Довид Кнут: поэтика и эпоха
Настоящее издание — первое в новой серии изданий Еврейского. университета в Иерусалиме, связанной с проблемами еврейско-русских литературных и культурных связей, контактов и исторических перипетий, — посвящено творчеству Довида Кнута. В предлагаемом двухтомнике мы представляем почти все, изданное им на разных языках — по-русски, на иврите и по-французски. По понятным причинам статьи Кнута, вышедшие в свет в палестинской и израильской периодике на иврите, даются в переводе на русский язык — тем более, что сам автор писал их в оригинале по-русски, и они переводились на иврит уже в редакциях газет. Правда, его оригинальные русские тексты не сохранились, и обратный перевод, возможно, проблематичен в смысле стиля и т. п. Впрочем, речь идет о газетных статьях, где эта проблематичность не так принципиальна и болезненна, как в художественных произведениях.
Представленные вместе в одном издании поэтические и прозаические тексты Довида Кнута существенно меняют сложившееся до сих пор представление о нем. Именно эта смена оценок и заставляет более пристально взглянуть не только на сами стихи поэта, но и на его эпоху — и на роль поэта и его стихов в этой эпохе. Конечно, основные координаты его места в истории литературы XX-го века останутся неизменными. Довид Кнут — это еврейско-русский поэт русской эмиграции; не просто русский поэт еврейского происхождения или еврей, пишущий русские стихи, а поэт, сознательно построивший себя как поэт еврейско-русский. Это построение, эта конструкция были созданием далеко не простым. При том что эта непростота не только существовала на всем протяжении творческой жизни Довида Кнута и его общественной биографии, ее характер, степень и влияние на творчество поэта и его судьбу меняются от года к году, от сборника к сборнику и от одной исторической эпохи к другой.
Начнем с самого бросающегося в глаза — с имени поэта, — Довид Кнут. Уже в самом этом имени, в сочетании подчеркнуто еврейского, а точнее, идишского, или ашкеназски-ивритского варианта имени Давид с его сменой а на о и ударением на первом слоге (Дóвид — такое имя мог дать себе лишь человек, который хотел, чтобы люди, встречающиеся с ним, сознательно воспринимали его принадлежащим к
Впрочем, это не совсем так. Был еще один еврейско-русский литератор, с гордостью пропагандировавший свое еврейство — Владимир (Зеэв) Жаботинский. И, действительно, даже в их судьбе — литературной судьбе — было нечто сходное: оба начали карьеру в качестве русских поэтов, а затем ушли в национально-освободительную борьбу еврейского народа, которой посвятили всю оставшуюся жизнь, отказавшись от участия в русской литературе. Но все остальное было уж настолько непохоже, что именно эта непохожесть позволяет лучше понять особенности Кнута (да и Жаботинского). Начнем с самого очевидного — с возраста. Жаботинский на 20 лет старше Кнута. Это позволило ему, во-первых, очень рано стать в первые ряды еврейского национального движения и занять в нем одну из руководящих позиций; во-вторых, однако, это обстоятельство помешало ему столь же блестяще проявить себя на поприще русской литературы. И дело не только в сознательном решении Жаботинского посвятить себя делу еврейского освобождения и еврейской национальной культуры, хотя это решение и было делом исторически и лично главным. Дело еще и в том, что Жаботинский и Кнут, который, во многом, может считаться его последователем, вошли в русскую культуру в принципиально различное время и при диаметрально противоположных обстоятельствах. Жаботинский принадлежал к самому первому поколению русских евреев, для которых русская культура, и прежде всего русский язык и русская литература, могли по праву считаться родными, ибо другого родного языка и другой литературы он с детства не знал. Владимир Евгеньевич был блестящим знатоком и ценителем русского языка, еврейскими же языками (ивритом и идишем) он в детстве не владел, а выучил их уже будучи взрослым. При этом именно в годы литературного и общественного возмужания Жаботинского возник в русской литературной и общественной полемике пресловутый вопрос о еврейском засилье, о «порче» евреями русского языка и русской литературы — в связи с т. н. «делом» Чирикова, а также вследствие нашумевших публицистических высказываний Андрея Белого («Штемпелеванная калоша») и тщательно скрываемых, но вполне известных в литературных кругах черносотенных настроений виднейших символистов Валерия Брюсова и Александра Блока. Одной из главных претензий всех этих ревнителей чистоты русского слова к евреям было нежелание последних оставаться в рамках культуры еврейской и их упорное и настойчивое стремлениё подвизаться в культуре русской без того, чтобы принять на себя все полагающиеся для настоящих носителей этой культуры обязательства: любовь и привязанность к чисто русским этническим, фольклорным и религиозным (православие) началам.
Жаботинский, никоим образом не соглашаясь с юдофобскими мотивами русских критиков еврейской активности в русской культуре, был совершенно согласен с их анализом. Для него — так же, как и для них, — существовало представление о некоем высоком идеале (или просто норме) национальной культуры, который не может быть понятен и доступен людям инородческого происхождения. А поскольку для Жаботинского лишь самый высокий уровень творчества и его подлинная внутренняя свобода только и могли оправдать (но никак не в моральном плане!) участие евреев в нееврейской культуре, оставаться в этой культуре стало абсолютно невозможным. Творчество для евреев должно было быть только на языке иврит.
За эти двадцать лет, что отделяли поколение Жаботинского от поколения Кнута, произошел настоящий культурный — и социальный — переворот. Любопытно, что в те годы подлинные масштабы этого переворота, равно как и его окончательность, еще не всем были достаточно очевидны, поэтому споры вокруг еврейского участия в русской культуре, усугубленные перцепцией особой роли евреев в русской революции, принимали более или менее острый и болезненный характер. На самом же деле понять и осмыслить степень, роль и окраску еврейского участия в русской литературе и культуре вообще — и особую и особо важную роль в этом поэта Довида Кнута — можно лишь в контексте общего движения русской культуры начала XX века.
Итак, Владимир Жаботинский болезненно отшатнулся от перспективы стать еще одним блестящим евреем в русской литературе, а Довид Кнут, избрав специально идишский псевдоним, без особого комплекса вошел в русскую поэзию эмиграции и стал одним из ее выразителей. И причиной этому, наряду с несомненными личными качествами Кнута — его боевитостью, напористостью, энергичностью, следует считать замечательную эволюцию русской культуры в начале века. Эволюцию эту можно описать одним словом: обогащение. Декаденты и символисты были теми, кто начал это обогащение, это движение вширь и вглубь, это расширение границ русской культуры. В сущности, начал это движение, по большому счету, еще Лев Толстой, как это и ни звучит парадоксально. Речь идет о том, что до Толстого русская культура, несмотря на ее широко разрекламированную Достоевским всемирную отзывчивость, все-таки не нашла — в настоящем большом смысле этого слова — иного объекта своего выражения и созерцания, как Россия, причем даже исключения из этого правила, вроде «мусульманских» и «южнославянских» стихов Пушкина или «эллинистических» романов Лескова, лишь подтверждают это наблюдение, поскольку до появления декадентов и символистов русская литература — в основном — стремилась к созданию
Дидактические рассказы Льва Толстого впервые открыли путь к проникновению в некоторый общий культурный фонд человечества, в котором различия между языками, культурами и народами становятся неощутимыми. Хотя Толстой достигает это средствами языка, который самому ему представляется предельно близким к народному, но на деле он осуществляет слом старой стилевой нормы, вводя иногда почти незаметные сдвиги, остранения, делая язык совсем не нейтральным, а, наоборот, ощутимым. Все становится одновременно и предельно русским и немного чужим, почти иностранным. Превращение русского языка под пером Толстого-проповедника в принципиально новый стилевой и коммуникационный инструмент открыло дорогу к необычайному расширению понятия стилевой литературной нормы. Вернее будет сказать, что после Толстого постепенно начала складываться система множественных норм. Прежние два извода — высокий и народный — распались на множество стилистических норм и направлений. От писателя и поэта стали ждать языковой оригинальности, своеобычности. Если «народные» рассказы Толстого еще несли отпечаток чего-то специального, след большой стилистической работы, то с появлением символистов и, в первую очередь, «стилизаторов» — К. Бальмонта, Вяч. Иванова, Ю. Балтрушайтиса, М. Волошина, а среди них в особенности М. Кузмина, — исчезло само противопоставление «нарочитого», «чужого» и т. п. в русском литературном языке. Более того, даже стиль тех, вроде И. Бунина, кто наиболее рьяным образом протестовал против языковой распущенности, стал восприниматься не как естественное продолжение прежних «классических» правил (как это и хотелось самому Бунину), а как еще один вид «фольклора», «стилизаторства» — как своего рода «дворянский фольклор». Неслучайно поэтому более молодые «консерваторы», вроде A. Н. Толстого и Б. Садовского, уже сознательно стали культивировать «дворянский фольклор» и пассеизм. Все это происходило как раз в те годы, когда разразились скандалы в связи с пресловутым «еврейским засильем».
Важно отметить, что, наряду с пробуждением антисемитских ноток и настроений в казалось бы передовой литературной среде, процесс проникновения еврейских тем, мотивов и, особенно, языковых употреблений в русскую литературу, в том числе и поэзию, был настолько массивным и активным, что затронул самые массовые, с одной стороны, и самые престижные, с другой, литературные структуры. Газетная публицистика в 10-е годы вся находилась под влиянием таких авторов, как Влас Дорошевич, чей стиль впитал особенности южно-русской речи, бывшей основным русским медиумом для начинающих газетчиков-евреев, вроде Ю. Волина (Гуревич) и др. С другой стороны, русская театральная сцена была наполнена пьесами еврейских драматургов — С. Юшкевича, О. Дымова и Д. Айзмана. Особенно значительной была постановка «Анатэмы» Л. Андреева с Качаловым в главной роли — пьесы, бывшей во многом русским архетипом будущего еврейского национального театра. В поэзии ярко вспыхнули таланты молодых Б. Пастернака и О. Мандельштама, чей оригинальный стиль не мог не восприниматься как еврейский. Более того, даже стилистические находки молодого B. Маяковского во многом были основаны на том же «южно-русском» говорке: «Иду — красивый, двадцатидвухлетний!»
На этом фоне появление еврейской поэзии на русском языке — поэзии, столь же отчетливо ощущавшей свою национальную принадлежность и свои национальные задачи, как, например, армянские стихи молодой Мариэтты Шагинян или французские ноты в дореволюционной поэзии Волошина, — было вполне логичным. Более того, я убежден, что объем этой поэзии и ее качество были бы вполне достойными уважения, если бы не русская революция 1917 года (я имею здесь в виду обе революции: февральскую и октябрьскую). Дело в том, что разразившаяся революция резко нарушила общественно-культурные тенденции русского еврейства: разрушив еврейскую национальную жизнь в местах традиционного проживания русских евреев, русская революция решительно закрыла путь к постепенному созданию еврейской культуры на русском языке, в таком виде, в каком она существовала в Германии и Франции. С другой стороны, революция катапультировала массы молодых евреев и евреек, получивших русское образование, в чисто русскую культуру, сделав именно их — на короткое время — носителями этой культуры в ее пролетарско-коммунистическом варианте. Поэтому, когда появляются первые послереволюционные стихи таких молодых поэтов-коммунистов еврейского происхождения, как С. Родов, Г. Лелевич, А. Безыменский, то бросается в глаза их нарочитая интернациональность, вместо возможного до революции национального пафоса появляется пафос коммунистический.
Довид Кнут, таким образом, воплощает в себе эти два противоречивых общественно-культурных направления: с одной стороны, он продолжает — и без всякого комплекса — процесс становления русско-еврейской модернистской поэзии, начавшийся еще до революции, а с другой, он воплощает собою напор молодых евреев в русскую поэзию, ставший возможным лишь после Октябрьской революции. Но тот же революционный переворот, который привел к «национализации» русского языка, русской культуры и русской литературы (в смысле проникновения в них ранее чуждых им народов и народностей), в конце концов положил конец раздроблению нормы. Где-то в начале 30-х годов обогащение русской литературы было прервано, множественность стилистических точек зрения исчезла, и «национализация» превратилась в парад единообразных переводов с «языков народов СССР» на соцреалистический жаргон. Та же судьба была уготована и поэтическому эксперименту Довида Кнута. Начав свой творческий путь неистовым палестинофилом и «библейцем», Кнут, в конце 30-х годов, погружается в «реальное дело», уходит из литературы в политическую публицистику на еврейские темы, причем на французском языке. Его стихи второй половины 30-х годов, наоборот, теряют свое явное еврейское обличье, став частью эмигрантской «парижской ноты».
Вершина кнутовской публицистики — его статьи в еврейской еженедельной французской газете «Affirmation» («Утверждение»), редактором которой он становится. Перед началом второй мировой войны он все более заинтересовывается борьбой евреев Палестины, летом-осенью 1937 года совершает путешествие на прародину (именно так, «Прародина», называется возникший в результате этой его поездки стихотворный цикл), думает, впрочем вполне абстрактно, о переезде туда совсем, но вскоре это становится невозможным. Немецкая оккупация Франции, раздел ее на две части — немецкую и вишистскую (покамест неоккупированную), и начавшееся преследование евреев ставит Кнута в положение нелегальщика, переход на подпольное положение и переезд на юг, в Тулузу, в зону Виши, делают неизбежным вступление в ряды Сопротивления. Тогдашняя жена Кнута Ариадна Скрябина (подпольная кличка Режин) активно принимается за организацию вооруженного еврейского сопротивления немцам. Кнут занимается в основном литературно-идеологической базой Сопротивления — пишет статьи, листовки, в 1942 году выходит его брошюра «Что делать?», посвященная формам и методам подпольной деятельности. В том же 1942 году угроза ареста заставляет его бежать в Швейцарию, где он и остается до конца войны. Его приемная дочь (Ариадны) Бетти Кнут также вступает в еврейское Сопротивление. В 1944 году Ариадна погибает от рук коллаборационистов — за две недели до освобождения Тулузы. В 1945 году Довид Кнут возвращается в Париж, и через два года в серии «Etudes et monographies» (под № 3) Центра Документации Современного Еврейства, где он редактирует бюллетень «Le Monde Juif» (впоследствии называвшийся «Bulletin du Centre de Documentation Juive Contemporaine»), выходит его документальное исследование «Contribution a l’histoire de la Résistance Juive 1940–1944» («Вклад в историю еврейского Сопротивления во Франции 1940–1944»). Это — первое документальное свидетельство о масштабах еврейской трагедии во Франции в годы войны, о депортациях, облавах, о роли французских коллаборационистов в преследованиях евреев и о еврейских центрах Сопротивления — в основном об акциях по укрытию и спасению евреев. Пишет Кнут и об участии различных еврейских политических групп и партий — от коммунистов до сионистов — в движении Сопротивления.
В 1949 году Кнут переезжает в только что образовавшийся Израиль. Судьба его здесь была трагична. Душевно надломленный, страдавший от развивавшейся опухоли мозга, он не смог преодолеть всех трудностей жизни в только что образовавшемся и совершенно неустроенном государстве. Последний акт его творческой жизни — статьи-воспоминания о русской эмиграции в Париже, участником и свидетелем которой он был на протяжении почти тридцати лет, — их переводят на иврит и печатают в газете «Гаарец». В 1955 году его не стало. Приемная дочь его Бетти вступила в ряды подпольной организации «ЛЕХИ» («Лохамей Херут Исраэль» — «Борцы за свободу Израиля») — одной из наиболее крайних еврейских вооруженных организаций, и участвовала в ее акциях. Она скончалась в 1965 году.
И здесь, опять-таки, поражает какое-то абстрактное сходство судьбы Д. Кнута с судьбой В. Жаботинского. Правда, тот скончался еще в 1940 году, но его последователи, тоже не по своему желанию, а «по обстоятельствам», долго, как и Довид Кнут, не могли найти себе места в столь страстно чаемом ими еврейском государстве.
Всмотримся подробнее в поэтический мир Довида Кнута. Это — мир сугубо индивидуальный, не в том смысле, что он сложен из элементов, более не встречающихся в русской поэзии (нет, скорее, верно обратное — очень многое в мире Кнута именно в ней укоренено, и даже его более специфические «бессарабские», «южно-русские» мотивы можно встретить у поэтов его происхождения — например, у молодого Георгия Шторма из Ростова-на-Дону) — нет, «индивидуальность» кнутовской поэзии надо понимать в другом, гораздо более органическом смысле. Это поэзия индивидуума, одного человека, а вернее, — одного одинокого мужчины. В этом ее привлекательность и трагическая слабость, слабость не применительно к ее качеству, относительно степени которого разные критики придерживались разного мнения — а относительно укорененности этой поэзии в некоем сверхиндивидуальном бытии. Стихи Кнута — это стихи, слабо укорененные в духе. Это — факты одной души. Читая стихи Кнута, испытываешь местами чувство огромной благодарности этому человеку, столь безоглядно пустившему нас в самые укромные и незащищенные уголки своей души. Одновременно чувствуешь, что эта душа — требовательнее и сильнее этих стихов. Поэтому столь существенно воспринимать Довида Кнута не только в его поэтических текстах, но и — особенно — как публициста и как необычайно одаренного человека в личном, эмоциональном плане. Здесь его переписка не только дополняет стихи, но как бы подхватывает их эстафету, переносит их огонь в другое место, где он разгорается с новой силой.
Поэзия Довида Кнута — это поэзия монолога. Именно монолога, то есть речи, обращенной к самому себе. Поэтому она не отягощена необходимостью достичь кого-то другого — адресата, слушателя, народ, историю. Соответственно его стихи, как правило, проспективны, они, как монолог себе, все время уходят куда-то вперед и останавливаются просто так. Напрасно мы будем искать в них «семантического сюжета» —
В сущности говоря, критики были правы, указывая на источник того, что они определяли как его стилистические ошибки: его укорененность в южно-русской, «бессарабской» (или, как сам он говорил, «еврейско-русской») среде, тот факт, что он не успел выучиться русской словесности в столицах. Но, представляется, что как раз это в чем-то помогало молодому Кнуту, освобождая его от условностей, столь ощутимых у других эмигрантских поэтов. Кнут, как и все они, «унес Россию в кармане», но у него вместо драгоценных воспоминаний об усадебном или столичном, военном или студенческом быте это был язык, и всего лишь язык. Более того, Кнут, как кажется, начал жизненный путь, в отличие от своих собратьев-евреев более старших поколений, человеком абсолютно одноязычным. Его знание еврейских языков было менее, чем минимальным (при этом идиш, как рассказывают его близкие, он не любил), а французский он выучил уже в эмиграции. Эта лингвистическая неискушенность Кнута, вместе с желанием «поселиться» внутри русского языка в качестве некоего экзотического гостя, породили специфическую поэтику, которую по аналогии с известным теоретическим положением Ю. Тынянова о «тесноте стихового ряда» можно вкратце обозначить как основанную на «тесноте стиховой морфологии». Речь идет о том, что в стихах Кнута часто создается стиховой параллелизм между словами, похожими друг на друга по звучанию — при этом сами эти слова так соотнесены между собою в стиховой конструкции, что возникает иллюзия (тыняновские «вторичные смысловые признаки») особой новой морфологической сегментации слова. Посмотрим на этот процесс в начале стихотворения «Я, Довид-Ари бен Меир», открывающего сборник «Моих тысячелетий»:
Все в этом отрывке работает на некоторый «сдвиг» — стилистический, морфологический, семантический, на сдвиг размера, даже на сдвиг пафоса.
Начнем с самого простого, незаметного и не совсем очевидного. Доминантный размер этого отрывка, как и всего стихотворения, — пятистопный ямб, однако начальные и конечные строки укорочены, и это расшатывает размер, что сказывается на ударении. Ясно, что в третьей строке «Сын Меира-Кто-Просвещает-Тьмы» ударение в имени
Следующая строка вводит слово
Обратим внимание и на то, что в слове
Во второй строфе этого же стихотворения последняя строка намеренно усечена — так же, как последние строки первых четырех строф. Более того, это усечение является не только метрическим, но и синтаксическим. Опять-таки этот синтаксический сдвиг («Мою» —
Обратим внимание на столкновение в пятой строфе слов со значением «концентрированной материи», «массы»:
Этот же прием повторяется в стихотворении «Жена»:
До сих пор говорилось в основном о квази-морфологических сдвигах. Но в поэзии Довида Кнута значительное место занимают и квази-сюжетные сдвиги. Зачастую кажется, что понятен ход развития поэтического семантического сюжета — что от чего исходит, к чему идет, с чем связывается и чем завершается. У Кнута бывает иногда так, что конец поэтического суждения совсем не подчеркнут, не доминантен и демонстрирует «внезапно» возникшее желание автора перевести текст в какое-то новое смысловое поле. В некоторых стихотворениях это органично и соответствует общему настроению отказа, резиньяции: «И я, вселенский и ненужный, Печаль и радость поборов, Спокойно шел во тьме и стуже К огням неведомых костров». Иногда это более проблематично в смысле
Напрашивается вопрос — в какой степени эти параметры кнутовской поэтики были случайными, нечаянными проговорками, а в какой — сознательным и продуманным отношением к языку. Думается, что следует говорить об определенной синтетичности поэтической восприимчивости Кнута. Да, «народная этимология» совершенно стихийно прорывалась в его поэзии, но она поступала в распоряжение сознательной поэтической конструкции и далее обыгрывалась — и иногда достаточно виртуозно. Особенно ярко это проявляется в стихотворении «Молчу в тишине». Здесь почти каждое слово чревато другими, непрямыми, «наведенными» — и очень часто посредством «народной этимологии» — значениями.
В первой строке первое слово «
Четвертая строка «Засыпает лодки и веники» за видимостью обыкновенного пейзажного описания (впрочем, не столь уж обыкновенного — при чем здесь вполне домашние веники?) скрывает некий второй план: «
Вообще в этом стихотворении совершенно неожиданно открываются скрытые словообразовательные ресурсы, и особенно чередование гласных в корне — аблаут, продуктивный способ формообразования и в прото-индоевропейском языке и во многих языках, вышедших из него, в том числе и в русском. В нашем стихотворении в эту парадигму втягиваются все слова с корневым
Тогда можно зафиксировать следующую парадигму виртуальных слов:
Эту «парадигму» можно продолжать дальше. Мы видим, что некоторые виртуальные места в действительности могут быть заполнены, а некоторые остаются пустыми. Любопытно, что уже гораздо позднее Кнута на существование этой гипотетической парадигмы наткнулся А. И. Солженицын, когда в своих «Колесах» стал актуализировать форму интенсива «Она молчела» (‘все более и более замолкала’). Заметим, что ряды аблаута организованы по принципу, лежащему в основе глагольных пород в древнееврейском языке: статив — интенсив — каузатив.
Итак, внутри стихов первого сборника Довида Кнута начала вызревать некая лингвистическая реальность, по-видимому, не зависевшая от сознательного процесса сложения текста. Как сказал сам поэт позднее в сборнике «Парижские ночи»: «О, полуночный плод, о, зреющее слово Косноязычной горести моей».
Но Довид Кнут 30-х годов перестает быть тем почти стихийно-косноязычным, но совершенно суверенным владельцем русского языка, каким он был в первом сборнике. Не отказываясь от обретенного там «библеизма», Кнут переходит к новому этапу своего поэтического существования: он начинает овладевать конкретным, бытовым, эмоциональным материалом своего настоящего — задача гораздо более сложная, ибо она требовала погружения в глубины своего поэтического «я», требовала постоянного самоопределения на фоне тогдашней русской поэзии, на фоне своей биографии и на фоне истории. Собственно говоря, «парижские», эмигрантские стихи Довид Кнут писал с самого начала своего творческого пути, но лишь в конце 20-х — в 30-е годы они стали его подлинным поэтическим пристанищем.
Из многих кнутовских стихотворений этого зрелого периода его творчества выделяется стихотворение «Я помню тусклый кишиневский вечер». Это стихотворение, написанное, по-видимому, в 1929 году, открывает нам другую литературную грань таланта Довида Кнута — его дар поэта-рассказчика, поэта эпического размаха, поэта-прозаика. И хотя таких стихотворений было у Кнута немного, каждое из них — неповторимый, драгоценный подарок, свидетельство присутствия, без которого наш человеческий опыт был бы менее весомым.
В чисто литературном плане переход Кнута к нарративной (пусть в ограниченном плане) поэзии вполне вытекает из логики его поэтической биографии. Читатель легко убедится в том, что главный, хотя далеко не единственный литературный источник поэтического вдохновения Довида Кнута — это поэзия Александра Блока, для которого как раз переход к сюжетной, повествовательной поэзии («Возмездие») ознаменовал глубокий перелом его художественного мировоззрения. Так и Кнут вдруг выходит на этот уровень поэтического разговора, который требует от поэта обнажить свою личностную глубину, выбрать немифологизированный тон речи и взгляд на себя и на свою историю. Этот выбор можно условно сравнить с понятием так называемого «прорыва» (break-through) в психоаналитическом лечении. Человеку удается отложить в сторону свою «персону» и прикоснуться к своему самому сокровенному «я».
Конечно, поэзия — это не психоаналитическая сессия, да и цель у нее принципиально иная, чем при терапии — не излечиться, не прийти в «норму», а, наоборот, сделать нормой саму «болезнь». Да и направлена поэзия все-таки не к автору, а к читателю.
Вообще-то стихотворение «Я помню тусклый кишиневский вечер» само по себе является сдвигом, сдвигом ценностным, если угодно. В этом сдвиге мы увидим всю проблематичность поэтического мироощущения Довида Кнута, его трагедийность и трагедию — трагедию художника и трагедию человека, заброшенного в эпоху, жестокую особенно к людям кнутовского происхождения, его психологии и биографии. Сдвиг состоит в том, что семантический сюжет стихотворения — и в этом его особая, неповторимая сила — противостоит его фабуле, его материалу. Но что уже совсем проблематично — так это то, что и фабула стихотворения как-то ужасно полемична, быть может, помимо сознательной воли поэта.
Начнем как раз с этой полемичности. В стихотворении описываются еврейские похороны в городе Кишиневе — Кнут-гимназист, ему, наверное, уже более тринадцати лет, он уже перешел рубеж «бар мицва» («…Мои стихи в ‘Курьере’», «Доверчивая гимназистка Оля»). Но ни автор, вспоминающий прежний Кишинев, ни его лирический герой, сталкиваясь с
Надо сказать, что какой-то отдаленный намек — если не на сам погром, то, во всяком случае, на антисемитизм содержится в строках:
Однако это действительно лишь намек. А Кнут, когда хотел, то вполне помнил о кишиневском погроме (или вообще о каком-то еврейском погроме…). Так, в стихотворении «Из моего окна гляжу глубоко вниз» («Вторая книга стихов») говорится:
Итак, в чем же смысл этого «умолчания» в стихотворении «Я помню тусклый кишиневский вечер»? Дело, по-видимому, в том, что стихотворение это родилось как слово Довида Кнута в поэтическом хоре, передающем переживания исторического перелома 1917 года. На память приходят два автора — один, опережающий Кнута по крайней мере на одно поэтическое поколение, — это Михаил Кузмин с его стихотворением 1922 года «‘
Довид Кнут, подобно Кузмину, рисует своего рода эпифанию прошлой жизни. В отличие от Багрицкого, он видит свое «еврейско-русское» прошлое в ореоле красоты и святости. Поэтому кишиневскому погрому в этой схеме вещей не могло быть места, ибо он отменил саму возможность чего-нибудь «еврейско-русского». Кнут удерживает свою эпифанию на должной поэтической высоте, но потом ему всю жизнь придется за это платить. Думается, впрочем, что плата эта, при всей огромности, была все-таки меньше той, которую пришлось заплатить тем русским людям еврейского происхождения, для которых столкновение с собственным еврейством стало лишь еще одним проявлением бессмысленной жестокости эпохи.
При сравнении кузминского стихотворения со стихотворением Кнута бросается в глаза совершенно четкое противопоставление у Кузмина поэтического «я» и
Эпифания, разворачивающаяся в стихотворении Довида Кнута, вся зависит от взгляда автора. Если бы не он, то картина еврейских похорон в Кишиневе была бы совершенно иной. Если у Кузмина Россия подобна граду Китежу, опустившемуся на дно озера Светояр, то кнутовское «Но как прекрасен был высокий голос» никуда не исчезает — но, как этот голос, звучит вечно. Более того, повсюду его сопровождает авторская оценка, авторский взгляд, придающий особый, высокий смысл сцене похорон: «Шла кучка мане-кацовских евреев», «Большая скорбь им веселила сердце», «…Лилась еще неслыханная песнь… В ней был восторг покорности и страха…»
В отличие от Кузмина, завершающая часть стихотворения, хотя и ставит автора «на землю», прозаизируя его точку зрения, однако выясняется, что все описанное было выражением той особенности Кишинева, его евреев, его уже ушедшего быта, для которой автор не может найти подходящих слов — и в этом бессилии рождает самые известные строки, ставшие эмблемой его поэзии:
Строка эта, как сама эпифания Кнута, великолепна в своей противоречивости — в том, как она соединяет великую историческую
Прав Довид Кнут — воистину блажен тот, кто приобщился еврейско-русскому духу, «кто им когда-либо дышал». Довид Кнут дышал им все время и реализовал его не только в своем творчестве, но и в своей жизни — в этом его трагедия, но и его высочайшая победа. В этом плане его можно сравнить с другим русским художником — другого времени и масштаба — Львом Толстым, которому для реализации своей духовной программы пришлось объединить в своей личности творческий и общественный аспекты, выбросив полностью аспект человеческий, личный, семейный. Так родился феномен Толстого. Но Кнут был евреем. Для него его человеческая сущность — сущность домашняя, мужская, дружеская — была центральной. Если и пришлось чем-то пожертвовать, то другими аспектами своей личности — творчеством и, в конце концов, общественностью.
Особенный еврейско-русский дух XX века — это всегда синтез творчества, общественности и домашности. А в плане национальном это всегда прорыв за грань и еврейского и русского. Не всегда прорыв этот осуществляется в какое-то широкое пространство сверх- или наднационального (личного). Иногда, наоборот, — это прорыв в глубь себя и только себя, прорыв, связанный со слепотой к окружающему. Для самого Кнута, и это ясно из стихотворения «Я помню тусклый кишиневский вечер», «еврейско-русский воздух» — это утверждение чего-то парадоксального, непринятого, неловкого. Конечно, русская эмигрантская среда, окружавшая его, за немногочисленными исключениями, не могла воспринять «еврейско-русское» как начало положительное. Русское было искомой ценностью, а еврейское принималось (теми, кто готов был это сделать) лишь как часть русского. И вот Кнут вызывающе демонстрирует ценность еврейско-русского начала.
Вызов этот оказался непринятым и непонятым. И, прежде всего, самим Кнутом. Как-то вдруг оказалось, что «особенный еврейско-русский воздух» — это такая же часть, деталь ностальгического прошлого, как, например, кузминские ярмарки в Нижнем. Писать литературу об этом прошлом, в том числе и стихи, стало ненужным, бесполезным и тяжелым. Пафос еврейско-русского духа переместился в жизненную сферу, уйдя из литературы — по крайней мере в эмиграции.
Я вижу значительные отрезки XX века sub specie еврейско-русского духа. В отличие от знаменитого «немецко-еврейского симбиоза», о котором осмеливались говорить еврейские деятели немецкой культуры до I-й мировой войны (философ Герман Коген), «еврейско-русский воздух» вовсе не был исключительным атрибутом
Что же было столь привлекательного в «еврейско-русском воздухе»? Нечто, отсутствующее
Довид Кнут в своих стихах совершенно органично приходит к еврейско-русскому ощущению. Но дело-то обстояло таким образом, что для этого мировоззрения обязательным являлось и является положительное действие. Там, где чисто русский человек готов ограничиться чистым и незаинтересованным (т. е. не желающим ничего для себя) сочувствием, еврейско-русский человек обязательно будет испытывать потребность в личном поступке, в деле, в участии делом, а не только словом, но он будет, наверное, хотеть и признания этого своего поступка как такового. Все эти грани проступают и в биографии Кнута. Более того, его несчастье состояло в том, что эта его еврейско-русская сущность пришлась, как это можно сказать, не ко двору. Требовалось нечто другое, быть может, менее привлекательное, более устойчивое. Но несчастье Кнута явилось и свидетельством его личной чистоты, честности и самоадекватности. Ему пришлось умереть рано, забытым своими немногочисленными читателями в эмиграции и непрочитанным своими потенциальными читателями из среды советских евреев — но он не смог и не захотел сбросить свое еврейско-русское достоинство.
Личная и творческая судьба Довида Кнута неотделима от исторической и культурной судьбы русского еврейства в XX веке. Для русского еврейства XX век явился временем величайших достижений, побед и триумфов и временем страшных катастроф, поражений, разочарований и даже позора. И, как это может ни показаться преувеличенным, Довид Кнут стал тем, по сути дела единственным, кто сумел пройти через все это, сохранив, удивительным образом, какое-то первоначальное зерно своего русского еврейства. По почти мистическому совпадению он умирает в 1955 году — в год, пожалуй, наиболее глубокого и, казалось бы, безнадежного кризиса и падения русского еврейства.
Мы уже коснулись того обстоятельства, что первый сборник Кнута «Моих тысячелетий» появляется в середине двадцатых годов. Сейчас уже трудно по-настоящему представить себе атмосферу тех лет. Кажется, тем не менее, что кнутовский прорыв связан с общим изменением атмосферы еврейства, изменением, имеющим свои корни в двух событиях: эмансипацией русского еврейства в ходе Октябрьской революции и превращением его (в какой-то своей части) в авангард и элиту новой всемирной культуры и общественности, и эмансипацией другой (количественно меньшей, но также русско-еврейской) части народа в тогдашней Палестине. Существенное психологическое обстоятельство состоит в том, что ни та, ни другая эмансипация не стали ни полной по своему объему, ни постоянной, ни, более того, всеохватывающей в «еврейско-русском смысле». Поясню, что имеется в виду. В обоих случаях эмансипация затронула не «наличного еврея», а потребовала отказа — и всегда очень болезненного — от какой-то части своей индивидуальности: от религии и традиции — в России, от своей культуры и языка — в Палестине. В обоих случаях за какими-то элементами эмансипации могли последовать длительные периоды зависимости, особенно экономической. Наконец, результат эмансипации — «новый еврей», ощущался как существо явно недостаточное, даже ущербное в каких-то моментах, несмотря на возможные преимущества в определенных аспектах.
Поэтому люди, которые иногда даже с восторгом проходили через этот процесс эмансипации, всегда ощущали, что находятся в процессе перехода, трансформации, что они так и не достигли «удела и спокойствия». Из всех ветвей европейского еврейства именно в среде русского еврейства появилось ощущение собственной силы — ощущение, немыслимое среди других еврейских общин. Именно это ощущение каким-то почти стихийным образом наполняет стихи сборника «Моих тысячелетий», именно оно придает поэзии Кнута тот особый еврейский характер без наличия каких бы то ни было комплексов, который столь бросается в глаза. При этом речь идет не просто о еврействе без комплексов, а о своеобразном культе природы, культе физического ощущения, культе силы. В какой-то мере оно параллельно некоторым мотивам тогдашней ивритской поэзии, особенно проявившимся в сельских идиллиях Шауля Черниховского.
Откуда взялось это ощущение силы у Довида Кнута, человека, в общем, не столь уж мощного? Мне кажется, что здесь была проекция атмосферы, возникшей в молодой советской поэзии, в стихах молодых поэтов-коммунистов часто еврейского происхождения. Спору нет, содержание кнутовских стихов решительным образом отличается от содержания стихов молодых С. Родова, Г. Лелевича, А. Безыменского, М. Голодного, И. Уткина, М. Светлова и других, но и в тех и других есть нота человека эмансипированного, получившего «право». Думается, что источником этого ощущения — в том числе и эмигранта Кнута — был сам факт того, что в советской России евреи стали мощным фактором государственного строительства — и, прежде всего, в руководстве армии и карательных органов, причем не на службе у государства
Но тут же намечается крайне временный, призрачный характер этого еврейско-русского ощущения, этой еврейско-русской эмансипации. И, думается, что для Кнута эта призрачность раскрылась сразу в двух планах. Во-первых, было ясно, что есть существенное противоречие между этим ощущением силы еврея в Советской России и еврейским самосознанием. Во-вторых, приход Гитлера к власти в Германии и усиление антисемитизма в Европе вообще показали, что, грубо говоря, от того, что в Советском Союзе есть евреи-комдивы, евреям в других местах (да и в самой Советской России) лучше не стало. Проблема еврейского самосознания здесь особенно существенна именно в том, что касается Довида Кнута. Дело в том, что, как мы только что отметили, эмансипированные русские евреи Советской России были «новыми евреями», а одной из отличительных черт «нового еврейства», по крайней мере в начале его существования, было отсутствие еврейского национализма. Это более или менее очевидно относительно Советской России. Но совсем не столь очевидно относительно еврейской Палестины. Начиная с самого возникновения организованного ивритского общества в Палестине после введения английского мандата, можно наблюдать значительный рост ивритского патриотизма, самосознания и проч. — при полном отсутствии еврейского национализма. Напротив, создание новой ивритской культуры основывается на двух источниках — на возрождении библейской израильской традиции и на освоении всей новой европейской культуры — на языке иврит.
Соответственно для людей, для которых еврейский национализм был частью их личности, а таких было довольно много среди широких еврейских масс восточной и центральной Европы, духовная действительность новой коммунистической, безнациональной Советской России, с одной стороны, и ивритской Палестины — с другой, казалась чем-то чуждым, жестоким, холодным и далеким от еврейства. Для таких людей, когда они оказывались в Палестине, ее действительность, в которой доминировали сионисты-социалисты русско-еврейского происхождения (Берл Кацнельсон, Бен-Гурион, Залман Шазар [Рубашов], Бен-Цви и мн. др.), казалась как бы большевистской, нееврейской («гои, разговаривающие на иврите»).
Это обстоятельство следует учесть при попытке разобраться в общественной деятельности Довида Кнута на еврейском национальном поприще.
Поэзия Кнута 30-х годов гораздо более интимна, полна парижских впечатлений и настроений, чем его поэзия 20-х годов. Национальная струя в ней не ослабевает, но приобретает ярко выраженный личный характер. Решающими становятся мотивы надлома, слабости, разочарования, трактуемые в классическом еврейском духе как личный вариант страданий Иова или «акедат Ицхак» («принесение Авраамом в жертву Исаака»). Эти стихи Кнута полны настоящей боли и трагизма. Проблема, впрочем, часто состоит в том, что в некоторых из них ощущается то, что по-английски зовется «pathetic fallacy» — иначе говоря, несоответствие пафоса сюжету. Как мне кажется, Кнут как поэт к этому совсем не причастен. Просто он работал в языковой и культурной среде (русской), которая автоматически накладывала на него определенные сильные ограничения, направляя его творческую энергию исключительно в сторону лирического самовыражения. К этому времени русская поэзия (и особенно эмигрантская) жестко складывается как поэзия личная, лирическая, камерная par excellence. Эпическое в ней либо ощущается как недолжное, неудачное, невозможное, либо как абсолютно ангажированное — и в очень определенном плане (Маяковский). Поэтому, если у Кнута в это время возникали творческие потребности более широкого национального плана, выразить их по-русски не представлялось никакой возможности.
Так возникает раздвоение творческой личности Кнута на русского поэта и французского публициста. И когда французский публицист обретает силу и голос, русский поэт замолкает, и, как оказывается, навсегда. Деятельность Довида Кнута в качестве активного французско-еврейского публициста, редактора еженедельной еврейской газеты «Affirmation» — интересная и трагически напряженная глава в истории французского еврейства, глава, связанная с формированием самосознания еврейских националистов русского происхождения (и французского языка) во Франции накануне и в начале второй мировой войны.
Но до этого несколько слов о предшествующих событиях. Как проясняется из переписки Довида Кнута, публикуемой в настоящем издании, его поворот к еврейской общественной деятельности связан с появлением двух замечательных женщин, одна из которых станет его второй женой и родит ему сына Йоси, — это Ариадна Скрябина, дочь композитора Александра Скрябина, а другая — Ева Киршнер, многолетний близкий друг их обоих.
Создается впечатление, что Кнут включился в еврейскую деятельность под влиянием Ариадны Скрябиной, стремившейся всеми силами помочь преследуемому еврейскому народу и присоединиться к его освободительному движению. Позднее, в 1940 году, Ариадна Скрябина примет еврейство и сменит свое имя на имя Сарра. Ее дочь Бетти окажется активной участницей Сопротивления, а она сама погибнет смертью героя. Знаменательно, что в мае 1936 года Кнут вместе с Ариадной посещает лекцию живущего в это время в Париже Владимира (Зеэва) Жаботинского. Интерес Кнута к идеям Жаботинского и, как мы увидим далее, активная пропаганда этих идей в газете «Affirmation» далеко не случайны. Они связаны именно с тем аспектом мироощущения Кнута который мы назовем еврейским национализмом. Именно ревизионизм Жаботинского давал приют внутри сионизма тем людям, которых не устраивал «интернационалистический» сионизм социалистического толка. Ревизионизм был прибежищем людей неприкаянных, непримиримых, страстно преданных еврейству в том виде, в каком оно реально существовало, людей, ищущих немедленного действия. Кнут и был таким человеком. Показательно, что в 30-е годы ревизионизм нашел отклик именно среди «денационализированных» (французское deraciné!) русских евреев, оказавшихся за пределами России. Сторонников Жаботинского было особенно много среди евреев Латвии, отчасти Польши и Румынии (в тех местах, где прежде была Российская империя), а также среди русских еврейских эмигрантов во Франции. Наоборот, евреи-сионисты из России, Украины и Белоруссии поддерживали социалистический сионизм.
Это обстоятельство повлияло на отношение Кнута к еврейской Палестине, где он оказался осенью 1937 года. Ариадна считала, что Кнут вернулся в Париж только из-за нее, и мучилась сознанием совершенной им ошибки. Но, помимо этого — столь существенного для Кнута мотива — были, по всей видимости, и другие моменты. И одним из важнейших было то, что Кнут там себя не чувствовал как дома. Его статус русского поэта не мог проявиться в еврейской Палестине, захваченной борьбой с арабами и англичанами. Языковой барьер создавал непреодолимое препятствие. К тому же даже в те, столь ранние для еврейского общества в Палестине годы, там уже сложилась определенная, довольно устойчивая среда, в которой Кнут не находил себе места. Тамошний литературный мир требовал иврита, и только иврита, а все общественные ниши уже были прочно заняты. При всем этом Кнут уезжает из Палестины вовсе не разочарованным, а, наоборот, полным восторга и уверенным в необходимости борьбы за Палестину с тем, чтобы как можно больше евреев смогли найти в ней убежище и пристанище.
Тем временем в Европе усиливается угроза войны, гитлеровская экспансия угрожает всем европейским евреям, в том числе и во Франции. Е. Киршнер в это время много ездит по Европе: посещает Польшу, учится в летной школе в Англии, а затем перебирается в Палестину. Кнут занят организацией газеты, в которой он директор, редактор, ведущий публицист.
Первый номер «Affirmation» вышел 13 января 1939 года, последний, двадцать девятый (с-цензурными белыми пятнами) в первый день второй мировой войны — 1 сентября 1939 года. Читая сегодня эту газету, можно воочию представить себе всю ту огромную энергию и духовную силу, которую вложил Кнут в это дело — дело пробуждения национального самосознания среди евреев Франции и многочисленных еврейских беженцев из Германии и стран Восточной и Центральной Европы, которые в безнадежном отчаянии стремились найти убежище от страшного погрома, захватившего все эти страны. Очень тяжело читать страницы «Affirmation», зная, какая страшная участь постигла его сотрудников и читателей всего через несколько лет. Довид Кнут, помимо редакторской работы, выступал и как публицист. Его статьи выполняли роль своего рода передовиц, манифестов по важнейшим проблемам еврейской жизни того времени. А проблемы эти все вращались вокруг одного: все усиливающегося по силе и размаху преследования евреев в Германии и странах, оккупированных ею (Австрия и Чехословакия) и дружественных ей (Венгрия, Румыния, Италия). Кнут протестует против антисемитских эксцессов и антисемитской пропаганды и ратует за помощь еврейским беженцам, тщетно пытавшимся найти убежище хоть где-нибудь — в Доминиканской республике, на Кубе, в Таганьике… Но повсюду двери оказываются запертыми. Страшные истории о кораблях, наполненных еврейскими беженцами, которым не дают пристать ни в одном порту. Массовые самоубийства, безумие, отчаяние. Кнут возмущается запретом на въезд евреев в Палестину в результате принятия английским правительством пресловутой «Белой книги». Его занимают, прежде всего, вопросы духовной помощи евреям и духовного возрождения еврейского народа, которое он не мыслит без единства и солидарности и без постановки во главу еврейского существования сионистского идеала — возвращения в Палестину, возрождения иврита и ивритской культуры. Но Кнут вовсе не хочет стать пленником чисто палестинских, узких, не просветленных духовным видением забот. Он резко протестует против внутреннего согласия, которое, как ему кажется, он наблюдает у некоторых узколобых сионистов, с самыми низкими нападками антисемитов, не желающих признавать за евреями самого права на жизнь в Европе и на участие в ее культуре. Нет, для Кнута борьба с нацистским антисемитским безумием — это и борьба за еврейское первородство не только на своей исторической родине, но и в Европе. Кнут всячески подчеркивает силу еврейского народа — нас семнадцать миллионов, не устает повторять он, и вместе — мы сила.
Думается, что эта часть наследия Довида Кнута не только не потеряла своей актуальности — сегодня она приобретает настоящую актуальность. Довид Кнут предупреждал весь мир, Францию и евреев о грозящей опасности «индустриального» истребления евреев. Его голос, как и голос других честных людей того времени — евреев и неевреев, остался не только неуслышанным, но, если угодно, погибшим, заглохшим среди грохота катастрофы. Защита чести, достоинства, первородства еврейского народа и еврейской культуры казались длительное время — после того, что случилось с еврейским народом в период Катастрофы, — либо чем-то бесполезным по сравнению с восстановлением жизни остатков народа, либо неактуальным, устаревшим. Особенно в Израиле многие хотели и до сих пор хотят тихонько встроиться в ряды потребителей массовой культуры и не «делать волны». Для Кнута главная трагедия этого периода была именно в стремлении некоторых евреев забыть о своем еврейском первородстве.
Сегодня, более чем через пятьдесят лет после окончания второй мировой войны, вдруг сделался актуальным вопрос о том, что еврейский народ должен вернуть себе все те материальные ценности, которые были украдены у него во время войны, — ценности, ради которых во многих странах столь радостно убивали евреев и отказ от которых означал внутреннее признание справедливости этого массового грабежа. Но у нас украли не только материальные ценности. Духовные и интеллектуальные ценности целой погибшей цивилизации были преданы истреблению, поруганию и издевательству. Слишком долго мы сами внутренне соглашались с утверждением о том, что евреи были слишком активны в культурной и общественной жизни европейских стран. Кнут презирал это утверждение, боролся с ним и активно утверждал величие еврейского духа и еврейского гения.
Хочется подчеркнуть и еще одно обстоятельство. Кнут — французский публицист, и он не устает разоблачать всю низость французского антисемитизма и, особенно, его интеллектуальных покровителей. Для него презренным и низким был сам факт спекуляции этих торговцев ненавистью, вроде Селина, Бразийяка, Даркье или Дриё де ла Рошелля, на своей принадлежности к так называемой «интеллектуальной элите». Во Франции особенно некоторые интеллектуалы, в том числе и евреи, пытались отделить, например, Селина-писателя от Селина-погромщика. Довид Кнут с презрением отворачивается от этого кокетства с псевдоэлитой и от отравленных плодов антисемитского художественного воображения. Не мешало бы теперь снова обрести этот моральный и интеллектуальный компас и разобраться в подлинной ценности разного рода антисемитских писаний, отравивших источники духа и мысли в XX веке. Замечу в скобках, что в случае русской культуры неплохо было бы применить этот компас, например, к послереволюционной публицистике А. Блока или философии А. Лосева. Но вернемся к Кнуту и «Affirmation».
Следы кнутовской редакторской деятельности особенно проявляются во всем, что относится к России и русской культуре. Этих упоминаний не так уж много в этой французской еврейской газете, занятой несравненно более актуальными тогда проблемами судеб европейского еврейства, но они есть, и они весьма характерны. В № 10 «Affirmation» от 17 марта помещена редакционная заметка, в которой журнал поздравляет с 80-летнем П. Н. Милюкова, «главу русских либералов и стойкого друга еврейского народа». В № 23 от 23 июня помещено сообщение о смерти «г-на Ладисласа Ходасевич, крупнейшего русского поэта, жившего в эмиграции». В том же номере, где было опубликовано поздравление П. Н. Милюкову, мы находим другие материалы, связанные на этот раз не с русской эмиграцией, а с Советским Союзом. Эти материалы посвящены еврейской жизни в СССР и крайне показательны для общей позиции газеты. Прежде всего, пожалуй, единственный раз за все время ее издания в ней помещено прямое сообщение из Москвы. Но какого сорта это сообщение? В нем говорится о массовых арестах еврейских коммунистов, членов уже ликвидированных к тому времени евсекций, об арестах деятелей еврейской культуры и о подавлении культуры на языке идиш в провинции. Сообщается, в частности, о смерти в тюрьме главного редактора еврейского издательства «Дер Эмес» А. Хазина, о смерти в тюрьме видных деятелей еврейской секции М. Литвакова и его жены Э. Фрумкиной. Завершается это сообщение неутешительным выводом о том, что Советский Союз, кажется, переходит, следуя гитлеровской Германии, на рельсы антисемитизма.
Любопытные сведения сообщает Ю. Бруцкус, известный в период начала НЭПа редактор закрытого по приказу Ленина журнала «Экономист», работавший после эмиграции в правлении еврейской просветительской организации ОРТ. Ю. Бруцкус в своей статье в «Affirmation» сообщает, что в ноябре 1917 года сэр Джордж Бьюкэнан, тогдашний посол Его Британского Величества в Петрограде, вызвал к себе представителей еврейской общины, среди которых был и сам Бруцкус, и ознакомил их с только что поступившей в посольство телеграммой из Форейн Оффис, где сообщалось о предстоящем обнародовании письма лорда Бальфура, главы Форейн Оффис, лорду Ротшильду о том, что британское правительство избрало в качестве цели своей политики в только что освобожденной британскими войсками Палестине создание еврейского национального дома. Самое замечательное в этой беседе заключалось в том, что лорд Бьюкэнан высказал руководителям организованного петроградского еврейства настоятельную просьбу британского правительства всячески способствовать реализации этих целей, во-первых, путем активной работы по поощрению военных усилий России и русской армии, а во-вторых, путем мобилизации русского еврейства для скорейшего переселения в Палестину, которую им предстоит заселять, строить и развивать. Ю. Бруцкус приводит эти свои воспоминания для того, чтобы показать, как далеко ушла политика Англии от своих первоначальных целей и идеалов.
В предпоследнем, № 28 «Affirmation» за 25 августа известный французский еврейский писатель и общественный деятель Арнольд Мандель опубликовал пламенную статью против советско-германского пакта о ненападении как принципиально антисемитской акции. Мандель писал среди прочего, что, вступив в союз с гитлеровской Германией, Советский Союз обрек свое еврейское население на ту же судьбу, что постигла и немецких евреев. Это, однако, не спасет Советский Союз от захватнической политики немцев.
Невозможно без ужаса и содрогания читать летопись еврейского страдания, развертывающуюся на страницах «Affirmation». Самое страшное состояло в том, что единственное место, где преследуемые евреи могли бы найти приют — Палестина, чье еврейское население было готово оказать немедленную помощь своим братьям, — само находилось в отчаянном положении. На страницах газеты разворачивается драма еврейского населения Палестины: ежедневные террористические акты со стороны арабских вооруженных банд, гибель невинных людей, запрет на еврейскую иммиграцию в Палестину, борьба за разрешение на въезд в Палестину еврейских беженцев из стран, оккупированных нацистами, и бесплодность этой борьбы. И наряду с этим — создание и укрепление новых еврейских поселений.
Общее впечатление от картины еврейской жизни в Европе и Палестине в 1939 году — это полная безнадежность. На фоне этой безнадежности становятся понятными попытки еврейства организоваться, в том числе и вооруженным путем, на борьбу за свое спасение — попытки, поистине героические и трагически обреченные на неудачу. Речь идет о создании в Европе «Национального Воинского Союза» («Иргун Цваи Леуми») и о первых актах еврейского контр-террора в Палестине. Надо сказать, что газета «Affirmation» совершенно объективно отражала политическую ситуацию, связанную с тогдашним еврейством — как в Палестине, так и за ее пределами. Однако сам факт публикации на ее страницах манифестов «Иргуна» свидетельствует о том, что Кнут, вообще говоря, совсем не некритически относившийся к идеологии и практике тогдашнего сионизма (его не привлекало казавшееся ему безнравственным и непрактичным безразличие сионистов к еврейской культуре диаспоры), чувствовал некоторую близость к тем еврейским юношам и девушкам, которые готовы были — вопреки «здравому смыслу» — поднять оружие против врагов еврейского народа.
1 сентября 1939 года началась вторая мировая война. Кнут сразу же мобилизовывается. История его участия в Сопротивлении сложна и, вероятно, обречена остаться неизвестной. В своей книге «Contribution а l’histoire de la Resistance Juive en France 1940–1944», изданной в 1947 году, Кнут ничего не пишет о своей роли в Сопротивлении. Вернее, пишет (довольно немного!), но не о себе, а о некоем «писателе Икс», который, в сущности, создал все движение Сопротивления и руководил им до 1942 года, когда вынужден был перейти границу в одну из соседних стран (на самом деле — в Швейцарию), после того как его товарищи приказали ему скрыться из-за того, что гестапо напало на его след. Из писем Довида Кнута военного периода мы узнаéм, что и он, и его семья (жена Ариадна-Сарра и ее дети) уцелели, что его мысли были заняты семьей и что в какой-то момент он был вынужден их оставить. Мы узнаём также, что Кнут пережил и личную драму, связанную с его женой, и что его отношения с приемными дочерьми были довольно неровными. И все это в разгар самой страшной катастрофы, которая постигла еврейский народ и которая поминутно угрожала и самому Кнуту! Разумеется, что ничего о собственно подпольной деятельности Кнута мы из этих писем не узнаем. Но мы знаем, что в то время, когда Кнут сидел в Швейцарии и переживал действительный или мнимый уход от него Ариадны, она вела активную подпольную работу, скорее всего, по спасению попавших на занятую немцами территорию союзных летчиков, сбитых немцами, — занималась их переправкой в Испанию. Как пишет Кнут в одном из своих писем, об этой ее деятельности знали немногие, поэтому сразу после гибели Ариадны ее роль не была по достоинству оценена. Уже после освобождения Франции она была посмертно награждена Военным Крестом с Серебряной Звездой, чуть позднее — медалью Сопротивления, и в довершении признания ее боевых заслуг — в Тулузе ей воздвигнут памятник.
После освобождения Франции Кнут возвращается из Швейцарии в Париж. Здесь начинается последний этап его жизни и деятельности. Из его писем к Е. Киршнер мы узнаем о глубоком личном и духовном кризисе, постигшем поэта. Героическая гибель Ариадны глубоко его затронула, но как-то так, что еще более подчеркнула его собственный кризис. Места в новой Франции он себе не нашел — вероятнее всего, из-за проблем, связанных с его отношениями с Ариадной во время Сопротивления. Стать
Когда Кнут в конце концов переезжает в Палестину, здоровье покидает его, а вместе со здоровьем — и эпоха. Та эпоха, в которой он жил, творил и которая питала его — эпоха межвоенной Европы, — исчезла, сгорев в пожаре войны и Катастрофы.
Самое замечательное — это то глубокое чувство к Израилю, которое питает уже больной Кнут. Он пытается стать активным участником литературной жизни, но силы оставляют его. Сборник «Избранных стихов» 1949 года и разбросанные по израильским газетам статьи, в которых он в основном обращается к воспоминаниям о Париже между двумя мировыми войнами, — вот все, что осталось от его литературной деятельности после войны.
Прах Кнута покоится в земле Израиля.
Голос Довида Кнута — горячий, напряженный, надорванный — услышан в свое время не был — ни теми, из чьих рядов он вышел, — русскими евреями, ни теми, среди кого он жил и за чье спасение боролся — евреями Франции, ни теми, к кому он вернулся в надежде начать новую жизнь — израильскими пионерами, слишком занятыми борьбой и созданием нации. Пришло время постараться вернуть этого человека из исторического забвения. Русское еврейство прошло в XX веке титанический и трагический путь. Самое ужасное — это то, что большинство тех, кто шел по этому пути, сгинуло навсегда, не оставив по себе и следа. Поэтому тем более драгоценна память о тех, кто успел сказать свое слово. Довид Кнут сказал его громко и честно, ни в чем не уронив своего достоинства человека, еврея, мужа, отца.
Материалы к биографии Д. Кнута
Портрет Д. Кнута работы Я. Шапиро (Тель-Авив, Музей изобразительных искусств)
Жизненная судьба и литературное наследие крупнейшего русско-еврейского поэта XX века Довида Кнута фактически не изучены. В этом смысле он целиком разделяет участь своих сверстников — поэтов и писателей русского зарубежья, принадлежащих к поколению тех, кто оказался в эмиграции в юном возрасте и творчески оформился и возмужал уже на чужбине. Положение, при котором не только массовый читатель, но и научная аудитория знакомы с кнутовским художественным феноменом едва ли не понаслышке, породило стихию неточностей и легенд, вольных или невольных искажений — словом, установило диктат вымысла над фактами. Эмбриональное состояние современного кнутоведения (мы полагаем, что не за горами время, когда сам этот термин — кнутоведение, ныне холостой, наполнится определенным содержанием) касается практически всех аспектов, связанных с изучением личности, творчества и общественной деятельности Кнута-поэта, прозаика, публициста, основателя и редактора еврейской газеты «Affirmation» (на французском языке), одного из организаторов еврейского подполья во Франции в годы второй мировой войны, а в последний период жизни, уже в Израиле, еще мемуариста и очеркиста. Не говоря уже о полном отсутствии посвященных Кнуту исследований монографического типа, остром дефиците проблемных статей[2] и публикаций архивных материалов[3], непроясненным остается даже такой элементарный вопрос, как правильное написание и огласовка его настоящей фамилии: причем
Довид Кнут (Давид Миронович Фиксман) — поэт, чья драматическая судьба и творчество соединили в один целостный художественный материк три страны, три разных культурно-исторических почвы: Россию (точнее, воспетый им «особенный, еврейско-русский воздух» Бессарабии, где прошли его детство и юность), Францию и Израиль. Он родился 10 (23) сентября 1900 года в небольшом городке Оргееве, близ Кишинева. Этот край нечасто, но все же появляется в его стихах: «Бездомный парижский ветер качает звезду за окном», «Уже ничего не умею сказать», «Кишиневские похороны» — все из книги «Парижские ночи», и, конечно, в «Кишиневских рассказах».
Отец, Меир (Мирон) Фиксман, держал небольшую бакалейную лавку, в которой Давид с детства познал заботы взрослой трудовой жизни. Если верить упомянутым «Кишиневским рассказам», имеющим несомненную автобиографическую основу, отец хотел направить сына по собственным стопам мелкого торговца, но страсть подростка к чтению, а впоследствии и сочинительству, «болезни столь же неизлечимой, как рак» (так Кнут определит ее в тех же самых рассказах), пересилила строгую родительскую дидактику. В становлении Кнута — от подростка к юноше — преломился весьма типичный для еврея той эпохи биографический сюжет. Типичный настолько, что в нем даже можно обнаружить невольные, но от этого не менее выразительные художественные параллели: герой поэмы М. Светлова «Хлеб» (1927) Моисей Либерзон, ребенком помогающий отцу в их семейном «Бакалейном торговом доме», подобно кнутовскому Мончику (читай рассказы «Мончик на распутьи», «Крутоголов и компания»), готовится к экзаменам, как и юный Давид Фиксман (а годы спустя — поэт Довид Кнут), благоговеет перед Пушкиным…
А. Кудрявицкий (вероятно, со слов Мириам Деган, дочери Ариадны Скрябиной, второй жены Кнута) утверждает, что Давид был тринадцатым ребенком в семье, причем восемь его братьев и сестер погибли во время кишиневского погрома[9]. Однако родину семья покинула не из-за чувства национальной ущемленности. В 1918 г. Бессарабию аннексировала Румыния, и, как Кнут пишет о себе сам в статье «Маргиналии к истории литературы», «в одно прекрасное утро я проснулся румыном и решил сменить свое новое и малопривлекавшее меня отечество на Париж». Эмигрировав в 1920 г., он остался как поэт в России фактически неизвестен, хотя стихи начал писать и печатать их в кишиневской прессе — «Бессарабский вестник», «Бессарабия», «Свободная Бессарабия», «Свободная мысль» — довольно-таки рано, с 1914 г., а с 1918 г. даже редактировал журнал «Молодая мысль»[10]. В первый и, увы, в последний раз перед забвением Кнут возник в центральной российской печати в 1924 г.: в четвертой книжке альманаха «Недра» (Москва), в той самой, где, скажем, был впервые напечатан роман А. Серафимовича «Железный поток», появились два его стихотворения — «В поле» и «Джок», нигде с той поры не перепечатывавшиеся[11]. На том дело и кончилось: следующей публикации на родине поэзия Кнута дожидалась без малого семьдесят лет: сначала рижский журнал «Век»[12], а затем «Знамя»[13] напечатали подборки его стихов.
Итак, в двадцатилетием возрасте Кнут оказался в Париже. Спустя некоторое время, писатель-эмигрант Анатолий Алферов в докладе, прочитанном на заседании «Зеленой лампы» (1933), следующим образом рисовал памятную многим обстановку первых лет эмиграции: «После российской катастрофы иностранные пароходы разбросали всех нас, как ненужный хлам, по чужим берегам голодными, внешне обезличенными военной формой, опустошенными духовно. Но Запад, еще не изменивший старинным традициям, принял нас вежливо, как принимает гостеприимный хозяин незванных гостей, ему было тогда не до нас, и он поспешил нас предоставить самим себе. Отчаяние, или почти отчаяние — вот основа нашего тогдашнего состояния»[14]. Подобно многим другим своим сверстникам, Кнут «переменил уйму самых разнообразных профессий»[15]. Близко знавшая его Н. Берберова впоследствии вспоминала: «Кнут был небольшого роста, с большим носом[16], грустными, но живыми глазами[17]. В двадцатых годах он держал дешевый ресторан в Латинском квартале, где его сестры и младший брат подавали. До этого он служил на сахарном заводе[18], а позже занимался ручной раскраской материй, что было в то время модным, и однажды подарил мне кусок оранжевого шелка на платье, раскрашенного синими цветами, такой же кусок шелка подарил он и Сарочке, своей милой и тихой жене[19], так что мы с Сарочкой были иногда одинаково одеты»[20].
К слову сказать, это занятие — раскраска тканей, — не столь уж необычное в среде писателей-эмигрантов, если верить воспоминаниям С. Шаршуна о Маяковском, вызвало в советском поэте прилив не помышляющего об идеологическом превосходстве раздражения и злобы на свою роль «агитатора, горлана, главаря», достаточно гротескно выраженных: «…мне передали, под секретом, — сообщает мемуарист, — следующую сцену его прощанья с „завоеванными“ им французскими писателями: не мало выпив и выждав, когда русских не осталось, Маяковский начал вопить, стуча кулаками о стол: „Хорошо вам, что живете в Париже, что вам не нужно, как мне, возвращаться в Москву! Вы здесь свободны и делаете, что хотите, пусть иногда и на пустой желудок, снискивая пропитание раскраской платочков!“ (Усугубляется это тем, что приведенный им пример способа существования к французам не приложим, а взят из быта русского Монпарнаса)»[21]. Факт содержания Кнутом красильной мастерской был на устах в литературных эмигрантских кругах, см., к примеру, в упомянутых уже воспоминаниях В. С. Яновского, передающего рассказ поэта В. Ф. Дряхлова о Кнуте, судя по всему, фольклоризованный: «Придет к нему поэт с Монпарнаса, он ему пять франков всунет, а на работу не возьмет, потому что сплошной конфуз»[22] (вероятным источником послужил эпизод с известным поэтом, прозаиком и публицистом С. М. Рафальским, которого М. Слоним устроил в 1929 г. в мастерскую Кнута[23]).
В 20-30-е гг. Кнут являлся инициатором, одним из создателей и участником едва ли не всех заметных литературных объединений творческой молодежи «русского Парижа»[24]: «Гатарапак», чьим вице-председателем он был избран в 1921 г.[25] (см. посвященный этой литературной группе его очерк «Опыт ‘Гатарапака’»), в 1922 г., вместе с поэтом Б. Божневым, организовывал «Выставку Тринадцати» — поэтов и художников, на которой — с докладом «О парижской группе русских поэтов» — выступил известный критик и литературовед К. В. Мочульский[26], «Палата поэтов», сменившая ее «Через» (целью которой было установить связь между русскими поэтами и художниками-эмигрантами и представителями французской творческой интеллигенции), «Союз молодых поэтов и писателей», «Перекресток»[27]. Во второй половине 20-х гг. Кнут посещает литературно-философский салон Д. Мережковского и 3. Гиппиус «Зеленая лампа», собрания которой, как отмечает современник, «были доступны только для избранной публики»[28]. Здесь-то и была произнесена им в 1927 г. запальчивая тирада о перемещении столицы русской литературы из Москвы в Париж, вызвавшая бурные дискуссии[29]. В 1926–1927 гг. Кнут и его друзья — Н. Берберова, Ю. Терапиано и В. Фохт, издают журнал «Новый дом»[30], первый номер которого вышел 27 октября 1926 г. и вызвал неоднозначную критическую реакцию — от мягко-доброжелательной до негативной[31]. Впоследствии, не достигнув большого успеха, уже под патронажем Мережковского и Гиппиус и без Кнута, «Новый дом» превратился в «Новый корабль» (редакторы В. Злобин, Ю. Терапиано и Л. Энгельгардт)[32]. Этим временем датируется тесная дружба Кнута с Берберовой, продолжавшаяся, по свидетельству последней, семь лет[33], хотя и в конце 30-х они не потеряли интереса друг к другу, по крайней мере он к ней, о чем свидетельствует его рецензия на берберовский роман «Без заката» (Париж, 1938)[34] (в журнальном варианте — «Книга о счастье»[35]) — поступок редко обращавшегося к критическому жанру Кнута вообще-то крайне многоречивый[36].
Помимо упомянутых Н. Берберовой и Ю. Терапиано, в дружеский круг Кнута, человека живого, веселого и общительного, входило нескольких молодых парижских литераторов: среди людей, в особенности ему близких, нужно выделить А. Гингера, Б. Вильде[37], А. Седых…
В 1925 г. Кнут первым из членов «Союза молодых писателей и поэтов» дебютировал с книгой стихов «Моих тысячелетий», представление которой состоялось в мае[38]. На этом вечере присутствовал В. Ходасевич, искренне приветствовавший появление молодого талантливого автора, стихи которого слышал едва ли не впервые[39] (о литературных собраниях в доме Ходасевича, который с этих пор стал приглашать к себе членов «Союза», см. в очерке Кнута «С Ходасевичем, Мережковским и Гиппиус»). Вероятно, проблеме ученичества у Ходасевича будущие биографы Кнута уделят особое внимание, пока же важно отметить, что во второй половине 20-х гг. между ними утвердились прочные связи: Камерфурьерский журнал Ходасевича — дневник, который он вел на протяжении всей жизни, испещрен упоминаниями о многочисленных встречах с Кнутом, причем нередко в обстановке домашне-семейной, что указывает на исключительно доверительный, дружеский характер их отношений[40]. Разумеется, главный взаимный интерес друг к другу питала поэзия, стихи фокусировали в себе многообразие человеческих коммуникаций и компенсировали житейские несовершенства, отсюда ценность личности определял поэтический капитал, а не повседневная суета и бытовые раздражения. Ходасевич, приятельских отношений в литературу не переносивший и не спускавший никакой фальши даже близко знакомым авторам, за косноязычием книги «Моих тысячелетий» чутко расслышал подлинное поэтическое чувство. Печатные оговорки критики о том, что молодому поэту следует еще многому учиться, не отменяли главного: Кнут, без скидок на возраст принятый в среде главных литературных авторитетов, входит как равноправная величина в плоть литературно-издательского быта, что, как правило, дает достоверное и безошибочное представление о физическом присутствии писателя в духовной жизни[41].
1925 год был вообще в известном смысле переломным для эмигрантской литературной молодежи, когда журналы и критики-мэтры, по существу впервые, всерьез обратили на нее внимание: в «Современные записки» — издание до этого недоступно-элитарное — проникла Н. Берберова с рецензией на первый сборник Б. Божнева «Борьба за несуществование»[42], принципиальное значение имела статья известного историка театра, в прошлом сотрудника «Аполлона» Е. А. Зноско-Боровского, появившаяся в начале следующего года в «Воле России»[43] и целиком посвященная поэзии поколения, позднее, с легкой руки В. Варшавского, прозванного «незамеченным»[44]. После выхода «Моих тысячелетий» Кнуг рассылает книгу наиболее авторитетным критикам, в частности, в Лондон Д. П. Святополку-Мирскому, с которым до этого знаком не был[45]. Его стихи, публикуемые в периодических изданиях, отмечает 3. Гиппиус[46].
За первым поэтическим сборником последовали у Кнута другие: «Вторая книга стихов» (1928), «Сатир» (1929), «Парижские ночи» (1932), «Насущная любовь» (1938). Еще до войны он намеревался составить из них книгу избранных стихов[47], однако этот замысел удалось воплотить только в 1949 г., перед отъездом в Израиль. Поэтическую славу Кнуту принесли не столько даже книги, сколько неизменное участие в многочисленных творческих вечерах с чтением собственных или разбором чужих стихов (впрочем относительно последнего жанра, аналитического разговорного эссе, способности Кнута не стоит, вероятно, преувеличивать, по крайней мере он явно уступал здесь таким записным импровизаторам, как, скажем, Б. Поплавский или В. Мамченко). Но своей долей известности у той части эмигрантской аудитории, что посещала поэтические концерты и разного рода литературные вечера, какие в больших количествах проводились на русском Монпарнасе в 30-е годы, он, без сомнения, обладал. Это подтверждает в частности следующий выразительный эпизод, рассказанный 3. Шаховской: «Помню, раз как-то, часа в два ночи вышли мы последними из „Наполи“, Кнут подвыпил — голова была, впрочем, свежей, а вот ноги ослабели. Идти же ему к себе было далеко. Он пошарил в своих карманах, я в своей сумке. На такси нашлось достаточно. Прислонивши Кнута к дереву, я махнула рукой проезжавшему таксисту. Он оказался русским.
— Вот поэта надо отвести домой, возьметесь? Это Довид Кнут.
— Ну как же, как же, я его слышал на вечерах, хороший поэт! Не беспокойтесь, доставлю, если надо, то и до квартиры доведу.
Случай этот я припомнила Кнуту, когда он что-то бормотал о том, что революция лишила его всероссийской славы: „Право, Довид, кому-кому, а вам жаловаться не приходится. Сидели бы в своем Кишиневе и торговали бы мамалыгой[48], а очутились в Париже, мировом городе, где слава ваша достигла и до парижских шоферов“. Он нисколько не обиделся»[49].
Начало 20-х гг. в истории русской зарубежной литературы было по преимуществу «кафейным» периодом: основным местом встреч и писательских собраний, да и просто пространственно-временного существования художника, служили кафе на Монпарнасе (ср. в стихотворении Б. Поплавского «Снова в венке из воска», 1931–1934: «Я не участвую, не существую в мире, Живу в кафе, как пьяницы живут»). Со второй половины 20-х, и особенно в 30-е гг., литература приобретает более институциональный характер, при всей разумеющейся условности этого термина для эмигрантских реалий, хотя, действительно, — публичные представления новых книг, литературно-философские диспуты и просто творческие вечера становятся явлением широко распространенным и обиходным. Кнут, вообще отличавшийся неукротимым энтузиазмом и приобретший к этому времени некоторую писательскую известность, попадает в достаточно интенсивный поток творческого общения. Вот некоторый перечень, свидетельствующий о его участии в литературной жизни первой половины 30-х годов:
— 31 октября 1931 г. читал стихи на собрании «Перекрестка»[50] (на следующий день, 1 ноября, живший в Варшаве и друживший с Кнутом поэт, литературный критик и художник-график Л. Н. Гомолицкий [1903–1988] сделал доклад о его поэзии на заседании варшавского Литературного Содружества);
— 9 декабря того же года, в рамках «Перекрестка», состоялся вечер его поэзии (со вступительным словом выступил Г. Адамович)[51];
— 23 апреля 1932 г., на Страстной неделе, представлялась книга кнутовских стихов «Парижские ночи» (вступительное слово сказала 3. Гиппиус)[52];
— 5 мая 1932 г. выступал на вечере, организованном обществом Друзей «Рассвета» в одном из салонов «Кафе де ля Пэ»[53];
— 14 марта 1933 г. участвовал в вечере «Чисел»[54];
— индивидуальные кнутовские вечера проходили и в сезоне 1933–1934 г.[55], о двух из них объявляла газета «Рассвет»: 3 июня 1933 г.[56] и 24 мая 1934 г.[57];
— в начале октября 1935 г. состоялся вечер стихов Кнута[58];
— 15 февраля 1936 г. принимал участие в большом поэтическом вечере, названном «смотром поэтов»[59].
Перечислять можно еще и еще. Главное, что это были не какие-то спорадические, от случая к случаю, литературные собрания, выполнявшие роль эстетических отдушин, но некий
В начале 30-х гг. Кнут нанялся на работу в немецкую торговую фирму и, как вспоминает А.Седых, «…с утра до вечера развозил по городу на „трипортере“, трехколесном велосипеде, какие-то товары и этим зарабатывал на пропитание»[60]. В феврале 1935 г. он вместе с велосипедом попал под колеса автомобиля и, получив ранение, был доставлен в госпиталь Кошен, где в это время проходила медицинскую стажировку Ева Циринская (в замужестве Киршнер) (об этом происшествии см. в частности в ее воспоминаниях, публикующихся в
Еврейское происхождение всегда выступало главным источником духовных рефлексий Кнута-художника. В начале 30-х гг. происходит его сближение с сионистскими кругами, а с течением времени заражение сионистскими идеями. В преддверии второй мировой войны Кнут-поэт уступает дорогу другому Кнуту — еврейскому публицисту, редактору газеты, общественному деятелю, чей пусть и не столь мощный, но своеобразный лирический голос оказался полностью поглощенным гражданской активностью и национальным темпераментом. Еврейская газета (на французском языке) «Affirmation»[63], которую он редактировал (само ее существование стало возможным благодаря финансовой помощи матери Евы, Евгении Григорьевны Циринской), выходила на протяжении 1939 г. и служила трибуной, с которой звучало предупреждение о реальной опасности превращения захлестнувшего Европу антисемитизма во всепланетный еврейский погром (некоторое представление о том, какова была общая идейная ориентация газеты, ее эмоциональная атмосфера и круг тем, дает в своей вступительной статье Д. Сегал). Подобно Л. Троцкому, еще в 1937 г. предсказывавшему, что антисемитизм в фашистской Германии со временем перерастет в геноцид евреев, Кнут (а Скрябина даже еще острее, чем он) ощущал неотвратимость приближающейся трагедии европейского еврейства. Эти в скором времени сбывшиеся пророчества оказались бессильны только в одном: представить истинные масштабы разразившейся Катастрофы.
В августе того же 1939 г. все трое — Кнут, Ариадна Скрябина и Ева Киршнер, были участниками проходившего в Женеве XXI Сионистского конгресса (об этом говорится в упомянутых воспоминаниях Евы Яковлевны). Все в том же 1939 г. Кнут написал свои последние стихи, вошедшие в цикл «Прародина». После этого, в течение пятнадцати с небольшим лет, которые ему суждено было еще прожить, из-под его пера не вышло ни единой стихотворной строчки; в книге «Избранные стихи», появившейся в 1949 г., новых текстов нет, она представляет собой итог созданного им задолго до эпохи поэтического молчания.
Как вспоминает Ева Киршнер, еще до оккупации немцами Франции, в марте 1940 г. репатриировавшаяся в Палестину, Кнут сказал ей незадолго до ее отъезда: «Теперь не время петь», — и по всему было видно, как он, преисполненный желания практической деятельности, едва ли не физически ощущал анемию слова. Это было, безусловно, поведение скорее гражданина и национального патриота, нежели художника. Не станем, однако, ни превозносить, ни осуждать Кнута за него: крутые зигзаги дальнейшей его судьбы и суровость перенесенных испытаний сделали человеческую позицию поэта, не доверившегося стиху, эстетически уязвимой, но нравственно неподсудной. Однако факт остается фактом: перед лицом сбывшихся библейских пророчеств о наступлении конца света Кнут действительно сомкнул уста, будто разуверившись в их могуществе[64].
Источником вдохновения для нескольких последних кнутовских стихотворений, объединенных в упомянутый цикл «Прародина», послужило его путешествие в Палестину, совершенное летом-осенью 1937 г.; кроме того, по впечатлениям от этой поездки был написан очерк «Альбом путешественника». И хотя он называет себя в нем «человеком аполитичным» и пытается представить саму ситуацию присутствия на паруснике, принадлежавшем еврейской морской школе, вне связи со своими сионистскими настроениями той поры, не приходится сомневаться, что совершенное им путешествие было далеко от обычной туристской прогулки с целью «посмотреть мир»[65]. Маршруты, по которым двигался Кнут в Эрец-Исраэль, отражены в стихах: в одних случаях об этом говорят сами их названия — «Хайфа», «Рош-Пина», «Цфат», «Метулла», в других — рисуемая образная топография: Тверия («Я шел по берегу Тивериады»), развалины Капернаума («Бродил между камней Капернаума»), долина Иосафата («И стертые бесчисленные плиты Безумных мертвецов Иосафата»). К этому времени относится первый перевод его стихов на иврит: 15 октября 1937 г. в газете «Гаарец» появилось кнутовское стихотворение «Я не умру» (перевод принадлежит крупнейшему израильскому поэту и переводчику А. Шлионскому)[66]. Судя по сохранившимся сведениям, Кнут знакомится или возобновляет контакты с представительным корпусом творческой израильской интеллигенции, многие из которых еще ждут своего исследователя[67]. Во время поездки он выступает с чтением стихов[68].
В начале второй мировой войны Кнута мобилизуют во французскую армию[69]. Он находится в казармах Мортье, хотя режим еще относительно вольный, и война не воспринимается как нечто близкое и реальное[70]. «У нас ничего нового, — сообщает он Е. Киршнер в Палестину (письмо от 9 апреля 1940 г.). — Париж стал прекрасен и, гуляя в воскресенье среди опустевших, — следовательно, особенно трогательных — пейзажей, я снова почувствовал твое отсутствие. Известен закон: человек любит разделять все с теми, кого любит. Даю тебе доказательства этого. Я уже говорил тебе в предыдущем письме, что начал учить идиш. Ариадна и вся семья начинает сегодня иврит… Вскоре я вернусь за английский. Сейчас изучаю историю».
Два месяца спустя, 11 июня 1940 г., немцы вошли в Париж, однако воевать нс пришлось: правительство маршала Петена капитулировало. Кнут и Ариадна (с тремя ее детьми от двух первых браков[71]) отправляются в неоккупированную часть Франции, на юг, в Тулузу. Здесь они создают подпольную группу Еврейского Сопротивления, влившуюся со временем в Еврейскую боевую организацию. В 1942 г. выходит в свет французская брошюра Кнута «Que faire?» («Что делать?», написана в конце 1941), в которой он выступает как идеолог вооруженной борьбы с фашистами[72]. Сознавая в то же время весь трагизм создавшегося положения, он ищет из него достойный выход и обращается к ряду лиц с просьбой помочь ему получить визу на выезд в США. 3 июня 1941 г. он апеллирует с этой просьбой к проживавшему в Нью-Йорке М. Алданову: «Дорогой Марк Александрович, настоящее письмецо — скромное S.O.S. Мы с Ариадной Александровной настойчиво просим Вас оказать нам самую большую услугу, о которой можно просить человека: вытащить нас из гиблого места. Иначе, нам тут крышка. Меня уверяют, что от А.Ф-ич<а —
О деятельности созданной им и руководимой до 1942 г. подпольной группы Кнут расскажет в своей книге «Contribution a l’histoire de la Resistance Juive en France 1940–1944» (Paris, 1947)[74]. Будучи фигурой известной и заметной, к тому же евреем, он, по решению Главного штаба, уходит в Швейцарию, где скрывается до освобождения Франции. Ариадна осталась в Тулузе и продолжала борьбу. 26 мая 1943 г. у нее родился их совместный с Кнутом сын Йоси, а 22 июля 1944 г. она погибла[75].
Возвращение Кнута в послевоенную Францию было суровым испытанием памяти. Его послевоенный быт во многом помогают понять письма к Р. С. Чеквер, опубликованные американским исследователем Рут Ришиной[76], а также письма к Е. Киршнер, которые печатаются в настоящем издании. Как рассказывает его последняя жена, после войны Кнут всерьез собирался ехать в Америку делать кино. Это был, скорее всего, жест отчаяния или минутная прихоть: трудно поверить, чтобы взвешенно-трезвый и педантично-ответственный в практических делах, он мог возлагать какие-либо надежды на столь авантюрный проект — английского языка он не знал вовсе, да и познания в кино были дилетантские[77]. Несмотря на владевшее им подавленное состояние и творческую опустошенность, нельзя сказать, чтобы Кнут в эти годы морально сдался. Другое дело, что его обостренное чувство трагизма давало внятное представление о невозможности, после пережитой евреями Катастрофы, гуманистического существования по старым нравственным заповедям.
И после войны Кнут ведет жизнь писателя, пусть и не столь творчески активную и энергичную, как раньше. Известно, например, что он принимал участие в поэтическом вечере, проходившем в апреле 1946 года в «Обществе русской интеллигенции» и описанном небеспристрастным представителем «другого берега», советским журналистом Ю. Жуковым, оказавшимся в это время в Париже[78]:
«Потом читает свои стихи молодой поэт Давид <так в тексте> Кнут. Тот же заупокойный тон, та же тематика — безверие, которые страшат поэта, горькая дума о стихах, которые, как ему кажется, никому не нужны, неизбывная тоска, отсутствие уверенности в себе. И вдруг неожиданная скрипучая реплика Бунина:
— Послушайте! У вас кто-то там опускает лицо, разве можно опускать лицо?
Его коробит, что люди забывают русский язык. А поэт читает и читает:
В мае 1949 г. Кнут издает свою итоговую книгу «Избранные стихи». Ее появление во время полного поэтического молчания столь вызывающе нелогично, что, помимо естественного и объяснимого ностальгического жеста, позволяет подозревать автора в нарочитой демонстративности отчаяния. Природа последнего, думается, более чем прозрачна: с большой или меньшей степенью откровенности Кнут мог констатировать свой творческий кризис, но едва ли ему было дано свыкнуться с мыслью, что отныне его поэтическая деятельность целиком принадлежит прошлому. Стоило ли тогда, возникает вопрос, лезть из кожи вон и издавать сборник стихов, вкус к которым был им будто бы потерян навсегда[81]. Если к тому же принять в расчет, что писатель, задумавший издать в послевоенной Франции книгу на русском языке, обрекал себя на практически непреодолимые финансовые трудности, станет понятным, что Кнутом владело нечто сверх вполне объяснимого авторского тщеславия или естественного желания увидеть свою итоговую поэтическую книгу. Ведь столь поразившее автора одной из первых статей о нем[82] высокохудожественное оформление сборника стихов 1949 года на самом-то деле шло вовсе не от хорошей жизни и диктовалось скорее полной безысходностью положения: достать денег на издание было решительно неоткуда, единственным выходом оставалось объявить предварительную подписку. В результате этого львиная доля тиража оказалась пронумерованной, как бы в прямом смысле подарочно-именной[83]. Есть поэтому основание думать, что и в это, во всех смыслах трудное для Кнута время, им продолжал исподволь владеть никуда не исчезнувший и ни во что иное, кроме тревоги и отчаяния, не трансформировавшийся зуд стихотворства, хотя поэтическая немота и остается, разумеется, непреложным фактом его тогдашнего духовного бытия и душевного состояния[84].
Подводящая какой-то важный жизненный итог, который позволял стереоскопически увидеть себя в прошлом, книга «Избранные стихи», увы, не облегчала вступления в будущее. На протяжении нескольких последних лет этим будущим, уже не смутным, а относительно представимым, была для Кнута Палестина, которая манила и отталкивала одновременно. Почему манила — объяснять, вероятно, не нужно, что же касается то и дело посещавших его сомнений и страхов, то он многократно объяснял их в письмах к Е. Киршнер[85].
Летом 1946 г. он становится редактором журнала «Le Monde Juif» («Еврейский мир»), который через некоторое время превратился в «Bulletin du Centre de Documentation Juive Contemporaine» («Бюллетень Центра Документации Современного Еврейства»). Под эгидой Центра увидела свет его книга о Еврейском Резистансе.
В 1947 г. Кнут перевел на французский язык (вероятно, по подстрочнику с английского) пьесу Макса Цвейга «Тель-Хай»[86] для молодежного еврейско-французского театра. В период работы над спектаклем он знакомится с молодой актрисой Виргинией Шаровской, ставшей в скором времени Лией Кнут, его последней женой. Осенью 1948 г. они отправляются в недавно образовавшееся государство Израиль[87]. Останавливаются в Тверии, расположенной вблизи озера Киннерет. Здесь, посреди поистине библейской природы, рядом с любимым человеком, Кнуту дано было вновь испытать состояние тихой творческой радости. 24 ноября 1948 г. он пишет Еве Киршнер в Тель-Авив: «Как тут хорошо, Евочка, какое невообразимое спокойствие. Un calme tonique, vivifiant. Захотелось сесть работать, как еще нигде не хотелось в Израиле».
Обратно в Париж они вернулись не позднее 22 декабря 1948 г. (см. письмо Кнута Е. Киршнер, датированное этим днем). Перенеся, как он пишет А. Гингеру, «легкое воспаление легкого», Кнут активно берется за издание книги «Избранные стихи».
Менее чем через год, в сентябре 1949 г., Кнуты навсегда оставляют Францию и поселяются в Израиле. 4 октября они получают израильское гражданство, а 27 ноября прибывают в киббуц Афиким, расположенный в центральной части Иорданской долины и знакомый Кнуту по прошлым посещениям страны — в 1937 и 1948 гг.[88] Поработав в нем полгода, он отправляется с Лией в город Кирьят-Моцкин (севернее Хайфы), где они обучаются в ульпане (центр по изучению еврейского языка и еврейской культуры) ивриту[89]. После его окончания Кнуты переезжают в Тель-Авив: Лию, в короткий срок овладевшую ивритом, принимают на работу в Камерный театр. Семья снимает квартиру в Гив’атаиме, городе, примыкающем к Тель-Авиву, в квартале Бицарон, где селились в основном евреи из Восточной Европы, спасшиеся от Катастрофы[90].
В 1954 г. Кнут с женой ненадолго выезжали в Париж. Среди других, нанесли визит вдове И. Бунина Вере Николаевне (не исключено, что он подарил ей тогда две свои статьи о писателе, опубликованные на иврите в израильской газете «Гаарец», — включены в
Несмотря на природный оптимизм и отчаянное сопротивление болезни (прогрессирующей опухоли мозга), его организм был сломлен перенесенными муками и трагедиями, горечью потерь и совестливой болью вины. С осени 1954 г. Кнут уже не покидает больницы: силы медленно оставляли его, рука отказывалась писать. Тем не менее он делает какие-то записи, ведет что-то вроде дневника:
«24-X-54.
Вечер. Грусть. Забежала — на несколько минут — Лия и скоро (слишком скоро) исчезла. С ней были оба Кригеры[91]. Доктор — и транспорт, который <слово неразборчиво>. Лия меня не поцеловала (стеснялась того, что я сдал?) У нее были красные от слез глаза, но она держалась мужественно и спокойно. Уходя, расцеловала. Сказала, что придет завтра. Придет ли? Я немного подгулял, на глаза навернулись невольные слезы».
На следующий день (Кнут лежал в одной больничной палате с раненым солдатом Мошеле, получившим черепную травму в результате авиационной катастрофы) он записывает[92]:
«По поводу Мошеле. Мальчик меня обожает только потому, что я его понимаю — и он это понимает. Кроме того, я испытываю к нему нежность, и он это прекрасно знает. Когда утром я говорю ему „бокер тов“ <„доброе утро“>, его лицо светится и он целует мне руку. Он любит меня и любит мою руку. С самого утра он вопит страшным голосом, и репертуар его не меняется: „кака, пипи“. И, закрывая руками голову и лицо, душераздирающе и отчаянно: „Нет! нет!“ и „шмок!“ Он добрый и любящий, и никто (кроме, может быть, врача) не понимает, что, имея в своем распоряжении всего лишь 4–5 слов, он вынужден удовлетворяться этой ограниченной подборкой, иногда только меняя порядок слов, чтобы выразить все. Вообразите драму Бетховена, который должен был бы довольствоваться тремя-четырьмя нотами, которые бы остались ему после авиакатастрофы (как произошло с Мошеле). Тут всего этого не понимают, но смутно чувствуют чистоту его намерений.
И благодарное бессловесное мычание, которое он издает, когда я поглаживаю его по голове и по лицу, для меня лучшая поддержка. К тому же его непристойности совершенно не оскорбительны, потому что его жесты совершенно целомудренны. Он очень любит играть рукой медсестры, но никогда (смотрите-ка, я никак не могу начертить восклицательный знак, а это ведь самая простенькая фигура, квинтэссенция простоты, пожалуй!), никогда он не сделал ни одного неделикатного движения — ну, хоть прикоснуться к ее груди, что было бы вполне естественным движением. Только к руке!
Просто он должен говорить (я говорю, значит я существую!): и я вам еще не дамся! И так как остались у него только клочки нескольких слов (на кладбище страшной катастрофы)».
15 февраля 1955 г. Кнута не стало. Он умирал мучительно, в полном несовпадении с фантазиями прошлых друзей о некой благостно-библейской атмосфере, окутавшей его последние часы[93]. 16 февраля его тело было предано земле, в которой он обрел вечный покой[94].
Последняя страница книги Д. Кнута «Избранные стихи» (1949)
книга избранные стихи[95] довида кнута
отпечатана в imprimerie moderne de la presse в париже
в мае тысяча девятьсот сорок девятого года
в количестве двухсот экземпляров
четыре оригинальные литографии
исполненные на камне яковом шапиро
оттиснуты на ручном прессе
гастоном дорфинантом в Париже
из двухсот экземпляров составляющих первое издание
18 именных
подписанных автором и художником
отпечатаны на бумаге vélin pur fil johannot
из них
один экземпляр
содержит оригиналы рисунков шапиро
и два экземпляра
содержат каждый
по тетради из десяти рукописных листов книги
70 экземпляров нумерованных от 1 до 70
подписанных автором
отпечатаны на полутряпичной бумаге Lebeau
100 экземпляров отпечатаны на бумаге édita moyen_âge
12 экземпляров
предназначены для сотрудников и мечены литерами от А до М
корректуру правил александр гингер
экземпляр отпечатанный на бумаге lebeau №8
Поэзия
Моих тысячелетий
I
1. «Я, Довид-Ари бен Меир…»
2. Жена
3–5. Мена
1. «За одну, дорогая, улыбку…»
2. «Чтоб коснуться — на миг только — глазом…»
3. «За веревочный старый нагрудник…»
6. «И когда, колыхнувшись, неясными…»
7. «Закат тонул и тух…»
8. «Пыль»
9. «Сарра»
10. «Земля любит молчанье…»
11. Озеро
12. «Вечер большою птицей…»
13. Мрак
14. «Вот пуст мой дом. Цвети, мой посох…»
II
15. Снег в Париже
16. «В скучном дождливом мреяньи…»
17. У Сены
18. Холодно
19. Мой час
20. Покорность
21. «Молчу в тишине…»
22. Апофеоз
Вторая книга стихов
Обложка «Второй книги стихов» Д. Кнута с дарственной надписью Е. Циринской (Киршнер)
I
23. «Я не умру. И разве может быть…»
24–25. Музыка
Юрию Терапиано
1. «Огромный мост, качаясь, плыл в закате…»
2. «Путь мой тверд и превосходен жребий…»
26. «Исполнятся поставленные сроки…»
27. Благодарность
28. «Здесь человек живет — гуляет, ест, и пишет…»
29. «Лежу на грубом берегу…»
30. «Пусть жизнь становится мутней и непролазней…»
31. «Да, я повинен в непомерном счастьи…»
32. «Розовеет гранит в нежной стали тяжелого моря…»
33. «Я вышел. Вкруг меня, как по приказу…»
34. «Из моего окна гляжу глубоко вниз…»
35. «В дремучей скуке жизни бесполезной…»
II
36. Посвящение
37. Восточный танец
38. «Я был пылинкою в игре миросмешений…»
39. «…Нужны были годы, огромные древние годы…»
40. «О, упоенье крепкое: еще не полюбя…»
41. «Два глаза — два окна в победоносный воздух!..»
42. «Прочь, с дикой жизнью своею, с делами, с гробами своими…»
43. «Легчайшая, ты непосильным грузом…»
44. «Ее глаза хмелели: „требуй, мучай…“…»
45. «Чаять нечаянных прикосновений!..»
46. Ковчег
III
47. «Гляжу — и не вижу…»
48. «Я все веселье отдаю — и рад…»
49–50. Тишина
1. «Сияющий песок у запыленных ног…»
2. «Лежат века на зреющем песке…»
51. «Пустынный свет, спокойный и простой…»
52. «…Протяжный звон песка…»
53. «Как рассказать, что той просторной ночью…»
54. «Подумать только, сколько есть людей…»
55. Испытание
Сатир
Брату Николаю — с монастырским приветом
56. Вступление
57. (I) «О чем здоровый думает мужчина…»
58. (II) «Тому дней пять… дней шесть тому назад…»
59. (III) «Адам, не зная скуки и труда…»
60. (IV) «За правду бьют неправедные судьи…»
61. (V) «Где наших предков игры и забавы…»
Парижские ночи
Софье Мироновне Ф. — моему дорогому другу —
Автограф стихотворения «Зной» на обложке сборника «Парижские ночи», подаренного Д. Кнутом Е. Киршнер
I
62. «На плодородный пласт, на лист писчебумажный…»
63. «Ты вновь со мной — и не было разлуки…»
64. «В скучном рассеянном мреяньи…»
65. «Словно в щели большого холста…»
66. «И вновь блуждают в окнах огоньки…»
67. «В промерзлой тишине…»
68. «Как соленая песня рыбацкая…»
69. «О чем сказать: о сини безвоздушной…»
70. «Окно на полуночном полустанке…»
71. «В сердце — грубых обид неостывшая накипь…»
72. «Земля лежит в снегу. Над ней воздели сучья…»
73. «Снег радости и снег печали…»
74. «В морозном сне, голубовато-снежном…»
75. «Замерзая, качался фонарь у подъезда…»
76. «Бездомный парижский вечер качает звезду за окном…»
77. «Уже ничего не умею сказать…»
78. «Меж каменных домов, меж каменных дорог…»
79. «Отойди от меня, человек, отойди — я зеваю…»
II
80. «Я помню тусклый кишиневский вечер…»
81. «Уже давно я не писал стихов…»
Насущная любовь
Автограф стихотворения «Разлука» из сборника «Насущная любовь» (1938)
82. «Нас утром будит непомерный голод…»
I
83. Полночь
84. Весть
85. Нищета
86. Осенний порт
87. Противоречья
88–89. Молчи…
1. «О грусти вечной…»
2. «О тех, кого не встретил…»
90. Дождь
91–94. Диалоги
1. «— Порою меньше малой малости…»
2. «— Мы узнаем друг друга по глазам…»
3. «— О, если б знали мы…»
4. «Вы говорите мне: любовь и дружба…»
95. Романс
96. Ложь
97. Кафе
98. Набережная
99. Пустота
II
100. Портрет
101. Ночь
102. Встреча
103. О любви, о судьбе…
104. Прогулка
105. Сон
106. Счастье
107. Письмо
108. Страна
109. Измена
110. Мара
111. Разлука («Вот и все, что на память осталось…»)
112. Разлука («Как в море корабли, как волны в океане…»)
113. Разлука («Опять над душою полночной…»)
114. Все в порядке
115. Поездка в Сэн-Реми
Из цикла «Прародина»
Д. Кнут у Стены Плача в Иерусалиме (осень 1937)
116–117. Хайфа
1. «Среди бесплодных дел и тучного безделья…»
2. «О, бедный Кармил! Гробовые кубы…»
118. Рош-Пина
119. Цфат
120. Метулла
121. Зной
122. Земля израильская
Еве Киршнер
Д. Кнут, А. Скрябина (крайняя справа) и Е. Киршнер на Сионистском Конгрессе в Женеве (1939 г.)
Д. Кнут и А. Скрябина в Париже (осень 1939 г.)
А. Скрябина (слева), Д. Кнут и Е. Киршнер (справа) (конец 1939)
Д. Кнут с детьми — Бетти и Йоси (Париж, вторая половина 40-х гг.)
Дарственная надпись Д. Кнута Е. Киршнер на сборнике стихов русских зарубежных поэтов «Эстафета»
Стихи, не включенные в сборники
Дарственная надпись Д. Кнута Л. Гольдберг на книге «Избранные стихи» (1949)
123. В поле
124. Джок
125. Воспоминание
126. Парижский рассказ
127. Расплата
Альбом путешественника
Открытка Д. Кнута E. Киршнер перед отъездом в Палестину (лето 1937)
1. Первые впечатления
Путешествие кончено. Я снова в Париже, в этом необычайном городе, где столько различных рас и наций умудряются жить своей самобытной жизнью, не сталкиваясь и не смешиваясь друг с другом. Как если бы, вписанные в контуры одной и той же «жилплощади», они жили на разных этажах мирового парижского дома.
Город, где каждый ощущает себя — одновременно — и коренным жителем, и апатридом.
Смущенно, как бы не все узнавая, с пристальностью и неожиданной зоркостью нового человека вглядываешься в зыбкие парижские контуры и снова открываешь, каким «благодарным» фоном для предельного человеческого одиночества может служить специфически парижская симфония тончайших и богатейших оттенков серого цвета.
Но не в Париже дело, а в той добыче путешественника, в сумбурном ворохе пейзажей, впечатлений, мыслей, остающемся у него после путешествия, в том альбоме, где многое — случайно, где нередко третьестепенные вещи — не по чину — соседствуют с первостепенными, где, наконец, многое пропущено или забыто.
Альбом начинается с Генуи. Там ждала меня «Сара I», четырехмачтовый парусник еврейской Морской школы.
…Обычный портовый пейзаж. Паруса, мачты, трубы. На берегу — гигантские многоэтажные коробки в гигиенически-санитарном стиле с изречениями Муссолини, на фоне беспорядочно и криво нагроможденных, изъеденных солнцем и морским ветром старых портовых домов.
Вместо улиц — глубокие узкие ущелья, полные живительной тени, разнородной вони, расцвеченные яркими мазками развешанного на веревках — через улицу — белья.
Здесь — горсточка храбрецов могла противостоять целой армии: в любой момент сражения они имели перед собою лишь ничтожную кучку врагов, сжатых меж тесных стен.
Пыль и ржа решеток, подвалы, сводчатые копченые потолки лавок, полумрак кофеен, ресторанте, остерий, тратторий…
Дети на улице — у себя: галдят, поют, скачут, ссорятся, плачут.
Прекрасны новые кварталы, где щедро использованы большие запасы воздуха, света, пальм, простора, а — кое-где — даже скал.
Каменные и мраморные навесы, нередко тянущиеся вдоль улиц, защищают прохожего от итальянского солнца, копят для него ветерок и прохладу.
На Piazza de Ferrari горит по вечерам зеленый фонтан, прелестная огромная копилка, куда генуэзцы бросают мелкую монету — кучки ее отчетливо серебрятся в освещенной воде. В конце месяца их оттуда вынимают для раздачи бедным.
Прошлое Генуи соприсутствует в ее настоящем, соучаствует в нем, неразрывно с ним сплетено.
Банки, конторы, склады помещаются в чудесных благороднейших дворцах и полны колонн, статуй, картин, барельефов (я видел гараж, расположившийся в старинной церкви!). Из-под коммерческой вывески нередко мерцают геральдические знаки, а в старом городе мы обнаружили обросший бархатной пылью старинный барельеф над входом в общественную уборную.
Мы бродили по улицам, громко разговаривая по-русски, когда нас окликнули:
— Вы с Востока?
Не сразу поняли. Оказалось — речь шла о советском пароходе «Восток», стоявшем в Генуе, а заговорил с нами штурман другого советского парохода, пришедшего накануне. Узнав, что мы не с «Востока», и уже ни о чем больше нас не спрашивая, неосторожный советский штурман отчаянно перепугался.
Было неловко — и стыдно — смотреть на нашего злополучного собеседника.
Он ежился, жался к стенам, воровато озирался по сторонам, затем поотстал — и вмиг юркнул в боковой переулок.
Несколько минут шли молча, подавленные тягостной сценкой.
Вспомнились гордые слова популярной советской песенки:
Как-то, в воскресенье, зашли в полупустое утреннее кафе. Против нас — вокруг стола — сидели рабочие. Пред каждым стоял стакан вина. Серые типичные лица, измятые трудом и бедностью.
По знаку одного из них все вдруг встали, вытянулись — и запели. Мы переглянулись, побледневшие — воистину захватило дух!
Но не передавать же переживаний от старинной неаполитанской песни, спетой райскими голосами, с какими-то непривычными пленительнейшими фиоритурами…
Помню только, что мир дрогнул, поддался, раздвинулся вширь и ввысь, становясь светлее, прозрачнее, призрачнее…
Позже мы узнали, что это — рабочие, разучивающие в свободные часы классические и фольклорные вещи.
По воскресеньям они собираются в кафе, где поют — для себя! — отделанные пьесы.
Такие люди обойдутся, конечно, без «organisation des loisirs» и сами используют свой досуг наидостойнейшим образом.
Позже мы привыкли к анонимным оркестрам, хорам, квартетам, собирающимся в установленные дни в определенных местах, мы привыкли к совершенству техники и качеству голосов и инструментов — уличных певцов, музыкантов, попрошаек.
Но, все же, запомнился хромой певец в подвальчике остерии старого квартала.
И дело было не в качестве поданного кьянти и не в дорогих сердцу собутыльниках, а в сладчайшем драгоценном теноре старика-неаполитанца, самозабвенно аккомпонировавшего себе на гитаре…
Морщинистое лицо безымянного артиста было искажено скорбным счастьем вдохновенья, он страстно вслушивался, закрыв глаза, в свою же песню, внезапно озарившую мировые будни, братски обнимавшую мир, сметавшую арифметику и бухгалтерию, неопровержимо свидетельствовавшую о райском происхождении человека.
Благословенная страна, где люди так поют — для себя, где искусство — не в музеях, а и в музеях, где оно не под стеклом, не в ящиках и коробках, под ярлычками и с просьбой «не трогать руками», а на улицах, в кофейнях, на перекрестках, на каждом шагу… Где искусство не надстройка над жизнью, а Глубоко в нее проникает, с нею нерасторжимо сплетается, входит в самую ткань, в состав ежедневной жизни.
Что же у нас еще — в бедном итальянском (вернее, генуэзском) отделе дорожного альбома?
Сказочные «орлиные гнезда» над ночной феерией города (туда поднимаешься на уличном лифте), уютные генуэзские кабачки, где с нами чокались приветливые итальянцы и где мы однажды встретили двух соотечественников, исступленно что-то выкрикивавших об итальянской скаредности (один из них оказался обрусевшим в свое время итальянцем, которому его русский собутыльник был куда ближе братьев по крови), вечер у «Прекрасной Мэри» — в излюбленном пристанище моряка-чужестранца. (Кстати, Мэри давно вышла замуж и обросла потомством, кабачок перешел к ее кузине, простодушной красавице, доверчиво рассказывавшей нам о коммерции, о тяжелых налогах и о своем «бамбино», но матросы всех морей и океанов и поныне передают друг другу: «Будешь в Генуе, зайдешь к ‘Прекрасной Мэри’»…)
Не забыты: Мурильо в тесной лавке старьевщика, собор, церковь Вознесения, дворцы знати, разбогатевших генуэзских пиратов, стеснительный тяжеловесный комфорт кладбища, неотступные — на всю жизнь запомнившиеся — глаза ван-дейковского «Христа, несущего крест».
Еще запомнились демократические пляжи Генуи, нарядный (пожалуй, чересчур) Нерви, три мраморных чаши фонтана в городском парке.
Стояла особенная странная городская тишина, и чудесен был, на фоне этой тишины, мерный чистый стеклянный звон капель, стекавших с одной чаши на другую — и разбивавшихся о прозрачный мрамор.
…Мы выпили по чашечке бесценного кофе в прохладной кофейне над сияющей синей бухточкой. Старик «баркайола» отвез нас в заброшенную деревушку Болиаско, спускающуюся с горного склона прямо в море.
Мы купались, смотрели на чистеньких старушек в комичных, целомудренных, допотопно-сложных купальных нарядах, на шумную детвору, мы провожали долгим взглядом мнимо-скромных, стыдливо-гордых своей победоносной красотой молодых итальянок.
В благородной царственной тишине этой валкой безвестной деревушки была когда-то выношена молодым русским композитором «Поэма экстаза».
2. «Сара I»
В газетах мелькнула заметка: «Неизвестными злоумышленниками были обрублены причальные канаты еврейского учебного судна „Сара I“, стоявшего в тунисском порту».
Память мгновенно восстановила прелестную, легкую, стройную, несмотря на тяжесть лет и старческие недуги, бело-голубую «Сару».
У этого четырехмачтового парусника в 700 тонн довольно необычная биография. В юности он был англичанином и звали его тогда «Four Winds». В качестве любопытного и свободного англичанина он не мало побродил по морям и океанам, дважды обошел вокруг света, много перевидал и пережил.
Какой-то нескромный спутник написал даже о нем книгу «Штурман четырех ветров».
Позже, став итальянцем «Quatro venti», он поплавал в южных морях.
Объевреился он в довольно почтенном для корабля возрасте (ему теперь под сорок) и, совершив этот неблагоразумный шаг, попал в полосу наименее «легкой жизни», сразу познав, на какие сложные неприятности обрекает паспорт даже неодушевленный предмет.
Ни в английский, ни в итальянский периоды его жизни ему канатов не обрубали… Увы, этот эпизод — милая и остроумная шутка по сравнению с остальными испытаниями.
Я попал на «Сару I» незаконно.
Судно принадлежит Еврейской морской лиге и морскому департаменту Шильтон-Бетар. Естественно, что экипаж судна состоит из людей, примыкающих к соответствующему сионистскому течению или — сочувствующих ему. (Даже капитан Б., бывший русский офицер и христианин, входящий в состав экипажа «Сары», — сторонник этого течения.)
Человек аполитичный, я был причислен в качестве матроса к наемной части экипажа, предусмотренной законом. В качестве такого вольнонаемного матроса я и совершил прошлым летом на «Саре» путешествие в Палестину.
Это было подлинное морское путешествие. Бочонки с водой, канаты и паруса, пиратский вид полуголых крепких загорелых ребят — нередко с морским ножом за поясом — неотразимо-убедительная романтика парусного корабля воскрешала мифы детства, оживляла забытые тени Робинзона, Васко да Гама, Колумба.
Консервы и сухари, составлявшие нашу ежедневную пищу, вносили необходимые отрицательные элементы пленительной архаической поэзии настоящего морского плавания.
Но — груб человек… Как-то, не выдержав, я признался капитану, что душа истосковалась по ломтику хлеба, что один вид скучного пресного каменного сухаря да запах консервированной «обезьяны» начинают вызывать тошноту. Капитан внимательно на меня посмотрел и брезгливо ответил:
— Вам бы путешествовать на этаком пароходе-гостинице, с музыкой, бифштексами, прислугой, где надо сесть в трамвай, чтоб доехать до моря…
Как несправедлива любовь! Как в сказке, дотронувшись до мусора, она и его превращает в золото.
Стукнет тебя, скажем, оторвавшимся канатом, окатит волной, зальет каюту, подмочит сухари, погаснет ли вдруг свет, кончится пресная вода, капитан торжествующе заявит, восторженно блестя глазами:
— Видели! Это вам не плавучее казино с дамочками, шляпками, цирлих-манирлих… Слава Богу, настоящее плавание…
Идея «Сары» проста.
Морское дело чуть ли не единственная область человеческой деятельности, где евреи не представлены.
Главное же: Палестина — «морская страна», которой нужны собственные морские кадры.
После долгих трудов, поисков, невообразимых препятствий, непреодолимых, казалось, формальностей, о которых можно б было написать тома, небольшой группе чрезвычайно упрямых людей удалось устроить в Чивитавеккии, в Италии, еврейскую морскую школу.
«Сара I» — учебное судно школы. Кроме него, имеется при школе и рыболовное судно, отлично себя зарекомендовавшее. Директор школы, итальянец-капитан Фуско, настолько привязался к своим ученикам, что сам организовал систематический сбыт их улова в местные гостиницы, рестораны, лавки.
Совсем недавно эти молодые рыболовы отличились тем, что, подоспев на помощь к тонувшему итальянскому судну, они геройски спасли экипаж и пассажиров.
Путешествия, бодрящий морской воздух, запах смолы, воды и загара, паруса, празднично плещущие в небе флаги, «A girl in every port» только фон трудной морской жизни. Рядовой день моряка на «Саре» тяжел и утомительно однообразен. Но есть и другие дни, дни непогоды, дни бурь, когда судно с убийственной методичностью переваливается с бока на бок, когда паруса «стреляют», грозно скрипят канаты и реи, на палубу, исполосывая лицо и руки, тяжело обрушивается вода, а в снастях свистит адский ветер. Это — не клише, не метафора, не разбег беллетристического пера, ветер действительно свистит недобрым протяжным свистом.
Надо признаться: к большой буре наши моряки чувствительны. Нет у них морской наследственности — вот уж две тысячи лет как они не плавали по морю. За исключением капитана (да бывшего русского офицера Б.), все наши морские волки — сухопутного происхождения. Чуть ли не четверть экипажа училась в свое время в ешиботе, метила в раввины.
Мораль: когда «Сару» качает, кое-кого из моряков укачивает.
Но неумолимый капитан своеобразно лечит ослабевших.
— Стать под шланги!
Под сильной, щедрой струей невольно очнешься.
— На мачты!
Люди лезут по веревочным лестницам, леденеющими пальцами цепляются за канаты, орудуют где-то на высоченных мачтах (выше нет в Средиземном море) на танцующем корабле, под злым и хватким ветром.
«Атмосфера» на корабле товарищеская, но дисциплина железная.
Морское дело — не игрушка.
Школа готовит не изнеженно-изящных будущих собственников увеселительных яхт, а стойких крепышей-моряков.
Кроме труда и вахты, упомянем и наказания за малейшую провинность: сухой арест, отсидка на мачте, имеется на корабле и карцер.
Попав когда-нибудь в Палестину (то есть в лучшем случае), эти юноши, согласно закону их организации (Бетар), пойдут на целых два года безвозмездного «ударного» труда в наиболее опасных местах, в наименее благоприятных условиях.
Что же заставляет этих людей идти на лишения, опасность, тяжкий труд, на добровольное сужение жизненных шансов и перспектив?
Идея. Идеал. Забытые, проституированные, почти стыдные слова.
Трудно стороннему человеку входить в идеологические тонкости, разобраться в тактической целесообразности той или иной сионистской политики, но грех — не сознаться: эти, столь непохожие друг на друга, мальчики и юноши, разнородные по физическому типу, профессии, среде и происхождению — первоклассный, благороднейший человеческий материал. «Chapeau bas» — перед человеческим мужеством, самоотверженностью, анонимным подвигом, бескорыстием.
Капитан сказал Ф. (две нашивки):
— Вы старший — и ученики вам обязаны абсолютным повиновением. Но помните, что на «Саре» вы — фельдфебель, командующий генеральскими сынками.
Позже я спросил капитана:
— Почему ваши ученики — генеральские сынки?
— Для меня — бетарист, юноша, пошедший на все
Кстати, любопытна история Ф.
Молодой спортсмен, из богатой ассимилированной семьи, «идеально арийской» внешности, польский гражданин, он скоро достиг, несмотря на неблагополучную фамилию, чина подпоручика польской армии.
Товарищи-поляки любили его за спортивность, исполнительность, корректность, изящество и прочие офицерские добродетели.
Но они не забывали подчеркнуть, что прощают ему его еврейство, считая его этаким симпатичным уродом в еврейской семье.
Ф. понял, что — в случае чего — его друг, антисемит Икс, не поднимет на него руку, как не обидит своего друга-еврея и товарищ Икса, антисемит Зет.
Произойдет следующее: ему «набьет морду» товарищ дорогого Икса, поляк Зет, так же, как и сам Икс «набьет морду» еврею — любимчику своего друга Зета.
Поняв эту несложную антисемитскую алгебру, Ф. снял с себя форму и пошел в древнееврейские матросы.
Жизнь нередко похожа на халтурное произведение неразборчивого беллетриста. Она любит лубок, грубый эффект, убогий параллелизм, пышную общедоступную метафору.
В день отплытия стояла, конечно, прекрасная золотая итальянская погода. Порт, как полагается, был празднично ярок и живописен. Интернационал мачт, парусов, флагов, труб, имен.
Гордая белая «Эсперия» вошла в порт, и мы закачались на побежавших от нее тяжелых волнах. Ну, не грубовата ли эта метафора, эти претенциозные волны «Эсперии»: мы, мол, закачались на волнах надежды…
— Поднять якорь!
Еще отдавалась во всем существе торжественно-певучая медь корабельного колокола, когда раздался, потрясая воздух, широкий оглушительный грозный рев — под бравурные звуки духового оркестра величественно входил в генуэзский порт огромный немецкий пароход.
Без музыки тронулась игрушечная — на фоне исполина — красавица «Сара».
Но на побледневших лицах играл отблеск-отсвет иной, неслышной мужественной тайной музыки.
Жизнь явно работала на простачка: «Давид и Голиаф».
Где-то там, далеко, лежала Земля Израильская…
3. В пути
С берега — море кажется необъятным: бесконечность, напоминающая человеку о его ничтожности, бесконечность, в которой так легко затеряться.
С корабля оно — небольшой плоский круг, неизменный центр которого — мы.
На второй день плавания капитан позвал меня:
— Хотите взглянуть на Эльбу?
Синеватое облако на горизонте, сливающееся с другими. Это и есть Эльба. Еще одна, ожившая — для тебя лично — из двухмерного мира перешедшая в трехмерный, легенда. Отныне толстенький, крошечный корсиканский титан будет связан с этим зыбким синим облачком, затерянным в Средиземном море.
Капитан сказал: «Обратите внимание на боцмана-итальянца. Бутылка вина для него, как увеличительное стекло: все его достоинства и недостатки умножаются на известный коэффициент».
В нормальном виде Ностромо хвастлив и не прочь приврать. В пьяном состоянии он не знает меры и удержу и то и дело вспоминает по любому поводу, а то и без повода, про свои подвиги, медали, разговоры с Муссолини, который восхищенно ткнул его кулаком в живот и сказал: «Так-то, братец»… А Наполеон ему вроде двоюродного дяди.
Толстое разбухшее лицо боцмана выражает при этом рассеянность, равнодушие, сонливость, а высоко вздетые бровки и тупое выражение рта находчиво дополняют творимый итальянцем образ человека, с ленивой неохотой делящегося со слушателем случайными воспоминаниями.
Но зато утраивается и его дальнозоркость. Вчера он все тянул носиком, принюхивался к морю, щурил маленькие слоновьи глазки на слоновьем лице и вдруг решительно заявил:
— Капитан, слева земля!
Капитан насторожился, схватил бинокль. Через час сомнения исчезли. Слева оказалось Монте-Кристо.
На пятый день вечером — мы огибали Стромболи, очень похожий на лунный пейзаж. Не верилось, что внизу, у подножья вулкана, устроились люди. Вспыхивали бесшумные молнии, дрожали блики, отблески, огненные изверженья.
Стоящий рядом матрос уверял, что по другому склону течет лава.
Наконец, Кипр! Трогательно бедный и милый пейзаж. Минареты, разноцветные дома с колонками, балкончиками, скучные веера пальм, лубочный Восток детства, Восток с коробки рахат-лукума.
«Сара I» недвижно стояла на зеленоватой гладкой зеркальной воде абсолютной чистоты и прозрачности. Море из сказки, из наивного сна. С корабля видны — малейший камушек, ракушки, коробка из-под консервов. На самом дне неторопливо прошла большая рыба, поводя прозрачными плавниками. Пышные белые медузы грациозно свивались и развивались на самой поверхности моря. Матросы спустили бот. Мы поехали в прибрежный Лимассоль.
Несколько взмахов весла, — и мы очутились в очаровательном сонном пыльном провинциальном городишке. Небогатый простодушный уют — от моря, высокого неба и щедрого, на всем горящего, все обласкавшего солнца. Сияние белых домов, подбитых синеватой тенью. Огромные бочки на набережной приятно пахли смолой и солью.
По гулкому жестокому булыжнику узкой мостовой медленно катил извозчицкий фаэтон. Нарядная дама величественно полулежала на светлых подушках под кокетливым зонтиком в оборках.
В прохладном полумраке непритязательных сараеподобных кофеен млели неподвижные люди — арабы, греки, турки, скупыми глотками отхлебывали кофе из крошечных чашек, тянули кальян.
Иные сидели на корточках, скрестив ноги, или полулежали, вразвалку, под жалким парусиновым навесом на четырех деревянных столбах — кофейни подешевле, — а то и прямо на тротуаре, прислонясь к стене.
Исполняющим обязанности французского консула оказался по-старинному нафабренный любезнейший старик-грек в сюртуке, изысканный и душистый, принявший нас в огромном амбаре-конторе-фактории-консульстве, увешанном географическими картами, витиеватыми дипломами важного негоцианта-консула, допотопными плакатами пароходных обществ, добротными честными красавицами английской парфюмерии, консульскими документами. Стоял сложный смешанный запах — дешевой материи, кожи, мыла, сушеных фруктов, архивных бумаг, канатов, копченой рыбы.
Старый араб почтительно поставил перед нами ликер, фруктовый сок, арабский кофе. Среди бочек, ящиков и душно пахнущих мешков мы выпили за счастливое окончание путешествия и за французскую республику.
Из консульства мы пошли на веселый гул лимассольского базара. Как вкусны были, после двухнедельного плавания, пахучий хлеб, душистый кипрский виноград.
Мы провели в Лимассоли сутки, предводимые помятым человеком, говорившим чуть ли не на всех языках (включая русский), одним из тех провиденциальных людей, которых вы всегда найдете по высадке на Востоке и который будет все время любовно возиться с вами, как родной отец: обует, накормит, поведет и в банк, и в баню, и к парикмахеру, в комиссариат, в музей и в веселое место. В этом городе, где плакаты рекламировали автомобили «Агамемнон», банк, естественно, оказался на улице Ифигении. Было неловко тревожить строгих банковских служащих, торжественно вкушающих кофе.
Босоногие клиенты с пастушескими посохами, не в пример нахальным европейцам, терпеливо ждали благосклонно-разрешительного взгляда важной особы за решеткой. В углу сверкали красные ведра с яркой надписью «Fire». Подошел, — они были набиты песком, испытанным огнетушительным средством.
На улице неторопливо текла жизнь. Не привлекая ничьего внимания, прошел человек с наскоро намотанной на голову скатертью. Без надежды на покупателя, протяжно кричали нараспев торговцы, толкая высокие возки. Радужные колючие плоды кактуса лежали на рогожке жизнерадостной горкой. Бродячие фотографы медленно проезжали на велосипедах, превращенных в передвижные «фотографии». Какой-то фотограф посолиднее натянул на два дерева, заслоняя прекраснейший пейзаж, грязный холст с неумело написанным на нем буржуазным «салоном», на первом плане которого почему-то красовалась пузатая балюстрада. Всякому, конечно, лестно сняться на таком богатом фоне!
Я с ненавистью смотрел на вторгавшиеся в эту устоявшуюся жизнь нагловатые магазинчики «под Европу» — с радиоаппаратами, граммофонами, подтяжками, венерами, кепками.
Неужели, в конце концов, все нивелируется? Всеобщий «эндефризабль», вселенский дансинг под пошлое мировое радио: «caresses — tendresses — amour-toujours» и всемирный универсальный бар, одинаковый — в Токио, в Нью-Йорке, в Милане, на Кипре — и в Палестине?!.
В ресторане пришлось оказать уважение хозяину: почтительно обойти и восхищенно обнюхать многочисленные котлы с таинственным варевом; зато как вкусен был шашлык, зажаренный тут же, на улице, на душистом древесном угле. Наш «ресторан» — несколько разбросанных прямо на улице столиков, и проходившие мимо ослики и мулы обдавали нас пылью, задевали за стул… Огромный пес подошел и доверчиво положил морду мне на колени. Уже зажигались огни на длинной нарядной набережной. Муэдзин завывал на минарете. Проходили женщины в чадрах. Вот где жизнь имеет — вес, плотность, вкус, цвет, запах.
Восток!
4. Открытие Палестины
Многим знакомо это переживание: приедешь в какую-нибудь новую страну, в незнакомый город, встретишься впервые с человеком и, с удивлением, узнаешь их.
Это именно то, что подсознательно ассоциировалось с этим словом, названием, именем, что, незаметно для тебя, сложилось из обрывков прочитанных и забытых книг, из виденных где-то картин, журнальных снимков, предметов, из случайных бесед.
С Палестиной у меня произошло обратное: несмотря на то, что я о ней и читал и слышал, я в ней почти ничего не узнал. Я очутился перед чем-то непредвиденным и непредчувствованным.
Палестину пришлось «открыть».
Конечно, кое-где я кое-что узнавал: бесконечные — в прозрачнейшем в мире воздухе — горы Иудеи, страшные и прекрасные в своем равнодушии к жалкой человеческой твари, евангельский пейзаж Назарета и окрестностей Капернаума, библейский силуэт араба, особенно арабки с огромным кувшином на голове (благодаря цивилизации, эти прекрасные по форме сосуды все чаще заменяются грязными жестянками, бидонами из-под бензина)… Мне, по-видимому, когда-то снился многоэтажно разбросанный по склонам рыжих осенних гор жуткий царственный Сафед, серо-бело-синие кубики его домов с шаткими балкончиками. Здесь живут еврейские каббалисты, уже где-то виденные мною (не в «Габиме» ли?)
Пейсатые, надменно-замкнутые, пергаментные лица, белые или полосатые (желтое с черным) кафтаны и круглые меховые шапки.
По пятницам торжественно мерцают в таинственных кривых оконцах свечи — и так значительно склонившееся над ними женское лицо…
Неверное колеблющееся пламя озаряет бедное жилище — нагие стены, мазанные известкой, темное жилье, полное намоленного воздуха, где тускло поблескивают медные подсвечники, скудная утварь, переходящая из рода в род.
Здесь, в этих домишках, в лабиринте узких улочек, где еще поныне свободно разгуливают козы, в горных ущельях и пещерах, убежищах каббалистов, Израиль ждал Мессию. Здесь он Его ждет по сей день.
…Узнаешь и рабоче-пролетарский, вестиментарный и пластический, стиль палестинской молодежи, сошедшей со страниц советских журналов, — воплотившихся героев советских фильмов.
И, все же, в общем, Палестину пришлось «открыть».
Дело в том, что маленькая Палестина — страна больших контрастов. В ней — тесно перемежаются самые разнообразные — нередко противоположные — зоны: географические, этнографические, бытовые, идеологические, культурные и, конечно, социальные.
Помню, как — в конце ноября — я выехал из Сафеда в Тивериаду — час езды автобусом.
В Сафеде было холодно, и я надел на себя все, что мог. По мере приближения к Тивериаде, за час этой поездки, я, как в комическом фильме, постепенно разоблачался.
Сначала я опустил поднятый воротник, потом размотал шарф, затем снял пальто, пиджак, галстук, расстегнул рубашку. В Тивериаде я задыхался от жары, попав из горного климата в субтропический, но снимать с себя уже было нечего. (Сафед — 850 метров над уровнем моря, Тивериада — 250 метров ниже уровня моря: 1100 метров разницы за час езды.)
Такие контрасты прекрасно иллюстрируют палестинские контрасты в иных областях.
Еврейская Палестина делится на городскую и на зеленую, деревенскую.
Городская Палестина — это главным образом Иерусалим, Хайфа, Тель-Авив. Недавно, при мне, произвели в городской чин и Петах-Тикву, одно из первых еврейских поселений, достигшее известного минимума населения.
Я, конечно, воздержусь от подробного описания этих городов. Напомню только, что Иерусалим (в переводе: «Боящимся Бога — мир!») один из очень немногих городов, которым 3000 лет (Афины, Рим), и что в нем представлены 50 разновидностей евреев.
Смешение рас, стилей, эпох — как в бутафорском городке Холливуда, где бродили бы, в ожидании съемок, статисты из разных фильмов. Особенно похожи на статистов, едущих на стилизованно-библейское представление, арабы в своих автобусах: арабский автобус почти ничем не отличается от своего европейского брата, но внутри — самая подлинная «Библия»!
Старый Иерусалим именно таков, каким его воображает всякий. Все же, несмотря на это узнавание, невозможно остаться равнодушным к великой красоте священного города. Сердце сжимается при воспоминании о нем.
Новый — порой прекрасен (дворец Имки, гостиница царя Давида, дворец Еврейского Агентства…), но часто смущает нахальной грубо-модернистской нотой.
И, конечно, непривычного человека некоторые вещи смущают чрезвычайно: например, огромные афиши — на фоне Иерусалима! — зазывающие на какую-нибудь «Nuit d'Amour» с участием белльвильской знаменитости, мимо которых нередко невозмутимо шествует верблюд, самое надменное в мире животное.
Быт европейских евреев Палестины отмечен сильным английским влиянием. Речь идет, понятно, не о евреях из квартала «Ста ворот».
Хайфа — богатый портовый и коммерческий еврейско-арабский город (40.000 евреев и столько же арабов).
Средиземное море, три склона Кармила, его сады и рощи участвуют в создании редкого городского пейзажа, который не всегда портит утилитарно-казарменная эстетика назойливой модернистической архитектуры.
(Талантливый архитектор P-в, в меру сил своих борящийся с этим злом, — как прекрасна его синагога в Пардес-Хана! — большой любитель мексиканской архитектуры, которая, по его мнению, чрезвычайно «к лицу» Палестине, рассказывал мне, как, открыв недавно мексиканский специальный журнал, он с ужасом и отвращением наткнулся на ту же рационалистическую, обезличивающую мир, архитектуру, что, как проказа, распространяется по свету.)
Стиль хайфской жизни: нечто среднее между иерусалимской чинной серьезностью и тель-авивской свободой.
Тель-Авив — нарядный кубистический город, первый и пока единственный стопроцентно еврейский город в мире.
О поразительной судьбе этого города, выросшего на дюнах, на сыпучих пустынных песках, распространяться не приходится: 17 лет назад население его равнялось 3.600 душ. Ныне оно переросло 150.000, а с окрестностями — равняется 200.000.
Весь город выстроен в спичечно-коробочном стиле: нечто гаражно-фабрично-заводское или санитарное, или, скажем, — клетки для разведения огромных кроликов из Гулливера. Комфортабельно, гигиенично, светло, но…
Должен сознаться: то, что город целиком выстроен в этом безличном (как мебель-модерн) стиле, сообщает ему личный специфический стиль. Бесстилье оборачивается стилем. Попадаются очень удачные здания. Все же, трудно себе представить на таком доме дощечку «здесь жил и умер такой-то», — слишком анонимны эти дома и мало отличаются один от другого.
Вестиментарный стиль города — в духе «долой предрассудки». Сказывается близость моря, жаркий климат, преобладание молодежи (80 %!).
Улицы оживлены, полны полураздетых, на европейский глаз, короткоштанных голо-руко-ногих девушек и юношей, бодрых, крепких и загорелых.
В атмосфере города — многое от итальянского или южно-французского курорта, от Монпарнаса и, конечно, от Одессы. Кафе играют заметную роль в жизни Тель-Авива: «Нога» и «Генати» кажутся перенесенными с Монпарнаса, а «Арарат» и «Кинерет», где собираются молодые писатели, актеры и художники (а не невинные люди, пришедшие поглазеть друг на друга в уверенности, что «визави» — артист, как это часто бывает в Париже), воспроизводят парижскую «Ротонду» двадцатых годов.
Все это — в рамке еврейской традиции, прочно поддерживаемой стариками, оживающими по субботам и праздникам и накладывающими в эти дни на город традиционно-еврейский отпечаток. В будни их не видно и не слышно, но по праздникам власть, так сказать, переходит в их руки.
Когда я однажды в праздник, забыв про него, собрался было сесть на велосипед (что религией запрещено — в праздник), меня испуганно остановили знакомые, объяснив, что на улице меня б стащили с велосипеда хрупкие старички и изувечили б тяжелыми фолиантами.
С Тель-Авивом у меня связано замечательное воспоминание. Я как-то забрел в единственный, пыльный и чахлый, общественный садик.
Оказалось, что это — род тель-авивского «Гайд-Парка», где целый день толкутся оборванные, грязные люди.
В центре каждой кучки — пламенный жестикулирующий оратор, а то и два или — даже — несколько, то и дело перебивающих друг друга.
Эти люди кажутся пьяными, но пьяны они не от вина, а от нищеты и разговоров.
Нескончаемые беседы и споры — политика, священные тексты — нередко большой субтильности.
В большинстве своем — местечковые русские евреи. Идиш ораторов пересыпан русскими словечками, а то и целыми фразами.
Собираются тель-авивские мудрецы ежедневно.
Велико было мое удивление, когда старый оборванец закричал на идиш, невольно перефразируя Достоевского:
— Да пусть весь мир идет к черту за мой компот! Вы говорите: иди стрелять, рисковать жизнью. Я не знаю такой вещи в мире, которая бы стоила моей драгоценной жизни. Слишком я себе дорог, чтоб рисковать собой. Я слишком молод, — злобно орал старик, — я еще вовсе не жил!
И вдруг — прямой потомок библейских пророков:
— Все вы, и слушающие сейчас меня, и те, кого вы оставили дома, — грязные подлые псы, а я — ниже самого низкого из вас. Что такое еврейский народ? Вор на воре, сволочь. Хорошим вещам учил вас Моисей. Обмануть египтян перед исходом из Египта. Одолжите, пожалуйста, подсвечник на два, мол, дня, а там — пиши пропало! Хорошо это? А?..
Кто-то ему вкрадчиво возразил:
— А что? Им много платили за их каторжные работы? Так это они забрали в счет жалованья!
Все расхохотались.
В другой кучке худенький старичок ораторствовал о еврейском избранничестве, развивая тему в смысле необходимости покориться Богу, приятия изгнания, вечного странствования, мученичества…
— Если мы избраны, как вы говорите, то почему мы так страдаем? — спросил голос сзади.
— Потому и страдаем, что избраны, — грустно ответил старичок.
В тот день я уезжал из Тель-Авива и больше к тель-авивским мудрецам не возвращался.
5. Открытие Палестины
Помню чувства, охватившие меня в Палестине…
В этих жалких, в сущности, городках протекало детство мира. И, подобно тому, как небольшой закоулок, где мы играли в детстве, помнится таинственно-огромным, а вернувшись, лет через двадцать, домой, мы недоумеваем — «где же, в такой тесноте, умещались все мифы нашего детства», — человек, впервые попавший в Палестину, переживает то же смущение.
Все эти народы и царства, все эти филистимляне, идумейцы, амалекитяне, аммонитяне и моавитяне умещались в маленькой стране, в крошечных городишках с волшебными именами.
Иногда пугала мысль: как бы Палестина не оказалась — силою вещей — чем-то вроде мировой еврейской дачи, благоустроенным курортом, где сливки еврейского общества или, попросту, счастливчики проводят исторические каникулы, изредка смущаемые набегами окрестных хулиганов.
Такие опасения могут порой возникнуть в Тель-Авиве. Очаровательный вечер в очаровательном палестинском обществе (возвести в энную степень!) размягчает слабое человеческое сердце, склоняет его к полусонному послебанкетному оптимизму, но — простите — ведь это земля Библии, и библейское небо над нею; это о них где-то сказано: «Небо твое сделаю, как железо, а землю — как медь». Ведь это возвращается после тысячелетних приключений блудный Израиль, тот самый, которого топчут, гонят, травят, кромсают по сей день, в век всеобщей грамотности и всяческих прогрессов, и которому завтра, при всевозрастающем прогрессе, будет много хуже (ведь до сих пор от прогресса, главным образом, выигрывают мелкие — и мировые — хулиганы, сменившие простодушную дубину на неотразимый пулемет).
Ведь это вернулись в Землю обетованную люди, принимавшие надругательства, костры и погромы и обрекавшие на ту же судьбу своих детей, которых они отмечали обрезанием, по опыту зная, во что им может обойтись эта печать (вечный Авраам, ведущий сына на заклание — Богу).
Ничто не казалось этим людям слишком дорогой платой за право быть иудеем (предпочли же в 1349 г. страсбургские мещанки-еврейки взойти с детьми на костер — крещению).
В чем же, что же — этот иудаизм?
Чем-то отличаются же евреи, скажем — от цыган, тоже небольшого народца, рассеянного по всей земле.
Проделайте опыт — вычтите из истории мира вклад кучки рабов (500.000 человек, нынешнее еврейское население Палестины), три тысячи с лишком лет назад вышедших из Египта, и вы поймете, что нелегко такому народу отдать — ни за какую похлебку — честь своего творческого первородства.
Но — склонимся над «объективными данными».
Зеленая Палестина не менее разнолика, чем городская. Ее характеризует мирное сосуществование разнообразных, а порой и противоречивых, социальных форм.
Рассмотрим, напр<имер>, кантон Эйн-Харод, близ Эздрелонской долины. В него входят: Кфар-Иехескель, Бет-Альфа, две крупные коммуны — Эйн-Харод и Тель-Иосеф, и малая коммуна — Гева.
Кфар-Иехескель — вольный поселок, так назыв<аемый> мошав. Мелкие индивидуальные хозяйства. Наемный труд запрещен. Каждая семья имеет свой участок — домик с садом, огородом или полем, которые она обрабатывает собственными силами. Крупные земледельческие орудия — общие.
Эйн-Харод, Тель-Иосеф и Гева — социалистические деревни. Причем, первые две коммуны — «киббуцы», а Гева — «квуца» (о разнице между этими доминирующими формулами палестинского социализма — ниже). Строй социалистических общин Палестины следовало бы назвать социал-толстовством. О влиянии на них идей великого русского писателя свидетельствует многое.
Даже еврейскую тактику 1936 года — отказ от актов мести в ответ на арабский террор, можно рассматривать как реминисценцию теории «о непротивлении злу». (После года исключительной выдержки и самообладания евреи перешли на тактику «око за око».)
О «социал-толстовстве» свидетельствуют — отношение к земле, вера в облагораживающее влияние земледельческого труда, снобизм всяческого «опрощенства», упразднение денег, религиозная мораль — при отрицании религии. Характерно вегетарианство многих руководителей этих коммун. Помню одного из них, в Афиким, запрещавшего жене стлать для него постель на том основании, что «стыдно пользоваться услугами другого человека».
В колонии Нахалал долго хвастали: не бывать на нашей земле тракторному колесу. Где, мол, поэзия и смысл жеста сеятеля, жнеца и т. д. Никогда мы не унизимся до превращения в каких-то механиков. Сейчас у них — комбайн. Экономика победила — арабская конкуренция!
Потребности араба (пища, одежда, жилище) невообразимо минимальны, к тому же он широко пользуется детским трудом. В Нахалале же с ребенком возятся до 16 лет, прежде чем он станет на работу. Один этот фактор объясняет причины относительной дороговизны еврейского продукта. Вот и приходится мириться с трактором.
Основные принципы социалистических общин: самоуправление; общий труд; упразднение собственности; минимальнейшее личное хозяйство (ни чайника, ни кастрюли вы у хозяйки не найдете, питаются — в общей столовой). Упразднение денег. Воспитание детей колонией, в специальном доме, отдельно от родителей. Полное равноправие полов. Женщина откупается рабочим днем от всех женских забот. Не только воспитание детей и уход за ними, но и кухня, и стирка белья, и штопка, и шитье — все на плечах коммуны.
«Соцраспределение»: все получают все — в пределах возможности коммуны — по своим потребностям. За одну и ту же работу семейный человек получит много больше холостого. (Если у члена коммуны застряли где-нибудь — в Польше, в Румынии, в России — родители или родственники, коммуна высылает им деньги либо посылки. Больше того: семейный человек, отец, скажем, пятерых детей, получающий в шесть, в семь раз больше холостого товарища, может работать вдвое хуже или меньше, если он слаб, болен или стар.) Немощные и старики вовсе освобождены от работы. Советскому принципу «кто не работает — не ест», палестинские социалисты могли бы противопоставить: «едят все, а работает, кто может».
Беременные женщины — предмет всеобщего попечения и заботливости, от работы освобождены. Вообще в коммунах стараются не терять из виду индивидуальных особенностей членов. (В Афиким, где я прожил дней десять, художник работает только 4 дня в неделю и ведет переговоры с общиной, которая принципиально согласилась послать его в Париж учиться.)
Дети, как уже упоминалось, живут не с родителями, а в специальных, — кстати сказать, прекрасных — домах (обычно — лучшее здание в коммуне), где их воспитывают опытные педагоги. Отмечу, что даже в зажиточных коммунах взрослые и по сей день живут в большой тесноте (нередко по две семьи — в одной комнате). Кроме обычной школьной программы, дети с малых лет обучаются земледельческому труду — сначала по два часа в день, а позже — и больше, на отведенных для них участках (огород, поле, сад).
Гигиена и красота помещений, постановка воспитания и обучения детей этих еврейских крестьян на высоте неправдоподобной и совершенно недоступной для детей зажиточных классов европейских стран. В некоторых, очень редких, коммунах (Дгания) дети возвращаются, после ужина в детской столовой, к родителям на ночь. От своих европейских ровесников палестинские дети отличаются большой самостоятельностью, почти всегда имеют свое самоуправление.
В Палестине, стране опытов, не обходится, конечно, и без чрезмерного увлечения педагогическими новинками. В одной модернистской школе, где проводится практика свободного воспитания и естественного самообучения, одному знакомому указали, чуть ли не как на чудо, на мальчугана, в 12 лет еще не научившегося читать.
— Неправда ли, какая сила, какая твердость характера, — восхищался гид.
Молодое поколение поражает крупным ростом, атлетическим сложением, бесстрашием, спортивностью, прямотой и смелостью поведения и мысли. Палестинцы называют их «сабра». Сабра — плод кактуса, не только специфически местный продукт, но еще отличается тем, что
Женщины ни в чем не отстают от мужчин. Никакого труда не боятся, встречаешь их не только в «детских яслях», в больнице, в прачечных и в разных женских мастерских, но и в качестве возницы на мчащейся во всю телеге и верхом на лошади. Почти повсюду они потребовали для себя права участвовать в «Хагана», в еврейской самообороне. Обходить колонию с ружьем не романтическая шутка, а утомительный и опасный труд.
При мне нашли, по дороге из Тейль-Амале в Шату, труп мальчика-стража Хаима Брок (из Германии) с перебитым позвоночником и чисто беллетристической записью в книжечке. Несколько кривых строчек. Приведу их текстуально.
«Ранил араб». Ниже: «Мучительные боли». Под ней: «Отчего вы не приходите, товарищи». Следующая: «Так тяжело умирать». И последняя: «Все за нашу свободу».
(Пуля в позвоночнике — мучительная смерть.)
Девушки-халуцианки крепки и свежи, презирают пудру и косметику, ходят (нередко — и в нерабочее время) в коротких трусиках, в брюках, в мужской тяжелой обуви, часто — в рабочих кепках. Такой наряд много удобнее для работы, есть тут, конечно, и изрядная доля рабоче-социалистического снобизма. (Галстук, например, неизменно вызывает в квуце насмешливую гримасу или презрительную жалость к отсталому человеку.)
Героизм этих молодых женщин усугубляется тем, что они знают, что от работы и климата они быстро увянут, огрубеют, подурнеют, осядут, преждевременно утратят свежесть и женственность.
Чем же отличаются друг от друга основные виды социалистической деревни — киббуц и квуца?
Киббуц — охотно совмещает сельское хозяйство с промышленной отраслью (столярная мастерская, кирпичный или гончарный завод, а то и типография — Эйн-Харод). Киббуц — не боится прогрессивного увеличения числа участников его в связи с ростом хозяйства. Крупнейшие из них вмещают до 1000 человек. Квуца же — избегает индустриального, не интегрально-земледельческого хозяйства, опасаясь механизации жизни. Кроме того, она максимально ограничивает число своих членов (от 100 до 300 человек) во имя сохранения живого общения между ними.
Квуцианцы считают, что большое количество членов коммуны не может не отразиться на качестве взаимных отношений. Идеал квуцы — большая дружная семья, культ внимания к товарищу, человеческой дружбы. Поэтому, в случае значительного увеличения числа членов ее, квуца делится на две, на три части. (История Дгании, выделившей из себя Дганию-Алеф и Дганию-Бет.) Принцип товарищеской связи тем лучше соблюден, что для поступления в киббуц или квуцу недостаточно подписать соответствующую формулу. Кандидат в палестинский колхоз живет в нем месяцы в качестве гостя, затем — месяцы в качестве временного участника колхоза, подчиняющегося всему колхозному распорядку. Кандидат имеет возможность присмотреться к предстоящей жизни, к будущим своим товарищам. Колхозники близко знакомятся с человеком, желающим вступить в их семью. Только после этого опыта происходит всеобщее голосование, решающее судьбу кандидата.
Вход в коммуну, как видит читатель, узок. Но выходные ворота — широки. Покинуть коммуну можно в любую минуту (но — навсегда).
Члены коммуны пользуются ежегодным отпуском. Часть членов путешествует по Палестине без гроша в кармане. Даже городская Палестина славится своим гостеприимством, в колхозах же гостеприимство возведено в закон. Мне не раз приходилось посещать столовую социалистической деревни. Я садился, как и другие посетители, за стол, — и, не спрашивая нас о том, кто мы, откуда и зачем пришли, нас братски кормили наравне с колхозниками. Едущие в города получают некоторую сумму денег, от которых они уже успели отвыкнуть.
Социалистическая Палестина выглядит счастливой. Далось ей это счастье нелегко. В благоустроенной красавице Геве еще десять лет тому назад не было больше двух пар сапог на всю коммуну — квуцианцы надевали их поочередно.
Религиозные евреи идут в эти колхозы неохотно, хотя те, что туда попадают (выписанные колхозниками из-за границы родители), пользуются религиозной свободой, получают кошерную пищу и т. д. Их шокирует то, что молодежь не признает традиций, богослужений, кошерной пищи, не строит синагог и, по их мнению, издевается над праздниками.
Должен признать, что вольные интерпретации еврейских праздников — плакаты, флаги, лозунги, колосья, парад земледельческих орудий на советский лад — чрезвычайно убоги в сравнении с тысячелетним ритуалом еврейских праздников, с совершенным театром религиозной традиции, где гениальным религиозным режиссером изучены каждый жест и каждое слово, организована чудесная постановка, в которой самый ничтожный участник получает право на главную роль.
Отталкивает религиозного еврея и то, что Библия преподается в социалистических школах в стерилизованном виде, не как Священное писание, а как сокращенное собрание исторических анекдотов, моралистических и гигиенических предписаний, народных легенд и мифов.
Большинство религиозных евреев осело в Иерусалиме и в других городах, где они занимаются мелкими ремеслами, торговлей, случайными делишками или просто живут на нищенском иждивении родственников и богомольных людей, полагая основу своей жизни в молитве и в изучении священных текстов. (В Тель-Авиве я видел такого старика — торговавшего «эсроками» и пальмовыми ветвями. Он стоял на улице с небольшим ящиком, подвешенным на груди. На жалкой кучке товару лежал засаленный том комментариев к Библии, явно поглощавший все внимание уличного торговца.)
Есть среди религиозных евреев и сторонники еврейского земледелия. Они живут почти исключительно в вольных или кооперативных поселках, где всегда имеются синагога и хедер. Интересна в этом смысле хасидская деревушка Кфар-Хасидим, под Хайфой, со своими бородатыми и пейсатыми крестьянами, кузнецами, слесарями и пастухами в ермолках.
В Саронской долине я побывал в социалистической квуце религиозной молодежи (Родгэс). Те же — общая столовая, социалистическое хозяйство, упразднение денег, самоуправление, но ревностное соблюдение религиозных обрядов и семейного начала (дети — при родителях).
В 1936 году была поставлена в долине Бет-Шан (237 метров ниже ур<овня> моря) на иорданской границе такая же социалистическая коммуна религиозной молодежи. Поставили в один день в пустыне. Как в книге Неемии — «в одной руке меч, а в другой — молоток», под вооруженной до зубов охраной, под угрозой ежеминутного нападения, поставили двойные деревянные заборы, набитые песком и камнем, оцепили колючей проволокой, воздвигли неизменную сторожевую вышку.
Вечером часть халуцов уехала, оставив горсточку поселенцев — несколько десятков юношей в палатках, в пустыне, отрезанных от еврейского мира. Вокруг — одни арабы. Особенно опасно зимой, когда к лагерю по размытым дорогам и не добраться. Это — героическое и безвестное еврейское казачество, которое еще ждет своего летописца.
«Геры» (христиане, перешедшие в иудейство) обычно ведут себя так же, как и религиозные палестинцы. Помню встречу с ними в Седжера, маленьком поселке в 20 с лишним домов.
У въезда в поселок рослый старик мирно беседовал с арабом. Я сразу признал гера. (Я, правда, был предупрежден, что в поселке имеется несколько герских семейств.) Обратился к старику по-русски. Познакомились и пошли в поселок.
Должен признаться: я с трудом удерживался от хохота, так безмерно комичен был стиль Мойше Куракина. Типичный, прямо лубочный, русский мужичище, смачно говорящий по-русски в анекдотически народном стиле:
— Энтот арабок не понимает, что наш брат, еврей, не даст спуску…
— Как, значится, отец наш, Моше-авину (т. е. Моисей) заховорил…
Разговор был весь уснащен цитатами из Библии (он говорил «Танах»), поговорками на иврит и на идиш, которыми старик владеет свободно, ссылками на Талмуд. Подошел рослый парень с простонародно-русским лицом.
— Это сынок, Хаим.
Хаим Куракин, парень-гвоздь, смущенно улыбался. Старик объяснил смущение сына:
— Не володеет русским. Вы с ним говорите на иврит.
Действительно, парень еле говорит по-русски, с местечково-еврейским акцентом!.. Отошел, вытащил из кармана газету на древнееврейском языке, сел читать. Прямо водевиль!
Больше того: оказалось, что старик Куракин — «габэ» в синагоге (вроде синагогального старосты — почетная выборная должность), как самый набожный, досконально знающий закон. В поселке же немало чистокровных евреев.
— Откуда вы?..
— Астраханские…
Старик не очень вразумительно рассказал о том, как еще отец его дошел до истинной веры, о фантастических мытарствах и приключениях, пережитых им и его семьей по пути в Палестину. Рассказал, между прочим, и о том, как уверовавший в иудейство 90-летний старик из соседнего села сел, сжал колени — и сам себя прехладнокровно обрезал.
Пробежала курносая беловолосая девчонка с косицами. Внучка. Третье палестинское поколение.
— Рахиль, что ж «шалом» не скажешь. Рахиль по-русски уже ни слова!
Что больше всего поражает в Палестине, кроме пейзажа — по-видимому, единственного в мире?
Во-первых: обычный в еврейской Палестине парадокс — последнее слово урбанизма и техники на фоне подлинной Библии! Не всегда это радует сердце, но разум не протестует. Трудно привыкнуть к статичности арабов, часами лежащих, либо сидящих в самых неудобных на европейский взгляд позах. Непостижимая пластика торжественного безделья и фатализма.
Палестина — страна чудаков и героев ненаписанных книг, людей исключительной биографии, авантюристов, гражданских и религиозных святых.
Палестинцы — умны, интересны, болтливы, талантливые собеседники.
На всех местах сидят люди высшей квалификации — явление знакомое, русский Париж этим не удивишь. И, все же, трудно привыкнуть к тому, что ночной сторож разговаривает с тобой о Прусте, уличный продавец сосисок — о новейших течениях мирового театра, скромный коммерсант, с которым тебя знакомят в кафе, оказывается ученым синологом-японологом, а крестьянин без запинки цитирует современных русских поэтов.
Очень облагораживает жизнь отмена чаевых. Человеческое достоинство, действительно, много от этого выигрывает. В ресторане, в парикмахерской, в гостинице, будь перед вами шофер такси или уличный мальчишка, никто нигде не ждет от вас подачки за работу или за услугу. Скорее обиделись бы.
Страна высокой культуры. Стандарт жизни высок — комфорту, социальной гигиене позавидует Европа. В Ипотечном банке в Тель-Авиве служащие сушат руки горячим воздухом, летом дышут охлажденным воздухом. Я заглянул в кооперативный ресторан для служащих — уютные стеклянные столики, изящная обстановка, на каждом столике цветы. Банк этот не специальная достопримечательность, и я посетил его по собственному почину.
Пресса, театр, первоклассный симфонический оркестр — в смысле культуры крошечная Палестина живет много выше своих средств. Палестинцы много читают (статистики утверждают, что в этом смысле Палестине принадлежит мировое первенство). Иерусалимская библиотека — недавно основанная — теперь самое богатое книгохранилище на Ближнем Востоке.
Городской рабочий тратит в среднем 10 % заработка на книги (французский рабочий должен был бы тратить — соответственно — 150 фр. в месяц на книги). Страна очень демократична, и это сказывается во всем, даже в мелочах: так, напр<имер>, палестинец без малейшего стеснения попросит газету или журнал у соседа по автобусу, а то и просто — осторожно потянет за кончик газеты, только из вежливости изображая на лице молчаливую просьбу.
В стране много и случайных людей, неудачников, обиженных и разочарованных, всяких «rates», но и в настоящее тяжелое время в ней еще много динамики, поэзии борьбы и строительства. Несколько раз я натыкался на случаи бескорыстного тайного служения стране.
Так, разговаривая с одним инженером о достоинствах и о недостатках еврейского рабочего, я полюбопытствовал: не сказывается ли на высокой производительности палестинского рабочего известный коэффициент национального энтузиазма. Инженер не без резкости ответил, что нельзя требовать от человека 365 дней энтузиазма в году — по 8 часов в каждом. Значительно позже я узнал от прямого начальника этого человека, что последний в течение многих лет берет только 40 % своего жалованья, считая его слишком высоким и «не по карману» Палестине.
Человек этот женат, имеет детей, и меня еще при первой встрече с ним поразило, что он, занимая высокий пост в важнейшем учреждении, худо одет. Молчаливый упрек товарищам? Урок практического идеализма? Во всяком случае, человек, объяснявший мне, что нельзя требовать от палестинцев перманентного энтузиазма, сам оказался тайным энтузиастом на все «365 дней» в году.
Помню разговор с ним. Мы говорили о фантастической палестинской экономике, где ввоз превышает вывоз на 80 %, о территориальной тесноте страны и т. д. В общем, сказал я ему, сионисты — вроде человека, полюбившего женщину и с досадой отмахивающегося от подсчета материальных неудобств, связанных с женитьбой на ней. Сионист женится на Палестине по любви. Инженер покачал головой: — Нет, не так. Сионист живет на необитаемом острове, где имеется одна-единственная женщина — Палестина. Вот на ней-то он и женится. Ибо — на ком же ему жениться? Выбора нет.
Что такое Палестина?
Узкая береговая полоска между Средиземным морем и Иорданом. Ничтожная территория, вмещающая при том страшные горы и пески бесплодной иудейской пустыни.
Какова емкость этой страны? Сколько она может вместить евреев? Область догадок — и загадок!
Английская комиссия 1921 года определила Холон (к югу от Тель-Авива) как «мертвую землю», объявив, что «в Палестине нет больше места и для кошки».
Недавно королевской комиссии Пиля показали ту же «мертвую» землю в живом виде — на дюнах поставили прекрасный рабочий поселок (последнее слово урбанизма), распланировали город, заранее насадили в центре его обширные парки…
Кончилось тем, что, когда в английской палате кто-то запротестовал против ничтожных размеров площади, отводимой евреям авторами проекта раздела Палестины («Ведь на такой площади можно разместить лишь крошечную часть еврейского народа…»), ему ответил докладчик:
— Почтенный джентльмен плохо знает евреев. Кто-кто, но они сумеют устроиться.
Таково опасное доверие англичан к новооткрытым колонизаторским и земледельческим талантам евреев. Действительно, две тысячи лет эта земля как бы ждала возвращения Израиля.
Что нашли здесь евреи? Пески, камни, пустыню, смертоносные болота, беспощадные болезни, косившие туземцев, различные виды лихорадки, дизентерию, трахому, тиф. О выстроенных на дюнах городах и поселках, о болотах, превращенных в цветущие сады, распространяться ныне не приходится.
Все же минимум земли евреям необходим — сионисты полагают базу Палестины в еврейском земледелии и не затем туда возвращаются, чтоб стать народом комиссионеров. Кстати, насчет микроскопичности проектируемого государства евреи не прочь горько пошутить. Приведу два популярных анекдота. Утро. В туристическое агентство приходят туристы.
— Мы бы хотели осмотреть Еврейское государство.
— К вашим услугам. А что джентльмены предполагают делать после завтрака?
Второй: — «Официально сообщается, что еврейское правительство постановило выпустить почтовые марки с планом Еврейского государства — в натуральную величину».
Итак, территориально Палестина: узкая полоска земли на берегу Средиземного моря, окруженная с суши 15 миллионным арабским морем.
Экономически — страна слабого экспорта и массивного импорта. Природные богатства — кроме мрамора и солей Мертвого моря — увы: мешочки с землей с гробницы Рахили заметная статья вывоза.
Политически — узел сложных и противоречивых интересов великих держав, чувствительный невралгический пункт: маленькое еврейское хозяйство — излюбленное место схваток между крупными международными атлетами (от чего, конечно, «страдает» хрупкая еврейская посуда).
Друзья евреев — уклончивы и капризны, враги же — упрямы, настойчивы, опасны. Не безумие ли это: возвращение Израиля в землю обетования.
Что на это сказать?
Конечно, Палестина — мала, малопоместительна и окружена врагами, а палестинская экономика — фантастична.
Но палестинское строительство игнорирует экономический фактор, как игнорирует и фактор территориальный, и вся его динамика родственна наполеоновскому «on s’engage et puis on voit».
Безумие Израиля — священное творческое безумие. Если б харьковские студенты, пробравшиеся в конце прошлого века через все рогатки, через невообразимые испытания в эту страшную голую жестокую страну, помнили, что, по данным специалистов, вся Палестина (тогда, до отделения Заиорданья, т. е. втрое больше нынешней) вместит максимально 150.000 евреев, сегодня не было бы их там около 500.000. Но они пошли в Палестину, не заглядывая в статистические таблицы.
Если б Палестина стала только духовным центром Израиля[96] или просто — убежищем для громимых колен израилевых, то и тогда она заслуживала б всеобщего содействия и поощрения.
Но сионизм может стать этапом на пути осуществления Израилем своей исторической миссии.
Даже религиозные социалистические общины — очевидное доказательство духовно-мистической роли Израиля. Благословение это или проклятье, но они, все же, принадлежат народу, который, по словам Маритэна, «не дает миру спать».
Если б главным делом этих людей было создание образцового еврейского земледелия и гигантского социалистического куроводства, они бы пошли не в эту беспощадную страну, где все, казалось бы, против них, а в Канаду, Аргентину или Мадагаскар, где объективные условия колонизации — несоизмеримо лучше и легче.
Но и они горят священным безумием, неугасимой таинственной страстью, которым они порой не знают, а порой — боятся дать имя.
А имя это: миссия Израиля.
Палестина может стать — новой главой Библии. Повторяю: может стать, может быть…
Статьи и очерки
Письмо Д. Кнута от 30 октября 1950 г. израильской поэтессе и переводчице Лие Гольдберг
«Безделицы для погрома»
Последняя сенсация во французской литературе — книга Селина под названием, вынесенным в заглавие статьи.
Луи Фердинанд Селин — «строптивое дитя» современной литературы, «сортирный писака», как не без ерничества он отрекомендовал себя однажды, начал свою литературную карьеру лет шесть назад книгой «Путешествие на край ночи». Это произведение буквально ошеломило не только читателей, но и писателей и в мгновение ока принесло автору мировую известность. Чем был потрясен читатель селинского романа? Прежде всего исчезновением границ между дозволенным и недозволенным, отменой этических условностей, цензуры и т. п. После «Путешествия» стало дозволенным абсолютно все. В этом смысле в нем следует видеть крупное завоевание в борьбе за полную свободу творчества. С тех пор все и устроилось: разрешенным сделалось любое выражение, сорвавшееся с уст, всякое слово — пригодным для печати. Не стоит игнорировать того факта, что с гигиенической точки зрения Селин сыграл-таки оздоровительную роль. После появления «Путешествия» уже никого не удивишь описаниями, каковые до него принято было считать выходящими за рамки приличия. Селин положил конец доходам жалкого порнографического сочинительства. И нужно полагать, что вослед ему эти авторы не станут более заниматься «полом и характером», ну разве только из-за крайней нужды.
Однако не максимальной свободой описаний и словаря шокировал Селин читателя — тот был поражен его пессимизмом и глубокой ненавистью к человеку. Впечатлению, которое произвела книга, способствовали разнообразные психологические причины. Читательским вниманием завладел сам автор глубоко лирического произведения, который возвысился над собственным детищем и выглядел куда значительнее его. Все знали, что ему за сорок, и вместе с тем было совершенно ясно, что писатель, дебютировавший столь незаурядной книгой, способен претендовать на более чем достойное место в литературе. Значит, понимая это, он сознательно молчал столько лет! Данное обстоятельство служило для селинского читателя лишним поводом отнестись к его созданию вдумчиво и с доверием.
Ну и как, прав или нет оказался читатель? На мой взгляд, прав абсолютно. Со страниц романа Селина как бы раздается возглас: «Я обвиняю». Писатель пробуждает дремлющую совесть человека, помимо нашей воли, раскрывает глаза, заставляет слушать, вглядываться, осязать, ковыряться в отбросах, погрязнуть в блуде и испытать все семь смертных грехов. Разворошив зловонную кучу, он ни на мгновение не оставляет нас в покое, с мстительно-трагическим сладострастием подталкивая к уже предопределенному выводу: «Вот она, жизнь человеческая, твоя собственная жизнь, то, что окружает тебя и с чем ты так или иначе миришься. Так и живешь!» При этом он походит на хозяина, тычущего морду собаки в дерьмо, которое она после себя оставила: «Не отворачивайся от мерзостей, посмотри и удостоверься, сколько на свете всякой дряни!»
Второй роман Селина «Смерть в кредит» был отпрыском «Путешествия». Пьесу же «Церковь» сочли неудачной даже самые рьяные его поклонники. Последняя книга «Безделицы для погрома» расшифровывает темные места, все разъясняет, и в ней содержится ключ к истолкованию селинской загадки. Это произведение из сорта разнузданной черносотенной пропаганды. Автор строит повествование от первого лица и, чтобы избежать кривотолков, называет свою подлинную фамилию: Детуш.
Содержание книги доподлинно сводится к тому, что рассказчик, Фердинанд Селин-Детуш, движимый желанием поближе сойтись с танцовщицами, написал либретто двух балетных спектаклей. Сочинения его забракованы потому… что евреи захватили во Франции все места и истинному французу негде и шагу ступить. Селин кипит гневом и клянется отомстить евреям. Книга эта и рождена страстным желанием мести. В основную тему вплетаются несколько кусков, посвященных впечатлениям от поездки в Советский Союз. Надо признать, что достается всем, поскольку у Селина никто не без греха. Свою порцию оплеух получают французы, Франция в целом, даже французская академия («эта старая потаскуха»), русские («тюремные надзиратели от рождения, порода неудачников, палачи»). Но все это ерунда по сравнению со сладострастным антисемитизмом, столь фантастически неправдоподобным, что он не вмещается в рамки нормального человеческого сознания, — антисемитизмом, именующим себя словом «безделица».
Между прочим, автор недвусмысленно заявляет: «Евреи — это негры. Никаких семитов никогда и в помине не было. Это все жидовские штучки, чтобы пудрить мозги арийцам; евреи — черномазые. Я-то ведь знаю евреев, потому что долго околачивался среди черных».
Антисемитизм Селина какой-то вульгарный, дикий и неразборчивый. Словно какой-нибудь недалекий лавочник, причину всех несчастий Франции он видит в том, что французы самые великие алкоголики в мире. Из всех земных тварей только они не употребляют простой воды. И кто в этом виноват? Евреи. Французы ничего не читают (годовой бюджет жителя страны, предназначенный для покупки книг, составляет в среднем полсантима, американцы тратят в пятьдесят раз больше, немцы — в сорок раз). Кто в этом виноват? Евреи. Французы деградируют. Ну, и кто ж виноват в этом? Евреи. Миром правит «кагал», тайно связавший всех иудеев воедино. Селин усердно цитирует Талмуд, Ллойд Джорджа, Руппина, приводит статистические данные, выдержки из еврейских газет, из «Протоколов Сионских мудрецов», писем немецких евреев из Тель-Авива, каких-то еврейских сочинений, которых никто никогда в глаза не видел… Андре Жид, Оскар Уайльд, Сезанн, Расин, Модильяни, Пикассо, Монтень — все только тем и заняты, что осуществляют жидовское предприятие оболванить мир. Бергсон, Пруст, Фрейд, Эйнштейн — евреи, господствующие над человеческими душами и умами, кого сионисты выдвинули в мировые знаменитости. Даже Папа Римский — из евреев. Даже французские короли в глазах Селина выглядят подозрительно: «Не кажутся ли вам странными их носы?» Эта лживая, с антисемитским клеймом книга полна перевранных цитат, фальшивых свидетельств, нелепых измышлений (Керенский — еврей, Ленин — калмыцкий еврей, дети которого говорят дома на… идиш, Леон Блюм публично заявил о своей ненависти к арийцам и т. д., и т. п.). Россия и Эрец-Исраэль — трамплин для мировой революции, чья цель — установить всеземное сионистское господство. Средством достижения этого должна явиться мировая война, которую с великим тщанием готовят евреи. И Селин, озабоченный подобной перспективой, призывает неевреев устроить грандиозный погром, дабы истребить всех жидов до последнего.
Признаюсь без смущения: были минуты, когда я едва не лопался от смеха, читая «Безделицы для погрома». Не розыгрыш ли все это? Уж не пародия ли на самих антисемитов? Но — повременим смеяться, ведь книга изобилует бесценным материалом для погромщиков со всего света (вот он где действительно, мировой союз!). Она окажется питательным кормом для еще неокрепших мозгов австрийских, венгерских, германских, польских, румынских, итальянских сосунков. Ну и все такое прочее. Не преминула же правая французская пресса сразу заявить: «Да не скроет эпатирующая форма этого повествования всей его глубины и серьезности», «Если пренебречь переизбытком содержащихся в книге мерзостей, она написана мужественным и высокоодаренным писателем».
Ну, а что это за книга с сугубо литературной точки зрения? Безусловный языковой талант, редкое владение словом. Французский язык один из самых богатых и совершенных языков мира. Поэтому так соблазнительно быть французским писателем. Во Франции прекрасно пишет всякий взявший в руки перо (водители, портные, летчики, артисты, музыканты, писатели…). Нужно только уметь соединять готовые словесные блоки, и больше ничего. И вот эти самые издавна заготовленные и отполированные словосочетания, устойчивые средства языка и ассоциативные связи, тщательно пригнанные друг к другу, — весь этот изначально выделанный материал Селин мнет, месит, просеивает и вновь превращает в податливую пластическую массу, из которой, как бы походя, без какого бы то ни было напряжения, производит все, что вздумается, не утруждая себя размышлениями о мертвой грамматике и избитых языковых клише. Он растягивает слово, крошит его, округляет, чуть меняет его вкус. Основное формальное достоинство Селина — новизна, которая льстит читателю. Правда, новизна-то весьма относительная. Ведь то, что ново сегодня, назавтра устаревает (станет же когда-нибудь и завтра вчерашним днем). Избыточное новаторство убийственно для художественного произведения, поэтому многие новаторы, которые в свое время производили ошеломляющий эффект, так скоро забылись: новизна улетучилась, и почти ничего не осталось…
Только Селину еще повезло. Оказалось, что самый упорный его подражатель, изо всех сил напирающий на арго, эту лирику мусорной свалки… сам Селин и есть. Его самоподражания от книги к книге кажутся все более слабыми и убогими. В каждом новом сочинении усугубляется монотонность и все более заметным делается скудоумие.
Как писатель в духовно-этическом смысле этого слова Селин доказал, сколь далеко заводит принцип вседозволенности, даже если поначалу он касался лишь формальной стороны. Этот принцип опирается на грозную карамазовскую идею о том, что «если Бога нет, все дозволено». Грязь, насилие, беспринципность, ложь, наветы, «безделицы для погрома». Жаль. Все это обернулось для Селина полной деградацией, по крайней мере так это выглядит сегодня.
И дело не в одном только антисемитизме. Те самые научно выпестованные антисемиты, которые изготавливаются сейчас в 30 специальных школах, носящих имя сумасшедшего австрийского маляра и которые затем будут доведены до кондиции в особом университете антисемитских наук, представляют для евреев смертельную опасность, но еще более опасны они для несчастной Германии и для человечества в целом. Итак, не в юдофобстве самом по себе дело. Главное: до чего может довести человека и общество идеал «котлетного счастья». Если весь смысл жизни укладывается в несколько элементарных актов — удовлетворение голода и отправление сексуальных потребностей, если они определяют в жизни все, то в самом деле глупо и нелепо вести себя как пай-мальчик. Волей-неволей докатился Селин по этой дорожке до логического и ужасного конца. В последней его книге встречается определение человека как «двуногого животного, занятого поисками корма». Если большевики и приводят писателя в отчание, то только потому, что они не следуют принципу распределения мяса поровну. Есть в Селине некая широта, продиктованная чувством социальной справедливости: живя в отвратительном мире, из которого нет исхода, он все-таки хочет, чтобы бифштексы всем достались поровну. Но только не евреям.
В свете последней книги Селина все его творчество становится ясным и объяснимым: в этом мире, населенном двуногими хищниками, готовыми растерзать один другого за кусок мяса, в этом мире, где единственно инстинкт голода побуждает человека к действию, где идеалисты от разных партий с энтузиазмом и бесстыдством заявляют (я сам это несколько раз слышал): «Все — на защиту нашего бифштекса!», в этом мире, где само слово «идеал» заменено на «бифштекс», просто не может быть ничего, кроме зловония, мерзостей, лжи, низости, блевотины и дерьма, которыми книги Селина нашпигованы до предела.
Эти строки продиктованы не ненавистью, а печалью: вот и еще одной надеждой стало меньше.
Несколько лет назад в литературный мир явился Селин со своим жутким «Путешествием». Я один из тех, кто с благодарностью вслушивался в селинские всхлипывания и захлебывающиеся от матерных ругательств обличительные пророчества. Наконец-то пришел свободный человек, у которого достало сил отказаться жить на куче отбросов, где все остальные свили себе уютные гнездышка и делают вид, что все в порядке, все идет, как надо. Мы думали, что Селин о нас плачет, за нас болеет, ужаса нашей жизни вынести не может. Первые книги, написанные потом, кровью, спермой, калом, должны были послужить зеркалом, в котором нам хотели показать наше уродство в надежде, что, увидев эти рожи, мы узнаем в них себя, поймем, вздрогнем и в ужасе отпрянем, что испытанное омерзение заставит нас сделать что-нибудь, изменить что-нибудь в этом мире.
И что же — человек, которого мы сочли отчаянно дерзким проповедником прямодушия, в котором видели чуть ли не потомка Дон Кихота, внезапно открылся с неожиданной стороны: не то плут и каналья, не то ненормальный. А скорее, то и другое вместе.
…Гибрид патологии и зоологии.
Маргиналии к истории литературы
Прежде чем вызвать из небытия души писателей-эмигрантов, следует сказать несколько слов об уникальном расцвете русской литературы в изгнании, в которой наряду с маститыми авторами выросло и окрепло поколение молодых.
Как известно, основным местом скопления литературного молодняка считался Париж, но было у него также и несколько других центров: Прага, Берлин, Варшава, Рига, Таллинн, Брюссель и даже Шанхай.
Как бы мы ни оценивали эту литературу сегодня (точнее — со времени победы союзников во второй мировой войне), ее больше не существует, несмотря на то, что за пределами России живут и трудятся нобелевский лауреат Иван Бунин, Алексей Ремизов и ряд молодых талантливых писателей, например Набоков-Сирин.
Недалек тот час, когда произведения, создаваемые вне России, вольются полноводным притоком в основное русло русской литературы, как это случилось с другими эмигрантскими литературами: в Италии XIV в., во Франции XIX в., поскольку исторически беспрецедентно пребывание в безвестности столь массивного, многогранного и значительного пласта словесного творчества.
Разве не симптоматично, что еще перед второй мировой войной отправились обратно в Россию не только Куприн и затем князь Святополк-Мирский и Марина Цветаева, но даже писатели из правого лагеря, как, например, один из сотрудников монархистской газеты «Возрождение» Николай Рощин, не говоря уже о писателях типа Алексея Толстого, который вернулся на родину в первые годы эмиграции. После войны потянулись туда даже белые офицеры, что сражались в свое время с большевиками.
Не менее характерно, что с появлением в освобожденном Париже газеты «Русский патриот», быстро превратившейся в «Советского патриота», стали известны имена эмигрантских прозаиков и поэтов. А во французской прессе в тот же период публиковались статьи о новой литературе, в которых советские и эмигрантские авторы назывались рядом. Дело дошло до курьеза: в мае 1946 года влиятельный французский журнал «Esprit» напечатал подборку переводов десяти поэтов под общим заголовком «Новые советские поэты», где наряду с действительно советскими именами, такими, как Тихонов, Багрицкий, Симонов и др., можно было прочитать стихи Георгия Иванова и автора этих строк.
Рискуя вызвать удивление, я утверждаю, что, несмотря на распространенное мнение, у русской литературы за рубежом (в отличие от эмигрантской публицистики) не было никакой политической окраски.
Интересно, что одно из немногих литературных произведений, появившихся в эмиграции и отмеченных язвительно-ироническим отношением к советскому режиму, был роман Эренбурга «Хулио Хуренито» (найти его в России невозможно). Погромная антисоветская писанина Наживина и генерала Краснова ни при каких условиях литературой считаться не может!
Но возможно ли такое, чтобы творчество эмигрантов не было политизировано?
В русской эмиграции принято различать два писательских поколения, если не считать третьего, которое заявило о себе в последнее десятилетие.
Первое поколение состояло из известных писателей, чьи имена никогда не будут забыты (Бунин, Бальмонт, Мережковский, Гиппиус, Куприн, Ремизов, Шмелев, Шестов, Тэффи, Саша Черный, Зайцев, Осоргин, Ходасевич), и когорты молодых, кто вышел на литературную арену еще в России (как Алданов, Адамович и Георгий Иванов).
Входившие в этот творческий круг обладали, понятное дело, четкими политическими ориентирами. Они были убежденными противниками советского строя, однако следует сказать о том, что если кто-то из них и выражал свои антисоветские убеждения, то — в публицистике, а не в художественном творчестве.
Второе поколение писателей-эмигрантов, которое все еще называют «молодым» (большинству из этих «молодых» сегодня 50–60 лет), не имело устойчивого политического мировоззрения. У тех же, кто причислял себя к эмигрантам по убеждению, антисоветизм сводился к борьбе за свободу творчества.
По поводу этой свободы нужно заметить следующее: эмигрантская эпопея создала для творческого эксперимента условия единственные в своем роде в истории культуры: группа молодых поэтов, оторванных от всякой почвы, в обстановке дикой, почти беспредельной свободы, которая дается художнику только ценой крайнего одиночества на чужбине, вне какой бы то ни было зависимости от власти, традиции или общественного мнения, обогатила литературу таким творческим капиталом, как если бы он накапливался десятилетиями. И как будто для того, чтобы быть огражденным от какого-либо соблазна, художник оказался брошен на произвол судьбы, поскольку заведомо было известно, что даже самое изощренное сознание не могло бы в этих условиях выработать для себя «социальный статус» и хоть как-нибудь материально себя поддержать. Этот опыт, поставивший творчество в ситуацию абсолютного бескорыстия, создал для лирической поэзии условия, близкие к идеальным. Нет сомнения в том, что будущий историк литературы почтительно склонит голову перед результатами этого памятного и изнурительного эксперимента, этого монолога в пустыне, этой одинокой исповеди, продиктованной желанием высказать всю правду до последнего — как в предсмертном завещании.
Возвращаясь к моим словам о фактической аполитичности молодых русских писателей, добавлю, что, судя по тому, что я видел сам, большинство из них оказались за границей случайно. Даже самые правые среди незрелого юношества по большей части были увлечены эмигрантским потоком, их вынесло на чужбину по инерции, а не потому, что они принадлежали к сознательным контрреволюционерам. Более того, революция настигла их в местах и обстоятельствах, от них не зависящих, и если бы они жили там и так, как им хотелось, то при другом развитии событий эти люди вполне сознательно могли оказаться в рядах революционеров, среди которых есть немало таких, кто лишь случайно не попал в эмиграцию.
К числу случайных эмигрантов принадлежала разномастная, социально неприкаянная масса, в большинстве своем евреи. К ней я отношу и себя. В одно прекрасное утро я проснулся румыном и решил сменить свое новое и малопривлекавшее меня отечество на Париж.
Замечу, кстати, что роль евреев в литературе и искусстве русского Парижа была весьма значительной. Известно, что они составляли заметную часть в кругу русских художников и скульпторов (Бакст, Шагал, Аронсон, Сутин, Кремень, Кислинг, Липшиц, Орлова, Рыбак, Мане-Кац, Бен, Шапиро и мн., мн. другие, хотя лишь некоторые из них в последнее время стали претендовать на звание еврейского художника). В газетах и журналах многие евреи удерживали ведущие позиции (Поляков-Литовцев, Марк Вишняк, Дон-Аминадо, Владимир Азов, Андрей Левинсон, критики Ю.Айхенвальд, Виктор Шкловский, блестящие выступления З.Жаботинского).
Довольно скоро обнаружилось «еврейское засилье» среди молодого литературного поколения, которое возникло в Париже «из ничего». Но отношение этих писателей и поэтов к еврейству, к своему еврейскому происхождению и всему, что из этого вытекает, заслуживает отдельного разговора.
Русский Монпарнас во Франции
Попав в 1920 году в Париж, я оказался в самом крупном центре русской эмиграции. Колония русских в «столице мира» походила на королевство в королевстве. В дальнейшем я убедился, что на протяжении десятков лет русские, за редким исключением, мало соприкасались с французами, их жизнью, культурой и искусством. Большинство эмигрантов состарилось и умерло, так и не удосужившись хотя бы в малой степени овладеть французским. Такой выдающийся деятель русской культуры, как Иван Бунин, прожив во Франции свыше тридцати лет, до сих пор с трудом изъясняется на языке страны, предоставившей ему убежище. Яркой иллюстрацией может служить незабываемый рассказ журналиста Цвибака, который в качестве литературного секретаря сопровождал Бунина в Стокгольм, на торжественную церемонию вручения тому Нобелевской премии. По словам Цвибака, он нашел Бунина разучивающим краткие выжимки из и без того краткой речи, которую тот намеревался произнести в присутствии шведского короля. Спич, естественно, начинался с обращения «Votre Majesté» («Ваше Величество»), но дальше Бунин разнервничался и признался секретарю, что тревожится за свой французский, — как бы он его не подвел: выяснилось, что во время репетиции вместо того, чтобы сказать «Votre Majesté», он по ошибке произнес «Votre Majestic» — название отеля, в котором остановился. Перед самым приездом в Израиль у меня был повод удостовериться, что самая элементарная французская фраза давалась писателю напряжением всех его интеллектуальных сил.
Для русского человека Париж был чем-то вроде пустыни с разбросанными по ней оазисами — какой поменьше, какой побольше — с обитавшими в них соотечественниками, и он, как несуществующую, пересекал «ничейную землю», отделявшую один оазис от другого. Общеизвестно, что русские создавали в Париже и вокруг него привычную для себя жизнь. Зачастую они скапливались в «русских домах», «русских предместьях» и даже «русских городах» (Бианкур). Они питались в русских ресторанчиках разного сорта (от отборных, типа «Бывших царских поваров», до забегаловок для бедных). Они признавали только русскую — в широком смысле — кухню, где с борщом, кашей, кулебякой и т. д. соседствуют кавказский шашлык, польские зразы и еврейская фаршированная рыба. Ну и совершенно ясно, что в любом русском ресторанчике, до отказа набитом посетителями, на видном месте сверкали бутылки «царской водки» («казенки»), перцовки, лимонной, а для любителей — даже 96-ти градусный спирт.
И в духовной области все обстояло точно так же: русских тянуло К русским лекциям, дискуссиям, литературным вечерам, русским фильмам, театру, опере, концертам, русскому балету, чтению русских газет, журналов и книг (наряду с прекрасными библиотеками имелись даже свои книгоноши). Они буянили в русских кабаках, где слышались русская музыка, русское или цыганское пение.
Подростки и молодежь учились в русской гимназии, брали уроки у русских певиц и прославленных танцовщиц или занимались в русской консерватории. Имелось несколько церквей, военная академия, скаутские организации, спортивные ассоциации и пр., и пр.
Среда, окружавшая русского человека в Париже — приятели и недоброжелатели, друзья и враги, милые сердцу и горячо любимые люди, — все было русским, выражалось по-русски и не выходило за эти привычные рамки. Русскими были как будни, так и праздники, застолья, вечеринки и похороны, привычки и обычаи. Эмигрант жил во Франции только в часы работы, к которой не относился серьезно, поскольку, как правило, то был случайный заработок, далекий от его подлинных интересов и увлечений.
И словно в полном пренебрежении к произошедшей смене декораций, в суете парижских улиц или во втором классе метро, можно было наблюдать, как некий изрядно потрепанный господин снимал свою видавшую виды шляпу и галантно целовал натруженную женскую руку.
И для полноты картины — о национальных меньшинствах. Евреи, армяне, украинцы, кавказцы — каждый народ по-своему — несли отпечаток того, что некогда было реальным стилем их жизни.
Конечно, конечно, по иронии судьбы, неподалеку от русских эмигрантов порой оказывались и французы, но все это составляло лишь формальное обрамление их жизни. То была иррациональная действительность — всякие там администрация, полиция, паспорта, права, запреты, печати. В какой-то мере аналогичным образом представлялся еврею диаспоры окружавший его нееврейский мир. Не зря ведь, когда эмиграция еще только начиналась, сказал Леонид Андреев: «Русские сделались евреями Европы».
Русская эмиграция была многоликой. В политическом отношении она дробилась на партии, кружки, течения, общества, которых объединяло друг с другом лишь совместное, хотя и по разным причинам, бытование за пределами России. В 20-е годы российские эмигранты еще жили на чемоданах. Стоит ли распаковывать вещи, если вот-вот снова возвращаться в Россию? Записные властители дум и вчерашние заправилы поддерживали в людях это настроение.
Мне памятен спор в Латинском квартале, когда политический функционер Родичев уверял, что «весь этот красный цирк» скоро как ветром сдует.
Правды ради следует добавить, что следующий оратор, тоже враг большевиков, профессор Павел Милюков со сдержанной иронией возражал Родичеву, что, по его мнению, бразды правления в России держат не обезьяны, а волевые и умные люди, и их идеалы впечатляют, хотя с ними можно и не соглашаться. Милюков предостерегал слушателей от иллюзорного оптимизма оппонента.
Таков фон, на котором расцвела эмигрантская литература — единственный монумент российской эмиграции!
Прихотливы пути истории: эмиграция как политическое явление породила культурное явление с тем же названием — литературу изгнания, подобно тому как вспаханное поле дает приют и взращивает семена случайных, непрошенных растений. Сегодня уже можно утверждать, что этот непредвиденный урожай придаст эмиграции смысл, а может быть, со временем будет воспринят как ее
Присовокупим сюда также то, что русская литература в изгнании только поначалу, была экспортированной, поскольку ее представительные черты сформировались еще в дореволюционной России. Вскоре на иссохшей почве чужбины, в убийственном климате всеобщего одиночества и безучастности, проклюнулась, без чьего-либо оберегающего вмешательства, литература нового поколения, того, которому предстояло осуществить беспрецедентный литературный эксперимент «творения из ничего».
Национальный состав этих российских сил был в полном смысле многоликим: помимо великороссов, там оказались один грек, татары, литовцы, армяне, кавказцы, один калмык, украинцы, поляки… Но больше всего было евреев.
Опыт «Гатарапака»
Первым коллективным начинанием русской творческой молодежи в Париже была группа поэтов и художников «Гатарапак» (это странное название представляет собой аббревиатуру имен пятерых ее основателей). Впервые участники «Гатарапака» собрались в кафе «Ла Болле», находящемся в одном из укромных уголков Латинского квартала, которому удалось сохранить свой облик со средневековых времен. Это кафе, состоящее из двух комнат и темного подвала, было пристанищем сомнительных типов с экзотической внешностью и неясным родом занятий. Его сырые стены были испещрены смачными афоризмами, смысл которых пояснялся не вполне целомудренными рисунками, и нередко на глазах у изумленных посетителей завсегдатаи в открытую предавались любви.
Однако русскую молодежь тянуло сюда из-за возможности уединиться и не слишком высоких цен: всего за несколько су вам подавали в плошечках, расставленных на бочках, крепкий и шипучий нормандский сидр. С 1921 года это кафе стало излюбленным местом встреч русских молодых поэтов.
Поэт всюду поспеет! Вот происходит великое событие, от которого многое зависит, в том числе и в его собственной судьбе, и уже назавтра собираются в этом убогом кафе стихотворцы со всех далей и весей необъятной России и слушают стихи придирчиво и взыскательно.
«Гатарапак» стремительно разрастался за счет присоединения к нему все новых групп, и, по прошествии нескольких месяцев, ему стало тесно в этом кафе, и он переместился в более просторное бистро «Хамелеон» на Монпарнасе. Осенью в нем появился поэт-кавказец Евангулов. С присущей его землякам энергией он сплотил вокруг себя «праздношатающихся» поэтов, приобрел поддержку у известных критиков и художников и дал новой группе имя «Палата поэтов».
В газетах стали появляться одобрительные отзывы, стены «Хамелеона» тотчас же заполнили портреты участников группы, выполненные самим Судейкиным, а потолок расцвечивала всеми цветами радуги модернистская эротика Гудиашвили (который вскоре вернулся в Россию), и «Палата поэтов» гостеприимно распахнула двери перед широкой публикой.
Идеологическая программа «Палаты» заключалась в отсутствии всякой программы: это был винегрет из всяких «измов». Карамазовское «все дозволено» господствовало здесь, открывая пути тесному соседству эпигонов Блока и конструктивистов, нарочито косноязычных адептов «надинтеллектуализма» и, скажем, поэзии, славящей онанизм. Однако этот декаданс никак не отменял проявлений душевного здоровья другой части столь пестрого сообщества.
Успех «Гатарапака» и его приемника «Палаты поэтов» приносил все новые плоды, в том числе «Выставку Тринадцати», в которой участвовали молодые художники и поэты. Последние вывешивали рядом с картинами товарищей автографы своих стихов, выполненных более или менее художественно. Большинство участников этой выставки впоследствии удостоилось широкой известности. Из художников, знакомых израильтянам, в ней участвовали скульптор Лучанский и художники Кремень и Кикоин. Большим успехом пользовался также «Передвижной театр столов», которым руководил талантливый режиссер-еврей В. (сейчас он работает в СССР).
Вдоль одной из стен «Хамелеона» поднялась трехэтажная пирамида из… столов. Несколько скатертей, развешанных здесь и там, выполняли роль занавеса и позволяли актерам (точнее, тем же самым художникам и поэтам) разыграть донельзя сложную драму-буффонаду, в ходе которой они перебирались с этажа на этаж этого необычного сооружения.
Хозяин «Хамелеона», который поначалу относился к предприимчивым чужакам враждебно, быстро сменил тактику и стал проявлять к ним всевозрастающую симпатию — дело его процветало. В дни большой выручки («вход свободный, участие в расходах — всего один франк») деньги шли на угощение создателей спектакля. Критиков выгоняли; на расставленных столах появлялись колбаса и белое вино, приглушался свет и закипало разудалое веселье.
Вся эта публичная деятельность русской богемной молодежи не могла, однако, пробить брешь в мертвом молчании эмигрантской прессы. Газеты и журналы еще довольно долгое время оставались для молодых неприступной крепостью. Но нет худа без добра! Первым положительным результатом этого отрицательного отношения было постепенное отпадение поэтов слабых, которые попросту переставали писать.
Еще более плодотворным результатом было то, что другие не имевшие возможности печататься авторы избежали опасности конформизма. Но наибольшую пользу принесла им некая новая созданная ими традиция. На этом имеет смысл остановиться, потому что речь идет об опыте, который может быть полезен молодым литераторам.
Возможно, читателю покажется странным, что говорится всего-навсего о встречах молодых писателей для обмена мнениями о своих произведениях. Собрания проходили в установленные дни и в определенном месте, иногда к писателям присоединялись их знакомые. Порой сюда попадали также неизвестные присутствующим авторы. Некоторые из них становились потом постоянными участниками встреч, другие же бесследно исчезали.
На этих собраниях отсутствовал какой-либо регламент: рассаживались как кому вздумается, обычно в кружок, чтобы каждый мог видеть остальных, избирался председатель, и все по очереди читали стихи или рассказы. После каждого выступления начиналось его обсуждение, и, только исчерпав все отклики, обращались к следующему участнику. Все происходило естественным образом, без предварительных приготовлений. Бывали произведения, обсуждение которых затягивалось надолго, равно как и такие, которым уделялось лишь несколько слов. Один мог высказать замечания технического порядка, другой пускался в ученые рассуждения из области русской или иностранной лингвистики.
Влияние этих регулярных встреч на развитие писателей было огромным. Дружеские споры на деле обернулись литературной студией, которой не было аналогов. Со временем эта группа заняла ведущие позиции в разных областях культуры, поскольку ее участники приобрели здесь образование, знание, опыт, хороший вкус и отточили свой талант. Постепенно в собраниях стали принимать участие известные литераторы и критики, такие, как Адамович, Слоним, Яблоновский, Ходасевич, Вейдле, и др. Стало почти обычаем, когда после того или иного маловразумительного выступления свое мнение высказывал какой-нибудь опытный и тонкий критик.
Прошли годы. Большинство никому не известных начинающих писателей заняло свое прочное место в литературе. Многое изменилось также и в Париже — иных уж нет, а те далече, но эта камерная традиция, возникшая в группе молодых литераторов, пустила столь глубокие корни, что никакие бури и потрясения не сумели задушить ее, и она существует по сей день.
Целесообразно, на мой взгляд, чтобы наши молодые писатели использовали ту же традицию обсуждения своих произведений, которая оказалась такой благодатной в другом месте.
Первые встречи, или три русско-еврейских поэта
До 1920 года молодые русские поэты в Париже (прозаики появились несколько позже) встречались редко и зачастую бывали незнакомы друг с другом.
Литература за пределами России еще называлась изгнаннической, молодые поэты находились в полной изоляции, постоянно голодали, но готовы были скорее умереть от голода, нежели, скажем, раскрашивать головы куклам, мыть овощи и возиться с помоями в ресторанах или драить витринные стекла. Все эти ремесла большинство освоило только годы спустя, в первое же время подобные компромиссы расценивались среди эмигрантов как измена поэтическому призванию.
Сколько воды утекло с той поры! Я не стану описывать здесь Монпарнас тех лет, замечу только, что прославленное кафе «Ротонда» было тогда втрое меньше нынешнего, в нем не было полированных зеркал, неонового света, блеска и лоска, однако на удобных, изрядно обтертых скамьях, под картинами, развешенными как попало, будто на барахолке, целыми днями просиживали, склонившись над столами, чубатые молодые люди — кто над казенным бланком, кто — над клочком картона, а кто — над книгой. Кроме французской — с акцентами разных стран и народов — здесь слышалась в основном русская речь.
Монпарнас той поры еще с усердием следовал своим традициям! Кто сегодня поверит, что гарсон не дерзнул бы нарушить приличия и приблизиться к одному из «чубатых» без приглашения, хотя посетители бывало сиживали здесь долгие часы. А если гарсон порой все же решался направиться к вам, то только для того, чтобы «уважить» чашкой горячего кофе. Он знал, что эта чашка, иногда с добавкой рома или коньяка, которую он оплачивал из своего кармана, не оставит его в накладе — придет день, все затраты будут возмещены сполна, и его еще вознаградят щедрыми «чаевыми».
Иногда случалось, что перед художником, который изнывал в муках творчества и сидел на «диете факира», появлялся аппетитный сэндвич — рассыпчатая французская булка с куском мяса, которую посылал сам хозяин.
Не так относились, разумеется, к буржуа или просто к состоятельному на вид человеку, но художнику, в виду его особого положения, удавалось «заработать», что выражалось в виде беспроцентной ссуды в несколько франков, получаемой от хозяина или гарсона.
С течением времени многие русские обитатели Монпарнаса обрели свой социальный статус (некоторые из них, подобно Сутину, Кислингу или Эренбургу, стали широко известными), изменился и сам Монпарнас, его внешний вид, бытовой уклад, его обычаи. В «Ротонде», которая значительно расширилась, открыла танцевальный зал и дорогой ресторан, которая, в угоду внешней красоте и комфорту, изменила свой привычный, всему миру известный облик, в этой «Ротонде», завороженные ее былой славой, ныне заправляют маклеры и спекулянты всей мастей, туристы и провинциалы, которых при виде художника охватывает священный трепет. Эти люди толпятся у мраморной стойки и со смесью любопытства и подозрительности поглядывают друг на друга: а не «артист» ли его сосед?
В действительности же лишь немногие знают, как велика была нужда, до какой степени опостылели русским эмигрантам холод и голод в этом огромном богатом городе. «Эти условия великолепно подходят для творчества», — уверенно рассуждал один из них, имевший по этой части солидный опыт, и между делом интересовался: «Может, у вас отыщутся два-три лишних франка?»
Одной из колоритнейших фигур русского Монпарнаса был в те времена поэт Т-ов.
Марк Мария Людовик Т-ов смешал в своей наружности черты провинциального актера и художника-аристократа в его наиболее театральном варианте. Он был среднего роста, с нагримированным лицом и длинными волосами, ниспадающими на несвежий, усеянный перхотью воротник. Но более всего поражала одна деталь: в правый глаз этого, одетого почти в лохмотья, человека был вставлен золотой монокль. Разговаривая или читая стихи, он напускал на себя надменный и торжественный вид, голос его делался неестественным, в духе «Комеди Франсез», и, сопровождая это широкими и ритмичными движениями, он драматически склонял голову и попеременно выставлял вперед то одну, то другую ногу. Ему было уготовано судьбой полуголодное, нищенское существование (подчас у него не оказывалось даже спичек!), и, за исключением поэзии и любви, он полагал унизительным для себя любое занятие. Только его близкое окружение знало, до какой степени автобиографичными являлись такие стихи:
В другом характерном стихотворении, начало которого очаровательно своей предельной безыскусностью в духе Тютчева, поэт признается:
Он был невероятный обжора, на женщин и на еду смотрел, и вправду, с таким волчьим вожделением, что поражал даже тех, кто хорошо его знал. Отличался болезненным самолюбием.
Помню, однажды зимой один из тех, кому он был обязан некоторой материальной поддержкой, заметив, как из брючных прорех зияет его голое тело, предложил ему по-дружески смену белья. Т-ов гордо отвечал: «Спасибо, не тревожьтесь. Я не ношу нижнего белья по принципиальным соображениям. По-моему, это негигиенично».
О прошлом Т-ова я знал только то, что он обитает в Париже со времен первой мировой войны, что когда-то его увлек католицизм и он стал католиком (отсюда несколько имен[97]). Был даже период, когда Т-ов уходил в монастырь. Но, судя по книгам, которые у него вскорости завелись, вдохновенный поэт не созрел до монашеской жизни. Через год после нашего знакомства он вернулся в Россию, и с тех пор я о нем ничего не слышал.
Впоследствии мне стало известно от Бальмонта, что Марк Мария Людовик Т-ов (было у него еще дополнительное католическое имя, которое он, как водится, опускал) происходил из одесской еврейской семьи.
Валентин Парнах был не из тех, кто стал бы скрывать свое происхождение, и любил рассказывать, что его имя упоминается в Танахе. Когда-то он опубликовал несколько великолепных переводов из еврейской средневековой поэзии, и, пожалуй, только этим укоренил свою национальную принадлежность. В его стихах отсутствует память о еврействе. Он родился, если не ошибаюсь, в Ростове-на-Дону и являл собой тип вполне ассимилированного еврея, кого, невзирая на отличительные черты, поглотило бы окружение, не будь наше богатство и счастье среди «гоим» столь хрупкими, а их отношение к нам столь резко переменчивым (характерная деталь: никто не знает о том, что сестра Парнаха, советская поэтесса, публикующаяся под именем Софьи Парнок, — еврейка). Даже чисто внешне Парнах представлял собой полную противоположность его товарищу Т-ову: это был человек крайне замкнутый, невысокого роста, рыжий, с узким лицом, телом напоминающий змею. Изумительными были его голос и пластика. Уникальность Парнаха состояла в том, что он являлся не только поэтом, но и танцором, причем танцором, создавшим свой собственный стиль, в котором негритянский фольклор соединился с неповторимым хореографическим искусством.
Парнах был необычайно горд тем, что совместил танец и поэзию. Должно быть, это единство рисовалось ему как современная вариация на древнюю тему поэта-жреца. Сколь выспренне звучит концовка одного из его стихотворений:
Помню еще «лежачий танец» Парнаха. Не знаю, понимал ли это сам поэт-танцор, но его танцы, которые он исполнял облаченным в смокинг, самым причудливым образом, в декадентской форме, выражали кризис нашей урбанистической цивилизации, и, возможно, даже крах агонизирующего общества.
Есть у Парнаха стихотворение, посвященное этому танцу, которое так и называется — «Лежачий танец». Вот его начало:
С формальной точки зрения Парнах был эпигоном футуризма. Фактически же ему удалось создать нечто вроде синкретического искусства из акмеизма и истинного футуризма взамен той карикатуры (временами, правда, дававшей плоды), которая, в соответствии с учением Маринетти, именовалась в России «футуризмом».
Русская поэзия по обе стороны границы не знала, как мне кажется, поэта машин и механизмов столь значительного, с таким талантом и размахом, как Парнах. В его «механистических» стихах, написанных со скупостью и пренебрежением к псевдопоэтическому украшательству, нет-нет да и блеснет неожиданно и социальная скорбь, и подобие метафизической боли за униженных и оскорбленных, которые позволительно связать с еврейским происхождением этого русского футуриста. Валентин Парнах был одним из первых поклонников российского джаза. Примерно в 1922 году он взялся доставить в Россию партию джазовых инструментов, а также повез свои стихи и танцы. Вернулся вскоре для приобретения еще большего количества инструментов. После его возвращения в Россию до меня дошел слух, что, хотя его танцы и пробудили некоторое любопытство, до подлинного успеха дело все же не дошло. Эта неудача не бросает, однако, тени на вкусы советских людей или их учителей, потому что, как я думаю, достоинство танцев Парнаха в значительной мере связано с обновлением художественных идей. Но в особенности прискорбно то, что его поэтические находки не оказались удачливее хореографических. Имя этого замечательного поэта блеснуло раз-два и исчезло на периферии советской прессы.
Среди поэтов, с которыми мне суждено было сойтись в Париже, одним из первых оказался петербуржец Александр Гингер. Как в поэзии, так и в жизни Гингер воплощал своеобразный синтез стоика и нигилиста. Существуя в заброшенном мире, Гингер — в отношении всех человеческих ценностей, жизненных путей и инициатив — установил для себя в качестве закона превыше всего ставить силу духа и веселье. Как человек последовательный, он придерживался тех же убеждений в собственном творчестве и бытии.
Расскажу здесь об одном случае. Гингер был в числе тех евреев, что остались в оккупированном немцами Париже. Следуя своей философии фатализма, поэт решил не скрываться, в то время как, например, журналист Петр Рысс опасался даже своих французских соседей и три года не выходил за порог комнаты, а известный художник Бен добровольно просидел в сыром подвале. Гингер, несмотря на семитскую внешность, безбоязненно разгуливал в самом центре Парижа. И вот однажды, в метро, он услышал, как двое немецких солдат беседуют между собой по-русски. Он тут же ввязался в разговор. Выяснилось, что «немецкие солдаты» на самом-то деле власовцы. Это происходило во время облав на евреев, когда поездка еврея в метро была связана со смертельной опасностью. В конце концов один из власовцев спросил его:
— А кто ты собственно по национальности? Наверное, армянин.
— Еврей, — не моргнув глазом ответил Гингер.
«Немцы» на мгновение остолбенели, но быстро придя в себя, залились хохотом от удачной шутки.
— Будь ты евреем, неужто бы ты признался в этом нам?
— А что здесь такого? Я и в самом деле еврей, — безмятежно произнес Гингер, помахал на прощание рукой и преспокойно вышел из вагона.
Поэзия Гингера — аскетичная и эпикурейская одновременно. Поэт любит героев, атлетов, летчиков, картежников. Он ведь и сам азартный игрок и даже сочинил несколько стихотворений, прославляющих карточную игру, предпочитая эту страсть женщинам и вину.
Будучи по своей сути человеком высокой и всесторонней культуры, Гингер склонен разыгрывать простодушие и в поэзии, и в повседневной жизни. Поэтому каждое соприкосновение с ним и его творчеством приправлено этаким нигилистическим юмором, хотя и архаический синтаксис, отмеченный печатью некоторой грубоватости, и украшения, замаскированные стилем, и едва ощутимая ирония — все это растворено в любви и трепетном отношении к живым существам. Никогда не отрекаясь от еврейства, Гингер тем не менее даже словом не обмолвился о нем в своих стихах.
Для ревнителей отношений между евреями и неевреями могу сказать, что два сына поэта (от еврейки-полукровки) женаты на француженках — не только потому, что они выглядят как французы, но и потому что являются французами русского происхождения.
Три эти истории — о евреях, которые будучи оторванными от своего народа и родной почвы стали русскими в процессе ассимиляции.
С Ходасевичем, Мережковским и Гиппиус
В 1925 году в Париже появился поэт и критик Владислав Ходасевич, переехавший из Берлина, где он со своим другом Горьким редактировал журнал «Беседа». К слову сказать, дружба эта оборвалась в связи с публикацией воспоминаний Ходасевича «Горький в Италии». На даче у Горького в Сорренто Ходасевич вместе со своей женой, писательницей Ниной Берберовой, жил более полугода в 1924 году.
По прошествии какого-то времени Горький вернулся из Италии в Россию и удостоился там таких почестей, каких никто из писателей никогда не удостаивался, однако вскоре был отравлен при загадочных обстоятельствах.
Ходасевич был сыном поляка и еврейки и при удобном случае весьма смешно изображал речь своей еврейской бабушки, приправлявшей русский язык щедрой порцией идиша («Владичке! Закрой ди форточке»). Сам Ходасевич вообще-то не производил впечатления юдофила, что не помешало ему опубликовать сборник замечательных переводов современной ивритской поэзии. Переводчик, совершенно не знавший иврита, воспользовался подстрочниками покойного Лейба Яффе.
Человек редкого чувства ответственности и ревностного отношения ко всему, что касалось литературы, Ходасевич был еще и одним из самых выдающихся и скрупулезных пушкинистов. «Поэтическое хозяйство Пушкина» — исследование, каких немного найдется на столь обширную тему. Максим Горький писал в 1924 году, что Ходасевич — единственный писатель, кому по силам представить полноценную биографию Пушкина.
В свете этого станет понятней значение неожиданного заключения Ходасевича относительно родословной величайшего русского гения, о чем он однажды поделился со мной: в жилах Пушкина текла еврейская кровь, так как он происходит из фалашей — эфиопских евреев. У него было даже намерение опубликовать это открытие.
Ходасевич умер в 1939 году в Париже. Через год его третья жена (в девичестве Марголина) была схвачена нацистами и отправлена в камеру смертников. Архив писателя, в котором хранились рукописи и бесценные письма известных писателей (Белый, Гумилев и др.), оказался уничтоженным.
Ходасевич играл роль высшего авторитета в жизни молодой эмигрантской литературы. Многие воспринимали его как беспощадно-сурового критика, сказавшего о себе в одном из стихотворений:
Однако именно ему должны быть обязаны некоторые из начинающих авторов за то, что из сомнительных подвалов литературы они поднялись в ее парадные залы. В 1926 году Ходасевич был редактором отдела литературы парижской русскоязычной газеты «Дни» и имел влияние в редакции авторитетного «толстого» журнала «Современные записки». Но миссионерство Ходасевича проявилось не только в том, что он распахнул перед молодежью двери в литературу. Если в борьбе за душу молодой парижской поэзии, в которой формалистические направления (имажинизм, «пастернаковцы», футуризм) столкнулись с неоклассической традицией, последняя одержала верх, то есть в этом заслуга Ходасевича, и немалая.
Раз в неделю у Ходасевичей собиралось несколько поэтов, преимущественно молодых. В этой тесной квартирке их обычно угощали скромными материальными, но великолепными духовными яствами: серьезной многочасовой беседой на литературные темы, руководимой многоопытным хозяином дома. Число приглашенных на эти «платоновские пиры» было весьма ограниченным, однако следует сказать, что именно она, собиравшаяся за столом Ходасевича небольшая группка, составила, спустя короткое время, передовой отряд, положивший начало «парижскому движению» молодых литераторов. К примеру, юный, робкий и молчаливый Владимир Вейдле, который не осмеливался на этих встречах даже рта раскрыть, превратился впоследствии в известного критика как русского, так и французского.
Если у Ходасевича сколотился кружок молодежи, которая систематически получала прививку против эпидемии формализма, то в салоне четы Мережковских, расположенном в аристократической части квартала Пасси — а это был самый настоящий салон, — царили и иная атмосфера и совсем иной состав участников.
Подавляющее число посетителей относилось к молодым литераторам, включая и почти весь кружок Ходасевича, но время от времени сюда также заглядывали представители старшего поколения: философы Шестов и Бердяев, писатели Бунин, Зайцев, Алданов, а бывало, там появлялся и Керенский. Молодежь была представлена двумя группами: теми, кто успел начать свою литературную деятельность еще в России (как, например, Адамович, Георгий Иванов, Одоевцева), и теми, кто стал писать уже на чужбине.
В доме Ходасевичей вечера были заполнены исключительно литературой, тогда как в салоне Мережковского-Гиппиус касались вопросов веры, истории, метафизики, а порой занимались обсуждением злободневных тем, или, точнее говоря, сплетнями. Гостей принимала обычно жена Мережковского, знаменитая Зинаида Гиппиус, и секретарь, молодой поэт Злобин, не отходивший от нее ни на шаг.
Гиппиус была немолодой дамой, высокой и сухопарой, с раскосыми глазами, одевавшейся хотя и роскошно, но старомодно. Ее манеры были странной смесью властной петербургской барыни и капризного ребенка. Щеголеватая, поигрывающая лорнеткой, как говорят французы, «не без шарма», — глядя на нее, трудно было поверить, что перед вами не только известная писательница, но также и критик Антон Крайний, чьи нелицеприятные и язвительные статьи ни к кому не знали снисхождения.
Дмитрий Мережковский во всех отношениях являл полную противоположность жене. Он был весьма невысок (и потому, по-видимому, предпочитал не находиться рядом с рослой супругой и обычно отставал от нее), горячего темперамента, бурный и вспыльчивый. Его появления на этих заседаниях, которые проводились по воскресеньям, обставлялись с известной долей торжественности. Лишь после того как несколько десятков гостей завершали церемонию целования ручки хозяйки дома и рассаживались вокруг большого стола, наступала минута, когда из внутренних покоев выходил сам учитель и наставник.
Мережковский был превосходным собеседником, однако атмосфера разговора с ним складывалась подчас весьма тягостная! Спор он превращал в сплошной собственный монолог. Желавший поддержать с ним беседу просто не имел возможности вставить слово. Любой нечленораздельный звук или даже попытку раскрыть рот Мережковский истолковывал как лаконически выраженную мысль. Бывало его собеседник скажет: «Видите ли, Дмитрий Сергеевич, мне кажется, что…» — как Мережковский его тут же оборвет: «Да, я понимаю, что касается роли Иисуса, вы, вероятно, не согласны с Достоевским и присоединяетесь к Розанову», — и, обращаясь к жене, громким голосом: «Слыхала, Зина? Он утверждает, что Новый Завет — это бунт против Ветхого. Сын восстал на своего Отца». После этого он развивал в деталях предполагаемые контрвозражения своего «оппонента» и начинал продолжительную атаку против доводов, которые сам же за него и придумывал. При этом следует признать, что Мережковский приписывал своим собеседникам мысли оригинальные, свидетельствующие о глубоком знании обсуждаемого предмета.
На этих встречах в доме Мережковского-Гиппиус было принято абсолютно свободно выражать свои мысли. Ты мог не соглашаться с уважаемыми гостями, так как они сами часто яростно нападали друг на друга. (В публичных дискуссиях общество наслаждалось острыми репликами, которыми Зинаида Гиппиус прерывала тирады своего супруга.) Под едва видимым дирижированием Гиппиус заседания нередко превращались в обмен мнениями на захватывающую тему. После нескольких часов, проведенных в просторной столовой, переходили в зал. Мережковский по обыкновению удалялся. Гости разделялись на группы, вокруг Гиппиус образовывался круг, наступала очередь для задушевных дружеских бесед, литературных сплетен и воспоминаний. Порой читали стихи и эпиграммы.
Вторая мировая война уничтожила этот оазис русской культуры в эмиграции. Роль, которую сыграл дом, расположенный в парижском квартале Пасси, на мой взгляд, намного превосходит ценность книг, написанных его хозяевами.
Как хорошо известно, в России и за ее пределами Мережковский прославился своими историческими романами, в то время как проблемы метафизики, эсхатологии и места человека в будущем царстве духа, что так занимали писателя на чужбине и чему он посвятил серию своих произведений, оказались гласом вопиющего в пустыне. Не входя в критический анализ, скажу, что виноват в этом не только читатель. Не скрою, что сам Мережковский иногда производил впечатление человека, одержимого внезапной страстью, не подкрепленной должной ответственностью. До некоторой степени он являл собой гениальную версию гоголевского Петрушки, который тянется к образованию, потому как «из букв можно складывать всякие-разные слова» (цитирую по памяти). Это приводило его к действительно потрясающим открытиям, позволило в конце концов отождествить большевиков с абсолютным злом, но зато примирило с ненавидимыми им нацистами.
Характерно, что последние годы жизни Мережковский, по свидетельству своего секретаря Злобина, проводил «лежа на софе, непрерывно переписывая и исправляя свои патетические стихи». Стихи, правда, были слабоватые, и непонятно, каким образом такой придирчивый и обладавший тонким вкусом критик, как Гиппиус, допустила их в печать.
По словам того же Злобина, Мережковский долгие годы использовал идеи своей жены, но почему-то скрывал ее участие в своем творчестве.
Двадцатилетней девушкой Гиппиус вышла замуж за Мережковского, который был старше ее всего на несколько лет. Его не стало в 1941 году, а ее — в 1945, в возрасте 76 лет.
Как и многие другие, я находился под колдовскими чарами вечной молодости и благословенной старости этой женщины! Я был ее должником — примерно 20 лет назад она оказала мне, молодому поэту, особое благодеяние, выступив на моем творческом вечере. Но, вернувшись в 1944 году в освобожденный Париж, я не навестил престарелую больную вдову — не мог простить их заигрываний с фашистами.
Чтобы представить флер декаданса и нигилизма, окутывавший эту замечательную женщину, уместно вспомнить, как в найденном в рукописях после ее смерти и неопубликованном стихотворении она отправляет своего недавно умершего мужа в… рай, где сам Иисус приносит ему любимую собачку Бульку.
Мережковский и Гиппиус создали также «Зеленую лампу», в рамках которой проходили публичные диспуты на темы, обсуждавшиеся в их доме, с тем чтобы связать замкнутый круг писателей с широкой культурной общественностью. Я помню, что одна из таких тем называлась «Иудаизм и христианство». Еврейский подход представлял известный сионист и ученый-промышленник Златопольский, которого кто-то привел с собой.
Иван Бунин в быту
Самый видный русский писатель нашего времени, Иван Бунин, живет во Франции с 1920 или 1921 года. Зимние месяцы он обычно проводит в Париже, а все остальное время года обитает в Грассе, расположенном в приморских Альпах.
Определение места Бунина в современной русской литературе, разумеется, не плод моего субъективного мнения. В свое время молодого писателя заметил Лев Толстой и выделил его среди сверстников — Максима Горького и Леонида Андреева, хотя те уже были известны, а имя Бунина почти ни о чем не говорило. В 1909 году Бунин становится членом Российской Академии наук, насчитывавшей всего 12 членов, в число которых входил сам Лев Толстой.
Бунин — единственный русский писатель, кто удостоился Нобелевской премии по литературе (1933). Следует, между прочим, сказать о том, что Нобелевская премия, которую получил когда-то Лев Толстой, была «премией мира», а не за заслуги в области литературного творчества. Тем не менее мировой известности Бунин не приобрел даже с получением столь престижной награды, достигнув в этой области своеобразного рекорда: все нобелевские лауреаты, хуже или лучше, переведены на иностранные языки — он же, даже во Франции, где прожил свыше тридцати лет, известен немногим. Добавлю к этому, что весьма специфический стиль Бунина почти не поддается переводу и на французский язык его столь же трудно перевести, как стихи Пушкина (Андре Жид, например, которому так удались переводы пушкинской прозы, признавался, что был вынужден довериться честному слову русских коллег, убеждавших его в гениальности Пушкина-поэта, поскольку увидеть это по переводам было невозможно).
Конечно, можно предположить, что в присуждении Нобелевской премии писателю-эмигранту определенную роль сыграли политические соображения, но ведь и Советский Союз отдает должное Бунину, несмотря на его отчетливо выраженную верность традициям дворянской аристократии и откровенное неприятие режима большевиков.
После победы во второй мировой войне русская пресса объявила о намерении издать бунинские произведения в государственном академическом издательстве. Бунин рассказывал мне, что обратился к инициаторам этого предприятия с письмом, в котором выразил резкий протест против отношения к творчеству живого писателя как к латаным портам, которые можно перекраивать как заблагорассудится. После его письма дело приостановили, и более ничего не было слышно об этом издании. Другим объективным свидетельством оценки этого писателя со стороны Советов служит визит к нему Константина Симонова в 1947 году. Симонов пригласил Бунина отужинать с ним в ресторане «Лаперуз» (один из известнейших парижских ресторанов) и попытался убедить его вернуться на родину, торжественно заверив в предоставлении особых условий для жизни и работы. Как известно, советские власти запрещают любую частную инициативу в вещах подобного рода, посему ясно, что Симонов исполнял в данном случае официальную миссию.
Бунин, который в вопросах трапезы был знатоком не меньшим, чем настоящий француз, с удовольствием заказал превосходный ужин (отличные устрицы, старое вино и все в том же духе), но в Россию не вернулся и поныне живет во Франции, несмотря на свои восемьдесят три года, стесненное материальное положение и болезни.
Итак, в результате получения Нобелевской премии богатство на Бунина не свалилось, как это обычно происходит с лауреатами, которых сразу начинают переводить на другие языки. Как я уже сказал выше, причину этого следует искать в том, что самый — в стилевом отношении — европейский из современных русских писателей с трудом поддается адекватному переводу на европейские языки. Этому также препятствует его особенная тематика.
Ведал ли он о том заранее?
Мне вспоминается один из иронических пассажей Бунина, который оказался провидческим. Случилось это в кафе «Дом» на Монпарнасе. Бунин, с которым я не виделся со времени вручения ему премии, появился в кафе. Я, разумеется, поздравил его, но каково же было мое изумление, когда в ответ он разразился негодующей речью, сопровождавшейся горестной гримасой.
— Что с вами, Иван Алексеевич, неужели это так неприятно?
— Чего уж тут приятного, — ответил Бунин, — с этих пор я пропащий человек. — И, подсев к моему столику и кроя все на свете, он стал изливать душу. — Вам, без сомнения, известно, что, как почти все русские писатели, я кормился на еврейские пожертвования, да! И вот теперь я получаю премию, которая сделает меня несчастным. Мне не стало покоя от братьев-писателей. Вся эмиграция считает своим долгом превратить меня в соучастника ее бед, все просят взаймы. В Грассе, где вот уже несколько зим мы мерзнем от холода, необходимо срочно сделать центральное отопление, не так ли? Дело кончится тем, что скоро от премии ничего не останется, разве что один диплом. Вот тут-то все и запрыгают от радости: ну что, старый кутила, растранжирил денежки в пьянках! И с чистой совестью бросят меня на произвол судьбы. И я сдохну на соломенной подстилке.
Трудно было понять, говорит ли он в шутку или серьезно, но пророчество, прозвучавшее в его словах, к несчастью, почти подтвердилось.
Как-то вечером, когда мы с Буниным вышли из русского кабака, к нам привязался какой-то попрошайка (как правило, в местах развлечений русских водились «национальные стрелки» подобного рода). Попрошайка тащился следом и беспрерывно вымаливал у нас подачку, но, убедившись, что мы глухи к его уговорам, рассвирепел и завопил:
— Сами-то, конечно, набрались до краев, а ближнему своему даже глотка не предложите, свиньи вы этакие.
Бунин резко обернулся и посмотрел на преследователя:
— А, так ты на водку просишь, голубчик! Почему сразу не сказал, а выл, что не ел три дня. Вот возьми немного мелочи, выпей за здоровье раба Божьего Ивана Алексеевича и впредь ври поменьше!
В этом забавном происшествии проявилась одна из самых характерных черт Бунина — человека и писателя. Он ненавидел ложь не меньше, чем его учитель Толстой, и душа его особенным образом, я бы даже сказал, музыкальным чувством, всеми своими фибрами, ощущала малейшую фальшь, двуличие и притворство в литературе и жизни. Отсюда, по-видимому, та антипатия к актерам, которым в его книгах посвящены замечательные по своей ядовитости места. Люди, постоянно изображающие мнимую чувственность, не пользовались его доверием. С этим же связано и неприязненное отношение к чете Мережковских с их мистическими туманами, таинственностью и вечными символами, которые, должно быть, выглядели в его глазах наподобие крутящихся столов на спиритуалистических сеансах.
Не раз я слышал его разящие замечания относительно какого-либо незадачливого писателя или поэта: «Врет, как цыган». Незавидным было положение пустозвонов и лицемеров в присутствии Бунина. Под проницательным взглядом стальных глаз старого писателя не один из них испытывал трепет. Я вспоминаю характерный эпизод, произошедший накануне войны. Бунин намеревался встретиться в моей квартире с именитым заезжим писателем, который, если не ошибаюсь, перевел его когда-то на язык своей страны. Мы сидели втроем — иностранный писатель, моя покойная жена и я, когда в комнату вошел Бунин. Наш гость вскочил с места и, приветствуя Бунина, произнес пышную тираду, которая начиналась приблизительно так: «Могу ли я поверить своим глазам, что наконец-то действительно удостоился лицезреть достопочтенного Бунина? Того самого, с которым так давно мечтал встретиться…» — и прочее, и прочее в том же духе.
Бунин пристально на него поглядел, внимательно и до конца выслушал, пожал руку, сел на диван и, устремив взгляд в его сторону, чеканя слова, выговорил голосом громким и четким: «Сукин сын».
Мне доводилось слышать о якобы негативном отношении Бунина к евреям. Насколько я берусь судить, для подобных слухов нет основания.
Расскажу для примера о случае, который произошел в 1937 году. В связи со 100-летием со дня гибели Пушкина выдающийся танцор и пушкинист Сергей Лифарь[98] организовал в Париже замечательную выставку, посвященную поэтическому гению России. На выставке были представлены уникальные с исторической точки зрения экспонаты, такие, например, как роковой пистолет, из которого был застрелен поэт. На ее открытие Лифарь пригласил нескольких русских поэтов, с тем чтобы он прочли посвященные Пушкину стихи. Я знал, что в зале, среди прочих, наверняка присутствуют бывшие черносотенцы и уцелевшие отпрыски дома Романовых, по мнению которых русская революция была ничем иным как проделкой шайки жидов. Я выступил с чтением поэмы о еврейских похоронах в Кишиневе, воспользовавшись предлогом, что в этом произведении есть несколько строчек о Пушкине. Когда я завершил чтение, в зале воцарилось молчание, смысл которого был мне заранее совершенно ясен. Вот, мол, вечер, посвященный русскому национальному поэту (а правая эмиграция прилагала все усилия, чтобы присвоить себе право собственности на Пушкина), и вдруг именно один из них, «жидов, что сгубили Россию», пользуется удобным случаем и несет какой-то вздор о евреях. Я не знаю, сколько времени продолжалась бы в зале эта напряженная тишина, но вот на сцену поднялся Иван Бунин, обнял и расцеловал меня. И в то же мгновение послышались аплодисменты.
Мне известно, что в годы немецкой оккупации Франции Бунин, который жил в Грассе и сам вместе со своими домашними страдал от холода и нужды, давал приют журналисту-еврею, скрывавшемуся по причинам, всем хорошо известным.
Бунин, рассказчик милостью Божьей, обладает удивительной способностью описывать людей, с которыми сводила его судьба. С воодушевлением рассказывал он о Льве Толстом и его учениках, да и сам был рьяным толстовцем (как известно, приверженцы этого учения отказываются от вина, мяса и всяческих удовольствий и заставляют себя выполнять тяжелую физическую работу). Частенько он употребляет в своей речи выражения мудреца из Ясной Поляны, на которые издавна наложен цензурный запрет.
Когда я, накануне отъезда в Израиль, пришел с ним проститься, он сказал мне: «Возьмите и меня с собой», и стал рассказывать о своей давней замечательной поездке в Святую землю и о сердечной заботе, которой окружил его покойный профессор Шор. Из этого путешествия он привез несколько рассказов и стихотворений, и среди них одно из своих лучших — «Гробница Рахили».
Его жена, приветливая и доброжелательная Вера Николаевна, просияв от старых воспоминаний, тоже попросила: «И в самом деле, возьмите нас с собой».
Встреча с Алексеем Ремизовым
Два писателя, живущие в эмиграции — Иван Бунин и Алексей Ремизов, — ни в чем друг на друга не похожи. О первом я уже писал в этой газете. Алексей Ремизов, продолжающий работать в Париже, прямая противоположность Бунину.
Бунин — европеец по самой своей сути, наружности и творческой манере; Ремизов походит на старого кудесника и как человек и как писатель. Бунин — дитя западной цивилизации («западник»), Ремизов — убежденный славянофил (идеология, провозглашающая славянское превосходство, ведет свою родословную еще со времен Пушкина). В основе творчества Бунина лежит рациональное начало, тогда как художественный мир Ремизова погружен в сны, грезы, догадки, магию, символы, чудеса и знамения. Забавная вещь: передовая французская литература гораздо более охотно и успешно переводит туманные образы азиата Ремизова, нежели прозрачную прозу Бунина, чья европейскость, к слову сказать, вовсе не противоречит его сущности русского писателя.
Два этих противоположных творческих типа объединяет одно: оба они чтецы Божьей милостью, хотя и здесь есть между ними серьезное различие: Бунин, даже читая свои произведения, соблюдает европейский стиль, Ремизов же делает это по-старинному напевно, используя богатый ассортимент диалектных говоров, со смаком народного сказителя, для которого ведомы все тайны сказа.
Заметное место в ультрасовременной французской литературе (сюрреалисты, дадаисты и пр.) Ремизов обрел в связи с тем, что, опередив Фрейда и его школу, приподнял завесу над миром снов. И верно, сон играет исключительную роль в его творчестве. Парижский читатель с изумлением сталкивается в рассказах-снах Ремизова с тем или иным своим знакомцем, который, независимо от того, играет он главную или второстепенную роль, называется полным именем. Модернистов привлекало также и то, что писатель издавна освоил «автоматическое письмо», тогда как другие авторы обратились к нему лишь недавно.
Творчество Ремизова представляет собой причудливую смесь новизны и архаики. Трагических тем и скоморошества. Смелые неологизмы мирно уживаются у него со старославянской или иноязычной лексикой, исторические и вымышленные персонажи соседствуют как добрые знакомые и друзья.
Нужно сказать также, что и в обыденной жизни Ремизов-человек мало чем отличается от Ремизова-писателя. Его постоянные чудачества снимают с него подозрение в позерстве.
Еще в дореволюционной России Ремизов основал «Великую и Вольную Обезьянью Палату».
От имени этой Палаты, которая в его глазах была неким русским вариантом французского Ордена Почетного легиона, Ремизов вручал тем, кого считал выдающимися личностями, мудреные удостоверения, свидетельствующие об их принадлежности к «Обезвелволпалу». И бывало, что некто действительно заслуженный не мог решить, обижаться или гордиться ему следует, что он произведен в «обезьяньи кавалеры»? Почетное свидетельство заверялось особым образом: рядом с каким-то странным пятном стояло: «Заверяю и подписываюсь собственнохвостно, председатель Палаты, Главная обезьяна» (и далее шло полное имя, которое я запамятовал).
Чтобы дать читателю представление о том, в какой атмосфере протекала повседневная жизнь Ремизова, приведу для примера несколько впечатлений от моего первого визита к писателю.
Первая неожиданность подстерегала меня уже на пороге его квартиры, находившейся в большом доме в парижском квартале Отей. В этом доме, заселенном русскими беженцами, в котором были кой-какие удобства и который чем-то напоминал дома коммунального типа здесь, в Израиле, над дверью писателя вместо кнопки звонка… висел обезьяний хвост. Потянув за него, я попал в квартиру, которая оказалась битком набита всякой всячиной. Тут начались мои приключения. Ремизов с выражением радушия на лице тотчас сообщил, что на проходивший в Праге конкурс «Живопись писателей» он послал мой портрет. Легко представить мое удивление, ведь то была первая наша встреча!
«Вы писали портрет с фотографии в газете, Алексей Михайлович?» — спросил я у него.
«Ну вот еще! С какой стати? — ответил хозяин и глазом не моргнув, — я писал по воображению, — разве я не знаком с вашей поэзией», и тут же прочитал по памяти одно из моих стихотворений — «Евреи». Спустя какое-то время, выяснилось, что он действительно отправил в Прагу загадочную геометрическую картину, указав, что это мой портрет. Не думайте, однако, что на этом запас его сюрпризов иссяк. Потчуя меня чаем, Ремизов что-то шепнул на ухо жене (которая, кстати, представляла полную противоположность мужу: рядом с ним, маленьким, щуплым и сгорбленным, она неожиданно оказалась высокой, широкой в кости и дородной дамой). Тотчас же была принесена коробка, полная чем-то внешне напоминавшим доисторическое печенье. И точно: надкусив одно из них, я сразу убедился, что оно твердое, как настоящий камень. На меня смотрели выжидательно, и я не знал, как себя вести. Видя мое затруднение, Ремизов радостно воскликнул: «Ну, как оно вам? Замечательное печенье, не правда ли? Оно из Стамбула, мы питаемся им из экономии». Мое смущение еще более усилилось, когда я вспомнил, что супруги побывали в Стамбуле лет десять назад. Странный вечер провел я в тот день в доме Ремизова. Гостей, как помнится, было много, но писателей — единицы. Временами трудно было понять, шутит ли, издевается ли над тобой Ремизов, или он и впрямь живет в ином мире.
Так, к примеру, он долго рассказывал о чертике, который привязался к нему и каждое утро покачивается в проеме его окна в третьем или четвертом этаже. Вдруг, обратившись к одному из гостей, почтенному господину в летах, Ремизов спросил: «Вам, конечно же, приходилось встречаться с чертями?» Тот в изумлении пробормотал: «Ну, да, конечно». Чуть позднее, в разгаре общей беседы, лицо Ремизова вдруг просияло от удовольствия, и он радостно воскликнул, подмигивая и потирая руки: «Эх, что я вам сейчас покажу! Замечательная вещь: альбом для дураков!» И вслед за этим вынес какой-то чудной альбом, содержащий необычные юмористические вещи. Признаться, я не мог разобрать, что в точности означает это странное название — «Альбом для дураков»? Следует ли понимать его в том смысле, что старый писатель показывает нам образец «дурацкого» альбома как такового или что мы и есть те самые дураки, для которых он предназначен?
Ошибкою было бы думать, что только розыгрышами и шутовскими проделками подобного сорта интересен Алексей Ремизов. Этот замечательный писатель является одним из самых глубоких знатоков древней этнографии русского народа и его культурных источников во всем их разнообразии. Никто лучше него не разбирается в областных и местных говорах, в народных сказаниях, не говоря уже о его познаниях в вопросах общей славянской культуры.
К литературе и ко всему, что с ней связано, Ремизов относится со священным трепетом. Любая из его рукописей — это, помимо прочего, подлинное произведение графического искусства, выполненное иной раз цветными китайскими чернилами различных оттенков. Больше того, Ремизов, по-видимому, полагает своей обязанностью для любой записи — будь то заурядное письмо или перечень белья, приготовленного в стирку, пользоваться китайскими чернилами и древней славянской вязью, чью и без того причудливую форму он еще более разнообразит.
Этому редкостному письму Ремизов остался верен по сей день. Последнее полученное мною после войны письмо Ремизова написано этим неразборчиво-витиеватым почерком, и его преданность замысловатой каллиграфии поистине трогательна, ибо в конце своего письма он сообщает, что почти слеп.
Признаюсь, это сообщение потрясло меня. Выходит, непросто дается ему упрямая верность, которую многие полагают капризом или навязчивой идеей.
Но как бы мы ни относились к идеям и чудачествам этого выдающегося писателя, будь то обыденная жизнь или творчество, старый, больной и одинокий (он овдовел несколько лет назад) Ремизов, который, вырисовывая танцующие буковки, кладет на алтарь служения слову последние силы, достоин нашего уважения.
Иван Алексеевич Бунин
Русская литература пребывает в трауре: в Париже, после 33 лет жизни на чужбине, умер выдающийся писатель нашего времени Иван Алексеевич Бунин.
Он родился в 1870 году в Воронеже в обедневшей дворянской семье и детство и юность провел в деревне. Его предки были зажиточными русскими помещиками в средней полосе России, где, как он сам отмечал в автобиографии, «…московские цари, в целях защиты государства от набегов южных татар, создавали заслоны из поселенцев различных русских областей и где, благодаря этому, образовывался богатейший руский язык и откуда вышли чуть ли не все величайшие русские писатели во главе с Толстым».
Древний род Буниных подарил России целый ряд известных деятелей в разных сферах жизни. Среди них поэт Жуковский, сыгравший громадную роль в истории русской литературы. Я напомню, что Василий Жуковский (незаконный сын тульского помещика Афанасия Бунина и пленной турчанки) заложил основы новой русской литературы. Правда, спустя некоторое время, к нему на помощь пришел его ученик, гениальный юноша, которому не исполнилось еще и 20 лет, когда он удостоился получить из рук наставника его портрет с историческим посвящением: «Победителю-ученику от побежденного учителя». Звали юношу: Пушкин.
Бунин начал свой литературный путь в 18-летнем возрасте, очень быстро привлек внимание критики и как поэт и как прозаик. Три его книги (стихи и проза) были удостоены Пушкинской премии — самой престижной награды Российской Академии. В 1909 г. Академия избрала Бунина своим почетным членом. Следует заметить, что количество почетных членов, этого живого Пантеона русской культуры, не превышало двенадцати человек, и среди них числился Лев Толстой, которому в ту пору был 81 год (добавлю, что Толстой высоко ценил молодого Бунина и ставил его выше сверстников — уже известных писателей Леонида Андреева и Максима Горького). Не смотря на это, широкая аудитория читателей Бунина почти не знала. Известность пришла к нему только с выходом повести «Деревня» (1910–1911), утвердившей статус 40-летнего писателя в первых рядах литературы. Книга эта, обнажившая беспредельную жестокость русской души, той народной души, которую идеализировали социально ориентированные писатели (так называемые «прогрессисты»), вызвала неистовый гнев критики и широких кругов интеллигенции. Между тем именно это бунинское произведение дает представление о начале бурного и непрерывного роста писателя. Бунин сам пишет об этом периоде: «В эти годы я чувствовал, как с каждым днем все более крепнут мои литературные силы». Однако этому плодотворному творческому периоду не суждено было длиться долго: не прошло и четырех лет как разразилась первая мировая война. За ней последовала революция, о которой Бунин в 1952 году отозвался так: «Я был не из тех, кто был ею застигнут врасплох, для кого ее размеры и зверства были неожиданностью (здесь Бунин намекает на свои рассказы о русском народе), но все же действительность превзошла все мои ожидания: во что вскоре превратилась русская революция, не поймет ее не видевший. Зрелище это было сплошным ужасом для всякого, кто не утратил образа и подобия Божия».
В начале 1920 года Бунин эмигрировал на Балканы, а оттуда перебрался во Францию. В 1933 году ему была присуждена Нобелевская премия по литературе. Он стал единственным русским писателем, кто удостоился этой награды. За годы, проведенные на чужбине, Бунин написал десять новых книг. В отличие от некоторых других писателей-эмигрантов, источник его вдохновения не иссяк. Эмиграция не нанесла ущерба бунинскому творческому дарованию, и большинство его книг, вышедших за пределами России, принадлежит литературной классике. Последние годы писатель пребывал в трудном материальном положении, и смерть настигла его в возрасте 83 лет, почти как и его великого учителя Льва Толстого, который умер в 82-летнем возрасте.
Иван Бунин писал романы, повести, рассказы, воспоминания (среди последних важное место занимает написанная в годы изгнания книга о жизни и учении Льва Толстого). Добавим к этому, что он был также крупным поэтом, обогатившим русскую литературу переводческими шедеврами, такими, например, как трагедии Байрона «Каин», «Манфред», «Небо и земля», «Годива» Теннисона, «Песнь о Гайавате» Лонгфелло. Как известно, русский читатель приучен к превосходным переводам, каких почти нет в переводной литературе других народов, но даже для такого разборчивого читателя бунинский перевод «Песни о Гайавате» представляет собой некое литературное откровение. Впрочем, независимо от достижений в других литературных жанрах, Бунин, по главному счету, остается непревзойденным новеллистом, и здесь ему единственный конкурент Антон Чехов.
В русской дореволюционной литературе, которую определяли два соперничающих направления: с одной стороны, символисты, с другой — реалисты народнического толка (футуристы лишь только маячили на горизонте), Бунин долгие годы был одинок. С появлением «Деревни» и «Суходола» возникла не то школа, не то течение неореализма или неоклассицизма. Бунина считали главой этого течения, хотя он в спутниках не нуждался: уровень его таланта, присущий ему индивидуализм и абсолютная независимость обрекали на одиночество, признак свободы художника. Поэтому, не рискуя быть причисленным к писателям-общественникам, Бунин продолжал высокую традицию классиков. Ио Бунин не просто неоклассик, он обновляет и углубляет классический реализм, устраняя из него излишек романтизма и идеализации (Тургенев) и подчеркнутого натурализма (С. Аксаков). Самые близкие ему писатели, без сомнения, Чехов и Толстой.
С самого начала литературный силуэт Бунина четко обозначился на фоне туманностей символизма и тяжеловесного многословия писателей-общественников. Манере его письма, ясной и прозрачной, присуще объективное освещение бытия, отмеченное глубоким проникновением в душу героев и в окружающую их обстановку с зорким вниманием к мельчайшей детали. Бунин знает, как подать эту, казалось бы незначительную деталь, таким образом, чтобы перед вами предстала целостная картина. Прибавим к этому, что он один из лучших мастеров литературного пейзажа, и это делает его близким Тургеневу. Например, его поэма «Листопад» (которая удостоилась Пушкинской премии Российской Академии) есть не что иное как развернутый лирический пейзаж. Тонким мастером пейзажа Бунин оставался всю свою жизнь, но постепенно в его творчестве появлялась особая лирическая музыкальность, главные мелодические темы которой — конец человека, бессильная горечь, свойственная Экклесиасту, бессмысленность жизни и тайна смерти. Характерно, что со временем число персонажей в его рассказах сокращается и остается один герой на краю смертной бездны, обнажающий перед нами душу, в которой уживаются вместе высшая красота и безграничная жестокость.
Бунин любит жизнь во всех проявлениях и воссоздает ее с такой могучей страстью, как будто он наделен какими-то особыми чувствами. Он пленен телом женщины, игрой света и тени или каплей дождя на листе; красивое дерево, спелое поле, песня в степи, биение собачьего сердца, неодушевленный предмет — все близко ему, внятно и дорого. Чувственность язычника слита в нем с чистой наивной верой. Наблюдая, как мучается, страдает и гибнет человек, Бунин не ропщет на Бога, но покорно склоняет голову, словно в глубине души верит, что где-то есть ответ, есть вечная справедливость, высшая и сокрытая правда. Есть в Бунине и трагизм. Но не греческого образца — бессилия перед судьбой, в его трагизме, как искра в тлеющем угольке, теплится надежда на то, что вот-вот станет ясно, ради чего вся эта жизнь.
Язык Бунина по-мудрому лаконичен, каждое слово измерено и взвешено, тщательная выделка и легкость фразы сообщают ему красоту и психологическую убедительность. Подчас его искусство описания достигает такой силы, что читатель будто чувствует тяжесть, тепло, гибкость и даже запах слова. Бунин умеет передать труднопредставимое, выразить невыразимое в природе и человеческой душе. Поражает эстетическая и языковая отделка написанного им. В сравнении со стилем Достоевского, который нередко страдает погрешностями и даже просто нарушением правил грамматики, и стилем Льва Толстого, не свободным от изъянов, письмо Бунина безукоризненно и остается непревзойденным классическим образцом русского языка. Пророческий дар тоже не чужд Бунину. В рассказе, написанном им лет за двадцать до второй мировой войны, он вкладывает в уста одного их персонажей, убивающего по идеологическим соображениям, такие слова: «Скоро Европа станет сплошным царством убийц. Но ведь всякий отлично знает, что мир ни на йоту не сойдет с ума от этого».
Не нужно быть марксистом, чтобы усмотреть в определенной части произведений Бунина знаки его принадлежности к дворянству. Здесь писателя покидает его ясное видение, острый слух, почти музыкальный, не терпящий никакой фальши. Тень классового происхождения лежит, к сожалению, на некоторых его вещах, написанных непосредственно после революции. Но большая часть им созданного останется как драгоценные камни в короне русской литературы.
Да, в некоторых бунинских произведениях отчетливо проступает его классовая ориентация — он не скрывает своей ненависти к коммунистическому режиму. И несмотря на это, советская критика, которая обычно не прощает писателям и сотой доли подобного греха, объявила его одним из величайших русских писателей. В 1947 году советский писатель Константин Симонов пригласил его вернуться в Советский Союз, однако Бунин отказался. Снисходительными к Бунину Советы стали отнюдь не после второй мировой войны, еще в 1927–1928 гг. там, в издательствах ГИЗ и ЗиФ, вышли его рассказы, написанные после революции, а в издательствё «Книжные новинки» — произведения, появившиеся в эмиграции. Известные советские критики (Д. Горбов) снова и снова писали о ведущей роли Бунина в русской литературе, а Литературная энциклопедия, изданная Коммунистической академией в 1930 году, поставила его в первый писательский ряд.
Престарелый писатель оставил после себя духовное завещание, что-то вроде собственного credo. За год до кончины он написал рассказ о французском моряке («Бернар»), который перед смертью говорит: «Думаю, что я был хороший моряк. Je crois bien que j’étais un bon marin». И далее следует авторский комментарий: «А что хотел он выразить этими словами? Радость сознания, что он, живя на земле, приносил пользу ближнему, будучи хорошим моряком? Нет: то, что Бог всякому из нас дает вместе с жизнью тот или иной талант и возлагает на нас священный долг не зарывать его в землю. Зачем, почему? Мы этого не знаем. Но мы должны знать, что все в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл, какое-то высокое Божье намеренье, направленное к тому, чтобы все в этом мире „было хорошо“, и что усердное исполнение этого Божьего намеренья есть всегда наша заслуга перед Ним, а посему и радость, гордость. И Бернар знал и чувствовал это. Он всю жизнь усердно, достойно, верно исполнял скромный долг, возложенный на него Богом, служил Ему не за страх, а за совесть. И как же ему было не сказать того, что он сказал, в свою последнюю минуту?»
И Бунин завершает рассказ так: «Мне кажется, что я, как художник, заслужил право сказать о себе, в свои последние дни, нечто подобное тому, что сказал, умирая, Бернар».
Константин Бальмонт
Первый знаменитый русский писатель, с которым я познакомился в Париже, был Константин Бальмонт. Это была уже вторая эмиграция поэта. Еще в 1905 году этот эстет-индивидуалист и ницшеанец неожиданно разразился в некотором роде революционными стихами, вследствие чего его не то выслали, не то он сам бежал из царской России и несколько лет странствовал по разным странам. Октябрьский переворот вновь превратил его в «революционера»: Бальмонт написал несколько стихотворений, посвятив их революции и рабочему, «надежде родины». Однако, получив после этого от советской власти назначение за границу, на родину больше не вернулся и вторично сделался эмигрантом.
Знакомство с Константином Дмитриевичем Бальмонтом сильным впечатлением врезалось в память провинциального юноши, который только два года назад приехал из Кишинева. В моем представлении Бальмонт был прямо-таки венценосным Богом, как принято величать обожаемых художников и поэтов. Подобно Врубелю, Качалову, Скрябину, Шаляпину, Комиссаржевской, он принадлежал той священной касте кумиров, отношение к которой было примерно как к живому Будде. Бальмонт числился в небольшой когорте новых поэтов-первопроходцев, чьи имена, по странной иронии, начинались с буквы «б» (Бальмонт, Брюсов, Белый, Блок; Бунин в этой компании был слишком академичен, к тому же он считался более прозаиком).
Читающая Россия, и в особенности молодежь, была опьянена поэзией Бальмонта, ее смысловыми и формальными новшествами, поэзией, исповедовавшей верленовский принцип «музыки прежде всего», поэзией «мгновения и дерзновенности», нарциссцизма и откровенной эротики.
Как автор «Горящих зданий» и «Будем как солнце», Бальмонт относился к тому сорту поэтов, значение которых для истории литературы во много раз ощутимее их участия в ней самой. Он был новатором, чей мятеж благословен, кто прокладывает путь идущим вослед, хотя именно тогда, когда другие учились у него творчеству, звезда его собственной поэзии готова была вот-вот закатиться.
В своем творчестве Бальмонт делал акцент на новаторском элементе, т. е. на самой преходящей его стороне. То, что было новым вчера, очевидным образом перестает быть таковым сегодня, а назавтра и вовсе превращается в старье, и поэтому если в произведении нет чего-либо устойчивого, равновеликого новаторскому элементу, оно заведомо обречено на полное или частичное забвение. (Поучительным примером такого рода в литературе служит Маяковский. Он тоже был крупнейшим революционером в русской поэзии и сокрушал оплоты консерватизма, и формальные, и содержательные. Подобно Бальмонту, Маяковский прокладывал новые дороги в поэзии и многое из пересмотренного им в системе художественных средств завещал в наследство молодой литературе. Но и у Маяковского доля новаторства чрезмерна в сравнении с другими значимыми аспектами искусства, и эта несбалансированность достаточно отчетливо себя проявила.)
Русская поэзия начала XX века характеризуется крайним эгоцентризмом ее создателей. Поэт и его произведение превращаются в особо важную тему, почти в самое суть существования. «Быть может, все в жизни лишь средство Для ярко-певучих стихов», — писал Брюсов. Или вот еще один пример в том же духе: «Я гений Игорь Северянин… Я повсесердно утвержден!» — так представлял себя поэт Северянин. Но кто всех превзошел в эгоцентризме — это Бальмонт: «я» — самое распространенное слово в его поэтическом словаре: «Предо мною другие поэты — предтечи».
Так писал Бальмонт. Это крайнее самообожание наложило отпечаток даже на его переводы. Поэт много ездил по миру и столь же много переводил с других языков, хотя я сомневаюсь, знал ли он хорошо язык оригинала. Но странная вещь: по этим переводам складывалось впечатление, что у каждого народа и языка есть свой Бальмонт. Мне вспоминается, как сильно заинтересовала меня мексиканская поэзия в переводах Бальмонта. Но вместо нее я нашел собственные стихи переводчика, приправленные всякими «кветцалькоатли» и подобными экзотическими словечками.
Массовое обожание и культ не могут не причинить вреда, и Бальмонт служит здесь наглядным примером. В особой атмосфере взаимоотношений художника и публики в дореволюционной России границы между искусством и реальностью зачастую оказывались неразличимы. И так как на основании поэтической лицензии стихотворцу было «все позволено», Бальмонт требовал также особых прав и в личной жизни. Опьяненный славой и несомый на волнах всеобщего поклонения, он относился к себе нежно и с пиететом. Я своими ушами слышал, как он говорил о себе в третьем лице: «Это Бальмонту не нравится» или, обращаясь к жене: «Подайте Бальмонту стакан вина». Манера декламировать с прононсом и с особым, присущим только ему очарованием приобрела известность во всей культурной России.
Бальмонту было 56 лет, когда я, в 1922 году, познакомился с ним в кафе «Ротонда». Это был среднего роста человек, стройный, живой и легкий в движениях. Красивая голова с высоким лбом («лоб мыслителя и поэта»), шелковистые длинные волосы, рыжеватые усы и эспаньолка. Его утонченное и гордое лицо озарялось поразительно голубыми горящими глазами, порой — застывшими в гипнотическом оцепенении, порой — возбужденно-искрящимися, а порой — излучавшими мягкий юмор. Да, одним своим обликом и повадками Бальмонт производил впечатление «настоящего поэта», и это приковывало к нему внимание прохожих. Одеяние его было таково, будто он только что вышел из костюмерной оперы «Богема», а внезапные переходы от отчаяния к радости, от покоя к беспокойству, грому и молниям в глазах и звуках его необычайно певучего голоса — непредсказуемыми. В его голосе слышалось что-то нерусское, и мне кажется, что до некоторой степени то была романтическая маска, ибо он с удовольствием подчеркивал свое западное происхождение. (Кстати, фамилия Бальмонт встречается не только у русских. Я обнаружил в центральной Франции вывеску, сообщавшую о сапожнике Бальмонте.)
Художник Виктор Барт (который вернулся через некоторое время в Россию) представил «мэтру» Александра Гинтера и меня как молодых поэтов. После того как Бальмонт милостиво соизволил обменяться с нами несколькими фразами, он предложил почитать что-нибудь из наших «опусов».
Когда я прочитал ему свое стихотворение «Еврей», он, пристально глядя мне в глаза, неожиданно спросил: «Ну вот вы дружите с Виктором Бартом, а известна ли вам натура русского человека? Это существо единственное в своем роде. Для ближнего и для друга пожертвует всем, рубашку последнюю с тела снимет, жизнь свою отдаст! Сделает то, чего ни один человек в мире для своего отца и матери не сделает. Но когда пробудится в нем его натура, — вскричал Бальмонт с аффектацией, — поднимется на тебя и задушит своими же руками. Просто так, ни за что, из-за тоски сердечной. И даже объяснить ничего не сможет».
Разумеется, я был чрезвычайно обрадован, когда мы отправились нанести Бальмонту визит. Но зайдя к Барту, который должен был нас сопровождать, мы, Гингер и я, нашли его в скверном расположении духа. Художник в сердцах расхаживал по комнате и бранился на чем свет стоит: «Черт меня дернул влезть в это гнусное дело». Мы забросали его вопросами, и выяснилось, что, поддавшись малодушию, он в прямом смысле этого слова сдрейфил предстать перед великим поэтом в нашей компании. «Запомните мои слова, он спустит нас с лестницы!» — «Не может этого быть! Да ведь он же сам пригласил нас позавчера». — «Пригласил, пригласил, — передразнил нас Барт, — но кто может знать, какое настроение у него сегодня. Дай Бог, чтобы я ошибся, но нас ждет великий скандал». «Еще увидите, — не унимался он, — все ступеньки пересчитаем». И Барт пустился рассказывать истории о переменчивом характере Бальмонта. «Вот, например, заглянул к Бальмонту один известный артист. Приятно побеседовали о том, о сем, но тут гость дерзнул в чем-то не согласиться с хозяином. Бальмонт неожиданно зарычал: „Уберите от меня эту грязную скотину“. В другой раз в его дом привели поэта-футуриста. Бальмонт, не выносивший футуристов, учтиво протягивая гостю руку, стал громко прощаться: „До свиданья! Был очень рад. Пожалуйста, приходите. До свиданья!“»
Удрученные жуткими рассказами Барта, мы тронулись в путь. И когда наш провожатый неуверенно нажимал на кнопку звонка, признаюсь, сердце мое колотилось от волнения. К великой нашей радости, страхи оказались напрасными. Прием в доме Бальмонта был оказан на самый буржуазный манер: нас угощали фруктами, чаем с печеньем, и вообще мы провели на редкость интересный и приятный вечер. Бальмонт непринужденно беседовал с нами, читал стихи, рассказывал о своих встречах с прославленными писателями. Между прочим, поведал о том, как он с Гамсуном приставал на улице к норвежским девушкам. Описал, как в Америке тщетно пытался найти людей, знавших Эдгара По, и столкнулся с тем, что почти никто не помнит этого великого поэта. Наконец нашелся человек, в доме которого проживал По. «Неужели вы имеете в виду этого пьяницу? Разве о таком оборванце стоит вспоминать, даже если он и умел складно рифмовать?» Здесь Бальмонт признался, что переводил «Ворона» 5 лет. Я рассказал, что, кроме него и Брюсова, «Ворона» переводил на русский язык Жаботинский. (По моему скромному мнению, последний превосходит переводы двух русских поэтов.)
Из всех многочисленных творческих деятелей, с которыми я встречался, только трое воплощали в своем облике тип поэта, каким представляли его романтики прошлого столетия. Эти трое — Бальмонт, Северянин и Марина Цветаева, производили впечатление одержимых дьяволом. (Последняя — поэтесса с бунтарской кровью, принадлежавшая к выдающимся фигурам русской поэзии нашей эпохи, вернулась накануне второй мировой войны в Россию и там покончила жизнь самоубийством.)
Годы скитаний на чужбине среди русских, чья жизнь проходила в изнурительном поиске хлеба насущного, постепенно привели Бальмонта к прозрению. Прозрение крепло с нуждой и растущим равнодушием новых читателей, которые оставались глухи к декадентской эстетике Бальмонта, — все это уже ничего не говорило их сердцу и казалось им, умудренным суровым жизненным опытом, изношенной и фальшивой маской.
Позднее Бальмонт оставил Париж и провел много лет в отдаленных уголках Франции.
Он умер в нищете в декабре 1942 года. За гробом забытого поэта, который некогда, у себя на родине, заставлял трепетать множество сердец, шло лишь несколько человек.
В газете русских коллаборационистов в оккупированном Париже появился короткий некролог, в котором его оклеветали, написав, что «он в свое время помогал этим злодеям-революционерам, разрушившим и погубившим Россию».
Комментарии
Настоящее
И здесь коренится проблема, неразрывно связанная с обеими ипостасями биографического и творческого облика Кнута — еврея, мыслившего себя и мир по-еврейски, жившего глубоко внутри русской духовной культуры и писавшего стихи только по-русски. Эта проблема — диалога и интеракции двух культур, русской и еврейской, их взаимопознания и взаимообогащения, является ключевой не только для данного
Едва ли не все из близко знавших Кнута людей, оставивших о нем свои воспоминания, точку в его судьбе датировали тем временем, когда он решил покинуть Францию и переехать в Израиль. Однако, если иметь в виду не конкретные обстоятельства кнутовской болезни и смерти в возрасте 55 лет (что могло произойти с ним, останься он во Франции), а более широкое поле русско-еврейских культурных и литературных контактов, то окажется, что шаг, им предпринятый, знаменовал не крах жизненных и творческих перспектив, а реальную возможность их обновления. Иными словами, в Израиль его привели не только развитое национальное сознание, метафизические чаяния или семейно-бытовые обстоятельства. Помимо и сверх этого, Кнут логикой своей творческой судьбы, драматической и оптимистической одновременно, демонстрировал взаимодействие разных культурных миросозерцаний — русского и еврейского, уникальный опыт которого привел к появлению в XX веке ярких художественных индивидуальностей — от В. Жаботинского до И. Бабеля, от О. Мандельштама до В. Гроссмана… Осмысление этого опыта на материале кнутовского литературного наследия составляет одну из главных целей предпринятого издания. В этой связи хочется надеяться, что не только представленные в нем сами произведения Кнута, но и комментарии к ним, достаточно релевантны для ее достижения.
I-й том состоит из
— «Поэзия», куда включены стихи из всех поэтических сборников Кнута и те, что не публиковались в составе книжных изданий;
— «Альбом путешественника» — очерк о поездке в Палестину, предпринятой летом-осенью 1937 г.;
— «Статьи и очерки» — ряд статей, по преимуществу мемуарного характера, написанных после переезда в Израиль.
Этому соответствуют
В приложении помещен сборник стихов А. Скрябиной (1924)
Во II-й том, наряду с художественной прозой Кнута и «Дополнениями к I-му тому», включены разнообразные архивные материалы: его и А. Скрябиной переписка с их самым большим другом — Е. Киршнер, ее воспоминания о них обоих; глава, не вошедшая в основной текст «Альбома путешественника» (публикация проф. Г. Шапиро); ряд откликов о Кнуте современной ему критики; несколько статей аналитического характера, в которых с разнообразных позиций рассматривается кнутовский художественный феномен. Комментирующий аппарат строится здесь на несколько иных основаниях, оговариваемых в каждом случае отдельно.
ПОЭЗИЯ
В основу настоящего издания положены отдельные сборники стихов Д.Кнута, выходившие в Париже с 1925 по 1938 гг.: «Моих тысячелетий» (Изд-во «Птицелов», 1925), «Вторая книга стихов» (1928, изд. автора), «Сатир» («Монастырь муз», 1929), «Парижские ночи» (Изд-во «Родник», 1932) и «Насущная любовь» («Дом книги», 1938).
Главное соображение, свидетельствующее в пользу такого выбора (обусловившее в частности отказ от воспроизведения книги Д. Кнута «Избранные стихи» [Париж, 1949], составленной, несомненно, из лучших его вещей), — представить творческое наследие поэта как можно полнее и объективнее. Данный подход, при всех его плюсах, заключает один существенный текстологический изъян: стихотворения даются не в их окончательных
Д.Кнут небезосновательно рассматривается в критике в качестве «одного из самых одаренных поэтов эмиграции», по определению
Широко популярна высокая оценка, данная Кнуту крупнейшим философом-эмигрантом Г. Федотовым, человеком «крайне русским» (
Без колебания можно утверждать, что отношение к Кнуту как к русско-еврейскому поэту, с акцентировкой именно еврейского духа и образа мышления, как ответ на вопрос о художественной специфике поэта — является преобладающе-расхожим, и, без сомнения, справедливым, в поиске адекватных ценностных характеристик его творческого феномена. Так, в частности, тонкий знаток эмигрантской литературы, и сам поэт, цитировавшийся выше Ю. Терапиано, отмечая узловые детали творческого портрета Кнута, писал о нем в прощальном слове, что, оставаясь русским стихотворцем, он стремился «сохранить свою связь с еврейством, найти в русском языке соответствующие слова для передачи библейских ощущений» (
Итак, вполне достоверно и неоспоримо, что еврейство Кнута имело отношение не только к его индивидуально-биографическому «облику и складу», но и выступало определяющим свойством художественного мира. Национальное сознание входило компонентом в процесс образного самовыражения, и в этом заключался не только исток саморазвивающихся творческих потенций, но коренилась исходная причина будущей кнутовской писательской драмы ухода из литературы. Пережив геноцид европейского еврейства в эпоху второй мировой войны, он разуверился во всесильности слова и духовного жеста: индивидуальный творческий надлом уходил корнями в глубь глобальной национальной катастрофы. Имея в виду не в точности данный аспект, но по существу прикасаясь именно к драматической, конфликтной стороне духовного существования еврея в чужой культуре, А.Бахрах в отзыве на
Пытаясь разобраться в даре Кнута чувствовать себя своим среди «вековых прототипов», Л. Гомолицкий указывал на то, что поэт объединяет в одно «стилизованную историю с тяжестью тысячелетий, самозащиту гневом со встречею с Богом». При этом поэт ничего не выдумывает и не изобретает — он просто некощунственно следует за своим высшим земным предназначением: «И все это без всякой программы, в силу самой вековой трагической и религиозной судьбы Израиля» (
При всем обилии благосклонных и даже нередко комплиментарных суждений и отзывов о поэзии Кнута многие критики были единодушны в подчеркивании как общих «узких мест» таланта поэта, так и частных его неудач и просчетов. Рисуя своеобразный типически универсальный портрет личности и биографии писателя, своего сверстника, принадлежавшего к т. н. «незамеченному поколению» и называя при этом наиболее незаурядные имена — Поплавского, Кнута, Ладинского, Смоленского, Н. Берберова пишет, что все они «были вышиблены из России гражданской войной и в истории России были единственным в своем роде поколением обездоленных, надломленных, приведенных к молчанию, всего лишенных, бездомных, нищих, бесправных и потому — полуобразованных поэтов, схвативших кто что мог среди гражданской войны, голода, первых репрессий, бегства, поколением талантливых людей, не успевших прочитать нужных книг, продумать себя, организовать себя, людей, вышедших из катастрофы голыми, наверстывающих кто как мог все то, что было ими упущено, но не наверставших потерянных лет» (
Их стихи очень часто — плохая литература. Но в большинстве этих стихов чувствуется человек» (
Приведенные горькие, но по-своему справедливые слова Берберовой и Адамовича свидетельствовали о действительных истоках художественных просчетов, которые встречаются у молодых авторов, в том числе и у Кнута. Та же Берберова приводит в своей книге его знаменательный спор с Ходасевичем на эту болезненную для всякого писателя тему: «Ходасевич говорил ему:
— Так по-русски не говорят.
— Где не говорят?
— В Москве.
— А в Кишиневе говорят.
Но очень скоро он понял, — продолжает мемуарист, — что в Кишиневе говорят по-русски не слишком хорошо, и в нем появилась меланхолия. Стихи его потеряли мужественное своеобразие и стали расплывчаты и однообразны, и вся фигура его приобрела образ постоянной печали» (
Шероховатость поэтического языка Кнута отмечена не только в небеспристрастных воспоминаниях, написанных на солидном временном удалении от пережитых событий, но и в непосредственных критических откликах на его стихи.
Сам
Итак, языковая сторона кнутовской поэзии оказалась под особым критическим контролем. Рецензируя
Другой критик, М. Слоним, не без излишней критической придирчивости, писал, также имея ввиду
К последней оценке близок фрагмент из написанной почти десятью годами позже рецензии на
МОИХ ТЫСЯЧЕЛЕТИЙ
Первый сборник стихов Кнута недвусмысленно заявил о том, что в литературу пришел молодой одаренный поэт.
В рецензии журнала «Благонамеренный», подписанной одной лишь буквой
«Из многочисленных стихотворных книжечек, вышедших за истекший год, — говорилось в рецензии газ. „Руль“, подписанной, как и предыдущая, одними только инициалами,
Противопоставляя
У многих из писавших о
В семантике названия отразился типичный для образного мышления Кнута способ выражения древности еврейского народа — не только в поэзии (помимо данного случая, см. образ
На последней странице
1.
2.
3–5.
6.
7.
8.
9.
10.
11.
12.
13.
14.
15.
16.
17. МТ, с. 35–36. В
(Не исключено, что сам бунинский текст, в свою очередь, также цитатен, ср. в книге писателя В. Дорошевича, посетившего в конце XIX в. Палестину и описавшего это свое путешествие: «Проводник указывает вам на древнее здание и произносит
Важным элементом композиционного строя стихотворения является имплицированная в тексте пространственная оппозиция:
18.
19.
Несколько переделаны также 1-я и 2-я строки заключительной строфы:
20.
21.
22.
В строфе, следующей за приведенной, вместо «в
«Апофеоз» как бы подхватывает тему и лирический сюжет предыдущего текста, причем не только в общеидейном, но и в конкретно-образном смысле, ср. соответственно финал одного и начало второго: «Стоит тишина у рта. Ждет, чтоб губы сжались» — «Молчать. Замкнуть непристойные губы», что на фоне рельефно оттененного соотнесения позволяет наполнить заключительное стихотворение сборника принципиально новым духовным содержанием — превращением творческого слова в теургический акт.
ВТОРАЯ КНИГА СТИХОВ
Критическая реакция на выход
Другой рецензент, М. Цетлин, назвав Кнута одним из «наиболее подлинных дарований среди поэтов, начавших печататься в последние годы», отметил наличие в художественном сознании и творческой манере автора
Более определен и односложен отрицательный отзыв М. Слонима, который в статье о молодых поэтах «русского Парижа» писал буквально следующее: «
Темперамент у поэта несомненно имеется — но это и все. „Вторая книга стихов“ должна сильно разочаровать тех, кто возлагал некоторые надежды на Кнута. А таких было не мало в эмигрантской критике» (
В противоположность этому мнению, Л. Гомолицкий, усматривавший основную особенность поэтики Кнута в отвлеченных темах и стиле, отмечал, что в образно-тематическом спектре
«Несмотря на недочеты, столь свойственные всем начинающим поэтам (эклектизм, недостаточная к себе строгость), — говорилось в рецензии
В рецензии В. Сирина (Набокова), наряду с критическими оценками, к которым Кнут по-особенному был ревностно-внимателен (см. коммент. к стихам №№ 27 и 39), содержались претензии, которые — в силу своей изощренности или субъективности — могли показаться автору
При всем том, что критические обстрелы далеко не всегда претендовали на бесспорность, беспристрастность и адекватность оценок, да и просто на необходимую аналитическую корректность, не подлежит никакому сомнению, что в целом они послужили весьма полезной школой в творческом ученичестве молодого поэта.
23.
24–25.
26.
27.
28.
29.
30.
31.
32.
33.
34.
35.
Определенной стороной своего содержания, уже вне всякой связи, разумеется, с эротико-ироническими подтекстами, стихотворение Кнута перекликается с написанной позднее, 5 мая 1932 г., статьей В. Ходасевича «Подвиг» (возможно, ее название и подсказало поэту аналогичное переименование «В дремучей скуке жизни бесполезной» в
36.
37.
Посетившая Париж примерно в те же годы, когда это стихотворение создавалось, художница В. М. Ходасевич (племянница поэта) так описывает свои впечатления от «танца живота», который она смотрела вместе с В. Маяковским: «На стене огромная вывеска из электрических лампочек „Танцы живота!“ то зажигается, то меркнет, хотя совсем еще светло. Владимир Владимирович бодро предлагает зайти. Можно не раздеваться. Берем билеты. Тесный зал в первом этаже. Народу полно. Места не нумерованы — скамейки. Сеансов нет: показывают непрерывный танец живота — входи когда хочешь. Пахнет потом. Маленькая сценка приподнята. На ней по бокам чудовищные золотые рога изобилия с пыльными, грязными розами, на сцене задник, изображающий всяческий Восток, от танцев он все время колеблется волнами, помост поскрипывает и ходит ходуном.
Мы вошли, когда танцевали три „восточные“ потрепанные женщины явно европейского происхождения. На грудях — традиционные восточные золотые чаши на лямках-цепях, но груди или малы, или велики по чашам. Тела обвисшие и несвежие, но техника танца живота сильно развита, и иногда кажется, что животы носятся самостоятельно в воздухе в отрыве от тела. Лица, сильно загримированные под Восток, потеют сквозь краску и пудру, так же как вялые тела. Все идет под переменные ритмы барабанчиков. Трио сменилось одной „красавицей“ с чудовищным полудохлым удавом, которого она с трудом обкручивала вокруг себя: удав хотел спать или умереть. Танцовщица тоже. Она без туфель, пальцы ног в сплошных мозолях и кольцах с цветными каменьями. Нам стало противно и плохо. Расталкивая „ценителей прекрасного“, мы выбрались на свежий воздух из этой порнографической грязной забегаловки. Маяковский сказал: „Так нам и надо!“ Трудно было прийти в себя, и было совсем не смешно, до того нас доконала „восточная нега“» (
38.
39.
Там же в
Четвертая строфа — после «Колючебородый, трусливый и набожный (здесь:
Седьмая строфа (после «Пустынное солнце и страшный пустынный исход»):
Другие отличия: «Псалмов и
По словам Н. Берберовой, стихотворение посвящено ей (
40.
41.
42.
Н. Берберова пишет о том, что стихотворение посвящено ей (
43.
44.
45.
46.
47.
48.
49-50.
в
51.
52.
53.
54.
55.
После строфы четвертой шла строфа, отсутствующая в
И далее, зачин шестой строфы (в окончательной редакции текста — пятой) выглядел так: «
отсутствует и в
Как и поэма «Ковчег», «Испытание» строится на основе ветхозаветной архетипики, которая служит метафорическим выражением идеи творчества, миссии поэта. В данном случае в качестве прототипической матрицы выступает библейский сюжет «акедат Ицхак» — жертвоприношение Авраамом своего сына Ицхака.
САТИР
Сборник «Сатир» выпал из поля зрения мемуаристов, биографов, критиков и исследователей Кнута. Его не упоминают даже близко знавшие поэта и вроде бы неплохо знакомые с его творчеством авторы:
Еще в рецензии на
Эту кнутовскую особенность постижения мира как прежде всего телесно-физической субстанции подчеркивал еще в рецензии на
Однако, несмотря на то, что эротические коннотации лирики Кнута, как видим, не были обойдены вниманием критики,
— Что ж, выбор у него небольшой: либо тюрьма, либо больница.
Симха, действительно, стал профессиональным вором по классу карманников; он работал не один, а с целым коллективом, и был членом влиятельнейшего союза. Раз при случайной встрече Симха мне сообщил с гордостью, что его отправляют на гастроли в Лондон. Не знаю, что с ним сделала война» (
Сборник вышел тиражом в 100 экземпляров.
56.
57 (I).
58 (II).
59 (III).
60 (IV).
61 (V).
Здесь, кажется, все подготовлено для продолжения травестийной игры: нарочитая демонстративность запретной темы, дурачливо-смеховой тон, куртуазная ирония, прикинувшаяся вульгарным простодушием (легко устанавливается, что Кнут хорошо знал и помнил эти стихи: почти через тридцать лет он процитирует приведенные выше строчки в статье о Гингере: «Разврат обезволошивает темя И крайне ослабляет мышцы ног», что, кстати, может оказаться ироническим отголоском гейневской «Песни Песней»: «Да только высохли ноги мои От этакой науки»,
ПАРИЖСКИЕ НОЧИ
В современной поэту критике
Как к этапной книге поэта, свидетельствующей «о поэтическом созревании, а не о лирическом охлаждении», отнесся к
Первым сборником
В рецензии на
По более позднему отзыву (
Сам Кнут в одном из писем (к Р. С. Чеквер, от 10 мая 1946) признавался, что больше других своих книг «связан с 'Парижскими ночами'» (цит. по:
В своей рецензии на
Положительно оценил
Во второй половине апреля 1932 г. в помещении парижского Союза поэтов и писателей, состоялся вечер, посвященный выходу
Негативно оценил
Адресат посвящения, близкая приятельница поэта
В
62.
63.
64.
65.
66.
67.
68.
69.
А ниже, на той же странице, риторически вопрошает себя о предожидаемой встрече с Богом: «Что же я скажу (на т<ом> с<вете>) Богу о том, что Он послал меня увидеть?
Скажу ли, что мир, им сотворенный, прекрасен?
Нет.
Что же я скажу?» (
Следует, впрочем, иметь в виду, что сама формула «О чем писать?» принадлежит к широко распространенным, в определенном смысле даже клишированным фигурам поэтической риторики, см., к примеру, в «Письме от матери» (1924) С. Есенина: «Чего же мне Еще теперь придумать, О чем теперь Еще мне написать?» или в стихотворении Ю. Терапиано «О чем писать теперь? Я утомлен…» (сб. «На ветру», 1938; первоначально:
70.
71.
72.
73.
74.
75.
76.
77.
78.
79.
80.
Одно из самых известных произведений поэта, чья подлинная художественная сила была в одночасье и единогласно признана эмигрантской литературной критикой. В рецензии на
вторил общему хору Ю. Иваск (
Образ «
‘Особенный еврейско-русский воздух’» (
81.
НАСУЩНАЯ ЛЮБОВЬ
Ожидания критиков, что в следующем своем сборнике Кнут разовьет художественный успех, выпавший на долю
Разочарованный
Среди других критических откликов обращает на себя внимание мнение тех, кто видел в Кнуте главным образом многообещающего еврейского поэта, пишущего на русском языке. Так, например, не просто как частную и заурядную авторскую неудачу, но, в широком поэтико-онтологическом аспекте — как измену своей теме, которая отомстила ему, воспринял
Отсутствие библейского содержания в
82.
83.
84.
85.
86.
87.
88-89.
90.
91-94.
говорит его воображаемый собеседник. Готов ли Кнут признать бесспорность такой обывательской истины, правоту своего оппонента? Пожалуй, да. Слава Богу, да» (с. 216).
95.
96.
97.
98.
99.
«
100.
101.
102.
103.
104.
105.
106.
107.
108.
109.
110.
111.
112.
113.
114.
115.
«…
ИЗ ЦИКЛА «ПРАРОДИНА»
Печатается по
На «синтетическую валентность» «Прародины» как органического элемента
116–117.
118.
(manischtano — начало одного из фрагментов пасхальной агады, исполняющейся во время праздничной трапезы в день наступления
Гора
119.
120.
121.
Как свидетельство спора с былыми кумирами может быть истолковано наличие в стихотворении по крайней мере двух случаев осязаемого диалога с Г. Ивановым, первый: «Невластна над ним
122.
СТИХИ, НЕ ВКЛЮЧЕННЫЕ В СБОРНИКИ
В данный раздел включены стихи, не вошедших в сборники Кнута, но, несомненно, представляющие интерес для любителей поэзии и исследователей. В количественном отношении это самая малочисленная группа, что и естественно: основная масса написанных Кнутом поэтических текстов помещена им в сборниках. Что касается его разнообразных рукописных творческих материалов, включая и поэзию, по тем или иным причинам не ставшую достоянием печати, то они, как следует полагать, безвозвратно утрачены в годы еврейской Катастрофы.
123. Вместе со следующим стихотворением, «Джок» (№ 124), опубликовано в литературно-художественных сборниках «Недра» (кн. 4. М., 1924, с. 262). Рецензируя этот выпуск «Недр», критик
«
124. См. предыдущий коммент. (
125. Печатается по:
126. Печатается по
127. Печатается по газетной вырезке, хранящейся в архиве
АЛЬБОМ ПУТЕШЕСТВЕННИКА
Печатается по
«
СТАТЬИ И ОЧЕРКИ
В последний раздел включены статьи и очерки Кнута, написанные им (за исключением первой статьи, «Безделицы для погрома») после его репатриации в Израиль. Публиковавшиеся в газете «Гаарец», они дошли до нас только в ивритоязычном варианте, хотя оригинал представлял собой, по-видимому, текст, написанный на русском языке: вопреки распространенному мнению о том, что Кнут владел литературным ивритом (см.:
«Безделицы для погрома». Печатается по газ. «
«
Маргиналии к истории литературы. Печатается по газ. «
Русский Монпарнас во Франции. Печатается по газ. «
— Prix Nobel! Prix Nobel!
Из всей французской литературы он по-настоящему усвоил только Мопассана, да и того предпочитал в русском переводе» (
Опыт «Гатарапака». Печатается по газ. «
«
Первые встречи, или три русско-еврейских поэта. Печатается по газ. «
Я говорю об отъезде Марк-Мария-Людовика Талова.
Русский поэт, нашедший убежище в Париже, наконец-то может покинуть этот город Искусства и Литературы, где он провел десять лет жизни, полной лишений и бедствий, — лучшие годы своей молодости.
Неоспоримо, Монпарнас теряет в нем характерно монпарнасскую фигуру и последнего представителя богемы…
Пожелаем же нашему славному лирику Талову больше не знать постоянных трансов голода; за свою кротость, как и за свой настоящий талант, он заслуживает лучшей доли», цит. по кн.:
Он рассказывает, что живет у себя, выходит раз в неделю для моциона и главным образом когда стемнеет. В доме — в этом он уверен — никто его не выдаст. Присманова сходит за „арийку“, как и их сыновья. Он сидит дома и ждет, когда все кончится. Мне делается ужасно беспокойно за него, но сам он очень спокоен и повторяет, что ничего не боится.
— Меня святая Тереза охраняет.
Я страшно рассердилась:
— Ни святая Тереза, ни святая Матрена еще никого не от чего не охранили. Может быть облава на улице, и тогда вы пропали.
Но он совершенно уверен, что уцелеет. Мы обнимаем друг друга на прощание» (
С Ходасевичем, Мережковским и Гиппиус. Печатается по газ. «
Утром 7-го декабря в бюро Г. С. Златопольского явился бывший директор сахарного завода в г. Рибекур, по имени Леон Леволь, и выстрелил из револьвера <так в тексте> ранил Г. С. Златопольского в живот, а затем выстрелил себе в висок.
Положение обоих раненых тяжелое, особенно Леволя.
Известие о покушении произвело огромное впечатление в самых разнообразных кругах и еврейского, и французского общества» (после смерти останки Златопольского в 1933 г. были перевезены и захоронены в Эрец-Исраэль). Еврейскому вопросу было посвящено в общей сложности три заседания «Зеленой лампы».
Иван Бунин в быту. Печатается по газ. «
— Вот вам прекрасный обычай: глава семьи, почтеннейший старец с седой бородой и в ермолке, после какой-то праздничной трапезы торжественно обмакивает свой палец в стакан палестинского вина — уж очень оно на мой вкус крепкое — и потом резким движением стряхивает осевшие на пальцы капли с возгласом: „Да погибнут враги Израиля!“
Он часто делает это сам, посылая цветистые проклятия по адресу политических врагов» (
Встреча с Алексеем Ремизовым. Печатается по газ. «
Иван Алексеевич Бунин. Печатается по газ. «
Константин Бальмонт. Печается по газ. «
Алфавитный указатель стихотворений
«Адам, не зная скуки и труда», 59 (III)
Апофеоз («Молчать. Замкнуть непристойные губы»), 22
«Бездомный парижский ветер качает звезду за окном», 76
Благодарность («Смиренномудро отвращаю слух»), 27
«В дремучей скуке жизни бесполезной», 35
«В морозном сне, голубовато-снежном», 74
В поле («Кто-то тянет стон на сенокосе»), 123
«В промерзлой тишине», 67
«В сердце — грубых обид неостывшая накипь», 71
«В скучном дождливом мреяньи», 16
«В скучном рассеянном мреяньи», 64
Весть («Не бодрствуется мне сегодня — и не спится»), 84
«Вечер большою птицей», 12
Воспоминание («Трава пахнула сеном»), 125
Восточный танец («В ответ на знак — во мраке балагана»), 37
«Вот пуст мой дом. Цвети, мой посох», 14
Все в порядке («Тише… Что ж, что оказалась ложью»), 114
Встреча («Ничего не поймешь, ни о чем не расскажешь»), 102
Вступление («В конце концов, друзья, вполне возможно»), 56
«Где наших предков игры и забавы», 61 (V)
«Гляжу — и не вижу», 47
«Да, я повинен в непомерном счастьи», 31
«Два глаза — два окна в победоносный воздух!», 41
Джок («Развивается вечер осенний»), 124
Диалоги, 91–94
1. «…Порою меньше малой малости»
2. «…Мы узнаем друг друга по глазам»
3. «О, если б знали мы…»
4. «Вы говорите мне: любовь и дружба»
Дождь («Как хлещет дождь… А в комнатке уютной»), 90
«Ее глаза хмелели: ‘требуй, мучай…’», 44
Жена («Ты рыжей легла пустыней»), 2
«За правду бьют неправедные судьи», 60 (IV)
«Закат тонул и тух», 7
«Замерзая, качался фонарь у подъезда», 75
«Здесь человек живет — гуляет, ест и пишет», 28
Земля израильская («Я шел по берегу Тивериады»), 122
«Земля лежит в снегу. Над ней воздели сучья», 72
«Земля любит молчанье», 10
Зной («Бывает, что берег опаснее моря»), 121
«И вновь блуждают в окнах огоньки», 66
«И когда, колыхнувшись, неясными», 6
«Из моего окна гляжу глубоко вниз», 34
Измена («По твоим виновато-веселым глазам»), 109
«Исполнятся поставленные сроки», 26
Испытание («Я занимался бренными делами»), 55
«Как рассказать, что той просторной ночью», 53
«Как соленая песня рыбацкая», 68
Кафе («Два спящих старика играют в карты»), 97
Ковчег («Я много дней его смолил»), 46
«Легчайшая, ты непосильным грузом», 43
«Лежу на грубом берегу», 29
Ложь («Шумят, гудят, трясутся города»), 96
Мара («Раскололось наше счастье, размололось»), 110
«Меж каменных домов, меж каменных дорог», 78
Мена, 3–5
1. «За одну, дорогая, улыбку»
2. «Чтоб коснуться — на миг только — глазом»
3. «За веревочный старый нагрудник»
Метулла («Мерно рубит старик неподатливый пласт»), 120
Мой час («Когда распахнет ворота»), 19
Молчи…, 88–89
1. «О грусти вечной»
2. «О тех, кого не встретил»
«Молчу в тишине», 21
Мрак («Я ждал властительницу грозную»), 13
Музыка, 24–25
1. «Огромный мост, качаясь, плыл в закате»
2. «Путь мой тверд и превосходен жребий»
«На плодородный пласт, на лист писчебумажный», 62
Набережная («Над Сеною, над набережной людной»), 98
«Нас утром будит непомерный голод», 82
Нищета («Мы постепенно стали отличать»), 85
Ночь («Как триста лет назад… Пустынных переулков»), 101
«…Нужны были годы, огромные древние годы», 39
О любви, о судьбе… («Пыльный запах листвы, черный ствол над скамейкой зеленой»), 103
«О, упоенье крепкое: еще не полюбя», 40
«О чем здоровый думает мужчина», 57 (I)
«О чем сказать: о сини безвоздушной», 69
Озеро («Золотистое озеро»), 11
«Окно на полуночном полустанке», 70
Осенний порт («Корабль уходит в океан»), 86
«Отойди от меня, человек, отойди — я зеваю», 79
Парижский рассказ («Я шел из запыленного предместья»), 126
Письмо («Ты меня никогда не забудешь»), 107
«Подумать только, сколько есть людей», 54
Поездка в Сэн-Реми («Это было третьего апреля»), 115
Покорность («Лежу под Тобою, Господи»), 20
Полночь («Бьет полночь близко на часах лицея»), 83
Портрет («На рваном фоне серого Парижа»), 100
Посвящение («Благая весть с блаженной высоты»), 36
Прогулка («Несложная мучительная повесть»), 104
Противоречья («Остались — собиравшиеся ехать»), 87
«…Протяжный звон песка», 52
«Прочь, с дикой жизнью своею, с делами, с гробами своими», 42
Пустота («Вот в такие минуты совершаются темные вещи»), 99
«Пустынный свет, спокойный и простой», 51
«Пусть жизнь становится мутней и непролазней», 30
«Пыль», 8
Разлука («Вот и все, что на память осталось»), 111
Разлука («Как в море корабли, как волны в океане»), 112
Разлука («Опять над душою полночной»), 113
Расплата («За эту улыбку, за радость при встрече»), 127
«Розовеет Гранит в нежной стали тяжелого моря», 32
Романс («Друг мой прекрасный, надежды слабеют»), 95
Рош-Пина («Звезды светят из синего небытия»), 118
«Сарра», 9
«Словно в щели большого холста», 65
Снег в Париже («Тихо падает снег»), 15
«Снег радости и снег печали», 73
Сон («В зеленой комнате, в неясном освещеньи», 105
Страна («Заходит солнце над той страной»), 108
Счастье («Незаметно наступили годы»), 106
Тишина, 49–50
1. «Сияющий песок у запыленных ног»
2. «Лежат века на зреющем песке»
«Тому дней пять… дней шесть тому назад», 58 (II)
«Ты вновь со мной — и не было разлуки», 63
У Сены («Свинцовый вечер, тоска и одиночество»), 17
«Уже давно я не писал стихов», 81
«Уже ничего не умею сказать», 77
Хайфа, 116–117
1. «Среди бесплодных дел и тучного безделья»
2. «О, бедный Кармил! Гробовые кубы»
Холодно («На мосту фонарь»), 18
Цфат («Бугры горбатых рыжеватых гор»), 119
«Чаять нечаянных прикосновений!», 45
«Я был пылинкою в игре миросмешений», 38
«Я все веселье отдаю — и рад», 48
«Я вышел. Вкруг меня, как по приказу», 33
«Я, Довид-Ари бен Меир», 1
«Я не умру. И разве может быть», 23
«Я помню тусклый кишиневский вечер», 80
ПРИЛОЖЕНИЕ
Ариадна Скрябина.
Стихи (Париж, 1924)
«Моим дыханьем мир мой жив…»
«Паденье тела на закованную грудь…»
«Мягкостью своих прикосновений…»
«Как на суку повисший плод…»
«Лобзаньями горячих губ…»
«Тихий вечер прокрался в мой сад…»
«Не солнце огненным вином…»
«И каждый член пронзает гвоздь…»
«Не услышь души моей стона…»
«И не кляняся Иерусалимом…»
Б. Шлецеру
«В лесу дремучем заблудилась в ночь я…»
«Много званных, но избранных мало…»
Е. Усиевич
«Просишь царства — не получишь…»
«Свободная от плоти и оков…»
«Судьба мне славу в высях протрубила…»
«Пусть улыбка насилует грубо…»
«Красными вишнями виснут…»
«Семь зорь зажглось в моем окне…»
Crucifer
«В небе месяц висит. Я сниму этот рог…»
«Как бисер нанижу слова…»
Поэма Скрябина, Ор. 32 № 2
(Посвящено Татьяне Голубевой)
«Божественно силен и горд…»
Татьяне Голубевой
«Сорвав недвижных струн оковы…»
Татьяне Голубевой
«Не веселись падению пророка!..»
Иисус Навин
(Сценический этюд)
Посвящаю дяде моему
Борису Шлецеру
Но чем омрачен
Этот радостный миг?
Именно тем,
Что он цели достиг.
Он сожалеет
О прошлой борьбе,
И на мгновенье
Чувствует он
Скуку, уныние
И пустоту.
Les juifs étaient accoutumés
aux grands et éclatants miracles.
Иисус Навин.
Судьбою мне начертанная слава
Сбывается сегодня. Сорок лет
Скитавшийся бесплодно по пустыням
Народ войдет в обещанную землю,
Которой не увидел Моисей,
От старости умерший. Но увидит
Царящий Иисус Навин! Сегодня
Падет великий Гаваон.
Халев.
Сегодня?!
Но разве этот день назначен Богом?
Иисус Навин.
Его назначил Иисус Навин!
Халев.
Гордец безумный! Посмотри на солнце:
Кровавый лик уже к земле склоняя,
Оно на облака роняет пурпур
И позолоту царственных щедрот
В минутном блеске. Не пройдет и часу,
Как догорит пожар вечерний неба,
Оставив узкую полоску тленья,
Которую заменят звезды ночи
Осколками разбросанных углей
И бледный круг бессмысленной луны.
Иисус Навин.
Хоть я не трус, хоть я — избранник Бога,
Его бессчисленных народов вождь,
Твои слова меня в невольный трепет
Теперь приводят. Тайное сомненье
Давно меня грызет. Ничтожный идол
Из золота и дерева не может
Смутить свободный дух. Одним толчком
Его могу низринуть с пьедестала.
Но в небосводе царствующий Бог,
Которому не нужно тесных скиний,
Чтобы являть пылающий свой лик,
Который с величавым равнодушьем
Врагам дарует свет, как и покорным;
Которому Египтяне верны, —
Меня своими стрелами пронзил.
И я пленен величием Амона.
Халев.
Что слышу я? Иеговы избранник
Так низко пал, что хочет, как язычник,
Ничтожному кумиру поклониться!
Иисус Навин.
Кто говорит при мне о поклоненьи?
Не мне ли, как царю, подвластен мир?
Не больше ли Иеговы избранник,
Чем солнце, созданное им светило?
Халев.
Забыл ли ты, что власть в своих руках
От Бога держишь?
Иисус Навин.
Если вправду Бог
Из уст своих свое дыханье вдунул
Адаму, предку нашему, и если
Частицу Бога я в себе ношу,
Я приказать могу, и станет солнце.
Халев.
Молчи, не требуй знамений от Бога,
Гордец!
Иисус Навин.
Бог был бы бесконечно мал,
Когда бы каждая его частица
Повелевать вселенной не могла.
Халев.
Такого чуда не допустит Бог:
Оно на веки было б искушеньем!
Иисус Навин.
Не уступает ли Иегова
Толпы бессмысленной слепым инстинктам,
Не открывает ли пред нею море,
Не сыплет ли с небес в пустынях манну?
Не то же ли творят его пророки?
Не то же ли творил и Моисей?
Халев.
Когда народ победно вел ты в битву
С мечом Господним, мог ли я подумать.
Что день паденья твоего увижу?
Иисус Навин.
Взгляни на солнце! Как оно прекрасно
И в час, когда склоняется к земле.
Халев.
Когда пророк испытывает чудом
Власть Бога своего — уж он не царь.
Иисус Навин. (
Пусть так! Я все готов отдать за радость
Путь неизменный и тысячелетний
Светила гордого остановить, —
Пусть так!
Халев.
Не сотвори себе кумира
И всякого подобия елика
На небеси горе.
Иисус Навин.
Нет, не кумир,
Мой гордый дух не терпит поклоненья!
Халев.
Когда бы идолу ты поклонился,
Кощунство было б меньше, чем теперь:
Неверье было бы, не испытанье
Могущества Божественного. Имя
Иеговы насиловать ты смеешь,
Приказывая властию Его!
А если солнце путь свой неизменный
Не остановит? Если?.. Ты… тогда…
Опомнись!
Иисус Навин.
Солнце, стань над Гаваоном!
Халев.
О, стыд!..
Иисус Навин.
Луна, остановись, луна!
Халев.
Позор! к чему еще второе чудо?
Ужель от радости ты потерял рассудок,
Навина гордый сын, избранник Бога?
Народ. Великий вождь наш! чудо, чудо, солнце!
Халев.
Доволен ли теперь твой гордый дух?
Иисус Навин.
Клянусь, когда настанет час ответа,
Я отрекусь от этого позора.
Составитель выражает искреннюю признательность и благодарность всем тем, кто помогал в осуществлении данного издания и без чьего участия оно вряд ли бы состоялось: проф. Гавриэлю Шапиро и библиотекарю Юлии Гаухман (оба — США), проф. Вану Куденису (Бельгия), чл.-корр. АН Александру Лаврову (Россия), чл.-корр. АН Федору Федорову (Латвия), доктору Самуилу Шварцбанду, писательнице Руфи Зерновой, исследователю Глебу Мореву (все — Израиль), в особенности же — проф. Роману Тименчику (Израиль), предоставившему в наше распоряжение свой архив русской эмигрантской литературы, и Еве Киршнер (Израиль), главной вдохновительнице самого проекта подготовки к печати Собрания сочинений Д. Кнута.
The work on the book has been made possible by the assistance of the Centre for Absorption in Science, Ministry of Absorption of Israel