Ялгуба (Онежские новеллы)

fb2

«Ялгуба» (1936) — цикл фольклорных новелл. Наряду с характерными бытовыми сюжетами здесь содержатся героические народные легенды о революции и гражданской войне, эпизоды колхозного быта, отражающие заботу о человеке, изобилие колхозной жизни, героизм хранителей колхозного добра. В новеллах воспроизведены стиль и приемы народно-героического сказа, сохранены фольклорная лексика, живая народная речь. Образ рассказчика-балагура объединяет отдельные новеллы. Ялгуба — старинная карельская деревня на берегу Онежского озера в 30-ти километрах от Петрозаводска.

ПЕРВАЯ ГЛАВА

ДЕВУШКА В ПОЕЗДЕ

Покачивание рессор «форда», однообразное мелькание листвы, хвои, стволов, веселый ветер движения — все это уводило мысль вдаль. И мне вспомнилась девушка, которую я недавно встретил. О чем она думала? Какие слова выкликала в бегущий за окнами лес?.. Неужели прошла целая неделя с той ночи?.. Это было в вагоне, недалеко от Петрозаводска. Поезд, как водится на Мурманке, запаздывал. Ночь колебалась — стоило ли задерживаться ей здесь, в этой северной тайболе, или обрушиться всей своей темнотой на Крымское побережье. Она нерешительно застыла на час-два и потом побежала на юг... Небо над озерами и лесами украсилось алой каймой, и явственно зазвенела на все голоса пернатая лесная жизнь.

Было душно.

В этот час я встал со своей полки, прошел по вагону. И заметил стройную светловолосую девушку в ротфронтовке. Вечером ее не было. Она вошла на каком-нибудь промежуточном полустанке... Куда она едет? Девушка пыталась что-то прочесть в своей тетрадке, но для чтения было все-таки еще темно, и, вздохнув, она положила тетрадь в фанерный баульчик. Мне захотелось подойти к ней, взять ее за руку, расспросить ее, посмеяться вместе с ней, рассказать о том, как чудесна жизнь, как просыпается лес и на каждой травинке трепещет холодная роса... Как в торжественном спокойствии идут реки Карелии и, споткнувшись о камни, начинают бурлить, пениться, волноваться... Но она, положив рюкзак на вторую полку, подошла к окну и открыла его. Свежий воздух ворвался в вагон...

Так и не познакомившись с девушкой, вхожу я в свое отделение. На верхней полке пассажир спит — как порог шумит... На нижних проснулись, переговариваются. До меня долетают обрывки фраз:

— Жил я, жил, а житья-бытья мне не было. Ну, думаю, свет не баня, в нем не только семерым место... Подался на север, и вот...

И другой, не слушая собеседника и не отвечая ему, бубнит свое:

— Хороша ягода черника — не украдешь. Сама расскажет... Но верно говорят: чего жена не любит, мужу ввек не едать.

Я тоже опустил оконную раму и подставил лицо освежающему ветру — наступающей заре... И, высунувшись в окно по самый пояс, я снова увидел незнакомку...

Солнце только приподняло свой красный краешек над синими лесами, и от этого лицо девушки было розово и казалось разгоряченным. Прядь светлых волос то вилась по ветру, била в глаза, то жалась к свежей щеке... Незнакомка пела... Ветер относил ее песню прочь, и до меня долетали обрывки слов... Хорошо видеть это вдохновение молодости, это безотчетное счастье человека, вбирающего в себя всю свежесть рассвета, радость быстрого движения, когда сам воздух приобретает необычную плотность.

Но «шум порога» прекратился, и голос с верхней полки, основываясь на правилах внутреннего распорядка, безапелляционно приказал:

— Гражданин, закройте окно!

В станционной суете я потерял из виду мою незнакомку и совсем забыл о ней. Но сейчас опять встает передо мной ее образ. И мне кажется, что вот-вот выйдет она из-за какого-нибудь поворота. Леша остановит автомобиль, она сядет рядом с нами... и мы помчимся.

ЗНАКОМСТВО

Но Леша дал полный газ. Наш автомобиль мчался по дороге, с обеих сторон ее обступали леса... хвойные и лиственные — черничник, брусничник, бурелом... Порою мелькнет сквозь зелень хвои и листвы голубое озеро.

Машина проезжает по узкому перешейку. Слева и справа от нас озера. Соединяет их речка, кипящая порогами. Дробью стучат доски мостика.

— Здесь бы электростанцию! — мечтательно говорит Леша и добавляет: — Обязательно будет... еще в эту пятилетку...

Мчимся дальше... Снова обступают нас леса... Даже мелкие островки озер поросли густым лесом. Изредка встречаются расчищенные из-под леса поля, огромные двухэтажные избы деревень. Здесь, как нигде, начинаешь понимать истинное значение слова «деревня»... Это там, где были деревья,— с бою у деревьев отвоеванное место; из огромных бревен рубленные избы. Все — деревянное: и утварь и инструмент — вся жизнь; лишь несколько узких полосок железа. Было...

Но вот проносится почтовая машина; дребезжа и чадя, идет трактор. Фырча, трудятся дорожные катки...

Мы пролетаем районное село. Снова леса...

— Зачем гонишь так? — спрашиваю я Лешу, голубоглазого парня с пышной копной льняных волос. Он всем обликом своим напоминает вывалянный в муке калач.

— Моя «кобыла» быстроту любит,— скалит он ровные зубы.— Жаль только, спидометра нет. А дорогу я закрыв глаза знаю. Сколько раз по ней шпарил, кого только не возил! Меня больше всего посылают за город — во все районы, с разными командировочными. Всего насмотришься! В прошлом месяце только пять дней и был в городе — все за рулем. Даже спина Иногда болит. Вот возьмут в армию в этом году, тогда уж походить придется. Впрочем, и тогда, думаю, командирскую машину водить буду. Потом маневры. Лихо!

Всю эту тираду Леша выпалил единым духом. Он был общителен и разговорчив. Молчаливые пассажиры его всегда угнетали... Позади нас сидели товарищи, которых мы видели в первый раз. Они назвали фамилии и забрались со своими портфелями на задние сиденья. Один из них, Вильби,— высокий, полный, чисто выбритый, с золотой коронкой во рту. Он напоминал добродушного сенбернара с резной трубкой в Зубах. Сейчас лицо его выплывало из тумана табачного дыма, которым он методически наполнял автомобиль. Второй пассажир — Ильбаев. Бритое кругловатое лицо с восточным разрезом глаз, подстриженные усики, сухая фигурка, строго обтянутая суконной гимнастеркой, высокие начищенные сапоги и картуз. По всему чувствовался военный... Всех нас познакомил заведующий гаражом КарЦИКа Арви Пустынен, посадив в одну машину.

Только в дороге мы, разговорившись, узнали, что все едем в Ялгубу. У каждого в этой деревне свои дела,

ЛИШНИЕ ВЕРСТЫ

Лешу Коровина, отчаянного шофера КарЦИКа, я уже знал и любил ездить на его машине. Он всегда рассказывал забавные истории, случаи из своих поездок, а таких случаев у него была уйма, потому что в месяц его «форд» пробегал не меньше двух тысяч километров по дорогам Карелии.

Запахло гарью...

— Лес горит,— флегматично отметил Вильби и снова вставил в рот трубку.

— Леша, сколько еще километров до Ялгубы?

— А черт его знает! Раз спросил я одного здешнего прадеда, сколько верст от их деревни до соседней, так этот старик даже ругаться начал: «Новые порядки! Всю жизнь жили — до Наволока семнадцать верст считали. Так и ходили. А теперь землемеры проклятые приехали, столбов наставили — двадцать три насчитали. Вот и ходим мы теперь из-за этих чертовых землемеров лишние версты». Старина, видишь, ему мила! А что было? Ничего не было. Нигде не пройдешь, не проедешь.

Леша сбавил газ. Навстречу нам шли загорелые люди с лопатами, кирками, топорами.

— На пожар идут. Теперь у нас здесь аэропланы летают... Смотрят, где дым. Знать дают. В самом начале захватывают. А то раньше, говорят, без спросу, целые волости выгорали...

ИСПЫТАНИЕ ШОФЕРА

— Леша, — говорю я шоферу,— наша машина как-то ненормально скрипит, не по-хорошему.

Но Леша даже и не хочет отвечать на мои замечания о машине. Куда, мол, ты, профан, суешься. Но я не полный профан. По военному званию я командир взвода танковых частей.

Узнав об этом и задав два-три вопроса о танках, Леша снисходительно говорит:

— Машина моя сношена. Сотни километров пробежала сверх норм. Вот Гюллинг, — ну, знаешь, наш карельский председатель Совета Народных Комиссаров,— меня один раз испугал. Едем мы по гладкой дороге, на хорошем, новом «бьюике». Вез я его в Маткачи в баню. Там на берегу озера есть черная деревенская баня. Гюллинг очень любил в народной бане мыться и на полках париться. Часто перед выходным ездил туда из города.

Я везу его, вдруг он мне говорит: «Леша, слышишь, машина скрипит?»

Я прислушался и слышу — действительно скрипит. А откуда скрип, понять не могу. Машина совсем новая. Перед выездом, как всегда, осматривал. Знал ведь, что председателя везу.

А он смотрит на меня, весело улыбается и снова говорит:

«Скрипит...»

Остановил я машину... Мотор осмотрел. Проверил... Казалось бы, все в порядке. Под машину слазил... Все ладно. Поехал дальше. Никакого скрипа. Через минут пять опять начинает скрипеть. И опять товарищ Гюллинг скрип этот заметил раньше, чем я.

Эх, думаю, нашего горя и топоры не секут... Опозорился...

Снова осматриваю мотор, рессоры, кузов, шасси. Все как быть должно. А вот поди ж ты, скрипит...

Хороший пассажир, думаю, этот Гюллинг: все сидит, улыбается, другой бы уж и ворчать начал.

Это, заметь себе, факт из жизни: чем главнее и умнее начальник, тем обходительнее и вежливей, а какой-нибудь барской курицы племянник всегда кичится, грубит ни за что ни про что.

Ничего не обнаружил. Но еду уже тихо. Газ даю в обрез.

Попарились мы с Гюллингом в бане.

На обратной дороге опять, нет-нет да заскрипит.

«В какой части,— спрашивает товарищ Гюллинг,— заело? В моторе? В передаче?»

«Ни в какой ничего не вижу. Должно быть, все в порядке»,— отвечаю. А сам думаю: черта с два в порядке, когда такой ехидный скрип.

Доставил домой Гюллинга. Приезжаю в гараж, машину ставлю, осматриваю — ничего понять не могу. Вожусь, разбираю. Ума не приложу.

Арви видит мое беспокойство.

«В чем дело?» — спрашивает.

Объясняю, что скрипело, а причин не вижу...

«Помоги, говорю, разобраться».

А он только смеется и говорит:

«Молчи громче. Ты Гюллинга вез... Он это не в первый раз над молодыми, новыми шоферами шутит. Ставь машину —  все в порядке».

«То есть как «шутит», как «в порядке», когда я сам все скрипы слышал?»

А он еще пуще смеется.

«Это Гюллинг сам и скрипел».

«Как? Чем?»

«Да у него одна нога искусственная, протез на шарнирах, он и поскрипел немного, чтобы тебя испугать, проверить твою шоферскую подготовку, не найдешь ли ты ненастоящей причины, не станешь ли ему пули заливать...»

Ну, думаю, хорошо, что не соврал ни про подшипник, ни про диск. А признаться, не хотелось перед самим Гюллингом показаться дураком. В первую минуту соврать хотел: на дифференциал сослаться.

— Гюллинг каждую самую захудалую кузницу в Карелии знает... Все изучил и изъездил,— с уважением говорит Ильбаев.— Достойная личность. Энтузиаст.

И снова летит по прямой дороге — видно вперед на несколько километров наша машина...

— Да, Гюллинг человек заслуженный, — медленно говорит Вильби, не выпуская изо рта трубки. — Из финского рабочего правительства в восемнадцатом году он последним покинул Финляндию. Во время белого террора он в Выборге в канализации шесть дней прятался. Выжидал. Потом уже нелегально перешел в Советскую страну. Это было нелегко.

После его медленной речи в автомобиле снова воцаряется молчание.

Резкий толчок сбрасывает меня с пружинного кожаного сиденья. Я ударяюсь головой в натянутую парусину потолка. Машина останавливается.

Перед нашим «фордом» стоит пустая телега. Пожилой крестьянин ехидно спрашивает Лешу:

— Что, твоя машина лошади моей испугалась?

— Ты должен был уступить мне дорогу,— сердится Леша.

Встречный крестьянин проезжает дальше без лишних слов. На Лешином лице написаны тревога и злость. Он озабоченно говорит:

— Камера сдала. Если бы и не этот дядя, все равно пришлось бы остановиться.

ЧЕСТЬ ТРУДУ

Мы выходим из машины.

Да, пострадали и шина и покрышка...

По очереди накачиваем ручным насосом воздух. Мы уже вспотели, но результатов нашего труда не видно... Камера пропускает воздух.

— Всегда беру с собой и запасную шину и покрышку, а сегодня как назло!..— И Леша смущенно снимает покрышку и начинает возиться с камерой.

Мимо нас проезжает еще одна пустая телега.

Человек, сидящий на ней, приветливо с нами здоровается: — Бог в помощь!

— Сколько осталось до Ялгубы? — спрашивает его Ильбаев.

— Километров шесть.

— Ну, мы пешком дойдем за час,— не обращаясь ни к кому, говорит Ильбаев.

— Зачем пешком? Может, еще исправлю.

Но в этом Лешином «может» слышится нотка безнадежности.

— А сколько от Ялгубы до железной дороги? — продолжает свой допрос Ильбаев.

— Больше двадцати,— нехотя отвечает Леша.

Я же думаю о другом. Вот сейчас проезжий, видя наши хлопоты с машиной, желая нам всяческого благополучия, приветствовал старинной, сохранившей хождение и посейчас формулой приветствия: «Бог в помощь!» Сам он, может быть, колхозник и неверующий. Но выразить свое отношение к нам и нашему делу, да так, чтобы мы никак иначе не могли истолковать, он может только этими словами. И, накачивая шину, я думал о том, как медленно создаются новые языковые формулы.

Мы застряли на тракте, соединяющем районные центры со столицей республики, и поэтому трудно было сосредоточиться на своих мыслях. Вот и сейчас вплелись в них гулкие и нестройные голоса, ведущие незнакомую мне песню.

Навстречу нам продвигалась телега, груженная ящиками. Три возчика шли рядом и нестройно скорее выкрикивали, чем пели. Все они были не совсем трезвы...

— Эй, что везете, ребята? — полюбопытствовал Леша, подымая голову от своей безнадежной работы.

— Русскую горькую! — весело ответил один из возчиков.

И второй добавил:

— Для колхоза «Заря».

Но третий был явно недоволен словоохотливостью своих товарищей.

— Бросьте разговоры со всяким встречным заводить. Тоже — объяснений требует! А к чему объяснять... И так ясно. Третья годовщина колхоза... обязаны вспрыснуть, бесспорное дело... У нас ни в какой церковный праздник сей год прогулов не было, напротив, давали повышенные нормы выработки... А теперь, позвольте, свой, кровный праздник... Трехлетье поворота всей жизни... Постановление общего собрания. Празднуем... Думали, к нашему берегу не привалит хорошего бревна, а вот и привалило... А вы тоже — объясняете! — И он укоризненно покачал головой, глядя на своих товарищей.

— Да,— сказал Леша, углубляясь в работу,— выпить можно по разному случаю, и по-разному пьют люди. Сидели мы как-то в «Маяке» с приятелем, шофером Васей, и к нам за столик подсел американец. Он выпьет стопку, палец перед собой поставит, посмотрит и еще стопку требует. Вася и спрашивает его:

«Для чего ты палец перед носом вертишь?»

А тот в ответ:

«Я пью с толком, свою меру знаю. Ставлю перед глазом один палец, а когда вместо одного три у меня в глазу заиграют, тогда «финиш воркать». Это по-ихнему — кончай работать,— объяснил мне Леша.— Ну, дальше. Смотрю, приятель мой заказывает стопку, заглатывает, сухой корочкой закусывает и начинает у себя перед носом махать всей пятерней.

«А зачем ты всей пятерней машешь?» — изумляется американец.

«А я свою меру, свою силу знаю,— отвечает приятель мой.— Пока пятерню перед носом вижу — пью, а как ничего не увижу — баста! Довольно...»

Снова подъехал воз, на нем сидели рядом благообразная женщина и нарядно одетый мужчина. Доехав до нас и поняв, что мы потерпели крушение, они остановили лошадь. И женщина приветствовала нас возгласом:

— Честь труду!

— Есть, есть уже! — громко сказал я вслух, обрадовавшись новой формуле.— Есть «честь труду»!

— Может, помочь вам? — любезно предложил мужчина.

В его лице было что-то странное, необычайное... Но я не мог сообразить, что именно.

— Да нет.— Леша с отчаянием махнул рукой.— Впрочем, помогите... Вы в район едете. Позвоните в Петрозаводск, гараж КарЦИКа — пусть с первой попутной машиной вышлют шину Алексею Коровину.

— Ладно,— сказала женщина и дернула вожжи.— Позвоню...

Когда они скрылись из глаз, Леша сказал:

— Ну, товарищи, говорят, без хлеба и у воды жить плохо, а насчет машины без шины я вам скажу одно слово: ни с места!

— Это три слова,— педантично заметил Вильби.

— Тут грузовые машины часто ходят. Шину пришлют... Утром рано в городе будете. Идемте в деревню.

— А машина?

— Здесь народ честный, не тронут...

И мы зашагали по пыльной дороге к деревне Ялгуба, в которой у каждого из нас были свои дела... Шли молча. Ильбаев и Вильби досадовали на задержку. У меня же дело было неспешное, и я с удовольствием шагал по дороге, вдыхая чистый лесной воздух. После запаха бензина он был вдвойне приятен.

КАПИТАН ВОРОНИН

— Вот где только мы переночуем? — сказал Леша.— Впрочем, деревня не Петрозаводск. Повалят где-нибудь за милую душу. Это только в Петрозаводске такие истории случаются, как с товарищем Ворониным.

— Что же это за история?

— А он, знаете, уроженец Карелии, происходит из Сумского посада. После льдины; и всесоюзных почестей и встреч приехал он к нам, попросту говоря, к себе на родину. Давно не бывал. После льдины все интересно. Я его в Маткачи возил, в Косалму, на Кивач, на Сунастрой, в Кондопогу на стройку и на бумажную фабрику. Всюду приветствовали, речи произносили, рабочие и колхозники автомобиль этот самый цветами забрасывали, а мы ведь без предупреждения мчались. В дом отдыха в Маткачи мы во время обеда прикатили. Так повар не растерялся, со всех столов из вазочек цветы вытащил, приветственную речугу загнул и подал букет товарищу Воронину. Тому неловко отказаться, а с цветов, со стеблей то есть, вода струится на его белые брюки. И он, извольте видеть, должен безмолвно стоять и речь повара Федора Михайловича выслушивать. Но только это все было после, а вначале вот какая история проистекла. Какой невыносимый случай. Пришел товарищ Воронин утром в Карельский исследовательский институт.

«Здравствуйте!»

«Здравствуйте».

«Я капитан Воронин».

«Садитесь, капитан Воронин, милости просим».

Стали они по телефонам в редакцию «Красной Карелии», в Совнарком секретарю названивать:

«Капитан Воронин у нас. Капитан Воронин приехал!»

Ну, тут началась суета... Шум. Гром. Радость. Речи...

Не знал я, что у нас в Карелии так много разных цветов.

Я с трудом добился, чтобы меня послали возить капитана. Подкатил я лихо. В Маткачи повезли, оттуда в Косалму. Всюду кормят, ласкают. Все Воронина увидеть хотят, а челюскинка из скромности в уголок машины забилась. Сидит, сердечная. После в городской сад катим. А там общегородской митинг... Улыбки... Люди сияют. Радуются. Мне лично Воронин, между прочим, говорит:

«Ухитрился я все-таки один денек побывать частным, неизвестным гражданином. Большую в этом прелесть нахожу... Хотя есть и мелкие трудности».

Лихо подкатили к саду. Сам секретарь обкома на митинге с Ворониным выступал, а после спрашивают там товарища Воронина:

«Вы, наверное, устали, то есть утомились? Может быть, вас отсюда доставить прямо на место ночевки?»

«А куда?» — задумчиво спрашивает капитан.

«А туда, где в прошлую ночь ночевали».

«Извините за выражение,— отвечает товарищ капитан,— но ночевал я в прошлую ночь у одного честного, славного человека, извозчика, который меня в город со станции доставил».

И рассказал он все происшествие. Приезжает это товарищ Воронин со своей подругой,— она тоже на льдине с ним бедовала,— в Петрозаводск на поезде. Поезд запоздал... А капитан никаких громких телеграмм перед собой не посылал... Пригласили его, ну и ладно. Приезжает он... В очередь на автобус не становится, а автомобиля ему не выслали. Берет он извозчика и говорит:

«В гостиницу, да помедленнее. Мы с пролетки городок посмотрим».

 Ну, добрались до гостиницы. Дежурная говорит:

«Номера все заняты, никаких возможностей нет. В крайнем случае могу, чтобы вам благодеяние оказать, вещи ваши в камеру хранения...»

«Я,— говорит он,— капитан Воронин, на льдине со мной медведи и то вежливее обращались».

«А мне все равно,— отвечает дежурная,— я не медведь и здесь для дела посажена».

Ну, поехали они на том же извозчике в Дом крестьянина. И представьте себе, что уже темно, учреждения не работают. В Доме крестьянина говорят:

«Одна свободная койка в женской комнате имеется, а мужчин класть некуда...»

«Я капитан Воронин».

«Подумаешь, нашел чем хвастать! Этот дом не для капитнов, а для колхозников».

Не стал он спорить, что я — челюскинец, мол. Да кто бы ему поверил... Челюскинцы, мол, по Домам крестьянина не ходят, они теперь в домах отдыха на юге отдыхают, в дворцах проживают. Вот как у нас думали... Опять садится капитан Воронин со своею спутницей в пролетку и не знает, куда им ехать.

«А знаете что,— говорит тогда им извозчик,— переночуйте, у меня эту ночку до утра. Вполне благоустроенно уложу... Клопов нет...»

Так и сделали.

Утром умылись, поблагодарили извозчика, а он, узнав из разговоров, что седоки — челюскинцы, даже за провоз не захотел брать денег. «Я не зверь, а человек»,— отговаривался.

Капитан Воронин чуть ли не силой заставил принять по таксе...

Узнав про такой случай, все переполошились. Неудобно, сами понимаете. В гостиницу и Дом крестьянина, конечно, товарища Воронина не отпустили. Хорошо устроили. Все остальные ночи ночевал у какого-то наркома. А дневал по всей Карелии. На реке Суне, на сплаве, по бревнам с багром в руке прыгал, молодость вспоминал. Он ведь из Сумского посада... То есть вру, теперь это село его имя и носит. Самое закоренелое село было в смысле кулачества и сектантства: раскольничьи кулаки, пожалуй, цепче всяких иных будут... Не одну революцию за эти годы в посаде провернули, пока до сегодняшней жизни дошли... Село имени Воронина. Теперь там жизнь кипит, не узнать. А ведь гнездо кулацкое было.

Тамошние ребята мне рассказывали, что собираются писать историю села... Историю всех хозяйств, а дела там проворачивались немалые, и фамилии в рыбачьем и мореходном деле — древние, заслуженные.

«Вы,— говорю им,— скорее пишите, а я с удовольствием почитаю...»

Дорога шла под гору. Вдалеке уже виднелись высокие тесовые крыши Ялгубы.

Ильбаев шел быстрым шагом.

— Товарищ Ильбаев, вы в этих местах впервые? — спросил я его.

Он улыбнулся, словно вспомнил что-то занятное, и замедлил шаг.

— Нет, товарищ, не впервые. Первый раз я попал в Карелию в шестнадцатом году... Это было время...

И он снова замолчал, как бы припоминая то время...

— А какое же это такое особенное время? — полюбопытствовал Леша.

И тогда Ильбаев рассказал нам свою историю.

УРАЗА

— Я был мусульманином когда-то. У всех религий, товарищ, свои предрассудки. Вот иранцы тоже мусульмане, но у нас нет «пирохан э мурад», а у них есть.

— Что такое «пирохан э мурад»?

— Это «счастливые в сорочке». Двадцать седьмого рамазана иранские женщины шьют эти сорочки в мечетях. Материал для этих сорочек, понимаешь, товарищ, покупается только на выпрошенные монетки. И вот за две, за три недели до двадцать седьмого рамазана женщины бегают по улицам, пристают к прохожим с просьбой дать несколько шай. Это делают и бедные и богатые. Ведь перед аллахом все равны. Понимаешь, как это ловко! Демократия аллаха старше британской. В мечети эта сорочка должна быть сшита в промежуток между двумя молитвами. И двадцать седьмого рамазана все мечети переполнены.

— А допускаются швейные машины к этому богоугодному делу? — спрашивает Леша.

— Как я ушел от демократии аллаха? Как отказался от райских пиршеств? Любви гурий? Как пророк оставил меня на путях своих и сделал безбожником и работником во славу безбожия? Но я скажу все по порядку.

Двадцать первый год.— это бессмысленный возраст. Двадцать первый год — это блаженный возраст. Двадцать первый год — это начало военной службы. И мне шел двадцать первый год. И это было в тысяча девятьсот шестнадцатом году.

В этом году я усомнился в мудрости аллаха, а первому сомнению, сомнению величиной в горчичное зерно, расширяясь, дано вытеснить веру, хотя бы вера была выше Гиндукуша.

Знаешь, у нас, антирелигиозников, есть пословица: если гора не идет к Магомету, то пусть она идет к чертовой матери.

Так вот, вместе со старшим братом моим, тоже Ильбаевым, ему было тогда двадцать семь лет, сейчас он кончает свою перековку на канале... Он был басмачом, а дело началось так. Он убил свою дочь, мою племянницу Зейтунэ, за то, что она участвовала в клубной постановке, призывавшей девушек открыть свои лица. Ты можешь не поверить, но это так... С этим братом взяли меня тогда в действующую армию. А надо тебе сказать, что наше племя никогда в русскую армию не брали. Мы считались слишком дикими.

Мы не выносили воины с единоверцами: турками, иранцами, афганцами; мы не выносили отдаленного от нашей страны климата; мы не выносили, наконец, мордобоя. Вот если бы я оставался по-прежнему таким, какими были тогда большинство моих единоплеменников, я должен был бы убить судью, приговорившего брата моего Ильбаева к работам на канале. Но если бы сам я был судьей теперь, то приговор не изменился бы.

Так вот, в армию нас не брали, потому что царский офицер терял свою честь, если не мог бить, мы теряли свою, если нас били, а правительство в результате теряло бы своих офицеров и своих солдат.

Но война с немцами все перевернула вверх дном, и нас стали забривать в армию. Правда, огнестрельного оружия нам не давали в руки, нам дали холодное: кирки, ломы, заступы, лопаты, мотыги,— одним словом, погнали на тыловые, на окопные работы.

Нас угнали из Узбекистана, увезли далеко от границ Оттоманской империи, от иранского льва» от афганских гор,— нас отвезли в Россию.

Мы ехали день, мы ехали два, мы ехали три, мы ехали четыре, пять, шесть, семь дней. И в пятницу нам дали остановку.

Людей было много, земли много, и мы видели, что земля такая же большая, как небо. И люди стали роптать — нет, не на пищу, она была еще сносной,— стали огорчаться и негодовать, что трудно молиться в битком набитой теплушке. Поезд трясет, омовение совершать невозможно, и вот нам дали пятницу...

Потом опять мы ехали семь дней. Солнце наших мест сначала бежало за нами, потом стало уставать, стало отставать, и по ночам прохлада забегала в теплушки.

Я видел сны: сохнет наш виноградник, разбежались бараны и Зейтунэ — ей было семь лет — не может их собрать. И я плакал ночью, что земля такая большая, как небо, и что пути нашему нет конца, и я молился.

Потом пошла дикая, ни на что не похожая страна — болотистые перелески, невиданные белые березы, покорные ели, мелкий дождь и ни одного тополя, ни виноградника. Мне грустно вспоминать об этом.

И вот нас высадили на одной печальной станции и погнали пешком. Приближался ураза... Мы должны были дойти к месту назначения до начала поста. Нас пугали слишком молочные ночи, и нам трудно было засыпать.

Мы шли пешком.

На нас насели неистребимые полчища комаров. Они усеивали наши лица, руки; они забирались в уши, в глаза. Мы вдыхали их с воздухом; они нас одолевали. Это было еще хуже, чем отсутствие молитвы.

Наши командиры имели покрышки от этого гнуса — накомарники. А мы были пищей комаров. Но и мы их тоже ели — в супе, в каше, во сне. И во сне тот, кто мог спать, видел только комаров.

Мы шли день, мы шли два, мы шли три, четыре, пять, шесть. Была пятница. Потом мы опять шли до другой пятницы.

Нас ел гнус. Ноги были изранены.

Если бы аллах существовал, то он приговорил бы меня за дела мои, в вечной моей жизни, к таким прогулкам. Но все это ничего. Приближался ураза. Знаешь, что такое ураза? Нет?

Ураза — это месяц поста и радости для правоверных. От восхода солнца до захода верующий мусульманин не имеет права взять в рот и маковой росинки. Но как только солнце зайдет, открываются вечерние и ночные пиршества. Днем же строжайший пост.

Ты, наверное, уже догадался, куда нас гнали. В те годы строилась железная дорога из Петрограда в Мурманск. Самая северная железная дорога в мире. Она строилась на костях. Там работали китайцы, мы, татары, финны, русские. Там впервые я в бараках узнал, что сортов людских не меньше, чем сортов винограда. Да, нас пригнали туда, куда не ступала нога мусульманина, куда не залетала слава о мудром Саади.

Я шел рядом с братом, и брат шел рядом со мной.

Иногда мы говорили о баранах, о виноградниках, о посевах, о родимом зное нашего лета и о Зейтунэ. Мы с братом никогда не ссорились. Отец завещал ему беречь меня, и к тому же брат хорошо учился в медресе. Он наизусть знал Коран и, если бы не война, может быть, стал бы муллой. Голос у него был протяжный, как у его учителя — нашего старого муллы. И в те часы твердил он из Корана, из книги «Пчела», данной в Мекке, стих девятый: «Он заботился о направлении дороги. Есть, которые от нее удаляются. Если бы он захотел, то направил бы всех вас».

Мы шли долго. Знаешь, здесь, на севере, горькие, странные ягоды — брусника, костяника, морошка. Есть грибы — не различить съедобные от ядовитых, и потом, повторяю тебе, этот гнус, этот невероятный гнус. Когда мы работали,— но это уже позже,— наши руки и лица были окровавлены. Люди доходили до безумия.

Едкий дым костров, разложенных, чтобы отгонять комаров, больше, чем комарам, досаждал нам.

Но все это после, а сейчас я подхожу к самому главному — к непереносимому ужасу бесконечного серого дня.

Нас опять посадили в теплушки, и в течение ночи мы ехали к северу.

Приехали рано утром. Высадились полусонные. Нам отвели землянки.

Ты знаешь, какие это были землянки? Наверно, нет. Ну, так тебе лучше и не знать! И здесь, у землянок, мы пали па колени и молились, ибо был первый день месяца ураза, месяца дневного поста.

Был первый день ураза.

Днем мы работали, не надрываясь, ведь есть ничего нельзя было. К вечеру оживились: скоро еда.

Нас повели к землянкам.

Дымились баки, где урчал и булькал, испуская к небу густой пар, почти готовый суп. Рядом стояли баки с пшенной, кашей. Каша, кипятясь, взрывалась, шипела, а кашевар стал заправлять ее льняным зеленоватым маслом. Был по всем вероятиям и предположениям вечер.

Скоро должна была начаться ночь... И тогда — о, тогда бы мы наелись вдоволь!

Но все же, хотя был вечер, было так же светло, как и в часы работы, как в часы полудня, и хотя должна была начаться ночь, она не начиналась.

Но, несомненно, она сейчас начнется,— так думали мы и весело шутили на пустой желудок.

Мы смеялись, но ночь не начиналась.

Суп был готов, каша поспела, но ночь не начиналась.

Суп выкипал, и кашевар унял огонь. Под баком с кашей тоже залили топку водой; пошел густой, едкий дым. Но ночь не начиналась.

Самые набожные из нас окончили свою вечернюю молитву и омовения. Прошло уже очень заметных два часа, но было так же светло, как и в тот час, когда мы приступили к работе.

О, мы были в первую ночь терпеливы!

Некоторые свалились в землянках и заснули, прося бодрствующих товарищей разбудить их, когда начнется ночь.

Многие, я и мой брат Ильбаев в том числе, остались — поедаемые гнусом и ничего не понимая — на дворе ждать наступления ночи.

Было прохладно.

Суп уже остыл, каша твердела в баках, и мы ждали.

Мой приятель по кишлаку, высокий, бритоголовый Зелим, сказал брату моему:

«Чего это аллах на небе своем зазевался и солнце прогнать забыл?»

И ему ответил брат из Корана, из книги «Паук», стихом первым:

«Элиф. Лам. Мим. Думают ли люди, что их оставят в покое, если только они говорят: мы веруем, и что их не приведут в искушение?»

«Но, искушение искушению рознь,— сказал высокий Зелим.— Это не искушение веры, а искушение желудка».

Я полностью был согласен с ним.

Брат мой ответил стихом вторым:

«Мы искушали тех, которые им предшествовали, и, вероятно, бог совершенно знает, которые говорят правду и которые лгут».

Уже к рассвету я забылся неспокойным кратким сном, и мне снилось,— но зачем тебе знать, что снилась мне Зейтунэ...

Я сказал, что заснул на рассвете, но это неправда, потому что рассвета не было. Был свет такой же мутно-молочный, такой же сероватый, какой был днем.

Проснувшись, я увидел свет и решил, что проспал ночь, но ночь не заметили и те, кто бодрствовал. Уже трубила труба.

Голод одолевал нас. Многих тошнило. Затверделая каша, как вещественное напоминание о рае для правоверных, стояла по-прежнему неприкосновенной.

Пришел русский начальник, и нас погнали на работу.

Какая может быть работа на пустой желудок? — спросишь ты. Но мы работали, потому что брат мой сказал, что аллах не послал нам ночь за то, что днем мы трудились не в полную меру.

Но высокий Зелим и я не верили ему. И почти не работали. К тому же тошнота подступала к сердцу моему.

И русский начальник, техник, который прятался от войны на работах в здешних промерзлых болотах, стал матерно ругаться и объявил нам, что мы дураки и что такой нескончаемый день, такой безобразный свет будет продолжаться больше месяца.

«И если вы, дикари, пищи принимать не будете, то скорее подохнете, чем ночь увидите».

Зелим ему сразу поверил, а я и другая молодежь не сразу. Люди же постарше стали честить его разными словами, и хорошо для него и для нас, что он не понимал по-узбекски.

Опять пришли мы к землянкам, опять нюхали с вожделением пар от супа и каши и опять ждали ночи. Один только сухопарый Зелим тайком взял миску каши и, забившись в угол землянки, украдкой стал уплетать. Но кто-то из старших заметил.

Зелима вытащили из землянки, избили, едва-едва не убили, и никто не хотел принимать к себе в землянку нечистого.

Так пять дней жил он без крова. И медленно погибал от гнуса и жестокой утренней росы.

А брат старший мой, Ильбаев, говорил стих девяносто пятый из Корана, из книги «Пчела»:

«Если бы бог захотел, то составил бы из вас один народ. Но он, кого хочет, заблуждает и, кого хочет, направляет. Некогда у вас спросит отчет о ваших действиях».

И многим слова эти были насущнейшей пищей и удерживали от еды.

Мы, верные, ждали конца испытания, мы молились горячо. Но ночь не приходила.

Отчаявшись, мы спали. Просыпались и засыпали, вновь и вновь просыпались, но ночи не было. Был свет, и было холодно.

Опять пришел русский начальник, опять ругался и говорил, что не мог предусмотреть аллах и пророк его Магомет всего, что творится на земле, что его, начальника, из-за нас сгноят и что ночи здесь тоже длятся по три месяца.

Но на работу мы не вышли и выйти не могли: ослабели.

Опять подогревали кашу и суп, но несколько правоверных во избежание соблазна опрокинули бак, вылили суп, а кашу выбросили в ровики, выкопанные невдалеке от землянок для нужного дела.

Молодежь начинала роптать и сомневаться, действительно ли всемогущ аллах, действительно ли он все знает и все предусмотрел, а если не предусмотрел, то не плохой ли он хозяин.

Бок о бок с нашей артелью работали финны.

Мы с ними объяснялись кое-как, большей частью руками. Они чуть-чуть по-русски говорили, мы тоже знали по-русски несколько слов.

Теперь смотри, как я по-русски щеголяю! А тогда знал всего лишь с полсотни слов.

Но все же и таким манером финны сумели объяснить мне и другим тоже, что летом здесь солнце светит круглый день месяца три, и так всегда, испокон веков.

Мы перестали молиться и, голодуя, сидели притихшие.

Старшие молились.

Ночь не наступала. Русский начальник ругался и обещал нам, если мы не выйдем на работу, сначала высечь, а потом — в тюрьму. Мы ждали ночи.

Некоторые не могли дождаться и тайком, озираясь, чтобы другие не видели, ходили к канавкам и выбирали там холодную кашу. Но они или отравились, или с голоду съели так много, что их стало корчить, и двое тут же скончались.

Фельдшер сказал: «Заворот кишок».

Брат и старшие говорили: «Аллах наказывает».

Закапывали умерших финны, потому что никто из наших не хотел пачкать рук прикосновением к отступникам.

Но я не вытерпел голода и пошел как будто для разговора к финнам и там у них тихо попросил немного супа, чтобы другие не знали, и, помня слова фельдшера, решил для начала есть немного.

Это уже кончалась третья ночь.

В землянке, куда привел меня финн, перед миской с супом сидели трое наших и медленно ели. Тут же с ними разговаривал фельдшер.

Эти трое ели здесь уже второй раз, и ничего с ними не случилось. Бушевавшие во мне сомнения поднялись с новой силой. Двое из моих единоверцев тоже уже не верили.

Вот путь моего ухода от аллаха.

Мы пришли обратно в наши землянки. Некоторые бредили в полусне, остальные, почти отчаявшись, ждали ночи. Но ночи не было.

И я затеял первый спор, страшный спор со старшим братом,— спор, который развел нас разными дорогами до конца жизни нашей.

К тому часу, когда должно было бы начаться утро, вскочил один из наших и, громко будя спящих, тревожа бодрствующих, закричал, что он видит — началась ночь, темная, настоящая ночь.

Он вертелся на одной ноге. Он кричал громко. Он плакал. Он просил плова, барашка и винограда. Его увели.

Тут я встал, и два товарища мои встали рядом со мной, и я объявил, что мы ели суп, что мы нарушили пост и все же стоим перед всеми здоровые и что аллах, если он есть, не знает, что делает.

Все переполошились.

Одни только и ждали, чтобы кто-нибудь начал, и сразу присоединились к нам; другие проклинали нас.

Подняли крик. Завязались горячие, горячечные споры.

Проклятья и имя аллаха, перемешиваясь, звенели в воздухе.

Брат мой ударил меня заступом по голове, но, к счастью, он был слишком слаб, и поэтому я сейчас иду по этой дороге в Ялгубу и разговариваю с вами, товарищи.

Что было потом?

В лазарете я узнал, что был бунт, что некоторые, смирясь, стали есть, многие умерли, а самых упорных увезли южнее. Работали мы на месте теперешнего Нивастроя.

Русского начальника за то, что он допустил такие волнения во вверенных ему частях, отправили на фронт.

А те двое, что ели в землянке суп, как и я, теперь активисты-антирелигиозники, ибо неисповедимы пути аллаха.

— Что же сейчас делаешь здесь ты, товарищ Ильбаев?

— Я был воспитателем посланных на Беломорский канал узбеков, таджиков и других мусульманских кулаков и басмачей. Я вел среди них разъяснительную работу, учил их грамоте, организовал рабочие бригады, объяснял религию. О, многие из этих людей стали басмачами только по своему круглому невежеству; по своей темноте. Они верили муллам и баям, а те указывали им неверную мишень. Мы повели с ними большую работу. Многие стали у нас честными людьми, настоящими работниками. Они теперь горькими слезами обливаются, когда вспоминают о своем диком прошлом. Мне пришлось одного бывшего муллу срочно переслать в другое отделение, потому что, когда мы открыли глаза на свет большевистской истины бедным дехканам, пошедшим в басмачи по его приказу и настоянию,— я не мог гарантировать ему безопасность.

Они работали в своей бригаде под красным знаменем, и каждый мечтал о том, чтобы прикончить эту тлю на теле — аллаха...

Мы подходили уже к самой деревне, до нас долетали звонкие выклики трехрядки, но Ильбаев продолжал свою речь:

— Иногда в работе я оглядываюсь, вспоминаю прошедшее и смотрю на теперешнее. И тогда думаю: вот канал строим в тех же местах, где когда-то прокладывали Мурманскую железную дорогу. И тогда нас прислали сюда насильно, и пленные австрийцы тоже не сами собрались сюда. И теперь рабочие, рвущие скалы, поднимающие землю, ставящие плотины, пришли сюда не по своей охоте... Но, черт дери, какая разница! Тогда нас, честных тружеников, оторвали от привычного и нужного дела, пригнали сюда и здесь обращались как со скотом, били кнутом, верное слово! И многих честных людей сделали преступниками — убийцами, ворами, бандитами, бродягами, потерявшими честь, совесть, свое лицо. А теперь мы привезли сюда преступников — воров, убийц, басмачей, бандитов, спекулянтов, бродяг, кулаков. Мы заставили их работать. Дали трудную работу. И грязную. Но мы обращались с ними как с настоящими людьми. И многие из них действительно стали настоящими людьми. В труде и поте своем обрели лицо честного труженика...— Глаза Ильбаева блестели.— И на каменистой земле мы проложили канал.

ВТОРАЯ ГЛАВА

КАДРИЛЬ НА МОСТУ

Мы подошли к мосту.

Под однообразный, но веселый наигрыш трехрядки, взметая пыль, шаркая высокими сапогами и босыми ногами, на мосту танцевали; Парни, уставшие от танцев, сидели на деревянных перилах моста. Девушки и те молодые женки, которых на этот танец не пригласили, жались пестрой кучкой к перилам. А на большом круглом полене сидел гармонист, приподымая и опуская в такт веселой музыке запыленный носок сапога. Танцующие не обращали на нас никакого внимания, и мы остановились около гармониста. Ровными шеренгами сходились и расходились танцующие, меняли своих дам, кружились так, что ситцевые юбки раздувались колоколом. В их движениях была свобода, непринужденность, самозабвение ухарства и импровизация, которой лишены городские «бальные» танцы.

— Кадриль черти, танцуют! — с восторгом сказал Леша.— Пойдем, что ли, и мы, ребята? — обратился он к нам.— Пойдем, милая, пойдем, тоненькая,— пригласил он стоявшую у перил полнотелую девушку.

Но та, застеснявшись, только смеялась в ответ.

— Теперь вся республика танцует, такое уж время, — убежденно промолвил Леша.— В одном Петрозаводске специально две площадки для танцев выстроили, а тебе только и делов, что смеяться.

— Да нельзя в середине колена встрять, потерпи до нового танца,— урезонила Лешу девушка.

— Сколько деревень, сколько колхозов за этот год изъездил на своем «форде» — всюду танцуют.

АНТОН ИЛЬИЧ РЫКОВ

Один из танцующих, в высоких начищенных сапогах, во френче добротного зеленого сукна, гладко выбритый и стройный, покинув свою подругу, подошел к нам. Он слегка волочил левую ногу, и странно было, что мы не заметили этого, когда он танцевал. Его партнерша покорно отошла в сторону-

— Рад познакомиться, член сельсовета Рыков.—И, поймав невольную улыбку на лице Ильбаева, развел руками.— Ничего не поделаешь — однофамильцы.

Узнав про наши дела Рыков понимающе покачал головой и несколько неодобрительно посмотрел на Ильбаева.

— По вашему делу с колхозом согласовать надо...— И потом усмехнулся.— Знаете, как у нас говорят: поселенец — что младенец, на что взглянет, то и тянет.

Партнерша Рыкова громко фыркнула. Ильбаев спокойно молчал.

— Я у Петра Петровича Петрова повалю всех вас спать... Вот молодежи не хватает. Один в школе летчиков, двое вузовцами, один в городе монтер, трое в армии. Приходится мне танцевать.

И затем Антон Ильич обратился уже прямо ко мне:

— Тебе к Петру и надо. Мастак песни вести. Как поднимет, так и держи душу — до слез доведет. И рассказов у него прорва... Всех не запишешь. И все, знаешь, из жизни. В артели лесорубов был на половинной работе, а оплату полностью получал за то, что разные рассказы рассказывал и песни тоже. Так уж и подрядились. Вот... Но только и врет он как сивый мерин. Да, соврет — недорого возьмет. А то и вдвадорога приходится. Так все складно получается... Заслушаешься в лавке и такой поход дашь, что...

И Рыков махнул рукой.

ШАПКА НА МЕХУ

— Про него рассказывали, что в молодости, бывало, придет к девушкам там или женщинам и говорит: «Соглашайся, а не то я такое про тебя совру, что никто пусть и не поверит, а все же слава в могилу с тобой ляжет. Мои слова прилипчивые...» И правда...

— Да откуда ты знаешь это? — возмутилась вдруг «дама» Антона Ильича,

— Да он сам рассказывает, не стесняется.

— Дак ведь он враль, сам ты говоришь...

Но Антон Ильич как бы и не слышал этих слов.

— У нас кто его завидит, всегда и просит: «Петр, соври чего-нибудь...» Врет он, конечно, не по-охотничьи. Трудно разобраться. Не как Матвей из Наволока. Темная, доложу я вам, деревня Наволок. Дороги туда нет. Одна пешеходная тропа. Был у нас Матвей, когда к нам охотники пришли, а ему желательно этих охотников к себе в деревню затянуть. Он около них юлил-юлил, все свои наволокские места в смысле зверя выхваливал, блазнил. Все, мол, есть.

— Сохатый есть?

— И лось есть.

— И заяц есть?

— И косой есть.

— И медведь есть?

— И хозяин есть.

— И рысь есть?

— Да что рысь — такая лиса, что за одну трубу сотню отдашь! И песец. А пернатое: чирок, тетерь, чухарь, рябец — все есть!

Тут охотник подумал и спросил:

— А автомобиль есть?

— Как же, как же! Самоха Силантьевский намедни два раза стрелил... Он как шасть в сторону и там порск-порск по кустам... Не меньше шести пудов был. Самоха и сейчас шапку на его меху носит.

ВРЕМЯ ЛИ ВРАТЬ?

— Да... от Петра Петровича такой штуки не жди. У него вас и повалю спать. Да вот он сам на возу...

На возу, на свежем сене, въезжал на мост, прервав течение кадрили, давний знакомец. Это был тот самый колхозник, чьей лошади испугалась наша машина.

— Вот тебе, Петр, ночевники. Ты им чего-нибудь и на пропитанство устрой.

Мы познакомились. Петр брал нас к себе ночевать без видимой неохоты, но и особого радушия не обнаруживал.

Антон Ильич подмигнул мне, как единомышленнику, и брякнул:

— Петр, а Петр, соври чего-нибудь!

Тот в ответ угрюмо буркнул под нос:

— Время ли врать, когда лошади в яровом... Кони в овсе, как в озере плавают.

— Лошади в яровом, а ты, умник, молчишь, — засуетился Антон Ильич.— А ну, бросай играть! — закричал он гармонисту. И уже тоном приказа: — Девки, ребята, члены, частники бегом гнать лошадей из овсов!

Все заторопились к яровым. А мы пошли устраиваться на ночевку в дом Петра Петрова.

ПАСТУХ

Рядом с возом шли любопытные бабы постарше и вели между собой пересуды:

— Шутка ли — версты две бежать до яровых!

— С гаком. И хромой-то, хромой впереди!

— Зачесть пастуху потраву в счет трудодней.

— А он из пастухов уйдет, где найдешь замену? Теперь каждый отнекивается и никто пастухом не хочет ходить. И я, мол, не от девки рожден.

— Да что вы судите-рядите,— рассердился на баб Петр Петров,— пастух у нас золотой. Он за каждой коровой отдельный глаз имеет, все привычки каждой понимает. Он все пастбища вокруг лучше, чем поп службу, изучил. А вы хаете... Попался бы вам такой, как в Ниве: брюхом кверху лежал, галок в небе считал, а волки у него жеребенка да нетель зарезали. А Егор наш...

И как бы в осуждение сплетницам бабам Петр рассказал про колхозного пастуха:

— Недаром сорок лет Егор в пастухах ходил. Пес у Егора, кличка Дар, то ли матку свою навестить в Наволок пошел, то ли самосильно охотой занялся,— только пропал. Егор немного и загрустил. А тут видит, скотина забеспокоилась, ноздрями воздух щупает. Минута прошла, и видит — на него комолая бежит через кусты, ломает. Дышит часто и неровно. Не иначе зверь из лесу идет, а у Егора пса нет, ружья тоже не предвидится. Один только рожок большой берестяной — стреляй из него! А тут прямо на стадо, на поляну бежит хозяин — большой, мохнатый, бурый, хворост под ним так и трещит... На Машку, рекордистку нашу молочную, путь держит, а у Машки со страху коленки подгибаются. Чего прикажете делать?

Медведю ни к чему, что Егор Богданович подписался не дать ни одного процента поголовья в отход.

Но и Егор не растерялся — навстречу Топтыгину побежал, руками замахал. А медведю наплевать. Тогда Егор Богданович поднес к своим усищам рожок, впустил в себя воздух — да как изо всей силы дунет.

Медведь от неожиданности, от такой резкой и громкой звучности, в воздухе раза два с половиной перекувырнулся и таким же ходом обратно в тайболу. Ушел.

— Ну, а коровы?

— Коровы, что ж,— усмехнувшись, ответил Петр.— Машка в тот день кислое молоко дала. Сам пил, по усам текло, в рот не попало. Специальная комиссия из города приезжала это молоко проверять.

Тут мы подошли к дому Петра, и словоохотливые спутницы, оставив нас, пошли по домам, не понимая, как мог премированный Егор пустить лошадей в яровое. Одна- из баб взялась проводить Вильби к Федору Кутасову, из-за которого он и приехал в Ялгубу.

— Кутасов-то Федор — муж жениной племянницы, председательницы. В новой избе живут,— сказал Петр Петрович.

Ильбаеву не терпелось осмотреть окрестные места, чтобы выбрать удобные для переселения... И он ушел бродить, а мы с Лешей подождали, пока Петр выпряг низкорослую, но сильную шведку, отвел ее в колхозную конюшню, и вместе с ним поднялись по ступенькам высокого крыльца. Изба была высока и просторна (леса здесь на жилье не жалеют), но уже ветха.

— Сын на Мурмане рыбачит, помощник капитана на траулере,— с гордостью сказал Петр Петрович, увидев, что мы осматриваем его покосившуюся избу.— А здесь был бы, так мы бы новую срубили, на двенадцать венцов. Так... Ну, входите, гостями будете. А ты, машинист, не забудь, когда наладишь, и старуху мою на машине покатать... Ни разу ей не ходилось. Вот разве когда колхозом грузовик приобретем... Так нет, не такой уж у нас колхоз заслуженный. «Золотой дождь», «Каменистый», «Буря», «Догоняй», «Северное сияние», «Сяде», «Сыны севера» впереди, идут, а им еще не дали.

Хозяйка, высокая, плотная, плавно двигавшаяся по избе женщина, пригласила нас к столу снедать:

— Самовар вот-вот поспеет, сейчас загудит.

И принялась раздувать самовар. Она все время, что мы были в избе, занималась по хозяйству. И я не мог толком разглядеть, молода хозяйка или на ее лицо уже легли морщины.

ПЕСНЯ О МЕСТИ

— Так ты говоришь, за былями, песнями приехал и рассказами... Про Ваньку Каина, партизана, интересуешься,— сказал Петр.— Ну, про Ваньку я не скажу, сам не видал... А песни отчего же... Вот перед чаем затеплю песню, последнюю, что от Василия Ивановича Зайкова перенял.

— Да брось ты своего Зайкова... Кулацкие запевки!

— Ведь товарищ для научной обстановки собирает, за это мне ничего дурного не припишут. А Зайкова действительно раскулачили, и поделом: раньше с зубов шкуру драл. Вот мутил, бес...

Я уже приготовил блокнот и карандаш.

Наталья тоже перестала хлопотать и приготовилась слушать, время от времени вскидывая глаза на меня — не возмущает ли меня песня, которую равнодушно вел своим спокойным, приятным голосом муж.

А он пел:

Несть спасенья в мире! Несть! Лесть одна лишь правит, лесть! Смерть одна спасти нас может, смерть! Несть и бога в мире! Несть! Счесть нельзя безумства, счесть! Несть и жизни в мире, несть! Месть одна лишь, братья, месть! Смерть одна спасти нас может, смерть!

Эту раскольничью поморскую песню любил Зайков.

— Ну и как, отомстил он? — спросил я, когда Петр окончил песню.

— Да нет, раскулачили его и выслали...

— А может, Марьину избу сожгли его родичи?

— Дело темное.

Тут загудел самовар. Так я и не узнал, о каком пожаре шла речь. Мы сели за стол.

ДЕВЯТЬ ЛОШАДЕЙ В КАРМАНЕ

— Петр Петрович, откуда ты много песен знаешь? Как запомнил?

— От волков и другого кровожадного зверя песня очень хороша. Бывало, едешь по лесам верст пятьсот, до Званки, а то и до Питера. Место наше темное, как Литва. Лапшу и ту топором крошат. Вот и запоешь. Зверь на человека не пойдет, он лошадь норовит подломать... А как услышит голос, песню, значит, ну и в сторону. В извозе и выучился... И время не так длинно тянется, и в отношении зверя легче. Ведь железной дороги здесь не было. Мимо нашей деревни тракт проходил — и то слава богу, а дальше такая глушь. Одна волокуша. Видал, может быть?

А раньше и у нас дороги не было. Старики вспоминают,— они тогда еще в мальчиках числились,— что бегали за двадцать верст смотреть, как на телеге ездят и что за колеса такие надеты. До войны, когда еще Мурманку и не строили, я в извозе ходил. Ну, еще совсем молодой.

Обыкновенно по первому санному пути, с середины ноября, отправлялись мы с возами сена в Питер. Или там с рыбой после ярмарки с Шуньги. Продавали свой товар, а то и просто сдавали торговцам по контракту, брали другую кладь — и обратно в Петрозаводск. Риска было не меньше, чем в море... Всецело на господа надежда, на погоду то есть. А она у нас изменчива и поздно устанавливается. Бывало и так: чтобы дорогу продолжать в Питер и обратно, приходилось менять сани на телегу. Потом опять телегу на сани.

Подолгу проживаться. Прохарчивались многие. А фуражу сколько шло! А потом нагрянет еще неудачная переправа: обледенелый, скажем, паром или лед подломился, и не то что над товаром — над лошадью ставь крест. Вот в дороге и затеплишь песню и ведешь, ведешь ее — голосом перебираешь, душу себе тешишь и волков гонишь...

Но погибла все же кобылка моя.

Ну, тогда я к Зайкову и переметнулся. Он три почтовых станции держал.

А ты, товарищ, спрашиваешь, откуда петь научился? От бездорожья.

Карелу в глубину на своей спине хлеб тащить по сту верст приходилось, через болота, через пороги. Так потому, может, карел и кору ел.

От бездорожья прибыль была одному только губернатору. Он девять лошадей в карман клал.

— То есть как это — девять лошадей в карман? — изумился Леша.

— А просто... Ему по штату на поездки разные там, в Питер или по губернии, причиталась дюжина лошадей. Ездил-то он на тройке, от положенного не отказывался. Вот тебе и выходит, что девять лошадей в карман ложил.

Ну, а дело свое губернаторское он отлично знал. У нас раньше с сосен кору сдирали, сам знаешь. Мука лучшего помола... для нашего брата! Ну, случалось, в голодный год целые рощи ободранные стояли. Однажды царь Александр Второй по нашим местам проезжал. Видит он эту картину и спрашивает у губернатора. А тот рядом в карете сидит.

«Что это такое? Почему облуплены?»

Ну, а тот свое дело знает — отвечает:

«По случаю проезда вашего величества сняли неприятную для глаз грубую кору».

«Глупый народ»,— сказал царь.

Пожалел нас, значит.

— А-а! — протянул Леша, и мы рассмеялись.

КАК Я ЖЕНИЛСЯ

Петр Петрович тоже улыбнулся и, словно вспомнив что-то очень приятное, продолжал беседу:

— Во время извоза-то я с моей Натальей и познакомился, всей душой к ней припал, и поженились мы. Сам я из других волостей, а из-за нее в Ялгубе и осел. Как было, так было, все тебе расскажу. Под вечер пришел я с кладью в Ялгубу. Лошадь заморилась. Распутица была непролазная. Надо здесь ночевать. А шел нас целый обоз. Сельский исполнитель разместил всех. Кого где устроил, а мне и говорит: «Прямо не знаю, куда тебя, мил человек, спать повалить. Все занято рыбаками, лесорубами и возчиками. Очередь Зайкову к себе принимать. Да неудобно такого человека беспокоить. Дай-ка, говорит, я тебя на отшибе устрою. У молодой вдовушки Натальи. Бедствуют, правда, они со своей матерью, старухой параличной, ну да тебе к бедности не привыкать стать».

Повел он меня в избу к Наталье — к ней, значит,— Петр Петрович показал на свою жену, со вниманием слушавшую его рассказ,— вроде как вас Антон Ильич Рыков ко мне на-.правил. Идет он со мною и приговаривает: «Вдова — дверь приотворенная» или там: «Вдова — мирская жена»,— и пальцами вот так прищелкивает.

А я молодой был. «Красивая?» — спрашиваю. «Сам увидишь, если старухи не испугаешься; Но та бессловесная».

Так... И сейчас моя Наталья хороша собой, ну, а тогда я сельского исполнителя за такую оказию в самый рот целовал.

— Хороша красавица — конопатая,— вставила Наталья.

— Ну, одна-две рябинки только красят.— И Петр продолжал:— Правда, старушка, мать параличная, за ситцевым пологом на кровати лежала, вот в том углу, где и сейчас кровать стоит. Набросала мне Наталья сена на пол. Я сено попоной покрыл.

«Выпей, говорит, квасу, помолись спасу, да и ложись».

Ну и повалились мы: она к своей матке на кровать, а я на сено на полу, у этого окошка.

С дороги приустал, а все ж таки сразу сон нейдет: то о словах сельского исполнителя вспоминаю, про вдов, то лик Натальи у сердца держу. Только я дремать-стал, как вдруг глаза открыл — шевеление заметил. Полог заиграл. У нас, сами знаете, к лету какие светлые ночи бывают. В горнице-то совсем светло, каждую ниточку видно. Ну, а за пологом, конечно, черт глаз выколет. Смотрю — рука из-за полога с кровати, значит, высунулась и такой знак приманчивый — подойди, дескать — делает. Дерг-дерг — и снова за пологом скрывается.

У меня сон с глаз долой. Ну, думаю, не ошибся ли, не привиделось ли? Но сам уже спать не могу.

Не прошло и трех минут, как снова занавеска заколыхалась. И опять оттуда ручка та же — дерг-дерг — подойди, дескать! Значит, не ошибка.

Вскочил я на ноги и в чем был — к пологу. Думаю, еще раз позовет — нырну за полог. Она сама лучше понимает. Мать, стало быть, спит... Не успел я подумать, как в третий раз из-за занавески ситцевой рука просунулась и — дерг-дерг,— дескать, чего ждешь, иди!

Перекрестился я и шасть за полог... Темно. Да сами знаете, не маленькие. И четверти часа не прошло, как уже заснул я на своем месте пьяным сном...

Утром просыпаюсь от бабьего визга, плача. Открыл глаза — солнце слепит, сидит Наталья на кровати, простоволосая, в одной сорочке, и голосит. Чего, думаю, ей реветь, сама ведь приглашала.

«О чем слезы льешь, Натальюшка?»

«Да как же мне не плакать... Совсем я на свете сирота. Одна матушка у меня параличная была, только так вот рукой делать могла,—и показывает ночной, значит, знак рукой — дерг-дерг.— А сегодня ночью и совсем скончалась... Я без просыпу спала, а она уже похолодела. Смотри...»

Ну тут у меня кошки заскребли. Молчу, а сам думаю: я тебя сиротой сделал, я тебя из сиротства и вырву...

«Стань, говорю, Наташа, моей женой».

Налюбоваться ею не мог, готов был за пазушкой ее носить,— такая мне любовь пришла. Вот. Тем дело и кончилось. И пошла у нас жизнь. Долго жили-тужили, а вот лонись шестьсот трудодней сняли. В этом больше будет.

В горнице наступило молчание... И опять его прервал Петр: — Наталья сама об этом не знала до сего дня. Молчал я. И почему это на меня нашло поделиться с вами таким грехом...

Наталья, потупившись, молчала с минуту, теребя бахрому скатерти. Леша вкусно причмокивал — чай пил вприкуску.

НАСТОЯЩАЯ ЛЮБОВЬ

Наталья резко поднялась с места и пошла ставить горшки в печь. Потом, возвратясь к столу, понизив голос, строго сказала:

— Каку пустошь, каку пустошь рассказывает! Ведь люди добрые тебе, старый хрен, могут еще и поверить... Не так было. Соврал, старый пес...— И она взглянула на Петра Петровича.— Как было, так было, все тебе расскажу...

Петра годов на пять старше меня, ну, а росли мы по соседству вместе. С детских игр друг дружку выбирали. Он мне заступником был. Когда ногу там, руку досажу себе — утешал. Так... И сговорились мы, значит, жениться. По беднячеству нашему о приданом и не разговаривали. Но сватьи, и песни, и байну [1] , и причитания, и пир, как полагается, устроили. Родители у Зайкова одолжились. Так. А мать у меня и в самом деле параличная была, только много позднее. Да! Все как у добрых людей: и спели, что положено, и в церкву съездили, поп кадилом помахал. Пир горой. А я сижу и вся дрожу. Трепещу. Молоденькая, семнадцати не было. Разные рассказы бабы сказывали. Страшно! Робкая я была. Что я знаю? Всего боюсь. А Петра в святом углу под образами сидит. И тоже немного пьет... Ну, думаю, один раз смерть бывает. А сама страшусь.

Вот гости дружно встают... Сватьи и крестный под руки меня и Петра берут, к кровати во вторую горницу ведут. За долог кладут, вдвоем оставляют. Замкнули дверь на ключ. Сразу у нас тихо стало, а там, за стеною, слышим, веселие и того пуще вспыхнуло. Как будто керосином в костер прыснули.

Вижу, Петр так серьезно смотрит на меня. Я и заплакала. Потому у нас раньше такой закон был: наутро сватья всем гостям простыню из-под новобрачных вытаскивала и показывала... Если руда была, невесте, то есть молодой,— почет и уважение, жениху, молодому то есть,— всеобщее поздравление. А нет руды на простыне, на всю жизнь позор женщине, а мужику опять-таки всеобщее сожаление.

Вот он на меня серьезно смотрит, а я плачу... Так...

«Любишь меня, Наталья?» — спрашивает.

Я сквозь слезы головой только мотнула — да, значит.

Он молчит... Потом ничего не сказал, только сказал:

«Не плачь, не бойся, ничего делать не буду. Привыкай ко мне сначала».

А я опять сквозь слезы:

«Ославят меня, Петенька, на всю волость».

«Не бойся, не ославят».

А сам обутки скинул, штанину на левой ноге закатал, большой нож со стола взял...

Я и слов решилась. Дрожу вся... Что, думаю, делать будет. А он ко мне — сама не разберу, ласково или зло молвит:

«Скорей стели простыню...»

А я ни рукой, ни ногой не могу шевельнуть. Достал тогда сам Петр простыню, ставит на нее свою ногу и чирк ножом по своему телу, по ноге то есть...

Кровь как закапает, струей как побежит на белый плат... А он не унимает. Тут-то я все и поняла... Плачу от радости, хочу к нему на шею броситься — обнимать, целовать, а саму ноги не держат.

Он мне и молвит:

«Ну, милая Наташенька, все у нас в порядке... Полежим-ка теперь, отдохнем спокойно».

Так... Тут я к нему всей душой и припала.

Наутро размахнулись двери.

Петр сватьям рудяную простыню подает... Ну, опять песни, вино, кричат, поздравляют, целуют, бородами колют. Сватья, как положено, говорит:

«С вечера — девка, с полуночи — молодушка, а на заре — хозяюшка».

Матушке моей и мне уваженье. Петру поздравленье несут. Вот... Через неделю только сделались. Так... А небось больно ногу хватил?

— И по сей, день след остался,— смущенно махнул рукою Петр.

— Вот как было, а он для красного слова ишь какой поклеп на себя возвел.

— Ну и здорово! — крикнул Леша и стукнул стаканом о блюдечко.— Молодцы, стариканы!

КУМ ИМПЕРАТОРА

Помыслы Леши долго не задерживались на одном.

— Вот ты о кулаке Зайкове обмолвился. Что это за птица была, как ее ликвидировали?

— А ты не знаешь? — изумилась Наталья.— Я думаю, почитан, вся наша сторона о нем знает.

— Да это императорский кум.

Петр обрадовался возможности перевести разговор на другую тему.

— Когда у Зайкова Василия Ивановича народился сын, он тогда уже три почтовые станции держал, шняку в Белом море и трактир на тракте да членом Союза русского народа имени Михаила-архангела состоял. Ну, родился у него сын. Он на телеграф смотался.

Телеграмму в Царское Село:

Его императорскому величию государю императору Николаю Александровичу Второму. Точка. Родился сын. Точка. Прошу быть восприемником святого крещенья.

Подпись: член Союза Михаила-архангела купец крестьянин Зайков.

Притом оплаченный ответ. Так...

Через три дня ответ:

Крестное отцовство принимаю. Точка. Лично прибыть не могу. Точка. Высылаю крестнику полтораста рублей. Точка. Николай Второй. Точка.

Василий Иванович с этой телеграммой чуть ли не всю губернию обскакал... Гордился. Так...

Он и такую штуку вытворял. Поедет на нижегородскую ярмарку или там на другую. До железной дороги больше чем полтыщи верст. Он вперед себя телеграмму всем становым приставам посылал:

Выехал. Встречайте. Зайков.

Становые сначала и придумать не могли, кто такие депеши посылает. Должно быть, высокое начальство. Сразу, моментально всполошатся. Дороги приготовят... Подметут. Мостки проверят, чтобы все в самый раз, и при полном параде стоят у околицы — ждут. А тут Зайков на тройке — гривы лошадиные в лентах — летит. Увидит он народ со становым, полтинник швырнет в зубы. Те столбами стоят и ругаться позабыли.

 — А когда англичане да американцы у нас стояли, такое с ним случилось,— заговорила Наталья.— Идут аглицкие солдаты по улочке, а Зайков окно свое распахнул, из окна выглядывает. Увидел их, рукою приглашает — зайдите, мол. Словом — милости просим. Добро пожаловать!

Они его и послушались. Размахнули двери. В горницу вошли. Так... Пусто. Никакого Зайкова нет и в помине. Подождали, может, хозяин за закуской побежал. Нет. Всю избу обыскали, на чердак даже лазали. Словно корова языком слизнула — нет и нет Зайкова. Обозлились они. Выругались по-своему, решили: после придем насмешника пощупать — не красный ли. И ушли. Делать нечего, а Зайков все время в бочке был. Перед окном стояла большая бочка сорокаведерная, водой до краев полна. Он, как англичан пригласил, сразу же и запугался, как бы чего не вышло, или не знаю чего уж ему в голову пришло,— и сиганул из окна в бочку. Там все время и просидел, пока у него гости были. Высунет голову, вздохнет и снова нырнет. Пересидел. А когда наши пришли, стал он доказывать, что от империалистов пострадал: «Чуть в воде не захлебнулся и болезни разные в бочке получил».

Ну, а я в глаза ему: «А кто «добро пожаловать» говорил? Милости просим»?» Все с нашего крыльца явственно. И если к тебе пристала котора из двенадцати сестер там — веснуха или знобиха, коркота ли, томика, сухота, искрепа, свороба черная, огненная, синяя, зеленая,— так на капиталистов заграничных сваливать нечего. Так тебе и надо: столько неприятностей людям сделал из-за своего кармана.

О купце Зайкове уже в Петрозаводске узнал я следующее. В тысяча девятьсот двадцать первом году он попал на съезд Советов Карелии и произнес приветственную речь от имени своей деревни. Он предложил выкачать досуха Белое море, чтобы удивить весь мир и чтобы никакие неприятельские суда не могли подойти к побережью. После этой речи он был отправлен на психиатрическую экспертизу в петрозаводскую больницу, где и получил справку, много помогшую ему в позднейших плутнях.

КУПЕЦ В. И. ЗАЙКОВ

— И то сказать, оборотистый, черт, был,— снова повел речь Петр.— Сначала думали, Советская власть на нем крест поставит. Да нет, вывернулся, столько лет юлил еще. Думал обойти Советскую власть, ну, а в тридцать втором выяснили его, к ногтю взяли. Но он еще перед концом людей подурачил...

— Про себя говорит,— вставила Наталья.— Уж я ему так и эдак говорила: иди в колхоз. Хуже не будет, а лучше может выйти. Так нет, уважал Зайкова. Все «Василий Иванович да Василий Иванович». На море убег из деревни. Я в артель на свой страх вступила. Всю работу по хозяйству вытянула — полегчало. Так и так, письмо пишу, окрепли мы. Приезжай, муженек... И много таких мужиков было — не скажите...

— Так не об этом речь сейчас,— недовольно нахмурился Петр,— дураками были, дураков и били. Я про художества Зайкова в двадцать пятом году расскажу.

В городе Архангельском большой купец был Вавила Ильич Зайков. Василий Иванович к нему и покатил на тройке по тракту с женой своей Анной Тимофеевной. Он всегда с женой всюду совался. Приехали.

«Позвольте познакомиться: ялгубский купец Василий Иванович Зайков, вот моя законная. Однофамильцы...»

«Как же, как же, — слыхал. Приятно познакомиться. Пожалуйте с дороги к столу».

Сидят они, чай распивают, ложечками звякают. Друг на друга удивляются.

«Дозвольте мне, — спрашивает Василий Иванович, — в ознаменование такой счастливой случайности со своей супругой на вашем балконе сняться. Фотографироваться то есть».

«Почему нельзя? Можно».

Вот вышел Василий Иванович со своей законной на балкончик. Фотограф — чик-чик, и через час карточку несет...

Осушили самовар, другой. За ручку попрощались однофамильцы и половины ихние, и покатил Василий Иванович, не заезжая домой, прямо в Питер. А надо тебе сказать, мил друг, что у архангельского-то Зайкова Вавилы Ильича дом был трехэтажный, каменный, старой постройки, недавно крашенный, под железную крышу подведенный. И через весь дом по главному лицу-то, под балкончиком, огромная вывеска:

ТОРГОВЛЯ КУПЦА В. И. ЗАЙКОВА СОБСТВЕННЫЙ ДОМ

Да... И над этой вывеской, в этом белокаменном доме снялся с женой своей Василий Иванович... Приходит он в Питер в городскую там банку или как ее иначе прозывают — не знаю. И просит там товару — не знаю, как по-русски, а по-карельски — в кредит называют. Тогда товарооборотность поощрялась. Большие деньги были от власти на это дело отпущены. А Зайков про это знал. Ну, там ему и говорят: кроме ваших расписок, то есть векселей, какую обеспеченность сумеете дать?

Он обижается недоверию и вытаскивает из бумажника полный портрет дома с вывеской.

«Вот, говорит, дом у меня каменный, шестнадцать окон на улицу. Торговля большая. Вот я сам, вот моя подруга жизни. Анна Тимофеевна. Довольно стыдно мне от вас такие слова слышать, когда сами обстоятельства за меня говорят. Да и товар от вас я забираю не ахти какой дефицитный — музыкальность одна: балалайки, гармоники, граммофоны, мандолины и даже барабан... И всего-то один вагон».

Ну ладно. Перед карточкой не устояли, да и документ у него — патент — на имя купца Зайкова был. Вот дали ему в кредит вагон музыкальности. Привез он в наши места и по дешевке живо по окрестным деревням сбагрил. Нажился отчаянно. У нас в избе-читальне музыкальность его привоза. Он мне граммофон навязывал, да я не взял. Граммофон для вдового попа выдуман. Заскучает поп без жены, вот и ставит.

Прошло время да еще время.

Из Питера одна за другой записки полетели: возвращай, мол, Зайков, деньги за музыкальность. Он молчит. Только денное, что было, по родственникам на время в соседние деревни роздал. Деньги, какие были, в горшке на чужом дворе закопал. Приезжает из города комиссия, а он в пустом доме хозяйствует. Бедно одет.

«Здравствуйте, говорит».

«Так и так — давай деньги».

«Да нет ничего. Сами зрите, в прах расторговался, нечем сдачи давать».

«Почему так?»

«В долг мужичкам давал, расписки не брал... А они обманули. Кто сколько хочет, столько и платит. А кто и признавать не хочет...»

А нет таких у нас законов, чтобы сажать за долги в тюрьму. Зайков это и пользует.

«Чтобы по-любовному дело кончить, тысячу вам хоть из-под земли достану, а не хотите — подавайте в суд. Только вперед говорю — меньше возьмете, потому что петрозаводская больница меня еще в двадцать втором году психическим сделала».

И верно, такая бумага у него была.

Ну, тоже не дураки приехали. Тысяча лучше, чем ничего. Тем дело и кончилось... Только, может, то была последняя его вывертка. Да что я тебе все про Василия Ивановича да про Зайкова рассказываю. Тебе песни нужны? Вот за Степкой послать бы — он песне корень.

— В городе он, — сказала Наталья.— Налить вам еще чайку? — уважительно спросила она у шофера; ко мне обращалась она на «ты».

— Почитай, все песни у нас с голодухи подохли. Теперь новые подымаются, да уж другие. Ну, затеплю, что ли...

ВРЕМЯ ЛИ ВРАТЬ?

Только не пришлось Петру Петровичу в этот раз сказывать ни старые, ни новые песни. Дверь распахнулась, и, задыхаясь от бега, раскрасневшийся, отирая пот со лба, в избу вскочил Антон Ильич Рыков, член сельсовета. За ним протиснулись еще парни и девушки; застряли у дверей, увидя посторонних.

— Это безобразие! Куда это годится — людей обманывать!.. К чертовой матери за такие слова!..

— А что? — спокойно спросил, вставая из-за стола, Петр.

— Да никаких, лошадей в яровом нет и не бывало...— И снова вспыхнул:

— Людей понапрасну гоняешь... Да я тебя из колхоза вытравлю!

— Ну ладно, не обманывай, не в церкви. Не выгонишь. А зачем лошадям-то в яровых быть? — с ледяным спокойствием произнес Петр.

— Так ведь ты сам мне это объявил. — И Антон Ильич с размаху сел на лавку и стал обмахиваться платком.

— Эх! — уже укоризненно сказал Петр.— Сам ведь просил меня: «Петр, соври что-нибудь». Я тебе и услужил...

Тут Леша не выдержал, фыркнул. Чай брызнул у него из рта во все стороны.

— Я свидетель, Антон Ильич,— сказал я,— вы просили Петра Петровича: «Петр, соври что-нибудь». Он и сказал: «Время ли врать, когда лошади в яровом».

Тут уже настала очередь смеяться тем парням и девушкам, которые прибежали вместе с сельсоветчиком звать Петра на суд, на расправу... Пришлось и члену сельсовета улыбнуться.

— Да разве так можно... У меня ноги ведь нездоровы, не мальчик я, чтобы так гонять!

— И я не мальчик,— резонно заметил Петр Петрович,— чтобы при посторонних за вруна меня выставлять. Набегался, говоришь, так садись чаевать с нами.

ИВАНОВСКИЕ ОСТРОВА

— Один раз меня так здорово обманули, что думал, я больше никогда не втяпаюсь,— уже отдышавшись, сказал Антон Ильич.— А вот поди ж ты, опять как кур во щи влетел, даже перья все взопрели.

— Да никто обманывать не станет, если сам не ввяжешься,— возразила Наталья.

— Ну, я и тогда сам ввязался,— откровенно признался кооператор.— Дело прошлое. Ногу жаль только и костюм, а так даже и приятно вспомнить.

— Так ты и вспомни,— сказал Леша в то время, как Наталья наливала чай Антону Ильичу.

— Вернулся я с петроградского фронта после ранения в трехмесячный отпуск на поправку. Живу день, другой, третий — отдышался. Самый чистый, парадный костюм, еще до царской мобилизации купленный, надел на себя и выхожу на набережную прогуляться. Людей посмотреть, себя показать.

А часы у меня были испорчены. Очень рано встал я. На набережной пусто. Словно пулемет прошелся. Только в отдалении вижу людское скопление у самой пристани... Подхожу. Много ребят знакомых — со станции, с Онежского завода. Обрадовался. Давно не видались... Про фронт я им рассказал, как Питер отстояли. Про штабс-капитана Дзевалтовского. Между прочим, который час узнаю. Точное время...

«Я, говорю, по причине испорченных часов и отпуска так рано по набережной шатаюсь, а ты чего, Ваня, делаешь, да и остальные ребята?»

Он немного жмется,— только мне это ни к чему было,— да и говорит:

«В экскурсию мы все собрались».

Другой приятель обрадовался и добавляет:

«Сегодня день субботний, так на два денька решили на Ивановские острова закатиться. Погулять там... Всей экскурсией».

Смотрю, люди есть солидные, семейные, и опять мне совершенно ни к чему, как это они без жен своих гулять едут. Буквально ни одной женщины. В экскурсию! Это даже смешно... Ну, перекинулись мы еще одним, другим словом, а тут главный их и командует:

«Становись!»

Все выстроились в две шеренги по росту.

«По порядку номеров рассчитайся!»

Меня словно бес какой попутал. Парни, думаю, свои, давно не виделись, до Ивановских островов рукой подать... Смотаюсь, думаю, со всей этой экскурсией... Жалко только новенького костюма, ну да куда ни шло.

«Можно, спрашиваю, с левого фланга пристать? Охота мне с экскурсией на Ивановские острова прогуляться».

Распорядитель огляделся — нет ли кого посторонних на набережной, а мне опять ни к чему...

«Становись,— говорит.— Если добиваешься, добровольцем поезжай».

Я и стал... Ну, пароход — «Анохиным» сейчас прозывается — отвалил от пристани.

Люблю, знаете, я эту природу. Смотришь на зеленые крутые берега, небо чистое, вода гладкая, за кормой чайки — петь хочется... Но ребята все серьезны. А друг мой подходит и говорит:

«Командир приказал тебе явиться к нему».

«Зачем звал?» — спрашиваю.

«Какая у тебя военная специальность?»

«Пулеметчик,— отвечаю.— А чего?»

«А вот чего. Не экскурсия мы, а десант в тыл белым. Вот кто мы. Почему экскурсией назвались? Военная хитрость. Почему рано уехали? Чтобы никто не увидал. Почему тебя с собой захватили? Чтобы ты не разболтал. Да и к тому же парень ты свой. Пулеметчик нам не в обузу. На отдых после десанта пойдешь».

Вот, думаю, моя поправка как в прорубь ухнула.

«А где же оружие, товарищ командир?» — спрашиваю.

«Иди на палубу».

Вышел я на палубу, а там из трюма парни уже винтовки повытаскивали, начищают... Тут-то все мне ясно стало: и насчет женщин, которых не было, и все остальное.

Взялся я за свой пулемет и так от него десять месяцев не отходил. Как припаянный был. Вот моя побывка домой на излечение! Ну, а когда на ноге жилы подрубили — по пустякову делу,— тогда уж навсегда в тыл списался.

— А как же ты по обмундированию, по форме не догадался, что грузится воинская часть? — полюбопытствовал Леша.

Антон Ильич снисходительно улыбнулся.

— Ну чему вас учат в школе, если не знаешь, что в полной бесформенности мы воевали. Кто что имел, то и носил. Бывало, русские сапоги гармонией с лаптем простым, австрийский ботинок с босой ногой в строю рядом равнение держат... Когда до белых английских и сербских складов дорвались, тогда уж форму и обмундирование получили.

— Ну, а как с десантом вышло дело?

— Раз пошли,— значит, вышло... /Мы напрасно не ходили. Или выйдет, или смерть. А я перед тобой живой сижу. Погнали мы белых. Операцию выполнили. Потом уж, спустя время, разбили нас. И мы на мелкие группки по лесам разошлись. Партизанами. В моей группе семеро отборнейших ребят было: трое — рабочий класс, четверо — крестьянство. Бедняки. В тылу мы действовали. От всего российского пролетариата оторвались.

Остановили однажды днем обоз в двенадцать подвод. Еду, какую могли, себе забрали, патронами нагрузились, а остальное опружили [2] в речку с моста. Ушли в лес, а обоз крестьянский обратно в штаб. Конечно, без двоих, без конвоиров то есть. Там тревога... Подъем. Подозревали, что мы на Наволоке в лесу живем. Там настоящая тайбола, на этом мысу, была. А вот про то, что у нас пулемет, они и не знали и сколько нас, тоже не знали. Думали, нас много.

Как-то утром сижу я на бережку после завтрака, портянки, кажется, на камнях раскладывал, сушил. И вдруг вижу — идут три больших карбаса. Вгляделся. Битком людьми набиты. Как патронташ патронами. Скликал я живо свою команду. Пулемет в гнездо. Камни были дерном прикрыты — черта с два разглядишь!.. Винтовочки верные в руки. Так... Сами за камни между сосен запрятались.

«Держись,— говорю ребятам,— покрепче!»

Но им говорить ничего не надо было. В партизаны пошли, дак уж...

Ну вот, приближаются карбасы. Можно сосчитать — по пятнадцать голов в посудине, не меньше. Все в английской полной робе... Штиль полный был... По всей губе гладь что зеркало. Так. Паруса не действуют. Спущены. Веслами загребают. А мы молчим.

Скоро и разговор их слышен стал.

А мы молчим.

Скоро и голоса отдельные различать можно, слова иностранного капитала.

А мы молчим.

Скоро уж и цвет глаз у каждого виден стал.

«Ну, командую, крои, ребята, бога нет, царя скинули, я за все в ответе!»

Дали мы полный залп по ним. Они всполошились. Кое-кого, значит, пробуравили у них. Качнулись карбасы чуть ли не вверх дном.

Они за винтовки схватились.

А мы молчим.

Они стрелять начали.

Да разве нас достанешь, когда нас не увидать даже. Они костер наш в суматохе покинутый заметили и садят туда. Я раньше хотел Петьку изругать, зачем головешки не раскидал. Теперь, думаю, благодарить надо. Они бьют, а мы молчим. Ну, обрадовались они — и за весла. Но как только веслами взмахнули — мы опять залп. Опять у них паника. Галдеж. Один карбас чуть ли не зачерпнул воды. И уже метров двадцать до берега. Чего доброго, думаю, про панику свою забудут и до берега догребут или вплавь бросятся. Нас ведь всего семь. И тут из пулемета своего загрохотал. Трах-тах-тах, трах-тах-тах. Дам очередь и замолчу... Эхо у нас замечательное — по лесу, по берегу от всех камней отдает. Отвечает: трах-тах- тах да трах-тах-тах. Ну и мнится, что со всех сторон пулеметы бьют. У интервентов, конечно, еще больше смущение. Тем более и командир их повалился на дно. Там один подхалим был, поднимает его, поддерживает. А я новую большую пулеметную очередь дал, и ребята мои уже из-за всех камней без команды почем зря бьют. И метко. Здорово.

Патрон все-таки жалко впустую истратить.

Вижу я — весла от карбасов уже по воде уплывают. Они уже, англичане то есть, винтовки из рук выпустили. Руки вверх все подняли. Горе ты мое: вижу, сдаются. Нет у них партизанской выучки. Ребята мои поднятые руки увидали,— даже платок кто-то поднял, размахивает,— и перестали стрелять.

А что мне прикажете делать? Как с ними переговоры вести, когда языка нет? Эх, горе ты мое, сдаются! Как мне их в плен брать, когда у самого шесть человек? Чем их кормить, когда у самих вся еда за плечами? Куда их спрятать, когда сами, как зайцы на лежке, даже берлог, нор своих, и то не имеем.

— Ну и что ж? — не вытерпел Леша.

— Никого не осталось. А что ж делать? Полезли — получайте. Так и на будущее время знайте! Поймай они нас, мы бы так дешево, простой смертью, не отделались. Когда пошел, то пошел — и только! Одно жаль — костюма нового, от костюма одни только швы остались. Ну, довольно, всем достанется— всяк растянется. Так пусть белый сначала ляжет. А мы еще поживем вволю... Так, что ли, или не так?

— Так,—сказал Петр Петрович.

— Ах, так! Ну, так... так так, перетакивать не будем.

ПЕСНИ, СОБРАННЫЕ РЫБНИКОВЫМ

— Петр Петрович, пора бы по-обещанному песенку-другую сказать, — попросил я.

— Ну, нет, — решительно ответил Петр. — Очень меня своим выговором товарищ Рыков расстроил: совсем с голоса я спал. Не могу петь.

Тут я, желая возможно скорее записать песни, нечаянно обидел Петра Петровича... Впрочем, это мне же принесло и пользу.

— Откровенно говоря, Петр Петрович, — сказал я, — меня сейчас не столько напев интересует и ваш голос, сколько сами слова. Я слова одни хочу записать. Так что если голос пропал — это безразлично.

И я вытащил тетрадь.

Но Петр Петрович обиделся... Лицо его сразу сделалось суше, и борода его показалась мне длиннее и гуще.

— Ах так, пение неинтересно. Слова только. Дак ведь как можно слово без голоса вытащить? Записать хочешь? — заворчал он. — Так зачем же трудиться и говорить?.. Просто возьми эти слова и запиши себе...

Он встал, подошел к красному углу, где на фоне выцветших обоев темнели квадраты, в свое время заслоненные от солнца складнем. Сейчас там стояла небольшая шкатулка. В ней хранились документы, трудодни, может быть деньги. Он раскрыл эту шкатулку, осторожно вытащил оттуда несколько листов бумаги, бережно разгладил их и подал мне.

— На, списывай себе слова... сколько влезет.

Я осторожно взял листки. Я думал, что мне попались, тайные раньше, а сейчас и совсем пропавшие, сектантские записи песен. Но увы... Это были вырванные и уже истрепанные листки из книги, напечатанной, правда, по старой орфографии, но гражданским шрифтом. Это были стихи-песни... но... из книг Рыбникова. Если напрячь память, то, пожалуй, даже и вспомню, в котором из трех томов напечатаны эти строки. Разочарование мое увидели все.

— Чего скорбишь-то? — уже снисходительно, отложив свою обиду, проговорил Петр Петрович. — Старые песни я по этим листкам заветным и выучил. Их и взял на свой голос. Эти листки у меня заветные, непродажные...

Теперь я уже не захотел обидеть Петра Петровича, объявив, что у меня дома стоят на полке три тома Рыбникова с этими заветными листками, да еще Гильфердин, и Ончуков, и Шейн, и Соколовы... Огорченный, я теперь был доволен, что не потратил целый день на то, чтобы с глупым видом сидеть и записывать песни в свои тетради. Каким бы простаком оказался я, если бы, записав, сверил с книгой и потом похвастался бы Ирине Валериановне Карнауховой и другим товарищам о том, что в глубине Карелии бытуют еще песни, сохранившиеся со времени записей Рыбникова. Сохранились — и все тут...

Видя мое смущение, Петр Петрович сказал:

— Из новых я мало знаю, молодежь спроси, она тебе такие споет;

Сеял репку — не взошла, Сватал девку — не пошла. Пересею — прорастет, Пересватаю — пойдет.

Или такую:

Наше поле каменисто, Ваше каменистее, Ваши девки коммунистки, Наши коммунистее.

СИБИРЯК И КАНАДЕЦ

В горницу вошли Вильби и Ильбаев.

— Ну, как дела?

Ильбаев удовлетворенно кивнул головой.

— Все в порядке... Места есть... Осталось с обществом договориться.

— А у меня неудача,— сказал Вильби и сел рядом со мной.— Не застал Федора Кутасова.

— Зачем он тебе? — промолвила Наталья.— Ты бы меня спросил, сразу бы сказала. С женой в район уехали, завтра будут.

— Вот зачем... Он у вас лесоруб... хороший. Одиннадцать фестметров[3] дает в день. Мои американцы двадцать дают. Хочу взять Федора Кутасова в леспромхоз к себе: опыт американский передать. Пусть берет... Социалистическое соревнование. Пусть все двадцать фестметров дает.

— Да, Федор у нас почетные грамоты имеет,— торжествующе сказал Антон Ильич.— Он свой опыт канадцам передаст, пусть тоже совершенствуют.

— Я и говорю, социалистическое соревнование,— подтвердил Вильби.

Так вот, значит, зачем приехал он сюда.

Усвоить канадские методы —это значит поднять производительность вдвое.... Уменьшить число рабочих в лесу. А у нас не хватает людей. Отхожие промыслы превратить в профессию...

Мне вспомнилась встреча в Матросах, на показательном лесозаготовительном пункте. Молодой, выбритый, розовощекий канадский парень в шелковой трикотажной рубахе. Он положил гитару на койку, взял свой топор и лучковую пилу с волчьим зубом и вышел из барака в лес. И рядом с ним шел рослый, мощный сибиряк. Мужик-борода. Таких рисовали народники, когда хотели изобразить мужицкую исконную стихийную силу. Не то Микула Селянинович, не то Илья Муромец. Он тоже шел со своим «струментом», сноровкой, усвоенной еще от дедов. А деды всю жизнь лесовали. Шел он в лес с хитрой уверенностью в своей непобедимости. Еще бы! Один из лучших сибирских ударников-лесорубов. Когда он увидел своего соперника, ему стало смешно. Такому бы с портфелем ходить, на беседах девкам головы кружить, а не в лесу дерево валить. И вот оба они взялись за свои инструменты. Сибиряк сразу же вошел в работу, и казалось — кто может сравниться с этой неодолимой силой?

Канадец входил в работу осторожно. Он сначала расчистил свое рабочее место от лишней лесной мелкоты. Решил, в какую сторону валить, затем принялся за дело.

В конце дня обмерили друг у друга... Сами... В таком деле главное доверие своим рукам и глазам. Получилось у канадца восемнадцать фестметров, у сибиряка — восемь. Перемерили. Цифры сходятся. Сибиряк про себя усмехнулся снова. Думает: поднатужился, значит, паренек. На один день, может, и потянет. А вот ты регулярно, изо дня в день, восемь давай.

На другой день, когда промерили, сибиряк уже удивился. Цифры остались на своих местах. На третий — он поднажал и дал девять фестметров. У канадца по-прежнему оставалось восемнадцать. На четвертый день сибиряк со злости до десяти дошел. У канадца было восемнадцать. После работы сибиряк валился без задних ног на койку. А канадец на гитаре тренькал... Что-то под нос себе напевал и брился... Сибиряк начинал ненавидеть этого беспечного с виду юношу, канадского парня. Про себя ругался, вместо слова «канадец» говорил «канальец». Но все же, когда после двух дней десятиметровой выработки снова пришлось на восемь и даже семь переходить (жила тонка оказалась), а у канадца по-прежнему восемнадцать фестметров было,— сибиряк, почувствовал к нему уважение. Это к молодому, розовому, как поросенок, парню, чистенькому, как будто не на работу в лес, а на свадьбу собрался.

На двенадцатый день сибиряк сдался. Пришел к заведующему и сказал ему:

— Ладно. Признаю. Ваша пила лучше и топор тоже. Отцы наши чего-то недодумали. Согласен...

Выдали ему новый, по канадским образцам сделанный инструмент, и довел он свою ежедневную выработку до двенадцати фестметров. А тогда и в остальном на выучку к канадцам пошел.

Вот тебе и стихийная сила... Сдружились они с канадцем... Под руку на собрание шли.

— Мой старший брат в американских частях здесь, на севере, был,— говорил канадец, и я переводил его слова сибиряку.— Потом он отказался стрелять в красных... Обратно домой увезли. А я сюда приехал. Теперь здесь мой дом.

— А я в партизанах с разными иностранными войсками дрался. Били мы их. Учись по-нашему говорить... я тебе многое расскажу. Я тебя политике научу. Своих белых поедешь бить.

А я переводил слова сибиряка канадцу.

Теперь сибиряк у себя на родине знатный человек. А Вильби сюда приехал за лучшим здешним лесорубом, чтоб таким же способом и в этот район внедрить канадские усовершенствованные методы валки, разделки и вывозки леса...

ИВАН НЕГРАМОТНЫЙ

— А чтобы Петр на себя и на меня напраслину не возводил, я тебе про его брата Ивана расскажу,— перебила мои мысли Наталья.— Иван в красных партизанах ходил. По лесам. По тайболе. С охотничьим медвежьим ружьем. Он совсем неграмотным был. Сами знаете, жили мы в недостаточном положении при старом времени. Куда же подпаску в школу без бахил бегать. А когда Иван в партизанах ходил, Мотя ему письма отписывала обо всем, что в деревне деется. И про солдат чужих там,, и про домашнее положение. Как она там ухитрялась пересылать ему,— может,, под камень в лесу, может, в дупло прятала,— бог знает, только все ее записки достигали Ивана. А он неграмотный, был, Он товарищу своему Кузьме письма эти давал читать. Кузьма сидел на пне и вслух ему все Мотины письма читал — и раз, и другой, и третий. Иван-то сам читать не умел. И очень ему не хотелось, чтобы кто-нибудь про его домашние обстоятельства узнавал. Не хотелось чужого на телеге в свою душу пускать. Ну так, когда Кузьма его письмо вслух громко читал, он, Иван то есть, чтобы Кузьма сам ничего не узнал, уши ему пальцами затыкал...

Все засмеялись, а Петр Петрович смутился за брата.

— Это тебе за то, что ты на мою сестру Мотю всегда поклеп возводишь. И совсем Мотя не такая дурная, как ты рассказываешь. Она сейчас на ферме работает. Так ее коровы первыми по району идут. Шутка ли — больше двух тысяч литров в год доят... Вот!

— Правильно,— вмешался в разговор Антон Ильич,— не та уж Мотя, что двенадцать лет назад. Ударница, но до своего потолка еще не дошла, есть куда расти. Скажем факт — была она на курсах животноводов в тридцать третьем году три месяца. Но вот — тоже факт. Заболел у нас на скотном дворе племенной теленок, а в деревне как раз телячий врач был, ветеринар. Так твоя Мотя теленка к нему не понесла. Я спрашиваю — почему? А она отвечает: «Теленок не от простуды болен, не из-за плохого ухода — я ночей недосыпаю, дни днюю здесь. А теленок потому заболел, говорит, что на двор зашла молодая скотница, не сполоснувшая после сна свое лицо». Так... «И теперь, говорит, не фельдшер нужен, а сведущий человек». Колдун, наверно. «Я, говорит, нарочно умывальник у ворот поставила и полотенце завела. Но если не слушаются, дак уж...» Вот и разговаривай. А во всем остальном вполне сознательная женщина...

Смущение Петра Петровича тем временем уже прошло, и он тоже выступил в защиту своего брата.

— Не так уж Иван и глуп, как ты, Наталья, его выставляешь.

— Да куда уж глуп — умнее тебя. Ты еще под Зайковым ходил, от коллективизации на Мурман покрутился за рыбой, а он здесь хозяйствовал. Дела ворочал... Вот ты глупее и вышел.

— Дак уж, Наталья...— И Петр развел руками.— Это только теперь пошло — артельная каша гуще кипит, а тогда говорили: корову продам, лошадь продам, кошку за хвост, да и пойду в колхоз. Это теперь сразу нахлынуло на нас будущее, так все и ясно, а тогда...

— Да вот Ивану тогда ясно было.

— Правильно: и нитка, втрое скрученная, не скоро порвется. Так, значит, вы и рыбачить умеете?

— Чего он у меня только не умеет,— переложила гнев на милость Наталья.— Он и слесарь, и маляр. Не скажу, чтоб он был художник, но настолько рука его славная, что он может и человека нарисовать. Все праздничные дуги в колхозе его письмом покрыты. Розы райские, птицы сирины, васильки и колосья — все умеет. Раньше даже лики на старых иконах подновлял, но правильно теперь поется:

Раньше были времена, А теперь законы. Даже стара попадья Пропила иконы.

— Известно, попадья умрет — поп игумном, поп умрет — попадья по гумнам,— засмеялся Антон Ильич.

ЗУЕК и носовщик

— Да, не один год я на хозяина покручивался,— уважительно сказал Петр Петрович.— Как раньше трудились? С молодых лет до дикой старости! Я зуйком начинал и до носовщика произошел. Знаешь, что такое зуй? Насмешка одна над мальчишками. Птица такая морская, подачкой от улова пользуется... Ну, так и мальчишка: никакого пая в промысле нет — будь счастлив всякой подачкой. Но зуй-птица совсем не работает, а зуй-мальчишка еду для рыбаков готовит, уху там, кашу, чай. Чистоту по стану блюдет, охраняет весь скарб и снасть. Отвивает и просушивает яруса, которые с океана привозят. И всегда он на стану у старших рыбаков выполняет всякие послуги. Порою хоть вниз головой в воду. А без этого промышленником не станешь. Сейчас, говорят, другой порядок насчет зуйков пошел, ученичество вроде... Ну, дай бог этим мальчикам лучше нашего жизнь прожить! Да ты, пожалуй, не знаешь, что такое и носовщик? А я вам скажу: без носовщика никакой хозяин на промысел, особенно сельдяной, не пойдет. От носовщика весь улов зависит. Стоит он, значит, с шестом на носу. И шестом щупает: юр, сельдяной косяк. Тонкий конец шеста в море. Шест мелкую, рассыпчатую дробь выбивает, значит, идет сельдь редкая. Частая дробь — сельди много, и идет она впереди. Гнаться за ней надо. По головам, значит, шест бьет. Под шестом легкий шелест— рыба навстречу идет, шест ее по хвостам треплет. Шест с трудом продвигается,— значит, рыба идет вкось воды, шест ее по тулову треплет. И на всякий случай свой обычай, своя ухватка. От зуйков до носовщика прошел. Потом в извоз ударился. Потом Мурманку строил, а в коллективизацию опять Зайков попутал... ушел я на море. Умен, казалось, он — всех вокруг пальца обвести мог. Самого себя надуть и то старался. Помню, долгий штиль был. Вторые сутки нет ветра. Тогда подошел Зайков наш к мачте, начал царапать ее ногтями своими и стал с присвистом звать: «Беля, беля, беля, белолалко!»

— Ну и что? — спросил Леша.

— Да на этот раз не помогло. А другие разы, рыбаки говорят, и помогает. Сначала легкий ветерок повеет, а лотом и сильный подымется, паруса ставить можно.

ОСТРОВ КИЛЬДИН

Там мне и рассказали историю, старую историю, как остров Кильдин произошел.

Знаешь остров Кильдин, у самого входа в Кольскую губу? Чуть-чуть не запирает ее...

Я вспомнил моторный бот, моросящий дождь, в сумерках рассвета полупьяную команду бота, ночевку в каменистой бухте за Полярным и вставшую справа при входе из залива высокую каменную стену Кильдина... Так передо мною впервые открылся океан. До самой Америки нет земли, и лишь водные необозримые просторы. Шла мертвая зыбь. И низкое еще солнце торжествующе озаряло каменную стену Кильдина.

— Это когда Мурманска не было, Александровска не было, жил в Коле настоящий святой. Благочестивой своей жизнью просветил он весь край и очень досадил этим самому дьяволу. А со всех становищ плывет к Колу народ — советом просветиться, излечиться или из интереса — святого увидать. Вот и вздумал черт запереть Кольскую губу, город то есть Колу... чтобы не было к ней морем подходу. А сухопутьем кто ж дойдет! По морю-океану и слава быстрей бежит. Без моря и народу Кольскому не до, святости будет. Животы подведет. Да. А чем губу-то замкнуть?

Вот и отломил черт большой кусок от Новой Земли. Остров такой есть. Или не слыхали? А мы-то там бывали.

Отломил он огромный кус и по морю-океану повлек его. Тащит он, значит, обломок этот. Остров тоже не маленький. Работа не легкая. Да. И сил у нечистого не мало. Узнали это поморы... На шняках, на ёлах [4] своих быстрее ветра к Колу добежали и к своему Кольскому святому с мольбой и причитанием кинулись.

«Спаси!» — кричат.

Многие усомнились.

«Из-за твоей святости погибаем!» — попрекают.

Опустился святой на колени и стал молитвы к богу посылать. Да скоро ль они дойдут! Дистанция немалая. А черт свой кус по морю волокет... Все ближе и ближе к Кольской губе подтаскивает. А старец молится, и все усерднее и усерднее... Не на самолете молитва — пеша идет, а все же на море-океане буря началась. Вал через вал перекатывает. У черта от этой качки прямо пятки через горло повылазили... Сила, конечно, убывает... Но он и через силу старается... Така ему охота настала. Така злость приспичила. А народ на берегах стоит — которы на колени пали, молятся, которы святого старца матерным словом донимают.

А старец глаз не опускает, на коленях уж кровь просочилась, на лбу язвы зияют. И дошла его молитва до бога, и стала она богу угодна. И лишился дьявол силы своей нечистой. Отступился он от обломка своего и оставил его на том месте, куда приволок. И стал этот камень — остров Кильдин, у самого входа в губу лежит.

Теперь на острове том становище. Когда мы там рыбачили, йодный завод строился и песцов разводили. Серые такие, как бесы... И правду, вовремя молитвенная депеша пришла, — улыбаясь, добавил Петр Петрович, — на одну минуту опоздай, так уж заралил бы дьявол самый выход из губы... Одна минута целый век спасла... Так.

Я взглянул на часы-ходики. Гиря дотянулась почти до пола... Я встал, чтобы подтянуть ее.

Петр опрокинул чайный стакан вверх дном и сказал, вставая из-за стола:.

— Чай не водка, много не выпьешь... А ну, готовь, Наталья, ночлег гостям.

ТРЕТЬЯ ГЛАВА

ПАСТУШИЙ РОЖОК

Засиделись мы допоздна, и выспаться в ту ночь мне не пришлось.

Леша много раз за ночь выбегал на улицу. Он ловил проходящие автомобили и спрашивал, не передавали ли им чего- нибудь из гаража. Возвращаясь в избу, он сразу же засыпал до следующего гудка, оставляя разбуженных им ворочаться с боку на бок.

Заутро, с солнцем, встали и ушли на работу Петр и Наталья: бригада их работала далеко от деревни. Уходили они осторожно, тихо, чтобы не потревожить гостей. Да по такому делу разве не проснешься! Не успел я толком размыслить, спать дальше или вставать, пришли молодые парни, колхозники, будить Лешу. Он вчера им пообещал разъяснить, как действует мотор, или, как здесь говорят, мотор. Здесь говорят и топор, и контора, и мотив, акула, комар. В стремлении передвинуть ударение на первый слог, особенно в словах иностранного происхождения, сказывается влияние финского языка. Леша обещал по доброму сердцу своему, но воробей вылетел, его поймали, и вот любознательные парни встали пораньше и выволокли нашего водителя Лешу из логова.

После ухода Леши я полежал минуты две в раздумье, как вдруг такой чудесный рожок пастуший — тюрю-тюрю — затюрлюкал и уже совсем поднял меня. Да это, наверно, Егор Богданыч играет на своем боевом рожке, которым он вспугнул медведя. Где ж тут было лежать! Я вышел на улицу.

Пастух оказался совсем сухоньким старичком, с огромным кнутом и сумкой. Волосы его достигали плеч, как у дьячка. В руке он держал деревянный рожок, обвитый сверху берестой. Формой он напоминал бутылку. Рожок был большой. Береста на нем совсем влажная, как будто только что вынули ее из воды.

— Здравствуй!

Но пастух руки мне не подал.

— Почему мокрый рожок? — спросил я у пастуха, чтобы завязать беседу.

Он удивился вопросу.

— А затем, чтобы щелей не было, воздух не уходил. Всякий толковый пастух на ночь в воду рожок окунает... чтобы не рассохся... А ты не здешний?

— Не здешний, да про тебя, дед, слыхал... Раньше говорили, что хорошая слава лежит, а дурная по свету бежит. Теперь и хорошая побежала.

Мы пошли рядом. Старик молчал. И на его скупом, сморщенном и загорелом лице я не мог прочесть ни удовлетворения, ни смущения. Кожа на его шее напоминала грубую кожу черепахи.

— Дед,— сказал я,— почему раньше тебя не знали, не говорили: Богданыч всем пастухам пастух? Или ты хуже работал?

Старик оживился.

— Работал я хорошо. Вся жизнь моя в том. Только если бы хвалили, так больше платить надо было бы... А это хозяину досадно... Да-а... А потом, — добавил он, помолчав, — и работаю я сейчас лучше, сердечнее. Раньше что я? Бобыль. Чужие щи по очереди хлебаю. По милости людской чужих коров пасу, чтобы чужим людям прибытка больше было... А иной и обругает. И по шеям наложит... Да... А теперь... я своих коров пасу... Мои они... как и всякого колхозника. Так... Не из милости существую, а из своего труда. Мне, как и каждому, трудодни идут. Председателю трудодни записывают. И мне записывают. Вот. Я девкой рожден был, потому — пастух. А вот из крепкой середняцкой семьи мне на лето подпасок дан. И общественная нагрузка — учи! Ладно... Да ты кто такой будешь? — прервал себя старик, и снова рожок завел несложную, но приятную свою мелодию.

МЕДВЕДЬ

— Этим рожком медведя в тайболу угнал? Правду люди говорят?

— Почем я знаю, что тебе наболтали. Ну, в тайболу ушел медведь, а куда же ему уходить, как не в тайболу? Ну, над ухом медвежьим затрубил, так он этого опасается. Он умный, а между рожком и рогатиной не разберет... «Говорят-говорят»! — передразнил он.— Не все правда, что бабы врут. Про такие вещи лучше молчать. А то не ровен час... Не от первого ухожу,— снова переложил старик гнев на милость.— Давно было. Рыбачили мы компанией на Онежском... вчетвером- на посудине. Баба одна с нами. Далеко ушли от берега, верст восемь... Вода гладкая. Ветру пет. Клев на уду... Рыбы — как никогда. И вдруг приятель кричит мне: «Егор, смотри,— плывет что... Морской зверь! Кажется, нерпа... Заяц морской... или кот?»

Только я думаю: откуда на Онежском морскому зверю взяться? Неоткуда... Однако струхнул. Оружия у нас, кроме наживных крючков, ножа, весел, нет... Баба крестится. И мы за нею... А оно плывет... из середины озера. Плывет и фыркает... фыркает и путь держит на карбас.

«Да это медведь!» — кричит приятель.

И впрямь медведь... Только откуда ему из озера плыть? Вот подплывает он к нашему карбасу..: От воды совсем бурый. Бьем мы его изо всей силы с размаху веслами по голове. Он и внимания не обращает ни на весло, ни на нас. Уцепился своими лапищами за борт, у самого носа, и лезет. Мы его веслами бьем, а он знай выскребывается, карабкается. Посудина наша набок накренилась, сейчас воду зачерпнет. В человеке четыре пуда веса, а тут медведь — дак уж... Чтобы лодку не опружить, перебежали мы все на корму. А мед- ведь-то влез на нос... Сидит — вода с него струями так и течет. Сидит на сетях и смотрит. То на нас взглянет, то на берег, а потом и на то место, откуда приплыл. Мы безоружные... Сидим на корме, шевельнуться боимся. А он как хозяин сидит да так тяжело дышит. Боками поводит... Храп от дыхания над водой далеко идет... Да.:. А мы...

— Ну и что? — прервал мерный рассказ старика подпасок.

— Да ничего. Посидел, посидел он на носу. Отдышался. Сколько время прошло — не считали. Отдохнул да снова в воду бросился и поплыл дальше по своим делам... К берегу, к лесу... А чего ж ему в озере...

— А как он туда попал? — полюбопытствовал подпасок.

— У него и спрашивай, — сказал дед и опять обратился ко мне: — Вот ты все медведь да медведь, а на такой вопрос ответь: какой лошади поваднее уйти от него — лежачей или стоячей?

— Ну, конечно, стоячей поваднее.

Пастух покачал головой, а подпасок громко засмеялся и стал перепрыгивать через обочину — туда и обратно.

— Вот и сказал не так... Лежачей лучше. Потому стоячая со страха на все четыре ноги падет и ей опять вставать надо. А лежачая от страха вскочит, да и поминай как звали... На том мы попрощались у самой околицы.

За руку старик прощаться не стал.

— Для скотины,— пояснил он,— чтобы не было чужого духа. Вот из-за того и волосы отрастил. Тоже для скотины. Постригся бы среди лета, так ни одна корова не признала бы...

Ильбаева и Вильби в избе уже не оказалось. Только я расположился за столом у окна и раскрыл свою записную книжку, как заскрипели ступени крыльца и без всякого предварительного стука, распахнув дверь в горницу, вошла немолодая уже женщина — невысокая, остролицая, с глубоко запавшими глазами. Видом своим напоминала она образ великомученицы.

— Это ты будешь американец? — спросила она меня.

— Нет, американец ушел уже по делам. Да и не американец он вовсе, а финн.

— А-а...— как-то неопределенно протянула женщина. — А куда же он пошел?

— К Федору Кутасову... А ты случайно не Матрена Петровна?— вспомнил я вчерашний разговор о том, что Мотя, заслышав о приезде американца, обязательно прибежит.

— Она самая и есть!

— Федор, значит, приходится мужем твоей племяннице Марье... Боевая женщина... В председателях у вас ходит.

— Обыкновенная женщина, баба как есть!

Нет, Мотя не особенно гордилась своей племянницей.

— Ну, не всякая могла бы мужиками верховодить, колхоз вести.

— Про колхоз, пожалуй, правда... А в остальном, бабьем деле, так сестра моя Наталья, к примеру, куда умнее. Пожилая женщина больше значит.

ВАЛЕНКИ СГОРЯТ

Вот, к примеру, как дело было. Запрошлый год, когда Марья еще не была председателем, пришел из лесу Федор, разноглазый-то, Марью свою проведать... Он, может, месяца три, а то и больше дома не был... В дальнем леспромхозе лес валили. Ну, пришел он домой с подарками. Заслуженный. За ударную работу выдали ему почетную грамоту с портретом Калинина и наградили премиальными — дорогими валенками- чесанками... Вот он домой пришел, с Марьей поздоровался, сам грамоту в красном углу на стенку лепит,— рамка стеклянная, от оклада иконы со старины осталась,— а валенки скинул, Марье дал.

«Вот возьми новы, ударны валенки, просуши, да смотри, чтобы не сгорели».

Положила Марья валенки на печь, да на радостях захлопоталась, недоглядела. Валенки и сгорели.

Как быть, чего делать, как горю пособить?

И валенок жалко, и самой страшно — рассердится хозяин. Говорил ведь: смотри, чтобы не сгорели!

Слезами горе не утешишь, и пошла Марья к умной тетке своей Наталье — сестре моей... ну, у которой вы эту ночь ночевали.

Так и так — валенки ударны сгорели... Все как на духу рассказала. Что делать?

Ну, а Наталья острая женщина, пожилая. Она и говорит племяннице:

«Возьмись полы мыть...»

«Чего ты насмешку строить надо мной? Не дело говоришь. У меня тако горе, а ты — мой полы!»

А Наталья на одном стоит: мой полы да мой полы. Вот и весь сказ.

Марья домой к себе в избу — в старую еще — пришла, ничего толком в ум взять не может. Однако решила по совету сделать. Хуже быть не будет, а лучше все может быть.

Детей спать повалила, а сама принялась мыть полы. А муж на кровати лежит. Отдыхает.

Сам знаешь, как это у нас бывает... Подол к поясу подберешь, сама нагнешься с тряпкой, и все, что надо и чего не надо, видать... А своего мужика и совсем не стесняешься.

Федор на постели лежит, слышит — жена делом занята, и про себя думу ведет: «Кака у меня хороша жена, кака исполнительна... Муж, видишь, из лесу пришел, так ей и охота, чтобы дома все было по-хорошему, чистоту наводит».

Повернулся он на бок, отдернул полог и стал на нее глядеть. Разными-то глазами еще лучше видать. Святители при таком искушении скользили, а тут молодой еще мужик... да своя жена... Да он три месяца дома не был! Да и не три месяца, а три месяца да одиннадцать ден!

Мыть-то она начала от окошка. Моет и все ближе к кровати подвигается... А он все смотрит и разгорается. Когда она уже совсем вплотную к пологу подошла, не стало ему желанья на это дело только глядеть. Вскочил он с кровати да обнял ее, жену свою Марью... А она его отталкивает... >

Он тогда в сердцах крепче к себе прижал, А она вырывается. Вырывается, а сама шепчет ему на ухо:

«Федя, а Федя, валенки сгорят! Валенки-то сгорят!»

А он уже ничего слушать не может.

«Пускай горят, говорит, завтра новые купим!» Вот...

Так что Наталья тоже с умом племянницу-то выучила. А ты говоришь!

— Да ничего я не говорю, тетя Мотя, — рассмеялся я. — Может, и про мужа Марьиного, про Федора, сказку скажете?

— Какую сказку? — обиделась Мотя.— Я тебе истинную правду сказала. А про Федора что? Синий да карий глаз — больше ничего не скажешь. Ударный работник... Он с топором своим не расстается... Люди говорят — с ним в баню ходит. Ну, да это смешки только. Вот еще скажут, что хвойным веником парится. А вот это правда: не то на съезд, не то на слет в Петрозаводск поехал и топор дома оставить забыл, с собой захватил. Опомнился — поздно. Так с топором все время и заседал. А потом от людей отбивался, говорил: «Плотник топором думает». Ну, да уж заговорилась я с тобой. Прощай, мил человек.

С тем Мотя и ушла.

Не успел я углубиться в свою записную книжку, как вижу — идет по улице Антон Ильич с каким-то бородатым дядей. Они громко спорят между собой и держат курс на нашу избу. Выхожу встречать гостей.

СПОР

— Вот познакомьтесь,— говорит Антон Ильич.— Это историк, разные истории про гражданскую войну собирает, а это Иван Петров, брат Петра Петрова.

— Только что,— говорю я Ивану,— твоя жена сюда заходила.

Сказал и сам язык прикусил: не выдаю ли с бухты-барахты чьей-нибудь тайны?

— Должно быть, американа своего искала.

Борода Ивана буйно завладела всем лицом, подступала к самым глазам. Она начиналась еще на шее.

— А все-таки ты, Иван, не прав, — продолжал начатый ранее спор с Иваном Антон Ильич.

 Он обращался теперь ко мне, ища себе поддержки:

— Понимаете, товарищ, Иван Петров у нас в конюхах ходит. Лошадей бережет. Но вот беда — часто он невнимательно следит за общественным добром, конями то есть... На прошлой неделе молодежь самовольно брала лошадей — Томилин Иван, Темнев Василий, Степанов Илья, опять же Мишка Томилин,— и поехали они не по делу, а на самую обыкновенную гулянку, на вечеринку в соседнюю деревню. Было ведь дело? Правду говорю?

— Правду! — усмехнувшись в свою буйную бороду, ответил Иван.

— По частным, не колхозным делам уезжает колхозник в город, а он ему общественную лошадь дает. Тот ее и загоняет.

— Это он, подлец, понятия разумности не имеет! А кто ему за это по морде дал: ты или я? — начинал уже выходить из себя Иван.

— И что же он в ответ на мои обвинения говорит? — уже почти кричал Антон Ильич.— Он говорит, что с последними единоличниками и спекулянтами борется.

— И борюсь! — упрямо сказал Иван.— В гражданской с белыми и спекулянтами боролся. Я и сейчас буду бороться. Я и не отступаю. Я и не буду отступать — раз и навсегда. Не так, как в Намоеве... Там председатель лошади не дал колхознику, красному партизану, мать в больницу свезти... Довольно стыдно... А в Тулгубе никуда лошадь не дают: ни на гулянку, ни в район по личному делу, только на общественное. «Где бары?» — спрашиваю. — «Померли».— «Где гробы?» — спрашиваю. — «Погнили!» — «Кто их бил и в гробы укладывал?» — «Мы! Да мы сами...» А теперь и на рынок и на гулянку тридцать три километра пехом, говоришь. Автомобилей не напасли... Да вот в Тулгубе на чем единоличник держится? На этом самом и держится... Надел забросил... Кое-как клок земли нацарапал. А как живет! На гулянку парни хотят — лошадей им не дают. Они к единоличнику: «Порфирий Васильевич, выручай!» Он и выручит. А уж они в долгу не останутся. В другой раз на беседу к девушкам охота поехать. На рынок колхозник собрался... Лошади не дают. «Порфирий Васильевич, выручай!» Он выручит... Недорого возьмет, не втридорога, нет. Вдвадорога. Пойди выясни, сколько колхозники ему трудодней своих спустили! Бедняком числится, а живет, жиреет за счёт глупостей таких бюрократов-доброхотов. Вот! — И Иван Петрович указал на Антона Ильича. — И в других местах от конюхов слышал такие же погудки. В нашей деревне узнал я про то: единоличник Федька Сенькин тоже хотел спекульнуть. Но я ему, гаду, дорогу перешиб... За работу взялся. Вот и жди от него прошения: «Прошу принять в артель... Подпись: Сенькин». А живи я по-твоему, так и Сенькин трудодни чужие хапал бы. Кормили бы своей шеей, как Зайкова... Да еще и ходили бы к нему за лошадкой на поклон — одолжались... Поодолжались, будет! Я на собственной свадьбе в чужой сатиновой рубахе гулял. Своей не довелось... Я свое дело знаю. Даром что неграмотный был, а в борьбе закален. Я подкулачника и спекулянта чую. Он от меня жизни иметь не будет! А ты учишь!

— А как же, Иван Петрович, если лошадь кто испортит?

— Эх ты, доброхот! Мужик-то — человек сознательный. Трезвый разве он скотину свою тронет? То есть бывшую свою. А если и не бывшая, так теперь все свои. А бывает иногда, попадется пьяный дурак, так я жаловаться на него не буду. Пока из трудодня штраф возьмут, все в памяти травой порастет... Я того просто проучу. По спине палкой. В игольное ушко продерну, мешком под ноги кокну. Возьму за хвост да и перекину через мост. Вообще не сладко тому приходится. На другой раз лошадь в аккурате приведет... Поставит ее, почистит. Вот... Только спор наш неинтересен товарищу историку, давай мы его на правление и перенесем.

СКОТ И СКОТ

— Эй, куда мчишься, товарищ Коровин! — закричал Рыков нашему шоферу Леше, который шел быстрым шагом по деревенской улице.

— У вашего сапожника, говорят, резиновый клен есть,— не оборачиваясь и не замедляя шага, прокричал в ответ Леша.

— Товарищ Коровин... Товарищ Коровин...— пробормотал себе в бороду опытный конюх Иван Петров.— А скажи, товарищ историк, твой-то шофер не из англичан будет?

— Откуда ты взял это?

— Да так, уж больно английская это фамилия.

— Коровин-то?!

— Ну, а что? Когда англичане над нами бедовали, был у них начальник... Сволочь... Чужих не жалел, да и над своими измывался... И фамилия у него подобная твоему машинисту была — Скот... Или, говоришь, это фамилия не английская?..

Все возможно... Тогда это его подчиненные так за характер, за лютость прозвали — капитан Скот да капитан Скот. Только не думаю. Потому сам слышал, как ему в лицо говорили — капитан мистер Скот, а он не обижался. Так, говоришь, Коровин твой не из англичан... Ну, раз про англичан разговор зашел, расскажу тебе историю про черта и приятеля моего.

РАССКАЗ О ЧЕРТЕ И КРАСНОМ ПАРТИЗАНЕ

— Это рассказ такой. Не в котором царстве, не в котором государстве, по правде говоря — в нашей губернии, в нашем отряде партизанском. Хорошо-с... Отступали мы... Пятили нас в тайболу. А был у меня приятель... Известно вам? Я определенно говорю. Это есть приятель Хрисанф Артемов, крестьянин. Так мы друзья друзьями всегда и будем. Я всего не знаю, дорогой товарищ. .Справься в штабе, а справок официальных я тебе давать не буду... Я говорю, что знаю. Что товарищ рассказывал, все передам... Были мы в лесах с винтовками. Был так был, а коли не был, так не был. В лесу медведь — архимандрит, а мы хуже святых отшельников жили. Да. Богато жили, с плота воду пили... Ягоду ели. Только и посуды, что горсть да пригоршня... А как зимой дорогу вершили... Бог ты мой, прямо как в бабьей сказке! Пойдешь налево — костей не соберешь. Пойдешь направо — буйну голову сложишь. Прямо пойдешь — живому не бывать... Вот тут и выбирай! Обмундирование — шапка волосяная, рукавицы своекожные. Мы ведь богам, никому не верили, черт их дери! На фронте, какой тут бог должен быть! Пули летят. Да что тут рассказывать! Довольно... Мы прошли медные трубы и черту зубы сломали. За трудовую правду, за рабочую правду бились. Большевиков командирами держали... Богатый в драке бережет рожу, а бедный одежу... Но у нас и одежа совсем прохудилась. Дотянулись мы до капиталистической рожи — исхлестали ее и ремнем, и еловой хвоей. И тем себе одежу добыли. На их же складах, против нас заготовленных..,

Только после одной стрельбы друг мой, приятель, товарищ — Хрисанф Артемов, крестьянин, красный партизан, от отряда отстал и в болоте наш след потерял. Вот он, родимый, один на весь лес стоит и не знает, в какую сторону надо идти... Болото, лес — дак уж где тут знать! Вот он идет день, другой — сам все мне, приятелю своему, рассказывал,— на другой день заутро попадает в лапы английских солдат. Четверо его изловили и к своему Скоту привели. А Хрисанф, приятель мой, на груди своей под рубахой книжку прятал. За каждый отдельный листок этой книги расстрелять могли... «Коммунистический манифест» называется. В свободный час приятель Кузьма нам вслух из этой книжки читал.

Было там еще пленных штук пять. Не из нашего отряда.

Приговорил их Скот всех к вышке — и приговор привести в исполнение в двадцать четыре минуты... Только приятелю моему Хрисанфу определенно подвезло... Промазали, в него стреляючи. Безымянный на левой руке отстрелили. Но от волнения чувств и грохота выстрелов он со всеми в кучу повалился. Очнулся, когда уже землей на лицо стали насыпать. Вытянулся из ямы. Встал... Ведут его опять к Скоту:

— Вот выжил. Этого и пуля не берет. Что прикажете делать?

— Посадить в холодную... С другой партией расстреляем,— а сам от злости задыхается.

Утром, значит, новый расстрел... Смотрит Хрисанф в окошечко, а там многие односельчане прогуливаются, бывшие знакомые, и на него даже не взглядывают. На обеде — все соседи, а пришла беда — все прочь, как вода. Сидит он ночью и думает: утром расстрел, а стены плотные, без зазора; изба в двенадцать венцов кладена... Сына вспомнил, жену вспомнил, а пуще всех лесных своих товарищей, красных партизан. Да какое он имеет право погибнуть без их разрешения!.. Грустно человеку стало. Тут всякая чертовщина в голову и полезла.

«Эх, что бы я сделал, что бы я отдал, чтоб снова в лес с трехлинейкой или в деревне с трехрядкой на свободе погулять... Дьяволу бы душу — и то отдал».

А тут как раз из печи дьявол и выполз. Нет, на змею не похож. Скорее, песец голубой, в весенней масти, когда линяет. Такой серовато-бурый, облезлый, на четырех не то кошачьих, не то лисьих лапах и со старушечьей головой.

— Это,— говорит,— можно. Почему же нельзя... Только недешево я возьму за выручку... Душу-то отдать легко: на кой она тебе здесь нужна! А что в придачу?

Вскочил на окно и как кошка перед ним ходит.

— А что тебе еще понадобится? — отвечает Хрисанф, приятель мой, а сам про себя думает: «В последнюю мою жизненную ночь, последнюю мою ночку на земле, когда о светлом будущем людского рода надо подумать, такая чертовщина бессмысленная в голову лезет!»

— А вот что хочу...— юлит бес на подоконнике.— Кто у вас главный, у ваших партизан?

— Иван Поспелов,— говорит.

— Трижды отрекись от этого имени и кровью своей подпиши отречение.

А Хрисанф неграмотный был, как и я в ту пору. Но понимал, что это будет подлость — в такие сделки броситься.

Ну, мучился он своими думами до самого восхода. Думал, с ума сходит... Но как рассветать стало, решился. Выжить бы... Англичан и других белых выгнать бы, а там и с чертом и с бесовским заклятьем справимся. А нет, так пуля в лоб.

— Ладно,— говорит,— я согласен.

По неграмотности писать ничего не стали. А только трижды громко прошептал за бесом Хрисанф такие слова:

— «Отрекаюсь от командира партизанского Ивана Поспелова — Ваньки Каина. Отрекаюсь. Отрекаюсь. И ныне и присно и во веки веков. Аминь».

Сказал он так первый раз и через левое плечо плюнул.

— Нет,— ответил бес,— так не годится,— и пересказать заставил.

Вместо, подписи Хрисанф на подоконнике кровью три креста поставил: безымянный-то, отстреленный, палец, поди, еще с неделю кровоточил.

— Лезь в печь! Через трубу на крышу! — приказал бес.

И Хрисанф туда за ним... Только как он утончился, не знает, отчету не отдает.

Сам в душевном смущении все время пребывает: муторно ему от отречения.

Опомнился уже в глухом лесу, в болоте.

Между кочками чертов хвост мельтешит.

Убитый; расстрелянный, то есть англичанами, лежит.

— Снимай с него сапоги,— это бес-то.

Снял.

— Надевай на себя! Правый сапог на левую ногу, левый — на правую. Это для того, чтобы дурной след сделать.

Ладно. Обулся — ноги жмет. Но, однако, идет. Вес из виду пропал... День идет. Морошку — в рот и дальше идет... На третьи сутки нашли мы его, приятеля моего, друга-товарища Хрисанфа, красного партизана. Лежит он как бы в забытьи, с отстреленным пальцем, в чужих сапогах, не на ту ногу обутых. В жару разные невнятные речи бормочет... К концу недели выдюжил, но всю правду только мне и высказал. Не поверил я сначала ему. Но он страшной партизанской клятвой поклялся... И с той поры самым храбрым в отряде был. В разведке или в бою напролом лезет. Ничего не боится. Наш отряд тактичность военную не соблюдал. С барса шел. Нахрапом. Ивана Поспелова за отличность характера и непроницаемость для пуль «Ванькой Каином» и прозвали. И Хрисанфа тоже пуля не берет. Только как мы жили в лесу?! У одного ничего, у другого совсем пусто. Дружили. Но, вижу я, нет в приятеле моем прежней веселости. Смеха его веселого не замечаю больше, да утешать не берусь.

Ну, выгнали мы гнуса. Войну гражданскую завершили — и по деревням.

С бандитизмом еще повозились — до полной победы, а потом и совсем тихо стало... Довольно? Или досказывать про приятеля?

— До полной победы досказывай, Иван Петрович.

БАНИ

— Было это уже в двадцать девятом. Встретились мы с Хрисанфом, приятелем моим, в поезде. Ну, рады,-— надо ли рассказывать как! И замечаю — опять приятель мой весел: и прибаутки, и рассказы разные, и огоньки в глазах.

— Что,— спрашиваю,— с бесом разделался?

— Подчистую,— говорит и смеется: — Разрешен от клятвы! — А как?

— Да так,— рассказывает. Это, значит, он, приятель мой, говорит.— Размежевали у нас после бандитизма точно государственные границы, с Финляндией то есть. И представь себе — по недосмотру бюрократов из землемеров бани наши за границу отошли. Бани через ручей испокон веков строились, а ручей-то и стал государственной границей. А за границу мыться не пускают... Не имеете соответствующих паспортов-документов!.. Ну, ходим месяц, другой немытыми. Невтерпеж. Решили по банному вопросу ходоков в Москву посылать... Я и вызвался... Уважают нас с тобой за то, что в лесах бедовали.

Приехали в Москву... Сунулись к товарищу Литвинову.

— Нет его,—отвечают нам.— Народный комиссар по иностранным делам на иностранную конференцию международные дела поехал вершить. А я — секретарь. Может, смогу помочь?

Растолковали мы ему наше горе. А он его ни во что не ставит. Дело, говорит, международное. Интересы задеты... Конфликты возможны... Ноты, говорит, разосланы.

И поняли мы всего только, что он в кабинете сидит, а помочь нам другой должен.

К Михаилу Ивановичу сразу же от него двинулись. Час прошел. Другой. В начале третьего часа допустили.

Он с нами за руку поздоровался. Кабинетик у него простой: небольшая комната, окна в два. Стол. Книги. Газеты. А так ничего особенного. Да и мы по делу, а не на бал пришли. На кресла усадил. О деле разговор повели...

— Н-да,— говорит Михаил Иванович.— Вернуть бань старых нельзя. Ошибка с вами вышла. А льготу я вам выхлопочу... Без ссуды на постройку не уедете.

В трубку поговорил с кем-то.

— Дело улажено, товарищи!

Прощается с нами, советы дает, как надо жить. И нашим мнением интересуется... Вот когда другие попрощались и вышли, я минутку улучил и говорю ему:

— По личному делу просьбу к тебе, Михаил Иванович, имею.

— Пожалуйста,— отвечает.

Ну, я ему и рассказал о партизанщине нашей, о плене, о бесе, с моем горьком отречении. Прошу, одним словом, разрешить меня от клятвы.

А он этак добро улыбается и отвечает:

— Как же это дьявол крестов не испугался?

— Да он мелкий был, вроде песца. Облезлый.

Засмеялся Михаил Иванович и говорит:

— Ничего это, ничего, что ты от Поспелова отрекся. От этого разрешить могу... Вот если бы ты от товарища Ленина отрекся, тогда я бессилен был бы помочь тебе... Разрешается,— говорит,— но при том условии, товарищ Хрисанф Артемов, что в этом же году грамоте выучишься и мне про все положение в своей деревне подробно в письме опишешь.

На том и порешили.

— Ну, а теперь как?

— Уж третий год переписку с Калининым веду.

Это приятель мой рассказал, ничего не утаил... А я тебе, товарищ историк, всю эту быль и передаю, как слышал... Вот... А Ваньку Каина, знаменитого нашего партизана, Ивана Поспелова по паспорту, сам видать-то его видал, но вместе не действовали. Не пришлось... Про суд, что ли, Ваньки рассказать? Расскажу.

СУД ВАНЬКИ КАИНА

— Стоял партизан в дозоре. За можжевельник прятался. Неприятеля высматривал. И видит — едут двое верхами на одной кобыле. Что за люди? Незнакомы. Куда едут? Неизвестно. Может, к белым с донесением, может, к самому английскому генералу Майнарду. Откуда он знает! У него делов — что у пудожского старосты. Затвором щелкнул — патрон дослан, и поджидает верховых. Как только они к можжевеловым кустам подъехали, вышел он с винтовкой наперевес:

— Стой! Кто идет?

Лошадь от такой неожиданности на задних копытах остановилась. Передними по воздуху машет. Ну, наездник, всадник то есть верховой, через спину назад повалился. Другой соскочил и около павшего захлопотал.

...А это дьякон со своей женой в гости в соседнее село ехал... А темновато было партизану, потому он и не разглядел. «Эх, ты, думает, беда, какая оказия произошла!» Жена дьякона на сносях, на шестом месяце прозябала. Преждевременно с лошади свалилась. Ну и схватило ее. Партизан дьякону помог дотащить больную до деревни. И от всего этого родился у нее мертвый мальчик. Такое дело... Винить некого. А только мать дьякона, то есть свекровь роженицы, ужасная женщина была. Она дьякона подбила жаловаться на партизана начальнику партизанскому Ивану Поспелову, Ваньке Каину.

Дьякон ее послушался, вместе с ней и пошел к Ваньке Каину. А она такая путаная была, сама не знала, против чего она за и за что она против. Так и так — командиру вдвоем дело сообщили.

— Обвинение против твоего партизана держим...

А он на пне сидит криво, а судит прямо.

— Адвокатов, отец дьякон, не хотите ли? Дело запутанное... Позвать партизана!

Позвали.

— Ну, теперь ты говори!

А партизан и говорит:

— Мне все равно, хоть пасть, хоть пропасть, уж таково наше дело партизанское, в клящие морозы ходим, а летом от комара кровью обливаемся. Только в этом деле я неповинен... Нечаянно... Лошадь и вините, а я свое дело делал.

Ну, свекровь пуще прежнего взъелась.

Ванька Каин говорит ей вежливо:

— Как видите, обстоятельства дела таковы, что не могу я виноватить моего партизана.

А свекровь пуще. Такая баба — дай ей щенка, да чтоб не сукин сын.

— Моя невестка,— кричит она,— шесть месяцев ни собаку, ни кошку, ни кота не ударила — сдерживалась. А теперь все прахом пошло. Шесть месяцев никого ни словом, никак не дразнила — крепилась... Мимо падали проходила—ни носа, ни рта не закрывала. Шесть месяцев с мужиком вместе не мылась. Мальчик должен был тихий нрав жизни иметь, моложавым весь век прожить. Специально корову случали, чтобы теленок ровесником новорожденному был, и теперь все эти труды и страдания пойдут прахом. Яви свою справедливость, начальник, накажи виновного по заслугам, возмести нам убытки наши!

Ванька Каин не сразу ее понял. Однако для справедливости повел следствие. Спрашивает: почему она собаки, кошки не трогала?

— Чтобы ребенок кривым не был, батюшка начальник.

— Почему,— спрашивает он,— хорошая женщина, твоя невестка шесть месяцев никого не дразнила?

— Для того чтобы ребеночек статным, стройным вышел, держался прямо.

— Почему,— спрашивает он,— умная женщина, твоя невестка мимо падали проходила — носа, рта не зажимала, с мужиком не мылась?

— Чтобы изо рта у мальчика не шел дурной запах, товарищ командир, а с мужиком в баню не ходила, чтобы двойни не получилось.

Так.

— Откуда же ты знаешь, мудрая женщина,— это Ванька Каин спрашивает,— что мальчик тихого нрава жизни должен был быть?

— Как же, как же, господин начальник. Младенчик первый раз в утробе матери затрепетал не днем, а ночью. А моложавый потому, что в ту ночку новолунье было... Ежели бы в полнолунье, так скоро состарился.

— А для чего в неурочное время, хитрая женщина, корову случали?

— Разве неизвестно тебе, господин начальник, что если во время рождения ребенка у хозяина овца ягнится или корова телится, то дитя на всю жизнь счастливо будет.

— Все это правильно, красный начальник,— подтвердил отец дьякон.

— Так-так,— сказал судья и спросил: — Чего же вы добиваетесь?

— Наказать виновного. Возместить убытки,— сказала старуха.

— Ведь на шестом месяце была,— сказал дьякон. А сам, наверно, уже соображал, сколько деньгами взять, сколько мукой.

— Ладно,— сказал, подумав, судья, красный партизан Ванька Каин, Иван Поспелов.— Накажу я партизана. Заставлю возместить убытки... На шестом месяце, говоришь, жена твоя была?

— Да, да,— в один голос заволновались старушка с сыночком.

— Так вот что: приведи теперь твою жену порозную к этому виновному партизану и пусть она у него живет до тех пор, пока опять не станет на шестом месяце ходить. И пусть он тебе тогда и возвратит ее. То есть в таком же самом виде, какой был у нее в тот злосчастный день... Приговор привести в исполнение в течение сорока восьми часов... Следующий!

И стал судить дальше.

На другое утро партизан к дьякону приходит. Приговор приводить в исполнение.

— Давай,— говорит,— жену,

А свекровь и вскочила.

— Замнем,— говорит,— это дело. Чего хочешь возьми.

А партизан не берет... Приговор!

Дьякон выбежал, на мать кричать стал:

— Из-за тебя, старуха, всегда что-нибудь лишнее случается...

Ну, партизан попугал, попугал и ушел. Фронт, значит, дальше на север передвинулся...

А хочешь знать, за что Поспелова выгнали из партии, не посчитавшись с заслугами? За дело! Вот за какое.

Партизаны и красноармейцы, бились мы до последнего старания! Пусть рубаху вши съели — была бы душа в теле. Мы одной душой и держались. Хоть не ел, да будь смел! Вот и побежали к морским своим пристаням, на пароходы восвояси, белые... А в этот самый отчаянный момент времени один молодой красный командир не совладал со своими красноармейцами. Они тоже молодые были. Из степей — да в леса. Болота первый раз видели. Но не совы-филина испугались...

Враг-то настоящий был... Не досмотришь, он по голове раз стукнет, другой пристукнет и на могиле креста не поставит. Ну, а командир не доглядел... Его армейцы бегут, за брусникой не нагибаются, под кочками вода хлюпает... Ну, прорыв произошел. Партизанские тыловые успехи рухнули. Рассвирепел Иван Поспелов. Чуть ли не по земле катается. Когда мальчишкой был, так один раз с товарищем так поспорил, в ярость вошел — в прорубь бросился. За то еще с детства прозвище получил. Так и пошло... Ну и теперь вошел он в гнев. Взял с собою трех молодцов и в ту самую часть с ними является:

— Где командир такой-то?

Молодой командир заявляется.

— Пожал-те неподалеку поговорить. Я партизан Поспелов. Выходят они из избушки в рощу.

— Расстреливаю тебя за прорыв фронта! — кричит Ванька Каин.

И с тремя ребятами своими тут же молодого командира и хлопнули.

Ну, потом, когда до этого дела дошли, дознались, — уже в мирное время, — этого Ваньку Каина совсем и навсегда из партии наладили — катись! Да...

Извини, товарищ историк, я тебя на минутку-другую покину. Послышалось мне, что в конюшне лошади не по-хорошему ржут.

И с этими словами Иван Петрович Петров неуклюже побежал по деревенской улице.

Я не слышал никакого ржанья, а не только что нехорошего. И эта профессиональная чуткость уха конюха меня удивила.

Так с товарищем Рыковым мы остались вдвоем на крыльце дома Петра Петровича Петрова. Оглядевшись, точно он опасался соглядатаев или подслушивающих, Рыков конфиденциальным тоном, будто сообщая важнейшую государственную тайну, проговорил:

— Вот вы прослушали сейчас некоторые истории про Ваньку Каина, но должен предупредить вас, что очень много у нас про него нелепостей и несообразностей сообщают. По этим историям выходит, что он в один и тот же день орудовал в разных концах Карелии, что есть чепуха несообразная... Я поэтому серьезно советую вам: прежде чем писать научную историю про этого человека, съездить к нему и самолично расспросить про все и все проверить. Он живет и работает нынче на Ковдинском лесопильном заводе, в нашей же Карелии. От него и разузнаете, что и как... А человек он образованный. В своей комнате энциклопедический словарь держит «Брокгауз и Эфрон». Все девяносто шесть томов. Вот. А действительные приключения у Ивана Каина тоже бывали...

ЧЕРДАК

— В селе Шижне расположился белый английский штаб. Тогда у них много территорий было: и Княжая Губа, и Медвежья гора, и Каменное озеро... Они собирались наступать на Петрозаводск, но отряд Ваньки Каина очень досаждал им. То обоза недосчитаются, то офицерика английского тюкнут. А все орудует партизанский отряд Ваньки Каина. И вот объявляют они награду в пять тысяч северных рублей тому, кто укажет местопребывание вышеизложенного красного партизана Ваньки Каина.

А работал при штабе крестьянин один, невзрачной наружности человек, лицом на лопаря смахивал. Он был осведомителем. Сообщал, где что видел, где что от кого слыхал, разные лесные обходные тропы разыскивал,— считался необходимейшей личностью. А проживал этот крестьянин на чердаке над самым штабом. В том же доме... Заинтересовался он очень объявленной наградой, по всем окрестностям, как гончая, зарыскал, даже воздух ноздрею щупать стал. Да разве учуешь? Ванька, он тем и знаменит был, что увидишь, да не словишь. Хоть и ничего не выходило у него, а все ж таки за усердие выдали ему наградные. И вот в одну ночку, когда все спали,— солнце и то на ночь к бабе уходит,— разыскал этот крестьянин начальника белого... С постели сорвал... Тревогу поднял... Тот в чем был к нему выскочил.

— Что и как? — спрашивает.

Рядом — брюки натянуть не успели — переводчики беспокоятся. А он передает конверт в руки начальнику и говорит:

— Здесь полный план, где и как найти Ивана Поспелова, Ваньку Каина, и где он все это время проживает.

Сказал он эти слова и вышел из дому в лес, в ночь, за ближними деревьями и растаял. Те надорвали конверт, записка вылетела. В записке обрисовано:

«Идите на чердак в штабе. Там все узнаете».

Ну, те единым духом на чердак взлетели.

Там на столе конверт, в конверте запечатано:

«Приказываю немедленно убираться восвояси и не мучить трудовой народ. В противном случае будете наказаны по заслугам. Красный партизан Ванька Каин».

Тут они за головы схватились... Сообразили, кто над ними на чердаке жил. Это и был он. Да.

Это есть неопровержимый факт. Можете сослаться в случае опровержения на меня. Адрес мой я самолично запишу в вашу тетрадочку...

ШИНКАРЬ

— Слышал я еще,— продолжал товарищ Рыков,— что вчера вы про юродствующего кулака Василия Ивановича Зайкова интересовались. Так и про него много врут. Я его хорошо знаю. Сколько раз его арестовывали, но по психической справке освобождали... Болен, мол, да не опасен. А как, спрашиваю, не опасен, когда он недозволенным шинкарством занимался, пользуясь этой бумажкой? Его все районные люди знают... Прибудет, бывало, новый предрика, или райзо, или секретарь райкома, Василий Иванович со своей супругой немедленно на дом припрутся.

— Так и так, здравствуйте, новый товарищ!

— Здравствуйте, чем могу быть полезен?

— А мы к тебе не с корыстью, а дружелюбно... Проведать. Чайку попить зашли...

И сядут за стол — с места не стронуть, пока не выдуют целиком самовар. Тогда стаканы вверх дном перевернут, попрощаются, к себе в гости пригласят и домой пойдут.

Зайков, бывало, купит большой каравай хлеба, весь мякиш изнутри выскребет. Одна корка наружная остается. А внутрь запихнет две бутылочки горькой: литровку и пол-литра. Приезжает в лес к лесорубам или к морю на стан к рыбакам. Притворяется, что хлебом торгует из-под полы. Трудовую деньгу гребет.

«Вам сколько, — спросит,— полкилограмма ситного? Берите», — и отрежет меньший кус хлеба. Тот самый, где полулитровка. А ежели кто кило хлеба попросит, тому краюху с литром. Сколько я раз его на этом ловил... Посидит дня два — выпустят. Психическая бумажка. А мне опять возня с ним. После того как третью конфискацию товара я у него произвел, он телеграмму закатил:

«Москва. Кремль. Калинину. Жид сельсоветчик при попустительстве Гюллинга, которому я оказал благодеяние, притесняет трудовой народ. Требую снять, чтоб тебе же худо не было. Василий Зайков».

«О Гюллинге, получившем мое благодеяние в проносе чемодана от станции до города Кемь, дома Антонова, могу сказать следующее. Гюллинг мне за пронос чемодана не заплатил, но я на это не обижаюсь. Факты на него имею такие. Поезда у нас все время опаздывают, а он со своим прокурорским надзором бездействует».

Ну и снова его выпустили на мою голову.

ЗАЙКОВ НА ТРОНЕ

— Зайков мне под нос кукиш сует:

— Что, выкусил? Я на царском троне восседал, а он меня хотел подловить. Шутишь!

И действительно. Был он в Ленинграде. И захотелось ему в дом своего кума сходить. В Зимний дворец, что на Урицкой площади построен. Ладно! Примкнул он к экскурсии от Дома крестьянина. А с экскурсией фотограф ходил от какого-то журнальчика. Дошли всей экскурсией до зала, где балдахин под потолком, а под балдахином тронное кресло, на котором в оные дни царь восседал... Тут фотограф и попросил разрешения, чтобы кто-нибудь сел на трон. Ему от журнала было заказано. Ну кто ж, как не Василий Иванович по своей природной прыткости первым на трон взобрался. Он, конечно. Его фотограф — раз, два, три — и снял.

До спальни царской дошли.

— Как изба — такая большая кровать, — рассказывал он после.

А через две недели приезжает в деревню обратно. В руках журнальчик.

Несколько штук закупил.

— На станцию идите, покупайте, — всем встречным и знакомым говорит.

А в журнале действительно большая фотография пропечатана и подпись:

«Крестьянин В. И. Зайков на б. царском троне».

И статья «С крестьянской экскурсией по Зимнему дворцу».

Вот он всем это и показывает:

— Я на троне.

А в статье, между прочим, мелким шрифтом — мало кто и прочел — было:

«Придя в царскую спальню, крестьянин Зайков (см. фото на троне) хотел было растянуться в широкой постели бывшей императрицы Александры Федоровны, но администрацией и, главное, товарищами экскурсантами был остановлен».

— Не допустили меня,— жаловался в ответ на расспросы Василий Иванович.

КУЛАК И ФРАК

— Но все ж таки наконец пришло время коллективизации. Стали у нас досконально разбираться, кто друг, кто враг, кто трудовик, кто кулак. Пришел на это собрание и Василий Иванович Зайков — в одних опорках, в лаптях, всклокоченный. Ну, чуть было суму через плечо не повесил.

— Какой я,— кричит,— кулак? Я всю жизнь никого, кроме лошадей да посудины, не эксплуатировал! Я трудился, из зуйков в люди выбрался... У меня и теперь ничего нет. Одежи — что на себе, хлеба — что в животе! Помилуйте... Неужели Петр Петров забудет, как его хлебом из беды выручал? Меня в кулаки зачислите? А у кого, Степан, одалживаться станешь, когда у Петра никогда ничего нет, а у Федора всегда пусто?

Вот какую линию повел...

Ну и наши тоже дельную отповедь дали. Да я вам скажу: ложка в бане не посуда, девка бабе не подруга, а кулак трудовому человеку враг. Ну, когда узнал он, что все же мы его вывели на чистую воду, кулаком в списках проставили, очень рассердился он.

У нас станция железнодорожная отсюда в девяти километрах. Так на другой день скинул он с себя бедняцкое обмундирование:

— Раз кулак, так кулаком и буду!

Разворошил в погребе сундуки, напялил на себя фрак... Из кармана в карман через живот золотую цепочку перепустил, в летнее время енотовую шубу на плечи да черный блестящий цилиндр на голову. Да... И так на станцию попер... Сел в пассажирской зале, курьерского поезда дожидается: тогда еще «Полярной стрелы» не было. Так. Поездов ждет, хочет показаться в таком виде всем пассажирам, которые с севера на юг и с юга на север едут, а пуще всего иностранцам. Дескать, не умерла еще мировая буржуазия. Есть она и в Советской республике, поддержите, кто может. А для того, чтоб обратить на себя внимание народа, этот неугомонный гад запел нашу песню — гимн «Интернационал»... Тут его и взяли.

...Леша с торжествующим видом торопился обратно к своей машине; тащил он в руках банку резинового клея.

— Не надо помощи ждать, не надо на железную дорогу на станцию идти. Сами выкарабкаемся, и на большой палец, с присыпкой!

Рядом с ним шагал Иван Петрович.

— Леша! — крикнул я.— Ты же сказал, что до станции тридцать километров по бездорожью, а вот здесь официальное лицо утверждает, что около десяти.

— Да, да! — подтвердил Рыков.

— А это я нарочно сказал, чтобы вы на станцию не ушли. Я вас привез, я и увезти должен. Теперь уж недолго ждать. Да меня бы в гараже товарищи шоферы засмеяли, если бы вы приехали обратно на поезде.

Он смеялся и говорил с подкупающей искренностью. Значит, и впрямь мы сегодня уедем, и даже совсем скоро.

— Что там было на конюшне? — спросил Рыков Ивана Петрова.

— Да так! — махнул тот рукой.— Кони между собой заспорили. Да разве можно двух таких норовистых рядом ставить? Я их обязательно в разные углы развожу... Конь свое место должен иметь. Вот часок недоглядишь, а помощник по-своему переделает. Я ему письменный приказ про лошадей составлю. Тогда не отвертится никак. Ну, товарищ историк, чего тебе еще рассказать? Про Ваньку? Сразу всего не припомнишь.

МЯКИШ И КОРКА

— Товарищ еще про Зайкова интересуется.

— Ну, про эту кулацкую падаль мне и совсем неохота разговаривать. Повозились мы с ним довольно. У него я свою службу в людях начинал. Батраком работал. Имущество мое: на брюхо лег — спиной покрылся. Да уж... Ну и мне же пришлось его ликвидировать как класс, когда коллективизация созрела... Жадный он был, но не больно умен... Да... Тогда масло по его бороде еще не текло, сам с батраком работать ходил. Но уж жаден был, с грязи пенку снимал, из блохи голенище кроил. Смотрит, чтобы батрак меньше ел, и даже себе жалел хлеба. Ну, а вместе работаем, ему и неудобно особиться. Звал поесть, когда уже самому невмоготу становилось. Так... А мы на пожнях у самого озера работали. Вот зовет он раз меня полдничать... И вижу я: себе берет, пес, весь мякиш, а мне сухую корку подкладывает. Так сказать, корка к корке, а мякиш на задворке...

«Ах так! —думаю.— Погоди, хлебнешь и ты у меня кислого квасу...»

Работаем так, что упрели. В животе пусто... Ну, поработавши, Василий Иванович и говорит:

«Мне есть хочется».

Голодному всегда полдни. Однако ж я отвечаю:

«Странно чего-то. Я совсем сыт, на еду и глядеть не могу...»

«Как же это?» — удивляется хозяин.

«А я наелся вкусных корок... Пока эти корки в животе не размякнут, до той поры и есть неохота...»

Ладно. Садимся за еду... На сей раз вижу — Василий Иванович весь мякиш мне подвалил, а себе больше корку да самую горбушку подбирает...

Ну, опять жнем. То есть горбушей работаем... На пожнях пот проливаем... К вечеру время-то клонится. Василий Иванович и говорит опять:

«Что-то мне есть захотелось».

А я в ответ:

«Ну и прожорлив же ты, хозяин! Мне так неохота на еду и глядеть».

«Почему, Иван?» — опять удивляется он.

«А я отлично мякишем наелся. Хлебный-то мякиш в брюхе как глина слипается. Вот пока он совсем не рассосется, до той поры и сыт человек...»

Тут, конечно, Василий Иванович отложил в сторону свои аферы. Проняла его насмешка. Понял он, что человека надо кормить без хитростей. Раз хлеб даешь, так чтобы как полагается — мякиш и корка. Вот он каков... А ты просишь, чтобы я тебе о таком человеке рассказывал.

ЗАГОВОР-ОБОРОНА

— Да, уж очень-то он в себе был уверен...

«Советской власти не было, а я уже был. Советская власть пройдет, а я останусь!» — вот что он о себе думал... Да поворотили его... Под конец, видя безвозвратность выхода для себя, купил у беглого с Соловецких лагерей монаха оберег против раскулаченья. Вот он встал у росстани в полночь и гнусаво запел:

«Господи, благослови; господи, спаси; господи, помоги... Встал я, раб божий Василий, благословясь, умылся утренней ледяной святой росой. Как на высоте господь бог украсил небо звездами, землю — зелёными травами, реки — берегами, мужей — женами, лесников-охотников — божьими птицами, рыбаков-промышленников — красной рыбою, так нас, зажиточных и крепких,— землею, достатками, умом и богатством... Сияйте же звезды в небе, цветите на земле травы, бегите реки промеж берегов, мужья спите с женами, рябцы, рябушки, тетерева, тетеревушки на охотников летите со всех четырех сторон. От востока до западу, из ельников, из осинников, из березников, из малинников, из ракитников. Иди сельдь, треска, семга и зверь сальный рыбаку на промыслы... А мне, Василию, из века в века теките, идите, умножайтесь земля зелена, достатки, умство и богатство. Сгиньте в века коммунисты- большевики и коммуны дьявольские! Не с ними живу, не об них думаю. Не сам я иду — на ведмеде еду, жабою одемся, гадюкою подпояшусь. И вас, совецка власть, не боюсь! Аминь».

— Что, не помог тебе твой заговор-оборона? — сказал я ему, когда в район отвозил.

— Не помог. Это потому, что я от младшего получил... Монах-то меня моложе был. Тогда сила теряется. От старшего к младшему — тогда возможно.

На том и расстались. И вспоминать его больше не хочу... А по правде говоря, тороплюсь я. Ты мне, товарищ историк, свой адрес оставь. Если что вспомню, обязательно напишу.

— Так ты, значит, грамоте знаешь?

— Еще бы... Я уже неграмотность свою в прошлом году покончил. Сейчас занимаюсь в группе малограмотных, туда и спешка. Через несколько минут начало занятий. Надо торопиться еще забежать за тетрадью домой.

— А что в тетради-то?

— Задачи, по арифметике решение. Четыре действия кончаем... К процентам подходим,—гордо сказал бородач.— А се- дня поочередно вслух читать будем книгу писателя Максима Горького. Слыхал? «В людях» называется. Не лучше нашего мучился... И теперь я в себе тоже желание имею... Группу окончу, как партизана красного и ударника-конюха на курсы животноводства обещают отправить... А там... Мы такое хозяйство поставим... Мне это, мил человек, с трудом дается... Не безусый... Ну, да к старости дал бог ярости... Это я после экскурсии на Беломорский канал разгорелся... Эх, думаю, если бандиты, воры, кулаки, монахи и контра такую работу загнули, если они такую мощь произвели, то что же мы, красные партизаны, честные колхозники, провернуть можем по силе убежденности своей! Горы перевернем, моря к небу подымем, богатство всеобщее на каждую душу — бери не хочу! Ну, тут-то я и почувствовал, что без грамоты кишка тонка... Даже не подберешься. С канала, значит, и решил... А теперь уже писать могу... Трудновато только. Вот жена моя Мотя, она в школе грамоте не училась. Натурой дошла. Хоть справки наводи. Оставь адрес, я тебе дополнения сам пришлю или через сына. Сын в Москве в техникуме учится...

Тут нашу беседу прервал расстроенный Вильби. И Иван Петрович заторопился на занятия в кружок малограмотных.

— Помогите мне, пожалуйста, товарищ! — взмолился по-английски Вильби.

Когда он торопился и хотел говорить по-английски, чтобы мне было понятнее, он повышал голос и вставлял в свою речь финские слова... Говоря по-русски, он на место не хватавших ему слов вставлял то английские, то финские.

Товарищ Рыков сказал про него: «Все равно как речь ручья: слушать приятно, но о чем — непонятно».

 Нет, я понимал, о чем шла речь. Вильби сегодня повезло. И ударник-лесоруб Федор Кутасов, и его жена Марья были сейчас дома, но у Вильби не хватило слов, высокие договаривающиеся стороны никак не могли договориться. И я был призван как — пусть и неумелый, но все же кое-что смыслящий — переводчик.

СОСНА ЛЁНРОТА

И я вспомнил, как мне самому во время скитаний по северо-западной Карелии был необходим переводчик. Я вспомнил двести километров лесного пути от Кеми, снежную ночевку в Шомбе; трясины, запорошенные снегом, разговоры и договоры с охотниками на лосей, будничную жизнь пограничного отряда — свои кочевья. И вспомнил я, как мне хотелось побриться, чтобы принять человеческий вид, когда после всех этих скитаний я достиг Ухты. Теперь-то туда можно лететь на аэроплане. Меня поразила тогда необычайная чистота убранства изб, радио, всеобщая грамотность, газеты, внешняя цивилизованность и глубокая культурность обитателей этого, казалось бы, медвежьего угла.

Мне нужно было побриться. Я нашел парикмахерскую — дощатый домик, выстроенный на берегу мрачного северного озера Куйто,— и вошел... Но как было объяснить парикмахеру, чего я от него хочу? В этих местах говорили только по: фински. Дождавшись очереди, я сел в кресло в некотором затруднении, решившись отдать себя полностью на волю парикмахера. И вдруг услышал: «Гуд бай». Клиент прощался с мастером.

— Так вы говорите по-английски? — обрадовался я.

— О, это единственный язык, на котором я говорю.

— Как же вы попали сюда — двести километров от железной дороги, в лес?

Мастер лучше разбирался в милях, чем в километрах, а миль выходило значительно меньше.

— Все мои клиенты — лесорубы. Они покинули леса Канады, они бежали от безработицы сюда,— так скажите мне: неужели же я должен был оставаться у себя в Канаде только потому, что я там родился, когда все мои клиенты уехали сюда? У парикмахера родина там, где есть работа. А потом... А потом это все-таки Советский Союз...

Парикмахер был солидный, высокий и крепкий англосакс, он совсем не походил на Фигаро — он был серьезен.

Чисто выбритый, еще раз убедившись в недостаточности своего английского словаря, я вышел из парикмахерской и пошел по берегу... Перешел по мостику и, пройдя небольшую рощицу у самого берега, увидел раскидистую живописнейшую сосну. Она была огорожена. Здесь же я прочел надпись. Это была та самая сосна, под которой Лёнрот записывал руны... Руны, ставшие «Калевалой». Это был настоящий живой памятник и тому, кто собирал песни, и тому, кто сохранял сосну... Сосну сохраняли лесорубы. Во время карельского кулацкого мятежа, организованного великофиннами, они восстали в тылу белых в Финляндии. Они прошли по этим тылам, по занесенным снегами дорогам, они посеяли панику у белых, сорвали мобилизацию. Их лозунгом было: «Руки прочь от Советской России!» Плохо вооруженные, сметая все преграды — и шюцкор, и полицию, и войска,— в бесконечных метелях, ледяных морозах, прошли они, по колено в снегу, с детьми и женами, больше трехсот километров, с боем прорвались на свою новую и подлинную родину, в Советскую республику... Они пришли в разрушенную белыми Ухту.

Дверные переплеты были сорваны, рамы окон покорежены, стекла выбиты. Картофель поморожен, скот зарезан. Взрослое население было уведено интервентами. В деревне остались лишь глубокие старики и маленькие дети...

И одним из первых законов эти лесорубы, прошедшие великий снежный поход, издали закон о сохранении сосны Лёнрота. Сосна, под которой Лёнрот записывал руны...

Они принимали наследство...

Вот дом.

— Сюда, сюда,— вежливо подтолкнул меня Вильби.

Мы стояли у крыльца свежесрубленного дома... Прозрачная, клейкая сосновая слеза еще не успела засохнуть на досках двери.

ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА

ЛЕНИН И РОВИО

Дверь растворилась, и оттуда выскочил мальчишка лет девяти.

— Постой, постой! — кричала ему вслед мать. Но он не обращал на нее внимания.

— Здравствуй, Марья!

— Не ту заботу имеем о детях,— с сокрушением сказала Марья,— какую надо. Наверно, можно больше сделать, да разве придумаешь! А вот Ленин ребенка всегда в мыслях держал!.. Слышал небось, что Ровио рассказывал?

— Нет, расскажи.

— А было так... На Третьем конгрессе Интернационала подошел товарищ Ленин к товарищу Ровио... нашего секретаря Карельского обкома партии товарища Ровио он раньше знал...

Когда товарищ Ленин от Керенского после июля в Финляндии скрывался, товарищ Ровио в Гельсингфорсе жил и помогал там Владимиру Ильичу скрываться.

Так вот, подходит он на конгрессе к товарищу Ровио, про то, про другое ведут они беседу... Владимир Ильич вдруг и спрашивает товарища Ровио по личному делу...

«Да так,— отвечает Ровио печально,— совсем недавно жена моя скончалась. Тиф...»

В те годы, знаете ли, тиф налево и направо людей косил... Без разбору...

«Ах так...— говорит Ленин и тоже озаботился.— А сынок ваш?»

Про мальчика, значит, спрашивает.

«Мальчик ничего,— отвечает товарищ Ровио,— только скучает очень».

Сами знаете, без матери от радости не поскачешь.

«Ах так,— говорит Ленин.— Игрушек ему тоже не хватает?»

А в те годы не до игрушек было.

Взял товарищ Ленин и чего-то в свой блокнот черкать стал, между прочим спросил у товарища Ровио адрес. А тот работал в Интернациональной военной школе комиссаром... Ровио все это ни к чему. Он думает: Ленин, Владимир Ильич Ульянов, готовится к заключительному слову... Прения шли.

Поговорили они о делах еще с полчаса и разошлись. А тем временем конгресс кончился, и уехал Ровио к себе в Петроград. Работа не ждет...

Проходит неделя, другая, третья идет... И вдруг сообщают товарищу Ровио, что получена на его имя посылка... Он удивился... Откуда это быть может? Никто не должен. Никто не обещал... Ни у кого не просил... Хоть оно, конечно, и голодно было.

Приносят ему посылочку... Небольшая... Холстинкой обтянута. В левом краю снизу надпись:

От председателя Совнаркома РСФСР товарища Ленина В. Ил.

Товарищ Ровио даже смутился. Что б это могло быть? В первую минуту даже не решился распечатать посылку. Потом самосильно взялся... По шву холстинку разорвал — там фанерный ящичек. Фанерный ящичек разломал, оттуда и выпало... Да... И вышло оно, что товарищ Ленин, Владимир Ильич, для сына Ровио строительного материала и заводной автомобиль, игрушки то есть, прислал... Не забыл... Вспомнил... В порядке прений в записную книжечку записал и после заключительного слова догадался.

А ты припомни, какое время было, какие дела шли — война, голод, мор, четырнадцать держав, а он каждого ребенка в уме держал... Это ли не пример нам, занятым людям... Не веришь? Пойди в Музей Революции, теперь эти игрушки там в память великого вождя сохраняются. Только потрепанные, поломанные. Мальчику, что от Ленина, что от отца, все равно — была бы игрушка, сломает...

И она, не попрощавшись с нами, вышла из избы, и мы теперь уже вплотную занялись делом, ради которого пришли сюда...

— А кто вас ко мне направил? — спросил Федор.

— Да мы сами твое имя знаем как лесоруба-ударника, потому и пришли, а дом твой указал Петр Петрович Петров, твоей жены дядя.

— А, Петр Петрович,— улыбнулся Федор.

И я понял, чем поразило меня его лицо в первую встречу. Левый глаз у него голубой, правый карий. И это придавало его открытому лицу странноватое выражение.

— Он вам, наверно, рассказал много интересных историй...

— Да уж не без того,— сказал Рыков, и мы все понимающе переглянулись,

— Все, наверно, про других, а не про себя,— продолжал Федор, подмигнув карим глазом.— Ведь не рассказал про Чудо святого Николая Мирликийского.

— Нет.

— Ну так я вам за него расскажу.

Федор совсем развеселился.

ЧУДО СВЯТОГО НИКОЛАЯ МИРЛИКИЙСКОГО

— Раньше, до, революции, в; нашей губернии пропасть была монастырей — мужских, девичьих, скитов, пустынь. Это всем известно: кошка Марья покаялась, постриглась, посхимилась, а все во сне мышей видит! Так вот, в одном женском монастыре одна молодая монашенка возьми и согреши. Грех до игуменьи дошел. Ну, сора из избы не выносят, но ослушницу, грешницу молодую, монашенку эту, другим для острастки наказать надо, и престрого... так... Судили, рядили и приговор постановили: на другой день утром на лавочке разложить и высечь.

Самой же согрешившей приказано вицы для березовой каши наломать... Наломала послушница эта тонкие вицы, да хлесткие, клейкие еще: дело по весне было. Наломала, села на завалинке у ворот пустыни своей и заплакала горькими слезами. Оно и понятно — кому сечься охота...

О ту пору проезжал дорогой мимо обители Петр Петрович — сам Петров,— он извозчиком в те дни ездил...

«Так и так, молода сестра, почто плачешь, почто слезы льешь?»

«Как же мне не плакать, когда завтра раненько меня сечь будут?» — отвечает она и, видя в человеке душевность, выкладывает все свои обстоятельства.

«А я этому делу могу помочь,— обнадеживает ее Петр Петрович, — могу так сделать, что никто пальцем тебя не коснется. Голову на отсечение даю, вот те крест!»

«А не врешь?»

«Какая мне корысть врать-то... Я дело говорю!»

«А что за это возьмешь?»

«Да мне от тебя ничего не надо, я для интереса и под честное слово, что будешь молчать. Не то и меня под монастырь могут замести».

«Я согласная!»

«Ну, тогда идем со мной, до моего дома семь верст!»

«Ладно... Только греха не будет?»

«Как перед богом!»

Ну, приехали к ему в избу... А он, знаешь, на все руки мастер.

«Ну,— говорит ей,— сестра, ложись. Да не так — спиной кверху!..»

Ладно.

Заворачивает подол. Повозился он над ней.

«Ой, чего-то щекотно!»

«Молчи, молчи, дура!»

«Ой, чего-то сыро стало!» — это монашка скулит.

А он ей:

«Молчи, молчи; дура!..»

Поработал и говорит ей:.

«Вставай, обсыхай!»

Встала она. Обсохла. Рясой взмахнула и пошла... Пришла к себе в обитель...

«Ну, думает, поможет ли мне, или этот возчик надо мной насмешку строил?»

Утром берут ее, сердечную, под руки, ведут во двор. А середь двора лавочка приготовлена, и около лавочки другие молодые и старые, монашенки и послушницы стоят. В руках свежие розги держат. Тут грешница пуще прежнего залилась слезами.

Эх, напрасно на новый грех пошла, с чужим мужиком говорила, все равно не помогло!

Только самой себя стало жальче и на душе плачевнее...

Подвели к лавочке. Встала она на колени и помолилась... Все округ стоят, зыркают и тоже молятся... Ну, чему быть, того не миновать. Ложится она на лавочку... Сестры-послушницы подол ей подняли, на спину заворотили. Но как только они это сделали, сразу же на колени пали и в один голос закричали:

«Свят! Свят! Свят!»

И стали целовать ей зад, прикладываться то есть. А та ни жива ни мертва, ничего не понимает.

Эх, ладила баба в Ладогу, а попала в Тихвин!

Тут все на колени пали, молитву благодарственную запели. «Свят! Свят!»

На заду-то был явлен лик святого Николая, чудотворца Мирликийского. Петр Петрович его славной клеевой краской намалевал. Ну, а монашкам это неизвестно, думают: сам святой на защиту невинной отроковицы предстал.

Ну, а если б они так и не думали и все выпытали, все равно нельзя розгами по святому лику хлестать, потому святотатство. Так она в святых все время и ходила. Пока Красная Армия монастыри не порушила.

Сказка вся, поцелуй гуся!

— Нет, не вся,— деловито сказала Марья.

Увлеченные течением рассказа, мы и не заметили, как она вошла в горницу.

— Нет, не вся. Когда началась у нас коллективизация, эта самая монашка ходила по деревням и старух смущала:

«Не ходите в колхозы, в артели! Там старухам не будут чай давать!»

«Как так не будет чая? Не хотим, да и только!»

Пришлось немало поработать. Да, на наше счастье, во время такой беседы, когда она старух агитировала, подоспел Петр Петрович.

«А, говорит, святая!» — признал ее.

Ну, всю эту историю и выложил... Так она с позором бежала. Со смеха мои бабы чуть не подавились... После этого она к нам и не заявлялась.

— Напрасно мне тогда не заявили,— сказал Рыков.— Поработала бы она лучше на канале, чем языком махать.

КАНАДСКИЙ БАНК

С Федором мы легко договорились по главному, интересовавшему Вильби делу. Ударили по рукам.

— Ты думаешь, легко победить в этом соревнований, что с такой охотой соглашаешься? — спросил я Федора.

— А мне терять на этом деле не приходится. Победа моя — отлично. Проиграю — тоже неплохо, лучше научусь... Хорошее занимать — почему же нет, за милую душу! От проигрыша я Советской властью застрахован.

Вильби засмеялся.

— Так-так, правильно, товарищ, камрад, нам о черном дне думать не надо. Здесь не та земля... А на другой земле, как ни думай, все равно не поможешь. В мой леспромхоз приехали иностранные лесорубы... Финны из Канады. Работать. По нашему совету они сложились, кто сколько фунтов или долларов имел, и купили производственные инструменты. Сюда привезли, мы у них здесь этот инструмент и купили. Люди не в убытке остались... Живут люди как люди — работают неплохо. Но среди них один разгуливает индейским петухом.

«Я, говорит, умнее вас всех. Если вам здесь не понравится, как вы обратно уедете? Валюты у вас нет».

«Да мы обратно и не собираемся».

«А если захотите обратно? Нет, я определенно умнее вас, легковерных. Вы на все свои деньги инструменты купили, а я три тысячи скопленных долларов в банк положил, из расчета трех годовых. У меня и валюта есть. Да еще и процент растет...»

С таким разве станешь спорить! Даже и разговаривать не хочется.

Приезжаю через два месяца я на этот пункт снова. Вижу— другая картина. Шум, грохот... Громадная толпа идет...

Вгляделся — вижу индейского петуха ведут.

Бледный такой, обрывок веревки на шее болтается.

«Что такое, где порядок?» — кричу.

«Да он повеситься собирался. С трудом отговорили, из петли сняли».

«А что случилось?»

«Смотри...»

Подводят меня к стенгазете. А в стенгазете вырезка из канадской газеты приклеена.

Читай, говорят.

А там было написано, что в связи с общим кризисом, неблагоприятной конъюнктурой канадский банк, в котором лежали деньги этого индюка, по-нашему — в трубу вылетел, а по-коммерчески — банкротство. Банк свои обязательства погашает и вклады выдает из расчета три на сто...

Вот и высчитал! Вот и застраховал себя!

«Возвращайся за своей валютой»,— говорю я ему на другой день.

Нехорошо над чужим горем смеяться, но в этом случае не удержался.

А он тихий, сумрачный, как это по-русски сказать... одним словом, как в воду опущенный ходит.

«Я нищий,— говорит.— Моей страховке финиш. Стоп. То есть точка!»

Я ему говорю:

«Посмотри руки свои».

Он посмотрел: сильные, крепкие.

Я ему говорю:

«Подумай хорошо».

Он спрашивает:

«О чем думать?»

«С такими хорошими руками в Советской стране, даже с такой плохой головой, как у тебя, ты — богач, обеспеченный, застрахованный...»

«А ты, Федор.., молодец, Федор! Правильно: победить ты не победишь, но выиграть все-таки выиграешь. Олл коррект. Но ты в самом деле придешь, не обманешь?»

ПЕРВАЯ РАБОТА

— Я в работе не обманываю,— даже обиделся Федор.— С того дня, как на первую работу встал. Какого хочешь десятника, табельщика, товарища по работе спроси, всякий в одно слово мою дотошность подтвердит. Скажет: «Федор — человек верный».

Да, с первой работы... А пошел я с невеликого возраста из дома в лес... Отец рано скончался... Дом без работников, а было это к весне двадцать второго года. Бандитизм финский окончился. Опустела родная Карелия. Белые скот повырезали, народонаселения, не считая убитых, к себе четырнадцать тысяч за границу угнали. Это взрослых и работоспособных. Да... Ну, а когда осенью и зимой леса наши на время захватили, возмечталось им, что уж засели они на нашей шее на веки вечные... Леса, мол, уже им достались, до последней коры, до гнилого пня, навсегда. Начали они тогда своими силами и мобилизованными валить этот лес. Валили выборочно. Самое лучшее, самое первоклассное, валютное дерево.

У них с Англией контракт был заключен на такое дерево. А в Финляндии такого уже мало. Они к нам и сунулись. И без английской помощи, конечно... Ну, этого я точно не знаю, не был при переговорах.

Замечательный лес выбрали они у нас. Повалили, раскряжевали, обработали на первый сорт. И лежат эти бревна мачтовые стеллажами на берегах речонок, которые все текут в Финляндию. Так... Размечтались... Спят и во сне нашу сосну и английские деньги видят... Но номер не удался. Не вышел... То есть боком вышел...

Поднатужились наши ребята, красные бойцы, и всю эту лавочку компанейскую из Карелии вышибли. Не хотите ли до дому прогуляться... А бревнышки у рек лежат, как миленькие. Мы высматриваем — и к нашему берегу хорошее бревно привалило. А они облизываются. Говорят, большую неустойку английскому капиталу должны были заплатить. Ну, когда деньгами запахло, амбиция у них пропала. Представители финских лесных фирм заявляются к нам:

«Так и так, на вашей территории повалено, не будем разбирать, кем и как, а только известно нам, что повалено много дельного леса на берегах речек, которые текут в Финляндию. У вас строительство еще не развернулось — тысяча девятьсот двадцать второй год, и бревна впустую погниют. Так мы предлагаем вам продать бревна за сходную цену... Наличными дадим... Только цены без запроса...»

Наши, конечно, не глупее их. Соображение развито. Тоже кое-что знают. Наши говорят:

«Будем откровенны. У вас есть у самой границы большие продовольственные запасы. Хлеба там и прочего. Для белых карельских войск готовили, только маленько подзадержались, а мы тем временем ликвидировали их, белых-то... Они, отступаючи, не без вашего содействия массу деревней порушили, домашнего и рабочего скота порезали... Короче говоря, мы согласные вами же порубанный лес к вам сплавить при одном условии: вы передаете нам это ненужное уже для вас продовольствие. И столько-то лошадей».

Ну, те торговаться. Мы у них поперек горла ершом встали. Поторговались-поторговались, но все; ж таки пришли и по рукам ударили. Они вынесли двойную неприятность. Во-первых, за порубленный ими же лес своим же продовольствием заплатили. А Карелия быстрее оправилась от последствий бандитизма. Сами знаете, двадцать второй год несытый был. А пока по нашему бездорожью да притащить мешки с рожью... ведь сколько времени надо! А здесь — на тебе, у самой границы приготовлено.

Так вот, все обусловили и стали скликать народ. Я еще был в несовершенных летах, но пошел. Так впервые на сплаве и работал... Спустили мы со стеллажей... Молевым сплавом пошло. Прямо с ледоходом еще... Потом ходил я хвост зачищал, чтобы ни одного бревна не оставить. А уж у границы хвост от нас принимали другие рабочие. Иностранные. А с этого сплава я уже из года в год без перерыва на всех сплавах и всех заготовках работаю...

Мы договорились, когда Федор явится к Вильби, и уже совсем было собрались уходить, как снова вмешался товарищ Рыков.

— Федор, вот этот товарищ, — он указал на меня, — разными фактическими историями из гражданской войны интересуется. С тобой тоже, наверно, кое-что случалось, так уж уважь.

СМЕРТЬ ОТЦА

— Да нет, что могло быть? Молод я еще был, чтобы делу способствовать. Да и отец был не больно политический. Беспартийный бедняк... По этой линии он и пострадал...

Сам в домовину лягу, доску сверху приколотят — и то помнить буду.

В то утро позвали меня ребята:

«Разноглазый, идем смотреть мертвяков...»

Отошли мы две версты от деревни в болото. Смотрю — и вправду руки из тины, из болотной грязи, торчат.

«Дерни за палец, слаб!» — говорит мне Мишка Пертуев.

Ну, я взял и дернул изо всей силы... Палец у меня в руке и остался... Уж тут такой страх на меня напал, что закричал я и, не разбирая дороги, домой побежал... И мальчишки тоже со мной вместе бегут. Бегу, и нет того, чтобы мертвый палец бросить. С собой в избу доволок. Ногу разодрал, посегодня след остался,— может, полюбопытствуете? Мать на меня обрушилась: откуда кровь, почему лица на ребенке нет, отчего мертвый палец... А отец и отвечает:

«Наверно, ходил смотреть с ребятишками расстрелянных англичан в болоте...»

«Да»,— говорю.

На том и успокоился.

А отец и говорит матери:

«Чтоб у тебя дома не баловал, возьму я разноглазого сегодня с собой».

А надо сказать, в ту пору совсем соли не стало, не торговали, а если торговали, то не по нашим ценам... Вот многие крестьяне и уходили к морю — соль из воды выпаривали... Денька два поработают, ведер с пятьдесят выпарят — полведра соли домой и приволокут.

В тот вечер отец со своим двоюродным братом, дядькой моим, отправились к морю за этим делом. И меня, стало быть, отец с собой захватил. Напекли на дорогу подорожничков — и в путь.

Едем мы помаленьку через лес,

И вдруг военные:

«Стой! Куда?»

«К морю, соль парить едем!»

«Знаем вашу соль... Красные шпионы».

«Нет, мы здешние бедняки».

«Ну, да так и есть красные бедняки... К своим пробираются».

Взяли отца и дядьку. Пригнал я утром домой порозную телегу — и к матери:

«Тятьку с дядей взяли!»

Дедушка прибежал... Отец моего дяди пришел — тоже глубокий старик.

«Возьмем Федьку с собой — и в штаб. Нам што будет? На помойную яму не накопаешь хламу. А сынам поможем, может быть... Только вряд ли. Пусть разноглазый в последний раз на отца поглядит».

Мать в слезы, дед дернул вожжи.

Поехали, таким образом, в белый штаб...

Входим без помехи туда.

Как раз перед столом начальника стоят отец и дядя и держат ответ. Тут же английский офицер, из комнаты в комнату переходит.

«В болото их! — говорит белый начальник и спрашивает: — Что вам, старики, надо?»

«А это наши сыны,— отвечает мой дед,— мы к вашей милости пришли, просить об одном одолжении».

«А что?» - спрашивает.

«Просим мы у вашего превосходительства, чтобы вы разрешили выдать нам тела наших сынов. Обмыть мы хотим их и христианское погребение невинно убиенным сделать по церковному чину».

«Не проси у их, батюшко, — говорит отец деду,— не дадут наши тела на обмовение...»

Тут белый начальник как вскочит с места, как закричит:

«Ах вы, сукины дети, на моих глазах сговор строите! Вон к чертовой матери из штаба, а не то...»

При ударении таких слов все всполохнулись, ну, а деды пошли и меня с собой прихватили.

Отца, конечно, в ту ночь в расход пустили.

И меня било тогда, трясло, и злоба была неимоверная.

После отца мать, младшая сестренка остались и одна пустая изба.

А я, главный хозяин — молокосос.

НОВАЯ ИЗБА

— Изба-то совсем на снос годилась... В нее после я и привел Марью мою. Да что вы осматриваетесь, совсем не эта изба... Та, я говорю, ветхая... А эта новая, осенью рубили... Ну и напугался я с этим делом! Думал, не то с ума сошел, не то Маруся меня спокинула.

Марья с шумом переставила табурет.

Ей, видимо, не хотелось, чтобы муж рассказывал об этом.

Но Федор, подмигнув ей своим голубым глазом, продолжал:

— Помню, иду я из лесу в деревню домой, думаю: скоро жёнка встретит. Посмотрю, как ребятишки за это время поднялись. Растянусь на постели, погреюсь, отдохну, одним словом. Подхожу к деревне, душа песню просит. Казалось бы, с дороги приустал, а ноги идут быстрее прежнего. Эх, думаю, к ночи в баньке попарюсь, чайком запью... И вот с такими мыслями подхожу я к своему дому. Подхожу... Голо... Место припорошено.

Пусто.

Не то что пня — щепки не найти...

Одним словом — ни дому, ни лому.

Нет, думаю, ни с вечера, ни с утра ничего спиртного в рот не брал. На ногах держусь прямо, с одного удара чурбан надвое расколю. Может быть, не в ту деревню случайно забрел.

Оглянулся я. Нет, все в порядке.

Тетка Наталья с коромыслом к озеру бредет.

Все дома на месте стоят, только моего нет...

Прошел знакомый, шапку ломит. Все в ясности. Моя деревня... Мои знакомцы. А спросить неловко — боюсь, засмеют. Скажут, с пьяных глаз. Еще перекреститься посоветуют... Ни дома, ни жены, ни ребят.

Ну, я решился. Подхожу спокойно к тетке Наталье, помог ей воду зачерпнуть в ведра^ а сам мимоходом, будто ни к чему мне, и спрашиваю:

«Не видала ли, тетя, где сейчас Марья находится?»

А она так на меня лукаво посмотрела, что душа моя ушла в пятки.

«А вот,— и показывает на новую, свежесрубленную избу в другом конце деревни,— вот там Марья теперь и живет, почитай, уже месяца два как перешла...»

Эх, думаю, горе мое, покинула меня Маруся с ребятами! К кому же она перешла теперь? Кто показался ей слаще? Куда ж я теперь один, бобылем, пойду, где отдых найду... Кому предложение сделать, или уж по такому случаю, когда кровочка изменила, на всю жизнь останусь холостяком...

Это внутри меня кипит...

А тетке Наталье я, конечно, даже и слова не сказал про такие душевные дела...

«Хорошая, говорю, изба».

«Еще бы не хорошая! Всем обществом рубили, вперегонки старались. Уважили нашу Машу».

Ну, думаю, всем обществом рубили, не иначе как за товарища Рыкова вышла... Он у нас который год прозябает холостяком... Прельстилась... Идти некуда, подхожу к лавочке, вижу — торгует там Рыков.

«Ударникам лесозаготовок привет!» — кричит и рукой машет.

Нет, думаю, не то. Не стал бы мне по такому случаю рукою махать... Значит, председатель колхоза... Тогдашний был не из наших мест. В районе имел жену. А здесь, значит, к Марье, думаю, подошел. Его-то понять могу, а ее ни за что: чем прельстилась, на что польстилась? Плешь с бородой, — головы не было.

Брожу это я так по деревне, а уж смеркается. К ночевке готовиться надо.

Ну, думаю я, в своей деревне у других проситься ночевать стыдно, сбегаю-ка в соседнюю. Всего километров восемь. Там и заночую. А надо было проходить мимо этого дома. Ну, я котомку вскинул, топор за пояс, пилу через плечо — и продвигаюсь.

По сторонам не гляжу, знакомых не замечаю. Иду... Поравнялся я с домом, и вдруг под ноги наш пес бросается... Прыгает, ластится, хвостом по земле метет — пылит. Даже скулит от удовольствия.

Эх, думаю, в животном — и то ласка есть. И то помнит, А женщина взяла да и забыла...

И горько тут стало мне на душе. Захотелось приласкать детей... А тут они сами выкатываются: с псом играли, за ним и выбежали. На шее повисли, за руки хватаются. Сынишка себе пилу и топор взял и гордо шагает.

«Дай, говорю, мне обратно!» — и поцеловал его: дескать, прощайте, ухожу...

И вдруг слышу голос Маруси:

«Федя!»

Вглядываюсь. Она и стоит на крыльце, меня зовет. Говорит:

«Уже вся деревня тебя видела, доносили мне, что явился, по улице ходишь, в лавочку заглядываешь. А домой ко мне, к жене, не заходишь. Или спутался с кем на заготовках?»

«В лавку я зашел, Маруся, чтобы купить ребятам гостинца. А по деревне хожу — дома своего не нахожу...»

«Нет старой избы у нас, Федя»,

«Пришел на побывку, придется заняться работой, новую избу себе рубить. Долго в чужой не станешь гостить. Кого только взять товарищем в работе?»

«Никого и не надо брать».

«Одним нам никак не управиться».

«Да и управляться не надо. Изба-то уже готовая есть, срубленная. В нашей избе и живем. И ужин готов, сейчас за стол сядешь снедать».

«Какая же это наша изба? Не путай, говорю, Маруся».

«Да я не путаю... Моя это изба — значит, и твоя...»

«Да откуда она у тебя взялась? Разве без меня еще раз замуж вышла, да враз и овдовела...»

«Брось, говорит, пустяки загадывать. Наша это изба. Колхоз нам ее взамен прежней и построил».

«Чего ж он так резво за работу взялся?» — спрашиваю я, а сам не знаю еще, верить или не верить.

«Вижу,— говорит она,— что действительно в лесу вы живете... Сторожила я в поле урожай снятый и сено в зародах... Колхозное имущество — на круглый год... Ну и задумал кто-то — потом выяснили — сверх плана поживиться этим добром. В этом году больше сняли, чем всегда...»

— А в этом еще больше, чем в том,—вставил Антон Ильич.

— Значит, надо было им отвлечь сторожа от исполнения служебных обязанностей. А при мне дробовик был. Ну и придумали, как отвлечь... Смотрю, ночью вдруг чего-то огнем в деревне полыхнуло. Рассердилась: кто разводит костер в такой ветер!.. Нет, то не костер был...

Через минуту вижу, дом горит. Стала я в воздух стрелять... чтобы разбудить людей. Чей бы мог дом гореть? Уж очень близко от моей избы разгорается.

Зазвонили в колокол.

Голоса слышу, крики. И вдруг поняла я — это мой дом горит.

Сразу схватилась бежать.

Пробежала метров двадцать, дыхание перехватило. И вижу: по дороге к стогам чья-то тень прошмыгнула. Ну, тут я сразу вспомнила: «Кто я? Сторож, в ответственный момент года, на ответственном колхозном посту! Я побегу спасать свое барахло, а здесь весь урожай спалить могут».

«Стой!» — говорю себе.

Стою это я. Нет, не стою — по полю мечусь туда и обратно. И вдруг голос чей-то из канавы, да такой придавленный, нутряной, чтобы страшней было и непохоже на настоящий:

«Марья, твой-то дом горит...»

Я как на этот голос стреляла...

Замолк он.

А я о детях... От них, наверно, огонь. Может, они сгорели, может, горят сейчас. И опять к деревне метнулась.

Снова одумалась. Если сгорели, все равно не помогу. А сейчас там люди: колхозники, родственники. Что можно — сделают. Косынка с головы слетела. Простоволосая бегаю по полю, все около снопов. Даже плачу...

К утру сменщик пришел:

«Все сгорело, дотла...»

«Я,— говорит мне Марья,— чуть ума не решилась».

«И дети?» — голосом кричу.

«Нет,— отвечает,— дети у тетки спасались».

Домчалась — пепелище одно, головешки чадят и тлеют. Я не смотрю на них... К тетке Наталье...

Целую ребят. Обнимаю...

Потом собрание было. Все обсудили, приняли во внимание.

«Бдительность»,— говорят.

И решили ударно построить новую избу вместо сгоревшей. Так и сделали.

— Вот в ней вы сейчас и находитесь. А потом уж избрали Марью новым председателем колхоза. Так ведь, Маруся?

Но Марья ему сразу не ответила: она сердилась.

— Ну, чего ты всю эту историю рассказываешь? Человек по делу торопится, а ты только языком чешешь.

— Эх, собака умнее бабы, на хозяина не лает, — покачал головой Федор.

— Да какая же я тебе собака? — уже начинала сердиться всерьез Марья. — Ты такие речи в сторону отложи.

— Да это же пословица такая, из песни слова не выкинешь, — смущенно оправдывался Федор, — а про все это и в газете было написано.

— Ну так там строчек десять... Ты бы и показал, если охота. А то развел канитель на полчаса.

— Вы напрасно горячитесь, — сказал Рыков. — Товарищ не только про войну интересуется, но и про кулацкие штуки, про Зайкова тоже спрашивает.

— Про Зайкова? — удивилась Марья. — Да что о нем любопытствовать? Нету его и слава богу.

ВАШЕ СЧАСТЬЕ, СВИНЬИ

— Вот умный, хитрый был, из мужиков все выжимать умел. А на проверку все ж дураком вышел. Не о том говорю, что всю жизнь бился, чтобы с чужого пота жирным быть, а про суеверность... Словно старая баба, гадалкам верил. И приметы все держал в уме.

Невестка его рассказывала: пришла как-то к ним цыганка, гадалка бродячая. Посадили ее за стол, накормили, наложили полный туес вяленой рыбки, и тогда попросил ее Василий Иванович:

«Прошу тебя, открой день и час моей смерти, скажи мне всю правду, ничего не скрывай. Я слову твоему верю и судьбы не испугаюсь».

Она карты по столу разметала, быстренько собрала в колоду, перетасовала, снова разложила, чего-то прошептала и под конец сказала:

«А умрешь ты, желанный, своей смертью, ровно через год, в этот месяц, в это число, в этот час, когда солнце утонет в озере».

Старуха Зайкова заголосила, а он только перекрестился и сказал:

«Сподобил господь открыть тайну часа смертного мне, грешному».

Крепко запомнил он слова гадалки. Ни к чему на человека напраслину взводить: Василий Иванович был аккуратный, строгий, дотошный... Все дела и все денежные расчеты в голове держал, а для себя книги все-таки вел... Вот и не просто он стал смерти своей ждать, а все дела подготовил, долги со всех взыскал. Что сам был должен — отдал...

Домовину себе заказал по росту — расплатился. Место на кладбище выбрал. Священнику за заупокойную заплатил да за панихиды, за поминовения — все честь честью.

Каждому домашнему определил долю в наследстве, если захотели бы делиться.

И вот прошел год, и наступил тот день, когда он, по гаданью, должен был приказать долго жить. Домашних своих угнал на работу —в поле и по другим делам,— не пропадать же дню без прибыли...

Сам надел чистую рубаху и уселся под образами, в сенях домовина раскрытая сохраняется.

Смотрит на стенку, на ходики, а там стрелки только за полдень перешли. Долго ждать до захода солнца. И вспомнил он, что остался у него куль ржи, еще не молотой.

«Надобно, думает, снести на мельницу и смолоть, чем так без дела сидеть-то! Как раз к часу смерти обернусь, дома буду, снова успею надеть чистую рубаху».

Ну, он быстро от думки к делу переходил.

Взвалил куль на спину и к мельнику поволок. Благо, всего три или там четыре дома только и пройти. Ну конечно, с мельником поговорил — разговорился. Потом колеса в ход запустили, жернова заворочались. Зерно было в самый раз, и мучица вышла не плоха. Насыпали в мешок, завязал и домой заторопился Василий Иванович. И в самом деле — время, оно быстро идет. За разговором и не заметишь будто, а оно не на волокуше — на самолете летит.

Вот он идет по улице — мешок на спине тащит — и торопится: успеть бы до закату добраться домой, вымыться и переодеться. Хотел он посмотреть, далеко ли еще солнышку до озера. Поднял голову и видит вдруг, что самый только малый краешек из воды вытарчивает, и того через полминуты не будет...

Все всполошилось у него в сердце.

Ну, а пока он по сторонам на озеро взглядывал, ноги его о зеленую ветку — ребята играли да бросили — запнулись, и шмякнулся он со своим мешком прямо на дорогу, да бородою в пыль. Растянулся он. А мешок развязался...

«Ну, думает, я теперь умер. Самый и есть час, когда гадалка завещала. Что теперь со мной будет делаться?»

А тут на дороге свинья со всем своим опоросом в грязи копалась. Видит это она — мешок развязанный, мука сыплется, пятачком своим ткнулась — хрю-хрю да хрю-хрю, всем семейством за этот мешок и принялись. А Василий Иванович лежит без движения, и вся душа внутри его закипает. Сам от злости белыми губами шепчет:

«Ваше счастье, свиньи, что я мертв, ваше счастье, свиньи, что я умер. А не то несдобровать бы вам».

Так и лежал, пока автомобиль проезжий перед ним не остановился.

Гудел, гудел — дескать, уходи с дороги. А свиньи хоть бы что... Им гудок ни к чему.

И Василий Иванович тоже думает, что мертв,— лежит. Уж и ругался после этот шофер...

— Товарищ председатель, товарищ председатель! — раздался из сеней робкий голос.

— Войди,— громко сказала Марья.

И в горницу вошел крестьянин, держа в руках шапку и какую-то бумажку.

— Что скажешь, товарищ Сенькин? — спросила Марья.

— День-то, видишь, неприсутственный, выходной, а я тебя тревожу. Одним словом, принес я к тебе заявление... В колхоз хочу поступить... Можно?

— Ну, ну,— сказала Марья, вся просияв.— Пойдем поговорим подробно, не с налету такие дела решаются.

— Какое уж с налету... Всю ночь с женой не спали, разговор вели... Шутка ли — всей жизни другое направление!

Вместе с Марьей Сенькин вышел из избы, а товарищ Рыков хитро подмигнул мне:

— А может, Иван, конюх-то, был прав?

Приятно было видеть, что сельсоветчик без сожаления соглашается признать правоту человека, с которым только что спорил.

Потом Антон Ильич решил сделать выговор Федору:

— Чего ты на Марью-то при посторонних огрызаешься?

— Да мы с ней ладно живем. Это только к слову было.

— Подумайте только,— продолжал Рыков,— осенью тридцать третьего не хватало у нас в колхозе мужчин: кто на путине, кто на лесозаготовках. Хлеба недособраны, не пахан стебель. Председатель правления тогдашний на производственном совещании и говорит:

«Нет мужчин, придется землю непаханой оставлять до весны».

«А если женщины будут пахать?» — высказалась Марья.

«Ишь ты, боевая какая нашлась. Бабы пахать будут — урожая не жди!»

Ну, она на собрании ничего не сказала... Но насмешку приняла к сердцу, а утром чуть свет приходит она к бригадиру, берет от него плуг, лошадь и выходит на пахоту... Пашет круглый день... Притом не просто пашет, а хорошо перевыполняет нормы. Два дня одна на поле за конем ходила, а потом другие женщины смотрят — Марья на пашне:

«А мы-то чем хуже...»

И вступили... Так и пошло... Да не то что пашню — и целину в ту осень подняли... А ты к ней как слепень вяжешься.

Из окна новой избы видно было озеро, камыши... и за озерной широкой зеркальной гладью вставали дальние синеватые леса...

— На охоту на уток ходишь? — спросил я Федора.

— А зачем ходить-то? Из окна прямо влет и бью... Их здесь без счета...

И вдруг с улицы донеслись резкие радостные, призывные звуки клаксона... Машина в деревне.

— Наша машина! — обрадовался Вильби: он свое дело сделал и мог уже уезжать.

Значит, Леша отремонтировал шину. Ну что ж, отлично. Мы быстро и в последний раз попрощались с Федором. Но в сенях нас задержала Марья.

— У меня к тебе просьба: передай, пожалуйста, в редакцию «Красной Карелии» наше самообязательство. Пусть напечатают скорее. Пусть только ничего не переврут.

Она сунула мне в руку открытый конверт.

— Мы это можем спокойно сделать. Из года в год росли наши доходы, а в этом году мы будем своим хлебом на круглый год обеспечены. На годовом собрании хотим переименовать наш колхоз. Назовем — артель «Счастье».

УРОЖАЙ

— Счастье-то счастье,— сказал Антон Ильич, — только скоро ли и у нас в колхозе придется по дворам с милиционером ходить?

— А на кой тебе с милиционером по дворам ходить? — изумился Федор.

— Вот муж председательши, — иронически отметил Антон Ильич, — а дело-то и не знаешь. Не все, видно, жена тебе рассказывает, а нам сразу после колхозного съезда доложила. Речь-то идет про Северный Кавказ, про Осетинский край, и рассказал ей тамошний председатель колхоза — старик партизан Хаджи-Мурат.

В тридцать третьем году такой урожай с полей сняли, что на бедняцкий и середняцкий двор вагон, полтора вагона трудодней пришлось. Пшеница, кукуруза, картофель, а это, знаешь, пятнадцать — двадцать полных грузовиков!

Раньше самые богатые богачи, самые жилистые кулаки столько у них не получали... Место, что ли, безводное, пашни далеко от деревни, или там, по-ихнему, аула: Как один выедешь? Страшно. Ну, а всем станом за милую душу даже и весело.

Колхоз все-таки.

Ну вот, привозят все это добро, трудодни то есть, на машинах к Дому колхозника, гудят:

«Отворяй ворота!»

Сваливают прямо во двор.

Председатель говорит:

«Убирай. Твое добро... Пользуйся, наслаждайся!»

Ну, а колхозник убирать не хочет. Картофель закапывать даже и не думает... Не верит, что его собственное.

Да здесь три года в два горла ешь — и то не переесть... Откуда взялось такое богатство?

Колхозник говорит:

«Это нарочно придумали. Просто некуда вам на станции сваливать, амбаров не хватает, поездов тоже. Так уж если нас прямо просили бы до времени сохранить, мы, пожалуй, и сберегли бы это государственное добро, а так нечего нам пушку заливать, будто все это наше».

И никто на себя это богатство не принимает...

А председатель бегает, суетится, кричит:

«Плюньте на кулацкие шепоты, забудьте прежние недороды, это теперь все ваше, берите и наслаждайтесь!»

Ну, а они ни в зуб ногой.

На другой день только партийные и комсомол забрали и упрятали свой пай. У остальных как было — все на дворах лежит, под открытым небом.

Не ровен час, тучи прольются, такое добро перепреет, испортится!

Опять председатель забегал по дворам. Кое-кого уговорил добро взять, а другие упираются.

Оседлал тогда он председательского, кабардинского своего скакуна, плетью стеганул и в район за милиционером поскакал.

На другой день вместе с начальником районной милиции примчался... Лошади в мыле...

Пошли они по дворам, и председатель при милиции заявлял каждому:

«Бери, это твое добро... Что хочешь, то и делай с ним... Обратно взыскивать не будем!»

Милиция при этом кивала головой и заверяла записку своей печатью. Потому что некоторые колхозники затребовали письменную справку. Иначе не верили...

Такое ведь привалило!

— Так, Марья, тебе председатель осетинский Хаджи-Мурат рассказывал?

— Так-так, только и у нас такое же будет... У нас пашни меньше и хуже, да ведь зато лесу сколько, рыбы сколько; озер-то. Они в этом нам позавидовать могут!

Мы вышли на крыльцо. Леша, увидав нас, перестал нажимать кнопку клаксона.

ДЕЛО ОБ АЛИМЕНТАХ

— Еще попрошу,— говорила Марья,— позвони в суд, пусть нам повестку заранее пришлют, чтобы мы успели человека послать.

— А какое у вас дело?

— Да об алиментах.

— У колхоза об алиментах? — изумился я.

— Да простое дело. Спора быть не может. Нам присудят, и все...

— Да как дело возникло, не понимаю?

— В прошлом году пришла к нам в деревню сирота, на последнем месяце. Хотела работницей поступать. Я тебе говорила, что у нас для зыбочных — ясли. Так ее даже в няньки не берут... Пришла ко мне, плачет... Я и говорю: вступай в колхоз наш... Жаль ее стало, да и людей у нас нет. Какой шум на правлении был! Мол, не надо нам бездворных и нищих! С дороги принимать будем? Не сиротский дом! И тому подобное. Но я доказала... Приняли ее в члены. Скоро и ребенок произошел... Повозилась она с ним, ну, а после — в ясли. Работает она, как все... Не хуже, пожалуй, даже лучше. Песни веселые запела... Тогда призываю ее к себе и спрашиваю:

«Нюра, отец ребенка жив?»

«Жив», — говорит.

«Где он живет?»

«В Петрозаводске», — отвечает.

«Работу имеет?»

«Имеет, — говорит. — А что?»

«Ну, — отвечаю, — будет он платить алименты колхозу за содержание малютки. Дай его адрес и фамилию».

И Нюра дает мне адрес и фамилию этого парня. Ну, посылаем мы письмо ему от правления колхоза... К чему суд, когда дело можно покончить миром... Три письма шлем... Нет ответа.

Думали, почта плохо работает.

Дали запрос через милицию. Приходит справка: такого нет, не было, не проживает. Одним словом, неизвестен.

Я снова к Нюре... Она плакать... Ведь обманула, негодница. Крепко любила своего молодчика, не хотела подводить. Думала, колхоз грех покроет, ребенка выкормит... Я и отвечаю:

«За колхозом ребенку и так и этак не пропасть... Но ежели кто дитя сделал, отвечать должен... И опять-таки до зажиточной жизни мы пока еще не дошли, денег у нас в самый обрез, незачем колхозному добру зря из-за легкомыслия пропадать».

Разобрало ее, снова адрес даёт.

«Ну, говорю, если и на этот раз адрес неправильный, то за обман колхоза и растрату нашего общественного времени на сутяжничество выведем тебя из членов».

Но адрес-то правильный.

Дело мы возбудили... Я о том забочусь, чтобы вовремя повестка пришла. А дело-то об алиментах колхоз обязательно выиграет. Ну, прощайте!

Грохоча всеми своими болтами, в облаках пыли приближался наш автомобиль. Пока мы собирались, Леша решил покатать целую гурьбу восхищенных ребятишек.

ШТАБС- КАПИТАН ЦАРСКОЙ СЛУЖБЫ ДЗЕВАЛТОВСКИЙ

— У меня есть к вам одна просьба,— сказал Антон Ильич Рыков,— если не трудно, узнайте в центре, где находится сейчас польский революционер, штабс-капитан царской службы Дзевалтовский. Последние сведения я получил, что он приговорен был польским правительством к пожизненной каторге. Только думаю, что он бежал или убит при попытке к бегству. Не такой это человек, чтобы смирно отбывать срок. А может быть, его через МОПР обменяли. Если узнаете, черкните мне весточку. Обязательно время выберу, чтобы свидеться. Очень уж я его уважаю. От него я первый раз про большевиков правду узнал... Через него из класса в себе классом для себя стал... В революцию с ясной головой вошел. А было это на фронте, когда вшей в окопах кормили, для буржуазной сволочи своими руками жар загребали... В империалистическую войну позорились, одним словом. Другой бы залез в богатство, забыл и братство. А Дзевалтовский, даром что офицер, не из таких был. Он еще подпольной большевистской выучки. Настоящий человек — о чем говорить! Особо скажу про один случай.

Было это в июне семнадцатого года. Я тогда на фронте секретарем полкового комитета был, а штабс-капитан Дзевалтовский председателем.

И вот подъезжает к штабу нашего полка на автомобиле Керенский совместно с генералом Гурко.

«Вызвать ко мне штабс-капитана Дзевалтовского!»

Звать пошел вестовой... Татарин из Баку... Керим. Хороший был парень... Преданный. Я ему жизнь спас... Ноги под мышки — и так четыре версты тащил. Одеждой, правда, за сучки цеплялся, головой о камешки стукался... Но об чем речь — вытянул.

Дзевалтовский узнал, что его зовут, и говорит нам:

«Ребята, распоясывайся».

Керим набок шапку заломил — это первый знак неповиновения был... Не по форме, значит, одеты.

Генерал Гурко грозно говорит:

«Где здесь штабс-капитан Дзевалтовский?»

«Я Дзевалтовский!»

«Я приказал явиться. Мне нужен штабс-капитан Дзевалтовский!»

Но тут вышел вперед Керим — могучий был парень — и говорит:

«Нэт штабс-капитан Дзэвалтовский, был штабс-капитан Дзэвалтовский, да весь вышел, остался товарищ Дзэвалтовский».

Гурко приказывает казакам — у него с собой человек пятьдесят приведено было:

«Арестовать!»

«Зачэм арестовать? Нэ надо беспокоиться, спокойны будэшь!»

И Керим положил в рот два пальца и засвистел на всю ивановскую. И тут наших молодцов высыпает изо всех щелей видимо-невидимо:

«Видэшь, друг, душа мой, нас сколько и вас сколько? Вас мэньше, нас больше, так что, уважаемые казаки, вы походить можэте и без седел».

Казаки молчат.

Передние наши расступились. А за ними пулеметы стоят — два — и бомбомет.

Прицел взят на автомобиль и на казаков.

Ну что ж, и раздели мы их — в одном нижнем отпустили. Правда, шофера мы не тронули: рабочий человек.

А потом на нас казачьи полки как пошли напирать! А немцы и австрияки тоже перешли в наступление. Так что мы в середине остались. Напирают на нас, огнем и штыком щупают, а мы в середине между двух огней. Мы подались в соседнюю армию. Нас там, как следует быть, хорошо приняли... Но предварительно много было у нас убитых. Ну, на этом прощайте...

С визгом и веселым гамом провожали дети наш «форд». Леша нарочно не газовал, чтобы угодить бегунам.

Мальчишки всерьез воображали, что они бегают быстрее машины. Вильби и Ильбаев громко смеялись.

Через некоторое время я получил письмо от Антона Ильича, где между прочим говорилось:

«Английское правительство должно мне большие суммы. Я эту валюту передаю в Осоавиахим на постройку аэроплана. В начале семнадцатого года был, я в полковой команде конных разведчиков. За мою несознательную отчаянность, потому что война была капиталистическая, имел я уже две георгиевских медали и два Георгиевских креста. Английское правительство выслало 100 своих орденов — солдатских чугунных крестов для раздачи в русских войсках. А я как раз был представлен, к новой награде. Русских солдатских отличий у меня хватало. Ну и решили мне дать английский крест. За этот орден причитается по статутам один фунт стерлингов в месяц. С 1 января 1917 года я перестал эти деньги получать по случаю гражданской войны и презрения к иностранному капиталу, так что теперь мне причитается от английского короля 204 фунта стерлингов, более чем 2000 золотых рублей. Эти деньги я передаю на нужды Осоавиахима и нашей авиации — пусть, она растит таких героев, как товарищи Молоков, Ляпидевский, Леваневский, Каманин, Слепнев, Доронин, Водопьянов.

Разузнайте, пожалуйста, и подробно напишите мне, как можно востребовать долг от Макдональда».

ЗАПИСНАЯ КНИЖКА

Я раскрыл свою записную книжку, чтобы вложить конверт, адресованный Марьей в редакцию «Красной Карелии». Мелькнули странички.

Первая:

«В тех районах Карелии, где сохранились руны о кантеле, — совсем нет самих кантеле. Там же, где еще встречаются кантеле, — совсем не сохранилось рун».

Вторая:

«Охотники говорят: план заготовки пушнины можно увеличить в три раза, если бы кто-нибудь занялся разведением и подготовкой охотничьих собак... Нет собак... Надо поставить вопрос».

Третья:

«Речь т. Валлина о необходимости завоза в Карелию на постоянную жизнь десятков тысяч семей лесорубов».

Я прочитал письма Марьи в редакцию газеты, прежде чем вложить их в свою записную книжку. В первой записке говорилось, что стоимость трудодня в этом году на сто процентов больше прошлогодней. Вторая была договором социалистического соревнования школы с колхозом. Работники школы обязались... Но это были обычные обязательства школьных работников... Колхоз же в этом соревновании обязывался:

Засеять весной 1 га овощами для горячих завтраков школьников.

Для этих же завтраков выделить 50 килограммов ржи, 50 килограммов овса, 100 килограммов картофеля и 100 килограммов капусты, 20 килограммов гороха, 20 килограммов рыбы. На каждого ученика для горячих завтраков 1 килограмм масла и 25 литров молока.

Колхоз обязывался привезти для школы 23 воза дров.

Колхоз обещал наладить регулярный и своевременный подвоз детей в школу — весною и осенью на лодках через озеро, а зимою на санях по льду. Следить за тем, чтобы ребята ходили в целой обуви, а также давать лошадь для подвоза учебных пособий и поездок школьных работников по надобностям школы...

«И мы вызываем все колхозы нашего района и других заботиться о своих школах и школьниках и помогать школьным работникам. Наши дети не должны даже понимать той нужды, в какой протекало детство родителей. Потому что она есть проклятое наследие невозможного прошлого, которое мы выкорчевали в Октябре, как прогнивший пень, раз и навсегда!»

Вильби и Ильбаев через мое плечо прочитали этот вызов на соревнование.

— Эх, не хватает нам людей, трудовых рук, а то мы бы здесь в краткие сроки сделали и эту каменистую землю неузнаваемой!

— А ты попробуй сделать все с той наличностью, которая у тебя есть,— внушительно произнес Вильби.

— Ну и делаю.

Большие валуны, занесенные сюда доисторическими ледниками, лежали у самой дороги. Сквозь густую листву мелькала голубая вода озера... Небо было безоблачно.

Перед поворотом Леша нажал кнопку, и снова раздался резкий гудок клаксона.

Мы все подпрыгнули на сиденье.

Леша круто затормозил.

В нескольких шагах от нас шла группка людей. Седоватый мужчина с козлиной бородкой, молодежь вузовского обличия— геологические молотки, рюкзаки,— и среди них снова увидел я молодое девичье лицо, обрамленное светлыми локонами.

Это была та самая девушка, которую я видел в поезде, когда она, перегнувшись за окно, шептала бегущим мимо лесам какие-то горячие слова. Это была та самая девушка, с которой я не решился познакомиться и заговорить, встретившись лицом к лицу на площадке вагона... Вот здесь остановиться бы, расспросить ее, о чем тогда она пела, познакомиться с нею, проводить ее. Узнать, как зовут ее, где живет она...  — Леша, останови!

Но Леша не расслышал.

А встречные уже скрылись за поворотом, в облаке пыли, поднятом нашей машиной.

Нет, я не повторил просьбы об остановке автомобиля. Да и как бы я мог объяснить Леше, зачем мне она понадобилась? О чем бы я стал и разговаривать с этой девушкой, весело идущей по большой дороге, окруженной своими друзьями.

— Что, сердце на повороте екнуло? — спрашивает меня Леша.

— Да, екнуло.

— А это мы встретили геологоразведочную партию. Здесь их сейчас как собак нерезаных.

— Весьма возможно,— отвечаю я и смотрю вперед на дорогу, летящую нам навстречу, и краем уха прислушиваюсь к тому, что говорит Вильби Ильбаеву. А говорит он медленно, как будто складывая кубики, и между каждым словом большие зазоры.

ВИЛЬБИ СТЫДНО

— Вот и я так говорил, когда прибыл в Советский Союз. Дают мне путевку... Леспромхоз — заведующим... Дают мне план... Столько-то фестметров древесины, столько-то — сплав. Иду домой. Весь вечер и даже ночь вычисляю... Карту географическую до миллиметра измерил. Утром прихожу... Согласен. Дайте мне столько-то и столько-то лесорубов, столько и столько инструментов, лошадей или машин — и я берусь выполнить план... А товарищ, который посылал меня, глаза на меня выпучил, словно рак.

Моих слов, думаю, не понял. Совсем плохо я по-русски говорил. Тогда начальник и сказал:

«Спросите Вильби, может быть, к нему второй заведующий еще нужен? А может быть, чтобы уже лес в штабелях лежал, только обмерить стандарты оставалось бы?..»

А я не понимал, думал, он смеется надо мной. А он говорит:

«Тебе все выдать, а ты сам что станешь делать? Инструмента и лошадей дадим вполовину меньше, чем просишь... Остальное добывай сам... Организуй... Можешь больше, можешь меньше, чем в твоей записке изложено, а план выполни...»

Мне сейчас стыдно вспоминать об этом. Обиделся я... Думал, смеется надо мной... Я за границей работал и не понимал, как это топоров, пил, людей не хватает... Там всегда людей больше, чем надо...

Побежал я к товарищу Гюллингу жаловаться. Гюллинг руку на плечо положил:

«Ты, говорит, не знаешь обстановки, ты сам должен все сделать... У тебя потребительские, рваческие тенденции...»

Поехал я в лес. Стал работать...

— Ну, а теперь как, товарищ Вильби?

— Мой участок все планы перевыполняет... Мне даже стыдно вспомнить, каким я был дураком... Рваческая тенденция! Ждал я, пока все дадут, когда самому все сделать надо. Добиваться! Организовывать!

ПЯТАЯ ГЛАВА

НЕУДАВШИЕСЯ КРЕСТИНЫ

Опять подпрыгивая на каждом ухабе, мчал нас «форд» по большой дороге. Снова молчали пассажиры, снова жалел я о том, что не познакомился с девушкой, снова Леша рассказывал нам свои занятные истории... И так мы доехали бы до Петрозаводска в несколько часов, безо всяких остановок и приключений, если бы... если бы на росстани не догнали старушку, которая медленно шагала по дороге с двумя малыми ребятами. Завидев нас, она остановилась, сняла с головы пеструю косынку и, выйдя на середину дороги, принялась ею махать.

— Ехать просится,—отметил Леша.— Как, товарищи пассажиры, не возражаете?«

Мы не возражали, тем более что «форд» машина пятиместная, а вещей ни при нас, ни при старухе не было. Леша затормозил.

— Садись с внучатами.

Старушка, кряхтя, взобралась на подножку и затем в машину, мальчонка сел между Лешей и мной, а девочка — с бабушкой. Мальчик был очень горд тем, что сидит рядом с водителем.

— Куда же, собственно, гнать тебе, бабушка?

— А не знаю.

Леша засмеялся.

— Не смейся, родимый,— сказала старушка,— ты вези меня до той деревни, где еще поп или дьякон действует... или церковь не .закрыта. Потому что поручено мне крестить этих двоих деток, а то они нехристи. У нас теперь вся детская деревня нехристи. Ну, а про этих мать позаботилась. Просит меня: «Муж сейчас в доме отдыха, я при работе. Если бы крестить стала, муж рассерчал бы. А ты, Дарья Тимофеевна, более свободная, сходи на денек-другой, окрести. Я, говорит, тебе за это два своих трудодня пожертвую».

— Значит, это не твои внучата?

— Нет, родимый.

Мы проезжали большую деревню. Остановились около церкви.

— Церковь у вас, товарищи, действует? — любезно осведомился Леша.

— Нет, уж третий год как попа нет.

— А как с верой?

— А кто верит, пусть себе верит в своей избе. Красного угла для этого дела хватит.

Алексей снова нажал педали, мы опять двинулись в путь.

В следующей деревне церковь тоже превратили в клуб.

— Плохи твои дела, бабушка, несолоно хлебавши надо будет восвояси возвращаться... не крестивши... А почему вы своего попа с работы сняли, если он так нужен?

— Да я нашего попа и не жалею, туда ему, обманщику, и дорога!.. Я коров лечила. Слова хорошие знала... От стариков еще научена была. Ну и травы нужные собирала... Не черный ведь заговор, а светлый говорила... Добро делала, о зле не думала... Многие мне своих коров водили. Иным помогало... Так этот поп жаднющий с амвона объявил, что ко мне ходить грешно! А я только чистые слова знаю и травы хорошие... Только, мол, святая вода помогает, ветеринар и святой Влас!.. Ну, кое-кто послушался его. А мне-то и горя мало. Ведь и про девок сказано: девушки не травушки, не вырастут без Славушки. А я-то уж и в гроб гляжу. Так подавно... Только вот заболела у попа корова, есть перестала... В точку уставилась, смотрит сумно. Он ее кропил... Ветеринара звал — не помогает. Одним вечером гляжу: долгополый на мое крылечко ногу ставит. Чего, думаю, ему надо? А он так сторожко, оглядываясь, пришептывает:

«Бабка Дарья, грех на прошлое серчать, мне эти слова надо было говорить по штату. А ты мне помоги, спаси мою коровушку, так я тебе воздам сторицей».

Ну нет, я на эту удочку не клюнула, не пала, как голубь на его зерно.

«Постой,—громко говорю,—ты, кажется, меня с амвона срамил?»

«Тише, тише разговаривай»,— опасается долгогривый.

Ну, а я нарочно голос подымаю, спуску не даю.

«Да как тебе не совестно?» — кричу.

Ну, тут народу набежало достаточно. Поп-то от сраму сбежал, подобрав рясу... Вскорости мы колхоз завели и его места решили...

— Ну, если он обманщик был, так другого, правильного, можно ведь было поставить. К чему же церковь-то закрыли?

— Ну, сразу видать, что не колхозник ты. Откуда, во- первых, правильного попа можно достать? А потом, для кино.собраний, и канцелярий, и всяких колхозных дел где место взять? Пока не окрепли, не могли строить, а теперь там амбар колхозный. И председательша лозунг повесила: «Слову вера, хлебу мера, а деньгам счет»... Нет, это мы правильно сделали с церковью, а вот другие, надо сказать, поторопились;

— Э, бабка, все, наверно, так думают!

Тем временем мы, проехав деревушку, где никогда не было даже и часовни, въехали в районное село.

— Работает у вас церковь? — спросил Леша у одного из встречных.

Тот только недоуменно.взглянул на Лешу и, махнув рукой, не стал даже отвечать.

У околицы старушка с полным кузовом грибов ответила Леше так:

— Давно попа не держим... Когда это дело ликвидировали, церковный староста очень испугался, что этим званьем он себя замарал. Он ключ от церкви в райзу носил, не приняли, сельсоветчику сдавал, тот не взял. Так напоследок он рассердился, ключи на паперть положил, и они с месяц там и: провалялись, пока комиссия с городу не наехала... Нет, службы в церкви у нас нет. А вы что, любопытствуете следы пуль английских посмотреть? Сохранились следы... Бой был на нашем месте большой... Летом в церкви пионерский выездной лагерь с фабрики стоял. Пионеры только недавно уехали.

— Нет, лагерем не интересуемся. А где вы детей крестите-то?

— А и не крестим. Раз уж родился в советское время, так просто записываем. А кому приспичит — в город ездит.

— Придется в город податься,— сказала наша пассажирка.

И Леша снова погнал свою «кобылу».

— А что с поповской коровой-то стало? — спросил Вильби, и запах крепкого табаку заглушил бензинные запахи.

Вильби всегда докапывался до корня.

— Ничего не стало. Выздоровела... Теперь на колхозной ферме, к первому месту подбирается... Чуя неминуемую беду свою, поп решил напоследок извести скотину... Горе горюй, а руками воюй... Только хотел-то он воевать чужими руками. Сам скотину резать не то не умел, не то крови боялся, не то кары страшился — не скажу... Только проходил, в тот день один лесоруб через нашу деревню. У попа заночевал. Поп его и подбил корову зарезать: «Дам я тебе за это восемь фунтов мяса»,

Тот и согласился. Человек он прохожий... Только забыла я .тебе, родимый, сказать, что лесоруб-то прохожий был косой. Один глаз на нас, другой в Арзамас... Так-то... Вот утром выходят они корову резать. Поп за рога держать взялся, а лесоруб топор поднял, метился, куда бы ему ударить. А он косой. В разные стороны глаза кидает, а попу потому и кажется, что лесоруб все в него метит...

«Ты так и рубить будешь, как целишь?» — спрашивает поп.

Тот и отвечает:

«А то как же!».

Поп как перепугался... Рога держать оставил... В другой конец двора убег...

А лесоруб и говорит:

«Чего ты испугался? Иди держи корову, я убивать ее буду».

Поп из угла выбрался. За рога взялся. Лесоруб опять целится. Он-то, косоглаз, а попу снова кажется, что на него целит. Он опять:

«Ты туда и будешь бить, куда метишь?»

«Конечно...»

Ну, поп снова и отбежал в сторону... Так у них ничего и не вышло. Только лесоруб очень рассердился на попа. Он ушел и Рыкову нашему все обсказал, про корову и про попа. Тот быстро обернулся... Ну, а корова хорошая, Мотя за ней первой глаз имеет.

— Чего же ты, бабушка, в такое путешествие с ребятами пошла пёхом?

— Да уж больно редко почтовая машина ходит... Раз в день... Всех не заберет...

— Нет, вы только полюбуйтесь, вы только посмотрите на эту девицу,— громко смеялся Леша.— Она жалуется на транспорт... убиться можно! А раньше ты. о машине думала?

— Да чего о машине,— сказала старушка,— раньше и этой дороги здесь не было...

ДВАДЦАТЬ ДВА АЭРОПЛАНА

— Мне больше всего в Дарье Тимофеевне-то нравится, — сказал, смеясь, Леша,— что она недовольна нашим автотранспортом. И то правда. Скоро мы на аэропланах по всей республике будем разлетывать в частном порядке. А в нашей Карелии в первую голову... Уже открыты линии Петрозаводск — Заонежье. Из Петрозаводска через Онежское — в Пудож. Петрозаводск — Ухта и Петрозаводск — Ленинград. Скоро еще новые регулярные линии откроются. Да, была бы наша республика самая аэрофицированная в Союзе, если бы Вернер Лехтимяки привез самые простые и дешевые машины.

— Что ты знаешь про Вернера Лехтимяки? — оживился Вильби.

— Немного, да зато все хорошее. Мне летчики в нашем аэроклубе рассказывали...

Я тоже вспомнил встречу с Вернером Лехтимяки, высоким блондином с бритыми розовыми щеками, очень похожим на добродушного англичанина-спортсмена или молодого банкира. Вернер Лехтимяки! В то время, когда мы встретились с ним, он руководил постройкой авторемонтного завода в Петрозаводске, очень сетовал на бюрократизм наших строй- организаций и просил меня помочь ему газетными корреспонденциями. Потом он уехал в Ленинград работать в авиации, а затем, кажется, в Москву... Я знал, что он недавно приехал из Америки.

Мы объяснялись с ним по-английски. Изредка приходила нам на помощь его жена со своей немецкой речью.

«Мой жена немец», — представил мне ее Вернер.

Я внимательно прислушивался к рассказу Леши. Вильби тоже был заинтересован.

— Рассказывал тот, кто с ним из Америки приехал... Был он, говорит, когда-то финским красногвардейцем, в гражданской войне участвовал, в Советской России работал, потом не сговорился, повздорил, кажется, из-за мелочей. А паспорт у него был иностранный. Вот он и смылся за границу в тысяча девятьсот двадцать втором году. Прямо в Соединенные Штаты. Он объяснил, что поехал технику летного дела изучать, а в то время у нас одни летающие гробы были. Приехал он в Соединенные Штаты и кое-что в аэропланах уже кумекал, потому что он военную трехмесячную школу окончил и над Юденичем сбрасывал бомбы и листовки. Поступил он в Нью-Йорке в летную школу. Окончил первым по качеству учебы... А там это нелегко. Да еще иностранцу... Только он и до революции в Америке бывал. Кочегаром, ковбоем — все перепробовал, это ему и помогло. Он уже умел по-американски говорить. Ну, кончил первым, оставляют совершенствоваться. Потом уже в инструкторы произошел... А сам он занимался изо всех сил. Моторы всех марок изучает — сборку, разборку, производство. Сам полеты производит, других учит... Школа-то частная была. Странное дело, частная летная школа! — перебил сам себя, изумляясь, Леша.

— Хозяин и сделал Вернера за отличную работу заведующим учебной частью. Но он знал технику так хорошо и преподавал так классно, что выше полез... На государственную службу... Сделали его главным инструктором, по кадрам, что ли,— не знаю, как это у них в Америке называется.

Ни один летчик во всем Нью-Йоркском штате по выходе из школы не мог считаться летчиком без подписи Вернера на дипломе. Всех испытывал. Экзаменовал. Главным образом практически. Почетным гражданином стал... Сам Рузвельт — он тогда был губернатором штата — с ним беседовал, и не только на банкетах. Вернер от него письма имеет.

И тут понял Вернер, что превзошел он всю техническую авиационную науку, под самый потолок забрался, дальше некуда, остается ему передать эту науку трудящемуся классу, рабочему государству, то есть нам... А с другой стороны, знал он, что товарищи здешние за то, что дисциплинку сорвал, по головке не погладят... И вполне правильно против шерстки щеточкой проведут.

Ну, он решил, если возвращаться, то все же не с пустыми руками...

И стал он вести коммунистическую работу. Вел эту работу по-настоящему. Иногда выступал и на митингах друзей Советской страны.

А стал он вести такую работу... В тех школах, где он летному делу обучал и инспектировал, училось немало финнов. Ну, чтобы другие американцы не знали, он по-фински с ними агитацию и пропаганду проводил... А человек он здорово убедительный... Ну и башка за троих варит...

Вот и организовал он среди летчиков в школах подпольные группы. А там хоть и кризис начинался, но положение мирное, а Вернера слишком уж к революции тянет... И холодовал, и голодовал, и нужду знавал в свое время, и все ж такой тоски никогда не было, как в те дни, когда все имел и с генералами обедал, а про свою трудовую душу ни на секунду не забывал.

Ежели бы он все время не орудовал, так с тоски бы помер...

Твердо решился он в Советский Союз прибыть... А орудовал он так...

Все аэропланные фирмы его отлично знали.

Некоторые даже хотели ему прислать в подарок аэропланы. Но он отказался: могли бы посчитать за взятку...

Но написал он каждой фирме, что хотел бы приобрести у одной там мотор, у другой фюзеляж, у третьей другие необходимые детали. Ну и так далее.

А фирмы по случаю кризиса цены снизили. Потом Вернер узнал, где какие самолеты или части по случаю продаются.

Он этим делом занимался, так уж в курсе всего и был... Смету составил — полный расчет... Да ежели вдобавок самому сборку произвести, так каждый самолет и стоил сущую безделицу. Но личных средств не хватало... Нужно было еще около двадцати тысяч долларов.

Созвал он тогда к себе своих выучеников, подпольщиков то есть, летчиков-коммунистов из финнов, и говорит им:

«Задумал я ехать во всемирное наше отечество — Советскую республику... Но Советская республика бедна еще техникой и техническими людьми, а в особенности братская нам по национальной крови Карельская республика. Она страдает от векового бездорожья, и по множеству озер гидропланы были бы для нее в самый раз... Насчет аппаратов позабочусь я сам. А кто из вас лично желает ехать со мной в Карелию?..»

Согласились все... Но взял он только семнадцать — тех, за летные качества которых мог дать голову на отсечение. Другие на разводку остались. Только не хватает им денег на аппараты и на перевоз... . За морем телушка — полушка, да рубль перевоз... Ну, они этот рубль и наскребли...

По всей Америке, знаешь, разбросаны финские колонии... Трудящиеся финны от условий жизни переселялись пачками в Америку в свое время. Особенно лесные рабочие.

Теперь они из Америки обратно к нам в Карелию едут.

Ну вот, поехали летчики по американским городам. Финнов-трудящихся созывали... Объясняли им свой план. Смету показывали.

Ну, а из пролетариев нашей стране кто враг? По американскому пятаку подписывались, а там финнов столько, сколько во всех городах Финляндии, так что сборщики планы свои перевыполнили.

— Одного я не понимаю: почему полиция на это дело сквозь пальцы смотрела? — снова изумился своему рассказу Алексей.— И вот приходит однажды зимою в Ленинградский порт пароход. Ледокол через льды проводит.

Груз выгружают по накладным. Наркомвнешторг все принимает... И вдруг какие-то накладные откладывает в сторону... Это не наше. Это вы завезли случайно... Мы этого не выписывали, за это платить не будем...

А это были машины — двадцать два самолета, закупленные Вернером Лехтимяки. Он сам тут как тут. Объясняет:

«Никакой валюты... Берите... Все бесплатно. Подарок американских финнов трудящимся Карелии...»

Ну, когда дело разъяснилось, взяли эти самолеты.

А тогда Вернер и говорит:

«В любое время к этим аппаратам пилотов выпишу».

«Валяй»,— говорят.

Так и вышло... Он за ними съездил и потом обратно сюда. Уж как его там деньгами, чинами ни блазнили, большевиками ни пугали, как оставаться ни просили — стоп. Точка... Не помогло. Остался у нас работать... Ну, а Вернер со здешним начальством не договорился. Не могли ему простить измены прежней, а я сказал бы — недисциплинированной выходки, потому что душа-то его в конце концов сказалась... Ну вот, он уехал не то в Ленинград, не то в Москву по летной учебе экспертом и консультантом работать.

— Все это правда, Леша? — пробормотал Вильби и обдал нас клубами дыма.

— Обеими руками подписываюсь. А что?

— Жаль, что я раньше не знал.

— А что?

Теперь от Леши уже было отделаться не легко. Это понял Вильби и поэтому, как всегда, медленно ответил:

— Мне сказали — Вернер возвратился, и спросили: стоит ли его принимать в партию? Я его раньше хорошо знал... А этой истории, второй его жизни в Америке, не знал... Я вспомнил подвиги его, вспомнил отъезд его и сказал: «Подождем год... Пусть в один год он себя покажет». Так...

— О каких подвигах Вернера Лехтимяки ты вспомнил, товарищ Вильби?

МУРМАНСКИЙ ЛЕГИОН

— Вы знаете, что Вернер Лехтимяки имеет чин полковника английской королевской армии? Да... Факт... Эх, если бы пересилил он политически меньшевика, предателя Токоя, быть бы ему известным на весь свет... Из-за Токоя, этого самого, и в революции много лишней крови пролилось и еще прольется. После разгрома нашей финской Красной гвардии лахтарями во главе с генералом царской службы Маннергеймом и германскими войсками многие наши товарищи на севере перебежали границу и стали накапливаться в Княжей Губе, в Кандалакше, в Мурманске. Остались они почти без средств к существованию, без питания и без перспективы... Многим казалось, что пришел конец мира, разгром полный и после этого удара никак не подняться. Да оно и понятно: потеряли родину, дом, работу, родных и перешли на кислое тесто, гнилую воблу, в землянки. На линии и в Мурманске много было финнов, которые работали на стройке железной дороги. А в лесах и такие были, что еще с осени на лесозаготовки пришли и сплавлять собирались... Да уж где тут! Лесопильные заводы останавливались, лесопромышленников в Петрограде Октябрь по карману ударил. Ну, эти лесорубы тоже без дела остались... А тут как раз пришли в Мурманск военные суда королевского британского флота... Привезли для начала десант из английских солдат, которые добровольцами вызвались, с самыми заядлыми офицерами. Была и шотландская рота — в юбочках ходили, с голыми коленями.

Мы над этой формой вдоволь насмеялись, неподходяща она к северным параллелям.

И вот эти англичане объявили набор...

Объявили, что организуют они финский легион...

Они так и говорили:

«Наши враги — немцы, ваши враги — маннергеймы и лахтари. Наши враги, немцы, действуют сообща с вашими врагами — без кайзера белые не взяли бы верх. Давайте объединимся и мы в борьбе. Выгоним немцев и их союзников из Финляндии... а там уже видно будет...

Одним словом — хуже не будет...»

Эта агитация была для сознательных бойцов... И еще заполучили англичане к себе на службу бывшего председателя красного сейма, социал-демократа Оскара Токоя... Во время революции он был членом Совета народных уполномоченных... Как один из лидеров красного сейма он среди рабочих пользовался большой популярностью. Многие ему еще верили, хотя из-за таких, как он, и была проиграна наша революция, но в этом еще мало кто разбирался. Компартия у нас только-только организовалась, а своего товарища Ленина не было. И вот этот Оскар Токой, социал-предатель — да будет имя его навсегда проклято! — ездил и агитировал вступать в легион...

Он говорил:

«Англичане — защитники демократии против империализма. Враг у нас общий... Трудящиеся, идите в легион, который будет частью британской армии».

И многие ему верили и записывались в легион.

Но такую агитацию проводили среди сознательных, бывших красногвардейцев. Среди строителей дороги и лесорубов действовали проще... Называли нормы пайка и показывали обмундирование, а паек не только по тем временам, но и по теперешним был и в самом деле классный...' Белый хлеб, сгущенное молоко, отличные консервы, вплоть до шоколада. Честное слово! А это, конечно, не могло не действовать. Даже прямо скажу: здорово действовало.

Набилось, таким образом, в легион до тысячи человек. Там разбивали их по ротам...

Вначале финское начальство было выборное...

Токой и стал верховодить. Получил чин английского полковника... Разместили у Кандалакши, у Княжей Губы и поблизости... Еще совсем недавно стояли там бараки из гофрированного железа, сводчатые, мы их звали «чемоданами».

Но все слова о немцах, о Маннергейме были только пустыми словами. Об этом, конечно, знал Оскар Токой, при котором все время находился финский революционный артист Орьятсало. Но и тот превратился в предателя.

Настоящий же план у англичан был такой: вымуштровать финский легион, создать из него внушительную воинскую часть и бросить против Советской республики, против Красной Армии. .

Они думали в этом деле использовать злость некоторых бывших наших красногвардейцев, которые не понимали, почему Советская Россия нам не помогла, и по старой меньшевистской закваске подозрительно относились к русским рабочим. Они тянулись ко Второму Интернационалу... Ну, англичане все это и учитывали. Политики они неплохие, только тут вот и просчитались. А записался в легион, через несколько недель после организации, простым рядовым некий Вернер Лехтимяки. Но скоро узнали некоторые бывшие красногвардейцы в нем героя защиты Таммерфорса, одного из командиров фронта. Ну, раз фронтовик, избрали его ротным командиром. И тут началась у него борьба с Токоем. Вернер был фронтовым командиром. Как бывший американский ковбой, во время революции в Турку он пришел на ипподром, захватил лучших лошадей и организовал первый красный кавалерийский отряд. Можно сказать, что у нас еще раньше, чем у русских товарищей, кавалерия появилась.

Это запомнили, и Вернер пользовался поэтому среди легионеров большим авторитетом. К тому же он сначала жил в бараках, в самой гуще, всего насмотрелся, все знал, друзей- товарищей приобрел, речи произносил толковые, с большим жаром. Отлично внутреннее и внешнее положение разъяснял. Кое-кому секретные листовки передавал. Одним словом, не был барином, как Токой.

Стал он легионерам нравиться... Да и сам Майнард, английский генерал, стал к нему благоволить. А это еще и потому, что Вернер отлично умел по-английски говорить, он ведь перед революцией несколько лет в Америке работал... Тут шпионы разные появились, и немецкие и белофинские, и стали всплывать листовки большевистские на финском языке.

Английские офицеры производят следствие, а Вернера Лехтимяки призывают к себе переводчиком. Он листовки дословно переводит... Показания большевистских агитаторов — тоже... Некоторых задержали, некоторых отпустили на волю. Финские белогвардейцы однажды попались в своей полной форме, расфуфыренные, как райские птицы... Тоже Вернер Лехтимяки переводчиком был... Тех всех в расход списали. В полное доверие у английского командования вошел.

Сам генерал Майнард в кое-каких вопросах с ним советовался...

Ну, так проходило время... Легион воинскому делу учился...

Муштровали нас не мало. Одним словом, стали регулярными бойцами. Ну, а когда многие бойцы захотели поставить. командиром легиона Вернера, у английского командования никаких подозрений не было.

Сам генерал Майнард выхлопотал ему чин полковника. Произвели Вернера в полковники, ровно бы в пику Токою.

Ну, после этого среди них еще сильней вражда пошла...

Но многие еще верили Токою. А Вернера ночью можно было встретить, днем, утром, вечером — в любое время среди легионеров.

Всё разговоры вел, агитацию проводил, направлял мысли. А тут союзники немцев на Западном фронте расколотили. Насчет Финляндии с ними обо всем договорились.

И нашему легиону от английского командования выходит приказ:

«Немедленно занимать позиции на фронте и вести наступление против красных войск...»

Эшелоны уже подготовлены. Пар у паровозов поднят — только поезжай. И Токой по ротам ездит, речи произносит о том, что надо немедленно и решительно выполнить приказ, что этим мы себя зарекомендуем как верные союзники Антанты и защитники демократии... Многие уже строятся... Готовы выступить на фронт.

И тут Вернер Лехтимяки подымается и говорит:

«Против Красной Армии, республики мы, трудящиеся финны, не сделаем ни одного выстрела. Их враги — наши враги. Да здравствуют Советы... На позиции не идем... Открываем фронт».

Тут большинство легионеров, конечно, пошло за Вернером. Чутье не обманывает... А к тому же Вернер был хороший оратор...

Тогда нас окружили английские и белые войска... Навели орудия, пулеметы... Ну, да у нас, слава богу, были боевые командиры, и сами англичане неплохо выучили нас военному делу.

Эх, не будь тогда предателя Токоя, обязательно было бы большое вооруженное восстание в белом тылу... Не ушли бы так просто интервенты с севера... Красная бы Армия на готовое пришла.

Но тут Оскар Токой ввязался... Потом англичане сами поняли, что означает вооруженное восстание в тылу...

Трезво оценили свое положение. Ведь тут такая катавасия могла начаться, о какой и подумать в Лондоне не могли. А вдобавок еще и партизаны не унимаются.

Начали англичане переговоры... Пытались Вернера Лехтимяки от массы оторвать, многие почести и награды предлагали — не выходит... На переговоры вызывали... Думали, что он под влиянием легионеров находится, так вызывали для переговоров в поезд английского генералитета.

Не верили они, что Вернер большевик.

А во-вторых, они хотели разными проволочками обеспечить себе возможность свободно грузить и увозить восвояси, в Англию, лес... Шекльтон, известный арктический исследователь, концессию на леса взял у северного правительства, на миллионы вывез леса, а ни гроша не заплатил.

В вагоне Вернера сладостями угощают, а легионеры тем временем окружили английский поезд. Навели пулеметы... Английский конвой стушевался. А на паровозе машинистом был наш коммунист, товарищ Викстрем.

Тут бы их всех и перебить... Но опять помешал нам этот Токой. Одна только небольшая группа наших в леса ушла, в тундры, к Умбе. Там у них с английскими войсками и происходили безрезультатные бои... А в переговорах Вернер уперся на одном:

«Финский легион с красными драться не будет... Не принуждайте, будет хуже».

«Тогда сдавайте оружие, которое вы получили от нас, и идите на все четыре стороны...»

«Нет, без гарантий неприкосновенности легион этого не сделает».

И вот учредили вроде мирной конференции в Ревеле... Там были представители мурманского легиона, представитель английского командования, финского, и, шведского правительств.

Договорились и договор подписали... Кто из легионеров желает, может отправиться в Финляндию. Кто хочет — в Швецию или в Канаду...

Так и провели дело.

А Вернер загримировался и как рядовой поехал вместе с другими в Швецию, а оттуда пробрался обратно в Петроград. Уезжал он тайком, затесавшись среди других, потому что английское командование разыскивало его. Особые счеты были. Не хотели выпускать.

Уж много времени спустя читал я мемуары генерала Майнарда об интервенции на севере. Там этот командующий удивляется тому, что большевистская агитация имела громадное влияние.

«Даже такой выдержанный, культурный человек, отличный, редкий организатор, один из лучших полковников английской армии, Вернер Лехтимяки, и то поддался этой красной заразе».

Вот удивился бы генерал Майнард, если бы узнал, что Вернер сам организовал эту пропаганду, что его специально и послал финский ЦК партии из Петрограда. Что он с тем и явился в легион...

— А ты это откуда знаешь? — перебил рассказчика Леша.

— Да ведь мы вместе были посланы: он с тем, чтобы, заняв командное положение, повернуть штыки в другую сторону, а я ему в помощь для низовой организации.

Не раз приходилось нам потом по секрету, ночью, встречаться, намечать планы, делиться соображениями.

Вот если бы Токоя не было или позже недели на две мы получили бы приказ об отправке на передовые позиции, тогда мы наше задание выполнили бы полностью. А так штыки-то повернули в другую сторону, но по врагу со всей силой не ударили.

Очень мы боялись, что получим выговор от партии за то, что задание во всей полноте не выполнили. Ну, уж потом у белых началась паническая эвакуация. Английские солдаты некоторых своих офицеров кокнули.

А перебиралось нас из Петрограда в легион пять человек. По лесам, по болотам... Не вместе шли. Выдавали себя за лесорубов. Один в лесах погиб... Другого на линии фронта опознали и расстреляли... Третий англичанам за галеты и сгущенное молоко продался... сказал им, что есть большевистские агенты..» Но, кроме меня и Вернера, никто не знал списка и личностей посланных... Вернер показания предателя сам и переводил англичанам...

Да, мы по лесу километров с триста прошли... Осенью... Вот откуда я Вернера узнал...

А сам я пошел с теми легионерами, которых в Финляндию отправили. Там многих, вопреки договору, сразу и переарестовали.

— Ну, а ты?

— Три года каторжных работ и я отбыл...

И Вильби, снова обдав нас табачным дымом, откинулся на спинку сиденья...

ДОРОЖНЫЕ МЫСЛИ

Леша, задумавшись, гнал свой «форд» по лесной дороге. О чем думал этот боевой парнишка? О том ли, что он возит на своей машине тех людей, о которых ему рассказывали в школе... Тех людей, которые прежде всего отстаивали дело революции и не щадили себя, лишь бы это дело победило. Они погибали в болотистых лесах от голода и гнуса, их расстреливали у наскоро вырытых рвов, их бросали в каменные мешки казематов и каторжных тюрем... Но и в наручниках они были страшны для вооруженных до зубов врагов. Их хотели подкупить, их пытались запугать, но это они проникли во все неприятельские армии и, разоружая эти армии, думали, что партия будет недовольна их работой, потому что нужно было сделать еще больше; заставить ружья эти бить в другую сторону... И один из этих людей, прошедший и подполье, и фронт, и каторгу после фронта, сейчас мирно сидит в его «форде». И все это не только написано в интересных книгах, а действительно было так и посейчас есть, и вот сегодня один из них раскатывает по лесным дорогам .Карелии...

Не знаю, такие ли точно мысли теснились в Лешиной голове. Может быть, он задумался о том, как будет сам служить в Красной Армии? Ведь этой осенью призывают его год рождения.

Как неудержимо идет вперед наше время, как каждый день наполняет оно нас новыми делами и заботами, и только по праздникам да в дни юбилеев мы на минутку останавливаемся, чтобы перевести дыхание, вспомнить битвы, где вместе рубились, вспомнить с тоской и сожалением тех товарищей, которые не дожили до славы наших великих дней и великих побед. (И о нас так вспомнят... через сколько лет?) Но мы будем жить и драться за торжество нашего дела всем разумом, всей силой, всей кровью, всем нетерпением нашим...

Мне говорил старый красный партизан:

«Одного я боюсь — что снова загремят по линии выстрелы, когда я стану уже совсем старым. И глаза у меня плохо будут разбирать мишени».

И мне сказал мой сын:

«Я боюсь, что фронты откроются очень скоро и мне скажут: тебе еще рано в красноармейцы — учись...»

Я принимаю ваши боязни на себя... И говорю старику партизану:

«Будь спокоен. Если ты уже не сможешь метко целиться, я буду в кадрах, а сын добровольцем...»

И я говорю сыну:

«Учись спокойно. Если тебя еще не возьмут в армию, я буду в кадрах, а красные партизаны-старики пойдут добровольцами... Потому что мы отвоевали себе прекрасную родину... И никому не отдадим...»

НЕУДАВШИЕСЯ КРЕСТИНЫ

Но вдруг сидевший между мной и Лешей карапуз забеспокоился, стал подпрыгивать на сиденье и закричал;

— Тятя! Тятя! А тятя!

Навстречу машине шел крепкий рослый человек со светлой бородой.

— Тятя!

Леша плавно остановил «форд» в нескольких шагах от прохожего. Тот посторонился, думая, что помешал шоферу в каких-то маневрах, но долго раздумывать ему не дал его сын. Он выскочил из машины и сейчас же повис на шее отца.

Отец был рад этой неожиданной встрече, но вместе с тем немало и ошарашен.

— Так на машинах ездить стали? С кем же это ты?

Старуха забилась в самый угол, натянув косынку чуть ли не на глаза.

— Да с Олей и с бабушкой Дарьей.

— А, с бабушкой Дарьей,— произнес отец тоном, по которому чувствовалось, что от подобного разъяснения дело для него яснее не стало.— Куда ж ты, Дарья, моих детей повезла?

— Да Анастасия отпустила со мной прокатиться.

— Откуда идешь? — спросил Ильбаев недоумевающего отца.

Видишь ли, мы все планы валки, вывозки, сплава выполнили, ну, меня как сильного ударника и послали в дом отдыха на две недели. Из дома отдыха иду. Сам-то я из Наволокского колхоза...

— А-а, Наволокского! А ты знаешь, что, по случаю подъема воды и затопления места вашего колхоза, мы его переносим в другое место? Рядом с Ялгубой...

— Как же не знать об этом! Нам от этого прямая польза... Новые дома строят. Скотные общие дворы... Ясли... Налоги на столько лет снимают... Но мы, лесорубы, все-таки обижаемся: три раза в месяц кино в нашем поселке — это мало, это никуда не годно, и в домах отдыха нам мало места дают...

— Погоди,— перебил его Ильбаев,— а ты до революции был на заготовках?

— А то нет? Ну, бывал... Ну, в землянках курных жили, ну, коек, постелей не имели, ну, вшей кормили, ну, газет не читали. Так против этого и революцию сделали. Теперь в тысячу раз лучше, спора нет... Только нам еще мало... по совести говоря... Мы за ударную жизнь... Вот, говорят, скоро выстроят у нас в Карелии дом отдыха лесоруба и дом отдыха колхозника... Ну, тогда другой разговор... Только я думаю —и тогда мало будет... Чего-нибудь снова не будет нам хватать... Потому в гору лезем!

— Я как раз место вашему колхозу высмотрел у самой горы, — улыбнулся Ильбаев.

Лесоруб, идущий из дома отдыха, развязал кисет, стал сворачивать собачью ножку.

— А ты, тетка Дарья, с ребятами скоро обратно?

— Да скоро, скоро, родимый! — обрадовалась старуха и шепнула Леше: — Да поезжай же...

Но тот бросил руль.

— Нет, шалишь, бабка, я тебе не покрышка. Она, товарищ, ездит церковь отыскивает, чтобы твоих детей без твоего согласия окрестить!..

Тут мы увидели, что отец рассердился не на шутку. Он, не завязав кисета, сунул его в карман.

— А ну, вылезай с ребятами! — приказал он старухе.

— Не вылезу, — решительно сказала старуха.

— Товарищ шофер, помоги мне достать эту чертовку!

Но Леша тоже был парень не промах.

— Детей бери, — строго сказал он, — а старушка с нами поедет.

С тем мы и оставили расстроенному отцу его детей.

Ребята махали нам ручонками, пока совсем не скрылись с глаз.

— Да во всей Карелии только две интересных церкви: в Видлице и в деревне Кижи, — внушительно сказал Леша.

И в самом деле, двадцативосьмиглавую церковь в Кижах все знают как замечательный памятник старой деревянной архитектуры, но мало кто знает, что деревня Кижи была одним из центров восстания Олонецкой губернии в XVIII век. Восстание питалось теми же корнями, что и пугачевское.

Отъехав с километр, Леша снова остановил машину и сказал старухе:

— А ну, слезай!

Она покорно сошла и сказала ему:

— Спасибо.

— А понимает, за что благодарит, — усмехнулся Леша. — За то, что тогда с детьми не ссадил. Мужик бы ее пришиб, честное слово.

И тут мы рассмеялись как будто по команде, все разом: Вильби, Леша, Ильбаев и я.

На этот раз общее молчание длилось недолго. Опять заговорил Вильби:

— Я смотрю на эту страну, которая была нищей, жила в землянках, ела кору и не имела даже проезжих дорог. И я вижу поселки лесорубов — с клубами, радио, кино и газетами. И я вижу деревни с детскими яслями и трудоднями, с хлебом на круглый год. И я еду по лесу на автомобиле. По настоящей дороге... И я слышу, как простой лесоруб жалуется, что мало кинотеатров и не хватает домов отдыха, черт дери, и мне говорят, что колхоз будет называться «Счастье»... И огромная радость подымается во мне. И я вспоминаю моих братьев по классу, которые после разгрома нашей революции еще томятся за этими рубежами... И тогда горе и тоска переполняют мое сердце. Я знаю, и не только по именам, тех, кого убивают при попытке к бегству, тех, кто якобы кончает жизнь, повесившись в промозглой каменной камере. Я знаю, как с каждым днем становится труднее жить и работать тем, кто томится в плену у фабрикантов. И я знаю, как, в поте лица обрабатывая землю и разводя скот, крестьяне там становятся все беднее и беднее. В Финляндии, которая до революции многим русским трудящимся казалась краем обетованным. Тяжко ныне стало трудящимся. Безработица. Кризис. Только мы — как остров во всем мире. И все больше пловцов, идущих на яркие маяки этого острова... Но столько штормов, столько подводных камней, столько изменников-рулевых, которые больше думают о получении страховой премии за разбитое судно, чем о спасении команды!.. И когда я думаю об этом, нельзя мне оставаться спокойным. Но я скоро беру себя в руки и начинаю работать лучше, ударнее. Да, я знаю, работа моя здесь и поддерживает и усиливает ослепительный свет маяков советского острова. И когда я думаю о моих порабощенных товарищах, я вспоминаю тогда одну историю. Историю лошади.

ОДНА ЛОШАДЬ

— Произошла эта история совсем недавно... Осенью тридцать второго года. В северной деревушке Нивола... Цены на сельскохозяйственные и особенно животноводческие продукты пали очень низко. А крестьянство там занимается главным образом животноводством.

Никто не хотел покупать ни молока, ни масла, ни сливок.ни сметаны — ничего... Крупные экспортные компании разорвали свои контракты. За границей в финском масле не нуждались.

В самой Финляндии трудящиеся голодали и, конечно, покупали бы, но безработица шла по всей стране; у тех, кто работал, снижали зарплату. И северные крестьяне не могли продать свои товары даже за бесценок. А хлебопашеством там не занимаются... Камень, Климат... Значит, остались они с коровами, но без хлеба, без инструментов, без мануфактуры... мясо, молоко и шкуры, кора и дикие коренья — вот что им оставалось. Пошли нищими, побежали в города, и безработных стало еще больше. А другие через границу стали пробираться в Советскую страну. Да... А налоги не снизили.

Сборщики ходили и за все требовали полной меркой... Описывали дома, поля, движимое и недвижимое... Крестьяне сжимали кулаки, когда видели, что их кровное, всей трудовой жизнью нажитое скудное добро шло на торгах за бесценок или в заклад за налоги.

Стискивали зубы и не знали, что делать, как быть. А городские товарищи, коммунисты из Улеаборга, были заняты своими нелегкими делами и своевременно не приняли мер... Кто из вас душу крестьянскую знает, тот поймет, что с последней коровой крестьянин еще может расстаться... Но потерять, отдать единственную лошадь — это значит потерять свою судьбу.

И у вас говорили: «Корова пала — стойло опростала, а лошадь пала — все пропало».

И вот у бедняка Илки была такая последняя лошадь. Гнедой конь. Укко.

Чего он только не делал, чтобы сберечь его! Сам жил хуже последней собаки в деревне, но гнедого держал.

Конечно, при такой жизни от коня тоже вскоре остались одни кости да кожа.

Проезжал через деревню ленсман... Увидел он такую картину: зеленая слюна, скелет на копытах.

А по финскому закону животное, внушающее подозрение по болезни, должно быть немедленно зарезано.

Вот видит ленсман такую лошадь и требует:

— Позвать хозяина!

Является Илка.

Твоя лошадь?

— Мой конь.

Приказываю немедленно прикончить. Завтра вечером буду проезжать обратно, наведаюсь... Если сам не убьешь, тогда еще штраф заплатишь, в тюрьму сядешь, а ее убьем государственным образом.

Сказал и уехал.

А Илка остался стоять совсем без слов...

Это ему-то надо самому зарезать свою последнюю надежду, свою единственную возможность подняться, встать на ноги с весны...

Нет, никогда он этого не сделает... Пусть тюрьма, штраф. Он за своего гнедого, больного, тощего, с проступившими сквозь кожу ребрами, будет драться кулаками, зубами вгрызаться, ногтями царапаться...

И он пошел по всей деревне, горько печалясь и возмущаясь, сетуя и негодуя:

— Они не дают нам продавать наш товар. Они оставляют нас без хлеба. Они требуют с нас полностью все налоги, и они же хотят отнять последнее наше достояние — рабочий скот, лошадь.

И тут Илка припадал к равнодушной морде обреченного животного, целовал обвисшие замшевые губы, гладил по щекам, по линявшей шерсти, и вокруг него на деревенской улице росла толпа крестьян, возчиков и лесорубов, торпарей, бобылей, батраков... И они все кипели возмущением, сжимали кулаки, грозились.

Винили все власти, в первую очередь, конечно, ленсмана, и жалели несчастного Илку. И даже зажиточные мужики присоединяли к общему возмущению свой голос... И случилось так, что некоторые батраки в этот день ушли в другие близлежащие деревни и в город.

На другое утро приезжает ленсман.

— Где Илка?

— Илка тут.

— Убил лошадь?

— Нет, не убил и не буду убивать.

— Где она?

— Не скажу...

Тут ленсман арестовал Илку. И послал полицейских разыскать и доставить больную скотину.

Когда Илку повели через деревню, то почти все выбежали на улицу, стали кричать и ругать ленсмана, угрожать ему, требовать освобождения Илки. И вот завели Илку в участок. А друзья — и у бедняка бывают товарищи — остались под окнами. И слышат они — из здания доносятся громкие крики, и потом показалось им, что кто-то выстрелил. Вскочили они со своих мест и побежали по деревне, крича:

— Илку, Илку убили!

И побежал весь народ к дому ленсмана. А тут полицейские нашли лошадь Илки и ведут ее по деревне к ленсману.

Народ был в полном возбуждении. Окружили плотной толпой полицейских, дружно навалились, отняли гнедого и повели в другую сторону, а лошадиный этот конвой разоружили. Револьверы, финские ножи быстро в толпе исчезли.

И уж не знаю, какие тут средства связи действовали, но только к вечеру этого дня стал прибывать народ из ближайших деревень — с ножами, вилами, охотничьими ружьями, топорами... Масса народа... После восемнадцатого года в этих местах ни разу не собиралось вместе столько людей.

И тогда ленсман вывел Илку и поставил на крыльцо, говоря:

— Чего вы бунтуете, никто и не собирался убивать его.

А Илка увидал толпу и закричал:

— Где мой Укко? Что вы сделали с ним? Не выдавайте! Так они по очереди у всех перережут.

И где-то на деревенских задах лошадь услышала голос хозяина и жалобно заржала. Илка услышал, бросился с крыльца.

Тут все подались вперед.

Толпа подхватила с собой Илку и дала ему свободу... Подхватила толпа и ленсмана, избила его и обезоружила. А в это время, ничего не зная о том, что происходит, прибыли в деревню сборщики податей. Но как только народ узнал, кто это и зачем они приехали, все набросились на них. Обезоружили. Повели, как конокрадов, через всю деревню, заперли в одной комнате с ленсманом. А разоруженный полицейский в город бросился к властям за подмогой. И батрак один в город — за помощью к рабочим...

Но еще до прибытия полицейского губернатору по телефону стало известно, что вся волость отказывается платить государственные налоги. И чтобы другим не было повадно, отправили власти несколько боевых рот с артиллерией на место происшествия. А рабочих Улеаборга комитет Коммунистической партии призвал к забастовке солидарности. И также комитет послал своего человека в деревню.

Ведь это было первое в истории движение крестьян против фашизма, которое подавлялось вооруженной силой.

К тому времени, когда подошли к деревне воинские части, в движение пришла уже вся волость...

Несколько залпов темных солдат и городских фашистских отрядов; легкий артиллерийский огонь, даже без особых попаданий и ущерба, и... Нет, товарищи, мне неприятно рассказывать вам подробности поражения... Не было единого центра... Точных лозунгов и целей... Разношерстность... Оборонительные настроения... Нет, все это можно было бы преодолеть и в борьбе сорганизоваться. Городские еще не были готовы... Стихийно. Но самое главное, я говорю, что не потеряли мы живую силу восстания,ж что остались еще все причины... Ну и окружила полиция и захватила многих участников.

Некоторые скрылись в окрестных лесах. Может, надо было бы держаться еще недолго...

Заволновались другие деревни. Вся страна пришла в движение... Но кто об этом знал в Ниволе? Да и потом, это было уже позднее, во время суда над повстанцами.

Лахтари боялись волнений среди рабочих и вынесли мягкие приговоры. Тридцать человек приговорили к отсидке в разных тюрьмах по два года. Человек сорок к разным штрафам... Сумма в общем немалая — несколько десятков тысяч марок. А откуда нищие повстанцы могли их достать, эти марки-то? Но тут пришла на помощь лошадь...

С чего я начал рассказ? С истории одной бедняцкой лошади... Вот ее продолжение... Здесь на подмогу оштрафованным и делу революции пришел этот гнедой, из-за которого весь сыр-бор разгорелся.

Во время восстания его берег сам хозяин, Илка... А когда Илку заточили в темницу, друзья взяли под уздцы Укко и повели прятать. Подбирая остатки сена и горсти овса от военных лошадей, они понемногу подкормили гнедого, так что ребра перестали выпирать наружу и в глазах появился блеск. И когда присужденные к штрафам узнали, что в Улеаборге открывается ярмарка, они повели лошадь Илки на ярмарку.

Они воздвигли на ярмарке балаган и поставили туда лошадь. По совету городского товарища стали впускать туда публику. Каждый, кто желал посмотреть на лошадь, которая была поводом восстания в Ниволе, о которой так много говорилось на суде, мог увидеть ее в этом балагане. За вход опускали в кружку монету — кто сколько хотел и сколько мог.

Весь сбор шел на покрытие штрафов по приговору суда. Из этих денег покупался также фураж для Укко.

Лошадь к тому времени от хорошей жизни стала даже лосниться.

Толпами пошел народ в этот балаган.

Шутка ли! Побывать на ярмарке и потом прийти к себе в деревню, не увидав исторического гнедого! Нет, это было бы слишком глупо.

Около лошади оштрафованные и городские товарищи вели разные интересные беседы, рассказывали подробности восстания: почему на этот раз дело не вышло, как оно может выйти... И отзвуки этих разговоров вместе с рассказами о знаменитой лошади разошлись , по всей губернии. И даже за ее пределы... И только после того, как один из вождей местных лапуасцев и редактор газеты, бродя по ярмарке, зашли в балаган и подняли тревогу, явилась полиция и предложила под угрозой новых штрафов и арестов убрать с ярмарки неожиданный аттракцион...

Ну что ж, убрали с ярмарки. И пошли оштрафованные по деревням. Где собиралась вечеринка, туда приходили и они со своим гнедым... Показывали и объясняли... Так под эту лошадь они собрали всю нужную им сумму. А лошадь и по сей день живет. Заслуженная... Осенью тридцать четвертого выйдет Илка с двадцатью восемью другими арестованными на свободу. Илка получит обратно свою лошадь, сытую и здоровую. Но все остальное — увидят они, когда оглядятся, — осталось таким же печальным, безвыходным, нищим.

Когда их судили, они сказали:

— Нельзя хуже жить, чем жили мы последние годы...

А когда выйдут из тюрьмы, увидят они, что теперь, кто остался на воле, стал жить еще хуже.

Но и на их улице, за границей, так же будет праздник, как и здесь... Так же будет! — убежденно сказал Вильби.

Мимо бежали пестрые, уже начинающие облетать леса. Зелень хвои проступала сквозь багрянец и золото листвы... И падали листья эти на дорогу и на озерную гладь.

— Хороша лошадь, Леша? — спросил, улыбнувшись своим мыслям, Ильбаев.

— Моя «кобылка» тоже хороша, — ответил, не задумываясь, Леша. — Знаете что: давайте заедем в Косалму, близко, в дом отдыха. Там есть механическая пианола и замечательный заграничный патефон. Я вам сыграю. Исключительные есть валики...

— Нет уж, гони прямо, и так задержались сверх норм, — решительно отрезал Ильбаев.

— Как-нибудь в другой раз, Леша, — сказал я.

Мы проехали росстань, от которой шла дорога на Косалму. Опять слева было Конч-озеро, а справа, ниже на несколько метров, Укш-озеро.

— А знаете, на дне Укш-озера сколько угодно болотной железной руды... Петр Великий работал, и мы скоро будем добывать. Инженеры говорили,— продолжал делиться своими сведениями Леша.— А там дальше есть Ур-озеро... Самая прозрачная вода в Карелии. На несколько сажен пятачок видать. И нигде никаких соединений с другими озерами... Да... Сургубские рыбаки стали проверять. Нескольким щукам на хвост ложки деревянные навязали... А через год в Ур-озере одну такую щуку с ложкой поймали... Значит, ход есть. А где — до сих пор неизвестно...

Товарищ Вильби, все время молчавший, не слушавший ни речи Леши, ни замечаний Ильбаева, снова обдал нас клубом крепкого табачного дыма.

РЕЧЬ КАНАДЦАМ

— Иногда я горячусь и не понимаю, почему все не так ясно видят, как мы, где черное, где белое, где правда, где ложь... Где жизнь, где смерть... Я так и выступил на собрании канадцев-лесорубов в прошлом году.

Срок договора с этими канадскими лесорубами кончился. Ну, раз кончился, сняли их с инснаба и перевели на обычное снабжение... Тут они заволновались, начали скандалить.

Выехал я на место происшествия. Вхожу в клуб. Битком набит канадцами. На сцену прошел... Увидели меня, заволновались, зашумели. А я и говорю им:

— Понимать надо! Когда русские рабочие умирали от голода, истекали кровью, завоевывая и для вас страну, где есть работа и нет безработных, что делали вы? Вы в Америке отсиживались, своим трудом помогали капиталистам... И вот русские рабочие построили Советскую трудовую страну и вас, которых душила безработица, пригласили сюда, дали вам самое лучшее, что имели. А вы и теперь хотите лучше хозяина жить. И какого хозяина! Не капиталиста, а русского рабочего, который вам открывает глаза на весь мир. Да и вы здесь такие же хозяева, если работаете...Чей лес? Назовите мне имя хозяина, которому принадлежал бы хоть один фестметр. Нет, не назвать вам, потому что хозяин — все трудящиеся,вся страна. И вы! Вы, избирающие своих депутатов в Советы... Вам раньше давали все с лихвой, чтобы вы привыкли к обстановке, и еще потому, что считали несознательными. А если ваши головы за два года жизни здесь не прояснились, то, пожалуйста,— уезжайте обратно в Канаду и Финляндию. Но как ваш друг предупреждаю — напишите туда письмо, справьтесь обо всем. И вам все ответят, что там невозможная безработица. А тех, кто уедет или будет здесь волынить, мы запишем поименно и опубликуем имена в международной рабочей печати и финской и канадской. И рабочие всего мира покроют вас позором и презрением, потому что, волыня здесь, вы не забастовщики, а простые штрейкбрехеры и предатели...

И когда я сказал им в лицо всю эту правду, они молчали.

Потом вышел один и сказал, что он никогда не был и не будет штрейкбрехером, и заявил, что и в новых условиях он обещает перевыполнять норму.

А потом начали говорить другие: о том, что теперь они согласны со мной и не понимали раньше политического значения, о том, что они берут свои слова обратно.

И многие из них положили на дощатый стол свои иностранные паспорта и тут же при всех на бумажках писали заявления с просьбой принять их в советское гражданство.

И это потому, что до рабочего человека правда всегда дойдет... Только надо прямо в глаза ее рубить... И ударника называть ударником, а штрейкбрехера — в лицо — штрейкбрехером.

И какой был подъем!

Все забыли свои ссоры: и кто кому когда не дал прикурить, или стянул лыжи, или обругал в нетрезвом виде,— все забыли.

И как в этот вечер мы пели «Интернационал»!

Мы пели его как клятвенное обещание биться за победу рабочих во всем мире, до, тех пор пока руки наши смогут держать топор.

1936