Ю. Яковлев (1922–1996) по праву считается классиком советской детской литературы.
Он один из тех прекрасных детских писателей, кто искренне интересуется внутренним миром ребенка и подростка.
Делая своих читателей собеседниками, Ю. Яковлев приглашает посмотреть, как с проблемами справляются его герои — обыкновенные дети, школьники. Кто-то скромный и робкий, кто-то мечтательный и смелый, объединяет же их одно: каждый день герои Ю. Яковлева открывают что-то новое в себе и в окружающем мире.
В книгу также вошли военные рассказы писателя.
Для среднего школьного возраста.
Художник Мазурин Герман Алексеевич.
© Яковлев Ю. Я., наследники, 2010
© Мазурин Г. А., иллюстрации, 1979
© Мазурин Г. А., иллюстрации на переплете, 2010
© Составление сборника, вступительная статья, оформление серии. ОАО «Издательство „Детская литература“», 2010
Об авторе и его книгах
Я детский писатель и горжусь этим.
Юрий Яковлевич Яковлев родился 22 июня 1922 года в Ленинграде (ныне — Санкт-Петербург). Еще в детстве будущий писатель был членом «Литературного клуба», а его самые первые стихи были напечатаны в школьной стенгазете.
После окончания школы, за полгода до начала Великой Отечественной войны, восемнадцатилетнего Ю. Яковлева призвали в армию. Оттого так правдиво и реалистично в рассказах писателя звучит военная тема. «Моя юность связана с войной, с армией. Шесть лет я был рядовым солдатом», — писал он. Там, на фронте, Ю. Яковлев сначала был наводчиком зенитной батареи, а потом сотрудником фронтовой газеты «Тревога», для которой в часы затишья писал стихи и очерки. Тогда фронтовой журналист и принял окончательное решение стать писателем и сразу после войны поступил в московский Литературный институт им. А. М. Горького.
Самой первой книгой молодого поэта был сборник стихов для взрослых о буднях армии «Наш адрес», напечатанный в 1949 году, позже появились сборники «В нашем полку» (1951) и «Растут сыновья» (1955). Затем у Ю. Яковлева стали выходить тоненькие стихотворные книжечки для детей. Но, как оказалось, поэзия не была его главным призванием. После опубликования в 1960 году небольшой повести «Станция Мальчики» Ю. Яковлев стал отдавать предпочтение прозе. Многогранный и талантливый человек, он пробовал себя и в кино: по его сценариям было снято несколько мультипликационных и художественных фильмов («Умка», «Всадник над городом» и другие).
Ю. Яковлев — один из тех детских писателей, кто искренне интересуется внутренним миром ребенка и подростка. Он говорил ребятам: «Ты думаешь, что… удивительная жизнь где-то далеко-далеко. А она, оказывается, рядом с тобой. В этой жизни много трудного, а порой и несправедливого. И не все люди хороши, и не всегда везет. Но если в твоей груди бьется горячее сердце, оно, как компас, приведет тебя к победе над несправедливостью, оно подскажет тебе, как надо поступать, поможет отыскать в жизни хороших людей. Совершать благородные поступки очень трудно, но каждый такой поступок возвышает тебя в твоих же глазах, и в конечном счете именно из таких поступков складывается новая жизнь».
Своего юного читателя Ю. Яковлев делает собеседником — не оставляя один на один с трудностями, а приглашая посмотреть, как с проблемами справляются его сверстники. Герои рассказов Яковлева — обыкновенные дети, школьники. Кто-то скромный и робкий, кто-то мечтательный и смелый, но всех их объединяет одно: каждый день герои Яковлева открывают что-то новое в себе и в окружающем мире.
«Мои герои — мои бесценные веточки багульника», — говорил писатель. Багульник — это ничем не примечательный кустарник. Ранней весной он похож на веник голых прутиков. Но если эти веточки поставить в воду, произойдет чудо: они зацветут мелкими светло-лиловыми цветочками, в то время когда за окном еще лежит снег.
Такие веточки однажды принес в класс главный герой рассказа «Багульник» — мальчик по имени Коста. Среди ребят он совсем не выделялся, на уроках обычно зевал и почти всегда молчал. «Люди недоверчиво относятся к молчальникам. Никто не знает, что у них на уме: плохое или хорошее. На всякий случай думают, что плохое. Учителя тоже не любят молчальников, потому что хотя они и тихо сидят на уроке, зато у доски каждое слово приходится вытягивать из них клещами». Одним словом, Коста был загадкой для класса. И однажды учительница Евгения Ивановна, чтобы понять мальчика, решила проследить за ним. Сразу после школы Коста пошел гулять с огненно-рыжим сеттером, хозяином которого был пожилой человек на костылях; потом побежал к дому, где на балконе его ждал брошенный уехавшими хозяевами боксер; затем к больному мальчику и его таксе — «черной головешке на четырех ножках». В конце дня Коста пошел за город, на пляж, где жил одинокий старый пес, верно ждавший своего погибшего хозяина-рыбака. Домой уставший Коста вернулся поздно, а ведь ему еще уроки надо делать! Узнав тайну своего ученика, Евгения Ивановна посмотрела на него по-другому: в ее глазах Коста стал не просто вечно зевающим на уроках мальчишкой, а человеком, помогающим беспомощным животным и больным людям.
В этом небольшом произведении заключена тайна отношения Ю. Яковлева к своим героям-детям. Писателя волнует,
В тайне ото всех Вася мечтал стать рыцарем: сражаться с драконами и освобождать прекрасных принцесс, совершать подвиги. Но оказалось, для того чтобы совершить благородный поступок, не нужны блестящие латы. Однажды зимой Вася спас маленького мальчика, тонувшего в проруби. Спас, но скромно промолчал об этом. Его слава незаслуженно досталась другому школьнику, который просто отвел промокшего и испуганного малыша домой. О по-настоящему рыцарском поступке Васи не узнал никто. Эта несправедливость вызывает у читателя чувство обиды и заставляет посмотреть вокруг: может быть, такое бывает не только в книгах, может, происходит где-то рядом с тобой?
В литературе часто один поступок может раскрыть характер героя, по нему можно судить, положительный персонаж его совершил или отрицательный. В рассказе «Баваклава» Леня Шаров забыл купить бабушке глазные капли. Он часто забывал о бабушкиных просьбах, забывал сказать ей «спасибо»… Забывал, пока бабушка, которую он называл Баваклава, была жива. Она всегда была рядом, и потому забота о ней казалась ненужной, несущественной — подумаешь, потом сделаю! Все изменилось после ее смерти. Тогда вдруг очень важным для мальчика оказалось принести из аптеки уже никому не нужное лекарство.
Но можно ли с самого начала однозначно сказать, что Леня — персонаж отрицательный? Часто ли мы в реальной жизни внимательны к своим близким? Мальчик думал, что окружающий мир будет неизменен всегда: мама с папой, бабушка, школа. Смерть нарушила привычный для героя ход вещей. «Всю жизнь он обвинял других: родителей, учителей, товарищей… Но больше всех доставалось Баваклаве. Прикрикивал на нее, грубил. Надувался, ходил недовольным. Сегодня он впервые взглянул на себя… другими глазами. Какой он, оказывается, черствый, грубый, невнимательный!» Жалко, что иногда сознание собственной вины приходит слишком поздно.
Ю. Яковлев призывает быть более чутким к своим родным, друзьям, а ошибки совершают все, вопрос только в том, какие уроки мы из них извлекаем.
Непривычная ситуация, новое, незнакомое чувство может заставить человека не просто раскрыть неожиданные стороны своего характера, но и заставить измениться, преодолеть свои страхи и свою застенчивость.
Рассказ «Письмо Марине» о том, как же трудно, оказывается, признаться в своих чувствах девочке, которая нравится! Кажется, откровенно написать все не сказанное при встрече легко. Как начать обещанное письмо: «дорогая», «милая», «самая лучшая»?.. Столько мыслей, воспоминаний, но… вместо длинного интересного рассказа выходят лишь несколько общих фраз об отдыхе и лете. Но и они значительны для Кости — это первый трудный шаг к общению с девочкой в новой для него ситуации.
Еще труднее проводить девочку домой, преодолев свою застенчивость. Гораздо проще оказалось Киру забраться на скользкую крышу высокого дома и узнать, как же выглядит понравившийся Айне загадочный флюгер («Всадник, скачущий над городом»).
Ю. Яковлева всегда интересовала пора детства, когда, по его словам, «решается участь будущего человека… В детях я всегда стараюсь разглядеть завтрашнего взрослого. Но и взрослый человек для меня начинается с детства».
С уже выросшими героями Ю. Яковлева мы знакомимся в рассказе «Бамбус». Сначала мы видим персонаж будто приключенческого романа, который живет «на краю света, в избушке на курьих ножках», курит трубку и работает предсказателем землетрясений. Приехав в город своего детства, Бамбус разыскивает учеников своего класса: Коржика, который теперь стал майором, Валюсю — врача, Чевочку — директора школы и учительницу Певицу Тра-ля-ля. Но не только для того приехал загадочный Бамбус, чтобы увидеть своих повзрослевших друзей, главная его цель — попросить прощение за давнюю шалость. Оказывается, когда-то, учась в пятом классе, этот Бамбус выстрелил из рогатки и попал в глаз учительнице пения.
Слетел ореол романтики — остался пожилой уставший человек и его злая выходка. Много лет его мучило чувство вины, и приехал он потому, что нет судьи страшнее, чем собственная совесть и нет срока давности у некрасивых поступков.
Не бывает срока давности и у правды. Герой рассказа «А Воробьев стекло не выбивал» Сёмин пытается восстановить справедливость — выяснить, кто разбил стекло в кабинете директора. В хулиганском поступке по привычке обвинили Воробьева. «Если собрать все стекла, разбитые за недолгий век Воробьевым, то их хватит, чтобы застеклить целый дом». Сёмин же знал, что Воробьев в тот день прогуливал школу и выбить стекло не мог. Он не выдал одноклассника, а стал все свои ответы начинать одной и той же фразой: «А Воробьев стекло не выбивал». Несправедливость, обвинение невиновного заставила мальчика упорно искать правды. И учителя, и одноклассники за долгое время школьной учебы стали воспринимать слова Сёмина как чудачество, шутку. Несмотря на это, он в конце концов добился своего: настоящий хулиган признался на выпускном вечере.
Значительное место в творчестве Ю. Яковлева занимает тема войны. Для пережившего ее писателя важно, чтобы дети, родившиеся после салюта Победы, почувствовали себя продолжателями отцовских дел и отцовских подвигов и не забывали павших за Родину.
В маленьком рассказе «Девочки с Васильевского острова» переплетается история и современность. У Тани Савичевой и Вали Зайцевой много общего: и школа, и улица на Васильевском острове Ленинграда. Только первая жила здесь во время почти девятисотдневной блокады Ленинграда, в 1941–1944 годах, а вторая — позже, когда о войне осталась только память. Несмотря на это различие, Валя считает Таню своей подругой, хочет, чтобы о ней помнили, и потому на Дороге жизни — так называлась единственная трасса, связывающая осажденный Ленинград со страной, — помогает возведению памятника. Валя пишет на нем строки из дневника своей подруги: «Умерли все. Осталась одна Таня». За этими скудными строками умирающей маленькой девочки раскрывается трагедия всего блокадного города, всех его жителей.
В 1941 году Таня Савичева вместе с семьей осталась в окруженном немцами Ленинграде. Однажды сестра Нина не вернулась с рабочей смены, и мама отдала Тане на память ее записную книжку. С тех пор девочка стала вести дневник. В нем всего семь страшных записей — семь дат гибели Таниной семьи. Саму Таню, потерявшую сознание от голода, эвакуировали из города, но спасти ее не удалось. После освобождения Ленинграда ее дневник нашли под завалами разрушенного дома. Таня умерла, но эта маленькая записная книжка была предъявлена на Нюрнбергском процессе в качестве документа, обвинявшего фашизм.
Не допускает автор мысли, что можно забыть не только жестокость войны, но — и это главное! — людей, которые жили в то время, их героизм, их способность оставаться людьми даже в самое страшное время. Тогда проявлялись их настоящие характеры. В обычной жизни нам тоже приходится решать сложные задачи, но на войне часто нельзя отсрочить решение, «переиграть». Здесь выбор, сделанный единожды, заставляет идти до конца. Так в рассказе «Учитель истории» Учитель выбрал смерть вместе со своими маленькими воспитанниками, а не малодушное бегство. Он был уверен, что должен оставаться рядом с детьми, если нет возможности спасти их.
«Дети, — сказал Учитель, — я учил вас истории. Я рассказывал вам, как умирали за Родину настоящие люди. Теперь пришел наш черед. Не плачьте! Поднимите голову выше! Идемте! Начинается ваш последний урок истории».
У каждого из героев Ю. Яковлева своя судьба. В мирной и в военной жизни — во всякое время есть место своим героям и своим подвигам. И Учитель истории, и Таня Савичева, и Баваклава должны остаться в памяти людей. Юный Леня Шаров решает для себя: «Она [бабушка] умрет, когда ее забудут, но пока хоть одно сердце помнит ее, она жива».
«Нет на свете ничего страшнее забвения. Забвение — ржавчина памяти, и она разъедает самое дорогое», — повторяет свою мысль Ю. Яковлев. Одно из произведений он так и назвал — «Память». Рассказ-воспоминание, рассказ-памятник маленькой Лиде Демеш, тринадцатилетней партизанке, прятавшей мины под своей кроватью. Во время одной из подрывных операций она попала в засаду и была расстреляна. «Передайте маме, что меня ведут на расстрел!» — были ее последние слова.
Лида Демеш — не выдуманный персонаж. Такая девочка действительно была, а писатель лишь продлил ее жизнь в своем рассказе.
Память — та ниша, где хранятся воспоминания о людях и поступках прошлого. «Я хочу своим творчеством сегодня повлиять на завтрашнего взрослого человека. Сделать его благороднее, чище, добрее, отзывчивее к людям. Я стараюсь представить себе детство людей, которые завтра совершат подвиг во имя человека» — так сформулировал Ю. Яковлев цель своего творчества в одном из интервью. Его писательский талант связывает прошлое и настоящее, заставляя читателей задуматься, сопереживать героям рассказов и повестей. Всем строем своих произведений он как бы говорит нам: смотри, читатель, сколько прекрасного вокруг, сколько настоящих героев жило и живет под одним с тобой небом. Следуй за ними, будь, как они, честным, отважным, верь в себя и не падай духом в трудную минуту.
Багульник
Он вызывающе зевал на уроках: зажмуривал глаза, отвратительно морщил нос и открывал пасть — другого слова тут не подберешь! При этом он подвывал, что вообще не лезло ни в какие ворота. Потом энергично тряс головой — разгонял сон — и уставлялся на доску. А через несколько минут снова зевал.
— Почему ты зеваешь?! — раздраженно спрашивала Женечка.
Она была уверена, что он зевает от скуки. Расспрашивать его было бесполезно: он был молчальником. Зевал же потому, что всегда хотел спать.
Он принес в класс пучок тонких прутиков и поставил их в банку с водой. И все посмеивались над прутиками, и кто-то даже пытался подмести ими пол, как веником. Он отнял и снова поставил в воду. Он каждый день менял воду. И Женечка посмеивалась.
Но однажды веник зацвел. Прутики покрылись маленькими светло-лиловыми цветами, похожими на фиалки. Из набухших почек-узелков прорезались листья, светло-зеленые, ложечкой. А за окном еще поблескивали кристаллики уходящего последнего снега.
Все толпились у окна. Разглядывали. Старались уловить тонкий сладковатый аромат. И шумно дышали. И спрашивали, что за растение, почему оно цветет.
— Багульник! — буркнул он и пошел прочь.
Люди недоверчиво относятся к молчальникам. Никто не знает, что у них, молчальников, на уме: плохое или хорошее. На всякий случай думают, что плохое. Учителя тоже не любят молчальников, потому что хотя они и тихо сидят на уроке, зато у доски каждое слово приходится вытягивать из них клещами.
Когда багульник зацвел, все забыли, что Ко́ста молчальник. Подумали, что он волшебник.
И Женечка стала присматриваться к нему с нескрываемым любопытством.
Женечкой за глаза звали Евгению Ивановну. Маленькая, худая, слегка косящая, волосы — конским хвостиком, воротник — хомутиком, каблуки с подковками. На улице ее никто не принял бы за учительницу. Вот побежала через дорогу. Застучали подковки. Хвостик развевается на ветру. Остановись, лошадка! Не слышит, бежит… И долго еще не затихает стук подковок…
Женечка обратила внимание, что каждый раз, когда раздавался звонок с последнего урока, Коста вскакивал с места и сломя голову выбегал из класса. С грохотом скатывался с лестницы, хватал пальто и, на ходу попадая в рукава, скрывался за дверью. Куда он мчался?
Его видели на улице с собакой, огненно-рыжей. Очёсы длинной шелковистой шерсти колыхались языками пламени. Но через некоторое время его встречали с другой собакой: под короткой шерстью тигрового окраса перекатывались мускулы бойца. А позднее он вел на поводке черную головешку на маленьких кривых ногах. Головешка не вся обуглилась: над глазами и на груди теплились коричневые подпалины.
Чего только не говорили про Косту ребята!
— У него ирландский сеттер, — утверждали они. — Он охотится на уток.
— Ерунда! У него самый настоящий боксер. С такими ходят на диких быков. Мертвая хватка! — говорили другие.
Третьи смеялись:
— Не можете отличить таксы от боксера!
Были еще такие, которые спорили со всеми:
— Он держит трех собак!
На самом деле у него не было ни одной собаки.
А сеттер? А боксер? А такса?
Ирландский сеттер горел костром. Боксер, как перед боем, играл мышцами. Такса чернела обгоревшей головешкой.
Что это были за собаки и какое отношение они имели к Косте, не знали даже его родители. В доме собак не было и не предвиделось. Когда родители возвращались с работы, они заставали сына за столом: он поскрипывал перышком или бормотал под нос глаголы. Так он сидел запоздно. При чем здесь сеттеры, боксеры, таксы?
Коста же появлялся дома за пятнадцать минут до прихода родителей и едва успевал отчистить штаны от собачьей шерсти.
Впрочем, кроме трех собак была еще и четвертая. Огромная, головастая, из тех, что спасают людей, застигнутых в горах снежными лавинами. Из-под длинной свалявшейся шерсти проступали худые, острые лопатки, большие впалые глаза смотрели печально, тяжелые львиные лапы — ударом такой лапы можно сбить любую собаку — ступали медленно, устало.
С этой собакой Косту никто не видел.
Звонок с последнего урока — сигнальная ракета. Она звала Косту в его загадочную жизнь, о которой никто не имел представления. И как зорко ни следила за ним Женечка, стоило ей на мгновение отвести глаза, как Коста исчезал, выскальзывал из рук, улетучивался.
Однажды Женечка не выдержала и бросилась вдогонку. Она вылетела из класса, застучала подковками по лестничным ступеням и увидела его в тот момент, когда он несся к выходу. Она выскользнула в дверь и устремилась за ним на улицу. Прячась за спины прохожих, она бежала, стараясь не стучать подковками, а конский хвост развевался на ветру.
Она превратилась в следопыта.
Коста добежал до своего дома — он жил в зеленом облупившемся доме, — исчез в подъезде и минут через пять появился снова. За это время он успел бросить портфель, не раздеваясь проглотить холодный обед, набить карманы хлебом и остатками обеда.
Женечка поджидала его за выступом зеленого дома. Он пронесся мимо нее. Она поспешила за ним. И прохожим не приходило в голову, что бегущая, слегка косящая девушка не Женечка, а Евгения Ивановна.
Коста нырнул в кривой переулок и скрылся в парадном. Он позвонил в дверь. И сразу послышалось какое-то странное подвывание и царапанье сильной когтистой лапы. Потом завывание перешло в нетерпеливый лай, а царапанье — в барабанную дробь.
— Тише, Артюша, подожди! — крикнул Коста.
Дверь отворилась, и огненно-рыжий пес бросился на Косту, положил передние лапы на плечи мальчику и стал лизать длинным розовым языком нос, глаза, подбородок.
— Артюша, перестань!
Куда там! На лестнице послышался лай и грохот, и оба — мальчик и собака — с неимоверной скоростью устремились вниз. Они чуть не сбили с ног Женечку, которая едва успела прижаться к перилам. Ни тот ни другой не обратили на нее внимания. Артюша кружился по двору. Припадал на передние лапы, а задние подбрасывал, как козленок, словно хотел сбить пламя. При этом лаял, подскакивал и все норовил лизнуть Косту в щеку или в нос. Так они бегали, догоняя друг друга. А потом нехотя шли домой.
Их встречал худой человек с костылем. Собака терлась об его единственную ногу. Длинные мягкие уши сеттера напоминали уши зимней шапки, только не было завязочек.
— Вот, погуляли. До завтра, — сказал Коста.
— Спасибо. До завтра.
Артюша скрылся, и на лестнице стало темнее, словно погасили костер.
Теперь пришлось бежать три квартала. До двухэтажного дома с балконом, который находился в глубине двора. На балконе стоял пес боксер. Скуластый, с коротким, обрубленным хвостом, он стоял на задних лапах, а передние положил на перила.
Боксер не сводил глаз с ворот. И когда появился Коста, глаза собаки загорелись темной радостью.
— Ати́лла! — крикнул Коста, вбегая во двор.
Боксер тихо взвизгнул. От счастья.
Коста подбежал к сараю, взял лестницу и потащил ее к балкону. Лестница была тяжелой. Мальчику стоило больших трудов поднять ее. И Женечка еле сдержалась, чтобы не кинуться ему на помощь. Когда Коста наконец приставил лестницу к перилам балкона, боксер спустился по ней на землю. Он стал тереться о штаны мальчика. При этом поджимал лапу. У него болела лапа.
Коста достал припасы, завернутые в газету. Боксер был голоден. Он ел жадно, но при этом посматривал на Косту, и в его глазах накопилось столько невысказанных чувств, что казалось, он сейчас заговорит.
Когда собачий обед кончился, Коста похлопал пса по спине, прицепил к ошейнику поводок, и они отправились на прогулку. Отвисшие углы большого черногубого рта собаки вздрагивали от пружинистых шагов. Иногда боксер поджимал больную лапу.
Женечка слышала, как дворничиха им вслед сказала:
— Выставили собаку на балкон и уехали. А она хоть помирай с голоду! Вот ведь люди!..
Когда Коста уходил, боксер провожал его глазами, полными преданности. Его морда была в темных морщинах, лоб пересекала глубокая складка. Он молча шевелил обрубком хвоста.
Женечке вдруг захотелось остаться с этой собакой. Но Коста спешил дальше.
В соседнем доме на первом этаже болел парнишка: был прикован к постели. Это у него была такса — черная головешка на четырех ножках. Женечка стояла под окнами и слышала разговор Косты и больного мальчика.
— Она тебя ждет, — говорил больной.
— Ты болей, не волнуйся, — слышался голос Косты.
— Я болею… не волнуюсь, — отвечал больной. — Может быть, я отдам тебе велосипед, если не смогу кататься.
— Мне не надо велосипеда.
— Мать хочет продать Лаптя. Ей утром некогда с ним гулять.
— Приду утром, — после некоторого раздумья отвечал Коста. — Только очень рано, до школы.
— Тебе не попадет дома?
— Ничего… тяну… на тройки… Только спать хочется: поздно уроки делаю.
— Если я выкарабкаюсь, мы вместе погуляем.
— Выкарабкивайся.
— Ты куришь? — спрашивал больной.
— Некурящий, — отвечал Коста.
— И я некурящий.
— Ну, мы пошли… Ты болей… не волнуйся. Пошли, Лапоть!
Таксу звали Лаптем. Коста вышел, держа собаку под мышкой. И вскоре они уже шагали по тротуару. Рядом с сапогами, ботинками, туфлями на кривых ножках семенил черный Лапоть.
Женечка шла за таксой. И ей казалось, что это пламенно-рыжая собака обгорела и превратилась в такую головешку. Ей захотелось заговорить с Костой. Расспросить его о собаках, которых он кормил, выгуливал, поддерживал в них веру в человека. Но она молча шла по следам своего ученика, который отвратительно зевал на уроках и слыл молчальником. Теперь он менялся в ее глазах, как веточка багульника.
Но вот Лапоть отгулял и вернулся домой. Коста двинулся дальше, и его невидимая спутница — Женечка — снова пряталась за спины прохожих. Дома́ уменьшились ростом. А спин стало совсем мало. Город кончался. Начались дюны. Женечке трудно было идти на каблуках по вязкому песку и корявым корням сосен. В конце концов она сломала каблук.
И тут показалось море.
Оно было мелким и плоским. Волны не обрушивались на низкий берег, а тихо и неторопливо наползали на песок и так же медленно и беззвучно откатывались, оставляя на песке белую каемку пены. Море выглядело сонным и вялым, неспособным к бурям и штормам.
Но бури на нем бывали. Далеко от дюн, за линией горизонта.
Коста шел по берегу, наклоняясь вперед — против ветра. Женечка сняла туфли: босиком было идти легче, но холодный влажный песок обжигал ступни. На берегу сохли развешанные на кольях сети с круглыми поплавками из бутылочного стекла, лежали лодки, перевернутые вверх килем.
Неожиданно вдалеке, на самой кромке берега, возникла собака. Она стояла неподвижно, в странном оцепенении. Большеголовая, с острыми лопатками, с опущенным хвостом. Ее взгляд был устремлен в море. Она ждала кого-то с моря.
Коста подошел к собаке, но она даже не повернула головы, словно не слышала его шагов. Он провел рукой по свалявшейся шерсти. Собака едва заметно шевельнула хвостом. Мальчик присел на корточки и разложил перед собакой хлеб и остатки своего обеда, завернутого в газету. Собака не оживилась, не выказала никакого интереса к пище. Коста стал ее поглаживать и уговаривать:
— Ну поешь… Ну поешь немного…
Собака посмотрела на него большими впалыми глазами и снова обратила взгляд к морю.
Женечка притаилась за развешанными сетями, словно попалась, запуталась в них и не могла вырваться, чтобы тоже гладить собаку и говорить: «Ну поешь… Ну поешь хоть немного!»
Коста взял кусок хлеба и поднес ко рту собаки. Та вздохнула глубоко и громко, как человек, и принялась медленно жевать хлеб. Она ела безо всякого интереса, как будто была сыта или привыкла к лучшей пище, чем хлеб, холодная каша и кусок жилистого мяса из супа… Она ела для того, чтобы не умереть. Ей нужно было жить. Она ждала кого-то с моря.
Когда все было съедено, Коста сказал:
— Идем. Погуляем.
Собака снова посмотрела на мальчика и послушно зашагала рядом. У нее были тяжелые лапы и неторопливая, полная достоинства львиная походка. Следы заполнялись водой.
В море переливались нефтяные разводы. Будто где-то за горизонтом произошла катастрофа, рухнула радуга и ее обломки прибило к берегу.
Мальчик и собака шли не спеша, а Женечка — следопыт Женечка — слышала, как Коста говорил собаке:
— Ты хороший… Ты верный… Пойдем со мной. Он никогда не вернется. Он погиб. Честное пионерское.
Собака молчала. Она и не должна была говорить. Она не отрывала глаз от моря. И в который раз не верила Косте. Ждала.
— Что же мне с тобой делать? — спросил мальчик. — Нельзя же жить одной на берегу моря. Когда-нибудь надо уйти.
Рыбацкая сеть кончилась. И Женечка как бы выпуталась из сетей. Коста оглянулся и увидел учительницу. Она стояла на песке босая, а туфли держала под мышкой. И сквозняк, тянувший с моря, развевал ее волосы, собранные в конский хвост.
— Что же с ней делать? — растерянно спросила она Косту.
— Она не пойдет. Я знаю, — сказал мальчик. Он почему-то не удивился появлению учительницы. — Она никогда не поверит, что хозяин погиб…
Женечка подошла к собаке. Собака глухо зарычала, но не залаяла, не бросилась на нее.
— Я ей сделал дом из старой лодки. Подкармливаю. Она очень тощая… Сперва укусила меня.
— Укусила?
— Руку. Теперь все зажило. Я йодом смазывал.
Пройдя еще несколько шагов, он сказал:
— Собаки всегда ждут. Даже погибших… Им надо помогать.
Море потускнело и стало как бы меньше размером. Погасшее небо плотнее прижалось к сонным волнам. Коста и Женечка проводили собаку до ее бессменного поста, где неподалеку от воды лежала перевернутая лодка, подпертая чурбаком, чтобы под нее можно было забраться. Собака подошла к воде. Села на песок. И снова застыла в своем вечном ожидании…
Обратно учительница и ученик шли быстро, но, когда берег кончился, за дюнами Женечка остановилась и сказала:
— Я не могу так быстро. У меня каблук сломался.
— Мне надо бы поспеть до их прихода, — отозвался Коста.
— Тогда иди.
Коста внимательно посмотрел на Женечку и спросил:
— А как же вы?
— Я дойду не спеша.
— Может быть, вбить гвоздь? У вас есть гвоздь?
— Не знаю. — Женечка протянула ему туфлю.
Он покрутил каблук, как зуб, который шатается. И постучал камнем.
— Вот.
— Теперь лучше, — сказала Женечка, надевая туфлю.
Но шла она прихрамывая, наступая на носок, чтобы каблук держался.
На другой день в конце последнего урока Коста уснул. Он зевал, зевал, но потом уронил голову на согнутый локоть и уснул. Сперва никто не замечал, что он спит. Потом кто-то захихикал.
И Женечка увидела, что он спит.
— Тихо, — сказала она. — Совсем тихо!
Когда она хотела, все было как полагается. Тихо так тихо.
— Вы знаете, почему он уснул? — шепотом произнесла Евгения Ивановна. — Я вам расскажу… Он гуляет с чужими собаками. Кормит их. Собаки всегда ждут. Даже погибших… Им надо помогать.
Зазвенел звонок с последнего урока. Он звенел громко и протяжно. Но Коста не слышал звонка. Он спал.
Евгения Ивановна — Женечка — склонилась над спящим мальчиком, положила руку ему на плечо и легонько потрясла. Он вздрогнул и открыл глаза.
— Звонок с последнего урока, — сказала Женечка, — тебе пора.
Коста вскочил. Схватил портфель. И в следующее мгновение скрылся за дверью.
Рыцарь Вася
Приятели называли его тюфяком. За его медлительность, неповоротливость и неловкость. Если в классе писали контрольную работу, то ему всегда не хватало времени: он раскачивался только к концу урока. Если он пил чай, то на столе вокруг его блюдца образовывалась большая чайная лужа. Он ходил вразвалку и обязательно задевал за край стола или сбивал стул. И новые ботинки за неделю стаптывал так, словно вместе с Суворовым совершал в них переход через Альпы. Вид у него был сонный, будто он только что проснулся или собирался уснуть. У него все валилось из рук, все не ладилось. Одним словом, тюфяк.
Куртка в обтяжку, штаны плотно облегали ноги. На толстом лице выделялись три бугорка: два — над глазами, у начала бровей, а третий — между носом и верхней губой. Когда он напрягался или приходил с мороза, эти бугорки краснели в первую очередь.
Все считали, что причина его полноты — обжорство: с чего еще он такой толстый? Но на самом деле ел он мало. Не любил есть. Терпеть не мог это занятие.
То, что он тюфяк, было написано у него на лице, угадывалось в его медленных, вялых движениях, звучало в глуховатом голосе. Никто не догадывался, что скрывается под этой некрасивой толстой оболочкой.
А в его груди билось благородное сердце рыцаря. В заветных мечтах он видел себя закованным в блестящие стальные доспехи, в шлеме с опущенным забралом, на белом коне с раздувающимися ноздрями. В таком виде он мчался по свету и совершал множество подвигов, защищая слабых и обиженных. Он был безымянным рыцарем. Потому что у рыцарей обычно были звучные иностранные имена — Ричард, или Родриго, или Айвенго. Его же звали просто Вася, и это имя не подходило для рыцаря.
В мечтах из толстого и косолапого он превращался в стройного и гибкого, а в движениях появлялись ловкость и сноровка. Все его недостатки мгновенно пропадали под блистательными доспехами.
Но стоило ему подойти к зеркалу, как все возвращалось на место. И перед ним вместо прекрасного рыцаря снова возникал мешковатый мальчик с круглым толстым лицом, на котором краснели три бугорка.
В эти минуты он ненавидел себя за неподходящую для рыцаря внешность.
Кроме насмешливого зеркала к действительности его возвращала мама. Услышав из кухни его шаги, от которых жалобно звенели стаканы, мама кричала:
— Осторожно! Слон в фарфоровой лавке!
Разве так обращаются с благородным рыцарем?
Он пробовал было поделиться мечтами с приятелем, но не встретил у него поддержки.
Услышав о доспехах, приятель покривился и сказал:
— На такого толстого никакие доспехи не налезут.
Друг и не подозревал, что ранил Васю в самое сердце.
В свободное время он бегал в музей. Здесь в просторных залах висели большие картины в тяжелых золотых рамах, а по углам стояли статуи из пожелтевшего мрамора. Он хладнокровно проходил мимо полотен великих мастеров, словно это были примелькавшиеся плакаты, и направлялся к заветному залу. В этом зале не было никаких картин. Здесь на стенах висели мечи и копья, а на полу стояли рыцари, закованные в латы.
Тайком от дежурной старушки он трогал холодную сталь доспехов и пробовал на палец, хорошо ли заточены мечи. Он медленно переходил от черного рыцаря к золотому, от золотого — к серебряному. К одним рыцарям он относился по-дружески, к другим — со сдержанным холодком. Он кивал им головой и мысленно справлялся, как прошел очередной турнир. Ему казалось, что рыцари следят за ним сквозь смотровые щели опущенных забрал и никто из них не смеется и не называет его тюфяком.
Почему природа перепутала и вложила гордое сердце Дон Кихота в толстую, неуклюжую оболочку Санчо Пансы?
Он мечтал о подвигах, а жизнь его проходила однообразно и буднично. Каждое утро он нехотя свешивал ноги с постели и, подгоняемый маминым окриком: «Поторапливайся, а то опоздаешь!» — натягивал на себя штаны и рубаху. Потом он плелся к умывальнику, мочил нос — «И это называется вымылся?!» — и нехотя садился к столу. Поковыряв ложкой кашу, — «Не усни над тарелкой!» — он вставал и шел в школу. Он с грохотом скатывался с одной ступеньки на другую, и во всех квартирах знали, кто спускается по лестнице. В классе он появлялся после второго звонка. Бросал тяжелый портфель и протискивался на скамью, сдвигая с места парту.
Все это он проделывал с невозмутимым спокойствием человека, привыкшего к однообразному ходу жизни и не ждущего никаких неожиданностей.
На уроках он не болтал, так как вообще не отличался разговорчивостью, но это не мешало учителям постоянно делать ему замечания:
— Рыбаков, о чем ты мечтаешь?
— Рыбаков, повтори, что я сказала.
— Рыбаков, выйди к доске и объясни решение задачи.
Он плелся к доске, задевая ногой парты, и долго сжимал в пальцах мел, словно хотел из него что-то выжать. Решая задачу, он так сопел, словно в руке у него был не мелок, а тяжелый камень, который он без конца опускал и поднимал. Он думал так медленно и тяжело, что у учительницы лопалось терпение, и она отправляла его на место.
Он садился, и парта мгновенно превращалась в боевого коня, а пухлые короткие пальцы сами начинали рисовать мечи и доспехи.
На уроках физкультуры он был предметом общих насмешек. Когда ему предлагали пройти по буму, [1] ребята уже заранее начинали хихикать. Он делал несколько трудных шагов, потом вдруг терял равновесие, беспомощно хватался руками за воздух и наконец с грохотом спрыгивал на пол. Через коня ему тоже не удавалось перепрыгнуть. Он застревал на черной кожаной спине и некоторое время восседал, как всадник в седле. Ребята смеялись, а он неуклюже сползал на животе на пол и шел в строй.
Ему не везло буквально во всем. Даже на школьном утреннике, где он читал стихотворение «Человек сказал Днепру», тоже вышло недоразумение. Он готовился целую неделю. Особенно хорошо у него получались заключительные строки. Он набирал побольше воздуха и с выражением произносил:
Когда он вышел на сцену, все «выражение» сразу пропало. Он заторопился, чтобы поскорее добраться до конца. Но именно в конце его подстерегала неприятность. Он вдруг заволновался, задергал плечом и прочитал:
Зал засмеялся. Он вздохнул и тяжело спрыгнул со сцены.
Он привык к судьбе неудачника. Обычно неудачники сердятся на других, а он сердился на самого себя. Он давал себе слово измениться и начать новую жизнь. Старался быстрее двигаться, говорить почти криком и ни в чем не отставать от ребят. Но из этого ничего хорошего не выходило. Дома со стола летели чашки, в классе проливались чернила, а от резких движений его куртка лопалась где-нибудь под мышкой.
Трудно провести границу между осенью и зимой. Бывает так, что еще не опали листья, а на землю ложится первый слабый снег. А иногда ночью подморозит, и река к утру покроется льдом. Этот лед, зеркальный и тонкий, манит к себе, и тогда радио предупреждает ребят, что ходить по льду опасно.
Но не все ребята слушаются радио. И вот на льду появляются первые смельчаки. Лед прогибается и предупреждающе трещит, но они верят, что родились под счастливой звездой. А счастливая звезда иногда подводит.
Внимание тюфяка привлекли крики, которые долетали с реки. Он ускорил шаг и, запыхавшись, вышел на берег.
Там он увидел Димку Ковалева, который размахивал руками и кричал:
— Тонет! Тонет!
— Кто тонет? — не спеша спросил тюфяк.
— Не видишь, что ли? — огрызнулся Димка. — Пацан тонет. Под лед провалился. Что стои́шь?!
Другой бы тут же спросил самого Димку Ковалева: «Что же ты не поможешь ему?» Но он был тюфяком и не догадался этого сделать. Он посмотрел на замерзшую реку и заметил маленького первоклашку, который был по пояс в воде и только руками цеплялся за край льда.
Тюфяк был толще и тяжелее Димки, но он шагнул на лед. Лед слегка прогнулся, но не треснул. Вероятно, у берега он был крепче.
Димка Ковалев оживился. Он снова стал махать руками и кричать:
— Заходи справа!.. Осторожно!.. Не топай ножищами, а то сам…
Он кричал для того, чтобы заглушить свой страх.
А тюфяк шагал по льду. Он не слышал криков. Он видел только насмерть перепуганного малыша, который не мог выговорить и сло́ва.
Около полыньи на льду образовалась лужа. Он дошел до края и, не раздумывая, выставил одну ногу вперед. Ботинок сразу зачерпнул воду. Где-то в глубине души он понимал, что сейчас лед может треснуть и он окажется в воде вместе с посиневшим пацаном. Но это не остановило его. Он переставил вторую ногу — и очутился по щиколотку в воде.
Теперь Ковалев уже не кричал и не размахивал руками, а напряженно выжидал, что будет дальше. Он видел, как тюфяк схватил малыша за руку, как стал обламываться лед.
Наконец первоклассник очутился на льду. Он шел, вцепившись окоченевшими руками в своего спасителя. Зубы его стучали, а по лицу текли слезы.
Когда они вышли на берег, Ковалев оживился.
— Ты ноги промочил, — сказал он товарищу, — беги домой, а пацана я сам доведу.
Тюфяк посмотрел на спасенного им парня, перевел взгляд на мокрые ботинки и сказал:
— Валяй!
Ковалев схватил за руку мокрого, перепуганного мальчишку и куда-то потащил его.
Тюфяк поплелся домой. Его переживания быстро притупила усталость. И теперь оставались только промокшие ноги и легкий озноб.
Дома он с трудом стянул с себя ботинки. Из них полилась вода.
— Что это? — спросила мама, недовольно глядя на перепачканный паркет.
— Промочил ноги, — растягивая слова, ответил мальчик.
— Где это тебя угораздило? — Мама пожала плечами и пошла за тряпкой.
Он хотел было рассказать маме, как было дело, но его начало клонить ко сну и одолевала зевота, и даже в теплой комнате не проходил озноб. Он не стал ничего объяснять, лег на диван и зажмурил глаза.
Неожиданно он подумал, что если бы на нем были тяжелые рыцарские доспехи, то лед сразу бы проломился и он не сумел бы спасти пацана.
Он быстро уснул.
На другой день, когда после второго звонка он вошел в класс, там никого не было. Оказывается, все ушли наверх, в актовый зал, на общую линейку. Он бросил портфель на парту и поплелся на четвертый этаж.
Когда он вошел в зал, все уже построились большой буквой «П». Он протиснулся между ребятами и стал в заднем ряду.
В это время заговорил директор школы. Он сказал, что вчера на реке ученик Дима Ковалев спас первоклассника, провалившегося под лед, и что он, директор, восторгается смелым поступком ученика.
Потом выступала старшая вожатая. Она говорила о пионерском долге, о чести красного галстука и наконец зачитала письмо матери провалившегося пацана, в котором Димка назывался спасителем ее сына.
Стиснутый со всех сторон ребятами, тюфяк стоял у стенки и слушал, как все хвалят Димку Ковалева. В какую-то минуту ему хотелось сказать, что Димка врет: никого он не спасал, а просто махал руками и кричал. Но от одной мысли привлечь к себе внимание ему стало стыдно, и все три бугорка покраснели.
В конце концов он и сам поверил, что Димка — герой вчерашнего происшествия, ведь он первым заметил тонущего. И когда все захлопали Димке, тюфяк захлопал тоже.
Линейка кончилась. Ребятам велели расходиться по классам. И тюфяк, подталкиваемый товарищами, поплелся обратно на второй этаж.
Он с трудом протиснулся за парту — сдвинул ее с места, — а когда начался урок, взял в короткие пухлые пальцы тоненькую ручку и в тетрадке по арифметике стал рисовать рыцаря. Этот рыцарь был фиолетового цвета, как школьные чернила.
Собирающий облака
Если твоя фамилия Малявкин и товарищи зовут тебя Малявкой, это еще можно пережить. Тем более что зовут тебя так не со зла, а просто фамилия у тебя неудачная. С такой фамилией самого лучшего человека на свете будут звать Малявкой. И отца твоего тоже в детстве величали этим потешным и немного обидным именем. Говорят, что даже дедушку в незапамятные времена звали Малявкой. Ну и что из этого!
Вот если тебя к тому же считают конченым человеком и если рядом с твоей неудачной фамилией поставили большой жирный минус, тогда плохи твои дела.
Когда он приносил домой четверку, отец пожимал плечами и говорил:
— Это тебе повезло.
А когда в дневнике появлялось замечание, отец усмехался:
— Очень приятно! Чего еще от тебя ожидать!
— Так я не виноват… — пробовал было возразить Малявкин-сын.
— Ты всегда не виноват! — обрубал Малявкин-отец.
Он не желал выслушивать никаких объяснений. Он даже не ругал сына: что попусту тратить слова. Поворачивался и уходил.
От обиды лицо мальчика покрывалось красными пятнами, а к горлу подступал комок. Ему казалось, что он провалился в прорубь, хочет выкарабкаться на льдину, но руки скользят… И никто не желает помочь ему…
Этот минус появился еще в прошлом году. Класс был большой, и у Зои Назаровны не хватало времени толком разобраться во всех своих учениках. Она пригляделась, поразмыслила и в уме поставила перед каждым из них плюс или минус. Малявкину достался минус.
Она поставила этот минус в уме, для служебного пользования, но мальчик постоянно чувствовал его, словно минус был выведен в журнале против его фамилии. И его нельзя было ни стереть, ни исправить.
Когда в классе поднимался шум, Зоя Назаровна, не поворачиваясь от доски, говорила через плечо:
— Малявкин и компания, тише!
Она называла его фамилию при каждом случае, даже если он в этот момент сидел набрав в рот воды. Она считала, что Малявкин все делает ей назло. А Малявкин просто не мог сидеть спокойно на месте. Где-то внутри у него была тайная пружинка, которая беспрестанно поворачивала его голову, заставляла ёрзать, приводила в движение руки. У этой пружинки никогда не кончался завод. Иногда мальчик спохватывался и старался изо всех сил удержать ее. Но стоило только забыться, как пружинка незаметно выскальзывала и снова приводила в движение голову, руки, язык.
Иногда, очень редко, Зоя Назаровна беседовала с Малявкиным.
— Ничем ты не интересуешься, — говорила она, и кончики ее губ презрительно опускались, будто кто-то тянул их за ниточки. — Ребята марки собирают, делают гербарии… Ты бы хоть спичечные коробки коллекционировал!
Малявкин переминался с ноги на ногу и усиленно крутил концы галстука. Он не решался сказать Зое Назаровне, что белые облака нельзя засушить, как кленовые листья, и нельзя наклеить в альбом, как почтовые марки. А Малявкин интересовался облаками.
Он ложился животом на подоконник, подпирал рукой подбородок и долго-долго следил за облаками, которые обязательно были на что-то похожи. На слона, на верблюда или на снежные горы. Конечно, облако не может долго быть верблюдом. На твоих глазах у верблюда пропадают горбы. Животное поджимает передние ноги и так вытягивает шею, что она наконец обрывается. И вот уже нет верблюда. Он пропадает в небе, но остается в памяти. Как его наклеишь на бумажку и покажешь Зое Назаровне?
…Если люди махнули на тебя рукой и не хотят разобраться в тебе, потому что кто-то поставил перед твоей фамилией минус, то у тебя есть два выхода: или самому махнуть на себя рукой, или любыми усилиями зачеркнуть несправедливый минус.
В глубине души он не очень-то рассчитывал, что с помощью учебников и тетрадей ему удастся избавиться от минуса. Он надеялся на другое средство. И когда однажды старшая вожатая объявила, что после уроков все пионеры отправляются собирать бумажную макулатуру, Малявкин почувствовал: судьба посылает ему случай доказать, что он не такой уж пропащий человек.
— Стране нужна бумага! — сказала старшая вожатая.
«Очень хорошо, что стране нужна бумага. Прекрасно, что стране нужна бумага! Тем более что ты можешь найти сколько угодно сырья для нужной стране бумаги». Так думал Малявкин, не переставая крутить кончики галстука. Он свернул их сначала в трубочку, потом превратил в спирали, а когда наконец оставил в покое, они повисли, как две красные сосульки. Он не слышал голосов учителей. В его груди звучали и пели на все лады зазывные слова вожатой: «Стране нужна бумага!»
После уроков все ребята вышли на школьный двор. Здесь каждому выдали сетку, похожую на рыболовную снасть. Эти сетки нужно было забросить в сотни квартир и учреждений и вытянуть их обратно на школьный двор с богатым уловом бумажной макулатуры.
Малявкин перекинул свою сеть через плечо и быстро зашагал к воротам. Было тепло, и на деревьях раскрывались почки. Из клейких золотистых чешуек выглядывали зеленые язычки листьев. И с земли казалось, что деревья покрыты зелеными многоточиями. Мягкий, подобревший ветер весны скользил по улицам. А высоко в небе он упирался в белые паруса облаков, и они плыли, меняя на ходу очертания.
На пути мальчику попался газетный киоск. Все четыре стены киоска были из стекла, и со стороны газетный домик был похож на большой старинный фонарь. В центре фонаря, на месте фитиля, находился киоскер: беловолосый и красноносый старичок. На носу у него сидели большие очки. Когда он разговаривал, то смотрел поверх очков. Очки только мешали ему.
Малявкин подошел к стеклянному домику и неуверенно спросил у киоскера:
— У вас есть старые ненужные газеты?
— Есть, — ответил киоскер.
— Можно их забрать?
— А ты думаешь, что старые газеты ничего не стоят?
— Разве старые газеты тоже стоят? — удивился Малявкин.
— Стоят. По две копейки, — ответил старичок, и глаза его так выкатились, словно собирались перемахнуть через очки. — А тебе зачем газеты? Для оклейки или для упаковки?
— Мне для макулатуры, — отозвался Малявкин.
— Для макулатуры, — повторил киоскер. — Вот оно что!
Лицо старичка засияло — зажегся фитилек. Он посмотрел на мальчика и вдруг подмигнул ему:
— Подойди-ка к двери.
Мальчик не заставил себя ждать. В два прыжка он очутился у двери киоска. Старичок приоткрыл стеклянную дверь и спросил:
— Тара у тебя есть?
Мальчик замялся. Тары у него не было. Может быть, старичок ничего не даст ему, раз нет тары? Но хозяин киоска осмотрел его с головы до ног и, обнаружив на его плече сеть, кивнул на нее:
— Подставляй сетку.
Сетка и была тарой.
Малявкин быстро стянул с плеча сетку и протянул ее старичку. И тут хозяин стеклянного газетного домика стал выгребать откуда-то куски картона, и бумажные обрезки, и мятые газеты, которые ничего не стоили, и оберточную бумагу, отслужившую свой век. Он энергично засовывал все это богатство в сетку. Не прошло и пяти минут, как сетка наполнилась до краев. Мальчик приподнял ее, и оказалось, что улов кое-чего весит. Тяжесть радовала его. Он с благодарностью посмотрел на старичка и сказал:
— Спасибо вам. Стране нужна бумага!
На школьный двор Малявкин пришел первым. От быстрой ходьбы он тяжело дышал. Фуражка с острым козырьком, похожим на грачиный клюв, съехала набок. Глаза весело блестели. А за спиной белела макулатура, разлинованная сеткой в крупную клетку.
Старшая вожатая и два старшеклассника-комсомольца сидели на скамейке перед школой и поджидали сборщиков макулатуры.
— Вот, — сказал Малявкин, сваливая к их ногам тяжелую ношу. — Вот, принес.
— Молодец! — сказала старшая вожатая. — Как твоя фамилия?
В эту минуту Малявкин дорого бы отдал за красивую фамилию. Ему сейчас очень нужна была звучная, гордая фамилия. Но где он мог раздобыть ее, если отец и даже дед были Малявкины!
Вожатая ждала ответа.
— Малявкин, — тихо сказал мальчик.
Он сказал тихо, но два старшеклассника переглянулись, и мальчик заметил на их лицах усмешку.
— Запиши, Саша, его фамилию, — сказала старшая вожатая. — А ты, Малявкин, свободен.
— Свободен? — спросил мальчик. — А разве больше не нужно макулатуры?
— Ты свою норму выполнил.
— А можно я еще принесу? — Он неуверенно посмотрел на вожатую.
Вожатая пожала плечами.
— Если тебе нравится.
— Нравится, — признался мальчик и, подхватив пустую сетку, побежал к воротам, словно боялся, что вожатая раздумает и не разрешит ему идти за второй нормой.
Теперь Малявкин знал, где находится месторождение макулатуры. Он напал на золотую жилу! От киоска к киоску шагал он с сеткой за плечом. Он уже не интересовался старыми газетами, которые, как новые, стоят две копейки. Он показывал хозяевам стеклянного домика свою сетку — тара есть! — и спрашивал:
— Нет ли у вас бумажных обрезков, старого картона, бракованных газет?
Макулатура находилась. Безотказная пружинка, которая так мешала ему на уроках, теперь работала с пользой. Скорей, скорей, скорей! Стране нужна бумага! Очень хорошо, что стране нужна бумага! Значит, ты тоже нужен стране, если ты добываешь сырье для бумаги.
Во дворе около школы выросла большая белая гора. Ее наносили ребята. Бумажная гора напоминала Малявкину прохладное облако, которое сделало вынужденную посадку под окнами школы. Ветер трепал полоски легкой бумаги, и казалось, что облако живое, что оно меняет свои очертания, как и подобает настоящему облаку.
Когда он в четвертый раз собрался было в поход, старшая вожатая остановила его:
— Хватит, Малявкин. Ты и так больше всех принес. Мы о тебе в стенгазете напишем.
Малявкин опустил глаза. Зачем писать о нем в стенгазете? Пусть лучше Зоя Назаровна сотрет свой минус и пусть перестанет считать его пропащим человеком, раз он на что-то способен. Но как все это объяснить вожатой?
Домой он пришел поздно. Он чувствовал себя счастливым. Ему казалось, что его минус погребен под большой бумажной горой. И теперь начнется новая жизнь.
Мигом вбежал он по лестнице.
— Ты что так поздно? — поинтересовалась мама.
— Мама, — ответил мальчик, и голос его звучал возбужденно и торжественно, — мама, я собирал макулатуру. Я три полные сетки…
Мама даже не дослушала его. Она сказала:
— Всякой ерундой занимаешься. Лучше бы уроки учил!
От неожиданности мальчик запнулся.
— Мама, стране нужна бумага, — сказал он упавшим голосом.
Но мама его уже не слушала. Она пошла разогревать обед.
Каждый день по дороге в школу Малявкин останавливался перед бумажной горой. Когда было ветрено, обрывки бумаги носились по двору. Они шуршали на асфальте и плыли по лужам, как белые кораблики.
Хотя стране нужна была бумага, никто не торопился забрать драгоценную макулатуру. И надо признаться, что белая гора постепенно таяла, словно была из снега, а дни стояли теплые.
Не раз сильный ветер поднимал самый настоящий бумажный смерч. Листки бумаги стучали в окна классов, будто хотели напомнить ребятам о своем существовании. А одна бумажная полоска прилипла к стеклу и билась от ветра, как маленький тревожный флажок, подающий сигнал бедствия.
Пошел дождь. Он мочил бумажную гору. И Малявкин переживал за нее. Это была его маленькая слава. Она помогла ему сохранить веру в самого себя. На большой перемене он выбежал во двор, отыскал где-то кусок толя и накрыл им макулатуру. Теперь она уже не была похожа на белое приземлившееся облако. Листки бумаги слиплись и потемнели.
На уроке Малявкин поднял руку.
— Что у тебя, Малявкин? — спросила Зоя Назаровна.
Мальчик поднялся. Он спросил:
— А когда из макулатуры будут делать бумагу?
Зоя Назаровна пожала плечами, и невидимые ниточки медленно потянули вниз уголки ее губ.
— Когда придет время, тогда и будут делать… бумагу, — сказала она, растягивая слова. Все, что относилось к Малявкину, она считала несерьезным и вздорным.
Однажды после шестого урока он сбежал со ступенек школьного крыльца и увидел, что истопник и завхоз берут охапками макулатуру и уносят ее в котельную.
«Наверное, решили спрятать ее», — подумал мальчик и проскользнул в дверь. То, что он увидел, поразило его. Он почувствовал, что на лице выступили красные пятна.
Охапки белой бумаги бросали в топку. Как белые облака, уплывали они навстречу огню. Пламя сразу обжигало их. Облака чернели и коробились, ветер подхватывал их, и они, легкие и хрустящие, уносились в трубу.
Мальчик подумал, что черные облака вылетают наружу и плывут над городом. И что сейчас все небо в черных, обугленных облаках. Из оцепенения его вывел голос завхоза:
— Чего стоишь, Малявкин? Помогай!
— Это нельзя жечь! — почти крикнул мальчик. — Это макулатура!
— Тебя забыли спросить, — поморщился завхоз. — Ну-ка посторонись!
Мальчик продолжал стоять на месте. Глядя в раскрасневшееся от жара лицо завхоза, он крикнул:
— Стране нужна бумага! Не жгите!
— А ну иди отсюда! — грубо сказал завхоз. — Малявка!
Его все называли Малявкой, но никто не хотел обидеть его этим словом. Зато сейчас привычная кличка прозвучала оскорбительно и зло. Слезы блеснули в его глазах. Но ему стало стыдно своих слез, и он быстро размазал их по скулам.
Он кинулся в школу. Он бегал по этажам и все искал, кто бы мог вступиться за макулатуру. В пионерской комнате никого не было. В учебной части тоже.
В одном из коридоров он столкнулся с Зоей Назаровной.
— Ты что носишься как оглашенный? — спросила учительница.
— Зоя Назаровна, — сказал мальчик, прерывисто дыша, — Зоя Назаровна, они жгут макулатуру!
Ему казалось, что Зоя Назаровна немедленно побежит в котельную и будет спасать горящие белые облака. Но Зоя Назаровна спокойным голосом сказала:
— Так ведь пожара нет. Жгут не школу, а макулатуру.
Нет, это, конечно, не пожар. А может быть, и пожар.
Когда горит добро, горит твой труд, твоя надежда — это пожар!
— Иди домой, — сказала Зоя Назаровна и подтолкнула его к двери.
Он шел по улице, глядя себе под ноги. Ему казалось, что если он поднимет глаза, то увидит, как там, в голубом апрельском небе, плывут черные, обуглившиеся облака. Он даже почувствовал горьковатый запах гари.
Когда он проходил мимо газетных киосков, то отворачивался. Ему было стыдно смотреть в глаза старичков и старушек, похожих на фитильки больших фонарей.
«Никакой новой жизни не будет», — думал мальчик. Все его надежды уплыли вместе с черными облаками.
И вдруг кто-то окликнул его:
— Коля!
Мальчик вздрогнул от неожиданности и остановился. Его обычно звали Малявкиным или Малявкой. Может быть, это зовут не его, а другого Колю? Он поднял глаза и увидел Зою Назаровну. Для учительницы эта встреча тоже была неожиданной. Она смотрела на мальчика и молчала. Она почему-то не знала, что сказать ему, и вид у нее был растерянный. И Зоя Назаровна показалась Малявкину большой девочкой, которую вызвали к доске, а она не знает урока. Он никогда не видел ее такой. И ему нравилась такая Зоя Назаровна.
А потом он поднял глаза и посмотрел в небо. Над головой плыли облака. Они были ослепительно белыми, без единого пятнышка. А одно из них было похоже на крупного слона с двумя горбами, как у верблюда. Малявкин улыбнулся двугорбому слону и провожал его глазами до тех пор, пока слон не потерял хобот.
Вратарь
Когда зимним вечером вы пройдете по Большой Кирпичной, то обязательно услышите отдаленный гул, который то замирает, то вспыхивает с новой силой. Кажется, где-то за домами бушует маленькое незамерзающее море: гудит штормовой ветер и на берег накатываются тяжелые волны. Если вас заинтересует это странное зимнее море, то дойдите до Новосельской и сверните в арку углового дома. Перед вами откроются огни полярного сияния и клубы́ мутного пара, которые обычно поднимаются над теплым течением.
Только присмотревшись, вы обнаружите, что никакого моря нет. Есть ледяное поле, где гудят голоса маленьких любителей хоккея, звенят коньки и сломанные клюшки отлетают, как обломки кораблей. И если вы зайдете сюда, вам обязательно расскажут о Саньке Красавине.
Надо было видеть, как он стоял в воротах. Колени согнуты, голова опущена, подбородок уперся в грудь, острые, чуть прищуренные глаза смотрят вперед. Санька видит насквозь атакующих противников со всеми их хитростями и приемами. Такой уж у него дар: за мгновение до щелчка знать, в какой угол полетит шайба. Он редко ошибался. Яростный бросок вперед — и даже самые внимательные болельщики не успевают оглянуться, как шайба оказывается в «ловушке».
Случалось, что после победы восторженные поклонники уносили Саньку на руках. И он плыл над маленьким ледяным морем, размахивая клюшкой, как веслом. Что было, то было!
Но однажды субботним вечером произошло событие, которое перевернуло всю дальнейшую Санькину жизнь, разрушило его планы, нависло угрозой над главной его мечтой. Витька Чернов из соседнего дома прорвался к воротам. Он сделал обманное движение — замахнулся и чуть промедлил с ударом, — а Санька, опытный Санька, попался на его хитрость: рванулся в правый угол. Шайба же покатилась в левый. Спасая положение, Санька выбросил ногу влево и задержал шайбу! Когда же попробовал встать, острая боль пронзила ногу, и Санька снова очутился на льду.
Доктор сказал:
— Перелом лодыжки… Нехороший перелом.
— Играть смогу? — в упор спросил Санька Красавин.
Доктор покачал головой.
…Теперь вместо клюшки в руках лучшего хоккейного вратаря с Большой Кирпичной появился костыль, а вместо ботинка с коньком ногу сковал гипс. И сам он стал тяжелым и неповоротливым. Выходя из дома, Санька старался быстрее проковылять к арке, чтобы не слышать похожий на морской прибой шум голосов. А когда до слуха долетал пронзительный клич «шайбу!», морщился, словно кто-то специально дразнил его.
Когда товарищи по команде спрашивали Саньку Красавина, скоро ли он вернется в строй, раненый вратарь отвечал: «Недельки через две встану в ворота». А через две недели он говорил: «Скоро… Уже почти не болит. Осталась ерунда».
На что он надеялся? На счастливый случай? Ведь врач ничего не обещал ему. А когда наконец снял гипс, то сказал:
— Будь осторожен. Перелом может повториться. О хоккее забудь.
Но как забыть о хоккее? Как вычеркнуть из жизни стремительный вихрь атак, звон коньков, свист летящей шайбы и приятную тяжесть доспехов, в которых чувствуешь себя водолазом? Как оторвешь от сердца маленькое ледяное море, которое в момент игры оживает, становится теплым и бурным, сбивает с ног и поднимает на гребень счастливой волны? Врачу легко рассуждать: он и клюшки-то небось не держал в руках. А что скажет Санька своим товарищам по команде? Ведь они ждут его. Надеются. Сейчас он придет во двор, и ребята спросят: «Скоро, Сань?» Неужели у него повернется язык ответить: «Никогда!»
И он ответил:
— Скоро! Вот уже сняли гипс. Нога окрепнет, и…
Санька обманывал товарищей и самого себя. Он сознавал, что никогда не сможет надеть коньки и выйти на лед с клюшкой, но смириться с этой мыслью тоже не мог. Он мучился, проклинал свои хрупкие, ни на что не годные кости.
Однажды ранним утром, задолго до школы, Санька оделся и тихо вышел из дому. В руках он держал клюшку, перчатки и щитки для ног. Что задумал отвоевавшийся боец? Встать на лед или навсегда закопать свои ставшие ненужными доспехи?
У подъезда Саньку ждал невысокий плотный паренек. Шапка на затылке, руки в карманах, нос уточкой.
— Женька! — окликнул Санька паренька. — Идем!
На хоккейном поле было пустынно. Легкий сухой снег слегка припорошил лед, и от коньков оставались четкие бороздки.
— Одевайся! — скомандовал Санька и протянул Женьке все свое спортивное снаряжение.
Санька разговаривал сухо, отрывисто, с какой-то непонятной ему самому злобинкой, но Женька безропотно выполнял его распоряжения. И через несколько минут он уже в шлеме, в перчатках, в щитках, с огромной клюшкой в руке стоял на том месте, где обычно до злосчастного дня стоял сам Санька. Сейчас Санька ревностно осматривал своего маленького преемника, и ему казалось, что у того всё не так: и стойка неверная, и клюшку держит как палку.
— Подними голову! Или боишься шайбы?!
— Не боюсь. Бей!
Он еще не боится? Санька рассердился и поднял клюшку. Но ударил не со всей силой, чуть сдерживая свой замах. Шайба наткнулась на нос конька и откатилась в сторону, кружась на льду маленьким волчком.
— Молодец! — сказал Санька, хотя новый вратарь был тут ни при чем: шайба случайно наткнулась на конек. — Молодец! Внимательно следи за моей клюшкой.
И снова последовал удар. На этот раз посильней. Вратарь долго искал глазами шайбу, а она притаилась в сетке ворот, как пойманный карась.
— Пропустил! — вздохнул Женька.
— Ничего! — покровительственно сказал Санька. — Я тоже сначала пропускал.
Санька остался доволен первым уроком. Хотя новичок часто раздражал Саньку, и его подмывало самому надеть коньки — хоть на минутку! — и показать ему, как это делается.
— До завтра! — сказал, вернее, скомандовал Санька.
— До завтра, — отозвался Женька, вытирая со лба пот и возвращая своему тренеру его снаряжение.
В подъезде Санька столкнулся с Филей, защитником дворовой команды.
— Тренируешься? — спросил Филя.
— А как же!
— Один?
— Скоро сыграем, — уклончиво ответил Санька и стал подниматься по лестнице.
Он прижимал к себе тяжелые, пахнущие снегом доспехи. От этой приятной тяжести, от зимнего запаха Саньке казалось, что он сам только что стоял на льду на коньках, с клюшкой. Теперь ему не терпелось дождаться следующего утра, чтобы выйти во двор, где у подъезда, как на часах, будет стоять Женька, нетерпеливо постукивая коньками.
— Пошли!
И начиналась тайная тренировка: удары, броски, снова удары. И надо было случиться, чтобы однажды Санька ударил по шайбе, а Женька растерялся и не сумел увернуться. Шайба оставила на лбу ссадину. Новый вратарь заплакал.
— Не плачь, Женька, — утешал его Санька, прижимая к рассеченному лбу горсть снега. — Бывает и такое.
Санька посмотрел на снег, зажатый в руке, — в нем, как искра, теплилась капелька крови. Санька сильнее сжал пальцы, чтобы погасить эту искру, и набрал свежего снега.
Женька вырывался и ревел:
— Не буду больше играть! Ну его, хоккей…
— Ты же обещал. Дал слово… Хочешь, я куплю тебе мороженого?
— Не надо мне твоего мороженого!
— Да не реви ты! Не реви, а то стукну…
Ни уговоры, ни угрозы — ничего не действовало. Женька уходил с поля, бросая на лед вратарские перчатки, шлем, щитки. Санька молча шел за ним и подбирал брошенное снаряжение.
На другой день Санька, как обычно, поднялся очень рано и вышел во двор. Женьки не было. Санька, прихрамывая, бегал по пустому двору, свистел под Женькиными окнами. Женька так и не пришел.
Не пришел он ни на второй день, ни на третий…
А Санька каждое утро выходил во двор. На четвертый день Женька пришел. На лбу у него был здоровый синяк.
— Пошли! — как ни в чем не бывало скомандовал Санька и зашагал к хоккейному полю.
И снова в ранний час, когда дворовые хоккеисты еще досматривали сны, на катке звучали щелчки, слышался Санькин голос:
— Следи за моей рукой… Смелее выходи на шайбу… Крепче держи клюшку…
Надвигался ответственный матч. На этот раз противником хоккеистов дома с аркой была команда, которая на другом конце города славилась как непобедимая. Ребята готовились к бою. Они верили, что Санька Красавин встанет в ворота.
Как-то сам собой разнесся слух, что впервые после болезни на лед выйдет Санька Красавин. Эта весть облетела все близлежащие улицы. Ледяное поле окружило плотное кольцо зрителей. Горели лампочки. От дыхания поднималось теплое облако. Команды вышли на лед для разминки. А Санька Красавин не появлялся. Может быть, подвела нога? Или он раздумал играть? И вдруг по кольцу зрителей пронесся рокот:
— Идет! Санька идет!
Санька не спеша шел к хоккейному полю без шлема, без большой вратарской клюшки и без перчаток. И вообще на ногах у него были валенки. Зато следом, в полном вратарском облачении, семенил Женька. Зрители и команды наблюдали за этой картиной. Никто ничего не понимал. Санька подошел к ребятам и, положив руку на плечо своему преемнику, сказал:
— Он встанет в ворота!
Санька произнес эти слова так твердо, что никто не решился с ним спорить. Да и выбора у команды уже не было. Пора было начинать игру. Женька вразвалочку подъехал к воротам и клюшкой, как ладошкой, сгреб снег с вратарской площадки. Он был маленьким и в снаряжении напоминал гриб. Зрители встретили его появление в воротах смешком.
Когда же в начале игры Женька пропустил в ворота первую шайбу, все стали ругать и его и Саньку, который вместо себя «подсунул такого». Но очень скоро противнику пришлось убедиться, что загнать шайбу в Женькины ворота не так-то просто. Он ловко выставлял руку — и шайба как бы сама ныряла в «ловушку», он на лету парировал удары клюшкой — и шайба отлетала, как мяч от лопаты. Несколько раз, спасая ворота, Женька смело бросался в ноги нападающих, и болельщики устраивали ему овацию.
И вскоре игроки и болельщики забыли, что в воротах стоит не Санька Красавин, а его маленький друг. Слишком много в нем было Санькиного: зоркий глаз, ловкость, бесстрашие в самые критические минуты. И крепко стиснутому толпой болельщиков Саньке порой казалось, что в воротах стоит он сам, только совсем здоровый.
— Правильно!.. Хорошо!.. Давай-давай!.. — шептал Санька, и его суровое мальчишеское сердце наполнялось нежностью к этому маленькому человечку.
Санька жил его победами, его удачами, а когда Женьке доставалось, вместе с ним испытывал боль.
Матч закончился победой команды с Большой Кирпичной. Ребята на радостях подняли вратаря на руки и понесли его через двор. А Санька остался на опустевшем ледяном поле… Нет, он не испытывал обиды.
В это время к Саньке подошел какой-то малыш и спросил:
— Ты инвалид?
Санька очнулся от своей радости и почувствовал глухую боль в ноге, но с другого конца двора донесся знакомый голос:
— Санька!
И сразу множество голосов повторило:
— Санька!.. Санька!..
И он увидел, как, вырвавшись из рук своих почитателей, к нему по глубокому снегу бежал Женька, а за ним — вся непобедимая дворовая команда.
Ребята окружили Саньку, трясли ему руки, толкали, тискали его. И каждый испытывал чувство гордости за своего мужественного Саньку.
…Когда зимним вечером пойдете по Большой Кирпичной, то обязательно услышите отдаленный гул, который то замирает, то вспыхивает с новой силой. Кажется, где-то за домами бушует маленькое незамерзающее море.
Разбуженный соловьями
Когда в лагере говорили «Селюженок», ребята усмехались в предчувствии новых происшествий, а для взрослых это слово звучало, как сигнал тревоги и предвестник неприятностей. Этот сигнал-предвестник начинал звучать с самого утра и не утихал до отбоя. Во всех уголках лагеря только и слышалось:
— Селюженок, заправь койку!
— Селюженок, вымой уши!
— Селюженок, перестань барабанить ложкой по тарелке!
— Селюженок, куда ты спрятал журнал?
— Селюженок, если ты не выйдешь из воды, больше не будешь купаться до конца смены!
Какие только грозные предупреждения и сердитые возгласы не следовали за словом «Селюженок»! За неделю лагерной жизни на него был истрачен годовой запас восклицательных знаков.
У Селюженка круглая голова, подстриженная под машинку, а уши торчат в стороны, как ручки сахарницы. Худое лицо всегда измазано сажей, или какой-нибудь краской, или просто грязью неизвестного происхождения. Селюженок маленький и хрупкий: ткнешь пальцем — он и упадет. Походка у него легкая и бесшумная, словно он не идет, а крадется. Как это такое хлипкое существо может доставлять людям столько неприятностей!
Худой, большеголовый, прыткий, он похож на огромного головастика. И взрослые считают, что с годами из него выйдет порядочная жаба.
Лицо у Селюженка непроницаемое.
Слова не то что отскакивали от него, как горох, они как бы проходили насквозь, не оставляя никаких следов. Когда мальчика ругали, он не морщился, не дергал плечом и не опускал глаза — он улыбался своим мыслям. Взрослым казалось, что мальчишка насмехается над их словами. Они теряли самообладание, надрывали голоса. Но Селюженок был надежно защищен от их гнева своей невозмутимостью.
Чаще всего Селюженок молчал. Это был надежный способ самообороны. Но если он и выдавливал из себя слово, то его ответы были односложными, лишенными настоящего смысла.
— Ты зачем взял у Брусничкиной зубную щетку?
— Просто так.
— У тебя что, нет своей щетки?
— Есть.
— Так зачем тебе вторая щетка?
— Просто так.
После разговора с Селюженком даже самые уравновешенные люди стучали кулаком по столу и хлопали дверями. У этого дурного мальчишки была удивительная способность нагнетать в людях злость, портить настроение и доказывать взрослым, что у них не в порядке нервы.
Селюженок тащил все, что плохо лежало. Он хватал ленточки для кос, карандаши, носовые платки, перочинные ножи. Он был похож на сороку, которая несет в свое гнездо ненужные для нее вещи. Сорочьим гнездом была тумбочка Селюженка. Нет, он никогда не ел чужие сладости и не присваивал деньги. Все, что попадалось ему в руки, оставалось без всякого применения и не приносило ему никаких благ.
Никто не знал, что творится в душе у этого маленького колючего человечка. Нельзя было определить, весел он или печален, доволен жизнью или обижен. Он был всегда одним и тем же. С его лица не сходила глуповатая, лишенная всякого смысла улыбка. Он был неразрешимой загадкой, задачкой, которая никогда не сходится с ответом. Взрослые махнули на него рукой и мечтали поскорей дожить до конца смены, чтобы навсегда избавиться от него. Ребята подсмеивались над Селюженком, когда он им досаждал, но, в общем, относились к нему терпимо. А малыши, завидя его, весело кричали:
— Селюженок-медвежонок! Селюженок-медвеженок!
Селюженок не сердился и не щелкал малышей по выпуклым лбам. Он улыбался. И они принимали его улыбку за чистую монету. Да так оно, возможно, и было.
Чашу терпения взрослого населения пионерского лагеря переполнил случай с пластилином. В один прекрасный день руководительница изокружка обнаружила, что в студии пропал большой кусок зеленого пластилина — весь запас кружка лепки. Сомнений не было: это мог сделать только Селюженок.
Расстроенная Татьяна Павловна в отчаянии прибежала к начальнику лагеря.
— Так больше нельзя! — быстро заговорила она, и лицо ее покрылось красными пятнами. — На прошлой неделе он вылил весь скипидар. Теперь — пластилин! Надо что-то делать!
Татьяна Павловна не назвала имя похитителя пластилина, но начальник лагеря безошибочно определил, о ком шла речь.
— Позвать Селюженка! — крикнул он дежурному, и настроение его сразу стало портиться.
Через несколько минут на пороге кабинета уже стоял виновник очередного происшествия. Он стоял молча и смотрел на начальника невидящими глазами, словно начальник был прозрачным и мальчик видел сквозь него спинку стула.
— Селюженок! — В голосе начальника лагеря звучали недобрые нотки. — Что ты молчишь? Отвечай: зачем ты взял пластилин?
— Я не брал, — спокойно ответил Селюженок.
— Покажи руки.
Мальчик охотно протянул руки.
— Разожми кулаки.
Селюженок разжал кулаки.
— Поверни ладошками вверх.
Селюженок выполнил и эту команду.
— Смотри! У тебя все руки в пластилине.
— Это не пластилин.
— А что это?
— Это грязь.
— Ах вот оно что! Грязь. Завтра же я отправлю тебя в город. Ясно? — И, не дожидаясь ответа, начальник лагеря, в котором все внутри клокотало, почти крикнул: — Иди!
Селюженок спокойно повернулся и как ни в чем не бывало зашагал к двери.
— Селюженок!
Мальчик остановился и повернулся к начальнику.
— Я тебя в последний раз спрашиваю: ты брал пластилин?
И этом вопросе не было никакого смысла. Все было ясно. Просто начальнику хотелось добиться признания.
Селюженок молчал. Он стоял перед разгневанным начальником и следил глазами за жирной блестящей мухой, которая, проворно шевеля проволочными лапками, ползла по стене. В эту минуту у похитителя пластилина не было более важного дела.
— Иди! — закричал начальник.
Он был, в общем, неплохим человеком, но этот Селюженок пробуждал в нем зверя.
Селюженок попрощался глазами с мухой и направился к двери.
…Он спал крепко, как обычно спят люди с чистой совестью. Он ложился на правый бок, поджимал ноги, подворачивал под плечо одеяло, и не проходило пяти минут, как начинал легонько посапывать. Во сне он ничем не отличался от других ребят. Селюженок засыпал, и в лагере выключался источник беспокойства и неприятностей. Взрослые облегченно вздыхали. Откровенно говоря, они были бы счастливы, если бы Селюженок так и проспал до конца смены. Как спящая царевна.
Он спал на одном боку до тех пор, пока медный горн хриплым, словно со сна, голосом не пел подъем. Тогда Селюженок вскакивал на ноги и, как стрела, выпущенная из лука, устремлялся вперед, навстречу новым злоключениям.
В эту ночь в нарушение всех правил Селюженок вдруг проснулся. Не тревожные думы подняли среди ночи похитителя пластилина. Он проснулся от свиста.
Мальчик повернулся на другой бок и натянул одеяло на голову. Свист не прекращался. Он, как пуля, пробивал тоненькое одеяло и не давал спать.
Селюженок сел на постели и огляделся. Никого рядом не было. Все ребята крепко спали. А свист не утихал. Это был не простой свист. Если вложить в рот четыре пальца или сложить губы трубочкой, так не засвистишь.
Свист то замирал, то звучал с новой силой. В нем билась и клокотала картавая горошина. А порой слышалось частое пощелкивание, будто кто-то рубил свист на мелкие кусочки.
Это пели соловьи.
Селюженок рассердился на птиц, которые не давали ему спать. Он на ощупь отыскал брюки, натянул их и бесшумно подошел к окну. В кармане лежал тяжелый камень. Селюженок зажал его в кулак и легко перемахнул через подоконник.
Соловьиный оркестр умолк. Теперь пел только один соловей. К нему с камнем в руке шел Селюженок.
Звезд не было видно, и казалось, что в темноте небо опустилось и прилегло на землю.
Селюженок чувствовал на щеке влажное прикосновение неба и его ознобный холодок. Он вздохнул поглубже и весь наполнился свежестью. Это потому, что он дышал небом.
Осторожно переставляя босые ноги, мальчик с камнем в руке шел на соловьиный свист. Теперь соловей пел так громко, что было удивительно, как он не разбудил всех ребят. Селюженок подошел к дереву и запрокинул голову. Напрягая зрение, он стал всматриваться в густые темные ветки. Соловей пел рядом, но его не было видно, словно он надел шапку-невидимку. Звуки падали из его горлышка чистыми, хрустальными каплями. И хотелось подставить руку, чтобы поймать хоть одну такую каплю. Поющие капли сливались в одну серебристую нить, которая тянулась к разбуженному мальчику.
Селюженок стоял под деревом затаив дыхание. Он забыл про камень и не шевелился, потому что боялся неосторожным движением порвать серебряную нить. Вокруг него было темное небо. Наверное, небо держится на звездах, как на гвоздях. А когда звезд нету, оно опускается на землю.
Он стоял до тех пор, пока краешек неба не стал светлеть. Соловей разбудил мальчика, а сам уснул. Но его свист все еще звенел в ушах, похожих на ручки сахарницы. Может быть, Селюженок выучил соловьиную песню наизусть и теперь напевает сам себе?
Селюженок обрадовался рассвету: теперь ему удастся хоть взглянуть на соловья. Но сколько он ни вглядывался в сплетение веток, увидеть соловья так и не смог.
Он вспомнил о камне и почувствовал, что камень в его кулаке потеплел и стал мягким. Он разжал кулак и удивился: это был вовсе не камень, а кусок зеленого похищенного пластилина. Остаток. Селюженок взвесил его на ладони и стал мять. Пластилин стал совсем податливым. И мальчику неожиданно пришло в голову слепить соловья. Он принялся за дело. Сначала его пальцы были неловкими, деревянными, но постепенно потеплели, разошлись и стали передавать пластилину то, что им приказывал мальчик.
Он лепил соловья таким, каким, ему казалось, должен быть исполнитель беспокойных ночных песен. Соловей оживал в руках мальчика. Он был зеленым. У него была узкая голова и большие распростертые крылья.
Селюженок посмотрел на соловья и улыбнулся. Ему показалось, что он сделал открытие — своими руками создал птицу-певца, и она молчит лишь потому, что время песен прошло и небо поднялось с земли высоко, до самых облаков.
Утром Селюженок появился в дверях художественной студии. Он робко переступил порог этого маленького пионерского храма искусств и лицом к лицу столкнулся с Татьяной Павловной. Увидев незваного гостя, Татьяна Павловна строго сдвинула брови и недовольно спросила:
— Селюженок? Что тебе надо?
Мальчик молчал. Он держал руку за спиной и смотрел в землю. Ему ничего не нужно было. Он стоял и молчал.
— Ты пришел извиниться? — пыталась догадаться преподавательница рисования.
Селюженок покачал головой. Он пришел совсем за другим.
Татьяна Павловна пожала плечами. Она уже была готова взять маленького похитителя пластилина за плечи и вытолкать из мастерской, но тут Селюженок поднял глаза и протянул ей руку. В руке лежало какое-то странное существо с узкой головой и большими крыльями.
— Что это? — спросила Татьяна Павловна.
— Соловей, — ответил мальчик.
Татьяне Павловне захотелось засмеяться над этим зеленым уродцем. Но она сдержалась. Она взяла из рук мальчика его работу и стала ее внимательно рассматривать, словно искала в ней то, что было незаметно с первого взгляда. А Селюженок следил за каждым ее движением.
— Это твоя скульптура? — тихо спросила преподавательница.
— Это не скульптура, это соловей, — отозвался мальчик и, заглядывая в глаза Татьяне Павловне, робко спросил: — Что, не похож?
Татьяна Павловна испытующе посмотрела на мальчика и ответила:
— Похож! Очень похож! А ты видел соловья?
Селюженок запнулся. Сперва он по привычке решил соврать: видел! Но потом ему захотелось сказать правду.
— Нет, не видел… Я слышал соловья.
— Слышал?
— Ну да, слышал. Сегодня ночью.
Татьяна Павловна все еще не могла разобраться, что же все-таки произошло с этим мальчиком, чье имя внушало всем лагерным работникам неприязнь. Но она догадалась, что ночные соловьи разбудили в душе мальчика нечто такое, о чем никто даже и не подозревал. Она сказала:
— Ты приходи, будешь учиться лепить.
Селюженок кивнул головой. И вдруг на его лице отразилась чуть заметная тень расстройства.
— Так пластилина-то нет, — сказал он.
— А мы будем лепить из глины.
Селюженок оживился.
— Глины я вам натаскаю, — сказал он, — целую гору!
— Вот и хорошо, — подхватила Татьяна Павловна.
Уже уходя из мастерской, Селюженок вдруг обернулся и сказал:
— Только меня, наверное, выгонят.
Эти слова поставили Татьяну Павловну в тупик, но она быстро нашлась:
— Посмотрим. Может быть, еще не выгонят.
— Тогда приду, — сказал Селюженок. — И глины притащу.
Когда Селюженок ушел, Татьяна Павловна взяла со стола зеленого уродца соловья и направилась к начальнику лагеря.
— Что это? — спросил начальник лагеря, рассматривая скульптуру. — Что это за художество?
— Это соловей.
Начальник рассмеялся.
— Хорош соловей! Это зеленая ворона.
— Это соловей, — упрямо сказала Татьяна Павловна. — Его вылепил Селюженок.
При одном имени Селюженка начальник лагеря поморщился.
— Пусть он забирает своего зеленого соловья-ворону и отправляется. Завтра наш завхоз поедет в город и захватит его.
Татьяна Павловна села на стул.
— Отправить его мы еще успеем.
— Постойте. — Начальник лагеря встал со стула. — Кто, как не вы, настаивал на том, чтобы его отправить домой? Я не ошибаюсь?
— Нет, не ошибаетесь. И все-таки я прошу оставить Селюженка.
— Что, у него открылся талант? — спросил начальник и недоверчиво покосился на зеленого соловья.
Татьяна Павловна покачала головой.
— Таланта у него никакого. Но сегодня ночью его разбудили соловьи, и я думаю… Я обещаю вам, что он больше не утащит ни булавки.
— Педагогический опыт?
— Допустим.
Никто не заметил, что произошло с Селюженком с той ночи, когда его разбудили соловьи. Вот если бы у него изменились глаза, или нос, или уши, это бы сразу заметили. А когда меняется что-то внутри, разглядеть трудно.
По-прежнему юркий головастик носился по всему лагерю. И по-прежнему в него, как копья, летели восклицательные знаки:
— Селюженок, убери ботинок с постели!
— Селюженок, не наступай на пятки!
— Селюженок, кто тебе разрешил трубить в горн!..
А малыши по-прежнему кричали ему вслед:
— Селюженок-медвежонок! Селюженок-медвежонок!
Да, собственно, ничего в нем и не изменилось, просто у человека появился в жизни интерес. Ему расхотелось тащить все, что попадается под руку. Он сбросил с себя старую, негодную шкурку и стал самим собой.
Ежедневно он приходил в художественную студию, садился за стол и лепил каких-то странных, несуразных существ, которые оказывались собаками, оленями, серенькими козликами.
Вскоре в лагере открылась выставка работ юных художников. Любопытные зрители толпились в художественной студии и нетерпеливо разглядывали работы своих товарищей. Никогда еще в студии не было так шумно. Здесь вспыхивали горячие споры об искусстве, и каждый отряд стоял насмерть за своих художников.
И вдруг кто-то крикнул:
— Смотрите, Селюженок вылепил соловья!
Это известие произвело на ребят ошеломляющее впечатление. Все сразу изменили своим любимым художникам и бросились к столу, где на фанерной подставке стояло зеленое существо с огромными крыльями. Под этим странным существом было написано: «Соловей. Вылепил Селюженок из 4-го отряда». Ребята сбились в кучу. Всем не терпелось посмотреть, что такое мог вылепить похититель пластилина.
Зрители рассматривали селюженковского соловья, как величайшее чудо, как смелое открытие, как находку далекой древности.
— Похож! — кричали одни. — Правда, похож?
— Как живой! — откликались другие.
Никто из ребят никогда не видел живого соловья, и все были убеждены, что соловей в самом деле зеленый и большекрылый. Кто-то попробовал было возразить:
— Не похож. Я видел соловья.
На него обрушилось сразу несколько добровольных защитников Селюженка:
— Врешь ты все! Никто не видел соловья… кроме Селюженка.
Когда первая волна восторгов и споров улеглась, кто-то произнес:
— Говорили, что он стащил пластилин, а он соловья лепил. Наврали на человека.
Селюженок стоял в сторонке и с удивлением слушал, что говорят ребята, и ему казалось, что речь идет не о нем, а совсем о другом Селюженке. И тот, другой, нравился ему все больше.
В эту ночь его снова разбудил соловьиный свист. Мальчик открыл глаза и долго слушал, как выводит свои серебряные трели невидимый певец. И вдруг он подумал, что нечестно слушать соловья одному. Он соскользнул с постели и одного за другим стал будить ребят:
— Слушай, вставай! Соловей поет!.. Слушай, слушай!..
Не прошло и пяти минут, как вся палата была уже на ногах. Ребята теснились у окон и, сдерживая дыхание, слушали соловья. Никто, естественно, не мог разглядеть в темноте поющей птицы, но все почему-то представляли себе соловья зеленым и большекрылым. А самому Селюженку казалось, что это ожил и запел его соловей, слепленный бессонной ночью из похищенного пластилина.
Письмо Марине
Он стукнул перышком и вывел первое слово: «Марина». Он долго думал, прежде чем написать это слово. Оно должно быть не первым, а вторым. А перед ним ему хотелось написать «дорогая», или «милая», или «самая лучшая». В его голове пронеслась целая вереница слов. Они были скрыты в дымке стыдливости и звучали вполголоса, словно кто-то произносил их шепотом.
Он испугался этих слов. И поэтому, когда написал «Марина», ему сразу полегчало.
Он грыз кончик тонкой оранжевой ручки и раскачивался на стуле, словно хотел научить стул стоять на двух ножках.
Оказывается, писать письма — трудное дело. Потруднее алгебры.
Он перестал качаться и уставился в одну точку. И увидел перед собой Марину. Он увидел ее так отчетливо, словно сидел за партой и скашивал глаза. Он видел ее профиль: каштановые волосы, белый лоб, ровный нос. Румянец не на щеке, а повыше — на скуле. Он так хорошо изучил Марину, что мог бы ее нарисовать по памяти.
Когда на уроке он смотрел в сторону Марины, из оцепенения его выводил голос учительницы:
— Почему ты смотришь в сторону?
Он вздрагивал и невпопад отвечал:
— Я смотрю в тетрадку.
— А надо смотреть на доску, когда я объясняю.
Хорошо, он будет смотреть на доску. Доска скрипела. Мел крошился. Цифры казались ему какими-то непонятными знаками, лишенными всякого смысла. Он смотрел на доску, а видел Марину, словно учительница рисовала ее портрет на доске.
Потом началась зима. Шел снег. Это спускались с неба миллионы маленьких раскрытых парашютов. Целый десант.
После урока играли в снежки. Марина была самой красивой девочкой, и поэтому ей доставалось больше всех. В некрасивых никто не бросал снежки. Каждому хочется бросить в красивую. Марина защищалась. Она закрыла лицо портфелем, как маленьким боевым щитом. Но ребята кидали со всех сторон. Сперва Марина смеялась. Потом в ее глазах появился испуг. Когда снежок попал за воротник ее серой меховой шубки, ему захотелось кинуться на ребят, защитить Марину, пусть даже попадет по уху. Но вместо этого он слепил свежий сырой снежок и тоже кинул в Марину. Он ненавидел себя за это, но ничего тогда не мог с собой поделать.
Сейчас надо написать об этом снежке. Пусть Марина не думает, что он такой бесчувственный чурбан. Он не хотел…
Он уперся локтями в стол и стал смотреть в окно. Стены домов, каменные ограды, стволы деревьев были старательно побелены. Вероятно, людям, живущим на юге, белый цвет напоминает свежий морозный снег.
Он подумал о том, как в феврале встретил Марину в коридоре и, заикаясь от смущения, сказал:
— Приходи на каток.
Он был уверен, что Марина скажет какую-нибудь дерзость. Но она почему-то сразу согласилась.
— Если хочешь, приду, — сказала она и посмотрела на него серьезными карими глазами. — Жди меня у входа в семь.
Он пришел на каток в половине седьмого. У него не было часов, и он боялся опоздать. Он стоял на противоположной стороне и внимательно следил за входом. Шел крупный бесшумный снег. Горели десятки лампочек. Из всех лампочек было составлено слово «Каток». Веселая музыка наполняла его сердце тревогой. Несколько раз ему чудилось, что идет Марина. А это оказывались другие, незнакомые девчонки. И каждый раз, когда он ошибался, ему становилось неловко.
Он ждал долго, и ему уже начинало казаться, что Марина не придет. Наконец он увидел, как она подошла к ярко освещенному входу. Он не бросился к ней навстречу, а спрятался за уступом дома и стал смотреть на нее. Она поворачивала голову то вправо, то влево: искала его глазами. А он все медлил, все не решался выйти из своего укрытия. «Еще минутку! Еще минутку!» — шептал он сам себе. И все тянул время.
Марина отвернула краешек мехового рукава своей шубки и посмотрела на часы. Потом она еще немного потопталась на месте и пошла на каток. А он все стоял и смотрел. Когда Марина ушла, сердце его сжалось, и ему неудержимо захотелось догнать ее. Но он не мог пошевельнуться. Так и стоял в своем укрытии.
Он презирает себя за малодушие. И ему хочется написать Марине, что он был у входа на каток. Пусть она не думает, что он забыл или у него появились более важные дела.
Он вдруг почувствовал, что у него замерзли босые ноги. Самому было жарко, а ноги замерзли. Он встал со стула. Дверь была приоткрыта. В широкую дверь вошел солнечный луч и расстелил по полу светлую дорожку. Весь пол был прохладным, а солнечная дорожка — теплая. Он стал ходить по ней и греть ноги. Ему хотелось уйти по этой солнечной дорожке от своих тяжелых дум и от недописанного письма. Но он заставил себя вернуться к столу.
После случая с катком Марина перестала его замечать. Он решил, что она никогда в жизни не простит ему обмана и не заговорит с ним. И от этого он чувствовал себя несчастным. Но однажды Марина подошла к нему и как ни в чем не бывало сказала:
— Завтра все идут в кино. Ты пойдешь?
— Пойду, — пробурчал он, краснея от неожиданности.
— Давай сядем рядом?
Он поднял глаза на Марину, и у него перехватило дыхание. Ее карие глаза светились. Они все прощали. Они были заполнены тихой необъяснимой радостью. Он смотрел в них и от неожиданности не мог произнести ни слова.
— Сядем рядом? — повторила Марина.
— Да! — выпалил он.
Он ничего не мог понять.
В эти дни в городе начала хозяйничать весна. Она, видимо, не любила белый цвет и решительно перекрашивала город на свой лад. Снег беспомощно жался к домам, но весна настигала его и тут. Разлились лужи. Сырые ветры носились по улицам. И казалось, что за каждым углом — море.
Он шел в кино не разбирая луж. Он вообще ничего не замечал. И если бы на пути в самом деле встретилось море, он зашагал бы по морю: море было ему по колено.
У кино стояла учительница. Она держала в руке длинную синюю бумажную ленту и раздавала билеты. Когда он пришел, у большинства ребят уже синели в руках билетики. А у Марины не было билета. Она ждала его.
Завидев его, Марина подошла к учительнице и сказала:
— Дайте мне билетик.
И пока учительница отрывала от синей ленты билет, Марина глазами звала его. А он стоял как пень.
— Кому еще? — спросила учительница.
Марина звала его глазами: «Ну, что же ты медлишь? Бери скорее следующий билет, и мы будем сидеть рядом!» Но он топтался на месте, пока билет не взял Ленька Клочков.
В кино он сидел не с Мариной, а рядом с Ленькой Клочковым. Ленька весь сеанс грыз леденцы и кричал:
— Законно! Законно!
А он весь сеанс ерзал и все старался взглянуть на Марину. Но ему мешал Ленька Клочков.
Как жарко здесь, на юге! Конечно, здесь море. Но невозможно весь день просидеть в море. А когда без моря — жарко. Можно вылить на себя ведро воды, чтобы не топать к морю. Но ведра хватит на пять минут, потом снова будет жарко. А почему он, собственно, должен писать письмо?
Он уперся большими пальцами ног в пол и стал стучать пяткой о пятку.
А потом рука снова потянулась к оранжевой ручке. Надо писать письмо, раз обещал.
Он обещал Марине написать письмо с юга. Они шли вдвоем по набережной. На Марине было цветастое платье, без рукавов и без воротника. А в глазах ее играло солнце. Марина держала руки за спиной, а ветер все время сбрасывал волосы на глаза. Ему хотелось осторожно коснуться ее волос и положить их на место. А он шел поодаль от Марины, чтобы не подумали, что он ее провожает. Ему казалось, что весь город знает, что он ее провожает.
Когда они дошли до Марининого дома, он быстро протянул руку и сказал:
— Пока!
Ему очень не хотелось делать это. Ему хотелось побыть с Мариной. Но он всегда поступал против своей воли, когда был с ней.
— Уезжаешь? — спросила его Марина.
Он посмотрел ей в глаза. И вдруг почувствовал, что сейчас должен рассказать ей, что не хотел кидать в нее снежок, и что на каток он приходил, просто не решился подойти к ней, и что в кино ему очень хотелось сидеть с ней рядом и он почти не смотрел на экран. Но он не знал, как решиться на этот разговор.
И тут Марина сказала:
— Напиши мне письмо.
Он сразу просиял. Он обо всем напишет в письме! Сказать трудно, а в письме все можно. Сел и написал. И он воскликнул:
— Обязательно! Я напишу тебе письмо. Длинное-длинное!.. Хорошо?
— Ага!
Марина качнула головой, и волосы снова съехали на глаза. И он уже протянул руку, чтобы осторожно убрать прядку… но рука вернулась с пол дороги. И он снова сказал:
— Я напишу тебе длинное письмо!
Уже много раз перышко окуналось в чернильницу и высыхало. Пальцы стали фиолетовыми. Если судить по пальцам, то он исписал целую тетрадку. Но на белом листе было только одно слово: «Марина». Он смотрел на море, а видел Марину в коричневом платье с фартуком, в серой меховой шубке, в платье без рукавов и воротника. Марина смотрела на него, и ее глаза спрашивали: «Ну что же ты не пишешь? Ты же обещал!»
Наконец он взял себя в руки, в сотый раз ударил перышком о невидимое дно чернильницы и стал писать. Он рассчитывал, что письмо будет большим, но оно все уместилось на одном листке, да и тот был исписан всего лишь на три четверти.
Когда письмо было написано, он быстро пробежал его глазами: проверил, нет ли ошибок. А то Марина будет смеяться. Потом положил листок в конверт, запечатал и облегченно вздохнул.
И письмо полетело с жаркого юга на север, где шли дожди и где вместо вечнозеленого самшита росли обычные березки. На листке почтовой бумаги, вложенном в конверт, было написано:
«Марина!
Вот уже две недели как я в Крыму. Здесь жарко. Море рядом. Купайся сколько хочешь. Только дно плохое.
Я купаюсь. Загораю. Играю в волейбол. Вчера я ловил рыбу. Два часа простоял между скал на одной ноге. И ничего не поймал. Это потому, что я ловил бычков на хлеб. А бычков ловят на самого бычка. Важно только поймать первого. Вот и все.
Ну пока!
Костя»
Баваклава
Юный Шаров сидел в кресле, вытянув ноги в серых брюках с пузырями на коленях. Он вобрал голову в плечи, подбородком же уперся в грудь. Рыжеватые, давно не стриженные волосы налезали на глаза, рот был полуоткрыт, уши горели. Руками он вцепился в подлокотники кресла, да так сильно, что кончики пальцев побелели. Глядя на него, можно было подумать, что кто-то жестко отсчитывает: «Пять, четыре, три…» — и когда произнесет «один», раздастся грохот и кресло вместе с мальчиком взлетит ввысь, оставляя в небе огненный след.
На самом деле никакой полет не предстоял: мальчик сидел перед телевизором и смотрел хоккей. Как все неповоротливые, мешковатые люди, он любил наблюдать за ловкостью и проворством других. И хотя в мире не существует переселения душ, душа юного Шарова покинула полное, облеченное в поношенную школьную форму тело и перенеслась в могучий торс нападающего «Крылышек». Ах, юный Шаров, никто не знал, что здесь, в кресле, осталась только твоя оболочка в брюках с пузырями на коленках. Сам же ты перенесся в таинственное Зазеркалье телевизора и летишь, звеня коньками, по льду. Шайба приросла к клюшке. Обошел одного игрока, второго. Сделал обманное движение. Защитник кинулся тебе под ноги — напрасно! Резкий рывок в сторону — и ты один на один с вратарем. Сердце похолодело от радостного напряжения. Вратарь замер в воротах, как огромный краб с поднятыми клешнями. Мгновение — в это мгновение юный Шаров вообще перестал дышать — и удар! Не очень сильный, вполне легкий, но коварный. Вратарь кинулся влево, шайба, кружась волчком, вкатилась в правый незащищенный угол ворот.
— Ура! — уже не на ледяном поле, а дома закричал юный Шаров и с треском отодвинул кресло.
Дверь отворилась. Отец, бледный, осунувшийся, глухим голосом сказал:
— Имей совесть!
И, не дожидаясь ответа, затворил дверь.
Юный Шаров нехотя вернулся из Зазеркалья в комнату. Что-то пробормотал отцу, вернее, уже закрытой двери. И принялся жевать бутерброд с колбасой, отчего его губы сразу заблестели. Невнятная тревога портила хорошее расположение духа, как гвоздь в башмаке или соринка, угодившая в глаз. На ледяном поле продолжалась спортивная баталия. Но хоккей поблек, утратил свою привлекательность. Словно сбилась настройка и на экране все происходит не в фокусе. Мальчик подошел к телевизору, вяло повернул выключатель. Раздался слабый щелчок, и все исчезло, погасло. Юный Шаров вспомнил, что умерла бабушка. Лежит рядом в комнате на узком старомодном диване с зелеными кисточками. Она рядом, и вместо с тем ее уже нет, она где-то далеко. И от этой дали на сердце возникает гнетущая тяжесть.
Когда он вернулся из школы, пришлось долго звонить: никто не открывал. Что она, уснула? Он здорово рассердился на бабушку и уже готовился высказать ей свое недовольство, но дверь открыл отец.
— Почему ты трезвонишь? — тихо, но с укором произнес отец.
— Где Баваклава?
С раннего детства он привык так называть бабушку Клаву. Вместо «баба» — «бава» и в одно слово.
— Нет ее, — отвернувшись, сказал отец.
— Ушла?
Отец ничего не ответил, зашагал прочь. А юный Шаров остался стоять посреди прихожей в шапке ушанке, съехавшей набок, в расстегнутом пальто. Ему казалось странным и то, что не Баваклава открыла дверь, и то, что отец какой-то растерянный, безразличный… Может быть, заболел и послал Баваклаву за лекарством?
Мальчик швырнул портфель в угол и начал стаскивать за рукав мокрое, тяжелое пальто. После уроков была возня, а он, неповоротливый и толстый, «жирный — поезд пассажирный», как всегда, споткнулся и оказался в снегу.
Юный Шаров поднялся на носочки и, сопя, повесил пальто на крючок. Потом сорвал с головы шапку, забросил ее на полку и принялся расшнуровывать ботинки. Шнурки обледенели и были жесткими, а мокрые ботинки уже успели оставить на паркете две овальные лужицы.
Где же Баваклава и почему отец дома? Юный Шаров сбросил ботинки на пол, сунул в тапочки мокрые, окоченевшие ноги и направился в комнату. Ботинки так и остались посреди прихожей: никто не поставил их сушить на батарею.
Стол не был накрыт. Юного Шарова никто не ждал к обеду. Мальчик недовольно поморщился и направился в кухню. Плита была холодной. Желто-синие короны не дрожали над газовыми горелками. Чайник не урчал. На сковороде не потрескивали котлеты.
Все это не понравилось мальчику. Он спешил. Они договорились с Саней Ведерниковым пойти во Дворец водного спорта, где тренер, товарищ Саниного отца, Борис Иванович обещал принять их в свою группу. Саня предупредил:
— Помойся под душем и надень чистую рубашку: врач будет осматривать.
А тут обед не готов. И неизвестно, когда еще приготовят. Вечно Баваклава не вовремя уходит. Юный Шаров во второй раз крепко рассердился на бабушку.
Некоторое время он бесцельно ходил по квартире. Посреди прихожей на полу по-прежнему стояли башмаки. Баваклавы не было. Но почему на вешалке висело ее потертое пальто с серым воротником?
Юный Шаров решительно направился в бабушкину комнату. Баваклава была дома. Она лежала на своем плюшевом диване с зелеными кисточками. Кисточек недоставало: когда Шаров еще не был юным, а был маленьким Лёней, то любил отрывать кисточки от бабушкиного дивана… Баваклава лежала на спине, крепко закрыв глаза, положив руки поверх одеяла. У нее были прямые, с легкой рыжиной волосы, открытый лоб, маленький нос бугорком поднимался над лицом. На лбу и у глаз не было морщин, они только намечались, пролегли ниточками. На подбородке была впадинка.
Баваклава спала, а отец и мать безмолвно сидели рядом и терпеливо ждали ее пробуждения.
Юный Шаров потоптался на месте, потом тихо спросил:
— Заболела?
Не поднимая головы, отец ответил:
— Если б заболела! Умерла…
Потом он повернулся к сыну и резко сказал:
— Понимаешь, бабушка умерла!
Мальчик никак не отреагировал на слова отца. Слова прозвучали, но их смысл не дошел до его сознания. Он смотрел на бабушку не с жалостью, а скорее с любопытством — за всю жизнь никогда не видел бабушку спящей. Утром, когда он еще спал, бабушка была уже на ногах. Она трясла его за плечо и тихо говорила:
— Ты же опоздаешь в школу. Вставай, Лёня!
— Минуточку… Еще минуточку! — сквозь сон молил юный Шаров.
Сон не отпускал его, затягивал в свои сладкие глубины. А бабушка все трясла его за плечо. И, просыпаясь, он сердился на нее, словно она была виновата в том, что надо подниматься, вставать, идти в школу…
Не знал юный Шаров и когда бабушка ложилась спать, потому что укладывался и засыпал раньше ее. Только теперь он увидел бабушку с закрытыми глазами. Гладкий лоб, нос-бугорок. Подбородок со впадинкой. Руки поверх одеяла. Все это не внушало мальчику никакой тревоги. Напротив, в облике бабушки был устойчивый покой, который передавался внуку.
Он тихо вышел из комнаты и затворил за собой дверь.
Хотя сердце бабушки уже не билось, юный Шаров продолжал думать о ней, как о живой. Горе запаздывало, задерживалось в пути. И мальчик только смутно догадывался о его приближении. Он все еще ждал, что дверь отворится и в комнату войдет бабушка.
«Три часа, а ты еще не обедал!» — воскликнет она и заснует, засуетится, чувствуя себя виноватой за опоздание.
Привычка видеть бабушку живой, неутомимой, вечно бодрствующей была настолько сильна и неистребима, что смерть отступала перед ней. В сознании юного Шарова бабушка продолжала жить.
Он вдруг вспомнил, что голоден, и пошел на кухню. Обед же разогревать не стал, а сделал себе три толстых бутерброда с колбасой. Два тут же съел всухомятку. С третьим вернулся в комнату. Шел мимо телевизора — щелкнул выключателем. Как раз передавали хоккей, играли его любимые «Крылышки». И через несколько минут, вовлеченный в радостный круговорот игры, юный Шаров совсем забыл о Баваклаве.
Когда же голос отца — «Имей совесть!» — вернул мальчика к действительности и он — щелк! — выключил телевизор, то вспомнил, что по пути из школы поленился зайти в аптеку и взять для бабушки глазные капли. Эти капли действовали только два дня, их нельзя было купить впрок, и в его немногочисленные обязанности входило приносить бабушке свежие капли.
От капель его отвлекла мысль о Дворце водного спорта. Надо было разыскать чистую рубашку, а он никогда не доставал белья сам и не знал, где оно лежит. То ли у мамы в шкафу, то ли в коридоре — во встроенном. Еще он забыл спросить у Сани, надо ли надеть чистые кальсончики или достаточно сменить рубашку.
Он сунулся в один шкаф, в другой. Ничего не нашел и, чтобы оттянуть время мытья, прилег на диван. Обычно в душ его загоняла Баваклава. Она мыла его сама. Даже когда он стал юным, приходила потереть спинку и помыть голову. С Баваклавой можно было и покапризничать, и поплескаться. Мама же решительно совала его голову под кран. «Ой, горячо!» — «Ничего, в самый раз!» — «Ой, щиплет глаза!» — «Закрывай крепче!» — и никакого баловства и плесканий…
Юный Шаров поймал себя на том, что раньше никогда не задумывался о Баваклаве. Она всегда была рядом, всегда старалась помочь ему, услужить. Ее имя Баваклава он произносил, как волшебное «Сезам, откройся!», если что-то было нужно. Стоило сказать «Баваклава» — на столе появлялся обед, убирались брошенные посреди комнаты ботинки, гладились брюки, решалась задача. Правда, задачи решались только в младших классах, потом бабушка «отстала», и задачи, которые задавали на дом, были ей не под силу. Она делала множество полезных, нужных для его жизни дел, освобождала его от забот. Поэтому он вспоминал о бабушке, только когда хотел есть, гулять, когда требовалась помощь или защита.
Зазвонил телефон. Юный Шаров вскочил с дивана. Поднял трубку.
Знакомый голос весело затараторил:
— Старик! Салют! Это я — Саня. Ты душ принял?
— Зачем… душ? — растерянно спросил юный Шаров.
— Забыл, что ли? Только ноги мой как следует. Там врачи проверяют. И уши мой. Могут не допустить.
— Почему… не допустить?
— Что с тобой, старик? Ты спал, что ли? Мы же идем во Дворец водного спорта. К Борису Ивановичу. Усек? Плавки нашел?
— Нашел, — механически ответил юный Шаров.
Ему казалось, что его дружок Саня Ведерников звонит из далекого беззаботного мира, где всё в порядке и бабушки не засыпают среди бела дня.
— Жду тебя у входа. В четыре. Пятки три лучше! Усек?
Счастливый мир отключился.
Сегодня юный Шаров впервые думал о бабушке по-иному — без практической надобности. Почему-то вспомнил, как в раннем детстве она надевала ему под шапку платочек, чтобы мех не кололся и не задувал ветер. Когда он подрос, то стал стесняться этого платочка… И еще стал обижаться, когда говорили, что он похож на бабушку. Как это мальчик похож на бабушку?! Ведь если ребята узнают об этом — засмеют! Он смотрелся в зеркало, стараясь убедить себя, что не похож. Но у него был нос бугорком, подбородок со впадинкой, волосы рыжеватые, как у бабушки…
Вспомнил, как много лет назад он с Баваклавой ездил на автобусе в лес и бабушка рассказывала ему про деревья:
— Зимой все деревья одинаковые. А весной проклюнутся листья, и деревья станут разными. Польет сильный дождь. Глазастые цветы одуванчика запа́хнут медом и будут мазать нос желтой пыльцой.
Маленький Шаров испробовал цветок своим носом, а потом спросил:
— Как спят деревья?
— Стоя, — ответила бабушка, — покачиваются и спят.
Он задрал голову и увидел светло-зеленые кроны, которые покачивались и как бы плыли в голубом небе над головой.
— Они и сейчас спят, раз качаются?
Вместо ответа бабушка подвела его к осине. Ствол был гладким и зеленым, как гимнастерка солдата. Бабушка показала ему дырочку — вход в дупло — и велела прижаться к стволу ухом. И он услышал, как поет дерево. Тихо, тоненько, звонко.
— Почему оно поет? — спросил мальчик.
— В дупле живут птицы.
И тогда маленький Шаров решил: «Деревья спят стоя, а в животе у них поют птицы. Хорошо быть деревом!»
Юный Шаров вздохнул и нехотя направился в ванную — отмывать свои черные пятки.
Стоя под душем, пыхтя и роняя на пол хлопья мыльной пены, он попробовал дотянуться до спины, но руки оказались коротки. Мочалка скользила по бокам, едва касаясь лопаток, дальше же было достать невозможно, и он чуть было не крикнул по привычке: «Баваклава, потри спину!» Но вовремя спохватился. В третий раз намылил живот — его удобно было мыть — и тер мочалкой до тех пор, пока живот не порозовел. Пятки же отскоблить так и не удалось, они остались темными. Потом он долго стоял под душем с закрытыми глазами и чувствовал, как теплые водяные шнурочки облегают тело.
Чистую рубашку без бабушкиной помощи найти так и не смог.
Выходя из дома, мальчик встретил соседа Ивана Рахилло. Сосед был крупным седым мужчиной, с лицом красным, словно только что помытым снегом. Когда-то сосед был военным летчиком, летал на Севере и однажды привез домой пойманного на льдине белого медвежонка Умку.
— Здравствуй, юный Шаров! — сказал сосед и поднял для приветствия руку. Это он придумал называть Лёню «юный Шаров». — Как твои успехи?
Не было сегодня у юного Шарова никаких успехов. Он пожал плечами и сказал:
— Иду во Дворец водного спорта.
— Прекрасно, — сказал бывший летчик. — Ты знаешь, где у тебя находятся почки?
Мальчик пожал плечами: не знал.
— Может быть, у тебя вовсе нет почек?
— Если полагается, есть, — неуверенно ответил он соседу.
Он думал, что сосед начнет его стыдить за незнание, но, вопреки ожиданиям, Иван Рахилло воскликнул:
— Это хорошо, что ты не знаешь, где находятся почки! Я, к сожалению, отлично знаю. Болят они у меня.
Мальчик посмотрел на соседа и обратил внимание, что налитые голубизной глаза бывшего летчика потемнели. Может быть, он все знает про Баваклаву и только для виду заговорил о почках, которые, оказывается, есть не только у деревьев, но и у людей.
Трамвай движется медленно. Никак не может увезти юного Шарова от тревожных мыслей, от дома, где в первый и последний раз уснула бабушка, Баваклава. Надо думать о другом! Надо думать о другом! Например, о Дворце водного спорта. В трамвае давка. Окна покрыла изморозь. Не видно, что там, за окнами. Может быть, трамвай не движется, а топчется на месте, крутит колеса вхолостую? Поток выходящих людей буквально вынес мальчика на переднюю площадку. Здесь, у вагоновожатого, окна были чистыми. Трамвай двигался. Навстречу, двумя расправленными молниями, летели рельсы.
Надо думать о бассейне! Он вспомнил, как они с классом ходили сдавать нормы по плаванию. Из жаркой, заполненной паром душевой он вышел в огромный гулкий зал, где жутковато пахло хлоркой. Холодок пронизывал тело, вызывал легкую дрожь. Вода в бассейне была голубая, будто ее подсинили. Нырнешь белым — вынырнешь синим. Совсем близко раздался оглушительный всплеск — это с высокой семиметровой вышки нырнул спортсмен. Вот бы научиться так! И тут послышалось: «Эй, мальчик! Это я тебе говорю!» Кто-то из ребят толкнул его в бок: «Жирный, твоя очередь!» Он прыгнул с бортика, больно ударился животом и наглотался горькой воды. Но не подал виду, поплыл, высоко взмахивая руками и отворачивая голову от собственных брызг.
Неожиданно его мысли оторвались от бассейна и снова вернулись к Баваклаве. Он вспомнил, как несколько лет назад гостил с бабушкой в деревне. Деревня называлась Кремена, и речка называлась Кремена. Там была старая водяная мельница. Со скользкой, позеленевшей плотины хорошо ловилась рыба уклейка. Хозяйкин кот Пузырь очень любил эту рыбу.
Однажды через деревню Кремену шли войска. Поднимая коричневое облако пыли, с лязгом и гудением двигались танки. От их тяжелого хода в буфете жалобно дребезжали стаканы. Он выбежал из дома. Танки шли совсем близко, от них тянуло жаром. Во рту стало сухо и горько: это он наглотался пыли. За танками двигались бронетранспортеры с пехотой.
Мальчик не заметил, как из ворот вышла бабушка, встала рядом и тоже стала смотреть на проходящие войска. Бойцы были усталые, опаленные солнцем, покрытые пылью. Они как бы возвращались из боя.
— Баваклава, война началась? — тревожно спросил мальчик, не отрывая глаз от пылящих машин.
— Господь с тобой! Солдаты учатся, — ответила бабушка. — Возьми ведро и кружку, может, кто из них захочет напиться.
Мальчику понравилась бабушкина мысль. Он принес ведро воды и белую эмалированную кружку с черной щербинкой и вышел за ворота.
Иногда колонна ненадолго останавливалась. Тогда бойцы с удовольствием пили холодную колодезную воду и благодарили его. Он только успевал подавать белую кружку. Напоил целую армию!
Трамвай остановился.
— Эй, молодой человек, выходишь или нет? — послышался за спиной нетерпеливый голос.
И юного Шарова буквально вытолкнули из трамвая. Валил густой, удивительно тихий снег. Словно ему надлежало греметь, но кто-то выключил звук. Сквозь белую сеть метели юный Шаров увидел здание Дворца водного спорта. Оно было прозрачным и светилось. На ступенях дворца, засунув руки в карманы, его поджидал Саня Ведерников. На нем был изрядно засаленный кожушок и спортивная шапочка с помпоном.
— Старик! Мы опаздываем! Прибавь ходу! Усек? — закричал Саня, нетерпеливо прыгая на месте. — Как пятки? Оттер?
— Я живот оттер, — признался юный Шаров.
— Жи-во-от! — растягивая слово, произнес Саня Ведерников. — Побежали!
Они быстро поднялись по запорошенным ступеням дворца и скрылись за большой дверью.
Сперва их не хотели пускать без пропуска. Саня горячо доказывал, что он знакомый Бориса Ивановича. Но оказалось, что вахтер не знает никакого Бориса Ивановича. Ребят выручила уборщица.
— Они, наверно, к Боре Кулакову.
— К Бориске? — переспросил вахтер.
Саня, не задумываясь, подтвердил:
— К Бориске.
И их пустили.
Ребята сняли пальто в гардеробе и направились было в бассейн, но тут опять встретились препятствия. В раздевалке, через которую нужно было пройти, тоже требовали пропуск. И снова Саня горячо доказывал, что они к Борису Ивановичу, ну, к Борису Кулакову, к Бориске…
И тут в дверях показался сам тренер.
К удивлению юного Шарова, тренер оказался совсем молодым щуплым парнем.
— Мальчики! Пришли? Отлично!
Каждая фраза состояла из одного слова.
— Ждите!
— А нельзя ждать в бассейне? — спросил Саня. — Мы бы посмотрели.
— Нельзя! Привет! Ждите!
Борис Иванович ушел, оставив ребят в холле.
— Будем ждать! — сказал неунывающий Саня. — Он отзанимается с группой, потом весь бассейн будет наш.
— Зачем нам весь бассейн? — сказал юный Шаров. — Нам и половины хватит.
— Ты полотенце захватил? — строго спросил Саня.
— Нужно полотенце?
— Вытираться чем? Мы же плавать будем.
— А я думал, только к врачу… Помылся.
Саня Ведерников махнул рукой и сел на стул перед столиком, на котором лежали старые журналы. Он взял «Крокодил» и стал рассматривать картинки.
Юный Шаров садиться не стал. Походил по холлу, потом подошел к огромному окну. Сгущались сумерки. Валил снег. Стекол почти не было видно, и казалось, что снег, как дрессированный, летит до определенной черты и останавливается. И мир как бы поделен стеной на теплый и холодный, светлый и темный. На мир жизни и мир смерти.
Юный Шаров почему-то вспомнил эту прибаутку и произнес ее вслух, касаясь губами холодного стекла. Это была бабушкина прибаутка. Баваклава знала много разных стихов, частушек, прибауток, которые когда-то давно были в ходу. Юный Шаров относился к ним высокомерно, подсмеивался над ними, а заодно и над бабушкой, хранящей всякую ерунду. Но теперь эта прибаутка, всплывшая в памяти, не показалась ему такой уж ерундовой. Он повторил ее шепотом, и на сердце стало горько-горько…
Юному Шарову было двенадцать лет, но он был убежден, что прожил долгую жизнь и умудрен опытом. Иногда он улыбался своим мыслям. А когда его спрашивали: «Что ты улыбаешься?» — пожимал плечами: мол, где вам понять, чему я улыбаюсь.
С той поры, как он стал юным, что-то изменилось в нем. Он замкнулся, ко всему относился с усмешкой. Этакий бывалый человек, прошедший огонь и воду… Баваклава не знала, как к нему подступиться, — таким он стал важным.
— Баваклава, почему у тебя нет подруг? — В его вопросе звучал укор.
— Были у меня подруги, — отвечала бабушка. — Все умерли.
— Заводи новых!
На каждый случай у него был готов ответ.
— Друзья так просто не заводятся. С ними надо жизнь прожить.
— Ты и проживи с ними жизнь.
— Мало ее осталось, жизни.
— Почему?
Были все-таки на свете вещи, которые он не мог понять. Например, он радовался, когда брал, получал. И это было естественно. Баваклава же радовалась, когда отдавала. Хотя отдавать ей было особенно нечего. Сперва юный Шаров думал, что бабушка делает вид, что ей не жалко вещи, которую она отдавала другим. Потом зашел в тупик. Он зашел в тупик и, чтобы выбраться из него, решил сам попробовать отдать. И, отправляясь на день рождения к Сане Ведерникову, взял с собой маленький охотничий ножик с костяной ручкой в кожаных ножнах. Этот ножик привез ему дядя из Австрийских Альп, где такие ножи у всех и каждого. Хотя нож был вроде бы и не совсем настоящий — не больше перочинного, — мальчик очень дорожил им.
Он пришел к Сане и протянул ему подарок:
— На вот, бери!
У Сани от радости перехватило дыхание, а уши запылали от удовольствия.
— Нож! Охотничий! Настоящий!
Он вынимал нож из ножен и вкладывал его обратно. Нюхал кожу. Пробовал остроту лезвия. И, глядя на друга, юный Шаров вдруг почувствовал, что радость товарища передается ему. И у него тоже запылали уши…
В тот вечер что-то сдвинулось в сознании юного Шарова, перешло на другой путь и покатилось, покатилось… Он тогда не подумал о Баваклаве. И на пионерском сборе, рассказывая, как поил усталых солдат, возвращавшихся с трудных учений, забыл, что это бабушка посоветовала ему.
Только теперь, когда ее не стало, он с опозданием начал смутно догадываться, что Баваклава не только кормила, будила, обстирывала его, но и делала еще незаметную, очень важную для него работу. Это открытие удивило его. Потому что до сегодняшнего дня он считал Баваклаву темной и отсталой. Она не знала о «черных дырах» Вселенной — сверхплотных звездах, не знала о королевских примулах — цветах, распускающихся накануне землетрясения, не знала, почему «Крылышки» сильнее ЦСКА…
Когда Баваклава, разглядывая в его дневнике жирную двойку, спросила, почему он неверно ответил урок, он снисходительно улыбнулся:
— Коперника сожгли на костре за верный ответ!
И был чрезвычайно доволен своим хлестким ответом, обезоружившим бабушку. Он часто говорил: «Теперь так носят… Теперь так не говорят… Теперь такого нет…», всячески стараясь подчеркнуть, что он человек современный, а у нее, у Баваклавы, всё в прошлом. Он был холодным и огорчал бабушку иногда умышленно, из-за какого-то необъяснимого злорадства. Знал, как сделать ей больно, и делал. Порой бабушка, пытаясь смягчить его, вспоминала о времени, когда он еще не был юным.
— Помнишь, Лёнечка, как ты говорил: «У этой тети в кармане тучка, а у этой облачко. Тучка — у плохой…»
— Угу, — безразлично буркал мальчик. Страничка из былой жизни не интересовала его.
— А помнишь, как ты в первый раз с отцом ходил в баню? Не хотел идти, боялся. А когда вернулся, сказал: «Ничего страшного. И пускают без трусов». Очень гордился, что побывал с отцом в бане.
Бабушка помнила о его детстве больше, чем он сам. А говорят, старость отбивает память. Он выслушивал бабушкины воспоминания со скучающим видом и восклицал:
— «Преданья старины глубокой!..»
— А помнишь, как учила тебя есть яйца в мешочек? «Ударь яйцо по лбу ложкой. Аккуратно очисти. Посоли. Поддень ложкой, и яйцо посмотрит на тебя желтым глазом».
Юный Шаров вспомнил, как его удивило, когда из фарфоровой рюмочки на него глянул желтый зрачок, окруженный белком. Глаз был живой. Он видел маленького Шарова, как маленький Шаров видел его. Теперь же он пробурчал:
— Не помню!
Став юным, он относился к своему прошлому насмешливо, с презрением, словно не он был тем малышом, а совсем другой человек. Тот, другой, не занимал его. А Баваклава любила и того и этого Шарова.
Теперь неожиданно бабушка показалась ему человеком важным и нужным, и он вздрогнул от мысли, что придется жить без нее. Его самоуверенность куда-то трусливо отступила, заползла в щелку, и ему показалось, что он очутился один в незнакомом месте. Куда идти? Как выйти на дорогу?
Оказывается, единственным человеком, который по-настоящему понимал его, была старая, смешная Баваклава. Теперь ее нет. Ему захотелось закричать, но он задохнулся от своего отчаяния. Закрыл глаза руками, как делал в детстве, когда в кино показывали что-то страшное, и затаился.
…За стеклянной стеной шел снег. Сумрачной рекой катил он свои темные в белую крапинку волны, превращал улицу в русло, фонари обернулись бакенами, предостерегающими суда от мелей, а люди, шагающие по тротуару, казались водолазами, едва различимыми сквозь мутную толщу.
Волны метели плескались рядом, беззвучно били в стеклянную стену. Что, если они выбьют стекла до́ма и вольются в комнату? А может быть, они уже гуляют по родному дому и потому так холодно и горько на душе?
Он подошел к Сане, который читал «Крокодил», и сказал:
— Сань, я пойду.
— Да куда ты? Борис Иванович сейчас освободится. Поплаваем.
— Я пойду, Сань. Мне надо…
— Что тебе надо?
— Капли… для бабушки.
— Да брось ты! — Саня даже вскочил с места. — Подождет она свои капли.
— Нет! Она не может ждать! Не может!
Юный Шаров повернулся и быстро зашагал к выходу.
При нем никто никогда не умирал. Он не знал, как поступить в таком случае. И первое время жил как обычно. Включил телевизор, помчался во Дворец водного спорта. Только сейчас он почувствовал, что произошло что-то резкое, болезненное. Он постепенно начал понимать значение смерти.
Он защищался. «Она уснула… Она уснула, — сам себя убеждал юный Шаров. — Она не спала очень долго и отсыпается за всю жизнь. Бывает же, что человек спит год, а то и больше. Летаргический сон…» Он не хотел допускать смерть к Баваклаве. Он обманывал себя — она уснула! — и в этом обмане слились отчаяние и любовь.
Он шел, как водолаз по дну моря, разгребая мутные массы снега. Его обгоняли трамваи, и тогда он бежал, потом снова шел. Ветер дохнул вдруг в лицо хлоркой. И перед глазами мальчика на мгновение возникла заманчивая голубая гладь бассейна, послышались всплески воды. Они звали его, но юный Шаров решительно тряхнул головой: нет! — и огляделся: в серых хлопьях метели раскаленным докрасна железом пылало слово «Аптека». Это от нее пахло хлором.
Ему вдруг стало жалко бабушку, хотя жалеть ее уже было поздно. Никто ее не тревожил, ничего у нее не болело, и глаза не нуждались в свежих глазных каплях. Ей было хорошо. Вернее, никак. Плохо было ему. Мальчику казалось, что он жалеет бабушку, на самом же деле он жалел себя, осиротевшего без Баваклавы.
Сам не понимая почему, он вошел в аптеку. Осмотрелся. Встал в очередь к окошку, где выдают лекарства. Снежные сугробики растаяли на шапке и на плечах. Лицо стало гореть. Юному Шарову вдруг показалось, что все смотрят на него вопросительно, отчужденно. Он повернулся и хотел было уйти, но провизор узнал его, окликнул:
— Что ж ты не берешь лекарство? Оно готово с утра.
Не зная, как объяснить провизору, что случилось с бабушкой, мальчик молча взял пузырек и зашагал прочь…
На улице здорово мело. Снег слепил глаза. И люди шли против ветра, наклоняясь вперед, натыкаясь друг на друга. Он зажал пузырек в кулаке, словно в нем была роса, которую по каплям собирают каждый день для тех, у кого болят глаза. Он запоздало выполнял свой маленький долг перед Баваклавой. Хотя долг его перед бабушкой был куда больше.
Он вспомнил, как очень давно упал и разбил коленку. Ревел тогда на весь двор. Думал, что сломал ногу, и ревел. Баваклава взяла его на руки, большого шестилетнего мальца, и понесла. Она несла его, а он ревел, хотя нога болела не так уж сильно. И ничего он не сломал. Он ревел, а она его несла. Он был толстым, «жирный — поезд пассажирный», и бабушке было тяжело нести этот «поезд». Но она несла его в охапке, прижимая к себе.
Дома ей стало нехорошо. Она прилегла. А он занялся плюшевым мишкой и забыл про свою коленку.
— Не больно? — спросила с дивана бабушка.
Коленка перестала болеть, но он на всякий случай соврал:
— Больно!
Мерзким он был парнем в детстве — вспоминать тошно!
Потом ему надоел плюшевый медведь, он подошел к дивану. Бабушка тяжело дышала, лицо ее было непривычно бледным. Над верхней губой выступили бисеринки пота. Даже он заметил это.
— Ты что, Баваклава? — спросил он.
— Ничего… Вот вырастешь большой, понесешь меня в больницу, когда мне станет плохо?
— Понесу, — ответил маленький Шаров, а сам подумал: «Зачем носить? Есть машины с красным крестом… для взрослых».
Сейчас он шел быстро, словно боялся опоздать к отходящему поезду. Снег воздвигал на его пути белую стену. И юный Шаров невольно вытягивал вперед руку, чтобы не наткнуться. Вдруг он придет на свою улицу, а там ни бабушки, ни дома — никого. Отошел поезд.
На углу, возле сквера, он наткнулся на родителей. Они шли рядом — папа держал маму под руку, — согнутые, облепленные снегом.
— Мама!
— Это ты? Где ты был? — Мама смахнула налипшие на ресницы снежинки и с удивлением посмотрела на сына.
— Ходил в аптеку.
— В аптеку? — удивился папа. — Зачем… в аптеку?
Родители грустно переглянулись.
Так они стояли в водовороте метели, словно сбились с пути и не знали, в какую сторону податься.
— Ну хорошо, — сказал отец, — иди домой. Мы скоро вернемся.
Возле дома юный Шаров встретил соседа. Бывший летчик гулял с непокрытой головой, и его белые волосы перемешивались с хлопьями снега.
— Юный Шаров, знаешь ли ты, что сегодня солнцеворот? — сказал сосед. — День прибавился на одну минуту.
В хлопьях снега сосед был похож на древнего кудесника.
Мальчику было не до солнцеворота. Он ничего не ответил.
— Что-нибудь случилось? — вслед ему крикнул Иван Рахилло.
— Случилось! — ответил мальчик, и сердце его сжалось.
Он тихо отворил дверь и вошел в бабушкину комнату. Горел слабый свет. Бабушка лежала в постели с закрытыми глазами. Стараясь не наступать на скрипящие половицы, он подошел к овальному столику и поставил ненужный пузырек с каплями рядом с блюдечком, на котором лежала пипетка. Он осмотрел бабушкину комнату и неожиданно почувствовал, что комната сама по себе очень дорога ему. Помимо плюшевого дивана с зелеными кисточками, стола на витой ножке, в комнате стоял платяной шкаф, несколько венских стульев со спинками, изогнутыми, как трамвайная дуга.
Юный Шаров знал, что в верхнем ящике комода хранится обгорелый лоскуток боевого знамени. Его привез с войны дедушка. Он ворвался в охваченный пламенем блиндаж, где все были убиты прямым попаданием снаряда, и вынес горящее полковое знамя…
Когда мальчик принес в класс опаленную частичку знамени, ребята с замирающим сердцем разглядывали ее и завидовали Шарову. Ведь это его дедушка спас знамя!
А Баваклава никакого знамени не спасала, но в годы войны она вы́ходила своего маленького сына — будущего отца юного Шарова. По ладожскому льду, едва живого, вывезла его из осажденного Ленинграда, прикрывая собой от фашистских осколков и ледяного ветра. В незнакомой Костромской области работала в колхозе, а после работы еще косила сено и меняла его на молоко. На кружку молока для сына! Про нее местные говорили: «Ты, Клавдия, хоть и городская, но двужильная!» А она не была двужильной, едва волочила распухшие ноги, но шла. Шла, как солдат идет в бой. Если б не эта кружка молока, сын бы не вытянул… Отец часто вспоминает корову Милку, которая поила его молоком в голодные военные годы. А юный Шаров пьет молоко не от коровы, а из магазина. Отрезает уголок картонной пирамидки ножницами и пьет сколько хочет…
Мальчик посмотрел на Баваклаву и подумал: «Как можно так долго не дышать! Не хотеть есть, ничего не видеть и не слышать! Лежать неподвижно?» Он вдруг испугался этой неподвижности. И тогда взгляд его упал на старые стенные часы. Две большие латунные гири лежали на полу, а маятник замер… Юному Шарову было настрого запрещено заводить часы, потому что однажды он сорвал гирю и из нее посыпалась дробь. Баваклава долго ползала по полу, собирала дробинки, а он помогал ей, но часть дробинок клал себе в карман…
Сейчас надо было разрушить эту неподвижность! Пусть хоть маятник движется, прищелкивает, шагает…
Он подошел к стене, взялся за колечко и потянул цепь. Гиря оторвалась от земли и, как полное ведро из колодца, тяжело поплыла вверх. Мальчик перевел дух и поднял вторую гирю. Потом легонько подтолкнул маятник — и часы ожили, заходили, торопясь наверстать упущенное время.
Юный Шаров повернул голову. Бабушка спала. Не увидела, как он, вопреки запрету, завел часы. Не услышала хода часов. Спала…
Мальчику захотелось позвать ее: «Вставай! Опоздаешь!»
Куда опоздает Баваклава? Убирать за ним ботинки? Подогревать суп и котлету? Мыть посуду?
Часы вдруг захрипели, откашлялись и стали бить. Они били гулко и, как показалось юному Шарову, весело. Часы проснулись. Ожили. А Баваклава спала…
И тут юный Шаров совершенно серьезно подумал, что жизнь в доме остановится, если бабушка не проснется. Остановится, как часы, у которых кончился завод.
Ему никогда и в голову не приходило, что можно жить без нее. Она была чем-то насущным и вечным, как воздух, вода, хлеб. Она была тем вечным двигателем, который приводил в движение жизнь дома. Отец и мама целый день были на работе, юный Шаров — в школе. А дом жил: в нем варился обед, стиралось белье, выметался мусор, гладились брюки, чтобы не было пузырей на коленках. Делалось множество больших и малых дел. И все это — руками бабушки. Сердце Баваклавы не только разгоняло кровь по старым жилам, но и обогревало дом, делало его живым.
Он наклонился над бабушкой и заглянул ей в лицо. Бабушкино лицо было такое же, как всегда. Приветливое. Спокойное. Виноватое.
Виноватое? Может быть, бабушка чувствует себя виноватой, что лежит сложа руки и не может накормить внука, постирать ему белую рубашку и к торжественной линейке погладить красный галстук?
«Не может, — подумал внук, — и никогда не сможет. Никогда».
Никогда. Это обычное слово вдруг налилось свинцовой тяжестью, стало жестким, ледяным. И чем больше мальчик думал о нем, тем страшнее становилось это слово… Можно подождать день, неделю, год… Несколько лет можно подождать. А если ждать всю жизнь и не дождаться?! Может быть, совсем не ждать? Не ждать, что завтра утром бабушкины руки будут осторожно трясти его за плечи… Кто же поднимет его, если не будет этих рук? Никто, и он будет спать вечно… как Баваклава сейчас?
Когда Шаров не был еще юным, а был первоклассником, — он теперь с усмешкой вспоминал это время, — то начал впервые ставить числа в тетради. Он писал: 1 ноября, 2 ноября, 3 ноября. Так дошел до двадцатого, до тридцатого. И пошел дальше: 31, 32, 33, 34… Учительница заметила, остановила его. Сказала:
— Таких чисел не бывает. В ноябре только тридцать дней.
Он очень огорчился. Ему нравилось писать числа всё дальше и дальше.
Придя домой, спросил бабушку:
— Почему не бывает тридцать четвертое ноября?
— В ноябре тридцать дней, — ответила бабушка, — в декабре будет тридцать один.
— А когда будет тридцать четыре?
— Никогда.
Так он впервые услышал слово «никогда». Он не понял его и про себя подумал: «Когда-нибудь будет… тридцать четвертое».
Теперь в бабушкиной комнате он снова задумался над трудным значением слова «никогда». Слово наваливалось на мальчика всей своей тяжестью и сливалось с другим таким же трудным словом «бесконечность».
«Все имеет начало и конец, — рассуждал юный Шаров. — А как же небо? Должен быть у неба конец? Наверное, высокий темный купол, усеянный звездами, и есть конец неба? А что же за этим куполом? Еще один купол, побольше?..»
Так он создал модель Вселенной. Она напоминала деревянных матрешек: маленькая вставлялась в большую. Сколько же во Вселенной таких «матрешек»? Сто? Тысяча? Миллион? Но ведь должна же быть где-то последняя «матрешка»? А что за последней? Лоб покрылся испариной. Голова гудела. Юный Шаров никак не мог постичь своим умом бесконечность.
Потом он узнал о «черных дырах» Вселенной. Эти «дыры», как водовороты, засасывают пролетающие метеориты и лучи соседних звезд. А один ученый сделал предположение, что «черные дыры» — коридоры, ведущие в антимиры. «Мир наоборот». Там время движется назад. И если у нас люди стареют, то в «мирах наоборот» старые становятся молодыми, потом превращаются в детей, потом… Если бы бабушка побывала в таком мире и вернулась бы помолодевшей!..
Так рассуждал юный Шаров, борясь со страшным «никогда». Он закрывал глаза. Тер ладонью лоб. Пыхтел, будто поднимал тяжесть. Потом его взгляд упал на пузырек с глазными каплями, и он неожиданно заплакал.
Всю жизнь он обвинял других: родителей, учителей, товарищей… Но больше всех доставалось Баваклаве. Прикрикивал на нее, грубил. Надувался, ходил недовольным. Сегодня он впервые взглянул на себя со стороны, другими глазами. Какой он, оказывается, черствый, грубый, невнимательный. Опаздывал, а то и вовсе не заходил в аптеку. Вот и сегодня принес свежие капли с опозданием.
Зазвонил телефон. Юный Шаров вздрогнул. Морщась, как от боли, нехотя побрел к телефону. Трубка показалась ему непривычно тяжелой.
— Я слушаю.
— Клавдию Ивановну можно?
Этот голос, бодрый и веселый, донесся из другого мира, где никто не умер, где всё в порядке. У мальчика не хватило сил сказать то, что есть. Он мучительно думал, как избежать налитого болью слова «умерла».
— Что ты молчишь? — послышалось в трубке.
— Ее нет, — выдавил из себя юный Шаров.
— А когда будет?
— Никогда…
— Ты невежа, — послышалось в трубке. И сразу — би-би-би…
Веселый, благополучный мир отключился, умчался вдаль, весело бибикая.
«Она умрет, когда ее забудут, но, пока хоть одно сердце помнит ее, она жива», — неожиданно подумал мальчик. Эти слова сами всплыли в памяти. Память бросила их ему, как спасательный круг. Она жива! Ее жизнь зависит от него, от его сердца.
Он должен жить не только для того, чтобы ходить в школу, гонять на коньках, смотреть по телику хоккей. Он должен жить, чтобы не пропустить самого главного — заводить часы в бабушкиной комнате и хранить лоскуток полкового знамени. Он должен жить, чтобы нести людям то, чему его незаметно научила Баваклава.
Жить для людей.
Мальчик с коньками
1
В солнечный мартовский день в городе начинают таять сосульки. Они отсчитывают целебные капли больной, простуженной зиме.
По городу идет мальчик с коньками.
Он худой и вытянутый. Всё ему не по росту, всё мало. Лыжные брюки — до щиколоток. Пальто едва достает до колен. Руки он держит в карманах, а запястья голые, красные от ветра: рукава коротки. Шея у мальчика тоже длинная, худая. Шарф закрывает ее только наполовину. Шарф зеленый, в полоску, с фиолетовыми чернильными пятнами на самом видном месте.
Кажется, что вчера еще всё было мальчику впору и что это за ночь он так подрос, вытянулся. А новую одежду не успели купить.
Руки мальчик держит в карманах, а коньки у него под мышкой.
Какой-то он нескладный и неустойчивый. То споткнется на ровном месте, то налетит на прохожего. То бежит вприпрыжку, то, заглядевшись на машину, останавливается посреди дороги. Глаза у него зеленые, задиристые.
Дерзкий взгляд и независимая походка выдают в мальчике непоседу и драчуна, который среди ребят чувствует себя уверенно, а оставшись один, не знает куда себя деть.
На пальто не хватает пуговицы. Она вырвана с мясом. Основательно потертая шапка сидит на одном ухе, оставив второе на холоде. Развязавшийся шнурок волочится по тротуару: некогда с ним возиться.
И только коньки, удобно пристроившиеся под мышкой, в полном порядке. Они крепятся медными заклепками к черным ботинкам. Ботинки аккуратно сложены «бутербродиком» и стянуты желтым кожаным ремешком. Это не какие-нибудь девчачьи «снегурочки», а вполне серьезные мужские коньки «английский спорт». У них острые крепкие носы.
Когда бежишь на этих носах, ледяные крошки отлетают в стороны, как искры из-под железных подков. Можно быстро бежать, а потом сразу встать на полозья и долго скользить по ледяной глади катка.
Эти аккуратные, ухоженные конечки уж очень не подходят к короткому пальто с оторванной пуговицей и к потертой шапке, сидящей на одном ухе.
Холодная капля упала мальчику на щеку. Он вытер ее свободной рукой и, бросив на сосульки недовольный взгляд, свернул в переулок.
2
У школьников весенние каникулы, а взрослые работают. Поэтому на улицах малолюдно. А в переулке вообще редко встретишь прохожего.
Переулок старый, двухэтажный. Мостовая покрыта ледяной коркой. Снегоочистительные машины не заглядывали сюда всю зиму. Сразу видно, что маленький переулок приходится очень дальним родственником большим, главным улицам города.
Мальчик с коньками шагает по переулку. Он сдвигает шапку на другое, замерзшее ухо — погрейся, твоя очередь! — и прислушивается. Он слышит музыку. Она доносится сюда со стадиона. На больших улицах ее заглушают машины, а здесь тихо, и музыка слышна. Она действует на мальчика как сигнал боевой трубы. Ноги сами начинают ускорять шаг, и развязавшийся шнурок только успевает постукивать по ботинку.
А хорошо бы на каток опять пришла девчонка в красном пушистом свитере и в синей короткой юбочке! Та, у которой на голове белая меховая шапка. Высокая, как папаха. Из-под шапки у нее торчат две косички. Хорошо бы попробовать дернуть ее за косичку! Но девчонка такая гордая и неприступная, что в прошлый раз не хватило решимости сделать это. На ее глазах он сбил шапки с трех мальчишек. Один из них был совсем большой. На полголовы выше. От такого вполне можно было получить сдачи. Сегодня он опять собьет с него шапку, если не хватит мужества дернуть девчонку за косичку… А если она уже на катке, уже катается на своих серебряных «снегурочках»? И вдруг большой мальчик дергает ее за косичку?!
Мальчик с коньками под мышкой уже не идет, а бежит. Только бы не опоздать! Только бы не опоздать!
И тут в конце переулка он увидел человека. Мальчик не обратил бы на него никакого внимания, но человек оказался единственным прохожим и шел прямо ему навстречу. Человек был высокий, крупный. На нем белые бурки [2] с кожаными носами и широкая длинная куртка, сшитая из шкуры какого-то черного зверя. Шаги у мужчины тяжелые и неторопливые. А мальчик почти бежал, и поэтому они скоро должны были встретиться.
И вдруг прохожий остановился. Потом он качнулся вперед и сделал несколько неуверенных шагов, словно собирался упасть. Но не упал, а удержался на ногах. Он беспомощно начал двигать руками: искал в воздухе невидимую опору. На этот раз он наверняка бы упал, но рука вовремя ухватилась за стену дома.
«Наверное, пьяный», — подумал мальчик, и в глазах его вспыхнул недобрый зеленый огонек: он терпеть не мог пьяных.
Мальчик брезгливо сморщил нос и ускорил шаг, чтобы поскорее разминуться со встречным.
Когда мальчик поравнялся с прохожим, тот стоял прислонясь к стене, крепко зажмурив глаза. Лицо его было неестественно бледно. У рта запали две глубокие складки. Он тяжело дышал. Одной рукой человек держался за каменную стену, другой силился расстегнуть железный крючок воротника. Крючок был цепкий, и у руки не хватало сил освободить его из петли. На лбу у прохожего выступили мелкие бисеринки пота.
Мальчик с коньками невольно остановился. И тогда прохожий открыл глаза и посмотрел на мальчика. Его глаза смотрели из-под нависших бровей откуда-то издалека. Нет, это не были мутные, шальные глаза пьяного! Они были полны боли и тревоги. И во всем облике этого большого, грузного человека чувствовалась неловкость за свою беспомощность.
Наконец ему все же удалось расстегнуть крючок. Усталая рука соскользнула вниз, плечи опали под собственной тяжестью. Человек закрыл глаза, но тут же открыл их вновь. Он заметил мальчика и боялся потерять его из виду.
Мальчик еще стоял рядом. Но ему было некогда. Он боялся опоздать. Зеленые глаза недружелюбно глядели на тяжело дышащего человека.
Человек молчал.
Мальчик вспомнил, как однажды на улице упал старик и сломал ногу. Он лежал на тротуаре и тихо стонал. Ему было очень тяжело, а вокруг стояли зеваки. Они глазели на несчастного до тех пор, пока за ним не приехала «скорая помощь»…
Может быть, и этому человеку неприятно, что рядом с ним незнакомый мальчишка?
И вдруг человек сказал:
— Сынок…
Он произнес одно только слово и начал тяжело дышать. Видимо, у него не хватало сил на остальные слова.
Услышав слово «сынок», мальчик с недоумением посмотрел на незнакомца. Так называла его мама. Это было мамино слово. А от мужчины он слышал его впервые.
Незнакомец опять собрался с силами и заговорил:
— Помоги мне добраться до дома… Здесь недалеко.
Мальчик молча подставил плечо. Человек неуверенно отнял руку от стены и оперся на плечо мальчика. Он был большой и тяжелый, а мальчик был худой и неустойчивый. Незнакомец старался полегче опираться на мальчика. И они пошли по улице.
Сам не замечая этого, мальчик все время ускорял шаги. Музыка с катка сладко вливалась в ухо. Она манила, звала, требовала. Мальчику показалось, что он и впрямь может опоздать, что, если он придет пятью минутами позже, все кончится. И уже не будет ни льда, ни музыки, ни вереницы бегущих ребят…
А больному человеку было трудно передвигать ноги. Каждый шаг отдавался в сердце. Он старался не отставать от своего неспокойного поводыря, но у него не хватало сил. И несколько раз он останавливался, чтобы перевести дух. Тогда он чувствовал, как мальчик ёрзает под его рукой и нетерпеливо оглядывается.
Всю дорогу ни большой, ни маленький не проронили ни слова. Их связывал неприятный случай. Один из них был в тягость другому. Они понимали это, и обоим хотелось поскорей расстаться.
Наконец у низкого подъезда человек остановился. Видно было, что это конечная остановка. Человек вытер со лба холодный пот и, ни к кому не обращаясь, будто сам себе, сказал:
— Зашевелился осколочек! Сколько лет не беспокоил — и вот на́ тебе!
Вероятно, он чувствовал себя виноватым перед мальчиком и решил часть вины переложить на «зашевелившийся осколочек».
Мальчик насторожился и с недоверием поднял глаза на мужчину.
— Какой осколочек?
— Обыкновенный, брат, от снаряда… Вот ведь война когда кончилась, а осколок остался, — сказал мужчина и показал пальцем на грудь.
Он еще стоял, прислонясь к стене, а мальчик внимательно рассматривал его. У человека все было крупным: и нос, и губы, и подбородок с глубокой ямочкой. На щеках шершавая щетина.
— Пойдем, что ли, — сказал мужчина, открывая дверь подъезда. — Тяжелый тебе солдат достался.
И они двинулись дальше.
3
Когда они поднимались по лестнице, человек сильно опирался на плечо мальчика. Другой рукой он цепко хватался за перила, будто страшился, что ступенька уйдет у него из-под ног. Ему было больно. А мальчику тяжело. Но оба терпели. Мальчик думал об осколке, который зашевелился в груди у незнакомца, и ему на минуту показалось, что он ведет бойца, только что раненного разорвавшимся снарядом. А человек думал, как бы поскорее добраться до постели.
Очутившись дома, человек стал стягивать с себя меховую куртку. Он делал это с такими усилиями, будто она весила по меньшей мере два пуда.
Наконец ему удалось освободиться от этой тяжести. Под курткой была гимнастерка военного образца и синие брюки. На гимнастерке с правой стороны была пришита потемневшая полоска галуна. Эта полоска — знак тяжелого ранения — как бы подтвердила, что человек занемог старой военной болезнью.
Пока человек раздевался, мальчик стоял в сторонке и следил за ним. Сам он не снял пальто, даже не вынул из кармана руки, которая локтем придерживала коньки «английский спорт».
Человек тяжело опустился, почти упал на диван. Старые пружины жалобно скрипнули. Человек откинулся назад и закрыл глаза.
А мальчик продолжал стоять перед ним. Он был растерян и не знал, что полагается делать в подобных обстоятельствах. Перед ним лежал человек. Не просто заболевший гриппом или ангиной, а старый боец с осколком в груди. Зеленые глаза мальчика, привыкшие бесцеремонно разглядывать все, что ни попадется, сейчас утратили свою дерзкую самоуверенность. Они вопрошающе смотрели на человека, с которым судьба свела его в переулке по дороге на каток.
Трудно сказать, сколько времени человек лежал с закрытыми глазами. Когда он поднял веки, мальчик все еще стоял перед ним: в коротком пальто без пуговицы, с шапкой, надвинутой на одно ухо, с коньками под мышкой.
— Ты еще здесь? — спросил раненый, почти не шевеля губами.
— Ага.
— Ты иди. Теперь я сам управлюсь… А за помощь спасибо. — Человек глотнул воздух и спросил: — Спешишь?
Только сейчас он заметил под мышкой у мальчика коньки. «Да, да!» — эти два коротких слова должны были сорваться с губ мальчика, но вместо них прозвучали совсем другие:
— Я не спешу… я уже был на катке.
Он сам удивился, что произнес именно эти слова, и с такой уверенностью, будто на самом деле все обстояло именно так. Собственные слова огорчили мальчика, но отступать было нельзя.
— Я дождусь кого-нибудь из ваших и пойду.
Ему казалось, что говорит не он, а кто-то другой, помимо его воли. И он уже раскаивался, ведь неизвестно, когда придут домашние. Может быть, не скоро. Вечером.
— Никто не придет, — помолчав, сказал человек. — Понимаешь, жена с сынишкой уехали к бабушке. На каникулы. В Сапожок.
— В какой сапожок?
Человек через силу улыбнулся и пояснил:
— Это город такой есть. Вернее, городок рязанский.
Мальчик положил коньки на стул. Этим движением он как бы хотел подчеркнуть, что никуда не спешит. Он серьезно посмотрел на своего нового знакомого и спросил:
— Что же теперь делать?
— Да ничего. Отлежусь, и все пройдет, — сказал хозяин дома и, словно желая оправдаться перед мальчиком, добавил: — Понимаешь, я еще ночью в цехе почувствовал себя неважнецки. Но там не разболеешься. Стал карусельный станок. Пришлось налаживать… Утром почувствовал себя совсем скверно. Но подумал, что до дома как-нибудь доберусь. И вот видишь…
Он закрыл глаза и провел ладонью по волосам. Ему, видимо, немного полегчало, и он разговорился:
— Это мне под Орлом так приложило. Пять осколков вынули, а один при себе ношу.
— Кто же это вам… приложил? — осведомился мальчик, стараясь попасть в тон хозяину дома.
— «Фердинанд», танк немецкий… Знаешь, что такое ПТО?
Мальчик покачал головой.
— Противотанковое орудие, — объяснил бывший боец, — пушечка такая. Сорокапятимиллиметровка. Мы, как кроты, врылись в землю, а на нас шли танки. Два мы подожгли, а третий нас приложил… Ни расчета, ни пушки… Ну ничего, все пройдет. Вот отлежусь…
И вдруг он снова побледнел, и две складки у рта стали еще глубже.
— Сходить за доктором? — предложил мальчик.
Раненый мотнул головой. Говорить ему было трудно. Потом он все-таки сказал:
— За доктором не надо. Разве что за лекарством… Если не очень спешишь.
— Не спешу, — отозвался мальчик. — Где рецепт?
— В столе. Рядом в комнате. Открой средний ящик. Там где-то завалялся. Болеутоляющее.
4
Человек не спросил мальчика, как его зовут, и не назвал ему своего имени. А спросить первым мальчик не решался.
В других обстоятельствах мальчик чувствовал бы себя очень скверно, очутившись в чужом, незнакомом доме, но тревога, которая все больше и больше овладевала им, заглушала неловкость, как большая боль заглушает малую. И поэтому он без особых колебаний отворил дверь в соседнюю комнату.
Комната была залита желтым солнечным светом. Будто и впрямь есть такая желтая светящаяся краска, которая не высыхает ни на полу, ни на стенках, ни на книжной полке, ни даже на глобусе. Мальчик зажмурился: солнечная краска брызнула ему в лицо — и услышал металлический стук пишущей машинки. Это за окном звонкие капли тающих сосулек стучали по железному подоконнику.
Весенняя солнечная комната была совсем не похожа на ту, где сейчас лежал раненый боец. Комната, наверно, еще не знала, что произошло с ее хозяином, и у нее было отличное настроение. И календарь тоже не знал. На сегодняшнем листке было написано: «Партком в 4 часа».
Мальчик подошел к столу. Но прежде чем выдвинуть средний ящик, он заметил учебник и две тетрадки. Это был учебник физики для шестого класса. А на тетрадках были написаны имя и фамилия владельца: «Сергей Бахтюков 6-го „А“». Это он, Сергей Бахтюков, сейчас отдыхает с мамой у бабушки в рязанском городе Сапожок.
Глаза мальчика недовольно сверкнули. Он отшвырнул тетрадки и осторожно открыл средний ящик стола.
Ящик был доверху набит бумагами, чертежами, фотографиями, а также множеством разных вещиц, не представляющих на первый взгляд никакой ценности. Чем, например, может привлечь курительная трубка, изогнутая, как знак вопроса, или старая цепочка от часов, или лезвие в пакетике, напоминающем фантик?
Разыскивая рецепт, мальчик старался не разглядывать эти чужие вещи, но они притягивали его как магнит. Он взял в руки трубку. От нее пахло пожаром. Наверное, солдат курил эту трубку в последний раз на фронте у своей пушечки ПТО. Мальчик вдохнул в себя запах трубки и бережно положил ее обратно. Потом ему попалась фотография хозяина дома. Он был снят в военной форме и был молодой и худощавый. Может быть, это не хозяин, а его младший брат? С ямочкой на подбородке. Нет, он сам. Вероятно, когда он снимался, в его груди еще не было никаких осколков от снарядов.
А потом в руки мальчику попалась алая коробочка. Стыдясь самого себя, он не удержался и открыл ее. В коробочке лежал орден. Самый настоящий орден Красного Знамени. Мальчик взял орден и положил его на ладонь. Орден был прохладный и тяжелый.
Мальчик подержал его в руках, и запонки, и перочинный ножик, и лезвия безопасной бритвы с надписью «Нева». Ему никогда не приходилось встречать в таком количестве мужские вещи. Да откуда было им взяться, ведь в своем доме он был единственным мужчиной. Его тянуло к этим вещам. Он испытывал почти физическое удовольствие от прикосновения к ним.
Наконец рецепт нашелся. Он был очень старый. Вероятно, хозяин не пользовался им уже много лет. На маленьком пожелтевшем листке стоял лиловый штамп: «Санчасть, полевая почта 31497». Рецепт был написан рыжими чернилами. Казалось, что буквы когда-то сверкали и лишь от времени поржавели. Мальчик разобрал только первую строчку: «Старшине Л. Бахтюкову». Дальше шла непонятная латынь.
Мальчик бережно взял рецепт в руки и тихо задвинул ящик.
Потом его взгляд скользнул по тетрадкам Сергея Бахтюкова из 6-го «А». Он почему-то сжал кулак и погрозил тетрадкам.
И вдруг мальчик почувствовал, что его тянет к человеку, который с осколком в груди лежит в соседней комнате. К большому бесстрашному мужчине, которому принадлежал боевой орден в красной коробочке, прокуренная солдатская трубка, пахнувшая пожаром, и лезвие «Нева».
Почему этот большой, сильный человек беспомощно лежит на диване, а он, мальчишка, задиристый, но на деле не такой уж сильный, может бегать по улицам, смеяться и сбивать шапки у встречных шкетов?
5
Мокрый, тающий снег пахнет сыроежками. Он шуршит под ногами. Ему уже не белеть на крышах, на мостовой и на воротниках прохожих. Много месяцев будет он журчать в ручьях, петь в водопроводных трубах, дружить с кораблями. И только в декабре он вернется обратно, белый, нетронутый, без единого пятнышка. Как он будет не похож на этот серый, истоптанный, тающий снег, который путается под ногами накануне своих волшебных превращений!
Мальчик не замечает запаха сыроежек. Он бежит. Спотыкается, перепрыгивает через лужи, соскакивает с тротуара на мостовую. Лыжные брючки, едва достигающие щиколотки, забрызганы. Шарф совсем размотался, пола коротенького пальто развевается: пуговицы-то не хватает.
Но кажется, что ему малы не только брюки, и пальто, и шапка. Нет, ему не впору тротуары и мостовые, улицы и площади. Весь город тесен ему. С тревогой, неожиданно обрушившейся на его плечи, он не вмещается в родной город.
Мальчик задевает на ходу прохожих, натыкается на фонарные столбы. Тесно! Навстречу несутся машины. Разве в городе нет для них других улиц!..
Окоченело левое ухо: шапка надета на правое. На болтающемся шнурке наросла целая сосулька. Но в замерзшей руке, как волшебная лампа Аладдина, зажат пузырек с лекарством.
И вот он, с трудом переводя дыхание, входит в дом и тихо затворяет за собой дверь. Человек лежит с закрытыми глазами.
«Уснул, — думает мальчик, — значит, отлежался. Вот и хорошо».
Он ставит пузырек с лекарством на стол и обветренной рукой неловко заматывает шарф вокруг шеи. Теперь он принадлежит самому себе. Можно уходить.
Он смотрит на спящего раненого бойца почти с любовью. И ему становится неловко перед самим собой за это непонятное чувство. Он не узнаёт самого себя… Встречаются мужчины, рядом с которыми любой мальчишка чувствует себя сыном. Их отцовская власть незаметно распространяется даже на тех, кто считает себя очень взрослым и самостоятельным.
Мальчик встретил такого человека, а теперь ему надо с ним расставаться.
А человек не открывает глаз. Он, видно, справился со своим осколочком и теперь крепко спит. И мальчику ничего не остается, как молча попрощаться с ним и уйти. Он идет на цыпочках, чтобы не заскрипели половицы, доходит до двери и свободной рукой тянется к замку. Замок не слушается его: признает только своих.
Мальчик вздрагивает. Он слышит тихое, далекое слово «сынок». Этот человек зовет его? Мальчик прислушивается. В квартире тихо. Только звонкие капли тающих сосулек стучат в подоконник. Никто его не зовет. Это только показалось.
Мальчик стоит перед дверью и думает о том, что сейчас он уйдет и никогда уже не увидит этого человека. Не ощутит на своей ладони холодную, торжественную тяжесть ордена Красного Знамени. Не вдохнет в себя таинственный запах старой трубки. Он медленно поворачивается и возвращается в комнату. Здесь все неподвижно, как в сонном царстве. Спят двери, спят лампочки, спят половицы. Уснули вместе с хозяином. Балансируя рукой, мальчик идет на цыпочках: боится, что половицы проснутся и заскрипят.
Он подходит к дивану. Человек по-прежнему лежит без движения, спит.
А вдруг он умер?!
Эта мысль ошеломляет мальчика. Забыв о предосторожности, он наклоняется к спящему. Он кладет ему руку на плечо и начинает легонько трясти его. Раненый боец не открывает глаз. Может быть, позвать его? По фамилии, которая написана на старом военном рецепте. Он зовет:
— Бахтюков… Дяденька Бахтюков!
Раненый боец вздрагивает и открывает глаза. Значит, он жив. Но почему он молчит? Почему не спрашивает про лекарство? Почему глаза как-то неестественно закатываются и голова безжизненно падает на плечо?
Он жив, но он может умереть.
Что делать? Мальчик стоит рядом. Его глаза расширены. Надо действовать! И если ты сам не знаешь как, позови на помощь!
Мальчик бросается к двери. Он будит все спящие половицы, и они скрипят, каждая на свой лад. Но он ничего не слышит. Он бежит. Сам еще не знает куда.
Мальчик перескакивает через две ступеньки. Звенят железные подковки, прибитые к каблукам, чтобы не стаптывались. Скорей! Скорей! Подковки высекают искры. Мальчик уже знает, что ему делать: надо звонить в «Скорую помощь».
6
Когда он вбежал в подъезд с синей табличкой «Телефон-автомат», там у аппарата стояли две девочки. Одна из них — коротышка с круглым, как луна, лицом — держала трубку и, сложив ладошку рупором, быстро говорила в микрофон. Другая — повыше, с глазами навыкате — что-то нашептывала на ухо подруге и не переставала хихикать.
— Что он говорит? Что он говорит? — шептала она так громко, что подружке приходилось закрывать микрофон ладошкой, чтобы не пустить туда шепот.
— Он в кино приглашает, — сказала девочка-луна своей любопытной подружке.
Подружка опять захихикала и зашептала еще громче — чуть не закричала шепотом:
— А ты скажи: не пойдем! Скажи: не пойдем!
Она повторяла каждое слово дважды, словно боялась, что подружка-луна не поймет ее с первого раза.
Несколько секунд мальчик молча наблюдал за девочками. Он никак не мог отдышаться.
Наконец он пришел в себя.
— Кончайте! — сказал он сердито. — Мне в «Скорую помощь» звонить надо.
Подружки враждебно посмотрели на мальчишку в коротеньком пальто, и та, что хихикала и подсказывала шепотом, насмешливо сказала:
— Знаем мы, какую тебе «Скорую помощь»! Небось на каток спешишь.
И тут мальчик заметил, что держит под мышкой коньки: они сегодня мешали ему на каждом шагу. Он подошел к девчонкам вплотную и громко приказал:
— А ну кончайте!
— И не подумаем! — огрызнулась девочка-луна, прикрывая ладошкой микрофон. Потом на минуту оторвала ладошку и сказала в трубку: — К нам тут нахал пристает.
Зеленые глаза стали злыми и колючими. Там человек умирает, а эти девчонки смеются и кривляются. Мальчик резко оттолкнул пучеглазую и выхватил трубку из рук ее подруги. Девчонки от неожиданности взвизгнули и отбежали в сторону.
— Дурак! — крикнула одна.
— Нахал! — поддержала другая.
Мальчик прижал трубку к уху. Он услышал незнакомый мальчишеский голос:
— Так вы придете в кино? Чего вы молчите?
Мальчику показалось, что этот голос доносился совсем из другого мира — беспечного и благополучного.
Он нажал рычаг, и тот, кто приглашал девчонок в кино, сразу замолчал.
Мальчик набрал номер 03.
В трубке зазвучал молодой женский голос:
— «Скорая» слушает.
От неожиданности мальчик не знал, с чего начать. Голос нетерпеливо повторил:
— «Скорая» слушает. Что у вас?
— Тетенька, — заговорил мальчик, — человеку плохо.
— Фамилия? — бесстрастно спросил голос.
— Чья фамилия?
— Больного.
— Он не больной, он раненый.
— Где ранен?
— На фронте, под Орлом.
Наверное, там, в «Скорой помощи», так привыкли ко всяким необычностям, что даже не поинтересовались, при чем здесь Орел. Нетерпеливый голос продолжал:
— Где находится пострадавший?
— Дома.
— Адрес?
Мальчик запнулся. Он не знал адреса. Он так и сказал:
— Я не знаю адреса.
— Так что же ты вызываешь «Скорую помощь»? На деревню к дедушке, что ли, ехать? Узнай адрес и перезвони.
В трубке раздались короткие гудки. «Скорая» повесила трубку. Мальчик тоже повесил трубку и оглянулся. Девчонок не было. Вероятно, убедившись, что нахальный долговязый мальчишка сказал правду, они тихонько выскользнули из подъезда. Может быть, побежали к другому автомату?..
Мальчик вышел из подъезда. Он ненавидел себя за беспомощность, за то, что, убегая, не посмотрел на номер дома раненого бойца. Да и название переулка он тоже не знал толком: не то Гончарный, не то Дегтярный… Оставалось одно: бежать, узнать адрес. Мальчик уже собрался рвануться с места, когда до него донесся далекий звук санитарной сирены.
7
По улице мчалась «скорая помощь». Куда она спешила? К человеку, попавшему в беду? Или возвращалась на стоянку? Или она приняла сигнал бедствия и спешит на помощь раненому бойцу, даже не зная адреса?
Голос сирены нарастал. Он то взлетал под облака, то стремительно падал. Он звучал, как сигнал боевой тревоги.
А что, если эта почти крылатая машина с красным крестом промчится мимо?
Надо остановить ее!
И мальчик решился. Он выбежал на середину мостовой и преградил путь «скорой помощи». Расстояние от летящей машины до мальчика было очень небольшим. Оно сокращалось с каждым мгновением. Сирена выла истошно. Она взлетала и больше не падала. Она нагоняла страх. Мальчик закрыл глаза, но не тронулся с места.
И вдруг сирена умолкла. Машина резко затормозила. На мостовой было скользко, и ее занесло в сторону.
Когда мальчик с коньками открыл глаза, машина «Скорой помощи» стояла совсем близко, развернувшись поперек дороги. А из распахнутой дверки уже выскакивал бледный шофер в фуражке с блестящим козырьком. Тяжело дыша от волнения, он подбежал к мальчику и замахнулся, чтобы ударить его. Но сдержался и не ударил. Только заговорил часто и сбивчиво:
— Какого черта! Шантрапа!.. Жить надоело? Под машину лезешь! Герой!
Но мальчик был защищен от ругательства невидимой броней своего смятения. И обидные слова отскакивали от этой брани, как дробинки. Когда шоферу не хватило воздуха и он замолчал, чтобы сделать вдох, мальчик, не поднимая глаз, сказал:
— Человек умирает.
— Где? — спросил шофер. Он сразу остыл, почувствовав себя на своем посту.
— Я вам покажу, — ответил мальчик.
Шофер нахмурился. Когда работаешь в «Скорой помощи», готов ко всему. Но такого оборота дела он не ожидал.
Он полез в карман и достал оттуда пачку сигарет. Сунул одну в рот и чиркнул зажигалкой. Зажигалки не было видно, и казалось, что он извлек огонь из самого кулака.
— Идем к врачу, — сказал шофер. — Он решит.
Когда мальчик и шофер подошли к машине, там уже начал собираться народ. Машина «Скорой помощи», стоящая поперек мостовой, успела привлечь зевак. Они толпились у машины, спрашивали друг друга:
— В чем дело?
— Что случилось?
— Кого-нибудь задавили?
Но никто не лежал на мостовой, а к машине быстро шли шофер в фуражке с лакированным козырьком и долговязый мальчик с коньками под мышкой.
— Арсений Иванович, — сказал шофер, заглядывая в открытую дверку, — тут у малого с отцом плохо. А у нас вызовов нет. Поедем?
— Что с ним? — спросил из кабины басистый голос, обращаясь к мальчику.
Мальчику хотелось сказать, что шофер ошибся, что раненый боец вовсе ему не отец, а чужой человек. Но сейчас не было времени для объяснений. И он, стараясь говорить понятней и убедительней, сказал:
— Лежит без сознания. Раненый он. Осколок зашевелился в груди.
— Поехали! — решительно сказал врач.
Мальчик и шофер забрались в кабину. Завыла сирена, разгоняя зевак. И, присев на задние колеса, как конь перед скачками, «скорая помощь» устремилась вперед.
8
Мальчик не знал, застанет он раненого бойца в живых или нет. Поэтому, открывая дверь, он чувствовал, что у него слабеют руки и ноги легонько дрожат в коленках. Всю дорогу он торопился, а сейчас вдруг замедлил шаги. Что, если Бахтюков не дождался его?..
Но медлить нельзя. За спиной стоят врач с чемоданчиком и два санитара с пустыми носилками. А внизу у подъезда дежурит машина «Скорой помощи». Мальчик заходит в прихожую. За ним трое мужчин. Они здоровые, в белых халатах поверх пальто. От них сразу становится тесно в квартире.
Человек на диване по-прежнему бледен, глаза его закрыты. Жив он или нет?
От волнения мальчик сжимает в карманах кулаки. Врач берет Бахтюкова за руку. Он считает удары пульса, поглядывая на часы. Раз считает — значит, пульс есть. Значит, Бахтюков жив. Хотя он не очень похож на живого. Врач засучивает рукав больного до самого плеча и берет ампулу. Ампула похожа на маленькую сосульку. Врач щелкает сосульку по носу и ловким ударом отбивает стеклянный кончик. Потом опускает туда стальное жало шприца. Берет руку человека, лежащего без сознания, и прикидывает, куда бы вонзить иглу. Мальчик упирается большими пальцами ног в носки ботинок.
Он вспоминает, как в школе ему делали прививку. Его тоже кололи шприцем. Было больно, но терпимо. В общем, пустяки. Но мальчику кажется, что Бахтюкову будет во сто раз больнее. Ведь ему и без укола плохо! Мальчик прижимает локти к бокам и зажмуривается. Игла впивается в руку.
Санитары поставили носилки в угол, а сами сидят на стульях у стола. Носилки большие и тяжелые. Взгляд у санитаров безразличный. Они не наблюдают за действиями врача. Они заняты своими мыслями. Им все знакомо. От постоянной встречи со страданиями и несчастьями их сердца покрылись черствой корочкой. У них свои заботы.
— Лестница узкая! — говорит один санитар другому. — Боюсь, носилки не пройдут.
— Пройдут, — отвечает другой, — пройдут. Приподнять немного придется.
— Больной-то тяжелый.
Мальчик слышит за спиной их спокойный разговор, и ему хочется сказать им что-нибудь обидное. Но он не поворачивается к ним. Он смотрит на Бахтюкова. И Бахтюков открывает глаза.
Он видит мальчика. Мальчик стоит перед ним, как стоял в ту минуту, когда он потерял сознание. Может быть, мальчик никуда не уходил? Так и простоял у его изголовья целую вечность, как бессменный часовой. Бахтюкову хочется улыбнуться этому долговязому, нескладному парнишке. Но вместо улыбки получается болезненная гримаса: очень больно. Он замечает врача и санитаров. Он все понимает.
— Что будем делать? — спрашивает он врача.
И врач, убирая шприц, отвечает:
— Поедем в больницу.
Бахтюков молчит, потом покорно кивает головой. Взгляд его становится озабоченным. С застенчивой улыбкой он просит мальчика:
— Сынок, будь другом, отправь телеграмму моим в Сапожок.
— Хорошо. Отправлю, — сразу соглашается мальчик.
И ему почему-то становится обидно, что человек сейчас думает о своем Сережке Бахтюкове. А этот самый Сережка небось гоняет с ребятами на лыжах…
— Принеси мне бумагу и карандаш.
Мальчик идет в соседнюю комнату. Календарный листок все еще зовет Бахтюкова к четырем часам на партком… На столе лежат две тетрадки Сережи Бахтюкова из 6-го «А». Мальчик берет первую попавшуюся и небрежно открывает ее. Это тетрадь по литературе. В ней написано сочинение. Большими и аккуратными буквами выведено заглавие: «Как я провел лето». Ни кляксы, ни помарочки. «Чистюля!» — презрительно думает мальчик и читает первые строки: «Лето я провел в городе Сапожке у бабушки. Это маленький город. В нем много зелени…»
Мальчик вырывает листок из тетради. Вырывает неровно, наискосок — пусть хозяин обязательно заметит, что лист вырван.
Бахтюкову трудно писать. Буквы получаются кривые, будто им тоже плохо и они не держатся на ногах. Он пишет телеграмму в Сапожок, а врач делает запись в свою книжечку. Врач ставит точку, и санитары, как по команде, встают из-за стола. Они приводят носилки в боевое положение.
Мальчик смотрит на Бахтюкова. И вдруг он думает о том, каким бы он был счастливым человеком, если бы Бахтюков писал эту телеграмму ему, а не Сережке. Он смотрит на него с грустью. Он понимает, что сейчас-то они расстанутся навсегда. Бахтюков пишет долго. А мальчику хочется, чтобы он писал еще дольше. Чтобы он никогда не кончил писать эту телеграмму.
— Вот, — говорит Бахтюков и протягивает мальчику листок и деньги. — Сделай это, сынок. И вообще, спасибо тебе.
Санитары кладут больного на носилки. Мальчик отходит в сторону. Если бы он мог, он сделал бы это один. И сделал бы хорошо. А санитары так трясут Бахтюкова…
Он стоит и не дышит. Ему начинает казаться, что все это не на самом деле. Показывают в кино, а он зритель. Он по другую сторону экрана. У него под мышкой коньки «английский спорт», а здесь, в комнате, носилки, белые халаты, запах лекарства и человек — большой, хороший, близкий человек — в опасности.
Санитары берутся за ручки носилок.
— Взяли? — спрашивает передний.
— Взяли, — командует второй.
И носилки отрываются от пола.
Они плывут по комнате, по темному коридору. Мимо комнаты, залитой желтой солнечной краской. В замочную скважину протиснулся один луч солнца. Он прямой и светлый. В нем, как маленькие живые существа, кружатся пылинки. Когда носилки проплывают мимо, солнечный луч касается щеки раненого бойца. Он прощается с хозяином дома.
На улице мальчик говорит Бахтюкову:
— До свидания.
— Ты еще здесь? — отзывается раненый боец, и его глубокие большие глаза встречаются с зелеными глазами мальчика, полными печали.
Взвыла сирена. Машина забуксовала, вздрогнула, потом оторвалась и покатила.
А мальчик стоял и смотрел ей вслед, держа в руке неотправленную телеграмму.
9
Что толку в коньках, когда они бессмысленно торчат под мышкой! Будь они на ногах, можно было бы мчаться, сокращая время и расстояние. Но в городе на коньках не очень-то разъедешься. Лед сколот или посыпан песком. А в Голландии все пешеходы надевают зимой коньки. Там даже старушки катаются на коньках. Но там вместо обычных улиц — каналы, покрытые гладким синеватым льдом.
Коньки помогают, когда они на ногах, а когда их приходится нести под мышкой, то они только мешают.
Опять мальчик спешит. Телеграмму нужно отправить скорее. В телеграмме Бахтюков, наверно, зовет жену и сына, этого противного Сережку, который пишет сочинения каллиграфическим почерком, без единой помарки. Черт с ним! Раз Бахтюков хочет, пусть приезжает Сережка.
Одному уху все время тепло: оно под шапкой, а другое совсем замерзло. Но в спешке все некогда передвинуть шапку.
Зато на почте тепло. Здесь пахнет красным сургучом, тягучим клеем и еще каким-то неповторимым почтовым духом. За барьером в глубине стучит телеграфный аппарат. Его звук напоминает капе́ль. Может быть, это тающие сосульки проникли за дверь, на которой висит строгая, как приказ, табличка: «Посторонним вход воспрещен!»
На почте мальчику сразу стало жарко. Он расстегнул пальто и размотал зеленый шарф. В распахнутом пальто он стал походить на галчонка с подбитым крылом. Он подошел к окошечку, где принимают телеграммы, и протянул листок.
— Это что за каракули? — рассердилась девушка в окошке. — Что ты, получше написать не мог? Не маленький! На́ бланк — перепиши!
Мальчик покраснел от неловкости, но не стал объяснять, что телеграмму писал не он, а раненый, у которого едва хватило сил удержать в пальцах карандаш.
Посреди почтового зала стояла конторка, похожая на деревянный гриб. Мальчик прислонил коньки к ножке гриба, а телеграфный бланк положил на шляпку. Не торопясь, стараясь уместить буквы в строке, он вывел адрес. Мальчик старался писать как можно аккуратнее, но почерк у него был нескладный, а буквы получились очень вытянутыми, им были малы строчки телеграфного бланка.
Когда адрес был написан, мальчик тяжело вздохнул: нелегкая это работа — и стал писать текст.
«Заболел, — писал он. — Ложусь больницу. Квартиру запер. Отдыхайте. Отец».
Только теперь, когда телеграмма была написана, до сознания мальчика дошел ее смысл. Нет, Бахтюков никого не звал. Он просто сообщал о случившемся. Сердитые зеленые огоньки зажглись в глазах мальчика. Выходит, он для того бежал на почту, чтобы сообщить Сережке Бахтюкову, что он может спокойно отдыхать, в то время как отец его лежит в больнице и жизнь его в опасности?! Мальчику захотелось порвать телеграмму. Написать новую, свою. В этой телеграмме он на все деньги обругал бы этого Сережку. Он бы высказал ему все, что о нем думает… Но он не сделал этого.
Когда телеграмма была написана, у окошечка уже образовалась очередь. Мальчик молча встал в очередь.
Плечи у мальчика опущены. А взгляд зеленых глаз усталый, растерянный. Одна рука держит коньки, а другая свободна. Она болтается просто так, а когда хозяин спотыкается, помогает ему держаться на ногах. Наконец она замерзла, и мальчик сунул ее в карман.
Пальцы нащупали какую-то бумажку. Ах да, это листок из тетради, который не приняли на почте. Мальчик вынимает листок и перечитывает слова, составленные из букв, которые еле стоят на ногах: «Заболел. Ложусь больницу. Квартиру запер. Отдыхайте. Отец».
Отец… Это слово мальчик произносит вслух. Он никогда в жизни не произносил этого слова, и ему хочется знать, как оно звучит. Он не узнаёт собственного голоса. Ему кажется, что кто-то другой произносит это слово.
Мальчик представляет себе, как произносит слово «отец» Сережка Бахтюков. Ему даже чудится, что он слышит его голос. Мальчик морщится, как музыкант от фальшивой ноты.
И вдруг ему начинает казаться, что ни Сережка, ни его мать не поедут к отцу. Они не покинут раньше срока город Сапожок и не примчатся к человеку, который сейчас страдает в больнице. К человеку, которого зовут «отец».
Он представил себе Бахтюкова одного на больничной койке. И почувствовал, что уголки глаз начинает щипать горькая накапливающаяся слеза.
А что, если сходить в больницу? Просто так, узнать, как здоровье больного Л. Бахтюкова. Передать привет и уйти. Всё человек не будет себя чувствовать таким одиноким.
Да и на каток ему совсем неохота идти. Нет настроения. На каток можно сходить и завтра. Спешить некуда.
Когда людей в трудную минуту не зовут на помощь, а советуют им спокойно отдыхать, спешить необязательно. Разве это не так?
10
Мальчик сходит со ступенек почты. Он никуда теперь не спешит. Он держит коньки не под мышкой, а в руке. Блестящий полоз холодит руку, но сейчас это нестрашно: в городе потеплело, хотя солнце клонит на закат, земля подставляет под его лучи свой продрогший зимний бочок. Греется.
Сосульки сбились со счета, и теперь их прозрачные капли без передышки стучат о камни, о подоконники, о крыши киосков. Их стук сливается в длинную пулеметную очередь. Это весна бьет из своего веселого пулемета по льдинам и снегам, по вьюгам и морозам.
Мальчик оглядывается вокруг и замечает, что снежный наст в городском сквере осел и напоминает поверхность луны. На его шероховатой, кремнистой корочке виднеются маленькие лунные цирки. И пусть не скоро распустятся почки и прорастет трава — на еловых лапах, на самых кончиках, уже появилась свежая зелень. Темные, прошлогодние иголки жесткие, а новые, весенние иголочки еще не окрепли, не научились колоться. Дотронься до них щекой — почувствуешь, какие они нежные.
Мальчик с коньками идет по городу…
Вот уж действительно человек, не следящий за своей внешностью! Даже мысль о встрече с девочкой в белой шапке не может заставить его привести себя в порядок. Интересно, заметила она, что его не было на катке? Или он ей совсем безразличен, как и все остальные шкеты? Мальчик перешел на другую сторону и, незаметно для себя ускоряя шаги, направился в городскую больницу.
11
У каждого дома есть свой запах, даже если дом нежилой. У почты — почтовый запах, у булочной — хлебный, у больницы — лекарственный.
Почтовый запах рассказывает о посылках и бандеролях, о свежих газетах и заморских марках, отмеченных черными радугами печатей. Запах булочной рассказывает о поджаристых корочках, о бубликах, усыпанных черными дробинками мака, о булочках, залитых сладкой глазурью.
Больничный запах не рассказывает ни о чем хорошем. Он встречает человека на пороге и сразу отравляет ему настроение рассказом о боли и страданиях.
Этот запах встретил мальчика за дверью с надписью: «Приемный покой».
В приемном покое стояла торжественная тишина. Это, собственно, не сам приемный покой, а лишь коридор перед ним. На скользком кафельном полу стоял белый деревянный диван. И больше ничего здесь не было.
Мальчик сделал несколько неуверенных шагов и очутился перед стеклянной дверью. Дверь была приоткрыта. Мальчик заглянул туда и сразу встретился взглядом с дежурным врачом. Врач был в белой шапочке и с большой черной бородой. Рукава халата закатаны до локтей. Вид у врача был строгий и, как показалось мальчику, немного свирепый. Заметив посетителя, врач смерил его строгим взглядом и вышел в коридор. Он подошел к мальчику и задал ему самый неожиданный вопрос:
— Что это у тебя, «английский спорт»? Дай-ка сюда.
Удивленный мальчик протянул доктору коньки. Тот взял их в руки и попробовал лезвие ногтем: острые они или нет. Врач рассматривал коньки, а мальчик не отрывал глаз от врача. Доктор был молодой. У него не было ни единой морщинки, а щеки были такие румяные, будто их обладатель только что пришел с катка. Мальчик сделал это открытие, и ему сразу стало легче. Он сказал:
— К вам привезли больного. Его зовут Л. Бахтюков. Как его состояние?
Врач протянул мальчику коньки и почесал бородку.
— Бахтюков? — повторил он. — С осколком?
— Да, да, — подхватил мальчик, — его привезли на «скорой помощи».
— К нам всех на «скорой помощи» привозят.
Мальчик промолчал.
— Случай тяжелый. — Голос врача сразу стал теплее, а от строгости не осталось и следа. — Я сейчас узнаю, как дела. А ты посиди здесь на диване. — И доверительно добавил: Вообще-то здесь не положено быть посторонним. Но случай тяжелый.
Доктор скрылся в своем приемном покое, а мальчик сел на диван. Он сел и сразу почувствовал во всем теле такую слабость, что зажмурил глаза. Ему даже показалось, что он уже ни за что не сможет подняться на ноги.
Он слышал, как за стеклянной дверью молодой бородатый доктор звонил по телефону, как он расспрашивал о Бахтюкове, как называл себя доктором Коном из приемного покоя.
Через некоторое время он снова появился в дверях. Он испытующе посмотрел на мальчика и сказал:
— Вот что. Сейчас отца будут оперировать. Будешь ждать?
— Буду.
Доктор одобрительно кивнул головой и скрылся за дверью.
12
Есть люди, созданные для сидения на месте. Их девиз: в ногах правды нет. И есть непоседы. Они ерзают на стуле, с трудом досиживают до конца урока и, стоя в очереди, испытывают ни с чем не сравнимые муки. Из таких людей вырастают путешественники и строители, разведчики и почтальоны. У них правда в ногах, в движении, в смене впечатлений.
Мальчик с коньками принадлежал к такой породе людей.
Почему же сейчас, в приемном покое городской больницы, он сидит смирно, не ерзает? Не болтает ногой и не барабанит пальцами по белому больничному дивану? Но это вовсе не значит, что он спокоен. Его мысли мечутся. Как проходит операция? Больно Бахтюкову или на него действует наркоз?.. Наверно, все-таки больно.
Мысли переносят мальчика в операционную. Он представляет на операционном столе себя. Он старается подчинить себе боль… Для этого он вспоминает, как однажды летом наступил босой ногой на гвоздь. Гвоздь вошел глубоко. Сначала было не очень больно. Потом ранку обожгли йодом. От боли он прыгал на одной ноге. Потом боль стала тупой и долгой.
Мальчик почти физически ощущал эту боль. Он даже пошевелил ногой в ботинке.
Но Бахтюкову, конечно, еще больнее.
И вдруг мальчик мысленно очутился возле города с гордым названием Орел. Он видит степь с птичьего полета. Сверху огневые позиции противотанковых орудий похожи на кротовые норки: вокруг насыпь из свежей земли. А фашистские танки, которые ползут по степи, похожи на желтых черепах. Черепахи медленно приближаются к кротовым норкам.
Он видит, как над кротовыми норками замелькали вспышки. Это ПТО открыли огонь по танкам. Вот один танк остановился. Из него повалил густой черный дым. Этот дым разрастается. Он ползет по траве, застилает черепах и кротовые норки. Уже не видно, что делается на земле. Только в дыму сверкают вспышки ПТО, как в туче отблески молнии.
Мальчику кажется, что он идет по земле, разгребая дым руками. Дым густой, как вода, он мешает идти. Земля черная. Она пахнет пожаром, как старая солдатская трубка в письменном столе Бахтюкова.
Вот пушка Бахтюкова… А вот сам Бахтюков. Худой, похожий на младшего брата нынешнего Бахтюкова. На нем гимнастерка с расстегнутым воротом… Пушка ПТО стреляет. После каждого выстрела она приседает, а ствол откатывается назад, будто хочет спрятаться, но потом раздумывает и возвращается обратно. А Бахтюков кричит: «Огонь! Огонь!»
И чем громче кричит Бахтюков, тем сильнее стреляет пушка.
«Огонь!» — кричит Бахтюков, и пламя срывается с губ Бахтюкова. И переносится на танк. И танк горит.
Но следующий танк успевает выстрелить. Бахтюков падает. Пушка опрокидывается.
…Бахтюков лежит на траве. Он бледный, с непокрытой головой. На бурках кровь… Да нет, не на бурках — на сапогах… Бахтюков большой и тяжелый, но мальчик несет его на руках… Он прикрывает его собой от осколков фашистских «фердинандов».
Сердце стучит громко. На весь приемный покой. Нет покоя в приемном покое.
Сюда привозят больных, измученных людей. Здесь тревожатся о своих близких. В насмешку, что ли, назвали это место «покоем»?
Мальчик ждет. Он сидит на месте. Но мысли его неспокойны. Нет для него сейчас ни катка, ни города, ни дома. Есть только раненый боец. Он командует мыслями мальчика, и мысли подчиняются одному ему.
13
Оказывается, мысли тоже устают. Они замедляют ход. Перестают метаться. Но они не дремлют. Они ждут.
Мальчик устало прислонил голову к стене. Его глаза смотрят в одну точку. Они уже не видят ни окопа ПТО, ни фашистских танков.
— Кто от Бахтюкова?
Мальчик вздрагивает и вскакивает с дивана.
— Я!
Перед ним пожилая медицинская сестра. Она такая полная, будто надела халат поверх шубы, как санитары «Скорой помощи».
— Ты? — произносит сестра густым, почти мужским голосом. Она говорит степенно, с расстановкой, будто читает по бумажке.
— Операция была тяжелая. Больной потерял много крови. Но все обошлось благополучно. — И вдруг по-бабьи жалостливо смотрит на мальчика и говорит совсем другим, женским голосом: — Ты не волнуйся. Будет жить отец. Организм у него могучий.
— А скоро он поправится?
— До зеленых листиков полежит, — говорит сестра. — Теперь беги домой. Скажи матери, чтоб не волновалась… А это тебе на память. — Сестра протянула мальчику кусок ржавого железа.
— Что это? — Мальчик вопросительно поднял глаза на сестру.
— Осколок.
Это был тот самый осколок, который через много лет после конца войны вдруг ожил и пытался сделать то, что ему не удалось там, в степи под Орлом, — поразить сердце бойца.
— У са́мого сердца отыскался, — пояснила сестра и, спохватившись, заторопилась: — Ну, мне пора. Передать что-нибудь отцу?
Мальчик задумался. Что передают сыновья больным отцам?
— Передайте, что дома всё в порядке. Целуют его… Все. И пусть скорее поправляется.
Слова показались ему сухими, но других слов мальчик не знал. Он сжал в руке осколок и почувствовал боль: у осколка были острые края.
Сестра ушла. Она ушла туда, где в тихой палате, весь в бинтах, лежал бывший старшина Бахтюков. Он лежал с открытыми глазами и скрипел зубами от боли.
Сестра подошла к нему, поправила подушку и, как бы невзначай, сказала:
— Какой у вас хороший сынок!
— Сынок? — Бахтюков, забыв о боли, слабо улыбнулся.
— Он всю операцию в приемном покое просидел. Волновался.
— Сынок!.. — прошептал Бахтюков и почувствовал, что боль стала слабее.
Значит, телеграмма пришла вовремя. Значит, сын, узнав о его болезни, не пожелал отдыхать, а примчался в родной город!..
Человеку невдомек, что никакая телеграмма-молния не могла так быстро дойти до дальнего города Сапожок и тем более привезти ему сына.
14
В городе стемнело. Уже не видно лунных цирков в корочке осевшего снега. Уже на елочках нельзя отличить молодые, нежные иголки от старых, колючих и жестких. Уже скрылись из глаз скользкие серебристые сосульки. Но хотя земля повернулась к солнцу другим боком, в городе тепло, и невидимые сосульки продолжают таять.
По городу идет мальчик с коньками под мышкой.
В темноте не видно, что одна пуговица вырвана с мясом, а на шарфе чернильное фиолетовое пятно. И не видно, что он вырос из пальтишка и из лыжных брюк. Всё ему коротко, всё не по росту. Но кто виноват, что мальчики так быстро растут?
На каком ухе сидит старенькая шапка? Не все ли равно! Когда весна своим теплом, влажным дыханием касается лица, это не имеет значения: уши не мерзнут. И только ботинки, набегавшиеся за день по лужам, промокли, и ногам холодно.
Мальчик думает о высоком, крупном человеке в меховой куртке, сделанной из шкуры черного зверя, и о боевом ордене, и о прокуренной трубке, и о рецепте, выданном санчастью с номером полевой почты. Он думает о человеке, которого ему недоставало всю жизнь. И теперь этот человек нашелся, но он принадлежит не ему…
На месте Сережи мальчик бросил бы все на свете и примчался к отцу… Нет, он бы вовсе не уезжал от отца ни к какой бабушке, ни в какой Сапожок. Он бы всегда был рядом с ним, чтобы в любую минуту прийти на помощь.
Мальчик не замечает, что справа от него вырастает забор стадиона. На катке уже не звучит музыка, не горят веселые лампочки и не слышно зазывного шороха, который издают коньки, разрезающие лед.
Под единственной лампочкой на воротах висело объявление:
ВВИДУ ТЕПЛОЙ ПОГОДЫ КАТОК ЗАКРЫТ.
Мальчик сжал кулак и почувствовал боль. В руках был зажат осколок, который мог вонзиться в сердце Бахтюкова. Мальчик сжал кулак крепче, и ему стало еще больней.
И вдруг мальчик обрадовался. Он может терпеть боль, и ему наплевать, что каток закрыт. И он смеется над счастливчиком Сережкой, хотя у того есть отец. И человек, назвавший его «сынком», будет жить и поправится до зеленых листиков. И хотя ноги мерзнут, это хорошо: значит, в городе много луж, значит, весна спешит и скоро появятся эти самые зеленые листики.
Мальчик расстегнул свое коротенькое пальто, переложил коньки в другую руку и зашагал домой.
Бамбус
Хмурым утром в дверях школы появился незнакомец странного вида. Невысокого роста, большеголовый. В черных спутанных волосах тусклым солнышком проглядывала лысина. Усы не росли, а беспорядочно лезли из кожи вон, и в них торчала погасшая трубка. Темные глаза навыкате сверкали запоздалым озорством. Если бы ему на плечи накинули расшитый серебром гусарский ментик, на голову водрузили кивер и к портупее пристегнули саблю, он превратился бы в Дениса Давыдова. Даже полосатый пиджак, застегнутый на все пуговицы, и потертые брюки, заправленные в высокие сапоги, не могли уменьшить удивительного сходства незнакомца с гусарским поэтом.
Он взбежал по лестнице, цокая, как шпорами, подковками сапог, распахнул дверь канцелярии, и в комнате резко запахло табаком.
— Мне нужен директор!
Секретарша — плосколицая, с нарисованными бровями — перестала печатать на машинке.
— Как о вас сказать?
— Пришел Бамбус!
Странное имя прозвучало как удар барабана. Нарисованные брови болезненно надломились.
— Как-как?
— Бамбус! — раздался новый удар барабана. — Разве не понятно?
— Понятно, — пролепетала секретарша и быстро проскользнула в кабинет директора.
Директор был не один. Перед ним, размазывая по щекам слезы, стояли двое мальчишек. У одного — с губой, вздернутой домиком, — рукав был оторван и держался на одной нитке. У другого — с распухшим носом — рыжие волосы торчали на голове ржавыми гвоздиками. Пять минут назад мальчишки дрались, но, приведенные с поля боя к директору, враги превратились в товарищей по несчастью и держались друг друга.
— Вас спрашивает какой-то странный… Бимбус, — шепотом сказала секретарша, входя в кабинет.
— Не Бимбус, а Бамбус! — поправил ее директор. — Да где же он?
А незнакомец уже стоял в дверях, глубоко запустив руки в карманы пиджака и разглядывая директора выпуклыми глазами.
— Бамбус! — крикнул директор и отодвинул кресло.
— Чевока! — откликнулся нежданный гость и загромыхал сапожищами.
— Xa-xa!
— Хе-хе!
И хотя директор был на голову выше пришельца и шире его в плечах, возбуждение нечаянной встречи как бы уравняло их.
— Стареет пятый «Б», — сказал Бамбус.
— А мы давно тебя числим пропавшим без вести. Где ты бродяжничаешь?
— Живу в избушке на курьих ножках.
— Работаешь?
— Предсказателем.
Два заплаканных драчуна удивленно переглянулись и уставились на незнакомца. А директор усмехнулся и спросил:
— Предсказываешь дожди и грозы?
— Землетрясения, — отрубил Бамбус и принялся раскуривать трубочку. — А живу я на Краю Света.
— Почтовый-то адрес у твоей избушки есть?
— Запиши. Остров Шикотан. Мыс Край Света. Представляешь где?
Директор пожал плечами.
— Ты вообще никогда не блистал по географии! Хе-хе! — Глаза Бамбуса озорно засверкали. — О Тихом океане слыхал? Так там есть такие Курильские острова… Садовая голова!
Два заплаканных драчуна чуть не прыснули от смеха.
— Ладно, ладно, ты не очень. Кто спал в шкафу на уроках? — Директор перешел было в наступление, но спохватился, что кроме него и Бамбуса в кабинете развесив уши стоят два нарушителя порядка, и скомандовал им: — Марш отсюда!
«Губа домиком» и «Ржавые гвоздики» моментально исчезли: появление предсказателя землетрясений избавило их от неприятностей.
Очутившись за дверью, они долго ходили по пустым коридорам и смеялись, с удовольствием передразнивая директора и его друга:
— Бамбус! Ха-ха!
— Чевока! Хе-хе!
Тем временем в директорском кабинете было уже много сказано и много вспомянуто. А Бамбус, пуская клубы дыма, сновал из угла в угол, как маневровый паровозик.
— В пятом классе у нас была учительница пения, — говорил Бамбус.
И его друг Чевока подтверждал:
— Была, конечно.
— Припоминаешь, как ее звали?
— Мы ее называли Певица Тра-ля-ля.
— Правильно! — Паровозик остановился и перестал пускать дым. — У нее был воинственный вздернутый нос, а когда она пела, то нос поднимался еще выше. Ты не знаешь, где она?
— Зачем она тебе понадобилась? — спросил Чевока.
— Понадобилась, — уклончиво ответил Бамбус. — У нас в пионерском отряде не было горна, так она где-то раздобыла старый почтовый рожок.
— Тебя рожок интересует? — усмехнулся Чевока.
— Не в рожке дело… А где теперь наша Валюся?
— Работает в больнице.
Когда, изрядно надымив, Бамбус расстался со своим школьным товарищем, за углом его поджидали «Губа домиком» и «Ржавые гвоздики». Они пропустили его вперед и дружно крикнули вслед:
— Бамбус! Бам-бус!
И убежали.
Часом позже в больнице раздался странный телефонный звонок. Какой-то Бамбус спрашивал какую-то Валюсю.
— Это больница! — в третий раз кричала в трубку старая нянечка.
Но Бамбус настойчиво продолжал требовать Валюсю, и растерянная старушка отправилась к дежурному врачу. К ее великому удивлению, Валентина Ивановна спорхнула с белого кресла и бросилась к телефону.
— Бамбус! Здравствуй, Бамбус! Откуда ты? С края света? Я так и думала, что тебя занесет на край света. А я когда-то была в тебя влюблена…
При слове «влюблена» нянечка залилась краской и скрылась в дальнем конце коридора.
В этот же день дежурный по штабу артиллерийского училища докладывал майору Коржикову, что у аппарата его ждет какой-то Бамбус, вероятно из цирка, и что он, шутник, непочтительно величает товарища майора «Коржиком».
Майор не вспылил, а прижал трубку к уху и, хмыкнув, произнес:
— Коржик слушает!
Дежурный по штабу тут же решил, что когда-то, до армии, майор тоже служил в цирке вместе с этим Бамбусом. Он окончательно уверился в этом, когда речь зашла о какой-то Певице Тра-ля-ля.
Еще Бамбус звонил в детский сад, на швейную фабрику, в порт. И всюду короткое духовое слово «Бамбус» звучало как пароль, открывающий доступ в далекий пятый класс «Б», куда без этого пароля никого не пускали…
И каждый раз предсказатель землетрясений спрашивал:
— Не помнишь, у нас была учительница… Певица Тра-ля-ля?
Никто не встречал ее. Никто не знал, где она живет и жива ли она вообще.
Только один раз ему удалось продвинуться в своих поисках. Бывшая староста пятого «Б» Нина Лебедева как-то видела учительницу пения в Музее музыкальных инструментов, но это было давно, да и Певица Тра-ля-ля не узнала ее.
На другой день утром Бамбус пришел в Музей музыкальных инструментов. И сразу очутился в мире скрипок и гитар, сазов и волынок, труб и роялей, в мире старинных виол, лютен, змеевидных серпентов и бочкообразных тамбуринов. Стараясь не очень громыхать своими сапожищами, он шел из зала в зал, приглядываясь к смотрителям и экскурсантам. Иногда он задерживался у витрины и разглядывал какой-нибудь диковинный инструмент. По душе ему пришлась флейта-жалейка, которую безвестный пастух смастерил из бересты и коровьего рога. Вот бы раздобыть такую дудочку, и будет она всегда жалеть и утешать. Недаром ее назвали жалейкой…
А потом среди труб он увидел потемневший от времени почтовый рожок. Он напал на след! Разве это был не тот самый рожок, который Певица Тра-ля-ля принесла в класс?! Рожок не изменился, только уменьшился, как уменьшаются все предметы, когда люди вырастают… Бамбус забыл о предостерегающей надписи «Инструменты руками не трогать!» и снял с гвоздя почтовый рожок. Он ощутил в руке приятный холодок меди. И искренне, как мальчишка-пятиклассник, поверил, что если заиграть на рожке, Певица Тра-ля-ля услышит знакомый сигнал и придет на его зов.
Предсказатель землетрясений вдохнул побольше воздуха, сложил губы колечком и поднял маленькую трубу. И сразу в залах музея зазвучал хрипловатый призывный напев, который в прошлом веке извещал о прибытии почты. Бамбус покраснел от напряжения: с непривычки не хватало дыхания, но он не опускал рожка и повторил сигнал снова и снова. И когда набирал новую порцию воздуха, то слышал трепетное звенящее эхо — это все трубы музея откликались на сигнал почтового рожка.
Неожиданно за его спиной раздался сухой женский голос:
— Гражданин, что это значит?!
Бамбус опустил рожок и оглянулся. Перед ним стояла Певица Тра-ля-ля. Она явилась по сигналу. Он не узнал ее лица, потому что старость, как маскарадная маска, делает человека неузнаваемым. Но в пожилой женщине было нечто такое, что не умещается под маской, — нос учительницы пения, как в молодые годы, был воинственно вздернут.
Да, да, это была она. Глаза Бамбуса засверкали, и он сказал:
— Здравствуйте!
— Мое почтение, — холодно ответила смотрительница музея.
— Я приехал с Края Света, я… — начал было Бамбус.
Но смотрительница музея бросила на него отчужденный взгляд и сказала:
— Вы меня с кем-то путаете!
— Нет, нет! Я же Бамбус, помните?..
— Не помню.
— Как же — пятый «Б»! Вы просто не узнаёте меня. Усы. Лысина. Конечно, вы меня не узнаёте, но я вас очень хорошо помню… «По разным странам я бродил, и мой сурок со мною».
Пожилая женщина с воинственно вздернутым носом холодно смотрела на Бамбуса, не видя в нем никого, кроме как нарушителя музейного порядка. А он предпринимал всё новые попытки оживить ее память, которая застыла, как капля смолы на коре дерева.
— У нас в классе не было горна. Вы принесли в школу вот этот почтовый рожок…
— Повесьте на место рожок. Это единственный экспонат такого рода.
Не плавилась застывшая смола. Не узнавала учительница пения Бамбуса. Не вспоминала пятый «Б». И тогда он, отчаявшись, сказал:
— Мы еще называли вас Певица Тра-ля-ля.
— Певица Тра-ля-ля… — Она усмехнулась, и голос ее дрогнул. — Да, да, они меня называли так.
Капелька смолы потеплела и медленно поползла, живая и ароматная. И чтобы не дать этой капле застыть, Бамбус стал рассказывать Певице Тра-ля-ля о ней самой же.
— А помните, как вы съехали вниз на перилах?
— Не может быть! — вырвалось у бывшей учительницы пения.
— В самом деле съехали… Я обычно сидел на «Камчатке» и очень досаждал вам. И однажды вы рассердились и крикнули мне: «Бамбус!» С тех пор я стал Бамбусом. Вспомнили?
— Это было так давно… — Она взяла из его рук почтовый рожок и повесила на место.
— Да, это было давно… Вы стояли у окна, а у меня была резинка, надетая на два пальца. Я скатал покрепче бумажку, послюнявил ее и выстрелил в вас. Я всегда мазал. Но тут я попал… Вы вскрикнули и пошли к двери, закрыв глаза ладонью…
Она пожала плечами и спокойно сказала:
— Разное случалось.
Бамбус не сводил с нее глаз. Он как бы испытывал ее.
— Я бегал к глазной больнице и все смотрел в окна, чтобы увидеть вас… Больницу-то вы помните?
— Я не была в больнице.
— Значит, все обошлось?! — воскликнул Бамбус. — А я, знаете, столько лет переживал! Я и теперь боялся встретить вас…
Он осекся. Где-то хлопнула дверь, смотрительница покосилась на шум, и Бамбус заметил, что один ее глаз остался неподвижным. Глаз смотрел на него немигающим, безжалостным взглядом, от него исходил холод. Бамбус вздрогнул. Певица Тра-ля-ля быстро перевела взгляд на незваного гостя. Теперь оба глаза смотрели на него, но было поздно.
— Значит, случилось худшее… — глухо сказал Бамбус.
Она оборвала его:
— Вы здесь ни при чем. Это не ваша рогатка…
Бамбус не поверил.
— Зачем вы меня успокаиваете? Что было, то было. Я ведь взрослый человек.
— Так вот, взрослый человек, — сказала она с раздражением, — верьте, когда вам говорят. Это фронтовое ранение.
Но ее слова не доходили до Бамбуса. Он молчал, уставившись в одну точку. А Певица Тра-ля-ля рассердилась не на шутку:
— Если вы не верите мне, я вам докажу! Вечером вы придете за мной. И мы пойдем в школу. Ясно?
Все это она произнесла так решительно, как будто перед ней стоял не пожилой человек, а пятиклассник Бамбус с последней парты.
Вечером он ждал ее у подъезда. Накрапывал дождь. Его волосы слиплись. Усы отвисли двумя черными сосульками. Он жевал мундштук погасшей трубки и ходил взад-вперед, стараясь подавить свое нетерпение.
Мимо, не обращая внимания на дождь, шел мальчишка с воздушным шариком. Бамбус подхватил мальчика за руку и спросил:
— А ты знаешь, что накануне землетрясения сурки выбегают из своих норок?
— Не-а, — ответил мальчишка.
— А знаешь песню про сурка?
— Не-а!
— Ничего ты не знаешь! — рассердился Бамбус.
— Знаю, — возразил мальчишка. — Вас зовут Бамбус! Вы предсказатель землетрясений. А дожди предсказывать не умеете.
«Губа домиком» расплылась в улыбке, и под ней сверкнули два крупных зуба. А Бамбус выкатил от удивления глаза.
И тут появилась Певица Тра-ля-ля.
В школе был выпускной бал. Звучала музыка, и девочки в белых юбках-колоколах носились по коридорам, кружились, шумели — словом, вели себя как третьеклассники. Мальчики были более сдержанными: им хотелось выглядеть взрослыми людьми. Веселье разгоралось все сильнее, и грусть расставания со школой никак не могла найти щелочку в этом веселье — ждала своего часа.
Певица Тра-ля-ля и Бамбус пробирались сквозь шуршащие белые купола: впереди — бывшая учительница с воинственно вздернутым носом, за ней — бывший ученик в грязных сапогах, с обвисшими усами, с погасшей трубкой. И от них обоих на паркете оставались мокрые следы.
Никто не понимал, зачем они пришли и что им, хмурым и озабоченным, нужно на этом прощальном празднике.
Кто-то засмеялся. Кто-то спросил:
— Вам кого?
Кто-то протянул тарелку:
— Хотите бутерброд с колбасой?
Они свернули в коридор и скрылись, как два видения. И долго блуждали по пустынным этажам старой школы, пока наконец не очутились в классе пения.
— Сядьте на свое место! — строго сказала бывшая учительница.
И бывший ученик послушно поплелся на последнюю парту.
— Теперь следите внимательно. В тот день я стояла у окна. Правильно? — Она подошла к окну и стала смотреть на улицу. — Я стояла здесь, а вы выстрелили с последней парты. В какой глаз вы могли попасть?
— В левый, — ответил Бамбус.
— А теперь подойдите ко мне, — властно сказала Певица Тра-ля-ля. — Посмотрите, какой глаз мой, а какой чужой… Что вам еще от меня надо?! — Она почти кричала на Бамбуса. — Заставляете старую женщину бегать под дождем, чтобы…
Она замолчала, потому что не нашла нужного слова. А Бамбус быстро подошел к ней. Посмотрел в глаза и опустил голову.
— Простите, — сказал Бамбус. — Я думал, что это забудется… с годами… Но есть вещи, которые сильнее нас. От них не убежишь даже на край света. Судьба кидала меня, как мальчика с сурком, но я всегда хотел при случае попасть в родной город, разыскать вас и сказать: «Простите».
Певица Тра-ля-ля задумчиво подошла к роялю. Открыла крышку и вдруг заиграла старинную песенку про маленького бродягу и про сурка.
И Бамбус глуховатым, бесцветным голосом запел:
Двери класса бесшумно отворились: на пороге стояли девочки в белых колоколах. Они уже не смеялись. Притихли. Печаль нашла к ним лазейку. Сперва они, дыша в затылок друг другу, слушали Бамбуса. Потом, не сговариваясь, запели, словно подбросили в потухающий костер сухих веток и пламя ожило.
Песня зазвучала с новой силой, и Бамбус почувствовал себя не лысым и усатым предсказателем землетрясений, а большеголовым детдомовцем в стираной-перестираной курточке, сидящим на уроке пения на своей излюбленной «Камчатке» и поющим песню о себе, о своем одиночестве… А молодая Певица Тра-ля-ля бьет по клавишам, утешает его…
Музыка вдруг умолкла. Девочки убежали. И в классе снова остались двое: Бамбус, пожилой, пропахший табаком, и старая женщина, которая уже никогда не съедет вниз по перилам.
Всю ночь Бамбус ходил по городу. Накрапывал дождь. С залива дул ветер. А он шел нетвердой походкой человека, разбитого дальней дорогой.
Погруженный в свои мысли, он дошел до темного здания глазной больницы. Сюда он бегал мальчишкой — потерянным, несчастным от запоздалого сознания своей вины перед учительницей пения. Он заглядывал в окна первого этажа, где лежали люди с белыми повязками на глазах. Певицы Тра-ля-ля нигде не было. Может быть, ее палата была на втором этаже? Он не знал тогда, что с ней, не знал, что она не в больнице, а на фронте. Несчастье случится позже. От пули фашиста.
И все-таки сознание своей вины не оставляло взрослого Бамбуса, стоящего под дождем у глазной больницы. Оно причиняло боль, как незаживающая рана.
Откуда-то из сетки дождя выплыло белое облако. Это шли, сбившись в кучу, девочки-выпускницы. Их колокола намокли, опали, прилипли к ногам. Но они не обращали внимания на мокрые платья. И весело, на мотив какого-то фокстрота, распевали:
Бамбус стиснул зубами мундштук трубки и отвернулся к стене, чтобы не быть узнанным.
Бамбус долго не появлялся в Музее музыкальных инструментов. Но через несколько дней тяжелые сапожищи все же загремели по паркету. Бамбус как-то поскучнел. Его глаза стали темнее, волосы спутались, а усы беспорядочно торчали в разные стороны.
Он прошел мимо скрипок, стоящих как винтовки в пирамиде, мимо медных труб всех калибров, мимо дудочки-жалейки и наконец встретил смотрительницу музея.
— Пришел прощаться, — сдержанно сказал он.
— Очень хорошо, что пришел. Я хочу вам что-то показать. — Она впервые улыбнулась. — Идемте!
Они пришли в небольшую светёлку, где в углу стоял шест, на котором была натянута басовая струна. Посредине шеста крепился барабанчик. Кончался же шест маленькой головой. Черные волосы — из конского хвоста, такие же усы, глаза навыкате. А вместо шляпы — на голове медные тарелочки.
— Это бамбус, — сказала смотрительница музея, — инструмент бродячих музыкантов.
Предсказатель землетрясений долго рассматривал диковинный инструмент. И вдруг тихо начал смеяться. И его спутница тоже начала смеяться. И они долго смеялись вместе каким-то детским облегчающим смехом. Посетители музея оглядывались на них и пожимали плечами.
Настала пора расставаться. Бамбус отвел Певицу Тра-ля-ля в сторону и сказал:
— Я помню, в третьем классе у меня заболел зуб. И вы приласкали меня. Я прижался к вам, вцепился и не хотел отпускать. Меня до этого никто не ласкал… Почему я выстрелил в вас из рогатки?
И бывшая учительница ответила ему:
— Переходный возраст. В мальчишек вселяется какой-то бес, который делает все против их воли…
Когда же он очутился на улице и пошел через площадь, то услышал за спиной звук почтового рожка. Оглянулся — в окне музея стояла Певица Тра-ля-ля и подавала ему прощальный сигнал. Предсказатель землетрясений помахал рукой. И двинулся в свой далекий путь.
А Воробьев стекло не выбивал
Мне жалко людей, которые рано перестали верить в сказки, разлюбили зверей и птиц, забыли дорогу в детство. Они редко припадают к незамутненному родничку далекого детства, чтобы смыть копоть обыденности, золотую пыльцу корысти, разъедающую сердце, и туман самообольщения, который плотной пеленой застилает глаза. Куда охотнее люди осуждают поступки своего детства, не замечая их чистоты и цельности. Они снисходительно посмеиваются, пожимают плечами и не пытаются разглядеть в своем детстве то первозданное, кристаллическое состояние души, которое утратили с годами.
Я часто имею дело с детьми, и мое собственное детство мне кажется не таким отдаленным. И я неожиданно для себя начинаю ощущать себя не взрослым человеком, а состарившимся мальчиком. Это странное состояние, радостное и грустное одновременно, неожиданно увеличивает в своем значении события детских лет. И рядом со мной все чаще появляется мой школьный товарищ Сёмин — Марк Порций Катон Старший.
Его двойник, живший во втором веке до нашей эры в Риме, прославился тем, что всю жизнь, изо дня в день, упорно повторял: «Карфаген должен быть разрушен!»
Мой друг не требовал разрушения Карфагена, и не потому, что этот прекрасный город был разрушен римлянами задолго до его рождения (в 146 году до нашей эры), — просто он был добрым малым. Однако имя римского цензора он носил с завидным достоинством.
Эта необычная история началась с разбитого стекла. Толстое, шершавое, как бы покрытое морозным инеем, стекло в дверях директорского кабинета оказалось разбитым. И напоминало броню, пробитую снарядом. В образовавшейся бреши, как в пасти чудовища, торчали острые зубы осколков, и директор, маленький подвижный человек с розовой безволосой головой, выглядывал из этой зубастой пасти. В этот день у него был сокрушенный вид, как у человека и впрямь попавшего в пасть.
— Кто разбил стекло?
Естественно, тот, кто всегда бьет стекла, — портфелем, мячом, корзинкой для бумаг, локтями. Воробьев! Если собрать все стекла, разбитые за недолгий век Воробьевым, то их хватит, чтобы застеклить новый дом. Итак, позвать сюда Тяпкина-Ляпкина, то бишь Воробьева!
Воробьев заглянул в «пасть» директорской двери:
— Звали?
— Войди! — приказали из «пасти».
Воробьев открыл дверь. Осколок стекла с легким звоном упал к его ногам. В этом звоне звучал укор.
— Ты выбил стекло? — спросил директор, поглаживая маленькой рукой бронзовую лошадь чернильного прибора. — Ты?
— Не-е! — односложно ответил Воробьев.
Казалось бы, все ясно. Ведь никто лучше Воробьева не знал, выбивал он стекло или не выбивал. Но, оказывается, ничего не было ясно. По крайней мере директору. Он сказал:
— Пойди подумай. Зайдешь на следующей перемене.
— Подумаю, — буркнул Воробьев, хотя думать ему было нечего. — Зайду.
На следующей перемене «пасти» в дверях директорского кабинета уже не было: ее забили фанерой. Чистой, еще не исписанной словами и словечками. Воробьев постучал в фанеру.
— Подумал? — спросил директор.
— Подумал, — соврал Воробьев.
— Ты выбил стекло?
— Не-е!
Директор ударил рукой по крупу бронзовой лошади.
— Воробьев! Хоть раз в жизни признайся чистосердечно, тогда тебе ничего не будет.
Это был деловой разговор!
— Мать вызывать не будете? — поинтересовался мальчик.
— Не будем!
Воробьев устало посмотрел на директора — верить или не верить? — и решил рискнуть:
— Я выбил… Можно идти?
— Иди, — с облегчением сказал директор и почти с любовью посмотрел на Воробьева.
А Воробьев посмотрел на директора, как на соучастника в заговоре.
На этом история с разбитым стеклом могла благополучно завершиться, если бы Семин не был в душе Марком Порцием Катоном Старшим. В тот же день мой школьный товарищ открыл дверь с фанерой вместо стекла и с твердостью, с какой его римский двойник произносил: «Карфаген должен быть разрушен!», сказал:
— А Воробьев стекло не выбивал!
— Это что еще за новости?! — Рука директора оседлала бронзовую лошадь чернильного прибора.
— А Воробьев стекло не выбивал! — повторил Сёмин.
— Кто же, по-твоему, выбил?
— Не знаю.
— Вот-вот, — оживился директор, — не знаешь, а говоришь! Воробьев сам признался. Понятно?
— Понятно, — ответил Марк Порций Катон Старший. — А Воробьев стекло не выбивал.
Розовая голова директора поплыла по кабинету, как воздушный шарик.
— Воробьев говорит — выбил, ты говоришь — не выбивал! Кому прикажешь верить?
— Мне! — приказал упрямый римлянин.
Директор вспыхнул:
— Позвать Воробьева!
Позвали. Воробьев пришел.
— Ты выбил стекло?
— Я! — как по-заученному, выпалил Воробьев.
— Что ты на это скажешь, Сёмин? — победоносно спросил директор моего школьного товарища.
— Он врет! — ответил Сёмин.
— Какой ему резон врать? Если бы он отпирался, тогда другое дело. Но он признается. Не вижу логики!
— Он врет! — повторил Сёмин, который видел логику.
— Отстань ты! — лениво буркнул Воробьев и тайком погрозил Сёмину кулаком. — Я выбил.
— Теперь ты убедился? — Директор торжествующе трепал по холке бронзового коня.
— А Воробьев стекло не выбивал!
— Во-он! — тихо сказал директор, и его розовая голова стала пунцовой.
Так была упущена еще одна возможность раз и навсегда покончить с выбитым стеклом. История продолжалась.
В классе шел сбор, посвященный сбору колосков в подшефном колхозе. Все шумно обсуждали колоски. Спорили. Брали обязательства. Мой товарищ поднял руку.
— Обязуюсь собрать мешок колосков, — сказал он и тут же добавил: — А Воробьев стекло не выбивал!
— Какой Воробьев? Какое стекло? — растерялась вожатая. — Ведь мы говорим о колосках!
— Так я и говорю о колосках, — сказал Марк Порций Катон Старший. — А Воробьев стекло не выбивал.
— Выбил, — мрачно сказал Воробьев: он был верен уговору, держал слово.
— Ну конечно, выбил, — подхватила вожатая, — а колоски…
— Не выбивал, — стоически повторил двойник римского цензора.
— Сёмин, ты говоришь не на тему, — огорчилась вожатая. — Не срывай сбор, посвященный сбору…
— Я за колоски! А Воробьев стекло не выбивал!
На вечере самодеятельности Сёмину поручили читать стихотворение Пушкина «Вьюга». Он вышел на сцену, заложил руки за спину, привстал на носочки и объявил:
— Стихотворение Александра Сергеевича Пушкина «Вьюга». — Потом еще выше привстал на носочки и выдохнул: — А Воробьев стекло не выбивал!
Он произнес эту фразу горячо и вдохновенно, как строку пушкинского стихотворения. Зал загудел. Засмеялся. Захлопал.
А Марк Порций Катон Старший смотрел в темный зал и широко улыбался. Он думал: ребята хлопают, шумят и смеются потому, что согласны с ним. Он вдохнул поглубже и радостно стал читать стихотворение:
В зале стоял гул, шумели, но он не слышал шума, он читал с душевным жаром, и ему казалось, что пушкинские строки подтверждают его правоту. Директор, сидящий в первом ряду, поднялся со стула и пошел прочь, сказав, чтобы Сёмина немедленно прислали к нему.
Прямо со сцены Сёмина подвели к дверям директорского кабинета. К тому времени фанеру уже успели исписать и изрисовать вольностями, ее пришлось выкинуть. На ее место вставили толстое шершавое стекло, как бы покрытое морозным инеем. Сёмин постучал в новое стекло. Вошел.
— Долго это будет продолжаться? — спросил директор.
— Что… продолжаться? — спросил мальчик.
— «А Воробьев стекло не выбивал»! — голосом Сёмина произнес директор.
Сёмин немного подумал и тихо сказал:
— Всегда.
Тогда директор положил обе руки на спину бронзовой лошади и сказал:
— Среди древних римлян тоже встречались чудаки. Калигула, например, мечтал сделать своего любимого коня консулом и приводил его в сенат. А цензор Марк Порций Катон Старший все речи в сенате начинал словами: «Карфаген должен быть разрушен!», но так и не дожил до того дня, когда римляне смели с лица земли этот прекрасный город. Кто же ты? — спросил директор моего школьного товарища Сёмина. — Калигула или Марк Порций?
И мой друг, не моргнув глазом, ответил:
— Марк Порций Катон Старший.
Он стоял перед директором в потертой курточке, в ботинках со сбитыми каблуками, маленький, щуплый, так непохожий на могущественного римлянина в просторной тоге, как бы сшитой из двух простыней. Но в своей гордой непреклонности он был похож на своего древнего двойника. Римский цензор требовал мести — мой друг хотел справедливости, поэтому был выше цензора на целую голову.
С этого момента в нашей школе не стало Сёмина, а появился Марк Порций Катон Старший. Его только так и называли. А он всюду и везде: на пионерских сборах, на классных собраниях, на встречах с любимыми писателями — повторял свою неизменную истину: «А Воробьев стекло не выбивал!» Сперва на него сердились, с ним спорили. Потом привыкли и стали воспринимать его слова как шутку.
Прошли годы. Уже давно ребята из нашего класса перестали бить стекла. А самый главный стеклобой Воробьев отпустил усы — жиденькие рыжие усишки — и очень гордился ими. Холил и лелеял… Наступил выпускной вечер. Все пришли в школу нарядные, возбужденные. Очень шумели, чтобы заглушить грусть. Все произносили речи, как взрослые. Учителя тайком смахивали с глаз слезу и говорили, что лучше нас не было и не будет. И вот тогда «средь шумного бала» неожиданно поднялся наш Марк Порций Катон Старший и сказал:
— А Воробьев стекло не выбивал!
Все засмеялись, решили, что теперь-то это шутка. И ждали, что наш римлянин тоже засмеется. Но на его лице не было лучиков смеха: глаза смотрели напряженно, а сам он был очень серьезен. И все почувствовали, что он не шутит. На прощальном вечере у него оставалась последняя возможность доказать свою чудаковатую правоту.
— Честное слово… не выбивал…
Его голос дрогнул. Пальцы на руках задвигались: он пытался сжать их в кулак, а они, как на пружинках, распрямлялись. Ребята притихли, а наш маленький директор с розовой безволосой головой спросил:
— Послушай, Сёмин, чего ты добиваешься?
— Правды, — сказал Сёмин.
— Это было так давно…
— У правды не выходит срок.
— Но правда эта выеденного яйца не стоит. Маленькая правда.
Мой друг твердо посмотрел в лицо директору и сказал:
— Правда не бывает маленькой. Правда всегда большая. Меня так дома учили. Стоит один раз изменить правде, и тогда уже не остановишься… Воробьев стекло не выбивал!
И тогда поднялся Воробьев и, прикрывая усы ладонью, словно стесняясь их, сказал:
— Не выбивал. Я в тот день в футбол гонял на соседнем дворе. А в школе меня не было.
— Кто же выбил злосчастное стекло?! — вырвалось у директора.
— Если по правде, то я, — сказал длинный парень, за свой рост прозванный Верстой.
Так закончилась эта малозаметная история. Но все собравшиеся в актовом зале вдруг почувствовали облегчение, словно после тяжелого знойного дня припали губами к холодному роднику.
Игра в красавицу
В то время мы думали, что по Караванной улице, побрякивая колокольчиками, бредут пыльные усталые верблюды, на Итальянской улице живут черноволосые итальянцы, а на Поцелуевом мосту все целуются. Потом не стало ни караванов, ни итальянцев, да и сами улицы теперь называются иначе. Правда, Поцелуев мост остался Поцелуевым.
Наш двор был вымощен щербатым булыжником. Булыжник лежал неровно, образуя бугры и впадины. Когда шли затяжные дожди, впадины заливала вода, а бугры возвышались каменными островами. Чтобы не замочить ботинок, мы прыгали с острова на остров. Но домой все равно приходили с мокрыми ногами.
Весной наш двор пах горьковатой тополиной смолкой, осенью — яблоками. Яблочный дух шел из подвалов, где было овощехранилище. Мы любили свой двор. В нем никогда не было скучно. К тому же мы знали множество игр. Мы играли в лапту, в прятки, в штандар, в чижика, в ножички, в испорченный телефон. Эти игры оставили нам в наследство старшие ребята. Но были у нас игры и собственного изобретения. Например, игра в красавицу.
Неизвестно, кто придумал эту игру, но она всем пришлась по вкусу. И когда наша честна́я компания собиралась под старым тополем, кто-нибудь обязательно предлагал:
— Сыграем в красавицу?
Все становились в круг, и слова считалочки начинали перебегать с одного на другого:
— Эна, бена, рес…
Эти слова из какого-то таинственного языка были для нас привычными.
— Квинтер, контер, жес…
Мы почему-то любили, когда водила Нинка из седьмой квартиры, и старались, чтобы считалочка кончалась на ней. Она опускала глаза и разглаживала руками платье. Она заранее знала, что ей придется выходить на круг и быть красавицей.
Теперь мы вспоминаем, что Нинка из седьмой квартиры была на редкость некрасивой: у нее был широкий приплюснутый нос и большие грубые губы, вокруг которых хлебными крошками рассы́пались веснушки. Лоб — тоже в хлебных крошках. Бесцветные глаза. Прямые жидкие волосы. Ходила она, шаркая ногами, животом вперед. Но мы этого не замечали. Мы пребывали в том справедливом неведении, когда красивым считался хороший человек, а некрасивым — дрянной.
Нинка из седьмой квартиры была сто́ящей девчонкой — мы выбирали красавицей ее.
Когда она выходила на середину круга, по правилам игры, мы начинали «любоваться» — каждый из нас пускал в ход вычитанные в книгах слова.
— У нее лебединая шея, — говорил один.
— Не лебединая, а лебяжья, — поправлял другой и подхватывал: — У нее коралловые губы…
— У нее золотые кудри.
— У нее глаза синие, как… как…
— Вечно ты забываешь! Синие — как море.
Нинка расцветала. Ее бледное лицо покрывалось теплым румянцем, она подбирала живот и кокетливо отставляла ногу в сторону. Наши слова превращались в зеркало, в котором Нинка видела себя красавицей.
— У нее атласная кожа.
— У нее соболиные брови.
— У нее зубы… зубы…
— Что зубы? Жемчужные зубы!
Нам самим начинало казаться, что у нее все лебяжье, коралловое, жемчужное. И краси́вее нашей Нинки нет.
Когда запас нашего красноречия иссякал, Нинка принималась что-нибудь рассказывать.
— Вчера я купалась в теплом море, — говорила Нинка, поеживаясь от холодного осеннего ветра. — Поздно вечером в темноте море светилось. И я светилась. Я была рыбой… Нет, не рыбой — русалкой.
Не рассказывать же красавице, как она чистила картошку, или зубрила формулы, или помогала матери стирать.
— Рядом со мной кувыркались дельфины. Они тоже светились.
Тут кто-нибудь не выдерживал:
— Не может быть!
Нинка протягивала ему руку:
— Понюхай, чем пахнет?
— Мылом.
Она качала головой:
— Морем! Лизни — рука соленая.
Стояли мутные влажные сумерки, и было непонятно, идет дождь или нет. Только на стекле возникали и лопались пузырьки. Но мы чувствовали близость несуществующего моря — теплого, светящегося, соленого.
Так мы играли.
Лил дождь — устраивались в подворотне. Темнело — толпились под фонарем. Даже самые крепкие морозы не могли нас выжить со двора.
Как-то в наш дом переехали новые жильцы. И во дворе появился новенький. Он был рослый и слегка сутулился, словно хотел казаться ниже ростом. На щеке у него проступало крупное продолговатое родимое пятно. Он стеснялся этого пятна и поворачивался к нам другой щекой. У него был нос с горбинкой и большие — прямо-таки девичьи — ресницы. Ресниц он тоже стеснялся.
Новенький держался в стороне. Мы его подозвали и предложили сыграть с нами в красавицу. Он не знал, в чем дело, и согласился. Мы переглянулись и выбрали красавицей… его. Едва заговорили про лебяжью шею и коралловые губы, как он густо покраснел и выбежал из круга.
Мы посмеялись и крикнули вдогонку:
— Сыграем и без тебя!
Но когда снова встали в круг, Нинка неожиданно попятилась:
— Я тоже не буду…
Мы взорвались:
— Что за новости?! Почему ты не будешь?
— Так. — Нинка отошла от нас.
И сразу расхотелось играть. Мы заскучали. А Нинка приблизилась к новенькому и сказала:
— Когда играют в красавицу, всегда выбирают меня.
— Тебя? Почему тебя? — удивился новенький. — Разве ты красивая?
Мы не стали с ним спорить. Мы посмеялись над ним. А у Нинки вытянулось лицо, хлебные крошки у рта и на лбу стали еще заметнее.
— А меня выбирают.
— Очень глупо, — сказал новенький. — И вообще ваши детские игры меня не интересуют.
— Конечно. — Нинка почему-то сразу согласилась с ним.
С появлением новенького с ней вообще стало твориться что-то странное. Она, например, ходила за ним по улице. Шла тихо, по другой стороне, чтоб никто не заметил, что она идет за ним. Но мы, конечно, заметили и решили, что Нинка спятила или во что-то играет. Например, в следопыта. Он заходил в булочную — она стояла напротив и не отрывала глаз от стеклянных дверей. Она и утром поджидала его у подъезда и шла за ним до школы.
Новенький не сразу сообразил, что Нинка из седьмой квартиры ходит за ним как тень. А когда обнаружил это, очень рассердился.
— Не смей ходить! — крикнул он Нинке.
Она ничего не ответила. Побледнела и пошла прочь. А он крикнул ей вдогонку:
— Ты бы лучше посмотрела на себя в зеркало!
Он приказал ей посмотреться в зеркало.
Нас не интересовало, какие у нас носы, рты, подбородки, куда торчат волосы, где вскочил прыщ. И Нинка знала только то зеркало, которым были для нее мы, когда играли в красавицу. Она верила нам. Этот тип с родимым пятном на щеке разбил наше зеркало. И вместо живого, веселого, доброго появилось холодное, гладкое, злое. Нинка в первый раз в жизни пристально взглянула в него — зеркало убило красавицу. Каждый раз, когда она подходила к зеркалу, что-то умирало в ней. Пропали лебяжья шея, коралловые губы, глаза, синие, как море.
Но мы тогда не понимали этого. Мы ломали себе голову: что это с ней? Мы не узнавали свою подружку. Она стала чужой и непонятной. Мы сторонились ее. Она и не стремилась к нам, молча проходила мимо. А когда ей встречался новенький с большим родимым пятном на щеке, она убегала прочь.
В нашем городе часто идут дожди. Могут лить круглые сутки. И все так привыкают к ним, что не обращают внимания. Взрослые ходят под зонтами. Ребята делают короткие перебежки от одной подворотни к другой, прыгают по булыжным островам.
В тот вечер был сильный дождь, дул сверлящий ветер. Говорили, что на окраинах города начиналось наводнение. Но мы крепились, жались в подворотне, не хотели расходиться по домам. А Нинка из седьмой квартиры стояла под окном новенького. Зачем ей понадобилось стоять под его окном? Может быть, она решила позлить его? Или сама с собой поспорила, что простоит под дождем, пока не сосчитает до тысячи? Или до двух тысяч. Она была в коротеньком пальто, из которого давно выросла, без косынки. Ее прямые волосы вымокли и прилипли к щекам, и от этого лицо вытянулось. Глаза блестели, как две застывшие капли. Гремели водосточные трубы, дребезжали подоконники, трещали перепончатые купола зонтов. Она ничего не видела и не слышала. Не чувствовала холодных струй. Она стояла под окном, охваченная отчаянной решимостью.
Мы кричали ей из подворотни.
Она не шла. Мы выбежали под дождь. Схватили ее за руки: не пропадать же человеку.
— Отойдите! — Она прямо-таки прикрикнула на нас.
Мы отошли. Повернулись спиной и стали смотреть на улицу. Люди спешили, подняв над головами зонты, словно на город спустился целый десант на угрюмых черных парашютах. Десант прохожих.
Потом мы увидели, как к Нинке подошла ее мать. Она долго уговаривала Нинку уйти. Наконец ей удалось увести девчонку из-под дождя в подъезд. Там горела тусклая лампочка. Нинкина мать повернула лицо к свету, и мы услышали, как она сказала:
— Посмотри на меня. Я, по-твоему, красивая?
Нинка удивленно посмотрела на мать и, конечно, ничего не увидела. Разве мать может быть красивой или некрасивой?
— Не знаю, — созналась Нинка.
— Тебе пора бы знать, — жестко сказала Нинкина мать. — Я некрасивая. Просто дурная.
— Нет, нет! — вырвалось у Нинки.
Она прижалась к матери и заплакала. Мы так и не поняли, кого она жалела — мать или себя.
— И ничего страшного, — уже спокойно сказала Нинкина мать. — Счастье приходит не только к красивым. И некрасивые выходят замуж.
— Я не хочу замуж! — резко ответила Нинка, и мы были согласны с ней.
— Да, да, конечно, — как бы спохватилась мать. — Необязательно замуж…
Потом они вышли на дождь и пошли по улице. Мы, не сговариваясь, двинулись за ними. Нет, не из любопытства. Нам казалось, что мы можем понадобиться Нинке.
Неожиданно мы услышали, как Нинка спросила:
— У тебя был муж?
— Нет.
— Но у меня был отец?
Мать не ответила. Она как бы не расслышала вопроса.
Нинка рассердилась и сказала довольно грубо:
— Что ж, меня аист принес?
— Да, аист, — глухо прошептала мать. — Прилетел, понимаешь, аист. И улетел. А ты осталась.
Они шли по темному переулку, и у них не было зонта. Но им было все равно: дождь так дождь. А нас трясло от холодной сырости.
— Значит, мой отец — аист? — произнесла Нинка и тихо засмеялась. — Очень хорошо! Когда я стану учительницей, меня будут называть Нина Аистовна. И может быть, у меня вырастут крылья… Вот если бы ты нашла меня в капусте, было бы куда скучнее.
— Не смейся, — сказала мать.
— Я не смеюсь. — Она и в самом деле уже не смеялась, но голос ее дрожал, дробился. — А где он… аист?
Мать отвернулась в сторону и вытерла со щеки бороздку дождя.
— Он тоже был некрасивый?
Нинка остановилась, крепко сжала мамину руку выше локтя и заглянула ей в лицо. Она смотрела на мать так, как будто произошла ошибка и рядом с ней оказалась чужая, незнакомая женщина. Девочка как бы увидела маму в холодном, безжалостном зеркале. Такой, как она есть. Какой видели ее мы — чужие ребята, жавшиеся к темной стене дома. Мы были так близко от них, что чувствовали запах мыла и ношеной одежды. И, не видя нас, Нинка из седьмой квартиры как бы почувствовала наше присутствие и совершенно другим, спокойным голосом сказала:
— Мама, давай с тобой сыграем в красавицу.
— Глупости!
— Нет, нет, давай сыграем. Я тебя научу. Ты стой и слушай, что я буду говорить.
Она сильней сжала мамину руку, приблизилась к ней, тихо, одними губами стала произносить знакомые слова из нашей игры, которые мы до приезда новых жильцов дарили ей:
— Мама, у тебя лебяжья шея и большие глаза, синие, как море. У тебя длинные золотистые волосы и коралловые губы…
Потоки дождя тянулись из невидимых туч. Под ногами разливались холодные моря. И все железо города гремело и грохотало. Но сквозь гудящий ветер, сквозь пронизывающий холод поздней осенней мглы живой, теплой струйкой текли слова, заглушающие горе:
— У тебя атласная кожа… соболиные брови… жемчужные зубы…
И они зашагали дальше, крепко, прижавшись друг к другу. И уже ни о чем не говорили. И были спокойны. Им помогла придуманная нами игра. Эна, бена, рес… А мы стояли у стены, держа друг друга за рукава. И провожали их взглядом, пока они не скрылись в темной мгле. Квинтер, контер, жес…
Нинка из седьмой квартиры погибла в 1942 году на фронте под Мгой. Она была санитаркой.
Всадник, скачущий над городом
Завтра об этом случае заговорит весь город, а сегодня о нем знают лишь несколько любопытных прохожих, пожарные добровольные дружины и четвертое отделение милиции. Но даже им неизвестно, ради чего Киру решился на такой отчаянный поступок.
Поздней осенью город похож на корабль, выходящий в открытое море. Сырой туман обволакивает дома. Мостовая мокрая, как палуба, по которой только что прокатился соленый морской вал. Провода поют, как снасти. И Киру кажется, что город даже слегка покачивает.
Киру поднимает голову. Он видит, как обрывки серых облаков быстро проносятся над самыми крышами. А может быть, они как раз и неподвижны, а это город торопливо плывет в открытое море.
Киру смотрит на шпили — чем не мачты? — на антенны, на трубы и на флюгера.
В городе много флюгеров. В былые времена город моряков часто обращал взор к железным помощникам — флюгерам, — они первыми приносили весть о попутном ветре. Теперь на флюгера никто не обращает внимания. Но их не предупредили, что они больше не нужны людям, и флюгера продолжают нести свою трудную службу. Там, высоко над городом, между небом и землей, скрипя ржавыми петлями, они тяжело поворачиваются на своих штырях. Как живые существа, они разговаривают с ветром и дождем, а первые снежинки, прежде чем опуститься на землю, тихо шуршат рядом с ними.
Случается, что у одного из городских флюгеров так крепко заклинит ржавые петли, что он уже не может пошевельнуться. Флюгер погибает, как боец на посту. Люди же не замечают смерти старого флюгера. Стоит на крыше — и ладно.
Киру и его друзья идут по городу и рассматривают флюгера. И кто-то кричит:
— Смотрите, рыба из моря на крышу прыгнула!
Все задирают головы. Все смотрят на рыбу.
— Подумаешь, рыба! А ты видел флюгер-русалку?
— А я знаю трех петухов!
— Петухи — ерунда!
— Петухи приносят счастье!
— Ничего подобного! Они берегут дом от пожара!
— Бабушкины сказки!
Киру идет молча. Он не принимает участия в этом беспорядочном споре. С некоторых пор он стал молчаливым. Особенно если рядом Айна.
Ему кажется, что Айна появилась совсем недавно. Приехала издалека и пришла в класс, как новенькая. На самом деле Айна ниоткуда не приезжала, а учится с Киру в одном классе уже пять лет. С третьего класса. Может быть, «старую» Айну подменили?
В «новой» Айне его интересует всё. Он знает, что Айна худенькая, стройная, как тростинка. И что волосы у нее не золотые и не желтые — соломенные. И хотя глаза у девочки так глубоко посажены, что сразу не определишь их цвет, Киру знает: они зеленые. Осенью Айна носит серое пальто с черными черточками. А шапка на ней красная.
Сейчас Айна идет со всеми неподалеку от Киру и внимательно следит за спором о флюгерах. И ее вздернутый носик сам, как флюгер, поворачивается от одного спорщика к другому. Она ждет, когда ребята всё выговорят, и только тогда вступает в разговор.
— А я знаю дом, на котором флюгер не петух, не рыба, не стрела, — говорит Айна, посматривая, какое впечатление произведет ее рассказ на ребят. — Это какое-то странное существо. Он очень высоко, поэтому не разберешь.
— Где этот дом?
— Показать?
— Покажи.
И вся компания сворачивает за Айной в переулок.
Киру тоже сворачивает в переулок. Он вообще ходит за Айной как тень. А она, как на тень, не обращает на него внимания. Потому что Киру никто не подменил и он для Айны все тот же, что был пять лет назад.
Обычно, когда Айна возвращается домой, Киру идет за ней. Его от Айны отделяют каких-нибудь десять шагов. Но эти десять шагов стоят десяти километров. Десять километров Киру прошел бы запросто, а этот десяток шагов никак не может преодолеть. Он идет по улице, никого не замечая. Он видит только серое пальто с черными черточками и красную шапочку.
Айна знает, что Киру идет за ней. Ее это злит. Что за глупый парень! Если бы он шел рядом, можно было бы с ним поболтать. А так получается, что он выслеживает ее. Айна неожиданно останавливается и резко поворачивается. Тогда Киру, застигнутый врасплох, тоже останавливается и опускает глаза. Он смотрит себе под ноги. А когда снова поднимает глаза, Айна уже далеко.
Иногда она совсем убегает. И Киру остается один.
Сейчас кругом ребята, и Киру чувствует себя уверенно. Его робость перед Айной не так заметна. Правда, ему все время кажется, что Айна относится ко всем лучше, чем к нему, хотя только он один готов сделать для Айны что угодно.
— Далеко еще? — спрашивает кто-то из ребят Айну.
— А ты уже устал? — откликается девочка. — Свернем за угол, а там рядом.
Киру никогда бы не спросил Айну: «Далеко или нет?» Он может идти за ней хоть на край света. И он немножко завидует друзьям, которые могут тянуть Айну за руку, спорить с ней и задавать ей вопросы.
Когда ребята подошли к дому с загадочным флюгером, повалил снег. Не белый морозный снег, а серый, вперемешку с дождем. Ребята подняли воротники. Айна поглубже натянула красную шапочку — только нос выглядывает. Киру поежился, но воротник поднимать не стал. Он решил, что с опущенным воротником у него более мужественный вид. Но о каком мужественном виде могла идти речь, если Киру худой и узкоплечий. Подбородок у него заострен, а нос маленький и ровный. Брови и ресницы такие белесые, будто их подпалили и мальчик остался совсем безбровым. Руки у Киру белые, без мозолей. А на носу у него очки.
— Вот таинственный флюгер, — сказала Айна, — смотрите.
Вся компания задрала головы.
Ребята увидели высокую черепичную крышу. Черепица похожа на красные перышки, а вся крыша — на большое алое крыло. На самом краю конька возвышался штырь. На нем был флюгер. Даже с земли видно, что этот флюгер не чета своим собратьям. В его форме было что-то стремительное и непонятное. Что хотел изобразить древний флюгерных дел мастер?
— Да это петух! — воскликнул кто-то из друзей Киру.
Одного слова было достаточно, чтобы вспыхнул спор.
— Петух? Ты, наверно, никогда петухов не видел! Хорош петух без хвоста!
— Откуда ты взял, что без хвоста! Надо быть слепым, чтобы не видеть хвоста!
— Киру, ты в очках, ты должен видеть лучше всех. Скажи, есть хвост или нету?
Краска ударила в лицо Киру. Ему показалось, что, напоминая об очках, товарищ хотел унизить его в глазах Айны. Он покосился на Айну, ожидая прочесть в ее глазах насмешку. Но Айна даже не повернулась в его сторону. Она рассматривала флюгер.
Тогда Киру успокоился и стал тоже рассматривать железное существо, которое взмыло над городом и завело дружбу с ветром. Киру прищурил глаза. Он напрягал их. Есть у флюгера хвост или нет? Ребята ждали ответа. Но что мог им сказать Киру? Мокрые снежинки падали на очки, и стекла становились мутными. Сквозь них ничего невозможно было разглядеть на земле, не то что в небе.
— Ничего не вижу, — признался Киру.
— Эх ты, «не вижу»! — передразнила его Айна и уничтожающим взглядом смерила мальчика.
Киру стало стыдно, что он не видит хвоста. В эту минуту он ненавидел самого себя. Ни на что он не годен. И правильно делает Айна, что презирает его. Он был жесток к себе.
Не говоря ни слова, Киру повернулся и побрел куда глаза глядят.
…Долго ходил он по городу, одинокий, потерянный. Холодный влажный ветер пронизывал его, а снежинки норовили непременно попасть за шиворот. Киру поднял воротник. Теперь ему уже было все равно.
Наконец он снова попал на улицу, по которой шел за Айной. Он остановился перед домом с таинственным флюгером. Ребят уже не было. Неизвестно, чем кончился их спор. Так или иначе, они давно разошлись по домам. Киру потоптался на месте. Он задрал голову и мучительно стал вглядываться в мутную высь. Он протирал стекла очков, закрывал глаза и снова открывал их. Вот если бы завтра, придя в школу, он смог рассказать Айне о странном флюгере! Какой-то горячий огонек вспыхнул в мальчике. Он разгорался все сильней, наполняя сердце решимостью. Невозможное стало казаться вполне осуществимым. Еще полностью не отдавая себе отчета,
На лестнице стоял полумрак: лампочки еще не зажгли, а хмурый день давал мало света. Киру стал подниматься. Он шел мимо квартир с кнопками звонков, с ящиками для писем и газет, с почти невидимыми номерками. Он спешил, словно боялся, что огонек, двигающий сейчас его поступками, может погаснуть.
Дверь на чердак оказалась открытой. Киру подошел к слуховому окну и выглянул наружу. Ветер дохнул ему в лицо холодной сыростью. Снежинка зацепилась за его ресницу и тут же растаяла. Мальчик смотрел в окно и видел одни крыши. Они расходились во все стороны, как тяжелые застывшие волны, и вдалеке сливались с мутным морским небом.
Киру увидел сразу десятки флюгеров. Как стрелки компаса, они смотрели в одну сторону. Киру почудилось, что все флюгера города нацелили свои клювы и стрелы на него и ждут,
Мальчик высунулся до пояса и посмотрел на крышу. Крупные дольки черепицы уже не были похожи на легкие перышки. Тяжелые, горбатые, кое-где пробитые градом, они напоминали панцирь окаменевшего чудовища. А флюгера не было видно. Он был скрыт за высокими трубами.
На мгновение Киру охватила робость. Но свистящий упругий ветер, казалось, донес до него голос холодной, равнодушной Айны. Этот голос шепнул: «Иди!» И страх еще ниже упасть в глазах Айны оказался сильнее страха упасть с высокой скользкой крыши.
Киру вылез из тесного слухового окна и, цепко хватаясь за выступы, стал карабкаться по крыше. Холодная черепица обжигали руки. Ноги скользили. Но Киру медленно продвигался вперед. Он не оглядывался, старался не думать о высоте. По крутой каменной горе он лез к перевалу — к коньку крыши. Он не думал о том, каким будет его обратный путь. Он смотрел вперед.
Так Киру добрался до цели.
Вот он, таинственный флюгер, который никто не мог разглядеть с земли. Никакой это не петух! Это конь и всадник. С земли флюгер казался маленьким и легким. Вблизи он был большим и грузным. От времени он покрылся шершавой ржавчиной, а дым измазал его жирной сажей. Дул сильный ветер, и конь с пронзительным скрипом шарахался то влево, то вправо. Может быть, он хотел сбросить своего седока, а может быть, ему хотелось спрыгнуть со штыря и растоптать тяжелыми копытами дерзкого мальчишку.
Киру сидел верхом на гребне крыши и внимательно следил за конем и всадником. В это время ветер ударил с новой силой. Конь мелко задрожал. Киру подумал, что сейчас конь сделает отчаянный прыжок и помчится со своим всадником по черепичным крышам города. Вот здорово!
Ветер ревел все сильнее. Низкие облака мчались над самой головой. Но Киру не было страшно. Его сердце пело. Все старые флюгера сорвались со своих насестов и летали над городом. Плыли рыбы, били крыльями петухи, на ветру спутались волосы русалок. Они спешили в сторону моря. И железный конь скакал туда же. И Киру почувствовал себя всадником, скачущим над городом вместе со взбунтовавшимися флюгерами. Он спешил вдаль, чтобы совершить подвиг во имя Айны.
Ветер раскачивал черный штырь флюгера. Все вокруг гудело, скрипело, гнулось. Ветер мешал дышать, и Киру отвернулся, чтобы набрать воздуха. Взгляд его упал на крышу. Он заметил, что дольки черепицы стали блестящими, покрылись прозрачным леденцом. Мальчик попробовал опереться ногой на выступ — нога соскользнула. Он еле удержал равновесие. Тогда, вместо того чтобы возвращаться к слуховому окну, мальчик еще ближе подвинулся к железному коню и обхватил штырь руками. Он прижался к нему, и от этого скрип петель стал еще громче и пронзительней. Будто вместе с всадником и конем суставы Киру при каждом движении издавали скрип.
Киру закрыл глаза и стал ждать. Руки его коченели, а тело на ледяном ветру утрачивало гибкость.
Постовой милиционер поднял голову и увидел маленькую фигурку на высокой черепичной крыше. Может быть, это монтер исправляет антенну? Постовой сделал еще несколько шагов и снова посмотрел вверх. Фигура сидела неподвижно. Она лепилась у самого края конька крыши. Дальше шел обрыв.
Постовой перешел на другую сторону и стал внимательно следить за фигуркой. Она была неподвижна. Как это человек забрался туда в такой гололед? И почему он не шевелится? И как он оттуда слезет?
Некоторое время милиционер раздумывал, что ему предпринять. Потом он торопливыми шагами направился к телефону.
Пожарная машина прибыла через пять минут. Она промчалась по городу, тревожная, ревущая, красная, будто охваченная пламенем. Автомобили уступали ей дорогу, а люди провожали ее тревожными глазами и думали: «Где-то горит…» Они не знали, что пожарная машина спешила не в бой с огнем, а по другому, необычному делу. Возле дома с флюгером машина резко затормозила. С подножки соскочил лейтенант, а к нему уже спешил постовой.
— Ну, где ваш альпинист? — спросил лейтенант.
Он был недоволен, что его дружину потревожили по такому непожарному делу.
— Вон у флюгера, — сказал постовой и кивнул в сторону крыши.
Лейтенант ничего не сказал милиционеру, а стал быстро отдавать свои, понятные одним пожарным, распоряжения. Заработал мотор, пожарная лестница медленно поднималась. Она была похожа на ствол огромной пушки перед выстрелом. Встав почти на дыбы, лестница стала вытягиваться. Она росла все выше и выше. Не останови ее — и она дотянется хоть до луны. Но когда ее край коснулся крыши, лестница перестала расти. Тогда по ней начал взбираться молодой парень в брезентовой одежде и зеленой каске. Пожарный взбирался так ловко, что прохожие дивились. Наконец он достиг края крыши.
Он увидел мальчика, обнявшего штырь флюгера. Большой флюгер мотало во все стороны. Вероятно, флюгер разделял тревогу тех, кто следил за маленькой фигуркой на гребне крыши.
Пожарный тихонько позвал:
— Эй, парень!
Киру открыл глаза. Заметив человека, появившегося со стены дома, он заморгал глазами.
— Как вы сюда попали? — спросил Киру хриплым голосом.
— По лестнице, — сказал пожарный. — А вот как ты сюда вскарабкался? — в свою очередь спросил он. И добавил: — Не пойму, как ты не свалился. Ведь вся крыша обледенела.
Киру молчал. Он еще как следует не пришел в себя. Пожарный сказал сочувственно:
— Нагорит тебе, наверно!.. Пошли.
Киру задвигал руками, завертел шеей. Он хотел убедиться в том, что еще не совсем окаменел. Пожарный сильной рукой обхватил мальчика, но тот запротестовал:
— Я сам.
— Ладно, — сказал пожарный. — Я полезу первым, буду тебя подстраховывать. А ты крепче держись и, главное, не смотри вниз.
И они начали сползать с крыши на первую перекладину лестницы: сперва пожарный, потом Киру. Когда мальчик ухватился за лестницу, он задержался. Еще раз посмотрел на коня и всадника — на двух безмолвных виновников происшествия.
Внизу собралась толпа. Большинство прохожих интересовало, что происходит на крыше большого дома. А лейтенант пожарных стоял в стороне и молчал. Ему было неловко, что его боевая красная машина с лестницей не борется с пожаром, а снимает с крыши какого-то чудака.
Когда Киру наконец очутился на земле, он почувствовал себя совсем хорошо. Самое трудное было позади. Он поблагодарил пожарного, который помог ему спуститься с крыши, и собрался было уходить, но постовой милиционер сказал ему:
— Придется проехаться в отделение. Дашь там объяснение, товарищ верхолаз.
Киру удивленно посмотрел на него, ведь он не сделал ничего плохого. Но постовой был неумолим:
— Пройдемте!
Он пригласил Киру в пожарную машину и сказал лейтенанту пожарных:
— Довезите нас до четвертого.
Лейтенант кивнул головой, и машина помчалась по городу.
На другой день по пути в школу Киру встретил Айну. Обычно в таких случаях Киру замедлял шаги и безмолвно шел на почтительном расстоянии. Но после того как он карабкался по ледяной крыше, мчался по городу на пожарной машине и имел неприятный разговор в четвертом отделении милиции, ему уже ничего не было страшно. Поэтому он решился подойти к Айне.
Он поднял на нее глаза и сказал:
— Айна, я видел флюгер. Это не петух и не рыба. Это всадник, скачущий над городом.
— Откуда ты знаешь? — удивилась Айна.
— Я… я был там.
— На крыше?
— Ну да, на крыше.
Киру ответил так спокойно, будто для него ничего не стоило залезть на крышу. Девчонка недоверчиво посмотрела на него.
— Врешь! — сказала она.
— Нет, не вру! — отрубил Киру и сам удивился, что может так смело разговаривать с Айной. — А не веришь, — продолжал он, — не надо!.. Только я специально для тебя лазил.
И тогда холодная Айна улыбнулась. Она впервые посмотрела на Киру, как на равного. Она не могла смотреть свысока на человека, который побывал на такой головокружительной высоте, на какую не поднимался еще ни один знакомый мальчишка.
Киру почувствовал, как что-то звонкое и горячее забилось у него в груди. Он подошел ближе к Айне и сказал:
— Хочешь, я облазаю все флюгера и расскажу тебе, какие они вблизи?
— Не надо, не надо! — испуганно сказала Айна. — Еще свалишься.
Киру было приятно, что Айне не безразлично, свалится он с крыши или нет.
Девочка неотрывно смотрела на Киру. Старый школьный товарищ вырос в ее глазах, и ей показалось, будто его подменили. И перед ней стоит совсем другой Киру. Новый, приехавший откуда-то издалека.
Они шли рядом. И упругий ветер с моря дул им в спину, словно поторапливал их. А высоко на крышах несли свою трудную службу флюгера: летели железные петухи, плыли рыбы и всадник на коне скакал над городом.
Перемена погоды
— Пойдем в лес. На лыжах.
— Погода не лыжная. Посмотри, как метет.
— Ну и пусть метет.
— Наверное, и лыжни не видно.
— Мы проложим новую. Я пойду впереди. Одевайся.
— Может быть, отложим на завтра?
— Я пойду доставать лыжи, а ты одевайся.
— Ладно.
Сын настоял на своем. Он пошел за лыжами, а отец нехотя стал натягивать ботинки. Они были жесткими, холодными и никак не налезали на толстые шерстяные носки. Потом он долго шнуровал их, словно специально тянул время: не хотел выходить на мороз.
А сын уже достал лыжи, оделся и стоял рядом, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу.
— Готов?
— Как будто.
— Ну идем, идем…
В такую погоду выйти из тепла на улицу — все равно что окунуться в холодную воду: от резкой перемены температуры захватывает дух и познабливает. Отец жмурил глаза, отворачивался от пронизывающего ветра, и сын настороженно посматривал, боясь, что он раздумает и вернется домой. Но отец уже опустился на колено и прилаживал к ботинку лыжу.
— Тебе помочь?
— Не надо. Очень тугое крепление… Выбрали погодку…
— Пошли?
Отец хмурился, а сын терпеливо ждал.
Наконец они двинулись. Мальчик шел впереди. Он прокладывал лыжню, как ледокольный буксир прокладывает во льду фарватер тяжелым судам. Он торопился и делал много лишних движений. А отец, пока не разогрелась кровь и не прошла одышка, тяжело переваливался с одной лыжи на другую.
— Ничего, что метет! — через плечо крикнул сын. — Так даже интереснее.
Отец ничего не ответил. Он берег дыхание. Метель била с правой стороны, и от ее ледяного прикосновения немел подбородок. И надо было в такую погоду тащиться в лес!
Отец скользил на лыжах опустив голову, чтобы защитить лицо от колючей холодной пыли. Он видел только две блестящие полоски — две лыжни, проложенные сыном. А когда время от времени распрямлялся, то перед его глазами возникала вытянутая, слегка сутулая фигура сына, запорошенная снегом, раскачивающаяся, неутомимая. Казалось, не останови его — и мальчик, не переводя дыхания, пойдет напролом через леса и поля, заваленные сугробами. Временами, чтобы убедиться, что отец не отстал, сын оглядывался — и тогда из-под ресниц, на которые налипли снежинки, весело сверкали глаза.
Так они дошли до оврага. Сын сделал остановку и дождался отца. Он сказал:
— Ты здесь не съезжай. Там, левее, есть пологий спуск.
— А ты?
— Я-то съеду здесь.
Отец посмотрел на сына и вспомнил, как совсем недавно, лет пять назад, он учил его ходить на лыжах и выбирал невысокие горки, чтобы мальчик не упал и не расшибся. Тогда сын спорил: «Я не маленький!» — и требовал, чтобы его повели на большую гору. А сейчас этот малыш вытянулся, над верхней губой появился темный пушок, и он говорит отцу: «Там, левее, есть пологий спуск».
Что же ответить сейчас сыну? «Я не старый»? Или еще что-либо в этом роде?
Отец про себя усмехнулся, и ему стало весело и покойно от неожиданной опеки сына. Он почувствовал во всем теле легкость, и захотелось непременно съехать с крутой горы. Руки нажали на палки, туловище подалось вперед — и его сразу закружил белый ошеломляющий водоворот снега. Глаза сами зажмурились, руки вытянулись вперед. Он потерял ориентировку и в следующее мгновение уже не мог удержаться на ногах. Упал. И сразу рядом с ним вырос сын.
— Ты ушибся?
— Ничего… Все в порядке.
Он помог отцу подняться и стал отряхивать его варежкой.
— Зачем ты съехал здесь?
— А что?
— Я же говорил: там, левее, спуск пологий… Ну, пойдем дальше.
Отец почувствовал боль в ноге, на которую упал. Но он не хотел, чтобы сын заметил это, и торопливо сказал:
— Да-да, пошли. Иди вперед.
Сын легко сдвинулся с места, словно его подхватило ветром, и заработал руками, часто, размашисто, как крыльями, и казалось, что сейчас, если возьмет он хороший разгон, оторвется от земли и полетит над темными островерхими елками.
Отец осторожно переносил центр тяжести на здоровую ногу и не столько отталкивался палками, сколько опирался на них. Двигаться ему было больно и неловко. Метель улеглась. Белая ледяная кисея запуталась в стволах деревьев и в прутьях кустарника. Ветер уже не сдувал с еловых лап белую накипь снега. В лесу наступил покой.
Может быть, и в самом деле надо было податься левее, где пологий спуск? Отец подумал об этом и рассердился на себя и на сына, который легко, будто избавившись от веса, скользит по снегу и безразличен к тому, как там сзади ковыляет отец.
Мальчик словно прочитал его мысли и остановился. И, не оглядываясь, сказал:
— Послушай.
Отец остановился и прислушался.
— Ты слышишь?
Отец покачал головой. Он не слышал ничего, кроме ударов собственного сердца.
— Развяжи тесемку у шапки, — посоветовал мальчик.
Отец снял перчатки и послушно развязал тесемки.
И вдруг его слух наполнился торопливым перезвоном множества маленьких колокольчиков. Они звонили на все лады, заглушая шорох ветра и удары сердца.
— Где это?
— На елке.
Отец прищурился и стал разглядывать высокую пирамидальную ель, перед которой стоял сын. Он увидел в ветвях множество маленьких юрких птичек, которые перескакивали с ветки на ветку и при этом выводили короткие тонкие трели, похожие на звон колокольчиков.
— Это птенцы, — сказал сын. — Ты не помнишь, как они называются?
Отец покачал головой.
— Серые гаички. Пойдем.
— Пойдем.
Отец уже не завязывал тесемки и всё прислушивался, не попадется ли еще одна такая елка. Но елки, стоявшие вдоль тропинки, были запорошенными и беззвучными. И болело колено. Он двигался опустив голову, стараясь больше скользить на здоровой ноге.
Неожиданно он заметил, что сын остановился и наблюдает за ним.
— Ты не устал? — спросил мальчик, встретившись глазами с отцом.
— Нет. А ты?
Вместо ответа мальчик тихо засмеялся. Потом он сказал:
— Постой здесь, на тропинке. Если хочешь — покури.
Он остановился, а сын свернул с тропинки и, приминая лыжами высокий пушистый снег, зашагал в глубь леса. Отец стоял, опершись на палки, и следил за сутуловатой фигурой сына, которая мелькала между стволами. Мальчик что-то искал. Потом он остановился, присел на корточки и стал разгребать руками снег.
— Ты чего ищешь? — крикнул отец. — Клад?
— Ага!.. Ты отдыхай, отдыхай.
Отец стоял, как аист, на одной ноге, а больную ногу расслабил. Колено ныло и горело.
Через некоторое время сын появился на тропинке. Варежки он держал в зубах, а лыжные палки зажал под мышками. Покрасневшие от мороза руки были сложены корабликом. Мальчик что-то нес в них, нес бережно, как несут огонь. Он подошел к отцу и протянул руки. В ладонях лежало лиловое пятнышко.
— Что это?
— Фиалка.
Отец присмотрелся. Маленький живой цветок держался на зеленой ниточке стебля.
— Где ты откопал его?
— В снегу под елкой. Я могу еще откопать.
— Не надо. Надень варежки: у тебя замерзли руки.
— Ерунда! Бери.
Отец осторожно взял цветок. Он поднес его к глазам, а потом подышал на него, желая отогреть холодные лепестки.
— Ты никогда не собирал зимой фиалки? — спросил мальчик, натягивая рукавицы и похлопывая одной рукой по другой.
— Нет.
Сын ничего не сказал. Он подхватил палки в руки и легонько оттолкнулся. А отец стоял на месте, не зная, что ему делать с фиалкой, и не решаясь наступить на больную ногу. Ему показалось, что мальчик сейчас скроется навсегда и он останется один. И щемящее чувство на мгновение овладело им.
— Ты что, отец? — спросил мальчик, оглянувшись.
— Ничего-ничего, — торопливо ответил он. — Я сейчас… Не знаю, куда деть фиалку.
— Держи ее в губах, — посоветовал мальчик и двинулся дальше.
Он ехал вразвалочку, медленно, чтобы нетрудно было догнать его.
И отец, прихрамывая, пошел следом. Он ощутил новое, впервые пробудившееся чувство к этому вытянувшемуся, сутуловатому мальчику, который заглушает его боль птичьими голосами, отрытой в снегу фиалкой, своими неторопливыми шагами, чтобы нетрудно было за ним поспеть. Сын сразу вырвался из привычного мира стоптанных ботинок, немытых рук, схваченных двоек и предстал перед отцом в удивительном свете, неожиданный, как цветок в снегу.
— Ты не устал, отец?
— Нет.
— Не спеши. До дома уже совсем близко. И метель улеглась.
Они вышли из леса и теперь скользили по ровному полю. Один — сдерживая стремительный бег. Другой — припадая на ушибленную ногу.
Когда они уже подходили к дому, отец спросил:
— Завтра пойдем снова на лыжах?
— Завтра я не могу, — ответил мальчик. — Мы с ребятами идем.
Отец виновато улыбнулся:
— Тогда как-нибудь в другой раз…
По снежному полю мела легкая поземка. Словно где-то в глубине было тепло и сквозь снег пробивались струйки пара.
Друг капитана Гастелло
Очень нехорошо подслушивать разговоры взрослых, а когда младшие еще норовят вставить свое словечко, это уже совсем никуда не годится. Но как быть, если ты живешь со взрослыми в одной комнате? Нельзя же все время зажимать уши руками.
Сережа терпеть не мог чужие разговоры: они мешали делать уроки и отвлекали от собственных мыслей. А когда он ложился спать, то долго не мог уснуть, если в комнате говорили. Это только чудаки превращают свои уши в звукоулавливатели и, делая вид, что спят, подслушивают.
Только один раз Сережа вмешался в чужой разговор, и из этого вышла целая история.
Это случилось в тот день, когда к папе пришел его давнишний приятель — дядя Владя. За обедом больше говорил папа, а гость серьезно и сосредоточенно занимался едой. Он так старательно обсасывал косточки, словно играл на них, как на свистульке, — косточки действительно издавали свист. При этом лоснящиеся румяные щеки налезали на глаза, закрывали их, и, казалось, дядя Владя сейчас замурлыкает от удовольствия.
После обеда гость и хозяин поменялись ролями. Теперь уже Сережин папа молчал, а дядя Владя рассказывал одну историю за другой. Истории эти были разные, и только герой в них оставался один и тот же — сам дядя Владя. Оказывается, на войне он был настоящим храбрецом: первым форсировал Днепр, первым вступил на вражескую землю и лично штурмовал рейхстаг. В конце концов у Сережи сложилось впечатление, что если бы не дядя Владя, неизвестно, сколько бы времени продлилась война.
Сережа слушал папиного товарища с открытым ртом. Он видел дядю Владю в огромном танке (в маленький дядя Владя не влез бы), в самолете (в бомбардировщике) и у гремящего орудия, в клубах дыма тоже возникало кисельно-красное лицо гостя.
Наконец дяде Владе надоело рассказывать истории. Он сел поудобнее на диван и решил немного порассуждать.
— Вот у нас говорят — герои. — Дядя Владя зевнул и быстро прикрыл рот ладонью, словно боялся, что изо рта вылетит птица. — А кто они, эти герои? Взять, например, Колю Гастелло…
Услышав имя легендарного летчика, Сережа насторожился. Он даже привстал со стула. Капитан Гастелло был его любимым героем. Сережа восхищался им и переживал его гибель, словно незнакомый капитан, отдавший свою жизнь задолго до того, как Сережа появился на свет, был его близким человеком.
— Взять, например, Гастелло, — продолжал дядя Владя, — какой он герой? Ну, подбили ему машину, ну, упала она случайно на шоссе, по которому шли немецкие танки. А при чем здесь героизм?
Сережа почувствовал, что у него слабеют ноги, и он опустился на стул, словно произошло что-то ужасное, вроде пожара или аварии. Вся Сережина жизнь перевернулась и стала бессмысленной от слов дяди Влади.
— Теперь все трубят: «герой», «герой»! — продолжал гость. — У нас вообще любят из мертвецов делать героев. А кто этому верит? Вот такие, как Сережка.
Дядя Владя кивнул на мальчика. И тут Сережа потерял власть над собой. Он забыл, что не полагается вмешиваться в разговор старших. Он решил, что дядя Владя просто ошибся и надо ему скорее все объяснить.
— Гастелло был настоящим героем. Он сам… — начал было Сережа.
Но дядя Владя перебил его:
— Ну вот, полюбуйтесь. «Настоящий герой»! Это мы, старые фронтовики, знаем, кто настоящие герои. Мы… Да что там говорить!
Гость махнул рукой, сунул в рот папиросу и стал ее обсасывать, как косточку.
Сережа сидел как побитый. Он представил себе лицо капитана Гастелло.
Строгое лицо героя было бледным, а глаза закрытыми. Герой не видел кисельной рожи дяди Влади и не слышал его слов. Он не мог постоять за себя. И Сережа почувствовал, что не имеет права сидеть сложа руки, что он обязан встать на защиту погибшего героя.
— Капитан Гастелло — герой! Все равно герой!
Сережа прокричал эти слова, потому что, когда кричишь, голос не такой тоненький.
— Сережа! — строго оборвала его мама. — Дяде Владе видней. И вообще…
— Нет, — вдруг оживился гость, — ему видней! Это он прошел от Волги до Шпрее с автоматом на плече. Он!
И дядя Владя ткнул в сторону Сережи указательным пальцем, словно хотел пронзить его насквозь.
Сережа опустил голову. Он понял, что ему не справиться с огромным, мясистым дядей Владей, что нужно где-то разыскать больших и сильных друзей капитана Гастелло, которые сумели бы вступиться за погибшего друга. Надо предупредить их, что у мертвого капитана появился такой опасный враг, как дядя Владя.
Никто не заметил, как Сережа тихо поднялся со стула и направился к двери. Когда старшие увлекаются своими разговорами, они быстро забывают о младших. Папа с мамой слушали, а дядя Владя, размахивая пухлыми руками, уже рассуждал о ценах на мясо.
А Сережа тем часом ехал на автобусе. Жаль, что автобус плетется, сам он добежал бы быстрее. Но путь был далеким. Уже кончился город. За окном замелькали деревья. Они бежали за автобусом и никак не могли его догнать. Наконец совсем отстали: началось поле. Сережа нетерпеливо ерзал на сиденье и привставал до тех пор, пока кондуктор не объявил:
— Следующая — военный городок.
— Ты кого ищешь? — спросил Сережу высокий летчик с круглым безбровым лицом.
Он вместе со своим товарищем, черноволосым и щуплым, уже минут пять наблюдал, как Сережа, ко всем приглядываясь, шел по военному городку.
— Кого ты ищешь? — повторил свой вопрос летчик.
Сережа остановился. Он вдруг замешкался, но взял себя в руки и объяснил цель своего приезда.
— Я ищу друга капитана Гастелло! — ответил он.
— А как его фамилия?
— Не знаю… А вы не дружили с ним?
Летчики переглянулись. Они оба были молодыми, и, когда капитан Гастелло совершал свой подвиг, каждому из них было лет меньше, чем Сереже. Круглолицый покачал головой, а щуплый спросил:
— Зачем тебе друг капитана Гастелло?
— Дядя Владя говорит, что Гастелло не герой, что у нас любят мертвецов героями делать… Он не смеет так говорить…
Больше всего Сережа боялся, что его объяснение выглядит смешно и незнакомые летчики не примут его слова всерьез. Но летчики не собирались шутить. Своим рассказом Сережа поставил их в затруднительное положение. Они посовещались и велели Сереже ждать, а сами пошли за каким-то Петром Ивановичем. Сережа понял, что Петр Иванович и был тот, кого он искал.
Другом капитана Гастелло оказался невысокий плотный мужчина в кожаной куртке. Из-под военной фуражки, надвинутой на глаза, были видны совсем белые виски. Седина никак не вязалась с глазами, в которых — откуда оно только взялось! — поблескивало что-то озорное. Если судить по волосам, Петр Иванович был старым, а если верить его глазам — молодым. Но Сережу мало занимало это несоответствие. Он чувствовал в этом человеке силу и решимость. И ему даже показалось, что Петр Иванович немного похож на своего легендарного друга.
— Здоро́во! — сказал летчик и протянул Сереже руку.
Он не стал ни о чем расспрашивать мальчика. Видимо, два молодых летчика успели ему рассказать суть дела. Он только поинтересовался, где живет Сережа.
— В городе, — ответил мальчик.
Друг капитана Гастелло ниже надвинул фуражку на глаза и сказал:
— Далековато. — Но затем решительно махнул рукой. — Ладно. Едем!
Когда Сережа в сопровождении Петра Ивановича переступил порог своей комнаты, дядя Владя лежал на диване, положив на светлый валик ноги в грязных ботинках. Он спал, чуть посвистывая мясистым носом и причмокивая губами, словно ему снилась мозговая косточка. Кроме спящего гостя, в комнате никого не было. Вероятно, папа пошел в магазин, а мама хозяйничала на кухне.
Петр Иванович небрежно кивнул на дядю Владю и спросил:
— Он?
— Он, — отозвался Сережа.
Тяжелая рука летчика опустилась на плечо спящего. Дядя Владя недовольно поморщился и открыл глаза. Со сна он ничего не понял и растерянно заморгал.
— Говорят, вы здо́рово воевали? — спросил Петр Иванович, когда дядя Владя окончательно проснулся и сел.
— Воевал, — пробурчал он.
— А на каком фронте, если не секрет?
— Н-н-на разных, — ответил дядя Владя. — А что?
— Да нет, ничего. Просто наслышан о ваших подвигах и заинтересовался. Как ваша фамилия?
— Иволгин.
— Извините, не слышал. А вы на каких машинах летали?
— Я?.. Я?..
— Ну да, вы.
— Я в артиллерии был.
— В артиллерии, — повторил Петр Иванович, словно хотел заучить ответ дяди Влади наизусть. — А с капитаном Гастелло вы тоже в артиллерии встречались?
Дядя Владя нахмурился. Вопросы сыпались на него, как удары. Он едва успевал отбиваться — отвечать.
— При чем здесь артиллерия? Слышал о нем от товарищей.
— Вот как! — Друг капитана Гастелло задержал свой взгляд на дяде Владе, словно испытывал достоверность его слов. — А я решил, что вы с ним вместе воевали. Значит, вкралась ошибка.
Сережа стоял в стороне и внимательно следил, как Петр Иванович своими вопросами брал дядю Владю в окружение и отреза́л ему все пути к отступлению. Наконец дядя Владя спохватился и от обороны перешел к наступлению.
— А вы, собственно, кто такой? — спросил он недовольным голосом.
Но летчик, твердо стоящий перед ним, преграждал ему путь.
— Я полковник Ростов, — сказал Петр Иванович.
— Полковник Ростов… — пробормотал дядя Владя. — Герой Советского Союза, прославленный ас?
Дядя Владя покраснел. И его лицо стало похожим на красный воздушный шарик, который на ветру качается из стороны в сторону.
— Знаете? — усмехнулся летчик.
— А как же! — оживился дядя Владя. — Чай, не в тылу отсиживались!..
В эту минуту Сережа вдруг подумал, что сейчас полковник Ростов и дядя Владя поладят. И может быть, летчик возьмет сторону дяди Влади.
И мальчик крикнул:
— Дядя Владя, Петр Иванович — друг капитана Гастелло! Понимаете?
Воцарилось молчание. Дядя Владя полез за папиросой. А полковник Ростов стоял, заложив руки за спину, и раскачивался на расставленных ногах. И вдруг он вплотную приблизился к дяде Владе и холодным голосом сказал:
— Так вот что, товарищ Иволгин. Не знаю, в какой артиллерии вы воевали и какие беспримерные подвиги совершали на войне. Да меня это и не очень-то интересует. Но чернить память славного сокола Николая Францевича Гастелло я вам не позволю. Если бы мы с вами были моложе, я бы вам за ваши слова… Но седым людям неудобно размахивать кулаками.
Сережа заметил, что дядя Владя слушает друга капитана Гастелло со вниманием и опаской. А когда полковник строго спросил: «Ясно?» — у дяди Влади, который чуть ли не один выиграл всю войну, руки сами вытянулись по швам, и он ответил:
— Ясно, товарищ полковник!
— Вот и хорошо, — сказал Петр Иванович. — А то у капитана Гастелло много хороших защитников и друзей.
При этих словах он кивнул на Сережу. И сердце мальчика подпрыгнуло от радости.
Сережа проводил Петра Ивановича до самых ворот. Когда они прощались, полковник крепко пожал ему руку и сказал:
— Ты серьезный парень!
Сережа почувствовал, что сейчас они расстанутся и неизвестно, когда еще встретятся, и ему захотелось разузнать у Петра Ивановича о его легендарном друге.
Он спросил первое, что ему пришло в голову:
— Товарищ полковник… Петр Иванович, а вы не помните, капитан Гастелло был очень высокого роста?
Полковник посмотрел на Сережу и покачал головой:
— Видишь ли, я никогда не встречался с капитаном Гастелло. Я воевал на Севере, далеко от него. Мне так и не довелось с ним познакомиться.
— Значит, вы не его друг? — разочарованно спросил мальчик.
— Нет, я его друг, — ответил полковник. — Такой же, как ты. Ведь у людей значительно больше друзей, чем они думают. И друзья никогда не дадут в обиду имя тех, кто отдал свою жизнь за Родину.
…Когда Сережа вернулся домой, дяди Влади уже не было. Только на светлом валике дивана остался след от его грязных ботинок.
Учитель истории
Да здравствует Дубровник — древний город, стоящий лицом к морю, спиной к горам! Да здравствуют его непрошибаемые крепостные стены светлого камня, каменные мостовые и полы в домах — тоже каменные! Фонари на цепях, кованые запоры, ржавые петли и античный фонтан для питья, похожий на железную карусель. И оцинкованные флюгерки, сидящие на трубах, как голуби. И просто голуби-сизари, живущие в закоптелых бойницах. Да здравствуют якоря с потонувших кораблей, лениво развалившиеся на причале — лапастые, с чугунной серьгой в единственном ухе! И подъемный мост с противовесами — гирляндами шаров мал мала меньше. И пушка, подавившаяся в бою собственным ядром.
Мы — туристы. Всюду суем нос. За страдания сбитых, гудящих ног, за недосыпание, за голод после завтрака — булочка, джем, кофе — мы требуем вознаграждения. Мы заглядываем в окна: как живут дубровяне? Рассматриваем сохнущее белье: что они носят на теле? Ловим носами запахи дубровниковских кухонь: что они едят? И пьем соки из гида: а? что? почему? в каком году? при каком короле? из чего? для чего? зачем?
Наш гид с непривычки — он военный, недавно вышедший в отставку, — обалдевает от вопросов. Он ищет спасения и ведет нас по улочке, под углом 45 градусов, в гору. Его хитрость заключается в том, что от одышки трудно задавать вопросы. Но он не учитывает, что отвечать еще труднее. Идем по узкой галерее, сворачиваем влево. Попадаем в тупик. С трудом выбираемся из него. И нам в глаза ударяет оглушающая голубизна — окно в море. Квадраты лазури вправлены в ржавую решетку. Мы сразу забываем «зачем?» и «для чего?», «когда?» и «кто?». Мы дышим чистой голубизной и чувствуем, как она разливается по жилам. Мы молодеем, легчаем. И камень вокруг нас легчает. Вырастает дубрава — по-хорватски «дуброва», — листья у дубов голубые, а шум их — морской.
— Трах-тах-тах! Бух! Бух!
Я оглядываюсь. В узкой улочке — стайка ребят. В руках деревянные ружья. Один мальчик в очках, с толстой книжкой под мышкой.
— Бах! Бах! Бах!
Воинственная стайка приближается. Спрашиваю:
— Кто такие?
Отвечают:
— Партизаны!
Слово «партизаны» звучит по-хорватски так же, как по-русски. Киваю на мальчика с книгой:
— А он?
Отвечают:
— Учитель истории.
Мальчишки вопросительно смотрят на меня: что я спрошу еще? Я не знаю, что спросить, и медленно говорю:
— Мы из Москвы. И среди нас тоже есть учитель истории.
Я пытаюсь подозвать нашего учителя, но он не отзывается. Затерялся в лабиринте древнего Дубровника. И «партизаны» тоже исчезают. Улочка пустеет.
Наш учитель истории, Иосиф Ионович, как галерный раб, прикован к кинокамере. Кинокамера мучает своего раба: заставляет его, прихрамывающего, взбираться на скалы, подсовываться под водопады, бегать, прыгать, приседать. При этом в его глазах загорается несерьезный огонек мальчишеского азарта, который не могут скрыть даже растущие кустами брови.
Я на минутку представил себе наших ребят, играющих в Иосифа Ионовича. И рассмеялся. Один. В пустой улочке.
Наш гид Рада мучительно искал средство отдохнуть от туристов и надумал привести нас в большой аквариум, разместившийся в подвале морского музея. Мы увлеклись рыбами и сразу забыли о «партизанах». Я никогда не видел плавающего ската, а он похож на подводную птицу, помахивающую большими эластичными крыльями. Он моргал поразительными глазами — не рыбьими и не птичьими, скорее человеческими. В них застыла какая-то таинственная мысль.
В глубоком бассейне, на дне, лежала черепаха. Огромный осенний лист: голова — черенок, рисунок на панцире — прожилки. С какого дерева занесло сюда этот лист? Почему от одинокой черепахи веет печалью? Панцирь спасает ее от солнца, от зубов хищников, от ударов, но не может спасти от одиночества…
И тут я почувствовал взгляд, сверлящий меня в спину, и оглянулся. У стены стояли «партизаны». Их, видимо, не интересовали ни скаты, ни другие рыбы. Они смотрели на нас. Молча. Не решаясь заговорить. Не «открывая огня». Что-то притягивало к нам дубровниковских ребят.
Потом они появились в храме, куда не попадал мистраль — теплый ветер с моря, и поэтому было прохладно.
Последний раз мы их видели на подъемном мосту. Я помахал им рукой. Они приветственно подняли над головой оружие. А мальчик в очках поднял книгу.
Гостиница, в которой мы остановились, называлась «Лапот». Мы тут же переименовали ее в «Лапоть». Лапоть на берегу Адриатического моря! В нескольких шагах от «Лаптя», за углом, был обнаружен маленький винный погребок. Три ступеньки вниз — и соленый дух моря сразу перебивался другим духом, таинственным и терпким, исходящим от потемневших дубовых бочек. Здесь хозяйничал бронзоволикий пожилой человек, который наливал вино с бескорыстным радушием и получал с нас деньги с заметным смущением, как бы извиняясь.
Вино было легким и прохладным. Оно не пробуждало безудержного веселья, а настраивало на элегический лад и служило нам и хозяину погребка переводчиком. Он оказался бывшим партизаном. Участвовал в битве на Неретве. И звали его совсем по-русски — Данила. Данила поддерживал беседу, а сам не забывал о своих обязанностях: подходил то к одной бочке, то к другой. У содержимого каждой бочки был свой вкус, свой цвет, свой запах. Улучив момент, я спросил Данилу о таинственных «партизанах» старого Дубровника.
— Ах, эти полетарцы! — воскликнул он. («Полетарцы» — в переводе с хорватского «птенцы».) — Эти полетарцы всегда играют в партизан. В кого же им еще играть?
— Но один из них, — заметил я, — был учителем истории.
— И в Учителя истории тоже играют, — сказал Данила. И вдруг веселье в его глазах стало угасать. Глаза похолодели. — Вы слышали про Крагуевац? Там за одну ночь фашисты расстреляли семь тысяч мирных жителей. Половина расстрелянных были школьники. Там теперь стоит памятник. Большая римская пятерка из бетона. Дети прозвали эту пятерку памятником пятому классу… Так вот, там был Учитель истории.
Разговоры моих спутников как-то сами по себе пошли на убыль. Все стали прислушиваться к рассказу Данилы. Все придвинулись к стойке, за которой он стоял, как за кафедрой. Кто-то отпил из стакана, и глоток прозвучал как выстрел.
— Так вот. Учитель истории возвращался под вечер в Крагуевац. И немецкое охранение задержало его. То ли немцы пожалели его, то ли не хотели с ним возиться. Но ему сказали: «Уноси ноги. Там тебе будет нехорошо!» — «Там мои ученики!» — возразил Учитель. «Их скоро не будет. Ни одного! Уходи!» Упрямый Учитель продолжал стоять на своем: «Я учил их. Я должен быть с ними!» Он так надоел немцам, что они решили: черт с ним, если ему хочется умереть, пусть идет!
Он боялся опоздать и всю дорогу бежал, и когда попал в Крагуевац, то еле держался на ногах. А там уже сгоняли людей в колонну. И кричали: «Шнелль, шнелль!» [3] И слышался плач детей. Он был учителем в пятом классе. Он отыскал свой класс. Собрал всех своих учеников. И они построились парами, как строились, когда шли на урок. И к этому пятому классу пристроилось еще много детей, потому что, когда рядом учитель, не так страшно.
«Дети, — сказал Учитель, — я учил вас истории. Я рассказывал вам, как умирали за Родину настоящие люди. Теперь пришел наш черед. Не плачьте! Поднимите голову выше! Идемте! Начинается ваш последний урок истории».
И пятый класс пошел за своим Учителем.
Вино стало горьким. Мне захотелось немедленно отправиться в город-крепость, где сейчас тускло горели фонари, висящие на цепях, и ставни были закрыты. Мне хотелось отыскать знакомый «партизанский отряд» и поговорить с «учителем истории». Он был необходим отряду, как подрывник, автоматчик, гранатометчик. Без него война не война. Но, вероятно, в этот час маленький «учитель истории» спал вместе с остальными «бойцами», отправленными мамами в постель.
А утром мы двинулись дальше. В Сплит.
Автобус мчался вперед по изрезанному скалистому берегу Адриатического моря, огибая бухты, фьорды, лиманы. И слева, со стороны моря, стекла автобуса были устойчиво-голубыми.
В пути ко мне подошел Иосиф Ионович и спросил, не запомнил ли я имя Учителя истории из Крагуевац. Но партизан Данила вообще не называл его имени.
— Жаль, — сказал наш учитель, — ведь его судьба очень схожа с судьбой Януша Корчака. [4] Надо бы узнать его имя.
Но до конца путешествия так и не удалось узнать имя Учителя пятого класса. Все называли его просто Учитель истории.
Вперед, туристы! Ни минуты отдыха! Неужели вы завалитесь спать, не посмотрев дворца римского императора Диоклетиана! Говорят, сохранились сфинксы (по-хорватски — «сфинги») Рамсеса Третьего. Мы бросаем чемоданы.
И вдруг!
— Трах! Трах! Тах! Бабах!
Стайка мальчишек с деревянными ружьями. Добрдень! Здравствуйте! Неужели наши дубровниковские знакомые примчались за нами, проделав путь в четыреста километров? И лица такие же. И потертые шорты. И ружья. Но главное — среди них неизменный «учитель истории»: в очках, с толстой книгой под мышкой.
И все повторилось:
— Кто такие?
— Партизаны!
— А он?
— Учитель истории.
— А мы из Москвы. И среди нас тоже есть учитель истории…
И опять кинокамера увела своего раба по узким улочкам. И опять в нужный момент.
Отыскать дворец Диоклетиана оказалось не так-то просто, хотя, по описанию, он стоял на берегу моря. Остов разрушенного дворца оброс множеством домов, домишек, закутков — множеством семейных очагов. А внутренний двор заняло кафе.
Здесь-то под вечер мы и стали гостями местного фотографа. Сперва он просто подсел к нам и долго прислушивался к нашему разговору. Потом ушел и появился с несколькими бутылками вина. Он почти не говорил, только подливал нам вино и пожимал руки. На глазу у него была черная повязка.
И вдруг его прорвало. Он заговорил:
— Я — фотограф. Моя фамилия — Лукич. Я снимаю на открытки и делаю семейные портреты. Для моей работы хватает одного глаза. Но с одним глазом можно не только фотографировать… У фотографа много общего со снайпером… Пейте, пожалуйста. Это долматское вино. Довольно неплохое… Я брал фашиста на мушку и шептал ему, как ребенку: «Сейчас выстрелит птичка…» И птичка вылетала и в своем клюве уносила еще одну душу фашиста… Понравилось вам вино? Отправлять людей на тот свет не такое уж приятное занятие… Вам не нравится мое вино? Нет, нет, раз вы не пьете, я принесу вам бутылочку такого…
Он подмигнул единственным глазом и затрусил к своему ателье.
Я оглянулся. За моей спиной стояли «партизаны». «Учитель истории» забрался на спину древнему сфингу. Я сразу узнал его по очкам и толстой книге.
Они исчезли на улочке под названием «подожди, я первый». На этой улочке не могли разойтись два человека.
Утром мы лежали на камнях, грелись после купания. Кожа была соленой. Перед нами, на уровне глаз, полыхала живая голубизна, словно на дне моря лежало лазурное небо, без единого облачка.
И снова появились «партизаны». На этот раз они не стали прятаться, а двинулись прямо на нас, бесцеремонно перешагивая через наши ноги, внимательно оглядывая каждого из нас. Они остановились перед Иосифом Ионовичем.
— Он?
— Он.
— Лено!
Я поднялся и стал наблюдать за ребятами. И за Иосифом Ионовичем, который сидел и улыбался ребятам. Как они нашли среди нас учителя истории? Я терялся в догадках, пока не заметил на ногах у Иосифа Ионовича старых шрамов, привезенных с войны. Они узнали его по шрамам. Они рассудили точно, что если среди нас есть учитель истории, так это тот, у кого шрамы…
Высокий черноволосый мальчик — наверно, он был у них командиром — указал на глубокий шрам и спросил:
— Это?
Иосиф Ионович сперва не понял, чего хотят от него ребята. Потом смекнул, смутился, и его глаза совсем пропали в бровях-кустах.
— Это… Я был командиром взвода. Под Волоколамском. Мы брали деревню. Я побежал первым, а немцы дали очередь с фланга… Смешно получилось. Я бегу, а очередь с фланга… Три пули… Думал, не сохраню ногу.
— Это? — Мальчик-командир указал на другую отметину.
— Мина… Под Псковом был сильный минометный огонь… Каждому досталось. Но это ничего — быстро зажило.
— Это?
— Сущая ерунда! — Иосиф Ионович махнул рукой. — Пуля только задела. Санинструктор помазал йодом, и все.
Ребята переминались с ноги на ногу. «Командир» спросил:
— Болит?
Наш учитель ответил не сразу: не знал — отделаться шуткой или сказать как есть. Его глаза выглянули из кустов. Он сказал:
— Болит сердце… А это не болит… Ломит перед дождем…
Ребята молча стояли перед ним. Они не удивлялись. Все было так, как должно быть. Учитель должен первым делать то, чему он учит своих учеников. Должен бежать вперед, даже если с фланга бьет пулемет и свистят осколки мин…
Мальчик в очках и с книгой долго рассматривал Иосифа Ионовича и незаметно двумя пальцами лохматил свои жиденькие белесые брови. Глаза маленького «учителя истории» горели, грудь поднималась и опускалась. И весь он был напряжен, словно готовился к прыжку или к отчаянному поступку, который ему предстояло совершить. Его очки были сделаны из проволоки. Под мышкой он держал старую телефонную книгу.
Девочки с Васильевского острова
Я — Валя Зайцева с Васильевского острова. У меня под кроватью живет хомячок. Набьет полные щеки — про запас, сядет на задние лапы и смотрит черными пуговками… Вчера я отдубасила одного мальчишку. Отвесила ему хорошего леща. Мы, Василеостровские девчонки, умеем постоять за себя, когда надо… У нас на Васильевском всегда ветрено. Сечет дождь. Сыплет мокрый снег. Случаются наводнения. И плывет наш остров, как корабль. Слева — Нева, справа — Невка, впереди — открытое море.
У меня есть подружка — Таня Савичева. Мы с ней соседки. Она со Второй линии, дом 13. Четыре окна на первом этаже. Рядом булочная, в подвале керосиновая лавка… Сейчас лавки нет, но в Танино время, когда меня еще не было на свете, на первом этаже всегда пахло керосином. Мне рассказывали.
Тане Савичевой было столько же лет, сколько мне теперь. Она могла бы давно уже вырасти, стать учительницей, но навсегда осталась девчонкой… Когда бабушка посылала Таню за керосином, меня не было. И в Румянцевский сад она ходила с другой подружкой. Но я все про нее знаю. Мне рассказывали.
Она была певуньей. Всегда пела. Ей хотелось декламировать стихи, но она спотыкалась на словах: споткнется, а все думают, что она забыла нужное слово. Моя подружка пела потому, что когда поешь, не заикаешься. Ей нельзя было заикаться: она собиралась стать учительницей, как Линда Августовна.
Она всегда играла в учительницу. Наденет на плечи большой бабушкин платок, сложит руки замком и ходит из угла в угол. «Дети, сегодня мы займемся с вами повторением…» И тут споткнется на слове, покраснеет и повернется к стене, хотя в комнате — никого.
Говорят, есть врачи, которые лечат от заикания. Я нашла бы такого. Мы, Василеостровские девчонки, кого хочешь найдем! Но теперь врач уже не нужен. Она осталась там… моя подружка Таня Савичева. Ее везли из осажденного Ленинграда на Большую землю, и дорога, названная Дорогой жизни, не смогла подарить Тане жизнь. Девочка умерла от голода… Не все ли равно, от чего умирать — от голода или от пули. Может быть, от голода еще больнее…
Я решила отыскать Дорогу жизни. Поехала на Ржевку, где начинается эта дорога. Прошла два с половиной километра: там ребята строили памятник детям, погибшим в блокаду. Я тоже захотела строить.
Какие-то взрослые спросили меня:
— Ты кто такая?
— Я — Валя Зайцева с Васильевского острова. Я тоже хочу строить.
Мне сказали:
— Нельзя! Приходи со своим районом.
Я не ушла. Осмотрелась и увидела малыша-головастика. Я ухватилась за него:
— Он тоже пришел со своим районом?
— Он пришел с братом.
С братом можно. С районом можно. А как же быть одной? Я сказала им:
— Понимаете, я ведь не так просто хочу строить. Я хочу строить своей подруге… Тане Савичевой.
Они выкатили глаза. Не поверили. Переспросили:
— Таня Савичева — твоя подруга?
— А чего здесь особенного? Мы одногодки. Обе с Васильевского острова.
— Но ее же нет…
До чего бестолковые люди, а еще взрослые! Что значит «нет», если мы дружим? Я сказала, чтобы они поняли:
— У нас все общее. И улица, и школа. У нас есть хомячок. Он набьет щеки…
Я заметила, что они не верят мне. И чтобы они поверили, выпалила:
— У нас даже почерк одинаковый!
— Почерк? — Они удивились еще больше.
— А что? Почерк!
Неожиданно они повеселели — от почерка.
— Это очень хорошо! Это прямо находка. Поедем с нами.
— Никуда я не поеду. Я хочу строить…
— Ты будешь строить! Ты будешь для памятника писать Таниным почерком.
— Могу, — согласилась я. — Только у меня нет карандаша. Дадите?
— Ты будешь писать на бетоне. На бетоне не пишут карандашом.
Я никогда не писала на бетоне. Я писала на стенках, на асфальте, но они привезли меня на бетонный завод и дали Танин дневник — записную книжку с алфавитом: А, Б, В… У меня есть такая же книжка. За сорок копеек.
Я взяла в руки Танин дневник и открыла страничку. Там было написано:
«Женя умерла 28 дек. 12.30 час. утра 1941 г.».
Мне стало холодно. Я захотела отдать им книжку и уйти.
Но я Василеостровская. И если у подруги умерла старшая сестра, я должна остаться с ней, а не удирать.
— Давайте ваш бетон. Буду писать.
Кран опустил к моим ногам огромную раму с густым серым тестом. Я взяла палочку, присела на корточки и стала писать. От бетона веяло холодом. Писать было трудно. И мне говорили:
— Не торопись.
Я делала ошибки, заглаживала бетон ладонью и писала снова. У меня плохо получалось.
— Не торопись. Пиши спокойно.
«Бабушка умерла 25 янв. 3 ч. дня 1942 г.».
Пока я писала про Женю, умерла бабушка.
Если просто хочешь есть, это не голод — поешь часом позже. Я пробовала голодать с утра до вечера. Вытерпела. Голод — когда изо дня в день голодает голова, руки, сердце — все, что у тебя есть, голодает. Сперва голодает, потом умирает.
«Лёка умер 17 марта в 5 часов утра 1942 г.».
У Лёки был свой угол, отгороженный шкафами, он там чертил. Зарабатывал деньги черчением и учился. Он был тихий и близорукий, в очках, и все скрипел у себя своим рейсфедером. Мне рассказывали. Где он умер? Наверное, на кухне, где маленьким слабым паровозиком дымила «буржуйка», где спали, раз в день ели хлеб. Маленький кусочек, как лекарство от смерти. Лёке не хватило лекарства…
— Пиши, — тихо сказали мне.
В новой раме бетон был жидкий, он наползал на буквы. И слово «умер» исчезло. Мне не хотелось писать его снова. Но мне сказали:
— Пиши, Валя Зайцева, пиши.
И я снова написала — «умер».
«Дядя Вася умер 13 апр. 2 ч. ночь 1942 г.».
«Дядя Леша 10 мая в 4 ч. дня 1942 г.».
Я очень устала писать слово «умер». Я знала, что с каждой страничкой дневника Тане Савичевой становилось все хуже. Она давно перестала петь и не замечала, что заикается. Она уже не играла в учительницу. Но не сдавалась — жила. Мне рассказывали… Наступила весна. Зазеленели деревья. У нас на Васильевском много деревьев. Таня высохла, вымерзла, стала тоненькой и легкой. У нее дрожали руки и от солнца болели глаза. Фашисты убили половину Тани Савичевой, а может быть больше половины. Но с ней была мама, и Таня держалась.
— Что же ты не пишешь? — тихо сказали мне. — Пиши, Валя Зайцева, а то застынет бетон.
Я долго не решалась открыть страничку на букву «М». На этой страничке Таниной рукой было написано: «
Я крепко сжала палочку и коснулась бетона. Не заглядывала в дневник, а писала наизусть. Хорошо, что почерк у нас одинаковый. Я писала изо всех сил. Бетон стал густым, почти застыл. Он уже не наползал на буквы.
— Можешь еще писать?
— Я допишу, — ответила я и отвернулась, чтобы не видели моих глаз. — Ведь Таня Савичева моя… подружка.
Мы с Таней одногодки, мы, Василеостровские девчонки, умеем постоять за себя, когда надо. Не будь она Василеостровской, ленинградкой, не продержалась бы так долго. Но она жила — значит, не сдавалась!
Открыла страничку «С». Там было два слова: «
И я представила себе, что это я, Валя Зайцева, осталась одна: без мамы, без папы, без сестренки Люльки. Голодная. Под обстрелом. В пустой квартире на Второй линии. Я захотела зачеркнуть эту последнюю страницу, но бетон затвердел, и палочка сломалась.
И вдруг про себя я спросила Таню Савичеву: «Почему одна? А я? У тебя же есть подруга — Валя Зайцева, твоя соседка с Васильевского острова. Мы пойдем с тобой в Румянцевский сад, побегаем, а когда надоест, я принесу из дома бабушкин платок, и мы сыграем в учительницу Линду Августовну. У меня под кроватью живет хомячок. Я подарю его тебе на день рождения. Слышишь, Таня Савичева?»
Кто-то положил мне руку на плечо и сказал:
— Пойдем, Валя Зайцева. Ты сделала все, что нужно. Спасибо.
Я не поняла, за что мне говорят «спасибо». Я сказала:
— Приду завтра… без своего района. Можно?
— Приходи без района, — сказали мне. — Приходи.
Моя подружка Таня Савичева не стреляла в фашистов и не была разведчиком у партизан. Она просто жила в родном городе в самое трудное время. Но, может быть, фашисты потому и не вошли в Ленинград, что в нем жила Таня Савичева и жили еще много других девчонок и мальчишек, которые так навсегда и остались в своем времени. И с ними дружат сегодняшние ребята, как я дружу с Таней. А дружат ведь только с живыми.
…И плывет наш остров, как корабль: слева — Нева, справа — Невка, впереди — открытое море.
Память
После урока в пустом классе сидела черноголовая девочка и рисовала. Она подпёрла щеку кулачком, от чего один глаз превратился в щелочку, и старательно водила кисточкой по листу бумаги. Время от времени девочка отправляла кисточку в рот, и на губах виднелись следы всех красок ее небогатой палитры. За этим занятием ее и застала завуч Антонина Ивановна.
— Тебя оставили после уроков? — спросила строгая наставница, и в пустом классе ее голос прозвучал гулко и раскатисто.
— Нет, — отозвалась девочка и нехотя встала. — Я рисую.
— Почему не идешь домой?
— У меня скоро кружок. — Девочка по привычке отправила кисточку в рот. — Я хожу в танцевальный.
Антонина Ивановна собралась было уходить, но девочка остановила ее неожиданным вопросом:
— Вы Лиду помните?
— Какую Лиду? — Мало ли на своем веку завуч знавала Лид вроде этой черноголовой. — Какую Лиду?
— Лиду Демеш.
— Из какого класса? — почти механически спросила завуч.
— Она не из класса, — ответила девочка. — Она из Орши.
Слова «из Орши» почему-то заставили Антонину Ивановну задержаться. Учительница опустилась на краешек парты, задумалась.
— Она спала на минах, помните?
— На минах?
— Она спала на минах. Одна в холодной сараюшке. Мины могли взорваться. Вы приходили к Лиде за минами. Помните?
Черноголовая как бы взяла за руку пожилую учительницу и привела ее в покосившийся сарай с крышей из ржавого, отслужившего железа. Дверь открывалась со скрипом. Внутри было темно, пахло дровами и прелью. А в дальнем углу стояла койка на кривых ножках.
— Вспомнила! — с облегчением сказала Антонина Ивановна, и ее голос прозвучал задумчиво, приглушенно, словно донесся из Лидиной сараюшки. — Мины лежали под койкой в груде битого кирпича.
— Верно, — подтвердила девочка.
Со стороны разговор завуча и девочки выглядел очень странно. Девочка вспоминала то, чего она в силу своего возраста не могла помнить, и как бы задавала учительнице наводящие вопросы.
— А помните, как Лида торговала яйцами?
— Какими яйцами?
Антонина Ивановна слегка покраснела: уж слишком много получалось наводящих вопросов.
— Обыкновенными яйцами, — пояснила девочка. — Лида выносила на станцию полную корзину. А вы в это время подкладывали под состав мину.
— Верно! Немцы бежали от вагонов к Лиде, совали ей засаленные марки, а я делала свое дело… Что ты еще помнишь о Лиде?
Антонина Ивановна и не заметила, как вместо «знаешь» сказала «помнишь». На какое-то мгновение ей показалось, что обо всем, что в годы войны происходило в Орше, она впервые узнаёт со слов своей ученицы. И оттого, что маленькая ученица так уверенно ориентируется в ее военном прошлом, пожилая учительница почувствовала себя защищенной от разрушительной силы забвения. Теперь она настойчиво прокладывала дорогу в свое прошлое, благо в этом трудном занятии у нее оказалась прекрасная помощница.
— Что ты еще помнишь о Лиде?
— Накануне праздников Лида всегда стирала свой пионерский галстук. Она же не носила его?
— Не носила. Но стирка галстука напоминала ей мирное время. Хотя мыло было на вес золота.
— На вес золота? Мыло? — удивилась черноголовая и тут же продолжала свои рассказ: — Однажды Лиду застал полицай.
— Она мне об этом не рассказывала, — нерешительно сказала завуч.
— Застал, — уверенно повторила девочка. — Но Лида не растерялась: выплеснула воду на кирпичи. Красный галстук слился с кирпичами.
В это время дверь отворилась, и в класс, очень невысоко от пола, просунулась стриженая голова. Тонкий голосок, заикаясь, произнес:
— В-в-вас директор з-з-зовет!
Голова исчезла. Антонина Ивановна, однако, не спешила уходить.
— Ты откуда знаешь про Лиду? — спросила она.
— Знаю. — Девочка внимательно смотрела на завуча, при этом облизывала кисточку. — Я и про вас знаю… Юная партизанка Тоня Кулакова…
— Тоня Кулакова, — подтвердила Антонина Ивановна и посмотрела на свою маленькую собеседницу как бы издалека. — Я ведь тоже была девчонкой. На два года старше Лиды.
— Лида все время толкалась на станции. Среди фашистов. Считала вагоны. Заглядывала внутрь. И записывала.
— А я доставляла записочки партизанам.
Теперь разговор строгой наставницы и ученицы напоминал встречу двух бывалых людей, когда один помогает вспоминать другому и две человеческие памяти сливаются в одну.
— Лида не только хранила мины, она собирала их, — говорила девочка. — Она была ловкой и осторожной. Ни одна мина не взорвалась в ее руках.
— Мина не взорвалась, — подтвердила Антонина Ивановна и опустила голову, — но Лида погибла…
Две собеседницы замолчали, как бы сделали привал на своем трудном пути.
Первой заговорила девочка:
— Дедушка говорит, что все равно, от чего погибать — от мины или от пули.
— Это верно, — согласилась Антонина Ивановна, — вопрос — кому погибать.
Теперь девочка опустила голову. Она как бы затерялась на далеких сложных перекрестках прошлого и напряженно искала верную дорогу. На мгновение она утратила уверенность. Кому погибать? Как ответить на этот бесконечно трудный вопрос? Тем более что погибнуть должна была Тоня, Антонина Ивановна.
Вместо привала наступил самый трудный участок пути. Девочка вдруг подняла глаза на учительницу и, как бы рассуждая сама с собой, заговорила:
— Лида спала на минах и приносила на станцию яйца… в корзине. И передавала вам записочки для партизан. Но на этот раз вы не пришли…
— Я не пришла! В том-то и дело!
— Вы не пришли, и Лида сама понесла записочку к партизанам. И попала в засаду…
В класс снова заглянула стриженая голова.
И тонкий голосок, заикаясь, повторил:
— В-в-вас директор з-з-зовет!
Завуч не услышала голоса и не увидела стриженой головы. Она как бы покинула класс и перенеслась в далекое тяжелое время, когда взрывались эшелоны врага, а тринадцатилетние девочки погибали наравне со взрослыми бойцами.
Девочка тоже не заметила посланца директора. Она продолжала отвечать на трудный вопрос:
— Вы не пришли, потому что были ранены. Раненые не могут ходить… Вы были ранены…
Антонина Ивановна молчала. Тогда девочка дотронулась до руки учительницы.
— Вы же были… были!..
Девочке казалось, что завуч никак не может вспомнить, была ли она ранена накануне того дня, когда схватили Лиду. Силится и никак не может вспомнить. И чтобы помочь ей, девочка спросила:
— У вас болит плечо?
Антонина Ивановна как-то механически погладила левое плечо правой рукой.
— Болит временами, по погоде…
— Вот видите, болит по погоде! — обрадовалась черноголовая. Наконец-то ей удалось убедить Антонину Ивановну, что она была ранена.
— Теперь, когда заболит старая рана, вспоминаешь не о войне, а о поликлинике, — рассеянно сказала учительница.
А девочка уже двигалась дальше:
— Когда Лиду вели на расстрел, она крикнула: «Передайте маме, что меня ведут на расстрел!»
Эти слова так непривычно прозвучали в пустом классе, что Антонине Ивановне показалось, будто она слышит голос своей маленькой боевой подружки — пионерки Лиды Демеш. И сама Лида стоит рядом: беленькое лицо, ровные низкие брови, внимательные серые глаза, глядящие чуть исподлобья…
Голос, удивительно похожий на Лидин, произнес:
— Мне пора на кружок… Я хожу в танцевальный…
«Лида тоже ходила в танцевальный», — подумала бывшая партизанка Тоня Кулакова.
Дверь тихо затворилась. И девочка, которая, когда рисует, облизывает кисточку, ушла, а учительнице показалось, что ушла Лида. Лида Демеш… И Антонина Ивановна все не решалась поднять глаза, чтобы не обнаружить, что Лиды нет рядом. Антонина Ивановна продолжала оставаться в том трудном и бесконечно дорогом времени, куда ее неожиданно привела черноголовая девочка и откуда, заглушая все звуки жизни, долетели слова: «Передайте маме, что меня ведут на расстрел!»
В этом рассказе очень мало вымышленного. И все, что связано с маленькой пионеркой — героиней Лидией Демеш, — правда.
Лиде Демеш было всего тринадцать лет, когда она была активным бойцом Оршанского подполья. Пусть этот рассказ напоминает о Лиде тем, кто ее забыл, и познакомит с ней тех, кто ее не знал.
Цветок хлеба
Сколько маленький Коля помнил себя в войну, он всегда был голодным. Он никак не мог привыкнуть, приладиться к голоду, и его ввалившиеся глаза сердито поблескивали, постоянно искали добычу. Черноволосый, нестриженый, взъерошенный, с проступающими ребрышками, он был похож на маленького исхудалого волчонка. Он тянул в рот все, что было съедобным, — щавель, вяжущие ягоды черемухи, какие-то корни, дикие лесные яблоки, пронзительно кислые и крепкие. Дома ему давали болтанку и хлеб. Мать добавляла в муку веники — вымолоченные метелки проса, и хлеб был тяжелый, вязкий; от него пахло сырой глиной. Но и этот хлеб голодный мальчонка съедал мгновенно, жадно посапывая раздутыми ноздрями.
Один раз за всю войну он наелся хлеба вдосталь. И хлеб был не из веников — настоящий. Его принесли с собой наши автоматчики. Они вошли в хату ночью. Их тяжелые шинели и сбитые сапоги были измазаны чем-то белым и фосфоресцировали в полутьме, словно к ним налипли хлопья снега. А на дворе шел дождь. Бойцы пришли не из степи, а спустились с меловых гор. Спуск был трудным, и они измазались в мелу. В теплой хате от солдат шел банный пар, и сразу запахло табачным дымом, мокрыми портянками, ременной кожей и ароматным свежим житником, который они выкладывали на стол.
От ночных гостей в хате стало тесно, как на вокзале, и маленький Коля почувствовал себя не дома. Он забился в угол и опасливо наблюдал за пришельцами. И тут его заметил скуластый солдат, прихрамывающий на левую ногу. Он поманил к себе Колю:
— Эй, хозяин, пойди-ка сюда. Хлебушка хочешь?
Мальчику захотелось крикнуть: «Хочу! Хочу!» Но к горлу подкатил ком. Он не мог произнести ни слова и молча глотал слюну.
— Ты, наверно, плотно поужинал?
Коля растерянно заморгал, а скуластый солдат развязал мешок и сунул ему в руку большой кусок хлеба. У голодного мальчика закружилась голова. Он вскарабкался на печку, зажмурил глаза и припал к хлебу. Он дышал хлебом, ласкался к нему, согревал его руками и щекой. Он откусывал то мякиш, то с веселым азартом грыз корку, и покойная сытость сладко разливалась по телу. Коля подобрел от хлеба, как взрослые добреют порой от вина. Ему казалось, что все вокруг хлебное: и лежит он на хлебе, и под головой у него мягкий хлеб, и покрыт он теплым хлебом. Он уснул, и всю ночь ему снился хлеб.
Когда война подходила к концу, мать посеяла на огороде полоску пшеницы. Вскоре из земли проклюнулись робкие всходы. Они были похожи на траву. Мальчик пожевал травинку и не почувствовал хлебного вкуса: трава как трава. Может быть, никакого хлеба и не будет. Но трава начала сворачиваться в трубку.
— Скоро наш хлеб зацветет, — говорила мать.
И все ждали, и Коля ждал, и ему на память приходил свежий солдатский житник и счастливая хлебная ночь, которая то ли была на самом деле, то ли приснилась. Коля ждал, что хлеб зацветет голубыми цветами или алым маковым цветом. А может быть, как вишня, покроется белой метелицей. Он так и не заметил, как цветет хлеб. Появились колосья — глазастые, голубоватые, чуть запотевшие. Потом полоска стала соломенной.
Когда собрали первый урожай, бабушка на радостях испекла два коржа величиной с подсолнух. Коржи были пахучие, румяные. Бабушка смазала их масляным перышком и посыпала солью, крупной, как толченое стекло. От коржей шел жар, и они светились, как два маленьких посоленных солнца.
Мальчик сидел перед столом, и его ввалившиеся глаза приросли к коржам. Он ждал, когда ж его угостят, и вдыхал в себя теплый дух испеченного хлеба. Он едва сдерживался, чтобы не протянуть руку и не взять без спроса завидное угощение. Наконец бабушка подошла к нему и сказала:
— Отведай, внучок, моего коржа.
Какая-то скрытая пружина сработала внутри — руки мгновенно устремились к коржу, пальцы крепко сжали его и потянули в рот. Корочка обжигала губы, соль пощипывала язык, ноздри раздувались, боясь упустить толику вкусного запаха. Нет, корж был повкуснее солдатского житника, но он таял с неудержимой силой, и вскоре в руке мальчика остался тоненький полумесяц. И его скоро не стало… Коля облизал губы, облизал пальцы и тяжело вздохнул. А второй корж, румяный, целехонький и наверняка еще более вкусный, лежал на столе и призывно улыбался всей своей рожицей.
— Отнеси этот корж деду, — сказала бабушка.
— Давай отнесу, — упавшим голосом сказал Коля.
Дед был очень старым и жил на пасеке. Домой он приходил в те редкие дни, когда на огороде топили прокопченную, покосившуюся баньку. Все лицо деда заросло щетиной, словно из подбородка и щек торчало множество железных гвоздиков. Коля боялся приблизиться к деду, чтобы не уколоться.
Бабушка завернула горячий корж в лопух и протянула его Коле. Сперва он нес свою дорогую ношу в руках. Потом лопух пришлось выбросить, а корж спрятать за пазуху, чтобы его не отняли мальчишки. Корж был горячим, он жег кожу, а крупная соль въедалась в обожженное место.
Коле казалось, что он несет за пазухой сердитого зверька и зверек кусает его живот. Но он терпел. Он прошел мимо мальчишек, и они не заподозрили, какой вкусный гостинец спрятан у Коли за пазухой.
Дед не услышал прихода внука. Он сидел перед пчелиным водопоем — перед желобком, по которому текла вода. Пчелы облепили желобок и пили, опуская хоботки в прохладную воду. Дед подставлял руку, и вода стекала ему в ладонь. Он подносил ладонь ко рту и пил пчелиную воду, она была сладковатой. Пчелы ползали по плечам, по голове деда, забирались в ушную раковину. Они не кусали деда. Они его признавали за своего.
Дед обрадовался. Он вертел корж в руках и нюхал. А Коля стоял перед стариком, поглощенный надеждой, что дед разломит корж пополам.
— Хороший корж! — сказал дед.
— Хороший, — тут же согласился Коля.
— Без немцев и земля лучше родит! — Дед опустил руку с коржом. — Как там бабка-то? Ползает?
— Ползает… — вздохнул мальчик и, чтобы не думать больше о корже, спросил: — Дед, а тебе медаль дадут за немцев?
— Зачем медаль? — сказал он. — Мне бы здоровья.
Дед не стал есть гостинец, а отнес его в шалаш. До чего же жадный дед! Совсем одичал со своими пчелами. Он специально спрятал корж, чтобы не делиться и потом спокойно жевать его, макая в липкий гречишный мед.
Коля собрался уходить. В последнюю минуту, когда дед протянул котомку с грязным бельем — пусть бабка простирнет! — у Коли что-то дрогнуло, и он чуть не попросил у деда кусочек коржа. Но сумел побороть минутную слабость. И промолчал.
Он шел не спеша, размахивая котомкой, и думал о том, что, когда кончится война, в доме будет много хлеба и он будет есть коржи утром, в обед и вечером. А сейчас корж ест дед — он, Коля, уже съел свой. Мальчик представил себе деда, который долго перемалывает беззубым ртом запеченную корочку. Старый, наверное, и вкуса-то не чувствует.
Дома он сунул бабушке котомку и буркнул:
— Дед велел простирнуть!
— Как он там, не болеет? — насторожилась бабушка.
— Чего ему болеть-то? — сказал Коля. — Пасет себе пчел.
Бабушка молча принялась выкладывать на лавку дедушкино бельишко, рассматривая, где надо заштопать, где залатать. На дне котомки оказалась чистая тряпица, завязанная узлом. Бабушка неторопливо развязала непослушными пальцами узел. В тряпице лежал корж. Она ничего не сказала. Положила нежданный гостинец перед внуком.
Румяное, густо посыпанное солью солнышко ослепило мальчика. Радостный огонек вспыхнул в его глазах. Он проглотил слюну, предвкушая угощение, и протянул руку к коржу. Но какое-то незнакомое чувство удержало его руку. Это чувство оказалось сильнее голода, важнее хлеба. Значит, дед не жует корж и не макает его в гречишный мед, а пьет свою подслащенную водичку, которая заглушает голод, и пчелы ползают по его плечам… И он воевал с фашистами, а медали ему не надо.
Коля сполз со скамейки и пошел прочь… Но через некоторое время он вернулся. Взял со стола остывший корж. Аккуратно завернул его в чистую тряпицу и положил в дедушкин сундук, где лежали старые сапоги, шапки, дратва, мешок с самосадом и штык, привезенный с прошлой войны.
Реликвия
На исходе прозрачного апрельского дня к бабе Настасье пожаловали незваные гости. Подталкивая друг друга и спотыкаясь о высокий порожек, в дом вошли ребята.
— Здрасте!
Гости смотрели на хозяйку, а хозяйка смотрела на влажные «штемпеля», которые гости наставили на чистых половицах, и недовольно прикидывала, что после ухода честно́й компании придется браться за тряпку. Баба Настасья поджала губы и спросила:
— Чего надо-то?
Стоявший впереди других скуластый парнишка в высоких сапогах — он больше всех наследил, паршивец! — тут же отозвался:
— Реликвии есть?
Баба Настасья непонимающе уставилась на него и спросила:
— Старые газеты, что ли?
— Старые газеты — это макулатура, — тут же пояснил соседский мальчик Леня. — А нам нужны реликвии войны.
— Может быть, у вас есть штык или немецкая каска? — спросила стоявшая в дверях конопатенькая девочка в платке, соскользнувшем на плечи.
— Нет у меня немецкой каски. И штыка нет, — призналась баба Настасья.
— Она не воевала, — пояснил соседский мальчик Леня, который на правах соседа выступал как бы в роли посредника. — У нее муж воевал.
— Может быть, красноармейская книжка, пробитая пулей, хранится? — спросил скуластый мальчик; судя по всему, он был в этой компании старшим.
— Или пилотка со звездочкой? — сказала конопатенькая.
Баба Настасья покачала головой.
— Плохо, — сказал старший.
— Плохо, — подтвердил соседский Леня.
Ребята переглянулись, засопели, затоптались на месте, не зная, уходить или еще что-нибудь спросить. И тут девочка сказала:
— Фото тоже годится.
— Годится! — обрадованно подхватил Леня. Ему, видимо, очень хотелось, чтобы у его соседки бабы Настасьи нашлась хоть какая-нибудь реликвия, пусть фото. И он, не дожидаясь ответа, посоветовал: — Баба Настасья, поищите за образами.
— Нет у меня образов.
Что за неудачная бабка! И образов у нее нет.
— Когда нет образов — прячут за зеркалом! — не отступал Леня. — Зеркало у вас есть?
— Зеркало есть. — Баба Настасья исподлобья посмотрела на ребятишек. — Хо́дите тут без дела, полы пачкаете!..
— Мы не без дела, — обиженно пробурчал старший, косясь на свои высокие грязные сапоги, — мы собираем музей войны.
— Великой Отечественной войны, — уточнил соседский Леня.
Такой поворот дела озадачил бабу Настасью. Она поднялась со скамейки и оказалась очень крупной, широкой в кости, только спина ее не до конца разгибалась, застыла в каком-то вечном поклоне.
— Есть у меня письмо с фронта. От мужа моего, Петра Васильевича, — сказала она неуверенно, наугад. Само как-то сказалось. — Годится?
— Что же он не прислал фото? — с тихим упреком отозвалась конопатенькая.
Баба Настасья не расслышала ее слов. Шаркая ногами, подошла к комоду, стала искать письмо за зеркалом. И вскоре ребята увидели в ее руках какой-то бумажный треугольник. Старший протянул руку, баба Настасья исподлобья посмотрела на него и нехотя отдала письмо.
Он покрутил странное письмо в руках и спросил:
— А где конверт с марочкой? Потерян?
— Ничего я не теряла! Разве тогда были конверты и марочки? Треугольник, полевая почта, печать. Вот и все дела.
— Не было тогда конвертов и марочек, — принял сторону бабы Настасьи соседский Леня.
Но остальные отнеслись к словам старухи с недоверием: потеряла, старая, а теперь выдумывает. Они были убеждены, что раз есть письмо, то был конверт и была марка. Опять наступило неловкое молчание.
И опять конопатенькая спросила:
— Муж был героем войны?
Бабе Настасье надоело любопытство гостей. Она заволновалась, вспыхнула. Сердитой скороговоркой произнесла:
— Никаким он не был героем. Давайте сюда письмо!
— Подождите, баба Настасья, — примирительно сказал Леня. — Надо ведь почитать письмо!
— Надо почитать, — поддержали его остальные, и вся честна́я компания направилась к окну, где было светлее.
Письмо было коротким и простым. Вот что писал муж бабы Настасьи с фронта:
«Здравствуй, жена моя Настасья! С приветом к тебе твой муж Петр. Я покуда жив и здоров, чего и тебе желаю. Живу я неплохо. Курево выдают своевременно. Но вместо махорки — табак филичевый, безвкусный. Куришь, куришь — никак не накуришься. Разве что дым идет. Я второпях потерял запасную пару портянок. Повесил сушить, а по тревоге снялись — забыл сунуть в вещмешок. Теперь маюсь. На ночь постираю единственную пару, к утру они не успевают высохнуть. Приходится надевать сырые. Ноги преют.
Мы сейчас больше копаем, чем стреляем. Копаешь, а от окопа пашней пахнет. И от этого родного запаха щемит сердце. А сколько еще провоюем — не знаю.
Кланяйся дедусе Ивану, всем родным и соседям.
С фронтовым приветом, твой муж
Когда кончили чтение письма, конопатенькая покачала головой:
— Нет, это не реликвия.
— Понимаете, баба Настасья, не реликвия, — с сожалением сказал старший. — Все про табак, про портянки. А клятвы нет.
— Какой клятвы? — глухо спросила баба Настасья.
— «Умрем, но не отступим!» — как по писаному сказал старший.
Баба Настасья изумленно посмотрела на ребят.
— Не хотел он умирать, — сказала она.
— Поэтому и не реликвия, — тихо сказала конопатенькая.
— Может быть, реликвия, — сказал соседский Леня, стараясь удержать товарищей, но ребята потянулись к двери.
Старший хотел сложить письмо уголком, но не сумел. Так и сунул хозяйке несложенным.
Ребята ушли, в доме стало подчеркнуто тихо. А баба Настасья стояла перед закрытой дверью с письмом в руке, словно только что приходил почтальон. Потом она подошла к столу и вдруг почувствовала тупую неодолимую усталость. Она тяжело опустилась на скамью и закрыла глаза. Может быть, задремала. Может быть, время прошло в забытьи. Но когда она открыла глаза, на дворе было уже темно. Баба Настасья встрепенулась, поднялась, зажгла свет. Она вернулась к столу, села на лавку. Перед ней лежало письмо. Она долго смотрела на листок, потому что знала письмо наизусть.
Когда много лет назад письмо пришло с фронта, все бабы завидовали ей. Потому что никто давно не получал писем. А бабы были усталые и свирепые. Один раз чуть не прибили хромого почтальона. «Ты, хромой черт, без писем не приходи в деревню!» И долгое время на всю деревню было только одно письмо с фронта — Настасьино.
На фронте была своя война, а в деревне — своя: надрывались бабы, когда вместо лошади впрягались в плуг. Стирали в кровь плечи, сбивали ноги, надрывали животы. Такая это была пахота, что в конце полосы в глазах становилось темно, и тяжелая кровь начинала звенеть в ушах, и падали бабы на землю, как солдаты под огнем. И вот тогда они требовали от Настасьи:
— Читай письмо!
Настасья, большая и сильная, поднималась на локте и хриплым голосом — в который раз! — начинала читать:
— «Здравствуй, жена моя Настасья!..»
И бабам чудилось, что в письме написано: «Здравствуй, жена моя Нюша!» или: «Здравствуй, жена моя Ольга!». Это их мужья здороваются с ними. Это их мужья были живы и здоровы. И не нравился им филичевый табак: «Куришь, куришь — никак не накуришься!» И не повезло с портянками: снимались по тревоге, забыли сунуть в вещмешок. Настасьино письмо грело серолицых, осунувшихся подруг, прибавляло им сил. И, снова впрягаясь в плуг, они говорили:
— У них окоп пахнет пашней, а у нас пашня пахнет окопом.
Поздно вечером обязательно кто-то стучал в окно Настасье:
— Отвори!
— Что тебе, соседка?
— Дай почитать письмо.
Письмо как бы стало общим, принадлежало всей деревне.
Сидя над письмом в кружочке, высвеченном керосиновой лампой, соседка успевала и поплакать, и посмеяться, и утешиться, и утешить хозяйку.
— Ты не расстраивайся из-за портянок. К зиме обязательно новые выдадут. Я знаю…
И так продолжалось долго. Из других деревень приходили почитать Настасьино письмо. А мужа Петра Васильевича уже не было в живых…
Сейчас это письмо лежало на столе перед бабой Настасьей, словно только что пришло от мужа. А раз пришло письмо — значит, он жив. Только очень далеко от дома. И пишет он, живой, обычные житейские вещи: про плохой табак и забытые впопыхах портянки… Но потом бабе Настасье показалось, что она держит в руках не свое письмо, а чужое, полученное от живого мужа соседкой и данное ей на время, для утешения.
Она отвела глаза от письма и увидела ребячьи «штемпеля» на половицах, но не рассердилась. Эти ребятишки вечно что-то собирают — то лекарственные травы, то колоски. Теперь они ищут реликвии. А письмо им не подошло, потому что им, ребятишкам, невдомек, что стояли твердо и погибали в бою и те, кто не писал: «Умрем, но не отступим!» Ну и слава богу, что не нужно детям это письмо, что живут они хорошо и не требуется им утешения. И теперь не бьют почтальона, и нет такого положения, чтобы на всю деревню была одна только весточка.
Баба Настасья вздохнула. И аккуратно сложила старое фронтовое письмо по складкам, чтобы получился треугольник.
Потом ей стало душно, и она заковыляла к двери. Вышла на крыльцо. Было уже совсем темно. В разных уголках густой мягкой тьмы поблескивали огни деревни.
Тут хлопнула калитка, послышались голоса, и баба Настасья увидела три приближающиеся фигурки: это ребята возвращались за письмом солдата.
Она вздохнула и почувствовала бесконечно родной и знакомый запах. Он проникал внутрь, разливался по телу, и с каждым вздохом бессилие старой женщины как бы растворялось, теряло свою гнетущую тяжесть. Это был запах сырой весенней земли — запах пашни, похожий на запах окопа.