Эта книга является первой попыткой реконструировать один из ключевых сюжетов форсированной модернизации украинской культуры в XX веке – историю литературной теории и критики в советской части Украины в 1920‐е – начале 1930‐х годов. Об украинской культурной модернизации 1920‐х написано немало, однако за частными случаями и идеологическими предпочтениями порой не видно большой картины – настоящей революции в литературной мысли и технике, произошедшей в условиях советского строительства. Это история о том, как общереволюционный проект переплелся с процессом становления нации. В «Атлантиде советского нацмодернизма» тщательно воссоздан широкий культурно-исторический и политико-идеологический контекст развития украинского литературоведения с учетом сложной взаимосвязи между универсальными авангардными художественными концепциями и модерной национально-ориентированной культурой. Галина Бабак – историк литературы, выпускница докторантуры Карлова университета (Прага), научный сотрудник New Europe College (Бухарест). Александр Дмитриев – ведущий научный сотрудник ИГИТИ имени А. В. Полетаева, доцент Школы исторических наук, Национальный исследовательский университет «Высшая школа экономики».
Вместо предисловия
Прежде всего несколько слов о том, из чего и как сделана эта книга. «Атлантида советского нацмодернизма» состоит из введения, пяти частей, заключения и приложения. В приложении вы найдете некоторые оригиналы и переводы источников (в том числе тех, что впервые вводятся в научный оборот).
Это совместная работа: мы постарались «пригладить» текст таким образом, чтобы стилистически не было разнобоя между частями, написанными соавторами поодиночке.
Наша книга является одним из первых на русском языке исследований истории не только украинского литературного модернизма / авангарда 1910–1920‐х, но и украинского литературоведения с конца XIX века по конец Второй мировой войны. Мы столкнулись с непростой проблемой: как представить богатейший материал российскому читателю, даже профессиональному гуманитарию, который знает этот период украинской культуры и истории лишь в общих чертах? Если пытаться
Другая крайность –
Поэтому мы выбрали средний путь. Так, вводя в повествование важную для понимания темы историческую фигуру, мы приводим о нем/ней довольно подробную биографическую справку (в списке имен соответствующая страница дана курсивом). Обратите внимание: сноска дается не тогда, когда
Важнейшей частью книги является приложение. Публикация этих материалов призвана придать должный исторический объем сюжетам нашей монографии, которая, безусловно, является лишь отправной точкой для дальнейших поисков и изучения, увы, почти неведомой (вне поля украиноведческих штудий) Атлантиды межвоенного нацмодернизма.
Соавторы шли к этой книге из разных точек. Галина Бабак – от изучения модернистской поэтики Миколы Бажана 1920–1930‐х, Александр Дмитриев – из поля своих исследований по истории гуманитарного знания последних двух столетий. Наши пути сошлись на удивительном сюжете, который можно было бы – очень условно, конечно, – назвать «приключениями формального метода в Советской Украине». Об украинской культурной модернизации 1920‐х написано немало, однако нам стало очевидно, что за частными случаями и идеологическими тезисами не видно большой картины – истории модернистской филологии и литературной критики в приднепровской Украине как единого феномена в его связях с советской модернизацией, где общереволюционный проект переплелся с процессом становления нации. Чем дальше мы изучали этот обширный и комплексный сюжет, чем больше разных данных оказывалось в наших руках, тем отчетливее вставали перед нами очертания всплывающей из глубины истории Атлантиды исключительно живой, разнообразной, яркой, одновременно национальной и универсальной украинской литературы и литературоведения первого десятилетия после окончания Гражданской войны. Это была страна, города и области которой со своими непростыми отношениями и меняющимися границами оказались похоронены годами террора и десятилетиями умолчаний и переиначивания. Ее бывшим обитателям ради спасения жизни пришлось либо мигрировать, либо переписывать свое прошлое, порой по нескольку раз. И всё очевиднее нам становилась роль, которую в этом процессе сыграли поиски своей литературной теории и рецепция идей русского формализма в Украине и их радикальная там трансформация – порой до неузнаваемости. С такой темой интересно работать. И мы взялись за создание предлагаемой читателю книги.
Ее основой стала докторская диссертация, защищенная Галиной Бабак в Карловом университете в 2020 году. И Карлов же университет любезно выделил грант на издание нашей «Атлантиды». Поэтому в перечне благодарностей это одно из старейших высших учебных заведений Европы – в самом верху, как и главный редактор издательства «Новое литературное обозрение» Ирина Дмитриевна Прохорова, которая согласилась нашу книгу опубликовать. Грант Pontica Magna Fellowship Program, выделенный New Europe College, Institute for Advanced Study Галине Бабак в печальный год пандемии, дал ей возможность завершить работу над исследованием.
Спасибо Никите Шкловскому-Корди за разрешение работать с архивом В. Шкловского. Выражаем благодарность Евгении Губкиной (Харьков) и Лидии Лихач (Киев) за помощь в поиске иллюстративного материала для обложки книги.
Дальнейший список благодарностей делится на две части – в соответствии с количеством авторов.
Тереза Хланева была моим научным руководителем в течение шести лет докторантуры – руководителем внимательным, тонким и благожелательным; к ней всегда можно было обратиться за поддержкой в нелегкие моменты, которые случаются в жизни молодого исследователя. Галин Тиханов оказал неоценимую помощь в качестве супервайзера в период моей научной стажировки в Queen Mary University (Лондон) и после. Профессор Тиханов всегда открыт для консультаций по любому сюжету, связанному с литературной теорией, интеллектуальной историей и – особенно – русским формализмом. Важную роль в работе над книгой сыграла моя научная стажировка в Тартуском университете; невозможно не упомянуть содействие и профессиональные советы Романа Лейбова. В разговорах с Александром Кратохвилом (Мюнхен) сложилась тема моей диссертации, а несколько лет спустя Кратохвил написал подробный и глубокий отзыв уже к защите этой работы. Трудно переоценить значение дружеской и исследовательской поддержки Андрея Устинова (Сан-Франциско); его азарт в историко-культурных изысканиях является примером того, что работа с архивным материалом нисколько не скучна, а наоборот, увлекательна. Более того, широкие познания Андрея в истории русской словесности и литературоведения всегда были к моим услугам. Что может быть важнее? Игорь Пильщиков (Москва – Лос-Анджелес) дал немало важных советов относительно сюжета о Романе Якобсоне. Глава о «неоклассиках» была внимательно прочитала Андреем Портновым (Берлин), который сделал ценнейшие замечания по ее содержанию.
Научное изучение прошлого без книгохранилищ и архивов немыслимо. Анна Хлебина помогла в поисках в Славянской библиотеке Праги, Елена Тимченко, Юлиана Полякова, Светлана Глибицкая – в Центральной научной библиотеке Харьковского национального университета (им особое спасибо за возможность работать с бесценными фондами местной периодики 1920‐х), некоторые материалы оттуда раздобыла для нас и Елена Титаренко. Без чтения диссертации Татьяны Коваленко эта работа потеряла бы многое, как и без офлайн/онлайн разговоров с Татьяной об украинском формализме и не только. Спасибо Оксане Пашко (Киев) и Валерию Отяковскому (Санкт-Петербург – Тарту) за содействие в расшифровке писем и бесценное профессиональное общение. Отдельная благодарность Радомиру Мокрику (Прага – Львов) и Станиславу Федорчуку (Киев) за дружескую помощь в пополнении библиотеки, необходимой для написания этой книги. Без поддержки моих родителей и близких друзей, ставших почти родными, – Татьяны Свердан, Каролины Юраковой, Александры Вагнер – эта книга писалась бы намного дольше.
Два ключевых этапа в моей работе над этим исследованием проходили под барочными сводами Дома переводчиков и писателей в латвийском Вентспилсе. Андра Консте, Ева Балоде и Ивета Либерга, спасибо вам за гостеприимство. Литераторские коты Руди и Ватсон, вы дарили душевный комфорт, забыть это невозможно! Last but not least: Кирилл и Марья Кобрины, вы моя главная интеллектуальная и эмоциональная поддержка; спасибо вам, мои любимые.
Моя первая благодарность – киевским друзьям за вещи бесконечно разные, счастливые и необходимые: Алле Ермоленко, Александру Белоусу, Андрею Маю, Евгению Драгану, Владиславу Петрову и Катерине Чудненко. Общение с Михаилом Долбиловым было очень важным для рождения замысла этой книги.
Урокам украинской литературы в школе моего города времен перестройки я обязан Татьяне Ивановне Кучме и Светлане Петровне Колодий, а вкусу к науке (о) жизни – Тамаре Васильевне Поддубной.
Быть внимательным и взвешенным, обращаясь к украинской истории, я, надеюсь, продолжаю учиться у Оксаны Юрковой, Андрея Портнова и Георгия Касьянова. Елена Вишленкова, Алексей Плешков, Борис Степанов, коллеги по ИГИТИ и Высшей школе экономики (и, конечно, Илья Кукулин и Мария Майофис), создали среду, необходимую для рождения этой книги. Многие вещи, строки и люди Киева, Одессы и Харькова вековой давности ожили для меня благодаря знаниям и щедрости Андрея Устинова. Спасибо Владимиру Рыжковскому, Сергею Вакуленко, Денису Шаталову, Павлу Кутуеву, Валерию Левченко, Оксане Блашкив, Татьяне Земляковой, дружному ансамблю создателей и редакторов Ab Imperio и москвичу Мартину Байссвенгеру за радость – увы, нечастого – общения, даже если предмет его слишком легко укладывается в сноски и абзацы. Мой приятный долг – поблагодарить Алену Яворскую, особенно Степана Захаркина (в года иные…), Станислава Росовецкого и Артура Рудзицкого за важные консультации и советы, особенно по биографии В. Перетца и его учеников. Я очень благодарен Алексею Лохматову за разную помощь и счастливую возможность разговора на равных.
Среди украинских коллег Андрей Мокроусов (издательство «Критика») остается для меня одним из самых важных и глубоких собеседников, готовых помочь и поддержать. Александру Федуте – мои слова признательности и глубокого уважения, под знаком силы и свободы.
Четыре месяца в Гарварде (благодаря поддержке программы Shklar Fellowship at the Harvard Ukrainian Research Institute) в первой половине 2012 года, столь важные для работы над украинскими темами, стали для меня полнокровными и насыщенными благодаря живому участию и разнообразным советам Сергея Плохия, Любомира Гайды, Олега Коцюбы и Харуна Жильмаза.
Ирине Максимовне Савельевой, ни на кого ни похожей, и замечательному другу Галину Тиханову – глубокая признательность за памятные примеры выдержки, ума и сердечности. К ушедшему Андрею Полетаеву, искренне ценившему мои формалистские штудии, эти чувства относятся в полной мере.
Киев для меня опустел без Мирона Петровского и Марины Куклиной, людей разных поколений, но схожего душевного рисунка, теплоты и открытости. Недавний уход из жизни замечательной Инны Булкиной, которую я и Галина Бабак видели непременным и пристрастным читателем этой книги, остается потерей невосполнимой, но начатый когда-то диалог, полный приязни и интереса, становится всё поучительней и значимей.
Без Оли, моих детей и самых важных родных херсонцев Сергея Дмитриева и Ольги Барьбы, украинские сюжеты так и остались бы для меня только предметом ученых занятий; за мир по ту сторону библиотек, архивов и мерцающих экранов им главное спасибо.
Введение
Формализм между традициями, политикой и «школой»
Когда общая работа над этой монографией была почти закончена, наш очень знающий коллега справедливо заметил, что это книга посвящена исчезнувшей восточноевропейской литературной теории – и все же для заголовка после непростых раздумий мы остановились на достаточно неожиданном термине «нацмодернизм» (и в дальнейшем будем употреблять его без полуизвинительных кавычек).
Почему? Отчего именно такой термин важен для истории формализма за пределами России? И разве не всякий модернизм был национальным? Сразу скажем, что прилагательное «советский» мы понимаем, для начала, в смысле временнóй и территориальной привязки (Центральной и Восточной Украины «под Советами»), а не как главный идеологический ключ к сущности явления. Но важно и то, что социалистический/марксистский вектор мысли, политического и культурного действия, самореализации для многих героев книги был много серьезней и важней просто «обстоятельств места и времени». Об этом речь впереди. Кроме того, и первый раздел книги охватывает период преимущественно дореволюционный, а герои последнего раздела тесно связаны с украинской эмиграцией и сюжетами, скорее, не– или даже антисоветскими.
Под нацмодернизмом как знаком культурной специфики бывших имперских регионов – советских республик 1920‐х мы будем понимать единство, зафиксированное и отрефлексированное современниками сочетание художественного модернизма и модерных социально-политических перемен во имя «догоняющего развития» той или иной «новой», «социалистической нации». Важно отметить, что нацмодернизм как явление не был специфически левым, «красным» по своей сути – этот феномен восходил к модернизационным процессам в обществе и в культурном творчестве, которые начались до 1914 года и отразили в себе опыт национального освобождения весны – осени 1917‐го и небольшевистских сдвигов 1918–1921 годов. Но именно условия советского проекта в его нэповском и федералистском варианте придали «нацмодернизму» характерные черты и особенности[1]. Как понятие оно, с одной стороны, глубже (социальнее) символистского и даже авангардного
Для изучения формальной теории в последние десятилетия, быть может, наиболее перспективными оказались методы, выводящие ее за привычные границы литературности и «метатекстуальных» установок – оптика истории науки, историографического рассмотрения философии или искусствоведения[3]. Понимать пограничные, транснациональные явления тоже помогут скорее «чужие» подходы и непрямые аналогии. В истории архитектуры для обозначения специфического стиля 1960–1980‐х закрепился термин «соцмодернизм», которому свойственны как наследование межвоенному конструктивизму, так и черты нового идеологически заданного и целостного «проективизма», устремленного в будущее. Понятие «соцмодернизм» / «советский модернизм», выработанное поначалу для Восточноевропейского региона, применяется ныне и к особенностям знаковых построек Средней Азии и Закавказья, а также Украины и Белоруссии, но корни этого явления восходят к республиканским версиям «нового искусства» довоенных десятилетий[4].
Для культурного строительства, а не просто литературной эволюции в Украине 1920‐х показательно соединение, специфическое совмещение и даже сплав разных стилевых начал и интенций, характерных и для (вроде уже пройденных в Центральной и Восточной Европе к тому времени) «просветительских» и романтических фаз этнического становления, и для собственно модернистских течений (например, «неоклассики»), а также авангардных импульсов. Эволюция украинских формальных штудий может быть понята только с учетом сложной взаимосвязи между универсальными авангардными / модернистскими художественными концепциями и становлением модерной и самобытной национально-ориентированной «местной» культуры.
Для российской ситуации 1920‐х (тоже с учетом цензурных условий) многослойность и пестрота сохранившихся литературных сообществ подчеркивала значимость дореволюционных соотношений притязаний и репутаций, а «архаические» народно-национальные ориентиры даже в «скифской» или национал-большевистской версии были совсем не свойственны лефовскому или рапповскому лагерям[5], не говоря уже о большинстве так называемых «попутчиков»; несмотря на популярность фигур вроде Есенина, Пильняка или Леонова. В Украине мобилизационная и взрывчатая сила перемен 1917–1920 годов предопределила совершенно иную расстановку сил, а также временное единство национального и революционного императивов развития общества и культуры в годы НЭПа. Мы в меньшей степени будем касаться ситуации и процессов, происходивших в Западной Украине в 1920–1930‐е годы, хотя и там «формалистские» поиски в литературной мысли были выражением не только философских идей (например, Романа Ингардена), но и культурно-политических сдвигов после событий Первой мировой войны и крушения прежнего миропорядка[6]. Там тоже представители разных лагерей очень внимательно и чутко реагировали на перемены и повороты в советской Украине (об этом подробнее в части 5).
Однако и без советского «акцента» проблематика украинской литературной культуры вполне встраивается в куда более общий компаративный контекст развития периферийных зон – относительно западноевропейского ядра в 1890–1930‐е годы; это касается и идеологии и литературы[7]. Само это ядро тоже не было единым: достаточно вспомнить дебаты о французском регионализме (провансальской литературе, в частности) или о «запоздавшей нации» (Х. Плесснер). Для стран Центральной, Восточной и Южной Европы в межвоенный период были весьма характерны попытки соединить технические и культурные достижения с программами «низовых» национальных и аграрных движений. Украина оказывалась государством нации не только «запоздавшей» (в терминах тех лет «отсталой»), но еще и совсем недавно считавшейся не просто «неисторической»[8], а в конце концов несуществующей частью общерусской. Отсюда и стремление догнать и перегнать, вместе с лозунгами «красного Ренессанса».
Пожалуй, наиболее известным примером англоязычных исследований феномена «запоздавшего» европейского модернизма является изучение эволюции греческой словесности у Грегори Джусданиса, который предложил эксплицированную модель трактовки национально-литературной идеологии[9]. Впрочем, такая запоздалость отчасти предполагает и «неодновременность» (отмеченную Эрнстом Блохом в середине 1930‐х), но в еще большей степени –
Но в нашем случае речь идет и о политически ускоренном развитии словесности (и литературной критики и теории), где каждая из сторон – а не только большевистское руководство Украины, существенно менявшееся в 1920‐е, – претендовала на
Настоящая книга стремится не только проследить развитие формальной теории в советской украинской культуре, но и реконструировать историю развития украинской критики и литературоведения в широком идеологическом и политическом контексте формирования раннесоветской «надстройки» в разных национальных республиках (пусть даже в самых общих чертах)[14]. Однако для понимания складывающихся после революции напряжений и творческих импульсов необходимо сделать значительный шаг назад по хронологической шкале – для выявления их истоков[15]. Временем отсчета является последняя треть ХІХ века, отмеченная своего рода неоромантическим переломом в культурном сознании, сменой научной парадигмы, постепенным переходом от «старо»-позитивистского к модернистскому типам мышления (или наложением этих базовых подходов). Потому первая часть книги будет посвящена эволюциям идей преимущественно эпохи 1848–1914 годов[16].
Дискуссии о национальном содержании литературы, ее художественно-эстетических и идеологических ориентирах, которые разворачивались после 1917 года и на протяжении 1920‐х на страницах украинской периодики и печати, явно свидетельствуют о попытке отгородить себя от влияния русской «имперской» культуры метрополии и создать собственный, национальный, вариант развития словесности и гуманитарных наук. Этим спорам предшествовала разнообразная и упорная деятельность по формированию самостоятельной украинской науки и культуры (в Галичине[17] и бывшей Малороссии) в контексте национального возрождения; наиболее последовательно – в контексте идеологии 1848 года и революционных импульсов 1905 года, где полюсом отталкивания – притяжения были культуры австро-немецкая и в особенности польская[18].
В то же время даже поверхностный анализ литературно-критического и филологического украинского материала этого периода говорит о его тесной связи, параллелизмах и «переприсвоении» теоретических и художественных идей и даже целых систем, которые появились в Петербурге и Москве накануне Первой мировой войны и активно развивались в первой половине 1920‐х годов (вначале и на основе общих для украинских и российских теоретиков европейских источников). Самый факт, что даже географические маршруты и топосы русского и украинского авангардных и модернистских течений в 1920‐е годы отчасти совпадают, говорит о том, что порой невозможно категорически разграничить «русский элемент» и «украинский» в каждом отдельном культурном феномене[19]. В этом смысле процессы нацмодернизации 1920‐х в Закавказье, Поволжье, Средней Азии были и более «туземными» и одновременно более стыковыми, «монтажными» за счет выросшей мобильности писателей, художников и ученых между метрополией и бывшими периферийными регионами[20].
Рассмотрение масштаба и способов взаимодействия (и порой противостояния) радикальных эстетических и теоретических практик, характерных для украинской и русской советской культуры 1920‐х годов, позволит существенно дополнить картину бурного развития украинской культурной истории этого десятилетия, историю драмы национального возрождения под властью империи уже совсем нового типа – советской[21].
Политическая и культурная история Украины 1920‐х – начала 1930‐х годов определяется двумя главными идеологическими векторами – национализмом и социализмом (особенно в его крайней форме коммунизма[22]). Украинские земли, в которых национально-освободительное движение началось еще в XIX веке, получили независимость в результате глобальных политических потрясений – Первой мировой войны и последовавшим за ней распадом двух империй – Российской в 1917 году и Австро-Венгерской в 1918 году. 9 (22) января 1918 года IV Универсалом Центральной Рады была провозглашена самостоятельность Украинской Народной Республики[23]. В 1919 году между УНР и Западно-Украинской Народной Республикой (ЗУНР)[24] было подписано соглашение об объединении, однако оно так и не стало реальностью, поскольку к лету 1919 года основная территория ЗУНР была оккупирована польскими войсками[25]. Сложное сочетание событий национальной и общеевропейской истории, нахождение значительной части украинских земель в составе СССР с 1922 года – все это обозначило соприсутствие в украинской культуре 1920–1930‐х годов одновременно нескольких культурно-идеологических дискурсов: национального, (пост)имперского[26], европейского и советского.
События 1917–1920 годов и дальнейшее конструирование национальной идентичности в 1920‐е годы в советской Украине, получившее мощный импульс в результате этих перемен, происходили на совершенно новой основе, чем до 1914 года: бурная модернизация украинской культуры опиралась на коммунистическую идеологию в специфически национальном проявлении[27]. Весьма ощутимо это влияние было для литературы и (в преломленной форме) литературной теории. Практически каждый текст, появлявшийся в этих сферах, не только имел политическую интенцию, но и по-разному прочитывался в разных политических контекстах[28]. Особую драматичность этому процессу придавало то обстоятельство, что вхождение украинской культуры в революционную современность происходило под серьезным влиянием русского модернизма и авангарда на их уже советской стадии. Задача национального культурного строительства часто решалась с помощью инструментов и методов культуры метрополии. Эти методы и инструменты, оказавшись в ином контексте, нередко меняли свое содержание и смысл[29]. В частности, русский формализм, являвшийся одним из случаев типичного для модерности универсалистского мировоззрения, в процессе его восприятия и перетолкования в советской Украине становится важным инструментом «модернизации» национальной словесности и в итоге – фактором развития уже собственно украинской литературной культуры.
Помимо истории филологических и литературных идей, методов интеллектуальной истории и отчасти культурной антропологии литературной и научной жизни, в работе также будет использована концепция «культурного трансфера», разработанная Мишелем Эспанем[30].
Отметим здесь самые важные положения этой концепции. 1. Культурный трансфер – это процесс, основанный не на пассивной, а на активной роли импортера-реципиента, который сознательно выбирает те или иные элементы чужой культуры. 2. Культурный трансфер всегда основан на уже существующем предварительном образе чужой культуры. 3. Культурный трансфер обусловлен прежде всего собственной ситуацией импортера-реципиента, особенностями его культуры, которая видится им как «неполная», «не самодостаточная», нуждающаяся в «дополнении». 4. Культурный трансфер предполагает отрефлексированное представление агентов культурного импорта о национальной культурной повестке. 5. В результате культурного трансфера элемент, импортированный из чужой культуры, претерпевает серьезную трансформацию, деформируется; поэтому результат трансфера никогда полностью не совпадает с исходным проектом.
Эта концепция может быть дополнена идеями Ю. М. Лотмана из статьи 1983 года «К построению теории взаимодействия культур (семиотический аспект)». Так, описывая механизм культурного обмена, Лотман отмечает: «В систему с большой внутренней неопределенностью вносится извне текст, который именно потому, что он текст, а не некоторый голый „смысл“ сам обладает внутренней неопределенностью, представляя собой не овеществленную реализацию некоторого языка, а полиглотическое образование, поддающееся ряду интерпретаций с позиции различных языков, внутренне конфликтное и способное в новом контексте раскрываться совершенно новыми смыслами»[31].
Концепция культурного трансфера не только удачно дополняет подходы рецептивной эстетики, но и дает возможность вывести понимание некоторых важнейших процессов на новый уровень. Но нужно сразу отметить, что это понятие не может быть без существенных изменений приложимо к ситуациям имперским и постимперским, когда между
Пристальный анализ таких сюжетов, как развитие передовой литературной теории (формализма) в советской Украине в 1920‐е годы, «пересборка» идей и концептов русского формализма для конструирования национально-культурной идентичности, баланс классового и национального подходов времен «коренизации»[32], судьба украинского литературного модернизма, авангарда и литературной теории в условиях сворачивания проекта «советских 1920‐х», – все это позволит по-новому подойти к изучению проблемы политического содержания литературных и теоретических поисков в советской Украине. Все эти вопросы заставляют нас, во-первых, исследовать до сих пор недостаточно введенный в научный оборот фактический материал и, во-вторых, по-новому осмыслить концептуальные подходы, необходимые для реконструкции и понимания истории науки и культуры советского периода.
В плане исследовательском мы видим нашу работу, помимо жанровых и региональных рамок международной и восточноевропейской славистики и искусствознания, также ориентирующейся на достижения и идеи уже сложившихся междисциплинарных научных групп и издательских проектов (преимущественно англоязычных), начатых на исходе ХХ столетия[33]. С 2000‐х годов усилиями Гюнтера Бергхауса и его коллег ширится поле изучения интернационального футуризма[34].
Разнообразный и богатый опыт «внутреннего» описания истории русского формализма тут может пригодиться лишь частично. Начиная с классических трудов Виктора Эрлиха и Рене Уэллека до новейших работ Яна Левченко, Ильи Калинина, Катрин Депретто и особенно богато документированных штудий Игоря Пильщикова, Андрея Устинова и их коллег можно отметить скорее противоположную тенденцию размыкания границ его, понимаемого уже не только под знаком «строгой науки». В рамках литературы о русском формализме история параллельных или предшествующих ему течений (в первую очередь в Германии и Франции) изучалась скорей с точки зрения выявления специфики открытий Шкловского и его сторонников; но были и примечательные попытки описания схожих феноменов в тогдашней науке славянских стран[35].
На примере польских формальных штудий и особенно рождающегося чешского структурализма можно отметить два противоположных импульса, значимых и для оценки украинского случая. Это векторы, с одной стороны, «ретрансляции чужих идей» (русских, австрийских или немецких) или, с другой, автохтонного развития, с минимальным и заведомо привходящим эффектом заимствований извне. В частности, в 1930‐е годы ряд членов Пражского лингвистического кружка в качестве подлинной основы нового подхода намеренно подчеркивали давнюю традицию австрийско-чешской философской эстетики, а вовсе не русское влияние Шкловского и опоязовцев[36]. Собственно, «ревность» и притязание на самобытность были в весьма большой степени присущи многим гуманитарным теориям описываемой эпохи и распространялись и на изучение их в последующем. И если у русского формализма были в 1960–1970‐е годы свои авторитетные продолжатели, глубокие исследователи и публикаторы в лице Романа Якобсона (в первую очередь) на Западе, а также Мариэтты и Александра Чудаковых с Евгением Тоддесом в СССР, то «послежизнь» украинских формальных штудий оказалась – как будет показано в финальном разделе и заключении к книге – куда более сложной и проблематичной.
Это кажется понятным, учитывая многолетнюю традицию советской фальсификации украинской истории, что привело к «вытеснению» украинского нацмодернизма (а вместе с ним и большей части художественного и теоретического наследия 1920‐х лет) из области серьезных и углубленных научных изысканий вплоть до 1980‐х годов (с небольшим перерывом на времена оттепели, когда были реабилитированы деятели «Расстрелянного Возрождения»[37]). Такая политика умолчаний и ограниченность дозволенного канона лишь закрепила поверхностное представление о вторичности украинской литературы межвоенного периода по отношению к русской и европейской словесности[38]. Исходную роль в этом процессе сыграло и то, что в 1930‐е годы модернистские и авангардные течения в украинском случае были маркированы советской официозной идеологией (еще до послевоенного разгула ждановщины) не просто как «реакционные», «формалистские» и «буржуазные», но также как «националистические» и политически враждебные.
Весьма иной была картина изучения культуры и литературы ранних советских лет в украинской эмиграции. После давних обзорных трудов Костя Копержинского (в сборнике в честь Михаила Грушевского) и «неоклассика» Павла Филиповича 1920‐х, выполненных еще в УССР[39], очерков Андрея Ковалевского и Ярослава Гординского о литературной критике советской Украины[40] собственно теоретико-литературные и эстетические штудии межвоенных лет как будто оказались в тени внимания следующих поколений[41]. Яркая литературная и идейная жизнь 1920‐х в зеркале памяти (даже если речь шла о былых свидетелях) явно заслоняла перипетии собственно научных споров[42]. Так было с крупнейшим украинским лингвистом, литературоведом и критиком Юрием Шевелевым (Шерехом), который как историк науки немало сделал для возрождения интереса в первую очередь к уничтоженным в годы террора украинским языковедам. Тяжелый личный и научный конфликт Шевелева с Якобсоном с 1950‐х годов, перемена и «удревнение» интересов Дмитрия Чижевского в контексте эволюции немецкой славистики весьма осложняли возможности продуктивного историографического диалога российского и украинского формалистоведения.
После обретения Украиной независимости и обращения к запретным ранее именам и сюжетам тема развития формального метода в культуре 1910–1920‐х годов не стала в украинском литературоведении предметом отдельной «исследовательской индустрии» (как, например, творчество «неоклассиков» или театральный авангард). Такая ситуация объясняется как отсутствием институционального характера тогдашнего «украинского формализма» (что делает достаточно проблематичным его описание в качестве целостного явления), так и невыработанностью конвенционального понятийного аппарата, с помощью которого велось бы обсуждение этого феномена. Как показывает развитие украинского литературоведения последних десятилетий, вопрос этот принципиально важен и актуален, поскольку речь идет не только о ревизии истории национального гуманитарного знания и попытке реконструировать/сконструировать его непрерывную традицию, заполняя «белые пятна», но и о возможности написания объективной научной истории развития украинского литературоведения и переосмысления национального литературного канона как такового[43].
Забегая вперед, отметим, что парадигму, в рамках которой рассматривается развитие и трансформация «украинского формализма», можно обнаружить в немногочисленных работах, посвященных этой проблеме. Обычно исследователи выстраивают следующую линию континуальности: труды А. А. Потебни – семинарий русской словесности В. Н. Перетца – модернистское и авангардное литературоведение и критика 1910–1920‐х годов – «структуралистские» поиски Дмитрия Чижевского (в частности, его «История украинской литературы», впервые изданная в 1956 году в Нью-Йорке[44]). Этой линии будем следовать и мы, отмечая также существенные петли, повороты и разрывы ее порой прихотливого рисунка. Собственно, логика этого развития предполагает как обращение назад, от советской украинской культуры 1920‐х годов к национальной (дореволюционной) предыстории развития формального метода, так и возможность проследить последующее имплицитное бытование этого метода. В подобной схеме «История украинской литературы» Чижевского представляется своего рода
Большинство украинских исследований последних 30 лет упоминают формальный метод преимущественно в контексте изучения литературного процесса 1920‐х годов. Так, Олег Ильницкий в своей работе «Украинский футуризм (1914–1930)» (первое англоязычное издание 1998 года) уделяет проблеме соотношения панфутуристической концепции искусства и русского формализма небольшую главу, отмечая, что футуристы, вводя понятия «идеологии» и «фактуры», таким образом пытались выйти за узкие рамки оппозиции «формы» и «содержания», считая их «прямым доказательством несостоятельности представлений марксистского и немарксистского лагеря»[45]. Соломия Павлычко в книге «Дискурс модернизма в украинской литературе» (1999) ограничивается замечанием, что «формализм, который был ведущей тенденцией критики на рубеже 1910‐х и 1920‐х, а также критики неоклассиков, воплотился в поиске новой формы романа, в новых способах построения характеров и сюжетов»[46]. Более подробно влияние формального метода на украинскую прозу 1920‐х годов, в частности на художественные и теоретические поиски Майка Йогансена, рассматривает Анна Била в монографии «Украинский литературный авангард» (2006)[47].
Наиболее полное представление о развитии формального метода в украинской словесности дает сборник статей «Дискурс формализма: украинский контекст» (2004)[48]. Среди авторов, которые присоединились к дискуссии об «украинском формализме» и теоретические подходы которых представляются нам особенно значимыми, можно упомянуть Светлану Матвиенко, Олену Галету, Григория Грабовича, Миколу Ильницкого и других исследователей. Однако их работы скорее намечают направление дальнейших научных штудий, чем углубляются в суть вопроса. Так, к примеру, Матвиенко задает вопрос о возможных вариантах прочтения формализма – как методологии, интеллектуальной моды и/или мировоззрения. В качестве предшественников развития формального метода в украинском литературоведении и критике исследовательница называет теоретические работы Александра Потебни, Ивана Франко, Владимира Перетца. Олена Галета обозначает немаловажный вопрос о «ближних рядах» украинского формализма: является ли дискурс украинского формализма частью общеформалистского контекста или он развивался самостоятельно? Галета также обращает внимание на необходимость разграничения формальной, формально-«поэтикальной», формалистской и филологической критики. Сложность вопроса заключается в том, что зачастую авторы – участники литературного процесса 1920‐х годов выступают одновременно в нескольких ролях – критика, публициста, теоретика, историка литературы, писателя/поэта и т. п. Достаточно указать на деятельность лидера украинского панфутуризма Михайля Семенко или же литературо– и языковедческие статьи поэта и прозаика Майка Йогансена.
Принципиально важной с точки зрения обозначенных в ней направлений дальнейшего исследования представляется помещенная в сборнике статья Григория Грабовича «Апория украинского формализма», в которой следует выделить два основополагающих аспекта. Во-первых, автор настаивает на том, что формализм как исторически ограниченное явление ассоциируется главным образом с русским формализмом («какими бы ни были его западные и искусствоведческие истоки»): «Именно здесь появились самые интересные и влиятельные труды, и, главное, одновременно с этим произошло их теоретическое укоренение…»[49]; «нет никаких сомнений, что для украинского
Во-вторых, вопреки распространенному среди историков украинской литературы мнению о том, что русский авангард, в отличие от украинского, имел более радикальные формы и был в большей степени идеологически и политически ангажирован[52], Грабович отмечает, что в 1920‐е годы в советской Украине велись не менее, если не более ожесточенные литературные дискуссии, «учитывая то, что жизнь на окраинах империи всегда была жестче, чем в ее центре»[53]. В качестве подтверждения приведенного тезиса добавим, что критика формализма как буржуазного течения, враждебного марксизму, в украинской периодике началась еще в 1923 году, до появления в «Правде» известной статьи Льва Троцкого[54]. В целом Грабович (кстати, противник идеи «неполной литературы» в изложении Чижевского[55]) приходит к выводу, что формализм в Украине был «неполнокровным», поскольку ему недоставало «критической массы», что было обусловлено как сдержанным интересом самих литературоведов и критиков, так и полифункциональностью их устремлений. Подобный вывод справедлив только отчасти, что и будет продемонстрировано в настоящей книге.
Другой украинский историк литературы – Ярослав Полищук – в своей монографии «Литература как геокультурный проект» (2008) уделяет вопросу развития формального метода в украинской культуре достаточно пристальное внимание. Во-первых, для обозначения феномена «украинского формализма» он предлагает понятие «интуитивный». По его мнению, не имея серьезной теоретическо-философской основы и не будучи институализированным движением, формальный метод в Украине опирался либо на «идеи заграничных ученых, либо интуитивно искал опоры в украинской традиции». В качестве такой «опоры» Полищук называет семинарий русской словесности и работы по методологии истории литературы Владимира Перетца, который «одним из первых утвердил элементы формального метода на украинской почве»[56]. Сложно согласиться с утверждением Полищука о том, что формальная критика в Украине «фактически была заблокированным научным опытом с середины 1920‐х годов»[57], равно как и с тезисом, что рецепция формализма в украинском литературоведении шла с опозданием и носила дискретный характер[58]. В заключение автор монографии отмечает, что украинское литературоведение «не воспринимало радикальный формализм, который прославился в России 20‐х годов прошлого столетия»[59].
Проблема применения формального анализа в литературоведческих и критических работах круга «киевских неоклассиков» – последователей В. Н. Перетца (Миколы Зерова, Михайла Драй-Хмары, Павла Филиповича, Освальда Бургардта, Виктора Петрова и др.) уже неоднократно рассматривалась украинскими литературоведами[60]. Практически все они отмечают, что формализм для «неоклассиков» был только одним из направлений их научных и художественных поисков: «Киевских неоклассиков можно считать формалистами только в том смысле, что они уделяли большое значение собственно литературной специфике произведения, которую понимали достаточно широко – как жанр, стиль, композицию, ритмику»[61].
Одновременно с этим в центре внимания исследователей – вопрос традиции и научной парадигмы, в рамках которой происходил поиск теоретических основ украинского литературоведения первых двух десятилетий ХХ столетия. За небольшим исключением (вышеупомянутая статья Грабовича) исследователи проблемы «украинского формализма» сходятся во мнении, что украинские литературоведы и критики 1920‐х годов ориентировались на западноевропейские исследования, преимущественно немецкие и изредка французские, посвященные вопросам стиля и поэтики. Обычно в этом списке фигурируют имена О. Вальцеля, Г. Вёльфлина, Г. Зиммеля, Б. Христиансена, Э. Сиверса, А. Альбалы, Э. Нордена и др. Так, к примеру, Леся Демская-Будзуляк в монографии «Украинское литературоведение от идеи к тексту: неоклассический дискурс» (2019) отмечает два направления рассмотрения формы в литературоведении конца ХІХ – начала ХХ века: первый основывался на учении А. А. Потебни о внешней и внутренней форме слова; второй – на «искусствоведческих взглядах Г. Вёльфлина, философских концепциях Г. Зиммеля, О. Шпенглера и литературоведческих подходах О. Вальцеля, где идея формы была тесно связана с идеей художественного стиля как проявления художественного сознания эпохи»[62].
Работы вышеперечисленных – преимущественно германских – ученых также послужили импульсом для теоретических поисков русских формалистов[63]. Скорее, здесь следует говорить о синхронной рецепции западноевропейских (немецких и в гораздо меньшей степени французских) идей в области изучения формы в искусстве; при этом можно даже с уверенностью предположить, что работы перечисленных ученых приобретали тогда в Украине известную популярность как раз благодаря открытиям русских формалистов, а не наоборот. В целом в монографии Л. Демской-Будзуляк представлен достаточно глубокий и обширный анализ развития украинского модернистского литературоведения конца ХІХ – первых десятилетий ХХ века, основанный на противопоставлении неоклассического дискурса (под которым понимается все модернистское литературоведении) и традиционалистского (который с середины 1920‐х годов сближается с марксистским). Также отметим, что исследовательница вместо понятия «формализм» апеллирует к понятию «морфологизм» или «морфологический метод», который, по ее мнению, более подходит для обозначения теоретических поисков украинских литературоведов в области изучения формы. В завершение Демская-Будзуляк приходит к выводу, что «украинский дискурс морфологизма, как синтез взглядов русской формальной и немецкой морфологической теории, ставил перед собой не только научные, но и культурнические цели»[64]. Но был ли этот синтез устойчивым и насколько опирался на национальную традицию (хотя бы в лице Потебни или его учеников)? В качестве небольшого комментария к обозначенной выше проблеме неустоявшейся понятийной системы современного описания украинского формализма отметим, что Михайло Наенко, автор фундаментального учебника по истории украинского литературоведения, настаивает на развитии не «формального», но «филологического метода» в украинской науке о литературе 1920‐х годов[65].
Отсылая к генерализованным схемам, Татьяна Коваленко в диссертации «Системогенез формализма: украинский опыт»[66] рассматривает «функционирование» формального метода в украинской культуре с помощью идей общей теории систем и теории коммуникации, что позволяет ей определить некоторые особенности национальной версии формализма и противопоставить как отдельные варианты ее реализации (в советской Украине и в диаспоре); так и разные национальные версии (русскую, украинскую, польскую). В свою очередь, в рамках советской версии исследовательница выделяет четыре вектора развития формализма: футуристический, «неоклассический» (группа «киевских неоклассиков»), «ваплитянский» (группа ВАПЛИТЕ) и научный. Таким образом, по мнению Коваленко, развертывание формалистского дискурса в украинской культуре 1920‐х годов дает возможность говорить о нем как об универсальном проекте обновления и «перезагрузки» национальной литературной традиции.
В целом среди украинских литературоведов нет единого мнения в определении «формализма». Чаще всего термин понимается достаточно широко: в литературе и искусстве – как художественная практика конца XIX – начала ХХ столетия в духе
Главы нашей книги порой нарушают последовательный временной ход событий; эти сознательные «сбои» выровнены в приложенной хронологии развития формального метода в Украине. В результате исследования мы хотим ответить на вопросы: каким был формализм в Украине на фоне прочих нацмодернистских проектов, насколько правомерно рассматривать его как целостное и сложившееся явление? Сразу скажем, что каким бы он ни был, к отражению формализма русского он точно не сводится. Перед нами феномен оригинальный, своеобычный, и притом диалогический.
Наша книга рассчитана в первую очередь на российского читателя, для которого сравнение с русским формализмом уже как бы автоматизировано, входит в перцептивный фон. Но без критической рефлексии такой взгляд на героев нашей книги чреват существенным сдвигом, если не сбоем восприятия: точно так же, как Жирмунского, Шпета или Бахтина было бы совершенно ошибочно видеть «
Глава 1. Наследие Александра Потебни
Украинский и общерусский контексты
Феномен А. Потебни, характерное смешение в его позиции украинских (малороссийских) и общерусских / имперских идентификаций и интересов – как и для многих киевских, харьковских или одесских профессоров-гуманитариев уже рубежа XIX – ХХ веков (Владимира Перетца, Николая Дашкевича, Александра Маркевича и других) – в известной степени задает исходную рамку всей нашей книги[71]. Случай Потебни (как оригинального вклада самого харьковского ученого, так и его последующего переосмысления) особенно интересен и важен для рассматриваемого периода конца XIX века и первой трети ХХ века. Он позволяет рассмотреть сложное и
Специфика идей Потебни, появившихся на стыке романтического и позитивистского этапов развития гуманитарного знания, связанных с меняющимся контекстом культурного и научного развития 1860–1880‐х годов, на наш взгляд, может быть полно и адекватно реконструирована только с учетом отложенного признания и перетолкования его идей почти полвека спустя – в новом, послереволюцинном социуме 1920–1930‐х годов. Эта реинтерпретация была не только идеологически заданной – в ней очень значимы были и литературные и историко-научные стороны.
Между творчеством самого ученого в имперской Слобожанщине и всплеском его признания в новой Украине (ведь в 1920‐е годы созданный на месте университета Институт народного образования носил имя Потебни) интерес к его наследию реализовывался показательно разными путями. Еще с 1890‐х годов в самом Харькове общие идеи Потебни, с одной стороны, в духе психологической эстетики развивали его ближайшие коллеги (прежде всего Дмитрий Овсянико-Куликовский), с другой стороны, его фольклористическое наследие было важным для этнографических штудий Миколы Сумцова[72].
Но важнее всего в контексте литературном стало обращение к идеям Потебни у русских символистов и модернистов – начиная с Валерия Брюсова (который, по мемуарной характеристике Андрея Белого применительно к началу века, «рылся в Потебне, никем еще не читаемом в тот период») и с Иннокентия Анненского[73]. Так, в 1910 году Андрей Белый напечатал в новосозданном «Логосе» большую статью «Мысль и язык (философия языка Потебни)». В ней он рассмотрел идеи харьковского ученого – не ограничиваясь его одноименной ранней работой – в качестве теоретической основы символизма. Белый указал, что «все многообразие его трудов, вся кропотливая работа его „Записок по русской грамматике“ клонится к установлению аналогии между словом и мифом»[74]. В целом общий для русского символизма интерес к народной стихии мифотворчества неразрывно связан с учением Потебни о поэтичности слова как такого.
Дебютный манифест Шкловского «Воскрешение слова» отмечен еще отсылкой к Потебне в связи с потерей формы в «выветривающемся слове» – на пути от поэзии к прозе. В то же время история ОПОЯЗа в 1916 году начинается с выпадов в сторону Потебни и критики его филологической системы, что было обусловлено полемическим контекстом относительно символистской эстетики и теории художественного «мышления образами»[75]. Формалистов, даже признававших «грандиозность попытки построения теории литературы» Потебней (Тынянов), больше заботила ощутимость и сделанность литературной вещи (в духе феноменологии) или автономия литературного ряда, чем словесная образность в трактовке психологической эстетики. Но мы будем касаться этой комплексной и уже достаточно хорошо исследованной тематики («Потебня, потебнианство и формализм»[76]) главным образом в смысле национальной (общерусской / украинской) идентификации теорий харьковского ученого до и после революционных сдвигов 1917–1918 года. При этом взгляды Потебни на литературу или «слово» вообще станут рассматриваться через призму его культурного самоопределения и открытий в лингвистике.
В отличие от растущего признания в имперских центрах, украиноязычные литераторы, критики и рождающиеся исследователи украинской литературы, по сути, до конца 1910‐х годов трактовали Потебню в несколько ином и отчасти ограниченном ракурсе – как выдающегося лингвиста и (ближе к концу жизни) издателя сочинений харьковских основоположников новой украинской литературы Квитки-Основьяненко и Гулака-Артемовского[77]. Отчасти такой довольно ограниченной (вне харьковского круга) славе способствовал и выбор Потебни в пользу академического стиля, и его зрелая манера досконального изучения материала. Дмитрий Яворницкий [Эварницкий], известный поклонник и популяризатор истории казачества, колоритно и уважительно изобразил подход своего учителя в повести «За чужой грех» (1907):
Обычно у него было не больше десятка слушателей, но зато была в нем большая и ученая и моральная сила. ‹…› Своими лекциями Хмара напоминал того настоящего строителя-художника, который, строя большой и дивный храм, прежде всего обставляет его со всех сторон глухим забором и прячет от взгляда народа, долго томит и дразнит его полной неизвестностью, а потом вмиг скидывает с постройки всю деревянную одежду ее и разом показывает такую прекрасную и неожиданно огромную церковь, что люди, к ней сбегающиеся, долго еще стоят в глубоком недоумении и все никак не могут подобрать нужных слов, чтоб как следует отблагодарить и похвалить ее великого архитектора[78].
Потебня для ХХ века был автором, скрепляющим единство филологии, которая включала в себя в качестве главных областей и изучение языков, и литературные штудии, лингвистику и литературоведение. И для оценки такой синтетичности, уже не характерной для западной гуманитаристики, нужно сделать некоторый шаг назад во времени и высказать соображения более общего порядка. Начиная с раннего Нового времени, эти традиционные гуманитарные штудии предстают одной из форм государственной легитимации и утверждения различных политических порядков (например, во французских академиях XVII–XVIII веков).
С одной стороны, в имперском и национальном контексте изучение живых и мертвых языков и словесных искусств (особенно применительно к образованию и составу школьного куррикулума) становится средством консолидации и одним из орудий культурного диссенсуса – по известной схеме Мирослава Гроха, выработанной на материале Восточной и Центральной Европы XVIII–XX веков[79]. О том, как дебаты по поводу подлинности старинных рукописей или вопросы школьного изучения латинских классиков могут стать темами острых политических споров, уже немало написано на чешском или русском материале второй половины XIX века[80].
С другой стороны, в истории самих филологических дисциплин давно растет внимание к общественной и идеологической ангажированности гуманитарного знания (здесь нужно упомянуть важнейшие работы Мориса Олендера, Сьюзан Маршан и исследователей становления немецкого литературоведения – Райнера Колька, Вильгельма Фосскампа и их последователей)[81]. Эта ангажированность не сводится к отдельным «острым» вопросам или «горячим» дискуссиям, а также показательным эпизодам, но прослеживается в самых разных – и практико-технических, и концептуальных – сторонах развития науки[82]. Эти две линии анализа «политики знания» представляются очень перспективными. Достаточно ли у нас сейчас материала и теоретической оснащенности, чтобы работать в духе некоего синтезирующего подхода?
Истоки научных полемик и острых публицистических дискуссий рубежа XIX и ХХ веков о роли науки в развитии культуры Российской империи в ее многонациональных преломлениях восходят к дебатам еще дореформенного времени. Споры о нации и языке у поздних романтиков, как и везде в Европе, имели также и научное измерение[83]. Роман Шпорлюк, ориентируясь на события 1848 года, отмечал боевой и подрывной характер подобных споров:
Если польские борцы за свободу сражались против своих поработителей военными, политическими и дипломатическими средствами, то филологи «неисторических наций» расшатывали существующий строй созданием новых литературных языков. …Не так давно исследователи стали называть их «языковыми стратегами», «языковыми манипуляторами» и даже «филологическими бунтарями»… Мы можем назвать их также революционерами-лингвистами, поскольку их теории (и рожденные ими практики) ставили под сомнение, если не отвергали открыто тогдашние религиозные, политические и экономические иерархии и границы[84].
Однако эти антиимперские национальные движения к 1880‐м годам становились уже менее опасными, не только революционными, но и реформистскими, порой сталкиваясь не только со «старыми порядками», но и друг с другом – как в Восточной Галичине или Трансильвании. В Российской империи главным проблемным узлом оказывались, на наш взгляд, не столько разная динамика развития несхожих дальних «окраин» (от Финляндии и Польши до Дальнего Востока) или сложности «обрусительной» политики в Западном крае, а также интеграция мусульманского населения Поволжья, сколько гетерогенность самих восточнославянских территорий, наличие «южнорусского» или «малороссийского» компонента имперского развития.
Большинство биографов Потебни справедливо обращают внимание на смену культурно-идеологических ориентиров его творчества после всплеска украинской активности накануне польского восстания 1863 года. Однако, что еще более важно, это было и научной переменой интересов от общих исследований языковой эволюции в духе Гумбольдта (ранний труд «Мысль и язык», 1862) к работам, ориентированным на изучение разнообразного эмпирического историко-языкового материала. Помимо трудов, посвященных фольклору, художественной литературе, его стали особенно занимать вопросы исторической грамматики русского языка и, вслед за общими идеями позитивистов-младограмматиков, анализ звуковой истории малороссийского наречия (исходным пунктом для Потебни тут были труды киевского филолога Павла Житецкого)[85].
Впоследствии ключевыми для украинского национального проекта стали не работы специалистов по языку или словесности, но именно исторические работы Михаила Грушевского (к написанию истории украинской литературы он обратится в поздний период, только в 1920‐е годы)[86]. Специализация приводит к дальнейшему разделению истории и филологии: филологические методы анализа и обработки материала порой становятся своего рода вспомогательной базой собственно исторического исследования (или своего рода тренировочным полигоном в биографии историка, как, например, для молодого Николая Костомарова).
Но речь шла не только об эмансипации истории от филологии. В самих филологических дисциплинах тоже протекали схожие процессы – разнонаправленные, но в важных чертах соприкасающиеся: углубленный поиск своей предметной специфики и одновременно размыкание «вовне», в частности в публичных дебатах и в образовательных начинаниях[87]. Во второй половине XIX века связь народного языка и высокой литературы нужно было и утвердить, и доказать в плане идеологическом. В плане научной методологии важно было проследить единство национальной
Занятия историей своего языка и своей литературы, как и повсюду в Европе второй половины XIX века (у Г. Лансона во Франции или В. Шерера в Германии), имели политическое значение и измерение[88]. Исследование славянских литератур, этнографии, фольклора, работа над «умственной историей» (от Нестора до Белинского, но с упором на XIX столетие) были важнейшими составляющими филологического наследия академика Александра Пыпина, одного из самых авторитетных ученых и постоянных сотрудников либерального журнала «Вестник Европы». Пыпин был автором важной серии книг по истории восточнославянской этнографии (в том числе украинской)[89]. Он же, в частности, опубликовал в томе по истории украинской этнографии замечательную автобиографию Потебни, где тот подчеркивает важность локального колорита и умонастроения, отразившегося и в его научном творчестве.
Когда на страницах «Вестника Европы» в самом начале 1890‐х, в момент ухода Потебни из жизни, сам Пыпин весьма снисходительно высказался о качестве и перспективах наличной «южнорусской» литературы, то получил довольно резкий ответ от языковеда Константина Михальчука (который был ученым «на досуге», а на содержание себя и семьи зарабатывал бухгалтером):
Никакие соблазны и аргументы не убедят нас предпочесть своей родной, хоть и убогой и загнанной литературе, литературу чужую, хотя бы близкую нам и гордую своим богатством и всемирным значением. Не обилием произведений и не степенью мирового значения измеряется высокая ценность и великая притягательная сила южнорусской литературы, а тем, что в ее скромном содержании и форме каждая живая душа многомиллионного южнорусского народа находит то, чего не найдет ни в одной литературе мира. – В своей родной литературе и искусстве мы находим самих себя, свою собственную жизнь, свою интимную бытовую и естественную обстановку, свои неподдельные нравы, идеалы и вкусы, свою живую душу, отзвуки своего многострадального гения народного. Сквозь призму произведений нашего национального творчества мы лучше, непосредственнее видим и ощущаем живую личность человеческую, созерцаем мельчайшие биения ее жизненного пульса, волнуемся живейшим трепетом ее житейских радостей и печалей и глубже проникаем умом в самые заветные мысли, стремления и чаяния человечества[90].
Эту цитату из Михальчука не раз приводили в публичных выступлениях украинские интеллектуалы и в 1910‐е, и в 1920‐е годы. В ней и в самом деле затронута важная и порой болезненная тематика интеллектуального выбора, выходящая за пределы литературы только, – вопрос совсем непростого предпочтения заведомого слабого и провинциально «своего» более развитому, интеллектуально и культурно продвинутому «чужому». Для создателей западной или южной славистики, особенно в пределах Пруссии и Австро-Венгрии в первой половине XIX века, такой «дилетантизм» был вполне обычным явлением. Главная проблема была в том, что за рассматриваемые нами полвека для многих действующих лиц границы и критерии «своего» и «чужого», близкого и далекого, общего и локального менялись, еще далеко не определились, а порой перекрывали друг друга и накладывались, например, в рамках двойной лояльности (и нередко идентичности).
Для интеллектуальной эволюции образа Потебни очень важны история посмертной публикации его сочинений (этот процесс растянулся вплоть до 1960‐х годов и сейчас не завершен до конца в научной части) и корпус противоречивых мемуарных интерпретаций его наследия учениками и младшими коллегами, нередко вписывающих идеи учителя в форматы собственных предпочтений и ориентаций.
Как известно, многие работы Потебни (в том числе материалы лекций) были изданы его учениками, принадлежащими к так называемой харьковской психологической школе изучения художественного творчества[91]. Для нас особый интерес среди них представляет заметка Потебни «Язык и народность», опубликованная в 1895 году в «Вестнике Европы». Там Потебня формулирует, используя в качестве отправного пункта идеи правоведа А. Градовского и пример Тютчева, довольно парадоксальный тезис о развитии органически-национального начала именно благодаря «нивелирующей» цивилизации.
Но образованный человек, участвующий в создании литературы и науки на русском языке или добровольно и сознательно отдающийся их течению, какой бы анафеме ни предавали его изуверы за отличие его взглядов и верований от взглядов и верований простолюдина, не только не отделен от него какой-то пропастью, но, напротив, имеет право считать себя более русским, чем простолюдин. Их связывает единство элементарных приемов мысли, важность которых не ослабляется от сложности работ, на которые они употреблены. Но литературно образованный человек своего народа имеет перед простолюдином то преимущество, что на последнего влияет лишь незначительная часть народной традиции, именно, почти исключительно устное предание одной местности, между тем как первый, в разной мере, приходит в соприкосновение с многовековым течением народной жизни, взятым как в его составных, так и в конечных результатах, состоящих в письменности его времени.
Согласно с этим, образованный человек несравненно устойчивее в своей народности, чем простолюдин. ‹…› Мы приходим, таким образом, к заключению, что если цивилизация состоит, между прочим, в создании и развитии литератур, и если литературное образование, скажем больше, если та доля грамотности, которая нужна для пользования молитвенником, библией, календарем на родном языке, есть могущественнейшее средство предохранения личности от денационализации, то цивилизация не только сама по себе не сглаживает народностей, но содействует их укреплению[92].
В письме чешскому слависту Адольфу Патере (1836–1912) в декабре 1886 года Потебня писал:
Обстоятельствами моей жизни условлено то, что при научных моих занятиях исходною точкою моею, иногда заметною, иногда незаметною для других, был малорусский язык и малорусская народная словесность. Если бы эта исходная точка и связанное с нею чувство не были мне даны и если бы я вырос вне связи с преданием, то, мне кажется, едва ли я стал бы заниматься наукою[93].
Это признание, как кажется, явно противоречит сохраненными авторитетными мемуаристами свидетельствам противоположного толка – о приверженности Потебни идеям именно общерусской культуры (включавшей также малороссийские и белорусские элементы). Ниже мы подробней остановимся на свидетельствах такого рода у Дмитрия Овсянико-Куликовского в последней главе его воспоминаний, написанных уже в разгар Гражданской войны. Если мы положимся на добросовестность источника, то стоит задуматься, как возможен подобный парадокс: сочетание Потебни-украинофила и Потебни – общерусского патриота? Уже Юрий Шевелев, знаток творчества лингвиста, отмечал в его биографии явный перелом, связанный с событиями 1863 года, казнью брата-повстанца и замыканием бывшего украинофила-общественника в тиши кабинета, его разочарованием в перспективах так и не случившегося при его жизни украинского возрождения[94]. Нам представляется, что в этом столкновении принципов (народно-национальное
Укорененность идей Потебни в XIX веке, его характерная двойная лояльность[95] дает примерно равную возможность в будущем столетии, особенно после 1917 года, путем приложения определенных интерпретаторских усилий изобразить его то крайним украинофилом (в душе), то убежденным «имперцем». В этой дихотомии также явно сказываются методологические и идейные перипетии развития становящейся украинской лингвистики и филологии вплоть до 1930‐х годов.
Два этих подхода реализовывались и в школе самого Потебни. Например, на страницах харьковского вполне консервативно-черносотенного журнала «Мирный труд» идеи Потебни о нации и народности развивал в духе позднего славянофильства Василий Харциев[96]. В то же время упомянутый нами в начале главы Николай Сумцов, этнограф и фольклорист, весьма близкий к украинофильским кругам, был одним из первых, кто читал в 1906 году в Харьковском университете лекции на «малороссийском наречии». Единомышленник Харциева и соиздатель «Мирного труда» Алексей Ветухов, близкий к Павлу Флоренскому, в начале 1930‐х уже всячески отстаивал специфику и своеобычность местного слобожанского обихода; но сам этот переход от «русского» к «украинскому» совершился в его личном мировоззрении уже в советских условиях, после пертурбаций 1917–1921 годов и в рамках довольно расплывчатого позднеромантическо-славянофильского умонастроения, которое сам Ветухов связывал с именем Потебни[97]. Народность, не исчезающая, а возрастающая по мере цивилизации, может реализовываться и в национально-обособленных, и в общеимперских рамках, но постепенно союз «и» начинает вытесняться союзом «или», и происходит это в рамках рассматриваемого нами периода не одномоментно и не за счет полного вытеснения одного подхода другим.
Еще в 1870‐е годы Потебня пишет статью с названием «Общий литературный язык и местные наречия» (она не была закончена и до 1960‐х оставалась неопубликованной). В ней харьковский профессор подчеркивает уникальность и важность специфики местных говоров и литературы (позднее горячим оппонентом украинофильства был киевский славист Тимофей Флоринский), хотя и признает их уступающими по значимости и культурному статусу письменному языку и произведениям масштаба Пушкина. Но этот последний, письменный, язык для Потебни тоже не является языком великорусских народных низов, пусть и многочисленных.
…Нынешний русский письменный язык не тождественен ни с одним великорусским говором и безоговорочно не может быть назван великорусским. Тем чем он дорог, именно способностью быть органом письменной мысли, он обязан не своим великорусским чертам, а тому, что общерусского и вовсе не русского по происхождению внесено в него интеллигенциею всех веков и всех русских областей…
Мы должны помнить, что языки создаются и изменяются не теоретическим измышлением, а употреблением языков изустных и письменных, которые в своей сложности не зависят от нашего произвола. Если мы желаем, например, безусловного единства русского языка или отождествления письменного русского языка с теми или другими говорами и, руководствуясь этим желанием, устраним из изучения одни говоры русского языка, смешавши между собой другие, то из этого для русского языка отнюдь не выйдет никаких последствий, согласных с нашим желанием, а выйдет только ошибочность наших собственных выводов. Что было раздельно в языке, то и останется таковым. Наоборот, если нам удастся уловить особенности говоров, то это нисколько не помешает их смешению в действительности[98].
Ведь эта ставка одновременно на оба кажущихся сейчас скорее полярными принципа, – максимально свободное развитие национального начала, которое не только не подорвет, но, напротив, лишь укрепит общерусское (или общеимперское) единство, – была тогда характерна для взглядов не одного только Потебни. Примерно двадцать лет спустя, после 1905 года, также в неопубликованной статье с характерным названием «О государственных задачах русского народа в связи с национальными задачами племен, населяющих Россию» известный филолог Алексей Шахматов отстаивал схожий аргумент и детально возражал своим оппонентам справа, которые указывали на то, что простой народ хочет общерусских школ и газет и только национальная интеллигенция пытается «навязать» ему свою будто бы искусственную партикуляристскую культуру. Наоборот, и малорусская, и белорусская интеллигенция, по Шахматову, решала задачи многоцветного развития общерусской культуры, а постепенное стирание особенностей южных и западных «собратьев» в великорусской «стихии» скорее виделось им как процесс нивелирующий и едва ли желательный.
…Удастся ли белорусской и малорусской интеллигенции сохранить белорусский и малорусский народ, сольется ли она в великорусский – пусть это разрешится со временем в свободных условиях. Но для пользы русского дела пожелаю, чтобы ни одна русская народность не была обезличена, чтобы все они получили правильное и широкое развитие. Только тогда Россия будет сильна, только тогда русское племя сохранит и себя на пользу всему культурному человечеству[99].
Так думал до 1917 года не только Шахматов и другие поддерживающие представителей «меньшинств» ученые; таковой, как показывает в своей книге Вера Тольц, была позиция востоковедов школы Розена (например, Николая Марра или Василия Бартольда). Этот федеративизм пока, до 1914 года, в целом вполне уживался с автономизмом и был платформой для академических прогрессистов и «низовых» активистов и культуртрегеров в столицах и особенно «на местах»[100]. Хотя в политическом плане столкновения в партийных кругах (особенно кадетских) начала 1910‐х годов уже были предвестием будущих острейших споров после 1917 года; знаковой оказалась полемика о перспективах «высокой» украинской культуры недавних соавторов «Вех» – централиста «под флагом прогресса» Петра Струве и будущего украинского академика Богдана Кистяковского, близкого к левому либерализму и социал-федерализму, – на страницах авторитетного журнала «Русская мысль»[101].
Потебне не случайно суждено было заложить основы будущей дифференциации «имперской / национальной» филологии, не только в силу особенностей пограничной биографии – между Великороссией и Малороссией / Слобожанщиной, если воспользоваться терминологией его современников. Его собственная творческая эволюция разворачивалась, с одной стороны, на переходе от философии языка в духе Гумбольдта и Лотце в ранних сочинениях к более сциентичным и конвенциональным историко-лингвистическим штудиям позитивистского характера, близким младограмматикам; с другой – на раздвоении лингвистического и литературоведческого типов исследования. «Ядром», которое позволяло удерживать единство этих расходящихся проектов, было специфическое понятие
Но сциентистский и позитивистский императив научности подталкивал и самого Потебню, и особенно его учеников все в большей степени трактовать это креативное начало через призму психологии, согласно взглядам Штейнталя. И психология творчества недаром стала знаком школы Потебни, заголовком выходившего в Харькове в 1910 – начале 1920‐х специального журнала. С энергетизмом была связана и лингвистическая концепция Овсянико-Куликовского, обычно мало изучаемая на фоне его более популярных работ по истории русской литературы, тоже, впрочем, ориентированных на психологию[103].
Воплощением этой универсальности – и предметной и политической – можно считать харьковского профессора начала ХХ века Александра Погодина, который соединял в себе и специалиста по происхождению языка, и историка польской литературы и польского общества – с характерным поворотом от либерального полонофильства периода 1905–1907 годов к позиции, близкой Петру Струве и его трактовкам сепаратистской опасности уже в начале 1910‐х годов[104].
Время революции стало периодом серьезных политических испытаний для этой амбивалентной идеологической программы, связанной с именем Потебни. Крайним проявлением этого умственного рефлекса – по спасению утрачиваемого на глазах наследия и культурного единства – можно считать вышедший в 1919 году в Одессе «Сборник статей по малорусскому вопросу»[105]. Антисепаратистские очерки славистов (ученика Потебни филолога Бориса Ляпунова и – более публицистические по стилю – историков Ивана Линниченко и особенно Андрея Савенко) из этого сборника также выходили пропагандистскими брошюрами в занятой деникинцами Одессе. Сам сборник появился как первый выпуск в серии «Трудов подготовительной по национальным делам комиссии, малорусский отдел» при Особом совещании Добровольческой армии. Ведущую роль в этой комиссии играл киевлянин и известный националист Василий Шульгин, а в разных ее национальных отделах, включая кавказский, сотрудничали университетские ученые – вышеупомянутый профессор Александр Погодин, издатель харьковской газеты «Русская жизнь», и недавний советник гетмана Скоропадского этнограф Николай Могилянский[106].
Аргументы одесского профессора Бориса Ляпунова против «галицких сепаратистов» из Научного общества имени Шевченко и в пользу общерусского литературного языка уже довольно сильно отличались от аргументации Флоринского конца XIX века. Теперь Ляпунов (в духе очерка Потебни, который, скорее всего, остался ему неизвестным) настаивает на отличии великорусской живой речи от правильного литературного общерусского языка и весьма позитивно высказывается о творчестве локальных народных авторов – Тараса Шевченко и буковинского поэта Юрия Федьковича. Прежнюю прямолинейную обрусительную программу сменяет, как и у киевских правых еще в 1911–1914 годах, своеобразная защита этнографического «малоруссизма», или «богдановства», против «самостийницкого» украинского движения как опасного и предательского «мазепинства». Именно в обстановке Гражданской войны Овсянико-Куликовский, в годы первой революции печатавшийся в автономистском «Украинском вестнике», теперь, в 1919 году, отметит в мемуарах своего наставника Потебню как защитника «общерусской» культуры:
Приверженность к общерусской литературе была у него частным выражением общей его приверженности к России как к политическому и культурному целому. Знаток всего славянства, он не стал, однако, ни славянофилом, ни панславистом, невзирая на все сочувствие развитию славянских народностей. Но зато он, несомненно, был – и по убеждению, и по чувству – «панрусистом», то есть признавал объединение русских народностей (великорусской, малорусской и белорусской) не только как исторический факт, но и как нечто долженствующее быть, нечто прогрессивно-закономерное, как великую политическую и культурную идею. Я лично этого термина – «панрусизм» – не слыхал из его уст, но достоверный свидетель, профессор Михаил Георгиевич Халанский, его ученик, говорил мне, что Александр Афанасьевич так именно и выражался, причисляя себя к убежденным сторонникам всероссийского единства[107].
Однако это единство на рубеже 1910‐х и 1920‐х годов было уже утрачено, по сути, безвозвратно. Даже Шульгин апеллировал к автономистской идее местного самоуправления (но не к федерации!), да и прежнего полного отрицания прав украинского языка в духе Флоринского конца 1890‐х годов Линниченко или Ляпунов не высказывали. Ляпунов даже стал в первой половине 1920‐х издателем собрания сочинений своего учителя Потебни[108], имя которого было присвоено Харьковскому институту народного образования, сменившего там прежний императорский университет.
Ученик Ляпунова по Одесскому университету Петр Бузук в Первую мировую войну успел выпустить книгу по общему языкознанию, которая была ориентирована на развитие психологической трактовки языка у раннего Потебни[109]. В начале 1920‐х на страницах российской академической периодики Бузук подверг весьма уважительной критике представления недавно скончавшегося Шахматова о родине славян[110]. В середине 1920‐х годов Бузук, не порывая научных связей с Украиной, активно участвует в белорусском культурно-лингвистическом строительстве[111] (ранние его работы посвящены также румыно-славянским отношениям) и уже в новом административном статусе покровительствует тем ученым старой школы, с чьими политическими или методологическими подходами он далеко не был согласен, в первую очередь вернувшемуся из Европы московскому лингвисту Николаю Дурново. Бузук в своих исследованиях отсылает к новейшим достижениям немецкой лингвистической картографии, пытаясь связать их и с историческими вопросами развития восточнославянских языков, также отступая от схемы Шахматова и тезиса о «едином древнерусском языке»[112].
В первой половине 1920‐х годов политика «коренизации» в Украине оказывала разнообразное действие в интеллектуальной сфере: с одной стороны, Потебня интерпретируется харьковскими гуманитариями как носитель прогрессивных идей и национальных принципов в духе установок новой власти (особенно преуспел в этой перетрактовке идей Потебни бывший ректор университета, авторитетный историк и местный политик, член-основатель недавно созданной Всеукраинской академии наук Дмитрий Багалей). С другой стороны, редакционный комитет, созданный для издания собрания сочинений Потебни[113], был распущен уже в 1922 году, отчасти по идеологическим причинам, как это показано в недавних исследованиях С. А. Захаркина и С. А. Гальченко в связи с биографией исследователя творчества Потебни и активного члена этого комитета Иеремии Айзенштока (1900–1980)[114].
В советский период прежний «этнографический материал», по пессимистической оценке позднего Потебни (в передаче Овсянико-Куликовского), все более осознает себя и воспитывается политиками нового призыва в качестве полноправного народа в семье советских наций[115]. И тогда вопрос о переоценке наследия Потебни становится – как будет показано в книге далее, в том числе в связи с выступлениями киевлянина Виктора Петрова, – предметом споров внутри самого исследовательского сообщества, разделенного поколенческими, национальными и методологическими предпочтениями уже в контексте советского Харькова, ставшего столицей Украины в составе нового Союза ССР.
Помещенная в «Бюллетене» статья харьковского филолога Александра Белецкого (по возрасту он принадлежал к поколению между Ветуховым и Айзенштоком), хотя и начинается с признания того, что Потебня «числится в ряду русских лингвистов» и «никогда специально не занимался историей литературы», именно через отсылку к его научно-лингвистическим принципам пытается дать основы научного понимания истории литературы.
Во-первых, нам ясно, что при анализе литературного произведения нет места никакой предвзятости, никаким предпосылкам, ни эстетическим, ни общефилософским, ни публицистическим: мы должны, разумеется, знать обстановку – среду, в которой оно создалось, но это знание нам пригодится как комментарий к результатам анализа данного нам текста, и с этого анализа изучающий должен начать. Во-вторых, прежде чем уяснять место произведения в ряду других, исторически с ним связанных, мы должны изучить его в самом себе – с точки зрения его внешней и внутренней формы, то есть с точки зрения его ритма и метра, его «словесной инструментовки» (термин вошел в обиход уже после Потебни), с точки зрения его языка, слога, композиции и сюжета. В-третьих, мы изучаем условия, вызвавшие создание этого произведения и заключенных в нем образов, условия, коренящиеся как в душевной организации самого поэта, так и в среде, создающей эту организацию. И, наконец, в-четвертых, мы не можем обойти вопроса об усвоении этих образов читательской средой, их восприявшей: творческая работа, вызванная в этой среде брошенным в нее образом, различные применения этого образа – изучение всего этого также составляет обязанность исследователя литературы и входит в ее историю[116].
Такая развернутая цитата необходима для понимания характерной «комплексности» украинских формалистских штудий 1920‐х (а не просто заявляемого тогда многими синтеза социологизма и формализма) – перед нами не просто декларация одного из многих последователей Потебни. Важно увидеть тут и оперирование терминами Потебни (внутренняя и внешняя форма), и ряд важных новаций, а именно связанное с харьковской психологической эстетикой внимание к анализу читателей и читающей среды. Белецкий перечисляет ряд ученых и писателей новой формации, творчество которых кажется ему согласным с основами потебнианского подхода. Тут наряду с Валерием Брюсовым упомянуты авторы стиховедческих исследований 1910‐х Николай Недоброво, Валериан Чудовский, а вместе с Томашевским, Эйхенбаумом и ОПОЯЗом соседствуют имена связанных с Харьковом, Киевом и Одессой Тимофея Райнова, Георгия Шенгели и Леонида Гроссмана[117]. Очевидно, список этот продуманный, не-эклектический, но принципиально разнопартийный (при общей установке на «новое» и «строго-научное»).
Еще один важный момент: Белецкий, хорошо знакомый с украинской словесностью и ее исследователями, в своем очерке касается только изменений в русском литературоведении. Дело не только в личной биографии или будущей авторитетности самого Белецкого, о котором подробнее мы скажем в главе о Харькове 1920‐х, но и в понимании истории украинской литературы в первой трети ХХ века. А для реконструкции этого понимания нужно снова сделать шаг назад в хронологии и обратится к биографии и наследию другого авторитетного ученого старшего (для людей 1920‐х годов) поколения – Владимира Перетца.
Глава 2. Филологические штудии Владимира Перетца и поиски истории украинской литературы
Воспитанник Санкт-Петербургского университета Владимир Николаевич Перетц (1870–1935) является принципиально важным «мостиком» между русской и украинской филологией первых десятилетий ХХ века. Благодаря его семинарию русской словесности (1907–1914) в Киевском университете Святого Владимира сформировалось целое поколение украинских филологов и критиков, которые своими теоретическими и художественными работами уже в 1920‐е годы повлияли на создание нового канона и академической науки, и украинской литературы в целом. Принципиально важен его вклад и в понимание глубины украинской литературной традиции, ее связей со словесностью времен Киевской Руси, понимание многообразия жанровых форм (включая театр) и богатства фольклорной традиции – иной, чем в тогдашней России.
Перетца едва ли можно отнести к числу незаслуженно забытых творцов отечественной филологии первой половины ХХ века. За последние десятилетия появился целый ряд посвященных ему работ, благодарную память об ученом сохраняют исследователи из Киева, Петербурга и Самары – городов, с которыми была связана его научная и педагогическая деятельность[118]. Перетцу и его блестящей школе (семинару по русской филологии) посвящена обширная глава в содержательной и богатой материалом книге М. А. Робинсона об отечественных славистах 1910–1930‐х годов; продолжает заниматься его киевскими учениками и судьбами «семинаристов» А. И. Рудзицкий[119]. И в то же время историко-литературное наследие Перетца остается до сих пор в значительной степени малоизученным, что можно в целом отнести к продукции разных направлений академической науки о литературе «доформалистской» эпохи и 1920‐х годов (от Н. П. Дашкевича и В. В. Сиповского до А. М. Евлахова и Б. М. Энгельгардта)[120]. Причинами такого умолчания об ученом в советские годы были и немарксистский характер его трудов, и обрушившиеся на него в конце жизни репрессии.
Самое подробное жизнеописание академика, составленное в годы хрущевской оттепели его ученицей, а впоследствии женой и вдовой, замечательной исследовательницей Варварой Павловной Адриановой-Перетц (1888–1972), в
Будучи учеником А. И. Соболевского (и сильно расходясь с ним в политических взглядах), Перетц со второй половины 1890‐х развил и усовершенствовал его широкий культурно-филологический подход к систематическому изучению народной песни. Речь шла не только об анализе песен «самих по себе», но в первую очередь о рассмотрении их как источника уже последующего ученого, «высокого» поэтического творчества – начиная с XVII века. С небольшим разрывом Перетц защищает в 1900‐м магистерскую, а в 1902 году докторскую диссертацию (их сквозной темой как раз и стала история русской и малороссийской поэзии и песенного творчества XVII и XVIII веков). Опираясь на работы А. А. Потебни, Н. Ф. Сумцова и И. Я. Франко о малороссийских думах и песнях (а также с оглядкой на А. Н. Веселовского, внимательно проанализировавшего этнографические и фольклорные данные экспедиций Юго-Западного отдела Российского географического общества первой половины 1870‐х годов), Перетц исследовал обширные архивные свидетельства многочисленных рукописных поэтических и песенных сборников давних времен. Но он также широко обращался и к живым, еще бытующим материалам и наблюдениям великорусских, украинских и восточнославянских фольклористов. К этому примыкает изучение Перетцем истории русской повести второй половины XVII века и особенно эволюции школьных драм и инсценировок в Киеве и коллегиумах Левобережной Украины (и параллельно – придворного театра Москвы и Петербурга).
В рамках «археологии песенной поэзии» (по выражению самого ученого) следует особенно подчеркнуть принципиальную увязку анализа и актуального фольклорного материала и данных давних письменных источников. Перекличку ученой, «высокой» традиции и народного творчества Перетц трактовал достаточно широко, не только в смысле одностороннего движения «вверх», от истоков – от фольклора к «штучной» (искусственной) словесности, но также и в обратном направлении – уже в смысле влияния высоких культурных образцов на развитие и движение «низового» творчества. Отсюда и явный исследовательский интерес Перетца начала ХХ века, который сказывался в его научном поиске, и в последующем – к рождению новых и переиначиванию прежних повествовательных сюжетов, апокрифов, к «процессу сжимания рассказа в пословицу», вслед за Потебней, к фольклорной переработке естественнонаучных данных (разбор новейшей сказки о картофеле, славянских и еврейских сказаний, легенд о Громнике и Луннике). Он был особенно внимателен к параллельному развитию великорусской, украинской и польской словесности на переломном этапе XVII–XVIII веков, именно в плане взаимообращения принципов строения народной песни и литературной, «искусственной» поэзии.
Филологическое изучение памятников древней письменности и фольклористика в этом смысле органично дополняли друг друга в духе изучения диалектов как ключа к постижению многих историко-языковых загадок. Далеко не случайно Перетц так много внимания уделил изучению наследия выдающегося украинского языковеда второй половины XIX столетия, члена-корреспондента Петербургской Академии наук Павла Житецкого (с которым сам тесно общался и переписывался[123]). Интерес именно к украинской (малорусской) литературе еще задолго до работы в Киеве диктовался у Перетца сохранением там и в живой фольклорной традиции, и в «молодой» литературе (у Котляревского или Шевченко) конструктивных форм именно народного стиха. Потому так важна ранняя рецензия Перетца на сочинения Житецкого о малорусских думах.
Наука и школа совершенно вытесняют, не говорим уже, языческие предания древности, но и народную песню, игры, сказки, предлагая взамен свои, выработанные личной творческой мыслью.
Надо много иметь жизненной устойчивости и великую способность к самостоятельному творчеству, чтобы не поддаться новым культурным влияниям и сохранить невредимой свою народную песню. Многие славянские племена окончательно лишились лучшего из перлов народной поэзии – эпоса. Малорусы же, благодаря поэтическому складу своей натуры, не только не были побеждены культурным течением, но ассимилировали эти влияния личного творчества школы и науки, ассимилировали до такой степени, что трудно сказать, где кончается народное и начинается новое, наносное[124].
Перетца и в дальнейшем особенно занимали эти «плоды народно-культурного творчества». Он обнаруживал этот синкретизм и параллельное развитие «стихийного» и «искусственного» и во взаимодействии школьных виршей и народных песен, и в несовпадении заимствованной теории и живой поэтической практики в первой половине XVIII века (например, у Тредиаковского), и в специфических чертах стиха Шевченко – в докторской диссертации 1902 года – или в украинских фольклорных мотивах и образах гоголевской прозы[125]. Еще в 1890‐е годы он безуспешно пытался организовать лекции по истории украинской литературы в Санкт-Петербургском университете[126].
Самые плодотворные, пожалуй, годы жизни ученого прошли в Киеве, где он был профессором университета Святого Владимира (с 1903 по 1914 годы)[127]. Однако его отношения с некоторыми коллегами были далеко не безоблачными. Перетц интересовался украинскими сюжетами и старой украинской литературой еще в Петербурге, изучая фольклор и стихосложение в рамках исследований, которые стали основой его магистерской и докторской диссертаций. При этом в Киеве начала века чрезвычайно влиятельными были монархисты из крайне правых кругов, для которых подобные склонности уже приравнивались к «украинофильской» пропаганде и проповеди сепаратизма. Главным оппонентом Перетца в университете стал профессор-филолог Тимофей Дмитриевич Флоринский (1854–1919), который еще с конца XIX века безустанно воевал с украинским научным движением, Михаилом Грушевским и любыми отступлениями от такой трактовки триединой русской нации (великороссы, малороссы, белорусы), где все «малороссийское» сводилось к чему-то региональному и заведомо второстепенному[128].
Перетца связывали тесные отношения с деятелями украинского национального возрождения начала ХХ века, хотя он всегда строго придерживался дистанции между академическими штудиями (или культурным просвещением) и прямой политической активностью[129]. В период революции 1905–1906 годов Перетц публично выступал за создание кафедр по изучению украинской словесности и за преподавание ряда предметов на украинском языке. 22 мая 1906 года он подал в совет университета Святого Владимира специальную записку об учреждении украинских кафедр; в ней он, в частности, подчеркнул, что «учреждением новых кафедр – мы должны это помнить – мы отдадим лишь долг 28‐миллионному народу, на территории которого мы живем и чьим трудом – в значительной мере – существуем»[130]. Позже подробная статья на эту тему была опубликована в журнале «Киевская старина» и одновременно в киевской украинофильской газете «Отголоски жизни» (ее редактировал кадет Н. П. Василенко – будущий министр просвещения при Скоропадском и ближайший соратник В. И. Вернадского по созданию Украинской Академии наук в 1918 году)[131]. Подъем революционного движения давал Перетцу возможность думать об избрании Ивана Франко (не только известнейшего писателя, но и серьезного исследователя старинной украинской литературы) на кафедру в университете Святого Владимира[132]. Однако утопичность этого возможного шага он сам хорошо сознавал, когда писал Франко в 1906 году:
Моя мечта: если б эта кафедра устроилась, то перетянуть Вас из Львова, несмотря на черносотенные нравы в Университете и вне его – все-таки у нас из‐за одних только политических убеждений не рискнут провалить или не утвердить, если представит факультет. Но это – мечты, а действительность ужасна[133].
Ученый откровенно сообщал писателю:
В университете – черная реакция; даже те, кто примыкал полгода тому назад к новому крылу в Совете – теперь открещиваются от либеральных увлечений. Нас осталось на 80 человек – всего 7, т[о] е[сть] меньше, чем 10 %. Так движется история. Если б Вы знали, как уныло и какая непроходимая тьма царит вокруг[134].
Единомышленники Флоринского дважды забаллотировали (несмотря на позитивное решение историко-филологического отделения) кандидатуру Перетца на Киевских Высших женских курсах. Зато именно там он познакомился со своими ближайшими ученицами, которые вошли в ядро его семинария, – Софьей Щегловой и будущей женой Варварой Адриановой[135]. Перетц принимал ближайшее участие в работе Украинского научного общества в Киеве (основанного в 1906 году) и возглавил его филологическую секцию, вместе с Грушевским редактировал «Записки УНТ» и регулярно печатался в журнале общества («Украïна»); в 1908 году он стал действительным членом филологической секции Научного общества имени Шевченко (НТШ), базировавшегося во Львове[136]. При этом университетский наставник Перетца академик А. И. Соболевский был ближайшим единомышленником Флоринского по Союзу русского народа.
Перетц был и своеобразным посредником между украинскими культурными активистами и академиком А. А. Шахматовым, который неизменно поддерживал начинания младшего коллеги. Шахматов всерьез опасался при выборах Перетца в Академию[137] за утверждение его кандидатуры императором (из‐за развязанной кампании в прессе, особенно во влиятельном «Новом времени» Суворина), о чем специально писал весной 1914 года ее президенту. Шахматов специально заверял великого князя Константина Константиновича, что «среди того, что писал В. Н. Перетц, нет ни одной строки, которая имела бы даже отдаленное отношение к политике»[138].
С избранием в Академию и переездом в Петербург связи Перетца с украинской наукой не прерывались. Осенью 1914 года он активно хлопотал за коллег – арестованного Грушевского[139] и высланного в Сибирь пожилого профессора-востоковеда Федора Кнауэра (1849–1917), который нередко посещал заседания семинария в Киеве[140]. В годы Первой мировой войны Перетц написал рецензию на одно из последних научных сочинений Франко «Студії над українськими народними піснями» (Львов, 1913)[141].
В Самаре в годы Гражданской войны Перетц не только принимал участие в защите культурных ценностей от разграбления, но и был деканом-основателем первого в новооткрытом (осенью 1918 года) университете факультета – историко-филологического[142] (в Самаре он продолжал сотрудничать с местной украинской общественностью, преподавал и на учительских курсах)[143]. Украинскими сюжетами в 1910‐е (когда это отнюдь не поощрялось) и в 1920‐е годы занимались многие из его учеников киевского времени, например не только преподававший в Праге в Украинском высшем педагогическом институте имени Драгоманова Леонид Тимофеевич Билецкий (1882–1955)[144], но и осевший в Азербайджане профессор Бакинского университета шевченковед Александр Васильевич Багрий (1891–1946)[145].
Семинарий Перетца и его руководитель выглядели довольно необычно в общем контексте тогдашней петроградской жизни, где задавали тон популярные формалисты, их официальные «марксистские» оппоненты, сторонники различных мировоззренческих доктрин и школ. Рядом с ними сосредоточенный на тщательной текстологической работе (да еще преимущественно с допетровскими памятниками) семинарий Перетца действительно казался несколько старомодным.
Но тут нужно подчеркнуть, что средоточие тогдашнего филологического академизма – Пушкинский дом и его работу – Перетц ценил весьма невысоко и крайне скептически относился к трудам многих своих коллег[146]. Не жаловал он и увлекавшегося методологическим синтезом «наук о духе» с марксизмом П. Н. Сакулина[147]. Не добавляли симпатий к Перетцу в глазах консервативного крыла Отделения русского языка и словесности и его тесная связь с Украинской Академией наук, к работе в которой он относился исключительно серьезно и вовсе не считал «младшей сестрой» Российской АН. В общем, можно заключить, что в силу довольно сурового характера и научной взыскательности в тогдашнем филологическом мире он держался явно наособицу. Д. С. Лихачев, еще заставший Перетца и его семинар в Петрограде – Ленинграде середины 1920‐х годов, много лет спустя вспоминал о требовательности ученого и его высоких критериях филологической работы в тогдашней переходной обстановке.
Как на этом фоне вспоминался семинарий русской филологии В. Н. Перетца? Очень многим он казался провинциальным, киевским. Весь раздутый от идей Петроград (он действительно был тогда раздут идеями) сам был сугубо дилетантским с точки зрения семинара Владимира Николаевича. Своей чужеродностью отчасти и объяснялась некоторая замкнутость и недоступность семинария Владимира Николаевича Перетца. ‹…› И в семинарии Владимира Николаевича на улице Маяковского, действительно, было что-то от средневековых монастырей[148].
Вместе с формалистами Перетц работал также в знаменитом Институте истории искусств в качестве «действительного члена»[149]: сначала в разряде по истории театра (с 1921 года он вел семинар по истории русского театра, затем возглавлял секцию поэтического фольклора при отделении словесных искусств[150]). Перетц проницательно отметил в опубликованной в Украине подробной рецензии новаторский характер изданной под эгидой ГИИИ работы В. Я. Проппа «Морфология сказки» (1928), особенно в плане соотношения стереотипа и импровизации[151].
В центре внимания ученого в 1920‐е годы продолжала оставаться украинская наука и словесность. Членом Украинской Академии наук (с 1921 г. – Всеукраинской, ВУАН) Перетц стал в самом конце мая 1919 года, но он был прямо причастен к ее созданию летом – осенью 1918 года, пускай и заочно (поскольку находился в Самаре). Уже на первом заседании комиссии по выработке законопроекта об основании УАН в июле 1918 года была оглашена его специальная записка о главных чертах устава академии. Его идея – явно связанная с опытом работы семинария – специальной подготовки смены (будущей аспирантуры) в рамках Академии в Киеве начали реализовывать много раньше, чем в Москве и Петрограде – Ленинграде[152].
В Петрограде Перетц возглавил созданное в конце 1921 года Общество любителей украинской истории, письменности и языка (среди членов значились такие видные ученые, как В. И. Вернадский, Б. Л. Модзалевский, В. И. Срезневский). Оно существовало в качестве подразделения первого (историко-филологического) отдела ВУАН и получало от нее небольшое пособие (с 1923‐го оно работало как Научное общество исследователей украинской истории, письменности и языка). Общество было связано с местными студенческими землячествами и национально-образовательными и просветительными учреждениями. Под эгидой общества вышло несколько сборников (где печатался и Перетц); регулярно проводились заседания общества с обсуждением докладов по истории и культуре Украины[153]. После перехода в штат ВУАН ученый возглавил созданную в ноябре 1927‐го Комиссию по изучению старинной украинской литературы (Комісія давнього українського письменства), в 1929 году она была переименована в Комиссию по изданию и изучению памятников украинской литературы времен феодализма и торгового капитала[154]. Комиссия, в которой работал ученик Перетца А. А. Назаревский, существовала до 1933 года[155].
В Киеве тогда удавалось издать (в качестве национально-украинского наследия при активной поддержке местного Наркомпроса) то, что в России советской воспринималось бы как ненужный осколок церковно-феодального прошлого; правда, академики в Петрограде – Ленинграде этой активностью Перетца оставались недовольны. Одному из украинских корреспондентов Перетц сообщал: «у Отделения [русского языка и словесности] – нечто похожее на „выговор“ от и. о. председательствующего за предисловие к моему „Слову“ и за то, что я осмелился написать вот работу на таком ужасном языке, как украинский: старый дух нетерпимости прочно держится в старых учреждениях»[156].
В жестком противостоянии двух лагерей внутри Украинской Академии Перетц пытался играть роль примирителя и посредника, хотя, судя по всему, склонялся в пользу группы непременного секретаря Крымского и вице-президента Сергея Ефремова[157] – против группы Грушевского[158]. Едва ли он мог сочувствовать поискам Грушевского поддержки для своей академической политики в местных партийных и наркомпросовских структурах и просил его в этом смысле – словами летописи – «не наводити поганих на землю Руську»[159]. В рамках исторической секции Академии Грушевский последовательно выстраивал свою малую «империю», дублируя в ее рамках общеакадемические структуры (в письмах в Киев своему ученику, будущему члену-корреспонденту Украинской Академии С. И. Маслову, Перетц даже раздраженно писал тогда об «универсальном магазине» Грушевского[160]). В то же время в 1929–1930 годах, когда Грушевский был избран членом всесоюзной Академии наук, он поддерживал предложение Перетца об организации института украинских и белорусских исследований[161]. Тогда в связи с принятием нового устава АН СССР в 1930 году в структуре учреждений была предусмотрена комиссия по украинской истории; речь шла и о создании (при участии Перетца) аналогичной комиссии по изучению украинского языка и украинской литературы[162].
С другой стороны, если общеполитические взгляды Перетца до революции были заметно левее кадетских, то после 1917 года он явно приблизился к тем, кто весьма скептически оценивал и новую власть, и ее не в меру ретивых поборников (среди последних были и те, кто накануне сочувствовал крайним монархистам, вроде ректора «советизированного» Петроградского университета и руководителя «нового» славяноведения Н. С. Державина). Еще в начале 1918 года Перетц писал Шахматову из Самары, выражая опасение, «не откроются ли чайные Союза р<усского> нар<ода> под громким „революционным“ названием… Я последнего очень боюсь: только, кажется, идет именно к тому»[163]. И до, и после революции Перетц (выходец из еврейского рода) многими воспринимался как недостаточно свой, то слишком «старорежимно» академичный и строгий для крайне левых, то слишком независимый и подчеркнуто ориентированный на Украину для консервативных «патриотов». В 1920‐е Перетц выступал ходатаем за прежних коллег и даже недоброжелателей: он не только помогал вернуться в Украину члену-корреспонденту ВУАН, бывшему преподавателю Казанской духовной семинарии Константину Харламповичу (историку украинской церкви и образования XVI–XVII веков), но и вдове расстрелянного большевиками Тимофея Флоринского[164].
О последних годах жизни Перетца речь пойдет в заключительном разделе книги; здесь же мы хотим остановиться на специфике его киевского семинария и на вкладе ученого в становление украинской литературной историографии.
Семинарий, где сотрудничают исследователи разного возраста и опыта, оказался отличной и устойчивой формой, которая работала не только в Киеве (как добровольное дополнение к профессорским обязанностям Перетца), но также в Самаре времен Гражданской войны и с начала 1920‐х уже в Петрограде. С. Росовецкий в недавней статье о Перетце подробно рассматривает феномен семинария русской словесности[165]. Он отмечает, что вступить в семинарий было непросто, для этого нужно было получить рекомендацию от одного из его членов и пройти собеседование с руководителем. Также важное значение имел неофициальный характер занятий, которые проводились не в университете, а в снятой Перетцем квартире по средам вечером. Перетц даже обращался к своему учителю Соболевскому за моральной поддержкой в начале 1910‐х, когда работе его семинара стало угрожать вмешательство извне – со стороны университетской администрации или полиции, поскольку в нем участвовали не только лица, прямо связанные с историко-филологическим факультетом (инициатором нападок был все тот же Флоринский)[166].
Другой формой деятельности семинария были «экскурсии» – общие рабочие поездки участников в разные города для занятий в архивах с рукописными материалами. Известно, что киевский семинарий побывал в Москве, Петербурге, Чернигове, Полтаве, Нежине, Житомире. Отчеты об экскурсиях издавались и рецензировались, например, на страницах изданий Научного общества имени Шевченко (НТШ). Схожими «предформалистскими» школами были семинары С. А. Венгерова по русской литературы и романо-германский кружок в Петроградском университете середины 1910‐х годов[167].
Подчеркивая значение работы описываемого семинария для украинской филологии, Росовецкий отмечает два важных момента. Во-первых, Перетц подготовил целое поколение профессиональных ученых-филологов и литераторов (в широком смысле этого слова). К примеру, М. К. Зеров (хотя его в бытность студентом старший ученый ценил не слишком высоко) затем выступал одновременно в нескольких ипостасях – историка литературы, критика, редактора, переводчика и поэта. Во-вторых, своими работами и занятиями с учениками в семинарии Перетц повлиял на формирование шевченковедения как отдельного направления гуманитарной науки. По мнению Росовецкого, еще в своей ранней работе «К истории малорусского литературного стиха» (1902) он заложил основы научного анализа ритмики Шевченко; высказанные им идеи затем развили его последователи (Б. В. Якубский, И. Я. Айзеншток, П. П. Филипович, Б. А. Навроцкий, Г. К. Сидоренко, А. К. Дорошкевич).
И наконец, работа Перетца «Краткий очерк методологии истории русской литературы: пособие и справочник для преподавателей, студентов и для самообразования» (1922) родилась из семинарских занятий, что явствует из самого подзаголовка. В свою очередь, «Краткий очерк» является сокращенной версией его более ранней киевской работы «Из лекций по методологии истории русской литературы» (1914).
Оставшиеся в Киеве ученики (А. А. Назаревский, С. И. Маслов, Б. А. Ларин, рано скончавшийся В. М. Отроковский и другие) создали взамен семинария специальное Историко-литературное общество при университете с регулярными заседаниями, оппонированием и т. д. – эта деятельность продолжалась и в самые трудные для города и университета годы Гражданской войны[168]. Вместе с тем попытка Перетца перевести нескольких самых талантливых участников семинария в Петроград натолкнулись в декабре 1914 года на отказ киевского факультета, который счел эту меру нецелесообразной[169]. События революции и Гражданской войны очень изменили стиль и характер деятельности этого сообщества, как будет показано в следующих разделах книги.
Влияние Перетца распространялось и за пределы университетских стен. Так, в автобиографическом очерке 1940‐х годов писателя В. Домонтовича (псевдоним героя последнего раздела книги – Виктора Петрова, известного археолога и историка, человека фантастических жизненных обстоятельств, связанного и с НКВД, и с украинским национальным движением) подчеркивалось:
Уже в конце первого десятилетия ХХ века намечается перелом. Пришла эпоха ученой поэзии. Поэзия превратилась в науку. Поэт становится ученым, и трудно было отделить одно от другого. Поэты делают поэзию объектом профессиональных поэтических штудий. ‹…›
Проф. Владимир Перетц был первым, кто на своих лекциях по методологии литературы с кафедры Киевского университета провозгласил: Не
В самом деле, Перетц в «Очерках по методологии» вполне в «формалистическом» или, во всяком случае «спецификаторском» (Эйхенбаум), духе писал:
Изучая явления словесного творчества в их развитии, следует всегда помнить, что для историка литературы объектом изучения является не только то, что говорят авторы, но и в большей степени – то, как говорят они. Таким образом, предметом историко-литературного анализа является изучение истории развития сюжетов, их понимания и трактовки авторами разных эпох; изучение композиции и стиля как выразителя духа эпохи и индивидуальности поэта. Таким образом, история литературы не есть только история книг или только история идей самих по себе. Она есть история литературных форм, воплощающих идеи, и идей – поскольку они влияли на эволюцию форм[171].
Из членов будущего объединения «неоклассиков» (к которому близок был и Домонтович – Петров) у Перетца в семинарии учились Михайло Драй-Хмара и Павел Филипович, однокашник Бориса Ларина по Киевской коллегии Павла Галагана. Тем самым филологическая работа Перетца получала в украинской культуре и художественное, литературное измерение. Наконец, студентом Перетца был еще один из «неоклассиков» – Освальд Бургардт, писавший под псевдонимом Юрий Клен. Подобно тому как петроградские опоязовцы ориентировались в самом начале научного пути на немецкую «слуховую филологию» Сиверса, Бургардт пытался – по сути, в одиночку – опереться на идеи коллеги Сиверса по Лейпцигу Эльстера и поставить изучение стиля на строго научную основу, что так и осталось скорее характерной декларацией, чем реализованной программой. Европейским «отцом» или предтечей киевского формализма (вопреки мнению Л. Демской-Будзуляк) Эльстер не стал[172].
Известность начинаний Перетца выходила за границы Киева: харьковский филолог (будущий академик) и фактический глава советского украинского литературоведения в 1930–1950‐е годы Александр Белецкий, который познакомился с семинарием Перетца еще в 1908 году, вспоминал впоследствии про те годы: «Вместе со своими современниками я испытывал неудовлетворенность состоянием своей науки; „филологический метод“ В. Н. Перетца требовал изучения литературной специфики, обострял интерес к вопросам формы. Я учил своих слушателей сосредотачиваться на них и учился этому сам»[173].
Перетц пытался распространить подобный подход и на изучение новой литературы. Так, в Самаре в декабре 1917 года (!) он посвятил специальный развернутый доклад разбору композиции и изобразительных средств произведений современного ему писателя Бориса Лазаревского (1871–1936), с тем чтобы
Жесткий ригоризм Перетца и безапелляционное отрицание ценности занятий XIX веком уже после возвращения ученого из Киева в Петроград оттолкнули от него потенциально заинтересованных в «строго научном» подходе будущих опоязовцев, вроде Тынянова-студента. Юлиан Оксман характерным образом писал в мемуарных заметках о «провинциальном снобизме» этого нового профессора – несправедливость и субъективизм такой оценки только подчеркивают сложность «стыковки» разных академических культур[175]. Зато в то же самое время Перетц уже не как педагог, но как исследователь находит подступы к принципиально важной синтетической задаче, которую будут решать заново и уже с его скорее номинальным участием в социалистической Украине 1920‐х годов. Речь идет о написании, исходя из новых методов, сводной истории украинской литературы, особенно ее нового этапа, после Котляревского.
Мы имеем в виду сотрудничество Перетца с украинским «неакадемическим», но весьма популярным и влиятельным историком литературы Сергеем Ефремовым при подготовке сборника «Отечество», изданного в 1916 году в Петрограде. Сам этот сборник «Отечество» с подзаголовком «Пути и достижения национальных литератур России. Национальный вопрос» может рассматриваться как уникальное свидетельство своего времени – легитимации и либеральной консолидации внутригосударственных «национализмов». В условиях Первой мировой войны нужно было показать обществу, что многонациональная Российская империя поддерживает развитие своеобычных культур населявших ее народов. Это предприятие было призвано познакомить русскоязычных читателей с национальной литературой народов Российской империи и имело сильный идеологический подтекст. Как отмечает Л. Киселева: «Основа концепции издания – демонстрация преимущества империи как государства многонационального перед государством унитарным. Сборник ‹…› был призван сформировать новую систему ценностных ориентаций»[176].
Сборник был издан под редакцией И. Бодуэна де Куртенэ, Н. Гредескула, В. Сперанского, Б. Гуревича, князя П. Долгорукого и содержал два отдела – «Статьи общественно-политические» и «Отдел историко-литературный». Последний состоял из литературоведческих статей и художественных произведений разных национальных литератур – финской, эстонской, латвийской, латышской, «малорусской», еврейской, польской, грузинской. В качестве вступления к «малорусской» литературе были опубликованы исторический экскурс В. Н. Перетца «Старинная украинская литература» и обзор С. А. Ефремова «Новая украинская литература».
Для того чтобы оценить особенности взгляда Перетца на историю украинской литературы, достаточно сказать, что он ведет ее начало от XI–XII веков – от речей митрополита Илариона и епископа Кирилла Туровского, выделяющихся, по его мнению, своими литературными особенностями. Среди черт, которые делают литературу «особой», т. е. отличной от ближайших литератур, ученый называет творческие идеи, «объективирующиеся в своеобразных формах», и язык[177]. Таким образом, Перетц, находясь извне национальной культуры, легитимизирует независимый статус как украинского языка, так и древность украинской литературы, и при этом остается далеким от политического сепаратизма[178].
К федералистам в первый период революционных событий принадлежал и фактический соавтор Перетца Сергей Ефремов – яркий публицист, защитник украинской национальной культуры (и, как мы уже указывали выше, будущий оппонент Грушевского во Всеукраинской Академии наук в 1920‐е годы). Но для нас главной является его роль создателя масштабной «Истории украинской литературы» (первое издание вышло в 1911 году). Как отмечает сам Ефремов в развернутом предисловии к последующему изданию («На дорогах к синтезу»), первыми «удревнителями» малороссийской литературы были как раз авторы-великороссы; он особенно упоминает вклад скандально известного историка кабаков и юродивых, а также радикала-подпольщика Ивана Прыжова (1885). В вышедших в Воронеже (и вскоре переведенных в Галичине на украинский) очерках «Малороссия (Южная Русь) в истории ее литературы XI–XVIII веках» Прыжов подчеркивал важность изучения эпоса и фольклора как отражения специфики гражданского быта (что вовсе не чуждо подходу Ефремова)[179].
Для формирования историографических нарративов конца XIX века важно то, что споры о литературном прошлом привлекают не только профессионалов, но и самих писателей. Так, критика упомянутого в предыдущей главе Пыпина в адрес «сепаратистской» львовской истории литературы Омеляна Огоновского немедленно вызывает в галицкой печати горячий отклик авторитетных приднепровских литераторов, вроде Нечуя-Левицкого[180].
Перетцу ближе был более академичный спор двух киевлян – профессора духовной академии Николая Петрова и историка и филолога-компаративиста Николая Дашкевича середины 1880‐х годов о природе, этапах и движущих силах развития новейшей украинской словесности с конца XVIII столетия[181]. Дашкевич, настаивающий на автохтонных началах (а не только «отражениях» большой русской литературы)[182] был при этом в университете лично близок к «украиноеду» Флоринскому; ту же двойственность (национального/общерусского) в предыдущем разделе мы отмечали у Потебни. Учитель Дашкевича историк Антонович в Киевском университете Святого Владимира в 1870–1880‐е целенаправленно «раздавал» истории разных южнорусских земель от татарских набегов до XVI–XVII веков своим ученикам для диссертаций, формируя, по сути, школу национальной средневековой истории.
Сам Перетц так в педагогическом плане не поступал, исходя скорее из доступности архивных и рукописных источников, но интересовался (также опираясь на более поздние работы Н. Петрова[183]) в истории литературы именно тем периодом, который у Ефремова вызывал отторжение из‐за «школярства» и оторванности от
Глава 3. Особенности раннего модернизма в украинской литературе и критике рубежа XIX–XX веков
Формализм наряду с другими универсалистскими концепциями позапрошлого и прошлого веков, такими как марксизм или фрейдизм, разделяет эпистему модерности. Модернистский способ художественного и научного мышления в своем стремлении освободить сознание и подсознание человека «восстал» против позитивизма в науке и философии и их эквивалента в искусстве – реализма и натурализма. Речь идет о кризисе репрезентации в науке и искусстве в последние десятилетия ХІХ столетия, результатом которого стало переосмысление роли автора / текста и смещение интереса с личности автора и его творческой интенции (психологические и биографические школы), а также со всеобщей референциальности, «отражательных» качеств текста (описательное культурно-историческое литературоведение) к позиции имманентности литературы и искусства.
Динамические культурные процессы конца XIX века, которые разворачивались в европейском культурном сознании, формировали совершенно новый тип исторического сознания, новый тип художественного мышления[185]. В украинской литературе этот процесс был еще более диалектическим по своей природе, нежели в некоторых других. С одной стороны, национальная литература осознавалась в ее неразрывной связи с традицией как основой существования украинского народа, с другой – авторы-модернисты выступили с критикой дидактизма, утилитаризма и просветительства в литературе, тем самым обозначив кризис предшествующей традиции и сформированного народническим дискурсом литературного канона. Они осмелились выступить против ключевого общественно-политического и литературного движения, восходящего еще к 1840‐х годам.
«Народничество» – ключевое понятие украинской интеллектуальной истории, которое следует рассматривать в широких теоретических и хронологических рамках. Во-первых, народничество было определенной идеологией, которая основывалась на концепции народа-крестьянства, наделенного своей коллективной индивидуальностью и характером. Во-вторых, народничество стало способом художественного мышления, в рамках которого сформировалась целая система стилей и разных направлений (в украинской традиции второй половины ХІХ века это тесное переплетение реализма, натурализма, романтизма и сентиментализма). В-третьих, народничество – это способ теоретического и критического осмысления культуры в целом.
Украинское политическое народничество было близко в ряде пунктов русскому общественному движению народников, которое возникло после реформ Александра II, но совершенно не может считаться его региональной ветвью[186]. Именно народничество породило тот тип художественного и общественного сознания, в рамках которого сформировался функциональный подход к рассмотрению литературы: ей была отведена роль, обозначенная украинским публицистом и политическим деятелем Михаилом Драгомановым как «служение на пользу народу»[187]. Как отмечает Т. И. Гундорова, этот тип сознания одновременно базировался на позитивизме, просветительстве и украинофильстве как культурной идеологии: «Именно народничество объединяло все эти аспекты, совмещая этику, эстетику и идеологию в один комплекс, который был преимущественно просветительским и ориентировался на концепцию особенной, „народной“ литературы»[188].
Критика функционального подхода к литературе характерна и для русской литературы этого периода. Дмитрий Сегал пишет, что «почти вся русская наука и литература конца XIX и начала XX века, равно как и значительная часть символистской критики (Д. С. Мережковский, Ф. К. Сологуб, A. A. Блок и даже В. И. Иванов), смотрела на литературу как в той или иной мере на отражение эмансипации русского народа и русской жизни, связанной с так называемым освободительным движением. Таковы же были и позиции главнейших представителей тогдашнего литературоведения»[189].
Однако в украинской культуре конца XIX века эта ситуация усложнялась отсутствием государственности и надеждами на демократизацию общественной жизни. Просветительство и позитивизм были основой консолидации национально ориентированной культурной общественности, поэтому любые попытки критической рефлексии по поводу сложившейся традиции, любое экспериментаторство воспринималось как угроза для существования украинской культуры (и соответственно «народа») и отвергалось. Этим отчасти объясняются как резкие выпады против модернизма со стороны украинских критиков и писателей, связанных с наследием 1870‐х годов (Сергея Ефремова, Ивана Нечуя-Левицкого[190], отчасти Ивана Франко), так и преобладание прагматической функции украинской раннемодернистской литературы над эстетической.
Тенденция к изменению «народнической», «позитивистской» концепции литературы была обозначена уже в творчестве украинских авторов последних десятилетий ХІХ столетия – самогó Ивана Франко, Леси Украинки, Ольги Кобылянской, Михайла Коцюбинского, Василя Стефаника и др., продолжили ее представители львовского объединения «Молодая Муза» начала 1900‐х годов.
Исторически сложилось так, что Галичина, которая, находясь в составе Австро-Венгерской империи, была больше интегрирована в западноевропейскую культурную жизнь, первой почувствовала общественно-культурные изменения и влияние модернистских тенденций. В конце XIX века во Львове – культурном центре Галичины – выходили литературно-критические и общественно-политические периодические издания, которые разносторонне освещали литературный процесс. С 1898 года здесь начал публиковаться «Литературно-научный вестник» («Літературно-науковий вісник»)[191] – первый всеукраинский литературно-научный и общественно-политический журнал, который объединил наиболее влиятельных и активных литераторов, критиков, публицистов, культурных и политических деятелей Галичины, Буковины и «Великой Украины» (по определению Михаила Грушевского, то есть той ее части, что была в составе Российской империи). «Литературно-научный вестник» стал важной идеологической платформой для формирования украинской модерной культурной идентичности: на страницах журнала публиковались художественные произведения украинских авторов, переводы всемирной литературы, научные и критические статьи, делался обзор украинского книгоиздания. Важно, что среди авторов журнала были представители разных поколений и литературных течений. Здесь впервые были напечатаны многие украинские поэты и писатели-модернисты.
Обычно начало модернизма в украинской литературе связывают с изданием Миколой Вороным в 1903 году в Одессе альманаха «Из-за туч и долин» («З-над хмар і долин»). За три года до этого, в 1901‐м, «Литературно-научный вестник» напечатал заметку, где Вороный призывал украинских авторов поучаствовать своими произведениями в издании «Украинского альманаха», который «хотя бы своим содержанием и видом отчасти мог приблизиться к новейшим течениям и направлениям в современных литературах европейских…»[192] Также Вороный стремился отвергнуть народнический шаблон и обратить внимание на эстетическую сторону произведений. Альманах был встречен острой критикой со стороны литературных авторитетов того времени. Историк литературы Сергей Ефремов в своей статье «В поисках новой красоты» (1902) назвал «призыв» Вороного «манифестом украинского модернизма», в котором он увидел угрозу. Заключительная часть его статьи так и называлась – «Опасность символизма для украинской литературы».
Особенность альманаха состоит в том, что он объединил как авторов-модернистов, представителей нового литературного поколения (Лесю Украинку, Ольгу Кобылянскую, Петра Карманского, Павла Грабовского и др.), так и авторов предшествующего поколения, стилистически и идейно в той или иной степени соотносимых с народническим дискурсом (Франко, Борис Гринченко, Иван Нечуй-Левицкий, Михайло Старицкий). «Из-за туч и долин» также содержал важную для понимания украинского модернизма поэтическую полемику между Франко и Вороным о целях и задачах искусства. Хотя резкого поколенческого разрыва не произошло, тем не менее альманах стал важным свидетельством попытки обновить украинскую литературу и «включить» ее в общемодернистский литературный процесс и в то же время кризиса внутри народнического канона. Парадокс развития украинской литературы, по замечанию Соломии Павлычко, как раз и состоял в том, что «сами народники, прежде всего идеологи этого направления, создавали новое эстетическое пространство. В частности, Иван Франко своей колоссальной переводческой, научной и литературоведческой работой»[193].
Фактически модернизм стал влиятельным движением после образования в 1906 году во Львове творческого объединения «Молодая Муза» и публикации «молодомузовского» журнала «Свит» («Світ»). В круг «молодомузовцев» входили молодые писатели и поэты Остап Луцкий, Богдан Лепкий, Петро Карманский, Василий Пачовский, Михайло Яцков, Сидор Твердохлиб, Михайло Рудницкий (будущий яркий критик и профессор-литературовед в советском Львове) и другие. Участники «Молодой Музы» провозгласили своим лозунгом «искусство ради искусства», выступая против реализма, народничества и просветительства в литературе[194].
Объединение не выработало своей собственной эстетической и теоретической платформы, если не считать отдельных редакционных заявлений, а также программных высказываний в статьях и рецензиях его участников (текст «От редакции» журнала «Свит», статья Остапа Луцкого в газете «Дело» от 17 ноября 1907 года, которую Франко назвал «манифестом „Молодой музы“» и т. д.). Тем не менее в какой-то степени теоретический дискурс объединения был «заменен» поэтической практикой. Речь шла о создании новой художественной образности, синтетической по своей природе, которая объединила элементы разных стилистик – символизма, импрессионизма, романтизма, неореализма[195]. При этом важной точкой отсчета для галичан оставался польский модернизм[196], а симпатия к идеям декадентства или ницшеанства вызывала неприятие у консервативно-религиозной или народнически настроенной публики.
В 1909 году «Молодая Муза» как объединение перестало существовать. В начале 1910‐х центром литературной жизни постепенно становится Киев. Обозначенную «молодомузовцами» эстетическую линию продолжил киевский журнал «Украинская хата» (1909–1914), главными теоретиками которого были критик Микола Евшан, поэт и критик Микола Сриблянский (псевдоним Микиты Шаповала), критик и публицист Андрей Товкачевский. Журнал выступил с острой критикой «старого искусства», под которым понималось народничество и этнографизм. В журнале печаталась модернистская поэзия и проза представителей «Молодой Музы», а также писателей-модернистов Владимира Винниченко, Леси Украинки, Ольги Кобылянской.
В то же время курс на культурную и общественную модернизацию, взятый журналом, основывался на четкой национальной позиции: новое искусство нуждается в новой индивидуальности, новой идентичности. Как отмечает Олег Ильницкий, «если проанализировать параметры и контекст дискурса „Украинской хаты“ об искусстве, то обнаружится, что „искусство“ всегда концептуально связано с множеством других, тесно переплетенных между собой вопросов, а именно: „интеллигенция“, „культура“ и „нация“»[197]. Одновременно с этим национализм в понимании «хатян» предполагал открытость творческой личности новым идеям.
Журнал вел постоянную полемику со сторонниками марксизма и теоретиками «социального искусства», исходя из того, что литература не может и не должна служить общественным интересам. Уклонение от социального призвания литературы не мешало политической ангажированности многих модернистов первого призыва. Остап Луцкий как активист кооперативного движения, а Богдан Лепкий как профессор Краковского университета стали сенаторами в Польше 1930‐х. Пачовский печатал антикапиталистические брошюры о миссии украинского народа и единстве украинских земель еще в 1900‐е и в годы национальной революции. Карманский в недолгий период бразильской эмиграции начала 1920‐х возглавлял украинский союз и по возвращении во Львов оставил характерные мемуары о предвоенной богеме, а Шаповал в эмиграции стал видным социологом, переписывался и сотрудничал с Питиримом Сорокиным.
Отметим, что «Украинская хата» – одно из тех литературных и теоретических пространств, где в украинской словесности происходит встреча модернизма и национализма и начинает складываться их союз. Основными оппонентами журнала были «Литературно-научный вестник» и газета «Рада» (1909–1914), где ведущим литературно-критическим авторитетом был как раз С. А. Ефремов, для которого модернизм оставался ругательным словом. За этой полемикой «эстетов» и «народников» внимательно следили и столичные / «имперские» сведущие наблюдатели из журнала «Украинская жизнь»[198].
В этом контексте «обновления» или «перезагрузки» национальной литературы первого десятилетия парадоксальным является то, что и Евшан и Сриблянский, которые откровенно и безжалостно критиковали предыдущее поколение за бытовизм и этнографизм, очень остро и негативно восприняли появление в 1914 году первых двух футуристических сборников Михайля Семенко «Дерзання» и «Кверо-футуризм»[199] (как и в русской словесности символисты и авторы «Аполлона» не жаловали Бурлюка и его соратников). По справедливому замечанию О. Ильницкого, «оба сборника составлены так, чтобы нанести беспощадный удар по модернистской чувственности, которая тогда царила»[200]. В свое время Евшан выступил с острой критикой предыдущей реалистической литературной традиции. По сути, первые два сборника Семенко имели аналогичную цель: резко порвать с традицией и объявить о появлении нового литературного направления, только в его случае – футуризма. И его жест был более радикальным и категоричным.
В целом развитие украинского раннего модернизма рубежа ХІХ – ХХ веков отличается от того, что принято считать «высоким каноном» европейского модернизма. Во-первых, украинский модернизм не создал своей собственной теоретической платформы. Это связано как с отсутствием общей эстетической программы, так и с разнообразием авторских поэтик, которые часто балансировали между модернизмом и уходом в народничество и бытовизм. Например, позднее творчество Ивана Франко гораздо больше отмечено влиянием модернистских течений, чем отдельные произведения «титульных» авторов-модернистов следующего поколения – Карманского, Яцкова, Хоткевича, самих Евшана и Сриблянского и др. В целом в украинской литературе первого десятилетия наблюдается диффузия элементов разнородных поэтик: как традиционных для реализма ХІХ столетия, так и новаторских по своей природе.
Во-вторых, символично, что ХХ столетие в украинской литературе начинается с призыва Вороного «модернизировать» изнутри национальную литературу. Однако сам факт появления публикации в достаточно традиционалистском «Литературно-научном вестнике» свидетельствует о том, что резкого разрыва с предшествующей культурной и литературной программой не произошло. Эта ситуация в целом характерна для становления украинского модернизма, который развивался в рамках постоянного диалога между представителями разных поколений и разных стилистик. Как отмечает С. Д. Павлычко, «модернисты часто боялись собственной модерности. Тем временем народническая традиция постоянно модернизировалась в рамках своих главных принципов»[201].
В-третьих, перед украинским модернизмом стояли принципиально другие задачи, которые предполагали совмещение эстетического и прагматического планов. Прагматический аспект заключался в стремлении, сохраняя культурную целостность, создать модерную национальную идентичность. Важно то, что и «молодомузовцы», и «хатяне» обозначили вектор дальнейшего развития украинской литературы, разорвали поколенческий принцип преемственности (характерный для народнической литературы) и узаконили «неповиновение», подготовив тем самым почву для переосмысления целей и задач литературы, критики и литературоведения в целом.
Глава 4. Теоретические взгляды Ивана Франко
Трактат «Из секретов поэтического творчества» (1898) как «предтеча» формального метода
В обширной сфере интересов Ивана Франко (1856–1916) – украинского ученого, писателя, поэта, публициста, переводчика и политического деятеля – важное место занимали проблемы разных научных дисциплин: теории и истории литературы, психологии, истории, философии, религиоведения и не в последнюю очередь экономики и политологии[202]. В украинской художественной литературе творчество Франко знаменует начало нового этапа: он был реформатором жанра лирики (политической и философской), прозы (жанров философского и готического[203] романа); в его произведениях были творчески разработаны новые для украинской словесности того времени темы (эмансипация женщин в обществе, рабочее движение, тюремный быт, жизнь галицкой интеллигенции конца XIX века и т. д.). В прозе Франко разных периодов критики и исследователи фиксировали обращение к поэтическим приемам разных эпох – романтизма, реализма, модернизма. Для последнего течения характерными были и использованные им новые техники письма («односторонний» диалог, помещение «текста в тексте» и прочее).
Иван Франко – фигура принципиально важная для истории украинского национального гуманитарного знания. Будучи представителем галицкой литературы и науки, он является «связующим звеном» между австро-венгерской традицией научной мысли и российской. На украинских землях, входящих в состав Российской империи, на тот момент существовало три крупнейших университета – в Харькове, Киеве и Одессе, которые были в первую очередь элементами общегосударственной системы академического воспроизводства, и лишь опосредованно – центрами развития украинской науки, которая только начинала складываться в качестве особого национального проекта[204]. Тем временем еще в 1848 году во Львовском университете была основана первая в мире кафедра украинской словесности. Ее возглавил участник «Русской троицы»[205] Яков Головацкий. В его конспекте «Три вступительных лекции о русской словесности» впервые был намечен план систематического преподавания украинской литературы[206]. Для сравнения: кафедра истории украинской литературы в Харьковском университете (в 1920–1921 гг. он назывался Институтом общественных наук Академии теоретических знаний) была открыта только в 1920‐м.
Подтверждением того, что Франко был в некотором смысле «агентом трансфера» научного знания между «западной» и «восточной» частями украинского академического сообщества, может служить профессиональное сотрудничество и его многолетняя переписка с историком литературы Владимиром Перетцом[207]. Франко опубликовал ряд рецензий на работы ученого по истории украинской литературы[208]. К этому добавим, что в 1906 году Франко был избран почетным доктором русского языка и словесности Харьковского университета[209].
Труды Франко по теории и истории литературы отражают трансформацию научно-критической мысли 80‐х годов XIX – начала ХХ столетия: от позитивистской, национально и социально ориентированной критики к проблемам эстетики формы, психологии восприятия, по направлению к феноменологическому изучению литературного процесса. Свои теоретические взгляды на литературу он сформулировал в ряде работ: «Литература, ее задачи и основные черты» (1878), «Слово о критике» (1896), «Из секретов поэтического творчества» (1898), «Теория и развитие истории литературы» (1899), «Из последних десятилетий XIX столетия» (1901), «Старое и новое в украинской литературе» (1903), «Южнорусская литература» (1904), «Очерк истории украинской литературы до 1890 года» (1910) и др. Все они отмечены общей тенденцией: автор пытается балансировать между воззрениями культурно-исторической школы, рассматривающей литературное произведение как выразителя общественных настроений и вкусов, и психологическим подходом, акцентирующим психологическую (внутреннюю) составляющую творческого процесса. Исходная точка его более поздних наблюдений смещается к имманентному взгляду на литературу: в своей аргументации Франко исходит преимущественно из эстетической ценности произведения и способов его влияния на читателя.
Именно выбор эстетической системы оценок отражает его трактат «Из секретов поэтического творчества», который впервые был напечатан в «Литературно-научном вестнике» за 1898 год[210]. Несомненная заслуга Франко состоит в том, что он одним из первых в истории украинской филологии разграничил сферы компетенции истории литературы и критики: «Литературная критика не то же самое, что история литературы, хотя история литературы может и должна пользоваться достижениями литературной критики»[211].
В своем трактате Франко последовательно аргументирует идею конструктивной роли взаимоотношения автора / читателя в структуре произведения – от сенсорно-чувственной пластики, имманентно присущей поэтическому тексту, через диалектику сознательного и подсознательного в творческом процессе к способам влияния поэтического произведения на реципиента. Трактат также интересен с методологической точки зрения: основываясь на достижениях современной ему психологии, Франко анализирует законы поэтического творчества, обращаясь к поэзии Тараса Шевченко, которая служит исключительно «рабочим материалом» и предстает вне контекста биографии поэта. Этот факт стоит подчеркнуть отдельно: речь идет о перенесении внимания с инстанции автора на текст как самодостаточную эстетическую категорию. Особенно важно, что таким автором Франко избирает Шевченко, которого тогдашняя критика рассматривала исключительно как «национального пророка» и «духовного вождя украинского народа»[212].
Трактат состоит из трех частей: «Вступительные замечания о критике», «Психологические основы», «Эстетические основы».
Свое изложение Франко начинает с разграничения сфер компетенции истории литературы и критики. Задачей последней, по мнению автора, является «разбор книг, выявление художественных способов (укр. «засобів»)[213] выражения у автора и впечатления, которое производит его книга»[214]. Оспаривая позицию Николая Добролюбова, ведущего авторитета так называемой «реальной критики», Франко подчеркивает, что художественное произведение не может оцениваться, исходя из его «соответствия» реальной жизни, и приходит к выводу, что к анализу произведения нужно подходить с вопросом об «отношении искусства к действительности, о
В следующей части «Психологические основы», базируя свои наблюдения на достижениях современной ему экспериментальной психологии (работах немецких ученых Вундта и Штейнталя)[217], Франко рассматривает законы поэтического творчества; особое внимание он обращает на роль подсознательного и поэтической фантазии. Франко опирается на концепцию «двойного Я» влиятельного немецкого психолога и эстетика Макса Дессуара (1867–1947), которая предполагает разделение сознания на «верхнее» и «нижнее»[218]. Последнее чаще всего проявляется во снах и в состояниях тяжелой болезни. Экстраполируя этот тезис на творческий процесс, Франко приходит к выводу, что поэты владеют бóльшей способностью «добираться» к своему «нижнему» сознанию и облекать свои переживания в слова.
Далее Франко переходит к вопросу о способах выражения переживаний и предлагает оперировать законами ассоциации идей, сформулированными Вундтом и Штейнталем. Франко обращается к трем законам ассоциации идей, изложенным Штейнталем во «Введении в психологию и лингвистику» (1871): «1. Душа легче возвращается из непривычного состояния к привычному, чем обратно. 2. Душа идет легче по ходу движения, чем обратно, т. е. от камня к дому, чем наоборот. 3. Целостность сложнее репродуцирует часть, чем наоборот»[219]. Сцепление ассоциаций (образов) Франко рассматривает как духовно-психологическую основу тропов и одновременно как основу композиции завершенного произведения с точки зрения целостности структуры, которая направлена на определенное воздействие. На основании этих законов Франко описывает приемы контраста, градации и синекдохи на материале поэзии Шевченко.
В последней части трактата – «Эстетические основы» – Франко изучает физиологически-психологическую природу поэтического образа. Соответственно пяти органам чувств он выделяет образы зрительные, слуховые, вкусовые, обонятельные и осязательные (чувственные). Франко отмечает, что в фольклорной поэзии разных народов мы чаще всего находим зрительные и слуховые образы; в меньшей степени вкусовые и обонятельные.
Ученый отстаивает идею, что каждое отдельно взятое слово есть образ и «современная поэзия должна черпать из образов, нагроможденных в самой сокровищнице языка, так как они сами по себе уже поэтичны»[220]. Поэт, по мнению автора, пользуется уже «готовой поэзией языка, т. е. готовым запасом абстракций и аббревиатур»[221]. Истинный же талант поэта заключается в том, что он «из богатого запаса родного языка умеет выбирать именно такие слова, которые наиболее быстро и легко вызывают в нашей душе конкретное
В заключительной части трактата «Что такое поэтическая красота?» Франко присоединяется к философской дискуссии об эстетических основах поэзии. Он отмечает, что «новая индуктивная эстетика должна принять за исходную точку не понятие красоты, а чувство эстетического удовольствия, должна при помощи психологии анализировать это чувство и путем анализа конкретного вида искусства, т. е. разбора его
Исходя из этого, Франко отмечает, что категория «красоты» не может быть целью искусства. Франко цитирует утверждение Канта о том, что «формальная эстетика должна оставить в стороне содержание и ограничиться только формой»[225]. По Канту, форма красива тогда, когда «она является бессознательным, произвольным отображением, наглядным воплощением идеи»[226]. По мнению Франко, это утверждение справедливо лишь отчасти, поскольку здесь обозначена роль бессознательного в творчестве, однако ученый не согласен с апелляцией Канта к категории идеи. Вместо этого Франко предлагает говорить о «конкретных впечатлениях и психологических образах», поскольку «дело не в высказанных идеях или образах – равно сознательно или бессознательно, а в том,
Таким образом, Франко достаточно близко подходит к анализу художественного произведения с позиций формальной теории, однако всецелое подчинение методов литературной критики психологическим законам не дало ему возможности по-новому расставить акценты относительно принципиальной специфики искусства.
В украинской филологии Иван Франко стал рассматривать произведение как систему «средств» (приемов), каждое из которых в той или иной степени влияет на читателя посредством заложенной в нем функции. Таким образом, поэтика произведения видится как система приемов, призванных влиять на восприятие читателя. Ключевая роль в концепции Франко отведена фантазии – как авторской, так и той, что возникает в сознании читателя. Франко обозначает проблему художественного произведения как результата коммуникации между автором и читателем, где читатель в процессе чтения создает / конструирует «смысл произведения» (или, выражаясь терминологией самого Франко, «ощущает» произведение).
К сожалению, трактат «Из секретов поэтического творчества» долгое время находился вне поля научного интереса исследователей. Критика таких периодических изданий, как «Литературно-научный вестник», «Киевская старина»[228], Kurjer Lwowski[229] оставила трактат без особого внимания. Это связано и с тем, что литературная критика того времени развивалась главным образом в рамках народнического дискурса и была ориентирована в первую очередь на формирование «комплекса особенностей» национальной литературы. Уже в 1920‐е годы идеи Франко продолжил литературовед Владимир Домбровский (выпускник Львовского университета), который в 1923 году в Перемышле издал работу «Украинская стилистика и ритмика» и включил трактат в список рекомендованной литературы. Влияние некоторых идей Франко можно заметить в объяснении автором природы поэзии и прозы, сути и функции тропов и риторических фигур, особенностей стиля. Нацеленность Домбровского на рецептивную проблематику проявляется уже в названии раздела его сочинения (который все же остался скорее учебным пособием, чем самостоятельным научным трудом) – «Поэтические образы и обороты как средства передачи чувственных впечатлений и наблюдений»[230].
Отсутствие широкого интереса к научно-критическим работам Франко в украинских землях Российской империи можно отчасти объяснить и конкретными историческими обстоятельствами. Трактат был напечатан в «Литературно-научном вестнике», который в то время издавался во Львове. Вплоть до 1905 года в Российской империи действовал Эмский указ, который запрещал без специального разрешения ввозить на территорию страны книги на украинском языке. Поэтому формально сама возможность широкой рефлексии по поводу многих работ Франко, как научных, так и публицистических, могла возникнуть только позже.
Критике позиций Франко и анализу его отдельных произведений посвятил несколько статей уже упомянутый ранее Микола Евшан, теоретик «Украинской хаты». В частности, в 1913 году в «Литературно-научном вестнике» он опубликовал статью «Иван Франко (Очерк литературной деятельности)» в честь 40-летнего юбилея творчества писателя. Евшан отметил принципиально важный для понимания последующей рецепции и критики Франко аспект: он все свое творчество – «будь то научная работа, или публицистическая, или беллетристика» – пытался сделать «общественной функцией, определенной формой служения обществу»[231]. Еще при жизни Франко вокруг его фигуры в рамках иного лагеря, народнической критики (в лице Грушевского, Ефремова, Нечуя-Левицкого), сложился миф о поэте – борце за социальную справедливость, поэте – «служителе» своему народу, поэте-«каменяре»[232]. Во многом подобная рецепция была задана самим Франко. Как отмечает Т. Гундорова: «Франко сознательно опрощал собственное творчество и снижал свою роль как творца, противопоставляя романтической концепции писателя-гения позитивистское понимание писателя – общественного деятеля»[233].
Марксистская критика 1920‐х вслед за народнической риторикой, но уже на идейно новых началах рассматривала Франко как активного защитника интересов рабочих, критика австрийского господства, идеолога социалистического движения Галичины, который и в своих произведениях изображал «капиталистов-эксплуататоров» (например, в повести «Boa Constrictor», 1877), отстаивая права рабочих и крестьян. Таким образом, в 1920‐е годы Франко становится важной фигурой и для марксистского лагеря, и для национально ориентированной критики (Айзеншток, Зеров, Филипович, Драй-Хмара и др.).
Показательна в этом смысле публикация в 1926 году в журнале «Червоный шлях» (по случаю десятилетия со дня смерти Франко) одновременно двух статей – Василя Десняка «Великий Каменяр» и Иеремии Айзенштока «Ив. Франко как историк словесности»[234]. Если партийно ориентированный Десняк последовательно рассматривает формирование социалистических взглядов Франко в условиях развития капиталистических отношений в Галичине во второй половине XIX века[235], то Айзеншток первым делает попытку очертить его историко-литературную деятельность. При этом Айзеншток отмечает, что библиографический обзор научной деятельности Франко «вряд ли возможно осуществить в условиях отрезанности от галицких библиотек и невозможности ознакомиться с массой статей Франко, разбросанных по разным журналам и газетам»[236]. Вывод Айзенштока таков: тема Франко как литературного критика практически не исследована в современном литературоведении[237].
В том же 1926 году в издательстве «Книгоспилка» выходит сборник «Иван Франко» под общей редакцией Павла Филиповича, Ивана Лакизы и Петра Кияницы. Сборник содержал статьи украинских критиков – представителей разных направлений, посвященные жизни и творчеству Франко. В сборнике были помещены письма, избранные стихи и проза писателя, а также воспоминания о нем. Так, вместе со статьей львовского исследователя Михайла Возняка «К вопросу социалистического мировоззрения Ивана Франко» была опубликована статья ученика Перетца П. П. Филиповича «Пути поэзии Франко»[238], посвященная изучению влияния разных литературных традиций на формирование его поэтического таланта. Сборник также содержал постановление Совнаркома УССР о праздновании 10-летия со дня смерти писателя, в котором, помимо всего, говорилось об ускоренном издании полного собрания сочинений писателя и «серии популярных изданий с произведениями Франко для широких рабоче-крестьянских масс»[239].
В 1924–1931 годах сразу в двух харьковских кооперативных издательствах – «Рух» и «Книгоспилка» – под общей редакцией Сергея Пилипенко[240] и Ивана Лызанивского соответственно выходит первое академическое многотомное издание произведений Франко, которое насчитывало 30 томов. Однако литературно-критические статьи и письма в издание включены не были. Поскольку архив Франко находился во Львове, редакторам пришлось собирать тексты по отдельным изданиям, многие из которых были библиографической редкостью. Татьяна Голяк отмечает, что особую сложность составил поиск литературно-критических работ, поскольку некоторые из них было невозможно найти в советской Украине[241].
Иван Франко – фигура принципиально важная для украинских «неоклассиков» – Миколы Зерова, Павла Филиповича, Михайла Драй-Хмары, которые в своих теоретических и в художественных практиках опирались на его опыт. Как отмечает Л. Демская-Будзуляк, всю деятельность Франко «неоклассики» воспринимают как проект новой культурной традиции и одновременно нового языка для ее репрезентации[242]. Интерес «неоклассиков» к Франко также связан с их критикой раннего модернизма. По замечанию Виктора Петрова, если «изначальный» модернизм Вороного, Олеся, Чупринки означал «разрыв с народнической концепцией украинской литературы как „мужицкой“, разрыв с чистым регионализмом народников», а по факту – модернизацию регионализма, то «неоклассики» «восстали против регионализма как такового, как народнического, так и модернистского»[243].
В этом контексте Франко занимает особое место. По словам Миколы Зерова,
…то, что Франко выпала роль чуть ли не единственного критика и советчика молодых литературных сил, – это верно. И то, что он сумел освободиться из-под власти старых художественных взглядов, из-под ферулы усвоенной в молодые годы натуралистической доктрины, что он нашел в себе понимание и сочувствие к молодым, – это тоже верно. Его стихотворная полемика с Вороным ‹…› скорее напоминает дружескую переписку, нежели литературную полемику непримиримых противников. Насколько он пошел вперед в своих теоретических взглядах на литературу и искусство, доказывают его статьи «Из секретов поэтического творчества»[244].
К сожалению, парадигма научно-критической рефлексии, обозначенной Зеровым, не нашла своего продолжения в лице марксистского советского литературоведения последующих десятилетий. Скорее «победили» марксисты, окончательно закрепив за Франко ярлык поэта-«каменяра».
Рецепция текстов и идей Франко в 1910–1920‐е годы до сих пор во многом определяет отношение к нему. Однако новые веяния в литературе и теории уже в десятилетие между концом Гражданской войны и сталинским поворотом во внутренней политике на рубеже 1920–1930‐х – в частности, судьба формального метода в Украине – заставляют взглянуть на Франко из иной перспективы. Многие современные исследователи рассматривают взгляды Франко, изложенные им в ряде литературно-критических работ, в частности в анализируемом трактате, как предпосылку развития формального метода в Украине в 1920‐е годы. К примеру, Василь Будный, изучая трактат, приходит к выводу, что «изложив методологию анализа текстовых механизмов, вызывающих эстетический эффект, И. Франко тем самым заложил основы „эстетико-психологического“, или поэтикального, направления в украинской критике»[245]. А Григорий Клочек даже утверждает, что «по своей значимости и научной перспективе идеи трактата Франко не уступают находкам русской формальной школы»[246].
Несомненно, теоретические поиски Франко отмечают кардинальный поворот к изучению феноменологии формы литературного произведения, которое рассматривается как сумма «способов» воздействия на читателя. Однако русский формализм стоит на том, что он первым провозгласил литературу автономной областью, заявил о ее имманентности, тем самым отделив ее в первую очередь от психологии и философии. Франко же целиком подчиняет литературу – как художественную и теоретическую практику – законам психологии. В этом заключается, с одной стороны, уязвимость позиции Франко, с другой – его сила, поскольку тем самым он наметил перспективу дальнейших изучений в области, которая позже получила название рецептивной эстетики. Как отмечает Григорий Грабович, «формализм в Украине был неполнокровным: ‹…› и потому что и дальше срабатывала усиленная, по сути, вынужденная многофункциональность украинского литературоведа-критика (лучшим и самым трагическим примером чего был Иван Франко)»[247].
В то же время высказанные Франко идеи ставят вопрос о специфике сложившегося к 1920‐м годам национального научного и культурного контекста, который сделал возможным рецепцию и развитие формальной теории в украинской культуре. Рассмотрению этого аспекта посвящены следующие части нашей книги.
Глава 1. Многонациональная культура революционной Украины
Альманахи «Музагет» (1919) и «Гермес» (1919)
Первая мировая война и падение царского режима в феврале 1917 года создали принципиально новую политическую ситуацию как для реализации планов независимости Украины, так и для становления украинской науки на новом институциональном уровне. Еще в 1915–1916 годах украинская культурная и общественно-политическая жизнь с учетом новых ограничений военного времени (с запретом местных «Просвит»[248] и выпуска ряда украинских газет) оказалась почти «выдавлена» в имперские столицы[249]. В Москве выходили русскоязычный журнал «Украинская жизнь», новооткрытый литературный «Проминь» а также общефедералистский орган «Национальные проблемы» (под редакцией оппонента Струве Богдана Кистяковского); изданием двух первых ведали соответственно Симон Петлюра и Владимир Винниченко[250], политическим биографиям которых вскоре суждено круто изменится. Издательство «Парус», одним из инициаторов которого был Горький, в годы Первой мировой войны и революции готовило антологии поэтических переводов с национальных языков; отдавший много усилий переводам с армянского Валерий Брюсов участвовал и в проектах, связанных с Украиной[251].
Уже с весны – лета 1917 года сразу вслед за национально-политическим подъемом в южных губерниях набирает силу и организация украинской научной общественности, включая создание народных университетов и открытие кафедр по украиноведению в университетах Харькова и Киева, расширению сети новых библиотек, музеев, сферы художественного образования[252]. Осенью 1918 года правительством гетмана Павла Скоропадского была основана Украинская академия наук, которая первоначально состояла из трех научных отделений – историко-филологического, физико-математического и социальных наук. С 1919 года УАН начала издавать журнал «Записки историко-филологического отдела» под общей редакцией известного харьковского историка Дмитрия Багалея[253]. С окончательным установлением советской власти Академия была переименована во Всеукраинскую академию наук (ВУАН) и стала подчиняться Народному комиссариату просвещения (Наркомпрос); в ее состав также вошли основанное при ближайшем участии Михаила Грушевского Украинское научное общество[254] и Киевская археографическая комиссия[255]. Украинизация бывших императорских университетов (порой с элементами раскола в 1918–1919 годах) обернулась сразу после 1920 года их специализацией и понижением статуса: превращением в Институты народного образования с целью ускоренной подготовки педагогических кадров – вместо прежнего ориентира на фундаментальную науку[256]. Кроме этого, в конце 1921 года было принято решение о создании на территории Советской Украины региональных научно-исследовательских кафедр при Наркомпросе (в Харькове и Одессе в первую очередь)[257].
Резкое расширение сферы использования украинского языка меняет ситуацию и для украинской литературы. Появляются новые органы печати, стремительно растут тиражи украиноязычной книги при самых разных перипетиях политической жизни и столкновений[258]. Несмотря на трагическое время войн и потерь, в период 1917–1920 годов происходит оживление литературной и культурной жизни, важнейшим центром которой был именно Киев[259]. При этом волна стихийной «украинизации снизу» захватывала самые разные регионы по обе стороны Днепра, доходя до Причерноморья и Донбасса, и не ограничивалась территориями под контролем правительств Центральной Рады или Украинской народной республики[260]. И дело не только в массе вчерашних крестьян (часто в солдатских шинелях), но и в «низовой», разночинной интеллигенции – из этих рядов будут мобилизовываться и выдвигаться главные кадры и культурные силы будущих перемен 1920‐х и даже 1930‐х годов[261].
Киев конца 1910‐х годов – место пересечения русской, украинской, еврейской и польской культур и сосуществования разных (нередко конфликтующих друг с другом) художественных объединений и течений, которые часто были вынуждены быстро мимикрировать в ситуации постоянного изменения политических режимов (с марта 1917‐го по июнь 1920‐го власть в городе менялась более десяти раз)[262]. Одним из мест встречи творческой интеллигенции была художественная студия Александры Экстер[263], где, в частности, учились еврейские художники (Борис Аронсон, Исаак Рабинович, Нисон Шифрин)[264]; в студии также бывали Илья Эренбург, Бенедикт Лившиц, Давид Бурлюк, Виктор Шкловский[265]. Ученицей Экстер была и Надежда Хазина, будущая жена Осипа Мандельштама. Мандельштам познакомился с Хазиной в 1919 году в Киеве, куда его командировали из Москвы, из Наркомпроса, для работы в театральном отделе Киевского губнаробраза[266]. В 1918 году из Владивостока в Киев возвращается Михайль Семенко, который в 1919–1920 годах в сотрудничестве с художником Георгием Нарбутом издает журнал «Мистецтво»[267]. В 1918 году импульсы символистской поэтики времен «Украинской хаты» пытается продолжать группа «Белая студия», участники которой выпустили единственный номер «Литературно-критичного альманаха» (с важнейшими стихами молодого Тычины). Наконец, в 1917–1920 годах фактически под редакцией Миколы Зерова издается очень важный для консолидации культурной украинской жизни критическо-библиографический журнал «Книгар»[268]. Этот список можно продолжать еще долго; главное, что все это демонстрирует присутствие и работу бок о бок деятелей разных национальных культур, представителей самого широкого художественного, идейного и политического спектра, что и сформировало неповторимую культурную идентичность Киева в годы революции и Гражданской войны.
В своих воспоминаниях о литературном Киеве 1919 года писатель Клим Полищук[269] описывает поэтический вечер только что организованного Профессионального союза художников слова[270]:
От россиян выступали Натан Венгров, Геннадий Коренев, Маккавейский, Зозуля, Лившиц, Эренбург и многие другие, из произведений которых на две трети состояла программа всего «вечера». Одна треть принадлежала украинцам и евреям. Украинцы выступали
Будущий видный марксистский критик 1920‐х Владимир Коряк задним числом ехидно описывал пересечение литературных и общественно-политических кругов тогдашней киевской жизни:
Киев становится столицей нового «европейского государства», и тут просыпается европейская культура «кафе». Молодые украинские поэты и литераторы завтракают и обедают в одном кафе с министрами и членами правительства Центральной Рады. Одни формируют государственность, другие – общественное мнение и националистическую идеологию[272].
Очерчивая культурную и политическую жизнь послереволюционного Киева с куда большей дистанции, Мирослав Шкандрий отмечал основания для такого смешения культуры и политики:
В первые три года символисты и футуристы, националисты и социалисты сосуществовали без трений. Их объединяла вера в то, что долгожданный крах царизма освободил украинский народ, тем самым открыв возможность для развития своего политического и культурного аппарата. Интеллигенция стремилась посвятить этой задаче все свои усилия и ожидала имманентного культурного возрождения, которое выявило бы давно подавленные национальные творческие силы[273].
Последнему тезису можно найти множество подтверждений; одним из наиболее интересных среди них является статья библиографа и литературоведа Юрия Меженко[274] «Творчество индивидуума и коллектив», а также сам альманах «Музагет», в котором она напечатана. Альманах издали в Киеве в 1919 году бывшие участники символистской «Белой студии», содержал он две критические статьи Меженко, причем вторая была посвящена анализу «Солнечных кларнетов» П. Тычины[275]. Критический раздел был представлен статьями Дмитра Загула (под псевдонимом И. Майдан) «Поэзия как искусство», Миколы Бурачека «Искусство в Киеве», Леся Курбаса «Новая немецкая драма». Сборник, объединивший авторов разных направлений (П. Тычину, О. Слисаренко, К. Полищука, Д. Загула, М. Терещенко, П. Филиповича, театрального режиссера Л. Курбаса, М. Жука и др.), оппоненты слева назвали потом «знаменитым документом неудачной попытки европеизации украинской культуры, последним… словом людей с хутора, которые хотели одеться во фрак и лаковые туфли»[276].
Материалы «Музагета» отображают формальные поиски 1910‐х годов, о чем сами авторы сообщают в предисловии: «Наконец, после нескольких месяцев, на протяжении которых мы эволюционировали в чисто формальном направлении, выступаем перед светлым лицом Украинской культуры»[277]. Обратим также внимание на национально ориентированную позицию сборника: «…мы, молодые писатели, обращаемся к украинскому обществу как к определенному творческому фактору с глубоким убеждением, что в нем и только в нем мы сможем найти главные моральные опоры для нашего духовного существования»[278]. Поэтому неслучайно, что и опубликованная там статья Меженко «Творчество индивидуума и коллектив» отображает те же поиски украинской культуры, которая после 1917‐го оказалась в ситуации, где «национальное» должно было сочетаться с интернациональными принципами побеждающей социалистической идеи.
Меженко поднимает вопрос взаимоотношения индивидуального и коллективного в творчестве и отмечает, что защитники «нового» в искусстве, которые постоянно нападают на традицию и «лепят на нее этикетки „неугодно народу“»[279], на самом деле не могут предложить «новых» приемов, что «указывает на незрелость идеи коллективного творчества»[280]. Меженко пишет, что индивидуум может творить только в случае, когда ставит себя выше общественности, но в то же время чувствует некоторое родство с ней. Таким образом, критик подходит к вопросу «национального», который он «ставит во главе не только коллективного, но и личного, индивидуального творчества»[281]. Далее Меженко отмечает, что психология народа, нации является некоторой константой, которая диктует свои требования к индивиду; поэтому, по его мнению, «мы не знаем вненациональных культурных творцов или же межнациональных»[282]. Но в то же время критик пишет, что человек не привязан к своему народу только своим происхождением. Например, выходца из Африки, выросшего в Европе и сформировавшегося под влиянием европейской философии, нельзя причислять к африканцам только исходя из его происхождения. Отсюда Меженко делает вывод, что «только чувство общей психологической почвы может отнести не только человека, но и его творчество к определенной национальной группе»[283].
Меженко отмечает, что в последнее время все чаще говорят о классовых интересах, но никто не говорит о национальных интересах в творчестве. В этом критик усматривает победу «материальной культуры» (имеется в виду машинизация) над духовной, однако тут же замечает, что материальная культура не в силах уничтожить национального образа народа: «Исходя из этого принципа, мы не можем ничего другого найти в искусстве, как оправдание его творчества национальностью»[284]. Меженко заключает, что те взгляды, на которых основаны принципы так называемой пролетарской культуры, настолько незрелы, что с ними даже невозможно полемизировать. В этом контексте Меженко делает резкий исторический выпад против русской культуры, но одновременно указывает на сходство задач, стоявших в тот момент перед нею и перед украинской культурой:
Перед нами сейчас большая по размерам нация, которая имеет претензии сказать новое слово в культуре, еще не образовав своей собственной, а вместе с тем уже успевшая отречься от всех предыдущих своих культурных достижений. Мы говорим о Московии и в этом случае всецело присоединяемся к московскому народу, который до сих пор не имел своей культуры, а до революции ее заменяли ему объедки с западного стола и псевдоиндивидуалистические безделушки, начиная от псевдоклассицизма и заканчивая футуризмом[285].
Меженко, используя слово «Московия» вместо «Россия», в каком-то смысле продолжает линию русских славянофилов и будущих евразийцев, которые, следуя философской концепции органического развития народов и их культур, видели подлинное русское начало лишь в
В этом пункте Юрий Меженко, сражающийся за украинскую национальную культуру, сходится – как и соратник Шевченко Пантелеймон Кулиш после 1850‐х годов – с предтечами русского национализма. Интересно, что в этом рассуждении антиимперский пафос делает великорусских («московских» в его словоупотреблении) граждан такими же жертвами имперской нивелировки, как и украинцев. Залогом прекрасного будущего обоих народов он считает восстановление (отчасти реконструкцию) того, что сегодня называют «национальной идентичностью». Здесь следует отметить два интересных момента. Первое – это то, что автор модернистского сборника, пишущий в Киеве времен острейших социальных и культурных столкновений нового столетия, пользуется довольно архаичным на тот момент языком, отвечающим настроениям второй половины XIX века. Его рассуждения о «неиспорченной» национальной традиции суть повторение органицистской метафоры, характерной для немецкого философского романтизма конца XVIII – начала XIX века[286]. Второе обстоятельство отсылает уже к современным на тот момент событиям: рассуждая о «московском народе», Меженко апеллирует не только к концепции русских славянофилов, но и к событию, произошедшему в 1918 году, – переносу советской столицы из Петрограда в Москву. Таким образом, под «московским народом» имеется в виду население Советской России того времени. Говорить более открыто, судя по всему, автор не мог, ибо нестабильность политической ситуации в Киеве угрожала прямым сторонникам большевиков, по крайней мере, любое прямое упоминание в положительном контексте Советской России могло оказаться роковым.
В статье, написанной в разгар Гражданской войны, когда вопрос о независимости Украины стоял остро и защитниками идеи независимости с разных сторон выступали разные политические силы, Меженко фокусирует свое внимание на соотношении индивидуального / коллективного в творчестве, используя в основном подходы, характерные для эпохи романтизма, что может объясняться и дальними истоками национализма как порождения романтизма. Важно отметить, что память о статье Меженко как этапной осталась в сознании младших современников, даже весьма далеких от него идеологически: перепечатка этой работы будет в 1928 году открывать раздел манифестов в итоговом двухтомнике Лейтеса и Яшека к десятилетию новой украинской литературы.
В 1919 году в Киеве был организован литературно-художественный клуб «Льох мистецтва» (рус. «Подвал искусства»), который на короткое время (с мая по июль) стал «центром киевской украинской литературной жизни»[287]. К. Полищук отмечал, что идея клуба состояла в объединении «собственных художественных сил разных политических лагерей»[288]. Участниками клуба были актеры «Молодого театра» во главе с Лесем Курбасом, символисты-музагетовцы Яков Савченко, Дмитро Загул, Василь Чумак, футурист Михайль Семенко, художник Анатоль Петрицкий, будущий «неоклассик» Микола Зеров.
Идея организации подобного места встреч была позаимствована, в свою очередь, у литературно-артистического клуба «Х. Л. А. М.» (аббревиатура от «Художники, литераторы, артисты, музыканты»), которое объединяло представителей русской (русскоязычной) культуры в Киеве. В своих воспоминаниях писатель и поэт Юрий Терапиано писал:
После падения гетмана и Петлюры, в начале 1919 г., в Киев вошли большевики. Кому-то из бывших деятелей Киевского Литературно-Артистического Общества пришла в голову мысль устроить в зале бывшей гостиницы «Континенталь» эстраду со столиками, для выступлений. ‹…› В это время в Киев съехалось много поэтов и писателей из Петербурга и Москвы, в надежде подкормиться в продовольственно более благополучном Киеве. Помещение «Хлама» стало своего рода штаб-квартирой киевских литераторов[289].
«Арт-кафе» посещали Илья Эренбург, Константин Паустовский, Григорий Петников[290], Осип Мандельштам[291], Владимир Маккавейский и другие авторы.
Многонациональный контекст художественной атмосферы послереволюционного Киева объясняет и появление литературно-критического альманаха «Гермес». Сборник был издан в 1919 году под редакцией В. Маккавейского – киевского поэта-символиста, выпускника историко-филологического факультета университета Святого Владимира[292]. Альманах состоял из двух частей, художественной и критической, и объединял самых разных авторов: авангардистов Николая Асеева, Григория Петникова, Бенедикта Лившица[293], Александру Экстер (она создала обложку), символистов Александра Блока, Вячеслава Иванова, акмеиста Осипа Мандельштама, только недавно вступивших в литературу Юрия Терапиано, Николая Бернера[294] и других.
Совершенно закономерно, что в издании, которое объединило модернистов и авангардистов двух поколений, впервые в Украине был опубликован текст одного из основоположников «русского формализма» – и отклик на него. Модернизм и особенно авангард с его повышенным интересом к форме, с его новым отношением к тому, что у формалистов получило название «материал», обосновавшись в новых исторических условиях в многонациональном и мультикультурном Киеве, сразу позволил включить новую литературную теорию в местную культурную повестку. Именно в «Гермесе» была напечатана статья Виктора Шкловского «Из филологических очевидностей современной науки о стихе», датированная декабрем 1918 года.
Публикация текста Шкловского была призвана манифестировать новаторство формального метода в вопросе изучения поэтического языка: «…и со стороны словаря речь стихотворная – речь затрудненная и тем самым выведенная из автоматизма»[295]. Автор начинает статью с критики Потебни и символистов: «Потебня, понявший искусство прежде всего как басню, как ряд аллегорических формул к арифметике жизни, завел символистов в тупик „что? и как?“ в понимании искусства как формы мышления»[296].
В развернутых полемических комментариях Маккавейского находим уточнение: «Ввиду особой сложности и деликатности вопроса должно предположить ‹…›, что тупиком является не проблема в себе, но ее, по мнению автора, неправомерная у Потебни постановка»[297]. Сам Маккавейский (сын профессора-богослова, как и другой киевлянин, Михаил Булгаков) в специальной предваряющей статье «Искусство как предмет знания (Точка зрения формальной интуиции в ее критико-методологических возможностях)» представил свою нарочито усложненную, балансирующую на грани самопародии версию «восстановления прав чистого умения»:
В искусстве же, обратно, при очевидном множестве и несходстве эмпирических целей, то есть при множественности цели-ценности (обтесанный камень, замазанный холст, отбивающие такт ряды слов) замечается объединяющий все факты искусствования в одно искусство, искусность, некий формальный элемент умения, функция духа, занятая чистым актом целесообразования, пригонки, сцепки, Kunstgriff’a. За пределами этой функции в искусстве, безусловно, может быть еще сколько угодно типических отличий, но без нее, без технэ, оно – не искусство, его не признал бы искусством понимающий в этих делах эллин. ‹…›
Значит все равно «что», важно «как»; не потому что безразлична сущность, а важна внешность, а потому что сущность искусства, его феноменологическое «что» – актуально, заключено в бытии его «как».
Как видим, уже в связи с комментариями Маккавейского к тексту Шкловского снова – и в духе лекций Перетца – оказалось позитивно переосмыслено «что» в пользу «как», формальной техники, но не «идеологической формалистики». Редактор «Гермеса» прямо поддержал крамольное и для большевиков, и для старой интеллигенции, включая украинскую, положение опоязовского лидера о независимости художественных перемен от общественных. Шкловский в харьковских статьях конца 1918 года (включая первую в его творчестве работу о кинематографе) резко выступал против превращения футуризма в своего рода «придворное искусство» при власти большевиков[298].
Ехидно-косноязычно, языком футуристического манифеста «киевский Малларме» Маккавейский подхватывает идею Шкловского о
Готовность Маккавейского, утонченного знатока новейшей и античной философии, поддержать и при этом одновременно словно бы передразнить пролетарскую идеологию очевидна и в его выступлении наряду с Бенедиктом Лившицем на публичном диспуте о пролетарском искусстве в 1919 году, в момент занятия Киева «красными».
Сам Маккавейский, по одним данным, уже в начале 1920 года примкнул к белым и погиб, но для нашей книги очень важно и показательно представленное даже в таком пафосно-ироническом виде пересечение идей социальной и научно-художественной: высокого союза «актера» и «рабочего» (вторя стихотворению Осипа Мандельштама) и принципа опоры теории искусства, пусть и с аллюзиями к первоначальному христианству и Средневековью, на опыт умелого мастера-творца, а не только на методологизм философа-систематизатора[301].
Судя по всему, разговор, начатый в альманахе «Гермес» Маккавейским, является отправной точкой для сюжета о рецепции формализма в Украине. И хотя это издание было русскоязычным, сам факт публикации в нем статьи Шкловского и – пусть зачаточной – рефлексии в связи с формализмом исключительно важен. Круг литераторов, филологов и философов, связанных с «Гермесом», был весьма близок к тем молодым киевским университетским интеллектуалам, в том числе близких к В. Н. Перетцу, кто сознательно и последовательно выбрал после 1917–1918 годов именно украинскую культуру как главное русло своей деятельности и призвания, но в первой половине 1910‐х годов (как будущий
Украинские литераторы, критики, литературоведы в годы революции и Гражданской войны оказались на пересечении не только разных политических и идеологических силовых полей, но и культурных влияний, традиций и, что важно для нас здесь, новаторских начинаний[304]. Неудивительно, что именно в те годы в уже прекративших к началу 1920‐х издаваться журналах «Шлях» (который начал выходить еще в Москве), «Мистецтво», «Книгар» дебютировали многие из ведущих участников будущих украинских литературных дискуссий, где отношение к формальному методу станет одной из главных тем.
Революция 1917 года открыла новые перспективы развития украинской науки и литературы и актуализировала многие культурно-идеологические процессы, которые долгое время находились в «замороженной» форме[305]. Сама попытка создания независимого украинского государства послужила сильнейшим импульсом к формированию проекта национальной культуры и науки на новых основаниях, почву для чего подготовили предшествующие поколения деятелей украинской и русской культуры. В то же время, и это принципиально важно, украинская культура развивалась в тесной близости и переплетении с русской и еврейской, что можно увидеть на примере культурной жизни послереволюционного Киева[306].
В этом смысле следует отметить две важные функции, которые выполняла русская культура в украинском национальном контексте конца 1910‐х годов. С одной стороны, здесь можно говорить о ее доминирующем и подавляющем характере по отношению к украинской, что обусловлено самими историческими обстоятельствами их развития[307]. С другой стороны, сама по себе ситуация «конкуренции» стимулировала процесс поиска и «модернизации» украинской культуры, которая в перспективе рассматривала себя как интеллектуально и эстетически самодостаточный проект. Именно из этой перспективы следует рассматривать следующий этап истории украинской литературы и литературной теории – в той ее части, что развивалась в советской Украине в 1920‐е годы.
Сосуществование разных национальных миров в одном городе в эпоху войн не было бесконфликтным. Взрыв украинского самосознания воспринимался приверженцами прежних культурных иерархий, даже не из стана консерваторов, скорее враждебно. Характерен спор издателя «Киевской старины» Владимира Науменко с учеником Перетца Иваном Огиенко весной 1918 года или реплика Г. Зильберга на страницах представительного киевского журнала «Куранты искусства, литературы, театра и общественной жизни», где, в частности, сотрудничали переводчик, друг футуристов Александр Дейч, будущий создатель «Огонька» Михаил Кольцов и его брат Борис Ефимов[308]. Характерными были как весьма негативная реакция части российских деятелей искусств (особенно приехавших с севера или бывших имперских столиц) на политику украинизации, так и критическая оценка подобной позиции у представителей становящейся культуры украинской. И потому газетный очерк Илья Эренбурга конца 1919 года об украинском искусстве[309] встретил отпор у молодого и еще мало кому известного тогда Миколы Зерова на страницах журнала «Друкар»:
Против выводов Эренбурга говорить не будем – охотно допускаем, что на многие из своих обвинений он имеет полное право – для нас важно не «что», а «как» он говорит. Яркая типичность этих обвинений и выводов – в их тоне. К украинскому искусству г. Эренбург обращается свысока, как полноправный представитель русской музы, которая старше и богаче своей южной сестры, как высокоразвитый «литературных дел мастер». Как человек высокой культуры, как вельможный, но ласковый чужеземец, которого даже «встающий образ Бальмонта не лишает возможности наслаждаться многими строфами Олеся». Разумеется, при таких условиях установить связь нового украинского искусства с украинскими его истоками, понять его в органическом процессе роста г. Эренбург возможности не имеет. Как каждый представитель общерусской культуры из местных обывателей, он считает себя компетентным выносить авторитетные приговоры украинской культуре – без глубокого с ней знакомства. Хотя малороссийского анекдота про «самоперы» он – за что ему спасибо – не произносит, но слишком далеко от него не отходит[310].
Интересно, что уже не раз помянутый принцип «не что, а как» оказывается задействован в данном случае в плоскости национально-культурных взаимоотношений. Хотя среди последователей Ленина и Троцкого было немало украинцев, но в рядах украинских большевиков противопоставление своего пролетарского/фабричного города чужим и враждебным соседним мирам – крестьянскому (а то и «куркульскому») украиноязычному селу и «низовой» национальной интеллигенции – явно было распространено[311]. Эта неприязнь к «украинскому шовинизму» (что иногда оказывалось сродни еврейской «самоненависти») захватывала порой и культурные круги, именно под красным знаменем лозунгового интернационализма[312].
Так, уже цитированный нами украинский писатель Клим Полищук писал в своих воспоминаниях о Киеве 1919 года:
«Левой! Левой! Кто там кричит – Правой?!» – звучало отовсюду после московского футуриста Маяковского, что многим «молодчикам» казалось голосом трубы революционного архангела. Поэтому шли
Важно отметить, что речь не идет о слепом копировании или неосознанном заимствовании элементов или даже целых художественных систем (как футуризм) другой культуры. Здесь имеет смысл говорить о взаимном «культурном трансфере», который предполагает как наличие некоего общего фундамента, так и появление ряда интерпретаций и последующего «перекодирования» присвоенного чужого объекта, в результате чего происходит реактуализация его смысла: «Культурный трансфер не определяется исключительно экспортом. Напротив, скорее именно конъюнктура (потребности) пространства, в котором происходит усвоение чужого, определяет то, что вообще может быть заимствовано, или же то, что, латентно уже присутствуя в национальной памяти, может быть реактивировано, дабы послужить в дальнейшем злобе дня»[314].
Наше дальнейшее рассмотрение процессов в украинской литературе и литературной теории, прежде всего анализ новых национальных поэтик 1920‐х годов, находится в пределах изучения способов культурного обмена и влияния.
Глава 2. Александр Белецкий и «Харьковский кружок формалистов»
В 1920‐е годы на значительной части территории Украины начался новый период становления и строительства модерной украинской культуры в совершенно других, нежели раньше, политических, идеологических, социально-экономических условиях. 10 марта 1919 года III Всеукраинский съезд советов провозгласил Украинскую Социалистическую Советскую Республику, хотя попытки установить в крупных центрах власть нового типа начались еще на рубеже 1917–1918 годов. Хотя первенство интернациональных лозунгов для большевиков (и левых социалистов вообще) сохранялось, и они – еще до начала курса на украинизацию – приняли важность не просто территориально-географического, но и культурного самоопределения нового советского государства (в частности, выбрав для названия республики именно Украину, а не Малороссию или другие прежние именования)[315]. В начале 1920‐х культурная жизнь постепенно перемещается в Харьков, который в 1919–1934 годах был столицей УССР.
Несмотря на голод 1921–1923 годов и послевоенную разруху, в эти годы наблюдается оживление издательской деятельности, что не в последнюю очередь было связано с введением новой экономической политики. Если в 1921 году в новой республике было только пять частных издательств, то к 1923 году их количество выросло до 22 (18 из них украинские, четыре – русские)[316]. В это время были основаны многие государственные издательства при различных правительственных, административных и научных учреждениях. Уже в 1921 году в Харькове работали издательства «Червоный шлях» при подразделении печати ЦК КП(б)У, «Пролетарий» – кооперативное издательство при Харьковском губернском комитете партии, в Киеве – кооперативные издательства «Слово», «Гольфштром», «Спилка». В 1921 году в столицу были перенесены кооперативные издательства «Рух» и «Книгоспилка», основанные еще в годы Гражданской войны. «Рух» специализировался на издании собраний сочинений украинских классиков; «Книгоспилка» издавала современных украинских авторов (в серии «Художественная словесность») и была ориентирована на сельскую аудиторию. В начале 1920‐х в Харькове на базе «Всевидава» (организованного в 1919 году в Киеве) было основано Государственное издательство Украины (Державне видавництво України)[317] с филиалами в других городах. В то же время происходит консолидация и укрепление цензурных органов (ограничения касаются деятельности библиотек, ввоза печатной продукции и так далее) – также и в Киеве[318].
В 1921 году в Харькове начал выходить первый в советской Украине литературно-критический периодический журнал «Шляхи мистецтва» (1921–1923)[319], издаваемый на украинском языке. Тогда журнал объединил писателей и поэтов, которые в скором времени будут выступать с разных идеологических и эстетических позиций (например, Михайля Семенко и Миколу Хвылевого). Значительное место в журнале уделялось критике, которую представляли Александр Белецкий, Юрий Меженко, Владимир Коряк, Иван Кулик. В 1923 году был основан «Червоный шлях»[320] – авторитетный республиканский общественно-политический и литературно-научный ежемесячный журнал, выходивший в Харькове до середины 1936 года. В 1920‐е годы он стал главной платформой литературно-критических и общественно-политических дискуссий. В 1923–1925 годах издается журнал «Книга» (с 1925 – «Нова книга») – печатный орган Украинской книжной палаты с подзаголовком «Ежемесячник литературы, критики и библиографии»; ответственным редактором его был писатель и критик Сергей Пилипенко. С журналом сотрудничали критики и литературоведы Владимир Коряк, Иеремия Айзеншток, Юрий Меженко, Микола Плевако и другие.
В 1920‐е годы перед украинской литературой, языком и литературоведением, по ретроспективному замечанию писателя и литературного критика Виктора Петрова – ему в книге посвящена последняя глава, – стояли схожие задачи: «Исторически 1920–1930‐е годы должны были закончить переход от этнографически-народнических позиций к национальным, утвердить отрицание первых и раскрытие вторых. Народ консолидировался в нацию. Этнографический провинциализм перетапливался в органическую целостность национальной акции. Преодоление провинциализма на всех участках культурной и общественной жизни – вот что было написано на флагах носителей идей нового времени»[321].
Украинская словесность самими участниками литературного процесса пока воспринималась как «отсталая» и «неконкурентоспособная» по сравнению с русской и европейскими[322]. Поэтому в 1920‐е годы наряду с переосмыслением ее роли в общественно-политическом строительстве происходит попытка «модернизировать» ее изнутри. Характерные для романтической концепции искусства категории «вдохновения», «писательской интуиции» и «откровения», с помощью которых было принято говорить о творческом процессе, заменяются категориями «техники» и «ремесла». Писатель становится
Попытка создать по-настоящему современную литературу, которая отвечала бы идеологическим задачам строительства нового общественного и политического порядка, отразилась в появлении большого количества поэтик, учебных пособий и теоретико-методологических работ, затрагивающих разнообразные теоретические и исторические вопросы развития украинской литературы. Главная их задача состояла в том, чтобы научить начинающих авторов тому, как
В этом вопросе пересекаются позиции критиков марксистского и немарксистского лагерей. И первые и вторые рассматривали «технику» как инструмент повышения уровня национальной литературы. К примеру, критик-марксист Владимир Коряк в своей заметке «Литература в провинции» (1923) пишет:
Тут, в столицах, гремят новые витии, ищут новые формы, усовершенствуют технику стихосложения, дискутируют, воспевают трамваи и электрику большого каменного города… А там (в провинции. –
Коряк заключает, что «нужно учиться овладевать техникой», и в качестве учебных пособий рекомендует читать вышедшие к тому времени книги Валериана Полищука «Как писать стихи», Майка Йогансена «Элементарные законы версификации» и Бориса Якубского «Наука стихосложения».
Интерес к изучению формального аспекта литературы в украинской культуре развивается синхронно с появлением теоретических работ ОПОЯЗа, который с 1916 года начинает издавать «Сборники по теории поэтического языка». Реконструируя историю развития формального метода в украинской литературе, Агапий Шамрай[324] отмечал: «Со времени выхода в свет книг „Общества изучения поэтического языка“, особенно после появления в 1919 году сборника „Поэтика“ ‹…› везде, даже по уютным и далеким от центра провинциальным закуткам, начали возникать кружки „формалистов“, начали обсуждаться и обговариваться модные вопросы про стиль, ритмику, метрику»[325]. Агапий Шамрай, как и литературовед и критик-«формалист» Иеремия Айзеншток, были учениками упомянутого в первой главе нашей книги историка и теоретика литературы Александра Белецкого[326]. Подобно Владимиру Перетцу[327], в 1910–1920‐е годы Белецкий объединил вокруг себя молодых студентов и аспирантов Харьковского университета[328]. В 1912 году он был принят в число приват-доцентов на кафедру русского языка и литературы, где, начиная с 1916, вел литературоведческий семинар, который сформировал не одно поколение украинских филологов и критиков.
После 1917 года Харьковский университет и его кафедры были несколько раз реорганизованы, а сам университет в разные годы назывался по-разному: Академия теоретических знаний (1920–1921), Харьковский институт народного образования (1921–1931; с 1925 года носил имя А. А. Потебни), Харьковский педагогический институт профессионального образования (ХПИПО, 1931–1933), Харьковский государственный университет (с 1933-го)[329]. Советское высшее образование 1920‐х годов предполагало разделение учебного процесса и научной работы, которая осуществлялась научно-исследовательскими кафедрами. Официально кафедра истории украинской литературы начала работать с июля 1920 года как одна из тринадцати кафедр литературного отделения Института общественных наук Академии теоретических знаний. Но уже в сентябре 1921‐го Академия была реорганизована в ХИНО, а секцию украинской литературы разделили между кафедрами европейской культуры и украинской культуры, которой руководил историк Дмитрий Багалей[330]. С осени 1926 года обе эти кафедры объединились в одну научно-исследовательскую кафедру литературоведения. При этом первая из них разделилась на три секции: теории и методологии литературы (под руководством профессора Белецкого), русской литературы (руководитель профессор Николай Жинкин[331]) и западноевропейской литературы (руководитель Николай Плесский[332]).
Руководство секцией украинской литературы, которая, как пишет литературовед и критик, ученик Белецкого Владимир Державин[333], «после смерти своего основоположника академика М. Сумцова долгое время переживала период „междуцарствия“», было поручено профессору Миколе Плевако[334]. Секретарем кафедры с самого ее основания был Иеремия Айзеншток. Как отмечает В. Державин, с 1920 года среди основных вопросов, разрабатываемых кафедрой, были вопросы методологические, «при этом ни методы работы, ни основная линия научных интересов, ни даже основное ядро участников не претерпели значительных изменений в ходе административных преобразований»[335].
Айзеншток вспоминает, что в 1916 году Белецкий пригласил его, на тот момент студента-юриста первого курса Харьковского университета, принять участие в недавно организованном под его руководством «историко-литературном кружке».
Кружок не был многочислен. Из его участников запомнились молодой магистрант Л. А. Булаховский[336] ‹…›, студенты-филологи Д. Д. Благой и некий Копцев, студент-математик Валерий Гливенко ‹…›. Собрания кружка происходили раза три-четыре в месяц. Иногда кто-нибудь из участников выступал с докладом. ‹…› Большинство же заседаний посвящалось взаимной информации о книгах и статьях, содержавших «новый подход» («новый» по сравнению с традиционным, «академическим» литературоведением) к изучению явлений художественной литературы. Итак, основным в работе нашего харьковского кружка были не доклады, но оживленные беседы и споры в связи с прочитанным, иногда всеми участниками (если речь заходила о легко доступных «источниках», вроде упомянутых «Сборников по теории поэтического языка» или русских журнальных статьях…), иногда кем-нибудь одним…[337]
Одной из тем заседаний в этом сообществе были произведения Тургенева: его столетний юбилей в 1918 году, посреди политических и военных схваток, был также отмечен специальными заседаниями в Харьковском университете. Айзеншток впоследствии, уже в середине 1960‐х, посвятил этой деятельности отдельный мемуарный очерк[338]. Обращает на себя внимание продолжение «общерусской» линии Потебни и ряда его учеников: Тургенев, конечно, еще не воспринимается как «не свой» классик.
В других воспоминаниях Айзеншток пишет: «Когда мы познакомились в конце 1916 года, он (Белецкий. –
То, что Белецкий и его ученики внимательно следили за научными публикациями по истории и теории литературы, подтверждает письмо Белецкого к Павлу Сакулину от 18 октября 1921 года: «Пользуясь случаем, через свою ученицу Бэлу Павловну Ярославскую, по семейным обстоятельствам вынужденную переехать в Москву, хочу поблагодарить Вас за полученную мною Вашу книгу о Пушкине[341], чрезвычайно заинтересовавшую
Вокруг меня образовывалась с 20‐х годов группа молодежи, аспирантов и научных сотрудников кафедры истории европейской культуры, литературная секция которой была затем преобразована в кафедру литературоведения, еще позже влитую в институт имени Т. Г. Шевченко[343]. В центре наших совместных занятий стояли вопросы поэтики, разрабатываемые на материалах западной, русской и украинской литератур. Группа наша пользовалась некоторой известностью и за пределами Харькова. Наиболее живое участие в работе принимали И. Я. Айзеншток, М. О. Габель[344], М. Г. Давидович, З. С. Ефимова[345], М. П. Самарин, А. Г. Розенберг[346], И. Я. Каганов, А. П. Шамрай, А. З. Левенсон, З. И. Чучмарёв[347], С. М. Утевский… Особенностью нашей работы в 1926–1927 годах было выделение в особую группу докладов, связанных с историей читателя[348].
В число кружковцев также входил Владимир Державин, с 1922 года аспирант при кафедре европейской культуры (по понятным причинам Белецкий будущего эмигранта не упоминает). Можно также предположить, что близким к кругу учеников Белецкого был литературовед Григорий Майфет, который с 1926 года обучался в аспирантуре Института Тараса Шевченко в Харькове.
И наконец, чуть позже, уже в конце 1920‐х годов, лекции Белецкого, а также его учеников – Булаховского, Шамрая, Габель – посещает известный в будущем украинский славист и историк литературы Юрий Шевелев (Шерех)[349]. В 1931 году Шевелев окончил литературный факультет ХПИПО, после чего учился в аспирантуре под руководством Булаховского до 1939 года. В своих воспоминаниях о харьковском периоде жизни Шевелев пишет: «…в изложениях и Шамрая, и Белецкого, и Габель было понимание и филологической школы, и формализма, и еще живых традиций символистского литературоведения времени „Весов“ и более позднего „Аполлона“ и раннего „Золотого руна“, и не было попыток подогнать литературу под марксизм и борьбу классов»[350].
Результатом «коллективной работы» секции литературы стало издание в начале 1923 года «Указателя литературы по поэтике 1900–1922», составленного Исааком Кагановым и Айзенштоком. «Указатель» содержит неполный, но достаточно обширный перечень работ по «методологии, поэтике, теории современных литературных течений», появившихся к тому времени на русском языке. Однако, судя по письму Айзенштока к Осипу Брику от 19 апреля 1923 года, на этом работа по сбору библиографии «Харьковского кружка формалистов» не закончилась:
Одновременно с этим письмом посылаю вам заказной бандеролью оба экземпляра библиографического указателя русской литературы о поэтике, составленного мною совместно с И. Я. Кагановым (переводчиком «Поэтики» Р. Мюллера-Фрейенфельса, Харьков, 1923): один экземпляр предназначается для вас, второй – московскому кружку «Опояз», к которому Вы, кажется, имеете отношение. Наконец, еще одна просьба – обращенная к Кружку[351]. Нас очень интересовали бы сведения о прочтенных в нем докладах, о коллективных работах, личных работах отдельных его членов, наконец, о напечатанных работах. В обмен могли бы быть высланы сведения о работе харьковского кружка «формалистов»[352].
В своей поздней автобиографии Белецкий представит свою работу тех лет следующим образом:
В Петербурге, ставшем тем временем Петроградом, уже начинал свою работу «Опояз»; но «опоязовцы» мне не импонировали, занятия их казались кустарничеством: зато внушали уважение западноевропейские, главным образом немецкие и французские, исследования в этом же направлении – от популярных работ Альбала до «Стилистики» Бальи, от книги Нордена (об античной прозе), Гейнце (об эпической технике Вергилия) до работ о новейших писателях. Я изучал это и заставлял знакомиться с этим слушателей своих и слушательниц[353].
Приведенная цитата требует некоторого пояснения. «Автобиография» Белецкого была впервые напечатана в 1964 году по рукописи. Как сказано в примечании, она была написана по просьбе Булаховского и ученика В. Н. Перетца Сергея Маслова в конце 1944 – начале 1945 года. Предполагая, что этот текст может быть доступным для публикации, Белецкий посчитал правильным дистанцироваться от опасных на то время контактов с ОПОЯЗом и делал упор на влияние, которое оказали на него работы давно умерших западных ученых, посвященные античной литературе (что выводило его из-под удара). Отметим также, что в тексте 1945 года он не называет «повлиявшие» на него западные работы о литературе ХХ века, что было бы гораздо опаснее. Эти воспоминания являются любопытным документом очень короткого периода (конца войны и первого послевоенного года), когда – с оглядкой на цензуру и партийные инстанции – можно было без разоблачительной риторики вспомнить события, предшествовавшие революции, и первых революционных лет, а также указать на воздействие западной науки. После начала «кампании по борьбе с космополитизмом» это стало невозможным – вплоть до самой смерти Сталина.
Об интересе к формальному методу самого Белецкого свидетельствует не только пристальное внимание к работам ОПОЯЗа и научная рефлексия по поводу их теоретических открытий (о чем будет сказано дальше), но и профессиональные и товарищеские отношения с Виктором Шкловским, Борисом Эйхенбаумом[354], Виктором Жирмунским, Виктором Виноградовым[355]. Так, в письме к Виктору Шкловскому середины 1930‐х годов Белецкий сожалеет, что «не удалось еще раз увидеться» в Москве, и сообщает, что Айзеншток, который в 1934–1936 годы был научным сотрудником Института русской литературы РАН, «усердно работает над докторской диссертацией и, по-видимому, преисполнен сил и бодрости»[356].
По замечанию самого Белецкого, воспитавшись в атмосфере Харьковского университета, на тот момент насыщенной влиянием Потебни, он не был ни «потебнианцем», ни «формалистом», хотя и первому и второму, как мы уже показали выше, уделял значительное внимание в своих теоретических поисках. Научные интересы Белецкого в 1920‐е годы были сосредоточены на вопросах теории и методологии литературы, главным образом на изучении читателя как «фактора индивидуального писательского творчества и общего литературного процесса». В 1922–1923 годах выходят сразу несколько работ Белецкого, которые полно отображают его научные устремления того времени: «Новейшие течения русской науки о литературе», где он полемизирует с опоязовцами[357], упомянутая нами ранее «Потебня и наука истории литературы в России», а также «Об одной из очередных задач историко-литературной науки (изучение истории читателя)»[358]. Его следующая работа – «В мастерской художника слова»[359], впервые напечатанная в 1923 году в «потебнианском» сборнике «Вопросы теории и психологии творчества»[360], издаваемом Борисом Лезиным[361], – во многом определила дальнейшее изучение роли читателя в эволюции литературных форм[362].
В том же году выходит «Поэтика» Рихарда Мюллера-Фрейенфельса в переводе Исаака Каганова и Эстер Паперной. В предисловии к книге Белецкий предвосхищает слова выше помянутого А. Шамрая, обращая внимание на всеобщий интерес к «поэтике» («Термин сделался вдруг ходячим: не только в академических центрах, в самых глухих когда-то углах образовываются кружки для изучения поэтики и поэтического языка, читаются доклады, производятся открытия»)[363], и делает краткий обзор исследований по теории литературы, преимущественно немецких и французских. Белецкий отмечает, что работу Мюллера-Фрейенфельса следует рассматривать в рамках психологического подхода к изучению литературы. Именно благодаря своему союзу с психологией, по мнению исследователя, поэтика «приобрела некоторое наукообразие, с течением времени все более обращаясь в подлинную науку».
Как бы то ни было, мы предлагаем вниманию читателя
Белецкий принадлежит к тому поколению филологов, которые пытались расширить рамки академической науки и принимали активное участие в послереволюционной культурной и литературной жизни (как указывает Владимир Звиняцковский, он даже печатал стихи в харьковском журнале «Творчество» под псевдонимом Анфим Ижев). Мысля тогда вполне в духе русских символистов, Акима Волынского или Евшана, Белецкий опубликовал в харьковской газете «Новая Россия» 1 января 1919 года статью с довольно широковещательным названием «Литература и действительность». Опираясь на психологическую эстетику и ее конвенции, а не на «реалистическую» теорию отражения, он утверждал:
…Действительность – и в смысле современности, и в смысле реального бытия вообще – никем объективно не познаваема, никому не ведома, и с величайшим трудом, много лет спустя, взвешивая и тормоша документы и цифры, историки добывают ее отдаленное подобие. Искусство (и литература как одна из его отраслей) – вольное или невольное искажение природы в результате сознательного или бессознательного подражания ей. Жалеть ли об этом? Это личный вопрос художников: наше дело научиться воспринимать их «возвышающие обманы» так, чтобы они нас воистину возвышали. И не ждать, и не требовать от поэтов того, что они не могут давать именно в силу того, что они – поэты[365].
В 1920‐е годы Белецкий выступает не только как историк и теоретик, знаток русской и европейских литератур, но и как критик украинской литературы. Шевелев также вспоминает, что в курсе русской литературы, разбирая период Киевской Руси, тот «сделал уступку украинскому патриотизму» и напрочь отказался говорить о произведениях, написанных на территории Украины, включая «Слово о полку Игореве», остановившись только на произведениях новгородцев и суздальцев[366]. И все же поворот в сторону украинской культуры Белецкий в годы Гражданской войны осуществил не без сомнений и оговорок. Когда вышла книга ученика Перетца Ивана Огиенко «Українська культура» («Коротка історія культурного життя українського народа», 1918 г.), негативно встреченная, напомним, давним кадетом и федералистом Владимиром Науменко, харьковский филолог напечатал в местной газете «Наш день» в 1919 году горькую рецензию:
Путь украинского народа – скорбный путь. Но был ли усыпан розами путь «московского» народа, недоброжелательство к которому так сквозит в излишне демагогических страницах в последней части книги г. Огиенко? Официальная народность зиждется на самомнении: но самомнение влечет за собой презрение к другим; самомнительный не простит обиды, он платит за нее ненавистью. И в самом ли деле так повинны «братья-москали» в стеснениях украинского слова, в указах Петра, Екатерины II и других правителей российских? Мимоходом г. Огиенко обмолвился о том, что в среде «московских» ученых находятся и друзья украинской культуры – иногда не-украинцы по происхождению. Он мог бы припомнить еще, напр., что своим успехом писатель Квитка обязан до некоторой степени статьям Плетнева, что украинская литература едва ли могла бы гордиться стихами Шевченко, если бы в его судьбе не приняли участия Жуковский и Брюллов; он мог бы вспомнить об интересе, проявленном к украинской литературе Тургеневым, и о том, что защиту украинской школы брали на себя Ушинский, Водовозов, Корш, Вессель, Пирогов и другие «московские люди»; что украинская литература, вообще говоря, кой-чем обязана литературе русской; что украинская культура, оказавшая в XVII веке столь сильное влияние на северно-русскую, в дальнейшем, пожалуй, сама потерпела некоторое влияние культуры «московской»… Да, много фактов он мог бы припомнить; он счел более удобным не вспоминать о них, предпочитая факты иного порядка. Вероятно, он сделал это, руководимый любовью к своему народу и своей культуре.
Но он забыл тогда, что никакая культура не развивается на началах самомнения и ненависти. «Официальная народность» не взращивает, а сушит в мыслящих людях чувство национальное[367].
Белецкий был в своих раздумьях совсем не одинок; часто это были и проблемы поколенческих размежеваний – многим ученым старой формации переход к украинскому языку и культурному горизонту казался неоправданным отказом от исходных установок и притязаний. Но разлад касался и приват-доцентского слоя. Леонид Белецкий в своих воспоминаниях писал о спорах между Александром Дорошкевичем, будущим участником литературной дискуссии второй половины 1920‐х, и учеником Перетца Николаем Гудзием (у которого даже были к тому времени и печатные труды по-украински):
Преданный целиком общерусской революционной идее, он глубоко переживал внутреннюю драму той раздвоенности, что тогда творилась в душе у так называемых сочувствующих украинскому делу. С одной стороны, «я тоже малоросс», как Гудзий с иронией и даже искренним смехом себя называл, с другой – как же быть с общероссийской культурой, на которой он всецело и воспитывался, изучению которой он себя посвятил на всю жизнь? Разве можно забыть Пушкина, Белинского, Тургенева, Достоевского, Толстого и многих прочих российских корифеев, выкинуть их за борт своих духовных интересов и с легкостью перейти на изучение Т. Шевченко, Ив. Котляревского, Квитки, Кулиша, Франка и т. д.[368]
В 1919 году Белецкий (вместе с Григорием Петниковым, Владимиром Коряком и другими) входит в организационный совет лекционной секции при недавно созданном в Харькове Всеукраинском литературном комитете[369]. Он принимает активное участие в литературных диспутах и публичных лекциях того времени, к примеру, из журнальной заметки 1924 года можно узнать, что Белецкий делал доклад на диспуте «Коммунизм и искусство»[370]. В украинских периодических изданиях выходят его статьи, в которых он критически осмысляет ранний украинский модернизм, анализирует творчество поэтов «Молодой Музы» (М. Вороному он посвящает отдельную статью), поэзию футуристов, формалистские эксперименты в прозе того времени (Белецкий считал М. Хвылевого главным прозаиком 1920‐х), делает обзоры современной западной литературы и т. д.[371]
В 1920‐е годы Белецкий выступает и как организатор переводческих серий всемирной классический литературы на украинский язык. Позднее он указывал:
Но вообще мои широкие замыслы по части обогащения украинской культуры переводами мировой литературы мне удалось осуществить лишь в малой мере. Пример горьковской «Всемирной литературы» и проспектов издательства «Academia» был заразителен: ежегодно я доставлял в украинские издательства обширные проспекты того, что следовало бы перевести; работал и сам над планом обширной хрестоматии европейских литератур в украинских переводах, сделанных с подлинников; для этого нужно было мобилизовать всех способных к этому делу, начиная от видных поэтов до любителей[372].
Таким образом, Белецкий в 1920‐е годы сумел создать свою собственную школу, в основе которой лежало совмещение разных подходов к изучению литературы, и вырастить целое поколение филологов, которые тогда кардинальным образом изменили украинскую науку о литературе и критику. Его фигура стала одной из ключевых в процессе модернизации гуманитарного знания в Украине в рамках советского проекта. Его работы, педагогическая деятельность, академические связи, работы его учеников – все это является важнейшим элементом культурного ландшафта советской Украины 1920‐х, который стремительно менялся, сочетая в себе элементы национального и социалистического преобразования. Также фигура Белецкого является одной из определяющих для понимания процесса рецепции идей русского формализма в советской Украине.
Глава 3. Формальный метод, первые национальные поэтики и модернизация теоретического инструментария
Как и русские формалисты, украинские критики и теоретики двигались от вопросов изучения поэтического языка и формальных элементов поэзии к вопросам композиции и сюжетосложения. Всплеск интереса к поэзии был спровоцирован самим революционным временем, которое требовало быстрых и лаконичных форм. В свою очередь, появление нового типа письма одновременно форсировало теоретические поиски в этой области, что проявилось в критическом осмыслении и интересе к проблеме «слова как такового». Как отмечал даже Сергей Ефремов, скептически настроенный к новому и «самоцельному» искусству: «В литературе так же, как и в других сферах, переоценка начинается в основном с формального момента, с техники, именно она в стихотворной сфере и дает для „домашних революций“ гораздо больше пространства и благодарной почвы, чем в прозе»[373].
Ревизия традиций гуманитарного знания привела к появлению автора-исследователя нового типа, выступающего одновременно в нескольких ипостасях – не только как теоретика или историка словесности, но и как критика, писателя, рецензента и даже деятеля кино. Литературоведение стремилось расширить сферы своего влияния и выйти за рамки узкого академизма.
В каком-то смысле антипсихологическая и антиисторическая позиция, с которой выступила формальная школа, сопоставима с идейной платформой русских футуристов, которые призывали «бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с парохода современности»[374]. О связи русского формализма с футуризмом писали многие исследователи[375]. Почти все они солидарны в том, что футуризм служил практической платформой для теории русской формальной школы[376]. Подобно футуристам, русские формалисты считали современный им язык науки устаревшим, отсюда резкий и даже скандальный стиль ранних работ ОПОЯЗа, что вызывало раздражение у оппонентов: «Сходство поведенческих норм, стилистических особенностей, биографическая и организационная близость футуристов и формалистов были лишь внешним, наиболее заметным проявлением более глубокого фундаментального родства»[377].
С другой стороны, сближение футуристов с теоретиками формального метода среди прочего способствовало легитимации футуризма в радикально изменившемся после 1917 года поле русского языка и культуры. Как отмечал Шкловский: «Их (футуристов. –
Однако, в отличие от художественно-теоретического союза русских формалистов и футуристов, в украинском художественном и критическом контексте этот процесс выглядел иначе. С одной стороны, в 1917–1920 годы идейная оппозиция между отдельными художественными течениями не была настолько ощутимой и существенной (о чем говорилось выше); с другой – украинские критики и теоретики были разобщены, одновременно проявляя интерес к часто далеким тенденциям культурной и литературной жизни. В качестве примера можно привести сборник статей «Vita Nova: критические очерки» (1919) украинского критика и политического деятеля Андрея Никовского. Книга содержит четыре статьи, посвященные анализу поэзии Михайля Семенко, Павла Тычины, Якова Савченко и Максима Рыльского.
Размежевание художественных и теоретических позиций, преимущественно по идеологическим причинам, в украинской культуре происходит позже – с 1920 года, после окончательного установления советской власти. Однако и после 1920‐го можно наблюдать как сосуществование разнородных поэтических систем в творчестве отдельных авторов (к примеру, Миколы Бажана), так и их участие в антагонистических литературных объединениях.
В первой половине 1920‐х годов появляется ряд теоретических работ и учебных пособий, посвященных изучению поэзии. Среди них (речь идет только об отдельных изданиях) учебник Степана Гаевского «Теория поэзии» (1921), учебное пособие Майка Йогансена «Элементарные законы версификации (стихосложения)» (1921), практическое пособие Валериана Полищука «Как писать стихи» (1921) и его же «Литературный авангард. Полемика, критика, теория поэзии» (1926), учебник по стихосложению Бориса Якубского «Наука стихосложения» (1922), работа Дмитрия Загула «Поэтика. Учебник по теории поэзии» (1923), теоретическое исследование Бориса Навроцкого «Язык и поэзия. Очерк по теории поэзии» (1925), книга Василя Чапли «Сонет в украинской поэзии. История. Теория» (1930).
Первое, на что следует обратить внимание, – жанр вышеперечисленных работ. Почти все они называются «учебниками» или «практическими пособиями», что подчеркивает их прикладной характер. В отличие от работ ОПОЯЗа, которые в большинстве своем имеют теоретическую устремленность, украинские поэтики носят практический характер (или прескриптивный). Их основная цель – научить молодых украинских авторов «как писать стихи» и таким образом повысить уровень национальной литературы, тем самым «модернизировав» ее. Задача эта решается разными способами – от краткого (всего 10 страниц) практического пособия Полищука «Как писать стихи» до теоретически новаторской работы Якубского «Наука стихосложения», которую тем не менее сам автор называет «учебником»[379]. К примеру, делая краткий обзор стихотворных размеров, Полищук отмечает, что поэт должен исходить из того, какой размер больше подходит его произведению: «Если нужно написать что-то живое, веселое, быстрое, более всего может подойти хорей или третий пеон. ‹…› Неторопливыми почтенными размерами являются дактиль и амфибрахий, сильнее их – анапест, который резко ударяет на третий слог»[380].
Более обширный и глубокий анализ стихотворных приемов предлагает учебное пособие Йогансена «Элементарные законы версификации (стихосложения)»[381]. Работа состоит из четырех частей: «Рифма», «Размер», «Благозвучие» и «Образ». Первые три, по замечанию самого автора, посвящены «внешним техническим приемам стихосложения», последний – поэтическому образу. Новаторство работы Йогансена заключается в том, что он рассматривает приемы стихосложения, исходя из понимания особенностей национального языка. К примеру, он отмечает: «Теория 4-стопного ямба была подробно разработана А. Белым, и я на ней не буду останавливаться. Скажу лишь, что указанная гибкость 4-стопного ямба и была причиной его популярности в русской поэзии, где ударение по сравнению хотя бы с украинским языком более резкое. ‹…› Потребность в этом для украинского слова значительно меньше, следовательно, и размер этот не характерен для украинской поэзии»[382].
В целом теоретической основой поисков Йогансена является лингвистический подход Потебни, к работе которого «Мысль и язык» он апеллирует. Йогансен отмечает, что «поэтическая правда» – преимущественно психологическая: «Впечатление, которое производит на читателя точное стихотворение, не является логическим, а психологическим»[383]. Йогансен выделяет «образ» в качестве главной поэтической категории, поэтому советует молодым авторам глубже изучать родной язык, который есть источник новых образов: «…в украинской литературе каждое слово может войти в литературу – оно еще не застыло в пределах определенного словаря»[384]. И наконец, Йогансен иллюстрирует функции разных поэтических приемов на примере творчества украинских и русских поэтов: Шевченко, Котляревского, Тычины, Полищука, Хвылевого, Семенко, а также Маяковского, Мариенгофа, Есенина (примеры из стихов последних даны в переводе Йогансена).
Другим сторонником лингвистического подхода являлся Борис Навроцкий[385], который в своей работе «Язык и поэзия. Очерк по теории поэзии» (1925) предложил оригинальную теорию искусства. В предисловии Навроцкий отмечает, что его книга – попытка краткого очерка основных проблем теории литературы; задача монографии – «дать читателю возможность представить, как можно строить поэтику на основе лингвистического подхода»[386]. Методологической основой теоретических поисков Навроцкого, помимо идей А. Потебни, послужили также интуитивизм Б. Кроче, релятивизм К. Фосслера, неокантианство, символизм Андрея Белого, лингвистические теории Ф. Фортунатова, И. Бодуэна де Куртене, формализм опоязовский и более умеренный (в версии В. Жирмунского), а также экспериментальная психология и философия (Вундт, Геффдинг, Христиансен и др.).
Книга состоит из девяти глав, в каждой из которых автор последовательно отстаивает важнейший потебнианский принцип: в художественном произведении каждый элемент получает значение только благодаря обусловленности внутренней формой. При этом исследователь расширяет понятие «внутренней формы» и вводит термин «грамматическая форма»: значение слова зависит «от разных способов его расстановки»[387], т. е. на значение слова влияют соседние слова и их грамматические формы и значение. Таким образом, Навроцкий сводит понятие образности к семантике слова и игре ассоциаций (схожесть на основании смежности). Понятие «грамматической формы» пересекается с понятием «поэтической семантики» Б. Томашевского, чью работу «Теория литературы» (1925) автор называет «итогом всего, что у нас было в предыдущих исследованиях Жирмунского, Шкловского, Тынянова»[388].
Томашевский пишет: «Слово получает точное значение во фразе. ‹…› Тот факт, что значение определяется часто именно контекстом, а не самим словом, доказывается наличием в разговорном языке слов без значения»[389]. Томашевский также обращается к поэтической функции «слова-образа» и отмечает, что «„образ“ мог бы возникнуть
В главе «Форма и содержание» Навроцкий присоединяется к дискуссиям вокруг формального метода в советской Украине в 1922–1923 годах[392] и в России в 1923–1925 годах[393]. Исследователь приходит к выводу, что все разногласия связаны с разностью трактовки понятия «форма», при этом он отмечает «консерватизм»[394] русских формалистов: «Шкловский, Жирмунский и другие „формалисты“, давно уже прославились как хитромудрые „контрреволюционеры“, которые мастерски маскируют показной ученостью свой внутренний консерватизм»[395]. Под «консерватизмом» Навроцкий понимает узость их теоретических поисков. В частности, Шкловский, по его мнению, рассматривает форму как «поэтическую эквилибристику художественными приемами» и испытывает отвращение к «содержанию» и «идеологии»[396]. В качестве выхода из проблемы Навроцкий предлагает «распрощаться с этим бесполезным термином» – формой – и обратиться к изучению семантики и фонетики языка, ибо, по его мнению, «на звуках строится художественность поэтического произведения»[397].
Навроцкий оспаривает и другое положение формальной теории – прием остранения как главную цель искусства (Шкловский), называя подобную позицию «формалистским гедонизмом»[398]; исследователь усматривает в акцентировке остранения продолжение эстетики Канта. При этом Навроцкий соглашается с формалистами, что «борьба и изменение технических школ в искусстве» возникает из‐за необходимости создания «нового образа», который бы вызывал новые переживания, что отвечает формалистскому понятию «изнашивания приема» в опоязовской теории литературной эволюции. Тем не менее из этого исследователь делает вывод, что эффект новизны создается с помощью «суммы технических приемов высказывания»[399], которые сами по себе не являются «формой», а только «способами высказывания»: «И в искусстве, и в науке важно именно то внутреннее содержание, которое вскрывается с помощью способов высказывания»[400]. Таким образом, по мнению Навроцкого и вразрез с тогдашними «психологистическими» ориентирами А. Белецкого, объективная теория искусства «должна интересоваться не восприятием произведения искусства, а им самим»[401], т. е. «словом-образом» в широком смысле этого слова.
Даже краткий обзор этой работы Навроцкого позволяет сделать вывод, что, с одной стороны, она является попыткой преодолеть формалистское сведение задач искусства к горизонту преимущественно художественного восприятия, с другой стороны, сам Навроцкий оказывается заложником эстетического подхода. Новаторский характер его работы заключается в приближении к пониманию произведения как структурной целостности, где значение каждого элемента исходит из телеологичности общей системы. Впоследствии этот подход будет развит в работах Романа Якобсона и Пражского лингвистического кружка.
В целом отличительной чертой всех вышеназванных сочинений по теории поэзии был ориентир на модели лингвистического и психологического знания; это говорит о сильной традиции данных подходов внутри национального контекста развития украинской филологической науки тех лет. С другой стороны, здесь можно отметить эклектичность и тенденцию к смешению исследовательских ориентиров, в частности, формального, лингвистического и психологического методов.
Вторая половина 1920‐х в украинском литературоведении и критике отмечает переход от изучения вопросов поэтического языка к вопросам техники прозы. В это время появляется огромное количество статей, посвященных разным аспектам исследования композиции, сюжетосложения и стиля, а также отдельные теоретические работы: «Как строится рассказ. Анализ прозаических примеров»[402] (1928) Майка Йогансена, «Природа новеллы» (1928, 1929) Григория Майфета, «Литературные приемы (попытка социального анализа)» (1929) Олексы Полторацкого.
Перечислим также отдельные статьи, посвященные изучению прозаических элементов произведения: «В поисках новой повествовательной формы» А. Белецкого, «Как строится литературное (прозаическое) произведение?» Б. Навроцкого, «К композиции романов Нечуя-Левицкого» С. Якимовича, «Сюжет и фабула» Я. Хоменко, «Фабула и психологизм» А. Лейтеса, «К современной теории сюжета» В. Клименко, «Социология тропов И. Франко» О. Полторацкого, «Фантастика в „Страшной мести“ Гоголя» В. Державина, «Как производить романы» и «Практика левого рассказа» О. Полторацкого, «Анализ детективной новеллы» Г. Майфета и др.[403].
Для развития указанных выше концепций в украинском советском литературоведении 1920‐х годов характерна тенденция к синтезу или даже «примирению» двух «школ» – формальной и социологической. В русской литературе формально-социологический метод, с одной стороны, активно разрабатывал Борис Арватов, который тоже рассматривал искусство как систему приемов, но «вопреки формальной школе – систему, целиком детерминированную общественной практикой»[404]. С другой стороны, помимо лефовских единомышленников Арватова вроде А. Цейтлина, синтезировать идеи социологического (точнее, марксистского) направления с общеформалистскими пытался в середине 1920‐х годов из российских авторов старшего поколения также Павел Сакулин[405]. В украинской литературе ярким последователем «формально-социологического метода» является Борис Якубский, который издал учебник «Наука стихосложения» (1922)[406]. Вместе с этим Якубский – один из пионеров социологического метода в украинском литературоведении: в 1923 году выходит его работа «Социологический метод в литературе». Научный «синтетизм» ученого проявился, например, в объяснении эволюции литературных явлений их тесной связью с жизнью: «Не только стихи, не только искусство, но и жизнь имеет свой ритм, особый для каждой эпохи, особый для каждого класса. Собственно ритмы жизни отражаются в ритмах искусства. И поэтому эволюция ритмики стихосложения отражает на себе эволюцию общественной жизни новых времен»[407].
В этом контексте следует рассматривать и работу аспиранта Якубского, писателя и критика Олексы Полторацкого[408] «Литературные приемы (попытка социального анализа)» (1929). Его исследование в определенном смысле можно считать кульминацией интереса украинских критиков к формальному методу как в науке, так и в области художественных практик: автор работает на пересечении двух регистров – аналитического и синтетического, где в качестве синтеза теоретических поисков выступает панфутуристическая (конструктивистская по своему устремлению) теория искусства, которую на протяжении 1920‐х годов разрабатывал Семенко[409].
Теоретическая основа исследования Полторацкого – это, в первую очередь, работы русских формалистов: В. Шкловского, Ю. Тынянова, Б. Томашевского, Б. Ярхо, а также лингвиста Г. Винокура, близкого к кругу опоязовцев. С другой стороны, автор обращается к работам Арватова «Искусство и классы» (1923), «Контрреволюция формы (о Валерии Брюсове)» (1923), «Синтаксис Маяковского» (1923), к отдельным статьям Семенко, которого Полторацкий рассматривает как теоретика и практика левого искусства. Социальную функцию искусства автор выводит из работ Г. Плеханова и П. Сакулина. Наконец, Полторацкий предлагает «социальную» интерпретацию приема «остранения», основываясь на фрейдизме. Рассмотрим далее подробнее, как в исследованиях Полторацкого взаимодействуют основополагающие универсалистские концепции ХХ века – формализм, марксизм и психоанализ.
В предисловии Полторацкий отмечает, что его работа состоит из статей, написанных им на протяжении 1926–1928 годов; также он пишет, что такие критики, как С. Щупак, В. Державин, С. Руман относят его теоретические поиски к «формально-социологическому методу». Сам Полторацкий оспаривает свою принадлежность к «форсоцевскому подходу» в понимании Арватова, называя себя «морфологом»: «Разница очевидна, так как морфология – это наука про организацию литературного произведения, в то время как формализм – это философская школа про единственную реальную категорию в искусстве»[410]. Подобное уточнение может быть связано с нежеланием быть причисленным к «формализму», который уже к тому времени был маркирован официальной марксистской критикой как «враждебное буржуазное направление» в науке и искусстве.
Полторацкий определяет искусство как «функциональную комплексную машину, состоящую из нескольких компонентов»[411]; функциональную направленность исследования подчеркивают и эпиграфы, взятые из журналов «ЛЕФ» и «Новая генерация»: «Стилистическая конструкция – строение телеологическое, целостное»; «Мы должны быть организаторами новой психики. Нового растущего человека»[412].
Книга состоит из двух частей – «общей» и «специальной», каждая из которых содержит четыре и пять глав соответственно. В первой части Полторацкий последовательно рассматривает вопрос генезиса литературного произведения, выделяя такие понятия как «жизненный материал» («совокупность впечатлений от внешнего мира»), «приемы обрамления жизненного материала», «словесный материал», «литературный факт» (= произведение искусства), «остранение». Вслед за формалистами Полторацкий разграничивает «жизненный материал» и «словесный»: «Литературное произведение, которое лежит перед нами, как определенный факт есть результат обрамления жизненного материала комплексом приемов»[413]. Автор отмечает, что «словесный материал» дважды организовывает «малый стиль и фактуру». При этом под «малым стилем» Полторацкий понимает лексическую и синтаксическую организацию произведения в зависимости от экономической базы (здесь он апеллирует к работе Арватова «Синтаксис Маяковского»[414]). Понятие «фактуры» (центральное в концепции панфутуризма Семенко)[415] Полторацкий определяет как «комплекс приемов, которые делают произведение „выразительным“ (тропы и т. д.)»[416].
Приемы фактуры Полторацкий разбивает на четыре группы: 1. Те, которые формируют материал (фабула, тема, сюжет, композиция); 2. Те, которые делают материал «ощутимым» (образ, прием остранения, затрудненность); 3. Приемы семантические (тематика); 4. Приемы типологические, т. е. жанровые[417]. Из этого он делает вывод, что таких категорий, как «форма и содержание», не существует. При этом категорию «содержания» Полторацкий рассматривает как «компонент стиля», а «стиль» уравнивает с понятием «фактуры»: «Реально в литературном произведении существуют только приемы, их совокупность создает стиль (фактуру)»[418].
Процесс создания «литературного факта» Полторацкий видит так: автор обрамляет и организовывает с помощью приемов малого стиля и фактуры словесный материал с целью воздействия на читателя. Далее Полторацкий переходит к рассмотрению понятия «образа» и присоединяется к критике формалистами (главным образом, Шкловского) теории «внутренней формы» Потебни, однако при этом отмечает: «Но позитивное влияние теории Потебни ни в коем случае нельзя отбрасывать. Потебня много говорит о том, что первоначальный источник поэтического языка есть простое слово»[419].
В целом Полторацкий отмечает большие достижения формальной школы в области изучения «литературных приемов», в особенности в исследованиях Томашевского. На работе последнего «Теория литературы» он основывает свой последующий анализ тропов (метафоры и синекдохи-метонимии) и обозначает два типа письма – метафорический и метонимический. В качестве примера развернутой метафоры автор приводит стихотворение Йогансена «На майдане снует ветер» («На майдані куриться вітер», 1927), сюжет которого следующий: в годовщину смерти Ленина в толпе появляется неизвестный оратор; это Ленин, он говорит: «Я всегда буду с вами, с бедным моим крестьянством, с рабочими моими любимыми», – и исчезает. В этом Полторацкий усматривает «сюжетную формулу» библейской легенды о воскрешении Христа. Другим примером развернутой метафоры, по мнению Полторацкого, является повесть Франко «Boa constrictor»; формально-социологический анализ этого произведения он предлагает в главе «Социология тропов».
Отдельное внимание Полторацкий уделяет формалистскому приему остранения и посвящает ему отдельную главу. По его мнению, наиболее емкую характеристику приема предлагает Томашевский, который пишет: «О старом и привычном надо говорить как о новом непривычном. Об обыкновенном говорят как о странном»[420]. Полторацкий также отмечает, что Шкловский в своей работе «Искусство как прием»[421] определяет остранение как прием нейтральный и универсальный, и вслед за Шкловским приводит примеры из Толстого. Основывая свои дальнейшие рассуждения на работе Фрейда «Тотем и табу» Полторацкий указывает, что «остранение у Толстого социально обусловлено».
Толстой «остраняет» картину порки крестьян, потому что он протестует против этого; в «Холстомере» Толстой глазами проблематичной лошади[422] критикует современный ему общественный строй. ‹…› Совсем не трудно провести параллель между остранением Наташи (в данном случае Наташа замещает лошадь) и взглядами Толстого на театр (см. его «Что такое искусство»). Наконец все эротические примеры у Шкловского тоже не столько «остраняют» впечатление от человеческих гениталий, сколько просто «обходят» неудобные для употребления слова[423].
Из этого Полторацкий делает вывод, что писатель остраняет вещи и поступки, когда относится к ним враждебно или ему неудобно о них говорить: «Тут, очевидно, действуют психологические законы табу»[424].
Таким образом, в своем исследовании Полторацкий предлагает интересный синтез трех основных методологических подходов, которые развивались в литературоведении и искусстве в 1920‐е годы – формального, социологического и психоаналитического. Отметим два принципиально важных момента: с одной стороны, здесь можно говорить о поиске универсального (синтетичного по своей природе) метода, который бы не просто уравновешивал обозначенные выше подходы, а делал возможным изучение сложных феноменов в литературе и искусстве. С другой стороны, очевидно желание Полторацкого выйти за узкие рамки определенной методологической системы. Важно и то, что исследователя интересует также практическое применение разработанной им системы – на примере анализа творчества украинских писателей и поэтов он демонстрирует, что именно актуализирует их творчество в современном тому или иному автору контексте (например, у Франко).
«Социальную» интерпретацию «остранения» Полторацкого подверг острой критике В. Державин в своей статье «О литературных приемах в целом и про так называемое „остранение“». Первую часть статьи Державин посвятил внимательному рассмотрению понятия «остранения», основываясь на работах Шкловского и Томашевского. Он отмечал, что само по себе «остранение» является не приемом, а результатом использования тропов, которые вещь «остраняют». Полторацкий же, по его мнению, слепо заимствует термин у Шкловского и Томашевского и встраивает его в свою готовую систему, «не замечая ни кричащих противоречий, которые возникают, ни бессмыслицы своего „метода“»: «После всех этих уточнений становится понятной степень абсурда, содержащаяся в попытке Ол. Полторацкого определить
И наконец, приведенный выше анализ отдельных работ хорошо иллюстрирует процесс «культурного трансфера»: заимствование и творческое переосмысление отдельных элементов (и шире – целых концепций) другой культуры направлено на создание собственной национальной уникальной системы искусства и призвано «модернизировать» и усилить уже существующую культуру. При этом заимствованные элементы в большинстве случаев получают другое осмысление и приобретают новую функцию (например, «остранение» у Полторацкого).
Важно обратить внимание и на разные функции учебников и пособий по «литературности» в российском и украинском контекстах. И в том и другом случае речь шла о ликвидации элементарной словесной безграмотности, учитывая и растущий идеологически мотивированный призыв тружеников от сохи и станка в литературу (об этом специально и подробно писал еще в 1990‐е годы Евгений Добренко[426]). Но все-таки одними «протосоцреалистическими» ориентирами эта ставка на литературную учебу не ограничивалась. В конце концов, и русский формализм был тесно связан в самом начале 1920‐х с литературными студиями издательств и в меньшей степени с Всероссийским литературно-художественным институтом[427]. В нэповской России самоучители словесности порой были и формой литературно-идейной борьбы разных течений и школ (как в случае соответствующих руководств Шенгели и Маяковского[428]).
У сторонников ОПОЯЗа были и теоретически выдержанные (как у Томашевского), и более «халтурные» заказные пособия, как «Техника писательского ремесла» Шкловского. Перед самой волной горьковского призыва к литучебе начала 1930‐х в России успели выйти и коллективные работы признанных литераторов вроде «Как мы пишем»; анкеты их украинских коллег (в духе венгеровских коллекций автобиографий) остались в архивах и увидели свет почти столетие спустя[429]. В 1933 году соратник Бахтина Павел Медведев, покритиковавший авторов «Как мы пишем», выпустит в Ленинграде книгу, заглавие которой почти дословно повторит название труда Александра Белецкого десятилетней давности: «В лаборатории писателя» (ее потом переиздадут дважды в 1960‐е годы и самом начале 1970‐х).
Особенностью украинских «поэтик» был их как раз синтетический характер – ни марксизм, ни психоанализ, ни литературная игра с читателем не смотрелись в их потоке неорганично, они представали не элементами разных художественных слоев или сред (как в России, где элементарные сочинения А. Крайского никто не путал с пособиями Шенгели или более ранней книжкой В. Вересаева[430]), но частью сплава или, скорее, взвеси, образованной ускоренным развитием не только самой литературы, но и украинской литературной культуры конца 1920‐х годов.
Глава 4. «Наука стихосложения» Бориса Якубского
Борис Якубский[431] – представитель академического литературоведения, известен в первую очередь как теоретик украинской литературы, автор двух фундаментальных работ 1920‐х годов – «Наука стихосложения» и «Социологический метод в литературе». В числе других теоретических проблем его интересовали вопросы литературной эволюции, социологии литературных влияний, проблема изучения формы литературного произведения, формалистская концепция «литературного быта»[432]. Его отдельные статьи 1920‐х находятся в диалоге с теоретическими поисками русских формалистов[433]. По свидетельству видного и советского и эмигрантского украинского историка Александра Оглоблина, в то время Якубский «увлекался теорией и методологией литературы (кстати, он был и во многом оставался формалистом в методологии литературы), сделал немало в этой области…»[434] Формальный анализ Якубский активно применял в исследованиях, посвященных творчеству Т. Шевченко, Леси Украинки, Панаса Мирного, О. Кобылянской, С. Васильченко. В 1920‐е годы он также активно участвует в литературном процессе и выступает как литературный критик (ему, в частности, принадлежит и большой очерк о Михайле Семенко)[435].
Перед Первой мировой, в 1908–1914 годах, Якубский обучался на словесном отделении историко-филологического факультета Киевского университета Святого Владимира и вместе с будущими «неоклассиками» – М. Зеровым, П. Филиповичем, М. Драй-Хмарой и В. Петровым – был одним из слушателей семинария русской словесности В. Н. Перетца. В кругу «неоклассиков» Якубского прозвали Аристархом в честь грамматика эпохи эллинизма, хранителя знаменитой Александрийской библиотеки (конец III – начало II века до н. э.)[436].
В автобиографии Якубский пишет, что с самого начала сосредоточил свое внимание на вопросах методологии и теории литературы[437]. В университете, будучи студентом, работал под руководством фольклориста и этнографа, будущего академика Андрея Лободы.
Первой студенческой работой был доклад на тему «Новейшие приемы изучения поэтических произведений по книге А. Белого „Символизм“» (1911). Дипломную работу защитил на тему «Стих Никитина» (1913). Медальная работа была на тему «Эволюция стиха в новой русской литературе», которая не была закончена из‐за военного призыва. В 1919 году стал действительным членом киевского Украинского научного общества, потом Историко-литературного общества при Академии наук, где читал доклады: «Эволюция ритма в поэзии» и «Социологический метод в истории литературы»[438].
Сформировавшись в среде литературных школ В. Н. Перетца и А. М. Лободы, Якубский остается верен принципам «филологической критики» и в своих последующих работах: он одним из первых обращается к формальному анализу поэзии[439]. Украинский литературовед и критик Григорий Костюк, вспоминая своего учителя, писал:
Борис Владимирович Якубский обладал широкими энциклопедическими знаниями по теории и методологии литературы. От древних греков до «опоязовцев» он чувствовал себя как дома. ‹…› Его лекции по теории и методологии литературы напоминали скорее скрупулезные ‹…› аналитические упражнения над тем или иным художественным произведением. Ничто не должно было пройти мимо нашего внимания: ни ритмика, ни размер, ни строфическое строение, ни стилистические приемы. ‹…› Он очень ценил умение разложить поэзию или новеллу на мельчайшие составные части и описать их[440].
Но помимо этого Якубский, как указано в предыдущей главе, одним из первых обращается к социальной природе литературного произведения. Теоретические взгляды Якубского можно охарактеризовать как научный «синтетизм»[441]: рассматривая литературное произведения как «продукт определенной общественной идеологии», ученый делает социальные обобщения на основе формального анализа, таким образом пытаясь примирить формализм с социологией[442].
В оценке формальной школы Якубский достаточно критичен и считает, что она допустила две ошибки: во-первых, «пробовала выдать за единственную научно-литературную работу статистические подсчеты всяких формально-литературных ходов»; во-вторых, «сразу взяла слишком крайнюю позицию, отбрасывая в литературоведении все, кроме изучения формы»: «То, что ‹…› старые литературоведы пренебрежительно относились к форме, совсем не означает, что нужно провозгласить – „форма, форма и только форма; в литературе существует только форма, а все что не есть форма, это социология, психология ‹…› и нас совсем не волнует“»[443]. Однако и для Якубского так называемое «содержание» не главенствует над формой: он выделяет в произведении форму и содержание, но в тоже время указывает на «абстрактность» и «условность» этих понятий: «Разделение произведения искусства на „содержание“ и „форму“ и разговоры про то, что имеет большее значения – содержание или форма, – пустое и ненужное дело»[444]. Научный «синтетизм» Якубского, его стремление выйти за границы условных понятий, проясняет и некоторые положения «Науки стихосложения»: исследователь неустанно подчеркивает единство формы и содержания и их прямую взаимообусловленность.
В 1922 году в киевском издательстве «Слово» была опубликована «Наука стихосложения». Работа, которую сам автор называет «элементарным учебником по стихосложению»[445], стала первой попыткой в украинском литературоведении последовательно изложить теорию стиха на материале украинской же поэзии. Само название работы апеллирует к «Науке поэзии» Горация и «Науке о стихе» Валерия Брюсова, что указывает на представление о версификации как о предмете, требующем особых знаний: «Стихосложение, как и каждое искусство, имеет свою технику – и достаточно сложную. ‹…› Волшебство стихов заключается не только в их хорошем содержании, но и
Книга также содержит обширную библиографию, которая свидетельствует о знакомстве автора с основными русскоязычными работами по теории стиха[447], изданными ранее: «…украинскому читателю придется обратиться к русской литературе как самой доступной и близкой касательно принципов стихосложения»[448]. Однако, по замечанию самого Якубского, библиография работ на русском языке «является неполной, кое-что из старых российских журналов, а также кое-что из новейшей литературы Москвы и Петербурга нельзя было достать на Украине»[449]. «Науку стихосложения» высоко оценил Борис Томашевский в рецензии, опубликованной в «Книге и революции» год спустя[450].
Книга состоит из пяти частей (каждая содержит несколько глав): «Теория стихотворного ритма», «Античное (метрическое) стихосложение», «Новое (тоническое) стихосложение», «Стихотворное благозвучие (эвфония)» и «Строфика».
В первой части Якубский обращается к изучению спорных положений современной ему науки о стихе. Таким является вопрос соотношения музыкального и стихотворного ритмов: «До сих пор многие исследователи ритма считают, что нет различия между законами ритма музыкального и ритма стихотворного»[451]. Якубский пишет, что музыкальный ритм основан на понятии такта – «единице времени, которая, объединяя в себе иногда несколько звуков, все время (по крайней мере, на определенном промежутке пьесы) остается неизменной и постоянной»[452]. По мнению ученого, античное стихосложение, основанное на долготе звуков, является примером точного следования законам музыкального ритма (разделение времени на равные такты). Однако современная система стихосложения такой возможности не имеет. Во-первых, она основана на чередовании ударений в стихе. Во-вторых, цезура и логические паузы нарушают равномерность такта. В-третьих, слог может состоять как из гласных, так и из гласной и нескольких согласных, что влияет на длительность произношения.
Якубский также выделяет три степени ритмизации: простейшая – чередование ударных и безударных, более сложная – чередование строк одинаковой длины (с приблизительно равным количеством стоп), высшая – чередование строф в стихотворении. Таким образом, стопа, поэтическая строка и строфа являются ритмическими элементами поэтического текста. Отдельное место в системе ритмизации Якубский отводит грамматике, которая «помогает почувствовать строку как отдельный ритмический член: чаще всего строка является законченным грамматическим предложением»[453]. В перспективе вопрос соотношения грамматики и ритмики получит развитие в работах М. Л. Гаспарова[454]. Из воспоминаний Р. Якобсона и П. Богатырева о работе Московского лингвистического кружка известно, что вопросу взаимообусловленности метрики и синтаксиса были посвящены ранние доклады О. Брика и С. Боброва[455].
Якубский также уделяет внимание вопросу взаимоотношения ритма и метра. Исследователь указывает на путаницу, которая сложилась вокруг этих понятий, в чем, по его мнению, виновны «российские исследователи стихосложения»[456]. Традиционная школа версификации, по замечанию Якубского, переняв греческую терминологию (где метр – это «размеренность, ритмичность поэтического языка»), всю сложную теорию стихосложения свела к «простому подсчету стоп, не обращая внимания, что сложное разнообразие наших стихов не дает втиснуть себя в суровые схемы этих метров»[457].
Ученый подчеркивает, что на эту проблему указывал еще Андрей Белый, определив ритм как «симметрию в нарушениях метра, т. е. некоторое сложное единообразие отступлений»[458]. Такое понимание ритма переняли почти все дальнейшие исследователи русского стихосложения после Белого: В. Брюсов, Н. Недоброво, которые в своих работах определяют метр как главное понятие, а ритм – как второстепенное. С таким подходом Якубский не соглашается в двух пунктах. Во-первых, исследователь отмечает, что это ошибочный взгляд, так как «метрические стихи» тоже ритмичны: «Основным в стихах является ритм. Под „метром“ греки понимали размеренность стихотворного текста, ритм слов, а под „ритмом“ – распорядок музыкальной мелодии в пределах времени»[459]. Во-вторых, Якубский указывает на методологическую ошибку Белого и Брюсова, для которых метр является родовым понятием, а ритм – видовым. По мнению исследователя, все обстоит наоборот: «Ритм является делением на части, упорядоченность, размеренность; метр – это деление на правильные, равные части, что в стихах бывает уже не всегда»[460]. Поэтому Якубский предлагает пользоваться словами «ритмика», «ритм» всюду, где речь идет о размеренности стиха, а терминами «метрика», «метр» – для обозначения
Охарактеризовав основные античные метры и строфы, Якубский подчеркивает практическое значение теории метрического стихосложения для современной науки, чему посвящает отдельную главу. Подобная авторская интенция может показаться не совсем понятной ввиду очевидности вывода. Однако в начале ХХ столетия необходимость ориентироваться на античную версификационную систему вызывала сомнение среди русских исследователей стиха.
В следующей части «Новое (тоническое) стихосложение» Якубский предлагает выделять две системы стихосложения: 1) метрическую, основанную на чередовании долгих/кратких слогов; 2) тоническую, основанную на чередовании ударных/безударных слогов. При этом силлабическая[462] и метро-тоническая системы, по мнению исследователя, являются частью «общего тонического способа ритмизации слова, частью тонического стихосложения новых времен»[463]. Тем не менее в дальнейшем автор синонимично употребляет понятия тонической и метро-тонической систем, в которых основополагающее место отводит ударению. В качестве примера одного из простейших способов тонической ритмизации исследователь приводит народное стихосложение, в котором ритмичность создается с помощью количества ударений, а строка выступает ритмическим элементом: «Поэтому в каждом стихотворении несколько слогов приобретают наибольшую силу (ритмическое ударение, которое не всегда совпадает с логическим ударением)»[464].
Обозначив, что ритм тонического стихотворения основан на ударении, Якубский отмечает, что ударение создает «все новые и новые ритмы»[465]. Это явление исследователь объясняет (помимо апелляции к другим элементам ритма) «теорией целого слова» – количеством слов в строке и их длиной, а также малой цезурой. В контексте идеи «целого слова» исследователь указывает на роль синклитиков и проклитиков – «слов, которые в языке соединяются со словом, что стоит рядом, и имеют с ним общее ударение». Среди исследователей, отстаивающих «теорию целого слова», Якубский также называет Б. Томашевского, который в своей ранней статье «О стихе „Песен западных славян“» (1916)[466] писал: «…произношение часто расходится с орфографией. Мы пишем „тысяча“, а читаем „тысча“ – в два слога. Счет слогов, основанный на подсчете пишущихся гласных, не всегда правилен. В русской речи многие группы гласных в произношении комкаются, пары гласных превращаются в односложные дифтонги»[467].
В той же статье Томашевский говорит о «новом направлении» в стихосложении, призывающем подчинить понятие ритма декламации, а понятие «стопы» заменить «сказом»: «Отмечу иное направление в современной литературе о ритме, – это направление, строящее стих на „сказе“. Говорят – стих распадается не на стопы, а на слова, стих живет „сказом“. Этим наука о ритме ставится в зависимость от изучения звуковых форм живой речи»[468]. Однако если Томашевский эту тенденцию опровергает по причине того, что «до сих пор считалось не ясным, как следует читать стихи», то Якубский видит в самом намерении практическое применение: «Реальный ритм стихотворения будет зависеть от слов, которые его составляют»[469]. В этом контексте исследователь обращает внимание на то, как меняется динамика стиха в зависимости от метра: «Мы привыкли говорить: „хореический ритм“, „анапестический ритм“ и связываем с этими терминами понимание быстрого, подвижного ритма, бодрого, энергичного»[470].
Отдельное внимание Якубский уделяет украинскому стихосложению. Беря за основу классификацию, предложенную Степаном Смаль-Стоцким и Федором (Теодором) Гартнером[471], исследователь выделяет три типа ритмики, свойственной украинской поэзии. В основе первого типа лежат народные песенные ритмы (преимущественно коломыйковый[472]); второй тип – так называемые «чужие ритмы», исторически развивающиеся в рамках силлабики; наконец, третий – метро-тоническая система, которая развилась под влиянием российского стихосложения. Якубский также рассматривает верлибр или «свободный стих» как результат борьбы «со всякими метрическими узами»[473].
Опираясь на работу В. Перетца «К истории малорусского литературного стиха», ученый замечает, что украинское стихосложение пришло из Польши, поэтому первые стихи были силлабические, попавшие под влияние народной поэзии. В свою очередь, «такие элементы искусственного стиха, как количество слогов, ‹…› цезура, систематическая рифмовка не могли не повлиять на народную поэзию»[474]. Таким образом произошла «тонизация» силлабической поэзии и «силлабизация» народных песен: «Следствием всех этих процессов стало то, что классический украинский стих, стих Шевченко, можно считать насколько народным, настолько и силлабическим»[475].
Однако, пожалуй, самое интересное – это вывод, к которому приходит Якубский, отвечая на вопрос, «какая из этих систем наиболее природная для украинского стихосложения»[476]. В качестве решения исследователь предлагает «новейшую» теорию «распевчатого единства», изложенную в посмертно изданной книге рано погибшего поэта-футуриста Божидара (она вышла в 1916 году с подробным комментарием его соратника по группе «Лирень» Сергея Боброва[477]). Якубский также отмечает, что «книжка невероятно ценная, но полная методологической и терминологической путаницы»[478].
В основе божидаровской теории лежит представление о том, что все размеры стремятся к объединению в общем ритме («распеве»): «Стопа, стих, стишие, стихотворение – уподоблением претворяются в разрастающиеся двигатели единого духовного сдвига творца. Все стопы (размеры), ‹…› вся движная задача творчества устремляется в изыскание некого единого размера – устава того дивного снаряда бытия, что есть совершенная вселенная»[479]. Подтверждение этому Якубский находит в феномене Шевченко, который «с чрезвычайной, неслыханной легкостью в одной и той же поэзии переходил от одной системы стихосложения к другой, ‹…› сохраняя при этом то гениальное „ритмическое единство“, которое присуще любому целостному художественному произведению»[480].
Все же для украинского стихосложения, как замечает Якубский, более характерен тонический принцип, что не исключает сосуществование других систем, потому что «теперь, когда мы имеем перед собой новейший принцип „ритмического единства“, мы можем только гордиться тем, что никогда не замыкались в рамках одной, всегда узкой системы»[481].
В последней части «Стихотворное благозвучие (эвфония)» Якубский обращает внимание на мелодичность украинского языка, определяет понятия аллитерации, ассонанса и диссонанса, дает классификацию рифм, основываясь на «Науке о стихе» Брюсова. Якубский отмечает, что украинские поэты мало работают над рифмой и «только в последние годы поэты-символисты обратили внимание на рифму, как и поэты-символисты западные и российские»[482]. Обращение современных поэтов к ассонансной и диссонансной рифмам исследователь связывает с «туманными», «неясными» современными настроениями, которым «не соответствует ясная точность рифм»[483].
В качестве вывода укажем на следующие важные моменты. Во-первых, перед нами свидетельство интереса украинского литературоведения 1920‐х к формальным аспектам литературного произведения. В этом контексте «учебник по стихосложению» Якубского является в каком-то смысле революционным исследованием в украинской науке о стихе. На это обращает внимание и Томашевский в своей рецензии: «Книжка Якубского, несмотря на свою элементарность, объединяет в себе выводы новейших исследований русского стиха. ‹…› Следует пожелать, чтобы автор переиздал ее на русском языке»[484].
В то же время Якубский, несмотря на важнейшие открытия в области стихосложения (разделение музыкального и стихотворного ритмов, взаимоотношение метра и ритма, значение синтаксиса и грамматики в теории стиха, выделение малой и большой цезуры и т. д.), во многом остается в плену идей своего времени. На это, в частности, указывает увлеченность автора отдельными теориями, которые не закрепились в дальнейшем в науке (выделение силлабической системы в рамках тонической, теория «распевчатого единства»). На эту особенность указывает и Томашевский: «Правда, можно упрекнуть автора за некоторую компилятивную эклектичность изложения: не всё в современных писателях о стихе заслуживает внимания, и кое-что лучше игнорировать. Но как первый самостоятельный опыт книга эта весьма ценна»[485].
В рецензии Томашевского есть еще одно интересное замечание: «В нашей скудной литературе по теории русского стихосложения книжка Якубского является событием. Написанная по-украински и обращающаяся к украинским поэтам, она
Не осталась незамеченной работа Якубского и среди украинских критиков и литературоведов. В 1920‐е годы в диалоге с «Наукой стихосложения» находятся почти все исследователи, которые занимались изучением поэтического языка и стихосложением. Среди отдельных статей можем перечислить исследования «К проблеме свободного размера» М. Йогансена (1922), «Ритмика языка (тонический стихотворный ритм)» Л. Кулаковского (1925)[489], «Динамика слова» Л. Булаховского (1926), «Поэзия и музыка» Б. Навроцкого (1925), «Ритмические поиски современной украинской поэзии» (1930) В. Ковалевского и др.[490]
Глава 5. «Как строится рассказ. Анализ прозаических примеров» Майка Йогансена и «О теории прозы» Виктора Шкловского
Творчество украинского поэта, писателя, критика и, не в последнюю очередь, переводчика и лингвиста Майка Йогансена (1895–1937), одного из деятелей «Расстрелянного Возрождения», является ярким примером культурного трансфера: то, как Йогансен воспринял, использовал и трансформировал формальный метод, можно проследить в его и теоретических работах, и в художественной прозе. Настоящая глава посвящена сравнительному анализу двух теоретических текстов – «О теории прозы» Виктора Шкловского и «Как строится рассказ. Анализ прозаических примеров» Майка Йогансена.
Исследователи отмечают, что художественные, поэтические, и теоретические поиски Йогансена следует рассматривать как органическое целое, где теория и практика дополняют друг друга[491]. Это «единство» будет продемонстрировано на примере анализа романа Йогансена «Путешествие ученого доктора Леонардо и его будущей возлюбленной Альцесты в Слобожанскую Швейцарию» (1930), который представляется важным и интересным как с точки зрения примера формалистской прозы, так и с точки зрения традиции пародийной литературы в до– и послереволюционной Украине и России[492].
Для начала несколько слов об авторе. Как сообщает Йогансен в автобиографии[493], он родился в Харькове в семье учителя немецкого языка Гервасия Йоганнсена (согласно законам украинского правописания Майк оставил в фамилии одно «н»), выходца из Курляндии, и Ганны Крамаревской из рода старобельских казаков. Начальное образование получил дома, потом учился в Третьей мужской гимназии в Харькове (окончил в 1913 году) вместе с будущими поэтами-футуристами Григорием Петниковым, Божидаром[494] и писателем и географом Юрием Платоновым[495]. В истории украинского и русского авангарда Петников – значимая фигура. Он был одновременно близок кругу украинских литераторов и художников – Михаилу Доленго, Максиму Рыльскому, Дмитру Загулу, Михайлю Семенко, Борису Косареву, Александру Белецкому, и среде русских футуристов – Николаю Асееву, Велимиру Хлебникову, Владимиру Маяковскому, Давиду Бурлюку, Божидару, Борису Пастернаку, Елене Гуро[496].
Дружба с Петниковым продлилась до самой гибели Йогансена[497], который также переводил петниковские футуристические стихи на украинский и немецкий языки[498]. В письмах Петникова к Платонову читаем:
Мне вспомнились наши гимназические годы, вступительный экзамен, который я держал в харьковскую 3-ю гимназию – вместе с Мишей Йогансеном – что была на улице тихой, напротив костела, улице Гоголя ‹…›. Как вскоре купили втроем – на паях, экономя на завтраках ‹…› футбольный чудесный мяч (Миша, я, и Юра Платонов, будущий автор «Хмеречи» и других книг), это была новинка тогда, вроде полетов Уточкина, что происходили за городом, возле парка, я вспомнил этот наш футбольный мяч, а потом и бутцы… и гоняли его по каким-то пустырям за Лермонтовской улицей, где стоял и домик кирпичный учителя немецкого языка Гервасия Андреевича (Йогансена)[499].
Добавим, что Петников на рубеже 1910‐х–1920‐х годов был другом и последователем Велимира Хлебникова, который даже передал ему титул Председателя Земного шара. Можно предположить (хотя фактических доказательств этому нет), что Йогансен был близок к кругу авангардистов – Николаю Асееву[500], Хлебникову, Владимиру Маяковскому, сестрам Синяковым. В этот круг также входил украинский художник-конструктивист Василий Ермилов, с которым был дружен поэт Валериан Полищук[501].
В 1917 году Йогансен закончил классическое отделение историко-филологического факультета Харьковского университета, получив степень магистра филологии (специализация – латынь)[502]. Приблизительно в те же годы он учился и на словесном отделении историко-филологического факультета в Полтаве, сдал экзамен, однако диплом не получил. Впоследствии Йогансен с перерывами преподает курс истории украинского языка в ХИНО.
Еще будучи гимназистом, он начал писать стихотворения – на русском и немецком. Однако с 1918 года перешел на украинский язык, решив, что именно так его стихи «выходят более естественными». Позже Йогансен также вспоминал, что в 1918 году он впервые заинтересовался политикой и начал изучать марксизм: «читал Плеханова, Маркса, Энгельса, Каутского, Гильфердинга, а дальше преимущественно Ленина»[503]. Выбор украинского языка, как и политической позиции, был продиктован впечатлением от кровавых расправ белых в Харькове: «Год 1919 – под впечатлением деникинщины – провел резкую линию в мировоззрении: примкнул к марксистскому»[504]. В своих воспоминаниях украинский литературовед Александр Лейтес[505] об этом пишет:
Я спросил его – почему он, владеющий столькими языками, пишет стихи на украинском и только на украинском языке. На это Йогансен ответил, что хотя шкала ценностей языков может быть разной… лучшим языком для каждого становится тот, на котором он лучше всего может выразить самое значительное, что есть в его душе. А таким языком для него, Йогансена, был и остается язык его [родной матери, язык Шевченко и Тычины, больших неисчерпаемых возможностей][506].
В 1921 году были напечатаны его первые стихотворения – в журнале «Шляхи мистецтва», альманахе «Штабель», сборниках «На сполох», «Жовтень»; последний содержал составленный Йогансеном «Универсал к рабочим и пролетарским художникам украинским» (подписанный также Хвылевым и Сосюрой) («Составил манифест для сборника „Жовтень“ („Универсал“) в конструктивистском духе…»[507]). В «Универсале» провозглашалось:
Одинаково отмахиваясь от всяких неоклассиков, которые, подкрасившись красным кармином, кормят пролетариат избитыми формами из прошлых веков, и от жизнетворческих футуристических безбудущников, которые выдают голое разрушение за творчество, и от всяких формалистических школ и течений ‹…›, объявляем эру творческой пролетарской поэзии настоящего будущего ‹…›[508]
Тем не менее в своей автобиографии Йогансен отмечает, что в 1920 году он еще думал примкнуть к футуристам.
В январе 1923 года Йогансен стал одним из основателей Союза пролетарских писателей «Гарт»[509], просуществовавшего до 1925 года[510]. О своем участии в организации Йогансен писал:
Все время находясь в «Гарте», чувствовал ошибочность того взгляда, будто литература «организовывает» людей ‹…›. После развала «Гарта» был одним из основателей ВАПЛИТЕ и находился там вплоть до распада организации, хотя не раз ссорился с ее руководителями, главным образом на тему о роли футуризма; конкретно чуть не вышел из ВАПЛИТЕ вместе со Слисаренко, отстаивая Бажана и Шкурупия[511].
Начиная со второй половины 1920‐х годов, Йогансен уделяет больше внимания прозе. В 1925 году выходят его первые прозаические вещи – сборник рассказов «17 минут» и авантюрный роман «Приключения Мак-Лейстона, Гарри Руперта и других», который стал первым украинским бестселлером. Роман был напечатан под именем вымышленного немецкого прозаика Вилли Вецелиуса и издавался по частям, каждая глава – отдельной книгой[512]. Всего вышло 10 выпусков общим тиражом 100 тысяч экземпляров. В автобиографии Йогансен писал: «И в своих стихах, и в прозе, и в теоретических статьях неуклонно старался поднять украинское слово до европейского уровня»[513].
Майк Йогансен является ярким примером
В работе «Как строится рассказ», которую сам автор называет «практическим руководством для молодых прозаиков», Йогансен пишет: «Наша почти дикарская отсталость в вопросе тектоники фабулы нуждается в хирургических операциях над западной литературой, чтобы облегчить нам продвижение литературной техники»[515]. Эту задачу Йогансен решает и как «просветитель» (вместе с теоретическим анализом книга содержит произведения, переведенные автором с английского), и как теоретик – опыт формальной школы, ее теоретический инструментарий активно используется Йогансеном для анализа западной литературы, чтобы таким образом «повысить уровень» своей национальной словесности. Другими словами, он пытается научить молодых украинских авторов,
Йогансен внимательно читал почти все выходившие в послеоктябрьском Петрограде работы «опоязовцев». Кое-что в этих работах ему импонировало. Его – образованнейшего филолога и лингвиста – не могло не интересовать любое новое конкретное исследование, посвященное проблемам поэтики и стилистики – будь то украинское или русское, немецкое или английское (на этих языках он читал абсолютно свободно). Беседуя с ним, я неизменно поражался тому, насколько широко и глубоко он осведомлен во всем том, о чем рассуждали и спорили теоретики формальной школы в России, представители экспрессионизма в Германии или деятели «имажизма» в Англии[516].
«Как строится рассказ» состоит из двух частей: в первой («Вступительных замечаниях») Йогансен определяет понятие «искусство», а также дает практические советы авторам в вопросах стиля, приемов, языка, организации материала и т. д. Вторая часть посвящена анализу четырех рассказов, которые сами по себе являются примерами разных поджанров (в терминологии Йогансена): это авантюрный журнальный рассказ английского писателя Джона Барри «Красный Часовой на рифе»; фантастический рассказ Герберта Уэллса «Неопытное привидение»; «новелла из ничего» (как ее обозначает Йогансен) Эдгара По «Это ты!», а также «протокольный рассказ» Тургенева «Касьян с Красивой Мечи».
Книга «Как строится рассказ» была издана в 1928 году, однако отдельные ее части выходили раньше: в первом и втором номерах журнала ВАПЛИТЕ за 1927 год были напечатаны соответственно «Анализ одного журнального рассказа» и «Анализ фантастического рассказа». Теоретический разбор новеллы «Это ты!» Эдгара Алана По послужил впоследствии предисловием к изданию в том же 1928 году избранных произведений По в украинском переводе Йогансена и Бориса Ткаченко[517].
Появление теоретической работы Йогансена вызвало большой резонанс в прессе: в газетах и периодических изданиях было напечатано более десяти рецензий О. Полторацкого, Л. Френкеля, П. Любченко, В. Державина, В. Сухино-Хоменко, И. Ямпольского и других[518]. Такое количество отзывов само по себе свидетельствует о большом интересе украинских критиков и писателей к вопросам стиля и поэтики. Практически все рецензенты отмечают важность и нужность анализа, произведенного Йогансеном, но в то же время почти все они критикуют как сам стиль изложения («ненаучный»), а главное – «ненастоящий» марксизм автора.
Так, И. Ямпольский указывал, что книга сама по себе интересна как «декларация современника, который борется за определенные литературные позиции, т. е. фабульную прозу»[519]. В целом критик делает важное для нашего исследования замечание:
В последние годы, в связи с обострением интереса к поэтике, практические учебники получили у нас большое распространение. Если до революции они охватывали в основном вопросы стихосложения; теперь, когда центр тяжести в текущей литературе сместился, стали появляться также специальные книги, посвященные технике художественной прозы. Среди их основных недостатков – большая вульгаризация и нормативный характер изложения[520].
Ямпольский справедливо указывает на динамику интереса украинских литературоведов к поэтике – от вопросов стихосложения к вопросам техники художественной прозы.
Критик Мирон Степняк в своей рецензии делает еще одно ценное наблюдение: «В целом взгляды автора часто напоминают негативную сторону левого крыла опоязовцев, но отличаются от них постоянным обращением обращением внимания на психологию авторскую и читательскую (последнее, на наш взгляд, неплохо)»[521]. Забегая вперед, скажу, что Степняк справедливо отметил два главных аспекта аналитической части работы: во-первых, он указал на связь теоретических взглядов Йогансена с работами «крайних» формалистов (Шкловского в первую очередь). Во-вторых, он обратил внимание на «психологический» аспект анализа: беря формальный метод за основу, Йогансен творчески его переосмысливает.
Книга Виктора Шкловского «О теории прозы» была издана в 1925 году; в нее вошли отдельные статьи, написанные Шкловским на протяжении 1917–1924 годов. Работу открывает программная статья «Искусство как прием» (1917), в ней были сформулированы главные для русского формализма понятия – прием, остранение и автоматизация. Здесь же Шкловский обозначает главную исходную позицию формальной школы: «Целью искусства является дать ощущение вещи, как видение, а не как узнавание»[522]. Основное внимание Шкловского сосредоточено на технике построения художественной прозы, начиная от очерка и заканчивая бессюжетной прозой. Главное то, что Шкловский, ставя под сомнение психологизм как основной прием мотивировки действий героя, рассматривает художественное произведение исключительно как набор приемов или техник, которые использует автор в зависимости от жанра и обстоятельств: «Литературное произведение есть чистая форма, оно есть не вещь, не материал, а отношение материалов»[523]. В коротком предисловии Шкловский определяет свое исследование так: «Вся книга посвящена целиком вопросу об изменении литературных форм»[524].
Структура теоретической работы Йогансена напоминает структуру «О теории прозы» Шкловского: это и короткое авторское ироничное предисловие, и «вступительные замечания», где Йогансен дает определение искусству, и аналитическая часть книги, предлагающая анализ англоязычной прозы, сделанный в формалистском духе – с построением схем и отчасти копирующий емкий и стремящийся к объективизму стиль Шкловского. Это дало возможность критикам обвинять Йогансена в «дидактизме» и «назидательности».
О том, что книга «О теории прозы» послужила источником теоретических поисков Йогансена, свидетельствует не только заимствование ее основной терминологии и стиля изложения, но и прямая отсылка к самой работе Шкловского. В первой части исследования «Как строится рассказ» Йогансен аргументирует понятие «остранения» (которое переводит как «поновлення») и пишет: когда автор хочет «вызвать конкретное представление – образ какой-то вещи», он прибегает к двум приемам – сравнению (у Шкловского параллелизм) и остранению. При этом Йогансен объясняет последнее через описание процесса курения и делает следующий вывод: «Таким образом, остранение является попыткой подать вещи в новом аспекте ‹…›. Остранение может выглядеть как наивность, но оно всегда повышает впечатление свежести»[525].
Треть своих «вступительных замечаний» автор посвящает проблеме искусства, которое (в целом, как таковое) он определяет апофатически: это не «метод познания» (потому что неизвестно, каково
Из всего этого Йогансен делает вывод, что во время строительства социализма «настоящее искусство не нужно, потому что оно бы только мешало»[528]. Таким же образом Йогансен ставит под вопрос формулу Г. Плеханова об искусстве как методе познания: «Дело в том, что все внимание и все творческие усилия писателя занимают проблемы
Единственное определение искусству, которое дает Йогансен, имеет отношение только к роли искусства в капиталистическом обществе. Подтверждение этому находим дальше: «Если мы будем распространять правильный взгляд на искусство как на
Далее автор переходит к практическим советам «молодым новеллистам». Здесь остановимся на некоторых моментах. В подглавке «Язык и стиль в прозе», словно бы предвосхищая теорию полифонического романа Михаила Бахтина, Йогансен обращает внимание, что в новелле столько языков, сколько в ней действующих лиц: «Действующие лица болтают на всяких языках в зависимости от потребностей фабулы, развития действия и их собственной типизации»[533]. Отдельно он выделяет авторскую речь, которая «организует движение в рассказе». В другой подглавке «Хороший прозаик с плохим языком» Йогансен, подобно формалистам, снимает напряжение между формой и содержанием, обращая внимание, что в литературе все сводится к языку: «И это потому, что в прозе, хотя и не так, как в поэзии, язык является не только средством, но и темой. Сказать, что прозаик пишет плохим языком, значит осудить его как прозаика»[534].
В качестве «рецепта» того, как найти хорошую тему, Йогансен предлагает наклеить обычные фотографии на деревянные кубики, после чего их разбросать и посмотреть на случайную комбинацию, которая может намекать на какую-либо ситуацию или историю. При этом Йогансен отмечает, что истории из жизни могут производить впечатление, только если они будут хорошо сконструированы. Также он советует подбирать действующих лиц по принципу контраста для достижения большей эффектности ситуаций.
Отдельное внимание Йогансен уделяет тому, что Шкловский называет «задержанием» (или отступлением) в новелле. По мнению Шкловского, «задержания» играют три роли: они позволяют вводить в роман новый материал, они тормозят (задерживают) действие, они служат для создания контраста к основному действию[535]. Йогансен также выделяет три функции отступлений: для того чтобы создать иллюзию времени, чтобы заполнить пробелы между событиями, чтобы задержать читателя «возле какой-то точки»[536]. В качестве материала для отступлений Йогансен советует вставлять авторские психологические размышления, выписки и цитаты, а также пейзажи. Что касается первого – психологических размышлений – под этим Йогансен подразумевает шуточные и парадоксальные комментарии: «Если вы, к примеру, напишете в новелле „такие уж эти женщины: они всегда…“ (дальше какой-нибудь глагол), то читатель сразу убедится, что вы психолог»[537]. Как пример «выписок и цитат» Йогансен приводит научные выписки в романах Жюля Верна. Однако если у Йогансена они имеют функцию «заполнения пробелов» между действиями, у Шкловского они играют роль обрамления: «Иногда мы встречаем в рассказах рамочного типа вводные, не анекдоты, а собрание сведений научного характера. Подобным образом внесены в грузинскую „Книгу Мудрости и Лжи“ арифметические задачи, а в романах Жюля Верна справки по научным вопросам и перечисления географических открытий»[538].
И наконец, Йогансен подробно рассматривает функции пейзажей в произведении, которые анализирует на примере рассказа Тургенева «Касьян с Красивой Мечи». Йогансен выделяет две роли пейзажей в произведении: «В целом, ландшафт в прозе играет роль или соответствующей декорации, или декорации контрастной»[539]. У Шкловского читаем: «Может быть два основных случая литературного пейзажа: пейзаж, совпадающий с основным действием, и пейзаж, контрастирующий с ним»[540]. Однако Йогансен идет дальше и выделяет несколько «способов подачи» пейзажа – динамический (который достигается с помощью глагольных форм при описании) и статический. В целом автор делает вывод, что пейзаж наиболее точно отображает личность автора: «Ландшафт есть знакомство с психикой художника в первую очередь – он, следовательно, соотносится с лирикой в литературе»[541]. В то же время Йогансен настаивает на несамостоятельности пейзажа, поскольку в прозе он не может существовать вне персонажа.
И наконец, в отдельной подглавке «Обнажение приема» Йогансен рекомендует автору «раскрывать карты», только если он использовал определенную технику в новелле. Главную же задачу новеллистической техники автор видит в том, чтобы «дать максимум напряжения при чтении». Он отмечает: «…писатель, обнажая прием и раздевая технику, показывает читателю ее старые кости, чтобы ему
Во второй («аналитической») части работы «Как строится рассказ» иная интонация изложения. Если в первой части Йогансен выступает как слегка ироничный, умудренный опытом писатель, дающий советы начинающему автору, то во второй он переходит непосредственно к методичному и вдумчивому разбору короткой прозы.
В качестве примера обратимся к его анализу фантастического рассказа Герберта Уэллса «Неопытное привидение». Вкратце напомним сюжет: приятели проводят в клубе вечер. Один из присутствующих, Клейтон, рассказывает об удивительной истории, которая с ним приключилась прошлой ночью в этих стенах: он познакомился с настоящим привидением. Бедное привидение, по словам Клейтона, забыло один элемент магических пассов и не могло попасть обратно в потусторонний мир. После нескольких неудачных попыток привидение попросило Клейтона зеркально повторить последовательность жестов, обнаружило ошибку и исчезло. Напряжение рассказа усиливается реакцией слушателей – от полного неверия до страха за Клейтона, который решил сейчас, в присутствии друзей, воспроизвести магические пассы.
Один из членов клуба – масон Сандерсон увидел в движениях рук Клейтона нечто, напомнившее ему жест, принятый в обществе «вольных каменщиков». После подсказки Сандерсона Клейтон еще раз повторяет комбинацию магических пассов, которая на этот раз оказывается правильной, и умирает. Рассказ заканчивает ремаркой автора:
Но перенесся ли он туда с помощью чар бедного духа или же его поразил апоплексический удар в середине веселого рассказа, как убеждало нас судебное следствие, не мне судить. Это одна из тех необъяснимых загадок, коим надлежит оставаться неразрешенными, пока не придет окончательное разрешение всего. Я знаю только одно: что в ту минуту, в то самое мгновение, когда он завершил свои пассы, он вдруг изменился в лице, покачнулся и упал у нас на глазах – мертвый[543]!
А теперь воспроизведем логику формалистского анализа Йогансена. Он выделяет два типа мотивировки – структурную и психологическую. Структурная (или механическая; она эквивалентна понятию мотивировки у Шкловского) служит для упорядочивания последовательности событий и формирования их причинно-следственной связи. Психологическая (моральная), по словам автора, «оправдывает психологические поступки героя или же оправдывает морально самого героя перед читателем»[544]. Йогансен пишет, что в рассказе Уэллса структурная мотивировка основывается на «науке», психологическая – опирается на поверья и страхи. Главным действующим лицом рассказа, по мнению автора, являются сами магические жесты. Это дает ему возможность определить жанр рассказа как научно-фантастический, поскольку главный сюжет сводится к вопросу, «могут ли существовать такие магические способы, с помощью которых человек может переселиться по ту сторону, умереть»[545].
В качестве двух основных организующих приемов Йогансен выделяет параллелизм и контрастное противопоставление «лжи» Клейтона правдивости автора-рассказчика (контрастная мотивировка по принципу «ложь – правда»). Контрастная мотивировка служит, по мнению Йогансена, для того чтобы запутать читателя, который до последнего верит рассказчику (не выдумал ли это все Клейтон?). Йогансен последовательно перечисляет примеры развертывания этого мотива в произведении (к примеру, он говорит, что Уэллс играет с традиционным представлением об обстановке, где обычно изображаются привидения: в комнате с дубовой обшивкой стен –
Йогансен замечает, что сама фабула рассказа единообразна, поэтому для создания объемности (и правдоподобности) автор прибегает к параллелизму. История о магических жестах Клейтона могла бы быть ложью, не узнай Сандерсон одно из движений. Таким образом «фантастическое» и реальное образуют параллель. Йогансен подчеркивает, что параллелизм в рассказе автор усиливает разницей: «дух исчезает с глаз, Клейтон умирает», что заставляет читателя убедиться в правдивости рассказанной истории.
Прием параллелизма хорошо описан у Шкловского в разделе «Роман тайн» на примере анализа произведения Ч. Диккенса «Крошка Доррит». Шкловский отмечает: «Характерно для типа „тайны“ родство с приемом инверсии, т. е. перестановки. Самым обычным типом тайны в романе является рассказ о предшествующем постановлении после изложения настоящего. Здесь тайна достигнута способом изложения. Метафорический ряд и ряд фактический образуют параллель»[546].
Йогансен указывает, что пара Клейтон – привидение служит для мотивировки появления главного героя – магических пассов. Забывчивость привидения мотивируется в произведении историей реально жившего человека, чей портрет дан очень реалистично. Здесь главное, что в жизни этот человек был неудачником, поэтому читателя не удивляет, что его дух (привидение) мог забыть пассы. При этом Йогансен отмечает, что мотивировка с забывчивостью необходима, чтобы пассы увидел и повторил Клейтон.
Йогансен предлагает в случае рассказа Уэллса самим читателям сделать «моральный вывод» (поскольку как таковой морали в произведении нет); этот вывод мог бы звучать так – «не нужно шутить с духами»[547].
Этим, по мнению Йогансена, можно было бы закончить анализ произведения, однако «кто-то скажет, где же идеологическая критика?»[548] В этом месте Йогансен делает сноску, в которой читаем: «Нужно раз и навсегда условиться, позволяет ли марксизм делать анализ техники (выделение автора. –
Однако на следующих двух страницах никакого «идеологического» анализа не приводится. Сначала Йогансен иронизирует и даже высмеивает «марксистский» метод, который он называет «кислокапустным»: «Сидят приятели в клубе, буржуазном, очевидно. Говорят не о профдвижении, а о духах (опиум для народа). Для масс такой рассказ ненужный и вредный»[550]. После чего автор заключает, что мировоззрение автора «выявляется старательной аналитической работой над всеми его произведениями и современным ему творчеством других [авторов]»[551].
В заключение Йогансен пишет:
Для того чтобы повысить художественную квалификацию писателей, нужен в первую очередь анализ техники произведений. Для того чтобы повысить философскую квалификацию писателей, нужны в первую очередь ‹…› исторический материализм, история революций, политическая экономия, рефлексология ‹…› и в последнюю очередь анализ содержания художественных произведений как небольшое вспомогательное средство философского характера[552].
Как уже отмечалось выше, источником работы Йогансена послужил текст Шкловского «О теории прозы». И само название работы Йогансена, и использование теоретического аппарата формальной школы, и стиль изложения, и применение формального метода к анализу прозы свидетельствуют о попытке автора создать теоретическую базу для исследования украинской литературы. Одновременно все это прямо связано с попыткой научить автора-дебютанта технике художественной прозы и таким образом повысить уровень своей национальной словесности.
Здесь важно отметить, что применение Йогансеном формального метода к англо– и русскоязычной короткой прозе доказывает универсалистский принцип формального анализа. Однако Йогансен использует формальный метод не механически, а творчески его переосмысляет, расширяя как его понятийную базу (выделение разного типа пейзажей, введение структурной и психологической мотивировок и т. д.), так и его методологические рамки (психологическая мотивировка как попытка расширить границы метода).
Глава 6. «Путешествие ученого доктора Леонардо и его будущей возлюбленной альцесты в слобожанскую Швейцарию» Майка Йогансена как пример формалистской прозы
Свои теоретические разработки (как серьезные, так и довольно шутливые) Йогансен применял и в собственной прозе. Его роман «Путешествие ученого доктора Леонардо и его будущей возлюбленной Альцесты в Слобожанскую Швейцарию» (1928–1929) – один из самых удивительных примеров украинского модернизма; в нем обнаруживаются многие приемы и подходы, характерные для некоторых советских писателей этого десятилетия (но разработанные еще до революции). Роман также является практическим воплощением теоретических поисков Йогансена второй половины 1920‐х годов. Эту книгу можно считать своего рода итогом развития определенных направлений русской и украинской литературной теории и прозы заканчивающегося десятилетия.
Стилизация и пародия – два главных приема, на которых строится эта вещь Йогансена. Как известно, стилизация и пародия существуют чуть ли не с самого начала литературы. Вопросу изучения их взаимосвязи посвящено и несколько работ формалистов. Так, к примеру, Юрий Тынянов отмечал:
Стилизация близка к пародии. И та и другая живут двойною жизнью: за планом произведения стоит другой план, стилизуемый или пародируемый. Но в пародии обязательна невязка обоих планов, смещение их. ‹…› При стилизации этой невязки нет, есть, напротив, соответствие друг другу обоих планов: стилизующего и сквозящего в нем стилизуемого. Но все же от стилизации к пародии – один шаг; стилизация, комически мотивированная или подчеркнутая, становится пародией[553].
Здесь излишне давать исторический очерк этих жанров. Отметим лишь, что в разные историко-культурные эпохи и в разных культурах они играли разную роль[554]. Те разновидности пародии и стилизации, которые близки Йогансену, появились в XVII веке (прежде всего барочная проза, берущая начало от «Дон-Кихота»). Свое мощное современное развитие оба жанра получили с появлением и развитием модернизма (особенно той его части, которую – очень условно – можно назвать поздним романтизмом). Для этой культурной эпохи, начавшейся в середине XIX века, пик которой пришелся на рубеж XIX–XX веков, стилизация и пародия представляют собой важные точки художественного мышления[555]. Новый господствующий класс – буржуазия, новое общество, его вкусы, привычки и ритуалы – все это становится объектом художественной критики (в частности, пародирования), а стилизация под ушедшие культурные эпохи предоставляла возможность писателям «уйти» от неприглядной реальности, поставив ее тем самым под вопрос. Именно поэтому, если говорить о литературе, пародия, стилизация и критический реализм могут вполне естественно сочетаться в творчестве одного писателя. В качестве примера можно привести Гюстава Флобера, автора ультраромантической стилизации «Саламбо», шедевра критического реализма «Госпожа Бовари» и стопроцентно пародийной (неоконченной) вещи «Бувар и Пекюше».
В русскую модернистскую литературу стилизация проникла благодаря символистам (к примеру, «Египетские ночи» Валерия Брюсова) и акмеистам, но настоящим мэтром стилизации, автором, который отчасти построил на ней свою поэтику, был Михаил Кузмин. Влияние фигуры Кузмина, стоявшего несколько в стороне от основных литературных течений предреволюционного периода, автора самых разнообразных в жанровом отношении сочинений, порой радикальных как по содержанию («Крылья»), так и по художественным приемам, оказалось мощным и продолжительным[556]. Это касается не только «круга Кузмина» (Юрий Юркун, Сергей Ауслендер), но и некоторых писателей и поэтов, появившихся в литературе после революции и Гражданской войны. Здесь следует отметить прежде всего Константина Вагинова. Можно с почти полной уверенностью утверждать, что Йогансен хорошо знал тексты Кузмина 1910‐х годов, особенно его стилизаторскую прозу («Подвиги Великого Александра», «Путешествие сэра Джона Фирфакса»). Не будет преувеличением предполагать знакомство Йогансена с прозой Кржижановского и с меньшей уверенностью – Вагинова[557].
Пародия вырастает из стилизации. Соответственно любая стилизация эпохи модернизма, создавая некоторую дистанцию между стилизуемым текстом и автором-стилизатором, уже в основе своей имеет несколько комический оттенок. Однако не все стилизации являются пародиями; у этих двух жанров, в конце концов, разные цели. В советские 1920‐е годы литературная стилизация была нацелена, с одной стороны, на создание нового типа повествования – антипсихологического, более соответствующего призывам к популяризации литературы, с другой – на демонстрацию условности литературы, ее «литературности». Обе эти черты лежат в основе художественного метода, с помощью которого «сделан» роман «Путешествие ученого доктора Леонардо…». Во-первых, необычный травелог Йогансена демонстрирует условность литературы, во-вторых, обнажает художественные приемы, из которых он состоит, и в-третьих, он нацелен на то, чтобы «расчистить поле» от «старой» психологической прозы для новой популярной литературы социалистического общества.
В отношении последнего пункта заметим также, что в украинском контексте эта новая литература, по мнению автора, должна быть как национальной («Слобожанская» в названии), так и европейской («Швейцария» там же). Иными словами, уже в заглавии автор намекает на идею, ради которой написана эта вещь.
Прежде чем приступить к анализу самого романа, отметим также, что это было уже не первое масштабное стилизаторски-пародийное сочинение, написанное в советском Харькове во второй половине 1920‐х годов. В 1925 году вышла книга под названием «Парнас дыбом», авторами которой были Эстер Паперная, Александр Розенберг, Александр Финкель[558]. Это одно из самых любопытных произведений русскоязычной литературы, написанной в советской Украине в межвоенный период. Книга строится на основании исключительно формального принципа: берется общеизвестный «популярный» сюжет и излагается в стиле известных писателей – от Шекспира и Оскара Уайльда до Маяковского. Одним из таких сюжетов в «Парнасе дыбом» является популярная до сих пор присказка «У попа была собака». Комический эффект достигается столкновением «низкого» и «высокого» литературных стилей. Таким образом, под вопрос ставится сама «литературность» литературы, которая любую мелочь может обратить в тему для словесного шедевра. Иными словами, предполагается, что в литературе главное не «что», а «как»; неудивительно, что «Парнас дыбом» написан в разгар моды на формализм и деятельности конструктивистов. Получается, что эта книга – своего рода двойная пародия: пародия на «литературность» литературы и на тех, кто проповедовал ее (формалисты, конструктивисты). Перед нами своего рода мерцающая пародия, объект которой сложно точно зафиксировать. Именно такой принцип использует Йогансен в своем романе «Путешествие ученого доктора Леонардо…».
Здесь коротко отметим отдельные важные художественные аспекты романа, который представляет собой пародию, совмещающую одновременно элементы рыцарских и авантюрных романов. Несмотря на то, что сам автор в англоязычном эпиграфе и послесловии называет «ландшафт» основным действующим лицом, на самом деле главным персонажем романа является сам литературный «прием», поскольку демонстрация условности литературы находится в центре внимания и автора и читателя. Другими словами, здесь педалируется само строение романа, будто бы он написан специально, чтобы наглядно проиллюстрировать, из чего «сделана» литература. Стоит напомнить также, что художественные травелоги в творчестве формалистов (Шкловского) были и способом развертывания и решения теоретико-литературных проблем на фоне послеимперского политического и культурного пейзажа[559].
Роман состоит из пролога и трех частей («книг»), которые рассказывают о путешествии неких доктора Леонардо и донны Альцесты по Слобожанской Швейцарии – по реке Донец, протекающей в Харьковской области. Йогансен использует прием нескольких сюжетных линий. Первая, данная в прологе, – сюжетная линия испанского «тираноборца» Дона Хосе Перейры, он путешествует вместе со своей собакой Родольфо по херсонским степям и за неумышленное браконьерство его убивают местные «куркули». История Дона Хосе Перейры является одновременно и обрамляющей новеллой.
Другая линия – это непосредственно само путешествие Леонардо и Альцесты и происшествия, случающиеся с ними по дороге: встреча с перевозчиком Черепахой, который везет их из Змиева до Бахтина (откуда они должны плыть на лодке), история «доброго древонасадца», его бабы и их бездомного сына, а также пролетарского студента Перебийноса, который страстно влюбляется в Альцесту и т. д. При этом путешествие является безотказным приемом нанизывания новых ситуаций и мотивировки появления действующих лиц. Сюжетные линии Хосе Перейры и Леонардо с Альцестой сходятся только в начале третьей части романа: оказывается, Хосе не был убит, а Леонардо, который ненадолго был ошибочно принят за Хосе Перейру и на некоторое время расставался с Альцестой, снова с ней воссоединяется.
Важным материалом развертывания сюжета является эротическое остранение, данное через постоянное авторское заигрывание с читателем и оттягивание момента соития Леонардо и Альцесты, которая в конце романа из его «будущей» возлюбленной превращается в его настоящую. Сам по себе этот мотив является предметом постоянного пародирования. Наиболее частый прием пародии у Йогансена – совмещение двух планов – «низкого» и «высокого». Так, например, доктор Леонардо оказывается врачом-венерологом; пафос первой любовной ночи Леонардо и Альцесты (чего, по мнению автора, так долго ждет читатель) снижается их сражением с комарами.
Путешествие героев – Хосе Перейры, Леонардо и Альцесты – заканчивается неожиданно: они внезапно проваливаются в «тартарары»[560]. Из такого финала можно сделать интересный вывод: исчезают только те герои, которые не являются местными жителями, другими словами, не являются частью местного ландшафта, а воспринимаются как нечто привнесенное извне, несвойственное местной жизни.
Подытоживая, приведу несколько примеров авторского художественного метода, основанного на постоянном обнажении приема и остранении. Так, необходимость ехать Леонардо и Альцесте на извозчике Черепахе до Бахтина объясняется так: «Следовательно, я должен просить вас, мой друг Черепаха,
Здесь мы видим, что сами персонажи романа знают о своей «вымышленности» и вступают в постоянные диалоги то с автором, то с читателем. И наконец, в послесловии читаем: «Нигде не написано, что автор в литературном произведении обязан водить живых людей по декоративным пейзажам. Он может попробовать наоборот – водить декоративных людей по живым и сочным живописным видам»[564]. Таким образом, роман представляется гимном «литературности», где условность литературного произведения доведена до абсурда.
Как уже отмечалось выше, «Путешествие ученого доктора Леонардо…» – одна из тех прозаических книг, которые завершают период поисков советской литературы 1920‐х годов в областях пародии и стилизации. Эта книга замыкает ряд, который еще до революции начинается с «Подвигов Великого Александра» Кузмина (1909)[565]. В условиях становления сталинского режима и нового типа советской культуры, ориентированной на «большой имперский канон» и «большие жанры», стилизация и пародия становятся нежелательными, если не опасными.
Кажется, финальную точку в этом процессе поставили Ильф и Петров в романе «Золотой теленок», где Остап Бендер, путешествующий в «пресс-вагоне» на открытие Турксиба, пытается заработать, продавая советским журналистам своего рода писательский лексический «конструктор», из которого можно соорудить и передовицу, и очерк, и репортаж в любом стиле 1920‐х годов. В «наборе» Бендера можно встретить слова из обихода конструктивистов, рапповцев и других литературных объединений. Как и в случае «Парнаса дыбом» и «Путешествия ученого доктора Леонардо…» перед нами двойная пародия – на тех, кто механически воспроизводил свой стиль, и на тех, кто строил свою литературную теорию на идее набора приемов. Шкловский «покаялся» в 1930 году[566], год спустя Ильф и Петров пародируют уже «мертвый» формализм и культ литтехники.
В завершение этой главы напомним еще одно, уже теоретическое обстоятельство. Как мы уже не раз говорили в этой книге, русский формализм и развитие этого метода в Украине – вещи не одинаковые. Русский формализм как литературная теория, как мировоззрение находится в ряду универсалистских концепций, характерных для эпохи модерности (вместе с марксизмом, фрейдизмом и проч.). Иными словами, основной идеей формализма было то, что существует «универсальный ключ» ко всей мировой литературе и этим ключом является сам формальный метод. В Украине эта сторона формализма была сильно ослаблена, наоборот, здесь «рецепты» формализма использовались для формирования новой национальной советской украинской литературы, национального литературного канона и в итоге для конструирования украинской национальной идентичности. Украинский формализм был универсальным по форме и национальным по содержанию, если точнее – национальным по интенции. Так в эту эпоху и в этих обстоятельствах происходил культурный трансфер.
Творчество Йогансена, как теоретическое, так и литературное, является важным подтверждением этого тезиса. Набор формалистских подходов и практик в его книгах превращается в инструмент формирования нового типа украинской литературы, по мнению Йогансена, единственно возможной в советскую современную эпоху. Это литература авантюрная, фабульная, антипсихологическая, развернутая в сторону массового читателя[567]. Уже несколько лет спустя для культурной политики эпохи складывания сталинского ампира этот подход оказался чуждым и, по сути, враждебным.
Глава 1. К постановке проблемы
Этическое vs Идеологическое в дискуссиях о формальном методе
Дискуссии, которые велись в советской Украине на протяжении 1920‐х годов на страницах популярных литературно-критических журналов[568], свидетельствуют о попытке не только усвоить опыт формальной школы, но и сформировать свое собственное отношение к ней. Помимо этого, дискуссии являются яркой иллюстрацией одновременного присутствия и развертывания в украинской советской культуре 1920‐х годов сразу нескольких дискурсов – национального, марксистского, антиколониального, раннесоветского. Сама по себе рецепция идей русского формализма говорит об открытости украинской культуры и ее готовности к восприятию «чужого» опыта, что Александр Веселовский обозначил как «встречное течение»: «Влияние чужого элемента всегда обусловливается его внутренним согласием с уровнем той среды, на которую ему приходится действовать»[569].
Прежде чем обратиться к дискуссиям вокруг проблемы формы и содержания в украинской периодике 1920‐х годов, рассмотрим принципиальную разницу идейных позиций, с которых выступали критики марксистского и формального методов. Эту разницу можно легко проиллюстрировать расхождением этического и эстетического в истории литературы и искусства и в понимании марксистов и модернистов.
Со второй половины XIX века, с развитием позднего романтизма и модернизма, эстетический план в литературе и искусстве вытесняет этический. Если для критического реализма характерно совпадение эстетического и этического (апеллирующего к содержанию) планов[570], то уже для позднего романтизма эта парадигма меняется: эстетический план (понимаемый как формальный) выходит на первое место. Однако это не говорит о том, что модернистов перестают интересовать этические проблемы. В реализме этическое рассматривается как предикат социально-психологической реальности, однако в позднем романтизме[571] / раннем модернизме под реальностью понимается совершенно иное, нежели в реализме. Так, например, поздние романтики видели истинную реальность за пределами обыденного мира, чаще всего в эстетическом. У символистов это «высшая реальность», постигаемая посредством символов, поэтической интуиции, озарения[572]. Позже, у сюрреалистов, это «сверхреальность», т. е. скрытое в подсознании, непроявленное[573].
Середина и вторая половина XIX века – это не только эпоха расцвета критического реализма и позднего романтизма, но также эпоха возникновения идеологии в современном смысле этого слова[574] – марксизма, национализма и расизма. Будет не лишним указать связь, в частности, марксистской идеологии и позднего романтизма. Основополагающий документ марксизма – «Манифест Коммунистической партии» Карла Маркса и Фридриха Энгельса (1848) – начинается с фразы, которая сделала бы честь любому писателю-романтику: «Призрак бродит по Европе…»[575]. Как и критический реализм, и поздний романтизм, марксизм провозглашал своей главной целью прорыв к «истинной реальности».
Только для марксизма этой реальностью была обнажаемая потаенная правда производственных отношений, для реализма – социально обусловленная психология людей в ее связи с вещным миром, а для модернизма это могли быть, к примеру, потусторонние идеи или подсознательное. С этой точки начинается модерная история сосуществования и смешивание эстетического, этического и идеологического. Именно здесь возникают предпосылки для странного союза между многими эстетами – поздними романтиками, крайними модернистами и марксистской (коммунистической) идеологией (например, в какой-то момент у Маккавейского; или у героев блоковского очерка «Русские денди»[576]). Иными словами, предполагалось, что этическое суждение выносится не на основании божественного откровения, или
Не секрет, что множество представителей русского литературного и художественного модернизма и реализма до 1917 года выказывали симпатию к идеям социализма и коммунизма, начиная с Максима Горького[579], заканчивая Александром Блоком и прочими. Местом схождения их этических позиций была как раз та самая точка, о которой мы говорили выше. Именно это позволило Горькому проповедовать жестокие меры против российского крестьянства, а Блоку – воспеть революционных насильников в поэме «Двенадцать». У последнего они даже становятся апостолами новой этики и возглавляет их Христос: «В белом венчике из роз – / Впереди – Исус Христос»[580].
Но уже в конце Гражданской войны в России наступает взаимное охлаждение и разочарование: становится очевидным, что задачи у идеологии победившей революции и модернистского проекта разные. Одними из первых под огонь марксистской критики даже в условиях нэповской либерализации попадают те из историков, которые ранее воспринимались как прогрессивные, отступавшие от позитивистского канона одновременно в сторону и социологических, и мировоззренческо-романтических моделей, как Роберт Виппер[581]. Здесь стоит вспомнить судьбу Виктора Шкловского, который до 1921 года «делал» одновременно две революции – политическую и революцию литературной теории. В его книге «Сентиментальное путешествие», посвященной бурным событиям 1917–1922 годов, прежде всего поражает убедительное чувство этической правоты повествователя, преобразующего мир двух реальностей – социальной и эстетической.
Но уже после 1923 года вернувшийся из Германии Шкловский и другие формалисты попадают под двойной огонь критики со стороны марксистских идеологов. С одной стороны, это Лев Троцкий[582], тогда один из главных руководителей советского государства, а с другой – члены пролетарских писательских организаций, которые считали себя более правоверными марксистскими идеологами, нежели сама советская власть. Критика не исключала в ряде случаев известной терпимости (до «Великого перелома») со стороны большевистской верхушки к тонкости анализа у формалистов, например, в изучении риторики Ленина на страницах ЛЕФа[583].
Подобная ситуация была характерна не только для советской России 1920‐х, но и для других национальных республик СССР. И здесь национальные особенности не затемняли главную линию расхождения в вопросе об этическом и идеологическом в искусстве. Если в России показательной смычкой был союз с большевиками Маяковского и «комфутов», а также Брюсова (из старших символистов), то в Украине ряд младших символистов (Д. Загул, Я. Савченко) после 1918 года становятся ведущими «критическими перьями» марксистского лагеря.
Полемика вокруг проблемы формы и содержания в украинской периодике 1922–1923 годов и позже – вокруг статьи Б. Эйхенбаума и его лекций в Харькове – показывает, как постепенно к середине 1920‐х годов этическое / ценностное в понимании модернистов начинает конфликтовать с этическим в понимании идеологов марксизма. При этом общим для высказанных позиций критиков-марксистов является их оценка эстетической в первую очередь позиции формалистов как «объективно» реакционной – вопреки декларациям и искренним убеждениям самих сторонников опоязовцев. Другими словами, по мере утверждения марксистской идеологии, марксистского понимания «подлинной реальности» все конкурирующие мировоззренческие платформы не просто отодвигаются в область частного исповедания (религия как
Здесь важно отметить и другое. Галин Тиханов, подробно рассматривая вопрос взаимоотношения марксизма и формализма, отмечает, что формализм и марксизм наряду с фрейдизмом разделяют общую эпистему модерности. В ее основе лежит вера в возможность рационализировать то, что находится вне человеческого контроля. Поэтому как для марксизма, так и для формализма первостепенное значение имела «научность» их методов: «После Октябрьской революции и марксизм, и формализм стремились воплотить идею научности в обществе, охваченном быстрой модернизацией»[584]. Из чего следует, что формализм и марксизм нужно рассматривать не как противников, а скорее, как
Другими соперниками были психологические теории (включая психоанализ Фрейда) – но часть их в Украине и России попытаются советизировать, критикуя формализм, – а также академическая «буржуазная» социология, которая как раз в марксистской периодике начала НЭПа подвергается отрицанию и довольно грубой критике[585].
В качестве фундаментального различия между главными течениями Тиханов выделяет прескриптивность марксизма, призывающего к определенному политическому действию, и дескриптивность формализма. Именно это принципиальное различие сделало невозможным их диалог (при всем обилии рецептов смешения формализма и социологизма), что, в свою очередь, иллюстрирует анализ дискуссий в украинской периодике 1920‐х годов.
Глава 2. Проблема формы и содержания в спорах на страницах украинской периодики 1922–1923 годов
Полемика вокруг проблемы диалектики «формы» и «содержания» является первой серьезной полемикой в украинском литературоведении 1920‐х годов. Основными ее участниками были критик-марксист и литературовед Владимир Коряк, критик-марксист и писатель Иван Кулик, критик и библиограф Юрий Меженко, поэт и критик Владимир Гадзинский, писатель Кость Гордиенко. Полемика происходила в основном на страницах журналов «Шляхи мистецтва» и «Червоный шлях»[586].
Во втором номере журнала «Шляхи мистецтва» за 1922 год было опубликовано сразу несколько статей, посвященных как вопросу формального метода, так и развитию современного украинского искусства. Это статьи В. Коряка «Форма и содержание», И. Кулика «На пути к пролетарскому искусству»[587]. Две другие статьи этого номера – В. Полищука «Пути и перспективы в современной украинской литературе» и М. Йогансена «Конструктивизм как искусство переходного периода» не имеют прямого отношения к дискуссии, однако их упоминание важно для общего контекста этой полемики. В рамках дискуссии следует также рассматривать статью Коряка «На литературном фронте. Формалистское вторжение» того же года[588], критический очерк Иеремии Айзенштока «Изучение новой украинской литературы (Заметки)»[589], две статьи Костя Гордиенко «На литературные темы»[590], статьи Андрея Ковалевского «Вопрос экономически-социальной формулы в истории литературы»[591], Евгения Кагарова «Кризис истории литературы»[592], теоретическую работу Бориса Якубского «Социологический метод в литературе» (1923).
Здесь остановимся на отдельных, наиболее важных для понимания отношения к формальному методу статьях.
Полемику открывает статья Коряка[593] «Форма и содержание», в которой он делает обзор отдельных новейших «буржуазных» (по определению автора) теоретических концепций, в основе которых лежит формальный аспект изучения литературы и искусства. Критик обращается к анализу работ Шкловского «Как сделан Дон-Кихот» (1919) и Жирмунского «Композиция лирических поэм» (1921); к концепции «чистой формы», предложенной польским писателем и художником Станиславом Виткевичем[594] (автором журнала левого искусства Nowa Sztuka); к теории формы и содержания польского историка литературы Юлиуша Клейнера (1886–1957)[595]. В качестве небольшого комментария отметим широту знакомства автора не только с работами теоретиков ОПОЯЗа, но и с новейшими теоретическими поисками западной науки.
В первой части статьи Коряк последовательно излагает методологический принцип работ Шкловского и Жирмунского. Критик отмечает, что «Шкловский совсем по-новому анализирует чисто формальную конструкцию классиков, таких как Сервантес. Он следит шаг за шагом за тем, как „разворачивается сюжет“ в новелле»[596]. Изложение работ Шкловского критик подытоживает: «Шкловского совсем не интересует идеология, более того, никакой идеологии и нет – достаточно самой техники»[597].
Коряк констатирует, что Жирмунский точно так же подходит к вопросу о композиции лирических произведений, обращая внимания читателя только «на способ письма, а не на способ думания писателей»[598]. Из всего этого критик делает вывод:
Только одно можно с уверенностью утверждать, что такой подход к художественному произведению значит: вынуть из него душу, превратить живой организм в высохшую мумию. Есть такой журнал «Начало», и там некий Виктор Виноградов тоже пишет про «сюжет и композицию» гоголевского «Носа» и примазывается к новой науке –
К апологетам формального метода Коряк причисляет и Александра Белецкого, который в том же году в журнале «Путь просвещения» опубликовал похвальную рецензию на работу Жирмунского «Композиция лирических произведений». В этом контексте следует упомянуть и другую статью Белецкого «В поисках новой повествовательной формы», в которой автор с помощью формального метода анализирует «повествовательную технику» Хвылевого на примере его сборника рассказов «Синие этюды» (1923). В своем анализе Белецкий исходит из работ Шкловского о Тристраме Шенди, Дон-Кихоте и Розанове, при этом отмечая, что достижения формальной школы в области изучения литературной техники бесспорны[600].
Основная критика Коряка направлена против самой эстетической и идейной позиции формалистов (и не только), которые рассматривали литературное произведение (в своих ранних работах) вне социальных и биографических рамок. Не случайно Коряк отмечает, что «формалисты научно не говорят про организацию идеологии. Они пишут, видите ли, про
Во второй части статьи Коряк предлагает читателю свою схему-визуализацию соотношения формального и содержательного элементов в литературном произведении. Критик выделяет четыре уровня. Уровень А – творческий замысел, предшествующий появлению произведения (Коряк обозначает это как «существенное содержание»). Уровень В – «концепция», что подразумевает материализацию идеи с помощью элементов формы. Совмещение двух предыдущих уровней А и В рождает третий уровень – С, который критик обозначает как «структуру», т. е. это сознательная работа автора над структурой произведения. И наконец, уровень D – «внешняя форма» – является окончательным выражением произведения. Далее Коряк дает вывод, что из всех уровней только А не имеет отношения к форме, равно как D не имеет отношения к содержанию. Исходя из этого, критик предлагает следующую схему:
содержание равняется: А (содержание) + В (концепция) + С (структура);
форма равняется: В (концепция) + С (структура) + D (внешняя форма).
Таким образом, А отвечает только за содержание, D – только за форму, а В + С являются нечленимыми формально-содержательными компонентами.
Из этого Коряк делает вывод: «Произведение искусства является организмом, а в живом организме не все ли есть форма, что есть организм? Липпс[604] подчеркивает, что в произведении искусства малейшее изменение формы является изменением и его содержания»[605]. Здесь очевидно, что парадоксальным образом Коряк приходит к тезису, который изначально подверг критике, – «форма есть содержание». По мнению автора концепции, приверженцы идеи «чистой формы» (к которым он причисляет и формалистов) просто исключают уровень А – «содержание» из своих теорий.
Тем не менее свою статью Коряк заканчивает безапелляционным тезисом:
Формализм – прекрасное оружие в руках наших классовых врагов. ‹…› Проблема формы и содержания не существует «как таковая» для пролетарского искусства. Есть опасность увлечения буржуазным новаторством поиска формы. Реализм, натурализм, «правое» и «левое» нас одинаково не интересуют, потому что это формальные проблемы буржуазии[606].
Предложенная Коряком концепция нашла отклик в работе Бориса Якубского[607] «Социологический метод в литературе», в которой автор посвятил отдельную главу проблеме диалектики формы и содержания. В целом его теоретические поиски находятся в рамках формально-социологического метода (о чем говорилось выше). Это подтверждает и апелляция к работам Бориса Арватова, в которых Якубский видит пример социологического анализа, в то же время основанного на изучении формы. Он указывает, что перед современной наукой об истории литературы стоит две задачи. Первая – овладеть социологическим методом, вторая – «научиться анализировать произведение во всей его сложности, охватывая этим анализом то, что мы условно назвали „содержанием“ и „формой“ и что, собственно, составляет единый социальный и эстетический факт»[608]. Важно отметить попытку Якубского найти опору в социологических штудиях, опираясь на Плеханова[609].
Поэтому не случайно в качестве примера подобного анализа Якубский рассматривает теорию Коряка, воспроизводя ее в своей работе. Однако он также отмечает парадоксальный вывод, к которому приходит Коряк в своей статье: «И уж совсем недоразумением кажутся нам слова Коряка после определения этой теории про „бездушный, формалистический подход к искусству, этот безоглядный сепаратизм от общественности, индивидуализм“»[610].
Причину такого враждебного отношения к формальной теории можно усматривать в терминологической омонимии: на подобную путаницу указывает, помимо всего, рассмотрение Коряком формализма в одном ряду с теорией «чистой формы» Виткевича и практиками конструктивизма[611]. При этом отметим, что, изучая формальный аспект произведения, формалисты не отрицают категорию «содержания» (материала). Сама оппозиция формы / содержания была снята в их работах. На противоречивость термина указывает и Якубский, предлагая вслед за Эйхенбаумом называть формальный метод «морфологическим», что, по его мнению, «больше соответствует самой сути дела»: «Теперь, возможно, следует избегать и названия „формальный метод“. ‹…› Из-за того, что слову „форма“ приписывают столько значений, термин „формальный метод“ может привести только к недоразумениям и путанице»[612].
Статья другого критика, Ивана Кулика[613], «На пути к пролетарскому искусству», помещенная в том же номере журнала, в меньшей степени посвящена вопросу формы и содержания. Однако она представляется интересной в первую очередь в контексте не только интеллектуальной биографии автора, но и в отношении вопроса о том, как диалектика формы и содержания прочитывалась с точки зрения классовой и национальной позиции.
Свою статью Кулик начинает с критики современного ему искусства, главным образом панфутуризма, конструктивизма и «этнографического модернизма» (так Кулик называет графику Григория Нарбута): «А семенковые „Семафоры в будущее“ рассчитаны на то, чтобы пустить „под откос“ локомотив пролетарской революции»[614]. В поиске новых форм и новой техники авангардного искусства Кулик усматривает «измену» идеалам революции и неспособность видеть ее новые горизонты: «Ищут новых (совершенно новых!) форм, новой техники, не понимая, не замечая, что сами становятся все более архаичными. Потому что законсервировались на первой, стихийно-разрушающей фазе революции, не замечая дальнейшего ее развития, ее новых логических форм и содержания»[615].
Причину преобладания индивидуализма, абстракции, символики и «„теоретической“ путаницы» в искусстве Кулик усматривает в крестьянском происхождении украинской интеллигенции, точнее, той ее части, которая искренне хочет работать для победы пролетариата. К таким Кулик причисляет организацию крестьянских писателей «Плуг», Федерацию пролетарских писателей[616], Ассоциацию молодых пролетарских поэтов[617], а также отдельных авторов – Эллана-Блакитного, Полищука, Сосюру, Хвылевого: «Махнем рукой на Семенко и Шкурупия: они уже безнадежно потеряны»[618].
По мнению Кулика, украинская интеллигенция (как и крестьянство) разобщена, потому что, во-первых, в дореволюционной Украине (несмотря на стремительную индустриализацию конца ХІХ – начала ХХ века) фабричное производство в основном базировалось в городах с преобладанием русскоязычного населения. Этническая граница украинских земель в составе Российской империи была прежде всего социальной границей. Украинский национальный элемент преобладал в сельской местности, поэтому, по мнению Кулика, в украинской культуре не сформировался пролетариат, способный воспринимать большие идеологические проекты централизованно.
Отсюда метафора, в которой Кулик смешивает централизованное фабричное производство товара с фабричным производством идеологии: «…никогда у нас не было больших фабрик идеологических ценностей с массовым коллективным производством в условиях распределения труда»[619]. В этом, по мнению критика, кроется причина индивидуализма в украинском революционном искусстве.
Во-вторых, новая интеллигенция была воспитана в буржуазной культуре, поэтому ей свойственны манерность, претенциозность и поверхностность. В-третьих, интеллигенция происходит из некогда угнетенной нации, которая из‐за жестокой экономической эксплуатации была лишена материальных основ для развития своей культуры: «…нации, где яркому проявлению и пониманию классовой борьбы мешали иллюзии общенациональных, надклассовых интересов, – это недалекое прошлое наложило свой отпечаток на творцов украинского искусства эпохи революции»[620]. Поэтому Кулик отмечает, что, даже избавившись от сознательного национализма, интеллигенция не может избавиться от его подсознательных пережитков и часто интуитивно считает себя больше украинцами, чем пролетариатом.
В-четвертых, украинская интеллигенция дореволюционного времени чувствовала себя представителем нации без настоящего, поэтому источником ее творческого вдохновения и национальных проекций выступало «героическое» прошлое: «Роль украинской интеллигенции в национальном движении сводилась к сознательной и бессознательной идеализации попыток националистической буржуазии избавиться от пагубной для нее экономической конкуренции и эксплуатации со стороны российского капитализма»[621].
При этом главным предметом изображения украинской интеллигенции было крестьянство, поскольку рабочий класс был по большей части русифицирован. Однако Кулик отмечает, что крестьянство всегда было мелкобуржуазной прослойкой без каких-либо перспектив, поэтому в процессе борьбы пролетариата с капитализмом оно «обречено на вечное колебание между двумя великанами». Все это, по мнению критика, отобразилось на психологии украинской интеллигенции, которой не хватает настойчивости и последовательности и которая не умеет прослеживать до конца исторические процессы.
Из вышесказанного Кулик делает вывод, что творцы пролетарского искусства несут большую ответственность перед революцией, особенно теперь, «когда буржуазия ‹…› начинает против нас яростное наступление на идеологическом фронте»[622]. Поэтому критик подытоживает: «Не давать пролетариату понятного и классово-родственного с ним искусства, значит толкать его в нэпмановские балаганы и шантаны»[623]. В заключение Кулик пишет, что он не преследовал цель выступить против интеллигенции и ее крестьянского происхождения, а скорее, хотел обозначить те «болячки, которые остро дают о себе знать».
Возникает вопрос, каким образом этот классовый анализ литературной ситуации в советской Украине соотносится с проблемой диалектики формы и содержания, с проблемой формализма как такового. Мы не знаем, был ли Кулик в 1922 году знаком с работами русских формалистов, однако он совпадает с ними в отношении к форме как к прежде всего литературной технике, которая, с его точки зрения, используется современными ему авангардистами для разрушения существующей буржуазной культуры. Именно поэтому, считает Кулик, они застряли на первой революционной фазе. Исторический момент 1922 года требует не разрушения, а созидания, строительства. И здесь формальные поиски новой литературной техники, по мнению Кулика, неуместны. Они становятся идеологически реакционными и «пускают под откос локомотив революции».
В условиях начала НЭПа истинно революционными и конструктивным могут стать только понятная пролетарским массам простейшая литературная техника и максимально идеологизированное революционное содержание. Здесь точка расхождения Кулика с русскими формалистами. К примеру, Шкловский язвительно критиковал писателей первой половины 1920‐х годов, которые новое революционное содержание пытались вложить в традиционные формы дореволюционной беллетристики (см. его рассуждение о Серафимовиче). В этом смысле воззрения Кулика предвосхищают провозглашенный через двенадцать лет метод социалистического реализма: сочетание традиционной формы (развитой русской классической литературой ХІХ века) и нового социалистического содержания.
Другим интересным поворотом этой темы является совмещение национального и марксистского в позиции Кулика. На первый взгляд может показаться, что Кулик выступает против национальной культуры, называя попытки осовременить ее «этнографическим модернизмом». Однако это не так. Кулик активно поддерживал украинизацию и сам с 1917 года писал и печатался на украинском языке, а в 1923‐м выступил одним из организаторов литературного объединения «Гарт». К этому добавим, что, как отмечает Йоханан Петровский-Штерн, Кулик, будучи евреем, рассматривал марксизм в качестве способа разрешения проблемы ксенофобии и антисемитизма в Украине:
Кулик на самом деле верил в возможность объединить коммунизм и украинское возрождение. Для него украинское было тождественно универсальному, революционное равнялось украинскому, а оба понятия обозначали антиимперское. ‹…› Для него большевистская революция была интернациональным явлением пока говорила по-украински, этот язык он считал языком антиколониальной борьбы и марксизма[624].
В своей программной статье «Современная украинская культура», опубликованной в 1924 году, Кулик пишет, что новый период украинской культуры характеризуется борьбой старой «куркульско»-интеллигентской культуры с новой пролетарской. Украинские крестьяне, по мнению Кулика, перенимают городские формы ведения хозяйства и отдыха. В то же время русифицированный пролетариат начинает воспринимать украинскую культуру. Из этого утверждения Петровский-Штерн делает вывод, что главным в концепции национал-коммунизма Кулика является «постколониальная встреча рабочих в Украине с украинской культурой»[625].
Дискуссия о диалектике формы и содержания продолжилась в 1923 году на страницах только что основанного журнала «Червоный шлях». О ходе самой дискуссии можно узнать из статьи Зерова «Украинская литература в 1923 году»[626], в которой автор, подводя литературные итоги ушедшего года, называет его «годом войны, годом урожая». В частности, Зеров отмечает:
В области литературной критики прошлый год был годом групповых боев и одиночных турниров. Война началась: а) между содержательниками и формалистами – между партизанами двух различных методов изучения литературных явлений, б) между представителями различных литературных групп (ассоциации панфутуристов, харьковской группы пролетарских писателей и киевских «неоклассиков», в) между носителями различных взглядов на дело «Октября» и «общесоветский» блок деятелей искусства»[627].
Во втором номере журнала «Червоный шлях» была напечатана статья Юрия Меженко[628] «На пути к новой теории». Статью поместили с редакционной пометкой, прямо причисляющей автора к формалистам: «Редакция ЧШ не может согласиться с выводами Юра Меженко, защитника формализма в искусстве, и считает статью, вопреки утверждениям автора, полемичной, поэтому, помещая также противоположную точку зрения, сформулированную в „платформе плужан“, этим начинает дискуссию»[629]. Вслед за статьей Меженко был опубликован манифест литературной организации «Плуг», которая также присоединялась к дискуссии.
В своей статье Меженко пытается выявить принципиальные различия во взглядах на форму и содержание в позициях, с одной стороны, потебнианской школы, теоретиков символизма и формалистов, с другой – среди приверженцев социологического анализа в лице Коряка. Статья начинается заявлением о смерти старого (дореволюционного) искусства, которое теперь стало «чужим». Старое искусство, по мнению критика, настолько переняло буржуазную идеологию, что развивалось в направлении чистой эстетики и «чистой формы», таким образом пытаясь служить буржуазной психологии. Большую роль, по мнению критика, в этом сыграла потебнианская школа, которая рассматривала образ в качестве главного элемента искусства.
В своей критике теории Потебни Меженко отталкивается от работы Шкловского «Искусство как прием». Оспаривая теорию «мышления образами», Меженко пишет: «Но на самом деле образ очень мало подвижен по своей природе: от поколения к поколению, от творца к творцу образы переходят, почти не изменяясь, и тем самым вносят в творчество момент традиционализма»[630]. Процитированный фрагмент перефразирует Шкловского: «Но оказывается, что образы почти неподвижны; от столетия к столетию, из края в край, от поэта к поэту текут они, не изменяясь»[631].
Меженко отмечает, что в своих теоретических поисках «очень приблизился к формуле Шкловского» и что в ближайшем будущем надеется посвятить этому вопросу отдельную статью[632]. Вслед за Шкловским Меженко пишет, что «приемы расположения и обрамления словесного материала должны (а в действительности так и есть) больше занимать внимание поэта, чем создание нового образа»[633]. У Шкловского находим: «Вся работа поэтических школ сводится к накоплению и выявлению новых приемов расположения и обработки словесных материалов и, в частности, гораздо больше к расположению образов, чем к созданию их»[634]. Высказанный тезис Меженко подытоживает цитатой из Шкловского: «Образы даны, и в поэзии гораздо больше воспоминания образов, чем мышления ими»[635]. Из этого Меженко делает вывод, что природа формы как таковой консервативна, поскольку форма должна соотноситься с традицией, чтобы быть понятной широким массам. Поэтому, по его мнению, «в связанности формы с содержанием заключается причина отсталости современного искусства от жизни»[636].
Новый этап осмысления вопроса формы и содержания начался в работах формальной школы, которая, по мнению Меженко, установила «функциональную зависимость формы от содержания»[637]. Отметим, что Меженко приходит к подобному (ошибочному в отношении формального метода) утверждению, основываясь на работах Виктора Жирмунского – близкого к кругу ОПОЯЗа, однако не разделявшего ряда его важнейших теоретических принципов[638]. Поэтому не случайно в качестве центрального утверждения критик приводит цитату из работы Жирмунского «Задачи поэтики» (1921): «Всякое новое содержание неизбежно проявляется в искусстве как форма: содержания, не воплотившегося в форме, т. е. не нашедшего себе выражения, в искусстве не существует»[639]. Высказанный тезис критик предлагает принять как основополагающую «формулу», которая указывает путь к объективному изучению литературного произведения.
В то же время в качестве двух точек зрения на проблему формы и содержания Меженко приводит работу Андрея Белого «Принцип формы в эстетике» (1906) и рассуждения Коряка в статье «Форма и содержание». Последний, по мнению критика, вместо того чтобы распутать «наследие символизма», только повторяет его ошибку. К подобному заключению Меженко приходит, определяя, что и Белый и Коряк признают примат содержания. Так, Белый видит в форме только «способ рассмотрения данного художественного материала»[640]. Коряк, утверждая, что содержание неотделимо от формы, рассматривает его как результат «закономерности общественного развития, функцию общественной экономики и одновременно функцию производительных сил»[641]. Подытоживая позицию Коряка, Меженко отмечает: «В наше время диктатуры пролетариата содержание – классовое сознание (независимо от того, буржуазное или пролетарское это произведение, но наше поколение переживает эпоху классовой борьбы, поэтому вся литература пропитана лозунгом времени)»[642].
Решение проблемы диалектики формы и содержания Меженко видит в теории формализма, которую он называет «одним из проявлений материалистической мысли». К подобному утверждению Меженко приходит, исходя из того, что формализм в своих поисках часто использует математические подходы, в чем он усматривает высшее проявление «научности»: «…нечего спорить о необходимости математических формул для романа или поэмы»[643]. Критик отмечает, что «новая теория литературы» не отбрасывает содержание, а рассматривает его как элемент формы: «Новое исследование формы должно охватить такие элементы: звук (диссонансы, повторы, рифмы); образ; тема; ритм (не как что-то отдельное, а только как проявление первых трех составных частей)»[644]. Меженко также пишет, что он не одинок в своих взглядах и за последнее время появились новые течения – динамизм и панфутуризм, которые подошли к рассмотрению искусства с позиции чистой формы.
В заключении Меженко подчеркивает, что страх формализма беспричинен и продиктован неграмотностью и «мистическим анархизмом, который преобладал в русской литературе до революции». Поэтому критик приходит к выводу: «Время перехода к точному знанию наступило. Искусство слова должно идти на уровне со всеми человеческими знаниями, для этого только один путь – формализм»[645].
Завершая анализ статьи Меженко, следует отметить несколько интересных моментов. Первое: в условиях только что созданной Советской Украины и курса на коренизацию, в исторический период, когда речь идет о строительстве новой культуры, Меженко видит русских формалистов в качестве союзников. Иными словами, задачи строительства национальной культуры заставляют критика менять собственные подходы[646] и двигаться ближе к тем теоретическим построениям, которые смогли укрепиться за переломное пятилетие после 1917 года.
Второе: сближаясь с русскими формалистами, Меженко не совсем точно понимает пропасть, которая лежит между их предшественниками и самими новыми теоретиками. На это указывает прежде всего выбор цитат из Белого и Жирмунского, которые, по его замыслу, должны изображать противостояние двух концепций; но на самом деле эти цитаты говорят об одном и том же – о том, что форма есть проявление содержания, общественно и культурно обусловленное; что, выражаясь философски, содержание – это ноумен, а форма – это феномен.
Третье: безусловно, Шкловский, Эйхенбаум и другие видели в теоретических построениях Белого важный предшествующий этап, однако принципиальным различием было то, что Белый подходил к содержанию с символистских позиций, где главными были общие идеи, которые воплощались в универсальные символы и образы. Для формалистского подхода материалом является сама предыдущая традиция, т. е. набор литературных приемов, которые каждый по-настоящему современный писатель использует по-новому, обнажая прием и тем самым уничтожая автоматизм восприятия, заставляя переживать застывшую форму искусства иначе и таким образом по-новому чувствовать жизнь как таковую[647].
Меженко не понял, что речь идет о двух принципиально разных философских подходах. Формальный метод показался ему близким потому, что он давал шанс «отстающей» украинской культуре использовать новейшие научные методы, поэтому не случайно критик видит в формализме «проявление материалистической мысли». В этом смысле взгляды Меженко хорошо вписываются в советскую идеологию 1920‐х годов: речь идет о реконструкции и строительстве современного общества, индустрии, культуры. Здесь важно отметить, что этой
В качестве полемики с Меженко в этом же номере «Червонного шляха» была опубликована «Платформа идеологическая и художественная союза крестьянских писателей „Плуг“», содержавшая тридцать шесть пунктов. В ней сообщалось, что в настоящее время, с переходом к так называемому мирному строительству в условиях НЭПа, борьба на культурном фронте приобретает первоочередное значение. Борьбу ведут между собой буржуазия и пролетариат, поэтому можно быть «только на одной стороне баррикад»[648]. Крестьянство в этой борьбе находится между враждующими сторонами, потому что его природа двойная: оно представлено и трудящимися и собственниками. Но в основе своей природы крестьянство – «потенциальный пролетариат».
Далее говорилось, что буржуазная литература «маскируется» и, чувствуя свою скорую смерть, «затушевывает свою суть отрывом от реальной жизни, скатывается к мистицизму, ‹…› уходит в сферу чистого искусства, забавляясь с формой как самоцелью»[649]. В качестве примера в украинской литературе было названо творчество «неоклассиков», имажинистов, футуристов, символистов. Пункт № 30 «идеологической платформы» непосредственно апеллировал к проблеме формы и содержания.
«Плуг» отстаивает примат содержания против буржуазных утверждений о том, что наибольшей ценностью произведения является его художественная, изящная форма. Содержание литературного произведения дает словесно-художественный материал для него и заставляет искать соответствующую форму, то есть содержание и форма суть диалектические антитезы, содержание определяет форму и само художественно оформляется в ней. Гармоничный художественный синтез содержания и формы дает наилучшие образцы художественного творчества[650].
Из приведенной цитаты явствует, что «плужане» в своем понимании диалектики формы и содержания не противоречат высказанным взглядам ни Белого, ни Жирмунского. Все они рассматривают содержание как первостепенную категорию по отношению к форме, при этом отмечая синтетичность этих понятий. Здесь, очевидно, дело в другом – в сложившемся представлении о формализме как об апологии «чистой формы» и последующем причислении его к буржуазным течениям в науке. Таким образом, под огнем критики оказывается сама эстетическая позиция Меженко, который вслед за формалистами определяет, что анализ литературного произведения должен исходить из изучения его формальных элементов, включающих понятие содержания.
Схожую оценку методологических позиций Меженко находим и в статье «Еще несколько слов к вопросу „формы и содержания“»[651] следующего участника дискуссии – Владимира Гадзинского[652]. Критик «сталкивает» все три высказанные к этому времени позиции – Коряка, Меженко и «Плуга», пытаясь разобраться, «кто из них прав». При этом изначально критик указывает на условность разделения художественного произведения на форму и содержание, говоря о том, что все в произведении – материя.
По мнению Гадзинского, «плужане» неправы, поскольку рассматривают примат содержания над формой; Меженко ошибается в том, что, идя «псевдоакадемическим» путем, все сводит к формализму, «от которого очень маленький шаг к „чистому идеализму“, а от него – ко всей роскоши буржуазной темы „формы и содержания“»[653]. Гадзинский отмечает, что отчасти прав Коряк, но только потому, что его формулировка «с диалектической стороны ничего не дает, а только повторяет старую марксистскую истину, что „экономика – все“»[654].
Ошибку Коряка Гадзинский видит в том, что тот определяет «содержание», а не «произведение искусства», как результат процесса производства. Поэтому критик предлагает переформулировать тезис Коряка: «В процессе производства в данных экономических условиях возникает
«Плуг» ставит своей задачей объединять писателей, которые должны организовывать производство литературных произведений в новых экономических и классовых условиях, эти произведения станут памятниками-продуктами данного исторического момента – классовой революции в области крестьянской жизни и быта[656].
Завершая свою статью, критик уделяет отдельное внимание вопросу «формализма», который он называет «явлением чисто идеалистической философии». Поэтому Гадзинский советует Меженко «быть осторожнее при написании таких статей»[657]. Свой критический обзор автор суммирует утверждением, что произведение искусства имеет ценность, когда оно является продуктом революционного производства и создано сознательным пролетариатом: «Я категорически высказываюсь против того, чтобы такие академические статьи, как „На путях к новой теории“, усложняли развитие марксистского мировоззрения среди нашего молодого поколения»[658].
В качестве предварительного вывода здесь скажем, что Гадзинский, в отличие от других участников дискуссии, занимает наиболее радикальную позицию в отношении формального метода, который он рассматривает исключительно как проявление «идеализма», свойственного буржуазным наукам. Если другие участники дискуссии (в том числе и критик-марксист Коряк) пытаются предложить свое видение проблемы, то Гадзинский упрощает вопрос, сводя его к безапелляционной марксистской риторике: художественное произведение есть материя, оно определяется производительными силами общества, поэтому проблемы формы и содержания для марксистской науки не существует.
Опубликованная в восьмом номере журнала статья Коряка «Украинская литература перед VII Октябрем» подводит итоги не только дискуссии о форме и содержании в 1922–1923 годах, но и в целом развитию украинской литературы до– и послереволюционного времени. Статья состоит из трех частей – «Модернисты», «Фашисты», «Октябрь». В первой части автор анализирует развитие модернистских течений в украинской литературе на примере деятельности объединения «Молодая Муза» и журнала «Украинская хата». Во второй части Коряк рассматривает идеологическую позицию Дмитрия Донцова и «Литературно-научного вестника», называя последний «органом украинского фашизма». В третьей части критик прослеживает развитие послереволюционной литературы в советской Украине.
Здесь обратимся к отдельным аспектам статьи, в которой автор заново присоединяется к дискуссии. Коряк отмечает, что появление и статьи Меженко, и идеологической платформы «Плуга» было результатом бурных споров, начавшихся с публикации его собственной работы в журнале «Шляхи мистецтва».
Статью Меженко критик называет «интересной попыткой боевого выступления против марксизма в форме „объективного поиска истины“»[659]. Коряк обвиняет Меженко в «близорукости и наглости», поскольку использованная автором логика кажется ему парадоксальной: «В самом начале Меженко говорит, что пустой формы не может быть, а в конце – что искусство просто машинка, которая не имеет никакого содержания. ‹…› Формалистская бессодержательность – прежде всего! ‹…› В начале говорит, что подход со стороны формы буржуазный, и тут же признает буржуазный примат формы, а дальше называет это материализмом»[660]. Из этого Коряк иронично вопрошает: «Что это все – непонимание или
Обращаясь к статье Гадзинского и непосредственно к его предложению перефразировать тезис, высказанный им (Коряком) в статье «Форма и содержание», критик подкрепляет свою позицию цитатой из работы Николая Бухарина «Теория исторического материализма»: «
В качестве некоторого вывода Коряк пишет, что для формалиста существует только форма, а для «содержательника» – только содержание (форма есть лишь его часть). В такой оппозиции критик усматривает разные подходы к искусству у разных классов.
Интересную попытку объединить марксизм и формализм, по мнению Коряка, сделал в своей работе «Социологический метод в литературе» «известный исследователь стиля Шевченко» Борис Якубский, которого критик называет «спецом»[663] в области морфологии.
В заключение своего критического обзора Коряк положительно оценивает появление Ассоциации панфутуристов[664], которую он называет «форпостом Октябрьской революции», а их полезную деятельность видит в деструкции и ликвидации старой традиции. К этому Коряк добавляет, что «пустая, свободная от социально важного содержания» форма нынче признается футуризмом только как «лабораторное дело».
Другая статья Коряка – «Борьба этажей»[665], опубликованная два года спустя в «Червоном шляхе», – позволяет более точно понять идейные позиции критика в вопросе формального метода. По словам самого автора, его статья призвана раскрыть суть формального метода с тем, чтобы установить, «что пойдет из этого как материал для марксистской науки про литературу, а что нужно решительно осудить»[666]. Статью можно условно разделить на две части: в первой автор воспроизводит историю развития русского формализма и «каталогизирует» основные «формальные проблемы», во второй – оспаривает положения формальной школы с точки зрения марксистской критики. Отсюда и название статьи – «Борьба этажей», другими словами, «борьба надстроек»: вслед за Плехановым критик выстраивает систему взаимообусловленности и иерархии разных «этажей» – социально-политического, экономического, психологического, идеологического, литературного (морфологического), где последний служит для «художественного оформления идеологии».
Начинает Коряк с выделения «фракций формалистов»: 1) психологический формализм (потебнианцы); 2) этнографический формализм (школа Веселовского); 3) лингвистический формализм (ОПОЯЗ); 4) эклектичный формализм (Жирмунский), 5) футуристический формализм (разные комфуты). Подобное разделение само по себе свидетельствует о глубоком знакомстве критика с основными работами не только ОПОЯЗа, но и так называемого «околоопоязовского круга» (подтверждением чему является отнесение Жирмунского к «эклектичному формализму»: «таких схоластов, как Жирмунский, формалисты не признают»[667]).
Кроме того, особенностью работы Коряка является не только знание основных работ ОПОЯЗа, но и последовательное изложение истории русского формализма и его связи с футуристическими практиками. Так, Коряк отмечает, что «формалисты» восстали против давления старой науки и символизма, стремясь «отвоевать» поэтику, «освободить ее от субъективизма и философских построений символизма (мистики) и стать на путь ‹…› научного исследования фактов. Тут сообщниками им были футуристы-заумники»[668].
Критик справедливо определяет «спецификацию» науки о литературе как центральное понятие формальной теории, с чем связывает начало работы опоязовцев: выделение литературного ряда из других рядов (быта, психологии, политики, философии) и разделение поэтического и практического языков. Здесь автор называет работы Л. Якубинского, О. Брика, В. Шкловского, посвященные вопросам изучения поэтического языка. При этом Коряк отмечает, что окончательно принцип спецификации был сформулирован Романом Якобсоном только в 1921 году в его статье «Новейшая русская поэзия», в которой автор определил понятие «литературности».
Центральным местом статьи является «каталог формальных проблем», составленный Коряком: подробный список основных вопросов по методологии и теоретической поэтике, которых в своих работах касались разные «фракции формалистов». Так, список вопросов по методологии насчитывает 58 пунктов: от «поэтики исторической и теоретической» до «выхода в историю»; список по теоретической поэтике содержит 177 позиций, начиная с «метрики» и заканчивая «большими сюжетными жанрами (романом, повестью, песней, драмой)»[669]. Критик отмечает, что «противоречивость проблем является результатом недостатка единой принципиальной линии в разных фракциях формалистов. Если она есть у ОПОЯЗа, то ее не признают другие». Под «другими» автор подразумевает Жирмунского, Белецкого, а также теоретиков-потебнианцев.
И наконец, Коряк определяет «формализм» как мировоззрение, враждебное марксизму, поскольку последний «отрицает самостоятельность искусственно созданного литературного ряда, отрицает литературный фетишизм»[670]:
Искусство не существует само по себе, оно является явлением общественным. То есть для изучения его нужно выйти за границы лабораторного «литературного ряда» – тут и начинается «борьба этажей», борьба «за науку», «против метафизики». ‹…› Морфологический подсчет, формалистическая бухгалтерия еще не наука. Формалистические попы один ряд общественных явлений – искусство – фетишизируют в божественную инстанцию[671].
Однако, несмотря на то что формализм Коряк отвергает как метод и мировоззрение, он предлагает использовать основные методологические наработки и понятия «формализма» в построении марксистской науки о литературе. Опираясь на теоретические взгляды Павла Сакулина[672], автор статьи обозначает, что анализ литературного произведения должен включать изучение формы (звук, образ, слово, ритм, композиция, жанр) и содержания (поэтическая тематика, художественный стиль в целом). Из этого следует, что отдельные понятия русского формализма (литературный факт, материал, фабула, лейтмотив и др.), по мнению критика, должны изучаться в их тесной связи с социальным устройством общества, историей и психологией отдельных классов, с учетом так называемого «каузального» ряда. Свою статью критик подытоживает: «Научное литературоведение может опираться только на марксистскую социологию стиля, который ‹…› преодолевает анархию ненаучных подходов к литературе»[673].
Итак, перед нами интересный пример попытки критика-марксиста «примирить» формальный и социологический методы. В проанализированных выше статьях Коряка можно выделить два типа дискурса. С одной стороны, критик выступает с позиций марксизма, рассматривающего формализм исключительно как «идеалистическое, буржуазное» течение, с другой – Коряк демонстрирует известную тонкость в понимании принципов формального метода. Сам факт его осведомленности о последних достижениях формальной школы говорит о профессиональном интересе к ней и, как мы видим из статьи 1925 года, – о стремлении применить некоторые приемы формального метода в рамках марксистского литературоведения.
В целом интерес к формальному методу не угасает на протяжении 1920‐х, о чем свидетельствует огромное количество работ, статей и рецензий, опубликованных после 1923 года. В каком-то смысле на новый виток обсуждение проблемы формы и содержания выходит в 1925 году, что связано с публикацией отдельных работ как опоязовцев, так и украинских «формалистов». В качестве примера здесь приведем некоторые из них.
Прежде всего это работа Миколы Зерова «Новая украинская словесность» (1924) и подробная статья Агапия Шамрая «На путях к объективной истории украинской словесности»[674], посвященная выходу этой книги. В следующем, 1925 году проблеме формы и содержания посвятил ряд статей литературный критик и писатель Михаил Могилянский[675], который также опубликовал рецензию на книгу Шкловского «Сентиментальное путешествие. Воспоминания 1918–1923». В рецензии находим следующее любопытное замечание:
Воспоминания Шкловского рассказывают про тревожную и великую эпоху, помогая читателю не только в общих чертах сориентироваться в событиях, более-менее известных, но и отметить ее (эпохи. –
В том же 1925 году в «Червоном шляхе» была опубликована положительная рецензия Белецкого на другую только что вышедшую работу Шкловского «О теории прозы». Здесь приведем обширную цитату, которая подтверждает некоторые уже высказанные нами предположения и наблюдения:
Говоря о формалистах, у нас, конечно, без разбора мешают в одну кучу имена Жирмунского, Эйхенбаума, Шкловского. Но проф. В. Жирмунский, ученый историк литературы, совсем не отрицает наличие содержания в литературном произведении, не раз выступал с весомой критикой «формального метода» и давно вылечился от своего увлечения формализмом, его связь с Опоязом продолжалась недолго и давно закончилась. Другое дело обстоит с Б. Эйхенбаумом: но и он, конечно, прежде всего, исследователь, и если бы история формального метода начиналась с его работ про Лермонтова или молодого Толстого, вокруг формализма никогда бы не возникло столько шума и споров, которые он (формализм. –
Большое внимание проблеме формального метода и освещению работы Бориса Томашевского «Теория литературы» (1925) уделил Борис Навроцкий в своей статье «Формализм или субъективный эстетизм»[678]. Так, Навроцкий отмечает:
…нужно признать, что «формализм» является одним из самых сильных современных направлений, которое еще не пришло к окончательному «самоопределению». Вот почему появление книги Томашевского неслучайно. Ее нужно рассматривать как первую попытку краткого изложения достижений предыдущих исследователей: бывших и нынешних участников ОПОЯЗа – Шкловского, Жирмунского, Тынянова и других. ‹…› Такая попытка очерка поэтики в духе «формализма» будет влиять и на украинских исследователей, вызывая то или иное отношение к себе, ведь, как мы видели, работы предшественников Томашевского всегда вызывали очень большой интерес в Украине, следствием чего были и соответствующие статьи Меженко, Коряка и других[679].
Таким образом, можно утверждать, что приезд Бориса Эйхенбаума в Харьков в 1926 году был «теоретически подготовлен». Эйхенбаум не привез новые идеи, которые шокировали бы слушателей – эти идеи были прекрасно известны украинским литературоведам и критикам: они их обсуждали и в каком-то смысле даже ими жили. Визит Эйхенбаума ознаменовал собой вторую фазу процесса культурного трансфера: первоначальная апроприация идей русских формалистов украинскими критиками и литературоведами произошла; в контексте формирующейся национальной украинской культуры нового типа, элементы формального метода играли иную инструментальную роль, нежели в самом русском формализме. Здесь можно говорить об украинской версии формализма, но не в смысле теории (обогащение методологического арсенала анализа формы, по сути, не произошло), а в смысле применения метода. Эйхенбаум, приехав в Харьков, столкнулся с той самой литературной теорией, одним из отцов которой он был, но только использовали ее для весьма специфических целей.
Глава 3. Борис Эйхенбаум в Украине
Дискуссия вокруг статьи «Теория „Формального метода“» в журналах «Червоный шлях» и «Красное слово»[680]
В августовском номере журнала «Червоный шлях»[681] за 1926 год была впервые опубликована статья Бориса Эйхенбаума «Теория „формального метода“» в переводе на украинский язык[682]. Публикация была сделана с пометкой: «Учитывая многочисленные просьбы читателей ответить на страницах нашего журнала на вопрос о „формальном методе“, редакция дает в этом номере как статью Б. Эйхенбаума, так и ее критику…»[683]. Вместе со статьей Эйхенбаума были напечатаны полемические статьи двух украинских авторов – Захария Чучмарева «Социологический метод в истории и теории литературы» и Агапия Шамрая «„Формальный“ метод в литературе». Статья следующего участника дискуссии, Василя Бойко, «Формализм и марксизм» вышла в декабрьском номере. И наконец, в мартовском номере журнала «Красное слово» за 1927 год была помещена статья литературоведа и деятеля культуры Анатолия Машкина «Формализм и его пути», которая завершала полемику.
Известно также, что за несколько месяцев до публикации, 18–19 апреля, в харьковском Доме ученых[684] Эйхенбаум прочел три лекции, посвященные разным аспектам формальной теории: «Что такое формальный метод», «В борьбе за литературу» и лекцию о концепции «литературного быта»[685]. О содержании лекций можно узнать из статей В. Бойко и А. Машкина, которые пересказывают и обильно цитируют их[686].
Можно предположить, что Эйхенбаума пригласил в Харьков Александр Белецкий, который, напомним, с 1926 года возглавлял секцию теории и методологии литературы при кафедре литературоведения Харьковского института народного образования. Как уже говорилось выше, тематика работы литературоведческого семинара Белецкого свидетельствует о большом интересе харьковских литературоведов к формальной теории. О том, что Белецкий мог выступить инициатором организации публичных лекций Эйхенбаума, есть косвенное свидетельство в его письме к М. Зерову от 1 января 1929 года: «Дом Ученых по предложению моему и М. П. Самарина предполагает просить Вас и П. Филиповича приехать в Харьков для прочтения в ДУ какого-либо доклада-лекции во второй половине января – в первой половине февраля. Мне поручили узнать на этот счет Ваше мнение»[687].
В то же время пригласить Эйхенбаума в Харьков мог Борис Лезин, редактор харьковских сборников «Вопросы теории и психологии творчества» (1907–1923). Известно, что 25 апреля 1925 года Эйхенбаум выступил в ГИИИ с докладом и текст его через два дня отправил Лезину, который планировал возобновить издание сборников[688]. Однако этого не произошло, и статья была передана в редакцию журнала «Червоный шлях».
Благодаря несостоявшейся попытке Лезина возобновить издание «Вопросов теории…» в журнале «Жизнь и революция» («Життя й революція») в начале 1927 года была опубликована статья Виктора Виноградова «О теории литературных стилей». Статья Виноградова, как и статья Эйхенбаума, была написана специально для планируемого сборника, и впоследствии Лезин передал ее в редакцию журнала[689]. Из сохранившегося плана переиздания сборника можно узнать, что он должен был называться «Введение в изучение поэтического творчества» и состоять из пяти частей – «Слово», «Словесные произведения», «Процесс поэтического творчества», «Литература и критика», «Наука о литературе». Помимо самих Лезина, Эйхенбаума и Виноградова, к участию в сборнике были приглашены А. Белецкий, Е. Кагаров, А. Машкин, Л. Булаховский, В. Харциев, Т. Райнов, Б. Томашевский, В. Жирмунский, П. Сакулин, А. Горнфельд, Б. Энгельгардт и др.[690]
После визита в Харьков Эйхенбаум должен был отправиться читать лекцию в Киев, однако из письма Бориса Якубского Эйхенбауму от 4 августа 1926 года явствует, что лекция не состоялась (см. Приложение). Отметим также, что в июле 1926‐го в Харькове побывали Виктор Жирмунский[691] и Виктор Шкловский. В заметке, помещенной в газете «Вечернее радио» от 20 июля, сообщалось, что в Харьков прибыл «известный писатель и теоретик литературы Виктор Шкловский», приезд которого связан с переговорами с ВУФКУ[692] о постановке фильма по его сценарию[693]. Предположительно, именно в эти дни – 20–22 июля Шкловский выступил с открытой лекцией[694] во Всеукраинском коммунистическом институте журналистики[695].
Сама же статья Эйхенбаума возникла на волне полемики вокруг теории «формального метода» в русской периодике в 1923–1925 годов, которая в исторической перспективе стала переломным моментом в развитии формализма[696]. Как отмечает В. Эрлих, если в начале 1920‐х критики-марксисты предпочитали «игнорировать» резкие заявления формалистов, то с растущей популярностью ОПОЯЗа в кругах литературоведов и писателей эта ситуация меняется – формализм начинает восприниматься как серьезный конкурент «исторического материализма»[697]. С критикой формализма выступил сам Лев Троцкий[698]. Его определение формализма как «реакционного мировоззрения» сориентировало последующее рассмотрение формальной теории сквозь призму идеологии и выработало отношение к формализму как к «буржуазной науке», хотя уже через пару лет начались официальные советские гонения, включая идеологические, на самого Троцкого, которые закончились его высылкой. Тем не менее именно Троцкий во многом сформировал официозный советский идеологический контекст, в котором появилась и в котором следует рассматривать авторефлексивную статью Б. Эйхенбаума[699].
Ретроспективная цепочка, которую выстраивает Эйхенбаум, тянется от вопроса о звуках стиха и противопоставления поэтического языка практическому к вопросу институционального функционирования литературы – литературному быту. Эйхенбаум достаточно подробно излагает как общий контекст возникновения ОПОЯЗа, так и сам формальный подход к анализу литературного материала[700].
Здесь хотелось бы обратить внимание на несколько важных моментов для понимания авторских интенций. Первый вывод будет связан с прагматическим аспектом текста. Если принять во внимание толкование процесса «понимания» Гадамером, то за любым речевым высказыванием стоит предвосхищающий его вопрос, т. е. оно мотивированно («Стоящий за высказыванием вопрос – вот то единственное, что придает ему смысл»[701]). Имплицитно в тексте этот вопрос обозначен самим же автором статьи: «Мы окружены эклектиками и эпигонами, превращающими формальный метод в некую неподвижную систему „формализма“, которая служит для выработки терминов, схем и классификаций. ‹…› Никакой такой системы или доктрины у нас не было и нет»[702].
Таким образом, всю статью следует рассматривать не только как один из многих формалистских автометатекстов[703], а как попытку объяснить и даже в какой-то степени исторически «оправдать» свою позицию: «Первоначальный период научной борьбы закончен ‹…›. История требовала от нас настоящего революционного пафоса – категорических тезисов, беспощадной иронии, дерзкого отказа от каких бы то ни было соглашательств»[704].
В этом смысле очевидной становиться авторская интенция подчеркнуть (в первую очередь) «эволюционность» метода в ответ на обвинения оппонентов. Поэтому не случайно Эйхенбаум занимает достаточно тенденциозную позицию, с самого начала стремясь обозначить, что формальный метод образовался «не в результате создания особой „методологической“ системы, а в
Здесь мы подходим к другому, не менее важному аспекту, а именно к вопросу «научности» формального метода. Своим вводным пассажем Эйхенбаум стремится определить готовность к дальнейшим дискуссиям. На такую особенность «научности» формалистов (т. е. того, как «делалась наука», самой сути процесса) обращает внимание Оге Ханзен-Лёве, в частности, он указывает на «свободную, игровую атмосферу формалистских кружков, где царил интимный, личный, персональный настрой семинарских занятий»[706]. Это, естественно, шло вразрез с монологичной позицией и академизмом предшествующей науки, существовавшей в строго обозначенных рамках научного жанра. Такая атмосфера, по мнению Ханзена-Лёве, подчеркивает настроенность на диалогичность и коммуникативный характер научного поля, в котором обитал формализм, где «всякое понятие определялось не номинативно, оно сопровождалось многообразными полемическими коннотациями»[707]. Несомненно, что эту стратегию Эйхенбаум переносит и в свой текст[708].
Тем не менее здесь возникает вопрос: почему при всем своем желании «обновить» науку о литературе формалисты занимают «остраненную» позицию по отношению к фигуре ученого, как бы вынося себя за скобки научного мира? Подобная позиция связана с пониманием того, что сам объект изучения – литературный материал – не статичен: «Литературный факт – разносоставен, и в этом смысле литература есть [не]прерывно эволюционирующий ряд»[709]. Именно на эту нерелевантность объекта изучения и метода позже указывает Гадамер, намеренно отказываясь от разработки метода с целью «более истинной интерпретации»: «Сущность научной методологии в том и состоит, что научные высказывания – как бы копилка бесспорных истин»[710]. В таком ракурсе
Такая заложенная методологическая открытость (в смысле конвертируемости системы) формалистов вызвала бурю негодования среди украинских критиков из марксистского лагеря. К примеру, Чучмарев обвинял формалистов в отсутствии «готовой системы и доктрины», называл такую позицию «домашней халатной философией»: «Что же это за наука, если нет системы? Если наука формалистов свободна от теорий – а между теорией и убеждением по Эйхенбауму есть большая разница, – тогда наука формалистов подлежит только убеждению, которое не имеет ни теории, ни системы»[712]. Схожую начальную позицию находим и в статье Бойко: «…без научного метода не может быть и науки. А главным признаком научного метода должна быть объективность»[713].
Таким образом, обозначенная проблема главенства метода над материалом тянет за собой не менее сложный вопрос – изменчивости и эволюционности самого материала, понимание чего и отразилось в формалистской концепции «литературного быта», которая может быть истолкована как попытка выйти за границы самого метода. Практически все исследователи отмечают, что к 1923 году в кругу ОПОЯЗа наметился кризис методологии, что впоследствии привело к пересмотру, по мнению Эрлиха, позиции в отношении «связи литературы и истории»[714]. Также здесь следует сказать о другом, более прозаичном аспекте, с которым столкнулись формалисты в 1923 году. Это, безусловно, критика формального метода со стороны марксистского лагеря и, как следствие, понимание «формалистами» того, что без включения социального фактора в эволюционную концепцию литературы «гонка за первенство» будет проиграна[715].
В 1927 году в журнале «На литературном посту» (центральном органе РАПП) вышла статья Б. Эйхенбаума «Литературный быт». По мнению Я. Левченко, это было «продуманной вылазкой на „чужую“ территорию»: «Ведь именно пролетарская критика все активнее солидаризуется с „академической“ неприязнью к формалистам»[716]. Однако поворот к изучению внелитературных рядов происходит еще раньше: в 1924‐м была опубликована статья Тынянова «Литературный факт», которая засвидетельствовала новый виток в развитии формализма.
В своей статье «Теория „формального“ метода» Эйхенбаум лишь намечает этот вопрос («Теория сама требует выхода в историю»[717]), однако полемика, которая впоследствии разразилась вокруг статьи в украинской периодике, свидетельствует о том, что такой поворот вызвал большой интерес и бурное обсуждение на открытых лекциях в харьковском Доме ученых. Обращение теоретиков формализма к проблеме социального функционирования литературы во второй половине 1920‐х годах представляется для нас принципиально важным, поскольку вопрос «
Здесь мы лишь тезисно отметим следующие принципиально важные аспекты для понимания эйхенбаумовской концепции «литературного быта». В первую очередь, следует сказать о полисемантических коннотациях, связанных с понятием «быта» в советском официальном дискурсе[718]: понимание «быта» как внеэстетического материала у формалистов (т. е. «быт» как институциональная форма литературы, поддающаяся структурированию) не тождественно официально-пропагандистскому толкованию «быта» как символа материального потребления, чего-то частного, интимного, личного, а значит, враждебного советской идеологии. Поэтому, «постулируя такое идеологически заряженное понятие как особый предмет изучения, теоретики формализма соотносили свою работу с проблематикой официальной идеологии»[719].
Обозначенная терминологическая омонимия отчасти объясняет сведение украинскими критиками вопроса «литературного быта» к биографизму и социальному детерминизму. В качестве примера приведем цитату из статьи В. Бойко «Формализм и марксизм»:
Формалисты уже начали изучать не только саму форму литературного произведения
Следующий важный аспект – «синхронный» характер интереса формалистов к этой проблеме, которая, по мнению Ханзена-Лёве, была продиктована самой эстетической и социокоммуникативной парадигмой современности (отношением писателя с читателями, редакторами, издателями, критиками, представителями власти и т. д.): «…они двигались не историческим интересом к объективной реконструкции фактической стороны, а актуальным, синхронным интересом, стремлением нового истолкования исторических фактов»[721]. Другими словами, здесь речь идет о коммуникативном устройстве литературы. Своей известной формулой «
Позиция Эйхенбаума вызвала непонимание среди младоформалистов[723] и недоверие среди критиков-марксистов[724]. Однако, как отмечает Эйхенбаум в своей статье «Литературный быт», «обращение к литературно-бытовому материалу вовсе не означает отхода от ‹…› проблемы литературной эволюции. Это означает только включение в эволюционно-теоретическую систему ‹…› фактов генезиса – по крайней мере тех, которые могут и должны быть осмыслены как исторические, связанные с фактами эволюции и истории»[725].
Естественно, в этой системе меняется и позиция писателя, который из писателя превращается, по мнению Левченко, в «личность не реальную, а идеологически, социально и экономически обусловленный образ»[726]. Метафорично эту ситуацию Эйхенбаум обозначает как «писатель вышел на улицу»[727]. Продолжая эту логику, можно сказать, что и читатель «вышел на улицу», т. е. новая социокультурная ситуация породила такое явление, как «социальный заказ» или «общественный заказ», что впоследствии не могло не привести к появлению массовой литературы и снижению уровня литературной продукции, о чем, в частности, и говорит Эйхенбаум.
Из этого можно сделать вывод, что обращение формалистов к вопросу «литературного быта» было синхронным, контекстуальным явлением, спровоцированным, с одной стороны, идеологическим климатом, с другой – новой социокультурной парадигмой, в которой литература стала занимать место «идеологического рупора», основного инструмента влияния на общественные настроения.
Дальнейшая полемика, разразившаяся на страницах «Червоного шляха», интересна с точки зрения как высказанных участниками идейных позиций, так и рода их профессиональной деятельности; и, несмотря на то что все участники, кроме Шамрая, обороняли марксистскую идеологию от нападок формалистов, было бы неверным ввиду общей направленности их критики унифицировать представленную ими аргументацию[728]. Если привести общее раздражения, которое вызвала статья Б. Эйхенбаума у украинских критиков, к какому-то знаменателю, то можно прийти к следующим выводам.
Во-первых, следует разграничить позиции, с которых выступают Чучмарев, Бойко, Машкин и Шамрай. Первые рассматривают литературу с точки зрения либо социальной психологии (Чучмарев), либо исторического материализма (Бойко, Машкин), следовательно, под их «прицелом» оказывается как сам формальный метод, так и эстетическая позиция формалистов. Во-вторых, в их критике заметно поверхностное понимание самой сути формального подхода и связанное с этим беспочвенное оперирование фактами, вырванными из контекста. Наиболее глубокий интерес к природе формального анализа проявил Шамрай, чья статья представляется интересной и в контекстуальном аспекте (это развитие украинского и русского модернизмов), и в аспекте методологии (теория читателя, аппликация формального метода к анализу текста).
К примеру, Захарий Чучмарев на момент публикации статьи заведовал лабораторией Харьковского психоневрологического института. До этого был студентом словесного отделения историко-филологического факультета Московского университета и параллельно учился у проф. Челпанова в Психологическом институте. В 1922–1924 годах был аспирантом при кафедре литературоведения и работал под руководством А. И. Белецкого. Занимался изучением вопросов методологии и теории литературы, о чем свидетельствует и ряд его публикаций этого времени[729]. С середины 1920‐х исследовал физиологию психических состояний человека, в частности, связанных с профессиональным утомлением[730].
Чучмарев является автором книги «Марксизм, психофизиология и условные рефлексы» (1930), в которой он критикует сторонников рефлексологии за их желание устранить психическое из области научных исследований и настаивает на единстве физического и психологического. Примечательно, что Лев Выготский в «Психологии искусства» в своей попытке обосновать, что «восприятие формы в его простейшем виде не есть еще сам по себе эстетический факт»[731], также опирался на достижения современной рефлексологии.
В подтверждение того, что в 1920‐х годах существовало засилье рефлексологии (как попытки детерминировать психику посредством апелляции к внешним стимулам), приведем статью украинского критика Григория Майфета «Суть литературно-художественного творчества и его влияния на человека в освещении рефлексологии»[732] (1925). В ней автор подчиняет творческий процесс рефлекторному акту, разделяя его на три составляющие: «…сначала поэт испытывает влияние разных раздражителей, которые воспринимаются разными анализаторами, потом эти раздражения ведут к большому количеству условных замыканий, что в итоге дает импульс для работы словесного эффектора»[733].
Критика Чучмарева, как и у Л. С. Выготского[734], направлена главным образом на формализм как на антипсихологическое явление. В своей статье исследователь апеллирует к отдельным опоязовским работам, упомянутым Эйхенбаумом в статье о формальном методе. Здесь следует остановиться в первую очередь на критике Чучмаревым работ Якубинского и Шкловского. Начнем с того, что Чучмарев с самого начала обвиняет опоязовцев в том, что они сделали из литературы «служанку лингвистики, потому что преимущественно они сами лингвисты»[735]. В вульгарно-негативном ключе автор статьи трактует и интерес формалистов к феномену бессмысленной речи – зауми, которую критик безапелляционно называет «болезненным явлением»[736].
В статье Якубинского «О звуках стихотворного языка» Чучмарев усматривает взаимозависимость изучения стихотворной формы от психологии и делает следующий вывод: «Якубинский и в стихах переносит изучение формы на почву психологии, т. е. обращает внимание на то психическое переживание, которое вызывает данную форму»[737]. Таким образом, «эмоциональное переживание» в концепции Чучмарева носит первичный характер, чему он подчиняет внешнюю форму, которая нужна для выражения этого переживания. Далее Чучмарев, основываясь на работах Фриче и Плеханова, подменяет психологический фактор экономическим, который, по его мнению, «исторически монументален и прочен»[738]. В этом смысле интересна предложенная критиком интерпретация романа «Дон-Кихот», сводимая к ряду социально-психологических детерминант: упадку рыцарства и росту буржуазии; а также к гражданским переживаниям автора: «Построение романа, вся его форма является результатом психологических переживаний Сервантеса, которые определены экономическим фактором»[739].
Не понятым критиком осталось и снятие формалистами напряжения между формой и содержанием, сводимым впоследствии к понятиям «конструкции», «конструктивного элемента» (как отмечает Эйхенбаум: «Понятие материала не выходит за пределы формы – оно тоже формально; смешение его с внеконструктивными моментами – ошибочно»[740]): «Если за этим понимать то, что давно сказал Потебня: форма будит переживание (материал) в разных условиях разное, то, конечно, понятие содержания тесно связано с формой, но выходит за ее границы, потому что, беря во внимание только форму, трудно наперед сказать о содержании»[741].
С позиции психологии трактует Чучмарев и концепцию «литературного быта» Эйхенбаума: «…та самая форма может вызывать разные переживания-смыслы у читателя; из‐за чего исследователям формы в ее функциональной роли – с чем соглашается Эйхенбаум – приходится обращаться к психологии читателя и писателя, а дальше искать причины и для психологии»[742]. В ряды «теоретиков» и «психологистов» Чучмарев записывает и Шкловского, апеллируя к его работе «Искусство как прием». Как пример, Чучмарев цитирует слова Шкловского о «приеме затрудненной формы» и подытоживает:
Добавьте к этим словам слишком хорошо известную истину о том, что процессы восприятия у разных людей разные и определяются они в основном социальным положением, – и вы получите из уст Шкловского самую обыкновенную теорию «формы» и «содержания»; эту теорию у нас развил еще Потебня, против которого боролся Шкловский во имя опоязовских идей[743].
К такому передергиванию (трактовка Потебни чуть ли не как предшественника социологического метода) Чучмарев приходит с помощью следующего силлогизма: в работе Потебни «Мысль и язык» в качестве основного утверждения он усматривает тезис: «Всякое понимание есть одновременно и непонимание», к чему добавляет цитату о том, что «то же самое художественное произведение, тот самый образ неодинаково влияют на разных людей…»[744] Это позволяет критику сделать вывод о разности классового восприятия: «…между людьми разносоциальными больше непонимания, когда они воспринимают художественное слово, а между людьми единосоциальными больше при этом понимания, чем непонимания»[745].
Однако при всей своей тенденциозности Чучмарев справедливо отмечает, что формалисты, не желая того признавать, оказываются в рамках психологической эстетики[746]. И. Светликова это объясняет тем, что, внешне постулируя разрыв с психологической школой, формалисты все же использовали некоторые ее логические ходы и методы, и это «совершенно естественно для такого рода конфликтов, сопряженных с неизбежной зависимостью от теоретических установок противника»[747].
Свою статью критик заканчивает так: «Только идеология класса может быть научной…»[748] В целом в критике Чучмарева следует отметить несколько положительных моментов: несмотря на идеологические рамки, в которых исследователь рассматривает формальный метод, он обращает внимание на важный аспект формальной теории – эстетический принцип восприятия художественной формы, который находится в непосредственной корреляции с психологией, против которой так боролись опоязовцы. Другой важный момент – обращение к теоретическим работам как самих формалистов, так и – в диахронии – к работам Потебни и Веселовского, что как бы «реанимирует» труды этих ученых и включает их в украинский научный и критический дискурс 1920‐х годов.
Принципиальное отличие позиции литературоведа и критика Агапия Шамрая[749], автора статьи «„Формальный“ метод в литературе», заключается в том, что, в отличие от З. Чучмарева, он выступает как тонкий историк литературы, целью которого является исследование «исторической перспективы и роли ОПОЯЗа в общем развитии формализма как критическо-литературного течения»[750].
Статья Шамрая состоит из четырех частей и, по замечанию самого автора, была написана за год до ее публикации, т. е. в 1925 году, на волне всеобщего интереса к литературе как специальной сфере деятельности[751]. Поэтому если Чучмарев апеллирует непосредственно к самой статье Эйхенбаума, то задача Шамрая состоит в том, чтобы выработать некоторое профессиональное отношение к формальному методу в целом и дать освещение его отдельных положений, адаптированных украинскими историками литературы и критиками.
Во-первых, автор статьи отмечает не только популярность теории формализма в среде украинских гуманитариев («везде, даже в далеких от центра провинциальных уголках, начали появляться кружки „формалистов“»[752]). Главное, по мнению критика, – украинская литература обязана опоязовцам ревизией самой сути литературного факта: «Одним словом, „формализм“ стал модным, вышел на широкую сцену литературно-критической жизни»[753].
Принципиально важным для понимания авторской стратегии является указание критиком на сложившуюся «путаницу» вокруг понятия «формализм». Шамрай предлагает разграничить «формализм» как литературно-критическое течение и «формализм» как «систему приемов при научном исследовании явлений литературы»[754]. Сделать это, по его мнению, не так просто, так как выступления ОПОЯЗа носят резкий программный характер, «направленный на пренебрежение действительностью». Несмотря на это, Шамрай заключает, что работы русских формалистов сделали «немало позитивного для выявления природы литературного факта»[755].
Впоследствии такое разграничение позволит критику придерживаться научной модальности, не скатываясь до уровня вульгарной критики формализма как буржуазной науки: «…нас не интересуют и те острые нападки на „формалистов“ со стороны некоторых критиков-марксистов, которые видели в таком увлечении „формой“ проявление идеологического консерватизма, а иногда и просто контрреволюцию»[756].
Следующий, не менее важный аспект критики Шамрая – контекстуальность. Автор статьи рассматривает возникновение интереса к формализму не изолированно от культурно-исторического контекста, а как часть общемодернистской художественной и теоретической практики. И в этом смысле следует обратить внимание на несколько моментов. Во-первых, критик справедливо отмечает прямую корреляцию между художественной практикой модернизма и его теоретическим обоснованием, что, в свою очередь, подготовило почву и сделало в принципе возможным появление ОПОЯЗа. В русской литературе он указывает на критические работы К. Бальмонта, А. Белого, В. Брюсова. В украинском культурном контексте стимулом к появлению «формальных статей и рецензий» послужило, по мнению критика, творчество модернистов М. Вороного, Г. Чупринки, позже – футуриста М. Семенко и символиста П. Тычины. Шамрай заключает, что «деятельность ОПОЯЗа была наивысшей кульминационной точкой этого всеобщего увлечения „формальными“ вопросами…»[757] В этом контексте он отмечает появление «нового типа» ученого-писателя, ученого-поэта, а соответственно и «нового типа» науки о литературе: «…формальный анализ родился не среди „книжников фарисеев“, а в процессе творческой работы самих мастеров художественного слова»[758].
Также следует сказать о намеченной автором линии развития украинской литературы и критики. Теоретический интерес к формальным вопросам в украинской критике Шамрай связывает с выходом «Литературно-критического альманаха» (1918), а также сборников «Музагет» и «Искусство» (оба – 1919), «Гроно» (1920). При этом, по мнению ученого, «в Украине процесс развития модернистских течений пришел с некоторым опозданием», потому что до этого критика «барахталась в лапах чистого эстетизма»[759]. Шамрай имеет в виду деятельность литературно-критического журнала «Украинская хата». «Эстетизм» «хатян» Шамрай трактует со знаком «минус» и обставляет идеологическими рамками: «Оторванность городской интеллигенции от трудящихся слоев населения, подневольное положение на службе у буржуа – создало этот дух поэзии
Более того, во второй части статьи Шамрай вслед за Жирмунским соглашается с Эйхенбаумом в вопросе «подвижности» и изменчивости самого метода изучения литературы, говоря, что «науке чужд догматизм»: «Принцип научной спецификации требует лишь объективного разделения элементов определенного факта для подробного его изучения. Потому что метод (а не методология) является лишь суммой приемов, а не системой понятий про суть какого-либо явления»[761].
Принцип дифференциации литературного факта, по мнению критика, является основной задачей историка литературы в попытке определить объект изучения. Сложность положения литературы как научной дисциплины Шамрай видит в том, что «на литературное произведение смотрели как на неделимую свою собственность и историк, и публицист, и юрист, и всякий другой представитель „смежной области“»[762]. Поэтому ученый критикует склонность «старой» науки оценивать литературное произведение, исходя из значения деятельности писателя и его «роли в открытии болячек современности»[763].
В качестве такого примера автор статьи приводит «Историю украинской литературы» Сергея Ефремова, в которой тот подходит к изучению литературных явлений с точки зрения их идеологического значения. Выше уже говорилось, что Ефремов, представитель так называемой народнической критики, был главным оппонентом журнала «Украинская хата», который критиковал за эстетизм и «искусство ради искусства»[764]. Здесь примечательно: насколько Шамрай пытается избежать идеологической трактовки «формализма» как метода анализа литературы, настолько он критически оценивает деятельность «Украинской хаты», имея в виду в первую очередь националистическую позицию журнала.
Сам же критик в вопросе о разграничении литературного факта и внелитературных рядов приходит к выводу, что литературное произведение «отображает» жизнь, «но все же эта жизнь строится по „образу и подобию“ своего творца, взгляды и фантазии которого не имеют общеобязательного значения»[765]. В таком утверждении автора следует подчеркнуть понимание имманентной природы литературы и обращение к проблеме взаимной обусловленности социального и эстетического аспектов.
В числе первых, кто попытался сделать подобное разграничение, Шамрай называет Потебню и его учеников. Основные достижения потебнианской школы Шамрай видит в обращении к формальному элементу как фактору, отличающему литературное произведение от прозы, а также в разграничении «внутренней» и «внешней» формы слова.
Но главным достижением, по мнению критика, является определение ученым литературного произведения как процесса, в котором участвует не только писатель, но и читатель (теория апперцепции). Исходя из этого, Шамрай делает смелый для своего времени вывод, определяя читателя как основной фактор, «движущую силу» в развитии истории литературы: «Литературное произведение, появившись в результате творческого усилия автора ‹…› живет в сознании читателя, изменяя свое значения в процессе творческого восприятия»[766]. При этом критик не просто переводит оптику с позиции автора на читателя, но говорит о контекстуальном («ситуативном») восприятии читателя. Поэтому любая интерпретация всегда обусловлена «особенностями идеологического склада читателя»: «Читатель понял произведение так, как он его понял, и это толкование содержания прилипло к произведению, модифицируясь со временем в другом кругу читателей. ‹…› Эта „текучесть“ и является главным признаком литературы»[767].
Придя к выявлению места читателя, Шамрай отмечает, что момент интерпретации и авторская идея («замысел») принадлежат к «идеологическому ряду», в то время как к формальному ряду он относит «художественное оформление „мыслительного“ процесса, насколько его можно абстрагировать от психики, как технический прием»[768]. Таким образом, Шамрай вплотную подходит к изучению субстанции читателя и снятию противоречия между историческим и эстетическим аспектами развития литературы, что в дальнейшем получит более глубокое теоретическое обоснование в работах представителей школы рецептивной эстетики[769].
Однако, не забывая об ограниченности исторических рамок и периода, в котором работал Потебня, Шамрай критикует его за «психологизм», который якобы не позволил ему до конца разграничить «формальный» и «идеологический» (т. е. содержательный) факторы в произведении. Причину этого критик видит в «подчинении» литературного творчества акту индивидуальной психики.
Среди первых ученых, обратившихся к изучению исторической поэтики в ее формальном аспекте, критик называет А. Н. Веселовского и упоминает его исследования, собранные в первом томе собрания сочинений (1913). Шамрай отмечает, что его работы по истории сюжета и эпитета «являются мощной почвой для создания объективной поэтики, придавая законность существованию формального ряда как отдельного фактора в историческом процессе»[770]. Поэтому задание современной науки критик усматривает в «установлении принципов четкого разграничения „формального“ и „психологического“» элементов: «Литературное произведение состоит из двух моментов – формального и идеологического ‹…› научное исследование должно идти по двум направлениям с использованием тех методологических приемов, которые свойственны природе каждого из этих рядов»[771]. В то же время критик констатирует, что «идеологический момент, составляющий фактор истории идеологии общества»[772], не является объектом изучения истории литературы, в чью компетенцию входят, по его мнению, более конкретные задачи, такие как история развития литературных стилей.
От этого критик приходит к выводу, что формальный анализ является «единственным методологически правильным подходом к литературному произведению»[773]. Впрочем, он делает оговорку, что форму нельзя всецело «оторвать от явлений другого порядка», но в то же время не стоит смешивать формальный метод с «крайним формализмом» (под этим, видимо, Шамрай подразумевает резкие заявления Шкловского). Вслед за этим критик обращается к анализу основных работ русских формалистов в области стихосложения, отмечая при этом, что «нигде формальный анализ не давал столько несомненных и блестящих результатов»[774].
Шамрай высоко оценивает работы Томашевского «Русская метрика» (1925), Жирмунского «Композиция лирических стихотворений» (1921), а также отдельные статьи Шкловского, Якубинского, Поливанова, посвященные вопросам мелодики стиха и словесной инструментовки. В то же время Шамрай критикует опоязовцев за увлечение формальным аспектом и сведение «идейного» (тематического) плана исключительно к техническому вопросу, называя такой подход «лингвистическим»[775]. В качестве примера критик приводит работы Шкловского «Тристрам Шенди», «Розанов», «Развертывание сюжета», а также «Как сделана „Шинель“ Гоголя» Эйхенбаума. В вопросе интереса к тематическому плану автор статьи воздает должное статьям Жирмунского, в частности его предисловию к изданию работы Оскара Вальцеля[776].
Наконец, Шамрай видит первоочередную задачу современной науки о литературе в изучении степени взаимной обусловленности «внутренней» и «внешней» формы, т. е. критик рассматривает произведения как некоторую законченную конструкцию, предназначенную для «возбуждения эстетического удовольствия у читателя»[777], и задается вопросом о «признаках» ее построения. Предвосхищая будущие концепции изучения литературного произведения, Шамрай обозначает чисто структуралистский подход к рассмотрению художественного текста как взаимообусловленной системы знаков: «Не нужно забывать, что каждый элемент формы получает свое окончательное значение только в общей системе формального строения произведения, где он и обусловлен, и обусловливает другие элементы произведения»[778].
Позже к этому открытию придут теоретики Пражской лингвистической школы, в частности, здесь можно привести цитату из работы Мукаржовского «Литературный язык и поэтический язык» (1932), который в своем обозначении структуры произведения дает схожее определение: «…динамичная по своей природе, а также не членимая как факт художественный, ибо каждый ее элемент приобретает значение только в своем отношении к целому»[779].
В заключительной части Шамрай анализирует, используя формальный метод, описание осеннего пейзажа в повести М. М. Коцюбинского «Fata Morgana» и приходит к чисто структуралистскому выводу: «Анализ должен открыть, как именно сделана эта система, как что-то индивидуальное и своеобразное. Потому что, углубляясь в рассмотрение самых незначительных элементов формы, нельзя упускать из виду целое, нельзя не выяснять значение этих малостей в общей
В качестве промежуточного вывода отметим следующие важнейшие аспекты позиции Шамрая. Несмотря все же на некоторую тенденциозность оценки формального метода, исследователь выделяет, во-первых, читателя как отдельную эстетическую категорию, требующую специального изучения в общей эволюционной модели литературы (здесь следует сказать о «несвоевременности» такого открытия, поэтому критик отмечает, что «идеологический момент» не является объектом изучения истории литературы). Во-вторых, Шамрай подходит к рассмотрению литературного произведения как некоторой конструкции, системы взаимообусловленных элементов, тем самых снимая напряжение между формальным и содержательным аспектами художественного текста. В-третьих, исследователь изначально строит свою критику на разграничении словоупотребления понятия «формализм»: как общемодернистской художественной и теоретической практики (обращение к изучению формального аспекта текста), как определенной теоретической школы (ОПОЯЗ, который исследователь называет «крайним формализмом») и как идеологемы («буржуазная наука» у критиков-марксистов).
Следующий важный момент состоит в том, что Шамрай обращается к контекстуальности функционирования и развития этого феномена. Такое обращение дает представление о развитии модернизма в России и Украине в их синхронии. Здесь также отметим критическое отношение исследователя к работам Потебни и в целом его (Шамрая) критику «психологизма», что, за исключением отдельных статей Виктора Петрова о Потебне[781], было не свойственно украинскому критическому дискурсу 1920‐х годов.
И наконец, заметим, что при анализе работ ОПОЯЗа наиболее высокую оценку критика получили работы Жирмунского, которого, по мнению Шамрая, можно назвать единственным, «интересующимся содержанием» произведения. Здесь уточним, что Жирмунский принадлежал к так называемому «околоопоязовскому» кругу и в своих работах часто критиковал Шкловского и Тынянова за категоричность и максимализм, что в итоге привело к их окончательному разрыву[782]. Такую позицию Шамрая можно назвать симптоматичной: в целом, как показывает обращение к критическим материалам 1920‐х годов, украинским литературоведам и критикам была чужда «атмосфера скандала», создаваемая опоязовцами.
Статья следующего участника дискуссии, литературоведа Василия Бойко[783] «Формализм и марксизм», апеллирует непосредственно к самим лекциям Эйхенбаума. Свою статью критик начинает с перечисления основных положений, высказанных лектором в Доме ученых: «…он (Эйхенбаум. –
В целом вся аргументация критика построена на классической гегелевской триаде «тезис – антитезис – синтез», где в качестве «тезиса» выступают отдельные формалистские максимы, опровергаемые Бойко с помощью работ теоретиков марксистского искусства – Плеханова и Троцкого. В процессе критического анализа автор статьи выделяет четыре основных «греха» формализма. Первый «грех» заключается в том, что опоязовцы из «частичного» и «вспомогательного приема» изучения литературного произведения, коим является формализм, по мнению исследователя, сделали самостоятельный метод и «хотят поставить точку там, где только начинается настоящая история литературы»[786].
К такому выводу Бойко приходит, определяя, что формальный метод является в первую очередь способом историко-литературного изучения, поэтому его следует рассматривать в числе других историко-литературных методов. По мнению критика, из исторической школы конца XIX века постепенно стал «выкристаллизовываться» эволюционный метод, представителями которого являются Брюнетьер, Кареев, Веселовский. Дальнейшую логическую цепочку Бойко выстраивает, основываясь главным образом на цитатах из работы В. Н. Перетца «Из лекций по методологии русской литературы»[787].
Бойко обозначает формальный метод как «вспомогательный для эволюционного, точнее сказать, он является одним из приемов эволюционного метода»[788]. В своем обозначении формального подхода как «вспомогательного приема» Бойко исходит из критики формального метода Троцким, чью цитату автор статьи приводит в качестве аргумента: «Объявив сущностью поэзии форму, эта школа свою задачу сводит к анализу ‹…› этимологических и синтаксических свойств поэтических произведений. ‹…› Эта частичная работа ‹…›, безусловно, нужна и полезна, если понять ее частичный, черновой, служебно-подготовительный характер»[789]. Подытоживая вышесказанное, критик заключает, что формальный подход может быть полезен только в качестве «промежуточного», т. е. такого, который помогает проследить эволюцию литературы «в связи с общим ходом исторической эволюции общественного окружения»[790]. По мнению Бойко, формалисты стали на «ложный путь», потому что в своей борьбе с исторической школой они «отбросили» содержание, в чем состоит второй «грех» формалистов.
Следует также заметить, что автор статьи ставит в заслугу формалистам обращение к изучению формы произведения, «потому что это понятие формы дает возможность историкам литературы твердо держаться своего материала»[791]. Однако здесь, по мнению Бойко, следует внести две поправки. Первая – это требование изучать не только форму, но и содержание. Второе – это «ограничение своего материала»[792]. Основываясь на тезисе Плеханова, что художественным произведением является только такое, которое «передает нам что-то посредством образов, а не логических доводов»[793], Бойко оспаривает формалистское положение о том, что любое словесное произведение может быть объектом историко-литературного изучения. Критик вступает в полемику с Перетцем и подытоживает, что ни «Поучение» Мономаха, ни переписка Курбского, ни Домострой «не попадут под изучение, так как в них нет образности – главного признака литературного произведения»[794].
Следующий «грех» формалистов Бойко видит «в теории полной самостоятельности литературы»[795]. Далее он переходит к «наиболее дразнящему» вопросу, который вызвал острую полемику на лекции: про происхождение, классовый характер и будущее литературы. В качестве интереса к реконструкции самого хода дискуссии приведем некоторые аргументы Эйхенбаума, оспариваемые Бойко в его статье.
Первый аргумент сводится к тому, что марксисты подходят к изучению литературы с «чужой меркой», т. е. рассматривают литературное произведение с позиции исторического материализма, беря во внимание только тематический план. Здесь критик соглашается с оппонентом, называя таких историков литературы «ненастоящими марксистами»[796]. Далее Эйхенбаум справедливо задает вопрос: если «литература является формой классовой борьбы», то что будет с литературой в будущем бесклассовом обществе? Апеллируя к Плеханову, критик подытоживает, что литература и искусство будут всегда, поскольку они развиваются «под влиянием общественной жизни»[797].
И наконец, Эйхенбаум критикует современную пролетарскую литературу за возврат к стилю, который «преобладал до футуризма», т. е. к реализму, что, по мнению профессора, является регрессом. В ответ Бойко обвиняет формалистов в их нежелании «видеть новые требования жизни, которую создает новый класс» и того, что новая литература «приспосабливается к новым общественным факторам»[798]. В такой позиции Бойко усматривает враждебность формалистов по отношению к марксистскому подходу и критикует их за «нежелание изучать причины эволюции литературы» и за «теорию соседства литературы» – так критик обозначает эйхенбаумовскую концепцию «литературного быта», в которой усматривает четвертый «грех» формалистов[799].
Подытоживает свою статью автор нехитрым вопросом: «Друзья или враги нам формалисты?» В качестве заслуг формалистов Бойко называет «освобождение литературы от полной зависимости от общей истории», определение литературы как специальной «исторической дисциплины», выделение объекта изучения литературы, т. е. художественных произведений, с оговоркой про их обязательный «образный план», а также обращение к изучению истории эволюции литературы «как особой формы творчества, которое подчиняется своим законам»[800].
В то же время формалисты, по мнению критика, являются «врагами» марксизма, так как «рассматривают литературу как самостоятельное природное явление», «отказываются анализировать содержание», «отбрасывают всякое влияние общественной жизни на литературу», «отказываются изучать причины эволюции литературы», и, наконец, потому что «их теоретическая основа имеет идеалистический характер»[801]: «Формалисты становятся врагами марксизма своими общетеоретическими рассуждениями, своими исходными философскими позициями»[802]. Тем не менее Бойко приходит к довольно противоречивому выводу, утверждая, что марксистский подход к изучению литературы должен основываться на «социологическом объяснении литературной эволюции, опирающемся на формальный анализ литературных фактов»[803].
Статья Бойко является в каком-то смысле классическим примером марксистской критики, основанной на понимании литературы как идеологического инструмента в «руках правящего класса», поэтому основные функции литературы детерминированы общественным строем и сводимы к таким категориям, как «идейность», «классовость», «доступность»[804]. Здесь также следует сказать, что
Отметим еще несколько важных моментов. Во-первых (и это представляется главным), критику формального метода Бойко вел по двум направлениям – как идейной платформы, враждебной марксистам, и как некоторой «суммы приемов», применимых к изучению литературного произведения. Поэтому, по его мнению, марксизм должен адаптировать некоторые положения формалистов в области изучения литературы для того, чтобы усилить свой метод. В украинской критике такая диффузия формального и социального подходов была достаточно распространенным явлением[805]. Также обратим внимание на некоторое противоречие в позиции Бойко, который, с одной стороны, воздает должное формалистам за их стремление «освободить», по словам самого критика, литературу от исторической обусловленности (тут, конечно, он в большей степени опирается на работы Перетца), с другой – видит в этом враждебность по отношению к марксистскому подходу.
И наконец, статья литературоведа Анатолия Машкина[806] «Формализм и его пути», завершающая дискуссию, была напечатана год спустя, в мартовском номере журнала «Красное слово»[807]. В своей основной аргументации критик далеко не уходит от позиций, озвученных Бойко. Однако если последний большую часть своих аргументов строит, апеллируя к работам Плеханова, Троцкого, Энгельса, и не проявляет ни малейшего интереса к работам самих формалистов, то Машкин ориентируется как на положения, озвученные Эйхенбаумом на лекциях в Харькове, так и на его работы о творчестве Толстого, Ахматовой и Лермонтова.
В первую очередь Машкин разделяет взгляды диспутантов на два лагеря – «социологический» и «формальный»; последний, по словам критика, «сосредотачивает свое внимание на эстетической функции языка»[808]. Дальнейшее изложение строится на анализе позиций формалистов.
В качестве исходного тезиса Машкин берет цитату из работы Эйхенбаума «Сквозь литературу» (1924), в которой автор опровергает причинную связь искусства с «жизнью», «темпераментом» и «психологией»[809]. Такую позицию критик обозначает как достаточно субъективную, потому что Эйхенбаум «ограничивается констатированием явлений, их свойств, но генезисом их совершенно не интересуется»: «И напрасно поэтому пытается он построить „позитивную“ науку о литературе, как о том заявлял в харьковских дискуссиях. Строительство позитивной науки означает уход с идеалистических концепций»[810]. С целью подтверждения своего заявления Машкин обращается к последовательному анализу «наиболее ярких» работ Эйхенбаума: «Молодой Толстой» (1924), «Анна Ахматова. Опыт анализа» (1923), «Лермонтов. Опыт историко-литературной оценки» (1924). При этом критик отмечает, что если в первых двух дан скорее эстетический анализ творчества, то последняя «является уже оценкой историко-литературного свойства»[811].
Далее Машкин в несколько ироничном ключе пересказывает основные положения статьи Эйхенбаума о Толстом, в которой профессор, анализируя дневниковые записи писателя, делает предположение о возможном влиянии английской и французской литературной традиции XVIII века на творчество Толстого. Подобная аналогия кажется Машкину неправдоподобной, и он заключает, что анализ не может строиться на таких категориях, как «может быть» и «наверное», что подрывает методологическую основу исследования[812].
При анализе работы Эйхенбаума о поэтике Анны Ахматовой, Машкин обращается к утверждению исследователя о том, что творчество Ахматовой пришло на смену символизму, «когда тот уже находился в состоянии упадка»[813]. Свой тезис Эйхенбаум подтверждает анализом синтаксиса Ахматовой, подчеркивая «лаконизм» и «интенсивную энергию» ее стиха, что, по мнению исследователя, и отделяет ее от стиля символистов. Машкин подытоживает, что «здесь налицо критерий стилистический, критерий художественной формы»[814], однако такое объяснение критика не удовлетворяет, и он констатирует: «Ни слова и об имманентных законах, трактующих генезис творчества Ахматовой и отвечающих на вопрос: „как дошла ты до жизни такой“»[815].
Явное намерение автора статьи состоит в том, чтобы показать несостоятельность эстетического аспекта критики, о чем свидетельствует анализ и последней работы Эйхенбаума о Лермонтове. Здесь Машкин обращает внимание на тезис о том, что Лермонтов явился «в период спада стихотворной культуры и замыкал собой эту литературную эпоху»[816], о чем, по мнению Эйхенбаума, говорят многочисленные тематические и стилистические заимствования в его поэзии. Прозу Лермонтова Эйхенбаум определяет на сломе традиции малой формы 1830‐х годов и появления большой формы 1840–1860‐х годов. Как пример исследователь приводит «Героя нашего времени», который выстроен как цепь повестей и новелл, объединенных общим героем. В качестве контраргумента Машкин риторически вопрошает: «Но каков же художественный метод поэта? Чем насыщает он тот материал, что берет из литературной сокровищницы?»[817]
Таким образом, приведенный анализ трех работ Эйхенбаума, по мнению критика, дает «возможность судить об историко-литературной концепции» исследователя, которая состоит в том, что «литературная форма ‹…› в своем историческом процессе развивается путем смены тезиса и антитезиса», где под «тезисом» Машкин понимает «полное вырождение художественной культуры» определенной литературной школы, под «антитезисом» – появление нового направления «с иными эстетическими функциями»[818]. Однако такое объяснение «исторического процесса художественной формы» критик отвергает, так как оно находится «вне всякой зависимости от социальных условий»[819].
В то же время критик подытоживает, что «в настоящее время свою „имманентную“ позицию Эйхенбаум начал сдавать. ‹…› На харьковской дискуссии он не отрицал „некоторой зависимости“ между двумя рядами культур»[820]. В целом обращение формалистов к вопросу «литературного быта» Машкин оценивает положительно, так как «быт», по его словам, «есть одно из звеньев в цепи социальных факторов, обуславливающих художественное творчество»[821]. Поэтому критик подытоживает: «Из его (Эйхенбаума. –
Статья Машкина представляется наиболее политически и идеологически ангажированной. При анализе работ Эйхенбаума критик справедливо отмечает эстетический фактор в качестве основного в эволюционной системе формализма, однако такая позиция формалистов воспринимается критиком негативно по отношению к социальной модели функционирования литературы. Поэтому абсолютно логично, что обращение формалистов к вопросу «литературного быта» автор статьи трактует как заранее намеченный «переход» части теоретиков «формальной школы» на марксистские позиции.
Полемика вокруг статьи Б. Эйхенбаума и его лекций в Харькове дает нам представление о некоторых важных аспектах рецепции русского формализма в украинской критике второй половины 1920‐х годов.
Во-первых, отметим не просто общий интерес к опыту теоретиков ОПОЯЗа, но и то, что украинские критики и теоретики литературы хорошо знали историю развития формального метода до 1917 года, во время и после революции – об этом говорит использование богатого фактического материала и отсылки к основным работам формальной школы. Без этого подобная дискуссия была бы невозможна.
Во-вторых, высказанные позиции украинских критиков демонстрируют разноаспектное прочтение опыта «формальной школы» и вариативное применение выработанных ею приемов анализа художественных текстов. Участники полемики представляют разные методологические подходы к изучению литературы: с позиций социальной психологии (Чучмарев), «подправленой» формальной школы (Шамрай) и марксистской критики (Бойко, Машкин). Это, кроме всего прочего, свидетельствует о сложности и разнопорядковости украинского культурного и научного ландшафта середины 1920‐х годов, равно как и об идеологическом климате того времени, который еще предполагал возможность высказывать позиции, отличные от официальных марксистских.
В-третьих, и сама дискуссия, и появление в советской Украине большого количества теоретических работ, изучающих формальный аспект художественных текстов, говорит не просто об адаптации некоторых положений формальной теории, но о попытке «вписаться» в общеформалистский дискурс: о чем, в частности, может свидетельствовать оперирование соответствующим теоретическим аппаратом, а также попытка продемонстрировать прикладной характер формальной теории (анализ осеннего пейзажа новеллы Коцюбинского, приведенный в статье Шамрая).
И наконец, принципиально важным для понимания отношения украинских критиков к формальной теории является вопрос об эстетической позиции формалистов в отношении объекта исследования. Прежде всего речь идет о рефлексии по поводу собственного «метода» (сам Эйхенбаум берет его в кавычки, обозначая тем самым условность этого понятия). Еще одним важным аспектом стало утверждение имманентности литературы как самостоятельной области, а также отрицание ее прямой обусловленности социальным фактором. Но, возможно, главным камнем преткновения явилась сама научная атмосфера «формальной школы» и провокационное, скандальное (читай – революционное) поведение формалистов. Здесь принципиальным является различие отношения к «науке»: если для формалистов важна своего рода «игра в науку», целью которой является постоянное «переизобретение науки» (потому что занятие «наукой» предполагает поиск, конфликтный процесс, движение), то для украинских теоретиков «наука» имеет обозначенные рамки как социального характера («наука» связана с определенной институцией), так и поведенческого (занятие «наукой» предполагает «серьезное», систематическое отношение). В этом смысле более академическая позиция таких теоретиков, как Жирмунский и Томашевский (в разной степени близких к ОПОЯЗу, но не составляющих его «ядра»), украинским литературоведам и критикам оказалась ближе.
Приведенный в предыдущих главах анализ позиций украинских теоретиков и историков литературы в вопросе «формы» и «содержания» демонстрирует, что украинская филология 1920‐х годов так или иначе была настроена на преемственность традиции гуманитарного знания. Другими словами, того резкого разрыва с академической наукой, который определили опоязовцы в своих ранних работах, в украинском литературоведении не произошло. Однако этот разрыв был обозначен в украинской литературе.
В 1914 году Михайль Семенко[823] совместно с двумя художниками, своим братом Василием Семенко и Павлом Ковжуном, издает два сборника – «Дерзания» и «Кверофутуризм». Сборник «Дерзания» содержал предисловие под названием «Сам», которое манифестировало начало нового стилевого направления – кверофутуризма (от латинского «кверо» – [я] ищу). Резкая позиция по отношению к украинской литературной традиции (в том числе нападки на Тараса Шевченко[824]), которую Семенко продемонстрировал в своем манифесте, объяснялись стремлением не просто заявить о новом движении, таким образом присоединившись к европейскому авангарду, но создать ситуацию скандала и максимально привлечь внимание: «Если б я не сказал тебе все, что думаю, то задохнулся бы в атмосфере вашего „искреннего“ украинского искусства. Я желаю ему смерти. Это все, что осталось от Шевченко. Но я также не могу избежать этого празднования. Я жгу свой „Кобзарь“»[825].
Природа такого жеста очевидна: вдохновленный призывом лидера итальянского футуризма Филиппо Маринетти «сжечь музеи и библиотеки», а также лозунгом русских футуристов «бросить Пушкина, Достоевского, Толстого ‹…› с парохода современности»[826], Семенко резко выступил против культа Шевченко, таким образом стремясь переориентировать украинскую литературную традицию и обозначить новый этап ее развития. Однако, в отличие от итальянских и русских футуристов, жест Семенко был более резким, поскольку своим призывом он посягнул на символ украинского освободительного движения: Шевченко еще при жизни воспринимался как пророк и национальный мессия, ведущий украинцев к свободе от нынешнего рабства. Поэтому не случайно провокативный жест Семенко вызвал сильное негодование в среде украинской интеллигенции, а большинство книжных магазинов отказались продавать сборник[827]. Впоследствии сам автор вспоминал: «…книжные магазины отказались его разместить на своих полках, футуристы были вынуждены распространять его сами. Пресса того времени решила бойкотировать издание первых футуристов и молчать»[828].
К истории рождения украинского футуризма также добавим, что, по признанию самого Семенко, кверофутуризм был смесью эгофутуризма и кубофутуризма, с представителями которого он был хорошо знаком, поскольку в 1911–1913 годах учился на естественно-историческом отделении Психоневрологического института В. М. Бехтерева в Петербурге[829]. Дальнейшее развитие украинского футуризма было прервано Первой мировой войной, затем событиями 1917 года. Свою литературную деятельность Семенко возобновляет только в 1918‐м, после возвращения в Киев.
Последующая история авангардного движения свидетельствует об очень важной тенденции: если изначально футуризм определял себя как движение антиэстетическое, стремящееся создать принципиально «новое искусство» в грядущем «новом обществе», то затем (прямо пропорционально утверждению советской власти и роли партии после революции) заметным оказывается слияние эстетического и политического радикализма.
В 1921 году Семенко в Киеве создает организацию Аспанфут[830] (Ассоциация панфутуристов), программа и теоретические аспекты которой были изложены в журнале «Семафор в будущее» и газете «Катафалк искусства» (с подзаголовком «каждодневный журнал панфутуристов-деконструкторов»). По замечанию А. Белой, «в 1921–1922 годах футуризм представлял собой единственный с организационной точки зрения полноценный и живой литературный дискурс»[831].
Подобно тому как в русской культуре бывшие футуристы, создатели Левого фронта искусств (ЛЕФ)[832], считали себя единственными представителями подлинно революционного искусства в русской советской литературе и конкурировали на этом поле с затухающим Пролеткультом, ВАПП[833], «напостовцами» (представителями группы пролетарских писателей «Октябрь») и позже с РАПП, в украинской литературе 1920‐х годов гонку за первенство начали панфутуристы. Начиная с середины 1920‐х они соперничали с другими литературными объединениями – «Плугом», «Гартом», «Ланкой» – МАРСом, ВАПЛИТЕ, ВУСППом (Всеукраинский союз пролетарских писателей), «Молодняком» и другими[834].
На идеологический климат литературной жизни того времени сильно повлияло введение «новой экономической политики». НЭП с разных сторон критиковали сторонники левого крыла в партии (за угрозу «реставрации капитализма»), а центристы, вслед за Лениным, трактовали как неприятную, но вынужденную необходимость. Панфутуристы, занимая радикально левую позицию, относились к НЭПу критически, одновременно с этим пытаясь показать свою «полезность»[835], в то время как другие литературные организации высказывали более лояльное отношение к генеральной линии партии. В результате с середины 1920‐х панфутуристы подвергались критике как со стороны партийных властей, так и других литературных объединений.
Другими словами, в 1920‐е годы становится явным столкновение авангарда как универсального проекта реорганизации искусства и общества с универсалистским проектом ленинизма. Выше уже говорились, что в украинской культуре эта ситуация усложнялась присутствием еще и национального компонента[836], который сказывался в стремлении сознательно ограничить прежнюю гегемонию русской словесности. Ниже пойдет речь, в частности, о соперничестве украинского футуризма с русским как главной универсалистской моделью[837], и принципы формалистского понимания литературы оказались ставкой в этой идейно-политической борьбе за самоопределение.
Глава 1. Панфутуристическая концепция искусства
Формалистский дискурс журнала «Новая генерация»
«Панфутуризм» в концепции Семенко был искусством «переходного времени». Здесь важны два аспекта – идеологический и теоретический, которые взаимосвязаны и взаимообусловлены. Идеологический аспект – в рамках «красной», победившей в итоге Гражданской войны картины мира – заключался в том, что после Октябрьской революции вопрос о строительстве социализма переходит из теоретической области в практическую. Практическая его сторона рассматривается в ряде работ Ленина советского периода. В 1918 году Ленин публикует «Очередные задачи Советской власти», в которых намечает план строительства основ социалистической экономики и обосновывает важнейшие положения об экономике
В документе «Постановка вопроса в теории искусства переходного времени. (Панфутуристический манифест)» (1922) М. Семенко сформулировал основные положения нового «метаискусства». Панфутуризм провозглашается, с одной стороны, постфутуристическим искусством, с другой – синтетической[840], всеохватывающей концепцией, стремящейся объединить все «измы»: «Панфутуристическая система, охватывающая все „измы“ и считающая их элементами единого организма, таким образом становится всеохватывающей теорией»[841].
Здесь же автор вводит понятия «деструкции» и «конструкции», «фактуры» и «идеологии». Поскольку искусство не является абсолютной системой, а ее составляющие подчинены диалектическому закону, каждое искусство и шире – культура – переживает процесс рождения и смерти. По мнению Семенко, старое искусство, которое достигло «вершин академизма и классицизма», необходимо ликвидировать и «на фундаменте его первичных элементов построить другие виды искусства»[842].
В этом смысле задача панфутуризма сводится к «деформации», «деструкции» старого искусства, конечной фазой которого является «конструкция», т. е. переход к «метаискусству»: «Новое пролетарское искусство, т. е. искусство
Если «деструкция» и «конструкция» описывают динамику развития искусства, то «идеология» и «фактура» являются его базовыми элементами. Понятия «идеологии» / «фактуры», равно как и «деструкции» / «конструкции» разрабатывались Семенко и его соратниками на протяжении 1920‐х годов. Так, в статье «К постановке вопроса о применении ленинизма на 3‐м фронте» (1924) Семенко обозначает: «Культура в целом состоит из идеологии (надстройки, например патриархальная, феодальная, капиталистическая, коммунистическая идеологии) и фактуры (базис – производственные силы, хозяйственная форма, например натуральное хозяйство, крепостное хозяйство, торговый капитал, промышленный капитал, государственный капитал, коммунизм)»[847].
Таким образом, модель панфутуризма представляется в виде «идеологически организованного» искусства. Именно в этой точке, начиная с 1922 года, происходит слияние идеологической и эстетической прагматики, когда панфутуризм начинает отождествлять себя с господствующей идеологией: «Итак, у нас двойное задание: быть одновременно и революционерами, и строителями. В общественной жизни сегодня это значит быть коммунистом. В искусстве это значит быть панфутуристом»[848].
Понятия «идеологии» и «фактуры» являются следующими ключевыми концептами панфутуристической теории. По замечанию Олега Ильницкого, «идеология» и «фактура» входят в панфутуристический дискурс на фоне дискуссий о форме и содержании. В качестве контекста исследователь ссылается на дискуссию в украинском литературоведении в 1922–1923 годах[849]. Однако понятия «идеологии» и «фактуры» Семенко обосновал в манифесте, который он сам датировал 1920–1921 годами, что дает право поставить теорию Семенко в контекст развития русского авангарда и формализма (подробнее дальше).
Семенко отбрасывает дихотомию «формы и содержания», поскольку они кажутся ему «узкими» и не подходящими для построения метатеории: «Система формы и содержания, закрытая, ограниченная сама по себе, вылилась на практике, с одной стороны, в казуистику и схоластику (формализм), с другой – в отказ от решения вопроса нарочитым и механически-упертым натиском на понятие содержания»[850].
Однако Семенко не удается уйти от бинарной оппозиции: «фактура» апеллирует к внешней форме, «идеология» – к содержанию. Так, «идеология» представлялась как «момент сознания, волевой и индуктивно-организационный», воплощенный в «фактуре». В каком-то смысле «идеология» трактуется автором в чисто гегелевской традиции – как «дух эпохи» (Zeitgeist): «…идеология влияет на развитие процесса культа (т. е. системы, свойственной культуре, религии, искусству и т. д. –
В то же время «идеология» зависит от «биосоциальных» факторов: экономических, социальных, природных, классовых. «Фактура» – понятие более обширное, содержащее три элемента – «материал», «форму» и «содержание». При этом компоненты «фактуры» изменчивы и варьируются от одного вида искусства к другому. Так, материалом поэзии является слово, совокупность же словесного материала, темы, композиции, стилистики является «фактурой».
Термин «фактура» активно использовали русские формалисты. Оге Ханзен-Лёве усматривает заимствование термина из ранней кубофутуристической живописи[852], где фактура дает ощущение «выпуклости» поверхности, таким образом остраняя сам объект изображения: «В фактуре поверхности свойства материала становятся значимыми, семасиологизированными, эстетически автономными»[853]. «Фактура» как бы «затрудняет» процесс восприятия, тем самым выводя объект из автоматизма.
Этот же принцип «фактуры» отмечает и В. Шкловский в своей работе «О фактуре и контррельефах» (1920). По мнению Шкловского, «фактура – главное отличие того особого мира специально построенных вещей, совокупность которых мы привыкли называть искусством»[854]. Далее, подходя к вопросу о «делании вещи», Шкловский приводит примеры работ Татлина и Альтмана. По мнению автора, последний «обнажил установку на фактуру, где весь смысл картины в сопоставлении плоскостей разных шероховатостей»[855].
Выстраивая концепцию «деструкции» искусства, Семенко также апеллирует к современной ему живописи, которая, впрочем, интересует его совсем в другом аспекте – в «синтезе» разнородного материала. Так, в применении других материалов в живописи, «вклеивании в картины отрезков газет, дерева и других „живых“ вещей» Семенко видит акт разрушения материала «старого искусства» и конструирование «нового»[856].
Как видно, формалисты апеллируют к «фактурности», которая является важным приемом деавтоматизации восприятия. В панфутуристическом дискурсе этот термин принимает совсем иное значение, подчиняясь общей системе эволюции искусства и логично встраиваясь в новую идеологическую систему.
Подтверждение этому находим и в теоретическом очерке футуриста и критика Олексы Полторацкого «Панфутуризм» (1929), в котором автор анализирует контекст возникновения терминов «идеология» и «фактура», особое внимание уделяя последнему. Главная проблема, по мнению критика, заключается в том, что терминология формалистов противоречит марксистскому пониманию искусства.
Формалисты ‹…› пытались определить литературное произведение как комплекс приемов, которые оперируют словесным материалом. Эта терминология была намного лучше и совершенней, чем терминология „формы“ и „содержания“, однако в ней была одна большая ошибка: она была слишком односторонней и ‹…› враждебной к теории базиса и надстройки марксизма. Эта терминология была наиболее подходящей для идеалистических заявлений Шкловского о литературной эволюции как смене одной формы другой[857].
Из этого следует, по мнению Полторацкого, что панфутуристы введением понятий «идеологии» и «фактуры» сняли напряжение между «формой» и «содержанием». При этом «идеология» определяется критиком как «классовая апперцепция искусства», а «фактура» – как «реализация, материализация художественного произведения» с помощью приемов[858]. Полторацкий также апеллирует к формалистским понятиям «монтажа»[859], «материала» (соглашаясь с формалистами, что материалом художественного произведения является язык) и «мотивировки»: «Литературное произведение, которое лежит перед нами как определенный факт, является результатом обработки жизненного материала комплексом приемов»[860]. Однако, по замечанию автора, выбор этих приемов зависит от «идеологии», которая также определяется им как «сила, направляющая произведение»[861].
Далее Полторацкий обозначает, что словесный материал «группируется по тематическим принципам, которые в фактуре соединяются с определенными композиционными элементами»[862]. Таким образом, понятие «фактуры» выступает в качестве динамичной системы, объединяющей все формально-содержательные элементы художественного произведения. «Фактура – понятие синтезированное; фактура – это
Здесь следует обозначить несколько аспектов. Во-первых, введение ключевых для панфутуризма понятий «идеологии» и «фактуры» свидетельствует о попытке выйти за узкие границы понятий «формы» и «содержания». Очевидно, что общим контекстом для создания оригинальной теории послужили, с одной стороны, открытия русского формализма (о чем свидетельствует и сама интенция, и заимствование терминологии), с другой – общеевропейские тенденции в литературе и искусстве. К последнему следует добавить активно развивающийся дадаизм, в котором панфутуристы видели прямую аппликацию принципа «деструкции»: «Тот, кто скажет, что вне дадаизма есть искусство, будет слепцом, если он только не любитель оперы»[865].
Во-вторых, аргументацию понятия «фактуры» как «системы» взаимодействия разнородных элементов можно интерпретировать как предпосылку к структуралистскому пониманию художественного произведения. Однако этот аспект не был теоретически аргументирован, поскольку перед панфутуристами стояли иные художественные и идеологические задачи – обозначить роль и место искусства в классовом обществе. Отсюда определение «идеологии» как надстройки, а «фактуры» как базиса: «Форма и содержание – это атрибуты академические и классические, а современная проблема искусства – футуристическая и революционная, с обязательной идеологической основой»[866].
Следующий важный аспект панфутуристической теории – понимание искусства как такового (само понятие «искусство» Семенко часто берет в кавычки). Еще в манифесте 1922 года Семенко отмечал: «Панфутуристическая деструкция ликвидирует искусство, поскольку оно было аналогом детства человечества. Сейчас человечество вступает в юношеский возраст – для него искусство является пустым. Организационный момент начинает доминировать. Тут на место „искусства“ становится мастерство, умение, расцвет которого должен происходить в условиях организационно-коммунистического быта»[867].
В другой статье того же года «Организационный принцип и искусство слова» Семенко писал: «Конструкция искусства требует внесения организационного фактора в творчество. ‹…› Отсюда следует, что термин „искусство“ не соответствует задачам конструкции, что термин „умение“, „мастерство“ более соответствует требованиям метода конструктивного творчества»[868].
Из вышеприведенных цитат очевидным является не просто провозглашение в чисто футуристском духе смерти искусства и отрицание его эстетической функции, но также намерение утвердить новое направление – конструктивизм. В этом контексте дихотомия «деструкция – конструкция» приобретает дополнительный смысл, где термин «конструкция» апеллирует в первую очередь к конструктивизму. Именно поэтому понятие «искусство» заменяется понятиями «мастерство», «умение», акцентирующими делание, производство вещи. При этом категория «прекрасного» переопределяется в духе утилитаризма XIX века, смешанного с классовой марксистской теорией: «„Прекрасное“ не является прекрасным само по себе, прекрасное есть то, что в своей сумме дает целесообразный продукт»[869].
Из всего этого можно сделать вывод, что теория панфутуризма, вобрав в себя отдельные установки футуризма (антиэстетизм, «деструкцию», массовость, эпатаж, динамизм), в большей степени основана на конструктивистском понимании искусства. Вследствие этого достаточно проблематично говорить о развитии украинского футуризма начиная с 1921 года, по крайней мере, в том виде, в котором он существовал до 1917-го[870]. Перед нами, скорее, пример того, как футуризм, стремящийся изменить мир и человека, после революции переходит в конструктивистскую фазу, которая является его как бы логическим продолжением и имеет более прикладной характер. Этому находим подтверждение в первом манифесте конструктивизма 1922 года русского художника и теоретика искусства Алексея Гана[871]. Между озвученными Ганом положениями нового направления и панфутуристической теорией легко найти много общего. Здесь укажем на отдельные аспекты.
Во-первых, Ган определяет, что «искусство кончено», поэтому его место должны занять «труд, техника и организация»[872]: «…перед мастерами художественного труда встает задача – оторваться от своей спекулятивной деятельности (искусства) и найти путь к реальному делу, применив свои знания и умения ради настоящего, живого и целесообразного труда»[873]. Другими словами, искусство должно строиться на организационных началах нового коммунистического быта, при этом результатом этой «организации» должна являться «вещь» или «продукт».
Во-вторых, Ган говорит о конструктивизме как об искусстве переходного времени, неразрывно связанного с идеологией нового общества и его бытом: «Памятуя, что данное общество – общество переходное от капитализма к коммунизму и что конструктивизм не может отрываться от основной базы, т. е. от хозяйственной жизни данного общества, – он практику советского строя рассматривает как единственную свою школу»[874].
В-третьих, и это, пожалуй, самое важное, Ган вводит такие понятия как «тектоника», «фактура» и «конструкция». При этом «тектоника» коррелирует с панфутуристским понятием «идеологии», т. е. это то, что направляет конструкцию, «дает единство замысла». «Фактура» же в понимании Гана – это «сознательно взятый материал и целесообразно использованный, не останавливающий движения конструкции»[875], которая является процессом. Здесь важно, что «фактура» в концепции Гана, как и в концепции Семенко, – это динамичная по своей природе категория, изменчивость которой зависит от ряда компонентов, входящих в нее.
Таким образом, панфутуристическая теория является разновидностью конструктивистского понимания функций и целей искусства, обусловленного идеологией и практическими задачами социалистического общества. В полной мере конструктивистский принцип был воплощен Семенко в журнале «Новая генерация», который выходил в 1927–1930 годах с подзаголовком «ежемесячный журнал левой формации искусств». Подобно «ЛЕФу» (позже «Новому ЛЕФу»), журнал панфутуристов стремился синтезировать все последние достижения в области искусства (кинематографа, театра, живописи, скульптуры, фотографии, агитационного плаката) и литературы.
В своем манифесте «Платформа и окружение левых», помещенном в первом номере за 1927 год, сообщалось, что «нужно
Другими словами, речь шла о важном идейно-эстетическом переакцентировании – на первое место выдвигалась «полезность» или даже «практичность» искусства в его неразрывной связи с бытом. Вслед за лефовцами панфутуристы провозгласили отрицание художественного вымысла в пользу «литературы факта» (журнальная рубрика «Блокнот», репортажи). Таким образом, творчество, сводимое к производству вещей, к работе с «живым» материалом, противопоставлялось творчеству как отображению, искажающему реальность. Как отмечает О. Ханзен-Лёве, «отрицание познавательной функции искусства теоретиками ЛЕФа было основано на представлении, согласно которому искусство не отражает „жизнь“, „быт“ и его социально-экономическое устройство, а неизбежно деформирует и остраняет их, когда стремится к подобному отражению»[877].
Главными теоретиками «литературы факта» как нового метода репрезентации в литературе выступили О. Брик, Б. Арватов, С. Третьяков, Н. Чужак и В. Шкловский. Ханзен-Лёве также отмечает, что «обращению фактографов к материалу „быта“ соответствует обращение формалистов-теоретиков литературы к фактичности (в противоположность первоначальному интересу к эволюционному конструкту) и „литературному быту“»[878]. Однако если лефовцы понимали обращение к быту как попытку выйти за пределы самого искусства, для формалистов обращение к внелитературным рядам было оправдано самой логикой развития формального метода.
«Литература факта», равно как и «литературный быт», демонстрируют желание расширить рамки искусства и теории соответственно. Если «литература факта» свидетельствовала о кризисе «новизны» в авангардном движении начиная со второй половины 1920‐х годов, то концепция «литературного быта» была спровоцирована желанием раздвинуть границы самого формального метода. Как для теоретиков ЛЕФа, так и для формалистов на первое место выдвигался интерес к методам работы с материалом и новой формой. Так, Шкловский в своем эссе «Борьба за форму» (1927) отмечал: «К новым вещам и к вещам будущего нужны новые формы. Нам нужно добиться точного описания предмета»[879]. А также: «В писательской работе мы прежде всего должны стремиться к созданию точных определений, к умению описывать вещи. Современный писатель должен знать не только литературное ремесло, но еще какое-нибудь другое ремесло, чтобы через него поворачивать вещи»[880].
Таким образом, отношение к литературе как к ремеслу, а к писателю – как к мастеру, создающему «вещи», не просто отрицало идею познавательной функции искусства, но смещало акцент к его прикладному, конструктивному характеру.
Как видно, эти тенденции были характерны и для русского, и для украинского авангардных движений. В 1927 году в единственном номере панфутуристического «журнала памфлетов» «Бумеранг» Микола Бажан (который на тот момент уже фактически отошел от панфутуризма) отмечал: «Вещественность. Вещь в литературе – это вещь зачастую наперекосяк. Вещь, поставленная другим ребром. Необычная вещь. Не протокол вещи. Именно поэтому требование материи в литературе – это не требование натурализма. Наоборот, это требование перевернуть вещь насильственно-творческим путем, революционным. Дать новый вид вещи»[881].
Из приведенной цитаты очевидным является не просто призыв к новому видению «вещи» в чисто футуристическом духе (теоретически аргументированном формалистами как «остранение»), но, в первую очередь, к новым способам репрезентации предмета для передачи его «ощутимости», т. е. «фактуры». «Вещизм» как главный конструктивистский принцип лег в основу понимания журнала как особой формы. И «Новый ЛЕФ», и «Новая генерация» (впрочем, как и их оппоненты из ВАПЛИТЕ) рассматривали журнал как законченную «вещь», которая должна представлять неразрывное единство всех формально-визуальных компонентов. Именно поэтому наряду с тематическим наполнением отдельное внимание уделялось оформлению, размеру шрифта, в целом верстке и графике. Так, с «Новой генерацией» сотрудничали революционные художники-оформители того времени: Анатолий Петрицкий, Вадим Меллер, Дан Сотник[882], в журнале также публиковался Владимир Татлин[883].
О том, что проблеме журнальной формы панфутуристы уделяли особое внимание, свидетельствует и ряд критических материалов, опубликованных в «Новой генерации». К примеру, в своей статье «Книга фактов» поэт Анатолий Санович размышляет о разных способах организации «материала» в журнале, сборнике, книге: «А материал, сам по себе нейтральный, воспринимается совсем по-разному в журнальных конструкциях разного характера. Так было с Бабелем и Артемом Веселым в „Новом Лефе“»[884]. Чуть дальше автор определяет взаимообусловленность темы и материала в репортажной прозе, ссылаясь на работу В. Шкловского «Литература вне сюжета», вошедшую в его «Теорию прозы»[885].
Можно предположить, что панфутуристы были также знакомы с небольшим эссе Шкловского «Журнал как литературная форма» (1924), в котором автор обращает внимание на новое понимание функции журнала:
Журнал может существовать теперь только как своеобразная литературная форма. Он должен держаться не только интересом отдельных частей, а интересом их связи. Легче всего это достигается в иллюстрированном журнале, который рождается на редакционном верстаке. Рисунок и подпись образуют здесь нечто новое, связанное. ‹…› Нам, может быть, нужен новый журнал, который, поставив рядом разные куски эстетического и внеэстетического материала, хотя бы случайно показал нам – как и из чего можно строить вещи нового жанра[886].
Совмещение эстетического и внеэстетического материалов подтверждает конструктивистскую установку на всеобщность способов организации как искусства (культуры), так и быта (жизни). Эта концепция, которую можно было бы счесть за панэстетизм, на самом деле исходит не из позднеромантической идеи превосходства искусства над жизнью, а из практической, политической (даже идеологической) задачи преобразования искусства, культуры, быта, а также из стремления к созданию нового типа общества с соответствующими «вещами» в процессе строительства коммунизма.
Таким образом, эстетизм превращается в свою полную противоположность – тотальную политическую ангажированность[887], что было следствием трансформации отдельных принципов и установок авангардного движения в условиях новой социокультурной ситуации. Причем здесь можно говорить как о внутренней логике развития авангарда, так и о внешних факторах, провоцирующих эти изменения. Об этом, в частности, свидетельствует развитие конструктивизма как логичного продолжения ранних футуристических практик.
Таким образом, развитие украинского футуризма в большей степени, чем русского (поскольку русские футуристы с началом 1920‐х годов уходят от этого именования), является ярким примером того, как футуризм приходит к конструктивистским принципам организации искусства, логично трансформируя свои отдельные ранние установки. При этом важно, что до революции, условно за два года развития кверофутуризма, Семенко удалось переакцентировать украинскую литературную традицию, что впоследствии сделало возможным развитие панфутуризма как организованного движения, синтезировавшего отдельные практики футуризма, дадаизма и конструктивизма.
Панфутуристическая концепция искусства, безусловно, находится в контексте развития как общеевропейского авангарда, так и – в первую очередь – русского авангардного движения. Общим теоретическим полем при этом выступают идеи формальной школы, которая изначально воспринимала художественную практику футуризма как воплощение своих теоретических поисков. В то же время типично футуристские установки на эпатаж и новизну служили моделью поведения для ОПОЯЗа скорее в его ранний период существования[888].
О том, что идеи формальной школы нашли свое продолжение (и применение) в теоретических очерках панфутуристов, свидетельствует количество материалов, помещенных на страницах «Новой генерации» на протяжении существования журнала. Диапазон проблем и теоретических вопросов, затронутых в статьях украинских критиков, поражает своей обширностью – от проблем изучения поэтического и прозаического языка, внесюжетной прозы, функций монтажа до «литературы факта» и функционального искусства. Здесь укажем на отдельные статьи Олексы Полторацкого «Язык поэтический и язык практический», «Через формальный метод», «Как производить романы», «Про литературу факта», Владимира Гадзинского «Пятилетка и проблема литературной формы», «Проблема формы как она есть», «И что такое наконец стиль», статьи Петра Мельника «Функциональный стих», Михаила Циборовского «Механизм литературного влияния» и многие другие[889]. Интересной представляется также «факто-поэма» Виктора Вера, напечатанная в последнем номере журнала за 1930 год[890].
Попытка использовать аппарат формального анализа как технический (в деле конструирования нового романа и сюжетной прозы) стал предметом довольно острого столкновения московских и харьковских сторонников нового искусства конца 1920‐х. Семенко в привычной манере попытался сделать российский случай частью более общего процесса, «диалектические» ключи к которому, волей исторической ситуации, находятся в его, то есть украинском кармане:
…В то время как «Новый леф» представляет собой узкий фронт позитивной работы в искусстве, «Новая генерация» хочет представить целый диалектический комплекс левых течений. Особенно это необходимо у нас на Украине, потому что для левого движения у нас не было сильной базы, что ослабляло и наше (позитивное) течение.
Поэтому в концепции «Новой генерации» как органа левых течений в искусстве программа журнала «Новый леф» является частью нашего фронта, радикальным его участком, и этот участок (конструктивный) и в нашем журнале представляет собой штаб нашей руководящей работы. В этом смысле у нас есть общая программа-максимум и практическая сегодняшняя работа и борьба.
Что касается дальнейших путей левого фронта, то мы думаем, что «Новый леф» слишком специфировался и иногда впадает в абстракцию, т. е. в логически правильные, но схематичные лозунги. ‹…›
Зато нам было тяжелее, а им легче благодаря неодинаковости наших тактических линий. Кроме того, их стратегическая позиция была все время выгоднее, потому что мы были замкнуты в черте «провинциальной» культуры[891].
Уроженец Елисаветграда и выпускник ВХУТЕМАС Владимир Тренин, один из лефовских «младоформалистов», который уже тогда работал под началом Шкловского и Эйхенбаума (через Харджиева), выступил в «Новом ЛЕФе» с большой статьей, где критиковал «Новую генерацию» и особенно О. Полторацкого за призыв к использованию старых романных форм, не пропустив и обвинения москвичей в ригидности со стороны Семенко. Тренин предупреждал украинских соратников об опасности эклектизма: «Нужно твердо выяснить, является ли журнал обычным интернациональным информационным органом левых течений, каких много на Западе, или лабораторией работников Левого фронта искусств на Украине»[892]. В ответ в украинском журнале Гео Шкурупий назвал опасения лефовцев ложной тревогой[893]; более примирительным был последующий призыв москвичей все же не уступать традиционным повествовательным жанрам в духе «романтических» призывов Полторацкого и вести общую союзническую линию: «Одновременно мы выдвигаем вопрос о необходимости установления дружеского контакта, единого боевого фронта обеих редакций: и „Нового лефа“, и „Новой генерации“»[894].
Очевидно, что формализм послужил интенциональным полем для переосмысления категорий «формы» и «содержания» не только в украинской литературе и критике в 1920‐х, но в украинской культуре в целом. Подтверждением тому является введение в критический дискурс понятий «фактуры» и «идеологии», использование всего теоретического аппарата формальной школы, а также обращение к теории «литературы факта» и киноискусства[895].
Глава 2. «Неоклассики» между марксизмом и формализмом
Киевские «неоклассики»[896] занимают особое место в истории украинской словесности 1920–1930‐х годов. Это продиктовано как влиянием их теоретических и художественных практик на дальнейшее развитие украинской литературы и культуры в целом (включая и зарубежную среду, особенно после 1945 года), так и самим характером их творчества. «Неоклассики» не были институциализированы и не выступали с программными манифестами, потому их наследие меньше всего поддается концептуализации и требует обращения к сравнительному культурно-историческому контексту первых десятилетий ХХ века. Понимая обширность материала, в настоящей главе мы постарались лишь набросать контуры теоретических поисков «неоклассиков», сосредоточившись главным образом на отдельных работах Миколы Зерова, наиболее яркого представителя этой группы.
В последние двадцать лет феномен «дружественного союза» киевских литераторов находится в центре внимания исследователей: появляются новые работы, посвященные истории формирования группы, эстетическим и теоретическим ориентирам ее участников[897], предпринимаются попытки представить интеллектуальную биографию «неоклассиков» в контексте развития гуманитарной мысли ХХ столетия[898]. Тем не менее, несмотря на достаточно внушительный список работ, вопрос о научной составляющей критических и историко-теоретических работ «неоклассиков», в частности, об их отношении к формальному методу изучения литературы, рассматривали немногие исследователи[899]. Этот вопрос усложняется в первую очередь тем, что требует обращения к обширному литературно-критическому материалу 1920‐х годов, затрагивающему не только чисто литературные вопросы, но и идеологические. К этому добавим, что «круг неоклассиков» включает
Традиционно «неоклассиками» называют Миколу Зерова («неоклассический генерал»), Максима Рыльского, Павла Филиповича, Михайла Драй-Хмару и Освальда Бургардта (выступавшего под псевдонимом Юрий Клен). «Шестым в гроне»[901] Юрий Шерех (Шевелев) назвал Виктора Петрова, который вместе с другими соратниками учился в Киевском университете Святого Владимира и был связан с традицией «семинария русской словесности» В. Н. Перетца. Об этой среде Петров наблюдательно и остро, без ностальгического придыхания, напишет уже в эмиграции в мемуарном очерке «Болотная Лукроза»[902].
Наталья Котенко, основываясь на биографическом подходе, к близкому кругу «неоклассиков» также относит Якубского – «теоретика поэтической группы»[903], Михайла Могилянского, Андрея Никовского[904], Анания Лебедя, Михайла Калиновича, Степана Савченко, Михайла Новицкого. Леся Демская-Будзуляк расширяет рамки внимания и говорит о неоклассическом
О разном, часто взаимоисключающем, понимании марксизма в 1920‐е годы свидетельствует и, на первый взгляд, странный идейный союз убежденного марксиста Миколы Хвылевого и «олимпийца» Зерова, которые заняли схожую позицию в литературной дискуссии 1925–1928 годов[906]. Общий предмет неприятия сосредоточился для них в образе и идеологии «Просвиты» – сети просветительских организаций для народа, создаваемых еще в конце XIX века национально ориентированной интеллигенцией, с характерным утилитарно-приземленным и крестьянско-этнографическим видением украинской культуры, часто дополняемым романтизмом «второго сорта».
Стоит обратить внимание, что определение «попутчика» к «непролетарским» писателям как калька общепартийного сленга в Украине было довольно распространенным (в частности, им пользовались бывший символист Коряк и его коллеги), но, вероятно, менее популярным, чем в российской критике, особенно напостовской[907]. В письме от 23 декабря 1925 года Хвылевой писал Зерову: «Позвольте похвалить себя: у меня все-таки есть „нюх“. Как-то я сразу почувствовал, что Вы не могли остаться вне влияния марксовых идей, которые „вошли в атмосферу исторических изучений и социологических концепций“ предыдущей эпохи. Значит, только с Вами и с Вашей группой (пусть и небольшой), которая разбирается в
Под «настоящим марксизмом» Хвылевой понимает самое передовое и лучшее – то, что может усилить науку и мировоззрение нового склада, а также вывести на качественно иной уровень украинскую пролетарскую культуру. Поэтому «влюбленный в античность, украинское барокко и французский „Парнас“», по выражению Петрова, Зеров становится ключевой фигурой в призыве Хвылевого ориентироваться на лучшие достижения «психологической Европы». Эту растяжимость марксизма в тогдашней Украине, до «неоклассиков» включительно, едко критиковали оппоненты Хвылевого из авангардного лагеря; впрочем, эта неопределенность образа Маркса вполне была свойствена и самому высказывающемуся, Миколе Бажану (будущему академику и главе «Украинской советской энциклопедии» послесталинских лет):
Они, большинство, во всяком случае, клянутся бородой Маркса… Шустрые парикмахеры! Марксову бороду каждый из них причесывает так, как нравится. От этого Маркс у одних напоминает Софокла, у других – романтического барина, у третьих – нашего уважаемого Тараса, у четвертых – небритого дядьку с Кибинец, у многих он становится копией их самих. Загадочная ситуация – где же настоящий Маркс[909]?
К 1925 году, к началу литературной дискуссии, Зеров – авторитетный критик, поэт и переводчик, признанный интеллектуал, преподаватель созданного на базе университета Киевского института народного образования (с 1923 года), автор ряда критических статей и рецензий[910], исторического очерка «Новая украинская литература» (1924), сборника поэзии «Камена»[911] (1924), который также содержал переводы древнеримских поэтов, «Антологии римской поэзии» (1920)[912], составитель сборника «Новая украинская поэзия» (1920)[913]. Высокую культуру античной поэтической формы, стремление к созерцательности и равновесию, другими словами, к статике как антиподу поверхностно-современной «автомобильной» динамики Зеров переносит на украинскую литературу. Речь не только о поэзии (в которой он придерживается канонических форм сонета, александрийского стиха, дистиха), но об определенной эстетической и этической позиции, обращенной к традиции[914].
Здесь рационалистичный подход лидера «неоклассиков» не совпадал с недавними парадоксальными нарочито пассеистскими играми хорошо знакомого ему киевлянина Маккавейского. Оставим открытым вопрос о влиянии на Зерова ницшевской трактовки «дионисийского» и «аполлонического», однако, вне зависимости от ответа на этот вопрос, можно с уверенностью утверждать, что он настаивал именно на аполлоническом выборе современной ему украинской литературы. Другое дело, что в 1920‐е можно было счесть аполлоническим, особенно в СССР. До тщательных стилизаций следующего десятилетия вроде фильма «Строгий юноша» (по сценарию Ю. Олеши, 1934/1936) было еще довольно далеко.
Представляется важным хотя бы очень кратко сравнить культ античности киевских «неоклассиков» со схожими и куда более давними «оглядками» российских гуманитариев и ученых[915]. К тому времени Зеров и его единомышленники, конечно, учитывали художественные и переводческие опыты В. Брюсова[916], Вяч. Иванова и И. Анненского (и отчасти представителей следующего поколения – Мандельштама, Ходасевича), но важной особенностью украинских авторов было стремление избежать уже не раз заявленных и почти профанированных теургических притязаний или, напротив, более поздних устало-«эллинистических», стилизованных под Гиббона мотивов круга позднего Кузмина или Вагинова 1920‐х годов[917].
Интересно, что и сам Зеров, и его оппоненты (например, Яков Савченко с классовой тревогой насчет «аристократически-сибаритского и лодырско-созерцательного мироощущения») говорили о проектах именно
Следует также сказать о другом важном раннем выборе Зерова. В письме к Миколе Плевако от 24 ноября 1924 года Зеров писал, что прежде чем поступить на филологический факультет в Киевский университет, он сдал экзамен по греческому языку в Петербургский историко-филологический институт, но «не надеясь сразу попасть на казенный счет», вернулся в Киев:
В Киеве ‹…› я хотел специализироваться на Риме, но историки, как Покровский, филологи, как Сонни и Кулаковский, кормили студентов греками, к которым я чувствовал себя неподготовленным… Тогда, не пытаясь найти руководителя, решил я заниматься украинской историографией и взял у Даниловича тему про «Летопись Грабянки», которой занимался на протяжении двух лет, 1913–1914[919].
По мнению Петрова, «этот выбор, этот переход от классической филологии к украинской историографии, от Вергилия с Катуллом к Величку и Самовидцу, был непоследовательным в смысле разграничения факультетских отделений, но он был свидетельством какой-то другой, собственной, внутренней последовательности, стремления связать классическую филологию с украинским традиционализмом, античные штудии соединить с увлечением украинским барокко»[920].
В своей рецензии 1918 года на поэтический сборник Петра Тенянко[921], в котором были помещены два перевода из поэзии Надсона и Петефи, Зеров отмечает: «Украинской поэзии нужно многому учиться, но учиться ей нужно не у Надсона и не у второстепенных русских переводчиков, а у великих мастеров слова, поэтов античности, новоевропейских классиков, и усваивать их нужно в оригинале, а не из русских переводов»[922]. Перед нами стремление изнутри модернизировать национальную культуру – перебросив прямой мостик между современной украинской литературой и античностью без посредничества «русских переводов».
В отличие от ранних украинских модернистов-«молодомузовцев» и тем более от панфутуристов, это была попытка модернизировать и строить новое не с чистого листа, но основываясь на «лучшем, что есть в Европе»[923]. В этой точке позиция Зерова пересекается с позицией Хвылевого. Не случайно в своем письме от 24 июня 1925 года Хвылевой называет вышеупомянутый исторический очерк Зерова «марксистским»: «Ваша идеология ‹…›, безусловно, намного ближе многих идеологий „липовых“ коммунистов (иначе Вы бы не написали такую
Одновременно с этим в украинской критике и идеологических дискуссиях за Зеровым и «неоклассиками» закрепляется репутация «формалистов». К примеру, укрывшийся за «дежурными» инициалами обозреватель официального партийного органа в рецензии на лекцию Зерова на вечере украинской революционной прозы и поэзии в 1924 году отмечает: «…в наше время, когда, как говорят, живому и мертвому стала давно очевидна экономическая база всех явлений культуры, – Зеров делает доклад про новую украинскую литературу, исходя из идеалистических формальных основ»[925].
Тем не менее Зеров недвусмысленно отвергает опыт русских формалистов в частной переписке с Айзенштоком, которому 30 сентября 1926 года он пишет:
Формализм неоклассиков, разумеется, вещь выдуманная. Для меня лично ни Белый, пережитый г. 1911–1914, ни ОПОЯЗ не заслонили чисто исторических, историко-литературных задач. Вопрос о реалистическом стиле в историческом изложении, поиск единой физиономии эпохи в литературе, науке, мировоззрении и поступках (Оск<ар> Вальцель) – для меня основные, не второстепенные задачи, от которых историк литературы (если только его на это хватает) не может и не вправе уклониться. Я намного ближе к марксистскому социологизму, чем может показаться всем Савченкам. А то, что Шкловского мне приятнее читать, чем Коряка, а Эйхенбаум мне в двадцать раз приятнее, чем Загул, то это потому, что Шкловский, Эйхенбаум возбуждают мысль, стимулируют ее, оттачивают мое восприятие литературного факта[926].
В этой часто приводимой цитате – ключ к пониманию как эстетической, так и культурно-исторической позиции Зерова и, возможно, других «неоклассиков». Прежде всего следует отметить его широкое понимание формализма, под которым он подразумевает и работы Андрея Белого. Белый как теоретик оказал огромное влияние на русский формализм, однако, конечно, «формалистом» он не был[927]. Таким образом, Зеров под формализмом понимает, скорее, интерес к форме как внеисторическому феномену, как к универсальной конструкции, которую можно обнаружить в литературном произведении практически любой эпохи. Именно от такого «формализма» он открещивается, настаивая на историческом подходе. Об этом говорит и Хвылевой в цитированном выше письме: упор Зерова на историзм при рассмотрении литературных произведений он счел марксизмом. Безусловно, это было преувеличением, поскольку Зеров, судя по всему, исходит из более глубокой традиции историзма, идущей от Гердера и – в трансформированном виде – от Гегеля; хотя, конечно, знакомство с работами Маркса сыграло для него важную роль. Во-вторых, отрицая свою связь с формализмом, Зеров говорит о своем
С. Павлычко считает, что «неоклассикам» была свойственна так называемая «философия консервативной модернизации», которая является частью общего антимодернистского дискурса рубежа 1910–1920‐х[928]. В этом утверждении мы видим определенную терминологическую путаницу. Говоря о «неоклассиках» как об одной из групп, участвовавших в модернизации украинской национальной культуры (с чем мы, безусловно, согласны), Павлычко считает, что культурная модернизация могла происходить
Модернизм как течение стал наиболее распространенным и эффективным орудием национальной культурной модернизации. В этом есть определенное противоречие: с одной стороны, модернизм всегда настаивал на автономности сферы литературы и искусства, более того, модернизм часто упрекали в элитарности. Однако интерес к массовости с самого начала был одним из основополагающих принципов модернистского художественного мышления[929]. Модернизм
То же самое происходило в Украине в 1920‐е годы, только в отличие от большинства стран Европы, Азии и Латинской Америки, здесь модернизм базировался на совершенно иных идеологических основаниях. В отличие от московских эфемерид «неоклассиков» (издательства группы Всероссийского союза поэтов самого начала 1920‐х в духе Северянина – Варвары Бутягиной, Николая Захарова-Мэнского и других), альманаха «Лирический круг»[932] и уже почти камерных машинописных журналов Бориса Горнунга и его соратников в круге шпетовской Государственной Академии художественных наук (с ориентиром на Бенедикта Лившица и Кузмина[933]), стиль и масштаб начинаний киевлян были иными. Популярности и устойчивости киевским «неоклассикам» придавало также принципиальное сотрудничество с Всеукраинской Академией наук (в лице народника С. Ефремова[934]!) и широкий журнальный резонанс.
В 1920‐е годы в Украинской ССР речь шла о
В-третьих, следует подчеркнуть, что в советской Украине в этот период времени невозможно говорить о «консервативной
Тем не менее одна из разновидностей
Так или иначе, с самого начала своей истории модернизм был амбивалентен: стремление к новизне нередко сочеталось в нем с отрицанием целого ряда черт современности. В таком случае модернизм пытался опереться на предшествовавшие способы художественного мышления, включая и существовавшие еще до романтизма. Отсюда культ классицизма и, соответственно, античности у таких писателей и поэтов, как Поль Валери; или отторжение музыкального романтизма в позднем творчестве Игоря Стравинского.
Показательно нередкое и справедливое сопоставление Зерова с Т. С. Элиотом в современных украинских исследованиях[939]. Эти и другие феномены можно классифицировать именно как «консервативный модернизм» – консервативный не политически или идеологически, а
Особенно интересно это проявилось в украинской культуре в 1920‐е годы. Зеров пытается установить прямую связь между современной ему национальной культурой и античностью
Интересно, что Зеров в трех выступлениях в поддержку Хвылевого вспоминает славянофилов, Леонтьева и Шевырева, дважды сочувственно цитирует итальянские травелоги Василия Розанова (и явно выводит из себя оппонентов, в скобках замечая: «Кто знает, может, пролетарию лучше уж заразиться классовой ограниченностью западноевропейского буржуа, чем ленью российского „кающегося дворянина“»)[942]. И от преобладания
При этом в самом русском модернизме и даже авангарде еще накануне 1910‐х нарастает и собственная неявная консервативная линия, отмеченная в работах Г. Тиханова о молодом Шкловском или А. Рыкова о Пунине времен Первой мировой войны[944]. Отчасти это означало и замыкание на проблематике собственного национально-органического стиля, его истоков и традиций (как показано в недавней монографии И. Шевеленко, а также в работах И. Светликовой или А. Блюмбаума о Блоке и Белом[945]).
Задавая схожий и собственно-украинский, но принципиально иначе развернутый ориентир на Европу, Зеров даже в известной степени более охотно пишет в 1920‐е о Кулише, Франко и Лесе Украинке, чем о Шевченко как главном поэте (центральной фигуре романтико-народнического пантеона): «Хотим мы или не хотим, но со времен Кулиша и Драгоманова, Франка и Леси Украинки, Коцюбинского и Кобылянского – чтоб не вспоминать имен второстепенных – европейские темы и формы приходят в нашу литературу, размещаются в ней. И все дело в том, чтобы идти в голове, а не „хвосте“, припадать к основам…»[946] Несправедливое обвинение в отталкивании от Шевченко или предпочтении ему Кулиша потом звучали по отношению к «неоклассикам» как со стороны ортодоксальной критики в 1930‐е годы (особенно П. Колесника), так и после войны – в устах сторонников Донцова, вроде поэта и критика Евгена Маланюка[947].
Шевченковед социологического склада, бывший оппонент Гудзия времен революции А. К. Дорошкевич пытался использовать в дискуссии против Хвылевого пассаж из работы Эйхенбаума о Толстом, обосновывая необходимость выборочного заимствования только «нужных» европейских влияний для современной украинской культуры[948]. В ответ на специфическое толкование этих и вправду довольно изоляционистских идей формалистов[949] лидер «неоклассиков» справедливо отметил, что Эйхенбаум как «критик тонкий, даровитый, авторитетный» (по характеристике Зерова) имел в виду избирательный характер именно литературной рецепции, а не приоритеты идеологического отбора и фильтрации исключительно полезных элементов.
Зеров сам очень хорошо понимал важность и роль русского модернизма для становления украинского и схематически, и довольно четко определил его роль еще в 1920 году – при жизни Блока и Брюсова! – в связи с биографией рано умершего поэта-«аполлониста» из поздних символистов – киевских «музагетовцев» В. Кобылянского:
Как и российский символизм 90‐х, молодое украинское творчество началось с пересадки и акклиматизации иноземных цветов. Там были изысканные и химерные цветы французского декадентства и символизма, тут – последние слова современной лирики российской – от Блока до Маяковского включительно. И как там во главе поэтического движения вначале стояли верные ученики чужеземных мастеров, вроде Брюсова, а потом на передний план вышел сугубо национальный в своем творчестве Блок, так и тут вначале мы имеем послушных учеников российских мастеров (Семенко) и позднее – специфично народного в своем лирическом своеобразии Тычину[950].
Разделяя художественное консервативное кредо, «неоклассики» находятся в оппозиции и к современности и к авангарду. Впрочем, первое не подразумевало эскапизма, о чем свидетельствует участие Зерова в литературной дискуссии 1925–1928 годов. Культурный консерватизм «неоклассиков», естественно, не мог не противостоять деструктивным элементам авангардного искусства. Это обстоятельство является принципиально важным для понимания отношения «неоклассиков» к формальному методу.
Опоязовцы до определенного момента были теоретиками русского футуризма, который отчасти стал импульсом для их поисков в области изучения поэтического языка. Вспомним, помимо близости Якобсона и Шкловского к Маяковскому, Бориса Кушнера (1888–1937), участника ОПОЯЗа и одного из первых коммуно-футуристов, члена РКП(б), а в последующем плодовитого очеркиста-лефовца[951]. Отказываясь от наследия Потебни, Веселовского (говоря особенно охотно про их «эпигонов»), формалисты тем самым разрывали с предшествовавшей академической традицией.
Очевидно, что сам по себе этот жест претил «неоклассикам». В письме к З. С. Ефимовой от 4 ноября 1928 года Зеров писал: «Шкловского я люблю за его талантливость – только его нахальство кажется уже непозволительным. Тынянова я не читаю с прошлого года: его предисловие к Хлебникову очень неприятно!»[952] Можно лишь предполагать, что именно могло оттолкнуть Зерова в этом важном и подчеркнуто личном тексте времен поздних опоязовских поисков «перезагрузки» прежнего метода[953]. Возможно, он не разделял неожиданной для читателей Тынянова почти интимной манеры сближения с миром изучаемого автора (отсыл к специфической провинциальности, связи со степной архаической «почвой» как знак избранности) или причиной могло быть признание эпохального значения Хлебникова-архаиста при подчеркнутом отделении его от футуристической школы, что тоже не было созвучным установкам «неоклассиков»[954].
Формальный метод, являясь авангардом науки, не мог быть близок Зерову ни методологически, ни особенно мировоззренчески, поэтому – за небольшим исключением – в своих работах автор «Камены» и его союзники не применяли этот подход в том виде, как он был теоретически обоснован русскими формалистами (особенно расходясь с опоязовцами в плане исходных ориентиров).
Однако это не значит, что их не интересовало изучение «формы» литературного произведения. С. Павлычко отмечает, что Зеров в своих критических и историко-литературных работах исходил из принципа анализа произведения – «как оно сделано»[955]. Но в отличие от формалистов (которые рассматривали «форму» как совокупность приемов), для «неоклассиков» «форма» – явление не универсальное, а прежде всего исторически – точнее, эпохально – обусловленное. На это отчасти указывал и Д. Чижевский в 1959 году:
Только короткое время уже после революции 1917 г. в истории украинской литературы работали т. называемые формалисты, которые главной целью историко-литературного исследования считали анализ «формальных» особенностей произведения. Формалисты (
Оставим за скобками понимание формализма Чижевским[957] и обратим внимание на другой важный аспект, о котором он упоминает, – на «стилистический подход школы Перетца».
Некоторые исследователи уже отмечали, что в основе методологического подхода «неоклассиков» лежит понятие «стиля»[958], однако не в лингвистическом понимании («лингвистическая стилистика» Виноградова), а скорее основанное на концепциях философии искусства и апеллирующее к достаточно размытому понятию «стиля эпохи», разрабатываемого Жирмунским вслед за Вальцелем и Вельфлином[959]. В противовес этому формалисты – а именно, Шкловский, Эйхенбаум, Тынянов –
Позиция Жирмунского, после 1922 года близкого украинским формалистским подходам, но все более отходящего от опоязовской «ортодоксии», связана с ориентирами на мировоззренческие составляющие литературного анализа. Его идея субъективной и объективной поэзии (то есть романтической и классической) одновременно является и всеобщим, надысторическим постулатом, и слепком с текущей ситуации, когда после смерти Гумилева и Блока споры о путях развития русской поэзии обострились и в среде эмиграции, и в России[961]. Жирмунский, во многом опираясь на Вельфлина[962], основывает концепцию «стиля» на трех составляющих – индивидуальный стиль (индивидуальная манера употребления языка), национальный стиль и «стиль эпохи» (типологический аспект). С позиции историзма «стиль» подразумевает единство (взаимную обусловленность) и, главное, системность приемов, характерных для определенной эпохи[963]. Одновременно с этим «стиль» является выражением духа времени («настроения эпохи и народа» по Вельфлину) и оказывается тесно связан с ее социокультурным контекстом.
Участник литературной дискуссии и оппонент Хвылевого, автор книги о Тычине (1930), киевский философ-марксист Владимир Юринец в статье о Гуссерле отмечал:
Историцизм исходит из предпосылки, что каждая замкнутая культурная эпоха имеет свой специфический стиль, который кладет отпечаток на все культурные произведения рассматриваемого периода. Каждая эпоха образует органическое целое, в котором каждая часть указывает на все остальное, окрашена цветом целого. Одни и те же основные идеи движут всеми проявлениями общественной жизни. Осознать эти идеи – указать на их связь с прошлым и будущим – вот и задача историцистической философии. Это философия тонких essay’истов, моралистов, проникновенных скептиков à lа Зиммель, Ойкен и др.
Конечно, такая философия уже
Впрочем, далеко не все тогдашние марксисты приравнивали историзм к релятивизму.
Согласно Ханзену-Лёве, многие представители «социологического метода» (Плеханов и Фриче, Переверзев, Бухарин, Троцкий) тоже придерживались постулата «стиля эпохи», «идеалистического» по своей природе, добавляя, что в таком развороте объектом литературоведческого анализа становится «художественное сознание» (в вульгарном марксизме – «психология писателя»), которое, отвечая на «общественный запрос», создает эквивалент в виде соответствующей формы[965].
«Неоклассики» пытались социологически, а главное, исторически увидеть смену стилевых явлений иным образом. В своей работе «Новая украинская литература» (1924), охватывающей период И. Котляревского (1769–1838) и Г. Квитки-Основьяненко (1778–1843)[966], Зеров предлагает новую периодизацию, основанную на «изменении литературных взглядов и вкусов». В предисловии он пишет, что периодизацию социологического типа считает невозможной по причине необоснованности подхода («она пока что не имеет стойкой опоры в специальных исследованиях»):
Что касается другого, и главного, по-моему, требования социологического метода – рассмотрение явлений в их историко-социальной обстановке, то ее я имел в виду все время. Ни на минуту я не упускал из вида классового, коллективного лица
Далее он отмечает, что только схема, «построенная на основании изменения литературных направлений, т. е. изменений не только стиля, но и литературных идеологий», может охватить все разнообразие литературных фактов.
Понятие литературной идеологии как раз очень подходит к попытке Иеремии Айзенштока в печатных работах второй половины 1920‐х – и это стало предметом его переписки с Зеровым – испытать на материале первой трети XIX века актуальную схему Хвылевого (простонародная «Просвита» против сложной и разносторонней «Европы», «котляревщина» против предромантизма Гулака-Артемовского[968]). Вполне закономерно увидеть тут общий мотив переноса современных понятий в прошлое, как у Тынянова в «Промежутке» и позднее в работе «Ода как ораторский жанр» именно актуальные отношения Маяковского и Есенина дают ключ к явлениям XVIII века, а не наоборот. Сам Зеров исходил из важности культурологических обобщений скорее типологического склада и прямо ссылался в литературной дискуссии из немецких авторов на модного Шпенглера, вопреки его официозной репутации «фашистского мыслителя»[969]:
Он – Шпенглер – всегда рассматривал историю человеческой культуры как смену своеобразных и самозамкнутых «культурно-исторических типов», говоря словами иного мыслителя. Каждый из этих типов имеет свой характер, свою психику, не раскрывая до конца своих тайн типу иному. Шпенглер даже пытается показать, что такая наука как математика в античном мире была чем-то органически чуждым, чем-то по сути отличным от понимания ее у [новых] европейских народов… Про искусство и говорить не приходится[970].
Отметим здесь три принципиально важных аспекта. Во-первых, Зеров последовательно продолжает методологическую линию, намеченную еще Перетцом, который писал, что задачей историка литературы является «воссоздание картины смен литературных вкусов и направлений», «чередования литературных спросов и предложений»:
История литературы изучает развитие форм, в которое отливается мысль поэта в разные времена. Под «формой» мы разумеем всю совокупность средств художественной объективации – язык, стиль, приемы композиции, сюжеты – вообще все средства, с помощью которых идея поэта получает осязательное бытие и приобретает способность вызывать в читателе и слушателе соответственные (не тождественные авторским) эмоции[971].
Свои историко-литературные обобщения Зеров делает, основываясь на последовательном анализе элементов формы, при этом применяя инструментарий формальной школы – понятия фабулы, мотивировки, приема, материала. К примеру, обращаясь к особенностям эпической манеры Вергилия, он говорит о двойной мотивировке событий.
Во-вторых, обратим внимание, что Зеров рассматривает эволюцию литературы с позиции историзма, при этом называя свой подход социологическим: смена литературных стилей у Зерова находится в прямой зависимости от
Смещение оптики к позиции читателя имело важнейшее значение для украинского литературоведения. Новаторство подхода Зерова к рассмотрению истории украинской литературы заключается в том, что он впервые по-новому прочитывает и «реанимирует» многих непризнанных в свое время или забытых авторов, которые входят в литературу с опозданием, стилистически соотносясь с предыдущей эпохой[973].
Опоздавшие и непризнанные писатели, такие как подражатель раннему Гоголю Стороженко[974] или влюбленный певец романтичной «Слобожанщины» Щоголев[975], – это одно следствие трудных обстоятельств, в которых существовала и развивалась украинская литература. Вторым следствием было долгое, заезженное переживание литературных стилей в провинции, в распространенной и часто
В частности, обращаясь к периодизации украинской литературы XIX–XX веков в широко читаемой «Истории украинской литературы» С. Ефремова, Зеров отмечает, что принцип механического распределения писателей по десятилетиям слабо применим к украинской словесности, поскольку в ней нет ощутимого расхождения между литературными стилями десятилетий: «В русской литературе стоит взять двух типичных представителей, скажем, 1840‐х и 1870‐х годов, и мы сразу почувствуем особенность стиля. ‹…› У нас, вопреки авторитетному утверждению Н. И. Петрова, литературные манеры держатся долго и упорно, временами по тридцать-сорок лет»[978]. В качестве примера Зеров приводит феномен «котляревщины» – писателей-эпигонов Котляревского, к которым он причисляет Белецкого-Носенко, Гулака-Артемовского, Порфирия Кореницкого, Степана Александрова и др., а также отчасти Квитку-Основьяненко и Гребёнку[979]. Подражателей Котляревского Зеров, опираясь на А. Белецкого, характеризует как «читателей, взявшихся за перо», которые свое вдохновение черпали только или преимущественно из книг[980].
Изучение читателя в украинской литературе 1920‐х годов занимает центральное место: прочтение литературы с позиции читателя находим в работах Белецкого, Филиповича, Шамрая. И Айзеншток еще в 1922 году писал:
…формальный метод, как и всякий другой, почти не применим в чистом виде: он имеет свой
О том, насколько продуктивным был этот подход, свидетельствует и статья Павла Филиповича «Социальное лицо украинского читателя. 30–40 гг. ХІХ ст.»[982]. Интересна она прежде всего тем, что является примером обращения к литературному быту: Филипович делает попытку изучения читателя как его неотъемлемой части. Обращаясь к социальному анализу групп читателей Котляревского, Шевченко, а также «Украинского альманаха» и сборника «Запорожская старина», Филипович реконструирует не только внутреннюю историю публикаций, но и предлагает анализ бытового контекста, в котором они появляются: анонсирование, стоимость издания, писательские гонорары, количество подписчиков, распространение, отзывы и т. д.
Отсылка к проблематике читателя и «литературных идеологий», внимание к поэтике и при этом очень тонкий, почти безукоризненный дифференцированный исторический слух – все это и в самом деле кажется основой для формирования в русле «неоклассиков» в украинской науке и критике куда более убедительного синтеза формалистских и марксистских подходов, чем предлагали, например, российские «форсоцы», связанные с ЛЕФом. И анализ «литературного быта» Эйхенбаума[983], и понимание значимости «соседних рядов» (по Тынянову и Якобсону) изучение читателя могло бы всерьез обогатить и продвинуть. Но только теоретически. На деле диапазон возможного синтеза был весьма невелик и планомерно сужался: например, в среде действительно оригинальных и интересных книговедов и библиопсихологов Украины (с их интересом к проблеме читателя и в его историческом измерении) задавать тон в конце 1920‐х стали вульгарные толкователи меняющихся партийных установок[984]. Еще в 1926 году довольно гибкий во вкусах «неоклассик» Драй-Хмара стал противопоставлять «прогрессивную» Лесю Украинку Ивану Франко, сводя литературные векторы к динамике партийно-групповых расхождений галичан и приднепровцев[985].
Но в исторической оглядке на читателя, как и в случае с поисками русских формалистов, прослеживалась и непосредственная связь с вопросами актуальной для ученых современности 1920‐х годов[986]. Середина и конец 1920‐х – время борьбы большевистских руководителей с их же прежней так называемой
Общие условия минувшего года вернули украинской культурно-национальной деятельности многих оторванных от почвы работников и многим раскрыли глаза, показав, что не только российская культура и российская литература могут отвечать их духовным запросам. Украинский по рождению и московский по воспитанию интеллигент начинает массово обращаться к украинской речи, поворачиваться к украинской литературе, находит в ней интересные проблемы и порой оригинальную трактовку общемировых сюжетов…[989]
Но при жизни, как подчеркивает Зеров во второй публикации, Леся Украинка шла наперекор «народническим» читательским вкусам и ожиданиям, раздвигая горизонт украинской литературы и обращаясь именно к вечным образам, используя жанр литературной драмы, театрализуя художественное слово. Поэт-«неоклассик» разбирает характерные упреки критики того времени в неясности и надуманности, а уже в ХХ веке и обвинения своей героини в консерватизме, отставании от потребностей времени и от меняющихся вкусов публики[990]. Эта статья напечатана в августе 1928 года, десятилетием позже первой довольно оптимистической рецензии на собрание сочинений писательницы, что вышло в разгар Гражданской войны. Трудно не увидеть в анализе этих диссонансов и «несовпадений» с исторически данным читателем также размышлений и про собственный литературный путь.
Максим Рыльский в посмертной работе о Зерове, оглядываясь назад, писал:
Эстетической платформой [неоклассиков] была любовь к слову, к строгой форме, к великому наследию мировой литературы. Украинский неоклассицизм был в значительной степени проявлением борьбы против панфутуристов, деструкторов и других представителей того искусства, которое так безосновательно провозглашало себя «левым»…[991]
«Киевские неоклассики» представляют собой исключительно интересный и неоднозначный феномен в развитии украинской литературы и литературоведения в 1920‐е годы. Не будучи сторонниками формального метода, они нередко попадали в категорию формалистов – только из‐за своего интереса к форме литературного произведения[992]. Будучи деятельными участниками модернизации украинской культуры – модернизации, которая происходила в рамках советского государства и в условиях господства коммунистической идеологии, – они апеллировали к ценностям традиции. Наконец, выстраивая мостик к «универсальному» высокому европейскому канону (античность, новоевропейская классика), они (в частности, Зеров) воспринимались передовыми бойцами украинского нацмодернизма как союзники.
Все вышесказанное отнюдь не противоречит себе. На примере украинских «неоклассиков» можно проследить диалектику одного из национальных проявлений культурного феномена первой половины ХХ века – «консервативного модернизма». В развернутой форме пытался сделать из «неоклассического» наследия 1920‐х законченную культурконсервативную доктрину эмигрировавший из Украины Владимир Державин уже после 1945 года (и тем самым во многом его обескровил, свел к декларациям «национального духа»). Но сам Зеров подходил к истории украинской литературы с позиции глубоко проработанного историзма образца ХІХ века, чем, казалось бы, противостоял социологическому методу (особенно его марксистскому варианту). Однако этот тип историзма немыслим, в частности, без гегельянства, которое лежит в основе марксистского понимания истории; соответственно, историзм Зерова можно счесть и показательно марксистским тоже (что Хвылевой и делал). Оттого его подход иногда представляется близким социологическому методу; но это сходство, как сказал бы Мишель Фуко, не по смежности, а генетическое – по происхождению.
То же самое можно сказать и о главном вопросе, рассматриваемом в этой книге, – о развитии формального метода в Украине. С одной стороны, появление и популярность формального метода в советской Украине в начале 1920‐х настолько сделало эту теорию частью культурного ландшафта, что практически любой интерес к форме литературного произведения принимался многими за проявление формализма. Перед нами еще одна из типичных особенностей культурного трансфера: феномены, которые в культуре, откуда осуществляется трансфер, являются абсолютно противоположными, в «принимающей» культуре часто могут смешиваться и считаться очень похожими. Более того, и «неоклассики», и формалисты вроде Шамрая, были соратниками в деле модернизации украинской культуры; не исключено, что и поэтому их часто смешивали и даже путали.
Но самое интересное другое. Появление и развитие «консервативного модернизма» в становящейся модерной украинской культуре говорит о том, что она была сложной и очень богатой с самого начала этого периода; а также о том, что этот процесс обращения к «старому» во имя «нового» вполне соотносится с тем, что происходило в тот же период во многих культурах, причем не только европейских. Эта сложность была уничтожена в 1930‐е годы; как от формалистов, так и от «неоклассиков» в послевоенной официальной культуре УССР остались только поношения и небезопасные воспоминания. И те и другие оказались объединены общей судьбой, став обитателями Атлантиды украинского нацмодернизма.
Глава 3. Идеологические контуры литературной дискуссии 1925–1928 годов
Микола Хвылевой и концепция «Азиатского ренессанса»
С середины 1920‐х годов содержание споров о литературе и искусстве в советской Украине меняется: на первое место выходит вопрос о форме и содержании
Уже упоминаемая в связи с «неоклассиками» литературная дискуссия занимает центральное место в истории формирования и развития украинской культуры 1920‐х, поскольку она затронула не только проблемы, связанные с профессионализацией новой словесности, но главное – вопрос статуса, границ и автономности украинской национальной культуры (и соответственно, украинской нации) в рамках нового многонационального государства. Кроме того, сама по себе дискуссия стала в каком-то смысле кульминацией рефлексии советской украинской культуры 1920‐х годов. Ее верхняя хронологическая граница – 1928 год – знаменует начало нового этапа – первой «пятилетки» и чуть позже сталинского варианта культурной революции (которая окончательно поставила идеологическую функцию искусства на первое место) и прямых политических репрессий[995]. Поэтому без понимания идеологических координат развития советской украинской культуры во второй половине 1920‐х представление о литературном процессе будет неполным.
Ход литературной дискуссии, ее содержание и этапы развития хорошо изучены[996], поэтому мы не будем останавливаться на них подробно. Нас интересует два аспекта: во-первых, концепция «азиатского ренессанса»[997], выдвинутая Миколой Хвылевым[998] в ходе дискуссии как пример «культурного трансфера», и, во-вторых, формалистский дискурс журнала «Ваплите» (1926–1927)[999]. Последний вопрос будет рассмотрен в следующей главе.
Поводом к дискуссии стали тезисы Миколы Хвылевого, высказанные им в серии памфлетов: «Камо грядеши» (1925), «Мысли против течения» (1926; укр. «Думки проти течії»), «Апологеты писаризма» (1926; «Апологети писаризму»), «Украина или Малороссия» (1926; «Україна чи Малоросія») и др.
В 1925 году Хвылевой выступил с памфлетом «Про „Сатану в бочке“, или Про графоманов, спекулянтов и других „просветителей“»[1000]; основное острие критики Хвылевого было направлено против низкосортной, непрофессиональной, графоманской массовой литературы, а также против ее «просветительской» функции. Эту проблему автор обозначает, противопоставляя Миколу Зерова – Гаркуну-Задунайскому[1001]; последний символизирует «невежество», «необразованность» и «бесталанность»: «Для пролетарской художественной литературы безо всякого сомнения в миллион раз полезнее советский интеллигент Зеров, вооруженный высшей математикой искусства, чем сотни „просветителей“, которые понимают в искусстве, как „свинья в апельсинах“»[1002].
В этой точке сюжет, связанный с Хвылевым и литературной дискуссией, оказывается связан и с русским формализмом. Вспомним, что во второй половине 1920‐х годов русские формалисты трансформируют свои взгляды и формулируют проблему «литературного быта»[1003]. То же самое можно обнаружить и в некоторых высказываниях Хвылевого и его соратников того времени, где быт оказывается категорией идеологической и политической (а не просто предметом технической рационализации или, как в крайне-авангардных версиях, преодоления, пересозидания)[1004].
Перед нами синхронность двух процессов, которые являются следствием одной и той же логики развития культурно-политической ситуации в СССР середины 1920‐х. Как отмечалось выше, она требовала переосмысления позиций писателя и общественно-политического места литературы, которая с начала 1920‐х воспринималась как грозное «оружие» в руках враждебных классов и, следовательно, как мощный инструмент влияния на общественные настроения. Поэтому как для формалистов, так и для украинских литераторов вопрос профессионального отношения к литературе и «профессионализации» быта выходит на первое место. Не случайно в своей аргументации Хвылевой в первую очередь апеллирует к «технике» литературного мастерства, настаивая на высоком художественном и интеллектуальном уровне литературного произведения как главном критерии его оценки: «Новое искусство могут создавать рабочие и крестьяне только при условии, если они будут интеллектуально развитыми, талантливыми и гениальными людьми»[1005].
Отчасти схожий взгляд извне на политику украинского литературного «массовизма», но с попыткой сохранить приоритет «простого человека», можно найти у «балканского Максима Горького» – румынского левого писателя Панаита Истрати, писавшего по-французски. Он в 1927–1928 годах, в связи с десятилетней годовщиной Октябрьской революции, пробыл в разных местах CCCР почти полтора года – и довольно много времени провел в Киеве и Одессе, в том числе в компании известного в будущем греческого писателя Никоса Казандзакиса (автора «Последнего искушения Христа»). Истрати разочаровался в советской бюрократической системе, о чем по возвращении написал в книге очерков «К другому огню: Исповедь проигравшего» (1929) – близкими знакомыми его были левые оппозиционеры: очень тесно связанный с Украиной Христиан Раковский (бывший и советским послом в Париже), Борис Суварин и Виктор Серж. Книга была встречена негодованием; советские власти тут же обвинили Истрати в «троцкизме» и даже «фашизме» (среди присоединившихся к критике был также Анри Барбюс). Знавший ситуацию по тесному общению с местными румынами и греками, Истрати писал:
Я люблю Украину, страну, которая всех ближе к моей Румынии, и жаль, что я не могу высказать ей всё доброе, что я думаю о её революционном центре (я не могу это сказать ни об одной республике, потому что они убили мое сердце), но признаюсь, что среди всех упрёков, что она заслуживает, литературный разгул, бумагомарательство, которому предаются на украинском все посредственности пера, мне особенно не понравилось. Мне показали с гордостью 27 журналов, пишущих на украинском языке, которые публикуются на пространстве между Киевом и Харьковом. Три четверти их излишни, и даже вредны и стремятся подавить рабочего, не ставшего писакой[1006].
Главным оппонентом в дискуссии выступила организация крестьянских писателей «Плуг» в лице ее лидера писателя и критика Сергея Пилипенко. «Плуг» стоял на позициях массовой литературы и активного просвещения крестьянских масс с целью «приобщения их к творческому процессу». Пункт 30‐й художественной платформы организации провозглашал отстаивание примата содержания «против буржуазных утверждений про наибольшую ценность произведения – его художественную, изящную форму»[1007].
Как мы видим, здесь, как и во многих других подобных выступлениях, происходит смешивание и политизация двух понятий – «формализма» как формального метода изучения литературы и «формализма» как эстетизма – раннемодернистского, декадентского увлечения «чистым искусством», не имеющим под собой идейных оснований. Отчасти поэтому, начиная с середины 1920‐х, «формализм» трактуется официальной критикой исключительно как «буржуазное» (и враждебное пролетарскому) искусство и, соответственно, «чуждый» метод в литературоведении.
Позицию сторонников «Плуга», хотя ориентиром их формально было крестьянство, можно соотнести с позицией «напостовцев» в русской советской литературе, которые отвергали «аполитичность» литературы, настаивая на безоговорочной поддержке текущей партийной линии, вели неустанную борьбу с «попутчиками» и другими пролетарскими организациями, не входившими во Всероссийскую ассоциацию пролетарских писателей (ВАПП)[1008].
В первом цикле памфлетов «Камо грядеши» Хвылевой изложил ключевые понятия своей концепции развития украинской пролетарской культуры: «Европа», «пролетарское искусство», «романтика витаизма», «азиатский ренессанс».
Хвылевой последовательно отстаивает тезис о том, что украинская литература должна ориентироваться на лучшие образцы европейского искусства, науки, философии и противится любому влиянию русской культуры, которое, по его мнению, заставляет украинских авторов ей подражать. Понятие «Европы» он рассматривает вне географических или политических рамок, а как «психологическую» категорию, где фигура доктора Фауста (один из главных образов «Заката Европы» О. Шпенглера) символизирует дух поиска, движение к знанию и определенный культурный тип: «Европа – это опыт многих веков. Это не та Европа, которой Шпенглер объявил „закат“, не та, которая гниет и которую мы ненавидим. Это – Европа грандиозной цивилизации, Европа – Гете, Дарвина, Байрона, Ньютона, Маркса и т. д.»[1009]. Чувствуя опасность использования столь идеологически заряженного термина и предвидя критику со стороны марксистского лагеря, Хвылевой тут же отмечает, что он «не смешивает Европу с „Европой“» и что «все разговоры про чужие идеологические влияния вызывают только усмешку»[1010].
Здесь следует также подчеркнуть, что представителями «типа Фауста» для автора являются не только Вольтер и Маркс, Лютер и Бебель, но также Августин Блаженный, Ленин и Петр I; таким образом, Хвылевой включает в понятие «Европы» и тех, кто географически может с ней и не соотноситься. «Европа» в его концепции выступает в качестве определенной и определяющей культурной категории, а также разновидностью интеллектуальной традиции в литературе и искусстве.
В каком-то смысле эти идеи были не новы: для марксистского понимания (в его русской версии) было типичным апеллировать к лучшему – в науке, технике, искусстве, что есть в капиталистическом мире. Например, Ленин, выступая на VІІІ съезде РКП(б) в 1919 году, заявил: «Без наследия капиталистической культуры нам социализма не построить. Не из чего строить коммунизм, кроме как из того, что нам оставил капитализм»[1011]. В своем памфлете «Украина или Малороссия» (1926), который не был опубликован при жизни, Хвылевой пишет: «Ленин нес свет в Азию, но он всегда советовал учиться у Европы. Он, очевидно, думал, что психологическую Европу можно объединить с Востоком»[1012].
Призыв Хвылевого ориентироваться на европейское искусство и культуру преследует грандиозные цели: во-первых, европейское наследие нужно для строительства пролетарской культуры на лучших западных художественных образцах; во-вторых, европейский опыт необходим для грядущего «азиатского ренессанса», подобного тому, который в свое время пережила Европа. Главную роль в этом процессе Хвылевой отводит пролетариату:
Мы понимаем его («азиатский ренессанс». –
Центральное место в концепции «азиатского ренессанса» занимает советская Украина; именно она должна стать проводником возрождения порабощенных народов, освобождающихся от империализма. Отметим также, что под «Украиной» Хвылевой понимает себя и близких ему деятелей искусства и литературы, воспитанных на лучших европейских образцах («олимпийцы»); недаром одна из группировок вокруг Хвылевого середины 1920‐х носила имя «Урбино».
Грядет могущественный азиатский ренессанс в искусстве, и его предтечей являемся мы, «олимпийцы». Как в свое время Петрарка, Микеланджело и Рафаэль из итальянского уголка зажгли Европу огнем возрождения, так новые художники из когда-то порабощенных азиатских стран, новые художники-коммунары, которые идут за нами, зайдут на гору Геликон, поставят там светильник Ренессанса, и он ‹…› вспыхнет над европейской ночью[1014].
Из приведенных выше цитат явствует, что идея «азиатского ренессанса» является совмещением двух концепций (что уже отмечали многие исследователи)[1015] – шпенглеровской о «закате Европы» и марксистской, где «Европа» идеологически маркирована как буржуазная, эксплуатирующая собственный пролетариат и заморские колонии. Однако можно предположить, что был еще один источник – это идеи «панмонголизма» и «азиатства», которые, следуя за В. Соловьевым, развивали сначала русские символисты, а позже футуристы-«будетляне». Подтверждением тому, что Хвылевой был знаком с этими идеями, служит упоминание в одном из памфлетов «желтой опасности» («китайской угрозы»): «„Желтая опасность“, которой так боялась буржуазия, по сути, всегда символизировала ту реальную силу, которая решит проблему коммунистического общества, активно начав создавать новый культурно-исторический тип»[1016].
Концепция «желтой опасности» появилась в Западной Европе во второй половине XIX века, в ее основе лежало опасение нашествия азиатских народов на западный мир. В России этой концепции отдавал дань В. Соловьев («панмонголизм»[1017]), его опасения и разделяли, и уже после 1914 года переосмысливали А. Блок и Андрей Белый. Их идея повлияли на круг историософских представлений «Вольфилы» (Вольно-философской организации) в Петрограде. Ассоциация была создана в 1919 году по инициативе Р. Иванова-Разумника и Андрея Белого и просуществовала до 1924-го. Среди участников организации была та часть российской интеллигенции, которая поддержала Октябрьскую революцию. «Вольфила» видела мессианскую роль России в борьбе с мировым мещанством, а также в слиянии западной и восточной культур. В 1917–1918 годах организация выпустила два альманаха «Скифы». Также «Вольфила» организовывала открытые лекции и диспуты, посвященные вопросам философии, антропологии, культурологии и т. д.[1018].
Идея «скифства» была одной из центральных в творчестве русских футуристов, в частности В. Хлебникова[1019]. Б. Лившиц в своих воспоминаниях «Полутораглазый стрелец», рассказывая о приезде Ф. Маринетти в Россию в 1914 году, говорит об «азиатскости» и «скифстве» как своеобразных чертах национального характера русского футуризма:
Если не все будетляне, то большая часть их путалась в сложных счетах с Западом, предвосхищая своим «восточничеством» грядущее «скифство». Правда, это «восточничество» носило вполне метафизический характер. Подобно Хлебникову, я оперировал отвлеченными понятиями Востока и Запада, наделяя условные категории свойствами безусловности, и видел выход из коллизии
Из приведенной цитаты становится очевидным, что, во-первых, как и в концепции Хвылевого, здесь «Запад» и «Восток» не наделены особыми характеристиками, а скорее выступают как условные, отвлеченные категории. Во-вторых, идея поглощения «Запада» «Востоком» видится русским «будетлянам» как победа «Востока» (к которому они причисляют и себя) и, соответственно, изменение «культурного типа».
В дальнейшем категории «скифства» и «азиатства» находят свое развитие в идеях евразийства – философско-политического направления, которое в 1920‐е годы активно поддерживалось в русских эмигрантских кругах (в Берлине, Праге, Париже). Основа философской платформы евразийства – противопоставление Евразии как особой культурной, географической и политической категории «Западу». После 1926 года в рамках движения выделяется «левое евразийство», которое начинает симпатизировать Советскому Союзу, поскольку тот реализует историческую миссию евразийского проекта – сопротивление Западу посредством объединения с азиатскими народами[1021]. К этому добавим, что идея «освобождения» и «пробуждения» порабощенных народов Азии была одним из программных пунктов III Интернационала (Коминтерна), первый конгресс которого состоялся в 1919 году. Главной целью Коминтерна было объединение «рабочих всего мира, стремящихся к установлению советской власти во всех странах» (из коминтерновских функционеров о восточном направлении антиколониальной революции немало тогда писал будущий оппозиционер и сторонник Зиновьева Г. И. Сафаров)[1022].
Хвылевой наверняка хорошо помнил про судьбу татарского руководителя Мирсаида Султан-Галиева, обвиненного уже в 1923 году, по мере развертывания «коренизации», в национальном уклоне[1023]. Султан-Галиев и его единомышленники специально подчеркивали интернациональный (общемусульманский), а не региональный характер своих устремлений и интересов[1024]. Из этого можно сделать вывод, что концепция «азиатского ренессанса» Хвылевого появилась в давно подготовленном и актуализированном новыми историческими условиями идеологическом и культурном поле 1920‐х годов. Важно и то, что он избегает лобового и «извечного» противопоставления культурной Европы и отсталой Азии и, соответственно, Украины (пусть потенциально) и «восточной» России, что было нередким приемом в полемиках первой половины ХХ века, например, у эмигрировавшего во Львов еще накануне 1914 года бывшего социалиста, а с 1920‐х годов сторонника интегрального национализма и авторитетного, в том числе в делах литературных, издателя Дмитрия Донцова. Концепт Ренессанса применительно к Украине (с добавлением и непременного пролетарского компонента) в середине 1920‐х активно использовал в середине 1920‐х отнюдь не только Хвылевой, но и А. Лейтес, а также В. Гадзинский, живший по большей части в Москве, но активно связанный с левыми украинскими начинаниями, бывший галичанин, автор поэмы «Заклик Червоного Ренесансу» (1926; «Призыв Красного Ренессанса»)[1025].
В следующих циклах памфлетов «Мысли против течения» (1925) и «Апологеты писаризма» (1926) Хвылевой углубляет понятие «Европы»: из психологической, отвлеченной категории она становится более материализованной. Цикл памфлетов «Апологеты писаризма» писался в ответ на только что вышедшую брошюру «Европа или Россия – о путях развития современной литературы» Костя Буревия, который, как и Гадзинский, участвовал тогда в московской левой группе «Село i Місто» и делах одноименного украиноязычного издательства[1026]. В своей статье Буревий призывает ориентироваться на лучшие образцы
Из этого следует, что Украине отводится ключевое место в грядущем «азиатском ренессансе», потому что украинская культура, в отличие от русской и европейской (которые находятся «на закате» своего развития), еще не прошла фазу своего возрождения. В таком случае возникает логичный вопрос, почему украинская культура должна ориентироваться именно на «Европу»? Хвылевой отвечает: «Дело в том, что русская литература тяготеет над нами веками, как хозяин положения, который приучал нашу психику к рабскому подражанию. Вскармливать на ней наше молодое искусство – значит задерживать его развитие»[1028].
Коммунист Хвылевой в тот момент, на подъеме литературной дискуссии (в конце 1925 года) готов сотрудничать не только с «неоклассиками», но и с авангардистами, с которыми не раз сталкивался как раз в борьбе за то, что считалось гегемонией новой пролетарской культуры. И он оглядывается на несколько десятилетий назад, сопрягая с европейским наследием модернистские установки первых украинских символистов в духе «искусства для искусства» – оценивая, вопреки всем марксистским заветам в духе Плеханова или Коряка, эти принципы как социально важные и позитивные:
Украинское искусство должно найти наивысшие эстетические ценности. И на этом пути Вороные и Евшаны были явлением общественного значения. Для нас прославленный «мужик» Франко, считающий Флобера дураком, менее дорог, чем (да не будет это personalia!) эстет Семенко, эта трагическая фигура на фоне нашей отсталой действительности[1029].
В памфлете «Украина или Малороссия» (1926) Хвылевой отмечает, что, ориентируясь на русское искусство, украинская интеллигенция «не способна побороть своего конкурента, потому что ее продукция будет всегда расцениваться как продукция второго, третьего или четвертого сорта, даже если она будет первого»[1030]. Из приведенной цитаты следует, что русская культура отвергается Хвылевым по причине ее «довлеющего статуса» и господствующего положения, что, по его мнению, не дает возможности развиваться национальной оригинальной, неэпигонской литературе (из‐за ее колониального положения); во-вторых, по причине «заката» русской культуры, которая уже подарила миру своих «толстых». Именно поэтому, по мнению Хвылевого, «азиатский ренессанс», возрождение всемирной пролетарской культуры,
Мы видим, что концепция «азиатского ренессанса» имеет многоуровневую структуру, состоящую из элементов разных и даже разнородных систем – от марксизма до Шпенглера и евразийства. В ее основе лежит идея эмансипации национальной культуры от культуры бывшего угнетателя – Российской империи. Джеймс Мейс пишет:
…аргументы Хвылевого нельзя свести к определению «национализм» – они намного сложнее. Из его полемики родилась целая теория национально-культурного освобождения, устремлявшегося к развитию такой украинской советской культуры, которая была бы социалистической. ‹…› Он считал, что если его страна уже освобождена от империализма, значит, она может развиваться независимо от России. Для него это было просто логичной основой национальной политики самой коммунистической партии[1033].
В советской украинской литературе середины 1920‐х годов мы можем наблюдать синхронное развитие процессов, характерных для советской русской культуры того же времени. Это и переосмысление всего теоретического и художественного наследия дореволюционного времени, и «профессионализация» сферы литературы и быта в новой социокультурной парадигме середины 1920‐х годов, и связанное с этим соперничество между литературными объединениями за первенство в строительстве социалистического государства и в целом в формировании человека нового типа. Эта конкуренция, казалось бы, близких «левых» группировок (а иногда и охота за талантами, переманивание сторонников) уже во второй половине 1920‐х оборачивалась неизбежной политизацией литературных споров. Если вначале Хвылевой оценивал Семенко почти нейтрально и полусочувственно, то после самоликвидации ВАПЛИТЕ резко нападал на сторонников «Новой генерации» за их близость к полуофициозному ВУСПП[1034]. Быстро свернутые после 1926–1927 годов возможности идеологического обсуждения перспектив украинской культуры переводили полемический пыл Хвылевого в плоскость инвектив против видных представителей авангарда, вроде атакованного ранее Валерьяна Полищука[1035].
При этом контекст развития советской украинской культуры видится намного противоречивее по сравнению с русской. С одной стороны, этот процесс связан с желанием в максимально быстрые сроки «модернизировать» украинскую культуру, сделать ее конкурентоспособной и таким образом вывести ее на качественно новый уровень. Поэтому украинские теоретики искусства и культуры прибегают к заимствованию и творческому переосмыслению другого опыта, в первую очередь опыта русской культуры как наиболее близкой и доступной (даже в языковом плане)[1036]. С другой стороны, здесь очевидно понимание того, что без сознательного ограничения ее влияния украинская культура не может выбраться из положения «провинциальной», «отсталой» и «второсортной» по отношению к русской, что обусловлено как внутренними (по причине «своей рабской психологии», как отмечает Хвылевой), так и внешними факторами.
Очень важно отметить, что фигура Хвылевого расценивалась через борьбу внутри руководства украинской компартии, поскольку он рассматривался как протеже влиятельного наркома просвещения Александра Шумского, бывшего «боротьбиста» и сторонника ускоренной украинизации и, главное, оппонента новоназначенного лидера ЦК КП(б)У Лазаря Кагановича. Именно Хвылевой, которому вскоре приписали лозунг «Прочь от Москвы», стал мишенью для прямых обвинений Сталина в его публичном письме к Кагановичу и руководству компартии Украины от 26 апреля 1926 года:
Требования Хвылевого о «немедленной дерусификации пролетариата» на Украине, его мнение о том, что «от русской литературы, от ее стиля украинская поэзия должна убегать как можно скорее», его заявление о том, что «идеи пролетариата нам известны и без московского искусства», его увлечение какой-то мессианской ролью украинской «молодой» интеллигенции, его смешная и немарксистская попытка оторвать культуру от политики – все это и многое подобное в устах украинского коммуниста звучит теперь (не может не звучать) более чем странно. В то время как западноевропейские пролетарии и их коммунистические партии полны симпатий к Москве, к этой цитадели международного революционного движения и ленинизма, в то время как западноевропейские пролетарии с восхищением смотрят на знамя, развевающееся в Москве, украинский коммунист Хвылевой не имеет сказать в пользу Москвы ничего другого, кроме как призвать украинских деятелей бежать от Москвы «как можно скорее». И это называется интернационализмом[1037].
Шумский 12 мая 1926 года на бурном обсуждении в Политбюро ЦК КП(б)У пытался взять писателя под защиту:
Хвылевой – яркий представитель того молодого поколения строителей социализма, подхваченный Октябрем из общественных «низов», который ‹…› поставив в 1921 г. в угол винтовку, успел за это время упорным самостоятельным трудом добраться до вершин человеческой культуры. И это не просто себе нахватавшийся выскочка-верхогляд, а человек с твердо сложившимся марксистским материалистическим мировоззрением, который с лезвием диалектического метода познания переработал горы материала человеческой мысли. Это тот тип революции, которым мы должны гордиться, а не ‹…› огульно оплевывать[1038].
Поборник украинизации в начале 1927 года был снят с поста наркома просвещения и отправлен в Ленинград, а статус и значение этой должности, что очень характерно, были много значимей позиции Луначарского в Москве. Удаленный из редакции «Червоного шляха» Хвылевой с двумя ближайшими соратниками еще раньше, в декабре 1926-го, в газете ВУЦИК, объявил о признании своих ошибок (несмотря на формальное исключение из ВАПЛИТЕ в январе 1927 года, в одноименном журнале влияние писателя и его взглядов сохранялось). Уже очень скоро против Хвылевого, принужденного к покаянию и отречению в первую очередь от зловредного «шумскизма», были выдвинуты политические обвинения в объективно проводимом сепаратизме и «левачестве»[1039] (помимо его собственных многословных деклараций и присяг ортодоксии). Еще опаснее были упреки с самого верха в близости его взглядов к позиции внутренней «правой интеллигенции» и зарубежных националистов, которые виделись серьезным внешнеполитическим, идеологическим и даже военным фактором (после окончания Гражданской войны в Украине не прошло еще и десяти лет)[1040]. Большая группа активистов из Компартии Западной Украины и ее руководства поддержала позицию Шумского (и Хвылевого), несмотря на прямое давление эмиссаров Коминтерна из Киева и директивы из Москвы[1041].
Своего рода эпилогом азиатских исканий Хвылевого и украинских левых можно считать дневниковую заметку Шумского (чудом пережившего аресты 1934–1937 годов) начала сентября 1945 года о русской экспансии на Восток; только что закончившуюся победой над Японией мировую войну он увидел в красках едва ли не соловьевских:
В начале нашей эры варварский Рим Веспасиана сжег Иерусалимский храм Ягве – очаг высокой культуры Востока и воинствующей идеологии иудаизма.
Спустя несколько веков немцы-готы сожгли Колизей – сердце цивилизации древнего Рима, завоевателя мира.
В наш век русские-славяне сожгли Рейхстаг – колыбель извечных немецких устремлений к покорению славянского востока.
Будет ли случайностью, если русский Drang nach Osten, начавшийся со времен царя Грозного и символизированный в наши дни воссозданием русской военной твердыни в Порт-Артуре, приведет в грядущем к сожжению китайцами-монголами Кремля[1042]?
Но если снова вернуться почти на два десятилетия назад, в весьма напряженный и, главное, не-предопределенный политико-идеологический контекст 1926–1927 годов, то особенно интересным представляется отношение Хвылевого к идеям и теоретическому опыту русской формальной школы, что будет рассмотрено в последующих главах.
Глава 4. Формалистский дискурс журнала «Ваплите»
Иеремия Айзеншток «Десять лет Опояза»
В первом номере журнала «Ваплите» за 1927 год была опубликована статья «Десять лет ОПОЯЗа» украинского критика и литературоведа Иеремии Айзенштока[1043], в которой автор реконструирует историю формальной школы в контексте влияния ее идей на развитие послереволюционной украинской филологии и критики.
Как мы уже неоднократно отмечали выше, обращение к формальному методу на страницах этого журнала не ограничивается только этой статьей. Единственный номер «Ваплите» за 1926 год содержал очерк Майка Йогансена «Анализ одного журнального рассказа»[1044]. Его же «Анализ фантастического произведения» был помещен во втором номере за 1927 год вместе со статьей Якобсона «Про реализм в искусстве»[1045]. В последующих номерах журнала за 1927 год также находим ряд работ, применяющих формальный анализ, к примеру, очерк писателя и публициста Юрия Смолича «„Nature-morte“ в художественной литературе», а также статью Юрия Меженко «Несколько замечаний о композиции новеллы».
Все это свидетельствует не просто об интересе к формальной теории, но о желании применить ее опыт и терминологию к материалу национальной литературы[1046]. Здесь также можно говорить о «формалистском» дискурсе самого журнала, что на первый взгляд может показаться парадоксальным, если учесть публичные заявления его главного редактора и идейного вдохновителя Миколы Хвылевого.
В цикле памфлетов 1925 года «Мысли против течения» Хвылевой помещает памфлет под названием «Формализм?»[1047], в котором подчеркивает:
Далее Хвылевой уточняет:
Что касается «опоязовства», то следует сказать вот что: приняв, что в основе произведения лежит та или иная актуальная идея, нельзя не думать о том, как ее передать. Тут нам в некоторой степени помогают формалисты как техническая школа. И когда кто-то из современных писателей, радуясь «большим» темам, не обращает внимания на «читабельность» своих вещей, это печальное явление[1050].
Итак, формализм как «идеалистическое течение», т. е. проявление враждебного мировоззрения, Хвылевым отвергается. Подобная позиция, естественно, во многом была продиктована идеологическим климатом. Как мы уже отмечали, еще в дискуссиях 1921–1923 годов формализм (еще до критики самим Троцким) был маркирован как «идеалистическое направление» в науке и искусстве, враждебное марксизму. Тем не менее Хвылевой отмечает возможность использования отдельных идей ОПОЯЗа в качестве «технической школы», что противоречит тезисам, высказанным им в ходе литературной дискуссии, в частности, о том, что украинская литература должна как можно «быстрее бежать» от каких-либо влияний русской литературы[1051]. Видимо, желание «модернизировать» украинскую культуру и профессионализировать область литературы оказалось сильнее идеологических и национально акцентированных устремлений. Этим отчасти объясняется и «репертуар» журнала, и факт появления статьи Романа Якобсона[1052].
В целом Хвылевой считал марксизм частью европейской философской и политической традиции, прогрессивной по своей сути и призванной вести общество через драматические преобразования. Как отмечает Мирослав Шкандрий:
Марксизм он рассматривал как руководство к действию, извлеченное из истории национальной и социальной борьбы, совокупность знаний о непрекращающихся усилиях человечества по самосовершенствованию и улучшению своего материального положения. Это была не замкнутая система мышления, а ветвь живого организма, и этим постоянно развивающимся и изменяющимся организмом была западная мысль. По этой причине он не боялся еретически поддерживать некоторые идеи, выдвинутые такими разными авторами, как Освальд Шпенглер, Микола Зеров, Дмитро Донцов и формалисты, – людьми, чью политическую позицию он никогда бы не принял, но приветствовал их достижения, если они вносили свой вклад в определенную отрасль знаний[1053].
В то же время призыв Хвылевого использовать формальный метод как технический инструментарий находится в рамках характерной для развития формальной теории в украинской культуре 1920‐х годов тенденции к «синтезу» двух школ – формальной и социологической[1054]. В программном тексте «О развитии писательских сил», опубликованном в журнале за 1926 год, находим подтверждение тому, что украинские критики пытались «поженить» формализм с социологическим методом. Автор очерка, прозаик Олесь Досвитный, не видит противоречия в том, чтобы изучать как «технический», так и идейный план произведения. В своей аргументации он исходит из утверждения Г. Плеханова о том, что «популярность изложения, необходимая для пропаганды массам, требует еще более настоятельно художественной формы»[1055].
И наконец, статью Айзенштока нужно рассматривать в контексте приезда Бориса Эйхенбаума в Харьков в 1926 году, о котором (а также о сопутствующей реакции) говорилось выше[1056].
Статья «Десять лет ОПОЯЗа», по замечанию самого автора, состоит из двух частей – «за здравие» и «за упокой». Айзеншток пишет, что в 1926 году исполнилось десять лет с момента появления первого опоязовского «Сборника по теории поэтического языка», поэтому он предлагает ретроспективно посмотреть на достижения формальной школы в области изучения литературы, а также в аспекте влияния ее идей на украинское литературоведение. Айзеншток отмечает, что можно по-разному относиться к «юбилею» ОПОЯЗа, но нельзя с этой датой не считаться, потому что «это одновременно и юбилей всей историко-литературной науки»: «Именно с „Опояза“ начинается революция в литературе, именно „Опояз“ начал обстрел „командных высот“ старой науки, именно „Опояз“ тем самым расчистил путь деятелям, тем революционерам и реформаторам, которые вошли позже в литературу»[1057].
Далее Айзеншток шутливо обыгрывает набросок Эйхенбаума 1922 года «5 = 100», посвященный пятилетнему юбилею ОПОЯЗа, при этом отмечает: значит «10 = 200». Здесь следует обратить внимание, что деятельность ОПОЯЗа была формально прекращена в марте 1922 года из‐за вынужденной эмиграции Шкловского[1058]. После получения немецкой визы в Финляндии он тем же летом обосновался в Берлине, где пробыл до самого конца 1923-го. В эмиграции Шкловский поддерживал эпистолярные отношения, с одной стороны, с находившимся в Праге Якобсоном, с другой стороны, с Эйхенбаумом, Тыняновым и Томашевским, которые продолжали преподавать в ленинградском Институте истории искусств, ставшем институализированным оплотом формального метода. Получив разрешение вернуться в Россию, Шкловский поселился в Москве и, хотя он периодически печатался в Ленинграде, восстановить ОПОЯЗ как объединение оказалось невозможным. Таким образом, цитируя в самом начале юбилейную статью Эйхенбаума «5 = 100», Айзеншток тем самым устанавливает необходимую преемственность, даже несмотря на то, что его собственный очерк посвящен десятилетнему юбилею не ОПОЯЗа, а формального метода.
Он пишет, что «младенец, который появился на свет десять (или – двести) лет тому», теперь скорее «пожилой, уважаемый человек, профессор, который мечтает об академии»: «У него уже есть своя история, в процессе работы он подошел к таким проблемам, которые принципиально отбрасывал в начале своей деятельности»[1059].
Апеллируя к критикам-марксистам, Айзеншток отмечает, что в последнее время сделалось модным ругать ОПОЯЗ (особенно после статьи Льва Троцкого 1923 года), «будто он не играл большой роли в литературной жизни советских республик»[1060]. В противовес этому он подчеркивает, что «именно формалистам мы обязаны повышением требований к историко-литературным работам и популяризацией самой идеи про возможность исследования литературы, именно формалистам мы обязаны усовершенствованием и дифференциацией многих научных проблем, которые возникают в области истории литературы и поэтики»[1061]. Вслед за этим он отмечает, что еще в 1918–1919 годах украинские критики не воспринимали историю литературы как самостоятельную науку, но благодаря теоретическим работам ОПОЯЗа эта ситуация в последние годы изменилась. В то же время, по мнению автора, «формальные проблемы» и сейчас актуальны как для историков литературы, так и для критиков-марксистов, поскольку в основе марксистского подхода к искусству «есть кое-что и от формализма» – это пристальное внимание к художественным и формально-эстетическим проблемам.
В качестве примера Айзеншток приводит панфутуристическую теорию искусства Семенко (ссылаясь на его статью «Искусство как культ»), в которой «идеология» и «фактура» замещают понятия «формы» и «содержания». Айзеншток подытоживает: «…целый ряд подобных примеров легко могли бы подтвердить, насколько значимую роль ‹…› играет формализм в современной марксистской критике и науке о литературе»[1062].
Вслед за этим он отмечает, что ему бы не хотелось, чтобы его считали «опоязовцем», который из‐за «узко-сектантских мотивов должен защищать свой лагерь», поэтому вторая часть статьи «будет „за упокой“».
Айзеншток упоминает известную полемику 1924–1925 годов между опоязовцами и марксистами на страницах журнала «Печать и революция», а также московский диспут с участием Николая Бухарина[1063]. Однако свою критику формального метода он основывает на менее известных статьях – А. Горнфельда и С. Боброва, что само по себе говорит о глубоком знакомстве автора с работами, посвященными формальному методу.
Большинство аргументов Айзенштока повторяют критику ОПОЯЗа, представленную С. Бобровым в рецензии 1922 года на первый номер журнала «Начала» (1921), в котором были напечатаны статьи Л. Карсавина, В. Виноградова, В. Жирмунского, а также две рецензии последнего на книги Якобсона и Шкловского.
В качестве «логических несообразностей» (С. Бобров) формалистов Айзеншток приводит обращение Эйхенбаума к изучению дневниковых записей в его ранней работе «Молодой Толстой»: «…поскольку сама тема требовала подключить ‹…› дневники писателя, он (Эйхенбаум) сознательно должен был отказаться от многих принципов (формального метода. –
Свои аргументы исследователь подытоживает цитатой из рецензии Боброва: «Авторы „Опояза“ вообще выигрывают тогда в изяществе своих рассуждений, когда имеют дело с произведениями, где приемы нарочиты, особливы и иронически все время суются в нос читателю»[1067].
В заключительной части статьи автор соглашается с В. Коряком в том, что «формализм есть мировоззрение», но в то же время пишет, что не следует смешивать формализм как метод в литературоведении с опоязовским формализмом: «Быть формалистом вовсе не означает признавать все опоязовские принципы»[1068]. Вслед за этим он подытоживает, что ОПОЯЗ – «это уже прошлое время литературоведения» и критики-марксисты должны двигаться дальше – в направлении имманентного исследования эстетического объекта, которое «должно сочетаться с другими методами – социологическим, психологическим и т. д.»[1069].
Таким образом, Айзеншток, который был дружен с опоязовцами и сам применял формальный метод в своих исследованиях, пытается как бы «актуализировать» его и «оправдать» в глазах критиков-марксистов. Здесь очевидно, что Айзеншток прибегает к хитрой уловке (чего требовало само изменение политического климата): объявляя формализм методом, который шире, чем формализм ОПОЯЗа, и который может усилить марксистский подход к изучению литературы, он тем самым «снимает» идеологическое напряжение.
Подчеркнем также два важных аспекта. Во-первых, речь идет о глубоком знании контекста развития ОПОЯЗа и пристальном внимании не только к его теоретическим работам, но и к дискурсивному полю вокруг формального метода. Во-вторых, и это главное, Айзеншток отмечает, что именно работы и теоретические поиски ОПОЯЗа повлияли на становление украинского литературоведения как самостоятельной науки, а также определили литературу как автономную область знания.
И наконец, последнее. Следует обратить внимание на хронологические рамки развития формального метода в советской украинской культуре: «формалистский» дискурс журнала «Ваплите» говорит о продолжающейся – вопреки «заупокойной» риторике Айзенштока – актуальности идей ОПОЯЗа в национальном культурном контексте. И его выступление, и статья Якобсона появляются на всеобщей волне неутихающего интереса к формальному методу и дальнейших споров вокруг него.
Глава 5. Роман Якобсон
«Ваплите», условность искусства и политическая география знания[1070]
Во втором номере журнала «Ваплите» за 1927 год в переводе на украинский язык была напечатана статья Романа Якобсона «О художественном реализме». Публикация эта интересна как с точки зрения самого факта ее появления в органе украинской пролетарской литературы, так и с точки зрения контекста развития идей ОПОЯЗа в украинской критике в 1920‐е годы.
Появление статьи Якобсона в журнале «Ваплите» в 1927 году – когда ОПОЯЗ уже фактически не существовал как институализированная научная группа – подтверждает наш тезис о продолжающемся в советской Украине интересе к достижениям русских формалистов и о попытках – конечно, по-своему, в рамках собственного контекста – усвоить их опыт. Во-вторых, здесь можно говорить о роли украинского контекста в развитии самой формальной теории.
Отметим, что сам Якобсон, следуя установкам Шахматова, еще в начале 1920‐х годов к идеям ряда украинских ученых, вроде Степана Смаль-Стоцкого, относился весьма сдержанно, прочитывая в них в первую очередь идеологию сепаратизма[1071]. Точно так же работа, связанная с Наркоматом иностранных дел еще до отъезда в Прагу и с экспертизой демаркации новых государственных границ на территории бывшей империи, сделала его большим скептиком относительно притязаний национальных окраин к бывшей метрополии[1072]. При этом пребывание в Чехословакии (с противостоянием немецкого и чешского академического сообществ), неприязнь к красным ангажементам молодого лингвиста со стороны монархической части эмиграции, вероятно, делали друга чешских авангардистов и Маяковского более внимательным к литературным и культурным движениям в советских республиках.
История ОПОЯЗа начинается с издания первых двух «Сборников по теории поэтического языка» в 1916–1917 годах; в 1919–1922 годах ОПОЯЗ существует как официально зарегистрированная организация[1073]; после 1922 года работа ОПОЯЗа осуществлялась в «виде частных собеседований», как отмечает Александр Галушкин[1074]. В 1928 году между Шкловским, Якобсоном и Тыняновым идет активная переписка о возобновлении работы кружка, вследствие чего в декабрьском номере «ЛЕФа» за 1928 год появляются тезисы Тынянова – Якобсона «Проблемы изучения литературы и языка»[1075]. Поэтому можно предположить, что Якобсон не случайно предложил для публикации в «Ваплите» именно эту статью, которая должна была обозначить вектор дальнейшего развития исходной доктрины. Таким образом, история публикации Якобсона как бы закругляет и саму эволюцию формальной теории.
К этому добавим, что появление статьи о реализме в искусстве на страницах журнала могло быть продиктовано и внутренним интересом редакции к этой теме. Хвылевой считал, что пролетарское искусство в своем развитии должно пройти те же этапы, что и буржуазное, поэтому, по его мнению, «романтику витаизма» (искусство переходного этапа) должно сменить реалистическое искусство[1076]. Таким образом, появление статьи Якобсона было продуманным жестом, вызванным большим интересом к теоретическим открытиям формальной школы.
Статья, которую Якобсон писал уже в Праге, впервые была опубликована в чехословацком журнале пролетарской культуры «Červen» в 1921 году в переводе самого автора[1077]. На русском языке она появилась только в 1962‐м в сборнике «Readings in Russian Poetics. Michigan Slavic Materials»[1078], позже в собрании сочинений Якобсона «Работы по поэтике» (1987)[1079].
Примечательно, что чешский и украинский варианты отличаются от русской републикации 1962 и 1987 годов. В чешском варианте (в отличие от русского) отсутствует последний абзац, где Якобсон подытоживает свои рассуждения утверждением, что «нельзя отождествлять безнаказанно различные значения слова „реализм“, как нельзя, не рискуя прослыть умалишенным, смешивать женскую косу с железной». Этот тезис он подтверждает и другим примером: «Вероятно, существуют в Африке арапы[1080], которые и в игре оказываются арапами. Несомненно, существуют альфонсы с крестным именем Альфонс. Это не дает нам права каждого Альфонса считать альфонсом и не дает ни малейшего основания делать выводы о том, как играет в карты арапское племя»[1081].
В украинском же варианте последние два примера заменены другим, вероятно, более понятным харьковскому читателю того времени. Здесь Якобсон обыгрывает полисемию слова «ванька» (так в то время называли извозчика): «Существуют, безусловно харьковские „ваньки“, что является собственным именем Ваньки. Но это не дает основания каждого Ваньку считать возницей и наоборот»[1082]. Все это свидетельствует о том, что украинский перевод статьи был осуществлен с рукописи, а не просто перепечатан из журнала «Červen», как это считалось раньше. Очевидно, что Якобсон специально приспособил текст под украинскую аудиторию.
В комментарии к перепечатке 1987 года указано, что статья была опубликована в «Ваплите» в результате «интенсивной переписки» Якобсона с украинским поэтом Павлом Тычиной, который также звал его работать в Харьков[1083]. Об этом, конечно, Якобсон мог сам сообщить составителю и редактору русского издания 1987 года Вяч. Вс. Иванову в разговоре. Однако никаких исторических подтверждений этому, к сожалению, не нашлось. В личном архиве Якобсона такая переписка отсутствует, равно как и в архивных материалах Тычины писем к Якобсону не обнаружилось. К этому добавим, что в 1920‐е годы Тычина не выступал в роли теоретика и критика литературы и был далек от полемик вокруг «формализма».
Однако можно предположить следующее. Статья Якобсона опубликована в «Ваплите» в одном номере с очерком «Новая чешская поэзия» украинского поэта и переводчика Антона Павлюка, который был постоянным автором журнала. Павлюк интересен тем, что с 1922 года жил в Праге и переводил на украинский язык современных ему чешских поэтов – Витезслава Незвала, Иржи Волькера, Ярослава Сейферта, с которыми поддерживал близкие отношения Якобсон[1084]. Вполне возможно, что Павлюк мог передать рукопись статьи в редакцию.
Также из переписки Айзенштока с литературоведом Василием Пивторадни следует, что Якобсон мог быть лично знаком с Миколой Хвылевым: «Роман Якобсон в 1920‐х годах работал сотрудником нашего торгпредства в Праге и встречался со многими советскими литераторами. Помню, что в 1926 году он, по просьбе общих ленинградских и московских друзей, показывал мне Прагу. Показывал он Прагу и Тычине, и Хвылевому, и, возможно, еще кому-нибудь»[1085]. Возможно, статья Якобсона попала в редакцию журнала именно благодаря Айзенштоку.
Статья Якобсона была переведена на украинский язык как «Реализм в искусстве» и помещена в журнале с редакционной пометкой:
Печатая статью Романа Якобсона, редакция соглашается с первой ее частью, с не новым, правда, но уточняющим толкованием историко-литературных терминов. Что касается второй части, редакция считает, что, взяв примеры исключительно из сферы слова-образа (а не, скажем, из сферы художественной прозы, которая также широко использует и слово, и термин), автор подался в сторону чистого потебнианства, с которым редакция солидаризируется только в области поэтического слова (а не в сфере всей беллетристической фактуры)[1086].
Для того чтобы понять, почему редакция увидела поворот к «чистому потебнианству» в статье Якобсона, необходимо обратиться к самому тексту. В первой части статьи Якобсон говорит о понятии «реалистического» в контексте литературной эволюции. В качестве исходной точки автор выбирает заложенную двузначность самого термина «реализм»: во-первых, это произведение, «задуманное автором как правдоподобное»[1087], во-вторых, это произведение, которое читатель воспринимает как правдоподобное.
Далее Якобсон подвергает анализу понятие художественного правдоподобия и заключает, что «слова вчерашнего повествования больше ничего не говорят. И вот предмет характеризуется по признакам, которые вчера признавались наименее характерными, наименее достойными передачи и которых не замечали»[1088]. Из чего следует, по мнению автора, что в этом случае могут быть две авторские стратегии, подразумевающие: 1) тенденцию к деформации существующих художественных канонов, осмысленную как приближение к действительности; 2) консервативную тенденцию, существующую в рамках традиции реализма XIX века. Соответственно этому избираются и читательские стратегии.
В качестве основной черты «прогрессивного реализма» XIX века (гоголевской школы) Якобсон выделяет «уплотнение повествования образами, привлеченными по смежности, т. е. путь от собственного термина к метонимии и синекдохе»: «Это уплотнение осуществляется наперекор интриге либо вовсе отменяет интригу»[1089]. В подтверждение этому Якобсон приводит ряд примеров метонимии и синекдохи в художественной прозе, которые движут фабулой по принципу ассоциации и ненужности: «Возьмем грубый пример: два литературных самоубийства – бедной Лизы и Анны Карениной. Рисуя самоубийство Анны, Толстой пишет, главным образом, о ее сумочке»[1090]. По замечанию Вяч. Вс. Иванова, в своей статье Якобсон положил начало исследованию «метонимического» стиля, выдвигающего на первый план роль детали. В то время как «метафорический» подразумевает, в первую очередь, установку на выразительную функцию языка. Судя по всему, непонимание этого и стало причиной «обвинения» Якобсона в потебнианстве на страницах «Ваплите».
Как отмечают И. Пильщиков и А. Устинов, статья Якобсона родилась из его критики доклада Шкловского «История романа», который был сделан 10 июня 1919 года. В качестве подтверждения авторы статьи приводят черновик протокола заседания, в котором Якобсон пишет:
Реализм есть сумма художественных приемов, новый способ обрамления, своего рода обнажение обрамления. Это ясно на примере Гоголя-реалиста. Последующее развенчание Гоголя, как реалиста, объясняется вульгаризацией понятия реализм, этимологическим пониманием термина. Реализм определяется: 1) абсолютным падением новеллистического сюжета; 2) обессмысливанием действия в момент возникновения; 3) укомплектованием сюжетной схемы. ‹…› В то время как раньше комплектующий материал вводился механически, у Гоголя он строится по ассоциации, по смежности. Фривольный французский роман не менее правдоподобен, чем роман Гоголя[1091].
Примечательно, что позже В. Набоков в своей книге «Николай Гоголь» (1944) вслед за Якобсоном выделяет роль детали-термина как одной из главных отличительных черт творчества Гоголя[1092].
И наконец, о том, что Якобсон не случайно предложил для публикации свою раннюю литературоведческую статью, говорит круг проблем, затронутый в ней: это и локализация «классического» реализма в рамках теории остранения, и обращение к роли приема в эволюционной модели литературы. Общая позиция, которую Якобсон разделял со Шкловским, просматривается в выделении понятия «деформация» как основного принципа построения художественного пространства: «Чтобы показать вещь, надо деформировать ее вчерашний облик, окрасить ее, как окрашивают препарат для наблюдения под микроскопом. Вы расцвечиваете предмет по-новому и думаете: он стал ощутительней, реальней»[1093].
Вместе с этим очевидно, что трактовка Якобсоном «реалистичного» находится в рамках тыняновской теории эволюции жанров, где основное место отведено функции приема как движущему фактору изменения жанровой системы и стилей[1094]. Еще в «учебнике» Томашевского по поэтике 1925 года было подчеркнуто, что «совокупность доминант и является определяющим моментом в образовании жанра»[1095]. Не случайно, что в середине 1930‐х Якобсон обратится и к наследию Потебни (наряду с Веселовским) в цикле лекций в Брно, и специально посвятит одно из тогдашних выступлений понятию
Доминанта задавала объективный, лежащий в плоскости самого объекта искусства вектор деформации и тем самым отвечала на упреки многих недавних критиков (вроде В. Жирмунского или П. Медведева) в скрытом психологизме теории деавтоматизации/остранения. Таким образом, здесь можно говорить об авторефлексивной интенции Якобсона – вернуться к исходным позициям рубежа 1910–1920‐х для того, чтобы обозначить вектор дальнейшего развития формальной теории. Важно и то, что особую роль в этом должен был играть украинский контекст.
Можно утверждать, что появление статьи Якобсона в украинской печати было вызвано взаимным интересом как со стороны Якобсона к славянскому «эху» своих идей, так и со стороны украинских теоретиков и литераторов к формальному методу и его познавательным, а также конструктивным возможностям – как к ориентиру для совершенствования литературной техники.
В этом контексте представляется интересным и сюжет, связанный с рецепцией в украинской критике другой, более поздней статьи Якобсона «О современных перспективах русской славистики», опубликованной в 1929 году в немецкоязычном журнале Slavische Rundschau[1097], который выходил сначала в Берлине, затем в Праге в 1929–1940 годах[1098].
Но перед рассказом о специфике украинского восприятия этой работы Якобсона нужно подробнее остановиться на самих ее аргументах. Статья представляет собой важный текст, оставшийся, по сути, за пределами «якобсоновского канона», интересный как с научной, так и с идеологической точки зрения[1099]. В академическом плане Якобсону было необходимо представить западному читателю идеи зарождающегося структурализма[1100]. Идеологически перед нами – свидетельство симпатий автора к евразийству. По мнению Н. Автономовой и М. Гаспарова, представляя структуралистский (или «функциональный») подход к изучению славистики, Якобсон одновременно с этим пытается оправдать так называемую «славянскую солидарность» как политический проект[1101]. В частности, Автономова отмечает: «Позиции Якобсона, ратующего за структурализм, – это не чисто научные установки, они вплетены в толщу культурных и идеологических взаимодействий. В этот период своего творческого развития Якобсон верил, что культурные и одновременно экономические интересы „настоятельно требуют“ сплочения славянских стран вокруг России»[1102].
С этим трудно согласиться. Во-первых, в своей статье Якобсон ничего не говорит об объединении славянских государств вокруг России. Рассуждая в рамках идей евразийства, автор рассуждает об исторически сложившемся к тому времени огромном регионе, который он и его соратники называли «Евразией». Речь идет о территории бывшей Российской империи, а точнее о территории Советского Союза 1920‐х годов[1103]. На этой территории проживали разные этнические группы, говорящие на разных языках – от славянских до тюркских и финно-угорских. Якобсон апеллирует к этому «целому» и говорит о возможностях, которые кроются в
Другими словами, это не старинная идея славянофилов о консолидации славянских народов вокруг России хотя бы уже потому, что в основе славянофильства лежал «генетический подход» (термин самого автора), против которого, в частности, направлена критика Якобсона. Как отмечает Сергей Глебов:
Если славянофилы пытались спасти «русскую» Россию, разделенную на крестьян и дворян, от революционных потрясений стареющего Запада, то евразийцам пришлось создавать образ единого культурного пространства многонационального государства, создавать мысленный образ, в котором единое – империя – уживалось бы со множественным – с ее народами – в синтетическом и устойчивом конструкте[1104].
Якобсон отмечает: исследователи (как советские, так и эмигрантские) должны перейти от «генетического подхода» изучения славянских языков и литератур к «функциональному», т. е. структуралистскому, «который рассматривает элементы системы с точки зрения их функций»[1105]. Якобсон рассматривает «Евразию» как территорию, которая сложилась в результате многовековой истории. В результате этого исторического периода появилось некое «целое», структура.
Якобсон апеллирует к русской «теоретической мысли», которая, согласно ему, развивалась в рамках антипозитивистской философской традиции: «…достаточно вспомнить, что в эпоху своего расцвета позитивизм достиг в России весьма скромных высот, в то время как противостоящие позитивизму научные направления принесли блестящие плоды именно в области русской философии (Данилевский, Достоевский, Федоров, Леонтьев, Соловьев). Противостояние позитивизму одинаково характерно для всех без изъятия течений научной мысли в России: от Достоевского до русского марксизма»[1106].
Но в то же время он отмечает, что в русской науке принципы «традиционной русской телеологии» всегда были переплетены со структурализмом (в качестве примера он приводит географа и почвоведа Докучаева, который выдвинул идею о том, что географические различия типов почв могут быть объяснены не только геологическими факторами). Якобсон подчеркивает, что «тот мир идей, из которого выросла русская структуральная наука, оформился в целостное научное мировоззрение,
В качестве примера подлинно универсального научного метода, продолжающего эту традицию, Якобсон называет формальную школу, которая отрицает применение генетического подхода вне художественной системы. Однако, по его мнению, опыт формальной школы до сих пор не был применен к изучению других славянских литератур (в отличие от языкознания): «Взлет русского литературоведения, богатый арсенал новых идей, методологические достижения, проблемы – все это миновало славянские литературы, которые так и не были вовлечены в орбиту русских литературоведческих разысканий»[1108].
Из этой цитаты следует, что Якобсон предлагает русским ученым (как советским, так и эмигрантским) применять формальный – или зарождающийся структурный – метод в исследованиях не только России – Евразии, но и в области зарубежной славистики: «Русская формальная школа выработала принципы изучения искусства слова в его бытии и становлении. Эти принципы могут быть эффективно использованы при сравнении результатов, к которым приводит одна и та же художественная тенденция на материале разных славянских языков»[1109].
Здесь следует четко различать рассуждения Якобсона о Евразии и его идеи о развитии русской славистики. С евразийской точки зрения, которую он в это время разделял, Евразия – это союз не только славянских народов. Что касается русской славистики, Якобсон отмечает, что следует работать с различной современной литературой, написанной на
Обратим также внимание на биографические обстоятельства написания этой статьи. 1929 год в жизни Якобсона – своего рода промежуток между его службой в качестве переводчика советского посольства в Праге (он был уволен из посольства в декабре 1928-го) и грядущей чехословацкой академической карьерой[1110]. Находясь в тот год как бы между двумя периодами своей жизни и одновременно между двумя идеологическими и политическими лагерями, советским и эмигрантским, пытаясь в то же самое время не поставить под сомнение свою лояльность к Первой Чехословацкой республике (он специально писал о Масарике как член Пражского кружка[1111]), Якобсон вряд ли стал бы рисковать, делая прямые политические заявления. В этом пункте он сильно отличался от своих соратников по евразийскому движению.
Другой важный аспект статьи Якобсона – попытка консолидировать русскую славистику, разделенную революцией и Гражданской войной. Он подчеркивает, что функциональный подход должен лежать вне идеологических рамок, определяемых противопоставлением марксизма и немарксизма: «…коренное противоречие, расколовшее современную русскую мысль на два направления, не совпадает с размежеванием марксистской и немарксистской науки»[1112]. Симпатии Якобсона к СССР исследователи объясняют по-разному. Автономова и Гаспаров считают, что так как европейская интеллектуальная среда конца 1920‐х была преимущественно левой, то и Якобсон «выражает уважение одновременно к Достоевскому и к советской власти»[1113]. Г. Тиханов предлагает другое объяснение: изменение отношения к советской власти связано с внутренней эволюцией самого евразийского движения, следствием чего стал его внутренний раскол в 1929 году на «левое» (парижское) и «правое» (пражское) крыло[1114].
Статью Якобсона внимательно прочел украинский «неоклассик» Михайло Драй-Хмара[1115], выходец из семинария русской филологии В. Н. Перетца; в том же 1929 году он опубликовал в харьковской газете «Пролетарская правда» отклик на нее под названием «Проблемы современной славистики» (с подзаголовком «По поводу статьи Р. Якобсона „Über die heutigen Voraussetzungen der russischen Slavistik“»)[1116].
В самом начале своей статьи Драй-Хмара сообщает, что недавно в Праге прошел Первый конгресс славянских филологов[1117], «цель которого состояла в организации методологического исследования вопросов славистики»[1118]. Делегатом от Всеукраинской академии наук был писатель Сергей Пилипенко, недавний оппонент Хвылевого[1119]. Характерная даже для ранних советских лет деталь: Драй-Хмара отмечает, что доклады зарубежных ученых страдали «эклектизмом» и звучали довольно «архаично».
Известно, что на Конгрессе были представлены тезисы Пражского лингвистического кружка: они распространялись в печатном виде на чешском и французском языках[1120]. Статья же Якобсона была написана
Текст Драй-Хмары, на первый взгляд, – пересказ основных положений Якобсона, вплоть до заимствования отдельных примеров, которые приводит Якобсон при описании «упадка» славистики: «До недавнего времени в московской прессе Чапека называли английским писателем, Гашека – немецким»[1122]. Однако Драй-Хмара по-иному расставляет акценты и преследует другую цель. Более того, в самых важных местах своего изложения он полностью переворачивает то, что говорит Якобсон, меняя при этом буквально одно слово. К примеру, Драй-Хмара рассказывает о развитии «современной славистики» (это вынесено в заголовок), но речь ведет в основном об украинской славистике и ее достижениях в изучении западнославянских языков и литератур. Если идея Якобсона заключается в том, чтобы использовать достижения «функционального» подхода (т. е. формального метода), сформированного в России – Евразии, в изучении
Соответственно, если статья Якобсона освещает состояние современной русской славистики, то Драй-Хмара отмечает, что «на советской почве расцветает только русистика, украинистика и белорусистика». Таким образом, по его мнению, западно– и южнославянские литературы недостаточно изучены с точки зрения
Вслед за Якобсоном Драй-Хмара пишет, что на «славянском Востоке» (в статье Якобсона – «в России») романо-германские исследования никогда не имели отчетливых методологических принципов, поскольку старая русская наука была враждебна западноевропейскому позитивизму и вместо этого развивала «своеобразные, специфически русские, идеалистические тенденции (ср., напр., Данилевского, Достоевского, Федорова, Леонтьева, Соловьева и т. д.»[1124]. Тем самым Драй-Хмара как бы намекает, что романо-германистика не развивалась на «славянском Востоке», поскольку именно
Если Якобсон приводит в качестве примера специфически научного подхода формальную школу, то Драй-Хмара вынужден – в статье, опубликованной в советской газете под названием «Пролетарская правда», – говорить о достижениях марксистской науки, в первую очередь имея в виду украинскую славистику:
Из-за того, что мы серьезно не изучаем славянских дисциплин, из‐за того, что мы не устанавливаем тесных контактов на научной почве с нашими близкими западными соседями, развитие нашей науки, украинской, русской, белорусской, богатый реквизит новых марксистских идей, наши методологические достижения и проблемы – все это проходит мимо жизни наших славянских соседей…[1125]
Еще один пример. Якобсон говорит о влиянии русской литературы на польскую («польская словесность расцвела благодаря появившимся, наконец, адекватным переводам русских шедевров, а в литературной жизни Польши впервые появляется ориентация на Россию»[1126]), а Драй-Хмара смещает акценты и говорит о необходимости –
Якобсон отвергает генетический подход и вместо этого настаивает на необходимости изучения явлений конвергенции и дивергенции славянских народов на примере сравнения славянских языков и литературы: «На фоне этих схождений особенно поучительно исследование явлений дивергенции – несхожих путей развития отдельных славянских языков»[1128]. Драй-Хмара же акцентирует внимание только на явлении дивергенции и недвусмысленно подчеркивает: «…славянские народы не имеют ни общего культурного наследия, ни антропологического тождества, ни одинаковых этнографических черт»[1129].
И, наконец, Якобсон говорит о формальной школе как о первом действительно научном подходе к изучению литературных форм и предлагает применить выработанные ею методы к другим областям славистики, таким образом исторически связывая формализм со структурализмом. Драй-Хмара не упоминает формальную школу, но повторяет вслед за Якобсоном: «Только имманентное изучение художественных форм и их эволюции может дать плодотворные результаты…»[1130]
В заключительной части Драй-Хмара вспоминает об идеологических задачах и предлагает следующие шаги в направлении «экспансии пролетарской науки на Запад»[1131]: во-первых, создать на базе Академии наук специальный комитет для изучения культурной и социально-экономической жизни славянских народов с применением не только генетического, но и функционального подхода; во-вторых, систематически публиковать переводы из славянских литератур; и наконец, наладить сотрудничество между украинскими и западнославянскими учеными и писателями.
Таким образом, статья Драй-Хмары не только свидетельствует о желании познакомить украинскую (в первую очередь) науку с актуальными методами изучения славистики, но и является попыткой обосновать необходимость выхода из зоны влияния русской культуры и переориентировать украинскую славистику на «Запад», придать украинской культуре субъектность. В этом смысле его интенции совпадают с интенциями Хвылевого.
В завершение главы можно сказать следующее: формальный метод обозначил один из интеллектуальных векторов дальнейшего развития украинской филологии и литературы, о чем непосредственно свидетельствуют и отдельные филологические исследования, и общий интерес к пересмотру традиций украинской словесности, и теоретический и творческий опыт отдельных авторов и объединений. По мнению Г. Грабовича, такая попытка со стороны писателей и критиков «вписаться в проговаривание и осмысление идей формализма является интереснейшим проявлением собственно дискурса формализма в Украине»[1132].
Даже поверхностный анализ отдельных работ украинских авторов показывает, что рецепция идей ОПОЯЗа (и позже отдельных его представителей) была сложным процессом, противоречивость которого была обусловлена как внутренним идеологическим климатом, так и попыткой переориентировать национальную культуру на Запад. В этом контексте тем более важным представляется появление статьи Р. Якобсона в украинском журнале. В свою очередь, пристальное внимание к теоретическим достижениям формального метода сделало возможным и раннюю украинскую рецепцию идей Пражского лингвистического кружка, участниками которого на тот момент был Якобсон, а также (из круга связанных с Прагой эмигрантов из Украины) Д. Чижевский и лингвист В. Симович. Как раз Чижевский в мемуарах о пражских годах указывал, что «чистая» лингвистика была, пожалуй, единственной сферой, где представители украинских и российских эмигрантских научных кругов могли взаимодействовать свободно и продуктивно[1133]. Чижевский однажды даже оставил на страницах евразийских изданий свои прогнозы и соображения на актуальные политические темы (что вообще делал с начала 1920‐х годов крайне редко[1134]).
Евразийство как двойственное идеологически-научное течение по-своему очень рельефно очерчивает перспективы и одновременно проблематичность нацмодернизма (как сплава эстетики, политики и догоняющего нациостроительства межвоенной эпохи) уже вне советского контекста. Украинский вопрос представляется для евразийства достаточно периферийным. Но даже в этом качестве (по справедливому замечанию Мартина Байссвенгера) оказывается едва ли не сосредоточием самых проблемных пунктов этого течения: ввиду реалий и успехов украинизации, а также активного национального движения за рубежами СССР, прежде всего в Галичине, чаемая евразийством «симфоническая личность» новой общерусской культуры никак не складывалась в предлагаемом сложном единстве.
Трудность украинского вопроса для Савицкого заключалась в его исходной укорененности, связи именно с черниговскими «культурными гнездами» и той культурной средой начала 1910‐х, которая в ходе революционных событий довольно органично выбрала украинский, а не малороссийский вектор самореализации[1135]. Аргументы Н. Трубецкого в споре с видным эмигрантским украинским историком Д. Дорошенко скорее повторяли аргументацию П. Струве начала 1910‐х годов, при всей неприязни евразийцев к наследию тех, кого они между собой именовали «старыми грымзами»[1136].
Неудивительно, что резкое неприятие в разных украинских политических кругах рубежа 1920–1930‐х вызвали проекты евразийства, в которых просто прочли переиздание «извечных тезисов» московского империализма[1137]. Поиски Г. Вернадского уже в 1940‐е годы, вслед за отцом – выдающимся естествоиспытателем и создателем Всеукраинской Академии наук, соединения украинских традиций и своеобразия с общим ходом развития целостной и при этом потенциально свободной от советского великодержавия страны тоже остались достоянием его архива[1138].
Но самое главное в аспекте нашей книги: участие в евразийстве П. Сувчинского с его авангардными культурными начинаниями в 1920‐е, позже Святополка-Мирского или уже Якобсона в первой половине 1930‐х так и не обеспечили этому движению устойчивого синтеза футуризма и традиционности, научности и «одействотворения» (как хотелось бы, например, Трубецкому)[1139]. Стоит отметить, что в плане одействотворения для украинской культуры эмиграции – по сравнению с российской – куда перспективней оказалось в 1920–1930‐е «вестниковство» Д. Донцова с его консервативно-романтической апологией национальных героев – аристократов духа. Неслучайны и близкие по времени к евразийским публикациям Якобсона «ландшафтные» культурфилософские или геопоэтические поиски самого Донцова или последующие работы его соратников (вроде бывшего одессита Юрия Липы) в связи с концептами и образами Степи, Междуморья и так далее[1140]. Но это уже происходило за границами советского проекта и уходило далеко от поисков новой литературной теории.
Внимание к географии славистики касалось не только трех(споловино)угольника Украина / «Азия» – Россия / Евразия – Европа, но и внутреннего измерения украинской филологии 1920‐х, которая не ограничивалась только непростыми отношениями киевского и харьковского центров. Резкий сдвиг и рассредоточение во время Гражданской войны научных кадров по территории бывшей империи, всплеск издательской активности на местах, создание и рост многих новых (порой неформальных) центров и университетов в прежних провинциях, губернских и малых городах[1141] уже к середине 1920‐х сменились тенденцией к упорядочиванию.
В Одессе наиболее активной формой организации авангардной литературной и культурной жизни середины 1920‐х годов оказался Юго-ЛЕФ и его периодика (из украинских авторов там были поэты Леонид Чернов, Леонид Недоля, Александр Рохович), а также связь украинских прозаиков с местной киноиндустрией[1142]. Представители Юго-ЛЕФа наряду с представителями других украинских организаций участвовали во Всесоюзном совещании левых литературных сил в Москве в январе 1925 года[1143].
Однако, в отличие от Харькова или Петрограда, связь актуальной литературы с филологическими штудиями тут оказалась минимальной. Отказ от университетов в советской Украине, ставка на подготовку учителей средней школы привела к тому, что воспроизводство немногочисленных ученых ушло на специальные кафедры в системе Всеукраинской академии наук (точно так же, как незаменимой для русского формализма стала роль литературных студий, а потом Института истории искусств в Петрограде/Ленинграде). В Одесском ИНО украинской литературой занимались прежде всего Андрей Музычка (1888–1966), создатель довольно схематично-социологической книжки о Лесе Украинке середины 1920‐х[1144], статей о Коцюбинском, Пидмогильном; а также Кость Копержинский (1894–1953), более сведущий и талантливый специалист по старинной и новой украинской литературе. Копержинский, в частности, был автором серьезных обзоров развития нового литературоведения и отклика на труд Зерова по истории украинской литературы от Кулиша до Винниченко[1145]. Копержинский в плане публикаций ориентировался на киевские издания Михаила Грушевского[1146] (в первую очередь на журнал «Украина»). Харьковская кафедра истории украинской культуры во главе с Дмитрием Багалеем больше тяготела к одесским историкам вокруг Михаила Слабченко.
Вообще, во второй половине 1920‐х именно краеведение оказалось для многих филологов и историков формой научного самосохранения и реализации – и в России (как для Анциферова), и в Украине. Так, в Прилуках создателем местного музея стал ученик Перетца, исследователь байронизма и творчества Рылеева Василий Маслов. Эта краеведческая составляющая станет важной для Виктора Петрова и его екатеринославского / днепропетровского культурного круга не только в 1920‐е, но и получит европейское продолжение во второй половине 1940‐х годов (о чем подробнее в следующей части этой книги).
Наверное, важнейшей для нашей книги фигурой вне Харькова и Киева в советской Украине был сын священника, выходец из шведского рода Григорий Майфет (1903–1975), чья преподавательская и культурная деятельность связана с Полтавой (его наставником был педагог и краевед Василий Щепотьев[1147]). Среди множества работ Майфета выделяются два тома одноименного сборника статей «Природа новеллы» (1928, 1929), где он, в частности, весьма позитивно отзывался о подходах Б. Эйхенбаума и В. Шкловского. Важное отличие труда Майфета, которое сближает его с компаративизмом Филиповича и Драй-Хмары, – отсылки к современной ему зарубежной литературе, а также к американским учебникам по писательской технике. Но стоит учитывать, как специально отмечал в благожелательном отзыве на книгу Майфета Владимир Державин, что главным предназначением ее, включая и схематические рисунки фабульного строения, было все-таки «учебное», а не исследовательское[1148]. Двухтомник Майфета заметил в конце 1930‐х и львовский обозреватель советских критико-литературных штудий Ярослав Гординский, считая его одним из самых ярких проявлений формального анализа в УССР. Активное участие Майфета в литературной жизни, переписка с европейскими писателями (включая Стефана Цвейга) стали, вероятно, одними из причин его ареста в Полтаве в 1934 году. После долгих лет лагерей и северной ссылки он попытается вернуться и безуспешно заново обрести второй дом в Украине уже после 1953 года[1149].
Более академичным был поворот к новым темам и сюжетам в 1920‐е годы многолетнего профессора Нежинского историко-филологического института Владимира Резанова (1867–1936), члена-корреспондента АН СССР, специалиста по старинному украинскому театру. С преобразованием прежнего классицистского, специализирующегося на латыни и греческом института в учительский ИНО он не просто перешел на преподавание на украинском, но и обратился к наследию недавних классиков. Его большая статья о Лесе Украинке выгодно отличается от упомянутой выше работы одессита Музычки, а опубликованная уже в начале 1930‐х в Нежине статья по теории стилей перекликается с аналогичными поисками Александра Белецкого того же времени[1150]. Но в тот период и растерянному Резанову, как вспоминал его ученик, позже эмигрант Иван Кошеливец, приходилось вместе со всеми менять вехи преподавания с вмиг «устаревших» Плеханова и Переверзева на новые «подлинно марксистско-ленинские» ориентиры[1151]. География украинского формализма к концу 1930‐х оказалась в большинстве случаев мартирологом.
История как русского формализма, так и его рецепции в советской Украине завершается к концу 1920‐х годов. Это связано не только с кризисом формального метода (и в целом проекта «новизны» в авангардном искусстве) и попытками его создателей и последователей расширить поле его применения, а то и вовсе сместить фокус с имманентности на социальность[1152]. Главной причиной конца формальной школы были не теоретические противоречия или персональные конфликты, а унификация советской культуры 1920‐х годов, которая прежде предоставляла пространство (впрочем, ограниченное) для поисков и экспериментов. Фактическое завершение литературной дискуссии выступлением самых высоких партийных чиновников (А. Хвыли, М. Скрыпника) в Харькове в феврале 1928 года с призывом к объединению всех просоветских организаций – вскоре после ликвидации ВАПЛИТЕ – уже ясно показало перспективу постепенного свертывания былого плюрализма. Уже через год про «опасности формализма» развернуто рассуждал Феликс Якубовский, ранее близкий к «форсоцам»[1153], а в 1930-м про «недобитков формализма» напишет Олекса Полторацкий прямо в «Новой генерации».
Формализм как школа, направление в гуманитарных науках, литературная теория и практика прекратил свое существование в условиях консолидации сталинского режима и формирования нового типа культурной политики. Эта новая политика практически полностью изменила ситуацию в советской литературе и литературоведении в 1930‐е годы. Тому, как это происходило в Украине, посвящена следующая часть книги.
Глава 1. Украинский формализм под ударом
С конца 1920‐х годов политическая и идеологическая ситуация в Советском Союзе меняется. Курс на строительство социализма в одной стране и разворачивающаяся индустриализация подразумевали стремительный рост крупной промышленности (в том числе военной), а значит, централизацию с соответствующей трансформацией федеративных отношений советских республик. В рамках этого процесса к концу 1928 года, по сути, сворачивается НЭП как важнейший элемент восстановительного периода. Попытка в начале того же года поставить вопрос о самостоятельном развитии Украины и об определении места ее в союзной хозяйственной системе – публичное выступление экономиста Михаила Волобуева (1903–1972) – было оценено как националистический уклон, да еще и близкий идеям разгромленной вскоре «правой оппозиции»[1154].
Параллельно с этим началось установление всестороннего идеологического контроля над сферами культуры и науки. Культурная революция на деле подразумевала «расчистку» культурного поля от «идеологически враждебных» элементов, в том числе национальных (ОГПУ и власть следили за «чуждой» интеллигенцией особенно тщательно[1155]). Важными инструментами ее стали доносы и мало отличавшиеся от них публичные обвинения в «контрреволюционной деятельности», «буржуазном национализме», в пережитках былого неискреннего «попутничества» и прочих «грехах».
К концу 1928 года ухудшается идеологическая обстановка внутри литературных и научных организаций и институций, что в первую очередь проявилось в изменении характера литературной и научной критики, которая чем дальше, тем больше принимала преимущественно политический характер. Наряду с обличительной критикой, направленной против «классовых врагов», в основном «попутчиков» и представителей дореволюционной интеллигенции, развивается типичная для тоталитарных режимов практика публичной самокритики и признания своих «ошибок». В «Обращении ЦК ВКП(б) ко всем членам партии, ко всем рабочим о самокритике» от 3 июня 1928 года говорилось, что партия всегда считала самокритику мощным средством исправления ошибок в партийной и советской работе[1156].
В своей статье «Против опошления лозунга самокритики», опубликованной в газете «Правда» 26 июня 1928 года, Сталин заявил:
Почему лозунг самокритики получил особо актуальное значение именно теперь, именно в данную историческую минуту, именно в 1928 году? Потому что теперь ярче, чем год или два года назад, вскрылось наличие подкопной работы классовых врагов советской власти, использующих наши слабости, наши ошибки против рабочего класса нашей страны. Потому что уроки шахтинского дела и «заготовительных маневров» капиталистических элементов деревни плюс наши ошибки планового порядка не могут и не должны пройти для нас бесследно[1157].
За месяц до публикации статьи Сталина, с 18 мая по 6 июля, в московском Доме Союзов проходил судебный процесс по сфабрикованному «Шахтинскому делу» (официальное название «Дело об экономической контрреволюции в Донбассе»), которое стало одним из переломных событий советской истории рубежа 1920–1930‐х годов. Представители дореволюционной технической интеллигенции – специалисты угольной промышленности – обвинялись в создании контрреволюционной организации, связанной с зарубежными антисоветскими центрами[1158].
Следующим ключевым процессом для жизни украинской интеллигенции стало «дело Союза освобождения Украины» (СВУ), сфабрикованное Государственным политическим управлением (ГПУ) УССР в рамках кампании по расчистке политического поля для проведения дальнейшей сталинской политики. 24 октября 1929 года Политбюро ЦК КП(б)У специальным решением поручило главе Совнаркома УССР Власу Чубарю согласовать в ЦК ВКП(б) вопрос о публикации сообщения по делу СВУ. Первое сообщение о раскрытии СВУ появилось в прессе в ноябре 1929-го[1159]. Сообщалось, что СВУ была антисоветской организацией, которую создали представители старой интеллигенции, бывшие сторонники Украинской народной республики, Симона Петлюры, а также деятели Украинской автокефальной православной церкви (УАПЦ). Сам судебный процесс проходил в здании оперного театра в Харькове с 9 марта по 19 апреля 1930 года, в ходе его были осуждены 45 человек[1160]. Среди осужденных – академик и вице-президент Всеукраинской Академии наук, историк литературы Сергей Ефремов, литературовед и активный член Товарищества украинских прогрессистов (ТУП) Андрей Никовский, бывший премьер-министр УНР, деятель УАПЦ Владимир Чеховский, бывший член УСДРП, профессор Киевского института народного образования историк Йосиф Гермайзе. Всего в процессе было задействовано 74 человека. После дела СВУ в арсенале обличительной критики появилось новое понятие – «ефремовщина» как синоним контрреволюционной деятельности и буржуазного национализма.
В качестве примера идеологического давления приведем цитату из дневника Сергея Ефремова, запись от 1 февраля 1929 года: «В Киеве в школах „заведена легкая кавалерия“. Это отряды комсомольцев, которые поставили себе заданием шпионаж, выслеживание и, конечно, донос в соответствующее место обо всем, что им не нравится»[1161]. Процитируем также его запись от 7 февраля того же года: «Как ни возьмешь газету – капает бешеная пена. Ругают Академию (ВУАН. –
Здесь также отметим, что свидетелями по делу СВУ на судебном процессе выступили «неоклассики» М. Зеров и П. Филипович, которых в конце 1920‐х обвиняли в грехах «попутничества» и «формализма». 25 февраля 1930 года в газете «Пролетарская правда» Зеров опубликовал покаянное письмо, в котором отрицал свою причастность к националистическим и народническим кругам украинской интеллигенции, а также оправдывался за использование формального анализа в своих работах.
Никем иным, кроме как преданным работником социалистического советского строительства, я себя не считаю ‹…› особенно сейчас, среди трудностей и достижений реконструктивной эпохи, когда вновь остро встали классовые противоречия, каждый шаг сделался ответственным и когда некоторые представители украинской интеллигенции, назвав себя Союзом освобождения Украины, пошли на преступный, враждебный революции заговор. Не может быть другой оценки этого контрреволюционного заговора, как – сигнализация зарубежному фашизму ‹…›[1163].
Это публичное заявление М. Зерова – яркий пример политического и идеологического давления на представителей украинской интеллигенции на рубеже 1920–1930‐х годов[1164].
Секретный осведомитель советских спецслужб во время процесса так передавал непубличные настроения лидера «неоклассиков»:
Я не согласен, что все эти арестованные причастны к организации, о которой говорит ГПУ. Но я не согласен с теми, которые говорят, что они страдают невинно, хотя вина их заключается в том, что они не смогли перебороть свои идеалы старых борцов за освобождение украинского народа, а остались под влиянием этих идей и тогда, когда пришла действительность гораздо более реальная, чем эти мечты. Тут они, которые всегда привыкли быть вождями, вместо того чтобы вести вперед, остались далеко позади. История опередила их, и слава отошла от них раньше, чем они отошли от жизни[1165].
Показательно, что вне процесса остался крупнейший историк, глава Центральной Рады Михаил Грушевский, который разошелся с Ефремовым и многими старшими лидерами сторонников украинской независимости еще в 1918–1919 годах, когда видный историк ушел к эсерам и к более радикальной и социально ориентированной молодежи[1166]. В итоге эволюции украинского эсерства Грушевский вместе с рядом других поворотовцев/возвращенцев и целой когортой галицких интеллигентов-прогрессистов вернулся в Советскую Украину (что сильно отличалось от российского сменовеховства и чисто культурных фигур вроде Алексея Толстого). За 1924–1930 годы Грушевский успел очень много сделать в структурах ВУАН в плане научном, а также для консолидации культурных сил. В контексте нашей книги нужно упомянуть его начатую в эмиграции шеститомную «Историю украинской литературы»[1167]. Методологически она тяготела к принципам культурно-исторической школы, но дала немало богатого материала для осознания древности украинской словесности, которая (как и у Перетца!) оказывалась куда старше новаций Котляревского или харьковских романтиков начала XIX века. Впрочем, и Грушевский вместе с рядом ближайших сподвижников был арестован в первые месяцы 1931 года и в итоге отделался куда более мягким приговором, чем члены мифического СВУ: ссылкой в Москву, за пределы УССР[1168].
Все эти кампании происходили на фоне внутренней партийной борьбы. В 1929 году из СССР был выслан Лев Троцкий, усилилось преследование представителей так называемого «левого» (Г. Зиновьев, Л. Каменев и соратники), а также «правого» (Н. Бухарин, А. Рыков, М. Томский и др.) «уклонов». 7 ноября 1929 года в газете «Правда» была опубликована программная статья Сталина «Год великого перелома», в которой он назвал 1929‐й «годом великого перелома на всех фронтах социалистического строительства»[1169]. Украинизация как кампания продолжалась на местах (и даже в ряде районов РСФСР) и в 1931–1932 годах, порой с увеличением темпов[1170], но общий вектор политики уже начал меняться.
Отдельное масштабное наступление велось на гуманитарные науки, в частности на историю и теорию литературы. В постановлении ЦК ВКП(б) «О работе Коммунистической Академии» от 15 марта 1931 года сообщалось, что «этап завершения фундамента социалистической экономики требует перестройки всей научно-исследовательской работы, подчинения ее строгой плановости ‹…›. Необходима еще неустанная работа по искоренению существующих и возникающих в различных научных областях теорий, отражающих буржуазное и социал-демократическое влияние»[1171]. Постановление отражает начавшийся с конца 1920‐х годов процесс наступления на условную автономию академических учреждений, «чистки рядов» научных сотрудников и вмешательства партии в научную деятельность, при этом публичная самокритика являлась основной практической формой реализации этого процесса.
В 1930 году при Институте Тараса Шевченко в Харькове (ныне – Институт литературы имени Т. Г. Шевченко НАН Украины)[1172] был основан журнал «Литературный архив». Журнал выходил каждые два месяца (в 1930 году вышло 6 номеров, в 1931 году – 5); редакционную коллегию возглавлял Сергей Пилипенко, в коллегию также входили Дмитрий Багалей, Александр Белецкий, Владимир Коряк и др.
Журнал был задуман как главный печатный «орган всеукраинского литературоведения», в котором, помимо статей по истории и теории литературы, была также представлена хроника работы кабинетов (отделов) научно-исследовательского Института Шевченко. Кабинетом теории и методологии, а также кабинетом сравнительного изучения литературы на тот момент руководил А. Белецкий. Среди сотрудников кабинета теории и методологии были не раз упомянутые в предыдущих главах Г. Майфет, В. Державин, Б. Лезин и др.; в кабинете сравнительного литературоведения работали И. Айзеншток, А. Лейтес и др. В хронике Института за 1930 год сообщалось, что главная тема работы кабинета теории – «Теория и социология литературных стилей»[1173]. Отдельное внимание уделялось «романтизму» и «реализму» как художественным методам. Помимо этого кабинет занимался изучением литературных влияний и проблемой литературных жанров, среди задач была и разработка методологии курса истории «всемирной литературы». Из хроники также можно узнать, что кабинет сравнительного изучения литературы подготовил трехлетний план работы над переводами на украинский язык европейских авторов (около 300 наименований) для серии «Библиотеки мировых классиков», задуманной Государственным издательством Украины. Так, А. Белецкий работал над переводами античных авторов, С. Утевский переводил Гейне, Н. Жинкин исследовал переводы Байрона[1174]. Сообщалось, что по заданию Института члены кабинета дошевченковской литературы (руководитель – Д. Багалей, сотрудники – И. Айзеншток и А. Шамрай) приняли участие в подготовке «массовой библиотеки» украинской классики дошевченковского времени – произведений Г. Квитки-Основьяненко и И. Котляревского.
Таким образом, хроника научной жизни и структуры работы Института Тараса Шевченко является важным документом устройства научных институтов начала 1930‐х годов. Здесь важно отметить два момента. Во-первых, в 1930‐е годы в рамках культурной политики крепнувшего сталинского режима начинается конструирование советского литературного канона, который подразумевал создание иерархии в каждой отдельно взятой национальной литературе. Иерархия была основана на соответствии того или иного произведения или автора идее будущего социализма, дружбы народов или (несколько позднее) величия Родины. Своя культура или мировая литература использовалась в качестве строительного материала. Характерно, что если Иеремия Айзеншток еще осенью 1930 года убеждает Эйхенбаума присылать материалы для публикации в Харьков («Формализма у нас не боятся, и Ваше имя не является жупелом»), то уже через год с извинениями пишет, что атмосфера стала напоминать 1928–1929 годы «на Севере», «и Ваше имя неожиданно приобрело на Украине еще большую одиозность, нежели в Ленинграде»[1175].
Начиная с 1931 года, идеологический климат внутри Института и, соответственно, журнала меняется. Теперь основную свою задачу журнал видит в методологической борьбе с «псевдомарксистским» литературоведением и другими «идеалистическими» течениями – «ефремовщиной», «переверзевщиной», «формализмом», «хвылевизмом» и т. д.[1176]
Характерно, что первый-второй номер журнала за 1931 год вместе со статьей В. Коряка «Современные задачи литературоведения ввиду постановлений XVI партсъезда» открывает статья Л. Чернеца «Советская литература в освещении С. Ефремова». В ней автор подвергает критике самую известную работу Ефремова – «История украинской литературы» (4‐е изд., Лейпциг, 1924) и обвиняет исследователя в «идеализме» и даже «фашизме»: «Правда, методологические, публицистические и политические концепции академика С. Ефремова известны, но в этой его работе его кулацкая методология достигает своего апогея, превращаясь в конце концов в работу, где пропадает любое наукоподобное трактование и где он откровенно выступает как рупор кулаков и буржуазии, как рупор фашистских эмигрантских кругов»[1177]. В этом контексте Чернец упоминает и двух других авторов, которые «будто бы уже признали свои ошибки», – В. Шкловского[1178] и М. Зерова[1179]. Показательно, что речь идет именно о Шкловском и Зерове, которых критик ставит в один ряд как представителей «идеалистического», «формального» (читай – враждебного марксизму) течения в русской и украинской литературах соответственно.
Статья другого автора этого номера, Павла Петренко, «В дебрях формализма» продолжает борьбу с «идеалистическими» позициями сотрудников Института. В своей статье критик «развенчивает» псевдомарксистские методологические принципы работ И. Айзенштока 1928–1931 годов, указывая на применение автором формального и «форсоцевского» методов к анализу литературных произведений: «Трубадур формализма И. Айзеншток пытается „подчеркнуть“, что наше современное литературоведение многим обязано этому самому ОПОЯЗу»[1180].
Отправной точкой своей критики Петренко выбирает внутреннюю трансформацию самих опоязовцев, которые, по мнению автора статьи, «попав под сильный обстрел окрепшего марксистского литературоведения, вынуждены были пойти на уступки и понемногу „социологизироваться“»[1181]. Вместе с этим критик выделяет параллельно развивающуюся школу «форсоцев» («лишенную решимости, свойственной рыцарям ОПОЯЗа – Шкловскому и Эйхенбауму»), которая «выдвинула» эклектичную теорию, являющуюся «по сути, только фиговым листком, которым группа стыдливых формалистов прикрывала свой идеализм»[1182].
Петренко причисляет Айзенштока к формальной и «форсоцевской» школам посредством анализа методологии его отдельных работ: это вступительная статья в первом томе «Украинские пропилеи. Котляревщина»[1183], вступительные статьи в переизданиях «Энеиды» Котляревского в 1928 и 1931 годах, а также статья «Против традиции (Новый Квитка)», напечатанная в журнале «Критика» за 1928 год[1184].
Здесь в общих чертах отметим, что в вышеперечисленных работах Айзеншток применяет формальный метод к анализу творчества Котляревского и Квитки-Основьяненко. В качестве примера остановимся на отдельных аспектах вступительной статьи к работе «Украинские пропилеи. Котляревщина». Обращаясь к формалистской теории «соседних рядов» (разработанной Тыняновым в работе «О литературной эволюции», 1927) и к трактовке литературной преемственности, Айзеншток говорит о значении творчества Котляревского для развития украинской литературы ХІХ столетия, а также о феномене «котляревщины» (под которым подразумеваются авторы-эпигоны). К эпигонам Котляревского и последователям бурлескной литературной традиции Айзеншток причисляет Павла Белецкого-Носенко, Порфирия Кореницкого, Степана Александрова, Якова Мишковского. В целом феномен «котляревщины» автор оценивает
негативно[1185]. Однако здесь важно другое: Айзеншток первым рассматривает этот феномен, исходя из идеи параллельно развивающихся традиций: «И если в разобранных произведениях все же побеждала традиция Котляревского, то параллельно с этим все же рождались и развивались писатели с другими традициями, эти писатели всеми силами сознательно пытались избежать мощного влияния Котляревского»[1186].
Однако в своей вступительной статье Айзеншток не называет писателей «младшей линии»[1187], ссылаясь на то, что это тема следующего тома (который, к сожалению, никогда не был издан). О концепции эволюции украинской литературы ХІХ столетия в интерпретации Айзенштока можно узнать из его корреспонденции с Зеровым. Так, в письме к Зерову, написанном еще 20 октября 1926 года, Айзеншток сообщает:
И саму генеалогию украинской литературы, начиная с Котляревского, я представляю себе немного отличной от общепринятой: я думаю, что с самого начала было две линии, два течения, своего рода «Европа» и «Просвита»[1188] – Гулака и Котляревского. Котляревский привил украинской литературе бытовщину ‹…›. С другой стороны, именно с Гулака начался украинский романтизм ‹…›. Как вы смотрите на эту схему? Она дает мне возможность разделить материал сборника для «Книгоспилки» соответствующим образом: в «Европу» войдут Гулак, Боровиковский, Шпигоцкий, Петренко, Срезневский, Костомаров, Метлинский; «Просвиту» будут представлять Кореницкий и Белецкий-Носенко[1189].
Таким образом, автор анализирует эволюцию литературы, основываясь на концепции взаимовлияний (творчества одного автора на другого; русской литературной традиции на украинскую) и параллельно развивающихся литературных рядов. В качестве вывода Айзеншток предлагает (следуя за А. Цейтлиным – одним из первых претендентов на развитие формально-социологического метода[1190]) исходить из того, что «социологические обобщения и выводы в литературной науке должны следовать за внимательным и тщательным имманентным анализом соответствующих явлений литературы»[1191].
Подобная «методологическая эклектичность» Айзенштока, по мнению Петренко, противоречит марксистскому видению литературы, поэтому критик делает однозначный вывод, что «методологический путь» исследователя – это «путь формалиста, который под давлением роста требований к литературной продукции от советского читателя пытается внешне „социологизироваться“, правда, без особых успехов»[1192].
Все это говорит о двух вещах. Первое, что с началом 1930‐х обвинительная критика в адрес коллег – представителей одной институции становится нормой (подобная практика характерна для любых тоталитарных режимов). Второе, с 1930‐х годов формализм (и любое смежное направление, как, например, «формально-социологический» метод) начинает маркироваться исключительно как «идеалистическое», «буржуазное» течение в науке и искусстве, которое противостоит инструментальной и социальной функции литературы в понимании марксистских критиков.
Отмечу, что в этом же номере была опубликована рецензия И. Айзенштока на третий том «Харьковской школы романтиков» под общей редакцией А. Шамрая. Отклик Айзенштока на первый и второй тома исследования был напечатан в том же году в журнале «Червоный шлях»[1193]. Впоследствии рецензия в «Литературном архиве» станет весомым аргументом в обличительной критике Шамрая как представителя «украинского формализма» (о чем подробнее речь дальше).
Здесь сразу отметим, что третий том «Харьковской школы романтиков» посвящен поэтическому и драматургическому творчеству Костомарова; исследование также содержит архивную публикацию переписки Костомарова со Срезневским с подробным комментарием составителя. В своей негативной рецензии на 3‐й том Айзеншток обвиняет Шамрая сразу по трем направлениям. Во-первых, критик указывает на «методологическую эклектичность» вступительной статьи и на отсутствие более широких социальных обобщений. В качестве аргумента Айзеншток приводит анализ исторической трагедии «Переяславская ночь»: по мнению критика, Шамрай неоднозначно комментирует «национальный момент» произведения, где Костомаров «с преувеличением изображает издевательства поляков и евреев над украинскими казаками»[1194]. Айзеншток отмечает, что, оценивая творчество Костомарова, «мы должны все время иметь в виду его политическую деятельность»[1195], а это «ускользнуло» от взгляда Шамрая. Исходя из этого, критик обвиняет автора исследования в «научном объективизме», потому что, по мнению Айзенштока, Шамрай «не идет дальше обычной констатации связи отдельных литературных фактов без попытки широкого социологического их толкования»[1196].
Во-вторых, Айзеншток указывает, что Шамрай не обращается к более широкому контексту интерпретации поэтического наследия Костомарова. И в-третьих, критик настаивает на невнимательном отношении к самому материалу: Айзеншток перечисляет ошибки и опечатки как в самих текстах критикуемого коллеги, так и в корреспонденции Костомарова со Срезневским.
В целом все рецензии Айзенштока на «Харьковскую школу романтиков» носят крайне негативный характер, что кажется тем более удивительным, учитывая методологическую близость двух исследователей (и коллег): и Айзеншток и Шамрай в своих работах активно применяли формальный метод, настаивая на его важности для науки о литературе. В качестве некоторого объяснения обратимся к предположению, высказанному С. Захаркиным. В том же письме к Зерову от 20 октября 1926 года Айзеншток сообщает, что готовит сборник «харьковских писателей 1820–1840‐х годов» для издательства «Книгоспилка». Однако, как отмечает Захаркин, Айзеншток медлил с изданием, поэтому в каком-то смысле Шамрай его опередил[1197]. Можно также предположить, что негативный отзыв Айзенштока был обусловлен не только ревностью, но и типичным для своего времени климатом внутри Института, о чем свидетельствует «политика публичной самокритики» и практика обвинительных статей и рецензий в адрес коллег.
Так, в следующем, третьем номере журнала за 1931 год был опубликован большой материал «К критике методологических позиций украинского литературоведения», который являл собой запись диспута, посвященного критике научной деятельности Агапия Шамрая. Во вступительной части сообщалось, что 30 марта 1931 года Институт Тараса Шевченко «начал проверку в рамках самокритики методологических позиций своих сотрудников»[1198]. Сам диспут проходил в Доме литераторов имени Василия Блакитного[1199] при участии коллектива института, кафедры литературоведения Украинского института марксизма-ленинизма, харьковских преподавателей литературы и студентов.
Также в комментарии к статье говорилось, что «редакция считает этот первый опыт самокритичных выступлений неудовлетворительным: докладчик не показал достаточной самокритики, не обозначил четко и откровенно свои позиции, а выступления диспутантов, как заметит читатель, также не были на должном принципиальном уровне»[1200].
Из публикации можно узнать, как, собственно, происходил диспут. Собрание открывал директор института академик Д. Багалей (бывший видный кадет!), вступительное слово произнес заместитель директора Сергей Пилипенко, далее площадка предоставлялась самому «обвиняемому» – Агапию Шамраю. После него выступали «оппоненты»: Ст. Винниченко, А. Финкель, В. Бойко, Л. Чернец, М. Легавка, И. Айзеншток. Затем слово опять передали Шамраю, который отвечал на высказанную критику; все сказанное ранее суммировал в заключение С. Пилипенко.
Прежде чем подробно остановиться на анализе «самокритики» Шамрая и позициях «оппонентов», следует отметить, что материал диспута рассматривается в исследовательской литературе (насколько нам известно) впервые, притом что представляет собой ценное историческое свидетельство подобных «самообличительных» практик начала 1930‐х годов.
В контексте нашей книги важно то, что Агапий Шамрай в своей речи воспроизводит не только историю развития своих научных взглядов, но также историю рецепции идей русского формализма в украинской критике в 1920‐х годах. Скажем, он отмечает, что начало его научной карьеры (как и карьеры его сверстников) характеризуется интенсивными поисками в области методологии и теории литературы. Поэтому не случайно в начале 1920‐х годов он обращает внимание на работы А. А. Потебни, которому была посвящена его первая статья «Потебня и методология литературы»[1201]. Однако тут же Шамрай уточняет, что интерес к Потебне достаточно быстро прошел, поскольку он (Шамрай) сосредоточил свое внимание на исследовании литературного факта как такового, вне зависимости от личности автора.
Далее исследователь отмечает, что вместе с интересом к Потебне («он был тогда особо популярен в харьковских литературных кругах») возник интерес к работам ОПОЯЗа, которые были в то время «последним словом науки»:
Намного внимательнее мы отнеслись к теоретическим работам так называемых формалистов, чьи работы восхищали строгостью и определенностью литературного объекта, недвусмысленным отрицанием мешанины элементов литературного факта, твердо вводимым по принципу отграничения «литературного ряда» от других «культурных» рядов, которые ничего не имеют общего с литературой ‹…›[1202].
Шамрай также подчеркивает, что работы Эйхенбаума, Жирмунского, отчасти Шкловского и других теоретиков ОПОЯЗа получили широкую огласку не только в России, но и в Украине, «где их использовали с различными оговорками почти все исследователи»: «Вы помните, товарищи, какой популярности достигли на Украине в период 1924–1926 годов проблемы, поднятые формалистами (например, дискуссия про „форму“ и „содержание“)»[1203]. Далее исследователь указывает, что с 1925 года он активно применял принципы формального метода в своих историко-литературных работах. В то же время он сознается, что в вопросах содержания и границ формального метода умеренная позиция Жирмунского была ему более близкой:
Хотя меня и не смущал тот теоретический агностицизм, узость философской базы, на которой стояли теоретики формализма (например, Шкловский), рассматривая литературный процесс как механическое «имманентное» изменение формальных механизмов ‹…›, я использовал формальные принципы в своем исследовании литературного материала как рабочую гипотезу ‹…›, не решая наперед вопрос о полном объеме литературного факта и его связи с «другими рядами» исторического процесса[1204].
В качестве примера применения формального метода в своих научных работах Шамрай называет свою статью про Квитку-Основьяненко[1205], в которой он рассматривал вопрос «сказовой» формы повествования (вслед за Эйхенбаумом), называя «сказ» типичным явлением для украинской прозы начала ХІХ века. Шамрай также отмечает, что в другой своей статье – о Коцюбинском[1206], он рассматривает вопрос влияния европейских стилей на творчество писателя. В качестве небольшого вывода исследователь заключает:
Стоя на формалистических позициях, я считал, что имею полное право ограничиться имманентным описанием фактов, более того, я считал, что придерживаюсь принципа научной спецификации явлений, когда последовательно применяю этот принцип в своих исследованиях[1207].
Под конец выступления Шамрай подходит к вопросу своего «отношения» к марксистскому методу, оговариваясь при этом, что с 1928 года он пребывает в ситуации методологического кризиса. Исследователь отмечает, что, отдавая предпочтение формальным принципам изучения литературы, он не относился враждебно к марксистскому методу: «Мне казалось, что исследователи-марксисты смогут использовать мои труды, подложив социологическую аргументацию под „имманентные“ наблюдения, описательную констатацию, которые даны в моих работах»[1208].
И наконец, Шамрай завершает свою речь, пытаясь оправдать ложность своего выбора: формальный метод, по его мнению, оказался «иллюзорным» и не способным описать роль «каузального ряда» в развитии литературы. Как пример методологической «растерянности» Шамрай приводит свое исследование «Харьковская школа романтиков», при этом отмечает, что в 1930/1931 академическом году он поставил своей целью «ликвидировать все идеалистические остатки в своих методологических концепциях и окончательно перейти на рельсы марксистского метода, обязуясь зачитывать на коллективных собраниях все свои работы»[1209].
Отметим отдельные принципиально важные пункты в выступлении Шамрая. Во-первых, Шамрай отмечает, что интерес к работам Потебни (и в каком-то смысле «реанимирование» его идей) шли параллельно с интересом к исследованиям теоретиков формального метода. Во-вторых, в 1920‐е годы формальный и социологический методы были двумя главными конкурирующими подходами к изучению литературы. В-третьих, формализм был неотъемлемой частью украинского интеллектуального ландшафта 1920‐х годов. И наконец, кризис методологии Шамрая (с 1928 года) совпадает как с усилением внешнего давления на формальный метод, так и с внутренним кризисом ОПОЯЗа[1210].
Далее вкратце остановимся на отдельных выступлениях оппонентов. В целом следует сказать, что все они (Ст. Винниченко, А. Финкель, В. Бойко, Л. Чернец. М. Легавка, И. Айзеншток) нашли «самокритику» Шамрая недостаточно убедительной, поскольку он «не раскрыл и не осудил социально-классовой сути и функции своих прошлых методологических убеждений»[1211].
Ст. Винниченко, апеллируя к работе Шамрая «Украинская литература. Краткий обзор»[1212], делает вывод: «Автор хочет стать на надклассовую позицию, а в действительности тут имеем эклектизм. Смесь формализма Жирмунского, Эйхенбаума с социологизмом Сакулина – независимые ряды литературного развития»[1213].
В. Бойко строит свою аргументацию, исходя из статьи Шамрая «Формальный метод в литературе» 1926 года (см. главу «Борис Эйхенбаум в Украине»), в которой видит пик увлечения автора формализмом: «Когда он (Шамрай. –
Л. Чернец отмечает, что, к сожалению, Шамрай не осознал своих «формалистских концепций» и того, что за ними скрывается «идеалистическая суть». Чернец обращается к этапам творческой эволюции Шамрая, начиная с его первой статьи о Потебне. Здесь критик делает важное для нашего исследования замечание: «…украинский формализм отличается от русского еще и тем, что с формалистским исследованием совмещается заимствованная у Ефремова определенная национальная идея как стержень литературного процесса»[1215]. Чернец также утверждает, что ранний этап формирования Шамрая (до 1926 года) характеризуется «чертами форсоцовства с некоторыми специфически украинскими особенностями»[1216]. Эти «особенности» Чернец усматривает в национальной идее и проблеме национального сознания, представленных в работе Шамрая «Украинская литература. Краткий обзор».
Последующий этап научной карьеры исследователя критик характеризует как «формальный», а самокритичное выступление Шамрая (как и его работы 1928–1930‐х годов) кажутся Чернецу обманом, поэтому он заключает:
Говорить о переломе тов. Шамрая не приходится. ‹…› Позицию Шамрая сегодня нужно квалифицировать как позицию эпигона украинского формализма, потому что его социологизм чрезвычайно прозрачный, позиции идеалистически-буржуазного литературоведа вредные и враждебные[1217].
И наконец, выступление следующего участника дискуссии, М. Легавки, как бы поддерживает высказанную выше критику: «Формализм тов. Шамрая сочетается с другими буржуазными литературными теориями (здесь и фактология, описательность, субъективный социологизм и проч.). В частности, его формализм идет в сторону формалистов-эклектиков типа Жирмунского»[1218].
Таким образом, перед нами типичный сюжет интеллектуальной эволюции советских 1920‐х, характерный для многих представителей гуманитарного знания. Он начинается с попыток уйти от традиций дореволюционного литературоведения, которое характеризовалось биографизмом, публицистичностью и для которого было свойственно использование литературы в качестве материала для создания философских и жизнестроительных концепций. Собственно, и сам русский формализм начался с этого пункта – сначала недовольства, а потом и разрыва с предшествующей традицией. Одним из источников вдохновения для новых литературоведческих школ стали труды дореволюционных лингвистов, фольклористов и некоторых филологов, которые привлекали своей научностью по сравнению с «эпигонским» литературоведческим мейнстримом того времени. Именно поэтому отправной точкой для интеллектуальной биографии Шамрая, в которой он публично кается, становятся труды самого Потебни, а не его последователей, вроде Лезина или Харциева.
Однако страсть к обновлению литературоведения – знания о литературе вообще – заставляла многих исследователей двигаться дальше в поисках истинной революционной теории. Не удивительно, что в качестве таковой был избран русский формализм, который совмещал в себе не только научный радикализм, но и иной, неакадемический подход к научному быту, способу ведения дискуссий, не говоря уже о том, что русские формалисты так или иначе склонялись на сторону новой действительности. Последнее обстоятельство в начале 1920‐х, несмотря на критику Троцкого, прибавляло русскому формализму политического веса, что было весьма важно уже в ранние советские годы.
Иными словами, революция в литературной теории соответствовала революции в политике; поэтому некоторые украинские литературоведы, в частности Шамрай, оказались под влиянием русского формализма. Однако это не было простым заимствованием. Сами обстоятельства, бытование новой филологической науки в советской Украине, национальная политика внутри СССР, политика коренизации – все это привело к тому, что украинские филологи и критики, пытавшиеся сформировать новое знание о словесности в условиях авангардного строительства местной культуры, обратились в качестве поиска материала для собственных исследований к своей же национальной литературе.
Вследствие этого во второй половине 1920‐х годов и особенно на рубеже 1920–1930‐х годов многие видные украинские литературоведы и литературные критики, испытавшие влияние русского формализма и развивавшие его идеи на собственном материале, оказались под двойным ударом.
Во-первых, в отличие от предыдущего десятилетия, принадлежность к русскому формализму (и любые связи с ним) оказалась в новых условиях уже не только идейно, но порой и политически неблагонадежной. Сам русский формализм во второй половине 1920‐х пребывал в состоянии теоретического кризиса, однако уничтожили его не внутренние противоречия и не этот кризис, а целенаправленная государственная политика, «расчищающая» академическое и культурное поле в процессе установления полного идеологического контроля. Все попытки примирить, перемешать, слить вместе формализм и марксизм (ЛЕФ, «форсоцы», «Новая генерация»), пусть отчасти и удачные, были разрушены новой волной «культурной революции». Сначала были закрыты и запрещены все институции и возможности для публикации формалистских работ в метрополии – Москве и особенно Ленинграде[1219], чуть позже тот же процесс начался в Украине. Кампания «самокритики» харьковских литературоведов – первый шаг в этом трагическом процессе.
Во-вторых, оказавшись под идеологическим прессом и политическим ударом ввиду близости к русскому формализму, некоторые украинские литературоведы и литературные критики в то же время были уязвимы «по националистической» линии. К началу 1930‐х политика коренизации стала сворачиваться; те, кто воспринял ее серьезно и пытался использовать для строительства национальной культуры нового типа (например, Ефремов, Хвылевой[1220]), все чаще и чаще становились мишенью обвинений в «национализме».
И если сопоставлять «галилеевский» манифест Шкловского с политическими покаяниями Зерова или «внутриформалистские» атаки Гуковского на Шкловского 1930 года[1221] (по сравнению с критикой Шамрая, например, со стороны Айзенштока), мы увидим в украинском случае гораздо большую ожесточенность и прямой политический смысл инвектив против недавних попутчиков[1222] – по сравнению с нападками на бывших опоязовцев рапповских критиков и функционеров. Последние в начале 1930‐х были едва ли не больше заняты изобличением недавних союзников-переверзевцев и поиском своих «красных» ересей.
Именно с этой точки зрения следует анализировать представленный в данной главе материал. Историю рецепции русского формализма в Украине нельзя рассматривать отдельно от особенностей политического, интеллектуального и идеологического климата в республике в 1920–1930‐е годы. Эти особенности не были просто фоном или даже «соседним рядом». Культура (включая передовую литературу и также современную, как ее ни понимай, литературную теорию) была очень существенным элементом конструирования украинской национальной идентичности на основе социалистических, революционных идей, точнее в рамках той идеологии, которая в 1920‐е годы представлялась единственно революционной. Судьба журналов («Ваплите», «Новая генерация», «Червоный шлях», «Плуг», «Плужанин» и т. д.) и их авторов, их интеллектуальные биографии в 1920‐е годы, драмы и трагедии, которые разыгрались в их жизни и творчестве в 1930‐е годы, – исключительно важный для понимания той эпохи элемент исторической картины украинской культуры и общества межвоенного периода.
В 1932 году Александр Белецкий дописал в стол, «для себя» прозаически-мемуарные заметки «Против тоски о добром старом времени» (часть этой «нравоучительной повести о семи главах», с эпизодами времен гетманщины и Директории, он читал и в компании Зерова), а Шкловский жаловался в специальном письме завагитпропом ЦК Стецкому в июле того же года, что дела в литературе и критике совершенно плохи, и специально упоминает неблизкого ему Жирмунского (добавим, пережившего ранее и краткосрочные аресты): «Это был крепкий человек, а сейчас этот человек пьет. Потому что просто жить не стоит»[1223]. В отличие от Москвы и Ленинграда перестройка союзного писательского дела в связи с ликвидацией РАППа в Харькове и Киеве не воспринималась в качестве либеральных мер.
Самоубийство Хвылевого и через два месяца – его всемогущего партийного критика Скрыпника весной и летом 1933 года, конец национал-коммунизма и катастрофа Голодомора подвели черту под прежними устремлениями творцов новой Украины. Вал репрессий еще раньше расстрельных кампаний 1937 года обрушился на обвиняемых в буржуазном национализме бывших «неоклассиков» или соратников Хвылевого, а вскоре и на их партийных обвинителей еще времен 1920‐х (В. Коряка, Я. Савченко, теоретика «двух культур» Д. Лебедя, многолетнего руководителя Агитпропа А. Хвылю, П. Колесника и др.)[1224].
Эти преследования непосредственно затронули и, казалось бы, далекую от политических баталий науку о славянских древностях, включая давно работавшего в Ленинграде В. Н. Перетца. Финал его жизни оказался трагическим. Уже в ноябре 1931 года в ВУАН его собирались критиковать от имени коммунистической фракции Академии наряду с Грушевским, Крымским и другими «старыми» учеными[1225]. В киевской прессе и в центральном органе ВУАН его критикуют одновременно как «великодержавного шовиниста» и как «петлюровца»; фактически он не может самостоятельно работать в Комиссии украинской литературы периода феодализма[1226]. 14 марта 1930 года он писал своему коллеге-фольклористу А. М. Лободе в Киев по поводу показательного процесса в Харькове:
Мы читаем газеты и удивляемся многому. Признаюсь, я не думал никогда, что возможны организации, подобные СВУ. И теперь признания героев ее звучат как-то даже неправдоподобно, точно из «приключенческого» романа. Только этот роман пахнет трагедией для его героев[1227].
Сам Перетц был арестован четыре года спустя, в апреле 1934-го, по столь же надуманному «делу Российской национальной партии»[1228]. По знакомому сценарию ОГПУ представило историю о разветвленной политической организации интеллигенции, в том числе и национальной. По этому процессу, среди прочих, были арестованы академик Сперанский, члены-корреспонденты Н. Н. Дурново, А. М. Селищев, Г. А. Ильинский, крупнейший филолог и будущий академик В. В. Виноградов, видный украинский лингвист Олена Курило, основоположник Московской фонологической школы В. Н. Сидоров, ученицы Перетца С. А. Щеголева и А. Б. Никольская а также уехавший в Москву из Минска А. Н. Вознесенский[1229]. В вину им были поставлены контрреволюционные настроения, а также связи с заграницей – с вождем евразийства Н. С. Трубецким (к тому времени совсем от политики отошедшим) и Романом Якобсоном. Особенно пристально следователь работал с показаниями о былой деятельности Украинского общества исследователей украинской истории, письменности и языка. В 1934 году эта организация (называлась она тогда уже Украинским научным обществом) была ликвидирована, последний сборник общества так и остался ненапечатанным[1230]. Та же судьба постигла вскоре практически все остальные подозрительные для власти ленинградские очаги национальных культур[1231]. Перетц своей вины не признал и в июне 1934‐го был приговорен к высылке в Саратов на три года, где скончался 24 сентября 1935 года.
В 1933 году был также арестован руководитель Института Тараса Шевченко Сергей Пилипенко и уволены ведущие сотрудники прежней формации (Плевако, Ричицкий), даже прошедшие через жернова «самокритики» и чисток. Отъезд из Украины оказался для ряда ученых просто гарантией личного спасения – для Айзенштока, Шамрая или Бойко (но не помог Зерову). Те, кто отличился в разоблачении «националистов» в начале 1930‐х, например Шаблиовский, Кирилюк, сами стали мишенями следующих кампаний. В допросах бывшего «неоклассика» Павла Филиповича в конце осени 1935 года обвинение в формализме уже присутствует как политическое: в протоколах допроса тот пишет, что Зеров «выступал как активный националист, модернизируя контрреволюционную ефремовщину последними „достижениями“ буржуазной науки (формализм), прививая эти навыки и устремления молодежи»[1232].
В заявлении прокурору в самом начале 1936 года сам Филипович переводит слог недавних разоблачительных статей в рубрики уголовного (само)обвинения:
В своей историко-литературной работе (проводимой в близком контакте с Зеровым) я пропагандировал формализм и сравнительный метод, которые должны были прийти «на смену» примитивно-публицистической ефремовщине как последние «достижения» буржуазной науки и тем самым укрепить украинское буржуазно-националистическое литературоведение, сохраняя связь с контрреволюционной ефремовщиной по линии трактовки украинского литературного процесса как «единого потока», без классовой борьбы и т. д.[1233]
Подобно тому как ведущих опоязовцев миновала волна «критики формализма» после 1936 года[1234] и в науку к 1940–1941 годам так или иначе смогли вернуться В. Виноградов, М. Бахтин (а Жирмунский смог издать работы А. Н. Веселовского), так, к концу 1930‐х сосредоточение руководящих полномочий в уже киевском Институте литературы в руках А. И. Белецкого (по его же тогдашним словам, «назначенному украинцем»[1235]) помогло сохранить профессиональные основы литературоведческих штудий в республике. Опубликованная Белецким по-русски и по-украински работа «Маркс, Энгельс и история литературы» (1934) не претендовала, подобно текстам Лифшица, Лукача и их группы, на формирование нового курса «послеплехановского» понимания связей словесности и общественного развития, но стремилась скорей дать свод «читательской истории» классиков марксизма в горизонте XIX века.
И для общесоюзного и для украинского литературного сознания – в подцензурном его измерении – ключевой становится категория «народности», пусть и с выпадами в духе классовой бдительности против терпимых в 1920‐е национал-демократических идей «единого потока». Исторически заданной и весьма тонкой диалектике московских философов из «Литературного критика» на местах аккомпанировали весьма банальные и приземленные вариации прежних, если угодно домодернистских, установок еще рубежа веков. Это возрождение, вернее, сохранение в рамках «марксистско-ленинского», а не просто «социологического», как раньше, официального литературоведения некоторых глубинных антиэлитарных оснований, казалось бы, разгромленной «ефремовщины» уже к середине 1930‐х годов не осталось незамеченным наблюдательными свидетелями и участниками тех процессов.
И потому в качестве своеобразного постскриптума к этой главе стоит обратиться к статье близкого к «неоклассикам» Виктора Петрова «Проблемы литературоведения за последнее 25-летие (1920–1945)», изданной в Мюнхене в 1946 году, и к фактам биографии самого ученого. Реконструируя задним числом некоторые аспекты развития украинского литературоведения, Петров не сосредотачивается только на обстоятельствах натиска партийной идеологии, но обращает внимание на главные смысловые рамки самой партийности, задаваемые тогда, по его мнению, не столько через классовую борьбу, сколько через категорию народности. Он отмечает, что к 1930 году сложилась «компромиссная» ситуация в литературоведении, обусловленная непримиримым сосуществованием двух лагерей – «провинциально-этнографического», который трактовал развитие украинской словесности в рамках определенного социального класса, и их оппонентов, которые были принципиальными врагами «провинциализма» и выступали за европеизацию украинской литературы[1236].
Наступление в начале 1930‐х на литературоведение 1920‐х годов привело, по мнению автора, к утверждению «неонароднического» дискурса, представители которого «сознательно ограничивали функцию украинского искусства этнографической автаркией», а всех деятелей, значение которых перерастало эти рамки, объявляли антинациональными[1237]: «Главные позиции на литературоведческом фронте начинают занимать, с одной стороны, бывшие апологеты модернизированного просвещения и просвитянства, а с другой стороны, те, кто в борьбе двух направлений на предыдущем этапе, в 1920‐х годах, все время колебались между этими двумя полюсами»[1238]. Обратим внимание, что Петров в 1946 году походя использует негативный ярлык «просвитянства», как будто прямо взятый из ранних памфлетов Хвылевого. Он отмечает, что ведущую роль в реставрации народнического дискурса сыграли не партийные функционеры, но идеологически подкованные выходцы из литературно-ученой среды – Александр Дорошкевич и Сергей Пилипенко. Последний в начале 1930‐х годов был директором Института Тараса Шевченко в Харькове, Дорошкевич в то время возглавлял его киевский филиал.
По ироничному замечанию Петрова, «крестьянский демократизм народников был провозглашен фундаментом новой ортодоксии»[1239]. Здесь важно отметить, что сам Петров, директор киевского Института фольклора с января 1941 года, тщательно обходит стороной и, по сути, как бы микширует собственное участие в кампании против «буржуазно-националистической» этнографии предыдущего поколения – свое публичное выступление еще 1928 года против Агатангела Крымского за его «народнические» взгляды. Статья Петрова так и не появилась в печати, но и факт выступления, и характер все более беспорядочных выписок из работ от Сумцова до Проппа, сохранившихся в папках против Крымского, по эмоциональной характеристике Соломии Павлычко, показательны как документ эпохи.
Петров не без оснований указывает, что множество статей Крымского с научной точки зрения являются анахронизмом, ибо они отражают состояние науки 1890–1900, но никак не 1920‐х годов. Но анахронизм этот он объясняет отсутствием классовой оценки.
‹…› Один из разумнейших и талантливейших ученых и писателей новой формации пишет мерзкий пасквиль против одного из лучших исследователей и авторов старшего поколения[1240].
Впрочем, сам Крымский выжил в 1930‐е, продолжая по мере сил востоковедческие штудии, а Петров ненадолго был арестован после 1936 года. Официальная концепция, которую в статье Петров емко обозначает как «от Шевченко до Ленина», легла в основу исследований Института в 1930‐е годы. Эта схема, по мнению ученого, должна была объединить «национальный элемент с социальным, национализм с коммунизмом, что впоследствии было демаскировано как выявление „скрыпниковского“ национал-большевизма»[1241].
В качестве параллельной линии развития украинского литературоведения в 1930‐е – начале 1940‐х годов ученый называет работы Дмитрия Чижевского[1242], который с 1921 года жил в эмиграции. Петров, сам немало и оригинально работавший в советском Киеве 1930‐х, в своем ретроспективном анализе середины 1940‐х исходит из того, что теоретически самостоятельная история украинского литературоведения предыдущих 15 лет – все же история в первую очередь зарубежной, несоветской линии его развития, где основополагающее место по праву занимают концептуальные поиски Дмитрия Чижевского (к которым сам Петров в этот момент был не случайно близок).
Глава 2. Зеркала формализма
Львовские споры, Дмитрий Чижевский и барочные складки гоголевской «Шинели»[1243]
Данная глава наименее «советская» в книге о нацмодернизме и его научных измерениях. Практически все ее украинские герои никогда не были связаны с СССР (кроме львовянина Михайла Рудницкого с осени 1939 года). Однако культурные и теоретико-литературные радикальные сдвиги 1920‐х были для них важнейшим вызовом, даже если к коммунистическому проекту они относились сугубо отрицательно (при этом Д. Чижевский в годы Гражданской войны в Украине, например, был меньшевиком и видным членом социал-демократического движения[1244]). Главные труды, значимые в нашем контексте, например книга львовянина Ярослава Гординского про советскую литературную критику, были созданы уже после 1930 года, когда украинизация начала, по сути, сворачиваться[1245]. Центрами не-советской украинской литературной жизни оставался Львов с его «направленческими» журналами (но с чисто польским после начала 1920‐х университетом) и зарубежная Чехословакия; именно в последней сосредоточивались главные учебные заведения эмиграции[1246].
Попыткой развития филологического анализа в духе установок Перетца начала 1910‐х годов были труды его киевского ученика Леонида Билецкого, осевшего десятилетием позже в Праге. И все же они явно уступали по глубине анализа и масштабности подхода работам более молодых харьковских или киевских коллег[1247]. В частности, Белецкий в рамках задуманного двухтомного труда по истории литературно-научной критики (так!) в середине 1920‐х в проспекте ненаписанного второго тома уже обращал внимание и на работы русских формалистов, и на публикации Меженко в «Шляхах мистецтва», а также на исследования Якубского. Он показывал связь не только собственно украинской литературы раннего нового времени и XIX века, как Франко или Зеров, но и литературоведческого мышления этих несхожих времен. Однако его императив обращения к Потебне как национальному мыслителю («представить идеи главного своего наставника в виде светоча, освещающего все поэтическое творчество своего народа так, как того требуют интересы украинской науки») остался скорее декларацией[1248].
Микола Ильницкий отмечал, что подход Билецкого ближе к идеям А. Н. Веселовского и к «размеренному» стилю мышления, свойственного скорее XIX веку, чем бурному ХХ-му. Собственные опыты Леонида Билецкого по истории украинской литературы даже после републикаций середины 1990‐х востребованы в уже независимой Украине явно менее, чем работы Зерова, Айзенштока или Шамрая, несмотря на всю популярность диаспорных штудий (отчасти можно усмотреть сходство его трудов по украинской литературе, включая «галицкую троицу» или разборы поэзии Шевченко, с эмигрантскими религиозно-культурными сочинениями другого ученика Перетца – Ивана Огиенко).
В целом попытки представить его публикации как наследие некой будто бы реально существовавшей в Украине или Европе до и после революции особой «филологической школы» кажутся недостаточно эксплицированными, во всяком случае, не подкрепленными развернутым историко-научным анализом[1249]. Скорее, речь шла о довольно традиционной университетской филологии как дисциплине (в смысле «пояснения текста») и идеях культурно-исторической школы, дополненных анализом выразительных средств в духе В. Н. Перетца. Обновление литературно-критического сознания 1920‐х годов было связано не с эмигрантской мыслью[1250].
В Западной Украине тон в литературной критике задавали авторы «Литературно-научного вестника», где главной фигурой оставался Дмитро Донцов, еще с начала 1910‐х переехавший из Надднепровской Украины на территорию Австро-Венгерской империи, завзятый критик москвофильства и русской культурной традиции вообще, перешедший от молодежного социализма к идеям интегрального национализма с явными симпатиями к муссолиниевской Италии, культу сильных личностей и новой элиты[1251].
Именно к кругу Донцова примкнул в начале 1930‐х после переезда в Германию «неоклассик» Освальд Бургардт, ставший печатать свои стихи в «Вестнике» под псевдонимом Юрий Клен[1252]. Для самого Донцова литературные тексты (повести и памфлеты Хвылевого, к примеру) оставались показателями развития национального духа, интересными не сами по себе, но именно в качестве «отражений» наиболее существенных процессов. Позднее Ю. Шевелев справедливо описывал разницу подходов двух влиятельных мыслителей межвоенного времени: там, где Хвылевой (добавим, убежденный большевик) ставил вопросы или искал, там Донцов утверждал и проповедовал уже заранее ему известное[1253].
Зато в кругу либерального журнала «Назустріч» («Навстречу») Михаил Рудницкий оставался ближе всего к позициям эстетической критики в духе идей «Молодой Музы» (членом которой он сам был когда-то)[1254]. В заключительном эссе книги очерков «От Мирного до Хвылевого» (1936) Рудницкий не щадил чувства галицких литераторов, указывая на культурное первенство советского варианта нацмодернизма:
После смерти Ивана Франко в Галичине воцарилась гнетущая тишина. Литературные движения после войны мало отличаются от стоячих вод довоенных лет, когда несколько книжек в году выпускал малый круг писателей, что с большими трудами находили издателей и читателей. Со времен, когда на приднепровских землях утвердилась советская власть, вся наша литература обрела иной облик. Это единственная в Европе литература многомиллионного народа, разделенная политическими силами, подобно географической карте, на враждебные территории[1255].
Большой количественный прирост украинских авторов в Советском Союзе был первопричиной того, что писательство признали самостоятельной профессией наряду с иными, а то и дав ему некоторые привилегии. ‹…› И хотя литературная продукция имела перед собой то же задание, что и вся государственная политика, – пропаганду, все же в перспективе все ясней вырисовывалась и в рамках этой продукции граница между книжками для массового читателя, агитками – и произведениями художественными. Рядом с большими поэтами на Советщине появились проникновенные критики – хорошие знатоки европейской литературы, которые сразу задали высокий уровень оценок; в качестве предпосылки они брали художественные признаки произведения и сравнивали украинские тексты с аналогичными западноевропейскими. Этот подход продвинул вперед давнюю «методу» народнической критики, которая недостаток «литературности» произведения подменяла похвалами его патриотических интенций или попросту просветительско-воспитательной работой. Марксистский метод в приложении к явлениям литературы при всей своей однобокости расширял перспективы исторического видения: за Марксом стоял Гегель, социология, политэкономия…[1256]
Рудницкий, эрудированный скептик и настоящий «богемный европеец» (по оценкам современников), вовсе не принадлежал к числу советских симпатизантов, число которых во Львове после «дела СВУ» и сворачивания украинизации заметно уменьшилось. Но все же и он указывал на первенство именно советской литературной теории и школы мастерства.
Значительный рост самосознания в области поэзии был одной из наибольших заслуг советской критики. Именно из кружка серьезных аналитиков и хороших знатоков поэзии выросли замечательные попытки европеизировать украинскую поэзию. Она начала учиться новым секретам стихосложения и ритмики. В этом направлении поэзия сильно продвинулась вперед, и отмеченным путем идут также галицкие поэты[1257].
Современный львовский исследователь Д. Ильницкий не без основания считает, что для Рудницкого именно русские формалисты были источником вдохновения (хотя книга критика «Между формой и содержанием» восходила еще к идеям начала 1910‐х), тогда как для молодого и талантливого поэта и эссеиста Богдана-Игоря Антоныча ориентиром оставались польский феноменолог Р. Ингарден, живущий во Львове, а также Потебня[1258], который в зарубежной Украине 1920–1930‐х стал своего рода символом «национальной филологии», конечно, далеко не для всех авторов.
Характерными для середины 1930‐х стали львовские споры на тему «Должен ли писатель обладать мировоззрением»[1259], которые прямо пересекались со схожими полемиками (например, о мировоззрении Махи) в Пражском лингвистическом кружке с участием Яна Мукаржовского и Дмитрия Чижевского и даже с московскими дискуссиями в «Литературном критике» (о «методе» и «мировоззрении», особенно на примере Бальзака). В трактате «Национальное искусство (опыт идеалистической системы искусства)» (1933) Антоныч отмечал, споря с материалистами и широким пониманием реализма как главного эстетического стиля:
Отношение искусства к действительности нельзя упрощенно сводить к обычному отражению, оно куда сложнее. В каждом случае художественная реальность целостна, замкнута в себе и отдельна, наделена своеобразными законами. Художественные законы не тождественны законам реальной действительности[1260].
Любопытно: Антоныч как будто прямо повторяет идеи, конечно, неизвестной ему статьи харьковского приват-доцента Александра Белецкого января 1919 года. Поэт не был согласен с преувеличением – по примеру естественников – роли прогресса в искусстве и ссылался не на «оспоренное наследие» Дарвина, а на термодинамику «старины Карно» с его циклами. Интересно, что, подчеркивая важность предметной стороны искусства (его поэт и называет формой), Антоныч отходит из азов феноменологии и говорит об искусстве в плоскости специфики переживания и восприятия, опять-таки возвращаясь к Потебне.
Но наиболее последовательно украинско-национальный образ творчества Потебни, совершенно оставляя в стороне конкретно-историческую амбивалентность взглядов ученого (о которой речь шла в первой главе), отстаивали в Галичине авторы католического склада из журнала «Дзвони» («Колокола»)[1261]. Так, Кость Чехович был автором вышедшей в Варшаве книги «Александр Потебня» (1931), а последовательным критиком «релятивизма» Рудницкого выступал Микола Гнатышак, который упрекал популярного эссеиста в отказе от моральных трактовок искусства[1262].
Резко отличалось от позиций сторонников Донцова или католических критиков понимание специфики литературы вообще, а также истории украинской словесности в частности, у Дмитрия Чижевского. Его взгляды не были схожи и с представлениями старшего поколения украинских эмигрантов в Праге или Варшаве (как Иван Огиенко или Леонид Белецкий). Чижевский внимательно следил за новинками не только украинской, но и российской гуманитарной науки в тогдашнем СССР, и встраивал их и достижения коллег из Центральной и Восточной Европы, а также русской эмиграции в единый научный контекст, не ставя национально-культурную самодостаточность превыше всего.
После формального завершения обучения в немецких университетах и параллельно с карьерой в Германии Чижевский преподавал в украинских вузах в Чехословакии. Главными темами его занятий тогда были история украинской философии, творчество Григория Сковороды и анализ художественного мира Достоевского (последнее – в тесном общении с Альфредом Бемом[1263]). Его публикации по истории украинской и российской мысли очень рано (к середине 1930‐х годов) привлекли благожелательное внимание критиков-эмигрантов разных поколений – Георгия Флоровского, Василия Заикина и Дмитрия Дорошенко. Общепризнанная эрудиция и многогранность талантов Чижевского – от публикаций по истории астрологии в советской Украине до усердных штудий соотношения психологии и фонологии в Пражском лингвистическом кружке – заметно выделяли его в славистической научной среде.
В 1938 году в ведущем русском эмигрантском журнале «Современные записки»[1264] была опубликована статья «О „Шинели“ Гоголя» Д. Чижевского. В разное время Чижевский посвятил Гоголю три статьи, объединенные в немецком варианте в работу «Gogol’–Studien» а также позднюю недописанную книгу (от которой остались планы и наброски)[1265]. Работа «О „Шинели“ Гоголя» – самая ранняя из них[1266]. По мнению С. Матвиенко, статья была написана в пору увлечения Чижевским формализмом[1267], на что повлияло непосредственное участие автора в работе Пражского лингвистического кружка в 1926–1932 годах[1268].
В дальнейшем мы детальнее остановимся на идейном строении вышеупомянутой статьи Чижевского в соотнесении со знаменитой работой Б. Эйхенбаума «Как сделана „Шинель“ Гоголя» (1918)[1269]. С одной стороны, статья исследователя-эмигранта является интересным случаем перетолкования русского формализма: «Как сделана „Шинель“ Гоголя» служит очевидным претекстом и отправной точкой для теоретических поисков Чижевского. С другой стороны, эта работа Чижевского представляет собой оригинальную и самостоятельную попытку расширить рамки формального метода за счет подключения внелитературных рядов и, в конечном счете, выйти на новый, структурно определенный уровень понимания текста. И наконец, интерпретация «Шинели» у Чижевского находится в русле традиции русской религиозной философии начала ХХ века.
Для начала напомним некоторые положения статьи Эйхенбаума, которая вместе с «Морфологией сказки» В. Проппа и исследованиями В. Виноградова в области художественной речи стоит у истоков современной теории нарратива.
Отрицая прямую детерминированность текста социальными и психологическими факторами, Эйхенбаум рассматривает художественное произведение как некоторую «сделанную» конструкцию, отводя главное место в построении художественного пространства авторским приемам. Исследователь различает авантюрную новеллу с сюжетной доминантной и новеллу «сказовую», в которой «сюжет перестает играть организующую роль»[1270]. Определяя «Шинель» Гоголя как новеллу комическую, в основе которой лежит анекдот, «изобилующий сам по себе» (т. е. сюжет сведен до минимума), Эйхенбаум обращается к анализу отдельных приемов сказовой речи. В своем утверждении о бессюжетности гоголевской новеллы Эйхенбаум следует традиции, идущей от В. Розанова, который одним из первых отметил, что гоголевские герои как бы «неподвижны»[1271]: «На этой картине совершенно нет живых лиц: это крошечные восковые фигурки, но все они делают так искусно свои гримасы, что мы долго подозревали, уж не шевелятся ли они»[1272].
С позиции исследователя сказ может быть двух видов: «повествующий», т. е. создающий впечатление «ровной речи автора», и «воспроизводящий» (т. е. драматический), за которым как бы «скрывается актер, и композиция определяется не простым сцеплением шуток, а некоторой системой разнообразных мимико-артикуляционных жестов»[1273]. Принимая во внимание тот факт, что Гоголь любил читать вслух и разыгрывать свои вещи, Эйхенбаум указывает, что в основе гоголевского текста лежит сказ, который имеет не просто повествующую тенденцию, а «слагается из живых речевых представлений и речевых эмоций»: «Артикуляция и ее акустический эффект выдвигаются на первый план как выразительный прием»[1274].
Последующая часть статьи сосредоточена на анализе отдельных фонетических приемов сказа и системе их «сцепления». Так, в общей стилистике текста Эйхенбаум выделяет «каламбуры этимологического рода», формы «бытовой речи», «эпического сказа», «сентиментально-мелодраматической декламации». Последней отводится роль контраста по отношению к общему каламбурному стилю «Шинели». Этим, по мнению исследователя, объясняется появление так называемого «гуманного места» («Оставьте меня! Зачем вы меня обижаете?»), в котором русская критика, вслед за Виссарионом Белинским, видела центральную идею повести, идейный пафос которой был обозначен как проблема «маленького человека» или «бедного чиновника»[1275]. Выделение Эйхенбаумом «фонетической доминанты» сказа и невнимание к его семантике и структуре в последующем подверглось критике со стороны В. Виноградова[1276]. По мнению О. Ханзена-Лёве, общая ориентация на анализ жестово-звуковой установки сказа на ранней стадии развития формальной теории[1277] сопоставима с теорией «зауми» и ее «конструктивной реализацией в сюжете»[1278].
В своей статье «О „Шинели“ Гоголя» Чижевский пытается преодолеть одностороннее (по замечанию Виноградова) понимание Эйхенбаумом художественной конструкции «Шинели» и обращается к анализу
Следуя утверждению Эйхенбаума о том, что в строении композиции «Шинели» особую роль играют «мелочи», т. е. «стилистические несовпадения» и игра слов, Чижевский обращает внимание на слово «даже», которое встречается в повести 73 раза. Дальнейший ход его мысли апеллирует
Отметим, что статья Чижевского впервые была напечатана в немецком журнале Zeitschrift fur Slavische Philologie[1281] и она практически идентична тексту, опубликованному год спустя в «Современных записках». Исключение составляет первый абзац. Статья 1937 года начинается так:
Б. Эйхенбаум посвятил композиции «Шинели» Гоголя отдельную штудию. Он подчеркивает, что здесь – как и везде у Гоголя – «мелочи» играют важную роль, однако он (Эйхенбаум. –
В редакции 1938 года читаем:
Мы все знаем повести Гоголя со школьных лет; а если нам случалось позже читать книги и статьи о Гоголе, то и в них – безразлично, были ли это работы с типичным для русской литературной критики и русской историко-литературной науки «социальным подходом» или работы «формалистов» – мы вычитывали всегда одно и то же: «Шинель» – одно из звеньев на пути развитья Гоголя-писателя по направлению к реализму[1283].
Очевидно, что такое отличие двух редакций неслучайно. Можно предположить, что оно связано с самой идейной платформой «Современных записок», находившихся в оппозиции ко всему советскому. Поскольку формальная школа в каком-то смысле является порождением революционной России, следовательно, и упоминание и отсылка к ней были нежелательными. Здесь необходимо оговорить, что сам Чижевский не авторизовал последний вариант русской журнальной публикации и не был ею вполне удовлетворен впоследствии[1284].
В своей статье Чижевский, следуя логике Эйхенбаума, соотносит функцию слова «даже» с эффектом комического у Гоголя: «Но многочисленные „даже“ в „Шинели“ несут не только упомянутую функцию: стилизировать речь, как сказ. Они связаны и существеннейшими чертами юмора Гоголя»[1285]. В отличие от Эйхенбаума, Чижевского не интересует изучение функций отдельных приемов сказа; он отмечает «косноязычие рассказчика» и формы «бессмысленной речи», однако свои наблюдения дальше не развивает. Таким образом, создается впечатление, что методологическая «сетка» статьи Эйхенбаума словно бы «накладывается» на композицию повести.
Перефразируя тезис Эйхенбаума о том, что комические эффекты «достигаются
Обратим внимание на интерпретацию эффекта комического у Эйхенбаума. По его мнению, несовпадение интонаций используется Гоголем как
Однако Чижевский приходит к противоположному выводу. Он также отмечает, что маленький мир Акакия Акакиевича – для него «большой свет», потому что «он полон объектов, на которые бедный чиновник смотрит снизу вверх». Исследователь делает вывод, что «даже» помогает раскрыть
Для второй половины статьи характерна, скажем так, обратная методологическая интенция. Если Эйхенбаум исходит из позиции, что «ни одна фраза художественного произведения не может быть „отражением“ личных чувств автора»[1292], то Чижевский рассматривает текст как продукт авторской воли, тем самым пытаясь понять, «что же хотел сказать автор». Он отмечает, что центральная мысль повести заключена в словах Акакия Акакиевича: «Оставьте меня! Зачем вы меня обижаете?» – и она, несомненно, «содержит существенные для Гоголя мысли»[1293].
Исходя из того, что «от художественных произведений Гоголя надо ждать попытки разрешения сложных психологических вопросов[1294], Чижевский видит в образе Башмачкина не просто «бедного чиновника», а человека, который вступил на путь «накопительства», что свидетельствует о его духовном падении. Так, по мнению исследователя, в центре внимания Гоголя находится не сама шинель, а страсть к шинели, которая охватила душу Акакия Акакиевича и от любви к которой он «гибнет»: «И не только любовь к великому, значительному может погубить, увлечь в бездну человека, но и любовь к ничтожному объекту, если только он стал предметом страсти, любви»[1295].
К интерпретации повести Чижевский подключает письма Гоголя 1840–1843 годов. В частности, исследователь отмечает, что в этот период важное место для Гоголя занимает проблема взаимоотношений внешнего и внутреннего мира. В качестве подтверждения Чижевский приводит письмо Гоголя от 20 июня 1843 года к своему близкому другу Александру Данилевскому, в котором тот пишет: «Внешняя жизнь вне Бога, внутренняя в Боге»[1296]. В этих словах Чижевский находит подтверждение идее «ничтожности» изображаемого мира героя и делает вывод, что «увлекшись негодным объектом» внешнего мира, Акакий Акакиевич тем самым потерял «душевный Центр», т. е. веру в Бога: «Мир и черт ловят человека не только великим и возвышенным, но и мелочами. ‹…› Если человек всею душою запутался в этих мелочах, ему нет спасенья»[1297].
Фантасмагорический финал повести Чижевский интерпретирует с позиции христианского дуализма: если в душе нет Бога, значит, душа находится во власти черта. По мнению исследователя, душа Акакия Акакиевича является как привидение потому, что тот не нашел «покоя за гробом, он все еще всей душой привязан к своей земной любви»[1298]. Из этого Чижевский делает вывод, что черт – главный герой всех повестей Гоголя. В «Шинели» черт явлен в образе портного Петровича, который и подкинул Акакию Акакиевичу идею о новой шинели. В заключение Чижевский подытоживает: «Не смешна, а страшна гоголевская история „бедного чиновника“»[1299].
Обозначая Гоголя как «художника зла», который изобличает «мир ничтожный, безбожный», Чижевский оказывается в контексте интерпретации Гоголя как мистика, характерном для русской религиозной философии начала ХХ века, в частности для В. Розанова, Вяч. Иванова и Н. Бердяева[1300]. Уже Мережковский рассматривал «черта» как сугубо важного, не просто литературно-условного персонажа гоголевского мира (статья «Гоголь и черт», 1906). Как отмечал сам Розанов, он «сражался» с Гоголем на протяжении почти всей своей жизни литератора:
…через всю мою литературную деятельность проходит борьба с Гоголем, и ни о ком столько моя душа не страдала, и ни над кем из писателей столько душа не трудилась. Ни в одной литературе нет Гоголя. Он – страшный. И вот около этого «Страха» я все хожу и обдумываю. 24 года[1301].
Отношение Розанова к Гоголю в разное время было неоднозначным[1302]: от полного неприятия и обвинения его в «человекоубийстве»[1303] до утверждения и объявления Гоголя пророком[1304]. Особое значение в оценке Гоголя Розановым имела революция, которая, по мнению философа, его «оправдала»:
Революция нам показала и душу русских мужиков, «дядю Митяя и дядю Миняя», и пахнущего потом Петрушку, и догадливого Селифана. Вообще – только революция, и – впервые революция оправдала Гоголя[1305].
Так же как и Розанов, Бердяев видит в Гоголе великого художника, которому «дано было открыть отрицательные стороны русского народа, его темных духов, все то, что в нем было нечеловеческого, искажающего образ и подобие Божье»[1306]. И далее: «В революции раскрылась все та же старая, вечно-гоголевская Россия, нечеловеческая, полузвериная Россия харь и морд»[1307]. Такая трактовка творчества Гоголя, по мнению философа А. Пятигорского, была дана Бердяевым, исходя из его понимания самого содержания революции. Для Бердяева ее ужас состоял не в том, «что она ниспровергла и разрушила, а в том, что она обнаружила»[1308]. А обнаружила она как раз «ничтожный», по утверждению Чижевского, мир Акакия Акакиевича. И все же совершенно неверно видеть в Чижевском просто продолжателя Розанова и Бердяева, который к религиозным мыслителям Серебряного века добавлял филологическую ученость и украинский колорит. Его видение Гоголя намного богаче и объемнее, чем в поздних сочинениях К. Мочульского, былого соратника Жирмунского по Петроградскому университету и Неофиологическому обществу 1910‐х, или в «Путях русского богословия» бывшего одессита Г. Флоровского[1309].
Украинский социалист Панас Феденко, давний друг Чижевского еще с гимназических времен, в юбилейной статье в канадской газете коротко резюмировал специфику восприятия ученым Гоголя через призму
Случай с бедным чиновником Акакием Акакиевичем, с которого грабители сорвали новое пальто («Шинель»), Чижевский переносит из сферы реализма в область морально-религиозных представлений Гоголя. Писатель хотел показать грех человека, который до того привязался к мирским удобствам (теплая одежда, «шинель»), что это довело Акакия Акакиевича до смерти. Работая над повестью о герое «Шинели», Гоголь внимательно читал религиозную литературу[1311].
Таким образом, вторая часть статьи Чижевского находится в некоторой методологической конфронтации по отношению к первой. Если первая часть свидетельствует о пребывании исследователя в интеллектуальном поле формализма, то впоследствии перспектива переключается и формальный анализ оказывается лишь средством историко-идейного постижения, и это справедливо ставит вопрос о методологических ориентирах автора.
В своем анализе статьи Чижевского С. Матвиенко подчеркивает, что он, в отличие от Эйхенбаума, как бы преодолевает границы собственно произведения, тем самым «поднимая содержание повести к решению онтологических проблем»[1312]. С одной стороны, мы наблюдаем активное использование и даже «присвоение» терминологического аппарата, и, как отмечает Г. Грабович, попытку «вписаться в мышление формализма»[1313] вплоть до заимствования отдельных идей. С другой стороны, разнопорядковость совмещаемых способов прочтения может читаться и как проявление «методологической эклектичности»[1314] исследователя (С. Матвиенко). Другими словами, остается непроясненной исходная позиция самого исследователя между литературоведением, «историей духа» и философским анализом словесного искусства.
Скорее, можно было бы предположить, что Чижевский в своем последовательном развитии «структуралистского» подхода усваивал и продолжал на высших этажах своего изложения темы и мотивы русской религиозной философии (но в секулярной трактовке), а в особенности общеславянской «философии сердца», в то же время стремясь «заручиться поддержкой» формального метода снизу в плане академического анализа. Принимая ви́дение «Шинели» через «совокупность приемов» по Эйхенбауму, Чижевский пытался утвердить более общее постижение специфики художественного мира этой повести и – шире – мировоззрения Гоголя (как в специальной статье к 100-летию смерти писателя[1315]).
Важным было то, что Чижевский снимал мнимое противопоставление «подлинного» Гоголя-писателя – с одной стороны, и «впавшего в мистицизм» автора «Выбранных мест…» и духовных сочинений – с другой. Поэтому наследие Гоголя было особенно значимо и интересно Чижевскому не только как
Можно сказать, что рецепция русского формализма Чижевским в каком-то смысле типологически находится в одном ряду с рецепцией формализма украинскими критиками-марксистами 1920‐х годов. Они, как и Чижевский, обращаются к формальному методу как к некоторому «техническому аппарату», набору «приемов» анализа. Однако если марксисты используют инструментарий формального метода для того, чтобы в итоге все равно показать обусловленность литературы социально-психологическими детерминантами, Чижевский использует формальный подход для выявления «скрытого» философско-религиозного измерения и, шире, мировоззренческого смысла произведения. В этой точке – в своей апелляции к содержательному аспекту произведения – они сходятся.
И этот же аспект оказывается важен для стыковки философии искусства раннего М. Бахтина с социологической поэтикой его соратника П. Медведева. Тезис о глубинной близости марксистов и формалистов в их взгляде на литературу подчеркнул недавно Г. Тиханов; для структуралистов 1930‐х вроде Я. Мукаржовского было характерно стремление видеть в эстетических нормах также и социальные факты (опираясь на идеи Э. Трёльча и особенно К. Манхейма). Чижевский еще с начала 1920‐х особое внимание уделял «философии сердца» в украинской и русской мысли и влияниям немецкой мистики в Восточной Европе[1318].
Впрочем, в литературной науке и критике зарубежной Украины внимание к содержательно-смысловой стороне словесного искусства Чижевский разделял с большинством авторов эмиграции межвоенного периода (и был среди них, пожалуй, одним из самых левых – в смысле социалистических симпатий и интереса к новому искусству, но без «советофилии»). Чижевский был среди немногих авторов, кто продуктивно сотрудничал в межвоенный период и в русских (нередко под псевдонимом П. Прокофьев), и в украинских интеллектуальных журналах; часть активных украинцев-эмигрантов слишком охотно припоминали ему, что он в числе прочих меньшевиков не поддержал в Центральной Раде ІV Универсал о признании украинской независимости в январе 1918 года в Киеве.
Моралистически-национальный уклон католических львовских авторов, вроде Чеховича и Гнатышака, Чижевский совсем не разделял, хотя в начале 1930‐х в «Дзвонах» сам печатался[1319]. В начале июня 1942 года, взявшись за написание истории украинской литературы раннего нового времени (его труд составил второй выпуск), он писал из Германии в Прагу своему давнему коллеге, которого знал еще по Петербургу и Киеву времен войны и революции, Альфреду Бему[1320]:
Выпуска, написанного Гнатышаком, читать Вам
Как и для киевских «неоклассиков», одним из ключей к гоголевскому миру для Чижевского был Григорий Сковорода (с «причудливым», но не народным, «до-котляревским» языком ученого «старчика»[1322]), с его платонической идеей внешнего и внутреннего человека, явно отозвавшейся и в рассматриваемом выше тексте о «Шинели»[1323]. Этот тезис о глубокой и существенной связи автора «Мертвых душ» со слобожанским странником принят на вооружение последующими гоголеведами и активно развивается в литературе и по сегодняшний день. К идеям Чижевского о Гоголе, Сковороде и барокко, помимо Г. Шапиро[1324], постоянно обращается в своих статьях о специфике русского романтизма М. Вайскопф; внимательным публикатором и комментатором «сковородианы» Чижевского был крупнейший харьковский специалист по XVIII веку Л. Ушкалов[1325].
О барочной природе гоголевской образности рассуждал в своей предсмертной книге и Андрей Белый, сам весьма увлеченный идеями и личностью Сковороды еще во времена написания первой редакции «Петербурга»[1326]. Он обращал внимание на специфический синтаксис, словарь и самый тип гоголевского повествования, писательской риторики:
Гоголь растрепал «период» Карамзина, хотя и им он пользуется; вместо взлетающих, как дуги, частей «протазиса», у Гоголя колоннада словесных повторов (существительных, прилагательных, глаголов, вместо повторов «хотя» или «когда»); субъективно говоря: вместо арочной системы Карамзина, – система колонн и колонок; вместо гладкой торжественности – барельефная гирлянда народных словечек, с лукавыми, как рожа фавна из роз, прибаутками, с полукруглыми дугами вводных предложений, над которыми влеплено междометие в виде «черт», или «угодники божие».
Словом, – причудливое барокко[1327].
То, что у Белого было острой архитектурной метафорикой, у Чижевского наполнялось историко-культурным содержанием и материалом. Труды Сковороды Чижевский рассматривал (в том числе и в специальной книге о его философии, вышедшей по-украински в Варшаве еще в середине 1930‐х годов) и в рецензиях на труды советских авторов, вроде Багалея, во взаимосвязи с идеями украинского и славянского барокко[1328]. Тема барокко, важнейшего периода украинской литературы, последующего между давними княжескими временами и эпохой возрождения XIX века, трудами Кулиша и Шевченко, стала для Чижевского одним из главных лейтмотивов собственного научного творчества. В этом он сознательно и с куда бóльшим сравнительным размахом продолжал исследования, начатые на исходе XIX века еще Франко и Перетцем.
То, что для историков литературы народнического плана, как Ефремов, было оторванными от трудовой жизни и фольклорного творчества монашескими «упражнениями в стиле», с латинскими или польскими влияниями, у Чижевского стало важнейшим свидетельством непрерывности развития украинской культуры. Главным подспорьем для него были работы чешского слависта и католического богослова Йозефа Вашицы (Josef Vašica; 1884–1968), с которым Чижевский поддерживал многолетнюю связь и на которого неизменно благодарно ссылался[1329]. Стоит обратить особое внимание на аргументированное суждение украинских исследовательниц И. Бондаревской и Л. Довгой о скорее интуитивной, чем дискурсивной трактовке ключевых особенностей барочной эстетики у Чижевского (и соответственно, неприятия реализма и натурализма второй половины XIX века)[1330].
Эта «возгонка» барокко была связана в первую очередь с тем, что оно тогда понималось не просто как один из художественных стилей, но как специфическая характеристика целого исторического периода, значимого и в актуальную эпоху – в противовес идеям и неоклассики, и «нового средневековья»[1331]. Монтаж, тяга к аллегоричности, обыгрывание нестыковок и валоризация дисгармоничного – все это виделось далеко не одним Чижевским и в качестве существенных черт современной эстетики, даже при скептическом отношении к ряду декадентских или авангардных «крайностей». Отрекшийся от формализма В. Шкловский не случайно рассуждал тогда на страницах советской литературной периодики о «конце барокко» в связи с эволюцией так называемой «юго-западной школы» – Олеши, Бабеля, Багрицкого[1332].
Если конец 1920‐х годов и в СССР и в Европе протекал под знаком споров формалистов и «социологов», то начало и середина 1930‐х представлялась как время
В эмиграции, уже после соединения этих частей страны осенью 1939 года, бывший киевский руководитель академического Института археологии Виктор Петров будет особенно подчеркивать важность недавнего анализа Чижевским эволюции национальной словесности в упомянутой выше работе «История украинской литературы» (1942)[1334]. Автор статьи о «Шинели» Гоголя исходил, по мнению его тогдашнего идейного союзника, из ключевой категории «образа эпохи»: «Для него имеют значения не факты в их множественной разобщенности, а система фактов в их взаимоподчиненности центральному понятию эпохи»[1335]; «…книга проф. Д. Чижевского ‹…› показывает всю структурную плодотворность антитетического анализа исторического процесса, который он расчленяет на эпохи – „средневековье“, „ренессанс“, „реформация“, „барокко“»[1336].
И Чижевский и Петров в ключевой для заграничной украинской культуры период 1945–1949 годов практически в унисон рассуждают о специфике эпохального / цикличного видения культуры[1337], акцентируя важность казацкого барокко и его «протуберанцев» в настоящее, притом всячески дистанцируясь от советского, которое на их глазах стало «неонародническим». Чижевский печатает по-украински в Германии специальную работу о понятии литературных эпох (1948), явно выходя за пределы историко-литературной периодизации к целостному схватыванию стилевого облика большого временного периода; и главным примером как раз является барокко[1338]. И совершенно ясно, что этот вариант постформализма весьма отличался от трактовок Гоголя, например, у Григория Гуковского, который на свой лад в послевоенном СССР (еще до ареста в рамках «ленинградского дела») также уходил от наследия Тынянова и Эйхенбаума, одновременно занимаясь и стилем советского романа, и спецификой гоголевского реализма, постоянно педалируя то народные, то монументально-эпические черты классической и современной эстетики. Как и почему категория «эпохи» оказалась важнее и насущнее основополагающей ранее «формы»?
Глава 3. Археология эпохи и пластика идентичности
Петров – Домонтович – Бэр[1339]
Уже не раз упомянутый в предыдущих главах Виктор Платонович Петров (1894–1969)[1340] – талантливый фольклорист, археолог и историк литературы, близкий к кругу киевских «неоклассиков», еще в конце 1920‐х снискал в украинской культуре известность как оригинальный литератор (опубликовавший под псевдонимом Виктор Домонтович роман «Девушка с медвежонком»). А дебютировал с обзором творчества Сковороды выпускник Киевского университета еще в зеровском «Книгаре»[1341] времен боев с деникинцами. Данная глава посвящена преимущественно научной эволюции Петрова, которую, возможно, «чистому» филологу соблазнительно было бы видеть как почти необязательную рамку, внешнюю служебную канву для «главного» художественного направления его деятельности[1342]. И все же наука для самого героя оказалась существенней литературы.
Обращение к истории науки необходимо для того, чтобы понять важность и специфику казуса Петрова, помимо пресловутого «шпионского» шлейфа и его опыта двойной, если не тройной, жизни подсоветского украинского интеллектуала. И был ли исходный и объединяющий импульс становления и реализации ученого Виктора Платоновича Петрова, писателя В. Домонтовича и эссеиста Виктора Бэра[1343]? Многие современники тоже задавались применительно к Петрову естественным вопросом: кем
В конце концов, и в русской культурной ситуации 1920‐х хватало тех, кто талантливо и органично соединял в себе амплуа ученого и писателя, литературоведа и автора художественных текстов, где вкус к мемуарной детали соответствовал зоркости историософской рефлексии (достаточно вспомнить Тынянова или Шкловского). В кругу «неоклассиков» профессиональными литературоведами и прозаиками/поэтами были все, возможно, кроме М. Рыльского, менее ориентированного на академическую науку. Важно то, что в нашем случае это единство творца и аналитика было не просто контекстуально связано с обстоятельствами времени и особенно места действия, но абсолютно ими задано, обусловлено. Ибо Киев – и Украина! – для Петрова и его соратников-«неоклассиков» совсем не то же, что Одесса для Лидии Гинзбург или даже Петербург – Петроград для Мандельштама. Украина оказалась для воспитанников В. Н. Перетца чем-то куда более масштабным и значимым, чем литературные урочища в понимании В. Н. Топорова, – универсумом (а не просто «локусом»).
Отец Петрова, как и у eго однокашника по университету М. Булгакова, принадлежал к ученой, элитарной прослойке дореволюционного духовенства (и род его занятий сыну потом приходилось много раз перелицовывать в многочисленных анкетах), однако на события украинской Гражданской войны Петров и его друзья реагировали совсем иначе, чем круг Турбиных. Не отказываясь совсем от своей исходной филологической русской и латинской, имперской рафинированности, они смело окунули ее в провинциальную и «почвенную» украинскую стихию, бурно вышедшую после 1917 года из прежних берегов (к которой они сами ранее испытывали скорее этнографический и краеведческий интерес). Вот это базовое соположение, столкновение культурной изощренности с рывком преодолеваемого провинциализма оказалось жизненно важно и для биографии Петрова и его соратников, и в принципе для украинской культурной ситуации первой половины ХХ века. Такого стыка, условно говоря, соборной архитектуры, городского/модернистского ландшафта и черноземной почвы «большая» русская литература той эпохи, как кажется, или не знала, или пережила совсем иначе: под знаком социального вопроса, на перекате от «знаньевцев» к «скифам» и лефовцам. Можно в этой связи вспоминать про Платонова или Пильняка и их образы столкновения культуры и стихии. И уж во всяком случае, такой
Описывая весной 1924 года эстетику первых сборников М. Рыльского, своего союзника среди «неоклассиков», Петров замечал:
Дориан Грей, переодевшись, уходил в таверны. Своеобразное эстетство, что ищет падений самого низкого сорта и находит изысканный вкус во впечатлениях грубых и вульгарных.
Традиции, оставшиеся в Англии еще со времен Шекспира, – когда актер, играющий философичного и утонченного Гамлета, для порядочного человека оставался подозрительным бродягой, с которым небезопасно сталкиваться под покровом тьмы, а театру должно было оставаться на окраинах города, рядом с прочими вертепами…
Театр – таверна, где актеры – злодеи и убийцы.
Нужно было выйти на окраину города, в предместье, чтобы там на грязной улице увидеть оборванца в лохмотьях, деда со спутанными седыми волосами и глухим рыком, наверное, короля Лира, а в хмуром мужчине узнать величавого Макбета, чья безмерная гордыня совсем не уменьшилась из‐за того, что он торгует папиросами. Не стоит презирать меланхоличного принца Датского, столь нежно влюбленного в Офелию, лишь потому что обнаружили его в подозрительной столовой с греком за стойкой[1345].
Для понимания российским читателем казуса Петрова такие близкие по времени феномены, как фольклорность Н. Клюева, языческий дебют С. Городецкого (с Вяч. Ивановым на заднем плане) или даже «адамизм» украинца В. Нарбута, сибиряк Вс. Иванов в кругу «серапионов» или есенинская богемность, тоже окажутся в почти вековой перспективе, на мой взгляд, «ложными друзьями переводчика». Во-первых, киевским поэтам и филологам все эти эстетические программы были хорошо известны; во-вторых, строили они программу собственную, отталкиваясь от недавно и заново пережитого европейского декадентства и попадая на приднепровские склоны.
В упомянутом докладе о М. Рыльском Петров не раз упоминает о Бодлере, антитезой которого выступает и Флобер, и по-гомеровски уравновешенный «эллин» Гете, а в поэзии – и рафинированные парнасцы, и провансальский поэт Мистраль. Украинские деятели строили новую культуру после «мирового шторма», ориентируясь разом на европейский опыт и национальную почву, на современность и на архаику двоякого рода – эллинскую и украинскую. И почва, и первобытность – все это должно было пониматься иначе, чем в прежнем плоско-народническом и не свободном от провинциальности украинофильстве (учитывая и его довольно горькие уроки), с упором на свой и европейский «высокий» неоромантизм/модернизм[1346].
Постимперская ситуация и ставка на
О формалистских подходах Петров эксплицитно высказывался как минимум дважды: в рецензии на работу «Язык и поэзия» «неопотебнианца» (следуя терминологии О. Синченко) Б. Навроцкого в 1927 году и почти десять лет спустя, совсем в другой обстановке – в «установочной» работе о «буржуазных» альтернативах теории стадиальности. Оба раза киевский ученый говорит о необходимости преодоления чисто рационалистического отношения к словесности, когда задачи познания оказываются главными программными векторами творчества, понятого (у Навроцкого, по мнению Петрова) обобщенно и статично-неизменно. В статье об идеалистической фольклористике, с обширной и идеологически-утрированной критикой и воззрений Шкловского 1920‐х на развитие народной словесности, и подходов В. Я. Проппа, а также одессита Р. М. Волкова к теории сказки, Петров продолжает дистанцироваться от того, что еще в 1927 году назвал шиллеро-кантовским гедонистическим отношением к искусству:
Но что такое устарение приема? Шкловский ссылается на Б. Христиансена. Обветшавший прием не действует больше на эмоционализм читателя… Увы, психологизм, изгнанный в одни двери, проник в другие. Эмоционализм, как видим, непоследовательно сделан завершающим звеном формалистической эстетики.
‹…› Идеология буржуазной демократии отстаивала связи с действительностью, хотя и понимала эту действительность весьма ограниченно – как «быт» и «среду». В формалистическом феноменологизме буржуазия идет в Каноссу метафизики и схоластики[1348].
Но критическое отношение к самодовлению «науки» и «систематики» покоится в мировоззрении самого Петрова, конечно, не на «диалектически-материалистических установках советской фольклористики», которым он ритуально и многословно присягает в статье 1935 года, а на его ранней «эпохальной»/стадиальной историософии, на «отстраненном» взгляде Домонтовича – художника слова на ученого-теоретика и его притязания[1349].
В случае Петрова перед нами почти лабораторный эксперимент: что бы случилось с крупным гуманитарием советского закала и дореволюционной выучки, если б тот волей обстоятельств «уехал в Америку», если б, например, Г. Гуковский очутился по ту сторону железного занавеса после 1945 года. Можно лишь гадать, как сложились бы его отношения с Р. Якобсоном (так заботившимся о выпрямлении своей биографии, сохранении ее главного вектора). Вторая эмиграция подарила России, по сравнению с украинским случаем, меньше фигур заметных; можно вспомнить Иванова-Разумника в последние годы жизни, катастрофические обстоятельства недолгого пребывания в Европе Андрея Егунова/Николева, бывшего ленинградского студента Владимира Маркова, автора «Гурилёвских романсов» и работ о Хлебникове, Кузмине и русском футуризме (заодно – корреспондента и соратника Дмитрия Чижевского по переизданию важных и редких первоисточников начала ХХ века в славистических сериях 1960‐х годов).
Об этом эффекте «сжатой пружины» (отложенной реализации творческих импульсов 1920‐х с почти двадцатилетней задержкой) сказано в тексте И. Булкиной, сопровождающем русский перевод его мемуарного эссе «Болотная Лукроза». Но что было идейной осью, а возможно, и действующим импульсом этой пружины? Здесь самое время вернуться к работе Петрова-ученого, которая оказалась хронологически намного протяженней его литературной биографии. Ученому довелось дважды – с полувековым разрывом – изложить принципиальные контуры своего проекта: сперва в «аспирантском» наброске 1918 (?) года «Платоничная мистика и миросозерцание примитивных народов», содержащем истоки многих его дальнейших идей и поисков[1350]. И второй раз, подводя итоги научной жизни в советском Киеве времен Шелеста и Брежнева, в автореферате «Язык. Этнос. Фольклор» (1966) (подготовленном в виде научного доклада, без защиты текста диссертации) он сам сводит воедино свои сочинения, начиная с 1920‐х годов. Оглядываясь назад, он пытается очертить, по крайней мере, интеллектуальный – не поэтический, но научный, – сюжет, который соединял его весьма разноплановые умственные поиски с первых рецензий на работы о заговорах и заканчивая раскопками окрестностей Киева 1960‐х годов. Сейчас, зная его «поднацистские» и эмигрантские статьи и книги 1940‐х, которые он в автореферате по советским условиям не мог упомянуть, мы можем увидеть этот сюжет яснее.
В юношеском наброске центральным остается «модный» антиковедный предмет занятий филологической молодежи 1910‐х годов: поиски бытовых «народных» истоков и основ утонченных философских, в первую очередь неоплатонических, построений, включая и «азиатский» пласт давней, догомеровской архаики, и особенно варварские культурные представления времен Великого переселения народов[1351]. Но уже здесь, в умственном конспекте «для себя» на шести мелко исписанных длинных листках-половинках – а это самый ранний документ из совсем немногих довоенных, сохранявшихся в его личном архиве, – появляются необычные коннотации и библиографические указания.
Это касается, во-первых, упоминаний феноменологии Гуссерля, понятой автором в духе анализа платонически толкуемых «чистых идей»; во-вторых, отсылки к сочинениям Флоренского («Столп и утверждение истины») и книге неославянофила Эрна о Сковороде. Вообще тогда, в 1910‐е, Сковорода оказался как бы на перекрестке разных модернизаций – от провозвестника благого «покоя» в «Петербурге» Белого до первого собственно русского философа (у Эрна) или оригинального украинского мыслителя (у харьковских профессоров-позитивистов, вроде историка Дмитрия Багалея или видного этнографа Миколы Сумцова)[1352]. К этому багажу можно добавить еще и французские работы Леви-Брюля, который пытался зафиксировать специфику «первобытного мышления»[1353].
Но фольклорист Петров уже в 1920‐е стремится увидеть образные формы этого мышления еще и вокруг себя: не только у австралийских охотников, но и в доныне живущих украинских поверьях, песнях и «трудовых обрядах», например у лодочников и лоцманов днепровских порогов. Таким образом, то, что сходно с кругом идей молодого Лосева (от Платона к Гуссерлю через Флоренского) или же Ольги Фрейденберг в Москве и Петрограде («фольклоризация» античной классики, особенно поздней), у Петрова онаучивается, «сажается на материал» и настойчиво соотносится через длинные ряды опосредований с местной украинской и, шире, славянской, индоевропейской образной стихией; и в этих сопряжениях он был не одинок. Детальней всего эту связку ему удалось прочертить в работе 1927 года о перекличках эллинских мотивов и местного фольклора на страницах «Этнографического вестника»[1354], где работали и его наставник по Киевскому университету Андрей Лобода, и дочь известного историка Катерина Грушевская. Показательны отсылки Петрова в этой статье и в работах о философии Сковороды к большой монографии о Плотине другого выпускника Киевского университета – Павла Блонского (который, окончательно выбрав психологию как новую область специализации, «осоветился» очень рано, и уже с конца 1917‐го стал важной фигурой в Наркомпросе). Петров оспаривает и скептическую точку зрения Шпета о всего лишь прикладном морализме Сковороды – указывая на неоплатонический и собственно платоновский базис его учения[1355].
В украинских научных кругах еще раньше статьи 1927 года много шума наделали критические заметки Петрова о генезисе идей Потебни. Молодой ученый указал на множество случаев непрямого цитирования и фактического заимствования ряда тезисов немецкого философа Германа Лотце в известном дебютном труде Потебни «Мысль и язык»[1356]. Петров вовсе не собирался ловить Потебню на плагиате или указывать на его научную несостоятельность, как показалось старшим ученикам харьковского ученого А. Ветухову и В. Харциеву[1357]. Источниковедческая критика Петрова, который стремился вернуть Потебню в контекст мысли XIX века, прозвучала тогда вопреки набиравшему силу стремлению «актуализовать» работы Потебни в духе политики украинизации[1358]. Не стоит забывать и о скрытом противостоянии двух столиц – которое было очевидно еще во времена учеников Потебни, Овсянико-Куликовского, – Петров же учился у оппонентов потебнианцев – киевского лингвиста Николая Грунского и этнографа Лободы[1359].
Петров скорее пытался упрекать харьковских и одесских учеников Потебни в неумении и нежелании видеть в творчестве учителя важные мировоззренческие подходы и предпосылки, восходящие к рациональной метафизике Лотце, схоластической и иезуитской учености, наконец, к барочному мировоззрению[1360]. Именно идеями и личностью Григория Сковороды и платонической, непросвещенческой мыслью второй половины XVIII века пристально интересовался тогда сам Петров и много о нем публиковал в годы украинизации – и как раз этот «архаический» пласт был важен для него в мышлении Потебни и в дальнейших его собственных научных изысканиях[1361]. Сочетание аскетики и эксцентрики, потусторонность, и причудливо-избирательное для непосвященных внимание к деталям земного мира, и вероятная скрытая преемственность с наследием отца – как практика духовного образования – все это уравновешивалось в идейном арсенале фольклориста и начинающего автора 1920‐х вниманием к ироничному и наблюдательному Анатолю Франсу[1362].
Акцент на влиянии «устаревшего» Лотце для Петрова вовсе не был знáком ограниченности мысли Потебни; уже переключившись со второй половины 1930‐х с фольклористики на археологию, Петров продолжал обращаться не только к ранним, метафизико-романтическим тезисам «Мысли и языка», но особенно интенсивно – к более поздним эмпирико-фактографическим трудам Потебни. Потебня был важен для Петрова как наиболее проницательный автор, пытавшийся усмотреть основные принципы функционирования родового общества и его идеологии (в рамках обрядно-календарного годового цикла). Харьковский ученый для Петрова стал воплощением искомого среднего пути между не удовлетворявшими его самого программами анализа мифа и «первобытной религии» («сверху») или трудового процесса, чисто хозяйственного развития («снизу»).
Статья Петрова о Потебне для московской многотомной «Краткой литературной энциклопедии» в 1960‐е так и не была принята к печати. Но свой итоговый автореферат тех лет Петров открывал разъяснениями о важности отсылок к Лотце в идейной эволюции Потебни и ссылками на свои работы сорокалетней давности. В этом автореферате Петров не мог, разумеется, ссылаться на свою самую подробную статью о Потебне-фольклористе[1363], поскольку появилась она в основанном в годы Второй мировой войны на контролируемой немцами территории журнале «Украинский засив» (хотя писал ее Петров явно во второй половине 1930‐х еще в советской Украине, свидетельством чему – многочисленные ссылки в ней на публикации В. Виноградова и Ф. Филина о Потебне).
Если для фонологов вроде Якобсона Соссюр и в начале 1920‐х, и в 1930‐е годы оставался ключевой фигурой, то и Потебня, и Бодуэн де Куртенэ из прежних фигур отталкивания переосмысливаются как своеобразные предшественники-соратники. Романтизм для революционеров в филологии становится союзником в борьбе с устаревшим позитивизмом (точнее, эволюционизмом). На примере биографии П. Кулиша во второй половине 1920‐х Петров внимательно изучил и идейные и биографические стороны саморастраты художника без личностного проекта, угасание творческого импульса на переходе от романтизма к «железному веку». Кулиш в 1920‐е годы многим «неоклассикам», но также и Хвылевому, был важен как европейская альтернатива народнической «просвитянской» линии – и как урок революционного натиска Шевченко, с поиском обходных путей и возможными срывами. Именно Хвылевой в памфлетах («Мысли против течения»), как известно, крайне высоко оценил Кулиша:
Что касается идеального революционера-гражданина, то большего, чем Панько Кулиш, и не найдешь. Кажется, только он один светит ярким пятном из темного украинского прошлого. Только его можно считать настоящим европейцем, тем человеком, что приблизился к типу западного интеллигента[1364].
Реплика самого Петрова из большой работы «Романы Кулиша» (1930)»: «Необходимо возвращаться иногда к первобытной дикости» – оставалась, конечно, для автора скорее иронической ремаркой по отношению к импульсам героя. Барокко явно привлекало «неоклассика» Петрова и как способ такой «самостилизации» – или серьезной, неигровой
Якобсон в текстах евразийского периода особенно резко критиковал эволюционизм второй половины XIX века. Петров с конца 1920‐х нередко прибегал и к политическим инвективам в адрес старой, народнической и регионалистской украинской (малороссийской, южнорусской) этнографии, как в описанном ранее в этом разделе «отмежевании» от Крымского. Эта же неприязненная ирония в адрес «хуторянского» мировоззрения ученых-предшественников также сквозит в поступках и высказываниях героя романа «Без почвы»[1366]. Плавной, «постепеновской» теории прогресса Петров явно предпочитает иное, почти катастрофическое видение нелинейного взаимодействия разных временных пластов. Уроки авангарда были им усвоены очень рано – вместе с пониманием относительности и хрупкости прежних и привычных режимов эстетического и социального самоощущения[1367].
Уже в 1930‐е годы Петров в своем понимании стадиальности сближается с идеями Марра (который стал образцом новой большевистской науки), а его поиски закономерностей первобытного мышления или исторической семасиологии перекликаются с тогдашними работами упомянутой выше О. Фрейденберг, И. Франк-Каменецкого[1368] и грузинского ученого К. Мегрелидзе. По мнению Л. С. Клейна, опора на идеи Марра (без упоминания имени ставшего опальным академика) очевидна и в посмертно опубликованных работах Петрова по славянскому этногенезу, принадлежащих к 1960‐м годам (притом что фрагменты этих трудов могли быть написаны гораздо раньше)[1369]. В принципе, теория стадий соотносилась и с формационным марксистским подходом, и с историзмом Гегеля и Вико, который в 1930‐е благодаря М. Лифшицу и его единомышленникам стал основой наиболее утонченной версии официального марксизма.
Самому Марру была близка идея скачков и изучения семантических отложений; фольклор как прежняя главная сфера занятий Петрова давал тут обилие самого разнообразного материала. Во второй половине 1930‐х эта архаическая стадия мышления и культурной эволюции, которую он все больше восстанавливал по археологическим данным, понималась им как
Помимо переживаемого второго расцвета литературного творчества в 1940‐х, Петров также печатает целую серию историософских статей (как раз под сциентистским псевдонимом Виктор Бэр) и выступает с докладами в разных украинских зарубежных организациях. В центре всех его размышлений с отсылками к работам новых физиков, французских экзистенциалистов или католиков и западных публицистов находится один и тот же вопрос: какой окажется наступающая новая «эпоха расщепленного атома», говоря заголовком его же тогдашней статьи. Часть бэровских текстов, и правда, выдержана в духе идей «нового Средневековья» Бердяева или размышлений Ортеги-и-Гассета (особенно написанные для религиозной периодики статьи), но еще важнее те идеи Петрова, где он прямо сближается с концепцией исторических эпох Дмитрия Чижевского, его ровесника из числа посетителей киевских семинаров Перетца, также увлеченного толкователя Сковороды[1371]. Первенство оказывается за прежними друзьями-«неоклассиками».
В рамках кружка [ «неоклассиков»] была разъяснена непосредственная связанность понятия «эпохи» с понятием «исторического антитетизма», функции отрицания, прямого противопоставления, которое маркирует основы формирования сменяющих друг друга исторических мировоззрений. Ссылаясь на Рыльского, Юрий Клен в «Проклятых годах» цитирует кружковый тезис про развитие «философемы из мифологемы»[1372], что для членов кружка обозначала ясное сознание фольклорных основ их литературоведческих и историософских концепций. И мессианская вера в «украинский культурный ренессанс» была лишь итоговым звеном в процессе раскрытия понятия «эпохи» как литературоведческой категории[1373].
Кстати, в этом внимании к внутренней специфике каждой из антитетичных эпох могла сказаться не только морфология культуры Шпенглера (рядом с ним Петров в докладе упоминает и Ф. Шмита, который после Харькова и Киева во второй половине 1920‐х руководил ленинградским Институтом истории искусства сразу после В. П. Зубова), но также влияние Лейбница и снова Лотце, отчасти предвосхищавшего историческую герменевтику Дильтея[1374].
Вся эта палитра смыслов и идейных перекличек резко сузилась после 1949 года, когда работы археолога Петрова лишились столь необходимых для него ранее внутренних голосов – писателя Домонтовича или эссеиста Бэра. Второй раз, после конца 1920‐х, вера в украинский культурный ренессанс была не утеряна – уничтожена волей «новейшей эпохи». Нельзя сказать, чтобы Петров не пытался снова эту эпоху перехитрить, хотя бы уже тем, чтоб осмыслить ее – пусть не как Бэр, но как признанный властью «спец», знаток «идейных истоков»[1375]. Не зря же в начале 1930‐х он публикует несколько статей о Бабефе и собирает материалы для работы о Сен-Жюсте (выписки и тезисы вкупе с художественными репликами на полях). Ю. Шевелев вскоре после исчезновения Петрова замечал о том, кого считал без вести пропавшим: «Помню, как почти по-детски радовался он, когда после внимательных штудий Монтескье и прочих мыслителей XVIII столетия пришел к выводу, что там „лежит уже весь Маркс“»[1376].
В личном архиве Петрова остались несколько папок с многостраничными подготовительными материалами и заметками к большой работе о Томасе Гоббсе, которую он задумывал, судя по цитатам из Сталина, на рубеже 1940–1950‐х, в странные годы московского полузаточения[1377]. Популярных и ныне трудов К. Шмитта или Ф. Тённиса о Гоббсе эрудит и всегдашний знаток «литературы вопроса» Петров не цитирует (а английский философ в прошедшую межвоенную эпоху стал предметом отнюдь не только отвлеченного антикварного интереса), но снова пишет хорошо им ранее усвоенным рубленым и конспективным языком 1930‐х, этакой смесью стилей Асмуса[1378] и Митина. Зачем это было нужно автору недавних проницательных и тщательно отделанных статей о Пикассо и Максе Планке? Этих папок почти не упоминают исследователи Петрова, а Гоббс его явно и сильно интересовал. Но только ли как материалист нового рода или как увлеченный и вместе с тем скептический наблюдатель политических бурь своего века? В центре выписок – идея природы человека, ее неизменности и(ли) приспособляемости. Комментатор фольклорных прообразов гоголевского «Вия» не мог пройти и мимо фигуры Левиафана… как бы там ни было, статей или книг о Гоббсе у Петрова ни тогда, ни после не появилось.
Можно сказать резче: Гоббс в его случае оказался своего рода антитезой, заменителем Сковороды. Вместо утонченной рефлексии и витиеватой философской игры пришло время материализма, объективности и строгой науки. Попытки постижения философии эпохи в духе 1910‐х (продолженные во второй половине 1940‐х) почти целиком мимикрировали в теорию стадиальности[1379]. После возвращения из эмиграции Петров еще глубже сосредоточился, используя в основном археологический материал юга Восточной Европы, на разнообразных («генетических», как он их понимал, но не структурных!) описаниях той самой первобытной, родовой идеологии, не сводимой ни к чисто трудовой, ни к трансцендентальной (мифической или религиозной) функции.
И в отличие от Ахматовой или Эренбурга, например, Петров не стал искать связей с поколением своих – украинских – шестидесятников; но за границей о нем много продолжал писать ранее упомянутый известный филолог Ю. Шевелев, его соратник по МУРу («Мистецький український рух», рус. «Украинское художественное движение») середины 1940‐х (как критик, выступавший под псевдонимом Шерех). Именно Шевелев уже в 1980‐х опубликовал за границей представительный трехтомник его художественных работ (тоже далеко не полный!). Репутация Петрова в послесталинском Киеве была неоднозначной: были и те, кто прямо обвинял его в смерти М. Зерова, с вдовой которого Петрова связывал многолетний роман, а затем и брак. В то же время с Петровым из когорты послевоенных археологов и историков был достаточно близок М. Ю. Брайчевский (1924–2001), автор с яркой и активной гражданской позицией, впоследствии один из идеологов перестроечного «Руха» и первых профессоров Киево-Могилянской академии в независимой Украине[1380].
Заметная разреженность, сухость и ограниченность интеллектуального репертуара позднего Петрова по сравнению с его прежними достижениями выводят нас еще на один виток рассуждений о поставангарде или о ситуации творцов и мыслителей середины ХХ века. В ретроспективе их главный торный путь в диапазоне от Бориса Пастернака до Уистена Одена принято описывать как трудное и возвышенное возвращение к дальним истокам и базовым ценностям под знаком христианского гуманистического историзма. Некоторые из очерков Домонтовича конца 1940‐х о приближении Пасхи и в самом деле напоминают позднего Куприна или даже Бунина, «зэковские» рассказы про Колыму («Профессор и Иван Закутный действуют» и др.) ближе к будущему Солженицыну, чем Шаламову, а иные статьи Бэра как будто надиктованы друзьями и собеседниками Юрия Живаго. Кто-то из биографов делает биографию Платона Петрова своего рода тайным кодом, «мифологемой» крестного пути вспять его сына[1381]. Но все же усвоенный в юности ученый скепсис Анатоля Франса, опыты самоперековки и перелицовки, а главное – бессмысленная гибель многих и многих горячо убежденных и веровавших сделали искреннее «возвращение к истокам» для него, на мой взгляд, невозможным. Что подлинного без кавычек, действительно устойчивого оставалось в этой многообразной пластике (то танцевально-дионисийской, то скульптурно-застывшей, как детская фольклорная свистулька)?
Сломался ли он, как Мукаржовский в Чехии[1382], или пытался «уйти от бабушки», по выражению Шкловского? И умозрительные аналогии (как если бы Петр Богатырев не просто переводил «Швейка», а еще писал романы в духе В. Сирина или Гайто Газданова да исторические новеллы, как Алданов) тоже останутся условными. Как бы ни было соблазнительно сравнивать идеи Петрова с «большими» западными именами (Фуко и его эпистемы – на фоне теории эпох), пожалуй, важнее та острота и категоричность, с которой обычно весьма уклончивый Петров постулировал
И теперь, в наши дни, в суровых испытаниях революций и руинах двух мировых войн, ставших тотальными, в опустошениях бомбардировок и опытах государственных переворотов, в экстремальном уничтожениях миллионов, в плановом регламентировании голода, разграниченного пространства и перемещенных масс, сознаем мы, что тезис о перемене эпох – никакая не абстракция мистика или доктринера, но наглядная истина, всецело воплощенная в нашей современности. ‹…› Над всем господствует эпоха. Функция человека меняется от эпохи к эпохе. В смене времен теряет весомость постоянство личности. Ни у одного из нас нет собственной биографии, ибо биография каждого принадлежит оттенкам эпох, резко отличающихся одна от другой. ‹…› Смену времен воспринимают как личную трагедию – ее осознают на примере собственной судьбы. Трагедия последних поколений состоит в том, что они живут обрывками мировоззрений прежних эпох, в то время как принадлежат они новой, иной, которую еще не представляют[1383].
Эта новая, наступающая эпоха виделась Петрову, как и в 1920‐е годы, в некоей связке с архаикой. И позднее исследовательский путь вывел его от Перетца и изучения заговоров, вместе с указанной линией Потебни, Марра и Чижевского, к таким положениям о смерти как родовом акте, о смерти/пожирании/самовоспроизводстве рода, которые были близки к «эпическим установкам» не слишком известного тогда автора диссертации о Франсуа Рабле и готическом реализме. И быть может, наиболее подходящий ключ к этому казусу украинской гуманитаристики и металитературы (Д. Шеппард) 1920‐х годов и всего минувшего века дает толкование Н. Брагинской наследия Бахтина, который, по ее мнению, произвольно и блестяще поставил поэтику Вагинова и его петроградских единомышленников тех лет в центр, в основу строения мирового литературного процесса. «Омфалос» Бахтина-старшего и его одесских друзей и в самом деле растет из того же идейного корня начала 1910‐х, что и интересы киевских «неоклассиков». Расширенное толкование мениппеи и специфическая интерпретация эпоса и романа (романичности) смогла бросить достаточно убедительный вызов как оказавшемуся недолговечным структурализму, так и марксистско-гегелевской версии художественного прогресса.
Можно вспомнить и другой мощный импульс антропологического переоткрытия культуры после Первой мировой войны в британской и французской мысли, помимо Леви-Стросса[1384]. И если Петров/Домонтович/Бэр не снискал известности Мирча Элиаде – «соседнего» по времени и географии религиоведа, писателя и обладателя непростой политической биографии, а Д. Чижевский проиграл в гарвардской карьере и мировой славе Р. Якобсону, – без оценки вклада этих украинских творцов история европейской мысли и культуры последних столетий останется неполной; и этот дефицит знания и понимания будет, вероятно, чувствоваться в будущем все острее. И если можно в конце говорить об уроках: даже когда художественное познание переживаемой самоновейшей эпохи оказывается заблокировано, то ресурсы научного понимания многообразной дописьменной архаики с ее фольклорными «протуберанцами» в иные, близкие к нам времена бесконечны. Герой главы никогда об этом не забывал.
Но что же насчет анализа литературных форм, а не «идеологии рода»? Старый Шкловский шутил, говоря о признании своих ранних работ на Западе: «Я от бабушки ушел». Но сами его отношения с Якобсоном после 1956 года или новым поколением структуралистов показывают, как трудно или почти невозможно на самом деле
Примечательно, что уже в 1950‐е и начале 1970‐х годов сам единомышленник Петрова Чижевский понятием стилевых эпох пользовался куда более осторожно и осмотрительно, чем в 1940‐е годы. Отсылки к религиозным или дьявольским материям и словесные подсчеты (как в довоенной статье о «Шинели») могут быть выровнены и сняты в понятии «стиля эпохи». Но даже тут остаются вопросы с трудом разрешимые. Ч. Милош после выхода украиноязычного варианта «Истории украинской литературы» Чижевского иронически-уважительно заметил на страницах польской «Культуры» в 1970 году: «Географические, исторические, экономические и социальные факты тщательно устранены; это история стилей, что существует в абстрактном пространстве, отсутствием земных ориентиров напоминая нам про небо идей»[1387].
Схожим образом в Москве и Ленинграде умозрительная, «небесная» историософия Лукача и Лифшица, выходя за рамки бальзаковедения В. Гриба, никак не стыковалась прочно с новыми «стадиальными» и все-таки «земными» темами бывших формалистов – Эйхенбаума и Гуковского (даже с построениями И. Иоффе как преемника Ф. Шмита по ленинградскому Институту истории искусств). Петров куда лучше Лифшица знал «земной» историко-культурный материал XVII–XIX веков, осадочную схоластику и платонизм, а не Гегеля, но, похоже, само время обмануло и киевского археолога, а не только московского высокоученого марксиста и уроженца приднепровского Мелитополя (как и Д. Донцов, от марксизма быстро ушедший). Возвращение к «неонародническому» дискурсу в начале 1930‐х годов Петров в докладе 1946 года связывал с а-исторической позицией его пылких партийных приверженцев и их непониманием того, что декларируемый ими историзм современности (1930‐х) на самом деле не имел ничего общего и не был прямым продолжением «реалистического историзма» второй половины XIX века. Но что дает подобная проницательность свидетелю эпохи? Пропущенным временем действительно оказались модернизм и авангард как особая эпоха становления и Чижевского, и Петрова, и формализма в России и Украине. Но дальнейшие судьбы этих течений по советскую сторону железного занавеса и возрождение уже в 1960‐е или конце 1980‐х остаются за рамками основного повествования в нашей книге.
Заключение
Отложенное возрождение, или карты Атлантиды
Заключение к книге, которая описывает быстро и непредсказуемо для героев оборвавшуюся историю протяженностью
1930 год – год реконструкции ленинградского Института истории искусств (по сути, ликвидации его как «гнезда формализма»), появления в печати «галилеевской» статьи Шкловского о научной ошибке и приговора СВУ – стал также годом выхода в Харькове двойной публикации «Записок по теории словесности» Потебни – русского переиздания и первого украинского перевода. В предисловии к каждому из изданий специалист по теории перевода Александр Финкель, один из авторов сборника пародий «Парнас дыбом», признавая заслуги Потебни, по сути, на двух языках закрывал «роман» с ним, начатый еще на исходе 1900‐х Брюсовым и Белым и ярко проявившийся в 1920‐е именно в новой столице Украины.
Если И. Айзеншток в середине 1920‐х осторожно указывал на «пропущенного» Потебню и необходимость его переосмысления, а не прямого к нему возвращения, то Финкель в духе радикального мышления «великого перелома» уже запросто декларировал устарелость идей харьковского лингвиста и предлагал вместо них – в качестве альтернативных и современных – подходы советских авторов, в особенности Валентина Волошинова и его «Марксизма и философии языка»:
Итак, мы видим, что как определение жанра басни, так и вопрос об отношении поэтических произведений к слову разрешены Потебней неудовлетворительно и неверно. Было бы поверхностно и наивно думать, что личные качества Потебни как ученого привели его к таким выводам. Нет, это случилось благодаря тем философско-языковым предпосылкам, которыми он пользовался и которые разделял всю свою жизнь. Это философия языка, заложенная Вильгельмом Гумбольдтом, на которого Потебня ссылается неоднократно ‹…›
Гумбольдтовскому философско-языковому направлению Волошинов дает название индивидуалистического субъективизма. Как мы могли убедиться, Потебня вполне отвечает этому названию[1388].
Когда полвека спустя, в начале 1980‐х, Никита Толстой, видный московский славист и специалист по мифопоэтическому мышлению, закономерно пытался опереться на классические идеи Потебни, именно А. Финкеля вместе с В. Петровым (из‐за статей о заимствованиях из Лотце) он разом посчитал, не вдаваясь в тонкости и детали, характерными выразителями нигилистического духа не слишком давних, но, главное, закончившихся времен[1389].
Толстой был далеко не одинок среди тех авторитетных ученых и критиков послесталинских лет, кому в ретроспективе и федералистские устремления, и сомнения 1920‐х, и перечеркнувший их апофеоз классового рвения первой половины 1930‐х казались одним огненным потоком ниспровергательства в отношении цельного и непроблематичного классического наследия. Понятно, что противоречивый и разнородный корпус текстов и идей по литературной теории 1920‐х в такой оптике – при любых субъективно благородных установках – и прочитывался в переделах позднесоветских цензурных «красных линий» только выборочно и односторонне: в отличие от скепсиса Н. Толстого, как «путь исканий» по дороге к достижению будущей непременной «зрелости» и усвоения верных марксистско-ленинских принципов. Потому разговор о советских 1920‐х требует непременной оглядки на послесталинские 1960‐е. Но перед обращением к хронологии нужно обязательно остановиться на разнообразии культурной и политической географии описываемого явления. Украинский формализм был уникальным, но не единичным феноменом.
Культурный федерализм 1920‐х, тема республиканских версий советского проекта и, шире, евразийская внешняя рамка, проблематика «азиатского ренессанса», обозначенная Хвылевым, обуславливают важность финального сопоставления (необходимого в контексте нашей книги) украинского варианта нацмодернизма с прочими версиями культурных возрождений в советском варианте. Эта компаративная проблема, разумеется, комплексная, разносторонняя и лишь отчасти освоенная в плане историографическом[1390]. Для XXI века различия и «индивидуальные траектории» внутри советской «семьи народов» (в том числе в момент ее формального «зарождения») кажутся по совокупности причин существеннее тогдашних сходств.
Важно указать, что хронологически проблема совмещения социальной модернизации и культурного модернизма, как уже не раз было отмечено в книге, выходит за границы советского летоисчисления. Именно украинское национальное движение после 1905 года стало одним из образцов (наряду с финским, польским и еврейским примерами) для строительства и развития схожих автономистских проектов в рамках Российской империи, вплоть до федералистского съезда народов России сентября 1917 года (под патронажем Центральной Рады)[1391]. Эти проекты напрямую касались вопросов становления национальной словесности, особенно в период Первой мировой войны – при поддержке российских «прогрессистов» леволиберального толка. Далее мы несколько подробней остановимся на специфике белорусского культурного движения, очень кратко упоминая, вероятно, более сложные процессы в Закавказье, Центральной Азии и на Волге после 1917/1922 годов[1392].
В культурном аспекте важно упомянуть вышедшую в 1915 году в журнале «Украинская жизнь» программную работу «Белорусское возрождение», автором которой был молодой литератор Максим Богданович[1393]. Умерший в мае 1917 года, признанный вскоре звездой первой величины в становящейся белорусской литературе, он входил в круг авторов этого украинского органа, и уже в 1920‐е его наследие и собрания текстов внимательно изучал и рецензировал М. Драй-Хмара, один из ведущих киевских «неоклассиков»[1394].
Сопоставление уже в трудах современников 1920‐х годов послереволюционных векторов развития белорусской и украинской литературных культур и их политического контекста было, разумеется, не случайным. Еще во времена Евшана, в конце 1900‐х годов (в том числе на страницах «Украинской хаты» и в белорусской «Нашей ниве»[1395]) другой рано ушедший из жизни белорусский писатель и критик Сергей Полуян (1890–1910) печатал обзоры «Национальное возрождение чувашей», «Якутское национальное движение», а также обобщающую статью «Культурное значение малых наций»[1396].
Особенно важную роль в становлении белорусской литературной теории сыграли ученые, связанные в 1910‐е годы с ликвидированным в ходе Первой мировой войны русским Варшавским университетом. Ученые разных поколений, приглашенные в Минск[1397] по инициативе ректора нового Белорусского университета историка Владимира Пичеты, – Иван Замотин, Александр Вознесенский, Евгений Боричевский – уже к середине 1920‐х печатались по-белорусски (как потебнианец П. Бузук) и активно занимались проблемами местной литературной жизни и истории.
Особенно интересной в плане интернационального признания была фигура Александра Вознесенского[1398] (1888–1966), который публиковал работы о развитии белорусского театрального искусства и на страницах «Ваплите»[1399]. Вознесенский в 1926–1928 годах успел напечатать в Германии и Англии статьи, рассказывающие о новых литературных теориях в бывшей Российской империи (включая содержательный рассказ о формалистах)[1400]. Наряду с немецкой статьей Жирмунского и французской работой Томашевского это были немногие публикации на западноевропейских языках о формализме в межвоенную эпоху. Примечательно, что методологическую статью Вознесенского о строении литературной науки напечатали в 1926 году в немецком не-славистическом журнале, издателями которого были Виктор Клемперер, будущий автор «Языка Третьего Рейха», и Ойген Лерх[1401]. Журнал, ориентированный на идеи Фосслера, гумбольдтовскую традицию и противостояние социологическим подходам, был вполне подходящей трибуной для публикации далекой от ОПОЯЗа работы Вознесенского, который был близок к идеям своего наставника Евлахова, другого «варшавянина» А. П. Скафтымова, петроградца А. А. Смирнова или Жирмунского[1402].
В то же время новаторство постулатов Вознесенского не стоит преувеличивать: во второй половине 1920‐х вопросы национальной (в его случае – белорусской) словесности и общие проблемы теории литературы в его работах, по сути, почти не пересекались содержательно. У минского исследователя они рассматривались и сосуществовали как бы порознь, бок о бок, в отличие от стремления украинских коллег использовать второе как инструмент для постижения первого[1403]. Своего рода аналогом возрождения интереса к наследию Сковороды в украинской культуре 1920‐х (включая и зарубежную ее ветвь) было тогдашнее широкое обращение белорусских ученых к наследию Франциска Скорины – как в минском Инбелкульте, так и в эмиграции[1404].
В целом случаи Украины и Белоруссии вместе с центральноазиатскими, тюркоязычными, финно-угорскими и закавказскими национально-литературными движениями 1910–1930‐х годов дают до известной степени схожую (хотя, конечно, чрезвычайно варьирующуюся и богатую деталями) картину. Первая мировая война и революционная волна 1917–1920‐х годов в первую очередь вовлекают в свой круговорот старшее поколение «нацдемовского» толка, к которому очень быстро примыкают младшие силы, более радикально эстетически и политически настроенные[1405]. Часть тех, кто оказался после 1920 года за границей, продолжает линию «национального возрождения» порой в системе более консервативных идеологических координат. Оставшиеся в условиях НЭПа и «переходного периода» оказываются захвачены программой культурной революции с федеративными и антиимперскими лозунгами, включая массовую мобилизацию и выращивание «низовых» местных кадров в организациях левой направленности. Характерно, что против попыток Всероссийской ассоциации пролетарских писателей на совещании 6–12 января 1925 года координировать политику
Очень показательны в этом смысле региональная активность ЛЕФа в Одессе (ЮгоЛЕФ), в Казани и взаимодействие с местными национальными организациями, а также подчеркиваемая современниками близость московского «Перевала», белорусского журнала и одноименной группы «Узвышша» в 1927–1929 годах (Владимир Дубовка, Адам Бабареко) с украинской ВАПЛИТЕ[1407]. Часть организованных или неформальных групп ориентировалась на высокий модернизм и традицию (как Академическая ассоциация/группа в Грузии вокруг вернувшегося из Европы К. Гамсахурдия середины 1920‐х годов, Армянское литературное товарищество или киевские «неоклассики») – они были в сложных отношениях с футуристами из более молодых поколений[1408].
В плане же теории создаваемые тогда истории национальных литератур тяготели или к «народническому» образцу в духе С. Ефремова, или к культурно-исторической школе с дополнениями из марксистского социологизма Плеханова. Характерна острая газетная полемика 1922–1923 годов в казанской прессе между Джамалом Валиди, одним из первых историков татарской литературы, с авторитетным левым писателем и критиком Галимджаном Ибрагимовым (позднее, в 1925–1927 годах, последний был главой Акцентра Татарского Наркомпроса) о значении наследия в развитии татарской послереволюционной словесности[1409]. Порой энтузиасты изучения истории национальной литературы (из старшего поколения) занимали крупные посты в период борьбы за независимость, как Никол Агбалян (1875–1947), министр культуры Армении после 1918 года и будущий эмигрант. «Писательские» (как у видного белорусского прозаика Максима Горецкого) и академические, создаваемые филологами в 1910–1920‐е, истории
Русский и украинский формализм сформировало специфическое соединение трех базовых компонентов: академической выучки (ориентира на историческую поэтику или потебнианскую теорию образа), дореволюционной модернистской эстетической критики и авангардно-футуристической доктрины, практической оптики «сделанной вещи». В остальных нацмодернизмах такого
Здесь важно отметить горизонтальную мобильность носителей нового типа знания между разными частями империи, которая продолжалась и после Гражданской войны, – как у помянутого в главе о Потебне Петра Бузука, украинских искусствоведов, связанных с Закавказьем (собеседник Вяч. Иванова в Баку начала 1920‐х Владислав Зуммер, брат футуриста Божидара и автор авангардных журналов Тифлиса Дмитрий Гордеев[1412]), так и деятелей футуристического лагеря, особенно Игоря Терентьева, отметившегося и в закавказских группах времен Гражданской войны (заумников из «41°»), и в харьковских театральных начинаниях второй половины 1920‐х, включая круг «Новой генерации». Литературовед из Казани Габдрахман Сагди (1889–1956) в 1920‐е годы занимается и татарской, и узбекской литературой, работая и в Поволжье, и в Средней Азии[1413].
«Эстетические теории» в спорах 1920‐х явно связывались с «отжившим» дореволюционным наследием (и казались не отвечающими динамичному росту культуры), а футуристическая практика – как у белорусских или тюркоязычных поэтов нового призыва – реализовывалась вне связи с филологией романтических течений, с местной академической наукой или московско-петроградским идейным багажом Шкловского, Тынянова и Эйхенбаума[1414]. Неудивительна в итоге популярность у большинства национальных теоретиков синтетических построений Сакулина или умеренной программы Жирмунского в духе его «Задач поэтики». В более общем плане закономерно, что новый виток культурной революции уже начала 1930‐х годов прекратил деятельность большинства описываемых организаций и сообществ. Обвинения коммуниста Атаджана Хашима (1905–1938), лидера созданного в Самарканде во второй половине 1920‐х общества писателей «Кзыл калям» («Красное перо») и будущего руководителя Комитета наук советского Узбекистана[1415], очень напоминали прежние политические инвективы в адрес Хвылевого и ВАПЛИТЕ. 1930 год стал временем арестов Джамала Валиди в Татарстане (по обвинению в «султангалиевщине») и процесса по делу «Союза освобождения Белоруссии» в Минске; годом позже в Днепропетровске был арестован Игорь Терентьев[1416].
Атака на так называемых национал-уклонистов 1920‐х, которая порой велась задним числом (немало обвиняемых, вроде Скрыпника, сами были правоверными коммунистами и еще недавно преследовали своих идейных врагов, вроде Шумского или Волобуева с Хвылевым), не привела во второй половине 1930‐х к полной культурной унификации Советского Союза в духе Российской империи[1417]. В итоге правильнее говорить, вслед за Нариманом Скаковым, о формировании в СССР 1930‐х своеобразной постимперской «Культуры Полтора», располагавшейся словно между идеализированными полюсами модели Владимира Паперного – модернистско-плюралистичной Культуры Один и ждановско-соцреалистической Культуры Два[1418]. Любые «частные» – украинские, белорусские, татарские или, например, чукотские – традиции, включая высокое наследие (вплоть до некоторых элементов модернизма, как у Леси Украинки, или футуризма Маяковского, например), в весьма редуцированном виде должны были составить основу становящейся «советской многонациональной культуры».
Здесь следует сказать несколько слов о том, что составляло, собственно,
Почти все футуристы имели «в общем и целом» довольно ясные взгляды по нескольким существенным вопросам. Прежде всего они были русскими
Попытки футуристов построить славянскую мифологию (Хлебников и даже Асеев со своей посвященной языческому Перуну песней и др.) и фантастически-исторические мотивы (казацкая Украина у Асеева) выходят даже за пределы русского к общеславянскому национализму (ср. стихотворение «Боевая» Хлебникова, обращенное к «прапрадеду славян», автором изобретенному Славуну). ‹…› Надо сказать, что футуристы в каком-то смысле продолжают традиции русских
Здесь же Чижевский отмечал поворот многих футуристов к поддержке революции, но сама революция в красном ее изводе 1920‐х была, как правило, лишена на уровне деклараций национально-русских мотивов, которые почти целиком достались противникам большевиков, от эсеров до монархистов. Левый, неимпериалистический русский национализм со своей модернистской эстетической программой до Гражданской войны в России, по сути, не оформился – если сравнивать с Винниченко, «боротьбистами», идеями киевских «музагетовцев» или Тычины в революционной Украине. Сочетание футуризма с православной традиционностью, которое лидер евразийства Николай Трубецкой с гордостью отмечал в соратнике Петре Сувчинском в начале 1920‐х годов, поиски эсера И. Бунакова-Фундаминского в «Новом Граде» или «левоевразийский» комплекс идей Дмитрия Святополка-Мирского в годы эмиграции – все это тоже не оказалось устойчивым[1420].
Интересно отметить терминологическую разницу: попытку скрещения советских идеалов с национально-русской традицией (в духе «скифства») принято именовать
В ходе «Великого перелома» общая волна уничтожения очагов хотя бы потенциальной политико-культурной нелояльности, конечно, не миновала и территории РСФСР, коснувшись и русских авторов, и представителей литератур национальных меньшинств[1421], включая украинцев (вроде В. Гадзинского, К. Буревого), писателей из среды угро-финских или кавказских народов и так далее. Одной из заметных литературных репрессивных кампаний еще до «Большого террора» были аресты «Сибирской бригады» весной 1932 года[1422] – с обвинениями бывших участников нелегальной группы «Памир», вроде поэта Леонида Мартынова, в реабилитации областнических идей и настроений и прославлении колчаковцев, вроде однокашника Ю. Тынянова Георгия Маслова[1423]. На первом съезде советских писателей в августе 1934 года Михайль Семенко отводил душу в кулуарных разговорах с Бабелем и Бажаном, припоминая футуристские приключения – что стало предметом спецсообщения ОГПУ (разосланого, среди прочих, Ягоде и Агранову):
Все идет настолько гладко, что меня одолевает просто маниакальное желание взять кусок г[ов]на или дохлой рыбы и бросить в президиум съезда. Может быть, хоть это внесло бы какое-то оживление. Разве можно назвать иначе, как не глумлением, всю эту лживую церемонию. Добрая половина людей, сидящих в зале, особенно делегатов нац[иональных] республик, страстно желала бы кричать о массе несправедливостей, протестовать, требовать, говорить человеческим, а не холуйским языком, а ее заставляют покорно выслушивать насквозь лживые доклады вождей о том, что все благополучно. И мы сидим и аплодируем, как заводные солдатики, а подлинные художники слова, борцы за национальную культуру гниют где-то в болотах Карелии и в застенках ГПУ[1424].
Применительно к Украине на смену диалектике украинского / малороссийского и общерусского, которая отражалась в представлениях Потебни и начинающего филолога Перетца еще в начале 1890‐х годов, после бурных лет независимости и федеративного развития 1920‐х пришла иерархия общесоветских и украинских культурных ценностей. Эти последние сами были ранее во многих случаях сформированы и поддержаны новым государством в рамках развития просвещения, постановки школьного и издательского дела, систем театров и образовательных кружков. Исследовательница из Германии Вера Фабер справедливо обращает внимание на слабую обратную «слышимость» украинского авангарда в Москве и Ленинграде второй половины 1920‐х[1425]. С известными вариациями это распространяется также на поиски передовых литературоведов (не стоит забывать, что часть воспитанников киевской, одесской или харьковской филологии из крупных всесоюзных центров оценивали завоевания украинизации в скептическом диапазоне от «малоинтересно» до «провинциально» в духе Михаила Булгакова[1426] или примерно по-ахматовски, благожелательно-отстраненно).
При этом уже в рамках сталинской модели приоритетам и традициям русской культуры – как прежде, «государствообразующей» – первенство оставлялось скорее де-факто, чем де-юре. В этой новой украинской реальности не было места не только
Историк украинской науки сегодня вполне может гипотетически представить себе какое-нибудь ученое собрание во Львовском университете осени 1940 года (под портретом Сталина), где в одном зале под председательством проректора, сподвижника Грушевского, наконец занявшего место декана факультета филологии, академика ВУАН, дипломатичного и осторожного Кирилла Студинского могли заседать деятель «Молодой Музы», будущий декан факультета иностранных языков Михаил Рудницкий[1428], недавно подготовивший польскую антологию переводов русских формалистов Давид Хопенштадт[1429], а также вышедший из опалы, награжденный орденом Трудового Красного Знамени и теперь периодически наезжающий во Львов из Киева востоковед Агатангел Крымский с его новым местным учеником Омеляном Прицаком[1430], и командированные из Харькова и Киева коллеги – лингвист Юрий Шевелев, археолог Виктор Петров. Роман Ингарден, один из главных творцов феноменологической эстетики, хотя и жил тогда во Львове, но университетских мероприятий при новой власти старался избегать и даже гордился потом, что ни одной статьи «для Советов» не написал[1431]. Темой заседания вполне мог стать доклад (в этом же году появилась и напечатанная в Харькове установочная статья) Александра Белецкого, ставшего недавно академиком АН УССР, о проблеме неслучайной и… непартийной – о перспективах синтеза в литературоведении[1432]. Доказывать социологическую или даже сугубо классово-марксистскую направленность своих занятий XVII веком или творчеством Тычины, как несколько лет тому назад, украинским ученым было уже не нужно. Форма заняла место в неявном, но искомом и желанном синтезе.
Год и место потенциального «последнего перекрестка» формалистского измерения украинского нацмодернизма выбрано не случайно. Завершающим аккордом украинской политической истории первых десятилетий ХХ века стала осень 1939 года, когда Западная Украина вошла в состав УССР; сопровождалась она и определенными идеологическими подвижками. Соединение двух частей страны довершило начатое в период революции 1917–1920 годов (так и не состоявшееся единение УНР и ЗУНР) хотя бы территориально. На первом этапе, оттесняя прежде доминирующую там польскую интеллигенцию, советские власти в некоторых случаях шли навстречу оставшимся на свободе «старым профессорам»[1433].
Впрочем, ни о какой реабилитации формальных штудий говорить не приходится. Знатоки «литературного мастерства» будут востребованы, но их физическое существование отнюдь не гарантировано. Летом 1941 года, сразу после начала войны, будут арестованы и погибнут Студинский и Крымский, с немцами уйдут через несколько лет в Европу Петров (чтобы вернуться в СССР в 1949 году) и Шевелев. Прицак три десятилетия спустя станет создателем и руководителем Гарвардского украинского института, в немецком концлагере закончит свои дни Хопенштадт, а Белецкий доживет и до разоблачения «культа личности» на посту директора Института литературы в Киеве. Подобно Эйхенбауму, далеко ушедшему от науки Шкловскому или скорее в стиле увенчанных академическими лаврами Виноградова и Жирмунского в Москве и Ленинграде, Белецкий после середины 1950‐х будет стараться удержать некоторые теоретические завоевания 1920‐х, но о полном возврате к временам нэповского плюрализма, конечно, не могло быть и речи[1434]. Неслучайно в первые послевоенные годы Шевелев при создании МУРа («Украинского художественного движения»)[1435] будет так горячо и резко полемизировать с другим беглым харьковчанином – Владимиром Державиным, отрицая возможность повторения «неоклассики», вхождения в ту же благодетельную воду.
И все же остается вопрос: что позволило этим завоеваниям состояться? И если споры о природе украинского формализма вполне обоснованы, отчего про специфически украинский структурализм говорить все же не приходится?
Почему же Атлантида советского нацмодернизма – в случае украинского формализма – оказалась затопленной и покинутой ее обитателями? Про репрессии 1930‐х годов и прямое идеологическое давление с проработками, не исчезавшими до середины – конца 1950‐х, забывать, конечно, нельзя. И тогда, и позже за повышенный интерес к бывшим «неоклассикам», модернистам или даже народникам легко можно было получить ярлык последователя националистических и эмигрантских трактовок «нашего наследия»[1436]. И в советской России времен оттепели и застоя формализм оставался течением скорее ритуально осуждаемым, но все же авторов его (Тынянова и Эйхенбаума) переиздавали и изучали, а в Украине о формалистических штудиях 1920‐х заговорили лишь с конца 1980‐х, через тридцать лет после уголовной реабилитации их создателей, а за серьезные исследования взялись, пожалуй, только в XXI веке. Такая задержка оказалось фактором очень серьезным. Ретроспективного феномена вроде «Тыняновских чтений» или мемориальной составляющей Тартуской школы в Украине 1960–1980‐х так и не сложилось; гораздо важнее было восстановить и сохранить память о собственно литературных, а не филологических явлениях.
Со второй половины 1950‐х, как и в 1920‐е, украинская литература и критика оказались художественным способом постановки, осмысления национальных проблем и вопросов. И внимание партии и официальных инстанций относилось, в первую очередь, к молодой поэзии (Иван Драч, Микола Винграновский, Дмитрий Павлычко[1437], Лина Костенко), которую далеко не сразу удалось ввести в приемлемые рамки – ругательные ярлыки «формализма» активно использовались высшими аппаратчиками от идеологии в последние хрущевские годы[1438]. Но и разрешенная работа над наследием канонизированных Тычины, Бажана или Рыльского, реабилитированного Зерова[1439] шла в более жестких, чем в иных республиках СССР, условиях.
Дозированное обращение к литературному прошлому советской Украины в подцензурной литературе не могло привести в доперестроечную эпоху к утверждению «гамбургского счета» памяти о 1920‐х (не считая искусствоведения с его интересом к наследию «бойчукистов» и уничтоженного авангарда)[1440]. Гамбургский счет неизбежно вел к диаспорной запрещенной литературе и был просто слишком опасным на фоне преследования терпимых ранее крайностей шестидесятничества и уже масштабных погромных антиукраинских кампаний начала 1970‐х.
При всей абсолютной партийности Николая Шамоты, многолетнего преемника Белецкого на посту директора академического Института литературы им. Т. Г. Шевченко, именно при нем в Институте в первой половине 1960‐х начинали работать такие известные в будущем диссиденты, как Иван Светличный, Юрий Бадзьо, выдающийся поэт Василь Стус[1441]. Редактор тома поэзии Драй-Хмары (1969) Виктор Иванисенко, глава институтского отдела теории в 1962–1966 годах, за распространение самиздата и близость к инакомыслящим был в начале 1970‐х до времен перестройки отправлен редактором в «Украинскую советскую энциклопедию» и перестал печататься[1442]. Статьи и книги Иванисенко середины 1960‐х характерны стремлением рассматривать общеэстетические проблемы на материале как раз современной литературы и поэзии, в том числе сомнительной для идеологов, чем он весьма походил на ровесников в других республиках, например на Владимира Турбина из МГУ[1443].
Показательны судьбы связанных с диссидентами преследуемых киевских филологов Михайлины Коцюбинской (1931–2011) и Валерия Марченко (1947–1984), внука первого советского ректора Львовского университета, – наверняка упомянутое ранее гипотетическое собрание львовского академического актива открывать пришлось бы именно ему[1444]. Коцюбинская вместе с Иванисенко были составителями хрестоматии о слове и творческом труде украинских писателей; напечатанные до гонений конца 1960‐х ее работы явно дистанцированы от официальной риторики реализма – партийности – народности и нацелены на анализ художественных приемов и методов[1445]. В. Марченко до первого ареста в 1973 году глубоко занимался наследием Агатангела Крымского, Миколы Зерова, осевшего в Баку ученика Перетца Александра Багрия и азербайджанско-украинскими культурными связями; успел опубликовать ряд работ в подцензурной печати[1446]. Совсем молодые тогда Александр Парнис или Сергей Белоконь, тогда же в Киеве занимавшиеся историей футуризма, «неоклассиков» или запретной литературой прошлого, были обречены в Украине времен Шелеста или Щербицкого на существование вне признанных академических институций гуманитарного профиля – также из‐за околодиссидентских связей и «ненужных» интересов.
Селекция украинской филологии с послевоенных времен обусловила специфический крен: там могли быть свои замечательные специалисты по шевченковедению (Юрий Ивакин), компаративистике (Григорий Вервес), старинной литературе – как выжившие ученики Перетца (они работали в духе Д. Лихачева или скорее Николая Гудзия, как Александр Назаревский), украинскому стиховедению (Наталья Костенко[1447]), даже по современному западному модернизму (Дмитрий Затонский), но никакой оригинальной теоретической надстройки с оглядкой на межвоенную историю, никаких своих Лотманов или супругов Чудаковых, исследователей, похожих на Марию Ренату Майенову, Ежи Фарыно, Александра Флакера или Мирослава Червенку, в Украине до 1989 года так и не появилось. Структурализм и семиотика в советской Украине, кажется, не могли по совокупности разных условий, политико-идеологических в первую очередь, сложиться в выделенное направление[1448].
Интересно, что во Львове после 1946 года «ассимилировался» и до конца долгих дней осел (как глава университетской кафедры «зарубежников») московский литературовед Алексей Чичерин, участник кружковой филологической жизни 1920‐х, довольно традиционный исследователь стилистических особенностей русской литературы преимущественно XIX века[1449]. Чичерин по взглядам был, вероятно, близок к отмеченной вначале позиции Никиты Толстого применительно к идеям 1920‐х, при этом сам он был далек от чувства превосходства «старшего брата», нередко вел занятия по-украински, но память о Хвылевом, Антоныче или Зерове, даже традиция Белецкого так или иначе оставались для него чужими. Донецкая школа Михаила Гиршмана (с его идеей «целостного анализа» и ориентиром на Л. И. Тимофеева, а уже потом на Бахтина) также оставалась украинской, скорее географически, чем в плане сознания культурной преемственности и традиции.
Регионализм в рамках советской «дружбы народов» оборачивался для науки почти неизбежным провинциализмом. Если в Белоруссии республиканской литературной мыслью 1920‐х занимались Михаил Мушинский или Владимир Конон, а схожие работы выходили и по эстетике народов Закавказья[1450], то в УССР в начале 1970‐х даже недавняя многотомная «История украинской советской литературы» критиковалась за «нечеткость» и отсутствие должной идейной остроты. Сводный том «Истории украинской советской литературы» (1964/1965 – для русскоязычного варианта) или работы Арона Тростянецкого, а также Николая Пригодия, привлекавшие новый материал, в концептуальном плане повторяли общие места про «рост интернационализма», установки московских и ленинградских авторов (вроде С. И. Шешукова) и в последующие 15–20 лет превзойдены не были[1451].
Показательно раздвоение эстетического и политического в середине 1960‐х, времен расцвета структурализма, при апелляции к наследию 1920‐х: в Мюнхене Дмитрий Чижевский публикует в 1966‐м и 1971 году две работы о «реальных истоках» и исторической родословной формального метода[1452], а в Киеве осенью 1965-го, после первой волны арестов, молодой литературный критик Иван Дзюба создает и отправляет в ЦК КПУ известный в будущем трактат «Интернационализм или русификация». В этом труде Дзюба апеллировал к «ленинским нормам» и политике украинизации 1920‐х как образцу подлинно коммунистической политики[1453]. А Чижевский критикует книгу Владимира Эрлиха и моду на формализм, показывая укорененность формализма в русской критике 1910‐х, и обращает внимание на длинную барочную родословную ключевого формалистского понятия остранения, видя его истоки в фигуре «негативной аллегории». Но что общего между этими двумя полюсами?
Общим, вероятно, был сюжет отложенного признания: статьи Чижевского остались, по сути, не прочитаны (несмотря на публикацию в коллективном труде группы «Поэтика и герменевтика»); Дзюбу в начале 1970‐х после ареста заставляют публично отречься от своих взглядов, хотя резонанс его объявленных антисоветскими идей уже оказался весьма широк. Чижевский возвращается в Украину работами о национальной литературной и философской традиции, а не придирчивой критикой / углублением формализма или теорией культурных эпох конца 1940‐х. Дзюба на полтора десятилетия отходит от прямой политики и пишет именно о советском литературном интернационализме, об армянских писателях (сохраняя под маской «раскаявшегося националиста» вполне федералистские интересы устремления)[1454]. Интересный момент: наследие Белецкого (как идеи Потебни в имперско-национальном контексте) обнаруживает уже в 1970‐е годы свою характерную двойственность: к нему апеллируют и официозный Юрий Барабаш в Москве в споре с московско-тартуским структурализмом как очередным «ученым сальеризмом», и Иван Дзюба, ставший после 1991 года министром культуры и академиком НАН Украины[1455].
Узнав о смерти Белецкого летом 1961 года, Юлиан Оксман откликнулся в письме бывшему киевлянину Николаю Гудзию горьким замечанием, вспоминая недавнюю последнюю встречу с харьковским профессором и киевским академиком:
Он был уже тогда не то что очень больным, но до конца опустошенным человеком. Его, конечно, не могла не тяготить его роль – декоративного академика и патентованного глашатая газетных истин, которым пользовались на Украине только как ширмой. Никаким
В украинской филологии времен застоя для большинства представителей старших поколений при обращении к собственным истокам сработал сценарий до смерти испуганного Мукаржовского[1457], а не «архивариуса» Харджиева. Роману Якобсону разрешали после 1956 года приезжать в СССР, в частности в Эстонию к Лотману, по многу раз. Ни о чем подобном в отношении Чижевского (его хотя бы разрешалось упоминать) или Шевелева (которому каждый раз могли бы напомнить поведение в Харькове при немцах) и думать было невозможно. Никакой «третьей волны» эмиграции времен застоя – бытовой или академической – в украинском случае тоже не было. Самоубийство немолодого Григория Майфета в Сибири, отказ печатать прозу и критические труды вернувшегося из лагерей Бориса Антоненко-Давидовича (в отместку за связь с диссидентами) – он ярко дебютировал еще в 1920‐е в круге Хвылевого и Пидмогильного – стали наглядными признаками блокировки «нежелательной» памяти[1458]. Мир украинского литературоведческого модернизма 1920‐х открылся поздним наследникам только в новых идеологических условиях перестройки, когда по-иному стали писать об украинской литературе такие разные авторы, как С. Павлычко, Т. Гундорова, В. Брюховецкий, Л. Ушкалов и их соратники[1459].
Уже с рубежа 1970‐х и 1980‐х, как отметил Михаил Наенко, исподволь начинается отход от самых одиозных официальных понятий (вместе с осознанием масштаба потерь 1930‐х и нотами покаяния)[1460], хотя поминание интернационализма или необходимости «отпора буржуазно-националистическим фальсификаторам» по-прежнему ритуально повторяются из статьи в статью. Ряд исследователей (вроде Леонида Новиченко) старшего поколения, лично причастных и к оттепельным открытиям, и к партийной «подморозке», успели в новых условиях поучаствовать, говоря языком тех лет, в ликвидации «белых пятен» украинской литературной истории. Конец 1980‐х на совсем ином историческом витке как будто сделал реальностью многие идеи украинского «Расстрелянного Возрождения» 1920‐х. Такой прыжок в прошлое еще 20–30 лет назад казался совершенно нереальным по причинам и политическим и интеллектуальным.
Отложенность нового «ренессанса» предопределила главную его особенность: он не был уже «красным», и вдохновители его охотнее апеллировали к идеям и образам XIX века, а не коммунистическим идеалам 1920‐х, подобно тому, как в Москве тогда же за пару-тройку лет Столыпин оказался важнее и насущней Бухарина. Этот же отрефлексированный или прямо-грубоватый пафос
На рубеже 1980‐х и 1990‐х вместо былого а-формалистского скепсиса Чижевского В. Брюховецкий и С. Павлычко задумывают в завязавшемся контакте с учеными зарубежной украинской диаспоры проект возвращения большого национального теоретико-литературного нарратива (так и не вышедшая коллективная работа «Развитие теоретических концепций украинского литературоведения») с опорой на достижения новейших европейских и западных течений и, главное, на
Здесь имя Потебни и общеевропейский поворот внимания от структурализма к рецептивной эстетике с конца 1970‐х задним числом придали теоретическим поискам в «официальном» украинском литературоведении последней трети ХХ века в общем не присущий этим поискам размах и масштаб. Хотя работы таких заслуженных исследователей, как Григорий Сивоконь или Виталий Дончик (или их коллег), еще в советские времена и более свободно в 1990‐е[1462] действительно реализовывали – неизбежно в сильно переиначенном виде – некоторые установки Белецкого, Шамрая или даже Зерова, все-таки теория литературы по-украински в XXI веке существует скорее в переводном варианте – прежде всего с польского, чем с английского или немецкого языков, пусть с налетом «французской теории». Внимания к деталям, оттенкам и «устарелым» принципам, «философемам» и идеологемам 1920‐х это, кажется, не слишком прибавляет. Так или иначе, на место отложенного и переформатированного «возрождения» по праву приходит внимательная историко-идейная реконструкция или археология (уже не по Петрову и Фуко, а скорее по Бурдье, Гумбрехту и Мартину Джею).
Потебня и Петров – первый и последний герои нашей книги – в чем-то схожи, рифмуются рисунком судьбы: в биографии каждого был взлет надежд на общий культурно-национальный порыв, время интенсивного творчества и последующая долгая жизнь в условиях спада, жестких цензурных рамок и преимущественно позитивистской «экстенсивной» работы. Между этими историями жизни помещается история
В качестве возможного ответа на вопрос «А существовал ли
Тем не менее это ни в коей мере не преуменьшает значения украинской «национальной версии» формализма. Здесь еще раз важно отметить, что в контексте раннесоветской идеологической ситуации в Украине формальный метод был ориентирован не на обновление литературоведения как такового, но подчинен принципиально другой и более масштабной задаче, которую не могли ставить в таком объеме российские опоязовцы времен НЭПа, – делу «модернизации» национальной культуры.
Среди ключевых особенностей развития формального метода в Украине следует назвать такие:
1) опора на психологическую эстетику и проблематику литературного восприятия (от идей Потебни до изучения «проблемы читателя») вместо акцента на специфику «сделанной вещи» – А. Белецкий и его круг, киевские «неоклассики» (П. Филипович, М. Драй-Хмара);
2) стремление к синтезу разных подходов (в т. ч. социологического, лингвистического) – Б. Якубский, А. Шамрай, Б. Навроцкий, М. Зеров, О. Полторацкий, Г. Майфет и др.;
3) внимание к эпохе романтизма или неоромантической эстетике в перспективе нациокультурного строительства – А. Белецкий, А. Шамрай, И. Айзеншток, «неоклассики»;
4) «фикционализация» и «беллетризация» метода – М. Йогансен, круг «Новой генерации»;
5) использование заимствованного «инодисциплинарного» инструментария и целых концепций (вроде психоанализа), вплоть до определенной эклектизации – О. Полторацкий, Ю. Меженко, З. Чучмарев;
6) наконец, попытки преодоления «одномерности» формализма в стадиальной или историко-эпохальной оптике уже после начала 1930‐х – В. Петров, Д. Чижевский, отчасти В. Державин.
Формализм в России и перетолкование его в Украине – вещи не одинаковые. Теория культурного трансфера способна пояснить многое в истории отношений русского формализма и украинского, но история последнего не сводится просто к рецепции идей ОПОЯЗа и Жирмунского с вариациями на заданные ими темы. Русский формализм как литературная теория, как мировоззрение находится в ряду универсалистских концепций, характерных для эпохи модерности (вместе с марксизмом, фрейдизмом и проч.).
Основной идеей формализма было то, что существует «универсальный ключ» к пониманию литературы – она должна быть истолкована через феномен остранения, через изменчивую от контекста к контексту «перезагрузку» литературности. В Украине же максимально общие «рецепты» формализма использовались для формирования новой национальной советской украинской литературы, своего обновленного литературного канона и в итоге для конструирования украинской национальной идентичности. Универсализм украинскими авторами понимался либо как синоним коммунистической всемирности (авангардисты, сторонники Хвылевого), либо как псевдоним «всемирного культурного наследия» (соратники Белецкого, «неоклассики»). Русские формалисты, как и продолжатели славянофилов – футуристы (вспомним Чижевского), тоже были своего рода «изоляционистами»[1463] и откликались на тенденции текущего литературного процесса, но были гораздо более склонны прислушиваться к поступи истории, нежели смело творить ее. Украинский формализм был универсальным по форме и национальным по содержанию, если точнее, национальным по интенции.
В этом смысле наш вывод расходится с положениями недавней монографии Леси Демской-Будзуляк[1464] о полной автономии украинского формализма от российского и преимущественном воздействии на него установок и достижений немецкой морфологической школы (О. Вальцеля, В. Дибелиуса и других). Здесь нужно сразу сказать, что и в самой России к концу 1920‐х попытки московских теоретиков из ГАХН или Жирмунского в Петрограде дистанцироваться от «слишком шумных» опоязовцев, опираясь на идеи Вальцеля или его сторонников, успеха, в общем, не возымели – результатом их оказывался, по нелестной оценке Тынянова и Якобсона из пражских тезисов, «академический эклектизм».
Более того, немецкая морфологическая школа, несмотря на некоторую известность в СССР 1920‐х годов – как искомый противовес опоязовским «крайностям», так и не стала весомым теоретическим течением в Веймарской Германии[1465]. Ни во французских новациях 1960‐х, ни в американской «новой критике», да и в самой ФРГ влияние этой школы, в отличие от запроса на русский формализм и чешский структурализм (несмотря на ощутимость лингвистического барьера), не было значимым. Точно так же преувеличенными кажутся параллели между потебнианством, идеями А. Белецкого – с одной стороны, и немецкой рецептивной эстетикой 1960–1970‐х – с другой (учитывая и полувековую хронологическую дистанцию). Неожиданным продолжением идей формалистского толка 1920‐х в украинской послевоенной и эмигрантской литературной теории и критике была неизменная отсылка Игоря Качуровского (1918–2003) к урокам компаративистики, полученным накануне войны в Курском педагогическом институте у ссыльного ГАХНовца Бориса Ярхо (которого Шкловский привлекал к возрождению ОПОЯЗа конца 1920‐х)[1466].
Ретроспективный взгляд на украинский формализм отчасти напоминает случай польский. И в Украине и в Польше выбор делали в пользу более умеренного варианта относительно авангардного ОПОЯЗа, с бóльшим вниманием к философским, психологическим или даже социологическим «расширениям» и синтезам[1467]. Некоторые исследователи, говоря о польском формализме, даже осторожно берут сам этот термин в кавычки[1468], указывая на относительность термина или перенос / трансфер его из русского примера. Россия рубежа 1910–1920‐х, а потом и Чехословакия времен Матезиуса, Якобсона и Чижевского и Пражского лингвистического кружка показали разницу сплоченного, доктринального -
В 1920‐е в советской Украине было скорее соперничество несхожих центров, проектов и инициатив в связи с идеей формального анализа – но после 1929 и 1933 годов вся эта былая активность и память о ней стали предметом, по сути, смертельной опасности. Конструкцию позитивного мифа (хотя и совсем по-разному) взяли на себя ученые и авторы диаспоры: Ю. Шевелев, Ю. Лавриненко, М. Орест, В. Державин, Ю. Бойко-Блохин, Г. Костюк. Связь времен обеспечивал, помимо прочих, Д. Чижевский[1469] и, ближе к нашему времени, его внимательный и глубокий критик Григорий Грабович, ставший профессором в Гарварде. Напомним, что именно Грабович, знаток наследия Р. Ингардена и творчества П. Тычины, при обсуждении перспектив изучения украинского формализма в 2004 году указал на важность осознания и учета «красной», революционной составляющей украинской теоретико-гуманитарной культуры 1910–1930‐х годов – что совершенно необходимо для глубокой, а не схематичной или описательной трактовки формальных штудий в рамках феномена нацмодернизма в нашем понимании.
Элегическое понятие руины в связи с деятельностью институций 1920‐х годов, кажется, становится важной операциональной метафорой[1470] вместо неизбежных и необходимых надежд конца ХХ века на «возрождение» или «возвращение» утраченного, различных проектов неоформалистского плана. Так или иначе, исчезнувшее не равно забытому.
Мы надеемся, что наш труд окажется полезен для разметки контуров и постижения захватывающей внутренней жизни этой многообразной и неисчерпаемой Атлантиды.
В приложении мы предлагаем читателю подборку материалов, имеющих прямое отношение к теме этой книги. Мы решили собрать их вместе для того, чтобы обозначить контекст, в котором происходят сюжеты, описанные нами, а также чтобы наметить базу для дальнейшего исследования данной темы. Все переводы (за исключением статьи В. Бойко) украинских источников публикуются на русском языке впервые. В приложение также включены некоторые неизвестные и малоизвестные тексты на русском языке, опубликованные в периодике 1920‐х. Переводы выполнены Галиной Бабак, комментарии и примечания (кроме оговоренных случаев) Галины Бабак и Александра Дмитриева. Перевод исходит из современных правил стилистики и орфографии русского языка.
Рецензии
В нашей скудной литературе по теории русского стихосложения книжка Якубского является событием. Написанная по-украински и обращающаяся к украинским поэтам, она трактует, собственно, теорию русского стиха. Специальному вопросу об украинском стихе автор посвящает около 10 страниц.
По замыслу автора, книжка должна явиться элементарным учебником стихосложения. Таких учебников, сколько-нибудь удовлетворительных, в русской литературе нет. Безграмотные издания Бразовского[1472] и Шебуева[1473] не в счет. Пухлый том Шульговского («Теория и практика поэтического творчества»)[1474] – единственное, по чему учатся стихосложению, – далеко не удовлетворителен и весьма сумбурен. Между тем именно отсутствие краткого, элементарного изложения начал стихосложения заставляет исследователей русского стихи блуждать в дебрях неотчетливых понятий и несформулированных проблем.
Книжка Якубского, несмотря на свою элементарность, объединяет в себе выводы новейших исследований русского стиха. Автор обнаружил значительную начитанность в специальной русской литературе о стихе и постарался отметить все важнейшие современные утверждения в области метрики. Правда, можно упрекнуть автора за некоторую компилятивную эклектичность изложения: не все в современных писателях о стихе заслуживает внимания, и кое-что лучше игнорировать, но как первый самостоятельный опыт книга эта весьма ценна.
Следует пожелать, чтобы автор переиздал ее на русском языке.
К книжке приложена очень ценная библиография русской литературы по стихосложению, заключающая в себе около 200 названий. К сожалению, автор расположил ее в алфавитном порядке. Удобнее была бы предметная или хронологическая классификация.
Еще не так давно филологическая наука или совсем не интересовалась вопросами изучения техники и композиции литературы, или же смотрела на такие попытки как на что-то не совсем научное.
В последнее время эта ситуация принципиально изменилась: и на Западе, и в России, и на Украине мы замечаем теперь чрезвычайный интерес к разным вопросам поэтики. Как известно, во время революции в России образовался ОПОЯЗ[1476], т. е. общество, которое направило свое внимание исключительно на изучение вопросов поэтики. Проблемы поэтики деятели ОПОЯЗа обсуждали с чрезвычайным интересом, а иногда и с полемическим пристрастием. Возможно, именно благодаря этому установилась как бы «мода» на такие вопросы, охватившая не только специалистов – научных исследователей; некоторые более-менее широкие общественные круги также находились под этим влиянием. Можно сказать, что во многих случаях заметно, как отношение читателя к художественной литературе зависит от этого влияния. «Формализм», как называют это направление исключительного интереса к изучению литературного мастерства, пытается завоевать себе первое место в литературных опытах, обращаясь иногда к суду широкой общественности (см., например, известную полемику между Эйхенбаумом и марксистами на страницах журнала «Печать и Революция», № 5, 1924). Также интересно то, что под влиянием «формализма» находятся, например, деятели ЛЕФа (см. статью Цейтлина[1477], где он критикует современную практику марксистских литературных исследований у Фриче, Львова-Рогачевского и других как раз за то, что они пренебрегают изучением всего «специфического» в словесном искусстве, рассматривая каждого писателя просто как «следствие» определенной исторической эпохи).
С другой стороны, некоторые исследователи пытались показать, что «формализм» как «единственный объективный метод» изучения литературы не противоречит марксизму (см., например, статью Меженко «На пути к новой теории»[1478]).
Если вспомнить все эти пылкие дискуссии по поводу «формализма», все попытки сделать интерес к изучению техники и композиции литературных произведений самым важным в литературном исследовании, то следует признать, что «формализм» является одним из самых сильных современных направлений, которое еще не пришло к окончательному «самоопределению». Вот почему появление книги Томашевского неслучайно. Ее нужно рассматривать как первую попытку краткого изложения достижений предыдущих исследователей: бывших и нынешних участников ОПОЯЗа – Шкловского, Жирмунского, Тынянова и других. Значение этой книги и ее дальнейшее влияние на исследователей и читателей художественной литературы во многом обусловлены тем, что это в принципе первая попытка целостного краткого очерка по поэтике, поскольку работы Веселовского, Потебни, Овсянико-Куликовского и даже «Вопросы теории и психологии творчества» Лезина и Харциева[1479] не предполагали чего-то завершенного.
Все вышеизложенное дает право думать, что такая попытка очерка поэтики в духе «формализма» будет влиять и на украинских исследователей, вызывая то или иное отношение к себе, ведь, как мы видели, работы предшественников Томашевского всегда вызывали очень большой интерес на Украине, следствием чего были и соответствующие статьи Меженко, Коряка и других (в журналах «Червоный шлях», «Мистецтво» и т. п.)[1480]. Если усматривать во всех вариантах формализма одну общую и характерную черту – повышенный интерес к изучению литературного мастерства, то книга Томашевского пытается дать последовательный обзор проблем теории литературы в духе формализма.
«Формализм» книги мы замечаем уже на первых страницах, одновременно замечаем и соответствующие его [формализма] ошибки – некоторый уклон в сторону узкой «техничности» и к так называемому субъективному эстетизму. Автор, пытаясь очертить определенную перспективу своей работы, сразу же говорит: «…задачей поэтики (иначе теории литературы или словесности) является изучение способов построения литературных произведений» (с. 3). Но это узкий подход, ибо мы чувствуем, что тут есть еще какие-то проблемы, не имеющие такого узкого технического смысла: например, проблема сущности литературы как вида искусства, его отношения к жизни и науке, т. е. жизненно важного значения искусства и, в конце концов, такая проблема, как взаимоотношение между художественной литературой и языком, поскольку лингвистика рассматривала и рассматривает эту проблему как одну из самых сложных[1481].
Эти проблемы не интересуют Томашевского, по крайней мере, он о них не говорит методично, однако избежать их тоже не может, поскольку он, как и каждый человек, имеет свои собственные взгляды на искусство и его значение для жизни, и эти взгляды в соответствующие моменты проявляются неожиданно.
Так, например, говоря о «мотивации» при построении литературного произведения, Томашевский различает три ее вида: 1) художественную, 2) реалистическую, 3) композиционную. Это разделение подсказано автору определенным парадоксом: Томашевский думает, что литературное произведение является вообще чем-то «нереальным» и лишь изредка оно пытается достичь иллюзии реальности (с. 149).
Есть две крайности во взглядах на искусство: одни видят в искусстве много общего с реальной действительностью, другие же, наоборот, немного. Однако во всех сферах своего творчества человек не может избежать жизни, ибо и само творчество является жизнью и поэтому подлежит всем ее законам: в жизни все служит жизни. В случае, когда смотрят на искусство как на какую-то «иллюзию» – просто хотят сохранить независимость искусства в поисках истины, его «объективизм». Но «объективизм» в искусстве, как и в науке, сводится к правильному взгляду на действительность. Во всяком случае, нужно подчеркнуть, что взгляд на искусство как на «иллюзию» является взглядом субъективного эстетизма, который, как известно, предполагает, что произведение искусства создается и воспринимается «абсолютно независимо»: оно не имеет ничего общего с реальной действительностью, с «объектом» нашего жизненного опыта, а зависит только от «субъекта», который создает или воспринимает его. Итак, мы видим, что Томашевский имеет более-менее определенный взгляд на искусство, однако не стремится его обосновать.
В целом Томашевский освобождает себя от строгого теоретического анализа, поскольку, касаясь принципиальных понятий о сущности и значении литературы, он говорит, что «…в науках, подобных поэтике, нет нужды стремиться строго юридически разграничить научные области, нет необходимости подыскивать математические или естественно-научные определения». Конечно же, с этим никак нельзя согласиться, потому что это всего лишь оправдание своего собственного своеволия: теоретик не может отказываться ни от одной теоретической проблемы. Единственное, что тут позволительно и возможно, – это осознание временной научной неспособности окончательно решить вопрос, но это никоим образом не значит, что нужно отказаться от очередной попытки его решения. Ведь подобное положение вещей мы замечаем в теории права, познании и т. д., однако ни один теоретик не сделал подобного заявления, хотя эти науки тоже не принадлежат к естественным.
Далее мы видим, что Томашевский все-таки дает некоторое определение понятию литературы, определение, задуманное в духе строгого «формализма», но он не может его достаточно глубоко обосновать. В своих попытках это сделать он, в конце концов, подменяет «формализм» субъективным эстетизмом. «Литература есть самоценная фиксированная речь…», – говорит Томашевский (с. 4).
Действительно, это формальное определение, но, как и всякое чисто формальное определение, оно легко может стать бессодержательным, если его не развернуть. Но, раскрывая его, Томашевский не говорит однозначно, наоборот, неосознанно он местами доводит это определение до абсурда и, желая вложить в него конкретный смысл, исходит из субъективного эстетизма. К своему пониманию художественной литературы Томашевский приходит путем не совсем отчетливого разграничения[1482] языка художественной литературы и обычной разговорной речи. В то время как обыденная, живая речь – случайная, неустоявшаяся, расплывчатая, литературная речь – «фиксированная», – говорит Томашевский; вот почему литературное произведение, по Томашевскому, характеризуется двумя признаками: «1) независимостью от случайных бытовых условий произнесения; 2) закрепленной неизменностью текста» (с. 4).
Однако легко понять, что независимость от условий высказывания и «закрепленная неизменность текста» свойственны и лирической поэзии, и математическому трактату. С другой стороны, вышеприведенные два признака далеко не безусловны, не абсолютны. Литературное произведение совсем не обязательно зависит от условий своей жизни, как об этом говорит и сам Томашевский. Но тогда, исходя из этого аспекта, его нельзя противопоставить обыденной речи. Литературное произведение само по себе, как «закрепленный текст», является лишь суммой книжных знаков, которые имеют смысл только при определенных условиях: 1) знание данного языка, 2) относительно адекватная автору культура читателя, 3) соответствующее его настроение.
Если книгу будет читать малообразованный читатель или читатель, чье образование, мировоззрение, психология совсем или отчасти чужды автору, он ее либо совсем не поймет, либо поймет не так, как следует. С другой стороны, подобно тому, как не все люди и не всегда способны соответствующим образом воспринимать музыку (отсутствие музыкального слуха), не все люди и не всегда одинаково способны соответствующим образом воспринимать литературу. Чтение вслух как таковое тоже имеет большое значение, например в лирике, где эффект по большей части зависит от соответствующего восприятия самих звуков (см. об этом утверждение Sievers’a[1483] или Сабанеева «Музыка речи»[1484]). Кроме того, декларация текста имеет еще одно значение: восприятие книжного, графического языка возможно лишь на основании воспоминания, на основании опыта ассоциации соответствующих графических знаков с теми звуками, словами, предложениями, которые мы сами когда-то артикулировали.
В этом смысле графический язык является чем-то производным от звуковой формы, ее, так сказать, результатом. Ошибки в культуре речи объясняются, между прочим, и тем, что графический язык, упрощая нормальный ход процесса речи, мысли, уничтожает до определенной степени элементы чувства, которое когда-то ассоциировалось со звуками как таковыми. Отсюда и все эти попытки символизма и футуризма как-то восстановить выразительность художественного литературного языка, т. е. эмоциональной мозаичностью приблизить его к речи, к разговору.
Томашевский не отрицает этих трудностей, но как раз в данном месте он и говорит, что в поэтике можно не давать точных определений…
Чувствуя себя неуверенным, Томашевский указывает еще на одну черту художественной литературы – отсутствие определенной внешней цели. Интересно то, что тут Томашевский говорит не столько в духе Marty[1485], будто литературный язык не является Mitteilungsmittel [средством коммуникации], сколько в духе примитивного субъективного эстетизма: по его мнению, эффект «поэтичности» объясняется «интересом», который возбуждает в читателе литературное произведение[1486]. Можно ли теперь забывать о том, что «интерес» является всецело субъективным переживанием? Ведь даже математик, читая важный математический трактат, иногда испытывает очень сильный интерес. С другой стороны, малообразованный читатель пренебрегает настоящей художественной литературой и интересуется Натом Пинкертоном. Есть такое искусство, которое руководствуется «интересом читателя» исключительно, но это же искусство «кабаре»… Кроме того, с точки зрения логики, нельзя признать и определение самого понятия литературы у Томашевского, поскольку первые два признака в нем взяты из самой природы объекта, последний же исходит из природы субъекта.
В других местах Томашевский приводит аргументы, которые очень напоминают утверждения De-Saussure, Marty, Croce, Tobler’a[1487], но в своих несколько примитивных объяснениях он искажает их опять-таки в духе субъективного эстетизма. Например, Томашевский говорит, что художественная речь характеризуется «установкой на выражение», но потом объясняет, что эта установка основана на подборе соответствующих слов и оборотов языка, его, так сказать, «избирательности». Но разве научный язык не подбирает слова и обороты? Речь идет только о разнице принципов подбора, но не о нем самом. Томашевский допускает здесь очень характерную ошибку: этим аспектом он противопоставляет язык литературного произведения повседневной разговорной речи; но понятно, что от разговорной речи в этом смысле отличается и художественный язык, и научный, и в целом любой устоявшийся, сложившийся язык, на что указывает и современная французская и немецкая лингвистика.
Наверное, тут Томашевский опять имеет в виду «избирательность» языка художественной литературы, но эта особенность художественного языка является признаком определенной исторической эпохи, например искусство французского салона XVIII века. И здесь у Томашевского проявляются мотивы субъективного эстетизма.
В другом месте, говоря о тропах, Томашевский даже обращается к беспочвенному релятивизму, чтобы доказать, что троп является «приемом изменения основного значения слова», то есть приемом, разрушающим основное значение слова и дающим силу его второстепенным признакам. Томашевский говорит (с. 28–30), что слово в принципе
Томашевский не замечает, что в поэзии слово почти никогда не теряет своего основного значения. Если, например, Леся Украинка говорит:
(рус. «Много еще промчится / Злых метелей над головой у меня…»),
то, конечно, основное значение слова «хуртовина» (рус. «метель») отодвинуто на второй план. Но сила поэтического образа как раз и состоит в том, что некоторые отзвуки обычного, конкретного значения слов полусознательно остаются в нас. В данном случае будто создается невыразительное, неосознанное чувство метели, которая проносится над головой. Ошибка Томашевского состоит в том, что он вообще не замечает в метафоре сути процесса сравнения, лежащего в ее основе: мы в метафоре никогда не найдем простого сравнения двух разных предметов, но – сравнение двух отношений между четырьмя явлениями. Например, в данном случае происшествия, которые случаются с человеком в течение жизни, имеют такое же отношение к самой жизни, как метели, проносящиеся каждый год над землей, имеют к земле. Если обозначим:
жизненные происшествия – А
жизнь человека – В
метели – С
земля – Д,
то получим: А/В = С/Д, значит не А = В, как думают те, кто просто сравнивает метели с жизненными происшествиями, а отношение А/В = С/Д, – вот почему нельзя говорить ни о полном тождестве метелей и жизненных происшествий, ни об абсолютной разнице между ними (в данном случае): суть тут только в сравнении соответствующего соотношения между ними.
Но наиболее яркие примеры субъективного эстетизма и релятивизма мы видим в разделе о «тематике». Тут вновь читаем о том, что писатель всегда «выбирает тему», руководствуясь «интересом» своего читателя, к тому же все его (писателя. –
Тут автор делает интересную ошибку: желая последовательно придерживаться своего формализма, он полагает, что в литературном произведении все исходит из композиционной роли героя. Но мы знаем, что, например, композиционная роль Дон Кихота и его значение как определенного литературного типа сильно отличаются. В первом случае Дон Кихот – это только сумасшедший рыцарь, о чудесных поступках и приключениях которого рассказывается в отдельных новеллах романа, то есть в этом случае он, действительно, является композиционной связкой между этими новеллами; во втором случае – это вечный тип трагедии идеализма, к тому же окончательное впечатление создается как раз тогда, когда мы сосредотачиваемся на отдельных приключениях. Развитие психологического романа и состоит в том, что возрастает чисто психологическая роль героя.
Но почему такой взгляд у Томашевского? Наверное, только потому что он сознательно или неосознанно придерживается определенной позиции в духе субъективного эстетизма: не ищи в литературном произведении никакого жизненного или психологического содержания, кроме как чисто формально-эстетических композиционных его особенностей.
Суммируя, можно было бы сказать, что «формализм» Томашевского является еще не чистым формализмом, против которого нечем было бы возразить: действительно, изучение литературного мастерства, изучение композиции литературного произведения – очень важные вещи для понимания художественной литературы, но нельзя только в технической стороне вопроса искать подтверждение для устоявшейся традиции субъективного эстетизма. Кроме того, все эти взгляды на литературное произведение как на что-то «иллюзорное», нереальное, обдумывание всех этих утверждений об «избирательности» литературного языка, об «интересе», который руководит творчеством автора, – все это уже, так сказать, философия литературы, не имеющая непосредственного отношения к чисто техническому изучению композиции литературного произведения. Автор «Теории литературы», конечно же, должен обратить свое внимание на вопросы сущности и значения художественной литературы, психологии, толкования и понимания литературы, ее отношения к другим сферам человеческой деятельности; но он должен сделать это в отдельных разделах, где были бы детально проанализированы все эти очень важные проблемы. Никоим образом здесь нельзя обойтись лишь несколькими фразами, которые совсем некстати появляются посреди совершенно чуждого им технического материала. Но, к сожалению, поверхностное рассмотрение этих вопросов вместе со стилистическим или композиционным анализом – характерная привычка многих филологов, которые, возможно, неосознанно для себя поддаются влиянию субъективного эстетизма.
Статьи сборника преимущественно хорошо известны заинтересованному читателю еще по «Сборникам по теории поэтического языка» (1916–1917), и по книге «Поэтика» (1919), и по отдельным публикациям 1921–1922 гг. Но изначально глашатай и предводитель так называемого «формального метода» выступал, как правило, вместе со своими боевыми товарищами или последователями, знающими исследователями языка и поэтической техники. В этой книге он один, со всеми позитивными и негативными чертами, и книга эта подает очень хороший материал для характеристики творчества В. Шкловского в области литературной критики и поэтики.
Говоря о формалистах, у нас, конечно, без разбора мешаются в одну кучу имена Жирмунского, Эйхенбаума, Шкловского. Но проф. В. Жирмунский, ученый историк литературы, совсем не отрицает наличия содержания в литературном произведении, он не раз выступал с весомой критикой «формального метода» и давно вылечился от своего увлечения формализмом, его связь с ОПОЯЗом («Обществом изучения поэтического языка») продолжалась недолго и давно закончилась. Другое дело Б. Эйхенбаум: но и он, конечно, прежде всего исследователь, и если бы история формального метода начиналась с его работ про Лермонтова или молодого Толстого, вокруг формализма никогда бы не возникло столько шума и споров, которые он вызвал благодаря энергии и темпераменту Виктора Шкловского.
В. Шкловский, из‐за которого поднялась буря, совсем не исследователь академического типа. Он не любит ни останавливаться на фактах, ни взвешивать и искать доказательства своих утверждений. Очень часто самой возможности отрицать ему достаточно, чтобы что-нибудь утверждать категорично. Меньше всего привлекают его «истории вопросов», на которых так долго засиживаются патентованные ученые, он не будет листать научную литературу о том, что его интересует, чтобы найти там своих предшественников. Своя и чужая эрудиция делает его ученым, но назвать его таковым нельзя. Он – наблюдатель, одаренный острым глазом, хотя и не дальнозоркий; быстро, на лету он улавливает отдельные черты литературного факта, которые попадаются ему под руку, и в непринужденной, подчеркнуто домашней, часто парадоксальной и шаржированной форме рассказывает читателю про свои наблюдения. В научной работе подобная непринужденность была бы непозволительным легкомыслием. В книге В. Шкловского по мере того, как вы привыкаете к его манере письма, парадоксы и нарочитости вас уже не раздражают; вы понимаете, что это только стилистическая манера, особенный способ возбудить читательский интерес.
Раздразнить, расшевелить, показать новые и интересные возможности исследования, возобновить интерес к вопросам литературного мастерства, не боясь значение этого мастерства преувеличить, – вот какая цель у всегда боевых и вызывающих статей Шкловского, которые теперь составили книгу «О теории прозы».
Она начинается со статей общего характера: «Искусство как прием» (против теории искусства как мышления образами и художественного творчества как особого вида экономии мысли – и в защиту теории «остранения» действительности в искусстве, но последнюю теорию Шкловский не столько доказывает, сколько иллюстрирует примерами из Л. Толстого и из устного творчества) и «Связь приемов сюжетосложения с общими приемами стиля» (статья исходит, по сути, из потебнианской аналогии между формами языка и формами поэзии). Вторую статью дополняет третья – «Строение рассказа и романа», а потом идет ряд этюдов про «Дон-Кихота» Сервантеса, про рассказ Конан Дойла («Новелла тайн»), про «Крошку Доррит» Диккенса («Роман тайн»), про «Тристрама Шенди» Стерна («Пародийный роман») и про книги Розанова «Уединенное» и «Опавшие листья», которые, по мнению автора, могут служить примером бессюжетного рассказа.
В целом это ряд интересных наблюдений, которые имели бы безотносительную ценность, если бы автор не перерывал их экскурсами в сферу широких обобщений, что и составляет «теорию формального метода». А впрочем, положение автора на самом деле печальное: если бы не эти обобщения, книга потеряла бы большую часть своего боевого задора и ее читали бы только специалисты-критики и писатели. А ему нужно совсем не их признание, не ученая степень, ему нужно обратить в свою веру широкий круг читателей, которые интересуются литературой. Поэтому и сыплются догматичные, как Моисеевы заповеди, афоризмы, которые, ясное дело, «академическим» аршином не измерить, а нужно принять как есть и оставить в своем сердце:
«Новая форма является не для того, чтобы выразить новое содержание, а для того, чтобы заменить старую форму, уже потерявшую свою художественность» (с. 27).
«Форма создает для себя содержание» (с. 37).
«В понятии „содержание“ при анализе произведения искусства, с точки зрения сюжетности, надобности не встречается» (с. 50).
«Литературное произведение есть чистая форма, оно есть не вещь, не материал, а отношение материалов. И как всякое отношение и это – отношение нулевого измерения (?). Поэтому безразличен масштаб произведения, арифметическое значение его числителя и знаменателя, важно их отношение» (с. 162).
«Подбор материала для художественного произведения совершается тоже по формальным признакам» (с. 164).
C этим даже трудно поспорить: ну как, например, перечить Шкловскому, когда он заявляет: «По существу своему искусство внеэмоционально» (с. 151). Доказательства? Их не бывает. Вместо них примеры: в сказке сажают людей в бочку, полную гвоздей и т. д. Немилосердная сказка, но разве немилосердность и внеэмоциональность – синонимы? Но попробуйте доказать автору, что жалость не единственно возможная эмоция! Говоря в своей книге про форму как про имманентную вещь в себе, ни от чего не зависящую, самодостаточную, он в первой же строчке своего предисловия заявляет: «Совершенно ясно, что язык находится под влиянием социальных отношений». Значит, ясно, что и форма под этим влиянием находится? Ага, вроде бы так. А дальше, в том самом предисловии, осторожно: «но слово все же не тень». Мы, читатели, с этим всецело согласны, но вся книга дальше стремится не к тому, чтобы доказать, что «слово не тень», а к тому, чтобы доказать, что всё, кроме слова, – тень. А это уже не ересь, а просто… баловство.
Несерьезный формализм Шкловского получил ученое обоснование у Б. М. Эйхенбаума, и начались дебаты, которые продолжаются до сих пор. В этих спорах часто проходит незамеченным один из самых важных, по нашему мнению, аргументов против «формального метода». Конечно, поэзия – искусство, но в отличие от других искусств (живописи, музыки) поэзия благодаря природе своего материала – слову – не может резко отмежеваться от других сфер человеческой деятельности, которые пользуются словом, от так называемой прозы. Редко когда произведение поэтического искусства бывает только продуктом «искусства» – рядом с задачами эстетическими оно выполняет немало внеэстетических задач, и то и дело последние содержат значительную часть его влияния и силы. Только лирике – и то сравнительно недавно (или, наоборот, в очень далекие времена) повезло сделаться «искусством самовитого слова», то есть (имеется в виду наше недавнее прошлое) искусством, от которого эстетическое впечатление получает… только сам автор и те его читатели, которые убеждены, что такие впечатления они действительно получили. «Чистое искусство» как дистиллированная вода: ее можно приготовить, но в природе ее не бывает и, чтобы утолить жажду, ее не пьют. Поэзия живет своим союзом с прозой: граница между языком поэтическим и языком обыденным неустанно стирается, и определение поэзии как «словесного материала» – определение одностороннее и неточное.
Все это не исключает, конечно, возможности изучать художественную технику – в ее статике и в ее динамике, что своеобразно преломляет динамику социальную. Наивно было бы объяснять такой или иной порядок слов в поэтическом произведении «социально-экономическими причинами», но из этого не следует, что «внутренние» законы поэзии ограждены от «внешних» и действуют совершенно независимо от последних.
Но, возможно, не стоит спорить с В. Шкловским по принципиальным вопросам. Со Шкловским также не следует спорить, как и с «Замыслами» (Intentions) или с предисловием к «Портрету Дориана Грея» Оскара Уайльда. Не требуйте от его [Шкловского] книги, чтобы она познакомила вас с теорией прозы в широком смысле, а тем более, чтобы она открыла вам законы поэзии или же законы эволюции поэтических форм. Постарайтесь взять из нее то, что она действительно может дать: ряд интересных наблюдений в области повествовательной техники, ряд посредственно изложенных советов всем, кто учится повествовательному жанру. Широкому кругу читателей они, возможно, и не очень нужны, но нашим молодым критикам и писателям-беллетристам можно посоветовать заглянуть в эту «теорию прозы». У нас не так много книг о писательской технике, чтобы можно было пренебречь книгой В. Шкловского. У французов есть в этой области Альбала (Albalat), который до сих пор переиздает свои «L’Art d’écrire» и «Comment il ne faut pas écrire», у немцев недавно Бродер Христиансен (Broder Christiansen) издал интересную книгу «Die Kunst des Schreibens, eine Prosa-Schule» (434 с.), а у нас, кроме Шкловского, таких «школ художественной прозы» найдется немного. А попытки новой эстетики автору можно простить, поскольку нет уверенности, что он сам в этом абсолютно убежден.
В конце отметим, что, готовя к печати новое издание своих статей, автор не очень внимательно их пересматривал: на с. 165, напр., мы читаем: «этот прием широко использовал Стерн, о чем я писал в своей нигде не напечатанной работе». Работа эта напечатана тут же, на несколько страниц выше, и на 140‐й стр. можно прочитать об этом приеме.
Книга содержит старательно составленный указатель литературных имен и терминов, что облегчает поиск справочного материала.
Книга воспоминаний известного теоретика литературы – «формалиста» В. Шкловского является удивительным сочетанием яркого таланта с наглой распущенностью, которая иногда граничит с
«Я воскресил в России Стерна, сумев его прочесть». «В 15 лет я не умел отличать часы, сейчас с трудом помню порядок месяцев. Как-то не уложились они в моей голове. Но работал, по-своему, много, много читал романов и знаю свое дело до конца» (с. 129). С чем-то подобным читатель встречается и в книге
Но талант не так распространен, и за него читатель многое простит автору. Воспоминания Шкловского рассказывают про тревожную и великую эпоху, помогая читателю не только в общих чертах сориентироваться в событиях, более-менее известных, но и отметить ее особенности, что интересно не только широкому кругу читателей, но и ценно для будущего историка. В этом состоит интерес и ценность острых, хоть иногда и распущенных, в любом случае талантливо написанных воспоминаний В. Шкловского.
Еще до выхода из печати книжки Шкловского в «Новом ЛЕФе» было обещано, что это будет учебник литературной работы, «вроде Шенгели („Как писать статьи, стихи и рассказы“, 2‐е изд., М., 1926), только лучше». Но, в самом деле, получилось ли лучше? Смотря в чем, конечно. Шенгели – поэт, теоретик стиха, Шкловский – журналист и теоретик прозы; значит, естественно было предполагать, что у первого будут хорошими те ударные разделы, которые у второго будут хуже, и наоборот. Это не означает, конечно, что эти авторы должны дополнять друг друга: Шкловский очень своеобразный – и с хорошей, и с плохой стороны, чтобы своими произведениями дополнять кого-либо. Но даже с этой точки зрения (беря во внимания «распределение работы»), книжка Шкловского, как мы дальше увидим, не оправдала лефовской рекламы.
Того, что Шкловский первоклассный журналист и газетный работник, отрицать нельзя. И не удивительно, что раздел, посвященный газетной работе (1 раздел), получился у него гораздо лучше, чем все остальные, и разработан куда интереснее, чем у Шенгели. Практические советы изложены ярко и убедительно. Особенно импонирует борьба Шкловского против шаблонности, требование «не захламлять ее (газету) плохой литературой». В целом автор хорошо знает и удачно отмечает на протяжении всей книги наиболее типичные, наиболее банальные ошибки начинающих авторов. Но все-таки художественную прозу (разд. 2–4) он рассмотрел более поверхностно, чем прозу нехудожественную, и вряд ли лучше Шенгели, хотя изложение везде исключительно интересное. Книжка читается, как легкий литературный фельетон. Но, в конце концов, это не фельетон, а учебник! Шкловский принадлежит к редкому у нас типу «законченного журналиста», который умеет интересно писать о чем угодно, но писать хорошо он может только об одном – о так называемой сюжетности, т. е. о тематической композиции. А тем временем художественные элементы литературного произведения не исчерпываются тематикой и композицией; есть еще и стилистика – художественная обработка языка, а этого Шкловский почти совсем не касается, что очень вредит его учебнику. Собственно стилистическая сторона произведения и есть решающий фактор для понимания, насколько произведение «литературно» (художественно), а композиция и тематика еще не являются окончательными показателями. Таким образом, языковые элементы художественной прозы есть что-то большее, чем «определенный сюжетный прием», как это трактует автор (с. 58–63). Как раз вопрос стилистики открывает глубокую ошибочность принципиальных основ самого автора, т. е. что «резкой границы между очерком и рассказом, между газетной прозой, практической прозой и художественной прозой нет» (с. 33) и что будто бы «работа писателя над всем своим произведением едина по своим приемам» (с. 47). Все, что автор говорит о «технике писательского ремесла», в полной мере правдиво по отношению к «практической и полухудожественной прозе», он прекрасно знакомит читателя с журнальной и газетной работой, но для [понимания] техники «литературного произведения» (в определенном смысле этого слова) этого совсем мало, потому что проигнорировано художественное значения языка (стиль), а об этом даже Шенгели сказал больше, чем Шкловский. Следуя данному учебнику, начинающие писатели научаться писать таким же небрежным и неопрятным языком, как и сам автор (в своих беллетристических произведениях); их нужно от этого предостеречь. Конечно, научиться писать, «как Шкловский», есть само по себе уже большое литературное достижение, но, на наш взгляд, не наилучшее. Таким образом, не «техника писательского», а «техника журнального ремесла» – вот как должна была бы называться книга, которую мы рассматриваем.
Из этого еще не следует, что эта книга совсем ненужная, бесполезная для работников поэзии и художественной прозы. Сфера деятельности у писателя шире, чем у журналиста: писателю нужно ориентироваться во многом, что для журналиста не столь важно (например, проблема художественного языка); с другой стороны, все, что нужно знать и уметь журналисту, безусловно, пригодится и писателю и поэту. Следует также отметить, что в украинских учебниках и книгах о поэтической и литературной технике – В. Полищука, Б. Якубского, Б. Навроцкого («Мова та поезія», 1924), Д. Загула и других[1492] – значительная часть разобранных Шкловским вопросов почти (а то и совсем) не затронута; а сюжетность (тематическая композиция) – вещь очень сложная, и без хорошего понимания ее даже в лирике нельзя обойтись.
Кое-что в рассматриваемом учебнике будет интересным и для литературоведа, несмотря на намеренный, немного даже перенасыщенный тон «технического изложения». В частности, интересна зависимость автора от Потебни, здесь это очевиднее, чем где бы то ни было. Собственно, речь идет об учении Потебни о построении сюжета (так называемое «олицетворение»)[1493], что в обозначенной в книге формулировке (с. 35 и дальше)[1494] само по себе напрашивается на сравнение с потебнианским «восстановлением внутренней формы». Показательна также идея о признаке живости восприятия слов, присутствии ощущения его настроения (с. 62)[1495]. Все это тем более достойно внимания, что Шкловский, как известно, с произведениями самого Потебни знаком достаточно поверхностно, и о непосредственном заимствовании здесь не может быть и речи.
Дальше интересно наблюдать, как в «чисто технических» своих тенденциях учебник Шкловского отобразил противоречия между футуристической (точнее, лефовской) эстетикой и [тезисом самого Шкловского] «учиться нужно не способу овладения одним из этих (литературных. –
К сожалению, недостатки рассматриваемого учебника не ограничиваются этим перенасыщенным техницизмом и игнорированием стилистики. Раздел, посвященный стихосложению (разд. 5), составлен позорно: он не только хуже, чем у Шенгели (или у любого другого из выше названных украинских авторов), он совсем ни к чему. Определение стихотворной речи как речи ритмической (с. 16) ошибочно: очевидно, что ритм может быть и в художественной прозе. Акцентный стих также охарактеризован ошибочно: количество безударных слогов в нем меняется, но в определенных границах, а не «произвольно», как это утверждает автор (с. 67). Разработан акцентный стих вовсе не «Хлебниковым и Маяковским» (с. 67), они его получили в готовом виде от Блока, Белого и академистов. Все, что сказано про рифму, – своевольная отсебятина: так, например, автор категорически отрицает повторение одного и того же слова в рифме (с. 70), забывая про форму – «газели», про рефрен. Шкловский тут совсем не в курсе, он даже сам чувствует свою некомпетентность и пытается – с достойной для подражания смелостью – доказать, что о силлабо-тонических («правильных») стихах говорить не нужно, поскольку их, мол, и писать не нужно (!), а об акцентных стихах говорить нечего, потому что они, дескать, еще недостаточно изучены (с. 67–68). И это при наличии таких солидных и общедоступных работ по стихосложению, как книги Томашевского, Жирмунского, Шенгели. Не говоря уже про Брюсова и Якобсона. Ясно, что раздел про стихи прицеплен к учебнику, чтобы создать иллюзию завершенности (подобно тому, как у сборника статей Шкловского «О теории прозы» (М., 1925) на титульной странице, не на обложке, выведено в названии «Теория прозы»). И все-таки в сравнении с предыдущими «критическими» (прошу прощение за слово) работами Шкловского («Удачи и поражения М. Горького», «Пять человек знакомых») рассмотренная нами книга производит хорошее впечатление. Автор писал практический учебник, а поэтому вынужден был сдерживать характерную для него «легкость в мыслях необыкновенную». Это и не удивительно, что, по его собственному выражению, «вещь оказалась (на этот раз) умнее автора» (с. 71).
К привычным положительных чертам работ Шкловского тут можно еще добавить новизну иллюстративного материала (известные книги Чехова, Диккенса), а в качестве привычных отрицательных черт нужно отметить свободное обращение с цитатами и сравнениями, которые часто доказывают совсем не то, что имел в виду автор (например, с. 4–5, 11, 32–33).
«Раз в году в гамбургском трактире собираются борцы. Они борются при закрытых дверях и завешанных окнах. Долго, некрасиво и тяжело. Здесь устанавливаются истинные классы борцов, – чтобы не исхалтуриться. Гамбургский счет необходим в литературе» (с. 5). Насколько содержание этих строк, взятых в качестве эпиграфа ко всей книге В. Шкловского, отвечает спортивной действительности, не будем сейчас рассматривать. Речь о том, что борцы «по гамбургскому счету» борются, как утверждает автор, при закрытых дверях и завешенных окнах, так что борьба никакому контролю со стороны широких кругов не поддается. Поэтому несложно представить себе ловкого репортера, который бесконтрольно ссылается на обстоятельства гамбургского соревнования с целью продвижения своих знакомых и протеже, чтобы обесчестить недругов.
Есть основания побаиваться, что применение «гамбургского счета» к современной художественной литературе, на чем настаивает В. Шкловский, аналогично подобному репортажу, тем более что автор, выступая единственным арбитром, нисколько не считает необходимым серьезно аргументировать свои оценки. Несколько примеров: «Бабель – легковес». Если это перевести на понятный язык, то это, наверное, значит, что Бабель не принадлежит ни к старому, ни к «Новому ЛЕФу», поэтому про него нужно пренебрежительно высказываться. Характерно, что, собственно, специальная статья В. Шкловского про Бабеля, помещенная в этой же книге (с. 76–84), не дает никаких оснований так пренебрежительно оценивать Бабеля. Другими словами, автору самому было стыдно аргументировать сказанную им в начале книги глупость.
«Хлебников был чемпионом». Хлебников был будто специально создан для того, чтобы подтверждать сомнительный (как известно) тезис Ломброзо[1497] про внутреннее родство гениальности и сумасшествия. «Чемпионом» мог Хлебников быть только среди футуристов первого призыва – слишком бездарных Бурлюков, Крученых и т. д., среди которых он, действительно, выделялся, как выделяется каждый талантливый человек в обществе «бойких» и бесталанных профессионалов.
«Всеволод Иванов – писатель настоящий» (с. 16). «Всеволод движется сейчас стремительно на Запад – к сюжету, к Уэллсу» (с. 92). Достаточно даже бегло просмотреть последние произведения Вс. Иванова (хотя бы «Гибель Железной», «Красная новь», 1928, № 1), чтобы убедиться, что его движение «на Запад» – чистехонькая фикция, выдумка, запущенная с целью поддержания репутации (поскольку пошатнулась) второстепенного бытописателя, которого Воронский со свойственной ему опрометчивостью определял когда-то в «великие писатели земли русской».
Не стоит накапливать примеры; и так уже ясно, что попытка В. Шкловского обосновать литературную критику – и оценку – с помощью формального анализа проваливается, тем более что у В. Шкловского формальный анализ идет сам по себе, а личные литературные вкусы сами по себе. Так и в статьях про Ларису Рейснер (начиная со с. 24, а также со с. 60), где автору пришлось умолчать девять десятых ею написанного, чтобы хоть как-то свести концы с концами; так и в заметках про советский фельетон, где автор хвалит результаты и ругает принципы (с. 73–74); и так, по сути, везде в этой книге, когда речь заходит о современной литературе.
Стоит поговорить о другом – о «социологическом методе», как его понимает и применяет В. Шкловский (в статьях «В защиту социологического метода» и «Экстракт», с. 27–44). Тут нечего говорить – социологические комментарии В. Шкловского к повести «Капитанская дочка» (в вопросе про классовое преломление и переиначивание исторических фактов, которые были известны Пушкину) интересны с методологической точки зрения, а значительная часть его аргументов против Переверзева (по поводу упрощения и схематизации социологического анализа) достаточно ценны.
Интересен также высказанный им следующий принцип, который, по нашему мнению, заслуживает серьезного внимания всех, кто научным литературоведением интересуется: «Так как литературные произведения в своей технике изменяются довольно быстро и во всяком случае претерпевают за несколько лет часто очень серьезные изменения, то для выяснения влияния на них социального базиса нужно исследовать этот базис в том же масштабе, то есть в той степени разделительности, которая соответствовала бы реальным изменениям литературного материала» (с. 42).
И все-таки применение социологического метода имеет у В. Шкловского случайный и слишком фрагментарный характер. Вместо социологического метода выходят отдельные (иногда интересные и с фактической, и с методологической точки зрения) экскурсы в область социальных оснований литературных произведений. Конечно, когда автор пишет о своей и Б. Эйхенбаума работе над историей литературных гонораров и над историей тиража книг, что это «работы, которые необходимо сделать» (чтобы выяснить взаимоотношение между «литературными» и «внелитературными» влияниями, с. 43), то отрицать это не приходится.
Тем не менее пока что В. Шкловский ограничивается рассмотрением
Подобное – более-менее «самовольное» – понимание художественного произведения будет, конечно, «ошибочным»; но такие читательские «ошибки» в целом составляют могущественный фактор в литературной эволюции.
Так, вернемся к «Гамбургскому счету»: то, что В. Шкловский работает над социальной значимостью литературных произведений, хорошо; что он намеревается взяться и за экономическую их функцию (тираж и гонорары), еще лучше; но пока не дойдет дело до социальной функции произведений, до их роли в эволюции общественных вкусов и настроений, до тех пор не выйдет ни социологического литературоведения
Для полноты рецензии отметим, что около половины книги наполнено заметками о современном кинематографе, а также личными воспоминаниями и дорожными фельетонами автора – «интересными» и не особо серьезными.
Статьи
Вопрос о форме литературного произведения как о наиболее важном факторе при исследовании историко-литературных фактов ныне привлекает внимание не только специалистов, не только теоретиков от науки, но и широкие круги интеллигенции, которые интересуются литературными делами. С недавней поры, со времени выхода в свет книг «Общества изучения поэтического языка», особенно после появления в 1919 году сборника «Поэтика», где были помещены программные статьи предводителей ОПОЯЗа, везде, даже по уютным и далеким от центра провинциальным закуткам, начали возникать кружки «формалистов», начали обсуждаться и обговариваться модные вопросы про стиль, ритмику, метрику; в обиходной речи интеллигента появилось несколько новых терминов, которые раньше были неотъемлемой собственностью учебников по «теории словесности» и не звучали за пределами аудитории. На страницах текущей прессы время от времени появляются статьи по вопросам поэтики, на протяжении целого года с небольшими перерывами по поводу «формы» и «содержания» на страницах «Червоного шляха» продолжается дискуссия, которая местами приобретает острые формы. Одним словом, «формализм» стал модным, вышел на широкую сцену литературно-критической жизни. Объем и содержание понятия «формализм» как литературно-критического течения не тождественен формальному методу как системе приемов при научном исследовании литературных явлений; под определением «формализм», как его теперь понимают, подразумевается не только определенный подход к литературным произведениям, но и конкретные литературные объединения, которые, как говорится в манифесте «Плуга»[1499], «заботятся об утонченности формы» в своих произведениях, не уделяя большого значения идейному их содержанию[1500].
Таким образом, подобная трактовка «формализма» выходит за рамки нашего задания, точно так же как не касаются нас и те острые нападки на «формализм» со стороны некоторых литературных критиков-марксистов, которые видели в этом увлечении «формой» проявление идеологического консерватизма, а иногда просто контрреволюцию. Так, например, известный критик В. Коряк в своей статье «Форма и содержание» дает такое определение «формализма»: «Формализм – это прекрасное оружие в руках наших классовых врагов для дезорганизации наших рядов, для прорыва фронта пролетарского искусства ‹…› их оружие – „фигура“ молчания. Они молчат о содержании. Их, видите ли, интересует только форма. Конечно, они ничего не имеют против публицистики, социологии, но ‹…› что ж поделать, это ‹…› „ненаучно“»[1501].
Союз пролетарских писателей «Плуг», выступая со своей идеологической платформой, считает необходимым резко отгородиться от «формализма» как тенденции буржуазного искусства, поскольку: «В условиях НЭПа, когда в городе растет и жиреет буржуазия, а на селе поднимает голову кулак, собственник и арендатор промышленных средств, и эти классы вместе с экономическим ведут и идейное наступление, – борьба на фронте культурном приобретает первостепенное значение»[1502]. Нужно сразу сказать, что эти нападки на некоторые литературные школы небезосновательны и находят свое подтверждение в исторических условиях, среди которых эти школы развивались; именно поэтому сложно отгородить «формализм» как литературно-критическое течение от формального метода как научного подхода к литературным явлениям. Сделать это не так просто, поскольку, во-первых, несмотря на то, что выступления некоторых литературно-критических объединений, как того же самого ОПОЯЗа, несут резкие черты программности, направленной на определенное пренебрежение нашей действительностью («нас интересует только искусство»), они оказывают позитивное влияние на выявление природы литературного факта.
Во-вторых, чисто научная работа над формой литературных произведений выросла в связи с определенными литературными течениями, расцвела на их почве, но кроме этого, изучению определенных проблем формы способствовала работа не кабинетных ученых, а писателей, которые в своей «практической» работе встречались с вопросами теоретического характера в области искусства. Всем известно, что когда, начиная с 1910 года и раньше, некоторые русские писатели подробно штудировали и разрабатывали теорию стиха, специалисты от науки занимались экскурсами в историю, этнографию и т. д., продолжая вековую традицию подхода к литературе как к явлению универсального значения, где, по крылатому выражению А. Веселовского, свободно охотились и социологи, и историки, и вообще каждый, кто имел охоту к этому[1503]. Разве не лучшим подтверждением этому является история трудов А. Потебни и А. Веселовского – их труды спокойно пролежали на полках в кабинетах специалистов вплоть до нашего времени. Теперь их имена «склоняются по всем падежам», теперь настал момент, когда их произведения стали современными. И вернулись они к жизни не потому, очевидно, что, полежав на полках и покрывшись «пылью мудрости», они и вправду приобрели что-то, чего в них не было, а потому, что в них почувствовалась необходимость, спровоцированная самой литературной жизнью, тем острым интересом к формальным вопросам, который возник среди поэтов и писателей разных направлений и объединений.
Этот интерес к формальным вопросам выразительно проявился еще в начале ХХ века вместе с развитием сначала в России, а позже и на Украине модернистских течений в литературе – символизма, футуризма и других многочисленных «-измов», которые родились уже в наше время (см. книгу «Литературные манифесты»[1504]). Конечно, это не значит, что до этого времени писатели и поэты не интересовались вопросами формы (интерес этот пробивался еще у поэтов-романтиков начала XIX века), но такой органической необходимости теоретически прояснить для себя особенности поэтической специфики, безусловно, до сих пор не чувствовалось.
И это вполне понятно: ХХ столетие в обеих литературах обозначилось интересом к слову как к основному фактору художественного творчества; вопрос «как» писать стал главным лозунгом всех школ, отбросив в сторону вопрос «что», вопрос тематики. Идеологичность литературы ХІХ века (особенно народнической) стала в ХХ веке признаком дурного тона; вспомним хотя бы известное выступление М. Вороного с его манифестом про «эстетизацию» украинской словесности[1505]. Слово как таковое, вне его «смыслового» значения, становится объектом разных исследований и экспериментов – идет поиск новых звуковых эффектов (инструментовка); поэт, махнув рукой на «святое вдохновение», начинает старательно и внимательно работать над словесным материалом, выискивая в нем неслыханные и невиданные «новые области», чтобы потом поместить их в какие-нибудь новые теории.
Споры и острые столкновения всех этих многочисленных «-измов» в своей основе имели расхождения в определении, главным образом, тех или иных формальных проблем в литературе, точно так же как новое «изобретение» в области слова означало появление новой литературной школы, которая мгновенно обозначала свое рождение громким манифестом. Наиболее выразительной чертой подобного исключительного поворота к формализму в русской словесности нужно считать увлечение стилизациями под народное творчество, под античную литературу и т. д. Использование былин, житий, народных рассказов и сказок – при этом писатель свои произведения не только украшает «ядреными словечками» народного словаря, но имитирует и «лад» – композицию народного творчества, выносит «из тьмы забвения» архаические сюжеты и т. п.
Одним словом, появляется литература «сказа», наиболее выразительными представителями которой нужно считать А. Ремизова, А. Толстого, Андрея Белого, Б. Пильняка. Кончено, внимание этих «сказателей» сосредотачивается на форме произведений; вопрос идеологичности, современности, одним словом, вопрос содержания не входил в круг их интересов. Не удивительно, что эти и подобные им писатели выступают со статьями и исследованиями теоретического характера, пытаясь теоретически обосновать свои эксперименты на практике. Этим работам, помимо значительного научного вклада, свойственна некоторая эмоциональность, субъективные размышления, не аргументированные и критически не обоснованные факты. Так, в 1910 году появляется книга К. Бальмонта «Поэзия как волшебство», где с большой экспрессией изображается красота отдельных звуков человеческого языка и с не меньшей догматичностью выявляется психологический, так сказать, тон каждого отдельного звука. В том же году выступает Андрей Белый с рядом работ и статей о ритме и мелодике стиха, где находим такие «ненаучные» заголовки, как «Луг зеленый», «Жезл Аарона» и т. п.; хотя это и не помешало его великой работе «Символизм» положить начало новой науки в России – науки стихосложения. В этой же области работает[1506] и другой известный поэт, В. Брюсов, – пушкинист и классик, который написал ряд ценных статей и работ про стих Пушкина и про теорию стиха в целом. Если к этому добавить еще несколько имен поэтов, которые разрабатывали формальные вопросы, начиная с 1910 года, то можно смело утверждать, как мы уже отмечали, что «формальный» анализ родился не среди «книжников и фарисеев», а в процессе творческой работы сам
До недавнего времени, после разрыва с народничеством, украинская литературная критика путалась в сетях чистого эстетизма (М. Евшан, А. Товкачевский, М. Сриблянский)[1507], без наименьшей попытки выяснения «формального» признака литературного творчества, хотя на практике поэты того времени внимательно относились к форме своих произведений (Чупринка, Вороний).
Выступление в 1913 году нашего футуриста Михайла Семенко было буквально «излаяно» эстетами из «Хаты»[1508], при этом эпитеты «падла», «идиот» et cet. были чуть ли не самыми нежными излияниями чувств приверженцев «красоты».
Творчество этого «плюгавца», а позже и П. Тычины стало причиной возникновения «формальных» статей и рецензий. В «Литературно-критическом альманахе», кроме интересной для своего времени статьи Можейко про Чупринку, появляется интересная статья поэта Я. Савченко о М. Семенко, где вопрос словесной инструментовки, вопросы ритма и рифмы в произведениях Семенко рассмотрены очень успешно и с определенным методологическим подходом[1509]. Немного спустя в «Музагете» появляется статья И. Майдана под характерным названием «Поэзия как искусство» (с. 79–98), в которой, помимо традиционно-идеалистического подхода к искусству как «нормативному» фактору, как к тому, что украшает жизнь, ярко чувствуются новые формалистические веяния: «Романтики представляли себе отношение между формой и содержанием как некий образ: форма – это золотая чаша, в которую вливается драгоценное содержание. ‹…› Напротив, мы рассматриваем форму не как верхнюю одежду художественного произведения, а как саму сущность, форма исходит изнутри материала и только внешне видится как форма» (с. 92). В том же году выпускает в свет свою «Vita nova» А. Никовский, где в патетических тонах превозносится значение П. Тычины как самого яркого выразителя этой «новой жизни». После лирического предисловия с чудесным жестом приятия нового – «Ave, Caesar, morituri te salutant» – критик обращает внимание на форму произведений Тычины, видя в ней черты возрождения украинской лирики; и как бы ни была далека эта книга от научной постановки вопроса, явленный в ней интерес к форме есть симптом новых тенденций того времени.
Творчество Тычины вызвало ряд статей и рецензий в тогдашней литературе; Ю. Меженко и другие пытались оценить формальные признаки его творчества[1510].
Во время послереволюционного коммунизма, начиная с 1921 года, вместе с буйным расцветом новой пролетарской литературы и наряду с улучшением печатного дела чрезвычайно обострился и вырос интерес к формальным проблемам. В альманахах «Вир революції» (Екатеринослав, 1921), «Жовтень» (Харьков, 1921), в периодических изданиях «Шляхи мистецтва», «Червоний шлях», «Література, наука, мистецтво», а теперь «Культура й побут» (еженедельное приложение к газете «Вісті»), точно так же, как и в отдельных брошюрках, эти вопросы рассмотрены с разных сторон и точек зрения, поэтому свести их воедино – задача очень сложная. И тут основополагающую роль играют писатели и поэты, достаточно хотя бы назвать М. Йогансена, В. Полищука, М. Доленго, Д. Загула, М. Зерова, М. Семенко и других авторов многочисленных статей и даже исследований по определенным теоретико-литературным вопросам.
Вся эта широкая и разнообразная литература, часто полемического характера, находит свое определение и место под вывеской деятельности уже названного ОПОЯЗа, являясь либо расширением его основных взглядов на форму и содержание литературных произведений, либо, наоборот, выступая против его крайнего «формалистического» устремления (критики-марксисты).
Деятельность ОПОЯЗа была наивысшей кульминационной точкой того всеобщего увлечения «формальными» вопросами, которые нашли в его теориях по-своему блестящее, но вместе с тем и парадоксальное решение. Слово с его формальными особенностями, слово само в себе, а не как средство передачи человеческой мысли, становится основной темой теоретиков ОПОЯЗа. Одно из первых произведений В. Шкловского носит характерный подзаголовок[1511] «Воскрешение слова», будто подчеркивая направление теоретической работы опоязовцев.
«Воскрешение слова», т. е. освобождение его от «смыслового значения», базировалось на двух основных наблюдениях из жизни языка, которые были аргументированы в других статьях того самого В. Шкловского.
В первую очередь выдвигается теория «заумного языка» как основного фактора поэтического языка (статья В. Шкловского «О поэзии и заумном языке»[1512]). Суть этой теории состоит в том, что звуковые элементы языка вне своего значения имеют эстетическую значимость, доказательством чего является существование так называемой «зауми», такой связи слов, которая не имеет никакого логического значения, но своей мелодичностью оказывает воздействие на слушателя. Историческим доказательством тому является распространение «зауми» в ритуальных обрядах сектантов, в заговорах и ворожбе, наконец, в фонетических особенностях некоторых восточных языков (японского, например), где звуковые элементы языка имеют большое влияние на значение слова – «звуковые жесты» (статья Поливанова «О звуковых жестах японского языка»[1513]). Отсюда теория про «звуковые образы» в поэзии, которые являются ее наиболее важным фактором как определенной эстетической конструкции[1514]. Далее вносятся коррективы и в понимание литературного произведения, которое, по мнению Шкловского, есть только голая схема формальных элементов, «сумма стилистических приемов». На основании анализа преимущественно примеров устной поэзии доказывается, что сюжеты литературных произведений создаются в процессе нанизывания целого ряда мотивов, другими словами, «замыслы» поэта или писателя не выходят за рамки «приема» и, таким образом, идеологический или психологический момент в литературном творчестве обладает наименьшим весом. Писатель является прежде всего техником, которого беспокоит главным образом техническая сторона дела и который не придает значения тому, что извлекут читатели из его хитрой конструкции.
Одним словом, и статьи Шкловского, и статьи других опоязовцев первого периода (1916–1921) имели одну задачу – истребить даже самые ничтожные следы того не нужного им содержания, идеологический момент в литературных произведениях, представив развитие литературы как изменение голых формальных конструкций, совсем не связанных с живой жизнью. Этим объясняются и их нападки на основоположников формального анализа А. Потебню и А. Веселовского, которых обвиняли в непоследовательности и эклектизме – первого за его «психологизм», а второго «за этнографизм»[1515]. Конечно, все эти остроумные теории были построены не без притягивания фактов «за уши», не без одностороннего их освещения. Можно заметить, например, тенденцию выбирать для своих экспериментов произведения, которые уже по своим формальным особенностям являются исключением в ряду других форм того времени («Тристрам Шенди» Стерна, сочинения Розанова и т. д.); точно так же выразительно просматривается тенденция замалчивать такие факты литературного творчества, которые никак нельзя обойти и т. д. Нас сейчас не интересует критика опоязовцев, нам важно установить историческую перспективу и роль ОПОЯЗа в общем развитии формализма как литературно-критического течения. Безрассудная и решительная «отмена» содержания абсолютно естественно вызвала реакцию со стороны, главным образом, марксистской критики, и на протяжении 1922 и 1923 годов мы были свидетелями ожесточенных боев между «формалистами» и «содержательниками»; эти бои активно велись как в России, так и на Украине. Входить в лабиринт этой сложной и часто запутанной аргументации участников спора, которые в пылу борьбы, как говорится, пускались во все тяжкие, усложняя дело совсем неподходящими мотивами, так что в итоге вопрос терял всякие границы и очертания, нет возможности. Говоря в общих чертах, они спорили о том,
Начнем с обвинений в контрреволюции. Увлечение формальными проблемами, которое мы наблюдаем на протяжении ХХ века, отказ интеллигенции от идейной работы ради «эстетики», безусловно, имеет свои первопричины в социально-экономическом и политическом положении этой общественной группы во времена царизма. Оторванность городской интеллигенции от трудящихся кругов населения, подневольное положение на службе у буржуа создали тот дух
Появляется ряд статей Б. Арватова, Н. Чужака и других, где попытки формального анализа основываются на социально-экономических явлениях («Контрреволюция формы» Б. Арватов[1518]); писатели и поэты старательно изучают язык «улицы», после чего произведения многих из них наполняются душистой лексикой базаров и газетной схоластики. Подобными поисками новых форм увлекаются не только футуристы, но и другие поэтические объединения, даже те, которые в соревновании между «формалистами» и «содержательниками» принципиально враждебно относились к первым. Достаточно обратить внимание на творчество украинских поэтов и писателей, которые объединились вокруг «Гарта», чтобы убедиться в этом.
Творчество П. Тычины развивается в направлении поиска новых музыкальных эффектов языка (его последний сборник «Ветер с Украины»[1519]), М. Хвылевой тщательно работает над конструкцией рассказа, исходя из традиции бессюжетной прозы Б. Пильняка и др.[1520]. В. Полищук своими теориями динамизма подражает творчеству У. Уитмена и т. д. Таким образом, найдя в работах ОПОЯЗа наиболее резкое и парадоксальное освещение, «формализм» в последнее время встал на путь приспособления к новым тенденциям общественной жизни, вместе с тем постепенно избавляясь от того «спецовского», узкого оттенка, который придали ему «Витя и Рома из ОПОЯЗа». Этого достаточно, чтобы представить себе те многочисленные недоразумения, которые возникли между противниками по принципу «своя своих не познаша».
Люди, на практике работающие с проблемой формы, метали «громы и молнии» в «формалистов», а «формалисты», возможно, слишком подчеркивая свой марксизм, опять пытались доказать дилетантизм, поверхностное отношение к делу своих антагонистов, при этом делая практически то же, что и их враги, – ломились в раскрытые двери. Таким образом, обвинения марксистов целили мимо, в историческое прошлое, в уже пройденный этап, поэтому эта дискуссия, по сути, была лишь поводом для выявления ряда недоразумений, которые, действительно, были частично выяснены. Мораль, как результат этой дискуссии, такова – переоценить свои аргументы и доводы, внимательнее присмотревшись к своим оппонентам. Последнее время все чаще появляются работы «примиренческого», нейтрального характера, с отчетливым стремлением к золотой середине. Это симптом времени. Есть еще, конечно, те (среди украинских критиков), кто не примирился, кто предостерегает и угрожает, как тот Катон, будто «Карфаген должен быть разрушен», не замечая того, что эти предостережения вызывают только приятные воспоминания о былых битвах.
Какое значение имело и имеет для методологии истории литературы развитие формальных проблем, которое мы наблюдаем в литературно-критической жизни, точнее, как соотносятся сейчас наука и критика? Как уже отмечалось, работы отдельных критиков и писателей, помимо их «ударности», внесли большой вклад в сокровищницу науки и вместе с тем подтолкнули научную мысль к новым поискам. Работа, например, опоязовцев, которая пронеслась, будто весенняя гроза, имела большие позитивные последствия, став причиной внимательного пересмотра природы литературного факта. Наука не может, конечно, принимать на веру односторонние теории, однако эти теории раскрывают перед ней новые горизонты. И мы действительно видим, что за последнее время чисто научная работа в области литературы ведется в направлении преимущественно ее формального изучения. И, между прочим, некоторые члены того самого ОПОЯЗа, отказавшись от «золотых мечтаний» молодости, теперь идут в первых рядах этого научного течения. Признавая заслугу критиков и литераторов в этом оживлении научной мысли, все же нужно решительно отделить науку от критики. Задача методологии истории литературы есть в первую очередь систематизация историко-литературных явлений на основании определенной однородности их признаков, а также спецификация, выделение литературного процесса как процесса
Объясним эту мысль цитатой из статьи В. Жирмунского про два подхода к литературным явлениям: «Поэтика рассматривает литературное произведение как эстетическую систему, обусловленную единством художественного задания. ‹…› С этой точки зрения и метрическое построение, и словесный стиль, и сюжетная композиция ‹…› и т. д. являются нам в процессе изучения художественного произведения как приемы, т. е. как эстетически значимые факты, определяемые своей художественной телеологией. В таком понимании рядом с формулой „искусство как прием“ могут существовать другие равно законные формулы, напр., искусство как продукт душевной деятельности, искусство как социальный факт и как социальный фактор, искусство как факт моральный, религиозный, познавательный и т. п.
Приходится просить прощения за то, что привел столь длинную выписку, но она прекрасно объясняет разницу между научным и догматичным подходами к литературным явлениям. Скажем просто, метод совсем не нуждается в определении «формы» и «содержания» как неких вневременных и внепространственных субстанций, точно так же в физике систематизация природных сил обходится без определения материи или в психологии описание психических рефлексов обходится без определения понятия «души». Конечно, по мере углубления исследований, по мере уточнения метода все больше обретает контуры объект со всеми его свойствами, но в истории литературы они только намечаются, поэтому, принимая определенные рабочие гипотезы в качестве исходной точки, мы не можем смешивать их с природой самого объекта во всей его многогранности.
Основной тенденцией науки о литературе, по словам В. Жирмунского, является установление «законных областей», дифференциация литературного факта. Это и есть, собственно, поиск объекта истории литературы.
В поисках этого объекта, в поисках своего предмета наука о литературе прошла трудный путь и до сих пор еще не поднялась на уровень точной дисциплины, хотя в последнее время уже достигнуто немало в изучении некоторых специальных проблем.
Общую линию ее развития можно охарактеризовать как медленное разграничение элементов литературного факта, постепенное освобождение от той аморфности и невыразительности, которые были присущи литературному произведению в оценке старых методологических школ. Наше время в науке о литературе является моментом крайнего размежевания элементов литературного факта и первых несмелых попыток их синтетического объединения. Но эти попытки еще далеки от своего окончательного завершения, поэтому и научная система истории литературы только намечается и является пока недостижимым идеалом.
Понимание литературного произведения до недавнего времени отмечалось крайней неопределенностью и, так сказать, отсутствием принципиального подхода. Достаточно просмотреть работы и учебники истории русской и украинской литературы, чтобы наглядно в этом убедиться.
На литературное произведение смотрели как на неотъемлемую свою собственность и историк, и публицист, и юрист, и всякий другой представитель «смежной специальности» – в зависимости от того, насколько в литературном произведении ощущалась необходимость, насколько оно могло служить иллюстрацией для уяснения какого-либо явления в той или иной области науки или общественной жизни. Подобное «международное» положение литературы не могло способствовать ее развитию как научной дисциплины. Несложно заметить, что такой взгляд на литературу как универсальный фактор усвоили и историки литературы, исследования которых отличались только смещением симпатий – либо к социологии, либо к этнографии, либо к публицистике.
Наиболее выразительной чертой старых учебников по литературе следует считать уклон в сторону публицистики, стремление оценивать общественное значение деятельности писателя, его роли в раскрытии разных болячек современности и в пробуждении моральных инстинктов. Типичным примером такой работы по литературе является, например, «История украинской литературы» С. Ефремова[1522]. В предисловии автор четко высказывает мысль, что значение литературного произведения определяется его идеологическим влиянием в обществе, его ценностью как орудия борьбы. Нет сомнения, что литература имеет огромное общественное значение, иногда становясь в руках определенной общественной группы единственным орудием борьбы, как это было, например, на Украине на протяжении ХІХ века. Но подходя к рассмотрению литературных явлений только под углом их идеологического значения, историки литературы рисковали потерять объект своего изучения, что иногда случалось, поскольку, в конце концов, не только произведения художественной литературы имеют такое значение – подобное идеологическое влияние имели и имеют публицистические произведения, разные научные и полунаучные исследования в области того же обществознания и т. д. Каким же образом можно отделить литературные явления, когда они своими главными чертами ничем не отличаются от публицистики и социологии как особой формы человеческого творчества? Блуждая, таким образом, по разным «родственным областям» историки литературы попали в итоге в заколдованный круг, откуда был единственный выход – «примеряться к местности». Поэтому при определении объекта истории литературы случались и продолжают случаться такие недоразумения, когда к ней причисляют все письменные памятки без оглядки на их формальную разницу. Такой, например, является энциклопедическая работа «Курс русской литературы» В. Келтуяла[1523], где к литературным памятникам причисляются и «хроники», и «летописи», и работы по естествознанию – «Физиолог», и т. д. Такой же характер имеют и другие учебники литературы, хотя следует отметить, что подобный принцип энциклопедичности не выдерживается до конца: по мере приближения к нашему времени границы объекта литературы постепенно сужаются, и уже при рассмотрении явлений литературы ХІХ века анализу подлежат только произведения художественной литературы.
Общий характер работ по литературе был таковым, что их было бы лучше определить как учебники по истории культуры в гуманитарном, так сказать, аспекте, где «научность» проявлялась в палеографическом, филологическом исследовании старых памятников и в установлении исторических обстоятельств возникновения литературы Нового времени – биографии писателя, даты написания произведения и т. д. – без минимальной попытки дать описание литературного процесса. (Конечно, если не считать таковым описанием обширный комментарий о «духе» времени, о высоком этическом значении определенного писателя, наконец, хвалебные панегирики красоте его произведений и т. д.)
В лучшем случае солидные исследования по литературе с историческим подходом к литературным фактам имели характер не истории литературы, а истории общественной мысли, где обычно изображалась картина развития идеологии определенной группы общества в определенную эпоху. Причиной размытого понимания содержания науки, главным образом, стало запутанное представление о природе литературного факта, чисто реалистический подход к литературному произведению как к «зеркалу», которое отображает действительность. Подобную оценку сущности литературных явлений нужно считать периодом наивного реализма в развитии науки о литературе, что является неправильным не только в отношении к литературе, но и в целом есть результат непонимания природы исторического процесса. Нет сомнения, что с точки зрения, например, марксистской теории – теории диалектического развития общества – подобный взгляд не выдерживает никакой критики. Конечно, литературное произведение «отображает» жизнь, но эта жизнь строится по «образу и подобию» своего творца, взгляды и фантазии которого не имеют общеобязательного характера.
Подобное положение вещей сохранялось почти без изменений до наших дней, несмотря на то, что уже в ХІХ столетии появились теоретические работы по литературе, в которых все основные положения историко-литературной науки поддавались обстоятельной и решительной критике.
Такой хронологически первой нужно считать «психологическую» школу в литературе, ярким представителей которой на Украине был А. Потебня.
В работах самого Потебни и его учеников впервые обозначилась тенденция к объективной дифференциации элементов литературного произведения и правильного решения вопроса их взаимоотношения. Мы не будет подробно останавливаться на системе А. Потебни, поскольку она нашла всестороннее освещение в работах его учеников; заслуги его системы для развития науки о литературе представлены в специальных статьях. Значение его теоретических достижений в прояснении литературных фактов состоит в их приближении к общим явлениям языкового процесса (слово и литературное произведение – проявления одного порядка) и в уточнении формального момента как фактора, который отличает литературное произведение[1524] от прозы, образное слово от безóбразного (теория внутренней и внешней формы – (образ) и значение). Устанавливая подобную дифференциацию элементов художественного произведения, А. Потебня базировался на данных как психики[1525] писателя, так и психики читателя (теория апперцепции).
Для нас наиболее важным является рассмотрение А. Потебней литературного произведения как процесса, активным участником которого являются не только писатель, но и читатели. Литературное произведение, появившись в результате творческого усилия автора, не остается неподвижным после выхода в свет, оно живет в сознании читателя, изменяя свое значение в процессе творческого восприятия. Другими словами, сотрудничество читателя с автором состоит в придании литературному произведению своеобразных интерпретаций, обусловленных особенностями идеологического склада читателя. История любого произведения всемирной литературы доказывает правдивость этого наблюдения. Например, «Дон Кихот» Сервантеса или «Гамлет» Шекспира воспринимаются нашим сознанием не только как продукт индивидуального творчества, но посредством многочисленных комментариев разных критиков к их «содержанию».
И сейчас можно иногда услышать, что в фигуре Дон Кихота Сервантес пытался изобразить тип идеалиста, активного борца за лучшие идеалы человечества; не нужно забывать, что это не авторские объяснения, а комментарий Г. Гейне, И. Тургенева и других. Приписать автору подобное понимание «Дон Кихота» мы не имеем права, поскольку, в конце концов, очень вероятно, что у него и мысли такой не было. Читатель понял произведение так, как его смог понять, и его толкование «содержания» прилипло к произведению, со временем модифицируясь в другом кругу читателей. Может ли историк литературы пренебрегать этим? Ни в коем случае, поскольку эта «изменчивость» и является наиболее важным признаком литературы.
Теория читателя как активного выразителя литературного процесса, открывая новые горизонты в области науки о литературе, вместе с тем освещает с новой стороны публицистический подход к литературе, где момент выявления или даже оценки идеологического значения литературы претендовал на некоторое объективное общеобязательное признание. Ясно, что такой подход, когда читатель или в данном случае автор работы о литературе свои догадки возносил до уровня подлинного источника, пытаясь говорить от имени авторов, не являлся научным.
Из этих процессуальных признаков литературного произведения, по мнению А. Потебни, выделяются элементы «формы» и «содержания».
Читатель в поисках ответа на вопрос «что» есть в произведении, находит свое объяснение этому вопросу, и очевидно, это (объяснение. –
Только рассматривая произведение под разными углами, мы можем разложить органическую его целостность на эти два момента, и только так можно избежать эклектизма и догматизма в научном исследовании.
Возвращаясь к вышеприведенному примеру с Дон Кихотом, объясним эту мысль. Перед нами череда приключений славного рыцаря – бой с мельницами, горячая схватка со стадом баранов, одинокая печаль влюбленного в горах Кастилии и т. д. – все эти мотивы, объединенные с помощью определенных композиционных приемов, составляют собой литературное произведение под названием «Дон Кихот». Эта художественная конструкция не может существовать сама по себе, как некая абстрактная схема, она органически связана с процессом восприятия читателя, точно так же как ее появление на свет является результатом «переживаний» автора, которые нашли в ней свое воплощение. При обычном подходе к литературному произведению мы не различаем этих двух моментов – «выражения» и «интерпретации», поскольку мы воспринимаем произведение как органическое целое, хотя, конечно, суть его от этого не меняется. Но при научном анализе становится возможным разграничение этих двух моментов литературного произведения как двух рядов – формального и идеологического. При этом к идеологическому ряду принадлежит момент интерпретации произведения читателями и основной «замысел» автора, к формальному ряду – художественное оформление этого «мыслительного» процесса, насколько его можно абстрагировать от психики как технический прием.
Ясно, что понятие формы в таком понимании вмещает не только грамматические и звуковые характеристики литературного произведения, но и «художественные образы», поскольку они являются выражением чего-то.
Понимание «художественного образа» (формы внутренней и внешней), согласно А. Потебне, есть нечто другое, нежели обычная трактовка формы, вроде выражений типа «хорошая форма» при шаблонном, банальном «содержании» (когда речь звучна и обороты точны, но характеры героев и их «жизнь» неинтересны); конечно, тут (у Потебни. –
В этом определении двойного характера литературного произведения и состоит главная заслуга А. Потебни в построении науки о литературе: он наметил основные точки научной дифференциации литературного процесса.
Но, задав новое направление в научном исследовании литературных фактов, А. Потебня не довел до конца разграничение формального и идеологического настолько, чтобы, исследуя художественное творчество с помощью его метода, можно было последовательно применять принцип научной спецификации. Помехой этому стал «психологизм», который и сейчас остается самым спорным пунктом его системы. Он построил свою поэтику на теории «художественного образа», который является в одинаковой степени фактом и формального, и психологического характера. В процессе творческого акта поэт воплощает свои переживания, жизненные наблюдения в определенные художественные образы. Этот процесс сугубо субъективный – он берет свое начало в подсознательных глубинах авторской интуиции и находит оформление в своеобразных и неповторимых символах. В своей основополагающей работе «Записки по теории словесности» Потебня приводит историю создания стихотворения Тютчева «Слезы людские, о слезы людские» со своим комментарием, который ясно выражает его взгляды на природу поэтического творчества. Осенней темной ночью поэт возвращался домой из гостей. Шел дождь, и Тютчев, едучи в открытых дрожках, промок до нитки. Подавая своей дочери промокший плащ, Тютчев сказал ей: «А я сочинил стихотворение». Это и был названый стих. Потебня таким образом представляет процесс его создания. Дождевые капли, которые безустанно падали сверху, по ассоциации вызвали у поэта образ человеческих слез, а осенний сумрак и незавидное положение автора под дождем пробудили сочувствие к людям, которым всю жизнь приходится переносить горести осенней непогоды. Падающие капли повлияли не только на «замысел», но и на формальные особенности стихотворения – постоянный мотив «слез», которые «льются ранней и поздней порой», будто воссоздает падение дождевых капель. Конечно, сложно спорить с подобным объяснением, хотя можно предположить, что все так и было, – нам сложно здесь отказать исключительному значению переживаний автора, характер которых повлиял не только на поэтический замысел, но и на формальные особенности произведения.
Ставя формы литературного творчества в исключительную зависимость от свойств индивидуального склада писателя, А. Потебня не дает, таким образом, возможности подойти к рассмотрению литературного произведения в историческом аспекте, т. е. рассматривать его как продукт определенной литературной традиции. Представим себе, что Тютчев ехал поздней осенью не в XIX-м, а в XVII столетии, и у него возникли те же мысли. Мог бы он написать подобное стихотворение? Конечно, нет. Не говоря уже про то, что язык, сам способ построения этого стихотворения как определенной художественной конструкции были бы другими, поскольку Тютчев не мог в то время знать ни французской, ни немецкой лирики, его предшественником не был бы А. Пушкин и т. д. Даже если бы ему пришла в голову аналогия между дождевыми каплями и людскими слезами, вряд ли он мог бы воплотить ее в той же форме, какую мы видим в этом стихотворении.
По моему мнению, метод исследования А. Потебни был направлен на рассмотрение литературного творчества как акта индивидуальной психики, поэтому вопрос развития литературных форм вне рамок индивидуальности не входил в круг его интересов. Но для нас важна не индивидуальная «поэтическая психология», не история создания одного произведения, для нас важно обоснование исторического процесса в целом. И поэтому установление принципов четкого размежевания «формального» и «психологического» является задачей современной науки.
Установив благодаря Потебне, что под «содержанием» литературного произведения нужно понимать его идеологический момент, мы подходим к рассмотрению проблемы не индивидуальной «психики» (творческое воплощение и творческое восприятие), а истории идеологии определенной общественной группы, вместе с тем формальные признаки произведения мы выносим за рамки индивидуальности, рассматривая их в пределах истории развития литературных стилей как таковых.
Начало исследований «исторической поэтики» под таким углом в России было положено работами А. Н. Веселовского (его большая незаконченная работа по поэтике «Поэтика», том 1‐й. Изд. Отд. рус. яз. и словес. Акад. наук, СПБ, 1913. Х+622 с., «Поэтика», том 2‐й, ХІ+148 с., по поэтике сюжетов). В противовес всестороннему рассмотрению художественного творчества как продукта человеческой деятельности здесь мы видим попытку осознать принципы исторической эволюции литературных произведений, которые рассмотрены только с формальной стороны. Оценка его научных достижений была сделана в интересной книге Б. Энгельгардта[1526] – нам важно только отметить особенности метода А. Веселовского. После долгих сомнений и поисков в области методологии в упомянутых выше работах Веселовский решительно отказывается от идеологичности, доводя до конца принцип научной спецификации явлений, следуя в данном случае методологическим приемам природоведческих наук. Его работы по теории сюжета, эпитета и т. д. являются твердой основой для создания объективной поэтики и узаконивают существование формального ряда как отдельного фактора исторического процесса. Ясно, что, проанализировав колоссальный материал бродячих сюжетов в их развитии и изменении, можно установить их определенную историческую обусловленность, взаимозависимость и т. д. Конечно, на их модификацию влияли факторы другого порядка (идеология, социально-экономические обстоятельства), тем не менее у них была своя закономерность [развития] в этой взаимной обусловленности. Когда, к примеру, сюжет «Муж на свадьбе жены», переходя из одной области в другую, неустанно усложняется новыми мотивами, то анализ того, каким образом меняется этот сюжет без учета других рядов, которые могли повлиять на его модификацию, делает возможным выделить отдельный формальный ряд, который имеет полное право на существование при его научном рассмотрении.
Таким образом, работа этих двух ученых указывает нам отчетливый путь к определению объекта истории литературы как отдельной научной дисциплины.
Призыв сузить расплывчатое понятие истории литературы до исторической поэтики в наше время приобретает все большую популярность, находя свое оправдание в разработке новых формальных проблем. Формальный анализ становится сейчас единственным методологически правильным подходом к литературному произведению. Решительно, конечно, нужно отбросить максималистские попытки оторвать «форму» от явлений другого порядка, также нужно резко отклонить все сознательные и неосознанные тенденции к смешиванию научного метода с этим крайним «формализмом», чем болеют некоторые наши критики. Уже не раз приводилась простая аналогия, которая своей очевидностью отрицает всякие упреки в несостоятельности формального метода – это приемы исследования других искусств: живописи, [художественной] лепки и строительства[1527]. Вопрос композиции, стиля и т. д. всегда был центральным при научном изучении фактов живописи и скульптуры, тем не менее он не вызывал ни пылких споров, ни сомнений в правильности такого подхода.
Очевидно, здесь приходится винить не литературу, а то место, которое она заняла в ряду других искусств: место искусства, наиболее удобного для выполнения разных «нелитературных» задач. За 20 лет нашего века количество работ и статей по формальным вопросам, как теоретического, так и практического характера, чрезвычайно выросло, особенно за последние 5–6 лет. Охватить их все нет возможности, можно лишь подчеркнуть общие тенденции современности и оценить отдельные достижения по определенным вопросам формы. Общее направление этих работ можно охарактеризовать как уточнение и детализацию элементов литературного произведения, что было сформулировано уже в работах А. Потебни. Больше и чаще других изучаются вопросы «внешней формы», согласно терминологии Потебни, – вопросы метрики, словесной инструментовки и синтаксиса. Их популярность в сравнении с другими элементами формы объясняется их бесспорной «формалистичностью», что не требует специальных теорий, которые бы объясняли их принадлежность к элементам формы. Будучи элементами наименее «психологичными», они являются наиболее удобным объектом для научного исследования. И нужно сказать, что ни в одной области изучения литературной формы не сделано столько, как в вопросах теории стиха; нигде формальный анализ не давал таких несомненных и блестящих результатов.
(Работы Б. Томашевского, Б. Эйхенбаума, В. Жирмунского, Шенгели, Чудовского, Б. Якубского и других.)
Останавливаться подробнее на вопросах, которые уже были решены либо намечены в области науки стихосложения, нет необходимости, поскольку в отдельных работах названых авторов даны и широкий обзор научных достижений в этой сфере, и даже попытки исторического очерка развития стихотворных форм[1528].
Эволюцию научных взглядов на стихотворную форму можно представить, с одной стороны, как постепенное освобождение элементов метрики и словесной инструментовки от психологического «эквивалента», который был положен в основу исследований стиха в работах Андрея Белого, В. Брюсова и других, где момент эстетической «значимости» звуковых и ритмических конструкций находился в центре внимания. С другой стороны, усилия опоязовцев придать исключительное значение этим элементам формы как факторам, которые составляют основу художественного произведения, обуславливая свойства других его формальных элементов («заумь»), подвергаются теперь острой критике. Позиция, которую сейчас занимает наука стихосложения, – это резкое размежевание одних формальных элементов произведения от других, что дает возможность рассматривать объект [изучения] в рамках специального задания, и в этой автономности – ее [науки стихосложения] сила. Хотя нужно отметить, что вопрос о взаимоотношении между стихотворными и другими элементами художественного произведения рано или поздно должен возникнуть перед исследователями. Но об этом дальше. Эта изолированность, поднятие науки стихосложения на уровень специальной дисциплины дает ей большое преимущество в точности анализа, где мы, действительно, видим оперирование точными цифрами, математическим подсчетом. Наиболее очевидным достижением в области стиховедения нужно считать основательное переосмысление классической системы стихосложения, которая была введена при изучении тонического стиха, и в связи с этим рассмотрение ритма как важнейшего фактора тонической системы. Вопрос взаимоотношения между метром и ритмом теперь принято рассматривать так: ритмичность, составляя основу стиха, определяет и характер метра в нашем стихосложении, а разделение стихотворных размеров на ямбы, хореи, дактили и т. д. есть пережиток классической системы и имеет лишь условное значение. (См. приведенную работу Б. Томашевского «Русская метрика».)
Вместе с тем разрабатываются и осмысляются те стихотворные системы, которые не принадлежат к типу силлабо-тонических, т. е. в которых ритмические повторы не укладываются в определенные метрические схемы, – это так называемые «дольники», народный стих и т. д. Вопрос отдельных явлений стихотворной формы – анакруза, цезура, акцентуация, просодия – только в последнее время начал изучаться специально.
Специальное внимание к ритму привело к детальному изучению вопроса о рифме как одного из элементов ритмичности. Вместо еще недавнего упрощенного взгляда на рифму как на созвучное окончание строк внутри строфы теперь у нас есть основательно разработанная теория так называемой «внутренней» рифмы; также выявлена природа рифмовки. Вопросу мелодики или словесной инструментовки, возникшему только в последние годы, уже посвящено множество статей и исследований, в частности вышеупомянутые работы ОПОЯЗа – статьи Шкловского, Якубинского, Поливанова и других; этот вопрос занимает должное место как в специальных статьях, так и в учебниках по стихосложению. Отказавшись от смелых теорий опоязовцев и ненаучных приемов времен Бальмонта и Брюсова, эти работы имеют преимущественно описательный характер – они утверждают определенные звуковые мелодические приемы в качестве способа эстетического влияния. В Украине эти вопросы поднимаются в работах Б. Якубского[1529], в учебниках по поэтике С. Гаевского и Д. Загула[1530].
Точно так же вопрос о значении синтаксических конструкций в стихотворении как композиционного приема (строфики) был намечен в работе В. Жирмунского «Композиция лирических стихотворений» (Пб., 1921), в которой делается попытка классификации строфического строения стихотворения, основанная на анализе типичных способов связи отдельных строф.
Также следует отметить интересные попытки изучения ритмичности прозы, что свидетельствует о глубоком исследовании характера ритма в целом и ритмичности как наиболее отличительного признака художественного творчества (не только стихотворного)[1531].
Одним словом, используя новые поэтические достижения в области ритма и мелодики, наука стихосложения, углубляя и расширяя методы своего исследования, занимает одно из наиболее почетных и авторитетных мест среди формальных дисциплин, наталкивая на мысль о справедливости предположения, высказанного опоязовцами, что она [наука стихосложения] в итоге станет главной в деле изучения формы.
Зато в несравненно худшем состоянии пребывает изучение других элементов художественного произведения – внутренней формы (конечно, этот термин условный – он исходит из понимания художественного образа как фактора психологического), согласно терминологии Потебни, а также исследование тематической композиции, портрета, пейзажа, символики.
Толкование Потебней «художественного образа» имело, как уже было сказано, в значительной степени психологический характер; нынешняя теоретическая работа разворачивается как выявление в художественном образе чисто формального элемента. Задача тут намного сложнее, чем при абстрагировании элементов «внешней формы». Несложно рассматривать метрику или мелодику произведения, абстрагируясь не только от автора, но и от других формальных признаков произведения; но совсем непросто вынести «переживания героев» (психологические рефлексы) на уровень стилистического приема, отделив субъективный момент восприятия литературного произведения от [реакций] самого исследователя как читателя. Поэтому неудивительно, что эти вопросы обычно обходили, а если и разрабатывали, то всегда с намерением свести их к проблеме «техники» внешней формы. Конечно, первыми подали голос опоязовцы: «Развертывание сюжета», «Тристрам Шенди», «Розанов» В. Шкловского, «Как сделана „Шинель“ Гоголя» Б. Эйхенбаума и другие – в этих работах анализ сосредоточен на «технической» стороне композиции («обрамление, ступенчатое и кольцеобразное построение» и т. д.), т. е., так сказать, на «строфичности» произведения; без внимания остаются вопросы «тематической» композиции – развитие характеров, интрига в ее «психологическом» смысле и т. д. Это, конечно, соответствует теоретическим взглядам опоязовцев на природу литературного произведения, но подобная тенденция наблюдается и среди лингвистов, которые, увлекшись потебнианской идеей о сходстве между литературным произведением и словом, внедряют в литературные исследования методы лингвистики. Отталкиваясь от примера Д. Овсянико-Куликовского, который в своих работах использовал метод сравнения «художественных образов» с грамматическими категориями[1532], они пошли дальше, пытаясь литературные факты «растворить», так сказать, в лингвистической стихии. Представители лингвистического направления в исследовании литературы сосредоточились теперь вокруг издания «Русская речь» под редакцией Л. Щербы. Разумеется, нужно приветствовать всяческие попытки отождествления литературных фактов с фактами более объективной науки – лингвистики, но, к сожалению, пока что эти усилия заканчиваются прискорбным смешиванием «внутренней» и «внешней» формы, что недопустимо. Примером такой ориентации на «внешнюю форму» как единственный объект исследования нужно считать статью С. Дмитриева «Психологическое направление в поэтике»[1533] (по поводу большой статьи проф. А. Белецкого «В мастерской художника слова»[1534]). Критик, упрекая автора в непоследовательном разграничении «формальных» и «психологических» объектов, по сути, считает «психологическим» объектом вопрос «тематики», а также предлагает внести в область компетентности формального метода элементы «внутренней» формы. Но обходить в исследовании литературного произведения «тематику» из‐за ее «психологичности», значит приходить к одному результату – к кастрации художественного произведения и вместе с тем к сведению формального метода к простой регистрации согласных и гласных.
Увлекаясь разными аналогиями, не нужно забывать, что литературное произведение, вырастая из языковой стихии, все же является законченной эстетической конструкцией, построенной по определенным принципам, которые и отличают ее от языковой среды. Этот «эстетизм» обуславливается не только целесообразным сочетанием языковых элементов или ритмическим строением стихотворения, но и определенным объединением тематических мотивов – как отдельных тропов, так и целых мотивов. К примеру, в этом стихотворении:
Его наибольшая сила не в ритмике, а в удачном подборе и сочетании поэтических символов, которые создают целостное впечатление летней ночи: «ветер дремлет на травах», «ходят по горам туманы», «цвет осыпают гранаты» и т. д. Пренебрежение этим моментом при формальном анализе фатально приводит к невнятным выводам, которые вряд ли добавят что-то определенное к науке о литературе. Примером таких работ могут быть статьи В. Виноградова по стилистике (где тематический момент, между прочим, имеет большой вес); не имея определенной ориентации на «целевую установку» произведения, в результате он приводит множество цитат, обоснованных достаточно неопределенной и неубедительной мотивировкой[1536].
Подобная исключительная осторожность относительно «тематики» тем еще показательнее, что в литературе Запада, где формальный анализ разработан несравненно основательнее, совсем не наблюдается такой пуризм или неопределенность в отношении «тематики» и «психологии». Наоборот, в исследованиях немецких ученых момент характеристики «психологического действия» в произведении занимает ведущее место. Обратим внимание, например, на книгу О. Вальцеля «Проблема формы в поэзии»[1537], где при анализе литературных примеров «композиции действующих персонажей», т. е. моменту тематическому, уделяется больше всего внимания. Только в последнее время в работах некоторых русских ученых пробивается интерес к «тематике», например, последние работы Жирмунского свидетельствуют о том, что начинается период заинтересованности в тематике – в результате освобождения от опоязовских максим, с одной стороны, и под влиянием западноевропейской науки, с другой. В. Жирмунский напоминает об этой области изучения формы.
А. Слонимский в своей работе о Гоголе не может втиснуть свою тему в узкие рамки «формального» метода, как он его понимает, и с этой оговоркой выпускает книгу несомненно «формального» характера, в которой, однако, рассматривается «тематика»[1538].
Признаки симптоматичны. Сложность научной объективации элементов «тематики» как составной части формы литературного произведения состоит в изменчивости и неустойчивости ее (тематики –
Мы выделяем в них те мотивы, которые повторяются во всех произведениях, с целью рассмотреть все то, что может ощущаться как отдельный художественный мотив: пейзаж, способ изображения внешности героев, способы изображения душевного склада, способы связи действия и т. д. Одной из таких работ, которые имеют своим заданием охарактеризовать как можно более полно тематический момент в романтической школе, является работа В. Жирмунского «Пушкин и Байрон»[1539], где на основании изучения массового материала предоставлен детальный обзор характерных для романтизма приемов.
В любом случае научное обоснование всех этих проблем является делом ближайшего будущего.
Пришло время рассмотреть чуть ли не самый дразнящий вопрос, который вызвал такую острую дискуссию на лекциях проф. Эйхенбаума, а именно: про происхождение, классовый характер и будущее литературы. Как кажется, проф. Эйхенбаум считает, что в этом вопросе у него все козыри на руках. В начале статьи мы уже приводили аргументацию проф. Эйхенбаума. Мои замечания будут касаться аргументации как проф. Эйхенбаума, так и некоторых оппонентов, которые выступили в «защиту» марксизма. ‹…›
Считаем необходимым напомнить, что и создатели эволюционного метода (Кареев, Веселовский) достаточно ясно указывают на то, что эволюцию литературных форм можно понять только на фоне общественной эволюции; более того, именно последняя предопределяет изменение литературных форм. Мы видим, что уже эволюционисты – историки литературы и теоретики – предложили правильную общую формулу. Ошибки этих теоретиков заключаются в том, что они, особенно Кареев, видят стимул литературной эволюции в борьбе индивидуального начала с традицией, но не дают объяснения, откуда берется это индивидуальное начало. В этом нет ничего удивительного, потому что они идеалисты. Еще раз напомним, что об этой формуле эволюционистов современные эволюционисты-формалисты совсем забыли.
Первый упрек проф. Эйхенбаума марксистам направлен против «чужой мерки», с которой они подходили к изучению литературы, и против одностороннего взгляда марксистов, которые изучали только идейную сторону литературного произведения. Мы должны признаться, что этот упрек справедливый, если он касается тех историков литературы или литературных критиков, которые выдают себя за марксистов, a на самом деле изучают не литературу в целом, а только идейную ее сторону. Но про таких историков и критиков нужно сказать словами Плеханова, что они не марксисты, поскольку они предатели материальной критики: они ограничились «первым актом» критики и забыли о втором, а
«Мне скажут, – пишет Плеханов, – что критик, берущийся за определение социологического эквивалента художественных произведений, легко может злоупотребить своим методом. Я это знаю. Но где же тот метод, которым нельзя было бы злоупотребить? Его нет и быть не может. Скажу больше: чем серьезнее данный метод, тем нелепее те злоупотребления им, которые позволяют себе люди, плохо его усвоившие. Но разве это довод против серьезного метода? Люди много злоупотребляли огнем. Но человечество не могло бы отказаться от его употребления, не вернувшись на самую низкую стадию культурного развития»[1541].
Таким образом, те критики, которые выдавали себя за марксистов, ввели в заблуждение проф. Эйхенбаума, потому что они «злоупотребляли» серьезным марксистским методом.
Между прочим, когда некоторые оппоненты обращали на это внимание проф. Эйхенбаума, последний беспомощно разводил руками и спрашивал: «Как же отличить настоящего марксиста от фальшивого?» Наивный вопрос!
Для этого нужно выучить марксизм: другого выхода нет. Это особенно необходимо сейчас, поскольку достаточно много таких псевдомарксистов затуманивают ясные профессорские головы. Кроме этого, доскональное изучение марксизма понадобится проф. Эйхенбауму не только для того, чтобы отличать настоящего марксиста от фальшивого: это очень полезная вещь в целом. Проф. Эйхенбаум как формалист очень тонко чувствует художественную сторону литературных произведений, а это как раз то свойство, которого нет у некоторых марксистов и на которое уже давно указывает Плеханов.
«Трудное это дело, – читаем у него, – объяснить весь исторический процесс, последовательно держась одного принципа. Но что прикажете? Наука вообще не легкое дело ‹…› самые лучшие знатоки „струны“[1542] окажутся подчас бессильными, если не будут обладать некоторым особым дарованием, именно
Теперь ясно, почему «проваливались», как говорит проф. Эйхенбаум, попытки изложить марксистскую историю литературы. Они проваливались по тем причинам, на которые указывает Плеханов: чтобы создать марксистскую историю литературы, недостаточно быть марксистом (именно настоящим марксистом), нужно еще быть хотя бы немного художником.
Очевидно, такого счастливого совмещения необходимых качеств у нас до этого не было. Но проф. Эйхенбаум считает, что провалы марксистской истории литературы свидетельствуют о провале марксизма в вопросах литературы. Ошибается проф. Эйхенбаум, очень ошибается. Чтобы избежать такой печальной ошибки, еще раз советуем проф. Эйхенбауму и всем формалистам: учите марксизм!
Другой упрек, который делает проф. Эйхенбаум марксистам, направлен против того утверждения, что литература является отображением классовой борьбы, потому что в действительности не всякое литературное произведение, по мнению проф. Эйхенбаума, пронизано классовой борьбой; а из этого следует вывод, что марксизм неправомерно сужает рамки историко-литературного материала. С этим связаны и все другие «грехи» марксизма перед историей литературы, как ее в целом понимает проф. Эйхенбаум. Напомню, что в процессе споров с лектором оппоненты проф. Эйхенбаума договорились до того, что литература есть форма классовой борьбы, эта форма появилась
Вопрос о происхождении искусства Плеханов решает так:
«Неверно также и то, что искусство выражает только чувства людей. Нет, оно выражает и чувства их, и
‹…›
«Что потребность в искусстве, – говорит Троцкий, – создается не экономическими условиями – это бесспорно. Но и потребность в питании создается не экономикой. Наоборот, потребность в еде и тепле создает экономику. Совершенно верно, что по одним лишь принципам марксизма никогда нельзя судить, отвергнуть или принять произведение искусства. Продукты художественного творчества должны в первую очередь судиться по своим собственным законам, т. е. по законам искусства. Но только марксизм способен
Уже из выше приведенной цитаты Плеханова об идеологиях ясно, что общественное сознание есть и в
«Что же касается тех идеологических областей, которые еще выше парят в воздухе – религия, философия и т. д., – то у них имеется
«Новый класс не начинает творить всю культуру сначала, – говорит Троцкий, – а вступает во владение прошлым. ‹…›
После этих объяснений авторитетных марксистов правильным будет задать проф. Эйхенбауму, а также некоторым из его оппонентов вопрос: где и когда кто-либо из создателей марксизма и верных его теоретиков писал, что литература
Будет то же самое, скажем мы, что было в доклассовом обществе: литература и искусство будут развиваться дальше (и мы надеемся, что еще более буйно, чем в классовом обществе) под тем же влиянием общественной жизни! Ведь нужно быть полным неучем в марксизме, чтобы думать, что в будущем социалистическом бесклассовом обществе искусство перестанет развиваться. Так может думать только человек, который считает, что вместе с
Какая все же роль классовой борьбы в эволюции литературы? Та, что она [классовая борьба] дает
«Преобладание экономического развития в конечном счете также и над этими областями (философия и литература. –
Эти слова Энгельса и нужно понимать так, что экономика не создает непосредственно ни новых философских систем, ни новых литературных форм; она добавляет только новый материал до того, что уже есть, а это добавление и вызывает изменения систем и форм. Как это происходит в действительности, это – «очень трудное дело», как говорит Плеханов, но для этого и существует наука, чтобы эти трудности перебороть. Безусловно, что в
В теории полной самостоятельности литературы (подчеркиваем – литературы, а не истории литературы) – третий «грех» формализма. О том, как формалистам не хватает социологического анализа, как они выявляют свою беспомощность в попытках объяснить литературные факты, свидетельствует, помимо всего прочего, лекция проф. Эйхенбаума о современной русской литературе. Лектор констатирует такие факты: 1)
Это явление проф. Эйхенбаум квалифицирует как
Будучи формалистом, он не хочет
А эта формальная эволюция современной литературы, которая пошла дальше по прямой линии после футуристов, – не является ли она только хвостиком того литературного стиля, который отображает настроения буржуазии? Я не собираюсь убеждать в этом, но может случиться, что разделы формальной истории литературы проф. Эйхенбаума и марксистской истории литературы поменяются местами. А это случится только как результат теории самостоятельной литературной эволюции.
Теория формалистов про самостоятельность литературных явлений привела их к своеобразной философии, которая должна ее [теорию] теоретически оправдать.
Согласно формалистам, литература «существует, потому что существует», существует точно так же, как солнце, дерево и воздух. Другими словами,
Нас интересует другое: каким образом формалисты, не будучи философами, могли прийти к плюрализму. Причина, на наш взгляд, все та же – пыл борьбы с исторической школой.
Отрицая утверждения историков, что литература имеет свою причину в общественной жизни, которую она [литература] просто фотографирует, формалисты бросились в противоположную сторону – литература для своего существования не имеет никакой причины.
Мы уже приводили слова Плеханова и Троцкого о том, что потребность в искусстве коренится в свойствах человеческой природы, что человек организован так, что у него могут быть эстетические переживания, что само по себе искусство не вызывается экономическими условиями. Выходит, будто марксисты разделяют взгляды формалистов. Если ограничиться
Чтобы возможность эстетических переживаний, как говорит Плеханов, стала действительностью, нужно, чтобы на этот особенным образом организованный человеческий аппарат, способный к эстетической эмоции,
Главная ошибка приверженцев исторической школы в литературе состояла в том, что они это влияние общественной жизни на искусство понимали
Именно от этой болезни произошла особая теория формалистов о задаче научного изучения: наука не занимается объяснениями, наука не ищет причин, наука только воссоздает факты, их описывает и систематизирует, научные теории – только рабочие гипотезы и т. д. Именно от этой болезни произошла и теория формалистов о разных
Формалисты страшно боятся «причинности» и всеми силами пытаются от нее избавиться. Мы считаем, что эта «причинность» есть один из симптомов той самой болезни «самостоятельности литературы».
Целесообразно вспомнить, что и тут мы наталкиваемся на родство формализма с идеалистической философией, на этот раз
Мы далеки от того, чтобы обвинять формалистов в том, что они
В теории «обусловленности» и «соседства» – четвертый «грех» формалистов.
В связи с этой последней теорией находится и странное понимание формалистами метода. Метод, по их мнению, – только рабочая гипотеза, которая помогает «уловить» факт. Это очень характерно для «махизма» формалистов. Для них самое главное – факт, а не теория; основная задача историка литературы «уловить» этот факт, описать его и… точка.
Гоголевский городничий когда-то рассказывал свой сон перед приездом ревизора: «Пришли две крысы, понюхали и ушли прочь». Не напоминают ли наши формалисты этих крыс, поскольку они тоже «ловят» литературные факты, ощупывают их, обнюхивают, старательно записывают свои «объективные» наблюдения и… идут прочь. На этом их «научное» исследование и заканчивается.
Если понимать метод так «формально», то, собственно говоря, у формалистов никакого метода, по сути, и нет. Марксистское понимание метода включает и ту особенность его, которая помогает «уловить» факт, но к этой одной особенности нельзя сводить метод в целом. Недостаточно лишь уловить факт, недостаточно и просто описать его – нужно его еще
Формализм, как мы видим, стремится стать целостной системой, хочет обосновать право на свое существование определенными теоретическими предпосылками, философски себя оправдать. Нужно отдать должное формалистам. Они построили достаточно стройную логическую систему. Вся их беда заключается в том, что они эту систему создали в результате
Литературное произведение не исторический документ – таков исходный пункт «формальной теории». Если литературное произведение не является документом исторической действительности (поскольку ее не фотографирует!), значит, оно само для себя является документом, просто объективным
Формалистам не хватает диалектики – это ясно как божий день. На примере формалистов можно увидеть, до какого абсурда может дойти метафизический, формально-логический способ мышления, особенно когда он подпитывается спрятанным где-то в глубине неосознанным идеализмом.
Каковы же взаимоотношения между формализмом и марксизмом? Как марксисты должны относиться к формалистам? Справедливо ли утверждение, озвученное одним из оппонентов на лекциях проф. Эйхенбаума, что наступит время, когда формалисты и марксисты подадут друг другу руки, поскольку они идут к одной цели, хоть и разными путями?
Из всего предыдущего изложения уже очевиден ответ на эти вопросы. Нам нужно только его сформулировать.
Самое первое, что мы должны подчеркнуть, – это невозможность дать
Они
Они друзья, поскольку абсолютно правильно определили историю литературы как отдельную, специальную историческую дисциплину, которая исследует особую сферу человеческой деятельности – сферу художественного творчества, проявленного в слове.
Они друзья, поскольку правильно указали истории литературы на единый объект изучения – художественные произведения, литературные, словесные произведения, которые рассказывают с помощью образов, особенной словесной формы.
Они друзья, потому что правильно указали истории литературы на необходимость изучения
Они друзья, потому что правильно требовали от историков литературы
Они
Они враги, потому что неправильно отказываются анализировать содержание литературных произведений, откидывая любое значение его для произведения искусства.
Они враги, потому что неправильно отбрасывают любое влияние общественной жизни на литературу, отбрасывают всякую зависимость ее от общественного окружения, от общественной психики.
Они враги, потому что их теоретическая основа имеет ясный, хотя, возможно, ими не осознанный, идеалистический характер.
В конце концов, вряд ли здесь можно говорить про враждебность. Сами формалисты говорят, что они не думают бороться с марксизмом. Это уверение формалистов справедливо… только формально.
Правды не скроешь – формалисты в Советском Союзе не борются с марксизмом. Смешно было бы об этом говорить.
Но
Что делает их врагами? Конечно, не то, что формалисты исследуют форму литературных произведений, изучают эволюцию литературных форм. Формалисты становятся врагами марксизма своими
Как марксистам необходимо относиться к историко-литературной работе формалистов? Как оценивать ее? Ответ ясен: поскольку работа формалистов над литературой опирается на объективный метод, результаты этой работы нужно принять в новом объеме и из этих результатов исходить, так как они являются действительным материалом, объективно систематизированными фактами. С этой точки зрения пренебрегать работой формалистов было бы неправильно и нецелесообразно.
Сойдутся ли когда-нибудь пути формалистов и марксистов в их изучении истории литературы? Пока формалисты будут стоять на своих
Значит ли это, что так будет всегда, что эти два пути навсегда разошлись? Нет, не значит. Эти два пути могут сойтись, но при одном условии: формалисты должны
Может быть и другой путь: новое поколение формалистов
Конечно, все это не значит, что историки литературы – марксисты должны сложить руки в ожидании, когда формалисты закончат свою работу. Но марксисты, если они захотят идти этим путем, на который указал Плеханов, должны быть настоящими, а не фальшивыми марксистами, т. е. должны помнить, что они исследуют особенную сферу общественной жизни, где царят свои законы, помнить, что марксист – историк литературы или литературный критик должен быть хоть немного художником и оценивать произведения литературы художественно; другими словами, такой марксист должен быть
В 1926 году в газете «Вечернее радио»[1552] от 21 июля была напечатана небольшая статья Виктора Шкловского «Цемент и мандат», написанная специально для этого издания. В заметке, помещенной в той же газете днем раньше, сообщалось, что в Харьков прибыл «известный писатель и теоретик литературы Виктор Шкловский», приезд которого связан с переговорами с ВУФКУ[1553] о постановке фильма по его сценарию[1554]. Предположительно, именно в эти дни, 20–22 июля, Шкловский выступил с открытой лекцией[1555] во Всеукраинском коммунистическом институте журналистики[1556].
Из переписки Владимира Маяковского и Лили Брик можно установить, что, вероятнее всего, Шкловский оказался в Харькове проездом в Евпаторию, где примерно с 22 июля по 2 августа на Ялтинской киностудии ВУФКУ проходили съемки фильма «Евреи на земле»[1557], сценарий к которому написали Маяковский со Шкловским. Организатором съемок выступила Лиля Брик, режиссером – Абрам Роом, оператором – Август Кюн. Рашид Янгиров отмечает, что еще в Москве Маяковский со Шкловским набросали черновой вариант сценария[1558], который Лиля Брик предложила руководству ОЗЕТ[1559]. В письме Маяковскому от 12 июля 1926 года Брик сообщала: «Самая главная новость – что я работаю в „Озет“ (Общество земледельцев евреев трудящихся). Если можешь, съезди посмотри крымские колонии. На днях Витя Шкловский едет туда снимать фильму с Роомом и с Юшкевичем (от Госкино). Работа моя пока маленькая, и денег за нее не платят». В письме от 23 июля Брик писала Маяковскому, уже будучи в Евпатории: «…снимаем вовсю, но не по вашему сценарию. Колонии ослепительно интересные!»[1560]
Виктор Шкловский позже вспоминал о съемках:
Жили мы (с А. Роомом. –
Можно предположить и то, что заказ на съемку пропагандистского фильма о евреях – колонистах Крыма Маяковский (который также был членом президиума ОЗЕТ) получил прямиком от самой организации[1562]. Как отмечает Ян Левченко, «Евреи на земле» – своего рода «хроника этнографической революции, попытка которой имела место в СССР за двадцать лет до образования еврейской государственности, сделавшей ставку на кибуцы»[1563].
Целью деятельности ОЗЕТ было превращение части еврейского населения СССР в колонистов-земледельцев. Всего предполагалось переселить на специально выделенные пустующие земли юга Украины, Крыма, Кубани и Северного Кавказа до 100 000 семей (около полумиллиона человек). В 1926 году предполагалось отправить на новые земли 10 000 семей[1564]. Для идеологического обеспечения кампании ОЗЕТ заказывал самые разнообразные материалы – от плакатов до фильмов. ОЗЕТ был ликвидирован решением советского правительства в мае 1938 года.
Кость состоит из извести и соединительной ткани.
Железобетон из железа и цемента с песком и гравием.
Железобетон крепок, как кости. Из него сейчас создаются кости индустриализирующейся России.
СССР – это Россия плюс советская власть и железобетон.
Была Россия мягкая. С мягкими от грязи и пыли дорогами. С нековаными лошадьми, с мягкими соломенными крышами. Сейчас она заводит кости.
Это как в зародыше, в эмбрионе создаются точки окостенения. СССР твердеет с промышленных городов, с заводов. Твердеет от угля Донбасса, от стали Урала и южных копей, от нефти.
Гладков написал роман «Цемент». В этом романе описано восстановление цементного завода.
Но в романе заводы восстанавливаются иначе. Они твердеют не для себя, они – железы всей страны.
Цементный завод, только что восстановленный в Новороссийске, создаст ребра электрических станций, плотины в реках, мосты через реки, перекрытия в домах, берега на каналах орошения и даже шпалы на железных дорогах.
Такие шпалы крепче и, в конечном счете, выгоднее, чем деревянные.
В конечном счете и жизнь сейчас интереснее и значительней романов. Она также и смешней комедии.
В театре Мейерхольда на сцене с вращающимся полом на фоне каменной стены, там, за колосниками, уже в который раз идет «Мандат»[1565].
«Мандат» – пьеса сборная, она вся собрана из анекдотов и острот, из всего того, чем пытаются отшутиться сейчас люди.
Действующие люди в пьесе: ненастоящий коммунист с ненастоящим мандатом, который выдан будто бы ему домовым комитетом.
И ненастоящая Анастасия Николаевна, великая княгиня в сундуке.
Пьеса веселая и невероятная. Случайно одели кухарку в парчовое платье. Потом случайно посадили ее на револьвер. Еще вылили на нее ведро воды, чтобы револьвер не выстрелил. А потом приняли ее за Анастасию. Пьеса написана Эрдманом и, кажется, достаточно невероятна.
Но еще невероятней событие совершилось в Берлине.
Там появилась Анастасия Николаевна[1566]. Я, говорит, государя покойного дочь и спасена верным солдатом поляком. А в доказательство, пожалуйста, получите фотографическую карточку.
Если я не похожа, так это потому, что постарела от годов и сильных переживаний.
Самое замечательное в этом заграничном «Мандате» – это то, что тамошняя Анастасия говорит по-польски, а по-русски не говорит.
Что даже изумительно, русских женщин за границей много. Но они оказались не так догадливы. Им показалось, что дело не стоящее.
Николай Николаевич Анастасию Николаевну не признал.
Зато признал ее Кирилл.
Он, как инокиня Марфа, мать Димитрия, всех признает за сына[1567].
Впрочем, и Марина Мнишек признала многих.
Заграничные газеты обрадовались.
О цементе они не печатают. А на «Мандат» готовы написать пародию. Пишут они по этому поводу, что Россия – страна ужасная, что в ней даже в великих княжнах разобраться нельзя.
В этом самозванстве интересно желание добиться призрака.
Загробное честолюбие.
– Я, – говорит эта странная полька, – ваш прошлогодний снег. Вероятно, все это призрачное величие кажется очень доступным.
Димитрий Павлович – муж знаменитой портнихи.
Еще кто-то – инструктор американских гостиных.
Люди попроще – шоферы на такси, просто люди – раскинуты по пескам Африки, по болотам Южной Америки, копают уголь, убивают и чистят ботинки.
Люди всасывают землю, как пролитая вода. Не весело играет за границей императорским именем подписанный Мандат.
Гнутся слабые, лишенные цемента кости.
Осенью этого года исполнилось десять лет с того времени, как в бывшем Петрограде вышла тоненькая книжечка «Сборники по теории поэтического языка І»[1569], изданная группой молодых исследователей в области изучения художественного слова. Мы можем по-разному относиться к ОПОЯЗу, но должны с этой датой считаться: его юбилей – это вместе с тем и юбилей всей историко-литературной науки. Ведь именно ОПОЯЗ стоит у истоков революции в литературе, именно ОПОЯЗ начал обстрел «командных высот» старой науки, именно ОПОЯЗ расчистил тем самым путь тем деятелям, тем революционерам и реформаторам, которые вошли в литературу позже.
В 1921 году Б. Эйхенбаум объявил, что «пятидесятилетний юбилей – анахронизм». «Кто же из нашего поколения доживет до пятидесятилетнего юбилея? Ни сапог, ни денег у государства не хватит. Теперь надо иначе: год прошел – юбилей. Год считать за двадцать пять лет»[1570]. И статью свою, посвященную пятилетию ОПОЯЗа, Б. Эйхенбаум назвал «5=100». 100 вместо 125 – «для круглого счета»: «ведь это простая условность». Не знаю, написал бы теперь Б. Эйхенбаум по поводу двухсотлетнего (условно) юбилея ОПОЯЗа такую же веселую, бодрую статью и повторил бы, что спор о принципах и традициях – это «спор не академический, не кабинетный, а злободневный и столь же животрепещущий, как спор между марксистами и анархистами»[1571]. За последние пять лет многое поменялось, между прочим, и в научных концепциях ОПОЯЗа. ОПОЯЗ нашего времени совсем не похож на того младенца, который появился на свет божий десять (или двести) лет тому и про которого тот же Эйхенбаум писал: «Родился бойким, шумным, веселым. Происхождения футуристического. Филолог».
Сейчас ОПОЯЗ – пожилой, уважаемый человек, профессор, который тайком мечтает об академии. У него теперь есть своя история, в процессе работы он подошел к проблемам, которые принципиально отвергал в начале своей деятельности. ОПОЯЗ 1926 года только в историческом аспекте можно соотнести с некогда веселым ребенком футуристического происхождения. И как бы с этим ни спорили сами опоязовцы, формальный метод стал «связкой книг. Еще одной школой в истории русской литературы» (В. Шкловский)[1572].
Сделалось модой, «хорошим тоном» ругать ОПОЯЗ по всем позициям, вешать на него и своих, и чужих собак. Достаточно было П. Когану заявить, что «формализм стал настоящим бичом нашей литературы»[1573], достаточно было Л. Троцкому охарактеризовать ОПОЯЗ как «гелертерски препарированный недоносок идеализма в применении к вопросам искусства»[1574] – и вот уже разные патентованные и непатентованные «профессора» спешат научно доказать никчемность всех достижений формализма; с помощью как бы марксистского анализа показать, что ОПОЯЗ никогда не играл большой роли в литературной жизни советских республик. «В условиях ослабления научной деятельности в России, – пишет один из таких «профессоров», – в революционное время и, возможно, в виду некоторой растерянности научных работников небольшая группа литераторов, объединившись в „Общество изучения поэтического языка“ (ОПОЯЗ), обратила на себя внимание небольшого круга людей, которые остались верными интересам литературы в то время. Тут была и связь, основанная на единстве психологическом, тут было и внимание к единственному на тот момент литературоведческому обществу. Дальше, когда началось мирное строительство в СССР и ожил интерес к литературе, этот общественный интерес к литературе в первую очередь встретился с окрепшими взглядами формалистов»[1575].
Цитата эта отображает эволюцию ОПОЯЗа как в кривом зеркале: поскольку на самом деле формализм играл более-менее значительную роль в литературной жизни республики.
Именно годы революции связаны с поголовным увлечением вопросами поэтики, вопросами литературной формы. «Охота к стихосложению ныне такая обычная вещь, что обернулась в страсть почти всеобщую. Правила простого стихосложения такие легкие и короткие, что нет почти ни одного молодого человека в столице, который бы из‐за лени не хотел заняться этими упражнениями и честолюбие которого не заставляло бы его мечтать о великих Парнасских лаврах». Эти строчки написаны в 1819 году, но разве не подходит эта характеристика и к нашему, еще недавно революционному прошлому, когда почти при каждом учреждении была литстудия, когда сочинять стихи было не правом, а обязанностью. Ныне мы с радостью шутим над этим «романтизмом»: теперь литстудии преобразованы в кружки политпросвещения. А приходило ли в голову уважаемым товарищам, что эти романтические литстудии более всего иного способствовали повышению литературной культуры всей нации? Что именно благодаря литстудиям у нас есть большое количество писательской молодежи «от плуга и от станка». «Революция создает новое литературное мастерство»[1576], – писал когда-то Пильняк. «Из революции Россия выйдет с новой наукой о художественном слове»[1577], – отозвался Эйхенбаум.
Оба афоризма подтвердились в отношении как русской, так и украинской литературы. И в большой степени к осуществлению этих афоризмов причастен ОПОЯЗ.
Ценность ОПОЯЗа для нас должна состоять не в том, что он выдвинул какие-то новые положения (или тезисы, которые казались нам новыми). Только влиянием деятельности формалистов можно объяснить тот большой интерес к литературным методологическим вопросам, те обширные теоретические введения, по сути, мало кому нужные, которые мы часто встречаем даже в простых биографически-документальных исследованиях. Не будем говорить о мировом масштабе, но даже в границах советских республик – в русском и украинском литературных кругах – именно формалистам обязаны мы повышением требований к историко-литературным работам и популяризацией самой идеи о возможности научного исследования литературы, именно формалистам обязаны мы усовершенствованием и дифференциацией многих научных проблем, которые возникают в сфере истории литературы и поэтики[1578].
Еще относительно не так давно историки литературы считали свою науку своеобразным местом, «куда заходят охотиться историк культуры и эстетик, эрудит и исследователь общественных идей. Каждый выносит из нее то, что может, по способностям и воззрениям, с той же этикеткой на товаре или добыче, далеко не одинаковой по содержанию. Относительно нормы не сговорились, иначе не возвращались бы так настоятельно к вопросу, что такое история литературы»[1579]. Помню, что еще в 1918–1919 годах наши критики считали необходимым обсуждать дискуссионный вопрос о литературе как искусстве. Теперь доказывать это утверждение есть трюизм. Следовательно, за эти годы представление об истории литературы как о науке сместилось в сторону эстетическую (как говорилось когда-то) или формальную (как говорим сейчас).
Формальные проблемы в наше время актуально стоят и перед историками литературы, и перед критиками-марксистами. Кто среди критиков-марксистов старшего поколения интересовался формально-эстетическими проблемами? Плеханов, который намного опережал современников. Для обычного критика-марксиста этих проблем почти не существовало. М. Ольминский увлекся «Ключами счастья» Вербицкой и, не разобравшись, за что ругали этот «роман» буржуазные критики, был сильно удивлен. «Читаю одну главу, вторую, третью… Что сей сон значит? Ту ли книгу мне дали? Разве имя Вербицкой не стало ругательным словом в устах присяжных критиков? Разве ее произведения не объявлены стоящими „вне литературы“»[1580]?
Исходя из своего удивления, а совсем не из «романов» Вербицкой, критик делает такой вывод: «Если Вербицкая стоит „вне литературы“ ренегатской эпохи и Вербицкой зачитываются, то ясно, что ренегатской эпохе приходит конец»[1581].
Современный критик-марксист согласен объяснить «неувязку» подобных суждений и оценок тем, что «двадцать-тридцать лет тому зачинатели нашей партии не имели никакой возможности специально заниматься вопросами искусства. Они касались этих вопросов только тогда, когда случалось доказывать универсальную правоту марксизма, в том числе и на отдельных примерах искусства». Теперь же имеем «твердо разработанные основные принципы марксистского подхода к искусству» (Г. Лелевич)[1582]. И нужно прямо сказать: кое-что в этих принципах есть от формализма – это пристальное внимание к чисто художественным, формально-эстетическим проблемам.
Мих. Семенко предлагает вместо «метафизической системы» формы и содержания новые центры – идеологию и фактуру[1583]; при этом последнюю он понимает как материализацию «идеологии в вещественных признаках, арсенал орудий и приемов производства вещи», которая состоит из материала – формы-содержания[1584]. Заслуживают пристального внимания мысли В. Блакитного, высказанные им в альманахе «Гарт» (статья «Без манифеста»): «не важно, что автор хотел сказать, что он хотел передать, важно то, что он сказал и что он передал»[1585]. Эти мысли ведут нас к настоящим чисто формальным разборам произведений, даже если бы они имели целью «овладеть искусством техники». Я привел здесь два случайных примера: ряд подобных примеров легко может подтвердить, какую важную роль, отчасти неосознанно, играет формализм в современной марксистской критике и науке о литературе.
До сих пор я писал «за здравие», поскольку это же юбилейный очерк, а про юбиляров, как и про покойников,
Достаточно известна полемика между опоязовцами и марксистами. Некоторые моменты этой полемики, как московский диспут с участием Н. Бухарина[1587], дискуссия на страницах «Печати и революции»[1588] и т. д., не раз привлекали внимание современных теоретиков искусства и литературоведов. Зато мало кто знает другие антиопоязовские выступления, которые временами очень остро и едко обличали слабые моменты опоязовской теории. И если одни критики пытались до основания уничтожить все достижения опоязовцев, А. Горнфельд, например, писал про них: «вопросы чисто научного метода они сделали темами для крикливой публицистики, приемы, давно известные западной науке, изобразили как открытие смелых русских Невтонов, свой кружковый жаргон они представили как научную терминологию»[1589], то другие определили внутренние недоразумения и противоречия самой их теории. «Логические несообразности, – писал в 1922 году С. Бобров, – с которыми им придется встречаться все в большем количестве, заставят их изменить в некоторой мере их метод и выведут их из порочного круга конкретностей, где они заблудились ровным счетом в трех соснах»[1590].
«Несообразности» эти серьезнее, чем это может кому-то казаться.
И в самом деле, что для Шкловского идея в литературном произведении – это или такой же материал, как образующая и звуковая стороны морфемы, или же чужеродное тело? Свою книгу «Развертывание сюжета» он начинает так: «Я не имею определения для новеллы. То есть я не знаю, какими свойствами должен обладать мотив или как должны сложиться мотивы, чтобы получился сюжет. Простой образ, или простая параллель, или даже простое описание события не дают еще ощущения новеллы»[1591]. Но разве ощущение исследователя является формальным признаком художественного произведения? А к собственным ощущениям опоязовцам приходится обращаться довольно часто. Например, Б. Эйхенбаум, подходя к изучению Лермонтова, отмечает следующее: «Я позволяю себе роскошь критического импрессионизма именно потому, что не чувствую опоры ‹…› без общего ощущения стиля не могу изучать»[1592].
Еще один пример. Сама теория формализма, очевидно, напрочь отбрасывает всяческие исторические и тем более биографические исследования и изыскания. Однако еще в 1921 году Л. Якубинский отмечал, что «некоторый биографический материал имеет цену и для научного изучения поэзии», поскольку «изучение разнообразных состояний сознания поэта необходимо, чтобы выяснить то состояние сознания, которое у него бывает во время поэтического творчества»[1593]. Непонятно, где же тут формализм? А теперь проблема биографических исследований одна из самых актуальных для ОПОЯЗа.
Вы скажете, что примеры, приведенные мной, доказывают только природную постепенную эволюцию ОПОЯЗа, что они [примеры] ни в коем случае не являются доказательством «внутренних несообразностей» опоязовской теории. Спорить не буду: для меня эти доказательства имеют цену не сами по себе, а в ряду других доказательств и фактов. Эти примеры убедительно доказывают расхождение между теорией и практикой ОПОЯЗа. «Факт требует теории»[1594], – это не раз повторял Эйхенбаум, но когда теория не соответствует фактам, тем хуже для них[1595]. Во многих случаях теория и практика ОПОЯЗа идут параллельно друг другу, каждая сама по себе. Приспособить методы ОПОЯЗа в их широком виде к динамике литературного процесса кажется нам невозможным. Когда, например, Эйхенбаум взялся за «Молодого Толстого», где сама тема требовала привлечь в качестве основного источника дневники писателя, он сознательно должен был отказаться от многих принципов, которые требовали от него устранить все, что находится вне литературного произведения, выбранного для изучения. И Эйхенбаум должен был выяснить разницу, например, между
Итак, у нас есть тезис – безусловные достижения ОПОЯЗа в деле повышения нашей литературно-теоретической квалификации. У нас есть антитезис – идеологическая невыдержанность ОПОЯЗа. Что будет служить синтезом? Согласимся ли с принципиальными врагами ОПОЯЗа (а таких много и между марксистских критиков) или признаем вместе, например, с Б. Навроцким и др., что формализм является одним из самых мощных современных течений, которое к тому же еще не пришло к окончательному самоопределению[1599]? Чтобы дать ответ на эти риторические вопросы, чтобы достичь желаемого синтеза, сделаем небольшое отклонение от нашей темы.
Формализм является мировоззрением – этот афоризм В. Коряка[1600], собственно, коротко подытоживает ряд работ критиков ОПОЯЗа. И поскольку этот афоризм относится к небольшому кругу исследователей, с ним можно согласиться. Но ни в коем случае нельзя его относить к формализму в целом. Несправедливым является отождествление формализма и ОПОЯЗа, поскольку последний есть небольшая фракция исследователей, пускай шумных и известных. И быть формалистом вовсе не значит признавать все опоязовские принципы. Опоязовцы действительно максималисты в науке, и во время становления формализма они провозглашали программу-максимум, чтобы со временем кое в чем поступиться, кое-что добавить и т. д. Очень характерно, что рост «популярности» ОПОЯЗа не вызвал роста количества [его участников].
Более того, в последние десять лет многие отошли от него. «Сколь многие ныне хотели бы повернуть бег времени вспять, чтобы уничтожить сочетание своих имен с Опоязом»[1601], – писал Б. Томашевский в 1922 году. Теперь он отошел от непосредственного участия в ОПОЯЗе. По сути, ОПОЯЗ в наше время – это союз трех имен: Б. Эйхенбаума, В. Шкловского и Ю. Тынянова, – вокруг которых еще вертится кое-кто из молодежи. «Без веры в себя, – говорил В. Розанов, – нельзя быть сильным. Но вера в себя разливается в человеке „нескромностью“»[1602]. Это очень подходит к ОПОЯЗу.
Только «нескромность» отдельных лиц дает основания считать ОПОЯЗ еще чем-то дельным и актуальным. На самом же деле ОПОЯЗ уже стал пройденным этапом литературоведения, и сейчас мы должны идти дальше, пользуясь его достижениями, о которых шла речь в первой половине статьи. От ОПОЯЗа как направления, школы, объединявшей исследователей с разными методами, нужно двигаться к формализму – не как мировоззрению, а как мощному средству овладения самой сутью литературно-художественных произведений. Достаточно уже того, что один из экс-опоязовцев В. М. Жирмунский назвал (формальный метод. –
Этот путь открывает широкие перспективы. Сам В. Жирмунский признает, что «наша задача при построении поэтики – исходить из материала вполне бесспорного и, независимо от вопроса о сущности художественного переживания, изучать структуру эстетического объекта»[1605]. Но подобное имманентное исследование эстетического объекта совсем не должно превратиться в самоцель – оно должно объединяться с другими исследованиями – социологическим, психологическим и т. д. «Спецификация литературных вопросов, дифференциация историко-литературных проблем и освещение их светом положительных знаний, в том числе хотя бы и светом социологии, – вот задача формалистов»[1606].
И под конец еще одна цитата, последняя: «Совершенствование наук выражается в их разграничении относительно цели и средств, а не в смешивании, в их взаимодействии, а не в рабском служении другим» (Потебня)[1607].
На этом я закончу.
30 марта 1931 Институт Т. Г. Шевченко начал проверку в ключе самокритики методологических позиций своих сотрудников[1609]. Здесь дан подробный отчет первого публичного собрания Института, посвященного обзору работ научного сотрудника Института А. Шамрая, которое прошло с участием представителей других литературоведческих организаций, писателей и художественной общественности.
Открывает собрание директор Института академик Дмитрий Багалей:
Идея самокритичного пересмотра собственных позиций как одной из форм новых методов работы в наше великое время социалистического строительства должна занимать важное место в работе Института Т. Г. Шевченко. Начал эту работу наш кабинет изучения литературы эпохи торгового капитализма под моим руководством, но сразу стало понятно, что эту работу никак нельзя замыкать в пределах одного кабинета и даже целого Института, потому что такая самокритика только тогда станет настоящей самокритикой, когда будет проходить с участием широкой советской общественности. Поэтому мы с согласия Дома литературы им. В. Блакитного[1610] объявили это общественное собрание коллектива Института, пригласив кафедру литературоведения ВИМЛ[1611], харьковских литературоведов, лекторов, пролетарское студенчество. Вступительное слово предоставляется директору Института тов. Пилипенко.
Мы живем во время последнего этапа НЭПа, во время завершения строительства социалистической экономики, во время ликвидации кулачества как класса на базе общественной коллективизации. Как дым развеются надежды буржуазии на замедление темпов пятилетки, и буржуазия в судорогах оказывает свое последнее сопротивление в нашей стране, выбирая самые слабые места. Таким «слабым местом» является теория, которая сильно отстает от великой практики. Вспомним авторитетное сигнализирование об этой опасности товарища Сталина на съезде аграрников-марксистов[1612]. Но социалистическое наступление определяется решительными победами и здесь. Разоблачение и преодоление деборинщины[1613] в философии, рубинщины[1614] в политэкономии, переверзевщины[1615] в литературоведении – все это яркие признаки мощного наступления марксистско-ленинской науки на теоретическом фронте.
Мы, коллектив Института Шевченко, до сих пор не можем похвастаться хоть сколько бы заметными успехами в действительном овладении марксистским мировоззрением, как мы об этом заявляли в своих декларациях. Среди нас еще процветают форсоцовство, буржуазный социологизм, переверзевщина и другие разновидности антимарксистских течений. Литературоведение не стало еще партийной опорой, не большевизировалось, не приобрело нужных темпов и ясности, которые от нас требуют обстоятельства социалистического наступления. Некоторые из нас еще думают, что можно освоить марксистскую методологию, не имея марксистского мировоззрения.
Ясно, что марксистское мировоззрение приобретается только при условии активного участия в социалистическом строительстве под руководством и вместе с пролетариатом. Ясно, что марксистское мировоззрение закаляется только в упорной борьбе с враждебными течениями, в отстаивании генеральной линии. И ясно, что, не развернув борьбу в своих рядах, не стоит и говорить про хоть сколько-нибудь успешную внешнюю борьбу. Отсюда возникает необходимость систематической и непримиримой самокритики. Сегодня мы начинаем первую публичную попытку такой самокритики. Мы должны требовать от каждого, кто примет в ней участие, четкого осознания, что марксизм-ленинизм является советской государственной доктриной, вне которой нет настоящей науки. Мы должны отметить, что судят не по пройденным этапам, а по упорному сознательному отстаиванию своих ошибок. Мы должны требовать в интересах высокой принципиальности своих выступлений, чтобы «самокритикант» относился к себе как к чужому, как к личности, отраженной в зеркале, поскольку перед нами предстанут не личности, а методологические позиции. Их конкретные носители нас будут интересовать только в случае упрямого маскирования, упрямого непризнания своих ошибок. Вот почему товарищеский тон, тактичность в сочетании с непримиримостью есть метод самокритики. Самокритика нам нужна для того, чтобы продвинуть нашу науку на высшую ступень и действительно направить ее марксистско-ленинским путем.
С этими общими для всей нашей самокритической «сессии» замечаниями разрешите передать слово первому «самокритиканту» – Агапию Филипповичу Шамраю.
За время своей историко-литературной практики я издал около 50 работ, – говорит т. Шамрай, – но останавливаться на их рассмотрении здесь нет необходимости, обращу ваше внимание на те работы, которые определяют, по моему мнению, путь моего методологического развития. После окончания высшей школы мы, литературоведы, остро ощутили нетвердость наших методологических позиций, неопределенность задач, стоящих перед нами как будущими исследователями истории украинской литературы.
Высшая школа не дала нам твердой методологической основы: ни этнографический принцип в исследовании литературных фактов проф. Сумцова, моего учителя по Харьковскому университету, ни субъективно-социологическая с уходом в публицистику трактовка литературы у таких популярных тогда историков словесности, как С. Ефремов, нас удовлетворить не могли. Неопределенность литературного объекта, невыразительность контуров научного исследования, субъективность и нечеткость в характеристиках, отсутствие постоянных методологических принципов – так воспринимали мы работу дореволюционных исследователей истории украинской литературы. С каким сочувствием цитировал я, да и не только я, известную фразу Веселовского, что литература в исследованиях старых историков литературы –
Вполне понятно, что начало моей научной работы (как и работы моих ровесников) характеризуется интенсивными методологическими поисками, увлечением теоретическими проблемами, теорией литературы. Совершенно естественно, что в те времена (1923–1924 годы) больше всего внимания я обратил, как и поколение литературоведов, к которым принадлежу, на труды Потебни, особенно популярного в то время в харьковских литературных кругах, а главное – на работы ленинградских теоретиков литературы, в особенности ОПОЯЗа, которые были тогда «последним словом науки».
Таким образом, первая моя работа 1923 года была посвящена Потебне – «Потебня и методология литературы»[1616] – работа ученическая, в которой ни понимания Потебни, ни понимания задач «методологии литературы» мы не находим. Вообще, интерес к Потебне быстро прошел; психологическо-эстетические тенденции его системы, ориентация на изучение психологии творчества при анализе литературных фактов не привлекли меня, так как тогда меня интересовал сам литературный факт вне личности его создателя. Поэтому на следующих моих работах «потебнианство» ни в коей мере не отразилось.
Более внимательно отнеслись мы к теоретическим работам т. н. формалистов, их работы увлекали своей четкостью и определенностью литературного объекта, недвусмысленным отрицанием смешения элементов литературного факта, твердо вводимым принципом разграничения «литературного ряда» и других «культурных» рядов, которые ничего общего не имеют с литературой, наконец, теми неожиданно интересными проблемами, намеченными в их работах, где литературный объект отождествлялся с понятием литературной формы.
Работы Эйхенбаума, Жирмунского, отчасти Шкловского и других получили широкую огласку не только в России, но и на Украине, где их использовали с различными оговорками почти все исследователи, которые представляли тогда украинское литературоведение. Вы помните, товарищи, какую популярность получили на Украине в период 1924–1926 годов проблемы, которые подняли формалисты (например, дискуссия про «форму» и «содержание»[1617]). Я помню, что в те времена даже такой принципиальный враг формализма, как т. Коряк, не всегда мог избежать влияний, хотя и своеобразных, или, точнее, выраженных в своеобразных формах, того самого формализма. Например, в его статье «Борьба этажей»[1618] (1925) на одной-полтора страницах изложены размышления о «современности» формализма в нескольких лирических предложениях в начале и в конце статьи; остальная ее часть представляет собой добросовестный и подробный список формалистских «изобретений» и формулировок без малейшей попытки им возразить с помощью конкретной аргументации, кроме вступительного и заключительного аккорда.
Этим, конечно, я не собираюсь причислить т. Коряка к формалистам. Я вспомнил эту статью как пример универсальности, популярности формализма в те времена.
С 1925–1926 годов, когда я начал писать и печататься, я более, чем до этого, в своих историко-литературных трудах применял принципы формализма. Я считал, что исследовать сырой материал украинской литературы с помощью формального анализа есть первостепенная и главная задача историка украинской литературы. В работах о творчестве Васильченко[1619], Стороженко[1620], Квитки[1621], Коцюбинского и др. в той или иной степени отразились мои формалистские уклоны и тенденции. Но прежде чем перейти к рассмотрению этих статей, скажу, что, собственно, я брал у формалистов, а что отрицал.
Хотя меня и не беспокоил тот теоретический агностицизм, узость философской базы, на которой стояли теоретики формализма (например, Шкловский), рассматривая литературный процесс как механическую «имманентную» смену формальных механизмов, структурных основ литературных произведений, которые развивались независимо от исторических процессов, никак с ними не соприкасаясь, однако я брал формальные принципы за основу своего исследования литературного материала как рабочую гипотезу, как один из возможных способов обработки литературного материала, не решая наперед вопрос об окончательном смысле литературного факта и о его связи с «другими рядами» исторического процесса.
В вопросе об объеме и границах формального анализа я не соглашался ни с Эйхенбаумом, ни со Шкловским, больше склоняясь к умеренной позиции Жирмунского. В своей статье «Формальный метод в литературе»[1622] (1925) я выдвинул утверждение, что, дескать, уточнение и углубление принципов теории литературы приведет к выявлению отношений между «формой» и «содержанием» и обрисует очертания и целостность того комплекса, который мы называем литературным фактом. Утверждение, конечно, идеалистическое, но не трудно увидеть, что в нем нет и намека на ту безапелляционную категоричность, с которой формалисты выделяли литературу как «вещь в себе», как формальную, замкнутую в себе самой субстанцию. Приняв за основу принцип спецификации, я не решился сделать из него выводов.
Второе, что я не мог принять, – это «статистическую», так сказать, тенденцию формального анализа, которая отразилась и в работах некоторых украинских исследователей, а также «нейтрализацию» литературного произведения или творчества писателя бесперспективным подсчетом ямбов и хореев, эпитетов и метафор и т. д., в результате чего терялся исторический аромат творчества писателя, своеобразный колорит его стилистической физиономии на фоне стиля его эпохи. Я считал, что историческая, так сказать, релятивность требует от историка литературы при рассмотрении творчества писателя обращать внимание не на эти «безразличные» атомы литературной формы, а на основные конструктивные «величины» стиля и жанра, чтобы продемонстрировать тенденции целой литературной эпохи и показать творчество определенного писателя в качестве своеобразного стилистического выражения этой эпохи.
Таким образом, установление связей и выявление особенностей – такой, по моему мнению, должна была быть задача историка литературы. С подобными соображениями подходил я и к изучению конкретных, уже не теоретических, а историко-литературных тем. Свои поиски я никогда не начинал с методологических деклараций, но всегда заострял внимание
Так, в статье о Квитке[1623] я поднял вопрос о повествовательной форме, «сказовой» форме стиля (что заинтересовало русских формалистов), считая, что повествовательная форма – типичное явление в украинской прозе начала ХІХ века.
В статье о Васильченко[1624] меня более всего заинтересовал вопрос об основных чертах импрессионистического стиля, каким образом они отразились в творчестве писателя с еще не отжившими народническими симпатиями.
В статье про Коцюбинского[1625], писателя исключительной чувствительности к европейским стилям, я счел нужным поставить вопрос об их влиянии (тематика, стиль и т. д.) как самой существенной черте его творчества, лишенного ярко выраженной индивидуальности и т. д. Конкретизируя таким образом свою историко-литературную задачу, затрагивая в целом неизученные темы, и, как мне казалось, совершенно по-новому их разрабатывая, я считал, что предлагаю что-то новое и непривычное для украинского литературоведения.
Но здесь, собственно, и начинаются мои недоразумения с критикой – рецензенты (часто незамысловатые) вменяли мне в вину чаще всего одно: почему, собственно, нет ответа на основные вопросы – почему возникло то или иное литературное явление, где социальная обусловленность творчества того или иного писателя? Я помню, например, статью Христюка[1626] о домарксистских интерпретаторах Квитки, где, рассматривая мою статью, он тщетно разыскивает и эту «каузальную связь», хватается за мелочи и случайные выражения о причинности и приходит к безнадежному выводу, что моя трактовка Квитки еще драгомановская[1627]. Явное недоразумение.
Предъявив вполне законное обвинение в идеалистическом истолковании темы, Христюк тщетно ищет неидеалистическую аргументацию в моей статье.
Стоя на формалистской позиции, я считал, что имею полное право ограничиться имманентным описанием фактов, более того, я считал, что придерживаюсь принципа научной спецификации явлений, когда старательнейшим образом применяю в своих исследованиях этот принцип. Конечно, я мог предложить поверхностную, общую характеристику эпохи и социальных факторов, которые обусловили то или иное литературное явление, но, заботясь о «научной выдержанности», я сознательно уклонялся от такого, по моему тогдашнему мнению, «имморализма» и считал, что освещение факта без отклонения от выбранного методологического критерия является самым большим достижением.
Когда мне иногда приходилось отвечать на вопрос «почему», выходить за границы описания, то и здесь я придерживался принципа спецификации: на вопрос, почему Васильченко перешел к импрессионистической манере, я отвечал, исходя из чисто художественных соображений, что ему нужно было «омолодить традицию народнической новеллы». Переход Квитки на украинский язык я также объяснял, исходя из художественного критерия, зная о существовании других не профессиональных, а идеологических факторов, которые привели к появлению его украинских повестей.
Как я относился к марксистскому методу до 1928 года – года моего методологического кризиса? Признавая формальный метод одним из возможных способов исследования материала, я не относился враждебно к принципам марксистского метода, считая его другим способом анализа литературных фактов.
Мне казалось, что исследователи-марксисты смогут использовать мои труды, подкрепив социологическую аргументацию «имманентными» наблюдениями, описательной констатацией, которая дается в моих работах. Мне казалось, что аналитическая работа должна предшествовать синтезу, социологической интерпретации литературного процесса.
Но в процессе работы я довольно остро почувствовал шаткость своих методологических позиций, работая в 1928 году над статьей о Коцюбинском (предисловие к 5‐му тому его произведений в издательстве «Книгоспилка»), где мне пришлось задаться вопросом
Я понял, что речь идет не о двух способах исследования литературного материала, а о различных, диаметрально противоположных пониманиях природы литературного объекта, о разном толковании основных движущих факторов исторического процесса, о различных мировоззрениях. Последняя моя напечатанная работа «Харьковская школа романтиков»[1628] или «Харьковские поэты 30–40 годов»[1629] (в этой книге собраны статьи, ранее представленные как предисловия к отдельным томам, хоть и исправленные), написанная в 1929 году, свидетельствует о полной моей методологической растерянности, о сдаче старых позиций, но не в такой степени, чтобы я полностью освободился от старого наследия.
Заявив в предисловии к книге «Харьковские поэты 30–40 годов», что я стою на эклектических позициях, тем самым манифестировал я свою неспособность отойти от старых методологических позиций. В самом деле, если в статьях о Срезневском[1630], Боровиковском[1631], Костомарове и др. я предлагал формалистский анализ, а в статье о кружке Срезневского пытался даже «олитературить» бытовые факты, подчиняя их стилевым влиянием (письма и пр.), то в статье о Метлинском[1632] и Костомарове, написанной позже других, я попытался дать социологическую интерпретацию идеологии этих писателей. В результате получился методологический «винегрет», освободиться от которого можно было только одним способом – стряхнув старые идеалистические теории.
Долго и болезненно переживая методологический кризис, я внимательно следил за марксистскими трудами. В этом академическом 1930–1931 году, присоединившись к ударной группе, я обязал себя в течение этого года ликвидировать все идеалистические остатки в своих методологических концепциях, перейти окончательно на рельсы марксистского метода в своей исследовательской работе, обязавшись зачитывать на коллективных собраниях Института все свои труды, написанные в этом году.
3 февраля я зачитал на заседании кабинета эпохи торгового капитализма часть своего большого исследования о творчестве Щоголева. Доклад вызвал живой обмен мнениями, но никто меня не упрекнул, что моя работа не является марксистской.
Вот, собственно, и все. Забыл я вспомнить еще о своем учебнике по истории украинской литературы[1633]. Книга написана популярно с «пониженными требованиями», в наименьшей мере заботился я о методологической выдержанности, в смысле соблюдения формального принципа. Она механистична с начала и до конца, то есть экономическая база в ней выступает лишь фоном, на котором самостоятельно развиваются литературные жанры и стили, по «своим собственным законам».
Вторая черта этой книги – игнорирование классовой борьбы в литературе. Социологическая характеристика эпохи, поданная в начале книги, никак не отображается на рассмотрении отдельных литературных фактов и прицеплена только для видимости.
Перейдем к отдельным фактам: писатели 30–40‐х годов своими произведениями будто бы вызвали революционные действия, хотя у них мы находим оправдание крепостного права – факт по меньшей мере реакционный.
Про Шевченко сказано, что он был из крепостных, но его отношение к коммунизму, классовой борьбе и пр. совсем не освещено. Недостаточно ясно определена классовая роль Гринченко[1634] как выразителя определенных социальных групп.
И если творчество Шевченко определяется тем, что поэт был крепостным, зато аристократизм Кобылянской[1635], оказывается, совсем нельзя объяснить ее классовым происхождением. В. Винниченко у т. Шамрая фигурирует как марксист[1636].
Напрасно искать в разделе про литературу эпохи Октябрьской революции классовый дух, революционные события.
Ясность духа Эллана[1637], революционность его идей Шамрай связывает с влиянием модернизма.
В качестве вывода нужно сказать, что Шамрай в своем курсе боится давать классовые определения писателям, формальный метод преобладает над социологическим, поэтому эта книга объективно имеет пагубное влияние.
Не свободен еще тут Шамрай и от потебнианства: он считает, что задание историка литературы – установить связь между «внутренней и внешней формой».
Совсем неверна мысль Шамрая про естественное развитие литературных форм. В своем докладе он сказал: «то, что сделал формалист, может использовать марксист-литературовед, но опровергнуть это он не сможет». Такое утверждение говорит о том, что Шамрай и сегодня считает свои формалистские писания вкладом в марксистское литературоведение, что марксизм он рассматривает только как дополнение к своему формализму. Если в этом состоит суть «кризиса», о котором он тут говорит, то этот «кризис» совсем не определяет разрыв с формализмом и переход на марксистские позиции. Шамрай полагает надежды не на марксистскую методологию, а на немецкую науку – Сиверса и его учеников. В России умеют прислушиваться к «мудрым немцам», и поэтому формализм первой фазы является для русских формалистов уже пройденным этапом. Шамрай считает, что дальнейший прорыв в научном литературоведении сделает «немецкая наука».
Шамрай ничего не сказал про то, как объективистские тенденции проявлялись у него в прошлом. Когда он говорит, что пришел к марксистскому методу в силу внутренней необходимости, это и есть то самое формалистское имманентное развитие. Шамрай ошибается, думая, что это может произойти без переоценки собственных идеологических позиций. Шамрай еще до конца не додумал свою нынешнюю позицию.
К большому сожалению, в своем самокритическом выступлении т. Шамрай этого не раскрыл, не показал глубокого осознания своих формалистских концепций, в основе которых лежит идеалистическая суть, и не показал того, что со всем своим «объективизмом» он боролся против марксистского литературоведения, что его позиция и работы являются ярким проявлением классово враждебного пролетарской науке о литературе – буржуазного литературоведения.
Кратко рассмотрим этапы развития литературоведческой деятельности А. Ф. Шамрая, чтобы отметить характерные черты его методологии.
Первые выступления аспиранта Шамрая 1924 года – работа о Потебне («Потебня и методология истории литературы») и развернутая рецензия на книгу Зерова («На пути к объективной истории украинской словесности»[1639]) характеризуются, с одной стороны, отрицанием вульгарных марксистов, с другой – крайних формалистов. Мол, Фриче, Коряк упрощают и вульгаризируют проблемы литературы.
Центральной группой, по мнению Шамрая, являются Чужак, Арватов, Винокур, как он говорит: «характеризируя современные литературно-критические направления, мы специально не отметили этого направления, которое станет в итоге центральным»[1640].
Путая и искажая истинные взгляды Потебни, он стремится сделать его основоположником этой школы.
С другой стороны, украинский формализм отличается от русского еще и тем, что вместе с формалистским опытом сочетается определенное заимствование у Ефремова его национальной идеи как стержня литературного процесса. Даже в то время молодой исследователь не скрывал своего отношения к Ефремову как к признанному мэтру.
Шамрай говорит так: «с некоторого времени можно заметить разные и нередкие нападки на „Историю украинской литературы“[1641] С. Ефремова. Безусловно, с сегодняшней точки зрения некоторые ее основные положения потеряли свою объективность, но было бы несправедливым ее („Историю“) отвергать, не оценив ее чисто объективного значения»[1642], и далее: «для нас она ценна как смелый шаг вперед в сравнении с приведенными работами в определении фундамента историко-литературного процесса на Украине»[1643].
В то же время бездумно восхваляется книга его соратника Зерова. «Книгу Зерова нужно считать несомненным шагом вперед в определении общих факторов историко-литературного процесса начала ХІХ века, во-первых, в ней мы видим современную трактовку исторического развития, а во-вторых (и это главное), пристальную работу над анализом историко-литературных фактов, подтверждающих эту трактовку»[1644].
Таким образом, уже этот этап развития исследователя характеризуется чертами форсоцевства с некоторыми специфически украинскими особенностями; характеризуется тем «объективизмом», про который так остро высказался Блакитный[1645], характеризуется борьбой с представителями марксистского литературоведения под видом научного обоснования.
Следующий шаг, высшая ступень – 1926 год, когда выходит несколько работ А. Ф. Шамрая, статьи «О формальном методе», о творчестве С. Васильченко, творчестве Кобылянской, «Украинская литература».
В этих работах уже вовсю применяется понятие «имманентного ряда» в трактовке литературы, абсолютное игнорирование классовой борьбы и проч. В работе «О формальном методе» он подчеркивает, что «…момент идеологический, составляя фактор истории идеологии общества, не является, собственно, объектом истории литературы как специальной науки, в ее компетенции находятся более узкие, но очень конкретные задачи – история развития литературных стилей»[1646]. При этом стиль понимает Шамрай только как сумму технических приемов. И далее: «формальный анализ ныне является единственным методологически правильным подходом к литературному произведению»[1647].
Эти методологические подходы применяются и на практике исследования. Учебник «Украинская литература» построен, с одной стороны, на формалистском принципе развития литературы, а с другой, в нем занимает значительное место проблема национального самосознания, национальной идеи.
Затуманивая вопрос классовой борьбы, трактуя Винниченко как марксиста, Косынку[1648] как революционного крестьянского писателя, рассматривая в разрезе смены литературных поколений целый процесс, Шамрай дает примеры этой эклектической путаницы, которая в целом протаскивает враждебные мысли.
В статье о Стороженко[1649] находим такие выводы: «секрет успеха произведений Стороженко среди массового читателя кроется в их „читабельности“; его произведения, несмотря на свою
И наконец, в последнее время его продуктивность чрезвычайно увеличилась: Щоголев, Квитка, Коцюбинский, три тома «Харьковских романтиков», сборник «Харьковские поэты 30–40‐х годов» и т. д. Может, эти 1930–1931 годы характеризируются отходом от предыдущих объективно враждебных марксистско-ленинскому литературоведению позиций и приближением к едино-научной методологии – марксистской?
Не стоит даже тратить времени на поиск этого. В работах о Щоголеве[1651] Шамрай отодвигает социологическую оценку ко времени появления 3‐го тома, предлагая «досегодняшние» оценки, которые подытоживает Зеров.
Во всех работах находим описательство, документализм, отсутствие синтетических выводов; в наибольшей степени представлен материал о литературных влияниях и традициях, о пагубной теории поколений вместо классовых групп; проблемы стиля, формы и содержания рассматриваются в формалистском аспекте; упор делается на независимые ряды литературного развития – на имманентность: теория жанров трактуется оторвано от проблемы стиля, жанр не берется в его конкретном историческом проявлении, а абстрагируется от определенных социально-экономических и классовых факторов. Автор отказывается от любых синтетических подытоживаний.
Что касается национального сознания, то оно играет главную роль в выявлении позиции «Маяка»[1652] и московских реакционных групп, которые печатали украинские произведения: вместо того чтобы показать общность классовых позиций этих «зубров», как их квалифицирует т. Коряк[1653], происходит определенная их демократизация и революционизирование.
Таким образом, говорить о переломе во взглядах А. Шамрая не приходится. А его сегодняшнее выступление, где он пытался затушевать классовую суть и говорил про свой путь как про путь «украинского литературоведения за последние 10 лет», свидетельствует о недостаточности и неудовлетворительности его самокритики.
Позицию Шамрая сегодня надо квалифицировать как позицию эпигона украинского формализма, потому что его социологизм мнимый, а позиция идеалистическо-буржуазного литературоведа пагубна и враждебна.
Особенно во время развернутого социалистического наступления такие позиции, искривляющие целостный литературный процесс, нужно разоблачать и давать им настоящую классовую оценку.
Формализм т. Шамрая сочетается с другими буржуазными литературными теориями (здесь и фактология, описательность, субъективный социологизм и т. п.). В частности, его формализм уклоняется в сторону формалистов-эклектиков типа Жирмунского. Как доказательство смотрите его статью «Формальный метод в литературе», где, кроме всего прочего, т. Шамрай на странице 257 буквально поет дифирамбы «героическим» достижениям Жирмунского в работе «Пушкин и Байрон».
Я хочу остановиться на выяснении философского фундамента методологии т. Шамрая. Свои философские взгляды т. Шамрай в своем выступлении как раз не освещает. Более того, т. Шамрай пытается отрицать то, что его методологические концепции базировались на враждебной марксизму философской основе (базе).
Между тем достаточно взять упомянутую работу т. Шамрая «Формальный метод в литературе», чтобы увидеть, что он полностью солидаризируется с телеологическими (идеалистическими) высказываниями формалиста-эклектика Жирмунского (старательно и внимательно цитируя их)[1655]. Известно (и т. Шамрай не может об этом не знать), что эта телеология приемов (форм), этот витализм, про который Жирмунский особенно наглядно говорит в своей работе «Задачи поэтики»[1656], в целом эта методология коренится в буржуазной идеалистической философии интуитивиста Бергсона (конечно, методологические и философский корни формализма уходят еще в кантианство).
Таким образом, т. Шамрай всецело солидаризируется с методологическими установками формалиста-эклектика Жирмунского, своими эпигонскими методологическими высказываниями и практикой конкретных работ т. Шамрай ярко доказывает буржуазно-идеалистическую философскую основу своей методологии.
Опровергнуть это никак нельзя. Таким образом, будучи эпигоном методологии буржуазного литературоведения, т. Шамрай одновременно является эпигоном буржуазно-идеалистической философии. Последняя окончательно определяет социально-классовую природу его работ и свидетельствует о том, на какой класс была рассчитана продукция т. Шамрая. Тов. Шамрай, будучи в согласии со своей буржуазно-идеалистической, формалистско-эклектичной методологией, совсем игнорирует социальный фон, классовую борьбу, которые литературный процесс определяют.
Как формалист, стоя на позициях имманентного развития литературного ряда, он, например, рассматривая вопрос, почему запоздалый романтик А. Кащенко[1657] в ХХ веке пишет на романтические темы и в романтическом ключе – про казаков, прямо и откровенно говорит, что будет излишним «искать этому объяснение в его классовом окружении»[1658].
Одним словом, ищи, читатель, истину в литературных традициях, имманентном развитии и т. п. «Ориентация на время и обстановку, в которой развились эти явления, может привести к грубым ошибкам», – говорит т. Шамрай там же.
Обобщения без классовой определенности характерны для работ т. Шамрая. (Часто, например, в работе про Стороженко, т. Шамрай бросается такими высказываниями, как «нашим людям ХХ века» и др.).
В целом для историко-литературных работ т. Шамрая характерно то, что в них искажается весь литературный процесс. Можно привести множество примеров. (См., например, работу т. Шамрая про Васильченко и др.)
Что касается других проблем: стиль у т. Шамрая – формальная категория; форму и содержание он разрывает, рассматривает их как «параллельные ряды». Тов. Шамрай, соглашаясь с Жирмунским, говорит о необходимости «разграничения формального и идеологического рядов»[1659], чтобы «уберечь себя от эклектизма». Разграничивает, доводя разграничение до абсолюта, т. Шамрай метод и методологию, методологию и философию, философию и мировоззрение. Все это т. Шамрай аргументирует стремлением быть объективно-научным, а не эклектиком. Но, ясно, что все это в 1926–1927 годах было ничем иным, как попыткой скрыть под «объективизмом» позицию воинственного буржуа в литературоведении.
Таким было методологическое кредо и исследовательская практика т. Шамрая еще в 1926, 1927 годах. Но, возможно, произошли какие-либо изменения в работах, изданных в 1930 году? Если мы посмотрим, например, на предисловие т. Шамрая к Щоголеву, изданное в 1930 году, мы увидим те же «литературные традиции», те же литературные законы, тот же «формальный метод» (и просто описательность), только, правда, с некоторыми намеками на окружение, эпоху, т. е. с некоторыми намеками на социологические элементы. Но все это элементы буржуазного социологизма: здесь нет ни слова про классовую борьбу, ни шага вперед в приближении к марксизму. Таким образом, в работах 1930 года мы находим формализм, эклектично объединенный с описательными элементами, с элементами буржуазного социологизма, игнорирование классовой борьбы – это то последние слово в методологии, которое сказал т. Шамрай.
Что касается самокритики т. Шамрая, то она совсем недостаточна. Тов. Шамрай не разоблачил и не осудил социально-классовой сути и функции своих прошлых методологических убеждений.
Товарищу, который утверждает, будто бы он перешел на марксистско-ленинские позиции, нужно знать, что нейтральных внеклассовых позиций не бывает. И поэтому нужно было открыто заявить – чью позицию в литературоведении объективно защищал т. Шамрай в прошлом. Об этом нужно было сказать, но сказано этого не было. Хуже этого, т. Шамрай утверждает о своем нейтралитете в прошлом, во время ожесточенной борьбы на литературном фронте 1926 года[1660], будто бы т. Шамрай не понимал, в чьих интересах на самом деле написаны его работы. Тем временем из этих работ ясно видно, в чью сторону склонялись симпатии автора, а также и то, что социальная функция т. Шамрая была объективно враждебна пролетариату.
Безусловно, для того чтобы действительно перейти на позиции марксистско-ленинской теории, т. Шамраю нужно в первую очередь четко осознать место классовой борьбы, которая теперь (обостренно) ведется, переоценить свое идеологическое прошлое, перебороть старое мировоззрение, поскольку быть диалектиком-материалистом – это значит не только ознакомиться с книжками о диалектическом материализме (конечно, и это нужно), но это значит сознательно стать на идеологические позиции пролетарского класса и иметь марксистско-ленинское мировоззрение. К последнему можно прийти (сформировать его) лишь посредством активного участия в социалистическом строительстве пролетариата под руководством его партии, ведя борьбу (в теории и на практике) со всеми классово-враждебными пролетариату остаточными проявлениями капитализма.
В моем положении – человека, который подвергает себя самокритике, – не следовало бы многое опровергать и отрицать, а принять с благодарностью все замечания и произнести смиренно
Если выступления товарищей Бойко, Винниченко, Чернеца и Легавки носили характер необходимой в таких случаях принципиальности, то выступления товарищей Финкеля и Айзенштока[1661] произвели на меня грустное впечатление и своей субъективностью, и неуместностью. Остановлюсь на них. Тов. Финкель в течение 15 минут доказывал несуразность моей статьи о Потебне. Не знаю, для чего говорить об этом. Еще раньше прозвучало мое заявление о том, что эта статейка имеет «важное значение» для моих методологических позиций; я категорически отрицал какое-либо влияние потебнианства
Тов. Айзеншток потратил половину назначенного ему времени, чтобы доказать, что о Костомарове надо писать шире, поскольку он и поэт, и историк, и драматург. Но дело в том, что я поставил себе задачу написать о драме Костомарова, такой заголовок имеет и сама статья. Итак, в чем дело? Разве, написав о драмах Костомарова, я отрицал необходимость писать про стихи и т. д.? Конечно же, нет. Поэтому это бесполезное красноречие неуместно. Далее он неясно и сбивчиво критиковал эту самую статью с частым упоминанием имен Ефремова и Грушевского, робко пытаясь меня упрекнуть в каком-либо влиянии их работ. Но опять же и сам т. Айзеншток будто не решается высказаться до конца. Потому что ефремовщиной[1662] он меня не попрекнет, вопреки всем своим добрым побуждениям, а из «Истории»[1663] Грушевского я беру только фактическую справку.
Что касается обвинения в одиозной «объективности», то принимаю его, потому что прекрасно понимаю, что т. Айзенштоку она, эта «объективность», болит сильнее, чем мне[1664]. (В зале смех.)
Единственный справедливый упрек, по моему мнению, состоит в том, что я не предложил социологической интерпретации антиеврейским выпадам в «Переяславской ночи», но, к сожалению, этот справедливый упрек подсказан главлитовской рецензией, т. Айзеншток не удосужился и здесь быть оригинальным. Ну, достаточно об этом. Перейдем к серьезным выступлениям.
Я уже сказал, что на свою «Литературу»[1665] смотрю как на книгу популярную; конечно, там можно найти много пробелов. Мне только кажется, что т. Винниченко взял нетипичные примеры, можно было бы найти несколько посерьезнее. Не отрицаю того, что в моей книге можно найти и абсурд, но пример с Блакитным приведен неудачно – это не мой абсурд, а т. Винниченко, который неправильно процитировал текст.
Я очень благодарен т. Бойко за его подробный анализ моих методологических позиций, собственно, за то, что он дополнил меня, дав характеристику тем классовым тенденциям, на почве которых в обстоятельствах НЭПа развился формализм в литературоведении. Я всецело присоединяюсь к его характеристике, признавая, что, увлекаясь формализмом, я объективно отражал буржуазные, враждебные марксизму тенденции и литературоведении.
Вполне понятно, что методологические предпочтения не являются чем-то отстраненным, механически заимствованным, они являются проявлением мировоззрения в специфической области научной работы. И конечно, когда я говорю о методологическом кризисе, это не может не означать и кризиса мировоззрения, так как смена метода в литературоведении является и переменой в общественных взглядах, что является переходом от специальной замкнутости, от культа профессионализма с его возведением литературы в ранг вещи самодостаточной (здесь что-то еще пробивается от «хатянства»[1666]) к активному участию в творческой работе нашего великого времени.
Благодарю т. Бойко за основательный анализ моей работы, укажу лишь на некоторые неточности в его отдельных замечаниях. В статье «Формальный метод в литературе», описывая влияние формализма на пролетарскую литературу, я говорю не о литературоведении, а о таких литературных течениях, как символизм, футуризм, послуживших в какой-то степени материалом для пролетарских поэтов.
Говоря о догматизме и научном подходе к литературе, я говорил, как видно из текста, о двух ветвях формализма[1667]. На этом можно из‐за отсутствия времени и закончить.
В завершение позволю себе выразить уверенность, что я беру полную и всецелую ответственность за все сказанное и думаю, что своей работой докажу искренность своих признаний.
Недавно мы слушали и обсуждали на наших профсобраниях доклад т. Пилипенко о повороте на научном фронте. Там мы говорили, что основной наказ – пропитать партийностью всю научную работу, в том числе литературоведение.
Мы должны идти нога в ногу с общими темпами социалистического строительства. Отставание недопустимо. Теория ничего не стоит, если она отстает от практики; об этом говорил т. Сталин в своей знаменитой речи на съезде аграриев-марксистов, это подчеркивается и в постановлении ЦК ВКП(б) про работу Комакадемии[1668]. Под таким углом должна идти и наша работа: пропитать ленинской партийностью и объединить нашу литературоведческую работу с практикой. Вот как должна проводиться самокритика среди наших научных работников.
Разве может удовлетворить нас с этой точки зрения сегодняшнее выступление т. Шамрая? Мне кажется, что нет. Тов. Шамрай, критикуя свои формалистские позиции в литературоведении, подошел к их критике тоже чисто формально. Он не сказал ни слова про то, что его формалистские позиции являются, по сути, классово враждебными марксистскому литературоведению. Стоя на этих позициях, он не сказал ни слова про то, кого, по сути, он представляет – какой класс? Ведь понятно, что никакая теория, никакая наука не существует вне времени и пространства. Нет аполитической науки, аполитического литературоведения. Обостренная классовая борьба, которая ведется в нашей стране, идет и на фронте идеологическом, в частности, на фронте литературоведения. Тут эта борьба проявляется в подмене, извращении, ревизии и т. п. марксистско-ленинской теории, теории диалектического материализма в литературоведении. Будь то формальная школа, или социологическая, или переверзевщина – все это есть проявление классовой борьбы на идеологическом литературном фронте, как рубинщина на фронте экономическом или деборинщина на фронте философском.
Тов. Шамрай, повторюсь, не сказал ни слова об этом, наоборот, он пытался доказать, что его формалистские работы используют марксисты, он возмущался и удивлялся, как можно ему хотя бы в наименьшей степени инкриминировать ефремовщину.
Во-первых, марксизм-ленинизм является монистической теорией пролетариата, а не какой-то эклектикой, а его, очевидно, так и понимает т. Шамрай, когда говорит, что марксисты могут использовать, брать что-то от формалистского буржуазного хлама. Марксизм есть теория пролетариата, класса, которая нещадно борется со всяким оппортунизмом, со всяким эклектизмом. К диалектическому методу в литературоведении нельзя добавлять никаких «-измов», поскольку это будет эклектикой в теории, оппортунизмом в практике; и то и другое свойственно буржуазной идеалистической «науке» и политике.
А вот как бы ни хотел этого т. Шамрай, но для ефремовщины он сам может служить хорошей почвой – в буржуазных науках можно без особых трудностей найти смешение разнообразных элементов (может, на первый взгляд это покажется парадоксальным).
Теперь два слова по поводу критики т. Шамрая тех товарищей, которые тут выступали. В первую очередь, нужно подчеркнуть, что некоторые товарищи, правда, не все, целили не туда. Они не сосредоточили свое внимание на основном. Они исходили не из задач сегодняшнего дня, задач социалистического строительства, партийности в литературоведении, а касались отдельных ошибок в работах т. Шамрая и критиковали их опять-таки формально, не по сути. Правда, т. Чернец и т. Бойко, как мне кажется, более правильно подошли к критике, чем остальные, и показательно, что именно их критика т. Шамраю показалась несущественной.
Нам нужно, товарищи, и дальше продолжать эту работу, взвесив все ошибки, которые мы сегодня допустили, исходить из основной задачи – пропитать партийностью нашу работу. Есть только два пути: либо путь марксистского литературоведения, ленинской партийности, либо путь буржуазный, который тоже является путем партийности, но той, что лежит по ту сторону нашей позиции. Срединного пути нет.
Говоря про товарищество в самокритических дискуссиях, нельзя забывать о неотъемлемой части этого товарищества – принципиальной непримиримости к ошибкам того, кто себя критикует. С этой точки зрения диспут не совсем удачный ни со стороны докладчика, ни отчасти со стороны тех, кто выступал. Были отдельные ценные моменты у докладчика: это, во-первых, признание своей демонстративной ориентации на формализм, враждебный марксизму, но признание нерешительное, поскольку в других частях доклада Шамрай к этому не вернулся. Во-вторых, признание своего методологического тупика и отказ в прошлом от классовых определений литературных фактов. Но и сейчас не наблюдается ясности в попытках перейти на марксистские позиции. Марксизм будто бы является синтетическим методом, который объединяет формализм с марксизмом, а не монолитным мировоззрением.
Возникает сомнение, не топчется ли и сейчас Шамрай на одном месте? Шамрай избегает классовых определений для самого себя, для своей литературоведческой работы. Невозможно увлекаться формализмом и не быть враждебным марксизму. И теперь недостаточно говорить
Еще одно. Если Шамрай ведет свою родословную от «Украинской хаты», этот путь должен был бы его привести к социал-фашизму, о чем и нужно было сказать, отрицая для себя лично этот путь.
Шамрай решительно отбрасывает обвинения в связях с ефремовщиной, но, называя себя младшей генерацией украинских литературоведов, он тем самым связывает себя с Ефремовым, который, очевидно, принадлежит к старшей генерации украинских литературоведов.
Выступающие ссылались на аполитичность работ Шамрая, но аполитичность, если она не в кавычках, собственно, и является буржуазной аполитичностью, а эти кавычки нужно было раскрыть.
Когда Шамрай говорит о своем разочаровании в формализме из‐за его ненаучности, то это не означает приближение к марксистской методологии, потому что буржуазное литературоведение точно так же преодолевает формализм ради какого-нибудь «более научного» «-изма», но опять-таки буржуазного.
Таким образом, мало просто заявить об эволюции научного работника. Интересно, куда он движется и достаточна ли его эволюция? У Шамрая она недостаточна, он еще топчется в пределах буржуазного мировоззрения. Разве не удивительно, что т. Шамрай говорит про себя как про «вещь в себе», будто вокруг него не бурлила и не бурлит классовая борьба?
Мы стоим у начала большой дискуссии на литературоведческом фронте и должны использовать и применять в последующих выступлениях опыт сегодняшнего обсуждения, чтобы не повторять таких ошибок.
Воспоминания
Я познакомился с Михайлом Гервасиевичем Йогансеном[1670] во второй половине 1921 года, незадолго до того, как он – вместе с Сосюрой и Хвылевым – подписал «Наш универсал»[1671] – торжественное обращение, приуроченное к четвертой годовщине Октябрьской революции.
Эта декларация троих заканчивалась патетическими словами: «…обіцяємо тобі, пролетаріате, твердо тримати червоне майво тут, на літературному фронті, як ти там, на заводі»[1672].
В ту пору я заведовал Всеукраинским литературным комитетом Главполитпросвета и имел возможность убедиться, с какой активностью и воодушевленностью участвовал он и в подготовке декларации, и в составлении сборника «Жовтень», на первых страницах которого она печаталась.
От всего облика Йогансена веяло энергией и стремительностью. Не случайно он предпочитал называться коротким и энергическим именем – Майк. Энергия, как известно, бывает разной. «Боюсь людей, энергия которых равна их невежеству», – писал, например, А. М. Горький в том же 1921 году. Но о Йогансене, перефразируя горьковские слова, хотелось бы сказать противоположное: его энергия была равна его большой эрудиции и столь же большой доброжелательности.
От времени до времени он писал для Всеукрлиткома «внутренние рецензии». Жаль, что они не сохранились ни в каких архивах. В этих быстро написанных, сжатых, но обстоятельных отзывах – было немало умных, дельных и весьма благожелательных советов начинающим литераторам. И все же мое настоящее знакомство с Йогансеном началось не тогда, когда он передавал мне эти рецензии, а в тот осенний вечер 1921 года, когда он, придя в Главполитпросвет вместе с Хвылевым, неожиданно попросил меня послушать три его новых стихотворения и среди них только что набранное для сборника «Жовтень» и впоследствии хорошо известное стихотворение «Комуна»… От этих стихов, прочитанных им наизусть, сразу же повеяло тем глубоким, тонким и задушевным лиризмом, который с тех пор стал определять для меня самое главное, самое характерное в его человеческом и писательском облике.
Во многих жанрах и сферах проявлялись в дальнейшем незаурядные способности и знания Майка Йогансена. Он был новеллистом и сатириком, сценаристом и очеркистом, лингвистом и философом, переводчиком и публицистом, автором юморесок и приключенческих повестей, литературным критиком и стиховедом, и все-таки ничто не заслонит в моей памяти того лирика, романтика, мечтателя, который полвека тому назад в стенах Всеукрлиткома на Епархиальной, № 29, с такой взволнованной убежденностью скандировал:
Пять лет спустя, в 1926 году, я снова буду вспоминать эту строфу: прочитав у Маяковского в его «Послании пролетарским поэтам»:
Но тогда «Комуна» Йогансена произвела на меня неповторимое впечатление. Ибо подходил к концу 1921 год, который, в отличие от 1926 года, был очень нелегок для мечтателей и романтиков и еще более труден для всей страны. То был год, когда наше советское общество переходило от [страница оборвана].
[страница оборвана] …в которых со свойственными поэту импрессионистическими приемами письма и вместе с тем с беспощадной правдивостью были запечатлены трагические переживания крестьянских семей Поволжья.
Сперва им был прочитан «Голод», начинавшейся строфой:
Затем другое стихотворение, «Посуха», состоящее из двух строф. Первая строфа кончалась строками:
Вторая заканчивалась:
Вслед за этим мы услышали его мажорную, патетическую «Комуну» и именно тогда, повторяю, стал открываться для меня его сложный и вместе с тем цельный писательский облик – наиболее существенной и привлекательной его стороной.
Йогансен, как известно, был человеком жизнерадостным, умевшим шутить, веселиться, озорничать. Он считался мастером пародий, эпиграмм и всякого рода литературных мистификаций. К тому же он обладал тонким, великолепно развитым чувством юмора. Естественно, что об этом не могут не вспоминать все те, кто когда-либо имел с ним общение. К сожалению, несравненно реже вспоминают о том, что Йогансен не в меньшей степени обладал прекрасно развитым и столь же органичным для него
Однажды – было это много лет спустя – Йогансен в разговоре со мной процитировал прекрасные слова Дмитрия Писарева: «Когда смех, игривость и юмор служат средством, тогда все обстоит благополучно. Когда они делаются целью, тогда начинается умственное распутство».
Йогансен никогда не переходил той грани, какая отделяет игривость от «умственного распутства». Сколько бы он ни шутил (а шутил он беззаботно и заразительно), как он ни иронизировал (а иронизировал он метко), чувство серьезного и, если сформулировать точнее, его твердые и ясные убеждения делали его самым решительным врагом всех и всяческих проявлений умственного распутства, страстным противником равнодушного и формального отношения к людям.
В тот осенний вечер, о котором я сейчас рассказывал, Йогансен был настроен исключительно на серьезную волну. И когда Хвылевой начал разбирать формальные и композиционные достоинства его стихотворения «Голод», Йогансен, обычно любивший всякого рода обсуждения художественной формы и очень нежно относившийся тогда к Хвылевому, на этот раз прервал своего друга и перевел разговор на другую, отнюдь не узколитературную тему о переживаниях умирающих с голода…
Осенью 1921 года Всеукрлитком Главполитпросвета активно участвовал в широкой агитационной кампании помощи голодающим Поволжья. Выпускались плакаты, стихотворные тексты к которым энергично писали приехавшие из Одессы в Харьков Валентин Катаев и Юрий Олеша[1673]. Йогансен, насколько мне помнится, стихотворных текстов к плакатам не писал. Но именно в тот период он считал своим нравственным долгом советского лирика выступать в качестве действенного агитатора за наши коммунистические идеалы. И не случайно после мрачных и правдивых стихов о засухе и голоде он прочитал нам тогда свое искреннее стихотворение о коммуне будущего – то самое стихотворение, из которого впоследствии вырос его превосходный лирический цикл, имевший характерный подзаголовок «Утопічна агітка»[1674].
такими словами этот цикл начинался.
Майк Йогансен открыто и гордо называл себя агитатором, противником искусства для искусства, непримиримым врагом всякой оторванной от живой жизни – книжности. Так не странно ли, не парадоксально ли, что его от времени до времени причисляли к формалистам?
В 1922 году на страницах журнала «Шляхи мистецтва» № 2 Йогансен опубликовал статью «Конструктивізм яко мистецтво переходової доби»[1675]. Здесь в первом же абзаце он коротко и отчетливо сформулировал: «Мистецтво – це світогляд»[1676]. В последнем абзаце той же статьи эта формула была уточнена: «Комуністичне мистецтво є комуністичний світогляд»[1677]. Йогансен, как мы видим, не умалял, а напротив, подчеркивал огромную исключительно важную роль мировоззрения в художественном творчестве.
Уже одно это решительно отделяло его позицию от позиции тогдашних русских формалистов, от школы ОПОЯЗа, лидер которой в ту пору без обиняков провозгласил: «Искусству безразлично, какой флаг развевается над его крепостью…»[1678]
Что общего имело это с позицией Йогансена, который вместе с Хвылевым и Сосюрой подписал «Наш универсал», где присягал на верность пролетариату и обещал крепко держать красное знамя на литературном фронте?
Теперь, на расстоянии полустолетия, многое кажется ясным и объяснимым. Но тогда слово «формалист» звучало двойственно и в достаточной мере неопределенно. К формалистам нередко причисляли и тех, кто увлеченно,
«Головна заслуга автора та, що він, належачи в своїх наукових статтях до групи по вивченню поетики (те, що в Росії зветься Опояз), намагається і досить вдало переводити в практику свої теорії»[1679]. «Шляхи мистецтва», 1922, № 2, с. 63.
Действительно, Йогансен внимательно читал почти все выходившие в послеоктябрьском Петрограде работы опоязовцев. Кое-что в этих работах ему импонировало. Его, образованнейшего филолога и лингвиста, не могло не интересовать любое новое конкретное исследование, посвященное проблемам поэтики и стилистики, – будь то украинское или русское, немецкое или английское (на этих языках он читал абсолютно свободно). Беседуя с ним, я неизменно поражался тому, насколько широко и глубоко он осведомлен во всем том, о чем рассуждали и спорили теоретики формальной школы в России, представители экспрессионизма в Германии или деятели «имажизма» в Англии. Вместе с тем уже тогда, в 1922 году, я непосредственно убеждался, что позиция этих и подобных им школ были ему чужды. Более того, он считал, что все они вносят не столько конструктивное, сколько деструктивно-разрушительное начало в художественную практику. Я уже не говорю об его отрицательном отношении к «панфутуризму» Михаила Семенко, о чем он не раз высказывался в своих рецензиях на сборники панфутуристов[1680].
Так возникла идея его статьи [о конструктивизме]. Говоря о «конструктивизме как об искусстве переходной эпохи» он меньше всего имел в виду выдвинуть некий новый «изм», какое-то новое направление в искусстве (их и так было слишком много – этих «измов», «школок» и т. н. [ «направлений» в тогдашней писательской среде!])[1681].
Публикуя свою статью о «конструктивизме», он ставил перед собой, как ему казалось, достаточно ясную задачу – противопоставить всем этим рассуждениям нечто конструктивное – конкретный анализ художественных, в первую очередь стилистических и просодических особенностей зарождающейся украинской социалистической литературы.
Все это я, естественно, излагаю не его словами (их я не мог запомнить), но все-таки основной смысл того, что он тогда говорил, я помню твердо. Особенно хорошо сохранилась в моей памяти одна наша беседа, в которой он снова возвратился к своей формуле «Мистецтво – це світогляд».
Везде, где только мог, – и в своих открытых выступлениях, и в своих частных беседах – Майк Йогансен ратовал за конструктивно-организующее начало поэтического творчества. Рассуждая о конструктивизме как об искусстве переходной эпохи, он меньше всего имел в виду обосновать некий новый «изм» или выдвинуть определенное стилевое направление в качестве главного, наиболее характерного для украинской послеоктябрьской литературы, подобно тому как в том же номере «Шляхів мистецтва» Иван Кулик выдвигал импрессионизм, а Валериан Полищук – неореализм[1682].
Вскоре после выхода своей статьи он говорил мне, что ставил перед собой другую задачу – проследить, как новое мировоззрение и мироощущение вносят конструктивное начало в художественную форму, как отражается все это на характере и приемах стихосложения.
Удалось ли ему это сделать в той, очень давней статье? Не думаю. Слишком стремительно и непосредственно, без всяких промежуточных ступеней, перескочил он от формулы «мистецтво – це світогляд» к пропаганде верлибра, к анализу ритмов и размеров поэмы Хвылевого «В електричний вік»[1683], к разбору всякого рода, как он выражался, «ритмических комбинаций» в стихах Тычины, Сосюры, Полищука. И все-таки формализмом (в отрицательном смысле этого слова) здесь не пахло.
Помню, как в связи с этой же статьей я рассказал Йогансену о том, что известный французский писатель-коммунар Жюль Валлес[1684] завещал начертать на своем надгробном памятнике слова: «Мой стиль – это мои убеждения». Йогансену поначалу этот афоризм очень нравился – он противопоставлял его ставшему трафаретным изречению Бюффона[1685]«Стиль – это человек». Но через некоторое время, встретив меня, он сказал, что, как ему кажется, афоризм Жюль Валлеса не очень тонко сформулирован… Вряд ли может существовать
Я сознательно концентрирую свои воспоминания о Майке Йогансене на периоде 1921–1922 года не только потому, что это время сравнительно мало освещено в нашей мемуарной литературе…[1687]
Я, к сожалению, не так часто встречался с Майком Йогансеном, чтобы позволить себе выступать в печати с обстоятельными и связными воспоминаниями о нем. Но воспоминание о его стихах, о его примечательной и пока еще недостаточно изученной лирике живет во мне с такой рельефностью и воскрешает его облик с такой силой, что мне хочется рассказать об одной серьезной и поучительной для меня беседе с ним. Произошла она зимой – то ли в декабре 1921 года, то ли в январе 1922 года…
Дело было, во всяком случае, очень давно. Еще не существовали такие организации, как «Плуг»[1688] и «Гарт»[1689]. Еще не выходило еженедельное литературное приложение к газете «Вісти ВУЦВК»[1690]. Еще не приехал на постоянное жительство в столичный Харьков Павло Тычина. Еще не появились на харьковском литературном горизонте ни Остап Вишня, ни Петро Панч, ни Юрий Смолич, ни Микола Бажан, ни Юрий Яновский. Тем с большим интересом приглядывался я к трем тогда еще молодым писателям, подписавшим «Наш универсал».
Они дружили между собой и вместе с тем были очень разные, крайне непохожие один на одного[1691]. Раньше других я узнал Хвылевого. Я еще помню его по 1920 году, когда он приходил в Харьковский клуб «Коммунист» на Московскую улицу, № 20 и читал мне свои стихи, написанные по-русски. Вскоре он отказался от этих своих русских стихов, почувствовал, что ему ближе и роднее украинский язык. Сосюра, с которым я вскоре познакомился, тоже попеременно писал стихи то на русском, то на украинском. Оба они неплохо владели русским стихом и любопытно, что первый перевод Сосюры на русский язык был сделан Хвылевым, в свою очередь, Сосюра тогда же перевел на русский стихотворение Хвылевого «За гранями зима»[1692]. Что же касается Майка Йогансена, то он, сын обрусевшего датчанина[1693] и матери украинки, великолепно владевший русским, немецким, английским, латинским, древнегреческим языками, на моей памяти[1694] писал стихи по-украински и только по-украински.
На эту тему и состоялась у меня беседа с Йогансеном. Я спросил его, почему он, владеющий столькими языками, пишет стихи на украинском и только на украинском языке. На это Йогансен ответил, что хотя шкала ценностей языков может быть разной… лучшим языком для каждого становится тот, на котором он лучше всего может выразить самое значительное, что есть в его душе. А таким языком для него, Йогансена, был и остается язык его [родной матери, язык Шевченко и Тычины, больших неисчерпаемых возможностей][1695].
Я твердо помню до сих пор эти слова замечательного человека, Майка Йогансена, обогатившего послеоктябрьскую украинскую литературу самым лучшим, что он нес в своей душе…
Письма
Глубокоуважаемый Петр Никитич,
Пользуясь случаем, через свою ученицу Бэлу Павловну Ярославскую, по семейным обстоятельствам вынужденную переехать в Москву, [хочу] поблагодарить Вас за полученную мною Вашу книгу о Пушкине, чрезвычайно заинтересовавшую весь небольшой кружок харьковских историков литературы, и вместе с этим просить Вашего руководства – насколько позволит Вам время – для Б. П. Ярославской, зарекомендовавшей себя в Харькове живым интересом к научной работе и несомненными способностями. Это руководство будет для нее тем более драгоценно, что интересующие ее памятники входят в круг т. наз. русской романтики, для освящения которой Вами так много сделано.
Льщу себе надеждой на исполнение этой моей просьбы.
С совершенным уважением к Вам А. Белецкий,
Профессор б[ывшего] Харьк[ого] Университета, ныне «ХИНО»
Глубокоуважаемый Осип Максимович!
Одновременно с этим письмом посылаю Вам заказной бандеролью два экземпляра библиографического указателя русской литературы о поэтике, составленного мною совместно с И. Я. Кагановым (переводчиком «Поэтики» Р. Мюллера-Фрейенфельса, Харьков, 1923): один экземпляр предназначается для Вас, второй – московскому кружку «Опояз», к которому Вы, кажется, имеете отношение.
Указатель наш напечатан лишь в извлечении – вошло лишь наиболее существенное; в настоящее время мы подготовляем к печати следующее, более полное издание, где предполагаем захватить и литературу до 1900 года. Желательно было бы получить и от Вас, и от Вашего кружка некоторые библиографические данные. В частности, просьба к Вам: сообщить о статьях Ваших, напечатанных в различных газетах и за время революции. Не найдете ли Вы возможным прислать нам и некоторые из этих статей: нас, напр., чрезвычайно интересует работа «О ритмико-синтаксических фигурах», на которую ссылаются в своих книгах Эйхенбаум и Жирмунский. Нельзя ли как-нибудь ознакомиться с ней?
Наконец, еще одна просьба, обращенная к «Кружку». Нас очень интересовали бы сведения о прочтенных в нем докладах, о коллективных работах, личных работах отдельных его членов, наконец, о напечатанных работах. В обмен могли бы быть высланы сведения о работе харьковского кружка «формалистов».
Будьте здоровы и простите великодушно за беспокойство.
Ваш (подпись)
Адрес: Харьков, Мироносицкая ул., № 60, кв. 2. Иеремии Яковлевичу Айзенштоку.
Дорогой Борис Михайлович,
Я на днях возвращался из Москвы, где, между прочим, виделся с Витей. От него я узнал, что Вы в настоящее время интересуетесь Платоном Лукашевичем, который имеет ближайшее отношение к нашим украинским интересам[1699]. Это обстоятельство дает мне большое основание написать Вам и предложить для работы о Лукашевиче страницы наших изданий (Институт Шевченко).
Вместе с тем, если бы Вы подробнее ознакомили меня с Вашими планами, я, вероятно, мог бы помочь некоторыми материалами, частью неизданными.
Кроме того, в связи с исполняющимся двадцатилетием со дня смерти Толстого наши украинские журналы охотно напечатали бы одну-две главы из второго тома Вашего «Толстого»[1700] (о том, что Вы работаете над ним, я знаю от Каверина, Оксмана, Вити) в виде отдельных статей. Формализма у нас не боятся, и Ваше имя не является жупелом.
Я уже писал к Оксману, высказывал ему, что наши украинские настроения и возможности позволяют привлечь к работе и младшую братию ленинградскую при условии легкой «украинизации» ее: мы охотно используем все работы, лишь бы они имели хоть отдаленную и формальную связь с Украиной. Не укажете ли, кого из молодежи можно было бы привлечь к работе. Наш Институт разросся, превратился во Всеукраинский Институт литературоведения (т. е. вошли и русская, и западная литературы). Хотелось бы, выражаясь высоким штилем, установить контакт.
Напишите Ваши соображения. Привет Рае Борисовне.
Ваш (подпись)
Харьков, 12. Дом писателей «Слово». Кв. 47 (улицы нет!).
Простите, дорогой Борис Михайлович, мое молчание: я искренне желал разрешить его благополучным известием, но, по-видимому, этому не суждено исполниться. Мы, на Украине, переживаем сейчас нечто подобное тому, что у вас, на Севере, было в 1928–1929 гг., – формализм является одним из жупелов, которых пугаются наши литературные критики, и Ваше имя неожиданно приобрело на Украине еще большую одиозность, нежели в Ленинграде.
В результате всевозможных пертурбаций, еще не закончившихся (о них я надеюсь когда-нибудь подробно рассказать Вам при личном свидании), обе статьи Ваши, принятые было к печати, замариновались и «временно отложены в портфель». Я пытаюсь все же добиться того, чтобы они были оплачены, и питаю некоторую надежду на то, что это мне удастся.
Не приходится говорить, насколько вся эта история неприятна лично для меня, ибо ведь именно я являлся посредником между Вами и редакциями, именно я добивался от Вас присылки статей… Неловкость, ощущаемая мною, велика, и я буду искренно признателен, если Вы дадите мне возможность как-то искупить свой грех.
Все лето я просидел в Харькове, не выезжал даже за город по причине безденежья. Не знаю, удастся ли отдохнуть зимою. Эти обстоятельства заставляют смотреть пессимистично на новый сезон.
А. И. Белецкий тяжело болен, на днях его, кажется, будут оперировать.
Будьте здоровы и не сердитесь на меня за неудачное сватовство! Рае Борисовне привет.
Ваш (подпись)
Посылаю вам своего «Столбикова»[1702]; рад буду получить в обмен «Толстого».
Ленинград 46. Мичуринская ул., 7, кв. 40.
Глубокоуважаемый Борис Михайлович,
Мы с Вами теперь так редко видимся, что приходится обращаться с письменной просьбой.
Несколько лет тому назад, когда Вы интересовались и предполагали интерес этот углубить и расширить, я передал Вам копии ряда писем Платона Лукашевича. Сейчас эта тема, по-видимому, перестала Вас интересовать, мне же по ходу работы приходится обратиться к Лукашевичу. Не найдете ли Вы поэтому возможным переслать мне (хотя бы заказной бандеролью по указанному выше адресу) мои копии, с тем, конечно, что, ежели они Вам еще понадобятся, я охотно снова перешлю их вместе с некоторыми дополнительными письмами, сделавшимися мне известными в последние годы.
С искренним уважением (подпись)
Глубокоуважаемый Борис Михайлович!
Пожалуйста, простите мне мою назойливость, но я позволю себе снова напомнить Вам о своей просьбе – возвратить мне копии писем П. А. Лукашевича к Срезневскому и другим лицам, переданные Вам в 1931 году, когда Вы предполагали заниматься «чудаками». Вы как-то говорили мне, что обнаружили три копии среди своих бумаг, – вам, следовательно, не составит большого труда переслать их, эти копии, мне. Для меня же этот материал теперь представляет тем большую ценность, что восстановить его чрезвычайно трудно, ибо, например, архив Срезневского передали в Гослитотдел – и т. д.
Мой адрес: Ленинград 46, Мичуринская ул., 7, кв. 40.
С уважением (подпись)
Спасибо, глубокоуважаемый Борис Михайлович, за присланные письма Лукашевича. Помнится, у вас должны быть еще письма Лукашевича к Измаилу Ивановичу Срезневскому – рукопись, писанная крупным своеобразным почерком голубыми чернилами на больших листах писчей бумаги. Если обнаружите этот список в своих бумагах, пожалуйста, и его перешлите мне тем же методом: эти-то письма мне всего более нужны.
Еще раз – спасибо! Сердечный привет Рае Борисовне.
С приветом (подпись)
Глубокоуважаемый Борис Михайлович!
Хотя наше с вами знакомство очень невелико и основывается только на уважении моем к Вашим работам, на тов. Ямпольском[1707] и на неудачной моей попытке устроить Вашу лекцию в Киеве, позволяю себе беспокоить Вас вот чем. Направляется после окончания Киевского ИНО в Ленинград мой бывший ученик тов. Рейсер. Очень способный человек, с хорошею эрудицией и работящий. Буду сердечно благодарен за всякий ему добрый совет. Всего лучшего.
Искренне уважающий вас Б. Якубский
Глубокоуважаемый Борис Михайлович!
Еще один раз обращаюсь к Вашей доброй помощи. Вера Иосифовна Кельман[1709] очень хорошо, с тонким пониманием предмета, с солидной эрудицией, окончила литературно-лингвистический цикл бывш[его] университета (теперь – Киевского Инст[итута] Нар[одного] Образования) в 1926 году. Хочет далее работать.
Мне очень хотелось летом на несколько часов повидать Вас в Санжарах под Кременчугом, но не сделал этого и из «чувства приличия», и от большой загрузки работою даже и летом.
Непременно среди зимы явлюсь в Ленинград. Простите, что беспокою Вас просьбами; но мне только и остается здесь это делать, чтобы не погибали люди со способностями и неприемлемостью для них «украинизации».
Сердечно жму руку и благодарю за хорошее отношение и ко мне, и к моим, торжественно говоря, «ученикам».
Ваш Б. Якубский
Дорогой Борис Михайлович!
Обращаюсь к Вам с большой просьбой – помогите, чем можете, И. Я. Заславскому[1711], аспиранту 3‐го курса, в его работе, имеющей быть кандидатской диссертацией, о Лермонтове.
Исай Яковлевич сам расскажет Вам, что ему нужно.
Заранее благодарный, уважающий Вас Б. Якубский
Дорогой Виктор Борисович,
Очень жаль, что не удалось еще раз с Вами видеться. С Вашей юной поэтессой я непременно познакомлюсь и уже назначил время ей ко мне прийти. Увы, я не отыскал пока «Муромских лесов»[1713], но отыщу непременно, и если не пришлю, то привезу сам, ибо надеюсь приехать в середине июля. Жму Вашу руку и прошу, примите мой сердечный привет. Только что получил письмо от Иеремии Як[овлевича] Айз[енштока]: он усердно работает над докторской диссертацией и, по-видимому, преисполнен сил и бодрости (Лгр. 46 Мичуринская, 7, кв. 40).
Библиография
Данная библиография состоит из двух разделов – «Источники» и «Литература». Раздел «Источники» – из списка неопубликованных и опубликованных архивных материалов, а также из книг и публикаций в периодике, которые относятся к разряду исторических источников. Раздел «Литература» включает в себя научную и научно-популярную литературу, так или иначе посвященную нашим темам.
Отдельно от «Библиографии» мы даем «Хронологию публикаций избранных работ», которая является важным дополнением к нашему исследованию. Задача этого раздела – наглядно продемонстрировать исторические рамки и динамику украинских штудий, связанных с развитием формального метода. Соответственно, публикации, вошедшие в «Хронологию», не отображены в разделе библиографии и наоборот. Это, безусловно, создает некоторое неудобство читателю, однако мы сознательно пошли на это, учитывая необходимость дать выпуклую картину истории развития формального метода и в целом модернистского литературоведения в украинской культуре 1910‐х – начала 1930‐х годов.
Личное дело В. А. Гадзинского. 1923 год // РГАЛИ. Ф. 596. Оп. 1. Ед. хр. 56. 3 лл.
Материалы коллекции Сергея Михайловича Вяземского, коллекционера и краеведа // ЦГАЛИ СПб. Ф. Р–118. Оп. 1. Д. 59.
Отношение и. о. непременного секретаря АН С. И. Солнцева. 30 мая 1930 года // ПФА РАН. Ф. 2. Оп. 1 (1930). Д. 17. Л. 543.
Планы переиздания сборника статей «Вопросы теории и психологии творчества» под редакцией Б. А. Лезина. Б. д. // РГАЛИ. Ф. 287. Оп. 1. Ед. хр. 2. 7 лл.
Фонд А. И. Белецкого // Відділ текстології і рукописних фондів Інституту літератури ім. Т. Г. Шевченко НАН України. Ф. 162 (Білецький О. І.). 5875 ед. хр. 1853–1997.
«Русалка Дністрова»: Документи і матеріали / Упоряд. Ф. І. Стеблій та ін. К.: Наукова думка, 1989.
Alma Mater. Університет св. Володимира напередодні та в добу української революції. Матеріали, документи, спогади: У 3 кн. К., 2000. Кн. 1: Університет св. Володимира між двома революціями / Автори-упорядники: В. А. Короткий, В. І. Ульяновський.
Iсторiя Академiї наук України. 1918–1923: Документи i матерiали. К., 1993.
Академический центр Наркомпроса ТАССР: документы и материалы / Сост. О. Л. Улемнова, Л. Ш. Давлетшина. Казань: ИЯЛИ, 2015.
Владимир Федорович Марков. Первооткрыватель и романтик: К 50-летию издания книги «Russian Futurism: A History». Материалы и исследования. СПб.: Аполлон, 2019.
Власть и художественная интеллигенция. Документы ЦК РКП(б) – ВКП(б), ВЧК – ОГПУ – НКВД о культурной политике. 1917–1953 / Сост. А. Артизов, О. Наумов. М.: МФД, 1999.
Вокруг редакционного архива «Современных записок» (Париж, 1920–1940) / Ред. О. Коростелев, М. Шруба… М.: Новое литературное обозрение, 2010.
Газети України 1917–1920 років у фондах Національної бібліотеки імені В. І. Вернадського: каталог / Авт. – уклад.: О. А. Вакульчук (кер.). К.: НБУВ, 2014.
Д. И. Чижевский / Публ., вступ. ст. и примеч. В. В. Янцена // «Современные записки» (Париж, 1920–1940): из архива редакции / Под ред. О. Коростелева, М. Шрубы // Новое литературное обозрение. 2014. Т. 4. С. 707–744.
Директивы ВКП(б) по вопросам просвещения / Сост. А. Подземский. М.; Л.: Народный Комиссариат Просвещения СРФСР, 1931.
Епістолярна спадщина А. Ю. Кримського (1890–1941). Т. ІІ (1918–1941). К., 2005.
Історія Національної Академії наук України. 1929–1933: Документи і матеріали / Упоряд. Т. В. Вересовська. К., 1998.
Из переписки Ю. Тынянова и Б. Эйхенбаума с В. Шкловским / Публ., вступ. заметка и комм. О. Панченко) // Вопросы литературы. 1984. № 12. С. 185–219.
Летопись жизни и творчества О. Э. Мандельштама / Сост. А. Г. Мец. 3‐е изд., испр. и доп. СПб.: Интернет-издание, 2019.
Из переписки Ю. Тынянова и Б. Эйхенбаума с В. Шкловским / Публ., вступ. заметка и комм. О. Панченко // Вопросы литературы. 1984. № 12.
Перед крутым поворотом. Тенденции в политической и духовной жизни Беларуси (1925–1928 гг.): отражение времени в архивных документах / Авт. и сост. Р. П. Платонов и др. Минск: БелНИИДАД, 2001.
Переписка Ю. Г. Оксмана и Н. К. Гудзия (1930–1965) / Вступ. ст., подгот. текста и комм. М. А. Фролова // Русская литература. 2020. № 4. С. 136–185; 2021. № 1. С. 19–54.
Переписка А. В. Ветухова и П. А. Флоренского (1908–1918 гг.) / Подгот. С. Б. Шоломовой // Вопросы философии. 1995. № 11. С. 67–118; № 12. С. 128–132.
Правда iсторiї. Дiяльнiсть єврейської культурно-просвiтницької организацiї «Культурна лiга» у Києвi (1918–1925): 3б. документiв i матерiалiв / Укл. М. О. Рибаков. Вид. 2-ге, випр. та доп. К., 2001.
Реабілітовані історією. Полтавська область. Науково-документальна серія книг. Кн. 5 / Упор. О. А. Білоусько. К.; Полтава: Оріяна, 2007.
Рецензия В. Н. Перетца на «Морфологию сказки» В. Я. Проппа / Вступ. ст., подгот. текста и коммент. А. Н. Дмитриева) // Неизвестные страницы русской фольклористики / Отв. ред. А. Л. Топорков. М., 2015. С. 216–229.
Самі про себе. Автобіографії українських митців 1920‐х років / Упоряд. Р. В. Мовчан. К.: Кліо, 2015.
Следственное дело Игоря Терентьева (1931) / Публ. С. В. Кудрявцева; вступ. ст. и примеч. Н. А. Богомолова и С. В. Кудрявцева // Минувшее: исторический альманах. М.; СПб., 1995. № 8. С. 533–608.
Справа академіка К. В. Харламповича / Публ. докум., передм. та комент. О. Морозова // Сіверянський літопис. 2000. № 1–2. С. 71–87.
Українська інтелігенція і влада: Зведення секретного відділу ДПУ УСРР 1927–1929 рр. / Упор. В. Даниленко. К.: Темпора, 2012.
ЦК РКП(б) – ВКП(б) и национальный вопрос. М.: РОССПЭН, 2005. Кн. 1. 1918–1933 гг. / Сост. Л. С. Гатагова и др.
Шахтинский процесс 1928 г.: подготовка, проведение, итоги: В 2 кн. / Отв. ред. С. А. Красильников. М., 2010–2011.
Антологія російської поезії в українських перекладах / Вступ. ст. і ред. Б. Якубського. Харків: ДВУ, 1925.
Боліло серце за Україну. Спогади про Віталія Дончика: Збірник статей. К.: Ярославів Вал, 2019.
Бюлетень Редакційного комітету для видання творів Потебні. Харків, 1922. Ч. І.
В Доме ученых [Приезд Б. М. Эйхенбаума] // Вечернее радио. 1926. 16 апреля (№ 86). С. 3.
Виктор Шкловский в Харькове // Вечернее радио. 1926. № 163 (20 июля). С. 3.
Государственный институт истории искусств: 1912–1927. Л.: Academia, 1927.
Дмитро Чижевський: особистість і творчість (до 125-річчя від дня народження): Бібліографічний покажчик (З фондів Обласної універсальної наукової бібліотеки ім. Д. І. Чижевського). Кропивницький, 2019.
Евреи – земледельцы // Красное знамя (Чернигов). 1925. 25 января (№ 19). С. 3.
Евреи на земле // Всесоюзная кочегарка. 1925. 21 марта (№ 64). С. 2.
Експресіонізм та експресіоністи: Література, малярство, музика сучасної Німеччини: зб. ст. / Ред. С. Савченко. К.: Сяйво, 1929.
Звідомлення Товариства дослідників української історії, письменства та мови у Ленінграді за перше п’ятиріччя (1922–1926). К., 1927.
Землеустройство евреев трудящихся // Киевский пролетарий. 1925. 11 декабря (№ 147). С. 5.
Історія української культури / Під заг. ред. д-ра Івана Крип’якевича. Львів, 1937.
Історія української літератури / В. Петров, Д. Чижевський, М. Глобенко. Мюнхен, 1949.
Как мы пишем (Сборник). Л., 1930
Київські неокласики: Антологія / Упоряд., комент. та передм. Н. Котенко. К.: Смолоскип, 2015.
Комунізм і мистецтво: Диспут // Література, наука, мистецтво. 1924. 17 лютого (№ 7). С. 4.
Лекции и диспуты: В Доме ученых: [лекции Б. Эйхенбаума] // Коммунист. 1926. 18 апреля.
Лекції: [лекції проф. Б. Ейхенбаума в Будинку вчених] // Вісті ВУЦВК. 1926. 17 квітня.
Летопись Академии наук: В 4 т. Т. IV. СПб.: Наука, 2007.
Литераторы Санкт-Петербурга. XX век: Энциклопедический словарь: В 3 т. / Гл. ред. – сост. О. В. Богданова. СПб., 2015. Т. 3.
Литературная жизнь России 1920‐х годов: Москва и Петроград 1917–1920 гг. / Под ред. А. Ю. Галушкина. М.: ИМЛИ РАН, 2005. Т. 1–2.
Литературные манифесты от символизма до наших дней / Сост. и предисл. С. Джимбинова. М.: XXI век – Согласие, 2000.
Михайло Драй-Хмара / Упор. С. А. Гальченко. Харькiв: Folio, 2019 (серия «Митці на прицілі»).
Михайль Семенко и украинский панфутуризм: Манифесты. Мистификации. Статьи. Лирика. Визиопоэзия / Сост., пер. с укр., коммент. А. Белой, А. Россомахина. СПб.: Изд-во Европейского ун-та в СПб., 2016.
Мітинг ОЗЕТу // Пролетарська правда. 1925. 8 вересня (№ 204). С. 5.
От символизма до «Октября»: Литературные манифесты. I. Россия / Сост. Н. Бродский и Н. Сидоров. М.: Новая Москва, 1924.
Памяти П. Н. Сакулина: Сб. ст. М.: Никитинские субботники, 1931.
Постановление ЦК ВКП(б) от 15 марта 1931 г. по докладу президиума коммунистической академии // Вестник коммунистической академии. 1931. № 2–3. С. 3.
Поэтика: Сборники по теории поэтического языка. Вып. 1. Пг., 1916. Вып. 1/2. Пг., 1919.
Русский романтизм: Сб. статей / Под ред. А. И. Белецкого. Л.: Academia, 1927.
Семинарий русской филологии академика В. Н. Перетца. ХХ. 1907–1927. Л., 1929.
Украинский вопрос. Пг.: Украинская жизнь, 1917.
Українська авангардна поезія (1910–1930-ті роки): Антологія / Упор. О. Коцарев, Ю. Стахівська. К.: Смолоскип, 2014.
Українська культура: Лекції за ред. Дмитра Антоновича [1934/1940] / Упор. С. В. Ульяновська. К.: Либідь, 1993.
Уладзімір Дубоўка: ён і пра яго / Укладанне, прадмова, камент. Г. Севярынец. Мн.: Лімарыус, 2017.
Формальный метод в литературе (Библиографическое пособие) / Сост. А. В. Багрий. Вып. I. Владикавказ, 1926; Вып. II. Баку, 1927.
Харківський національний університет ім. В. Н. Каразіна за 200 років / В. С. Бакіров [та ін.]. Харків: Фоліо, 2004.
Хроніка. Ялтинська кіно-фабрика (Наступний сезон) // Кіно. 1926. № 12. С. 22.
Четвертое совещание ЦК РКП с ответственными работниками национальных республик и областей в г. Москве 9–12 июня 1923 г.: Стенографический отчет. М., 1992.
Чорна Індія «Молодої Музи»: Антологія прози та есеїстики / Упоряд., ред. і прим. Василя Ґабора. Львів: ЛА «Піраміда», 2014.
«Вы гниете, и пожар начался»: рецепция дадаизма в России / Под ред. Т. Гланца. М.: ГММ, 2016.
«Между сердцем и временем»: Воспоминания об Александре Дейче. К.: Феникс, 2009.
Авангард, остановленный на бегу. Л.: Аврора, 1989.
Академические школы в русском литературоведении. М.: Наука, 1975.
Арно Брекер в искусстве XX века / Сост. И. Д. Чечот и А. И. Чечот. СПб.: Сеанс, 2013.
АРХУМАС: казанский авангард 20‐х / Авт. – сост. И. И. Галеев, О. Л. Улемнова. М., 2005.
В поисках новой идеологии: социокультурные аспекты русского литературного процесса 1920–1930‐х годов / Отв. ред. О. А. Казнина. М.: ИМЛИ РАН, 2010.
Віктор Петров: мапування творчости письменника / Ред. К. Ґлінянович, П. Крупа, Й. Маєвська. Kraków: TAiWPN Universitas, 2020.
Гоголь в русской критике: Антология / Сост. С. Бочаров. М.: Фортуна ЭЛ, 2008.
Европейский контекст русского формализма (к проблеме эстетических пересечений: Франция, Германия, Италия, Россия) / Под ред. Е. Дмитриевой, В. Земскова, М. Эспаня. М.: ИМЛИ РАН. 2009. С. 20–40.
Казанский авангард 1910–1930‐х. Из серии «Художественные сокровища Татарстана» / Авт. – сост. О. Л. Улемнова, С. Е. Новикова. Казань: Заман, 2014.
На путях становления украинской и белорусской наций: факторы, механизмы, соотношения / Отв. ред. Л. Е. Горизонтов. М.: ООО «Стратегия». 2004.
Олександр Опанасович Потебня: Ювiлейний збiрник до 125-рiччя з дня народження. К., 1962.
Перелом 1917 года: революционный контекст русской литературы. Исследования и материалы / Отв. ред. В. В. Полонский. М.: ИМЛИ РАН, 2017.
Пермские литературы в контексте финно-угорской культуры и русской словесности / Науч. ред. Т. А. Снигирева, Е. К. Созина. Екатеринбург: Изд-во Урал. ун-та, 2016.
Пятые Гоголевские чтения / В. Д. Денисов (отв. ред.) и др. М.: КД «Университет», 2006.
Рукописи, которых не было: Подделки в области славянского фольклора / Сост. Т. Г. Иванова, Л. П. Лаптева, А. Л. Топорков. М.: Ладомир, 2001.
Русский реализм XIX века: общество, знание, повествование / Отв. ред. М. Вайсман, А. В. Вдовин, И. Клигер, К. А. Осповат. М.: Новое литературное обозрение, 2020.
Символизм в авангарде / Отв. ред., сост. Г. Ф. Коваленко. М.: Наука, 2003.
Синтез современности: Руины ГАХН и постдисциплинарность / Под ред. Н. Сазонова и А. Хенниг. М.: Изд-во Института Гайдара, 2021.
Социолингвистические проблемы СССР и постсоветского пространства. 2‐е изд. М., 2000.
Ссылка М. С. Грушевского / Подгот. Павел Елецкий // Минувшее. Вып. 23. М., 1998. С. 207–262.
Творчість Юрія Клена в контексті українського неокласицизму та вісниківського неоромантизму: Зб. наукових праць. Дрогобич: Вiдродження, 2004.
Філологічні семінари. Неокласики і філологічна методологія літературознавства: Зб. ст. КНУ імені Тараса Шевченка. К., 2014. Вип. 17.
Художественно-филологический перевод 1920–1930‐х годов / Сост. М. Э. Баскина. Отв. ред. М. Э. Баскина, В. В. Филичева. СПб.: Нестор-История, 2021.
Чорноморська хвиля Української революції: провідники національного руху в Одесі у 1917–1920 рр. / В. Хмарський (ред.). Одеса: ТЕС, 2011.
Эпоха «остранения». Русский формализм и современное гуманитарное знание / Под ред. Я. Левченко, И. Пильщикова. М.: Новое литературное обозрение, 2017.
A Handbook to Classical Reception in Eastern and Central Europe / Dorota Dutsch et. al (eds.) London: Wiley-Blackwell, 2017.
Between Europe and Asia: The Origins, Theories and Legacies of Russian Eurasianism / Ed. by M. Bassin, S. Glebov, M. Laruelle. Pittsburgh UP, 2015.
Cacophonie d’empire. Le gouvernement des langues dans l’empire russe et en URSS / J. Cadiot, L. Zakharova, D. Arel (eds.). Paris: CNRS, 2010.
Comintern Aesthetics / Glaser A. M., Lee S. S. (ed.). Toronto: University of Toronto Press, 2020.
European Avant-Garde and Modernism Studies: Realisms of the Avant-Garde / Ed. by M. Bassler, B. Hjartarson, U. Frohne, D. Ayers and S. Bru. Berlin/New York: de Gruyter, 2019.
Formalisme esthétique: Prague et Vienne au XIXe siècle / Textes réunis par C. Maigné. Paris: Vrin, 2012.
Formalismes esthétiques et héritage herbartien. Vienne – Prague – Moscou / C. Maigné et C. Trautman-Waller (dir.). Hildesheim et al.: Olms Verlag, 2009.
International Futurism in Arts and Literature / Ed. by G. Berghaus. Berlin: De Gruyter, 2000.
Modern Times. Literary Change / Ed. by J. Baetens, S. Bru et al. Leuven: Peeters, 2013.
Modernism: The Creation of Nation-States: Discourses of Collective Identity in Central and Southeast Europe 1770–1945: Texts and Commentaries / Ed. A. Ersoy et al. Volume III/1. Budapest: Central European UP, 2010.
Nation building and writing literary history / Menno Spiering (ed.). Amsterdam & Atlanta, GA: Rodopi, 1999.
Prehistories of the Future: The Primitivist Project and the Culture of Modernism / Elazar Barkan, Ronald Bush (eds.) Stanford: Stanford UP, 1995.
Ukraine and Europe: Cultural Encounters and Negotiations / Ed. by M. Pavlyshyn, G. Brogi Bercoff, S. Plokhy. Toronto: University of Toronto Press, 2017.
Wissenschaftsgeschichte der Germanistik im 19. Jahrhundert / Jürgen Fohrmann, Wilhelm Voßkamp (Hrsg.). Stuttgart, Weimar: Metzler, 1994.
Хронология публикаций избранных работ, связанных с развитием литературной теории в Украине (1914–1931)
Временные рамки данной хронологии ограничены годом публикации манифеста формального метода («Воскрешение слова» В. Шкловского) и годом «разгрома» формализма, а также покаянных выступлений самих формалистов. Наша «Хронология» не претендует на то, чтобы быть исчерпывающей; указаны либо работы, упомянутые в нашей книге, либо те, которые важны для дальнейшего изучения этой темы.
Літературно-критичний альманах. К., 1918.
Гермес. Ежегодник искусства и гуманитарного знания. К., 1919.
Музагет: Місячник літератури та мистецтва. Ч. 1–3. К., 1919.
Гроно: Літературно-мистецький альманах. К., 1920.
Вир революції: Літературно-мистецький збірник. Катеринослав, 1921.
Платформа ідеологічна і художня спілки селянських письменників «Плуг» // Червоний шлях. 1923. № 2. С. 210–214.
Поэтика. 1900–1922. Указатель литературы / Сост. И. Я. Айзеншток, И. Я. Каганов. Харьков, 1923.
Харківська школа романтиків. У 3 т. Харків: ДВУ, 1930. Т. 1–3 / Ст., ред. і прим. А. Шамрая.
Харківські поети 30–40 років XIX століття / Ст., ред. і прим. А. Шамрая. Харків: ДВУ, 1930.
До критики методологічних позицій українського літературознавства // Літературний архів. 1931. № 3. С. 68–85.
Список сокращений
AV ČR – Академия наук Чешской Республики (чеш. Akademie věd České republiky)
АН УССР – Академия наук Украинской ССР (1936–1991)
Аспанфут – Ассоциация панфутуристов (укр. Асоціація панфутуристів)
ВАПЛИТЕ – Вольная академия пролетарской литературы (укр. Вільна Академія Пролетарської Літератури)
ВАПП – Всероссийская ассоциация пролетарских писателей
ВЛХИ – Высший литературно-художественный институт
Вольфила – Вольная философская организация
Всевидав (Всеукрвидав) – Всеукраинское издательство (укр. Всеукраїнське видавництво)
ВУАН – Всеукраинская академия наук (1921–1936)
ВУАПП – Всеукраинская ассоциация пролетарских писателей (укр. Всеукраїнська асоціація пролетарських письменників)
ВУСПП – Всеукраинский союз пролетарских писателей (укр. Всеукраїнська спілка пролетарських письменників)
ВУФКУ – Всеукраинское фотокиноуправление
ВУЦВК – Всеукраинский центральный исполнительный комитет (укр. Всеукраїнський центральний виконавчий комітет)
ГАХН – Государственная академия художественных наук
ГИИИ – Государственный институт истории искусств
ГПУ (ДПУ) – Государственное политическое управление (укр. Державне політичне управління)
ДВУ – Государственное издательство Украины (укр. Державне видавництво України)
ЗУНР – Западно-Украинская Народная Республика
ИЛ НАНУ (ІЛ НАНУ) – Институт литературы имени Т. Г. Шевченко Национальной академии наук Украины
ИМЛИ РАН – Институт мировой литературы им. А. М. Горького Российской академии наук
ИР НБУВ (ІР НБУВ) – Институт рукописей Национальной библиотеки Украины им. В. И. Вернадского
КИНО – Киевский институт народного образования
КПЗУ – Коммунистическая партия Западной Украины
КПЧ – Коммунистическая партия Чехословакии
ЛЕФ – Левый фронт искусств
МАРС – Мастерская революционного слова (укр. Майстерня революційного слова)
МУР – Украинское художественное движение (укр. Мистецький Український Рух)
НАНУ – Национальная академия наук Украины
Наркомпрос – Народный комиссариат просвещения
НаУКМА – Национальный университет «Киево-Могилянская академия»
НБУВ – Национальная библиотека Украины имени В. И. Вернадского
НТШ – Научное общество имени Т. Г. Шевченко (укр. Наукове товариство імені Т. Г. Шевченка)
НЭП – новая экономическая политика
ОПОЯЗ – Общество изучения поэтического языка
ПЛК – Пражский лингвистический кружок
Пролитфронт – Пролетарский литературный фронт
ПФА РАН – Санкт-Петербургский филиал архива Российской академии наук
РАПП – Российская ассоциация пролетарских писателей
РГАЛИ – Российский государственный архив литературы и искусства
РКСМ – Российский коммунистический союз молодежи
РСДРП – Российская социал-демократическая рабочая партия
РУП – Революционная украинская партия
Совнарком – Совет народных комиссаров
СВУ – Союз освобождения Украины (укр. Спілка визволення України)
ТОДРЛ – Труды Отдела древнерусской литературы
ТУП – Товарищество украинских прогрессистов (укр. Товариство українських поступовців)
УАН – Украинская академия наук (1918–1921)
УНР – Украинская Народная Республика
УНТ – Украинское научное общество (укр. Українське наукове товариство)
УПСФ – Украинская партия социалистов-федералистов
УСДРП – Украинская социал-демократическая рабочая партия
ХИНО – Харьковский институт народного образования
ХНУ – Харьковский национальный университет
ХПИПО – Харьковский педагогический институт профессионального образования
ЦГАЛИ СПб. – Центральный государственный архив литературы и искусства
ЦГАМЛИ (ЦДАМЛМ) – Центральный государственный архив-музей литературы и искусства Украины (укр. Центральний державний архів-музей літератури і мистецтва України)
ЦК ВКП(б) – Центральный Комитет Всесоюзной коммунистической партии (большевиков)
ЦК КП(б)У – Центральный комитет Коммунистической партии (большевиков) Украины