володька Завитушкин заходил со своей невестой к ее мамаше представляться, так он не раздеваясь представился. В прихожей. Так сказать, на ходу.
А познакомился Володя Завитушкин со своей невестой в трамвае.
Сидит он в трамвае и вдруг видит — перед ним этакая барышня вырисовывается. Такая ничего себе барышня, аккуратненькая. В зимнем пальто.
И стоит эта самая барышня в зимнем своем пальто перед Володькой и за ремешок рукой держится, чтоб пассажиры ее не опрокинули. А другой рукой пакет к груди прижимает. А в трамвае, конечно, давка. Пихаются. Стоять, прямо сказать, нехорошо. Вот Володька ее и пожалел.
— Присаживайтесь, — говорит, — ко мне на одно колено, все легче ехать.
— Да нет, — говорит, — мерси.
— Ну так, — говорит, — давайте тогда пакет. Кладите мне на колени, не стесняйтесь. Все легче будет стоять.
Нет, видит, и пакета не дает. Или пугается, чтоб не упер. Или еще что.
Глянул на нее Володя Завитушкин еще раз и прямо обалдел.
«Господи, — думает, — какие миловидные барышни в трамваях ездиют».
Едут так они две остановки. Три. Четыре. Наконец, видит Завитушкин — барышня к выходу тискается. Тоже и Володька встал. Тут у выхода, значит, у них знакомство и состоялось.
Познакомились. Пошли вместе. И так у них все это быстро и без затрат обернулось, что через два дня Володька Завитушкин и предложенье ей сделал.
Или она сразу согласилась, или нет, но только на третий день пошли они в гражданский подотдел и записались.
Записались они в ЗАГСе, а после записи и развернулись главные события.
После записи пошли молодые на квартиру к мамаше. Там, конечно, полная суматоха. Стол накрывают. Гостей много. И вообще семейное торжество — молодых ждут.
И какие-то разные барышни и кавалеры по комнате суетятся, приборы ставят и пробки открывают.
А свою молодую супругу Володька Завитушкин еще в прихожей потерял из виду.
Сразу его, как на грех, обступили разные мамаши и родственники, начали его поздравлять и в комнату тащить.
Привели его в комнату, разговаривают, руку жмут, расспрашивают, в каком, дескать, союзе находится.
Только видит Володька — не разобрать ему, где его молодая жена. Девиц в комнате много. Все вертятся, все мотаются, ну прямо с улицы, со свету, хоть убей, не разобрать.
«Господи, — думает Володька, — никогда ничего подобного со мной не происходило. Какая же из них моя молодая супруга?»
Стал он по комнате ходить между девиц. То к одной толкнется, то к другой толкнется. А те довольно неохотно держатся и особой радости не выказывают.
Тут Володька немного даже испугался.
«Вот, — думает, — на чем засыпался — жену уж не могу найти».
А тут еще родственники начали коситься — чего это молодой ходит, как ненормальный, и на всех девиц бросается.
Стал Володька к двери и стоит в полном упадке.
«Ну спасибо, — думает, — если сейчас за стол садиться будут. Тогда, может, что-нибудь определится. Которая со мной сядет, та, значит, и есть. Хотя бы, — думает, — вот эта белобрысенькая села. А то, ей-богу, подсунут какое-нибудь дерьмо, потом живи с ним».
В это время гости начали за стол садиться.
Мамаша христом-богом просит обождать еще немного, не садиться. Но на гостей прямо удержу нету, прямо кидаются на жратву и на выпивку.
Тут Володю Завитушкина волокут на почетное место. И рядом с ним с одного боку сажают девицу.
Поглядел на нее Володька, и отлегло у него на сердце.
«Ишь ты, — думает, — какая. Прямо, — думает, — недурненькая. Без всякой шляпки ей даже лучше. Нос не так уж просится наружу».
От полноты чувств Володя Завитушкин нацедил себе и ей вина и полез поздравлять и целоваться.
Но тут и развернулись главные события. Начали раздаваться крики и разные вопли.
— Это, — кричат, — какой-то ненормальный, сукин сын. На всех девиц кидается. Молодая супруга еще к столу не вышедши — прибирается, а он с другой начал упражняться.
Тут произошла абсолютная дрянь и неразбериха. Володьке бы, конечно, в шутку все превратить. А он очень обиделся. Его в суматохе какой-то родственник бутылкой тиснул по затылку.
Володька кричит:
— А пес вас разберет! Насажали разных баб, а мне разбирайся.
Тут невеста в белом балахоне является. И цветы сбоку.
— Ах, так, — говорит, — ну так это вам выйдет боком.
И опять, конечно, вопли, крики и истерика.
Начали, конечно, родственники выгонять Володьку из квартиры.
Володька говорит:
— Дайте хоть пожрать. С утра, — говорит, — не жравши по такой канители.
Но родственники поднажали и ссыпали Володьку на лестницу.
На другой день Володя Завитушкин после работы зашел в гражданский подотдел и развелся.
Там даже не удивились.
— Это, — говорят, — ничего, бывает. Нынче, — говорят, — редко случаются более продолжительные браки.
Так и развели.
Галоша
Конечно, потерять галошу в трамвае нетрудно. Особенно, если сбоку поднапрут, да сзади какой-нибудь архаровец на задник наступит — вот вам и нет галоши.
Галошу потерять — прямо пустяки.
С меня галошу сняли в два счета. Можно сказать, ахнуть не успел.
В трамвай вошел — обе галоши стояли на месте, как сейчас помню. Еще рукой потрогал, когда влезал — тут ли.
А вышел из трамвая — гляжу: одна галоша здесь, как миленькая, а другой нету. Сапог — здесь. И носок, гляжу, здесь. И подштанники на месте. А галоши нету.
А за трамваем, конечно, не побежишь.
Снял остальную галошу, завернул в газету и пошел так. «После работы, — думаю, — пущусь на розыски. Не пропадать же товару. Где-нибудь, да раскопаю».
После работы пошел искать. Первым делом — посоветовался с одним знакомым вагоновожатым.
Тот, прямо, вот как меня обнадежил.
— Скажи, — говорит, — спасибо, что в трамвае потерял. В другом общественном месте — не ручаюсь, а в трамвае потерять — святое дело. Такая у нас существует камера для потерянных вещей. Приходи и бери. Святое дело!
— Ну, — говорю, — спасибо. Прямо гора с плеч. Главное, галоша почти что новенькая. Всего третий сезон ношу.
На другой день поехал в камеру.
— Нельзя ли, — говорю, — братцы, галошу получить обратно? В трамвае сняли.
— Можно, — говорят. — Какая галоша?
— Галоша, — говорю, — обыкновенно какая. Размер — двенадцатый номер.
— У нас, — говорят, — двенадцатого номера, может, двенадцать тысяч. Расскажи приметы.
— Приметы, — говорю, — обыкновенно какие: задник, конечно, обтрепан, внутри байки нету — сносилась байка.
— У нас, — говорят, — таких галош, может, больше тыщи. Нет ли специальных признаков?
— Специальные, — говорю, — признаки имеются. Носок, вроде бы, начисто оторван, еле держится. И каблука, — говорю, — почти что нету. Сносился каблук. А бока, — говорю, — еще ничего, пока что удержались.
— Посиди, — говорят, — тут. Сейчас посмотрим.
Вдруг выносят мою галошу.
То есть ужасно обрадовался. Прямо умилился. «Вот, — думаю, — славно аппарат работает. И какие, — думаю, — идейные люди — сколько хлопот на себя приняли из-за одной галоши».
— Спасибо, — говорю, — друзья, по гроб жизни. Давайте поскорей ее сюда. Сейчас я надену.
— Нету, — говорят, — уважаемый товарищ, не можем дать. Мы, — говорят, — не знаем, может, это не вы потеряли.
— Да я же, — говорю, — потерял.
— Очень, — говорят, — вероятно, но дать не можем. Принеси удостоверение, что ты действительно потерял галошу. Пущай домоуправление заверит этот факт, и тогда без излишней волокиты выдадим.
— Братцы, — говорю, — святые товарищи, да в доме не знают про этот факт. Может, они не дадут такой бумаги.
— Дадут, — говорят, — это ихнее дело дать.
Поглядел я еще раз на галошу и вышел.
На другой день пошел к председателю.
— Давай, — говорю, — бумагу. Галоша гибнет.
— А верно, — говорит, — потерял? Или закручиваешь?
— Ей-богу, — говорю, — потерял.
— Пиши, — говорит, — заявление.
Написал заявление. На другой день форменное удостоверение получил.
Пошел с этим удостоверением в камеру. И без хлопот, без волокиты выдают мне галошу.
Только, когда надел галошу на ногу, почувствовал полное умиление. «Вот, — думаю, — аппарат работает! Да в какой-нибудь отсталой стране разве стали бы возиться с моей галошей столько времени? Да выкинули бы ее с трамвая — только и делов. А тут неделю не хлопотал, выдают обратно. Вот это аппарат!»
Одно досадно, за эту неделю во время хлопот первую галошу потерял. Все время носил ее под мышкой в пакете — и не помню, в каком месте ее оставил. Главное, что не в трамвае. Это гиблое дело, что не в трамвае. Ну где ее искать?
Но, зато, другая галоша у меня. Я ее на комод поставил. Другой раз станет скучно — взглянешь на галошу — и как-то легко и безобидно на душе становится. «Вот, — думаю, — аппарат!»
Административный восторг
Хочется рассказать про одного начальника. Очень уж глубокоинтересная личность.
Оно, конечно, жалко — не помню, в каком городе эта личность существует. В свое время читал об этом начальнике небольшую заметку в харьковской газете. А насчет города — позабыл. Память дырявая.
Ну да это не суть важно. Пущай население само разбирается в своих героях. Небось, узнают — фамилия Дрожкин.
Так вот, извольте видеть, было это в небольшом городе. Даже, по совести говоря, не в городе, а в местечке.
И было это в воскресенье.
Представьте себе — весна, весеннее солнышко играет. Природа, так сказать, пробуждается. Травка, возможно что, зеленеть начинает.
Население, конечно, высыпало на улицу. Панели шлифует.
И тут же среди населения гуляет собственной персоной помощник начальника местной милиции т. Дрожкин. С супругой. Прелестный ситцевый туалет. Шляпка. Зонтичек. Галоши.
И гуляют они ну прямо как простые смертные. Не гнушаются. Прямо так и прут под ручку по общему тротуару.
Доперли они до угла бывшей Казначейской улицы. Вдруг стоп. Среди, можно сказать, общего переходного тротуара — свинья мотается. Такая довольно крупная свинья, пудов, может быть, на семь.
И пес ее знает, откуда она забрела. Но факт, что забрела и явно нарушает общественный беспорядок.
А тут, как на грех — товарищ Дрожкин с супругой.
Господи, твоя воля! Да, может, товарищу Дрожкину неприятно на свинью глядеть? Может, ему во внеслужебное время охота на какую-нибудь благородную часть природы поглядеть? А тут свинья. Господи, твоя воля, какие неосторожные поступки со стороны свиньи! И кто такую дрянь выпустил наружу? Это же, прямо, невозможно!
А главное — товарищ Дрожкин вспыльчивый был. Он сразу вскипел.
— Это, — кричит, — чья свинья? Будьте любезны ее ликвидировать.
Прохожие, известно, растерялись. Молчат. Начальник говорит:
— Это что ж делается средь бела дня! Свиньи прохожих затирают. Шагу не дают шагнуть. Вот я ее сейчас из револьверу тяпну.
Вынимает, конечно, тов. Дрожкин револьвер. Тут среди местной публики замешательство происходит. Некоторые, более опытные прохожие, с большим, так сказать, военным стажем, в сторону сиганули в рассуждении пули.
Только хотел начальник свинку угробить — жена вмешалась. Супруга.
— Петя, — говорит, — не надо ее из револьверу бить. Сейчас, может быть, она под ворота удалится.
Муж говорит:
— Не твое гражданское дело. Замри на короткое время. Не вмешивайся в действия милиции.
В это время из-под ворот такая небольшая старушка выплывает. Выплывает такая небольшая старушка и что-то ищет.
— Ахти, — говорит, — господи! Да вот он где, мой кабан. Не надо его, товарищ начальник, из пистолета пужать. Сейчас я его уберу.
Товарищ Дрожкин обратно вспылил. Может, ему хотелось на природу любоваться, а тут, извиняюсь, неуклюжая старуха со свиньей.
— Ага, — говорит, — твоя свинья! Вот я ее сейчас из револьверу трахну. А тебя в отделение отправлю. Будешь свиней распущать.
Тут опять жена вмешалась.
— Петя, — говорит, — пойдем, за ради бога. Опоздаем же на обед.
И, конечно, по глупости своей супруга за рукав потянула, — дескать, пойдем.
Ужасно побледнел начальник милиции.
— Ах, так, — говорит, — вмешиваться в действия и в распоряжения милиции! За рукава хватать! Вот я тебя сейчас арестую.
Свистнул тов. Дрожкин постового.
— Взять, — говорит, — эту гражданку. Отправить в отделение. Вмешивалась в действия милиции.
Взял постовой неосторожную супругу за руку и повел в отделение. Народ безмолвствовал.
А сколько жена просидела в милиции и каковы были последствия семейной неурядицы — нам неизвестно.
Много ли человеку нужно[258]
Недавно ездили мы через весь Союз. Специально глядели, как живут люди.
Ничего себе живут. Стараются.
В любом городе заметно вырастают новые дома и домишки. Все больше такие небольшие коттеджи, вроде халуп.
И жилищный кризис в связи с этим начал как будто бы слегка ослабевать. Более как семнадцать человек в одной комнате нам не приходилось видеть.
И только в одном городе комнату занимало двадцать три персоны. Легковые извозчики. С семьями. Но это было в Ростове-на-Дону. Город этот все-таки южный, климатический. Даже, говорят, персики там могут расти. Море тоже не очень далеко плескается. Море это, может быть, круглый год не замерзает. При таких неслыханных климатических условиях просто нет такой острой необходимости в крытых помещениях.
А на север если перекинуться — там легче.
В том же Ленинграде квартир непочатый край.
Мой хороший знакомый, некий Иван Андреевич, не очень давно нашел себе квартиру. В том же городе Ленинграде. И недолго искал. Смотался раз или два в квартирное бюро. Там говорят:
— Можно. Сколько вам комнат? Пять, шесть?
— Три, — говорит, — будьте любезны.
— Можно.
И дали адрес.
А панические людишки, проевшие свою храбрость и мужество в гражданскую войну, говорят: кризис.
Сходил некий Иван Андреевич по адресу — да, действительно: три комнаты и все на свете.
И ремонт не особо большой оказался. Входные двери поставить и стенки вывести. Да еще лестницу до своего этажа достроить.
А что трубу перекладывать, то это по желанию. Труба — царской кладки. Тяга, конечно, есть, но только до прихожей, а у Ивана Андреевича грудь слабая. Он дым худо переносит. Все время задыхается.
Другой, более здоровый парень и с такой бы трубой прожил. В крайнем случае сунул бы голову в окно — так бы и жил.
Но тут пришлось и трубу перекладывать. А денег Иван Андреевич не так много ухлопал. Конечно, денег порядочно ухлопал. Весь, можно сказать, продался, как последний сукин сын. И даже под вексель взял. Но духом не упал.
— В крайнем, — говорит, — случае, я могу эту квартиру продать.
И с этими мыслями он даже и не волновался, а преспокойно заканчивал ремонт.
«Потому, — думает, — в петлю еще не попал. Такую свеженькую квартирку у меня каждый дурак купит».
И действительно, когда надо было платить по векселю, Иван Андреевич без особых хлопот и расходов взял и продал эту квартиру.
И на всем этом деле потерял не больше как сорок рублей. Но за такую квартиру и сотню потерять не стыдно.
А на полученные деньги Иван Андреевич вновь купил проданное имущество и с долгами расплатился.
А теперь он, кажется, опять нашел подходящую квартиру и снова приступил к ремонту.
А говорят — острый кризис. Не особенно. Жить можно.
Мелкое происшествие
Вчера с нашим дачным поездом недоразумение стряслось.
Подъезжаем, знаете, до Ленинграду, вдруг — стоп, остановка. Приехали. Не доезжая четыре версты, около какой-то там будки.
Остановка резкая. Народ не то чтобы с места попадал, но испугался. Которые даже хотели в окна кидаться. Потому всего ожидать можно в связи с текущими английскими событиями. А дачный поезд долго ли сковырнуть.
Бросился народ к окнам. Начал глядеть, чего там произошло. Вдруг видят, ничего такого не произошло. Но видят — машинист кроет стрелочника.
Стрелочник стоит на своем трудовом посту. Одной ногой нажимает стрелку. В другой руке флажок держит.
Машинист орет с паровоза:
— Гляди, каким флагом махаешь-то, козлиная голова?
Стрелочник говорит:
— Обыкновенно каким — зеленым. Если худо видишь — очки возьми в руку.
Машинист говорит:
— Тьфу на тебя вместе с флагом. Это же невозможно цвет разобрать. Я думал это красный — ехать нельзя.
Поглядел народ на флаг. Действительно, флажок мутный. И до того он грязный, что за двадцать шагов нет возможности разобрать: или он красный или зеленый.
Машинист расстраивается:
— Зря, — говорит, — машину остановил. Пополощи хоть без мыла свое орудие производства, благо невдалеке река протекает. Ишь, на ем грязи сколько!
Стрелочник говорит:
— Смешные слова говоришь. Ему нечего чистым быть. За него ежедневно руками браться приходится.
Тут народ начал советовать:
— Ты бы, дядя, заместо флага лопух сорвал бы. И лопухом бы помахивал. За тыщу шагов зеленый цвет разобрать можно.
Стрелочник говорит:
— Да ну вас всех в болото! Вот пристали-то. Поезжайте с богом. Мне чай пить пора.
Тут оскорбленный народ побранился еще слегка со стрелочником и велел машинисту дальше ехать.
Машинист плюнул на стрелочника и пошел. Опоздания не было. Последние три версты машинист поднажал.
А в самом деле! Почему бы в летнее время лопухом не махать? Чисто и безобидно. И ближе к природе. И небольшую экономию соблюсти можно.
Подумайте!
Рука ближнего
А я, например, товарищи, искренно верю, что через триста лет за руку здороваться не будут. А просто встретятся, скажем, два субъекта:
— А, — скажут, — наше вам с кисточкой!
Но если эпоха слегка углубится в интеллигентскую сторону, то будут говорить что-нибудь такое, мол, «да здравствует солнце» или «как делишки?»
Но, может, и ничего говорить не будут. А воспользуются прежними образцами — руку будут поднимать, вроде римских патрициев или, недалеко ходить, — наших пионеров.
Но только, одним словом, за руку хвататься не будут. И правда, это скверный антисанитарный обычай! Прямо грустно смотреть, как это самое докатилось до наших геройских дней.
Между прочим, самый настоящий страх и даже ужас пережил я в связи с этим симпатичным обычаем — трясти руку.
Дозвольте изложить эту правдивую историю старому рубаке, участнику гражданской войны, бывшему полковому адъютанту восьмого образцового полка Деревенской Бедноты.
А было это, кажется, что в девятнадцатом году.
И был я тогда ужасно молод, глуп и бесстрашен. И бился на всех фронтах за свои ураганные идеи.
А в тот год случилось нам быть на Нарвском фронте. Здесь мы отступали. И зацепились где-то недалеко от Ямбурга[259]. И в городе Ямбурге стоял наш штаб полка.
И вот помню — прелестное утро. Конец февраля. Легкое, так сказать, дуновение весны. Снег рыхлый.
Командир с комиссаром пошли прогуляться. А я сижу в задумчивости у закрытого окна. И вот вижу — какой-то человек, может быть, крестьянин, препирается с часовым. Часовой не пропускает его в штаб, а он ломится. Впрочем, довольно деликатно ломится — снимает шапку и кланяется.
Тогда я стучу в окно.
— Пропусти.
Часовой пожимает плечами, но пропускает.
И вот в комнату вошел человек. Был он очень худо одет. И шея его была замотана какой-то грязной обмоткой.
Этот человек вошел в комнату как-то, я бы сказал, униженно. Беспрестанно он кланялся и жался к дверям.
И до того он робко стоял, что просто, знаете, неловко было за человека.
Чего я тогда подумал, — не помню. Наверное, я подумал: «Революция, — мол, — развивается, происходят разные идеи, опять же равенство… А тут, не угодно ли видеть, один человек марает всю репутацию и общий ход вещей».
Может быть, я еще чего-нибудь подумал героическое, но только я решил дать этому жалкому человеку небольшой образцовый урок равенства.
Я протянул ему руку и сказал:
— Здравствуйте, гражданин. Садитесь. Рассказывайте.
Человек с обмоткой на шее ужасно испугался, дернул плечом, но руку мне не подал.
Я не помню, что я тогда подумал. Наверное, я подумал: «робеет». И снова со всей силой своих идей обрушился на крестьянина.
Я жалостливо взял его за плечи и мягко посадил в кресло. Затем взял его руку и вежливо пожал.
Человек с обмоткой испуганно глядел на меня и тяжело дышал.
— Ну-с, — сказал я, — что вам угодно?
— Так что, — заговорил он торопливо, — фронт, боже сохрани, продвигается… Или нам податься в глубь страны… Или, может быть, остаться… Но только, — говорит, — просьба выдать пропуск, а то ваши патрули задерживают… А мы здешние… Колония «Живой Ручей»… Прокаженные…
Я неясно помню, что произошло дальше. Я только помню, что прокаженный развертывал свою обмотку на шее и показывал телефонисту и часовому какие-то свои язвы.
Я долго сидел в кресле и с испугом глядел на свои руки. Потом вышел на улицу и рыхлым снегом тер ладони.
Потом сходил в околоток и замогильным голосом попросил врача дать карболки[260]. И вечером за чаем долго беседовал с врачом о проказе и о том — легко ли заразиться этой заразой.
Оказывается, заразиться было легко. Больше того. Зараза сказывалась не сразу. Она могла проявиться через два-три года. А то и через пять лет.
В течение нескольких лет, когда я вспоминал об этой истории, мне делалось скучно и худо, и я осматривал свои руки.
Теперь срок прошел. Руки чистые. Жалко такие руки протягивать своим ближним!
Игра природы
Конечно, не всем жить в столицах. Некоторые, например, людишки запросто живут на станции Рыбацкий поселок.
Удобств на этой станции, конечно, поменьше будет, чем в столице. Там, скажем, проспектов нету. А вышел со станции и при по шпалам. А не хочешь по шпалам — сиди всю жизнь на вокзале.
Один наш знакомый, коренной житель Рыбацкого поселка, не выдержал однажды и пошел прогуляться. А дело было еще весной.
Так вышел он с вокзала и идет по шпалам. Весной было дело. В апреле. Перед самой пасхой.
Идет он по шпалам. А дорога сами знаете какая — шпалы. А тут еще весенняя слякоть, лужи. В сторону сойти, прямо скажем, нехорошо — утонуть можно. Потому весна. Природа тает. Распускается.
Так вот идет наш знакомый вдоль линии. Идет и о чем-то размечтался. А дело, я говорю, весной было. После пасхи. В конце апреля. Птички порхают. Чириканье такое раздается. Воздух этакий сумасшедший.
Вот идет, знаете, наш знакомый и думает, дескать, птичкам-то хорошо сверху чирикать, а пусти птичку по шпалам, небось, заглохнет.
Так вот он подумал и в эту минуту оступился в сторону. А дело, надо сказать, еще весной было. На пасху. Мокро.
Оступился он в сторону и попал ногой в яму. И окунулся по колено в воду. Вынул ногу наш знакомый. Побледнел.
«Хорошо еще, — думает, — что я без барышни иду. А нуте, пусти меня с барышней — срамота. Нога, сволочь, мокрая. Капает. Подштанники развязались. Штрипки висят. Сапоги второй год не чищены. Морда жуткая. Срамота».
Очень рассердился наш знакомый.
«Ах, так! — думает, — колдобины с водой? На путях государственного строительства. Пущай, значит, шпалы гниют? И народ пущай окунается? Так и запишем».
Пришел наш знакомый домой. Разулся. И, разувшись, стал писать.
И написал небольшую обличительную заметку. И послал ее в «Красную газету». Дескать, проходя и так далее, окунулся на путях строительства, и, может быть, гниют шпалы…
Эта заметка была напечатана в конце апреля.
Вот тут-то и развернулись главные события со всей ужасной быстротой.
Пока заметку эту читали, да пока в правлении обсуждали, да пока комиссию снаряжали — прошло четырнадцать лет.
Оно, конечно, прошло меньше. Но время сейчас бурное, переходное. Каждый день за год сосчитать можно.
Одним словом, в начале июня комиссия выехала на станцию Рыбацкий поселок обследовать пути.
Приехали. Видят — явная ложь. Никакой воды. Напротив того — пыльно. Жара. И сухо, как в Сахаре.
Горько так комиссия про себя усмехнулась — дескать, до чего складно врут люди, и отбыла.
В начале июля появилось в газете опровержение. Дескать, явная ложь и выдумка. И вообще, дескать, никакой воды на станции не оказалось. Даже в графине.
А в правлении и сейчас думают, что наш знакомый наврал.
Пущай думают. В правоте жить легче.
Поэт и лошадь
Давеча я получил письмо по почте. Пишут мне из Детского Села[261]. Дескать, память Пушкина нарушена. Примите меры.
А, как известно, в этом селе жил в свое время Александр Сергеевич Пушкин. На Колпинской улице.
И дом, в котором жил Пушкин, очень даже отлично сохранился. Наверное, благодаря старанию заведывающего. Это, говорят, очень милый, хозяйственный человек. Он еще, может, знаете, лошадь свою завсегда в саду пасет, наверное, из хозяйственных соображений. Так, знаете, дом, доска мраморная — дескать, Пушкин жил, а так под окнами лошаденка пасется — кусты жрет. А кусты — сирень и жимолость.
Оно, конечно, кусты эти, может, при Пушкине не росли. И, может быть, в силу этого заведывающий не считает это самое оскорбительным для памяти Пушкина. Но прохожие все-таки обижаются.
Один прохожий в пылу благородного негодования смотался даже специально к этому заведывающему.
— Голубчик, — говорит, — прямо, — говорит, — некрасиво, с вашей стороны лошадей в Пушкинский сад выпущать. Пушкин, — говорит, — из этих окон, может быть, в свое время любовался и окурки бросал, и вдруг тут же лошадь кусты жрет. Прямо, — говорит, — до чего некрасиво.
Заведывающий говорит:
— Лошадь — полезное животное. Пушкинский дом она не трогает, а если кусты кушает, то эти кусты, если хотите знать, после Пушкина выросли.
Тут, не любим сплетничать, небольшая перебранка завязалась между прохожим и заведывающим. Много нехороших и лишних слов было друг другу сказано. Не будем об этом писать, чтобы не тревожить память гениального поэта. Скажем только, что лошаденка и посейчас в саду пасется.
По совести говоря, особого оскорбления в этом мы не видим, но кусты нам все-таки жалко. Как хотите, а все-таки нет такой красоты и цельности, ежели куст обглодан. Как ваше драгоценное мнение, гр. заведывающий?
А касаемо лошади, то лошадь всегда можно привязать где-нибудь на втором плане.
Сначала пущай поэт, потом лошадь.
Любитель
Лично я, братцы мои, к врачам хожу очень редко.
То есть в самых крайних, необходимых случаях. Ну скажем, возвратный тиф или с лестницы ссыпался.
Тогда, действительно, обращаюсь за медицинской помощью. А так я не любитель лечиться. Природа, по-моему, сама органы регулирует. Ей видней.
Конечно, я иду не против медицины. Эта профессия, я бы сказал, тоже необходимая в общем механизме государственного строительства. Но особенно увлекаться медициной, я скажу, нехорошо.
А таких любителей медицины, как раз, сейчас много.
Тоже вот мой приятель Сашка Егоров. Форменно залечился. А хороший был человек. Развитой, полуинтеллигентный, не дурак выпить. И вот пятый год лечится.
А сначала у него ничего такого особенного и не было. А просто был худощавый субъект. Ну сами знаете — во время голода жрали худо, ну и обдергался человек. И начал лечиться.
Начал лечиться. Стал поправляться.
Поправляется и поправляется. И через два года до того его разнесло, что собственные дети начали пугаться его излишней полноты и выраженья глаз.
А выраженье было обыкновенно какое — испуганное. Все-таки испугался человек, что его так разносит. Хотел было прекратить леченье, да видит: поздно. Видит: надо от ожиренья лечиться.
Начал лечиться от ожиренья.
Доктор говорит:
— Ожирение — главная причина вашей неподвижной жизни. Или наоборот. Побольше, — говорит, — ходите взад и вперед, может быть, от этого факта похудеете.
Начал ходить мой приятель. Ходит и ходит, как сукин сын. Целый день ходит, а к вечеру до того у него аппетит разыгрывается — удержу нет. И сон такой отличный стал — прямо беда. Одним словом, опять прибавил человек за короткое время больше пуда. И стал теперь весить пудов девять.
Врач говорит:
— Нету, — говорит, — вам ходить вредно. Остановитесь, наверное, ездить нужно. Поезжайте на курорт.
Теперь мой приятель собирается поехать на курорт. Или в Ессентуки, или в Боржом. Я не знаю. Одним словом, рассчитывает, что польза будет.
Я, со своей стороны, тоже рассчитываю, что курорт принесет ему пользу. Постоит человек за железнодорожным билетом ночки две, потреплется за справками да за получением денег — спустит, как миленький, пуда два, если не больше.
Да оно и понятно. Тут будет, можно сказать, непосредственное воздействие природы на человеческий организм.
Дырка
Вот, говорят, в Европе часы очень уж дешевы. Там их прямо чуть не задаром отдают.
Если на наши деньги перевести, то часы сорок восемь копеек стоят. Вот это здорово!
А у нас за сорок восемь копеек секундную стрелку и то навряд ли купишь. Вот это худо.
Худо, да не совсем.
Может быть, наш трест Точной Механики другими вопросами занят? Может, у него совершенно другие, более грандиозные задания? Может быть, он все время ватерпасы[262] делает или пилюли от головной боли? Я этого не знаю.
Но только часов он, видимо, не делает. Ему, надо думать, не до того.
Да оно, как бы сказать, часишки не так уж до зарезу нужны в нашей скромной жизни. Оно, как бы сказать, в дневное время часы даже лишнее. Можно сказать, лишний балласт, который только брюки книзу оттягивает.
Потому с работы уходить — это вот как видно. Спать опять-таки без часов можно лечь. Шамать тоже можно, смотря по деньгам и по аппетиту.
А вот, братцы мои, на работу вставать без часов — это, не говоря худого слова, очень даже худо.
Конечно, можно, например, у соседа спросить или побежать к Финляндскому вокзалу посмотреть, сколько часов, но все-таки это не так уж чересчур просто. Да и у соседа свободно может часов не оказаться.
Мой, например, сосед сам встает, когда я встаю. А я встаю, когда он встает или когда квартирная хозяйка поднимается. А только квартирная хозяйка не всегда аккуратно поднимается. В этом отношении у нас хронометраж хромает. У нее, может, суставный ревматизм, и она, может, по пять суток из кровати не вылезает. Вот тут и разберись, который час.
Не говоря худого слова, очень неважно без часов.
А главное, через эту конъюнктуру я довольно часто на работу опаздываю.
Мне так и сказали:
— Ходите, товарищ, аккуратней, а не то будет вам наклепка.
Конечно, стараюсь и встаю с петухами.
Ну а в летнее время встаю по солнцу.
Около печки на полу у меня имеется довольно большое отверстие, вроде бы дыра неизвестного происхождения. И как солнце до этой дырки достигает, так, значит, не говоря худого слова, без пяти семь, и, значит, вам пора вставать.
Но, впрочем, и солнце, это довольно точное светило, давеча меня подвело.
Давеча отрываюсь от подушки и гляжу на свои естественные часы. И вижу — до дырки довольно далеко. «Значит, — думаю, — половина седьмого. Можно, — думаю, — еще полчаса вздремнуть».
Дремлю полчаса. Встаю не торопясь. Иду на службу. Опоздал, говорят.
Ну прямо верить отказываюсь.
— Да что вы? — говорю.
— Да, — говорят, — представьте, на двадцать минут.
— Братцы, — говорю, — форменная неразбериха. Ничего не понимаю!
Заведующий говорит:
— Может, часы у тебя отстают?
— Да, — говорю, — конечно, часы отстают… Дырка, — говорю, — отстает, а не часы.
Объясняю все как есть.
Заведующий говорит:
— Стара штука. Я, — говорит, — сам довольно долго по гвоздю в карнизе вставал, да карниз у нас оседать начал… Ну а у тебя не иначе как дом осел.
Дом хотя не осел, но впоследствии выяснилось — пол слегка, это верно, сдвинулся. По причине жучка. Жучок балку съел. Кажется, скоро на потолке жить придется.
А так все остальное ничего, слава богу. Дела идут, контора пишет. Ватерпасы изготовляются. Терпенье и труд все перетрут.
Бутылка
Давеча на улице какой-то молодой парнишка бутылку разбил.
Чегой-то он нес. Я не знаю. Керосин или бензин. Или, может быть, лимонад. Одним словом, какой-то прохладительный напиток. Время жаркое. Пить хочется.
Так вот шел этот парнишка, зазевался и трюхнул бутылку на тротуар.
И такая, знаете, серость. Нет того, чтобы ногой осколки с тротуара стряхнуть. Нет! Разбил, черт такой, и пошел дальше. А другие прохожие так, значит, и ходи по этим осколкам. Очень мило.
Присел я тогда нарочно на трубу у ворот, гляжу, что дальше будет.
Вижу — народ ходит по стеклам. Чертыхается, но ходит. И такая, знаете, серость. Ни одного человека не находится общественную повинность исполнить.
Ну что сто́ит? Ну взял бы остановился на пару секунд и стряхнул бы осколки с тротуара той же фуражкой. Так нет, идут мимо.
«Нет, — думаю, — милые! Не понимаем мы еще общественных заданий. Прем по стеклам».
А тут еще, вижу, кой-какие ребята настановились.
— Эх, — говорят, — жаль, что босых нынче мало. А то, — говорят, — вот бы здорово напороться можно.
И вдруг идет человек.
Совершенно простого, пролетарского вида человек.
Останавливается этот человек вокруг этой битой бутылки. Качает своей милой головой. Кряхтя, нагибается и газетиной сметает осколки в сторону.
«Вот, — думаю, — здорово! Зря горевал. Не остыло еще сознание в массах».
И вдруг подходит до этого серого, простого человека милиционер и его ругает:
— Ты что ж это, — говорит, — куриная голова? Я тебе приказал унести осколки, а ты в сторону сыплешь? Раз ты дворник этого дома, то должен свой район освобождать от своих лишних стекол.
Дворник, бубня что-то себе под нос, ушел во двор и через минуту снова явился с метлой и жестяной лопаткой. И начал прибирать.
А я долго еще, пока меня не прогнали, сидел на тумбе и думал о всякой ерунде.
А знаете, пожалуй, самое удивительное в этой истории то, что милиционер велел прибрать стекла.
Полезная площадь
Я все, знаете, с квартирой вожусь. Все подыскиваю себе помещение.
Хочется найти небольшую, уютную квартиру в две или три комнаты.
Конечно, средства не дозволяют брать квартиру с капитальным ремонтом или с большими въездными. Хотелось бы найти такую квартиру, чтоб тебе что-нибудь приплатили. Но, к великому сожалению, дураков нынче мало.
Дураков, я говорю, маловато. Все поумнели.
Недавно я нашел квартиру на Васильевском острове. Из громадной барской залы устроены три комнаты с кухней.
Вот эта квартира и сдавалась.
Как вошел я в эту квартиру — прямо испугался. Глаза даже стал протирать. Что за черт! Все три комнаты до того малюсенькие, что никогда я таких и не видел. А кухня, между прочим, огромная, светлая — прямо зало для фокстрота.
Спрашиваю управдома испуганным голосом:
— Сколько сажен[263] в этой квартире?
— Три, — говорит.
— Какой дурак, — говорю, — строил?
Управдом говорит стыдливым голосом:
— Напрасно тень наводите. Эту квартиру мы первоначально для себя строили.
— Это, — говорю, — видать.
Усмехнулся управдом.
— Чего, — говорит, — видать?
— Да, — говорю, — видать, что для себя строил. Ишь какую кухнищу себе отворотил, благо за нее не платить.
— Верно, — говорит, — угадали. Въезжайте в эту квартиру, платите всего за три полезные сажени, а кухней задаром пользуйтесь. Квартира, я говорю, с умом строена… Берете, что ли?
— Да нет, — говорю, — не подходит.
— Как, — говорит, — угодно. А только эту квартиру с такой полезной площадью у нас каждый с руками оборвет. А вы фигуряете.
— Да нет, — говорю, — район не подходит. И бесполезной площади мало. Стола не поставишь.
Так и не взял. Хитрят людишки.
Душевная простота
Может, помните — негры к нам приезжали. В прошлом году. Негритянская негрооперетта[264].
Так эти негры очень даже довольны остались нашим гостеприимством. Очень хвалили нашу культуру и вообще все начинания.
Единственно были недовольны уличным движением.
— Прямо, — говорят, — ходить трудно: пихаются и на ноги наступают.
Но, конечно, эти самые негры избалованы европейской цивилизацией, и им, действительно, как бы сказать, с непривычки. А поживут год-два, обтешутся и сами будут шлепать по ногам. Факт.
А на ноги у нас, действительно, наступают. Ничего не скажешь. Есть грех.
Но только это происходит, пущай негры знают, по простоте душевной. Тут, я вам скажу, злого умысла нету. Наступил и пошел дальше. Только и делов.
Вот, давеча я сам наступил на ногу одному гражданину. Идет, представьте себе, гражданин по улице. Плечистый такой, здоровый парень.
Идет и идет. А я сзаду его иду. А он впереди идет. Всего на один шаг от меня.
И так мы, знаете, мило идем. Аккуратно. Друг другу на ноги не наступаем. Руками не швыряемся. Он идет. И я иду. И прямо, можно сказать, не трогаем друг друга. Одним словом, душа в душу идем. Сердце радуется.
Я еще подумал:
«Славно идет прохожий. Ровно. Не лягается. Другой бы под ногами путался, а этот спокойно ноги кладет».
И вдруг, не помню, я на какого-то нищего засмотрелся. Или, может быть, на извозчика.
Засмотрелся я на нищего и со всего маху моему переднему гражданину на ногу наступил. На пятку. И повыше.
И наступил, надо сказать, форменно. Со всей возможной силой.
И даже я замер тогда в испуге.
Остановился.
Даже от волнения «извините» не сказал.
Думаю: развернется сейчас этот милый человек и влепит в ухо. Ходи, дескать, прилично, баранья голова.
Замер, я говорю, в испуге, приготовился понести должное наказание, и вдруг ничего.
Идет этот милый гражданин дальше и даже не посмотрел на меня. Даже башки не обернул. Даже, я говорю, ногой не тряхнул.
Так и прошел, как миленький.
Я же говорю. У нас это бывает.
Но тут душевная простота. Злобы нету. Ты наступил, тебе наступили — валяй дальше.
Чего там. Какие могут быть разговоры.
А этот милый человек так, ей-богу, и не обернулся.
Я долго шел за ним. Все ждал — вот обернется и посмотрит строго. Нет. Прошел. Не заметил.
Пароход
В этом году мне многие советовали проехаться по Волге. Отдых, дескать, очень отличный. Природа и вообще берега… Вода, еда и каюта.
Я так и сделал. Поехал в этом году по Волге.
Конечно, особенно я не раскаиваюсь через это путешествие, но и восторгу, как бы сказать, у меня нету к этой речке. Главное, там с пароходами много лишнего беспокойства.
Слов нет — пароходы там очень великолепные. И мне самому попался, можно сказать, первокласснейший пароход. Вот только, к сожалению, не помню его заглавия. Кажется, «Тов. Пенкин». А может быть и нет. Позабыл. Память через дальнейшие потрясения у меня слегка отшибло.
Но дело тут не в названии, а в факте. А факт, можно сказать, такой.
Приехали мы в Самару.
Вылезли небольшой труппой на берег — шесть человек и одна беспартийная барышня.
Пошли, конечно, осматривать город.
Осмотрели город. Возвращаемся назад. Доходим, конечно, до пристани. Видим — нету нашего парохода.
Я говорю:
— Братцы мои, да никак наш пароход ушел?
И видим — действительно нету нашего парохода «Тов. Пенкина»! А стоит какой-то вовсе другой пароход. Может быть, встречный, «Гроза» или «Глаза», я не помню. У меня память через это путешествие испортилась.
Так стоит эта «Гроза» или «Глаза». А «Пенкина» нету. Тут я прямо закачался.
Багаж, думаю, в каюте. Документов с собой мало. И пароход уплыл.
Тут вся наша труппа закачалась.
«Чего, — думаем, — делать?»
Спрашиваем публику плачевным голосом:
— Давно ли «Пенкин» ушел? На чем прикажете догонять?
Публика говорит:
— Догонять не приходится. Эвон «Пенкин» стоит. Только теперича это «Гроза» — бывший «Пенкин». Переменили заглавие.
До чего мы обрадовались — сказать нельзя. Бросились всей труппой на пароход и до самого Саратова не вылезали.
А в Саратове я вылез всего, ей-богу, на полчаса. Только до ларька смотался, пачку папирос купил. И поскорей назад.
Возвращаюсь назад — опять, гляжу, нет моего парохода. Другой пароход стоит.
Конечно, испуг у меня был не такой сильный, как в первый раз. Думаю, шансы есть. Может быть, думаю, они опять заглавие перекрасили.
Но все-таки испугался. Не совру.
Подхожу ближе.
Вижу, «Грозы» действительно нету. А стоит «Короленко»[265]. Спрашиваю берегового боцмана:
— А где «Гроза»?
Боцман говорит:
— А эвон «Гроза». Только теперича это «Короленко», начиная с Саратова.
— Чего ж, — говорю, — краски-то не жалеете?
— Так что, — говорит, — прежнее заглавие, как бы сказать, не актуальное было. Не так созвучно, как это.
— Действительно, — говорю, — это будет слегка посозвучней для такого парохода.
Хотел я спросить, кто этот Короленко, или, может, это низовой работник, но не спросил. Потому по морде вижу, что береговой боцман и сам не в курсе… Только потом выяснилось, что это писатель.
Вскоре поехали дальше.
Однако заглавия больше не трогали. Так, знаете, до самой Астрахани и доплыли с этим заглавием.
А назад я поехал по суше. Так что дальнейшая судьба «Короленки» мне неизвестна.
Игрушка
Конечно, ребенку покупать игрушки — это ужасно неприятная история. Особенно летом.
Главное, что никакого сезонного выбора нету.
Я, например, своему сыну все время тачки покупаю. Второе лето. Мальчик даже обижаться начал. Плачет после каждой тачки.
А пущай войдет в отцовское положение. Чего покупать? Мячей нету. Непромокаемых пальто нету. Только тачки и вожжи.
А на днях я зашел в игрушечный магазин, — предлагают новую летнюю игру. Специально сработанную по заграничным образцам. «Дьяболо». Такая французская игра для детей. Такая веревочка на двух палках и катушка. Эту катушку надо подкидывать кверху и ловить на веревку. Только и всего.
Веселая, легкая игра. Специально на воздухе. Ах, эти французы, всегда они придумают чего-нибудь забавное!
Купил я эту игру. Подарил сыну.
Начал сын кидать катушку. И чуть себя не угробил. Как ахнет катушкой по лбу. Даже свалился.
Попробовал я на руку катушку, — действительно, тяжеленная, дьявол. Не то что ребенка — верблюда с ног свалить может.
Пошел в магазин объясняться: зачем, дескать, такую дрянь производят.
В магазине говорят:
— Напрасно обижаться изволите. Эта игрушка приготовлена совершенно по заграничным образцам. Только что там резиновые катушки бывают, а у нас — деревянные. А так все остальное до мелочей то же самое… У них веревка — и у нас веревка. Только что наша немножко закручивается. Играть нельзя. Катушка не ложится. А так остальное все то же самое. Хотя, говоря по совести, ничего остального и нету, кроме палок.
Я говорю:
— Что же делать?
— А вы, — говорят, — для душевного спокойствия не давайте ребенку руками трогать эту игру. Прибейте ее гвоздем куда-нибудь над кроваткой. Пущай ребенок смотрит и забавляется.
— Вот, — говорю, — спасибо за совет! Так и буду делать.
Так и сделал.
Только прибил не над кроваткой, а над буфетом. А то, думаю, ежели над кроваткой — сорвется еще и за грехи родителей убьет ни в чем не повинного ребенка.
Отцы кушают виноград, а у детей — оскомина.
Каторга
То есть каторжный труд — велосипеды теперь иметь. Действительно верно, громадное через них удовольствие, физическое развлечение и все такое. На собак, опять же, можно наехать. Или куренка попугать.
Но только, несмотря на это, от велосипеда я отказываюсь. Я тяжко захворал через свою машину, через свой этот аппарат.
Я надорвался. И теперь лечусь амбулаторно. Грыжа у меня открылась. Я теперь, может быть, инвалид. Собственная машина меня уела.
Действительно, положение такое — на две минуты машину невозможно без себя оставить — упрут. Ну и приходилось в силу этого машину на себе носить в свободное от катанья время. На плечах.
Бывало, в магазин с машиной заходишь — публику за прилавок колесьями загоняешь. Или к знакомым в разные этажи поднимаешься. По делам. Или к родственникам.
Да и у родственников тоже сидишь — за руль держишься. Мало ли какое настроение у родственников. Я не знаю. В чужую личность не влезешь.
Отвертят заднее колесо или внутреннюю шину вынут. А после скажут: так и было.
В общем, тяжело приходилось.
Неизвестно даже, кто на ком больше ездил. Я на велосипеде или он на мне.
Конечно, некоторые довоенные велосипедисты пробовали оставлять на улице велосипеды. Замыкали на все запоры. Однако не достигало — угоняли.
Ну и приходилось считаться с мировоззрением остальных граждан. Приходилось носить машину на себе.
Конечно, человеку со здоровой психикой не составляет труда понести на себе машину. Но тут обстоятельства для меня сложились неаккуратно.
А понадобился мне в срочном порядке целковый. На пропой души.
«Надо, — думаю, — где-нибудь забодать».
Благо машина есть — сел и поехал. Заехал к одному приятелю — дома нету. Заехал к другому — денег дома нету, а приятель дома.
А один приятель хотя проживает в третьем этаже, зато другой в седьмом. Туда и назад с машиной смотался — и язык высунул.
После того поехал к родственнице. На Симбирскую улицу. К родной тетке.
А она, зануда, на шестом этаже живет.
Поднялся со своим аппаратом на шестой этаж. Смотрю, на дверях записка. Дескать, приду через полчаса.
«Шляется, — думаю, — старая кочерыжка».
Ужасно я расстроился и сгоряча вниз сошел. Мне бы с машиной наверху обождать, а я сошел от расстройства чувств. Стал внизу тетку ждать.
Вскоре она приходит и обижается на меня, зачем я с ней наверх идти не хочу.
— У меня, — говорит, — с собою около гривенника. Остальные деньги на квартире.
Взял я машину на плечо, пошел за теткой. И чувствую, икота поднимается, и язык наружу вылезает. Однако дошел. Получил деньги сполна. Пошамал для подкрепления организма. Накачал шину и вниз сошел.
Только дошел донизу — гляжу, парадная дверь закрыта. У них в семь часов закрывается.
Ничего я тогда не сказал, только ужасно заскрипел зубами, надел на себя велосипед и стал опять подниматься. Сколько времени я поднимался — не помню. Шел прямо как сквозь сон.
Начала меня тетка выпущать с черного хода. Сама, зануда, смеется.
— Ты бы, — говорит, — машину наверху оставлял, если внизу боишься.
После перестала смеяться — видит ужасная бледность разлилась по моему лицу. А я, действительно, держусь за руль и качаюсь.
Однако вышел на улицу. Но ехать от слабости не мог. А теперь обнаружились последствия — хвораю через эту каторгу.
Утешаюсь только тем, что мотоциклистам еще хуже. Вот, небось, переживают!
И хорошо еще, что у нас небоскребов не удосужились построить. Сколько бы народу полегло!
Несчастный случай
А ведь я, ей-богу, чуть собственную супругу не уморил.
Она у меня дама, как бы сказать, подвижная, нервная. Без разных капель она нипочем не может прожить. Она у меня все больше валерианку глотает. Чуть расстроится — давай ей, накапывай.
Другой раз для скорейшего успокоения накапаешь ей капель пятьдесят, а то и все семьдесят. Хоть бы что. Вылакает и еще просит.
А недавно она расстроилась через пузырек.
Сначала говорит мне:
— Надо будет еще капель купить. Давеча я все высосала. А то, — говорит, — может, я сегодня расстроюсь — принимать нечего.
Принес ей пузырек — слезы и грезы.
— Опять, — говорит, — пузырек без носика. Чем капать?
А это верно, пузырьки теперь отпущают какие-то однобокие. Одним словом, горлышко есть, а носика, то есть капельницы, нету, и чем капать, неизвестно.
Так вот через этот носик — слезы и грезы.
— Это, — говорит, — через такие носики уморить человека можно. Заместо двадцати капель пятьдесят можно набухать и на тот свет отправиться.
И такая истерика произошла — беда. Я человек привычный — и то заторопился. Начал капать лекарство да по ошибке другой пузырек схватил — с каплями против суставного ревматизма.
Налил, не считая, капель шестьдесят, одним словом — полпузырька.
Выпила супруга эту порцию, и глаза у ней на лоб полезли. Однако ничего не сказала. Только говорит:
— Свежие какие сегодня капли. Сильнодействующие!
И успокоилась. Целую неделю была спокойна. Лежала прямо тише воды. Только все время пить просила.
А потом — ничего. Отдышалась.
И почему эти пузырьки производят без носиков? Ведь это же человека можно испортить.
Событие
Вчера, милые мои, в нашей коммунальной квартире произошло довольно грандиозное событие.
Только что я, значит, с супругою вернулся из кино. И сижу в своей комнате. На кровати. Ноги разуваю.
И только, скажем, снял один сапог, как вдруг в квартире произошел отчаянный крик. Можно сказать — вопль.
Жена то есть совершенно побелела и говорит шепотом:
— Ей-богу, Степаниду грабят! Ейный голос — бас… Налетчики…
Хотел я сунуться в коридор, чтоб Степаниду отбить, жена не пущает.
— Замкни, — говорит, — дверь. Нечего тебе соваться в уголовное дело. Ты все-таки семейный.
Я говорю:
— Действительно, чего мне соваться не в свое дело. Главное, что я разулся — простудиться могу.
Заложили мы дверь вещами и комодом и тихо сидим на нем для весу.
Вдруг по коридору что-то загромыхало. Потом затихло. Жена говорит:
— Кажись, ушли.
В эту самую минуту разбивается наше окно, и пожарный в каске, не постучавшись даже, лезет в нашу комнату.
— Ваша квартира, — говорит, — в полном огне, а вы, — говорит, — на комоде прохлаждаетесь.
А главное, не только нас — всех жильцов пришлось из окон вынимать. Все заперлись и заставились, когда услышали Степанидин крик. И никто, значит, добровольно не вылезал. Кроме, значит, Степаниды. Эта дура-баба учинила пожар, завопила и выбежала на двор.
Убытку было на девяносто рублей.
Драка
Вчера, братцы мои, иду я к вокзалу. Хочу на поезд сесть и в город поехать. Пока что я на даче еще обретаюсь. Под Ленинградом.
Так подхожу к вокзалу и вижу на вокзале на самой платформе, наискось от дежурного по станции, драка происходит. Дерутся, одним словом.
А надо сказать, наше дачное местечко ужасно какое тихое. Прямо все дни — ни пьянства, ни особого грохота, ни скандала. То есть ничего такого похожего. Ну прямо тишина. В другой раз в ушах звенит от полной тишины.
Человеку умственного труда или работнику прилавка или, скажем, служителю культа ну прямо можно вот как отдохнуть в наших благословенных краях.
Конечно, эта тишина стоит не полный месяц. Некоторые дни недели, само собой, исключаются. Ну скажем, исключаются, ясное дело, суббота, воскресенье, ну понедельник. Ну вторник еще. Ну конечно, праздники. Опять же, дни получек. В эти дни, действительно, скрывать нечего — форменная буза достигает своего напряжения. В эти дни, действительно, скажем, нехорошо выйти на улицу. В ушах звенит от криков и разных возможностей.
Так вот, значит, в один из этих натуральных дней прихожу я на вокзал. Хочу на поезд сесть и в город поехать. Я на даче пока что. Под Ленинградом.
Так подхожу к вокзалу и вижу — драка. Два гражданина нападают друг на друга. Один замахивается бутылкой. А другой обороняется балалайкой. И тоже, несмотря на оборону, норовит ударить своего противника острым углом музыкального инструмента.
Тут же еще третий гражданин. Ихний приятель. Наиболее трезвый. Разнимает их. Прямо между ними встревает и запрещает драться. И, конечно, принимает на себя все удары. И, значит, балалаечкой и бутылкой.
И когда этот третий гражданин закачался и вообще, видимо, ослаб от частых ударов по разным нужным органам своего тела, тогда я решил позвать милиционера, чтобы прекратить истребление этого благородного организма.
И вдруг вижу: тут же у вокзала, на переезде стоит милиционер и клюет семечки.
Я закричал ему и замахал рукой.
Один из публики говорит:
— Этот не пойдет. Он здешний житель. Напрасно зовете.
— Это, — говорю, — почему не пойдет?
— Да так — он свяжется, а после на него же жители косо будут глядеть, дескать, разыгрывает начальство. А то еще наклепают, когда протрезвятся. Были случаи… Это не в Ленинграде. Тут каждый житель на учете.
Милиционер стоял на своем посту и скучными глазами глядел в нашу сторону. И жевал семечки. Потом вздохнул и отвернулся.
Драка понемногу ослабевала.
И вскоре трое дерущихся, в обнимку, пошли с вокзала.
Операция
Эта маленькая грустная история произошла с товарищем Петюшкой Ящиковым. Хотя как сказать — маленькая! Человека чуть не зарезали. На операции.
Оно, конечно, до этого далеко было. Прямо очень даже далеко. Да и не такой этот Петька, чтобы мог допустить себя свободно зарезать. Прямо скажем: не такой это человек. Но история все-таки произошла с ним грустная.
Хотя, говоря по совести, ничего такого грустного не происходило. Просто не рассчитал человек. Не сообразил. Опять же, на операцию в первый раз явился. Без привычки.
А началась у Петюшки пшенная болезнь. Верхнее веко у него на правом глазу начало раздувать. И за три года с небольшим раздуло прямо в чернильницу.
Смотался Петя Ящиков в клинику. Докторша ему попалась молодая, интересная особа.
Докторша эта ему говорила:
— Как хотите. Хотите — можно резать. Хотите — находитесь так. Эта болезнь не смертельная. И некоторые мужчины, не считаясь с общепринятой наружностью, вполне привыкают видеть перед собой все время этот набалдашник.
Однако, красоты ради, Петюшка решился на операцию.
Тогда велела ему докторша прийти завтра.
Назавтра Петюшка Ящиков хотел было заскочить на операцию сразу после работы. Но после думает:
«Дело это хотя глазное и наружное, и операция, так сказать, не внутренняя, но пес их знает — как бы не приказали костюм раздеть. Медицина — дело темное. Не заскочить ли, в самом деле, домой — переснять нижнюю рубаху?»
Побежал Петюшка домой.
Главное, что докторша молодая. Охота была Петюшке пыль в глаза ей пустить, — дескать, хотя снаружи и не особо роскошный костюм, но зато, будьте любезны, рубашечка — чистый мадеполам.
Одним словом, не хотел Петя врасплох попасть.
Заскочил домой. Надел чистую рубаху. Шею бензином вытер. Ручки под краном сполоснул. Усики кверху растопырил. И покатился.
Докторша говорит:
— Вот это операционный стол. Вот это ланцет. Вот это ваша пшенная болячка. Сейчас я вам все это сделаю. Снимите сапоги и ложитесь на этот операционный стол.
Петюшка слегка даже растерялся.
«То есть, — думает, — прямо не предполагал, что сапоги снимать. Это же форменное происшествие. Ой-ёй, — думает, — носочки-то у меня неинтересные. Если не сказать хуже».
Начал Петюшка Ящиков все-таки свой китель сдирать, чтоб, так сказать, уравновесить другие нижние недостатки.
Докторша говорит:
— Китель оставьте трогать. Не в гостинице. Снимите только сапоги.
Начал Петюшка хвататься за сапоги, за свои джимми. После говорит:
— Прямо, — говорит, — товарищ докторша, не знал, что с ногами ложиться. Болезнь глазная, верхняя — не предполагал. Прямо, — говорит, — товарищ докторша, рубашку переменил, а другое, извиняюсь, не трогал. Вы, — говорит, — на них не обращайте внимания во время операции.
Докторша, утомленная высшим образованием, говорит:
— Ну валяй скорей. Время дорого.
А сама сквозь зубы хохочет.
Так и резала ему глаз. Режет и хохочет. На ногу посмотрит и от смеха задыхается. Аж рука дрожит.
А могла бы зарезать со своей дрожащей ручкой!
Разве можно так человеческую жизнь подвергать опасности?
Но, между прочим, операция кончилась распрекрасно. И глаз у Петюшки теперь без набалдашника.
Гримаса нэпа
На праздники я, обыкновенно, в Лугу езжу. Там, говорят, воздух очень превосходный — сосновый и еловый. Против бронхита хорошо помогает. Врачи так говорят. Я не знаю. Не думаю.
Главное, что в Лугу ездить — сущее наказание. Народу больно много. Пихаются. На колени садятся без разрешения. Корзинки и тючки на головы ставят. Не только бронхит — скарлатину получить можно.
Прошлый раз по пути из Луги на какой-то станции, несмотря на форменное переполнение, в вагон еще какой-то тип влазит. Нестарый еще. С усиками. Довольно франтовато одетый. В русских сапогах. И с ним — старуха. Такая обыкновенная старуха с двумя тюками и с корзинкой.
Собственно, сначала эта старуха в вагон влезла со своим багажом. А за ней уж этот тип со своими усиками.
Старуха, значит, впереди идет — пробивается сквозь публику, а он за ней небрежной походкой. И все командует ей:
— Неси, — кричит, — ровней, корзинку-то. Просыпешь чего-то там такое… Становь теперича ее под лавку! Засупонивай, я говорю, ее под лавку. Ах, чертова голова! Узел-то не клади гражданам на колени. Клади временно на головы… Обожди, сейчас я подниму его на верхнюю полку. Фу-ты, я говорю, дьявол какой!
Только видят пассажиры — действия гражданина ненастоящие — форменное нарушение уголовного Кодекса Труда. Одним словом, пассажиры видят: нарушена норма в отношении старослужащего человека.
Некоторые начали вслух выражать свое неудовольствие, дескать, не пора ли одернуть, если он зарвался и кричит и командует одной прислугой. Где ж это возможно одной старухе узлы на головы ложить? Это же форменная гримаса нэпа.
Около окна просто брожение среди публики началось.
— Это, — говорят, — эксплоатация трудящихся! — Нельзя же так кричать и командовать на глазах у публики. — Это унижает ейное старушечье достоинство.
Вдруг один, наиболее из всех нервный, гражданин подходит до этого, который с усиками, и берет его прямо за грудки.
— Это, — говорит, — невозможно допущать такие действия. Это издевательство над несвободной личностью. Это форменная гримаса нэпа.
То есть, когда этого нового взяли за грудки, он побледнел и откинулся. И только потом начал возражать.
— Позвольте, — говорит, — может быть, никакой гримасы нету? Может быть, это я с моей мамашей в город Ленинград еду? Довольно, — говорит, — оскорбительно слушать подобные слова в нарушении Кодекса.
Тут среди публики некоторое замешательство произошло. Некоторый конфуз: дескать, вмешались не в свои семейные дела. Прямо неловко. Оказывается, это всего-навсего мамаша.
Наиболее нервный человек не сразу, конечно, сдался.
— А пес, — говорит, — ее разберет! На ней афиши не наклеено — мамаша или папаша. Тогда объявлять надо при входе.
Но после сел у своего окна и говорит:
— Извиняюсь все-таки. Мы не знали, что это ваша преподобная мамаша. Мы подумали как раз, знаете, другое. Мол, это, подумали, домашняя прислуга. Тогда извиняемся.
До самого Ленинграда который с усиками оскорблялся задним числом за нанесенные ему обиды.
— Это, — говорит, — проехаться не дадут — сразу беруть за грудки. Затрагивають, у которых, может быть, билеты есть? Положите, мамаша, ногу на узел — унести могуть… Какие такие нашлись особенные… А может, я сам с 17 года живу в Ленинграде.
Другие пассажиры сидели молча и избегали взгляда этого оскорбленного человека.
Баретки
Трофимыч с нашей коммунальной квартиры пошел своей дочке полсапожки купить. Дочка у него, Нюшка, небольшой такой дефективный переросток. Семи лет.
Так вот пошел Трофимыч с этой своей Нюшкой сапоги приобретать. Потому как дело к осени, а сапожонок, конечно, нету.
Вот Трофимыч поскрипел зубами — мол, такой расход, — взял, например, свою Нюшку за лапку и пошел ей покупку производить.
Зашел он со своим ребенком в один магазин. Велел показать товар. Велел примерить. Все вполне хорошо — и товар хорош, и мерка аккуратная. Одно, знаете, никак не годится — цена не годится. Цена, прямо скажем, двенадцать целковых!
А Трофимыч, конечно, хотел подешевле купить эти детские недомерки — рубля за полтора, два.
Пошел тогда Трофимыч, несмотря на отчаянный Нюшкин рев, в другой магазин. В другом магазине спросили — червонец. В третьем магазине опять червонец. Одним словом, куда ни придут — та же история: и нога по сапогу, и товар годится, а с ценой форменные ножницы — расхождение и вообще Нюшкин рев.
В пятом магазине Нюшка примерила сапоги — хороши. Спросили цену: девять целковых и никакой скидки.
Начал Трофимыч упрашивать, чтоб ему скостили рубля три-четыре, а в это время Нюшка в новых сапожках подошла к двери и, не будь дура, вышла на улицу.
Кинулся было Трофимыч за этим своим ребенком, но его заведующий удержал:
— Прежде, — говорит, — заплатить надо, товарищ, а потом бежать по своим делам.
Начал Трофимыч упрашивать, чтоб обождали.
— Сейчас, — говорит, — ребенок, может быть, явится. Может, ребенок пошел промяться в этих новых сапожках.
Заведующий говорит:
— Это меня не касается. Я товару не вижу. Платите за товар деньги. Или с магазина не выходите.
Трофимыч отвечает:
— Я лучше с магазина не выйду. Я обожду, когда ребенок явится.
Но только Нюшка не вернулась.
Она вышла из магазина в новеньких баретках и, не будь дура, домой пошла.
«А то, — думает, — папаня, как пить дать, обратно не купит по причине все той же дороговизны».
Так и не вернулась.
Нечего делать — заплатил Трофимыч сколько спросили, поскрипел зубами и пошел домой.
А Нюшка была уже дома и щеголяла в своих новых баретках.
Хотя Трофимыч ее слегка потрепал, но, между прочим, баретки так при ней и остались.
Теперь, после этого факта, может быть, вы заметили: в государственных магазинах начали отпущать на примерку по одному левому сапогу.
А правый сапог теперь прячется куда-нибудь, или сам заведующий зажимает его в коленях и не допущает трогать.
А детишки, конечно, довольно самостоятельные пошли.
Поколение, я говорю, довольно свободное.
Зубное дело
С этого года у Егорыча зубное дело покачнулось. Начали у него зубы падать.
Конечно, годы идут само собой. Организм, так сказать, разрушается. Кость, может быть, по непрочности довоенного материала выветривается.
Одним словом, у Иван Егорыча Колбасьева, проживающего в нашем доме, начали с этого года зубы крошиться и выпадать.
Один-то зуб ему, это верно, выбили при разговоре. А другие самостоятельно начали падать. Так сказать, не дожидаясь событий. Скажем, жует человек или говорит о заработной плате и вообще рядом поблизости никаких людей нету, а зубы сыпятся. Прямо удивительно. Шесть зубов в короткое время потерял.
Но только Егорыч этого никогда не боялся. Он не боялся остаться без зубов. Человек он застрахованный. Ему всегда обязаны на свое место зубы поставить.
С этими мыслями он так и жил на свете. И всегда говорил:
— Я, — говорит, — зубами никогда не стесняюсь. Мне выбивать можно. По другому предмету или по носу я никогда не позволю себя ударить, а зубное дело у меня тихое и спокойное. У нас, у застрахованных, завсегда полное спокойствие в этом смысле.
И когда, значит, Иван Егорыч потерял шесть зубов, тогда он решил устроить себе капитальный ремонт. Захватил он с собой документы и пошел, кажется, что в клинику.
В клинике ему говорят:
— Пожалуйста. Можно поставить. Только у нас правило: восемь зубов должно не хватать. Ежели больше — ваше счастье, наше несчастье. А мелкими подрядами клиника не занимается. Такой закон для застрахованных.
Егорыч говорит:
— У меня шесть.
— Нету, — говорят, — невозможно тогда, товарищ. Подождите своего времени.
Тут Егорыч даже рассердился.
— Да, что ж это, — говорит, — поленом что ли мне остальные зубы вышибать?
— Вышибать, — говорят, — не надо. Зачем же природу портить. Обождите, может, на ваше счастье они сами выпадут.
В полном расстройстве чувств пошел Егорыч домой.
«Такое, — думает, — было спокойное зубное дело и какие, знаете, неожиданности».
Начал Егорыч ждать, когда выпадут у него эти лишние незаконные зубы.
Вскоре один выпал. А другой Егорыч начал рашпилем трогать — подчищать и тоже сковырнул со своего насиженного места.
Побежал Егорыч в клинику.
— Теперича, — говорит, — как в аптеке — в аккурат 8 зубов.
— Пожалуйста, — говорят ему, — теперь совершенно можно. У вас как, подряд 8 зубов не хватает или как? А то у нас правило: надо, чтоб подряд не хватало. Если не подряд, а в разных местах, то мы не беремся — потому такой зубной гражданин жевать еще может.
Егорыч говорит:
— Нету. Не подряд.
— Тогда, — говорят, — не можем.
Ничего на это Егорыч не сказал, только заскрипел остатними зубами и вышел из клиники.
«Эва, — думает, — какие неожиданности. Такое было аккуратное душевное состояние, а теперь ничего подобного».
Сейчас Егорыч живет тихо, пищу ест жидкую и остатние свои зубы чистит щеточкой три раза в день. В этом отношении клиническое правило обернулось выгодно.
Мелочи жизни
В прошлую субботу после службы заскочил я в магазин. Мне надо было рубашку купить.
В воскресенье у нас вечеринка предстояла. Охота было, знаете, поприличней одеться. Хотелось какую-нибудь рубашку покрасивей купить. Какую-нибудь этакую фантази.
Выбрал. Такую небесного цвета, с двумя пристяжными воротниками. Ну ничем не хуже заграничной продукции.
Бросился поскорей домой. Примерил. Роскошно. Картинка. Загляденье!
«На вечеринке, — думаю, — все барышни кидаться будут».
А надо сказать, я человек ужасно какой чистоплотный. Вот примерил эту рубаху и как-то не по себе стало. «Черт их знает, — думаю. — Ну мало ли кто руками хватался за эту рубаху. Не плохо бы, — думаю, — простирнуть ее. Всего и разговору — двугривенный. А зато приятно надеть».
Побежал к прачке. В нашем дворе живет. Лукерья Петровна.
— Голубушка, — говорю, — расстарайся! Завтра вечеринка. Надо к завтрему. Могу ли надеяться?
— Надеяться, — говорит, — можно. Приходи, — говорит, — в аккурат перед вечеринкой и надевай свою рубаху. Будет она стираная и глаженая, с двумя пристяжными воротничками.
На другой день перед вечеринкой заскочил я к прачке.
Взял от нее рубаху. Бегу скорее переодеваться.
Надеваю рубаху. Что за мать честная! Какая-то маленькая рубаха: воротник не сходится и манжетки — на локтях. Что за черт!
Побежал поскорей к прачке.
Прачка говорит:
— Это обыкновенно. Это ничего. Новые рубашки теперича завсегда садятся. Или такая продукция. Или материал не стирают. Это ничего.
— Да как же, — говорю, — ничего! На горло не лезет. Было, — говорю, — 38 сантиметров, а теперь, небось, 32.
Прачка говорит:
— Это, — говорит, — еще скажите спасибо. Давеча я бухгалтеру стирала, так с сорока сантиметров, дай бог, ему пять осталось. За это мне бухгалтер морду грозил набить. А я тут при чем?
Ах, черт! «Чего, — думаю, — делать?»
А время мало. Пора на вечеринку идти.
Надел я эту рубаху, а сверху еще для отвода глаз старенькую рубашку напялил, чтоб без хамства было, и побежал на вечеринку.
Ничего. Незаметно. Сошло.
У нас в коммунальной квартире в передней колпак разбился. На электрической лампочке.
Один из жильцов, сукин сын, явился домой под мухой и начал что-то со столиком делать, играть, что ли. Подкидывать, что ли, начал. И сбил колпак. Хороший такой был, плоский матовый колпачок.
А после, не желая платить за этот колпак, съехал с квартиры.
Целый год жильцы собирали деньги на колпак. И когда собрали, то единогласно поручили мне приобрести эту вещицу.
Вчера я пошел покупать. А знаете, как нынче покупать? Горе!
Зашел в один магазин — нету колпаков.
Зашел в другой — есть колпаки, но уличные. Со столбами…
В третьем магазине работник прилавка подает мне небольшой, как будто подходящий колпак, но усталым голосом заявляет, что этот колпак взят с выставки, с витрины, и потому не продается.
В пятом магазине сказали:
— На что вам, товарищ, колпак? Купите выключатель. Или вот эту люстру. В крайнем случае, на ней можно повеситься…
В седьмом заведывающий сердито махнул на меня рукой, когда я проник в магазин, и сказал, что сегодня продажи не производится по случаю переучета украденных вещей за текущий месяц.
Девятый и десятый магазины были закрыты по случаю годового учета.
В тринадцатом магазине произошел такой исторический разговор.
Я говорю:
— Нет ли у вас…
Заведывающий уныло высморкался в рукава и сказал:
— Нету…
— Позвольте, — говорю, — я же еще не сказал, что мне нужно.
— Да нету, — сказал заведывающий. — Ну что вы в самом деле — маленький, что ли!
Тогда, не заходя в четырнадцатый магазин, я отправился прямо в древтрест и купил на собранные деньги небольшую подставку для палок и зонтиков.
Жильцы между прочим даже обрадовались.
— Оно, — говорят, — и к лучшему. А то опять кто-нибудь наклюкается и сковырнет этот хрупкий предмет.
И если подумать глубже и философски, то на черта человеку сдался колпак?
Можно меня поздравить. Нашел квартиру. Одна комната и кухня. С небольшим ремонтом.
Ремонтик совершенно ерундовый — потолок слегка побелить, а то балки оттуда виднеются, и известка вместе с верхними жильцами на башку сыпется. А так остальное все исправно.
Я взял и побелил этот потолок. Починил и побелил.
Гляжу, при таком ослепительном потолке — стены стали нехороши. Очень уж грязные и обдрипанные.
Купил дешевенькие шпалеры. Наклеил. Стало как будто немного интеллигентней. Единственно, пол подгулял. При плохих стенах он не так в глаза бросался. А теперь на пол посмотреть страшно. Ямы. Колдобины. Ну прямо идешь как по панели, — до того неровно.
Купил бракованную клеенку. Покрыл пол. Стала комнатка хоть куда. Веселенькая. Дверь вот только жуткая. Не дверь, а черт знает что.
Починил дверь. Ручку для красоты вставил. Краской подновил. И надо было бы мне дверь с одной стороны только окрасить. Со стороны комнаты. А я дурака свалял — и со стороны кухни подмалевал. Прямо в кухню стало невозможно входить. Потому дверь хороша, а рядом сплошная дрянь. Стены аховые. Плита стоит развалившись. Крантик оторван, еле держится. Пола почти нету. Потолок жутковатый, все время на тебя валится.
Начал ремонт производить. После бросил. Потрохов, думаю, не хватит. Кухню, думаю, отделаю — уборная нехороша.
Бака нету. Четвертой стены не хватает. Уборную, скажем, отделаю — в коридор не войдешь. Коридор отделаю — входная дверь не годится. Входную отделаю — лестница плоха. Перил нету. Лестницу отделаю — дом худой. Не дом, а горе.
А дом, товарищи, я не могу пока отделывать. Я 47 руб. жалованья получаю.
Так и живу, как на вулкане. И о ремонте больше не думаю. К этому делу надо подходить осторожно и задумчиво.
Вот и осень наступила. Строительный сезон, можно сказать, оканчивается.
Неизвестно, как в других домах, а у нас в доме небольшой ремонтик все же произвели. У нас на лестнице перила выкрасили.
Конечно, сделали это не за счет квартирной платы, — у нас народ небогатый. А сделали это за счет одного жильца. Он, курицын сын, по займу 500 рублей выиграл. И с перепугу пять червонцев отвалил на ремонт дома. Потом-то, когда пришел в себя, — страсть жалел. Но было поздно. Перильца уже выкрасили.
А выкрасили перила зеленой краской. Получилось красиво. Благородный такой темно-зеленый цвет. Даже, как бы сказать, краснотой отдает. Или это ржавчина выступает сквозь краску? Неизвестно.
Но только получилось довольно красиво. Не безобразно, одним словом. Морда инстинктивно не отворачивается.
Так вот покрасили. Полюбовались этими перилами. Председатель даже небольшую речь сказал насчет пользы крашеных перил. А после, через три дня жильцы обижаться стали — зачем это перила плохо сохнут. Дескать, квартирные детишки пачкаются и ходят зебрами.
Председатель резонно говорит:
— Товарищи, нельзя до этой краски предъявлять немыслимые требования. Дайте срок — высохнет и тогда, может быть, не будет пачкать.
Начали жильцы терпеливо ждать. Две недели прошло — не сохнет.
Позвали маляра. Маляр попробовал краску на язык, побледнел и говорит:
— Краска, — говорит, — обыкновенно какая — масляная. А почему она не сохнет, это я вам скажу. Она определенно имеет добавочно льняное масло, заместо оливкового. А льняное масло не имеет права скоро сохнуть. Но, — говорит, — через это убиваться не следует. Через месяц оно, даст бог, слегка не то чтобы усохнет, но испарится. Хотя, — говорит, — навряд ли перильца будут зеленые. Они будут скорей всего голубые. А, может, скорей всего, серые с прожилками.
Председатель говорит:
— Оно, знаете, и к лучшему. Если с прожилками — грязь не так будет заметна.
Начали жильцы опять любоваться на эти перила. Месяц или два любовались, смотрят — начало подсыхать. Хотя, по совести говоря, и подсыхать было нечего. Квартирные детишки и неопытные приходящие гости приняли на себя почти всю краску.
Но надо быть оптимистом и надо в каждом печальном явлении находить хорошие стороны.
Краска, я говорю, все же оказалась неплохой и доступной небогатым. С костюмов она сходила, как угодно. Даже можно было не стирать. Сама исчезала.
И черт ее знает, из чего она была сделана? Бродяга изобретатель держит, небось, свое изобретение в строжайшей тайне. Боится, небось, как бы его самого не побили.
Веселенькая история
Лиговский поезд никогда шибко не идет. Или там путь не дозволяет, или семафоров очень много настановлено — сверх нормы — я этого не знаю. Но только ход поезда удивительно медленный. Прямо даже оскорбительно ехать.
И, конечно, через такой ход в вагоне бывает ужасно как скучно. Прямо скажем — делать нечего.
На публику глядеть, конечно, мало интереса. Обидятся еще. «Чего, — скажут, — смотришь? Не узнал?» Ударят еще. А своим делом заняться тоже не всегда можно. Читать, например, нельзя. Лампочки особо мутные. И ужасно высоко присобачены. Прямо как угольки сверху светят, а радости никакой.
Хотя насчет лампочки это зря сказано. Эта веселенькая история произошла днем. Но оно и днем скучно ехать.
Так вот в субботу днем в вагоне для некурящих пассажиров ехала Феклуша. Фекла Тимофеевна Разуваева. Она из Лигова до Ленинграда ехала за товаром. Она яблоками и семечками торгует в Лигове на вокзале
Так вот эта самая Феклуша поехала себе на Щукин[266]. На Щукин рынок. Ей охота была приобрести ящик браку антоновки.
И присела она с Лигова у окошка и поехала. Едет и едет. А напротив ее едет Федоров, Никита. Рядом, конечно, Анна Ивановна Блюдечкина — совслужащая из Соцстраха. Все лиговские. На работу едут.
А вскоре после Лигова еще новый пассажир входит. Военный. Он до этого времени на площадке ехал. И садится он наискось от Феклы Тимофеевны Разуваевой. Садится он наискось и едет.
Фекла Тимофеевна, пущай ей будет полное здоровье и благополучие, развязала косынку и, развязавши, стала свободно размышлять на торговые темы, мол, сколько в ящике может быть антоновки и так далее.
После поглядела она в окно. А после, от полной скуки, стала Фекла Тимофеевна подремывать. Что ли в теплом вагоне ее, милую, развезло или скучные картины природы на нее подействовали, но только начала Фекла Тимофеевна клевать носом. И зевнула.
Первый раз зевнула — ничего. Второй раз зевнула во всю свою ширь — аж все зубы можно пересчитать. Третий раз зевнула еще послаще. А военный, который наискось сидел, взял и добродушно сунул ей палец в рот. Пошутил. Ну это часто бывает — кто-нибудь зевнет, а ему палец в рот. Но, конечно, это бывает, между, скажем, настоящими друзьями, заранее знакомыми или родственниками со стороны жены. А этот совершенно незнакомый. Фекла Тимофеевна в первый раз его видит.
По этой причине Фекла Тимофеевна, конечно, испугалась. И, с перепугу, поскорей захлопнула свой чемодан. И довольно сильно тяпнула военного за палец.
Ужасно тут закричал военный. Начал кричать и выражаться. Мол, палец ему почти начисто оттяпали. Полез было драться, но пассажиры остановили. Тем более что палец совершенно не оттяпали, а просто немного захватили зубами. И крови-то почти не было — не больше полстакана. Началась легкая перебранка. Военный говорит:
— Я, — говорит, — ну просто пошутил. Если бы, — говорит, — я вам язык оторвал или что другое, тогда кусайте меня, а так, — говорит, — я не согласен. Я, — говорит, — военнослужащий и не могу дозволить пассажирам отгрызать свои пальцы.
Фекла Тимофеевна говорит:
— Ой! Если бы ты мне за язык взялся, я бы тебе полную кисть руки оттяпала. Я не люблю, когда меня за язык хватают.
Начала тут Фекла Тимофеевна на пол сплевывать, дескать, может, и палец-то черт знает какой грязный и черт знает за что брался — нельзя же такие вещи строить — негигиенично.
Но тут ихняя дискуссия была нарушена — подъехали к Ленинграду.
Фекла Тимофеевна еще слегка полаялась со своим военным и пошла на Щукин.
Что-нибудь особенное
Конечно, это дело мелкое. Оно, братцы мои, до того мелкое, что некоторые наши читатели, наверное, даже оскорбятся или драться полезут.
Что вы, скажут, сучьи дети, начали такие небольшие «проблемки» затрагивать? Кругом, скажут, Китай и еще чего-нибудь такое, а вы, например, ваньку валяете.
А дельце это, не спорим, действительно небольшое. Внутридомашнее. Насчет крупы.
На прошлой неделе я, знаете, слегка захворал. Объелся. Брюквой.
Начались ужасные боли. И через это я побежал в амбулаторию.
Медик меня внимательно осмотрел и говорит:
— Может, ангина, а может, паратиф. Выяснится, когда помрете… Главный курс лечения — не надо наваливаться на сырые продукты питания. Кушайте диету. Наилучше всего овсянку или геркулес.
Немедленно послал я свою супругу за крупой.
— Только, — говорю, — Анна Петровна, не покупайте дряни. Купите что-нибудь особенное. Здоровье — дело драгоценное, и за лишним пятачком я не постою.
Прибегает супруга обратно и веселится.
— Простая, — говорит, — крупа стоит двугривенный. Только я не стала эту крупу покупать. Я купила настоящий натуральный геркулес. Сорок копеек коробка.
Посмотрели на коробку — что-нибудь особенное. Красивая раскраска. Человек с гирей нарисован. Разные интеллигентные слова напечатаны. Роскошь!
Велел сварить эту диету. Сварили — действительно, очень вкусная, белая, мягкая. Одно худо — шамать ее нельзя. Единственный недостаток. Шамать-то, конечно, ее можно, но плеваться надо. Приходится все выплевывать. Очень уж шелухи много. Шелуха заедает. Единственный недостаток.
Посмотрел на тарелку с аппетитом, понюхал и лег спать.
И поправился. Наверно, оттого что не съел. А иначе — болезнь могла бы боком обернуться.
А так остальное — все ничего, слава богу. Дела идут, контора пишет. Качество улучшается.
Кошка и люди
Печка у меня очень плохая. Вся моя семья завсегда угорает через нее. А чертов жакт[267] починку производить отказывается. Экономит. Для очередной растраты.
Давеча осматривали эту мою печку. Вьюшки глядели. Ныряли туда вовнутрь головой.
— Нету, — говорят. — Жить можно.
— Товарищи, — говорю, — довольно стыдно такие слова произносить: жить можно. Мы завсегда угораем через эту вашу печку. Давеча кошка даже угорела. Ее тошнило давеча у ведра. А вы говорите — жить можно.
Чертов жакт говорит:
— Тогда, — говорит, — устроим сейчас опыт и посмотрим, угорает ли ваша печка. Ежли мы сейчас после топки угорим — ваше счастье — переложим. Ежли не угорим — извиняемся за отопление.
Затопили мы печку. Расположились вокруг ее. Сидим. Нюхаем.
Так, у вьюшки, сел председатель, так — секретарь Грибоедов, а так, на моей кровати — казначей.
Вскоре стал, конечно, угар по комнате проноситься. Председатель понюхал и говорит:
— Нету. Не ощущается. Идет теплый дух и только.
Казначей, жаба, говорит:
— Вполне отличная атмосфера. И нюхать ее можно. Голова через это не ослабевает. У меня, — говорит, — в квартире атмосфера хуже воняет, и я, — говорит, — не скулю понапрасну. А тут совершенно дух ровный.
Я говорю:
— Да как же, помилуйте, — ровный. Эвон как газ струится.
Председатель говорит:
— Позовите кошку. Ежели кошка будет смирно сидеть, значит ни хрена нету. Животное завсегда в этом бескорыстно. Это не человек. На нее можно положиться.
Приходит кошка. Садится на кровать. Сидит тихо. И ясное дело тихо — она несколько привыкшая.
— Нету, — говорит председатель, — извиняемся.
Вдруг казначей покачнулся на кровати и говорит:
— Мне надо, знаете, спешно идти по делу.
И сам стоит зеленый и прямо на ногах качается. Председатель говорит:
— Сейчас все пойдем.
И сам подходит до окна и в щелку дышит. Я его оттянул от окна.
— Так, — говорю, — нельзя экспертизу строить.
Он говорит:
— Пожалуйста. Могу отойти. Мне ваш воздух вполне полезный. Натуральный воздух, годный для здоровья. Ремонта я вам не могу делать. Печка нормальная.
А через полчаса, когда этого самого председателя ложили на носилки и затем задвигали носилки в каретку скорой помощи, я опять с ним разговорился.
Я говорю:
— Ну как?
— Да нет, — говорит, — не будет ремонта. Жить можно.
Так и не починили.
Ну что ж делать. Привыкаю. Человек не блоха — ко всему может привыкнуть.
Шапка
Только теперича вполне чувствуешь и понимаешь, насколько мы за десять лет шагнули вперед!
Ну взять любую сторону нашей жизни — то есть во всем полное развитие и счастливый успех.
А я, братцы мои, как бывший работник транспорта, очень наглядно вижу, чего, например, достигнуто и на этом довольно-таки важном фронте.
Поезда ходят взад и вперед. Гнилые шпалы сняты. Семафоры восстановлены. Свистки свистят правильно. Ну прямо приятно и благополучно ехать.
А раньше. Да бывало в том же восемнадцатом году. Бывало, едешь, едешь — вдруг полная остановка. Машинист, значит, кричит с головы состава, дескать, сюды, братцы.
Ну соберутся пассажиры. Машинист им говорит:
— Так и так. Не могу, робя, дальше идтить по причине топлива. И если, — говорит, — кому есть интерес дальше ехать — вытряхайся с вагонов и айда в лес за дровами.
Ну пассажиры побранятся, поскрипят, мол, какие нововведения, но все-таки идут до лесу пилить и колоть.
Напилят полсажени дров и далее двигаются. А дрова, ясное дело, сырые, чертовски шипят и едут плохо.
А то, значит, вспоминается случай — в том же девятнадцатом году. Едем мы этаким скромным образом до Ленинграду. Вдруг резкая остановка на полпути. Засим — задний ход и опять остановка.
Значит, пассажиры спрашивают: зачем остановка, к чему это все время задний ход? Или, боже мой, опять идти за дровами, машинист разыскивает березовую рощу, или, может быть, бандитизм развивается?
Помощник машиниста говорит:
— Так и так. Произошло несчастье. Машинисту шапку сдуло, и он теперича пошел ее разыскивать.
Сошли пассажиры с состава, расположились на насыпи. Вдруг видят, машинист из лесу идет. Грустный такой. Бледный. Плечами пожимает.
— Нету, — говорит, — не нашел. Пес ее знает, куда ее сдуло.
Поддали состав еще на 500 шагов назад. Все пассажиры разбились на группы — ищут.
Минут через двадцать один какой-то мешочник кричит:
— Эй, черти, сюда! Эвон где она.
Видим, действительно, машинистова шапка, зацепившись, на кустах висит.
Машинист надел свою шапку, привязал ее к пуговке шпагатом, чтоб обратно не сдуло, и стал разводить пары.
И через полчаса благополучно тронулись.
Вот я и говорю. Раньше было полное расстройство транспорта.
А теперь не только шапку — пассажира сдунет, и то остановка будет не более одной минуты.
Потому — время дорого. Надо ехать.
Научное явление
Давеча у нас в Гавани[268] какая интересная история развернулась. Иду по улице. Вижу — народ собирается около пустыря.
— Что такое?
— Так что, — говорят, — странное подземное явление, товарищ. Не землетрясение, нет, но какая-то подземная сила народ дергает. Нету никакой возможности гражданам вступать на этот боевой участок, около этой лужи. Толчки происходят.
А тут ребята дурака валяют — пихают прохожих до этого опасного участка. Меня тоже, черти, пихнули.
И всех, которые вступают, отчаянно дергает. Ну прямо устоять нет никакой возможности, до того пронизывает.
Тут один какой-то говорит:
— Скорей всего, это кабель где-нибудь лопнувши — ток сквозь сырую землю проходит. Ничего удивительного в этом факте нету.
Другой тоже говорит:
— Я сам бывший электротехник. Давеча я сырой рукой за выключатель схватился, так меня так дергануло — мое почтенье. Это вполне научное явление, около лужи.
А народу собралось вокруг этого факта много. Вдруг милиционер идет. Публика говорит:
— Обожди, братцы. Сейчас мы его тоже втравим. Пущай его тоже дернет.
Подходит милиционер до этого злополучного участка.
— Что, — говорит, — такое? Какое такое подземное явление?
И сам прет по незнанию в самый опасный промежуток.
Вступил он ногами на этот промежуток — и ничего, не дергает.
Тут, прямо, в первую минуту население обалдело. Потому — всех дергает, а милицию не дергает.
Милиционер строгой походкой проходит сквозь весь участок и разгоняет публику.
Тут один какой-то кричит:
— Так он, братцы, в галошах! Резина же не имеет права пропущать энергию.
Ничего на это милиционер не сказал, только строго посмотрел на население, скинул свои галоши и подошел к луже. Тут у лужи его и дергануло!
После этого народ стал спокойно расходиться. А вскоре прибыл электротехник и начал ковырять землю.
А милиционер еще раз, когда народ разошелся, подошел без галош до этого участка, но его снова дернуло.
Тогда он покачал головой — дескать, научное явление — и пошел стоять на свой перекресток.
Закорючка
Вчера пришлось мне в одно очень важное учреждение смотаться. По своим личным делам.
Перед этим, конечно, позавтракал поплотней для укрепления духа. И пошел.
Прихожу в это самое учреждение. Отворяю дверь. Вытираю ноги. Вхожу по лестнице. Вдруг сзади какой-то гражданин в тужурке назад кличет. Велит обратно слушаться.
Спустился обратно.
— Куда, — говорит, — идешь, козлиная твоя голова?
— Так что, — говорю, — по делам иду.
— А ежли, — говорит, — по делам, то прежде, может быть, пропуск надо взять. Потом наверх соваться. Это, — говорит, — тут тебе не Андреевский рынок. Пора бы на одиннадцатый год понимать. Несознательность какая.
— Я, — говорю, — может быть, не знал. Где, — говорю, — пропуска берутся?
— Эвон, — говорит, — направо в окне.
Подхожу до этого маленького окна. Стучу пальцем. Голос, значит, раздается:
— Чего надо?
— Так что, — говорю, — пропуск.
— Сейчас.
В другом каком-нибудь заграничном учреждении на этой почве развели бы форменную волокиту, потребовали бы документы, засняли бы морду на фотографическую карточку. А тут даже в личность не посмотрели. Просто голая рука высунулась, помахала и подает пропуск.
Господи, думаю, как у нас легко и свободно жить и дела обделывать! А говорят: волокита. Многие беспочвенные интеллигенты на этом даже упадочные теории строят. Черт их побери! Ничего подобного.
Выдали мне пропуск.
Который в тужурке говорит:
— Вот теперича проходи. А то прет без пропуска. Этак может лишний элемент пройти. Учреждение опять же могут взорвать на воздух. Не Андреевский рынок. Проходи теперича.
Смотался я с этим пропуском наверх.
— Где бы, — говорю, — мне товарища Щукина увидеть?
Который за столом подозрительно говорит:
— А пропуск у вас имеется?
— Пожалуйста, — говорю, — вот пропуск. Я законно вошел. Не в окно влез.
Поглядел он на пропуск и говорит более вежливо:
— Так что товарищ Щукин сейчас на заседании. Зайдите лучше всего на той неделе. А то он всю эту неделю заседает.
— Можно, — говорю. — Дело не волк — в лес не убежит. До приятного свидания.
— Обождите, — говорит, — дайте сюда пропуск, я вам на ем закорючку поставлю для обратного прохода.
Спущаюсь обратно по лестнице. Который в тужурке говорит:
— Куда идешь? Стой!
Я говорю:
— Братишка, я домой иду. На улицу хочу пройти из этого учреждения.
— Предъяви пропуск.
— Пожалуйста, — говорю, — вот он.
— А закорючка на ем имеется?
— Определенно, — говорю, — имеется.
— Вот, — говорит, — теперича проходи.
Вышел на улицу, съел французскую булку для подкрепления расшатанного организма и пошел в другое учреждение по своим личным делам.
Быстры, как волны, все дни нашей жизни[269]
Что ж, художник не человек, что ли? Художнику тоже другой раз надоедает рисовать диаграммы и карикатуры. Может, иной раз художнику охота изобразить чего-нибудь лирическое. Какой-нибудь этакий пейзаж заместо дурацкой морды. Раз однажды стоит наш художник, притулившись у окна, в печальном раздумье и соображает, чего бы ему изобразить.
«Эге, — думает, — изображу-ка я городской пейзаж из окна… Тут, скажем, тумба… Тут ванька на санях… Лошаденка этакая корявенькая… Снег мурашит… Народ ходит… Тут частный паучок развернул свои сети — лавчонку открыл… Превосходная, — думает, — картина получается. Меньше, как за четыре рубля, нипочем не продам. Это вам не Айвазовский[270]».
Цельный день работал наш гениальный художник. Самую малость только не закончил. «Завтра, — думает, — закончу». Начал он назавтра работать. Видит, черт побери, не та музыка получается, не тот пейзаж. Снег растаял. Извозчик на колесах выехал. Публика с зонтиками шляется. Вон соседний домишко трещинку дал. Частный паучок свернулся — лавчонка стоит заколоченная… Начал художник сызнова изображать. Тоже, конечно, не худо получается. «За трешку, — думает, — такой пейзаж завсегда загнать можно будет».
На третий день стал заканчивать наш славный художник свое произведение искусства. Глянул на пейзаж — и обомлел.
Видит — опять не та музыка. Опять снежок выпал. Тумба, правда, стоит, но у тумбы домишко развалился. Вон кооперация развернулась… Банька опять же. «Черт побери! — думает художник. — За три рубли, — думает, — такое творческое беспокойство. Изображу, — думает, — как есть». Так и нарисовал. Хотел загнать за полтинник, — давали четвертак. Так и не продал. Себе оставил — для выставки. Художественные критики теперь будут писать об этом произведении: мол, новое течение в живописи — «невозможный изображенизм». А нам наплевать!
Графология
За границей-то до чего докатились! Какую счастливую новость придумали! Вот наши газеты пишут насчет этой новости. Одно, говорят, довольно крупное лондонское учреждение взяло к себе на службу известного графолога — товарища Роберта Заудека, чтобы он определял по почерку характеры служащих и клиентов. Вот бы нам тоже так устроить! Мы бы развернулись! Мы бы тоже определили жуликов и растратчиков!
Впрочем, глаз у нас острый и наметанный, мы вполне предвидим, что произойдет.
Ну взяли, скажем, на службу графолога. Отвели ему кабинет. Дали ему разные почерки.
— Вот, — говорят, — милый, действуй! Вылавливай!
Засел графолог в своем кабинете. Начал определять.
«Это, — думает, — чей такой канальский почерк? Чья это явно мошенническая подпись?»
— А? Председателя? Какая, знаете, благородная, энергичная подпись! Даже сразу не разобрать. («Вот, — думает, — влип. На председателя наскочил. Потом, — думает, — неприятностей не оберешься, ежели чего худое скажешь».)
«Что ж, — думает графолог, — председателя мне не с руки ронять. Посмотрим дальше. Какие такие жулики тут работают? Вот, не угодно ли, какая еще жуликоватая подпись. Форменно канальская подпись! С такой подписью обыкновенно родных мамаш убивают. Что за сукин сын расписался!»
— Ась? Управдел?… Гм… Сейчас через лупу посмотрю. Может, оно и ничего. Ну да, ничего. Обыкновенно скромная подпись. Буквы благородно закруглены. Честный почерк.
(«Что ж, — думает, — топить человека. Потом будет ежедневно ссориться и затирать по службе».)
«Я на себя не сердит, — думает графолог. — Начальников мне неудобно опрокидывать. После коситься будут. Дай, — думает, — заурядную подпись посмотрю. Эге! Это чей крест? Чей такой жуликоватый крест? Кто это заместо подписи фигурки ставит?»
— Феклуша! Какая Феклуша? Уборщица? Что ж, довольно благородная подпись. («Тоже, — думает, — неловко против пролетарского элемента выступать. Несозвучно с эпохой».)
«Однако, — думает графолог, — хотя бы одного мошенника надо определить.
А то скажут — ни черта не делает, баклуши бьет, даром жалованье огребает. Вот хотя бы этот почерк. Форменный бандит. Сейчас возьмем на учет…
Те-те-те, — думает графолог. — Да это же мой почерк. Фу, черт, туман нашел. Не признал. Оно, конечно, канальская подпись…»
И написал графолог похвальный отзыв о всех сотрудниках.
А через месяц графолога сократили за ненадобностью.
— Раз, — говорят, — все благородно и жуликов нету, то вам, значит, и делать тут нечего. Пущай лучше без графологов!
Ростов
Кстати, о Ростове. Симпатичный город. Я там был этой осенью. Проездом.
Славный, спокойный город. И климат довольно мягкий. Кроме того — полное отсутствие хулиганства. Даже немного удивительно, с чего бы это.
Молоденькая девица одна может свободно пройти ночью, по улицам. Никто ее не затронет.
Ну как одна — я, конечно, не знаю. Не ручаюсь. Но вдвоем или небольшой группой — очень даже свободно может идти. Никаких таких лишних возгласов. Даже по тротуарам допущают ходить. Зря не сталкивают. Ругаться-то, конечно, ругаются. Но промежду себя. Не в сторону прохожих.
Это явление, в смысле полного отсутствия хулиганства, я думаю, происходит за счет физкультуры. Физкультура завсегда отвлекает граждан от хулиганства. А физкультура в этом южном городе поставлена на полную высоту. Футбол, эстафетный бег, нырянье и плаванье — это на каждом шагу. Это удивительный город в этом отношении.
Я сам был свидетелем такого спортивного случая.
Сижу я в городском саду. Читаю, как сейчас помню, газету. Дискуссионный листок.
А кругом мягкая осенняя погода. Солнце золотится. На скамейках публика сидит. Такая тихая осенняя картинка без слов.
Тут же по аллейкам небольшой парнишка шляется. С ящиком. За пятачок сапоги чистит.
Увязался этот парнишка и до меня. Начал мне мусолить сапог за пятачок.
Вычистил один. Только взялся за другой, вдруг сзади кто-то как ахнет мне на плечи. Гляжу — какой-то незнакомый человек в трусиках через меня прыгнул.
Только я хотел его обругать, сукина сына, зачем он через незнакомых прыгает, вдруг сзади опять — хлоп — другой прыгнул. Всего их прыгнуло четверо. Вот, думаю, и хулиганство налицо.
Вдруг гляжу — нету хулиганства. Чистая физкультура. Чехарда. В чехарду молодежь играет. Славно так через сидячих людей прыгают.
Парнишка, который сапоги чистит, говорит:
— Вы не пугайтесь. Они тут завсегда в чехарду упражняются. Давайте второй сапог дотру. Садитесь!
Ну что ж, думаю, пущай, лучше чехарда, чем хулиганство.
Однако второго я не стал дочищать. Выдал парнишке пятачок и заторопился поскорей к выходу. А то, думаю, на ходу прыгнут — еще опрокинут, черти. Потом вставай.
Вышел на улицу — опять спокойно. Чисто, славно. Никаких лишних возгласов. С тротуара не сталкивают. Прямо не город — акварельная картинка.
Новая эпоха
Иностранцы подарили миру новое открытие — управление аэропланом со стороны. То есть какой-нибудь ихний иностранный летчик садится, предположим, где-нибудь, скажем, на кучу мусора и особой радиомашинкой управляет своей стальной птицей.
Это здорово! Надо отдать должное иностранным акулам и хищникам — ловко они придумывают этакие штучки. Гибкий народ!
Ведь это изобретение открывает целые горизонты. Ведь это вносит коренную ломку во всю нашу жизнь. Ведь это черт знает какие удобства появятся в связи с этим гениальным открытием.
Те же велосипедисты. Может, им скучно ногами ежедневно вертеть. Может, им охота заместо того заняться более благородной проблемой. А тут пожалуйста — изобретение к вашим услугам. Сидите, наслаждайтесь жизнью — стальная машина сама прет без устали.
Или, например, трудовая сценка из нашей деревенской жизни. Скажем, середняк. Скажем, середняк чай хочет пить.
Не может же середняк с трактора не слезать. И не надо об этом беспокоиться, товарищ середняк. Сиди в своей хате, пей свой чай, грызи свой сахар, — гениальный аппарат к твоим услугам.
Надо думать, что и для извозчиков будут открыты новые возможности. Надо полагать, что и извозчик в связи с этим открытием не захочет цельный день трястись на козлах.
Потерпи, товарищ извозчик! Скоро пробьет час твоего крайнего благополучия.
А что вы думаете? Ежели бездушная стальная пролетка может, как миленькая, слушаться своего аппарата, то неужели же человек подкачает? Нет, не может подкачать человек. И скоро, может, ударит час, когда председатель собрания одним поворотом рубильника заставит инертные массы идти на то или другое собрание.
Граждане! Милые мои! Кажется, мы вступаем в новую эпоху.
Очень просто
Черт побери, как все просто на свете!
Вот, например, жил в нашем доме известный такой сукин сын Краюшкин. Сначала он, конечно, был безработный. Шесть лет. По гривеннику платил за квадратный метр. А потом нашел службенку.
Службенка была не роскошная, но питаться, а главное, бесплатно лечиться можно было.
А надо сказать, что человек этот имел ужасно какой отчаянный характер. Характер у него был совершенно невозможно скандальный.
И если этот Краюшкин не дрался с жильцами, то единственно по причине слабого организма. Но зато ругался со всеми, всех задевал и жену свою, Елену Федоровну, прямо, можно сказать, с маслом скушал.
Бедная дама сбежала даже от такого семейного купороса.
Она попросту заявила на собрании, что с таким иродовым характером, как у ее почтенного супруга, она не может более жить. Пущай домоуправление отведет ей холостую комнату в другой квартире.
А он, этот ирод Краюшкин, тут же стоял рядом на собрании с мрачной мордой и слушал, чего говорится.
Наконец он говорит:
— Ладно. Отводите ей холостую комнату. Характер действительно, сознаюся, у меня дьявольский. Но против природы я тоже идтить не могу. И не могу свои характеры переделывать.
Отвели ей тогда комнату в квартире 17. Так этот Краюшкин и туда стал мотаться — специально скандалить и доедать свою супругу.
Домашних животных, кроме того, он ногами бил. Стенную газету тоже раз содрал по злобе.
А надо сказать, жил у нас в доме, как раз над этим самым чертовым Краюшкиным, ученый. Профессор Хлебников.
И хотя жилец этот был малосознательный и часто манкировал своими гражданскими обязанностями, но жилец был все-таки славный, по рублю двадцать платил за квадратный метр.
Так вот с этим ученым и схлестнулся наш Краюшкин, зачем тот по ночам ногами шаркает — ходит над его комнатой.
А ученый, может быть, не может иначе ученые труды придумывать. Может быть, он должен ходить.
Вот ученый подходит тогда до этого Краюшкина и говорит:
— Так и так. Вы, — говорит, — милостивый государь, всех жильцов в доме пугаете, ко всем липнете и всех задираете. А если у вас наблюдается такой хамский характер, то вы должны от него лечиться, а не зря кирпичиться.
Краюшкин говорит:
— То есть как это лечиться?
Профессор говорит:
— Так и так. Вы, — говорит, — напущаете разные элементы на свой характер, но, промежду прочим, у человека нету никакого характера, а человек — это есть, по последним научным данным, 18 фунтов угля, 46 золотников соли, 4 фунта картофельной муки и определенное количество жидкости. И, может, у вас в характере картофельной муки не хватает, вот вы и волнуетесь.
Тут, значит, после этих слов Краюшкин смертельно побледнел и плюнул профессору на воротник. Прошло после этого факта полгода. Однажды Краюшкин собрался и пошел к врачу.
Осмотрел врач этого Краюшкина со всех сторон и говорит:
— Так и так. Нервы, — говорит, — у вас действительно худые по причине глистов. Надо вытравить всех глистов, и тогда ваш характер снова засияет.
Начал, конечно, Краюшкин лечиться, пил какую-то сплошную зеленую дрянь и вскоре поправился. Стал такой довольно полный, морда сочная, глаза блестят. По двору ходит веселенький, со всеми здоровается. Никого не трогает. Стенную газету не срывает. С женой, опять же, помирился. К профессору недавно тоже зашел с визитом — извинился за бывший плевок.
Профессор говорит:
— Так и так. Я вам завсегда говорил, что человек — это 18 фунтов углей, соли известное количество и картофельная мука. И никаких таких лишних характеров у человека не наблюдается.
На этом все дело и кончилось.
А теперь вот, после этого научного факта, другой раз идешь с какой-нибудь девицей, а она, например, чего-нибудь такое вкручивает, мол, что-то у меня сегодня, Василь Василич, настроение грустное. Хризантем, например, хочется.
А я про себя думаю: «Знаю. Вкручивай. Может, белков не хватает или объелась чем-нибудь».
Черт побери, как все просто на свете!
И зачем я об этом узнал? Может, как раз от этого мне теперь жить скучно.
О пользе неграмотности
Вот опять подходит Рождество. Этот зимний праздник, как его остроумно называют в газетах.
А только этот зимний праздник идеологически мало выдержан, так что много говорить о нем не приходится. Тем более не приходится писать разные святочные рассказы.
И дозвольте, заместо этой невыдержанной продукции, рассказать про один случай, развернувшийся на фоне нашей тяжелой индустрии.
Случай этот даже можно назвать рождественским, потому что произошел он за несколько дней до Рождества. Во время получки жалования за вторую половину декабря.
Так вот я и говорю. Начал народ подходить до кассы. Получать жалованье.
Подошла до кассы и наша дневная сторожиха Максимова, Софья Ивановна.
Подошла она до кассы, развернула, конечно, ведомость, и вдруг раздался отчаянный ее крик и вопль.
Кассир, значит, говорит:
— Если, — говорит, — крики будут продолжаться, то, — говорит, — я сейчас закрою свою лавочку и не стану деньги выдавать. У меня, — говорит, — от криков руки трясутся, и я, — говорит, — могу просчитаться.
Максимова говорит:
— Так что невозможно было не кричать. Я, — говорит, — еще не получала жалованья, а тут, — говорит, — в моей клетке уже какая-то бродяга рукой расписалась.
Кассир говорит:
— Тогда отходи в сторону. Я, — говорит, — тебе не могу вторично кредиты открывать.
Конечное дело, Максимова испугалась. Главное, дело к празднику. Покупать надо. А тут такое препятствие. Подняла, конечно, Максимова ураганный крик.
— Это, — кричит, — ну форменное недоразумение. Я, — говорит, — не получала еще денег.
Начал кассир ведомость глядеть.
— Нету, — говорит, — никакого недоразумения. И подпись, — говорит, — правильная — Максимова. Отходи в сторону.
Тут Максимова обратно подняла ураганный крик.
— Это, — говорит, — жульничество. Я, — говорит, — если хотите знать, неграмотная, и хотя фамилию в ведомости находить умею, но, — говорит, — писать совершенно не знаю. И, — говорит, — в силу этого не могла свою фамилию выводить.
Тут народ начал подтверждать, дескать, Максимова действительно неграмотная бабочка и пущай выдадут ей, чего полагается.
Кассир говорит:
— Это, — говорит, — ну чистое безобразие. Каждый месяц ктой-то упражняется и получает на разные имена. Пущай заведующий согласится, и тогда я выдам. Мое дело десятое.
Заведующий не был бюрократом. Он посмотрел ведомость и говорит:
— Выдать.
Тут Максимовой и выдали два новеньких червонца, две трешки и медный пятачок.
Максимова просияла и домой пошла.
А народ у кассы долго смеялся.
— Вот, — говорит, — довольно редкий случай, когда неграмотность пригодилась.
А жулика, между прочим, так и не нашли.
Больные
Человек — животное довольно странное. Нет, навряд ли оно произошло от обезьяны. Старик Дарвин[271], пожалуй что, в этом вопросе слегка заврался.
Очень уж у человека поступки — совершенно, как бы сказать, чисто человеческие. Никакого, знаете, сходства с животным миром.
Вот если животные разговаривают на каком-нибудь своем наречии, то навряд ли они могли бы вести такую беседу, как я давеча слышал.
А это было в лечебнице. На амбулаторном приеме. Я раз в неделю по внутренним болезням лечусь. У доктора Опушкина. Хороший такой, понимающий медик. Я у него пятый год лечусь. И ничего, болезнь не хуже.
Так вот прихожу в лечебницу. Записывают меня седьмым номером. Делать нечего — надо ждать. Вот присаживаюсь в коридоре на диване и жду.
И слышу — ожидающие больные про себя беседуют. Беседа довольно тихая, вполголоса, без драки.
Один такой дядя, довольно мордастый, в коротком полупальто, говорит своему соседу:
— Это, — говорит, — милый ты мой, разве у тебя болезнь — грыжа. Это плюнуть и растереть — вот вся твоя болезнь. Ты не гляди, что у меня морда выпуклая. Я, тем не менее, очень больной. Я почками хвораю.
Сосед несколько обиженным тоном говорит:
— У меня не только грыжа. У меня легкие ослабшие. И вот еще жировик около уха.
Мордастый говорит:
— Это безразлично. Эти болезни разве могут равняться с почками!
Вдруг одна ожидающая дама в байковом платке язвительно говорит:
— Ну что ж, хотя бы и почки. У меня родная племянница хворала почками — и ничего. Даже шить и гладить могла. А при вашей морде болезнь ваша мало опасная. Вы не можете помереть через эту вашу болезнь.
Мордастый говорит:
— Я не могу помереть! Вы слыхали? Она говорит, я не могу помереть через эту болезнь. Много вы понимаете, гражданка! А еще суетесь в медицинские разговоры.
Гражданка говорит:
— Я вашу болезнь не унижаю, товарищ. Это болезнь тоже самостоятельная. Я это признаю. А я к тому говорю, что у меня, может, болезнь посерьезнее, чем ваши разные почки. У меня — рак.
Мордастый говорит:
— Ну что ж — рак, рак. Смотря какой рак. Другой рак — совершенно безвредный рак. Он может в полгода пройти.
От такого незаслуженного оскорбления гражданка совершенно побледнела и затряслась. Потом всплеснула руками и сказала:
— Рак в полгода! Видали! Ну не знаю, какой это рак ты видал. Ишь морду-то отрастил за свою болезнь.
Мордастый гражданин хотел достойным образом ответить на оскорбление, но махнул рукой и отвернулся.
В это время один ожидающий гражданин усмехнулся и говорит:
— А собственно, граждане, чего вы тут расхвастались?
Больные посмотрели на говорившего и молча стали ожидать приема.
Берегите здоровье!
Говорят — зимний спорт очень благоприятно на организм действует. Это, действительно, верно. Я сам на себе испытал.
Этой зимой я слегка захворал. Аппетита лишался — жрать совершенно не хотелось. Бессонница наступила.
Похудел тоже очень отчаянно. Даже блохи меня перестали кусать. Истинная правда.
Врач осмотрел меня и говорит:
— Это, — говорит, — у вас нервы расшатавшись. Катайтесь ежедневно на коньках — и всю вашу нервную систему как рукой сымет. И снова блохи начнут кусать.
Болезнь я не стал запущать, заскочил в спортивный магазин и приобрел себе специальные сапоги с коньками.
И все это удовольствие стоило мне 19 целковых!
А это, надо сказать, очень дешево. Потому что коньки попались хорошие, почти стальные. И сапоги очень выдающиеся. Московской работы. Специальные сапоги для коньков.
Каблучишко-то, это верно, на второй день отлетел от них во время катанья. Но нельзя же, конечно, требовать какой-нибудь вечный золотой каблук.
А потом, хотя каблук и отлетел, но сапог остался. И деньги, можно сказать, не пропали.
А что я ногу себе сломал через этот факт, то я бы мог эту ногу и раньше сломать, с целым каблуком. Мало ли. Могли бы меня опрокинуть. За скамейку я бы мог головой зацепиться во время катанья. Мало ли…
Но, главное, не в этом дело. А дело в здоровом спорте. Всего пару дней я катался на коньках — и результаты поразительные. Очень поправился. Пополнел. И нервной системы как не бывало.
Некоторые говорят, что коньки тут ни при чем, а что просто я в больнице со сломанной ногой отлежался. Это буквально глупые речи. Что значит — коньки ни при чем? Да если б я не катался, может, я и в больницу бы не попал.
Как ни говори, а зимний спорт — громадная вещь.
Вот дайте починю ногу — за лыжи возьмусь. Может, еще чего-нибудь себе отломаю.
Хамство
Я-то сам не был за границей, так что не могу вам объяснить, чего там такое происходит.
Но вот недавно мой друг и приятель из-за границы прибыл, так он много чего оригинального рассказывал.
Главное, говорит, там капитализм заедает. Там без денег прямо, можно сказать, дыхнуть не дадут. Там деньги у них на первом месте. Сморкнулся — и то гони пфенниг.
У нас деньги тоже сейчас довольно-таки часто требуются. Можно сказать: куда ни плюнь — за все вытаскивай портмоне. Но все-таки у нас гораздо, как будто бы, легче.
У нас, например, можно на чай не дать. Ничего такого не произойдет. Ну скривит официант морду или стулом двинет, — дескать, сидел тоже, рыжий пес… И все.
А некоторые, наиболее сознательные, так и стульями двигать не станут. А только вздохнут, — дескать, тоже, публика.
А там у них за границей, ежели, для примеру, на чай не дать, — крупные неприятности могут произойти. Я, конечно, не был за границей — не знаю. А вот с этим моим приятелем случилось. Он в Италии был. Хотел на Максима Горького посмотреть[272]. Но не доехал до него. Расстроился. И назад вернулся.
А все дело произошло из-за чаевых.
Или у моего приятеля денег было мало, или у него убеждения хромали и не дозволяли, но только он никому на чай не давал. Ни в ресторанах, ни в гостиницах — никому.
А то, думает, начнешь давать — с голым носом домой вернешься.
Там ведь служащего народу дьявольски много. Это у нас, скажем, сидит один швейцар у дверей и никого не беспокоит. Его даже не видно за газетой. А там, может, одну дверь тридцать человек открывают. Нуте, попробуй, всех одели!
Так что мой приятель никому не давал.
А приехал он в первую гостиницу. Приняли его там довольно аккуратно. Вежливо. Шапки сымали, когда он проходил.
Прожил он в таком почете 4 дня и уехал в другой город. И на чай, конечно, никому не дал. Из принципа.
Приехал в другой город. Остановился в гостинице. Смотрит, не тот коленкор. Шапок не сымают. Говорят сухо. Нелюбезно. Лакеи морды воротят. И ничего быстро не подают.
Мой приятель думает: хамская гостиница. Возьму, думает, и перееду.
Взял и переехал. Переехал он в другую гостиницу. Смотрит — совсем плохо. Только что по роже не бьют. Чемоданы роняют. Подают худо. На звонки никто не является. Грубят.
Больше двух дней не мог прожить мой приятель и в страшном огорчении поехал в другой город.
В этом городе, в гостинице, швейцар чуть не прищемил моего приятеля дверью — до того быстро ее закрыл. Номер же ему отвели у помойки, рядом с кухней. Причем коридорные до того громко гремели ногами около его двери, что мой приятель прямо-таки захворал нервным расстройством. И, не доехав до Максима Горького, вернулся на родину.
И только перед самым отъездом случайно встретил своего школьного товарища, которому и рассказал о своих неприятностях.
Школьный товарищ говорит:
— Очень, — говорит, — понятно. Ты, небось, чаевые давал плохо. За это они тебе наверное минусы на чемоданы ставили. Они завсегда отметки делают. Которые дают — плюс, которые хамят — минус.
Прибежал мой приятель домой. Действительно, на левом углу чемодана — четыре черточки.
Стер эти черточки мой приятель и поехал на родину.
Неприятность
Давеча на радиофронте у меня развернулась крупная неприятность.
Есть у меня имеется небольшой радиоприемник. Обыкновенно — детекторный. Без антенны. На электрическую сеть. Слышимость довольно хорошая. Слов-то, конечно, не разобрать без антенны. Но гул идет довольно явственный. Даже в другой раз голоса можно различать — которые мужские, которые дамские.
И в зимние вечера очень, знаете, приятно послушать разные культурные звуки. Главное — легко, без хлопот, бесплатно ткнул в штепсель один провод — и наслаждайся.
Собственно, на почве этого штепселя и развернулась неприятность.
Надо сказать — я проживаю в коммунальной квартире. У нас шесть комнат. Восемьдесят четыре жильца. И на всю эту братию имеется один электрический счетчик. Так что скандалы бывают у нас каждый месяц из-за этого счетчика — кому сколько платить.
Так вот давеча приходит до меня уполномоченный нашей квартиры и говорит:
— Что, — говорит, — ежедневно слушаете аппарат?
— Слушаю, — говорю.
— Через электрическую сеть?
— Да, — говорю.
— Ловко, — говорит. — Либо, — говорит, — сымай свой аппарат к козлиной бабушке, либо, — говорит, — я тебе свет сейчас обрежу. Я, — говорит, — буквально эти ночи не сплю, страдаю и не знаю, сколько с тебя за энергию теперь брать.
Я говорю:
— Никакой энергии не беру. Это, — говорю, — электрическая сеть — заместо антенны.
— Э, — говорит, — брось ваньку валять. Я, — говорит, — не слепой пес. Я, — говорит, — вижу, что провод до штепселя доходит.
— Так, — говорю, — это один провод, в одну дырку.
— А я, — говорит, — не знаю. Может, я уйду, а ты и во вторую воткнешь. Сымай свои радиозвуки или, — говорит, — плати семь целковых в месяц жильцам за моральное спокойствие.
Платить, конечно, я не стал, а снял свой аппарат и теперича снова живу некультурной жизнью. А так остальное все благополучно.
Выгодная комбинация
В настоящее время жить как-то стало, братцы мои, очень выгодно.
С одной стороны, полная дешевка — иголка 3 копейки стоит. А с другой стороны, все время какие-то выгодные комбинации случаются. Ежедневно какая-то выгода происходит. То одно, то другое… То чего-нибудь не купишь, то не пошамаешь.
А давеча, смешно сказать, двугривенный заработал. За что? За какой свободный труд? Да просто так. Постоял три часа с небольшим и заработал. А сначала предстоял мне полный убыток.
Тетка из Тамбова ужасно жалостливое письмо прислала.
«Пришли, — пишет, — за ради бога фотографическую карточку. Я, — говорит, — тебя все-таки на руках носила и соской кормила. И теперича 29 лет не видела. Наверное, с тех пор ты очень изменился. Пришли свою карточку — охота поглядеть».
Делать, конечно, нечего. Настрочил тетке подходящий ответ, вложил в конверт фотографическую карточку, где в профиль снят, и побежал на почту это заказное письмо отправлять.
Прибежал на почту — кругом у каждого окна очередь.
— Так что, — говорю, — где тут заказные отправляют?
— Эвон у того окна. Становись в эту очередь. А очередь до двери, черт ее побери!
Встал в очередь. Начал, конечно, про тетку думать. Потом про всех родственников. Потом про знакомых. Вдруг очередь подходит.
Подаю письмо.
Почтовый служащий, блондин, говорит:
— А марки где?
Я говорю:
— У вас марки. У вас, — говорю, — почтовое отделение, а не у меня. Вот примите деньги.
Он говорит:
— Вы, — говорит, — деньги мне зря не суйте. Я, — говорит, — сам сунуть могу. Тут, — говорит, — идет как раз наоборот приемка заказной корреспонденции. А марки — второе окно налево. Пора бы на одиннадцатый год разбираться в вопросах.
Хотел я схлестнуться с этим блондином, но задние рады, к сожалению, меня в этот момент оттиснули от окна.
Это, думаю, худо. Зря в очереди стоял. Однако делать нечего — пошел ко второму окну.
Встал в очередь. За марками. Начал, конечно, про знакомых думать. Потом про бабушку. Потом вообще о государственном строительстве. Вдруг моя очередь подходит.
Купил на 16 копеек марок. Побежал до своей заказной очереди. Гляжу — она стала еще длинней. Хотел было сунуться без очереди — не разрешают, оттягивают.
Встал тогда в очередь. Начал про всякую чепуху думать. Бабушка чегой-то опять на память пришла. Вообще разные старушки в голове начали мелькать и тесниться. Вдруг подходит моя очередь.
Подаю письмо.
Служащий, блондин, прикинул письмо на весы и говорит:
— Так что письмо тяжелее обыкновенного. Что вы туда, камней напихали, что ли? Еще, — говорит, — прикупите копеек на пять разных марок.
Хотел я опять схлестнуться с этим блондином — опять оттеснили.
Побежал я до окошечка с марками. Стал в очередь. Купил на пятачок марок.
Побежал с марками обратно до своей заказной очереди. Встал в затылок. Стою. Отдыхаю.
Стоял, стоял, вдруг передние граждане что-то зашумели. Что такое? Так что, говорят, вечер приближается. Служащие кончают работу. Нельзя же их цельный день эксплоатировать. А которая публика заказную корреспонденцию отправляет, пущай на телеграф сдает, — третье окно направо.
Ринулась публика туда. Только я один не ринулся.
Я положил письмо в боковой карман, подсчитал в уме чистую прибыль от сегодняшней комбинации и пошел до дому.
Цыганский мотив
Оказывается — цыгане допрыгались. Но это им к счастью.
Был это народ кочевой. Ходили они с места на место. Морочили публике голову. Пели и на картах гадали. Но теперича вовремя за ум взялись.
Газеты про них пишут, будто только в одной Ленинградской области 400 цыган уже получили землю. Наверное, займутся хлебопашеством.
Это, можно сказать, здорово! Это надо вполне приветствовать. Потому уж очень нехорошо было: кругом культура, а тут наряду с этим какие-то непрописанные люди ходят и вообще за коммунальные услуги не платят. Нехорошо! Неприлично как-то!
Но теперь этот грустный мираж рассеялся. Цыгане сели на землю.
Так что из кочевников кто же у нас теперича остался?
Киргизы вот. Да еще наши учреждения. Наши учреждения ведут еще пока вольную кочевую жизнь. Можно сказать — порхают с места на место и меняют свои помещения.
Не знаем, как в других городах, а у нас в Ленинграде это так.
Так что нашему великому гениальному поэту Александру Сергеевичу Пушкину пришлось бы размахнуться на такие цыганские стишки:
Эти стишки были бы напечатаны в вечернем выпуске «Красной газеты».
Так про что ж это я?
Да, касаемо кочевой жизни. Кочуют киргизы и учреждения. Ну а остальные граждане, можно сказать, плотно сидят на своих местах и не рыпаются.
Работяги
Наиболее всего работы достается Луганскому отделу труда. Уж очень этот отдел старательный. Входит в каждую мелочь.
Другие учреждения перед этим отделом — форменные бездельники.
Вот чего пишут газеты про этот геройский отдел:
Он требует ежемесячного представления сведений о площади в раздевальнях мужских и женских бань, по каждой отдельно. Кроме того, о числе крючков на вешалке, о количестве окон и т. д.
Сначала мы даже удивились — зачем требуются такие сведения ежемесячно?! Неужели в банях окна убывают и прибывают и площадь от сырости уменьшается?!
Но потом сообразили. Может, домишко-то под банями ветхий. Может, он ежемесячно разрушается по частям. А, может, отдел труда как раз этим и интересуется — осталось ли площади, чтоб сходить в баньку — помыться.
Но, может быть, тут есть какие-нибудь другие соображения? Зря, одним словом, запрашивать не будут.
А может быть, и зря запрашивают.
А только заместо таких глупых вопросов насчет окон запросили бы лучше ту же городскую баньку — есть ли там, дескать, среди сотрудников годовые подписчики на «Пушку» и сколько их?
А то спрашивают о всякой ерунде, а о солидных вещах позабывают.
Кстати, сообщаем несчастным луганским жителям, что ихнее прискорбное существование весьма может быть скрашено разносторонней «Пушкой».
В журнале масса юмора, петита и безобидной сатиры.
Цена номера, во всяком случае, дешевле, чем сходить в ту же луганскую баньку. Цена пять копеек. А в баньку, небось, гривенник берут.
До свиданья! Будьте здоровы!
Красота!
Давеча, товарищи, я в газете вычитал очень даже интересное сообщение. Насчет Америки.
Оказывается, в этой удивительной стране многие автомобили и вагоны железнодорожные имеют свои названия. И ходят не под номерами, как у нас, а под заглавием. И, конечно, выбираются заглавия все больше красивые и поэтические. Как, например, — «Пульмановский вагон», «Рогнеда» или автомобиль — «Ласка любви». Ей-богу, не вру! Так и пишут.
Прочитал я это сообщение — и тоже красоты мне захотелось.
Пущай бы у нас тоже на транспорте такое же начинание ввели. А то пароходы имеют свои названия, а вагоны — нет. Нехорошо. Несимметрично.
Трамвай можно бы назвать как-нибудь поэтически — «Утренняя прохлада» или хотя бы научно — «Масло жмут».
Железнодорожный вагончик хотя и имеет свое заглавие — «Максим Горький», но это заглавие несколько устарело. Не худо бы назвать такой вагон — «Луч солнца» или революционно — «Бывшая баррикада».
Этот жуткий экипаж частника следовало бы назвать поэтически — «Галоша» или — «Надгробное рыдание».
Конечно, все эти заглавия даны для примера. И если наш проект пройдет в жизнь, то можно расстараться — придумать чудные названия и тем самым заткнуть за пояс свободную Америку.
Брачный аппарат «Тустеп»
Хотя браки и разводы происходят у нас довольно быстро и, можно сказать, без задержек, однако желательно полностью механизировать эти домашние процедуры.
В летнее время для удобства публики необходимо поставить специальные автоматы, которые за небольшую сумму могли бы выдавать гуляющей публике удостоверения о браке и разводе.
Скажем, познакомился человек с дамочкой, подошел к автомату, опустил туда гривенник и — получай брачное удостоверение. Или муж. Поссорился, скажем, со своей супругой: кому нести бутылку пива, — взял и без всяких драм и трагедий развелся у аппарата.
Для удобства населения желательно эти автоматы ставить на бульварах, в общественных садах, в театрах, кино и так далее.
Ваньку валяют
За границей ваньку валяют. Кругом, можно сказать, столько серьезных делов, а они пустяками занимаются. Не угодно ли, чего пишут в газетах:
В Сан-Франциско (Америка) бездельничающая буржуазия устроила конкурс на людей с веснушками. Первый приз получила шестнадцатилетняя ученица, портрет которой напечатан во всех газетах.
А, впрочем, любопытно бы и у нас такой же конкурс устроить. А то мы знаем одного изобретателя тов. Е. — вся рожа у него в веснушках. Уши — и то в рыжих пятнышках.
И такой, можно сказать, чемпион мира пропадает и буквально голодает — никак не может пристроить свое безусловно гениальное изобретение — какой-то там дизель. Дали б ему хоть за веснушки, что ли, первую премию, если нельзя за другое. Жалко же — человек пропадает.
Каждый сам себе — заграница
Многие насчет заграницы мечтают. Многим желательно съездить — посмотреть на разные заграничные достопримечательности. На разные венецианские каналы, римские развалины и американские небоскребы.
Ерунда, товарищи! Не советуем ехать. Все это добро у нас тоже имеется. Не надо напрасно тратиться на заграничный паспорт.
Каналы? Венеция? Пожалуйста. В одном Ленинграде этих каналов — чертова уйма. Крюков канал. Обводный. Екатерининский. Опять же река Таракановка. Плыви — не хочу. А вы говорите — Венеция.
Рим? Древние развалины? Ерунда! У нас в Ленинграде по некоторым улицам идешь, как по окрестностям Рима. Не то, думаешь, развалины Форума, не то развалины какой-то постройки более поздней эпохи. А вы говорите — Рим.
Монте-Карло! Знаменитая рулетка и «три листика». Пожалуйста — тоже. Есть. Присаживайтесь. Есть одно свободное место. Игра сделана. Четыре сбоку — ваших нет. А вы говорите — Монте-Карло.
Ну а которые ребята непременно хотят посмотреть на громадные дома, на разные, знаете, американские небоскребы — тоже ехать в Америку не требуется. Вышел за город, в какое-нибудь холмистое место — и гляди без визы на отечественный небоскреб! А вы говорите — Америка!
Помыться захотелось
Этот вопрос довольно серьезный. Особенно, знаете, перед праздниками.
Ежели, для примеру, в трамвае публики масса и податься, скажем, решительно некуда, кондуктор обыкновенно дает сигнал, и вагон трогается и лишняя публика сама отпадает. А некоторые более сознательные кондуктора кричат:
— Местов нету! Куды лезешь, собачья голова!
Одним словом, на трамвайном фронте стараются не допущать перегрузки.
Та же картина наблюдается и в театрах. В театрах даже еще интеллигентней поступают. Там, ежели набрали полный комплект публики, вывешивают плакат, — дескать, билеты, извиняюсь, все проданы.
Одним словом, тут тоже сверх нормы публику не допущают.
Теперь возьмем баню. Как в этом культурном учреждении поступают?
Оказывается, в банях с этим вопросом не считаются. А загоняют людей мыться безо всякого учета и беспредельно. Подобный случай был на станции Бологое. В Торговой бане. Один парнишка помылся в этой бане и, помывшись, пишет:
Местов уже не было, а публика все подходила и подходила мыться. Кассирша продавала билеты, не считаясь, так что публики набралось до того, что давили и нельзя было поднять руку — намылить голову. И меня наградили чесоткой от прикосновения.
Этот небольшой случай в провинциальном масштабе довольно характерно определяет создавшееся положение. Что делать? И как быть? И как ограничить наплыв публики?
С одной стороны, каждому охота помыться, а с другой стороны, ту же публику награждают чесоткой. А на праздниках ходить с чесоткой тоже мало интересу. Открываем по этому поводу широкую дискуссию.
Старая история
Дозвольте для ради первомайского праздника поделиться счастливой новостью. В Константиновке дом построили — поликлинику. Новое здание для этой медицинской цели оттяпали. «Химуголь» расстарался.
Ах, это очень мило с ихней стороны! И как раз, знаете, к празднику.
Доктора и разные ученые ботаники, наверное, очень этим фактом растроганы. Некоторые, наверное, даже прослезились — дескать, не забывают медицину в таком громадном строительстве.
И, между прочим, постройка, говорят, очень даже приличная вышла. Совершенно, то есть, по последнему слову довоенной техники — фундаменты не дрожат, и потолки не осыпаются. Американцы небось локти себе кусают от зависти.
Но, конечно, некоторый небольшой дефект случился при этом строительстве. Этого скрывать не надо. Самокритика обязательно требуется в таком поганом деле.
А дефект открылся в самую последнюю минуту. Уже дом стоял готовенький.
Строители отошли шагов на тридцать, чтоб издали полюбоваться на дело своих рук.
Вдруг один из строителей побледнел и говорит:
— Матушки мои! Канализацию позабыли устроить.
Другой говорит:
— И отопление, кажись, тоже позабыли.
Тут снова закипела работа.
В газетах об этой срочной работе так сказано:
Когда здание было уже закончено, покрыто крышей и отштукатурено, — вспомнили о канализации и отоплении. Пришлось выламывать стены, отбивать штукатурку и даже разбирать крышу для того, чтобы установить котел.
Одним словом, расстраиваться не приходится. Дефект оказался поправимым. Котел всунули. Трубы провели. Жизнь снова заиграла в этом прелестном здании.
Все в порядке!
Грубо
Еще мы не остыли, можно сказать, от первомайских праздников, а уже приходится о всяких пустяках говорить. О какой-то Мурзинке.
И пес ее знает, где это такая Мурзинка находится. Спрашивал постового милиционера — не знает. Хотел еще оштрафовать на полтинник.
— Зачем, — говорит, — не по правилу подошел — наискось, а не прямо.
Грубая жизнь.
Некоторые говорят, что Мурзинка — это небольшое местечко около Ленинграда.
А мне все равно. Я теперь любопытства не имею к этой Мурзинке. И жить в ней не собираюсь. Там неважно жить.
Там человеку, прямо скажем, неинтересно жить.
Там извозчикам — хорошо. Извозчикам там форменно райское житье.
Там извозчики прямо по пешеходным мосткам дуют. Безлошадным жителям в силу этого, наверное, и податься некуда.
Оно, конечно, мостовая, наверное, там неважнецкая. При хорошей мостовой извозчик не сунется на тротуар. Но дело от этого не меняется. Население страдает. Жалобы печатает в газете:
В Мурзинке извозчики нарушают порядок уличного движения. Часто едут по мосткам, и жителям приходится спасаться от извозчиков, чтобы не быть задавленными лошадьми.
А действительно, скучновато, небось, в этой Мурзинке жить. Дышлом в рот заезжают.
Грубо! Это очень грубо поступают с безлошадными гражданами.
Иностранцы
Иностранца я завсегда сумею отличить от наших советских граждан.
У них, у буржуазных иностранцев, в морде что-то заложено другое. У них морда, как бы сказать, более гордо и неподвижно держится, чем у нас. Как, скажем, взято у них одно выражение лица, так и смотрится этим выражением лица на все остальные предметы.
Некоторые иностранцы для полной выдержки монокли в глазах носят. Дескать, это стеклышко не уроним и не сморгнем, чего бы ни случилось.
Это, надо отдать справедливость, здорово.
А только иностранцам иначе и нельзя. У них жизнь довольно беспокойная. Без такой выдержки они могут ужасно осрамиться.
Как, например, один иностранец костью подавился. Курицу, знаете, шамал и заглотал лишнее. А дело происходило на званом обеде. Мне про этот случай один знакомый человечек из торгпредства рассказывал.
Так дело, я говорю, происходило на званом банкете. Кругом, может, миллионеры пришли. Форд сидит на стуле. И еще разные другие.
А тут, знаете, наряду с этим человек кость заглотал.
Конечно, с нашей свободной точки зрения в этом факте ничего такого оскорбительного нету. Ну проглотил и проглотил. У нас на этот счет довольно быстро. Скорая помощь есть. Мариинская больница. Смоленское кладбище.
А там этого нельзя. Там уж очень избранное общество. Кругом миллионеры расположились. Форд на стуле сидит. Опять же фраки. Дамы. Одного электричества горит, может, больше как на двести свечей.
А тут человек кость проглотил. Сейчас сморкаться начнет. Харкать. За грудку хвататься. Ах, боже мой! Моветон и черт его знает что.
А выйти из-за стола и побежать в ударном порядке в уборную — тоже нехорошо, неприлично. «Ага, — скажут, — побежал до ветру». А там этого абсолютно нельзя.
Так вот этот француз, который кость заглотал, в первую минуту, конечно, смертельно испугался. Начал было в горле копаться. После ужасно побледнел. Замотался на своем стуле. Но сразу взял себя в руки. И через минуту заулыбался. Начал дамам посылать разные воздушные поцелуи. Начал, может, хозяйскую собачку под столом трепать. Хозяин до него обращается по-французски:
— Извиняюсь, — говорит, — может вы чего-нибудь действительно заглотали несъедобное. Вы, — говорит, — в крайнем случае скажите.
Француз отвечает:
— Коман? В чем дело? Об чем речь? Извиняюсь, — говорит, — не знаю как у вас, а у меня все в порядке.
И начал опять воздушные улыбки посылать. После на бламанже налег. Скушал порцию.
Одним словом, досидел до конца обеда и никому виду не показал.
Только когда встали из-за стола, он слегка покачнулся и за брюхо рукой взялся — наверное, кольнуло. А потом опять ничего.
Посидел в гостиной минуты три для приличия и пошел в переднюю.
Да и в передней не особо торопился, с хозяйкой побеседовал, за ручку подержался, за галошами под стол нырял вместе со своей костью. И отбыл.
Ну на лестнице, конечно, поднажал.
Бросился в свой экипаж.
— Вези, — кричит, — куриная морда, в приемный покой!
Подох ли этот француз или он выжил — я не могу вам этого сказать, не знаю. Наверное, выжил. Нация довольно живучая.
Не все потеряно
Очень даже удивительно, как это некоторым людям жить не нравится.
Кругом, можно сказать, происходят разные занимательные факты, происходит борьба, развертываются какие-нибудь там события, происшествия, кражи.
Кругом, можно сказать, природа щедрой рукой раздает свои бесплатные блага. Светит солнышко, трава растет, муравьи ползают.
И тут же наряду с этим находятся меланхолики, которые насчет всего этого скулят и ничего выдающегося в этом не видят и вообще не знают, как им прожить на этом белом свете.
Они не знают, как прожить на этом свете и чем, значит, им заняться, или, может быть, им нечем заняться и, может быть, выгодней нырнуть хотя бы в ту же реку Фонтанку.
Конечно, эти люди — по большей части дряблые меланхолики и беспочвенные интеллигенты, утомленные своим средним образованием. Они и раньше, при всяком режиме, разводили свою меланхолию. Так что особенно уж сваливать вину на текущие события не приходится.
И дозвольте заместо этой голой философии рассказать про одного такого утомленного человека. О том, как он перестал грустить и вроде как бы отыскал настоящий смысл жизни. Факт абсолютно правильный и достойный всеобщего внимания.
Одним словом, этот рассказ особо полезно прочитать интеллигентным людям, которые к сорока годам не знают еще, в чем, так сказать, цель жизни. Пущай они будут спокойны, еще не все потеряно на ихнем житейском фронте.
А жил в нашем доме, на Васильевском острове, довольно-таки дряблый бездетный интеллигент Иннокентий Иванович Баринов со своей супругой.
Супруга его была дамочка, как бы сказать, менее беспочвенная. Она круглые дни занималась с кошкой, выводила ее гулять, кормила печенкой и по этой причине особой безвыходной тоски не испытывала.
Иннокентий же Иванович кошки не понимал и не находил в ней особого счастья. Он цельные дни ходил вверх и вниз по лестнице или, знаете, стоял у дома и довольно скучным взором глядел, чего вокруг него делается.
Это был форменный меланхолик. И простой, пролетарской душе глядеть на него было то есть совершенно, абсолютно невыносимо.
Он выпивать не любил, физкультурой не занимался и на общих собраниях под общий смех говорил все неактуальные вещи: дескать, например, мусор во дворе пахнет, — нету возможности окно открыть на две, видите ли, половинки.
Я говорю: простому рабочему человеку не было удовольствия глядеть на такого жильца и квартиранта.
А раз однажды спущается этот наш квартирант со своего этажа.
Спущается он со своего этажа, и подходит к нему тут же, на лестнице, наш председатель и говорит:
— Так что, — говорит, — как вам известно, средний флигель угрожает падением и по случаю этого стихийного бедствия предвидятся некоторые перемены.
— Какие, — говорит, — перемены?
— Перемены, — говорит, — обыкновенно какие: комиссия выселяет жильцов по разным другим квартирам. Комната у вас большая, опять же кухня, и придется вам потесниться по причине такого бедствия.
Одним словом, объяснил, что вселяют ему в квартиру двух жильцов со среднего флигеля. Иннокентий Иванович говорит:
— Я на это не соглашаюсь. Я, — говорит, — с самого начала революции проживаю в этой квартире и не дозволю, — говорит, — производить над собой разные эксперименты.
Председатель говорит:
— Так что особого дозволения у вас не спросим. Нам, — говорит, — это ваше дозволение необязательно.
Тут Иннокентий Иванович ужасно изменился в лице, начал хвататься за председателя. Просит его и умоляет.
— Я, — говорит, — больной и нездоровый интеллигентный человек, и мне, — говорит, — нипочем невозможно слушать в своей квартире посторонний шум и разные разговоры. Я, — говорит, — сам едва-едва проживаю вместе со своей супругой. А если, — говорит, — еще добавить две-три персоны, то, — говорит, — за последствия не ручаюсь.
Председатель говорит:
— В крайнем случае, болезни мне ваши не известны, и вы, — говорит, — напрасно за меня хватаетесь. А если, — говорит, — вы такой чересчур интеллигентный человек, то представьте удостоверение, в силу чего вам полагается отдельная площадь.
Очень горячо ухватился за эти слова Иннокентий Иванович.
Кинулся он наверх в свою квартиру. Надел поскорее прорезиненное свое пальтецо и побежал узнавать, как и что и где ему раздобыть свидетельство и на какую комиссию ему податься.
Кинулся Иннокентий Иванович по этим неотложным делам и, впопыхах, от полного расстройства чувств позабыл закрыть свою квартиру.
А надо сказать, что супруга его в это беспокойное время где-то прогуливала свою кошечку и никак не предполагала, что течение ихней жизни несколько изменится.
Или Иннокентий Иванович совершенно не прихлопнул дверь и она, так сказать, навела на определенные мысли проходящих граждан, или кто-нибудь проследил движение обстоятельств, только, одним словом, эту квартиру в ударном порядке обчистили. И не так, чтобы очень сильно обчистили, но все же кой-какие вещицы вынесли.
Очень ужасный крик подняла мадам Баринова, вернувшись назад со своей кошечкой.
Весь дом сбежался на этот дамский крик.
Начали соседи брызгать водой в мадам Баринову. Начали ее приводить в христианский вид. Начали успокаивать и подсчитывать ее убытки.
Определенно не хватало осеннего пальто, бинокля, галош и еще разного другого семейного инвентаря.
И вот в это время является Иннокентий Иванович после успешного окончания своих дел.
Надо сказать, он довольно геройски перенес эту кошмарную драму.
Он, в первую голову, разогнал из своей квартиры собравшихся жильцов, чтоб они, так сказать, под горячую руку не вынесли остальное имущество. Затем, не снимая своего международного пальто, побежал делать заявление в уголовный розыск.
Весь следующий день Иннокентий Иванович бегал по своим делам: дважды заявлялся в угрозыск, ходил по рынкам и, так сказать, глядел, не поступили ли в продажу его унесенные вещи.
Следующие дни Иннокентий Иванович также не присел. Он ходил на комиссию, хлопотал, чтоб прислали ищейку и дежурил на рынках.
В довершение всего на девятый день Иннокентий Иванович, мотаясь по своим делам, ссыпался с лестницы и вывихнул себе правую руку.
Он мужественно перенес и это испытание. Еще лежа на лестнице, он твердым голосом командовал и отдавал приказания. Он велел вызвать карету скорой помощи и поехал в больницу с полным сознанием исполненного долга.
А через несколько дней Иннокентий Иванович со своей забинтованной ручкой снова принялся за свои срочные дела.
Утром он ходил по своим делам, днем ездил в больницу — массировать свою ручку и вечером в кругу своих знакомых и родственников Иннокентий Иванович отчитывался, так сказать, за истекшие сутки.
И этот человек, этот беспочвенный интеллигент, в короткое время сильно переменился.
Раньше морда у него была грустная, кожа бледная и прыщеватая, а сейчас кровь заиграла на его лице и привились разные бодрые жесты и движения.
Он форменно воспрянул духом и весь превратился в энергичного, достойного гражданина.
Конечно, нельзя сказать, будет ли у него такая душевная смелость на всю жизнь. Но, может быть, и на всю жизнь. Смотря как обернутся его дела. Может быть, председатель в суд на него подаст за неплатеж. А там, может, угрозыск снова вызовет его по поводу похищенных вещей. А там, может, бегая по своим делам, Иннокентий Иванович снова сломает еще одну ручку или вывихнет ногу. И, может, помрет счастливый в полном довольстве. И, помирая, будет думать о своих делах, которые наполнили ему жизнь, и о той борьбе, которую он с честью вынес на своих плечах.
Недаром в свое время товарищ Буденный воскликнул: «И вся-то наша жизнь есть борьба»[274].
Пожар
А очень, братцы мои, любопытный факт произошел в наши дни.
Газета «Гудок» отметила это выдающееся событие на своих славных страницах. Но мы еще желаем слегка подбавить пару. Уж очень невозможно получилось.
Однако, не желая конфузить перед судом серых героев этого события, не будем указывать в своем художественном произведении точного ихнего местопребывания. Скажем только, что произошло это на Сызр. — Вяз. жел. дор.
А станцию, я говорю, указывать не стоит. А то еще поезда начнут подолгу задерживаться в этом пункте. Ведь всем охота поглядеть, что там за люди-человеки. Так вот. Сейчас увидите.
Была-находилась недалеко от станции лавка гражданина Федора Балуева. Мелочная торговля. Ну одним словом — частное предприятие. Частник, одним словом, в этом населенном месте раскинул свои сети и заманивал туда покупателей. Кровь сосал.
И вот раз однажды, в субботу вечером — возьми и загорись этот частник.
Говорят, от оброненной папироски у него товар вспыхнул. Небрежность какая! Докидался, темная личность.
Значит, вспыхнул пожар. Произошла тревога. Дым столбом. Крики.
В набат не звонили — потому церковь была на сносе. Электрической сигнализации тоже здесь не было. Не в Ленинграде. А просто один гражданин-любитель побежал на своих ногах до этой пожарной команды.
Добежал до этой команды. Кричит:
— Эй, черти! Пожар горит! Выезжайте.
Тогда выходит на этот крик ихний брандмейстер на крылечко. Яблоко жует. После котлет закусывает.
— Чего, — говорит, — орешь, балда?
— Так что, — говорит, — пожар горит. Можно выезжать.
Ихний брандмейстер говорит:
— Видим. Не слепые!
А видеть, действительно, можно было. Пламя довольно высоко к небу поднималось. Искры, конечно, сыплятся. И дым глаза ест.
Ихний брандмейстер говорит:
— Довольно вам странно, гражданин, орать.
— А что?
— А то! Кто горит? Балуев горит? А кто есть Балуев? Кооперация? Балуев есть частник. Ну и пущай его горит. Чище воздух будет. А вы, — говорит, — товарищ, не нарушайте тут классовой линии своими криками. Не то знаешь чего бывает.
Гражданин-любитель, конечно, сконфузился за свою отсталую идеологию и поскорее смылся.
Особенного переполоха среди населения не было. На этот раз массы довольно сознательно отнеслись к факту. Тем более что лавка стояла несколько в стороне от селения. И ветру в ту пору не было. Погода была ясная. Так что особого беспокойства, я говорю, не произошло. Хотя народу довольно много собралось поглядеть на это зрелище.
Сам частник сидел на камушках напротив пожара и особенно в огонь за имуществом не кидался.
— Нехай, — говорит. — В крайнем случае, мое имущество застраховано. Не тушите.
Вскоре, значит, пожар догорел и народ разошелся по своим халупам.
А частник пошел ночевать к своим родственничкам.
Вскоре, говорят, над пожарниками состоится показательный суд за ихний, так сказать, левый уклон и убеждения. А тоже ведь сразу не угадаешь, чего требуется.
Не забавно
Оно, конечно, борьба с алкоголем — это передовой вопрос.
Слов нет — бороться надо.
Оно, конечно, серьезному алкоголику эта борьба особого беспокойства не доставит. Ну предположим, в одном месте пивнушку закрыли — можно, скажем, в другую смотаться, ежели у кого ноги есть и в кармане ежели кое-чего гремит.
Ну а другим прочим гражданам, слабовольным и начинающим алкоголикам, такие меры прямо, можно сказать, необходимы. И через это безусловно уменьшится потребление напитка.
Хотя как сказать. Где уменьшится, а где и нет. В г. Прилуках, например, определенно не уменьшится. Там не с чего уменьшаться. Там почва не дозволяет. Там само аптекоуправление пивом торгует. И чего смотрит товарищ Семашко?
Московская газета «Правда» (№ 178) отметила этот факт. Только, к сожалению, отметила сухо и малохудожественно. Главное, не указано, как торгуют — распивочно или навынос.
И ежели распивочно, то полагается ли горох? Или, может, заместо гороха посетителей одурманивают какими-нибудь пилюлями? Может быть, каломель всучивают заместо снетков.
Опять же является другой вопрос. Есть ли в аптеке раки? И почем берут за пару?
А ежели навынос, то свободно ли отпущают? Может быть, навязывают ассортимент из разных лекарств? А это покорнейше благодарю, спасибо.
Одним словом, надо выезжать в этот счастливый город Прилуки.
Кому что! Один город, можно сказать, догнивает почти без алкоголя, а в другом городе хоть залейся.
Аптекоуправлению наше нижайшее! Жмем ручки. Скоро приедем.
Карманная кража
В настоящее время очень уж воры плачутся.
— Очень, — говорят, — суровая эпоха подошла, — хоть закрывай лавочку.
И карманники и бандиты в один голос это заявляют.
А это верно: чего красть в наше время? Богачей у нас нету. Народ все безлошадный. Руку в какой-нибудь дырявый карман сунешь — и сам не рад.
Которые говорят: пальто с прохожего снято — опять-таки мало интересу. Польта пошли дешевенькие. Нерентабельно.
Одним словом, кому-кому, а ворам определенно худо. Брать нечего.
Конечно, некоторые ребята ухитряются на разные штуки. Как давеча было отмечено в печати:
На петроградской набережной неизвестными ворами похищены панельные плиты.
Всего уперли 51 плиту. И продали в жакт по Кронверкскому проспекту по сходной цене — по семь гривен штука. Итого, сами считайте, — 35 р. 70 к.
Эта карманная кража произошла в Ленинграде.
Товар вывозили на подводе.
Одним словом, жуликам в настоящее время довольно туговато приходится.
Музыканты допрыгались
Надо будет, товарищи, хоть балалайку, что ли, купить. Или гармошку. Одним словом, какой-нибудь музыкальный инструмент. В запас.
А то мало ли чего случится.
Вон газеты уже стращают. Пишут:
Продажу инструментов предполагается передать кооперации.
Теперь, небось, осторожное население кинется запасать музыкальные инструменты — раз так дело обернулось. И через месяц-два паршивой балалайки не достанешь.
Пущай бы уж «Музтрест» продолжал бы свою плодотворную деятельность. Зачем же среди населения поддерживать панику?
Раздули кадило
Конечно, вкус у самогонки малоочаровательный. Даже неизвестно, чем эту жидкость закусывать.
Нету такого острого продукта, который бы перешиб этот отчаянный вкус.
А пьющие граждане, между тем, с этим фактом не считаются и самосильно покупают, невзирая на запах. Потому как кидаются на дешевку.
И, конечно, в силу этого самогонные дела идут на ять и процветают.
Не знаю, врут или нет, но собственноручно читал в газетах такое сообщение:
В с. Триполье (50 верст от Киева) образовался объединявший долгое время многочисленные самогонные «предприятия» «самогонный трест» с выборным правлением, техническим отделом, отделами снабжения, сбыта и бухгалтерией.
Нехудо идет работишка. Нельзя пожаловаться.
Интересно, где они развернули свою канцелярскую деятельность? То есть какое у них помещение для треста? Небось, неважное. Здание скорей всего — избушка.
Ну да через пару лет, если начальство не встрянет в это дело, сей почтенный трест разрастется, разбогатеет и построит собственное здание по слову последней техники.
Это здание мы себе мыслим в таком виде. Гляди рисунок.
Надо полагать, что в 1931 году здание будет закончено.
Обмишурились
Оно, конечно, насчет пароходов сейчас не время говорить. Потому осень наступила, зима на носу и вообще скоро речки и каналы замерзнут.
Однако дозвольте под закрытие навигации сообщить самые последние южные известия с берегов Днепра.
Еще покойный писатель Гоголь что-то намекал насчет этой речки. «Чуден, — говорит, — Днепр при тихой погоде»[275]. Так оно и вышло. В дело замешано как раз Днепровское госпароходство.
При тихой погоде или при бурной — неизвестно, но только был построен на Днепре пароход. Газеты пишут:
Вновь выстроенный, роскошно отделанный пароход «III Интернационал» не проходит ни под один мост…
До чего обидно. Такой хороший пароход — и хоть бросай. Главное — такая досадная мелочь: под мост не подходит.
Около моста довольно свободно плавает и не тонет, а под мост не лезет.
Чего теперь делать с этим пароходом? Мосты, что ли, ликвидировать? Или в Атлантический океан пароход перебросить? Там, говорят, совершенно мостов нету.
А то, в крайнем случае, можно сделать из него пристань или плавучий санаторий для престарелых днепровских кораблестроителей.
Одним словом, — не бросать же.
Ломбардия
Очень ужасная волокита происходит у нас в ломбардах. Которые граждане хотят чего-нибудь срочно заложить, — то это, ах, оставьте! Это не сразу бывает. Надо ждать и ждать. И все бока намнут в очереди. И так далее.
Тут один наш знакомый парнишка задумал свое пальтецо заложить. Ему трешка до зарезу понадобилась. Экстра случилась. Взял он тогда пальтишко на руку и стал в очередь. Стоит, как миленький.
Стоял, стоял, после думает:
«Покуда, — думает, — я, братцы мои, стою, — может, осень произойдет. Это, — думает, — я напрасно осеннее пальто закладываю. Вернее зимнее заложить».
Побежал он до своего дома, принес зимнее и надел осеннее. И стоит, как миленький.
После думает:
«Получается не того. Покуда до меня очередь дойдет, — может, зима ударит. Дай, — думает, — лучше зимнее надену, а осеннее заложу».
Так, значит, и сделал. Надел зимнее, а в ручки взял осеннее и стоит, как миленький.
Так он и теперь еще стоит. То одно пальто наденет, то другое. А то оба скинет. Смотря по временам года. И не знает, которое ему заложить.
А мы советов не даем. Мы не можем, знаете, за пятачок и рисунки рисовать, и бесплатные советы давать.
Пора вставать
Протри свои очи, дорогой читатель, и обрати благосклонный взор на этот приличный рисунок.
Тут, как видишь, художник по мере сил и возможностей изобразил раннее утро в провинции. А именно: Минеральные Воды. Рабочий поселок Госстеклозавода.
Еще довольно темно, но уже пора вставать на работу. Пора идти на этот самый стеклозавод. Гудок еще не гудел. И не скоро загудит. По той простой причине, что гудка на заводе не имеется. А, как сообщают газеты:
…вместо гудка имеется целый штат кричальщиков, содержание которых обходится 2160 рублей в год.
Обязанность кричальщиков состоит в том, что они, стуча дубинкой в окно, будят рабочих на работу.
Нами как раз тут и зафиксирован славный и ответственный момент пробуждения. Вот кричальщики ходят, постукивают своими дубинками. Вот замелькали огоньки в халупах. Пора, братишки, вставать! Пора! Утро начинается. Вспоминается классическое изречение, кажется, что Пушкина или, в крайнем случае, баснописца Крылова: «Дети, в школу собирайтесь, петушок давно пропел». Кстати, насчет петухов. Дело происходит на Кавказе, и, может, там петухов не водится. Только, одним словом, петухи там не использованы для этой цели. А работает там штат кричальщиков, которые и огребают, как мы указали, 2160 рублей.
В век пара и электричества прилично было бы устроить на заводе гудок. Оно, конечно, обслуживать его стоило бы немного дороже (поломка, починка, утечка пара и т. д.), но зато — красота.
А кричальщиков можно бы поставить на более полезное дело — бутылки выдувать или, еще лучше, какие-нибудь более порядочные стеклянные вещи — блюдечки или рюмочки.
Так что надо бы гудок схлопотать. Извиняюсь.
Тяга к чтению
В библиотеках-то что делается! Это ужасти! Ежедневно масса книг гибнет. Пропадают ценные экземпляры. Разные дорогостоящие учебники — Малинин и Буренин[276]. Разные уники — физика Краевича[277] и так далее.
Кроме пропажи, читатели вырывают особо нужные страницы. Выдергивают рисунки. Пишут на полях разную муру.
Все это, может, срывает культурное начинание. Все это, может, разрушает транспорт. Или не то, что транспорт, а вообще не оправдывает своего назначения.
И, может быть, до того дошло, что читателя и писателя допущать до книг не приходится. Газета так и пишет, — дескать, сейчас очень много развелось книжных вредителей и жучков-читателей.
Чего делать на этом фронте — неизвестно. Или по рецептам книги выдавать? Или еще как.
Тут у нас мелькнула одна идея. Не знаем только, что Наркомпрос скажет. А идея вполне жизненная.
Это, как видите, читальное зало. И сидят читатели. И близко к книгам их не допущают. Книги сами по себе, а читатели и писатели тоже сами по себе. А дают им бинокли и подзорные трубки, и через это они со стороны глядят в книги. И, таким образом, происходит массовое чтение.
Специальная боковая барышня страницы перелистывает. Тут стоит охрана. Тут барьер. Чтоб народ не кидался.
Таким образом, за цельность книги можно поручиться.
Хотя является вопрос: как же бинокли? Не уперли бы эти дорогостоящие инструменты? Хотя, в крайнем случае, бинокли можно будет к столам привинчивать, а библиотеку оцеплять охраной.
Надо же на что-нибудь решиться. Жалко же.
Шутка
Конечно, некоторые товарищи говорят, будто это спецеедство[278].
Но это не было спецеедство. Это была просто шутка. Просто пошутили наши ребята.
Тем более этот Борисов и не спец вовсе. Какой он спец? Он вроде как малограмотный. Хотя и ходит цельные дни с портфелем. Он у нас, этот Борисов, по хозяйственной части чего-то там делает.
Он — милый человек, ничего против не скажешь. Но, конечно, вообще сукин сын. Хотя малограмотный, но такой ужасный бюрократ. Чего его ни попроси по хозяйственной части, он говорит: пиши заявление. И без волокиты ничего не дает. А сам, сукин сын, без портфеля никуда не ходит. И до ветру портфель с собой берет. А в карманах у него пять или шесть карандашей и ручек. Ну допусти такого человека до среднего образования — он не менее дюжины в карман воткнет, а то и весь гросс.
Одним словом, в день пролетарского праздника собрались все наши сотрудники в колонну. И стоим коло своего здания. Дожидаемся движения. Сейчас пойдем.
А тут ребята шутят.
«Не пришедши ли, — спрашивают, — Борисов со своим портфелем?»
«Нет, — говорят, — чегой-то его не видать. Наверно, на этот раз задвижку у своего портфеля чистит ради праздника».
Вдруг, знаете, сам Борисов идет. И портфель в руках. И свежие карандаши в кармане. Ах, сукин сын, отпетая личность!
Тут начали ребята с ним здороваться, смеяться. А, дескать, товарищ Борисов, как спалось и, например, чего в портфель на этот раз положено?
После говорят:
— Как вы есть хозяйственная часть, то вам прилично находиться на грузовике, а не ходить своими чисто пролетарскими ножками по слишком грязной мостовой, а то неровен час — свой выдающийся портфельчик забрызгаете.
Ну Борисов, конечно, говорит:
— Ничего. Пройдусь пешечком.
— Да нет, — говорят, — сядьте.
И уломали человека.
Взошел он на пустую платформу.
А мы завсегда ее берем, думаем: на обратном пути уставшие пролетарии сядут.
Так взошел он на платформу. Немного, конечно, конфузится. Прижимает портфель к грудке. А народ ему руками махает, кричит.
А он в ответ ручкой симпатично помахивает.
Ну конечно, в нашей колонне хохот гремит, смех.
Только едет Борисов и видит — не только наша колонна хохочет, но и другие проходящие ребята его приветствуют и чего-то ему орут и шапками машут.
Одним словом, доехал он так до самой Невы. А после головку свою запрокинул — хотел на аэроплан поглядеть и вдруг глядит — над ним лозунг полощется: «Долой бюрократизм!»
Ничего на это не сказал Борисов. Однако немного покраснел с досады и на ходу сошел с платформы вместе со своим портфелем.
Тут хохот слегка прекратился. И ребята разбились на два лагеря. Одни говорят — это спецеедство. Другие — шутка.
Однако все ребята попросили прощения у Борисова. Он определенно ничего не сказал, но в ответ чего-то процедил.
А назавтра Борисов пришел без портфеля.
И в кармане была всего одна ручка.
Черт возьми!
Баньки у нас не шикарные. Надо в этом сознаться. Скажем, в том же Донбассе. Специальная комиссия делала обследование. Оказалось, знаете, безобразно худо. Грязь. Тесно. Темно. Водицы мало… Так эта горемычная комиссия, не помывшись, и отбыла в центр.
А это досадно. Чистота — святое дело. Ежели человек чисто помытый, ежели у него вдобавок галстук на груди болтается, то и мыслишки у него не те. Он более солидно держится и в грязь на улице не ложится. Одним словом, чистота и банька — это три кита нашей культурной жизни.
А в Донбассе это невозможно худо. Единственно, там в одном месте расстарались. Это в Артемовском округе. Там построили «дворец-баню». Так и газеты пишут: «Дворец-баня».
Нас-то на открытие не пригласили, так что мы не можем поделиться впечатлениями от этой бани.
Но уж, наверное, шикарная баня, раз дворец. Вход, небось, очень чистый. Может, даже со швейцаром. И, наверное, шаек много. По шайке, небось, на человека. И банщики, небось, ходят не голые, а тряпочкой прикрыты. Не мелькают голым пузом.
Это достижение. Но есть и недостатки. Водица в эту баню-дворец поступает… Одним словом, пущай газета берет на себя такую смелость говорить такие слова:
…вода поступает прямо из канав, у которых расположены уборные.
Так что мыться в такой бане, сами понимаете, мало интереса. Брезгливая публика, небось, и не моется. Наш художник полагает, что публика прямо во дворе моется. За баней. Однако не знаем. Не беремся утверждать. Может быть.
Это плохо, черт возьми!
Крысы
Знаете, меня крысы очень одолели. Давеча ночью громадная такая, как лошадь, на грудь прыгнула. И как завизжит, дьявол, когда я ее погнал. Прямо, ей-богу, человеческим голосом. Или это я крикнул. Чтой-то не помню.
Но это, так сказать, не в этом дело. А дело в том, что от этих крыс житья не стало. Бегают. Грубо на грудь садятся. Продукты жрут без устали.
Под кроватью у меня было сложено разное барахло. Ну разное железо, бутылки, склянки, селедки. Так эти вещи они все разрыли. И съедобное скушали.
Тогда я рассердился и пошел до одного нашего кустаря. Он блох и крыс истребляет. У него магазин на улице.
Я говорю:
— Делайте со мной, что хотите. Отрывайте мне руки и ноги, берите с меня рубля полтора или рубль, но, — говорю, — избавьте меня от этих насекомых. У меня, — говорю, — может, через них невроз сердца образовался. Я, — говорю, — не люблю, когда мне кто-нибудь на грудь садится. У меня дыханье захватывает.
Тогда пошел со мной этот кустарь, поглядел мою комнату, чегой-то там поковырял в каждом углу, положил туда разную дрянь и приманку.
— Тольки, — говорит, — боже вас сохрани, не скушайте это. Это, — говорит, — не съестное, а это отравленная приманка, через что помрут ваши крысы.
Взял с меня, сукин сын, три рубли и отбыл. Через дней пять, самое большое, крыс вроде как прибавилось. Визг, грохот и треск прямо всю ночь. Тогда я рассердился и пошел до этого кустаря.
— Три рубли, — говорю, — берете, а крыс, между тем, не усмиряете. А крысы, — говорю, — у меня по-собачьему лаять начинают.
— Да, да, да, — говорит, — об чем речь. Очень, — говорит, — трудно и все такое. Если б, — говорит, — за цельную квартиру взяться, то, — говорит, — полная гарантия, а то, — говорит, — одна комната — это невозможно.
Очень долго пришлось наших жильцов уговаривать. Однако все-таки сложились, позвали этого кустаря и велели ему ликвидировать мир животных.
Поковырял он в каждом углу, положил разную дрянь, посоветовал ее не кушать, взял двенадцать рублей и отбыл.
Только глядим, проходит время, и крысы не уменьшаются.
Тогда гонят меня жильцы до этого кустаря и велят об этом доложить.
Кустарь-одиночка говорит:
— Да, — говорит, — это часто бывает. Очень, — говорит, — просто, но, — говорит, — ваш дом отравленный крысами. Если б, — говорит, — за весь дом взяться, то, — говорит, — может быть гарантия, а квартира, — говорит, — это капля в море.
Но когда я взял этого одиночку за грудки и хотел из него вытряхнуть душу, он сознался. Он говорит:
— И за дом, — говорит, — я гарантию не даю. Потому весь ваш район отравленный крысами. Если б, — говорит, — за весь район взяться, то, — говорит, — иное дело. И то, — говорит, — не ручаюсь. Так что крыс химическим газом где-то истребляют, и через это они посещают ваш район.
Тогда я рассердился, взял с кустаря свои пречистые и отбыл.
А вчера узнал, будто не очень давно в Гавани химическими газами травили крыс. Вот они и ринулись в другие, более буржуазные районы.
Гаванские ребята, не гоните крыс в нашу сторону. Тут тоже трудящийся народ проживает.
Это, конечно, достижение — в рабочем районе крыс истреблять, одначе просьба: не гоните больше на Петроградскую сторону. Своих довольно.
Рассуждение об иностранцах
Между прочим, насчет немцев и насчет иностранцев, насчет ихней хваленой чистоты.
Чуть что — нам завсегда в нос тычут ихнюю чистоту. И которые товарищи приезжают с германских городов — те все очень ахают.
— Очень, — говорят, — чисто! Прямо по улицам ходить неприятно. Сору нет, окурков не видать, и лошади вроде как приучены терпеть — не марают улицу.
А на наш ничтожный взгляд, это просто, знаете, брехня. Подумаешь! Окурков не видать! А чего немцы курят? Немцы безмундштучные папироски курят и сигарки сосут. Откуда у них могут быть окурки?
А восторженные товарищи этого не учитывают. Нахваливают.
Тоже и лошади. У них заместо лошадей все больше таксомоторы ходят. Тут и пачкать нечем.
Вообще, знаете, брехня и брехня. Ну скажем, довольно чистовато у них, но чтобы до того восторгаться — это прямо непонятно.
Поглядите лучше на этого молодца. На этого иностранца. Это у них такая последняя мода. Брючки-то — обратите внимание! Брючки-то закатил аж до колен. Мода модой, а тоже, наверно, в смысле чистоты не так уж у них сверхъестественно чисто. Материю-то подвертывают. Побаиваются, небось, забрызгать или запылить. Мода, знаете, зря не бывает.
Одним словом, придется как-нибудь самому проехаться в Германию — поглядеть, как и что.
Семейный купорос
Тут недавно поругалась одна наша жиличка со своим фактическим супругом.
Безусловно, у них каждую неделю какой-нибудь семейный купорос случался, но это превзошло ожидание. Они, сукины дети, начали вещами кидаться.
Он в нее самоварным крантиком кинулся. А самовар, знаете, потек. Она рассердилась — и в него блюдечком. А он осколок подобрал от этого разбитого блюдечка и нарочно ковырнул этим осколком свою потертую личность. И орет, дескать, произошло зверское мужеубийство.
Но она, то есть его супруга Катюша Белова, оказалась более сознательная.
— Ах так! — говорит.
Ну одним словом, сами понимаете, что она говорит.
— Я, — говорит, — может сейчас же перестану с тобой жить. Вот сейчас же, — говорит, — соберу свое имущество и тогда кидайте крантики в своих соседей, а с меня довольно.
Он говорит:
— Ах, — говорит, — скажите, как напужали. Пожалуйста, — говорит. — Чище воздух будет.
Тут у них снова произошло некоторое оживление, так сказать, небольшая стычка семейного характера. После чего Катя собрала свои вещички. Завернула их в простыню. Плюнула в своего фактического подлеца. И пошла себе.
Она пошла до своей родной матери. До своей мамы. А ее мама не слишком обрадовалась прибытию. Одним словом, не прыгала вокруг своей дочки.
— Так что, — говорит, — я сама угловая жиличка и, — говорит, — как вам известно, у меня нету комнатных излишков.
Катя говорит:
— Так что, я всего, может, на пару дней, до приискания комнаты.
Старушка не проявила идеологического шатания в этом вопросе.
— Знаем, — говорит. — Другие, — говорит, — по шестьдесят лет ищут комнаты и находить не могут, — а ты, — говорит, — нашлась какая веселая.
Ну дочка видит, что мама склокой занимается — положила узел в углу и пошла до своей подруги. У ней подруга была — Тося.
Тося говорит:
— Очень, — говорит, — я тебе сочувствую. Можешь, — говорит, — рассчитывать на мою моральную поддержку, но, — говорит, — я сама с мужем проживаю в одной небольшой комнатке, так что рассуждения излишни.
Тогда побегла Катюшка еще до одной знакомой дамы, но ничего такого не получилось.
А уже вечер приближается. Надо куда-нибудь деться. Не на юге.
Побегла Катя еще в одно место. После зашла в гостиницу бывш. «Модерн». В «Модерне» ей говорят:
— Так что у нас допущают только приезжающих. А то, — говорят, — процветает разврат. А вот, — говорят, — если б вы жили, для примеру, в Москве, то, — говорят, — мы охотно допустили бы вас, как приезжую, а так, — говорят, — извиняемся.
Тогда еще немного походила по улицам Катюшка и пошла тихими шагами к своему потухшему семейному очагу. Ее фактический муж говорит:
— Ага, вернулись! Ножки-то, — говорит, — извиняюсь, не промочили ли, трепавшись по улицам?
После чего, слегка поругавшись, они отужинали и легли спать.
А она видела во сне, будто кто-то ей сказал, что где-то сдается комната.
А вообще квартирный вопрос, несомненно, укрепляет семейную жизнь.
Некоторые товарищи говорят, будто семейные устои шатаются, будто разводы часты и так далее. Нет, это неверно!
Брак сейчас довольно крепкий. Крепковатый.
Подождем, над нами не каплет
Хотели мы, знаете, в Саратов съездить. По своим личным делам. Повидаться кое с кем. Но теперь не поедем. Отменили это решение.
Ну его к черту, этот Саратов! Туда очень уж опасно ехать. Там крушения часто бывают.
Конечно, не в самом Саратове, а вокруг, на разных маленьких станциях. Разные там Князевка, Курдюмовка и так далее.
Эти маленькие станции не на высоте положения. Они небрежно поезда пропущают. И через это крушения очень часто случаются. Если говорить правду — ежедневно.
А другой раз как заколодило, так, верите ли, несколько в день.
А раз такой денечек выпал — одиннадцать крушений в сутки! Двенадцатого не было, потому как, сами понимаете, движение почти что замерло.
А вы говорите: поезжай в Саратов!
Газета «Поволжская правда» пишет:
Начальники станций Саратовского узла загружены работой, ранее исполняемой их помощниками. Теперь помощников нет. Дорога экономит. Но экономия влетает в копеечку. Так, 4 октября за один день было одиннадцать крушений поездов.
Одним словом, в те края что-то мало интереса ехать. Дорога экономит, но и мы тоже последнее время скуповаты стали: экономим свою мелкую жизнь. Может, на что-нибудь пригодится.
Одним словом, в Саратов не поедем. Подождем, пока на эти мелкие станции подсыпят пару служащих.
А которые начальники прочтут эти грустные строчки — пущай поторопятся. А то, ей-богу, надо в Саратов ехать до зарезу. Не лететь же туда по воздуху.
Заграничная история
Тут меня познакомили с одной девицей. Она сама, знаете, с Риги. А сюда только приезжает до своей родственницы, до тети Фени.
Или она ей племянница, или наоборот, я не знаю. Только какое-то родство у них наблюдается. Тем более что она, молодая барышня, раза два-три в год обязательно приезжает повидаться.
А про нее нельзя сказать, что она хорошенькая, но очень уж, знаете, одета она великолепно. Может, какой-нибудь американский нэпман и то навряд ли способен так пышно одевать свою супругу.
Как раз меня с ней познакомили в день ее приезда. Это ахнуть надо от удивленья. Пальтецо какое-то роскошное кикапу. В ручках особая меховая муфта. На плечах обратно меховая накидка. Шляпочка — я те дам. И на груди разные дорогие бусы.
Конечно, на богатство мне наплевать. Я и сам рублей девяносто в месяц огребаю. Но уж очень ослепительная форма одежды меня заинтересовала. Тем более знаю, тетя Феня дамочка, так сказать, безлошадная и ни черта не имеет.
Однако расспрашивать ничего не стал, а попрощался с ними за ручку и отбыл.
И прошло, может, недели полторы. И прохожу я по улице. Даже, знаете, не по улице. А иду я около вокзала. Я иду на вокзал. Мне надо «Вечерку»[279] купить.
Иду на вокзал купить «Вечерку». Вдруг перед вокзалом останавливается извозчик, и выходят с него с багажом две невысокие дамочки. Выходят две дамочки, меня не окликивают, а идут по своим делам.
А я в эту минуту случайно поворачиваю голову, у меня зачесалась шея, и вижу эти как будто знакомые личности. И действительно, вижу тети Фенино мурло и при ней племянница.
Поглядел я на эту племянницу и своим глазам не верю — до того одета бедно. Муфточки не имеется. Пальто совершенно неинтересное. И сапожонки драные. Это обалдеть можно, какая резкая перемена!
Тетя Феня говорит:
— А, — говорит, — и вы тут! А сегодня Манечка в Ригу едет.
После, как проводили эту Манечку, тетя Феня говорит:
— Чего глазами моргаете? В крайнем случае, и нам кормиться надо. Сюда Манечка едет в хорошем, а обратно надевает чего похуже. Удивляться не приходится.
Ничего я на это ей не сказал, только говорю:
— Ах ты, черт тебя побери!
Всюду жизнь
Это что за разворот? Это откуда такое оживление и такая чересчур сильная давка?
Что это, скажите, народ толкается и куда это прут разную домашнюю утварь и прочее барахлишко?
Может, это, извиняюсь, пожар или, может, дармовая раздача слонов и разных носильных вещей?
Или, может, каналья художник заврался и начертил не то, что надо?
Я извиняюсь, все тут указано правильно. Это, видите ли, происходит выдача зарплаты на заводе «Ока». Это заместо жалования выдают разные вещицы. Это промторг Каширского уезда выдает. Так сказать, чем придется. Сеном. Соломой. Гвоздями. Слонами. И так далее.
Я извиняюсь, художник, может быть, слонов-то действительно зря вывел. Мы хотели послать художника на место происшествия, чтоб срисовать с натуры и чтоб неувязки не было, но в последний момент, знаете, испугались. Как бы, думаем, его заместо платы не всучили бы какому-нибудь зазевавшемуся пролетарию. В Кашире это могут.
Одним словом, извиняемся за слонов, может, действительно чего-нибудь не так нарисовано. То извините. А факт указан в «Рабочей Москве».
С получкой, ребятишки!
Непорядки на земном шаре
Прежде всего коснемся слегка географии и астрономии. Тут, как видите, на рисунке смелой рукой художника нарисована наша солнечная система. Среди которой наша планета Земля занимает, по мысли художника, далеко не последнее место.
Вот это в центре круглая штуковина и есть наша сознательная планета.
Вот в самой середине вы видите Москву, повыше и левее — наш славный Ленинград. Вон Балтийское море! Вон плещутся мутные воды Финского залива, в который, как известно, впадает река Фонтанка по распоряжению откомхоза.
Эта прославленная речка, на которой незыблемо стоит наш город Ленинград, воспета всеми поэтами.
Бессмертные строки неизвестного поэта (Пушкина?) вконец прославили эту бурную речку («Чижик, чижик, где ты был…»).
Мутные воды этой речки вдохновили также нашего меланхолического поэта Лермонтова. Помните?
И т. д.
А жил бы поэт в нашу суровую эпоху, зашел бы на ту же Фонтанку, 57, в редакцию «Пушки» — и все было бы в порядке. И ручку бы ему пожали, и пару наиболее бодрых стишков напечатали бы по 30 коп. за строчку.
Одним словом, на этой столь прославленной речке и помещается наша редакция «Пушки». Небольшой такой двухэтажный особнячок. Там же принимается подписка. Очередь подписчиков порядочная. До Черного моря, как видите.
Теперь пойдем дальше.
Направо от Ленинграда расположен прелестный город Вятка. А рядом с ним притулился городишко Омутнинск.
Это — городок небольшой, но культурный. Есть почта и телеграф. И даже недавно выстроен санаторий для туберкулезных.
Слов нет, санаторий не построен по последним западным образцам. Он построен совсем наоборот. Он, прямо скажем, построен на болоте. Он, можно сказать, родной братишка нашему Ленинграду. Ленинград построен на болоте — и этот санаторий тоже на болоте.
Кроме того, «Вятская правда» утверждает, что фасад этого прелестного здания глядит на север, а не на юг. Вот это плохо!
Вот построят, а после на нас взоры кидают, дескать, что мы скажем и какой научный совет дадим. А чего мы можем сказать? Единственно — планету надо повернуть так, чтоб южное солнце засияло на стенках фасада этого туберкулезного санатория. К сожалению, наша молодая наука и советская общественность не достигли еще такой высоты развития. И приходится мириться с грустной действительностью.
Вот чего, ребятишки. Дело прошлое. Туберкулезных вы действительно не посылайте в этот санаторий. А устройте, для примеру, диспансер для алкоголиков, если же алкоголики сопьются в этой грустной местности, то устройте в этом здании хотя бы Институт изучения мозга престарелых вятских строителей.
Засим позвольте пожать ваши ручки. И пожелать более приличного санатория.
[Грустно][281]
А грустно все-таки жить на станции Зашеек! Маловато на этой станции культурно-просветительных учреждений. А которые и имеются, те слабо и не по последнему слову техники оборудованы. Ну взять хотя бы, для примеру, баню. Тамошняя банька, прямо скажем, не освещается. То есть, другими словами, в ней нету никакого освещения.
Которые граждане могут словчиться на дневное мытье, тем, конечно, туда-сюда. А которые не прогуливают, тем форменное неудобство. Тем мыться приходится, прямо скажем, в потемках. Другими словами, в полной и непроглядной темноте.
А в темноте мало интереса мыться. Не видно, за что хвататься. Думаешь, например, это мочалка, а это, может быть, у твоего соседа английская прическа. А за это сосед может смело морду наколотить. А за что же, товарищи, морду колотить, ежели в потемках не видать, за что хвататься?
Кроме всего прочего, в темноте обжечься можно. Опять же насчет одежи и обуви. Может, заместо своего коверкота какую-нибудь неинтересную дерюгу наденешь. Или не свои джимми.
А только мы этим несчастным жителям ничем помочь не можем. Даже на моральную поддержку пущай они не рассчитывают.
Единственное чего — это, может, предложить вниманию заведывающего банькой полный набор световых эффектов. То есть как и чем можно воспользоваться, чтобы осветить вверенное ему научно-культурное учреждение.
Конечно, лучше всего электрический свет, но ежели его нету, тогда надо на что-нибудь решиться.
Подумайте. И не допущайте своих граждан мыться в потемках. Это ослабляет дух и понижает характер.
Руководство для начинающих наблюдателей
Которые жильцы неопределенных занятий, тем определенно теперь худо. Про них даже в газетах сказано:
При исчислении квартплаты с этой категории съемщиков необходимо исходить из наблюдений за образом их жизни.
Одним словом, эта отпетая категория людей, видимо, допрыгалась. А только, между прочим, наблюдение — дело крайне умственное. Нельзя с кондачка решать, как и чего. Надо подходить психологически, чтоб, знаете, не впасть в ошибку. Даем для примеру такие житейские неувязки.
Подъехал, предположим, наблюдаемый жилец на извозчике. «Эге, — думает управдом, — на извозчиках катается! Сейчас пойду обложу твою богатую личность». А между тем жилец, может быть, серьезно захворавши. Может, у него, я извиняюсь, живот схватило или что-нибудь другое, и он поторопился подъехать. И, может, он плачет, а извозчика нанимает.
Или, предположим, такой мелкий бытовой случай. Вернулся домой наш наблюдаемый жилец поздновато. Ну скажем, в час ночи. Управдом думает: «Ага, треплется по разным веселым местам и ведет легкую ночную жизнь…» А между тем наш жилец как раз, может быть, наоборот. Может, он, я извиняюсь, дрова рубил или на улице пел и тем самым зарабатывал.
Или, скажем, такое положение. Идет наш голубчик жилец под мухой. Одним словом, выпивши. Управдом думает: «Ого, вкапался, молодой человек. Обложим, как богатого». А, может, этот человек, уважаемые товарищи, набрался с горя! Может, он горюет, что за ним наблюдают. Может быть, он через это пьет. Это понимать надо!
Тоже и наоборот. Скажем, одевается наш жилец бедно. И через это управдом ему сочувствует и берет с его души по копейке за сажень. А, может, как раз у этого фрукта делишки неплохие, и, может, в его ватнике шестьдесят целковых зашито или серебряная ложка. Это все понимать надо.
«Пушка» — Пушкину
Опять Пушкин. Вот беспокойная личность. То у него шляпу с памятника слямзили, то мебель из заповедника украли, то годовщину недавно справляли. А теперь опять не слава богу. Фонари у памятника прохожих беспокоят. Обжигают.
Дело, знаете, происходит в Москве. На Тверском бульваре.
Газета пишет, что там один из четырех «фонарей неисправен — вечером к нему невозможно прикоснуться без риска получить хорошую памятку в результате удара током».
Это грубо! Это что же получается? Это, значит, уж коло памятника нашего славного поэта не пройди. И это называется культурная революция! Мило.
А ежели, я извиняюсь, в этом месте свидание с барышней назначено? Это, значит, фонарь может одну сторону заживо угробить. Чего же, я извиняюсь, глядит московский откомхоз или как там он называется?
Стой, братцы! Погоди, не надо эти фонари чинить. Они пригодятся.
Даем небольшой проект, как наличными силами предохранить дорогостоящий памятник от расхищения разных его ценных частей.
На рисунке наглядно видно, как и чего.
Провод отходит от неисправного фонаря через ручку поэта Пушкина. И если какая-нибудь отпетая личность захочет отбить чугунную часть памятника, то силой тока она отгоняется на пушечный выстрел.
Глупо, но здорово. А ну вас, ей-богу, с Пушкиным. Своих делов по горло, а вы с Пушкиным.
Кому что, кому ничего
Ленинграду против Москвы нипочем не устоять. Уж очень Москва крупно шагает. Это прямо европейский город. То, знаете, они проект утвердили — будут скоро подземную дорогу строить. То пятиэтажный дом закончили. Так сказать, фантазию Уэллса[282] превратили в действительность.
А вчера читаем: вскоре московские трамваи будут отапливаться. Правда, скоро ли это будет — они сами еще не знают. Но предполагают. В газетах уже брякнули. Уж отказаться будет неловко. Вот, наверное, дровец подкопят и начнут самосильно отоплять.
Немцы-то, пожалуй, локти станут себе кусать.
Эва, скажут, отсталая страна, а нас, скажут, догоняет. Будьте любезны!
Все-таки культура — великое дело. А главное, культуру можно завсегда использовать. Так сказать, приспособить по мере надобности. Скажем, дома прохладно. Скажем, частник за дрова дерет. Покупать неохота. А тут за небольшую плату сиди себе в трамвае и грейся. Читать можно. Писать. Портянки можно развесить посушить. Валенки.
Этой Москве до чего прет! Когда еще наш Ленинград дождется такой благодати? Даже несправедливо как-то. Кому что, кому ничего.
Однако примите привет и поздравление.
Между прочим, которые в Москве комнаты не имеют, тем форменно счастливые горизонты открываются.
Поздравляем!
Пустое дело
Знаете, в нашем доме маленькая неприятность случилась. Подкололи одного человечка.
А только надо отдать справедливость — все произошло очень культурно.
В другом, более мещанском доме, началась бы перед этим фактом разная буза, драка, мордобой. Стали бы почем зря стекла выбивать, перила портить и так далее.
А тут тихо и смирно поругались два частника по семейному делу и один другого немного подколол. И, спасибо, у того были надеты, ввиду холодного времени, ватник, жилетка и три рубахи. А то так бы и помер в страшных мучениях.
Ну ясное дело, вызвали скорую помощь. Милицию. Одного туда. Другого сюда. Рассовали. И на этом дело окончилось.
Хотя как сказать.
Начали жильцы высказывать свои первые впечатления насчет убийства — кому, дескать, теперича комната достанется. Дескать, частник Костя Пономарев, дай бог ему добра, арестован и тем самым, так сказать, очищает свою жилплощадь. Так вот — кому ее дать? Кандидатов чересчур много. Все в нетерпении. И у некоторых стаж, может, с 17 года.
А тут еще сам убитый начал встревать в это дело. Прислал фельдшера из больницы. И просит Костину комнату за ним оставить. И мало того — вскоре сам появляется на нашем горизонте. Ему там в больнице подправили его дырку, и вот он снова заявляется, набравшись сил. И начинает предъявлять разные немыслимые требования. Дескать, кого подкололи, тому и комната. Дескать, такой декрет есть.
Председатель товарищества говорит:
— Я извиняюсь, хотя такого декрета определенного нету и это есть чистая демагогия, но, — говорит, — надо войти в положение потерпевшего объекта. Тем более он, сукин сын, проживает на кухне и дышит разным вредным перегаром, и все-таки его подкололи, а не другого.
А тот, холера, нарочно ходит сгорбленно, охает и все время берется ручкой за свое подколотое место, дескать, он чересчур страдает.
Ну жильцы вроде как отступились. Потому видят — убитый совершенно осатанел и своего добра не выпустит.
Ну махнули рукой. Дескать, пущай владеет. Пес с ним! Его счастье!
Хотя как сказать. Счастье оказалось не горазд крупное. Косте Пономареву дали всего полгода.
А очень убитый через это расстраивался. То есть жалко было на него глядеть. Даже другие кандидаты начали его успокаивать.
— Да вы, — говорят, — особенно не горюйте, молодой человек. Не убивайтесь так. Вы рассудите, ну за что ему больше дать? Что он деньги растратил или по морде вам дал при исполнении служебных обязанностей?
Убитый говорит:
— Да, это верно. Я понимаю. Дело пустое. А только я так думаю, что полгода мне маловато. Мне это только-только обжиться в его комнате.
Ему говорят:
— Ну может, он вернется и еще раз вас подколет. Может, он увидит, что вы в его комнате проживаете, и угробит вас. Может, ему тогда крупней дадут. Может, ему года полтора дадут?
Убитый говорит:
— Нету, братцы. Я вижу, что меня зря подкололи. Ну хорошо. Костя через полгода вернется. А нуте он на днях вернется? Нуте он скорей всего попадет под амнистию и завтра явится? А я, значит, так и жди его?
Так убитый и не переехал в Костину комнату. И, пожалуй, хорошо сделал.
Трезвые мысли
Я не говорю, что пьяных у нас много. Пьяных не так чтобы много. За весь месяц май я всего одного влежку пьяненького встретил.
А лежал он поперек панели. И чуть я на него, на черта, в потемках не наступил.
Гляжу — лежит выпивший человек, ревет и шапкой морду утирает.
— Вставай, — говорю, — дядя! Ишь, разлегся на двухспальной.
Хотел я его приподнять — не хочет. Ревет.
— Чего, — говорю, — ревешь-то, дура-голова?
— Да так, — говорит, — обидно очень…
— Чего, — говорю, — обидно?
— Да так, — говорит, — люди — какая сволота.
— Чем же сволота?
— Да так, мимо шагают… Прут без разбору… Не могут тоже человеку в личность посмотреть: какой это человек лежит — выпивший или, может, несчастный случай…
— Да ты же, — говорю, — выпивший…
— Ну да, — говорит, — конечно, выпивший. А мог бы я и не выпивший упасть. Мало ли… Нога, скажем, у меня, у невыпившего, неаккуратно подогнулась… Или вообще дыханье у меня сперло… Или, может, меня грабители раздели… А тут, значит, так и шагай через меня, через невыпившего, так и при, так и шляйся по своим делам…
— Фу ты! — говорю. — Да ты же выпивши.
— Да, — говорит, — конечно, не трезвый. Теперича-то еще маленько протрезвел. Два часа нарочно лежу… И чтобы за два часа ни один пес не подошел — это же помереть можно от оскорбленья. Так, значит, тут и околевай невыпивший под прохожими ногами? Это что же выходит? Это выходит — сердца у людей теперича нету. Бывало, раньше упадешь — настановятся вокруг. Одеколон в нос суют. Растирают. Покуда, конечно, не увидят, в чем суть. Ну увидят — отвернутся. А теперича что?
Поднял я моего пьяненького, поставил на ноги. Пихнул его легонько вперед, чтобы движение ему дать. Ничего — пошел.
Только прошел шагов пять — сел на приступочек.
— Нету, — говорит, — не могу идтить. Обидно очень. Слезы, — говорит, — глаза застилают. Люди — какие малосердечные.
Неприятная история
Это было давно. Кажись, что в 1924 году. Одним словом, когда нэп развернулся во всем своем пышном объеме.
Нэп-то, можно сказать, ни при чем. А тут просто говорится про одну смешную московскую историю.
Эта история развернулась на почве страха перед некоторыми обстоятельствами. Ну да сами увидите, в чем дело.
Так вот произошло это событие в Москве. Как раз на квартире Зусева, Егор Митрофаныча. Может, знаете такого московского товарища. Лицо свободной профессии.
Он как-то в субботу у себя вечеринку устроил. Без всякой причины. Просто так, слегка повеселиться.
Народ собрался, конечно, молодой, горячий. Все, так сказать, молодые, начинающие умы.
И не успели, можно сказать, собраться, как сразу у них энергичные споры поднялись, разговоры, дискуссии.
И как-то случилось, что разговор вскоре перекинулся на крупные политические события.
Один гость что-то сказал насчет книжки товарища Троцкого[283]. Другой поддержал. Третий говорит: это вообще троцкизм.
Четвертый говорит:
— Да, — говорит, — это так, но, может быть, и не так. И вообще, — говорит, — еще неизвестно, как товарищ Троцкий понимает это слово — троцкизм.
Вдруг один из гостей — женщина, товарищ Анна Сидорова побледнела и говорит:
— Товарищи! Давайте сейчас позвоним товарищу Троцкому, а? И спросим его.
Тут среди гостей тишина наступила. Все в одно мгновенье посмотрели на телефон. Товарищ Сидорова побледнела еще сильней и говорит:
— Вызовем, например, Кремль… Попросим к аппарату товарища Льва Троцкого и чего-нибудь его спросим…
Поднялись крики, гул.
— Верно, — говорят. — В самом деле… Правильно!.. Позвоним и спросим… Дескать, так и так, Лев Давыдович…
Тут один энергичный товарищ Митрохин подходит к аппарату твердой походкой и говорит:
— Я сейчас вызову.
Снимает трубку и говорит:
— Будьте любезны… Кремль…
Гости затаили дыхание и встали полукругом у аппарата. Товарищ Анна Сидорова сделалась совсем белая, как бумага, и пошла на кухню освежиться.
Жильцы, конечно, со всей квартиры собрались в комнату. Явилась и квартирная хозяйка, на имя которой записана была квартира, — Дарья Васильевна Пилатова. Она остановилась у дверей и с тоской глядела, как развертываются события.
А события развертывались с ужасной быстротой. Энергичный товарищ Митрохин говорит:
— Будьте любезны попросить к телефону тов. Троцкого… Что?..
И вдруг гости видят, что тов. Митрохин переменился в лице, обвел блуждающим взором всех собравшихся, зажал телефонную трубку между колен, чтоб не слыхать было, и говорит шепотом:
— Чего сказать?.. Спрашивают — по какому делу? Откуда, говорят?.. Секретарь, должно быть…
Тут общество несколько шарахнулось от телефона. Кто-то сказал:
— Говори: из редакции… Из «Правды»… Да говори же, подлец этакий…
— Из «Правды»… — глухо сказал Митрохин. — Что-с? Вообще насчет статьи.
Кто-то сказал:
— Завели волынку. Теперь расхлебывайте. Погодите, будут неприятности.
Квартирная хозяйка Дарья Васильевна Пилатова, на чье благородное имя записана была квартира, покачнулась на своем месте и сказала:
— Ой, тошнехонько! Зарезали меня, подлецы. Что теперь будет? Вешайте трубку! Вешайте в моей квартире трубку! Я не позволю в моей квартире с вождями разговаривать…
Товарищ Митрохин обвел тоскливым взглядом общество и повесил трубку.
И снова в комнате наступила отчаянная тишина.
Некоторые из гостей тихонько встали и пошли по домам.
Оставшееся общество минут пять сидело в неподвижности.
И вдруг раздался телефонный звонок.
Сам хозяин Зусев подошел к аппарату и с мрачной решимостью снял трубку.
И стал слушать. И вдруг глаза у него стали круглые и лоб покрылся потом. И телефонная трубка захлопала по уху.
В трубке гремел голос:
— Кто вызывал тов. Троцкого? По какому делу?
— Ошибка-с, — сказал Зусев. — Никто не вызывал. Извиняюсь…
— Никакой нет ошибки! Звонили от вас.
Гости стали выходить в прихожую. И, стараясь не глядеть друг на друга, молча одевались и выходили на улицу.
И никто не догадался, что этот звонок был шуточный.
Узнали об этом только на другой день. Один из гостей сам признался. Он вышел из комнаты сразу после первого разговора и позвонил из телефонной будки.
Тов. Зусев с ним поссорился. И даже хотел набить ему морду.
Встреча
Скажу вам откровенно: я очень люблю людей. Другие, знаете ли, на собак растрачивают свои симпатии. Купают их и на цепочках водят. А мне как-то человек милее.
Однако не могу соврать: при всей своей горячей любви не видел бескорыстных людей.
Один было парнишка светлой личностью промелькнул в моей жизни. Да и то сейчас насчет него нахожусь в тяжелом раздумье. Не могу решить, чего он тогда думал. Пес его знает — какие у него были мысли, когда он делал свое бескорыстное дело.
А шел я, знаете, из Ялты в Алупку. Пешком. По шоссе.
Я в этом году в Крыму был. В доме отдыха. Так иду я пешком. Любуюсь крымской природой. Налево, конечно, синее море. Корабли плавают. Направо — чертовские горы. Орлы порхают. Красота, можно сказать, неземная.
Одно худо — невозможно жарко. Через эту жару даже красота на ум нейдет. Отворачиваешься от панорамы.
И пыль на зубах скрипит.
Семь верст прошел и язык высунул.
А до Алупки еще черт знает сколько. Может, верст десять. Прямо не рад, что и вышел.
Прошел еще версту. Запарился. Присел на дорогу. Сижу. Отдыхаю. И вижу — позади меня человек идет. Шагов, может, за пятьсот.
А кругом, конечно, пустынно. Ни души. Орлы летают.
Худого я тогда ничего не подумал. Но все-таки при всей своей любви к людям не люблю с ними встречаться в пустынном месте. Мало ли чего бывает. Соблазну много.
Встал и пошел. Немного прошел, обернулся — идет человек за мной.
Тогда я пошел быстрее, — он как будто бы тоже поднажал.
Иду, на крымскую природу не гляжу. Только бы, думаю, живьем до Алупки дойти.
Оборачиваюсь. Гляжу — он рукой мне машет. Я ему тоже махнул рукой. Дескать, отстань, сделай милость.
Слышу, кричит чего-то.
Вот, думаю, сволочь, привязался!
Ходко пошел вперед. Слышу, опять кричит. И бежит сзади меня.
Несмотря на усталость, я тоже побежал.
Пробежал немного — задыхаюсь.
Слышу, кричит:
— Стой! Стой! Товарищ!
Прислонился я к скале. Стою.
Подбегает до меня небогато одетый человек. В сандалиях. И заместо рубашки — сетка.
— Чего вам, — говорю, — надо?
— Ничего, — говорит, — не надо. А вижу — не туда идете. Вы в Алупку?
— В Алупку.
— Тогда, — говорит, — вам по шаше не надо. По шаше громадный крюк даете. Туристы тут завсегда путаются. А тут по тропке надо идти. Версты четыре выгоды. И тени много.
— Да нет, — говорю, — мерси-спасибо. Я уж по шоссе пойду.
— Ну, — говорит, — как хотите. А я по тропинке.
Повернулся и пошел назад. После говорит:
— Нет ли папироски, товарищ? Курить охота.
Дал я ему папироску. И сразу как-то мы с ним познакомились и подружились. И пошли вместе. По тропинке.
Очень симпатичный человек оказался. Пищевик. Всю дорогу он надо мной смеялся.
— Прямо, — говорит, — тяжело было на вас глядеть. Идет не туда. Дай, думаю, скажу. А вы бежите. Чего ж вы бежали?
— Да, — говорю, — чего не пробежать.
Незаметно, по тенистой тропинке пришли мы в Алупку и здесь распрощались.
Весь цельный вечер я думал насчет этого пищевика.
Человек бежал, задыхался, сандалии трепал. И для чего? Чтобы сказать, куда мне надо идти. Это было очень благородно с его стороны.
А теперь, вернувшись в Ленинград, я думаю: пес его знает, а может, ему курить сильно захотелось? Может, он хотел папироску у меня стрельнуть. Вот и бежал. Или, может, идти ему было скучно — попутчика искал. Так и не знаю.
Дни нашей жизни
Некоторые интеллигенты обижаются — будто культура у нас медленно шагает. Ничего подобного.
Культура шагает довольно шибко.
Давеча в газетах промелькнуло радостное сообщение с культурного фронта — оазисы в Москве будут.
Газета пишет:
В МКХ поступило предложение Свердловского университета устроить на некоторых московских скверах биологические оазисы.
Другими словами, в наших общественных садах и скверах будут устроены специальные тенистые площадки для зверюшек. Там будут находиться разные птички, змейки, растения. Вообще для ознакомления гуляющей публики.
Эту идейку надо поскорей воплотить в жизнь. Оазисов нам сильно не хватает. Все у нас есть. А вот оазисов еще нету. И бульвары есть. И скверы есть. И публика есть. А в оазисах ощущается сильная нехватка. Можно сказать — кризис на оазисы.
Поскорей, братцы, старайтесь насчет этого. А то живем, как на вулкане, — никаких оазисов.
А славно будет, когда эти самые оазисы раскинутся по нашим скверам. Зверюшкам, главное, раздолье будет. Оно, действительно, народу податься будет некуда. Тесновато придется, ежели, скажем, в скверах оазисы. Но ради науки потесниться можно.
Скорей, братцы! Не терпится.
Недавно еще наши бедные крестьяне-мужички волком выли. Дороги, дескать, плохие. Не проехать.
В настоящий момент этот передовой вопрос культурной революции понемножку разрешается.
Недавно газеты отметили выдающее изобретение — велосипед. Приделывается к этому велосипеду особая штуковина, после чего этот велосипед самосильно может идтить по рельсам, не уступая в скорости железнодорожному стрелочнику.
То же и насчет трактора. «Красная Газета» радостно сообщает: «В комитет по делам изобретений представлено приспособление к трактору для движения его по жел. — дор. пути».
Этак пойдет — вскоре и крестьянскую телегу можно будет твердо поставить на рельсы. Оно, конечно, поездам деваться будет некуда. Да собственно и черт с ними. В крайнем случае им можно будет проложить какую-нибудь паршивую одноколейку. Или вообще отменить, раз такие чудные горизонты открываются.
Вообще честь имеем вас поздравить!
Конечно, население довольно слабо изучило метрическую систему. Население еще путается. Колеблется — что к чему.
Некоторые полуинтеллигенты не могут еще враз сообразить, сколько, для примеру, километр весит. Но, спасибо, спичечный трест вовремя на помощь пришел.
Газеты пишут:
Для широкого ознакомления населения с метрической системой решено выпустить спички с напечатанной на этикетках коробок метрической таблицей.
Вот спасибо-то! Одно худо: спичечная коробка — дело, как бы сказать, хрупкое. Вычиркал спички и кинул эту коробку. Надо метрическую меру монументальней увековечить. Скажем — на памятнике. Скажем — на товарище Петре Великом. Пущай на нем будет надпись. Или, в крайности, пущай он в протянутой ручке плакат держит, дескать, а я, братцы, вместе с лошадкой столько-то вешу.
Население заинтересуется и изучит что надо.
Вообще мера довольно разумная, только желательно ее еще больше углубить. По всем, так сказать, отраслям науки.
Население действительно довольно отсталое. Можно сказать — ни бе, ни ме, ни кукареку. Чего там говорить насчет метрической системы — таблицы умножения многие не знают.
А не тиснуть ли эту самую таблицу умножения на папиросную коробку? Ась?
Какого черта, если население нуждается в этом. Пущай курит и умножает.
А на коробке с мармеладом можно бы чего-нибудь посущественней изобразить, скажем, некоторые сведения из грамматики. Пущай население шамает этот мармелад и изучает за те же деньги, как и чего пишется.
На стерилизованном молоке и других прочих бутылках можно научные диаграммы показывать — прогулы и прочее. На трамваях тоже, в крайнем случае, можно чего-нибудь научное изображать.
Одним словом, если это начинание развить — громадных результатов можно будет добиться на научно-культурном фронте.
Куда ни плюнь — пущай всюду польза и поучение. А и скучновато же будет жить! Хотя как кому. Нам не особенно.
Мы давно говорили: братцы, не сваливайте снег на видных местах, пожалуйста. Некрасиво все-таки!
Нет, не слушали. Сваливали черти куда придется. Против биржи сваливали. Опять же напротив памятника Петра Великого. На Неву тоже, конечно, скидают. А когда Нева тронется? Может, она в июне тронется. С природой шутить нельзя. Это вам не обсерватория!
Одним словом, докидались — ученые даже забеспокоились насчет этих свалок. Профессора и приват-доценты начали встревать в это паскудное дело.
Давеча в газете письмо профессора было напечатано. Дескать, проходя коло памятника, и так далее, свалка снега, и так далее… Дескать, нехорошо, и так далее…
До чего дошло! Ученым приходится отрываться от какой-нибудь своей тригонометрии, от каких-нибудь своих великих открытий! Приходится заниматься таким паскудным делом.
Гнусно, товарищи, получается. Неловко перед наукой.
Надо бы как-нибудь расстараться. Куда-нибудь вывозите снег к черту подальше. Ну а уж если в центре скидаете, то аккуратней скидавайте. В крайнем случае, баб лепите из снегу. Оно все-таки благородней получится. Особенно ежели свалка недалеко от памятника. Совершенно красиво может получиться.
А то можно еще заместо баб пирамиды лепить. Ученым завсегда пирамиды нравятся — это им, может, Египет напоминает. Одним словом, расстарайтесь как-нибудь и не сердите академиков. Не портите им кровь. Давайте им для глазу красивые панорамы. Это выгодно отразится на ихней ученой плодотворной работе.
Вот довольно приятное известие! Вот довольно культурное начинание, которое следует отметить. Неизвестно, как на других кладбищах, а на Лазаревском кладбище будет оборудован парк.
Эту радостную весть сообщают нам газеты.
И, может быть, недалеко тот день, когда мы будем легкой походкой прогуливаться по дорожкам этого парка. Ах, какое симпатичное начинание!
Зеленые скамейки, урны для окурков, ларьки с продажей прохладительных напитков… Ах, какое роскошное местечко намечено для прогулок!
Как, например, приятно в столь прохладном месте скушать порцию мороженого. Как, например, симпатично поболтать с девицей на легкие любовные темы. Или выпить кружку пива.
Впоследствии даже можно будет здесь разбить небольшую площадку для танцев с боем конфетти и серпантином.
А очень превосходно придется родственникам только что померших покойников. Они, захоронив этих последних, не уходя с кладбища, тут же могут развлечься и отдохнуть после тяжелой потери.
Вспоминаются знаменитые слова Сергея Есенина: «Мертвый мирно в гробе спи» и т. д.
Ах, ах, какое симпатичное начинание!
За границей каждый день чего-нибудь новенькое придумывают. Вот черти-то! Давеча, не угодно ли, газеты сообщают: «За границей появились автомобили с особым граммофонным аппаратом — усилителем. При нажатии кнопки аппарат выкрикивает: „Берегись! Дорогу! Внимание!“»
Это культурное изобретение навряд ли привьется на нашей родимой почве. У нас, может, граммофонных иголок не окажется. Или граммофоны подорожают. Или суровый климат быстро испортит нежные музыкальные инструменты.
Нет, навряд ли у нас это привьется.
Да и автомобилей у нас мало. Разве что извозчикам. Хотя и извозчики навряд ли удовлетворятся этими короткими, сухими выкриками «Берегись» и «Внимание».
Одним словом, если у нас привьется, то этих выкриков будет недостаточно. Придется наигрывать специальные пластинки: «Внимание! Чего рот разинул, черт косой!» или: «Берегись, задавлю, сукин сын!» или: «Вот я тебя сейчас кнутом по морде!»
Хотя и на этой почве могут разыграться неприятности. Малограмотный извозчик станет нажимать не те кнопки, и тогда черт знает что получится.
Вместо «Сейчас подаю» извозчик будет выкрикивать: «Вот я тебя сейчас кнутом по морде».
Милиционер будет кричать по ошибке: «Эй ты, внимание! Чего рот разинул, черт косой!»
Одним словом, может произойти куча неприятностей. Публика будет пугаться извозчиков. Милиция начнет самосильно штрафовать. Извозчики вымрут. И тогда придется ездить на своем одиннадцатом номере.
Только навряд ли все это у нас привьется. Это чистая фантастика!
В газетах то и дело читаем: то здесь бронзовый памятник сперли, то там чугунную решетку уволокли.
Больше всего достается Волкову кладбищу.
Действительно, на этом знаменитом кладбище есть чем поживиться. Там, знаете, как раз собраны наиболее выдающиеся могилы. Там захоронены разные важные писатели, доктора, фельдшера. И каждому поставлен какой-нибудь дорогой памятник или крестик. Или венок висит. Или фарфоровая лампадочка торчит. Только подходи и бери.
И вот подходят и расхищают это дорого стоящее народное достояние.
Вот не очень давно воры цельный бронзовый бюст, кажется что Гончарову, уволокли. Обидно же! Может, Гончаров от этих фактов в гробу поворачивается.
Но этому злу положен предел.
Недавно Откомхоз сделал смелый и решительный шаг в этом направлении.
«Кр. Газета» пишет черным по серому:
Откомхоз решил снять бюсты и памятники с могил писателей и общественных деятелей на Литераторских мостках Волкова кладбища.
Одновременно Откомхоз усиливает охрану Литераторских мостков.
Мера действительно могущественная. Снять памятники и усилить охрану. С одной стороны, оно как будто бы и охранять нечего, ежели памятники и бюсты сняты. Но если подумать глубже, то получается как-то солидно, по-европейски. А то есть еще второстепенные способы.
1) Усилить охрану и памятников не снимать.
2) Снять памятники и охрану не усилять.
Но ежели Откомхоз придумал третий способ, то, значит, ему видней. Мы его смелых начинаний не хотим разрушать.
А вообще говоря, довольно странно: снять памятники и охранять пустое место. Впрочем как хотите. Ну вас!
Это, товарищи, происходило недавно. На одном славном хлебозаводе.
Пострадавшим героем дня является товарищ Григорьев. Один из его приятелей довольно курьезно подшутил над ним — поковырнул его в чан с хлебной опарой. Смехота, ей-богу!
Этот Григорьев, чудак такой, остановился, знаете, около самого чана. И стоит. Про что-то серьезное думает. Может, про членский взнос.
А его приятель возьми и пихни его в тесто.
Что было!
Григорьев, значит, орет, чертыхается. А тесто жидкое. Сами понимаете. Хлеб у нас зачастую жидкий — шамать неохота. А то вдруг тесто. Совершенно то есть жидкое. В рот набегает. Нос закладывает. Уши залепляет.
Пострадавший товарищ, конечно, орет, руками за чан цепляется, хочет, одним словом, вылезти.
Тут, конечно, подоспели другие, более сознательные хлебопеки. Вытащили своего товарища.
А он стоит грустный. И видеть не может — глаза тестом залеплены. И аппетита никакого нету — нажрался опары.
Некоторые хлебопеки начали, конечно, говорить: дескать, нехорошо после этого случая это тесто запекать и вообще хлеб из него делать. Потому все-таки противно. Все-таки в нем человек с ногами некоторое время находился. И хотя он член союза и Максим Горький тоже был одно время хлебопеком и все такое, но некультурно. Все-таки не изюм. Сапоги там. Нос. Усы. И так далее. Другие говорят:
— Ежели, для примеру, сапоги не остались в опаре, то запекать можно.
Пострадавший говорит:
— Сапоги, кажись, тут.
Взяли тогда тесто и запекли.
Теперича ленинградская «Правда» пишет: дескать, в связи с этим троих под суд отдали. Одного за то, что человека в тесто поковырнул. А двоих — за то, что хлеб велели печь из этой опары.
Одного-то за дело. А двоих как будто бы зря. Хлеб, говорят, был довольно аппетитный. Прямо не узнаешь, что человек в нем купался.
Все время приходится читать прискорбные известия со стихийного фронта. То там наводнение, то извержение вулкана, то дождик идет.
Недавно в Америке громадный мостище наводнением разрушило. Шесть человек погибло. Вот жалость-то!
А на той неделе на Филиппинских островах — извержение вулкана.
Вон что в природе делается!
До нас тоже вот эта стихийная волна докатилась. Дождик в этом месяце довольно нужное строительство смыл. Псковскую гидростанцию. В городе Острове.
Конечно, дождик не сильный был. Этого нельзя сказать. Но все-таки шел дождик. Накрапывал.
Газеты отметили эту стихийную катастрофу:
Прошедшие недавно дожди смыли Островскую гидростанцию.
Это скандальное строительство стоило около 200 000 рублей.
Глядите, пожалуйста, что делается. В Америке ураган. На Филиппинах — извержение. А в Острове — дождик.
А там, глядишь, в Ленинграде ветерок подует — наделает делов.
Что в природе делается!
Может пятна на солнце играют такую роль?
А любопытно, как это в Острове — одну гидростанцию смыло или вместе со строителями?
Как говорится: и скучно и грустно, и редко кому руку можно пожать. В минуту душевной невзгоды.
Дозвольте поделиться счастливой новостью: за границей недавно удумали «прыгающие автомобили». Это французы расстарались. Все газеты об этом трубят.
То есть идет, представьте себе, автомобиль, вдруг перед ним препятствие — тумба или девочка трех лет. Или вообще собачка. Нажимается рычаг, и машина грациозно подпрыгивает. И затем дальше прет.
Надо отдать справедливость — это здорово! Хотя это изобретение нам как корове седло. Автомобилей у нас мало. Препятствий опять же много. Так что нам прыгать не требуется. Нам летать надо, в крайнем случае. А лучше бы заграничные спекулянты придумали прыгающие трамваи. У нас трамваи — главное зло. Ежедневно по двадцать персон давят. В одном Ленинграде. Вот чего изобретать надо!
Мы даже не гонимся за красотой. Нам надо такой трамвай, чтоб он, сукин сын, на дыбы вставал, если препятствие. Собачка. Или девочка трех лет. Или тумба, или похоронная процессия.
А прыгать нам не надо.
Вот чего надо изобретать! А то прыгающие автомобили! Подумаешь! Осчастливили! Что мы, свою «скорую помощь», что ли, заставим прыгать? Нету у нас лишних автомобилей. А ежели частники, то они могут безвозвратно рухнуть, ежели их прыгать заставить. Понимать надо!
Так что думайте насчет трамваев. А с машинами не морочьте нам головы. Мы — люди занятые.
Последнее время много споров происходит насчет жилплощади. Не хватает у нас этой площади — прямо хоть строй новые дома. Ей-богу, честное слово, до того дошло!
Недавно тоже в газете промелькнули довольно бодрые строчки — как разрешить острый кризис. Один парнишка догадался — пишет между прочим:
Много еще в Ленинграде дворцов с огромными окнами, с высокими потолками, с золотыми статуями и художественными карнизами, которые пригодились бы учреждениям. А учрежденческие квартиры нужно превратить в рабочую обитель.
Какого черта, в самом деле! Дворцы стоят. Карнизы все еще висят. Какие-то музеи в этих дворцах напиханы, клубы. А учреждениям и податься некуда.
Пущай, действительно, наши учреждения перемахнули бы туда. А мы бы расположились на ихней площади. И все бы пошло по-хорошему.
В бывшем Зимнем дворце открыли бы, действительно, отделение Азрыбы. Благо недавно дворец отремонтировали.
В какой-нибудь Екатерининский дворец перевести бы контору Госречпароходства.
Вот тут бы статуи и карнизы пригодились бы в лучшем виде.
Что касается нас, то редакции «Пушки» не худо бы отвести Эрмитаж, что ли. На большее, конечно, мы не рассчитываем, а вот Эрмитаж в аккурат бы нам подошел. Хватило бы площади. А то ютимся где-то на Фонтанке, 57, и там который год делаем свое геройское дело — выпущаем «Пушку».
Итак, кризис разрешен. О чем раньше думали?
До того, знаете, дошло, что скоро в театр ходить будет нельзя. Потому невозможно получается. Уж очень бестии гардеробщики жару напустили. Эти, знаете, которые в театре раздевают.
Им, скажем, даешь пятачок за свое пальтецо, а они морду воротят. Мало, говорят.
То есть как это мало, когда само пальтецо, может, шесть гривен стоит с воротником. А им мало!
Ну конечно, которые более арапистые зрители — те, действительно, норовят копейки две сунуть. Это, конечно, маловато. Но копеек десять или пятнадцать — это божеская цена.
А газеты пишут, что эти гардеробщики совершенно озверели и грубо требуют со зрителя надбавку. Причем, знаете, не считаются с установленной таксой.
Вот где самое театральное зло! А вы говорите — репертуара нету. И что Мейерхольд в отпуск уехал. А самый главный момент промигали.
Последнее время зритель пошел какой-то нервный. Я так скажу: особо чувствительный. Жалуется. Дескать, в театрах сидеть не можно — блохи жрут.
Еще чего! То репертуара нету, то Мейерхольд уехал, а теперь обратно не слава богу — блохи тревожат.
Скажите на милость, какая непоправимая история — блоха укусила! А дома тебя не кусают? А в кино, я извиняюсь, не кусают? А в трамвае не кусают?
Ну почеши. Зачем же такие слова произносить: не можно в театре сидеть.
Это верно, в театрах каждый укус получается особо чувствительный. Тут, представьте, музыка играет. Кругом чисто, интеллигентно. Рядом какая-нибудь дамочка сидит. Тут у ней ручка. Тут у ней носик. А тут, я извиняюсь, блоха ногу сосет. Я так понимаю: расстегнуться неудобно, и антракта ждать мало интереса, и почесаться вроде как неловко.
А промежду прочим, это дело поправимое. Пущай дирекция театров привешивает на ручку каждого кресла индивидуальный пакет с порцией блошиного порошка.
Или пущай капельдинеры отпущают порошок вместе с биноклем. Как-нибудь надо действовать. Не губить же театральное дело.
Нынче кругом споры идут — чего рабочим требуется: какие жилища, какие костюмы, сапоги какие.
А последнее время все больше насчет музыки спорят. Дескать, какая музыка требуется рабочему народу.
Одним словом, музыкальные критики чуть между собой не разодрались на этой музыкальной платформе.
Одни говорят: симфонический оркестр рабочим не годится. Рабочий человек любит, чтоб гремело. Тихую струнную музыку рабочий не обожает. А дайте вы ему, ради бога, за его деньги духовой оркестр заместо струнного.
Другие говорят: духовой оркестр хотя действительно и гремит, но тихого душевного переживания рабочему не дает. А дайте вы рабочему человеку заместо глупого духового оркестра чего-нибудь живое, например, гармонь.
Третьи доказывают, дескать, гармонь вызывает у рабочего человека лишние душевные переживания, благодаря которым его, может, тянет на выпивку. А наилучше всего действует на него народный трехструнный инструмент. Тут уж рабочему есть что послушать.
Обождите, товарищи музыкальные переплетчики! Разрешите прервать вашу острую дискуссию. А то, чего доброго, договоритесь, мол, наилучший музыкальный инструмент для рабочего слуха — заводской гудок.
А заместо тяжелых споров давайте всего понемножку.
Газета «Терек» с грустью сообщает своим читателям суконным слогом о том, что
Губпродком настаивает, чтобы редакция «Терека» воздержалась от печатания материала без предварительного принципиального согласования этих материалов со взглядами Губпродкома о тех или иных результатах продработы, а также и ее перспективах.
Другими словами, эта фраза звучит так: «Эй вы, черти драповые! Не моги писать, чего нам не ндравится!»
И это, товарищи, на шестой год революции! Обидный взгляд у Губпродкома на советскую прессу.
В одной московской чайной висит на стене объявление:
При полпорции НЕ разуваться.
Правильно! А то придет какой-нибудь шаромыжник, потребует полпорции, разуется, портянки, собачий нос, на стульях развесит. Глядишь, настоящему посетителю, взявшему три порции, негде и портянки повесить.
Правильно. Тонкая это вещь — хозяйственный расчет.
Лесники Городнянского лесничества Черниговской губернии хотят в свой союз жаловаться на лесника Белентьева. До последней точки дошло.
Лескор К. О. пишет:
Наш лесничий Белентьев очень любит, чтобы лесники отдавали ему честь.
В лесу он часто принимает рапорта от лесников. И если лесник подойдет к лесничему, не приложив руки к козырьку, — раздается команда:
— Сто шагов назад! Подходи вновь.
Гляди, братцы, какая несправедливость наблюдается в жизни. Хотел бы, например, человек при крепостном праве жить, а живет при советском правительстве. Хотел бы человек собственных холуев иметь, а он сам холуй. Такие бывают несправедливости!
Клад
Тут одна ленинградская дамочка вкапалась в довольно поганую историю.
Главное нехорошо, что она за собой еще одного человечка потянула. Одного водника.
Только его обвинять не надо. Он определенно вкапался, благодаря мелкобуржуазному окружению. Его, может, подбили на это дело. Эта самая дама, может, сама за ним сбегала. А он, может быть, шел и упирался.
А сидит раз однажды эта самая дама у себя на квартире. Она жила в бывшей генеральской квартире. Бывшего генерала Лебедева. Она там комнату имела. На солнечной стороне. Бельэтаж. Парадный вход. И все на свете. Даже ей было поставлено мягкое кресло при разделе бывшего имущества генерала Лебедева.
А сидит она раз однажды в этой своей квартире. В этом самом кресле. Думает, наверное, какие-нибудь свои жульнические мысли и вдруг видит — перед ней стена. Другими словами — обыкновенная стенка в бывшей квартире генерала Лебедева.
И глядит она на эту стенку своими погаными глазами. И видит, будто в стенке какая-то неловкость. Или, я так скажу, выпуклость какая-то четырехугольная.
Или она сразу подумала, что это денежный ящик. Или ей мелькнула идея, будто генерал замазал в стенку свои разные ценности, перед тем как драпануть за границу. Одним словом, неизвестно, что она подумала.
Только вскочила она на свои жидкие ноги. Начала руками хвататься за стенку. Начала обойки отрывать.
Только видит — ей неможно своими дамскими руками капитальную стенку разобрать. И тогда она бежит крупной рысью до своего знакомого Головкина.
Бежит она, эта типичная выразительница мелкобуржуазной стихии, до своего знакомого, пролетария Григория Ефимовича Головкина. Говорит ему разные мелкобуржуазные слова. И тянет его до своей квартиры.
Приходят они в ее квартиру и производят осмотр.
Товарищ Головкин говорит:
— Вот чего. Без сомненья, чего-то там есть. Я еще не знаю чего, но чего-то, одним словом, есть. Тем более кирпич лежит не так, как ему следует лежать.
И тогда они оба-два кидаются на эту стенку. Срезают обои. Колупают известку. Дорываются до народных кирпичей. И вынимают эти кирпичи.
Вынимают они по кусочкам кирпичи и видят: ничего нету. То есть абсолютно, совершенно ничего нету, кроме небольшого оседания капитальной стенки. И через это кирпичи лежат несколько боком и навевают разные мысли и грезы.
Тогда они начали поскорей обратно кирпичи всовывать. А только это у них очень безобразно получилось. Так что это дело невозможно было скрыть. Тем более ихний сосед услыхал суетню и тоже, не будь дурак, начал рыться в стене со стороны своей комнаты. И тоже дорылся до самых кирпичей.
Так что произошла форменная огласка делу.
А очень их троих крыл уполномоченный. И даже, как будто бы, теперь хочет дело передать в суд за жульнические мысли и за порчу государственного имущества.
Так что, собственно говоря, это дело еще не закончилось.
И хотя дело не закончилось, тем не менее, наша молодая критика может предъявить свои права.
Позвольте, скажут, а чего, собственно, автор хотел сказать этим художественным произведением? Чего он хотел выяснить? И откуда, скажут, видать развитие наших командных высот? Или, может, это чистое искусство для искусства. И, может быть, — вообще автор нытик и сукин сын?
Дозвольте тогда объясниться.
Тут просто-напросто рассказан небольшой фактик с нашей ленинградской жизни.
И, в крайнем случае, под этот фактик можно подвести базу. Дескать, мелкобуржуазная стихия зашевелилась. Копает стену. Ищет клад. И тем самым хочет поправить свои пошатнувшиеся делишки.
Теперь все получилось в порядке дня.
Извините за беспокойство.
Кража
Это было в городе Сарапуле. Как раз перед рождественскими праздниками. В конце ноября.
В мануфактурном магазине (Ц. Р. К.[284]) засыпался некий парнишка. Фамилия его вроде какой-то иностранной — Мальбандин.
А засыпалась эта мелкая личность по поводу карманной кражи.
Сами понимаете, — давка. Очень желательно чего-нибудь хапнуть из кармана своего ближнего.
Вот он и хапнул. Что-то около рубля денег выудил из кармана зазевавшегося гражданина.
Ну заметили. Схватили. Охи, крики и так далее, чего полагается.
Парнишка Мальбандин хотя и неопытный, а башковитый, — начал реветь. Дескать, жрать охота и форменная безработица.
Вокруг толпа собралась. Которые говорят: раздавить жабу на месте. Которые велят проще: набить харю и отвести с набитой харей в милицию.
А тут здравый голос раздается:
— Да что вы, братцы, или очумели? Ну чего он сделал такое? Что он, лошадь угнал или бриллианты истратил?
— Да, — говорят, — конечно, не бриллианты. Он мелкие деньжаты упер у того гражданина.
— А если, — говорит, — мелкие деньги, то, — говорит, — зачем мальца мучаете?! Может, такое впечатление и мордобой на его молодую душу отразится, и он, может, впоследствии через это бандитом будет. Пущай отдаст деньги и катится.
— Это действительно верно, — говорят в толпе, — малец маленько побаловался, а его уж и сгрябчили и харю хотят ему в кровь разбить. А может, мы все понемногу виноваты? Может быть, мы все иной раз — жулики. Дать ему двугривенный и отпустить!
Тут действительно мальцу дали двугривенный и отпустили. А дальше у нас, как говорится, на палитре красок не хватает. Пущай сама сарапульская газета дописывает изящным слогом:
Он возвратил украденные деньги, и… его отпустили с миром. Он продолжал тереться в магазине и в течение этого и последующего дня «почистил» карманы еще четверых граждан и только после этого уже задержан и предается суду.
Эту небольшую поучительную историю мы рассказали не без задней мысли. Хотим, чтоб население слегка одумалось.
А то население последнее время довольно легко глядит на разные такие мелкие делишки. Мелкая кража или небольшое зверское убийство вроде как и за преступление не считается. А между прочим, жить охота. Да и денег маловато.
Медицинский случай
Можно сказать, всю свою жизнь я ругал знахарей и всяких таких лекарских помощников.
А сейчас горой заступаюсь.
Уж очень святое наглядное дело произошло.
Главное, все медики отказались лечить эту девчонку. Руками разводили, черт ее знает, чего тут такое. Дескать, медицина в этом теряется.
А тут простой человек, без среднего образования, может, в душе сукин сын и жулик, поглядел своими бельмами на девчонку, подумал как и чего, и, пожалуйста, — имеете заместо тяжелого недомогания здоровую личность.
А этот случай был с девчонкой.
Такая небольшая девчонка. Тринадцати лет. Ее ребятишки испугали. Она была вышедши во двор по своим личным делам. А ребятишки, конечно, хотели подшутить над ней, попугать. И бросили в нее дохлой кошкой. И у нее через это дар речи прекратился. То есть она не могла слова произносить после такого испуга. Чего-то бурчит, а полное слово произносить не берется. И кушать не просит.
А родители ее были люди, конечно, не передовые. Не в авангарде революции. Это были небогатые родители, кустари. Они шнурки к сапогам производили. И девчонка тоже чего-то им вертела. Какое-то колесо. А тут и вертеть не может и речи не имеет.
Вот родители мотали, мотали ее по всем врачам, а после и повезли к одному специальному человеку. Про него нельзя сказать, что он профессор или врач тибетской медицины. Он просто лекарь-самородок.
Вот привезли они своего ребенка в Шувалово до этого специалиста. Объяснили ему, как и чего.
Лекарь говорит:
— Вот чего. У вашей малютки прекратился дар речи через сильный испуг. И я, — говорит, — так мерекаю. Нуте я ее сейчас обратно испугаю. Может, она, сволочь такая, снова у меня заговорит. Человеческий, — говорит, — организм достоин всеобщего удивления. Врачи, — говорит, — и разная профессура сама, — говорит, — затрудняется узнать, как и чего и какие факты происходят в человеческом теле. И я, — говорит, — сам с ними то есть совершенно согласен и, — говорит, — затрудняюсь вам сказать, где у кого печенка лежит и где селезенка. У одного, — говорит, — тут, а у другого, может, не тут. У одного, — говорит, — кишки болят, а у другого, может, дар речи прекратился, хотя, — говорит, — язык болтается правильно. А только, — говорит, — надо на все находить свою причину и ее выбивать поленом. И в этом, — говорит, — есть моя сила и учение. Я, — говорит, — дознаюсь до причины и ее искореняю.
Конечное дело, родители забоялись и не советуют девчонку поленом ударять. Медик говорит:
— Что вы, что вы! Я, — говорит, — ее поленом не буду ударять. А я, — говорит, — возьму махровое или, например, вафельное полотенце, посажу, — говорит, — вашу маленькую лахудру на это место, и пущай она сидит минуты три. А после, — говорит, — я тихонько выбегу из-за дверей и как ахну ее полотенцем. И, может, она протрезвится. Может, она шибко испугается, и, я так мерекаю, может, она снова у нас разговорится.
Тогда вынимает он из-под шкафа вафельное полотенце, усаживает девчонку куда надо и выходит.
Через пару минут он тихонько подходит до нее и как ахнет ее по загривку.
Девчонка как с перепугу завизжит, как забьется.
И, знаете, заговорила.
Говорит и говорит, прямо удержу нету. И домой просится. И за свою мамку цепляется. Хотя взгляд у ней стал еще более беспокойный и такой вроде безумный. Родители говорят:
— Скажите, она не станет после этого факта дурочкой?
Лекарь говорит:
— Этого я не могу вам сказать. Мне, — говорит, — дело сообщить ей дар речи. И это есть налицо. И, — говорит, — меня не так интересует ваша трешка, а мне, — говорит, — забавней видеть подобные результаты.
Родители подали ему трешку и отбыли.
А девочка, действительно, заговорила. Действительно верно, она немного в уме свихнулась, немножко она такая стала придурковатая, но говорит, как пишет.
Что делается!
Москва до чего быстро шагает. Прямо у нас, у ленинградских жителей, голова кружится.
Недавно мы писали — трамваи будут отапливаться, а теперь опять не слава богу, — финиковые пальмы будут в Москве посажены. На бульварах.
Очень в Москве темп отчаянно быстрый. Через два года, небось, из Африки попугаев выпишут или обезьян. Очень уж там быстро техника шагает.
Главное, в газетах определенно сказано:
Сухумский питомник МКХ предназначается для выращивания субтропических растений, которые будут отсюда перевозиться в Москву. Первая партия растений сухумского питомника будет получена в Москве летом будущего года. В эту партию войдут 4000 финиковых пальм и другие растения. Часть финиковых пальм предназначается для продажи населению, а остальные будут рассажены на бульварах и скверах.
Мы, ленинградцы, прямо загрустили от такого сообщения. Все Москве и Москве. И пальмы Москве, и попугаи Москве. А у нас только и экзотики, что «Ленинградодежда».
А только вот что. Из такой большой партии благородных деревьев прилично бы и нам хотя бы 200 пальм уделить. У нас, в Ленинграде, и климат мягче. У нас скорее пальмы привьются. И, может, даже начнут плоды давать — государству на пользу, пищетресту на удивление.
А то в Москве чертовские морозы зимой бывают. Завянут же пальмы. Или их ватином будут обкладывать? Все можно ожидать.
Между прочим, «Пушка» решила в складчину купить себе три пальмы. Посадим их перед входом. На Фонтанке. Смехота.
Неприятность
Вот довольно поучительный факт. Необходимо знать каждому гражданину.
Один наш знакомый человек всыпался в историю.
А была у него небольшая квартира. Первоначально это была большая квартира. А после раздела наш знакомый имел одну комнату, кухню и переднюю.
А знакомый был очень такой подвижной, характерный человек. Вообще энергичный. А главное — ему с семьей мало было одной комнаты.
И начал он прикидывать в уме, чего ему сделать. И вдруг придумал.
«Передняя комната — это, — думает, — излишняя роскошь. Я не нэпман. Гости могут не раздеваясь сидеть. Или пущай польты под себя подкладывают. Дай, — думает, — из этой просторной передней я себе две комнаты сочиню. Столовую комнату и детскую».
Очень загорелся наш знакомый на это дело. Однако человек бывалый — побежал до правления и попросил разрешения воздвигнуть стенку.
Там очень обрадовались.
— Пожалуйста, — говорят, — об чем речь!
И с этим согласием наш знакомый в ударном порядке занялся строительством и в скором времени заимел симпатичную квартирку из трех комнат.
И только он обжился в этом помещении, вдруг правление заявляется.
— Так что, — говорят, — как известно, у вас теперича три комнаты. Так что, — говорят, — образовались внутрикомнатные излишки. Вам, — говорят, — как удобнее — вселить к вам или, наоборот, вы будете платить в тройном счете?
— За что же, — говорит, — платить? Ведь это передняя.
— Была, — говорят, — передняя, а теперича наглядно видать две комнаты.
Очень загрустил наш друг. И через день собственными силами сломал злополучную стенку. И снова теперь имеет переднюю.
А только он снова имеет неприятность. Зачем сломал стенку без разрешения и тем самым нанес ущерб жилищному строительству. И вообще возникает уголовное дело.
Давеча мы встретили нашего знакомого. Идет скучный.
— Лучше бы, — говорит, — не рыпался.
Пожалуй, верно.
Серенада
Вот опять приходится извиняться за бедность сюжета. Сюжет, действительно, опять выходит мало актуальный. И слабо отвечает на вопросы дня.
Даже ликвидацию неграмотности не можно сюда подвести.
А только это не беда! Пущай население хоть раз в жизни прикоснется к легкому художественно-агитационному чтению. А то все ликвидация неграмотности да борьба с алкоголем — читателя аж в бутылку загнали.
Пущай он немного отдохнет. Тем более факт очень оригинальный и показательный. Схватились два человека, и слабый человек, то есть совершенно ослабевший, золотушный парнишка наклепал сильному.
Прямо даже верить неохота. То есть как это слабый парень может, товарищи, нарушить все основные физические и химические законы? Чего он сжулил? Или он перехитрил того?
Нет! Просто у него личность преобладала. Или я так скажу: мужество. И он через это забил своего врага.
А подрались, я говорю, два человека. Водолаз, товарищ Филиппов. Огромный такой мужчина с буденновскими усами. И другой парнишка, вузовец, студент. Такой довольно грамотный полуинтеллигентный студентик. Между прочим, однофамилец нашего знаменитого советского романиста Малашкина.
А водолаз Филиппов, я говорю, был очень даже здоровый тип. В водолазном деле слабых, конечно, не употребляют, но это был ужасно какой здоровый дьявол.
А студент был, конечно, мелковатый, непрочный субъект. И он красотой особой не отличался. Чего-то у него завсегда было на морде. Или золотуха. Я не знаю.
Вот они и подрались.
А только, надо сказать, промежду них не было классовой борьбы. И тоже не наблюдалось идеологического расхождения. Они оба-два были совершенно пролетарского происхождения. А просто они, скажем грубо, не поделили между собой бабу. На двенадцатом году революции они не поделили бабу! Это ж прямо анекдот.
Такая была Шурочка. Так, ничего себе. Ротик, носик — это все есть. Но особенного такого сверхъестественного в ней не наблюдалось.
А водолаз, товарищ Филиппов, был в нее влюбившись. На двенадцатом году революции.
А она с ним немножко погуляла и перекинулась на сторону полуинтеллигенции. Она на Малашкина кинулась. Может, он ей разговорчивей показался. Или у него руки были чище. Я не знаю. Только она, действительно, отошла к нему.
А тот, знаете, и сам не рад своему счастью. Потому, глядит, очень ужасный у него противник. Однако виду не показывает. Ходит довольно открыто и водит свою мадам в разные места.
А водолаз, конечно, его задевает. Прямо не дает ему дыхнуть.
Называет его разными хамскими именами. В грудь пихает. Пихнет и говорит:
— А ну выходи на серенаду! Сейчас я тебе, паразит, башку отвинчу.
Ну конечное дело, студент терпит. Отходит.
А раз однажды стоят ребята во дворе дома. Тут все правление. Члены. Контрольная комиссия. Водолаз тоже сбоку стоит. И вдруг идет по двору Костя Малашкин со своей Шурочкой. А водолаз нарочно громко говорит контрольной комиссии:
— На морде, — говорит, — проказа, а, между прочим, барышень до дверей провожает.
Тогда студент провожает свою даму и возвращается назад.
Он возвращается назад, подходит до компании и хлоп товарища водолаза по морде. Водолаз, конечно, удивляется такому нахальству и хлоп, в свою очередь, студента. Студент брык наземь. Водолаз к нему подбегает и хлоп его обратно по брюху и по разным важным местам.
Тут, конечно, контрольная комиссия оттеснила водолаза от студента. Поставили того на ноги. Натерли его слабую грудку снегом и отвели домой.
Тот ничего, отдышался и вечером вышел подышать свежей прохладой.
Он вышел подышать прохладой и на обратном ходу встречает водолаза. И тогда он снова быстрым темпом подходит до водолаза и обратно бьет его в харю.
Только на этот раз не было контрольной комиссии, и водолаз, товарищ Филиппов, порядочно отутюжил нашего студента. Так что пришлось его на шинельке домой относить.
Только проходит, может, полторы недели. Студент совершенно поправляется, встает на ножки и идет на домовое собрание.
Он идет на домовое собрание и там обратно встречает водолаза.
Водолаз хочет его не увидеть, а тот подходит до него вплотную и хлоп обратно по рылу.
Тут снова происходит безобразная сцена. Студента кидают, вращают по полу и бьют по всем местам. И снова уносят на шинельке.
Только на этот раз дело оказалось серьезней. У студента стали отниматься передние и задние ноги.
А дело было к весне. Запевали птички. И наш голубчик студент после этой битвы ежедневно сидел у раскрытого окна — отдыхал. И водолаз завсегда отворачивался и проходил мимо. А когда к водолазу подходил народ, даже хотя бы с контрольной комиссии, он ужасно сильно вздрагивал и башку назад откидывал, будто его бить хотели.
Через недели две студент еще три раза бил водолаза и два раза получал сдачи, хотя не так чувствительно.
А в третий и в последний раз водолаз сдачи не дал. Он только потер харю и говорит:
— Я, — говорит, — перед вами сдаюсь. Я, — говорит, — через вас, товарищ Костя Малашкин, совершенно извелся и форменно до ручки дошел.
Тут они полюбовались друг другом и разошлись.
Студент вскоре расстался со своей Шурочкой. А водолаз уехал на Черное море нырять за «Черным Принцем»[285].
На этом дело и кончилось.
Так что сила силой, а против силы имеется еще одно явление.
Лошадиная история
Это было в городе Сарапуле. Я так, конечно, думаю, что в Сарапуле. Потому что это событие описано в сарапульской газете «Красное Прикамье» (№ 287). И надо полагать, что газета описывает свои собственные уездные происшествия и делишки, а не наши ленинградские.
Так вот в городе Сарапуле произошла раз однажды крупная лотерея. То есть обыкновенная выигрышная лотерея с разрешения начальства.
Были указаны разные заманчивые выигрыши. И среди них был объявлен самый главный, знаменитый выигрыш — живая лошадь с упряжкой. А которые не захотят лошадь, тем пятьсот монет чистоганом. Так было в афише указано.
И вот поперло счастье одному рабочему пролетарию. Взял он всего один билет и выиграл эту самую лошадь.
Ну ясное дело, обрадовался.
«Лошадка, — думает, — мне, конечно, не требуется. Я на ней ездить не приучен. А дай, — думает, — заместо этой лошадки приму деньги».
Начал он требовать свои пречистые пятьсот рублей, — не дают.
— Так что, — говорят, — извиняемся, денег мы не дадим, а лошадь, в крайнем случае, если хотите, — берите. Только, — говорят, — приплатите нам 108 рублей за ее харчи.
Конечное дело, выигравший расстроился.
— За что же, — говорит, — помилуйте, 108 рублей?
— То есть, — говорят, — как за что? Лошадь-то мы кормили, ай нет?
— Ну, — говорит, — кормили.
— А раз, — говорят, — кормили, то, — говорят, — деньги тратили. И, значит, платите 108 рублей и уносите скорее своего коня, а то он стоит не жравши с момента выигрыша.
Счастливый рабочий говорит:
— Братцы, да может, вся ваша лошадь вместе со своим хвостом стоит 106 рублей. Как же так? Я же выиграл, я же еще и докладать два рубля должен? Войдите, — говорит, — в положение выигравшего человека.
Ему говорят:
— Ты, — говорят, — выиграл, а не мы. Ты, — говорят, — и разбирайся в вопросах. А только ты нас должен крайне благодарить, что мы своевременно кормили твоего коня. Нуте вообрази — мы бы его не кормили! Он бы взял и подох или стоял бы при смерти? Чего бы ты тогда выиграл? Ну разве тебе приятно мертвое лошадиное тело выигрывать?
— Да, — говорит, — действительно неприятно.
— А раз, — говорят, — так, то об чем речь?
Ну тут, конечно, они еще поторговались и сошлись на 50 руб. Счастливый рабочий заплатил деньги и увел своего коня. Что он теперь с ним делает — неизвестно. А конь, говорят, уже нажрал рублей на двести. Бывают в жизни огорчения!
Между прочим, главное огорчение выпало заведующему товарищу Гришину. Его пришили к делу. А конь все жрет и жрет и ничем больше не интересуется.
He забавно
Конечно, город Минусинск — это вам не Москва.
Это в Москве бывает все быстро, спешно и в ударном порядке. А тут, так сказать, наоборот и совсем напротив. Тут течение жизни медленное. Все идет с прохладцей. Никто зря на дело не кидается. А если чего и делают, то подумавши несколько дней. Иначе, наверное, сибирский суровый климат не дозволяет.
А произошел в этом самом Минусинске такой драматический эпизод.
Уперли деньги у одного товарища. Одним словом, свистнули какую-то сумму у одного физкультурника из «Динамо».
Как именно и при каких обстоятельствах произошел этот кошмарный случай — мы не знаем. Газета «Власть Труда» не сообщает этих подробностей. А мы сами не можем на таком расстоянии угадывать. Мы только знаем, что потерпевший был вполне симпатичный гражданин. И что днем у него еще шуршали эти деньги в кармане. А к вечеру и шуршать перестали — уперли.
И хотя очень расстроился наш потерпевший гражданин, однако присутствия духа не потерял.
Он тотчас смотался в адмотдел, поднял там тревогу и объяснил, сколько у него денег уперли и кто именно упер.
Он подозревал одного человечка.
В отделе говорят:
— Это, — говорят, — хорошо, что вы подозрение имеете на определенное лицо. Это очень помогает расследованию. Главное — мы теперь знаем, у кого ваши деньги искать. Мы небольшой обыск произведем и ваше лицо, как пить дать, засыпется. Считайте свои деньги обратно в кармане.
Очень все порадовались этим словам и со спокойной душой разошлись по домам.
И снова в городе потекла жизнь тихая и спокойная. Днем снежок сыпется. Ночью луна сияет на небосводе. Одну ночь луна сияет. Потом вторую ночь сияет. Третью ночь сияет.
И вот в эту третью ночь адмотдел, обдумавши все до тонкости, пошел делать обыск у несчастного гражданина, на которого пало тяжелое подозрение.
Конечно, в Москве или в Ленинграде сделали бы этот обыск немного побыстрей. Ну в тот же день — вечером. Или на другой день. Но для провинции и это — достижение.
Газета подтверждает наши мысли:
Вместо того, чтобы обыск у этого гражданина сделать в тот же вечер, адмотдел соизволил прийти с обыском через два дня. Ясно, что ничего обнаружить не удалось.
Дело, так сказать, закончилось к общему благополучию, и снова жизнь в городе потекла ровно и без перебоев. У потерпевшего снова, небось, завелись деньжата. А который спер, тот, небось, уже поистратился. И снова, небось, обдумывает свои мелкие делишки.
Сыпется снежок в Минусинске. Температура — минус восемнадцать.
Неинтересный климат!
Все в порядке
Вот говорят — спецеедство[286]. Спецов, дескать, заедают. Дескать, им дыхнуть не дают. Это — грубые слова и ничего больше.
Вон в Славянске специально для них дом отгрохали. Специально для инженеров. Пущай живут. Пущай не страдают. Пущай работают.
Теперь является вопрос — кто этот дом производил? Кто его строил? Надо полагать — его строили сами товарищи инженеры. Какие-нибудь, наверное, гражданские инженеры с высшим образованием. Хотя если на дом со стороны поглядеть, то высшего образования не можно увидеть. Потому небольшой изъян в глаза бросается.
Нам в Славянске не приходилось бывать. Так сказать, выражаясь старым языком, господь Бог оберег нас от этого грустного путешествия. И в силу этого нам не пришлось полюбоваться на инженерский домик. Но «Рабочая газета» пишет:
На Харьковской улице построен дом для инженеров. Но выдвинули его на целую сажень на тротуар, поэтому дом придется перестраивать.
Первоначально у нас мелькнула идея — в Славянске гнойник открылся. И появились вредители. Потом видим — нет. Домишко построен для себя. Так что подозрения излишни.
И потом, в чем дело? Чего такое значит одна сажень в общем государственном строительстве? Если бы они домик поперек улицы поставили, тогда действительно трудновато пришлось бы пешеходам и гражданам (гляди рисунок).
А так — в чем дело! Маленько небрежно выдвинули вперед, а уж кругом недовольны. Перестраивать велят.
Зачем перестраивать? Пущай так живут. Небось, самим будет противно.
Не надо обижать славянских инженеров. Они сами себя обидели.
Хороший знакомый
Пущай читатель за свои деньги чувствует — я печатаю этот рассказ прямо с опасностью для здоровья.
Это есть истинное происшествие. Все, так сказать, взято из источника жизни. И я побаиваюсь, как бы главное действующее лицо не набило бы мне морды за разглашение подобных фактов.
Ну да, может, как-нибудь мирно обернется. А факт уж очень густой. Прямо не могу молчать.
А было это в Москве. И жил в этой Москве, на Зацепе, такой московский гражданин А. Ф. Царапов.
Особенно он ничем таким не отличался. Только тем он отличался, что в свое время учился в одной и той же прогимназии с одним очень ответственным товарищем. Одним словом, с наркомом. Вот только я позабыл, с каким наркомом.
Или с наркомом труда или собеса. А может быть, и чего-нибудь другого. Я не запомнил.
Ну и, конечно, в силу этого он любил похвалиться этим обстоятельством своей жизни. Дескать, они и в перышки вместе игрались. И будто, я извиняюсь, за волосья друг друга дергали. И даже будто раз однажды товарищ нарком французскую булку у него скушал. Франзоль.
Про этот факт А. Ф. Царапов особенно любил наворачивать. И при этом у него завсегда слезы в глазах горели от разных гуманных чувств и переживаний.
Только, товарищи, предупреждаю. Я за это дело не отвечаю. Тем более, может, это вранье со стороны Царапова. Хотя факт вполне допустимый. Тем более правительство рабоче-крестьянское. Вожди из народа. Не министры. Это министры, действительно верно, в детском возрасте, может, пирожки с кремом жрали, а от простой французской булки морды отворачивали. А тут вполне допустимое явление.
Так вот — раз однажды, когда А. Ф. Царапов обратно начал касаться этой французской булки, подходит до него один такой, безработный жилец и так ему говорит:
— Вот, — говорит, — вы разные слова произносите и, — говорит, — кормите наркома французской булкой… Чего я вас попрошу… Закиньте пару словец насчет меня… Как я, — говорит, — есть безработный с одна тысяча девятьсот двадцать второго года и не могу найти службу… А тут как раз слышу подобные речи и факты.
А. Ф. Царапов говорит:
— Ладно! Специально я ехать к нему не буду. У него делов и без нас хватает. Но, — говорит, — как-нибудь, отчего же. Об чем разговор…
Все многолюдное общество и сам безработный так ему говорят:
— Да вы, — говорят, — не откладайте это дело. Вы, — говорят, — звякните ему.
И, конечно, приперли к стенке Царапова. И пришлось ему позвонить.
Или нарком, действительно, узнал в нем своего бывшего одноклассника. Или просто не хотел грубить по телефону. Только он так ему говорит:
— Насчет протекции это хуже. Я гляжу против протекции, хвостизма[287] и спецеедства, но, — говорит, — поговорить на разные темы, отчего же, можно.
И велит, значит, Царапову приехать к часу дня.
И вот на другой день А. Ф. Царапов под громкие аплодисменты и овации всего дома отбыл к наркому, совершенно не предполагая, что в пути произойдет с ним непредвиденное обстоятельство, которое нарушит весь торжественный ход событий. Только не подумайте — не встреча с наркомом. Другое.
А подходит товарищ Царапов до трамвая. И садится. Он садится в трамвай и ожидает движения. А движения, видит, нету.
А, надо сказать, это была конечная трамвайная станция. И сразу там, конечно, движения не бывает. Надо и кондуктору погреться в помещении и, может, ведомость написать.
Одним словом, нет и нет движения.
Начал Царапов слегка волноваться — не опоздать бы.
Вышел на площадку. Легонько про себя ругается. Тут же какой-то гражданин стоит. Такой у него неопределенный облик. Хотя, видать, трудящийся. В ватном полупальте. И тоже выражает неудовольствие.
— Беруть, — говорит, — по 8 копеек, а, между прочим, стоят.
А. Ф. Царапов ему говорит:
— Главное, товарищ, мне надо к наркому ехать. А они определенно не чешутся.
Трудящийся говорит:
— Они так завсегда. Деньги им подай, а ехать они не хочут. На стоянках отыгрываются. Ток экономят… Эвон глядите — вожатый, как более сознательный, идет, а кондукторша, зараза, еще греется.
Начал Царапов говорить, зачем он едет и вообще про французскую булку и вдруг, знаете, позвонил. Дернул сигнал, дескать, можно ехать.
Чего у него в эту минуту было на душе — остается тайной природы. Но только он позвонил. И так говорит:
— Пущай без кондукторши поедем. Как-нибудь обойдемся, раз мы имеем от них такие поступки. Не опаздывать же.
И вагон, конечно, поехал.
Едут. Доехали до трамвайной остановки. Вошла публика. Царапов обратно дает сигнал. Опять поехали.
Через три остановки начала публика глядеть, где кондуктор. Глядит — нету. Глядит — пассажир и звонки названивает, и денег не берет, и жалованья не требует.
Пожалуйста, думают. Дешевле ехать. И молчат.
Так бы, может, и доехал наш Царапов до своего знакомого наркома, но тут очень видную роль сыграла служба связи.
Поднялась, конечно, тревога на конечном пункте. Дескать, трамвай ушел, — задержать и все такое. Ну и задержали на шестой остановке.
Конечно, схватили Царапова. Окружили. Начали его ругать. А сильнее всех ярился вожатый. Он даже хотел своей медной рукояткой личность ему разбить за такое нахальство. Только удержали.
Из публики говорят:
— Одно не понять, чего он, обалдуй, с окружающих граждан денег не брал. Все равно сидеть.
А. Ф. Царапов, конечно, умоляет и вообще вопит, что его зарезали этим делом, что теперь он может опоздать к наркому.
Однако как он ни бился и как ни кусался, его не выпустили и доставили в милицию.
Правда, через два часа его освободили, но к наркому он уже не поехал. Безработный жилец остался безработным с 22-го года. И вся жизнь потекла по прежнему руслу.
А этим художественным произведением автор хочет сказать: не гордись. А ежели гордишься, поезжай, в крайнем случае, на извозчике.
Домашнее средство
Конечно, население само виновато. Приходится сознаться. Население ненаучно подходило к врачам — било их последнее время по мордасам и по чем попало.
А то был еще такой небольшой период — убивать начали за слишком неважное лечение.
Потом бросили убивать, опять поколачивать стали. Хотя это все реже и реже, и надо полагать, что самосознание масс вскоре целиком восторжествует и население будет тихо и безропотно лечиться.
И очень горячо советуем. А то такой ненаучный подход самим во вред оборачивается.
Ясное дело, врачи стали нервничать, стали грустить от своей профессии, стали позабывать разные нехирургические инструменты во внутренностях больных граждан.
Надо будет врачей окружить полной тишиной и спокойствием. Пущай они успокоятся, оправятся, почистят свои инструменты. И пущай не будет больше таких прискорбных фактов, как этот последний, случившийся несомненно на почве нервной невнимательности.
А лежали в одной больнице в Ленинграде два человека. Совершенно не родственники, но однофамильцы. Один, конечно, имел прогрессивный паралич. А другой, я извиняюсь, был алкоголик. Он, дай бог ему здоровья, проходил курс принудительного лечения.
Паралитик имел фамилию А. Р-ов, а голубчик алкоголик — С. Р-ов.
И, значит, понадобилось по медицинским соображениям подбавить крови паралитику. Ему надо было подбавить крови от малярийного больного. Говорят, от этого домашнего средства паралич уменьшается. Не знаю. Не думаю.
Ну конечно, отдали распоряжение схватить, то есть вообще взять, так сказать, предложить больному отправиться с фельдшером, в другую больницу.
И как раз тут и произошла полная невнимательность со стороны медицинского персонала. Заместо одного больного схватили другого, а именно нашего голубчика, страдающего любовью к выпивке.
Газета пишет по этому поводу:
По невнимательности вместо А. Р-ва в больницу им. Балинского был направлен его однофамилец — С. Р-в, находившийся на принудительном излечении от алкоголизма. Когда ошибка была замечена, С. Р-ву было уже сделано переливание крови.
Наверное он, голубчик, отбивался, кричал и все такое, но наука восторжествовала над темнотой и несознательностью. Человеку влили чего следует и только потом заметили, что вкатили не тому.
Конечно, безусловно, те же врачи теми же гениальными домашними средствами, несомненно, вылечат пострадавшего человека от малярии, но все же как будто не тово…
Хотя, говорят, этот факт и вообще курс такого энергического лечения дал счастливые результаты.
Говорят, все больные алкоголики, находившиеся в то время в больнице, — пить бросили.
— Это, — говорят, — ну слишком безобразно — пить в наше время.
И не пьют. Боятся.
Адреса больницы не оглашаем. Там, дорогой читатель, и без нас с вами, небось, закрутили большое дело. А сообщаем обо всем просто так, для информации.
Сильнее смерти
Нэпманам, разным нашим богачам и вообще иностранным капиталистам завидовать не приходится.
Жизнь у них, безусловно, тяжелая.
У них масса лишних переживаний в связи со своими деньжатами. Приходится всю жизнь следить за своим добром, прятать, дрожать, чтоб не уперли.
Тоже и подыхать при деньгах несладко. В ад-то с собой монету не возьмешь.
А очень такую удивительную денежную историю я слышал про одного нэпмана. История очень наглядно рисует капиталистов со всех ихних сторон. Вообще это есть отчаянная сатира, обернутая против нэпманов, а также против всяких людей, которые деньги обожают больше жизни.
А жил в Ленинграде такой П. Я. Сисяев. Такой довольно арапистый человек. Он в начале нэпа парикмахерскую держал. Только, кроме стрижки и брижки, он еще иностранной валютой торговал и вообще разные темные делишки обстряпывал. Ну и, конечно, засыпался.
Он засыпался в 26 году летом. Маленько посидел, где следует. И вскоре его, голубчика, выперли из Ленинграда куда-то подальше. Ему чего-то, одним словом, дали — минус 7, или плюс 7, или 8, черт его разберет. Я в этих делах пока что слабо понимаю. Одним словом, его, как плута и спекулянта, выслали в Нарымский край.
И, значит, он, хочешь не хочешь, поехал.
А надо сказать, он своего ареста ожидал. У него сердце не было спокойно. Он еще за неделю сказал своим компаньонам, дескать, как бы не угадать куда-нибудь.
И, конечно, на всякий случай он взял старую кожаную тужурку, подпорол ей бортик и зашил туда десять царских золотых монет и один золотой квадратик. Может быть, помните — государство в 24 году выпустило такие золотые квадратики для технических надобностей.
Вот он, значит, на всякий пожарный случай и подзашил свое добро в тужурку и прямо из этой тужурки он больше не вылезал. Да еще в брюки он тоже зашил разные бумажные деньги.
И стал поджидать.
Только он недолго ждал. Вскоре после того его взяли вместе с тужуркой. И осенью он поехал куда следует.
Только неизвестно, как он там жил. Может быть, скорей всего, он не очень худо жил. Тем более бумажных денег у него было вдоволь припасено. Он знай себе подпарывал брюки и вынимал что-то из бумажника. А до золота он, между прочим, не дотрагивался.
Только живет он так больше года. И вдруг хворает.
Он хворает воспалением легких. Он там простудился. Его там просквозило на работе. И он там захворал.
Конечно, кашель поднялся, насморк, хрипы, температура минус 40 градусов. В боку колет. Аппетита нету. И вообще человек чувствует приближение собственной кончины.
И тогда ночью сымает он с себя кожаную свою тужурку и вновь подпарывает ей бортик.
Он подпарывает ей бортик, кладет на язык золотые монетки и глотает их в порядке живой очереди.
Только, может, он проглотил их пять или шесть штук, как вдруг замечает эти преступные действия один из его приятелей. Их там по 7 человек вместе жило.
Заметил это приятель, поднял тарарам и не допустил глотать остальные деньги.
И хотя тот за того хватался и умолял, но этот говорит:
— Мне, — говорит, — не так золото жалко. Я себе золота не возьму. Но я, — говорит, — не могу допустить проглатывать. Тем более воспаление легких иногда проходит. А тут и денег не будет и вообще засорение желудка.
Короче говоря, вскоре больной поправился. Грудь ему освободило. Дыхание вернулось. Но является новая беда — в желудке колет, кушать неохота и слюни не идут.
И спасибо, что больной не все монеты заглотал. А то бы совсем невозможно получилось.
Конечно, можно было больному схлопотать в Томск поехать, на операцию лечь. Но только он сам не захотел. Ему здоровье не дозволяло. Да и он, может, пугался, что во время хлороформа он не досмотрит и хирурги разворуют его монеты.
Он только допустил разные внутренние средства и дозволил себя массировать.
Разные сильные средства, конечно, выгнали монеты наружу, но по подсчету их оказалось меньше чем следует.
Тут вообще дело темное. Или уперли во время тарарама несколько монет, или они в желудке остались.
Так что ежели считать, что в желудке ничего нету, то недостает трех монет и одного квадратика. Тогда, значит, действительно уперли. И тогда, значит, надо прекратить массаж и лечение.
Но зачем на людей тень наводить? Может быть, монеты лежат себе в желудке. Тем более для здоровья это не играет роли. Золото не имеет права давать ржавчину, так что оно может лежать до бесконечности.
Конечно, жалко, что валюта лежит без движения. Но, может, она и в движении у других граждан.
Тухлое дело
Довольно радостное сообщение мы вычитали в газетах. Отныне не будут выкидываться в помойку испорченные куриные яйца, а будут из них производить какой-то там технический желток. Уже, говорят, использовали для этой цели не то 10, не то 10 000 вагонов яиц.
Ax, это очень мило со стороны хозяйственников использовать подобную требуху!
Оно, конечно, симпатичней было бы совершенно не портить яички. Но раз эти хозяйственники закрепились на таких позициях, то что ж делать.
Ладно уж. Валяйте! Благословляем на это тухлое дело. А благодаря этому принципу, очень счастливые горизонты открываются в связи с кампанией по снижению качества продукции.
Скажем — не задался ситчик. Скажем — брак. Скажем — вышел из-под машины редковатый ситчик. Такой, что костюм из него шить неловко, а кидать в помойку обидно. Чего делать?
А делать из него можно, для примеру, сачки. Чтоб ловить бабочек. Очень мило и элегантно получается. Бабочкам тепло и не дует. И ребенку смешно. Побольше бы такого ситчику!
А если бабочки будут пугаться очень яркой и грубой раскраски, то это дело поправимое. Такой ситчик через пару солнечных дней абсолютно беленький будет. Побольше бы такого ситчику!
Или, скажем, хлеб выпечен плоховато. Скажем — подгорелый хлеб или, напротив того, выжимать можно. В рот такой хлеб не лезет, а кидать его скучно. Чего делать?
А делать из него можно чего угодно. Можно, обратно, шахматы лепить. Или шашки. Или детские игрушки производить. Побольше бы такого хлебчика!
Или вот вспомнилось нам кирпичное производство. Скажем — кирпич не удался, как это теперь часто бывает.
Скажем — и форма прилично вышла, и цвет приятный, но вообще мягковато получилось. Не булка, конечно, но слегка мнется при нажиме.
Одним словом, небоскреба с такого кирпича не построишь, а кидать жалко. Собственно, даже не жалко, а так вообще обидно.
Чего с ним делать? А ничего с ним делать нельзя. Так, разве что сложить — и пущай лежит в пирамидах для красоты и благоустройства. И вообще это подбадривает. Все-таки как-то на душе энергичней становится. Поглядишь, а это жилплощадь напоминает. Правда, отдаленно.
Так что очень, я говорю, здорово получается, благодаря отбросам. Все приспособлено.
Единственно не знаем, куда наших таких горемычных вредителей приспособить, черти их подери совсем. То ли им бабочек ловить, то ли им в шашки в поддавки играть, то ли еще что.
1:0
Если, для примеру, милиция схватила уличную торговку и ее тянет куда надо — обязательно народ собирается.
Которые, конечно, яблочки собирают. А которые сочувствуют.
И какая-нибудь, чаще всего нервная дамочка или, скорей всего, какой-нибудь нежизненный тип из бывших слоев интеллигенции, по характеру своему нытик и маловер, начинает хвататься за обмундирование и самым тонким сопрано произносит слова, дескать, просьба всей собравшейся публики — отпустить эту мелкую торговку. Дескать, у ней и заработку, может, шесть копеек в неделю и ейный бывший муж, может, бывший подпольщик и так далее. И, дескать, побойтесь бога и вообще где же мировая справедливость…
Оно, конечно, в такие милицейские дела наилучше всего посторонним не соваться со своим сопраном.
Потому доказать мировую справедливость нипочем невозможно. И, тем более, есть специальная инструкция. Так что милиция отвечает на это довольно резко и определенно.
Ну и в крайнем случае, если маловер еще продолжает сомневаться и вообще рвет обмундирование, — заметают.
Тем не менее, однако, все-таки, зная такой распорядок и такую, так сказать, повестку дня, решили мы, не жалея собственных нервов и бумаги, встрять в одно такое именно милицейское дело.
Нам сообщают из Старого Петергофа:
Начальник урицкой милиции Гарнец со своими милиционерами в футбол играет, но вместо мяча бьет ногами по корзинкам уличных торговок. Штрафовать — не штрафует, патентов не проверяет, а просто чикает.
Так вот решили мы, невзирая на лица, встрять в это дело. И хотя начальник милиции уже получил выговор, однако мы желаем еще подбавить пару. И в силу этого печатаем подобный футбольный случай — пущай человек прочтет и застесняется.
А если торговки прочтут — пущай не наглеют и пущай со своими корзинками вперед не прутся. Штрафовать определенно будут. Но ножками ковырять товар не позволим.
Одним словом, футбольная игра окончена 1 на 0 не в пользу урицкой милиции. Неприлично!
Терпеть можно
Конечно, об чем говорить, каждая профессия имеет свой брак.
Взять хотя бы такое мелкое и глупое дело — парикмахерское. И то без брака там не обходится. Другой озверевший парикмахер в выходной день до того обработает своего пассажира, что после родная мама его не узнает.
Или, обратно, стекольщики. Газеты пишут, будто эти славные ребята имеют на круг пятнадцать процентов брака.
То есть, для примеру, произвели стекольщики сто графинов. Так из этих ста стеклянных вещиц — пятнадцать вовсе невозможно пустить в продажу. Остальные проценты тоже, собственно говоря, не следовало бы пускать на прилавок, но приходится. Надо же чем-нибудь торговать. Тем более покупатель — он купит. Действительно, будет плакать, отбиваться и морду отворачивать, но купит.
Или, обратно, повара и доктора. Они также имеют свой брак. Говорить об этом не приходится. Каждый кушал и после к врачам заходил.
Одним словом, какую профессию ни возьми — везде есть брак.
И только есть одна профессия. Она не имеет брака. Это, прямо скажем, — почтовое дело.
Ну сами посудите, сами раскиньте своим воображением. Ну какой может быть брак в этом культурном деле? Что ли, заместо марки на ладонь штемпель ставить? Или заказные письма проглатывать?
Прямо не может быть у них брака.
А это, может быть, очень обидно показалось почтовым начальникам.
То есть, говорят, каждый комиссариат имеет льготы, а мы вроде и не люди, а собаки.
Неизвестно, как в Сибири к этому отнеслись, но Средне-Волжское управление, утомленное такой несправедливостью, поправило это дело. Оно выработало свои нормы брака.
Эти святые строчки можно петь на мотив «Две гитары за стеной».
Средневолжское управление связи выработало нормы брака для корреспонденции. Этими нормами разрешалось безнаказанно терять двенадцать процентов писем, шесть процентов заказных писем, четыре процента телеграмм…
Одним словом, почтовики кое-как уравнялись с другими профессиями. Нормы допущены подходящие. Не зверские.
Другое бы управление, дорвавшись до такой полноты власти, махнуло бы сразу: «Теряй, робя, пятьдесят процентов на нашу голову». А это такие деликатные мальчики попались. Обдумали, чего сколько терять. И, заметьте, как глубоко продумано. Например, четыре процента телеграмм. Не три и не пять, а четыре. Тонкость какая, замечаете?
При такой тонкости надо бы, я извиняюсь, и про денежные переводы чего-нибудь намекнуть, а они ни гугу. Помалкивают в тряпочку. Ну надо полагать, тоже не свыше пятнадцати процентов.
Одним словом, терпеть можно. Пальто не снимают. Извиняюсь за обидное сравнение.
Природа и люди
Чего-то надоело про людей писать.
Все про людей и про людей. Дозвольте написать о неодушевленных предметах. Для примеру — о кастрюльках.
А то если опять начать про людей, то чего-нибудь нехорошее загнешь. А дело к весне. На сердце, может, цветки распускаются. И обижать никого неохота.
Так вот имеете рассказ насчет кастрюльки.
Если, скажем, пойти в кооперацию, то, несмотря на некоторую давку и неприятные взгляды работников прилавка, кастрюльку все же можно покупить. И довольно даже недорого. Три рубля семь гривен — средняя кастрюлька с крышкой и с ручкой за те же деньги.
Это, ей-богу, недорого! Да оно дешевле и нельзя. И так чуть себе не в убыток торгуют. Очень уж этот товар дефицитный. Его надо много возить. Из Ленинграда в Москву и обратно.
Слов нет, такая кастрюлька после выпуска недорого стоит — чего-то два рубля с небольшим. Такие кастрюльки у нас в Ленинграде производят на «Красном выборжце». Москва заказывает.
Так вот берут эти славные двухрублевые кастрюльки с ручкой и везут в нашу красную столицу, в Москву, в ГУМ.
ГУМ полюбуется на эти кастрюльки, поколдует, прикинет чего-то на счетах и велит их везти обратно в Ленинград, в магазины. Газеты так и пишут про это:
Правление ГУМа заказывает металлическую посуду «Кр. выборжцу», везет эту посуду на московский склад, а потом из Москвы присылает в ленинградские магазины.
Вот оно и выходит. Туда, назад повезли — оно и округляется. Спасибо еще, что те кастрюльки в международных вагонах не везут, а то бы, знаете, набежало.
А так совсем недорого. Хорошая, симпатичная кастрюлька, побывавшая в Москве кастрюлька, которая не протекает, несмотря на дальнюю дорогу, стоит всего три рубля семь гривен. Ей-богу, недорого! А вы брюзжите…
А уж если вам так охота про людей — можно и про людей. Не обижайтесь только.
А этой осенью потребовались на Сахалин работники. Там, на Сахалине, японская концессия имеется. Довольно выгодная. Нефтяная.
Так понадобились японцам рабочие.
А специалисты где? Специалисты по нефти определенно где — в Баку. Можно сказать — на другом конце света.
Вот взяли оттуда 218 рабочих и повезли их, как миленьких, на Сахалин.
Везли, везли.
Больше месяца везли.
Привезли.
Говорят по-японски — дескать, привезли.
Японцы говорят:
— Вот, — говорят, — и мерси-спасибо! А кого вы привезли?
— А мы, — говорят, — привезли обыкновенно кого — нефтяников-котельщиков. Тем более мы так располагаем, что у вас нефтяное дело.
— Дело, — говорят, — у нас, без сомнения, нефтяное, но только нам надо совсем обратную профессию: нам бурильщики до зарезу нужны. А котельщиков у нас — завалиться можно.
Ну и повезли обратно в Баку. Небось, больше месяца везли.
Оно, конечно, ошибка бывает. Одначе все-таки везти через всю страну 218 человек — это, знаете, чего-нибудь стоит. Это вам не кастрюльки.
Ну конечно, наверно, кое-кто присел по этому делу. «Известия» писали, будто привлекли кого-то.
Ну скажем, сидят. Шамают казенный паек. А легче от этого, что ли?
Братцы-сестрицы! Нельзя же из Баку и обратно. Тьфу, ей-богу!
Летняя передышка
Конечно, заиметь собственную отдельную квартирку — это все-таки как-никак мещанство.
Надо жить дружно, коллективной семьей, а не запираться в своей домашней крепости.
Надо жить в коммунальной квартире. Там все на людях. Есть с кем поговорить. Посоветоваться. Подраться.
Конечно, имеются свои недочеты.
Например, электричество дает неудобство.
Не знаешь, как рассчитываться. С кого сколько брать.
Конечно, в дальнейшем, когда наша промышленность развернется, тогда можно будет каждому жильцу в каждом углу поставить хотя по два счетчика. И тогда пущай сами счетчики определяют отпущенную энергию. И тогда, конечно, жизнь в наших квартирах засияет, как солнце.
Ну а пока, действительно, имеем сплошное неудобство.
Для примеру, у нас 9 семей. Один провод. Один счетчик. В конце месяца надо к расчету строиться. И тогда, конечно, происходят сильные недоразумения и другой раз мордобой.
Ну хорошо, вы скажете: считайте с лампочки.
Ну хорошо, с лампочки. Один сознательный жилец лампочку-то, может, на пять минут зажигает, чтоб раздеться или блоху поймать. А другой жилец до 12 ночи чего-то там жует при свете. И электричество гасить не хочет. Хотя ему не узоры писать.
Третий найдется такой, без сомнения интеллигент, который в книжку глядит буквально до часу ночи и больше, не считаясь с общей обстановкой.
Да, может быть, еще лампочку перевертывает на более ясную. И алгебру читает, что днем.
Да закрывшись еще в своей берлоге, может, тот же интеллигент на электрической вилке кипяток кипятит или макароны варит. Это же понимать надо!
Один у нас такой был жилец — грузчик, так он буквально свихнулся на этой почве. Он спать перестал и все добивался, кто из жильцов по ночам алгебру читает и кто на вилках продукты греет. И не стало человека. Свихнулся.
И после того, как он свихнулся, его комнату заимел его родственник. И вот тогда и началась форменная вакханалия.
Каждый месяц у нас набегало по счетчику ну не более 12 целковых. Ну в самый захудалый месяц ну 13. Это, конечно, при контроле жильца, который свихнулся. У него контроль очень хорошо был поставлен. Он, я говорю, буквально ночи не спал и каждую минуту ревизию делал. То сюда зайдет, то туда. И все грозил, что топором разрубит, если найдет излишки. Еще удивительно, как другие жильцы с ума не свихнулись от такой жизни.
Так вот имели в месяц не свыше 12 рублей.
И вдруг имеем 16. Пардон! В чем дело? Это какая же собака навертела такое количество? Или это вилка, или грелка, или еще что.
Поругались, поругались, но заплатили.
Через месяц имеем обратно 16.
Которые честные жильцы, те прямо говорят:
— Неинтересно жить. Мы будем, как подлецы, экономить, а другие току не жалеют. Тогда и мы не будем жалеть. Тогда и мы будем вилки зажигать и макароны стряпать.
Через месяц мы имели по счетчику 19.
Ахнули жильцы, но все-таки заплатили и начали наворачивать. Свет не тушат. Романы читают. И вилки зажигают.
Через месяц имели 26.
И тогда началась полная вакханалия.
Одним словом, когда докрутили счетчик до 38 рублей, тогда пришлось прекратить энергию. Все отказались платить. Один интеллигент только умолял и за провод цеплялся, но с ним не посчитались. Обрезали.
Конечно, это сделали временно. Никто не против электрификации. На общем собрании так и заявили: дескать, никто не против и в дальнейшем похлопочем и включимся в сеть. А пока и так ладно. Дело, тем более, к весне. Светло. А там лето. Птички поют. И свет ни к чему. Не узоры писать. Ну а зимой — там видно будет. Зимой, может, снова включим электрическую тягу. Или контроль устроим, или еще что.
А пока надо летом отдохнуть. Устали от этих квартирных делов.
Материнство и младенчество
Вот кому я не завидую — это старухам. Вот старухам я, действительно верно, почему-то не завидую. Мне им, как бы сказать, не с чего завидовать.
Это народ негибкий. Они в жизни обертываются худо. Или я так скажу: неумело. К тому же, в силу возраста они не могут заняться физкультурой, отчего имеют постоянную душевную меланхолию и непонимание путей строительства. И вообще цепляются за старый быт.
Только я ничего не говорю — бывают разные пансионы для престарелых старух, разные, так сказать, богадельни. Их туда принимают. Им там кушать дают. Там им светло и тепло. И они там чай пьют, и мягкие булки жрут и котлетами закусывают.
Конечно, попасть туда не все могут. А то бы, знаете, чересчур набилось. Некоторым, может, трудового стажа не хватает туда попасть. Опять же некоторые бывают классово невыдержанные старушки. Этим я тоже не завидую. Жалеть не жалею, но не завидую.
Такая была А. С. Баранова. Такая немолодая старуха. Ей невозможно было пенсион схлопотать по причине ее ненастоящего происхождения. Ее супруг был, я извиняюсь, бывший торговец. Он при царизме ларек держал.
Так что в этом житейском отношении старушке была труба. Главное, родственнички ее все, как один, подохли за бурные годы нэпа. А супруг ее, бывший торговец, тоже не очень давно скончался от расстройства сердечной деятельности. И осталась эта гражданка ни при чем.
То есть что значит — ни при чем. Она имела какое-то барахлишко. Она имела некоторую мебель, некоторые лампы и абажуры и всякие разные вещицы от ее бывшего затхлого мещанского быта.
Только про это она так располагала:
«Ну, — думает, — прожру я эти бывшие вещицы, а, может, я еще 35 лет протяну. Это же надо понимать».
А тут начали, конечно, ей разные жильцы советы преподавать.
— Ты, — говорят, — цветки делай на пасхальные дни. Или, — говорят, — перекинься на антисанитарный фронт — полы мой или окошки протирай.
А был среди домашних жильцов такой вообще сукин сын Петров-Тянуев. Вообще интеллигент. Он так ей говорит:
— Допустим, — говорит, — человек должен прокормиться. И допустим, он ничего не знает, ничего не понимает, цепляется за старый быт и в союзе не состоит. На какой он фронт должен тогда податься? А он должен податься на детский фронт. Пущай происходят разные колебания, но, промежду прочим, такое явление, как материнство и младенчество, завсегда остается в силе. Или, — говорит, — еще кухня. Хотя, — говорит, — это последнее потерпело некоторые изменения. Разные произошли общественные столовые и вообще раскрепощение домашних хозяек.
А. С. Баранова отвечает:
— Кухню я, безусловно, не могу. Я, — говорит, — от жары чрезвычайно сильно задыхаюсь и имею крупное сердцебиение. А что касается младенчества, то, — говорит, — я их и в руках никогда не имела и их не понимала.
Петров-Тянуев так ей говорит:
— А вам, — говорит, — ничего такого и не надо. Я, — говорит, — сам очень огорчаюсь и сочувствую, что я не дама, я бы, — говорит, — свободно заимел тогда легкую и приятную жизнь. Я бы, — говорит, — ходил себе по садикам, ходил бы по бульварам. Я бы, — говорит, — разных ребят похваливал. Или бы маме чего-нибудь похвальное сказал в смысле ихнего малыша или младенца. Родители, — говорит, — это очень обожают и за это в долгу не останутся. А вы, — говорит, — тем более, такая старушка чистенькая. Вам копейку неловко подать. Вам две копейки дадут. А кто и три. Или велят клистирчик малютке поставить. Или попросят кашку сварить. Одним словом, вам очень прилично пойти на детский фронт.
Или он ее еще уговаривал, или она сразу раскумекала, как и чего, только действительно пошла по такой легкой тропинке.
Недели, может, три или две она славно жила. Она имела мягкие булки и детские квадратные печенья. Она имела бутерброды и детские игрушки. Но потом ей не понравилось это дело и она перекинулась на санитарный фронт.
То есть не то чтобы ей не понравилось. Ей понравилось. А только невозможно было работать. Нерентабельно. Ей младенца подсудобили.
Она имела разговор на бульваре. Ей девочка понравилась. Она ее маме об этом сказала.
Мамаша, чей младенец, так ей говорит:
— Вы, — говорит, — действительно так детей обожаете?
— Да уж, — говорит, — прямо горю, как на их гляжу.
— А ну, — говорит, — подержите девочку. Сначала подержите, потом поносите.
И сошла с круга.
Наша А. С. Баранова ждала и волновалась, но после отдала младенца в милицию. А очень над ней в доме хохотали. Петров-Тянуев говорит:
— Это, — говорит, — просто несчастный случай. Конечно, особенно захваливать не требуется, но это верное, святое дело — материнство и младенчество. Умоляю вас, не бросайте!
Однако А. С. Баранова бросила это дело и перекинулась на санитарный фронт. И живет не так худо. Хотя и не так хорошо.
Няня
Очень возмутительное дело произошло на этих днях на наших ленинградских улицах.
Тут такие супруги Фарфоровы имели няню. Они взяли ее до своего ребенка. Они сами не могли своему ребенку обеспечить уход и ласку. Они оба-два служили на производстве.
Сам Серега Фарфоров служил. И она служила. Он рублей, может, шестьдесят брал. И она не менее полста огребала.
И вот при такой ситуации у них происходит рождение ребенка.
Родился у них ребенок, как таковой, и, конечно, пришлось до него взять няню. А то бы, конечно, они не взяли.
А тут тем более выгодней иметь няню, чем самой мадам Фарфоровой покинуть место службы и удалиться с производства.
И вот, конечно, определилась к ним няня.
Не очень такая старая и не очень такая молодая. Одним словом, пожилая и довольно-таки на вид страхолюдная.
Но они нарочно такую определили, чтоб она не шлялась и чтобы не имела личного счастья и чтобы только смотрела на ихнего младенца.
И, тем более, они взяли ее по рекомендации и через газету. Им так и сказали — дескать, это вполне непьющий и пожилой человек.
И вот они берут себе эту няню и видят — золото, а не няня.
Тем более она сразу полюбила ребенка. Все время с ним ходит, с рук не спущает и прямо гуляет с ним до ночи.
А Фарфоровы, являясь передовыми людьми, не перечили в этом. Они понимали, что воздух и гулянье вполне укрепляют организм ихнему младенцу. И думают: «Пожалуйста!»
И вот происходит такая ситуация.
Утром родители — на производство, а ихняя няня берет младенца, берет пузырек с коровьим молоком и идет гулять по улицам Ленинграда.
Только раз однажды идет по улице член правления Цаплин. С домкома.
Он идет по улице, думает, может, про свои интимные дела и вдруг глядит: стоит на углу довольно затрюшанная гражданка. Она стоит, как таковая, и держит при себе ребенка. И под этого ребенка просит.
Семен Михайлович Цаплин давать ей не хотел, он только просто так поглядел в ее личность. И видит — личность будто знакомая. И глядит: да, действительно это суть няня с фарфоровским ребенком.
Член правления С. М. Цаплин ничего ей на это не сказал и вообще ни копья не подал, но повернулся и пошел обратно домой.
Неизвестно, как он дожил до вечера, но вечером говорит самому Фарфорову:
— Я, — говорит, — чересчур удивляюсь, уважаемый товарищ, но, — говорит, — или вы своей домработнице деньжат не платите, или, — говорит, — я не пойму такую ситуацию. А если, — говорит, — вы ее нарочно засылаете под ребенка просить, то вы, — говорит, — есть определенно чуждая прослойка в нашем пролетарском доме.
Фарфоров, конечно, говорит:
— Я извиняюсь, об чем речь?
Тогда член правления говорит про что видел. Тут происходят разные сцены. Происходят крик и улыбки. И все выясняется.
Тогда зовут няню. Ей говорят:
— Как же так можно?
Она говорит:
— В этом пороку нету. Так ли я стою, или мне сердобольные прохожие в руку дают. Я, — говорит, — прямо не пойму, об чем разговор. Ребенок через это не страдает. И, может, ему даже забавно видеть такое вращение людей вокруг себя.
Тем не менее, все-таки товарищ Фарфоров наорал на нее и с позором выгнал.
И вскоре после этого взял молодую девчонку. И пока никаких эксцессов с ней еще не было.
Не дают развернуться
Вот довольно странное психологическое явление. Скажем, за прилавком всегда обязательно мужчина работает, а за кассой определенно женщина.
И почему такое? Почему за кассой женщина? Что за странное явление природы?
Или наш брат мужик не может равнодушно глядеть на вращение денег около себя? Или он запивает от постоянного морального воздействия и денежного звона? Или еще есть какие-нибудь причины? Но только очень изредка можно увидеть нашего брата за этим деликатным денежным делом. И то это будет по большей части старый субъект вроде бабы с осоловевшими глазами и с тонким голосом.
Между прочим, на этой почве разыгралась трагедия в станице Бабинская. Это где-то у них на Кубани.
А был в этой станице универсальный кооператив «Пролетарский путь». Кстати сказать, очень отличный кооператив.
В других станичных кооперативах один и тот же работник одной ручкой деньги принимает, в другую ручку сморкается, а после за колбасу берется. А тут, как в Европе. Даром, что не очень громадная станица, а дело поставлено шикарно.
Один колбасу стрижет. Другой, я извиняюсь, в винном отделе. А за кассой, не угодно ли, кассирша ручку вертит за те же деньги.
Скажите, какие европейские данные!
Да еще заведывающий в придачу.
Заведывающий, так сказать, лакирует все ихнее дело. Он надзирает, чтоб все было без сучка, без задоринки. И слов нет, дело шло чересчур аккуратно. Никто не обижался.
Только были обиды со стороны кассирш.
Их за короткую зиму троих сменили.
Их заведывающий отставлял. Поработает барышня месяц, и ее обратно отсылают. Мол, не соответствует своему назначению.
Были, конечно, через это дамские слезы, оскорбления и разные слова, но дело не изменялось.
И оно не могло измениться. Тем более заведывающий имел на этот счет свою твердую психологию. Он иной раз говорил промежду своих ребят:
— Хотя бы, — говорит, — один раз нам мужчину прислали, а то все бабы и бабы. Прямо, — говорит, — у меня коломитно на душе становится.
Работники прилавка говорят:
— Да уж это как есть. При бабе после трудового дня и поругаться немыслимо и вообще нету такой душевной спайки.
Заведывающий говорит:
— Вот именно. Совершенно то есть неудобно. Может, я хочу после трудового дня при подсчете товара не иметь на себе лишней одежды. Или, может быть, я хочу выругаться. Почем кто знает, чего я хочу. Я только знаю, что баба, хотя бы она и кассирша, совершенно меня стесняет и не дает мне творчески развернуться. Пущай бы нам мужика прислали. Мы бы с ним живо спелись.
Ну и, конечно, за зиму при таких обстоятельствах сменили трех кассирш.
Значит, снимут и ждут: вот, даст бог, из своего лагеря пришлют — кассира.
А отдел труда (или, я не знаю, откуда кассирш засылают), так отдел все барышень и барышень шлет.
И неизвестно, как долго продолжалась бы эта конвейерная система из барышень, если б не один случай.
А месяц тому назад уволили одного работника прилавка. Вот он обозлился и размотал все дело.
А заведывающий, милый человек, на допросе так сказал:
— Действительно, я троих уволил. Только я сам щадил ихнюю наивность. У меня фронтовая привычка ругаться. Когда публика, я ругаюсь мало. Но в конце дня я нервничаю и не могу сдержаться. А меня кассирша смущает. Я сознаю, что поступил неправильно, но я не хотел молодых женщин подвергать оскорблению.
Газета «Знамя труда» сообщает, что на заведывающего С. Дошевца наложено дисциплинарное взыскание.
Наверное, он теперь ругается дома.
Необыкновенная история
Не знаю, как в других городах, а у нас, в Ленинграде, беспартийные очень в громадном почете.
У нас беспартийных очень берегут, лелеют и даже поручают им разные ответственные партийные дела.
He знаю, как в других городах, а у нас беспартийные иной раз даже партийных чистят. Ей-богу!
Недавно у нас один беспартийный председателем был на партийной чистке[288]. И ничего.
Это было как раз, когда ветеринарно-фельдшерскую школу чистили.
Действительно, ее очень спешно чистили. С одной стороны, надо ребятам в лагерь ехать, а с другой стороны — чистка.
Тогда некоторые говорят:
— Придется, безусловно, в две комиссии чистить. Пущай будут две комиссии и два председателя. Оно, может, побыстрей пойдет.
И вот, конечно, организовали вторую комиссию. Остановка только за председателем.
Тогда первый председатель, один известный товарищ, бежит до телефона и вызывает с одного учреждения назначенного партийного товарища. Он вызывает этого партийного товарища и просит его в ударном порядке бросить всякие мирные дела и приехать.
Тут, конечно, происходила такая небольшая неувязка.
Заместо одного товарища вызывают как раз другого. Или председатель запарился и не те звуки стал произносить, или который вызывал — ошибся. Только требуют до телефона одного беспартийного товарища.
Фамилия партийного товарища была что-то вроде Миллер, а беспартийного — вроде Швиллер. Одним словом, фамилии, безусловно, похожи. Ну дело не в фамилии, а в факте.
И вот подводят к телефону этого беспартийного Швиллера и говорят ему разные высокие ответственные слова. Дескать, будьте добры, пятое-десятое, приезжайте чистить и так далее.
Очень тут беспартийный товарищ Швиллер поначалу оробел и забеспокоился от таких слов, начал отмахиваться, начал он за других хвататься. Дескать, как это понять — меня на чистку вызывают?
Другие говорят:
— Надо, безусловно, ехать, раз вызывают. Может, такая инструкция есть, чтобы беспартийные чистили. Поезжайте с богом.
Вот, значит, наш Швиллер, или — как его — Швильдер, почистил ботинки и со скорбящей душой заспешил на ответственное дело.
Ну приезжает. Скромно здоровкается. А ему стулья подвигают, чернильницу напротив его становят и разные ответственные партийные слова говорят.
— Будьте, — говорят, — любезны и так далее — примите председательствование.
Наш голубчик, конечно, руками делает отвороты, дескать, ну как это можно? Разве я смею? Не извольте беспокоиться — я и так посижу. И вообще, — говорит, — я извиняюсь, — не только председателем, а я, — говорит, — и на собраньях-то никогда раньше не бывал. Не смешите меня!
Ну на него поглядели — дескать, уставший товарищ отнекивается и… начали чистку.
А надо сказать, что перед этим была совершенно непонятная ситуация.
Первый председатель отлично знал этого беспартийного. Он с ним поздоровался за ручку, угостил папироской и не обратил внимания на такое странное появление. Одним словом, в спешке запарился.
И вот не знаю, как в других городах, но у нас, в Ленинграде, беспартийный товарищ присел за стол, и началась чистка.
Полтора часа самосильно чистили. В конце концов, наш беспартийный осмелел и тоже начал разные гордые слова произносить. Только вдруг является настоящий партийный товарищ, и все, конечно, разъясняется. Тут встает со своего почетного места наш беспартийный голубчик и скромно уходит без лишних слов.
— До свидания, — говорит, — я пойду!
Теперь эту чистку признали недействительной. И мы с этим совершенно то есть согласны. Хотя нам и жалко которых чистили.
Шлем привет беспартийному товарищу[289].
Семейное дело
Многие думают, что Волынкина деревня находится где-нибудь в Псковской губернии. А, между прочим, она расположена в Ленинграде.
Это такой пригородный район. Ну вроде как Малая Охта.
Так вот как раз в этом районе проживали два брата. Фамилия ихняя — Сергачевы. А имена неизвестны. Газета не отметила. Только буквочки проставлены — С. и Ф. Надо думать — Серега Сергачев и Федя.
Один брат, С. Сергачев, конечно, служил на заводе. А другой брат был безработный гражданин.
Только раз однажды который заводский — загулял.
Он парень, конечно, нестарый, опять же работу имеет, деньги к нему плывут, положение. Одним словом, имея такие горизонты, парень загулял.
Он насосался вина, начал по улицам ходить, начал затрагивать женский элемент, после драться начал. И, конечно, засыпался. И главное дело — его уличили в хулиганских поступках. Тем более он кому-то морду разбил.
Конечно, сейчас нету возможности разобраться в этом происшествии. Тем более один так говорит, а другой этак. А сам Серега прямо от всех делов открещивается. То есть, говорит, никого не трогал, шел, как ангел православный, и песни пел.
Тем не менее, парня замели и под суд отдали.
Суд, конечно, видит — нарушен классовый инстинкт у парня. И дают ему, чтобы вперед неповадно было, два месяца.
Тут, конечно, взвыл человек. То есть, думает, беда. То есть, думает, теперича на заводе обратят такое внимание и примут к сведению и руководству. И по случаю чистки могут даже, конечно, выгнать под лозунгом — худая трава с поля вон.
Одним словом, видит человек: ему немыслимо в тюрьму сесть.
Тогда он говорит своему родному брату:
— Такое, — дескать, — форменное положение. Ты, — говорит, — человек безработный. За тобой никакого присмотра нету. Опять же я тебе передачу буду носить и дам немного деньжонок. И тебе, — говорит, — прямо сплошная выгода в тюрьме сидеть.
Брат говорит:
— Ладно, — говорит, — давай. В крайнем случае, я за тебя сяду.
Сговорились они полюбовно и по-семейному, и, конечно, Ф. Сергачев сел за брата.
И, значит, сидит он полтора месяца. Все чинно, благородно. Брат на работу ходит. Все его любят и уважают. А этот знай себе сидит и молчит в тряпочку.
Только вдруг на заводе слух идет — дескать, судили, два месяца, хулиганство, и так далее.
И, значит, берут этого брата и имеют с ним разговор.
Дело, конечно, открывается. Братья удивляются: об чем речь? Разве это нельзя? Мы же по-семейному.
И вот заваривается новое дело. И вскоре обоих братьев будут судить за мошенничество.
Которые опытные юристы говорят, что дадут полгода.
А младшего братишку до чего жалко! Пострадал за братца.
Происшествие
Конечно, об чем может быть речь — дети нам крайне необходимы.
Государство без них не может так гладко существовать. Они нам — наша смена. Мы на их надеемся и расчеты на их строим.
Тем более взрослые не так легко могут расстаться со своими мещанскими привычками. А детишки, может быть, подрастут и определенно выровняют нашу некультурность.
Так что в этом отношении детей мы прямо на руках должны носить и пыль с них сдувать и носики им сморкать. Невзирая на то — это наш ребенок или ребенок чужой и нам посторонний.
А только этого как раз мало наблюдается в нашей жизни.
Нам вспоминается одно довольно оригинальное событие, которое развернулось на наших глазах в поезде, не доезжая Новороссийска.
Которые были в этом вагоне, те почти все в Новороссийск ехали.
И едет, между прочим, в этом вагоне среди других такая вообще бабочка. Такая молодая женщина с ребенком.
У нее ребенок на руках. Вот она с ним и едет.
Она едет с ним в Новороссийск. У нее муж, что ли, там служит на заводе. Вот она к нему и едет.
И вот она едет к мужу. Все как полагается: на руках у ней малютка, на лавке узелок и корзинка. И вот она едет в таком виде в Новороссийск.
Едет она к мужу в Новороссийск. А у ей малютка на руках очень такой звонкий. И орет и орет все равно как оглашенный. Он, видать, хворает. Его, как оказалось, в пути желудочная болезнь настигла. Или он покушал сырых продуктов, или чего-нибудь выпил, только его в пути схватило. Вот он и орет.
Одним словом — малютка. Он не понимает, что к чему и зачем у него желудочек страдает. Ему сколько лет? Ему, может быть, три года или там два. Не наблюдая детей в частной жизни, затруднительно определить, сколько этому предмету лет. Только он, видать, пионер. У него такой красный нагрудничек повязан.
И вот едет эта малютка со своей мамой в Новороссийск. Они едут, конечно, в Новороссийск, и, как назло, в пути с ним случается болезнь.
И по случаю болезни он каждую минуту вякает, хворает и требует до себя внимания. И, конечно, не дает своей мамаше ни отдыху, ни сроку. Она с рук его два дня не спущает. И спать не может. И чаю не может попить.
И тогда перед станцией Лихны она, конечно, обращается до пассажиров:
— Я, — говорит, — очень извиняюсь, — поглядите за моим крошкой. Я побегу на станцию Лихны, хотя бы супу покушаю. У меня, — говорит, — язык к глотке прилипает. Я, — говорит, — ну прямо не предвижу конца. Я, — говорит, — в Новороссийск еду до своего мужа.
Пассажиры, конечное дело, стараются не глядеть, откуда это говорится, отворачиваются, дескать, еще чего: то орет и вякает, а то еще возись с ним! Еще, думают, подкинет. Смотря какая мамаша. Другая мамаша очень просто на это решится.
И, значит, не берутся.
А едет в вагоне, между прочим, один такой гражданин. Он, видать, городской житель. В кепочке и в таком международном прорезиненном макинтоше. И, конечно, в сандалиях.
Он так обращается до публики:
— То есть, — говорит, — мне тошно на вас глядеть. То есть, — говорит, — что вы за люди — я прямо дивуюсь! Нельзя, — говорит, — граждане, иметь такой слишком равнодушный подход. Может, на наших глазах мать покушать затрудняется, ее малютка чересчур сковывает, а тут каждый от этих общественных дел морду отворачивает. Это, ну прямо ведет к отказу от социализма!
Другие говорят:
— Вот ты и погляди за крошкой! Какой нашелся бродяга — передовые речи в спальном вагоне произносит!
Он говорит:
— И хотя я есть человек холостой и мне спать хочется, и вообще не мое дело, в крайнем случае, за это самое браться, но я не имею такого бесчувствия в детском вопросе.
И берет он малютку на руки, качает его и пальцем его забавляет.
Конечно, молодая женщина очень горячо его благодарит и на станцию Лихны сходит.
Уходит она на эту станцию в буфет и долго не является. Поезд стоит десять минут. Эти десять минут проходят, и уже дается сигнал. И дежурный махает красной шапкой. А ее нету…
И уже дергается состав, и поезд бежит по рельсам, а молодой матери нету.
Тогда происходят разные сцены в вагоне. Которые открыто хохочут, которые хватаются за тормоза и хотят состав остановить.
А сам, который в сандалиях, сидит побледневший, как сукин сын, и спать больше не хочет.
Он держит малютку на своих коленях и разные советы слушает.
Ну один, конечно, советует телеграмму за свои деньги дать, другие, напротив того, говорят: «Довезите до Новороссийска и сдайте в ГПУ. А если там малютку не примут, то усыновите в крайнем случае».
А малютка, между тем, вякает, хворает и с рук нипочем не уходит.
И вот проходит отчаянных два часа, и поезд, конечно, останавливается на большой станции. Который в сандалиях берет свою малютку и хочет пойти на платформу в ГПУ. Только вдруг молодая мамаша в вагон вкатывается.
— Я, — говорит, — извиняюсь! Я как горячего супу покушала, так меня сразу и разморило, я и зашла в тот соседний вагон и маленько подзаснула. Я, — говорит, — два дни не спавши.
И берет она своего крошку и снова его нянчит. Который в сандалиях говорит:
— Довольно неаккуратно так поступать, гражданка! Но раз вы поспали, то я вхожу в ваше положение. Дети нам — наша смена, — я не против за ними поглядеть.
Тут в вагоне происходит веселый смех. И все кончается к общему благополучию.
Честное дело
Вот некоторые, конечно, специалистов поругивают, — дескать, это вредители, спецы и так далее.
А я, например, особенно худых специалистов не видел. Не приходилось.
Наоборот, которых встречал, все были такие милые, особенные.
Как, например, этим летом.
У нас из коммунальной квартиры выехала на дачу одна семья. Папа, мама и ихнее чадо.
Ну выехали. Заперли на висячий замок свою комнатенку. Один ключ себе взяли, а другой, конечно, соседке отдали, — мало ли чего случится. И отбыли.
А надо сказать был у них в комнате инструмент — рояль. Ну обыкновенное пианино. Они его брали напрокат от Музпреда[290].
Брали они напрокат этот рояль для цели обучения своего оболтуса, который действительно бил по роялю со всей своей детской изворотливостью.
И вот наступает лето, — надо оболтуса на дачу везти.
И, конечно, знаете, повезли.
А этот рояль, или — проще скажем — пианино, заперли в комнате с разными другими вещицами и отбыли. Отдыхают они себе на даче. Вдруг, значит, является на ихнюю городскую квартиру специалист — настройщик роялей, присланный, конечно, своим учреждением.
Конечно, соседка ему говорит: мол, сами уехадши до осени, рояль заперли и, безусловно, его настраивать не приходится.
Настройщик говорит:
— Это не мое постороннее дело входить в психологию отъезжающих. Раз, — говорит, — у меня на руках наряд, то я и должен этот наряд произвести, чтоб меня не согнали с места службы, как шахтинца или вредителя[291].
И, значит, открыла ему дверь; он пиджачок скинул и начал разбирать это пианино, развинчивая всякие гаечки, штучки и гвоздики. Развинтил и начал свою какофонию. Часа два или три, как больной, определял разные звуки и мурыжил соседей. После расписались в его путевке, он очень просветлел, попрощался и отбыл.
Только проходит месяц — снова является.
— Ну как, — говорит, — мой рояль?
— Да ничего, — говорят, — стоит.
— Ну, — говорит, — я еще беспременно должен его настроить. У нас раз в месяц настраивают. Такой порядок.
Начали его жильцы уговаривать и урезонивать, — мол, не надо. Комнатка, дескать, заперта. Рояль еще два месяца будет стоять без движения. К чему такие лишние траты производить!
Уперся на своем.
— У меня, — говорит, — наряд на руках. Не просите. Не могу.
Ну опять развинтил рояль. Опять часа два назад свинчивал. Бренчал и звучал и на брюхе под рояль ползал.
После попрощался и ушел, утомленный тяжелой специальностью. На днях он в третий раз приперся.
— Ну как, — говорит, — не приехадши?
— Нет, — говорят, — на даче отдыхают!
— Ну так я еще поднастрою. Приедут — очень великолепно звучать им будет.
И хотя ему объясняли и даже один наиболее горячий жилец хотел ему морду наколотить за потусторонние звуки, однако он дорвался до своего рояля и снова начал свои научные изыскания.
Сделал свое честное дело и ушел на своих интеллигентных ножках.
Человека жалко
Наконец-то вышло обязательное постановление насчет пьющих граждан. Немного им поубавили свободу действия.
Раньше, бывало, захочет, например, пьяненький покататься на трамвае — пожалуйста, выезжайте, милый человек, освежайтесь поездочкой. Не хочет на трамвае, хочет на поезде — можно и на поезде.
Одним словом, раньше к ихним услугам был любой транспорт. На чем хочешь, на том и дуй.
Ну а теперь прекратили это удовольствие. Вышло постановление. Расклеено по всем трамваям. Мол, не допущайте и так далее пьяному влезать на транспорт. А то, мол, он может с пьяных глаз сунуться под колесья. А управление после плати.
Ей-богу, прочтешь такие гуманные слова, и с новой энергией жить охота. Потому — заботятся, берегут, не допущают тебя, архаровца, под колесья падать.
И надо отметить — это не только канцелярская отписка. Это живая жизнь. Давеча мы сами наблюдали, как это самое проводится на деле. Пьяному человеку нипочем не дозволили в трамвае ехать.
А сидит он в трамвае и едет. Слов нет, сидит он довольно тихо, никого по мордасам не ударяет. Но, конечно, видать, что пьяный. Бубнит чего-то. Ручками махает. Елозит на своем месте. Но пока никого не бьет и не замахивается.
Едет он, едет, только вдруг группа пассажиров высказывает свое полное возмущение.
— Раз, — говорят, — обязательное постановление, то довольно странно наблюдать на транспорте такую категорию людей.
Кондукторша говорит:
— Да разве за ними углядишь! Они влезают как совершенно трезвые, а после их на транспорте развозит.
И подходит она до пьяного и велит ему сходить.
— А то, — говорит, — вы под колесья угодите, а я за вас отвечай!
А пьяного если тронуть, он обязательно характер обнаруживает. Так и тут.
Начал он оскорбляться. Замахиваться. Ногами пихаться — дескать, не подходите.
Но тут пассажиры поднавалились и начали дружно его ссаживать. Кое-кто, конечно, заступается:
— Да пущай, — говорят, — он едет. Чего там, ей-богу! Не троньте его. Действительно, вы его под колесья пихнете.
Ну которые волокут — высказывают свое соболезнование.
— Да уж, — говорят, — пьяному человеку долго ли до греха. Того и гляди — сунется.
И, конечно, поскорей ссаживают.
Выволокли его на площадку. Остановили вагон. Выперли на мостовую.
А он орет, безобразничает, обратно протискивается, пытается вновь в трамвай войти. Его, конечно, спихивают, щекотят грудь, чтоб ему руки отцепить.
Тут, конечно, трамвай трогается, и пьяный падает со своих копыт прямо чуть не под колесья.
И еще довольно удачно упал. Ножки прямо на волосок от колеса. Еще бы полвершка — и ноги недочет.
А тут ничего. Только что морду разбил. И грудку ушиб.
Но ничего. Встал. Орет безобразно, кулаками грозится, — зачем, дескать, чуть не угробили…
Да уж, эти пьяные. Разве они соображают? Если о них трезвые не позаботятся, они, безусловно, сразу под колесья падать начнут.
Вот за них и хлопочут, издают правила движения, бумагу тратят и так далее.
Потому — жалко человека. Хоть и пьяный человек, а все грустно его навеки потерять.
Мерси
В этом году население еще немножко потеснилось.
С одной стороны, конечно, нэпманы за город выехали во избежание разных крупных недоразумений и под влиянием декрета. С другой стороны, население само уплотнилось, а то в тройном размере платить не каждому интересно.
И, безусловно, уничтожение квартирного института тоже сыграло выдающуюся роль.
Так что этот год очень даже выгодно обернулся в смысле площади.
Если каждый год такая жилплощадь будет освобождаться — это вполне роскошно, это новых домов можно пока что не возводить.
В этом году очень многие пролетарии квартирки и комнатки заимели путем вселения. Вот это хорошо!
Хорошо, да не совсем. Тем более это вселение производят без особого ума. Только бы вселить. А чего, и куда, и к кому — в это, безусловно, не входят.
Действительно верно, особенно входить не приходится в силу такого острого кризиса.
Но, конечно, хотелось бы, если нельзя сейчас, то в дальнейшем иметь некоторую точность при вселении. Или гарантию, что, скажем, к тихому человеку не вселяли бы трубача или танцора, который прыгает, как бешеный дурак, до потолка и трясет квартиру.
Или бы так. Научных секретарей вселять, скажем, к научным секретарям. Академиков, прошедших чистку аппарата, — к академикам. Зубных врачей — к зубным врачам. Которые на флейте свистят, опять же к своим ребятам — вали свисти вместе.
Ну конечно, если нельзя иметь такую точность при вселении, то и не надо. Пущай бы по главным признакам вселяли. Которые люди умственного труда и которые любят по ночам книжки перелистывать — вали к своим ночным труженикам.
Другие — к другим. Третьи — к третьим.
Вот тогда бы жизнь засияла. А то сейчас очень другой раз обидно получается. Как, например, такой факт с одним нашим знакомым. Он вообще рабочий. Текстильщик. Он фамилию свою просил не употреблять. Про факт велел рассказать, а фамилию не дозволил трогать. А то, говорит, меня могут окончательно доконать звуками.
Так что назовем его ну хотя бы Захаров.
Его, голубчика, как раз вселили в этом году. Конечно, мерси и спасибо, что вселили, а то он у своих родственников проживал. А только это вселение ему боком вышло.
Был это славный гражданин и хотя, конечно, нервный, но довольно порядочного здоровья. А теперича — будьте любезны — невроз сердца и вся кровь выкипела от раздражения.
А главная причина — он в этой квартире не ко двору пришелся. Эту квартирку как раз интеллигенты населяли. В одной комнате — инженер. В другой, конечно, музыкальный техник — он в кино играет и в ресторанах. В третьей, обратно, незамужняя женщина с ребенком. В ванной комнате — домашняя работница. Тоже, как назло, вполне интеллигентная особа, бывшая генеральша. Она за ребенком приглядывает. А ночью в ванне проживает. Спит.
Одним словом, куда ни плюнь — интеллигенты. И ихняя жизнь не такая подходящая, как, конечно, хотелось бы.
Для примера, Захаров встает, конечно, не поздно. Он часов в пять встает. Или там в половине пятого. У него такая привычка — пораньше встать. Тем более он на работу встает, не на бал.
А инженер об это время как раз ложится. Или там на часик раньше. И в стенку стучит. Мол, будьте любезны, тихонько двигайтесь на своих каблуках.
Ну Захаров, конечно, ему объясняет — мол, не на бал он спешит. Мол, он должен помыться, кипяточек себе скипятить и так далее.
И тут, конечно, происходит первая схватка.
Хочет Захаров пойти помыться — в ванной комнате интеллигентная дама спит. Она визг подымает, дискуссии устраивает, и так далее.
И, конечное дело, после таких схваток и дебатов человек является на работу не такой свеженький, как следует.
После приходит он обратно домой. Часам, что ли, к пяти. Ну подзаправится. Поглядит газету.
Где бы ему тихонечко полежать, подумать про политику или про качество продукции — опять нельзя.
По левую руку уже имеется музыкальный квинтет. Наш музыкант с оркестра имеет привычку об это время перед сеансом упражняться на своем инструменте. У него флейта. Очень ужасно звонкий инструмент. Он в него дудит, продувает, слюнки выколачивает и после гаммы играет.
Ну выйдет Захаров во двор. Посидит часик-другой на тумбочке — душа домой просится.
Придет домой, чайку покушает, а по правую ручку у инженера уже гости колбасятся. В преферанс играют. Или на своей пианоле какой-нибудь собачий вальс Листа[292] играют. Или шимми[293] танцуют — наверное, в дни получек.
Глядишь, и вечерок незаметно прошел. Дело к ночи. И хотя, конечно, ночью они остерегаются шуметь, а то можно и в милицию, но все-таки полного спокойствия нету. Двигаются. За паркет ножками цепляются. И так далее.
Только разошлись — музыкант с ресторана или с вечеринки заявляется. Кладет свой инструмент на комод. С женой ругается.
Только он поругался и затих — инженер задвигался: почитал, видите ли, и спать ложится.
Только он лег спать — Захарову вставать надо.
Только Захаров встал — инженер расстраивается, в стенку ударяет, не велит на каблуках вращаться.
Только в ванную пошел — визг и крики, — мол, зачем брызги падают, и так далее, и так далее.
И, конечно, от всего этого работа страдает: ситчик, сами видите, другой раз какой редкий и неинтересный бывает — это, наверное, Захаров производит. И как ему другой произвести — ножки гнутся, ручки трясутся и печенка от огорчения пухнет.
Вот я и говорю: ученых секретарей надо к ученым секретарям, зубных врачей к зубным врачам и так далее. А которые на флейте свистят, тех можно за городом поселить.
Вот тогда жизнь засияет в полном своем блеске.
Землетрясение
Землетрясение в Крыму было, как всем известно, два года тому назад[294]. Однако убытки только сейчас окончательно выясняются.
Конечно, официальные убытки тогда же подсчитали — два миллиона рублей. Но к этой скромной цифре надо добавить, как теперь выясняется, еще небольшую суммишку рублей этак в сто.
Как раз на эту цифру пострадал один милый человек такой, некто Снопков. Сапожник.
Он — кустарь. Он держал в Ялте мастерскую. Не мастерскую, а такую каменную будку имел, такую небольшую каменную халупку.
И он работал со своим приятелем на пару. Они оба-два приезжие были. И производили починку обуви как местному населению, так и курсовым гражданам.
И они жили определенно нехудо. Зимой, безусловно, голодовали, но летом работы чересчур хватало. Другой раз даже выпить было некогда. Ну выпить-то, наверное, времени хватало. Чего-чего другого…
Так и тут. Перед самым, значит, землетрясением, а именно, кажется, в пятницу одиннадцатого сентября сапожник Иван Яковлевич Снопков, не дождавшись субботы, выкушал полторы бутылки русской горькой.
Тем более он кончил работу. И тем более было у него две бутылки запасено. Так что чего же особенно ждать? Он взял и выкушал. Тем более он еще не знал, что будет землетрясение.
И вот выпил человек полторы бутылки горькой, немножко, конечно, поколбасился на улице, спел чего-то там такое и назад к дому вернулся.
Он вернулся к дому назад, лег во дворе и заснул, не дождавшись землетрясения.
А он, выпивши, обязательно во дворе ложился. Он под крышей не любил в пьяном виде спать. Ему нехорошо было под потолком. Душно. Его мутило. И он завсегда чистое небо себе требовал.
Так и тут. Одиннадцатого сентября в аккурат перед самым землетрясением Иван Яковлевич Снопков набрался горькой, сильно захмелел и заснул под самым кипарисом во дворе.
Вот он спит, видит разные интересные сны, а тут параллельно с этим происходило знаменитое крымское землетрясение. Домишки колышутся, земля гудит и трясется, а Снопков спит себе без задних ног и знать ничего не хочет.
А что до его приятеля, так его приятель с первого удара дал тигаля и расположился в городском саду, боясь, чтоб его камнем не убило.
Только рано утром, часов, может, около шести, продрал свои очи наш Снопков. Проснулся наш Снопков под кипарисом и, значит, свой родной двор нипочем не узнает. Тем более ихнюю каменную будку свалило. Не целиком свалило, а стена расползлась и заборчик набок рухнул. Только что кипарис тот же, а все остальное признать довольно затруднительно.
Продрал свои очи наш Снопков и думает:
«Мать честная, куда ж это меня занесло? Неужели, — думает, — я в пьяном виде вчерась еще куда-нибудь зашел? Ишь ты, кругом какое разрозненное хозяйство! Только не понять — чье. Нет, — думает, — нехорошо так в дым напиваться. Алкоголь, — думает, — действительно чересчур вредный напиток, ни черта в памяти не остается».
И так ему на душе неловко стало, неинтересно.
«Эва, — думает, — забрел куда. Еще спасибо, — думает, — во дворе прилег, а нуте на улице: мотор может меня раздавить или собака может чего-нибудь такое отгрызть. Надо, — думает, — полегче пить или вовсе бросить».
Стало ему нехорошо от этих всех мыслей, загорюнился он, вынул из кармана остатние полбутылки и тут же от полного огорчения выкушал.
Выкушал Снопков свою жидкость и обратно захмелел. Тем более он не жрал давно и тем более голова была ослабши с похмелюги.
Вот захмелел наш Снопков, встал на свои ножки и пошел себе на улицу.
Идет он по улице и с пьяных глаз нипочем улицу не узнает. Тем более после землетрясения народ стаями ходит. И все на улице, никого дома. И все не в своем виде, полуодетые.
Вот Снопков ходит себе по улице, и душа у него холодеет.
«Господи, — думает, — семь-восемь, куда же это я, в какую дыру зашел? Или, — думает, — я в Батум на пароходе приехал? Или, может, меня в Турцию занесло. Эвон народ ходит раздевшись, как в тропиках».
Идет, пьяный, и прямо чуть не рыдает.
Вышел на шоссе и пошел себе, ничего не признавая.
Шел, шел и от переутомления и от сильного алкоголя свалился у шоссе и заснул, как убитый.
Только просыпается — темно, вечер. Над головой звезды сверкают. И прохладно. А почему прохладно — он лежит при дороге раздетый и разутый. Только в одних подштанниках.
Лежит он при дороге совершенно обобранный и думает:
«Господи, — думает, — семь-восемь, где же это я обратно лежу?»
Тут действительно испугался Снопков, вскочил на свои босые ножки и пошел по дороге.
Только прошел он сгоряча верст, может, десять и присел на камушек.
Он присел на камушек и загорюнился. Местности он не узнает и мыслей он никаких подвести не может. И душа и тело у него холодеют. И жрать чрезвычайно хочется.
Только под утро Иван Яковлевич Снопков узнал, как и чего. Он у прохожего спросил.
Прохожий ему говорит:
— А ты чего в кальсонах тут шляешься?
Снопков говорит:
— Прямо и сам не понимаю. Скажите, будьте любезны, где я нахожусь?
Ну разговорились. Прохожий говорит:
— Так что до Ялты верст, может, тринадцать будет. Эва куда ты зашел!
Ну рассказал ему прохожий насчет землетрясения и чего где разрушило и где еще разрушается.
Очень Снопков огорчился, что землетрясение идет и заспешил в Ялту.
Так через всю Ялту и прошел он в своих кальсонах. Хотя, конечно, никто и не удивился по случаю землетрясения. Да, впрочем, и так никто бы не поразился. После подсчитал Снопков свои убытки: уперли порядочно. Наличные деньги — шестьдесят целковых, пиджак — рублей восемь, штаны — рубля полтора и сандалии почти что новенькие. Так что набежало рублей до ста, не считая пострадавшей будки.
Теперь И. Я. Снопков собрался ехать в Харьков. Он хочет полечиться от алкоголя. А то выходит себе дороже.
Чего хочет автор сказать этим художественным произведением? Этим произведением автор энергично выступает против пьянства. Жало этой художественной сатиры направлено в аккурат против выпивки и алкоголя.
Автор хочет сказать, что выпивающие люди не только другие более нежные вещи — землетрясение и то могут проморгать.
Или как в одном плакате сказано: «Не пей! С пьяных глаз ты можешь обнять своего классового врага!»
И очень даже просто.
Чистая выгода
Скажу вам откровенно: я раньше чуждался самокритики, не особенно ей доверяя.
Я, одним словом, боялся, как бы чего с ней не вышло. Как бы эту нашу тонкую и деликатную классовую прослойку в лице интеллигенции не очень раздражать разными намеками, — мол, такой-то — жуликоват, а такой-то — бюрократ, а этот — вообще сукин сын.
Я думал, как бы этим не разбередить ихние раны. А то прочтут утром, чего про них напечатано, и работать будут уже не с таким энтузиазмом, как раньше.
Тем более это люди с психологией. Они, я думал, сразу загрустят по прежней спокойной жизни.
Но теперь вижу обратный ход действия.
Слов нет, некоторые, конечно, обижаются, ежатся под горячими словами, но, между прочим, чистая выгода уже наблюдается.
Для примера такой факт. Проживает в нашем доме один такой гражданин. Такой, ну черт его дери, вообще гражданин Ф. Полную фамилию его трогать не будем. А то, конечно, петушиться будет. Или какую-нибудь пакость состряпает. Или моего ребенка с лестницы спихнет.
Но не в этом суть. Так, я говорю, проживает в нашем доме такой гражданин Ф. И, надо сказать, он у нас в доме вроде как барометр. Чего в политике делается, то он на себе и отражает. И после всякого декрета в лепешку разбивается. Старается на чем-нибудь не пострадать. Бывают такие пугливые интеллигенты с нежной конституцией.
И когда, например, нэп вводили, он первый колбасился и всем советовал магазины открывать.
В голодные годы он тоже не отставал от века — ездил куда-то с мешками и фабриковал детские продовольственные карточки.
Во время зажима самокритики он жил себе, как обыкновенный гражданин. Ходил вообще на работу, кушал, чего выдавала кооперация, газеты читал.
А тут, глядим, чересчур изменился человек. После того, как велено энергично ввести самокритику, нельзя было узнать нашего Федотова.
Очень он закопошился. И вся квартира у него закопошилась. В первую голову, видим, бежит его мадам Федотиха на своих ножках.
Что? Куда? Почему такая спешка?
Она, видите ли, бежит на своих ножках няньку поскорей зарегистрировать. А то у ней была взята нянька до ее малютки, так она была без регистрации.
Побежала мадам в соцстрах, а наряду с этим в квартире происходят хлопоты. Один молодой вузовец вселяется как ихний родственник. Уплотняет ихнюю квартирку.
Что? Почему такое? Зачем такие действия?
Соседи говорят:
— Это у них было маленько площади зажулено, так они теперича боятся, как бы это не вскрылось под огнем самокритики.
Ну прописали парня как родственника и ждем, чего будет дальше.
Только, видим, обратно бежит Федотиха на своих ножках. Добегает до своей квартиры и, мало отдохнувши, снова вниз спущается.
И снова поскорей бежит на своих ножках, — ей надо, видите ли, свою собачку отметить и налог за нее заплатить. У них, видите ли, пудель имеется. Не чистой породы, но вообще пудель. Он тринадцать лет без жетончика бегал, не имея своей регистрации. Так вот надо ему, наконец, жетончик приобрести, пока не околел от старости. Тем более к чему жулить, когда можно собачку и честно содержать.
Регистрирует Федотиха собачку, а в это время бежит в домовую контору сам гражданин Ф.
— Ай, — говорит, — по декрету надо сына в школу отдавать, ему девятый годик, а я все сроки промигал. Как бы чего не вышло. А то тиснет кто-нибудь в газету — мол, у такого-то сынишка школу не посещает. Еще со службы сгонят.
Ну дали ему справку, что промигал сроки, — успокоился. Только ненадолго. Обратно бежит — узнать, надо ли трехламповый радиоприемник регистрировать или можно на нем зайцем играть.
Побежал регистрировать.
А давеча, видим, идет наш гражданин Ф. со своей Федотихой. Под ручку ее ведет. Скажите на милость! То ее чуть багром не отпихивал и предметами в нее кидался, а тут под ручку, — мол, вполне честная семейная жизнь, без мордобоя.
Ну видим, произошли в природе большие сдвиги.
Правда, это, конечно, мелкие мелочи, но если так дальше и глубже пойдет, то, черт подери, пожалуй, в стране скоро ни одного жулика не останется.
Все будут честные, порядочные. Все будут смело друг другу в глаза глядеть и друг на дружку любоваться.
Вот тогда жизнь засияет в полном своем блеске![295]
Бессонница
Очень в Одессе любопытное, показательное дело произошло.
А главное — оно очень принципиальное. Тем более голоса разделились. Одни говорят: это издевательство. Другие говорят: что вы, что вы!
А мы тоже ничего издевательского не видим. Можно сказать — все в полном порядке.
А речь идет, я говорю, про Одессу. Про одесскую милицию. Там сам начальник гормилиции немного подзашился.
Ему перед самой чисткой обвинение кинули, — мол, сползает с классовой линии.
Что так? Почему такое? Парень выдающийся, боевой. Зачем ему сползать с линии?
— А как же, — говорят, — он издевается над младшим составом. Он их на карточку снимает, а после издевается.
— Что вы говорите! Не может того быть! Неужели на карточку снимает?
— Да, — говорят, — определенно.
А дело такое.
Может, знаете, такой порядок — некоторые начальники имеют обыкновение ловить с поличным. Ну заснет часовой или постовой, а его и накроют. Винтовку отберут или шапку снимут. А после к ответу тянут.
Дело, безусловно, обыкновенное. Надо дисциплину соблюдать и не дрыхнуть без задних ног на ответственных постах.
Хотя надо сказать — такая ловля спящих мало действительна.
Другие такие нахальные попадаются — отопрутся, — и все.
— Я, — говорит, — и не спал. Я, — говорит, — только прищурил глазки, а этот ренегат, может, нажрался жирной пищи и налетает — шапку сразу сымает с головы… У них стрелочники завсегда виноваты.
Так что такая ловля, я говорю, не так уж достигает цели. А очень выдающийся способ изобрел начальник одесской гормилиции. Он ходит с аппаратом и чуть что — на карточку сымает. Такой у него фотоаппаратик девять на двенадцать.
Вот он с ним и ходит. Заметит какой-либо беспорядок и сымает моментально или с небольшой выдержкой.
Сымет, например, на карточку спящую милицию, проявит, отпечатает и после в стенную газету вклеивает. Позор!
Главное — и отвертеться нельзя. Улики, можно сказать, налицо. Сам сидишь, сам спишь, и морда твоя виднеется со всеми подробностями: там, скажем, глазки закрыты, изо рта пузыри вылетают. Одним словом, наглядная панорама.
А очень это фотографическое дело обернулось в неожиданную сторону.
Перед самой чисткой начальника гормилиции со своим аппаратом пришили к делу.
— Так что, — говорят, — помилуйте, это форменное издевательство. Немного задремлешь, а тебя уж на карточку чикают. Прямо всякий сон пропадает, и аппетит теряется. И бессонница наступает.
Ну поднялась целая история и тарарам. Тройка встряла в это дело.
— Да, — говорят, — издевательство налицо. Поставить на сегодняшний день под сомнение его классовую личность и наложить взыскание.
Но тут, спасибо, чистка подошла. Ну и, конечно, никакого издевательства не нашли. Так что можно в крайнем случае снова заняться фотографией.
Вот только жаль — аппаратов в продаже нету. Не делают. А пора бы небольшой заводик открыть. Чтобы было чем снимать дремлющую публику. Тем более таковой на сегодняшний день весьма порядочно.
Расписка
Недавно произошло одно очень даже характерное дело.
Оно тем более интересно, что это факт. Тут нету, что ли, такой выдумки или чистой фантастики. Наоборот, все взято, так сказать, с источника жизни.
И оно тем более интересно, что дело имеет любовную подкладку. И в силу этого многим забавно будет поглядеть, как и чего в данную минуту бывает на этом довольно важном и актуальном фронте.
Так вот два года тому назад, а именно в городе Саратове, произошли такие мелкомещанские события. Один довольно-таки безыдейный молодой человек Сережа Хренов, а именно служащий, или — вернее — браковщик-приемщик с одного учреждения, начал вроде как ухаживать за одной барышней, за одной, скажем, работницей. Или она за ним начала ухаживать. Сейчас за давностью времени нету возможности в этом разобраться. Только известно, что стали их вместе замечать на саратовских улицах.
Начали они вместе гулять и выходить. Начали даже под ручку прохаживаться. Начали разные всякие любовные слова произносить. И так далее. И тому подобное. И прочее.
А этот молодой франтоватый браковщик однажды так замечает своей даме:
— Вот, — говорит, — чего, гражданка Л. Сейчас, — говорит, — мы гуляем с вами и вместе ходим и безусловно, — говорит, — совершенно не можем предвидеть, чего от этого будет и получится. И, — говорит, — будьте любезны, дайте мне расписку, мол, в случае чего и если произойдет на свет ребенок, то никаких данных вы к означенному лицу не имеете. А я, — говорит, — находясь с такой распиской, буду, — говорит, — более с вами откровенен, а то, — говорит, — сейчас окончательно убита любовь, и каждое действие предусматривает уголовный кодекс. И я, — говорит, — скорее всего отвернусь от нашей с вами любви, чем я буду впоследствии беспокоиться за свои действия и платить деньги за содержание потомства.
Или она была в него слишком влюблена, или этот франтик заморочил ей голову в своем болоте безыдейности, но только она не стала с ним понапрасну много спорить, а взяла и подписала ему бумажку. Мол, и так далее и в случае чего я никаких претензий к нему не имею и с него денег требовать не буду.
Она подписала ему такую бумажку, но, конечно, сказала кой-какие слова.
— Это, — говорит, — довольно странно с вашей стороны. И даже мне, — говорит, — чересчур обидно делается, раз ваша любовь принимает такие причудливые формы. Но, — говорит, — раз вы настаиваете, то я, конечно, могу потрудиться подписать вашу бумаженцию.
Браковщик говорит:
— Да уж будьте любезны. Я, — говорит, — двенадцать лет присматриваюсь к нашей стране и знаю, чего бывает.
Одним словом, она подписала бумажку. А он, не будь дурак, засвидетельствовал подпись ее прелестной ручки в домоуправлении и спрятал этот драгоценный документ поближе к сердцу.
Короче говоря, через полтора года они, как миленькие, стояли перед лицом народного судьи и докладывали ему о своем прежнем погасшем чувстве.
Она стояла в белом своем трикотажном платочке и покачивала малютку.
— Да, — говорит, — действительно, я по глупости подписалась, но вот родился ребенок как таковой, и пущай отец ребенка тоже несет свою долю. Тем более я не имею сейчас работы, и так далее.
А он, то есть бывший молодой отец, стоит таким огурчиком и усмехается в свои усики.
Мол, об чем тут речь? Чего такое тут происходит, ась? Чего делается — я не пойму. Когда и так все ясно и наглядно, и при нем, будьте любезны, имеется документ.
Он торжественно распахивает свой пиджак, недолго в нем роется и достает свою заветную бумажку.
Он достает заветную бумажку и, тихонько смеясь, кладет ее на судейский стол.
Народный судья поглядел на эту расписку, посмотрел на подпись и на печать, усмехнулся и так говорит:
— Безусловно, документ правильный!
Браковщик говорит:
— Да уж совершенно, так сказать, я извиняюсь, правильный! И вообще не остается никакого сомнения. Все, — говорит, — соблюдено и все не нарушено.
Народный судья говорит:
— Документ, безусловно, правильный. Но только является такое соображение: закон стоит на стороне ребенка и защищает как раз его интересы. И в данном случае по закону ребенок не должен отвечать или страдать, если у него отец попался довольно-таки хитрый сукин сын. И в силу, — говорит, — вышеизложенного ваша расписка не имеет никакой цены, и она только дорога как память. Вот, — говорит, — возьмите ее обратно и спрячьте ее поскорей себе на грудку.
Короче говоря, вот уже полгода, как бывший отец платит деньги.
Дама с цветами
Вот, знаете, до чего дошло — напишешь на серьезную тему не такой слишком смешной рассказ, а уж публика обижается.
— Мы, — говорят, — хотели веселенькое почитать, а тут про чего-то научное нацарапано. Так нельзя! Фамилия автора должна отвечать сама за себя.
Так что приходится теперь всякий раз извиняться, если чего-нибудь не так и если, скажем, темка взята не такая чересчур смехотворная.
Другой раз бывают такие малосмешные темки, взятые из жизни. Так, какая-нибудь драка, мордобой, безобразное убийство или имущество свистнули.
Тут, действительно, много не посмеешься и не посмешишь почтеннейшую публику. И рад бы, так сказать, обслужить читателя с этой стороны, да обстановка не дозволяет.
Или, например, этот рассказ. Определенно печальный. Про то, как одна интеллигентная дама потонула.
Так сказать, смеха с этого факта немного можно собрать.
Так что покорнейшая просьба извинить автора за его нахальство и за то, что он хватается за такие слишком грустные полунаучные описания.
Ну как-нибудь потерпите на этот раз, а там в дальнейшем можно будет расстараться и снова дурака валять.
Хотя, надо сказать, что и в этом рассказе будут некоторые смешные положения. Сами увидите.
Конечно, я не стал бы затруднять современного читателя таким не слишком бравурным рассказом, но уж очень, знаете, ответственная современная темка. Насчет материализма.
Одним словом, это рассказ насчет того, как однажды через несчастный случай окончательно выяснилось, что всякая мистика, всякая идеалистика, разная неземная любовь и так далее, и тому подобное, есть форменная брехня и ерундистика. И что в жизни действителен только настоящий материальный подход и ничего, к сожалению, больше.
Может быть, это чересчур грустным покажется некоторым отсталым интеллигентам и академикам, может быть, они через это обратно поскулят, но, поскуливши, пущай окинут взором свою прошедшую жизнь и тогда увидят, сколько всего они накрутили на себя лишнего.
Так вот дозвольте старому грубоватому материалисту, окончательно после этой истории поставившему крест на многие возвышенные вещи, рассказать эту самую историю. И дозвольте еще раз извиниться, если будет не такой сплошной смех, как хотелось бы.
Тем более, повторяем, какой уж там смех, если одна дама потонула. Она потонула в реке. Она хотела идти купаться. И пошла по бревнам. Там на реке у берега были гонки. Такие плоты. И она имела обыкновение идти по этим бревнам подальше от берега для простору и красоты и там купаться. И, конечно, потонула.
Но дело не в этом.
А в деревню Отрадное по реке Неве приехал в этом году на дачу некто такой инженер Николай Николаевич Горбатов.
Он — инженер-технолог или путеец. Одним словом, у него на форменной фуражке какой-то производственный значок — напильник и еще чего-то такое. Но не в этом суть.
Весной в этом году приехал в Отрадное этот инженер со своей молодой супругой Ниной Петровной.
Ничего такого особенного в ней не наблюдалось. Так, дама и дама. Черненькая такая, пестренькая. Завсегда в ручках цветы. Или она их держит, или нюхает. И, конечно, одета очень прекрасно.
Несмотря на это, инженер Горбатов ее до того любил, что было удивительно наблюдать.
Действительно верно, он ничего другого от жизни не имел и никуда не стремился. Он общественной нагрузки не нес. Он физкультурой не занимался. Статей не писал. И вообще надо откровенно сказать, он избегал общественной жизни.
Он не попал в ногу с современностью. Ему было, конечно, лет сорок, и он весь был в своем прошлом. Ему, одним словом, нравилась прошлая буржуазная жизнь с ее разными подушечками, консоме и так далее.
А в настоящей текущей жизни он ничего, кроме грубого, не видел и свою личность от всего отворачивал.
И, поскольку она — супруга и не выдаст его, он рассказывал ей свои разные реакционные мысли и взгляды:
— Я, — говорит, — человек глубоко интеллигентный, мне, — говорит, — доступно понимание многих мистических и отвлеченных картин моего детства. И я, — говорит, — не могу удовлетвориться той грубой действительностью, спецеедством[296], сокращением, квартирной платой и так далее. И, — говорит, — воспитан на многих красивых вещах и безделушках, понимаю тонкую любовь и не вижу ничего приличного в грубых объятиях и так далее, и тому подобное.
И вот, в силу всего этого, он оторвался от масс и окончательно замкнулся в свою семейную жизнь и в свою любовь к этой своей милочке с цветочками.
А она, безусловно, соответствовала своему назначению.
И, поскольку она была его супругой, она в тон ему пела, со всем таким соглашалась и чересчур горевала о прежней жизни.
Одним словом, это была поэтическая особа, способная целый день нюхать цветки и настурции или сидеть на бережку и глядеть вдаль, как будто там чего-нибудь имеется определенное — фрукты или ливерная колбаса.
Вот, значит, такие это были супруги со своей любовью.
Про нее нельзя сказать, чтоб она его чересчур любила и обожала, но он, действительно, глаз с нее не сводил. Утром он уезжает на пароходе, а она, в своем маленьком пеньюаре, спешит его провожать на своих тонких интеллигентских ножках. Он ее за локоток придерживает, чтоб, боже сохрани, она ножки себе не вывихнула. И чего-то ей щебечет, воздушные поцелуи с парохода посылает. Одним словом, противно глядеть.
Вот он уехал, а она села и сидит, что дура, мечтает про разные отвлеченные вещи. Ну пойди постирай, если не хочешь физкультурой заняться. Или пойди тому же своему Горбатову кровать прибери. Нет! Сидит и сидит. И кушать не просит. Зато потом, наверное, легко растерялась со своими мечтами и не могла через это на сушу выбраться.
Ну постольку поскольку она уже потонула, не будем тревожить ее память разными оскорбительными замечаниями.
Так вот часов около семи Горбатов приезжал обратно с места своей службы. Он приезжает с места службы и спешит увидеть свою голубку.
Он первый прыгает с парохода. И чего-нибудь несет в своих руках. Или там гостинцы, или там трусики ей, или какой-нибудь новенький бюстгальтер.
Он дарит ей тут же и сам ее по спинке хлопает, дурачится, обнимает. Чего ему! Он, главное, никакой общественной нагрузки не несет и весь замкнулся в свой горизонт и в свои нежные переживания.
Ну она посмотрит, чего он принес, нахмурит носик и идет на своих тонких ножках.
Только, одним словом, она потонула. Очень, конечно, жалко, вполне прискорбный факт, но вернуть ее к жизни, тем более с нашей медициной, невозможно.
Конечно, занимайся она в свое время хотя бы зарядовой гимнастикой, она нашлась бы в самый последний момент и выплыла бы. А тут со своими цветами окунулась и враз пошла ко дну, не сопротивляясь природе.
Тем более она шла по скользким бревнам. Она всегда по этим бревнам ходила купаться. А тут пошла после дождя на своих французских каблучках и свалилась. Только что трусики остались на плоту.
А может быть, она и нарочно в воду сунулась. Может, она жила, жила с таким отсталым элементом и взяла и утонула. Тем более, может быть, он заморочил ей голову своей мистикой.
Но только, конечно, вряд ли. Скорей всего, если объяснить психологически, она поскользнулась на бревнах и потонула.
Конечно, не будем чересчур расстраивать читателей художественным описанием дальнейших событий. Скажем только, что инженер Николай Николаевич чрезвычайно убивался и страдал от этого факта! Он валялся на берегу, рыдал, и все такое, но его подруга погибла безвозвратно и даже ее тело не могли найти, а от этого инженер тоже чересчур страдал и расстраивался.
— Если бы, — говорил он своей хозяйке, — она нашлась, я бы больше успокоился. Но, — говорит, — такая жуткая подробность, что ее не нашли, совершенно меня ослабляет. И я, — говорит, — через это ночи не сплю и все про нее думаю. Тем более я ее любил совершенно неземной любовью и мне, — говорит, — только и делов сейчас, что найти ее, приложиться к ее праху и захоронить ее в приличной могилке и на ту могилку каждую субботу ходить, чтобы с ней духовно общаться и иметь с ней потусторонние разговоры.
Так он сказал, настриг листочков и на этих листочках написал крупным шрифтом — мол, нашедшему тело, и так далее, будет дано крупное вознаграждение в размере тридцати рублей, и тому подобное.
И эти записульки он расклеил по всей деревне и по рыбацкому поселку.
Только проходит месяц — безрезультатно. Очень многие ее ищут кошками, баграми, и так далее, но почему-то найти не могут.
А он, голубчик инженер Горбатов, ходит все время сторонкой, ни с кем не здоровается и только у него и делов, что ожидает — не найдут ли его подругу.
Конечно, никакое горе особенно долго не может продолжаться. В этом отношении наш организм дивно устроен.
И самая кошмарная драма слишком скоро забывается и почти ничего от нее не остается.
Так что горе инженера немножко тоже поутихло. Хотя он и продолжал горевать, считая, что его крупная любовь останется с ним навеки.
И, горюя, он не переехал с дачи, а продолжал ежедневно ездить, не желая расставаться с дорогими местами.
И вот в начале сентября рыбаки отыскали ее тело. Ее течением отнесло верст на пять и прибило к берегу.
Ну приезжают к инженеру два рыбака и докладывают — мол, осмотрите, надо опознать и, в случае чего, с вас приходится.
Ах, он очень засуетился, побледнел, заторопился в своих движениях, сел в лодку и поехал с рыбаками.
Не будем особенно сгущать краски и описывать психологические подробности, скажем только, что инженер Горбатов тут же на берегу подошел к своей бывшей подруге и остановился подле нее. Кругом рыбаки, конечно, стоят молча и глядят на него, чего он скажет — признает ли он или не признает, тем более признать было, конечно, затруднительно — время и вода сделали свое черное дело. И даже грязные тряпки от костюма были теперь мало похожи на что-нибудь такое приличное, на бывший прекрасный костюм. Не говоря уже про лик, который был тем более попорчен временем.
Тогда один из рыбаков, не желая, конечно, терять понапрасну драгоценное времечко, говорит — дескать, ну как? Она? Если не она, так давайте, граждане, разойдемся, чего стоять понапрасну!
Инженер Горбатов наклонился несколько ниже, и тут полная гримаса отвращения и брезгливости передернула его интеллигентские губы.
Носком своего сапожка он перевернул лицо утопленницы и вновь посмотрел на нее.
После он наклонил голову и тихо прошептал про себя:
— Да… это она!
Снова брезгливость передернула его плечи. Он повернулся назад и быстро пошел к лодке.
Тут рыбаки начали на него кричать — мол, а деньги, деньги, мол, посулил, а сам тигаля дает, а еще бывший интеллигент и в фуражке!
Горбатов, конечно, без слова вынимает деньги и подает рыбакам и прибавляет еще пять целковых с тем, чтобы они захоронили эту даму на здешнем кладбище.
И после этого Н. Н. Горбатов уехал в Отрадное, а оттуда в Ленинград.
А недавно его видели — он шел по улице с какой-то дамочкой. Он вел ее под локоток и что-то такое вкручивал.
Так вот и вся история.
Память утонувшей и глубокую неземную любовь к ней со стороны инженера почтим вставанием и перейдем к текущим делам. Тем более время не такое, чтоб подолгу задерживаться на утонувших гражданах и подводить под них всякую психологию, физиологию и тому подобное.
Бурлацкая натура
В том месяце вычистили из партии одного человечка. Кто он — не суть важно. Важно, что его вычистили. А вычистили его по бытовому признаку — он выпивать любил.
Ну такая у него вообще бурлацкая натура. Он чуть что — за воротник заливал. Хотя и в меру. А других делов за ним не значилось. Он и работал ничего себе. И с женой довольно миролюбиво обходился. И по займу 106 процентов заплатил. Вот, ей-богу, обидно-то!
Главное, комиссия такая слишком строгая подобралась. Кто что, кого чего, кому почему? Ну и доездили человека. Почему, говорят, на фронте не был? А он, может быть, завозился по хозяйственной части и не попал на фронт. А теперь ему это на вид ставят.
Ну одним словом, уволили.
— Хотя, — говорят, — вы будете и пролетарский элемент, но, — говорят, — чего-то в вас наблюдается мелкобуржуазное. Вы, — говорят, — не подходите в реконструктивный период нашего времени.
А очень человеку обидно стало.
«Ах, так, — думает. — Сколько лет, — думает, — я крепился и сдерживал свою бурлацкую натуру, а вы мне такие песенки поете. Сколько лет, — думает, — я не позволял себе никого ударить и с женой довольно миролюбиво обходился. И займу сто шесть процентов заплатил. А мне такие песенки подносят».
И, одним словом, развернул человек свою деятельность. Завил горе веревочкой и начал ежедневно колбасить. Меньше чем в одну неделю он побил весь жакт, все свое домоуправление. Содрал у них со стены разные актуальные лозунги. Жену отвозил, находясь в стадии опьянения. Одним словом, в короткое время таких делов натворил, что даже на него протокол составили.
Только наряду с этим происходит другое течение.
Как я есть беспартийный товарищ, то я не знаю, как это технически происходит. Но только дело этого человека после увольнения двигается. И им интересуются. Ах, дескать, это бурлацкая натура! Кто что, кого чего, кому почему? И, одним словом, восстанавливают человека в его правах.
Восстанавливают человека в его правах и дают ему об этом знать.
Заместо крупного веселья он очень забеспокоился.
Ничего такого не говорит, только говорит: «Братцы, братцы…» И сам за всех хватается и вроде как мысленно прощение себе требует за свои последние дела. И, конечно, бежит, куда ему надо.
Как я есть беспартийный товарищ, то я и не знаю, куда надо в таких случаях бежать. Только, одним словом, он бежит, куда ему следует бежать, и там восклицает:
— Ах, ах, да что же вы со мной делаете?
— А что? — говорят.
— Да как же — что? Сначала меня чистите. После обратный ход даете. Это же неизвестно, как человеку вести себя. И на каких правах жить? Или как беспартийцу находиться? Или, наоборот, опять сдерживаться.
— А что? — говорят.
— Да как же, — говорит, — я за это переходное время разных мелкобуржуазных делов натворил и слегка сполз с классовой линии.
Ему говорят:
— Ну значит, товарищ, вы не чистой воды пролетарий. И настоящий партийный коммунист в любое время дня и ночи должен быть вроде как одинаковый и сверкать, как стеклышко.
Тут опять возникает дело, и его, голубчика, снова сгоняют с платформы.
Но, несмотря на это, он ведет себя тихо, лежит на кровати и «мама» сказать боится. И надеется, что его обратно восстановят.
Не знаю. Не могу обещать.
Приятная встреча
Презабавная история произошла со мной на транспорте этой осенью.
Конечно, эта история, как бы сказать, не бичует разные темные стороны нашей жизни и не откликается на урожай, на отсутствие тары, и так далее, и тому подобное. А просто в ней говорится, чего со мной этим летом произошло.
Хотя, с другой стороны, прочитавши этот рассказ, можно, безусловно, заклеймить порядочки и вообще железнодорожную администрацию, зачем она допускает такие прискорбные факты. Так что, вообще говоря, эта сатира не совсем беззубая. Она кое-кого кусает и кое-кого призывает к порядку.
Тем более, действительно, нельзя же допускать подобные обстоятельства. Что вы, что вы!
А ехал я, конечно, в Москву. Из Орловской губернии. Я там был в одном совхозе. Поглядел, как и чего там делается.
Действительно верно, очень грандиозные картины наблюдаются. Тракторы ходят взад и вперед. Всюду на сегодняшний день пшеница поспевает. Овес так и растет из-под земли.
Но, конечно, не об этом речь.
А сажусь я в поезд на своей станции Петровская, чтобы, конечно, после незабываемых картин природы следовать в Москву.
И вот подходит почтово-пассажирский поезд в 6.45 вечера.
Сажусь в этот поезд.
Народу не так чтобы безобразно много. Даже, в крайнем случае, сесть можно.
Прошу потесниться. Сажусь.
И вот гляжу на своих попутчиков.
А дело, я говорю, к вечеру. Не то чтобы темно, но темновато. Вообще сумерки. И огня еще не дают. Провода экономят.
Так вот гляжу на окружающих пассажиров и вижу — компания подобралась довольно славная. Такие все, вижу, симпатичные, ненадутые люди.
Один такой без шапки, длинногривый субъект, но не поп. Такой вообще интеллигент в черной тужурке.
Рядом с ним — в русских сапогах и в форменной фуражке. Такой усатый. Только не инженер. Может быть, он сторож из зоологического сада или агроном. Только — видать — очень отзывчивой души человек. Он держит своими ручками перочинный ножик и этим ножичком нарезает антоновское яблоко на кусочки и кормит своего другого соседа — безрукого. Такой с ним рядом, вижу, безрукий гражданин едет. Такой молодой пролетарский парень. Без обеих рук. Наверное, инвалид труда. Очень жалко глядеть.
Но он с таким аппетитом кушает. И, поскольку у него нету рук, тот ему нарезает на дольки и подает в рот на кончике ножа.
Такая, вижу, гуманная картинка. Сюжет, достойный Рембрандта[297].
А напротив них сидит немолодой седоватый мужчина в черном картузе. И все он, этот мужчина, усмехается.
Может, до меня у них какой-нибудь слишком забавный разговор был. Только, видать, этот пассажир все еще не может остыть и все хохочет по временам: «Хее и хее!»
А очень меня заинтриговал не этот седоватый, а тот, который безрукий. Такой, вижу, молодой, а уж безрукий.
И гляжу я на него с гражданской скорбью и очень меня подмывает спросить, как это он так опростоволосился и на чем конечности потерял. Но спросить неловко.
Думаю, привыкну к пассажирам, разговорюсь и после спрошу.
Стал посторонние вопросы задавать усатому субъекту, как более отзывчивому, но тот отвечает хмуро и с неохотой.
Только вдруг в разговор со мной ввязывается первый интеллигентный мужчина, который с длинными волосами.
Чего-то он до меня обратился, и у нас с ним завязался разговор на разные легкие темы и за жизнь — куда едете, почем капуста и есть ли у вас жилищный кризис на сегодняшний день.
Он говорит:
— У нас жилищного кризиса не наблюдается. Тем более мы проживаем у себя в усадьбе, в поместье.
— И что же, — говорю, — вы комнату имеете или как, угол?
— Нет, — говорит, — зачем комнату. Берите выше. У меня шестнадцать комнат, не считая, безусловно, людских, сараев и так далее.
Я говорю:
— Что ж, — говорю, — вас не выселили в революцию, или это есть совхоз?
— Нет, — говорит, — это есть мое родовое поместье, особняк. Да вы, — говорит, — приезжайте ко мне. Я еще довольно роскошно живу. Иногда вечера устраиваю. Кругом у меня фонтаны брызжут. Симфонические оркестры поминутно собачьи вальсы играют…
— Что же вы, — говорю, — я извиняюсь, арендатор будете или вы есть частное лицо?
— Да, — говорит, — я частное лицо. Я помещик.
— То есть, — говорю, — как вас, позвольте, понимать? Вы есть бывший помещик? То есть, — говорю, — пролетарская революция смела же вашу категорию. Я, — говорю, — извиняюсь, мне чего-то не разобраться в этом деле. Может быть, у вас дарственное имение за особые заслуги перед революцией?
Он говорит:
— Ну да, безусловно, за особые заслуги… Да вы приезжайте — увидите. Ну хотите — сейчас заедем ко мне? Очень, — говорит, — роскошную жизнь встретите. Поедем.
Что, думаю, за черт! Поехать, что ли, поглядеть, как это он сохранился сквозь пролетарскую революцию. Или он брешет.
Тем более — вижу — седоватый мужчина смеется. Все хохочет: «Хее и хее!»
Только я хотел сделать ему замечание за неуместный смех, а который усатый, который раньше нарезал яблоко, отложил свой перочинный нож на столик, дожрал остатки и говорит мне довольно громко:
— Да вы с ними перестаньте разговор поддерживать. Это психические.
Тут я поглядел на всю честную компанию и вижу — батюшки мои! Да ведь это, действительно, ненормальные едут со сторожем. И который длинноволосый — ненормальный. И который все время хохочет. И безрукий тоже. На нем просто смирительная рубашка надета — руки скручены. И сразу не разобрать, что он с руками. Одним словом, едут ненормальные. А этот усатый — ихний сторож. Он их перевозит.
Гляжу я на них с беспокойством и нервничаю — еще, думаю, черт их побери, задушат, раз они есть психические и не отвечают за свои поступки!
Только вдруг — вижу — один ненормальный с черной бородой, мой сосед, поглядел своим хитрым глазом на перочинный ножик и вдруг — хватает его в руку.
Тут у меня сердце екнуло, и мороз по коже прошел. В одну секунду я вскочил, навалился на бородатого и начал у него ножик отбирать.
А он отчаянное сопротивление мне оказывает. И прямо меня норовит укусить своими бешеными зубами.
Только вдруг усатый сторож меня назад оттягивает.
— Чего вы, — говорит, — на них навалились, как вам, право, не совестно! Это ихний ножик. Это не психический пассажир. Вот эти трое — да, мои психические. А этот пассажир просто едет, как и не вы. Мы у них ножик одалживали — попросили. Это ихний ножик. Как вам не совестно!
Которого я подмял, говорит:
— Я же им ножик давай, они же на меня и накидываются! Душат за горло! Благодарю — спасибо! Какие странные поступки с ихней стороны!
Я говорю:
— Я извиняюсь, я думал — вы психический.
— Вы, — говорит, — думали! Думают индейские петухи!.. Чуть, сволочь, не задушил за горло.
Тут, слегка побранившись, мы вскоре приехали на станцию Игрень, и наши психические со своим проводником вышли. И вышли они довольно в строгом порядке. Только что «безрукого» пришлось слегка подталкивать.
А после кондуктор нам сказал, что на этой станции Игрень как раз имеется дом для душевнобольных, куда довольно часто возят таких психических. И что как же их еще возить? Не в собачьей теплушке же? Обижаться нечего.
Да я, собственно, и не обижаюсь. Глупо, конечно, произошло, что разговорился, как дурак, но ничего! А вот которого я подмял, тот, действительно, обиделся. Он долго глядел на меня хмуро и следил за моими движениями. А после, не ожидая от меня ничего хорошего, перешел с вещами в другое отделение.
Пожалуйста!
Горько
В нашей коммунальной квартире имеется такой ответственный работник товарищ П.
Про него, конечно, нельзя сказать, что он, например, интеллигент. Но он все-таки чего-то там такое знает. Чего-то такое читал и проходил. Так что он имеет полную ответственность и всецело должен отдавать отчет в своих действиях.
Так вот он, значит, в прошлом году женился.
Он женился в прошлом году на такой Верочке. Такая была тоже с нашего дома Верочка. Такая вообще барышня.
Она миленькая, ничего про нее не скажешь, но, безусловно, она передовых взглядов не имела. Она всецело мечтала о беличьем манто, о всяких разных чулочках, ленточках, каблучках и так далее, и тому подобное.
И в силу своих взглядов она одевалась чересчур бойко. Завсегда коротенькая юбочка, шляпочка такая, шелковое пальтецо на пуговках.
И она губки свои очень отчаянно красила помадой. И с глазками своими тоже чего-то такое производила, какую-то махинацию. Что ли, она их карандашиком оттеняла. Давала им особую такую игру и выразительность. Так что все мужчины на нее засматривались и мечтали с ней сойтись.
Конечно, когда товарищ П. начал за ней ухаживать, он сразу взвесил все данные.
Да, видит, барышня, безусловно, заметная, но, безусловно, так сказать, что ли, чуждый элемент. Придется заново ее воспитать и привить ей новые взгляды. Чтоб это, главное, был человек, а не обезьянка с бантиком.
Но, думает, на то я и передовой товарищ, чтоб за такие трудные делишки браться.
Так вот он подумал и развелся со своей прежней женой.
Развелся со своей прежней супругой и женился на этой хорошенькой барышне.
Конечно, многие усмехались. Мол, что ли, это неудобно. Неэтично, что ли, ему жениться на такой слишком яркой особе, у которой только и делов, что свою фигурку покрасивей нарядить.
Но он пресек все эти пересуды. Мол, не сомневайтесь, милые товарищи. Барышня, действительно, выражает собой, ну что ли, мелкобуржуазную стихию нашего дома. Но не пройдет и полгода, как все это переменится, и это будет вполне сознательный товарищ, спутник трудовой жизни, полноправный гражданин, у которого на первом месте будут разные ответственные мысли и классовый интерес, а уж потом все такое остальное.
— Ну, — говорят ему, — глядите, товарищ. Не вкапайтесь. Многие крупные деятели общественной мысли пропадали по случаю того, что у них были такие мелкобуржуазные супруги с накрашенными губками.
Он говорит:
— Мне, право, смешно слышать, чего вы такое говорите. Будьте любезны поглядеть на мою воспитательную работу через полгода.
Начал он после женитьбы воспитывать эту девочку, начал ей разные вопросы задавать. Начал ее стыдить перед лицом советской общественности.
Мол, зачем вы, Верочка, губки свои красите. И зачем у вас, я извиняюсь, юбочки слишком коротки. И зачем у вас ножки. И почему глазки. И, дескать, надо быть сознательным, вдумчивым гражданином, а не такой безответственной фигуркой на фоне общественной мысли.
Очень, конечно, от этого нажима барышня горевала и конфузилась, но потом довольно незаметно начала перевоспитываться.
Короче говоря, меньше чем через полгода эта барышня очень удивительно переменилась к лучшему.
Она перестала мазать свои губки. Она пошила себе длинные платьица. Она начала ходить с портфельчиком. И так далее, и тому подобное.
Короче говоря, это была воспитательная работа, достойная всеобщего удивления.
В короткое время пустую барышню он превратил в достойного спутника своей жизни, с которым он пошел рука об руку к намеченным идеалам.
Правда, шли они так недолго. Месяца два или полтора, чего-то вроде этого. После чего тов. П. развелся с ней и женился на другой молодой барышне.
Слов нет. Эта последняя не была сознательным товарищем. Она ярко мазала свои губки. Она носила коротенькие юбочки. И кокетливо глядела на мужчин своими огненными глазами. Но тов. П. не смущали подобные крупные препятствия.
Короче говоря, он женился на этой новенькой малютке. И начал ее перевоспитывать, с тем чтобы из этой напудренной обезьянки сделать настоящего, достойного человека, с которым прилично будет ему идти рука об руку к намеченным идеалам.
А сколько времени он будет таким образом с ней идти — покажет дальнейшее будущее. Надо полагать, не менее полгода.
Одним словом, честь имеем поздравить дорогого новобрачного. Горько! Чрезвычайно горько.
Не согласен
А вот я, братцы мои, не согласен с этой поговоркой: «Готовь летом сани…»
Я ничего не говорю. Эта народная поговорка или там пословица довольно мудрая. Но только не на все случаи жизни она годится.
В самом деле, вот уже сколько раз эта симпатичная поговорка не оправдывала своего назначения и вообще вводила в заблуждение публику.
Вот сейчас расскажу, чего в связи с этим вспомню.
Тут, в Ленинграде, был такой нэпман. По фамилии С. Яков. Очень такой, говорят, башковитый, предусмотрительный господинчик.
Он в прошлом году, не дожидаясь генеральной линии, взял да и построил себе небольшую дачку под самым Ленинградом.
«А то, — думает, — мало ли чего в революцию бывает. Нажмут на нашу категорию — и податься будет некуда. Или за сорок верст угонят. Ездить будет неудобно».
Вот он взял и построил домик. Поближе к центру. Так сказать, заготовил сани летом… А только сейчас эти сани по декрету у него отбирают, как у лишенца. А вы говорите — готовь сани…
Или вот в нашем доме. Захотело наше домоуправление прикоснуться к строительству. Видит — стоит во дворе двухэтажный флигель. «Ах, так, — думает. — Ладно. Дай, — думает, — третий этаж надстроим. Тем более небо дозволяет тянуться в высоту». Очень такие радужные перспективы рисовались нашим строителям.
Вот навезли они, заметьте себе, строительного материала. Пригласили за крупные деньги инженера. Сочинили план. Согласовали. Ну одним словом, продумали все до мелочей. Тем более, помнят, такая есть мудрая поговорка: готовь сани заранее… Вот они заранее все и обмозговали… За полгода. Или за год.
Наступило лето. Надо строиться. Вызывают с биржи рабочих.
Биржа говорит:
— Да, — говорит, — действительно, безработных у нас пока до черта, тем более конторщиков и парикмахеров, но, говорят, штукатуров и кровельщиков как раз нету на ваше такое несчастье. Погодите, может, скоро они освободятся.
Но наши строители ждать не стали и обратно продали материал. А сейчас, говорят, штукатуры понаехали.
Моя квартирная хозяйка купила бумазеи к зиме. Не могу сказать, где она купила. Кажется, у частника. А может быть и нет.
Одним словом, купила она, как запасливая дама, еще летом бумазею и положила ее в комод.
Только подходит зима, разворачивает хозяйка эту бумазею, хочет из нее пошить себе разные теплые предметы и юбки, а бумазея, как бисер, рассыпается.
Что? Почему? Откуда такая напасть?
Да, говорят, в другой раз попадается такая едкая химическая краска, которая нипочем не переносит ткани. Или ткань ее не переносит. Только, одним словом, они вместе не уживаются.
Таким образом, иногда качество продукции не дозволяет заранее планы строить.
Или вот с нашего же дома — извозчик Петр Антонович Горелов. Или дядя Петя, как его называют.
Он, сердечный человек, совсем с ног сбился с этой чертовой поговоркой.
А взял он летом и отдал сани в ремонт.
Довольно крупную сумму на это ухлопал. Но зато саночки починили ему на славу.
«Ладно, — думает, — хотя, — думает, — коляска у меня — дерьмо, но зато санки славненькие. Как-нибудь доезжу до зимы, а зимой фасон давить буду и свои финансы поправлю».
Вот подходит ноябрь месяц. Потом декабрь. После январь наступает, а снегу нету. Сами знаете, какая у нас в Ленинграде зима в этом году. Горе, а не зима. Фиалки в Левашове зацвели. Пчелки по воздуху порхают.
Дядя Петя прямо волком воет. Главное — коляска у него еле-еле держится, а санки во дворе, как новенькие, сияют.
Хочет дядя Петя санки продать, чтобы коляску ремонтировать. Санки он завтра продаст, а послезавтра, глядишь, к марту месяцу, снежок выпадет. Вот вам и чертовы санки.
Я ничего не говорю: поговорка довольно мудрая, но только она на всякий житейский случай поправку себе требует…
Хитрость
А я настоящих изобретателей никогда не видел. Не приходилось. Так что не могу удовлетворить ваше любопытство. Не могу вам объяснить, что это за люди — изобретатели. И с чем их кушают.
Одного парнишку, впрочем, пришлось видеть. Он чего-то там такое мозговал, ковырялся, чего-то такое думал, но так ни черта и не придумал. Придумал, но это впоследствии что-то вроде примуса оказалось. Так что, собственно говоря, этого молодого человека нельзя причислить к лику изобретателей.
Вспоминаю еще про одну девицу, про одну гражданку Марусю Н. Но это тоже ерунда. Тоже не изобретение. Хотя изобретение, но пустяковое. Так, для собственных нужд. Ерунда! Даже патент неловко взять.
И, к тому же, цель изобретения — низкая, — охрана собственных вещичек.
Но поскольку собственность исчезает и жизнь в этом смысле перестраивается, то, пожалуй, будет интересно поглядеть на таких последних скромных изобретателей. Как они ухитряются и на что идут, чтоб сберечь свои вещички в целости и сохранности.
Так вот про эту девицу. Какая она из себя — я не могу вам сказать. Я ее не видел. А мне про нее один студентик рассказал, один втузовец. Это было как раз в их общежитии. То есть рядом. В женском отделении.
Так вот в этом отделении находилась одна довольно симпатичная девица, одна гражданка Маруся Н.
Довольно-таки кокетливая, вертлявенькая и вообще склонная к мещанскому уюту.
У ней перед кроватью стоял столик, завсегда прикрытый бархатной салфеточкой. А на салфеточке были расположены разные штучки — пудра, зеркальце, разная подмазка и духи во флакончике.
Вот через эти духи все и произошло.
А стала пропадать эта драгоценная влага. Так, видать, понемногу кто-то пользуется и отливает.
А девица, конечно, свободных денег не имеет на такую роскошь. И она только руками всплескивает. До того ей жалко этой жидкости.
Уж она и в столик прятала свои духи, и под подушку зарывала, — не помогает. Чья-то невидимая рука нет-нет — да и скрадет немного.
Стала она отметки делать на этикетке — сколько было. Тоже не помогает. Воры с этим не считались и при каждом удобном случае знай себе отливают.
Короче говоря, Маруся Н. придумала такую штуку. Она взяла и на баночке наклейку сделала — «яд» — и поверх наклейки изобразила череп с двумя костями. И этот флакончик на стол поставила.
С тех пор никто и не прикасался к жидкости.
За исключением, впрочем, одного раза. Одна истеричка зараз выпила всю жидкость.
Она, видите ли, с одним знакомым поссорилась. И сдуру заглотала всю жидкость, правда, без опасного вреда для себя.
А если б на этот случай изобретение было бы на высоте положения? Можно было бы даже патент хлопотать, — так сказать, за остроту мысли.
Но, безусловно, изобретение несколько меркнет, ибо оно направлено на мещанские интересы — на охрану собственности.
Других изобретателей нам не приходилось видеть.
Один день
Вот некоторые думают, что я — меланхолик. У меня, говорят, лицо какое-то такое меланхоличное. И взор вбок смотрит.
Что я меланхолик, то это глубоко неверные слова. А вот морда у меня действительно грустноватая. Давайте постараюсь объяснить, отчего это произошло.
Началось, конечно, с пустяков.
В прошлом году летом я шел по улице и думал о нашей жизни. И вдруг со всего маху зацепил лицом за навес. Такие, знаете, бывают парусиновые навесы у магазинов. Так вот об такой навес я и ударяюсь.
Ударяюсь я об такой навес и думаю: до чего у нас на людей мало внимания обращают. Ну спусти навес так, чтобы средний человек мог свободно пройти. Так нет — спустят как придется и плюют на публику.
Или, например, вчера. Вчера у меня был выходной день. Дозвольте по порядку рассказать об этом дне. Только об одном дне.
Вот лежу утром в кровати. Думаю, насколько прекрасно проведу сегодня день.
Сейчас, думаю, встану, пойду прогуляюсь по набережной, как барон, подышу невским ароматом, после подзаправлюсь в столовой. После побегаю на коньках. А вечерком в кино схожу. И после засну сладким сном утомленного человека.
Вот такое мысленное расписание представил себе, вскочил на свои ножки, оделся и весело, без никакой меланхолии спускаюсь во двор. Спускаюсь и от полноты жизни песни пою.
Дохожу до ворот, хочу пройти на улицу — нельзя. Под воротами яму роют во всю ширину.
Что такое? Зачем яма? Почему яма?
Так что, говорят, временный разрыв трубы. Постойте, советуют, у ворот либо погуляйте по двору. Не более как через час-полтора все обстряпают.
Гляжу — у ворот народ столпился человек по десять с обеих сторон. Ругаются…
— Это, — говорят, — никакого внимания к людям! Ну оставьте хотя небольшой перешеек, небольшую тропочку для переходу, так нет — раскопали, черти, во всю ширину.
Я говорю:
— А вдруг, братцы, пожар?
Председатель жакта говорит:
— Вдруг только блох ловят! Вы вечно всякую дрянь увидите… А раз у меня лопнувши труба, то мне, — говорит, — важнее ее заклепать, чем за жильцами ухаживать.
Минут через двадцать он говорит:
— Вот чего: которым мракобесам не терпится и которые стремятся поскорее на улицу выйти — айда на седьмой этаж, я сейчас ключи принесу и через клуб всю пачку выпущу.
Вскоре после того вышел я на улицу. Уж такой бодрости и беспечности нету.
Иду к набережной. Прохожу мимо нашей образцовой столовой, гляжу — уже очередь образовалась.
Дай, думаю, сначала неприятные вещи сделаю, а после легкие; сначала, думаю, лучше подзаправлюсь, а после на прогулку пущусь.
Через час подзаправился. Вышел на набережную. Гулять чего-то неохота. Дай, думаю, домой схожу. Погляжу, можно ли через ворота ходить. Если можно, возьму коньки — и на каток смотаюсь.
Яму под воротами хотя не зарыли, но досточку положили.
Взял свои новенькие коньки. Пошел на каток.
Прихожу на Инженерную улицу — перерыв до пяти часов.
Иду на Таврический каток — закрыто по случаю хоккея.
Бегу на третий — можно, допускают, разрешают кататься.
Надеваю коньки. Встаю на лед. Не могу идти. Не скользят ноги. В чем дело? Или разучился. Или еще что…
Потрогал пальцем коньки (куплены на пр. Володарского, 51, Охотсоюз) — вон в чем дело: полозы до того шершавые, что никакого скольжения нельзя достичь.
Отвинтил коньки. Пошел домой. Морда уже грустная. А встречные небось думают: «Эвон меланхолик идет с коньками, даже спорт не действует на этого сукинова сына».
Отдал коньки в мастерскую починки.
Вечером пошел в кино. Начал глядеть драму. Вижу — чего-то знакомое показывают. Гляжу дальше — вижу, вертят какую-то муру, которую я уже в театре видел и в романе читал. Плюнул на свои любезные денежки и пошел домой вместе со своей грустной мордой.
Так что я и говорю: я очень даже жизнерадостный гражданин. Я очень люблю жизнь и людей. А вот жизнь и люди меня не любят. И не оказывают мне хотя бы самого маленького внимания. А пора бы.
Психологическая история
Очень интересная психологическая история произошла на этой неделе.
Один наш знакомый, слесарь Василий Антонович К. (не будем называть его фамилию), задумал развестись со своей супругой.
Он прожил с ней, что ли, три или четыре года и, значит, решил, что будет. А то он, видите ли, начал скучать в ее обществе. Ну вообще остыл к ней. Разлюбил ее.
И вот, значит, берет он своего приятеля Федю Т., заходит с ним после работы в портерную, выпивает пару пива и с ним советуется. Он беседует с Федей по текущему вопросу — как ему быть: сразу ли супруге сказать, мол, развожусь, или подготовить, чтоб ей удара не было. Или, может быть, просто в загс зайти и им поручить уведомление, чтоб самому не заиметь разных мещанских сцен, дамских воплей и так далее, и тому подобное.
Приятель говорит:
— Да уж наилучше всего прийти домой и сразу наотрез сказать ей, что б ни случилось. А то чего там канитель тянуть и только себя беспокоить. Иди сейчас и выложи. Только, — говорит, — конечно, дельце это нелегкое. Некоторые супруги в этот момент пуще всего звереют и черт знает на что решаются. Другие падают в обморок. Третьи, наиболее отсталые, кислотой обливают. Так что, — говорит, — я тебе не особо завидую. Но только идти надо. А я с тобой пойду. Подожду тебя у дверей. В случае чего, ежели понадобится моя помощь, ты меня кликнешь.
И вот идут они оба-два на квартиру.
Подходят они к своему, то есть к слесареву, дому и поднимаются по лестнице.
Они поднимаются по лестнице и вдруг встречают супругу, эту самую злополучную слесареву супругу — Анну Николаевну, Аню.
Они поднимаются по лестнице, а она вниз сбегает. Она быстро сбегает вниз в своих желтых туфельках. Очень такая нарядная, завитая, вспыльчивая и хорошенькая.
Слесарь, конечно, остановился и удивленно на нее глядит. А она слегка краснеет и, значит, хочет идти дальше.
Слесарь спрашивает:
— Ты, — говорит, — куда?
— Я, — говорит, — туда… Вообще по своим делам.
— По каким делам? Какие у тебя дела?
— А я, — говорит, — тебе не намерена отвечать.
Тут они начинают бурно разговаривать, а она ему говорит:
— Вот, — говорит, — чего, Василий Антонович. Я тебе давно хотела сказать: ты мне надоел со своим характером, и я с тобой разводиться думаю.
Слесарь так и обомлел.
— То есть как разводиться?
— А так, — говорит. — Ты скучаешь в моем обществе, и мне, — говорит, — с вами тоже интерес небольшой. Я долго сдерживалась про это говорить, но теперь определенно рада, что сказала. Я с тобой развожусь!
Слесарь ее за руки хватает. Восклицает:
— Ах так! У тебя небось любовники! Ты меня опутала своей любовью. Аня, — говорит, — Анечка!
Его приятель Федя Т. моргает ему: мол, дурак, сам же ты хотел развестись, а теперь назад ручку крутишь. А слесарь восклицает:
— Анечка, подумай малость. Не разводись!
И сам ее обнимает, и шляпку с нее снимает, и каждую минуту за ручки берет.
А Федя Т. стоит обалдевший и глазам своим не верит.
После Федя махнул ручкой и ушел. Так что чем кончилось объяснение на лестнице — неизвестно. Известно только, что слесарь с женой не развелся и, кажется, разводиться не намерен. Наоборот, после работы слесарь бежит прямо домой, не заходя в пивную.
Как понять этот случай? В чем тут запятая? Почему слесарь вдруг переменился? Нет ли тут низменных чувств? Нет ли мещанского уклона? Нет ли собственничества?
Автор, утомленный своей литературной работой, не может сразу разобраться в этой сложной психологической канители. Пущай читатели сами разбираются! Нельзя же все разжевывать и в рот класть. А ну поработайте сами!..
Неувязка
Новый быт наступает, а многие родители еще и за ум не схватились.
Многие родители еще называют своих детишек — Коля, Петя, Андрюша и так далее.
А через двадцать лет, когда, можно сказать, засияет жизнь, такие мещанские названия, как Петя, будут прямо убийственны.
Безусловно, другие родители и рады бы сейчас давать новые имена, да, знаете, выбору маловато. Раз-два и обчелся. Да и неувязка может произойти. Как у моих знакомых.
У моих знакомых в том сезоне родился мальчик.
Родители, люди очень такие, что ли, передовые, обрадовались.
— Ага, — говорят, — уж в этом случае мы будем на высоте положения. Уж мы дадим ему настоящее название. Это будет не какой-нибудь Петя.
Начали они думать, как назвать. Два дня думали и глядели в календари, на третий прямо захворали. Не могут придумать подходящего красивого названия.
Вдруг приходит ихний сосед.
— Да вы, — говорит, — откройте любой политсловарь и хватайте оттуда какую-нибудь выдающуюся фамилию. И называйте этой фамилией свою невинную крошку.
Развернули родители словарь. Словарь впоследствии оказался «Походным политсловарем».
Видят — симпатичная, красивая фамилия — Жорес[298]. Читают: «Вождь социалистического движения во Франции… Предательски убит из-за угла».
Думают: подходящее. Пущай мальчик будет Жорес, в честь героя Жореса. Ура!..
И назвали своего мальчика этим именем. Зарегистрировали его, конечно, и стали называть Жоря.
Вдруг приходят к ним гости. И, между прочим, братишка жены, комсомолец Паша К-ов.
Паша говорит:
— Да, — говорит, — имечко вы дали довольно странное, если не сказать больше…
И сам усмехается.
— А что? — говорят.
— Да как же, — говорит. — Жорес, — говорит, — хотя и был социалистом, но он был врагом коммунизма. Он деятель II Интернационала. Он вроде как меньшевик. Ну и дали вы имечко, поздравляю, милые родители!
Тут родители растерялись. Развернули словарь — социалист. На Пашку поглядят — Пашка усмехается.
Начали родители огорчаться. Начали ахать и за мальчика своего хвататься.
Мамаша говорит:
— Это такая неувязка произошла. Хорошо, что сын маленький, а то бы ему неловко было такое меньшевистское название иметь.
Отец говорит:
— Надо завтра побежать в ЗАГС — поменять имя. Пущай назовем хотя бы Магний.
И, значит, на другой день побежала мамаша со своим младенцем в ЗАГС.
— Так и так, — говорит, — будьте любезны, а то прямо скандал…
Там ей отвечают:
— Очень, — говорят, — печально, но, — говорят, — по закону запрещается менять имена и фамилии до 18 лет. Пущай ваш мальчик зайдет через 17 лет в понедельник, от 2 до 3, тогда будет можно.
Так и не разрешили.
А родители убиваются. Хотя и не теряют надежды. А надежды терять не надо.
Надо полагать, что какая-нибудь крупная инстанция все же разрешит это досадное недоразумение.
Не надо спекулировать
Пока мы тут с вами решаем разные ответственные вопросы насчет колхозов и промфинплана — жизнь идет своим чередом. Люди устраивают свою судьбу, женятся, выходят замуж, заботятся о своем личном счастьишке, а некоторые даже жулят и спекулируют.
Конечно, в настоящее время спекулировать довольно затруднительно. Но вместе с тем находятся граждане, которые придумывают чего-то такое свеженькое в этой области.
Вот об одной такой спекуляции я и хочу вам рассказать. Тем более факт довольно забавный. И тем более это — истинное происшествие. Один мой родственник прибыл из провинции и поделился со мной этой новостью.
Одна симферопольская жительница, зубной врач О., вдова по происхождению, решила выйти замуж.
Ну а замуж в настоящее время выйти не так-то просто. Тем более если дама интеллигентная и ей охота видеть вокруг себя тоже интеллигентного, созвучного с ней субъекта.
В нашей, так сказать, пролетарской стране вопрос об интеллигентах — вопрос довольно острый. Проблема кадров еще не разрешена в положительном смысле, а тут, я извиняюсь, — женихи.
Ясное дело, что интеллигентных женихов нынче немного. То есть есть, конечно, но все они какие-то такие — или уже женатые, или уже имеют две-три семьи, или вообще лишенцы, что, конечно, тоже не сахар в супружеской жизни.
И вот при такой ситуации живет в Симферополе вдова, которая в прошлом году потеряла мужа. Он у ней помер от туберкулеза.
Вот, значит, помер у ней муж. Она сначала, наверное, легко отнеслась к этому событию. А-а, думает, ерунда. А после видит — нет, далеко не ерунда, — женихи по свету не бегают пачками. И, конечно, загоревала.
И вот, значит, горюет она около года и рассказывает о своем горе молочнице. К ней ходила молочница, молоко приносила. Поскольку муж у ней помер от туберкулеза, так вот она начала заботиться о себе — усиленно питалась.
Вот она пьет молоко около года и, между прочим, имеет дамский обывательский разговор со своей молочницей.
Неизвестно, с чего у них началось. Наверное, она пришла на кухню и разговорилась. Вот, мол, продукты дорожают. Молоко, дескать, жидковатое и вообще женихов нету.
Молочница говорит:
— Да, — мол, — безусловно, чего-чего, а этого мало.
Зубной врач говорит:
— Зарабатываю подходяще. Все у меня есть — квартира, обстановка, деньжата. И сама, — говорит, — я не такое уж мурло. А вот подите ж, вторично выйти замуж буквально не в состоянии. Прямо хоть в газете печатай.
Молочница говорит:
— Ну, — говорит, — газета — это не разговор. А чего-нибудь такое надо, конечно, придумать.
Зубной врач отвечает:
— В крайнем случае, я бы, — говорит, — и денег не пожалела. Дала бы денег той, которая меня познакомит в смысле брака.
Молочница спрашивает:
— А много ли вы дадите?
— Да, — говорит врачиха, — смотря какой человек отыщется. Если, конечно, он интеллигент и женится, то, — говорит, — червонца три я бы дала, не сморгнув глазом.
Молочница говорит:
— Три, — говорит, — это мало. Давайте пять червонцев, тогда я вам подыму это дело. У меня, — говорит, — есть на примете подходящий человек.
— Да может он неинтеллигентный, — говорит врачиха, — может он крючник.
— Нет, — говорит, — зачем крючник. Он очень интеллигентный. Он — монтер.
Врачиха говорит:
— Тогда вы меня с ним познакомьте. Вот вам пока червонец за труды.
И вот на этом они расстаются.
А, надо сказать, у молочницы ничего такого не было на примете, кроме собственного ее супруга.
Но крупная сумма ее взволновала, и она начала прикидывать в своем мозгу, как и чего и как бы ей попроще выбить деньги из рук этой врачихи.
И вот приходит она домой и говорит своему супругу:
— Вот, — мол, — Николаша, чего получается. Можно, — говорит, — рублей пятьдесят схватить так себе, здорово живешь, без особых хлопот.
И, значит, рассказывает ему всю суть дела. Мол, чего если она нарочно познакомит его с этой разбогатевшей врачихой, а та сдуру возьмет да и отсыпет ей пять червонцев.
— И, — говорит, — в крайнем случае, если она будет настаивать, можно и записаться. В настоящее время это не составляет труда. Сегодня ты распишешься, а завтра или там послезавтра — обратный ход.
А муж этой молочницы, этакий довольно красивый сукин сын, с усиками, так ей говорит:
— Очень отлично. Пожалуйста! Я, — говорит, — всегда определенно рад пятьдесят рублей взять за ни за что. Другие ради такой суммы месяц работают, а тут такие пустяки — записаться.
И вот, значит, через пару дней молочница знакомит своего мужа с зубным врачом.
Зубной врач сердечно радуется и без лишних слов и причитаний уплачивает молочнице деньги.
Теперь складывается такая ситуация. Муж молочницы, этот известный трепач с усиками, срочно записывается с врачихой, переходит временно в ее апартаменты и пока что живет там.
Так он живет пять дней, потом неделю, потом десять дней.
Тогда приходит молочница.
— Так что, — говорит, — в чем же дело?
Монтер говорит:
— Да нет, я раздумал вернуться. Я, — говорит, — с этим врачом жить останусь. Мне тут как-то интересней получается.
Тут, правда, он схлопотал по морде за такое свое безобразное поведение, но мнения своего не изменил. Так и остался жить у врачихи.
А врачиха, узнав про все, очень хохотала и сказала, что поскольку нет насилия, а есть свободный выбор, то инцидент исчерпан.
Правда, молочница еще пару раз заходила на квартиру и дико скандалила, требуя возврата своего супруга, однако ни черта хорошего из этого не вышло. Больше того — ей отказали от места, не велели больше носить молока во избежание дальнейших скандалов и драм.
Так за пять червонцев скупая и корыстная молочница потеряла своего красивого, интеллигентного супруга.
Лошадиное средство
Очень оригинальный случай произошел недавно. Дело было на Юго-Восточной железной дороге. Факт отмечен «Красной газетой», так что выдумки нет никакой.
А идет, представьте себе, по этой Юго-Восточной дороге обыкновенный пассажирский курсовой поезд.
Идет он, как полагается, без опоздания, точно по расписанию. Тем более машинист на нем — старый, опытный работник, знающий свое дело. И кондуктора, то есть вся бригада, тоже подобралась такая исправная, сознательная бригада. И пассажиры то же самое — прекрасные, трезвые пассажиры, не мешающие движению. Ну насчет пассажиров утверждать не будем. Пес их знает, какие это были пассажиры. Может, половина — форменная дрянь. Но только не в пассажирах дело. В настоящее время пассажир погоды не делает.
Так вот идет себе курсовой поезд недалеко от станции Россошь.
Вдруг бригада замечает чего-то такое неладное в хвосте поезда. Одним словом, какой-то шум, треск, пыхтение и так далее.
Вот бригада, не поленившись, поглядела, чего делается. И вдруг видит, батюшки мои, невиданное зрелище — какой-то состав прет позади их. И, видать, догоняет. Расстояние заметно уменьшается.
Тут у многих поджилки затряслись. Потому как небывалый факт во всей мировой истории — поезд поезд догоняет.
Вот бросилась бригада к голове поезда. Дают знать машинисту, — мол, голубчик, гони во всю прыть, а то задний машинист сейчас в хвост ударит и тогда будет катастрофа, вопреки категорическому указанию тов. Рухимовича.
Вот машинист обернулся, да, видит, факт небывалый. И, не растерявшись, подбавил пару и дал полный ход.
И тут, можно сказать, начались форменные скачки. Первый состав гонит, но и второй не отстает. И даже свистки подает: мол, а вот я тебя сейчас догоню.
Наконец, прибыли на станцию почти одновременно.
Выбежала вся бригада, машинист соскочил, интересуются, что за странный поезд. Видят — с заднего состава сходит машинист, некто такой гр. Сергеев. И улыбается.
— Чего, — говорит, — перетрусили, ребята? Еще бы, — говорит, — маленько, и я бы вас догнал.
Конечно, на другой станции безусловно схватили бы этого машиниста, отправили бы в ГПУ, а тут довольно легко отнеслись.
— Пущай, — говорят, — дальше едет до станции Россошь, там разберут.
Машинист с курсового поезда говорит:
— Только пущай он впереди едет, а то он мне нервы портит перегонками.
Вот поехали дальше. Но на первой станции машинист Сергеев задел за какой-то состав и разбил пару вагонов. И только тогда его арестовали за арапские действия.
Начали составлять протокол. Спрашивают его, как же он так небрежно и нахально себя ведет.
Сергеев говорит:
— Да я, знаете, хотел уволиться со службы, да меня не увольняют. Вот я и решил чего-нибудь такое натворить.
Можно сказать — летуны нонче пошли решительные. Добиваются своего.
Этот нахальный Сергеев тоже добился, — уволили. Что касается более выгодного места, то, несомненно, и место получит. С хорошим казенным пайком.
Черт знает, какие бывают паршивые люди!
Сторож
Один знакомый парнишка рассказал мне эту занятную историю. Только, к сожалению, я позабыл название села, где развернулись все эти события. Не то Кривючи, не то Кривуши. Где-то, одним словом, недалеко от Пскова.
Так вот была в этом селе церковь Никола-на-могильцах. Ну такое у ней было название. Не могу вам объяснить, отчего она так называлась.
И вот при этой церкви Никола-на-могильцах находился сторож некто Морозов.
И вот стало известно во Пскове, что этого сторожа нещадным образом эксплоатируют. Держат его без страховки, без жалованья и без выходных дней. Ну там, может, кинут ему, как собаке, рубля три в месяц, и живи как хочешь.
Но, между прочим, сам сторож не жаловался. В довершение всего это был религиозный старик и при церкви находился вроде как бы по призванию. Ну, что ли, ему нравилось быть церковным сторожем. Это, что ли, отвечало его религиозным запросам. Однако от этого картина эксплоатации не менялась.
И, значит, отрядили в эту деревню, в это село Кривуши легкую кавалерию. Отрядили трех ребят-комсомольцев обследовать, как и чего и верно ли, что сторожу жалованья не платят.
Вот прибыли ребята на село и взяли сторожа в оборот. Мол, как обстоят дела? И, небось, вам жалованья не платят, поскольку вы не застрахованы. Ну а если это так, то можете с них потребовать за все проработанное время.
Очень от этих слов взволновался старикан.
— То есть, — говорит, — как, позвольте, понимать ваши слова? Значит, я могу с них деньги потребовать?
— Да, — говорят, — можете требовать разницу. И если вам, для примеру, кидали по пятерке, то можете получить остальное сколько не хватало до ставки.
— А сколько эта ставка?
— Рублей, наверное, 20 или 18.
— И за три года я могу получить?
— Да, — говорят, — можете. Сколько вам платили?
Тут, значит, у сторожа психология надвое раздвоилась.
С одной стороны, очень уж ему захотелось деньжонок хапнуть. С другой стороны, как будто бы неловко церковь под удар подводить. Ну скажи он: трешку платят. И сразу невиданная сумма перейдет в его карман. А с другой стороны — неловко, срамота, религиозное чувство страдает и вообще для церкви непоправимый удар.
Очень стал старикан мучиться, волноваться, бороденку свою зубами кусать. Начал чего-то бормотать, карман наружу выворачивать.
После все-таки деньги перетянули.
— Да, — говорит, — безусловно, какая же от них плата. Рубля три отвалят и, значит, цельный месяц кушай кошкин навоз. Они завсегда рады чью-нибудь шкуру содрать.
Кавалерия говорит:
— Очень великолепно! Сейчас составим акт и двинем дело под гору.
Сторож говорит:
— Да уж будьте милостивцы! Пущай с них деньги сдерут. Три года им дарма храм стерег. Неинтересно получается.
Вот кавалерия уехала, и вскоре после этого попу представили иск на 280 рублей.
Чего тут было — описать перу нету возможности. Были скандалы, волнения, крики и форменная неразбериха.
Однако делать нечего. Пришлось сторожа застраховать и пришлось ему понемногу выплачивать.
А, надо сказать, все это было в аккурат под самую пасху.
Тут, значит, идет разное богослужение, церковный звон, исповедь и тому подобная религиозная волынка. И, значит, наряду с этим такой скандал.
И вот последнюю неделю поста во время исповеди сторож Морозов пришел с измученной душой к попу исповедоваться. И наряду с другими прихожанами стал скромненько в очередь.
Поп, конечно, его увидел, вышел из-за ширмы и так ему говорит:
— Я тебя, Морозов, исповедывать не буду. Отойди с богом в сторону. Ты мне храм начисто разорил, и не будет тебе никакой исповеди и прощения!
Сторож говорит:
— Батюшка, это есть гражданское дело по советским законам, а исповедь есть вроде как религия, и вы не можете мне отказать в этом, поскольку происходит отделение церкви от государства.
Поп говорит:
— Уйди, я тебя не буду исповедывать! Откажись от своих нахальных претензий — и тогда другой разговор.
Очень они тут оба взволновались, начали срамить друг друга. Сторож говорит:
— Ну не хочешь — не надо. Пес с тобой! И поскольку церковь не одна, то я могу в другой приход сходить. А только мне без исповеди нельзя, — меня грехи мучают.
Взял лошадь и поехал за 16 верст.
Теперь получилась такая картина. Сторож Морозов служит при этой церкви. Однако в этом храме он ничего религиозного себе не дозволяет. Даже не крестится и демонстративно ходит в шапке.
А молиться и за другими мелкими религиозными делишками ездит в соседний приход. Так, сердечный, и живет, не бросая религию. Пущай его.
«Выдвиженец»
Эта грубая история произошла у ворот завода.
Главным героем этого дела оказался Кузьмин, рабочий железнокотельного цеха.
А пришел этот Кузьмин на работу 4 сентября.
Ну немного поработал чего-то там такое и, значит, видит — папирос у него нет.
Пошарил по карманам — нету, выкурил.
«Дай, — думает, — смотаюсь за ворота, приобрету в киоске».
А было, конечно, рабочее время. Половина одиннадцатого.
Ну потерпи до перерыва. Ну стрельни у приятеля. Ну поработай энергичней заместо куренья. Так нет, приспичило ему, видите ли, немедленно за ворота пойти.
Сунулся он к воротам. Охрана не пускает.
Начал наш Кузьмин кричать разные грубые слова, кулаками размахивать, начал охрану оскорблять. И дело неожиданно дошло до зубочистки. Кузьмин размахнулся и ударил сторожа Воробьева по зубам.
Ну свели его к коменданту. Он и там не оставил свой грубый характер и ругался почем зря и кричал:
— Я и мой брат — выдвиженцы… Мы вам покажем… Мы еще поговорим, где следует.
Что он собирался поговорить и о чем — не сказал. И что хотел показать — тоже не выяснилось. А только показывать ему, товарищи, абсолютно нечего. Ну в лучшем случае, он может бумагу показать, в которой будет, наверное, сказано: уволен с завода за хулиганский поступок.
А больше и показывать ему нечего.
Некрасивая история
Слезай — приехали!
Об этом безобразном деле была напечатана уже заметка. А только мы еще желаем подбавить пару. Потому уж очень невозможное дело.
Понадобился рабочему Мамаеву больничный листок. Неизвестно, на что ему понадобился. Ну может, маленько отдохнуть хотел, утомившись ударной работой, или там из деревни брат в гости приехал. Ну неизвестно, одним словом.
Вот пошел он к хирургу тов. Иоффе и, значит, предъявляет ему свою руку.
— Вот, — говорит, — обратите внимание — рука захворала.
Врач осмотрел руку — ничего такого не видать. Рука как рука, свеженькая, аккуратная рука, ни пупырышка на ней нету, и никакого внутреннего заболевания не заметно.
Хирург говорит:
— Поскольку вы здоровы, не могу дать больничного листка. Извиняюсь.
Очень от этих слов Мамаев расстроился, и в расстройстве чувств закричал такую фразу:
— Знаем мы ваши еврейские привычки.
Врач хотя, конечно, возмутился, но не стал с ним браниться и направил его к главному врачу.
Главный врач осмотрел ручку и тоже ничего лишнего не нашел. И нельзя было найти, поскольку в ней ничего не было. Я говорю, аккуратная рука, такую руку каждому интересно иметь. Такой рукой гири подбрасывать можно.
Снова расстроился Мамаев и говорит:
— Знаем, — говорит, — вы из одной компании.
Схватил свою тетрадку своей захворавшей ручкой, сильно хлопнул дверью и ушел себе в душевном страдании.
На этом дело и кончилось. Хотя как для кого. Для Мамаева, небось, не кончилось, а только начинается. Потому как невозможно, товарищи, допущать такие антисемитские выходки. Требуется слегка одернуть.
Спешное дело
Теперь поговорим, братцы мои, о внутренних делах.
Ну случись, для примеру, пожар на заводе. Надо дать сигнал. Ну начнется беготня, суетня и так далее. Начнут сигнальный аппарат искать.
А только сдается нам, что его не найдут. Или назавтра за кустом отыщут. Очень уж эти сигналы в незаметных и скромных местах расположены.
Или надо какие-нибудь стрелки нарисовать или указатели, куда бежать.
Или еще чего-нибудь.
А если стрелки рисовать затруднительно, то, в крайнем случае, можно неподалеку от сигнала портрет повесить. Скажем, человек в полной пожарной форме. Наилучше всего взять портрет того самого человека, который не додумался насчет сигнализации. Народ, скажем, посмотрит на портрет и сразу сообразит, что сигнал надо где-то тут поблизости искать.
А то можно еще, конечно, перенести сигналы на более видные места.
Одним словом, надо не пожалеть мозгов и подумать, пока над нами не каплет.
Не забавно
Об этом дельце прямо противно говорить. Противно говорить, но приходится. Тем более что тут пять человек замешано. Можно сказать — целая «ударная бригада». Это не баран чихнул.
Главное, до 12 часов было тихо и спокойно. Работишка самосильно шла. Обрубщики старались. Делали чего-то там такое в своем чугунолитейном цехе.
А после перерыва два обрубщика перемигнулись промежду себя. Перемигнулись, и один из них легонько щелкнул себя пальцем по горлу, дескать, не мешало бы выпить, товарищи.
Одним словом, два обрубщика, Ильин и Величко, прихватили с собой беспартийную прослойку в лице Углова, Кадомского и Терентьева и отправились в пивную. Или наоборот, беспартийная прослойка прихватила двух партийных обрубщиков. Это осталось неизвестным.
Известно только, что половина первого «ударная бригада» закончила работу и тихо, смирно, без особых возгласов и пения пошла в пивную.
Сколько они там выпили, чего кушали и сколько пришлось им с носа заплатить — этого мы не знаем, поскольку они нас с собой не пригласили.
По этой причине не можем вам подробно объяснить, что у них там после выпивки вышло.
Но один парнишка, осветивший все это дело, рассказал нам, что произошло у них какое-то там темненькое дельце. Кто-то кого-то по личности съездил. Когда они выходили, встретили еще какого-то обрубщика. И схватились с ним. То есть, вернее, один с ним схватился. Один обрубщик, беспартийный с 1895 года, схватился с ним, начал ругаться и схлопотал себе по морде.
Одним словом, грубое, некрасивое дело.
И тем более некрасивое, что в цехе стояла срочная работа. А это, может, вело к срыву производства.
Неинтересно получается, товарищи. Некультурно. Надо постараться, чтоб впредь ничего подобного не было. А то прямо писать об этом противно. Перо из рук валится.
Невроз сердца от таких дел нажить легко. Захворать можно.
На заводе. Из записной книжки
За последние два месяца я побывал на нескольких заводах с ударной бригадой писателей, и с «буксиром» «Красной газеты»[299], и просто так, как любопытный.
Здесь я хочу напечатать кое-какие заметки из моей записной книжки. В этих заметках я ничего не придумал, и многое записано буквально.
Должен сказать, что я видел на заводе большую мужественную работу и настоящий труд, однако в этих заметках я буду касаться только лишь недостатков. У меня, как и у каждого юмориста, так устроено зрение, что я главным образом замечаю отрицательные явления, то есть те недочеты и упущения и те мелкие смешные и забавные черточки, которых, вероятно, другой человек и не увидит.
В силу этого заметки мои несколько односторонни, и я прошу читателя учесть это обстоятельство, прежде чем делать из этого материала какие-либо выводы.
Мастер говорит на собрании:
— Считаю, товарищи, своим долгом информировать вас насчет труддисциплины. Со всей своей откровенностью я должен сказать, что труддисциплина у нас в цехе всецело расшатавши. Я сколько лет мастер. Я каждого рабочего понимаю. Но пущай же и меня рабочий понимает. Я скажу для примера: я хожу по цеху — рабочий курит. Я прохожу около него, он на меня ноль своего внимания. Он курит. Он сидит и курит. И меня он видеть не хочет. Он не встает и за работу не берется. Он не берется, товарищи, за работу при виде меня.
Голос с места: А ты хочешь, чтоб перед тобой дрожали? Старая закваска.
Мастер: Вы совершенно не те слова пущаете, товарищ. Мне не нужно дрожания. Я не нуждаюсь в вашей вытяжке. Но меня затрагивает другое. Меня то затрагивает, что он не вскакивает работать. Ну возьми какую-нибудь гаечку в руки. Ну верти чего-нибудь, если ты сознательный член профсоюза. Нет, он только курит. И меня он видеть не хочет. Это не есть труддисциплина, товарищи. От такого рабочего результат, как от моего пальца. Отсюда, я так понимаю, идут прогулы, халатное отношение и появляются разные другие явления.
Формовщик объясняется с заведующим цехом:
— Товарищ заведующий, чего я вас попрошу — дайте пропуск за ворота.
— А что?
— Да я домой хочу идти…
— То есть как домой, когда рабочее время? Ты болен?
— Я не больной. Только я сейчас работать не умею. У меня сегодня нету настроения. Говорю это в интересах производства.
— Не могу пропуска дать. Вставай на работу.
— Я встать могу… Только в интересах же производства… Мое дело предупредить… У меня сегодня не на то мысли направлены. Я могу чего-нибудь не то сделать.
Меня иногда упрекают за то, что я коверкаю язык, придумываю смешные словечки и беру слова в другом значении, чем они есть. Это неверно. Я просто стараюсь более или менее правильно передать язык, который есть на самом деле.
Вот дословно записанная фраза. В столовой, кушая винегрет, рабочий рассказывает своему соседу:
— …Вдруг он подходит до мене и говорит: «Поделись хоть ты моим состраданьем. От этих делов выходит, что я один и есть сострадавший». Я ему говорю: «Видел, — говорю, — этих сострадавших. Раз тебе, — говорю, — сменили чин за хаотическое отношение к работе, то ты, — говорю, — вроде как и есть сам себе сострадавший».
Другая фраза.
Рабочий у станка упрекает товарища, выронившего из пальцев инструмент:
— Такое мягкое существо, как язык, и то, кажись, удержит от уронения.
Еще фраза:
— В недалеком будущем это было на днях…
Высококвалифицированный токарь. Прогульщик. Зарабатывает в час 1 р. 60 к. На него поступила письменная жалоба:
…Поскольку он такой токарь и ему нету другого, и его нечем заменить, то он весь ходит развинтившись и к работе имеет смутное отношение. В том месяце он прогулял шесть дней. В этом он прогулял четыре. В июле он поехал на Кавказ со своей женой. С Кавказа он на работу сразу не вернулся. Он неделю с Кавказу отдыхал. На все претензии он имеет привычку говорить: пожалуйста, пусть меня увольняют, меня с моей работой каждый возьмет. Что про него придумать, является загадкой для меня.
Загадка была вскоре разрешена: токаря уволили. Однако через неделю его снова приняли.
Волокита
Канцелярию ругать — это святое дело.
Каждый умеет канцелярию ругать.
Такого и человека не найти, который бы в свое время не обложил эту могучую отрасль производства и строительства.
Можно сказать — грубая брань висит над всем канцелярским делом!
Разные обидные слова для этой цели придуманы: канцелярские крысы, волокитчики, конторщики, кувшинные рыла и так далее, и тому подобное.
Дозвольте заступиться.
Дозвольте сказать, что это несправедливо.
Дозвольте привести факт, когда канцелярия с ее бумажной системой на некоторое время засияла небесной чистотой.
Факт, конечно, был небольшой. Мелкий. Некрупный. Тем не менее нам желательно о нем рассказать. Нам желательно объяснить, что и канцелярское дело со своей бумажной душой вносит посильную лепту в общий котел строительства.
Это было на одном ленинградском заводе. В октябре месяце.
Вот представьте себе — проходная контора. Вот дежурный за столичком сидит. На носе у него пенсне. В руке перышко. Так пузырек с чернилами стоит. Так — кипочка бумаг. Промокашка. И так далее. Одним словом, знакомая и милая сердцу картина.
Напротив дежурного — дверь. За дверью — улица. Трамваи звонят. Воздух чудный. Осеннее солнце сияет с неизвестной высоты.
В соседней комнате комендант сидит. Барышня на машинке чего-то такое кропает. Ну одним словом, все в порядке. Благодать. Не оскорбительно. Вдруг происходит телефонный звонок.
— Алло! Что такое? В чем дело?
Мастер литейного цеха вызывает дежурного.
— Товарищ, — говорит, — сейчас сквозь вашу контору пройдет один такой рабочий, по фамилии С, так вы его пропустите. Он у меня со сверхурочной работы направляется.
Дежурный говорит:
— Алло! Ежели тот самый вышеуказанный рабочий имеет пропуск, то, — говорит, — имейте в виду — я его свободно пропущу безо всякой с моей стороны задержки. Я, — говорит, — его задерживать не буду. Пущай идет… Одним словом, пишите ему пропуск.
Мастер отвечает:
— Бросьте свои канцелярские штучки. Нам, знаете, некогда пропуска писать. У нас, — говорит, — нету свободных минут перья в чернильницу макать. Пропустите его так, как идущего со сверхурочной работы. И разговор окончен. Не срывайте темпов.
В это время входит в контору вышеуказанный рабочий, берется за дверку и, назвав себя, хочет пойти в город. Дежурный ему вежливо отвечает:
— Постольку поскольку у вас пропуска нету, то я, — говорит, — не могу вас пропустить. Возьмите, — говорит, — от своего мастера пропуск и тогда свободно себе идите. Я, — говорит, — вас не задержу.
Рабочий, может быть утомленный сверхурочной работой, начинает отвечать и срамить канцелярскую систему. Вдруг приходит комендант.
— Да, — говорит, — без пропуска не пущу.
Рабочий говорит:
— Ах, вас тут компания Зингер[300] собралась. Тогда ладно. Сейчас пойду мастеру скажу. Какое безобразие!
Тут обратно мастер звонит:
— Ах так, — говорит, — мало вас, канцелярских чертей, травили, так вы опять поднимаете голову и разводите нам свой бюрократизм. Опять, — говорит, — своими бумагами нам дыхание закрываете. Сообщите свою фамилию!
Дежурный говорит:
— Вы меня фамилией не пугайте. А заместо этого напишите пропуск, и тогда можете ожидать от меня полную любезность и свободный проход.
Мастер говорит:
— Тогда ладно. Я, — говорит, — вижу, что вы без бумаг жить не можете. Сейчас напишу. Подавитесь…
Вскоре, значит, показывается на горизонте вышеуказанный рабочий со своим пропуском.
Дежурный говорит:
— Вот теперь идите.
После читает через свое пенсне этот пропуск и видит: заместо первой причины: «Идет со сверхурочной работы», сказано уже немного другое: «Отпущен по личной надобности».
Вот тут-то канцелярия и засияла в своем полном блеске.
И верно. Сказать чего угодно можно. Можно сказать: «Идет иностранный делегат — пропустите». А на бумаге уже оно так гладко и картинно не получится. Рука, она не так врет, как голос. Одним словом: бумага — страшное дело.
Вот поучительная история, которая снова заставляет нас посмотреть с гордостью и восхищением на наше нелюбимое детище.
Нахальство
Тут на днях одна комсомольская ячейка разбирала бытовое дело насчет одного комсомольца.
Этот паренек показал себя с невыгодной стороны. Он гулял с тремя девицами и всем жениться наобещал. А сам он был давно женатый, и даже у него в колыбельке малютка копошился.
Про малютку и про жену он ничего не сказал вверенным ему девицам, а наплел им разных небылиц про свою одинокую, холостую жизнь.
Одной наплел, что он секретарь полпреда[301]. И повезет ее в Ригу. Где и купит несколько пар чулок. К другой втерся в доверие и тоже чего-то такое набрехал несуразное. Одним словом, «молодец» и донжуан.
А донжуан, по буржуазной литературе, — это такой определенный сукин сын, который согласен сразу за всеми дамами ухаживать.
Вот наш комсомолец, проживающий на Песочной улице, расставил свои паутины во всех углах и не горюет. Посещает кино. Ходит на свидания. Врет. Конфеты трескает. И думает, что оно так и будет до старости лет.
Только стали доходить до комсомольской ячейки слухи: мол, поведение этого комсомольца довольно недостойное, поскольку он вводит в обман несколько пар женщин.
Вот вызывают этого комсомольца в ячейку и говорят ему разные слова.
— Объяснитесь, что вы за человек и почему за вами какая-то дрянь наблюдается?
Комсомолец говорит:
— Очень, — говорит, — странно. Это, — говорит, — есть всецело личное мое дело, и мне, — говорит, — просто удивительно слушать, чего вы ко мне прилипаете. За мной, — говорит, — никаких преступных делов нету. Я форменно удивлен вашим заявлением.
И, значит, в полном негодовании уходит.
Только вскоре узнается, что с этим комсомольцем произошла совершенно уже некрасивая история.
Одна женщина ударяет его по лицу или, правильней сказать, по морде, делает ему истерику в общественном месте и вообще устраивает скандал.
Тогда ячейка решает энергичней взяться за это дело. И назначает товарищеский суд и разбирательство.
Вызывают на суд этого комсомольца, но он упирается.
— Мне же, — говорит, — морду набили, меня же и судить будут. Очень, — говорит, — удивительно — какие хорошие юристы нашлись!
И в назначенный день заместо явки он присылает заявление.
В заявлении говорится:
«Товарищи, считаю, что вы поступаете в высшей степени некорректно, вмешиваясь в мои интимные дела. По этой причине не считаю более возможным оставаться в узких рамках ВЛКСМ. Мои политические убеждения остаются со мной независимо от членского билета».
Ну конечно, зачитывается эта бумага на собрании.
Происходят улыбки и смех. Некоторые ребята удивляются нахальству и глупости. И, одним словом, решают не задерживать этого человека в «узких рамках» ВЛКСМ.
Вот теперь-то небось и наделает делов этот нахальный беспартийный молодой человек.
А зря его, товарищи, отпустили. Надо было его сначала нажучить хорошенько.
Необыкновенное происшествие
Совершенно необыкновенное происшествие случилось на одном ленинградском заводе. Нами этот случай даже в заводской газете описан.
Оно, конечно, можно сказать, на каком именно заводе. Но что толку-то? Ну предположим, сказали. Другие заводы начнут читать наше произведение. «Э, — скажут, — тут не про нас написано». И отложат в сторонку наш поучительный фельетон.
Так что, нам сдается, выгодней не называть завода.
Тогда каждый про себя и про свои дела подумает.
Так вот на одном заводе очень сильно нуждались в одном материале. А именно: не хватало особой такой стали-самокалки.
Других материалов было вдоволь, а вот в этой стали нехватка ощущалась.
Вот рабочие начали начальство тревожить. Мол, нехватка и так далее, нельзя ли выписать эту сталь, а то в противном случае работа может замереть.
Только вдруг однажды во время обеденного перерыва идут два рабочих по двору.
Вот идут они по двору, разговаривают, может быть, как раз про эту сталь-самокалку. И вдруг видят — на свалке чего-то такое знакомое лежит. И глядят — эта самая сталь лежит.
Ну конечно, забились сердца у наших рабочих. Подошли они поближе. Начали глядеть на драгоценный металл. Да, сомненья нету, — валяется великолепная сталь-самокалка.
Грустно переглянулись рабочие.
— Вот, — говорят, — наши порядочки. Вот какая распущенность, неорганизованность и необразованность. Мы нуждаемся в этой стали, как в правой руке. А тут эта сталь гниет и ржавеет. Пылью покрывается.
Очень они тяжко вздохнули, захватили с собой по бруску этой стали и пошли в свой цех.
Вот идут они в цех и встречают группу рабочих. Начинаются разговоры. Откуда, мол, ребята, прете с этой сталью? Никак, это — сталь-самокалка. Где вы ее нашли?
Находчики говорят:
— Да, братцы, наблюдается форменное безобразие. В то время как, и так далее, такой ценный металл и все такое гниет на помойке.
Бросились, конечно, рабочие на свалку, живо схватили эту сталь и разнесли ее по цехам, ругая, на чем свет стоит, свое горемычное начальство.
В тот день, можно сказать, народ преобразился. Такая бурная работа пошла, какой давно не было.
Только вдруг часа в четыре бежит по двору один такой человек. Очень такой бледный, весь трясется. Зубы у него лязгают. И весь он сам не свой.
Добегает он до коменданта и лепечет ему разные слова.
— Товарищ, — говорит, — или, — говорит, — я свихнулся, или, — говорит, — все свихнулись, кроме меня. Я, — говорит, — есть приемщик. А сегодня, — говорит, — ночью завезли нам сталь-самокалку. Я, — говорит, — велел ее сложить на дворе. А сейчас прохожу по двору — никакой стали нету. Или, — говорит, — я заболел тяжелым нервным заболеванием, или, — говорит, — я не понимаю, что происходит.
Комендант говорит:
— Может быть, вы место позабыли, куда было сложено. Пойдемте.
Вот бросились они оба на двор. Начали шарить и искать. Приемщик чуть не рыдает. Боится, как бы ему наклёпки не было.
Комендант говорит:
— А может быть, никакой стали и не было? Может быть, вам это во сне приснилось? Бывают такие сны — привозят сталь, а вы ее принимаете.
Приемщик говорит:
— Прямо, — говорит, — чудо на Висле. Может быть, действительно, мне приснилось. Да нет, — говорит, — какое, к черту, приснилось, раз у меня на груди накладная лежит.
Порылся он на своей груди, достал накладную. Да, действительно, сомнения нету. Комендант говорит:
— Тогда пойдем по цехам. Может быть, успели растаскать.
Вот пошли они по цехам, и, конечно, все дело распуталось.
Стали тогда отбирать этот драгоценный металл. Половину отобрали, а другую половину так и не нашли…
Да и мудрено ее было найти. Небось, за четыре часа успели уж из нее разных нужных вещей наделать.
Получилось, прямо скажем, неорганизованно. Если не сказать крепче.
Запутались
Сегодня мы, товарищи, хотим рассказать про 3-ю Детско-сельскую школу.
Там произошло такое запутанное дело, что многие ребята караул кричат.
Но погодите, ребята, кричать караул. Сейчас «Баклажка»[302] разберется в этом деле.
Сначала все было хорошо. Ребята имели клуб в две комнаты, столовую, классы, садик. В саду росли деревья. Птички чирикали.
Ну все — прямо как на заказ. Аккуратно. Мило. Так и надо.
Только вдруг однажды смещают заведующую школой Балинскую. Ей дают должность зава учебной частью. А на ее место из Ленинграда засылают более энергичного, стойкого педагога, от которого ожидают всего хорошего.
Вот, значит, приезжает новый заведующий и, конечно, поскорее занимает квартиру Балинской. А Балинскую, конечно, поскорее помещают в клубе. Дают ей эти две клубные комнаты. И велят ей там жить. Или она сама туда переехала. Неизвестно.
Вот живет она себе в клубе. Вдруг возникает вопрос, — мол, без клуба как-то нехорошо, неловко, — ребятам заниматься негде.
Вот тогда берут столовую, вытаскивают оттуда столы и скамейки. Вешают на стены портреты. И, значит, клуб есть.
Вдруг возникает вопрос: а как же, мол, ребятам без столовой? Ребятам, мол, без столовой неуютно — им кушать негде.
Вот тогда берут коридор. Ставят туда столы и стулья. Кладут на столы вилки и ложечки. И, значит, ребята имеют столовую.
Конечно, придумали очень мило. Но, конечно, имеются неудобства. Давайте тогда придумаем улучшения.
Дадим, предположим, Балинской две клубные комнаты и столовую. Тогда клуб — в коридор, коридор — в переднюю. Переднюю — в сад. Сад — на улицу… Нет, погодите, не так.
Дадим Балинской две комнаты и коридор. Тогда коридор — в столовую. Столовую — в переднюю. Переднюю — в клуб. Клуб — в сад. Сад — на крышу. Крышу — на улицу… Фу, подождите, запутались.
Дадим Балинской две комнаты, коридор и столовую. Тогда коридор — на улицу. Улицу — в сад. Сад — в квартиру заведующего. Заведующего — на крышу. Крышу — на заведующего… Нет, погодите. Не выходит. Дайте отдышаться. Вот как сделаем.
Дадим Балинской временно одну комнату в клубе. В другой комнате останется клуб. В столовой остается столовая, коридор — в коридоре.
Ну теперь, кажется, лучше получилось.
Совсем будет хорошо, если заведующий потеснится и даст в своей квартире одну комнату Балинской. Вот тогда совсем будет хорошо и отлично.
Так что, ребята, прежде чем кричать караул, надо всегда в «Баклажку» обращаться. Ох, «Баклажка» в таких делах очень умеет разбираться. «Баклажка» в таких делах собаку съела.
Доктор медицины
Это маленькое незаметное происшествие случилось на станции Ряжи.
Там наш поезд остановился минут на десять, поджидая встречного.
Вот наш поезд остановился. Посыпалась, конечно, публика в вагоны. А среди них, семеня ножками, видим, протискивается один такой немолодой уже гражданин с мешком за плечами.
Это был такой довольно затюканный интеллигентик. Такие у него были усишки висячие, как у Максима Горького. Кожица на лице такая тусклая. Ну сразу видать — человек не знаком с физкультурой и вообще, видать, редко посещает общие собрания.
Вот он спешит по платформе к вагону. А на спине у него довольно-таки изрядный мешок болтается. И чего в этом мешке — пока неизвестно. Но поскольку человек спешит из деревенского района, то можно заключить, что в мешке не еловые шишки лежат, а пшеница, или там сало, или, скорей всего, мука, поскольку с мешка сыплется именно эта самая продукция.
Помощник дежурного по станции оглядел вверенных ему пассажиров и вдруг видит такой прискорбный факт — мешочник.
Вот он мигнул агенту, — мол, обратите внимание на этого субъекта. И, поскольку в связи с уборкой урожая спекулянты и мешочники закопошились и начали хлеб вывозить, так вот — не угодно ли — опять факт налицо.
Агент дежурному говорит:
— То есть наглость этих господ совершенно не поддается описанию. Каждый день сорок или пятьдесят спекулянтов вывозят отсюда драгоценное зерно. То есть на это больно глядеть.
Тем временем наш интеллигентик покрякивая взобрался в вагон со своим товаром. Сел и, как ни в чем не бывало, засунул свой мешок под лавку. И делает вид, что все спокойно, — он, изволите видеть, в Москву едет.
Дежурный агенту говорит:
— Позвольте, позвольте, я где-то этого старикана видел. Ну да, — говорит, — я его тут на прошлой неделе видел. Он, — говорит, — по платформе колбасился и какие-то мешки и корзинки в вагон нагружал.
Агент говорит:
— Тогда надо у него удостоверение личности потребовать и поглядеть его поклажу.
Вот агент с дежурным по станции взошли в вагон и обращаются до этого интеллигентика: мол, будьте добры, прихватите свой мешочек и будьте любезны за нами следовать.
Пассажир, конечно, побледнел, как полотно. Начал чего-то такое лопотать, за свой карманчик хвататься.
— Позвольте, — говорит, — в чем дело? Я в Москву еду. Вот мои документы. Я есть доктор медицины.
Агент говорит:
— Все мы доктора! Тем не менее, — говорит, — будьте любезны без лишних рассуждений о высоких материях слезть с вагона и проследовать за нами в дежурную комнату.
Интеллигент говорит:
— Но, позвольте, — говорит, — скорей всего, поезд сейчас тронется. Я запоздать могу.
Дежурный по станции говорит:
— Поезд еще не сейчас тронется. Но на этот счет вам не приходится беспокоиться. Тем более у вас скорей всего мало будет шансов ехать именно с этим поездом.
Начал наш пассажир тяжело дышать, за сердечишко свое браться, пульс щупать. После видит — надо исполнять приказание. Вынул из-под лавки мешок, нагрузил на свои плечики и последовал за дежурным.
Вот пришли они в дежурную комнату.
Агент говорит:
— Не успели, знаете, урожай собрать, как эти форменные гады обратно закопошились и мешками вывозят ценную продукцию. Вот шлепнуть бы, — говорит, — одного, другого, и тогда это начисто заглохнет. Нуте, — говорит, — развяжи мешок и покажи, чего там у тебя внутри напихано.
Интеллигент говорит:
— Тогда, — говорит, — сами развязывайте. Я вам не мальчик мешки расшнуровывать. Я, — говорит, — из деревни еду, и мне, — говорит, — удивительно глядеть, чего вы ко мне прилипаете.
Развязали мешок. Развернули. Видят, поверх всего каравай хлеба лежит. Агент говорит:
— Ах вот, — говорит, — какой ты есть врач медицины! Врач медицины, а у самого хлеб в мешках понапихан. Очень великолепно! Вытрусите весь мешок!
Вытряхнули из мешка всю продукцию, глядят — ничего такого нету. Вот бельишко, докторские подштанники. Вот пикейное одеяльце. В одеяльце завернут ящик с разными докторскими щипцами, штучками и чертовщинками. Вот еще пара научных книг. И больше ничего.
Оба-два администратора начали весьма извиняться. Мол, очень извините и все такое. Сейчас мы вам обратно все в мешок запихаем, и, будьте любезны, поезжайте со спокойной совестью.
Доктор медицины говорит:
— Мне, — говорит, — все это очень оскорбительно. И поскольку я послан с ударной бригадой в колхоз, как доктор медицины, то мне, — говорит, — просто неинтересно видеть, как меня спихивают с вагона чуть не под колесья и роются в моем гардеробе.
Дежурный, услыхав про колхоз и ударную бригаду, прямо даже затрясся всем телом и начал интеллигенту беспрестанно кланяться. Мол, будьте так добры, извините. Прямо это такое печальное недоразумение. Тем более нас мешок ввел в заблуждение.
Доктор говорит:
— Что касается мешка, то мне, — говорит, — его крестьяне дали, поскольку моя жена, другой врач медицины, выехала из колхоза в Москву с чемоданом, а меня, — говорит, — еще на неделю задержали по случаю эпидемии остро-желудочных заболеваний. А жену, — говорит, — может быть, помните, на прошлой неделе провожал и помогал ей предметы в вагон носить.
Дежурный говорит:
— Да, да, я чего-то такое вспоминаю.
Тут агент с дежурным поскорей запихали в мешок чего вытряхнули, сами донесли мешок до вагона, расчистили место интеллигенту, прислонили его к самой стеночке, чтоб он, утомленный событиями, боже сохрани, не сковырнулся во время движения, пожали ему благородную ручку и опять стали сердечно извиняться.
— Прямо, — говорят, — мы и сами не рады, что вас схватили. Тем более человек едет в колхоз, лечит, беспокоится, лишний месяц задерживается по случаю желудочных заболеваний, а тут наряду с этим такое неосмотрительное канальство с нашей стороны. Очень, — говорят, — сердечно извините!
Доктор говорит:
— Да уж ладно, чего там! Пущай только поезд поскорей тронется, а то у меня на вашем полустанке голова закружилась.
Дежурный с агентом почтительно поклонились и вышли из вагона, рассуждая о том, что, конечно, и среди этой классовой прослойки — не все сукины дети. А вот некоторые, не щадя своих знаний, едут во все места и отдают свои научные силы народу.
Вскоре после этого наш поезд тронулся.
Да перед тем как тронуться, дежурный лично смотался на станцию, приволок пару газет и подал их интеллигенту.
— Вот, — говорит, — почитайте в пути, неравно заскучаете.
И тут раздался свисток, гудок, дежурный с агентом взяли под козырек и наш поезд самосильно пошел.
Приложение. «Златогорская, качай!» <Глава из романа «Большие пожары»>
Это был простой двухэтажный дом. Он ничем почти не отличался от прочих златогорских строений. Только что у ворот дома стояла будка. Да еще на стене, над окнами, висела вывеска: «Златогорская пожарная часть имени тов. Цыпулина».
От будки до угла дома ходил дежурный пожарный. Он, время от времени притопывая ногами, не от холода, но от скуки, мурлыкал про себя: «Кари глазки, куда вы скрылись»[303].
Было три часа дня.
В первом этаже в казармах было светло и тихо.
На койке у окна сидел старый пожарный Григорий Ефимович Дубинин. Вокруг него сидели, кто на чем попало, златогорские серые герои.
— А я люблю быть пожарным, — говорил Григорий Ефимович. — Я тридцать пять лет на борьбе с этой стихией и от этого не устаю. А что часто меня на пожар тревожат или, может быть, редко — это мне спать не мешает.
— Вы, Григорий Иванович, человек, как бы сказать, пожилой, — сказал молодой пожарный Вавилов. — У вас, кроме пожаров, и запросов, может, никаких не сохранилось. А нам, как бы сказать, неинтересно два раза в сутки выезжать.
— Это действительно верно! — подхватили другие пожарные. — Они поджигать будут, а мы им туши по два раза в сутки. Это абсурд с ихней стороны поджигать.
— Поджигать! — сказал Григорий Ефимович. — Это к чему же поджигать? Это не может того быть, чтоб пожары поджигали. Это чистая абстракция — поджигать. Ну может, неосторожное обращение с огнем. Или, опять-таки, чрезмерная топка. Но поджигать — с этим я не согласен. Это того быть не может.
— Это, Григорий Ефимович, не проверено, — сказал молодой Вавилов, — хотя, говорят, все-таки…
— Говорят! — сердито сказал Григорий Ефимович. — Это к чему же поджигать, сообрази своей дырявой головой. Это кому же польза поджигать? Я, может, тридцать пять лет работаю на пожарную стихию. Действительно, верно, бывают поджоги — слов нет. В девятом году купец Великанов магазин свой поджег. А почему он магазин свой поджег? Потому он магазин свой поджег, что хотел он через это страховую сумму получить. Вот почему он свой магазин поджег. А теперь, предположим, горит дом. И страхованья, положим, на нем нету. Это к чему же его поджигать? Это чистая абстракция.
— Говорят, Григорий Ефимович, таких специальных бабочек выпущают — они и поджигают.
— Бабочек! — сказал Григорий Ефимович. — Бабочка, она насекомая. Животная. Порхать она может. Огня она не может из себя давать. Откуда она может огня давать? Или она со спичками, думаешь, летает?
— А если, Григорий Ефимович, химическая бабочка, — неуверенно сказал Вавилов. — Если это химическая бабочка?
— Химическая бабочка? — сказал Григорий Ефимович с полным знанием дела, — это, опять-таки, я вам скажу, чистая абстракция. Химическая бабочка не может выше одного аршина подниматься.
Тут Григорий Ефимович, проработавший тридцать пять лет на борьбе со стихийными бедствиями, несколько осекся. За тридцать пять лет ему не приходилось разговаривать на такие сложные химические темы. К тому же он никогда и не слышал о химических бабочках. Он только презрительно махнул рукой, желая прекратить досадный разговор, разговор, который мог бы подорвать авторитет старого пожарного спеца.
Однако живой интерес к химическим бабочкам пересилил мелкие ощущения Григория Ефимовича.
— Ну хорошо, ну химическая бабочка, ладно, — сказал он равнодушно, — но, опять-таки, какая это химическая бабочка? Химическая бабочка не завсегда подаст огонь… Или как ты думаешь?
— Я думаю, — мечтательно сказал Вавилов, — что, может, при общем движении науки и техники какие-нибудь, может, профессора удумали какую-нибудь сложную материальную бабочку…
— Ну? — сказал Григорий Ефимович.
— Может быть, они удумали механическую бабочку, которая летит и вращается и искру из себя выпущает. Может быть, при ней вроде, как бы сказать, зажигалка такая пристроена. Искра и выпущается…
— Искра! — сердито сказал Григорий Ефимович. — Чистая абстракция. Зачем ученые профессора будут удумывать такие искры?
В это время по Златогорской улице бежал человек в расстегнутом пальто и без шапки. Человек был явно не в себе. Лицо его было бледное и испуганное.
Он добежал до пожарной части и, сильно размахивая руками, начал что-то говорить дежурному пожарному. Тот подошел к будке и нехотя стал за веревку дергать небольшой колокол.
Тотчас во втором этаже открылось окно, и супруга брандмейстера, высунувшись по пояс, спросила:
— Захарыч, горит, что ли? Где?
— Да на Шоссейной, Елена Дмитриевна.
Во дворе уже суетились пожарные. Они бегали по двору, подтягивая руками свои широкие парусиновые штаны.
Нестарый, плотный брандмейстер, с крепкими стоячими усами, зычно кричал:
— Жива! Запрягай…
Минут не больше как через десять златогорская пожарная команда в полной боевой готовности выехала за ворота.
Впереди ехала линейка с пожарными. Несколько позади — платформа с рукавами и пожарной помпой.
Выезд был — нельзя сказать, чтоб удачный. Заднее колесо платформы делало восьмерку. И через два квартала это колесо вовсе отвалилось. Обычно это колесо всякий раз отваливалось, но по большей части вблизи пожара. На этот же раз, как на грех, оно отвалилось вблизи самой пожарной части.
Но тут надо отдать должное златогорским героям — колесо было изумительно быстро прилажено. И пожарная процессия снова двинулась дальше.
На Шоссейной улице уже стояла огромная толпа. Все с крайним любопытством глядели на окна второго этажа. Одно окно было разбито. И из разбитого окна валил дым. Дым валил не особенно густо. Ну примерно как из самоварной трубы.
— Это буржуйка с третьего номера, — говорил какой-то парень, чувствуя себя героем. — В третьем номере от чрезмерной топки стена затлела. Все кончено. Потушили.
Вокруг парня стала собираться публика. Парень воодушевился и начал что-то сильно привирать.
Народ на улице собирался все гуще и гуще. Пожарные с трудом протискались к дому.
— Полундра! — восторженно кричали мальчишки. — Златогорская, качай!
Перепуганные жильцы и соседи, на всякий пожарный случай, выволокли из квартир свое барахло на улицу. И теперь сидели, каждый на своей куче, пересчитывая то и дело кастрюли и перины.
Вокруг суетились какие-то молодые люди и с жадным любопытством разглядывали домашнюю утварь.
Толпа прибывала. Все соседние улицы были забиты народом.
Старый пожарный спец, Григорий Ефимович, стоял на линейке и, махая рукой, кричал:
— Расходися, граждане. Никакого тебе пожару… Чрезмерная топка… — Нетути поджога… Иди по своим делам… Тоже — химические бабочки! Говорил — чистая абстракция…
Однако толпа не расходилась.
И уже уперли где-то подушку. По крайней мере домашняя хозяйка истошным голосом вопила об этом происшествии.
Уже кое-где произошла давка. И кого-то помяли.
Толпа все стояла и глядела на окна второго этажа.
И можно было видеть в этой толпе всех наших, оставшихся в живых, героев. Одни, потрясенные разными событиями, стояли молча, испуганно покачивая головами, другие оживленно беседовали.
У самого злополучного дома, у ворот, стоял наш дорогой приятель, товарищ Мишин, начальник уголовного розыска. Он мрачно глядел на толпу и неопределенно пожимал плечами.
Тут же стоял Берлога. Вернее, он не стоял, он бегал с места на место. Он нырял в толпу и в толпе прислушивался к разговорам и толкам.
Вдруг в толпе, в том месте, где нырнул Берлога, раздался отчаянный вопль.
— Ложи назад! — кричал кто-то. — Вот я тебе по морде сейчас дам!
И в эту минуту Берлога, сильно потрепанный, вынырнул из толпы.
В руках его был какой-то сверток, какие-то бумаги.
Берлога дышал тяжело и прерывисто. Глаза его блуждали. Он, видимо, кого-то искал.
Сейчас, в куче домашнего скарба, на одной из перин, он случайно увидел сверток. Это был какой-то грязный, потрепанный сверток. Однако до боли знакомые цифры на нем 1057 потрясли Берлогу. Он схватил с перины сверток с бумагами, нырнул сквозь толпу, и теперь, прижимая бумаги к груди, стоял в некоторой неподвижности.
Но вот он увидел товарища Мишина и ринулся к нему. Он подбежал к начальнику уголовного розыска и, несколько отдышавшись, торопливо развернул бумаги. Трепет прошел по телу Берлоги. Это было украденное дело № 1057.
Комментарии
Дрова
Смехач. 1925. № 1.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 34–37.
В новой редакции включен в «Голубую книгу» под заглавием «Поимка вора оригинальным способом (Быль)» (раздел «Коварство»).
Новое в искусстве
Бузотер. 1925. № 1 (5). Январь. Подпись: Гаврила.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 224–225.
Спичка
Бузотер. 1925. № 1 (5). Подпись: М. З.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 105–106. Первоначальный вариант см.: УГ. С. 246–247.
Самодеятели
Бузотер. 1925. № 1 (5). Подпись: Гаврила.
Печ. по: УГ. С. 247–248.
Дорвались
Лапоть. 1925. № 2.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 462–464.
Дым отечества
Бегемот. 1925. № 3. Заглавие: Ох! Та! Без подписи.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 222–223.
Хитер человек
Смехач. 1925. № 3.
Печ. по: УГ. С. 249–250.
Тяжелые времена
Бегемот. 1925. № 4. Без подписи.
Печ. по: Зощенко М. Тяжелые времена. М., 1926. С. 28–29.
Два кочегара
Смехач. 1925. № 4.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 198–200.
Светлый гений
Бузотер. 1925. № 4.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 267–268.
С
Бузотер. 1925. № 4. Подпись: Гаврила.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 267–268.
Птичье молоко
Бузотер. 1925. № 5. Подпись: Гаврила.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 469–470.
Химики
Смехач. 1925. № 5.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 467–469.
Актер
Ленинград. 1925. № 6. Заглавие: Искусство Мельпомены.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 107–110.
Вятка
Смехач. 1925. № 6. Подпись: М. З.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 470–471.
Валяйте, нам не жалко!
Бузотер. 1925. № 6. Без подписи.
Печ. по: УГ. С. 250–251.
Теперь-то ясно
Бузотер. 1925. № 7.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 271–272.
Попалась, которая кусалась
Бузотер. 1925. № 7.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 233–234.
Столичная штучка
Смехач. 1925. № 8.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 80–83.
300%
Бузотер. 1925. № 8. Подпись: М. З.
Печ. по: УГ. С. 251–252.
Дефективные люди
Бузотер. 1925. № 8.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 472–473.
Точка зрения
Бегемот. 1925. № 9.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 77–79.
Ошибочка
Смехач. 1925. № 9. Заглавие: Ошибка.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 113–115.
Засыпались
Бузотер. 1925. № 9–10.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 255–257.
Первоначальный вариант см.: УГ. С. 252–254.
Тараканы
Бузотер. 1925. № 9–10. Подпись: Гаврила.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 211–212.
Баня
Бегемот. 1925. № 10.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 7–10.
На живца
Бегемот. 1925. № 11. Заглавие: Честная гражданка.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 57–59.
Ужасы внутреннего распорядка
Бузотер. 1925. № 11. Подпись: Гаврила.
Печ. по: УГ. С. 254–255.
О вреде грамотности
Бузотер. 1925. № 11. Подпись: Гаврила.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 228–229.
Пасхальный случай
Бузотер. 1925. № 12. Заглавие: Рассказ о том, как Семен Семенович Курочкин куличи святил.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 12–14.
Примыкает к циклу «Веселые рассказы» (см. Т. 1). Публиковался также под заглавием «Пустяковый обряд».
Белиберда
Бузотер. 1925. № 12. Подпись: Гаврила.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 475–476.
Крестьянский самородок
Бегемот. 1925. № 12. Заглавие: Самородок.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 149–152.
Бедный Тыркин
Бегемот. 1925. № 13.
Печ. по: УГ. С. 256–257.
№ 1028
Бузотер. 1925. № 13. Подпись: Гаврила.
Печ. по: УГ. С. 257–258.
Мокрое дело
Бузотер. 1925. № 14.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 144–146.
Мещанство
Бегемот. 1925. № 14.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 287–288.
Суконное рыло
Смехач. 1925. № 14.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 288–289.
Насчет этики
Бузотер. 1925. № 15. Подпись: Гаврила.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 204–206.
Кузнеца обидели
Бузотер. 1925. № 15. Подпись: Гаврила.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 207–208.
Домашнее средство
Бузотер. 1925. № 15. Подпись: Гаврила.
Печ. по: УГ. С. 261.
Одноименный фельетон публиковался в журнале «Ревизор». 1929. № 2 (см. далее).
Контролер
Бегемот. 1925. № 16.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 133–135.
Вредные мысли
Бузотер. 1925. № 16.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 220–221.
Туман
Бегемот. 1925. № 17. Подпись: М. З.
Печ. по: Тетка Марья рассказала. М., 1926. С. 18–21.
Человек с нагрузкой
Смехач. 1925. № 18.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 293–294.
Доходная статья
Бегемот. 1925. № 18.
Печ. по: Зощенко М. Собачий нюх. М., 1927. С. 12–15.
Счастливое детство
Бегемот. 1925. № 19.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 23–25.
Нервы
Бегемот. 1925. № 20.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 298–299.
Пассажир
Бегемот. 1925. № 21.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 56–59.
Комики
Бегемот. 1925. № 22. Подпись: С. Курочкин.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 483–485.
Воры
Бегемот. 1925. № 23.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 50–52.
В новом варианте включен в «Голубую книгу» под заглавием «Рассказ о том, как чемодан украли» (раздел «Коварство»).
Рабочий костюм
Бегемот. 1925. № 24. Заглавие: Костюм.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 60–62.
Шипы и розы
Бегемот. 1925. № 25. Подпись: Семен Курочкин.
Печ. по: УГ. С. 264–265.
Под этим заглавием в СС 6 был опубликован рассказ «Повышают» (1924; см. Т. 1). Фельетон же в прижизненные издания не входил.
Уличное происшествие
Бегемот. 1925. № 26.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 131–132.
Стакан
Смехач. 1925. № 27.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 16–19.
Свободный художник
Бегемот. 1925. № 29.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 307–308.
Скверный анекдот
Бегемот. 1925. № 30. Подпись: Бегемот.
Печ. по: УГ. С. 265–266.
В сборнике «Личная жизнь» (Л., 1934) авторская дата: 1924 г. Заглавие повторяет название повести Ф. М. Достоевского (1862). Одноименная заметка в «Бузотере» (1925. № 13) включена в цикл «Черт знает что такое» (см. далее).
Спец
Бегемот. 1925. № 30. Подпись: М. З.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 308–310.
Чудный отдых
Бегемот. 1925. № 31. Подпись: Семен Курочкин.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 264–266.
Тормоз Вестингауза
Бегемот. 1925. № 32.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 63–65.
Пауки и мухи
Бегемот. 1925. № 33.
Печ. по: Зощенко М. Нервные люди. Харьков, 1928. С. 86–88.
Муж
Смехач. 1925. № 33.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 53–55.
Публиковался также под заглавием «На семейном фронте».
Трамблям в Саратове
Бузотер. 1925. № 19. Сентябрь. Подпись: Гаврила.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 479–480.
Гений из Алешек
Бузотер. 1925. № 20. Подпись: Гаврила.
Печ. по: УГ. С. 266–267.
Хитрее мухи
Бузотер. 1925. № 20. Подпись: Гаврила.
Печ. по: УГ. С. 267–268.
Обштопали
Бузотер. 1925. № 21. Подпись: Гаврила.
Печ. по: УГ. С. 268–269.
Зеленый ужас
Бузотер. 1925. № 21. Подпись: Гаврила.
Печ. по: УГ. С. 269–271.
Стихийное бедствие
Бузотер. 1925. № 21. Подпись: Гаврила.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 480–481.
Опасная пьеска
Бузотер. 1925. № 22. Подпись: Гаврила.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 218–219.
Гибель строителей
Бузотер. 1925. № 22. Подпись: Гаврила.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 216–217.
Еще касаемо того же!
Бузотер. 1925. № 22. Подпись: Гаврила.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 481–482.
Кто прост — тому коровий хвост
Бузотер. 1925. № 23.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 485–487.
Сельская идиллия
Бузотер. 1925. № 24. Подпись: Гаврила.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 487–488.
«Великая годовщина»
Бузотер. 1925. № 25. Подпись: Гаврила.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 488–489.
Что за шум, а драки нету?
Бузотер. 1925. № 26. Подпись: Гаврила.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 489–491.
Папаша
Бегемот. 1925. № 34.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 31–33.
Утонувший домик
Бегемот. 1925. № 35.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 47–49.
Инженер
Бегемот. 1925. № 38.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 147–149.
Кризис
Бегемот. 1925. № 44.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 3–6.
Юбилей
Бегемот. 1925. № 46. Подпись: Бегемот.
Печ. по: УГ. С. 273–275.
Нервные люди
Бегемот. 1925. № 47.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 82–85.
Сильное средство
Бегемот. 1925. № 4. Подпись: М. З.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 79–81.
Авантюрный рассказ
Бегемот. 1925. № 49.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 45–47.
Святочная история
Бегемот. 1925. № 50.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 76–78.
В переработанном виде вошел в «Голубую книгу» под заглавием «Таинственная история, кончившаяся для одних печально, для других удовлетворительно» (раздел «Деньги»).
Через сто лет
Зощенко М. Рассказы. Л., 1925.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 41–44.
Черт знает что такое
Печ. по: Зощенко М. Над кем смеетесь?! М.; Л., 1928. С. 172–182.
Наиболее полная публикация цикла, собранного из миниатюр, печатавшихся в «Бузотере», «Дрезине», «Красном вороне» в 1923–1925 гг. В СС 6 цикл вошел в сокращенном виде, без № 2, 5, 10, 14–17, 20.
Дамские штучки
Бузотер. 1926. № 1. Подпись: Михал Михалыч.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 226–227.
Родные люди
Бегемот. 1926. № 2.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 75–76.
Бабье счастье
Бегемот. 1926. № 3.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 326–327.
Герой
Бегемот. 1926. № 4. Подпись: М. З.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 492–493.
Есть одноименный рассказ (1923), первоначально называвшийся «Медаль» и, в отличие от этого фельетона, включенный в СС 6 (см. Т. 1).
Практикант
Бузотер. 1926. № 4. Подпись: Михал Михалыч.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 237–238.
Дешевая распродажа
Бузотер. 1926. № 4. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: УГ. С. 276–277.
Телефон
Бегемот. 1926. № 5.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 101–103.
Юрист из провинции
Бузотер. 1926. № 6.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 213–215.
Редкий случай
Бузотер. 1926. № 6. Подпись: Гаврила.
Печ. по: УГ. С. 277–278.
Фельетон написан по материалу, предложенному редакцией журнала (письмо рабкора). См. письмо Зощенко Э. Я. Герману (Эмилю Кроткому) 22 января 1926 г.: Файман Г. Уголовная история советской литературы и театра. М., 2003. С. 146–147.
Американская реклама
Бегемот. 1926. № 12. Заглавие: Вонючий случай. Подпись: М. З.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 119–120.
Публиковался также под заглавием «Квартирка».
Шутка
Смехач. 1926. № 13.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 330–331.
Именинница
Бегемот. 1926. № 13.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 145–148.
В переработанном виде включен в «Голубую книгу» под заглавием «Рассказ об имениннице» (раздел «Неудачи»).
Паразит
Бегемот. 1926. № 14. Подпись: З.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 496–498.
В сборник «Нервные люди» (Харьков, 1928) вошел без трех последних абзацев, заканчиваясь словами о «прозе жизни».
Часы
Бегемот. 1926. № 15.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 116–118.
Публиковался также под заглавием «Случай в угрозыске».
Четыре дня
Бегемот. 1926. № 16.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 86–88.
Повторение заглавия рассказа В. М. Гаршина (1877).
В сборнике «Рассказы» (Л., 1934) в конце добавлена еще одна разъясняющая фраза: «И здоровье стало прямо выдающееся» (см. также: СС 3. Т. 1. С. 333–335).
Дамское горе
Бегемот. 1926. № 17.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 150–152.
На посту
Бегемот. 1926. № 19.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 89–91.
Бочка
Бегемот. 1926. № 20.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 92–94.
Рассказ написан на основе фельетона «Хорошо, да не дюже» (Бузотер. 1925. № 15). Подпись: Гаврила.
В СС 3 заглавие фельетона указано неточно: «Хорошо, да не очень».
Публиковался также под заглавием «Домашнее средство».
В 1930-е гг. при слове «кооперация» по всему тексту было вычеркнуто определение «красная».
Бывает
Бегемот. 1926. № 21. Подпись: М. З.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 164–166.
В СС 3 со ссылкой на СС 6 опубликован под заглавием «Протекция».
Гипноз
Смехач. 1926. № 21.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 107–109.
Режим экономии
Бегемот. 1926. № 22. Заглавие: Худо ли.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 104–106.
Отчаянные люди
Бегемот. 1926. № 23.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 344–345.
Кинодрама
Бегемот. 1926. № 24.
Печ. по: СС 3. Т. 2. С. 98–100.
Бешенство
Бегемот. 1926. № 25.
Печ. по: Зощенко М. Над кем смеетесь?! М.; Л., 1928. С. 92–93.
Прискорбный случай
Бегемот. 1926. № 26.
Печ. по: СС 3. Т. 2. С. 95–97.
Кузница здоровья
Бегемот. 1926. № 28.
Печ. по: Зощенко М. Десять рассказов. Л., 1926. С. 18–20.
Рачис
Бегемот. 1926. № 29. Заглавие: Несчастный случай.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 125–127.
Гибель человека
Бегемот. 1926. № 42.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 167–169.
Театр для себя
Смехач. 1926. № 42.
Печ. по: Зощенко М. Над кем смеетесь?! М.; Л., 1928. С. 104–106.
Театральный механизм
Бегемот. 1926. № 43. Заглавие: Сложный механизм.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 110–112.
В 1930-е гг. рассказ получил заглавие «Монтер». Здесь вместо реплики монтера: «Господ нынче нету!» — появилось: «Теноров нынче нету!» (см. СС 3. Т. 1. С. 355–356).
Праздничный подарок
Бегемот. 1926. № 44. Подпись: З.
Печ. по: УГ. С. 158–159.
Узел
Смехач. 1926. № 44.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 147–149.
Мещане
Смехач. 1926. № 46. Заглавие: Мещанский уклон.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 6–8.
Прелести культуры
Бегемот. 1926. № 46.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 123–127.
Печатался также под заглавием «В театре».
Лимонад
Бегемот. 1926. № 47.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 9–11.
Спешное дело
Бегемот. 1926. № 49.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 32–34.
На основе рассказа написана одноактная комедия «Преступление и наказание» (1933).
Товарищ Гоголь
Смехач. 1926. № 49.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 499–500.
Суета сует
Бегемот. 1926. № 50.
Печ. по: УГ. С. 280–281.
Гости
Бегемот. 1927. № 1.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 15–18.
Качество продукции
Бегемот. 1927. № 2.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 38–41.
Хиромантия
Смехач. 1927. № 3.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 367–368.
Мелкота
Бегемот. 1927. № 3.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 158–160.
Мелкий случай
Бегемот. 1927. № 5. Заглавие: Мелочи жизни.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 142–146.
Социальная грусть
Смехач. 1927. № 5. Подпись: М. З.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 201–203.
Волокита
Бузотер. 1927. № 5.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 138–141.
В переработанном виде включен в «Голубую книгу» под заглавием «Интересное происшествие в канцелярии» (раздел «Неудачи»).
Бледнолицые братья
1–2 — Смехач. 1927. № 1. Общее заглавие: Бледнолицые мои братья; 3–4 — Бегемот. 1927. № 6; 5 — Зощенко М. Обезьяний язык. М., 1926.
Пушкин
Бегемот. 1927. № 7. Заглавие: Гроб (Из повестей Белкина).
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 28–31.
О пользе грамотности
Бегемот. 1927. № 8. Заглавие: Интеллигентный случай.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 230–232.
Рассказу предшествовал фельетон «Ликвидация неграмотности ко дню юбилея Гаврилы» (Бузотер. 1925. № 26. Подпись: Михал Михалыч).
Сила красноречия
Бегемот. 1927. № 9.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 157–160.
Царские сапоги
Бегемот. 1927. № 10.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 35–37.
Литератор
Бегемот. 1927. № 13.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 153–156.
Свадьба
Бегемот. 1927. № 14.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 150–154.
В переработанном виде вошел в «Голубую книгу» под заглавием «Свадебное происшествие» (раздел «Любовь»). Рассказ также стал основой одноименной одноактной комедии (1933).
Галоша
Бегемот. 1927. № 15.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 134–137.
С незначительными изменениями включен в «Голубую книгу» под заглавием «Мелкий случай из личной жизни» (раздел «Неудачи»).
Административный восторг
Бегемот. 1927. № 16.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 194–197.
Много ли человеку нужно
Бегемот. 1927. № 25.
Печ. по: Зощенко М. Над кем смеетесь?! М.; Л., 1928. С. 107–108.
Мелкое происшествие
Бегемот. 1927. № 26.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 121–122.
Рука ближнего
Бегемот. 1927. № 28.
Печ. по: СС 6. Т. 1. С. 161–164.
Игра природы
Бегемот. 1927. № 29.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 191–193.
Поэт и лошадь
Пушка. 1927. № 30.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 235–236.
Любитель
Бегемот. 1927. № 30.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 155–157.
Дырка
Бегемот. 1927. № 31.
Печ. по: Зощенко М. Над кем смеетесь?! М.; Л., 1928. С. 89–91.
Бутылка
Пушка. 1927. № 31.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 390.
Полезная площадь
Пушка. 1927. № 32.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 391.
Душевная простота
Бегемот. 1927. № 32.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 19–21.
Пароход
Бегемот. 1927. № 33.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 128–130.
Игрушка
Пушка. 1927. № 33.
Печ. по: УГ. С. 284–285.
Каторга
Бегемот. 1927. № 34.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 131–133.
Несчастный случай
Пушка. 1927. № 34.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 393–394.
Событие
Пушка. 1927. № 35. Подпись: Михал Михалыч.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 395–396.
Драка
Бегемот. 1927. № 36.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 267–269.
Операция
Бегемот. 1927. № 37.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 22–24.
Гримаса нэпа
Бегемот. 1927. № 38.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 25–27.
Печатался также под заглавиями «Гримасы нэпа», «Безобразие», «Человека обидели».
Баретки
Пушка. 1927. № 38.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 3–5.
Включен в «Голубую книгу» под заглавием «Рассказ о том, как девочке сапожки покупали» (раздел «Коварство»).
Зубное дело
Бегемот. 1927. № 39.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 261–263.
Мелочи жизни
1 — Пушка. 1927. № 29; 2 — Пушка. 1927. № 37; 3 — Пушка. 1927. № 39; 4 — Бегемот. 1927. № 35.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 270–277.
Веселенькая история
Бегемот. 1927. № 40.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 52–54.
Печатался также под заглавием «Забавное происшествие».
Что-нибудь особенное
Пушка. 1927. № 40.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 405–406.
Кошка и люди
Пушка. 1927. № 41. Заглавие: Печка.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 60–62.
Шапка
Бегемот. 1927. № 46.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 55–57.
Научное явление
Бегемот. 1927. № 47.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 58–59
Закорючка
Бегемот. 1927. № 48. Заглавие: Легкая жизнь.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 258–260.
Быстры, как волны, все дни нашей жизни
Пушка. 1927. № 48. Подпись: М. З. В сопровождении 4 рисунков Н. Радлова.
Печ. по: УГ. С. 288.
Графология
Пушка. 1927. № 49. Рассказ сопровождается 4 рисунками и 4 стилизованными подписями Б. Малаховского.
Печ. по: УГ. С. 288–289.
Ростов
Бегемот. 1927. № 50.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 69–70.
Новая эпоха
Пушка. 1927. № 51. Подпись: М. З. В сопровождении 4 рисунков Н. Радлова.
Очень просто
Бегемот. 1927. № 51.
Печ. по: Зощенко М. Трезвые мысли. М., 1928. С. 38–41.
О пользе неграмотности
Бегемот. 1927. № 52. Заглавие: Жулик.
Печ. по: Зощенко М. Трезвые мысли. М., 1928. С. 32–34.
Больные
Бегемот. 1928. № 1.
Печ. по: СС 6. Т. 5. С. 54–56.
Берегите здоровье!
Пушка. 1928. № 3.
Печ. по: УГ. С. 292.
Хамство
Бегемот. 1928. № 4.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 63–65.
Публиковался также под заглавием «Пора отвыкать».
Неприятность
Пушка. 1928. № 4. Подпись: Михал Михалыч.
Печ. по: УГ. С. 292–293.
Существует одноименный рассказ (1929; см. далее).
Выгодная комбинация
Бегемот. 1928. № 6.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 170–172.
Цыганский мотив
Пушка. 1928. № 9. Подпись: Гаврила.
Печ. по: УГ. С. 293–294.
Работяги
Пушка. 1928. № 10. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: УГ. С. 294–295.
Красота!
Пушка. 1928. № 11. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: УГ. С. 295.
Брачный аппарат «Тустеп»
Пушка. 1928. № 12. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: УГ. С. 295–296.
Ваньку валяют
Пушка. 1928. № 12. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: УГ. С. 296.
Каждый сам себе — заграница
Пушка. 1928. № 13. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: УГ. С. 296–297.
Помыться захотелось
Пушка. 1928. № 16. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: УГ. С. 298.
Старая история
Пушка. 1928. № 19. Заглавие: Все в порядке! Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: Зощенко М. Личная жизнь. Л., 1934. С. 137–138.
Грубо
Пушка. 1928. № 20. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: УГ. С. 299–300.
Иностранцы
Бегемот. 1928. № 21. Заглавие: Все в порядке.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 66–68.
Не все потеряно
Прожектор. 1928. № 33.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 75–80.
Пожар
Бегемот. 1928. № 34.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 246–248.
Не забавно
Пушка. 1928. № 36. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 513.
Существует одноименный фельетон (1929; см. далее).
Карманная кража
Пушка. 1928. № 36. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: УГ. С. 300–301.
Музыканты допрыгались
Пушка. 1928. № 38. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: УГ. С. 301.
Раздули кадило
Пушка. 1928. № 38. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: УГ. С. 301.
Обмишурились
Пушка. 1928. № 42. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 513–514.
Ломбардия
Пушка. 1928. № 43. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: УГ. С. 302.
Пора вставать
Пушка. 1928. № 44. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: УГ. С. 302–303.
Тяга к чтению
Пушка. 1928. № 44. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: УГ. С. 303.
Шутка
Пушка. 1928. № 45. Ноябрь. С. 4. Подпись: Гаврилыч. Печатается по этому изданию.
Существует одноименный рассказ (1926, см. выше). Рассказ, кажется, не переиздавался.
Черт возьми!
Пушка. 1928. № 46. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: УГ. С. 304.
Крысы
Пушка. 1928. № 46. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: УГ. С. 304–306.
Рассуждение об иностранцах. Рассуждение первое
Пушка. 1928. № 47. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: УГ. С. 306.
Семейный купорос
Пушка. 1928. № 47. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 161–163.
Подождем, над нами не каплет
Пушка. 1928. № 48. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 514–515.
Заграничная история
Пушка. 1928. № 48. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 427–428.
Всюду жизнь
Пушка. 1928. № 48. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: УГ. С. 306–307.
Заметка сопровождается рисунком В. Краева.
Непорядки на земном шаре
Пушка. 1928. № 49. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: УГ. С. 307–308.
[Грустно]
Пушка. 1928. № 49. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: УГ. С. 308–309.
Руководство для начинающих наблюдателей
Пушка. 1928. № 50. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: УГ. С. 309–310.
«Пушка» — Пушкину
Пушка. 1928. № 50. Подпись: Пушкинист Гаврилыч.
Печ. по: УГ. С. 310.
Кому что, кому ничего
Пушка. 1928. № 52. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: УГ. С. 310–311.
Пустое дело
Чудак. 1928. № 1. Декабрь.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 42–44.
Трезвые мысли
Зощенко М. Трезвые мысли. М., 1928.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 107–108.
В СС 6 помещен в разделе 1921–1923 гг. Публикация ранее 1928 г. не установлена.
Неприятная история
Бегемот. 1927. № 27.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 71–74.
Включен в «Голубую книгу» в новом варианте под заглавием «Интересный случай в гостях» (раздел «Коварство»). Фамилия Троцкого заменена на Рыкова, потом вычеркнута и она. Цензурная купюра сохранилась даже в СС 3 (Т. 3. С. 317).
Позднее под заглавием «Неприятная история» печатался фельетон 1934 г. (см. СС 3. Т. 2. С. 375–378).
Встреча
Зощенко М. Дни нашей жизни. М., 1928.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 173–176.
Существует одноименный рассказ: Крокодил. 1937. № 31.
Дни нашей жизни
Печ. по: 1–9 — Зощенко М. Дни нашей жизни. Л., 1928. С. 30–40; 10–17 — СС 3. Т. 1. С. 530–534.
Цикл сформирован Зощенко из заметок, публиковавшихся в журнале «Пушка» в 1928 г. В СС 3 дополнен Ю. Томашевским (с одновременным исключением № 3, 4, 5). В СС 6 вошел лишь фельетон № 8 под заглавием «Смешно» (Т. 2. С. 239–240).
Клад
Чудак. 1929. № 2.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 48–51.
Кража
Пушка. 1929. № 2. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 244–245.
Медицинский случай
Чудак. 1929. № 3.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 45–47.
Что делается!
Пушка. 1929. № 3. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: УГ. С. 318–319.
Неприятность
Пушка. 1929. № 3. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: УГ. С. 319–320.
Серенада
Чудак. 1929. № 4.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 86–90.
С незначительными изменениями включен в «Голубую книгу» под заглавием «Рассказ о студенте и водолазе» (раздел «Удивительные события»).
Лошадиная история
Пушка. 1929. № 4. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 252–253. Печатался также под заглавием «Не ври».
Не забавно
Пушка. 1929. № 5. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 241–242.
Существует одноименный фельетон (1928; см. выше).
Все в порядке
Пушка. 1929. № 6. Подпись: Гаврилыч.
Печ. по: УГ. С. 321.
Хороший знакомый
Ревизор. 1929. № 1. Март.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 81–85.
Домашнее средство
Ревизор. 1929. № 2.
Печ. по: СС 6. Т. 2. С. 249–251.
Существует одноименный фельетон (1925; см. выше).
Сильнее смерти
Ревизор. 1929. № 3.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 95–98.
В переработанном виде включен в «Голубую книгу» под заглавием «Рассказ про одного спекулянта» (раздел «Деньги»).
Тухлое дело
Ревизор. 1929. № 4. Подпись: Назар Синебрюхов.
Печ. по: УГ. С. 324–325.
1:0
Ревизор. 1929. № 4. Без подписи. Атрибуция М. Долинского.
Печ. по: УГ. С. 325–326.
Терпеть можно
Ревизор. 1929. № 5. Апрель.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 518–519.
Природа и люди
Ревизор. 1929. № 6. Подпись: Назар Синебрюхов.
Печ. по: УГ. С. 326–328.
Летняя передышка
Ревизор. 1929. № 7.
Печ. по: СС 6. Т. 5. С. 70–73.
Материнство и младенчество
Чудак. 1929. № 11.
Печ. по: СС 6. Т. 3. С. 91–94.
Няня
Ревизор. 1929. № 12–13.
Печ. по: СС 6. Т. 5. С. 51–53.
В переработанном виде включен в «Голубую книгу» под заглавием «Рассказ про няню, или Прибавочная ценность этой профессии» (раздел «Деньги»).
Не дают развернуться
Ревизор. 1929. № 14–15. Подпись: Михал Михалыч.
Печ. по: СС 6. Т. 5. С. 57–59.
В существенно переработанном виде включен в «Голубую книгу» под заглавием «Забавное происшествие с кассиршей» (раздел «Коварство»).
Необыкновенная история
Ревизор. 1929. № 20.
Печ. по: СС 6. Т. 5. С. 74–77.
Семейное дело
Ревизор. 1929. № 22. Подпись: М. Гаврилов.
Печ. по: СС 3. Т. 1. С. 519–521.
Происшествие
Ревизор. 1929. № 23.
Печ. по: СС 6. Т. 5. С. 40–44.
Включено в «Голубую книгу» под тем же заглавием (раздел «Удивительные события»). В варианте «Голубой книги» ГПУ было заменено транспортной охраной.
Честное дело
Ревизор. 1929. № 25. Подпись: Мих. Гаврилов.
Печ. по: СС 6. Т. 5. С. 63–65.
Человека жалко
Ревизор. 1929. № 26. Подпись: Мих. Гаврилов.
Печ. по: Зощенко М. Личная жизнь. Л., 1934. С. 125–127.
Мерси
Ревизор. 1929. № 27.
Печ. по: СС 6. Т. 5. С. 78–82.
Землетрясение
Ревизор. 1929. № 28.
Печ. по: СС 6. Т. 5. С. 5–10.
Чистая выгода
Ревизор. 1929. № 29.
Печ. по: СС 6. Т. 5. С. 66–69.
Бессонница
Ревизор. 1929. № 30. Подпись: М. Гаврилов.
Печ. по: УГ. С. 329–330.
В сборнике «Личная жизнь» (Л., 1934) авторская дата: 1926 г.
Расписка
Ревизор. 1929. № 36.
Печ. по: СС 6. Т. 5. С. 11–14.
В переработанном виде включен в «Голубую книгу» под заглавием «Последний рассказ под названием „Коварство и любовь“» (раздел «Любовь»).
Дама с цветами
Прожектор. 1929. № 38.
Печ. по: СС 6. Т. 5. С. 31–39.
Включен в «Голубую книгу» под заглавием «Рассказ про даму с цветами» (раздел «Любовь»).
Бурлацкая натура
Ревизор. 1929. № 38. Подпись: Мих. Гаврилов.
Печ. по: УГ. С. 331–332.
В переработанном виде включен в «Голубую книгу» под заглавием «Рассказ о человеке, которого вычистили из партии» (раздел «Неудачи»). На основе рассказа написана трехактная комедия «Уважаемый товарищ» (1930).
Приятная встреча
Чудак. 1929. № 39.
Печ. по: СС 6. Т. 5. С. 24–30.
В переработанном виде включен в «Голубую книгу» под заглавием «Мелкий случай из личной жизни» (раздел «Удивительные события»).
Горько
Ревизор. 1929. № 40.
Печ. по: Зощенко М. Личная жизнь. Л., 1934. С. 121–124.
Не согласен
Ревизор. 1930. № 4.
Печ. по: УГ. С. 332–334.
Опубликован в тематическом номере «Готовь зимой телегу, а летом сани!»