«Постоянным обновлением соборного духа… в форме личного опыта мысли и чувствования…» считал литературу и поэзию выдающийся русский поэт Давид Самойлов. Сгущенно-метафорический стиль поэта соединяет в себе высокое и бытовое; интонационно богатый стих мелодичен, верен классическим традициям. Эта книга – наиболее полное собрание стихотворений Давида Самойлова, в которую включены лучшие стихи из разных сборников поэта. Стихотворения, подвергшиеся цензуре в советское время, восстановлены в первоначальном варианте.
Составитель: Андрей Семенович Немзер
© Самойлов Д. С., наследники, 2021
© Немзер А., предисловие, состав, 2021
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021
«Поэзии ничто не может помешать…»
Дабы почувствовать мир Давида Самойлова «своим», понять строящую этот мир мысль поэта, расслышать его неповторимый голос, весьма полезно вчитаться в два коротких и далеко не самых известных стихотворения. Оба были написаны в пору зрелости (в середине 1970-х), оба посвящены тому духовному феномену, который Блок назвал «назначением поэта».
Вот первое:
Здесь, как было принято в модернистском XX веке, все резко индивидуально: отчетливо «неклассический» стих, агрессивная смысловая аллитерация («ж» и «ч» – звуки редкие), аскетичность слога, оттеняющая мощную энергию двух повторяющихся «ключевых» слов, подчиненность всех элементов текста одной глубоко личной мысли-страсти. И в то же время… Превращение в речь (не свою, а всеобщую) напоминает незыблемо подтвержденное временем суждение Пушкина о стихах «Горя от ума» («…половина должна войти в пословицу»), жгущая речь ассоциируется с финалом пушкинского «Пророка», а в заглавье «огненного» четверостишья просится формула из пушкинского же «Поэта» – «священная жертва». Не случайно в этом очень личном высказывании (то ли предсмертный выкрик, то ли предсмертный шепот) личное местоимение вытеснено возвратным. «Я» может истинно реализоваться, лишь пребывая в традиции и переходя в общее будущее.
Другая (печальная, а точнее – трагическая) вариация этой темы представлена в стихотворении с ироничным (как бы литературоведческим) заголовком «Рецензия»:
По достоверному свидетельству, в 1988 году на вопрос, что могло не нравиться Ахматовой в чьих-либо стихах, Самойлов ответил: «Только одно, пожалуй, – похожесть на стихи. Похожесть на стихи – это самое ужасное в поэзии». Имелось в виду то самое отсутствие судьбы, что не выкупается какими угодно стихотворческими ухищрениями. «Похожими на стихи» зачастую бывают не только наивные эпигонские тексты, но и опусы, кричащие о своей «невиданности», эффектно демонстрирующие виртуозность сочинителя. «Традиционность» стоит «новаторства», если за словами нет судьбы поэта.
«На пороге пятидесятилетия» Самойлов писал без расчета на публикацию: «… литература – это не стихотворство, даже не поэзия (это лишь ее части и формы выражения), даже не самовитое, пусть хоть точнейшее и тончайшее, раскрытие личности, а служение, жертва и постоянное обновление соборного духа, обновление его в форме личного опыта мысли и чувствования.
Я понял, что усилия этого обновления
Я понял также – и не менее
Дарование – даровано. Но нельзя всю жизнь тешиться дарованным. Дарованное, но не обновленное, ветшает».
Не прошу прощения ни за обширность цитаты, ни за внесенную моими курсивами расстановку акцентов.
Давид Кауфман (будущий поэт Давид Самойлов) родился в 1920 году. По слову самого поэта, «год рождения не выбирают», однако в судьбе всякого творческого (мыслящего) человека время его прихода в мир играет огромную роль. В нашем случае – двойную.
Во-первых, мальчик из жительствующей в Москве семьи ассимилированных евреев-интеллигентов принадлежал
«Итак, жизнь была прекрасна. Прежде всего потому, что она была подвластна Нержину (автобиографическому герою Солженицына. –
У этой страны последнее время появилось второе подставное название – “Россия”, – даже чем-то и приятное слово, оттого что раньше всегда было запрещено и проклято, а теперь все чаще стало появляться на страницах газет. Слово это чем-то льстило, что-то напоминало, но не рождало своего законченного строя чувств и даже раздражало, когда им, кипарисно-ладанным, соломенно-березовым, пытались заставить молодое свежее слово “Революция”, дымившееся горячей кровью.
Все поколение их родилось для того, чтобы пронести Революцию с шестой части Земли на всю Землю».
Все сказанное Солженицыным о Нержине (то есть о себе предвоенных лет) безоговорочно применимо к Давиду Кауфману, к друзьям его отрочества и юности, к союзу молодых ярких поэтов, в который вместе с нашим героем входили погибшие на Великой войне Михаил Кульчицкий и Павел Коган, вернувшиеся в мир после победы Сергей Наровчатов, Борис Слуцкий и Михаил Львовский (последний от серьезной поэзии отошел). С этими мыслями, чувствами, надеждами они «в сорок первом шли в солдаты,/ И в гуманисты в сорок пятом» («Перебирая наши даты…»). Их судьбы, взгляды, творческие свершения и реализуемые в жизни поведенческие принципы позднее сильно рознились (как это происходит в любом поколении), но, по слову Самойлова, «… сияет вдалеке/ Свежий свет того июня». У Самойлова в этом июньском свете захваченность идеализированной революцией (мечтой о всемирном торжестве справедливости и о счастье каждого) слита с любовью к России, чувство личной ответственности – с осознанием себя неотменимой частью народа, а верность долгу – с истинной
Мало кто из русских писателей XX века сказал об «ужасах войны», о ее неизбежной
Врете! Как был ты сукин сын, так и останешься. Ничего она не спишет». И касается это не только личных солдатских прегрешений (в том числе куда более страшных, чем названные в дневнике), но и победоносной войны как грандиозного исторического события, якобы оправдывающего все, что случилось в России и с Россией в XX столетии – эта историческая концепция, последовательно проводившаяся, в частности, другом Самойлова Борисом Слуцким, твердо оспорена стихотворением «Если вычеркнуть войну…»:
Война не оправдание воевавших, в том числе самойловского поколения, «споловиненного» войной, но и забыть ее «нежданную свободу», вычеркнуть или проклясть те «четыре года», когда честно, не щадя себя, участвовал в действительно общем – всемирном – деле, Самойлов не может и не хочет. Потому на всех этапах его пути жестокая правда войны сопрягается с тогдашним ощущением радости и свободы. Так в «Семене Андреиче» (1946); так в «Сороковых» (1961; едва ли не самое известное стихотворение Самойлова); так в «Пью водку под хрустящую капустку…» (1966), где страшное удушье современности вызывает горько-ироничную несбыточную мечту о единственно возможном «спасении» – «А хорошо бы снова на войну»; так в «Полночь под Иван-Купала…» (1973); так в «Звезде» и «Часовом» (1978), составляющих скрытый диптих (с сильными «современными» обертонами); так в значимо датированной днем победы «Вале-Валентине» и написанном в том же 1986 году «К передовой», где у прикорнувшего счастливым сном на пути в часть солдата («любимца всех богов») «есть долг, но нет долгов»…
Больше того. Взгляды Самойлова на революцию, социализм, «конкретику» советской истории претерпели огромные (и не просто давшиеся) изменения (до поры отражавшиеся преимущественно в потаенных стихах). Это, однако, не побудило поэта на отказ от того, что он назвал «нашей юношеской идеологией»: «… дело не в том, что идеология была ложной и бессодержательной для идеологов, – она была реальной и содержательной для нас <…> Важны не те, для кого идеи были ложью, а те, для кого они были правдой». Что не страховало от подчиненности злу, приводящему и душевно чистых людей к преступлениям (здесь полезно вспомнить рассказ Солженицына «Случай на станции Кочетовка»), но могло споспешествовать их внутреннему освобождению и духовному росту. Причастность истории подразумевает ответственность за нее, различение добра и зла в себе позволяет увидеть «текущие события» не в одном лишь злободневном контексте, но в рамках большой истории. Потому в 1961-м Самойлов мог сказать: «Не по крови и по гною/ Я судил о нашей эпохе» (хотя о крови и гное знал немало), а в 1981-м (зная еще больше!) – «… долго будет слышен гром / И гул в котором мы живем».
Годом позже – в пору, позднее названную «застоем», когда многим казалось, что всякое будущее отменено в принципе, – он написал «Оду», равно полнящуюся любовью к отечеству, надеждой на выявление его истинной сути и требовательностью к тем, кто отвечает за страну не в меньшей мере, чем землепашцы, строители, врачи, педагоги, чиновники, экономисты и – тем паче – политики:
В том-то и дело, что «России нужны слова о России». И здесь нам необходимо вернуться в 1920 год, дабы уяснить второй смысл даты рождения поэта для его судьбы. Дело в том, что на рубеже 1910-х – 20-х годов в России существовала великая поэзия. Великая – как никогда прежде и позже. Еще не умер от отсутствия воздуха Блок, не был убит Гумилев, не отправились на чужбину Ходасевич и Цветаева. Из тех поэтов XX столетия, кого мы почитаем великими, не дебютировал к 1920-му лишь Заболоцкий. Не столь уж важно, что, по семейному преданию, младенца Дезика Кауфмана однажды держал на руках Брюсов, что в 1940 году юный поэт мельком видел Цветаеву, что в конце 1950-х Самойлов общался с Заболоцким (не много) и Пастернаком (по сцеплению разных причин – неудачно), что несколько лет, по его сдержанной формулировке, он «пользовался… доброжелательством и доверием» Ахматовой. Обстоятельства могли сложиться и иначе. Важно другое: с предвоенных лет и до самой смерти Самойлов ощущал себя младшим современником «коренных» поэтов – вне зависимости от того, покинули они дольний мир в пору его младенчества (Хлебников, Есенин), детства (Маяковский), юности (Мандельштам) или зрелости.
В 1967 году (по всей видимости, к первой годовщине ухода Ахматовой) Самойлов написал пронзительное восьмистишье о наступившей пустоте – «Вот и все. Смежили очи гении…», – где «стали слышны наши голоса». Продукты чествуемых и жалуемых авторов (безусловно «похожие на стихи») уподоблены здесь предсмертному творенью Ленского («говорим и вяло, и темно»). Но у этой, казалось бы, убийственной эпиграммы есть оборотная сторона: нелепый, наивный, пробивающийся чужими «готовыми» словами и заемными чувствованиями пушкинский персонаж, несмотря на все эти удручающие свойства, все равно был для своего создателя
Об этом Самойлов сказал десятью годами ранее в стихотворении под названием, в котором равно слышны укор и апология, – «Поэты»:
Свою веру в будущую великую поэзию Самойлов ясно выразил не раз и не два (см., например: «Таланты», 1961; «Когда сумбур полународа…», 1981; «Когда сумеем угадать…», 1982). Понятно, что чаяние это неотрывно от чувства принадлежности той общности, которую поэт счастливо назвал «поздней пушкинской плеядой», скрыто противопоставив это большое единство всем прочим обособляющим себя «объединениям» (направлениям, кружкам, «обоймам», сконструированным критиками или историками литературы и т. п.), сообществам всегда мелким и, в конечном счете, мнимым. (Потому в стихотворении о Фете гений этот – «последний», как всякий гений – «свободен от всех плеяд» – «Кончался август…», 1970.) Но ни великое прошлое, ни чаемое грандиозное будущее вовсе не снимают вопроса о настоящем. О том настоящем, где плечи поэтов непрочны, а речи смутны, где правят бал «козни, розни и надсада», заставляя призадуматься: а длится ли еще в России Пушкин? или метели уже задули пастернаковскую свечу? «Пусть нас увидят без возни…» (1978) – стихотворение куда более «проблемное», чем может показаться на первый взгляд. Если поэзия становится производством чего-то, «похожего на стихи», то не только будущее ее попадает под удар, но и создания гениев (почитавшиеся вечными!) превращаются всего лишь в «прошлое». Более или менее любопытное. Пригодное лишь «…производить глубокое…» на равнодушных посетителей «домов-музеев» (см. одноименное стихотворение, 1961) да плодить самодовольных «румяных критиков», поощряющих новейшую и/или традиционную пошлость («Легкая сатира», 1968–1969).
И никакие «коллективные усилия», никакое суммирование «небольших индивидуальных достижений» серого (тепленького) тумана не развеют. Хорошо понимая, как и почему возникают такие грезы, пожалуй, и сочувствуя собратьям по цеху, надеющимся, что каждому зачтется пусть мизерный, но вклад в «общее дело», Самойлов опрокинул эти мечтания, предложив их «реализацию» в ироничной перелицовке оды Горация «К Мельпомене» (и ее великих русских версий – державинского и пушкинского «Памятников») – стихотворении «Exegi» (1986). Наделив «суммарного» гения всеми идеальными свойствами и статями, восхитившись небывалым поэтом, какого нет (и быть не может), заявив о его запредельном величии и всеобщем признании, Самойлов итожит:
Нелеп. Потому как даже этот сомнительный памятник сотворен не «бригадно» и не «соборне», но личным усилием: «
Конечно, стихотворение «В этот час гений садится писать стихи…» (1981) можно счесть шуточным. Как и «Exegi» и «Об антологиях». Как и «Дом-музей». Или «Свободный стих» (1973), где предсказующе пересказывается написанная в «третьем тысячелетье» (между прочим, ставшем нашей реальностью!) повесть «о позднем Предхиросимье». Там Пушкин в «серебристом автомобиле» прибывает на аудиенцию к Петру Первому, который намеревается дать «направление образу Пугачева». Смеется Самойлов над сочинителем, позволившим себе «небольшие сдвиги во времени»? А ведь нет, хотя сверкающий анахронизмами и дразнящий изящными реминисценциями (не только пушкинскими, но и поэзии XX века) «Свободный стих» не может читаться без улыбки. Тем более, что в предъявленном Самойловым фрагменте фантастической повести все заканчивается хорошо. Государь хоть и погрозит Пушкину, но явит ему благоволение (окажется лучше своих потомков, соответствуя фантазии Цветаевой, выраженной в «Петре и Пушкине»). Седой арап Ганнибал по-пушкински улыбнется вслед уходящему шаркуну-правнуку, «показывая крепкие зубы/ Цвета слоновой кости». Только вот придется Пушкину чуть кивнуть дежурному офицеру – Дантесу. А значит…
Что значат перепутанные декорации, если трагедия остается трагедией, красота мира – красотой, судьба – судьбой? Мы ведь знаем, что ждет не названного прямо Младенца. Знаем и о грядущей крестной муке, и о Его воскресении, победе над смертью. (Тем же 1973 годом, что и «Свободный стих», датируются «В августе, когда заголубели…», «бытовая» и обобщенная вариация вечной темы «мать и дитя», и сложно соотнесенный с многочисленными художественными прочтениями Евангелия «Отрывок».) Также мы знаем, что ждет Пушкина – в земном бытии и дальше. «Свободный стих» – русский эквивалент (калька) французского vers libre (верлибр), так именуется размер, в котором отменены какие-либо ритмические правила. Концовка игрового, экспериментального, нарочито современного текста Самойлова – чистая силлаботоника, слитые воедино две строки четырехстопного хорея. Все известно. Все глубоко печально. И божественно светло.
Как в «Болдинской осени» (1961):
Как в «Пестеле, поэте и Анне» (1965), где Пушкин обретает, казалось бы, абсолютно невозможный выход из железного политического треугольника (подчинение тирании – заговор умников – мужицкий бунт):
Так то Пушкин! При чем здесь один из поздних «послушников ясновидца», сам признававшийся в суетности и подслеповатости? Очень даже «при чем»!
Во-первых, Самойлов прекрасно знал о том, сколь трагически напряженной была жизнь Пушкина – и не только в последние годы, закончившиеся Черной речкой. Знал, что болдинское счастье случилось во время чумы. Что аффектированное забвение о горечи и тяжести пушкинской ссылки, упоенное любование Михайловским (действительно, прекрасным!) – ложь, способная утешить лишь тех, кто ею хочет утешиться («Святогорский монастырь», 1968). Что в конце концов и в Кишиневе Пушкину жилось не так уж весело, а никакой спасительной Анны не было вовсе. Разговор с «русским Брутом» (потенциальным Наполеоном) зафиксирован в пушкинском дневнике – поющую Анну «придумал» Самойлов. И не только придумал, но заставил нас поверить в ее существование и обретенное Пушкиным счастье, принять (на миг, но и навсегда) альтернативную версию судьбы гения.
Во-вторых, для того, чтобы увидеть и явить миру Пушкина
В-третьих – что связано с «во-первых» и «во-вторых», но особенно важно, Самойлов знает о недосягаемости Пушкина и невозможности свести его к той или иной «ипостаси». А следовательно, невозможности получить от Пушкина ответ на те вечные «последние» вопросы, что равно грозно звучат «независимо от времен».
Слова эти произносит не обретающийся в жестоком двадцатом веке поэт, вроде бы уверившийся, что «познал свободу» (разумеется, «тайную», пушкинскую), но его «ночной гость» – Пушкин. Впрочем, и в этом – одном из самых сложных и многоплановых – стихотворении Самойлова (1972) совсем прямо присутствующий лишь в эпиграфе.
«Не ведаю», исполнив свое назначение, совершив больше, чем кто-либо из русских поэтов, означает, что «не ведал» и в своем земном бытии. Не только потому, что даже «Медный всадник», «Капитанская дочка», «Из Пиндемонти», «Когда за городом задумчив я брожу…» не смогли уберечь поэта, но и потому, что вся совокупность пушкинских свершений не может избавить нас – как обычных читателей, так и наследников (включая самых легитимных) – от необходимости принимать свои решения. Помочь (укрепить наш дух) Пушкин может, прожить за нас жизнь – нет.
«Снова» не означает «ровно так же». Сохраняется глубинная суть вечных коллизий, нередко нашедших воплощение в поэтическом мифе (в данном случае это пушкинская маленькая трагедия), но огласовки знакомого сюжета всякий раз меняются. Потому в стихотворении, начинающемся отсылкой к пушкинской игре со стиховой банальностью («Читатель ждет уж рифмы розы…»), утверждается: «Повторов нет! Неповторимы/ Ни мы, ни ты, ни я, ни он» («Мороз», 1978–1979).
Сколько поэтов сетовало на необходимость предъявлять сокровенные строки равнодушной публике? В России о том сокрушался еще князь Антиох Кантемир, первый наш светский стихотворец:
Знает поэт, что ждет его вирши совсем иная участь – насмешки, укоры, отторжение, позорная гибель: «… и наконец дойдет/ (Буде пророчества дух служит мне хоть мало) / Вам рок обвертеть собой иль икру, иль сало». Знает, печалится, но отпускает стихи во враждебный мир. Как, завершив свои споры с разумными собеседниками отказом от поэзии, Лермонтов публикует «Журналиста, читателя и писателя», а Некрасов – «Поэта и гражданина». Так (но и иначе!) у Самойлова:
Сколько поэтов приходило в отчаянье от осознания своей несостоятельности или подступающей немоты? Сколько пыталось навсегда оставить привычку цеплять строку к строке? Сколько корило себя за опрометчивый выбор, по слову Пастернака, «шуток с этой подоплекой»? Если вдуматься, этих страшных искушений не избежал
Вообще-то совсем не в «сюжетах» (к которым Ахматова была привержена не меньше Самойлова) тут дело.
Или:
Страшно? Но страшнее отсутствия слов их неудержимый наплыв, превращающий поэта в какой-то невесть кем заведенный механизм, продукция которого встречает вполне благожелательный прием толпы, на сей раз оказавшейся охочей до «мастерских» сочинений.
Написано в 1970-м. Как раз накануне несомненного творческого подъема и обретения читательского признания. Написано той же рукой, что «Дай выстрадать стихотворенье…» (1967) и «Мне выпало счастье быть русским поэтом…» (1981). Никакого парадокса здесь нет. Как нет и подчиненности ходу времени: дескать, смолоду был «оптимистом», а состарившись взглянул на свои дело и долю со скепсисом, иногда переходящим в отчаянье. Читая стихи Самойлова в хронологическом порядке, мы видим непрестанные и словно бы не мотивированные эмоциональные колебания, чересполосицу надежд и разочарований, утверждений незыблемых ценностей и горькой самоиронии, уверенности в себе и скорбного покаяния, счастливого приятия необъятного и многоцветного мира и ужаса от неизбежной конечности бытия. Эта пульсация противоборствующих смыслов организует
Поэт приходит в мир, дабы снова и снова открывать его гармонию (увы, не отменяющую трагизма), его красоту и величие (увы, не спасающие от земного зла и конечности всего сущего). Открывать же божественную природу мира и человека способен лишь тот, кто их
Отсюда тяготение Самойлова к повествованию, «эпосу», историческим и легендарным (да и вполне современным) сюжетам, которое кто-то снисходительно «прощал» поэту, а кто-то злорадно выставлял жирный минус: мол, не дается Самойлову «лирика». На самом деле лирика еще как «давалась», но не менее важно другое. Для того чтобы, отказавшись от «повествования» и «сюжетов», явить себя большим поэтом, надо быть Фетом. (Даже опыт Мандельштама к «чистой лирике» никак не сводится!) Фетом с его невероятной статью, а не тонким (изысканным, благородным и т. п.) «мастером», специализирующимся на изготовлении пейзажей и натюрмортов с в меру метафизической подсветкой!
Пленительных пейзажей у Самойлова великое множество (натюрмортов меньше), только существуют они не сами по себе, а в пространстве культуры и истории и в присутствии вечности. Как и стихи «сюжетные».
О чем «ивановский» цикл конца 1940-х – начала 1950-х? О тогдашней современности – бесчеловечном и колдовски заморачивающем сталинском деспотизме, загадка которого мучает поэта? О природе тирании как таковой, в итоге приводящей к бунту и крушащей устои смуте? («Смерть Ивана» написана
И так всегда. «Солдат и Марта» (1973) не столько рассказ о злосчастье будущей императрицы Екатерины I и драгуна Рааба, сколько вечная история о том, как война беспощадно и безвозвратно крушит юношескую любовь. (Эта тема отчетливо звучит в зримо «автобиографической» лирике; см., например: «Мальчики уходят на войну…», 1961; «Возвращение», 1974; «Средь шумного бала», 1978. Возникающая в последнем случае явная отсылка к хрестоматийно известному стихотворению А. К. Толстого позволяет понять, почему в финале «Солдата и Марты» звучит название поэмы Маяковского об обреченности любви, «имя» которой невозможно произнести – «Про это».) «Полночь под Иван-Купала…» не столько солдатская новелла о дорожном приключении (по свидетельству автора, выдуманном), сколько апология волшебной летней (по Шекспиру – «срединнолетней») ночи, претворяющей сон в явь, дурнушку – в красавицу, случайное и исключающее «продолжение» плотское соединение – в торжество любви, хоть на миг, но отменяющее войну.
Так в «Балканских песнях» (1970–1973), так в стилизованно-игровых балладах (1986), так в простой истории о женщине из Подмосковья («Маша», 1986), так во всех поэмах (увы, не вместившихся в эту книгу). «Повествования» Самойлова всегда насквозь лиричны.
А самая интимная лирика таит «сюжеты» и в то же время решительно их превышает, несет обобщающие смыслы. Как истинной лирике и положено. Так, читая подряд стихотворения конца 1964 – начала 1965 гг. (от «Я переполненный тобой…» до «Выздоровления»), мы угадываем конкретную «историю», кульминация которой случилась в Таллине. Но в «вершинном» стихотворении этого неоформленного цикла – «Названьях зим» – место действия введено прикровенно («… и падал снег,/ Как теплый пух зимы туманной» – не уверен, что без дополнительной информации всякий читатель распознает здесь балтийское новогодье), а избранница поэта, как нам кажется, одарившая своим именем прекраснейшую из зим, в «реальной жизни» не звалась Анной. Но и самойловская тайнопись, и смена декораций (от балтийских к подмосковным), и отголосок батюшковского «Выздоровления» («Я от любви теперь увяну») в концовке соименной элегии Самойлова («Непосилен груз выздоровленья,/ Непосильно счастье бытия»), и изощренная звукопись «Названий зим», и череда коротких предложений (фиксаций «простейших фактов») в «Не надо спать, не надо глаз смыкать…» «работают» на одно – апологию безграничной любви. Не только той, которой судьба одарила встретившихся в «тайном обиталище», – любви вообще. И потому человек, застигнутый непосильным счастьем, может повторять «А эту зиму звали Анна,/ Она была прекрасней всех» так же, как «И сердце вновь горит и любит оттого,/ Что не любить оно не может», или «И кто-то шепчет мне, что после этой встречи/ Мы вновь увидимся, как старые друзья», или «А жизни нет конца и цели нет иной,/ Как только веровать в рыдающие звуки,/ Тебя любить, обнять и плакать над тобой», или «Красавица моя, вся стать,/ Вся суть твоя мне по сердцу…»… Ибо любовь, что «движет солнце и светила» одна – в каком бы веке и при какой бы погоде ни являла она свою мощь. И ни внешние препоны, ни «быт», ни ревность, ни слабость, ни измены уничтожить ее не могут.
Эта вера в любовь для Самойлова значит не меньше, чем его неизменное чувство своей принадлежности истории, России, поэзии. Хроника клокотания этих больших и внутренне конфликтных чувств наглядно представлена цепью стихов – от «Плотников» (где стиховая виртуозность не менее зрима, чем мальчишество сочинителя) до мудрых, но внутренне раскаленных миниатюр конца 1980-х. «Внешняя биография» поэта после его возвращения с войны не изобилует эффектными сюжетами, но главные ее вехи вполне распознаваемы при чтении стихов в хронологической последовательности. Не менее явственно присутствует в этом своде история России подсоветского периода. В том числе – канунных поздних восьмидесятых, когда в душе поэта предчувствие катастрофы боролось с надеждой на светлое будущее.
Непримиримые размышления Самойлова в равной мере относились к судьбам России и поэзии. Итогом его историософских споров с самим собой, волей судеб, стало стихотворение «Фрегат летит на риф…», написанное в октябре 1989 года, то есть примерно за четыре месяца до смерти поэта. Этим стихотворением завершается книга, которую вы читаете. Делу, которому Самойлов отдал жизнь, посвящено одно из самых мрачных его стихотворений. Мрачных – во всех смыслах: отказ от ставшей «не интересной» поэзии сравнивается здесь с исчезновением луны. Незадолго до смерти Пушкин предрек свою участь в веках: «И славен буду я, доколь в подлунном мире/ Жив будет хоть один пиит». Мир стал
Поэзии ничто не может помешать,
Да и помочь ничто не может –
Ни обозленная печать,
Ни преклоненье множеств.
Ни пуля в лоб, ни нож из-за угла,
Ни подношенья, ни букеты.
О чем же вы тревожитесь, поэты?
Плотники…
Плотники о плаху притупили топоры.
Им не вешать, им не плакать – сколотили наскоро.
Сшибли кружки с горьким пивом горожане, школяры.
Толки шли в трактире «Перстень короля Гренадского».
Краснорожие солдаты обнимались с девками,
Хохотали над ужимками бродяги-горбуна,
Городские стражи строже потрясали древками,
Чаще чокались, желая мяса и вина.
Облака и башни были выпуклы и грубы.
Будет чем повеселиться палачу и виселице!
Геральдические львы над воротами дули в трубы.
«Три часа осталось жить – экая бессмыслица!»
Он был смел или беспечен: «И в аду не только черти!
На земле пожили – что же! – попадем на небеса!
Уходи, монах, пожалуйста, не говори о смерти,
Если – экая бессмыслица! – осталось три часа!»
Плотники о плаху притупили топоры.
На ярмарочной площади крикнули глашатаи.
Потянулися солдаты, горожане, школяры,
Женщины, подростки и торговцы бородатые.
Дернули колокола. Приказали расступиться.
Голова тяжелая висела, как свинчатка.
Шел палач, закрытый маской, – чтоб не устыдиться,
Чтобы не испачкаться – в кожаных перчатках.
Посмотрите, молодцы! Поглядите, голубицы!
(Коло-тили, коло-тили в телеса колоколов.)
Душегуб голубоглазый, безбородый – и убийца,
Убегавший из-под стражи, сторожей переколов.
Он был смел или беспечен. Поглядел лишь на небо.
И не слышал, что монах ему твердил об ерунде.
«До свиданья, други!
Может быть, и встретимся когда-нибудь:
Будем жариться у черта на одной сковороде!»
Я верю в нас. И это свято.
Мне этот стяг незаменим.
Мне все равно, какую дату
Подарят нам для именин.
Весной вздуваются овраги,
Бурлят и корчатся снега.
В исписанном листе бумаги
Ты видишь первого врага.
Ты шаришь ошалевшим взором,
Кладешь пространство на ладонь.
Пруды сливаются в озера,
Висят скворешни над водой,
Висят деревья вверх ногами,
Кричат в деревне петухи.
Родится истина нагая
И начинаются стихи.
Вот так же мы. И это свято.
Измучив рифмами мечты,
С войны пришедшие солдаты
Прорвем плотины немоты.
Ты не торопи меня, не трогай.
Пусть перегорит, переболит.
Я пойду своей простой дорогой
Только так, как сердце повелит.
Только так. До той предельной грани,
Где безверьем не томит молва,
Где перегорают расстоянья
И ложатся пеплом на слова.
Горький пепел! Он стихами правит,
Зная, что придет его черед,
Даже если женщина оставит,
Друг осудит, слава обойдет.
Из цикла «Стихи о Царе Иване»
В тумане
Ты мало грозен был, Иван,
Тебе бы надо быть лютей,
Учил бы разуму людей –
Не удержаться головам!
А если кровь кругом течет,
Да пот, да горькая слеза,
Свистит лоза, топор сечет –
Так это, Царь Иван, не в счет.
Вставай, Иван, седлай, скачи,
С метлой да с песьей головой,
В лесу по-волчьему завой,
В степи по-птичьему вскричи.
Не видно света в слободе,
Не скрипнут двери в темноте,
Ни разговора, ни огня…
Вставай, Иван, седлай коня!
Ты черным вороном лети
Со сворою своей вокруг!
Ты вора-ворога найди,
Найди за тридесять округ.
Ты лютым зверем стань для всех –
Хватай, как волк, юли, как лис,
А дело сделаешь – за грех
Свой человечий помолись.
Не скрипнут двери в слободе,
Темно и тихо, как в воде.
И скачет по полю Иван.
А вкруг него туман, туман…
Иван и холоп
Ходит Иван по ночному покою,
Бороду гладит узкой рукою.
То ль ему совесть спать не дает,
То ль его черная дума томит.
Слышно – в посаде кочет поет,
Ветер, как в бубен, в стекла гремит.
Дерзкие очи в Ивана вперя,
Ванька-холоп глядит на царя.
– Помни, холоп непокорный и вор,
Что с государем ведешь разговор!
Думаешь, сладко ходить мне в царях,
Если повсюду враги да беда:
Турок и швед сторожат на морях,
С суши – ногаи, да лях, да орда.
Мыслят сгубить православных христьян,
Русскую землю загнали бы в гроб!
Сладко ли мне? – вопрошает Иван.
– Горько тебе, – отвечает холоп.
– А опереться могу на кого?
Лисы – бояре, да волки – князья.
С младости друга имел одного.
Где он, тот друг, и иные друзья?
Сын был наследник мне Господом дан.
Ведаешь, раб, отчего он усоп?
Весело мне? – вопрошает Иван.
– Тяжко тебе, – отвечает холоп.
– Думаешь, царь-де наш гневен и слеп,
Он-де не ведает нашей нужды.
Знаю, что по́том посолен твой хлеб,
Знаю, что терпишь от зла и вражды.
Пытан в застенке, клещами ты рван,
Царским клеймом опечатан твой лоб.
Худо тебе? – вопрошает Иван.
– Худо, – ему отвечает холоп.
– Ты ли меня не ругал, не честил,
Врал за вином про лихие дела!
Я бы тебя, неразумный, простил,
Если б повадка другим не была!
Косточки хрустнут на дыбе, смутьян!
Криком Малюту не вгонишь в озноб!
Страшно тебе? – вопрошает Иван.
– Страшно! – ему отвечает холоп.
– Ты милосердья, холоп, не проси.
Нет милосердных царей на Руси.
Русь – что корабль. Перед ней – океан.
Кормчий – гляди, чтоб корабль не потоп!..
Правду ль реку? – вопрошает Иван.
– Бог разберет, – отвечает холоп.
Томление Курбского
Над домами, низко над домами
Медным ликом выплыла луна.
Во тумане, близко во тумане
Брешут псы, сошедшие с ума.
Только совесть бродит под туманом,
Как изветник, смотрится в пробой.
Не доспорил князь с царем Иваном,
Не поладил князь с самим собой…
Пишет Курбский в лагере литовском –
И перо ломает на куски.
Сторожа по деревянным доскам
Бьют – и то, наверно, от тоски.
«Огляди меня, как саблю, на́ свет,
Выспроси бессонницу мою.
Предаю тебя, проклятый аспид,
Но с тобою Русь не предаю.
Не иду к льстецам твоим в науку,
Не плутаю с хитростью лисы.
Награжден за муку, за разлуку,
Говорю прямыми словесы.
Оглядись! Среди непрочных топей
Ты столбы трухлявые забил.
Воспитал вокруг себя холопей,
А высоких духом погубил.
Отворил ли правду властью царской?
Водворил ли счастье и покой?
Времена жестокости татарской
Воцарились под твоей рукой!
Годы – суть для вечности минуты,
Перейти их мыслями сумей.
Гневом Божьим не родятся ль смуты,
Царь Иван, за гибелью твоей?..»
Оплывая, свечи плачут воском,
Под глазами тени-медяки.
Пишет Курбский в лагере литовском
И перо ломает на куски.
За домами, низко за домами,
Засветилась алая черта.
Во тумане, близко во тумане,
В час рассвета кличут кочета.
Смерть Ивана
Помирает царь, православный царь!
Колокол стозвонный раскачал звонарь.
От басовой меди облака гудут.
Собрались бояре, царской смерти ждут.
Слушают бояре колокольный гром:
Кто-то будет нынче на Руси царем?
А на колокольне, уставленной в зарю,
Весело, весело молодому звонарю.
Гулкая медь,
Звонкая медь,
Как он захочет, так и будет греметь!
«Где же то, Иване, жены твои?» —
«В монастырь отправлены,
Зельями отравлены…» —
«Где же то, Иване, слуги твои?» —
«Пытками загублены,
Головы отрублены…» —
«Где же то, Иване, дети твои?» —
«Вот он старший – чернец,
Вот он младший – птенец.
Ни тому, ни другому
Не по чину венец…» –
«Где же, царь-государь, держава твоя?» —
«Вот она, Господи, держава моя…»
А на колокольне, уставленной в зарю,
Весело, весело молодому звонарю.
Он по сизой заре
Распугал сизарей.
А может, и вовсе не надо царей?
Может, так проживем,
Безо всяких царей,
Что хочешь – твори,
Что хошь – говори,
Сами себе цари,
Сами государи.
Лежит Иван, в головах свеча.
Лежит Иван, не молитву шепча.
Кажется Ивану, что он криком кричит,
Кажется боярам, что он молча лежит,
Молча лежит, губами ворожит.
Думают бояре: хоть бы встал он сейчас,
Хоть потешил себя, попугал бы он нас!
А на колокольне, уставленной в зарю,
Весело, весело молодому звонарю.
Раскачалась звонница –
Донн-донн!
Собирайся, вольница,
На Дон, на Дон!
Буйная головушка,
Хмелю не проси!..
Грозный царь преставился на Руси.
Господи, душу его спаси…
Жаль мне тех, кто умирает дома,
Счастье тем, кто умирает в поле,
Припадая к ветру молодому
Головой, закинутой от боли.
Подойдет на стон к нему сестрица,
Поднесет родимому напиться.
Даст водицы, а ему не пьется,
А вода из фляжки мимо льется.
Он глядит, не говорит ни слова,
В рот ему весенний лезет стебель,
А вокруг него ни стен, ни крова,
Только облака гуляют в небе.
И родные про него не знают,
Что он в чистом поле умирает,
Что смертельна рана пулевая.
… Долго ходит почта полевая.
В районном ресторане…
В районном ресторане
Оркестрик небольшой:
Играют только двое,
Но громко и с душой.
Один – сибирский парень,
Мрачнейший из людей.
Его гармошке вторит
На скрипке иудей.
Во всю медвежью глотку
Гармоника ревет,
А скрипочка визгливо —
Тирлим-тирлим – поет.
И музыка такая
Шибает до слезы.
Им смятые рублевки
Кидают в картузы.
Под музыку такую
Танцуют сгоряча
И хвалят гармониста,
И хвалят скрипача.
Когда последний пьяный
Уходит на покой,
Они садятся двое
За столик угловой
И выпивают молча
Во дни больших удач —
Стакан сибирский парень
И рюмочку скрипач.
На полустанке
На полустанке пел калека,
Сопровождавший поезда:
«Судьба играет человеком,
Она изменчива всегда».
Он петь привык корысти ради —
За хлеба кус и за пятак.
А тут он пел с тоской во взгляде,
Не для людей, а просто так.
А степь вокруг была огромной,
А человек был сир и мал.
И тосковал бедняк бездомный,
И сам себя не понимал.
И, сам себя не понимая,
Грустил он о былых годах,
И пел он, как поет немая
Степь в телеграфных проводах.
Рано в этом году
Теплый ветер подул.
Неужели обманет шальная пора?
Неужели опять ледяную слюду
Накрошит непогода с утра?
Рано в этом году
Теплый ветер подул.
А весна-то еще далека!
Вновь студеное солнце, как роза во льду
Будет падать за край дубняка.
Рано в этом году
Теплый ветер подул!
Что ж, парного тепла не жалей!
Неужели, поднявшись, опять упаду
В белизну подмосковных полей?
Рано в этом году
Теплый ветер подул.
Я надеюсь и жду.
Я надеюсь и жду.
Из детства
Я – маленький, горло в ангине.
За окнами падает снег.
И папа поет мне: «Как ныне
Сбирается вещий Олег…»
Я слушаю песню и плачу,
Рыданье в подушке душу,
И слезы постыдные прячу,
И дальше, и дальше прошу.
Осеннею мухой квартира
Дремотно жужжит за стеной.
И плачу над бренностью мира
Я, маленький, глупый, больной.
Железная скворешня
Я вырос в железной скворешне.
А был я веселый скворец.
Порою туманною, вешней
Звенела капель о торец.
Скворешня железная пела,
Когда задували ветра.
Железная ветка скрипела,
Гудела стальная кора.
В скворешне учился я пенью,
Железному веку под стать,
Звенеть ледяною капелью
И цинковым свистом свистать.
А если мне пенье иное,
Живое, уже ни к чему,
То дайте мне сердце стальное
И ключик вручите к нему.
Гоните воркующих горлиц,
Рубите глухие сады,
Пока не заржа́вели в горле
От слез и туманов лады.
Железом окуйте мне руки,
В броню заключите до пят!
Не то уже странные звуки
С утра в моем горле кипят.
Презренье
Презренье к себе и презренье к тебе
За то, что так поздно явилось прозренье!
За грехопаденье – презренье судьбе,
Презренье душе за елей примиренья.
Презренье руке за пожатье врагам,
Презренье устам за оковы молчанья,
Презренье согнувшим колени ногам,
И горлу, где не прекратилось дыханье,
И шее, согбенной, как выя коня,
Ушам, постепенно лишившимся слуха, —
Презренье всему, что творило меня
Из плоти трусливой и рабского духа.
Зрелость
Приобретают остроту,
Как набирают высоту,
Дичают, матереют,
И где-то возле сорока
Вдруг прорывается строка,
И мысль становится легка.
А слово не стареет.
И поздней славы шепоток
Немного льстив, слегка жесток,
И, словно птичий коготок,
Царапает, не раня.
Осенней солнечной строкой
Приходит зрелость и покой,
Рассудка не туманя.
И платят позднею ценой:
«Ах, у него и чуб ржаной!
Ах, он и сам совсем иной,
Чем мы предполагали!»
Спасибо тем, кто нам мешал!
И счастье тем, кто сам решал, —
Кому не помогали!
Пусть недостаток и убыток,
Пусть голодуха и война –
На это нам не будет скидок,
За все с нас спросится сполна.
Гляди, чтоб мысли не мельчали,
Чтобы не быть в ответе нам
За то, что многое прощали
Себе, соратникам, врагам.
Золушка
Веселым зимним солнышком
Дорога залита.
Весь день хлопочет Золушка,
Делами занята.
Хлопочет дочь приемная
У мачехи в дому.
Приемная-бездомная,
Нужна ль она кому?
Белье стирает Золушка,
Детей качает Золушка,
И напевает Золушка —
Серебряное горлышко.
В окне – дорога зимняя,
Рябина, снегири.
За серыми осинами
Бледнеет свет зари.
А глянешь в заоконные
Просторы без конца —
Ни пешего, ни конного,
Ни друга, ни гонца.
Посуду моет Золушка,
В окошко смотрит Золушка,
И напевает Золушка:
«Ох, горе мое, горюшко!»
Все сестры замуж выданы
За ближних королей.
С невзгодами, с обидами
Все к ней они да к ней.
Блестит в руке иголочка.
Стоит в окне зима.
Стареющая Золушка
Шьет туфельку сама…
Луч солнца вдруг мелькнет, как спица,
Над снежной пряжею зимы…
И почему-то вдруг приснится,
Что лучше мы, моложе мы,
Как в дни войны, когда, бывало,
Я выбегал из блиндажа
И вьюга плечи обнимала,
Так простодушна, так свежа;
И даже выстрел был прозрачен
И в чаще с отзвуками гас.
И смертный час не обозначен,
И гибель дальше, чем сейчас…
Я вышел ночью на Ордынку.
Играла скрипка под сурдинку.
Откуда скрипка в этот час —
Далёко за полночь, далёко
От запада и до востока —
Откуда музыка у нас?
Заболоцкий в Тарусе
Мы оба сидим над Окою,
Мы оба глядим на зарю.
Напрасно его беспокою,
Напрасно я с ним говорю!
Я знаю, что он умирает,
И он это чувствует сам,
И память свою умеряет,
Прислушиваясь к голосам,
Присматриваясь, как к находке,
К всему, что шумит и живет…
А девочка-дочка на лодке
Далёко-далёко плывет.
Он смотрит умно и степенно
На мерные взмахи весла…
Но вдруг, словно сталь из мартена,
По руслу заря потекла.
Он вздрогнул… А может, не вздрогнул,
А просто на миг прервалась
И вдруг превратилась в тревогу
Меж нами возникшая связь.
Вдруг понял я тайную повесть,
Сокрытую в этой судьбе,
Его непомерную совесть,
Его беспощадность к себе,
И то, что он мучает близких,
А нежность дарует стихам…
На соснах, как на обелисках,
Последний закат полыхал.
Так вот они – наши удачи,
Поэзии польза и прок!..
– А я не сторонник чудачеств, —
Сказал он и спичку зажег.
Сорок лет. Жизнь пошла за второй перевал.
Я любил, размышлял, воевал.
Кое-где побывал, кое-что повидал,
Иногда и счастливым бывал.
Гнев меня обошел, миновала стрела,
А от пули – два малых следа.
И беда отлетала, как капля с крыла,
Как вода, расступалась беда.
Взял один перевал, одолею второй,
Хоть тяжел мой заплечный мешок.
Что же там – за горой? Что же там – под горой?
От высот побелел мой висок.
Сорок лет. Где-то будет последний привал?
Где прервется моя колея?
Сорок лет. Жизнь пошла за второй перевал.
И не допита чаша сия.
Хочется мирного мира
И счастливого счастья,
Чтобы ничто не томило,
Чтобы грустилось не часто.
Хочется синего неба
И зеленого леса,
Хочется белого снега,
Яркого желтого лета.
Хочется, чтоб отвечало
Все своему назначенью:
Чтоб начиналось с начала,
Вовремя шло к завершенью.
Хочется шуток и смеха
Где-нибудь в шумном скопище.
Хочется и успеха,
Но на хорошем поприще.
Дом-музей
Потомков ропот восхищенный,
Блаженной славы Парфенон!
… производит глубокое…
Заходите, пожалуйста. Это
Стол поэта. Кушетка поэта.
Книжный шкаф. Умывальник. Кровать.
Это штора – окно прикрывать.
Вот любимое кресло. Покойный
Был ценителем жизни спокойной.
Это вот безымянный портрет.
Здесь поэту четырнадцать лет.
Почему-то он сделан брюнетом.
(Все ученые спорят об этом.)
Вот позднейший портрет – удалой.
Он писал тогда оду «Долой»
И был сослан за это в Калугу.
Вот сюртук его с рваной полой —
След дуэли. Пейзаж «Под скалой».
Вот начало «Послания к другу».
Вот письмо: «Припадаю к стопам…»
Вот ответ: «Разрешаю вернуться…»
Вот поэта любимое блюдце,
А вот это любимый стакан.
Завитушки и пробы пера.
Варианты поэмы «Ура!»
И гравюра: «Врученье медали».
Повидали? Отправимся дале.
Годы странствий. Венеция. Рим.
Дневники. Замечанья. Тетрадки.
Вот блестящий ответ на нападки
И статья «Почему мы дурим».
Вы устали? Уж скоро конец.
Вот поэта лавровый венец —
Им он был удостоен в Тулузе.
Этот выцветший дагерротип —
Лысый, старенький, в бархатной блузе —
Был последним. Потом он погиб.
Здесь он умер. На том канапе,
Перед тем прошептал изреченье
Непонятное: «Хочется пе…»
То ли песен? А то ли печенья?
Кто узнает, чего он хотел,
Этот старый поэт перед гробом!
Смерть поэта – последний раздел.
Не толпитесь перед гардеробом…
Если вычеркнуть войну,
Что останется? Не густо.
Небогатое искусство
Бередить свою вину.
Что еще? Самообман,
Позже ставший формой страха.
Мудрость, что своя рубаха
Ближе к телу. И туман.
Нет, не вычеркнуть войну,
Ведь она для поколенья —
Что-то вроде искупленья
За себя и за страну.
Правота ее начал,
Быт жестокий и спартанский,
Как бы доблестью гражданской
Нас невольно отмечал.
Если спросят нас юнцы,
Как мы жили, чем мы жили,
Мы помалкиваем или
Кажем раны и рубцы.
Словно может нас спасти
От стыда и от досады
Правота одной десятой,
Низость прочих девяти.
Ведь из наших сорока
Было лишь четыре года,
Где нежданная свобода
Нам, как смерть, была сладка…
Дождь пришел в городские кварталы,
Мостовые блестят, как каналы,
Отражаются в них огоньки,
Светофоров цветные сигналы
И свободных такси светляки.
Тихо радуюсь. Не оттого ли,
Что любви, и надежды, и боли
Мне отведать сполна довелось,
Что уже голова побелела
И уже настоящее дело
В эти годы во мне началось.
И когда, словно с бука лесного,
Страсть слетает – шальная листва,
Обнажается первооснова,
Голый ствол твоего существа.
Открывается графика веток
На просторе осенних небес.
И не надо случайных чудес –
Однодневок иль однолеток.
Эй, листва! Постарей, постарей!
И с меня облетай поскорей!
Болдинская осень
Везде холера, всюду карантины,
И отпущенья вскорости не жди.
А перед ним пространные картины
И в скудных окнах долгие дожди.
Но почему-то сны его воздушны,
И словно в детстве – бормотанье, вздор.
И почему-то рифмы простодушны,
И мысль ему любая не в укор.
Какая мудрость в каждом сочлененье
Согласной с гласной! Есть ли в том корысть!
И кто придумал это сочиненье!
Какая это радость – перья грызть!
Быть, хоть ненадолго, с собой в согласье
И поражаться своему уму!
Кому б прочесть – Анисье иль Настасье?
Ей-богу, Пушкин, все равно кому!
И за́ полночь пиши, и спи за полдень,
И будь счастлив, и бормочи во сне!
Благодаренье Богу – ты свободен —
В России, в Болдине, в карантине…
Сороковые
Сороковые, роковые,
Военные и фронтовые,
Где извещенья похоронные
И перестуки эшелонные.
Гудят накатанные рельсы.
Просторно. Холодно. Высоко.
И погорельцы, погорельцы
Кочуют с запада к востоку…
А это я на полустанке
В своей замурзанной ушанке,
Где звездочка не уставная,
А вырезанная из банки.
Да, это я на белом свете,
Худой, веселый и задорный.
И у меня табак в кисете,
И у меня мундштук наборный.
И я с девчонкой балагурю,
И больше нужного хромаю,
И пайку надвое ломаю,
И все на свете понимаю.
Как это было! Как совпало –
Война, беда, мечта и юность!
И это все в меня запало
И лишь потом во мне очнулось!..
Сороковые, роковые,
Свинцовые, пороховые…
Война гуляет по России,
А мы такие молодые!
Перебирая наши даты
Перебирая наши даты,
Я обращаюсь к тем ребятам,
Что в сорок первом шли в солдаты
И в гуманисты в сорок пятом.
А гуманизм не просто термин,
К тому же, говорят, абстрактный.
Я обращаюсь вновь к потерям,
Они трудны и невозвратны.
Я вспоминаю Павла, Мишу,
Илью, Бориса, Николая.
Я сам теперь от них завишу,
Того порою не желая.
Они шумели буйным лесом,
В них были вера и доверье.
А их повыбило железом,
И леса нет – одни деревья.
И вроде день у нас погожий,
И вроде ветер тянет к лету…
Аукаемся мы с Сережей,
Но леса нет, и эха нету.
А я все слышу, слышу, слышу,
Их голоса припоминая…
Я говорю про Павла, Мишу,
Илью, Бориса, Николая.
Шуберт Франц
Шуберт Франц не сочиняет —
Как поется, так поет.
Он себя не подчиняет,
Он себя не продает.
Не кричит о нем газета,
И молчит о нем печать.
Жалко Шуберту, что это
Тоже может огорчать.
Знает Франц, что он кургузый
И развязности лишен,
И, наверно, рядом с музой
Он немножечко смешон.
Жаль, что дорог каждый талер,
Жаль, что дома неуют.
Впрочем – это все детали,
Жаль, что песен не поют!..
Но печали неуместны!
И тоска не для него!..
Был бы голос! Ну а песни
Запоются! Ничего!
Слова
Красиво падала листва,
Красиво плыли пароходы.
Стояли ясные погоды,
И праздничные торжества
Справлял сентябрь первоначальный,
Задумчивый, но не печальный.
И понял я, что в мире нет
Затертых слов или явлений.
Их существо до самых недр
Взрывает потрясенный гений.
И ветер необыкновенней,
Когда он ветер, а не ветр.
Люблю обычные слова,
Как неизведанные страны.
Они понятны лишь сперва,
Потом значенья их туманны.
Их протирают, как стекло,
И в этом наше ремесло.
Мальчики уходят на войну,
Возвращаются с войны – мужчины.
Девочками были в ту весну,
А теперь на лбу у них – морщины.
Смотрят друг на друга, узнают,
Бродят вместе, рук не разнимая.
Соловьи вот только не поют,
И любовь у них уже другая.
Видно, мало – памяти сердец,
Знают оба – жить им врозь отныне.
Там начало было, здесь – конец,
А война была посередине.
Старик Державин
Рукоположения в поэты
Мы не знали. И старик Державин
Нас не заметил, не благословил…
В эту пору мы держали
Оборону под деревней Лодвой.
На земле холодной и болотной
С пулеметом я лежал своим.
Это не для самооправданья:
Мы в тот день ходили на заданье
И потом в блиндаж залезли спать.
А старик Державин, думая о смерти,
Ночь не спал и бормотал: «Вот черти!
Некому и лиру передать!»
А ему советовали: «Некому?
Лучше б передали лиру некоему
Малому способному. А эти,
Может, все убиты наповал!»
Но старик Державин воровато
Руки прятал в рукава халата,
Только лиру не передавал.
Он, старик, скучал, пасьянс раскладывал.
Что-то молча про себя загадывал.
(Все занятье – по его годам!)
По ночам бродил в своей мурмолочке,
Замерзал и бормотал: «Нет, сволочи!
Пусть пылится лучше. Не отдам!»
Был старик Державин льстец и скаред,
И в чинах, но разумом велик.
Знал, что лиры запросто не дарят.
Вот какой Державин был старик!
Давай поедем в город,
Где мы с тобой бывали.
Года, как чемоданы,
Оставим на вокзале.
Года пускай хранятся,
А нам храниться поздно.
Нам будет чуть печально,
Но бодро и морозно.
Уже дозрела осень
До синего налива.
Дым, облако и птица
Летят неторопливо.
Ждут снега. Листопады
Недавно отшуршали.
Огромно и просторно
В осеннем полушарье.
И все, что было зыбко,
Растрепано и розно,
Мороз скрепил слюною,
Как ласточкины гнезда.
И вот ноябрь на свете,
Огромный, просветленный,
И кажется, что город
Стоит ненаселенный, —
Так много сверху неба,
Садов и гнезд вороньих,
Что и не замечаешь
Людей, как посторонних.
О, как я поздно понял,
Зачем я существую!
Зачем гоняет сердце
По жилам кровь живую.
И что порой напрасно
Давал страстям улечься!..
И что нельзя беречься,
И что нельзя беречься…
Становлюсь постепенно поэтом.
Двадцать лет привыкаю к тому,
Чтоб не зеркалом быть и не эхом,
И не тетеревом на току.
Двадцать лет от беспамятства злого
Я лечусь и упрямо учу
Три единственно внятные слова:
Понимаю, люблю и хочу.
Красная осень
Внезапно в зелень вкрался красный лист,
Как будто сердце леса обнажилось,
Готовое на муку и на риск.
Внезапно в чаще вспыхнул красный куст,
Как будто бы на нем расположилось
Две тысячи полураскрытых уст.
Внезапно красным стал окрестный лес
И облако впитало красный отсвет.
Светился праздник листьев и небес
В своем спокойном благородстве.
И это был такой большой закат,
Какого видеть мне не доводилось.
Как будто вся земля переродилась —
И я по ней шагаю наугад.
Рождение
Как странно, что за сорок с лишним лет
Не накопил я опыта. Впервые
Глаза протер. Встаю. Ломаю хлеб.
Снег за окном. Деревья неживые.
Впервые припадаю к молоку.
Впервые поднимаю груз измены,
Впервые пью вино, впервые лгу,
Себе впервые вспарываю вены.
Впервые знаю: жизнь не удалась.
Захлебываясь, воду пью из горсти.
Впервые умираю. Первый раз
Покорно истлеваю на погосте.
Я прах впервые. Я впервые тень.
Впервые, грешный, я молю прощенья…
Смятенье, колыбель, сирень, метель –
Какая щедрость перевоплощенья!
Какая первородная игра!
Впервой… впервые… завтра… накануне…
Трещит доска… Ломается игла…
И я опять рождаюсь – как в июне.
Ах, что-нибудь меня погубит –
Вино, стихи иль суета,
И то, что женщина не любит,
И то, что любит, но не та.
Или перед внезапной бездной
Однажды не сдержу коней…
А может быть, совет полезный
Меня убьет всего верней.
Перед снегом
И начинает уставать вода.
И это означает близость снега.
Вода устала быть ручьями, быть дождем,
По корню подниматься, падать с неба.
Вода устала петь, устала течь,
Сиять, струиться и переливаться.
Ей хочется утратить речь, залечь
И там, где залегла, там оставаться.
Под низким небом, тяжелей свинца,
Усталая вода сияет тускло.
Она устала быть самой собой.
Но предстоит еще утратить чувства,
Но предстоит еще заледенеть
И уж не петь, а, как броня, звенеть.
Ну, а покуда в мире тишина.
Торчат кустов безлиственные прутья.
Распутица кончается. Распутья
Подмерзли. Но земля еще черна.
Вот-вот повалит первый снег.
Та война, что когда-нибудь будет, —
Не моя это будет война.
Не мою она душу загубит
И не мне принесет ордена.
Я уже не пойму ее целей,
Оправдания ей не найду.
Лишь верхушки простреленных елей
Будут, как в сорок первом году.
Та война, что когда-нибудь грянет,
Не нужна мне. Отвоевал.
И меня уже пуля не ранит,
А, настигнув, убьет наповал.
Но, скорей, не дождусь я и пули,
Потому что не нужен врагу.
Просто в том оглушающем гуле
Я, наверное, жить не смогу.
Та война, что случится не скоро, —
Мне не надо готовиться к ней.
Никогда не приму от каптера
Свежепахнущих, хрустких ремней.
Та война, что меня уничтожит,
Осторожно и тихо идет.
Все сначала она подытожит,
А потом потихоньку убьет.
Память
Я зарастаю памятью,
Как лесом зарастает пустошь.
И птицы-память по утрам поют,
И ветер-память по ночам гудит,
Деревья-память целый день лепечут.
И там, в пернатой памяти моей,
Все сказки начинаются с «однажды».
И в этом однократность бытия
И однократность утоленья жажды.
Но в памяти такая скрыта мощь,
Что возвращает образы и множит…
Шумит, не умолкая, память-дождь,
И память-снег летит и пасть не может.
Я переполненный тобой
Всю ночь хотел бродить у моря,
Где берега́ громил прибой,
Моим воспоминаньям вторя.
Его огромную игру
Я понимал наполовину…
Люби меня, не то умру,
Люби меня, не то я сгину.
Два стихотворения
1
Таллин – тайное обиталище,
Год сегодняшний, год вчерашний.
Снег летящий, медленно тающий
Над деревьями и над башней.
Таллин – временное прибежище,
Молчаливый и стерегущий.
День, за окнами тихо брезжущий,
День прошедший и день грядущий.
Таллин – тайное обиталище,
Год минувший и год пришедший.
Поезд, медленно подъезжающий,
Поезд, медленно отошедший.
Таллин – временное прибежище,
Сонный снег, смежающий веки…
Вопрошающий: где же? Где ж еще?
Неужели – совсем? Навеки?
2
Похожи – стремленьем к разлукам,
Бессильем и силой похожи.
Сердечным разбуженный стуком,
О, Боже, твержу я, о, Боже!
Как странно и как совершенно
С тобою мы созданы оба.
Прошедшее наше – блаженно,
Блаженно, а может – убого?
В том парке, что черным на белом —
Углем на снегу нарисован,
А может – на грифеле мелом,
На белой бумаге – свинцовым, —
В том парке, который впечатан
В меня узловатым офортом,
В том городе узком, стрельчатом
И оловом серым натертом,
В том городе – только прощанье
И запах горючего сланца.
Счастливы мы или печальны?
Как знать? И откуда дознаться?
Вновь стою пред лицом событий,
Перед морем, сушей и твердью,
Целый день, как гений в зените,
Полон пламени и бессмертья.
Потому что чувства бессмертны,
И когда истлевают цели,
Стая чувств, шумна и несметна,
Как в скале, гнездуется в теле.
Названья зим
У зим бывают имена.
Одна из них звалась Наталья.
И было в ней мерцанье, тайна,
И холод, и голубизна.
Еленою звалась зима,
И Марфою, и Катериной.
И я порою зимней, длинной
Влюблялся и сходил с ума.
И были дни, и падал снег,
Как теплый пух зимы туманной…
А эту зиму звали Анной,
Она была прекрасней всех.
Не надо спать, не надо глаз смыкать,
Отсутствовать при этакой погоде,
Когда кругом такая благодать –
Во мне самом, а может быть, в природе.
Нет зла. Есть снег и солнце. Ты и я.
Коварства нет. Есть дом с надежной дверью.
Есть белизна постели. Нет вранья.
Есть ты и я. И снег. И нет неверья.
Есть ты и я. И снег. И лес. И дом.
Дорога. Сани. Белизна постели.
Печные трубы. Реки подо льдом.
Колодцы. Шубы. Нежные метели.
И валенки. И круглые следы.
И псы. И кони. Избы. И деревья.
Есть ты и я. И сны. И нет вражды.
Нет зла. Коварства нет. И нет неверья.
В огромном разобщении людей
Одна любовь кричит о единенье,
И потому благодаренье ей!
Благодаренье ей! Благодаренье!
Мы – бедные земные существа,
Нас разделяют классы, расы, мненья,
За то, что возвращает нам права,
Благодаренье ей! Благодаренье!
Пусть робкая – пускай на миг, на час,
До первых слов, до первого сомненья,
За то, что не разъединяет нас –
Благодаренье ей, благодаренье.
Так волю убегающих планет
Всемирное смиряет тяготенье.
За то, что дарит нам блаженный свет –
Благодаренье ей, благодаренье!
Выздоровление
Раньше нужно было умирать
Постепенно или лучше – сразу.
А теперь – существовать, желать,
Изживать погибель как заразу.
Думать и про это, и про то,
Вновь плутать среди проблем нелегких,
Осторожно кутаться в пальто
И прислушиваться к хрипу легких.
Слушать все, всему внимать,
Натыкаться, как на острый бивень.
А тогда мне – ни жена, ни мать,
Ничего, никто – одна погибель.
Я смирился было. Я постиг,
Что не страшно перевоплощенье.
Я руками слабыми настиг
Всеприятие и всепрощенье.
А теперь сначала. Каждый грамм
Погружать в себя, пока не станет тонна.
Стать опять помостками для драм,
Облегчения не ждать от стона.
И опять понять, что я –
Продолжающееся явленье.
Непосилен груз выздоровленья,
Непосильно счастье бытия.
Конец Пугачева
Вьются тучи, как знамена,
Небо – цвета кумача.
Мчится конная колонна
Бить Емельку Пугача.
А Емелька, царь Емелька,
Страхолюдина-бандит,
Бородатый, пьяный в стельку,
В чистой горнице сидит.
Говорит: «У всех достану
Требушину из пупа.
Одного губить не стану
Православного попа.
Ну-ка, батя, сядь-ка в хате,
Кружку браги раздави.
И мои степные рати
В правый бой благослови…»
Поп ему: «Послушай, сыне!
По степям копытный звон.
Слушай, сыне, ты отныне
На погибель обречен…»
Как поднялся царь Емеля:
«Гей вы, бражники-друзья!
Или силой оскудели,
Мои князи и графья?»
Как он гаркнул: «Где вы, князи?!»
Как ударил кулаком,
Конь всхрапнул у коновязи
Под ковровым чепраком.
Как прощался он с Устиньей,
Как коснулся алых губ,
Разорвал он ворот синий
И заплакал, душегуб.
«Ты зови меня Емелькой,
Не зови меня Петром.
Был, мужик, я птахой мелкой,
Возмечтал парить орлом.
Предадут меня сегодня,
Слава Богу – предадут.
Быть (на это власть Господня!)
Государем не дадут…»
Как его бояре встали
От тесового стола.
«Ну, вяжи его, – сказали, —
Снова наша не взяла».
Пестель, поэт и Анна
Там Анна пела с самого утра
И что-то шила или вышивала.
И песня, долетая со двора,
Ему невольно сердце волновала.
А Пестель думал: «Ах, как он рассеян!
Как на иголках! Мог бы хоть присесть!
Но, впрочем, что-то есть в нем, что-то есть.
И молод. И не станет фарисеем».
Он думал: «И, конечно, расцветет
Его талант, при должном направленье,
Когда себе Россия обретет
Свободу и достойное правленье».
– Позвольте мне чубук, я закурю.
– Пожалуйте огня.
– Благодарю.
А Пушкин думал: «Он весьма умен
И крепок духом. Видно, метит в Бруты.
Но времена для Брутов слишком круты.
И не из Брутов ли Наполеон?»
Шел разговор о равенстве сословий.
– Как всех равнять? Народы так бедны, —
Заметил Пушкин, – что и в наши дни
Для равенства достойных нет условий.
И посему дворянства назначенье —
Хранить народа честь и просвещенье.
– О да, – ответил Пестель, – если трон
Находится в стране в руках деспо́та,
Тогда дворянства первая забота
Сменить основы власти и закон.
– Увы, – ответил Пушкин, – тех основ
Не пожалеет разве Пугачев…
– Мужицкий бунт бессмыслен… – За окном
Не умолкая распевала Анна.
И пахнул двор соседа-молдавана
Бараньей шкурой, хлевом и вином.
День наполнялся нежной синевой,
Как ведра из бездонного колодца.
И голос был высок: вот-вот сорвется.
А Пушкин думал: «Анна! Боже мой!»
– Но, не борясь, мы потакаем злу, —
Заметил Пестель, – бережем тиранство.
– Ах, русское тиранство – дилетантство,
Я бы учил тиранов ремеслу, —
Ответил Пушкин.
«Что за резвый ум, —
Подумал Пестель, – столько наблюдений
И мало основательных идей».
– Но тупость рабства сокрушает гений!
– В политике кто гений – тот злодей, —
Ответил Пушкин.
Впрочем, разговор
Был славный. Говорили о Ликурге,
И о Солоне, и о Петербурге,
И что Россия рвется на простор.
Об Азии, Кавказе, и о Данте,
И о движенье князя Ипсиланти.
Заговорили о любви.
– Она, —
Заметил Пушкин, – с вашей точки зренья
Полезна лишь для граждан умноженья
И, значит, тоже в рамки введена. —
Тут Пестель улыбнулся.
– Я душой
Матерьялист, но протестует разум. —
С улыбкой он казался светлоглазым.
И Пушкин вдруг подумал: «В этом соль!»
Они простились. Пестель уходил
По улице разъезженной и грязной,
И Александр, разнеженный и праздный,
Рассеянно в окно за ним следил.
Шел русский Брут. Глядел во след ему
Российский гений с грустью без причины.
Деревья, как зеленые кувшины,
Хранили утра хлад и синеву.
Он эту фразу записал в дневник —
О разуме и сердце. Лоб наморщив,
Сказал себе: «Он тоже заговорщик.
И некуда податься, кроме них».
В соседний двор вползла каруца цугом,
Залаял пес. На воздухе упругом
Качались ветки, полные листвой.
Стоял апрель. И жизнь была желанна.
Он вновь услышал – распевает Анна.
И задохнулся:
«Анна! Боже мой!»
И всех, кого любил,
Я разлюбить уже не в силах!
А легкая любовь
Вдруг тяжелеет
И опускается на дно.
И там, на дне души, загустевает,
Как в погребе зарытое вино.
Не смей, не смей из глуби доставать
Все то, что там скопилось и окрепло!
Пускай хранится глухо, немо, слепо,
Пускай! А если вырвется из склепа,
Я предпочел бы не существовать,
Не быть…
Пью водку под хрустящую капустку.
В окне луна. Снаружи слышен хруст
Задумчивых шагов по первопутку.
Все это вместе навевает грусть.
Пью. Наливаю. По второй, по третьей.
Шаги затихли. Вечер снова тих.
И опыт четырех десятилетий
Понуро и печально входит в стих.
Я понимаю, если бы не юмор,
Зарезаться бы надо огурцом.
Но если вышло так, что ты не умер —
Сиди и пей с потерянным лицом.
Пью. Наливаю. Пятую. Шестую.
Закусываю, глядя на луну.
И все живу. И все же существую.
А хорошо бы снова на войну.
Химера самосохраненья!
О, разве можно сохранить
Невыветренными каменья
И незапутанною нить!
Но ежели по чьей-то воле
Убережешься ты один
От ярости и алкоголя,
Рождающих холестерин;
От совести, от никотина,
От каверзы и от ружья, —
Ведь все равно невозвратима
Незамутненность бытия.
Но есть возвышенная старость,
Что грозно вызревает в нас,
И всю накопленную ярость
Приберегает про запас,
Что ждет назначенного срока
И вдруг отбрасывает щит.
И тычет в нас перстом пророка,
И хриплым голосом кричит.
Двор моего детства
Еще я помню уличных гимнастов,
Шарманщиков, медведей и цыган,
И помню развеселый балаган
Петрушек голосистых и носастых.
У нас был двор квадратный. А над ним
Висело небо – в тучах или звездах.
В сарае у матрасника на козлах
Вились пружины, как железный дым.
Ириски продавали нам с лотка.
И жизнь была приятна и сладка…
И в той Москве, которой нет почти
И от которой лишь осталось чувство,
Про бедность и величие искусства
Я узнавал, наверно, лет с пяти.
Я б вас позвал с собой в мой старый дом…
(Шарманщики, петрушка – что за чудо!)
Но как припомню долгий путь оттуда —
Не надо! Нет!.. Уж лучше не пойдем!..
Смерть поэта
Что ж ты заводишь
Песню военну,
Флейте подобно,
Милый снегирь?
Я не знал в этот вечер в деревне,
Об успении Анны Андревны,
Но меня одолела тоска.
Деревянные дудки скворешен
Распевали. И месяц навешен
Был на голые ветки леска.
Провода электрички чертили
В небесах невесомые кубы.
А ее уже славой почтили
Не колонные залы и клубы,
А лесов деревянные трубы,
Деревянные дудки скворешен.
Потому я и был безутешен,
Хоть в тот вечер не думал о ней.
Это было предчувствием боли,
Как бывает у птиц и зверей.
Просыревшей тропинкою в поле,
Меж сугробами, в странном уборе
Шла старуха всех смертных старей.
Шла старуха в каком-то капоте,
Что свисал, как два ветхих крыла.
Я спросил ее: «Как вы живете?»
А она мне: «Уже отжила…»
В этот вечер ветрами отпето
Было дивное дело поэта.
И мне чудилось пенье и звон.
В этот вечер мне чудились в лесе
Красота похоронных процессий
И торжественный шум похорон.
С Шереметьевского аэродрома
Доносилось подобие грома.
Рядом пели деревья земли:
«Мы ее берегли от удачи,
От успеха, богатства и славы,
Мы, земные деревья и травы,
От всего мы ее берегли».
И не ведал я, было ли это
Отпеванием времени года,
Воспеваньем страны и народа
Или просто кончиной поэта.
Ведь еще не успели стихи,
Те, которыми нас одаряли,
Стать гневливой волною в Дарьяле
Или ветром в молдавской степи.
Стать туманом, птицей, звездою,
Иль в степи полосатой верстою
Суждено не любому из нас.
Стихотворства тяжелое бремя
Прославляет стоустое время.
Но за это почтут не сейчас.
Ведь она за свое воплощенье
В снегиря царскосельского сада
Десять раз заплатила сполна.
Ведь за это пройти было надо
Все ступени беззвучного ада,
Чтоб себя превратить в певуна.
Все на свете рождается в муке —
И деревья, и птицы, и звуки.
И Кавказ. И Урал. И Сибирь.
И поэта смежаются веки.
И еще не очнулся на ветке
Зоревой царскосельский снегирь.
Была туманная луна,
И были нежные березы…
О март-апрель, какие слезы!
Во сне какие имена!
Туман весны, туман страстей,
Рассудка тайные угрозы…
О март-апрель, какие слезы —
Спросонья, словно у детей!..
Как корочку, хрустящий след
Жуют рассветные морозы…
О март-апрель, какие слезы —
Причины и названья нет!
Вдали, за гранью голубой,
Гудят в тумане тепловозы…
О март-апрель, какие слезы!
О чем ты плачешь? Бог с тобой!
Выезд
Помню – папа еще молодой.
Помню выезд, какие-то сборы.
И извозчик – лихой, завитой.
Конь, пролетка, и кнут, и рессоры.
А в Москве – допотопный трамвай,
Где прицепом старинная конка.
А над Екатерининским – грай.
Все впечаталось в память ребенка.
Помню – мама еще молода,
Улыбается нашим соседям.
И куда-то мы едем. Куда?
Ах, куда-то, зачем-то мы едем!
А Москва высока и светла.
Суматоха Охотного ряда.
А потом – купола, купола.
И мы едем, все едем куда-то.
Звонко цокает кованый конь
О булыжник в каком-то проезде.
Куполов угасает огонь,
Зажигаются свечи созвездий,
Папа молод. И мать молода.
Конь горяч. И пролетка крылата.
И мы едем, незнамо куда, —
Все мы едем и едем куда-то.
Таллинская песенка
Хорошо уехать в Таллин,
Что уже снежком завален
И уже зимой застелен.
И увидеть Элен с Яном,
Да, увидеть Яна с Элен.
Мне ведь многого не надо,
Мой приезд почти бесцелен:
Побродить по ресторанам,
Постоять под снегопадом
И увидеть Яна с Элен,
Да, увидеть Элен с Яном,
И прислушаться к метелям,
Что шуруют о фрамугу,
И увидеть: Ян и Элен,
Да, увидеть – Ян и Элен
Улыбаются друг другу.
А однажды, утром рано,
Вдруг отьехать от перрона
Прямо в сторону бурана,
Где уже не будет Элен,
Где уже не будет Яна.
Да, ни Элен и ни Яна…
Соловьи Ильдефонса-Константы
Ильдефонс-Константы Галчинский дирижирует соловьями:
Пиано, пианиссимо, форте, аллегро, престо!
Время действия – ночь. Она же и место.
Сосны вплывают в небо романтическими кораблями.
Ильдефонс играет на скрипке, потом на гитаре,
И снова на скрипке играет Ильдефонс-Константы Галчинский.
Ночь соловьиную трель прокатывает в гортани.
В честь прекрасной Натальи соловьи поют по-грузински.
Начинается Бог знает что: хиромантия, волхованье!
Зачарованы люди, кони, звезды. Даже редактор,
Хлюпая носом, платок нашаривает в кармане,
Потому что еще никогда не встречался с подобным фактом.
Плачет редактор. За ним расплакался цензор.
Плачет директор издательства и все его консультанты.
«Зачем я его правил! Зачем я его резал!
Что он делает с нами! Ах, Ильдефонс-Константы!»
Константы их утешает: «Ну что распустили нюни!
Ничего не случилось. И вообще ничего не случится!
Просто бушуют в кустах соловьи в начале июня.
Как они чисто поют! Послушайте: ах, как чисто!»
Ильдефонс забирает гитару, обнимает Наталью,
И уходит сквозь сиреневый куст, и про себя судачит:
«Это все соловьи. Вишь, какие канальи!
Плачут, черт побери. Хотят – не хотят, а плачут!..»
Ночной сторож
В турбазе, недалеко от Тапы,
Был необычный ночной сторож.
Говорили, что ночью он пишет ноты
И в котельной играет на гобое.
Однажды мы с ним разговорились
О Глюке, о Моцарте и о Гайдне.
Сторож достал небольшой футлярчик
И показал мне гобой.
Гобой лежал, погруженный в бархат,
Разъятый на три неравные части,
Черный, лоснящийся и холеный,
Как вороные в серебряной сбруе.
Сторож соединил трубки,
И черное дерево инструмента
Отозвалось камергерскому блеску
Серебряных клапанов и регистров.
Я попросил сыграть. И сторож
Выдул с легкостью стеклодува
Несколько негромких пассажей…
Потом он встал в концертную позу
И заиграл легко, как маэстро,
Начало моцартовского квартета.
Но вдруг гобой задохнулся и пискнул.
И сторож небрежно сказал: «Довольно!»
Он не мог играть на гобое,
Потому что нутро у него отбито
И легкие обожжены Сибирью.
Он отдышался и закурил…
Вот почему ночной сторож
Играет по ночам в котельной,
А не в каком-нибудь скромном джазе
Где-нибудь в загородном ресторане.
Благодарите судьбу, поэты,
За то, что вам не нужно легких,
Чтоб дуть в мундштук гобоя и флейты,
Что вам не нужно беглости пальцев,
Чтоб не спотыкаться на фортепиано,
Что вам почти ничего не нужно, —
А все, что нужно,
Всегда при вас.
Вот и все. Смежили очи гении.
И когда померкли небеса,
Словно в опустевшем помещении
Стали слышны наши голоса.
Тянем, тянем слово залежалое,
Говорим и вяло и темно.
Как нас чествуют и как нас жалуют!
Нету их. И все разрешено.
Дай выстрадать стихотворенье!
Дай вышагать его! Потом,
Как потрясенное растенье,
Я буду шелестеть листом.
Я только завтра буду мастер
И только завтра я пойму,
Какое привалило счастье
Глупцу, шуту, Бог весть кому, —
Большую повесть поколенья
Шептать, нащупывая звук,
Шептать, дрожа от изумленья
И слезы слизывая с губ.
Святогорский монастырь
Вот сюда везли жандармы
Тело Пушкина (О, милость
Государя!). Чтоб скорей,
Чтоб скорей соединилось
Тело Пушкина с душой
И навек угомонилось.
Здесь, совсем недалеко
От Михайловского сада,
Мертвым быть ему легко,
Ибо жить нигде не надо.
Слава Богу, что конец
Императорской приязни
И что можно без боязни
Ждать иных, грядущих дней.
Здесь, совсем недалеко
От Михайловского дома,
Знать, что время невесомо,
А земля всего родней, —
Здесь, совсем невдалеке
От заснеженной поляны,
От Тригорского и Анны,
От мгновенья Анны Керн;
Здесь – на шаг от злой судьбы,
От легенд о счастье мнимом,
И от кухни, полной дымом,
И от девичьей избы.
Ах, он мыслил об ином,
И тесна казалась клетка…
Смерть! Одна ты домоседка
Со своим веретеном!
Вот сюда везли жандармы
Тело Пушкина… Ну что ж!
Пусть нам служит утешеньем
После выплывшая ложь,
Что его пленяла ширь,
Что изгнанье не томило…
Здесь опала. Здесь могила.
Святогорский монастырь.
Играет март на скрипочке,
Не хочет замолчать:
– Ошибочки, ошибочки
Положено прощать.
Простите нам ошибочки,
Как мы прощали вам,
И выпьемте наливочки
За дружбу по сто грамм.
Простите нам трюкачество,
Картинки и стишки.
А мы простим палачества
И прочие грешки.
Скрежещет ветка о стекло,
Когда на сердце тяжело,
Иначе я ее не слышу.
Все чаще слышу этот скрип
И ветра стон, деревьев всхлип,
И дождь, топочущий о крышу.
Как хорошо, когда одну
В себе звучащую струну
Ты неизменно ощущаешь.
И где-то дальнюю войну,
Суда, идущие ко дну,
И гром, и смерть, и тишину
В себе самом ты замечаешь.
Но ежели ты болен сам,
То всем вселенским голосам
Твой слух открыт. И где защита?
И бури стонут по лесам,
Гуляет гром по небесам.
И этим страшным голосам
Твое безумие открыто.
Не у кого просить пощады
И не за что просить прощенья.
Все адские чаны и чады
Почтеннее, чем отвращенье.
И как перед собой ни ахай
И как внутри себя ни ной,
Но выбор меж пивной и плахой
Всегда кончается пивной.
Я ехал по хо́лмам Богемии,
Где хмель зеленел вдоль шоссе,
И слушал, что хмеля цветение
Моей говорило душе.
Та почва тяжелая, красная
И хмеля зеленый дымок
Тогда говорили про разное,
Про то, что понять я не мог.
Я ехал по хо́лмам Богемии,
Вкушая движенье и цвет,
И был я намного блаженнее
В неведенье будущих бед.
Осень
Я потерял богатство.
Лампа моя погасла.
Пусты мои владенья.
Осень и запустенье.
Шелест истлевших кружев.
Таянье чахлой пены.
Неизреченный ужас.
Ужас неизреченный.
Стонет, как с перепою,
Дерево, занедужась.
Перед самим собою
Неизреченный ужас.
Вот дерево перед окном
Сгорает медленным огнем
Осенней желтизны.
И с каждым днем оно желтей.
А пальцы угольных ветвей
Печальны и нежны.
И каждый день оно и я,
Как разлученные друзья,
Киваем издали.
И кто печальнее из нас?
Какой еще заглянет глаз
В сии монастыри?
Из отдаления ясней
Простая связь причин,
И все, о чем мы говорим.
И то, о чем молчим.
Но с каждым днем трудней молчать
И с каждым днем трудней прощать.
Старый сад
Забор крапивою зарос,
Но, несмотря на весь разор,
Необычайно свеж рассол
Настоянных на росах зорь.
Здесь был когда-то барский сад,
Где молодой славянофил
Следил, как закипает таз
Варенья из лиловых слив.
Он рассуждал: «Недаром нить
Времен у нас еще крепка».
И отпирал старинный шкап,
Где красовался Ламартин.
Читал. Под деревенский гул
Вдруг засыпал. Чадил ночник.
И долго слышен был чекан
Кузнечика в ночном лугу.
Легкая сатира
Торопимся, борясь за справедливость,
Позабывая про стыдливость
Исконных в нас, немых основ,
Которые причина снов.
Порой душой командуя, как телом,
Считаем покаянье главным делом
И, может, даже посрамленьем зла.
И тут закусываем удила.
Хоть собственной души несовершенство
Вкушаем, как особое блаженство.
Тогда природа помогает нам
И особливо чижики и дятлы
Или сосны растрепанные патлы.
И мы приходим к ним, как в Божий храм.
Нас восхваляет критик наш румяный,
Метафоры любитель и ловец.
И наконец покровы истины туманной
Слетают с ясной стройности словес.
Неужели всю жизнь надо маяться!
А потом
от тебя
останется —
Не горшок, не гудок, не подкова, —
Может, слово, может, полслова —
Что-то вроде сухого листочка,
Тень взлетевшего с крыши стрижа
И каких-нибудь полглоточка
Эликсира,
который – душа.
То осень птицы легче
Опустится на плечи
Осиновым листом…
Но это все потом.
И графика пейзажей,
Изображенных сажей
На воздухе пустом…
Но это все потом.
А что было вначале?
Какие-то печали,
Вошедшие в мой дом…
Нет! Это все потом!
Мне снился сон. И в этом трудном сне
Отец, босой, стоял передо мною.
И плакал он. И говорил ко мне:
– Мой милый сын! Что сделалось с тобою!
Он проклинал наш век, людей, судьбу.
И за меня он требовал расплаты.
А я смиренно говорил ему:
– Отец, они ни в чем не виноваты.
И видел я. И понимал вдвойне,
Как буду я стоять перед тобою
С таким же гневом и с такой же болью…
Мой милый сын! Увидь меня во сне!..
Вероятно
Я, вероятно, не поэт войны,
Но, вероятно, я войной испытан,
И – черта с два – погибнуть под копытом,
Когда уже дожил до седины.
Я, вероятно, дьявольски силен,
Поскольку выпил две цистерны спирта.
Как это хорошо было распито,
Как был прекрасен пьяный Вавилон.
Теперь я, вероятно, не умру,
Но жить я буду так невероятно,
Что, вероятно, разродятся ядра
Семян, что разбросал я на ветру.
Я, вероятно, не могу развлечь,
Развеселить, расплакать и растрогать,
Но, вероятно, есть какой-то коготь,
Что вас царапает, как эта речь.
Там дуб в богатырские трубы
Играет на сильном холме.
Но светлые, тихие трубы
Звучат на душе и в уме.
И слиться с землею и небом
Мечтает беспечный артист,
С закатом, где тополь над брегом
Так легок, летуч и ветвист.
Какое прекрасное свойство —
Уметь отрешиться от зла,
Бродить, постигая устройство
Пространства, души, ремесла!
Слияния легкая тризна!
Дубы замолкают тогда.
И грозные трубы отчизна
Сменяет на флейту дрозда.
Кто устоял в сей жизни трудной,
Тому трубы не страшен судной
Звук безнадежный и нагой.
Вся наша жизнь – самосожженье,
Но сладко медленное тленье
И страшен жертвенный огонь…
Хотел бы я жить, как люблю и умею,
Но жить не хочу я и жить не умею.
Когда-то имел я простую идею.
А нету идеи – и я холодею.
Да, я холодею и надо неметь.
Но, Боже, ведь быть не могу бессловесен.
Ведь ты мне вручил колокольную медь,
И пенье, и странную надобность песен.
Хотел бы я жить,
но, увы, не могу!
Хотел бы я верить,
но, Боже, не верю.
Хотел бы не лгать, —
ежедневно я лгу,
Хотел бы терять,
но жалею потерю.
О Боже, о Боже, кто может помочь!
Какой собутыльник приникнет к стакану?
О, как ты желанна мне, вечная ночь,
В которую кану! В которую кану!
Настала такая эпоха,
Что все мы желаем итога,
Черта и под ней: итого́.
А что итого? Кроме Бога
Под этой чертой – ничего.
Под этою жирной чертою
Все замыслы, все прожитое:
И если все это сложить,
А после из этого вычесть…
Получится… (Остановитесь!..)
Что просто не стоило жить!
Кончался август.
Примолкнул лес.
Стозвездный Аргус
Глядел с небес.
А на рассвете
В пустых полях
Усатый ветер
Гулял, как лях.
Еще чуть светел
Вдали рассвет…
Гуляет ветер,
Гуляет Фет.
Среди владений
И по лесам
Последний гений
Гуляет сам.
Не близок полдень,
Далек закат.
А он свободен
От всех плеяд…
Поэт и гражданин
… не для битв…
… для молитв…
Поэт
Скажите, гражданин, как здесь пройти
До бани?
Гражданин
Баня нынче выходная.
Зато на Карла Либкнехта – пивная.
Там тоже можно время провести.
Поэт
Ну что ж!
Гражданин
Как раз и я иду туда.
Приезжий?
Поэт
Да.
Гражданин
У нас не скучно!
Поэт
Да.
Гражданин
По делу?
Поэт
Нет.
Гражданин
К родне?.. И я вот к брату
На отпуск собираюсь восемь лет.
То захвораю… Или денег нет.
А прошлым годом прогулял зарплату…
Ты не Петрова брат?
Поэт
Да нет.
Гражданин
Постой!
Давай-ка два рубля. Вон-он мага́зин…
А там, в пивной, ее пивком подкрасим…
Я мигом. Вижу – парень ты простой.
Весь в брата.
Поэт
Нету брата у меня.
Гражданин
Ну весь в сестру. Ведь и сестра – родня.
Порядок. На-ка сдачу… Эко горе!
Пивная – елке в корень! – на запоре!..
В столовой пить придется под компот.
Там пива нет!.. А где сестра живет?
Она бы нам поставила закуски.
И вместе погуляли бы по-русски.
Поэт
Да у меня родни и вовсе нет.
Гражданин
Так бы сказал… А сам ты кто?
Поэт
Поэт.
Гражданин
Вот то-то вижу, будто не из наших!
Выходит – пишешь?.. Я люблю читать.
Да время нет… Могу и тему дать!
А ты ее возьмешь на карандашик…
Есенин был поэт! Моя старушка,
Мол, в старомодном ветхом шушуне…
Как сказано!.. А Пушкин? «Где же кружка?..»
Бери себе стакан!
Поэт
Пожалуй, мне
Пора…
Гражданин
И впрямь! Чего сидеть без толку…
Ну, со свиданьицем!.. А ты чего ж?
Тяни… Задумался!.. Уже хорош?
А-а! Выпятил полтинники на Лорку!
Поэт
Что? Федерико?..
Гражданин
Ей цена-то грош!
Конечно, все при ней: станочек, грудь…
Эй, Лорочка, товарищу поэту
И мне подай два раза винегрету!
А ты бы рассказал про что-нибудь.
Поэт
А было так. Он на снегу сидел.
А офицера увели куда-то.
Вблизи него стояли два солдата,
Переговариваясь. День скудел.
Слегка смеркалось. Из-за перелесиц
Вступали тучи реденьким гуртом.
И, как рожок, бесплотный полумесяц
Легко висел на воздухе пустом.
Нога не мучила. А только мерзла.
Он даже улыбался. Страх прошел.
Бой утихал вдали. За лесом грозно,
Как Моисеев куст, пылал костел.
Пришел какой-то чин. Но небольшой.
Он так же был небрит, как эти трое.
За лесом выцветали шумы боя.
Хотелось пить. Нога была чужой.
Солдаты сели есть. Один из них
Достал сухарь. И дал ему. Однако
Есть не хотелось. Думал о своих:
Какая неудачная атака!
Он думал о себе, как о ноге:
Душа была чужой, но не болела.
Он сам не мерз. В нем что-то леденело.
Еще вверху плыл месяц налегке,
Но словно наливался. От еды
Они согрелись. Те, что помоложе,
Подначивали третьего. Похоже,
От них не надо было ждать беды.
Тот, третий, подошел. Он был и мал,
И худ, и стар. И что-то он сказал.
Что – непонятно. Пленный без испуга
Соображал. И понял. Было туго
Вставать. И все ж он встал, держа сухарь.
Уже был месяц розов, как янтарь.
Те тоже подошли. И для чего-то
Обшарили его. Достали фото
Жены и сына. Фото было жаль.
Он поднял руки, но держал сухарь.
Разглядывали фото. И вернули.
И он подумал: это хорошо!
Потом его легонько подтолкнули.
Он сразу понял. И с трудом пошел.
Он мог идти. Он отправлялся в путь.
И это вдруг его приободрило.
«Видать, не очень сильно зацепило…
Дойти бы только… Там уж как-нибудь…»
Додумать не успел. Невдалеке
Рвануло эхо. Звук был слишком громок.
Он завизжал. И, дергаясь, как кролик,
Свалился навзничь с сухарем в руке.
Упал. И дернулся последний раз.
И остывал, не закрывая глаз.
Те трое прочь ушли. Еще дымился
Костел. И месяц наверху налился
И косо плыл по дыму, как ладья.
Гражданин
Ты это видел?
Поэт
Это был не я.
Заздравная песня
Забудем заботы о хлебе,
Хлебнув молодого вина.
Воспомним заботы о небе,
Где плавает в тучах луна.
Забудем заботы о доме
За этим веселым вином,
Воспомним заботы о громе,
О ливне, о ветре ночном.
Забудем заботы о детях,
Об их беспричинных слезах.
Воспомним заботы об этих
Осинах в осипших лесах.
Ночной гость
Чадаев, помнишь ли былое?
Наконец я познал свободу.
Все равно, какую погоду
За окном предвещает ночь.
Дом по крышу снегом укутан.
И каким-то новым уютом
Овевает его метель.
Спят все чада мои и други.
Где-то спят лесные пичуги.
Красногорские рощи спят.
Анна спит. Ее сновиденья
Так ясны, что слышится пенье
И разумный их разговор.
Молодой поэт Улялюмов
Сел писать. Потом, передумав,
Тоже спит – ладонь под щекой.
Словом, спят все шумы и звуки,
Губы, волосы, щеки, руки,
Облака, сады и снега.
Спят камины, соборы, псальмы,
Спят шандалы, как написал бы
Замечательный лирик Н.
Спят все чада мои и други.
Хорошо, что юные вьюги
К нам летят из дальней округи,
Как стеклянные бубенцы.
Было, видно, около часа.
Кто-то вдруг ко мне постучался.
Незнакомец стоял в дверях.
Он вошел, похож на Алеко.
Где-то этого человека
Я встречал. А может быть – нет.
Я услышал: всхлипнула тройка
Бубенцами. Звякнула бойко
И опять унеслась в снега.
Я сказал: – Прошу! Ради бога!
Не трудна ли была дорога? —
Он ответил: – Ах, пустяки!
И не надо думать о чуде.
Ведь напрасно делятся люди
На усопших и на живых.
Мне забавно времен смешенье.
Ведь любое наше свершенье
Независимо от времен.
Я ответил: – Может, вы правы,
Но сильнее нету отравы,
Чем привязанность к бытию.
Мы уже дошли до буколик,
Ибо путь наш был слишком горек,
И ужасен с временем спор.
Но есть дней и садов здоровье,
И поэтому я с любовью
Размышляю о том, что есть.
Ничего не прошу у века,
Кроме звания человека,
А бессмертье и так дано.
Если речь идет лишь об этом,
То не стоило быть поэтом.
Жаль, что это мне суждено.
Он ответил: – Да, хорошо вам
Жить при этом мненье готовом,
Не познав сумы и тюрьмы.
Неужели возврат к истокам
Может в этом веке жестоком
Напоить сердца и умы?
Не напрасно ли мы возносим
Силу песен, мудрость ремесел,
Старых празднеств брагу и сыть?
Я не ведаю, как нам быть.
Длилась ночь, пока мы молчали.
Наконец вдали прокричали
Предрассветные петухи.
Гость мой спал, утопая в кресле.
Спали степи, разъезды, рельсы,
Дымы, улицы и дома.
Улялюмов на жестком ложе
Прошептал, терзаясь: – О, Боже! —
И добавил: – Ах, пустяки!
Наконец сновиденья Анны
Задремали, стали туманны,
Растеклись по глади реки.
Подражание Феокриту
Песню запойте для нас, милые Музы!
Лепит понтийский закат тень на вершине.
Воздухом нежной зимы пахнут арбузы,
Медом осенней зари – спелые дыни.
Песню запойте для нас, милые Музы!
В час, когда примет волна цвет апельсина,
В час, когда к козьей тропе выйдут Отузы,
Песню запойте для нас кратко и сильно.
Песню запойте для нас, милые Музы!
Медь ядовитых высот солнце чеканит.
Вместе с вечерней зарей сбросим обузы,
Все, что тревожило нас, в вечности канет.
Но еще видно, как там, на перевале,
Вывесил цепкий кизил алые бусы.
Вспомните, как в старину вы нам певали,
Песню запойте для нас, милые Музы!
Балканские песни
Песня о кузнеце
Подъезжает солдат:
– Ты подкуй-ка мне, брат,
вороного! —
А кузнец бьет-бьет,
он солдату кует
подкову.
Подъезжает на рысях
эскадрон: – Так и сяк,
ты подкуй нам коней
толково. —
А кузнец бьет-бьет,
эскадрону кует
подковы.
Подъезжает целый полк:
– Ты в работе знаешь толк,
не сыскать кузнеца
такого! —
А кузнец бьет-бьет,
и полку он кует
подковы.
И в пыли, как в дыму,
войско целое к нему:
– Ты подкуй нам коней
по-свойски! —
А кузнец бьет-бьет,
он подковы кует
для войска…
Ускакал солдат,
ускакал отряд,
скрылся полк за холмом,
скрылось войско за полком…
а кузнец бьет-бьет,
а кузнец бьет-бьет,
бьет-бьет,
бьет.
Прощание юнака
Ты скажи, в стране какой,
в дальнем городе каком
мне куют за упокой
сталь-винтовку со штыком?
Грянет выстрел. Упаду,
пулей быстрою убит.
Каркнет ворон на дубу
и в глаза мне поглядит.
В этот час у нас в дому
мать уронит свой кувшин
и промолвит: – Ах, мой сын! —
И промолвит: – Ах, мой сын!..
Если в город Банья Лука
ты приедешь как-нибудь,
остановишься у бука
сапоги переобуть,
Ты пройди сперва базаром,
выпей доброго вина,
а потом в домишке старом
мать увидишь у окна.
Ты взгляни ей в очи прямо,
так, как ворон мне глядит.
Пусть не знает моя мама,
что я пулею убит.
Ты скажи, что бабу-ведьму
мне случилось полюбить.
Ты скажи, что баба-ведьма
мать заставила забыть.
Мать уронит свой кувшин,
мать уронит свой кувшин.
И промолвит: – Ах, мой сын! —
И промолвит: – Ах, мой сын!..
Песня о построении кладенца
Надо выкопать колодец,
надо выкопать его.
Пусть живет в колодце жаба —
неземное существо.
Будет, будет эта жаба
Петь в колодце по ночам.
Будет месяц литься слабо
к золотым ее очам.
И увидит эта жаба
наверху одну звезду.
И уронит эта жаба
серебристую слезу.
И придет к колодцу странник,
и опустит он бадью.
И со дна слезу достанет
серебристую твою.
И отыщет странник место
на горе в густом лесу.
И построит целый город
на одну твою слезу.
В этом городе во храме
засияет семь лампад.
Грянет колокол утрами
и в дробинку и в раскат.
Семь невест придут к колодцу.
Бросят в воду семь колец,
чтобы семь веков не падал
семивратный Кладенец.
Песня о походе
Как в поход собирался Вук,
говорил ему старый друг,
старый друг воевода Ми́лош:
– Чем могу помочь тебе, Вук,
если руки не держат лук
и копье мое преломилось?
Я гляжу как сквозь тусклый лед
и не бью уже птицу влет,
не валю на скаку зверя.
Зажирел мой конь от овса.
И ни в сына, и ни в отца,
и ни в чох, ни в сон я не верю.
И ответствовал Вук: – Ну что ж!
Если ты для битвы негож
и не веришь в святого духа,
я и сам воевать могу.
– Чем же я тебе помогу? —
Снова Милош спросил у Вука.
– А помочь мне? Можешь помочь.
У меня остается дочь
и младенец о третьем годе.
Если долго я не приду,
посылай моим чадам еду, —
отвечает Вук воеводе.
– Да и матушку не забудь.
Навести ее как-нибудь,
соболезнуй ее заботе.
А когда истекут ее дни,
по обряду похорони, —
отвечает Вук воеводе.
– И еще мне в чем помоги:
если злую молву враги
обо мне распустят в народе,
ты не верь той молве ни в чем,
как не веришь ни в чох, ни в сон, —
отвечает Вук воеводе.
И садится Вук на коня
и в поход отъезжает шагом.
Песнь о друзьях Милоша
Когда старый Милош слеп,
Кто ему вино и хлеб
Приносил
По мере сил?
Не соседские князья,
А старинные друзья —
Те, кого и не просил.
– Моря не видать с горы.
Утром не видать зари,
В полдень солнца нет!
– Нам не скоро уплывать.
Можно ночью пировать! —
Те ему в ответ.
– Иль тебе не сладок мед,
Иль не слышишь, как поет
Дева у ручья?
Иль не дышит ветром сад
И с тобою не сидят
Верные друзья?
Мы нальем тебе вина.
И давай-ка, старина,
Вспомним о былом!
Отдых дай своим мечам,
Отдых дай своим очам!..
Пировали по ночам.
Пели за столом.
Полночь под Иван-Купала.
Фронта дальние костры.
Очень рано рассветало.
В хате жили две сестры.
Младшая была красотка,
С ней бы было веселей,
Старшая глядела кротко,
Оттого была милей.
Диким клевером и мятой
Пахнул сонный сеновал.
На траве, еще не мятой,
Я ее поцеловал.
И потом глядел счастливый,
Как светлели небеса,
Рядом с этой, некрасивой, —
Только губы и глаза…
Только слово: «До свиданья!» —
С легкой грустью произнес.
И короткое рыданье
С легкой грустью перенес.
И пошел, куда не зная,
С автоматом у плеча,
«Белоруссия родная!..» —
Громким голосом крича.
…И тогда узнаешь вдруг,
Как звучит родное слово.
Ведь оно не смысл и звук,
А уто́к пережитого,
Колыбельная основа
Наших радостей и мук.
Скоморошина
Поводырь ведет слепого,
Любопытного такого.
– Что там, что там, поводырь?
– Это город Алатырь.
– Почему ж не слышен город?
– В этом городе был голод.
А потом повальный мор.
Целый город перемер.
Идут лесом и болотом.
А незрячий: – Что там, что там?
Надоел поводырю.
– Что молчишь, горбатый?
– Зрю.
– Что там?
– Девка молодая.
– Каковая?
– Таковая:
Губошлеписта, толста.
– Сколько лет-то ей?
– С полста.
– Ах ты, зрячий, сын собачий!..
Что там, что там пахнет клячей?
– Ехал с ярмарки цыган,
Дурака с собой тягал.
Под ракитой опростался,
А дурак со мной остался…
Так бредут слепой с горбатым.
За леса свалился день.
И под месяцем рогатым:
– Что там, что там? – Вор? Пень?
С постепенной утратой зренья
Все мне видится обобщенней.
На сугробы и на деревья
Свет ложится потусторонний.
Слабый снег сочится как мушка,
Упадает и голубеет.
Так мне видится, потому что
Постепенно зренье слабеет.
Вместе с тем не могу не похвастать,
Что острее зрение духа.
Только ночь надо мной глазаста.
Путь лежит ледяно и сухо.
Путь лежит ледяно и сухо.
Ночь стоит высоко и звездно.
Не склоняй доверчиво слуха
К прозревающим слишком поздно.
Солдат и марта
Первую брачную ночь Марта и драгун Рааб провели в доме пастора Глюка.
Он.
Любимая, не говори,
Что надо нам прощаться!
Пускай до утренней зари
Продлится наше счастье!..
Она.
Драгун! Драгун! Ведь завтра бой,
Нам суждены печали.
Не на разлуку ль нас с тобой
Сегодня обвенчали?..
Он.
Любимая! Не говори!
Нам суждено прощаться!
Но пусть до утренней зари
Продлится это счастье!..
И грянул бой. И обречен
Был город. Град чугунный
Низвергся. Рядом с трубачом
Упал воитель юный.
Его латали лекаря.
И он узнал от друга,
Что слух идет: мол, у царя
Живет его супруга.
Там купола, как янтари
Над старою Москвою…
Он.
Любимая! Не говори!
Вот я перед тобою…
Она.
Зачем здесь этот инвалид,
Игрушка чьих-то козней!
Беги! Не то тебя велит
Убить супруг мой грозный!
Он.
Любимая! Не говори!
Как разошлись дороги!..
Спокойно властвуй и цари!..
И он упал ей в ноги.
Она.
Деньгу солдату! Пусть он пьет!
Не знает сам, что мелет!
Гляди, коли Великий Петр
Словам твоим поверит!..
Он.
Любимая! Не говори!
Уже настало утро!
И поскорей умри, умри,
Та ночь Мариенбурга!
Она.
Да, поскорей умри, та ночь!
Умри то утро боя!
Солдат, ступай отсюда прочь, —
Я не была с тобою.
Ступай, ступай, хромой драгун,
И обо мне – ни звука!
Забудь про то, что ты был юн,
Про свадьбу в доме Глюка.
И пей, хоть день, хоть два, хоть три —
Хоть до скончанья света!..
Он.
Любимая! Не говори!
Не говори про это!..
Свободный стих
В третьем тысячелетье
Автор повести
О позднем Предхиросимье
Позволит себе для спрессовки сюжета
Небольшие сдвиги во времени —
Лет на сто или на двести.
В его повести
Пушкин
Поедет во дворец
В серебристом автомобиле
С крепостным шофером Савельичем.
За креслом Петра Великого
Будет стоять
Седой арап Ганнибал —
Негатив постаревшего Пушкина.
Царь в лиловом кафтане
С брызнувшим из рукава
Голландским кружевом
Примет поэта, чтобы дать направление
Образу бунтовщика Пугачева.
Он предложит Пушкину
Виски с содовой,
И тот не откажется,
Несмотря на покашливание
Старого эфиопа.
– Что же ты, мин херц? —
Скажет царь,
Пяля рыжий зрачок
И подергивая левой щекой.
– Вот мое последнее творение,
Государь, —
И Пушкин протянет Петру
Стихи, начинающиеся словами
«На берегу пустынных волн…».
Скажет царь,
Пробежав
начало,
– Пишешь недурно,
Ведешь себя дурно. —
И, снова прицелив в поэта рыжий зрачок,
Добавит: – Ужо тебе!..
Он отпустит Пушкина жестом,
И тот, курчавясь, выскочит из кабинета
И легко пролетит
По паркетам смежного зала,
Чуть кивнувши Дантесу,
Дежурному офицеру.
– Шаркуны, ваше величество, —
Гортанно произнесет эфиоп
Вслед белокурому внуку
И вдруг улыбнется,
Показывая крепкие зубы
Цвета слоновой кости.
Читатели третьего тысячелетия
Откроют повесть
С тем же отрешенным вниманием,
С каким мы
Рассматриваем евангельские сюжеты
Мастеров Возрождения,
Где за плечами гладковолосых мадонн
В итальянских окнах
Открываются тосканские рощи,
А святой Иосиф
Придерживает стареющей рукой
Вечереющие складки флорентинского плаща.
В августе, когда заголубели
Окна, словно сонные глаза,
Закричал младенец в колыбели,
Но не пролилась его слеза.
Мать легко, разбуженная плачем,
Сон с ресниц стряхнула, как песок,
И склонила голову над младшим,
И младенцу подала сосок…
Отрывок
Мария была курчава.
Толстые губы припухли.
Она дитя качала,
Помешивая угли.
Потрескавшейся, смуглой
Рукой в ночное время
Помешивала угли.
Так было в Вифлееме.
Шли пастухи от стада,
Между собой говорили:
– Зайти, узнать бы надо,
Что там в доме Марии?
Вошли. В дыре для дыма
Одна звезда горела.
Мария была нелюдима.
Сидела, ребенка грела.
И старший воскликнул: – Мальчик! —
И благословил ее сына.
И, помолившись, младший
Дал ей хлеба и сыра.
И поднял третий старец
Родившееся чадо.
И пел, что новый агнец
Явился среди стада.
Да минет его голод,
Не минет его достаток.
Пусть век его будет долог,
А час скончания краток.
И желтыми угольками
Глядели на них бараны,
Как двигали кадыками
И бороды задирали.
И, сотворив заклинанье,
Сказали: – Откроем вены
Баранам, свершим закланье,
Да будут благословенны!
Сказала хрипло: – Баранов
Зовут Шошуа и Мадох.
И Богу я не отдам их,
А также ягнят и маток.
– Как знаешь, – они отвечали, —
Гляди, не накликай печали!.. —
Шли, головами качали
И пожимали плечами.
Пятеро
Жили пятеро поэтов
В предвоенную весну,
Неизвестных, незапетых,
Сочинявших про войну.
То, что в песне было словом,
Стало верною судьбой.
Первый сгинул под Ростовом,
А второй – в степи сырой.
Но потворствует удачам
Слово – солнечный кристалл.
Третий стал, чем быть назначен,
А четвертый – тем, чем стал.
Слово – заговор проклятый!
Все-то нам накликал стих…
И оплакивает пятый
Участь этих четверых.
Маркитант
Фердинанд, сын Фердинанда,
Из утрехтских Фердинандов
Был при войске Бонапарта
Маркитант из маркитантов.
Впереди гремят тамбуры,
Трубачи глядят сурово.
Позади плетутся фуры
Маркитанта полкового.
Предок полулегендарный,
Блудный отпрыск ювелира
Понял, что нельзя бездарней
Жить, не познавая мира.
Не караты, а кареты.
Уйма герцогов и свиты.
Офицеры разодеты.
Рядовые крепко сшиты.
Бонапарт короны дарит
И печет свои победы.
Фердинанд печет и жарит
Офицерские обеды.
Бонапарт диктует венским,
И берлинским, и саксонским.
Фердинанд торгует рейнским,
И туринским, и бургонским.
Бонапарт идет за Неман,
Что весьма неблагородно.
Фердинанд девицу Нейман
Умыкает из-под Гродно.
Русский дух, зима ли, Бог ли
Бонапарта покарали.
На обломанной оглобле
Фердинанд сидит в печали.
Вьюга пляшет круговую.
Снег валит в пустую фуру.
Ах, порой в себе я чую
Фердинандову натуру!..
Я не склонен к аксельбантам,
Не мечтаю о геройстве.
Я б хотел быть маркитантом
При огромном свежем войске.
Возвращение
Все в доме было чуть поблекшим –
Картины, окна, зеркала,
И локон, на плечо прилегший
С чертой подбитого крыла.
И долго, долго мы сидели –
Не целовались, не клялись,
В глаза друг другу не глядели,
А только за руки взялись.
Но я не мог ладони нежной
Согреть в ладони ледяной,
Ведь пролегла чертой рубежной
Война меж мною и тобой.
Не оставляйте письма
Для будущих веков.
Ужасно любопытство
Дотошных знатоков!
И что они узнают,
И что они поймут,
Когда они не знают,
Как на земле живут!
Они как бы заслоном
Отделены от глаз,
И все равно за словом
Не угадают нас.
Пусть весело сгорает
В печи досужий труд,
Пусть вьюги заиграют
И пепел унесут…
Выйти из дому при ветре,
По непогоду выйти.
Тучи и рощи рассветны
Перед началом событий.
Холодно. Вольно. Бесстрашно.
Ветрено. Холодно. Вольно.
Льется рассветное брашно.
Я отстрадал – и довольно!
Выйти из дому при ветре
И поклониться отчизне.
Надо готовиться к смерти
Так, как готовятся к жизни…
Поэт
Средь бесконечных русских споров
И разговоров о путях,
Где понапрасну тратят порох
На подхалимов и сутяг,
Лишь этот вглядывался вяло
В игру вечернего огня
Туда, где облако стояло,
Напоминавшее коня.
И все ж войдет не этот образ
В его стихи когда-нибудь,
А неприметная подробность,
Вдруг обнажающая суть,
Хотя, рассеян и неловок
Он пил вино, цедил ответ,
И щурился, как будто довод
Сперва разглядывал на свет.
Потом ушел перед закатом,
Когда горят стекло и жесть,
Стихом, как будто простоватым,
Воспеть державу, долг и честь.
И ветра вольный горн,
И речь вечерних волн,
И месяца свеченье,
Как только стали в стих,
Приобрели значенье.
А так – кто ведал их!
И смутный мой рассказ,
И весть о нас двоих,
И верное реченье,
Как только станут в стих,
Приобретут значенье.
А так – кто б знал о нас!
Смерть императора Максимилиана. Чешская баллада
В строгом замке, что квадратом
Середь города стоит,
Умирает император,
Добрый маленький старик.
Император он природный,
Императором рожден,
И за это всенародной
Он любовью награжден.
Три различных совещанья
Происходит в этот миг,
Три готовят завещанья
Три из трех дворцовых клик.
Три законных претендента,
Тоже, в общем, старики,
Ждут удобного момента
Взять друг друга за грудки.
Император умирает,
Он отходит. Но пока
Награждает и карает
Августейшая рука.
И еще спешат курьеры,
Мчат приказы из дворца.
Еще строятся карьеры
И надеются сердца.
И законы создаются,
Чтоб цвела его страна,
Еще трубы раздаются,
Раздаются ордена.
Но земному государю
До земного дела нет.
Он узрел иные дали,
Он увидел горний свет.
И Господь к нему приходит
И к земному королю
Стаю ангелов приводит:
– Хочешь, жизнь тебе продлю?
Будешь на своем престоле
Среди ангелов стоять.
По моей высокой воле
Будешь ангелам под стать.
Не ответил сразу старец —
Думал или же дремал.
Долго веки поднимались,
Долго губы разжимал.
Улыбнулся тихо Богу
И ответил: – Не хочу! —
И отправился в дорогу
Вверх по лунному лучу.
Россия одинока в мире,
Она одна стоит как перст,
Не докричишься в этой шири
Ни до кого, кто есть окрест.
Нет никого окрест России,
Нет никого в ее пути.
И ни уму, ни лжи, ни силе
Ее, России, не спасти.
Не увижу уже Красногорских лесов,
Разве только случайно.
И знакомой кукушки, ее ежедневных часов
Не услышу звучанья.
Потянуло меня на балтийский прибой,
Ближе к хладному морю.
Я уже не владею своею судьбой
И с чужою не спорю.
Это бледное море, куда так влекло россиян,
Я его принимаю.
Я приехал туда, где шумит океан,
И под шум засыпаю.
Сперва сирень, потом жасмин,
Потом – благоуханье лип,
И, перемешиваясь с ним,
Наваливается залив.
Здесь масса воздуха висит
Вверху, как легкое стекло.
Но если дождь заморосит,
Земля задышит тяжело.
Залив господствует везде,
Навязывая свой накат.
Деревья держит он в узде,
Захватывает весь закат.
Он на могучем сквозняке
Лежит пологим витражом.
И отражает все в себе,
И сам повсюду отражен.
Я учился языку у нянек,
У молочниц, у зеленщика,
У купчихи, приносившей пряник
Из арбатского особнячка.
А теперь мне у кого учиться?
Не у нянек и зеленщика —
У тебя, моя ночная птица,
У тебя, бессонная тоска.
Рассвет в Пярну
Светает поздно. К девяти.
И долог этот час светанья,
Где начинает свет расти
И намечаться очертанья.
Сначала исподволь, едва,
В предместье, в пригороде, где-то
Чуть отступает синева
От городского силуэта.
Потом деревья и дома
Все четче на темно-лиловом.
Оказывается – зима,
Пора бы снегу и сугробам.
Прохожие. Пробег машин.
На городских часах – десятый.
А в парке посреди вершин.
Ночь спит вороною лохматой.
Но, кажется, произошло
Высвечиванье перспективы.
Оказывается – светло.
Оказывается – мы живы.
И снова все светло и бренно —
Вода, и небо, и песок,
И хрупкая морская пена,
И отплывающий челнок.
Уж не волнуют опасенья.
Отпущен конь, опущен меч.
И на любовь и на спасенье
Я не решусь себя обречь.
Высокой волей обуянный,
Пройду таинственной межой
И постучусь, пришелец странный,
К себе домой, как в дом чужой.
Пярнуские элегии
I
Когда-нибудь и мы расскажем,
Как мы живем иным пейзажем,
Где море озаряет нас,
Где пишет на песке, как гений,
Волна следы своих волнений
И вдруг стирает, осердясь.
II
Красота пустынной рощи
И ноябрьский слабый свет —
Ничего на свете проще
И мучительнее нет.
Так недвижны, углубленны
Среди этой немоты
Сосен грубые колонны,
Вязов нежные персты.
Но под ветром встрепенется
Нетекучая вода…
Скоро время распадется
На «сейчас» и «никогда».
III
Круг любви распался вдруг.
День какой-то полупьяный.
У рябины окаянной
Покраснели кисти рук.
Не маши мне, не маши,
Окаянная рябина,
Мне на свете все едино,
Коль распался круг души.
IV
И жалко всех и вся. И жалко
Закушенного полушалка,
Когда одна, вдоль дюн, бегом —
Душа – несчастная гречанка…
А перед ней взлетает чайка.
И больше никого кругом.
V
Здесь великие сны не снятся.
А в ночном сознанье теснятся
Лица полузабытых людей —
Прежних ненавистей и любвей.
Но томителен сон про обманы,
Он болит, как старые раны,
От него проснуться нельзя.
А проснешься – еще больнее,
Словно слышал зов Лорелеи
И навек распалась стезя.
VI
Деревья прянули от моря,
Как я хочу бежать от горя —
Хочу бежать, но не могу,
Ведь корни держат на бегу.
VII
Когда замрут на зи́му.
Растения в садах,
То невообразимо,
Что превратишься в прах.
Ведь можно жить при снеге,
При холоде зимы.
Как голые побеги,
Лишь замираем мы.
И очень долго снится —
Не годы, а века —
Морозная ресница
И юная щека.
VIII
Как эти дали хороши!
Залива снежная излука.
Какая холодность души
К тому, что не любовь и мука!
О, как я мог так низко пасть,
Чтобы забыть о милосердье!..
Какое равнодушье к смерти
И утомительная страсть!
IX
Любить не умею,
Любить не желаю.
Я глохну, немею
И зренье теряю.
И жизнью своею
Уже не играю.
Любить не умею –
И я умираю.
X
Пройти вдоль нашего квартала,
Где из тяжелого металла
Излиты снежные кусты,
Как при рождественском гаданье.
Зачем печаль? Зачем страданье,
Когда так много красоты?
Но внешний мир – он так же хрупок,
Как мир души. И стоит лишь
Невольный совершить проступок:
Задел – и ветку оголишь.
XI
В Пярну легкие снега.
Так свободно и счастливо!
Ни одна еще нога
Не ступала вдоль залива.
Быстрый лыжник пробежит
Синей вспышкою мгновенной.
А у моря снег лежит
Свежим берегом вселенной.
XII
Когда тайком колдует плоть,
Поэзия – служанка праха.
Не может стих перебороть
Тщеславья, зависти и страха.
Но чистой высоты ума
Достичь нам тоже невозможно.
И все тревожит. Все тревожно.
Дождь. Ветер. Запах моря. Тьма.
XIII
Утраченное мне дороже,
Чем обретенное. Оно
Так безмятежно, так погоже,
Но прожитому не равно.
Хотел мне дать забвенье, Боже,
И дал мне чувство рубежа
Преодоленного. Но все же
Томится и болит душа.
XIV
Вдруг март на берегу залива.
Стал постепенно таять снег.
И то, что было несчастливо,
Приобрело иной разбег.
О этот месяц непогожий!
О эти сумрачные дни!
Я в ожидании… О Боже,
Спаси меня и сохрани…
XV
Расположенье на листе
Печальной строчки стихотворной.
И слезы на твоем лице,
Как на иконе чудотворной.
И не умею передать
То, что со мною происходит:
Вдруг горний свет в меня нисходит,
Вдруг покидает благодать.
XVI
Чет или нечет?
Вьюга ночная.
Музыка лечит.
Шуберт. Восьмая.
Правда ль, нелепый
Маленький Шуберт,
Музыка – лекарь?
Музыка губит.
Снежная скатерть.
Мука без края.
Музыка насмерть.
Вьюга ночная.
О бедная моя!
Ты умерла. А я
Играю под сурдину
На скрипке бытия.
И так же непреложно
Ведет меня стезя
Туда, где жить не можно
И умереть нельзя.
Залив
Я сделал свой выбор. Я выбрал залив,
Тревоги и беды от нас отдалив,
А воды и небо приблизив.
Я сделал свой выбор и вызов.
Туманного марта намечен конец,
И голос попробовал первый скворец.
И дальше я вижу и слышу,
Как мальчик, залезший на крышу.
И куплено все дорогою ценой.
Но, кажется, что-то утрачено мной.
Утратами и обретеньем
Кончается зимняя темень.
А ты, мой дружок, мой весенний рожок,
Ты мной не напрасно ли душу ожег?
И может быть, зря я неволю
Тебя утолить мою долю?
А ты, мой сверчок, говорящий жучок,
Пора бы и мне от тебя наутек.
Но я тебе душу вручаю.
И лучшего в мире не чаю.
Я сделал свой выбор. И стал я тяжел.
И здесь я залег, словно каменный мол.
И слушаю голос залива
В предчувствии дивного дива.
Два стихотворения
I
Он заплатил за нелюбовь Натальи.
Все остальное – мелкие детали:
Интриги, письма – весь дворцовый сор.
Здесь не ответ великосветской черни,
А истинное к жизни отвращенье,
И страсть, и ярость, и души разор.
А чья вина? Считайте наши вины
Те, что умеют сосчитать свои,
Когда уже у самой домовины
Сошлись концы любви и нелюбви.
И должен ли при сем беречься гений?
О страхе должен думать тот, другой,
Когда перед глазами поколений
В запал курок спускает нетугой.
II
Что остается? Поздний Тютчев?
Казалось, жизнь ложится в масть.
Уже спокоен и невлюбчив.
И вдруг опять – стихи и страсть.
Что остается? Поздний тоже,
Но, Господа благодаря,
Вдруг упадающий на ложе
В шум платья, листьев, октября.
Что остается? Пушкин поздний?
Какой там – поздний! Не вчера ль —
Метель, селитры запах грозный,
И страсть, и гибель, и февраль…
Звезда
Зима. Среди светил вселенной
Звезда, как камень драгоценный.
Я звездной карты не знаток,
Не знаю, кто она такая.
Против меня передовая
Глядит на северо-восток.
И я, солдат двадцатилетний,
Счастливый тем, что я есть я.
В болотах Волховского фронта
Расположилась наша рота,
И жизнь моя, и смерть моя.
Когда дойдет звезда до ветки,
Когда вернутся из разведки
И в маскхалатах пробегут
На лыжах в тыл, придет мне смена,
Настанет, как обыкновенно,
Блаженный сон на сто минут.
Но я еще вернусь к рассвету
На пост. Звезду увижу эту.
Она как свет в окне жилья.
Не знаю, кто она такая,
Зачем она стоит, сверкая
И на меня покой лия.
Часовой
Нельзя не сменять часового,
Иначе заснет на посту.
Нельзя человека живого
Во всем уподобить кусту.
Горячего чая в землянке
Напиться ему не грешно.
Пускай переменит портянки
И другу напишет письмо.
Пусть тело, что стыло и дрогло,
Задремлет – и вся недолга,
Забыв о величии долга,
Не помня себя и врага.
Другу-стихотворцу
Все, братец, мельтешим, все ищем в «Литгазете» —
Не то чтоб похвалы, а все ж и похвалы!
Но исподволь уже отцами стали дети
И юный внук стихи строчит из-под полы.
Их надобно признать. И надо потесниться.
Пора умерить пыл и прикусить язык.
Пускай лукавый лавр примерит ученица
И, дурней веселя, гарцует ученик!
Забудь, что знаешь, все! Иному поколенью
Дано себя познать и тратить свой запал,
А мы уже прошли сквозь белое каленье,
Теперь пора остыть и обрести закал.
Довольно нам ходить отсюда и досюда!
А сбиться! А прервать на полуслове речь!
Лениться. Но зато пусть хватит нам досуга,
Чтоб сильных пожалеть и слабых уберечь.
Теперь пора узнать о тучах и озерах,
О рощах, где полно тяжеловесных крон,
А также о душе, что чует вещий шорох,
И ветер для нее – дыхание времен.
Теперь пора узнать про облака и тучи,
Про их могучий лет неведомо куда,
Знать, что не спит душа, ночного зверя чутче,
В заботах своего бессонного труда.
А что есть труд души, мой милый стихотворец?
Не легковесный пар и не бесплотный дым.
Я бы сравнил его с работою затворниц,
Которым суждено не покидать твердынь.
Зато, когда в садах слетает лист кленовый,
Чей светлый силуэт похож на древний храм,
В тумане различим волненье жизни новой,
Движенье кораблей, перемещенье хмар.
И ночью, обратясь лицом к звездам вселенной,
Без страха пустоту увидим над собой,
Где, заполняя слух бессонницы блаженной,
Шумит, шумит, шумит, шумит морской прибой.
Я все время ждал морозов,
Ты же оттепели ждал.
Я люблю мороз – он розов,
Чист и звонок, как металл.
Оттепели, ералаши,
Разоренные пути…
Я люблю морозы наши.
Только шубу запасти.
Средь шумного бала
Когда среди шумного бала
Они повстречались случайно,
Их встреча, казалось сначала,
Была не нужна и печальна.
Он начал с какого-то вздора
В своем ироническом тоне.
Но, не поддержав разговора,
Она уронила ладони.
И словно какая-то сила
Возникла. И, как с палимпсеста,
В чертах ее вдруг проступила
Его молодая невеста —
Такой, как тогда, на перроне,
У воинского эшелона,
И так же платочек в ладони
Сжимала она обреченно.
И в нем, как на выцветшем фото,
Проявленном в свежем растворе,
Вдруг стало пробрезживать что-то
Былое в лице и во взоре.
Вдвоем среди шумного бала
Ушли они в давние даты.
– Беда, – она тихо сказала, —
Но оба мы не виноваты.
Меж нашей разлукой и встречей
Война была посередине.
И несколько тысячелетий
Невольно нас разъединили.
– Но как же тогда, на вокзале,
Той осенью после победы, —
Вы помните, что мне сказали
И мне возвратили обеты?
– Да, помню, как черной вдовою
Брела среди пасмурных улиц.
Я вас отпустила на волю,
Но вы же ко мне не вернулись…
Вот так среди шумного бала,
Где встретились полуседыми,
Они постигали начало
Беды, приключившейся с ними.
Все, может быть, было уместно:
И празднества спад постепенный,
И нежные трубы оркестра,
Игравшего вальс довоенный.
Пусть нас увидят без возни,
Без козней, розни и надсады.
Тогда и скажется: «Они
Из поздней пушкинской плеяды».
Я нас возвысить не хочу.
Мы – послушники ясновидца…
Пока в России Пушкин длится,
Метелям не задуть свечу.
Год рождения не выбирают,
легче выбрать свой последний год,
потому что люди умирают
не от старости, не от невзгод,
даже не от хворей. Просто строчку
дописав, устало ставят точку –
я уверен, – сами выбрав час.
Ну и пуля выбирает нас.
Мороз
Лихие, жесткие морозы,
Весь воздух звонок, словно лед.
Читатель ждет уж рифмы «розы»,
Но, кажется, напрасно ждет.
Напрасно ждать и дожидаться,
Притерпливаться, ожидать
Того, что звуки повторятся
И отзовутся в нас опять.
Повторов нет! Неповторимы
Ни мы, ни ты, ни я, ни он.
Неповторимы эти зимы
И этот легкий ковкий звон,
И нимб зари округ березы,
Как вкруг апостольской главы…
Читатель ждет уж рифмы «розы»?
Ну что ж, лови ее, лови!..
Памяти юноши
Жаль юношу Илюшу Лапшина,
Его война убила.
За что ему столь рано суждена
Солдатская могила!
Остались письма юноши домой.
Их суть прекрасна.
А та, что не успела стать вдовой,
Его ждала напрасно.
Он был когда-то маменькин сынок
И перцу до войны не нюхал.
Но был мечтатель с головы до ног.
И вышел крепок духом.
И, вылетев из доброго гнезда,
Он привыкал к недолям.
И понимал, что горняя звезда
Горит над ратным полем.
А кто сказал, что с самых нежных дней
Полезней опыт слезный
И что высокий дух всего верней
Воспитывают розгой?
В профессорской квартире, где он жил,
В квартире деда,
Бывало, сизой тучей дым кружил
И за полночь текла беседа.
Мы прямо в сад сигали из окна,
Минуя двери.
Я помню откровенность Лапшина,
Признанья в общей вере.
Вокруг весна, рассветная Москва,
Восторженные прозелиты.
Зарю поддерживали дерева,
Как темные кариатиды.
Здесь за глухим забором и сейчас —
Тишайший Институтский,
А в двух шагах, торжественно светясь,
Ампир располагался русский.
Здесь улицы и парки Лапшина,
Здесь жил он, здесь учился в школе,
Но черной тучей близилась война.
И мы расстались вскоре.
Расстались. Как ровесники мои —
Навеки расставались.
И я не ведал о судьбе Ильи,
Покуда не отвоевались.
Прощай, Илья, прощай, Москва тех лет,
Прощай, булыжник Божедомки,
Больничный сад, где на воротах лев.
Весны блаженные потемки.
Прощай и ты, рассветная звезда,
Подобная сияющему глазу.
И все прощай, что прервалось тогда,
Жестоко, может быть, но сразу!..
Свободный стих
Я рос соответственно времени.
В детстве был ребенком.
В юности юношей.
В зрелости зрелым.
Поэтому в тридцатые годы
я любил тридцатые годы,
в сороковые
любил сороковые.
А когда по естественному закону
время стало означать
схождение под склон,
я его не возненавидел,
а стал понимать.
В шестидесятые годы
я понимал шестидесятые годы.
И теперь понимаю,
что происходит
и что произойдет
из того, что происходит.
И знаю, что будет со мной,
когда придет не мое время.
И не страшусь.
В духе Галчинского
Бедная критикесса
Сидела в цыганской шали.
А бедные стихотворцы
От страха едва дышали.
Ее аргументы были,
Как сабля, неоспоримы,
И клочья стихотворений
Летели, как пух из перины.
От ядовитых лимонов
Чай становился бледным.
Вкус остывшего чая
Был терпковато-медным.
Допили. Попрощались.
Выползли на площадку.
Шарили по карманам.
Насобирали десятку.
Вышли. Много мороза,
Города, снега, света.
В небе луна катилась
Медленно, как карета.
Ах, как было прекрасно
В зимней синей столице!
Всюду светились окна,
Теплые, как рукавицы.
Это было похоже
На новогодний праздник.
И проняло поэтов
Нехороших, но разных.
– Да, конечно, мы пишем
Не по высшему классу
И критикессе приносим
Разочарований массу.
– Но мы же не виноваты,
Что мало у нас талантов.
Мы гегелей не читали,
Не изучали кантов.
В общем, купили водки,
Выпили понемногу.
Потолковали. И вместе
Пришли к такому итогу:
– Будем любить друг друга,
Хотя не имеем веса.
Бедная критикесса,
Бедная критикесса.
Забудь меня и дни,
Когда мы были вместе.
На сердце не храни
Ни жалости, ни мести.
Но вспомни об одном –
Как в это время года
Ходила ходуном
Ночная непогода.
И гром деревья тряс,
Как медная десница…
Ведь это все для нас
Когда-то повторится.
Дай мне нынче выйти в полночь
В незастегнутом пальто.
Не нужна ничья мне помощь,
И не нужен мне никто.
И не важно даже – худо
Или хорошо у нас.
Просто я шататься буду,
Несмотря на поздний час.
Потому что в эту полночь,
Раскачавшую прибой,
Вдруг очнешься и припомнишь,
И узнаешь, что с тобой.
Тот же вялый балтийский рассвет.
Тяжело размыкание век.
Тяжело замерзание рек.
Наконец, наконец выпал снег.
Я по снегу уже доберусь
Из приморского края на Русь,
Где морозы звончей и синей.
И опять, может быть, научусь
Не бояться свободы своей.
Мастер
А что такое мастер?
Тот, кто от всех отличен
Своею сивой мастью,
Походкой и обличьем.
К тому ж он знает точно,
Что прочно, что непрочно,
И все ему подвластно —
Огонь, металл и почва.
Суббота, воскресенье —
Другим лафа и отдых,
Копаются с весельем
В садах и огородах.
А он калечит лапы
И травит горло ядом
С миниатюрным адом
Своей паяльной лампы.
Когда заря над морем
Зажжется, словно танкер,
Он с мастером таким же
Готов бы выпить шкалик.
Но мастеров немного
Ему под стать найдется.
И если не найдется,
Он выпьет с кем придется.
Не верь его веселью,
Ведь мастера лукавы
И своему изделью
Желают вечной славы,
А не похвал в застолье
Под винными парами.
Зачем? Ведь он же мастер,
И смерть не за горами.
Сандрильона
Сандрильона ждет карету.
Чинно курит сигарету.
Ждет, чтоб прибыл сандрильонец
Из компании гуляк —
С туфелькой, на «Жигулях».
Стынет кофе. Отрешенно
Ожидает Сандрильона
Из миллиона сандрильон.
В ней не счастье, не страданье,
Все – сплошное ожиданье.
Наконец приходит он.
И, с задумчивым соседом
Не простившись, выйдет следом
За плечистым сандрильонцем
Из сапожной мастерской.
Парк осенний залит солнцем.
Осень. Небо. И покой.
И уедет Сандрильона,
С ней – волос ее корона,
Вместе с гордым модельером
На машине «Жигули»…
Высоко над морем серым
Чайки, тучи, корабли.
Зачем за жалкие слова
Я отдал все без колебаний —
И золотые острова,
И вольность молодости ранней!
А лучше – взял бы я на плечи
Иную ношу наших дней:
Я, может быть, любил бы крепче,
Страдал бы слаще и сильней.
Я был не слишком добрым
Но доброго был нрава,
Обязанности ставя
Всегда превыше права.
Я предан был искусству,
И жил не очень густо…
Себя молве вручаю,
Которая стоуста.
Пусть все будет как есть.
Мне не надо другого,
Ибо слышится весть,
Ибо слышится слово.
Гул событий и шум
Заглушить могут снова
Шелест медленных дум,
Шепот вещего слова.
Ничего не тревожь,
Стихотворец поспешный,
Чтоб нездешняя ложь
Стала правдою здешней.
За перевалом
Я уже за третьим перевалом.
Горных кряжей розовая медь
Отцвела в закате небывалом.
Постепенно начало темнеть.
Холодно. Никто тебя не встретит.
Камень в бездну канул из-под ног.
Лишь внизу, в долине, робко светит
Одинокой сакли огонек.
Пой для храбрости, идя в долину,
Пой погромче, унимая дрожь.
Или помолись отцу и сыну
И тогда, наверное, дойдешь.
Куда мне деваться от этих забот ежедневных,
От детских хотений и частых простуд?
Одно утешенье, что где-то в деревьях
Закатные зори растут.
Куда мне деваться от ссор и от дома в разоре,
От дружеских встреч и претензий родни?
Одно утешенье, что позже вечерние зори
Пылают в деревьях и дольше становятся дни.
Куда мне уйти? И какое найти мне решенье?
Не лучше ль идти, не противясь, куда поведет?
Не знаю. Не знаю. Одно утешенье,
Что шире зари разворот.
Пахло соломой в сарае,
Тело – травою и ветром,
Губы – лесной земляникой,
Волосы – яблоней дикой.
Были на раннем рассвете
Легкие свежие грозы.
Мы просыпались. И снова
Сном забывались, как дети.
Утром она убегала,
Заспанная и босая,
С крупных ромашек сбивая
Юбкой раскосые капли.
Да! Уже было однажды
Сказано: остановиться!
Сказано: остановиться!
Остановиться мгновенью!
Тебя мне память возвратила
Такой, какою ты была,
Когда: «Не любит!» – говорила
И слезы горькие лила.
О, как мне нужно возвращенье
Из тех невозвратимых лет,
Где и отмщенье и прощенье,
Страстей непроходящий след.
И лишь сегодня на колени
Паду. Ведь цену знаю сам
Своей любви, своей измене.
Твоей любви, твоим слезам.
Голоса за холмами
Голоса за холмами!
Сколько их! Сколько их!
Я всегда им внимаю,
Когда чуток и тих.
Там кричат и смеются,
Там играют в лапту,
Там и песни поются,
Долетая отту…
Да! За хо́лмами теми
Среди гладких полян —
Там живут мои тени
Среди гладких полян.
Голоса за холмами
Раздаются в тумане,
То ли ищут потери,
То ли в прятки играют…
Кличут давние тени,
А потом замирают.
Милая жизнь! Протеканье времен.
Медленное угасание сада.
Вот уж ничем я не обременен.
Сказано слово, дописана сага.
Кажется, все-таки что-то в нем есть —
В медленном, в неотвратимом теченье, —
Может, о вечности тайная весть
И сопредельного мира свеченье…
Осень. Уже улетели скворцы.
Ветер в деревьях звучит многострунно.
Грустно. Но именно в эти часы
Так хорошо, одиноко, безумно.
Разрушена души структура,
Она познала жизни тлен
И нынче прозябает хмуро,
Не чая добрых перемен.
И зябко ощущает шкура
Неотвратимо-близкий плен.
– Все прочее – литература, —
Как говорил старик Верлен.
Памяти Антонины
Пять счастливых дней
Мы провели с Антониной.
Мы провели с Антониной
Пять счастливых дней.
Вскоре она умерла
В городе Екабпилсе,
Где мы с ней провели
Пять счастливых дней.
Благословляю днесь
Ее милую душу,
Ее добрые очи,
Ее теплые губы,
Ее мягкие руки,
Ее стройные ноги,
Ее светлое тело –
Ради пяти счастливых
Дней, которые мы
Вместе с ней провели
В городе Екабпилсе.
Может, простится мне,
Грешной моей душе,
За то, что пять дней
Мы провели с Антониной.
И были совсем счастливы.
И больше уже не видались.
Дуэт для скрипки и альта
Моцарт в легком опьяненье
Шел домой.
Было дивное волненье,
День шальной.
И глядел веселым оком
На людей
Композитор Моцарт Вольфганг
Амадей.
Вкруг него был листьев липы
Легкий звон.
«Тара-тара, тили-тики, —
Думал он. —
Да! Компания, напитки,
Суета.
Но зато дуэт для скрипки
И альта».
Пусть берут его искусство
Задарма.
Сколько требуется чувства
И ума!
Композитор Моцарт Вольфганг,
Он горазд, —
Сколько требуется, столько
И отдаст…
Ох, и будет Амадею
Дома влет.
И на целую неделю —
Черный лед.
Ни словечка, ни улыбки.
Немота.
Но зато дуэт для скрипки
И альта.
Да! Расплачиваться надо
На миру
За веселье и отраду
На пиру,
За вино и за ошибки —
Дочиста!
Но зато дуэт для скрипки
И альта!
Тогда я был наивен,
Не ведал, в чем есть толк.
Купите за пять гривен,
А если надо – в долг.
Тогда я был возвышен,
Как всадник на коне.
Не знал, что десять пишем
И держим два в уме.
Тогда я был не этим —
Я был совсем другим.
Не знал, зачем мы светим
И почему горим.
Тогда я был прекрасен,
Бездельник молодой.
Тогда не падал наземь
Перед любой бедой.
В этот час гений садится писать стихи.
В этот час сто талантов садятся писать стихи.
В этот час тыща профессионалов садятся писать стихи.
В этот час сто тыщ графоманов садятся писать стихи.
В этот час миллион одиноких девиц садятся писать стихи.
В этот час десять миллионов влюбленных юнцов садятся писать стихи.
В результате этого грандиозного мероприятия
Рождается одно стихотворение.
Или гений, зачеркнув написанное,
Отправляется в гости.
Что надобно солдату?
Натопленную хату,
Картошки котелок,
За печкой уголок.
И утром, этот рай
Навеки покидая,
Услышать, как ему
Хозяйка молодая
Прошепчет, провожая:
– Солдат, не умирай!
Что за странная забота –
Судьбы мира,
Где невзгоды Дон Кихота
Или Лира?
Что за странное волненье –
Утро сада?
Почему любовь полнее,
Сердце радо?
Что за странная тревога –
Вечер моря,
Где простора ветрового
Шум и воля?
Что за странность все же это
Состраданье!
В поле отзвук, в роще – эхо,
В нас – рыданье.
Увлечены порывом высшим,
Охвачены святым огнем,
Стихи в самозабвенье пишем
И, успокоясь, издаем.
А после холодно читаем
В журнале вялую строку
И равнодушно подставляем
Свое творенье остряку.
Тяжел уже стал. Никуда не хочу.
Разжечь бы камин, засветить бы свечу
И слушать, и слушать, как ветер ночной
Гудит и гудит над огромной страной.
Люблю я страну. Ее мощной судьбой
Когда-то захваченный, стал я собой.
И с нею я есть. Без нее меня нет.
Я бурей развеян и ветром отпет.
И дерева нет, под которым засну.
И памяти нет, что с собою возьму.
Мне выпало счастье быть русским поэтом.
Мне выпала честь прикасаться к победам.
Мне выпало горе родиться в двадцатом,
В проклятом году и в столетье проклятом.
Мне выпало все. И при этом я выпал,
Как пьяный из фуры в походе великом.
Как валенок мерзлый, валяюсь в кювете.
Добро на Руси ничего не имети.
Жизнь сплетает свой сюжет.
Но, когда назад посмотришь,
Возникает свежий свет
Далеко – на девять поприщ.
По которым пятерых
Повело июнем ранним.
И нетленный пятерик
Засветился их стараньем.
Сколько крови пролилось,
Сколько дел осуществилось,
Сколько выпало волос
И сердец остановилось!
Но сияет вдалеке
Свежий свет того июня,
Как в предутренней реке
Острый отсвет новолунья.
Я слышал то, что слышать мог:
Баянов русских мощный слог,
И барабанный бой эпох,
И музы мужественный вздох.
Мы шли, ломая бурелом,
Порою падая челом.
Но долго будет слышен гром
И гул, в котором мы живем.
Цыгане
Нас в детстве пугали няни,
Что уведут цыгане.
Ах вы, нянюшки-крали,
Жаль, что меня не украли.
Бродил бы с табором лунным
(Странно-туманно).
Кони под месяцем юным.
Запах тимьяна.
Где вы, мои цыгане,
Плясуны, конокрады?
Где вы, мои цыганки,
Где вы, сердца отрады?
В поэзии нашей великой
Есть цыганская нота.
И звучит эта нота,
Когда уже жить неохота.
«Странно-туманно.
Расстались нежданно.
На сердце рана,
И жизнь не желанна».
Пока луна не погасла,
На свете будет цыганство:
Песня, обман, лукавство,
Скрипка и постоянство.
Я помню цыгана Игната
В городе Кишиневе.
Он мне играл когда-то
О давней моей любови.
«Странно-туманно.
Вечером рано.
Расстались нежданно,
И на сердце рана!»
Узел моей печали,
Скрипка, стяни потуже…
Ах, если б нянюшки знали,
Как спасать наши души!
Смерть не врет. Она открыта.
У нее всегда верняк.
Шпага в сердце. В лоб копыто.
Или пуля. Или так.
Эй, скорей, вино и пуля
Доведите до конца!
Ведь старуха, карауля,
Притулилась у крыльца.
Что ж, старуха, вместе выпьем,
Чокнись, древняя, со мной,
Угости старинным сбитнем –
Он горячий и хмельной.
Не от пули, а от хмеля,
Не от хвори – от вина.
В этой смерти есть веселье.
Выпьем, мерзкая, до дна!
Когда сумбур полународа
Преобразуется в народ,
Придет поэт иного рода,
Светло и чисто запоет.
И поросль свежая, иная
Взойдет, как новая звезда,
О наших горестях не зная
И нашим радостям чужда.
А вы, хранители традиций,
Вдруг потеряете себя,
Когда потомок яснолицый
Над вами встанет, вострубя.
Старомодное
Разгорелась печка,
Щелкают дрова.
Славное местечко.
Может, ты права.
За окном сугробы.
На дворе темно.
Может мне до гроба
Жить здесь суждено.
Вижу я московских
Зданий высоту.
Площадей московских
Шум и суету.
И порыв единый
Всех путей к Кремлю…
Город мой родимый,
Я тебя люблю!
Сплошные прощанья! С друзьями,
Которые вдруг умирают.
Сплошные прощанья! С мечтами,
Которые вдруг увядают.
С деревней, где окна забиты,
С долиной, где все опустело.
И с пестрой листвою ракиты,
Которая вдруг облетела.
С поэтом, что стал пустословом.
И с птицей, что не возвратится.
Навечно – прощание с кровом,
Под коим пришлось приютиться.
Прощанье со старой луною,
Прощанье с осенними днями.
Прощание века со мною.
Прощание времени с нами.
Ода
России нужны слова о России,
Поскольку пути у нее не простые.
России нужны слова о правде,
Поскольку живет она правды ради.
России нужны слова о мире,
Поскольку недругов мы сломили.
России нужны слова о хлебе,
Поскольку живет она не на небе.
Живет не на небе? А может быть – в небе,
Поскольку так широки ее бреги.
Но ей не нужны слова о мести,
Поскольку хочет славы и чести.
Но ей не нужны слова о злобе,
Поскольку низвергнуты злобные боги.
А ей нужны слова о дороге,
Где новые вехи и новые сроки.
России нужны слова о великом,
Поскольку она велика и обильна.
Чтоб перед ее таинственным ликом
Они прозвучали свободно и сильно.
И вот я встал, забыл, забылся,
Устал от вымысла и смысла,
Стал, наконец, самим собой
Наедине с своей судьбой.
Я стал самим собой, не зная,
Зачем я стал собой. Как стая
Летит неведомо куда
В порыве вещего труда.
Старый Тютчев
Всю дряблость ноября с шатанием и скрипом,
Все всхлипыванья луж и шарканье дождя
И все разрывы струн в ночном канкане диком
Я опишу потом, немного погодя.
И скрою ту боязнь, что не дождусь рассвета,
Хоть знаю – нет конца канкану и дождю,
Хоть знаю – сколько дней до окончанья света.
Об этом не скажу. Немного подожду.
Что означает ночь? Что нас уже приперло.
Приперло нас к стене. А время – к рубежу.
Вот подходящий час, чтоб перерезать горло.
Немного подожду. Покуда отложу.
Допиться до стихов —
Тогда и выпить стоит;
Когда, лишась оков,
По миру сердце стонет,
Тогда – хоть в дребадан,
В заклад хитон и лиру,
И голый, как Адам,
В Эдем брести по миру.
Беситься, тосковать
По дружбе и по братству…
И, падая в кровать,
Со стоном просыпаться…
Да, мне повезло в этом мире —
Прийти и обняться с людьми
И быть тамадою на пире
Ума, благородства, любви.
А злобы и хитросплетений
Почти что и не замечать.
И только высоких мгновений
На жизни увидеть печать.
А мы куда-то мчались
На поезде вдвоем,
Нимало не печалясь
О будущем своем.
Вдоль телеграфных линий,
Под частый перестук
В простор глядели синий,
Не разжимая рук.
Как прядь твоя взлетала!
И воздух был тугой,
Был с запахом металла
И с дымною трубой.
А мы тогда не знали,
Что станция близка
И что грозят печали
С разлукой на века.
В деревьях около воды
Запели вешние дрозды.
Их с каждым годом меньше.
А ручеек между камней
Весною каждой все мутней
И с каждым летом мельче.
И с каждым годом роща та,
Лишаясь дерева, куста,
Становится все реже.
Так наступает пустота;
Так изменяются места.
А говорят: все те же.
Надо выйти из моды,
Улететь из столиц
И на лоне природы
Написать пять страниц.
Пять коротких и точных,
Тех, в которых итог,
Для которых – подстрочник
Небо, звезды и стог.
Возлегая на стоге,
Над плакучей травой,
Звезд увидеть дороги
Над своей головой.
Из высокой вселенной,
Где небесная тишь,
Ты, мой друг убиенный,
На меня поглядишь.
И встану я. И слово канет.
И больше ничего не станет.
Рассвет, рассвет. Начало дня.
Но это будет без меня.
И яблонь юное цветенье,
И трав и злаков воскресенье,
И пчел весенняя возня —
Все это будет без меня.
И паруса нальются туго,
И вы обнимете друг друга,
На плечи головы склоня.
Но это будет без меня.
И все, и все. Навеки кану.
Уйду. И я уже не стану
Сидеть у вашего огня.
Все это будет без меня.
Не мешай мне пить вино.
В нем таится вдохновенье.
Вдохновенье. А продленья
Нам добиться не дано.
Без вина судьба темна.
Угасает мой светильник.
Смерть – она не собутыльник,
К трезвости зовет она.
Можно ль жить, себя храня,
С чувством самобереженья?
Нет, нельзя среди сраженья
Уберечься от огня!
Ты уж так мне жить позволь,
Чтоб не обращал вниманья
На прерывистость дыханья
И тупую в сердце боль!..
Я вдаль ушел. Мне было грустно.
Любовь ушла. Ушло вино.
И я подумал про искусство:
А вправду – нужно ли оно?
Затем, зачем стремится гений
Познать ненужность бытия,
Ведь все мгновенней и мгновенней
И сокровенней жизнь моя!..
Я в этой жизни милой
Изведал все пути.
Господь меня помилуй,
Господь меня прости.
Но суеты унылой
Не мог я побороть…
Господь меня помилуй,
Прости меня, Господь.
Да, в этой жизни, Боже,
Не избежал я лжи.
Карай меня построже,
Построже накажи.
Здесь, вдали, неизвестно – кто умер, кто жив.
Просто письма не пишут.
Здесь всегда перед окнами дышит Залив.
А друзья уж не дышат.
Пусть дыханье Залива сольется с моим.
Его ветром объяты,
Вместе с ним океанской слезой утолим
Горечь каждой утраты.
Светлые печали,
Легкая тоска
По небу промчали,
Словно облака.
А по ним осталось
Все, что я сберег:
Легкость, свет и старость,
Море и песок.
Играй, Игнат, греми, цимбал!
Под скрипку и цимбал
Вот здесь я Анну целовал
И слезы проливал.
Играй, Игнат! Игра твоя
Хмельнее, чем вино.
Играй! Ведь молодость моя
Отыграна давно!
Со мной играли бой и смерть,
Начало и конец.
Со мной играли сталь и медь,
И порох, и свинец.
Со мной играли дождь и снег,
Фугас и самолет.
Со мной играл Нечеловек
И сорок первый год.
Играй, цыган! Играй, Игнат!
Терзай струну, как зверь,
Во имя всех моих наград
И всех моих потерь.
Ведь здесь последний мой привал,
Где ты тогда играл
И где я Анну целовал
И слезы проливал.
Когда уже надежды нет,
И опостылел белый свет,
И невозможно жить с людьми,
О Господи, подай любви!
Когда нет солнца в небесах,
И птицы не поют в лесах,
И в синем море нет ладьи,
О Господи, подай любви!
Когда почти что свет угас
И близится последний час,
Душа в порыве воззови:
О Господи, подай любви!
Когда уже лежишь на дне,
Не мысля о грядущем дне,
Но что-то теплится в крови:
О Господи, подай любви!
Я ухожу постепенно.
Ни пуля, ни петля,
Ни яд, ни морская пена –
Лишние три рубля.
Где-нибудь возле стойки
Мы подводим итог.
Видимо, мы не стойки
На переломе эпох.
Водил цыган медведя,
Плясал его медведь,
А зрители-любители
Ему бросали медь.
И девочка-цыганочка,
Как вишенки зрачки,
Ловила в звонкий бубен
Монетки-пятачки.
А как она плясала —
Плясала, как жила.
И ножками притопывала,
И плечиком вела.
Пляши, моя цыганочка,
Под дождичком пляши,
Пляши и для монетки,
А также для души.
В существованье нашем
Есть что-то и твое:
Ради монетки пляшем —
И все ж не для нее.
Убиение Углицкое
Был Феодор добрый царь,
Да дела не ладились.
Говорили: преставится,
Все тогда поправится.
Говорили: отдохнем
От царя от грозного.
А при Феодоре, при нем
Много было розного.
Если бы не царский шурин,
Если б не Борис,
Все б передрались.
А Борис, царский шурин,
Был умом светел.
Он царя мишурил,
В государи метил.
А Димитрия убили,
Сына грозного царя.
Поздно, поздно
Прибежали лекаря.
Мать-царицу откачивали,
В покой внеся.
Ах, нельзя убивать маленьких,
Убивать нельзя!
Лежал он бледный, беленький
Среди желтых свечей.
Мог бы стать помазанником,
А теперь он ничей.
Государем мог бы стать строгим,
Страшным государем быть,
Головы приказал бы рубить,
Свирепей батюшки быть,
Недругов разя!
А все равно: маленьких
Убивать нельзя!
Ой, – горевал Феодор!
Ай, – утешал Борис!
А после сего события
Только начались.
Нарядили следствие.
Шуйские князья
Приговорили: маленьких
Убивать нельзя.
А его, царевича,
Никто и не убивал…
Играл, играл
Да напоролся
На кинжал.
Ой, – горевал Феодор!
Ай, – утешал Борис!
А тут-то они, события,
Другие начались.
Помер, помер царь Феодор.
Упросили стать Бориса.
Стал татарин, царский шурин,
Государем всея Руси.
И опять дела не пошли на лад:
Всюду глад и мор,
Всюду мор и глад.
Но тут заговорили:
Димитрий бежал,
Он не напоролся
На кинжал.
Говорили: Гришка,
Беглый монах.
А про Бориса – царишко,
Не в своих, дескать, чинах.
Говорили: маленького
Убивать нельзя,
У него особая стезя.
Маленького не убили,
Маленького схоронили,
Схоронили в девичьей.
Не так просто убить царевичей!
И пришел царевич – Димитрий
С ляхами.
Архиереи хватались за митры,
Ахали.
И заколебалась
Русь вся.
Убивать маленьких
Нельзя…
Ведь дети, они слабеньки,
Что хочешь с ними твори.
А достойны сабельки
Взрослые цари.
Ой и помер Борис
За злодейство свое.
Ой и Шуйский ушел
За лукавство свое!
И по всей Руси
Началась резня.
Потому что маленьких
Убивать нельзя!..
Пушкин по радио
Возле разбитого вокзала
Нещадно радио орало
Вороньим голосом. Но вдруг,
К нему прислушавшись, я понял,
Что все его слова я помнил.
Читали Пушкина.
Вокруг
Сновали бабы и солдаты,
Шел торг военный, небогатый,
И вшивый клокотал майдан.
Гремели на путях составы.
«Любви, надежды, тихой славы
Недолго тешил нас обман».
Мы это изучали в школе
И строки позабыли вскоре –
Во времена боев и ран.
Броски, атаки, переправы…
«Исчезли юные забавы,
Как сон, как утренний туман».
С двумя девчонками шальными
Я познакомился. И с ними
Готов был завести роман.
Смеялись юные шалавы…
«Любви, надежды, тихой славы
Недолго тешил нас обман».
Вдали сиял пейзаж вечерний.
На ветлах гнезда в виде терний.
Я обнимал девичий стан.
Ее слова были лукавы.
«Исчезли юные забавы,
Как сон, как утренний туман».
И вдруг бомбежка. Мессершмитты.
Мы бросились в кювет. Убиты
Фугаской грязный мальчуган
И старец, грозный, величавый.
«Любви, надежды, тихой славы
Недолго тешил нас обман».
Я был живой. Девчонки тоже.
Туманно было, но погоже.
Вокзал взрывался, как вулкан.
И дымы поднялись, курчавы.
«Исчезли юные забавы,
Как сон, как утренний туман».
Лет через пять, коли дано дожить,
Я буду уж никто.
Бессилен.
Слеп.
И станет изо рта вываливаться хлеб.
И кто-нибудь мне застегнет пальто.
Неряшлив, раздражителен, обидчив,
Уж не отец, не муж и не добытчик,
Порой одну строфу пролепечу,
Но записать ее не захочу.
Смерть не ужасна. В ней есть высота.
Недопущение кощунства.
Ужасна в нас несоразмерность чувства,
И зависть к молодости не чиста.
Не дай дожить! Испепели мне силы!
Позволь, чтоб сам себе глаза закрыл,
Чтоб, заглянув за край моей могилы,
Не думали: «Он нас освободил!»
Я наконец свободен.
Мне горько и светло.
Мне не нужна свобода,
Но рабство тяжело.
Мне наконец не надо
Дрожать за жизнь свою,
Ее несовершенство
Подобно бытию.
Мне наконец не нужно
Ни славы, ни любви.
Ни людно, ни оружно
Я не пойду в бои.
Я наконец-то беден.
Без друга и жены.
Но оттого победен,
Что все мне не нужны.
Мне это богохульство
Не следует прощать.
Но это поиск пульса
И возраста печать.
Теперь корпеть, стараться
Не нужно. Для чего
Мне это стихотворство
И это мастерство!
Мне ничего не надо.
Я просто сочиню
Поэтику разлада,
Не зная почему.
Валя-Валентина
Бой вспоминается потом.
В тылу. На госпитальной койке.
Ночами часто будит стон
Тяжелораненого Кольки.
Прокручивается кино
На простыне, как на экране.
Обстрел. Команда заодно
С обрывком энергичной брани.
Все возвращается – деталь,
Неподходящая экрану,
Как комсомольский секретарь
Кишки запихивает в рану…
Азарт. Бросок. «Стреляй же, бля!»
«Ура!» звучащее не густо.
Нет, это не годится для
Документального искусства.
Но утренний приход сестриц
Пригоден для кинокартины,
Особенно насчет ресниц
Сестрицы Вали-Валентины.
Ее не тронь! Словцом хотя б!
И не допустят матерщины
Не больно верящие в баб
Гвардейцы Вали-Валентины.
О ней возможен разговор
Возвышенный, почти стихами.
Тяжелораненый сапер
О ней во сне скрипит зубами.
А этот госпитальный быт!
О чем еще мечтать пехоте!
Лежишь на чистой койке. Сыт.
И вроде с Родиной в расчете.
Да, было. А теперь печет:
Иные раны, карантины.
И с Родиной иной расчет.
И нету Вали-Валентины.
Мать ушла. И тонкий полог
Вдруг исчез.
Надо мною звездный холод
В семь небес.
Небеса бездонны эти —
Синь и жуть.
Нас, как рыбу, манит в сети
Млечный Путь.
И теперь иные ночи
Начались.
Ведь твои слепые очи
Смотрят вниз.
Песня ясеневого листка
Жили на свете Лотта
И Гензель – лесной стрелок…
Куда ты летишь по ветру,
Ясеневый листок?
Лотта была женою
Вальдмана-лесника.
И часто певала песню
Ясеневого листка.
Лотта детей рожала,
Пекла, варила обед.
Тихо в лесной сторожке
Жили двенадцать лет.
Тринадцатый год, недобрый,
Взлетел к сверчку на шесток…
Куда ты летишь по ветру,
Ясеневый листок?
В тот год явился в сторожку
Гензель, лесной стрелок.
И пил он с Вальдманом пиво.
И Вальдман поспать прилег.
А Гензель шутил с Лоттой,
Рукою к себе привлек…
Куда ты летишь по ветру,
Ясеневый листок?
И Лотта его полюбила,
Своей любви не стыдясь,
Поскольку любила в жизни
Последний и первый раз.
И Вальдману повинилась.
И тот сказал: «Не виню».
– Спасибо, – сказала Лотта. —
Тебе я не изменю.
И вышел он в лес дремучий,
В предутреннюю полумглу.
И взял он свой лук певучий,
И верную взял стрелу.
И он подошел к поляне,
Где спал беспечный стрелок.
И лук натянул певучий,
Стрелу же послать не мог.
– Зачем причинять ей горе!
И чем я ему воздам? —
Пошел он в густой орешник,
Сказал зеленым кустам:
– В зеленые руки возьмите
Певучий мой лук и стрелу,
И сердце мое пробейте,
Чтоб я не доверился злу.
И выпустил верный орешник
Стрелу изостренную ту.
Но ворон, с ясеня прянув,
Ее подхватил на лету.
И внятно прокаркал ворон:
– Зазря себя не губи.
Ведь Лотта твоя умирает.
И скоро умрет от любви.
Пришел он домой. И Лотта
Сказала: «Прости, мой друг».
Он молча сидел у постели.
И дети стояли вокруг.
Потом в ее изголовье
Медовую свечку зажег…
Куда ты летишь по ветру,
Ясеневый листок?
А утром закрыв сторожку,
С детьми пошел на восток…
Куда ты летишь по ветру,
Ясеневый листок?
Так кончилась повесть про Лотту
И Вальдмана-лесника.
Лучше не пойте песню
Ясеневого листка.
Меня ты не отпустишь. Осторожно
Введешь меня в Харонову ладью.
И мы тогда поймем, как невозможно
Сказать: «Постой. Не уходи. Люблю».
Но перевозчик строго, отрешенно
Нас будет ждать, нетороплив и тих,
Покуда я из той ладьи Харона
Благословлю на жизнь детей моих.
И лодочник опустит весла плавно,
Вокруг сомкнется черная вода.
Прости-прощай, княгиня Ярославна,
Твой Игорь не вернется никогда!
Так омочи в реке рукав бобровый,
Омой свои шелко́вые крыла!
Увидишь тень ладьи во мгле лиловой.
Тогда поймешь, что молодость прошла.
Маша
Маша, женщина из Подмосковья,
В странного художника влюбилась.
Он все лето жил у них в сарае
И писал окрестные пейзажи.
А потом он написал Марию.
«Господи! Неужто я такая!»
А зимой Мария постучалась
В помещенье, где творил художник.
И Мария у него осталась.
А потом он написал картину:
Женщина с зелеными глазами
В синем платье, только что надетом.
«Господи! Ведь он меня не любит!»
И Мария возвратилась к мужу.
Он ее любил. И только спьяну
За измену упрекал не часто.
Стал художник скоро знаменитым.
Он писал похожие портреты
Академиков и генералов.
Стал богат. А два портрета продал.
Маша, женщина из Подмосковья,
Как-то раз случайно прочитала,
Что открылась выставка в музее.
И она стояла у портрета.
Но ее при этом не узнали.
А ее портрет был самый лучший.
«Господи! Ведь я была такая!»
Exegi…
Воздвиг я…
Если бы я мог из ста поэтов
Взять по одному стихотворенью
(Большего от нас не остается),
Вышел бы пронзительный поэт.
Тот поэт имел бы сто рождений,
Сто смертей (и даты от и до),
Было б сто любовных наваждений,
Ревностей и ненавистей сто.
Сто порывов стали бы единым!
Споров сто поэта с гражданином!
Был бы на сто бед один ответ.
Ах, какой бы стал поэт прекрасный
С лирой тихою и громогласной!
Был бы он такой, какого нет.
Он тому, что время возвещало,
В строках вещих не́ дал бы истлеть.
И все то, что память возвращала,
Мог бы навсегда запечатлеть.
Гений роковых сороковых,
И пятидесятых полосатых,
И шестидесятых дрожжевых,
И загадочных семидесятых,
И восьмидесятых межевых!..
Не запятнан завистью и ложью,
Не произносящий слов пустых…
Почиталось бы за честь к подножью
Гения сложить свой лучший стих.
Памятник ему нерукотворный
Я воздвиг бы, и дорогой торной
Стала бы народная тропа.
А на нем я выбил бы слова:
«Да прославятся Кирилл, Мефодий,
Петр и Павел, и Борис и Глеб…
Монумент единому в ста лицах…
Знаменитому во всех столицах…»
Но, конечно, замысел нелеп.
Об антологиях
Не люблю антологий,
где Дедка за Репку.
А, вернее, треть Дедки, Полбабки, часть Внучки.
И особенно много за Внучкою Жучки.
(А могли б обойтись без беременной сучки).
Не хватает лишь Мышки,
А у Мышки – мыслишки,
А порой и рифмишки бывают у Мышки.
Но стихи ее в свет выпускаются редко.
Оттого и ни с места проклятая Репка.
Бегство Толстого
Стремление к уходу
Куда-то в непогоду,
Зачем-то и к кому-то,
От дома и уюта.
От глаза, от истерик
Куда-нибудь податься,
Не помня о потерях,
Хоть на летейский берег.
Стремление к вагону,
Где терпкий дух овчины,
Где медленно и сонно
Смолят махру мужчины.
Стремление от пруда,
От дома, от усадьбы.
Ах, убежав оттуда,
На лавке полежать бы.
Чтобы тебя продуло
До смертной пневмонии
Среди людского гула
Дыхание России.
И на ветрах российских
Расстаться с белым светом.
И никого из близких
Не призывать при этом.
Уйти на полустанке,
Где ночью осень стонет.
Пускай потом останки
Как надо похоронят.
К передовой
Заснул я во втором часу,
Когда вечернюю росу
Пьют совы на кустах.
Счастливый, я заснул в лесу
С улыбкой на устах.
Я спал, как может спать солдат —
Под головой мешок.
И надо мною звездопад,
А подо мной песок.
Так только в молодости спят
Любимцы всех богов.
Так только может спать солдат:
Есть долг, но нет долгов.
И дома нет. А есть один
Мешок под головой.
И сам себе я господин —
Вблизи передовой.
И в этот час, когда я сплю,
Открытый небесам,
Во сне кого-то я люблю,
Кого – не знаю сам.
И письма я во сне пишу,
Чтобы не запропасть.
А завтра утром поспешу
Из лазарета в часть.
Там старшина еще живой
Окажет мне почет.
Кивнет приветно головой
И отошлет в расчет.
Уйти, раствориться в России,
Почувствовать радость ухода.
При этом пространство расширить —
Вселенная, космос, природа.
Все это услышать духовно,
Все это усвоить телесно —
Что пахнет, как свежие бревна,
Морозная, синяя бездна.
Пригубить такого настоя
Из хвои, созвездий и трав.
Вершить свое дело простое,
В России себя затеряв.
Навсегда с тобой расстанусь,
Навсегда.
Нарастающая старость —
Не беда.
Не твоя беда, не наша,
А моя.
Предо мной пустая чаша
Бытия.
Начать с себя. Не ждать, покуда
В слезах покается злодей.
Мы не парадная посуда,
Что выставляют для гостей.
Не надо выходить на паперть,
Рвать с воем вороты рубах.
А надо разом сдернуть скатерть,
Не пожалев о черепках.
Все это выкинуть на свалку –
Страх, недоверье и корысть,
Не ввязываясь в перепалку
С тем, для кого копейка – жисть.
А, обобрав репей приставший,
Очистить волю и судьбу,
Чтоб отвечал за нас не старший,
Не в пядях о семи во лбу.
Без фанфаронства самохвала,
Без злобы и впаденья в раж, —
А надо начинать с начала:
Хоть с азбуки и с «Отче наш».
С повышенной самооценкой
Живут спокойно, как за стенкой.
С пониженной самооценкой
Еще прекраснее живут.
Общаются с кем только хочется
И избегают одиночества.
И все старания упрочиться
Считают за напрасный труд.
А лучше жить самостоятельно
Ни с кем не меряясь плечом,
И рассуждая обстоятельно,
И понимая, что почем.
Дождь
Дождь пахнет мокрой собакой.
Угрюмо горят фонари.
Сперва говорили: «Не вякай!»
Теперь говорят: «Говори!»
А что я поведаю ливню?
Чем стану его унимать?
И чем вообще осчастливлю
Всех тех, кто способен внимать?
Пристойно ли в роли всезнайки,
Оратора и свистуна
Рассказывать темные байки,
Скрывая, что грош им цена?
А буйствовать – это дешевка,
Но дорого станет. Таков
Удел одурманенных ловко
Беспамятных боевиков.
И что в этих ливнях повальных
Сказать, кроме слова «прости»,
От всяких сентенций банальных
Стараясь себя упасти?
Такою вот всячиной всякой
Терзаешь себя до зари…
Дождь пахнет мокрой собакой.
Угрюмо горят фонари.
И страшны деревенские проселки,
Где в темных избах варят самогон,
И воют черносотенные волки,
Сбиваясь в стаи на кровавый гон.
Чтобы времен бескровных стать предтечей,
Ты должен, помолясь, служитель муз,
Связать в одно узлы противоречий
И на себя взвалить сей тяжкий груз.
Не время ли, чтоб полюбовно
Сходиться у одной черты
В сознанье правоты любого
И собственной неправоты?
Не время ли пройти по лугу,
По сенокосу, по траве,
Доверчиво держась за руку,
Где нож таится в рукаве?..
Вспоминай про звезды неба,
Потому что звезды неба
Упасают от набега
Половца и печенега.
Потому что в жизни вздорной,
Часто празднующей труса,
Поднимают до Нагорной
Проповеди Иисуса.
Потому что в их чертоге
Без вражды и без тревоги
Обитают полубоги,
Рыбы, псы и козероги.
Потому что различимый
Привкус тайны в их настое.
Потому что нет причины
Отвлекаться на пустое.
Не имею желания
Возводить на крови
Фестиваль покаяния
И декаду любви.
Все решится со временем
И не так-то легко
Всенародным прозрением…
До него далеко.
Три стихотворения
I
С любовью дружеской и братской
Я вновь сегодня помяну
Всех декабристов без Сенатской,
Облагородивших страну.
Сыны блистательной России,
Горевшие святым огнем,
Отечество не поносили —
Радели искренно о нем.
К их праху, после муки черной,
Всех неурядиц и невзгод
Народ России просвещенной
Благоговейно припадет.
II
Откладыватель в долгий ящик,
На послезавтра, на потом,
Певец каникул предстоящих,
Дней, не заполненных трудом,
Ленивец, не любитель спешки,
И постепенности пророк,
Я раздавал свои усмешки,
Пока всему не вышел срок.
Теперь уже не до усмешек,
Когда азартно, как юнец,
Нагромоздив орлов и решек,
Играет время в расшибец.
И делает уже попытки
Втянуть нас в дикую войну,
Чтоб мы рассыпались от битки,
Как гривенники на кону.
III
Свободы нет. Порыв опасный
Отнюдь не приближает к ней.
Лишь своевольства дух всевластный
Осуществляется вольней.
Но все же в звездные минуты
Мы обольщаемся мечтой.
И кровь кипит. И судьбы вздуты,
Как парус, ветром налитой.
И в упоенном нетерпенье
Рвем узы тягостных тенет.
И сокрушаем угнетенье,
Чтоб утвердился новый гнет.
Покаяньям публичным не верится.
Лучше бы промолчать, утаить.
Как заветную веточку вереска,
Как во тьме ариаднину нить.
Нынче нужно с собою по строгости
Говорить, а не так, как тогда —
Помнишь? – при отупении совести.
Ой, какая случилась беда!
Горе скоро свое не размыкаю,
Но отвечу, уйдя в тишину,
За свою, за твою, за великую,
За неявную нашу вину.
Традиционный стих
Стих из девятнадцатого века
С небольшой присадкой современности –
От ее прерывистого бега.
Диссонансов и несоразмерности.
В остальном похоже. Но не слишком
Обольщайтесь внешнею похожестью.
Это хитрость, связанная с риском
Быть понятным всякому убожеству.
Но его читатель знает цену
Сюртукам, что он кряхтя натягивал
На себя. Ведь, выходя на сцену,
По одежке ножки не протягивал.
Меня не трогайте! Я занемог
Недугом русским – чаяньем, надеждой.
На зов ее, как птица на манок,
Я отозвался с радостью поспешной.
Разочаровывать меня нельзя,
Разочаровывать меня жестоко.
Верна ли, не верна моя стезя,
Надеюсь я на милосердье рока.
Поэзия не интересна!
Ну что ж, такие времена.
Сейчас грошовая железка
Сияет ярче, чем луна.
Луна уже гроша не стоит,
Как и туманные стихи,
Собаки на нее не воют,
Не провожают петухи.
И не приветствуют гармони,
Вблизи околиц голося,
Под ней уже не скачут кони,
Невест из дома унося.
И если месяц не засветит,
Никто не хватится сперва.
А ту пропажу лишь заметит
Одна шальная голова.
На небо поглядевши дико,
Поймет: произошла беда.
И вдруг воскликнет: «Погляди-ка!
Луны-то нет! Вот это да!»
Фрегат летит на риф.
Но мы таим надежду,
Что будет он счастлив
И что проскочит между
Харибдою и Сциллой,
Хранимый Высшей Силой.
Что остается нам?
Убавить паруса.
Удерживать штурвал.
И, укрепясь молитвой,
Надеяться на то,
Что внемлют небеса
И пронесут фрегат
Над Сциллой и Харибдой.