Английское собрание короткой прозы Владимира Набокова (1899-1977), выпущенное сыном писателя в 1995 год); хорошо известно на Западе. Однако на русском языке, на котором 11абоков написал большинство своих рассказов, книга долгое время не издавалась. Благодаря многолетней работе исследователей составленный Дмитрием Набоковым том пополнялся новыми произведениями, в результате чего к 2008 году под одной обложкой удалось собрать свыше шестидесяти рассказов, написанных Набоковым в 1920-1951 годах в европейской эмиграции и в Америке. Кроме известных произведений, в настоящем полном собрании рассказов представлены редкие ранние сочинения, а также предисловия и заметки Набокова из английских сборников. В Приложении публикуются сочинения, не входившие в предыдущие сборники рассказов. Издание снабжено предисловием и примечаниями Д. Набокова, значительный свод сведений читатель найдет также в комментариях редактора и составителя сборника Андрея Бабикова. Английские рассказы печатаются в переводе Геннадия Барабтарло, подготовленном при участии Веры Набоковой.
Сохранены особенности орфографии, пунктуации и транслитерации переводчика.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
Copyright © Dmitri Nabokov, 1995, 2002, 2006, 2008
All rights reserved
© А. Бабиков, составление, перевод, редакторская заметка, комментарии, 2012, 2016, 2019, 2023
© Г. Барабтарло (наследники), перевод, примечания, 1998, 2012, 2016, 2019
© Д. Черногаев, художественное оформление, макет, 2023
© ООО “Издательство АСТ”, 2023
Издательство CORPUS ®
Весной 1971 года американский профессор русской литературы Стивен Ян Паркер встретился с Владимиром Набоковым в «Монтрё-Палас», чтобы составить список его русских и английских рассказов и установить их точную хронологию. В то время еще не были переизданы многие произведения Набокова, печатавшиеся в русских эмигрантских газетах в 1920–1930‐х годах, и задача состояла в том, чтобы решить, какие рассказы заслуживают перевода на английский язык и включения в новые сборники. К началу 1973 года в результате переписки Паркера с Набоковым и нового визита исследователя в Швейцарию было отобрано около пятидесяти рассказов и подготовлены различные версии их английских названий. Паркер готовил к публикации свое интервью с Набоковым и записывал сделанные писателем замечания о его собственных или чужих произведениях: «<…> он равнодушен к рассказам Исаака Бабеля и к одесскому культу в целом; “Пещеру” Замятина он назвал “совершенно изумительным рассказом”; он не мог вспомнить, почему посвятил свою “Обиду” Ивану Бунину, – возможно, оттого, что рассказ близок по тону и содержанию к некоторым лучшим его произведениям; <…> он не согласен с мнением Эндрю Филда[1], что “Картофельный эльф” его лучший рассказ»[2]. На вопрос: «Не могли бы вы дать определение рассказу как самостоятельному жанру, если, конечно, вы считаете его таковым?» – Набоков предложил аналогию из энтомологии: «Многие широко распространенные виды чешуекрылых производят выше границы распространения леса мелкие, но не обязательно чахлые разновидности. Рассказ по отношению к типичному роману представляет собой небольшую альпийскую или полярную форму. Он выглядит иначе, но относится к тому же биологическому виду и связан с ним переходными клинами»[3].
Вскоре после того, как часть русских рассказов Набокова была издана в английских переводах в новых сборниках «Красавица» (1973) и «Истребление тиранов» (1975), к нему в мае 1975 года обратился глава «Ардиса» Карл Проффер с предложением выпустить большое собрание его русских рассказов в двух или трех томах, расположив их по тематическому или хронологическому принципу. Набоков ответил согласием: «Русских рассказов хватит на два тома, десятка по два на каждый, – сообщила Профферу Вера Набокова. – Хронологическая последовательность нас вполне устраивает»[4].
Занятый в то время сочинением нового романа «Оригинал Лауры» («The Original of Laura»), Набоков намеревался приступить к подготовке такого издания весной 1976 года. Он хотел собрать разрозненные, не входившие в предыдущие сборники рассказы и «перевести на русский и внести в оригинальные тексты [рассказов] все изменения, сделанные в английских версиях»[5]; этот замысел не осуществился из‐за болезни и последовавшей вскоре смерти Набокова в 1977 году. Работа над книгой была продолжена вдовой и сыном писателя, взявшими на себя труд составить еще более обширное собрание русских и английских рассказов, чем то, которое предлагал издать Проффер, включающее малоизвестные и архивные сочинения Набокова. Возможность выпустить такую книгу (по‐английски) появилась лишь в середине 1990‐х годов в результате многолетней работы по изучению архивных материалов и розыску редких газет и журналов, в которых печатались рассказы Набокова его эмигрантской поры.
В большой том рассказов, составленный Дмитрием Набоковым и изданный в 1995 году, спустя двадцать лет после ардисовского проекта, вошло несколько никогда не печатавшихся произведений (в его переводах на английский), среди которых: «Говорят по‐русски», «Звуки», «Боги», «Венецианка». Однако и это обширное собрание в продолжение еще двенадцати лет пополнялось новыми произведениями: в конце 1990‐х годов С. Польская нашла труднодоступный номер «Иллюстрированного приложения к газете “Эхо”» с рассказом Набокова 1925 года «Пасхальный дождь»; в 2005 году по просьбе Дмитрия Набокова я выслал ему копию страницы берлинского «Руля» с рассказом «Слово» для перевода на английский язык, а в следующем году – разобранный мною по архивной рукописи текст «Наташи». Итоговый конволют, состоящий из 57 русских рассказов, 10 английских (считая с «Первой любовью») и одного французского (переведенного самим Набоковым на английский и русский), выпущенный Д. Набоковым в 2008 году, вместил в себя все известные напечатанные (многие лишь единственный раз в эмигрантских повременных изданиях) и не выходившие в свет при жизни автора рассказы, а также некоторые отложившиеся в архиве писателя произведения. Из обнаруженных или известных к тому времени сочинений в него не вошли лишь незавершенные вещи, как, например, энтомологический рассказ «The Admirable Anglewing» («Углокрылый адмирабль»), относящийся к 1959 году. Считается утраченным рассказ «Порыв» (1924), машинописный текст которого Набоков послал одному из редакторов парижского журнала «Современные записки». Вполне возможно, что рукопись этого рассказа была позднее либо уничтожена, либо утеряна самим Набоковым; во всяком случае, в его архивах обнаружить ее не удалось (см. наш комментарий к рассказу «Ужас»). Не включен в настоящее собрание спортивный очерк-репортаж Набокова о боксерском поединке «Брайтенштретер – Паолино», который был опубликован в рижской газете «Слово» как рассказ (
Первый сборник своей короткой прозы, названный по одному из рассказов, составивших его, «Возвращение Чорба», Набоков выпустил в 1929 году в берлинском издательстве «Слово». Рассказы в нем были дополнены стихами 1924–1928 годов по примеру книг И. Бунина «Роза Иерихона» и «Митина любовь», выходивших в 1920‐е годы (на подаренном Бунину экземпляре своего сборника Набоков сделал следующую надпись: «Великому мастеру от прилежного ученика. Берлин – XII–29»). Сборник составили 15 рассказов, написанных в Берлине в 1924–1927 годах, лучшим из которых Набоков считал «Путеводитель по Берлину». Для книжных изданий Набоков, как правило, создавал новые редакции своих ранних рассказов, исправляя ошибки или неточности, устраняя длинноты, добиваясь большей выразительности. Так, к примеру, в «Картофельном эльфе» (1924), который был подвергнут значительной переделке, в описании сестер-акробаток: «обе полураздетые, смуглые, черноволосые, с длинными синими глазами цвета павлиньей шеи», Набоков снял анатомическую чехарду (глаза цвета… шеи): «обе полураздетые, смуглые, черноволосые, с длинными синими глазами». В некоторых случаях (как позднее в собственных английских переводах рассказов и романов) он вносил и довольно существенные изменения. В газетной публикации «Картофельного эльфа» возраст карлика – двадцать девять лет, а в сборнике «Возвращение Чорба» (и в позднем английском переводе рассказа) – двадцать лет. Некоторые изменения диктовались, по‐видимому, соображениями хорошего тона: что было позволено начинающему автору в газетной публикации, то не было к лицу известному и остепенившемуся писателю в сборнике стихов и рассказов, опубликованному солидным издательством. Образ могучего француза в той же фривольной сцене с сестрами-акробатками в книжном издании отличается от текста газетной публикации: «в ту же минуту со стуком отпахнулась дверь, и, в белом, как мрамор, трико, вошел француз, партнер акробаток»; в газетной публикации: «в ту же минуту со стуком отпахнулась дверь, и, в белом, как мрамор, трико, сверкая мышцами, искрами серебра, плотной чешуей суспензория, вошел француз-акробат, любовник обеих сестер»[6].
Второй сборник, «Соглядатай», включал в себя помимо небольшого романа, давшего заглавие книге, 12 рассказов и вышел в 1938 году в издательстве «Русские записки», выпускавшем в Париже одноименный журнал и печатавшем книги в Шанхае. 3 мая 1938 года издатель «Русских записок» М. Н. Павловский писал Набокову из Шанхая:
Дорогой Владимир Владимирович,
Мы приступили к печатанию Вашей книги рассказов и обнаружили, что, если в нее включить все данные Вами рассказы (21), то получится не менее 350 стр. – формата изданий «Петрополис» 5 – ½ × 7 – ¾ дюймов. Так как увеличить пропорционально цену нет практической возможности, мы надумали следующую комбинацию.
В одну книгу (под заголовком «Соглядатай») мы дадим 13 рассказов: Соглядатай, Обида, Лебеда, Terra Incognita, Встреча, Хват, Занятой человек, Музыка, Совершенство, Пильграм, Случай из жизни, Красавица и Оповещение. Это составит книжку в 230–240 страниц.
Остальное мы хотели бы издать второй книгой, в которой к 8‐ми рассказам (Круг, Королек, Адмиралтейская игла, Тяжелый дым, Памяти Шигаева, Набор, Весна в Фиальте и Озеро, облако, башня) мы добавили бы пьесу «Событие», что дало бы книжку тоже в 230–245 стр. Заглавием хотелось бы дать «Весна в Фиальте» и дать этот рассказ первым (пьеса – в конце).
Сделать это мы можем, конечно, при условии Вашего на то согласия. <…> В случае Вашего согласия, вторую книгу «Весна в Фиальте» мы выпустим осенью, и, разумеется, по ней у нас с Вами будут такие же расчеты, как и по первой. <…>
Набоков ответил согласием; 3 июня 1938 года Павловский выслал для него в Париж экземпляры напечатанного сборника. 29 июня Набоков писал ему из Ментоны: «Получил 2 экземпляра “Соглядатая” и аванс за “Весну в Фиальте” (полторы тысячи фр.<анков>). Благодарю вас. Мне чрезвычайно понравилась внешность “Соглядатая” – и у вас гениальный корректор!»[8].
Третий сборник рассказов, «Весна в Фиальте», из‐за начавшейся войны издан не был и увидел свет лишь в 1956 году в нью-йоркском «Издательстве имени Чехова». В него вошло 14 рассказов, написанных в Германии и Франции в 1930‐х годах, и «Ultima Thule», одна из глав незавершенного романа «Solus Rex» (1940), который Набоков сочинял в Париже перед отъездом в США. В 1976–1978 годах сборники «Возвращение Чорба», «Соглядатай» и «Весна в Фиальте» были переизданы «Ардисом» (Анн Арбор).
Переехав в Америку и перейдя на английский язык, Набоков выпустил несколько сборников своих русских рассказов в переводах (нередко внося разного рода уточнения или изменения), а также рассказов, написанных по‐английски и публиковавшихся им с 1943 по 1952 год в периодических изданиях: «Девять рассказов» (1947), «Набокова дюжина» (1958), «Квартет Набокова» (1966), «Русская красавица и другие рассказы» (1973), «Истребление тиранов и другие рассказы» (1975), «Подробности заката и другие рассказы» (1976). Одиннадцать рассказов, включая семь английских, Набоков выбрал для представительного однотомного собрания своих сочинений: Nabokov’s Congeries. Viking Press, 1968.
Английские рассказы Набокова в 1980‐х годах перевел на русский язык Г. Барабтарло в сотрудничестве с Верой Набоковой; они печатались в периодических изданиях и вошли в книгу «Быль и убыль» (2001). В том же году были опубликованы переводы Д. Чекалова («Со дна коробки»).
После того как Д. Набоков предоставил тексты трех неизвестных русских рассказов Набокова для публикации в журнале «Звезда» (1996. № 11), все опубликованные к тому времени русские и английские рассказы Набокова (последние в переводах С. Ильина) вошли в собрание сочинений писателя, выпущенное издательством «Симпозиум» в 1997–2000 годах. В это издание не вошли: «Говорят по‐русски», «Звуки», «Боги», «Дракон» и «Наташа».
Рассказы «Говорят по‐русски», «Звуки» и «Боги» подготовлены к печати по архивным текстам, предоставленным нам Д. Набоковым в 2009 году; «Наташа» подготовлена (при участии Г. Барабтарло) по черновой рукописи, хранящейся в архиве писателя в Библиотеке Конгресса США (Вашингтон); рассказ-пародия без заглавия (<Человек остановился>) печатается (в
В отличие от собрания рассказов, составленного сыном писателя, помещавшим вновь найденные произведения в конец книги при каждом ее новом переиздании (и по этой причине «Наташа» оказалась последней в череде рассказов в издании 2008 года), в настоящем издании рассказы публикуются в хронологическом порядке. Состав английского собрания рассказов отражен в примечаниях Д. Набокова, перевод которых публикуется в настоящем издании.
Поскольку рассказы Набокова довольно хорошо изучены и многим из них посвящены отдельные исследования, мы не предлагаем в нашем собрании подробных комментариев, отсылая читателя к примечаниям в собрании сочинений Набокова издательства «Симпозиум», а также к примечаниям Д. Набокова, заметкам В. Набокова и подстрочным примечаниям Г. Барабтарло в настоящем издании; исключение сделано, во‐первых, для рассказов, оригинальные тексты которых впервые были опубликованы в подготовленном нами «Полном собрании рассказов» («Азбука», 2012), и, во‐вторых, в тех случаях, когда наши собственные изыскания весомо дополняют или существенно уточняют наблюдения других исследователей.
Полное собрание рассказов Набокова имеет то несомненное преимущество перед выходившими в разные годы русскими и английскими сборниками, что позволяет читателю сопоставить темы, мотивы, образы, сюжетные ходы, литературную, историческую и биографическую основы всего длинного и пестрого ряда написанных на двух языках произведений. Случайных и несамостоятельных вещей в жанре малой повествовательной прозы у Набокова значительно меньше, чем в его поэзии 1920‐х годов. Почти все его рассказы предназначались для печати, сочинялись с оглядкой на общие литературно-эстетические предпочтения того или иного периодического издания, и при всем их стилистическом разно- и своеобразии, их можно классифицировать по различным категориям: окрашенные ностальгией ранние лирические этюды и автобиографические зарисовки («Нежить», «Слово», «Боги», «Звуки», «Пасхальный дождь», «Порт»); колоритные мистические и фантастические рассказы («Удар крыла», «Месть», «Гроза», «Венецианка», «Сказка», «Terra Incognita», «Посещение музея», «Быль и убыль», «Ланс»)[9]; опыты публицистического и сатирического характера, напоминающие эмигрантские газетные фельетоны («Говорят по‐русски», «Дракон», «Бритва», «Рождественский рассказ», «Уста к устам», «Ассистент режиссера», «Жанровая картина, 1945 г.»); рассказы на литературные темы или рассказы, обнажающие литературные приемы («Пассажир», «Рождественский рассказ», «Уста к устам», «Адмиралтейская игла», «Забытый поэт»); мастерски написанные рассказы-памфлеты, направленные против коллективной жестокости, пошлости и политической диктатуры («Королек», «Облако, озеро, башня», «Истребление тиранов»); связанные с замыслами более крупных сочинений рассказы-«спутники» («Письмо в Россию», «Круг», «Сцены из жизни сросшихся близнецов»); драматические психологические новеллы с предметной детализацией, напоминающие поздние рассказы Чехова и лучшие рассказы Бунина («Звонок», «Подлец», «Пильграм», «Красавица», «Тяжелый дым», «Случай из жизни», «Весна в Фиальте», «Лик»).
Одной из особенностей короткой прозы Набокова, как заметили Д. Б. Джонсон и Г. Барабтарло, стало использование приемов западных историй о призраках и рассказов-загадок (ghost story и riddle story) – «Месть», «Наташа», «Что как‐то раз в Алеппо…», «Знаки и знамения», «Сестры Вэйн». Самые ранние из них, «Месть» и неопубликованная при жизни Набокова «Наташа», настолько явно подчиняются своему заданию (финальной загадке), что кажутся литературными упражнениями или подражаниями. Тот же прием подчинения композиции пуантированному финалу представляется намного менее искусственным в английском «университетском» рассказе «Сестры Вэйн», который Набоков считал одним из лучших своих рассказов[10].
В настоящее издание собрания рассказов Набокова внесены различные поправки, восстановлены допущенные в предыдущих публикациях пропуски в рассказе «Удар крыла»[11], дополнены комментарии редактора, в
Предисловия и примечания Владимира и Дмитрия Набоковых для настоящего издания переведены заново, в переводы и примечания Г. Барабтарло внесены уточнения.
Орфография и пунктуация приведены к современным нормам, с сохранением некоторых особенностей орфографии и транслитерации Набокова (написание слов шкап, чорт, счастие, свэтер, коктэль, Джэк и др.); кроме того, сохраняются особенности правописания переводчика. Конъектуры даны в угловых скобках.
В 2008 году я предложил Дмитрию Набокову подготовить первое русское издание полного собрания рассказов его отца и нашел в нем деятельного участника этого сложного проекта, осуществленного, к большому сожалению, лишь несколько лет спустя, в год его смерти. За разнообразную помощь по составлению книги, разбору архивных материалов, уточнению источников или биографических данных я глубоко признателен Никки Смит, Брайану Бойду и Геннадию Барабтарло, всегда отзывавшимся среди собственных трудов на мою просьбу.
Предисловие[12]
Публиковавшиеся по отдельности в периодических изданиях и включавшиеся в различных сочетаниях в предыдущие сборники, пятьдесят два рассказа Владимира Набокова в конечном итоге составили четыре дефинитивных тома, выпущенных при жизни автора: «Nabokov’s Dozen» [ «Набокова дюжина»] и три другие «дюжины», по тринадцати рассказов в каждой: «A Russian Beauty and Other Stories» [ «Красавица»], «Tyrants Destroyed and Other Stories» [ «Истребление тиранов»] и «Details of a Sunset and Other Stories» [«Подробности заката»].
Набоков вынашивал мысль выпустить заключительную серию рассказов, но не был уверен, что наберется довольно сочинений, отвечающих его требованиям и достойных составить пятую набоковскую – или же числовую – дюжину. Его писательская жизнь была слишком насыщенной и оборвалась слишком внезапно, чтобы он успел сделать окончательный смотр. Он набросал короткий карандашный список рассказов, заслуживающих, по его мнению, публикации, и назвал его «Со дна жестянки». Он пояснил мне, что имел в виду не качество этих рассказов, а то обстоятельство, что среди произведений, доступных для рассмотрения в то время, они оказались последними, стоящими публикации. Тем не менее, после того как наш архив был упорядочен и тщательно проверен, мы с Верой Набоковой пришли в общей сложности к счастливому числу тринадцать – все эти произведения, по нашим осторожным оценкам, Набоков мог бы счесть приемлемыми. Таким образом, набоковский список «Со дна жестянки», помещенный в конце этого предисловия, следует считать неполным и предварительным: в нем значатся только восемь из тринадцати недавно отобранных рассказов, а помимо этого еще «Волшебник», не включенный в настоящее издание, но выпущенный по‐английски отдельной книгой как повесть в 1986 году (переиздание – 1991)[13]. Кроме того, авторские рабочие названия для английских версий рассказов не во всех случаях соответствуют тем, под которыми они опубликованы в настоящем издании[14].
Из списка, помеченного «Рассказы, написанные по‐английски», также воспроизводимого после этого предисловия, Набоков исключил «Первую любовь» (впервые опубликованную под названием «Colette» [ «Колетт»] в журнале «Нью-Йоркер») – то ли по недосмотру, то ли по той причине, что это произведение преобразовалось в главу книги «Свидетельствуй, память» («Speak, Memory», первоначальное название – «Убедительное доказательство»). В верхнем левом углу списка имеются указания по оформлению текста, которые позволяют предположить (несмотря на то что они сделаны по‐русски), что список этот был чистовым вариантом, подготовленным для машинописи. Оба факсимильных списка содержат некоторые неточности. К примеру, рассказ «Сестры Вэйн» был написан в 1951 году[15].
Упомянутые четыре «дефинитивных» сборника были продуманы Набоковым до мелочей и выстроены по различным критериям – тема, время сочинения, атмосфера, однородность, разнообразие. Все они должны сохранять свою «книжную» идентичность и в последующих переизданиях. Книга из тринадцати рассказов, опубликованная во Франции и Италии соответственно как «La Vénitienne» и «La veneziana» (по названию рассказа «Венецианка»), также, возможно, заслуживает права на отдельное англоязычное издание. В европейских странах эти тринадцать рассказов выходили и в сборниках, и по отдельности, а четыре предыдущие «дюжины» разошлись по всему миру, иногда в разных составах, как, например, недавно изданная в Израиле «Русская дюжина»[16]. О публикациях в постперестроечной России даже не хочу говорить: за редкими исключениями, там по сей день процветает колоссальных масштабов пиратство (во всех смыслах), хотя на горизонте забрезжили перемены к лучшему.
Настоящее полное собрание рассказов, не имеющее своей целью композиционно затмить предыдущие сборники, намеренно выстроено в хронологической последовательности – или в наилучшем возможном приближении к ней. С этой целью в некоторых случаях пришлось отказаться от установленного в более ранних изданиях порядка, а вновь собранные произведения – добавить в соответствующие места. Критерием выбора служило время сочинения рассказа. В тех же случаях, когда точная датировка оставалась неизвестной или спорной, учитывалась дата первой публикации или другие упоминания[17]. Одиннадцать из впервые включаемых в настоящее собрание тринадцати рассказов прежде не переводились на английский язык. Пять из них увидели свет лишь в недавних изданиях «новых» тринадцати на различных европейских языках. Дополнительные библиографические сведения и некоторые другие любопытные подробности приведены в конце этого тома.
Одним из очевидных преимуществ нового расположения рассказов является удобство в обозрении совершенствования Набокова как беллетриста. Интересно отметить и то, что векторы его творческого роста не всегда линейны: среди ранних, подчас незамысловатых рассказов порой сверкнет поразительно зрелая вещь. Проливая свет на эволюцию творческого процесса и предоставляя увлекательные примеры овладения темами и приемами, которые будут использованы позднее, особенно в романах, рассказы Владимира Набокова тем не менее относятся к числу его наиболее доступных сочинений. Даже когда они каким‐то образом связаны с более крупными вещами, они самодостаточны. Даже если их отличает многоуровневость прочтений, они требуют только нескольких литературных предпосылок. Они без всяких оговорок предлагают читателю вознаграждение, независимо от того, отважился ли он или нет уйти с головой в более крупные и глубокие произведения Набокова или погрузиться в его биографию.
За переводы «новых» тринадцати несу ответственность я один. До этого английские переводы почти всех рассказов, первоначально опубликованных на русском языке, были результатом безоблачного сотрудничества между отцом и сыном, но отец, как автор, мог свободно вносить изменения в переведенные тексты, если полагал это целесообразным. Можно предположить, что он поступил бы так же и с этими новыми переводами. Излишне говорить, что теперь, как единственный переводчик, я брал на себя смелость исправлять лишь явные описки или опечатки, а также недочеты редактирования, оставшиеся от прежних времен. Худшей из таких погрешностей оказался пропуск великолепной заключительной страницы рассказа «Ассистент режиссера» во всех англоязычных изданиях, следующих, по‐видимому, за первым. Кстати, герой той песни, которая дважды пронизывает рассказ, – Стенька Разин, донской казак, бросивший в Волгу свою невесту.
Не скрою, что за время долгого вынашивания этого сборника я воспользовался уточнениями и комментариями дотошных переводчиков и редакторов недавно вышедших и готовившихся в это время переводов рассказов на другие языки, а также въедливыми замечаниями тех, кто выпустил отдельные рассказы по‐английски. Но как бы ревностно и педантично ни изучались тексты, какая‐нибудь неуловимая мелкая рыбешка, а то и не одна, неизбежно проскользнет сквозь звенья невода. Тем не менее будущим редакторам и переводчикам следует знать, что настоящий том отражает то, что на момент его публикации являлось наиболее точными версиями английских текстов и – особенно в отношении тринадцати недавно собранных рассказов – лежащих в основе переводов русских подлинников (их расшифровка подчас представляла немалую трудность: в них встречаются возможные или вероятные описки автора или переписчика, требовавшие непростых решений, а порой – различные текстовые варианты).
Справедливости ради хочу с благодарностью отметить довольно неожиданно присланные мне предварительные переводы двух рассказов. Один прислал Чарльз Николь, другой – Геннадий Барабтарло. Оба перевода были оценены по достоинству; оба содержали trouvailles[18]. Однако для сохранения надлежащего стилистического единства я, как правило, не отступал от собственной английской манеры изложения. Я признателен Брайану Бойду, Дитеру Циммеру и Майклу Джулиару за их неоценимые библиографические разыскания. Но превыше всего я благодарен Вере Набоковой за ее бесконечную мудрость, необыкновенную проницательность и силу воли, благодаря которой она, несмотря на угасающее зрение и слабеющие руки, выполнила в самые последние дни своей жизни предварительный перевод нескольких отрывков рассказа «Боги».
В коротком предисловии невозможно охватить темы, приемы и образы, которые переплетаются и развиваются в этих рассказах: отголоски детства и юности Набокова, прошедших в России; его университетские годы в Англии; его жизнь эмигранта в Германии и Франции, Америка, которую ему пришлось «изобрести», как он выразился, после того, как он изобрел Европу. Если взять наугад какой‐нибудь рассказ из новых тринадцати, то в «Венецианке», с ее неожиданным поворотом сюжета, любовь Набокова к живописи (которой он в детстве собирался посвятить свою жизнь) отражается на богатом фоне, где есть и теннис, в который он играл и который описывал с особым вкусом. Гамма остальных двенадцати рассказов варьируется от притчи («Дракон») и политической интриги («Говорят по‐русски») до поэтического, его собственного вида импрессионизма («Звуки» и «Боги»).
В своих примечаниях (публикуемых в этом томе) Набоков раскрывает некоторые особенности рассказов из предыдущих сборников. Среди многого другого, к этому можно добавить жуткое удвоение пространства-времени («Terra Incognita» и «Посещение музея»), которое предвещает атмосферу таких произведений, как «Ада, или Отрада», «Бледный огонь» и, в определенной степени, «Сквозняк из прошлого»[19] и «Взгляни на арлекинов!» Увлечение Набокова бабочками становится ведущей темой «Пильграма» и сквозит во множестве других рассказов. Но что более удивительно, так это то, что в рассказах важное место занимает музыка, к которой он никогда не проявлял большой любви («Звуки», «Бахман», «Музыка», «Ассистент режиссера»).
Особенно трогающий меня рассказ «Ланс» возвышенно описывает (как отец сказал мне) всю остроту и многообразие чувств, которые переживали мои родители в пору моего увлечения альпинизмом. Но, возможно, самая глубокая, самая важная тема, лежащая на поверхности или скрытая, – это набоковское неприятие жестокости – жестокости людей, жестокости судьбы, – и в этой книге примеров тому великое множество.
Дмитрий Набоков
История с находкой рассказа «Пасхальный дождь», теперь добавленного в настоящее собрание, изложена в заметке шеф-редактора гамбургского издательства «Rowohlt Verlag» Георга Хепе (Heepe). В ней, в частности, сообщается:
В 1987–1988 годах, когда мы готовили первое немецкое издание полного собрания рассказов, исследователь Набокова Дитер Циммер проверил все доступные библиотеки, как многообещающие, так и почти безнадежные, в поисках апрельского номера эмигрантской газеты «Русское эхо»[20] за 1925 год, в котором, как он знал, был напечатан «Пасхальный дождь». Он даже побывал по однодневному пропуску в тогдашнем Восточном Берлине, а кроме того, подумывал о посещении Deutsche Búcherei[21] в Лейпциге. Но надежда была слишком призрачной, а бюрократические препоны слишком суровыми. Было и еще одно соображение. Там могло не оказаться копировальной машины.
Когда мы уже опубликовали рассказы без «Пасхального дождя», до нас дошли слухи, что ученый из Швеции обнаружил рассказ в Лейпциге. К тому времени Железный занавес был поднят, и Циммер отправился проверить сообщение. Там он и нашелся – полный комплект еженедельника «Русское эхо». И теперь у них были «ксероксы».
Так «Пасхальный дождь», обнаруженный Светланой Польской, хотя ее имя стало нам известно лишь несколько лет спустя, и переведенный мною на английский в соавторстве с Питером Константайном для весеннего номера журнала «Conjunctions»[22] за 2002 год, был включен в этот том.
Дмитрий Набоков
С русским текстом «Слова» я впервые познакомился весной 2005 года; рассказ столь пронзительно эмоционален, что, прежде чем приступить к переводу, я вынужден был подавить в себе некоторые сомнения относительно его подлинности. Это был второй рассказ, опубликованный моим отцом, и первый, опубликованный после убийства в 1922 году его отца, Владимира Дмитриевича Набокова; написанный в Берлине, он появился в 1923 году в одном из январских номеров «Руля» – русской эмигрантской газеты, соиздателем которой в Берлине был отец Набокова. Как и «Ultima Thule», написанный годы спустя, «Слово» содержит всеобъясняющую тайну, которую нам не дано узнать. Подобно «Нежити» и раннему стихотворению «Революция»[23], «Слово» проецирует идиллический, добрый мир на варварскую реальность, зловеще означенную местом этого произведения на страницах «Руля»: рассказ Набокова помещен следом за неоконченным фрагментом, вышедшим из‐под пера его отца[24].
«Слово», кроме того, принадлежит к очень немногим рассказам Набокова, в которых действуют ангелы. Это, конечно, сугубо личные воплощения, гораздо более тесно связанные с ангелами преданий, фантазий и фресок, чем с традиционными ангелами русского православия. Верно и то, что религиозные символы со временем стали все реже возникать в сочинениях Набокова после гибели его отца (см. рассказ «Удар крыла», где фигурирует совершенно другого вида ангел). Простодушная восторженность «Слова» сквозит и в более поздних вещах моего отца, но лишь мимолетно, в потустороннем мире, на который Набоков мог только намекать. Впрочем, он объяснил, что не смог бы сказать столько, сколько сказал, если бы не знал больше им сказанного.
Дмитрий Набоков
Летом 2006 года русский ученый Андрей Бабиков убедил меня, что неопубликованный рассказ «Наташа», написанный Набоковым около 1924 года и сосланный в вашингтонский архив Библиотеки Конгресса США, заслуживает освобождения. Сначала я перевел его на итальянский и опубликовал 22 сентября 2007 года в «Io Donna», приложении к газете «Corriere della Sera», позднее он вошел в большой том рассказов Набокова «Una bellezza russa e altri racconti»[25], который увидел свет в издательстве «Adelphi» весной 2008 года. Мой английский перевод был напечатан в «Нью-Йоркере» 9 июня 2008 года, а теперь включен в это собрание.
Дмитрий Набоков
Составленные Владимиром Набоковым списки рассказов для новых изданий: «Со дна жестянки» – отобранные им русские рассказы для перевода на английский язык и «Рассказы, написанные по‐английски» (ок. 1976 г.)
Рассказы, написанные по‐русски
(1920–1940)
Нежить
Я задумчиво пером обводил круглую, дрожащую тень чернильницы. В дальней комнате пробили часы, а мне, мечтателю, померещилось, что кто‐то стучится в дверь – сперва тихонько, потом все громче; стукнул двенадцать раз подряд и выжидательно замер.
– Да, я здесь; войдите…
Ручка дверная застенчиво скрипнула, склонилось пламя слезящейся свечи, и он бочком вынырнул из прямоугольника мрака – согнутый, серый, запорошенный пыльцою ночи, морозной и звездистой…
Знал я лицо его – ах, давно знал! Правый глаз был еще в тени, левый пугливо глядел на меня, продолговатый, дымчато-зеленый; и зрачок рдел, как точка ржавчины… А этот мшисто-серый клок на виске да бледно-серебристая, едва приметная бровь, – а смешная морщинка у безусого рта, – как это все дразнило, бередило смутно память мою! Я встал, – он шагнул вперед.
Худое пальтишко застегнуто было как‐то не так – по‐женски; в руке он держал шапку, – нет, темный, неладный узелок, – шапки‐то не было вовсе…
Да, конечно, я знал его – даже, пожалуй, любил, – только вот никак придумать не мог, где и когда мы встречались, а, верно, встречались мы часто, иначе я не запомнил бы так твердо вон этих бруснично-красных губ, заостренных ушей, кадыка забавного…
С приветливым бормотаньем я пожал его легкую, холодную руку, тронул спинку дряхлого кресла. Он сел, как ворона на пень, и заговорил торопливо:
– Так жутко на улицах. Я и зашел. Зашел проведать тебя. Узнаешь? Мы ведь с тобой, бывало, что ни день резвились вместе, аукались… Там – на родине… Неужто забыл?
Голос его словно ослепил меня, в глазах запестрело, голова закружилась; я вспомнил счастье, гулкое, безмерное, невозвратное счастье…
Нет, не может быть! Я – один… Это все лишь бред прихотливый! Но рядом со мной и вправду кто‐то сидел – костлявый, нелепый, в ушастых немецких сапожках, и голос его звенел, шелестел, золотой, сочно-зеленый, знакомый, – а слова были все такие простые, людские…
– Ну вот – вспомнил… Да, я – прежний Леший, задорная нéжить… А вот и мне пришлось бежать…
Он вздохнул глубоко, и почудились мне вновь – тучи шатучие, высокие волны листвы, блестки бересты, что брызги пены, да вечный, сладостный гул… Он нагнулся ко мне, мягко заглянул в глаза:
– Помнишь лес наш, ель черную, березу белую? Вырубили… Жаль было мне нестерпимо; вижу, березки хрустят, валятся, – а чем помогу? В болото загнали меня, плакал я, выл, выпью бухал, – да скоком, скоком в ближний бор.
Тосковал я там; все отхлипать не мог… Только стал привыкать – глядь, бора и нет, – одно сизое гарево. Опять пришлось побродяжить. Подыскал я себе лесок – хороший лесок был – частый, темный, свежий, – а все как‐то не то… Бывало, от зари до зари играл я, свистал неистово, бил в ладоши, прохожих пугал… Сам помнишь: заплутался ты однажды в глуши моей – ты и белое платьице, – а я тропинки в узел связывал, стволы кружил, мигал сквозь листву, – всю ночь проморочил… Но я так только, шутки ради, даром что чернили меня… А тут я присмирел; невеселое было новоселье… Днем и ночью вокруг все трещало что‐то. Сперва я думал – свой брат, леший, там тешится; окликнул, прислушался. Трещит себе, громыхает, – нет, не по‐нашему выходит. Раз, под вечер, выскочил я на прогалину – вижу, лежат люди – кто на спине, кто на брюхе. Ну, думаю, поразбужу их, расшевелю! Стал я ветвями встряхивать, шишками лукаться, шуршать, гукать… Битый час провозился – все ни к чему. А как ближе взглянул, так и обмер. У того голова на одной красной ниточке висит, у того вместо живота – ворох толстых червей… Не вытерпел я. Завыл, подпрыгнул и давай бежать…
Долго я скитался по лесам разным, а все житья нет. То тишь, пустыня, скука смертная, то жуть такая, что лучше и не вспоминать! Наконец решился: в мужичка перекинулся, в бродягу с котомкой, да и ушел совсем: прощай, Русь! Ну а там мне братец мой, Водяной, пособил. Тоже, бедняга, спасался. Все дивился он: времена, говорит, какие настали, – просто беда. И то сказать; он хоть и встарь баловался, людей там заманивал (уж очень был гостеприимен), да зато как лелеял, как ласкал их у себя на золотом дне, какими песнями чаровал! А нынче, говорит, все только мертвецы плывут, гроздями плывут, видимо-невидимо, а влага речная что руда, густая, теплая, липкая; дышать нечем… Он меня и взял с собой. Сам‐то в дальнем море мыкается, а меня на туманный бережок по пути высадил – иди, брат, найди себе кустик. Ничего я не нашел и попал сюда, в этот чужой, страшный, каменный город… Вот и стал я человеком, воротнички, сапожки, все как следует – даже научился говорить по‐ихнему…
Он приумолк. Глаза его блестели, как мокрые листья, руки скрещены были, и в зыбком отблеске заплывшей свечи странно-странно мерцали бледные волосы, налево зачесанные.
– Я знаю, ты тоже тоскуешь, – снова зазвенел яркий голос, – но твоя тоска, по сравненью с моею буйной, ветровою тоской, – лишь ровное дыханье спящего. И подумай только: никого из племени нашего на Руси не осталось. Одни туманом взвились, другие разбрелись по миру. Родные реки печальны, ничья резвая рука не расплескивает лунных заблестков, сиротеют, молчат случайно не скошенные колокольчики – прежние голубые гусли легкого Полевого, соперника моего. Косматый, ласковый Постен покинул, плача, твой опозоренный, оплеванный дом, и зачахли рощи, умилительно-светлые, волшебно-мрачные рощи…
А ведь мы вдохновенье твое, Русь, непостижимая твоя красота, вековое очарованье… И все мы ушли, изгнанные безумным землемером.
Друг, я скоро умру, скажи мне что‐нибудь, скажи, что любишь меня, бездомного призрака, подсядь ближе, дай руку…
Зашипев, погасла свеча. Холодные пальцы коснулись ладони моей, грустный, знакомый смех прозвенел и умолк.
Когда я свет зажег, уж никого в кресле не было… никого… Только в комнате чудесно-тонко пахло березой да влажным мхом…
Слово
Унесенный из дольней ночи вдохновенным ветром сновиденья, я стоял на краю дороги, под чистым небом, сплошь золотым, в необычайной горной стране. Я чувствовал, не глядя, глянец, углы и грани громадных мозаичных скал, и ослепительные пропасти, и зеркальное сверканье многих озер, лежащих где‐то внизу, за мною. Душа была схвачена ощущеньем божественной разноцветности, воли и вышины: я знал, что я в раю. Но в моей земной душе острым пламенем стояла единая земная мысль, – и как ревниво, как сурово охранял я ее от дыханья исполинской красоты, окружившей меня… Эта мысль, это голое пламя страданья, была мысль о земной моей родине: босой и нищий, на краю горной дороги я ждал небожителей, милосердных и лучезарных, – и ветер, как предчувствие чуда, играл в моих волосах, хрустальным гулом наполнял ущелья, волновал сказочные шелка деревьев, цветущих между скал, вдоль дороги; вверх по стволам взлизывали длинные травы, словно языки огня; крупные цветы плавно срывались с блестящих ветвей и, как летучие чаши, до краев налитые солнцем, скользили по воздуху, раздувая прозрачные, выпуклые лепестки; запах их, сырой и сладкий, напоминал мне все лучшее, что изведал я в жизни.
И внезапно дорога, на которой я стоял, задыхаясь от блеска, наполнилась бурей крыл… Толпой вырастая из каких‐то ослепительных провалов, шли жданные ангелы, углом подняв сложенные крылья. Их поступь казалась воздушной, словно движенье цветных облаков, прозрачные лики были недвижны, только восторженно дрожали лучистые ресницы. Между ними парили бирюзовые птицы, заливаясь счастливым девическим смехом, и скакали гибкие оранжевые звери в причудливых черных крапах: извивались они в воздухе, бесшумно выбрасывали атласные лапы, ловили летящие цветы, – и кружась, и взвиваясь, и сияя глазами, проносились мимо меня…
Крылья, крылья, крылья! Как передам изгибы их и оттенки? Все они были мощные и мягкие – рыжие, багряные, густо-синие, бархатно-черные с огненной пылью на круглых концах изогнутых перьев. Стремительно стояли эти крутые тучи над светящимися плечами ангелов; иной из них, в каком‐то дивном порыве, будто не в силах сдержать блаженства, внезапно, на одно мгновенье, распахивал свою крылатую красоту, и это было как всплеск солнца, как сверканье миллионов глаз.
Толпы их проходили, взирая ввысь. Я видел: очи их – ликующие бездны, в их очах – замиранье полета. Шли они плавной поступью, осыпаемые цветами. Цветы проливали на лету свой влажный блеск; играли, крутясь и взвиваясь, яркие гладкие звери; блаженно звенели птицы, взмывая и опускаясь, – а я, ослепленный, трясущийся нищий, стоял на краю дороги, и в моей нищей душе все та же лепетала мысль: взмолиться бы, взмолиться к ним, рассказать, ах, рассказать, что на прекраснейшей из божьих звезд есть страна – моя страна, – умирающая в тяжких мороках. Я чувствовал, что, захвати я в горсть хоть один дрожащий отблеск, я принес бы в мою страну такую радость, что мгновенно озарились бы, закружились людские души под плеск и хруст воскресшей весны, под золотой гром проснувшихся храмов…
И, вытянув дрожащие руки, стараясь преградить ангелам путь, я стал хвататься за края их ярких риз, за волнистую, жаркую бахрому изогнутых перьев, скользящих сквозь пальцы мои, как пушистые цветы; я стона<л>, я метался, я в исступленье вымаливал подаянье, но ангелы шли вперед и вперед, не замечая меня, обратив ввысь точеные лики. Стремились их сонмы на райский праздник, в нестерпимо сияющий просвет, где клубилось и дышало Божество: о нем я не смел помыслить. Я видел огненные паутины, брызги, узоры на гигантских, рдяных, рыжих, фиолетовых крылья<х>, – и надо мной проходили волны пушистого шелеста, шныряли бирюзовые птицы в радужных венцах, плыли цветы, срываясь с блестящих ветвей… «Стой, выслушай меня», – кричал я, пытаясь обнять легкие ангельские ноги, – но их ступни – неощутимые, неудержимые – скользили через мои протянутые руки, и края широких крыл, вея мимо, только опаляли мне губы. И вдали золотой просвет между сочно и четко расцвеченных скал заполнялся их плещущей бурей; уходили они, уходили, замирал высокий взволнованный смех райских птиц, перестали слетать цветы с деревьев; я ослабел, затих…
И тогда случилось чудо: отстал один из последних ангелов, и обернулся, и тихо приблизился ко мне. Я увидел его глубокие, пристальные алмазные очи под стремительными дугами бровей. На ребрах раскинутых крыл мерцал как будто иней, а сами крылья были серые, неописуемого оттенка серого, – и каждое перо оканчивалось серебристым серпом. Лик его, очерк чуть улыбающихся губ и прямого, чистого лба напоминал мне черты, виденные на земле. Казалось, слились в единый чудесный лик изгибы, лучи и прелесть всех любимых мною лиц, – черты людей, давно ушедших от меня. Казалось, все те знакомые звуки, что отдельно касались слуха моего, – ныне заключены в единый совершенный напев.
Он подошел ко мне, он улыбался, я не мог смотреть на него. Но, взглянув на его ноги, я заметил сетку голубых жилок на ступне и одну бледную родинку, – и по этим жилкам, и по этому пятнышку я понял, что он еще не совсем отвернулся от земли, что он может понять мою молитву.
И тогда, склонив голову, прижав обожженные, яркой глиной испачканные ладони к ослепленным глазам, я стал рассказывать свою скорбь. Хотелось мне объяснить, как прекрасна моя страна и как страшен ее черный обморок, но нужных слов я не находил. Торопясь и повторяясь, я лепетал все о каких‐то мелочах, о каком‐то сгоревшем доме, где некогда солнечный лоск половиц отражался в наклонном зеркале, – о старых книгах и старых липах лепетал я, о безделушках, о первых моих стихах в кобальтовой школьной тетради, о каком‐то сером валуне, обросшем дикой малиной посреди поля, полного скабиоз и ромашек, – но самое главное я никак высказать не мог, – путался я, осекался, и начинал сызнова, и опять беспомощной скороговоркой рассказывал о комнатах в прохладной и звонкой усадьбе, о липах, о первой любви, о <ш>мелях, спящих на скабиозах… Казалось мне, что вот сейчас-сейчас дойду до самого главного, объясню все горе моей родины, – но почему‐то я мог вспомнить только о вещах маленьких, совсем земных, не умеющих ни говорить, ни плакать теми крупными, жгучими, страшными слезами, о которых я хотел и не мог рассказать…
Замолк я, поднял голову. Ангел с тихой внимательной улыбкой неподвижно смотрел на меня своими продолговатыми алмазными очами – и я почувствовал, что понимает он все.
– Прости меня, – воскликнул я, робко целуя родинку на светлой ступне, – прости, что я только умею говорить о мимолетном, о малом. Но ты ведь понимаешь… Милосердный, серый ангел, ответь же мне, помоги, скажи мне, что спасет мою страну?
И, на мгновенье обняв плечи мои голубиными своими крылами, ангел молвил единственное слово, – и в голосе его я узнал все любимые, все смолкнувшие голоса. Слово, сказанное им, было так прекрасно, что я со вздохом закрыл глаза и еще ниже опустил голову. Пролилось оно благовоньем и звоном по всем жилам моим, солнцем встало в мозгу – и бессчетные ущелья моего сознанья подхватили, повторили райский сияющий звук. Я наполнился им; тонким, тугим узлом билось оно в виску, влагой дрожало на ресницах, сладким холодом веяло сквозь волосы, божественным жаром обдавало сердце.
Я крикнул его, наслаждаясь каждым слогом, я порывисто вскинул глаза в лучистых радугах счастливых слез…
Господи! Зимний рассвет зеленеет в окне, и я не помню, что крикнул…
Удар крыла
Когда одна лыжа гнутым концом найдет на другую, то валишься вперед: жгучий снег забирается за рукава, и очень трудно встать. Керн, давно на лыжах не бегавший, сразу вспотел. Чувствуя легкое головокружение, он сдернул шерстяную шапку, щекотавшую ему уши; смахнул с ресниц влажные искры.
Весело и лазурно было перед шестиярусной гостиницей. В сиянии стояли бесплотные деревца. По плечам снеговых холмов рассыпались бесчисленные лыжные следы, что теневые волосы. А кругом – неслась в небо и в небе вольно вспыхивала – исполинская белизна.
Керн, скрипя лыжами, взбирался по скату. Заметя ширину его плеч, конский профиль и крепкий лоск на скулах, его приняла за своеземца та англичанка, с которой он познакомился вчера, в третий день приезда, – Изабель – летучая Изабель – так называла ее толпа гладких и матовых молодых людей аргентинского пошиба, всюду сновавших за ней: в бальном зале гостиницы, на мягких лестницах и по снежным скатам в игре искристой пыли…
Облик был у нее легкий и стремительный, а рот такой яркий, что казалось, Творец, набрав в ладонь жаркого кармина, горстью хватил ее по нижней части лица. В пушистых глазах летала усмешка. Крылом торчал испанский гребень в крутой волне волос – черных с атласным отливом.
Такой видел ее Керн вчера, когда глуховатый гул гонга вызвал ее к обеду из комнаты № 35. И то, что они были соседи, причем номер ее комнаты был числом его лет, и то, что в столовой за длинным табль-д’от[26] она сидела против него – высокая, веселая, в черном открытом платье, с черной полоской шелка вокруг голой шеи, – все это показалось Керну таким значительным, что прояснилась на время тусклая тоска, вот уже полгода тяготевшая над ним.
Изабель первая заговорила, и он не удивился: жизнь в этой огромной гостинице, одиноко горящей в провале гор, билась пьяно и легко после мертвых лет войны; к тому же ей, Изабель, все было дозволено – и косой удар ресниц, и смех, запевший в голосе, когда она сказала, передавая Керну пепельницу:
– Мы с вами, кажется, единственные англичане здесь… – И добавила, пригнув к столу прозрачное плечо, схваченное черной ленточкой: – …не считая, конечно, полдюжины старушек – и вон того, с воротничком задом наперед…
Керн отвечал:
– Вы ошибаетесь. У меня родины нет. Правда, я провел много лет в Лондоне. А кроме того…
Утром, на следующий день, он почувствовал вдруг, после полугода привычного равнодушия, как приятно войти в оглушительный конус ледяного душа. В девять часов, плотно и толково позавтракав, он захрустел лыжами по рыжему песку, которым посыпался голый блеск дорожки перед крыльцом гостиницы. Взобравшись по снежному скату – утиными шагами, как полагается лыжнику, – он увидел среди клетчатых рейтуз и горящих лиц – Изабель.
Она поздоровалась с ним по‐английски: одним взмахом улыбки. Ее лыжи отливали оливковым золотом. Снег облепил сложные ремни, державшие ступни ног ее, не по‐женски сильных, стройных в крепких сапогах и в плотных обмотках. Лиловая тень скользнула за ней по насту, когда, непринужденно заложив руки в карманы кожаной куртки и слегка выставив вперед левую лыжу, она понеслась вниз по скату, все быстрее, в развевающемся шарфе, в струях снежной пыли. Затем на полном ходу она круто завернула, гибко согнув одно колено, и снова выпрямилась и понеслась дальше, мимо елок, мимо бирюзовой площадки катка. Двое юношей в расписных свэтерах и знаменитый шведский спортсмен с терракотовым лицом и бесцветными, назад зачесанными волосами пролетели вслед за ней.
Немного позже Керн снова встретил ее, близ голубой дорожки, по которой с легким грохотом мелькали люди – шерстяные лягушки, ничком на плоских санках. Изабель, блеснув лыжами, скрылась за поворот сугроба, – и когда Керн, стыдясь своих неловких движений, догнал ее в мягкой ложбине, среди ветвей, овеянных серебром, она поиграла пальцами в воздухе и, потаптывая лыжами, побежала дальше. Керн постоял в лиловых тенях, и внезапно знакомым ужасом пахнула на него тишина. Кружева ветвей в эмалевом небе стыли, как в страшной сказке. Странными игрушками показались ему и деревья, и узорные тени, и лыжи его. Он почувствовал, что устал, что натер себе пятку, и, зацепляя торчавшие ветлы, он повернул назад. По гладкой бирюзе реяли механические бегуны. Дальше, на снежном скате, терракотовый швед помогал встать на ноги длинному господину в роговых очках, облепленных снегом. Тот барахтался в сверкающей пыли, словно неуклюжая птица. Как отломанное крыло, лыжа, сорвавшись с ноги, быстро стекала по скату.
Вернувшись к себе в номер, Керн переоделся, и когда загудели тупые раскаты гонга, позвонил и велел подать себе холодного ростбифа, винограду и флягу «кианти».
Он ощущал в плечах, в ляжках ноющую ломоту.
«Вольно мне было бегать за ней, – подумал он, усмехнувшись в нос. – Человек прикручивает к ногам пару досок и наслаждается законом притяжения. Это смешно…»
Около четырех он спустился в просторную читальню, где оранжевым жаром дышала пасть камина и в глубоких кожаных креслах невидимые люди вытягивали ноги из‐под завес распахнутых газет. На длинном дубовом столе валялась куча журналов, полных туалетных объявлений, танцовщиц и парламентских цилиндров. Керн отыскал рваный номер «Татлера» за июнь прошлого года и долго разглядывал в нем улыбку той женщины, которая в продолжение семи лет была его женой. Вспомнил ее мертвое лицо, ставшее таким холодным и крепким, – письма, найденные в шкатулке.
Оттолкнул журнал, скрипнув ногтем по лоснистой странице.
Затем, тяжело двигая плечами и сопя короткой трубкой, он прошел на огромную крытую веранду, где зябко играл оркестр и люди в ярких шарфах пили крепкий чай, готовые снова лететь на мороз, на скаты, что гудящим блеском били в широкие стекла. Ищущими глазами он оглядел веранду. Чей‐то любопытный взгляд кольнул его, как игла, задевшая зубной нерв. Он круто повернул обратно.
В биллиардной, куда он боком вошел, упруго надавив дубовую дверь, – Монфиори, бледный, рыжий человечек, признающий только Библию и карамболи, пригнулся к изумрудному сукну и целился в шар, взад и вперед скользя кием. Керн на днях познакомился с ним, и тот сразу осыпал его цитатами из Священного Писания. Он говорил, что пишет большой труд, в котором доказывает, что если особым образом вникнуть в книгу Иова, то тогда… – Но дальше Керн не слушал, так как вдруг обратил внимание на уши своего собеседника – острые, набитые канареечной пылью и с рыжим пушком на кончиках.
Чокнулись, разбежались шары. Монфиори, подняв брови, предложил партию. У него были грустные, слегка выпуклые глаза, какие бывают у коз.
Керн согласился было, даже потер кончик кия мелком, но, внезапно ощутив волну жуткой скуки, от которой ныло под ложечкой и шумело в ушах, он сослался на ломоту в локте и, мимоходом взглянув в окно на сахарное сияние гор, вернулся в читальню.
Там, закинув ногу на ногу и вздрагивая лаковым башмаком, он снова разглядывал жемчужно-серый снимок – детские глаза и теневые губы лондонской красавицы – его покойной жены. В первую ночь после вольной смерти ее он пошел за женщиной, которая улыбнулась ему на углу туманной улицы: мстил Богу, любви, судьбе.
А теперь эта Изабель с красным всплеском вместо рта. Если бы можно было…
Он сжал зубы: заходили мускулы крепких скул. Вся прошлая жизнь представилась ему зыбким рядом разноцветных ширм, которыми он ограждался от космических сквозняков. Изабель – последний яркий лоскуток. Сколько их было уже, шелковых тряпок этих, как он силился занавесить ими черный провал! Путешествия, книги в нежных переплетах, семилетняя восторженная любовь. Они вздувались, лоскутки эти, от внешнего ветра, рвались, спадали один за другим. А провала не скрыть, бездна дышит, всасывает. Это он понял, когда сыщик в замшевых перчатках…
Керн почувствовал, что раскачивается взад и вперед и что какая‐то бледная барышня с розовыми бровями смотрит на него из‐за журнала. Он взял «Таймс» со стола, распахнул исполинские листы. Бумажное покрывало над бездной. Люди выдумывают преступления, музеи, игры только для того, чтобы скрыться от неизвестного, от головокружительного неба. И теперь эта Изабель…
Откинув газету, он потер лоб громадным кулаком и снова заметил на себе чей‐то удивленный взгляд. Тогда он медленно вышел из комнаты, мимо читавших ног, мимо оранжевой пасти камина. Заблудился в звонких коридорах, попал в какую‐то залу, где в паркете отражались белые ножки выгнутых стульев и висела на стене широкая картина: Вильгельм Телль, пронзающий яблоко на голове сына; затем долго разглядывал свое бритое тяжелое лицо, кровавые ниточки на белках, клетчатый бант галстука – в зеркале, блиставшем в светлой уборной, где музыкально журчала вода и плавал в фарфоровой глубине кем‐то брошенный золотой окурок.
А за окном гасли и синели снега. Нежно выцветало небо. Лопасти вращающихся дверей у входа в гулкий вестибюль медленно поблескивали, впуская облака пара и фыркающих ярколицых людей, уставших от снежных игр. Лестницы дышали шагами, возгласами, смехом. Затем гостиница замерла: переодевались к обеду.
Керн, смутно задремавший в кресле, в сумерках комнаты, был разбужен гуденьем гонга. Радуясь внезапной бодрости, он зажег свет, вставил запонки в манжеты свежей крахмальной рубашки, вытянул плоские черные штаны из‐под скрипнувшего пресса. Через пять минут, чувствуя прохладную легкость, плотность волос на темени, каждую линию своих отчетливых одежд, он спустился в столовую.
Изабель не было. Подали суп, рыбу – она не являлась.
Керн с отвращением глядел на матовых юношей, кирпичное лицо старухи с мушкой, скрывавшей прыщ, человечка с козьими глазками – и хмуро уставился на кудрявую пирамидку гиацинтов в зеленом горшке.
Она явилась только тогда, когда в зале, где висел Вильгельм Телль, застучали и заныли негритянские инструменты.
От нее пахнуло морозом и духами. Волосы казались влажными. Что‐то в ее лице поразило Керна.
Она ярко улыбнулась, поправляя на прозрачном плече черную ленточку.
– Я, знаете, только что пришла домой. Едва успела переодеться и проглотить сандвич.
Керн спросил:
– Неужели вы до сих пор на лыжах бегали? Ведь совершенно темно.
Она посмотрела на него в упор, и Керн понял, что поразило его: глаза; они сияли, словно опушенные инеем.
Изабель тихо заскользила по голубиным гласным английской речи:
– Конечно. Было удивительно. Я в темноте носилась по скатам, взлетала с выступов. Прямо в звезды.
– Вы могли убиться, – сказал Керн.
Она повторила, пушисто щурясь:
– Прямо в звезды. – И добавила, сверкнув голой ключицей: – А теперь я хочу танцевать…
В зале трещал и подпевал негритянский оркестр. Цветисто плыли японские фонари. На носках, то быстрыми, то замирающими шагами, прижав ладонь к ее ладони, Керн тесно наступал на Изабель. Шаг – и упиралась в него ее стройная нога, шаг – и она упруго ему уступала. Душистый холод ее волос щекотал ему висок, под ребром правой руки он ощущал гибкие переливы ее оголенной спины. Не дыша, входил он в звуковые провалы, снова скользил с такта на такт… Кругом проплывали напряженные лица угловатых пар, развратно-рассеянные глаза. И тусклое пение струн перебивалось постукиванием варварских молоточков.
Музыка ускорилась, вздулась, затрещала и смолкла. Все остановились, затем захлопали в ладоши, требуя продолжения того же танца. Но музыканты решили передохнуть.
Керн, вынув из‐за манжеты платок и вытирая лоб, последовал за Изабель, которая, раскачивая черный веер, пошла к дверям. Они рядом сели на ступеньке широкой лестницы.
Изабель, не глядя на него, сказала:
– Простите… Мне казалось, что я все еще в снегах, в звездах. Я даже не заметила, кто вы и хорошо ли танцуете.
Керн глухо взглянул на нее – и точно: она была погружена в свои сияющие думы, в думы, неведомые ему.
На ступеньке пониже сидел юноша в очень узком жакете и костлявая барышня с родинкой на лопатке. Когда снова запела музыка, юноша пригласил Изабель на бостон. Керну пришлось танцевать с костлявой барышней. От нее кисловато пахло лавандой. По зале расплелись цветные бумажные ленты, опутывали танцующих. Один из музыкантов налепил себе белые усы, и Керну стало почему‐то стыдно за него. Когда танец кончился, он, бросив свою даму, метнулся отыскивать Изабель. Ее нигде не было, ни в буфете, ни на лестнице.
«Кончено. Спать», – кратко подумал Керн.
У себя в комнате, перед тем как лечь, он отвернул занавеску, без мысли поглядел в ночь. Перед гостиницей на темном снегу лежали отраженья окон. Вдали металлические вершины гор плавали в гробовом сиянии.
Ему показалось, что он заглянул в смерть. Плотно сдвинул складки: так, чтобы ни единый ночной луч не втекал бы в комнату. Но, выключив свет, он с постели заметил, что блестит край стеклянной полочки. Тогда он встал и долго возился у окна, проклиная лунные брызги. Пол был холоден, как мрамор.
Когда Керн закрыл глаза, распустив поясок пижамы, под ним потекли скользкие скаты, – и гулко застучало сердце, словно весь день молчало, а теперь воспользовалось тишиной. Ему страшно стало слушать этот стук. Вспомнил, как однажды, с женой, он проходил в очень ветреный день мимо мясной лавки и на крюке качалась туша, глухо бухала об стену. Вот как сердце его теперь. А жена щурилась от ветра, придерживая широкую шляпу, и говорила, что море и ветер сводят ее с ума, что надо уехать, надо уехать…
Керн перевалился на другой бок – осторожно, – чтобы не лопнула грудь от выпуклых ударов.
Нельзя так дальше, пробормотал он в подушку, с тоской подобрав ноги. Полежал на спине, глядя в потолок, где тускло белели пробившиеся лучи – как ребра.
Когда он опять зажмурился, поплыли перед ним тихие искры, затем прозрачные спирали, которые раскручивались бесконечно. Мелькнули снежные глаза и огненный рот Изабель – и опять искры, спирали. Сердце на миг сжалось в острый комок; раздулось, бухнуло.
«Нельзя так дальше, я с ума схожу. Вместо будущего – черная стена. Ничего нет».
Ему почудилось, что бумажные ленты скользят у него по лицу. Тонко шуршат и рвутся. И японские фонари текут цветной зыбью в паркете. Он танцует, наступает.
«Только бы вот разжать, распахнуть ее… А затем…»
И смерть ему представилась гладким сном, мягким падением. Ни мыслей, ни сердцебиенья, ни ломоты.
Лунные ребра на потолке незаметно переменили место. По коридору тихо простучали шаги, где‐то щелкнула задвижка, пролетел легкий звонок – и опять шаги, разные: бормотание шагов, лепет шагов…
«Это, значит, кончился бал», – подумал Керн. Перевернул душную подушку.
Теперь стыла кругом громадная тишина. Только сердце раскачивалось, тугое и тяжкое. Керн нащупал на ночном столике графин, глотнул из горлышка. Ледяная струйка обожгла шею, ключицу.
Он стал припоминать снотворные средства: вообразил волны, равномерно набегающие на берега. Затем пухлых серых овец, медленно перекатывающихся через плетень. Одна овца, вторая, третья…
«А в соседней комнате, – подумал Керн, – спит Изабель, в желтой пижаме, вероятно. Ей желтое идет. Испанский цвет. Если бы я поскреб ногтем по стене, она бы услышала. Ох, эти перебои…»
Он заснул на минуту, когда стал решать про себя, стоит ли зажечь лампу и почитать что‐нибудь. На кресле валяется французский роман. Костяной нож скользит, режет страницы. Одну, вторую…
Он проснулся посреди комнаты – проснулся от чувства невыносимого ужаса. Ужас сшиб его с постели. Приснилось, что стена, у которой стоит кровать, стала медленно на него валиться – и вот он отскочил с судорожным выдохом.
Ощупью Керн стал отыскивать изголовье и, найдя его, тотчас бы заснул опять, если бы не звук, раздавшийся за стеной. Он не сразу понял, откуда звук этот исходит, – и оттого, что он напряг слух, его сознание, которое скользнуло было по склону сна, круто прояснилось. Звук повторился: дзынь – и густой перелив гитарных струн.
Керн вспомнил: ведь в соседнем номере Изабель. Тотчас, как бы откликнувшись его мысли, за стеной легко прокатился ее смех. Дважды, трижды дрогнула и рассыпалась гитара. И затем прозвучал и затих странный, отрывистый лай.
Керн, сидя на постели, изумленно вслушивался. Нелепая картина представилась ему. Изабель с гитарой и громадный дог, глядящий снизу на нее – блаженными глазами. Он приложил ухо к холодной стене. Лай лязгнул опять, гитара брякнула, как от щелчка, и волнами заходил непонятный шорох, словно там, в соседней комнате, заклубился широкий ветер. Шорох вытянулся в тихий свист, – и ночь снова налилась тишиной. Затем стукнула рама: Изабель запирала окно.
«Неугомонная, – подумал он, – пес, гитара, морозные сквозняки».
Теперь все было тихо. Изабель, выпроводив звуки, игравшие у нее по комнате, вероятно, легла – спит.
– К чорту! Ничего не понимаю. Ничего нет у меня. К чорту, к чорту, – простонал Керн, зарываясь в подушку. Свинцовая усталость сжимала ему виски. В ногах была тоска, невыносимые мурашки. Долго он скрипел в темноте, тяжело переваливаясь. Лучи на потолке давно потухли.
На следующий день Изабель появилась только за вторым завтраком.
С утра небо слепило белизной, солнце походило на луну; затем пошел медленный отвесный снег. Частые хлопья, как мушки на белой вуали, занавесили вид на горы, отяжелевшие елки, помутившуюся бирюзу катка. Крупные и мягкие снежинки шуршали по стеклам окон, падали, падали, без конца. Если долго на них смотреть, начинало казаться, что вся гостиница тихо плывет вверх.
– Я так вчера устала, – говорила Изабель, обращаясь к своему соседу, молодому человеку с высоким оливковым лбом и стрельчатыми глазами, – так устала, что решила понежиться в постели.
– Вид у вас сегодня оглушительный, – протянул молодой человек с экзотической любезностью.
Она насмешливо раздула ноздри.
Керн, посмотрев на нее через гиацинты, сказал холодно:
– А я не знал, мисс Изабель, что у вас есть в комнате собака, а также и гитара.
Ему показалось, что ее пушистые глаза еще более сузились – от ветерка смущенья. Затем она вспыхнула улыбкой: кармин и слоновая кость.
– Вы вчера слишком много гуляли под музыку, мистер Керн, – отвечала она, и оливковый юноша и человечек, признававший только Библию и биллиард, засмеялись – первый сочным гоготом, второй совсем тихо и подняв брови.
Керн поглядел исподлобья и сказал:
– Я вообще попросил бы вас не играть ночью. Сон у меня очень легкий.
Изабель полоснула его по лицу быстрым сияющим взглядом:
– Это вы уж скажите вашим сновидениям, а не мне.
И заговорила с соседом о том, что завтра – лыжное состязание.
Керн уже несколько минут чувствовал, что губы его растягиваются в судорожную усмешку, которую он не мог удержать. Она мучительно дергалась в уголках рта, – и захотелось ему вдруг стянуть со стола скатерть, запустить в стену горшок с гиацинтами.
Он поднялся, стараясь скрыть нестерпимую дрожь, и, никого не видя, вышел из столовой.
У себя в комнате он долго ходил взад и вперед, кулаки прижимая к вискам.
«Что это со мной делается? – спрашивал он у своей тоски. – Что это такое?»
Пинком раскрыв чемодан, он стал укладывать вещи, – сразу закружилась голова; он бросил и опять зашагал по комнате. Со злобой набил короткую трубку. Сел в кресло у окна, за которым с тошнотворной ровностью падал снег.
Он приехал в эту гостиницу, в этот морозный и модный уголок Церматта, чтобы слить впечатления белой тишины с приятностью легких и пестрых знакомств – ибо полного одиночества он боялся пуще всего. А теперь он понял, что и людские лица нестерпимы ему, – что от снега гудит голова – и что нет у него той вдохновенной живости и нежного упорства, без которых страсть бессильна. А для Изабель жизнь, вероятно, – великолепный лыжный полет, стремительный смех – духи и мороз.
Кто она? Светописная ли дива, вырвавшаяся на волю? Или сбежавшая дочь чванного и желчного лорда? Или просто одна из тех женщин, у которых шляпы из Парижа, а деньги – неведомо откуда? Пошловатая мысль…
«А собака‐то у нее есть, напрасно отнекивается: гладкий дог какой‐нибудь. С холодным носом и теплыми ушами. А снег все идет, – беспорядочно думал Керн. – А у меня есть в чемодане… – И словно пружина, звякнув, раскрутилась у него в мозгу: – Парабеллум».
До вечера он опять валандался по гостинице, сухо шуршал газетами в читальне; видел из окна вестибюля, как Изабель, швед и несколько молодых людей в пиджаках, натянутых на бахромчатые свэтеры, садились в сани, по‐лебединому выгнутые. Чалые лошадки звенели нарядной сбруей. Валил снег, тихо и густо. Изабель, вся в белых звездинках, восклицала, смеялась между спутников своих, и когда санки дернулись, понеслись – откинулась назад, всхлипнув и хлопнув меховыми рукавицами.
Керн отвернулся от окна.
– Катайся, катайся… Ничего…
Потом, во время обеда, он старался не глядеть на нее. Она была как‐то празднично и взволнованно весела, – и на него не обращала внимания. В девять часов опять заныла и заквохтала негритянская музыка. Керн, в тоскливом ознобе, стоял у косяка дверей, глядел на слипшиеся пары, на кудрявый черный веер Изабель.
Тихий голос у самого уха сказал:
– Пойдемте в бар… Хотите?
Он обернулся и увидел: меланхолические козьи глаза, уши в рыжем пушку.
В баре был пунцовый полусвет, воланы абажуров отражались в стеклянных столиках. У металлической стойки на высоких табуретах сидели три господина – все трое в белых гетрах, – поджав ноги и всасывая сквозь соломинки яркие напитки. По другой стороне стойки, где на полках поблескивали разноцветные бутылки, словно коллекция выпуклых жуков, жирный черноусый человек в малиновом смокинге необычайно искусно мешал коктэли. Керн и Монфиори выбрали столик в бархатной глубине бара. Лакей распахнул длинный список напитков – бережно и благоговейно, как антиквар, показывающий дорогую книгу.
– Мы будем пить подряд по одной рюмке, – сказал ему Монфиори своим грустным глуховатым голосом. – А когда дойдем до конца, начнем опять. Будем тогда выбирать только то, что пришлось нам по вкусу. Быть может, остановимся на одном и долго будем им наслаждаться. Затем опять начнем сначала.
Он задумчиво посмотрел на лакея:
– Поняли?
Лакей наклонил пробор.
– Это так называемое странствие Вакха, – с печальной усмешкой обратился Монфиори к Керну. – Некоторые люди и в жизни применяют такой прием.
Керн заглушил зябкий зевок.
– Это, знаете, кончается рвотой.
Монфиори вздохнул. Отпил. Почмокал. Выдвижным карандашиком отметил крестиком первый номер в списке. С крыльев носа шли у него две глубокие борозды к уголкам тонкого рта.
После третьей рюмки Керн молча закурил. После шестой – это была какая‐то приторная смесь шоколада и шампанского – ему захотелось говорить.
Он выпустил рупор дыма; щурясь, отряхнул пепел желтым ногтем.
– Скажите, Монфиори, что вы думаете об этой – как ее – Изабель?..
– Вы ничего от нее не добьетесь, – ответил Монфиори. – Она из породы скользящих. Ищет только прикосновений.
– Но она ночью играет на гитаре, с собакой возится. Это странно, не правда ли? – сказал Керн, выпучив глаза на свою рюмку.
Монфиори опять вздохнул:
– Да бросьте вы ее. Право…
– Это вы, по‐моему, из зависти, – начал было Керн.
Тот тихо перебил его:
– Она – женщина. А у меня, видите ли, другие вкусы.
Скромно кашлянул. Поставил крестик.
Рубиновые напитки сменялись золотыми. Керн чувствовал, что кровь у него становится сладкая. В голове туманилось. Белые гетры покинули бар. Умолкли дробь и напевы далекой музыки.
– Вы говорите, что нужно выбирать… – густо и вяло говорил он. – А я, понимаете, дошел до такой точки… Вот слушайте: у меня была жена. Она полюбила другого. Тот оказался вором. Крал автомобили, ожерелья, меха… И она отравилась. Стрихнином.
– А в Бога вы верите? – спросил Монфиори с видом человека, который попадает на своего конька. – Ведь Бог‐то есть?
Керн фальшиво засмеялся:
– Библейский Бог? Газообразное позвоночное… Не верю.
– Это из Хукслея, – вкрадчиво заметил Монфиори. – А библейский Бог… Дело в том, что Он не один; много их, библейских богов… Сонмище… Из них мой любимый… «От чиханья его показывается свет; глаза у него как ресницы зари». Вы понимаете, понимаете, что это значит? А? И дальше: «…мясистые части тела его сплочены между собою твердо, не дрогнут». Что? Что? Понимаете?
– Стойте, – крикнул Керн.
– Нет, вникайте, вникайте. «Он море претворяет в кипящую мазь; оставляет за собою светящуюся стезю; бездна кажется сединою!»
– Стойте же, наконец, – перебил Керн. – Я хочу вам сказать, что я решил покончить с собой…
Монфиори мутно и внимательно взглянул на него, ладошкой прикрыв рюмку. Помолчал.
– Я так и думал, – неожиданно мягко заговорил он. – Сегодня, когда вы смотрели на танцующих, и раньше, когда встали из‐за стола… Было что‐то в вашем лице… Морщинка между бровей… Особая… Я сразу понял…
Он затих, поглаживая край столика.
– Слушайте, что я вам скажу, – продолжал он, опустив тяжелые лиловые веки в бородавках ресниц. – Я повсюду ищу таких, как вы, – в дорогих гостиницах, в поездах, на морских курортах, – ночью, на набережных больших городов…
Мечтательная усмешечка скользнула по его губам.
– Я помню, однажды, во Флоренции…
Он медленно поднял свои козьи глаза:
– Послушайте, Керн, я хочу присутствовать… Можно?
Керн, сутуло застывший, почувствовал холод на груди под крахмальной рубашкой.
«Мы оба пьяны… вдрызг… – пронеслось у него в мозгу. – Страшный он».
– Можно? – вытягивая губы, повторил Монфиори. – Я вас очень прошу.
Коснулся холодной волосатой ручкой…
Керн дернулся, тяжело качнувшись, встал со стула.
– К чорту! Пустите меня… Я шутил…
Монфиори все так же внимательно смотрел, присасываясь глазами.
– Надоели вы мне! Все надоело, – рванулся, всплеснул руками Керн, – и взгляд Монфиори оторвался, как бы чмокнув…
– Муть! Куклы!.. Игра слов!.. Баста!..
Он больно стукнулся бедром о край столика. Малиновый толстяк за своей зыбкой стойкой выпучил белый вырез, заплавал, как в кривом зеркале, средь своих бутылок. Керн прошел по скользившим волнам ковра, плечом толкнул стеклянную падавшую дверь.
Гостиница глухо спала. С трудом поднявшись по мягкой лестнице, он отыскал свой номер. В соседней двери торчал ключ. Кто‐то забыл запереться. В тусклом свете змеились цветы на ковре в коридоре. У себя в комнате он долго шарил по стене, ища электрическую кнопку. Затем рухнул в кресло у окна.
Он подумал, что нужно написать кое‐какие письма. Прощальные. Но густой и липкий хмель ослабил его. В ушах клубился глухой гул, по лбу веяли ледяные волны. Надо было письмо написать, – и еще что‐то не давало ему покоя. Точно он вышел из дому и забыл бумажник. В зеркальной черноте окна отражалась полоска воротника, бледный лоб. Пьяными каплями он забрызгал себе спереди рубашку. Письмо надо писать – нет, не то. И внезапно что‐то блеснуло в глазах. Ключ! Ключ, торчавший в соседней двери…
Керн тяжко встал, вышел в тусклый коридор. С громадного ключа спадала блестящая пластинка с цифрой 35. Он остановился перед этой белой дверью. Жадная дрожь потекла по ногам. Дернул плечом, повернул ключ и вошел.
Морозный ветер хлестнул его по лицу. В просторной освещенной спальне окно было распахнуто. На широкой постели, в желтой открытой пижаме, навзничь лежала Изабель. Свесилась светлая рука, между пальцев тлела папироса. Сон, видно, схватил ее невзначай.
Керн подошел к постели. Стукнулся коленом о стул, на котором чуть зазвенела гитара. Синие волосы Изабель крутыми кругами лежали на подушке. Он поглядел на ее темные веки, на нежную тень между грудей. Тронул одеяло. Она мгновенно распахнула глаза. Тогда Керн, как‐то сгорбившись, сказал:
– Мне нужна ваша любовь. Завтра я застрелюсь.
Ему никогда не снилось, что женщина – хоть и застигнутая врасплох – может так испугаться. Изабель сперва застыла, потом метнулась, оглянувшись на открытое окно, – и, мгновенно соскользнув с постели, пронеслась мимо Керна – с наклоненной головой, словно боялась удара сверху.
Стукнула дверь. Листы почтовой бумаги слетели со стола.
Керн остался стоять посреди просторной и светлой комнаты. На ночном столике лиловел и золотился виноград.
– Сумасшедшая! – сказал он вслух.
Трудно повел плечами. Содрогнулся от холода длинной дрожью, как конь. И внезапно замер.
За окном рос, летел, приближался взволнованными толчками – быстрый и радостный лай. Через миг провал окна, квадрат черной ночи, заполнился, закипел сплошным бурным мехом. Широким и шумным махом этот рыхлый мех скрыл ночное небо, от рамы до рамы. Миг, и он напряженно вздулся, косо ворвался, раскинулся. В свистящем размахе буйного меха мелькнул белый лик. Керн схватился за гриф гитары, со всех сил ударил белый лик, летевший на него. Его сшибло с ног ребро исполинского крыла, пушистая буря. Звериным запахом обдало его. Керн, рванувшись, встал.
Посредине комнаты лежал громадный ангел.
Он заполнил всю комнату, всю гостиницу, весь мир. Правое крыло согнулось, опираясь углом в зеркальный шкап. Левое тяжко раскачивалось, цепляясь за ножки опрокинутого стула. Стул громыхал по полу взад и вперед. Бурая шерсть на крыльях дымилась, отливала инеем. Оглушенный ударом, ангел опирался на ладони, как сфинкс. На белых руках вздулись синие жилы, на плечах вдоль ключиц были теневые провалы. Глаза, продолговатые, словно близорукие, бледно-зеленые, как воздух перед рассветом, не мигая, смотрели на Керна из‐под прямых, сросшихся бровей.
Керн, задыхаясь от острого запаха мокрого меха, стоял неподвижно в бесстрастности предельного страха, разглядывая гигантские, дымящиеся крылья, белый лик.
За дверью, в коридоре раздался глухой шум. Тогда другое чувство овладело Керном: щемящий стыд.
Ему стало стыдно, до боли, до ужаса, что сейчас могут войти, застать его и это невероятное существо.
Ангел шумно дохнул, двинулся, руки его ослабли; он упал на грудь, колыхнув крылом. Керн, скрипя зубами, стараясь не глядеть, нагнулся над ним, схватил холм сырой пахучей шерсти, холодные, липкие плечи. С тошным ужасом он заметил, что ноги у ангела бледные и бескостные, что стоять на них он не может. Ангел не противился. Керн, спеша, поволок его к шкапу, откинул зеркальную дверь, стал вталкивать, втискивать крылья в скрипучую глубину. Он хватался за ребра их, старался согнуть их, вдавить. Складки меха, раскручиваясь, ударяли его по груди. Наконец он крепко двинул дверью. В тот же миг изнутри вырвался раздирающий и нестерпимый вопль – вопль зверя, раздавленного колесом. Ах, он ему прищемил крыло. Уголок крыла торчал из щели. Керн, слегка раскрыв дверь, ладонью втолкнул курчавый клин. Повернул ключ в замке.
Стало очень тихо. Керн почувствовал, что горячие слезы стекают у него по лицу. Он выдохнул и кинулся в коридор. Изабель – ворох черного шелка, – скорчившись, лежала у стены. Он поднял ее на руки, понес к себе в комнату, опустил ее на постель. Затем выхватил из чемодана тяжелый парабеллум, захлопнул обойму – и бегом, не дыша, ворвался обратно в № 35‐й.
Две половинки разбитой тарелки белели на ковре. Виноград рассыпался.
Керн увидел себя в зеркальной двери шкапа: прядь волос, спустившуюся на бровь, крахмальный вырез в красных брызгах, продольный блеск на дуле пистолета.
– Его надо прикончить, – глухо воскликнул он и распахнул шкаф.
Только вихрь пахучего пуха. Бурые маслянистые хлопья заклубились по комнате. Шкап был пуст. Внизу белела шляпная картонка: продавленная.
Керн подошел к окну, выглянул. Мохнатые облачки наплывали на луну и дышали вокруг нее тусклыми радугами. Он закрыл рамы, поставил на место стул, отшаркнул под кровать бурые хлопья пуха. Затем осторожно вышел в коридор. Было по‐прежнему тихо. Люди крепко спят в горных гостиницах.
А когда он вернулся к себе в номер, то увидел: Изабель, свесив босые ноги с постели, дрожит, зажав голову. Стало ему стыдно, как давеча, когда ангел смотрел на него своими зеленоватыми странными глазами.
– Скажите мне… где он? – быстро задышала Изабель.
Керн, отвернувшись, подошел к письменному столу, сел, открыл бювар, ответил:
– Не знаю.
Изабель втянула на постель босые ноги.
– Можно остаться у вас… пока? Я так боюсь…
Керн молча кивнул. Сдерживая дрожь в руке, принялся писать. Изабель заговорила снова – трепетно и глухо, но почему‐то Керну показалось, что испуг ее – какой‐то женский, житейский.
– Я встретила его вчера, когда в темноте летела на лыжах. Ночью он был у меня…
Керн, стараясь не слушать, писал размашистым почерком:
«Мой милый друг. Вот мое последнее письмо. Я никогда не мог забыть, как ты мне помог, когда на меня обрушилось несчастье. Он, вероятно, живет на вершине, где ловит горных орлов и питается их мясом…»
…Спохватился, резко вычеркнул, взял другой лист. Изабель всхлипывала, спрятав лицо в подушку:
– Как же мне быть теперь?.. Он станет мстить мне… О, Господи…
«Мой милый друг, – быстро писал Керн, – она искала незабываемых прикосновений, и вот теперь у нее родится крылатый зверек…» – «А… Чорт!»
Скомкал лист.
– Постарайтесь уснуть, – обратился он через плечо к Изабель. – А завтра уезжайте. В монастырь.
Плечи у нее часто ходили. Затем она утихла.
Керн писал. Перед ним улыбались глаза единственного человека на свете, с которым он мог свободно говорить и молчать. Он ему писал, что жизнь кончена, что он недавно стал чувствовать, как вместо будущего надвигается на него черная стена, – и что вот теперь случилось нечто такое, после чего человек не может и не должен жить. «Завтра в полдень я умру, – писал Керн, – завтра – потому что хочу умереть в полной власти своих сил, при трезвом дневном свете. А сейчас я слишком потрясен».
Докончив, он присел в кресло у окна. Изабель спала, чуть слышно дыша. Тягучая усталость обхватила ему плечи. Сон спустился мягким туманом.
Он проснулся от стука в дверь. Морозная лазурь лилась в окно.
– Войдите, – сказал он, потянувшись.
Лакей беззвучно поставил поднос с чашкой чая на стол, поклонился и вышел.
Керн про себя рассмеялся: «А я‐то в помятом смокинге». И мгновенно вспомнил, что было ночью. Вздрогнув, взглянул на постель. Изабель не было. Верно, ушла под утро к себе. А теперь, конечно, уехала… Бурые, рыхлые крылья на миг померещились ему. Он быстро встал – открыл дверь в коридор.
– Послушайте, – крикнул он удалявшейся спине лакея, – возьмите письмо.
Подошел к столу, пошарил. Лакей ждал в дверях. Керн похлопал себя по всем карманам, посмотрел под кресло.
– Можете идти. Я потом передам швейцару.
Пробор наклонился, мягко прикрылась дверь.
Керну стало досадно, что письмо потеряно. Именно это письмо. В нем он выразил так хорошо, так плавно и просто все, что нужно было. А теперь слова он вспомнить не мог. Всплывали нелепые фразы. Нет, письмо было чудесное.
Он принялся писать заново – и выходило холодно, витиевато. Запечатал. Четко надписал адрес.
Ему стало странно легко на душе. В полдень он застрелится, а ведь человек, решившийся на самоубийство, – Бог.
Сахарный снег сиял в окно. Его потянуло туда – в последний раз.
Тени инистых деревьев лежали на снегу, как синие перья. Где‐то густо и сладко звенели бубенцы. Народу высыпало много: барышни в шерстяных шапочках, двигающиеся на лыжах пугливо и неловко, молодые люди, которые звучно перекликались, выдыхая облака хохота, и пожилые люди, багровые от напряжения, – и какой‐то сухой синеглазый старичок, волочивший за собой бархатные саночки. Керн мимолетно подумал: не хватить ли старичка по лицу, наотмашь, так, просто… Теперь ведь все позволено… Рассмеялся… Давно он не чувствовал себя так хорошо.
Все тянулись к тому месту, где началось лыжное состязание. Это был высокий крутой скат, переходивший посередине в снеговую площадку, которая отчетливо обрывалась, образуя прямоугольный уступ. Лыжник, скользнув по крутизне, пролетел с уступа в лазурный воздух; летел, раскинув руки, и, стоймя опустившись на продолженье ската, скользил дальше. Швед только что побил свой же последний рекорд и далеко внизу, в вихре серебристой пыли круто завернул, выставив согнутую ногу.
Прокатили еще двое в черных свэтерах, прыгнули, упруго стукнули о снег.
– Сейчас пролетит Изабель, – сказал тихий голос у плеча Керна.
Керн быстро подумал: «Неужели она еще здесь… Как она может…» – посмотрел на говорившего. Это был Монфиори. В котелке, надвинутом на оттопыренные уши, в черном пальтишке с полосками блеклого бархата на воротнике, – он смешно отличался от шерстяной легкой толпы. «Не рассказать ли ему?» – подумал Керн.
С отвращеньем оттолкнул бурые пахучие крылья: «Не надо думать об этом».
Изабель поднималась на холм. Обернулась, говоря что‐то спутнику своему – весело, весело, как всегда. Жутко стало Керну от этой веселости. Показалось ему, что над снегами, над стеклянной гостиницей, над игрушечными людьми – мелькнуло что‐то – содроганье, отблеск…
– Как вы сегодня поживаете? – спросил Монфиори, потирая мертвые свои ручки.
Одновременно кругом зазвенели голоса:
– Изабель! Летучая Изабель!
Керн вскинул голову. Она стремительно неслась по крутому скату. Мгновенье – и он увидел: яркое лицо, блеск на ресницах. С легким свистом она скользнула по трамплину, взлетела, повисла в воздухе – распятая. А затем…
Никто, конечно, не мог ожидать этого. Изабель на полном лету судорожно скорчилась и камнем упала, покатилась, колеся лыжами в снежных всплесках.
Сразу скрыли ее из виду спины шарахнувшихся к ней людей. Керн, подняв плечи, медленно подошел. Ясно, как будто крупным почерком написанное, встало перед ним: месть, удар крыла.
Швед и длинный господин в роговых очках наклонялись над Изабель. Господин в очках профессиональными движениями ощупывал неподвижное тело. Бормотал:
– Не понимаю… Грудная клетка проломана…
Приподнял ей голову. Мелькнуло мертвое, словно оголенное лицо.
Керн повернулся, хрустнув каблуком, – и крепко зашагал по направлению к гостинице. Рядом с ним семенил Монфиори, забегал вперед, заглядывал ему в глаза.
– Я сейчас иду к себе наверх, – сказал Керн, стараясь проглотить, сдержать рыдающий смех. – Наверх… Если вы хотите пойти со мной…
Смех подступил к горлу, заклокотал. Керн, как слепой, поднимался по лестнице. Монфиори поддерживал его робко и торопливо.
Звуки
Окно пришлось захлопнуть: дождь, ударяясь о подоконник, брызгал на паркет, на кресло. По саду, по зелени, по оранжевому песку, свежо и скользко шумя, неслись громадные серебряные призраки. Гремела и захлебывалась водопроводная труба. Ты играла Баха. Рояль поднял лаковое крыло, под крылом плашмя лежала лира, по струнам перебирали молоточки. С хвоста рояля парчовый ковер сполз грубыми складками, уронив на паркет распахнувшийся опус. Иногда сквозь волнение фуги кольцо звякало о клавиши, – и беспрерывно и великолепно в стекла хлестал июльский ливень. И, не прерывая игры и слегка нагнув голову, ты восклицала в такт – поневоле певуче:
– Дождь, дождь… Я его за-глу-шаю!..
Но заглушить ты его не могла.
Оторвавшись от альбомов, бархатными гробами лежавших на столе, я смотрел на тебя, слушал фугу, дождь, – и росло во мне чувство свежее, как запах мокрых гвоздик, что стекал отовсюду: с полок, с крыла рояля, с продолговатых алмазов люстры. То было чувство какого‐то восторженного равновесия: я чувствовал музыкальную связь между серебряными призраками дождя и твоими покатыми плечами, вздрагивающими, когда ты вдавливала пальцы в зыбкий лоск. И когда я углублялся в себя, весь мир показался мне таким – цельным, согласным, связанным законами гармонии. Я, ты, ливень, гвоздики – были в это мгновение вертикальным аккордом на нотных линиях. Я понял, что все в мир<е> игра одинаковых частиц, составляющих разные созвучия: деревья, воду, тебя… Едино, равноценно, божественно. Ты встала. Еще солнце скашивал дождь. Лужи казались провалами в темном песке, просвечивали в какие‐то другие небеса, скользящие под землей. На скамейке, блестящей, как датский фарфор, лежала забытая ракета: струны побурели из‐за дождя, рама выгнулась восьмеркой.
Когда мы вошли в аллею – легко закружилась голова от пестроты теней, от грибной прели. Я помню тебя в каком‐то просвете. У тебя были острые локти и бледные, словно опыленные, глаза. Когда говорила – резала воздух ребрышком ладони, блеском браслета на худой кисти. Волосы твои переходили, тая, в солнечный воздух, дрожащий вокруг них. Ты много и торопливо курила. Выдыхала дым через обе ноздри, угловато стряхивая пепел. Твоя сизая усадьба находилась в пяти верстах от нашей. В усадьбе твоей было звонко, пышно и прохладно. Снимок с нее появлялся в глянцевитом столичном журнале. Почти каждое утро я взмахивал на кожаный клин велосипеда и шелестел, шелестел по тропинке, лесом, затем, по шоссе, через село и снова по тропинке – к тебе. Ты рассчитывала, что твой муж до сентября не приедет. И ничего мы с тобой не боялись, ни сплетен твоих слуг, ни подозрений моей семьи. Оба, по‐разному, мы верили в судьбу.
Твоя любовь была глуховата, как и голос твой. Ты любила словно исподлобья и о любви не говорила – никогда. Была ты одна из тех женщин, которые обычно молчаливы и к молчанию которых сразу привыкаешь. Но иногда что‐то прорывалось в тебе. Тогда гремел твой громадный Бехштейн – а не то, туманно глядя перед собой, рассказывала ты мне очень смешные анекдоты, слышанные от мужа, от товарищей его по полку. Руки помню твои – длинные, бледные, в голубоватых жилках.
В тот счастливый день, когда хлестал ливень и ты так неожиданно хорошо играла, разрешилось то смутное, что незаметно всплыло между нами после первых недель любви. Я понял, что нет у тебя власти надо мной, что не ты одна, а вся земля – моя любовница. Душа моя как бы выпустила бесчисленные, чуткие щупальца, и я жил во всем, одновременно ощущая, как где‐то за океаном грохочет Ниагара и как, вот, в аллее, шуршат и хлопают длинные золотые капли. Посмотрел я на блестящую кору березы и вдруг почувствовал: не руки у меня, а склоненные ветви в мелких мокрых листочках, и не ноги, а тысяча тонких корней, вьющихся, пьющих землю. Захотелось мне перелиться так во всю природу, испытать, что значит быть старым боровиком с ноздреватым желтым исподом, стрекозой, кольцом солнца. Я был так счастлив, что рассмеялся вдруг, поцеловал тебя в ключицу, в затылок. Я бы даже стихи прочел тебе, но стихов ты терпеть не могла.
Улыб<ну>лась узкой улыбкой и сказала:
– А хорошо после дождя. – Затем подумала и прибавила: – Знаешь, я вдруг вспомнила: меня сегодня звал к себе чай пить – этот – как его – Пал Палыч. Он страшно скучный, но, понимаешь, надо.
Пал Палыча я знал давно: бывало, вместе удим рыбу, а он вдруг запоет ноющим тенорком «Вечерний звон». Я очень любил его. Огненная капля упала с листа прямо мне на губы. Я предложил сопроводить тебя.
Ты зябко повела плечами:
– Мы там умрем со скуки. Это ужасно.
Взглянула на кисть, вздохнула.
– Пора. Надо пойти переменить туфли.
В твоей туманной спальне, пробиваясь сквозь опущенные жалюзи, солнце легло двумя золотыми лестницами. Ты глухо сказала что‐то. За окном счастливым шелестом дышали, капали деревья. И, улыбаясь шелесту, легко и не жадно я обнял тебя.
Было так: на одном берегу реки – твой парк, твои луга, на другом – село. Местами в шоссе были глубокие выбоины; жирно лиловела грязь, пузырчатая вода цвета кофе с молоком стояла в колеях. Особенно отчетливо тянулись косные тени черных бревенчатых изб.
Мы шли в тени по утоптанной тропе вдоль мелочной лавки, вдоль трактира с изумрудной вывеской, вдоль дворов, полных солнца, дышащих навозом, свежим сеном.
Школа была новая, каменная, обсаженная кленами. На пороге перед зияющею дверью баба, блестя белыми икрами, выжимала тряпку в ведро.
Ты спросила:
– Что, Пал Палыч дома?
Баба (веснушки, косицы) пощурилась от солнца.
– Как же, дома, – оттолкнула пятой звякнувшее ведро. – Входите, барыня. Они в мастерской будут.
Проскрипели по темному коридору, затем – через просторный класс. Мимоходом взглянул я на голубоватую карту; подумал: вот вся Россия так – солнце, ухабы… В углу блестел раздавленный мелок. А дальше, в небольшой мастерской, хорошо пахло столярным клеем, сосновыми опилками. Без пиджака, пухлый и потный, Пал Палыч строгал, выставив левую ногу и сочно играя рубанком по поющей белой доске. В пыльном луче качалась взад и вперед его влажная плешь. На полу под верстаком легкими локонами вились опилки.
Я громко сказал:
– Пал Палыч, гости к вам!
Он вздрогнул, сразу смутился, суетливо чмокнул тебе руку, которую ты подняла таким слабым, таким знакомым движением, сырыми пальцами на мгновение впился в мою кисть, потряс. У него было лицо, словно вылепленное из маслянистого пласт<и>лина, мягкоусое, в неожиданных морщинках.
– Виноват, я, знаете, не одет, – стыдливо ухмылялся он.
Схватил с подоконника два рядом стоящих цилиндра – манжеты. Торопливо нацепил.
– А над чем это вы работаете? – спросила ты, блеснув браслетом.
Пал Палыч размашисто напяливал пиджак.
– Это так, пустяки, – забубнил он, слегка спотыкаясь на губных согласных, – полочка такая. Еще не кончено. Потом отшлифую, помажу лаком. А вот лучше посмотрите – так называемая «муха»…
Мазком сложенных ладоней он закрутил маленький деревянный геликоптер, который, жужжа, взлетел, стукнулся об потолок, упал.
Тень вежливой улыбки скользнула у тебя по лицу.
– Что же это я! – опять завозился Пал Палыч. – Идем же наверх, господа. Тут дверь визжит. Виноват. Разрешите мне вперед пройти. Я боюсь, у меня не прибрано…
– Он, кажется, забыл, что приглашал меня, – сказала ты по‐английски, когда мы стали подниматься по некрашеной скрипучей лестнице…
Я смотрел на спину твою, на шелковые клеточки твоей фуфайки. Внизу где‐то, верно во дворе, раздавался звонкий бабий голос: «Герасим! А, Герасим!» – и вдруг так ясно стало мне, что мир веками цвел, увядал, кружился, менялся только затем, чтобы вот сейчас, вот в это мгновенье связать в одно, слить в вертикальный аккорд голос, что прозвенел внизу, движенье твоих шелковых лопаток, запах сосновых досок.
В комнате у Пал Палыча было солнечно и тесновато. Над постелью прибит был пунцовый коврик с желтым львом, вышитым посередке. На другой стене висела в раме глава из «Анны Карениной», набранная так, что теневая игра разных шрифтов и хитрое расположение строк образовали лицо Толстого. Хозяин, суетливо потирая руки, усадил тебя, крылом пиджака смахнул тетрадь со стола, извинился, положил на место. Появился чай, простокваша, альберты. Из ящика комода Пал Палыч достал цветистую банку ландринских леденцов. Когда он нагибался, вздувалась складка прыщеватой кожи сзади над воротником. На подоконнике в паутиновом пушку желтел мертвый шмель.
– Где это Сараево? – вдруг спросила ты, шурша газетным листом, который лениво взяла со стула.
Пал Палыч, занятый разливанием чая, ответил:
– В Сербии.
Затем осторожно дрожащей рукой передал тебе дымящий стакан в серебряной подставке.
– Прошу. Можно вам предложить бисквитов?.. И что это они бомбой шарахнули? – обратился он ко мне, дернув плечами.
Я рассматривал – в сотый раз – толстое стеклянное пресс-папье: внутри стекла – розоватая лазурь и Исакий в золотых песчинках. Ты рассмеялась и прочла вслух:
– «Вчера в ресторане “Квисисана” был задержан купец второй гильдии Ерошин. Оказалось, что Ерошин, под предлогом…»
Рассмеялась опять:
– Нет, дальше неприлично.
Пал Палыч потерялся, налился коричневой кровью, уронил ложку. Листья кленов лоснились под самым окном. Громыхнула телега. Далеко где‐то уныло и нежно пронеслось: моро-женое!..
Он заговорил о школе, о пьянстве, о том, что в реке появилась форель. Я стал всматриваться в него, и показалось мне, что впервые его вижу по‐настоящему – хотя давно его знал. При первом знакомстве я, должно быть, взглянул на него – и этот первый облик так и остался у меня в мозгу, не меняясь, как нечто принятое, привычное. Когда я мельком думал о Пал Палыче, мне почему‐то казалось, что у него не только русые усы, но и бородка такая. Мнимая бородка – свойство многих русских лиц. Теперь, взглянув на него как‐то особенно, внутренними глазами, я видел, что в действительности подбородок у него круглый, безволосый, слегка раздвоенный. Нос был мясистый, а на левом веке я подметил родимый прыщик, который так и хотелось срезать, но срезать значило бы убить. В этом зернышке был весь он, только он. И когда я все это понял, всего его осмотрел, сделал я легкое, легкое движенье, словно пустил душу скользить по скату, и вплыл я в Пал Палыча, разместился в нем, почувствовал как‐то снутри и прыщик на морщинистом веке, и крахмальные крылышки воротника, и муху, ползающую по плеши. Я стал им. Я смотрел на все его светлыми бегающими глазами. Желтый лев над постелью показался мне давно знакомым, точно с детства он висел у меня на стене. Необычайной, изящной, радостной стала крашеная открытка, залитая выпуклым стеклом. Передо мной не ты сидела, а попечительница школы, малознакомая молчаливая дама в низком соломенном кресле, к которому спина моя привыкла. И сразу тем же легким движением вплыл я в тебя, ощутил повыше колена ленту подвязки, еще выше – батистовое щекотанье, подумал за тебя, что скучно, что жарко, что хочется курить. И в тот же миг ты вынула золотую шкатулочку из сумки, вставила папиросу в мундштук. И я был во всем: в тебе, в папиросе, в Пал Палыче, неловко чиркающем спичкой, и в стеклянном пресс-папье, и в мертвом шмеле на подоконнике.
Много лет проплыло с тех пор, и я не знаю, где он теперь – робкий, рыхлый Пал Палыч. Иногда только, когда меньше всего я думаю о нем, вижу я его во сне, в обстановке моей нынешней жизни. Входит он в комнату своей суетливой, улыбающейся походкой, с блеклой панамой в руке, кланяется на ходу, огромным платком вытирает лысину, красную шею. И когда он мне снится, непременно и ты проходишь через мой сон, ленивая, в шелковой фуфайке с низким пояском.
Я был неразговорчив в тот счастливейший день: глотал скользкие хлопья простокваши, прислушивался ко всем звукам. Когда Пал Палыч затихал, слышно было, как у него урчит в животе: нежно пискнет, чуть забулькает. Тогда он деловито откашливался и поспешно начинал рассказывать что‐нибудь, запинаясь и не находя нужного слова, морщился, барабанил подушечками пальцев по столу. Откинувшись в низком кресле, ты спокойно молчала и, повернув голову набок и подняв острый локоть, поправляла сзади шпильки, из‐под ресниц взглядывала на меня. Ты думала, что мне неловко перед Пал Палычем, неловко потому, что мы пришли вместе, что, может, он догадывается о наших отношениях. И мне смешно было, что думаешь ты так, и смешно, что Пал Палыч тоскливо и тускло краснел, когда ты нарочно заговаривала о муже, о службе его.
Перед школой, под кленами, солнце разбрызгалось горячей охрой. С порога Пал Палыч, провожая нас, кланялся, благодарил, что зашли, кланялся опять. У двери, на наружной стене, стеклянной белизной блестел градусник.
Когда, выйдя из села и перейдя мост, мы стали подниматься тропинкой по направленью к твоей усадьбе, я взял тебя под локоть и ты боком взглянула на меня с той особой узкой улыбкой, по которой я знал, что ты счастлива. Мне вдруг захотелось рассказать тебе о морщинках Пал Палыча, об Исакии в блестках, но только я начал, почувствовал я, что слова выходят не так, аляповатые, и, когда ты ласково сказала: «декадент!», я заговорил о другом. Я знал: тебе нужны простые чувства, простые слова. Ты молчала легко и безветренно, как молчат облака, растения. Всякое молчанье есть допущенье тайны. Многим ты казалась таинственной.
Работник в раздутой рубахе звонко и крепко точил косу. Над нескошенными скабиозами плыли бабочки. По тропинке навстречу нам шла барышня с бледно-зеленым платком на плечах, с ромашками в темной прическе. Я уже раза три видал ее, запомнилась тонкая загорелая шея. Проходя мимо нас, она внимательно коснулась тебя гладкими, чуть раскосыми глазами, затем, осторожно перепрыгнув канаву, скрылась за ольхами. Серебристая дрожь скользила по матовым кустам. Ты сказала: «Наверно, разгуливала у меня в парке. Вот не терплю этих дачниц…» Фокс, старая, толстая сучка, бежал по тропинке вдогонку за своей госпожой. Ты обожала собак. Свистнула, присела на корточки. Собачка подползла, юля и приложа уши. Под твоей протянутой рукой – перевалилась на спину, показывая розовое брюшко в старых географических пятнах. «Ух ты, хорошая моя», – сказала ты особым, треплющим голосом. Фокс, повалявшись, жеманно взвизгнул и побежал дальше; перекатился через канаву.
Когда мы уже подходили к парковой калитке, тебе захотелось курить, но, пошарив в сумке, ты тихо цокнула:
– Вот глупо! Забыла у него мундштук.
Тронула меня за плечо:
– Милый, сбегай! Иначе курить не могу.
Смеясь, поцеловал я твои зыбкие ресницы, узкую твою улыбку.
Ты крикнула мне вслед:
– Поскорее только!
И тогда я пустился бегом – не потому, что нужно было торопиться, но потому, что все вокруг бежало: и отливы кустов, и тени облаков по влажной траве, и лиловатые цветы, спасающиеся в овраге от молнии косца.
Через минут десять, жарко дыша, поднимался я по лестнице в школе. Кулаком бухнул в коричневую дверь. В комнате скрипнули пружины матраца. Я повернул дверную ручку: заперто.
– Кто там? – растерянно отозвался Пал Палыч.
Я крикнул:
– Да впустите же!
Опять звякнул матрац; зашлепали необутые ступни.
Что же вы запираетесь, Пал Палыч?
И сразу же я заметил, что глаза у него красные.
– Входите, входите… Очень приятно. Я, видите ли, спал. Прошу.
– Тут мундштук остался, – сказал я, стараясь не глядеть на него.
Отыскал под креслом зеленую эмалевую трубочку. Сунул в карман. Пал Палыч трубил в платок.
– Прекрасный она человек, – некстати заметил он, тяжело присев на постель. Вздохнул. Посмотрел вбок.
– В русской женщине есть, знаете, этакая… – весь сморщился, потер лоб рукой, – этакая… – тихо крякнул, – жертвенность. Ничего нет прекраснее на свете. Необычайно тонкая, необычайно прекрасная… жертвенность. – Заломил руки, просиял лирической улыбкой, – необычайно…
Помолчал и спросил уже другим тоном, которым часто смешил он меня:
– А что вы мне еще расскажете, дорогой мой?
Мне захотелось обнять его, сказать ему что‐нибудь очень ласковое, нужное.
– Шли бы вы гулять, Пал Палыч. Охота вам киснуть в душной комнате.
Он махнул рукой:
– Чего я там не видал. П-печет только…
Вытер ладонью опухшие глаза, усы – сверху вниз.
– Вот вечером, может быть, пойду удить рыбу. – Дрогнул родимый прыщик на морщинистом веке.
Надо было спросить его: «Голубчик, Пал Палыч, отчего это вы только что лежали, уткнувшись в подушку? Что это, сенная лихорадка или большая печаль? Любили ли вы когда‐нибудь женщину? И отчего вам плакать сегодня, когда на улице солнце, лужи?..»
– Ну‐с, пора мне бежать, Пал Палыч, – сказал я, оглянув неубранные стаканы, типографского Толстого, сапоги с ушками под стулом.
Две мухи сели на красный пол. Одна влезла на другую. Зажужжали. Разлетелись.
– Эх вы… – медленно выдохнул Пал Палыч. Покачал головой. – Ну уж так и быть, ступайте.
Снова бежал я по тропинке, вдоль ольховых кустов. Я чувствовал, что омылся в чужой грусти, сияю чужими слезами. Это было счастливое чувство, и с тех пор изредка испытываю я его при виде склоненного дерева, прорванной перчатки, лошадиных глаз. Оно было потому счастливое, что лилось гармонично. Оно было счастливое, как всякое движенье, излученье. Был я когда‐то раздроблен на миллионы существ и предметов, теперь я собран в одно, завтра раздроблюсь опять. И все в мире переливается так. В тот день я был на вершине волны, знал, что все вокруг меня – ноты одной гармонии, знал – втайне, – как возникли, как должны разрешиться собранные на миг звуки, какой новый аккорд вызовет каждая из разлетавшихся нот. В гармонии не может быть случайности. Музыкальный слух души моей все знал, все понимал.
Ты встретила меня на садовой площадке у ступеней веранды, и первые твои слова были:
– Муж звонил из города, пока меня не было. Приезжает с десятичасовым. Что‐то случилось. Переводят, что ли.
Трясогузка – сизый ветер – просеменила по песку: стоп, два-три шажка, стоп и опять шажки. Трясогузка, мундштук в моей руке, твои слова, пятна солнца на платье. Иначе быть не могло.
– Я знаю, о чем ты думаешь, – сказала ты, сдвинув брови. – О том, что ему донесут и все такое. Но это все равно… Знаешь, что я…
Я посмотрел тебе прямо в лицо. Всей душой, плашмя посмотрел. Ударился в тебя. Глаза твои были ясны, словно слетел с них лист шелковистой бумаги, какой быва<ю>т подернуты рисунки в дорогих книгах. И голос твой был ясен – в первый раз.
– Знаешь, что я решила? Вот. Не могу жить без тебя. Так ему и скажу. Развод он мне даст сразу. И тогда мы можем, скажем, осенью…
Я перебил тебя своим молчанием. Пятно солнца скользнуло с юбки твоей на песок: это ты слегка отодвинулась.
Что мог я сказать тебе? Свобода? Плен? Мало люблю? Не то.
Прошло одно мгновение; за этот миг на свете случилось многое: где‐нибудь гигантский пароход пошел ко дну, войну объявили, родился гений. Это мгновенье прошло.
– Вот твой мундштук, – проговорил я, кашлянув. – Он был под креслом. И знаешь, когда я вошел, Пал Палыч, по‐видимому…
Ты сказала:
– Так. Теперь можешь уходить.
Повернулась и быстро убежала по ступеням. Схватилась за ручку стеклянной двери, дернула, не сразу могла открыть. Это было, вероятно, мучительно.
Блеснуло. Захлопнулась.
Постоял я в саду, в сладковатой сырости, затем, глубоко засунув руки в карманы, обошел кругом дома, по пятнистому песку. У парадного крыльца нашел свой велосипед. Уперся в низкие рулевые рога, покатил по аллее парка.
Там и сям лежали жабы. Нечаянно я одну переехал. Хлопнуло под шиной.
В конце аллеи была скамейка. Я приставил велосипед к стволу. Сел на беленую доску. Думал о том, что, вероятно, на днях получу от тебя письмо: будешь звать, а я не вернусь. В чудесную и печальную даль уплыл твой дом с его крылатым роялем, пыльными томами «Живописного обозрения», силуэтами в круглых рамочках. Сладко мне было терять тебя. Ты ушла, угловато дернув стеклянную дверь. Но другая ты уходила иначе – распахнув бледные глаза под моими счастливыми поцелуями. Ничего нет слаще уходящей музыки.
Так просидел я до вечера. Словно на незримых ниточках, вверх и вниз дрыгали мошки. Вдруг где‐то сбоку почувствовал я светлое пятно: твое платье… ты…
Все ведь дозвенело – оттого стало мне неприятно, что ты опять тут – где‐то сбоку, вне поля моего зрения, идешь, приближаешься. С усилием я повернул лицо. Это была не ты, а та барышня в зеленоватом платке – помнишь, встретили?.. Еще у фокса было такое смешное брюшко… Она прошла в просветах листвы, по мостику, ведущему к маленькой беседке с цветными стеклами. Барышне скучно, она разгуливает у тебя в парке, я, вероятно, с ней познакомлюсь как‐нибудь.
Медленно встал я, медленно выехал из неподвижного парка на большую дорогу, прямо в огромный закат. За поворотом перегнал коляску: это твой кучер Семен шагом ехал на станцию. Увидя меня, он медленно снял картуз и, пригладив по темени лоснящиеся пряди, надел опять. На сиденье был сложен клетчатый плед. Закатный блеск скользнул в глазу у вороного мерина. А когда, остановив педали, пролетел я под гору к реке, то увидел с моста панаму и круглые плечи Пал Палыча, сидящего внизу, на выступе купальни с удочкой в кулаке.
Затормозил я, остановился, положив ладонь на перила.
– Гоп-гоп, Пал Палыч! Клюет?
Он взглянул вверх, хорошо так помахал рукой. Над розовым зеркалом метнулась летучая мышь. Черным кружевом отражалась листва. Издали Пал Палыч кричал что‐то, манил рукой. Другой Пал Палыч черной зыбью дрожал в воде. Я рассмеялся и оттолкнулся от перил. Беззвучным махом пронесся я по укатанной тропе мимо изб. В матовом воздухе проплывало мычанье; взлетая, дзенькали рюхи. А дальше, на шоссе, в просторе заката, в полях, смутно дымящихся, было тихо.
Боги
Вот что я сейчас вижу в твоих глазах: дождливая ночь; узкая уличка; уплывающие вдаль фонари. Вода течет с крутых крыш по трубам. Под змеиной пастью каждой трубы – бадья, схваченная зеленым обручем. Бадьи тянутся рядами по обеим сторонам вдоль черных стен. Я смотрю, как наполняются они холодной ртутью. Дождевая ртуть, вздувшись, переливается через край. Вдали плывут простоволосые фонари. Их лучи стоят дыбом в дождевой мути. Вода переполняет бадьи.
Так вхожу я в твои ненасытные глаза, в проулок черного блеска, где журчит и шуршит ночной дождь. Улыбнись. Зачем ты смотришь на меня так скорбно и темно? Утро. Всю ночь звезды кричали младенческими голосами и кто‐то на крыше рвал и гладил скрипку острым смычком. Смотри, солнце огненным парусом медленно прошло по стене. Ты вся задымилась. В твоих глазах закружилась пыль: миллионы золотых миров. Улыбнулась! Мы выходим на балкон. Внизу, посередине улицы, желтокудрый мальчик быстро-быстро рисует бога. Бог протянулся от панели до панели. Мальчик зажал в руке кусок мела, белый уголек, и скорчился, колесит, размашисто чертит. У белого бога – широкие большие пуговицы, вывернутые ноги. Он распят на асфальте и круглыми очами смотрит в небо. Рот у него – белая дуга. Сигара, величиной с полено, появилась во рту. Мальчик винтовыми ударами чертит спиралями дым. Подбоченился, смотрит. Прибавил еще одну пуговицу… Напротив лязгнула оконная рама; женский голос, громадный и счастливый, прокатился, позвал. Мальчик пинком поддал мяч, кинулся в дом. На лиловатом асфальте остался белый геометрический бог, глядящий в небо.
Снова тьмой наполнились твои глаза. Я понимаю, конечно, о чем ты вспомнила. В углу нашей спальни, под образом – цветной резиновый мяч. Иногда легким и грустным прыжком он спадает со столика на пол, тихо катится. Положи его на место, под образ, и, знаешь, пойдем гулять.
Весенний воздух. Чуть пушистый. Видишь эти липы вдоль улицы? Черные ветки в мокрых зеленых блестках. Все деревья на свете движутся куда‐то. Вечное паломничество. Помнишь ли, когда ехали мы сюда, в этот город, мимо вагонных окон шли деревья? Помнишь двенадцать тополей, что совещались между собой, как им перейти реку? А еще раньше, в Крыму, я видел кипарис, склоненный над цветущим миндалем. Кипарис был некогда рослым трубочистом со щеткой на проволоке, с лесенкой под мышкой. Был он, бедный, без ума от маленькой прачки, розовой, как миндальные лепестки. И только вот теперь они встретились наконец и вместе идут куда‐то. Розовый передник ее вздувается, он робко наклоняется к ней, еще как будто боясь испачкать ее сажей. Это очень хорошая сказка.
Все деревья паломники. У них есть свой Мессия, которого ищут они. Их Мессия – царственный ливанский кедр, а может быть, просто – совсем маленький, совсем незаметный кустик какой‐нибудь на [sic!] тундре… Сегодня через город проходят липы. Их захотели удержать. Обнесли стволы круглыми решетками. Но они все равно движутся…
Горят крыши, как косые зеркала, ослепленные солнцем. Крылатая женщина моет стекла, стоя на подоконнике. Изогнулась, надула губы, смахивая с лица прядь горящих волос. В воздухе тонко пахнет бензином и липой. Кто знает теперь, какой именно запах легонько обдавал гостя, входящего в помпейский атриум? Через полвека люди знать не будут, чем пахло на наших улицах и в комнатах наших. Откопают каменного полководца, каких сотни в каждом городе, и вздохнут о былом Фидиасе. Все в мире прекрасно, но человек только тогда признает прекрасное, когда видит его либо редко, либо издалека…
Слушай, мы сегодня – боги! Наши синие тени громадны. Мы двигаемся в исполинском и радостном мире. Высокая тумба на углу крепко обтянута мокрыми еще полотнами: по ним кисть разметала цветные вихри.
У старухи-газетчицы седые загнутые волосы на подбородке и сумасшедшие голубые глаза. Газеты буйно торчат из мешка. Их крупный шрифт напоминает мне летящих зебр.
У столба стал автобус. Наверху кондуктор бабахнул ладонью по железному борту. Рулевой мощно повернул огромное свое колесо. Восходящий трудный стон, короткий скрежет. На асфальте остались серебряные отпечатки широких шин.
Сегодня, в этот солнечный день, все возможно. Смотри, человек прыгнул с крыши на проволоку, и вот идет по ней, заливается смехом, распахнув руки, – высоко над качающейся улицей. Вот два дома плавно сыграли в чехарду: номер третий оказался между первым и вторым; он не сразу осел – я заметил просвет под ним, солнечную полоску. Вот посреди площади встала женщина, запрокинула голову и запела; вокруг нее столпились, подались назад: пустое платье лежит на асфальте, а в небе прозрачное облачко.
Ты смеешься. Когда ты смеешься, мне хочется весь мир превратить в твое зеркало. Но мгновенно глаза твои гаснут. Говоришь страстно и испуганно:
– Хочешь, поедем… туда? Хочешь? Там сегодня хорошо… цветет все…
Конечно, все цветет, конечно, поедем. Ведь мы с тобой боги… Я ощущаю в крови своей круженье неисследимых вселенных…
Слушай, я хочу всю жизнь бежать и кричать что есть сил. Пускай вся жизнь будет вольным воплем. Вот как кричит толпа, когда встречает гладиатора. Не задумывайся, не прерывай крик, выдыхай, выдыхай восторг жизни. Все цветет. Все летит. Все кричит, захлебываясь криком. Смех. Бег. Распущенные волосы. Вот – вся жизнь.
По улице ведут верблюдов – из цирка в зоологический сад. Жирные горбы их склонились набок, покачиваются. Длинные добрые морды слегка подняты мечтательно. Какая может быть смерть, если по весенней улице ведут верблюдов? На углу пахнуло русской рощей: нищий, божественный урод, весь вывернутый, с ногами, растущими из‐под мышек, протягивает в мокрой мохнатой лапе пучок зеленоватых ланд… Я плечом влетаю в прохожего: на миг сшиблись два гиганта. Он весело и великолепно замахнулся на меня лаковой тростью. Откинутым концом разбил за собой витрину. Распрыгались извилины по блестящему стеклу. Нет, это просто солнце из зеркала брызнуло мне в глаза. Бабочка, бабочка! Черная с пунцовыми полосками… Клочок бархата… Скользнула над асфальтом, взмыла через пролетающий автомобиль, через высокий дом – в мокрую лазурь апрельского неба. Точь-в‐точь такая же села когда‐то на белый край арены; Лезбия, дочь сенатора, худенькая, темноглазая, с золотой лентой на лбу, залюбовалась дышащими крыльями – и пропустила тот миг, когда в вихре ослепительной пыли хрустнул бычий затылок одного бойца под голым коленом другого.
У меня в душе сегодня – гладиаторы, солнце, гул мира…
Мы спускались по широким ступеням в длинное тусклое подземелье. Туго звенят под шагами каменные плиты. Изображеньями горящих грешников расписаны старые стены. В глубине черными складками нарастает бархатный гром. Вырывается кругом нас. Люди метнулись, как бы в ожидании бога. Нас вдавливают в стеклянный блеск. Раскачнулись. Влетаем в черный провал и гулко несемся глубоко под землей, повисая на кожаных ремнях. На миг, щелкнув, гаснут янтарные лампочки: тогда в темноте жарко горят рыхлые пузыри огня – выпученные глазища бесов, а может быть, сигары наших попутчиков. Снова светло. Видишь, вон там, у стеклянной двери вагона, стоит высокий господин в черном пальто. Я смутно узнаю это лицо, узкое, желтоватое, – костяную горбинку носа. Тонкие губы сжаты, внимательная складка между тяжелых бровей: он слушает, что объясняет ему другой, бледный, как гипсовая маска, с круглой лепной бородкой. Я уверен – они говорят терцинами. А вот соседка твоя – эта дама в палевом платье, что сидит, опустив ресницы, уж не Беатриче ли она?
Из сырой преисподни снова выходим на солнце.
Кладбище далеко за городом. Дома поредели. Зеленоватые пустоты. Я вспоминаю вид этой же столицы на старинном эстампе.
Мы идем против ветра, вдоль величавых заборов. В такой же солнечный и зыбкий день мы вернемся с тобой на север, в Россию. Будет очень мало цветов – только желтые звездочки одуванчиков вдоль канав. Будут гудеть нам навстречу сизые телеграфные столбы. Когда за поворотом ударят в сердце елки, красный песок и угол дома, я покачнусь и паду ничком.
Смотри! Над зеленоватыми пустотами высоко в небе плывет аэроплан, басисто звеня, как Эолова арфа. Сияют стеклянные крылья. Правда, хорошо? Ах, слушай: это случилось в Париже, лет полтораста тому назад. Рано утром – дело было осенью, и деревья мягкими оранжевыми грудами плыли вдоль бульваров в нежное небо, – рано утром на рыночную площадь съехались торговцы, заблистали мокрые яблоки на лотках, пахнуло медом, сырой соломой. Старик, с белым пухом в ушных раковинах, не торопясь расставил клетки свои, в которых зябко ерзала всякая птица, и затем сонно прилег на рогожку, так как заревой туман еще скрывал золотые стрелки на черном циферблате ратуши. Только что уснул он, как кто‐то стал теребить его за плечо. Вскочил старик и увидел перед собой запыхавшегося молодого человека. Был он долговязый, тощий, с маленькой головой и острым носиком. Жилет – серебристый в черную полоску – был криво застегнут, ленточка на косице развязалась, на одной ноге белый чулок сполз складками.
– Мне нужно какую‐нибудь птицу, курицу, что ли, – сказал молодой человек, скользнув по клеткам быстрым взволнованным взглядом.
Старик бережно вытащил белую курочку, пухло бьющуюся в его темных руках.
– Что она, не больна? – спросил молодой человек, словно речь шла о корове.
– Больна? Брюшко маленькой рыбки! – добродушно выругался старик.
Молодой человек кинул яркую монету и побежал между лотков, прижав на груди курочку. Остановился, круто повернул, хлестнув косицей, и снова подбежал к старику.
– Мне нужно и клетку, – сказал он.
Когда он наконец удалился, держа клетку с курочкой в протянутой руке и раскачивая другой, словно нес ведро, старик хмыркнул носом и снова прилег на рогожку. Как он торговал в этот день и что с ним случилось потом, совершенно для нас не важно.
А молодой человек был не кто иной, как сын знаменитого физика Шарля. Шарль посмотрел через очки на курочку, щелкнул желтым ногтем по клетке и сказал:
– Ну что ж, теперь и пассажир есть.
И прибавил, строго сверкнув стеклами на сына:
– А мы с тобой, друг мой, повременим. Бог весть, какой там воздух, в облаках‐то.
В тот же день, в назначенный час, на Марсовом поле, при дивящейся толпе, громадный, легкий купол, вытканный богдыханскими узорами, с золоченой гондолой на шелковых шнурах, медленно вздувался, наливаясь водородным газом. В струях дыма, уносимого вбок ветром, возились Шарль и сын его. Курочка сквозь решетку клетки смотрела одним бисерным глазком, наклонив голову. Кругом двигались кафтаны цветные, в искру, воздушные платья женщин, соломенные шляпы, и, когда шар шарахнулся ввысь, старый физик посмотрел ему вслед, заплакал на плече у сына, и сотни рук кругом замахали платками, лентами… По нежному солнечному небу летели рассыпчатые облака, Земля уходила – зыбкая, зеленоватая, в бегущих тенях, в огненных пятнах деревьев. Далеко внизу пронеслись игрушечные всадники, но шар скоро исчез из виду. Курочка все смотрела одним глазком.
Летела она весь день. День окончился широким ярким закатом. Ночью шар стал медленно опускаться.
А в одной деревушке на берегу Луары жил-был добрый хитроглазый крестьянин. Вот на заре вышел он в поле. Посреди поля увидел он диво: громадный ворох пестрых шелков. Рядышком лежала опрокинутая клетка. Курочка, белая, словно вылепленная из снегу, просунув голову сквозь решетки и отрывисто поводя клювом, искала в траве букашек. Крестьянин испугался было, но скоро смекнул, что Богородица, чьи волосы осенними паутинами плыли по воздуху, просто шлет ему подарок. Шелк жена его распродала по кускам в ближнем городе, маленькая золоченая гондола обратилась в люльку для туго спеленатого первенца, а курочку отправили на задний двор.
Слушай дальше.
Протекло некоторое время, и вот однажды крестьянин, проходя мимо холмика половы в воротах амбара, услышал счастливое кудахтанье. Он нагнулся – из зеленой пыли выскочила курочка и юркнула на солнце, быстро и не без гордости переваливаясь с лапки на лапку. А в полове жарко и гладко горели четыре золотых яйца.
Да иначе и быть не могло. Курочка по воле ветра пролетела через сплошное зарево заката, и солнце, огненный петух с багряным гребнем, потрепыхало над ней. Не знаю, понял ли это крестьянин. Долго стоял он неподвижно, мигая и щурясь от блеска и бережа в ладонях еще теплые, цельные золотые яйца. Затем, гремя деревянными башмаками, кинулся он через двор – с таким воплем, что батрак его подумал: «Ишь, топором палец себе оттяпал…»
Впрочем, все это случилось очень давно, за много лет до того, как летчик Латам, упав посреди Ла-Манша, сидел, понимаешь ли ты, на стрекозином хвосте своей погружающейся «Антуане<т>ты» и курил на ветру пожелтевшую папиросу, глядя, как там, высоко в небе, соперник его Блерио на маленькой тупокрылой машине летит – в первый раз – из Кале к сахарным берегам Англии.
Но я не могу побороть твою тоску. Почему глаза твои опять наполнились темнотой? Нет, не говори ничего. Я все знаю. Не надо плакать. Он ведь слышит, он несомненно слышит мою сказку. Я рассказываю для него. Словам нет преград. Пойми же! Ты смотришь на меня так скорбно и темно. Вспоминаю ночь после похорон. Ты не могла сидеть дома. Мы вышли с тобой в лаковую слякоть. Заблудились. Попали на какую‐то странную узкую улицу. Названье я прочел, но было оно на стекле фонаря, перевернутое, как в зеркале. Фонари уплывали в глубину. Вода стекалась с крыш. Холодной ртутью наполнились бадьи, что рядами шли по обеим сторонам, вдоль черных стен. Наполнялись, переливались. И вдруг, растерянно разведя руками, ты проговорила: «Он ведь был такой маленький, такой теплый…»
Прости, что я не умею плакать, просто, по‐человечески, а все пою, бегу куда‐то, цепляясь за все крылья, пролетающие мимо меня, высокий, растрепанный, с волной загара на лбу. Прости. Так надо.
Мы тихо идем вдоль заборов. Кладбище уже близко. Вот оно: островок весенней белизны и зелени среди пыльного пустыря. Теперь иди одна. Я подожду тебя здесь. Глаза твои улыбнулись быстро и стыдливо. Ты ведь хорошо знаешь меня…
Калитка скрипнула и захлопнулась. Я сижу один на жиденькой траве. Поодаль – огород: лиловая капуста. За пустырем – фабричные корпуса, легкие кирпичные громады, плавающие в голубой мути. У ног моих, в песчаной воронке, ржаво блестит продавленная жестянка. Кругом тихо и по‐весеннему пусто. Смерти нет. Ветер, как мягкая кукла, наваливается сзади на меня, пуховой лапой щекочет мне шею. Смерти не может быть.
Мое сердце тоже пролетело сквозь зарю. У нас с тобой будет новый золотой сын. Он создан будет из твоих слез и сказок моих. Сегодня понял я, как прекрасны скрещенные в небе проволоки, и туманная мозаика фабричных труб, и вот эта ржавая жестянка с вывернутой полуоторванной зубчатой крышкой. Тусклая травка бежит, бежит куда‐то по пыльным волнам пустыря. Я поднимаю руки. По коже скользит солнце. Кожа вся в разноцветных искорках.
И вот хочется мне встать, распахнуть объятья, обратиться с широкой и светлой речью к невидимым толпам. Начать так: «Радужные боги…»
Говорят по-русски
Табачная лавка Мартын Мартыныча помещается в угловом доме. Недаром табачные лавки питают пристрастие к углам: Мартын Мартыныч торгует бойко. Витрина невелика, но хорошо устроена. Небольшие зеркала оживляют выставку. Внизу, в ухабах голубого бархата, пестреют коробки папирос с названиями на том лощеном международном наречии, которое служит и для названий гостиниц; а повыше в своих легких ящиках скалятся ряды сигар.
В свое время Мартын Мартыныч был благополучный помещик: он знаменит в моих детских воспоминаниях диковинным трактором. А с его сыном Петей мы вместе болели Майн Ридом и скарлатиной, так что теперь, спустя пятнадцать всякой всячиной набитых лет, мне приятно было заходить в табачную лавку на бойком углу, где торговал Мартын Мартыныч.
Впрочем, начиная с прошлого года не одни только воспоминания связывают нас. Есть у Мартын Мартыныча тайна, и в эту тайну я посвящен. «Ну что, все по‐прежнему?» – шепотом спрашиваю я, и он так же тихо, с оглядкой отвечает: «Да, слава Богу, все спокойно». Эта тайна совершенно неслыханная. А началось‐то с такого пустяка!..
Помню, я уезжал в Париж, и накануне отъезда просидел до вечера у Мартын Мартыныча. Душу человека можно сравнить с универсальным магазином, у которого две витрины – глаза. Судя по глазам Мартын Мартыныча, в моде были теплые, коричневые оттенки; судя по его глазам, товары в его душе были прекрасного качества. А какая густая бородища, так и блистающая русской крепкой сединой… А плечи, рост, повадка… Некогда шла про него молва, что будто он шашкой разрубает на воздухе платок: подвиг Львиного Сердца! Теперь свой брат, эмигрант, говаривал с завистью: «Не сдал человек!»
Жена его была пухлая, ласковая старуха с бородавкой у левой ноздри. Со времен революционных мытарств у нее на лице жил трогательный тик: она быстро косилась на небо. Петя был того же здоровенного склада, как и отец. Мне нравилась его мягкая сумрачность и неожиданный юмор. У него было большое рыхлое лицо, о котором отец говорил: «Экая морда, в три дня не обойдешь», и рыжевато-русые, всегда взлохмаченные волосы. Пете принадлежал в нелюдной части города крохотный кинематограф, дававший очень скромный доход. Вот и вся семья.
Тот день накануне отъезда, который я провел, сидя у прилавка и глядя, как Мартын Мартыныч принимает покупателей: слегка, двумя пальцами, обопрется о прилавок, потом шагнет к полке, выплеснет коробку и спросит, ногтем большого пальца вскрывая ее: «Айне раухен?»[27], – тот день мне запомнился вот почему: вдруг с улицы вошел Петя, лохматый и темный от бешенства. Племянница Мартын Мартыныча собралась вернуться к матери в Москву, и Петя только что ходил в представительство. Пока один представитель давал ему справку, другой, явно имевший отношение к политическому управлению государством, едва слышно прошептал: «…шляется всякая белогвардейская шваль…»
«Я бы мог из него сделать кашу, – сказал Петя, хлопнув кулаком о ладонь, – но, к сожалению, вспомнил тетю в Москве».
«Кое-какие грешки у тебя на душе уже имеются», – мягко громыхнул Мартын Мартыныч. Он намекал на чрезвычайно забавный случай. Не так давно, в день своего ангела, Петя отправился в советский книжный магазин, который портит своим присутствием одну из прелестнейших берлинских улиц. Там продаются не только книги, но и всякие кустарные вещицы. Петя выбрал молоток, разрисованный маками и украшенный соответственной для большевицкого молотка надписью. Приказчик осведомился, не угодно ли ему еще чего купить? Петя сказал: «Да, угодно» – и кивнул по направлению небольшого гипсового бюста господина Ульянова. За бюст и за молоток он заплатил пятнадцать марок и затем, ни слова не говоря, тут же на прилавке кокнул этим молотком по этому бюсту, да так, что господин Ульянов рассыпался.
Я любил этот рассказ, как любишь, например, милые прибаутки незабвенного детства, от которых делается тепло на душе. При словах Мартын Мартыныча я со смехом поглядел на Петю. Но Петя угрюмо двинул плечами и насупился. Мартын Мартыныч, порывшись в ящике, поднес ему самую дорогую папиросу в лавке. Однако Петя и тут не прояснился.
В Берлин я вернулся через полгода. Как‐то воскресным утром меня потянуло к Мартын Мартынычу. В будни можно было пройти к нему через лавку, так как прямо за ней находилась его квартирка: три комнаты и кухня. Но, конечно, в то воскресное утро лавка была заперта, и витрина опустила свое решетчатое забрало. Я мельком взглянул сквозь решетку на красные и золотые коробки, на смуглые сигары, на скромную надпись в углу: «Говорят по‐русски», подумал, что выставка стала как‐то еще веселее, и прошел через двор к Мартын Мартынычу. Странное дело – и сам Мартын Мартыныч показался мне еще более веселым, бодрым, ясным, чем раньше. А Петю так и узнать нельзя было: его жирные лохмы были зачесаны назад, широкая, слегка застенчивая улыбка не покидала его губ, он был насыщенно молчалив, и какая‐то радостная озабоченность, словно он нес в себе ценный груз, смягчала все его движенья. Одна только мать была так же бледна, как прежде, и тот же трогательный тик легкой зарницей мигал по ее лицу. Мы сидели в их опрятной гостиной, и я знал, что остальные две комнаты – Петина спальня и спальня его родителей – такие же уютные и чистые, и эта мысль была мне приятна. Я пил чай с лимоном, слушал мягкий говор Мартын Мартыныча и не мог отделаться от впечатления, что в их квартире появилось что‐то новое, какой‐то веселый таинственный трепет, как, скажем, бывает в доме, где есть молодая роженица. Раза два Мартын Мартыныч озабоченно поглядывал на сына, и тот сразу поднимался, выходил из комнаты, а по возвращении легонько кивал отцу: все, дескать, обстоит отлично.
Нечто новое и для меня загадочное было и в разговоре старика. Говорили мы о Париже, о французах, и вдруг он спрашивает: «А скажите, голубчик, какая самая большая тюрьма в Париже?» Я ответил, что не знаю, и стал рассказывать об одном тамошнем обозрении, где появляются дамы, выкрашенные в синий цвет. «Это еще что! – перебил меня Мартын Мартыныч. – Вот, например, говорят, что женщины в тюрьмах царапают штукатурку и ею белят себе щеки или, там, шею». В подтверждение своих слов он принес из своей спальни толстый том немецкого криминалиста и отыскал в нем главу о тюремном житье-бытье. Я пробовал переменить разговор, но какую бы тему я ни избирал, Мартын Мартыныч искусными поворотами подвигал ее так, что мы вдруг оказывались рассуждающими о человечности бессрочного заключения по сравнению с казнью или о хитрых способах, которые придумывает преступник, чтобы вырваться на вольный свет.
Я недоумевал. Петя, обожавший всякие механизмы, ковырял перочинным ножом в пружинках своих часов и тихо посмеивался. Его мать вышивала, изредка подталкивая ко мне то сухари, то варенье. Мартын Мартыныч, всей пятерней впившись в свою растрепанную бороду, искоса сверкнул на меня рыжим глазом, и вдруг что‐то в нем прорвалось. Он бухнул ладонью о стол и обратился к сыну: «Не могу больше, Петя, все ему расскажу. Иначе лопну». Петя молча кивнул. Жена Мартын Мартыныча встала, чтобы пойти на кухню, и ласково покачала головой: «Какой ты, однако, болтун». Мартын Мартыныч положил руку мне на плечо, тряхнул меня так, что, будь я садовой яблоней, с меня бы яблоки так и посыпались, – и заглянул мне в лицо. «Предупреждаю вас, – сказал он, – я сообщу вам такую тайну, такую тайну… что уж прямо не знаю. Смотрите же – молчок! Поняли?»
И, близко наклонившись ко мне, обдавая меня запахом табаку и собственным крепким старческим душком, Матрын Мартыныч мне рассказал поистине замечательную историю[28].
«Это случилось, – начал Мартын Мартыныч, – вскоре после вашего отъезда. Зашел покупатель. Он, видно, не заметил надписи в окне – обратился ко мне по‐немецки. Подчеркнем это: если бы он надпись заметил, то в мою эмигрантскую лавчонку бы не зашел. Я сразу признал в нем русского, по прононсу. Да и рожа у него тоже была русская. Я, конечно, пустил в ход родной язык, спросил, там, в какую цену, какой сорт. Он неприятно удивился, посмотрел как‐то так на меня, довольно нахально сказал: “Отчего это вы решили, что я русский?” Я что‐то ответил, вполне, кажется, добродушно, и стал отсчитывать для него папиросы. В эту минуту вошел Петя. Он увидел моего покупателя и совершенно спокойно сказал: “Вот это приятная встреча”. Затем мой Петя к нему подходит вплотную и кулачищем трах по скуле. Тот застыл. Как мне потом Петя объяснил, вышел не просто нокаут, когда человек сразу плюхается на пол, а нокаут особенный; Петя, оказывается, ударил с оттяжкой, и тот, стоя, уснул. И как будто стоя спит. Затем он стал медленно клониться назад, как башня. Тут Петя зашел сзади него и подхватил под мышки. Все это было крайне неожиданно. Петя сказал: “Помоги, батя”. Я спросил его, что он, собственно говоря, делает? Петя только повторил: “Помоги”. Я Петю хорошо знаю – нечего тебе там, Петя, ухмыляться, – и знаю, что он человек солидный, тяжелодум и зря людей не оглушает. Мы протащили оглушенного из лавки в коридор и дальше в Петину комнату. Тут я услышал звоночек: кто‐то зашел в магазин. Хорошо, конечно, что этого раньше не случилось. Я – обратно в лавку, отпустил товар, потом, к счастью, явилась жена с покупками, и я сразу посадил ее торговать, а сам, ничего не говоря, махом к Пете в комнату. Человек лежал с закрытыми глазами на полу, а Петя сидел у стола и этак задумчиво рассматривал некоторые предметы, как то: большой кожаный портсигар, полдюжины неприличных открыток, бумажник, паспорт, старый, но на вид дельный револьвер. Он сразу объяснил мне, в чем дело: как вы, верно, догадываетесь, это были вещи, извлеченные из кармана человека, а сам человек был не кто иной, как тот представитель, который – ну, помните, Петя рассказывал – прошелся насчет белой швали? – во‐во! И, судя по некоторым бумагам, был он самый что ни на есть гэпэушник. Ну хорошо, сказал я Пете, вот ты человека по морде шмякнул – за дело или не за дело – это другой вопрос, – но объясни мне, пожалуйста, как ты теперь намерен поступать? Ты, видно, забыл тетку в Москве? “Да, забыл, – сказал Петя. – Нам нужно что‐то придумать”.
И мы придумали. Сначала достали крепкую веревку и полотенце, туго-натуго окрутили его, а полотенцем заткнули рот. Пока мы над ним трудились, он пришел в себя и открыл один глаз. Морда при ближайшем рассмотре оказалась, доложу вам, поганая и притом глупая; какая‐то парша на лбу, усики, нос дулей. Оставив его лежать на полу, мы с Петей удобно расположились по соседству и начали судебное разбирательство. Мы рядили долго. Нас не столько занимал самый факт оскорбленья – это была, конечно, мелочь, – нас занимала вся его, так сказать, профессия, его действия в России. Последнее слово было предоставлено подсудимому. Когда мы высвободили полотенце из его рта, он как‐то застонал, захлебнулся, но ничего не сказал, кроме: “Вы у меня погодите, вы у меня только погодите…” Полотенце было снова завязано, и продолжалось заседание. Голоса сперва разделились. Петя требовал смертной казни. Я нашел, что он смерти достоин, но предлагал заменить казнь пожизненным заключением. Петя подумал и со мной согласился. Я добавил, что хотя преступления он, конечно, совершал, но проверить этого мы не можем; что преступлением является уже одна его служба; что наш долг состоит только в том, чтобы его обезвредить, и баста. Теперь слушайте дальше.
В конце коридора есть у нас ванная. Комнатка темная-претемная, с беленой железной ванной. Вода частенько бастует. Бывают тараканы. В этой комнатке так темно, оттого что окошко совсем узкое и расположено под самым потолком, – а кроме того, сразу против окошка на расстоянии аршина, а то и меньше – здоровая кирпичная стена. И вот в этой‐то каморке мы и решили держать заключенного. Это была Петина мысль – да-да, Петя, кесарево кесарю. Конечно, сперва нужно было известным образом камеру устроить. Сначала мы перетащили пленника в коридор, чтобы он был поблизости, пока мы работаем. Тут моя жена, которая только что заперла на ночь лавку и шла в кухню, нас и приметила. Она очень удивилась, даже возмутилась, но потом поняла наши доводы. Она у меня тихая. Петя раньше всего распистонил крепкий стол, стоявший в кухне, отбил ему ноги и полученной доской заколотил окошко в ванной. Затем он отвинтил краны, убрал цилиндр, служивший для нагревания воды, и в ванне разложил тюфяк. В следующие дни, конечно, мы вводили всякие улучшения: переменили замок, приделали засов, железом обделали доску в окне, – и все это, понятно, не очень громко; соседей у нас, как вы знаете, нет, но все‐таки нужно было действовать осторожно. Получилась настоящая тюремная камера, и в нее мы посадили гэпэушника. Веревку распутали, полотенце развязали, предупредили, что если он будет кричать, то мы его спеленаем снова, да надолго, и, убедившись, что он понял, для кого в ванну положен тюфяк, заперли дверь и всю ночь, сменяясь, сторожили.
С этого времени началась у нас новая жизнь. Я уже был не просто Мартын Мартыныч, а Мартын Мартыныч тюремный надзиратель. Сначала заключенный был так ошеломлен происшедшим, что вел себя тихо. Вскоре, однако, он пришел в нормальное состояние и, когда мы принесли ему обед, открыл ураганную ругань. Не могу повторить, как этот человек бранился: скажу только, что он в самые любопытные положения ставил мою покойную матушку. Решено было хорошенько ему втолковать, каков его юридический статус. Я объяснил ему, что в тюрьме он останется до конца своих лет, что если я умру раньше, то, как наследство, передам его Пете, что мой сын в свою очередь передаст его моему будущему внуку и так далее, и тем самым он станет как бы традицией нашей семьи, фамильной драгоценностью. Между прочим я упомянул и о том, что если, паче чаяния, придется нам переехать на другую берлинскую квартиру, то он будет связан, положен в специальный сундук и преспокойно переедет с нами. Я предупредил его далее, что в одном только случае ему будет дана амнистия. А именно: он будет выпущен на свободу в тот день, когда лопнут большевики. Наконец, я ему обещал, что кормить его будут хорошо, куда лучше, чем меня кормили, когда в свое время я сидел в чрезвычайке, и что, как особая льгота, будут ему выдаваться книги. И действительно, до сего дня он, кажется, ни разу не пожаловался на пищу. Правда, сначала Петя предлагал его кормить воблой, но, как он ни рыскал, воблы в Берлине не оказалось. Приходится его кормить по‐буржуйски. Утром, ровно в восемь часов, мы с Петей входим, ставим подле его ванны миску горячего супа с мясом и ковригу серого хлеба. Заодно выносим судно – остроумнейший прибор, который мы специально для него приобрели. В три часа он получает стакан чаю, а в семь часов опять суп. Эта система питания есть подражание системе, применяемой в лучших европейских тюрьмах.
Насчет книг было сложнее. Мы устроили семейный совет и для начала остановились на трех книгах: “Князь Серебряный”, “Басни” Крылова и “В восемьдесят дней вокруг света”. Он объявил, что этих “белогвардейских брошюр” читать не станет, но книжки мы у него оставили, и у нас есть все основания думать, что он их с удовольствием прочел.
Настроения его менялись. Он притих. По-видимому, придумывал что‐то. Быть может, он надеялся, что полиция станет его искать. Мы просматривали газеты, но в них не было ни слова о пропавшем чекисте. Вероятно, другие представители решили, что просто человек сбежал, и предпочли замять дело. К этому периоду раздумья относится его попытка ускользнуть или хотя бы дать о себе знать внешнему миру. Он топтался по камере, тянулся, вероятно, к окну, пробовал расшатать доски, пробовал стучать, но мы ему кое‐чем пригрозили, и он стучать перестал. А однажды, когда Петя один вошел к нему, он на него кинулся. Петя нежно обнял его и посадил обратно в ванну. После этого случая он опять переменился, стал совсем добрый, даже пошучивал, и, наконец, попытался нас подкупить. Предложил огромную сумму, обещал ее достать через кого‐то. Когда и это не помогло, он стал хныкать, а потом браниться пуще прежнего. Сейчас он в стадии мрачного смирения, которое, боюсь, к добру не приведет.
Ежедневно мы его прогуливаем по коридору, а два раза в неделю проветриваем при открытом окне; разумеется, принимаем при этом все предосторожности, чтобы он не кричал. По субботам он берет ванну. Нам самим приходится мыться на кухне. По воскресеньям я читаю ему коротенькие лекции и даю выкурить три папиросы – в моем присутствии, конечно. О чем эти лекции? Да о всякой всячине. О Пушкине, например, или о Древней Греции. Только нет одного – политики. Он политики абсолютно лишен. Словно вообще такой штуки на свете не существовало. И знаете что? С тех пор как я держу одного чекиста взаперти, с тех пор как служу отечеству, я прямо другой человек. Бодр и счастлив. И дела пошли лучше, так что и содержать его не так трудно. Он обходится мне этак марок в двадцать в месяц, считая расход на электричество: у него там совсем темно, так что днем от восьми до восьми горит одна слабая лампочка.
Вы спрашиваете, из какой он среды? Да как вам сказать. Ему двадцать четыре года, сын мужика, школу, даже сельскую, вряд ли кончил, был, что называется, “честный коммунист”, учился только политической грамоте, что по‐нашему значит квадратура круглых дураков, – вот и все, что знаю. Да впрочем, если желаете, я вам его покажу. Только помните, помните – молчок!»
Мартын Мартыныч пошел в коридор. Мы с Петей за ним последовали. Старик в своей уютной домашней куртке действительно смахивал на тюремного сторожа. На ходу он вынул ключ, и в том, как он сунул его в замок, было что‐то почти профессиональное. Замок дважды хрустнул, и Мартын Мартыныч отпахнул дверь.
Это была вовсе не темная конура, а прекрасная просторная ванная комната, какая бывает в благоустроенных немецких домах. Мягко горел приятный для глаза электрический свет, защищенный расписным веселеньким абажуром. В левой стене сияло зеркало. На столике подле ванны были книги, блестела тарелочка с вычищенным апельсином, стояла непочатая бутылка пива. В белой ванне, на тюфяке, прикрытом чистой простыней, с большой подушкой под затылком, лежал упитанный, яркоглазый, обросший бородой парень в мохнатом купальном халате с барского плеча и в теплых мягких ночных туфлях.
«Ну как?» – обратился ко мне Мартын Мартыныч.
Мне было смешно, я не знал, что сказать.
«Вон там было окно», – указал пальцем Мартын Мартыныч. Окно, точно, было превосходно заделано.
Заключенный зевнул и отвернулся к стене. Мы вышли. Мартын Мартыныч с улыбкой потрогал засов.
«Не убежит, дудки, – сказал он и потом задумчиво добавил: – Интересно все‐таки знать, сколько лет он там будет сидеть…»
Месть
Остенде, каменная пристань, серый штранд[29], далекий ряд гостиниц медленно поворачивались, уплывали в бирюзовую муть осеннего дня.
Профессор закутал ноги в клетчатый плед и со скрипом откинулся в парусиновый уют складного кресла. На чистой охряной палубе было людно, но тихо. Сдержанно ухали котлы.
Молоденькая англичанка в шерстяных чулках бровью указала на профессора.
– Похож на Шелдона, не правда ли? – обратилась она к брату, стоящему подле.
Шелдон был комический актер, – лысый великан с круглым рыхлым лицом.
– Он очень доволен морем… – тихо добавила англичанка. После чего она, к сожаленью, выпадает из моего рассказа.
Бpaт ее, мешковатый рыжий студент, возвращающийся в свой университет – кончались летние каникулы, – вынул изо рта трубку и сказал:
– Это наш биолог. Великолепный старик. Нужно мне поздороваться с ним.
Он подошел к профессору. Тот поднял тяжелые веки. Узнал одного из худших и прилежнейших своих учеников.
– Переход будет превосходен, – сказал студент, легко пожав большую холодную руку, поданную ему.
– Я надеюсь, – отвечал профессор, пальцами поглаживая серую свою щеку. И повторил внушительно: – Да, я надеюсь.
Студент скользнул глазами по двум чемоданам, стоящим рядом со складным креслом. Один был старый, степенный: как пятна птичьего помета на памятниках, белели на нем следы давнишних наклеек. Другой – совсем новый, оранжевый, с горящими замками, почему‐то привлек внимание студента.
– Позвольте, подвину ваш чемодан, – а то упадет, – предложил он, чтобы как‐нибудь поддержать разговор.
Профессор усмехнулся. Не то седобровый комик, не то стареющий боксер…
– Чемодан, говорите? А знаете ли, что я в нем везу? – спросил он, словно с некоторым раздраженьем. – Не угадываете? Прекрасный предмет!.. Особый род вешалки…
– Немецкое изобретенье, сэр? – подсказал студент, вспомнив, что биолог только что побывал в Берлине на ученом съезде.
Профессор засмеялся сочным скрипучим смехом. Огнем брызнул золотой зуб.
– Божественное изобретение, друг мой, божественное. Необходимое всякому человеку. Впрочем, вы сами возите с собой такой же предмет. А? Или, может быть, вы – полип?
Студент осклабился. Знал, что профессор склонен темно шутить. О старике много толковали в университете. Говорили, что мучит он свою жену – совсем молодую женщину. Студент раз видел ее: худенькая такая, с поразительными глазами…
– Как поживает, сэр, супруга ваша? – спросил рыжий студент.
Профессор отвечал:
– Открою вам правду, мой дорогой друг. Я долго боролся с собой, но теперь принужден вам сказать… Мой дорогой друг, я люблю путешествовать молча. Верю, вы простите меня.
И тут, разделяя участь своей сестры, студент, смущенно посвистывая, навсегда уходит с этих страниц.
А биолог надвинул черную фетровую шляпу на щетинистые брови, так как ослепительно била в глаза морская зыбь, и погрузился в мнимый сон. Серое бритое лицо его, с крупным носом и тяжелым подбородком, было облито солнцем и казалось только что вылепленным из мокрой глины. Когда на солнце набегало легкое осеннее облако, лицо профессора становилось вдруг каменным – темнело и высыхало. Все это, конечно, было лишь сменой теней и света, а не отражением мыслей его. Вряд ли на профессора приятно было бы смотреть, если б действительно мысли его отражались.
Дело в том, что на днях он получил из Лондона от наемного сыщика донесение о том, что жена ему изменяет. Перехвачено было письмо, написанное мелким, знакомым почерком и начинающееся так: «Мой любимый, мой Джэк, я еще полна твоим последним поцелуем…»
А профессора звали отнюдь не Джэком. В этом‐то и была сущность всего дела. Сообразив это, он почувствовал не удивление, не боль и даже не мужественную досаду, а – ненависть, острую и холодную, как ланцет.
Он понял совершенно отчетливо, что жену свою он убьет. Колебаний быть не могло. Оставалось только придумать самый мучительный, самый изощренный вид убийства. Откинувшись в складном кресле, он в сотый раз перебирал все пытки, описанные путешественниками и средневековыми учеными. Ни одна ему не казалась достаточно болезненной. Когда вдали, на грани зеленой зыби, забелели сахарные скалы Довера, он еще ничего не решил.
Пароход смолк и, покачиваясь, пристал. Профессор последовал по сходням за носильщиком. Таможенный чиновник, скороговоркой перечтя вещи, не подлежащие ввозу, попросил открыть чемодан – новый, оранжевый. Профессор повернул легкий ключик в замке, отпахнул кожаную крышку. Сзади него какая‐то русская дама громко вскрикнула: батюшки! – и затем нервно рассмеялась. Двое бельгийцев, стоящих по бокам профессора, взглянули на него как‐то снизу; один пожал плечами, другой тихо свистнул. Англичане бесстрастно отвернулись. Чиновник, взятый врасплох, выпучил глаза на содержимое чемодана. Всем было очень жутко и неловко.
Биолог холодно назвал себя, упомянул университетский музей. Лица прояснились. Опечалились только несколько дам, поняв, что преступления не произошло.
– Но почему вы возите
– Я торопился, – сказал профессор, устало жмурясь, – некогда было заколачивать в ящик. Притом вещь ценная, в багаж я не отдал бы.
И профессор сутулой, но упругой поступью прошел на дебаркадер, мимо полисмена, похожего на громадную игрушку. Но внезапно он остановился, как бы вспомнив что‐то, и со светлой, доброй улыбкой пробормотал: «А! Найдено… Остроумнейший способ…» Затем облегченно вздохнул, купил два банана, пачку папирос, хрустящие простыни газет и через несколько минут летел в уютном отделении континентального экспресса вдоль сияющего моря, вдоль белых откосов, вдоль изумрудных пастбищ Кента.
Действительно чудесные глаза… Зрачок – что блестящая капля чернил на сизом атласе. Волосы – подстриженные, бледно-золотые: шапка пышного пуха. Сама – маленькая, прямая, с плоской грудью.
Она ждала мужа уже накануне, а сегодня наверное знала, что он приедет. В сером открытом платье, в бархатных туфельках, сидела она на павлиньей тахте, в гостиной, и думала о том, что напрасно муж не верит в духов и откровенно презирает молодого шотландца-спирита с белыми нежными ресницами, который иногда у нее бывает. Ведь с нею и впрямь случаются странные вещи. Недавно во сне ей явился покойник-юноша, с которым до замужества она блуждала в сумерках, когда так призрачно белеет цветущая ежевика. Утром она, еще как бы в дремоте, написала ему карандашом письмо – письмо своему сновиденью. В этом письме она солгала бедному Джэку. Ведь она его почти забыла, любит испуганной, но верной любовью своего странного, мучительного мужа, – а меж тем хотелось теплотою земных слов согреть, ободрить милого, призрачного гостя. Письмо таинственно исчезло из бювара, и в ту же ночь ей приснился длинный стол, из‐под которого вдруг вылез Джэк и благодарно закивал ей… Теперь ей почему‐то было неприятно вспоминать этот сон… Словно она мужу изменила с призраком…
В гостиной было тепло и нарядно. На широком низком подоконнике лежала шелковая подушка, ярко-желтая в фиолетовую полоску.
Профессор приехал в ту самую минуту, когда она решила, что пароход его пошел ко дну. Выглянув из окна, она увидела черный верх таксомотора, протянутую ладонь шофера и тяжелые плечи мужа, который, нагнув голову, платил. Пролетела по комнатам, просеменила вниз по лестнице, качая худенькими оголенными руками.
Он поднимался ей навстречу, сутулый, в широком пальто. За ним слуга нес чемоданы.
Она прижалась к его шерстяному кашне, легко подняв каблуком вверх одну ногу, тонкую, в сером чулке. Он поцеловал ее в теплый висок. С мягкой усмешкой отстранил ее руки.
– Я запылен… погоди… – пробормотал он, держа ее за кисти.
Она, жмурясь, тряхнула головой – бледным пожаром волос.
Профессор, нагнувшись, поцеловал ее в губы, усмехнулся опять.
За ужином, выпучив белую кольчугу крахмальной рубашки и крепко двигая лоснистыми скулами, он рассказывал о своем недолгом путешествии. Был сдержанно весел. Крутые шелковые отвороты его жакета, бульдожья челюсть, лысая громадная голова с железными жилками на висках – все это возбуждало в жене его чудесную жалость: так жаль ей было всегда, что он, изучающий все пылинки жизни, не хочет войти к ней в мир, где текут стихи Деламара и проносятся нежнейшие астралы.
– Что, постукивали без меня твои призраки? – спросил он, угадав ее мысли.
Ей захотелось рассказать ему о сновидении, о письме, – но было как‐то совестно…
– А знаешь, – продолжал он, осыпая сахаром розовый ревень, – ты и твои друзья играют с огнем. Действительно странные бывают вещи. Мне один венский доктор на днях рассказывал о невероятных перевоплощеньях. Женщина одна, – гадалка такая, кликуша, – умерла – от разрыва сердца, что ли? – и когда доктор раздел ее – это было в мадьярской лачуге, при свечах, – то тело этой женщины поразило его: оно было все подернуто красноватым блеском, мягкое и склизкое на ощупь. И приглядевшись, он понял, что это тело, полное и тугое, сплошь состоит как бы из тонких круговых поясков кожи, – словно оно было все перевязано – ровно, крепко – незримыми нитками, – или вот есть такая реклама шин французских – человек, состоящий из шин… Только у нее шины эти были совсем тонкие и бледно-красные. И пока доктор смотрел, тело мертвой стало медленно распутываться, как огромный клубок… ее тело было тонким, бесконечно длинным червем, который разматывался и полз – уходил под дверную щель, – и на постели остался голый, белый, еще влажный костяк… А ведь у женщины этой был муж, – он когда‐то целовал ее, – целовал червя…
Профессор налил себе рюмку портвейна цвета красного дерева и стал пить густыми глотками, не отрывая сощуренных глаз от лица жены. Она зябко повела худыми, бледными плечами…
– Ты сам не знаешь, какую страшную вещь ты мне рассказал, – проговорила она взволнованно. – Значит, дух женщины ушел в червя… Страшно все это…
– Я иногда думаю, – сказал профессор, тяжело выстрелив манжетой и рассматривая свои тупые серые пальцы, – что в конце‐то концов моя наука – праздный обман, что физические законы выдуманы нами, что все, решительно все, может случиться… Те, кто предаются таким мыслям, сходят с ума…
Он заглушил зевок, постукивая сжатым кулаком по губам.
– Что с тобой случилось, друг мой? – тихо воскликнула его жена. – Ты никогда так не говорил раньше… Мне казалось, ты все знаешь… все разметил…
На мгновенье судорожно раздулись ноздри у профессора, вспыхнул золотой клык. Но тотчас же его лицо обмякло снова.
Он потянулся и встал из‐за стола.
– Болтаю я… пустое… – сказал он ласково и спокойно. – Я устал… Спать пойду… Не зажигай свет, когда войдешь. Прямо ложись в нашу постель… В нашу, – повторил он значительно и нежно, как давно не говорил.
Это слово мягко звенело у нее в душе, когда она осталась одна в гостиной.
Пять лет была замужем она, и несмотря на причудливый нрав мужа, на частые вихри его беспричинной ревности, на молчанье, и угрюмость, и непонятливость – она чувствовала себя счастливой, так как любила и жалела его. Она, тонкая, белая, – он, громадный, лысый, с клочьями серой шерсти посередине груди, составляли невозможную, чудовищную чету, – и все же ей приятны были его редкие сильные ласки.
Хризантема, стоящая в вазе на камине, уронила с сухим шорохом несколько загнутых лепестков.
Она вздрогнула, неприятно екнуло сердце, ей вспомнилось, что воздух всегда полон призраков, что даже ученый муж ее отметил их страшное проявленье. Вспомнилось ей, как Джэкки вынырнул из‐под стола и с жуткой нежностью ей закивал. Показалось, что в комнате все предметы выжидательно на нее смотрят. Ветер страха обдал ее. Она быстро вышла из гостиной, удерживая нелепый крик. Передохнула: какая я, право, глупая… В туалетной комнате долго разглядывала в зеркале свои блестящие зрачки. Ее маленькое лицо в шапке пушистого золота показалось ей чужим…
Легкая, как девочка, – в одной кружевной сорочке, – она вошла, стараясь не задеть мебель, в темную спальню. Протянула руки, нащупала изголовье постели, легла с краю. Знала, что не одна, что муж лежит рядом. Несколько мгновений неподвижно глядела вверх, чувствуя, как дико и глухо бухает сердце в груди.
Когда глаза ее привыкли к темноте, пересеченной полосками луны, льющейся сквозь кисейную штору, она повернула голову к мужу. Он лежал спиной к ней, закутавшись в одеяло. Она только видела его лысое темя, которое казалось необычайно гладким и белым в луже лунного света.
«Не спит, – ласково подумала она, – если бы спал, то похрапывал…»
Улыбнулась – и быстро всем телом скользнула к мужу, раскинула под одеялом руки для знакомого объятья. Пальцы ее вонзились в гладкие ребра. Коленом ударилась она в гладкую кость. Череп, вращая черными глазницами, покатился с подушки к ней на плечо.
Распахнулся электрический свет. Профессор в своем грубом смокинге, сияя вздутой крахмальной грудью, глазами, громадным лбом, вышел из‐за ширмы и подошел к постели.
Одеяло, простыни, спутавшись, сползли на ковер. Жена его лежала мертвая, обнимая белый, кое‐как свинченный скелет горбуна, что профессор приобрел за границей для университетского музея.
Благость
Мастерскую я унаследовал от фотографа. У стены еще стояло лиловатое полотно, изображавшее часть балюстрады и белесую урну на фоне мутного сада. В плетеном кресле, словно у входа в эту гуашевую даль, я и просидел до утра, думая о тебе. На рассвете стало очень холодно. Постепенно выплыли из темноты в пыльный туман глиняные болванки, – одна, твое подобие, обмотанная мокрой тряпкой. Я прошел через эту туманную светлицу – что‐то крошилось, потрескивало под ногой – и концом длинного шеста зацепил и открыл одну за другой черные занавески, висевшие, как клочья рваных знамен, вдоль покатого стекла. Впустив утро – прищуренное, жалкое, – я рассмеялся, сам не знаю чему, – быть может, тому, что вот, я всю ночь просидел в плетеном кресле, среди мусора, гипсовых осколков, в пыли высохшего пластилина, – и думал о тебе.
Когда при мне произносили твое имя, вот какое чувство я испытывал: удар черноты, душистое и сильное движенье; так ты заламывала руки, оправляя вуаль. Любил я тебя давно, а почему любил – не знаю. Лживая и дикая, живущая в праздной печали.
Недавно я нашел на столике у тебя в спальне пустую спичечную коробку; на ней был надгробный холмик пепла и золотой окурок, грубый, мужской. Я умолял тебя объяснить. Ты нехорошо смеялась. И потом расплакалась, и я, все простив тебе, обнимал твои колени, прижимался мокрыми ресницами к теплому черному шелку. После этого я две недели не видел тебя.
Осеннее утро мерцало от ветра. Я бережно поставил шест в угол. В широкий пролет окна видны были черепичные крыши Берлина – очертания их менялись благодаря неверным внутренним переливам стекла, – и среди крыш бронзовым арбузом вздымался дальний купол. Облака летели и прорывались, обнажая на мгновенье легкую изумленную осеннюю синеву.
Накануне я говорил с тобой в телефон. Не выдержал, сам позвонил. Условились встретиться сегодня, у Бранденбургских ворот. Голос твой сквозь пчелиный гуд был далек и тревожен. Скользил, пропадал. Я говорил с тобой, плотно зажмурившись, и хотелось плакать. Моя любовь к тебе была бьющейся, восходящей теплотой слез. Рай представлялся мне именно так: молчанье и слезы, и теплый шелк твоих колен. Ты понять это не могла.
Когда после обеда я вышел на улицу – встретить тебя, – голова закружилась от сухого воздуха, от потоков желтого солнца. Каждый луч отдавался в висках. По панели, с шорохом, торопливо, вперевалку, бежали большие рыжие листья.
Я шел и думал о том, что, верно, на свиданье ты не придешь. А если и придешь, то все равно опять поссоримся. Я умел только лепить и любить. Тебе было мало этого.
Вот и грузные ворота. Сквозь проймы их протискивались толстобокие автобусы и катились дальше вдоль бульвара, уходящего вдаль, в тревожный синий блеск ветреного дня. Я ждал тебя под тяжелой сенью, между холодных колонн, у железного окна гауптвахты. Было людно: шли со службы берлинские чиновники, нечисто выбритые, у каждого под мышкой портфель, в глазах – мутная тошнота, что бывает, когда натощак выкуришь плохую сигару. Без конца мелькали их усталые и хищные лица, высокие воротнички. Прошла дама в красной соломенной шляпе, в пальто из серого барашка, юноша в бархатных штанах с пуговицами пониже колен. И еще другие.
Я ждал, опираясь на трость, в холодной тени угловых колонн. Я не верил, что ты придешь.
А у колонны, неподалеку от окна гауптвахты, был лоток – открытки, планы, веера цветных снимков, – а рядом на табурете сидела коричневая старушка, коротконогая, полная, с круглым, рябым лицом, – и тоже ждала.
Я подумал: кто из нас первый дождется, кто раньше явится – покупатель или ты? У старушки был вид вот какой: «Я ничего, я так, случайно присела тут; правда, рядом какой‐то лоток – очень хорошие, любопытные вещицы. Но я – ничего…»
Люди без конца проходили между колонн, огибая угол гауптвахты; иной взглянет на открытки. Тогда старушка вся напрягалась, впиваясь яркими крохотными глазами в лицо прохожего, словно внушая ему: купи, купи… – но тот, окинув взглядом цветные и серые снимки, шел дальше, и она, как бы равнодушно, опускала глаза, продолжала читать красную книгу, что держала на коленях.
Я не верил, что ты придешь. Но ждал тебя, как не ждал никогда, тревожно курил, заглядывал за ворота на чистую площадь в начале бульвара; и снова отходил в свой угол, стараясь не подавать виду, что жду, стараясь представить себе, что вот, пока я не гляжу, ты идешь, приближаешься, что если опять взгляну туда, за угол, то увижу твою котиковую шубу, черное кружево, свисающее с края шляпы на глаза, – и нарочно не смотрел, дорожил самообманом.
Хлынул холодный ветер. Старушка встала, принялась вставлять плотнее свои открытки. На ней было что‐то вроде короткого тулупчика – желтый плюш, сборки у поясницы. Подол коричневой юбки был подтянут спереди выше, чем сзади, и потому казалось, что она ходит, выпятив живот. Я различал добрые, тихие складки на маленькой круглой шляпе, на потертых утиных сапожках. Она деловито возилась у лотка. Рядом, на табурете, осталась книга – путеводитель по Берлину, – и осенний ветер рассеянно поворачивал страницы, трепал план, выпавший из них ступеньками.
Мне становилось холодно. Папироса тлела криво и горько. Волны неприязненной прохлады обдавали грудь. Покупатель не шел.
А старушка уселась снова, и, так как табурет был слишком для нее высок, ей пришлось сперва поерзать, подошвы ее тупых сапожков попеременно отделялись от панели. Я кинул прочь папиросу, подхватил ее концом трости: огненные брызги.
Прошло уже с час, – быть может, больше. Как я мог думать, что ты придешь? Небо незаметно превратилось в одну сплошную тучу, и прохожие шли еще поспешнее, горбились, придерживали шапки, дама, переходившая площадь, открыла на ходу зонтик… Было бы просто чудо, если б ты теперь пришла.
Старушка, аккуратно переложив в книге закладку, как будто призадумалась. Мне кажется, ей представлялся иностранец-богач из «Адлона», который купил бы весь ее товар, и переплатил, и заказал бы еще и еще видовых открыток, путеводителей всяких. И ей, вероятно, нетепло было в этом плюшевом тулупчике. Но ты ведь обещала прийти. Мне вспоминался телефон, бегущая тень твоего голоса. Господи, как мне хотелось тебя видеть. Снова хлынул недобрый ветер. Я поднял воротник.
И вдруг окно гауптвахты отворилось, и зеленый солдат окликнул старушку. Она быстро сползла с табурета и, выпятив живот, подкатилась к окну. Солдат покойным движеньем подал ей дымящуюся кружку и прикрыл раму. Повернулось и ушло в темную глубину его зеленое плечо.
Старушка, бережно неся кружку, вернулась к своему месту. Это был кофе с молоком – если судить по коричневой бахроме пенки, приставшей к краю.
И она стала пить. Я никогда не видал, чтобы пил человек с таким совершенным, глубоким, сосредоточенным наслаждением. Она забыла свой лоток, открытки, холодный ветер, американца, – и только потягивала, посасывала, вся ушла в кофе свой, точно так же, как и я забыл свое ожидание и видел только плюшевый тулупчик, потускневшие от блаженства глаза, короткие руки в шерстяных митенках, сжимавшие кружку. Она пила долго, пила медленными глотками, благоговейно слизывала бахрому пенки, грела ладони о теплую жесть. И в душу мою вливалась темная, сладкая теплота. Душа моя тоже пила, тоже грелась, – и у коричневой старушки был вкус кофе с молоком.
Допила. На мгновенье застыла. Потом встала и направилась к окну – отдать пустую кружку.
Но, не доходя, она остановилась. Ее губы собрались в улыбочку. Быстро подкатилась она обратно к лотку, выдернула две цветных открытки и, снова подбежав к железной решетке окна, мягко постучала шерстяным кулачком по стеклу. Решетка отпахнулась, скользнул зеленый рукав с блестящей пуговицей на обшлаге, и старушка сунула в черное окно кружку, открытки и торопливо закивала. Солдат, разглядывая снимки, отвернулся в глубину, медленно прикрывая за собою раму.
Тогда я почувствовал нежность мира, глубокую благость всего, что окружало меня, сладостную связь между мной и всем сущим, – и понял, что радость, которую я искал в тебе, не только в тебе таится, а дышит вокруг меня повсюду, в пролетающих уличных звуках, в подоле смешно подтянутой юбки, в железном и нежном гудении ветра, в осенних тучах, набухающих дождем. Я понял, что мир вовсе не борьба, не череда хищных случайностей, а мерцающая радость, благостное волнение, подарок, не оцененный нами.
И в этот миг наконец ты пришла, вернее, не ты, а чета немцев, – он в непромокаемом плаще, ноги в длинных чулках – зеленые бутылки, – она – худая, высокая, в пантеровом пальто. Они подошли к лотку, мужчина стал выбирать, и моя кофейная старушка, раскрасневшись, напыжившись, глядела то в глаза ему, то на открытки, суетливо, напряженно работая бровями, как делает старый извозчик, всем телом своим подгоняющий клячу. Но не успел немец выбрать, как его жена пожала плечом, оттянула его за рукав, – и тогда‐то заметил я, что она на тебя похожа, – сходство было не в чертах, не в одежде, – а вот в этой брезгливой недоброй ужимке, в этом скользком и равнодушном взгляде. И оба они пошли дальше, ничего не купивши, – а старушка только улыбнулась, вставила обратно открытки, углубилась опять в свою красную книгу.
Мне незачем было дольше ждать. Я пошел прочь по вечереющим улицам, заглядывал в лица прохожим, ловил улыбки, изумительные маленькие движения, – вот прыгает косица девчонки, бросающей мячик о стену, вот отразилась божественная печаль в лиловатом овальном глазу у лошади; ловил я и собирал все это, и крупные, косые капли дождя учащались, и вспомнился мне прохладный уют моей мастерской, вылепленные мною мышцы, лбы и пряди волос, и в пальцах я ощутил мягкую щекотку мысли, начинающей творить.
Стемнело. Летал дождь. Ветер бурно встречал меня на поворотах. А потом лязгнул и просиял янтарными стеклами трамвайный вагон, полный черных силуэтов, – и я вскочил на ходу, стал вытирать руки, мокрые от дождя.
В вагоне люди сидели нахохлясь, сонно покачиваясь. Черные стекла были в мелких, частых каплях дождя, будто сплошь подернутое бисером звезд ночное небо. Гремели мы вдоль улицы, обсаженной шумными каштанами, и мне все казалось, что влажные ветви хлещут по окнам. А когда трамвай останавливался, то слышно было, как стукались наверху об крышу срываемые ветром каштаны: ток – и опять, упруго и нежно: ток… ток… Трамвай трезвонил и трогался, и в мокрых стеклах дробился блеск фонарей, и я ждал с чувством пронзительного счастия повторения тех высоких и кротких звуков. Удар тормоза, остановка, – и снова одиноко падал круглый каштан, – погодя падал и второй, стукаясь и катясь по крыше: ток… ток…
Порт
В низкой парикмахерской пахло прелыми розами. Жарко и тяжело жужжали мухи. Солнце лужами топленого меда горело на полу, щипало блеском флаконы, сквозило сквозь долгую занавеску в дверях: занавеска – глиняные бусы да трубочки из бамбука, вперемежку нанизанные на частые шнуры, – рассыпчато позвякивала и переливалась, когда кто‐нибудь, входя, плечом ее откидывал. Перед собой, в тускловатом стекле, Никитин видел свое загорелое лицо, лепные пряди ярких волос, сверканье ножниц, стрекотавших над ухом, – и глаза его были внимательны и строги, как это всегда бывает, когда смотришься в зеркало. Накануне он приехал из Константинополя, где жить стало невтерпеж, в этот древний южнофранцузский порт; утром заходил в русское консульство, в бюро труда, бродил по городу, узкими улочками сползающему к морю, устал, разомлел и теперь зашел постричься, освежить голову. Пол вокруг стула был уже усыпан яркими мышками – обрезками волос. Парикмахер набрал в ладонь жидкого мыла. Вкусный холодок прошел по макушке, пальцы крепко втирали густую пену, – а потом грянул ледяной душ, екнуло сердце, мохнатое полотенце заработало по лицу, по мокрым волосам.
Плечом пробив волнистый дождь занавески, Никитин вышел в покатый переулок. Правая сторона была в тени, по левой в жарком сиянии дрожал вдоль панели узкий ручей, девочка, черноволосая, беззубая, в смуглых веснушках, ловила звонким ведром сверкавшую струю; и ручей, и солнце, и фиолетовая тень – все текло, скользило вниз, к морю: еще шаг, и там, в глубине, между стен, вырастал его плотный, сапфировый блеск. По теневой стороне шли редкие прохожие. Попался навстречу негр в колониальной форме, – лицо как мокрая галоша. На тротуаре стоял соломенный стул, с сиденья мягко спрыгнула кошка. Медный провансальский голос затараторил где‐то в окне. Стукнул зеленый ставень. На лотке, среди лиловых моллюсков, пахнувших морской травой, шероховатым золотом отливали лимоны.
Сойдя к морю, Никитин с волнением поглядел на его густую синеву, переходившую вдали в ослепительную серебристость, – на световую рябь, нежно игравшую по белому борту яхты, – и потом, пошатываясь от зноя, пошел разыскивать русский ресторанчик, адрес которого он приметил на стене в консульстве.
В ресторанчике, как и в парикмахерской, было жарко, грязновато. В глубине, на широкой стойке, сквозили закуски и фрукты в волнах сизой кисеи, прикрывавшей их. Никитин сел, расправил плечи: рубашка прилипла к спине. За соседним столиком сидели двое русских, видимо матросы с французского судна, а поодаль одинокий старичок в золотых очках, чмокая и посасывая, лакал с ложки борщ. Хозяйка, вытирая полотенцем пухлые руки, материнским взглядом окинула вошедшего. Два лохматых щенка, лопоча лапками, валялись на полу; Никитин свистнул; старая облезлая сука с зеленой слизью в углах ласковых глаз положила морду к нему на колени.
Один из моряков обратился к нему, сдержанно и неторопливо:
– Отгоните. Блох напустит.
Никитин потрепал собаку по голове, поднял сияющие глаза.
– Этого, знаете, не боюсь… Константинополь… Бараки… Что вы думаете…
– Недавно прибыли? – спросил моряк. Голос – ровный. Сетка вместо рубашки. Весь прохладный, ловкий. Темные волосы отчетливо сзади подстрижены. Чистый лоб. Общий вид порядочности и спокойствия.
– Вчера вечером, – отвечал Никитин.
От борща, от черного огненного вина он еще больше вспотел. Хотелось смирно сидеть, тихо беседовать. В пройму двери вливалось яркое солнце, трепет и блеск переулочного ручейка, – и поблескивали очки у русского старичка, сидевшего в углу, под газовым счетчиком.
– Работы ищете? – спросил второй матрос, пожилой, голубоглазый, с бледными моржовыми усами, но тоже весь отчетливый, чистый, отшлифованный солнцем и соленым ветром.
Никитин улыбнулся:
– Еще бы… Вот был сегодня в бюро труда… Предлагают сажать телеграфные столбы, вить канаты, – да вот не знаю…
– А вы к нам, – проговорил черноволосый, – кочегаром, что ли. Это, скажу вам, дело… А, Ляля… Наше вам с кисточкой!..
Вошла барышня, в белой шляпе, с некрасивым нежным лицом, прошла между столиков, улыбнулась сперва собачкам, потом морякам. Никитин спросил что‐то и забыл свой вопрос, глядя на девушку, на движенье ее низких бедер, по которым всегда можно узнать русскую барышню. Хозяйка нежно взглянула на дочь, устала, мол, просидела все утро в конторе, а не то в магазине служит. Было в ней что‐то трогательное, уездное, хотелось думать о фиалочном мыле, о дачном полустанке в березовом лесу. Конечно, за дверью никакой Франции нет. Кисейные движения. Солнечная чепуха.
– Нет, это вовсе не сложно, – говорил моряк, – бывает так: железная бадья, угольная яма. Подгребаете, значит. Сперва легко, – пока уголь скатом: сам в бадью сыплется; потом тяжелее. Наполните бадью, ставите ее на тележку. Подкатываете к старшему кочегару. Тот ударом лопаты – раз! – отпахивает печь, – два! – той же лопатой бросает, знаете, широко веером, чтобы ровно лег. Работа тонкая. Изволь следить за стрелкой, а если понизится давление…
В окне с улицы появились голова и плечи человека в панаме и белом пиджаке.
– Как изволите поживать, Ляля?
Облокотился о подоконник.
– Да-да, конечно, жарко, так и пышет. Работать нужно в одних штанах да в сетке. Сетка потом черная. А вот я говорил, – о давлении‐то. В печи, значит, образуется накипь, каменная кора, разбиваешь эдакой длинной кочергой. Трудно. Зато как потом выскочишь на палубу – солнце хоть и тропическое, а кажется свежим, – да встанешь под душ, да шмыг к себе в кубрик, в гамак, – благодать, доложу я вам…
Тем временем у окна:
– А он, понимаете, утверждает, что видел меня в автомобиле!
Голос у Ляли был высокий, взволнованный. Ее собеседник, белый господин, стоял, облокотясь с внешней стороны подоконника, и в квадрате окна были видны его круглые плечи, бритое мягкое лицо, наполовину освещенное солнцем: русский, которому повезло…
– Вы еще, говорит, были в сиреневом платье, а у меня и нет такого, – взвизгнула Ляля, – а он настаивает: «же ву засюр»[30].
– Нельзя ли по‐русски, – обернулся моряк, говоривший с Никитиным.
Человек в окне сказал:
– А я, Ляля, достал эти ноты. Помните?
Так и пахнуло – почти нарочито, словно кто‐то забавлялся тем, что выдумывает эту барышню, этот разговор, этот русский ресторанчик в чужеземном порту, – пахнуло нежностью русских захолустных будней, и сразу, по чудному и тайному сочетанию мысли, мир показался еще шире, захотелось плыть по морям, входить в баснословные заливы, везде подслушивать чужие души.
– Вы спрашиваете, какой рейс? Индокитай, – так просто сказал моряк.
Никитин задумчиво застукал папиросой о портсигар; на деревянной крышке выжжен золотой орел.
– Хорошо, должно быть.
– А что? Конечно хорошо.
– Ну, расскажите что‐нибудь. Ну, про Шанхай, про Коломбо.
– Шанхай? Видел. Теплый дождик, красный песочек. Сыро, как в оранжерее. А на Цейлон, например, не попал; вахта, знаете… Моя была очередь…
Человек в белом пиджаке, согнув плечи, через окно говорил Ляле что‐то, тихо и значительно. Она слушала, набок склонив голову, одной рукой потрагивая завернувшееся ухо собаки. Собака, выпустив огненно-розовый язык, радостно и быстро дыша, глядела в солнечный просвет двери, верно раздумывая, стоит ли еще полежать на горячем пороге. И казалось, что собака думает по‐русски.
Никитин спросил:
– Куда же мне обратиться?
Моряк подмигнул приятелю: уломал, дескать. Затем сказал:
– Очень просто. Завтра пораньше пойдете в старый порт, у второго мола найдете наш «Жан-Бар». Вот и поговорите с помощником капитана. Думаю, что наймет.
Никитин внимательно и ясно посмотрел на чистый, умный лоб моряка.
– Чем вы были раньше, в России?
Тот пожал плечами, усмехнулся.
– Чем? Дураком, – басом ответил за него вислоусый.
Погодя оба встали. Молодой вынул бумажник, заткнутый в штаны спереди под пряжку пояса, на манер французских матросов. Чему‐то высоко засмеялась Ляля, подошедшая к ним, подала руку: ладонь, верно, чуть сырая. Копошились щенки на полу. Человек, стоявший за окном, отвернулся, рассеянно и нежно посвистывая. И Никитин, рассчитавшись, неспешно вышел на солнце.
Было часов пять пополудни. На синеву моря в пролетах переулков больно было смотреть. Пылали круговые щиты уличных уборных.
Он вернулся в свою убогую гостиницу – и, медленно заломив руки, в блаженном солнечном опьянении свалился навзничь на постель. Ему приснилось, что он снова офицер, идет по крымскому косогору, поросшему молочаем и дубовым кустарником, – и на ходу стэком скашивает пушистые головки чертополоха. Он проснулся оттого, что во сне засмеялся; проснулся, а в окне уже синели сумерки.
Подумал, высунувшись в прохладную бездну: бродят женщины. Среди них есть русские. Какая большая звезда.
Пригладил волосы, потер концом одеяла пыльные шишковатые носки сапог, заглянул в кошелек – пять франков всего – и опять вышел блуждать, наслаждаться своей одинокой праздностью.
Теперь на улице было люднее, чем днем. Вдоль переулков, спускавшихся к морю, сидели, прохлаждались. Девушка в платке с блестками… Вскинула ресницы… Пузатый лавочник в расстегнутом жилете курил, сидя верхом на соломенном стуле, локтями опираясь на спинку, – и спереди на животе торчал хлястик рубашки. Дети, попрыгивая на корточках, пускали при свете фонаря бумажные лодочки по черной струе, бегущей вдоль узкой панели. Пахло рыбой и вином. Из матросских кабаков, горевших желтым блеском, неслись трудные звуки шарманки, стук ладоней об стол, металлический возглас. А в верхней части города, по главному бульвару, под облаками акаций, шаркали и посмеивались вечерние толпы, мелькали тонкие лодыжки женщин, белые башмаки морских офицеров. Тут и там, словно цветистый огонь застывшего фейерверка, пылало в лиловом сумраке кафе: круглые столики прямо на тротуаре, тени черных платанов на освещенном изнутри полосатом навесе. Никитин остановился, представив себе мысленно кружку пива, ледяную, тяжелую. В глубине за столиками, как руки, заламывались звуки скрипки и густым звоном переливалась арфа. Чем банальней музыка, тем ближе она к сердцу.
У крайнего столика сидела женщина, вся в зеленом, усталая, гулящая, покачивала острым носком башмака.
«Выпью, – решил Никитин, – нет, не выпью… А впрочем…»
У женщины были глаза как у куклы. Что‐то было очень знакомое в этих глазах, в длинной линии ноги. Подхватив сумку, она встала, словно торопилась куда‐то. На ней была длинная кофточка изумрудной шелковой вязки, низко обхватывавшая бедра. Прошла, щурясь от музыки.
«Вот было бы странно, – подумал Никитин. В памяти у него пронеслось что‐то, как сорвавшаяся звезда, – и, забыв о пиве, он завернул следом за ней в черный, блестящий переулок. Фонарь вытянул ее тень. Тень мелькнула по стене, перегнулась. Она шла тихо, и Никитин сдерживал шаг, почему‐то боясь ее догнать. – Но ведь это, несомненно, так… Боже мой, как хорошо…»
Женщина остановилась на краю панели. Над черной дверью горела малиновая лампочка. Никитин прошел вперед, вернулся, обошел женщину кругом, стал. Она с воркующим смешком кинула ласковое французское словцо.
При смутном свете Никитин видел ее миловидное, усталое лицо, влажный блеск мелких зубов.
– Послушайте, – сказал он по‐русски просто и тихо. – Ведь мы давно знакомы, давайте уж говорить на родном языке.
Она подняла брови:
– Инглиш? Ю спик инглиш?[31]
Никитин пристально глянул, повторил несколько беспомощно:
– Оставьте. Ведь я знаю.
– T’es polonais, alors?[32] – спросила женщина, по‐южному раскатывая последний рокочущий слог.
Никитин сдался, усмехнулся, сунул ей в руку пятифранковую бумажку и, быстро повернувшись, стал переходить покатую площадь. Через мгновенье он услышал за собой поспешный шаг, дыханье, шорох платья. Обернулся. Никого. Пустая, темная площадь. Ночной ветер гнал по плитам газетный лист.
Он вздохнул, усмехнулся опять, глубоко засунул кулаки в карманы штанов – и, глядя на звезды, которые вспыхивали и бледнели, словно их раздували гигантские меха, стал спускаться к морю.
Там, над лунным плавным колыханьем волн, на каменной грани старинной пристани, он сел, свесил ноги и так сидел долго, откинув лицо и опираясь на ладони назад отогнутых рук.
Прокатилась падучая звезда с нежданностью сердечного перебоя. Сильный и чистый порыв ветра прошел по его волосам, побледневшим в ночном сиянии.
Случайность
Он служил лакеем в столовой германского экспресса. Звали его так: Алексей Львович Лужин.
Ушел он из России пять лет тому назад и с тех пор, перебираясь из города в город, перепробовал немало работ и ремесел: был батраком в Турции, комиссионером в Вене, маляром, приказчиком и еще чем‐то. Теперь по обеим сторонам длинного вагона лились, лились поля, холмы, поросшие вереском, сосновые перелески, – и бульон в толстых чашках на подносе, который он гибко проносил по узкому проходу между боковых столиков, дымился и подплескивал. Подавал он с мастерской торопливостью, ловко подхватывал и раскидывал по тарелкам ломти говядины, – и при этом быстро наклонялась его стриженая голова, напряженный лоб, черные густые брови, подобные перевернутым усам.
В пять часов дня вагон приходил в Берлин, в семь катил обратно по направлению к французской границе. Лужин жил как на железных качелях: думать и вспоминать успевал только ночью, в узком закуте, где пахло рыбой и нечистыми носками. Вспоминал он чаще всего кабинет в петербургском доме – кожаные пуговицы на сгибах мягкой мебели – и жену свою, Лену, о которой пять лет ничего не знал. Сам он чувствовал, как с каждым днем все скудеет жизнь. От кокаина, от слишком частых понюшек опустошалась душа, – и в ноздрях, на внутреннем хряще, появлялись тонкие язвы.
Когда он улыбался, крупные зубы его вспыхивали особенно чистым блеском, и за эту русскую белую улыбку по‐своему полюбили его двое других лакеев – Гуго, коренастый, белокурый берлинец, записывавший счета, и быстрый, востроносый, похожий на рыжую лису Макс, разносивший пиво и кофе по отделениям. Но за последнее время Лужин улыбался реже.
В те свободные часы, когда яркая хрустальная волна яда била его, сияньем пронизывала мысли, всякую мелочь обращала в легкое чудо, он кропотливо отмечал на листке все те ходы, что предпримет он, чтобы разыскать жену. Пока он чиркал, пока еще были блаженно вытянуты все те чувства, ему казалась необычайно важной и правильной эта запись. Но утром, когда ломило голову и белье прилипало к телу, он с отвращением и скукой глядел на прыгающие, нечеткие строки. А с недавних пор другая мысль стала занимать его. С той же тщательностью принимался он вырабатывать план своей смерти – и кривой отмечал паденья и взмахи чувства страха и, наконец, чтобы облегчить дело, назначил себе определенный срок: ночь с первого на второе августа. Занимала его не столько сама смерть, как все подробности, ей предшествующие, и в этих подробностях он так запутывался, что о самой смерти забывал. Но, как только он начинал трезветь, тускнела прихотливая обстановка той или другой выдуманной гибели, – и было ясно только одно: жизнь оскудела вконец и жить дальше незачем.
А первого августа, в половине седьмого вечера, в просторном полутемном буфете берлинского вокзала сидела за голым столом старуха Ухтомская Марья Павловна, тучная, вся в черном, с желтоватым, как у евнуха, лицом. Народу в зале было немного. Мутно поблескивали медные гири висячих ламп под высоким потолком. Изредка гулко громыхал отодвинутый стул.
Ухтомская строго взглянула на золотую стрелку стенных часов. Стрелка толчком двинулась. Через минуту вздрогнула опять. Старуха встала, подхватила свой черный глянцевитый саквояж и шумящими, плоскими шагами, опираясь на шишковатую мужскую трость, пошла к выходу.
У решетки ее ждал носильщик. Подавали поезд. Мрачные, железного цвета вагоны тяжело пятились, проходили один за другим. На фанере международного, под средними окнами, белела вывеска: Берлин – Париж; международный, да еще ресторан, где в окне мелькнули выставленные локти и голова рыжего лакея, – они напомнили сдержанную роскошь довоенного норд-экспресса.
Поезд стал; лязгнули буфера; длинный свистящий вздох прошел по колесам. Носильщик устроил Ухтомскую в отделенье второго класса – для курящих, – так старуха просила. В углу у окна уже подрезывал сигару господин с наглым оливковым лицом в костюме цвета макинтоша.
Марья Павловна расположилась напротив. Медленным взглядом проверила, все ли вещи ее на верхней сетке. Два чемодана, корзина. Все. И на коленях глянцевитый саквояж. Строго пожевала губами.
Ввалилась чета немцев, шумно дыша.
А за минуту до отхода поезда вошла дама, молодая, с большим накрашенным ртом, в черной плотной шляпе, скрывающей лоб. Устроила вещи и ушла в коридор. Господин в оливковом пиджаке посмотрел ей вслед. Она неумелыми рывками подняла раму, высунулась, прощаясь с кем‐то. Ухтомская уловила лепет русской речи.
Поезд тронулся. Дама вернулась в купе. На лице еще медлила улыбка, погасла, лицо стало сразу усталым. Мимо окна плыли задние кирпичные стены домов; на одной была реклама: исполинская папироса, словно набитая золотой соломой. В лучах низкого солнца горели крыши, мокрые от дождя.
Марья Павловна не выдержала. Мягко спросила по‐русски:
– Вам не помешает, если положу саквояж сюда?..
Дама встрепенулась:
– Ах, пожалуйста…
Оливковый господин в углу напротив одним глазом глянул на нее через газету.
– А я вот еду в Париж, – сообщила Ухтомская, легко вздохнув. – Там у меня сын. Боюсь, знаете, оставаться в Германии.
Вынула из саквояжа просторный платок, крепко им потерла нос – слева направо и обратно.
– Боюсь. Говорят, революция тут будет. Вы ничего не слыхали?
Дама покачала головой. Подозрительным взглядом окинула господина с газетой, немецкую чету.
– Я ничего не знаю. Третьего дня из Петербурга приехала.
Пухлое желтое лицо Ухтомской выразило живое любопытство. Поползли вверх мелкие брови.
– Да што вы!..
Дама сказала быстро и тихо, все время глядя на носок своего башмачка:
– Да. Добрый человек вывез. Я тоже теперь в Париж. Там у меня родственники.
Стала снимать перчатки. С пальца скатился золотой луч – обручальное кольцо. Она поспешно его поймала.
– Вот, кольцо все теряю. Руки, что ли, похудели?
Замолчала, мигая ресницами. В окно, сквозь стеклянную дверь в проход, видать было, как взмывают ровным рядом телеграфные струны.
Ухтомская пододвинулась к даме.
– А скажите, – шумным шепотом спросила она, – ведь им‐то теперь… плохо? А?..
Черный телеграфный столб пролетел, перебил плавный взмах проволок. Они опустились, как флаг, когда спадает ветер. И вкрадчиво стали подниматься опять… Поезд шел быстро между воздушных стен широкого золотистого вечера. В отделеньях, где‐то в потолке, потрескивало, дребезжало, словно сыпался дождь на железную крышу. Немецкие вагоны сильно качало. Международный, обитый снутри синим сукном, шел глаже и беззвучнее остальных. В ресторане трое лакеев накрывали к обеду. Один, с серой от стрижки головой и черными бровями, вроде перевернутых усов, думал о баночке, лежащей в боковом кармане. То и дело облизывался и потягивал носом. В баночке – хрустальный порошок фирмы «Мерк». Он раскладывал ножи и вилки, вставлял в кольца нераспечатанные бутылки – и вдруг не выдержал. Растерянной, белой улыбкой окинул рыжего Макса, спускавшего плотные занавески, – и бросился через шаткий железный мостик в соседний вагон. Заперся в уборной. Осторожно рассчитывая толчки, высыпал холмик порошка на ноготь большого пальца, быстро и жадно приложил его к одной ноздре, к другой, втянул, ударом языка слизал с ногтя искристую пыль, пожмурился от ее упругой горечи – и вышел из уборной пьяный, бодрый, – голова наливалась блаженным ледяным воздухом. Он подумал, переходя между кожаных гармоник обратно в свой вагон: «Вот сейчас легко умереть». Улыбнулся. Лучше подождать до ночи. Жаль было сразу прервать действие упоительного яда.
– Давай талоны, Гуго. Пойду раздавать.
– Нет, пойдет Макс. Макс это делает быстрее. Держи, Макс.
Рыжий лакей сжал в веснушчатом кулаке книжечку билетов. Как лиса, скользнул между столиков. Прошел в голубой коридор международного. Вдоль окон отчаянно взмывали пять отчетливых струн. Небо меркло. В купе второго класса старуха в черном платье, похожая на евнуха, дослушала, тихо охая, рассказ о далекой убогой жизни.
– А муж ваш – остался?
Дама широко распахнула глаза.
– Нет. Он давно за границей. Так уж случилось. В самом начале он поехал на юг, в Одессу. Ловили его. Я должна была ехать туда, да не выбралась вовремя…
– Ужасы, ужасы. И что же, вы ничего не знаете о нем?
– Ничего. Помню, решила, что умер. Кольцо стала носить на груди. Боялась, и кольцо отнимут. А в Берлине знакомые сказали, что он жив, что кто‐то видел его. Вот объявление поместила вчера в газете.
Дама торопливо вынула из потрепанной шелковой сумочки свернутый газетный лист.
– Вот смотрите…
Ухтомская надела очки, прочла:
«Елена Николаевна Лужина просит откликнуться мужа своего, Алексея Львовича».
– Лужин? – сказала Ухтомская, отцепляя очки. – Уж не Льва ли Сергеевича сын? Двое у него было. Не помню, как звали…
Елена Николаевна светло улыбнулась:
– Как хорошо… Вот это, право, неожиданно. Неужели вы знали его отца?
– Да как же, как же, – самодовольно и ласково заговорила Ухтомская. – Лев Сергеич… Бывший улан… Усадьбы наши были рядом. В гости приезжал.
– Он умер, – вставила Елена Николаевна.
– Слыхала, слыхала. Царство ему небесное… С борзой всегда приходил. А мальчиков плохо помню. Я сама восемь лет как за границей. Младший как будто беленький был… заикался…
Елена Николаевна улыбнулась опять:
– Да нет, это старший…
– Ну, так я спутала, милая, – мягко сказала Ухтомская. – Память плоха. И Левушку Лужина не вспомнила бы, если б сами не назвали. А теперь все помню. Вечерком чай пил у нас. Вот, я вам скажу —
Ухтомская слегка придвинулась и продолжала – ясно, слегка певуче, без грусти, будто знала, что говорить о хорошем можно только хорошо, по‐доброму, не досадуя на то, что оно исчезло:
– Вот… Тарелки были у нас. Золотая, знаете, каемка, а посередке – по самой середке – комар, ну совсем настоящий… Кто не знает, непременно захочет смахнуть…
Дверь в отделенье отворилась. Рыжий лакей предлагал талоны на обед. Елена Николаевна взяла. Взял и оливковый господин, сидевший в углу и с некоторых пор все пытавшийся поймать ее взгляд.
– А у меня – свое, – сказала Ухтомская, – ветчина, сдобная булка…
Рыжий лакей обежал все отделенья. Просеменил назад в вагон-ресторан. Мимоходом подтолкнул локтем стриженого, белозубого, стоявшего с салфеткой под мышкой на площадке. Тот блестящими тревожными глазами посмотрел вслед Максу. Он чувствовал во всем теле прохладную щекочущую пустоту, как будто вот-вот сейчас все тело чихнет, вычихнет душу. В сотый раз воображал он, как устроит свою смерть. Рассчитывал каждую мелочь, словно решал шахматную задачу. Думал так: выйти ночью на станции, обогнуть неподвижный вагон, приложить голову к щиту буфера, когда другой вагон станут придвигать, чтобы прицепить к стоящему. Два щита стукнутся. Между ними будет его наклоненная голова. Голова лопнет, как мыльный пузырь. Обратится в радужный воздух. Нужно будет покрепче стать на шпалу, покрепче прижать висок к холодному щиту…
– Не слышишь, что ли? Пора идти звать…
Он испуганно улыбнулся коренастому Гуго и пошел через вагоны, пошатываясь, откидывая дверцы на ходу, громко и торопливо выкрикивая: «К обеду! К обеду!»
В одном отделеньи он мельком заметил желтоватое полное лицо старухи, развертывающей бутерброд. Это лицо показалось ему необыкновенно знакомым. Спеша обратно через вагоны, он все думал: кто бы это могла быть? Точно уже видел ее во сне. Чувство, что вот-вот чихнет тело, теперь стало определеннее: вот-вот сейчас вспомню. Но чем больше он напрягал мысли, тем раздражительнее ускользало воспоминанье. Вернулся в столовую хмурый. Раздувал ноздри. Горло сжимала спазма. Не мог переглотнуть.
– А ну, чорт с ней… Какие пустяки…
По коридорам стали проходить, направляясь в ресторан, шатаясь, придерживаясь за стенки, пассажиры. В потемневших стеклах уже залоснились отраженья, хотя была еще видна желтая, тусклая полоса заката. Елена Николаевна с тревогой заметила, что оливковый господин выждал, пока она сама не встанет, и только тогда встал тоже. У него были неприятно выпуклые глаза, стеклянные, налитые темным йодом. По проходу он шел так, что чуть не наступал на нее, – и когда ее шарахало в сторону – вагоны сильно качало, – то многозначительно покашливал. Ей почему‐то вдруг показалось, что это шпион, доносчик, и знала, что глупо так думать – не в России же она, – и все‐таки думала так… Уж слишком потрепало душу за последнее время.
Он сказал что‐то, когда они проходили по коридору спального. Тогда она ускорила шаг. По тряскому мостику перешла на площадку ресторана, следующего за международным. И тут внезапно, с какой‐то грубой нежностью господин взял ее за руку повыше локтя.
Она едва не вскрикнула и так сильно дернула руку, что пошатнулась.
Господин сказал по‐немецки, с иностранным выговором:
– Мое сокровище…
Елена Николаевна круто повернула. Пошла обратно – через мостик, через международный, опять через мостик. Ей было нестерпимо обидно. Лучше вовсе не обедать, чем сидеть против этого чудовищного нахала. Принял ее Бог знает за кого. Только потому, что она красит губы…
– Что вы, голубушка?.. Не идете обедать?
Ухтомская держала бутерброд. Из-под хлебного ломтя, как розовый язык, торчал кусок ветчины.
– Не пойду. Расхотелось. Простите меня – я буду спать.
Старуха удивленно подняла тонкие брови. Потом продолжила жевать.
А Елена Николаевна откинула голову и притворилась, что спит. Вскоре она и впрямь задремала. Бледное, утомленное лицо ее изредка подергивалось. Крылья носа, там, где сошла пудра, блестели. Ухтомская закурила папиросу с длинным картонным мундштуком.
Спустя полчаса вернулся оливковый господин, невозмутимо сел в угол свой, покопал зубочисткой в задних зубах. Потом прикрыл глаза, поерзал, занавесил голову подолом пальто, висевшего на крюке у окна. Еще через полчаса поезд замедлил ход. Прошли, как призраки, фонари вдоль запотевших окон. Вагон остановился, протяжно и облегченно вздохнув. Стало слышно, как кто‐то кашляет в соседнем отделении, как пробегают шаги по платформе. Поезд простоял долго – по‐ночному перекликались далекие свистки, – потом раскачнулся, двинулся.
Елена Николаевна проснулась. Ухтомская дремала, открыв черный рот. Немецкой четы уже не было. Господин с лицом, покрытым пальто, спал тоже, уродливо раскоряча ноги.
Она облизала запекшиеся губы. Устало приложила руки ко лбу. И вдруг вздрогнула: с четвертого пальца исчезло кольцо.
Мгновенье она неподвижно глядела на свою голую руку. Затем, с бьющимся сердцем, растерянно и торопливо стала шарить по сиденью, по полу. Глянула на острое колено господина.
– Ах, Господи, конечно… На площадке ресторана… Когда руку отдернула…
Она выскочила из купе: шатаясь, сдерживая слезы, быстро дыша, побежала по проходам… Одни вагон… второй… спальный… мягкий ковер… Дошла до конца международного и сквозь заднюю дверь увидела – просто – воздух, пустоту, ночное небо, черным клином убегающий путь.
Она подумала, что спутала, не в ту сторону пошла… Всхлипнув, повернула назад.
Рядом, у двери уборной, стояла старушка – в сером переднике, с повязкой на рукаве, – похожая на сиделку. Держала ведерцо, в нем торчала кисть.
– Отцепили, – сказала старушка и почему‐то вздохнула, – в Кельне другой будет.
В вагоне-ресторане, оставшемся под сводами дремучего ночного вокзала, лакеи убирали, подметали, складывали скатерти. Лужин, кончив работу, вышел на площадку и встал в пройме двери, опираясь боком на косяк. На вокзале было темно и пустынно. Поодаль сквозь матовое облако дыма влажной звездою лучился фонарь. Чуть блестели потоки рельс. И почему его так встревожило лицо той старухи? – он понять не мог. Все остальное было ясно, только вот это слепое пятно мешало.
Рыжий востроносый Макс вышел на площадку тоже. Подметал. В углу заметил золотой луч. Нагнулся. Кольцо. Спрятал в жилетный карман. Юрко огляделся, не видел ли кто. Спина Лужина в пройме двери была неподвижна. Макс осторожно вынул кольцо; при смутном свете разглядел прописное слово и цифры, вырезанные снутри. Подумал: «По-китайски…» А на самом деле было: «1 августа 1915 г. Алексей». Сунул кольцо обратно в карман.
Спина Лужина двинулась. Он не торопясь сошел вниз. Прошел наискось через темную платформу к соседнему полотну – покойной, свободной походкой, словно прогуливался.
Сквозной поезд влетал в вокзал. Лужин дошел до края платформы и легко спрыгнул. Угольная пыль хрустнула под каблуком.
И в тот же миг одним жадным скоком нагрянул паровоз. Макс, не понимая, видел издали, как промахнули сплошной полосой освещенные окна.
Картофельный эльф
А на самом деле имя его было Фредерик Добсон. Приятелю своему, фокуснику, он рассказывал о себе так:
«Кто в Бристоле не знал детского портного Добсона? Я – сын его. Горжусь этим только из упрямства. Надо вам сказать, что отец мой пил, как старый кит. Однажды, незадолго до моего рождения, он, пожираемый джином, сунул матери моей в постель эдакую, знаете, восковую фигуру – матроска, лицо херувима и первые длинные штаны. Бедняжка чудом не выкинула… Вы сами понимаете, что все это я знаю понаслышке, но, если мне не наврали добрые люди, вот, кажется, тайная причина того, что…»
И Фред Добсон печально и добродушно разводил ладошками. Фокусник со своей обычной мечтательной улыбкой наклонялся, брал Фреда на руки и, вздохнув, ставил его на верхушку шкафа, где Картофельный Эльф, покорно свернувшись в клубок, начинал тихо почихивать и скулить.
Было ему двадцать лет от роду, весил он около десяти килограммов, а рост его превышал лишь на несколько сантиметров рост знаменитого швейцарского карлика Циммермана, по прозванию Принц Бальтазар. Как и коллега Циммерман, Фред был отлично сложен, и – если бы не морщинки на круглом лбу и вокруг прищуренных глаз, да еще этот общий немного жуткий вид напряженности, словно он крепился, чтобы не расти, – карлик бы совсем походил на тихого восьмилетнего мальчика. Волосы его цвета влажной соломы были прилизаны и разделены ровной нитью пробора, который шел как раз посредине головы, чтобы вступить в хитрый договор с макушкой. Ходил Фред легко, держался свободно и недурно танцевал, но первый же антрепренер, занявшийся им, счел нужным отяжелить смешным эпитетом понятие «эльфа», когда взглянул на толстый нос, завещанный карлику его полнокровным озорным отцом.
Картофельный Эльф одним своим видом возбудил ураган рукоплесканий и смеха по всей Англии, а затем и в главных городах на материке. В отличие от других карликов, он был нраву кроткого, дружелюбного: очень привязался к той крохотной пони – Снежинке, – на которой прилежно трусил по арене голландского цирка, а в Вене покорил сердце глупого и унылого великана, родом из Омска, тем, что при первой встрече потянулся к нему и по‐детски попросил: «Я хочу на ручки».
Выступал он обыкновенно не один. Так, в Вене карлик появлялся вместе с великаном, семенил вокруг него, тщательно одетый, в полосатых штанах, в ловком пиджачке, с большим свитком нот под мышкой. Он подавал великану гитару. Тот стоял как громадная кукла, механическим движением брал инструмент. Длинный сюртук, словно вырезанный из черного дерева, высокие каблуки, цилиндр, схваченный прямыми отблесками, – еще увеличивали рост стройного девятипудового сибиряка. Выпятив могучую челюсть, он бил пальцем по струнам. В антрактах, как женщина, жаловался на головокружения. Фред очень его полюбил и даже всплакнул при расставании, так как быстро привыкал к людям. Жизнь его шла по кругу, мерно и однообразно, как цирковая лошадь. Однажды в потемках кулис он споткнулся о ведро с малярной краской и мягко в него плюхнулся. Он потом долго это вспоминал как нечто необыкновенное.
Так объехал карлик бóльшую часть Европы и откладывал деньги, пел серебряным евнушьим дискантом, и в немецких театрах публика ела бутерброды и орехи на соломинках, а в испанских – засахаренные фиалки и тоже орехи на соломинках. Мира он не видел. В памяти у него осталось только: все та же безликая бездна, смеющаяся над ним, а затем – после спектакля – тихий, мечтательный раскат прохладной ночи, которая кажется такой синей, когда выходишь из театра.
Вернувшись в Лондон, он нашел нового партнера – фокусника по имени Шок. У Шока был певучий голос, тонкие, бледные, как бы бесплотные руки и каштановый клин волос, спадающий на бровь. Он напоминал скорее поэта, нежели фокусника, и фокусы свои показывал с какой‐то нежной и плавной печалью, без суетливой болтовни, свойственной его профессии. Картофельный Эльф ему смешно прислуживал, а под конец – с радостным воркующим возгласом появлялся в райке, хотя за минуту до того все видели, как фокусник его запирал в черный ящик, стоявший посреди сцены.
Все это происходило в одном из тех лондонских театров, где появляются и акробаты, реющие в звенящем трепете трапеций, и иностранный тенор (неудачник на родине) с народными песнями, и чревовещатель в морской форме, и велосипедисты, и неизменный, мягко шаркающий по сцене клоун-эксцентрик в крошечном котелке и в жилете до полу.
За последнее время Фред как‐то помрачнел и все чихал, беззвучно и грустно, как японская собачонка. По целым месяцам не испытывая влечения к женщине, девственный карлик переживал изредка пронзительные приступы одинокой любовной тоски, которые проходили так же внезапно, как и вспыхивали, и снова на время он не замечал ни голых плеч, белеющих за бархатным барьером, ни маленьких акробаток, ни танцовщицы испанской, чьи ляжки обнажались на миг, когда при быстром кружении всхлестывал оранжевый пух ее кудрявых исподних воланов.
– Карлицу бы тебе, – задумчиво сказал Шок, привычным мазком вынув серебряную монету из уха карлика, который отмахнулся согнутой ручкой, словно сгонял муху.
И в эту ночь, когда, после своего номера, Фред в пальтишке и котелке, почихивая и урча, семенил за кулисами по тусклому коридору, – на вершок открывшаяся дверь внезапно брызнула веселым светом, и два голоса позвали его. Это были Зита и Арабелла, сестры-акробатки, обе полураздетые, смуглые, черноволосые, с длинными синими глазами. В комнате был беспорядок, театральная и трепетная пестрота, запах духов. На подзеркальнике валялись пуховки, гребни, граненый флакон с резиновой грушей, шпильки в коробке из‐под шоколада, пурпурно-сальные палочки грима.
Сестры мгновенно оглушили карлика своим лепетом. Они щекотали и тискали Фреда, который, весь надувшись темной кровью, смотрел исподлобья и, как шар, перекатывался между быстрых обнаженных рук, дразнивших его. И когда Арабелла, играя, притянула его к себе и упала на кушетку, Фред почувствовал, что сходит с ума, и стал барахтаться и сопеть, вцепившись ей в шею. Откидывая его, она подняла голую руку, он рванулся, скользнул, присосался губами к бритой мышке, к горячей, чуть колючей впадине. Другая, Зита, помирая со смеху, старалась оттащить его за ногу; в ту же минуту со стуком отпахнулась дверь, и, в белом, как мрамор, трико, вошел француз, партнер акробаток. Молча и без злобы он цопнул карлика за шиворот – только щелкнуло крахмальное крылышко, соскочившее с запонки, – поднял на воздух и, как обезьянку, выбросил его из комнаты. Захлопнулась дверь. Фокусник, бродивший по коридору, успел заметить белый блеск сильной руки и черную фигурку, поджавшую лапки на лету.
Фред больно стукнулся и теперь лежал неподвижно. Сознания он не потерял, только весь как‐то обмяк, смотрел в одну точку, мелко стучал зубами.
– Плохо, брат, – вздохнул фокусник, подняв его с полу и прозрачными пальцами потрагивая круглый лоб карлика. – Говорил тебе – не суйся. Вот и попало. Карлицу бы тебе…
Фред молчал, выпучив глаза.
– Переночуешь у меня, – решил Шок и, неся Картофельного Эльфа на руках, направился к выходу.
Существовала и госпожа Шок.
Это была дама неопределенных лет, темноглазая, с желтоватыми белками. Ее худоба, пергаментный оттенок кожи, черные сухие волосы, привычка выдувать через ноздри папиросный дым, обдуманная неряшливость платья и прически – все это мужчин не привлекало, но, вероятно, нравилось фокуснику, хотя на самом деле он жены будто и не замечал, всегда занятый своими сокровенными вымыслами, зыбкий, ненастоящий, думавший о чем‐то своем, когда говорил о пустяках, внимательный и зоркий, когда казался погруженным в астрологические мечты. Нора всегда была настороже, ибо он не мог пропустить случай, чтобы не сотворить обмана, мелкого, ненужного, но изысканно хитрого. Так, случалось, что за обедом он изумлял ее необычной прожорливостью, сочно чавкал, обсасывал кости, снова и снова накладывал себе полную тарелку, потом уходил, грустно взглянув на жену, – а погодя горничная, хихикая в передник, докладывала, что господин Шок и не притрагивался к обеду, что весь его обед остался в трех новых кастрюлях под столом.
Она была дочь почтенного художника, писавшего только лошадей, пятнистых псов да охотников в красных фраках, и до свадьбы жила в Чельси, восхищалась дымными закатами над Темзой, рисовала, посещала нелепые собрания, на которых бывала лондонская богема, – и там‐то ее отметили призрачные глаза тихого, тонкого человека, который говорил мало и еще никому не был известен. Подозревали, что он лирический поэт. Она стремительно им увлеклась. Поэт рассеянно обручился с нею, а в первый же день после свадьбы объявил с печальной улыбкой, что стихов он писать не умеет, и тут же, во время разговора, превратил старый будильник в никелевый хронометр, а хронометр в крошечные золотые часики, которые Нора и носила с тех пор на кисти. Она понимала, что фокусник Шок все‐таки поэт в своем роде, но только никогда не могла привыкнуть к тому, что он ежеминутно, при всех обстоятельствах жизни, проявляет свое искусство. Мудрено быть счастливой, когда муж – мираж, ходячий фокус, обман всех пяти чувств.
Она рассеянно стучала ногтем по стеклу банки, в которой несколько золотых рыбок, будто вырезанных из апельсинной корки, дышали и вспыхивали плавниками, когда дверь бесшумно открылась и на пороге появился Шок – цилиндр набекрень, каштановая прядь над бровью, – и держал он на руках скрюченную фигурку.
– Принес, – со вздохом сказал фокусник.
Нора быстро подумала: ребенок… найденный… подобрал… Ее темные глаза повлажнели.
– Усыновить придется, – тихо проговорил Шок, выжидательно застывший в дверях.
Фигурка вдруг ожила, забормотала, стала стыдливо царапать по крахмальной груди фокусника. Нора взглянула на маленькие ботинки в замшевых гетрах, на котелок…
– Меня не так‐то легко провести, – сказала она, усмехнувшись в нос.
Фокусник укоризненно взглянул на нее; затем опустил Фреда на плюшевый диван, накрыл его пледом.
– Акробат потрепал, – пояснил Шок и не мог не добавить: – Гирей хватил. По самому животишке.
И Нора, сердобольная, как многие бездетные женщины, почувствовала такую особенную жалость, что чуть не расплакалась. Она принялась нянчиться с карликом, накормила, дала портвейну, душистым спиртом натерла ему лоб, виски, детские впадины за ушами.
На следующий день Фред проснулся спозаранку, побродил по незнакомой комнате, поговорил с золотыми рыбками и потом, тихо чихнув, примостился, как мальчик, на широком подоконнике.
Тающий прелестный туман омывал серые крыши. Где‐то вдали открылось чердачное окно, и стекло поймало блеск солнца. Свежо и нежно пропел автомобильный рожок.
Фред думал о вчерашнем. Странно спутывались смеющиеся голоса акробаток и прикосновения душистых холодных рук госпожи Шок. Его сначала обидели, потом приласкали, а был он очень привязчивый, очень пылкий карлик. Помечтал он о том, что когда‐нибудь спасет Нору от сильного грубого человека, вроде того француза в белом трико. Некстати вспомнилась ему пятнадцатилетняя карлица, с которой он где‐то выступал вместе. Карлица была востроносая, больная, злющая. Публике ее представили как невесту Фреда, и он, вздрагивая от отвращения, должен был танцевать с нею тесный танго.
Опять одиноко пропел и пронесся рожок. Туман над нежной лондонской пустыней наливался солнцем.
К восьми часам квартира ожила: фокусник, рассеянно улыбаясь, ушел из дома, а куда – неизвестно; вкусно пахло в столовой жареным салом, лежавшим прозрачными ломтиками под горячими пузырями яичницы. Небрежно причесанная, в халате, расшитом парчовыми подсолнухами, появилась госпожа Шок.
После завтрака она угостила Фреда пахучей папиросой, кончик которой был обтянут алым лепестком, и, прикрыв глаза, заставила его рассказывать, как ему живется. В таких случаях голосок Фреда становился чуть басистее, говорил он медленно, подбирая тщательно слова, и эта неожиданная степенность слога – странно сказать – шла к нему. Наклонив голову, сосредоточенный и упругий, он бочком сидел у ног Норы, которая полулежала на плюшевом диване, обнажив острые локти заломленных рук. Карлик, досказав свое, умолк, но все еще поворачивал туда-сюда ладошку, словно продолжал тихо говорить. Его черный пиджачок, наклоненное лицо, мясистый носик, желтые волосы и пробор на макушке неясно умиляли Нору. Глядя на него сквозь ресницы, она старалась представить себе, что это сидит не карлик, а ее несуществующий сын, и рассказывает, как его обижают в школе. Протянув руку, Нора легко погладила его по голове, и в то же мгновение, по непонятному сочетанию мыслей, ей померещилось другое, мстительное и любопытное.
Почувствовав у себя на волосах ее шевелившиеся пальцы, карлик застыл и вдруг начал молча и быстро облизываться. Скосив глаза в сторону, он не мог оторвать взгляд от изумрудного помпона на туфле госпожи Шок.
И внезапно каким‐то нелепым и упоительным образом все пришло в движение.
В этот сизый, солнечный августовский день Лондон был особенно прекрасен. Легкое, праздничное небо отражалось в гладких потоках асфальта, румяным лаком пылали почтовые тумбы на углах, в гобеленовой зелени парка прокатывал блеск и шелест автомобилей, – весь город искрился, дышал млеющей теплотой, и только внизу, на платформах подземных дорог, было прохладно.
Каждый отдельный день в году подарен одному только человеку, самому счастливому; все остальные люди пользуются его днем, наслаждаясь солнцем или сердясь на дождь, но никогда не зная, кому день принадлежит по праву, и это их незнание приятно и смешно счастливцу. Человек не может провидеть, какой именно день достанется ему, какую мелочь будет вспоминать он вечно – световую ли рябь на стене вдоль воды или кружащийся кленовый лист, да и часто бывает так, что узнает он день свой только среди дней прошедших, только тогда, когда давно уже сорван, и скомкан, и брошен под стол календарный листок с забытой цифрой.
Фреду Добсону, карлику в мышиных гетрах, Господь Бог подарил тот веселый августовский день, который начался нежным гудком и поворотом вспыхнувшей рамы. Дети, возвратившись с прогулки, рассказывали родителям, захлебываясь и изумляясь, что видели карлика в котелке, в полосатых штанах, с тросточкой и парой желтых перчаток в руках.
Страстно простившись с Норой, ожидавшей гостей, Картофельный Эльф вышел на широкую, гладкую улицу, облитую солнцем, и сразу понял, что весь город создан для него одного. Веселый шофер звонким ударом согнул железный флажок таксометра, мимо полилась улица, и Фред то и дело соскальзывал с кожаного сиденья и все смеялся, ворковал сам с собою.
Он вылез у входа в Хайд-Парк и, не замечая любопытных взглядов, засеменил вдоль зеленых складных стульев, вдоль бассейна, вдоль огромных кустов рододендрона, темневших в тени ильмов и лип, над муравой, яркой и ровной, как бильярдное сукно. Мимо проносились всадники, легко подскакивая, скрипя желтой кожей краг, взмахивали тонкие конские морды, звякая удилами, – и черные дорогие машины, ослепительно вспыхивая спицами, сдержанно катились по крупному кружеву лиловых теней.
Карлик шел, вдыхая теплый запах бензина, запах листвы, как бы уже гниющей от избытка зеленого сока, и вертел тросточкой, надувал губы, словно собираясь свистеть, – такое было в нем чувство свободы и легкости. Нора проводила его с такой торопливой нежностью, так взволнованно смеялась, – видно, ей страшно было, что старик-отец, который всегда являлся ко второму завтраку, начнет что‐нибудь подозревать, заставши у нее незнакомого господина.
В этот день его видели повсюду – и в парке, где румяная няня в крахмальной наколке, толкавшая детскую коляску, почему‐то предложила его прокатить, и в залах Британского музея, и на живой лестнице, медленно выползающей из подземных глубин, полных электрических дуновений, нарядных реклам, гула, и в изысканном магазине, где продаются только мужские платки, и на хребте автобуса, куда подсадили его чьи‐то добрые руки.
А потом он устал, ошалел от движения и блеска, стало тревожно от смеющихся глаз. И надо было осмыслить то широкое чувство свободы, гордости, счастья, которое не покидало его.
Когда, проголодавшись, Фред зашел в знакомый ресторанчик, где собирались всякого рода артисты и где его присутствие никого не удивляло, он понял, взглянув на посетителей, на старого, скучного клоуна, уже пьяного, на своего врага француза, дружелюбно ему кивнувшего, понял совершенно отчетливо, что на подмостки он не выйдет больше никогда.
В ресторане было еще по‐дневному темновато. Скучный клоун, смахивающий на прогоревшего банкира, и акробат, странно неуклюжий в пиджаке, молча играли в домино. Испанская танцовщица в громадной шляпе, бросавшей синюю тень на глаза, сидела одна за угловым столиком, перекинув ногу на ногу. Было еще семь-восемь человек, незнакомых Фреду; он разглядывал их лица, поблекшие от грима, пока лакей подкладывал ему подушку, вскидывал скатертью, проворно расставлял прибор.
И внезапно поодаль, в сумраке ресторана, Фред узнал тонкий профиль фокусника, который тихо беседовал с пожилым, тучным господином американского пошиба. Фред не ожидал встретить фокусника, никогда не посещавшего кабаки, да и вообще позабыл об его существовании. Теперь ему стало так жаль бедного Шока, что он сперва решил все скрыть от него; но подумал, что все равно Нора обманывать не умеет и, вероятно, сегодня же объявит мужу (я полюбила Фреда Добсона, я покидаю тебя…), – а ведь это разговор неприятный, трудный, и потому надо ей облегчить дело, – он рыцарь ее, он гордится ее любовью, – и как бы он Шока ни жалел, а огорчить его придется.
Между тем лакей принес порцию пирога с почками и каменную бутылку имбирного пива. Затем включил свет. Там и сям над пыльным бархатом вспыхнули стеклянные цветы, и карлик видел издали, как золотистым блеском засквозила каштановая прядь на лбу у фокусника, как из света в тень переходили его нежные прозрачные пальцы. Его собеседник встал, оправляя под пиджаком кожаный поясок и льстиво улыбаясь Шоку, который проводил его до вешалки. Толстяк нахлобучил широкополую шляпу, пожал легкую руку фокусника и, все еще подтягивая штаны, вышел из ресторана. На миг засветлела полоска остывающего дня, и лампочки в ресторане стали желтее. Бухнула дверь.
– Шок! – позвал Картофельный Эльф, суча ножками под столом.
Шок подошел. На ходу задумчиво вынул из бокового кармана горящую сигару, затянулся, выпустил клуб дыма и сунул ее обратно за пазуху. Как он это делал – неизвестно.
– Шок, – сказал карлик, у которого от имбирного пива покраснел нос, – мне нужно с вами поговорить. Это очень важно.
Фокусник сел рядом, облокотился.
– Голова не болит? – спросил он равнодушно.
Фред вытер губы салфеткой; никак не знал, как начать, чтобы не сделать слишком больно другу.
– А нынче вечером я выступаю вместе с тобой в последний раз, – сказал фокусник. – Американец увозит. Выходит, кажется, недурно.
– Послушайте, Шок. – И карлик, кроша хлеб, стал с трудом подбирать нужные слова. – Вот… Будьте храбрым, Шок. Я люблю вашу жену. Сегодня, когда вы ушли, я с нею… мы с нею… она…
– Только я плохо переношу качку, – задумчиво проговорил фокусник, – а до Бостона неделя… Я плыл в Индию когда‐то. Потом чувствовал себя, как вот нога, когда ее отсидишь.
Фред, багровея, тер о скатерть кулачком. Фокусник тихо засмеялся своим мыслям, затем спросил:
– А ты что‐то хотел сказать мне, дружок?
Карлик глянул в его призрачные глаза, смущенно замотал головой:
– Нет, нет… Ничего… С вами невозможно говорить.
Шок протянул руку, хотел, видно, выщелкнуть монету из уха карлика, – но, в первый раз за многие годы мастерских чародейств, монета некстати выпала, слишком слабо захваченная мускулами ладони. Фокусник подхватил ее, встал.
– А я здесь обедать не буду, – сказал он, с любопытством разглядывая макушку карлика, – мне тут не нравится.
Фред, надутый и молчаливый, ел печеное яблоко. Фокусник незаметно ушел. В ресторане было пустынно. Томную испанскую плясунью в большой шляпе увел неловкий, прекрасно одетый молодой человек с голубыми глазами.
«Не хочет слушать, так и не надо», – подумал Фред, облегченно вздохнув и решив про себя, что в конце‐то концов Нора объяснит лучше. Потом он попросил бумаги и стал писать ей письмо. Кончалось оно так: «Теперь Вы понимаете, что продолжать прежнюю жизнь я не могу. Каково было бы Вам знать, что каждый вечер людское стадо хохочет над Вашим избранником? Завтра же я уезжаю, порвав ангажемент. Напишу Вам снова, как только найду тот мирный уголок, где, после Вашего развода, мы будем любить друг друга, моя Нора».
Так завершился быстрый день, подаренный карлику в мышиных гетрах.
Лондон осторожно вечерел. Уличные звуки сливались в тихий музыкальный гул, словно кто‐то, перестав играть, все еще нажимал педаль. Черные листья парковых лип выделялись на прозрачном небе, как узоры из пиковых тузов. Иногда, на повороте улицы или между двух траурных башен, появлялся, как видение, пожар заката. Шелестели в окнах шторы, спадали мягкими хлопьями.
Фокусник всегда заезжал домой пообедать и переодеться в профессиональный фрак, чтобы потом сразу отправиться в театр. Нора в этот вечер ждала его с особенным нетерпением, трепеща от дурной радости. Радовалась она тому, что теперь и она имеет свою тайну. Самого карлика не хотелось вспоминать. Карлик был неприятный червячок.
Тонко щелкнул замок входной двери. Как это часто бывает, когда знаешь, что обманул человека, лицо фокусника показалось ей новым, почти чужим. Кивнув ей, он как‐то стыдливо и грустно опустил ресницы; молча сел за стол против нее. Нора взглянула на его легкий серый пиджак, в котором он казался еще тоньше, еще неуловимее, и глаза ее заиграли теплым торжеством, злой живчик задрожал в уголку рта.
Она спросила, наслаждаясь небрежностью вопроса:
– Как поживает твой карлик? Я думала, ты приведешь его.
– Не видал сегодня, – ответил Шок, принимаясь есть. Вдруг он спохватился: вынул пузырек и, осторожно скрипнув пробкой, наклонил его над рюмкой с вином.
Нора с раздражением подумала, что сейчас будет фокус, вино станет ярко-синим или прозрачным, как вода, но цвет вина не изменился. Шок, уловив ее взгляд, туманно улыбнулся.
– Для пищеварения… Капли такие, – объяснил он. Волна задумчивости прошла по его лицу.
– Лжешь, как всегда, – сказала Нора. – У тебя отличный желудок.
Фокусник тихо засмеялся. Потом деловито кашлянул и одним залпом осушил рюмку.
– Да ешь же, – сказала Нора. – Остынет.
Злорадно подумала: «Ах, если б ты знал! Никогда не узнаешь. В этом теперь моя сила».
Фокусник ел молча. Вдруг он поморщился, отодвинул тарелку и заговорил. Как обычно, глядел он не прямо на жену, а чуть повыше ее, и голос был певуч и мягок. Он рассказывал, как сегодня побывал у короля в Виндзоре, куда пригласили его развлекать маленьких герцогов в бархатных куртках и кружевных воротниках. Рассказывал он живописно и легко, передразнивая виденных лиц, посмеивался, чуть вбок наклоняя голову.
– Я выпустил стаю белых голубей из цилиндра, – рассказывал он.
«А у карлика были потные ручки, и ты все врешь», – мысленно вставила Нора.
– …И, знаешь, эти самые голуби стали летать вокруг королевы. Она от них отмахивалась и улыбалась из вежливости.
Фокусник встал, пошатнулся, легко оперся двумя пальцами об край стола и проговорил, словно доканчивая свой рассказ:
– Мне нехорошо, Нора. Я выпил яду. Ты не должна была мне изменять.
Его горло надулось, и, прижав платок к губам, он вышел из комнаты.
Нора стремительно поднялась, смахнув янтарями длинного ожерелья серебряный нож с тарелки.
«Все нарочно, – злобно подумала она. – Хочет напугать, помучить меня. Нет, брат, ни к чему. Увидишь!»
Ей было досадно, что Шок так просто разгадал ее тайну, но по крайней мере у нее теперь будет повод все ему высказать, крикнуть, что ненавидит его, презирает неистово, что он не человек, а резиновый призрак, что жить с ним дольше она не в силах, что…
Фокусник сидел на постели, сгорбившись и мучительно стиснув зубы, но попытался улыбнуться, когда в спальню ворвалась Нора.
– Так и поверю, так и поверю, – захлебывалась она. – Нет уж, кончено! И я умею обманывать. Ты гадок мне, ах, ты смешон мне своими неудачными фокусами!
Шок, продолжая растерянно улыбаться, старался встать с постели, шаркал подошвой по ковру. Нора замолкла, придумывая, что бы еще крикнуть оскорбительного.
– Не надо… Если что… прости меня… – с трудом выдохнул Шок.
Жила вздулась у него на лбу. Он еще больше скорчился, заклокотал, потряхивая потной прядью волос, – и платок, который он судорожно придавил ко рту, набух бурой кровью.
– Перестань дурака валять, – топнула ногой Нора.
Он выпрямился, бледный как воск, отшвырнул платок в угол:
– Постой, Нора… Ты не понимаешь… Это – мой последний фокус… Больше не буду…
Снова исказилось его страшное, лоснящееся лицо. Он закачался, опустился на постель, откинул голову.
Нора подошла, поглядела, сдвинув брови. Шок лежал, закрыв глаза, скрипя стиснутыми зубами. Когда она наклонилась над ним, его ресницы вздрогнули, он посмотрел туманно, как бы не узнавая жены, и вдруг узнал, и в его глазах мелькнул влажный луч нежности и страданья.
И мгновенно Нора поняла, что она любит его больше всего на свете, и ужас и жалость вихрем обдали ее. Она закружилась по комнате, для чего‐то налила воды в стакан, оставила его на рукомойнике, опять подлетела к мужу, который привстал и, прижав край простыни к губам, вздрагивал, ухал, выпучив бессмысленные, уже отуманенные смертью глаза. Тогда она всплеснула руками, метнулась в соседнюю комнату, где был телефон, долго шатала вилку, спутала номер, позвонила сызнова, со стоном дыша и стуча кулаком по столику, и, когда наконец донесся голос доктора, крикнула, что муж отравился, умирает, бурно зарыдала в трубку и, криво повесив ее, кинулась обратно в спальню.
Фокусник, светлый и гладкий, в белом жилете, в черных чеканных штанах, стоял перед трюмо и, расставив локти, осторожно завязывал галстук. Увидя в зеркало Нору, он, не оборачиваясь, рассеянно улыбнулся ей и, тихо посвистывая, продолжал теребить прозрачными пальцами черные шелковые углы.
Городок Драузи, в Северной Англии, был такой сонный на вид, что казалось, будто кто‐то позабыл его среди туманных, плавных полей, где городок и заснул навеки. Был почтамт, велосипедный магазин, две-три табачных лавки с красно-синими вывесками, старинная серая церковь, окруженная могильными плитами, на которых потягивалась тень громадного каштана, – и вдоль единственной улицы шли зеленые ограды, садики, низкие кирпичные дома, косо обтянутые плющом. Один из этих домишек был сдан некоему Ф. Добсону, которого никто в лицо не знал, кроме доктора, а доктор болтать не любил. Господин Добсон, по‐видимому, никогда не выходил из дому, и его экономка, строгая, толстая женщина, служившая раньше в приюте для душевнобольных, отвечала на случайные вопросы соседей, что господин Добсон – старик-паралитик, обреченный жить в полусумраке и тишине. Его и позабыли в тот же год, как прибыл он в Драузитон: стал он чем‐то незаметным, но всеми принятым на веру, как тот безымянный епископ, чей каменный образ стоял так давно в нише над церковными воротами. По-видимому, у таинственного старика был внук – тихий, белокурый мальчик, который иногда в сумерки выходил из дому господина Добсона мелкой и робкой походкой. Случалось это, впрочем, так редко, что никто не мог сказать наверняка, тот ли это все мальчик или другой, – да и сумерки были туманные, синие, смягчающие все очертания. Так дремотные, нелюбопытные жители городка проглядели вовсе, что мнимый внук мнимого паралитика не растет с годами и что его льняные волосы не что иное, как прекрасно сделанный паричок. Ибо Картофельный Эльф начал лысеть в первый же год своей новой жизни, и вскоре его голова стала такой гладкой и блестящей, что строгой Анне, его экономке, подчас хотелось ладонью обхватить эту смешную круглоту. В остальном он изменился мало: только, пожалуй, чуть отяжелело брюшко да багровые ниточки засквозили на потемневшем, пухлом носу, который он пудрил, когда наряжался мальчиком. Кроме того, и Анна, и доктор знали, что те сердечные припадки, которыми карлик страдал, добром не кончатся.
Жил он мирно и незаметно в своих трех комнатах, выписывал из библиотеки книжки по три, по четыре в неделю – все больше романы, – завел себе черную, желтоглазую кошку, так как смертельно боялся мышей, которые вечером мелко шарахались, словно перекатывали деревяшки, в углу за шкапом; много и сладко ел – иной раз даже вскочит среди ночи и, зябко просеменив по холодному полу, маленький и жуткий в своей длинной сорочке, лезет, как мальчик, в буфет за шоколадными печеньями. И все реже вспоминал он свою любовь и первые страшные дни, проведенные им в Драузитоне.
Впрочем, в столе, среди тонких, прилежно сложенных афиш, еще хранился у него лист почтовой бумаги телесного цвета с водяным знаком в виде дракона, исписанный угловатым, неразборчивым почерком. Вот что стояло на этом листе: «Дорогой господин Добсон. Я получила и второе Ваше письмо, в котором Вы меня зовете приехать к Вам в Д. Я боюсь, что вышло страшное недоразумение. Постарайтесь простить и забыть меня. Завтра мы с мужем уезжаем в Америку и, вероятно, вернемся не скоро. Не знаю, что еще Вам написать, мой бедный Фред».
Тогда‐то и случился с ним первый сердечный припадок. Кроткий блеск удивления с тех пор остался у него в глазах. И в продолжение многих дней он все ходил по дому, глотая слезы и помахивая у себя перед лицом дрожащей маленькой рукой.
А потом Фред стал забывать, полюбил уют, до сих пор им неведомый, – голубые пленки пламени над углями в камине, пыльные вазочки на полукруглых полках, гравюру между окон: сенбернар с флягой у ошейника и ослабевший путник на черной скале. Редко вспоминал он свою прежнюю жизнь. Только во сне порою чудилось ему, что звездное небо наполняется зыбким трепетом трапеций, – и потом захлопывали его в черный ящик, он слышал сквозь стенки певучий, равнодушный голос Шока и не мог найти люк в полу, задыхался в клейком сумраке, – а голос фокусника становился все печальнее, удалялся, таял, – и Фред просыпался со стоном на своей широкой постели в тихой и темной спальне, где чуть пахло лавандой, и долго глядел, задыхаясь и прижимая кулачок к спотыкающемуся сердцу, на бледное пятно оконной занавески.
И с годами все слабее и слабее вздыхала в нем тоска по женской любви, словно Нора мгновенно вытянула из него весь жар, так мучивший его когда‐то. Были, правда, некоторые дни, некоторые весенние смутные вечера, когда карлик, стыдливо нарядившись в короткие штаны и прикрыв лысину белокурым паричком, уходил из дому в сумеречную муть и, семеня тропинкой вдоль полей, вдруг замирал и глядел, томясь, на туманную чету влюбленных, оцепеневших у изгороди, под защитой цветущей ежевики. А потом и это прошло, и людей он перестал видеть вовсе. Только изредка заходил доктор, седой, с пронзительными черными глазами, и, сидя против Фреда за шахматной доской, с любопытством и наслаждением разглядывал мягкие ручки, бульдожье лицо карлика, который, обдумывая ход, морщил выпуклый лоб.
Прошло восемь лет. Было воскресное утро. На столе, накрытый колпаком в виде головы попугая, ждал Фреда кувшин какао. В окно лилась солнечная зелень яблонь. Толстая Анна смахивала пыль с крышки маленькой пианолы, на которой карлик иногда играл валкие вальсы; на банку апельсинового варенья садились мухи и потирали передние лапки.
Вошел Фред, слегка заспанный, в клетчатых туфлях на босу ногу, в черном халатике с желтыми бранденбургами. Сел к столу, щурясь от блеска и поглаживая рукой лысину. Анна ушла в церковь. Фред притянул к себе иллюстрированный листок воскресной газеты, долго разглядывал, то поджимая, то выпячивая губы, премированных щенят, русскую балерину, склоненную в лебедином томлении, цилиндр и мордастое лицо всех надувшего финансиста. Под столом кошка, выгнув спину, терлась об его голую лодыжку. Он допил какао, встал, позевывая; ночью ему было чрезвычайно скверно, – никогда еще так сердце не мучило, и теперь ему было лень одеваться, неприятно холодели ноги. Он перебрался на кресло у окна, сложился калачиком и так сидел, ни о чем не думая, и рядом потягивалась кошка, разевая крошечную розовую пасть.
В передней затренькал звонок.
«Доктор», – подумал Фред равнодушно и, вспомнив, что Анна в церкви, сам пошел открывать.
В дверь хлынуло солнце. На пороге стояла высокая дама, вся в черном. Фред отскочил, пробормотал что‐то и, запахивая халат, кинулся в комнаты. На бегу потерял туфлю, не успел подобрать, – надо было скорее спрятаться, только бы не успели заметить, что он карлик. Прерывисто дыша, он остановился среди гостиной. Ах, надо было просто захлопнуть входную дверь!.. И кто это мог зайти к нему? Ошибка какая‐нибудь…
И вдруг он отчетливо расслышал стук приближающихся шагов. Он метнулся из гостиной в спальню, хотел запереться, да не было ключа. В гостиной на ковре осталась вторая туфля.
– Это ужасно, – передохнул Фред и прислушался.
Шаги вошли в гостиную. Тогда, с легким стоном, карлик подбежал к платяному шкафу – спрятаться бы!..
Голос, несомненно знакомый, выкликнул его имя, и открылась дверь.
– Фред, отчего вы так боитесь меня?
Карлик, босой, со вспотевшей лысиной, в черном своем халатике, замер у шкафа, все еще держась за кольцо замка. Ему вспомнились очень живо оранжевые рыбки за стеклом.
Она болезненно постарела за эти годы. Под глазами были оливковые тени; отчетливей, чем некогда, темнели волоски над верхней губой. И от черной шляпы ее, от строгих складок черного платья веяло чем‐то пыльным и горестным.
– Я никогда не думал… – медленно начал Фред, глядя на нее исподлобья.
Нора взяла его за плечи, повернула к свету, жадными и печальными глазами стала разглядывать его черты. Карлик смущенно мигал, мучительно жалея, что он без парика, и дивясь волненью Норы. Он так давно перестал думать о ней, что теперь, кроме грусти и удивленья, он не чувствовал ничего. Нора закрыла глаза, все еще держа его за плечи, и потом, легонько оттолкнув карлика, отвернулась к окну.
Фред кашлянул:
– Я вас совсем потерял из виду. Скажите, как поживает Шок?
– Фокусы показывает, – ответила рассеянно Нора. – Мы только недавно вернулись в Лондон.
Она, не снимая шляпы, села в кресло у окна, продолжая со странной пристальностью смотреть на Фреда.
– Так, значит, Шок… – торопливо заговорил карлик, чувствуя неловкость от ее взгляда.
– Все тот же, – сказала Нора и, не сводя с него блестящих глаз, стала быстро стягивать и комкать перчатки, глянцевито черные, с белым исподом.
«Неужели она опять…» – отрывисто подумал карлик. Пронеслось в мыслях: банка с рыбками, запах одеколона, изумрудные помпоны на туфлях.
Нора встала: двумя черными комочками покатились перчатки на пол.
– Сад маленький, но в нем яблони, – сказал Фред и все продолжал недоумевать: «Неужели я когда‐нибудь мог… Она совсем желтая. С усами. И что это она все молчит?» – Но я редко выхожу, – говорил он, слегка раскачиваясь на стуле и потирая коленки.
– Фред, – сказала Нора, – знаете ли вы, почему я приехала к вам?
Она подошла к нему вплотную. Фред с виноватой усмешкой соскользнул со стула, стараясь увернуться. Тогда она очень тихо сказала:
– У меня ведь был сын от вас…
Карлик замер, уставившись на крошечное оконце, горевшее на синей чашке. Робкая, изумленная улыбка заиграла в уголках его губ, расширилась, озарила лиловатым румянцем его щеки.
– Мой… сын…
И мгновенно он понял все, весь смысл жизни, долгой тоски своей, блика на чашке.
Он медленно поднял глаза. Нора боком сидела на стуле и плакала навзрыд. Как слеза, сверкала стеклянная головка ее шляпной булавки. Кошка, нежно урча, терлась об ее ноги.
Карлик подскочил к ней, вспомнил роман, недавно читанный.
– Да вы не бойтесь, – сказал он, – да вы не бойтесь, я не возьму его от вас. Я так счастлив.
Она взглянула на него сквозь туман слез. Хотела объяснить что‐то, переглотнула, увидела, каким нежным и радостным светом весь пышет карлик, – и не объяснила ничего.
Встала, торопливо подняла с полу липко-черные комочки перчаток.
– Ну вот, теперь вы знаете… Больше ничего не нужно… Я пойду.
Внезапная мысль кольнула Фреда. К дрожи счастья примешался пронзительный стыд. Он спросил, теребя бранденбурги халата:
– А он какой? Он не…
– Нет, нет, – большой, как все мальчики, – быстро сказала Нора и разрыдалась опять.
Фред опустил ресницы:
– Я бы хотел видеть его.
Радостно спохватился:
– О, я понимаю, – он не должен знать, что я вот такой. Но, может быть, вы устроите…
– Да, непременно, непременно, – торопливо, почти сухо говорила Нора, направляясь к двери. – Как‐нибудь устроим… А я должна идти… Поезд… Двадцать минут ходьбы до станции.
Обернувшись в дверях, она в последний раз тяжело и жадно впилась глазами в лицо Фреда. Солнце дрожало на его лысине; прозрачно розовели уши. Он ничего не понимал от изумления и счастья. И когда она ушла, Фред еще долго стоял посреди комнаты, боясь неосторожным движением расплескать сердце. Он старался вообразить своего сына и мог только вообразить самого себя, одетого школьником, в белокуром паричке. Он как‐то перенес свой облик на сына, – сам перестал ощущать себя карликом.
Он видел, как он входит в дом, встречает сына; с острой гордостью гладит его по светлым волосам… И потом, вместе с ним и с Норой, – глупая, как она испугалась, что он отнимет мальчика! – выходит на улицу, и на улице…
Фред хлопнул себя по ляжкам. Он даже забыл у Норы спросить адрес.
И тогда началось что‐то сумасшедшее, несуразное. Он бросился в спальню, стал одеваться, неистово торопясь; надел все самое лучшее, крахмальную рубашку, полосатые штаны, пиджак, сшитый когда‐то в Париже, – и все улыбался, и ломал ногти в щелках тугих ящиков, и дважды должен был присесть, – так вздувалось и раскатывалось сердце, – и снова попрыгивал по комнате, отыскивал котелок, которого так давно не носил, и наконец, мимоходом посмотревшись в зеркало, где мелькнул статный пожилой господин, строго и изящно одетый, Фред сбежал по ступеням крыльца, уже полный новой ослепительной мысли: вместе с Норой поехать в Лондон – он успеет догнать ее – и сегодня же вечером взглянуть на сына.
Широкая, пыльная дорога вела прямо к вокзалу. Было по‐воскресному пустынно, но ненароком из‐за угла вышел мальчишка с крикетной лаптой в руке. Он‐то первый и заметил карлика. Хлопнул себя по цветной кепке, глядя на удалявшуюся спину Фреда, на мелькание мышиных гетр.
И сразу, Бог весть откуда взявшись, появились другие мальчишки и, разинув рты, стали вкрадчиво догонять карлика. Он шел все быстрее, поглядывая на золотые часы, посмеиваясь и волнуясь. От солнца слегка поташнивало. А мальчишек все прибавлялось, и редкие прохожие в изумлении останавливались, где‐то звонко пролились куранты, сонный городок оживал и вдруг разразился безудержным, давно таимым смехом.
Не в силах сладить со своим нетерпением, Картофельный Эльф пустился бежать. Один из мальчишек прошмыгнул вперед, заглянул ему в лицо; другой крикнул что‐то грубым, гортанным голосом. Фред, морщась от пыли, бежал, и вдруг показалось ему, что мальчишки, толпой следовавшие за ним, – все сыновья его, веселые, румяные, стройные, – и он растерянно заулыбался, и все бежал, крякая, стараясь забыть сердце, огненным клином ломавшее ему грудь.
Велосипедист на сверкающих колесах ехал рядом с ним, прижимал рупором кулак ко рту, ободрял его, как это делается во время состязаний. На пороги выходили женщины, щурились от солнца, громко смеялись, указывая друг другу на пробегавшего карлика. Проснулись все собаки в городке; прихожане в душной церкви невольно прислушивались к лаю, к задорному улюлюканью. И все густела толпа, бежавшая вокруг карлика. Думали, что это все – великолепная шутка, цирковая реклама, съемки…
Фред начинал спотыкаться, в ушах гудело, запонка впивалась в горло, нечем было дышать. Стон смеха, крик, топот ног оглушили его. Но вот, сквозь туман пота, он увидел перед собой черное платье. Нора медленно шла вдоль кирпичной стены в потоках солнца. И вот – обернулась, остановилась. Карлик добежал до нее, вцепился в складки юбки…
С улыбкой счастья взглянул на нее снизу вверх, попытался сказать что‐то – и тотчас, удивленно подняв брови, сполз на панель. Кругом шумно дышала толпа. Кто‐то, сообразив, что все это не шутка, нагнулся над карликом и тихо свистнул, снял шапку. Нора безучастно глядела на крохотное тело Фреда, похожее на черный комок перчатки. Ее затолкали. Кто‐то взял ее за локоть.
– Оставьте меня, – вяло проговорила Нора, – я ничего не знаю… У меня на днях умер сын…
Пасхальный дождь
В этот день одинокая и старая швейцарка, Жозефина Львовна, как именовали ее в русской семье, где прожила она некогда двенадцать лет, – купила полдюжины яиц, черную кисть и две пурпурных пуговицы акварели. В этот день цвели яблони, и реклама кинематографа на углу отражалась кверх ногами в гладкой луже, и утром горы за озером Лемана были подернуты сплошной шелковистой дымкой, подобной полупрозрачной бумаге, которой покрываются офорты в дорогих книгах. Дымка обещала погожий день, но солнце только скользнуло по крышам косых каменных домишек, по мокрым проволокам игрушечного трамвая и снова растаяло в туманах; день выдался тихий, по‐весеннему облачный, а к вечеру пахнуло с гор тяжелым ледяным ветром, и Жозефина, шедшая к себе домой, так закашлялась, что в дверях пошатнулась, побагровела, оперлась на свой туго спеленутый зонтик, узкий, как черная трость.
В комнате уже было темно. Когда она зажгла лампу, осветились ее руки, худые, обтянутые глянцевитой кожей, в старческих веснушках, с белыми пятнышками на ногтях.
Жозефина разложила на столе свои покупки, сбросила пальто и шляпу на постель, налила воды в стакан и, надев пенсне с черными ободками, – от которых темно-серые глаза ее стали строгими, под густыми, траурными бровями, сросшимися на переносице, – принялась красить яйца. Но оказалось, что акварельный кармин почему‐то не пристает, надо было, пожалуй, купить какой‐нибудь химической краски, да она не знала, как спрашивать, постеснялась объяснить. Подумала: не пойти ли к знакомому аптекарю, – заодно достала бы аспирину. Тело было так вяло, от жара ныли глазные яблоки; хотелось тихо сидеть, тихо думать. Сегодня у русских – Страстная суббота.
Когда‐то на Невском проспекте оборванцы продавали особого рода щипцы. Этими щипцами было так удобно захватить и вынуть яйцо из горячей темно-синей или оранжевой жидкости. Но были также и деревянные ложки: легко и плотно постукивали о толстое стекло стаканов, в которых пряно дымилась краска. Яйца потом сохли по кучкам – красные с красными, зеленые с зелеными. И еще иначе расцвечивали их: туго обертывали в тряпочки, подложив бумажку декалькомани, похожую на образцы обоев. И после варки, когда лакей приносил обратно из кухни громадную кастрюлю, так занятно было распутывать нитки, вынимать рябые, мраморные яйца из влажных, теплых тряпок: от них шел нежный пар, детский запашок.
Странно было старой швейцарке вспоминать, что, живя в России, она тосковала, посылала на родину, друзьям, длинные, меланхолические, прекрасно написанные письма о том, что она всегда чувствует себя лишней, непонятой. Ежедневно после завтрака ездила она кататься с воспитанницей Элен в широком открытом ландо; и рядом с толстым задом кучера, похожим на исполинскую синюю тыкву, сутулилась спина старика – выездного, – золотые пуговицы, кокарда. И из русских слов она только и знала, что: кутчер, тиш-тиш, нитчего…
Петербург покинула она со смутным облегчением – как только началась война. Ей казалось, что теперь она без конца будет наслаждаться болтовней вечерних друзей, уютом родного городка. А вышло как раз наоборот; настоящая ее жизнь – то есть та часть жизни, когда человек острее и глубже всего привыкает к вещам и к людям, – протекла там, в России, которую она бессознательно полюбила, поняла и где ныне Бог весть что творится… А завтра – православная Пасха.
Жозефина Львовна шумно вздохнула, встала, прикрыла плотнее оконницу. Посмотрела на часы – черные, на никелевой цепочке. Надо было все‐таки что‐нибудь сделать с яйцами этими: она предназначила их в подарок Платоновым, пожилой русской чете, недавно осевшей в Лозанне, в родном и чуждом ей городке, где трудно дышать, где дома построены случайно, вповалку, вкривь и вкось – вдоль крутых угловатых улочек.
Она задумалась, слушая гул в ушах, потом встрепенулась, вылила в жестяную банку пузырек лиловых чернил и осторожно опустила туда яйцо.
Дверь тихо отворилась. Вошла, как мышь, соседка, м-ль Финар – тоже бывшая гувернантка, – маленькая, худенькая, с подстриженными, сплошь серебряными волосами, закутанная в черный платок, отливающий стеклярусом. Жозефина, услыша ее мышиные шажки, неловко прикрыла газетой банку, яйца, что сохли на промокательной бумаге.
– Что вам нужно? Я не люблю, когда входят ко мне так…
М-ль Финар боком взглянула на взволнованное лицо Жозефины, ничего не сказала, но страшно обиделась и молча, все той же мелкой походкой, вышла из комнаты.
Яйца были теперь ядовито-фиолетового цвета. На одном – непокрашенном – она решила начертить две пасхальных буквы, как это всегда делалось в России. Первую букву «X» написала хорошо, – но вторую никак не могла правильно вспомнить, и в конце концов вышло у нее вместо «В» нелепое кривое «Я». Когда чернила совсем высохли, она завернула яйца в мягкую туалетную бумагу и вложила их в кожаную свою сумку.
Но какая мучительная вялость… Хотелось лечь в постель, выпить горячего кофе, вытянуть ноги… Знобило, кололо веки… И когда она вышла на улицу, снова сухой треск кашля подступил к горлу. На дворе было пустынно, сыро и темно. Платоновы жили неподалеку. Они сидели за чайным столом, и Платонов, плешивый, с жидкой бородкой, в саржевой рубахе с косым воротом, набивал в гильзы желтый табак, – когда, стукнув в дверь набалдашником зонтика, вошла Жозефина Львовна.
– А, добрый вечер, Mademoiselle…
Она подсела к ним, безвкусно и многословно заговорила о том, что завтра – русская Пасха. Вынула по одному фиолетовые яйца из сумки. Платонов приметил то, на котором лиловели буквы «X. Я.», и рассмеялся.
– Что это она еврейские инициалы закатила…
Жена его, полная дама, со скорбными глазами, в желтом парике, вскользь улыбнулась; равнодушно стала благодарить, растягивая французские гласные. Жозефина не поняла, почему засмеялись. Ей стало жарко и грустно. Опять заговорила; чувствовала, что говорит совсем не то, – но не могла остановиться:
– Да, в этот момент в России нет Пасхи… Это бедная Россия. О, я помню, как целовались на улицах. И моя маленькая Элен была в этот день как ангел… О, я по целым ночам плачу, когда думаю о вашей прекрасной родине…
Платоновым было всегда неприятно от этих разговоров. Как разорившиеся богачи скрывают нищету свою, становятся еще горделивее, неприступнее, так и они никогда не толковали с посторонними о потерянной родине, и потому Жозефина считала втайне, что они России не любят вовсе. Обычно, когда она приходила к ним, ей казалось, что вот начнет она говорить со слезами на глазах об этой прекрасной России, и вдруг Платоновы расплачутся и станут тоже вспоминать, рассказывать, и будут они так сидеть втроем всю ночь, вспоминая и плача и пожимая друг другу руки.
А на самом деле этого не случалось никогда… Платонов вежливо и безучастно кивал бородкой, – а жена его все норовила расспросить, где подешевле можно достать чаю, мыла.
Платонов принялся вновь набивать папиросы; жена его ровно раскладывала их в картонной коробке. Оба они рассчитывали прилечь до того, как пойти к заутрене, – в греческую церковь за углом… Хотелось молчать, думать о своем, говорить одними взглядами, особыми, словно рассеянными улыбками, о сыне, убитом в Крыму, о пасхальных мелочах, о домовой церкви на Почтамтской, а тут эта болтливая сентиментальная старуха, с тревожными темно-серыми глазами, пришла, вздыхает, и так будет сидеть до того времени, пока они сами не выйдут из дому.
Жозефина замолкла: жадно мечтала о том, что, быть может, ее пригласят тоже пойти в церковь, а после – разговляться. Знала, что накануне Платоновы пекли куличи, и хотя есть она, конечно, не могла, слишком знобило, – но все равно, – было бы хорошо, тепло, празднично.
Платонов скрипнул зубами, сдерживая зевок, и украдкой взглянул себе на кисть, на циферблат под решеточкой. Жозефина поняла, что ее не позовут. Встала.
– Вам нужно немного отдыха, мои добрые друзья. Но до того, как уйти, я хочу вам сказать… – И, близко подойдя к Платонову, который встал тоже, она звонко и фальшиво воскликнула: – Кристосе Воскресе!
Это была ее последняя надежда вызвать взрыв горячих сладких слез, пасхальных поцелуев, приглашенья разговеться вместе… Но Платонов только расправил плечи и спокойно засмеялся.
– Ну вот видите, Mademoiselle, вы прекрасно произносите по‐русски…
Выйдя на улицу, она разрыдалась, и шла, прижимая платок к глазам, слегка пошатываясь и постукивая по панели шелковой тростью зонтика. Небо было глубоко и тревожно: смутная луна, тучи как развалины. У освещенного кинематографа отражались в луже вывернутые ступни курчавого Чаплина. А когда Жозефина проходила под шумящими, плачущими деревьями вдоль озера, подобного стене тумана, то увидела: на краю небольшого мола жидко светится изумрудный фонарь, а в черную шлюпку, что хлюпала внизу, влезает что‐то большое, белое… Присмотрелась сквозь слезы: громадный старый лебедь топорщился, бил крылом и вот, неуклюжий как гусь, тяжко перевалился через борт; шлюпка закачалась, зеленые круги хлынули по черной маслянистой воде, переходящей в туман.
Жозефина подумала – не пойти ли все‐таки в церковь? Но так случилось, что в Петербурге она только бывала в красной кирке, в конце Морской улицы, и теперь в православный храм входить было совестно, не знала, когда креститься, как складывать пальцы, – могли сделать замечание. Прохватывал озноб. В голове путались шелесты, чмоканье деревьев, черные тучи – и воспоминанья пасхальные – горы разноцветных яиц, смуглый блеск Исакия… Туманная, оглушенная, она кое‐как дотащилась до дому, поднялась по лестнице, стукаясь плечом о стену, – и потом, шатаясь, отбивая зубами дробь, стала раздеваться, ослабела, – и с блаженной, изумленной улыбкой повалилась на постель. Бред, бурный, могучий, как колокольное дыхание, овладел ею. Горы разноцветных яиц рассыпались с круглым чоканьем; не то солнце, не то баран из сливочного масла, с золотыми рогами, ввалился через окно и стал расти, жаркой желтизной заполнил всю комнату. А яйца взбегали, скатывались по блестящим дощечкам, стукались, трескалась скорлупа, – и на белке были малиновые подтеки…
Так пробредила она всю ночь, и только утром еще обиженная м-ль Финар вошла к ней – и ахнула, всполошилась, побежала за доктором:
– Крупозное воспаление в легком, Mademoiselle.
Сквозь волны бреда мелькали: цветы обоев, серебряные волосы старушки, спокойные глаза доктора, – мелькали и расплывались, – и снова взволнованный гул счастья обдавал душу, сказочно синело небо, как гигантское крашеное яйцо, бухали колокола, и входил кто‐то, похожий не то на Платонова, не то на отца Элен, – и, входя, развертывал газету, клал ее на стол, а сам садился поодаль – и поглядывал то на Жозефину, то на белые листы со значительной, скромной, слегка лукавой улыбкой. И Жозефина знала, что там, в этой газете, какая‐то дивная весть, но не могла, не умела разобрать черный заголовок, русские буквы, – а гость все улыбался и поглядывал значительно, и казалось, что вот-вот он откроет ей тайну, утвердит счастье, что предчувствовала она, – но медленно таял человек, наплывало беспамятство – черная туча…
И потом опять запестрели бредовые сны, катилось ландо по набережной, Элен лакала с деревянной ложки горячую яркую краску, и широко сияла Нева, и Царь Петр вдруг спрыгнул с медного коня, разом опустившего оба копыта, и подошел к Жозефине, с улыбкой на бурном, зеленом лице, обнял ее – поцеловал в одну щеку, в другую, и губы были нежные, теплые – и когда в третий раз он коснулся ее щеки, она со стоном счастия забилась, раскинула руки – и вдруг затихла.
Рано утром, на шестой день болезни, после кризиса, Жозефина Львовна очнулась. В окне светло мерцало белое небо, шел отвесный дождь, шелестел, журчал по желобам.
Мокрая ветка тянулась вдоль стекла, и лист на самом конце все вздрагивал под дождевыми ударами, нагибался, ронял с зеленого острия крупную каплю, вздрагивал опять, и опять скатывался влажный луч, свисала длинная светлая серьга, падала…
И Жозефине казалось, что дождевая прохлада течет по ее жилам, она не могла оторвать глаза от струящегося неба – и дышащий, млеющий дождь был так приятен, так умилительно вздрагивал лист, что захотелось ей смеяться, смех наполнил ее, – но еще был беззвучным, переливался по телу, щекотал нёбо – вот-вот вырвется сейчас…
Что‐то зацарапало и вздохнуло, слева, в углу комнаты… Вся дрожа от смеха, растущего в ней, она отвела глаза от окна, повернула лицо: на полу ничком лежала старушка в черном платке, серебристые подстриженные волосы сердито тряслись, она ерзала, совала руку под шкаф, куда закатился клубок шерсти. Черная нить ползла из‐под шкафа к стулу, где остались спицы и недовязанный чулок.
И, увидя черную спину м-ль Финар, ерзающие ноги, сапожки на пуговицах, – Жозефина выпустила прорывающийся смех, затряслась, воркуя и задыхаясь, под пуховиком своим, чувствуя, что воскресла, что вернулась издалека, из тумана счастия, чудес, пасхального великолепия.
Катастрофа
В зеркальную мглу улицы убегал последний трамвай, и над ним, по проволоке, с треском и трепетом стремилась вдаль бенгальская искра, лазурная звезда.
– Что ж, поплетемся пешком, хотя ты очень пьян, Марк, очень пьян…
Искра потухла. Крыши под луной лоснились: серебряные углы, косые провалы мрака.
Сквозь темный блеск шел он домой – Марк Штандфусс, приказчик, полубог, светловолосый Марк, счастливец в высоком крахмальном воротнике. Над белой полоской, сзади, волосы кончались смешным неподстриженным хвостиком, как у мальчика. За этот хвостик Клара и полюбила его – да, клялась, что любит, что забыла стройного, нищего иностранца, снимавшего в прошлом году комнату у госпожи Гайзе, ее матери.
– И все‐таки, Марк, ты пьян…
Сегодня друзья чествовали пивом и песнями Марка и рыжую, бледную Клару, а через неделю будет их свадьба, и потом до конца жизни – счастье и тишина, и ночью рыжий пожар, рассыпанный по подушке, а утром – опять тихий смех, зеленое платье, прохлада оголенных рук.
Посреди площади – черный вигвам, красный огонек: починяют рельсы. Он вспомнил, как сегодня целовал ее под короткий рукав, в тот трогательный след, что остался от прививки оспы. И теперь шел домой, пошатываясь от счастья и хмеля, размахивая тонкой тростью, и в темных домах по той стороне пустынной улицы хлопало ночное эхо в такт его шагов, а потом смолкло, когда он повернул за угол, где у решетки стоял все тот же человек в переднике и картузе, продавец горячих сосисок, и высвистывал по‐птичьи, нежно и грустно: «Вюрстхен… вюрстхен…»[33]
Марку стало сладостно жаль сосисок, луны, голубой искры, пробежавшей по проволоке, – и, прислонясь к забору, он весь сжался, напрягся и вдруг, помирая со смеху, выдул в круглую щелку: «Клара… Клара… о, Клара, моя милая…»
А за черным забором, в провале между домов, был квадратный пустырь: там, что громадные гроба, стояли мебельные фургоны. Их раздуло от груза. Бог весть что было навалено в них. Дубовые баулы, верно, да люстры, как железные пауки, да тяжкие костяки двухспальной кровати. Луна обдавала их крепким блеском. А слева, на задней голой стене дома, распластались гигантские черные сердца – увеличенная во много раз тень липы, стоявшей близ фонаря на краю тротуара.
Марк все еще посмеивался, когда всходил по темной лестнице на пятый этаж. Вступив на последнюю ступеньку, он ошибся, поднял еще раз ногу – и опустил ее неловко, с грохотом. Пока он шарил в потемках по двери, отыскивая замочную скважину, бамбуковая тросточка выскочила из‐под мышки и, легко постукивая, скользнула вниз по ступенькам. Марк затаил дыханье. Думал, трость повернет там, где поворачивает лестница, и, постукивая, докатится до самого низу. Но тонкий деревянный звон внезапно замер. Остановилась, мол. Он облегченно усмехнулся и, держась за перила – пиво глухо пело в голове, – стал спускаться обратно, наклонился, чуть не упал, тяжело сел на ступень, шаря вокруг себя ладонями.
Наверху дверь на площадку открылась; госпожа Штандфусс – керосиновая лампа в руке, сама полуодетая, глаза мигающие, дым волос из‐под чепца – вышла, позвала:
– Ты, Марк?
Желтый клин света захватил перила, ступени, трость, – и Марк, тяжело и радостно дыша, поднялся на площадку, а по стене поднялась за ним его черная, горбатая тень.
Потом, в полутемной комнате, перегороженной красной ширмой, был такой разговор:
– Ты слишком много пил, Марк…
– Ах нет, мама… Такое счастье…
– Ты перепачкался, Марк. У тебя ладонь черная…
– …такое счастье… А, хорошо – холодная. Полей на макушку… Еще… Меня все поздравляли – да и есть с чем… Еще полей.
– Но, говорят, она так недавно любила другого… иностранца, проходимца какого‐то. Пяти марок недоплатил госпоже Гайзе…
– Оставь… Ты ничего не понимаешь… Мы сегодня так много пели. Пуговица оторвалась, смотри… я думаю, мне удвоят жалованье, когда женюсь…
– Ложись, ложись… Весь грязный… новые штаны…
В эту ночь Марку приснился неприятный сон. Он увидел покойного отца. Отец подошел, со странной улыбкой на бледном, потном лице, и, схватив Марка под руки, стал молча и сильно щекотать его – не отпускал.
Только уже придя в магазин, вспомнил он этот сон, вспомнил оттого, что приятель, веселый Адольф, пальцем ткнул его в ребра. На миг в душе распахнулось что‐то, удивленно застыло и захлопнулось опять. Опять стало легко и ясно, и галстуки, которые он предлагал, ярко улыбались, сочувствовали его счастью. Он знал, что вечером увидит Клару, – вот только забежит домой поужинать, – а потом сразу к ней… На днях, когда он рассказывал ей о том, как они уютно и нежно будут жить, она неожиданно расплакалась. Конечно, Марк понял, что это слезы счастья, – так она и объяснила ему, – а потом закружилась по комнате, – юбка – зеленый парус, – и быстро-быстро стала приглаживать перед зеркалом яркие волосы свои, цвета абрикосового варенья. И лицо было растерянное, бледное – тоже от счастья. Это ведь так понятно…
– В полоску? Извольте…
Он завязывал на руке галстук, поворачивал руку туда-сюда, соблазняя покупателя. Быстро открывал плоские картонные коробки…
А в это время у матери его сидела гостья, госпожа Гайзе. Она пришла ненароком, и лицо было заплаканное. Осторожно, словно боясь разбиться, опустилась на табурет в крохотной, чистенькой кухне, где госпожа Штандфусс мыла тарелки. На стене висела плоская деревянная свинья, и спичечная коробка с одной обгорелой спичкой валялась на плите.
– Я пришла к вам с дурной вестью, госпожа Штандфусс.
Та замерла, прижав к груди тарелку.
– Это насчет Клары. Вот. Она сегодня как безумная. Вернулся тот жилец, – помните, рассказывала? И Клара потеряла голову. Да, сегодня утром… Она не хочет больше никогда видеть вашего сына… Вы ей подарили материю на платье, будет возвращено. И вот – письмо для Марка. Клара с ума сошла. Я не знаю…
А Марк, кончив службу, уже шел восвояси, и ежом остриженный Адольф проводил его до самого дома. Оба остановились, пожали друг другу руки, и Марк плечом толкнул дверь в прохладную пустоту.
– Куда ты? Плюнь… вместе закусим где‐нибудь.
Адольф лениво опирался на трость, как на хвост.
– Плюнь, Марк…
Тот нерешительно потер щеку, потом засмеялся…
– Хорошо… Но платить буду я.
Когда полчаса спустя он вышел из пивной и распрощался с приятелем, огненный закат млел в пролете канала, и влажный мост вдали был окаймлен тонкой золотою чертой, по которой проходили черные фигурки.
Посмотрев на часы, он решил не заходить домой, а прямо ехать к невесте. От счастья, от вечерней прозрачности чуть кружилась голова. Оранжевая стрела проткнула лакированный башмак какого‐то франта, выскочившего из автомобиля. Еще не высохшие лужи, окруженные темными подтеками, – живые глаза асфальта – отражали нежный вечерний пожар. Дома были серые, как всегда, но зато крыши, лепка над верхними этажами, золотые громоотводы, каменные купола, столбики, – которых днем не замечаешь, так как люди днем редко глядят вверх, – были теперь омыты ярким охряным блеском, воздушной теплотой вечерней зари, и оттого волшебными, неожиданными казались эти верхние выступы, балконы, карнизы, колонны, резко отделяющиеся желтой яркостью своей от тусклых фасадов внизу.
«О, как я счастлив, – думал Марк, – как все чествует мое счастье».
Сидя в трамвае, он мягко, с любовью разглядывал своих спутников. Лицо у него было такое молодое, с розовыми прыщиками на подбородке, счастливые, светлые глаза, неподстриженный хвостик в лунке затылка… Казалось, судьба могла бы его пощадить.
«Я сейчас увижу Клару, – думал он. – Она встретит меня у порога. Скажет, что весь день скучала без меня, едва дожила до вечера».
Встрепенулся. Проехал остановку, где должен был слезть. По пути к площадке споткнулся о ноги толстого человека, читавшего медицинский журнал; хотел приподнять шляпу и чуть не упал – трамвай с визгом поворачивал. Удержался за висячий ремень. Господин медленно втянул короткие ноги, сердито и жирно заурчал. Усы у него были седые, воинственно загнутые кверху. Марк виновато улыбнулся и вышел на площадку. Схватился обеими руками за железные поручни, подался вперед, рассчитывая прыжок. Внизу гладким, блестящим потоком стремился асфальт. Марк спрыгнул. Обожгло подошвы, и ноги сами побежали, принужденно и звучно топая. Одновременно произошло несколько странных вещей… Кондуктор с площадки откачнувшегося трамвая яростно крикнул что‐то, блестящий асфальт взмахнул, как доска качели, гремящая громада налетела сзади на Марка. Он почувствовал, словно толстая молния проткнула его с головы до пят, – а потом – ничего. Стоял один посреди лоснящегося асфальта. Огляделся. Увидел поодаль свою же фигуру, худую спину Марка Штандфусса, который, как ни в чем не бывало, шел наискось через улицу. Дивясь, одним легким движением он догнал самого себя, и вот уже сам шел к панели, весь полный остывающего звона.
– Тоже… чуть не попал под омнибус…
Улица была широкая и веселая. Полнеба охватил закат. Верхние ярусы и крыши домов были дивно озарены. Там, в вышине, Марк различал сквозные портики, фризы и фрески, шпалеры оранжевых роз, крылатые статуи, поднимающие к небу золотые, нестерпимо горящие лиры. Волнуясь и блистая, празднично и воздушно уходила в небесную даль вся эта зодческая прелесть, и Марк не мог понять, как раньше не замечал он этих галерей, этих храмов, повисших в вышине.
Больно ударился коленом. Черный знакомый забор. Рассмеялся: ах, конечно – фургоны… Стояли они как громадные гроба. Что же скрыто в них? Сокровища, костяки великанов? Пыльные груды пышной мебели?
– Нет, надо посмотреть… А то Клара спросит, а я не буду знать…
Он быстро толкнул дверь фургона, вошел. Пусто. Только посредине косо стоит на трех ножках маленький соломенный стул, одинокий и смешной.
Марк пожал плечами и вышел с другой стороны. Снова хлынул в глаза жаркий вечерний блеск. И впереди знакомая чугунная калитка, и дальше окно Клары, пересеченное зеленой веткой. Клара сама открыла калитку, подняла оголенные локти – и ждала, оправляя прическу. Рыжий пух сквозил в солнечных проймах коротких рукавов.
Марк, беззвучно смеясь, с разбегу обнял ее, прижался щекой к теплому, зеленому шелку.
Ее ладони легли ему на голову.
– Я весь день так скучала, Марк. И вот теперь ты пришел.
Она отворила дверь, и Марк сразу очутился в столовой, показавшейся ему необыкновенно просторной и светлой.
– Мы так счастливы теперь, что мы можем обойтись без прихожей, – горячо зашептала Клара, и он почуял какой‐то особый чудесный смысл в ее словах.
А в столовой, вокруг снежного овала скатерти, сидело множество людей, которых Марк никогда еще не встречал у своей невесты. Среди них был Адольф, смуглый, с квадратной головой; был и тот коротконогий, пузатый, все еще урчащий человек, читавший медицинский журнал в трамвае.
Застенчиво поклонившись всем, он сел рядом с Кларой – и в тот же миг почувствовал, как давеча, удар неистовой боли, прокатившей по всему телу. Рванулся он, – и зеленое платье Клары поплыло, уменьшилось, превратилось в зеленый стеклянный колпак лампы. Лампа качалась на висячем шнуре. А сам Марк лежал под нею, и такая грузная боль давила на грудь, такая боль – и ничего не видать, кроме зыбкой лампы, – и в сердце упираются ребра, мешают вздохнуть, – и кто‐то, перегнув ему ногу, ломает ее, натужился, сейчас хрястнет. Он рванулся опять – лампа расплылась зеленым сиянием, и Марк увидел себя самого, поодаль, сидящего рядом с Кларой, – и не успел увидеть, как уже сам касался коленом ее теплой шелковой юбки. И Клара смеялась, закинув голову.
Он захотел рассказать, что сейчас произошло, и, обращаясь ко всем присутствующим, к веселому Адольфу, к сердитому толстяку, с трудом проговорил:
– Иностранец на реке совершает вышеуказанные молитвы…
Ему показалось, что он все объяснил, и, видимо, все поняли… Клара, чуть надув губы, потрепала его по щеке:
– Мой бедный… Ничего…
Он почувствовал, что устал, хочет спать. Обнял Клару за шею, притянул, откинулся назад. И тогда опять хлынула боль, и все стало ясно.
Марк лежал забинтованный, исковерканный, лампа не качалась больше. Знакомый усатый толстяк, доктор в белом балахоне, растерянно урча, заглядывал ему в зрачки. И какая боль… Господи, сердце вот-вот наткнется на ребра и лопнет… Господи, сейчас… Это глупо. Почему нет Клары…
Доктор поморщился и щелкнул языком.
А Марк уже не дышал, Марк ушел, – в какие сны – неизвестно.
Гроза
На углу, под шатром цветущей липы, обдало меня буйным благоуханием. Туманные громады поднимались по ночному небу, и когда поглощен был последний звездный просвет, слепой ветер, закрыв лицо рукавами, низко пронесся вдоль опустевшей улицы. В тусклой темноте, над железным ставнем парикмахерской, маятником заходил висячий щит, золотое блюдо.
Вернувшись домой, я застал ветер уже в комнате: он хлопнул оконной рамой и поспешно отхлынул, когда я прикрыл за собою дверь. Внизу, под окном, был глубокий двор, где днем сияли, сквозь кусты сирени, рубашки, распятые на светлых веревках, и откуда взлетали порой, печальным лаем, голоса – старьевщиков, закупателей пустых бутылок, – нет-нет – разрыдается искалеченная скрипка; а однажды пришла тучная белокурая женщина, стала посреди двора, да так хорошо запела, что из всех окон свесились горничные, нагнулись голые шеи, – и потом, когда женщина кончила петь, стало необыкновенно тихо, – только в коридоре всхлипывала и сморкалась неопрятная вдова, у которой я снимал комнату.
А теперь там, внизу, набухала душная мгла, – но вот слепой ветер, что беспомощно сполз в глубину, снова потянулся вверх, – и вдруг – прозрел, взмыл, и в янтарных провалах в черной стене напротив заметались тени рук, волос, ловили улетающие рамы, звонко и крепко запирали окна. Окна погасли. И тотчас же в темно-лиловом небе тронулась, покатилась глухая груда, отдаленный гром. И стало тихо, как тогда, когда замолкла нищая, прижав руки к полной груди.
В этой тишине я заснул, ослабев от счастия, о котором писать не умею, – и сон мой был полон тобой.
Проснулся я оттого, что ночь рушилась. Дикое, бледное блистанье летало по небу, как быстрый отсвет исполинских спиц. Грохот за грохотом ломал небо. Широко и шумно шел дождь.
Меня опьянили эти синеватые содрогания, легкий и острый холод. Я стал у мокрого подоконника, вдыхая неземной воздух, от которого сердце звенело, как стекло.
Все ближе, все великолепнее гремела по облакам колесница пророка. Светом сумасшествия, пронзительных видений озарен был ночной мир, железные склоны крыш, бегущие кусты сирени. Громовержец, седой исполин, с бурной бородою, закинутой ветром за плечо, в ослепительном, летучем облачении, стоял, подавшись назад, на огненной колеснице и напряженными руками сдерживал гигантских коней своих: вороная масть, гривы – фиолетовый пожар. Они понесли, они брызгали трескучей искристой пеной, колесница кренилась, тщетно рвал вожжи растерянный пророк. Лицо его было искажено ветром и напряжением, вихрь, откинув складки, обнажил могучее колено, – а кони, взмахивая пылающими гривами, летели – все буйственнее – вниз по тучам, вниз… Вот громовым топотом промчались они по блестящей крыше, колесницу шарахнуло, зашатался Илья, – и кони, обезумев от прикосновенья земного металла, снова вспрянули. Пророк был сброшен. Одно колесо отшибло. Я видел из своего окна, как покатился вниз по крыше громадный огненный обод и, покачнувшись на краю, прыгнул в сумрак. А кони, влача за собою опрокинутую, прыгающую колесницу, уже летели по вышним тучам, гул умолкал, и вот – грозовой огонь исчез в лиловых безднах.
Громовержец, павший на крышу, грузно встал, плесницы его заскользили, – он ногой пробил слуховое окошко, охнул, широким движением руки удержался за трубу. Медленно поворачивая потемневшее лицо, он что‐то искал глазами, – верно, колесо, соскочившее с золотой оси. Потом глянул вверх, вцепившись пальцами в растрепанную бороду, сердито покачал головой, – это случалось, вероятно, не впервые – и, прихрамывая, стал осторожно спускаться.
Оторвавшись от окна, спеша и волнуясь, я накинул халат и сбежал по крутой лестнице прямо во двор. Гроза отлетела, но еще веял дождь. Восток дивно бледнел.
Двор, что сверху казался налитым густым сумраком, был на самом деле полон тонким, тающим туманом. Посередине, на тусклом от сырости газоне, стоял сутулый, тощий старик в промокшей рясе и бормотал что‐то, посматривая по сторонам. Заметив меня, он сердито моргнул:
– Ты, Елисей?
Я поклонился. Пророк цокнул языком, потирая ладонью смуглую лысину:
– Колесо потерял. Отыщи‐ка.
Дождь перестал. Над крышами пылали громадные облака. Кругом, в синеватом, сонном воздухе, плавали кусты, забор, блестящая собачья конура. Долго шарили мы по углам, – старик кряхтел, подхватывал тяжелый подол, шлепал тупыми сандалиями по лужам, и с кончика крупного костистого носа свисала светлая капля. Отодвинув низкую ветку сирени, я заметил на куче сору, среди битого стекла, тонкое железное колесо, – видимо, от детской коляски. Старик жарко дохнул над самым моим ухом и, поспешно, даже грубовато отстранив меня, схватил и поднял ржавый круг. Радостно подмигнул мне:
– Вот куда закатилось…
Потом на меня уставился, сдвинув седые брови, – и, словно что‐то вспомнив, внушительно сказал:
– Отвернись, Елисей.
Я послушался. Даже зажмурился. Постоял так с минуту, – и дольше не выдержал…
Пустой двор. Только старая лохматая собака с поседелой мордой вытянулась из конуры и, как человек, глядела вверх испуганными карими глазами. Я поднял голову. Илья карабкался вверх по крыше, и железный обод поблескивал у него за спиной. Над черными трубами оранжевой кудрявой горой стояло заревое облако, за ним второе, третье. Мы глядели вместе с притихшей собакой, как пророк, поднявшись до гребня крыши, спокойно и неторопливо перебрался на облако и стал лезть вверх, тяжело ступая по рыхлому огню.
Солнце стрельнуло в его колесо, и оно сразу стало золотым, громадным, – да и сам Илья казался теперь облаченным в пламя, сливаясь с той райской тучей, по которой он шел все выше, все выше, пока не исчез в пылающем воздушном ущелье.
Только тогда хриплым утренним лаем залился дряхлый пес, – и хлынула рябь по яркой глади дождевой лужи; от легкого ветра колыхнулась пунцовая герань на балконах, проснулись два-три окна, – и в промокших клетчатых туфлях, в блеклом халате я выбежал на улицу и, догоняя первый, сонный трамвай, запахивая полы на бегу, все посмеивался, воображая, как сейчас приду к тебе и буду рассказывать о ночном воздушном крушении, о старом, сердитом пророке, упавшем ко мне во двор.
Наташа
На лестнице Наташа встретила соседа по комнате, барона Вольфа: поднимаясь тяжеловато по голым деревянным ступеням, он ладонью гладил перило и сквозь зубы посвистывал.
– Куда бежите, Наташа?
– В аптеку. Рецепт несу. Только что был доктор. Папе лучше.
– А! Вот это приятно…
Она мелькнула мимо, в шелестящем макинтоше, без шляпы.
Вольф посмотрел ей вслед, перегнувшись через перило: на миг увидел сверху ее гладкий девический пробор. Продолжая посвистывать, он поднялся на верхний этаж, бросил мокрый от дождя портфель на кровать, крепко, с удовольствием вымыл и вытер руки. Потом постучался к старику Хренову.
Хренов жил через коридор, в одной комнате с дочерью, причем Наташа спала на диване; в диване были удивительные пружины, перекатывающиеся и вздувающиеся металлическими кочками сквозь дряблый плюш. Был еще стол, некрашеный, покрытый газетой в чернильных пятнах. На нем валялись папиросные гильзы. Больной Хренов, маленький тощий старик в рубахе до пят, со скрипом юркнул обратно в постель и поднял на себя простынь, когда в дверь просунулась большая бритая голова Вольфа.
– Пожалуйста, очень рад, входите.
Старик трудно дышал, и дверца ночного столика осталась полуоткрытой.
– Говорят, совсем поправляетесь, Алексей Иваныч, – сказал барон Вольф, усевшись у постели и хлопнув себя по коленям.
Хренов подал желтую липкую руку, покачал головой:
– Мало ли что говорят… Я завтра умру, я‐то отлично знаю, что… – Он издал губами лопающийся звук.
– Ерунда, – весело отрезал Вольф и вынул из заднего кармана громадный серебряный портсигар. – Курить можно?
Он долго возился с зажигалкой, щелкая зубчатым винтом. Хренов прикрыл глаза: веки у него были синеватые, как лягушачьи пленки. Седая щетина облипала острый подбородок.
Он сказал, не открывая глаз:
– Так оно и будет. Двух сыновей убили, выкинули меня с Наташей из родного гнезда – теперь изволь помирать в чужом городе. Какая, в общем, глупость…
Вольф заговорил громко и отчетливо. Он говорил о том, что жить еще, слава Богу, Хренов будет долго, что в Россию все вернутся к весне с журавлями, и тут же рассказал случай из своего прошлого.
– Это было во время моих скитаний по Конго, – говорил он, и его крупная, склонная к полноте фигура слегка раскачивалась. – Да, в далеком Конго, дорогой мой Алексей Иваныч, в таких, знаете, дебрях… Представьте себе лесную деревню, черных женщин с длинными грудями – и между хижин, черных, как каракуль, – блеск воды. Там под исполинским свящ<енным> деревом – зовется оно кируко – оранжевые плоды, как резиновые мячики, и ночью, в стволе, как бы шум моря. Была у меня долгая беседа с местным царьком. Переводчиком был один бельгийский инженер – тоже любопытный человек. Клялся, между прочим, что в 1895 году видел в болотах неподалеку от Тангань<ики> ихтиозавра. А царек был измалеван кобальтом, увешан кольц<ами>, жирный, с животом как желе. И вот что оказалось… – Вольф, смакуя свой рассказ, улыбнулся, поглаживая голубую свою голову, и влажные глаза его стали задумчивы.
– Наташа вернулась, – тихо и твердо вставил Хренов, не поднимая век.
Вольф, мгновенно порозовев, оглянулся. Через мгновение где‐то далеко звякнула задвижка входной двери, затем по коридору зашелестели шаги. Наташа вошла быстро, сияя глазами.
– Ну как, папочка?
Вольф встал и с притворной развязностью сказал:
– Отец ваш совершенно здоров, я не понимаю, отчего он лежит… Я собирался рассказать ему об одном африканском колдуне.
Наташа улыбнулась отцу и стала разворачивать лекарство.
– Дождь идет, – сказала она негромко. – Ужасно скверная погода.
Как это всегда бывает, другие посмотрели в окно. У Хренова при этом напряглась на шее сизая жила. Потом он снова откинул голову на подушки.
Наташа, надув губы, считала капли, и ее ресницы в такт мигали. Темные гладкие волосы были в бисере дождя, под глазами синели прелестные тени.
Вернувшись к себе, Вольф долго ходил по комнате, растерянно и счастливо улыбался, тяжело падал то в кресло, то на край постели, зачем‐то отворил окно и поглядел в темный журчащий двор внизу. И наконец, судорожно пожав плечом, надел шляпу и вышел.
Старичок Хренов, который сидел, скрючившись, на диване, пока Наташа поправляла ему на ночь постель, заметил без выражения, вполголоса:
– Вольф ушел ужинать.
Потом вздохнул и плотнее закутался в одеяло.
– Готово, – сказала Наташа. – Лезь обратно, папочка.
Кругом был вечерний мокрый город, черные потоки улиц, подвижные блестящие купола зонтиков, огонь витрин, стекающий в асфальт. Вместе с дождем лилась ночь, наполняла глубокие дворы, дрожала в глазах тонконогих проституток, медленно гулявших взад и вперед на людных перекрестках. И где‐то нависали, зажигались быстрой чередой круговые лампионы реклам, словно вращалось световое колесо.
К ночи у Хренова поднялась температура – градусник был теплый, живой, столбик ртути высоко влез по красной лесенке. Долго он бормотал что‐то непонятное, кусая губы и покачивая головой, потом уснул. Наташа разделась при вялом пламени свечки. В темном стекле окна увидела свое отражение: бледную тонкую шею, темную косу, упавшую через ключицу. Так она постояла в нежном оцепенении, и вдруг показалось ей, что комната, с диваном, со столом, усыпанном папиросными гильзами, с кроватью, на которой, открыв рот, беспокойно спит остроносый, потный старичок, – тронулась и вот плывет, как палуба, в черную ночь. Тогда она вздохнула, провела ладонью по голому теплому плечу и, легко уносимая головокружением, опустилась на диван. Потом, смутно улыбаясь, стала отворачивать, стягивать с ног шелковые серые чулки, заплатанные во многих местах, – и опять поплыла комната, и казалось, что кто‐то горячо дует ей в шею, в затылок. Она широко раскрыла глаза – длинные, темные, с голубоватым блеском на белках. Осенняя муха завертелась вокруг свечи и жужжащей черной горошинкой стукнулась об стену. Наташа медленно вползла под одеяло и вытянулась, ощущая, словно со стороны, теплоту своего тела, длинных ляжек, голых рук, закинутых под голову. Ей было лень потушить свечу, лень спугнуть шелковые мурашки, от которых невольно сжимались колени и закрывались глаза. Хренов тяжело охнул и поднял во сне одну руку. Рука упала как мертвая. Наташа привстала, подула на свечу. Разноцветные круги поплыли перед глазами.
«Удивительно мне хорошо», – подумала она и рассмеялась в подушку. Теперь она лежала, вся сложившись, и казалась себе самой необыкновенно маленькой, и в голове все мысли были как теплые искры, мягко рассыпались, скользили. Только стала она засыпать, как дремоту ее расколол неистовый, гортанный выкрик.
– Папочка, папа, что такое?
Она пошарила по столу, зажгла свечку.
Хренов сидел на постели, бурно дышал, вцепившись пальцами в ворот рубашки. Несколько минут до того он проснулся – и замер от ужаса, приняв светящийся циферблат часов, лежащих рядом на стуле, за ружейное дуло, неподвижно направленное на него. Он ждал выстрела, не смел шевельнуться, – а потом не выдержал – закричал. Теперь он смотрел на дочь, мигая, с дрожащей улыбкой.
– Папочка, успокойся, ничего…
Она, нежно шурша босыми ногами, оправила ему подушки, тронула липкий, холодный от поту лоб. Он с глубоким вздохом, все еще вздрагивая, отвернулся к стене, пробормотал:
– Всех, всех… Меня тоже… Это кошмарно… Нельзя.
И заснул, словно куда‐то провалился.
Наташа снова легла – диван стал еще ухабистей, пружины давили то в бок, то в лопатки, но наконец она устроилась, поплыла в тот прерванный, невероятный, милый сон, который она еще чувствовала, но уже не помнила. Потом, на рассвете, проснулась опять. Отец звал ее.
– Наташа, мне нехорошо… Дай попить.
Она, чуть пошатываясь спросонья, пронизанная синеватым рассветом, двинулась к рукомойнику, зазвенела графином.
Хренов жадно и тяжело выпил. Сказал:
– Это ужасно, если я никогда не вернусь.
– Поспи, папочка, постарайся еще поспать.
Наташа накинула фланелевый халатик, присела у изножья отцовской постели.
Он повторил несколько раз: «Это ужасно». Потом испуганно улыбнулся.
– Мне все кажется, Наташа, что я иду через нашу деревню. Помнишь, там, у реки, где лесопильня. И трудно идти. Опилки, знаешь. Опилки и песок. Вязнут ноги. Щекотно. Вот мы когда‐то ездили за границу…
Он наморщил лоб, с трудом следя за ходом спотыкающейся мысли…
Наташа вспомнила необыкновенно живо, какой он был тогда, светлую бородку вспомнила, серые замшевые перчатки, клетчатое дорожное кепи, чем‐то напоминавшее резиновый мешок для губки, – и вдруг почувствовала, что сейчас заплачет.
– Да. Вот, значит, как, – безучастно протянул Хренов, глядя в туман рассвета.
– Поспи еще, папочка. Я все помню…
Он неловко отпил воды, потер руками лицо, откинулся на подушки.
Во дворе судорожно и сладостно кричал петух…
Когда утром, около одиннадцати, Вольф постучался к Хреновым, в комнате испуганно звякнула посуда, пролился Наташин смех – и через мгновенье она выскользнула в коридор, осторожно прикрыв за собой дверь.
– Я так рада – папе сегодня куда лучше.
Она была в белой блузке, в бежевой юбке с пуговицами вдоль бедра. Длинные блестящие глаза ее были счастливы.
– Страшно беспокойная ночь, – продолжала быстро Наташа, – а теперь он совсем свежий, температура нормальная. Решил даже встать. Я сейчас умыла его.
– Сегодня – солнце, – сказал Вольф таинственно. – Я не пошел на службу…
Они стояли в полутемном коридоре, прислонившись к стене, и не знали, о чем еще говорить.
– Знаете что, Наташа, – вдруг решился Вольф, отталкиваясь широкой мягкой спиной от стены и глубоко засунув руки в карманы серых мятых штанов. – Давайте поедем сегодня за город. К шести будем дома. А?
Наташа стояла, тоже прижимаясь к стене плечом, тоже слегка отталкиваясь.
– Как же я оставлю папу? Впрочем…
Вольф вдруг повеселел.
– Наташа, милая, ну пожалуйста… Ведь ваш батюшка сегодня здоров. Да и хозяйка рядом, если что нужно…
– Да, это правда, – протянула Наташа. – Я ему скажу.
И, плеснув юбкой, повернула обратно в комнату.
Хренов, одетый, но без воротничков, слабо шарил по столу.
– Ты, Наташа, вчера газеты забыла купить. Эх ты…
Наташа повозилась со спиртовкой, заварила чай.
– Папочка, я сегодня хочу поехать за город, Вольф предложил.
– Душенька, конечно, поезжай, – сказал Хренов, и синие белки глаз его налились слезами. – Мне, право, сегодня лучше. Только слабость идиотская…
Когда Наташа ушла, он опять медленно зашарил по комнате, все ища чего‐то… Попробовал отодвинуть диван, тихо крякая. Потом заглянул под него – лег ничком на пол, да так и остался, голова тошно закружилась. Медленно, с усилием встав опять на ноги, он дотащился до постели, лег… И снова ему показалось, что он идет через какой‐то мост, шумит лесопильня, плывут желтые стволы и ноги глубоко вязнут в сырых опилках, и прохладный ветер с реки дует, прохватывает насквозь…
– Путешествия, да… Ах, Наташа, я иногда чувствовал себя богом. Я видел на Цейлоне Дворец Теней и дробью бил крохотных изумрудных птиц на Мадагаскаре. Туземцы тамошние носят ожерелья из позвонков и странно так поют, ночью, на взморье. Словно музыкальные шакалы. Я жил в палатке неподалеку от Таматавы, где по утрам земля красная, а море – темно-синее. Я не могу описать вам это море.
Вольф замолк, тихо подкидывая сосновую шишку. Потом провел пухлой ладонью по лицу сверху вниз и рассмеялся.
– А вот теперь я – нищий, застрял в самом неудачном из всех европейских городов, день-деньской, как тюря, сижу в конторе, вечером жую хлеб с колбасой в шоферском кабаке. А было время…
Наташа лежала навзничь, раскинув локти, и смотрела, как озаренные вершины сосен тихо ходят в бледно-бирюзовой вышине. Она вглядывалась в это небо, и тогда кружили, мер<цали?>, сыпались ей в глаза светлые точки. А по временам что‐то перелетало с сосны на сосну – золотая судорога. Рядом, у скрещенных ног ее, сидел барон Вольф, в просторном своем сером костюме, и, нагнув бритую голову, все подкидывал сухую шишку.
Наташа вздохнула.
– В Средние века, – сказала она, глядя на верхушки сосен, – меня бы сожгли или приобщили к святым. У меня бывают странные ощущения. Вроде экстаза. Я тогда – совсем легкая, и плыву куда‐то, и все понимаю – жизнь, смерть, все… Раз, когда мне было лет десять, я сидела в столовой и рисовала что‐то. Потом устала и задумалась. И вдруг очень поспешно вошла женщина, босая, в синих блеклых одеждах, с большим тяжелым животом, а лицо худое, маленькое, желтое, с необыкновенно ласковыми, необыкновенно таи<нственными?> глазами… Не взглянув на меня, прошла и скрылась в соседней комнате. Я не испугалась, почему‐то подумала, что она пришла мыть полы. Эту женщину я никогда больше не встречала – но знаете, кто это была… Богоматерь.
Вольф улыбнулся.
– Почему вы так думаете, Наташа?
– Я знаю. Она мне приснилась потом, через пять лет, – и держала ребенка, а у ног ее сидели, облокотившись, херувимы, как у Рафаэ<ля> – но живые. И кроме того, у меня бывают другие – маленькие, совсем маленькие видения. Когда в Москве забрали отца и я осталась одна в доме, то такая вещь случилась: на письменном столе был медный колоколец, из тех, которые подвешивают коровам в Тироле. И вдруг он поднялся на воздух, зазвенел и упал. Такого дивного чистого звука я никогда…
Вольф странно посмотрел на нее. Потом далеко кинул шишку и проговорил холодным, глухим голосом:
– Мне нужно вам сказать кое‐что, Наташа. Вот: ни в Африке, ни в Индии я никогда не бывал. Это все вранье. Мне сейчас под тридцать, но кроме двух-трех русских городов, дюжины деревень, да вот этой глупой страны я ничего не видал. Простите меня.
Он уныло улыбнулся. Ему вдруг стало нестерпимо жаль громадных своих фантазий, которыми он с детства жил.
Было сухо и тепло по‐осеннему. Сосны чуть скрипели, качались золотистые их верхушки.
– Муравьи, – сказала Наташа, привстав и похлопывая себя по юбке, по чулкам. – Мы сидели на муравьях.
– Вы меня очень презираете? – спросил Вольф.
Она рассмеялась.
– Глупости какие. Ведь мы с вами квиты. Все то, что я говорила вам об экстазе, о Богоматери, о колокольчике, – все это тоже фантазия. Я это как‐то придумала, и потом, конечно, мне казалось, что так было на самом деле…
– Вот именно, – сказал Вольф, просияв.
– Расскажите еще что‐нибудь из ваших путешествий, – деловито, без лукавства попросила Наташа.
Вольф привычным движением вынул свой солидный портсигар.
– К вашим услугам. Однажды, когда я плыл на шхуне из Борнео к Суматре…
Мягкий скат шел к озеру. Столбики деревянной пристани серыми спиралями отражались в воде. За озером были те же темные сосновые леса – но кое‐где просвечивал белый ствол, желтый дымок: березка. По темно-бирюзовой воде плыли отблески облаков – и Наташе вдруг показалось, что они в России, что нельзя быть вне России, когда такое горячее счастие сжимает горло, – а счастлива была она потому, что Вольф говорит такие великолепные глупости, мечет, ухая, плоски<е> камешки, которые, как по волшебству, скользят и скачут по воде. В этот будний день никого людей не видно было – только изредка доносились облачки восклицаний и смеха, а по озеру реяло белое крыло, парус яхты.
Они долго шли берегом, взбегали на скользкие скаты, отыскали тропинку, где черной сыростью пахнуло от кустов орешника. Немного дальше, у самой воды, был кафе – совершенно пустынный, даже ни прислуги, ни посетителей, словно где‐то случился пожар и все побежали смотреть, унося с собою свои кружки и тарелки. Вольф и Наташа обошли его кругом. Потом сели за пустой столик и притворились, что пьют и едят, что играет оркестр. И пока они так шутили, Наташе вдруг отчетливо послышалось, что действительно звучит оранжевая духовая музыка, и тогда она с таинственной улыбкой встрепенулась, побежала вдоль берега, и барон Вольф тяжело и мягко метнулся следом за ней, крича:
– Подождите, Наташа, мы же не расплатились!
Потом они нашли яблочно-зеленую поляну, отороченную осокой, сквозь которую жидким золотом горела на солнце вода, и Наташа, жмурясь и раздувая ноздри, повторила несколько раз:
– Боже мой, как хорошо…
Вольф обиделся на эхо, которое не откликалось, и замолк, и в это воздушное солнечное мгновение у широкого озера какая‐то грусть пролетела, как певучий жук…
Наташа поморщилась и сказала:
– Мне почему‐то кажется, что папе опять хуже. Может быть, я напрасно оставила его.
Вольф вспомнил худые, лоснистые, в седой щетине ноги старика, когда тот вскакивал обратно в постель. Подумал: «А вдруг он как раз сегодня и умрет?»
Громко и бодро сказал:
– Да что вы, Наташа, он теперь здоров.
– Я тоже так думаю, – проговорила она и повеселела снова.
Вольф скинул пиджак: от его плотного тела в полосатой рубашке пахнуло мягким жаром, и шел он совсем рядом с Наташей; она глядела прямо перед собой, и приятно было чувствовать эту теплоту, что шагает рядом.
– Как мечтаю, ах, как мечтаю, Наташа, – говорил он, взмахивая свистящим прутиком. – И ведь разве я лгу, когда я выдаю фантазии мои за правду? Приятель был у меня, он прослужил три года в Бомбее. Бомбей? Господи! Музыка географического названия. В одном этом слове есть что‐то гигантское, солнечные бомбы, барабаны. Но представьте себе, Наташа, этот мой приятель ничего не мог рассказать, ничего не помнил, кроме служебных дрязг, жары, лихорадки, да жены какого‐то британского полковника. Кто же из нас двоих действительно побывал в Индии… Разумеется, я… Бомбей, Сингапур… Вот я, например, помню…
Наташа шла у самой воды, так что детские волны озера всплескивали к ее ногам. Где‐то за лесом, как по струне, прошел поезд – и оба прислушались. День стал чуть золотистее, чуть мягче, и посинели леса по той стороне озера.
У вокзала Вольф купил бумажный мешок со сливами, но они оказались кислыми. Сидя в поезде, в пустом деревянном отделении, он ежеминутно бросал их из окна – и все жалел, что не украл где‐нибудь в кафе тех картонных кружков, на которые ставят кружки с пивом.
– Они так хорошо летят, Наташа. Как птица. Просто прелесть.
Наташа устала; она жмурилась, и тогда снова, как ночью, обхватывало и поднимало ее чувство головокружительной легкости.
– Когда я буду рассказывать папе о нашей прогулке, – сказала она, – не перебивайте и не поправляйте меня. Я буду, вероятно, говорить о том, чего мы не видели вовсе, – о всяких маленьких чудесах. Он поймет.
Приехав обратно в город, они пошли домой пешком. Барон Вольф как‐то присмирел – и морщился от хищных звуков автомобильных гудков. А Наташа шла, как на парусах, – словно усталость поднимала, окрыляла ее, делала ее невесомой – и Вольф ей казался весь синим, как вечер. За один квартал до дома Вольф вдруг остановился. Наташа легко пролетела вперед. Потом стала тоже. Обернулась. Вольф, подняв плечи и глубоко засунув руки в карманы просторных штанов, согнув по‐бычьи голубую голову свою, – сказал:
– Вниманье, Наташа.
Он посмотрел вбок и сказал, что любит <ее>. Тотчас же повернулся, быстро пошел от нее и с делов<итым> видом завернул в табачную лавку.
Наташа постояла немного, словно повиснув в воздухе, и потом тихо пошла к дому. «И это я скажу отцу», – подумала она, двигаясь вперед в каком‐то синем тумане счастья, среди которого фонари зажигались, как драгоценные камни. Она почувствовала, что слабеет, что по спине скользят тихие горячие волны. И когда она очутилась у своего дома, она увидела, как ее отец, в черном пиджаке, прикрыв одной рукой отсутствие воротничка и в другой раскачивая дверные ключи, торопливо вышел – и направился, чуть горбясь в тумане вечера, к будке газетчицы.
– Папочка, – позвала она и пошла за ним. Он остановился на краю панели и глянул со знакомой, чуть лукавой улыбкой, нагнув голову набок, – совсем седой петушок.
– Ах, ты не должен выходить, – сказала Наташа.
Отец ее нагнул голову в другую сторону и очень тихо, очень взволнованно сказал:
– Душенька, сегодня в газете есть что‐то изумительное. Только вот я деньги забыл. Сбегай за ними наверх. Я подожду.
Она толкнула дверь, сердясь на отца и вместе с тем радуясь, что он такой бодрый. По лестнице она поднялась быстро, воздушно, как во сне. Вошла в коридор. Торопилась – «Он там еще простудится, ожидая меня».
Коридор почему‐то был освещен. Наташа подошла к своей двери и одновременно услышала за ней свист тихих голосов. Быстро отворила. На столе стояла керосиновая ла<м>па и сильно коптила. Хозяйка, горничная, какой‐то незнакомый человек загораживали постель. Все обернулись, когда Наташа вошла, и хозяйка, охнув, хлынула к ней…
Только тогда Наташа заметила, что на постели лежит отец – совсем не такой, каким она видела его только что: маленький мерт<вый> старик с восковым носом.
Венецианка
Перед красным зáмком, среди великолепных ильмов, зеленела муравчатая площадка. Рано утром садовник прогладил ее каменным катком, истребил две-три маргаритки и, наново расчертив газон жидком мелом, крепко натянул между двух столбов новую упругую сетку. Из ближнего городка дворецкий привез картонную коробку, в которой покоилась дюжина белых как снег, матовых на ощупь, еще легких, еще девственных мячей, завернутых, каждый отдельно, как дорогие плоды, в листы прозрачной бумаги.
Было часов пять пополудни; спелый солнечный свет дремал тут и там на траве, на стволах, сочился сквозь листья и благодушно обливал ожившую площадку. Играли четверо: сам полковник – хозяин замка, госпожа Магор, хозяйский сын Франк и университетский приятель его Симпсон.
Движения человека во время игры, точно так же, как почерк его во время покоя, рассказывают о нем немало. Судя по тупым, стянутым ударам полковника, по напряженному выражению его мясистого лица – только что выплюнувшего, казалось, те седые тяжелые усы, что громоздились у него над губой; судя по тому, что ворот рубашки он, несмотря на жару, не расстегивал и подавал мяч, плотно расставив белые столбы ног, – можно было заключить, что, во‐первых, он никогда хорошо не играл и что, во‐вторых, человек он степенный, старомодный, упорный, изредка подверженный шипучим вспышкам гнева: так, забив мяч в рододендроны, он выдыхал сквозь зубы краткое проклятие или же таращил рыбьи глаза на свою ракету, словно не в силах простить ей такой оскорбительный промах.
Случайный помощник его, Симпсон, тощий, рыжеватый юноша с кроткими, но безумными глазами, бьющимися и блестящими за стеклами пенсне, как слабые голубые бабочки, старался играть как можно лучше, хотя полковник, разумеется, никогда не выражал своей досады, когда потеря очка происходила по вине партнера. Но как ни старался Симпсон, как ни прыгал, ему ничего не удавалось: он чувствовал, что расползается по швам, что робость мешает ему метко бить и что в руке он держит – не орудие игры, тонко и вдумчиво составленное из янтарных звонких жил, натянутых на прекрасно вычисленную оправу, а неуклюжее сухое полено, от которого мяч отмигивает с болезненным треском, попадая то в сетку, то в кусты и норовя даже сшибить соломенную шляпу с круглой плеши господина Магора, стоявшего в стороне от площадки и глядевшего без особого любопытства, как побеждают вспотевших противников молодая жена его Морийн и легкий, ловкий Франк.
Если бы Магор – старый знаток живописи и реставратор, паркетатор, рантуалятор еще более старых картин, видевший мир как довольно скверный этюд, непрочными красками написанный на тленном полотне, – был бы тем любопытным и беспристрастным зрителем, которого иной раз так удобно бывает привлечь, то он мог бы заключить, конечно, что высокая, темноволосая, веселая Морийн так же беспечно живет, как играет, и что Франк вносит в жизнь это умение с плавной легкостью вернуть самый трудный мяч. Но как и почерк часто обманывает хироманта своей поверхностной простотой, так и теперь игра этой белой четы на самом деле ничего другого не открывала, как только то, что Морийн играет по‐женски, без усердия, слабо и мягко, меж тем как Франк старается не слишком крепко лупить, помня, что он не на университетском состязании, а у отца в саду. Он мягко шел навстречу мячу, и длинный удар доставлял ему физическое наслаждение: всякое движение стремится к полному кругу, и хотя оно на полпути и преображается в правильный полет мяча, однако это незримое продолжение мгновенно ощущается в руке, пробегает по мышцам до самого плеча, – и вот именно в этой длинной внутренней искре – наслаждение удара. С бесстрастной улыбкой на бритом загорелом лице, ослепительно скаля сплошные зубы, Франк поднимался на носки и без видимого усилия двигал обнаженной по локоть рукой: в этом широком взмахе была электрическая сила, и с особенно точным и тугим звоном отскакивал мяч от ракетных струн.
Утром он вместе с приятелем приехал сюда к отцу на каникулы и нашел здесь уже знакомого ему господина Магора с женой, гостивших в замке уже больше месяца; ибо полковник, пылавший к картинам благородной страстью, охотно прощал Магору его иностранное происхождение, необщительность и отсутствие юмора за ту помощь, которую оказывал ему знаменитый картиновед, за те восхитительные, бесценные полотна, которые он ему доставлял. И особенно восхитительно было последнее приобретение полковника, портрет женщины работы Лучиано, проданный Магором за очень пышную цену.
Сегодня Магор, по настоянию жены, знавшей щепетильность полковника, надел бледный летний костюм – вместо черного сюртука, который он обычно носил, – но хозяину он все‐таки не угодил: рубашка на нем была крахмальная с жемчужными пуговицами, а это было, конечно, неприлично. Не особенно приличны были и красно-желтые полусапожки, отсутствие на концах панталон того кругового загиба, который мгновенно ввел в моду покойный король, принужденный однажды перейти дорогу по лужам, – и не особенно изящно выглядела старая, будто обгрызанная соломенная шляпа, из‐под которой сзади выбивались седые кудри Магора. Лицо у него было несколько обезьянье, с выпученным ртом, с длинным надгубием и с целой сложной системой морщин, так что, пожалуй, по лицу его можно было погадать, как по ладони. Пока он следил за перелетами мяча, его маленькие зеленоватые глазки бегали справа налево и опять слева направо, – и останавливались, чтобы лениво перемигнуть, когда полет мяча прерывался. В солнечном блеске, на яблочной зелени удивительно прекрасна была яркая белизна трех пар фланелевых штанов и одной короткой веселой юбки, – но, как было замечено выше, господин Магор считал творца жизни лишь посредственным подражателем тех мастеров, которых он сорок лет изучал.
Тем временем Франк и Морийн, взяв пять игр подряд, собирались взять и шестую. Франк, подавая мяч, высоко подбросил его левой рукой, весь откинулся назад, словно падая навзничь, и сразу широким дугообразным движением хлынул вперед, скользнув блеснувшей ракетой по мячу, который стрельнул через сетку и со свистом, как белая молния, прыгнул мимо Симпсона, беспомощно покосившегося на него.
– Это конец, – сказал полковник.
Симпсон почувствовал глубокое облегчение. Он слишком стыдился своих неумелых ударов, чтобы быть в состоянии увлечься игрой, и этот стыд обострялся еще тем, что Морийн ему необыкновенно нравилась. Как полагается, все участники игры раскланялись, и Морийн искоса улыбнулась, поправляя ленточку на оголившемся плече. Муж ее с равнодушным лицом хлопал в ладоши.
– Мы должны с тобой вдвоем сразиться, – заметил полковник, вкусно хлопнув по спине сына, который, скаля зубы, натягивал клубный пиджак, белый в малиновую полоску, с фиолетовым гербом на боку.
– Чай! – сказала Морийн. – Я жажду чаю…
Все двинулись в тень гигантского ильма, где дворецкий и черно-белая горничная поставили легкий столик. Был темный, как мексиканское пиво, чай, сандвичи, составленные из огуречных слоев и прямоугольников хлебного мякиша, смуглый пирог в черной оспе изюма, крупная виктория со сливками. Было также несколько каменных бутылок имбирной шипучки.
– В мое время, – заговорил полковник, с грузным наслаждением опускаясь в складное суконное кресло, – мы предпочитали настоящий, полнокровный английский спорт – регби, крикет, охоту. Есть что‐то иностранное в современных играх. Я стойкий сторонник мужественных схваток, сочного мяса, вечерней бутылки портвейна, – что не мешает мне, – докончил полковник, приглаживая щеточкой крупные свои усы, – любить старинные плотные картины, в которых есть отблеск того же доброго вина.
– Кстати, полковник, «Венецианка» повешена, – скучным голосом сказал Магор, положив подле стула на газон свою шляпу и потирая ладонью голое, как колено, темя, вокруг которого еще густо вились грязные серые кудри. – Я выбрал самое светлое место в галерее. Лампочку над ней приладили. Мне хотелось бы, чтобы вы взглянули.
Полковник блестящими глазами уставился поочередно на сына, на смутившегося Симпсона, на Морийн, которая смеялась и морщилась от горячего чая.
– Мой дорогой Симпсон, – крепко воскликнул он, обрушиваясь на выбранную жертву, – вот вы еще не видели! Простите, что оторву вас от сандвича, мой друг, но я обязан показать вам мою новую картину. Знатоки от нее с ума сходят. Пойдемте. Разумеется, Франку я не смею предложить…
Франк весело поклонился:
– Ты прав, отец. Меня мутит от живописи.
– Мы сейчас вернемся, госпожа Магор, – сказал полковник, вставая. – Осторожно, насту́пите на бутылку, – обратился он к Симпсону, который встал тоже. – Приготовьтесь к душу красоты.
Они втроем направились к дому через мягко озаренный газон. Франк, прищурившись, посмотрел им вслед, взглянул вниз на соломенную шляпку Магора, оставленную им на мураве, подле стула (она показывала Богу, синему небу, солнцу свое белесое дно с темным сальным пятном посредине, на штемпеле венского шляпника), и потом, повернувшись к Морийн, произнес несколько слов, которые, верно, удивят недогадливого читателя. Морийн сидела в низком кресле, вся в дрожащих колечках солнца, прижимая ко лбу золотистый переплет ракеты, и лицо ее стало старше и строже, когда Франк сказал:
– Ну что ж, Морийн? Теперь нам нужно решить…
Магор и полковник, как два стражника, ввели Симпсона в просторную и прохладную залу, где по стенам лоснились картины и где мебели не было, если не считать овального стола из блестящего черного дерева, который стоял посредине и всеми четырьмя ногами отражался в зеркальной ореховой желтизне паркета. Подведя пленника к большому полотну в тусклой золоченой раме, полковник и Магор остановились, первый – заложив руки в карманы, второй – задумчиво выковыривая из ноздри сухую серую пыльцу и рассыпая ее мелким вращательным движением пальцев.
А картина была действительно очень хороша. Лучиано изобразил венецианскую красавицу, стоящую вполоборота на теплом черном фоне. Розоватая ткань открывала смуглую сильную шею с необыкновенно нежными складками под ухом, и с левого плеча сползал серый рысий мех, которым была оторочена вишневого цвета накидка. Правой рукой, продолговатыми пальцами, по два раздвинутыми, она, казалось, только что собралась поправить спадающий мех, но застыла, пристально и томно глядя с полотна карими, сплошь темными глазами. Левая рука в белой зыби батиста вокруг запястья держала корзинку с желтыми плодами; наколка тонким венцом светилась на темно-каштановых волосах. И слева от нее черный тон прерывался большим прямоугольным провалом прямо в сумеречный воздух, в синевато-зеленую бездну облачного вечера.
Но не подробности изумительных теневых сочетаний, не темная теплота всей картины поразили Симпсона. Было нечто другое. Слегка нагнув голову набок и мгновенно покраснев, он проговорил:
– Господи, как она похожа…
– …на мою жену, – скучным голосом докончил Магор, рассыпая сухую пыльцу.
– Необыкновенно хорошо, – прошептал Симпсон, наклонив голову на другой бок, – необыкновенно…
– Себастиано Лучиано, – сказал полковник, самодовольно прищурившись, – родился в конце пятнадцатого века в Венеции и умер в середине шестнадцатого в Риме. Учителями его были Беллини и Джорджоне, соперниками – Микель Анджело и Рафаэль. Он, как видите, соединил в себе силу первого и нежность второго. Санти, впрочем, он недолюбливал – и дело тут было не в одном тщеславии: легенда гласит, что наш художник был неравнодушен к римлянке Маргарите, прозванной впоследствии Форнарина. За пятнадцать лет до своей смерти он произнес обет монашества по случаю получения от Климента VII легкой и доходной должности. С тех пор именуется он Фра Бастиано дель Пьомбо. «Il Рiombо» значит «свинец», ибо должность его состояла в том, что он прикладывал огромные свинцовые печати к пламенным папским буллам. Монахом он был распутным, со вкусом бражничал и писал посредственные сонеты. Но какой мастер!..
И полковник мельком взглянул на Симпсона, с удовольствием отмечая, какое впечатление произвела картина на его тихого гостя.
Но снова нужно подчеркнуть: Симпсон, не привыкший к созерцанию живописи, не мог, конечно, оценить мастерство Себастиано дель Пьомбо, и единственное, что очаровало его, независимо, конечно, от чисто физиологического действия чудесных красок на глазные нервы, – было сходство, им сразу подмеченное, хотя Морийн он видел нынче в первый раз. И замечательно, что лицо Венецианки, с ее гладким лбом, словно облитым тайным отблеском некой оливковой луны, с ее сплошь темными глазами и спокойным выжидательным выражением мягко сложенных губ, – объяснило ему истинную красоту той Морийн, которая все смеялась и щурилась и играла глазами – в постоянной борьбе с солнцем, яркими пятнами скользившим по ее белому платью, когда, раздвигая ракетой шумящие листья, она отыскивала закатившийся мяч.
Пользуясь свободой, которую в Англии хозяин предоставляет своим гостям, Симпсон не вернулся к чайному столику, а пошел, огибая звездистые цветники, через сад – и вскоре заблудился в шашечных тенях парковой аллеи, где пахло папоротником и лиственным тленом. Громадные деревья были такие старые, что их ветви пришлось подхватить ржавыми скрепами, и мощно горбились они, словно дряхлые гиганты на железных костылях.
– Ах, какая удивительная картина, – опять прошептал Симпсон. Он шел, тихо помахивая ракетой, сутулясь и пошлепывая резиновыми подошвами. Его следует отчетливо представить себе – тощего, рыжеватого, в мятых белых штанах, в мешковатом сером пиджаке с хлястиком – а также хорошо отметить легкое без ободков пенсне на рябой пуговке носа, и слабые, слегка безумные глаза, и веснушки на круглом лбу, на маслаках, на красной от летнего загара шее.
Он учился в университете второй год, жил скромно, прилежно слушал лекции по богословию. Подружился он с Франком не только потому, что судьба поселила их в одну квартиру, состоящую из двух спален и одной общей гостиной, – но главным образом потому, что, как большинство слабовольных, застенчивых, втайне восторженных людей, он невольно льнул к человеку, в котором все было ярко, крепко – и зубы, и мышцы, и физическая сила души – воля. А со своей стороны Франк, эта гордость колледжа, – он греб на гонках, и летал через поле с кожаным арбузом под мышкой, и умел нанести кулаком удар в самый кончик подбородка, где есть такая же музыкальная косточка, как в локте, удар, усыпительно действующий на противника, – этот необыкновенный, всеми любимый Франк находил что‐то очень льстившее его самолюбию в дружбе с неловким, слабым Симпсоном. Симпсону было, между прочим, известно то странное, что Франк скрывал от прочих приятелей, знавших его только как прекрасного спортсмена и веселого малого и вовсе не обращавших внимания на мимолетные слухи о том, что Франк исключительно хорошо рисует, но рисунков своих не показывает никому. Он никогда не говорил об искусстве, охотно пел и пил и бесчинствовал, но порою нападал на него внезапный сумрак; тогда он не выходил из своей комнаты, никого не впускал, – и только сожитель его, смирный Симпсон, видел, чем занят он. То, что Франк создавал за эти два-три дня злобного уединения, он либо прятал, либо уничтожал, а потом, словно отдав мучительную дань пороку, снова был весел и прост. Только раз он об этом заговорил с Симпсоном.
– Понимаешь, – сказал он, морща чистый лоб и крепко выбивая трубку, – я считаю, что в искусстве – особенно в живописи – есть что‐то женственное, болезненное, недостойное сильного человека. Я стараюсь бороться с этим бесом, оттого что знаю, как он губит людей. В случае, если я всецело ему поддамся, меня ожидает не покойная и размеренная жизнь с ограниченным количеством горя, с ограниченным количеством наслаждения, с точными правилами, без которых всякая игра теряет свою прелесть, – а сплошная сумятица, буря, Бог знает что. Я буду до гроба мучиться, я стану подобен тем несчастным, которых я встречал в Чельси, тем длинноволосым, самолюбивым дуракам в бархатных куртках – издерганным, слабым, любящим одну только свою липкую палитру…
Но бес, по‐видимому, был очень силен. По окончании зимнего семестра Франк, ничего не сказав отцу – и этим глубоко его обидев, – укатил третьим классом в Италию и через месяц вернулся прямо в университет, загорелый, радостный, точно отделавшись навсегда от сумрачной лихорадки творчества.
Потом, когда наступили летние каникулы, он предложил Симпсону погостить в отцовском имении, и Симпсон, благодарно вспыхнув, согласился, ибо он с ужасом думал об очередном возвращении домой в тихий северный городок, где ежемесячно случалось какое‐нибудь потрясающее преступление, к отцу-священнику, мягкому, безобидному, но совершенно сумасшедшему человеку, занятому больше игрой на арфе и комнатной метафизикой, нежели своей паствой.
Созерцание красоты – будь то особенным образом расцвеченный закат, светящееся лицо или произведение искусства – заставляет нас бессознательно оглянуться на собственное наше прошлое, сопоставить себя, свою душу с недостижимой совершенной красотой, открывшейся нам. Оттого‐то и Симпсон, перед которым только что встала в батисте и бархате давно умершая Венецианка, теперь вспоминал, тихо идя по липовой земле аллеи – бесшумной в этот предвечерний час, – вспоминал и дружбу свою с Франком, и арфу отца, и свою безрадостную стесненную юность. Звучная лесная тишина дополнялась порой треском неведомо кем тронутой ветки. Рыжая белка скользнула вниз по стволу, побежала к стволу соседнему, подняв пушистый хвост, и опять кинулась вверх. В мягком потоке солнца между двух рукавов листвы золотой пылью кружилась мошкара, и сдержанно, уже по‐вечернему жужжал шмель, запутавшийся в тяжелых кружевах папоротника.
Симпсон сел на скамью, измызганную мазками белил – засохшим птичьим пометом, – и сгорбился, упираясь острыми локтями в колени. Он почувствовал приступ особой слуховой галлюцинации, которой он с детства был подвержен. Находясь в поле или, как сейчас, в тихом, уже вечереющем лесу, он невольно принимался думать о том, что в этой тишине он может, пожалуй, слышать, как весь громадный мир сладко свищет через пространство, как шумят далекие города, как бухают волны моря, как телеграфные провода поют над пустынями. И постепенно его слух, ведомый его мыслью, начинал и вправду различать эти звуки. Он слышал пыхтение поезда, – хотя полотно отстояло, быть может, на десятки миль, – затем грохот и лязг колес и – по мере того как тайный слух его все обострялся – голоса пассажиров, смех и кашель и шелест газет в их руках, и, наконец, до самого дна углубившись в свой звуковой мираж, отчетливо различал бой их сердец, и этот бой, этот гул, этот грохот, катясь и возрастая, оглушал Симпсона; вздрогнув, он открывал глаза и понимал, что это бьется так громко его же сердце.
– Лугано, Комо, Венеция… – пробормотал он, сидя на скамье под бесшумным орешником, – и тотчас же услышал тихий плеск солнечных городов, а потом – уже ближе – позвякивание бубенцов, свист голубиных крыл, высокий смех, похожий на смех Морийн, и шарканье, шарканье невидимых прохожих. Ему хотелось удержать на этом слух, – но слух его, как поток, бежал все глубже, – еще миг, и – уже не в силах остановиться в своем странном падении – он слышал не только шаги прохожих, но стук их сердец, – миллионы сердец вздувались и гремели, и, очнувшись, Симпсон понял, что все звуки, все сердца сосредоточены в сумасшедшем биении его собственного сердца.
Он поднял голову. Легкий ветер, как движение шелкового шлейфа, прошел по аллее. Мягко желтели лучи.
Он встал, слабо улыбнулся и, забыв на скамье ракету, направился к дому. Пора было переодеваться к обеду.
– Однако жарко мне от этого меха! Нет, полковник, это просто кошка. Соперница моя, Венецианка, носила, верно, кое‐что подороже. Но цвет тот же, не правда ли? Полное впечатление, одним словом.
– Если бы я посмел, я покрыл бы вас лаком, а полотно Лучиано отправил бы на чердак, – любезно подхватил полковник, который был не прочь, несмотря на строгость своих правил, вызвать на ласковый словесный бой такую привлекательную женщину, как Морийн.
– Я бы треснула, – возразила она, – от смеха…
– Боюсь, госпожа Магор, что мы для вас составляем ужасно неудачный фон, – сказал Франк с широкой мальчишеской улыбкой. – Мы грубые, самодовольные анахронизмы. Вот если бы ваш муж надел бы панцирь…
– Глупости, – сухо усмехнулся Магор. – Впечатление старинного вызвать так же легко, как впечатление красок, путем нажатия на верхнее веко. Я позволяю иногда себе роскошь вообразить современный мир, наши машины, наши моды такими, какими они будут казаться потомкам нашим через четыреста – пятьсот лет, – уверяю вас, я чувствую себя тогда старинным, как монах времен Возрождения.
– Еще вина, мой дорогой Симпсон, – предложил полковник.
Робкий, тихий Симпсон, сидевший между Магором и его женой, слишком рано, при втором блюде, пустил в ход большую вилку вместо маленькой, так что для жаркого остались маленькая вилка и большой ножик, и теперь, двигая ими, он как бы хромал на одну руку. Когда во второй раз обносили жаркое, он из нервозности взял еще – и тогда заметил, что он ест один и что все с нетерпением ждут, когда он кончит. Он так растерялся, что отодвинул полную еще тарелку и чуть не опрокинул стакан и стал медленно краснеть. Вспыхивал он во время обеда уже несколько раз, и не потому, что было действительно что‐нибудь стыдное, а потому, что он думал, что может беспричинно покраснеть, и тогда щеки его, лоб, даже шея постепенно наливались розовой кровью – и слепую, мучительно жаркую краску так же невозможно было остановить, как удержать за тучей выплывающее из‐за нее солнце. При первом таком приступе он нарочно уронил салфетку, но когда поднял голову опять, то страшно было на него смотреть: вот-вот воротнички займутся. В другой раз он попытался пресечь наступление молчаливой горячей волны тем, что обратился к Морийн с вопросом – нравится ли ей играть в лаун-теннис, но, к несчастью, Морийн не расслышала, переспросила, и, повторяя свою глупую фразу, Симпсон мгновенно покраснел до слез, и Морийн из чувства милосердия отвернулась, заговорила о другом.
То, что он сидит рядом с ней, ощущает теплоту ее щеки, ее плеча, с которого, как на картине, соскальзывает серый мех, и то, что мех этот она собралась было удержать, но при вопросе Симпсона остановилась, вытянув и сложив по два длинные тонкие пальцы, – так томило его, что в глазах стоял влажный блеск от хрустального огня стаканов, и ему все казалось, что круглый стол, освещенный остров, медленно вращается и, вращаясь, плывет куда‐то, тихо увлекая сидящих вокруг него. Между стеклянных половин раскинутых дверей виднелись в глубине черные кегли балконной балюстрады, и душно веял синий воздух ночи. Этот воздух сквозь ноздри вдыхала Морийн, мягкие, сплошь темные глаза ее скользили от одного к другому и не улыбались, когда улыбка чуть приподнимала уголок ее нежных, ненакрашенных губ. Ее лицо оставалось в смугловатой тени, и только лоб был облит гладким светом. Она говорила пустые, смешные вещи – и все смеялись, и полковник приятно багровел от вина. Магор, чистивший яблоко, обхватил его, как обезьяна, ладонью, и маленькое его лицо в венце серых кудрей морщилось от усилий, и серебряный ножик, крепко зажатый в волосатом темном кулаке, снимал бесконечные спирали румяной и желтой кожи. Лицо же Франка Симпсон видеть не мог, так как между ними стоял букет огненных мясистых георгин в блестящей вазе.
После обеда, окончившегося портвейном и кофеем, полковник, Морийн и Франк сели играть в бридж – с подставным, ибо двое остальных играть не умели.
Старый реставратор вышел, врозь расставляя колени, на темный балкон, и Симпсон последовал за ним, чувствуя за своей спиной отступающую теплоту Морийн.
Магор опустился в соломенное кресло у балюстрады, крякнул и предложил Симпсону сигару. Симпсон уселся боком на перила и неловко закурил, щурясь и раздувая щеки.
– Венецианка этого старого распутника дель Пьомбо вам, стало быть, понравилась, – сказал Магор, выпуская в темноту розовый клуб дыма.
– Очень, – ответил Симпсон и добавил: – Я, конечно, ничего не смыслю в картинах…
– Но все же понравилась, – закивал Магор. – Превосходно. Это первый шаг к пониманию. Вот я, например, всю жизнь посвятил этому.
– Она – как живая, – задумчиво сказал Симпсон. – Можно поверить в таинственные рассказы об оживающих портретах. Я читал где‐то, что какой‐то король сошел с полотна и как только…
Магор рассыпался тихим трескучим смехом.
– Это, конечно, пустяки. Но вот бывает другое, – обратное, так сказать.
Симпсон взглянул на него. В темноте ночи белесым горбом коробился крахмальный перед его рубашки, и рубиновый шишковатый огонь сигары освещал снизу его маленькое морщинистое лицо. Он много выпил вина и был, видимо, в настроении говорить.
– Бывает вот что, – продолжал он неторопливо, – представьте себе, что вместо того, чтобы вызвать написанную фигуру из рамы, человеку удалось бы – самому вступить в картину. Вам смешно, не правда ли? Однако я проделал это не раз. Мне выпало на долю счастье осмотреть все картинные галереи в Европе – от Гааги до Петербурга и от Лондона до Мадрида. Когда мне картина особенно нравилась, я становился прямо перед ней и сосредоточивал всю свою волю на одной мысли: вступить в нее. Мне, конечно, было жутко. Я чувствовал себя как апостол, собирающийся сойти из барки на водную поверхность. Но зато какое потом блаженство! Предо мной было, положим, полотно фламандской школы, со святым семейством на переднем плане, с чистым гладким ландшафтом на заднем. Дорога, знаете, белой змеей и зеленые холмы. И вот наконец я решился. Я вырывался из жизни и вступал в картину. Чудесное ощущение! Прохлада, тихий воздух, пропитанный воском, ладаном. Я становился живой частью картины, и все оживало кругом. Двигались силуэты пилигримов по дороге. Дева Мария что‐то тихо лопотала по‐фламандски. Ветерок колебал условные цветы. Плыли тучи… Но наслаждение длилось недолго; я начинал чувствовать, что мягко стыну, влипаю в полотно, заплываю масляной краской. Тогда я жмурился и, со всех сил дернувшись, выпрыгивал: был нежный хлопающий звук, как когда вытаскиваешь ногу из глины. Я открывал глаза – я лежал на полу, под прекрасной, но мертвой картиной…
Симпсон внимательно и смущенно слушал. Когда Магор остановился, он едва заметно вздрогнул и огляделся. Все было по‐прежнему. Сад внизу дышал темнотой, сквозь стеклянную дверь видать было полуосвещенную столовую, а в глубине, сквозь другую открытую дверь, яркий уголок гостиной и три фигуры, играющие в карты. Какие странные вещи говорил Магор!..
– Понимаете, – продолжал он, стряхивая слоистый пепел, – еще бы мгновение, и картина засосала бы меня навсегда. Я ушел бы в ее глубину, жил бы в ее пейзаже, а не то, ослабев от ужаса и не в силах ни вернуться в мир, ни углубиться в новую область, застыл бы написанным на полотне, в виде того анахронизма, о котором говорил Франк. Но, несмотря на опасность, я вновь и вновь поддавался соблазну… Ах, мой друг, я влюблен в Мадонн! Помню первое мое увлечение – Мадонну в голубой короне, нежного Рафаэля… За ней, в отдалении, у колонн стоят двое и мирно беседуют. Я подслушал их разговор. Они говорили о стоимости какого‐то кинжала… Но самая прелестная из всех Мадонн принадлежит кисти Бернардо Луини. Во всех его творениях есть тишина и нежность озера, на берегу которого он родился, – Лаго Маджиоре. Нежнейший мастер… Из имени его даже создали новое прилагательное – «luinesco». У лучшей его Мадонны длинные, ласково опущенные глаза; ее одежда в голубовато-алых, в туманно-оранжевых оттенках. Вокруг чела легкий газ, волнистая дымка, и такою же дымкой обвит ее рыжеватый младенец. Он поднимает к ней бледное яблоко, она смотрит на него, опустив нежные, продолговатые очи… Луиниевские очи… Боже мой, как я целовал их…
Магор замолк, и мечтательная улыбка тронула его тонкие губы, освещенные огнем сигары. Симпсон затаил дыхание, и ему казалось, как давеча, что он медленно плывет в ночь.
– Бывали неприятности, – продолжал Магор, кашлянув. – У меня разболелись почки после чаши крепкого сидра, которым меня однажды угостила дебелая вакханка Рубенса, а на желтом туманном катке одного из голландцев я так простудился, что целый месяц кашлял и харкал мокротой. Вот что бывает, господин Симпсон.
Магор скрипнул креслом, встал, оправляя жилет.
– Заговорился я, – сухо заметил он. – Пора спать. Они Бог знает как долго еще будут хлопать картами. Я пойду; спокойной ночи…
Он прошел через столовую в гостиную и, кивнув на ходу играющим, скрылся в отдаленных тенях. Симпсон остался один на своей балюстраде. В ушах у него звенел тонкий голос Магора. Великолепная звездная ночь подступала к самому балкону, неподвижны были бархатные громады черных дерев. Сквозь двери за полосой темноты он видел розовую лампу в гостиной, стол, нарумяненные светом лица играющих. Вот полковник встал. Встал и Франк. Издали, словно в телефон, донесся голос полковника:
– Я старый человек, я ложусь рано. Спокойной ночи, госпожа Магор…
И смеющийся голос Морийн:
– Я тоже сейчас пойду. А то муж будет сердиться…
Симпсон слышал, как в глубине закрылась дверь за полковником, – и тогда случилась невероятная вещь. Из темноты своей он видел, как Морийн и Франк, оставшиеся одни – там, далеко, в провале мягкого света, – скользнули друг к другу, как Морийн откинула голову и откидывала ее все ниже назад под сильным и долгим поцелуем Франка. Потом, подхватив упавший мех и взъерошив Франку волосы, она скрылась в глубину, мягко хлопнув дверью. Франк, улыбаясь, пригладил волосы, засунул руки в карманы и, посвистывая тихо, пошел через столовую к балкону. Симпсон был до того потрясен, что застыл, вцепившись пальцами в перила, и с ужасом глядел, как близится сквозь стеклянный блеск белый вырез, черное плечо. Франк, выйдя на балкон и увидя в темноте фигуру приятеля, чуть вздрогнул и закусил губы.
Симпсон неловко сполз с перил. Ноги у него дрожали. Он сделал героическое усилие:
– Чудесная ночь. Мы тут с Магором болтали.
Франк спокойно сказал:
– Он много врет – Магор. Впрочем, когда он разойдется, то послушать его не мешает.
– Да, очень любопытно… – слабо поддержал Симпсон.
– Это Большая Медведица, – сказал Франк и зевнул, не открывая рта. Потом добавил ровным голосом: – Я, конечно, знаю, что ты совершенный джентльмен, Симпсон.
Утром забусил, замерцал, протянулся бледными нитями по темному фону лиственных глубин мелкий и теплый дождь. К утреннему завтраку явились только трое – сперва полковник и вялый, бледный Симпсон, затем Франк – свежий, чистый, до лоску выбритый, с простодушной улыбкой на слишком тонких губах.
Полковник был сильно не в духе: накануне, во время бриджа, он кое‐что заметил, а именно: быстро нагнувшись под стол за упавшей картой, он заметил, что Франк прижался коленом к колену Морийн. Это нужно было прекратить немедленно. Полковник уже некоторое время догадывался, что есть что‐то неладное. Недаром Франк рванулся в Рим, где всегда весной бывали Магоры. Пускай сын его делает что хочет – но здесь, в доме, в родовом замке, допустить… нет, надо принять тотчас же самые резкие меры.
Неудовольствие полковника гибельно влияло на Симпсона. Ему казалось, что хозяин тяготится его присутствием, и он не знал, о чем говорить. Только Франк был, как всегда, спокойно весел, блестел зубами, вкусно грыз горячие гренки, смазанные апельсиновым вареньем.
Когда допили кофе, полковник закурил трубку и встал.
– Ты хотел посмотреть новую машину, Франк? Пойдем в гараж. При этом дожде все равно ничего нельзя делать…
Потом, почувствовав, что бедный Симпсон нравственно повис в воздухе, полковник добавил:
– Тут у меня несколько хороших книг, мой дорогой Симпсон. Если вам угодно…
Симпсон встрепенулся и стащил с полки какой‐то большой красный том: он оказался «Ветеринарным вестником» за 1895 год.
– Мне нужно два слова тебе сказать, – начал полковник, когда он и Франк, напялив хрустящие макинтоши, вышли в туман дождя.
Франк быстро взглянул на отца.
«Как бы это сказать», – подумал полковник, пыхтя трубкой.
– Слушай, Франк, – решился он, и мокрый гравий сочнее зашуршал под его подошвами. – Мне стало известно, все равно как, – или, проще говоря, я заметил, – э, к чорту! Вот что, Франк, какие у тебя отношения с женой Магора?
Франк тихо и холодно ответил:
– Я предпочел бы с тобой об этом не говорить, отец. – Про себя же злобно подумал: «Однако, – скотина какая – донес!»
– Я, разумеется, не могу требовать, – начал полковник и осекся. В теннисе, при первом неудачном ударе, он еще умел сдерживаться.
– Хорошо бы починить этот мостик, – заметил Франк, стукнув каблуком по гнилой балке.
– К чорту мост! – сказал полковник. Это был второй промах, и на лбу у него надулась гневная ижица жил.
Шофер, гремевший ведрами у ворот гаража, увидя хозяина, стянул свой клетчатый картуз. Это был маленький плотный человек с подстриженными желтыми усиками.
– Доброе утро, сэр, – мягко сказал он и плечом отодвинул крыло ворот. В полутьме, откуда пахнуло бензином и кожей, поблескивал громадный черный, совершенно новый «роллс-ройс».
– А теперь пройдемся по парку, – глухо сказал полковник, когда Франк вдоволь осмотрел цилиндры, рычаги.
В парке первое, что случилось, было то, что крупная холодная капля упала с ветки полковнику за воротник. Эта капля, собственно говоря, и переполнила чашу. Он пожевал губами, как бы примериваясь к словам, и вдруг грянул:
– Предупреждаю тебя, Франк, никаких приключений в духе французских романов я у себя в доме не допущу. К тому же Магор – мой друг, – понимаешь ты это или нет?
Франк поднял со скамьи ракету, забытую накануне Симпсоном. От сырости она превратилась в восьмерку. «Подлая», – с отвращением подумал Франк. Грузным грохотом проносились слова отца.
– Не потерплю, – говорил он. – Если не можешь вести себя прилично, так уезжай. Я тобой недоволен, Франк, я тобою страшно недоволен. В тебе есть что‐то, чего я не понимаю. В университете ты учишься дурно. В Италии ты делал Бог знает что. Говорят, ты занимаешься живописью. Вероятно, я не достоин того, чтобы ты показывал мне свою мазню. Да, мазня. Я представляю себе… Гений, подумаешь. Ведь ты, наверное, считаешь себя гением, – или еще лучше – футуристом! А тут еще эти романы… Одним словом, если…
И тут полковник заметил, что Франк тихо и беспечно посвистывает сквозь зубы. Он остановился и выпучил глаза.
Франк швырнул, как бумеранг, исковерканную ракету в кусты, улыбнулся и сказал:
– Это все пустяки, отец. В одной книге, где описывалась афганистанская война, я читал о том, что ты тогда сделал и за что получил крест. Это было совершенно глупо, сумасбродно, самоубийственно – но это был подвиг. Вот это главное. А твои рассуждения – пустяки. Добрый день.
И полковник остался один стоять посреди аллеи, оцепенев от изумления и гнева.
Отличительная черта всего сущего – однообразие. Мы принимаем пищу в определенные часы, потому что планеты, подобно никогда не опаздывающим поездам, отходят и прибывают в определенные сроки. Без такого строго установленного расписания времени средний человек не может себе представить жизнь. Зато игривый и кощунственный ум найдет немало занятного в соображениях о том, как жилось бы людям, если бы день продолжался нынче десять часов, завтра – восемьдесят пять, а послезавтра – несколько минут. Можно сказать a priori[34], что в Англии такая неизвестность относительно точной продолжительности грядущего дня привела бы прежде всего к необычайному развитию пари и всяких других азартных соглашений. Человек терял бы все свое состояние благодаря тому, что день длился на несколько часов дольше, чем он предполагал накануне. Планеты стали бы подобны скаковым лошадям – и сколько волнений возбуждал бы какой‐нибудь гнедой Марс, берущий последний небесный барьер. Астрономы оказались бы в положении букмекеров, бог Аполлон изображался бы в огненном жокейском картузе – и мир весело сошел бы с ума.
Но, к сожалению, дело обстоит иначе. Точность всегда угрюма, и наши календари, где жизнь мира вычислена наперед, напоминают программу экзамена, от которого не увернешься. Конечно, в этой системе космического Тейлора есть нечто успокоительное и бездумное. Зато как прекрасно, как лучезарно порой прерывается мировое однообразие книгой гения, кометой, преступлением или даже просто одной ночью без сна. Но законы наши, пульс, пищеварение крепко связаны со стройным движением звезд, и всякая попытка нарушить равномерность карается – в худшем случае отсечением головы, в лучшем – головной болью. Впрочем, мир был создан, несомненно, с добрыми намерениями, и никто не виноват в том, что в нем иногда бывает скучно и что музыка сфер напоминает иным бесконечные повторения шарманки.
Однообразие это особенно остро ощущал Симпсон. Он чувствовал что‐то страшное в том, что и сегодня второй завтрак последует за первым, обед – за чаем, с ненарушимой правильностью. Когда он подумал о том, что так будет продолжаться всю жизнь, ему захотелось кричать, биться, как бьется человек, проснувшийся в гробу. За окном все мерцала морось, – и оттого, что приходилось сидеть дома, в ушах жужжало, как когда бывает жар. Магор весь день просидел в мастерской, устроенной для него в башне замкa. Он работал над восстановлением лакировки небольшой темной картины, писанной на дереве. В мастерской пахло клеем, терпентином, чесноком, которым очищают картину от сальных пятен; на маленьком верстаке, подле пресса, блестели колбы – соляная кислота, винный спирт, – валялись куски фланели, ноздреватые губки, разнообразные гратуары. Магор был в старом халате, в очках, без воротничков, запонка величиной чуть ли не в дверную кнопку торчала под самым кадыком, шея была тонкая, серая, в старческих пупырках, и черная мурмолка покрывала плешь. Он рассыпáл, знакомым уже читателю, мелким вращательным движением пальцев щепотку истолченной смолы, осторожно втирал ее в картину, и старый пожелтевший лак, царапаемый частичками порошка, сам превращался в сухую пыль.
Остальные обитатели замка сидели в гостиной, полковник сердито развернул исполинскую газету, вслух читал, медленно успокаиваясь, чью‐то очень консервативную статью. Потом Морийн и Франк затеяли игру в пинг-понг: целлулоидный мячик со звонким грустным треском перелетал через зеленую сетку, натянутую поперек длинного стола, – и Франк, конечно, играл превосходно, двигая одной кистью, легко поворачивая слева направо тонкую деревянную лопатку.
Симпсон прошел по всем комнатам, кусая губы и поправляя пенсне. Так вошел он в галерею. Бледный как смерть, тщательно прикрыв за собой тяжелую тихую дверь, он на носках подошел к «Венецианке» Фра Бастиано дель Пьомбо. Она встретила его знакомым матовым взглядом, и длинные пальцы ее замерли на пути к меховой оборке, к вишневым спадающим складкам. На него пахнуло медовой темнотой – и он глянул в глубь окна, прерывавшего черный фон. Там по зеленоватой синеве тянулись песочного цвета тучи, к ним поднимались ломаные темные скалы, меж которых вилась бледная тропа, а пониже были смутные деревянные лачуги – и Симпсону почудилось, что на мгновение зажглась в одной из них точка огня. И пока он смотрел в это воздушное окно, он почувствовал, что «Венецианка» улыбается, но, быстро взглянув на нее, не успел поймать улыбки: только слегка был приподнят правый теневой уголок мягко сложенных губ. И тогда что‐то в нем сладко оборвалось, и он весь отдался теплому очарованию картины. Нужно помнить, что был он человек болезненно-восторженного нрава, что жизни он не знал совершенно и что впечатлительность заменяла в нем ум. Холодная дрожь, как быстрая сухая ладонь, скользнула по его спине – и тотчас же он понял, что должен он сделать. Но, быстро оглянувшись и увидев блеск паркета, стол, слепой белый лоск картин там, где падал на них дождливый свет, льющийся в окно, – он почувствовал стыд и страх. И хотя прежнее очарование мгновенно нахлынуло на него опять, он уже знал, что едва ли может выполнить то, что за минуту до этого он без мысли совершил бы.
Впившись глазами в лицо «Венецианки», он попятился от нее и вдруг широко раскинул руки. Копчиком он больно стукнулся обо что‐то; обернувшись, увидел сзади себя черный стол. Стараясь ни о чем не думать, он влез на него – и встал во весь рост против «Венецианки» – и снова, взмахнув руками, приготовился к ней полететь.
– Удивительный способ любоваться картиной. Сам изобрел?
Это был Франк. Он стоял, расставя ноги, в дверях и с холодной усмешкой глядел на Симпсона.
Симпсон дико блеснул на него стеклами пенсне и неловко пошатнулся, как встревоженный лунатик. Потом сгорбился, жарко покраснел и неуклюжими движениями сошел на пол.
Франк поморщился от острого отвращения и молча вышел из залы. Симпсон кинулся за ним:
– Ах, пожалуйста, прошу тебя, не рассказывай… – Франк на ходу, не оглядываясь, брезгливо пожал плечами.
К вечеру дождь неожиданно перестал. Кто‐то спохватился и завинтил краны. Влажный оранжевый закат задрожал между ветками, расширился, отразился во всех лужах сразу. Из башни был силой извлечен маленький кислый Магор. От него пахло скипидаром и горячим утюгом, он обжег себе руку. Нехотя напялил он черное пальто, поднял воротник и вышел с другими пройтись. Один Симпсон остался дома – под тем предлогом, что ему нужно непременно ответить на письмо, пришедшее с вечерней почтой. На самом же деле отвечать на письмо было незачем, так как было оно от университетского молочника, просившего немедленно заплатить по счету два шиллинга и девять пенсов.
Симпсон долго сидел в наплывающих сумерках, без мысли откинувшись на спинку кожаного кресла, – потом вздрогнул, чувствуя, что засыпает, и стал думать о том, как поскорее выбраться из замка. Проще всего было сказать, что заболел отец: как многие застенчивые люди, Симпсон умел лгать не моргая. Но уехать было трудно. Что‐то темное и сладкое удерживало его. Как хорошо темнели скалы в провале окна… Как хорошо было бы обнять ее за плечо, взять из левой руки ее корзину с желтыми плодами, тихо пойти с ней вместе по той бледной тропе во мглу венецианского вечера…
Он опять спохватился, что засыпает. Встал, вымыл руки. Снизу донесся круглый, сдержанный обеденный гонг.
От созвездия к созвездию, от обеда к обеду – так движется мир, так движется и этот рассказ. Но его однообразие теперь прервется невероятным чудом, неслыханным приключением. Ни Магор, опять тщательно освободивший граненую наготу яблока от блестящих румяных лент, – ни полковник, снова приятно побагровевший после четырех рюмок портвейна – не считая двух стаканов белого бургонского, – не могли, конечно, знать, какие неприятности принесет им завтрашний день. После обеда был неизменный бридж, и полковник с удовольствием заметил, что Франк и Морийн даже не глядят друг на друга. Магор пошел работать, а Симпсон сел в угол, раскрыв папку с литографиями, и только два-три раза взглянул из своего угла на играющих, мельком удивившись тому, что Франк с ним так холоден, а что Морийн как бы поблекла, уступила место другой… Эти мысли были такие ничтожные по сравнению с тем дивным ожиданием, с тем огромным волнением, которое он теперь старался обмануть разглядыванием неясных гравюр.
И когда расходились и Морийн с улыбкой кивнула ему, пожелала спокойной ночи, – он рассеянно, без смущения, улыбнулся ей в ответ.
В эту ночь, во втором часу, старый сторож, служивший некогда в грумах у отца полковника, совершал, как всегда, небольшую прогулку по аллеям парка. Он отлично знал, что должность его – пустая условность, так как местность была исключительно тихая. Ложился он спать неизменно в восемь часов вечера, в час трещал будильник – и тогда сторож, громадный старик с седыми почтенными баками, за которые, между прочим, любили таскать его дети садовника, – легко просыпался и, закурив трубку, вылезал в ночь. Обойдя разок тихий, темный парк, он возвращался в комнатку свою и, тотчас же раздевшись и оставшись в одной нетленной нательной фуфайке, очень шедшей к его бакам, снова ложился спать и уже спал до утра. В эту ночь, однако, старый сторож заметил кое‐что ему не понравившееся. Он заметил из парка, что одно окно в замке слабо освещено. Он знал совершенно точно, что это окно той залы, где висят дорогие картины. Будучи стариком необыкновенно трусливым, он решил притвориться перед самим собой, что этого странного света он не заметил. Но добросовестность взяла верх: он спокойно рассудил, что его дело смотреть, нет ли воров в парке, а воров в доме он не обязан ловить. Так рассудив, старик со спокойной совестью вернулся к себе – он жил в кирпичном домике близ гаража – и сразу заснул мертвецким сном, которого не мог бы прервать даже потрясающий грохот новой черной машины, если бы кто‐нибудь в шутку пустил бы ее в ход, нарочно открыв глушитель.
Так приятный безобидный старик, как некий ангел-хранитель, на мгновение проходит через этот рассказ и вскоре удаляется в те туманные области, откуда он вызван был прихотью пера.
Но в замке действительно кое‐что случилось.
Ровно в полночь Симпсон проснулся. Он заснул только что и, как это иногда бывает, проснулся именно оттого, что уснул. Приподнявшись на руку, он посмотрел в темноту. Сердце его крепко и быстро билось от сознания, что в комнату вошла Морийн. Только что в своем мгновенном сне он говорил с нею, помогал ей подниматься по восковой тропе между черных скал, расколотых тут и там маслянистым лоском. Узкая белая наколка, как лист тонкой бумаги, чуть трепетала на темных ее волосах при дуновении сладкого ветра.
Симпсон, тихо охнув, нащупал кнопку. Брызнул свет. В комнате никого не было. Он ощутил удар пронзительного разочарования, задумался, покачивая головой, как пьяный, – и потом дремотными движениями встал с постели, принялся одеваться, вяло чмокая губами. Им руководило смутное чувство, что ему нужно быть одетым строго и нарядно; потому‐то он с какой‐то сонной тщательностью застегивал на животе низкий жилет, завязывал черный бант галстука, долго ловил двумя пальцами несуществующего червячка на атласистом отвороте жакета. Смутно помня, что проще всего можно проникнуть в галерею с улицы, он, как тихий ветер, выскользнул через французское окно в темный мокрый сад. Черные кусты, словно облитые ртутью, блестели под звездами. Где‐то гукала сова. Симпсон легко и быстро шел по газону, между сырых кустов, огибая громаду дома. На мгновение свежесть ночи, пристальный блеск звезд отрезвили его. Он остановился, нагнулся, как пустое платье опустился на мураву в узком пространстве между цветником и стеною замка. Дремота навалилась на него; ударом плеча он попытался ее сбросить. Надо было торопиться. Она ждет. Ему казалось, что он слышит ее настойчивый шепот…
Он не заметил, как встал, как вошел, как включил свет, облив теплым блеском полотно Лучиано. Венецианка стояла к нему вполоборота, живая и выпуклая. Темные глаза ее, без сверкания, глядели ему в глаза, розоватая ткань рубашки особенно тепло выделяла смуглую прелесть шеи, нежные складки под ухом. В правом уголку выжидательно сложенных губ застыла мягкая усмешка; длинные пальцы, по два расставленные, тянулись к плечу, с которого сползали мех и бархат.
И Симпсон, глубоко вздохнув, двинулся к ней и без усилия вступил в картину. Сразу закружилась голова от дивной прохлады. Пахло миртом и воском и чуть‐чуть лимоном. Он стоял в какой‐то голой черной комнате, у вечернего открытого окна, и совсем рядом с ним стояла венецианская настоящая Морийн, высокая, прелестная, вся изнутри освещенная. Он понял, что чудо случилось, и медленно потянулся к ней. Венецианка искоса улыбнулась, тихо поправила мех и, опустив руку в свою корзину, подала ему небольшой лимон. Не сводя глаз с ее заигравших глаз, он взял из ее руки желтый плод – и как только он ощутил его шероховатый твердый холодок и сухой жар ее длинных пальцев, невероятное блаженство вскипело в нем, сладко заклокотало. Вздрогнув, он отвернулся к окну: там, по бледной тропе между скал, шли синие силуэты в капюшонах, с фонариками. Симпсон оглянул комнату, где он стоял, не чувствуя, впрочем, пола под ногами. В глубине, вместо четвертой стены – светилась, как вода, далекая знакомая зала, с черным островом стола посредине. И тогда внезапный ужас заставил его стиснуть холодный маленький лимон. Очарование рассеялось. Он попробовал взглянуть налево, на Венецианку – но не мог повернуть шею. Он увяз, как муха в меду; дернулся и застыл и чувствовал, как кровь его и плоть и платье превращаются в краску, врастают в лак, сохнут на полотне. Он стал частью картины, он был написан в нелепой позе рядом с Венецианкой, – и прямо перед ним, еще явственнее, чем прежде, распахивалась зала, полная земным, живым воздухом, которым отныне он дышать не мог.
На следующее утро Магор проснулся раньше обыкновенного. Босыми волосатыми ногами, с ногтями как черный жемчуг, он нашарил ночные туфли и мягко прошлепал по коридору к двери жениной спальни. Супружеских отношений между ними не было больше года, но он все равно каждое утро к ней приходил и с бессильным волнением смотрел, как она причесывается, сильно встряхивая головой и стрекоча гребнем по каштановому крылу натянутых волос. Сегодня в этот ранний час, войдя в ее комнату, он увидел, что постель убрана и что к изголовью пришпилен булавкой лист бумаги. Магор достал из глубокого кармана халата огромный футляр с очками и, не надевая их, а только приложив к глазам, наклонился над подушкой и прочел, что было написано знакомым мелким почерком на пришпиленном листе. Прочтя, он бережно вложил очки обратно в футляр, отколол и сложил лист, задумался на мгновение и потом, решительно шаркая туфлями, вышел из комнаты. В коридоре он столкнулся с лакеем, который испуганно взглянул на него.
– Что, полковник уже встал? – спросил Магор.
Лакей торопливо ответил:
– Да, сэр. Полковник в картинной галерее. Я боюсь, сэр, он очень сердится. Меня послали разбудить молодого господина.
Магор, не дослушав, запахивая на ходу свой мышиного цвета халат, быстро направился в галерею. Полковник, тоже в халате, из‐под которого спадали складками концы полосатых ночных панталон, ходил взад и вперед вдоль стены, усы его щетинились, и лицо, налитое багровой кровью, было страшно. Увидя Магора, он остановился, пожевал губами, примериваясь, и грянул:
– Вот, полюбуйтесь!
Магор, которому было мало дела до гнева полковника, все же невольно взглянул по направлению его руки и увидел действительно невероятную вещь. На полотне Лучиано, рядом с Венецианкой, появилась новая фигура. Это был отличный, хотя и наскоро сделанный портрет Симпсона. Тощий, в черном жакете, резко выступавшем на более светлом фоне, странно вывернув ноги, он протягивал руки, как будто в мольбе, и бледное лицо его было искажено жалким и безумным выражением.
– Нравится? – свирепо осведомился полковник. – Не хуже самого Бастиано, не правда ли? Мерзкий мальчишка! Отомстил мне за мой добрый совет. Ну, посмотрим…
Вошел растерянный лакей:
– Господин Франк не в своей комнате, сэр. И вещи его ушли. Господина Симпсона тоже нет, сэр. Он, вероятно, вышел пройтись, сэр, утро будучи так прекрасно.
– Утро будь проклято, – громыхнул полковник, – чтобы сию…
– Осмелюсь доложить, – робко добавил лакей, – что сейчас приходил шофер и сказал, что из гаража исчезла новая машина.
– Полковник, – тихо сказал Магор, – мне кажется, я могу объяснить вам, что случилось.
Он посмотрел на лакея, и тот на носках вышел.
– Вот в чем дело, – скучным голосом продолжал Магор, – ваше предположение, что именно сын ваш надписал эту фигуру, несомненно правильно. Но кроме того, я заключаю из записки, мне оставленной, что он на рассвете увез мою жену.
Полковник был британцем и джентльменом. Он сразу почувствовал, что выражать свой гнев в присутствии человека, от которого только что сбежала жена, неприлично. Поэтому он отошел к окну – одну половину гнева проглотил, другую выдул, пригладил усы и, успокоившись, обернулся к Магору.
– Позвольте мне, мой дорогой друг, – сказал он учтиво, – уверить вас в моем самом искреннем, самом глубоком сочувствии и не говорить вам о той злобе, которую чувствую по отношению виновника вашего несчастья. Но, несмотря на то что понимаю, в каком вы находитесь состоянии, я должен, я принужден, мой друг, попросить вас немедленно оказать мне услугу. Искусство ваше спасет мою честь. Сегодня приезжает ко мне из Лондона молодой лорд Нортвик, обладатель, как вы знаете, другой картины того же дель Пьомбо.
Магор поклонился.
– Я принесу нужные мне принадлежности, полковник.
Минуты через две он вернулся, все еще в халате, с деревянным ящиком в руках. Немедленно он открыл его, вынул бутылку нашатырного спирта, сверток ваты, тряпочки, скоблилки и сел за работу. Соскабливая и стирая с лака черную фигуру и белое лицо Симпсона, он не думал вовсе о том, что делает, – но о чем думал он, не должно быть любопытно читателю, умеющему уважать чужое горе. Через полчаса портрет Симпсона совершенно сошел, и сыроватые краски, составлявшие его, остались на тряпочках Магора.
– Изумительно, – сказал полковник, – изумительно. Бедный Симпсон исчез бесследно.
Бывает, что какое‐нибудь случайное замечание толкает нас на очень важные мысли. Так и теперь Магор, собиравший свои инструменты, вдруг вздрогнул и остановился.
«Странно, – подумал он, – очень странно. Неужели…»
Он посмотрел на тряпки с приставшей к ним краской и вдруг, странно поморщившись, собрал их в кучу и бросил в окно, у которого работал. Потом провел ладонью по лбу, испуганно взглянул на полковника, который, иначе понимая его волнение, старался не глядеть на него, и с необычайной поспешностью вышел из залы, прямо в сад.
Там, под окном, между стеной и рододендронами, садовник, почесывая темя, стоял над человеком в черном, лежавшим ничком на мураве. Магор быстро подошел.
Человек двинул рукой и повернулся. Потом с растерянной усмешкой встал на ноги.
– Симпсон, Господь с вами, что случилось? – спросил Магор, вглядываясь в его бледное лицо.
Симпсон усмехнулся опять:
– Мне ужасно жалко… Так глупо… Я ночью вышел пройтись – и вот заснул, тут на траве. Ах, – ломит… Я видел чудовищный сон… Который час?
Садовник, оставшись один, неодобрительно покачал головой, глядя на примятый газон. Потом наклонился и поднял небольшой темный лимон с отпечатками на нем пяти пальцев. Он сунул лимон в карман и пошел за каменным катком, оставленным на теннисной площадке.
Таким образом, сухой сморщенный плод, случайно найденный садовником, является единственной загадкой во всем этом рассказе. Шофер, посланный на станцию, привез обратно черный автомобиль и записку от Франка, вложенную в кожаный карман над сиденьем.
Полковник вслух прочел ее Магору:
«Мой дорогой отец, – писал Франк, – я исполнил два твоих желания. Ты пожелал, чтобы в доме у тебя романтики не было, поэтому я уезжаю, увозя с собой женщину, без которой жить не могу. Ты пожелал также, чтобы я показал тебе образец моего искусства: поэтому я написал для тебя портрет моего бывшего друга, которому ты, кстати, можешь от меня передать, что доносчики мне только смешны. Я писал его ночью, писал с памяти, – и если сходство не совершенно, то виной тому недостаток времени, плохое освещение и понятная моя торопливость. Твой новый автомобиль работает прекрасно. Я оставляю его до востребования в станционном гараже».
– Отлично, – прошипел полковник. – Только мне очень хотелось бы знать, на какие деньги ты будешь существовать.
Магор, бледный, как зародыш в спирту, кашлянул и сказал:
– Причин нет скрывать от вас правду, полковник. Лучиано никогда не писал вашей Венецианки. Это только изумительное подражание.
Полковник медленно встал.
– Это написал ваш сын, – продолжал Магор, и вдруг углы его рта стали дрожать и опускаться. – В Риме. Я ему достал полотно, краски. Он соблазнил меня своим дарованьем. Половина суммы, вами уплаченной, пошла ему. Ах, Боже мой…
Полковник, играя мускулами скул, посмотрел на грязный платок, которым Магор тер глаза, и понял, что бедняга не шутит.
Тогда он обернулся и посмотрел на Венецианку. На темном фоне светился ее лоб, мягко светились длинные пальцы, рысий мех прелестно спадал с плеча, в уголку губ была тайная усмешка.
– Я горжусь моим сыном, – спокойно сказал полковник.
Бахман
Не так давно промелькнуло в газетах известие, что в швейцарском городке Мариваль, в приюте Св. Анжелики, умер, миром забытый, славный пианист и композитор Бахман. Я вспомнил по этому поводу рассказ о женщине, любившей его, переданный мне антрепренером Заком. Вот этот рассказ.
Госпожа Перова познакомилась с Бахманом лет за десять до его смерти. В те дни золотой, глубокий, сумасшедший трепет его игры запечатлевался уже на воске, а заживо звучал в знаменитейших концертных залах. И вот однажды вечером – в один из тех осенних, прозрачно-синих вечеров, когда больше боишься старости, нежели смерти, – Перова получила от приятельницы записку: «Я хочу показать тебе Бахмана. Сегодня после концерта он будет у меня. Приходи».
Я особенно ясно представляю себе, как надела она черное открытое платье, быстрым движеньем надушила себе шею и плечи, взяла веер, трость с бирюзовым набалдашником и, посмотревшись напоследок в тройную бездну трюмо, задумалась и оставалась задумчивой всю дорогу от дома своего до дома подруги. Она знала, что некрасива, не в меру худа, что бледность ее кожи болезненна, – но эта стареющая женщина с лицом неудавшейся мадонны была привлекательна именно тем, чего больше всего стыдилась, – бледностью губ и едва заметной хромотой, заставлявшей ее всегда ходить с тростью. Муж ее, страстный и острый делец, был в отъезде. Лично господин Зак его не знал.
Когда Перова вошла в небольшую, фиолетовым светом залитую гостиную, где тяжело перепархивала от гостя к гостю ее приятельница, тучная, шумливая дама в аметистовой диадеме, – ее внимание тотчас же привлек высокий, бритый, слегка напудренный господин, который стоял, облокотившись на выступ рояля, и что‐то рассказывал трем дамам, подошедшим к нему. Хвосты его фрака были на добротной, особенно пухлой, шелковой подкладке, и, разговаривая, он то и дело откидывал темные, маслянистые волосы, раздувая при этом крылья носа – бледного, с довольно изящной горбинкой. Во всей его фигуре было что‐то благосклонное, блистательное и неприятное.
– Акустика ужасная! – говорил он, дергая плечом. – А публика вся сплошь простужена. Не дай Бог кому‐нибудь кашлянуть, моментально несколько человек подхватят, и поехало… – Он улыбнулся, откидывая волосы. – Это, знаете, как ночью, в деревне, собаки.
Перова подошла, легко опираясь на трость, и сказала первое, что пришло ей в голову:
– Вы, наверное, устали, господин Бахман, после вашего концерта?
Он поклонился, очень польщенный:
– Маленькая ошибка, мадам. Моя фамилия – Зак. Я только импресарио нашего маэстро.
Все три дамы рассмеялись. Перова смутилась и рассмеялась тоже. Об удивительной игре Бахмана она знала только понаслышке и портрета его не видела. В эту минуту к ней хлынула хозяйка, обняла и таинственно, одним движеньем глаз указав в глубину комнаты, шепнула:
– Вот он… посмотри…
И только тогда она увидела Бахмана. Он стоял в стороне от остальных гостей и, расставя короткие ноги в мешковатых черных штанах, читал газету, придвинув к самым глазам мятый лист и шевеля губами, как это делают при чтении полуграмотные. Был он низкого роста, плешивый, со скромным зачесом поперек темени, в отложном крахмальном воротничке, слишком для него широком. Не отрываясь от газеты, он рассеянно проверил одним пальцем ту часть мужской одежды, которая у портных зовется гульфик, и зашевелил губами еще внимательнее. Был у него очень смешной, маленький, круглый подбородок, похожий на морского ежа.
– Не удивляйтесь, – сказал Зак. – Он в буквальном смысле неуч: как придет в гости, так сразу берет что‐нибудь и читает.
Бахман вдруг почувствовал, что все смотрят на него. Он медленно повернул лицо и, подняв растрепанные брови, улыбнулся чудесной, робкой улыбкой, от которой по всему лицу разбежались мягкие морщинки.
Хозяйка поспешила к нему:
– Мсье Бахман, позвольте вам презентовать еще одну из ваших поклонниц – госпожу Перову.
Он сунул ей свою бескостную, сыроватую руку:
– Очень приятно, очень даже приятно…
И опять уткнулся в газету.
Перова отошла. Розоватые пятна выступили у нее на скулах. От радостного движения черного, блестевшего стеклярусом веера затрепетали светлые завитки на висках. Зак мне потом рассказывал, что в тот первый вечер она произвела на него впечатление необыкновенно темпераментной – как он выразился, – необыкновенно издерганной женщины, даром что губы и прическа были у нее такие строгие.
– Эти двое друг друга стоили, – передавал он мне со вздохом. – Бахман‐то, и говорить нечего, совершенно был лишен мозгов. А главное – пил, знаете. В тот вечер, когда они встретились, мне пришлось быстро – прямо‐таки на крыльях – увести его, так как он вдруг потребовал коньяку, – а ему нельзя было, нельзя было. Мы же просили его: пять дней не пей, только пять дней, – то есть пять концертов, вы понимаете… Ангажемент, Бахман, держись… Что вы думаете, ведь даже какой‐то пиит в юмористическом журнале срифмовал «у стойки» и «неустойки». Мы буквально из сил выбивались. И притом – капризный, знаете, фантастичный, грязненький. Совершенно ненормальный субъект. Но играл…
И Зак молча закатывал глаза, тряся поредевшей гривой.
Просматривая с господином Заком тяжелый, как гроб, альбом газетных вырезок, я убедился, что именно тогда, во дни первых встреч Бахмана с Перовой, началась настоящая, мировая – но какая короткая – слава этого удивительного человека. Когда и где Перова сошлась с ним – этого никто не знает. Но после вечера у приятельницы Перова стала бывать на всех концертах Бахмана, в каком бы городе они ни давались. Сидела она всегда в первом ряду, – прямая, гладко причесанная, в черном открытом платье. Некоторые ее называли так: хромая мадонна.
Бахман выходил на эстраду быстро – как будто вырвавшись из вражеских или просто надоедливых рук. Не глядя на публику, он подбегал к роялю и, нагнувшись над круглым стулом, принимался нежно вращать деревянный диск сиденья, отыскивая какую‐то математическую точку высоты. При этом он убедительно и тихо ворковал, усовещевая стул на трех языках. Возился он так довольно долго. В Англии это умиляло публику, во Франции смешило, в Германии – раздражало. Найдя точку, Бахман легонько и ласково хлопал ладонью по стулу – и садился, нашаривая педали подошвами старых лакированных туфель. Потом доставал просторный несвежий платок и, тщательно вытирая им руки, оглядывал с лукавой и вместе с тем робкой улыбкой первый ряд. Наконец он мягко опускал руки на клавиши. Но вдруг вздрагивал страдальческий живчик под глазом: цокнув языком, он сползал со стула и снова принимался вращать нежно скрипящее сиденье.
Зак думает, что, в первый раз прослушав Бахмана и вернувшись к себе домой, Перова села у окна и просидела так до зари, вздыхая и улыбаясь. Он уверяет, что еще никогда Бахман так хорошо, так безумно не играл и что потом, с каждым разом, он играл все лучше и все безумнее. С несравненным искусством Бахман скликал и разрешал голоса контрапункта, вызывал диссонирующими аккордами впечатление дивных гармоний и – в тройной фуге – преследовал тему, изящно и страстно с нею играя, как кот с мышью, – притворялся, что выпустил ее, и вдруг, с хитрой улыбкой нагнувшись над клавишами, настигал ее ликующим ударом рук. Потом, когда его ангажемент в том городе кончился, он, как всегда, на несколько дней исчез, запил.
Посетители сомнительных кабачков, ядовито пылавших в тумане угрюмого предместья, видели плотного низенького господина с растрепанной плешью и глазами, мокрыми, розовыми, как язвы, который садился всегда в сторонку, но охотно угощал всякого, кто пристанет к нему. Старичок-настройщик, давно погибший человек, несколько раз повыпив с ним, решил, что это брат по ремеслу, ибо Бахман, опьянев, барабанил пальцем по столу и тонким голосом брал очень точное «ля». Случалось, что скуластая деловитая проститутка уводила его к себе. Случалось, что он вырывал у кабацкого скрипача инструмент, топтал его и был за это бит. Знакомился он с картежниками, матросами, атлетами, нажившими себе грыжу, – а также с цехом тихих, учтивых воров.
Ночами напролет Зак и Перова его разыскивали. Впрочем, Зак искал только тогда, когда нужно было «завинтить» его – то есть приготовить к концерту. Иногда находили, иногда же, осоловевший, грязный, без воротника, он сам являлся к Перовой; она молча и ласково укладывала его спать и только через два-три дня звонила Заку, что Бахман найден.
В нем сочеталась какая‐то неземная робость с озорством испорченного ребенка. С Перовой он почти не говорил. Когда она увещевала его, брала за руки, он вырывался, хлопал ее по пальцам, пискливо вскрикивая, словно легчайшее прикосновенье причиняло ему раздражительную боль, и потом долго плакал, накрывшись одеялом. Появлялся Зак, говорил: надо ехать в Лондон, в Рим, – и Бахмана увозили.
Три года продолжалась их странная связь. Когда Бахмана, кое‐как освеженного, подавали публике, Перова неизменно сидела в первом ряду. Во время далеких гастролей они останавливались в смежных номерах. Несколько раз за это время Перова видалась с мужем. Он, конечно, знал, как знали все, об ее восторженной и верной страсти, но не мешал, жил своею жизнью.
– Бахман мучил ее, – настойчиво повторял мне господин Зак. – Непонятно, как она могла его любить. Тайна женского сердца! Я видел собственными глазами, как в одном доме, где они были вместе, маэстро вдруг защелкал на нее зубами, как обезьяна, и знаете – за что? Она хотела ему поправить галстук. Но играл он в те дни гениально. К тому времени относится его симфония D-молль и несколько сложных фуг. Никто не видел, как он писал их. Самая интересная – так называемая «Золотая фуга». Слыхали? Тематизм в ней совершенно своеобразный. Но я говорил об его капризах, об его растущем помешательстве. Ну так вот. Прошло, значит, два года. И вот однажды в Мюнхене, где он выступал —
И Зак, подходя к концу своего рассказа, все печальнее, все внушительнее щурился.
Оказывается, что в ночь приезда в Мюнхен Бахман удрал из гостиницы, где, как обычно, он остановился вместе с Перовой. Через три дня должен был состояться концерт, и потому Зак находился в истерической тревоге. Поиски ни к чему не привели. Дело было поздней осенью, хлестал холодный дождь. Перова простудилась и слегла. Зак с двумя сыщиками продолжал исследовать кабаки.
В день концерта позвонили из полиции, что Бахман найден. Он был ночью подобран на улице и в участке отлично выспался. Зак молча повез его из участка в театр, сдал его там, как вещь, своим помощникам, а сам поехал в гостиницу за фраком. Перовой через дверь он доложил о случившемся. Потом вернулся в театр.
Бахман, надвинув на брови черную фетровую шляпу, сидел в артистической и печально стучал пальцем по столу. Вокруг него суетливо шептались. Через час в огромной зале публика стала занимать места. Светлая белая эстрада, с лепными украшениями по бокам в виде органных труб, и блестящий черный рояль, поднявший крыло, и скромный гриб стула ожидали в торжественной праздности человека с мокрыми мягкими руками, который сейчас наполнит ураганом звуков и рояль, и эстраду, и огромный зал, где, как бледные черви, двигались, лоснились женские плечи и мужские лысины.
И вот Бахман вбежал. Не обратив внимания на грохот приветствий, поднявшийся, как плотный конус и рассыпавшийся на отдельные потухающие хлопки, он стал вращать, жадно воркуя, деревянный диск стула и, погладив его, сел за рояль. Вытирая платком руки, он робкой улыбкой окинул первый ряд. Внезапно улыбка исчезла, и Бахман поморщился. Платок упал на пол. Он опять внимательно скользнул глазами по лицам; глаза его споткнулись на пустом месте посредине ряда. Тогда Бахман захлопнул крышку, встал, вышел вперед, к самому краю эстрады, и, закатив глаза, подняв, как балерина, согнутые руки, сделал два-три нелепых па. Публика застыла. В глубине вспыхнул смех. Бахман остановился, что‐то проговорил, чего никто не расслышал, и затем широким дугообразным движением показал всему залу кукиш.
– Это произошло так внезапно, – рассказывал мне Зак, – что я просто не успел прилететь на помощь. Я столкнулся с ним, когда после фиги – фиги вместо фуги – он удалялся со сцены. Я спросил: Бахман, куда? Он сказал нехорошее слово и шмыгнул в артистическую.
Тогда Зак сам вышел на эстраду, – и встречен был бурей гнева и гогота. Он выставил вперед ладонь и, добившись молчания, твердо обещал, что концерт состоится. Когда он вернулся в артистическую, то увидел, что Бахман как ни в чем не бывало сидит у стола и, шевеля губами, читает программку.
Зак, взглянув на присутствующих и значительно поведя бровью, метнулся к телефону и позвонил Перовой. Он долго не мог добиться ответа; наконец что‐то щелкнуло, и донесся ее слабый голос.
– Приезжайте сию же минуту, – затараторил Зак, стуча ребром руки по телефонному фолианту. – Бахман без вас не хочет играть. Ужасный скандал! Публика начинает – Что вы? – да-да, – я же говорю: не хочет. Алло! А, чорт! Разъединили…
У Перовой был сильный жар. Доктор, посетивший ее в этот день дважды, с недоумением смотрел на ртуть, так высоко поднявшуюся по красным ступенькам в горячем стеклянном столбике. Повесив телефонную трубку – аппарат стоял у постели, – она, вероятно, радостно улыбнулась. Дрожа и покачиваясь, принялась одеваться. Нестерпимо кололо в груди, но сквозь туман и жужжанье жара звала радость. Мне почему‐то кажется, что, когда она стала натягивать чулки, шелк цеплялся за ногти ее холодных ног. Кое-как причесавшись, запахнувшись в коричневую шубу, она, звякая тростью, вышла, велела швейцару кликнуть таксомотор. Черный асфальт блестел. Ручка автомобильной дверцы была ледяная и мокрая. Всю дорогу она, верно, улыбалась смутной и счастливой улыбкой, – и шум мотора и шипение шин сливались с жарким жужжанием в висках. Когда подъехала к театру, то увидела: толпы людей, открывая на ходу сердитые зонтики, вываливаются на улицу. Ее чуть не сшибли с ног. Протиснулась. В артистической Зак ходил взад и вперед, хватая себя то за левую щеку, то за правую.
– Я был в состоянии бешенства! – рассказывал он мне. – Пока я бился у телефона, маэстро бежал. Сказал, что идет в уборную, и улизнул. Когда Перова приехала, я набросился на нее – зачем не сидела в театре. Понимаете, я абсолютно упустил из виду, что она больна. Спрашивает: «Так, значит, он сейчас дома? Значит, мы разъехались?» А я был в состоянии бешенства и кричу: «Какое там, чорт, дома! В кабаке. В кабаке. В кабаке!» Потом я махнул рукой и убежал. Нужно было спасать кассира.
И Перова, дрожа и улыбаясь, поехала разыскивать Бахмана. Она знала приблизительно, где искать его, и туда‐то, в темный, страшный квартал, повез ее удивленный шофер. Доехав до той улицы, где, по словам Зака, накануне нашли Бахмана, она отпустила таксомотор и, постукивая тростью, пошла по щербатой панели, под косыми потоками черного дождя. Заходила она подряд во все кабаки, – взрывы грубой музыки оглушали ее, мужчины к ней нагло поворачивались, – она оглядывала дымное, кружащееся, разноцветное зальце и опять выходила в хлещущую ночь. Вскоре ей стало казаться, что она заходит все в один и тот же кабак, и мучительная слабость легла ей на плечи. Она шла, хромая и чуть слышно мыча, зажав в озябшей руке бирюзовую шишку трости. Полицейский, некоторое время следивший за ней, подошел медленными профессиональными шагами, спросил ее адрес; властно и мягко подвел ее к черному ландо ночного извозчика. В зловонном, ухающем сумраке ландо она потеряла сознание, и, когда очнулась, дверца была открыта и кучер в блестящей клеенчатой накидке концом кнутовища легонько тыкал ее в плечо. Потом, когда она очутилась в теплом коридоре, ее охватило чувство полного равнодушия ко всему. Она толкнула дверь своего номера, вошла. Бахман, босой, в ночной рубахе под холмом клетчатого одеяла, накинутого на плечи, сидел у нее на постели и, барабаня двумя пальцами по мраморной доске ночного столика, ставил химическим карандашом точки на листке нотной бумаги. Он был так поглощен этим, что не заметил, как отворилась дверь. Перова испустила легкий, ахающий стон. Бахман встрепенулся. Одеяло поползло с его плеча.
Я думаю, это была единственная счастливая ночь во всей жизни Перовой. Думаю, что эти двое, полоумный музыкант и умирающая женщина, нашли в эту ночь слова, какие не снились величайшим поэтам мира. Когда, на следующее утро, негодующий Зак явился в гостиницу, он нашел Бахмана, глядевшего с восторженной, тихой улыбкой на Перову, которая лежала без сознания под клетчатым одеялом поперек широкой постели. Неизвестно, о чем думал Бахман, глядя на пылающее лицо подруги и слушая ее судорожное дыхание; вероятно, он понимал по‐своему волнение ее тела, трепет и жар болезни, мысль о которой не приходила ему в голову. Зак вызвал доктора. Бахман сперва недоверчиво, с робкой улыбкой глядел на них, потом вцепился доктору в плечо, отбежал, хлопнул себя по лбу и заметался, лязгая зубами. Она умерла в тот же день, не приходя в сознание. Выражение счастья так и не сошло у нее с лица. На ночном столике Зак нашел скомканную страницу нотной бумаги, но фиолетовые точки музыки, рассыпанные по ней, никто не мог разобрать.
– Я увез его сразу, – рассказывал мне Зак, – я боялся приезда мужа, сами понимаете. Бедняга Бахман, он был как тряпочка и все затыкал себе уши. Вскрикивал, как будто его щекотали: «Не надо звуков, звуков не надо!..» Я не знаю, собственно, что потрясло его так: между нами говоря, он никогда не любил этой несчастной женщины. Как-никак она погубила его. Бахман после похорон исчез бесследно. Теперь вы еще найдете его имя в объявлениях пианольных фирм, но вообще‐то он забыт. Только через шесть лет нас снова столкнула судьба. На один момент. Я ждал поезда на маленькой станции в Швейцарии. Был, помню, роскошный вечер. Я был не один. Да, – женщина. Но это уже из личной оперы. И вот, представьте себе, вижу, собралась небольшая толпа, окружила человека, – низенького роста, в черном пальтишке, в черной шляпе. Он совал монету в щелку музыкального автомата и при этом плакал навзрыд. Сунет, послушает мелкую музыку и плачет. Потом что‐то испортилось. Монета застряла. Он стал расшатывать ящик, громче заплакал, бросил, ушел. Я узнал его сразу, – но, понимаете, я был не один, с дамой, кругом народ, любопытные, – неудобно было подойти, сказать: «Здравствуй, Бахман…»
Дракон
Он жил безвыходно во мгле глубокой пещеры, в самом сердце скалистой горы, где вся его пища состояла из летучих мышей, крыс да плесени. Иногда, правда, в пещеру заглядывали искатели сталактитов, пронырливые путешественники, – и это было вкусно. Приятно также было вспомнить разбойника, пытавшегося спастись там от правосудия, и двух собак, которых однажды пустили туда, чтобы проверить: не сквозной ли это ход через всю горную тропу. Природа кругом была дикая, на скалах там и сям лежал ноздреватый снег, холодным грохотом гремели водопады. Вылупился он около тысячи лет тому назад, – и, быть может, потому, что это случилось несколько внезапно, – огромное яйцо расколол в бурную ночь удар молнии, – дракон вышел трусливый и глуповатый. Кроме того, сильно на него повлияла смерть матери… Она давно наводила ужас на соседние селения, харкала пламенем, король сердился, у логовища ее постоянно рыскали рыцари, которых она разгрызала, как орехи. Но однажды, когда, проглотив жирного королевского повара, она уснула на согретой солнцем скале, к ней подскакал сам великий Ганон в железных латах, на вороном коне под серебряной сеткой. Бедняжка спросонья взвилась на дыбы, вспыхнув кострами зеленых и красных горбов, – и рыцарь, налетев, вдвинул стремительное копье в ее гладкую, белую грудь, – она рухнула, и тотчас же из розовой раны вылез боком толстый повар с ее огромным, дымящимся сердцем под мышкой.
Молодой дракон все это видел, спрятавшись за скалу, и с тех пор не мог без содроганья думать о рыцарях. Он удалился в глубину пещеры, никуда оттуда не выглядывал. Так прошло десять веков – двадцать драконьих лет.
И вдруг он стал тосковать нестерпимо… Дело в том, что несвежая пещерная пища вызывала жесточайшие желудочные тревоги, противное урчанье и боль. Девять лет он решался и на десятый год решился. Медленно и осторожно, вбирая и расправляя кольца хвоста, он вылез из своей пещеры.
И сразу почувствовал: весна. Черные скалы, омытые недавним ливнем, блистали, в разливе горного потока кипело солнце, в воздухе пахло дичью. И дракон, широко раздувая горящие ноздри, стал спускаться в долину. При этом его атласистый, белый, как водяная лилия, живот почти касался земли, на раздутых зеленых боках выступали багровые подтеки, и крепкая чешуя переходила на спине в острый пожар – в хребет двойных рдяных горбов, уменьшавшихся к хвосту, который мощно и гибко шевелился. Голова была гладкая, зеленоватая, пузыри огненной слизи свисали с нижней губы, мягкой и бородавчатой, – и исполинские чешуйчатые лапы оставляли глубокие следы, звездообразные ямы. Спустившись в долину, первое, что увидел он, был поезд, бегущий вдоль скалистых скатов.
Дракон сперва обрадовался, приняв поезд за родственника, с которым можно поиграть; к тому же он подумал, что под блестящей, твердой на вид роговиной кроется нежное мясо. Поэтому он пустился вдогонку, гулко и сыро шлепая ступнями, но только хотел хапнуть последний вагон, как поезд влетел в туннель. Дракон остановился, сунул голову в черную нору, куда ушла добыча; пролезть было невозможно. Он раза два жарко чихнул в глубину, вобрал голову и, сев на задние лапы, принялся ждать – авось опять выбежит. Прождав некоторое время, он мотнул головой и отправился дальше. В это мгновенье из черной норы выскочил поезд, хитро блеснул стеклами и скрылся за поворот. Дракон обиженно посмотрел через плечо и, подняв хвост трубой, продолжал свой путь.
Вечерело. Над полями плыл туман. Исполинского зверя, живую гору, видели крестьяне, возвращавшиеся домой, и, ошалев, застыли, – а у маленького автомобиля, мчавшегося по шоссе, со страху лопнули сразу все четыре шины, и, подпрыгнув, он угодил в канаву. Но дракон все шел и шел, ничего не замечая; издали тянуло горячим запахом сосредоточенных человеческих толп – и туда‐то он и стремился. И вот на широкой синеве ночного неба выросли перед ним черные фабричные трубы, стерегущие большой фабричный город.
Главными лицами в этом городе были двое: владелец табачной фирмы «Чудо» и владелец табачной фирмы «Большой шлем». Между ними горела давняя изощренная вражда, о которой можно было бы написать целую эпическую поэму. Соперничали они во всем: в пестроте реклам, в приемах их распространения, в ценах, в отношении к рабочим, – но никто не мог определенно сказать, на чьей стороне перевес.
В ту знаменательную ночь владелец фирмы «Чудо» очень поздно засиделся у себя в конторе. Рядом на столе лежала кипа новых, только что отпечатанных реклам, которые на рассвете артельщики должны были расклеить по городу.
Вдруг в тишине ночи пролетел звонок, и через несколько мгновений вошел тощий бледный человек с бородавкой вроде репейника на правой щеке. Фабрикант его знал: это был содержатель образцового кабака на окраине, сооруженного фирмой «Чудо».
– Второй час, мой друг. Ваш приход могу оправдать только событием неслыханной важности.
– Так оно и есть, – сказал кабатчик спокойным голосом, хотя бородавка его прыгала. И он рассказал следующее.
Он выпроваживал из кабака пятерых старых рабочих, в лоск пьяных. Выйдя на улицу, они, вероятно, увидели нечто весьма любопытное, ибо все рассмеялись.
– О-го-го, – загрохотал голос одного из них. – Я, должно быть, выпил лишнего, если вижу наяву гидру контрр…
Он не успел докончить. Нахлынул страшный, тяжелый шум, кто‐то крикнул, кабатчик выглянул. Чудовище, поблескивающее во мраке, как мокрая гора, глотало, закинув морду, что‐то крупное, отчего белесая шея его вздувалась переливающимися буграми; проглотив, оно облизнулось, качнулось всем телом и мягко опустилось посреди улицы.
– Я думаю, оно задремало, – досказал кабатчик, остановив пальцем прыгающую бородавку.
Фабрикант встал. Вдохновенным золотым огнем брызнули его крепкие пломбы. Появление живого дракона никаких других чувств в нем не возбудило, кроме страстного желания, которым он во всем руководился: победить вражескую фирму.
– Эврика! – воскликнул он. – Вот что, дорогой друг, есть ли еще свидетели?
– Не думаю, – отвечал кабатчик. – Все спали, и я решил никого не будить и прямо пошел к вам. Во избежание паники.
Фабрикант надел шляпу.
– Отлично. Берите вот это, – нет, не всю кучу, – листов тридцать-сорок; и вот эту банку захватите, да, – и кисть тоже. Так. Теперь ведите меня.
Они вышли в темную ночь и скоро добрались до тихой улицы, в конце которой, по словам кабатчика, лежало чудовище. При свете одинокого желтого фонаря они сперва увидели полицейского, стоявшего на голове среди мостовой. Впоследствии оказалось, что, совершая свой ночной дозор, он наткнулся на дракона и так испугался, что перевернулся и окаменел. Фабрикант, человек рослый и сильный, как горилла, поставил его прямо и прислонил к фонарному столбу; затем подошел к дракону. Дракон спал, да и немудрено. Проглоченные им лица оказались насквозь пропитанные вином и сочно лопнули у него в пасти. Хмель натощак бросился ему в голову, и, блаженно улыбнувшись, он опустил пленки век. Лежал он на брюхе, подогнув передние лапы, и свет фонаря выхватывал блестящие дуги его двойных горбов.
– Поставьте лесенку, – сказал фабрикант кабатчику. – Я сам буду клеить.
И, не торопясь, выбирая ровные места на склизких, зеленых боках чудовища, он стал мазать кистью по чешуйчатой коже и прижимать к ней просторные листы реклам. Использовав все листы, он значительно пожал руку смелому кабатчику и, пожевывая сигару, вернулся к себе домой.
Настало утро, великолепное, весеннее утро, смягченное сиреневой поволокой. И внезапно на улицах поднялся веселый взволнованный шум, зазвенели двери, оконные рамы, люди высыпали на двор, мешаясь с теми, которые смеялись и стремились куда‐то. Там, вяло шлепая по асфальту, шествовал дракон, совершенно как живой, весь оклеенный цветистыми рекламами. Одна из них даже прилипла к его гладкому темени. «Курите только “Чудо”», – ликовали синие и пунцовые буквы реклам. «Кто не курит моих папирос – дурак». «Табак “Чудо” превращает воздух в мед». «Чудо» – «Чудо» – «Чудо»!
– Действительно – чудо! – смеялась толпа. – И как это устроено – машина или люди?
Дракон чувствовал себя отвратительно после невольной попойки. От этого скверного вина его теперь поташнивало, во всем теле была слабость, и о завтраке нечего было и думать. К тому же им теперь овладел острый стыд, мучительная робость существа, впервые попавшего в толпу. По совести говоря, ему очень хотелось поскорее вернуться к себе в пещеру, но это было бы еще стыднее, – и потому он продолжал мрачно шествовать через город. Несколько человек с плакатами на спинах охраняли его от любопытных – от мальчишек, норовивших пройти под его белый живот, вскарабкаться на высокий хребет, тронуть морду. Играла музыка, из всех окон глазели люди, сзади дракона гуськом ехали автомобили, в одном из них сидел, развалясь, фабрикант – герой дня.
Дракон шел, ни на кого не глядя, смущенный тем непонятным весельем, которое он вызывал.
А в светлом кабинете, по мягкому, как мох, ковру шагал взад и вперед, сжимая кулаки, другой фабрикант – владелец фирмы «Большой шлем». У открытого окна, глядя на шествие, стояла его подруга, маленькая канатная плясунья.
– Это возмутительно! – кричал фабрикант – пожилой лысый человек с сизыми мешками дряблой кожи под глазами. – Полиция должна была бы прекратить такое безобразие… И когда он успел смастерить это чучело?
– Ральф! – воскликнула вдруг плясунья, хлопнув в ладони. – Я знаю, что ты должен сделать. У нас в цирке идет номер «Турнир», и вот…
Она жарким шепотом, тараща подведенные кукольные глаза, рассказала ему свой план. Фабрикант просиял. Через мгновенье он уже говорил по телефону с директором цирка.
– Так, – сказал фабрикант, повесив трубку. – Чучело‐то из надутой резины. Посмотрим, что останется от него, если ткнуть его хорошенько…
Дракон меж тем прошел через мост, мимо базара, мимо готического собора, возбудившего в нем неприятнейшие воспоминания, затем по главному бульвару, и переходил через широкую площадь, когда, рассекая толпу, навстречу ему внезапно явился рыцарь. Рыцарь был в железных латах, с опущенным забралом, с траурным пером на шлеме, и лошадь его была тяжелая, вороная, в серебряной сетке. Оруженосцы – женщины, одетые пажами, – шли рядом – на картинных, наскоро сделанных знаменах стояло: «Большой шлем», «Курите только “Большой шлем”», «“Большой Шлем” побеждает всех». Цирковой наездник, изображавший рыцаря, дал шпоры коню и крепче сжал копье. Но конь почему‐то стал пятиться, брызгал пеной и вдруг встал на дыбы и тяжело сел на задние ноги. Рыцарь бухнулся на асфальт, так загремев, словно выбросили из окна всю кухонную посуду. Но дракон не видел этого. При первом движении рыцаря он внезапно остановился, потом стремительно повернул, причем сшиб ударом хвоста двух любопытных старушек, стоявших на балконе, – и, давя рассыпающихся людей, пустился в бегство. Одним духом он выбежал из города, понесся полями, вскарабкался по скалистым скатам и влетел в свою бездонную пещеру. Там он свалился навзничь, согнув лапы и показывая темным сводам свое атласистое, белое, вздрагивающее брюхо, глубоко вздохнул и, закрыв удивленные глаза, – умер.
Рождество
Вернувшись по вечереющим снегам из села в свою мызу, Слепцов сел в угол, на низкий плюшевый стул, на котором он не сиживал никогда. Так бывает после больших несчастий. Не брат родной, а случайный неприметный знакомый, с которым в обычное время ты и двух слов не скажешь, именно он толково, ласково поддерживает тебя, подает оброненную шляпу, – когда все кончено, и ты, пошатываясь, стучишь зубами, ничего не видишь от слез. С мебелью – то же самое. Во всякой комнате, даже очень уютной и до смешного маленькой, есть нежилой угол. Именно в такой угол и сел Слепцов.
Флигель соединен был деревянной галереей – теперь загроможденной сугробом – с главным домом, где жили летом. Незачем было будить, согревать его, хозяин приехал из Петербурга всего на несколько дней и поселился в смежном флигеле, где белые изразцовые печки истопить – дело легкое.
В углу, на плюшевом стуле, хозяин сидел, словно в приемной у доктора. Комната плавала во тьме, в окно, сквозь стеклянные перья мороза, густо синел ранний вечер. Иван, тихий, тучный слуга, недавно сбривший себе усы, внес заправленную, керосиновым огнем налитую лампу, поставил на стол и беззвучно опустил на нее шелковую клетку: розовый абажур. На мгновенье в наклоненном зеркале отразилось его освещенное ухо и седой еж. Потом он вышел, мягко скрипнув дверью.
Тогда Слепцов поднял руку с колена, медленно на нее посмотрел. Между пальцев к тонкой складке кожи прилипла застывшая капля воска. Он растопырил пальцы, белая чешуйка треснула.
Когда на следующее утро, после ночи, прошедшей в мелких нелепых снах, вовсе не относившихся к его горю, Слепцов вышел на холодную веранду, так весело выстрелила под ногой половица, и на беленую лавку легли райскими ромбами отраженья цветных стекол. Дверь поддалась не сразу, затем сладко хряснула, и в лицо ударил блистательный мороз. Песком, будто рыжей корицей, усыпан был ледок, облепивший ступени крыльца, а с выступа крыши, остриями вниз, свисали толстые сосули, сквозящие зеленоватой синевой. Сугробы подступали к самым окнам флигеля, плотно держали в морозных тисках оглушенное деревянное строеньице. Перед крыльцом чуть вздувались над гладким снегом белые купола клумб, а дальше сиял высокий парк, где каждый черный сучок окаймлен был серебром, и елки поджимали зеленые лапы под пухлым и сверкающим грузом.
Слепцов, в высоких валенках, в полушубке с каракулевым воротником, тихо зашагал по прямой, единственной расчищенной тропе в эту слепительную глубь. Он удивлялся, что еще жив, что может чувствовать, как блестит снег, как ноют от мороза передние зубы. Он заметил даже, что оснеженный куст похож на застывший фонтан и что на склоне сугроба – песьи следы, шафранные пятна, прожегшие наст. Немного дальше торчали столбы мостика, и тут Слепцов остановился. Горько, гневно столкнул с перил толстый пушистый слой. Он сразу вспомнил, каким был этот мост летом. По склизким доскам, усеянным сережками, проходил его сын, ловким взмахом сачка срывал бабочку, севшую на перила. Вот он увидел отца. Неповторимым смехом играет лицо под загнутым краем потемневшей от солнца соломенной шляпы, рука теребит цепочку и кожаный кошелек на широком поясе, весело расставлены милые, гладкие, коричневые ноги в коротких саржевых штанах, в промокших сандалиях. Совсем недавно, в Петербурге, – радостно, жадно поговорив в бреду о школе, о велосипеде, о какой‐то индийской бабочке, – он умер, и вчера Слепцов перевез тяжелый, словно всею жизнью наполненный, гроб в деревню, в маленький белокаменный склеп близ сельской церкви.
Было тихо, как бывает тихо только в погожий, морозный день. Слепцов, высоко подняв ногу, свернул с тропы и, оставляя за собой в снегу синие ямы, пробрался между стволов удивительно светлых деревьев к тому месту, где парк обрывался к реке. Далеко внизу, на белой глади, у проруби, горели вырезанные льды, а на том берегу, над снежными крышами изб, поднимались тихо и прямо розоватые струи дыма. Слепцов снял каракулевый колпак, прислонился к стволу. Где‐то очень далеко кололи дрова, – каждый удар звонко отпрыгивал в небо, – а над белыми крышами придавленных изб, за легким серебряным туманом деревьев, слепо сиял церковный крест.
После обеда он поехал туда – в старых санях с высокой прямой спинкой. На морозе туго хлопала селезенка вороного мерина, белые веера проплывали над самой шапкой, и спереди серебряной голубизной лоснились колеи. Приехав, он просидел около часу у могильной ограды, положив тяжелую руку в шерстяной перчатке на обжигающий сквозь шерсть чугун, и вернулся домой с чувством легкого разочарования, словно там, на погосте, он был еще дальше от сына, чем здесь, где под снегом хранились летние неисчислимые следы его быстрых сандалий.
Вечером, сурово затосковав, он велел отпереть большой дом. Когда дверь с тяжелым рыданием раскрылась и пахнуло каким‐то особенным, не зимним холодком из гулких железных сеней, Слепцов взял из рук сторожа лампу с жестяным рефлектором и вошел в дом один. Паркетные полы тревожно затрещали под его шагами. Комната за комнатой заполнялись желтым светом; мебель в саванах казалась незнакомой; вместо люстры висел с потолка незвенящий мешок, – и громадная тень Слепцова, медленно вытягивая руку, проплывала по стене, по серым квадратам занавешенных картин.
Войдя в комнату, где летом жил его сын, он поставил лампу на подоконник и наполовину отвернул, ломая себе ногти, белые створчатые ставни, хотя все равно за окном была уже ночь. В темно-синем стекле загорелось желтое пламя – чуть коптящая лампа – и скользнуло его большое, бородатое лицо.
Он сел у голого письменного стола, строго, исподлобья, оглядел бледные в синеватых розах стены, узкий шкап вроде конторского, с выдвижными ящиками снизу доверху, диван и кресла в чехлах, – и вдруг, уронив голову на стол, страстно и шумно затрясся, прижимая то губы, то мокрую щеку к холодному пыльному дереву и цепляясь руками за крайние углы.
В столе он нашел тетради, расправилки, коробку из‐под английских бисквитов с крупным индийским коконом, стоившим три рубля. О нем сын вспоминал, когда болел, жалел, что оставил, но утешал себя тем, что куколка в нем, вероятно, мертвая. Нашел он и порванный сачок – кисейный мешок на складном обруче, и от кисеи еще пахло летом, травяным зноем.
Потом, горбясь, всхлипывая всем корпусом, он принялся выдвигать один за другим стеклянные ящики шкафа. При тусклом свете лампы шелком отливали под стеклом ровные ряды бабочек. Тут, в этой комнате, вон на этом столе, сын расправлял свою поимку, пробивал мохнатую спинку черной булавкой, втыкал бабочку в пробковую щель меж раздвижных дощечек, распластывал, закреплял полосами бумаги еще свежие, мягкие крылья. Теперь они давно высохли – нежно поблескивают под стеклом хвостатые махаоны, небесно-лазурные мотыльки, рыжие крупные бабочки в черных крапинках, с перламутровым исподом. И сын произносил латынь их названий слегка картаво, с торжеством или пренебрежением.
Ночь была сизая, лунная; тонкие тучи, как совиные перья, рассыпались по небу, но не касались легкой ледяной луны. Деревья – груды серого инея – отбрасывали черную тень на сугробы, загоравшиеся там и сям металлической искрой. Во флигеле, в жарко натопленной плюшевой гостиной, Иван поставил на стол аршинную елку в глиняном горшке и как раз подвязывал к ее крестообразной макушке свечу, когда Слепцов, озябший, заплаканный, с пятнами темной пыли, приставшей к щеке, пришел из большого дома, неся деревянный ящик под мышкой. Увидя на столе елку, он спросил рассеянно, думая о своем:
– Зачем это?
Иван, освобождая его от ящика, низким круглым голосом ответил:
– Праздничек завтра.
– Не надо, убери… – поморщился Слепцов и сам подумал: «Неужто сегодня Сочельник? Как это я забыл?»
Иван мягко настаивал:
– Зеленая. Пускай постоит…
– Пожалуйста, убери, – повторил Слепцов и нагнулся над принесенным ящиком. В нем он собрал вещи сына – сачок, бисквитную коробку с каменным коконом, расправилки, булавки в лаковой шкатулке, синюю тетрадь. Первый лист тетради был наполовину вырван, на торчавшем клочке осталась часть французской диктовки. Дальше шла запись по дням, названия пойманных бабочек и другие заметы: «Ходил по болоту до Боровичей…», «Сегодня идет дождь, играл в шашки с папой, потом читал скучнейшую “Фрегат Палладу”», «Чудный жаркий день. Вечером ездил на велосипеде. В глаз попала мошка. Проезжал, нарочно два раза, мимо ее дачи, но ее не видел…».
Слепцов поднял голову, проглотил что‐то – горячее, огромное. О ком это сын пишет?
«Ездил, как всегда, на велосипеде», – стояло дальше. «Мы почти переглянулись. Моя прелесть, моя радость…»
– Это немыслимо, – прошептал Слепцов, – я ведь никогда не узнаю…
Он опять наклонился, жадно разбирая детский почерк, поднимающийся, заворачивающий на полях.
«Сегодня – первый экземпляр траурницы. Это значит – осень. Вечером шел дождь. Она, вероятно, уехала, а я с нею так и не познакомился. Прощай, моя радость. Я ужасно тоскую…»
«Он ничего не говорил мне…» – вспоминал Слепцов, потирая ладонью лоб.
А на последней странице был рисунок пером; слон – как видишь его сзади – две толстых тумбы, углы ушей и хвостик.
Слепцов встал. Затряс головой, удерживая приступ страшных сухих рыданий.
– Я больше не могу… – простонал он, растягивая слова, и повторил еще протяжнее: – Не – могу – больше…
«Завтра Рождество, – скороговоркой пронеслось у него в голове. – А я умру. Конечно. Это так просто. Сегодня же…»
Он вытащил платок, вытер глаза, бороду, щеки. На платке остались темные полосы.
– …Смерть, – тихо сказал Слепцов, как бы кончая длинное предложение.
Тикали часы. На синем стекле окна теснились узоры мороза. Открытая тетрадь сияла на столе, рядом сквозила светом кисея сачка, блестел жестяной угол коробки. Слепцов зажмурился, и на мгновение ему показалось, что до конца понятна, до конца обнажена земная жизнь – горестная до ужаса, унизительно бесцельная, бесплодная, лишенная чудес…
И в то же мгновение щелкнуло что‐то – тонкий звук, – как будто лопнула натянутая резина. Слепцов открыл глаза и увидел: в бисквитной коробке торчит прорванный кокон, а по стене, над столом, быстро ползет вверх черное сморщенное существо величиной с мышь. Оно остановилось, вцепившись шестью черными мохнатыми лапками в стену, и стало странно трепетать. Оно вылупилось оттого, что изнемогающий от горя человек перенес жестяную коробку к себе, в теплую комнату, оно вырвалось оттого, что сквозь тугой шелк кокона проникло тепло, оно так долго ожидало этого, так напряженно набиралось сил и вот теперь, вырвавшись, медленно и чудесно росло. Медленно разворачивались смятые лоскутки, бархатные бахромки, крепли, наливаясь воздухом, веерные жилы. Оно стало крылатым незаметно, как незаметно становится прекрасным мужающее лицо. И крылья – еще слабые, еще влажные – все продолжали расти, расправляться, вот развернулись до предела, положенного им Богом, – и на стене уже была – вместо комочка, вместо черной мыши – громадная ночная бабочка, индийский шелкопряд, что летает, как птица, в сумраке, вокруг фонарей Бомбея.
И тогда простертые крылья, загнутые на концах, темно-бархатные, с четырьмя слюдяными оконцами, вздохнули в порыве нежного, восхитительного, почти человеческого счастья.
Письмо в Россию
Друг мой далекий и прелестный, стало быть, ты ничего не забыла за эти восемь с лишком лет разлуки, если помнишь даже седых, в лазоревых ливреях, сторожей, вовсе нам не мешавших, когда, бывало, морозным петербургским утром встречались мы в пыльном, маленьком, похожем на табакерку музее Суворова. Как славно целовались мы за спиной воскового гренадера! А потом, когда выходили из этих старинных сумерек, как обжигали нас серебряные пожары Таврического сада и бодрое, жадное гаканье солдата, бросавшегося по команде вперед, скользившего на гололедице, втыкавшего с размаху штык в соломенный живот чучела, посредине улицы.
Странно: я сам решил, в предыдущем письме к тебе, не вспоминать, не говорить о прошлом, особенно о мелочах прошлого; ведь нам, писателям, должна быть свойственна возвышенная стыдливость слова, а меж тем я сразу же, с первых же строк, пренебрегаю правом прекрасного несовершенства, оглушаю эпитетами воспоминание, которого коснулась ты так легко. Не о прошлом, друг мой, я хочу тебе рассказывать.
Сейчас – ночь. Ночью особенно чувствуешь неподвижность предметов – лампы, мебели, портретов на столе. Изредка за стеной в водопроводе всхлипывает, переливается вода, подступая как бы к горлу дома. Ночью я выхожу погулять. В сыром, смазанном черным салом берлинском асфальте текут отблески фонарей; в складках черного асфальта – лужи; кое‐где горит гранатовый огонек над ящиком пожарного сигнала, дома – как туманы, на трамвайной остановке стоит стеклянный, налитый желтым светом столб, – и почему‐то так хорошо и грустно делается мне, когда в поздний час пролетает, визжа на повороте, трамвайный вагон – пустой: отчетливо видны сквозь окна освещенные коричневые лавки, меж которых проходит против движения, пошатываясь, одинокий, словно слегка пьяный, кондуктор с черным кошелем на боку.
Странствуя по тихой, темной улице, я люблю слушать, как человек возвращается домой. Сам человек не виден в темноте, да и никогда нельзя знать наперед, какая именно парадная дверь оживет, со скрежетом примет ключ, распахнется, замрет на блоке, захлопнется; ключ с внутренней стороны заскрежещет снова, и в глубине, за дверным стеклом, засияет на одну удивительную минуту мягкий свет.
Прокатывает автомобиль на столбах мокрого блеска – сам черный, с желтой полоской под окнами, – сыро трубит в ухо ночи, и его тень проходит у меня под ногами. Теперь уже совсем пуста улица. Только старый дог, стуча когтями по панели, нехотя водит гулять вялую, миловидную девицу, без шляпы, под зонтиком. Когда проходит она под красным огоньком, который висит слева, над пожарным сигналом, одна тугая черная доля зонтика влажно багровеет.
А за поворотом, над сырой панелью, – так нежданно! – бриллиантами зыблется стена кинематографа. Там увидишь на прямоугольном, светлом, как луна, полотне более или менее искусно дрессированных людей; и вот с полотна приближается, растет, смотрит в темную залу громадное женское лицо с губами, черными, в блестящих трещинках, с серыми мерцающими глазами, – и чудесная глицериновая слеза, продолговато светясь, стекает по щеке. А иногда появится – и это, разумеется, божественно – сама жизнь, которая не знает, что снимают ее, – случайная толпа, сияющие воды, беззвучно, но зримо шумящее дерево.
Дальше, на углу площади, высокая, полная проститутка в черных мехах медленно гуляет взад и вперед, останавливаясь порой перед грубо озаренной витриной, где подрумяненная восковая дама показывает ночным зевакам свое изумрудное текучее платье, блестящий шелк персиковых чулок. Я люблю видеть, как к этой пожилой, спокойной блуднице подходит, предварительно обогнав ее и дважды обернувшись, немолодой, усатый господин, утром приехавший из Папенбурга. Она неторопливо поведет его в меблированные комнаты, в один из ближних домов, которого днем никак не отыщешь среди остальных, таких же обыкновенных. За входной дверью равнодушный, вежливый привратник сторожит всю ночь в неосвещенных сенях. А наверху, на пятом этаже, такая же равнодушная старуха мудро отопрет свободную комнату, спокойно примет плату.
А знаешь ли, с каким великолепным грохотом промахивает через мост, над улицей, освещенный, хохочущий всеми окнами своими поезд? Вероятно, он дальше предместья не ходит, но мрак под черным сводом моста полон в это мгновенье такой могучей чугунной музыки, что я невольно воображаю теплые страны, куда укачу, как только добуду те лишних сто марок, о которых мечтаю – так благодушно, так беззаботно.
Я так беззаботен, что даже иногда люблю посмотреть, как в здешних кабачках танцуют. Многие тут с негодованием (и в таком негодовании есть удовольствие) кричат о модных безобразиях, в частности о современных танцах, – а ведь мода – это творчество человеческой посредственности, известный уровень, пошлость равенства, – и кричать о ней, бранить ее – значит признавать, что посредственность может создать что‐то такое (будь то образ государственного правления или новый вид прически), о чем стоило бы пошуметь. И разумеется, эти‐то наши, будто бы модные, танцы на самом деле вовсе не новые: увлекались ими во дни Директории, благо и тогдашние женские платья были тоже нательные, и оркестры тоже – негритянские. Мода через века дышит: купол кринолина в середине прошлого века – это полный вздох моды, потом опять выдох, – сужающиеся юбки, тесные танцы. В конце концов, наши танцы очень естественны и довольно невинны, а иногда – в лондонских бальных залах – совершенно изящны в своем однообразии. Помнишь, как Пушкин написал о вальсе: «однообразный и безумный». Ведь это все то же. Что же касается падения нравов… Знаешь ли, что я нашел в записках господина д’Агрикура? «Я ничего не видал более развратного, чем менуэт, который у нас изволят танцевать».
И вот, в здешних кабачках я люблю глядеть, как «чета мелькает за четой», как играют простым человеческим весельем забавно подведенные глаза, как переступают, касаясь друг друга, черные и светлые ноги, – а за дверью – моя верная, моя одинокая ночь, влажные отблески, гудки автомобилей, порывы высокого ветра.
В такую ночь на православном кладбище, далеко за городом, покончила с собой на могиле недавно умершего мужа семидесятилетняя старушка. Утром я случайно побывал там, и сторож, тяжкий калека на костылях, скрипевших при каждом размахе тела, показал мне белый невысокий крест, на котором старушка повесилась, и приставшие желтые ниточки там, где натерла веревка («новенькая», сказал он мягко). Но таинственнее и прелестнее всего были серповидные следы, оставленные ее маленькими, словно детскими, каблучками в сырой земле у подножья. «Потопталась маленько, а так – чисто», – заметил спокойно сторож, – и, взглянув на ниточки, на ямки, я вдруг понял, что есть детская улыбка в смерти.
Быть может, друг мой, и пишу я все это письмо только для того, чтобы рассказать тебе об этой легкой и нежной смерти. Так разрешилась берлинская ночь.
Слушай, я совершенно счастлив. Счастье мое – вызов. Блуждая по улицам, по площадям, по набережным вдоль канала, – рассеянно чувствуя губы сырости сквозь дырявые подошвы, – я с гордостью несу свое необъяснимое счастье. Прокатят века, – школьники будут скучать над историей наших потрясений, – все пройдет, все пройдет, но счастье мое, милый друг, счастье мое останется, – в мокром отражении фонаря, в осторожном повороте каменных ступеней, спускающихся в черные воды канала, в улыбке танцующей четы, во всем, чем Бог окружает так щедро человеческое одиночество.
Драка
По утрам, если солнце приглашало меня, я ездил за город купаться. У конечной остановки трамвая, на зеленой скамье, проводники – коренастые, в огромных тупых сапогах – отдыхали, вкусно покуривая, и потирали изредка тяжелые, пропахнувшие металлом руки, глядя, как рядом, вдоль самых рельс, человек в мокром фартуке поливает цветущий шиповник, как вода серебряным гибким веером хлещет из блестящей кишки, то летая на солнце, то наклоняясь плавно над трепещущими кустами. Я проходил мимо них, зажав под мышкой свернутое полотенце, быстрым шагом направлялся к опушке леса; там частые и тонкие стволы сосен, шероховато-бурые внизу, телесного цвета повыше, были испещрены мелкими тенями, и на чахлой траве под ними валялись, как бы дополняя друг друга, лоскутки солнца и лоскутки газет. Внезапно небо весело раздвигало стволы; по серым волнам песка я спускался к озеру, где вскрикивали да поеживались голоса купавшихся и мелькали по светлой глади темные поплавки голов. На пологом скате навзничь и ничком лежали тела всех оттенков солнечной масти – иные еще белые с розоватым крапом на лопатках, иные же жаркие, как медь, или цвета крепкого кофе со сливками. Я освобождался от рубашки, и сразу со слепою нежностью наваливалось на меня солнце.
И каждое утро, ровно в девять, появлялся подле меня один и тот же человек. Это был колченогий пожилой немец в штанах и куртке полувоенного покроя, с большой лысой головой, выглаженной солнцем до красного лоску. Он приносил с собой черный, как старый ворон, зонтик и ладно схваченный тюк, который тотчас же делился на серое одеяло, купальную простыню и пачку газет. Одеяло он аккуратно раскладывал на песке и, оставшись в одних трусиках, заранее надетых под штаны, преуютно на одеяле устраивался, прилаживал раскрытый зонтик за головой, чтобы тень падала только на лицо, и принимался за газеты.
Я искоса следил за ним, примечая темную, словно расчесанную шерсть на его крепких кривых ногах, пухловатое брюхо с глубоким пупом, глядящим, как глаз, в небо, – и очень мне было занятно гадать, кто этот человек, так благочестиво любивший солнце.
Мы валялись на песке часами. По небу текли волнующимся караваном летние облака – облака-верблюды, облака-шатры. Солнце старалось проскользнуть между них, но они находили на него ослепительным краем, воздух потухал, потом снова назревало сиянье, но первым озарялся не наш, а супротивный берег, – мы еще были в тени, ровной и бесцветной, а там ложился уже теплый свет, там тени сосен оживали на песке, вспыхивали вылепленные из солнца маленькие голые люди, – и внезапно, как счастливое, огромное око, раскрывалось сиянье и на нашей стороне. Тогда я вскакивал на ноги, серый песок мягко обжигал мне ступни, я бежал к воде, шумно в нее врезался. Хорошо потом высыхать на угреве, чувствовать, как солнце вкрадчивыми устами жадно пьет прохладный бисер, оставшийся на теле.
Немец мой захлопывает зонтик и, осторожно вздрагивая кривыми икрами, в свой черед спускается к воде, где, по обычаю пожилых купальщиков омывши сначала голову, широким движением пускается вплавь. Продавец кислых леденцов проходит берегом, выкрикивая свой товар. Двое других в купальных костюмах быстро проносят ведро с огурцами, – и соседи мои по солнцу, грубоватые, на диво сложенные молодцы, подхватывают короткие возгласы торговцев, искусно подражая им. Голый младенец, весь черный от сырого песка, прилипшего к нему, ковыляет мимо меня, и смешно прыгает мягкий клювик между неловких толстеньких ног. Рядом сидит его мать, полураздетая, миловидная, расчесывает, закусив шпильки, свои черные длинные волосы. А подальше, у самой опушки, коричневые юноши сильно играют в мяч, швыряя его одной рукой, и оживает в этом движении бессмертный размах дискобола, и вот аттическим шорохом закипают на легком ветру сосны, и сдается мне, что весь мир, как вон тот большой и плотный мяч, перелетел дивной дугой обратно в охапку нагого языческого бога. И в это мгновенье с каким‐то эоловым возгласом всплывает над соснами аэроплан, и смуглый атлет, прервав игру, смотрит на небо, где к солнцу несутся два синих крыла, гуденье, восторг Дедала.
Мне хочется все это рассказать моему соседу, когда, тяжело дыша, скаля неровные зубы, он выходит из воды и ложится опять на песок. Но немецких слов у меня слишком мало, и только поэтому он не понимает меня, – зато улыбается мне всем существом, блеском лысины, черным пучком усов, веселым мясистым брюхом с тропкой шерсти, сбегающей посередке.
Мне профессия его открылась совсем случайно. Как‐то в сумерки, когда глуше ревут автомобили и по‐южному горят в синем воздухе горки апельсинов на лотках, я забрел в далекий квартал и завернул в пивную утолить вечернюю жажду, столь знакомую городским бродягам. Мой веселый немец стоял за блестевшей стойкой, пускал из крана толстую желтую струю, дощечкой срезал пену, пышно переливавшуюся через край. На стойку облокотился огромный тяжкий извозчик с седыми усищами и смотрел на кран, слушал пиво, шипевшее, как лошадиная моча. Подняв на меня глаза, хозяин дружелюбно осклабился, налил пива и мне, звонко кинул монету в ящик. Рядом мыла и вытирала стаканы, проворно скрипя тряпкой, девушка в клетчатом платье, светловолосая, с острыми розовыми локтями. В тот же вечер я узнал, что это его дочь, что зовут ее Эмма, а его самого – Краузе. Я сел в уголок и стал не спеша потягивать легкое, белогривое пиво, чуть отдававшее металлом. Кабачок был обычного типа – две-три питейных рекламы, оленьи рога, низкий темный потолок в гирляндах бумажных флажков, след какого‐то фестиваля. Позади стойки на полках блестели бутылки, повыше крупно тикали часы, старомодные, в виде шалашика с выскакивавшей кукушкой. Чугунная печка тянула свою кольчатую трубу вдоль стены и перегибала ее в пестроту потолочных флажков. На голых крепких столах грязно белели картонные подставки для пивных кружек. У одного из них сонный мужчина с аппетитными складками жира на затылке и белозубый угрюмый парень, с виду наборщик или монтер, играли в кости.
Было хорошо, покойно. Часы, не торопясь, отламывали сухие дольки времени. Эмма позвякивала стеклом и все посматривала в угол, где в узком зеркале, пересеченном золотыми литерами рекламы, отражался острый профиль монтера и рука его, поднявшая черную воронку с игральными костями.
На следующее утро я опять проходил мимо коренастых трамвайщиков, мимо веера воды, в котором дивно скользила радуга, и очутился опять на озерном берегу, где уже полеживал Краузе. Он высунул из‐под зонтика потное лицо и заговорил – о воде, о зное. Я лег, зажмурился от солнца, и, когда открыл глаза, все кругом было голубое. Вдруг по береговой дороге, в пятнах солнца между сосен, прокатил небольшой фургон, за ним – полицейский на велосипеде. В фургоне билась, заливалась тонким рыдающим лаем пойманная собачонка. Краузе привстал, изо всех сил крикнул: «Осторожно! Ловец собак!» – и сразу кто‐то подхватил этот крик, крик передавался из глотки в глотку, огибая круглое озеро, опережая ловца, и предупрежденные люди бросались к своим собакам, напяливали им намордники, нащелкивали привязи. Краузе с удовольствием прослушал удаляющиеся звучные повторения и добродушно мне подмигнул: «Так. Ни одной больше не схватит».
Я стал довольно часто заходить в его кабачок. Мне очень нравилась Эмма – ее голые локти и маленькое птичье лицо с пустыми и нежными глазами. Но особенно нравилось мне, как она глядела на своего любовника монтера, когда он лениво облокачивался на стойку. Я видел его сбоку – горестную злобную морщину у рта, горящий волчий глаз, синюю щетину на впалой, давно не выбритой щеке. Она глядела на него с таким испугом и любовью, пока он, пристально впившись в нее взором, что‐то тихо ей говорил, она так доверчиво кивала головой, полуоткрыв бледные губы, что мне в моем углу становилось восхитительно весело и легко, словно Бог подтвердил мне бессмертие души или гений похвалил мои книги. Я запомнил также мокрую от пивной пены руку монтера, большой палец этой руки, сжавший кружку, – громадный черный ноготь с трещиной посередке.
Последний раз, когда я побывал там, вечер, помнится, был душный, грозовой, потом поднялся вихрь, и на площади люди побежали к лестнице подземной станции: в пепельной мгле площади ветер рвал одежды, как на картине «Гибель Помпеи». Хозяину в тусклом кабачке было жарко, он расстегнул ворот и хмуро ужинал с двумя лавочниками. Было уже поздно, и по стеклам шуршал дождь, когда пришел монтер. Он вымок, продрог и с досадой пробормотал что‐то, увидя, что нет Эммы за стойкой. Краузе молчал, жуя серую, как булыжник, колбасу.
И тут я почувствовал, что сейчас произойдет нечто удивительное. Я много выпил, и душа моя, жадное, глазастое мое нутро требовало зрелищ. Началось все очень просто. Монтер, подойдя к стойке, небрежно налил себе рюмку коньяку из клювастой бутылки, проглотил, отер губы кистью руки и, хлопнув себя по картузу, двинулся к двери. Краузе опустил крестом нож и вилку на тарелку и громко сказал:
– Стой! Двадцать пфеннигов.
Монтер, взявшись было за ручку двери, обернулся:
– Я полагаю, что я здесь у себя.
– Ты не заплатишь? – спросил Краузе.
Из глубины под часами вышла вдруг Эмма, посмотрела на отца, на любовника, замерла. Над ней из шалашика выскочила с писком кукушка и спряталась опять.
– Оставьте меня в покое, – медленно проговорил монтер и вышел вон.
Тогда Краузе с удивительной живостью кинулся за ним, рванул дверь. Допив остаток пива, я выбежал тоже: порыв сырого ветра приятно хлынул мне в лицо.
Они стояли друг против друга на черной, блестевшей от дождя панели и оба орали – я не мог разобрать все слова в этом восходящем, рокочущем рыке, но одно слово отчетливо повторялось в нем: двадцать, двадцать, двадцать. Несколько людей уже остановились поглядеть на ссору, – я сам любовался ею, отблеском фонаря на искаженных лицах, напряженной жилой на шее Краузе, – и при этом мне вспомнилось почему‐то, что однажды, в портовом притоне, я великолепно подрался с черным, как жук, итальянцем: рука моя оказалась у него во рту и яростно выжимала, старалась разорвать внутреннюю мокрую кожу его щеки.
Монтер и Краузе орали все громче. Мимо меня скользнула Эмма, стала, не смела подойти и только отчаянно вскрикивала:
– Отто!.. Отец!.. Отто!.. Отец!.. – И при каждом ее вскрике сдержанным, выжидательным гоготом колыхалась небольшая толпа.
Они пустились врукопашную с жадностью, глухо забухали кулаки; монтер бил молча, а Краузе, ударяя, коротко гакал: ат, ат. У тощего Отто сразу согнулась спина, темная кровь потекла из ноздри, – он вдруг попытался схватить тяжелую руку, бившую его по лицу, но вместо этого пошатнулся и рухнул ничком на панель. К нему подбежали, скрыли его из виду. Я вспомнил, что оставил на столике шапку, и вошел обратно в кабак. В нем показалось странно тихо и светло. В углу сидела Эмма, уронив голову на вытянутую через стол руку. Я подошел, погладил ее по волосам, она подняла ко мне заплаканное лицо и снова опустила голову. Тогда я осторожно поцеловал ее в нежный, пахнувший кухней пробор и, найдя шапку, вышел на улицу. Там все еще толпился народ. Краузе, тяжело дыша – как тогда на берегу, когда он вылезал из воды, – объяснял что‐то полицейскому.
Я не знаю и знать не хочу, кто виноват, кто прав в этой краткой истории. Ее можно было, конечно, повернуть совсем иначе, с сочувствием рассказать, как из‐за медной монетки оскорблено было счастие, как Эмма проплакала всю ночь и, заснув к утру, видела опять – во сне – озверевшего отца, мявшего ее любовника. А может быть, дело вовсе не в страданиях и радостях человеческих, а в игре теней и света на живом теле, в гармонии мелочей, собранных вот сегодня, вот сейчас единственным и неповторимым образом.
Возвращение Чорба
Супруги Келлер вышли из театра поздно. В этом спокойном германском городе, где воздух был чуть матовый и на реке вот уже восьмой век поперечная зыбь слегка тушевала отраженный собор, Вагнера давали с прохладцей, со вкусом, музыкой накармливали до отвалу. Из театра Келлер повез жену в нарядный кабачок, который славился своим белым вином, и только во втором часу ночи автомобиль, легкомысленно освещенный изнутри, примчал их по мертвым улицам к железной калитке степенного особнячка. Келлер, старый коренастый немец, очень похожий на президента Крюгера, первый сошел на панель, где при сером свете фонаря шевелились петлистые тени листьев. Свет на мгновение выхватил крахмальную грудь Келлера и капли стекляруса на платье его жены, которая, выпростав полную ногу, в свой черед лезла из автомобиля. В прихожей их встретила горничная и, с разбегу, испуганным шепотом сообщила им о посещении Чорба. Пухлое, еще свежее лицо Варвары Климовны Келлер задрожало и покраснело от волнения:
– Он вам сказал, что она больна?
Горничная зашептала еще шибче. Келлер толстой ладонью погладил себя по седому бобрику, и его большое, несколько обезьянье лицо, с длинным надгубьем и с глубокими морщинами, по‐старчески насупилось.
– Не могу же я ждать до завтра. Мы сию минуту поедем туда, – тряся головой, забормотала Варвара Климовна и грузно покружилась на месте, ловя конец вуали, которой был покрыт ее русый парик. – Господи Боже мой… Недаром около месяца не было писем.
Келлер толчком кулака расправил складной цилиндр и проговорил своим точным, несколько гортанным русским языком:
– Этот человек не в своем уме. Как он смеет, если она больна, завозить ее опять в эту гнусную гостиницу…
Но, конечно, они ошибались, думая, что дочь их больна. Чорб так сказал горничной просто потому, что это было легче всего выговорить. На самом деле он вернулся из‐за границы один и только теперь сообразил, что ведь придется все‐таки объяснить, как жена его погибла и почему он ничего не писал. Все это было очень трудно. Как объяснить, что он желал один обладать своим горем, ничем посторонним не засоряя его и не разделяя его ни с кем? Ему сдавалось, что ее смерть – редчайший, почти неслыханный случай, что ничего не может быть чище вот такой именно смерти – от удара электрической струи, которая, перелитая в стекла, дает самый чистый и яркий свет.
И с тех пор, как в весенний день на белом шоссе в десяти верстах от Ниццы она, смеясь, тронула живой провод бурей поваленного столба, – весь мир для Чорба сразу отшумел, отошел, и даже мертвое тело ее, которое он нес на руках до ближайшей деревни, уже казалось ему чем‐то чужим и ненужным. В Ницце, где ее должны были хоронить, неприятный чахоточный пастор напрасно добивался от него подробностей, – он только вяло улыбался, целый день сидел на гальке пляжа, пересыпая из ладони в ладонь цветные камушки, – и внезапно, не дождавшись похорон, поехал обратно в Германию через все те места, где в течение свадебного путешествия они побывали вдвоем. В Швейцарии, где они провели зиму и где доцветали теперь яблони, он ничего не узнал, кроме гостиниц; зато в Шварцвальде, по которому они прошли еще осенью, холодноватая весна не мешала воспоминанию. И так же, как на южном пляже, он старался найти тот единственный, круглый, черный, с правильным белым пояском, камушек, который она показывала ему накануне последней прогулки, – точно так же он отыскивал по пути все то, что отметила она возгласом: особенный очерк скалы, домишко, крытый серебристо-серыми чешуйками, черную ель и мостик над белым потоком, и то, что было, пожалуй, роковым прообразом, – лучевой размах паутины в телеграфных проволоках, унизанных бисером тумана. Она сопровождала его: быстро ступали ее высокие сапожки, и все двигались, двигались руки, то срывая листик с куста, то мимоходом поглаживая скалистую стену, – легкие, смеющиеся руки, которые не знали покоя. Он видел ее маленькое лицо, сплошь в темных веснушках, и глаза, широкие, бледновато-зеленые, цвета стеклянных осколков, выглаженных волнами. Ему казалось, что, если он соберет все мелочи, которые они вместе заметили, если он воссоздаст это близкое прошлое, – ее образ станет бессмертным и ему заменит ее навсегда. Вот только ночи были невыносимы… По ночам ее мнимое присутствие становилось вдруг страшным, – он почти не спал во время этого трехнедельного путешествия и теперь приехал совсем хмельной от усталости в тихий город, где встретился и венчался с ней, на вокзал, откуда прошлой осенью они вместе уехали.
Было около восьми часов вечера. За домами башня собора отчетливо чернела на червонной полосе зари. На площади перед вокзалом стояли гуськом все те же дряхлые извозчики. Покрикивал тот же газетчик глухим вечерним голосом. Тот же черный пудель с равнодушными глазами поднимал тонкую лапу у рекламной тумбы прямо на красные буквы афиши: «Парсифаль».
У Чорба был ручной чемодан и большой желтый сундук. Он покатил через город на извозчике. Кучер лениво пошлепывал вожжами, придерживая одной рукой сундук. Чорб помнил, что та, которую он никогда не называл по имени, любила ездить на извозчиках.
В переулке, за углом городской оперы, была старая трехэтажная, дурного пошиба гостиница, в которой сдавались комнаты и на неделю, и на час, – черный, в географических облупах дом, с ободранной кисеей за мутными стеклами и с неприметной входной дверью, никогда не запиравшейся на ключ. Бледный, развязный лакей повел Чорба по извилистому коридору, отдающему сыростью и капустой, и когда Чорб вошел за ним в номер, то сразу узнал – по розовой купальщице в золоченой раме над кроватью, – что это та самая комната, где он провел с женой первую совместную ночь. Ей все казалось забавным тогда: и толстяк без пиджака, которого рвало в коридоре, и то, что они выбрали почему‐то такую дрянную гостиницу, и то, что в умывальной чашке был чудесный светлый волос, но пуще всего ее смешило то, как они скрылись из дому. Тотчас же по приезде из церкви домой она побежала к себе переодеться, – пока внизу собирались гости к ужину. Келлер в добротном фраке, с рыхлой улыбкой на обезьяньем лице, похлопывал по плечу то того, то другого, сам подавал шнапсы, – а близких друзей Варвара Климовна водила попарно осматривать спальню, предназначенную новобрачным, – с умилением, пришептывая, указывала на исполинскую перину, на апельсиновые цветы, на две пары новеньких ночных туфель – большие клетчатые и маленькие красные с помпончиками, – поставленных рядышком на коврике, по которому готическим шрифтом шла надпись: «Мы вместе до гроба». Затем все двинулись к столам, а Чорб с женой, мгновенно сговорившись, бежали с черного хода и только на следующее утро, за полчаса до отхода экспресса, явились в дом за вещами. Варвара Климовна всю ночь прорыдала; муж ее, для которого Чорб – нищий эмигрант и литератор – был всегда человек подозрительный, проклинал выбор дочери, расход на вино, полицию, которая ничего не могла сделать… И потом, когда молодые уехали, старик ходил смотреть на гостиницу в переулке за оперой, – и с тех пор этот черный, подслеповатый дом стал для него чем‐то отвратительным и влекущим, как воспоминание о преступлении.
Пока вносили сундук, Чорб неподвижно глядел на розовую олеографию. Когда дверь закрылась, он нагнулся над сундуком, отпер его. В углу, под отвернутым лоскутом обойной бумаги, шуркнула и покатилась мышь. Он повернулся на каблуке с быстрым содроганием. Голая лампочка, висевшая на шнуре с потолка, едва-едва качалась. Тень шнура скользила поперек зеленой кушетки, ломаясь по сгибу. На этой самой кушетке он тогда спал. Жена дышала так по‐детски ровно. В ту ночь он только поцеловал ее в душку, – больше ничего.
Мышь завозилась опять. Есть такие маленькие звуки, что страшнее канонады. Чорб оставил сундук, прошелся раза два по комнате. Ночной мотылек звонко ударился о лампочку. Он рванул дверь и вышел.
Спускаясь по лестнице, он чувствовал, как тяжело устал, а когда оказался в переулке, голова у него закружилась от мутной синевы майской ночи. Свернув на бульвар, он пошел быстрее. Площадь. Каменный всадник. Черные облака городского сада. Теперь цвели каштаны, а тогда стояла осень. Они долго вдвоем гуляли накануне свадьбы. Как хорош был земляной, влажный, слегка фиалковый запах вялых листьев, покрывавших панель… Небо в те пасмурные, прелестные дни бывало тускловато-белым, и, посреди черной мостовой, ветки отражались в небольшой луже, похожей на плохо промытую фотографию. Между серых особняков неподвижно и мягко желтели деревья, а перед ее домом увядал тополь, и листья его были цвета прозрачного винограда. За решеткой мелькали стволы берез, – иной в плотном чехле плюща, – и он рассказывал, что в России не бывает плюща на березах, а она говорила, что рыжеватый оттенок их мелкой листвы напоминает пятна нежной ржавчины на выглаженном белье. Вдоль панели стояли дубы и каштаны; по черной коре шла бархатная празелень; то и дело срывался лист, летел наискось через улицу, как лоскуток оберточной бумаги. Она старалась поймать его на лету при помощи лопатки, которую нашла близ груды розовых кирпичей там, где чинили улицу. Поодаль, из трубы рабочего фургона струился сизый дымок, наклонялся, таял между веток, – и отдыхавший каменщик смотрел, подбоченясь, на легкую, как блеклый лист, барышню, плясавшую с лопаткой в поднятой руке. Она прыгала и смеялась. Чорб, слегка горбясь, шагал за нею, – и ему казалось, что вот так, как пахнут вялые листья, пахнет само счастье.
Теперь он едва узнавал эту улицу, загроможденную ночною пышностью каштанов. Впереди горел фонарь, над стеклом склонялась ветка, и несколько листьев, на конце пропитанных светом, были совсем прозрачные. Чорб подошел. Тень калитки ломаным решетом хлынула к нему с панели, опутала ему ноги. За оградой, за туманной полосой гравия, вырос темный фасад знакомого дома. Одно окно было открыто и освещено. В этом янтарном провале горничная широким движением стелила яркую простыню. Чорб громко и коротко позвал ее. Одной рукой он держался за калитку, и росистое ощущение железа под ладонью было самым острым из всех воспоминаний.
Горничная уже выбегала к нему. Как она рассказывала Варваре Климовне, ее раньше всего поразило то, что Чорб оставался молча стоять на панели, хотя она сразу отперла калитку. «Он был без шапки, – рассказывала она, – и свет от фонаря падал ему на лоб, и лоб был мокрый от пота, и волосы ко лбу пристали. Я сказала, что господа в театре, и спросила его, почему он один. У него глаза очень страшно блестели, и он как будто давно не брился. Он тихо сказал: “Передайте, что она больна”. Я спросила: “Где же вы остановились?” Он сказал: “Все там же”, – а потом: “Это все равно. Я завтра утром зайду”. Я предложила ему подождать, – но он ничего не ответил, повернулся и ушел».
Так Чорб возвращался к самым истокам своих воспоминаний. Это был мучительный и сладкий искус, который теперь подходил к концу. Оставалось провести всего одну ночь в той первой комнате их брака, а уже завтра – искус будет пройден, и образ ее станет совершенным.
И пока он шел обратно к гостинице по бульвару, где на всех скамьях, в синей темноте, сидели туманные фигуры, он вдруг понял, что, несмотря на усталость, он не заснет один в той комнате с голой лампочкой и шепотливыми углами. Он вышел на площадь и побрел по главной улице, – и уже знал, что нужно сделать. Но искал он долго: город был тихий, целомудренный, – и тот потайной переулок, где продавалась любовь, был Чорбу неизвестен. И только после часу беспомощного блуждания, от которого у него горели пятки и шумело в ушах, он случайно в тот переулок попал и сразу подошел к женщине, окликнувшей его.
– Ночь, – сказал Чорб сквозь зубы.
Женщина склонила набок голову, покачала сумкой и ответила:
– Двадцать пять.
Он кивнул. Только гораздо позже, случайно взглянув на нее, Чорб равнодушно заметил, что она недурна собой, хотя очень потасканная, и что волосы у нее светлые, стриженые.
Она не раз уже, с другими мужчинами, бывала в гостинице, где стоял Чорб, – и бледный, востроносый лакей, сбегавший по лестнице, дружелюбно ей подмигнул. Пока они шли по коридору, было слышно, как за одной из дверей, равномерно и тяжко, скрипела кровать, словно кто‐то пилил бревно. И через несколько дверей, из другого номера опять донесся такой же ноющий звук, – и, проходя мимо, женщина с холодной игривостью оглянулась на Чорба.
Он молча ввел ее в свою комнату и сразу, с глубоким предвкушением сна, стал сдергивать воротник с запонки. Женщина подошла вплотную к нему, спросила с улыбкой:
– А как насчет маленького подарка?
Чорб сонно и рассеянно посмотрел на нее, с трудом сообразил, о чем она говорит.
Получив деньги, она аккуратно сложила их в сумку и, легонько вздохнув, опять подошла, тряхнула волосами:
– Мне раздеваться?
– Да, ложись, – пробормотал Чорб, – утром еще дам.
Она стала поспешно расстегивать пуговки кофточки и все время искоса поглядывала на Чорба, слегка удивляясь его рассеянной угрюмости. Быстро и неряшливо раздевшись, он лег в постель, повернулся к стене.
«Этот, вероятно, с фокусом», – смутно подумала женщина. Медленно она сложила свою сорочку, положила на стул. Чорб уже крепко спал.
Женщина побродила по комнате и, заметив, что крышка сундука, стоявшего у окна, чуть приоткрыта, опустилась на корточки, заглянула под край. Мигая и осторожно вытягивая голую руку, она нащупала женское платье, чулок, какие‐то шелковые лоскуточки – кое‐как сложенные и пахнувшие так хорошо, что ей стало грустно.
Она разогнулась, зевая, почесала бедро и, как была – голая, в одних чулках, подошла к окну, отодвинула штору. За шторой рама была отворена, и в бархатной бездне улицы виден был угол оперы, черное плечо каменного Орфея, выделявшееся на синеве ночи, и ряд огоньков по туманному фасаду, наискось уходившему в сумрак. Там, далеко, на полукруглых слоях освещенных ступеней кишели, вытекая из яркой проймы дверей, мелкие, темные силуэты, и к ступеням скользили, играя фонарями и блестя гладкими крышами, автомобили. И только когда кончился разъезд и огоньки погасли, женщина опустила штору и, выключив свет, легла в постель, подле Чорба. Засыпая, она думала о том, что уже раза два была именно в этой комнате, запомнила розовую картину на стене.
Спала она не больше часу: ее разбудил страшный истошный вопль. Это крикнул Чорб. Он проснулся среди ночи, повернулся на бок и увидел жену свою, лежавшую с ним рядом. Он крикнул ужасно, всем животом. Белая женская тень соскочила с постели. Когда она, вся дрожа, зажгла свет, – Чорб сидел в спутанных простынях, спиной к стене, и сквозь растопыренные пальцы сумасшедшим блеском горел один глаз. Потом он медленно открыл лицо, медленно узнал женщину. Она, испуганно бормоча, торопливо надевала сорочку.
И Чорб облегченно вздохнул и понял, что искус кончен. Он перебрался на кушетку и, сжимая руками волосатую голень, с равнодушной улыбкой смотрел на женщину. Эта улыбка еще больше испугала ее, и, отвернувшись, она быстро застегнула последний крючок, зашнуровала ботинки, стала надевать шляпу.
И в это мгновение в коридоре зазвучали голоса и шаги.
– Но он вместе с дамой… – уныло повторял голос лакея.
И гортанный раздраженный голос настаивал:
– Я же говорю вам, что это – моя дочь.
Шаги остановились за дверью. Затем раздался стук.
Тогда женщина схватила со стола сумку и решительно открыла дверь. Перед ней стоял изумленный старый господин в матовом цилиндре, с жемчужиной на белой груди рубашки, из‐за его плеча выглядывала полная, заплаканная дама в вуали на волосах, а сзади маленький, бледный лакей поднимался на цыпочки, тараща глаза и делая пригласительные движения рукой. Женщина поняла его знак и проскочила в коридор, мимо старика, который все с тем же недоумением повернул к ней голову – и затем вместе с дамой переступил порог. Дверь закрылась. Женщина и лакей остались стоять в коридоре, испуганно посмотрели друг на друга и, нагнувшись, прислушались. Но в комнате было молчание. Казалось невероятным, что там, за дверью, трое людей. Ни единый звук не доносился оттуда.
– Они молчат, – шепнул лакей и приложил палец к губам.
Путеводитель по Берлину
Утром я побывал в Зоологическом саду, а теперь вхожу с приятелем, постоянным моим собутыльником, в пивную: голубая вывеска, по ней белыми буквами начертано: «Львиная Брага», и сбоку подмигивает портрет льва, держащего кружку пива. Усевшись, я рассказываю приятелю о трубах, трамваях и прочих важных вещах.
Перед домом, где я живу, лежит вдоль панели огромная черная труба, и на аршин подальше – другая, а там – третья, четвертая: железные кишки улиц, еще праздные, еще не спущенные в земляные глубины, под асфальт. В первые дни после того, как их гулко свалили с грузовиков, мальчишки бегали по ним, ползали на четвереньках сквозь эти круглые туннели, но через неделю уже больше никто не играл, – только валил снег. И теперь, когда в матовой полутьме раннего утра я выхожу из дома, то на каждой черной трубе белеет ровная полоса, а по внутреннему скату, у самого жерла одной из них, мимо которой как раз сворачивают рельсы, отблеск еще освещенного трамвая взмывает оранжевой зарницей. Сегодня на снеговой полосе кто‐то пальцем написал «Отто», и я подумал, что такое имя, с двумя белыми «о» по бокам и четой тихих согласных посередке, удивительно хорошо подходит к этому снегу, лежащему тихим слоем, к этой трубе с ее двумя отверстиями и таинственной глубиной.
Трамвай лет через двадцать исчезнет, как уже исчезла конка. Я уже чувствую в нем что‐то отжившее, какую‐то старомодную прелесть. Все в нем немного неуклюже, шатко, и когда, при слишком быстром повороте, перо соскакивает с провода и кондуктор, или даже один из пассажиров, перегнувшись через вагонную корму и глядя вверх, тянет, трясет веревку, норовя привести перо в должное положение, я всегда думаю о том, что возница дилижанса, должно быть, ронял иногда кнут, и осаживал свою четверку, и посылал за кнутом парня в долгополой ливрее, сидевшего рядом на козлах и пронзительно трубившего в рожок, пока, гремя по булыжникам, дилижанс ухал через деревню.
У трамвайного кондуктора, выдающего билеты, совсем особые руки. Они так же проворно работают, как руки пианиста, – но вместо того, чтобы быть бескостными, потными, с мягкими ногтями, руки кондуктора – такие жесткие, что, когда, вливая ему в ладонь мелочь, случайно дотронешься до этой ладони, обросшей словно грубым, сухим хитином, становится нехорошо на душе. Необычайно ловкие, ладные руки – несмотря на грубость их и толщину пальцев. Я с любопытством гляжу, как, зажав черным квадратным ногтем билетик, он прокалывает его в двух местах, как шарит пятерней в кожаном кошеле, загребая монеты для сдачи, и тотчас кошель захлопывает, дергает тренькающий шнур или ударом большого пальца отпахивает окошечко в передней двери, чтобы дать билеты стоящим на площадке. И при этом вагон качает, люди в проходе хватаются за висячие ремни, при каждом толчке подаются то вперед, то назад, – но он не уронит ни одной монеты, ни одного лоскутка, оторванного от билетного ролика. Теперь, в зимние дни, передняя дверца завешана внизу зеленым сукном, окна помутнели от мороза, у остановки, на краю панели, толпятся рождественские елки, – и зябнут у пассажиров ноги, и кондукторская рука подчас бывает в серой вязаной митенке. На конечной станции передний вагон отцепляется, переходит на другие рельсы, обходит оставшийся, возвращается с тыла, – и есть что‐то вроде покорного ожидания самки в том, как второй вагон ждет, чтобы первый, мужеский, кидая вверх легкое трескучее пламя, снова подкатил бы, прицепился. И мне вспоминается, как, лет восемнадцать тому назад, в Петербурге, отпрягали лошадей, вели их вокруг пузатой синей конки.
Конка исчезла, исчезнет и трамвай, – и какой‐нибудь берлинский чудак-писатель в двадцатых годах двадцать первого века, пожелав изобразить наше время, отыщет в музее былой техники столетний трамвайный вагон, желтый, аляповатый, с сиденьями, выгнутыми по‐старинному, – и в музее былых одежд отыщет черный, с блестящими пуговицами, кондукторский мундир, – и, придя домой, составит описание былых берлинских улиц. Тогда все будет ценно и полновесно – всякая мелочь: и кошель кондуктора, и реклама над окошком, и особая трамвайная тряска, которую наши правнуки, быть может, вообразят; все будет облагорожено и оправдано стариной.
Мне думается, что в этом смысл писательского творчества: изображать обыкновенные вещи так, как они отразятся в ласковых зеркалах будущих времен, находить в них ту благоуханную нежность, которую почуют только наши потомки в те далекие дни, когда всякая мелочь нашего обихода станет сама по себе прекрасной и праздничной, – в те дни, когда человек, надевший самый простенький сегодняшний пиджачок, будет уже наряжен для изысканного маскарада.
Вот образы разных работ, которые я наблюдаю из трамвайного окна.
На перекрестке вдоль рельс разворочен асфальт; четверо рабочих поочередно бьют молотами по котырге; первый ударил, второй уже опускает размашистым и точным движением молот; второй молот грянул и опять высоко поднимается, пока рушатся равномерно, один за другим, третий, четвертый. Я слушаю их неторопливый звон, чугунные куранты, четыре повторяющиеся ноты.
Молодой белый пекарь в колпаке промахнул на трехколесном велосипеде: есть что‐то ангельское в человеке, осыпанном мукой. Дребезжит фургон с ящиками на крыше, в ящиках изумрудно поблескивают ровные ряды пустых бутылок, собранных по кабакам. Таинственно провезли на телеге длинную черную лиственницу: она лежит плашмя, макушка мягко вздрагивает, а корни с землей, завернутые в плотную рогожу, образуют у ее основания огромную желтовато-бурую бомбу. Почтальон подставил мешок под кобальтовый почтовый ящик, нацепляет его снизу, и тайно, незримо, с поспешным шелестом, ящик опоражнивается, и почтальон захлопывает квадратную пасть отяжелевшего мешка. Но, быть может, прекраснее всего – бланжевые, в розовых подтеках и извилинах, туши, наваленные на грузовик, и человек в переднике, в кожаном капюшоне с долгим затыльником, который берет тяжкую тушу на спину и, сгорбившись, несет ее через панель в румяную лавку мясника.
Во всяком большом городе есть своего рода земной рай, созданный человеком.
Если церкви говорят нам об Евангелии, то зоологические сады напоминают нам о торжественном и нежном начале Ветхого Завета. Жаль только, что этот искусственный рай – весь в решетках, но, правда, не будь оград, лев пожрал бы лань. Все же это, конечно, рай – поскольку человек способен рай восстановить. И недаром против берлинского Зоологического сада большая гостиница названа так: гостиница «Эден»[35].
Теперь, зимой, когда тропических зверей спрятали, я советую посещать дом земноводных, насекомых, рыб. В полутемной зале ряды озаренных витрин по бокам похожи на те оконца, сквозь которые капитан Немо глядел из своей подводной лодки на морские существа, вьющиеся между развалин Атлантиды. За этими витринами, в сияющих углублениях, скользят, вспыхивая плавниками, прозрачные рыбы, дышат морские цветы и на песочке лежит живая пурпурная звезда о пяти концах. Вот, значит, откуда взялась пресловутая эмблема: с самого дна океана – из темноты потопленных Атлантид, давным-давно переживших всякие смуты – опыты глуповатых утопий – и все то, что тревожит нас.
И, конечно, нужно посмотреть, как кормят черепах. Эти тяжкие, древние роговые купола привезены с Галапагосских островов. Из-под пятипудового купола медленно (как задержанный снимок в кинематографе), с какой‐то дряхлой опаской, высовывается морщинистая плоская голова и две ни на что не способные лапы. И толстым, рыхлым языком, чем‐то напоминающим язык гугнивого кретина, которого вяло рвет безобразной речью, черепаха, уткнувшись в кучу мокрых овощей, неопрятно жует листья.
Но этот купол над ней, – ах, этот купол, – вековой, потертый, тусклая бронза, великолепный груз времен…
– Это очень плохой путеводитель, – мрачно говорит мой постоянный собутыльник. – Кому интересно знать, как вы сели в трамвай, как поехали в берлинский Аквариум?
Пивная, в которой мы с ним сидим, состоит из двух помещений, одно большое, другое поменьше. В первом стоит посредине бильярд, по углам – несколько столиков, против входной двери – стойка, и за ней бутылки на полках. В простенке висят, как бумажные знамена, газеты и журналы на коротких древках. В глубине – широкий проход, и там видна тесная комнатка с зеленым диваном вдоль стены, под зеркалом, из которого вываливается полукруглый стол, покрытый клетчатой клеенкой, и прочно становится перед диваном. Эта комната относится к убогой квартирке хозяина. Там жена его, полногрудая, увядшая немка, кормит супом белокурого ребенка.
– Неинтересно, – утверждает с унылым зевком мой приятель. – Дело вовсе не в трамваях и черепахах. Да и вообще… Скучно, одним словом. Скучный, чужой город. И жить в нем дорого…
Из нашего угла подле стойки очень отчетливо видны в глубине, в проходе, – диван, зеркало, стол. Хозяйка убирает со стола посуду. Ребенок, опираясь локтями, внимательно разглядывает иллюстрированный журнал, надетый на рукоятку.
– Что вы там увидели? – спрашивает мой собутыльник и медленно, со вздохом, оборачивается, тяжко скрипя стулом.
Там, в глубине, ребенок остался на диване один. Ему оттуда видно зальце пивной, где мы сидим, – бархатный островок бильярда, костяной белый шар, который нельзя трогать, металлический лоск стойки, двое тучных шоферов за одним столиком и мы с приятелем за другим. Он ко всему этому давно привык, его не смущает эта близость наша, – но я знаю одно: что бы ни случилось с ним в жизни, он навсегда запомнит картину, которую в детстве ежедневно видел из комнатки, где его кормили супом, – запомнит и бильярд, и вечернего посетителя без пиджака, отодвигавшего белым углом локоть, стрелявшего кием по шару, и сизый дым сигар, и гул голосов, и отца за стойкой, наливавшего из крана кружку пива.
– Не понимаю, что вы там увидели, – говорит мой приятель, снова поворачиваясь ко мне.
И как мне ему втолковать, что я подглядел чье‐то будущее воспоминание?
Бритва
Недаром в полку звали его: Бритва. У этого человека лицо было лишено анфаса. Когда его знакомые думали о нем, то могли его представить себе только в профиль, – и этот профиль был замечательный: нос острый, как угол чертежного треугольника, крепкий, как локоть, подбородок, длинные нежные ресницы, какие бывают у очень упрямых и жестоких людей. Прозывался он Иванов.
В той кличке, которую ему некогда дали, было странное ясновидение. Нередко бывает, что человек по фамилии Штейн становится превосходным минералогом. И капитан Иванов, попав после одного эпического побега и многих пресных мытарств в Берлин, занялся именно тем, на что его давняя кличка намекала, – цирюльным делом.
Служил он в небольшой, но чистой парикмахерской, где кроме него стригли и брили двое подмастерий, относившихся с веселым уважением к «русскому капитану», и был еще сам хозяин – кислый толстяк, с серебряным грохотом поворачивавший ручку кассы, – и еще малокровная, прозрачная маникюрша, которая, казалось, высохла от прикосновений к бесчисленным человеческим пальцам, ложившимся, по пяти штук сразу, на бархатную подушечку перед ней. Иванов работал отлично, но некоторой помехой было то, что плохо он говорил по‐немецки. Впрочем, он скоро понял, как нужно поступать, а именно: ставить после одной фразы вопросительное «нихт?»[36], а после следующей вопросительное «вас?»[37], – и потом опять «нихт?» и так далее, вперемежку. И замечательно, что, хотя он научился стричь только в Берлине, ухватки у него были точно такие же, как у российских стригунов, которые, как известно, много стрекочут ножницами впустую, – пострекочут, нацелятся, отхватят клок-другой и опять быстро-быстро, словно по инерции, продолжают хлопотать лезвиями в воздухе. Его коллеги уважали его как раз за этот щегольской звон.
Ножницы да бритва, – несомненно, холодные оружия, и этот постоянный металлический трепет был чем‐то приятен воинственной душе Иванова. Человек он был злопамятный и неглупый. Его большую, благородную, великолепную отчизну какой‐то скучный шут погубил ради красного словца, – и это он простить не мог. В душе у него, как туго свернутая пружина, сжималась до поры до времени месть.
Однажды, в очень жаркое, сизое летнее утро, оба коллеги Иванова, пользуясь тем, что в это рабочее время посетителей почти не бывает, отпросились на часок, а сам хозяин, умирая от жары и давно зреющего желания, молча увел в заднюю комнату бледненькую, на все согласную маникюршу. Иванов, оставшись один в светлой парикмахерской, просмотрел газету и потом, закурив, вышел, весь белый, на порог и стал глядеть на прохожих.
Мимо мелькали люди в сопровождении своих синих теней, которые ломались по краю панели и бесстрашно скользили под сверкавшие колеса автомобилей, оставлявших на жарком асфальте ленточные отпечатки, подобные узорчатым шкуркам змей. И вдруг прямо на белого Иванова свернул с тротуара плотный, низенького роста господин в черном костюме, котелке и с черным портфелем под мышкой. Иванов, мигая от солнца, посторонился, пропустил его в парикмахерскую.
Тогда вошедший отразился во всех зеркалах сразу, – в профиль, вполоборота, потом восковой лысиной, с которой поднялся, чтобы зацепиться за крюк, черный котелок. И когда господин повернулся лицом к зеркалам, сиявшим над мраморными подставками, на которых золотом и зеленью отливали флаконы, Иванов мгновенно узнал это подвижное, пухлявое лицо, с пронзительными глазками и толстым родимым прыщом у правого крыла носа.
Господин молча сел перед зеркалом и, промычав что‐то, постучал тупым пальцем по неопрятной щеке, что значило: бриться. Иванов, в каком‐то тумане изумления, завернул его в простыню, взбил тепловатую пену в фарфоровой чашечке, кисточкой стал мазать господину щеки, круглый подбородок, надгубье, осторожно обошел родимый прыщ, указательным пальцем стал втирать пену, – все это делал машинально – так он был потрясен, встретив опять этого человека.
Теперь лицо господина оказалось в белой рыхлой маске пены до глаз, а глаза были маленькие, блестящие, как мерцательные колесики часового механизма. Иванов открыл бритву и, когда стал точить ее о ремень, вдруг оправился от своего изумления и почувствовал, что этот человек в его власти.
И, наклонившись через восковую лысину, он приблизил синее лезвие бритвы к мыльной маске и очень тихо сказал:
– Мое почтение, товарищ. Давно ли вы из наших мест? Нет, прошу вас не двигаться, а то я могу вас уже сейчас порезать.
Мерцательные колесики заходили быстрее, взглянули на острый профиль Иванова, остановились.
Иванов тупым краем бритвы снял лишние хлопья пены и продолжал:
– Я вас очень хорошо помню, товарищ… Простите, вашу фамилию мне неприятно произнести. Помню, как вы допрашивали меня, в Харькове, лет шесть тому назад. Помню вашу подпись, дорогой мой… Но, как видите, – я жив.
И тогда случилось следующее: глазки забегали и вдруг плотно закрылись. Человек зажмурился, как жмурился тот дикарь, который полагал, что с закрытыми глазами он невидим.
Иванов нежно водил бритвой по шуршащей, холодной щеке.
– Мы совершенно одни, товарищ. Понимаете? Вот, не так скользнет бритва – и сразу будет много крови. Тут вот бьется сонная артерия. Много крови, очень даже много. Но до этого я хочу, чтобы лицо у вас было прилично выбритое, и кроме того, хочу вам кое‐что рассказать.
Иванов осторожно приподнял двумя пальцами мясистый кончик его носа и все так же нежно стал брить пространство над губой.
– Дело вот в чем, товарищ: я все помню, отлично помню и хочу, чтобы и вы вспомнили…
И тихим голосом Иванов стал рассказывать, неторопливо брея неподвижное, откинутое назад лицо. И этот рассказ, должно быть, был очень страшен, ибо изредка его рука останавливалась и он совсем близко наклонялся к господину, который в белом саване простыни сидел, как мертвый, прикрыв выпуклые веки.
– Вот и все, – вздохнул Иванов. – Вот и весь рассказ. Как вы думаете, чем можно искупить все это? С чем сравнивают острую шашку? И еще подумайте: мы совершенно одни, совершенно одни.
– Покойников всегда бреют, – продолжал Иванов, снизу вверх проводя лезвием по его натянутой шее. – Бреют и приговоренных к смертной казни. И теперь я брею вас. Вы понимаете, что сейчас будет?
Человек сидел не шевелясь, не раскрывая глаз. Теперь с его лица сошла мыльная маска, следы пены оставались только на скулах и около ушей. Это напряженное, безглазое, полное лицо было так бледно, что Иванов подумал было – не хватил ли его паралич, но когда он плашмя приложил бритву к его шее, человек вздрогнул всем корпусом. Глаз, впрочем, он не открыл.
Иванов поспешно отер ему лицо, плюнул пудрой в него из выдувного флакона.
– Будет с вас, – сказал он спокойно. – Я доволен, можете идти.
С брезгливой поспешностью он сдернул с его плеч простыню. Человек остался сидеть.
– Вставай, дура! – крикнул Иванов и поднял его за рукав. Тот застыл, с плотно закрытыми глазами, посредине зальца. Иванов напялил на него котелок, сунул ему портфель под руку – и повернул его к двери. Только тогда человек двинулся, его лицо с закрытыми глазами мелькнуло во всех зеркалах, как автомат, он переступил порог двери, которую Иванов держал открытой, – и все той же механической походкой, сжимая вытянутой одеревеневшей рукой портфель и глядя в солнечную муть улицы <пустыми>, как у греческих статуй глазами, – ушел.
Сказка
Фантазия, трепет, восторг фантазии… Эрвин хорошо это знал. В трамвае он садился всегда по правую руку – чтобы ближе быть к тротуару. Ежедневно, дважды в день, в трамвае, который вез его на службу и со службы обратно, Эрвин смотрел в окно и набирал гарем.
Один тротуар он разрабатывал утром, когда ехал на службу, другой – под вечер, когда возвращался, – и сперва один, потом другой купался в солнце, так как солнце тоже ехало и возвращалось. Нужно иметь в виду, что только раз за свою жизнь Эрвин подошел на улице к женщине, – и эта женщина тихо сказала: «Как вам не стыдно… Подите прочь». С тех пор он избегал разговоров с ними. Зато, отделенный от тротуара стеклом, прижав к ребрам черный портфель и вытянув ногу в задрипанной полосатой штанине под супротивную лавку, – Эрвин смело, свободно смотрел на проходивших женщин, – и вдруг закусывал губу; это значило – новая пленница; и тотчас он оставлял ее, и его быстрый взгляд, прыгавший, как компасная стрелка, уже отыскивал следующую. Они были далеко от него, и потому хмурая робость не примешивалась к наслаждению выбора. Если же случалось, что миловидная женщина садилась против него, он вытягивал ногу из‐под лавки со всеми признаками досады – не свойственной, впрочем, его очень юным летам, – и потом не мог решиться посмотреть в лицо этой женщины, – вот тут, в лобных костях, над бровями, так и ломило от робости – словно сжимал голову железный шлем, не давал поднять глаза, – и какое это было облегчение, когда она поднималась и шла к выходу. Тогда, в притворном рассеянии, он оборачивался, хапал взглядом ее прелестный затылок, шелковые икры – и приобщал ее к своему несуществующему гарему. И потом снова лился мимо окон солнечный тротуар, и Эрвин, вытянув одну ногу, повернув к стеклу тонкий, бледный нос, с заметной выемкой на кончике, выбирал невольниц, – и вот что такое фантазия, трепет, восторг фантазии.
Однажды в субботу, легким майским вечером, Эрвин сидел в открытом кафе и глядел, изредка захватывая резцом нижнюю губу, на вечерних, прохлаждавшихся прохожих. Небо было сплошь розоватое, и в сумерках каким‐то неземным огнем горели фонари, лампочки вывесок. Высокая пожилая дама в темно-сером костюме, тяжело играя бедрами, пройдя меж столиков и не найдя ни одного свободного, положила большую руку в блестящей черной перчатке на спинку пустого стула против Эрвина.
– Да, пожалуйста, – с легким нырком сказал Эрвин. Таких крупных пожилых дам он не очень боялся.
Она молча села, положила на стол свою сумку – прямоугольную, скорее похожую на небольшой черный чемоданчик, и заказала порцию кофе с яблочным тортом. Голос у нее был густой, хрипловатый, но приятный.
Огромное небо, налитое розоватой мутью, темнело, мигали огни, промахнул трамвай и разрыдался райским блеском в асфальте. И проходили женщины.
«Хорошо бы вот эту, – кусал губу Эрвин. И затем, через несколько минут: – И вот эту».
– Что же, это можно устроить, – сказала дама тем же спокойным тускловатым голосом, каким говорила с лакеем.
Эрвин от изумления привстал. Дама смотрела на него в упор, медленно расстегивая и стягивая с руки перчатку. Ее подтушеванные глаза, как яркие поддельные камни, блестели равнодушно и твердо, под ними взбухали темные мешочки, снятая перчатка обнаружила большую морщинистую руку с миндалевидными, выпуклыми, очень острыми ногтями.
– Не удивляйтесь, – усмехнулась дама – и затем, с глухим зевком, добавила: – Дело в том, что я – чорт.
Оробевший Эрвин принял было это за иносказание, но дама, понизив голос, продолжала так:
– Очень напрасно меня воображают в виде мужчины с рогами да хвостом. Я только раз появилась в этом образе и, право, не знаю, чем именно этот образ заслужил такой длительный успех. Я рождаюсь три раза в два столетия. Последний раз была корольком в африканском захолустье. Это был отдых от более ответственных воплощений. А ныне я госпожа Отт, три раза была замужем, довела до самоубийства нескольких молодых людей, заставила известного художника срисовать с фунта Вестминстерское аббатство, подговорила добродетельного семьянина… впрочем, я не буду хвастать. Как бы то ни было, я этим воплощением насытилась вполне…
Эрвин пробормотал что‐то и потянулся за шляпой, упавшей под стол.
– Нет, погодите, – сказала госпожа Отт, ввертывая в эмалевый мундштук толстую папиросу. – Я же вам предлагаю гарем. А если вы еще не верите в мою силу… Видите, вон там через улицу переходит господин в черепаховых очках. Пускай на него наскочит трамвай.
Эрвин, мигая, посмотрел на улицу. Господин в очках, дойдя до рельс, вынул на ходу носовой платок, хотел в него чихнуть – и в это мгновение блеснуло, грянуло, прокатило. Люди в кафе ахнули, повскочили с мест. Некоторые побежали через улицу. Господин, уже без очков, сидел на асфальте. Ему помогли встать, он качал головой, тер ладони, виновато озирался.
– Я сказала: наскочит, – могла сказать: раздавит, – холодно проговорила госпожа Отт. – Во всяком случае, это пример.
Она выпустила сквозь ноздри два серых клыка дыма и опять в упор уставилась на Эрвина.
– Вы мне сразу понравились. Эта робость… Это смелое воображение… Нынче мой предпоследний вечер. Положение стареющей женщины мне порядком надоело. Да кроме того, я так накудесила на днях, что лучше поскорее из жизни выбраться. В понедельник на рассвете предполагаю родиться в другом месте…
– Итак, милый Эрвин, – продолжала госпожа Отт, принимаясь за кусок яблочного торта, – я решила невинно поразвлечься, и вот что я вам предлагаю: завтра, с полудня до полночи, вы можете отмечать взглядом тех женщин, которые вам нравятся, и ровно в полночь я их всех соберу для вас в полное ваше распоряжение. Как вы смотрите на это?
Эрвин опустил глаза и тихо произнес:
– Если все это правда, то это большое счастье…
– Ну вот и ладно, – сказала госпожа Отт.
– Однако я должна поставить вам одно условие, – продолжала она, слизывая крем с ложечки. – Нет, не то, что вы думаете. Я в свое время уже запаслась очаровательной душой для следующего моего воплощения. Вашей души мне не нужно. А условие вот какое: число ваших избранниц должно быть нечетное. Это – непременно. Иначе я вам ничего устроить не могу.
Эрвин кашлянул и почти шепотом спросил:
– А… как же мне знать… Ну, например, я отметил, – что дальше?
– Ничего, – сказала госпожа Отт. – Ваше чувство, ваше желание – уже приказ. Впрочем, для того чтобы вы знали, что сделка совершена, что я согласна на тот или другой выбор ваш, я всякий раз вам дам знак: случайную улыбку самой женщины или просто слово, сказанное в толпе, – вы уж поймете.
– Да, вот еще, – сказал Эрвин, шаркая под столом подошвами. – Где же это будет – ну – происходить? У меня комната маленькая.
– Об этом не беспокойтесь, – сказала госпожа Отт и, скрипнув корсетом, встала. – Теперь вам пора домой. Не мешает хорошо выспаться. Я вас подвезу.
И в открытом таксомоторе, в налетающих струях темного ветра, между звездным небом и звездным асфальтом, Эрвин почувствовал, что счастлив чрезвычайно. Госпожа Отт сидела очень прямо, острым углом перекинув ногу на ногу, – и в ее твердых блестящих глазах мелькали ночные огни города.
Ветер остановился.
– Ну вот и ваш дом, – сказала она, тронув Эрвина за локоть. – До свидания.
Мало ли какие мечты нагонит кружка черного густого пива, проколотого молнией коньяка? Проснувшись на следующее утро, Эрвин так и подумал – что был пьян, что сам вообразил разговор с пожилой странной дамой в кафе. Но, постепенно припоминая всякие мелочи вчерашней встречи, – он понял, что одним воображением всего этого не объяснишь.
Вышел он на улицу около половины первого. И оттого, что было воскресенье, и оттого, что вокруг шалаша уборной на углу лиловой бурей кипела персидская сирень, Эрвин чувствовал замечательную легкость, – а ведь легкость – это почти полет. Посредине сквера в квадратной ямине дети, подняв маленькие фланелевые зады, лепили чудеса из песку. Глянцевитые листья лип трепетали, темные сердечки их теней трепетали на гравии, поднимались легкой стаей по штанам и юбкам гуляющих, взбегали, рассыпались по лицу и плечам – и всею стаей соскальзывали опять на землю, где, чуть шевелясь, ожидали следующего прохожего. И, проходя по скверу, Эрвин увидел девушку в белом платье, сидевшую на корточках и двумя пальцами теребившую толстого мохнатого щенка со смешными бородавками на брюхе. Она нагибала голову – сзади оголялась шея – перелив хребта, светлый пушок, круглота плеч, разделенных нежной выемкой, – и солнце находило жаркие золотистые пряди в ее каштановых волосах. Продолжая игру со щенком, она встала с корточек и, глядя вниз на него, хлопнула в ладоши, – и щенок перевернулся на земле, отбежал в сторону, мягко упал на бок. Эрвин присел на скамейку и мгновенным, робким и жадным взглядом окинул ее лицо. Он увидел его так ясно, так пронзительно, с такой совершенной полнотой восприятия, что, быть может, долгие годы близости ничего не могли бы открыть ему нового в этих чертах. Ее неяркие губы чуть вздрагивали, словно повторяя все маленькие, мягкие движения щенка, вздрагивали ее ресницы – такие сверкающие, что казались тонкими лучами ее играющих глаз, – но, быть может, прелестнее всего был изгиб щеки – слегка в профиль, – этого изгиба, конечно, никакими словами не изобразишь. Она побежала, замелькали ее гладкие ноги, – за ней покатился мохнатым шариком щенок. И вдруг Эрвин вспомнил, какая власть ему дана, – и затаив дыхание стал ждать знака, и в это мгновение девушка на бегу обернулась и сверкнула улыбкой на живой шарик, едва поспевавший за ней.
«Первая», – мысленно сказал Эрвин и встал со скамейки.
Пошаркивая по гравию ярко-желтыми, почти оранжевыми башмаками, Эрвин вышел из сквера. Его взгляд постреливал по сторонам, – но потому ли, что девушка со щенком оставила в его душе солнечную впадину, – он все не мог найти женское лицо, которое бы ему понравилось. Вскоре, однако, эта солнечная щель затянулась, и вот, у стеклянного столба с расписанием трамваев, Эрвин заметил двух молодых дам – судя по сходству, сестер, – звонко обсуждавших маршрут. Обе были худенькие, в черном шелку, слегка подкрашенные, с живыми глазами.
– Тебе нужно сесть вот в этот номер, именно вот в этот, – говорила одна.
– Обеих, пожалуйста, – быстро попросил Эрвин.
– Ну да, как же иначе… – ответила вторая на слова сестры.
Эрвин сошел с тротуара, пересек площадь. Он знал все места, где понаряднее, где больше возможностей.
«Три, – сказал он про себя. – Нечет. Пока, значит, все хорошо. И если бы сейчас была полночь…»
Она сходила по ступенькам подъезда, раскачивая в руке сумку. За нею вышел, закуривая сигару, высокий господин, с синими от бритья щеками и крепким, как пятка, подбородком. Дама была без шляпы, ее темные волосы, остриженные по‐мальчишески, ровной каймой закрывали доб. На отвороте жакетки пунцовела большая поддельная роза. Когда она прошла, Эрвин заметил, от двери слева, папиросную рекламу – светлоусый турок в феске и крупное слово: «Да!» – а под ним помельче: «Я курю только “Розу Востока”».
Почувствовав приятный холодок, он отправился в дешевый ресторан, сел в глубине, у телефонного аппарата, оглядел обедающих. Ни одна из дам не прельщала его. «Может быть, эта. Нет, обернулась – стара… Никогда не нужно судить по спине».
Лакей принес обед. К телефону рядом подошел мужчина в котелке, вызвал номер и стал взволнованно кричать, как пес, попавший на свежий след зайца. Блуждающий взгляд Эрвина пополз к стойке и нашел там деловитую девицу, ставившую на поднос только что вымытые пивные кружки. Он скользнул по ее оголенным рукам, по бледному, рябоватому, но чрезвычайно миловидному лицу и подумал: «Ну что ж – и вот эту».
– Да! Да! Да! – взволнованно лаял мужчина в телефонную воронку.
Пообедав, Эрвин отяжелел, – решил, что хорошо бы соснуть часок. По правде сказать, оранжевые башмаки жали пребольно. Было душновато. Огромные жаркие облака белыми куполами вздымались и теснили друг друга. Народ на улицах поредел, – зато так и чувствовалось, что дома наполнены до краев густым послеобеденным храпом. Эрвин сел в трамвай.
Вагон рванулся и, покрякивая, покатил. Эрвин, повернув к стеклу бледный запотевший нос, ловил взглядом мелькавшие женские лица. Платя за билет, он заметил, что слева от прохода сидит, обернувшись к нему черной бархатной шляпой, дама в легком платье, разрисованном желтыми цветами, переплетающимися по лиловатому полупрозрачному фону, сквозь который проступали светлые перехваты лифа, – и крупная стройность этой дамы возбудила в нем желание взглянуть и на ее лицо. Когда ее шляпа нагнулась, черным кораблем стала поворачиваться – он, по своему обыкновению, отвел глаза, в притворном рассеянии поглядел на сидевшего против него мальчика, на краснощекого старичка, дремавшего в глубине, – и, получив, таким образом, точку опоры, оправдания для дальнейшего исследования – поглядываю, мол, по сторонам, – Эрвин, все так же небрежно, перевел взгляд на даму. Это была госпожа Отт. От жары кирпичные пятна расплылись по ее несвежему лицу, черные, густые брови шевелились над светлыми, острыми глазами, улыбка поднимала уголки сжатых губ.
– Здравствуйте, – сказала госпожа Отт своим мягким хрипловатым голосом. – Пересядьте сюда. Так. Теперь мы можем поболтать. Как ваши дела?
– Всего пять, – смущенно ответил Эрвин.
– Превосходно. Нечетное число. Я вам посоветовала бы на этом и остановиться. А в полночь… Да, я, кажется, вам еще не сказала… В полночь придете на улицу Гофмана – знаете, где это? Там отыщете номер тринадцатый. Небольшая вилла с садиком. Там вас будут ждать ваши избранницы. Я же встречу вас у калитки, – но, разумеется, – добавила она с тонкой улыбкой, – я мешать вам не буду… Адрес запомните?
– Вот что, – сказал Эрвин, набравшись храбрости, – пожалуйста, пускай они будут в тех же платьях, и пускай они будут сразу очень веселые, очень ласковые…
– Ну разумеется, – ответила госпожа Отт. – Все будет именно так, как вы желаете. Иначе не стоило затевать эту историю, не правда ли? А признайтесь, милый Эрвин, что вы чуть‐чуть и меня не отметили для вашего гарема? Ах нет, не бойтесь, – я же отлично знаю… Я просто шучу… Вам нужно выходить? Домой? Да, это правильно. Пять – число нечетное. Лучше держитесь за него. Итак, – до полночи.
Эрвин, не глядя по сторонам, вернулся к себе, разулся и со вздохом удовлетворения растянулся на постели. Проснулся он под вечер. Свет на дворе был ровнее; невдалеке медовым тенором заливался соседский граммофон.
– Первая – девушка со щенком, – стал вспоминать Эрвин, – эта самая простенькая. Я, кажется, поспешил. Ну, все равно. Затем – две сестры у трамвайного столба. Веселые, подкрашенные. С ними будет приятно. Затем – четвертая – с розой, похожая на мальчишку. Это совсем хорошо. И наконец: девица в ресторане. Тоже ничего. Но всего только пять – маловато.
Он полежал, закинув руки под затылок, послушал граммофонный тенор.
– Пять… Нет, маловато. Ах, всякие еще бывают… Удивительные…
И Эрвин вдруг не выдержал. Он, торопясь, привел свой костюм в порядок, прилизал волосы и, волнуясь, вышел на улицу.
Часам к девяти он набрал еще двух. Одну он заметил в кафе: она говорила со своим спутником на незнакомом языке – по‐польски или по‐русски, – и глаза у нее были серые, чуть раскосые, нос тонкий, с горбинкой, морщился, когда она смеялась, стройные нарядные ноги были видны до колен. Пока Эрвин искоса смотрел на нее, она в свою шелестящую речь вставила случайную немецкую фразу, – и Эрвин понял, что это знак. Другую женщину, седьмую по счету, он встретил у китайских ворот увеселительного парка. На ней была красная кофточка и зеленая юбка, ее голая шея вздувалась от игривого визга. Двое грубых, жизнерадостных юношей хватали ее за бока, и она локтями от них отбивалась.
– Хорошо, – я согласна! – крикнула она наконец.
В увеселительном парке разноцветным огнем играли слоеные фонарики. Вагонетка с воплем мчалась вниз по извилистому желобу, пропадала меж кривых средневековых декораций и опять ныряла в бездну с тем же истошным воплем. В небольшом сарае, на четырех велосипедных седлах – колес не было, только рама, педали и руль, – сидели верхом четыре женщины в коротких штанах – красная, синяя, зеленая, желтая – и вовсю работали голыми ногами. Над ними был большой циферблат, по нему двигались четыре стрелки – красная, синяя, зеленая, желтая, – и сперва эти стрелки шли тесным разноцветным пучком, потом одна подалась вперед, другая обогнала ее, третья тугими толчками перегнала обеих. Рядом стоял человек со свистком.
Эрвин поглядел на сильные голые ноги женщин, на гибко согнутые спины, на разгоряченные лица с яркими губами, с синими крашеными ресницами. Одна из стрелок уже кончила круг… еще толчок… еще…
«Они, наверно, хорошо пляшут, – покусывая губу, подумал Эрвин. – Мне бы всех четырех».
– Есть! – крикнул человек со свистком, – и женщины разогнулись, посмотрели на циферблат, на стрелку, пришедшую первой.
Эрвин выпил пива в расписном павильоне, поглядел на часы и медленно направился к выходу.
– Одиннадцать часов, и одиннадцать женщин. Пора остановиться.
Он прищурился, воображая предстоящее наслаждение, и с удовольствием подумал, что нынче белье на нем – чистое.
«Моя госпожа Отт, небось, будет подглядывать, – усмехнулся он про себя. – Ну что ж, ничего. Это будет, так сказать, перец…»
Он шел, глядя себе под ноги, изредка только проверяя названия улиц. Он знал, что улица Гофмана далеко, за Кайзердаммом, но оставалось около часу, можно было не очень торопиться. Опять, как вчера, небо кишело звездами, и блестел асфальт, как гладкая вода, отражая, удлиняя, впитывая в себя волшебные огни города. На углу, где свет кинематографа обливал тротуар, Эрвин услышал короткий раскат детского смеха и, подняв глаза, увидел перед собой высокого старика в смокинге и девочку, шедшую рядом, – девочку лет четырнадцати в темном нарядном платье, очень открытом на груди. Старика весь город знал по портретам. Это был знаменитый поэт, дряхлый лебедь, одиноко живший на окраине. Он ступал с какой‐то тяжкой грацией, волосы, цвета грязной ваты, спадали на уши из‐под мягкой шляпы, играл огонек посреди крахмального выреза на груди, и от длинного костистого носа теневое пятно косо падало на тонкие губы. И взгляд Эрвина, дрогнув, перешел на лицо девочки, семенившей рядом, – что‐то было в этом лице странное, странно скользнули ее слишком блестящие глаза, – и если б это была не девочка – внучка, верно, старика, – можно было подумать, что губы ее тронуты кармином. Она шла, едва-едва поводя бедрами, тесно передвигая ноги, она что‐то звонко спрашивала у своего спутника, – и Эрвин ничего мысленно не приказал, но вдруг почувствовал, что его тайное мгновенное желание исполнено.
– Ну конечно, конечно, – вкрадчиво отвечал старик, наклоняясь к девочке.
Они прошли. Пахнуло духами. Эрвин обернулся, затем продолжал свой путь.
– Однако, – вдруг спохватился он. – Двенадцать – число четное. Нужно еще одну, и нужно успеть до полночи…
Ему было досадно, что приходится еще искать, – и вместе с тем приятно, что есть еще одна возможность.
«По дороге найду, – успокаивал он себя. – Несомненно найду…»
– Может быть, это будет лучшая из всех, – вслух сказал он и стал зорко всматриваться в блестящую темноту.
И вскоре он ощутил знакомое сладкое сжатие, холодок под ложечкой. Перед ним быстро и легко шла женщина. Он видел ее только со спины, – он не мог бы объяснить, что именно так взволновало его, отчего с такой мучительной жадностью ему захотелось ее обогнать, заглянуть ей в лицо. Можно было бы, конечно, случайными словами описать ее походку, движение плеч, очерк шляпы – но стоит ли? Что‐то вне зримых очертаний, какой‐то особый воздух, воздушное волнение, – влекло за собой Эрвина. Он шел быстро, но все же не мог поравняться с ней, в глазах мелькал влажный блеск ночных отражений, женщина шла ровно и легко, и ее черная тень вдруг взмахивала, попав в царство фонаря, и, взмахнув, скользила по стене, перегибалась на выступе, пропадала на перекрестке.
«Боже мой, но ведь мне нужно видеть ее лицо, – волновался Эрвин. – И время идет».
Но потом он о времени забыл. Эта странная, молчаливая погоня по ночным улицам опьянила его. Он ускорил шаг, обогнал, далеко перегнал женщину, но из робости не посмел оглянуться – только опять замедлил шаг, и она, в свой черед, его перегнала, да так быстро, что он не успел разглядеть. Снова он шел в десяти шагах за ней, – и уже знал, несмотря на то что лица ее не видел, что это есть лучшая его избранница. Улица горела, прерывалась темнотой, снова горела, разливалась блестящей черной площадью, – и снова женщина легким толчком каблука ступала на панель, – и Эрвин за ней, растерянный, бесплотный, опьяненный туманом огней, ночной прохладой, погоней…
И опять он перегнал ее, и, опять оробев, не сразу повернул голову, и она прошла дальше, и он, отделившись от стены, понесся следом, держа шляпу в левой руке и взволнованно болтая правой.
Не походка, не облик ее… Что‐то другое, очаровательное и властное, какое‐то напряженное мерцание воздуха вокруг нее – быть может, только фантазия, трепет, восторг фантазии, – а быть может, то, что меняет одним божественным взмахом всю жизнь человека, – Эрвин ничего не знал, – только шел по тротуару, ставшему тоже как бы бесплотным в ночной блестящей темноте, только смотрел на ту, которая быстро, легко и ровно шла перед ним.
И вдруг деревья, весенние липы, присоединились к погоне, – они шли и шушукались, с боков, сверху, повсюду; черные сердечки их теней переплетались у подножия фонаря; их нежный липкий запах подбодрял, подталкивал.
В третий раз Эрвин стал приближаться. Еще шаг… Еще. Сейчас обгонит. Он был уже совсем близко, когда внезапно женщина остановилась у чугунной калитки и звякнула связкой ключей. Эрвин, с разбега, едва не наскочил на нее. Она повернула к нему лицо, и при свете фонаря он узнал ту, которая утром, в солнечном сквере, играла со щенком, – и сразу вспомнил, сразу понял всю ее прелесть, теплоту, драгоценное сияние.
Он стоял и смотрел на нее, страдальчески улыбаясь.
– Как вам не стыдно… – сказала она тихо. – Подите прочь.
Калитка открылась и с грохотом хлопнула. Эрвин остался один под умолкшими липами. Постоял, затем надел шляпу и медленно отошел. Пройдя несколько шагов, он увидел два огненных пузыря – открытый автомобиль, стоящий у панели. Он подошел, тронул за плечо неподвижного шофера.
– Скажите, какая эта улица, – я заблудился.
– Улица Гофмана, – сухо ответил шофер.
И тогда знакомый, мягкий, хрипловатый голос раздался из глубины автомобиля:
– Здравствуйте, это я.
Эрвин оперся ладонью о край дверцы, вяло ответил:
– Здравствуйте.
– Я скучаю, – сказал голос. – Жду здесь моего приятеля. Мы с ним должны отравиться на рассвете. Как вы поживаете?
– Чет, – усмехнулся Эрвин, поводя пальцем по пыльной дверце.
– Знаю, знаю, – равнодушно ответила госпожа Отт. – Тринадцатая оказалась первой. Да, у вас это дело не вышло.
– Жалко, – сказал Эрвин.
– Жалко, – отозвалась госпожа Отт.
– Впрочем, все равно, – сказал Эрвин.
– Все равно, – подтвердила она и зевнула.
Эрвин поклонился, поцеловал ее большую черную перчатку, набитую пятью растопыренными пальцами, и, кашлянув, повернул в темноту. Он шагал тяжело, ныли уставшие ноги, угнетала мысль, что завтра понедельник и что вставать будет трудно.
Ужас
Со мной бывало следующее: просидев за письменным столом первую часть ночи, когда ночь тяжело идет еще в гору, – и очнувшись от работы как раз в то мгновенье, когда ночь дошла до вершины и вот-вот скатится, перевалит в легкий туман рассвета, – я вставал со стула, озябший, опустошенный, зажигал в спальне свет – и вдруг видел себя в зеркале. И было так: за время глубокой работы я отвык от себя, – и, как после разлуки, при встрече с очень знакомым человеком в течение нескольких пустых, ясных, бесчувственных минут видишь его совсем по‐новому, хотя знаешь, что сейчас пройдет холодок этой таинственной анестезии и облик человека, на которого смотришь, снова оживет, потеплеет, займет свое обычное место и снова станет таким знакомым, что уже никаким усилием воли не вернешь мимолетного чувства чуждости, – вот точно так я глядел на свое отражение в зеркале и не узнавал себя. И чем пристальнее я рассматривал свое лицо – чужие, немигающие глаза, блеск волосков на скуле, тень вдоль носа, – чем настойчивее я говорил себе: вот это я, имярек, – тем непонятнее мне становилось, почему именно это – я, и тем труднее мне было отождествить с каким‐то непонятным «я» лицо, отраженное в зеркале. Когда я рассказывал об этом, мне справедливо замечали, что так можно дойти до чортиков. Действительно, раза два я так долго всматривался поздно ночью в свое отражение, что мне становилось жутко и я поспешно тушил свет. А наутро, пока брился, мне уже в голову не приходило удивляться своему отражению.
Бывало со мной и другое: ночью, лежа в постели, я вдруг вспоминал, что смертен. Тогда в моей душе происходило то же, что происходит в огромном театре, когда внезапно потухает свет, и в налетевшей тьме кто‐то резко вскрикивает, и затем вскрикивает несколько голосов сразу, – слепая буря, темный панический шум растет, – и вдруг свет вспыхивает снова, и беспечно продолжается представление. Так, бывало, душа моя задохнется на миг, лежу навзничь, широко открыв глаза, и стараюсь изо всех сил побороть страх, осмыслить смерть, понять ее по‐житейски, без помощи религий и философий. И потом говоришь себе, что смерть еще далека, что успеешь ее продумать, – а сам знаешь, что все равно никогда не продумаешь, и опять в темноте, на галерке сознания, где мечутся живые, теплые мысли о милых земных мелочах, проносится крик, – и внезапно стихает, когда наконец, повернувшись на бок, начинаешь думать о другом.
Полагаю, что все это – и недоумение перед ночным зеркалом, и внезапное паническое предвкушение смерти – ощущения, знакомые многим, и если я так останавливаюсь на них, то потому только, что в этих ощущениях есть частица того высшего ужаса, который мне однажды довелось испытать. Высший ужас… особенный ужас… я ищу точного определения, но на складе готовых слов нет ничего подходящего. Напрасно примеряю слова, ни одно из них мне не впору.
Жил я счастливо. Была у меня подруга. Помню, как меня измучила первая наша разлука, – я по делу уезжал за границу, – и как потом она встречала меня на вокзале – стояла на перроне, как раз в клетке желтого света, в пыльном снопе солнца, пробившего стеклянный свод, и медленно поворачивала лицо по мере того, как проползали окна вагонов. С нею мне было всегда легко и покойно. Только однажды… Да, вот тут я опять чувствую, какое неуклюжее орудие – слово. А хочется мне объяснить… Это такой пустяк, это так мимолетно: вот мы с нею одни в ее комнате, я пишу, она штопает на ложке шелковый чулок, низко наклонив голову, и розовеет ухо, наполовину прикрытое светлой прядью, и трогательно блестит мелкий жемчуг вокруг шеи, и нежная щека кажется впалой, оттого что она так старательно пучит губы. И вдруг, ни с того ни с сего, мне делается страшно от ее присутствия. Это куда страшнее того, что я не сразу почувствовал ее на вокзале. Мне страшно, что со мной в комнате другой человек, мне страшно самое понятие: другой человек. Я понимаю, отчего сумасшедшие не узнают своих близких… Но она поднимает голову, быстро, всеми чертами лица, улыбается мне, – и вот, от моего странного страха уже нет и следа. Повторяю, это случилось всего только раз, – это тогда мне показалось глупостью нервов, – я забыл, что в одинокую ночь, перед зеркалом, мне приходилось испытывать нечто очень похожее.
Прожили мы вместе около трех лет. Я знаю, что многие не могли понять нашу связь. Недоумевали, чем могла привлечь и удержать меня эта простенькая женщина, но, Боже мой, как я любил ее неприметную миловидность, веселость, ласковость, птичье трепыхание ее души… Ведь дело в том, что как раз ее тихая простота меня охраняла: все в мире было ей по‐житейски ясно, и мне даже иногда казалось, что она совершенно точно знает, что ждет нас после смерти, – и мы о смерти никогда не говорили. В конце третьего года я опять принужден был уехать на довольно долгий срок. Накануне моего отъезда мы почему‐то пошли в оперу. Когда, сидя на малиновом диванчике в темноватой, таинственной аванложе, она снимала огромные серые ботики, вытаскивала из них тонкие, шелковые ноги, я подумал о тех, очень легких бабочках, которые вылупляются из громоздких, мохнатых коконов. И было весело, когда мы с ней нагибались над розовой бездной залы и ждали, чтоб поднялся плотный выцветший занавес в бледных, золотистых изображениях различных оперных сцен. И голым локтем она чуть не скинула вниз с барьера свой маленький перламутровый бинокль.
И вот, когда уже все расселись и оркестр, вобрав воздух, приготовился грянуть, – вдруг в огромном розовом театре потухли сразу все лампочки, – и налетела такая густая тьма, что мне показалось – я ослеп. И в этой тьме все сразу задвигалось, зашумело, и панический трепет перешел в женские восклицания, и оттого что отдельные мужские голоса очень громко требовали спокойствия – крики становились взволнованнее. Я рассмеялся, начал ей что‐то говорить, – и почувствовал, что она вцепилась мне в руку, молча мнет мне манжету. И когда свет снова наполнил театр, я увидел, что она сидит вся бледная, стиснув зубы. Я помог ей выйти из ложи, – она качала головой, с виноватой улыбкой порицая свой ребяческий испуг, – и потом расплакалась, попросилась домой. И только в карете она успокоилась и, прижимая комочком платок к сияющим глазам, стала мне объяснять, как ей грустно, что завтра я уезжаю, и как было бы нехорошо этот последний вечер провести на людях, в опере.
А через двенадцать часов я уже сидел в вагоне, глядел в окно на туманное, зимнее небо, на воспаленный глазок солнца, не отстающий от поезда, на белые поля, которые без конца раскрывались, как исполинский лебяжий веер. В большом нерусском городе, куда я через сутки приехал, и довелось мне высший ужас испытать.
Началось с того, что я дурно спал три ночи сряду, а четвертую не спал вовсе. За последние годы я отвык от одиночества, и теперь эти одинокие ночи были для меня острым, безвыходным страданием. В первую ночь я видел ее во сне: было много солнца, и она сидела на постели в одной кружевной сорочке и до упаду хохотала, не могла остановиться. И вспомнил я этот сон совсем случайно, проходя мимо бельевого магазина, – и когда вспомнил, то почувствовал, как все то, что было во сне весело, – ее кружева, закинутое лицо, смех, – теперь, наяву, страшно, – я никак не мог себе объяснить, почему мне так неприятен, так отвратителен этот кружевной, хохочущий сон. Я много работал и много курил, и все у меня было чувство, что мне нужно, как говорится, держать себя в руках. Ночью, раздеваясь, я нарочно посвистывал и напевал, но вдруг, как трусливый ребенок, вздрагивал от легкого шума за спиной, от шума пиджака, соскользнувшего со стула.
На пятый день, рано утром, после бессонной ночи, я вышел пройтись. То, что буду рассказывать дальше, мне хотелось бы напечатать курсивом, – даже нет, не курсивом, а каким‐то новым, невиданным шрифтом. Оттого, что я ночью не спал, во мне была какая‐то необыкновенно восприимчивая пустота. Мне казалось, что голова у меня стеклянная, и легкая ломота в ногах тоже казалась стеклянной. И сразу, как только я вышел на улицу… Да, вот теперь я нашел слова. Я спешу их записать, пока они не потускнели. Когда я вышел на улицу, я внезапно увидел мир таким, каков он есть на самом деле. Ведь мы утешаем себя, что мир не может без нас существовать, что он существует, поскольку мы существуем, поскольку мы можем себе представить его. Смерть, бесконечность, планеты – все это страшно именно потому, что это вне нашего представления. И вот, в тот страшный день, когда, опустошенный бессонницей, я вышел на улицу, в случайном городе, и увидел дома, деревья, автомобили, людей, – душа моя внезапно отказалась воспринимать их как нечто привычное, человеческое. Моя связь с миром порвалась, я был сам по себе, и мир был сам по себе, – и в этом мире смысла не было. Я увидел его таким, каков он есть на самом деле: я глядел на дома, и они утратили для меня свой привычный смысл; все то, о чем мы можем думать, глядя на дом… архитектура… такой‐то стиль… внутри комнаты такие‐то… некрасивый дом… удобный дом… – все это скользнуло прочь, как сон, и остался только бессмысленный облик, – как получается бессмысленный звук, если долго повторять, вникая в него, одно и то же обыкновеннейшее слово. И с деревьями было то же самое, и то же самое было с людьми. Я понял, как страшно человеческое лицо. Все – анатомия, разность полов, понятие ног, рук, одежды, – полетело к чорту, и передо мной было нечто, – даже не существо, ибо существо тоже человеческое понятие, а именно нечто, движущееся мимо. Напрасно я старался пересилить ужас, напрасно вспоминал, как однажды, в детстве, я проснулся и, прижав затылок к низкой подушке, поднял глаза и увидал спросонья, что над решеткой изголовья наклоняется ко мне непонятное лицо, безносое, с черными гусарскими усиками под самыми глазами, с зубами на лбу, – и, вскрикнув, привстал, и мгновенно черные усики оказались бровями, а все лицо – лицом моей матери, которое я сперва увидал в перевернутом, непривычном виде. И теперь я тоже старался привстать, дабы зримое приняло вновь свое обычное положение, и это не удавалось мне.
Напротив, чем пристальнее я вглядывался в людей, тем бессмысленнее становился их облик. Охваченный ужасом, я искал какой‐нибудь точки опоры, исходной мысли, чтобы, начав с нее, построить снова простой, естественный, привычный мир, который мы знаем. Я, кажется, сидел на скамейке в каком‐то парке. Действий моих в точности не помню. Как человеку, с которым случился на улице сердечный припадок, нет дела до прохожих, до солнца, до красоты старинного собора, – а есть в нем только всепоглощающее желание дышать, – так и у меня было только одно желание: не сойти с ума. Думаю, что никто никогда так не видел мира, как я видел его в те минуты. Страшная нагота, страшная бессмыслица. Рядом какая‐то собака обнюхивала снег. Я мучительно старался понять, что такое «собака», – и оттого, что я так пристально на нее смотрел, она доверчиво подползла ко мне, и стало мне до того тошно, что я встал со скамьи и пошел прочь. И тогда ужас достиг высшей точки. Я уже не боролся. Я уже был не человек, а голое зрение, бесцельный взгляд, движущийся в бессмысленном мире. Вид человеческого лица возбуждал во мне желание кричать.
Каким‐то образом я оказался опять у входа моей гостиницы. И тут ко мне подошел кто‐то и назвал меня по имени. Он тыкал мне в руку свернутый лоскуток. Бумажку эту я машинально развернул. И сразу весь мой ужас прошел, я мгновенно о нем забыл, все стало опять обыкновенным и незаметным: гостиница, переменные отблески в стеклах вращающихся дверей, знакомое лицо швейцара, подавшего мне телеграмму. Я стоял посредине широкой прихожей. Прошел господин, с трубкой, в клетчатом картузе, толкнул меня и важно извинился. Я чувствовал удивление и большую, невыносимую, но совсем естественную, совсем человеческую боль. В телеграмме сообщалось, что она находится при смерти.
И пока я ехал к ней, и пока сидел у ее кровати, мне и в голову не приходило рассуждать о том, что такое жизнь, что такое смерть, ужасаться жизни и смерти. Женщина, которую я любил больше всего на свете, умирала. Я видел и чувствовал только это.
Она меня не узнала, когда я толкнулся коленом о край постели, на которой она лежала, под огромными одеялами, на огромных подушках, – сама маленькая, с волосами, откинутыми со лба, отчего стал заметен по окату виска тонкий шрам, который она всегда скрывала под низкой волной прически. Она меня не узнала, но я чувствовал по улыбке, раза два легко приподнявшей уголок ее губ, что она в своем тихом бреду, в предсмертном воображении видит меня, так что перед нею стояли двое – я сам, которого она не видела, и двойник мой, который был невидим мне. И потом я остался один, – мой двойник умер вместе с нею.
Ее смерть спасла меня от безумия. Простое человеческое горе так наполнило мою жизнь, что для других чувств места больше не было. Но время идет, ее образ становится в моей душе все совершеннее и все безжизненнее, – и мелочи прошлого, живые, маленькие воспоминания незаметно для меня потухают, как потухают, один за другим, иногда по два, по три сразу, то здесь, то там, огоньки в окнах засыпающего дома. И я знаю, что обречен, что пережитый однажды ужас, беспомощная боязнь существования когда‐нибудь снова охватит меня, и тогда мне спасения не будет.
Пассажир
– Да, жизнь талантливее нас, – вздохнул писатель, постукивая картонным концом папиросы о крышку портсигара. – Иногда она придумывает такие темы… Куда нам до нее! Ее произведения непереводимы, непередаваемы…
– Все права закреплены за автором, – улыбнувшись, подсказал критик, скромный, близорукий человек с тонкими, подвижными пальцами.
– Нам остается только жулить, – продолжал писатель, рассеянно бросив спичку в пустую рюмку критика. – Нам остается делать с ее творениями то, что делает фильмовый режиссер с известным романом. Режиссеру нужно, чтобы горничным в субботний вечер было нескучно, и потому он этот роман меняет до неузнаваемости, крошит его, выворачивает, выбрасывает тысячу эпизодов, вводит придуманные им самим происшествия, новых персонажей, – и все для того, чтобы получился занимательный фильм, развивающийся без всяких помех, карающий в начале добродетель, а в конце – порок, совершенно естественный в своей условности и, главное, снабженный неожиданной, но все разрешающей развязкой. Вот точно так же и темы жизни мы меняем по‐своему, стремясь к какой‐то условной гармонии, к художественной сжатости. Приправляем наш пресный плагиат собственными выдумками. Нам кажется, что жизнь творит слишком размашисто и неровно, что ее гений слишком неряшлив, мы в угоду нашим читателям выкраиваем из ее свободных романов наши аккуратные рассказики, – ad usum delphini[38]. Позвольте же по этому поводу вам сообщить следующий случай.
Ехал я в экспрессе, в спальном вагоне. Я очень люблю дорожное новоселье, – холодноватое белье на койке, фонари станции, которые, тронувшись, медленно проходят за черным стеклом окна. Было мне приятно, помнится, что надо мной, на верхней койке, никого нет. Раздевшись, я лег навзничь, подложил под затылок руки, – и легкость узкого казенного одеяла была прямо‐таки сладостна после пухлости отельных перин. Помечтав кое о чем, – мне о ту пору хотелось писать повесть из жизни вагонных уборщиц, – я выключил свет и очень скоро уснул. И тут разрешите мне употребить прием, частенько встречающийся в таких именно рассказах, каким обещает быть мой. Вот он – этот старый, хорошо вам известный прием. «Среди ночи я внезапно проснулся». Впрочем, дальше следует кое‐что посвежее. Я проснулся и увидел ногу.
– Виноват? – переспросил скромный критик, подавшись вперед и подняв указательный палец.
– Я увидел ногу, – повторил писатель. – Отделение было освещено, и поезд стоял на какой‐то станции. Нога была мужская, крупная, в грубом пестром носке, продырявленном синеватым ногтем большого пальца. Она плотно стояла на лесенке у самого моего лица, и ее обладатель, скрытый от меня навесом верхней койки, как раз собирался сделать последнее усилие, чтобы взобраться на свою галерку. Я успел хорошенько рассмотреть эту ногу, серый в черную клетку носок, фиолетовую ижицу подвязки сбоку на толстой икре. Сквозь трико длинного подштанника неприятно торчали волоски. Вообще нога была препротивная. Пока я на нее смотрел, она напряглась, пошевелила раза два цепким большим пальцем, наконец сильно оттолкнулась и взвилась наверх. Там, наверху, послышалось кряхтение, посапывание, – все звуки, по которым я мог судить о том, что человек укладывается спать. Затем свет погас, и через несколько мгновений поезд тронулся.
Я не знаю, как вам объяснить, – эта нога произвела на меня впечатление гнетущее. Пестрая, мягкая гадина. И меня тревожило то, что из всего человека я знал только эту недобрую ногу, а фигуры, лица так и не увидал. Его койка, которая образовывала надо мной низкий, темный потолок, теперь казалась ниже, я словно ощущал ее тяжесть. Как я ни старался представить себе облик моего ночного спутника, все у меня торчал перед глазами этот крупный ноготь, блестевший синеватым перламутром сквозь дырку шерстяного носка. Вообще странно, конечно, что такие пустяки могли меня волновать, – но ведь, с другой стороны, не есть ли всякий писатель именно человек, волнующийся по пустякам? Как бы то ни было, сон ко мне не шел. Я прислушивался – не храпит ли мой неведомый пассажир? Мне показалось, что он не храпит, а стонет, – но, как известно, ночной колесный стук поощряет галлюцинации слуха. Однако я не мог отделаться от впечатления, что там, надо мной, раздаются какие‐то необыкновенные звуки. Я слегка приподнялся. Звуки стали яснее. Человек на верхней койке рыдал.
– Как вы сказали? – прервал критик. – Рыдал? Так, так. Простите, я не расслышал. – И, снова уронив руки на колени и склонив набок голову, он продолжал слушать рассказчика.
– Да, он рыдал, – и его рыдания были ужасны. Рыдания душили его, он шумно выпускал воздух, как будто выпив залпом литр воды, и за этим следовало быстрое всхлипывание с закрытым ртом, какая‐то страшная пародия на кудахтание, – и опять вдыхание, и опять мелкие рыдающие выдохи, но уже с открытым ртом, – судя по хахакающему звуку. И все это на шатком фоне колесной стукотни, ставшей тем самым как бы движущейся лестницей, по которой всходили и спускались его рыдания. Я лежал не шевелясь и слушал, – и при этом чувствовал, что у меня в темноте преглупое лицо: всегда становится неловко, когда рыдает чужой человек. А тут еще я был невольно связан с ним тем, что мы лежим на двух полках, в одном и том же отделении, в одном и том же безучастно мчавшемся поезде. И он не унимался, – это ужасное трудное всхлипывание не отставало от меня: мы оба, я – внизу – слушающий, – он – наверху – рыдающий, летели боком в ночную даль со скоростью восьмидесяти километров в час, и только железнодорожная катастрофа могла бы рассечь нашу невольную связь. Потом он как будто перестал, – но только я собрался уснуть, снова заклокотали его рыдания, и мне казалось даже, что вперемежку со всхлипывающими вздохами он произносит какие‐то слова, нутряным голосом, животом. Он снова замолк, только посапывал; и я лежал с закрытыми глазами и видел в воображении его отвратительную ногу в клетчатом носке. Я все‐таки уснул, а в половине шестого утра проводник рванул дверь, разбудил меня, и, сидя на койке, поминутно стукаясь головой о край верхней койки, я стал поспешно одеваться. Перед тем как выйти с чемоданами в коридор, я оглянулся на верхнюю койку, но он лежал ко мне спиной, накрывшись с головой одеялом. В коридоре было светло, солнце только что встало, синяя, свежая тень поезда бежала по траве, по кустам, изгибаясь, взлетала на скаты, рябила по стволам мелькающих берез, – и ослепительно просиял удлиненный прудок посредине поля, медленно сузился, превратился в серебряную щель, и с быстрым грохотом проскочил домик, шлагбаум, хлестнула хвостом дорога, – и опять замелькали пятнистым частоколом, от которого кружилась голова, бесчисленные, солнцем испещренные березы. Кроме меня, в коридоре стояли две заспанные, наскоро покрашенные дамы и старичок в замшевых перчатках и дорожном картузе. Я ненавижу вставать рано, – упоительнейший рассвет в мире не может мне заменить часы сладкого утреннего сна, – и поэтому я только хмуро кивнул, когда старичок обратился ко мне: «Вы тоже вылезаете в – ?» И он назвал большой город, куда мы должны были приехать через десять-пятнадцать минут.
Березы вдруг рассеялись, полдюжины домишек посыпали с холма, едва второпях не попав под поезд, затем прошагала, блистая стеклами, огромная багровая фабрика, чей‐то шоколад окликнул нас с пятисаженного объявления, опять фабричный корпус, стекла, трубы, одним словом, происходило все то, что происходит, когда подъезжаешь к большому городу. Но вот, к нашему удивлению, поезд судорожно затормозил и остановился на пустынном полустанке, где, казалось бы, экспрессу нечего делать. Меня удивило и то, что на платформе стоят несколько полицейских. Я опустил оконную раму и высунулся. «Закройте окно», – вежливо сказал один из них. Люди в коридоре заволновались. Прошел кондуктор; я спросил, в чем дело. «В поезде находится преступник», – ответил он и кратко объяснил на ходу, что в городе, через который мы проезжали ночью, случилось накануне убийство – муж застрелил жену и ее любовника. Дамы ахнули, старичок покачал головой. В коридор вошли двое полицейских и краснощекий кругленький сыщик в котелке, похожий на букмэкера. Меня попросили вернуться в купэ. Полицейские остались стоять в коридоре, а сыщик принялся обходить отделения. Я показал ему паспорт. Он скользнул рыжими глазами по моему лицу и отдал мне бумаги. Мы стояли в тесном купэ, на верхней койке неподвижно лежала темная, завернутая с головой фигура. «Вы можете выйти», – сказал мне сыщик и протянул руку наверх на койку. «Ваши бумаги, пожалуйста». Фигура в одеяле храпела. Стоя у открытой двери, я слушал этот храп, и мне казалось, что в нем еще просвистывают отзвуки ночных рыданий. «Пожалуйста, проснитесь», – громче сказал сыщик и каким‐то профессиональным жестом дернул за край серого одеяла, у шеи спящего. Тот шевельнулся, но продолжал храпеть. Сыщик потряс его за плечо. Мне стало не по себе, я отвернулся и принялся глядеть в коридорное окно, но ничего не видел, а всем существом слушал, что происходит в купэ.
И представьте себе, я не услышал ровно ничего особенного. Сонно заворчал человек на верхней койке, сыщик отчетливо потребовал документы, отчетливо поблагодарил, вышел из купэ, вошел в следующее. Вот и все. А ведь казалось, как вышло бы великолепно – с точки зрения писателя, конечно, – если бы рыдающий пассажир с недобрыми ногами оказался убийцей, как великолепно можно было бы объяснить его ночные слезы, – и, главное, как великолепно все бы это уложилось в рамки моего ночного путешествия, в рамки короткого рассказа. Но, по‐видимому, замысел автора, замысел жизни, был и в этом случае, как и всегда, стократ великолепнее.
Писатель вздохнул и замолк, посасывая давно потухшую, вконец разжеванную и замусленную папиросу. Критик глядел на него добрыми глазами.
– Признайтесь, – опять заговорил писатель, – вы были уверены, начиная с той минуты, когда я упомянул о полицейских на полустанке, что мой рыдающий пассажир – преступник?
– Я знаю вашу манеру, – сказал критик, кончиками пальцев коснувшись плеча собеседника и, свойственным ему жестом, сразу отдернув руку… – Если бы вы писали детективный рассказ, вы бы сделали искомым злодеем не того, кого никто из героев не подозревает, а того, кого с самого начала подозревают все, и тем самым провели бы опытного читателя, привыкшего к тому, что ларчик открывается непросто. Я знаю, что впечатление неожиданности вы любите давать путем самой естественной развязки. Но не слишком увлекайтесь этим. В жизни много случайного, но и много необычайного. Слову дано высокое право из случайности создавать необычайность, необычайное делать не случайным. Из данного случая, из данных случайностей вы могли бы сделать вполне завершенный рассказ, если бы превратили вашего пассажира в убийцу.
Писатель опять вздохнул:
– Да-да, я об этом думал. Я прибавил бы несколько деталей. Я намекнул бы на то, что убийца страстно любил жену. Мало ли что можно придумать. Но горе в том, что неизвестно, может быть, жизнь имела в виду нечто совсем другое, нечто куда более тонкое, глубокое. Горе в том, что я не узнал, почему рыдал пассажир, и никогда этого не узнаю…
– Я заступаюсь за слово, – мягко сказал критик. – Вы, писатель, по крайней мере создали бы яркое разрешение. Ваш герой, может статься, плакал потому, что потерял бумажник на вокзале. У меня был знакомый – взрослый мужчина необычайно воинственной наружности, – который плакал в голос, когда у него болели зубы. Нет-нет, спасибо. Больше мне не наливайте. Достаточно, вполне достаточно.
Звонок
Семь лет прошло с тех пор, как он с нею расстался. Господи, какая сутолока на Николаевском вокзале! Не стой так близко, сейчас поезд тронется. Ну вот – прощай, моя хорошая… Она пошла рядом, высокая, худощавая, в макинтоше, с черно-белым шарфом вокруг шеи, – и медленным течением ее уносило назад. Затем он повоевал, нехотя и беспорядочно. Затем, в одну прекрасную ночь, под восторженное стрекотание кузнечиков, перешел к белым. Затем – уже через год – незадолго до выхода на чужбину – на крутой и каменистой Чайной улице в Ялте он встретил своего дядю, московского адвоката. Как же, как же, сведения есть, – два письма. Собирается в Германию и разрешение уже получила. А ты – молодцом… И наконец Россия дала ему отпуск, – по мнению иных – бессрочный. Россия долго держала его, он медленно соскальзывал вниз с севера на юг, и Россия все старалась удержать его – Тверью, Харьковом, Белгородом – всякими занимательными деревушками… не помогло. Был у нее в запасе еще один соблазн, еще один последний подарок – Таврида, – но и это не помогло. Уехал. И на пароходе он познакомился с молодым англичанином, весельчаком и спортсменом, который отправлялся в Африку.
Николай Степаныч побывал и в Африке, и в Италии, и почему‐то на Канарских островах, и опять в Африке, где некоторое время служил в Иностранном легионе. Он сперва вспоминал ее часто, потом – редко, потом снова – все чаще и чаще. Ее второй муж, немец, умер во время войны. Ему принадлежали в Берлине два дома. Николай Степаныч рассчитывал, что она в Берлине бедствовать не будет. Но как время идет! Прямо поразительно… Неужто целых семь лет?
За эти годы он окреп, огрубел, лишился указательного пальца, изучил два языка – итальянский и английский. Его глаза стали еще простодушнее и светлее, оттого что ровным мужицким загаром покрылось лицо. Он курил трубку. Походка его, – крепкая, как у большинства коротконогих людей, – стала удивительно мерною. Одно совершенно не изменилось в нем: его смех – с прищуринкой, с прибауткой.
Он долго посмеивался, качал головой, когда наконец решил все бросить и потихоньку перебраться в Берлин. Как‐то раз – в Италии, кажется, – он заметил на лотке русскую газету, издававшуюся в Берлине. Он написал туда, просил поместить объявление, что он, мол, разыскивает… Вскоре после этого он покатил дальше, так и не узнав ничего. Из Каира уезжал в Берлин старичок журналист Грушевский. Вы там наведите справки. Может быть, найдете. Скажите, что я жив, здоров… Но и тут никаких вестей он не получил. А теперь пора… Нагрянуть. Там, на месте, уже легче будет разыскать. Возня с визами, денег не ахти как много. Ну да уж как‐нибудь доедем…
И он доехал. В желтом пальто с большими пуговицами, в клетчатом картузе, короткий и широкоплечий, с трубкой в зубах и с чемоданом в руке, он вышел на площадь перед вокзалом, усмехнулся, полюбовался бриллиантовой рекламой, проедающей темноту. Ночь в затхлом номере дешевой гостиницы он провел плохо, – все придумывал, как начать розыски. Адресный стол, редакция русской газеты… Семь лет. Она, должно быть, здорово постарела. Свинство было так долго ждать, – мог раньше приехать. Но эти годы, это великолепное шатание по свету, волнение свободы, свобода, о которой мечталось в детстве!.. Сплошной Майн Рид… И вот опять – новый город, подозрительная перина и скрежет трамвая. Он нащупал спички, обрубком пальца привычным движением стал вдавливать в трубку мягкий табачок.
Во время путешествия забываешь названия дней: их заменяют города. Когда утром Николай Степаныч вышел на улицу с намерением отправиться в полицию, то увидел на всех лавках решетки. Оказалось – воскресенье. Адресный стол, редакция полетели к чорту (не дай Бог попасть в воскресенье в чужой город!). Дело было осенью: ветер, астры в скверах, сплошь белое небо, желтые трамваи, трубный рев простуженных таксомоторов. Его несколько знобило от волнения, от мысли, что вот, он в том же городе, как и она. За германский полтинник ему дали стакан портвейна в шоферском кабаке, и вино натощак подействовало приятно. На улицах там и сям накрапывала русская речь: «…Сколько раз я тебя просила…» И через несколько туземных прохожих: «…Он мне предлагает их купить, но я, по правде сказать…» От волнения он посмеивался и гораздо скорее, чем обычно, выкуривал трубку. «…Казалось, прошло, – а теперь и Гриша слег…» Опять русские! Он подумал, не подойти ли к ним, не спросить ли поучтивее: «Вы, может быть, знаете такую‐то?» В этой заблудившейся русской провинции, наверное, все друг друга знают.
Уже вечерело и очаровательным мандариновым светом налились в сумерках стеклянные ярусы огромного универсального магазина, – когда Николай Степаныч, проходя мимо какого‐то дома, случайно заметил на плоской серой колонке фронтона, у дверей, небольшую белую вывеску: «Зубной врач И. С. Вайнер. Из Петрограда». Неожиданное воспоминание так и ошпарило его. «Этот, милостивый государь, подгнил, придется удалить». В окне – прямо против кресла пыток – стеклянные снимки, швейцарские виды… Окно выходило на Мойку. «Теперь прополощите». И доктор Вайнер, толстый, спокойный старик в белом халате, в проницательных очках, перебирал инструментики. Она ходила к нему, и двоюродные братья ходили, – и еще говорили, когда случалась между ними какая‐нибудь обида: а хочешь Вайнера (т. е. в зубы)? Николай Степаныч постоял перед дверью, хотел было позвонить, – да вспомнил, что нынче воскресенье, подумал – и все‐таки позвонил. Что‐то зажужжало в замке, и дверь поддалась. Он поднялся на первый этаж. Открыла горничная. «Нет, господин доктор сегодня не принимает». – «У меня зубы не болят, – возразил Николай Степаныч на прескверном немецком языке. – Доктор Вайнер – мой старый знакомый… Моя фамилия – Галатов, он, вероятно, помнит…» – «Я доложу», – сказала горничная.
Через минуту вышел в прихожую пожилой человек в домашней куртке с бранденбургами, рыжеватый, удивительно с виду приветливый, и, весело отрекомендовавшись, добавил: «Я вас, однако, не помню, – тут, вероятно, произошла ошибочка». Николай Степаныч посмотрел на него и извинился: «Да. И я вас тоже не помню. Я думал найти того доктора Вайнера, который жил до революции на Мойке. Промахнулся, – простите». – «Ах, – это однофамилец, – сказал дантист. – Однофамилец. Это однофамилец. Я жил на Загородном». – «Мы у него все лечились, – пояснил Николай Степаныч. – Вот я и думал… Дело в том, что я разыскиваю одну даму – госпожу Неллис…» Вайнер прикусил губу, напряженно посмотрел в сторону, потом снова обратился к нему: «Позвольте… Если я не ошибаюсь… По-моему… По-моему, какая‐то госпожа Неллис была у меня не так давно… Это мы сейчас установим. Будьте любезны пройти ко мне в кабинет». В кабинете Николай Степаныч ничего не разглядел. Он не сводил глаз с безукоризненной лысины Вайнера, который наклонился над своим журналом. «Это мы сейчас установим, – говорил Вайнер, водя пальцем по страницам. – Это мы сейчас установим. Это мы сейчас… Вот, пожалуйте, – Неллис. Золотая пломба и еще что‐то, – не вижу, тут клякса». – «А как имя и отчество?» – спросил Николай Степаныч, подойдя к столу, и обшлагом чуть не сбил пепельницу.
«И это отмечено. Ольга Кирилловна». – «Да, правильно», – облегченно вздохнул Николай Степаныч. «Адрес: Планнерштрассе, 59, бай Баб, – чмокнул Вайнер и быстро переписал адрес на отдельный листок. – Вторая улица отсюда. Пожалуйста. Очень рад услужить. Это ваша родственница?» – «Моя мать», – сказал Николай Степаныч.
Выйдя от дантиста, он пошел несколько ускоренным шагом. То, что он так скоро ее отыскал, поразило его, как карточный фокус. Едучи в Берлин, он ни минуты не думал о том, что, может быть, она давно умерла или переехала в другой город, в другую страну, – и все‐таки фокус удался. Вайнер оказался не тем Вайнером, – и все‐таки судьба вышла из положения. Прекрасный город, прекрасный дождь! (Бисерный осенний дождь моросил как бы шепотом, и на улицах было темно.) Как она встретит его? Нежно? Или грустно? Или совсем спокойно? Она не баловала его в детстве. «Ты не смеешь тут бегать, когда я играю на рояле». Потом, когда он вырос, ему часто казалось, что он мало нужен ей. Теперь он старался вообразить ее лицо, но мысли упорно не окрашивались, и он никак не мог собрать в живой зрительный образ то, что знал умом: ее худую, высокую, как бы некрепко свинченную фигуру, темные волосы с налетом седины у висков, большой бледный рот, потрепанный макинтош, в котором она была в последний раз, и усталое, горькое, уже старческое выражение, которое появилось на ее увядшем лице в те бедственные годы. Пятьдесят первый номер. Еще восемь домов.
Он спохватился вдруг, что волнуется нестерпимо, до неприличия, – куда больше, чем в тот миг, например, когда лежал, страшно потея, уткнувшись боком в скалу, и целился в налетающий вихрь, – в белое чучело на чудесной арабской лошади. Не доходя до пятьдесят девятого номера, он остановился, вынул трубку и резиновый мешочек с табаком, набил трубку медленно, тщательно, не выронив ни одной табачной стружки, – поднес спичку, потянул, посмотрел, как взбухает огненный холмик, набрал полный рот сладковатого, щиплющего язык дыма, осторожно выпустил его – и не спеша, крепкими шагами, подошел к дому.
На лестнице было так темно, что раза два он споткнулся. Добравшись в густом мраке до первой площадки, он чиркнул спичкой и осветил золотистую дощечку подле двери. Не та фамилия. Странное имя «Баб» он нашел только гораздо выше. Огонек обжег ему пальцы и потух. Фу-ты, как сердце стучит… Он в темноте нащупал кнопку и позвонил. Затем вынул трубку из зубов и стал ждать, чувствуя, как мучительная улыбка разрывает ему рот.
И вот – что‐то звякнуло за дверью, раз, еще раз – и, как ветер, качнулась дверь. В передней было так же темно, как на лестнице, и из этой темноты к нему вылетел звучный и веселый голос. «У нас во всем доме погасло электричество – прямо ужас», – и он мгновенно узнал это долгое, тягучее «у» в «ужасе» и мгновенно по этому звуку восстановил до малейших черт ту, которая, скрытая тьмой, стала в дверях.
– Правда, – ни зги не видать, – усмехнулся он и шагнул к ней.
Она так ахнула, будто кто‐то с размаху ударил ее. Он отыскал в темноте ее руки, плечи, толкнул что‐то (вероятно, подставку для зонтиков). «Нет-нет-нет – это невозможно, это невозможно…» – быстро-быстро повторяла она и куда‐то пятилась. «Да постой же, мама, постой же», – сказал он, – и опять стукнулся (на этот раз о полуоткрытую дверь, которая со звоном захлопнулась). «Это с ума можно сойти… Коленька, Коль – » Он целовал ее в щеки, в волосы, куда попало, – ничего не видя в темноте, но каким‐то внутренним взором узнавая ее всю, с головы до пят, – и только одно было в ней новое (но и это новое неожиданно напомнило самую глубину детства, – когда она играла на рояле) – сильный, нарядный запах духов, – словно не было тех промежуточных лет, когда он мужал, а она старела, и не душилась больше, и потом так горько увядала – в те бедственные годы, – словно всего этого не было, и он из далекого изгнания попал прямо в детство… «Вот – ты. Это – ты. Ну вот – ты… – лепетала она, мягкими губами прижимаясь к нему. – Это хорошо… Это так надо…»
– Да неужели нигде нет света? – рассмеялся Николай Степаныч.
Она толкнула какую‐то дверь и проговорила взволнованным голосом:
– Да. Пойдем. У меня там свечи горят.
– Ну, покажись… – сказал он, входя в оранжевое мерцание свеч, и жадно взглянул на мать. У нее волосы были совсем светлые, выкрашенные в цвет соломы.
– Ну что же, узнаешь? – сказала она, тяжело дыша, и поспешно добавила: – Да не смотри так. Рассказывай, рассказывай! Как ты загорел… Боже мой! Да ну же, рассказывай!
Белокурые, подстриженные волосы… А лицо было раскрашено с какой‐то мучительной тщательностью. Но мокрая полоска слезы разъела розовый слой, но дрожали густые от краски ресницы, но полиловела пудра на крыльях носа… Она была в синем лоснящемся платье с высоким воротником. И все было в ней чужое, и беспокойное, и страшное.
– У тебя, мама, вероятно, сегодня визиты, – заметил Николай Степаныч, не зная, что сказать, и энергично скинул пальто.
Она пошла от него к столу, где что‐то было нагромождено и блестело, – потом к нему опять, посмотрелась в зеркало, – словно не знала, что делать.
– Сколько лет… Боже мой! Я прямо не верю глазам. Да-да, у меня должны быть гости. Я их отменю. Я позвоню. Я что‐нибудь сделаю. Надо отменить… Ах ты, Боже мой…
Она прижалась к нему, теребила ему рукава.
– Да успокойся, мама, что с тобой, нельзя же так. Сядем куда‐нибудь. Скажи, как у тебя все? Как ты поживаешь?.. – И, почему‐то боясь ответов на свои вопросы, он стал рассказывать о себе, ладно прищелкивая слово к слову, попыхивая трубкой, стараясь заговорить, обкурить свое изумление. Оказалось, что и объявление она видела, и со стареньким журналистом встретилась, и несколько раз писала сыну в Италию, в Каир… Теперь, после того как он рассмотрел ее искаженное краской лицо, ее искусственно желтые волосы, – ему казалось, что и голос ее уже не тот. И, рассказывая о своих приключениях, не останавливаясь ни на мгновение, он оглядывал наполовину освещенную, дрожащую комнату, с плюшевой кошкой на камине, с ширмой, из‐за которой выступало изножье кровати, с Фридрихом, играющим на флейте, с вазочками на полке, в которых прыгало, как ртуть, отражение огней… Странствуя глазами по комнате, он рассмотрел и то, что раньше мельком заметил, – накрытый на двоих стол, пузатую бутыль ликера, две высокие рюмки и огромный розовый пирог в разноцветном кольце еще не зажженных восковых свечек.
– …Я, конечно, сразу выскочил, – и что же, ты думаешь, оказалось? Ну‐ка, угадай! – Она как бы очнулась, испуганно посмотрела на него (а сидела она рядом, на диване, слегка откинувшись, сжав руками виски, – и ее ноги отливали незнакомым блеском). – Да ты разве не слушаешь, мама?
– Нет, что ты, – я слушаю, я слушаю…
И теперь он подметил еще одно: она была странно рассеянна, словно прислушивалась не к его словам, а к чему‐то постороннему, грозящему и неизбежному… Он продолжал свой рассказ, – но опять остановился, спросил:
– Это в честь кого же – пирог? Очень аппетитный.
Его мать растерянно улыбнулась:
– Ах, это просто так… Я говорю же тебе, что у меня сегодня визиты.
– Мне ужасно напомнило Петербург, – сказал Николай Степаныч. – И, помнишь, ты раз ошиблась, забыла одну свечу. Мне стукнуло десять, а свеч было только девять. Фукнула мой день рождения. Вот был рев. А тут сколько штук?
– Да не все ли равно!.. – крикнула она и встала, будто хотела ему загородить стол. – Скажи мне лучше, который час? Мне нужно отменить, позвонить, что‐нибудь сделать.
– Четверть восьмого, – сказал Николай Степаныч.
– Ах, это слишком поздно! – снова крикнула она. – Все равно! Теперь уж все равно…
Оба замолчали. Она опять села. А Николай Степаныч старался себя заставить обнять ее, приласкаться к ней, спросить: «Послушай, мама, – да что с тобой случилось? Да расскажи мне наконец…» Он опять посмотрел на блестящий стол, сосчитал свечки вокруг пирога. Их было двадцать пять штук. Двадцать пять! А ему‐то уж двадцать восемь…
– Да не осматривай так мою комнату! – сказала мать. – Прямо сыщик! Ужасающая комната, я хочу переехать, – быстро продолжала она – и вдруг легко ахнула: – Постой… Что это такое? Это ты стукнул?
– Да, – ответил Николай Степаныч, – трубку выбиваю. А скажи мне, – у тебя есть деньги? Ты не нуждаешься?
Она стала поправлять какую‐то ленточку на рукаве и заговорила, на него не глядя:
– Да… Ведь ты знаешь, кое‐что после Генриха осталось… Но я должна тебя предупредить, – мне только как раз хватает на жизнь. Ради Бога, не стучи трубкой. Я должна тебя предупредить, что я… Что тебя… Ну, ты понимаешь, Коля, мне будет трудно тебя содержать…
– Эх, мамахен, куда ты загнула, – воскликнул Николай Степаныч (и в это мгновение, как солнце из‐за облака, ударил с потолка электрический свет). – Ну вот, можно свечи тушить, – а то сидим прямо как в склепе. Видишь ли, у меня небольшой запасец деньжат есть, – да и вообще я – вольная птица… Садись же, что ты бегаешь по комнате?
Высокая, худая, ярко-синяя, она остановилась перед ним, и теперь, при полном свете, он увидел, как она постарела, как упорно выступают сквозь восковой слой красок морщины на щеках и на лбу. И эти ужасные желтые волосы!..
– Ты так нагрянул, – сказала она и, кусая губы, заглянула в лицо маленьким часам, стоявшим на полке. – Как снег на голову… Они спешат. Нет, остановились. У меня сегодня визиты, – а вот ты приехал… С ума сойти…
– Глупости, мама. Придут, увидят, что сын приехал, и очень скоро испарятся. А мы еще с тобой сегодня вечерком в какой‐нибудь мюзик-холл махнем, где‐нибудь поужинаем… Я вот, помню, видал африканский театр – удивительная штука, прямо номер! Представь себе, человек пятьдесят негров, и такое, довольно большое, ну, примерно как…
Громкий звонок затрещал с парадной. Ольга Кирилловна, присевшая было на ручку кресла, встрепенулась и выпрямилась.
– Постой, я открою, – сказал Николай Степаныч и поднялся.
Она поймала его за рукав. Лицо у нее дергалось. Звонок осекся – ждал.
– Это же, вероятно, твои визиты, – сказал Николай Степаныч. – Надо открыть.
Его мать резко мотнула головой, прислушиваясь.
– Как же так… – начал Николай Степаныч.
Она потянула его за рукав, шепотом проговорила:
– Не смей! Я не хочу… Не смей…
Звонок засверлил опять, на этот раз настойчиво и раздраженно. И сверлил долго.
– Пусти меня, – сказал Николай Степаныч. – Это глупо… Если звонят, надо открыть. Чего ты боишься?
– Не смей… Слышишь, не смей… – повторяла она, судорожно ловя его руки. – Я тебя умоляю… Коля, Коля, Коля!.. Не надо!
Звонок опять осекся. Его сменил крепкий стук – производимый набалдашником трости, что ли.
Николай Степаныч решительно направился в переднюю. Но на пороге комнаты мать поймала его за плечи – изо всех сил старалась оттащить его и все шептала: «Не смей… Не смей… Ради Бога!..»
Еще раз грянул звонок, коротко и гневно.
– Твое дело, – усмехнулся Николай Степаныч и, заложив руки в карманы, прошелся вдоль комнаты. «Кошмар – да и только», – подумал он и усмехнулся опять.
Звон прекратился. Все было тихо. Звонившему, видно, надоело, и он ушел. Николай Степаныч приблизился к столу, осмотрел великолепный, облитый блестящим кремом пирог, двадцать пять праздничных свечечек, две тоненьких рюмки. Рядом, словно притаясь в тени бутылки, лежала белая картонная коробочка. Он поднял ее, снял крышку. Внутри был новенький, довольно безвкусный серебряный портсигар.
– Так, – сказал Николай Степаныч.
Он обернулся – и только тогда заметил, что его мать, полулежа на кушетке и уткнувшись лицом в подушку, вздрагивает от рыданий. В прежние годы он часто видал ее плачущей, – но тогда она плакала совсем иначе – сидела за столом, что ли, и, плача, не отворачивала лица, громко сморкалась и говорила, говорила, – а тут она рыдала так молодо, так свободно лежала… и было что‐то изящное в повороте ее спины, в том, что одна нога в бархатном башмачке касается пола… Прямо можно было подумать, что это плачет молодая белокурая женщина… И платочек ее, как полагается, лежал комочком на ковре.
Николай Степаныч, крякнув, подошел, сел рядом на край кушетки. Крякнул опять. Его мать, скрывая лицо, заговорила в подушку:
– Ах, зачем ты не приехал раньше! Ну хотя бы на год раньше… Только на год…
– Сам не знаю, – сказал Николай Степаныч.
– Теперь все кончено… – всхлипнула она, и ее светлые волосы дрогнули. – Все кончено. Мне в мае будет пятьдесят лет. Взрослый сын приехал к старушке-матери. И зачем ты приехал… именно теперь… именно сегодня…
Николай Степаныч надел пальто (которое, не по‐европейски, бросил просто в угол), вынул из кармана картуз и опять присел рядом.
– Завтра утром я покачу дальше, – сказал он, поглаживая мать по плечу, по синему блестящему шелку. – Мне хочется теперь на север – в Норвегию, что ли. А то на море, китов бить. Я тебе буду писать. Так, через годок, снова встретимся, тогда, может быть, дольше останусь. Уж ты не пеняй на меня, – кататься хочется!
Она быстро обхватила его, прижалась мокрой щекой к его шее. Потом сжала ему руку и вдруг удивленно вскрикнула.
– Пуля оттяпала, – рассмеялся Николай Степаныч. – Прощай, моя хорошая.
Она потрогала гладкий обрубок пальца и осторожно его поцеловала. Потом обняла сына, проводила его до дверей.
– Пиши, пожалуйста, почаще… Что ты смеешься? У меня, верно, вся пудра сошла.
И как только дверь за ним захлопнулась, она, шумя синим платьем, кинулась к телефону.
Подлец
Проклятый день, в который Антон Петрович познакомился с Бергом, существовал только теоретически: память не прилепила к нему вовремя календарной наклейки, и теперь найти этот день было невозможно. Грубо говоря, случилось это прошлой зимой: Берг поднялся из небытия, поклонился и опустился опять, – но уже не в прежнее небытие, а в кресло. Было это у Курдюмовых, и жили они на улице Св. Марка, чорт знает где, в Моабите, что ли. Курдюмовы так и остались бедняками, а он и Берг с тех пор несколько разбогатели; теперь, когда в витрине магазина мужских вещей появлялся галстук, дымно-цветистый – скажем, как закатное облако, – сразу в дюжине экземпляров, и точь‐ в-точь таких же цветов платки – тоже в дюжине экземпляров, – то Антон Петрович покупал этот модный галстук и модный платок, и каждое утро, по дороге в банк, имел удовольствие встречать тот же галстук и тот же платок у двух-трех господ, как и он, спешащих на службу. С Бергом одно время у него были дела, Берг был необходим, Берг звонил ему по телефону раз пять в день, Берг стал бывать у них – и острил, острил, – Боже мой, как он любил острить. При первом его посещении Таня, жена Антона Петровича, нашла, что он похож на англичанина и очень забавен. «Антон, здравствуй!» – рявкал Берг, топыря пальцы и сверху, с размаху, по русскому обычаю, коршуном налетая на его руку и крепко пожимая ее. Был Берг плечист, строен, чисто выбрит, и сам про себя говорил, что похож на мускулистого ангела. Антону Петровичу он однажды показал старую, черную записную книжку: страницы были сплошь покрыты крестиками, и таких крестиков было ровным счетом пятьсот двадцать три. «Времен Деникина и покоренья Крыма, – усмехнулся Берг и спокойно добавил: – Я считал, конечно, только тех, которых бил наповал». И то, что Берг – бывший офицер, вызывало в Антоне Петровиче зависть, и он не любил, когда Берг при Тане рассказывал о конных разведках и ночных атаках. Сам он был коротконог, кругловат и носил монокль, который в свободное время, когда не был ввинчен в глазницу, висел на черной ленточке, а когда Антон Петрович сидел развалясь, блестел, как глупый глаз, у него на брюшке. Фурункул, вырезанный два года тому назад, оставил на левой щеке шрам, и этот шрам, и жесткие подстриженные усы, и пухлый расейский нос напряженно шевелились, когда Антон Петрович вдавливал стеклышко себе под бровь. «Напрасно ты пыжишься, – говорил Берг, – краше не станешь».
В стаканах легкий пар млел над поверхностью чая; жирный шоколадный эклер, раздавленный ложкой, выпускал свое кремовое нутро; Таня, положив голые локти на стол и упирая подбородок в скрещенные пальцы, смотрела вверх на то, как плывет дымок ее папиросы, и Берг ей доказывал, что надо остричь волосы, что все женщины спокон веков стригли волосы, что Венера Милосская стриженая, и Антон Петрович жарко и обстоятельно возражал, а Таня только пожимала плечом, ударом ногтя стряхивая пепел.
И все это прошло. В конце июля, в среду, Антон Петрович уехал по делу в Кассель и оттуда послал жене телеграмму, что возвращается в пятницу. В пятницу оказалось, что ему придется остаться по крайней мере еще неделю, и он послал новую телеграмму. Но на следующий день утром дело провалилось, и Антон Петрович, уже не предупреждая жены, покатил обратно в Берлин. Он приехал около десяти, усталый и раздраженный. С улицы он увидел, что окна спальни освещены. Приятно, что жена дома. Он поднялся на пятый этаж, привычным движением повернул ключ в трех замках и вошел. Проходя по передней, он услышал, как в ванной комнате ровно шумит вода. «Танька моется», – с любовью подумал Антон Петрович и прошел в спальню. В спальне, перед зеркалом, стоял Берг и завязывал галстук.
Антон Петрович машинально опустил на пол свой чемоданчик, не отводя глаз от Берга, который, чуть откинув свое бесстрастное лицо, перебросил пеструю лопасть галстука и пропустил ее сквозь узел.
– Главное, не волнуйся, – сказал Берг, осторожно затягивая узел, – пожалуйста, не волнуйся. Будь совершенно спокоен.
Как поступить? Скорей… По ногам проходит дрожь. Ног уже нет, есть только холодная, ноющая дрожь. Скорей… Он стал стаскивать с руки перчатку. Перчатки были новые и сидели плотно. Он дергал головой и сам не замечал, как бормочет:
– Уходите немедленно прочь. Какое безобразие. Уходите прочь…
– Ухожу, Антон, ухожу, – сказал Берг и, широко и покойно двигая плечами, надел пиджак.
«Если я его ударю, он меня ударит тоже», – быстро подумал Антон Петрович. Последним рывком он стянул перчатку и неловко бросил ее в Берга. Перчатка хлопнулась об стену и упала в кувшин с водой.
– Метко, – сказал Берг.
Он взял шляпу, трость и направился мимо Антона Петровича к двери.
– Однако тебе придется меня выпустить, – обернулся он на ходу, – дверь внизу заперта.
Антон Петрович, едва соображая, что делает, за ним последовал. Когда они начали спускаться по лестнице, Берг, шедший впереди, вдруг стал смеяться.
– Прости, – сказал он, не оглядываясь, – но это ужасно смешно: выгоняют со всеми удобствами.
Через несколько ступеней он засмеялся опять и пошел быстрее. Антон Петрович тоже ускорил шаг. Эта поспешность безобразна. Берг нарочно заставляет его сбегать вприпрыжку. Какая пытка… Третий этаж… второй… Когда эта лестница кончится? Берг взял махом последние ступени и, постукивая об пол тростью, ждал Антона Петровича. Антон Петрович тяжело дышал, не мог попасть в замок, руки тряслись. Наконец дверь открылась.
– Не поминай лихом, – сказал Берг, уже стоя на панели, – будь ты на моем месте…
Антон Петрович захлопнул дверь. У него с самого начала зрела потребность хлопнуть какой‐нибудь дверью. От грохота зазвенело в ушах. Только теперь, поднимаясь по лестнице, он заметил, что лицо мокро от слез и что остановить слезы нет никакой возможности, но нужно было торопиться. Он бегом добрался доверху и, проходя через переднюю, опять услышал шум воды. Вместе с этим шумом доносился голос Тани. Она в ванной громко пела. Она еще ничего не знала. Антон Петрович выпустил дыхание и вернулся в спальню. Обе постели были открыты, и на жениной розовела ночная сорочка, а на диване были разложены вечернее платье и шелковые чулки, – она, очевидно, собралась идти танцевать с Бергом. Антон Петрович вынул из грудного карманчика великолепное самопишущее перо. «Я не могу тебя видеть. Если я тебя увижу, то не ручаюсь за себя». Он писал стоя, неловко согнувшись над туалетным столом. Монокль помутился от крупной слезы… буквы плясали… «Пожалуйста, уходи. Я тебе оставляю пока сто марок. Переговорю завтра с Наташей. Переночуй у нее сегодня или в гостинице, – только, пожалуйста, не оставайся больше здесь». Он кончил писать и приставил лист к зеркалу, на видном месте. Рядом положил стомарковый билет. И снова, проходя через переднюю, он услышал голос жены. Она в ванной пела, – голос у нее был цыганского пошиба, милый голос, счастье, летний вечер, гитара… она поет, щурясь, на подушке посреди комнаты… и Антон Петрович со вчерашнего дня жених, счастье, летний вечер, ночная бабочка на потолке, я тебя бесконечно люблю, для тебя я отдам свою душу… «Какое безобразие! Какое безобразие!» – все повторял он, идя по улице. Было очень тепло и звездисто. Все равно, куда идти. Теперь, вероятно, она уже вышла из ванной и все поняла. Антона Петровича передернуло: перчатка. В кувшине плавает коричневым комочком совсем новая перчатка. Он пошел быстрее и на ходу крикнул, так что вздрогнул прохожий. Увидев огромные смутные тополя и площадь, он подумал: где‐то тут живет Митюшин. Антон Петрович позвонил ему по телефону из кабака, который обступил его, как сон, и снова отошел, удаляясь, как задний огонь поезда. Митюшин впустил его, но, так как был сильно навеселе, сначала не обратил внимания на его искаженное лицо. В туманной комнатке находился неизвестный Антону Петровичу господин, а на диване, спиной к столу, лежала черноволосая дама в красном платье и, по‐видимому, спала. На столе блестели бутылки. Антон Петрович попал на именины, но он так и не понял, чьи это были именины – Митюшина ли, спящей дамы или неизвестного господина, оказавшегося русским немцем со странной фамилией Гнушке. Митюшин, сияя необыкновенно розовым лицом, познакомил его с Гнушке и, указав кивком на полную спину спящей дамы, сказал в воздух: «Позвольте, Анна Никаноровна, вам представить моего большого друга». Дама не шелохнулась, чему, впрочем, Митюшин ничуть не удивился, словно он и не ожидал, что она проснется. Вообще все это было слегка нелепо, как бывает во сне: пустая бутылка из‐под водки с воткнутой в горлышко розой, доска с начатой шахматной партией, спящая дама, пьяный Митюшин, пьяный, но совершенно спокойный Гнушке…
– Пей, – сказал Митюшин и вдруг поднял брови. – Что с тобой, Антон Петрович? Морда у тебя как мел.
– Да, пейте, – с какой‐то глупой серьезностью проговорил Гнушке, длиннолицый человек в высоком воротнике, похожий на черную таксу.
Антон Петрович залпом выпил полчашки водки и сел.
– Теперь рассказывай, что случилось, – сказал Митюшин. – Не стесняйся Генриха – он самый честный человек на свете. Мой ход, Генрих, и знай, что, если ты сейчас хлопнешь моего слона, я тебе дам мат в три хода. Ну, валяй, Антон Петрович.
– Это мы сейчас посмотрим, – сказал Гнушке, выправляя манжету. – Ты забыл пешку на аш-пять.
– Сам ты аш-пять, – сказал Митюшин. – Антон Петрович сейчас будет рассказывать.
От водки все вокруг заходило ходуном: шахматная доска тихо полезла на бутылки, бутылки поехали вместе со столом по направлению к дивану, диван со спящей дамой двинулся к окну, окно тоже куда‐то поехало. И это проклятое движение было как‐то связано с Бергом, и нужно было положить этому конец, покончить с этим безобразием, растоптать, разорвать, убить.
– Я пришел к тебе, чтобы ты был моим секундантом, – начал Антон Петрович и смутно почувствовал, что в его словах есть безграмотность, но не был в силах это поправить.
– Понимаю, – сказал Митюшин, косясь на шахматную доску, над которой нависла, шевеля пальцами, рука Гнушке.
– Нет, ты слушай меня, – с тоской воскликнул Антон Петрович, – нет, ты слушай! Не будем больше пить. Это серьезно, серьезно.
Митюшин уставился на него блестящими голубыми глазами.
– Брось шахматы, Генрих, – сказал он, не глядя на Гнушке, – тут идет серьезный разговор.
– Я собираюсь драться, – прошептал Антон Петрович, стараясь взглядом удержать стол, который все плыл, все плыл куда‐то. – Я хочу убить одного человека. Его зовут Берг, ты, кажется, встречал его у меня. Не стану объяснять причину…
– Секунданту можно, – сказал Митюшин.
– Простите, что вмешиваюсь, – заговорил вдруг Гнушке и поднял указательный палец. – Вспомните, что сказано: не убий!
– Этого человека зовут Берг, – произнес Антон Петрович. – Ты, кажется, знаешь его. И вот, мне нужно двух секундантов.
– Дуэль, – сказал Гнушке.
Митюшин толкнул его локтем:
– Не перебивай, Генрих.
– Вот и все, – шепотом докончил Антон Петрович и, опустив глаза, слабо потеребил ленточку монокля.
Молчание. Ровно посапывала дама на диване. По улице пронесся гудок автомобиля.
– Я пьян, и Генрих пьян, – пробормотал Митюшин, – но, по‐видимому, случилось что‐то серьезное. – Он покусал костяшки руки и оглянулся на Гнушке: – Как ты считаешь, Генрих?
Гнушке вздохнул.
– Вот вы оба завтра пойдете к нему, – заговорил опять Антон Петрович. – Условьтесь о месте и так дальше. Он мне не дал своей карточки. По закону он должен был мне дать свою карточку. Я ему бросил перчатку.
– Вы поступаете как благородный и смелый человек, – вдруг оживился Гнушке. – По странному совпадению, я несколько знаком с этим делом. Один мой кузен был тоже убит на дуэли.
«Почему – тоже? – тоскливо подумал Антон Петрович. – Неужели это предзнаменование?»
Митюшин отпил из чашки и бодро сказал:
– Как другу – не могу отказать. Утром пойдем к господину Бергу.
– Насчет германских законов, – сказал Гнушке. – Если вы его убьете, то вас посадят на несколько лет в тюрьму; если же вы будете убиты, то вас не тронут.
– Я все это учел, – кивнул Антон Петрович.
И потом появилась опять прекрасная самопишущая ручка, черная блестящая ручка с золотым нежным пером, которое в обычное время как бархатное скользило по бумаге, но теперь рука у Антона Петровича дрожала, теперь, как палуба, ходил стол… На листе почтовой бумаги, данном ему Митюшиным, Антон Петрович написал Бергу письмо, трижды назвал Берга подлецом и кончил бессильной фразой: «Один из нас должен погибнуть».
И потом он зарыдал, и Гнушке, цокая языком, вытирал ему лицо большим платком в красных квадратах, и Митюшин показывал на шахматную доску, глубокомысленно повторяя: «Вот ты его как этого короля – мат в три хода, и никаких гвоздей». И Антон Петрович всхлипывал, слабо отклоняясь от дружеских Гнушкиных рук, и повторял с детскими интонациями: «Я ее так любил, так любил».
И рассветало.
– Значит, в девять часов вы будете у него, – сказал Антон Петрович и, пошатываясь, встал со стула.
– Через пять часов мы будем у него, – как эхо, отозвался Гнушке.
– Успеем выспаться, – сказал Митюшин.
Антон Петрович разгладил свою шляпу, на которой все время сидел, поймал руку Митюшина, подержал ее, поднял и почему‐то прижал ее к своей щеке.
– Ну что ты, ну что ты, – забормотал Митюшин и, как давеча, обратился к спящей даме: – Наш друг уходит, Анна Никаноровна.
На этот раз она шелохнулась, вздрогнула спросонья, тяжеловато повернулась. У нее было полное мятое лицо с раскосыми, чересчур подведенными глазами.
– Вы бы, господа, больше не пили, – спокойно сказала она и опять повернулась к стене.
Антон Петрович нашел на углу сонный таксомотор, который, как дух, понес его через пустыни светающего города и уснул у его двери. В передней он встретил горничную Эльсбет: она, разинув рот, недобрыми глазами посмотрела на него, хотела что‐то сказать, но раздумала и, шлепая ночными туфлями, пошла по коридору.
– Постойте, – сказал Антон Петрович. – Моя жена уехала?
– Это стыд, – внушительно проговорила горничная, – это сумасшедший дом. Тащить ночью сундуки, все перевернуть…
– Я вас спрашиваю, уехала ли моя жена? – тонким голосом закричал Антон Петрович.
– Уехала, – угрюмо ответила Эльсбет.
Антон Петрович прошел в гостиную. Он решил спать там. В спальне, конечно, нельзя. Он зажег свет, лег на кушетку и накрылся пальто. Почему‐то было неуютно кисти левой руки. Ах, конечно, часы. Он снял их, завел да еще при этом подумал: «Удивительная вещь, этот человек сохраняет полное хладнокровие. Он даже не забывает завести часы. Это хорошо». И сразу, так как он был еще пьян, огромные ровные волны закачали его, ухнуло, поднялось, ухнуло, поднялось и стало сильно тошнить. Он привстал… большая медная пепельница… скорей… И так скинуло с души, что в паху закололо… и все мимо, мимо. Он заснул тотчас: одна нога в серой гетре свисала с кушетки, и свет (который он совсем забыл выключить) бледным лоском обливал его потный лоб.
Митюшин был скандалист и пьяница. Он чорт знает что мог натворить – этак с бухты-барахты. Бесстрашный человек. И, помнится, рассказывали о каком‐то его приятеле, что он, в пику почтовому ведомству, бросал зажженные спички в почтовый ящик. И говорили, что у этого приятеля прегнусная фамилия. Так что вполне возможно, что это был Гнушке. А собственно говоря, Антон Петрович зашел к Митюшину просто так, чтобы спокойно посидеть, может быть, даже поспать у него, а то дома было слишком тошно. И ни с того ни с сего… Нет, конечно, Берга полагается убить, но сначала нужно было хорошенько все продумать, и если выбирать секундантов, то уж во всяком случае порядочных людей. В общем, вышло безобразие. Все вышло безобразно. Начиная с перчатки и кончая пепельницей. Но теперь, конечно, ничего не поделаешь, нужно эту чашу испить до дна…
Он пошарил под диваном, куда закатились часы. Одиннадцать. Митюшин и Гнушке уже побывали у Берга. Вдруг какая‐то приятная мысль проскользнула среди других, растолкала их, пропала опять. Что это было? Ага, конечно! Ведь они были пьяны вчера, и он был пьян. Они, вероятно, проспали, а потом очухались, подумали: вздор, так, спьяну болтал. Но приятная мысль скользнула и исчезла. Все равно, дело начато, вчерашнее придется им повторить. Странно все же, что они до сих пор не показались. Дуэль. Здорово это звучит: дуэль. У меня дуэль. Я стреляюсь. Поединок. Дуэль. «Дуэль» – лучше. Он встал, заметил, что штаны страшно измяты. Пепельница была убрана. Очевидно, Эльсбет заходила, пока он спал. Как это неловко. Нужно пойти посмотреть, что делается в спальне. О жене он забыл, он должен забыть. Жены нет. Жены никогда не было. Все это прошло. Антон Петрович глубоко вздохнул и открыл дверь спальни. В углу стояла горничная и совала мятую газетную бумагу в мусорную корзину.
– Принесите мне, пожалуйста, кофе, – сказал он и подошел к туалетному столу. На нем лежал конверт: его имя, почерк Тани. Рядом валялись его щетка, гребенка, кисточка для бритья, безобразная жохлая перчатка. Антон Петрович вскрыл конверт. Сто марок, и больше ничего. Он повертел бумажку в руке, не зная, что с ней делать.
– Эльсбет…
Горничная подошла, подозрительно на него поглядывая.
– Вот возьмите. Вас так беспокоили ночью, и потом всякие другие неприятности… Возьмите же.
– Сто марок? – шепнула горничная и вдруг побагровела. Бог весть что пронеслось у нее в голове, но она грохнула корзиной об пол и крикнула: – Нет! Меня подкупить нельзя, я честная. Подождите, я еще всем скажу, что вы хотели меня подкупить. Нет! В этом сумасшедшем доме… – И она вышла, стукнув дверью.
– Что с ней? Господи, что с ней? – растерянно залепетал Антон Петрович и, быстро шагнув к двери, завопил горничной вслед: – Убирайтесь вон сию минуту, убирайтесь из дому!..
«Третьего человека выгоняю, – подумал он, дрожа всем телом. – И кофе теперь никто мне не даст».
Затем он долго мылся, переодевался, долго сидел в кафе напротив, посматривая в окно, не идут ли Митюшин и Гнушке. В городе у него была уйма дел, но делами он не мог заниматься. Дуэль. Красивое слово.
Около четырех к нему зашла Наташа, Танина сестра. Она едва могла говорить от волненья, и Антон Петрович похаживал туда-сюда и поглаживал мебель. Таня к ней ночью приехала в страшном состоянии. В невообразимом состоянии. Антону Петровичу вдруг показалось странным, что он с Наташей на «ты». Ведь он больше теперь не женат на ее сестре. «Я буду выдавать ей столько‐то и столько‐то», – говорил он, стараясь так, чтобы голос не срывался. «Дело не в деньгах, – отвечала Наташа, сидя в кресле и раскачивая ногою в блестящем чулке. – Дело в том, что это все сплошной ужас. Это ад какой‐то». – «Спасибо, что зашла, как‐нибудь еще поговорим, но сейчас я очень занят», – сказал Антон Петрович. Провожая ее до двери, он уронил (ему казалось, по крайней мере, что он «уронил»): «У меня с ним дуэль». Наташины губы задрожали, она быстро поцеловала его в щеку и вышла. Странно, что она не стала его умолять не драться. Собственно говоря, она должна была бы умолять его не драться. В наши дни никто не дерется. У нее те же духи, как… У кого? Нет, нет, он никогда не был женат.
А еще через некоторое время, так около семи, явились Митюшин и Гнушке. Они были мрачны. Гнушке сдержанно поклонился и протянул запечатанный конверт конторского вида. «Я получил твое глупейшее и грубейшее послание…» У Антона Петровича выпал монокль, он вдавил его снова. «Мне тебя очень жаль, но раз уже ты взял такой тон, то я не могу не принять вызова. Секунданты у тебя довольно дрянные. Берг».
У Антона Петровича появилась неприятная сухость во рту, – и опять эта дурацкая дрожь в ногах…
– Ах, садитесь же, – сказал он и сам сел первый.
Гнушке утонул в кресле, спохватился и сел на кончик.
– Он пренахальный господин, – с чувством проговорил Митюшин. – Представь себе, он все время смеялся, так что я ему чуть не заехал в зубы.
Гнушке кашлянул и сказал:
– Одно могу вам посоветовать: цельтесь хорошо, потому что он тоже будет хорошо целиться.
Перед глазами у Антона Петровича мелькнула страничка в записной книжке, исписанная крестиками, а еще кроме этого: картонная фигура, которая вырывает у другой картонной фигуры зуб.
– Он опасная личность, – сказал Гнушке и откинулся в кресле, и опять утонул, и опять сел на кончик.
– Кто будет докладывать, Генрих, ты или я? – спросил Митюшин, жуя папиросу и большим пальцем дергая колесико зажигалки.
– Лучше уж ты, – сказал Гнушке.
– У нас был очень оживленный день, – начал Митюшин, тараща голубые свои глаза на Антона Петровича. – Ровно в половину девятого мы с Генрихом, который был еще вдрызг пьян…
– Я протестую, – сказал Гнушке.
– …направились к господину Бергу. Он попивал кофе. Мы ему – раз! – всучили твое письмецо. Которое он прочел. И что он тут сделал, Генрих? Да, рассмеялся. Мы подождали, пока он кончит ржать, и Генрих спросил, какие у него планы.
– Нет, не планы, а как он намерен реагировать, – поправил Гнушке.
– …реагировать. На это господин Берг ответил, что он согласен драться и что выбирает пистолет. Дальнейшие условия такие: двадцать шагов, никакого барьера, и просто стреляют по команде: раз, два, три. Засим… Что еще, Генрих?
– Если нельзя достать дуэльные пистолеты, то стреляют из браунингов, – сказал Гнушке.
– Из браунингов. Выяснив это, мы спросили у господина Берга, как снестись с его секундантами. Он вышел телефонировать. Потом написал вот это письмо. Между прочим, он все время острил. Далее было вот что: мы пошли в кафе встретиться с его господами. Я купил Гнушке гвоздику в петлицу. По гвоздике они и узнали нас. Представились, ну, одним словом, все честь честью. Зовут их Малинин и Буренин.
– Не совсем точно, – вставил Гнушке. – Буренин и полковник Магеровский.
– Это неважно, – сказал Митюшин и продолжал: – Тут начинается эпопея. С этими господами мы поехали за город отыскивать место. Знаешь Вайсдорф – это за Ваннзе. Ну вот. Мы там погуляли по лесу и нашли прогалину, где, оказывается, эти господа со своими дамами устраивали на днях пикничок. Прогалина небольшая, кругом лес да лес. Словом, место идеальное. Видишь, какие у меня сапоги – совсем белые от пыли.
– У меня тоже, – сказал Гнушке. – Вообще прогулка была утомительная.
– Сегодня жарко, – сказал Митюшин. – Еще жарче, чем вчера.
– Значительно жарче, – сказал Гнушке.
Митюшин с чрезмерной тщательностью стал давить папиросу в пепельнице. Молчание. У Антона Петровича сердце билось в пищеводе. Он попробовал его проглотить, но оно застучало еще сильнее. Когда же дуэль? Завтра? Почему они не говорят? Может быть, послезавтра? Лучше было бы послезавтра…
Митюшин и Гнушке переглянулись и встали.
– Завтра в половину седьмого мы будем у тебя, – сказал Митюшин. – Раньше ехать незачем. Все равно там ни пса нет.
Антон Петрович тоже встал. Что сделать? Поблагодарить?
– Ну вот, спасибо, господа… Спасибо, господа… Значит, все устроено. Значит, так.
Те поклонились.
– Мы еще должны найти доктора и пистолеты, – сказал Гнушке.
В передней Антон Петрович взял Митюшина за локоть и пробормотал:
– Ужасно, знаешь, глупо, – но дело в том, что я, так сказать, не умею стрелять. То есть умею, но очень плохо…
Митюшин хмыкнул:
– Н-да. Не повезло. Сегодня воскресенье, а то можно было бы тебе взять урок. Не повезло.
– Полковник Магеровский дает частные уроки стрельбы, – вставил Гнушке.
– Да, – сказал Митюшин, – ты у меня умный. Но все‐таки как же нам быть, Антон Петрович? Знаешь что – новичкам везет. Положись на Господа Бога и ахни.
Они ушли. Вечерело. Никто не спустил штор. В буфете есть, кажется, сыр и грахамский хлеб. Пусто в комнатах и неподвижно, как будто было время, что вся мебель дышала, двигалась, – а теперь замерла. Картонный зубной врач с хищным лицом склонялся над обезумевшим пациентом: это было так недавно, в синий, разноцветный фейерверочный вечер, в Луна-парке. Берг долго целился, хлопало духовое ружье, и пулька, попав в цель, освобождала пружину, и картонный дантист выдергивал огромный зуб о четырех корнях. Таня била в ладоши, Антон Петрович улыбался, и Берг стрелял снова, и с треском вращались картонные диски, разлетались на осколки трубки, исчезал шарик, плясавший на тонкой струе фонтана. Ужасно… И ужасней всего, что Таня тогда сказала так, в шутку: «А с вами неприятно было бы драться на дуэли». Эта дуэль будет без барьера. Антон Петрович твердо был убежден, что барьер – это ограда – из досок, что ли, – стоя за которой палит дуэлянт. А теперь барьера не будет, – никакой защиты. Двадцать шагов. Антон Петрович, считая шаги, прошел от двери до окна. Одиннадцать. Он вставил монокль, прикинул на глаз расстояние: две такие, совсем небольшие комнаты. Ах, если б удалось сразу пальнуть, сразу повалить Берга. Но он же не умеет целиться. Промах неизбежен. Вот, скажем, разрезательный нож. Или нет, возьмем лучше это пресс-папье. Нужно его держать так и целиться. А может быть, так, у самого лица, этак как будто лучше видно. И в это мгновенье, держа перед собой пресс-папье, изображавшее попугая, и поводя им туда-сюда, в это мгновенье Антон Петрович понял, что будет убит.
Около десяти он решил лечь. Но спальня была табу. С большим трудом он отыскал в комоде чистое постельное белье, переодел подушку, обтянул простыней кожаную кушетку в гостиной. Раздеваясь, он подумал: «Я в последний раз в жизни ложусь спать». «Пустяки!» – слабо пискнула какая‐то маленькая часть души Антона Петровича, та часть его души, которая заставила его бросить перчатку, хлопнуть дверью, назвать Берга подлецом. «Пустяки!» – тонким голосом сказал Антон Петрович и спохватился: нехорошо так говорить. Если я буду думать, что со мной ничего не случится, то со мной случится самое худшее. Все в жизни всегда случается наоборот. Хорошо бы что‐нибудь на ночь почитать, – в последний раз.
«Вот опять, – застонал он мысленно. – Почему последний раз? Я в ужасном состоянии. Нужно взять себя в руки. Ах, если б какие‐нибудь были приметы. Карты».
На столике рядом с кушеткой лежала колода карт, Антон Петрович взял верхнюю: тройка бубен. Что значит тройка бубен? Неизвестно. Дальше он вытащил по порядку: даму бубен, восьмерку треф, туз пик. А! Вот это нехорошо. Туз пик – это, кажется, смерть. Но впрочем, глупости, суеверные глупости… Полночь. Пять минут первого. Завтра стало сегодня. У меня сегодня дуэль.
Он вновь и вновь пробовал успокоиться. Но происходили странные вещи: книга, которую он держал, называлась «Волшебная гора», а гора по‐немецки – Берг; он решил, что, если досчитает до трех и на три пройдет трамвай, он будет убит, – и так оно и случилось: прошел трамвай. И тогда Антон Петрович сделал самое скверное, что мог сделать человек в его положении: он решил уяснить себе, что такое смерть. Спустя минуту такого раздумья все потеряло смысл. Ему стало трудно дышать. Он встал, прошелся по комнате, поглядел в окно на чистое, страшное ночное небо. «Надо завещанье написать», – подумал Антон Петрович. Но писать завещанье было, так сказать, играть с огнем; это значило мысленно похоронить себя. «Лучше всего выспаться», – сказал он вслух. Но как только он опускал веки, перед ним являлось злое, веселое лицо Берга и щурило один глаз. Тогда он опять зажигал свет, пытался читать, курил, хотя курильщиком не был. Мгновениями он вспоминал мелочь из прошлой жизни – детский пистолетик, тропинку в парке или что‐нибудь такое – и сразу пресекал свои воспоминания, подумав: умирающие всегда вспоминают мелочи прошлой жизни. Этого не нужно делать. И тогда обратное пугало его: он замечал, что о Тане не думал, что он как бы охлажден наркотиком, нечувствителен к ее отсутствию. И сама собой являлась мысль: я бессознательно уже простился с жизнью, мне теперь все безразлично, раз я буду убит… И ночь уже шла на убыль.
Около четырех он прошаркал в столовую и выпил стакан сельтерской воды. Проходя мимо зеркала, он поглядел на свою полосатую пижаму, на жидкие, растрепанные волосы. «У меня будет безобразный вид, стыдно… – подумал он. – Но как выспаться, как выспаться?»
Он завернулся в плед, так как заметил, что у него говорят зубы, и сел в кресло посреди смутной, медленно бледневшей комнаты. Как это все будет? Нужно надеть что‐нибудь строгое, но элегантное. Может быть, смокинг? Нет, это глупо. Тогда – черный костюм… и, пожалуй, черный галстук. Черный костюм совсем новый. Но если будет рана – скажем, рана в плечо. Костюм будет испорчен… Кровь, дырка, будут еще резать рукав. Пустяки, ничего не будет. Надо надеть новый черный костюм. И когда начнется дуэль, он поднимет воротник пиджака, так, кажется, полагается, – чтобы не белела рубашка, что ли, или просто потому, что по утрам сыро. Так было в одном фильме. Затем нужно будет сохранять полное хладнокровие, говорить со всеми вежливо и спокойно. Спасибо, я уже стрелял. Теперь ваша очередь. Если вы не вынете папиросу изо рта, то я стрелять не стану. Я готов продолжать. Спасибо, я уже стрелял. «Спасибо, я уже смеялся», – анекдот какой‐то. Чепуха, не то… Значит, все‐таки как же будет? Они приедут – он, Митюшин и Гнушке – на автомобиле, оставят автомобиль на шоссе, пройдут в лес. Там уже, вероятно, будет ждать Берг и его секунданты. Вот тут неизвестно – нужно ли поклониться, или нет. Может быть, хорошо выйдет, если так, издали, сдержанно, приподнять шляпу. Потом, вероятно, будут мерить шаги и заряжать пистолеты – как в «Евгении Онегине». Что он будет делать тем временем? Да, конечно, он где‐нибудь в стороне поставит ногу на пень и будет так – непринужденно – ждать. Но что, если Берг станет тоже так – ногой на пень? Берг на это способен… Передразнить его. И выйдет опять безобразие. Еще можно прислониться к стволу или просто на траву сесть. Ну, там видно будет. Что‐нибудь достойное и небрежное. Теперь дальше: они оба станут на отмеченные места. Тут‐то он поднимет воротник. Пистолет возьмет так. Секунданты начнут считать. И тогда вдруг произойдет самое страшное, самое дикое, то, что представить себе нельзя, – хоть думай об этом ночи напролет, хоть живи до ста лет… Какое это чувство, когда пуля попадает в сердце или в лоб? Боль? Тошнота? Или просто – бац! – и полная тьма? А что, если какая‐нибудь отвратительная рана – в глаз, в живот? Нет, Берг убьет его наповал. «Тут, конечно, сосчитаны только те, которых я бил наповал». Еще один крестик в записной книжке. Немыслимо…
В столовой часы прозвонили пять раз. Антон Петрович с огромным трудом, дрожа и кутаясь в клетчатый плед, поднялся – и опять задумался, и вдруг топнул ногой, как топнул Людовик, когда сказали ему, что пора ехать на эшафот. Ничего не поделаешь. Казнь неизбежна. Нужно пойти мыться, одеваться. Чистое белье и новый черный костюм. И, вставляя запонки в манжеты рубашки, Антон Петрович подумал, что вот, через два-три часа эта рубашка будет вся в крови и вот тут будет дырка. Он погладил себя по блестящим волоскам, которые спускались тропинкой по теплой груди, и стало так страшно, что он прикрыл ладонью глаза. С какой‐то трогательной самостоятельностью все сейчас в нем движется, пульсирует сердце, надуваются легкие, бежит кровь, сокращаются кишки, – и это внутреннее, мягкое, беззащитное существо, живущее так слепо, так доверчиво, это нежное анатомическое существо он ведет на убой… На убой! Он крякнул, влезая в холодную, белую темноту рубашки, – и потом уже старался не думать ни о чем, выбирал носки, галстук, замшевым лоскутком неловко чистил башмаки. Ища чистый платок, он набрел на палочку румян. И, взглянув в зеркало на свое ужасное, бледное лицо, он осторожно повел липкой этой палочкой по щеке. Вышло сперва еще гаже. Он лизнул палец, потер щеку, пожалел, что никогда не посмотрел хорошенько, как мажутся дамы. На щеках появился легкий кирпичный налет, – ему показалось, что так хорошо… «Ну вот, я и готов», – сказал он, обращаясь к зеркалу, и мучительно зевнул: зеркало залилось слезами. Быстро двигая руками, он надушился, разложил по карманам бумаги, платок, ключи, самопишущее перо, нацепил монокль. Жалко, что нет хороших перчаток. Такая была новенькая пара, но левая овдовела. Он сел в гостиной, перед письменным столом, положил локти на стол и стал ждать, глядя то в окно, то на часы в складной кожаной раме.
А утро было чудесное. В высокой липе, под окном, бесновались воробьи. Голубая бархатная тень сплошь покрывала улицу, а крыши там и сям загорались серебром. Антону Петровичу было холодно, и невыносимо болела голова. Хорошо бы хватить коньяку. Коньяку в доме нет. Дом уже нежилой, хозяин уезжает навеки. Ах, пустяки. Мы требуем спокойствия. Сейчас раздастся с парадной звонок. Нужно быть совершенно спокойным. Вот-вот – сейчас грянет звонок. Они уже опоздали на три минуты. Может быть, не придут? Такое дивное летнее утро… Да, они не придут. Это хорошо. Он подождет еще полчаса, а потом завалится спать. Антон Петрович широко разинул рот, приготовился выдавить цельный ком зевоты – хрустнуло в ушах, вздулось под нёбом, – и в этот миг загремел звонок. И, судорожно проглотив недовершенный зевок, Антон Петрович прошел в переднюю, отпер дверь, и Митюшин и Гнушке переступили порог.
– Пора ехать, – сказал Митюшин, глядя в упор на Антона Петровича. Он был в своем всегдашнем фисташкового цвета костюме, а Гнушке надел сюртук.
– Да, я готов, – сказал Антон Петрович, – я сейчас…
Он оставил их стоять в передней, метнулся в спальню и, чтобы выиграть время, стал мыть руки и все повторял про себя: «Что же это такое, Боже мой, что же это такое?» Еще только пять минут тому назад была надежда, что случится землетрясение, что Берг умрет от разрыва сердца, что судьба вмешается, приостановит, спасет.
– Антон Петрович, поторопись, – позвал Митюшин из передней.
Он быстро вытер руки и вышел к ним:
– Да-да, я готов, идемте.
– Нам придется поездом ехать, – сказал Митюшин, когда они вышли на улицу. – А то прикатим на такси в глухой лес, да еще в такую рань, – может показаться подозрительным, шофер донесет. Антон Петрович, пожалуйста, не трусь.
– Я не трушу, какие пустяки, – ответил Антон Петрович и беспомощно улыбнулся.
Гнушке, который до тех пор все молчал, шумно высморкался и деловито проговорил:
– Доктора привезет наш противник. А дуэльных пистолетов мы не нашли. Зато достали два одинаковых браунинга.
В таксомоторе, который должен был их везти на вокзал, они сели так: Антон Петрович и Митюшин сзади, Гнушке спереди на стульчике, поджав ноги. Антона Петровича одолела нервная зевота. Ему, вероятно, мстил тот зевок, который был им проглочен. Вот опять – до слез. Митюшин и Гнушке были очень серьезны, но вместе с тем казались чрезвычайно довольны собой.
– А я превосходно выспался, – вдруг сказал Антон Петрович, сжав зубы и зевнув только ноздрями. Он подумал, что бы еще сказать – что‐нибудь непринужденное, небрежное…
– На улицах уже много народу, – сказал он и добавил: – Хотя еще так рано.
Митюшин и Гнушке молчали. Опять зевота. Господи…
На вокзал они прикатили скоро, Антону Петровичу показалось, что никогда он так скоро не ездил. Гнушке взял билеты и, держа их веером, пошел вперед. Вдруг он оглянулся на Митюшина и значительно кашлянул. У будки, где продаются папиросы и пиво, стоял Берг. Он доставал мелочь из кармана штанов, левую руку глубоко запустив в карман, а правой рукой карман придерживая, как это делают англичане. Он выбрал монету на ладони и, передавая ее продавщице, сказал что‐то, от чего та засмеялась. Берг засмеялся тоже. Он стоял, слегка расставя ноги, покачиваясь с каблуков на носки. Он был в сером фланелевом костюме.
– Пройдем так, – сказал Митюшин, – а то неловко проходить рядом.
Какое‐то оцепенение нашло на Антона Петровича. Ничего не сознавая, он влез в вагон, сел у окна, снял шляпу, надел ее опять. Только когда поезд дернул и двинулся, он пришел в себя, – и в это мгновение его охватило то чувство, какое бывает во сне, когда, летя в поезде легкого кошмара, вдруг замечаешь, что уехал в одном нижнем белье.
– Они сели в следующий вагон, – сказал Митюшин и вынул портсигар. – Да что это ты все зеваешь, Антон Петрович? Прямо жутко смотреть.
– Это я всегда по утрам, – машинально ответил Антон Петрович.
Сосны, сосны, сосны. Песчаный склон. Опять сосны. Такое дивное утро…
– Тебе сюртук не идет, Генрих, – опять заговорил Митюшин. – Прямо скажу: не идет.
– Это мое дело, – сказал Гнушке.
Прелестные сосны. А вот сверкнула вода. Опять лес. Какая жалость, какая слабость… Только бы опять не зевнуть, ноют челюсти. Если удерживаться, выступают слезы. Он сидел, повернувшись лицом к окну, и слушал, как колеса выстукивают: на у-бой, на у-бой, на у-бой…
– Советую вам вот что, – вдруг обратился к нему Гнушке. – Стреляйте сразу. Целиться я вам советую в центр его фигуры, – больше шансов.
– Все дело в счастии, – сказал Митюшин. – Попадешь – хорошо, не попадешь – ничего, он тоже может промахнуться. Настоящая дуэль, собственно говоря, начинается после первого обмена. Тут уже, так сказать, начинается самый интерес.
Станция. Опять тронулись. Почему они его так мучат? Сегодня немыслимо умереть. Совершенно немыслимо. Что, если упасть в обморок? Нужно быть хорошим актером… Что предпринять? Что делать? Такое дивное утро…
– Антон Петрович, прости, что я спрашиваю, – сказал Митюшин, – но это важно. У тебя ничего нет нам передать? В смысле – бумаг? Письма, что ли, завещания? Это всегда так делается.
Антон Петрович покачал головой.
– Напрасно, – сказал Митюшин. – Мало ли что может быть. Вот мы с Генрихом уже приготовились к тому, чтобы пожить в тюрьме. Дела у тебя в порядке?
Антон Петрович кивнул. Он говорить больше не мог. Единственный способ удержаться от крика было смотреть на мелькающие сосны.
– Нам сейчас вылезать, – сказал Гнушке и встал.
Митюшин встал тоже. Антон Петрович, стиснув зубы, наполовину поднялся, но от толчка поезда снова присел.
– Выходить, – сказал Митюшин и повернул рукоятку двери.
Только тогда Антону Петровичу удалось отделиться от лавки. Вдавив в глазницу монокль, он осторожно сошел на платформу. Солнце, теплынь…
– Они идут сзади, – сказал Гнушке.
Антон Петрович слегка согнулся, как будто что‐то ему напирало в спину. Нет, это немыслимо, надо проснуться.
Оставив вокзал, они пошли по шоссе мимо крохотных кирпичных домов с петуньями в окнах. На углу шоссе и мягкой белой дороги, уходящей в лес, был трактир. Антон Петрович вдруг остановился.
– Ужасно пить хочется, – сказал он глухо. – Я бы чего‐нибудь такого выпил.
– Да, не мешает, – протянул Митюшин.
Гнушке оглянулся и сказал:
– Они уже свернули в лес.
– Успеем, – сказал Митюшин.
Втроем они вошли в трактир. Тучная женщина тряпкой вытирала стойку. Она хмуро поглядела на них и налила им три кружки пива.
Антон Петрович глотнул, как бы немножко задохнулся, и сказал:
– Подождите минуточку. Я сейчас.
– Только поторопись, – сказал Митюшин, ставя кружку обратно на стойку.
Антон Петрович прошел в коридор, куда метила стрелка, быстро прошел мимо уборной, мимо кухни, вздрогнул оттого, что кошка шмыгнула под ногами, ускорил шаг, дошел до конца коридора, толкнул дверь, и в лицо брызнуло солнце. Он оказался в зеленом дворике, где прогуливались куры и сидел на полене мальчик в полинялом купальном костюме. Антон Петрович быстро махнул мимо него, мимо кустов бузины, сбежал по каким‐то деревянным ступеням, опять попал в кусты и вдруг поскользнулся, так как почва шла под уклон. Кусты хлестали по лицу, он неловко раздвигал их, нырял, скользил, – склон, густо заросший бузиной, спускался все круче. Наконец стремление его стало неудержимо. Он съезжал вниз на напряженных, растопыренных ногах, отбиваясь от гибких веток. Потом он на полном ходу обнял неожиданный ствол дерева и стал продвигаться наискось. Кусты поредели. Впереди высокий забор. В заборе он сразу нашел лазейку, прошуршал сквозь крапиву и оказался в сосновой роще, где между стволами развешено было пестрое от теней белье и стояли какие‐то дощатые строения. Все так же решительно он прошел рощу и опять заметил, что скользит вниз по склону. Впереди между деревьев засияла вода. Он споткнулся, чуть не упал, увидел справа тропинку и перешел на нее. Тропинка привела его к озеру.
Загорелый, цвета копченой камбалы, старик рыболов в соломенной шляпе указал ему дорогу на станцию Ваннзе. Дорога шла сперва вдоль озера, потом свернула в лес, и около двух часов он плутал в лесу, пока наконец не вышел на полотно. Он добрел до ближайшей станции, и в это мгновение подошел поезд. С опаской он влез в вагон, втиснулся между двух пассажиров, которые не без удивления взглянули на этого странного, не то подкрашенного, не то запыленного человека, теребящего ленту монокля.
И только в Берлине, на площади, он остановился: по крайней мере у него было такое чувство, точно он до сих пор беспрерывно бежал и вот только сейчас остановился, передохнул, огляделся. Рядом старая цветочница с огромной шерстяной грудью продавала гвоздики. Человек в панцире из газет выкрикивал название берлинского листка. Чистильщик сапог подобострастно посмотрел на Антона Петровича. И, облегченно вздохнув, Антон Петрович твердо опустил ногу на подставку, и чистильщик сразу стал быстро-быстро работать локтями.
«Все, конечно, ужасно, – думал он, глядя, как постепенно разгорается носок башмака. – Но я жив, а это пока главное». Митюшин и Гнушке, вероятно, сторожат у дома, так что нужно переждать. С ними нельзя встретиться ни в каком случае. Ночью он зайдет за вещами. Нужно будет в эту же ночь покинуть Берлин. Он еще обдумает, как это сделать…
– Здравствуйте, Антон Петрович, – раздался мягкий голос над самым его ухом.
Он так вздрогнул, что нога соскользнула с подставки. Нет, ничего, ложная тревога. Это был некий Леонтьев, человек, которого он встречал раза три-четыре, журналист, кажется, или что‐то вроде этого. Болтливый, но безобидный человек. Говорят, что ему жена изменяет с кем попало.
– Гуляете? – спросил Леонтьев, меланхолично пожимая ему руку.
– Да. Нет, у меня всякие дела, – ответил Антон Петрович и подумал: если он сейчас не поклонится и не уйдет, это будет безобразно.
Леонтьев посмотрел в одну сторону, потом в другую и сказал, просияв, словно сделал счастливое открытие:
– Прекрасная погода!
Вообще же он был пессимист и, как всякий пессимист, человек до смешного ненаблюдательный. Лицо у него было плохо выбритое, желтоватое, длинное, и весь он был какой‐то неладный, тощий и унылый, словно у природы ныли зубы, когда она создавала его.
Чистильщик с молодецким стуком сложил щетки. Антон Петрович посмотрел на повеселевшие свои башмаки.
– Вам в какую сторону? – спросил Леонтьев.
– А вам? – спросил Антон Петрович.
– Да мне все равно. Я сейчас свободен. Могу вас немного проводить. – Он кашлянул и вкрадчиво добавил: – Конечно, если вы разрешите.
– Ну что вы, пожалуйста, – пробурчал Антон Петрович. Прилип. Нужно пойти по каким‐нибудь другим улицам. А то наберутся еще знакомые. Только не встретить тех двоих. Ради Бога.
– Ну, как вы живете? – спросил Леонтьев. Он был из породы тех людей, которые спрашивают, как вы живете, только для того, чтобы обстоятельно рассказать, как они сами живут.
– Хм… Так… Ничего, – невнятно ответил Антон Петрович. А потом он, конечно, все узнает. Господи, какая ерунда. – Мне направо, – сказал он вслух и резко повернул.
Леонтьев, грустно улыбаясь своим мыслям, длинными ногами въехал в него и легко откачнулся.
– Направо так направо, мне все равно.
«Что делать? – подумал Антон Петрович. – Не могу же я с ним просто так гулять. Нужно так много обдумать, решить… И я страшно устал, мозоли болят».
А Леонтьев уже рассказывал. Он рассказывал пространно. Он рассказывал о том, сколько он платит за комнату, как трудно платить, как трудно вообще жить, как редко бывает, что попадается хорошая квартирная хозяйка, что у них хозяйка так себе.
– Моя жена, Анна Никаноровна, с ней не ладит, – рассказывал Леонтьев и вкрадчиво усмехался.
Они шли по совершенно незнакомой улице, где двое потных рабочих, один с татуированной грудью, чинили мостовую. Антон Петрович вытер платком лоб и сказал:
– У меня тут поблизости есть дело. Меня ждут. Деловое свиданье.
– Да я вас провожу, – грустно улыбнулся Леонтьев.
Антон Петрович окинул улицу отчаянным взглядом. Вывеска: отель. Убогий отель. Дом черноватый, плоский.
– Мне сюда, – сказал Антон Петрович. – Да в эту гостиницу. Деловое свиданье.
Леонтьев снял рваную перчатку, мягко пожал ему руку.
– А знаете что, – я вас, пожалуй, немного подожду. Вы ведь будете недолго?
– Нет, долго, – сказал Антон Петрович.
– Жаль. А то мне хотелось кое о чем с вами потолковать, совета у вас попросить. Ну, всего хорошего. Я на всякий случай еще послоняюсь тут. Может быть, вы освободитесь раньше.
Антон Петрович вошел в отель. Ничего не поделаешь. Было пусто и темновато. Из-за какого‐то прилавка выросла взъерошенная личность и спросила, что ему нужно. «Комнату», – тихо сказал Антон Петрович. Личность задумалась, почесала себя за ухом и потребовала задаток. Антон Петрович дал десять марок. Рыжая горничная, быстро виляя задом, провела его по длинному коридору, отперла дверь. Он вошел, глубоко вздохнул и сел в низкое плюшевое кресло. Он был один. Мебель, постель, умывальник проснулись, посмотрели на него исподлобья и задремали опять. В этом сонном, ничем не приметном номере Антон Петрович был наконец один.
И, сгорбившись, прикрыв ладонью глаза, он задумался, и перед ним поскакало что‐то зеленое, желтое, мальчишка на полене, рыболов, Леонтьев, Берг, Таня. И, подумав о Тане, он застонал и сгорбился еще напряженнее. Ее голос, ее милый голос. Быстроглазая, легкая, прыгала на диван и сразу поджимала ноги, и юбка кругом вздымалась шелковым куполом и спадала опять. А не то сидела у стола, так неподвижно, только изредка мигала и, подняв лицо, выпускала папиросный дым. Бессмысленно… Зачем ты врала? Ведь ты врала. Что я буду без тебя делать? Танька!.. Понимаешь, – ты врала. Моя радость, – ну почему? Почему? Танька!
И, постанывая и хрустя пальцами, он зашагал по номеру, стукаясь о мебель, не замечая, что стукается. Случайно он остановился у окна, взглянул на улицу. Сперва улицы не было видно из‐за тумана в глазах, но туман рассеялся. Появилась улица, какой‐то фургон, велосипедист, старушка, осторожно покидающая тротуар. И по тротуару медленно брел Леонтьев, читая на ходу газету; прошел, свернул за угол. И почему‐то при виде Леонтьева Антон Петрович осознал всю безнадежность – да, именно безнадежность, другого слова нет, – всю безнадежность своего положения. Еще вчера он был совершенно порядочным человеком, уважаем друзьями, знакомыми, сослуживцами. Служба! Какая там служба! Теперь все изменилось: он сбежал по скользкому склону – и теперь он внизу.
– Но как же так? Нужно на что‐то решиться, – тонким голосом сказал Антон Петрович. Может быть, есть какой‐нибудь выход? Помучили его, и довольно. Да, нужно решиться. Подозрительный взгляд взъерошенной личности. Что сказать ей? Ну да, ясно: я иду за вещами, они остались на вокзале. Так. С этой гостиницей он рассчитался навеки. Улица, слава Богу, свободна – Леонтьев подождал и ушел. Как мне пройти на ближайшую остановку трамвая? Ах, идите прямо, и вы дойдете до ближайшей остановки трамвая. Нет, лучше автомобиль. Поехали. Улицы становятся опять знакомыми. Спокойно, совсем спокойно он вылез из автомобиля. Он – дома. Пять этажей. Спокойно, совсем спокойно он вошел в переднюю. Но все‐таки страшно. Он быстро открыл дверь в гостиную. Ах, какое удивление!
В гостиной, у круглого стола, сидят Митюшин, Гнушке… Таня. На столе – бутылки, чашки. Митюшин, весь мокрый и розовый, глаза блестят, пьян как стелька. Гнушке тоже пьян, улыбается и потирает руки. Таня сидит, положив голые локти на стол, неподвижно на него уставилась…
Митюшин ахнул, подбежал к нему, схватил за руку. «Наконец‐то объявился!» И шепотом, лукаво подмигнув: «Ну и фрукт».
Антон Петрович сел, выпил водки. Митюшин и Гнушке все так же лукаво, но добродушно поглядывают на него. Таня говорит: «Ты, вероятно, голоден. Я принесу тебе бутерброд». Да, большой бутерброд с ветчиной, так, чтобы торчало сальце. И вот, как только она вышла, Митюшин и Гнушке бросились к нему, заговорили, перебивая друг друга: «Ну и повезло тебе, Антон Петрович! Представь себе, – господин Берг тоже струсил. Нет, не тоже струсил, а просто: струсил. Пока мы ждали тебя в трактире, вошли его секунданты, сообщили, что Берг передумал. Эти широкоплечие нахалы всегда оказываются трусами. “Мы просим вас, господа, извинить нас, что мы согласились быть секундантами этого подлеца”. Вот как тебе повезло, Антон Петрович! Все, значит, шито-крыто. И ты вышел с честью, а он опозорен навсегда. А главное – твоя жена, узнав об этом, сразу бросила Берга и вернулась к тебе. И ты должен простить ее».
Антон Петрович, широко улыбнувшись, встал, заиграл ленточкой монокля. И медленно исчезла улыбка. Таких вещей в жизни не бывает.
Он посмотрел на плюшевое кресло, на пухлую постель, на умывальник, и этот жалкий номер в этом жалком отеле показался ему той комнатой, где отныне ему придется жить всегда. Присев на постель, он снял башмаки, облегченно пошевелил пальцами ног, заметил, что натер пятку и что левый носок порвался. Потом он позвонил, заказал бутерброд с ветчиной. И когда горничная поставила на стол тарелку, он замер и, как только закрылась дверь, обеими руками схватил хлеб, засопел, сразу измазал пальцы и подбородок в сале и стал жадно жевать.
Рождественский рассказ
Наступило молчанье. Антон Голый, безжалостно освещенный лампой, молодой, толстолицый, в косоворотке под черным пиджаком, напряженно потупясь, стал собирать листы рукописи, которые он во время чтенья откладывал как попало. Его пестун, критик из «Красной Яви», смотрел в пол, хлопая себя по карманам в поисках спичек. Писатель Новодворцев молчал тоже, но его молчанье было другое – маститое. В крупном пенсне, чрезвычайно лобастый, с двумя полосками редких темных волос, натянутых поперек лысины, и с сединой на подстриженных висках, он сидел, прикрыв глаза, словно продолжал слушать, скрестив толстые ноги, защемив руку между коленом одной ноги и подколенной косточкой другой. Уже не в первый раз к нему приводили вот таких угрюмых истовых сочинителей из крестьян. И уже не в первый раз ему брезжил в их неопытных повестях отсвет – до сих пор критикой не отмеченный – его собственного двадцатипятилетнего творчества; ибо в рассказе Голого неловко повторялась его же тема, тема его повести «Грань», написанной с волнением и надеждой, напечатанной в прошлом году и ничего не прибавившей к его прочной, но тусклой славе.
Критик закурил, Голый, не поднимая глаз, совал рукопись в портфель, – но хозяин продолжал молчать, – не потому, что не знал, как оценить рассказ, а потому, что робко и тоскливо ждал, что критик, быть может, скажет те слова, которые ему, Новодворцеву, неудобно сказать: тема, мол, взята новодворцевская, Новодворцевым внушен этот образ молчаливого, бескорыстно преданного своему делу рабочего, который не образованьем, а какой‐то нутряной, спокойной мощью одерживает психологическую победу над злобным интеллигентом. Но критик, сгорбившись на краю кожаного дивана, как большая печальная птица, – безнадежно молчал.
Тогда Новодворцев, поняв, что и нынче желанных слов не услышит, и стараясь сосредоточить мысль на том, что все‐таки к нему, а не к Неверову привели начинающего писателя на суд, переменил положение ног, подсунул другую руку и, деловито сказав «так‐с», глядя на жилу, вздувшуюся у Голого на лбу, стал тихо и гладко говорить. Он говорил, что рассказ крепко сделан, что чувствуется сила коллектива в том месте, где мужики на свои средства начинают строить школу, что в описании любви Петра к Анюте есть какие‐то промахи слога, но слышится зов весны, зов здоровой похоти, – и все время, пока он говорил, ему почему‐то вспоминалось, как недавно он послал тому же критику письмо, в котором напоминал, что в январе исполняется двадцать пять лет его писательской деятельности, но что он убедительно просит никаких чествований не устраивать, ввиду того что еще продолжаются для Союза годы интенсивной работы…
– А вот интеллигент у вас не удался, – говорил он. – Не чувствуется настоящей обреченности…
Но критик молчал. Это был костлявый, расхлябанный, рыжий человек, страдающий, по слухам, чахоткой, но на самом деле, вероятно, здоровый как бык. Он ответил, письмом же, что одобряет такое решение, и на этом дело и кончилось. Должно быть, в виде тайной компенсации привел Голого… И Новодворцеву стало вдруг так грустно – не обидно, а просто грустно, – что он осекся и начал платком протирать стекла, и глаза у него оказались совсем добрыми.
Критик встал.
– Куда же вы, еще рано… – сказал Новодворцев, но встал тоже.
Антон Голый кашлянул и прижал портфель к боку.
– Писатель из него выйдет, это так, – равнодушно сказал критик, блуждая по комнате и тыкая в воздух потухшей папиросой. Напевая вполголоса, сквозь зубы, с зыкающим звуком, он повис над письменным столом, затем постоял у этажерки, где добротный «Капитал» жил между потрепанным Леонидом Андреевым и безымянной книгой без корешка; наконец, все той же склоняющейся походкой он подошел к окну, отодвинул синюю штору.
– Заходите, заходите, – говорил Новодворцев Антону Голому, который отрывисто кланялся и потом браво расправлял плечи. – Вот напишете еще что‐нибудь – принесите.
– Массу снега навалило, – сказал критик, отпустив штору. – Сегодня, кстати, Сочельник.
Он стал вяло искать пальто и шапку.
– Во время оно, в сей день, ваша братия строчила рождественские фельетончики…
– Со мной не случалось, – сказал Новодворцев.
Критик усмехнулся:
– Напрасно. Вот бы написали рождественский рассказ. По-новому.
Антон Голый кашлянул в кулак.
– А у нас, – начал он хриплым басом и опять прочистил горло.
– Я серьезно говорю, – продолжал критик, влезая в пальто. – Можно очень ловко построить. Спасибо… Уже…
– А у нас, – сказал Антон Голый, – был такой случай. Учитель. Вздумал на праздниках ребятам елку. Устроить. Нацепил сверху. Красную звезду.
– Нет, это не совсем годится, – сказал критик. – В рассказике это выйдет грубовато. Можно острее поставить. Борьба двух миров. Все это на фоне снега.
– Вообще с символами нужно осторожнее обращаться, – хмуро сказал Новодворцев. – Вот у меня есть сосед – препорядочный человек, партийный, активный… А все‐таки так выражается: «Голгофа пролетариата»…
Когда гости ушли, он сел к письменному столу, подпер ухо толстой белой рукой. Около чернильницы стояло нечто вроде квадратного стакана с тремя вставками, воткнутыми в синюю стеклянную икру. Этой вещи было лет десять-пятнадцать, – она прошла через все бури, миры вокруг нее растряхивались, – но ни одна стеклянная дробинка не потерялась. Он выбрал перо, придвинул лист бумаги, подложил еще несколько листов, чтобы было пухлее писать…
– Но о чем? – громко сказал Новодворцев и ляжкой отодвинул стул, зашагал по комнате. В левом ухе нестерпимо звенело.
«А ведь этот скот нарочно сказал», – подумал он и, словно проделывая в свой черед недавний путь критика по комнате, пошел к окну.
«Советует… Издевательский тон… Вероятно, думает, что оригинальности у меня больше нет… Вот закачу в самом деле рождественский рассказ… Потом будет сам вспоминать, печатно: захожу я к нему однажды и так, между прочим, говорю: “Изобразили бы вы, Дмитрий Дмитриевич, борьбу старого и нового на фоне рождественского, в кавычках, снега. Продолжали бы до конца ту линию, которую вы так замечательно провели в ‘Грани’, – помните сон Туманова? Вот эту линию… И в эту ночь родилось то произведение, которое…”»
Окно выходило во двор. Луны не было видно… нет, впрочем, вон там сияние из‐за темной трубы. Во дворе были сложены дрова, покрытые светящимся ковром снега. В одном окне горел зеленый колпак лампы, кто‐то работал у стола; как бисер, блестели счеты. С краю крыши вдруг упали, совершенно беззвучно, несколько снежных комьев. И опять – оцепенение.
Он почувствовал ту щекочущую пустоту, которая всегда у него сопровождала желанье писать. В этой пустоте что‐то принимало образ, росло. Рождество, новое, особое. Этот старый снег и новый конфликт…
За стеной он услышал осторожный стук шагов. Это вернулся к себе сосед, скромный, вежливый, – коммунист до мозга костей. С чувством беспредельного упоения, сладкого ожидания, Новодворцев снова присел к столу. Настроение, краски зреющего произведения уже были. Оставалось только создать остов, – тему. Елка – вот с чего следовало начать. Он подумал о том, что, вероятно, в некоторых домах бывшие люди, запуганные, злобные, обреченные (он их представил себе так ясно…), украшают бумажками тайно срубленную в лесу елку. Этой мишуры теперь негде купить, елок не сваливают больше под тенью Исакия…
Мягкий, словно в суконце обернутый стук. Дверь открылась на вершок. Деликатно, не просовывая головы, сосед сказал:
– Попрошу у вас перышко. Лучше тупое, если есть…
Новодворцев дал.
– Бладасте, – сказал сосед и бесшумно затворил дверь.
Этот незначительный перерыв как‐то ослабил образ, который уже созревал. Он вспомнил, что в «Грани» Туманов жалеет о пышности прежних праздников. Плохо, если получится только повторение. Некстати пронеслось и другое воспоминание. Недавно, на одном вечере, какая‐то дамочка сказала своему мужу: «Ты во многом очень похож на Туманова». Несколько дней он был очень счастлив. А потом с этой дамочкой познакомился, и оказалось, что Туманов – жених ее сестры. И это был не первый обман. Критик один сказал ему, что напишет статью о «тумановщине». Что‐то было бесконечно лестное в этом слове, начинающемся с маленькой буквы. Но критик уехал на Кавказ изучать грузинских поэтов. А все же бывало и приятное. Такой перечень, например: Горький, Новодворцев, Чириков…
В автобиографии, приложенной к полному собранию сочинений (шесть томов, с портретом), он описал, с каким трудом он, сын простых родителей, пробился в люди. На самом деле юность у него была счастливая. Хорошая такая бодрость, вера, успехи. Двадцать пять лет тому назад в толстом журнале появилась его первая повесть. Его любил Короленко. Он бывал арестован. Из-за него закрыли одну газету. Теперь гражданские его надежды сбылись. Среди молодых, среди новых он чувствовал себя легко, вольно. Новая жизнь была душе его впрок и впору. Шесть томов. Его имя известно. Но тусклая слава, тусклая…
Он скользнул обратно к образу елки – и вдруг, ни с того ни с сего, вспомнил гостиную в одном купеческом доме, большую книгу статей и стихов с золотым обрезом (в пользу голодающих), как‐то связанную с этим домом, и елку в гостиной, и женщину, которую он тогда любил, и то, как все огни елки хрустальным дрожанием отражались в ее широко раскрытых глазах, когда она с высокой ветки отрывала мандарин. Это было лет двадцать, а то и больше тому назад, – но как мелочи запоминаются…
С досадой отвернулся он от этого воспоминания и опять, как всегда, вообразил убогие елки, которые, верно, сейчас украшают… Из этого не сделаешь рассказа, – но, впрочем, можно обострить… Эмигранты плачут вокруг елки, напялили мундиры, пахнущие нафталином, смотрят на елку и плачут. Где‐нибудь в Париже. Старый генерал вспоминает, как бил по зубам, и вырезает ангела из золотого картона… Он подумал о генерале, которого действительно знал, который действительно был теперь за границей, – и никак не мог его представить себе плачущим, коленопреклоненным перед елкой…
– Но я на верном пути, – вслух произнес Новодворцев, нетерпеливо преследуя какую‐то ускользающую мысль. И что‐то новое, неожиданное стало грезиться ему. Европейский город, сытые люди в шубах. Озаренная витрина. За стеклом огромная елка, обложенная понизу окороками; и на ветках дорогие фрукты. Символ довольства. А перед витриной, на ледяном тротуаре…
И, с торжественным волнением, чувствуя, что он нашел нужное, единственное, – что напишет нечто изумительное, изобразит, как никто, столкновение двух классов, двух миров, он принялся писать. Он писал о дородной елке в бесстыдно освещенной витрине и о голодном рабочем, жертве локаута, который на елку смотрит суровым и тяжелым взглядом.
«Наглая елка, – писал Новодворцев, – переливалась всеми огнями радуги».
Пильграм
Улица, увлекая в сторону один из номеров трамвая, начиналась с угла людного проспекта, долго тянулась в темноте, без витрин, без всяких радостей, и, как бы решив зажить по‐новому, меняла имя после круглого сквера, который трамвай обходил с неодобрительным скрежетом; далее она становилась значительно оживленнее; по правой руке появлялись: фруктовая лавка с пирамидами ярко освещенных апельсинов, табачная с фигурой арапчонка в чалме, колбасная, полная жирных коричневых удавов, аптека, москательная и вдруг – магазин бабочек. Ночью, особенно дождливой ночью, когда асфальт подернут тюленьим лоском, редко кто не останавливался на мгновение перед этим символом прекрасной погоды. Бабочки, выставленные напоказ, были огромные, яркие. Прохожий думал про себя: «Какие краски – невероятно!» – и шел своей дорогой. Бабочки на короткое время задерживались у него в памяти. Крылья с большими удивленными глазами, лазурные крылья, черные крылья с изумрудной искрой, плыли перед ним до тех пор, пока не приходилось перевести внимание на приближавшийся к остановке трамвай. И еще запоминались мельком: глобус, какие‐то инструменты и череп на пьедестале из толстых книг.
Затем шли опять обыкновенные лавки, – галантерейная, угольный склад, булочная, – а на углу был небольшой трактир. Хозяин, тощий человек с ущемленной дряблой кожей между углами воротничка, очень ловко умел выплескивать в рюмки из клювастой бутылки дешевый коньяк и был большой мастер на остроумные реплики. За круглым столом у окна почти каждый вечер фруктовщик, булочник, монтер и двоюродный брат хозяина дулись в карты: выигравший очередную ставку тотчас заказывал четыре пива, так что в конце концов никто не мог особенно разбогатеть. По субботам к другому столу рядом садился грузный розовый человек с седоватыми усами, неровно подстриженными, заказывал ром, набивал трубку и равнодушными, слезящимися глазами, из которых правый был открыт чуть пошире левого, глядел на игроков. Когда он входил, они приветствовали его, не сводя взгляда с карт. Монтер слюнил палец и ходил. «Раз, два и три», – приговаривал булочник, высоко поднимая карту за картой и с размаху хлопая каждой об стол. После чего появлялась новая партия пива.
Иногда кто‐нибудь обращался к грузному человеку, спрашивал, как торгует его лавочка; тот медлил, прежде чем ответить, и часто не отвечал вовсе. Если близко проходила хозяйская дочь, крупная девица в клетчатом шерстяном платье, он норовил хлопнуть ее по увертливому бедру, совершенно не меняя при этом своего угрюмого выражения, а только наливаясь кровью. Остряк хозяин называл его «господин профессор», присаживался, бывало, к его столу, говорил: «Ну‐с, как поживает господин профессор?» – и тот, пыхтя трубкой, долго смотрел на него, прежде чем ответить, и затем, выпятив из‐под мундштука мокрую губу лодочкой – вроде слона, собирающегося вобрать то, что несет ему хобот, – говорил что‐нибудь грубое и несмешное, хозяин бойко возражал, и тогда люди рядом, глядя в карты, тряско гоготали.
На нем был просторный серый костюм с большим преобладанием жилетной части, и когда кукушка на миг покидала недра трактирных часов, он медленным жестом, морщась от дыма, вынимал из жилетного кармана серебряную луковицу и глядел на нее, держа на ладони и ладонь слегка отставя. Ровно в полночь он выбивал трубку в пепельницу, расплачивался и, сунув бескостную руку поочередно хозяину, дочке его и четырем игрокам, молча уходил.
Шел он по панели чуть прихрамывая, неловко двигая ногами, слишком слабыми и худыми для его тяжелого тела, и, миновав витрину своей лавки, сворачивал сразу за ней в подворотню, где в правой стене была дверь с латунной дощечкой, прикрепленной посредине: «Пильграм». Квартира была маленькая, тусклая, с невеселыми окнами во двор; днем можно было выходить на улицу через магазин, куда вел – прямо из тесной гостиной с буро-малиновым диваном и старой швейной машиной, украшенной инкрустациями, – темный проход, полный хлама. Когда, в субботнюю ночь, Пильграм входил к себе в спальню, где над широкой постелью было несколько увядших фотографий одного и того же корабля, Элеонора обыкновенно уже почивала. Он бормотал себе под нос, шаркал куда‐то с зажженной свечой, возвращался, громко запирал дверь, кряхтел, снимая сапоги, и потом долго сидел на краю постели, и жена, проснувшись, начинала стонать в подушку, предлагая ему помочь раздеться, и тогда он, с урчащей угрозой в голосе, велел ей утихнуть и повторял слово «тихо» несколько раз сряду, все более свирепо. После удара, когда он чуть не умер от удушья и долго не мог говорить, – удара, случившегося с ним в прошлом году, как раз когда он снимал сапоги, – Пильграм ложился спать нехотя, с опаской, и потом, уже лежа под периной, рядом с женой, приходил в бешенство, если в соседней кухне капал кран. Он будил жену, и она шлепала в кухню, – низенькая, в унылой ночной рубашке, с толстыми волосатыми икрами, с маленьким лицом, лоснившимся от перинного тепла. Они были женаты уже четверть века и были бездетны. Детей Пильграм никогда не хотел, дети служили бы только лишней помехой к воплощению той страстной, неизменной, изнурительной и блаженной мечты, которой он болел с тех пор, как себя помнил.
Он спал всегда на спине, низко надвинув на лоб ночной колпак, – это был сон по шаблону, прочный и шумный сон лавочника, доброго бюргера, и, глядя на него, можно было предположить, что сон с такой пристойной внешностью совершенно лишен видений. На самом же деле этот сорокапятилетний, тяжелый, грубый человек, питавшийся гороховой колбасой да вареным картофелем, мирно доверявший своей газете, благополучно невежественный во всем, что не касалось его одинокой бессмысленной страсти, видел – без ведома жены и соседей – необыкновенные сны. По воскресеньям он вставал поздно, в несколько приемов пил кофе, потом выходил гулять с женой, – молчаливая, медленная прогулка, которую Элеонора всю неделю прилежно предвкушала. В будни же он открывал лавку как можно пораньше, рассчитывая на детей, мимо идущих в школу, – ибо последнее время он держал в придачу к основному товару кое‐какие школьные принадлежности. Бывало, мальчик лениво плетется в школу, раскачивая сумкой и жуя на ходу, – мимо табачной, где в папиросных коробочках некоторых фирм имеются цветные картиночки, которые очень выгодно собирать, мимо колбасной, напоминавшей, что слишком рано съеден бутерброд, мимо аптеки, мимо москательной, – и, вспомнив, что нужно купить резинку, входит в следующий магазин. Пильграм мычал, выдвинув нижнюю губу из‐под мундштука трубки, и, вяло порывшись, выкладывал на прилавок открытую картонку, после чего безучастно глядел перед собой, пуская частые струйки дешевого дыма. Мальчик щупал бледные аккуратные резинки, не находил излюбленного сорта и удалялся, ничего не купив. Главный товар в магазине оставался незамеченным, – такие уж пошли дети, с горечью думал Пильграм и мельком вспоминал собственное детство. Его покойный отец, – моряк, шатун, пройдоха, – женился, уже под старость, на желтой светлоглазой голландке, которую он вывез с Борнео, и, покончив со странствиями, открыл лавку экзотических вещей. Жена вскоре умерла, сын ходил в школу, а потом стал помогать в лавке. Он теперь не помнил точно, как и когда стали появляться в ней ящики с бабочками, но помнил, что любил бабочек с тех пор, как существует. Очень постепенно бабочки стали вытеснять сушеных морских коньков, чучела колибри, дикарские талисманы, веера с драконами и прочую пыльную дрянь. Когда умер отец, бабочки окончательно завладели магазином, хотя еще долго доживали свой век, там и сям, парчовые туфли, бумеранг, коралловое ожерелье, – потом и эти остатки исчезли, бабочки царствовали самодержавно, и только очень недавно они в свою очередь начали сдавать: пришлось пойти на уступки, появились учебные пособия, естественным переходом к которым служил стеклянный ящичек с наглядной биографией тутового шелкопряда. Торговля шла все хуже и хуже. Учебные пособия, а из бабочек все то, что могло прийтись по вкусу обывателю, – наиболее крупные, привлекательные виды, да яркие крылья на гипсе в багетовых рамочках, украшение для комнаты, а не гордость ученого, – выставлены были в витрине, меж тем как в самой лавке, пропитанной миндальным запахом глоболя, хранились драгоценнейшие коллекции, все было заставлено разнообразными ящиками, картонками, коробками из‐под сигар с торфяными подстилками, – стеклянные ящики стояли на полках, лежали на прилавке или же были вставлены в высокие, темные шкафы, – и все они были наполнены ровными рядами безупречно свежих, безупречно расправленных бабочек. Иногда появлялась живность: тяжелые коричневые куколки, с симметрично сходящимися бороздками на грудке, показывающими, как упакованы зачаточные крылья, лапки, сяжки, хоботок между ними, и с членистым остроконечным брюшком, которое вдруг начинало судорожно сгибаться вправо и влево, если такую куколку тронуть. Лежали они во мху и стоили недорого, – и со временем из них вылуплялась сморщенная, чудесно растущая бабочка. А иногда появлялись для продажи другие, случайные, твари – маленькие черепахи ювелирного образа или дюжина ящериц, уроженок Майорки, холодных, черных, синебрюхих, которых Пильграм кормил мучными личинками на жаркое и виноградинами на сладкое.
Всю жизнь он прожил в Пруссии, всю жизнь, безвыездно. Энтомолог он был превосходный, вéнец Ребель назвал его именем одну редкую бабочку, да и сам он кое‐что открыл, описал. В его ящиках были все страны мира, но сам он нигде не побывал и только иногда, по воскресеньям, летом, уезжал за город, в скучные, песчано-сосновые окрестности Берлина, вспоминал детство, поимки, казавшиеся тогда такими необыкновенными, и с грустью смотрел на бабочек, все виды которых ему были давным-давно известны, прочно, безнадежно соответствовали пейзажу, – или же на ивовом кусте отыскивал большую, голубовато-зеленую, шероховатую на ощупь гусеницу с маленьким фарфоровым рогом на задке. Он держал ее, оцепеневшую, на ладони, вспоминал такую же находку в детстве, – замирание, приговорки восторга, – и, как вещь, ставил ее обратно на сучок. Да, всю жизнь он прожил на родине, и хотя два-три раза подвернулась возможность начать более выгодное дело – торговать сукном, – он крепко держался за свою лавку, как за единственную связь между его берлинским прозябанием и призраком пронзительного счастья: счастье заключалось в том, чтобы самому, вот этими руками, вот этим светлым кисейным мешком, натянутым на обруч, самому, самому, ловить редчайших бабочек далеких стран, собственными глазами видеть их полет, взмахивать сачком, стоя по пояс в траве, ощущать бурное биение сквозь кисею. Деньги на это счастье он собирал как человек, который подставляет чашу под драгоценную, скупо капающую влагу и всякий раз, когда хоть немного собрано, роняет ее, и все выливается, и нужно начать сначала. Он женился, сильно рассчитывая на приданое, но тесть через неделю помер, оставив наследство из одних долгов. Затем, накануне войны, после упорного труда все у него было готово к отъезду, – он даже приобрел тропический шлем; когда же это рухнуло, его еще некоторое время утешала надежда, что теперь‐то он попадет кое‐куда, – как попадали прежде на Восток или в колонии молодые лейтенанты, которые, томясь походной скукой, принимались составлять коллекции бабочек и жуков, чтобы потом на всю жизнь пристраститься к ним. Слабый, рыхлый, больной, он был оставлен в тылу и иностранных чешуекрылых не увидел. Но самое страшное, – то, что случается только в кошмарах, – произошло через несколько лет после войны: сумма денег, которую он опять с трудом набрал, сумма денег, которую он держал в руках, – эта вполне реальная сгущенная возможность счастья вдруг превратилась в бессмысленные бумажки. Он чуть не погиб, до сих пор не оправился…
Покупатели были сравнительно нередки, но приобретали только мелочь, скупились, жаловались на бедность. Последние годы, чтобы слишком не волноваться, он избегал посещать энтомологический клуб, членом которого давно состоял. Иногда к нему заходил коллега, и Пильграма бесило, когда тот, любуясь ценной бабочкой, рассказывал, где и при каких обстоятельствах он ее ловил; Пильграму казалось, что рассказчик совершенно равнодушен, пресыщен дальними странствиями и, должно быть, не испытывал ничего, когда утром, в первый день приезда, выходил с сачком в степь. В магазине тускло пахло миндалем, ящики, над которыми он и знакомый тихо наклонялись, постепенно занимали весь прилавок, трубка в сосущих губах Пильграма издавала грустный писк. Задумчиво он глядел на тесные ряды маленьких бабочек, совершенно одинаковых для непосвященных, и иногда молча стучал толстым пальцем по стеклу, указывая редкость, или, мучительно сопя трубкой, поднимал ящик к свету, опять опускал на прилавок и, вонзясь ногтями под тугие края крышки, расшатывал ее легким рывком и плавно снимал. «Да, это самочка», – говорил коллега, наклонясь тоже над открытым ящиком. Пильграм, мыча, брался двумя пальцами за головку черной булавки, на которой было распято крохотное бархатное существо, и долго смотрел на крылья, на тельце, поворачивал, глядел на испод и, выдохнув вместе с дымом латинское название, втыкал бабочку обратно. Его движения были как будто небрежны, но это была особая, безошибочная небрежность опытного хирурга. Хрупкую бабочку, чьи сухие сяжки отломились бы при малейшем толчке, – или так по крайней мере казалось, – и которая легко могла выскользнуть, когда он ее вертел, держа за булавку, эту многостоящую бабочку, этот, быть может, единственный экземпляр, Пильграм брал так же просто, как если бы его пальцы и булавка были согласованные части одной и той же непогрешимой машины. Но случалось, что какая‐нибудь открытая коробка, тронутая обшлагом увлекшегося коллеги, начинала съезжать с прилавка; Пильграм, заметив, вовремя останавливал ее и только через несколько минут, занимаясь другим, издавал страдальческий стон.
Погодя коллега, подняв шляпу с пола, уходил, но Пильграм, бормоча, еще долго возился с ящиками, отыскивал что‐то. Его огромное знание в области чешуекрылых тяготило, дразнило его, искало выхода. Всякая чужая страна представлялась ему исключительно как родина той или иной бабочки, – и томление, которое он при этом испытывал, можно только сравнить с тоской по родине. Мир он знал совершенно по‐своему, в особом разрезе, удивительно отчетливом и другим недоступном. Если б он побывал в какой‐нибудь прославленной местности, Пильграм заметил бы только то, что относилось к его добыче, служило для нее естественным фоном, – и только тогда запомнил бы Эректеон, если бы с листа оливы, растущей в глубине святилища, слетела и была подхвачена свистящим сачком греческая достопримечательность, которую лишь он, специалист, мог оценить. Географический образ мира, подробнейший путеводитель (где игорные дома и старые церкви отсутствовали) он бессознательно составил себе из всего того, что нашел в энтомологических трудах, в ученых журналах и книгах, – а прочел он необыкновенно много и обладал отличной памятью. Динь в южной Франции, Рагуза в Далмации, Сарепта на Волге, – знаменитые, всякому энтомологу дорогие места, где ловили мелкую нечисть, на удивление и страх аборигенам, странные люди, приехавшие издалека, – эти места, славные своей фауной, Пильграм видел столь же ясно, словно сам туда съездил, словно сам в поздний час пугал содержателя скверной гостиницы грохотом, топотом, прыжками по комнате, в открытое окно которой, из черной, щедрой ночи, влетела и стремительно закружилась, стукаясь о потолок, серенькая бабочка. Он посещал Тенериффу, окрестности Оротавы, где в жарких, цветущих овражках, которыми изрезаны нижние склоны гор, поросших каштаном и лавром, летает диковинная разновидность капустницы, и тот, другой, остров – давнюю любовь охотников, – где на железнодорожном скате, около Виццавоны, и повыше, в сосновых лесах, водится смуглый, коренастый корсиканский махаон. Он посещал и север – болота Лапландии, где мох, гонобобель и карликовая ива, богатый мохнатыми бабочками полярный край, – и высокие альпийские пастбища, с плоскими камнями, лежащими там и сям среди старой, скользкой, колтунной травы, – и, кажется, нет большего наслаждения, чем приподнять такой камень, под которым и муравьи, и синий скарабей, и толстенькая сонная ночница, еще, быть может, никем не названная; и там же, в горах, он видел полупрозрачных, красноглазых аполлонов, которые плывут по ветру через горный тракт, идущий вдоль отвесной скалы и отделенный широкой каменной оградой от пропасти, где бурно белеет вода. В итальянских садах летним вечером гравий таинственно скрипел под ногой, и Пильграм долго смотрел сквозь смутную темноту на цветущий куст, и вот появлялся, невесть откуда, с жужжанием на низкой ноте, олеандровый бражник, переходил от цветка к цветку, останавливаясь в воздухе перед венчиком и так быстро трепеща на месте, что виден был только призрачный ореол вокруг торпедообразного тела. Он знал белые вересковые холмы под Мадридом, долины Андалузии, скалы и солнце, большие горы, плодородный и лесистый Альбарацин, куда довозил его по витой дороге маленький автобус. Забирался он и на восток, в волшебный Уссурийский край, и далеко на юг, в Алжир, в кедровые леса, и через пески в оазис, орошенный горячим источником, где пустыня кругом тверда, плотна, в мелких левкоях и в лиловых ирисах.
Занимаясь преимущественно палеарктической фауной, он с трудом воображал тропики, – и попытка туда проникнуть мечтой вызывала сердцебиение и чувство, почти нестерпимое, сладкое, обморочное. Он ловил сафирных амазонских бабочек, таких сияющих, что от их просторных крыльев ложился на руку или на бумагу голубой отсвет. В Конго на жирной, черной земле плотно сидели, сложив крылья, желтые и оранжевые бабочки, будто воткнутые в грязь, – и взлетали яркой тучей, когда он приближался, и опускались опять на то же место. И на Суматре, в саду, среди джунглей, апельсиновые деревья в цвету привлекали одну из крупнейших денниц, с великолепными тюлевыми крыльями, с пятнистым загнутым брюшком толщиною в палец.
«Да, да, да», – бормотал он, держа перед собой, как картину, драгоценный ящик. Тренькал звоночек над дверью, входила жена с мокрым зонтиком, с сеткой для провизии, – и он медленно, как на шарнирах, поворачивался к ней спиной, вдвигая ящик в один из шкафов. И вот однажды, в серый и сырой апрельский день, когда он размечтался, и вдруг дернулся звоночек, пахнуло дождем, вошла Элеонора и деловито просеменила в комнаты, – Пильграм ясно почувствовал, что он никогда никуда не уедет, подумал, что ему скоро пятьдесят, что он должен всем соседям, что нечем платить налог, – и ему показалось дикой выдумкой, невозможным бредом, что сейчас, вот в этот миг, садится южная бабочка на базальтовый осколок и дышит крыльями.
Уже больше года хранилась у него отданная ему на комиссию вдовой собирателя, с которым он прежде имел дела, превосходная, очень представительная коллекция мелких стеклянистых видов замечательной породы, подражающей комарам, осам, наездникам. Вдове он сразу сказал, что больше семидесяти пяти марок не выручит, на самом же деле отлично знал, что ценность коллекции составляет несколько тысяч и что любитель, которому он уступит ее тысячи за две, почтет, что купил дешево. Любитель, однако, не появлялся, на письма, разосланные трем-четырем известным коллекционерам, он получил уклончивые ответы, – и тогда Пильграм запер шкап с коллекцией и перестал о ней думать. И вот, в апреле – как раз в те дни, когда он впал в вялое отчаяние, мычал на жену, много пил и ел и страдал от головокружений, – явился в лавку господин, очень по моде одетый, и, бегая глазами по лавке, попросил почтовую марку в восемь пфеннигов. Мелкие монеты, которыми он заплатил, Пильграм сунул в глиняную копилку, стоявшую на полке, и уставился в пустоту, сося трубку. Господин же с рассеянным видом оглянул ящики с бабочками и, кивнув по направлению изумрудной со многими хвостиками, сказал, что она очень красива. Пильграм промямлил что‐то о Мадагаскаре и вышел из‐за прилавка. «А вот эти – неужели тоже бабочки?» – спросил господин, ткнув пальцем в другой ящик. Пильграм меж тем вынул изумрудную с хвостиками и, поворачивая ее так и сяк, смотрел на этикетку, наколотую на булавку под самой грудкой. Господин повторил свой вопрос, Пильграм взглянул по направлению его пальца, пробормотал, что у него есть целая коллекция таких – пять тысяч экземпляров, – и, воткнув мадагаскарскую обратно, закрыл ящик. «Вроде комаров», – сказал господин. Пильграм почесал небритый подбородок и, подумав, удалился в глубину лавки. Он вернулся с ящиком, который, крякнув, положил на прилавок. Господин стал разглядывать стеклянистых мотыльков с цветными тельцами. Пильграм указал концом трубки на один из рядов, и одновременно господин произнес «polaris», чем и выдал себя. Пильграм принес еще ящик, потом третий, четвертый, и постепенно ему становилось ясно, что господин отлично знал о существовании этой коллекции, нарочно за этим и пришел, и наконец, когда был произнесен небрежный вопрос: «Сколько же это все стоит, – вероятно, недорого?» – Пильграм пожал плечами и усмехнулся. И на следующий день господин явился опять, и выяснилось, что Пильграм ему писал, что фамилия его Зоммер, – да-да, знаменитый Зоммер… И тогда он понял, что совершится сделка.
Последний раз, что он одним махом заработал крупную сумму, было накануне инфляции, когда удалось продать тоже шкап с определенным родом, – видам которого, пушистым, с яркими задними крыльями, даны названия, относящиеся к любви: избранница, нареченная, супруга, прелюбодейка… И теперь, тонко торгуясь с Зоммером, он ощущал волнение, тяжесть в висках, черные пятна плыли перед глазами, – и предчувствие счастья, предчувствие отъезда было едва выносимо. Он знал отлично, что это безумие, знал, что оставляет нищую жену, долги, магазин, который и продать нельзя, знал, что две-три тысячи, которые он выручит за коллекцию, позволят ему странствовать не больше года, – и все же он шел на это, как человек, чувствующий, что завтра – старость и что счастье, пославшее за ним, уже больше никогда не повторит приглашения.
Когда наконец Зоммер сказал, что через три дня даст окончательный ответ, Пильграм решил, что мечта вот сейчас, сейчас из куколки вылупится. Он подолгу разглядывал карту, висевшую на стене в лавке, выбирал маршрут, прикидывал, в каком месяце водится тот или иной вид, куда поехать весной и куда летом, – и вдруг увидел что‐то зеленое, ослепительное и грузно присел на табурет. Наступил третий день, Зоммер должен был явиться ровно в одиннадцать, – и Пильграм напрасно прождал его до позднего вечера, – и затем, волоча ногу, багровый, с перекошенным ртом, пошел к себе в спальню и лег на скрипнувшую постель. Он отказался от ужина и очень долго, закрыв глаза, брюзжал на жену, думая, что она стоит у постели, но потом, прислушавшись, услышал, как она тихо плачет в кухне, и стал думать о том, что хорошо бы взять топор и шмякнуть ее по темени. Утром он не встал, и Элеонора за него торговала, продала коробку акварельных красок и чету недорогих бабочек. И еще через день, когда воспоминание о покупателе стало уже совсем призрачно, как нечто, случившееся давным-давно или даже не бывшее вовсе, а так, погостившее случайно в мозгу, – вдруг рано утром вошел в лавку Зоммер. «Ладно, Бог с вами, – сказал он, – доставьте ко мне нынче же…» И когда, вынув конверт, он зашуршал тысячными бумажками, у Пильграма сильно пошла кровь носом.
Перевозка шкапа и визит к доверчивой старухе, которой он скрепя сердце отдал пятьдесят марок, были его последние берлинские дела. Покупка билета, в виде тетрадочки с разноцветными, отрывными листами, относилась уже к бабочкам. Элеонора не замечала ничего, улыбалась, была счастлива, чуя, что он хорошо заработал, но боясь спросить, сколько именно. Стояла прекрасная погода, Пильграм ни разу за день не повысил голоса, а вечером зашла госпожа Фангер, владелица прачечной, чтобы напомнить, что завтра свадьба ее дочери. Утром на следующий день Элеонора кое‐что выгладила, кое‐что вычистила и хорошенько осмотрела мужнин сюртук. Она рассчитывала, что отправится к пяти, а муж придет погодя, после закрытия магазина. Когда он, с недоумением на нее взглянув, отказался пойти вообще – это ее не удивило, так как она давно привыкла ко всякого рода разочарованиям. «Шампанское», – сказала она, уже стоя в дверях. Муж, возившийся в глубине с ящиками, ничего не ответил, она задумчиво посмотрела на свои руки в чистых перчатках и вышла. Пильграм привел в порядок наиболее ценные коллекции, стараясь все делать аккуратно, хотя волновался ужасно, – и, посмотрев на часы, увидел, что пора укладываться: скорый на Кельн отходил в восемь двадцать. Он запер лавку, приволок старый клетчатый чемодан, принадлежавший отцу, и прежде всего уложил охотничьи принадлежности: складной сачок, морилки с цианистым калием в гипсе, целлулоидовые коробочки, фонарь для ночной ловли в лесу и несколько пачек булавок, – хотя вообще он предполагал поимок не расправлять, а держать сложенными в конвертиках, как это всегда делается во время путешествий. Упаковав это все в чемодан, он перенес его в спальню и стал думать, что взять из носильных вещей. Побольше плотных носков и нательных фуфаек, – остальное неважно. Порывшись в комодах, он уложил и некоторые предметы, которые в крайнем случае можно было продать, – как, например, серебряный подстаканник и бронзовую медаль в футляре, оставшуюся от тестя. Затем он с ног до головы переоделся, сунул в карман трубку, посмотрел в десятый раз на часы и решил, что пора собираться на вокзал. «Элеонора», – позвал он громко, влезая в пальто. Она не откликнулась, он заглянул в кухню, ее там не было, и он смутно вспомнил про какую‐то свадьбу. Тогда он достал клочок бумаги и написал для нее карандашом несколько слов. Записку и ключи он оставил на видном месте и, чувствуя озноб от волнения, журчащую пустоту в животе, в последний раз проверил, все ли деньги в бумажнике. «Пора, – сказал Пильграм, – пора», – и, подхватив чемодан, на ватных ногах направился к двери. Но как человек, пускающийся впервые в дальний путь, он мучительно соображал, все ли он взял, все ли сделал, – и тут он спохватился, что совершенно нет у него мелочи, и, вспомнив копилку, пошел в лавку, кряхтя от тяжести чемодана. В полутьме лавки со всех сторон его обступили душные бабочки, и Пильграму показалось, что есть даже что‐то страшное в его счастии, – это изумительное счастие наваливалось как тяжелая гора, и, взглянув в прелестные, что‐то знающие глаза, которыми на него глядели бесчисленные крылья, он затряс головой и, стараясь не поддаться напору счастья, снял шляпу, вытер лоб и, увидев копилку, быстро к ней потянулся. Копилка выскочила из его рук и разбилась на полу, монеты рассыпались, и Пильграм нагнулся, чтобы их собрать.
Подошла ночь, скользкая, отполированная луна без малейшего трения неслась промеж облаков, и Элеонора, возвращаясь за полночь со свадебного ужина домой, чуть‐чуть пьяная от вина, от ядреных шуточек, от блеска сервиза, подаренного молодоженам, шла не спеша и вспоминала со щемящей нежностью то платье невесты, то далекий день собственной свадьбы, – и ей казалось, что, будь жизнь немного подешевле, все было бы в мире хорошо, и можно было бы прикупить малиновый молочник к малиновым чашкам. Звон вина в висках, и теплая ночь с бегущей луной, и разнообразные мысли, которые все норовили повернуться так, чтобы показать привлекательную, лицевую сторону, все это смутно веселило ее, – и, когда она вошла в подворотню и отперла дверь, Элеонора подумала, что все‐таки это большое счастье иметь квартиру, хоть тесную, темную, да свою. Она, улыбаясь, зажгла свет в спальне и сразу увидела, что все ящики открыты, вещи разбросаны, но едва ли успела в ней возникнуть мысль о грабеже, ибо она заметила на столе ключи и прислоненную к будильнику записку. Записка была очень краткая: «Я уехал в Испанию. Ящиков с алжирскими не трогать. Кормить ящериц».
На кухне капал кран. Она открыла глаза, подняла сумку и опять присела на постель, держа руки на коленях, как у фотографа. Изредка вяло проплывала мысль, что нужно что‐то сделать, разбудить соседей, спросить совета, быть может, поехать вдогонку… Кто‐то встал, прошелся по комнате, открыл окно, закрыл его опять, и она равнодушно наблюдала, не понимая, что это она сама делает. На кухне капал кран, – и, прислушавшись к шлепанию капель, она почувствовала ужас, что одна, что нет в доме мужчины… Мысль, что муж действительно уехал, не умещалась у нее в мозгу, ей все сдавалось, что он сейчас войдет, мучительно закряхтит, снимая сапоги, ляжет, будет сердиться на кран. Она стала качать головой и, постепенно разгоняясь, тихо всхлипывать. Случилось нечто невероятное, непоправимое, – человек, которого она любила за солидную грубость, за положительность, за молчаливое упорство в труде, бросил ее, забрал деньги, укатил Бог знает куда. Ей захотелось кричать, бежать в полицию, показывать брачное свидетельство, требовать, умолять, – но она все продолжала сидеть неподвижно – растрепанная, в светлых перчатках.
Да, Пильграм уехал далеко. Он, вероятно, посетил и Гранаду, и Мурцию, и Альбарацин, – вероятно, увидел, как вокруг высоких, ослепительно-белых фонарей на севильском бульваре кружатся бледные ночные бабочки; вероятно, он попал и в Конго, и в Суринам и увидел всех тех бабочек, которых мечтал увидеть, – бархатно-черных с пурпурными пятнами между крепких жилок, густо-синих и маленьких слюдяных с сяжками, как черные перья. И в некотором смысле совершенно неважно, что утром, войдя в лавку, Элеонора увидела чемодан, а затем мужа, сидящего на полу, среди рассыпанных монет, спиной к прилавку, с посиневшим, кривым лицом, давно мертвого.
Обида
Путя сидел на козлах, рядом с кучером (он не особенно любил сидеть на козлах, но кучер и домашние думали, что он это любит чрезвычайно, Путе же не хотелось их обидеть, – вот он там и сидел, желтолицый, сероглазый мальчик в нарядной матроске). Пара откормленных вороных, с блеском на толстых крупах и с чем‐то необыкновенно женственным в долгих гривах, пышно похлестывая хвостами, бежала ровной плещущей рысью, и мучительно было наблюдать, как, несмотря на движение хвостов и подергивание нежных ушей, несмотря также на густой дегтярный запах мази от мух, тусклый слепень или овод с переливчатыми глазами навыкате присасывался к атласной шерсти.
У кучера Степана, мрачного пожилого человека в черной безрукавке поверх малиновой рубахи, была крашеная борода клином и коричневая шея в тонких трещинках. Путе было неловко, сидя с ним рядом, молчать; поэтому он пристально смотрел на постромки, на дышло, придумывая любознательный вопрос или дельное замечание. Изредка у той или другой лошади приподнимался напряженный корень хвоста, под ним надувалась темная луковица, выдавливая круглый золотой ком, второй, третий, и затем складки темной кожи вновь стягивались, опадал вороной хвост.
В коляске сидела, заложив нога на ногу, Путина сестра, смуглая молодая дама (ей было всего девятнадцать лет, но она уже успела развестись), в светлом платье, в высоких белых сапожках на шнурках с блестящими черными носками и в широкополой шляпе, бросавшей кружевную тень на лицо. У нее с утра настроение было дурное, и когда Путя в третий раз обернулся к ней, она в него нацелилась концом цветного зонтика и сказала: «Пожалуйста, не вертись!»
Сначала ехали лесом. Скользящие по синеве великолепные облака только прибавляли блеска и живости летнему дню. Ежели снизу смотреть на вершины берез, они напоминали пропитанный светом, прозрачный виноград. По бокам дороги кусты дикой малины обращались к жаркому ветру бледным исподом листьев. Глубина леса была испещрена солнцем и тенью, – не разберешь, что ствол, что просвет. Там и сям райским изумрудом вдруг вспыхивал мох; почти касаясь колес, пробегали лохматые папоротники.
Навстречу появился большой воз сена – зеленоватая гора в дрожащих тенях. Степан попридержал лошадей, гора накренилась на одну сторону, коляска в другую, – едва разминулись на узкой лесной дороге, и повеяло острым полевым духом, послышался натруженный скрип тележных колес, мелькнули в глазах вялые скабиозы и ромашки среди сена, – но вот Степан причмокнул, тряхнул вожжами, и воз остался позади. А погодя расступился лес, коляска свернула на шоссе, и дальше пошли скошенные поля, – звон кузнечиков в канавах, гудение телеграфных столбов. Сейчас будет село Воскресенское, а еще через несколько минут – конец.
«Сказаться больным? Свалиться с козел?» – уныло подумал Путя, когда показались первые избы.
Тесные белые штанишки резали в паху, желтые башмачки сильно жали, неприятно перебирало в животе. День предстоял гнетущий, отвратительный, но неизбежный.
Уже ехали селом, и откуда‐то из‐за изб и заборов отзывалось деревянное эхо на согласный копытный плеск. Мальчишки играли в городки на заросшей травой обочине, со звоном взлетали рюхи. Мелькнули серебряные шары и ястребиное чучело в саду местного лавочника. Собака, молча, копя лай, выбежала из‐за ворот, перемахнула через канаву, и только тогда залилась лаем, когда догнала коляску. Протрусил верхом на гнедой, мохнатой деревенской лошадке, широко расставив локти и весь трясясь, мужик в рубахе, раздутой ветром и порванной на плече.
В конце села, на пригорке, среди густых лип, стояла красная церковь, а рядом с ней – небольшой белокаменный склеп, похожий формой на пасху. Раскрылся вид на реку, – вода была зеленая, цвелая, местами словно подернутая парчой. Сбоку от спускающегося шоссе жалась приземистая кузница, – кто‐то вывел на ее стене крупными меловыми буквами: «Да здравствует Сербия!» Стук копыт сделался вдруг звонким, упругим: ехали по мосту. Босой старик, опершись на перила, удил рыбу; у его ног блестела жестяная банка. Стук копыт смягчился снова; мост, и рыбак, и речная излучина отстали непоправимо.
Теперь коляска катилась по пыльной, пухлой дороге, обсаженной дородными березами. Сейчас, вот сейчас, из‐за парка выглянет зеленая крыша – усадьба Козловых. Путя знал по опыту, как все будет неловко и противно, и с охотой отдал бы свой новый велосипед «Свифт» – и что еще в придачу? – стальной лук, скажем, и пугач, и весь запас пробок, начиненных порохом, – чтобы сейчас быть за десять верст отсюда, у себя на мызе, и там проводить летний день, как всегда, в одиноких, чудесных играх.
Из парка пахнуло грибной сыростью, еловой темнотой, а затем показался угол дома и кирпичный песочек перед каменным подъездом.
«Дети в саду», – сказала Анна Федоровна (Козлова), когда Путя с сестрой, пройдя через прохладные комнаты, где пахло гвоздиками, вышел на веранду; там сидело человек десять взрослых; Путя перед каждым расшаркивался, стараясь не чмокнуть по ошибке руку мужчине, как это однажды случилось. Сестра держала ладонь у него на темени, чего никогда не делала дома. Затем она села в плетеное кресло и необычайно повеселела. Все заговорили разом. Анна Федоровна взяла Путю за кисть, повела его вниз по ступеням, между лавровых и олеандровых кустов в зеленых кадках, и таинственно указала пальцем в сад. «Они там, – сказала она, – ты пойди к ним». После чего она вернулась к гостям. Путя остался один на нижней ступени.
Начиналось прескверно. Необходимо было пройти через красную садовую площадку вон туда, в аллею, где среди солнечных пятен прыгали голоса и что‐то пестрело. Надо было проделать этот путь одному, приближаться, без конца приближаться, постепенно входить в поле зрения многих глаз.
Именинником был Володя Козлов, бойкий, насмешливый мальчик, одних с Путей лет. У Володи был брат Костя и две сестры, Бэби и Леля. Из соседнего имения приехали в шарабанчике двое маленьких Корфов и сестра их Таня, миловидная девочка с прозрачной кожей, синевой под глазами и черной косой, схваченной над тонкой шеей белым бантом. Кроме них были три гимназиста и тринадцатилетний, крепкий, ладный, загорелый Вася Тучков. Играми руководил студент, Яков Семенович, воспитатель Володи и Кости, пухлявый, грудастый молодой человек, в белой косоворотке, с бритой головой и с пенсне без ободков на точеном носу, вовсе не шедшем к яйцевидной полноте его лица. Когда Путя наконец подошел, Яков Семенович и дети метали копье в большую мишень из разноцветной соломы, прибитую к еловому стволу.
Последний раз Путя был у Козловых в Петербурге, на Пасхе, и тогда показывали туманные картины: Яков Семенович читал вслух «Мцыри», а другой студент орудовал волшебным фонарем. На мокрой простыне, в световом кругу, появлялась (судорожно набежав и остановившись) цветная картина, – например: Мцыри и прыгающий на него барс. Яков Семенович, прервав на минуту чтение, указывал палочкой на Мцыри и затем на барса; при этом палочка окрашивалась в цвета картины, и цвета потом соскальзывали, когда он палочку отодвигал. Каждая картина оставалась на простыне долго, так как их было только десять штук на всего «Мцыри». Вася Тучков иногда поднимал в темноте руку, дотягивался до луча, и на полотне возникали растопыренные черные пальцы. Раза два студент у фонаря вставлял пластинку неправильно, картина выходила вверх ногами, Тучков хохотал, а Путя мучительно краснел за студента, – и вообще старался делать вид, что он страшно интересуется. Тогда же он познакомился с Танечкой Корф и с тех пор часто думал о ней, представляя себе, как спасает ее от разбойников, как пособляет ему и преданно любуется его смелостью Вася (у которого, по слухам, был дома настоящий револьвер с перламутровой рукояткой).
Сейчас, расставив загорелые ноги, небрежно опустив левую руку на свой холщовый пояс с цепочкой и кожаным кошельком, Вася метил легким копьем в мишень, – вот раскачнулся, вот попал в самую середину, и Яков Семенович громко сказал: «браво». Путя осторожно вытащил копье, тихо отошел, тихо прицелился и попал тоже в середку; этого, впрочем, никто не заметил, так как игра кончилась и все были заняты другим: приволокли и поставили посреди аллеи нечто вроде низенького поставца, с круглыми дырками по верху и толстой металлической лягушкой, широко разинувшей рот. Следовало попасть свинцовым пятаком либо в одну из дырок, либо лягушке в рот. Пятак проваливался в отделения с цифрами, лягушкин рот оценивался в пятьсот очков. Бросали по очереди, каждый по несколько раз. Игра была довольно тягучая, и в ожидании своей очереди некоторые из детей залезли в черничные заросли под деревьями. Ягода была крупная, матово-синяя, и загоралась лиловым блеском, если тронуть ее замусоленным пальцем. Путя, присев на корточки и кротко покрякивая, набирал чернику в ладонь и потом совал в рот всю горсть. Так получалось особенно вкусно. Иногда попадал в рот вместе с ягодами жесткий листик. Вася Тучков нашел маленькую гусеницу с разноцветными пучками волосков вдоль спины (вроде как у зубной щетки) и спокойно проглотил ее, к общему восхищению. В парке постукивал дятел, над травой жужжали тяжелые шмели и вползали в бледные, склоняющиеся венчики боярских колокольчиков. С аллеи доносился стук бросков и зычный картавый голос Якова Семеновича, советовавший кому‐то лучше целиться. Рядом с Путей нагнулась Таня и с необыкновенно внимательным выражением на бледном лице, полуоткрыв фиолетовые блестящие губы, ошаривала кустик. Путя, набравший в ладонь ягод, молча предложил ей всю горсть, она милостиво ее приняла, и Путя начал набирать для нее еще порцию. Но тут настала ее очередь бросать пятак, и она побежала к аллее, высоко поднимая тонкие ноги в белых чулках.
Игра в лягушку начинала всем надоедать, одни пропустили свой черед, другие швыряли кое‐как, а Вася Тучков запустил в лягушку камнем, и все рассмеялись, кроме Якова Семеновича и Пути. Володя, именинник, стал требовать, чтобы сыграли в палочку-стукалочку. Мальчики Корф присоединились к этому, Таня запрыгала на одной ноге, хлопая в ладоши. «Нельзя, ребята, нельзя, – сказал Яков Семенович. – Через каких‐нибудь полчаса мы поедем с вами на пикник, а если вы будете разгоряченные, то не исключена простуда». – «Ну, пожалуйста, пожалуйста!» – затянули все. «Пожалуйста», – тихо повторил за другими Путя, решив, что устроится так, чтобы спрятаться вместе с Васей или Таней.
«Придется общую просьбу исполнить, – сказал Яков Семенович, любивший округлять свою речь. – Но только где же необходимое орудие?» Володя бросился по направлению куртин.
Путя подошел к зеленой скамье качалки, на которой стояли Таня, Леля и Вася; последний скакал и притоптывал так, что доска, кряхтя, дрыгала и девочки вскрикивали и балансировали руками. «Падаю, падаю!» – воскликнула Таня и вместе с Лелей спрыгнула на траву. «Хотите еще черники?» – предложил Путя. Она покачала головой, потом покосилась на Лелю и, обратившись к Путе, сказала: «Мы с Лелей решили больше с вами не разговаривать». – «Почему?» – пробормотал Путя, густо покраснев. «Потому что вы ломака», – ответила она и, отвернувшись, вскочила на скамейку. Путя притворился, что поглощен разглядыванием курчаво-черной кротовинки с краю аллеи.
Между тем запыхавшийся Володя принес палочку, зеленую, острую, из тех, коими подкрепляют на клумбах пионы и георгины. Стали решать, кому быть стучальщиком. «Раз. Два. Три, – смешным повествовательным тоном начал Яков Семенович, тыча при каждом слове пальцем. – Четыре. Пять. Вышел зайчик. Погулять. Вдруг охотник (Яков Семенович остановился и сильно чихнул). Выбегает (…продолжал он, поправив пенсне). Прямо в зайчика… Стреляет. Пиф. Паф. Ой. Ой. Ой. У. Ми. Ра. Ет (слоги веско замедлялись). – Зай. Чик. Мой».
«Мой» пал на Путю. Но тут все остальные еще теснее обступили Якова Семеновича, умоляя, чтобы искал он. Раздавались возгласы: «Пожалуйста, это будет гораздо интереснее». – «Так и быть. Я согласен», – ответил он, даже не взглянув на Путю.
В том месте, где аллея выходила на садовую площадку, стояла беленая, местами облупившаяся скамейка с решетчатой, тоже беленой, тоже облупившейся спинкой. На эту скамейку сел, держа в руках палочку, Яков Семенович, сгорбил жирную спину, плотно зажмурился и стал вслух считать до ста, давая этим время спрятаться. Вася и Таня, словно сговорившись, побежали в глубину парка, один из гимназистов стал за липу, в трех шагах от скамейки, – а Путя, с тоской посмотрев на пестрые тени парка, отвернулся и направился в другую сторону, к дому, решив засесть на веранде, – не на той, конечно, где взрослые пили чай и где пел по‐итальянски граммофон со сверкающим рупором, – а на другой, наискосок от аллеи. Веранда, к счастью, оказалась пуста. Под цветными стеклами, бросавшими на них цветные отражения, тянулись мягкие лавки, обитые сизым сукном в махровых розах. Была там еще венская качалка, чисто вылизанная миска на полу и круглый стол, покрытый клетчатой клеенкой. На столе ничего не было, кроме чьих‐то одиноко лежавших стариковских очков.
Путя подполз к многоцветному окну и замер у белого подоконника. Был виден поодаль на розовой скамейке розовый Яков Семенович, неподвижно сгорбленный, под мелкой, рубиново-черной листвой. План Путин был прост: как только Яков Семенович досчитает до ста, стукнет палочкой, положит ее на скамейку и отойдет по направлению к парковым кустам, где были наиболее правдоподобные места для засады, – ринуться с веранды к скамейке, к палочке. Прошло полминуты. Голубой Яков Семенович сидел, согнувшись, под черно-синими листьями и топал носком по серебристому песку в такт счету. Как весело было бы так ждать и поглядывать сквозь разные стекла, если бы Таня… За что? Что я такого сделал?
Меньше всего было простых белых стекол. Вот просеменила по песку трясогузка. В углах ромбовидных оконных рам были паутинки. На подоконнике лежала дохлая муха. Ярко-желтый Яков Семенович встал с золотой скамейки и застучал по ней палочкой. В то же мгновение дверь на веранду открылась, и из полутьмы комнаты появилась сперва толстая рыжая такса, а затем – седая стриженая старушка в черном платье с тугим пояском, с большой брошкой в виде трилистника на груди и с цепочкой от часов вокруг шеи, – часы же были засунуты за поясок. Собака, очень лениво, бочком, спустилась по ступенькам в сад, а старушка, подойдя к столу, сердито схватила очки, за которыми и пришла. Вдруг она заметила Путю, сползшего на пол. «Priate-qui? Priate-qui?» – произнесла она (с тем шутовским выговором, с каким изъясняются по‐русски старые француженки, прожившие у нас лет сорок). «Toute n’est caroche, – продолжала она, ласково глядя на смущенное, умоляющее Путино лицо. – Sichasse pocajou caroche messt».
Изумрудный Яков Семенович стоял, подбоченясь, на бледно-зеленом песке и смотрел сразу по всем направлениям. Путя, боясь скрипучего и суетливого голоска старушки, – а еще пуще боясь ее обидеть отказом, – поспешно за ней последовал, но чувствовал при этом, что получается страшная чепуха. Она шла, цепко держа его за руку, через прохладные комнаты, – мимо белого рояля, гвоздик и гортензий, голубого ломберного стола, трехколесного велосипедика, деревянной болванки селезня, лосьих рогов, шкафов с книгами, – все это бестолково выскакивало из разных углов, и Путя с ужасом соображал, что старушка уводит его далеко, на другую сторону дома, – а как объяснить ей, не огорчив ее, что игра, в которую он играет, скорее засада, чем прятки, что нужно ловить мгновение, когда Яков Семенович достаточно далеко отойдет от палочки, дабы успеть добежать до нее и постучать? Она провела его через пять-шесть комнат, потом через коридор, потом вверх по лестнице, потом через светлую горницу, где на сундуке у окна сидела румяная женщина и вязала на спицах; женщина подняла глаза, улыбнулась и, опустив опять ресницы, продолжала вязать. Старушка ввела его в следующую комнату: там стоял обитый кожей диван и пустая птичья клетка. Между огромным, красно-бурым бельевым шкапом и изразцовой печкой была как бы темная ниша. «Votte», – сказала старушка и, легким нажимом вправив его туда, удалилась в соседнюю комнату, где продолжала разговор, никакого отношения к Путе не имевший, и слушательница, та, что вязала, изредка восклицала с удивлением: «Скажите пожалуйста!»
Путя стоял в своем закуте (сначала на коленках, словно он в самом деле таился, но потом выпрямился) и смотрел оттуда на стену в равнодушно-лазурных завитках, на окно, за которым мерцала верхушка тополя. Равномерно и хрипло стучали часы, и это почему‐то напоминало всякие скучные и грустные вещи.
Прошло очень много времени. Вдруг разговор по соседству стал медленно уплывать и замер в отдалении. Тишина. Путя вылез.
Спустившись по лестнице, он на цыпочках пробежал через комнаты (шкапы, рога, велосипед, голубой стол, рояль), и вот, в глубине, ударила полоса цветного солнца, открытая дверь на веранду. Путя, крадучись, пробрался к стеклам и выбрал белое. На скамейке лежала зеленая палочка. Якова Семеновича не было видно; он, вероятно, отошел за те елки.
Путя, улыбаясь и волнуясь, спрыгнул в сад и опрометью бросился к скамейке. Он еще бежал, когда заметил какую‐то странную кругом неотзывчивость. Все же, не уменьшая скорости, он достиг скамейки и трижды стукнул палочкой. Впустую. Никого кругом не было. Трепетали солнечные пятна. По ручке скамейки ползла божья коровка, неряшливо выпустив из‐под своего маленького крапчатого купола прозрачные кончики кое‐как сложенных крыл.
Путя подождал несколько минут, озираясь исподлобья, и вдруг понял, что его забыли, игра давно кончилась, а никто не спохватился, что есть еще кое‐кто ненайденный, таящийся, – забыли и уехали на пикник. Пикник же был единственным более или менее приятным обещанием этого дня, – приятно было, что взрослые не поедут, приятно было думать о печенном на костре картофеле, ватрушках с черникой, холодном чае в бутылках. Пикник отняли, но с этим лишением можно было примириться. Главное состояло в другом.
Путя переглотнул и неуверенно направился к дому, помахивая зеленой палочкой и стараясь сдержать слезы. На веранде играли в карты, – донесся смех сестры, неприятный смех. Он обошел дом с другой стороны, смутно думая, что там где‐то должен быть пруд и можно оставить на берегу платок с меткой и свисток на белом шнурке, а самому незаметно отправиться домой… Вдруг, завернув за угол дома, к водокачке, он услышал знакомый шум голосов. Все тут были, – Яков Семенович, Вася, Таня, все остальные; они окружали мужика, который принес показать только что пойманного совенка. Совенок, толстенький, рябой, с прищуренными глазами, вертел головой, – вернее, не головой, а своим очкастым личиком, ибо нельзя было разобрать, где начинается голова и где кончается тело.
Путя приблизился. Вася Тучков оглянулся и, обратившись к Тане, сказал со смешком:
«А вот идет ломака».
Занятой человек
Тому, кто много занимается своею душой, нередко доводится присутствовать при грустном, но любопытном явлении, а именно при том, как вдруг умирает пустяшное воспоминание, по случайному поводу вызванное из той отдаленной скромной богадельни, где доживало оно свой незаметный век. Оно мигает, оно еще пульсирует и отсвечивает, – но тут же на ваших глазах, разок вздохнув, протягивает ножки, не выдержав слишком быстрого перехода в резкий свет настоящего. Отныне остается в распоряжении вашем лишь отражение его, краткий пересказ, лишенный, увы, обаятельной убедительности подлинника. Нежный и смертобоязненный Граф Ит, вспоминая отроческий сон, заключавший лаконическое пророчество, уже давно не чувствовал кровной связи между собой и этим воспоминанием, ибо, при одном из первых вызовов, оно осунулось и умерло, – и то, что он теперь помнил, являлось лишь воспоминанием о воспоминании. Когда это было? «Неизвестно», – ответил Граф, отодвинув стеклянный горшочек со следами югурта и облокотившись на стол. Когда это было, – ну приблизительно? Давно. Должно быть, между десятью и пятнадцатью годами: он в ту пору много думал о смерти, – особенно по ночам.
Теперь: вот он – тридцатидвухлетний, маленький, но широкоплечий мужчина, с отстающими, прозрачными ушами, полуактер, полулитератор, помещающий в зарубежных газетах юмористические стишки, – под не очень острым псевдонимом (неприятно напоминающим бессмертного Каран д-Аша). Вот он. Лицо его состоит из темных, со слепым бликом, очков в роговой оправе и шелковистой бородавки на щеке. Он лысеет, и в прямых, белесых, зачесанных назад волосах череп сквозит бледно-розовой замшей.
О чем он только что думал? Что это было за воспоминание, под которое он все подкапывался? Воспоминание о сне. Предупреждение, сделанное ему в том сне. Предсказание, вовсе не мешавшее ему жить доныне, но теперь, при неизбежном приближении назначенного срока, начинавшее звучать все громче и все настойчивее.
«Взять себя в руки», – истерическим речитативом произнес Граф и, кашлянув, встал, подошел к окну.
Все громче и все настойчивее. Когда‐то приснившаяся цифра 33 запуталась в душе, вцепилась загнутыми коготками, вроде летучей мыши, и никак нельзя было распутать этот душевный колтун. По преданию, Иисус Христос дожил до тридцати трех лет, – и, быть может (думал Граф, замерев у креста оконной рамы), быть может, давний тот сон так и говорил: «Умрешь в возрасте Христа», – после чего осветились на экране тернии двух огромных троек.
Он распахнул окно. На улице было светлее, чем в комнате, но уже зажигались огни. Небо выстлано было ровными облаками, и только на западе, в провале между охрой тронутых домов, протянулась яркая, нежная полоса. Поодаль остановился с горящими очами автомобиль, погрузив прямые оранжевые клыки в водянисто-серый асфальт. На пороге своей лавки стоял блондин-мясник и смотрел в небо.
Как по камням через ручей, мысль Графа прыгнула с мясника на тушу, а затем: кто‐то когда‐то рассказывал ему, что кто‐то где‐то (в морге? в музее? в анатомическом театре?) ласково звал труп (или скелет?) «мыленький». Он за углом, этот мыленький. Будьте покойны, мыленький не обманет.
«Переберем возможности, – с усмешкой сказал Граф, косясь вниз, с пятого этажа, на черные чугунные шипы палисадника. – Первое – самое досадное: привидится во сне нападение или пожар, вскочу, брошусь к окну и, полагая – по сонной глупости, – что живу низко, выпрыгну в бездну. Другое: во сне же проглочу язык, это бывает, он судорожно запрокинется, глотну, задохнусь. Третье: я, скажем, брожу по улицам… В бою ли, в странствии, в волнах. Или соседняя долина… Поставил, небось, “в бою” на первое место. Значит, предчувствовал. Был суеверен, и недаром. Что мне делать с собой? Одиночество».
Он женился в 1924 году, в Риге, куда попал из Пскова с тощей театральной труппой, – выступал с куплетами, и когда снимал очки, чтобы слегка оживить гримом мертвенькое лицо, глаза оказывались мутно-голубыми. Жена была крупная, здоровая женщина со стрижеными черными волосами, жарким цветом лица и толстым колючим затылком; ее отец торговал мебелью. Вскоре Граф заметил, что она глупа и груба, что ноги у нее колесом, что на каждые два русских слова она употребляет десяток немецких. Он понял, что следует разойтись с нею, но медлил, мечтательно жалея ее, – так тянулось до 1926 года, когда она изменила ему с хозяином гастрономического магазина на улице Лачплесиса. Граф переселился в Берлин, где ему предлагала место фильмовая фирма (вскоре, однако, прогоревшая), зажил скромно, одиноко и безалаберно, часами просиживал в дешевой кофейне или пивной, где сочинял дежурное стихотворение. Вот канва его жизни, – не Бог весть какая, – мелкота, бледнота, русский эмигрант третьего разбора. Но, как известно, сознание вовсе не определяется бытием: во дни сравнительного благополучия, равно как и во дни истлевания носильных вещей и голода, Граф, до роковой годины, предсказанной сном, жил по‐своему счастливо. Он был, в полном смысле слова, «занятой человек», ибо предметом его занятий была собственная душа, – и вот уж когда действительно роздыха не знаешь, – да и не надобно его. Речь идет о воздушных ямах жизни, о сердцебиении, о жалости, о набегах прошлого, – чем‐то запахло, что‐то припомнилось, – но что? что? – и почему никто не замечает, что на самой скучной улице дома все разные, разные, и сколько есть на них, да и на всем прочем, никчемных на вид, но какой‐то жертвенной прелести полных украшений? Поговорим откровенно: есть люди, так отсидевшие душу, что больше не чувствуют ее. Есть зато другие, наделенные принципами, идеалами, тяжко болеющие вопросами веры и нравственности; но искусство чувствования у них – прикладное искусство. Это тоже люди занятые: горнорабочие сознания, они, по принятому выражению, «копаются в себе», глубоко забирая врубовой машиной совести и шалея от черной пыли грехов, грешков, грехоидов. К их числу Граф не принадлежал: грехов особых у него не было, не было и принципов. Он занимался собой, как некоторые занимаются живописью, или составлением коллекций, или разбором рукописи, богатой замысловатыми переносами, вставками, рисунками на полях и темпераментными помарками, как бы сжигающими мосты между образами, – мосты, которые так забавно восстановлять.
В занятия его вмешалось нечто постороннее, – это вышло неожиданно и мучительно, – как быть? Постояв у окна (и все придумывая расправу с глупой, ничтожной, но неотразимой мыслью, что на днях – девятнадцатого июня – он вступит в тот возраст, о котором говорил отроческий сон), Граф тихо покинул свою потемневшую комнату, где уже все предметы, приподнятые волной сумерек, не стояли, а плавали, как мебель во время наводнения. На улице было все еще светло, – и как‐то сжималось сердце от нежности рано зажженных огней. Граф заметил сразу, что кругом что‐то творится, распространялось странное волнение, собирались на перекрестках, делали загадочные угловатые знаки, переходили на другую сторону и, снова указывая вдаль, замирали в таинственном оцепенении. В сумеречной дымке терялись существительные, оставались только глаголы, – даже не глаголы, а какие‐то их архаические формы. Это могло значить многое: например – конец мира. Вдруг, с замиранием во всем теле, он понял: вон там, в глубоком пролете между домов, по ясно-золотому фону, под длинной пепельной тучей, низко, далеко и очень медленно проплывал, тоже пепельный, тоже продолговатый, воздушный корабль. Дивная, древняя красота его движения, вместе с невыносимой красотой вечера, неба, оранжевых огней, синих людских силуэтов, переполнила душу Графа. Он почувствовал (точно это было знамение), что он и впрямь вот-вот дойдет до предела положенной ему жизни, – что иначе быть не может: наш сотрудник, люди, близко знавшие покойного, свежий юмор, свежая могила… И что уже совсем непостижимо: вокруг некролога будет сиять равнодушная газетная природа – лопухи фельетонов, хвощи хроники…
В тихую летнюю ночь ему минуло тридцать три года. Он сидел у себя в комнате, моргающий, без очков, в арестантских подштанниках, и один торжествовал непрошеную годовщину. Гостей он не пригласил, боясь тех случайностей (разбитое зеркальце, разговор о бренности жизни), которые впоследствии чужая память непременно бы возвела в чин предзнаменований и предчувствий. Остановись, остановись, мгновение, – ты не очень прекрасно, но все‐таки остановись, – вот ведь неповторимая личность в неповторимой среде, – бурелом растрепанных книг на полках, стеклянный горшочек из‐под югурта, удлиняющего жизнь, шерстистая проволока для прочищения трубки, толстый альбом цвета золы, в который Графом вклеено все, начиная с собственных стихов, вырезанных из газет, и кончая русским трамвайным билетиком, – вот это сочетание вещей окружает Графа Ита (псевдоним, выдуманный давно, дождливой ночью, в ожидании парома), ушастого, кряжистого человечка, сидящего на краю постели с фиолетовым, дырявым, только что снятым носком в руке.
Он стал бояться всего – лифта, сквозняков, строительных лесов, уличного движения, демонстрантов, автомобильной вышки – для починки проводов, – огромного газоема, который мог взорваться, как раз когда он проходил мимо, по пути на почтамт, где, опять же, мог затеять стрельбу дерзкий грабитель в домодельной маске. Он чувствовал всю глупость своего состояния, но был не способен побороть себя. Тщетно он старался отвлечься, думать о другом: на запятках всякой проносившейся мысли неотвязным выездным стоял мыленький. Между тем стихи, которые он продолжал прилежно поставлять в газеты, становились все игривее и простодушнее (ибо никто задним числом не должен был усмотреть в них предчувствия близкого конца), и эти легкие, деревянные стихи, ритм которых напоминал движение вербной штучки, медведя и мужика, и в которых рифмовали «проталин» и «Сталин», – именно стихи, а не что‐нибудь другое, оказывались наиболее ладной и вещественной стороной его бытия.
Итак: не воспрещается верить в бессмертие души, – но есть страшный и, кажется, никем еще не поставленный вопрос (думал Граф, сидя в пивной): не сопряжен ли переход души в загробную жизнь с такою же возможностью случайных помех и превратностей, какая подстерегает человека при его земном рождении? Не содействует ли успешности этого перехода принятие во время жизни тех или иных (но каких именно?) психических или даже физических мер? Как угадать, чем запастись, что накопить, чего избегать? Не является ли религия (рассуждал Граф, сидя в опустевшей, темнеющей пивной, где уже стулья ложились, зевая, на столы, ложились спать), религия, развешивающая иконы по стенам жизни, не является ли она вот такой попыткой создать благоприятственную обстановку, – точно так же, как, по мнению иных врачей, фотографии миловидных и упитанных младенцев, украшая спальню беременной, отлично действуют на плод? Но даже если нужные меры приняты, даже если известно, почему Икс (питавшийся тем‐то и тем‐то – молоком, музыкой, мало ли чем) благополучно перешел в загробную жизнь, а Игрек (питавшийся чуть‐чуть иначе) застрял и погиб, – нет ли еще и еще случайностей, которые могут произойти уже при самом переходе, – напортить, помешать, – вот ведь звери, да и люди попроще, отходят в сторонку, когда приближается их час, – не мешайте, не мешайте трудной, опасной работе, дайте мне спокойно разрешиться бессмертной моей душой…
Все это удручало Графа, но еще подлее и ужаснее была мысль, что будущего века нет, что человеческая жизнь лопается так же непоправимо, как пузыри, которые пляшут и исчезают в бурной бадье под пастью водостока, – Граф смотрел на них с веранды загородного кафе, – шел сильный дождь, дело уже было осенью, уже минуло четыре месяца с того дня, как он вступил в роковой возраст, смерть могла явиться с минуты на минуту, – и чрезвычайно рискованны были эти поездки в унылые, боровые окрестности Берлина. «Но если, – рассуждал Граф, – загробной жизни нет, то отпадает и все прочее, что связано с понятием о самостоятельности души, – отпадает возможность предзнаменований и предчувствий, – о да, будем материалистами, – а потому: я, здоровый человек со здоровой наследственностью, проживу, по всей вероятности, еще полвека, – и нечего поддаваться нервозным иллюзиям, – все это лишь следствие некоторой временной растерянности моего класса, – человек же бессмертен, поскольку бессмертен его класс, – а великий буржуазный класс (продолжал он вслух, неприятно оживляясь), наш великий и могучий класс победит гидру пролетариата, ибо давайте тоже встанем, крепостники, лабазники и верные их трубадуры, на классовую платформу (больше бодрости), давайте, буржуа всех стран, – нет, лучше амфибрахий, – буржуи всех стран… и народов, вперед, нефтяной (или золотой?) коллектив, долой пролетарских уродов… а в рифму – деепричастие (победив? скупив?), засим еще две строфы и опять: буржуи всех стран и народов, да здравствует наш капитал, тата-татата-та… (проходов? водопроводов?), буржуйский интернационал!.. Остроумно ли это складывается? Смешно ли?»
Наступила зима. Граф занял несколько десятков марок у соседа и употребил их на то, чтобы плотно питаться, ибо не собирался давать судьбе никаких поблажек. Этот странный сосед, сам (сам!) предложивший ему денежную помощь, поселился тут недавно, – снимал он две лучших комнаты в квартире, звали его Иван Иванович Энгель, полноватый такой господин с седыми кудрями, вроде музыкального или шахматного маэстро, – на самом же деле представитель какой‐то иностранной фирмы, – очень иностранной, – дальневосточной, быть может. Встречаясь с Графом в коридоре, он участливо и застенчиво улыбался, и Граф объяснял это тем, что сосед, будучи, вероятно, человеком коммерческим, неинтеллигентным, далеким от литературы и прочих горных курортов человеческого духа, невольно питает к нему, мечтателю, некое сладостное уважение. Вообще же у Графа было слишком много хлопот, чтобы заниматься соседом, но он рассеянно пользовался его добротой, в часы нестерпимого ночного беспапиросья, например, стучался к Ивану Ивановичу и получал сигару, – но с ним не якшался, не пускал его к себе в комнату (кроме того случая, когда перегорела лампочка, а хозяйка отлучилась в кинематограф, и сосед принес новенькую стеклянную грушу и деликатно ее навертел).
На Рождестве Граф был у друзей на елке и сквозь пестрый разговор безнадежно думал о том, что елку видит в последний раз. Как‐то, в ясную февральскую ночь, он засмотрелся на твердь и вдруг почувствовал, что больше не может выдержать бремя и напор своего человеческого сознания, этой зловещей, бессмысленной роскоши. У него отвратительно захватило дыхание, и чудовищное звездное небо тронулось и поехало. Граф отошел от окна и, держась за сердце, выбрался в коридор, постучался к соседу. Иван Иванович с кроткой улыбкой и легким немецким акцентом дал ему валерьянки: так случилось, что, когда Граф вошел, Иван Иванович, стоя посреди спальни, как раз капал в рюмку, – вероятно, для себя самого: держа рюмку в правой руке и высоко подняв левую, с темно-желтой бутылочкой, молча шевелил губами, – двенадцать, тринадцать, четырнадцать, – и потом очень быстро, будто семеня, – пятнадцшестнадцсемнадцать, – и опять – медленно. Канареечного цвета халат, пенсне на кончике внимательного носа.
А еще через некоторое время настала весна, и на лестнице запахло мастикой. В доме напротив кто‐то умер, и у двери стоял похоронный, черный, чем‐то похожий на рояль автомобиль. Графа донимали по ночам многозначительные сны. Во всем ему мерещилась примета, малейшее совпадение пугало его. Игра случая есть логика судьбы: в самом деле – как же не поверить в судьбу, в непогрешимость ее подсказки, в упрямство ее устремления, ежели транспарант ее постоянно просвечивает сквозь почерк жизни?
Чем больше уделять внимания совпадениям, тем чаще они происходят. Дошло до того, что, выбросив как‐то кусок газеты, из которой он, любитель описок, вырезал квадратик со строкой «после долгой и продолжительной болезни», Граф через несколько дней увидел эту же, с аккуратным оконцем, страницу в руках уличной торговки, заворачивавшей для него кочан капусты. Он покорно взял сверток и вернулся домой в подавленном настроении, – а вечером, из‐за далеких крыш, поглотив первые звезды, вздулась мутная, злокачественная туча, и стало вдруг так душно и тяжко, точно несешь на хребте вверх по лестнице огромный кованый сундук, – и вот, без предупреждения, небо утратило равновесие, и огромный этот сундук загремел вниз по ступеням. Граф поспешно закрыл окно и задернул шторы: ведь сквозняк и электрический свет привлекают молнию. Вот она озарила шторы, – и он, домашним способом определяя дальность ее падения, принялся считать, – гром ударил на шести, – шесть, значит, верст… Гроза усилилась. Сухие грозы – самые страшные. По стеклам проходил гул. Граф лег в постель, но вдруг так ясно вообразил, как молния сейчас попадет в крышу и пройдет насквозь через все этажи, обратив его мимоходом в судорожно скрюченного негра, – что с бьющимся сердцем вскочил (окно полыхнуло, черный крест рамы скользнул по стене) и, сильно звякая в темноте, снял с умывальника на пол пустой фаянсовый таз, стал в него и так простоял, вздрагивая и скрипя пальцами босых ног по фаянсу, добрую часть ночи, пока не угомонился гром.
В эту майскую грозу Граф дошел до самых унизительных глубин трансцендентальной трусости, – а на следующий день произошел перелом. Граф посмотрел на веселое, ярко-голубое небо, на древообразные узоры темной сырости поперек сохнувшего асфальта и внезапно сообразил, что до девятнадцатого июня остается всего месяц. Девятнадцатого июня (по новому стилю) ему будет тридцать четыре года. Желанный брег… Доплывет ли? Додержится ли?
Появилась надежда на спасение. Он ободрился, решив принять некоторые чрезвычайные меры для ограждения своей жизни от притязаний рока. Он перестал выходить на улицу. Он не брился. Он сказался больным, и хозяйка покупала для него продукты, а сосед передавал ему через нее то апельсин, то журнал, то слабительный порошок в кокетливом конвертике. Он мало курил, много спал, в меру питался, решал крестословицы, дышал через нос и на ночь раскладывал на коврике около кровати мокрое полотенце, дабы сразу проснуться от холодка, ежели тело его в лунатическом трансе вздумает уйти из‐под надзора мысли.
Додержится ли?.. Первое июня. Второе. Третье. Десятого сосед через дверь справился о его здоровье. Одиннадцатое. Двенадцатое. Тринадцатое. Как знаменитый финский бегун перед последним кругом бросает прочь никелевые часы, по которым рассчитывал свой ровный сильный бег, так Граф, увидя близкую цель, круто изменил образ действия. Он сбрил соломенную бородку, принял ванну и пригласил на девятнадцатое гостей.
Он не поддался соблазну праздновать рождение на один день раньше, как лукаво предлагала ему сомнительная выкладка. Зато он написал матери в Смоленск, прося сообщить точный час его появления на свет, но она ответила уклончиво: «Это было ночью. Я, помнится, очень страдала».
Наступило девятнадцатое. С утра за стеной беспокойно ходил сосед и выбегал в прихожую на звонки. Граф не пригласил его, – в конце концов, они были едва знакомы, – но зато позвал хозяйку, – ибо в природе Графа причудливо совмещались рассеянность и расчет. Под вечер он вышел, купил водки, пирожков с мясом, селедки, черного хлеба. Когда он возвращался наискось через улицу, с трудом придерживая непокорные покупки, Иван Иванович, освещенный желтым солнцем, глядел на него с балкона.
Около восьми, как раз когда Граф, все приготовив на столе, высунулся в окно, произошло следующее: на углу, где был трактир, собралась кучка людей, раздались громкие, злые крики, и вдруг – треск выстрелов. Графу показалось, что шальная пуля пропела у самого его лица, чуть не разбив очков, и он, ахнув, втянул голову. Из прихожей донесся звонок. Граф, дрожа, открыл дверь, и одновременно выскочил в канареечном своем халате Иван Иванович. Жданная телеграмма. Иван Иванович жадно ее развернул и радостно улыбнулся.
«Was dort für Skandale?»[39] – обратился Граф к нарочному, но тот не понял, а когда Граф опять (очень осторожно) посмотрел в окно, то перед трактиром было уже пусто, все успокоилось, сидели швейцары у своих подъездов, горничная с голыми икрами медленно прогуливала розоватого пуделька.
К девяти собрались гости – трое русских и немка-хозяйка. Она принесла с собой ликерных рюмок и пирог собственного изделия. Была она скуластая, корявая, с веснушками на шее, в парике фарсовой тещи, в шумящем лиловом платье. Мрачные друзья Графа, – все люди тяжелые, пожилые, с различными недомоганиями, рассказы о которых странно утешали Графа, – сразу напоили хозяйку, да и сами невесело охмелели. Разговор велся, конечно, по‐русски, хозяйка ни слова не понимала, однако похохатывала, играла впустую плохо подведенными глазами и рассказывала что‐то свое, но ее никто не слушал. Граф посматривал на часы и под столом щупал себе пульс. К полуночи водка иссякла, и хозяйка, шатаясь и помирая со смеху, принесла бутылку коньяку. «Ну что ж, выпьем, старая морда», – холодно обратился к ней один из гостей, и она, с девической доверчивостью, чокнулась с ним и потом потянулась к другому, но тот от нее отмахнулся.
На рассвете Граф выпустил гостей. В прихожей на столике валялась распечатанная телеграмма, давеча так обрадовавшая соседа. Граф рассеянно ее прочел: «Soglassen prodlenie», затем он вернулся к себе в комнату, кое‐что прибрал и, зевая, со странным ощущением скуки, – точно жизнь у него рассчитана была как раз на предсказанный срок, а теперь как‐то нужно все строить заново, – сел в кресло, перелистал от нечего делать потрепанную книжку – сборник анекдотов, изданный в Риге. Чем занимается ваша дочь? Она садистка. То есть? Она поет в садах. Незаметно он задремал и увидел во сне, как Иван Иванович Энгель поет в каком‐то саду, плавно качая ярко-желтыми кудрявыми крыльями, – и когда Граф проснулся, прелестное летнее солнце зажигало маленькие радуги в плоских хозяйских рюмках, и было все как‐то мягко и светло и загадочно, – как будто он чего‐то не понял, не додумал, а теперь уже поздно, и началась другая жизнь, – все прежнее отпало, и совсем, совсем умерло пустяшное воспоминание, случайно вызванное из далекой, скромной обители, где дотягивало оно свой незаметный век.
Terra Incognita
Шум водопада становился все глуше, все глуше, – наконец он смолк, – и вот мы продвинулись дальше в дикую, лесистую, еще никем не исследованную область, шли, шли давно, – впереди Грегсон и я, за нами, гуськом, восемь туземных носильщиков, а позади всех – ноющий, возражающий против каждой пяди пути Кук. Я знал, что Грегсон завербовал его по совету знакомого охотника: Кук уверял, что готов на все, лишь бы не маяться в Зонраки, где полгода варят «вонго», а другие полгода «вонго» пьют, но осталось неясным, – или уже я многое начинал забывать, пока мы шли, шли, – кто он такой, Кук (быть может, беглый матрос).
Грегсон шагал рядом со мной, жилистый, голенастый, с костлявыми голыми коленями. Он держал, как знамя, зеленую сетку на длинном древке. Носильщики, тоже набранные в Зонраки, рослые бадонцы глянцевитой коричневой масти, с густыми гривами, с кобальтовой росписью между глаз, шли легким и ровным ходом. Позади всех, рыжий и одутловатый, с отвислой губой, плелся Кук, держа руки в карманах, не нагруженный ничем. Смутно мне помнилось, что в начале экспедиции он много болтал и темно шутил, повадкой своей, смесью наглости и подобострастия, смахивая на шекспировского шута, – но вскоре он сдал, насупился, перестал исполнять свои обязанности, в которые между прочим входило толмачество, ибо Грегсон плохо еще понимал бадонское наречие.
Томная жара, бархатная жара. Душно пахли перламутровые, похожие на грозди мыльных пузырей, соцветья Valieria mirifica, перекинутые через высохшее узкое русло, по которому мы с шелестом шли. Ветви порфироносного дерева, ветви чернолистой лимии сплетались над нашими головами, образуя туннель, там и сям прорезанный дымным лучом; наверху, в растительной гуще, среди каких‐то ярких свешивающихся локонов и причудливых темных клубьев, щелкали и клокотали седые как лунь обезьянки, и мелькала, подобно бенгальскому огню, птица-комета, кричавшая пронзительным голоском. Я говорил себе, что голова у меня такая тяжелая от долгой ходьбы, от жары, пестроты и лесного гомона, но втайне знал, что я заболел, догадывался, что это местная горячка, – однако решил скрыть свое состояние от Грегсона и принял бодрый, даже веселый вид, когда случилась беда.
«Моя вина, – сказал Грегсон, – напрасно я с ним связался».
Мы были теперь одни. Кук и все восемь туземцев, – с палаткой, складной лодкой, припасами, коллекциями, – бросили нас, бесшумно скрывшись, пока мы возились в зарослях, где собирали прелестнейших насекомых. Кажется, мы попытались догнать беглецов, – я плохо помню, – во всяком случае, нам это не удалось. Надо было решить, возвращаться ли в Зонраки или продолжать намеченный нами путь через еще неведомую местность к холмам Гурано. Неведомое перевесило. Мы двинулись вперед – я, уже весь дрожащий, оглушенный хинином, но все‐таки собирающий безымянные растения, и Грегсон, вполне понимающий опасность нашего положения и все‐таки с прежней жадностью ловящий бабочек и мух.
И вот, не успели мы пройти и полмили, как внезапно нагнал нас Кук, – рубашка на нем была разорвана, – и кажется, им же нарочно разорвана, – он хрипел, он задыхался. Грегсон молча вынул револьвер и приготовился застрелить негодяя, но тот, валяясь у него в ногах и обеими руками защищая темя, стал клясться, что туземцы увели его насильно и хотели его съесть, – ложь, бадонцы не людоеды. Думаю, что он без труда подговорил их, глупых и опасливых, прервать сомнительное путешествие, но не учел, что ему не поспеть за могучим их шагом и, безнадежно отстав, воротился. Из-за него пропали бесценные коллекции. Его надо было убить. Но Грегсон спрятал револьвер, и мы двинулись дальше, а за нами – тяжко дышащий, спотыкающийся Кук.
Лес понемногу редел. Меня мучили странные галлюцинации. Я глядел на диковинные древесные стволы, из коих некоторые обвиты были толстыми, телесного цвета, змеями, и вдруг, будто сквозь пальцы, мне померещился между стволами полуоткрытый зеркальный шкап с туманными отражениями, но я встряхнулся, я посмотрел внимательным взглядом, и оказалось, что это обманчиво поблескивает куст акреаны – кудрявое растение с большими ягодами, похожими на жирный чернослив. Через некоторое время деревья расступились совсем, и небо выросло перед нами плотной синей стеной. Мы очутились на вершине крутого склона. Внизу мрело и дымилось огромное болото, и далеко за ним виднелась дрожащая гряда мутно-лиловых холмов.
«Клянусь Богом, мы должны вернуться! – рыдающим голосом произнес Кук. – Клянусь Богом, мы пропадем в этих топях, у меня дома семь дочерей и собака. Вернемся, мы знаем дорогу назад…»
Он ломал руки, по его толстому лицу с рыжими треугольниками бровей катился пот. «Назад, назад, – повторял он. – Вы достаточно наловили мух. Вернемся!»
Мы с Грегсоном принялись спускаться по каменистому склону. Кук остался было стоять наверху – маленькая белая фигура на чудовищно зеленом фоне леса, – но вдруг взмахнул руками, крикнул, начал боком спускаться за нами.
Склон как бы заострился, образуя каменный гребень, который длинным мысом уходил в сверкающие сквозь пар топи. Полдневное небо, освобожденное теперь от лиственных завес, тяготело над нами ослепительной тьмой, – да, ослепительной тьмой, иначе не скажешь. Я старался не поднимать глаз, – но в этом небе, на самой границе поля моего зрения, плыли, не отставая от меня, белесые штукатурные призраки, лепные дуги и розетки, какими в Европе украшают потолки, – однако стоило мне посмотреть на них прямо, и они исчезали, мгновенно куда‐то запав, – и снова ровной и густой синевой гремело тропическое небо. Мы еще шли по каменному мысу, но он все суживался, изменял нам. Кругом рос золотой болотный камыш, подобный миллиону обнаженных, горящих на солнце сабель. Там и сям вспыхивали продолговатые озерки, над ними темными облачками висела мошкара. Вот, пушистой вывороченной губой, будто испачканной яичным желтком, потянулся ко мне крупный болотный цветок, родственный орхидее. Грегсон взмахивал сачком, проваливался по бедра в парчовую жижу, и громадная бабочка, хлопнув атласным крылом, уплывала от него через камыши, туда, где в мерцании бледных испарений туманными складками ниспадала как бы оконная занавеска. Не надо, не надо, – я отводил глаза, я шел дальше за Грегсоном, то по камню, то по шипящей и чмокающей почве. Меня знобило, несмотря на оранжерейную жару. Я предвидел, что сейчас совсем обессилю, что бредовые рисунки и выпуклости, просвечивающие сквозь небо и сквозь золотые камыши, сейчас овладеют моим сознанием полностью. Мне порою казалось, что Грегсон и Кук становятся прозрачны и что сквозь них видны бумажные обои в камышеобразных, вечно повторяющихся узорах. Я превозмогал себя, таращил глаза и продвигался дальше. Кук уже полз на карачках, кричал и хватал Грегсона за ноги, но тот стряхивал его и продолжал путь. Я смотрел на Грегсона, на его упрямый профиль, – и с ужасом чувствовал, что забываю, кто такой Грегсон и почему я с ним вместе.
Между тем мы проваливались все чаще, все глубже, трясины сосали нас, не могли насосаться, мы извивались и выскальзывали. Кук падал и полз, искусанный, опухший, весь мокрый, – и Боже мой, как он взвизгивал, когда принимались нас догонять, напрягаясь и пружинисто пролетая сажень и опять сажень, отвратительные стайки мелких, ярко-зеленых гидротиковых змей, привлеченных нашим потом. Меня же гораздо больше пугало другое: слева от меня, – всегда почему‐то слева, – время от времени поднималось из болота, кренясь среди повторяющихся камышей, как бы подобие большого кресла, а в действительности – странная, неповоротливая, серая амфибия, название которой Грегсон отказывался мне сообщить.
«Привал, – сказал он внезапно, – привал». Мы чудом выбрались на плоский каменный островок, со всех сторон окруженный болотными растениями. Грегсон снял заплечный мешок и выдал нам туземных лепешек, пахнущих ипекакуаной, и дюжину акреановых плодов. Как мне хотелось пить, как мало мне было скудного, вяжущего сока акреаны…
«Посмотри, это странно, – обратился ко мне Грегсон, но не по‐английски, а на каком‐то другом языке, дабы не понял Кук. – Мы должны пробраться к холмам, но странно, – неужели холмы были миражем, – смотри, их теперь не видно».
Я приподнялся с подушки, облокотился на мягкую поверхность камня, – да, действительно, холмов больше не было, – дрожал пар над болотом… И вот опять все кругом стало двусмысленно сквозить, я откинулся и тихо сказал Грегсону: «Ты, вероятно, не видишь, что‐то такое все хочет проступить…» – «О чем ты?» – спросил Грегсон.
Я спохватился, что говорю глупость, и замолчал. Голова у меня кружилась, в ушах было жужжание. Грегсон, опустившись на одно колено, рылся в мешке, но лекарств там не было, а мой запас весь вышел. Кук сидел молча, угрюмо ковыряя камень. Разорванный, висящий рукав рубашки обнаружил его предплечье и странную на коже татуировку: граненый стакан с блестящей ложечкой, – очень хорошо сделанный.
«Вальер болен, у тебя должны быть облатки», – обратился к нему Грегсон. Я, правда, слов не слышал, но угадывал общий смысл разговоров, которые становились нелепыми и какими‐то сферическими, когда я вслушивался в них.
Кук медленно повернулся, и стеклянистая татуировка соскользнула с его кожи в сторону, повисла в воздухе и поплыла, поплыла, и я ее догонял испуганным взглядом, но она смешалась с болотным паром и слегка лишь блеснула, как только я отвернулся.
«Поделом, – пробормотал Кук. – Пускай… Мы с вами тоже, – пускай…»
Он за последние минуты, то есть, вероятно, с тех пор, как мы расположились на каменном островке, стал как‐то больше, раздулся, в нем появилось что‐то издевательское и опасное. Грегсон снял шлем, отер грязным платком лоб – оранжевый над бровями, а повыше белый, – надел шлем снова, – наклонился ко мне и сказал: «Подтянись, я прошу тебя, – (или тому подобные слова). – Мы попытаемся двинуться дальше. Испарения скрывают их, но они там… Я уверен, что около половины болота уже пройдено» (все это очень приблизительно).
«Убийца», – вполголоса проговорил Кук. Татуировка оказалась снова на его предплечье, – впрочем, не весь стакан, а один бок, другая часть не поместилась и, отсвечивая, дрожала в пустоте. «Убийца, – с удовлетворением повторил Кук и поднял воспаленные глаза. – Я говорил, что мы здесь застрянем. Черная собака объедается падалью. Ми-ре-фа-соль».
«Он шут, – тихо сообщил я Грегсону, – шекспировский шут».
«Шу-шу-шу, – ответил мне Грегсон, – шушу, шо-шо-шо… Ты слышишь, – продолжал он, крича мне в ухо, – надо встать. Надо двинуться дальше…»
Камень был бел и мягок, как постель. Я привстал, но тотчас снова упал на подушку.
«Придется его нести, – сказал Грегсон далеким голосом. – Помоги…»
«Ну знаете, это дудки, – ответил Кук (или так мне показалось), – дудки. Предлагаю поживиться его мясом, пока он не высох. Фа-cоль-ми-ре».
«Он заболел, он тоже заболел, – вскричал я. – Ты здесь с двумя сумасшедшими. Уходи один. Ты дойдешь, – уходи…»
«Так мы его и отпустим», – проговорил Кук.
Между тем бредовые видения, пользуясь общим замешательством, тихо и прочно становились на свои места. По небу тянулись и скрещивались линии туманного потолка. Из болота поднималось, будто подпираемое снизу, большое кресло. Какие‐то блистающие птицы летали в болотном тумане и, садясь, обращались мгновенно: та – в деревянную шишку кровати, эта – в графин. Собрав всю свою волю, я пристальным взглядом согнал эту опасную ерунду. Над камышами летали настоящие птицы с длинными огненными хвостами. В воздухе стояло жужжание насекомых. Грегсон отмахивался от пестрой мухи и одновременно старался выяснить, к какому она принадлежит виду. Наконец он не выдержал и поймал ее в сачок. Движения его странно менялись, точно их кто‐то тасовал, я его зараз видел в разных позах, он снимал себя с себя, как будто состоял из многих стеклянных Грегсонов, не совпадающих очертаниями, – но вот он снова уплотнился, крепко встал: он тряс Кука за плечо.
«Ты мне поможешь его нести, – отчетливо говорил Грегсон. – Если бы ты не был предателем, мы бы не оказались в таком положении».
Кук молчал, медленно багровея.
«Смотри, Кук, – будет худо, – сказал Грегсон. – Я тебе говорю в последний раз…»
И тут случилось то, что назревало давно. Кук, как бык, въехал головой Грегсону в живот, оба упали, Грегсон успел вытащить револьвер, но Куку удалось выбить револьвер из его руки, – и тогда они обнялись и стали кататься в обнимку, оглушительно дыша. Я бессильно смотрел на них. Широкая спина Кука напрягалась, позвонки просвечивали сквозь рубашку, но вдруг вместо спины оказывалась на виду его же нога, с синей жилой вдоль рыжей голени, и сверху наваливался Грегсон, шлем его слетел и покатился, переваливаясь, как половина огромного картонного яйца. Откуда‐то из телесных лабиринтов выюлили пальцы Кука, в них был зажат ржавый, но острый нож, нож вошел в спину Грегсону, как в глину, но Грегсон только крякнул, и оба несколько раз перевернулись, и когда опять показалась спина моего друга, там торчала рукоятка и верхняя половина лезвия, а сам он вцепился в толстую шею Кука и с треском давил, и Кук сучил ногами… В последний раз перевалились они полным оборотом, и уже виднелась лишь четверть лезвия, – нет, пятая доля, – нет, даже и этого не было видно: оно вошло до конца. Грегсон замер, навалившись на Кука, который затих тоже.
Я смотрел и думал почему‐то (болезненный туман чувств…), что все это безвредная игра, что они сейчас встанут и, отдышавшись, мирно понесут меня через топи к синим прохладным холмам, в тенистое место, где будет журчать вода. Но внезапно, на этом последнем перегоне смертельной моей болезни, – ибо я знал, что через несколько минут умру, – так вот, в эти последние минуты на меня нашло полное прояснение, – я понял, что все происходящее вокруг меня вовсе не игра воспаленного воображения, вовсе не вуаль бреда, сквозь которую нежелательными просветами пробивается моя будто бы настоящая жизнь в далекой европейской столице – обои, кресло, стакан с лимонадом, – я понял, что назойливая комната – фальсификация, ибо все, что за смертью, есть в лучшем случае фальсификация, наспех склеенное подобие жизни, меблированные комнаты небытия. Я понял, что подлинное – вот оно: вот это дивное и страшное тропическое небо, эти блистательные сабли камышей, этот пар над ними, и толстогубые цветы, льнущие к плоскому островку, где рядом со мной лежат два сцепившихся трупа. И, поняв это, я нашел в себе силы подползти к ним, вытащить нож из спины Грегсона, моего вождя, моего товарища. Он был мертв, он был совсем мертв, и все баночки в его карманах были разбиты, раздавлены. Мертв был и Кук, из его рта вылезал чернильно-синий язык. Я разжал пальцы Грегсона, я, обливаясь потом, перевернул его тело, – губы были полуоткрыты и в крови, лицо, уже твердое с виду, казалось плохо выбритым, голубые белки сквозили между век. В последний раз я видел все это ясно, воочию, с печатью подлинности на всем, видел их ободранные колени, цветных мух, вьющихся над ними, самок этих мух, уже примеряющихся к яйцекладке. Неуклюже орудуя ослабевшими руками, я вынул из грудного карманчика моей рубашки толстую записную книжку, – но тут меня охватила слабость, я сел, я поник головой… и все‐таки превозмог этот нетерпеливый туман смерти и огляделся. Синева, зной, одиночество, – и как мне жаль было Грегсона, который никогда не вернется домой, – я даже вспомнил его жену, и старуху кухарку, и попугаев, и еще многое… а затем я подумал о наших открытиях, о драгоценных находках, о редких, еще не описанных растениях и тварях, которым уже не мы дадим названия. Я был один. Туманнее сверкали камыши, бледнее пылало небо. Я последил глазами за восхитительным жучком, который полз по камню, но у меня уже не было сил его поймать. Все линяло кругом, обнажая декорации смерти, – правдоподобную мебель и четыре стены. Последним моим движением было раскрыть сырую от пота книжку, – надо было кое‐что записать непременно, – увы, она выскользнула у меня из рук, я пошарил по одеялу, – но ее уже не было.
Уста к устам
Еще рыдали скрипки, исполняя как будто гимн страсти и любви, но уже Ирина и взволнованный Долинин быстро направлялись к выходу из театра. Их манила весенняя ночь, манила тайна, которая напряженно встала между ними. Сердца их дрожали в унисон.
– Дайте мне ваш номер от гардеробной вешалки, – промолвил Долинин (вычеркнуто).
– Позвольте я достану вашу шляпку и манто (вычеркнуто).
– Позвольте, – промолвил Долинин, – я достану ваши вещи (между «ваши» и «вещи» вставлено «и свои»). Долинин подошел к гардеробу и, предъявив номерок (переделано: «оба номерка»)…
Тут Илья Борисович задумался. Неловко, неловко замешкать у гардероба. Только что был вдохновенный порыв, вспышка любви между одиноким, пожилым Долининым и случайной соседкой по ложе, девушкой в черном; они решили бежать из театра, подальше от мундиров и декольте. Впереди мерещился автору Купеческий или Царский сад, акации, обрывы, звездная ночь. Автору не терпелось дорваться вместе с героями до этой звездной ночи. Однако надо было получить вещи, а это нарушало эффект. Илья Борисович перечел написанное, надул щеки, уставился на хрустальный шар пресс-папье и, подумав, решил пожертвовать эффектом ради правдоподобия. Это оказалось нелегко. Талант у него был чисто лирический, природа и переживания давались удивительно просто, но зато он плохо справлялся с житейскими подробностями, как, например, открывание и закрывание дверей или рукопожатия, когда в комнате много действующих лиц и один или двое здороваются со многими. При этом Илья Борисович постоянно воевал с местоимениями, например с «она», которое норовило заменить не только героиню, но и сумочку или там кушетку, а потому, чтобы не повторять имени собственного, приходилось говорить «молодая девушка» или «его собеседница», хотя никакой беседы и не происходило. Писание было для Ильи Борисовича неравной борьбой с предметами первой необходимости; предметы роскоши казались гораздо покладистее, но, впрочем, и они подчас артачились, застревали, мешали свободе движений, – и теперь, тяжело покончив с возней у гардероба и готовясь героя наделить тростью, Илья Борисович чистосердечно радовался блеску ее массивного набалдашника и, увы, не предчувствовал, какой к нему иск предъявит эта дорогая трость, как мучительно потребует она упоминания, когда Долинин, ощущая в руках гибкое молодое тело, будет переносить Ирину через весенний ручей. Долинин был просто «пожилой»; Илье Борисовичу шел пятьдесят пятый год. Долинин был «колоссально богат» – без точного объяснения источников дохода; Илья Борисович, директор фирмы, занимавшейся устройством ванных помещений и, кстати сказать, получившей в тот год заказ облицевать изразцами пещерные стены нескольких станций подземной дороги, был вполне состоятелен. Долинин жил в России, вероятно на юге России, и познакомился с Ириной задолго до последней войны. Илья Борисович жил в Берлине, куда эмигрировал с женой и сыном в 1920 году. Его литературный стаж был давен, но невелик: некролог в «Южном вестнике» о местном либеральном купце (1910 год), два стихотворения в прозе (август 1914 года и март 1917 года) там же и книжка, содержавшая этот же некролог и эти же два стихотворения в прозе, – хорошенькая книжка, появившаяся в разгар Гражданской войны. Наконец, уже в Берлине, Илья Борисович написал небольшой этюд «Плавающие и путешествующие» и напечатал его в русской газете, скромно выходившей в Чикаго; но вскоре эта газета как‐то испарилась, другие же органы печати рукописей не возвращали и ни в какие не вступали переговоры. Затем было два года литературного затишья: болезнь и смерть жены, инфляция, тысяча дел. Сын кончил в Берлине гимназию, поступил во Фрейбургский университет. И вот, в 1925 году, вместе с началом старости, благополучный и в общем очень одинокий Илья Борисович почувствовал такой писательский зуд, такую жажду – о нет, не славы, а просто теплоты и внимания со стороны читающей публики, – что решил дать себе полную волю, написать роман и издать его на собственный счет.
Уже к тому времени, когда герой, тоскующий, много испытавший Долинин, заслышал зов новой жизни и, едва не застряв навеки у гардероба, ушел с молодой девушкой в весеннюю ночь, найдено было название романа: а именно: «Уста к устам». Долинин поселил Ирину у себя, но ничего между ними еще не было, – он хотел, чтоб она сама к нему пришла и воскликнула:
– Возьми меня, мою чистоту, мое страдание… Я твоя. Твое одиночество – мое одиночество, и как бы долго или кратко ты ни любил меня, я готова на все, ибо вокруг нас весна зовет к человечности и добру, ибо твердь и небеса блещут божественной красотой, ибо я тебя люблю…
– Сильное место, – сказал Евфратский. – Очень сильное.
– Что – не скучно? – спросил Илья Борисович, взглянув поверх роговых очков. – А? Вы прямо скажите…
– Она, вероятно, ему отдастся, – предположил Евфратский.
– Мимо, читатель, мимо, – ответил Илья Борисович (в смысле «пальцем в небо»), улыбнулся не без лукавства, слегка встряхнул рукописью, поудобнее скрестил полные ляжки и продолжал чтение.
Он читал Евфратскому роман небольшими порциями по мере производства. Евфратский, как‐то раз нагрянувший к нему по случаю концерта, на который продавал билеты, был журналист с именем – вернее, с дюжиной псевдонимов; до тех пор Илья Борисович водил знакомство только в немецкой индустриальной среде, но уже теперь, посещая собрания, доклады, мелкие спектакли, знал в лицо кое‐кого из так называемой пишущей братии, с Евфратским же очень подружился и ценил мнение его как стилиста, хотя стиль у Евфратского был известно какой: злободневный. Илья Борисович часто звал его к себе, они пили коньяк и говорили о литературе – точнее, говорил хозяин, а гость жадно копил впечатления, чтобы потом ими развлекать приятелей. Правда, в литературе у Ильи Борисовича был вкус несколько тяжеловатый. Пушкина он, конечно, признавал, но знал его более по операм, вообще находил его «олимпически спокойным и не способным волновать». Из всей поэзии он наизусть помнил только «Море» Вейнберга и одно стихотворение Скитальца, где рифмуется «повешен» и «замешан». Любил ли Илья Борисович подтрунить над декадентами? Да, любил, но ведь, с другой стороны, он сам честно оговаривался, что в стихах мало смыслит. Зато о русской прозе он рассуждал охотно, с жаром – уважал Лугового, ценил Короленко, находил, что Арцыбашев развращает молодежь… О беллетристике поновее он говорил, разводя руками: «Скучно пишут!», чем повергал Евфратского в какой‐то тихий экстаз.
– Писатель должен быть с душой, – твердил Илья Борисович, – участлив, отзывчив, справедлив. Я, может быть, пустяк, ничтожество, но у меня есть свое кредо. Пускай хоть одно мое писательское слово западет кому‐нибудь в душу…
И Евфратский мутными глазами смотрел на него, предвкушая с мучительной нежностью завтрашний мимический пересказ, утробный гогот того, чревовещательный писк этого…
И вот настал день, когда черновик романа был окончен. На предложение Евфратского пойти посидеть в кафе Илья Борисович ответил с таинственной вескостью:
– Не могу. Я полирую слог.
Полировка состояла в том, что, ополчившись на слово «молодая», попадавшееся слишком часто, он заменил его там и сям словом «юная», которое произносил, как будто в нем два «эн»: «юнная».
Через день, вечером, в кафе. Красный диванчик. Двое. По виду скажешь: дельцы. Один – солидный, осанистый, некурящий, с выражением доброты и доверия на полном лице; другой – тощий, густобровый, с двумя брезгливыми складками, идущими от рысьих ноздрей к опущенным углам рта, из которого косо торчит еще не зажженная папироса. Тихий голос первого:
– Конец я написал одним порывом. Он умирает, да, умирает…
Молчание. Красный диванчик мягок. За окном проплывает, как рыба в аквариуме, насквозь освещенный трамвай.
Евфратский щелкнул зажигалкой, выпустил дым из ноздрей и сказал:
– А почему бы вам, Илья Борисович, до выхода романа отдельным изданием, не пропустить его через журнал?
– Я же не имею протекций… Кто возьмет? Печатают всё одних и тех же.
– Пустяки. У меня есть идейка, но ее еще надо хорошенько обмозговать.
– Я бы с радостью… – мечтательно произнес Илья Борисович.
Еще через несколько дней, в кабинете у Ильи Борисовича, изложение идейки:
– Пошлите вашу вещь, – Евфратский прищурился и вполголоса докончил: – «Ариону».
– «Ариону»? – переспросил Илья Борисович, нервно погладив рукопись.
– Ничего страшного. Название журнала. Неужели не знаете? Ай-я-яй! Первая книжка вышла весной, осенью выйдет вторая. Нужно немножко следить за литературой, Илья Борисович.
– Как же так – просто послать?
– Ну да, в Париж, редактору. Уж имя‐то Галатова вы небось знаете?
Илья Борисович виновато пожал толстым плечом. Евфратский, морщась, объяснил: беллетрист, новые формы, мастерство, сложная конструкция, русский Джойс…
– Джойс, – смиренно повторил Илья Борисович.
– Сперва дайте перестукать, – сказал Евфратский. – И пожалуйста, ознакомьтесь с журналом.
Он ознакомился. В магазине ему дали пухлую розовую книгу, он ее купил, вслух заметив:
– Молодое начинание. Нужно, знаете, поощрять.
– Прекратилось молодое начинание, – сказал хозяин магазина. – Один номер всего и вышел.
– Вы не в курсе, – с улыбкой возразил Илья Борисович. – Я знаю достоверно, что следующий выйдет осенью.
Вернувшись домой, он бережно разрезал книжку. В ней он нашел малопонятную вещь Галатова, два-три рассказа смутно знакомых авторов, какие‐то туманные стихи и весьма дельную статью о немецкой индустрии, подписанную «Тигрин». «Никогда не возьмут, – с тоской подумал Илья Борисович. – Тут своя компания».
Все же он вызвал по объявлению в газете некую госпожу Любанскую (стенография и машинка) и стал с чувством ей диктовать, волнуясь, повышая голос, и все смотрел, какое впечатление производит на нее роман. Она порхала карандашом по блокноту – маленькая, черненькая, с экземой на лбу, а Илья Борисович ходил кругами по кабинету, суживая круги, когда приближалось эффектное место. К концу первой главы в комнате стоял крик.
– И вся прежняя жизнь показалась ему страшной ошибкой, – возопил Илья Борисович – и уже обыкновенным конторским голосом сказал: – Все это к завтрашнему дню перепишите, четыре копии, оставьте поля пошире, завтра приходите, как сегодня.
Ночью он придумывал, чтó напишет Галатову, когда будет посылать роман: «…на строгий суд… сотрудничал там‐то и там‐то…» А наутро (такова прелестная предупредительность судьбы) Илья Борисович получил письмо: «Глубокоуважаемый Борис Григорьевич! Я узнал от нашего общего знакомого о новом Вашем произведении. Редакции “Ариона” было бы интересно прочитать его, так как хотелось бы поместить в очередной книжке что‐нибудь “свежее”. P. S. Как странно: я недавно вспоминал Ваши изящные миниатюры в “Южном вестнике”…»
– Просит. Помнит… – растерянно произнес Илья Борисович. Затем он позвонил Евфратскому и, как‐то боком отвалясь в кресле, облокотясь о стол рукой, в которой держал трубку, а другой делая широкий жест и весь сияя, затянул:
– Ну-у, голубчик, ну-у, голубчик, – и вдруг увидел, что блестящие предметы на столе дрожат, двоятся, плывут мокрым миражем. Он перемигнул, и все стало по своим местам, и усталый голос Евфратского томно отвечал:
– Что вы… между коллегами… обыкновенная услуга…
Поднимались все выше пять ровных пачек. Долинин, еще ни разу не обладавший Ириной, случайно узнал, что она увлечена другим, молодым художником… Иногда Илья Борисович диктовал в конторском кабинете, и тогда немки-машинистки, слыша отдаленный крик, дивились, кого это так распекает добродушный их шеф. Долинин с ней поговорил по душам, она ему сказала, что никогда не покинет его, потому что слишком ценит его прекрасную одинокую душу, но, увы, телом принадлежит другому, и Долинин молча поклонился. Наконец настал день, когда он сделал завещание в ее пользу, настал день, когда он застрелился (из маузера), настал день, когда Илья Борисович, блаженно улыбаясь, спросил Любанскую, принесшую последнюю порцию переписанных страниц, сколько он ей должен, и попытался ей переплатить.
Он с увлечением перечел «Уста к устам» и одну копию передал Евфратскому для исправления (кое‐какие изменения, там, где в скорописи были пробелы, внесла уже переписчица). Евфратский ограничился тем, что в одной из первых строк вставил красным карандашом темпераментную запятую. Илья Борисович аккуратно перевел эту запятую на экземпляр, предназначенный «Ариону», подписал роман псевдонимом, выведенным из имени покойной жены, закрепил страницы зажимчиками, приложил длинное письмо, все это всунул в большой удобный конверт, взвесил, сам пошел на почтамт и отправил роман заказным.
Квитанцию он положил в бумажник и приготовился к неделям трепетного ожидания. Однако ответ Галатова пришел с чудесной скоростью – на пятый день: «Глубокоуважаемый Илья Григорьевич! Редакция в полном восторге от Вами присланного материала. Редко доводилось нам читать страницы, на которых был бы так явственен отпечаток “человеческой души”. Ваш роман волнует своим лица не общим выражением. В нем есть “горечь и нежность”. Некоторые описания, как, например, в самом начале описание театра, соперничают с аналогичными образами в произведениях наших классиков и, в известном смысле, одерживают верх. Я говорю это с полным сознанием “ответственности” такого суждения. Ваш роман был бы истинным украшением “Ариона”».
Как только Илья Борисович немного успокоился, он, вместо того чтобы ехать в контору, пошел в Тиргартен, сел на скамейку и стал думать о жене, как она порадовалась бы вместе с ним. Погодя он отправился к Евфратскому. Евфратский лежал в постели и курил. Они вместе исследовали каждую фразу письма. Когда дошли до последней, Илья Борисович кротко поднял глаза и спросил:
– Почему, скажите, стоит «был бы», а не «будет», ведь я же им даю с радостью, – или это просто для изящества оборота?
– Нет, тут, к сожалению, другое, – ответил Евфратский. – Вероятно, они из гордости скрывают. Но дело в том, что журналу крышка – да, это на днях выяснилось… Публика, знаете, читает всякое дерьмо, а «Арион» рассчитан на требовательного читателя. Вот и получается…
– Я уже это слышал, – с тревогой сказал Илья Борисович, – но я думал, это клевета конкурентов или невежество. Неужели второго номера не будет? Это же ужасно.
– Денег нет. Журнал бессребренный, идеалистический, – такие, увы, погибают.
– Но как же, как же! – крикнул Илья Борисович, всплеснув руками. – Ведь они одобрили мою вещь, ведь они хотели бы ее напечатать!..
– Да, не повезло, – равнодушным голосом произнес Евфратский. – А скажите, Илья Борисович… – и он заговорил о другом.
Ночью Илья Борисович плотно подумал, кое‐что сам с собой обсудил и, позвонив утром Евфратскому, поставил ему некоторые вопросы финансового свойства. Евфратский отвечал вяло, но чрезвычайно точно. Илья Борисович подумал еще и на следующий день сделал Евфратскому предложение для передачи «Ариону». Предложение было принято, и Илья Борисович перевел в Париж некоторую сумму. В ответ на это он получил письмо с выражением нашей живейшей благодарности и с сообщением, что вторая книга выйдет через месяц. Постскриптум заключал вежливую просьбу: «Позвольте нам подписать роман не И. Анненский, как Вы предлагаете, а Илья Анненский». «Вы совершенно правы, – ответил Илья Борисович. – Я просто не знал, что уже есть литератор, пишущий под этим именем. Радуюсь, что мой роман увидит у Вас свет. Будьте добреньки, как только выйдет журнал, вышлите мне пять экземпляров». (Он имел в виду старуху родственницу и двух-трех деловых знакомых. Сын по‐русски не читал.)
Тут начался период в жизни Ильи Борисовича, который острословы обозначили коротким термином «кстати». То в книжной лавке, то на каком‐нибудь собрании, то просто на улице подходил к вам с приветом («А! Как живете?») малознакомый, приятный и солидный на вид господин в роговых очках, заводил с вами разговор о том и о сем, заметно переходил от того и сего к литературе и вдруг говорил: «Кстати…»; при этом его рука судорожно ныряла за пазуху и мгновенно извлекала письмо. «Вот, кстати, что мне пишет Галатов – знаете? Галатов, русский Джойс». Вы берете письмо и читаете: «…редакция в полном восторге… наших классиков… украшением…» «Спутал мое отчество, – говорил Илья Борисович с добродушным смешком. – Знаете – писатель… Рассеянный… А журнал выйдет в сентябре, прочтете мою вещицу». И, спрятав письмо, он прощается с вами и озабоченно спешит дальше.
Литературные неудачники, мелкие журналисты, корреспонденты каких‐то бывших газет измывались над ним с диким сладострастием. С таким гиком великовозрастное хулиганье мучит кошку, с таким огоньком в глазах немолодой, несчастливый в наслаждениях мужчина рассказывает гнусный анекдот. Глумились, разумеется, за его спиной, но громко, развязно, совершенно не опасаясь превосходной акустики в местах сплетен. Вероятно, до тетеревиного слуха Ильи Борисовича не доходило ничего. Он расцвел, он ходил новой, беллетристической походкой, он стал писать сыну по‐русски с подстрочным немецким переводом большинства слов. В конторе уже знали, что Илья Борисович не только превосходный человек, но еще ein Schriftsteller[40], и некоторые из знакомых коммерсантов поверяли ему любовные свои тайны: «Вот вы опишите…» К нему, почуяв некий теплый ветерок, стала шляться изо дня в день – кто с черного хода, кто с парадного – разноцветная нищета. С ним был почтителен не один известный в эмиграции человек. Да что говорить – Илья Борисович оказался и впрямь окруженным уважением и славой. Не было такого званого вечера в интеллигентном доме, где бы не упоминалось его имени, – а как, с какой искрой, не все ли равно? Важно не как, а что, – говорит истинная мудрость.
В конце месяца Илье Борисовичу пришлось по делу уехать, и он пропустил появившееся в русских газетах объявление о скором выходе «Ариона». Вернулся он в Берлин усталый, озабоченный, поглощенный деловыми мыслями. На столе в прихожей лежал большой, кубообразный пакет. Он, не снимая пальто, мгновенно пакет вскрыл. Розовое, холодное, пухлое. И пурпурными буквами: «Арион». Пять экземпляров.
Илья Борисович хотел распахнуть один из них, книга сладко хрустнула, но не разжмурилась – еще слепая, новорожденная. Он попробовал опять, – мелькнули какие‐то чужие, чужие стишки. Он перебросил тяжесть сложенных листов справа налево и попал на страницу с оглавлением. Он проехался взглядом по именам и названиям, но не нашел, не нашел… Книга попыталась закрыться, он попридержал ее, дошел до конца перечня – нету! Что же это такое, господи, что же это… Не может быть… Просто выпало из оглавления, – это бывает, это бывает… Он уже оказался в кабинете и вот всадил белый нож в толстое слоистое тело книги. На первом месте – Галатов, потом – стихи, потом два рассказа, опять стихи, опять проза, – а уже дальше какие‐то обозрения, какие‐то статейки. Илья Борисович почувствовал вдруг утомление, равнодушие ко всему. Ну что ж… Может быть, слишком много было матерьяла. Напечатают в следующем номере. Это уже наверняка. Но опять ждать, ждать… Ну что ж… Он машинально выпускал из‐под большого пальца нежные страницы. Хорошая бумага. Что ж, я все‐таки помог… Нельзя требовать, чтоб меня вместо Галатова или… И тут выпрыгнуло и закружилось, и пошло, пошло, подбоченясь, родное, милое: «…юная, едва оформившаяся грудь… еще рыдали скрипки… гардероб… весенняя ночь их встретила лас…», и на обороте страницы неизбежное, как продолжение рельсов после туннеля, «…ковым и страстным дуновением…».
– Как же я сразу не догадался! – воскликнул Илья Борисович.
Озаглавлено было «Пролог к роману». Подписано было «А. Ильин»; и в скобках: «Продолжение следует». Маленький кусок, три с половиной странички, но какой кусок… Увертюра. Изящно. Ильин лучше Анненского, иначе все‐таки могли бы спутать. Но почему «Пролог к роману», а не просто «Уста к устам», глава 1? Ах, это совершенно неважно.
Он перечел свои страницы трижды. Затем отложил книгу, прошелся по кабинету, небрежно посвистывая, как будто ровно ничего не случилось, – ну да, лежит книга, – книга как книга – в чем дело? Затем он бросился к ней и перечел себя еще восемь раз подряд. Затем он посмотрел в оглавление – А. Ильин, стр. 205 – нашел стр. 205 и, смакуя слова, перечел снова. Он еще долго так играл.
Журнал сменил письмо. Илья Борисович всюду ходил с «Арионом» под мышкой и при всякой встрече раскрывал его на привыкшей к этому странице. В газетах появились рецензии. В первой из них Ильин не был упомянут вовсе. Во второй написали: «“Пролог к роману” г. Ильина – какое‐то недоразумение». В третьей было просто: «Еще помещены такой‐то и А. Ильин». В четвертой, наконец (милый, скромный журнальчик, выходивший где‐то в Польше), сказано было так: «Произведение Ильина подкупает своей искренностью. Автор отображает зарождение любви на фоне музыки. К несомненным достоинствам следует отнести литературность изложения». Начался третий период, после периода «кстати» и периода ношения книги: Илья Борисович извлекал из бумажника рецензию.
Он был счастлив. Он выписал еще пять экземпляров. Он был счастлив. Умалчивание объяснялось косностью, придирки – недоброжелательством. Он был счастлив. Продолжение следует. И вот, как‐то в воскресенье, позвонил Евфратский:
– Угадайте, – сказал он, – кто хочет с вами говорить? Галатов! Да, он приехал на пару дней.
Зазвучал незнакомый, играющий, напористый, сладко-одуряющий голос. Условились:
– Завтра в пять часов у меня. Жалко, что не сегодня.
– Не могу, – отвечал играющий голос. – Меня тащат на «Черную Пантеру». Я, кстати, давно не видался с Евгенией Дмитриевной…
Актриса, приехавшая из Риги в русский Берлин на гастроль. Начало в половине девятого. Илья Борисович посреди ужина вдруг посмотрел на часы, хитро улыбнулся и поехал в театр. Театр был плохонький – не театр даже, а зал, предназначенный скорее для лекций, нежели для представлений. Спектакль еще не начинался, в холодном вестибюле потрескивал русский разговор. Илья Борисович сдал старухе в черном трость, котелок, пальто, заплатил, опустил жетон в жилетный карманчик и, медленно потирая руки, огляделся. Рядом стояла группа из трех людей: молодой человек, про которого Илья Борисович только и знал, что он пишет о кинематографе, жена молодого человека, угловатая, с лорнетом, и незнакомый господин, в пижонистом пиджаке, бледный, с черной бородкой, красивыми бараньими глазами и золотой цепочкой на волосатой кисти.
– Но почему, почему, – живо говорила дама, – почему вы это поместили? Вить…
– Ну что вы к бедняге пристали? – радужным баритоном отвечал господин. – Бездарно, допустим. Но, очевидно, были причины…
Он добавил что‐то вполголоса, и дама, звякнув лорнетом, воскликнула:
– Извините, по‐моему, если вы печатаете только потому, что он дает деньги…
– Тише, тише, – сказал господин. – Не разглашайте наших тайн.
Тут Илья Борисович встретился глазами с молодым человеком, мужем угловатой дамы, и тот как бы замер, а потом, вздрогнув, застонал и начал как‐то напирать на жену, которая, однако, продолжала:
– Дело не в этом несчастном Ильине, а в принципах.
– Иногда приходится ими жертвовать, – сдержанно отвечал баритон.
Но Илья Борисович уже не слышал и видел сквозь туман и, совершенно потерявшись, совершенно еще не сознавая ужаса происшедшего, а только стремясь инстинктивно поскорее отойти от чего‐то стыдного, гнусного, нестерпимого, подвинулся было к смутному столику, где смутно продавались билеты, но вдруг судорожно повернул вспять, толкнул при этом спешившего к нему Евфратского и, очутившись опять у гардероба, протянул свой жетон. Старуха в черном, – 79, вон там… Он страшно заторопился, он уже размахнулся, чтобы влезть в рукав пальто, но тут подскочил Евфратский и с ним тот, тот…
– Вот и наш редактор, – сказал Евфратский, и Галатов, выкатив глаза и пытаясь не дать Илье Борисовичу опомниться, хватал его за рукав, помогая ему, и быстро говорил:
– Очень рад познакомиться, очень рад познакомиться, позвольте помочь.
– Ах, Боже мой, оставьте, – сказал Илья Борисович, борясь с пальто, с Галатовым, – оставьте меня. Это гадость. Я не могу. Это гадость.
– Явное недоразумение, – молниеносно вставил Галатов.
– Оставьте, пожалуйста, – крикнул Илья Борисович и, вырвавшись из его рук, сгреб с прилавка котелок и, все еще надевая пальто, вышел.
– Что это, что это, ах, что это, – шептал он, шагая по тротуару, но вдруг растопырил руки: забыл трость.
Он машинально пошел дальше, а потом тихонько споткнулся и стал, точно кончился завод.
– Зайду за ней, когда они там начнут. Надо подождать…
Мимо проезжали автомобили, звонил трамвай, ночь была ясная, сухая, нарядная. Он медленно двинулся назад, к театру. Он думал о том, что стар, одинок, что у него очень мало радостей и что старики должны за радости платить. Он думал о том, что, может быть, еще нынче, а завтра наверное Галатов будет объяснять, увещевать, оправдываться. Он знал, что надо все простить, иначе продолжения не будет. И еще он думал о том, что его полностью оценят, когда он умрет, и вспоминал, собирал в кучку крупицы похвал, слышанных им за последнее время, и тихо ходил взад и вперед по тротуару, и погодя вернулся за тростью.
Встреча
У Льва был брат Серафим, Серафим был старше и толще его, – впрочем, весьма возможно, что за эти девять, нет, позвольте, десять, Боже мой – десять с лишком лет он похудел, кто его знает, – будет известно через несколько минут. Лев уехал, Серафим остался, – и то и другое произошло совсем случайно, – и даже, если хотите, именно Лев был скорее левоват, Серафим же, только что окончивший тогда Политехникум, ни о чем, кроме как о своем поприще, не думал, боялся политических сквозняков, странно, странно, странно, – через несколько минут он войдет. Обняться? Сколько лет, сколько зим? Спец. О, эти слова с отъеденными хвостами, точно рыбьи головизны… спец…
Утром был телефонный звонок, чужой женский голос по‐немецки сообщил: приехал, хотел бы сегодня вечером зайти, завтра уезжает. Неожиданность, – хотя Лев уже знал, что брат в Берлине. У Льва был знакомый, у которого был знакомый, у которого, в свою очередь, был знакомый, служивший в торгпредстве. Командировка, закупает что‐нибудь. Он в партии? Десять с лишком лет.
Все эти годы они не сносились друг с другом, Серафим ровно ничего не знал о брате, Лев почти ничего не знал о Серафиме. Раза два имя Серафима просквозило в серой, как дымовая завеса, советской газете, которую Лев просматривал в библиотеке. «А поскольку, – писал Серафим, – основной предпосылкой индустриализации является укрепление социалистических элементов в нашей экономической системе вообще, коренной сдвиг в деревне выдвигается как одна из особо существенных и первоочередных текущих задач».
Лев, с простительным запозданием доучившийся в пражском университете (диссертация о славянофильских течениях в русской литературе), теперь искал счастья в Берлине, и все не мог решить, в чем оно, это счастье, – в торговле всякими пустяками, как советовал Лещеев, или в типографской работе, как предлагал Фукс. К слову сказать, Лещеев и Фукс с женами собирались его навестить как раз в этот вечер, было русское Рождество, Лев на последние деньги купил подержанную елочку, ростом в пол-аршина, пяток малиновых свечек, фунт сухарей, полфунта конфет. Гости обещали позаботиться о водке и вине. Но как только сделано было ему конспиративное и невероятное сообщение о желании брата повидаться с ним – Лев поспешил гостей отменить. Лещеевых не оказалось дома, – он передал через прислугу: непредвиденное дело. Конечно, беседа с братом, на юру, с глазу на глаз, будет крайне мучительной, но еще хуже, если… «…Это мой брат, из России». – «Очень приятно. Ну что, – скоро они подохнут?» – «То есть кто – они? Я вас не понимаю». Особенно горяч и нетерпим был Лещеев… Нет, нет, отменить.
Теперь, около восьми вечера, он похаживал по своей бедной, но чистенькой комнате, стукаясь то о стол, то о белую грядку тощей кровати, – бедный, но чистенький господин, в черном костюме с лоском, в отложном воротничке, слишком для него широком. У него было безбородое, курносое, простоватое лицо, с маленькими, слегка безумными глазами. Он носил гетры, чтобы скрыть дырки в носках. Недавно он разошелся с женой, которая совершенно неожиданно изменила ему, – и с кем, с кем… с пошляком, с ничтожеством… Он теперь убрал ее портрет, – иначе пришлось бы отвечать на вопросы брата («Кто это?» – «Моя бывшая жена». – «То есть как – бывшая?..»). Убрал он и елку, – выставил ее, с разрешения квартирной хозяйки, на хозяйский балкон, – а то, кто его знает, еще посмеется над эмигрантской чувствительностью. Нечего было покупать. Традиция. Гости, огоньки. Потушите свет, чтобы только она горела. Зеркально играющие глаза госпожи Лещеевой.
О чем же говорить с братом? Рассказать вскользь, беззаботно, о приключениях на юге России в пору Гражданской войны? Шутливо пожаловаться на сегодняшнюю (нестерпимую, задыхающуюся) нищету? Притвориться человеком с широкими взглядами, стоящим выше эмигрантской злобы, понимающим… что понимающим? Что Серафим мог предпочесть моей бедности, моей чистоте – деятельное сотрудничество… с кем, с кем! Или, напротив, – нападать, стыдить, спорить, а не то – едко острить: «Термин “пятилетка” напоминает мне чем‐то конский завод».
Он вообразил Серафима, его мясистые пологие плечи, огромные галоши, лужи в саду перед дачей, смерть родителей, начало революции… Никогда не были они особенно дружны, – еще в гимназии у каждого были свои товарищи, свои учителя… Летом семнадцатого года был у Серафима довольно неказистый роман с соседкой по даче, женой присяжного поверенного. Истошные крики присяжного поверенного, мордобой, немолодая, растрепанная женщина с кошачьим лицом, бегущая по аллее, и где‐то на заднем плане скандальный звон разбитого стекла. Однажды Серафим, купаясь в реке, чуть не утонул… Вот наиболее яркие воспоминания о нем, – не Бог весть какие. Кажется, что помнишь человека живо, подробно, а подумаешь, и получается так глупо, так скудно, так мелко, – обманчивый фасад, дутые предприятия памяти. А как‐никак родной брат. Он много ел. Он был аккуратен. Что еще? Как‐то раз вечером, за чайным столом…
Пробило восемь часов. Лев нервно посмотрел в окно. Моросило, расплывались в глазах фонари. Белели остатки мокрого снега вдоль панели. Подогретое Рождество. Напротив с балкона свешивались, вяло трепеща в темноте, бледные бумажные ленты, оставшиеся от немецкого Нового года. Внезапный звонок с парадной был как электрическая вспышка где‐то под ложечкой.
Еще крупнее, еще толще, чем прежде. Он делал вид, что страшно запыхался. Он взял Льва за руку. Оба молчали, одинаково осклабясь. Русское ватное пальто с небольшим каракулевым воротником, застегивающимся на крючок, серая заграничная шляпа.
– Вот сюда, – сказал Лев. – Снимай. Давай я сюда положу. Ты сразу нашел?
– Унтергрундом[41], – сказал Серафим, пыхтя. – Ну-ну, вот, значит, как…
С преувеличенным вздохом облегчения он сел в кресло.
– Сейчас сделаем чай, – суетливо сказал Лев, возясь со спиртовкой на умывальнике.
– Погодка, – сказал Серафим, потирая руки. В действительности было на дворе не холодно.
Спирт помещался в медном шаре; если повернуть винт, спирт просачивался в черный желобок. Надо было чуть‐чуть выпустить, завинтить опять и поднести спичку. Загорался мягкий желтоватый огонь, плавал в желобке, постепенно умирал, и тогда следовало открыть кран вторично, и с громким стуком – под чугунной подставкой, где с видом жертвы стоял высокий жестяной чайник с родимым пятном на боку, – вспыхивал уже совсем другой, матово-голубой огонь, зубчатая голубая корона. Как и почему все это происходило, Лев не знал, да этим и не интересовался. Он слепо следовал наставлениям хозяйки. Серафим сперва смотрел на возню со спиртовкой через плечо, поскольку ему это позволяла тучность, – а потом встал, подошел, и некоторое время они говорили о машинке, Серафим объяснил ее устройство и нежно повертел винт.
– Ну, как живешь? – спросил он, снова погружаясь в тесное кресло.
– Да вот – как видишь, – ответил Лев. – Сейчас будет чай. Если ты голоден, у меня есть колбаса.
Серафим отказался, обстоятельно высморкался и заговорил о Берлине.
– Перещеголяли Америку, – сказал он. – Какое движение на улицах. Город изменился чрезвычайно. Я, знаешь, приезжал сюда в двадцать четвертом году.
– Я тогда жил в Праге, – сказал Лев.
– Вот как, – сказал Серафим.
Молчание. Оба смотрели на чайник, точно ожидая от него чуда.
– Скоро закипит, – сказал Лев. – Возьми пока этих карамелек.
Серафим взял, у него задвигалась левая щека. Лев все не решался сесть: сесть значило расположиться к беседе, – он предпочитал стоять или слоняться между кроватью и столом. На бесцветном ковре было рассыпано несколько хвойных игл. Вдруг легкое шипение прекратилось.
– Потух немец, – сказал Серафим.
– Это мы сейчас, – заторопился Лев, – это мы сейчас.
Но спирта в бутылке больше не оказалось.
– Какая история… Я, знаешь, попрошу у хозяйки.
Он вышел в коридор, направляясь в сторону хозяйских апартаментов. Идиотство. Знал, что нужно купить… Дали бы в долг. И забыл. Он постучал в дверь. Никого. Ноль внимания, фунт презрения. Почему она вспомнилась, эта школьная прибаутка? Постучал еще раз. Все темно. Ушла. Он пробрался к кухне. Кухня была предусмотрительно заперта.
Лев постоял в темном коридоре, думая не столько о спирте, сколько о том, какое это облегчение – побыть минуту одному, и как мучительно возвращаться в напряженную комнату, где плотно сидит чужой человек. О чем говорить? Статья о Фарадее в старом номере немецкого журнала. Нет, не то. Когда он вернулся, Серафим стоял у этажерки и разглядывал потрепанные, несчастные на вид книги.
– Вот история, – сказал Лев. – Прямо обидно. Ты ради Бога прости. Может быть…
(Может быть, вода была на краю кипения? Нет. Едва теплая.)
– Ерунда, – сказал Серафим. – Я, признаться, не большой любитель чаю. Ты что, много читаешь?
(Спуститься в кабак за пивом? Не хватит, не дадут. Чорт знает что, на конфеты ухлопал, на елку.)
– Да, читаю, – сказал он вслух. – Ах, как это неприятно, как неприятно. Если бы хозяйка…
– Брось, – сказал Серафим. – Обойдемся. Вот, значит, какие дела. Да. А как вообще? Здоровье как? Здоров? Самое главное – здоровье. А я вот мало читаю, – продолжал он, косясь на этажерку. – Все некогда. На днях в поезде мне попалась под руку…
Из коридора донесся телефонный звон.
– Прости, – сказал Лев. – Ешь, – вот тут сухари, карамели. Я сейчас. – Он поспешно вышел.
«Что это вы, синьор? – сказал в телефон голос Лещеева. – Что это, право? Что случилось? Больны? Что? Не слышу. Громче». – «Непредвиденное дело, – ответил Лев. – Я же передавал». – «Передавал, передавал. Ну что вы, действительно. Праздник, вино куплено, жена вам подарок приготовила». – «Не могу, – сказал Лев. – Мне очень самому…» – «Вот чудак! Послушайте, развяжитесь там с вашим делом, – и мы к вам. Фуксы тоже здесь. Или, знаете, еще лучше, айда к нам. А? Оля, молчи, не слышу. Что вы говорите?» – «Не могу, у меня… Одним словом, я занят». Лещеев выругался. «До свидания», – неловко сказал Лев в уже мертвую трубку.
Теперь Серафим разглядывал не книги, а картину на стене.
– По делу. Надоедливый, – проговорил, морщась, Лев. – Прости, пожалуйста.
– Много у тебя дел? – спросил Серафим, не сводя глаз с олеографии, изображавшей женщину в красном и черного, как сажа, пуделя.
– Да, зарабатываю, статьи, всякая всячина, – неопределенно ответил Лев. – А ты, – ты, значит, ненадолго сюда?
– Завтра, вероятно, уеду. Я и сейчас к тебе ненадолго. Мне еще сегодня нужно…
– Садись, что же ты…
Серафим сел. Помолчали. Обоим хотелось пить.
– Насчет книг, – сказал Серафим. – То да се. Нет времени. Вот в поезде… случайно попалась… От нечего делать прочел. Роман. Ерунда, конечно, но довольно занятно, о кровосмесительстве. Ну‐с…
Он обстоятельно рассказал содержание. Лев кивал, смотрел на его солидный серый костюм, на большие гладкие щеки, смотрел и думал: «Неужели надо было спустя десять лет опять встретиться с братом только для того, чтобы обсуждать пошлейшую книжку Леонарда Франка? Ему вовсе неинтересно об этом говорить, и мне вовсе неинтересно слушать. О чем я хотел заговорить? Какой мучительный вечер».
– Помню, читал. Да, это теперь модная тема. Ешь конфеты. Мне так совестно, что нет чаю. Ты, говоришь, нашел, что Берлин очень изменился – (Не то. Об этом уже было.)
– Американизация, – ответил Серафим. – Движение. Замечательные дома.
Пауза.
– Я хотел спросить тебя, – судорожно сказал Лев. – Это не совсем твоя область, но вот – здесь, в журнале… Я не все понял. Вот это, например. Эти его опыты.
Серафим взял журнал и стал объяснять:
– Что же тут непонятного? До образования магнитного поля, – ты знаешь, что такое магнитное поле? – ну вот, до его образования существует так называемое поле электрическое. Его силовые линии расположены в плоскостях, которые проходят через вибратор. Заметь, что, по учению Фарадея, магнитная линия представляется замкнутым кольцом. Между тем как электрическая всегда разомкнута, – дай мне карандаш, – впрочем, у меня есть, – спасибо, спасибо, у меня есть.
Он долго объяснял, чертил что‐то, и Лев смиренно кивал. О Юнге, о Максвелле, о Герце. Прямо доклад. Потом он попросил стакан воды.
– А мне, знаешь, пора, – сказал он, облизываясь и ставя стакан обратно на стол. – Пора. – Он вынул откуда‐то из живота толстые часы. – Да, пора.
– Что ты, посиди еще, – пробормотал Лев, но Серафим покачал головой и встал, оттягивая книзу жилет. Его взгляд снова уставился на олеографию: женщина в красном и черный пудель.
– Ты не помнишь, как его звали? – сказал он, впервые за весь вечер непритворно улыбнувшись.
– Кого? – спросил Лев.
– Помнишь, Тихотский приходил к нам на дачу с пуделем. Как звали пуделя?
– Позволь, – сказал Лев. – Позволь. Да, действительно… Я сейчас вспомню.
– Черный такой, – сказал Серафим. – Очень похож. Куда ты мое пальто… Ах, вот. Уже.
– У меня тоже выскочило из головы, – проговорил Лев. – В самом деле, как его звали?
– Ну, чорт с ним. Я пошел. Ну‐с… Очень был рад тебя повидать… – Он ловко, несмотря на свою грузность, надел пальто.
– Провожу тебя, – сказал Лев, доставая свой потасканный макинтош.
Оба одновременно кашлянули, это вышло глупо. Потом молча спустились по лестнице, вышли на улицу. Моросило.
– Я на унтергрунд. Но как все‐таки его звали? Черный, помпоны на лапах. Вот удивительно… Память тоже.
– Буква «т», – отозвался Лев, – это я наверное помню. Буква «т».
Они перешли наискось на другую сторону улицы.
– Какая мокрядь, – сказал Серафим. – Ну-ну… Так неужели мы не вспомним? На «т», говоришь?
Свернули за угол. Фонарь. Лужа. Темное здание почтамта. Около марочного автомата стояла, как всегда, нищая старуха. Она протянула руку с двумя коробками спичек. Луч фонаря скользнул по ее впалой щеке, под ноздрей дрожала яркая капелька.
– Прямо обидно, – воскликнул Серафим. – Знаю, что сидит у меня в мозговой ячейке, но невозможно добраться.
– Как ее звали, как ее звали, – подхватил Лев. – Действительно, это нелепо, что мы не можем… Помнишь, она раз потерялась, Тихотский целый час стоял в лесу и звал. Начинается на «т», наверное.
Дошли до сквера. За сквером горела на синем стекле жемчужная подкова – герб унтергрунда. Каменные ступени, ведущие в глубину.
– Ну, ничего не поделаешь, – сказал Серафим. – Будь здоров. Как‐нибудь опять встретимся.
– Что‐то вроде Тушкана… Тошка… Ташка… – сказал Лев. – Нет, не могу. Это безнадежно. И ты будь здоров. Всех благ.
Серафим помахал растопыренной рукой, его широкая спина сгорбилась и скрылась в глубине. Лев медленно пошел обратно – через сквер, мимо почтамта, мимо нищей… Вдруг он остановился. В памяти, в какой‐то точке памяти, наметилось легкое движение, будто что‐то очень маленькое проснулось и зашевелилось. Слово еще было незримо, – но уже его тень протянулась – как бы из‐за угла, – и хотелось на эту тень наступить, не дать ей опять втянуться. Увы, не успел. Все исчезло, – но, в то мгновение, как мозг перестал напрягаться, снова и уже яснее дрогнуло что‐то, и, как мышь, выходящая из щели, когда в комнате тихо, появилось, легко, беззвучно и таинственно, живое словесное тельце… «Дай лапу, Шутик». Шутик! Как просто. Шутик…
Он невольно оглянулся, подумал, что Серафим, сидя в подземном вагоне, тоже, быть может, вспомнил. Жалкая встреча.
Лев вздохнул, посмотрел на часы и, увидя, что еще не поздно, решил направиться к дому, где жили Лещеевы, – похлопать в ладони, авось отопрут.
Лебеда
Просторнейшей комнатой в особняке была библиотека. Туда, перед отъездом в школу, Путя заходил поздороваться с отцом. Шаркание и стальное трепетание. Отец каждое утро фехтовал с м-сье Маскара, маленьким, пожилым французом, сделанным из гуттаперчи и черной щетины. По воскресеньям Маскара преподавал Путе гимнастику и бокс, но, страдая животом, прерывал занятия, – потайными ходами, ущельями книжных шкапов, дремучими коридорами удалялся на полчаса в нужное место, – а Путя с огромными боевыми рукавицами на тоненьких потных кистях ждал, развалясь в кожаном кресле, слушал легкое жужжание тишины и моргал, стараясь не заснуть. Свет электрических ламп, по‐утреннему глухой и желтый, озарял наканифоленный линолеум, полки вдоль стен, беззащитные спины тесно уткнувшихся книг и черную виселицу грушевидного punching-ball’a[42]. За цельными окнами, с однообразной, бесплодной грацией валил мягкий и медленный снег.
Недавно, в школе, географ Березовский (автор брошюры «Чао-Сан, страна утра. Корея и корейцы. С тринадцатью рисунками и картой в тексте»), пощипывая темную бородку, ненароком и некстати объявил при всем классе, что он и Путя берут у Маскара частные уроки бокса. Все уставились на Путю. От смущения его лицо сделалось ярким и даже как бы одутловатым. На перемене Щукин, самый сильный, грубый и отсталый в классе, подошел и, осклабясь, сказал: «Ну‐ка, покажи бокс». – «Оставь», – тихо ответил Путя. Щукин засопел и дал ему под микитки. Путя обиделся и прямым ударом, как учил француз, разбил Щукину нос. Удивленная пауза, кровь, зарумянившийся платок. Оправившись от удивления, Щукин навалился на Путю и, молча, его заломал. Однако, несмотря на боль во всем теле, Путя остался доволен. Кровь из щукинского носа продолжала идти на уроке естествознания, остановилась на арифметике и снова пошла на Законе Божием. Путя наблюдал с тихим интересом.
В ту зиму его мать уехала в Ментону с Марой, которая полагала, что умирает от чахотки. Без сестры, довольно язвительной и пристаючей молодой женщины, было скорее приятно, но вот с отсутствием матери Путя никак свыкнуться не мог, скучал чрезвычайно, особенно по вечерам. Отца он видел мало. Отец был занят в учреждении, называемом Думой, где однажды обвалился потолок. Были еще фракции, то есть сборища, на которых, вероятно, все во фраках. Очень часто приходилось обедать отдельно, наверху, вместе с мисс Шелдон, черноволосой, светлоглазой, в просторной блузе и вязаном поперечно-полосатом галстуке, – а внизу, около чудовищно разбухших вешалок, скоплялась добрая сотня галош, и если пробраться оттуда в комнату с шелковым турецким диваном, можно было вдруг услышать (когда лакей где‐то в глубине отворял дверь) нестройный шум, зоологический гомон и далекий, но ясный голос отца.
Как‐то, в сумрачное ноябрьское утро, Дима Корф, Путин сосед по парте, вынул из пегого ранца и протянул Путе иллюстрированный листок. На одной из первых страниц зеленела карикатура на Путиного отца, снабженная стихотворением. Путя скользнул глазами по строкам и выхватил из середины: «Как джентльмен, он предлагал револьвер, шпагу иль кинжал». «Это правда?» – спросил Дима шепотом (только что начался урок). «Что правда?» – прошептал Путя. «Потише там», – вмешался Алексей Мартынович, учитель русского языка, мужиковатый, гугнивый, с безымянной и неопрятной растительностью над кривою губой и знаменитыми ногами в винтоподобных штанах: когда он шел, ноги у него завивались, – он ставил правую ступню туда, куда полагалось попасть левой, и наоборот, – но ходил все же весьма шибко. Теперь он сидел у стола и перелистывал записную книжку; затем глаза его устремились на далекую парту, из‐за которой, как деревцо, вырастающее от взгляда факира, уже поднимался Щукин.
«Что правда?» – тихо повторил Путя, держа на коленях журнальчик и косясь на Диму. Дима чуть подвинулся к нему. Между тем Щукин, бритоголовый, в черной саржевой косоворотке, начинал в третий раз с какой‐то безнадежной бодростью: «Муму»… Произведение Тургенева «Муму»… «Насчет твоего папы», – вполголоса ответил Дима. Алексей Мартынович с размаху хлопнул «Живым Словом» по столу, так что подскочила вставка и воткнулась пером в пол. «Что это, в самом деле… шептуны… что это… – неразборчиво, плюясь и шипя, заговорил он. – Встать, встать… Корф… Шишков… Что это такое… что это вы там?» Он подошел и ловко схватил журнальчик. «Гадость читаете, садитесь, садитесь, гадости…» Добычу свою он положил в портфель.
Потом был вызван Путя. Алексей Мартынович диктовал, а Путя писал на доске: «…поросший кашкою и цепкой ли бедой…» Окрик, – такой окрик, что Путя выронил мел: «Какая там “беда”… Откуда ты взял беду? Лебеда, а не беда… Где твои мысли витают? Садись… Садись…»
«Ну что, это правда?» – прошептал Дима, улучив мгновение. Путя притворился, что не слышит. Его пронизывала дрожь, которую он не мог остановить; в ушах повторялась строка о револьвере, шпаге и кинжале; в глазах стояло карикатурное изображение отца, угловатое, бледно-зеленое, причем зелень в одном месте переступила через контур, а в другом не дошла, – небрежность цветного отпечатка. Только что, перед отъездом в школу, – шаркание и стальное трепетание… Отец и француз – в толстых нагрудниках, в решетчатых масках… Все было как обычно, – картавые вскрики француза, – Battez! Rompez![43] – сильные движения отца, мигание и треск рапир. Он остановился; дыша и улыбаясь, снял выпуклую решетку с мокрого, розового лица.
Урок кончился. Алексей Мартынович унес с собой журнальчик. Путя сидел бледный как мел, поднимая и опуская крышку парты. С почтительным любопытством его окружали, теснили, требовали подробностей. Он ничего не знал и сам старался из расспросов узнать что‐нибудь. Выходило так: депутат Туманский задел честь его отца, и отец вызвал Туманского на дуэль.
Прошли, влачась, еще два урока, затем была большая перемена, играли на дворе в снежки, и Путя стал почему‐то начинять комья снега мерзлой землей, чего прежде никогда не делал. На следующем уроке немец Нуссбаум разорался на Щукина (которому в тот день не везло), и тогда Путя почувствовал спазму в горле и, чтобы не расплакаться при всех, отпросился в уборную. Там, около умывальника, одиноко висело донельзя замаранное, донельзя склизкое полотенце, – вернее, труп полотенца, прошедшего через множество мокрых, мнущих торопливых рук. Путя с минуту смотрелся в зеркало, – лучший способ не дать лицу расплыться в гримасу плача.
Он подумал, не уйти ли домой до срока, – но эту мысль отогнал. Выдержка, главное – выдержка. В классе буря стихла. Щукин, с пурпурными ушами, но совершенно спокойный, уже сидел на своем месте, сложив руки крестом.
Еще два урока, и наконец – последний звонок, длинный и хриплый. Надев ботики, полушубок, шапку с наушниками, Путя выбежал во двор, углубился в туннель ворот, прыгнул через подворотню… Автомобиля за ним не прислали, пришлось взять извозчика. Извозчик, худозадый, с плоской спиной, сидел криво и, по‐своему погоняя лошадь, то делал вид, что вытаскивает из голенища кнут, то мягко взмахивал рукой, точно кого подзывая, и тогда санки дергались и в Путином ранце постукивал пенал, и все это было как‐то ужасно томительно и тревожно, – и большие, неровные, наскоро слепленные снежинки падали на плешивую полость.
В доме, с тех пор как уехали мать и сестра, бывало в этот час тихо. Путя поднялся по широкой, пологой лестнице, где на площадке, около малахитового столика, с вазой для визитных карточек, стояла безрукая Венера, которую однажды его двоюродные братья нарядили в плюшевую шубу и шляпу с вишнями, после чего она сделалась похожа на Прасковью Степановну, бедную вдову, приходившую каждое первое число. Добравшись доверху, он стал звать гувернантку. Но у мисс Шелдон сидела гостья – англичанка Веретенниковых. Мисс Шелдон послала Путю готовить на завтра уроки. Предварительно вымыть руки и выпить стакан молока. Дверь захлопнулась. Путя, чувствуя, как его обволакивает душная, страшная, ватная тоска, посидел в детской, потом спустился в бельэтаж, заглянул в отцовский кабинет. Все было невозможно тихо. В тишине с сухим звуком упал загнутый лепесток хризантемы. На тяжелом, сдержанно блестевшем письменном столе стройно и неподвижно, в космическом порядке, стояли, как планеты, знакомые вещи – фотографии, мраморное яйцо, торжественная чернильница.
Путя перешел в будуар матери, и оттуда в фонарь, и долго стоял там, глядя в продолговатое окно. На улице было уже почти темно; вокруг лиловатых стеклянных глобусов летал снег; внизу смутно текли черные сани с черными горбатыми седоками. Быть может, завтра утром. Это всегда происходит по утрам, очень рано.
Он сошел вниз. Молчание и пустыня. В библиотеке он судорожно включил свет, черные тени отхлынули. Пристроившись у одного из шкапов, он попробовал заняться рассмотрением толстых переплетенных журналов. Красота мужчин в роскошной бороде и пышных усах. Я долго страдала от угрей. Концертный аккордеон «Удовольствие» с 20‐ю голосами, 10‐ю клапанами. Группа священников и деревянная церковь. Картина с надписью «Чужие»: господин пригорюнился у письменного стола, дама, в кудрявом боа, стоит поодаль, гантируя расправленную руку. Этот том я уже смотрел. Он взял другой и сразу напоролся на поединок между двумя итальянскими фехтовальщиками, – этот сделал бешеный выпад, тот отстранился и пронзил противнику горло. Путя захлопнул тяжелый том и замер, держась за виски, как взрослый. Страшна была тишина, страшны неподвижные шкапы, глянцевитые гирьки на дубовом столе, черные коробки картотеки. Опустив голову, он вихрем пронесся через туманные комнаты. Наверху, в детской, он лег на диван и пролежал так в темноте, пока о нем не вспомнила мисс Шелдон. На лестнице загудел гонг, зовущий вниз, к обеду.
Из кабинета вышел отец, и с ним полковник Розен, который когда‐то был женихом сестры отца, умершей в молодости. Путя не смел на отца взглянуть, и, когда большая ладонь знакомым теплом коснулась его виска, он покраснел до слез. Невозможно, нестерпимо думать, что этому человеку, лучше которого нет в мире, предстоит драться с каким‐то туманным Туманским, – на чем? На пистолетах? На шпагах? Почему все молчат об этом? Знают ли что‐нибудь слуги, гувернантка, мать в Ментоне? Полковник Розен за обедом острил, как острил всегда, сухо, кратко, будто раскалывал орехи, но сегодня Путя не смеялся, а поминутно заливался краской и, скрывая это, нарочно ронял салфетку, чтобы тихонько под столом отойти, вернуться к нормальному цвету, но вылезал оттуда еще краснее прежнего, и отец поднимал брови, посмеивался, – и не спеша, со свойственной ему ровностью, исполнял обряд обеда, осторожно глотал вино из плоской золотой чарочки. Полковник продолжал острить. Мисс Шелдон, не понимавшая по‐русски, молчала, строго выпятив грудь, и когда Путя горбился, неприятно подталкивала его под лопатки. На сладкое подали фисташковое парфэ, которое он ненавидел.
По окончании обеда отец и полковник поднялись в кабинет пить кофе. У Пути был такой странный вид, что отец спросил: «Путя, в чем дело? Почему ты кислый?» И каким‐то чудом Путе удалось ответить: «Нет, я не кислый». Мисс Шелдон увела его спать. Как только погас свет, он уткнулся лицом в подушку. Онегин скидывал плащ, Ленский, как черный мешок, падал на подмостки. У итальянца, сзади из шеи, торчал конец клинка. Маскара любил рассказывать, как в молодости он имел une affaire[44] – полсантиметра ниже, и была бы проткнута печень. И уроки на завтра не сделаны, и тьма кромешная в комнате, и нужно будет непременно встать пораньше, пораньше, – лучше не закрывать глаз, а то проспишь, – ведь это, наверное, назначено на завтра. Пропущу школу, пропущу, я скажу, что горло. Мама вернется только на Рождество. Ментона, голубые виды. Вставить последнюю открытку в альбом. Один уголок вошел, другой…
Проснулся Путя, как всегда, около восьми, как всегда, услышал звон: это звякнул печной заслонкой истопник. Когда, спеша, с влажными еще волосами, он спустился вниз, отец как ни в чем не бывало занимался боксом с французом. «Горло болит?» – переспросил отец. «Да. Першит», – тихо ответил Путя. «А ты не врешь?» Путя почувствовал, что всякие дальнейшие объяснения опасны, – вот лопнет плотина, хлынет постыдный поток. Он молча повернулся и через минуту сидел в автомобиле, держа на коленях ранец. Поташнивало. Все было ужасно и непоправимо.
Он опоздал на первый урок, – долго стоял с поднятой рукой за стеклянной дверью, но в класс не был впущен, – и пошел слоняться по залу, потом сел на подоконник, решил было просмотреть заданные уроки, но вместо этого в тысячный раз стал воображать, как это все будет, – на морозе, в рассветном тумане… Как выведать условленный день? Как узнать подробности? Если б уже быть в восьмом классе, нет, хотя бы в седьмом… Тогда предложить: я тебя заменю.
Наконец – звонок. Зал наполнился шумом. «Ну что, доволен? Доволен?» – спросил Дима Корф, подскочив к Путе. Путя посмотрел на него с тоскливым недоумением. «У Андрея внизу газета, – взволнованно сказал Дима. – Пойдем, мы успеем, я тебе покажу. Но какой ты странный… Я бы на твоем месте…»
Внизу на табурете сидел швейцар Андрей и читал. Он поднял глаза и улыбнулся. «Вот тут, вот», – сказал Дима. Путя взял газету и сквозь дрожащую муть прочел: «Вчера, в 3 часа дня, на Крестовском острове, между Г. Д. Шишковым и графом А. С. Туманским состоялась дуэль, окончившаяся, к счастью, бескровно. Граф Туманский, стрелявший первым, дал промах, после чего его противник выстрелил в воздух. Секундантами со стороны…»
Тут воды прорвались. Швейцар и Дима старались успокоить его, – он отталкивал их, дергался, отстранял лицо, невозможно было дышать, никогда еще не бывало таких рыданий, не говорите, пожалуйста, не рассказывайте никому, это я нездоров, у меня болит… И снова рыдания.
Музыка
Передняя была завалена зимними пальто обоего пола, а из гостиной доносились одинокие, скорые звуки рояля. Отражение Виктора Ивановича поправило узел галстука. Горничная, вытянувшись кверху, повесила его пальто: оно, сорвавшись, увлекло за собой две шубы, и пришлось начать сызнова.
Уже ступая на цыпочках, Виктор Иванович отворил дверь, – музыка сразу стала громче, мужественнее. Играл Вольф – редкий гость в этом доме. Остальные – человек тридцать – по‐разному слушали, кто подперев кулаком скулу, кто пуская в потолок дым папиросы, и неверный свет в комнате придавал их оцепенению смутную живописность. Хозяйка дома, выразительно улыбаясь, указала издали Виктору Ивановичу свободное место – кренделевидное креслице почти в самой тени рояля. Он ответил скромными жестами, смысл которых был: «Ничего, ничего, могу и постоять», – но потом, впрочем, двинулся по указанному направлению и осторожно сел, осторожно скрестил руки. Жена пианиста, полуоткрыв рот и часто мигая, готовилась перевернуть страницу, – и вот перевернула. Черный лес поднимающихся нот, скат, провал, отдельная группа летающих на трапециях. У Вольфа были длинные, светлые ресницы; уши сквозили нежнейшим пурпуром; он необычайно быстро и крепко ударял по клавишам, и в лаковой глубине откинутой крышки двойники его рук занимались призрачной, сложной и несколько даже шутовской мимикой. Для Виктора Ивановича всякая музыка, которой он не знал, – а знал он дюжину распространенных мотивов, – была как быстрый разговор на чужом языке: тщетно пытаешься распознать хотя бы границы слов, – все скользит, все сливается, и непроворный слух начинает скучать. Виктор Иванович попробовал вслушаться, – однако вскоре поймал себя на том, что следит за руками Вольфа, за их бескровными отблесками. Когда звуки переходили в настойчивый гром, шея у пианиста надувалась, он напрягал распяленные пальцы и легонько гакал. Его жена поспешила, – он удержал страницу мгновенным ударом ладони и затем, с непостижимой быстротой, перемахнул ее сам, и уже опять обе его руки яростно мяли податливую клавиатуру. Виктор Иванович изучил его досконально, – заостренный нос, козырьки век, след фурункула на шее, волосы как светлый пух, широкоплечий покрой черного пиджака, – на минуту снова прислушался к музыке, но, едва проникнув в нее, внимание его рассеялось, и он, медленно доставая портсигар, отвернулся и стал разглядывать остальных гостей. Он увидел среди чужих некоторые знакомые лица, – вон Кочаровский – такой милый, круглый, – кивнуть ему… кивнул, но не попал: перелет, – в ответ поклонился Шмаков, который, говорят, уезжает за границу, – нужно будет его расспросить… На диване, между двух старух, полулежала, прикрыв глаза, дебелая, рыжая Анна Самойловна, а ее муж, врач по горловым, сидел, облокотившись на ручку кресла, и в пальцах свободной руки вертел что‐то блестящее, – пенсне на чеховской тесемке. Дальше, наполовину в тени, прижав к виску вытянутый палец, слушал, лакомый до музыки, чернобородый, горбатый человек, имя-отчество которого никак нельзя было запомнить, – Борис? нет, не Борис… Борисович? тоже нет. Дальше – еще и еще лица, – интересно, здесь ли Харузины, – да, вон они, – не смотрят… И в следующий миг, тотчас за ними, Виктор Иванович увидел свою бывшую жену.
Он сразу опустил глаза, машинально стряхивая с папиросы еще не успевший нарасти пепел. Откуда‐то снизу, как кулак, ударило сердце, втянулось и ударило опять, – и затем пошло стучать быстро и беспорядочно, переча музыке и заглушая ее. Не зная, куда смотреть, он покосился на пианиста, – но звуков не было, точно Вольф бил на немой клавиатуре, – и тогда в груди так стеснилось, что Виктор Иванович разогнулся, поглубже вздохнул, – и снова, спеша издалека, хватая воздух, набежала ожившая музыка, и сердце забилось немного ровнее.
Они разошлись два года тому назад, в другом городе (шум моря по ночам), где жили с тех пор, как повенчались. Все еще не поднимая глаз, он от наплыва и шума прошлого защищался вздорными мыслями, – о том, например, что, когда давеча шел, на цыпочках, большими, беззвучными шагами, ныряя корпусом, через всю комнату к этому креслу, она, конечно, видела его прохождение, – и это было так, будто его застали врасплох, нагишом, или за глупым пустым делом, – и мысль о том, как он доверчиво плыл и нырял под ее взглядом – каким? враждебным? насмешливым? любопытным? – мысль эта перебивалась вопросами, – знает ли хозяйка, знает ли кто‐нибудь в комнате, – и через кого она сюда попала, и пришла ли одна, или с новым своим мужем, – и как поступить – остаться так или посмотреть на нее? Все равно посмотреть он сейчас не мог, – надо было сначала освоиться с ее присутствием в этой большой, но тесной гостиной, ибо музыка окружала их оградой и как бы стала для них темницей, где были оба они обречены сидеть пленниками, пока пианист не перестанет созидать и поддерживать холодные звуковые своды.
Что он успел увидеть, когда только что заметил ее? Так мало, – глаза, глядящие в сторону, бледную щеку, черный завиток – и, как смутный вторичный признак, ожерелье или что‐то вроде ожерелья, – так мало, – но этот небрежный, недорисованный образ уже был его женой, эта мгновенная смесь блестящего и темного была уже тем единственным, что звалось ее именем.
Как это было давно. Он влюбился в нее без памяти в душный обморочный вечер на веранде теннисного клуба, – а через месяц, в ночь после свадьбы, шел сильный дождь, заглушавший шум моря. «Как мы счастливы». Шелестящее, влажное слово «счастье», плещущее слово, такое живое, ручное, само улыбается, само плачет, – и утром листья в саду блистали, и моря почти не было слышно, – томного, серебристо-молочного моря.
Следовало что‐нибудь сделать с окурком, – он повернул голову, и опять невпопад стукнуло сердце. Кто‐то, переменив положение тела, почти всю ее заслонил, вынул белый, как смерть, платок, но сейчас отодвинется чужое плечо, она появится, она сейчас появится. Нет, невозможно смотреть. Пепельница на рояле.
Ограда звуков была все так же высока и непроницаема; все так же кривлялись потусторонние руки в лаковой глубине. «Мы будем счастливы всегда», – как это звучало, как переливалось… Она была вся бархатистая, ее хотелось сложить, – как вот складываются ноги жеребенка, – обнять и сложить, – а что потом? как овладеть ею полностью? «Я люблю твою печень, твои почки, твои кровяные шарики». Она отвечала: «Не говори гадостей». Жили не то что богато, но и не бедно, купались в море почти круглый год. На ветру дрожал студень медуз, выброшенных на гальку. Блестели мокрые скалы. Однажды видели, как рыбаки несли утопленника, – из‐под одеяла торчали удивленные босые ступни. По вечерам она варила какао.
Он опять посмотрел, – и теперь она сидела потупясь, держа руку у бровей, – да, она очень музыкальна, – должно быть, Вольф играет знаменитую, прекрасную вещь. «Я теперь не буду спать несколько ночей», – думал Виктор Иванович, глядя на ее белую шею, на мягкий угол ее колена, – она сидела положив ногу на ногу, – и платье было черное, легкое, незнакомое, и поблескивало ожерелье. «Да, я теперь не буду спать, и придется перестать бывать здесь, и все пропало даром – эти два года стараний, усилий, и наконец почти успокоился, – а теперь начинай все сначала, – забыть все, все, что было почти забыто, но плюс сегодняшний вечер». Ему вдруг показалось, что она, промеж пальцев, глядит на него, и он невольно отвернулся. Вероятно, музыка подходит к концу. Когда появляются эти бурные, задыхающиеся аккорды, это значит, что скоро конец. Вот тоже интересное слово:
Все очень смутно. Ходил до вечера по берегу моря. Да, музыка как будто кончается. Когда я на набережной ударил его по лицу, он сказал: «Это вам обойдется дорого», – поднял с земли фуражку и ушел. Я с ней не простился. Глупо было думать о том, чтоб убить ее. Живи, живи. Живи, как сейчас живешь; как вот сейчас сидишь, сиди так вечно; ну, взгляни на меня, я тебя умоляю, – взгляни же, взгляни, – я тебе все прощу, ведь когда‐нибудь мы умрем, и всё будем знать, и всё будет прощено, – так зачем же откладывать, – взгляни на меня, взгляни на меня, – ну, поверни глаза, мои глаза, мои дорогие глаза. Нет. Кончено.
Последние звуки, многопалые, тяжкие, – раз, еще раз, – и еще на один раз хватит дыхания, – и после этого, уже заключительного, уже как будто всю душу отдавшего аккорда, пианист нацелился и с кошачьей меткостью взял одну, совсем отдельную, маленькую, золотую ноту. Ограда музыки растаяла. Рукоплескания. Вольф сказал: «Я эту вещь не играл очень давно». Жена Вольфа сказала: «Мой муж, знаете, эту вещь давно не играл». Доктор по горловым обратился к Вольфу, наступая, тесня его, толкая животом: «Изумительно! Я всегда говорю, что это лучшее из всего, что он написал. Вы, по‐моему, в конце капельку модернизируете звук, – я не знаю, понятно ли я выражаюсь, но видите ли…»
Виктор Иванович смотрел по направлению двери. Там маленькая, черноволосая женщина, растерянно улыбаясь, прощалась с хозяйкой дома, которая удивленно вскрикивала: «Да что вы! Сейчас будем все чай пить, а потом еще будет пение». Но гостья растерянно улыбалась и двигалась к двери, и Виктор Иванович понял, что музыка, вначале казавшаяся тесной тюрьмой, в которой они оба, связанные звуками, должны были сидеть друг против друга на расстоянии трех-четырех саженей, – была в действительности невероятным счастьем, волшебной стеклянной выпуклостью, обогнувшей и заключившей его и ее, давшей ему возможность дышать с нею одним воздухом, – а теперь все разбилось, рассыпалось, – она уже исчезает за дверью, Вольф уже закрыл рояль, – и невозможно восстановить прекрасный плен.
Она ушла. Кажется, никто ничего не заметил. С ним поздоровался некто Бок, заговорил мягким голосом: «Я все время следил за вами. Как вы переживаете музыку! Знаете, у вас был такой скучающий вид, что мне было вас жалко. Неужели вы до такой степени к музыке равнодушны?»
«Нет, почему ж, я не скучал, – неловко ответил Виктор Иванович. – У меня просто слуха нет, плохо разбираюсь. Кстати, что это было?»
«Все, что угодно, – произнес Бок пугливым шепотом профана, – “Молитва Девы” или “Крейцерова соната”, – все, что угодно».
Хват
Наш чемодан тщательно изукрашен цветными наклейками – Нюрнберг, Штутгарт, Кельн (и даже Лидо, но это подлог); у нас темное, в пурпурных жилках, лицо, черные подстриженные усы и волосатые ноздри; мы решаем, сопя, крестословицу. В отделении третьего класса мы одни, и посему нам скучно.
Поздно вечером приедем в маленький сладострастный город. Свобода действий! Аромат коммерческих путешествий! Золотой волосок на рукаве пиджака! О женщина, твое имя – золотце… Так мы называли нашу маму, а потом – Катеньку. Психоанализ: мы все Эдипы. За прошлую поездку изменено было Катеньке трижды, и это обошлось в тридцать марок. Почему в городе, где живешь, они всегда мордастые, а в незнакомом – прекраснее античных гетер? Но еще слаще: элегантность случайной встречи, ваш профиль напоминает мне ту, из‐за которой когда‐то… Одна-единственная ночь, после чего разойдемся как корабли… Еще возможность: она окажется русской. Позвольте представиться: Константин… фамилью, пожалуй, не говорить, – или, может быть, выдумать? Сумароков. Да, родственники.
Мы не знаем известного турецкого генерала и не можем найти ни отца авиации, ни американского грызуна, – а в окно смотреть тоже не особенно забавно. Поле. Дорога. Елки-палки. Домишко и огород. Поселяночка, ничего, молодая.
Катенька – тип хорошей жены. Лишена страстей, превосходно стряпает, моет каждое утро руки до плеч и не очень умна: потому не ревнива. Принимая во внимание доброкачественную ширину ее таза, довольно странно, что уже второй ребеночек рождается мертвым. Тяжкие времена. Живешь в гору. Абсолютный маразм, пока уговоришь, двадцать раз вспотеешь, а из них комиссионные выжимай по капле. Боже мой, как хочется поиграть в феерически освещенном номере с золотистым, грациозным чертенком… Зеркала, вакханалия, пара шнапсов. Еще целых пять часов. Говорят, железнодорожная езда располагает к этому. Крайне расположен. Ведь как там ни верти, а главное в жизни – здоровая романтика. Не могу думать о торговле, пока не пойду навстречу моим романтическим интересам. Такой план: сперва – в кафе, о котором говорил Ланге. Если там не найдется…
Шлагбаум, пакгаузы, большая станция. Наш путник спустил оконную раму и оперся на нее, расставив локти. Через перрон дымились вагоны какого‐то экспресса. Под вокзальным куполом смутно перелетали голуби. Сосиски кричали дискантом, пиво – баритоном. Барышня в белом джампере, то соединяя оголенные руки за спиной (и покачиваясь, и хлопая себя сзади по юбке сумкой), то скрещивая их на груди (и наступая ногой на собственную ногу), то, наконец, держа сумку под мышкой и с легким треском засовывая проворные пальцы за блестящий черный пояс, стояла, говорила, смеялась, – и напутственно касалась собеседника, и опять извивалась на месте, загорелая, с открытыми ушами, – и на пряничной коже предплечья – очаровательная царапина. Не смотрит, но все равно будем фиксировать. В лучах напряженного взгляда она начинает млеть и слегка расплываться. Сейчас сквозь нее проступит все, что за ней, – мусорный ящик, реклама, скамья. Но тут, к сожалению, пришлось хрусталику вернуться к нормальному состоянию, – все передвинулось, мужчина вскочил в соседний вагон, поезд тронулся, она вынула из сумки платок. Когда, уже отставая, она поравнялась с окном, Константин, Костя, Костенька, трижды смачно поцеловал свою ладонь и осклабился, – но она и этого не заметила: ритмично помахивая платком, уплыла.
Подняв раму и обернувшись, он с приятным удивлением увидел, что за время его гипнотических занятий отделение успело наполниться. Трое с газетами, – а в углу, по диагонали, черноволосая напудренная дама в берете и глянцевитом, полупрозрачном, как желатин, пальто, непроницаемом, может быть, для дождя, но не для взгляда. Корректные шутки и правильный глазомер – вот наш девиз.
Минут через десять он уже разговорился с аккуратным стариком, сидевшим напротив, – вступительная тема прошла мимо окна в виде фабричной трубы, – и затем было сказано несколько цифр, – и оба выразились с печальной насмешкой о наставших временах, а бледная дама положила на полку худосочный букет незабудок и, вынув из чемодана журнал, погрузилась в прозрачное чтение: сквозь него просвечивает наш ласковый голос, наша дельная речь. Вмешался второй мужчина, чудный толстяк в клетчатых штанах, засупоненных в зеленые чулки, и заговорил о свиноводстве. Какой хороший знак: она оправляет всякое место, на которое посмотришь. Третий, дерзкий нелюдим, скрывался за газетой. На следующей станции свиновод и старик вышли, нелюдим удалился в вагон-ресторан, а дама пересела к окну.
Разберем по статьям. Траурное выражение глаз, развратные губы. Первоклассные ноги, искусственный шелк. Что лучше: опытность интересной тридцатилетней брюнетки или глупая свежесть золотистой егозы? Сегодня лучше первое, а завтра будет видно. Далее: сквозь желатин пальто – прекрасное обнаженное тело, – как наяда сквозь желтую воду Рейна. Судорожно встав, она сняла пальто, но под ним оказалось бежевое платье с круглым пикейным воротничком. Поправь его. Так.
– Майская погода, – любезно сказал Константин, – а тут все еще топят.
Она подняла бровь и ответила:
– Да, жарко, я смертельно устала. Мой контракт кончился, я теперь еду домой. Все меня угощали, буфет на вокзале первосортный, я слишком много выпила, – но я никогда не пьянею, а только чувствую тяжесть в желудке. Жить стало трудно, я получаю больше цветов, чем денег, и теперь я буду рада отдохнуть, а через месяц новый ангажемент, но откладывать что‐либо, разумеется, невозможно. Этот толстопузый, который сейчас вышел, вел себя неприлично. Как он на меня смотрел. Мне кажется, что я еду давно-давно, и так хочется скорей вернуться в свою уютную квартирку, подальше от всей этой кутерьмы, болтовни, чепухи.
– Позвольте вам предложить, – сказал Костя, – смягчающее вину обстоятельство.
Он вынул из‐под себя обшитую пестрым сатином, прямоугольную, надувную подушечку, которую всегда подкладывал во время своих твердых, плоских, геморроидальных поездок.
– А вы сами? – спросила дама.
– Обойдемся, обойдемся. Попрошу вас привстать. Пардон. Теперь сядьте. Не правда ли, мягко? Эта часть особенно чувствительна в дороге.
– Благодарю вас, – сказала она. – Не все мужчины так внимательны. Я очень похудела за последний месяц. Как хорошо: прямо как во втором классе.
– У нас, сударыня, галантность – врожденное свойство. Да, я иностранец. Русский. Раз было так: мой отец гулял по своему поместью со старым приятелем, известным генералом, навстречу попалась крестьянка – старушка такая с вязанкой дров, – и мой отец снял шляпу, а генерал удивился, и тогда мой отец сказал: «Неужели вы хотите, ваше превосходительство, чтобы простая крестьянка была вежливее дворянина?»
– Я знаю одного русского, – вы, наверное, тоже слыхали, – позвольте, как его? Барецкий… Барацкий… Из Варшавы, – у него теперь в Хемнице аптекарский магазин… Барацкий… Барецкий… Вы, наверное, знаете?
– Нет. Россия велика. Наше поместье, например, было величиной с вашу Саксонию. И все потеряно, все сожжено. Зарево было видно на семьдесят километров. Моих родителей растерзали на моих глазах. Меня спас наш верный слуга, ветеран турецкой кампании…
– Ужасно, – сказала она, – ужасно.
– Да, но это закаляет. Я бежал, переодевшись крестьянкой. Из меня вышла в те годы очень недурная девочка. Ко мне приставали солдаты… Особенно один негодяй… Случилась, между прочим, пресмешная история.
Рассказал эту историю.
– Фуй, – произнесла она с улыбкой.
– Ну а потом – годы скитаний, множество профессий. Я, знаете, даже чистил сапоги, – а во сне видел тот угол сада, где старый дворецкий при свете факела закопал наши фамильные драгоценности… Была, помню, сабля, осыпанная бриллиантами…
– Я сейчас вернусь, – сказала дама.
Вернувшись, она снова опустилась на не успевшую остыть подушечку и мягко скрестила ноги.
– Кроме того, два рубина – вот таких, акции в золотой шкатулке, эполеты моего отца, нитка черного жемчуга…
– Да, многие теперь разорились, – заметила она со вздохом и продолжала, подняв, как давеча, бровь: – Я тоже много чего пережила… Я рано вышла замуж, это был ужасный брак, я решила – довольно! буду жить по‐своему… Я в ссоре с родителями вот уже больше года, – старики ведь молодых не понимают, – и мне это очень тяжело, – прохожу, бывало, мимо их дома и мечтаю – вот войду, а мой второй муж теперь, слава Богу, в Аргентине, он мне пишет такие удивительные письма, но я к нему никогда не вернусь. Был еще человек, – директор завода, очень солидный, обожал меня, хотел, чтобы у нас был ребенок. Его жена тоже такая хорошая, сердечная, – гораздо старше его, – мы все были так дружны, летом катались на лодке, но они потом переехали во Франкфурт. Или вот актеры, – это прекрасные, веселые люди, – и все так по‐товарищески, и нет того чтобы сразу, сразу, сразу…
А Костя между тем думал: знаем этих родителей и директоров. Все врет. А очень недурна. Груди как два поросеночка, узкие бедра. Видно, не дура выпить. Закажем, пожалуй, пива.
– Ну, а потом повезло, я разбогател чрезвычайно. Я имел в Берлине четыре дома. Но человек, которому я верил, мой друг, мой компаньон, обманул меня… тяжело вспоминать. Я разорился, но духом не пал, и теперь опять, слава Богу, несмотря на кризис… Вот, кстати, я вам кое‐что покажу, сударыня…
В чемодане с роскошными ярлыками находились (среди прочих продажных предметов) образцы моднейших дамских зеркалец (для сумок). Зеркальце не круглое и не четырехугольное, а фантези – в виде, скажем, цветка, бабочки, сердца. Принесли пиво. Она рассматривала зеркальца и гляделась в них; по стенкам стреляли световые зайчики. Пиво она выпила залпом, как солдат, и стерла пену с оранжевых губ тыльной стороной руки. Костенька любовно уложил образцы в чемодан и поставил его обратно на полку. Ну что ж – приступим.
– Знаете, я на вас смотрю, и все мне сдается, что мы уже встречались когда‐то. Вы до смешного похожи на одну даму, – она умерла от чахотки, – из‐за которой я чуть не застрелился. Да, мы, русские, сентиментальные чудаки, но, поверьте, мы умеем любить со страстью Распутина и с наивностью ребенка. Вы одиноки, и я одинок. Вы свободны, и я свободен. Кто же может нам запретить провести вдвоем в укромном месте несколько приятных часов?
Она соблазнительно молчала. Он сел рядом с ней. Усмехаясь и тараща глаза, хлопая коленками и потирая ладони, он глядел на ее профиль.
– Вы куда едете? – спросила она. Костенька сказал.
– А я вылезаю в… – Она назвала город, известный своим сырным производством.
– Ну что ж – я с вами, а завтра поеду дальше. Не смею ничего утверждать, сударыня, но у меня есть все основания думать, что ни вы, ни я не пожалеем…
Улыбка, бровь.
– Вы даже еще не знаете, как меня звать.
– Ах, не надо, не надо… Зачем нам имена?
– Все‐таки, – сказала она и протянула ломкую визитную карточку. «Зонья Бергман».
– А я просто Костя, – Костя, и никаких. Так и зовите меня, – ладно?
Прелестная женщина. Нервная, гибкая, интересная женщина. Приедем через полчаса. Да здравствует жизнь, счастье, полнокровие! Долгая ночь обоюдоострых наслаждений! Полный ассортимент ласк! Влюбленный Геркулес!
Вернулся из вагона-ресторана пассажир, прозванный нами нелюдимом, и пришлось прервать ухаживание. Она вынула несколько любительских снимков и стала показывать: вот это моя подруга, а это очень милый мальчик, – его брат служит на радиостанции. Вот тут я отвратительно вышла. Это моя нога. А тут узнаете? – я надела котелок и очки. Правда, забавно?
Подъезжаем. Подушечка была возвращена с благодарностью. Костя выпустил из нее воздух и уложил ее. Поезд начал тормозить.
– Ну, до свидания, – сказала дама.
Энергично и весело он вынес оба чемодана, – ее, маленький, фибровый, и свой, благородный. Вокзал был насквозь пробит тремя пыльными солнечными лучами. Задремавший нелюдим и забытый букет незабудок поехали дальше.
– Вы сумасшедший, – сказала она со смехом.
Свой чемодан он сдал на хранение, но предварительно извлек оттуда плоские ночные туфли. Перед вокзалом стоял всего один таксомотор.
– Куда же? В ресторан? – спросила дама.
– Мы устроим ужин у вас, – нетерпеливо сказал Костя. – Получится гораздо уютнее. Мы сейчас поедем. Так лучше. Я думаю, он разменяет пятьдесят марок?.. У меня все крупные. Нет, впрочем, есть мелочь. Адрес, скажите адрес.
В автомобиле пахло керосином. Не будем портить себе удовольствие поверхностными прикосновениями. Скоро ли? Какой тихий город. Скоро ли? Становится невтерпеж. Эту фирму я знаю. Кажется, приехали.
Остановились у старого черного с зелеными ставнями дома. На четвертой площадке она остановилась и сказала:
– А что, если ко мне нельзя? Откуда вы знаете, что я вас к себе впущу? Что это у вас на губе?
– Лихорадка, – сказал Костя, – лихорадка. Ну же, отпирайте дверь. Забудем все на свете. Скорей. Отпирайте.
Вошли. Передняя с большим шкапом, кухня и маленькая спальня.
– Нет, погодите. Я голодна. Сперва поужинаем. Давайте сюда эти пятьдесят марок, – я заодно разменяю.
– Только, ради Бога, скорее, – сказал Костя, роясь в бумажнике. – Менять нет надобности, у меня вот как раз есть десятка.
– Что купить? – спросила она.
– Ах, все, что угодно. Умоляю только поторопиться.
Она ушла, – причем заперла за собой дверь на все замки. Предосторожность. Но чем можно было бы тут поживиться? Ничем. Посреди кухни лежит на спине, раскинув коричневые лапки, мертвый таракан. Над покрытой кружевом деревянной кроватью прибита к пятнистой стене фотография полнощекого завитого мужчины. Костя сел на единственный стул, торопливо сменил красные башмаки на принесенные туфли. Потом, спеша, скинул пиджак, отстегнул сиреневые подтяжки, снял крахмальный воротничок. Быстро пройдя на кухню, он вымыл под краном руки (уборной не было) и осмотрел в зеркале свою губу. Вдруг раздался звонок.
Он беззвучно засеменил к двери, посмотрел в глазок, но ничего не увидел. Стоявший за дверью опять позвонил, и было слышно, как звякнуло медное кольцо. Все равно не впустим. Дверь заперта, и ключа нет.
– Кто там? – вкрадчиво спросил Костя.
Надтреснутый мужской голос осведомился:
– Скажите, пожалуйста, госпожа Бергман вернулась?
– Нет еще, – ответил Костя, – а что такое?
– Несчастье, – сказал голос и выжидательно замер. Костя ждал тоже.
Голос продолжал:
– Вы не знаете, когда она будет? Мне сказали, что она должна сегодня вернуться. Вы, кажется, господин Зейдлер?
– А в чем дело? Я ей передам.
Голос откашлялся и сказал, точно по телефону:
– Тут говорит Франц Лошмидт. Вы передайте ей, пожалуйста… – Оборвался и нерешительно спросил: – Может быть, вы впустите меня?
– Ничего, ничего, – заторопился Костя, – я ей все передам. Так в чем же дело?
– Передайте ей, пожалуйста, что ее отец при смерти, он не доживет до утра, с ним был в магазине удар. Пускай она сразу придет. Когда, вы думаете, она вернется?
– Скоро, – ответил Костя, – скоро. Я передам. До свидания.
Лестница поскрипела и смолкла. Костя метнулся к окну. Долговязый юноша в плаще, с маленькой сизой головой, пересек улицу и скрылся слева за углом. Минут через пять справа появилась она, неся набитую пакетами сетку.
Ключ хрустнул в верхнем замке, потом в нижнем.
– Ух, – сказала она, входя, – ну и накупила же я всякой всячины.
– После, после, – сказал Костя, – после поужинаем. Пойдем в спальню. Оставь все это. Я умоляю.
– Есть хочу, – ответила она протяжно и, хлопнув его по рукам, прошла на кухню. Он за ней.
– Ростбиф, – сказала она. – Белый хлеб. Масло. Наш знаменитый сыр. Кофе. Полбутылки коньяку. Ах господи, неужели вы не можете подождать? Оставьте, это неприлично.
Костя, однако, прижал ее к столу, и она вдруг стала беспомощно смеяться, его ногти цепляли за зеленую шелковую вязку, и все произошло очень неудачно, неудобно и преждевременно.
– Фуй! – произнесла она с улыбкой.
Нет, не стоило. Покорно благодарим за такое удовольствие. Расточительство. Я уже больше не в цвете лет. Гадость, в общем. Потный нос, потрепанная морда. Вымыла бы руки раньше, чем трогать продукты. Что у вас на губе? Нахальство. Еще неизвестно, кто от кого. Ну, ничего не поделаешь.
– А сигара мне куплена? – спросил он.
Она вынимала вилки из буфета и не расслышала.
– Где сигара? – повторил он.
– Ах, я не знала, что вы курите. Хотите, сбегаю?
– Ничего, сам пойду, – сказал он хмуро и, перейдя в спальню, быстро переобулся и оделся. Через открытую дверь было видно, как она, некрасиво двигаясь, накрывает на стол. «Табачная лавка сразу направо», – пропела она и бережно положила на тарелку холодные, розоватые ломти ростбифа, который ей не приходилось есть вот уже больше года.
– Я еще куплю пирожных, – сказал он и вышел… «А также сбитых сливок, пол-ананаса и конфет с ликером», – добавил он про себя.
Очутившись на улице, он посмотрел наверх, на ее окно (кажется, вот это, с кактусами, – или следующее?), и потом пошел направо, обогнул мебельный фургон, чуть не попал под колесо велосипедиста и показал ему кулак. Дальше был сквер, какой‐то памятник. Он свернул и увидел в самой глубине улицы, на фоне грозовой тучи, ярко освещенную закатом, кирпичную башню церкви, мимо которой, помнится, проезжали. Оттуда до вокзала оказалось совсем близко. Нужный поезд отходил через четверть часа, – тут, по крайней мере, повезло. Чемодан – тридцать пфеннигов, таксомотор – марка сорок, ей – десять (можно было и пять), что еще? Да, пиво в поезде, пятьдесят пять. Итого: четырнадцать марок девяносто пять пфеннигов. Довольно глупо. А насчет случившегося она все равно рано или поздно узнает. Избавил ее от тяжелых минут у смертного одра. Может быть, все‐таки послать ей отсюда записку? Но я забыл номер дома. Нет, помню: 27. Но во всяком случае, можно предположить, что я забыл, – никто не обязан иметь такую память. Представляю, какой был бы скандал, если бы я ей доложил сразу после. Старая выдра! Нет, нам нравятся только маленькие блондинки, – запомним это раз навсегда.
В поезде битком набито, жарко. Нам как‐то не по себе, нам хочется не то есть, не то спать. Но когда мы наедимся и выспимся, жизнь похорошеет опять, и заиграют американские инструменты в веселом кафе, о котором рассказывал Ланге. А затем, через несколько лет, мы умрем.
Совершенство
«Итак, мы имеем две линии», – говорил он Давиду бодрым, почти восторженным голосом, точно иметь две линии – редкое счастье, которым можно гордиться. Давид был нежен и туповат. Глядя, как разгораются его уши, Иванов предвидел, что не раз будет сниться ему – через тридцать, через сорок лет: человеческий сон злопамятен.
Белокурый, худой, в желтой вязаной безрукавке, стянутой ремешком, со шрамами на голых коленях и с тюремным оконцем часиков на левой кисти, Давид в неудобнейшем положении сидел за столом и стучал себя по зубам концом самопишущей ручки. Он в школе плохо учился, пришлось взять репетитора.
«Теперь обратимся ко второй линии», – говорил Иванов все с той же нарочитой бодростью. По образованию он географ, но знания его неприменимы: мертвое богатство, великолепное поместье родовитого бедняка. Как прекрасны, например, старинные карты. Дорожные карты римлян, подобные змеиной коже, длинные и узорные, в продольных полосках каналообразных морей; александрийские, где Англия и Ирландия как две колбаски; карты христианского Средневековья, в пунцовых и травяных красках, с райским Востоком наверху и с Иерусалимом – золотым пупом мира – посредине. Чудесные странствия: путешествующий игумен сравнивает Иордан с родной черниговской речкой, царский посланник заходит в страну, где люди гуляют под желтыми солнышниками, тверской купец пробирается через густой женгел, полный обезьян, в знойный край, управляемый голым князем. Островок вселенной растет: новые робкие очертания показываются из легендарных туманов, медленно раздевается земля, – и далеко за морем уже проступает плечо Южной Америки, и дуют с углов толстощекие ветры, из которых один в очках.
Карты картами, – у Иванова было еще много других радостей и причуд. Он долговяз, смугл, не очень молод; черная борода, когда‐то надолго отрощенная и затем (в сербской парикмахерской) сбритая, оставила на его лице вечную тень: малейшая поблажка, и уже тень оживала, щетинилась. Он верным пребыл крахмальным воротничкам и манжетам; у его рваных сорочек был спереди хвостик, пристегивавшийся к кальсонам. Последнее время он принужден был бессменно носить старый выходной черный костюм, обшитый тесьмой по отворотам (все остальное истлело), и иногда, в пасмурный день, при нетребовательном освещении, ему казалось, что он одет хорошо, строго. В галстуке была какая‐то фланелевая внутренность, которая прорывалась наружу, приходилось подрезывать, совсем вынуть было жалко.
Он отправлялся около трех пополудни на урок к Давиду, развинченной, подпрыгивающей походкой, подняв голову, глотая молодой воздух раннего лета, и перекатывался его большой, уже за утро оперившийся кадык. Однажды юноша в крагах, шедший по другой стороне, тихим свистом подозвал его рассеянный взгляд и, подняв вверх подбородок, прошел так несколько шагов: исправляю своеобразность ближнего. Но Иванов не понял этой назидательной мимики и, думая, что ему указывают явление в небе, доверчиво посмотрел еще выше, чем обычно, – и действительно: дружно держась за руки, там плыли наискось три прелестных облака; третье понемногу отстало, – и его очертание и очертание руки, еще к нему протянутой, медленно утратили свое изящное значение.
Все казалось прекрасным и трогательным в эти первые жаркие дни, – голенастые девочки, игравшие в классы, старики на скамейках, зеленое конфетти семян, которое сыпалось с пышных лип всякий раз, как потягивался воздух. Одиноко и душно было в черном; он снимал шляпу, останавливался, озирался. Порою, глядя на трубочиста, равнодушного носителя чужого счастья, которого трогали суеверной рукой мимо проходившие женщины, или на аэроплан, обгонявший облако, он принимался думать о вещах, которых никогда не узнает ближе, о профессиях, которыми никогда не будет заниматься, – о парашюте, распускающемся как исполинский цветок, о беглом и рябом мире автомобильных гонщиков, о различных образах счастья, об удовольствиях очень богатых людей среди очень живописной природы. Его мысль трепетала и ползла вверх и вниз по стеклу, отделяющему ее от невозможного при жизни совершенного соприкосновения с миром. Страстно хотелось все испытать, до всего добраться, пропустить сквозь себя пятнистую музыку, пестрые голоса, крики птиц, и на минуту войти в душу прохожего, как входишь в свежую тень дерева. Неразрешимые вопросы занимали его ум: как и где моются трубочисты после работы; изменилась ли за эти годы русская лесная дорога, которая сейчас вспомнилась так живо.
Когда наконец – с привычным опозданием – он поднимался на лифте, ему казалось, что он медленно растет, вытягивается, а дойдя головой до шестого этажа, вбирает, как пловец, поджатые ноги. Вернувшись к нормальному росту, он входил в светлую комнату Давида.
Давид во время урока любил колупать что‐нибудь; впрочем, был довольно внимателен. По-русски он изъяснялся с трудом и скукой, и если надобно было выразить важное или когда с ним говорила мать, переходил сразу на немецкий. Иванов, знавший местный язык дурно, объяснял математику по‐русски, а учебник был, конечно, немецкий, так что получалась некоторая путаница. Глядя на отороченные светлым пушком уши мальчика, он пытался представить себе степень тоски и ненависти, возбуждаемых им в Давиде, ему делалось неловко, он видел себя со стороны, нечистую, раздраженную бритвой кожу, лоск черного пиджака, пятна на обшлагах, слышал свой фальшиво оживленный голос, откашливание и даже то, что Давид слышать не мог, – неуклюжий, но старательный стук давно больного сердца. Урок кончался, Давид спешил показать что‐нибудь – автомобильный прейскурант, кодак, винтик, найденный на улице, – и тогда Иванов старался изо всех сил проявить смышленое участие, – но увы, он был не вхож в тайное содружество вещей, зовущееся техникой, и при ином неметком его замечании Давид направлял в него бледно-серые свои глаза с недоумением и затем быстро отбирал расплакавшийся в ивановских руках предмет.
И все же Давид был нежен. Его равнодушие к необычному объяснялось так: «Я сам, должно быть, казался трезвым и суховатым отроком, ибо ни с кем не делился своими мечтами, любовью, страхами. Мое детство произнесло свой маленький, взволнованный монолог про себя. Можно построить такой силлогизм: ребенок – самый совершенный вид человека; Давид – ребенок; Давид – совершенен. С такими глазами нельзя только думать о стоимости различных машин или о том, как набрать побольше купончиков в лавке, чтобы даром получить товару на полтинник. Он копит и другое – яркие детские впечатления, оставляющие свою краску на перстах души. Молчит об этом, как и я молчал. Когда же, в каком‐нибудь 1970 году (они похожи на телефонные номера, эти цифры еще далеких годов), ему попадется картина, – Бонзо, пожирающий теннисный мяч, – которая висит сейчас в его спальне, он почувствует толчок, свет, изумление пред жизнью». Иванов не ошибался, – глаза Давида и впрямь не лишены были некоторой дымки. Но это была дымка затаенного озорства.
Входит мать Давида. Она желтоволосая, нервная, вчера изучала испанский язык, нынче питается апельсиновым соком: «Я хотела бы с вами поговорить. Сидите, пожалуйста. Давид, уходи. Вы кончили заниматься? Давид, уходи. Я хочу с вами поговорить вот о чем. Скоро у него каникулы. Было бы желательно его отправить на морской штранд. К сожалению, я сама не сумею поехать. Вы бы взялись? Я вам доверяю, и он вас слушается. Главное, я хочу, чтобы он побольше разговаривал по‐русски, а так – он маленький спортсмен, как все современные дети. Ну что, как вы на это смотрите?»
С сомнением. Но сомнения своего Иванов не выразил. Последний раз он видел море восемнадцать лет тому назад, студентом. Мерикюль и Гунгербург. Сосны, пески, далекая, бледно-серебристая вода, – пока дойдешь до нее, пока она сама дойдет до колен… Это будет все то же море, Балтийское, но с другого бока. «А плавал я последний раз не там, а в реке Луге. Мужики выбегали из воды – раскорякой, прикрываясь ладонями с грубым целомудрием. Стуча зубами, надевали рубахи прямо на мокрое тело. Хорошо купаться под вечер, да еще когда расширяются тихие круги теплого дождя. Но я люблю чувствовать присутствие дна. Как трудно потом обуться, не испачкав ступней. Вода в ухе: прыгай на одной ноге, пока не прольется горячей слезой».
Поехали. «А вам будет жарко», – заметила на прощание Давидова мать, глядя на черный костюм Иванова (траур по другим умершим вещам). В поезде было тесно, и новый мягкий воротничок (легкая вольность, летнее баловство) обратился в тугой компресс. Давид, аккуратно подстриженный, с играющим на ветру хохолком, довольный, в трепещущей, открытой на шее рубашке, стоял у окна, высовывался, – и на поворотах появлялся полукруг передних вагонов и головы людей, облокотившихся на спущенные рамы. Потом поезд выпрямлялся опять и шел, позванивая, быстро-быстро работая локтями, сквозь буковый лес.
Дом был расположен в тылу городка, простой, двухэтажный, с кустами смородины в саду, отделенном забором от пыльной дороги. Желтобородый рыбак сидел на колоде и, щурясь от вечернего солнца, смолил сеть. Его жена провела их наверх. Оранжевый пол. Карликовая мебель. На стене – внушительных размеров обломок пропеллера («мой муж служил прежде на аэродроме»). Иванов распаковал скудное свое белье, бритву, потрепанного Пушкина в издании книгопродавца Панафидиной. Давид высвободил из сетки пестрый мяч, который, ошалев от радости, чуть не сбил с этажерки рогатую раковину. Хозяйка принесла чаю и блюдо камбалы. Давид торопился, ему не терпелось увидеть море. Солнце уже садилось.
Когда, через четверть часа ходьбы, они спустились к морю, Иванов мгновенно почувствовал сильнейшее сердечное недомогание. В груди было то тесно, то пусто, и среди плоского, сизого моря в ужасном одиночестве чернела маленькая лодка. Ее отпечаток стал появляться на всяком предмете, а потом растворился в воздухе. Оттого что все было подернуто пылью сумерек, ему казалось, что у него помутилось зрение, а ноги странно ослабели от мягкого прикосновения песка. Где‐то глухо играл оркестр, каждый звук был как бы закупорен, трудно дышалось. Давид наметил на пляже место и заказал на завтра купальную корзину. Домой пришлось идти в гору, сердце отлучалось и спешило вернуться, чтоб отбухать свое и вновь удалиться, и сквозь эту боль и тревогу крапива у заборов напоминала Гунгербург.
Белая пижама Давида. Иванов из экономии спал нагишом. От земляного холодка чистых простынь ему сперва стало еще хуже, но вскоре полегчало. Луна ощупью добралась до умывальника и там облюбовала один из фацетов стакана, а потом поползла по стене. И в эту ночь, и в следующие Иванов смутно думал о многих вещах зараз и между прочим представлял себе, что мальчик, спящий на соседней кровати, – его сын. Десять лет тому назад, в Сербии, единственная женщина, которую он в жизни любил, чужая жена, забеременела от него, выкинула и через ночь, молясь и бредя, скончалась. Был бы сын, мальчишка такого же возраста. Когда по утрам Давид надевал купальные трусики, Иванова умиляло, что его кофейный загар внезапно переходит у поясницы в детскую белизну. Он было запретил Давиду ходить от дома до моря в одних трусиках и даже несколько потерялся и не сразу сдался, когда Давид, с протяжными интонациями немецкого удивления, стал доказывать ему, что так он делал прошлым летом, что так делают все. Сам Иванов томился на пляже в печальном образе горожанина. От солнца, от голубого блеска поташнивало, горячие мурашки бегали под шляпой по темени, он живьем сгорал, но не снимал даже пиджака, ибо, как многие русские, стеснялся «появляться при дамах в подтяжках», да и рубашка вконец излохмотилась. На третий день он вдруг решился и, озираясь исподлобья, разулся. Устроившись посредине глубокой воронки, вырытой Давидом, и подложив под локоть газетный лист, он слушал яркое, тугое хлопание флагов, а то, бывало, с какой‐то нежной завистью глядел поверх песчаного вала на тысячу коричневых трупов, по‐разному сраженных солнцем, и была одна девушка, великолепная, литая, загоревшая до черноты, с поразительно светлым взором и бледными, как у обезьяны, ногтями, – и, глядя на нее, он старался вообразить, какое это чувство – быть такой. Давид, получив позволение искупаться, шумно пускался вплавь, а Иванов подходил к самому приплеску и зорко следил за Давидом, и вдруг отскакивал: волна, разлившись дальше предтечи, облила ему штаны. Он вспомнил студента в России, близкого своего приятеля, который умел так швырнуть камень, что тот дважды, трижды, четырежды подпрыгивал на воде, но когда он захотел показать Давиду, как это делается, камень пробил воду, громко бултыхнув, Давид же рассмеялся и пустил так, что вышло не четыре прыжка, а по крайней мере шесть. Как‐то, через несколько дней, он по рассеянности (взгляд побежал, и когда он спохватился, было поздно) прочел открытку, которую Давид начал писать матери и забыл на подоконнике. Давид сообщал, что учитель, должно быть, болен, не купается. В тот же день Иванов принял чрезвычайные меры. Он приобрел черный купальный костюм и, придя на пляж, спрятался в корзину, с опаской разделся, натянул на себя дешевой галантереей пахнувшее трико. Была минута грустного замешательства, когда он вылез на солнце – бледнокожий, с мохнатыми ляжками. Все же Давид посмотрел на него с одобрением. «Ну‐с, – бодро воскликнул Иванов, – чем чорт не шутит!» Войдя до поджилок в воду, он сначала смочил голову, пошел дальше, раскинув руки, и чем выше поднималась вода, тем смертельнее сжималось сердце. Наконец, набрав воздуху, заткнув уши большими пальцами, а остальными прикрыв глаза, он присел, окунулся. Ему сделалось так плохо, что пришлось спешно из воды выбраться. Он лег на песок, дрожа от холода и весь полный какой‐то страшной, ничем не разрешающейся тоски. Его согрело солнце, он слегка отошел, но зарекся купаться. Было лень одеваться, он жмурился, по красному фону скользили оптические пятнышки, скрещивались марсовы каналы, а стоило чуть разжать веки, и влажным серебром переливалось между ресниц солнце.
Случилось неизбежное. Все, что было у него обнажено, превратилось к вечеру в симметричный архипелаг огненной боли. «Мы сегодня вместо пляжа пойдем погулять в лес», – сказал он на следующий день Давиду. «Ах нет», – ноющим голосом протянул Давид. «Избыток солнца вреден», – сказал Иванов. «Но я прошу вас», – затосковал Давид. Иванов, однако, настоял на своем.
Лес был густой, со стволов спархивали окрашенные под кору пяденицы. Давид шел молча и нехотя. «Мы должны любить лес, – говорил Иванов, стараясь развлечь воспитанника. – Это первая родина человека. В один прекрасный день человек вышел из чащи дремучих наитий на светлую поляну разума. Черника, кажется, поспела, разрешаю попробовать. Чего ты дуешься, – пойми, следует разнообразить удовольствия. Да и нельзя злоупотреблять купанием. Как часто бывает, что неосторожный купальщик гибнет от солнечного удара или от разрыва сердца».
Иванов потерся спиной, – она нестерпимо горела и чесалась, – о ствол дерева и задумчиво продолжал: «Любуясь природой данной местности, я всегда думаю о тех странах, которых не увижу никогда. Представь себе, Давид, что мы сейчас не в Померании, а в малайском лесу. Смотри, сейчас пролетит редчайшая птица птеридофора с парой длинных, из голубых фестонов состоящих, антенн на голове».
«Ах, кватч», – уныло сказал Давид.
«По-русски надо сказать “ерунда” или “чушь”. Конечно, это ерунда. Но в том‐то и дело, что при известном воображении… Если когда‐нибудь ты, не дай Бог, ослепнешь, или попадешь в тюрьму, или просто в страшной нищете будешь заниматься гнусной, беспросветной работой, ты вспомнишь об этой нашей прогулке в обыкновенном лесу, как – знаешь – о сказочном блаженстве».
На закате распушились темно-розовые тучи, которые рыжели по мере угасания неба, и рыбак сказал, что завтра будет дождь, – однако утро выдалось дивное, безоблачное, и Давид торопил Иванова, которому немоглось, хотелось валяться в постели и думать о каких‐то далеких, неясных полусобытиях, освещенных воспоминанием только с одного бока, о каких‐то дымчатых, приятных вещах, – быть может, когда‐то случившихся, или близко проплывших когда‐то в поле жизни, или еще в эту ночь явившихся ему во сне. Но невозможно было сосредоточить мысль на них – все ускользало куда‐то в сторону, полуоборотясь с приветливым и таинственным лукавством, – ускользало неудержимо, как те прозрачные узелки, которые наискось плывут в глазах, если прищуриться. Увы, надо было вставать, надо было натягивать носки, столь дырявые, что напоминали митенки. Прежде чем выйти из дому, он надел Давидовы желтые очки, и солнце упало в обморок среди умершего смертью бирюзы неба, и утренний свет на ступенях крыльца принял закатный оттенок. Темно-желтый голый Давид побежал вперед; когда же Иванов его окликнул, он раздраженно повел плечами. «Не убегай», – устало сказал Иванов; его кругозор сузился вследствие очков, он боялся возможных автомобилей.
Пологая улица сонно спускалась к морю. Понемногу глаза привыкли к стеклам, и он перестал удивляться защитному цвету солнечного дня. На повороте улицы что‐то вдруг наполовину вспомнилось – необыкновенно отрадное и странное, – но оно сразу зашло, и сжалась грудь от тревожного морского воздуха. Смуглые флаги возбужденно хлопали и указывали все в одну сторону, но там еще не происходило ничего. Вот песок, вот глухой плеск моря. В ушах заложено, и если потянуть носом – гром в голове, и что‐то ударяется в перепончатый тупик. «Я прожил не очень долго и не очень хорошо, – мельком подумал Иванов, – а все‐таки жаловаться грех, этот чужой мир прекрасен, и я сейчас был бы счастлив, только бы вспомнилось то удивительное, такое удивительное, – но что?»
Он опустился на песок. Давид деловито принялся подправлять лопатой слегка осыпавшийся вал. «Сегодня жарко или прохладно? – спросил Иванов. – Что‐то не разберу». Погодя Давид бросил лопату и сказал: «Я пойду купаться немного». – «Посиди минуту спокойно, – проговорил Иванов. – Мне надо собраться с мыслями. Море от тебя не уйдет». – «Пожалуйста», – протянул Давид.
Иванов приподнялся на локте и посмотрел на волны. Они были крупные, горбатые, никто в этом месте не купался, только гораздо левее попрыгивало и скопом прокатывалось вбок с дюжину оранжевых голов. «Волны, – со вздохом сказал Иванов и потом добавил: – Ты походи в воде, но не дальше чем на сажень. В сажени около двух метров».
Он склонил голову, подперев щеку, пригорюнившись, высчитывая какие‐то меры жизни, жалости, счастья. Башмаки были уже полны песку, он их медленно снял, после чего снова задумался, и снова поплыли неуловимые прозрачные узелки, – и так хотелось вспомнить, так хотелось… Внезапный крик. Иванов выпрямился.
В желто-синих волнах, далеко от берега, мелькнуло лицо Давида с темным кружком разинутого рта. Раздался захлебывающийся рев, и все исчезло. Появилась на миг рука и исчезла тоже. Иванов скинул пиджак. «Я иду, – крикнул он, – я иду, держись!» Он зашлепал по воде, упал, ледяные штаны прилипли к голеням, ему показалось, что голова Давида мелькнула опять, в это мгновение хлынула волна, сбила шляпу, он ослеп, хотел снять очки, но от волнения, от холода, от томительной слабости во всем теле не мог с ними справиться, почувствовал, что волна, отступив, оттянула его на большое расстояние от берега, и поплыл, стараясь высмотреть Давида. Тело было в тесном, мучительно-холодном мешке, нечем было дышать, сердце напрягалось невероятно. Внезапно сквозь него что‐то прошло, как молниевидный перебор пальцев по клавишам, – и это было как раз то, что все утро он силился вспомнить. Он вышел на песок. Песок, море и воздух окрашены были в странный цвет, вялый, матовый, и все было очень тихо. Ему смутно подумалось, что наступили сумерки – и что теперь Давид давно погиб, и он ощутил знакомый по прошлой жизни острый жар рыданий. Дрожа и склоняясь к пепельному песку, он кутался в черный плащ со змеевидной застежкой, который видел некогда на приятеле-студенте, в осенний день, давным-давно, – и так жаль было матери Давида, – и что ей сказать: я не виноват, я сделал все, чтобы его спасти, – но я дурно плаваю, у меня слабое сердце, и он утонул… Что‐то, однако, было не так в этих мыслях, – и, осмотревшись, увидя только пустынную муть, увидя, что он один, что нет рядом Давида, он вдруг понял, что раз Давида с ним нет, значит, Давид не умер.
Только тогда были сняты тусклые очки. Ровный, матовый туман сразу прорвался, дивно расцвел, грянули разнообразные звуки – шум волн, хлопание ветра, человеческие крики, – и Давид стоял по щиколки в яркой воде, не знал, что делать, трясся от страха и не смел объяснить, что он барахтался в шутку, а поодаль люди ныряли, ощупывали до дна воду, смотрели друг на друга выпученными глазами и ныряли опять, и возвращались ни с чем, и другие кричали им с берега, советовали искать левее, и бежал человек с краснокрестной повязкой на рукаве, и трое в фуфайках сталкивали в воду скрежещущую лодку, и растерянного Давида уводила полная женщина в пенсне, жена ветеринара, который должен был приехать в пятницу, но задержался, и Балтийское море искрилось от края до края, и поперек зеленой дороги в поредевшем лесу лежали, еще дыша, срубленные осины, и черный от сажи юноша, постепенно белея, мылся под краном на кухне, и над вечным снегом новозеландских гор порхали черные попугайчики, и, щурясь от солнца, рыбак важно говорил, что только на девятый день волны выдадут тело.
Адмиралтейская игла
Вы меня извините, милостивая государыня, я человек грубый и прямой, а потому сразу выпалю: не обольщайтесь, – сие письмо исходит вовсе не от поклонника Вашего таланта, – оно, как Вы сейчас удостоверитесь сами, довольно странное и, может статься, послужит не только Вам, но и прочим стремительным романисткам некоторым уроком. Спешу прежде всего представиться Вам, дабы зримый облик мой просвечивал, вроде как водяной знак, – что гораздо честнее, чем молчанием потакать тем неправильным заключениям, которые глаз невольно выводит из начертания строк. Нет, – несмотря на мой поджарый почерк и молодую прыть запятых, я жирный, я пожилой; правда, полнота моя – не вялая, в ней есть изюминка, игра, злость. Это Вам, сударыня, не отложные воротнички поэта Апухтина. Впрочем – будет: Вы, как писательница, уже доделали меня всего по этим намекам. Здравствуйте. А теперь перейдем к сути.
На днях, в русской библиотеке, загнанной безграмотным роком в темный берлинский проулок, мне выдали три-четыре новинки, – между прочим, Ваш роман «Адмиралтейская Игла». Заглавие ладное, – хотя бы потому, что это четырехстопный ямб, не правда ли, – и притом знаменитый. Но вот это‐то ладное заглавие и не предвещало ничего доброго. Кроме того, я вообще побаиваюсь книг, изданных в лимитрофах. Все же, говорю я, Ваш роман я взял.
О милостивая государыня, о госпожа Сергей Солнцев, как легко угадать, что имя автора – псевдоним, что автор – не мужчина! Все Ваши фразы запахиваются налево. Пристрастие к таким выражениям, как «время шло» или «зябко куталась в мамин платок», неизбежное появление эпизодического корнета, произносящего «р» как «г», и, наконец, сноски с переводом всем известных французских словечек достаточно определяют степень Вашей литературной опытности. Но все это еще полбеды.
Представьте себе такую вещь: я, скажем, однажды гулял по чудным местам, где бегут бурные воды и повилика душит столпы одичалых развалин, – и вот, спустя много лет, нахожу в чужом доме снимок: стою гоголем возле явно бутафорской колонны, на заднем плане – белесый мазок намалеванного каскада, и кто‐то чернилами подрисовал мне усы. Откуда это? Уберите эту мерзость! Там воды гремели настоящие, а главное, я там не снимался никогда.
Пояснить ли Вам притчу? Сказать ли Вам, что такое же чувство, только еще глупее и гаже, я испытал при чтении Вашей страшной, Вашей проворной «Иглы»? Указательным пальцем взрывая страницы, глазами мчась по строкам, я читал и только отмигивался, – так был изумлен!
Вы хотите знать, что случилось? Извольте. Грузно лежа в гамаке и беззаботно водя вечным пером (что почти каламбур), Вы, сударыня, написали историю моей первой любви. Изумлен, изумлен, и, так как я тоже грузный, изумление сопряжено с одышкой. Вот мы с Вами пыхтим, ибо, несомненно, и Вы ошарашены тем, что объявился герой, Вами выдуманный. Нет, я обмолвился… Гарнир – Ваш, положим, фарш и соус тоже Ваши, но дичь (опять почти каламбур), дичь, сударыня, не Ваша, а моя, с моей дробинкой в крылышке. Диву даюсь – где и как неведомой даме удалось похитить мое прошлое? Неужели приходится допустить, что Вы знакомы с Катей, – более того, хороши с ней, – и что она все Вам и выболтала, сумерничая под балтийскими соснами вместе с Вами, прожорливой романисткой? Но как Вы смели, как хватило у Вас бесстыдства не только использовать Катин рассказ, но еще исказить его так непоправимо?
Со дня последнего свидания прошло шестнадцать с лишком лет, – возраст невесты, старого пса или советской республики. Кстати, отметим первую, но отнюдь не худшую из Ваших несметных и смутных ошибок: мы не ровесники с Катей, – мне шел восемнадцатый год, ей – двадцатый. Доверясь испытанному методу, Вы заставляете свою героиню обнажиться перед трюмо и затем описываете ее распущенные, пепельные (конечно) волосы и юные формы. По-вашему, ее васильковые глаза становились в минуты задумчивости фиалковыми: ботаническое чудо! Вы их оттенили черной бахромой ресниц, которая, добавлю от себя, как бы удлинялась к внешним углам, придавая глазам разрез особенный, но мнимый. Катя была стройна, но слегка горбилась – приподнимала плечи, входя в комнату. Она у Вас – статная девушка с грудными нотками.
Это мучительно, – я думал было выписать Ваши образы, которые все фальшивы, и язвительно сопоставить с ними мои непогрешимые наблюдения, – но получается «кошмарная чепуха», как сказала бы настоящая Катя, – а именно: логос, отпущенный мне, не обладает достаточной точностью и мощью, чтобы распутаться с Вами; напротив, сам застреваю в липких тенетах Вашей условной изобразительности, и вот уже нет у меня сил спасти Катю от Вашего пера. И все‐таки я буду, как Гамлет, спорить – и переспорю Вас.
Тема Вашего произведения – любовь, слегка декадентская, на фоне начавшейся революции. Катю Вы назвали Ольгой, а меня – Леонидом. Допустим. Наше первое знакомство – на елке у общих друзей, – встречи на Юсуповском катке, ее комната с темно-синими обоями, мебелью из красного дерева и одним-единственным украшением: фарфоровой балериной, поднявшей ножку, – все это так, все это правда, – однако Вы умудрились подернуть все это налетом какой‐то фасонистой лжи. Занимая свое место в кинематографе «Паризиана», Леонид кладет перчатки в треуголку, но через две-три страницы он уже оказывается в партикулярном платье, – снимает котелок, и перед читателем – элегантный юноша с пробором по самой середке маленькой, словно налакированной головы и фиолетовым платочком, свесившимся из карманчика. Помню, действительно, что я одевался под Макса Линдера, и помню, как щедро прыщущий вежеталь холодил череп и как мсье Пьер, прицелившись гребешком, перекидывал мне волосы жестом линотипа, а затем, сорвав с меня завесу, кричал пожилому усачу: «Мальшик, пашисть!» К тогдашнему платочку и белым гетрам моя память относится ныне с иронией, – но вот уж никак не может примирить воспоминание о муках слишком раннего бритья с матовой, ровной бледностью, о которой Вы пишете. И я оставляю на Вашей совести мои лермонтовские глаза и породистый профиль, благо теперь ничего не разобрать ввиду неожиданного ожирения.
Боже, не дай мне погрязнуть в прозе этой пишущей дамы, которой я не знаю и не хочу знать, но которая с поразительной наглостью посягнула на чужое прошлое! Как Вы смеете писать, что «красивая елка, переливаясь огнями, казалось, сулила им радость ликующую»? Вы все потушили своим дыханием, – ибо достаточно одного прилагательного, поставленного, ради красоты, позади существительного, чтобы извести лучшее воспоминание. До несчастья, то есть до Вашей книги, таким воспоминанием был для меня зыбкий, мелкий свет в Катиных глазах и малиновый отблеск на щеке от глянцевитого домика, висевшего с ветки, когда, отстраняя хвою, она тянулась вверх, чтобы щипком прикончить обезумевшую свечку. Что же теперь мне осталось от этого? Ничего, – только тошный душок литературной гари.
По-вашему, выходит так, что мы с Катей вращались в каком‐то изысканно культурном бомонде. Ошибка на параллакс, сударыня. В среде – пускай светской, – к которой Катя принадлежала, вкусы были по меньшей мере отсталые. Чехов считался декадентом, К. Р. – крупным поэтом, Блок – вредным евреем, пишущим футуристические сонеты об умирающих лебедях и лиловых ликерах. Какие‐то французские и английские стихи ходили в списках по рукам и списывались снова, не без искажений, причем имя автора незаметно выпадало, так что они совершенно случайно приобретали соблазнительную анонимность, да и вообще, их странствования забавно сопоставить с подпольным списыванием крамольных стишков, практиковавшимся в других кругах. О том, сколь незаслуженно эти женские и мужские монологи о любви считались образцами новейшей иностранной лирики, можно судить по тому, что баловнем среди них было стихотворение бедного Луи Буйе, писавшего в середине прошлого века. Катя, упиваясь рокотом, декламировала его и злилась, когда я придирался к звучнейшей строфе, где, назвав свою страсть смычком, автор сравнивает свою подругу с гитарой. Кстати, о гитаре. Вы пишете, мадам, что «по вечерам собиралась молодежь, и Ольга, облокотясь, пела роскошным контральто». Что ж – еще одна смерть, еще одна жертва Вашей роскошной прозы. А как я лелеял отзвук той цыганщины, которая склоняла Катю к пению, меня к сочинению стихов… Я знаю, что это была цыганщина уже ненастоящая, не та, что пленяла Пушкина, даже не григорьевская муза, а полудышащая, затасканная, обреченная, – причем все содействовало ее гибели – и граммофон, и война, и всякие «песенки». Недаром, в очередном припадке прови́дения, Блок записал какие помнил слова романсов, точно торопясь спасти хоть это, пока не поздно.
Сказать ли Вам, чтó бормотание и жалобы эти значили для нас? Открыть ли Вам образ далекого, странного мира, где, низко склонясь над прудом, дремлют ивы, и страстно рыдает соловушка в сирени, и встает луна, и всеми чувствами правит память – этот злой властелин ложно-цыганской романтики? Нам с Катей тоже хотелось вспоминать, но, так как вспоминать было нечего, мы подделывали даль и свое счастливое настоящее отодвигали туда. Мы превращали все видимое в памятники, посвященные нашему – еще не бывшему – былому, глядя на тропинку, на луну, на ивы теми глазами, которыми теперь мы бы взглянули, – с полным сознанием невозместимости утрат, – на тот старый, топкий плот на пруду, на ту луну над крышей коровника. Я полагаю даже, что по смутному наитию мы заранее кое к чему готовились, – учась вспоминать и упражняясь в тоске по прошлому, дабы впоследствии, когда это прошлое действительно у нас будет, знать, как обращаться с ним и не погибнуть под его бременем.
Но какое Вам дело до всего этого! Описывая, как я летом гостил в Глинском, Вы загоняете меня в лес и там меня принуждаете писать стихи, дышащие молодостью и верой в жизнь. Все это происходило не совсем так. Пока остальные играли в теннис – одним красным мячом и какими‐то пудовыми расхлябанными ракетками, найденными на чердаке, – или в крокет, на круглой площадке, до смешного плéвелистой, с одуванчиком перед каждой дужкой, – мы с Катей иной раз удирали на огород и, присев на корточки, наедались до отвалу: была яркая виктория, была ананасовая – зеленовато-белая, чудесно-сладкая, – была клубника, обмусоленная лягушкой; не выпрямляя спин, мы передвигались по бороздам и кряхтели, и поджилки ныли, и темной, алой тяжестью наполнялось нутро. Жарко наваливалось солнце, – и это солнце, и земляника, и Катино чесучовое платье, потемневшее под мышками, и поволока загара сзади на шее, – в какое тяжелое наслаждение сливалось все это, какое блаженство было, – не поднимаясь, продолжая рвать ягоды, – обнять Катю за теплое плечо и слушать, как она, шаря под листьями, охает, посмеивается, потрескивает суставами. Извините меня, если от этого огорода, плывущего мимо, в ослепительном блеске парников и колыхании мохнатых маков, я прямо перейду к тому закутку, где, сидя в позе роденовского мыслителя, с еще горячей от солнца головой, сочиняю стихи. Они были во всех смыслах ужасно печальны, эти стихи, – в них звучали и соловьи романсов, и кое‐что из наших символистов, и беспомощные отголоски недавно прочитанного: «Souvenir, souvenir, que me veux-tu? L’automne…» – хотя осень еще была далека и счастье мое чудным голосом орало поблизости, где‐то, должно быть, у кегельбана, за старыми кустами сирени, под которыми свален был кухонный мусор и ходили куры. А по вечерам, на веранде, из красной, как генеральская подкладка, пасти граммофона вырывалась с трудом сдерживаемая цыганская страсть, или на мотив «Спрятался месяц за тучку» грозный голос изображал Вильгельма: «Дайте перо мне и ручку, хочу ультиматум писать», – а на площадке сада Катин отец, расстегнув ворот, выставив вперед ногу в мягком сапоге, целился, как из ружья, в рюхи и бил сильно, но мимо, – и заходящее солнце концом последнего луча перебирало по частоколу сосновых стволов, оставляя на каждом огненную полоску. И когда наконец наступала ночь и в доме спали, мы из аллеи смотрели с Катей на темный дом и до ломоты засиживались на холодной, невидимой скамейке, – и все это казалось нам чем‐то уже давным-давно прошедшим – и очертания дома на зеленом небе, и сонное движение листвы, и наши длительные слепые поцелуи.
Красиво, с обилием многоточий, изображая то лето, Вы, конечно, ни на минуту не забываете, – как забывали мы, – что с февраля «страной правило Временное правительство», и заставляете нас с Катей чутко переживать смуту, то есть вести (на десятках страниц) политические и мистические разговоры, которых – уверяю Вас – мы не вели никогда. Я, во‐первых, постеснялся бы с таким добродетельным пафосом говорить о судьбе России, а во‐вторых, мы с Катей были слишком поглощены друг другом, чтобы засматриваться на революцию. Достаточно сказать, что самым ярким моим впечатлением из этой области был совсем пустяк: как‐то, на Миллионной, грузовик, набитый революционными весельчаками, неуклюже, но все же метко вильнув в нужную сторону, нарочно раздавил пробегавшую кошку, – она осталась лежать в виде совершенно плоского, выглаженного, черного лоскута, только хвост был еще кошачий – стоял торчком, и кончик, кажется, двигался. Тогда это меня поразило каким‐то сокровенным смыслом, но с тех пор мне пришлось видеть, как в мирной испанской деревне автобус расплющил точно таким же манером точно такую же кошку, так что в сокровенных смыслах я разуверился. Вы же не только раздули до неузнаваемости мой поэтический дар, но еще сделали из меня пророка, ибо только пророк мог бы осенью семнадцатого года говорить о зеленой жиже ленинских мозгов или о внутренней эмиграции.
Нет, в ту осень, в ту зиму мы не о том говорили. Я погибал. С любовью нашей Бог знает что творилось. Вы это объясняете просто: «Ольга начинала понимать, что была скорей чувственная, чем страстная, а Леонид – наоборот. Рискованные ласки, понятно, опьяняли ее, но в глубине оставался всегда нерастаявший кусочек», и так далее, в том же претенциозно-пошлом духе. Что Вы поняли в нашей любви? Я сознательно избегал до сих пор прямо говорить о ней, но теперь, кабы не боязно было заразиться Вашим слогом, я подробнее изобразил бы и веселый ее жар, и ее основную унылость. Да, – было солнце, полный шум листвы, безумное катание на велосипедах по всем излучистым тропинкам парка – кто скорей домчится с разных сторон до срединной звезды, где красный песок был сплошь в клубящихся змеевидных следах от наших до каменной твердости надутых шин, – и всякая живая, дневная мелочь этого последнего русского лета надрываясь кричала нам: вот я – действительность, вот я – настоящее! И пока все это солнечное держалось на поверхности, врожденная печаль нашей любви не шла дальше той преданности небывшему былому, о которой я уже упоминал. Но когда мы с Катей опять оказались в Петербурге, и уже не раз выпадал снег, и уже торцы были покрыты той желтоватой пеленой, смесью снега и навоза, без которой я не мыслю русского города, – изъян обнаружился, и ничего не осталось нам, кроме страдания.
Я вижу ее снова, в котиковой шубе, с большой плоской муфтой, в серых ботиках, отороченных мехом, передвигающуюся на тонких ногах по очень скользкой панели, как на ходулях, – или в темном, закрытом платье, сидящую на синей кушетке, с лицом пушистым от пудры после долгих слез. Идя к ней по вечерам и возвращаясь за полночь, я узнавал среди каменной морозной, сизой от звезд ночи невозмутимые и неизменные вехи моего пути, – все те же огромные петербургские предметы, одинокие здания легендарных времен, украшавшие теперь пустыню, становившиеся к путнику вполоборота, как становится все, что прекрасно: оно не видит вас, оно задумчиво и рассеянно, оно отсутствует. Я говорил сам с собой, – увещевая судьбу, Катю, звезды, колонны безмолвного, огромного отсутствующего собора, – и когда в темноте начиналась перестрелка, я мельком, но не без приятности, думал о том, как подденет меня шальная пуля, как буду умирать, туманно сидя на снегу, в своем нарядном меховом пальто, в котелке набекрень, среди оброненных, едва зримых на снегу, белых книжечек стихов. А не то, всхлипывая и мыча на ходу, я старался себя убедить, что сам разлюбил Катю, припоминал, спешно собирая все это, ее лживость, самонадеянность, пустоту, мушку, маскирующую прыщик, и особенно картавый выговор, появлявшийся, когда она без нужды переходила на французский, и неуязвимую слабость к титулованным стихам, и злобное, тупое выражение ее глаз, смотревших на меня исподлобья, когда я в сотый раз допрашивал ее – с кем она провела вчерашний вечер… И как только все это было собрано и взвешено, я с тоской замечал, что моя любовь, нагруженная этим хламом, еще глубже осела и завязла – и что никаким битюгам с железными жилами ее из трясины не вытянуть. И на другой вечер – пробиваясь сквозь матросский контроль на углах, требовавший документов, которые все равно давали мне пропуск только до порога Катиной души, а дальше были бессильны, – я снова приходил глядеть на Катю, которая при первом же моем жалком слове превращалась в большую, твердую куклу, опускавшую выпуклые веки и отвечавшую на фарфоровом языке. И когда наконец в памятную ночь я потребовал от нее последнего, сверхправдивого ответа, Катя просто ничего не сказала, – осталась неподвижно лежать на кушетке, зеркальными глазами отражая огонь свечи, заменявшей в ту ночь электричество, – и я, дослушав тишину до конца, встал и вышел. Спустя три дня я послал ей со слугой записку, – писал, что покончу с собой, если хоть еще один раз ее не увижу, и вот, помню, как восхитительным утром с розовым солнцем и скрипучим снегом мы встретились на Почтамтской, – я молча поцеловал ей руку, и с четверть часа, не прерывая ни единым словом молчание, мы гуляли взад и вперед, а на углу бульвара стоял и курил, с притворной непринужденностью, весьма корректный на вид господин в каракулевой шапке. Мы с ней молча ходили взад и вперед, и прошел мальчик, таща санки с рваной бахромкой, и загремевшая вдруг водосточная труба извергла осколок льдины, и господин на углу курил, – и затем, на той же как раз точке, где мы встретились, я так же молча поцеловал ей руку, навсегда скользнувшую обратно в муфту, и ушел – уже по‐настоящему. Когда, слезами обливаясь, ее лобзая вновь и вновь, шептал я, с милой расставаясь, прощай, прощай, моя любовь. Прощай, прощай, моя отрада, моя тоска, моя мечта, мы по тропам заглохшим сада уж не пройдемся никогда… Да-да, прощай… Ты все‐таки была прекрасна, непроницаемо прекрасна и до слез обаятельна, – несмотря на близорукость души, и праздность готовых суждений, и тысячу мелких предательств, – а я, должно быть, со своей заносчивой поэзией, тяжелым и туманным строем чувств и задыхающейся, гугнивой речью, был, несмотря на всю мою любовь к тебе, жалок и противен. И нет нужды мне рассказывать тебе, как я потом терзался, как вглядывался в фотографию, где ты, с бликом на губе и светом в волосах, смотришь мимо меня. Катя, отчего ты теперь так напакостила?
Давай поговорим спокойно и откровенно. С печальным писком выпущен воздух из резинового толстяка и грубияна, который, туго надутый, паясничал в начале этого письма, – да и ты вовсе не дородная романистка в гамаке, а все та же Катя – с рассчитанной порывистостью движений и узкими плечами, – миловидная, скромно подкрашенная дама, написавшая из глупого кокетства совершенно бездарный роман. Смотри – ты даже прощания нашего не пощадила! Письмо Леонида, в котором он грозит Ольгу застрелить и которое она обсуждает со своим будущим мужем; этот будущий муж в роли соглядатая, стоящий на углу, готовый ринуться на помощь, если Леонид выхватит револьвер, который он сжимает в кармане пальто, горячо убеждая Ольгу не уходить и прерывая рыданиями ее разумные речи, – какое это все отвратительное, бессмысленное вранье! А в конце книги ты заставляешь меня попасться красным во время разведки и с именами двух изменниц на устах – Россия, Ольга – доблестно погибнуть от пули чернокудрого комиссара. Крепко же я любил тебя, если я все еще вижу тебя такой, какой ты была шестнадцать лет тому назад, и с мучительными усилиями стараюсь вызволить наше прошлое из унизительного плена, спасти твой образ от пытки и позора твоего же пера! Но не знаю, право, удается ли мне это. Мое письмо странно смахивает на те послания в стихах, которые ты так и жарила наизусть, – помнишь? «Увидев почерк мой, Вы, верно, удивитесь…» Однако я удержусь, не кончу призывом «здесь море ждет тебя, широкое, как страсть, и страсть, широкая, как море…» – потому что, во‐первых, здесь никакого моря нет, а во‐вторых, я вовсе не стремлюсь тебя видеть. Ибо после твоей книги я, Катя, тебя боюсь. Ей-богу, не стоило так радоваться и мучиться, как мы с тобой радовались и мучились, чтобы свое оплеванное прошлое найти в дамском романе. Послушайся меня, – не пиши ты больше! Пускай это будет хотя бы уроком. «Хотя бы» – ибо я имею право желать, чтобы ты замерла от ужаса, поняв содеянное. И еще, – знаешь, что мечтается мне? Может быть, может быть (это очень маленькое и хилое «может быть», но, цепляясь за него, не подписываю письма), может быть, Катя, все‐таки, несмотря ни на что, произошло редкое совпадение, и не ты писала эту гиль, и сомнительный, но прелестный образ твой не изуродован. Если так, то прошу Вас извинить меня, коллега Солнцев.
Королек
Собираются, стягиваются с разных мест вызываемые предметы, причем иным приходится преодолевать не только даль, но и давность: с кем больше хлопот, с тем кочевником или с этим – с молодым тополем, скажем, который рос поблизости, но теперь давно срублен, или с выбранным двором, существующим и по сей час, но находящимся далеко отсюда? Поторопитесь, пожалуйста.
Вот овальный тополек в своей апрельской пунктирной зелени уже пришел и стал, где ему приказано – у высокой кирпичной стены – целиком выписанной из другого города. Напротив вырастает дом, большой, мрачный и грязный, и один за другим выдвигаются, как ящики, плохонькие балконы. Там и сям распределяются по двору: бочка, еще бочка, легкая тень листвы, какая‐то урна и каменный крест, прислоненный к стене. И хотя все это только намечено и еще многое нужно дополнить и доделать, но на один из балкончиков уже выходят живые люди – братья Густав и Антон, – а во двор вступает, катя тележку с чемоданом и кипой книг, новый жилец – Романтовский.
Со двора, особенно если день солнечный и окна настежь раскрыты, комнаты кажутся налитыми густой чернотой (всегда где‐нибудь да бывает ночь – часть суток внутри, а часть снаружи). Романтовский посмотрел на черные окна, на двоих пучеглазых мужчин, наблюдавших за ним с балкона, и, подняв чемодан на плечо, качнувшись, точно кто хватил его по затылку, ввалился в дом. В блеске солнца остались тележка с книгами, бочка, другая бочка, мигающий тополек и надпись дегтем на кирпичной стене. Голосуйте за список номер такой‐то. Ее перед выборами намалевали, вероятно, братья.
Мы устроим мир так: всяк будет потен, и всяк будет сыт. Будет работа, будет что жрать, будет чистая, теплая, светлая…
(Романтовский вселился в соседнюю. Она была еще хуже ихней. Но под кроватью он нашел гуттаперчевую куколку: тут до него жил, должно быть, семейный.)
Однако, несмотря на то что мир не обратился еще окончательно и полностью в состояние вещественности, а еще хранил там и сям области неосязаемые и неприкосновенные, братья чувствовали себя в жизни плотно и уверенно. Старший, Густав, служил на мебельном складе; младший находился временно без работы, но не унывал. Сплошь розовое лицо Густава с длинными, торчащими, льняными бровями. Его широкая, как шкаф, грудная клетка, и вечный пуловер из крутой серой шерсти, и резинки на сгибах толстых рук – чтобы ничего не делалось спустя рукава. Оспой выщербленное лицо Антона с темными усами, подстриженными трапецией. Его красная фуфайка и жилистая худощавость. Но когда они оба облокачивались на железные перильца балкона, зады были у них точь‐в-точь одинаковые – большие, торжествующие, туго обтянутые по окатам одинаковым клетчатым сукном.
Еще раз: мир будет потен и сыт. Бездельникам, паразитам и музыкантам вход воспрещен. Пока сердце качает кровь, нужно жить, чорт возьми. Густав вот уже два года копил деньги, чтобы жениться на Анне, купить буфет, ковер.
По вечерам раза три в неделю она приходила – дебелая, полные руки, широкая переносица в веснушках, свинцовая тень под глазами, раздвинутые зубы, из которых один к тому же выбит. Втроем дули пиво. Она поднимала к затылку голые руки, показывая блестящее рыжее оперение под мышками, и, закинув голову, так разевала рот, что было видно все нёбо и язычок гортани, похожий на гузок вареной курицы. Обоим братьям был по вкусу ее анатомический смех, они усердно щекотали ее.
Днем, пока брат был на работе, Антон сидел в дружественном кабаке или валялся среди одуванчиков на холодной и яркой еще траве на берегу канала и следил с завистью, как громкие молодцы грузят уголь на баржу, или бессмысленно смотрел вверх, в праздное голубое небо, навевающее сон. Но вот – что‐то в налаженной жизни братьев заскочило.
Еще тогда, когда Романтовский вкатывал тележку во двор, он возбудил в них и раздражение и любопытство. Безошибочным своим нюхом они почуяли: этот – не как все. Обыкновенный смертный ничего бы такого на первый взгляд в Романтовском не увидал, но братья увидали. Он, например, ходил не как все: ступая, особенно приподнимался на упругой подошве – ступит и взлетит, точно на каждом шагу была возможность разглядеть нечто незаурядное поверх заурядных голов. Был он, что называется, дылда, с бледным востроносым лицом и ужасно беспокойными глазами. Из коротких рукавов двубортного пиджака с какой‐то назойливой и никчемной очевидностью (вот и мы, что нам делать?) вылезали долгие кисти рук. Уходил он и приходил в неопределенные часы. В один из первых же дней Антон видел, как он стоит у книжного лотка и приценивается, или даже купил, ибо торговец проворно побил одну книжку о другую – пыльные – и зашел с ними за лоток. Выяснились и другие причуды: свет горит почти всю ночь; необщителен.
Раздается голос Антона:
– Этот франт зазнаётся. Надо бы посмотреть на него поближе.
– Я ему продам трубку, – сказал Густав.
Туманное происхождение трубки. Ее как‐то принесла Анна, но братья признавали только цигарки. Дорогая, еще не обкуренная, с полым вставным стерженьком в прямом мундштуке. К ней – замшевый чехольчик.
– Кто там? Что вам нужно? – спросил Романтовский через дверь.
– Соседи, соседи, – ответил Густав басом.
И соседи вошли, жадно озираясь. На столе обрубок колбасы на бумажке и стопка криво сложенных книг – одна раскрыта на картинке: многопарусные корабли и сверху в углу летящий младенец с надутыми щеками.
– Давайте знакомиться, – сказали братья. – Живем бок о бок, можно сказать, а все как‐то…
На комоде спиртовка и два апельсина.
– Рад познакомиться, – тихо сказал Романтовский и, присев на край постели, наклонив лоб с налившейся жилой, принялся шнуровать башмаки.
– Вы отдыхали, – сказал с грозной вежливостью Густав, – мы к вам не вовремя…
Тот ничего, ничего не ответил; но вдруг выпрямился, повернулся к окну, поднял палец и замер.
Братья посмотрели: окно как окно – облако, макушка тополя, стена напротив.
– Вы разве не видите? – спросил Романтовский.
Они, красный и серый, подошли к окну, даже высунулись, став одинаковыми. Ничего. И внезапно оба почувствовали: что‐то не так – ой не так! Обернулись. Романтовский в неестественной позе стоял возле комода.
– Должно быть, показалось, – сказал он, не глядя на них. – Пролетело как будто… Я однажды видел, как упал аэроплан.
– Это бывает, – согласился Густав. – А мы зашли неспроста. Не желаете ли купить?.. Совершенно новая… И футляр есть…
– Футляр? Вот как. Я, знаете, редко курю.
– Так будете чаще. Посчитаем недорого. Три с полтиной.
– Три с полтиной. Вот как.
Он вертел трубку в руках, прикусив нижнюю губу, что‐то соображая. Его зрачки не глядели на трубку, а ходили вправо и влево маятником.
Между тем братья стали раздуваться, расти, они заполнили всю комнату, весь дом и затем выросли из него. По сравнению с ними тополек был уже не больше игрушечных деревец, таких валких, из крашеной ваты, на зеленых круглых подставках. Дом из пыльного картона со слюдяными окнами доходил братьям до колен. Огромные, победоносно пахнущие потом и пивом, с бессмысленными говяжьими голосами, с отхожим местом взамен мозга, они возбуждают дрожь унизительного страха. Я не знаю, почему они прут на меня. Умоляю вас, отвяжитесь, я не трогаю вас, не трогайте и вы меня – я уступлю вам – только отвяжитесь.
– Но мелочью у меня не наберется, – тихо сказал Романтовский. – Вот разве что разменяете десятку.
Разменяли и, ухмыляясь, ушли. Проверенную на свет ассигнацию Густав спрятал в железную копилку.
Соседу, однако, они покоя не дали. Их просто бесило, что, невзирая на состоявшееся знакомство, человек оставался все таким же неприступным. Он избегал с ними встреч, так что приходилось подстерегать и ловить его, чтобы на миг заглянуть в его ускользающие зрачки. Обнаружив ночную жизнь его лампы, Антон не выдержал и, босиком подойдя к двери, из‐под которой натянутой золотой нитью сквозил свет, постучал.
Но Романтовский не отозвался.
– Спать, спать, – сказал Антон, хлопая ладонью по двери.
Свет молча глядел сквозь щель. Антон потеребил ручку. Золотая нить вдруг оборвалась.
С тех пор оба, особенно Антон, благо днем не работал, установили наблюдение за бессонницей соседа. Но враг был хитер и наделен тонким слухом. Как бы тихонько ни приближаться к двери, свет за ней мгновенно погасал, будто его и вовсе не было, – и только если очень долго стоять затаив дыхание в холодном коридоре, можно было дождаться возвращения чуткого луча. Так падают в обморок жуки.
Слежка оказывалась весьма изнурительной. Наконец братья поймали его как‐то на лестнице и затеснили.
– Предположим, я привык читать по ночам. Какое вам дело? Дайте мне пройти, пожалуйста.
Когда он повернулся, Густав в шутку сбил с него шляпу. Романтовский поднял ее, ничего не сказав.
Через несколько дней вечером, улучив мгновение – он возвращался из уборной и не успел юркнуть к себе, – братья столпились вокруг него. Их было только двое, но все‐таки они ухитрились столпиться – и пригласили его зайти к ним.
– Есть пивцо, – сказал Густав, подмигнув.
Он попытался было отказаться.
– Ну чего там, пойдем! – крикнули братья, взяли его под мышки и повлекли. (При этом они чувствовали, какой он худой, тонкие предплечья, слабые, нестерпимый соблазн – эх бы, сжать хорошенько, до хруста, – эх, трудно сдержаться, ну хотя бы ощупать, на ходу, так, легонько…)
– Больно, – сказал Романтовский. – Оставьте, прошу вас. Я могу идти и один.
Пивцо, большеротая невеста Густава, тяжелый дух. Романтовского попробовали напоить. Без воротничка, с медной запонкой под большим беззащитным кадыком, с длинным бледным лицом и трепещущими ресницами, он в сложной позе сидел на стуле, кое‐что подкрутив, а кое‐что выгнув, и когда встал, раскрутился как спираль. Его, впрочем, заставили скрутиться снова, и по совету братьев Анна села к нему на колени, и он, косясь на вздутый подъем ноги в слишком тесной упряжке туфли, преодолевал как мог тоску и не смел косную, рыжую сбросить.
На минуту им показалось, что он сломлен, что он свой, и Густав даже сказал:
– Вот видишь. Зря брезговал нашей компанией. Расскажи‐ка нам что‐нибудь. Нам обидно, что ты все как‐то помалкиваешь. Что это ты читаешь по ночам?
– Старые, старые сказки, – сказал Романтовский таким голосом, что братьям вдруг стало очень скучно. Скука была грозная, душная, но хмель не давал грозе разразиться, а, напротив, клонил ко сну. Анна сползла с колен Романтовского и задела уже спящим бедром стол: пустые бутылки качнулись, как кегли, и одна упала. Братья клонились, валились, зевали, глядя сквозь сонные слезы на гостя. Он, трепеща и лучась, вытянулся и стал суживаться и постепенно пропал.
Так дальше нельзя. Он отравляет жизнь честным людям. Еще, пожалуй, в конце месяца съедет – целый, неразобранный, гордо отворотив нос. Мало того что он двигается и дышит не как все, – нам никак не удается схватить разницу, нащупать ушко, за которое можно было бы его вытянуть. Ненавистно все то, что нельзя тронуть, взвесить, сосчитать.
Начались мелкие истязания. Им удалось в понедельник насыпать ему в простыни картофельной муки, которая, как известно, может ночью свести с ума. Во вторник он был встречен на углу – нес в охапке книги – и так был аккуратно взят в коробочку, что книги упали в избранную лужу. В среду смазали доску в уборной столярным клеем. В четверг фантазия братьев иссякла.
Он молчал, он молчал. А в пятницу, нагнав летучим своим аллюром Антона под воротами двора, сунул ему иллюстрированную газету – хотите, мол, посмотреть? Эта неожиданная вежливость озадачила и еще пуще разожгла братьев.
Густав велел своей невесте потормошить Романтовского для того, чтобы было к чему придраться. Невольно норовишь покатить мяч, прежде чем ударить ногой. Игривые животные тоже предпочитают подвижной предмет. И хотя Анна, вероятно, была Романтовскому в высшей степени противна своей молочной в клопиных крапинках кожей, пустотой светлых глаз и мокрыми мысками десен между зубов, он счел уместным скрыть неприязнь, боясь, должно быть, пренебрежением к Анне разъярить ее жениха.
Так как он все равно раз в неделю ходил в кинематограф, то в субботу он взял ее с собой, надеясь, что этим отделается. Незаметно, на приличном расстоянии, оба в новых кепках и красных башмаках, братья потекли вслед, – и на этих сомнительных улицах, в пыльных этих сумерках, были сотни людей как они, но только один Романтовский.
В продолговатом зальце уже мерцала ночь – лунная ночь собственного производства, – когда братья, таясь и сутулясь, сели в задний ряд. Где‐то впереди чуялось томительно-сладостное присутствие Романтовского. Анне по дороге ничего не удалось выудить из неприятного спутника, да и не совсем понимала она, чего Густаву от него нужно. Пока они шли, ей хотелось зевать от одного вида его худобы и грусти. Но в кинематографе она о нем забыла, прижавшись к нему равнодушным плечом. Призраки переговаривались трубными голосами. Барон пригубил вино и осторожно поставил бокал – со стуком оброненного ядра.
А потом барона ловили. Кто бы узнал в нем главного мошенника? За ним охотились страстно, исступленно. Со взрывчатым грохотом мчался автомобиль. В притоне дрались бутылками, стульями, столами. Мать укладывала спать упоительного ребенка.
Когда все кончилось и Романтовский, споткнувшись, вышел в прохладу и мрак, Анна воскликнула:
– Ах, это было чудно!..
Он откашлялся и через минуту сказал:
– Не будем преувеличивать. Все это на самом деле – гораздо скучнее.
– Сам ты скучный, – возразила она хмуро, а потом тихо засмеялась, вспомнив миленькое дитя.
Сзади, все на том же расстоянии, текли за ними братья. Они были мрачны. Оба накачивались мрачной энергией. Антон мрачно сказал:
– Это все‐таки не дело – гулять с чужой невестой.
– Особенно в субботний вечер, – сказал Густав.
Пешеход, поравнявшись с ними, случайно взглянул на их лица и невольно пошел скорее.
Вдоль заборов ночной ветер гнал шуршащий мусор. Места пустые и темные. Слева, над каналом, щурились кое‐где огоньки. Справа наспех очерченные дома повернулись к пустырю черными спинами. Через некоторое время братья ускорили шаг.
– Мать и сестра в деревне, – говорила Анна тихо и довольно уютно среди мягкой ночи. – Когда выйду замуж, может быть, съездим туда к ним. Моя сестра прошлым летом…
Романтовский вдруг обернулся.
– Прошлым летом выиграла в лотерею, – продолжала Анна, машинально оглянувшись тоже.
Густав звучно свистнул.
– Ах, да это они! – воскликнула Анна и радостно захохотала. – Ах-ах, какие!..
– Доброй ночи, доброй ночи, – сказал Густав торопливым запыхавшимся голосом. – Ты что тут, осел, делаешь с моей невестой?
– Ничего не делаю, мы были…
– Но-но, – сказал Антон и с оттяжкой ударил его под ребра.
– Пожалуйста, не деритесь. Вы отлично знаете…
– Оставьте его, ребята, – сказала Анна со смешком.
– Должны проучить, – сказал Густав, разгораясь и с нестерпимым чувством предвкушая, как он тоже сейчас по примеру брата тронет эти хрящики, этот хрустящий хребет.
– Между прочим, со мной однажды случилась смешная история, – скороговоркой начал Романтовский, – но тут Густав принялся в ребра ему ввинчивать, ввинчивать все пять горбов своего огромного кулака, и это было совершенно неописуемо больно. Отшатнувшись, Романтовский поскользнулся, чуть не упал, упасть значило бы тут же погибнуть.
– Пускай убирается, – сказала Анна.
Он повернулся и, держась за бок, пошел вперед, вдоль темных, шуршащих заборов. Братья двинулись за ним, почти наступая ему на пятки. Густав, томясь, рычал, это рычание вот-вот могло превратиться в прыжок.
Далеко впереди сквозил спасительный свет – там была освещенная улица, – и хотя, должно быть, это горел всего один какой‐нибудь фонарь, она казалась, эта пройма в ночи, изумительной иллюминацией, счастливой, лучезарной областью, полной спасенных людей. Он знал, что если пуститься бежать, то все будет кончено, ибо невозможно успеть добежать; надо спокойно и ровно идти, так, может быть, дойдешь, и молчать, и не прикладывать руки к горящему боку. Он шагал, по привычке взлетая, и казалось, он это делает нарочно, чтобы глумиться, – еще, пожалуй, улетит.
Голос Анны:
– Густав, отстань от него. Потом не удержишься, сам знаешь, – вспомни, что раз было, когда ты с каменотесом…
– Молчи, стерва, он знает, что нужно! – (Это голос Антона.)
Теперь до области света, где можно уже различить и листву каштана, и, кажется, тумбу, а там, слева, мост, – до этого замершего, умоляющего света – теперь, теперь не так уж далеко… Но все‐таки не следует бежать. И хотя он знал, что это оплошно, гибельно, он помимо воли, внезапно взлетев и всхлипнув, ринулся вперед.
Он бежал и будто хохотал на бегу. Густав его настиг в два прыжка. Оба упали, и среди яростного шороха и хруста был один особенный звук, скользкий, раз, и еще раз – по рукоять, – и тогда Анна мгновенно убежала в темноту, держа в руке свою шляпу.
Густав встал. Романтовский лежал на земле, кашлял и говорил по‐польски. Все оборвалось.
– А теперь айда, – сказал Густав. – Я его ляпнул.
– Вынь, – сказал Антон. – Вынь из него.
– Уже вынул, – сказал Густав. – Как я его ляпнул!
Они бежали, но не к свету, а через темный пустырь, а когда, обогнув кладбище, вышли в переулок, то переглянулись и пошли обычным шагом.
Придя домой, они тотчас завалились спать. Антону приснилось, что он сидит на траве и мимо него плывет баржа. Густаву ничего не приснилось.
Рано утром явились полицейские, они обыскивали комнату убитого и кое о чем расспрашивали Антона, вышедшего к ним. Густав остался в постели – сытый, сонный, красный, как вестфальская ветчина, с торчащими белыми бровями.
Погодя полиция ушла, и Антон вернулся. Он был в необыкновенном состоянии, давился смехом и приседал, беззвучно ударяя кулаком по ладони.
– Вот умора! – сказал он. – Знаешь, кто он был?.. Королек!
Королек по‐ихнему значило фальшивомонетчик. И Антон рассказал, что ему удалось узнать: состоял в шайке, оказывается, и только что вышел из тюрьмы, а до того рисовал деньги; вероятно, его пырнул сообщник.
Густав потрясся от смеха тоже, но потом вдруг переменился в лице.
– Подсунул, надул, мошенник! – воскликнул он и нагишом побежал к шкапу, где хранилась копилка.
– Ничего, спустим, – сказал Антон. – Кто не знает, не отличит.
– Нет, какой мошенник, – повторял Густав.
Мой бедный Романтовский! А я‐то думал вместе с ними, что ты и вправду особенный. Я думал, признаться, что ты замечательный поэт, принужденный по бедности жить в том черном квартале. Я думал, судя по иным приметам, что ты каждую ночь – выправляя стих или пестуя растущую мысль – празднуешь неуязвимую победу над братьями. Мой бедный Романтовский! Теперь все кончено. Собранные предметы разбредаются опять, увы. Тополек бледнеет и, снявшись, возвращается туда, откуда был взят. Тает кирпичная стена. Балкончики вдвигаются один за другим, и, повернувшись, дом уплывает. Уплывает все. Распадается гармония и смысл. Мир снова томит меня своей пестрой пустотою.
Круг
Во-вторых, потому что в нем разыгралась бешеная тоска по России. В-третьих, наконец, потому что ему было жаль своей тогдашней молодости – и всего связанного с нею – злости, неуклюжести, жара, – и ослепительно-зеленых утр, когда в роще можно было оглохнуть от иволог. Сидя в кафе и все разбавляя бледнеющую сладость струей из сифона, он вспомнил прошлое со стеснением сердца, с грустью – с какой грустью? – да с грустью, еще недостаточно исследованной нами. Все это прошлое поднялось вместе с поднимающейся от вздоха грудью, – и медленно восстал, расправил плечи покойный его отец, Илья Ильич Бычков, le maître d’école chez nous au village[45], в пышном черном галстуке бантом, в чесучовом пиджаке, по‐старинному высоко застегивающемся, зато и расходящемся высоко, – цепочка поперек жилета, лицо красноватое, голова лысая, однако подернутая чем‐то вроде нежной шерсти, какая бывает на вешних рогах у оленя, – множество складочек на щеках, и мягкие усы, и мясистая бородавка у носа, словно лишний раз завернулась толстая ноздря. Гимназистом, студентом, Иннокентий приезжал к отцу в Лешино на каникулы, – а если еще углубиться, можно вспомнить, как снесли старую школу в конце села и построили новую. Закладка, молебен на ветру, К. Н. Годунов-Чердынцев, бросающий золотой, монета влипает ребром в глину… В этом новом, зернисто-каменном здании несколько лет подряд – и до сих пор, т. е. по зачислении в штат воспоминаний, – светло пахло клеем; в классах лоснились различные пособия – например, портреты луговых и лесных вредителей… но особенно раздражали Иннокентия подаренные Годуновым-Чердынцевым чучела птиц. Изволите заигрывать с народом. Да, он чувствовал себя суровым плебеем, его душила ненависть (или казалось так), когда, бывало, смотрел через реку на заповедное, барское, кондовое, отражающееся черными громадами в воде (и вдруг – молочное облако черемухи среди хвой).
Новая школа строилась на самом пороге века: тогда Годунов-Чердынцев, возвратясь из пятого своего путешествия по Центральной Азии, провел лето с молодой женой – был ровно вдвое ее старше – в своем петербургском имении. До какой глубины спускаешься, Боже мой! – в хрустально-расплывчатом тумане, точно все это происходило под водой, Иннокентий видел себя почти младенцем, входящим с отцом в усадьбу, плывущим по дивным комнатам, – отец движется на цыпочках, держа перед собой скрипучий пук мокрых ландышей, – и все как будто мокро: светится, скрипит и трепещет – и ничего больше нельзя разобрать, – но это сделалось впоследствии воспоминанием стыдным – цветы, цыпочки и вспотевшие виски Ильи Ильича стали тайными символами подобострастия, особенно когда он узнал, что отец был выпутан «нашим барином» из мелкой, но прилипчивой политической истории, – угодил бы в глушь, кабы не его заступничество.
Таня говаривала, что у них есть родственники не только в животном царстве, но и в растительном и в минеральном. И точно: в честь Годунова-Чердынцева названы были новые виды фазана, антилопы, рододендрона и даже целый горный хребет (сам он описывал главным образом насекомых). Но эти открытия его, ученые заслуги и тысяча опасностей, пренебрежением к которым он был знаменит, не всех могли заставить относиться снисходительно к его родовитости и богатству. Не забудем, кроме того, чувств известной части нашей интеллигенции, презирающей всякое неприкладное естествоиспытание и потому упрекавшей Годунова-Чердынцева в том, что он интересуется «лобнорскими козявками» больше, чем русским мужиком. В ранней юности Иннокентий охотно верил рассказам (идиотическим) о его дорожных наложницах, жестокостях в китайском вкусе и об исполнении им секретных правительственных поручений, в пику англичанам… Его реальный образ оставался смутным: рука без перчатки, бросающая золотой (а еще раньше – при посещении усадьбы – хозяин смешался с голубым калмыком, встреченным в зале). Засим Годунов-Чердынцев уехал в Самарканд или в Верный (откуда привык начинать свои прогулки); долго не возвращался, семья же его, по‐видимому, предпочитала крымское имение петербургскому, а по зимам жила в столице. Там, на набережной, стоял их двухэтажный, выкрашенный в оливковый цвет особняк. Иннокентию случалось проходить мимо: помнится, в цельном окне, сквозь газовый узор занавески, женственно белелась какая‐то статуя – сахарно-белая ягодица с ямкой. Балкон поддерживали оливковые круторебрые атланты: напряженность их каменных мышц и страдальческий оскал казались пылкому восьмикласснику аллегорией порабощенного пролетариата. И раза два, там же на набережной, ветреной невской весной, он встречал маленькую Годунову-Чердынцеву, с фокстерьером, с гувернанткой, – они проходили как вихрь, – но так отчетливо, – Тане было тогда, скажем, лет двенадцать, – она быстро шагала, в высоких зашнурованных сапожках, в коротком синем пальто с морскими золотыми пуговицами, хлеща себя – чем? – кажется, кожаным поводком по синей в складку юбке, – и ледоходный ветер трепал ленты матросской шапочки, и рядом стремилась гувернантка, слегка поотстав, изогнув каракулевый стан, держа на отлете руку, плотно вделанную в курчавую муфту.
Он жил у тетки (портнихи) на Охте, был угрюм, несходчив, учился тяжело, с надсадом, с предельной мечтой о тройке, – но неожиданно для всех с блеском окончил гимназию, после чего поступил на медицинский факультет; при этом благоговение его отца перед Годуновым-Чердынцевым таинственно возросло. Одно лето он провел на кондиции под Тверью; когда же, в июне следующего года, приехал в Лешино, узнал не без огорчения, что усадьба за рекой ожила.
Еще об этой реке, о высоком береге, о старой купальне: к ней, ступеньками, с жабой на каждой ступеньке, спускалась глинистая тропинка, начало которой не всякий отыскал бы среди ольшаника за церковью. Его постоянным товарищем по речной части был Василий, сын кузнеца, малый неопределимого возраста – сам в точности не знал, пятнадцать ли ему лет или все двадцать, – коренастый, корявый, в залатанных брючках, с громадными босыми ступнями, окраской напоминающими грязную морковь, и такой же мрачный, каким был о ту пору сам Иннокентий. Гармониками отражались сваи в воде, свиваясь и развиваясь; под гнилыми мостками купальни журчало, чмокало; черви вяло шевелились в запачканной землей жестянке из‐под монпансье. Натянув сочную долю червяка на крючок, так, чтобы нигде не торчало острие, и сдобрив молодца сакраментальным плевком, Василий спускал через перила отягощенную свинцом лесу. Вечерело; через небо протягивалось что‐то широкое, перистое, фиолетово-розовое, – воздушный кряж с отрогами, – и уже шныряли летучие мыши – с подчеркнутой беззвучностью и дурной быстротой перепончатых существ. Между тем рыба начинала клевать, – и, пренебрегая удочкой, попросту держа в пальцах лесу, натуженную, вздрагивающую, Василий чуть‐чуть подергивал, испытывая прочность подводных судорог, и вдруг вытаскивал пескаря или плотву; небрежно, даже с каким‐то залихватским хрустом, рвал крючок из маленького, круглого, беззубого рта рыбы, которую затем пускал (безумную, с розовой кровью на разорванной жабре) в стеклянную банку, где уже плавал, выпятив губу, бычок. Особенно же бывало хорошо в теплую пасмурную погоду, когда шел незримый в воздухе дождь, расходясь по воде взаимно пересекающимися кругами, среди которых там и сям появлялся другого происхождения круг, с внезапным центром, – прыгнула рыба или упал листок, – сразу, впрочем, поплывший по течению. А какое наслаждение было купаться под этим теплым ситником, на границе смешения двух однородных, но по‐разному сложенных стихий – толстой речной воды и тонкой воды небесной! Иннокентий купался с толком и долго потом растирался полотенцем. Крестьянские ребятишки, те барахтались до изнеможения, – наконец выскакивали – и, дрожа, стуча зубами, с полоской мутной сопли от ноздри ко рту, натягивали штаны на мокрые ляжки.
В то лето он был еще угрюмее обычного и с отцом едва говорил, – все больше отбуркиваясь и хмыкая. Со своей стороны Илья Ильич испытывал в его присутствии странную неловкость, – особенно потому, что полагал, с ужасом и умилением, что сын, как и он сам в юности, живет всей душою в чистом мире нелегального. Комната Ильи Ильича: пыльный луч солнца; на столике, – сам его смастерил, выжег узор, покрыл лаком, – в плюшевой рамке фотография покойной жены, – такая молодая, в платье с бертами, в кушаке-корсетике, с прелестным овальным лицом (овальность лица в те годы совпадала с понятием женской красоты); рядом – стеклянное пресс-папье с перламутровым видом внутри и матерчатый петушок для вытирания перьев; в простенке портрет Льва Толстого, всецело составленный из набранного микроскопическим шрифтом «Холстомера». Иннокентий спал в соседней комнатке, на кожаном диване. После долгого, вольного дня спалось превосходно; случалось, однако, что иная греза принимала особый оборот, – сила ощущения как бы выносила его из круга сна, – и некоторое время он оставался лежать как проснулся, боясь из брезгливости двинуться.
По утрам он шел в лес, зажав учебник под мышку, руки засунув за шнур, которым подпоясывал белую косоворотку. Из-под сдвинутой набок фуражки живописными, коричневыми прядями волосы налезали на бугристый лоб, хмурились сросшиеся брови, – был он недурен собой, хотя чересчур губаст. В лесу он усаживался на толстый ствол березы, недавно поваленной грозой (и до сих пор всеми своими листьями трепещущей от удара), курил, заграждал книгой путь торопившимся муравьям или предавался мрачному раздумью. Юноша одинокий, впечатлительный, обидчивый, он особенно остро чувствовал социальную сторону вещей. Так, ему казалось омерзительным все, что окружало летнюю жизнь Годуновых-Чердынцевых, – скажем, их челядь, – «челядь», – повторял он, сжимая челюсти, со сладострастным отвращением. Тут имелся в виду и жирненький шофер, его веснушки, вельветовая ливрея, оранжевые краги, крахмальный воротничок, подпиравший рыжую складку затылка, который наливался кровью, когда у каретного сарая он заводил машину, тоже противную, обитую снутри глянцевито-пунцовой кожей; и седой лакей с бакенбардами, откусывавший хвосты новорожденным фокстерьерам; и гувернер-англичанин, шагавший, бывало, через село без шапки, в макинтоше и белых штанах, что служило поводом для мальчишек острить насчет «крестного хода» или «подштанников»; и бабы-поденщицы, приходившие по утрам выпалывать аллеи под надзором глухого сутулого старичка в розовой рубахе, с особым форсом и древней ревностью подметавшего напоследок у самого крыльца… Иннокентий, все с той же книгой под мышкой, – что мешало сложить руки крестом, как хотелось бы, – стоял, прислонясь к дереву в парке, и сумрачно глядел на то, на се, на сверкающую крышу белого дома, который еще не проснулся…
В первый раз, кажется, он их увидел с холма: на дороге, холм огибающей, появилась кавалькада, – впереди Таня, по‐мужски верхом на высокой, ярко-гнедой лошади, рядом с ней сам Годунов-Чердынцев, неприметный господин на низкорослом, мышастом иноходце; за ними – англичанин в галифе, еще кто‐то; сзади – Танин брат, мальчик лет тринадцати, который вдруг пришпорил коня, перегнал всех и карьером пронесся в гору, работая локтями, как жокей.
После этого были еще другие случайные встречи, а потом… Ну‐с, пожалуйста: жарким днем в середине июня…
Жарким днем в середине июня по сторонам дороги размашисто двигались косари, – то к правой, то к левой ключице прилипала рубаха, – «Бог помощь», – сказал Илья Ильич, проходя; он был в парадной панаме, нес букет ночных фиалок. Иннокентий молча шагал рядом, вращая ртом (лущил семечки). Приближались к усадьбе. На площадке для игры в лоун-теннис тот же глухой розовый старичок в фартуке макал кисть в ведро и проводил, согнувшись до земли и пятясь, толстую сливочную черту. «Бог помощь», – сказал Илья Ильич, проходя.
Стол был накрыт в аллее, русский пятнистый свет играл на скатерти. Экономка, в горжетке, со стальными, зачесанными назад волосами, уже разливала шоколад по темно-синим чашкам, которые разносили лакеи. Было людно и шумно в саду, множество гостей – родственники и соседи. Годунов-Чердынцев (весьма пожилой, с желтовато-пепельной бородкой и морщинами у глаз), поставив ногу на скамью, играл с фокстерьером, заставляя его прыгать, – собака не только прыгала очень высоко, стараясь хапнуть мокрый мячик, но даже ухитрялась, вися в воздухе, еще подвытянуться, с добавочной судорогой всего тела. Елизавета Павловна шла через сад с другой дамой, всплескивая руками, что‐то живо на ходу рассказывая, – высокая, румяная, в большой дрожащей шляпе. Илья Ильич с букетом стоял и кланялся… В пестром мареве (ибо Иннокентий, несмотря на небольшую репетицию гражданского презрения, проделанную накануне, находился в сильнейшем замешательстве) мелькали молодые люди, бегущие дети, чья‐то шаль с яркими маками по черному, второй фокстерьер, – а главное, главное: скользящее сквозь тень и свет, еще неясное, но уже грозящее роковым обаянием лицо Тани, которой исполнялось сегодня шестнадцать лет.
Уселись. Он оказался в самом тенистом конце стола, где сидевшие не столько говорили между собой, сколько смотрели, все одинаково повернув головы, туда, где был говор и смех, и великолепный атласисто-розовый пирог, утыканный свечками, и восклицания детей, и лай обоих фокстерьеров, чуть не прыгнувших на стол… а здесь как бы соединялись кольцами липовой тени люди разбора последнего: улыбавшийся как в забытье Илья Ильич; некрасивая девица в воздушном платье, пахнувшая потом от волнения; старая француженка с недобрыми глазами, державшая под столом на коленях незримое крохотное существо, изредка звеневшее бубенчиком… Соседом Иннокентия оказался брат управляющего, человек тупой, скучный, притом заика; Иннокентий разговаривал с ним только потому, что смертельно боялся молчать, и хотя беседа была изнурительная, он с отчаяния за нее держался, – зато позже, когда уже зачастил сюда и случайно встречал беднягу, не говорил с ним никогда, избегая его, как некую западню или воспоминание позора.
Вращаясь, медленно падал на скатерть липовый летунок.
Там, где сидела знать, Годунов-Чердынцев громко говорил через стол со старухой в кружевах, говорил, держа за гибкую талию дочь, которая стояла подле и подбрасывала на ладони мячик. Некоторое время Иннокентий боролся с сочным куском пирога, очутившимся вне тарелки, – и вот, от неловкого прикосновения, перевалившимся и – под стол, – малиновый увалень (там его и оставим). Илья Ильич все улыбался впустую, обсасывал усы; кто‐то попросил его передать печенье, – он залился счастливым смехом и передал. Вдруг над самым ухом Иннокентия раздался быстрый задыхающийся голос: Таня, глядя на него без улыбки и держа в руке мяч, предлагала – хотите с нами пойти? – и он жарко смутился, выбрался из‐за стола, толкнув соседа, – не сразу мог выпростать правую ногу из‐под общей садовой скамейки.
О ней говорили: какая хорошенькая барышня; у нее были светло-серые глаза под котиковыми бровями, довольно большой, нежный и бледный, рот, острые резцы, – и когда она бывала нездорова или не в духе, заметны становились волоски над губой. Она страстно любила все летние игры, во все играла ловко, с какой‐то очаровательной сосредоточенностью, – и конечно, само собой прекратилось простодушное ужение пескарей с Василием, который недоумевал – что случилось? – появлялся вдруг, около школы под вечер, и манил Иннокентия, неуверенно осклабясь и поднимая на уровень лица жестянку с червями, – и тогда Иннокентий внутренне содрогался, сознавая свою измену народу. Между тем от новых знакомых радости было мало. Так случилось, что к центру их жизни он все равно не был допущен, а пребывал на ее зеленой периферии, участвуя в летних забавах, но никогда не попадая в самый дом. Это бесило его; он жаждал приглашения только затем, чтобы высокомерно отказаться от него, – да и вообще все время был начеку, хмурый, загорелый, лохматый, с постоянной игрой челюстных желваков, – и всякое Танино слово как бы отбрасывало в его сторону маленькую тень оскорбления, и Боже мой, как он их всех ненавидел, – ее двоюродных братьев, подруг, веселых собак… Внезапно все это бесшумно смешалось, исчезло, – и вот, в бархатной темноте августовской ночи, он сидит на парковой калитке и ждет; покалывает засунутая между рубашкой и телом записка, которую, как в старых романах, ему принесла босая девчонка. Лаконический призыв на свидание показался ему издевательством, но все‐таки он поддался ему – и был прав: от ровного шороха ночи отделился легкий хруст шагов. Ее приход, ее бормотание и близость были для него чудом; внезапное прикосновение ее холодных, проворных пальцев изумило его чистоту. Сквозь деревья горела огромная, быстро поднимавшаяся луна. Обливаясь слезами, дрожа и солеными губами слепо тычась в него, Таня говорила, что завтра уезжает с матерью на юг и что все кончено, о, как можно было быть таким непонятливым… «Останьтесь, Таня», – взмолился он, но поднялся ветер, она зарыдала еще пуще… когда же она убежала, он остался сидеть неподвижно, слушая шум в ушах, а погодя пошел прочь по темной и как будто шевелившейся дороге, и потом была война с немцами, и вообще все как‐то расползлось, – но постепенно стянулось снова, и он уже был ассистентом профессора Бэра (Behr) на чешском курорте, а в 1924 году, что ли, работал у него же в Савойе, и однажды – кажется, в Шамони – попался молодой советский геолог, разговорились, и, упомянув о том, что тут пятьдесят лет тому назад погиб смертью простого туриста Федченко (исследователь Ферганы!), геолог добавил, что вот постоянно так случается: этих отважных людей смерть так привыкла преследовать в диких горах и пустынях, что уже без особого умысла, шутя, задевает их при всяких других обстоятельствах и, к своему же удивлению, застает их врасплох, – вот так погибли и Федченко, и Северцев, и Годунов-Чердынцев, не говоря уже об иностранных классиках – Спик, Дюмон-Дюрвиль… А еще через несколько лет Иннокентий был проездом в Париже и, посетив по делу коллегу, уже бежал вниз по лестнице, надевая перчатку, когда на одной из площадок вышла из лифта высокая сутуловатая дама, в которой он мгновенно узнал Елизавету Павловну. «Конечно, помню вас, еще бы не помнить», – произнесла она, глядя не в лицо ему, а как‐то через его плечо, точно за ним стоял кто‐то (она чуть косила). «Ну, пойдемте к нам, голубчик», – продолжала она, выйдя из мгновенного оцепенения, и отвернула носком угол толстого, пресыщенного пылью мата, чтобы достать из‐под него ключ. Иннокентий вошел за ней, мучась, ибо никак не мог вспомнить, чтó именно рассказывали ему по поводу того, как и когда погиб ее муж.
А потом пришла домой Таня, вся как‐то утончившаяся за эти двадцать лет, с уменьшившимся лицом и подобревшими глазами, – сразу закурила, засмеялась, без стеснения вспоминая с ним то отдаленное лето, – и он все дивился, что и Таня, и ее мать не поминают покойного и так просто говорят о прошлом, а не плачут навзрыд, как ему, чужому, хотелось плакать, – или, может быть, держали фасон? Появилась бледная, темноголовая девочка лет десяти, – «А вот моя дочка, – ну пойди сюда», – сказала Таня, суя порозовевший окурок в морскую раковину, служившую пепельницей. Вернулся домой Танин муж, Кутасов, – и Елизавета Павловна, встретив его в соседней комнате, предупредила о госте на своем вывезенном из России, домашнем французском языке: «Le fils du maître l’école chez nous au village»[46], – и тут Иннокентий вспомнил, как Таня сказала раз подруге, намекая на его (красивые) руки: «Regarde ses mains»[47], – и теперь, слушая, как девочка с чудесной, отечественной певучестью отвечает на вопросы матери, он успел злорадно подумать: «Небось теперь не на что учить детей по‐иностранному», т. е. не сообразил сразу, что ныне в этом русском языке и состоит как раз самая праздная, самая лучшая роскошь.
Беседа не ладилась; Таня, что‐то спутав, уверяла, что он ее когда‐то учил революционным стихам о том, как деспот пирует, а грозные буквы давно на стене уж чертит рука роковая. «Другими словами, первая стенгазета», – сказал Кутасов, любивший острить. Еще выяснилось, что Танин брат живет в Берлине, и Елизавета Павловна принялась рассказывать о нем… Вдруг Иннокентий почувствовал: ничто-ничто не пропадает, в памяти накопляются сокровища, растут скрытые склады в темноте, в пыли, – и вот кто‐то проезжий вдруг требует у библиотекаря книгу, не выдававшуюся двадцать лет. Он встал, простился, его не очень задерживали. Странно: дрожали ноги. Вот какая потрясающая встреча. Перейдя через площадь, он вошел в кафе, заказал напиток, привстал, чтобы вынуть из‐под себя свою же задавленную шляпу. Какое ужасное на душе беспокойство… А было ему беспокойно по нескольким причинам. Во-первых, потому что Таня оказалась такой же привлекательной, такой же неуязвимой, как и некогда.
Оповещение
У Евгении Исаковны, старенькой, небольшого формата дамы, носившей только черное, накануне умер сын. Она еще ничего об этом не знала.
Шел утром дождь, дело было ранней весной, одна часть Берлина отражалась в другой – пестрое зигзагами в плоском – и так далее. Чернобыльские, старые друзья Евгении Исаковны, получили около семи утра телеграмму из Парижа, а спустя два часа – письмо (по воздуху). Фабрикант, у которого с осени служил Миша, сообщал, что бедный молодой человек упал в пролет лифта с верхней площадки, – и еще после этого мучился сорок минут, был без сознания, но ужасно и непрерывно стонал – до самого конца.
Между тем Евгения Исаковна встала, оделась, накинула на острые плечи черный вязаный платок и на кухне сварила себе кофе. Истовым благоуханием своего кофе она гордилась перед фрау доктор Шварц, у которой жила, – скупой, некультурной скотиной, – с нею Евгения Исаковна вот уже целую неделю не разговаривала, – и это была далеко не первая ссора, – но съезжать не хотелось – по всяким причинам, не раз перечисленным, но никогда не скучным. Несомненное превосходство Евгении Исаковны над тем или другим лицом, с которым она решала временно прервать сношения, состояло в следующем: просто выключался слух, весь помещавшийся у нее в черном аппаратике наподобие сумки.
Проходя с готовым кофе обратно к себе через прихожую, она увидела, как впорхнула в щель и села на пол открытка, просунутая почтальоном. Открытка была от сына, – о смерти которого Чернобыльские только что получили известие более совершенными почтовыми путями, – так что строки (в сущности, недействительные), которые она сейчас читала, стоя на пороге своей большой нелепой комнаты, с кофейником в руке, можно было бы уподобить все еще зримым лучам звезды, уже потухшей. «Золотая моя Мулечка, – писал сын, так ее звавший с детства, – я по‐прежнему по горло занят и по вечерам прямо валюсь с ног, почти не бываю нигде…»
Через две улицы, в такой же нелепой, загроможденной чужими пустяками квартире, Чернобыльский, не поехав сегодня «в город», шагал по комнатам, большой, жирный, лысый, с громадными дугами бровей и маленьким ртом, в темном костюме, но без воротничка (воротничок с продетым галстуком висел хомутом на спинке стула в столовой), шагал и говорил, разводя руками:
«Как я ей скажу? Какие тут могут быть переходы, когда нужно орать? Ах ты Боже мой, какой это ужас… У ней сердце не выдержит и разорвется, у несчастной».
Его жена плакала, курила, скребла в жидких седых волосах, звонила Липштейнам, Леночке, доктору Оршанскому – и все никак не могла решиться пойти первой к Евгении Исаковне. Жилица Чернобыльских, пианистка в пенсне, с полной грудью, чрезвычайно сердобольная и опытная, советовала не слишком спешить с извещением, – все равно будет этот удар, – так пускай будет позже.
«Но с другой стороны, – вскрикивал Чернобыльский, – нельзя и откладывать! Это ясно, что нельзя. Она – мать, она еще захочет, может быть, в Париж (я знаю?) или чтобы везли сюда. Бедный, бедный Мишук, бедный мальчик, двадцать три года, вся жизнь впереди… Главное – я же советовал, я же его устроил, – подумать, что если б он в этот паршивый Париж…»
«Ну что вы, Борис Львович, – рассудительно говорила жилица, – кто это мог предвидеть, при чем тут вы, это смешно. Я вообще, между прочим, не понимаю, как он мог упасть. Вы – понимаете?»
Напившись кофе и вымыв свою чашку (не обращая при этом ни‐ка-ко-го внимания на фрау Шварц), Евгения Исаковна, с черной сеткой для покупок и зонтиком, вышла на улицу. Дождик подумал и перестал. Закрыв зонтик, она пошла по блестящей панели, – довольно еще стройная, с очень худыми ногами в черных чулках, из которых левый был плохо подтянут; ступни же казались несоразмерно большими, и она их ставила носками врозь, чуть пришлепывая. Не соединенная со своей слуховой машинкой, она была идеально глуха. Беззвучно (то есть не выделяясь на постоянном фоне ровного полушума) передвигался кругом мир: резиновые пешеходы, ватные собаки, немые трамваи, а над всем этим – едва шуршащие по небу тучи (там и сям как бы проговаривалась лазурь). Среди общей этой тишины она проходила бесстрастная, скорее довольная, очарованная и ограниченная своей глухотой, в черном пальто, – и делала свои наблюдения, и думала о разном. Она думала о том, что завтра, в праздник, вероятно, заглянут к ней такие‐то; что нужно купить тех же, как и в прошлый раз, вафелек – да еще мармеладу в русском магазине, – и пожалуй, десяток буше в той маленькой кондитерской, где всегда можно ручаться за свежесть… Высокий господин в котелке, шедший навстречу, показался ей издали (правда – очень издали) страшно похожим на Владимира Марковича, Идиного первого мужа, который умер один, ночью, в поезде, от сердца, – а проходя мимо часовой лавки, она вспомнила, что пора зайти за Мишиными часиками, которые он с оказией прислал разбитыми из Парижа. Зашла. Бесшумно, скользко, ничего не задевая, ходили маятники, все разные, все вразброд. Она приладила свою машинку, вставила быстрым – бывшим когда‐то стыдливым – движением наконечник в ухо, и далекий голос знакомого часовщика отвечал… стал вибрировать… и опять отпал… но вдруг звук подскочил, ударил: «В пятницу… В пятницу…» Хорошо, я слышу, – в пятницу. Выйдя от него, она снова разъединилась с миром. Ее карие глаза с желтизной на белках (точно слегка расплылся линючий цвет райка) приняли снова спокойное, пожалуй, даже веселое выражение… Она шла по знакомым улицам, ставшим для нее за эти годы почти такими же привычно занимательными, как московские или харьковские, вскользь одобряла взглядом встречных детей, собачек, – и вдруг зевнула на ходу – от мартовского упругого воздуха. Ужасно несчастный, с несчастным носом, в ужасной какой‐то шляпе, прошел знакомый ее знакомых, о котором они всегда рассказывали что‐нибудь, – и теперь она уже знала все про него: что у него ненормальная дочь, и мерзавец зять, и сахарная болезнь… Достигнув определенной торговки фруктами (открытой ею еще прошлой весной), она купила чудных бананов; затем довольно долго ждала очереди в бакалейной, глаз не спуская с профиля нахалки, пришедшей после нее, однако протиснувшейся ближе к прилавку; вот профиль раскрылся, – но тут она приняла должные меры… В кондитерской она тщательно выбирала, перегибаясь вперед, поднимаясь как ребенок на цыпочки и поводя указательным пальцем, – и черная шерстяная перчатка была с дырочкой. Не успела она выйти оттуда и заинтересоваться мужскими рубашками в витрине, как ее взяла под локоть здорово намазанная, оживленная мадам Шуф. Тогда Евгения Исаковна, глядя в пространство, проворно устроилась, включила слух, – и только внидя в мир звуков, приветливо заулыбалась. Было шумно, ветрено; мадам Шуф наклонялась и тужилась, кривя красный рот, норовя попасть острием голоса прямо в сумочку с аппаратом: «Из Парижа – известия – имеете?» – «Как же, даже очень аккуратно, – отвечала тихо Евгения Исаковна – и добавила: – Что же вы не заходите, не звоните?» – и рябь пробежала по ее глазам оттого, что тут собеседница перестаралась: крикнула слишком резко.
Они расстались. Мадам Шуф, еще ничего не знавшая, пошла восвояси, – а ее муж, у себя в конторе, ахал, цыкал и качал головой вместе с трубкой, слушая, что говорит ему по телефону Чернобыльский.
«Моя жена уже отправилась к ней, – говорил Чернобыльский, – и я сейчас тоже пойду, но убейте меня, если я знаю, с чего начать, а жена все‐таки женщина, может быть, как‐нибудь сумеет подготовить почву».
Шуф предложил постепенно писать на листочке: «Болен»; «Очень болен»; «Очень, очень болен».
«Ах, я об этом тоже думал, но выходит не легче. Какое несчастие, а? Молодой, здоровый, умница каких мало… А главное, – я же ведь его там устроил, я же ведь давал на жизнь… Ну да, все это я прекрасно понимаю, но все‐таки эта мысль меня с ума сводит. Так, значит, мы там, наверно, увидимся…»
Яростно и болезненно скалясь, откидывая назад толстое лицо, он наконец застегнул воротничок; со вздохом вышел из дому – и уже подходил к ее кварталу, когда впереди себя увидел ее самое, спокойно и доверчиво шедшую домой с сеткой, полной пакетов. Не смея ее нагнать, он задержал шаг, – только бы не обернулась. Эти старательные ноги, эта худая спина, еще ничего, ничего не подозревающая… Ох, согнется!
Только на лестнице она заметила его. Чернобыльский молчал, видя, что у нее ухо еще голое. Она сказала:
«Вот это действительно мило, Борис Львович… Нет, оставьте, – несла, несла, так уже донесу, – а вот если вы зонтик возьмете, тогда я открою дверь».
Они вошли. Чернобыльская и симпатичная пианистка уже давно там ждали… Сейчас начнется казнь.
Евгения Исаковна любила гостей, и гости у нее бывали часто, так что теперь она ничему не удивилась, только очень обрадовалась и сразу принялась, как говорится, хлопотать. Ее внимание привлечь было невозможно, пока она шмыгала туда и сюда, меняя направление под внезапным углом (в ней разгоралась чудесная мысль всех накормить обедом). Наконец пианистка поймала ее в коридоре за конец шали, и слышно было, как она кричит ей, что никто-никто обедать не будет. Тогда Евгения Исаковна достала фруктовые ножи, насыпала вафелек и конфет в две вазочки… Ее насильно усадили. Чернобыльские, пианистка и как‐то успевшая за это время появиться барышня Мария Осиповна, почти карлица, сели тоже. Было, таким образом, достигнуто хотя бы известное расположение, порядок…
«Ради Бога, ради Бога, начни как‐нибудь, Боря», – сказала Чернобыльская, пряча глаза от Евгении Исаковны, которая начинала приглядываться к лицам, не переставая, впрочем, изливать ровный поток милых, бедных, совершенно беззащитных слов.
«Ну что я могу!» – вскрикнул Борис Львович и, порывисто встав, заходил вокруг стола, за которым они все сидели.
Раздался звонок, и торжественная фрау Шварц ввела Иду Самойловну и ее сестру, – на их белых страшных лицах было какое‐то сосредоточенно-жадное выражение…
«Она еще не знает», – сказал Чернобыльский, нервно расстегнул пиджак и снова застегнул его на обе пуговицы.
Евгения Исаковна, дергая бровями, но еще улыбаясь, погладила руки новым гостьям и уселась опять, пригласительно поворачивая свой аппаратик, стоявший перед ней на скатерти, то к одному, то к другому, – но звуки скашивались, ломались… Вдруг пришли Шуфы, потом Соня, – а там Липштейн с матерью и Оршанские, и Елена Григорьевна, и старуха Томкина, – и все говорили между собой, но от нее отворачивали речи, вместе с тем душно и нехорошо вокруг нее группируясь, и уже кто‐то отошел к окну и там трясся от рыданий, и доктор Оршанский, сидя за столом, внимательно рассматривал вафельку и приставлял ее к другой, как домино, – а Евгения Исаковна, уже без всякой улыбки, уже с какой‐то злобой, совала свою машинку гостям… и Чернобыльский из угла комнаты, всхлипывая, орал: «Да что там в самом деле, – умер, умер, умер!» – но она уже боялась смотреть в его сторону.
Памяти Л. И. Шигаева
Умер Леонид Иванович Шигаев… Общепринятое некрологическое многоточие изображает, должно быть, следы на цыпочках ушедших слов – наследили на мраморе – благоговейно, гуськом… Мне хочется, однако, нарушить эту склепную тишину. Позвольте же мне… Всего несколько отрывочных, сумбурных, в сущности непрошеных… Но все равно. Мы познакомились с ним лет одиннадцать тому назад, в ужасный для меня год. Я форменно погибал. Представьте себе молодого, весьма еще молодого… беспомощного, одинокого, с вечно воспаленной душой – нельзя прикоснуться – вот как бывает «живое мясо», – притом не сладившего с муками несчастной любви… Я позволю себе остановиться на этом моменте.
Ничего особенного не было в ней, в этой узенькой, стриженой немочке, но когда я, бывало, глядел на нее, на обожженную солнцем щеку, на густо-золотые волосы, ложившиеся от макушки к затылку так кругло, такими блестящими, желтыми и оливковыми вперемежку, прядями, мне хотелось выть от нежности, от нежности, которая никак не могла просто и удобно во мне уместиться, а застревала в дверях, ни тпру ни ну, громоздкая, с хрупкими углами, не нужная никому, менее всего той девчонке. Обнаружилось, одним словом, что раз в неделю, у себя на дому, она изменяла мне с солидным господином, отцом семейства, который, между прочим, приносил с собой колодки для своих башмаков – дьявольская аккуратность. Все это кончилось цирковым звуком чудовищной плюхи: изменница моя как покатилась, так и осталась лежать, комком, блестя на меня глазами сквозь пальцы, – в общем, кажется, очень польщенная. Я машинально поискал, чем бы таким в нее швырнуть; увидел фарфоровую сахарницу, которую ей подарил на Пасху; взял эту сахарницу под мышку и вышел, грохнув дверью.
Примечание: это только один из возможных вариантов прощания с нею; я немало их перебрал, этих невозможных возможностей, когда, еще в первом жару своего пьяного бреда, вспоминал, представлял себе разное – то вот такое грубое наслаждение ладони, то стрельбу из старого парабеллума, в нее и в себя, в нее и в отца семейства, только в нее, только в себя, – то, наконец, ледяную иронию, благородную грусть, молчание… – ах, мало ли как бывает, – я давно запамятовал, как было на самом деле.
У моего тогдашнего квартирного хозяина, рослого берлинца, был на фурункулезном затылке постоянный, гнусно-розовый пластырь с тремя деликатными отверстиями, для вентиляции или выхода гноя, что ли, – а служил я при русском книгоиздательстве, у двух томных с виду господ, но таких в действительности жохов, такого жулья, что, наблюдая их, люди непривычные чувствовали спазмы в груди, как при восхождении на заоблачные вершины. Когда я начал опаздывать и пропускать, с неизбежным наречием «систематически», или же являлся в таком состоянии, что приходилось меня отсылать домой, наши отношения стали невыносимы, и наконец, общими усилиями, при горячем содействии бухгалтера и какого‐то неизвестного, зашедшего с рукописью, меня выбросили вон.
Моя бедная юность, моя жалкая юность! Вижу, как сейчас, страшную комнатку, которую я снимал за двадцать пять марок в месяц, страшные цветочки обоев, страшную лампочку на шнуре, всю ночь, бывало, горевшую полоумным светом… Я был так несчастен там, так неприлично и роскошно несчастен, что стены ее до сих пор, должно быть, пропитаны бедою и бредом, и не может быть, чтобы после меня обитал в ней веселый кто, посвистывающий, – а все мне кажется, что и теперь, через десять лет, сидит перед зыбким зеркалом все такой же бледный, с лоснистым лбом, чернобородый юноша, в одной рваной рубашке, и хлещет спирт, чокаясь со своим отражением. Ах, какое это было время! Я не только никому на свете не был нужен, но даже не мог вообразить такие обстоятельства, при которых кому‐либо было бы дело до меня.
Длительным, упорным, одиноким пьянством я довел себя до пошлейших видений, а именно – до самых что ни на есть русских галлюцинаций: я начал видеть чертей. Видел я их каждый вечер, как только выходил из дневной дремы, чтобы светом моей бедной лампы разогнать уже заливавшие нас сумерки. Да: отчетливее, чем вижу сейчас свою вечно дрожащую руку, я видел пресловутых пришлецов и под конец даже привык к их присутствию, благо они не очень лезли ко мне. Были они небольшие, но довольно жирные, величиной с раздобревшую жабу, мирные, вялые, чернокожие, в пупырках. Они больше ползали, чем ходили, но при всей своей напускной неуклюжести были неуловимы. Помнится, я купил собачью плетку и, как только их собралось достаточно на моем столе, попытался хорошенько вытянуть их – но они удивительно избежали удара; я опять плеткой… Один из них, ближайший, только замигал, криво зажмурился, как напряженный пес, которого угрозой хотят оторвать от какой‐нибудь соблазнительной пакости; другие же, влача задние лапы, расползлись… Но все они снова потихоньку собрались в кучу, пока я вытирал со стола пролитые чернила и поднимал павший ниц портрет. Вообще говоря, они водились гуще всего в окрестностях моего стола; являлись же откуда‐то снизу и, не спеша, липкими животами шурша и чмокая, взбирались – с какими‐то карикатурно-матросскими приемами – по ножкам стола, которые я пробовал мазать вазелином, но это ничуть не помогало, и только когда я, случалось, облюбую этакого аппетитного поганчика, сосредоточенно карабкающегося вверх, да хвачу плеткой или сапогом, он шлепался на пол с толстым жабьим звуком, а через минуту, глядь, уже добирался с другого угла, высунув от усердия фиолетовый язык, – и вот, перевалил и присоединился к товарищам. Их было много, и сперва они казались мне все одинаковыми: черные, с одутловатыми, довольно, впрочем, добродушными мордочками, они, группами по пяти, по шести, сидели на столе, на бумагах, на томе Пушкина – и равнодушно на меня поглядывали; иной почесывал себе ногой за ухом, жестко скребя длинным коготком, а потом замирал, забыв про ногу; иной дремал, неудобно налезши на соседа, который, впрочем, в долгу не оставался: взаимное невнимание пресмыкающихся, умеющих цепенеть в замысловатых положениях. Понемножку я начал их различать и, кажется, даже понадавал им имен соответственно сходству с моими знакомыми или разными животными. Были побольше и поменьше (хотя все вполне портативные), погаже и попристойнее, с волдырями, с опухолями и совершенно гладкие… Некоторые плевали друг в друга… Однажды они привели с собой новичка, альбиноса, т. е. избела-пепельного, с глазами как кетовые икринки; он был очень сонный, кислый и постепенно уполз.
Усилием воли мне удалось на минуту одолеть наваждение; это было усилие мучительное, ибо приходилось отталкивать и держать отодвинутой ужасную железную тяжесть, для которой все мое существо служило магнитом, – только слегка ослабишь, отпустишь, и опять складывалась мечта, уточняясь, становясь стереоскопической, – и я чувствовал обманчивое облегчение – увы, облегчение отчаяния, – когда снова мечте уступал, и снова холодная куча толстокожих увальней сидела передо мной на столе, сонно и все же как бы с ожиданием взирая на меня. Я пробовал не только плетку, я пробовал способ старинный и славный, о котором мне сейчас неловко распространяться, тем более что я, по‐видимому, применял его не так, не так. В первый раз, впрочем, он подействовал: известное движение руки, относящееся к религиозному культу, неторопливо произведенное на высоте десяти вершков над плотной кучей нечисти, прошло по ней как накаленный утюг – с приятным и вместе противным сочным таким шипением, и, корчась от ожогов, подлецы мои разомкнулись и попадали со спелыми шлепками на пол… но, уже когда я повторил опыт над новым их собранием, действие оказалось слабее, а уже затем они вообще перестали как‐либо реагировать, т. е. у них очень скоро выработался некий иммунитет, – но довольно об этом… Рассмеявшись – что мне оставалось другого? – рассмеявшись, я вслух произносил «тьфу» (единственное, кстати, слово, заимствованное русским языком из лексикона чертей; смотри также немецкое «Teufel») и, не раздеваясь, ложился спать – поверх одеяла, конечно, так как боялся, чего доброго, наткнуться на нежелательных посетителей. Так проходили дни – если можно говорить о днях, – это были не дни, а вневременная муть, и когда я очнулся, то оказалось, что катаюсь по полу, сцепившись с моим здоровенным квартирным хозяином, среди мебельного бурелома. Посредством отчаянного рывка я высвободился и вылетел из комнаты, а оттуда на лестницу, – и вот уже шел по улице, дрожащий, растерзанный, с каким‐то мерзким куском чужого пластыря, все пристававшим к пальцам, с ломотой в теле и звоном в голове, – но почти совсем трезвый.
Вот тогда‐то и приголубил меня Л. И. «Голубчик, да что с вами?» (Мы уже были слегка знакомы, приходил в издательство, составлял какой‐то карманный словарёк русско-немецких технических терминов.) «Постойте, голубчик, посмотрите же на себя…» Тут же на углу (он выходил из колбасной, с ужином в портфеле) я разрыдался, и тогда, ни слова не говоря, Л. И. отвел меня к себе, уложил на диван, накормил ливерной колбасой и бульоном «магги», накрыл ватным пальто с облезлым барашковым воротником, я дрожал и всхлипывал, а погодя заснул.
Одним словом, я остался у него, прожил так недели две, после чего снял комнату рядом, и мы продолжали видеться ежедневно. А казалось – что было между нами общего? Разные во всем! Был он почти вдвое старше меня, положительный, благообразный, полный, обыкновенно в визитке, чистоплотный и домовитый, как большинство наших домовитых холостяков: надо было видеть и, главное, слышать, с какой тщательностью он по утрам чистил свои панталоны, – этот звук щетки так связан с ним, так первенствует в памяти о нем, – особенно ритм чистки, особенно паузы между припадками шарканья, когда он останавливался и осматривал подозрительное место, скреб по нему ногтем или же поднимал на свет… – о, эти его невыразимые (как он их называл), пропускавшие в коленях синеву неба, невыразимые его, невыразимо одухотворенные этим вознесением!
В комнате у него была наивная чистота бедности. Он на письмах ставил штемпелем (штемпелем!) свой адрес и номер телефона. Он умел готовить ботвинью. Он мог часами демонстрировать какую‐нибудь, по его словам, гениальную вещицу, особенно запонку или зажигалку, проданную ему уличным краснобаем (причем сам Л. И. не курил), или своих питомиц, трех маленьких черепах с отвратительными старушечьими шеями; одна из них при мне погибла, треснувшись со стола, по которому любила бегать – с видом торопящегося калеки – кругом по краю, думая, что уходит все прямо, далеко, далеко. Да, вот еще: я сейчас вспомнил так ясно – на стене, над его постелью, гладенькой, как арестантская койка, – две гравюры (вид на Неву из‐за ростральной колонны и портрет Александра I), случайно приобретенные им в минуту тоски по государству, которую он отличал от тоски по земле.
Л. И. был совершенно лишен чувства юмора, совершенно равнодушен к искусству, к литературе и к тому, что принято называть природой. Если уж заходил разговор о поэзии, скажем, то он отделывался фразами вроде: «Нет, что там ни говорить, а Лермонтов как‐то нам ближе, чем Пушкин»; когда же я к нему приставал, чтобы он из Лермонтова привел хотя бы одну строчку, он явно делал мысленное усилие припомнить что‐нибудь из рубинштейновской оперы или же отвечал: «Давненько не перечитывал, все это дела давно минувших дней, вообще отстаньте от меня, Виктор, голубчик». По воскресеньям, летом, он неизменно отправлялся на прогулку за город, причем знал окрестности Берлина поразительно подробно и гордился знанием «чудесных мест», другим неизвестных, – это было наслаждение чистое, самодовлеющее, сродное, быть может, восторгам коллекционеров, оргиям любителей каталогов, иначе непонятно, зачем все это нужно было: это кропотливое составление маршрута, это жонглирование способами передвижения – туда поездом, назад пароходом до такого‐то места, а там автобусом, и стоит это столько‐то, и никто, даже сами немцы, не знают, что так дешево. Но когда мы с ним наконец оказывались в лесу, выяснялось, что он не отличает пчелы от шмеля, ольхи от орешника и все окружающее воспринимает совершенно условно и как бы собирательно: зелень, погода (так он называл именно хорошую погоду), пернатое царство, разные букашки, – и он даже обижался, если я, выросший в деревне, отмечал потехи ради, чем разнится окрестная природа от среднерусской: он находил, что существенной разницы нет, а все дело в сентиментальных ассоциациях.
Он любил растянуться в тени на травке, опереться на правый локоть и длительно обсуждать международное положение или рассказывать о своем брате Василии – по‐видимому, лихом малом, женолюбе, музыканте, забияке, – еще в доисторические времена утонувшем летнею ночью в Днепре, очень шикарная смерть… Но все это выходило в передаче милого Л. И. так скучно, так основательно, так закругленно, что когда он, бывало, во время привала в лесу вдруг спрашивал с доброй улыбкой: «Я вам никогда не рассказывал, как Васюк на поповской козе верхом проехался?» – хотелось крикнуть: «Рассказывали, рассказывали, – ради Бога, не надо!»
Чего бы я не дал, если б можно было вот сейчас услышать вновь его неинтересную речь, увидеть его рассеянные милые глаза, порозовевшую от жары лысину и седоватые виски… В чем же таилось его обаяние, раз все так скучно было? Отчего его так любили все, так льнули к нему? Что он делал для того, чтобы так быть любимым? Не знаю. Не знаю, что ответить. Знаю только, что мне бывало не по себе, когда он утром уходил в свой Научный Институт (где время он проводил в чтении «Экономической Жизни», из которой бисерным почерком выписывал какие‐то, по его мнению, в высшей степени показательные и знаменательные места) или на частный урок русского языка, который извечно преподавал престарелой чете и зятю престарелой четы: общаясь с ними, он делал множество неправильных заключений насчет немецкого быта, коего наши интеллигенты (самый ненаблюдательный народ в мире) считают себя знатоками. Да, мне бывало тогда не по себе, словно я предчувствовал, что с ним случится то, что теперь в Праге случилось: разрыв сердца на улице. А как он был счастлив получить должность в этой самой Праге, как сиял… Помню с живостью необыкновенной, как мы провожали его. Подумайте – человек получил возможность читать лекции о своем любимом предмете! Он оставил мне ворох старых журналов (ничто так не стареет и не пылится, как советский журнал), башмачные колодки (колодкам было суждено преследовать меня) и новенькое самопишущее перо (на память). Очень он пекся обо мне, уезжая, – и я знаю, что потом, когда переписка наша как‐то увяла и прекратилась и жизнь моя провалилась опять в темноту – в орущую тысячами голосов темноту, из которой вряд ли удастся мне вырваться, – знаю, говорю, что Л. И. много думал обо мне, расспрашивал кое‐кого, пытался косвенно помочь… Был великолепный летний день, когда он уезжал; у некоторых из провожавших глаза упорно наполнялись влагой; близорукая еврейская барышня в белых перчатках, с лорнетом, притащила целый сноп маков и васильков; Л. И. неумело их нюхал и улыбался. Думал ли я, что вижу его в последний раз?
Конечно, думал. Именно так и думал: вот я вижу тебя в последний раз, ибо я думаю так всегда и обо всем, обо всех. Моя жизнь – сплошное прощание с предметами и людьми, часто не обращающими никакого внимания на мой горький, безумный, мгновенный привет.
Красавица
Ольга Алексеевна, о которой сейчас будет речь, родилась в 1900 году в богатой, беспечной дворянской семье. Бледная девочка в белой матроске, с косым пробором в каштановых волосах и такими веселыми глазами, что ее все целовали в глаза, она с детства слыла красавицей: чистота профиля, выражение сложенных губ, шелковистость косы, доходившей до спинной впадинки, – все это и в самом деле было очаровательно.
Нарядно, покойно и весело, как исстари у нас повелось, прошло это детство: луч усадебного солнца на обложке «Bibliothèque Rose», классический иней петербургских скверов. Запас таких воспоминаний и составил то единственное приданое, которое оказалось у нее по выходе из России весной 1919 года. Все было в полном согласии с эпохой: мать умерла от тифа, брата расстреляли, – готовые формулы, конечно, надоевший говорок, – а ведь все это было, было, иначе не скажешь, – нечего нос воротить.
Итак, в 1919 году перед нами взрослая барышня, с большим бледным лицом, перестаравшимся в смысле правильности, но все‐таки очень красивым; высокого роста, с мягкой грудью, всегда в черном джампере; шарф вокруг белой шеи и английская папироса в тонкоперстой руке с выдающейся косточкой на запястье.
А была в ее жизни пора, – на исходе шестнадцатого года, что ли, – когда, летом, в дачном месте близ имения не было гимназиста, который не собирался бы из‐за нее стреляться, не было студента, который… Одним словом: особенное обаяние, которое, продержись оно еще некоторое время, натворило бы… нанесло бы… Но как‐то ничего из этого не вышло, – все было как‐то не так, зря: цветы, которые лень поставить в воду; прогулки в сумерки то с этим, то с тем; тупики поцелуев.
Она свободно говорила по‐французски, произнося «жанс», «ау»; наивно переводя «грабежи» словом «grabuges»[48]; употребляя какие‐то старосветские речения, застрявшие в старых русских семьях; но очень убедительно картавя – хотя во Франции не бывала никогда. Над комодом в ее берлинской комнате была пришпилена булавкой с головкой под бирюзу открытка – серовский портрет Государя. Она была набожна, но, случалось, и в церкви находил на нее смехотун. С жуткой легкостью, свойственной всем русским барышням ее поколения, она писала – патриотические, шуточные, какие угодно – стихи.
Лет шесть, то есть до 1926 года, она проживала в пансионе на Аугсбургерштрассе (там, где часы) вместе со своим отцом, плечистым, бровастым, желтоусым стариком, на тонких ногах в узеньких брючках. Он служил в каком‐то оптимистическом предприятии; славился порядочностью, добротой; был не дурак выпить.
У Ольги Алексеевны набралось довольно много знакомых, все русская молодежь. Завелся особый лихой тончик. «Пошли в кинемоньку». «Вчера ходили в дилю»[49]. Был спрос на всяческие присловицы, прибаутки, подражания подражаниям. «Не котлеты, а мрак». «Кого‐то нет, кого‐то жаль…» (Или – сдавленным голосом, с надсадом: «Гас-спада офицеры…»)
У Зотовых в жарко натопленных комнатах она лениво танцевала фокстрот под граммофон, передвигая не без изящества длинную ляжку, держа на отлете докуренную папиросу, и когда глазами находила вращавшуюся от музыки пепельницу, совала туда окурок, не останавливаясь. Как прелестно, как многозначительно, бывало, поднимала она к губам бокал, за тайное здоровье третьего лица, – сквозь ресницы глядя на доверившегося ей. Как любила в углу на диване обсуждать с тем или с другим чьи‐нибудь сердечные обстоятельства, колебание шансов, вероятность объяснения, – и все это полусловами, и как сочувственно при этом улыбались ее чистые глаза, широко раскрытые, с едва заметными веснушками на тонкой сизоватой коже под ними и вокруг них… Однако в нее самое никто не влюблялся, и потому запомнился хам, который на благотворительном балу залапал ее, и плакал у нее на голом плече, и был вызван на дуэль маленьким бароном Р., но отказался драться. Кстати, слово «хам» Ольга Алексеевна употребляла очень часто и по всякому поводу. «Хамы», – грудью выпевала она, лениво и ласково, «Какой хам…», «Это же хамы…».
Но вот жизнь потемнела; что‐то кончилось, уже вставали, чтобы уходить… Как скоро! Отец умер; она переехала на другую улицу; перестала бывать у знакомых; вязала шапочки и давала дешевые уроки французского языка в каком‐то дамском клубе; так дотянула до тридцати лет.
Это была теперь все та же красавица с очаровательным разрезом широко расставленных глаз и той редчайшей линией губ, в которой как бы уже заключена вся геометрия улыбки. Но волосы потеряли лоск, были плохо подстрижены, черному костюму пошел четвертый год, руки с блестящими, но неряшливыми ногтями были в выпуклых жилках и дрожали от нервности, от хулиганского курения, – и лучше умолчим о состоянии чулок.
Теперь, когда в сумке шелковые внутренности были так изодраны… (по крайней мере, всегда была надежда найти беглый грош); теперь, когда такая усталость…; теперь, когда, надевая единственные башмаки, она заставляла себя не думать об их подошвах, точно так же как, входя наперекор чести в табачную лавку, запрещала себе думать, сколько уже там задолжала; теперь, когда не было ни малейшей надежды вернуться в Россию, – а ненависть сделалась столь привычной, что почти перестала быть грехом; теперь, когда солнце зашло за трубу, – Ольга Алексеевна терзалась иногда роскошью каких‐то реклам, написанных слюной Тантала, воображая себя богатой, вон в том платье, набросанном при помощи трех-четырех наглых линий, на той палубе, под той пальмой, у балюстрады белой террасы. Ну и еще кое‐чего ей недоставало.
Однажды, едва ее не сбив с ног, из телефонной будки вихрем вымахнула Верочка, подруга прежних лет, как всегда спешащая, с пакетами, с мохноглазым терьером, поводок которого обвился дважды вокруг ее юбки. Она накинулась на Ольгу Алексеевну, умоляя ее приехать к ним на дачу; говоря, что это судьба, что это замечательно, и как тебе живется, и много ли поклонников. «Нет, матушка, годы не те, – отвечала Ольга Алексеевна, – да кроме того…» Она прибавила маленькую подробность, и Верочка покатилась со смеху, склоняя пакеты до земли. «Серьезно», – сказала Ольга Алексеевна с улыбкой. Верочка продолжала уговаривать ее, дергая терьера, вертясь. Ольга Алексеевна, вдруг заговорив в нос, заняла у нее денег.
Верочка была мастерица устраивать всякие штуки, будь то крюшон, виза или свадьба. Теперь она с упоением занялась судьбой Ольги Алексеевны. «В тебе проснулась сваха», – шутил ее муж, пожилой балтиец, – обритая голова, монокль. В яркий августовский день приехала Ольга Алексеевна, была мгновенно переодета в Верочкино платье, перечесана, перекрашена, – она лениво ругалась, но уступала, – и как празднично стреляли половицы в веселой дачке, как вспыхивали в зеленом плодовом саду висячие зеркальца для острастки птиц! Приехал на неделю погостить некто Форсман, русский немец, состоятельный вдовец, спортсмен, автор охотничьих книг. Он сам давно просил Верочку подыскать ему невесту – «настоящую русскую красоту». У него был крупный, крепкий нос, с тончайшей розовой венкой на высокой горбинке. Он был вежлив, молчалив, минутами даже угрюм, – но умел тотчас же, как‐то под шумок, подружиться навеки с собакой или с ребенком. С его приездом на Ольгу Алексеевну напала дурь; вялая и злая, она все делала не то, что следовало, – и сама чувствовала, что не то, – и когда речь заходила о бывшей России (Верочка старалась заставить ее блеснуть прошлым), ей казалось, что она все врет и что все понимают, что она врет, – и потому она упорно не говорила всего того, что Верочка старалась напоказ из нее извлечь, да и вообще не давала ничему наладиться. Хлопали в карты на веранде и толпой гуляли в лесу, – но Форсман все больше разговаривал с Верочкиным мужем, вспоминая какие‐то проделки юности, и оба докрасна наливались смехом и, отстав, падали на мох. Накануне отъезда Форсмана играли, как всегда по вечерам, в карты на веранде; вдруг Ольга Алексеевна почувствовала невозможное сжатие в горле, – ей удалось все же улыбнуться и без особого спеха уйти. К ней стучалась Верочка, но она не открыла. Среди ночи, перебив сонмище сонных мух в низкой комнате и так накурившись, что уже не могла затягиваться, Ольга Алексеевна, в раздражении, в тоске, ненавидя себя и всех, вышла в сад; там трещали сверчки, качались ветви, изредка падало с тугим стуком яблоко, и луна делала гимнастику на беленой стене курятника. Рано утром она вышла опять и села на уже горячую ступень. Форсман в синем купальном халате сел рядом с ней и, кашлянув, спросил, согласна ли она стать его супругой, – так и сказал: «супругой». Когда они пришли к завтраку, то Верочка, ее муж и его кузина, совершенно молча, в разных углах танцевали несуществующие танцы, и Ольга Алексеевна ласково протянула: «Вот хамы», – а следующим летом она умерла от родов. Это все. То есть, может быть, и имеется какое‐нибудь продолжение, но мне оно неизвестно, и в таких случаях, вместо того чтобы теряться в догадках, повторяю за веселым королем из моей любимой сказки: «Какая стрела летит вечно? – Стрела, попавшая в цель».
Тяжелый дым
Когда зажглись, чуть ли не одним махом до самого Байришер Плац, висящие над улицей фонари, все в неосвещенной комнате слегка сдвинулось со своих линий под влиянием уличных лучей, снявших первым делом копию с узора кисейной занавески. Уже часа три, за вычетом краткого промежутка ужина (краткого и совершенно безмолвного, благо отец и сестра были опять в ссоре и читали за столом), он так лежал на кушетке, длинный, плоский юноша в пенсне, поблескивающем среди полумрака. Одурманенный хорошо знакомым ему томительным, протяжным чувством, он лежал, и смотрел, и прищуривался, и любая продольная черта, перекладина, тень перекладины обращались в морской горизонт или в кайму далекого берега. Как только глаз научился механизму этих метаморфоз, они стали происходить сами по себе, как продолжают за спиной чудотворца зря оживать камушки, и теперь, то в одном, то в другом месте комнатного космоса, складывалась вдруг и углублялась мнимая перспектива, графический мираж, обольстительный своей прозрачностью и пустынностью: полоса воды, скажем, и черный мыс с маленьким силуэтом араукарии.
Из глубины соседней гостиной, отделенной от его комнаты раздвижными дверьми (сквозь слепое, зыбкое стекло которых горел рассыпанный по зыби желтый блеск тамошней лампы, а пониже сквозил, как в глубокой воде, расплывчато-темный прислон стула, ставимого так ввиду поползновения дверей медленно, с содроганиями, разъезжаться), слышался по временам невнятный, малословный разговор. Там (должно быть, на дальней оттоманке) сидела сестра со своим знакомым, и, судя по таинственным паузам, разрешавшимся наконец покашливанием или нежно-вопросительным смешком, они целовались. Были еще звуки с улицы: завивался вверх, как легкий столб, шум автомобиля, венчаясь гудком на перекрестке, или, наоборот, начиналось с гудка и проносилось дребезжанием, в котором принимала посильное участие дрожь дверей.
И как сквозь медузу проходит свет воды и каждое ее колебание, так все проникало через него, и ощущение этой текучести преображалось в подобие ясновидения: лежа плашмя на кушетке, относимой вбок течением теней, он вместе с тем сопутствовал далеким прохожим и воображал то панель у самых глаз, с дотошной отчетливостью, с какой видит ее собака, то рисунок голых ветвей на не совсем еще бескрасочном небе, то чередование витрин: куклу парикмахера, анатомически не более рáзвитую, чем дама червей; рамочный магазин с вересковыми пейзажами и неизбежной «Inconnue de la Seine»[50] (столь популярной в Берлине) среди многочисленных портретов главы государства; магазин ламп, где все они горят, и невольно спрашиваешь себя, какая же из них там своя, обиходная…
Он спохватился, лежа мумией в темноте, что получается неловко: сестра, может быть, думает, что его нет дома. Но двинуться было неимоверно трудно. Трудно, – ибо сейчас форма его существа совершенно лишилась отличительных примет и устойчивых границ; его рукой мог быть, например, переулок по ту сторону дома, а позвоночником – хребтообразная туча через все небо с холодком звезд на востоке. Ни полосатая темнота в комнате, ни освещенное золотою зыбью ночное море, в которое преобразилось стекло дверей, не давали ему верного способа отмерить и отмежевать самого себя, и он только тогда отыскал этот способ, когда проворным чувствилищем вдруг повернувшегося во рту языка (бросившегося как бы спросонья проверить, все ли благополучно) нащупал инородную мягкость застрявшего в зубах говяжьего волоконца и заодно подумал, сколько уже раз в продолжение двадцатилетней жизни менялась эта невидимая, но осязаемая обстановка зубов, к которой язык привыкал, пока не выпадала пломба, оставляя за собой пропасть, которая со временем заполнялась вновь.
Понуждаемый не столько откровенной тишиной за дверьми, сколько желанием найти что‐нибудь остренькое для подмоги одинокому слепому работнику, он наконец потянулся, приподнялся и, засветив лампу на столе, полностью восстановил свой телесный образ. Он увидел и ощутил себя (пенсне, черные усики, нечистая кожа на лбу) с тем омерзением, которое всегда испытывал, когда на минуту возвращался к себе и в себя из томного тумана, предвещавшего… что? Какой образ примет наконец мучительная сила, раздражающая душу? Откуда оно взялось, это растущее во мне? Мой день был такой, как всегда: университет, библиотека, – но по мокрой крыше трактира на краю пустыря, когда с поручением отца пришлось переть к Осиповым, стлался отяжелевший от сырости, сытый, сонный дым из трубы, не хотел подняться, не хотел отделиться от милого тлена, и тогда‐то именно ёкнуло в груди, тогда‐то…
На столе лоснилась клеенчатая тетрадь, и рядом валялся, на пегом от клякс бюваре, бритвенный ножичек с каемкой ржавчины вокруг отверстий. Кроме того, лампа освещала английскую булавку. Он ее разогнул и острием, следуя несколько суетливым указаниям языка, извлек волоконце, проглотил… лучше всяких яств… После чего язык, довольный, улегся.
Вдруг, сквозь зыбкое стекло дверей, появилась, приложенная извне, русалочья рука; затем половины судорожно раздвинулись и просунулась кудлатая голова сестры.
– Гришенька, – сказала она, – пожалуйста, будь ангел, достань папирос у папы.
Он ничего не ответил, и она совсем сузила яркие щели мохнатых глаз (очень плохо видела без своих роговых очков), стараясь рассмотреть, не спит ли он.
– Достань, Гришенька, – повторила она еще просительнее, – ну, сделай это. Я не хочу к нему ходить после вчерашнего.
– Я, может быть, тоже не хочу, – сказал он.
– Скоренько, – нежно произнесла сестра. – А, Гришенька?
– Хорошо, отстань, – сказал он наконец, и, бережно воссоединив дверные половины, она растворилась в стекле.
Он опять подвинулся к освещенному столу, с надеждой вспомнив, что куда‐то засунул забытую однажды приятелем коробочку папирос. Теперь уже не видно было блестящей булавки, а клеенчатая тетрадь лежала иначе, полураскрывшись (как человек меняет положение во сне). Кажется – между книгами. Полки тянулись сразу над столом, свет лампы добирался до корешков. Тут был и случайный хлам (больше всего), и учебники по политической экономии (я хотел совсем другое, но отец настоял на своем); были и любимые, в разное время потрафившие душе, книги: «Шатёр» и «Сестра моя жизнь», «Вечер у Клэр» и «Bal du comte d’Orgel», «Защита Лужина» и «Двенадцать стульев», Гофман и Гёльдерлин, Баратынский и старый русский Бэдекер. Он почувствовал – уже не первый – нежный, таинственный толчок в душе и замер, прислушиваясь – не повторится ли? Душа была напряжена до крайности, мысли затмевались, и, придя в себя, он не сразу вспомнил, почему стоит у стола и трогает книги. Бело-синяя картонная коробочка, засунутая между Зомбартом и Достоевским, оказалась пустой. По-видимому, не отвертеться. Была, впрочем, еще одна возможность.
Вяло и почти беззвучно волоча ноги в ветхих ночных туфлях и неподтянутых штанах, он из своей комнаты переместился в прихожую и там нащупал свет. На подзеркальнике, около щегольской бежевой кепки гостя, остался мягкий, мятый кусок бумаги: оболочка освобожденных роз. Он пошарил в пальто отца, проникая брезгливыми пальцами в бесчувственный мир чужого кармана, но не нашел в нем тех запасных папирос, которые надеялся добыть, зная тяжеловатую отцовскую предусмотрительность. Ничего не поделаешь, надо к нему…
Но тут, то есть в каком‐то неопределенном месте сомнамбулического его маршрута, он снова попал в полосу тумана, и на этот раз возобновившиеся толчки в душе были так властны, а главное, настолько живее всех внешних восприятий, что он не тотчас и не вполне признал собою, своим пределом и обликом, сутуловатого юношу с бледной небритой щекой и красным ухом, бесшумно проплывшего в зеркале. Догнав себя, он вошел в столовую.
Там, у стола, накрытого давно опочившей прислугой к вечернему чаю, сидел отец и, одним пальцем шурша в черной с проседью бороде, а в пальцах другой руки держа на отлете за упругие зажимчики пенсне, изучал большой, рвущийся на сгибах план Берлина. На днях произошел страстный, русского порядка, спор у знакомых о том, как ближе пройти от такой‐то до такой‐то улицы, по которым, впрочем, никто из споривших никогда не хаживал, и теперь, судя по удивленно недовольному выражению на склоненном лице отца, с двумя розовыми восьмерками по бокам носа, выяснилось, что он был тогда не прав.
– Что тебе? – спросил он, вскинув глаза на сына (может быть, с тайной надеждой, что я сяду, сниму попону с чайника, налью себе, ему). – Папирос? – продолжал он тем же вопросительным тоном, уловив направление взгляда сына, который было зашел за его спину, чтобы достать коробку, стоявшую около его прибора, но отец уже передавал ее слева направо, так что случилась заминка.
– Он ушел? – задал он третий вопрос.
– Нет, – сказал сын, забрав горсть шелковистых папирос.
Выходя из столовой, он еще заметил, как отец всем корпусом повернулся на стуле к стенным часам с таким видом, будто они сказали что‐то, а потом начал поворачиваться обратно, но тут дверь закрылась, я не досмотрел. Я не досмотрел, мне не до этого, но и это, и давешние морские дали, и маленькое горящее лицо сестры, и невнятный гул круглой, прозрачной ночи, все, по‐видимому, помогало образоваться тому, что сейчас наконец определилось. Страшно ясно, словно душа озарилась бесшумным взрывом, мелькнуло будущее воспоминание, мелькнула мысль, что точно так же, как теперь иногда вспоминается манера покойной матери при слишком громких за столом ссорах делать плачущее лицо и хвататься за висок, вспоминать придется когда‐нибудь, с беспощадной, непоправимой остротой, обиженные плечи отца, сидящего за рваной картой, мрачного, в теплой домашней куртке, обсыпанной пеплом и перхотью; и все это животворно смешалось с сегодняшним впечатлением от синего дыма, льнувшего к желтым листьям на мокрой крыше.
Промеж дверей невидимые, жадные пальцы отняли у него то, что он держал, и вот снова он лежал на кушетке, но уже не было прежнего томления. Громадная, живая, вытягивалась и загибалась стихотворная строка; на повороте сладко и жарко зажигалась рифма, и тогда появлялась, как на стене, когда поднимаешься по лестнице со свечой, подвижная тень дальнейших строк.
Пьяные от итальянской музыки аллитераций, от желания жить, от нового соблазна старых слов – «хлад», «брег», «ветр», – ничтожные, бренные стихи, которые к сроку появления следующих неизбежно зачахнут, как зачахли одни за другими все прежние, записанные в черную тетрадь; но все равно: сейчас я верю восхитительным обещаниям еще не застывшего, еще вращающегося стиха, лицо мокро от слез, душа разрывается от счастья, и я знаю, что это счастье – лучшее, что есть на земле.
Набор
Он был стар, болен, никому на свете не нужен и в бедности дошел до той степени, когда человек уже не спрашивает себя, чем будет жить завтра, а только удивляется, чем жил вчера. Кроме болезни, у него не было на свете никаких личных привязанностей. Его старшая незамужняя сестра, с которой он в двадцатых годах выехал из России, давно умерла: он отвык от нее, привыкнув к пустоте, имеющей ее форму; но нынче, в трамвае, возвращаясь с кладбища, где был на похоронах профессора Д., он с бесплодным огорчением размышлял о том, что могила ее запущена, краска на кресте потрескалась, а имя уже едва отличимо от липовой тени, скользящей по нему, стирающей его. На похоронах профессора Д. присутствовало с дюжину старых смирных людей, постыдно связанных пошлым равенством смерти, стоявших, как в таких случаях бывает, и вместе и порознь, в каком‐то сокрушенном ожидании, пока совершался прерываемый светским волнением ветвей бедный обряд; пекло невыносимое натощак солнце, а он был из приличия в пальто, скрывавшем кроткий срам костюма. И хотя профессора Д. он знал довольно близко, и хотя он старался прямо и твердо перед глазами держать на этом жарком, счастливом июльском ветру уже зыблющийся, и заворачивающийся, и рвущийся из рук добрый образ покойного, но мысль все соскальзывала в ту сторону памяти, где со своими неизменными привычками деловито воскресала сестра, такая же, как он сам, грузная, полная, в очках той же, как у него, силы на совершенно мужском, крупном и красном, словно налакированном носу, одетая в серый жакет, какой носят и по сей день русские общественные деятельницы: чудная, чудная душа – на скорый взгляд, живущая умно, умело и бойко, но, как ни странно, с удивительными просветами грусти, известной ему одному, за которые, собственно, он и любил ее так.
В трамвае среди чужой берлинской тесноты до самого конца уцелел еще один из бывших на кладбище – мало знакомый Василию Ивановичу старый присяжный поверенный (тоже никому, кроме как мне, не нужный), и Василий Иванович некоторое время занимался вопросом, заговорить ли с ним, если тасовка трамвайной толпы случайно сведет их вместе; тот, впрочем, не отрываясь смотрел в окно на вращение улиц с выражением иронии на сильно запущенном лице. Наконец (и этот момент я как раз и схватил, после чего уже ни на минуту не упускал из вида рекрута) Василий Иванович вышел, и так как был тяжел и неуклюж, то кондуктор помог ему слезть на продолговатый каменный остров: слезши, он с неторопливой благодарностью принял сверху собственную руку, которую за рукав еще держал кондуктор, медленно переставил ступни, повернулся и, выглядывая опасность, потянулся к асфальту с намерением перейти через улицу.
Перешел благополучно. Недавно, когда дрожащий иерей предложил приступить к пению вечной памяти, Василий Иванович так долго, с таким трудом опускался на колено, что все уже было кончено, когда наконец опустился, и тогда он уже не мог подняться, и старик Тихоцкий помог ему, как вот сейчас помог кондуктор. Это двойное впечатление усугубило чувство особенного, как бы чем‐то уже сродного земле, утомления, в котором, однако, была своя приятность, и, рассудив, что все равно рано, чтобы направиться к хорошим, скучным людям, у которых он столовался, Василий Иванович указал себе самому тростью на скамью и медленно, до предпоследней секунды не даваясь силе притяжения, сел, сдался.
Хотелось бы все‐таки понять, откуда оно, это счастье, этот наплыв счастья, обращающего сразу душу во что‐то большое, прозрачное и драгоценное. Ведь помилуйте, человек стар, болен, на нем уже метка смерти, он всех растерял, кого любил: жену, еще в России ушедшую от него к известному черносотенцу доктору Малиновскому, газету, в которой работал, читателя, друга детства и тезку, милейшего Василия Ивановича Малера, замученного в провинции в годы Гражданской войны, брата, умершего в Харбине от рака, сестру.
Он опять с досадой подумал о зыбкости ее могилы, уже переходившей ползком в стан природы; вот уже семь лет, как он перестал о ней печься, отпустив на волю. Ни с того ни с сего с резкой яркостью Василий Иванович вдруг увидел в воображении человека, которого сестра когда‐то любила, – единственного человека, которого она любила, – гаршинской породы, полусумасшедшего, чахоточного, обаятельного, с угольно-черной бородой и цыганскими глазами, неожиданно застрелившегося из‐за другой, кровь на манишке, маленькие ноги в щегольских штиблетах. Затем, безо всякой связи, он сестру увидел подростком, с новенькой головой, остриженной после тифа, объясняющую ему в диванной сложную систему прикосновений к предметам, которую она выработала, так что жизнь ее превратилась в постоянные хлопоты по сохранению таинственного равновесия между вещами: тронуть стену проходя, скользнуть ладонью левой руки, правой – как бы окуная руки в ощущение предмета, чтобы были чистые, в мире с миром, отражаясь друг в дружке, а впоследствии она интересовалась главным образом женским вопросом, учреждала какие‐то женские аптеки и безумно боялась покойников, потому что, как говорила, не верила в Бога.
Так вот: потерявший почти десять лет тому назад эту сестру, которую за ночные слезы особенно нежно любил; воротясь только что с кладбища, где дурацкая канитель с землей оживила воспоминание; столь тяжелый, слабый, нерасторопный, что не мог ни встать с колен, ни сойти с трамвайной площадки (протянутые вниз руки милосердно склонившегося кондуктора, – и по‐моему, еще кто‐то помогал из пассажиров); усталый, одинокий, толстый, стыдящийся со всеми тонкостями старомодной стыдливости своего заштопанного белья, истлевающих панталон, всей своей нехоленой, никем не любимой, дурно обставленной тучности, Василий Иванович был, однако, преисполнен какого‐то неприличного счастья, происхождения неизвестного, не раз за всю его долгую и довольно‐таки крутую жизнь удивлявшего его своим внезапным нашествием. Он сидел совсем тихо, положив руки (изредка только расправляя пальцы) на загиб трости и расставя широкие ляжки, так что округлое основание живота в раме расстегнутого пальто покоилось на краю скамейки. Пчелы обслуживали цветущую липу над ним; оттуда, из ее нарядной гущи, плыл мутный медовый запах, а внизу, в ее тени, вдоль панели, ярко желтела цветочная осыпь, похожая на протертый навозец. Через весь газон посредине сквера лежала красная мокрая кишка, и подальше из нее била сияющая вода с разноцветным призраком в ореоле брызг. Между кустами боярышника и выдержанной в стиле шале публичной уборной сквозила сизая улица; там стоял толстым шутом рекламный столб и проходил с бряцанием и воем трамвай.
Этот сквер, эти розы, эту зелень во всех их незамысловатых преображениях он видел тысячу раз, но все насквозь сверкало жизнью, новизной, участием в его судьбе, когда с ним и со мной случались такие припадки счастья. Рядом, на ту же в темно-синюю краску выкрашенную, горячую от солнца, гостеприимную и равнодушную скамейку, сел господин с русской газетой. Описать этого господина мне трудно, да и незачем, автопортрет редко бывает удачен, ибо в выражении глаз почти всегда остается напряженность: гипноз зеркала, без которого не обойтись. Почему я решил, что человека, с которым я сел рядом, зовут Василием Ивановичем? Да потому, что это сочетание имен как кресло, а он был широк и мягок, с большим домашним лицом, и, положа руки на трость, сидел удобно, неподвижно, – только сновали зрачки за стеклами очков, от облака, идущего в одну сторону, к идущему в другую грузовику или от воробьихи, кормящей на гравии сына, к прерывистым дергающимся движениям, делаемым маленьким деревянным автомобилем, который за нитку тянул за собой забывший о нем ребенок (вот упал на бок, но продолжал ехать). Некролог профессора Д. занимал видное место в газете, и вот, спеша как‐нибудь помрачнее и потипичнее меблировать утро Василия Ивановича, я и устроил ему эту поездку на похороны, хотя писали, что день будет объявлен особо, но, повторяю, я спешил, да и хотелось мне, чтобы это было так, – ведь он был именно из тех, которых видишь на русских торжествах за границей стоящими как бы в сторонке, но тем самым подчеркивающими обыкновенность своего присутствия, и так как в мягких чертах его полного бритого лица было что‐то напоминающее мне черты московской общественной дамы А. М. Аксаковой, которую помню с детства – она приходилась мне дальней родственницей, – я почти нечаянно, но уже с неудержимыми подробностями ее сделал его сестрою, – и все это совершилось с головокружительной скоростью, потому что мне во что бы то ни стало нужно было вот такого, как он, для эпизода романа, с которым вожусь третий год. Какое мне было дело, что толстый старый этот человек, которого я сначала увидел опускаемым из трамвая и который теперь сидел рядом, вовсе, может быть, и не русский? Я был так доволен им! Он был такой вместительный! По странному стечению чувств мне казалось, что я заражаю незнакомца тем искрометным счастьем, от которого у меня мороз пробегает по коже… Я желал, чтобы, несмотря на старость, на бедность, на опухоль в животе, Василий Иванович разделял бы страшную силу моего блаженства, соучастием искупая его беззаконность; так, чтобы оно перестало быть ощущением никому не известным, редчайшим видом сумасшествия, чудовищной радугой во всю душу, а сделалось хотя бы двум только человекам доступным, стало бы предметом их разговора и через это приобрело бы житейские права, которых иначе мое дикое, душное счастье лишено совершенно. Василий Иванович (я упорствовал в этом названии) снял черную фетровую шляпу, как будто не с целью освежить голову, а затем именно, чтобы приветствовать мои мысли. Он медленно погладил себя по темени, и тени липовых листьев прошли по жилам большой руки и опять легли на седоватые волосы. Все так же медленно он повернул голову ко мне, взглянул на мою газету, на мое загримированное под читателя лицо и, величаво отвернувшись, снова надел шляпу.
Но он был уже мой. Вот с усилием он поднялся, выпрямился, переложил трость из одной руки в другую и, сделав сперва короткий пробный шажок, спокойно двинулся прочь – если не ошибаюсь, навеки, – но, как чуму, он уносил с собой необыкновенную заразу и был заповедно связан со мной, обреченный появиться на минуту в глубине такой‐то главы, на повороте такой‐то фразы.
Мой представитель был теперь один на скамейке, и так как он передвинулся в тень, где только что сидел Василий Иванович, то на лбу у него колебалась та же липовая прохлада, которая венчала ушедшего.
Случай из жизни
За стеною Павел Романович с хохотом рассказывал, как от него ушла жена.
Я не выдержала этого ужасного звука и, не спросясь зеркала, в мятом платье, в котором валялась после обеда, и, вероятно, с печатью подушки на щеке, выскочила туда, то есть в хозяйскую столовую, где застаю такую картину: мой хозяин, некто Пришвин (не родственник писателя), поощрительно слушает, безостановочно набивая папиросы, а Павел Романович ходит кругом стола с кошмарным лицом, до того бледный, что, кажется, даже побледнела его чистоплотно обритая голова, – чистоплотность особенно русская, инженерно-военная какая‐то, но которая сейчас напоминает мне что‐то нехорошее, страшное, вроде как каторжное. Он пришел, собственно, к моему брату, который как раз уехал, но это ему, в сущности, все равно, его горе должно говорить, и вот он нашел довольного слушателя в едва знакомом, малосимпатичном человеке и, хохоча, причем глаза не участвуют, рассказывает, как жена собирала на квартире вещи, как по ошибке увезла его любимое пенсне, как все ее родственники были в курсе дела до него, как… «Вот интересно, – вдруг обращается он прямо к Пришвину, богомольному вдовцу, а то все больше говорил в пространство, – вот интересно, как будет на том свете, будет ли она там жить со мной или с этим холуем?» – «Пойдемте ко мне, Павел Романович», – сказала я своим самым хрустальным тоном, и только тогда он заметил мое присутствие, я стояла, грустно прижавшись к углу темного буфета, с которым словно сливалась моя небольшая фигура в черном платье, – да, я ношу траур, по всем, по всём, по себе, по России, по зародышам, выскобленным из меня. Мы перешли в мою комнатку, крохотную, там едва помещается шелковое ложе поперек себя шире и на низком столике стеклянная бомба лампы, налитая водой, и в этой атмосфере моего личного уюта Павел Романович сразу сделался другим, молча сел, потер воспаленные глаза. Я свернулась рядом, похлопала по подушкам и задумалась, женской облокоченной задумчивостью, глядя на него, на его голубую голову, на крепкие плечи, которым бы шел скорее китель, а не этот двубортный пиджак. Я глядела на него и все удивлялась, как могла некогда увлекаться этим низкорослым, коренастым мужчиной с простым лицом (только зубы больно хороши, это нужно признать), а ведь увлекалась же я им два года тому назад, когда он еще только собирался жениться на своей красавице, – и как еще увлекалась, как плакала из‐за него, как снилась мне эта тонкая цепочка на его волосатой кисти! Из заднего кармана он добыл свой большой и, как он выражался, «боевой» портсигар и, удрученно кивая, постучал несколько раз, больше раз, чем обычно, папиросой о крышку. «Да, Марья Васильевна, – сказал он наконец сквозь зубы, закуривая и поднимая треугольные брови, – да, никто не мог думать, что оно так случится, верил в бабу, крепко верил». После его припадка разговорчивости все казалось теперь страшно тихим, слышно было, как дождь капает о подоконник, как за стеной щелкает своей набивалкой Пришвин. Оттого ли, что день был пасмурный, или оттого, что такое несчастье, как несчастье Павла Романовича, требует и от видимого мира распада, затмения, но мне сдавалось, что уже давно вечер, хотя было всего три часа дня и мне еще предстояло ехать за город по братнему делу. «Какая сволочь, – сказал Павел Романович со свистом, – ведь она, и только она, ее свела с ним, она мне всегда была противна, я от Леночки этого не скрывал. Какая сволочь! Вы ее, кажется, видали, – под шестьдесят, красится в гнедую масть, жирна, горбата от жира. Весьма жаль, что Коля уехал. Когда он вернется, пускай мне позвонит немедленно. Я, как вы знаете, простой, прямой человек, и я давно Леночке говорил: у тебя мать дурная, вредная. Теперь вот какая вещь: может быть, мне Коля поможет сварганить письмо к старухе, формальное, так сказать, заявление, что я отлично знаю и понимаю, чье это влияние, кто это мою жену подталкивал, – вот в таком духе и абсолютно вежливо, конечно».
Я молчала. Впервые он был у меня, именно у меня, визиты к брату не считались, впервые сидел у меня на кауче[51], ронял пепел на мои разноцветные подушки, – но то, что прежде было бы для меня райским удовольствием, теперь вовсе меня не радовало. Давно уже добрые люди доносили, что его брак неудачен, что его жена оказалась дрянной, взбалмошной дурой, – и дальновидная молва давно давала ей в любовники как раз того оригинала, который ныне прельстился ее коровьей красотой. Катастрофа поэтому не являлась для меня сюрпризом, – мало того, я, может быть, и ожидала, что когда‐нибудь Павел Романович вот так будет прибит ко мне. Но нет, – как я ни скребла по самому донышку души, не находила я радости, а напротив, мне было так тяжело, так тяжело, что просто не умею выразить. Все мои романы, по какому‐то секретному соглашению между их героями, всегда были как на подбор бездарны и трагичны, или, точнее, бездарностью и обуславливалась их трагичность. Их вступления мне вспоминать совестно, развязки – противно, – а средней части, то есть как раз самой сути, как бы вовсе и нет, а вспоминается только какое‐то вялое копошение, как сквозь мутную воду или липкий туман. Мое увлечение Павлом Романовичем было хоть тем славно, что оно не походило на все другое, оставаясь холодным и прелестным, – но сейчас и оно, такое уже далекое, минувшее, – обратным порядком заимствовало от настоящего дня оттенок несчастья, неудачи, даже просто какого‐то конфуза, из‐за того, что мне теперь приходилось выслушивать эти жалобы на жену, на тещу.
«Поскорее бы Коля вернулся, – сказал Павел Романович. – У меня еще есть один план, и, кажется, неплохой. А пока что я, пожалуй, пойду».
Я молчала, горестно глядя на него и прикрыв рот бахромой черной шали. Он подошел к окну, по стеклу которого, стуча и жужжа, кубарем поднималась муха и опять съезжала; потом он потрогал корешки книг на полке. Как большинство людей, мало читающих, он питал пристрастие к словарям и теперь вытащил толстозадый том с одуванчиком и девицей в рыжих локонах на обложке. «Прекрасная штука», – сказал он, втиснул слона обратно и вдруг громко зарыдал. Я усадила его рядом с собой, он покачнулся, рыдая все пуще, и уткнулся лицом в мои колени. Легкими пальцами я касалась его горячей наждачной головы и розового крепкого затылка, который мне так нравится в мужчинах. Понемножку его рыдания утихли. Он мягко укусил меня сквозь платье и выпрямился. «Знаете что, – сказал он, звучно шлепнув в большие полые ладони (у меня был волжский дядюшка, который так показывал, как коровы кладут пироги), – пойдемте ко мне, голубушка. Я оставаться один не в силах. Мы вот вместе поужинаем, водочки трахнем, затем в кино, а?»
Я не могла не согласиться, хотя знала, что буду об этом жалеть. Отменяя по телефону дело, я видела себя в зеркале и себе самой казалась монашкой со строгим восковым лицом, но через минуту, пудрясь и надевая шляпу, я как бы окунулась в свои огромные, черные, опытные глаза, и в них был блеск отнюдь не монашеский, – даже сквозь вуалетку они горели, ух как горели. По дороге, в трамвае Павел Романович стал чужим, угрюмым, я рассказывала ему про Колину службу, а у него шнырял взгляд, он явно не слушал. Приехали. В трех небольших комнатах, которые он со своей Леночкой занимал, господствовал невероятный беспорядок, точно самые вещи, его и ее, передрались между собой. Чтобы развлечь Павла Романовича, я стала изображать субретку, надела всеми забытый в углу кухни передничек, внесла успокоение в ряды мебели, чистенько накрыла на стол, так что Павел Романович наконец опять шлепнул в ладони и решил сварить борщ, он очень гордился своими поварскими способностями.
После первых двух-трех рюмок он пришел в необыкновенно бодрое, деловитое настроение, точно в самом деле был какой‐то план, к выполнению которого надо было приступить. Не знаю, заразился ли он сам от себя той напускной серьезностью, которой умеющий выпить мужчина обставляет водку, или же впрямь ему казалось, что еще у меня в комнате мы с ним вместе начали что‐то такое вырабатывать, обсуждать, но он зарядил самопишущее перо, с многозначительным видом принес досье – письма жены к нему, когда он весной уезжал в Бремен или куда‐то, и стал приводить из них цитаты, доказывающие, что она именно его любит, а не того. При этом он что‐то бодро приговаривал, – «так‐с», «отлично‐с», «вот, изволите видеть», – и продолжал пить. Рассуждение его сводилось к тому, что если Леночка ему писала: «Мысленно ласкаю тебя, Павианыч милый», то она не может любить другого, а посему заблуждается, и нужно ей заблуждение это растолковать. Еще выпив, он переменился, потемнел, погрубел, почему‐то разулся, а потом снова, как давеча, разрыдался и, рыдая, ходил по комнатам, словно не было меня, и со всей силой босой ступней отпихивал стул, когда на него натыкался. Он докончил между тем графин, и тогда наступила третья фаза, заключительная часть этого пьяного силлогизма, в которой сочетались по всем правилам диалектики первоначальная деловитость и последовавшая за нею мрачность. Теперь выходило так, что мы с ним установили кое‐что (что именно, было довольно неясно), в чрезвычайно неблаговидном свете рисующее ее любовника, и план состоял в том, чтобы я, как бы по собственному почину, отправилась к ней и «предупредила», причем надо было зараз дать ей понять и то, что Павел Романович абсолютно против всякого вмешательства, и то, что его советы носят характер ангельского бескорыстия. Не успела я опомниться, как уже, окруженная и стесненная густым шепотом Павла Романовича, тут же поспешно обувавшегося, звонила ей по телефону, и только когда услышала ее голос, высокий, глупо звонкий, – вдруг ясно поняла, что я пьяна и делаю глупости. Я разъединила, но он принялся целовать мои холодные, мои сжимающиеся руки, и я позвонила опять, была признана без энтузиазма, сказала, что должна ее повидать по делу, и она с некоторой запинкой согласилась, чтобы я пришла к ней тотчас. Тут, то есть когда уже мы вместе с Павлом Романовичем вышли из дома, оказалось, что план наш созрел окончательно и поразительно прост: я должна была ей сказать, что у Павла Романовича есть нечто сообщить ей исключительно важное, – никак, никак не касающееся их расхождения (на это он особенно напирал, смакуя такую тактику), и что он ее ждет в пивной напротив.
Я как‐то очень долго поднималась по лестнице, и меня почему‐то страшно мучила мысль, что последний раз, когда мы с нею виделись, я была в той же шляпе и с той же черной лисой на плече. Леночка зато вышла ко мне нарядная, только что, видимо, завитая, но плохо завитая, да и вообще подурневшая, с какими‐то пожилыми припухлостями вокруг шикарно намазанного рта, из‐за которых весь этот шик пропадал напрасно. «Я не верю, что это так важно, – сказала она, глядя на меня с любопытством, – но если он думает, что мы еще не обо всем переговорили, пожалуйста, я согласна, только прошу при свидетелях, одна я боюсь с ним остаться, довольно, господа».
Когда мы вошли в пивную, Павел Романович сидел облокотясь о стол, тер мизинцем красные, голые глаза и длинно, однотонно рассказывал что‐то, какой‐то «случай из жизни», совершенно незнакомому немцу, сидевшему за его столом, огромного роста мужчине с прилизанным пробором, но с темным пухом сзади на шее и с обкусанными ногтями. «С другой стороны, – говорил Павел Романович, – мой отец не хотел влипнуть в историю и поэтому решил его окружить забором. Хорошо‐с. От нас было до них как примерно…» Он рассеянно кивнул жене и продолжал как ни в чем не бывало: «…примерно до трамвая, так что никаких претензий у них быть не могло. Но согласитесь, что провести всю осень в Вильне без света – не шутка. Тогда, скрепя сердце…» Было совершенно непонятно, о чем он рассказывает. Немец слушал прилежно, слегка раскрыв рот, он с трудом понимал по‐русски, но самый процесс понимания доставлял ему удовольствие. Леночка, сидевшая так близко от меня, что я чувствовала ее неприятную теплоту, принялась рыться в своей сумке. «Этому решению, – говорил Павел Романович, – посодействовала болезнь отца. Если вы там действительно жили, то, конечно, помните улицу. По ночам там темно, и часто случается…» – «Павлик, – сказала Леночка, – вот твое пенсне, я нечаянно увезла в сумке». – «По ночам там темно», – повторил Павел Романович; растворил, говоря, футлярчик, который она ему перебросила через стол, надел пенсне и, вынув револьвер, начал в жену стрелять.
Она с воплем упала под стол, увлекая меня за собой, а немец, отпрянувший от Павла Романовича, споткнулся о нас и тоже упал, так что мы трое как‐то спутались на полу, но я успела увидеть, как подскочивший к стрелявшему официант со страшным наслаждением и силой ударил его по темени железной пепельницей. Потом было обычное в таких случаях медленное приведение разбитого мира в порядок, – с участием зевак, полиции, санитаров. Фальшиво стонущая, навылет раненная в толстое загорелое плечо Леночка была отвезена в больницу, а вот как Павла Романовича уводили, я не видела. Когда все кончилось, то есть когда все опять заняли свои места – фонари, дома, звезды, – я очутилась на пустынной улице вместе с немцем: громадный, с обнаженной головой, в просторном макинтоше, он словно плыл рядом со мной. Мне сначала казалось, что он провожает меня домой, но внезапно сообразила, что это я его провожаю. Медленно, веско, но не без поэзии, и почему‐то на дурном французском языке, он объяснил мне у своих ворот, что не может повести меня к себе, потому что живет с приятелем, который заменяет ему и отца, и брата, и жену. Его извинения показались мне столь оскорбительными, что я велела ему вызвать немедленно таксомотор и отвезти меня восвояси, но он испуганно улыбнулся и захлопнул мне дверь в лицо, – и вот я уже шла по мокрой, – хотя дождь давно перестал, – мокрой и точно пристыженной улице, совсем одна, как мне от века идти полагается, и перед глазами у меня все поднимался, поднимался Павел Романович, стирая с бедной своей головы кровь и пепел.
Весна в Фиальте
Весна в Фиальте облачна и скучна. Все мокро: пегие стволы платанов, можжевельник, ограды, гравий. Далеко, в бледном просвете, в неровной раме синеватых домов, с трудом поднявшихся с колен и ощупью ищущих опоры (кладбищенский кипарис тянется за ними), расплывчато очерченная гора Св. Георгия менее чем когда‐либо похожа на цветные снимки с нее, которые тут же туриста ожидают (с тысяча девятьсот десятого года примерно, судя по шляпам дам и молодости извозчиков), теснясь в застывшей карусели своей стойки между оскалом камня в аметистовых кристаллах и морским рококо раковин. Ветра нет, воздух тепл, отдает гарью. Море, опоенное и опресненное дождем, тускло-оливково; никак не могут вспениться неповоротливые волны.
Именно в один из таких дней раскрываюсь, как глаз, посреди города на крутой улице, сразу вбирая все: и прилавок с открытками, и витрину с распятиями, и объявление заезжего цирка, с углом, слизанным со стены, и совсем еще желтую апельсинную корку на старой, сизой панели, сохранившей там и сям, как сквозь сон, странные следы мозаики. Я этот городок люблю; потому ли, что во впадине его названия мне слышится сахаристо-сырой запах мелкого, темного, самого мятого из цветов, и не в тон, хотя внятное, звучание Ялты; потому ли, что его сонная весна особенно умащивает душу, не знаю; но как я был рад очнуться в нем, и вот шлепать вверх, навстречу ручьям, без шапки, с мокрой головой, в макинтоше, надетом прямо на рубашку!
Я приехал ночным экспрессом, в каком‐то своем, паровозном, азарте норовившем набрать с грохотом как можно больше туннелей; приехал невзначай, на день, на два, воспользовавшись передышкой посреди делового путешествия. Дома я оставил жену, детей: всегда присутствующую на ясном севере моего естества, всегда плывущую рядом со мной, даже сквозь меня, а все‐таки вне меня, систему счастья.
Со ступеньки встал и пошел, с выпученным серым, пупастым животом, мужского пола младенец, ковыляя на калачиках и стараясь нести зараз три апельсина, неизменно один роняя, пока сам не упал, и тогда мгновенно у него все отняла тремя руками девочка с тяжелым ожерельем вокруг смуглой шеи и в длинной, как у цыганки, юбке. Далее, на мокрой террасе кофейни официант вытирал столики; с ним беседовал, опершись с моей стороны на перила, безнадежно усатый продавец сложных, с лунным отливом, сластей в безнадежно полной корзине. Моросить не то перестало, не то Фиальта привыкла и уже сама не знала, чем дышит, влажным ли воздухом или теплым дождем. На ходу набивая из резинового кисета трубку, прочного вывозного сорта англичанин в клетчатых шароварах появился из‐под арки и вошел в аптеку, где за стеклом давно изнемогали от жажды большие бледные губки в синей вазе. Боже мой, какое я ощущал растекающееся по всем жилам наслаждение, как все во мне благодарно отзывалось на шорохи, запахи этого серого дня, насыщенного весной, но в себе еще ее не чующего! Голова у меня была прозрачна после бессонной ночи; я все понимал: свист дрозда в миндальном саду за часовней, и мирную тесноту этих жилых развалин вместо домов, и далекое за вуалью воздуха, дух переводящее море, и ревнивый блеск взъерошенных бутылочных осколков по верху стены (за ней штукатурная гордость местного богатея), и объявление цирка, на эту стену наклеенное: пернатый индеец, на всем скаку выбросив лассо, окрутил невозможную зебру, а на тумбах, испещренных звездами, сидят одураченные слоны.
Тот же англичанин теперь обогнал меня. Мельком, заодно со всем прочим, впитывая и его, я заметил, как, в сторону скользнув большим аквамариновым глазом с воспаленным лузгом, он самым кончиком языка молниеносно облизнулся. Я машинально посмотрел туда же и увидел Нину.
Всякий раз, когда мы встречались с ней, за все время нашего пятнадцатилетнего… назвать в точности не берусь: приятельства? романа?.. – она как бы не сразу узнавала меня; и ныне тоже она на мгновение осталась стоять, полуобернувшись, натянув тень на шее, обвязанной лимонно-желтым шарфом, в исполненной любопытства, приветливой неуверенности… и вот уже вскрикнула, подняв руки, играя всеми десятью пальцами в воздухе, и посреди улицы, с откровенной пылкостью давней дружбы (с той же лаской, с какой быстро меня крестила, когда мы расставались), всем ртом трижды поцеловала меня и зашагала рядом со мной, вися на мне, прилаживая путем прыжка и глиссады к моему шагу свой, в узкой рыжей юбке с разрезом вдоль голени.
– Фердинандушка здесь, как же, – ответила она и тотчас в свою очередь вежливенько и весело осведомилась о моей жене.
– Шатается где‐то с Сегюром, – продолжала она о муже, – а мне нужно кое‐что купить, мы сейчас уезжаем. Погоди, куда это ты меня ведешь, Васенька?
Собственно говоря, назад в прошлое, что я всякий раз делал при встрече с ней, будто повторяя все накопление действия сначала вплоть до последнего добавления, как в русской сказке подбирается уже сказанное при новом толчке вперед. Теперь мы свиделись в туманной и теплой Фиальте, и я не мог бы с большим изяществом праздновать это свидание (перечнем, с виньетками, от руки крашенными, всех прежних заслуг судьбы), знай я даже, что оно последнее; последнее, говорю; ибо я не в состоянии представить себе никакую потустороннюю организацию, которая согласилась бы устроить мне новую встречу с нею за гробом.
Я познакомился с Ниной очень уже давно, в тысяча девятьсот семнадцатом должно быть, судя по тем местам, где время износилось. Было это в какой‐то именинный вечер в гостях у моей тетки, в ее лужском имении, чистой деревенской зимой (как помню первый знак приближения к нему: красный амбар посреди белого поля). Я только что кончил лицей; Нина уже обручилась: ровесница века, она, несмотря на малый рост и худобу, а может быть, благодаря им, была на вид значительно старше своих лет, точно так же как в тридцать два казалась намного моложе. Ее тогдашний жених, боевой офицер из аккуратных, красавец собой, тяжеловатый и положительный, взвешивавший всякое слово на всегда вычищенных и выверенных весах, говоривший ровным ласковым баритоном, делавшимся еще более ровным и ласковым, когда он обращался к ней; словом, один из тех людей, все мнение о которых исчерпывается ссылкой на их совершенную порядочность (прекрасный товарищ, идеал секунданта) и которые если уже влюбляются, то не просто любят, а боготворят, успешно теперь работает инженером в какой‐то очень далекой тропической стране, куда за ним она не последовала.
Зажигаются окна и ложатся, с крестом на спине, ничком на темный, толстый снег; ложится меж них и веерный просвет над парадной дверью. Не помню, почему мы все повысыпали из звонкой с колоннами залы в эту неподвижную темноту, населенную лишь елками, распухшими вдвое от снежного дородства: сторожа ли позвали поглядеть на многообещающее зарево далекого пожара, любовались ли мы на ледяного коня, изваянного около пруда швейцарцем моих двоюродных братьев; но воспоминание только тогда приходит в действие, когда мы уже возвращаемся в освещенный дом, ступая гуськом по узкой тропе среди сумрачных сугробов с тем скрип-скрип-скрипом, который, бывало, служил единственной темой зимней неразговорчивой ночи. Я шел в хвосте; передо мной в трех скользких шагах шло маленькое склоненное очертание; елки молча торговали своими голубоватыми пирогами; оступившись, я уронил и не сразу мог нащупать фонарь с мертвой батареей, который мне кто‐то всучил, и тотчас, привлеченная моим чертыханием, с торопящимся, оживленно тихим, смешное предвкушающим смехом, Нина проворно повернулась ко мне. Я зову ее Нина, но тогда едва ли я знал ее имя, едва ли мы с нею успели что‐либо, о чем‐либо… «Кто это?» – спросила она любознательно, а я уже целовал ее в шею, гладкую и совсем огненную за шиворотом, накаленную лисьим мехом, навязчиво мне мешавшим, пока она не обратила ко мне и к моим губам не приладила, с честной простотой, ей одной присущей, своих отзывчивых, исполнительных губ.
Но, взрывом веселья мгновенно разлучая нас, в сумраке началась снежная свалка, и кто‐то, спасаясь, падая, хрустя, хохоча с запышкой, влез на сугроб, побежал, охнул: сугроб произвел ампутацию валенка. И потом до самого разъезда так мы друг с дружкой ни о чем и не потолковали, не сговаривались насчет тех будущих, в даль уже тронувшихся, пятнадцати дорожных лет, нагруженных частями наших несобранных встреч, и, следя за ней в лабиринте жестов и теней жестов, из которых состоял вечер (его общий узор могу ныне восстановить только по другим, подобным ему, вечерам, но без Нины), я был, помнится, поражен не столько ее невниманием ко мне, сколько чистосердечнейшей естественностью этого невнимания, ибо я еще тогда не знал, что, скажи я два слова, оно сменилось бы тотчас чудной окраской чувств, веселым, добрым, по возможности деятельным участием, точно женская любовь была родниковой водой, содержащей целебные соли, которой она из своего ковшика охотно поила всякого, только напомни.
– Последний раз мы виделись, кажется, в Париже, – заметил я, чтобы вызвать одно из знакомых мне выражений на ее маленьком скуластом лице с темно-малиновыми губами; и действительно: она так усмехнулась, как будто я плоско пошутил или, подробнее, как будто все эти города, где нам рок назначал свидания, на которые сам не являлся, все эти платформы, и лестницы, и чуть‐чуть бутафорские переулки, были декорациями, оставшимися от каких‐то других доигранных жизней и столь мало относившимися к игре нашей судьбы, что упоминать о них было почти безвкусно.
Я сопроводил ее в случайную лавку под аркадами; там, в бисерной полутьме, она долго возилась, перебирая какие‐то красные кожаные кошельки, набитые нежной бумагой, смотря на подвески с ценой, словно желая узнать их возраст; затем потребовала непременно такого же, но коричневого, и когда, после десятиминутного шелеста, именно такой чудом отыскался, она было взяла из моих рук монеты, но вовремя опомнилась, и мы вышли, ничего не купив.
Улица была все такая же влажная, неоживленная; чадом, волнующим татарскую мою память, несло из голых окон бледных домов; небольшая компания комаров занималась штопанием воздуха над мимозой, которая цвела, спустя рукава до самой земли; двое рабочих в широких шляпах закусывали сыром с чесноком, прислонившись к афишной доске, на которую были наклеены гусар, укротитель в усах и оранжевый тигр на белой подкладке, причем в стремлении сделать его как можно свирепее художник зашел так далеко, что вернулся с другой стороны, придав его морде кое‐что человеческое.
– Au fond[52], я хотела гребенку, – сказала Нина с поздним сожалением.
Как мне была знакома ее зыбкость, нерешительность, спохватки, легкая дорожная суета! Она всегда или только что приехала, или сейчас уезжала. Если бы мне надо было предъявить на конкурс земного бытия образец ее позы, я бы, пожалуй, поставил ее у прилавка в путевой конторе, ноги свиты, одна бьет носком линолеум, локти и сумка на прилавке, за которым служащий, взяв из‐за уха карандаш, раздумывает вместе с ней над планом спального вагона.
В первый раз за границей я встретил ее в Берлине, у знакомых. Я собирался жениться; она только что разошлась с женихом. Я вошел, увидел ее издали и машинально, но безошибочно определил, оглянув других мужчин в комнате, кто из них больше знает о ней, чем знал я. Она сидела с ногами в углу дивана, сложив свое небольшое, удобное тело в виде зета; у каблучка стояла на диване пепельница; и, всмотревшись в меня и вслушавшись в мое имя, она отняла от губ длинный, как стебель, мундштук и протяжно, радостно воскликнула: «Нет!» (в значении «глазам не верю»), и сразу всем показалось, ей первой, что мы в давних приятельских отношениях: поцелуя она не помнила вовсе, но зато (через него все‐таки) у нее осталось общее впечатление чего‐то задушевного, воспоминание какой‐то дружбы, в действительности никогда между нами не существовавшей. Таким образом, весь склад наших отношений был первоначально основан на небывшем, на мнимом благе, если, однако, не считать за прямое добро ее беспечного, тороватого, дружеского любострастия. Встреча была совершенно ничтожна в смысле сказанных слов, но уже никакие преграды не разделяли нас, и, оказавшись с ней рядом за чайным столом, я бессовестно испытывал степень ее тайного терпения.
Потом она пропадает опять, а спустя год я с женой провожал брата в Вену, и когда поезд, поднимая рамы и отворачиваясь, ушел и мы направились к выходу по другой стороне дебаркадера, неожиданно около вагона парижского экспресса я увидел Нину, окунувшую лицо в розы, посреди группы людей, мне раздражительно незнакомых, кольцом стоявших и смотревших на нее, как зеваки смотрят на уличное препирательство, найденыша или раненого, то есть явно провожавших ее. Она махнула мне цветами, я познакомил ее с Еленой Константиновной, и на этом ускорявшем жизнь вокзальном ветерке было достаточно обмена нескольких слов для того, чтобы две женщины, между собой во всем различные, уже со следующей встречи друг дружку называли по именам, так свободно уменьшая их, точно они у них порхали на устах с детства. Тогда‐то, в синей тени вагона, был впервые упомянут Фердинанд: я узнал, что она выходит за него замуж. Пора было садиться, она быстро, но набожно всех перецеловала, влезла в тамбур, исчезла, а затем сквозь стекло я видел, как она располагалась в купе, вдруг забыв о нас, перейдя в другой мир, и было так, словно все мы, державшие руки в карманах, подглядывали ничего не подозревавшую жизнь за окном, покуда она не очнулась опять, по стеклу барабаня, затем вскидывая глаза, вешая картину, но ничего не получалось; кто‐то помог ей, и она высунулась, страшно довольная; один из нас, уже вынужденный шагать, передал ей журнал и Таухниц (по‐английски она читала только в поезде), все ускользало прочь с безупречной гладкостью, и я держал скомканный до неузнаваемости перронный билет, а в голове назойливо звенел Бог весть почему выплывший из музыкального ящика памяти другого века романс (связанный, говорили, с какой‐то парижской драмой любви), который певала дальняя моя родственница, старая дева, безобразная, с желтым, как церковный воск, лицом, но одержимая таким могучим, упоительно-полным голосом, что он как огненное облако поглощал ее всю, как только она начинала:
и этот мотив, мучительная обида и музыкой вызванный союз между венцом и кончиной, и самый голос певицы, сопроводивший воспоминание, как собственник напева, несколько часов подряд не давали мне покоя, да и потом еще возникали с растущими перерывами, как последние, все реже и все рассеяннее приплескивающие, плоские, мелкие волны или как слепые содрогания слабеющего била, после того как звонарь уже сидит снова в кругу своей веселой семьи. А еще через год или два был я по делу в Париже, и у поворота лестницы в гостинице, где я ловил нужного мне актера, мы опять без сговору столкнулись с ней: собиралась вниз, держала ключ в руке. «Фердинанд фехтовать уехал», – сказала она непринужденно и, посмотрев на нижнюю часть моего лица и про себя что‐то быстро обдумав (любовная сообразительность была у нее бесподобна), повернулась и меня повела, виляя на тонких лодыжках, по голубому бобрику, и на стуле у двери ее номера стоял вынесенный поднос с остатками первого завтрака, следами меда на ноже и множеством крошек на сером фарфоре посуды, но комната была уже убрана, и от нашего сквозняка всосался и застрял волан белыми далиями вышитой кисеи промеж оживших половинок дверного окна, выходившего на узенький чугунный балкон, и лишь тогда, когда мы заперлись, они с блаженным выдохом отпустили складку занавески; а немного позже я шагнул на этот балкончик, и пахнуло с утренней пустой и пасмурной улицы сиреневатой сизостью, бензином, осенним кленовым листом: да, все случилось так просто, те несколько восклицаний и смешков, которые были нами произведены, так не соответствовали романтической терминологии, что уже негде было разложить парчовое слово: измена; и так как я еще не умел чувствовать ту болезненную жалость, которая отравляла мои встречи с Ниной, я был, вероятно, совершенно весел (уж она‐то наверное была весела), когда мы оттуда поехали в какое‐то бюро разыскивать какой‐то ею утерянный чемодан, а потом отправились в кафе, где был со своей тогдашней свитой ее муж.
Не называю фамилии, а из приличия даже меняю имя этого венгерца, пишущего по‐французски, этого известного еще писателя… мне не хотелось бы распространяться о нем, но он выпирает из‐под моего пера. Теперь слава его потускнела, и это меня радует: значит, не я один противился его демонскому обаянию; не я один испытывал офиологический холодок, когда брал в руки очередную его книгу. Молва о таких, как он, носится резво, но вскоре тяжелеет, охлаждаясь до полузабвения, а уж история только и сохранит, что эпитафию да анекдот. Насмешливый, высокомерный, всегда с цианистым каламбуром наготове, со странным выжидательным выражением египетских глаз, этот мнимый весельчак действовал неотразимо на мелких млекопитающих. В совершенстве изучив природу вымысла, он особенно кичился званием сочинителя, которое ставил выше звания писателя; я же никогда не понимал, как это можно книги выдумывать, что проку в выдумке; и, не убоясь его издевательски любезного взгляда, я ему признался однажды, что, будь я литератором, лишь сердцу своему позволял бы иметь воображение, да еще, пожалуй, допускал бы память, эту длинную вечернюю тень истины, но рассудка ни за что не возил бы по маскарадам.
О ту пору, когда я встретился с ним, его книги мне были известны; поверхностный восторг, который я себе сперва разрешал, читая его, уже сменялся легким отвращением. В начале его поприща еще можно было сквозь расписные окна его поразительной прозы различить какой‐то сад, какое‐то сонно-знакомое расположение деревьев… но с каждым годом роспись становилась все гуще, розовость и лиловизна все грознее; и теперь уже ничего не видно через это страшное драгоценное стекло, и кажется, что если разбить его, то одна лишь ударит в душу черная и совершенно пустая ночь. Но как он опасен был в своем расцвете, каким ядом прыскал, каким бичом хлестал, если его задевали! После вихря своего прохождения он оставлял за собой голую гладь, где ровнехонько лежал бурелом, да вился еще прах, да вчерашний рецензент, воя от боли, волчком вертелся во прахе. Гремел тогда по Парижу его «Passage à niveau»[54], он был очень, как говорится, окружен, и Нина (у которой гибкость и хваткость восполняли недостаток образования) уже вошла в роль я не скажу музы, но близкого товарища мужа-творца; даже более: тихой советницы, чутко скользящей по его сокровенным извилинам, хотя на самом деле вряд ли одолела хоть одну из его книг, изумительно зная их лучшие подробности из разговора избранных друзей. Когда мы вошли в кафе, там играл дамский оркестр; я мимоходом заметил, как в одной из граненых колонн, облицованных зеркалами, отражается страусовая ляжка арфы; а затем тотчас увидел составной стол, за которым, посреди долгой стороны и спиной к плюшу, председательствовал Фердинанд, и на мгновение эта поза его, положение расставленных рук и обращенные к нему лица сотрапезников напомнили мне с кошмарной карикатурностью… чтó именно напомнили, я сам тогда не понял, а потом, поняв, удивился кощунственности сопоставления, не более кощунственного, впрочем, чем самое искусство его. Он поглядывал на музыку; на нем был под каштановым пиджаком белый вязаный свэтер с высоким сборчатым воротом; над зачесанными с висков волосами нимбом стоял папиросный дым, повторенный за ним в зеркале; костистое и, как это принято определять, породистое лицо было неподвижно, только глаза скользили туда и сюда, полные удовлетворения. Изменив заведениям очевидным, где профан склонен был бы искать как раз его, он облюбовал это приличное, скучноватое кафе и стал его завсегдатаем из особого, ему крайне свойственного чувства смешного, находя восхитительно забавной именно жалкую приманку этого кафе: оркестр из полудюжины прядущих музыку дам, утомленный и стыдливый, не знающий, по его выражению, куда девать грудь, лишнюю в мире гармонии. После каждого номера на него находила эпилепсия рукоплесканий, уже возбуждавших (так мне казалось) первое сомнение в хозяине кафе и в его бесхитростных посетителях, но весьма веселивших приятелей Фердинанда. Тут были: живописец с идеально голой, но слегка обитой головой, которую он постоянно вписывал в свои картины (Саломея с кегельным шаром); и поэт, умевший посредством пяти спичек представить всю историю грехопадения; и благовоспитанный, с умоляющими глазами, педераст; и очень известный пианист, так с лица ничего, но с ужасным выражением пальцев; и молодцеватый советский писатель с ежом и трубочкой, свято не понимавший, в какое общество он попал; сидели тут и еще всякие господа, теперь спутавшиеся у меня в памяти, и из всех двое, трое, наверное, погуляли с Ниной. Она была единственной женщиной за столом, сутулилась, присосавшись к соломинке, и с какой‐то детской быстротой понижался уровень жидкости в бокале, и только когда у нее на дне забулькало и запищало и она языком отставила соломинку, только тогда я наконец поймал ее взгляд, который упорно ловил, все еще не постигая, что она успела совершенно забыть случившееся утром; настолько крепко забыть, что, встретившись со мной глазами, она ответила мне вопросительной улыбкой, и только всмотревшись, спохватилась вдруг, что следует улыбнуться иначе. Между тем Фердинанд, благо дамы, отодвинув, как мебель, инструменты, временно ушли с эстрады, потешался над севшим неподалеку чужим стариком, с красной штучкой в петлице и седой бородой, в середке вместе с усами образующей уютное желтоватое гнездо для жадно жующего рта. Фердинанда всегда почему‐то смешили регалии старости.
Я в Париже пробыл недолго, но за три дня совместного валанданья у меня с Фердинандом завязались те жизнерадостные отношения, которые он был такой мастер починать. Впоследствии я даже оказался ему полезен: моя фирма купила у него фабулу для фильмы, и уж он тогда замучил меня телеграммами. За эти десять лет мы и на «ты» перешли, и оставили в двух-трех пунктах небольшие депо общих воспоминаний… Но мне всегда было не по себе в его присутствии, и теперь, узнав, что и он в Фиальте, я почувствовал знакомый упадок душевных сил; только одно ободряло меня: недавний провал его новой пьесы.
И вот уж он шел к нам навстречу, в абсолютно непромокаемом пальто с поясом, клапанами, фотоаппаратом через плечо, в пестрых башмаках, подбитых гуттаперчей, сося невозмутимо (а все же с оттенком смотрите-какое-сосу-смешное) длинный леденец лунного блеска, специальность Фиальты. Рядом с ним чуть пританцовывающей походкой шел Сегюр, хлыщеватый господин с девичьим румянцем до самых глаз и гладкими иссиня-черными волосами, поклонник изящного и набитый дурак; он на что‐то был Фердинанду нужен (Нина, при случае, с неподражаемой своей стонущей нежностью, ни к чему не обязывающей, вскользь восклицала: «Душка такой, Сегюр», но в подробности не вдавалась). Они подошли, мы с Фердинандом преувеличенно поздоровались, стараясь побольше втиснуть, зная по опыту, что это, собственно, все, но делая вид, что это только начало; так у нас водилось всегда: после обычной разлуки мы встречались под аккомпанемент взволнованно настраиваемых струн, в суете дружелюбия, в шуме рассаживающихся чувств; но капельдинеры закрывали двери, и уж больше никто не впускался.
Сегюр пожаловался мне на погоду, а я даже сперва не понял, о какой погоде он говорит: весеннюю, серую, оранжерейно-влажную сущность Фиальты если и можно было назвать погодой, то находилась она в такой же мере вне всего того, что могло служить нам с ним предметом разговора, как худенький Нинин локоть, который я держал между двумя пальцами, или сверкание серебряной бумажки, поодаль брошенной посреди горбатой мостовой. Мы вчетвером двинулись дальше, все с той же целью неопределенных покупок. «Какой чудный индеец!» – вдруг крикнул с неистовым аппетитом Фердинанд, сильно теребя меня за рукав, пихая меня и указывая на афишу. Немного дальше, около фонтана, он подарил свой медленный леденец туземной девчонке с ожерельем; мы остановились, чтобы его подождать: присев на корточки, он что‐то говорил, обращаясь к ее опущенным, будто смазанным сажей ресницам, а потом догнал нас, осклабясь и делая одно из тех похабных замечаний, которыми любил орлить свою речь. Затем внимание его привлек выставленный в сувенирной лавке несчастный уродливый предмет: каменное подобие горы Св. Георгия с черным туннелем у подножия, оказывавшимся отверстием чернильницы, и со сработанным в виде железнодорожных рельсов желобом для перьев. Разинув рот, дрожа от ликования, он повертел в руках эту пыльную, громоздкую и совершенно невменяемую вещь, заплатил не торгуясь и, все еще с открытым ртом, вышел, неся урода. Как деспот окружает себя горбунами и карлами, он пристращивался к той или другой безобразной вещи, это состояние могло длиться от пяти минут до нескольких дней, и даже дольше, если вещь была одушевленная.
Нина стала мечтать о завтраке, и, улучив минуту, когда Фердинанд и Сегюр зашли на почтамт, я поторопился ее увести. Сам не понимаю, что значила для меня эта маленькая узкоплечая женщина, с пушкинскими ножками (как при мне сказал о ней русский поэт, чувствительный и жеманный, один из немногих людей, вздыхавших по ней платонически), а еще меньше понимаю, чего от нас хотела судьба, постоянно сводя нас. Я довольно долго не видел ее после той парижской встречи, а потом как‐то прихожу домой и вижу, пьет чай с моей женой и просматривает на руке с просвечивающим обручальным кольцом какие‐то шелковые чулки, купленные по дешевке. Как‐то осенью мне показали ее лицо в модном журнале. Как‐то на Пасху она мне прислала открытку с яйцом. Однажды, по случайному поручению зайдя к незнакомым людям, я увидел среди пальто на вешалке (у хозяев были гости) ее шубку. В другой раз она кивнула мне из книги мужа из‐за строк, относившихся к эпизодической служанке, но приютивших ее (вопреки, быть может, его сознательной воле): «Ее облик, – писал Фердинанд, – был скорее моментальным снимком природы, чем кропотливым портретом, так что, припоминая его, вы ничего не удерживали, кроме мелькания разъединенных черт: пушистых на свет выступов скул, янтарной темноты быстрых глаз, губ, сложенных в дружескую усмешку, всегда готовую перейти в горячий поцелуй». Вновь и вновь она впопыхах появлялась на полях моей жизни, совершенно не влияя на основной текст. Раз, когда моя семья была на даче, а я писал, лежа в постели, в мучительно солнечную пятницу (выколачивали ковры), я услышал ее голос в прихожей: заехала, чтобы оставить какой‐то в дорожных орденах сундук, и я никогда не дописал начатого, а за ее сундуком, через много месяцев, явился симпатичный немец, который (по невыразимым, но несомненным признакам) состоял в том же, очень международном, союзе, в котором состоял и я. Иногда, где‐нибудь среди общего разговора, упоминалось ее имя, и она сбегала по ступеням чьей‐нибудь фразы, не оборачиваясь. Попав в пиренейский городок, я провел неделю в доме ее друзей, она тоже гостила у них с мужем, и я никогда не забуду первой ночи, мной проведенной там: как я ждал, как я был убежден, что она проберется ко мне, но она не пришла, и как бесновались сверчки в орошенной луной, дрожащей бездне скалистого сада, как журчали источники, и как я разрывался между блаженной, южной, дорожной усталостью и дикой жаждой ее вкрадчивого прихода, розовых щиколок над лебяжьей опушкой туфелек, но гремела ночь, и она не пришла, а когда на другой день, во время общей прогулки по вересковым холмам, я рассказал ей о своем ожидании, она всплеснула руками от огорчения и сразу быстрым взглядом прикинула, достаточно ли удалились спины жестикулирующего Фердинанда и его приятеля. Помню, как я с ней говорил по телефону через половину Европы, долго не узнавая ее лающего голоска, когда она позвонила мне по делу мужа; и помню, как однажды она снилась мне: будто моя старшая девочка прибежала сказать, что у швейцара несчастье, и когда я к нему спустился, то увидел, что там, в проходе, на сундуке, подложив свернутую рогожку под голову, бледная и замотанная в платок, мертвым сном спит Нина, как спят нищие переселенцы на Богом забытых вокзалах. И что бы ни случалось со мной или с ней, а у нее тоже, конечно, бывали свои семейные «заботы-радости» (ее скороговорка), мы никогда ни о чем не расспрашивали друг дружку, как никогда друг о дружке не думали в перерывах нашей судьбы, так что, когда мы встречались, скорость жизни сразу менялась, атомы перемещались, и мы с ней жили в другом, менее плотном, времени, измерявшемся не разлуками, а теми несколькими свиданиями, из которых сбивалась эта наша короткая, мнимо легкая жизнь. И с каждой новой встречей мне делалось тревожнее; при этом подчеркиваю, что никакого внутреннего разрыва чувств я не испытывал, ни тени трагедии нам не сопутствовало, моя супружеская жизнь оставалась неприкосновенной, а с другой стороны, Фердинанд (сам эклектик в плотском быту, изобретательнейшими способами обирающий природу) предпочитал на жену не оглядываться, хотя, может быть, извлекал косвенную и почти невольную выгоду из ее быстрых связей. Мне делалось тревожно, оттого что попусту тратилось что‐то милое, изящное и неповторимое, которым я злоупотреблял, выхватывая наиболее случайные, жалко очаровательные крупицы и пренебрегая всем тем скромным, но верным, что, может быть, шепотом обещало оно. Мне было тревожно, оттого что я как‐никак принимал Нинину жизнь, ложь и бред этой жизни. Мне было тревожно, оттого что, несмотря на отсутствие разлада, я все‐таки был вынужден, хотя бы в порядке отвлеченного толкования собственного бытия, выбирать между миром, где я как на картине сидел с женой, дочками, доберман-пинчером (полевые венки, перстень и тонкая трость), между вот этим счастливым, умным, добрым миром… и чем? Неужели была какая‐либо возможность жизни моей с Ниной, жизни едва вообразимой, напоенной наперед страстной, нестерпимой печалью, жизни, каждое мгновение которой прислушивалось бы, дрожа, к тишине прошлого? Глупости, глупости! Да и она, связанная с мужем крепкой каторжной дружбой… Глупости! Так что же мне было делать, Нина, с тобой, куда было сбыть запас грусти, который исподволь уже накопился от повторения наших как будто беспечных, а на самом деле безнадежных встреч!
Фиальта состоит из старого и нового города; но между собой новый и старый переплелись… и вот борются, не то чтобы распутаться, не то чтобы вытеснить друг друга, и тут у каждого свои приемы: новый борется честно пальмовой просадью, фасадом меняльной конторы, красным песком тенниса, старый же из‐за угла выползает улочкой на костылях или папертью обвалившейся церкви. Направляясь к гостинице, мы прошли мимо еще не достроенной, еще пустой и сорной внутри, белой виллы, на стене которой: опять все те же слоны, расставя чудовищно-младенческие колени, сидели на тумбищах; в эфирных пачках наездница (уже с надрисованными усами) отдыхала на толстом коне; и клоун с томатовым носом шел по канату, держа зонтик, изукрашенный все теми же звездами: смутное воспоминание о небесной родине циркачей. Тут, в бельэтаже Фиальты, гораздо курортнее хрустел мокрый гравий и слышнее было ленивое уханье моря. На заднем дворе гостиницы поваренок с ножом бежал за развившей гоночную скорость курицей. Знакомый чистильщик сапог с беззубой улыбкой предлагал мне свой черный престол. Под платанами стояли немецкой марки мотоциклетка, старый грязный лимузин, еще сохранивший идею каретности, и желтая, похожая на жука, машина: «Наша, то есть Сегюра, – сказала Нина, добавив: – Поезжай‐ка ты, Васенька, с нами, а?», хотя отлично знала, что я не могу поехать. По лаку надкрыльников пролег гуашь неба и ветвей; в металле одного из снарядоподобных фонарей мы с ней сами отразились на миг, проходя по окату, а потом, через несколько шагов, я почему‐то оглянулся и как бы увидел то, что действительно произошло через полтора часа: как они втроем усаживались, в автомобильных чепцах, улыбаясь и помахивая мне, прозрачные, как призраки, сквозь которые виден цвет мира, и вот дернулись, тронулись, уменьшились (Нинин последний десятипалый привет): но на самом деле автомобиль стоял еще неподвижно, гладкий и целый, как яйцо, а Нина со мной входила на стеклянную веранду отельного ресторана, и через окно мы уже видели, как (другим путем, чем пришли мы) приближаются Фердинанд и Сегюр.
На веранде, где мы завтракали, не было никого, кроме недавно виденного мной англичанина; на столике перед ним стоял большой стакан с ярко-алым напитком, бросавшим овальный отсвет на скатерть. Я заметил в его прозрачных глазах то же упрямое вожделение, которое уже раз видел, но теперь оно никоим образом не относилось к Нине, на нее он не смотрел совершенно, а направлял пристальный, жадный взгляд на верхний угол широкого окна, у которого сидел.
Содрав с маленьких сухощавых рук перчатки, Нина последний раз в жизни ела моллюски, которые так любила. Фердинанд тоже занялся едой, и я воспользовался его голодом, чтобы завести разговор, дававший мне тень власти над ним: именно, я упомянул о недавней его неудаче. Пройдя небольшой период модного религиозного прозрения, во время которого и благодать сходила на него, и предпринимались им какие‐то сомнительные паломничества, завершившиеся и вовсе скандальной историей, он обратил свои темные глаза на варварскую Москву. Меня всегда раздражало самодовольное убеждение, что крайность в искусстве находится в некой метафизической связи с крайностью в политике, при настоящем соприкосновении с которой изысканнейшая литература, конечно, становится, по ужасному, еще мало исследованному
– Критика! – воскликнул он. – Хороша критика! Всякая темная личность мне читает мораль. Благодарю покорно. К моим книгам притрагиваются с опаской, как к неизвестному электрическому аппарату. Их разбирают со всех точек зрения, кроме существенной. Вроде того, как если бы натуралист, толкуя о лошади, начал говорить о седлах, чепраках или Mme de V. – (он назвал даму литературного света, в самом деле очень похожую на оскаленную лошадь). – Я тоже хочу этой голубиной крови, – продолжал он тем же громким, рвущим голосом, обращаясь к лакею, который понял его желание, посмотрев по направлению перста, бесцеремонно указывавшего на стакан англичанина. Сегюр упомянул имя общего знакомого, художника, любившего писать стекло, и разговор принял менее оскорбительный характер. Между тем англичанин вдруг решительно поднялся, встал на стул, оттуда шагнул на подоконник и, выпрямившись во весь свой громадный рост, снял с верхнего угла оконницы и ловко перевел в коробок ночную бабочку с бобровой спинкой.
– …Это как белая лошадь Вувермана, – сказал Фердинанд, рассуждая о чем‐то с Сегюром.
– Tu es très hippique ce matin[55], – заметил тот.
Вскоре они оба ушли телефонировать. Фердинанд необыкновенно любил эти телефонные звонки дальнего следования и особенно виртуозно снабжал их, на любое расстояние, дружеским теплом, когда надобно было, как, например, сейчас, заручиться даровым ночлегом.
Откуда‐то издали доносились звуки трубы и цитры. Мы с Ниной пошли бродить снова. Цирк, видимо, выслал гонцов: проходило рекламное шествие; но мы не застали его начала, так как оно завернуло вверх, в боковую улочку: удалялся золоченый кузов какой‐то повозки, человек в бурнусе провел верблюда, четверо неважных индейцев один за другим пронесли на древках плакаты, а сзади, на очень маленьком пони с очень большой челкой, благоговейно сидел частный мальчик в матроске.
Помню, мы проходили мимо почти высохшей, но все еще пустой кофейни; официант осматривал (и, быть может, потом приголубил) страшного подкидыша: нелепый письменный прибор, мимоходом оставленный на перилах Фердинандом. Помню еще: нам понравилась старая каменная лестница, и мы полезли наверх, и я смотрел на острый угол Нининого восходящего шага, когда, подбирая юбку, чему прежде учила длина, а теперь узость, она поднималась по седым ступеням; от нее шло знакомое тепло, и, поднимаясь мыслью рядом с ней, я видел нашу предпоследнюю встречу, на званом вечере в парижском доме, где было очень много народу, и мой милый друг Jules Darboux, желая мне оказать какую‐то тонкую эстетическую услугу, тронул меня за рукав, говоря: «Я хочу тебя познакомить…», и подвел меня к Нине, сидевшей в углу дивана, сложившись зетом, с пепельницей у каблучка, и Нина отняла от губ длинный бирюзовый мундштук и радостно, протяжно произнесла: «Нет!», и потом весь вечер у меня разрывалось сердце, и я переходил со своим липким стаканчиком от группы к группе, иногда издали глядя на нее (она на меня не глядела), слушал разговоры, слушал господина, который другому говорил: «Смешно, как они одинаково пахнут, горелым сквозь духи, все эти сухие хорошенькие шатеночки», и, как часто бывает, пошлость, неизвестно к чему относившаяся, крепко обвилась вокруг воспоминания, питаясь его грустью.
Поднявшись по лестнице, мы очутились на щербатой площадке: отсюда видна была нежно-пепельная гора Св. Георгия с собранием крапинок костяной белизны на боку (какая‐то деревушка); огибая подножие, бежал дымок невидимого поезда и вдруг скрылся; еще ниже виден был за разнобоем крыш единственный кипарис, издали похожий на завернутый черный кончик акварельной кисти; справа виднелось море, серое, в светлых морщинах. У ног наших валялся ржавый ключ, и на стене полуразрушенного дома, к которой площадка примыкала, остались висеть концы какой‐то проволоки… я подумал о том, что некогда тут была жизнь, семья вкушала по вечерам прохладу, неумелые дети при свете лампы раскрашивали картинки. Мы стояли, как будто слушая что‐то; Нина, стоявшая выше, положила руку ко мне на плечо, улыбаясь и осторожно, так чтобы не разбить улыбки, целуя меня. С невыносимой силой я пережил (или так мне кажется теперь) все, что когда‐либо было между нами, начиная вот с такого же поцелуя, как этот; и я сказал, наше дешевое, официальное
Облако, озеро, башня
Один из моих представителей, скромный, кроткий холостяк, прекрасный работник, как‐то на благотворительном балу, устроенном эмигрантами из России, выиграл увеселительную поездку. Хотя берлинское лето находилось в полном разливе (вторую неделю было сыро, холодно, обидно за все зеленевшее зря, и только воробьи не унывали), ехать ему никуда не хотелось, но когда в конторе общества увеспоездок он попробовал билет свой продать, ему ответили, что для этого необходимо особое разрешение от Министерства путей сообщения; когда же он и туда сунулся, то оказалось, что сначала нужно составить сложное прошение у нотариуса на гербовой бумаге, да кроме того, раздобыть в полиции так называемое «свидетельство о невыезде из города на летнее время», причем выяснилось, что издержки составят треть стоимости билета, то есть как раз ту сумму, которую, по истечении нескольких месяцев, он мог надеяться получить. Тогда, повздыхав, он решил ехать. Взял у знакомых алюминиевую фляжку, подновил подошвы, купил пояс и фланелевую рубашку вольного фасона, – одну из тех, которые с таким нетерпением ждут стирки, чтобы сесть. Она, впрочем, была велика этому милому, коротковатому человеку, всегда аккуратно подстриженному, с умными и добрыми глазами. Я сейчас не могу вспомнить его имя и отчество. Кажется, Василий Иванович.
Он плохо спал накануне отбытия. Почему? Не только потому, что утром надо вставать непривычно рано и, таким образом, брать с собой в сон личико часов, тикавших рядом на столике, а потому что в ту ночь ни с того ни с сего ему начало мниться, что эта поездка, навязанная ему случайной судьбой в открытом платье, поездка, на которую он решился так неохотно, принесет ему вдруг чудное, дрожащее счастье, чем‐то схожее и с его детством, и с волнением, возбуждаемым в нем лучшими произведениями русской поэзии, и с каким‐то когда‐то виденным во сне вечерним горизонтом, и с тою чужою женой, которую он восьмой год безвыходно любил (но еще полнее и значительнее всего этого). И кроме того, он думал о том, что всякая настоящая хорошая жизнь должна быть обращением к чему‐то, к кому‐то.
Утро поднялось пасмурное, но теплое, парное, с внутренним солнцем, и было совсем приятно трястись в трамвае на далекий вокзал, где был сборный пункт: в экскурсии, увы, участвовало несколько персон. Кто они будут, эти сонные – как всё еще нам незнакомое – спутники? У кассы номер шесть, в семь утра, как было указано в примечании к билету, он и увидел их (его уже ждали: минуты на три он все‐таки опоздал). Сразу выделился долговязый блондин в тирольском костюме, загорелый до цвета петушиного гребня, с огромными, золотисто-оранжевыми, волосатыми коленями и лакированным носом. Это был снаряженный обществом вожак, и как только новоприбывший присоединился к группе (состоявшей из четырех женщин и стольких же мужчин), он ее повел к запрятанному за поездами поезду, с устрашающей легкостью неся на спине свой чудовищный рюкзак и крепко цокая подкованными башмаками. Разместились в пустом вагончике сугубо-третьего класса, и Василий Иванович, сев в сторонке и положив в рот мятку, тотчас раскрыл томик Тютчева, которого давно собирался перечесть («Мы слизь. Реченная есть ложь», – и дивное о румяном восклицании); но его попросили отложить книжку и присоединиться ко всей группе. Пожилой почтовый чиновник в очках, со щетинисто-сизыми черепом, подбородком и верхней губой, словно он сбрил ради этой поездки какую‐то необыкновенно обильную и прочную растительность, тотчас сообщил, что бывал в России и знает немножко по‐русски, например «пацлуй», да так подмигнул, вспоминая проказы в Царицыне, что его толстая жена набросала в воздухе начало оплеухи наотмашь. Вообще становилось шумно. Перекидывались пудовыми шутками четверо, связанные тем, что служили в одной и той же строительной фирме, – мужчина постарше, Шульц, мужчина помоложе, Шульц тоже, и две девицы с огромными ртами, задастые и непоседливые. Рыжая, несколько фарсового типа вдова в спортивной юбке тоже кое‐что знала о России (Рижское взморье). Еще был темный, с глазами без блеска, молодой человек, по фамилии Шрам, с чем‐то неопределенным, бархатно-гнусным в облике и манерах, все время переводивший разговор на те или другие выгодные стороны экскурсии и дававший первый знак к восхищению: это был, как узналось впоследствии, специальный подогреватель от общества увеспоездок.
Паровоз, шибко-шибко работая локтями, бежал сосновым лесом, затем – облегченно – полями, и, понимая еще только смутно всю чушь и ужас своего положения и, пожалуй, пытаясь уговорить себя, что все очень мило, Василий Иванович ухитрялся наслаждаться мимолетными дарами дороги. И действительно: как это все увлекательно, какую прелесть приобретает мир, когда заведен и движется каруселью! Какие выясняются вещи! Жгучее солнце пробиралось к углу окошка и вдруг обливало желтую лавку. Безумно быстро неслась плохо выглаженная тень вагона по травяному скату, где цветы сливались в цветные строки. Шлагбаум: ждет велосипедист, опираясь одной ногой на землю. Деревья появлялись партиями и отдельно, поворачивались равнодушно и плавно, показывая новые моды. Синяя сырость оврага. Воспоминание любви, переодетое лугом. Перистые облака, вроде небесных борзых. Нас с ним всегда поражала эта страшная для души анонимность всех частей пейзажа, невозможность никогда узнать, куда ведет вон та тропинка, – а ведь какая соблазнительная глушь! Бывало, на дальнем склоне или в лесном просвете появится и как бы замрет на мгновение, как задержанный в груди воздух, место до того очаровательное, – полянка, терраса, – такое полное выражение нежной, благожелательной красоты, – что, кажется, вот бы остановить поезд и – туда, навсегда, к тебе, моя любовь… но уже бешено заскакали, вертясь в солнечном кипятке, тысячи буковых стволов, и опять прозевал счастье. А на остановках Василий Иванович смотрел иногда на сочетание каких‐нибудь совсем ничтожных предметов – пятно на платформе, вишневая косточка, окурок – и говорил себе, что никогда-никогда не запомнит и не вспомнит более вот этих трех штучек в таком‐то их взаимном расположении, этого узора, который, однако, сейчас он видит до бессмертности ясно; или еще, глядя на кучку детей, ожидающих поезда, он изо всех сил старался высмотреть хоть одну замечательную судьбу – в форме скрипки или короны, пропеллера или лиры, – и досматривался до того, что вся эта компания деревенских школьников являлась ему как на старом снимке, воспроизведенном теперь с белым крестиком над лицом крайнего мальчика: детство героя.
Но глядеть в окно можно было только урывками. Всем были розданы нотные листки со стихами от общества:
Это надо было петь хором. Василий Иванович, который не то что петь, а даже плохо мог произносить немецкие слова, воспользовался неразборчивым ревом слившихся голосов, чтобы только приоткрывать рот и слегка покачиваться, будто в самом деле пел, – но предводитель по знаку вкрадчивого Шрама вдруг резко приостановил общее пение и, подозрительно щурясь в сторону Василия Ивановича, потребовал, чтоб он пропел соло. Василий Иванович прочистил горло, застенчиво начал, и после минуты одиночного мучения подхватили все, но он уже не смел выпасть.
У него было с собой: любимый огурец из русской лавки, булка и три яйца. Когда наступил вечер и низкое алое солнце целиком вошло в замызганный, закачанный, собственным грохотом оглушенный вагон, было всем предложено выдать свою провизию, дабы разделить ее поровну, – это тем более было легко, что у всех, кроме Василия Ивановича, было одно и то же. Огурец всех рассмешил, был признан несъедобным и выброшен в окошко. Ввиду недостаточности пая Василий Иванович получил меньшую порцию колбасы.
Его заставляли играть в скат, тормошили, расспрашивали, проверяли, может ли он показать на карте маршрут предпринятого путешествия, – словом, все занимались им, сперва добродушно, потом с угрозой, растущей по мере приближения ночи. Обеих девиц звали Гретами, рыжая вдова была чем‐то похожа на самого петуха-предводителя; Шрам, Шульц и другой Шульц, почтовый чиновник и его жена, все они сливались постепенно, срастаясь, образуя одно сборное, мягкое, многорукое существо, от которого некуда было деваться. Оно налезало на него со всех сторон. Но вдруг на какой‐то станции все повылезли, и это было уже в темноте, хотя на западе еще стояло длиннейшее, розовейшее облако, и, пронзая душу, подальше на пути горел дрожащей звездой фонарь сквозь медленный дым паровоза, и во мраке цыкали сверчки, и откуда‐то пахло жасмином и сеном, моя любовь.
Ночевали в кривой харчевне. Матерый клоп ужасен, но есть известная грация в движении шелковистой лепизмы. Почтового чиновника отделили от жены, помещенной с рыжей, и подарили на ночь Василию Ивановичу. Кровати занимали всю комнату. Сверху перина, снизу горшок. Чиновник сказал, что спать ему что‐то не хочется, и стал рассказывать о своих русских впечатлениях, несколько подробнее, чем в поезде. Это было упрямое и обстоятельное чудовище в арестантских подштанниках, с перламутровыми когтями на грязных ногах и медвежьим мехом между толстыми грудями. Ночная бабочка металась по потолку, чокаясь со своей тенью. «В Царицыне, – говорил чиновник, – теперь имеются три школы: немецкая, чешская и китайская. Так, по крайней мере, уверяет мой зять, ездивший туда строить тракторы».
На другой день с раннего утра и до пяти пополудни пылили по шоссе, лениво переходившему с холма на холм, а затем пошли зеленой дорогой через густой бор. Василию Ивановичу, как наименее нагруженному, дали нести под мышкой огромный круглый хлеб. До чего я тебя ненавижу, насущный! И все‐таки его драгоценные, опытные глаза примечали что нужно. На фоне еловой черноты вертикально висит сухая иголка на невидимой паутинке.
Опять ввалились в поезд, и опять было пусто в маленьком, без перегородок, вагоне. Другой Шульц стал учить Василия Ивановича играть на мандолине. Было много смеху. Когда это надоело, затеяли славную забаву, которой руководил Шрам; она состояла вот в чем: женщины ложились на выбранные лавки, а под лавками уже спрятаны были мужчины, и вот, когда из‐под той или другой вылезала красная голова с ушами или большая, с подъюбочным направлением пальцев, рука (вызывавшая визг), то и выяснялось, кто с кем попал в пару. Трижды Василий Иванович ложился в мерзкую тьму, и трижды никого не оказывалось на скамейке, когда он из‐под нее выползал. Его признали проигравшим и заставили съесть окурок.
Ночь провели на соломенных тюфяках в каком‐то сарае и спозаранку отправились снова пешком. Елки, обрывы, пенистые речки. От жары, от песен, которые надо было беспрестанно горланить, Василий Иванович так изнемог, что на полдневном привале немедленно уснул и только тогда проснулся, когда на нем стали шлепать мнимых оводов. А еще через час ходьбы вдруг и открылось ему то самое счастье, о котором он как‐то вполгрезы подумал.
Это было чистое, синее озеро с необыкновенным выражением воды. Посередине отражалось полностью большое облако. На той стороне, на холме, густо облепленном древесной зеленью (которая тем поэтичнее, чем темнее), высилась прямо из дактиля в дактиль старинная черная башня. Таких, разумеется, видов в Средней Европе сколько угодно, но именно, именно этот, по невыразимой и неповторимой согласованности его трех главных частей, по улыбке его, по какой‐то таинственной невинности, – любовь моя! послушная моя! – был чем‐то таким единственным, и родным, и давно обещанным, так
Поодаль Шрам, тыкая в воздух альпенштоком предводителя, обращал Бог весть на что внимание экскурсантов, расположившихся кругом на траве в любительских позах, а предводитель сидел на пне, задом к озеру, и закусывал. Потихоньку, прячась за собственную спину, Василий Иванович пошел берегом и вышел к постоялому двору, где, прижимаясь к земле, смеясь, истово бия хвостом, его приветствовала молодая еще собака. Он вошел с нею в дом, пегий, двухэтажный, с прищуренным окном под выпуклым черепичным веком, и нашел хозяина, рослого старика, смутно инвалидной внешности, столь плохо и мягко изъяснявшегося по‐немецки, что Василий Иванович перешел на русскую речь, но тот понимал как сквозь сон и продолжал на языке своего быта, своей семьи. Наверху была комната для приезжих. «Знаете, я сниму ее на всю жизнь», – будто бы сказал Василий Иванович, как только в нее вошел. В ней ничего не было особенного, – напротив, это была самая дюжинная комнатка, с красным полом, с ромашками, намалеванными на белых стенах, и небольшим зеркалом, наполовину полным ромашкового настоя, – но из окошка было ясно видно озеро с облаком и башней, в неподвижном и совершенном сочетании счастья. Не рассуждая, не вникая ни во что, лишь беспрекословно отдаваясь влечению, правда которого заключалась в его же силе, никогда еще не испытанной, Василий Иванович в одну солнечную секунду понял, что здесь, в этой комнатке с прелестным до слез видом в окне, наконец‐то так пойдет жизнь, как он всегда этого желал. Как именно пойдет, что именно здесь случится, он этого не знал, конечно, но все кругом было помощью, обещанием и отрадой, так что не могло быть никакого сомнения в том, что он должен тут поселиться. Мигом он сообразил, как это исполнить, как сделать, чтобы в Берлин не возвращаться более, как выписать сюда свое небольшое имущество – книги, синий костюм, ее фотографию. Все выходило так просто! У меня он зарабатывал достаточно на малую русскую жизнь.
«Друзья мои, – крикнул он, прибежав снова вниз на прибрежную полянку. – Друзья мои, прощайте! Навсегда остаюсь вон в том доме. Нам с вами больше не по пути. Я дальше не еду. Никуда не еду. Прощайте!»
«То есть как это?» – странным голосом проговорил предводитель, выдержав небольшую паузу, в течение которой медленно линяла улыбка на губах у Василия Ивановича, между тем как сидевшие на траве привстали и каменными глазами смотрели на него.
«А что? – пролепетал он. – Я здесь решил…»
«Молчать! – вдруг со страшной силой заорал почтовый чиновник. – Опомнись, пьяная свинья!»
«Постойте, господа, – сказал предводитель, – одну минуточку, – и, облизнувшись, он обратился к Василию Ивановичу: – Вы, должно быть, действительно подвыпили, – сказал он спокойно. – Или сошли с ума. Вы совершаете с нами увеселительную поездку. Завтра по указанному маршруту – посмотрите у себя на билете – мы все возвращаемся в Берлин. Речи не может быть о том, чтобы кто‐либо из нас – в данном случае вы – отказался продолжать совместный путь. Мы сегодня пели одну песню, – вспомните, что там было сказано. Теперь довольно! Собирайтесь, дети, мы идем дальше».
«Нас ждет пиво в Эвальде, – ласково сказал Шрам. – Пять часов поездом. Прогулки. Охотничий павильон. Угольные копи. Масса интересного».
«Я буду жаловаться, – завопил Василий Иванович. – Отдайте мне мой мешок. Я вправе остаться, где желаю. Да ведь это какое‐то приглашение на казнь», – будто добавил он, когда его подхватили под руки.
«Если нужно, мы вас понесем, – сказал предводитель, – но это вряд ли будет вам приятно. Я отвечаю за каждого из вас и каждого из вас доставлю назад живым или мертвым».
Увлекаемый, как в дикой сказке по лесной дороге, зажатый, скрученный, Василий Иванович не мог даже обернуться и только чувствовал, как сияние за спиной удаляется, дробимое деревьями, и вот уже нет его, и кругом чернеет бездейственно ропщущая чаща. Как только сели в вагон и поезд двинулся, его начали избивать, – били долго и довольно изощренно. Придумали, между прочим, буравить ему штопором ладонь, потом ступню. Почтовый чиновник, побывавший в России, соорудил из палки и ремня кнут, которым стал действовать как чорт ловко. Молодчина! Остальные мужчины больше полагались на свои железные каблуки, а женщины пробавлялись щипками да пощечинами. Было превесело.
По возвращении в Берлин он побывал у меня. Очень изменился. Тихо сел, положив на колени руки. Рассказывал. Повторял без конца, что принужден отказаться от должности, умолял отпустить, говорил, что больше не может, что сил больше нет быть человеком. Я его отпустил, разумеется.
Истребление тиранов
Росту его власти, славы соответствовал в моем воображении рост меры наказания, которую я желал бы к нему применить. Так, сначала я удовольствовался бы его поражением на выборах, охлаждением к нему толпы, затем мне уже нужно было его заключения в тюрьму, еще позже – изгнания на далекий плоский остров с единственной пальмой, подобной черной звезде сноски, вечно низводящей в ад одиночества, позора, бессилия; теперь, наконец, только его смерть могла бы меня утолить.
Как статистики наглядно показывают его восхождение, изображая число его приверженцев в виде постепенно увеличивающейся фигурки, фигуры, фигурищи, моя ненависть к нему, так же, как он, скрестив руки, грозно раздувалась посреди поля моей души, покуда не заполнила ее почти всю, оставив мне лишь тонкий светящийся обод (напоминающий больше корону безумия, чем венчик мученичества); но я предвижу и полное свое затмение.
Первые его портреты, в газетах, в витринах лавок, на плакатах (тоже растущих в нашей богатой осадками, плачущей и кровоточащей стране), выходили на первых порах как бы расплывчатыми, – это было тогда, когда я еще сомневался в смертельном исходе моей ненависти: что‐то еще человеческое, а именно возможность неудачи, срыва, болезни, мало ли чего, в то время слабо дрожало сквозь иные его снимки, в разнообразности не устоявшихся еще поз, в зыбкости глаз, еще не нашедших исторического выражения, но исподволь его облик уплотнился, его скулы и щеки на официальных фотоэтюдах покрылись божественным лоском, оливковым маслом народной любви, лаком законченного произведения, – и уже нельзя было представить себе, что этот нос можно высморкать, что под эту губу можно залезть пальцем, чтобы выковырнуть застречку пищи из‐за гнилого резца. За пробным разнообразием последовало канонизированное единство, утвердился, теперь знакомый всем, каменно-тусклый взгляд его неумных и незлых, но чем‐то нестерпимо жутких глаз, прочная мясистость отяжелевшего подбородка, бронза маслаков и, уже ставшая для всех карикатуристов мира привычной чертой, почти машинально производящей фокус сходства, толстая морщина через весь лоб – жировое отложение мысли, а не шрам мысли, конечно. Вынужден думать, что его натирали множеством патентованных бальзамов, иначе мне непонятна металлическая добротность лица, которое я когда‐то знал болезненно-одутловатым, плохо выбритым, так что слышался шорох волосков о грязный крахмальный воротничок, когда он поворачивал голову. И очки, – куда делись очки, которые он носил юношей?
Я никогда не только не болел политикой, но едва ли когда‐либо прочел хоть одну передовую статью, хоть один отчет партийного заседания. Социологические задачки никогда не занимали меня, и я до сих пор не могу вообразить себя участвующим в каком‐нибудь заговоре или даже просто сидящим в накуренной комнате и обсуждающим с политически взволнованными, напряженно-серьезными людьми методы борьбы в свете последних событий. До блага человечества мне дела нет, и я не только не верю в правоту какого‐либо большинства, но вообще склонен пересмотреть вопрос, должно ли стремиться к тому, чтобы решительно все были полусыты и полуграмотны. Я знаю, кроме того, что моей родине, ныне им порабощенной, предстоит в дальнем будущем множество других потрясений, не зависящих от каких‐либо действий сегодняшнего правителя. И все‐таки: убить его.
Когда боги, бывало, принимали земной образ и, в лиловатых одеждах, скромно и сильно ступая мускулистыми ногами в не запыленных еще плесницах, появлялись среди полевых работников или горных пастухов, их божественность нисколько не была этим умалена; напротив – в очаровании человечности, обвевающей их, было выразительнейшее обновление их неземной сущности. Но когда ограниченный, грубый, малообразованный человек, на первый взгляд третьеразрядный фанатик, а в действительности самодур, жестокий и мрачный пошляк с болезненным гонором, – когда такой человек наряжается богом, то хочется перед богами извиниться. Напрасно меня бы стали уверять, что сам он вроде как ни при чем, что его возвысило и теперь держит на железобетонном престоле неумолимое развитие темных, зоологических, зоорландских идей, которыми прельстилась моя родина. Идея подбирает только топорище, человек волен топор доделать – и применить.
Впрочем, повторяю: я плохо разбираюсь в том, что государству полезно, что вредно и почему случается, что кровь с него сходит, как с гуся вода. Среди всех и всего меня занимает одна только личность. Это мой недуг, мое наваждение и вместе с тем нечто как бы мне принадлежащее, мне одному отданное на суд. С ранних лет, а я уже не молод, зло в людях мне казалось особенно омерзительным, удушливо-невыносимым, требующим немедленного осмеяния и истребления, – между тем как добро в людях я едва замечал, настолько оно мне всегда представлялось состоянием нормальным, необходимым, чем‐то данным и неотъемлемым, как, скажем, существование живого подразумевает способность дышать. С годами у меня развился тончайший нюх на дурное, но к добру я уже начал относиться несколько иначе, поняв, что обыкновенность его, обусловливавшая мое к нему невнимание, – обыкновенность такая необыкновенная, что вовсе не сказано, что найду его всегда под рукой, буде понадобится. Я прожил поэтому трудную, одинокую жизнь, в нужде, в меблированных комнатах, – однако всегда у меня было рассеянное ощущение, что дом мой за углом, ждет меня и что я войду в него, как только разделаюсь с тысячей мнимых дел, заполнявших мою жизнь. Боже мой, как я ненавидел тупость, квадратность, как бывал я несправедлив к доброму человеку, в котором подметил что‐нибудь смешное, вроде скаредности или почтения к богатеньким. И вот теперь передо мной не просто слабый раствор ада, какой можно добыть из каждого человека, а зло крепчайшей силы, без примеси, громадный сосуд, полный до горла и запечатанный.
Из дико цветущего моего государства он сделал обширный огород, в котором особой заботой окружены репа, капуста да свекла; посему все страсти страны свелись к страсти овощной, земляной, толстой. Огород в соседстве фабрики с непременным звуковым участием где‐то маневрирующего паровоза, и над всем этим безнадежное белесое небо городских окраин – и все, что сюда воображение машинально относит: забор, ржавая жестянка среди чертополоха, битое стекло, нечистоты, взрыв черного мушиного жужжания из‐под ног… вот нынешний образ моей страны, – образ предельного уныния, но уныние у нас в почете, и однажды
Он был одним из товарищей моего брата Григория, который лихорадочно и поэтично увлекался крайними видами гражданственности (давно пугавшими нашу тогдашнюю смиренную конституцию) в последние годы своей короткой жизни: утонул двадцати трех лет, купаясь летним вечером в большой, очень большой реке, так что теперь, когда вспоминаю брата, первое, что является мне, это – блестящая поверхность воды, ольхой поросший островок, до которого он никогда не доплыл, но вечно плывет сквозь дрожащий пар моей памяти, и длинная черная туча, пересекающая другую, пышно взбитую, оранжевую, – все, что осталось от субботней грозы в предвоскресном чисто-бирюзовом небе, где сейчас просквозит звезда, где звезды никогда не будет. О ту пору я слишком был поглощен живописью и диссертацией о ее пещерном происхождении, чтобы внимательно соприкасаться с кружком молодых людей, завлекшим моего брата; мне, впрочем, помнится, что определенного кружка и не было, а что просто набралось несколько юношей, во многом различных, временно и некрепко связанных между собой тягой к бунтарским приключениям; но настоящее всегда оказывает столь порочное влияние на вспоминаемое, что теперь я невольно выделяю
Я его помню ожидающим моего брата в темной столовой нашего бедного провинциального дома; он присел на первый попавшийся стул и немедленно принялся читать мятую газету, извлеченную из кармана черного пиджака, и лицо его, наполовину скрытое стеклянным забралом дымчатых очков, приняло брезгливо-плачущее выражение, словно ему попался пасквиль. Помню, его городские, неряшливо зашнурованные сапоги были всегда пыльными, как если бы он только что прошел пешком много верст по тракту, между незамеченных нив. Коротко остриженные волосы щетинистым мыском находили на лоб, – еще не предвиделась, значит, его сегодняшняя кесарская плешивость. Ногти больших влажных рук были так искусаны, что больно было за перетянутые подушечки на кончиках отвратительных пальцев. От него пахло козлом. Он был нищ и неразборчив в ночлегах.
Когда брат мой является (а Григорий в моих воспоминаниях всегда опаздывает, всегда входит впопыхах, точно страшно торопясь жить и все равно не поспевая, – и вот жизнь наконец ушла без него), он без улыбки с Григорием здоровается, резко встав и со странной оттяжкой подавая руку; казалось, что, если вовремя не схватить ее, она с пружинным звуком уйдет обратно в пристяжную манжету. Ежели входил кто‐нибудь из нашей семьи, он ограничивался хмурым поклоном, – но зато демонстративно подавал руку кухарке, которая, взятая врасплох и не успев обтереть ладонь до пожатия, обтирала ее после, как бы вдогонку. Моя мать умерла незадолго до его появления у нас в доме, отец же относился к нему с той же рассеянностью, с которой относился ко всем и ко всему, к нам, к невзгодам жизни, к присутствию грязных собак, которых пригревал Гриша, и даже, кажется, к своим пациентам. Зато две старые мои тетки откровенно побаивались «чудака» (вот уж никаким чудаком он не был), как, впрочем, побаивались они и остальных Гришиных товарищей.
Теперь, через двадцать пять лет, мне часто приходится слышать его голос, его звериный рык, разносимый громами радио, но тогда, помнится, он всегда говорил тихо, даже с какой‐то хрипотцой или пришептыванием, – вот только это знаменитое гнусное задыханьице его в конце фраз уже было, было… Когда, опустив голову и руки, он стоял перед моим братом, который его приветствовал ласковым окриком, все еще стараясь поймать хотя бы его локоть, хотя бы костлявое плечо, он казался странно коротконогим, вероятно, вследствие длины пиджака, доходившего ему до половины бедер, – и нельзя было разобрать, чем определена подавленность его позы: угрюмой ли застенчивостью или напряжением сознания перед сообщением какой‐то тяжелой, дурной вести. Мне показалось впоследствии, что он наконец сообщил ее, с нею покончил, когда в ужасный летний вечер пришел с реки, держа в охапке белье и парусиновые штаны Григория, но теперь мне думается, что весть, которой он всегда был полон, все‐таки была не та, а глухая весть о собственном чудовищном будущем.
Иногда через полуоткрытую дверь я слышал его болезненно отрывистый разговор с братом; или же он сидел за чайным столом, ломая баранку, отворачивая ночные совиные глаза от света керосиновой лампы. У него была странная и неприятная манера полоскать рот молоком, прежде чем его проглотить, и баранку он кусал, осторожно кривя рот, – зубы были плохие, и случалось, обманывая кратким охлаждением огненную боль открытого нерва, он втягивал поминутно воздух с боковым свистом, а также помню, как мой отец смачивал для него ватку коричневыми каплями с опиумом и, беспредметно посмеиваясь, советовал обратиться к дантисту. «Целое сильнее части, – отвечал он, грубо конфузясь, – эрго я свое зубье поборю»; но я теперь не знаю, сам ли я слышал от него эти деревянные слова, или их потом передавали как изречение оригинала… да только, как я уже сказал, он отнюдь оригиналом не был, ибо не может же животная вера в свою мутную звезду почитаться своеобразием; но вот подите же – он поражал бездарностью, как другие поражают талантом.
Иногда его природная унылость сменялась судорогами какого‐то дурного, зазубристого веселья, и тогда я слышал его смех, такой же режущий и неожиданный, как вопль кошки, к бархатной тишине которой так привыкаешь, что ее ночной голос кажется чем‐то безумным, бесовским. Так крича, он вовлекался товарищами в игры, в возню, и выяснялось, что руки у него слабые, а зато ноги – железные. И однажды один из юношей позабавнее положил ему жабу в карман, и он, не смея залезть туда пальцами, стал сдирать отяжелевший пиджак и в таком виде, буро-красный, растерзанный, в манишке поверх рваной нательной фуфайки, был застигнут злой горбатенькой барышней, тяжелая коса и чернильно-синие глаза которой многим так нравились, что ей охотно прощалось сходство с черным шахматным коньком.
Я знаю о его любовных склонностях и системе ухаживания от нее же самой, ныне, к сожалению, покойной, как большинство людей, близко знавших его в молодости, словно смерть ему союзница и уводит с его пути опасных свидетелей его прошлого. К этой бойкой горбунье он писал либо нравоучительно, с популярно-научными экскурсиями в историю (о которой знал из брошюр), либо темно и жидко жаловался на другую, мне оставшуюся неизвестной, женщину (тоже, кажется, с каким‐то физическим недостатком), с которой одно время делил кров и кровать в мрачнейшей части города… много я дал бы теперь, чтобы разыскать, расспросить эту неизвестную, но, верно, и она безопасно мертва. Любопытной чертой его посланий была их пакостная тягучесть, он намекал на козни таинственных врагов, длинно полемизировал с каким‐то поэтом, стишки которого вычитал в календаре… о, если б можно было воскресить эти драгоценные клетчатые страницы, исписанные его мелким, близоруким почерком! Увы, я не помню из них ни одного выражения (не очень это меня интересовало тогда, хотя я слушал и смеялся) и только смутно-смутно вижу в глубине памяти бант на косе, худую ключицу, быструю, смуглую руку в гранатовой браслетке, мнущую письмо, и еще улавливаю воркующий звук женского предательского смеха.
Между мечтой о переустройстве мира и мечтой самому это осуществить по собственному усмотрению – разница глубокая, роковая; однако ни брат мой, ни его друзья не чувствовали, по‐видимому, особого различия между своим бесплотным мятежом и
В первые дни после гибели брата он все попадался мне на глаза и несколько раз у нас ночевал. Эта смерть не вызвала в нем никаких видимых признаков огорчения. Он держался так, как всегда, и это нисколько не коробило нас, ибо его всегдашнее состояние и так было траурным, и всегда он так сидел где‐нибудь в углу, читая что‐нибудь неинтересное, т. е. всегда держался так, как в доме, где случилось большое несчастье, держатся люди, недостаточно близкие или недостаточно чужие. Теперь же его постоянное присутствие и мрачная тишина могли сойти за суровое соболезнование, соболезнование, видите ли, замкнутого, мужественного человека, который и незаметен и неотлучен (недвижимое имущество сострадания) и о котором узнаешь, что он сам был тяжело болен в то время, как проводил бессонную ночь на стуле, среди домочадцев, ослепших от слез. Но в данном случае все это был страшный обман: если и тянуло его к нам тогда, то это было только потому, что нигде он так естественно не дышал, как среди стихии уныния, отчаяния, – когда на столе стоит неубранная посуда и некурящие просят папирос.
Я отчетливо помню, как я с ним вместе отправился на исполнение одной из тех мелких формальностей, одного из тех мучительно мутных дел, которыми смерть (в которой есть всегда нечто от чиновничьей волокиты) старается подольше опутать оставшихся в живых. Кто‐то, должно быть, сказал мне: «Вот
Я вял и толст, как шекспировский Гамлет. Что я могу? От меня, скромного учителя рисования в провинциальной гимназии, до него, сидящего за множеством чугунных и дубовых дверей в неизвестной камере главной столичной тюрьмы, превращенной для него в замок (ибо этот тиран называет себя «пленником воли народа, избравшего его»), – расстояние почти невообразимое. Некто мне рассказывал, запершись со мной в погреб, про свою дальнюю родственницу старуху-вдову, которая вырастила двухпудовую репу и посему удостоилась высочайшего приема. Ее долго вели мраморными коридорами, без конца перед ней отпирая и за ней запирая опять очередь дверей, пока она не очутилась в белой, беспощадно освещенной зале, вся обстановка которой состояла из двух золоченых стульев. Там ей было сказано ждать. Через некоторое время за дверью послышалось множество шагов, и, с почтительными поклонами, пропуская друг друга, вошло человек пять его телохранителей. Испуганными глазами она искала его среди них; они же смотрели не на нее, а поверх ее головы, и, обернувшись, она увидела, что сзади, через другую дверь, ею не замеченную, бесшумно вошел сам и, остановившись, положив руку на спинку стула, привычно поощрительно разглядывал государственную гостью. Затем он сел и предложил ей своими словами рассказать о ее подвиге (тут же был принесен служителем и положен на второй стул глиняный слепок с ее овоща), и она в продолжение десяти незабвенных минут рассказывала, как репу посадила, как тащила ее из земли и все не могла вытащить, хотя ей казалось, что призрак ее покойного мужа тащит вместе с ней, и как пришлось позвать сына, а потом внука да еще двух пожарных, отдыхавших на сеновале, и как наконец, цугом пятясь, чудовище вытащили. Он был, видимо, поражен ее образным рассказом: «Вот это поэзия, – резко обратился он к своим приближенным, – вот бы у кого господам поэтам учиться», – и, сердито велев слепок отлить из бронзы, вышел вон. Но я реп не ращу, так что проникнуть к нему мне невозможно, да и если бы проник, как бы я донес заветное оружие до его логова?
Иногда он является народу, – и хотя не подпускают к нему близко, и каждому приходится поднимать тяжелое древко выданного знамени, дабы были заняты руки, и за всеми наблюдает несметная стража (не говоря о соглядатаях и соглядающих соглядатаев), очень ловкому и решительному человеку могло бы посчастливиться найти лазейку, сквозную секунду, какую‐то мельчайшую долю судьбы, для того чтобы ринуться вперед. Я перебрал в воображении все виды истребительных средств, от классического кинжала до плебейского динамита, но все это зря, и недаром я часто вижу во сне, как нажимаю раз за разом собачку мягкого, расползающегося в руке пистолета, а пули одна за другой выпадают из ствола или, как безвредный горох, отскакивают от груди усмехающегося врага, который между тем, не торопясь, начинает меня сдавливать за ребра.
Вчера я пригласил к себе в гости несколько человек, друг с другом незнакомых, но связанных между собой одним и тем же священным делом, так преобразившим их, что можно было даже заметить неопределенное между ними сходство, какое встречается, скажем, между пожилыми масонами. Это были люди разных профессий – портной, массажист, врач, цирюльник, пекарь, – но у всех была одна и та же вздутость осанки, одна и та же бережность размеренных движений. Еще бы! Один шил для него платье и, значит, снимал мерку с его нежирного, а все же бокастого тела, со странными, женскими бедрами и круглой спиной; значит – трогал его, почтительно лез под мышки и вместе с ним смотрел в зеркало, увитое золотым плющом; второй и третий проникли еще дальше: видели его голым, мяли ему мышцы и слушали сердце, по ритму которого у нас, говорят, скоро будут поставлены часы, т. е. в самом буквальном смысле его пульс будет взят за единицу времени; четвертый его брил, с шорохом водя вниз по щекам и вверх по шее нестерпимо для меня соблазнительным лезвием; пятый, наконец, пек для него хлеб, – по привычке, по глупости кладя в его любимую булку изюм вместо яда. Мне хотелось дотронуться до этих людей, чтобы хоть как‐нибудь сопричаститься их таинственных, их дьявольских манипуляций; мне сдавалось, что их руки пропахли им, что через них он тоже присутствует… Все было очень хорошо, очень чопорно. Мы говорили о вещах, к нему не относящихся, и я знал, что, если имя его упомяну, у каждого из них в глазах промелькнет одна и та же жреческая тревога. И когда вдруг оказалось, что на мне костюм, сшитый моим соседом справа, и что ем я сдобный пирожок, запивая его особой водой, прописанной соседом слева, то мной овладело ужасное, чем‐то во сне многозначительное чувство, от которого я сразу проснулся – в моей нищей комнате, с нищей луной в незанавешенном окне.
Все же я признателен ночи и за такой сон: последнее время изнываю от бессонницы. Это так, словно меня заранее приучают к наиболее популярной из пыток, применяемых к нынешним преступникам. Я пишу «нынешним» потому, что с тех пор, как он у власти, появилась как бы совершенно новая порода государственных преступников (других, уголовных, собственно, и нет, так как мельчайшее воровство вырастает в казнокрадство, которое, в свою очередь, рассматривается как попытка подточить существующий строй), изысканно слабых, с прозрачнейшей кожей и лучистыми глазами навыкате. Это порода редкая и высоко ценимая, как живой окапи или мельчайший вид лемура, и потому охотятся на них страстно, самозабвенно, и каждый пойманный экземпляр встречается всенародным рукоплесканием, хотя, в сущности, никакого особого труда или опасности в охоте нет, – они совсем ручные, эти странные прозрачные звери.
Пугливая молва утверждает, что он сам не прочь посетить застенок… но это едва ли так: министр почт не штемпелюет писем, а морской – не плещется в волнах. Мне вообще претит домашний сплетнический тон, которым говорят о нем его кроткие недоброжелатели, сбиваясь на особый лад простецкой шутки, как в старину народ придумывал сказки о чорте, в балаганный смех наряжая суеверный страх. Пошлые, спешно приспособленные анекдоты (восходящие к каким‐то древним ирландским образцам) или закулисный факт из достоверного источника (кто в фаворе и кто нет, например) всегда отдают лакейской. Но бывает и того хуже: когда мой знакомый N., у которого всего три года тому назад казнили родителей (не говоря о позорных гонениях, которым сам N. подвергся), замечает, вернувшись с государственного праздника, где слышал и видел его: «А все‐таки, знаете, в этом человеке есть какая‐то
В своих «закатных» письмах великий иностранный художник говорит о том, что ко всему остыл, во всем разуверился, все разлюбил, все – кроме одного. Это одно – живой романтический трепет, до сих пор его охватывающий при мысли об убогости его молодых лет по сравнению с роскошной полнотой пройденной жизни, со снежным блеском ее вершины, достигнутой им. Та первоначальная безвестность, те потемки поэзии и печали, в которых молодой художник был затерян на равных правах с миллионом малых сих, его теперь притягивают, возбуждая в нем волнение и благодарность – судьбе, промыслу, а также собственной творческой воле. Посещение мест, где он бедствовал когда‐то, встречи с ничем не замечательными стариками-сверстниками полны для него такого сложного очарования, что изучения всех подробностей этих чувств хватит ему и на будущий загробный досуг духа.
И вот, когда я представляю себе, чтó наш траурный правитель чувствует, соприкасаясь со
Легенда не ахти какая, но это все‐таки легенда, в этом оттенке журналист не ошибся, легенда замкнутая и обособленная (т. е. готовая зажить своей, островной, жизнью), и заменить ее настоящей правдой
Посети он дом, где жил в пору нищеты, никакой трепет не пробежал бы по его коже, ниже трепет злобного тщеславия. Зато я‐то навестил его былое жилище! Не тот многокорпусный дом, где, говорят, он родился и где теперь музей его имени (старые плакаты, черный от уличной грязи флаг и – на почетном месте, под стеклянным колпаком – пуговица: все, что удалось сберечь от его скупой юности), а те мерзкие номера, где он провел несколько месяцев во времена его близости к брату. Прежний хозяин давно умер, жильцов не записывали, так что никаких следов его тогдашнего пребывания не осталось. И мысль, что я один на свете (он‐то ведь забыл эту свою стоянку, – их было так много)
Сейчас у меня был еще гость: весьма потрепанный старик, который, видимо, находился в состоянии сильнейшего возбуждения, – обтянутые глянцевитой кожей руки дрожали, пресная старческая слеза увлажняла розовые отвороты век, бледная череда непроизвольных выражений, от глуповатой улыбки до кривой морщины страдания, бежала по его лицу. Моим пером он вывел на клочке бумаги цифру знаменательного года, с которого прошло почти полстолетия, и число, месяц – дату рождения правителя. Он поглядел на меня, приподняв перо, как бы не решаясь продолжать или только оттеняя запинкой поразительное коленце, которое сейчас выкинет. Я ответил поощрительно нетерпеливым кивком, и тогда он написал другую дату, на девять месяцев раньше первой, подчеркнул двойной чертой, разомкнул было губы для торжествующего смеха, но вместо этого закрыл вдруг лицо руками… «К делу, к делу», – сказал я, теребя этого скверного актера за плечо, и, быстро оправившись, он полез к себе в карман и протянул мне толстую твердую фотографию, приобретшую с годами тускло-молочный цвет. На ней был снят плотный молодой человек в солдатской форме; фуражка его лежала на стуле, на спинку которого он с деревянной непринужденностью опустил руку, и на заднем фоне можно было различить бутафорскую балюстраду, урну. При помощи двух-трех соединительных взглядов я убедился, что между чертами моего гостя и бестенным, плоским лицом солдата (украшенным усиками, а сверху сдавленным ежом, от которого лоб казался меньше) сходства не много, но что все‐таки это несомненно один и тот же человек. На снимке ему было лет двадцать, снимку же было теперь под пятьдесят, и без труда можно было заполнить этот пробел времени банальной историей одной из тех третьесортных жизней, знаки которых читаешь (с мучительным чувством превосходства, иногда ложного) на лицах старых торговцев тряпьем, сторожей городских скверов, озлобленных инвалидов. Мне захотелось выспросить у него, каково ему жить с этой тайной, каково нести тяжесть чудовищного отцовства, видеть и слышать ежеминутное всенародное присутствие своего отпрыска… но тут я заметил, что сквозь его грудь просвечивает безвыходный узор обоев, – я протянул руку, чтобы гостя задержать, но он растаял, по‐старчески дрожа от холода исчезновения.
И все же он существует, этот отец (или еще недавно существовал), и если только судьба не дала ему спасительного неведения относительно имени его минутной подруги, господи, какая мука блуждает среди нас, не смеющая сказаться – и, может быть, еще потому особенно острая, что у этого несчастнейшего человека нет полной уверенности в своем отцовстве, – ведь баба‐то была гулящая, вследствие чего таких, как он, живет, может быть, на свете несколько, без устали высчитывающих сроки, мечущихся в аду избыточных цифр и недостаточного воспоминания, подло мечтающих извлечь выгоду из тьмы прошлого, боящихся немедленной кары (за ошибку, за кощунство, за чересчур паскудную правду), в тайне тайн гордящихся (все‐таки мощь!), сходящих с ума от своих выкладок и догадок… ужасно, ужасно…
Время идет, а я между тем увязаю в диких томных мечтах. Меня это даже удивляет: я знаю за собой немало поступков решительных и даже отважных, да и не боюсь нисколько гибельных для меня последствий покушения, – напротив, – вовсе не представляя себе его формы, я, однако, отчетливо вижу потасовку, которая последует тотчас за актом, – человеческий вихрь, хватающий меня, полишинелевую отрывочность моих движений среди жадных рук, треск разорванной одежды, ослепительную краску ударов – и затем (коли выйду жив из этого вихря) железную хватку стражников, тюрьму, быстрый суд, застенок, плаху, – и все это под громовой шум моего могучего счастья. Я не надеюсь на то, что мои сограждане сразу почувствуют и свое освобождение, я даже допускаю усиление гнета по инерции… Во мне ничего нет от гражданского героя, гибнущего за свой народ. Я гибну лишь за себя, за свое благо и истину, за то благо и за ту истину, которые сейчас искажены и попраны во мне и вне меня, а если кому‐нибудь они столь же дороги, как и мне, тем лучше; если же нет и родине моей нужны люди другого склада, чем я, охотно мирюсь со своей ненужностью, а дело свое все‐таки сделаю.
Жизнь слишком поглощена и окутана моей ненавистью, чтобы мне быть хоть сколько‐нибудь приятной, а тошноты и черноты смертных мук я не боюсь, тем более что чаю такую отраду, такую степень зачеловеческого бытия, которая не снится ни варварам, ни последователям старинных религий. Таким образом, ум мой ясен, и рука свободна… а все‐таки не знаю, не знаю, как его убить.
Уж я думал: не потому ли это так, что убийство, намерение убить, нестерпимо, в сущности, пошло, и воображение, перебирающее способы и род оружия, производит работу унизительную, фальшь которой тем более чувствуешь, чем праведнее сила, толкающая тебя. И еще: может быть, я не мог бы его убить из гадливости, как иной человек, испытывающий лютое отвращение ко всему ползучему, не в состоянии раздавить червяка на борозде, оттого что это было бы для него так, как если бы он каблуком давил пыльные концы своих собственных внутренностей. Но какие бы объяснения я ни подыскивал своей нерешительности, было бы неразумно скрывать от себя, что я должен его истребить и что я его истреблю, – о, Гамлет, о, лунный олух…
Нынче он сказал речь по поводу закладки новой, многоярусной теплицы и заодно поговорил о равенстве людей, о равенстве колосьев в ниве, причем для вящей поэзии произносил: клас, класы, и даже класться, – не знаю, какой приторный школяр посоветовал ему применить этот сомнительный архаизм, зато теперь понимаю, почему последнее время в журнальных стихах попадались такие выражения, как «осколки сткла», «речные праги» или «и мудро наши ветринары вылечивают млечных крав».
В течение двух часов гремел по нашему городу громадный голос, вырываясь в различных степенях силы из того или другого окна, так что, ежели идти по улице (что, впрочем, почитается опасной неучтивостью, – сиди и слушай), получается впечатление, что он тебя сопровождает, обрушивается с крыши, пробирается на карачках у тебя промеж ног и, снова взмыв, клюет в темя, – квохтание, каркание, кряк, карикатура на человеческое слово, и некуда от Голоса скрыться, и то же происходит сейчас в каждом городе, в каждом селенье моей благополучно оглушенной родины. Никто, кроме меня, кажется, не заметил интересной черты его надрывного ораторства, а именно пауз, которые он делает между ударными фразами, совершенно как это делает вдрызг пьяный человек, стоящий в присущем пьяным независимом, но неудовлетворенном одиночестве посреди улицы и произносящий обрывки бранного монолога с чрезвычайной увесистостью гнева, страсти, убеждения, но темного по смыслу и назначению, причем поминутно останавливается, чтобы набраться сил, обдумать следующий период, дать слушателям вникнуть, – и, паузу выдержав, дословно повторяет только что изверженное таким тоном, однако, будто ему пришел на ум еще один довод, еще одна совершенно новая и неопровержимая мысль.
Когда наконец он иссяк и безликие, бесщекие трубачи сыграли наш аграрный гимн, я не только не испытал облегчения, а, напротив, почувствовал тоску, страх, утрату; покамест он говорил, я по крайней мере караулил его, знал, где он и что делает, а теперь он опять растворился в воздухе, которым дышу, но в котором уже нет ощутимого средоточия.
Я понимаю гладковолосых женщин наших горных племен, когда, будучи покинуты любовником, они ежеутренне упорным нажимом коричневых пальцев, булавкой с бирюзовой головкой прокалывают насквозь пупок глиняному истуканчику, изображающему беглеца. Последнее время я часто занимаюсь тем, что пытаюсь с помощью всех сил души вообразить течение его забот и мыслей, пытаюсь попасть в ритм его существования, дабы оно поддалось и рухнуло, как висячий мост, колебания которого совпали бы со стройными шагами проходящего по нему отряда солдат. Отряд тоже погибнет, как погибну я, сойдя с ума в то мгновение, когда ритм уловлю и он в своем дальнем замке падет замертво, но и при всяком другом виде тираноубийства я бы не остался цел. Поутру проснувшись, этак в половине девятого, я силюсь представить себе его пробуждение – он встает не рано и не поздно, а в средний час, точно так же, как чуть ли не официально именует себя «средним человеком». В девять я, как и он, удовлетворяюсь стаканом молока и сладкой булочкой и, если в данный день у меня нет занятий в школе, продолжаю погоню за его мыслями. Он прочитывает несколько газет, и я прочитываю их вместе с ним, ища, что может остановить его внимание, хотя вместе с тем знаю, что ему уже накануне было известно общее содержание сегодняшней газеты, ее главные статьи, сводки и отчеты, так что никаких особенных поводов для государственного раздумья это чтение не может ему дать. Затем к нему приходят с докладами и вопросами его помощники. Вместе с ним я узнаю, как поживает железнодорожный транспорт, как потеется тяжелой промышленности и сколько центнеров с гектара дала в этом году озимая пшеница. Разобрав несколько прошений о помиловании и начертав на них неизменный отказ, карандашный крест – знак своей сердечной неграмотности, – он до второго завтрака совершает обычную прогулку: как у многих ограниченных, лишенных воображения людей, ходьба – любимое его физическое упражнение, а гуляет он по внутреннему саду замка, бывшему некогда большим тюремным двором. Знаю я и скромные блюда его трапезы и после нее отдыхаю вместе с ним, перебирая в уме планы дальнейшего процветания его власти или новые меры для пресечения крамолы. Днем мы осматриваем новое здание, форт, форум и другие формы государственного благосостояния, и я одобряю вместе с ним изобретателя новой форточки. Обед, обыкновенно парадный, с участием должностных лиц, я пропускаю, но зато к ночи сила моей мысли удваивается, я отдаю вместе с ним приказания газетным редакторам, слушаю отчет вечерних заседаний, и один в своей темнеющей комнате шепчу, жестикулирую и все безумнее надеюсь, что хоть одна моя мысль совпадет с его мыслью, – и тогда, я знаю, мост лопнет, как струна. Но невезение, знакомое слишком упорным игрокам, преследует меня, карта все не выходит, хотя какую‐то тайную связь я все‐таки, должно быть, с ним наладил, ибо часов в одиннадцать, когда он ложится спать, я всем своим существом ощущаю провал, пустоту, печальное облегчение и слабость. Он засыпает, он засыпает, и так как на его арестантском ложе ни одна мысль не беспокоит его перед сном, то и я получаю отпуск, и только изредка, уже без всякой надежды на успех, стараюсь сложить его сны, комбинируя обрывки его прошлого с впечатлениями настоящего, но, вероятно, он снов не видит и я работаю зря, и никогда, никогда не раздастся среди ночи его царственный хрип, дабы история могла отметить: диктатор умер во сне.
Как мне избавиться от него? Я не могу больше. Все полно им, все, что я люблю, оплевано, все стало его подобием, его зеркалом, и в чертах уличных прохожих, в глазах моих бедных школьников все яснее и безнадежнее проступает его облик. Не только плакаты, которые я обязан давать им срисовывать, лишь толкуют линии его личности, но и простой белый куб, который даю в младших классах, мне кажется его портретом, – его лучшим портретом, быть может. Кубический, страшный, как мне избыть тебя?
И вот я понял, что есть у меня способ! Было морозное неподвижное утро, с бледно-розовым небом и глыбами льда в пастях водосточных труб; стояла всюду гибельная тишина: через час город проснется – и как проснется! В тот день праздновалось его пятидесятилетие, и уже люди выползали на улицы, черные, как ноты, на фоне снега, чтобы вовремя стянуться к пунктам, где из них образуют различные цеховые шествия. Рискуя потерять свой малый заработок, я не снаряжался в этот праздничный путь, – другое, поважнее, занимало меня. Стоя у окна, я слышал первые отдаленные фанфары, балаганный зазыв радио на перекрестке, и мне было спокойно от мысли, что я, я один все это могу пресечь. Да, выход был найден: убийство тирана оказалось теперь таким простым и быстрым делом, что можно было совершить его, не выходя из комнаты. Оружием для этой цели были всего-навсего либо старый, но отлично сохранившийся револьвер, либо крюк над окном, должно быть служивший когда‐то для поддержки штанги с портьерой. Второй был даже лучше, так как я не был уверен в действенности двадцать пять лет пролежавшего патрона.
Убивая себя, я убивал его, ибо он весь был во мне, упитанный силой моей ненависти. С ним заодно я убивал и созданный им мир, всю глупость, трусость, жестокость этого мира, который с ним разросся во мне, вытесняя до последнего солнечного пейзажа, до последнего детского воспоминания все сокровища, собранные мною. Зная теперь свою власть, я наслаждался ею, неторопливо готовясь к покушению на себя, перебирая вещи, перечитывая эти мои записи… И вдруг невероятное напряжение чувств, одолевавшее меня, подверглось странной, как бы химической метаморфозе. За окном разгорался праздник, солнце обращало синие сугробы в искристый пух, над дальними крышами играл недавно изобретенный гением из народа фейерверк, красочно блистающий и при дневном свете. Народное ликование, алмазные черты правителя, вспыхивающие в небесах, нарядные цвета шествия, вьющегося через снежный покров реки, прелестные картонажные символы благосостояния отчизны, колыхавшиеся над плечами разнообразно и красиво оформленные лозунги, простая, бодрая музыка, оргия флагов, довольные лица парнюг и национальные костюмы здоровенных девок – все это на меня нахлынуло малиновой волною умиления, и я понял свой грех перед нашим великим, милостивым Господином. Не он ли удобрил наши поля, не его ли заботами обуты нищие, не ему ли мы обязаны каждой секундой нашего гражданского бытия? Слезы раскаяния, горячие, хорошие слезы, брызнули у меня из очей на подоконник, когда я подумал, что я, отвратившийся от доброты Хозяина, я, слепо отрицавший красоту им созданного строя, быта, дивных новых заборов под орех, собираюсь наложить на себя руки, – смею, таким образом, покушаться на жизнь одного из его подданных! Праздник, как я уже говорил, разгорался, и, весь мокрый от слез и смеха, я стоял у окна, слушая стихи нашего лучшего поэта, которые декламировал по радио чудный актерский голос, с баритональной игрой в каждой складочке:
Да, сияя, да, грибы, да, удивительной, – правильно… я маленький, я, бедный слепец, ныне прозревший, падаю на колени и каюсь перед тобой. Казни меня – или нет, лучше помилуй, ибо казнь твоя – милость, а милость – казнь, озаряющая мучительным, благостным светом все мое беззаконие. Ты наша гордость, наша слава, наше знамя! Великолепный, добрый наш исполин, пристально и любовно следящий за нами, клянусь отныне служить тебе, клянусь быть таким, как все прочие твои воспитанники, клянусь, что буду твой нераздельно, – и так далее, и так далее, и так далее.
Смех, собственно, и спас меня… Пройдя все ступени ненависти и отчаяния, я достиг той высоты, откуда видно как на ладони
Посещение музея
Несколько лет тому назад один мой парижский приятель, человек со странностями, чтобы не сказать более, узнав, что я собираюсь провести два-три дня вблизи Монтизера, попросил меня зайти в тамошний музей, где, по его сведениям, должен был находиться портрет его деда кисти Леруа. Улыбаясь и разводя руками, он мне поведал довольно дымчатую историю, которую я, признаться, выслушал без внимания, отчасти из‐за того, что не люблю чужих навязчивых дел, но главное потому, что всегда сомневался в способности моего друга оставаться по сю сторону фантазии. Выходило приблизительно так, что после смерти деда, скончавшегося в свое время в петербургском доме во время японской войны, обстановка его парижской квартиры была продана с торгов, причем после неясных странствий портрет был приобретен музеем города, где художник Леруа родился. Моему приятелю хотелось узнать, там ли действительно портрет, и если там, можно ли его выкупить, и если можно, то за какую цену. На мой вопрос, почему же ему с музеем не списаться, он отвечал, что писал туда несколько раз, но не добился ответа.
Про себя я решил, что просьбы не исполню: сошлюсь на болезнь или на изменение маршрута. От всяческих достопримечательностей, будь то музей или старинное здание, меня тошнит, да кроме того, поручение симпатичного чудака мне казалось решительно вздорным. Но так случилось, что, бродя в поисках писчебумажной лавки по мертвым монтизерским улицам и кляня шпиль одного и того же длинношеего собора, выраставшего в каждом пролете, куда ни повернешь, я был застигнут сильным дождем, который немедленно занялся ускорением кленового листопада: южный октябрь держался уже на волоске. Я кинулся под навес и очутился на ступенях музея.
Это был небольшой, из пестрых камней сложенный дом с колоннами, с золотой надписью над фресками фронтона и с двумя каменными скамьями на львиных лапах по бокам бронзовой двери; одна ее половина была отворена, и за ней казалось темно по сравнению с мерцанием ливня. Я постоял на ступеньках, которые, несмотря на выступ крыши, постепенно становились крапчатыми, а затем, видя, что дождь зарядил надолго, я от нечего делать решил войти. Только я ступил на гладкие, звонкие плиты вестибюля, как в дальнем углу громыхнул табурет, и навстречу мне поднялся, отстраняя газету и глядя на меня поверх очков, музейный сторож – банальный инвалид с пустым рукавом. Заплатив франк и стараясь не смотреть на какие‐то статуи в сенях (столь же условные и незначительные, как первый номер цирковой программы), я вошел в залу.
Все было как полагается: серый цвет, сон вещества, обеспредметившаяся предметность; шкаф со стертыми монетами, лежащими на бархатных скатиках, а наверху шкафа – две совы: одну звали в буквальном переводе «Великий князь», другую «Князь средний»; покоились заслуженные минералы в открытых гробах из пыльного картона; фотография удивленного господина с эспаньолкой высилась над собранием странных черных шариков различной величины, занимавших почетное место под наклонной витриной: они чрезвычайно напоминали подмороженный навоз, и я над ними невольно задумался, ибо никак не мог разгадать их природу, состав и назначение. Сторож, байковыми шажками следовавший за мной, но все остававшийся на скромном от меня расстоянии, теперь подошел, одну руку держа за спиной, а призрак другой в кармане и переглатывая, судя по кадыку.
– Что это? – спросил я про шарики.
– Наука еще не знает, – отвечал он, несомненно зазубрив фразу. – Они были найдены, – продолжал он тем же фальшивым тоном, – в тысяча восемьсот девяносто пятом году муниципальным советником Луи Прадье, кавалером почетного ордена, – и дрожащим перстом он указал на снимок.
– Хорошо, – сказал я, – но кто и почему решил, что они достойны места в музее?
– А теперь обратите внимание на этот череп! – бодро крикнул старик, явно меняя тему беседы.
– Интересно все‐таки знать, из чего они сделаны, – перебил я его.
– Наука… – начал он сызнова, но осекся и недовольно взглянул на свои пальцы, к которым пристала пыль со стекла.
Я еще осмотрел китайскую вазу, привезенную, вероятно, морским офицером; компанию пористых окаменелостей; бледного червяка в мутном спирту; красно-зеленый план Монтизера в XVII веке; и тройку ржавых инструментов, связанных траурной лентой: лопата, цапка, кирка. «…Копать прошлое», – рассеянно подумал я, но уж не обратился за разъяснением к сторожу, который, лавируя между витрин, бесшумно и робко за мной следовал. За первой залой была другая, как будто последняя, и там, посредине, стоял, как грязная ванна, большой саркофаг, а по стенам были развешаны картины.
Сразу заприметив мужской портрет между двумя гнусными пейзажами (с коровами и настроением), я подошел ближе и был несколько потрясен, найдя то самое, существование чего дотоле казалось мне попутной выдумкой блуждающего рассудка. Весьма дурно написанный маслом мужчина в сюртуке, с бакенбардами, в крупном пенсне на шнурке, смахивал на Оффенбаха, но, несмотря на подлую условность работы, можно было, пожалуй, разглядеть в его чертах как бы горизонт сходства с моим приятелем. В уголке по черному фону была кармином выведена подпись «Леруа» – такая же бездарная, как само произведение.
Я почувствовал у плеча уксусное дыхание и, обернувшись, увидел добрые глаза сторожа.
– Скажите, – спросил я, – если б, положим, кто‐нибудь захотел купить эту или другую картину, – к кому следовало бы обратиться?
– Сокровища музея – честь города, – отвечал старик, – а честь не продается.
Я поспешил согласиться, боясь его красноречия, но все‐таки попросил адрес опекуна музея. Он попробовал отвлечь мое внимание повестью о саркофаге, – однако я настаивал на своем. Наконец старик назвал некоего мосье Годара и объяснил, где его отыскать.
Мне, прямо скажу, понравилось, что портрет есть. Весело присутствовать при воплощении мечты, хотя бы и не своей. Я решил немедленно закончить дело, а когда я вхожу во вкус, то остановить меня невозможно. Скорым и звонким шагом выйдя из музея, я увидел, что дождь перестал, по небу распространилась синева, женщина в забрызганных чулках катила на серебряном велосипеде, и только на окрестных горах еще дымились тучи. Собор снова заиграл со мною в прятки, но я перехитрил его. Едва не попав под бешеные шины красного автокара, набитого поющими молодыми людьми, я пересек асфальтовый большак и через минуту звонил у калитки мосье Годара. Он оказался худеньким пожилым человеком в высоком воротничке, в пластроне, с жемчужиной в узле галстука, лицом очень похожим на белую борзую, – мало того, он совсем по‐собачьи облизнулся, наклеивая марку на конверт, когда я вошел в его небольшую, но богато обставленную комнату, с малахитовой чернильницей на письменном столе и странно знакомой китайской вазой на камине. Две фехтовальные шпаги были скрещены над зеркалом, в котором отражался его узкий, седой затылок, и несколько фотографий военного корабля приятно прерывали голубую флору обоев.
– Чем могу вам служить? – спросил он, бросив запечатанное им письмо в мусорную корзину: этот жест показался мне необычным, но я не счел нужным вмешаться. В кратких словах я изложил причину моего прихода и даже назвал крупную сумму, с которой мой друг был готов расстаться, хотя, правда, он просил меня ее не называть, а дождаться условий музея.
– Все это очень мило, – сказал мосье Годар, – да только вы ошибаетесь: такой картины нет в нашем музее.
– Как нет? – воскликнул я. – Да я ее только что видел! Гюстав Леруа, портрет русского дворянина.
– Одно полотно Леруа у нас действительно имеется, – сказал мосье Годар, перелистав клеенчатую тетрадь и длинным черным ногтем остановившись на найденной строке. – Но это не портрет, а деревенский мотив: «Возвращение стада».
Я повторил, что картину видел своими глазами пять минут тому назад и что никакая сила не заставит меня в этом усомниться.
– Согласен, – сказал мосье Годар, – но и я тоже не сумасшедший. Я состою хранителем нашего музея вот уже скоро двадцать лет и знаю этот каталог, как молитву Господню. Тут сказано «Возвращение стада», значит, стадо возвращается, и ежели только дед вашего друга не изображен в виде пастуха, я не могу допустить, что его портрет у нас существует.
– Он в сюртуке, – крикнул я, – клянусь вам, что он в сюртуке!
– А как вообще, – спросил мосье Годар подозрительно, – вам понравился наш музей? Вы саркофаг оценили?
– Послушайте, – и была уже, кажется, вибрация в моем голосе, – сделайте мне одолжение, пойдемте туда сию минуту, и условимся так: если портрет висит там, то вы мне его продадите.
– А если его нет? – полюбопытствовал мосье Годар.
– Тогда я вам заплачу ту же сумму.
– Ладно, – сказал он. – Вот возьмите карандаш и красным, красным концом запишите мне это.
Я сгоряча исполнил его требование. Прочтя мою подпись, он пожаловался на трудность произношения русских фамилий, расписался под ней сам и, быстро сложив листок, сунул его в карманчик жилета.
– Пойдемте, – сказал он, высвобождая манжету.
По дороге он заглянул в лавку и купил фунтик липких леденцов, которыми стал настойчиво меня угощать, а когда я наотрез отказался, попытался мне высыпать штучки две в руку, – я отдернул ее, несколько леденцов упало на панель, он подобрал их и догнал меня рысью. Когда мы приблизились к музею, то увидели, что перед ним стоит красный автокар – пустой.
– Ага, – сказал мосье Годар довольненьким голосом, – я вижу, что у нас сегодня много посетителей.
Он снял шляпу и, держа ее перед собой, чинно взошел по ступеням.
В музее было нехорошо. Доносились вакхические восклицания, бравурный смех и как будто даже шум потасовки. Мы вошли в первую залу; там старичок сторож удерживал двух святотатцев с какими‐то праздничными эмблемами в петличках и вообще очень сизо-румяных и энергичных, старавшихся добыть из‐под стекла черные чаврики муниципального советника. Прочие молодцы из той же сельско-спортивной корпорации громко издевались, кто над червем в спирту, кто над черепом. Один весельчак восхищался трубами парового отопления, будто бы принятыми им за экспонат; другой целился в сову из кулака и пальца. Всего было человек тридцать, так что получалась толкотня и густой шум от шагов и возгласов.
Мосье Годар захлопал в ладоши и указал на плакат с надписью: «Посетители музея должны быть прилично одеты». Затем он протиснулся – и я за ним – во вторую залу. Все общество тотчас повалило туда же. Я подтолкнул Годара к портрету, и он застыл перед ним, выставив грудь, потом чуть попятился, словно им любуясь, и наступил своим дамским каблуком на чью‐то ногу.
– Прекрасная картина, – воскликнул он вполне искренне, – что ж, не будем мелочны. Вы оказались правы, а в каталоге, должно быть, ошибка.
Говоря это, он отвлеченными пальцами достал наш контракт и разорвал его на мелкие части, которые, как снежинки, посыпались в массивную плевательницу.
– Кто эта старая обезьяна? – спросил относительно портрета некто в полосатом нательнике, а так как дед моего приятеля был изображен с сигарой в руке, другой балагур вынул папиросу и собрался у портрета прикурить.
– Давайте условимся о цене, – сказал я. – И во всяком случае, уйдемте отсюда.
– Пропустите, господа, – крикнул мосье Годар, отстраняя любопытных. В конце залы оказался проход, которого я прежде не заметил, мы пробились туда. – Я ничего не могу решить, – говорил мосье Годар, перекрикивая шум. – Решимость только тогда хороша, когда подкреплена законом. Я должен сперва посоветоваться с мэром, который только что умер и еще не избран. Думаю, что купить портрет вам не удастся, но тем не менее хочу вам показать еще другие наши сокровища.
Мы очутились в зале несколько больших размеров. Там, на длинном столе под стеклом, раскрыты были толстые, плохо выпеченные книги с желтыми пятнами на грубых листах. Вдоль стен стояли военные куклы в ботфортах с раструбами.
– Давайте обсудим, – взмолился я, порываясь направить пируэты мосье Годара к плюшевому дивану в углу. Но мне помешал сторож. Потрясая единственной рукой, он догонял нас, сопровождаемый веселым табуном молодых людей, из которых один надел себе на голову медный шлем с рембрандтовским бликом.
– Снимите, снимите! – воскликнул мосье Годар, и от чьего‐то толчка шлем со звоном слетел с хулигана.
– Дальше, – сказал мосье Годар, дергая меня за рукав, и мы попали в отдел античной скульптуры.
На минуту я заблудился среди громадных мраморных ног и дважды обежал кругом исполинского колена, покамест не увидел опять мосье Годара, который искал меня за белой пятой соседней великанши. Тут какой‐то человек в котелке, видно на нее взобравшийся, вдруг с большой вышины упал на каменный пол. Его стал поднимать товарищ, но оба были навеселе, и, махнув на них рукой, мосье Годар полетел в следующую комнату, где сияли восточные ткани, гончие мчались по лазурным коврам и на тигровой шкуре лежал лук с колчаном.
Но странное дело: от простора и пестроты было только тяжело, мутно, – и потому ли, что все новые посетители проносились мимо, или потому, что мне хотелось поскорее выбраться из ненужно удлинившегося музея, чтобы в свободной тишине докончить с мосье Годаром деловой разговор, но меня охватила какая‐то тревога. Между тем мы перенеслись еще в одну залу, которая уж совсем была громадная, судя по тому, что в ней помещался целый скелет кита, подобный остову фрегата, а далее открывались еще и еще залы, косо лоснились полотна широких картин, полные грозовых облаков, среди которых плавали в синих и розовых ризах нежные идолы религиозной живописи, и все это разрешалось внезапным волнением туманных завес, и зажигались люстры, и в освещенных аквариумах рыбы виляли прозрачными шлейфами, а когда мы взбежали по лестнице, то сверху, из галереи, увидели внизу толпу седых людей и зонтиков, осматривающих громадную модель мироздания.
Наконец, в каком‐то пасмурном, но великолепном помещении, отведенном истории паровых машин, мне удалось остановить на мгновение моего беспечного вожака.
– Довольно, – крикнул я, – я ухожу. Мы поговорим завтра…
Его уже не было. Я повернулся, увидел в вершке от себя высокие колеса вспотевшего локомотива и долго пытался найти между макетами вокзалов обратный путь… Как странно горели лиловые сигнальные огни во мраке за веером мокрых рельсов, как сжималось мое бедное сердце… Вдруг опять все переменилось: передо мной тянулся бесконечно длинный проход, где было множество конторских шкафов и неуловимо спешивших людей, а кинувшись в сторону, я очутился среди тысячи музыкальных инструментов, – в зеркальной стене отражалась амфилада роялей, а посредине был бассейн с бронзовым Орфеем на зеленой глыбе. Тема воды на этом не кончилась, ибо, метнувшись назад, я угодил в отдел фонтанов, ручьев, прудков, и трудно было идти по извилистому и склизкому их краю.
Изредка, то с одной стороны, то с другой, каменные лестницы с лужами на ступенях, странно пугавшие меня, уходили в туманные пропасти, где раздавались свистки, звон посуды, стук пишущих машинок, удары молотков и много других звуков, словно там были какие‐то выставочные помещения, уже закрывающиеся или еще недостроенные. Потом я попал в темноту, где натыкался на неведомую мебель, покамест, увидя красный огонек, я не вышел на платформу, лязгнувшую подо мной… а за ней вдруг открылась светлая, со вкусом убранная гостиная в стиле ампир, но ни души, ни души… Мне уже было непередаваемо страшно, но всякий раз, как я поворачивался и старался вернуться по уже пройденным переходам, я оказывался в еще не виданном месте, – в зимнем саду с гортензиями и разбитыми стеклами, за которыми чернела искусственная ночь, или в пустой лаборатории, с пыльными алембиками на столах. Наконец я вбежал в какое‐то помещение, где стояли вешалки, чудовищно нагруженные черными пальто и каракулевыми шубами; там, в глубине за дверью, вдруг грянули аплодисменты, но, когда я дверь распахнул, никакого театра там не было, а просто мягкая муть, туман, превосходно подделанный, с совершенно убедительными пятнами расплывающихся фонарей. Более чем убедительными! Я двинулся туда, и сразу отрадное и несомненное ощущение действительности сменило наконец всю ту нереальную дрянь, среди которой я только что метался. Камень под моими ногами был настоящая панель, осыпанная чудно пахнущим, только что выпавшим снегом, на котором редкие пешеходы уже успели оставить черные, свежие следы. Сначала тишина и снежная сырость ночи, чем‐то поразительно знакомые, были приятны мне после моих горячечных блужданий. Доверчиво я стал соображать, куда я, собственно, выбрался, и почему снег, и какие это фонари, преувеличенно, но мутно лучащиеся там и сям в коричневом мраке. Я осмотрел и, нагнувшись, даже тронул каменную тумбу… потом взглянул на свою ладонь, полную мокрого, зернистого холодка, словно думая, что прочту на ней объяснение. Я почувствовал, как легко, как наивно одет, но ясное сознание того, что из музейных дебрей я вышел на волю, опять в настоящую жизнь, это сознание было еще так сильно, что в первые две-три минуты я не испытывал ни удивления, ни страха. Продолжая неторопливый осмотр, я оглянулся на дом, у которого стоял, – и сразу обратил внимание на железные ступени с такими же перилами, спускавшиеся в подвальный снег. Что‐то меня кольнуло в сердце, и уже с новым, беспокойным любопытством я взглянул на мостовую, на белый ее покров, по которому тянулись черные линии, на бурое небо, по которому изредка промахивал странный свет, и на толстый парапет поодаль: за ним чуялся провал, поскрипывало и булькало что‐то, а дальше, за впадиной мрака, тянулась цепь мохнатых огней. Промокшими туфлями шурша по снегу, я прошел несколько шагов и все посматривал на темный дом справа: только в одном окне тихо светилась лампа под зеленым стеклянным колпаком, – а вот запертые деревянные ворота, а вот, должно быть, – ставни спящей лавки… и при свете фонаря, форма которого уже давно мне кричала свою невозможную весть, я разобрал кончик вывески: «…инка сапог», – но не снегом, не снегом был затерт твердый знак. «Нет, я сейчас проснусь», – произнес я вслух и, дрожа, с колотящимся сердцем, повернулся, пошел, остановился опять, – и где‐то раздавался, удаляясь, мягкий ленивый и ровный стук копыт, и снег ермолкой сидел на чуть косой тумбе, и он же смутно белел на поленнице из‐за забора, и я уже непоправимо знал, где нахожусь. Увы! это была не Россия моей памяти, а всамделишная, сегодняшняя, заказанная мне, безнадежно рабская и безнадежно родная. Полупризрак в легком заграничном костюме стоял на равнодушном снегу, октябрьской ночью, где‐то на Мойке или на Фонтанке, а может быть, и на Обводном канале, – и надо было что‐то делать, куда‐то идти, бежать, дико оберегать свою хрупкую, свою беззаконную жизнь. О, как часто во сне мне уже приходилось испытывать нечто подобное, но теперь это была действительность, было действительным все: и воздух, как бы просеянный снегом, и еще не замерзший канал, и рыбный садок, и особенная квадратность темных и желтых окон. Навстречу мне из тумана вышел человек в меховой шапке, с портфелем под мышкой и кинул на меня удивленный взгляд, а потом еще обернулся, пройдя. Я подождал, пока он скрылся, и тогда начал страшно быстро вытаскивать все, что у меня было в карманах, и рвать, бросать в снег, утаптывать: бумаги, письмо от сестры из Парижа, пятьсот франков, платок, папиросы, но для того, чтобы совершенно отделаться от всех эмигрантских чешуй, необходимо было бы содрать и уничтожить одежду, белье, обувь, все, – остаться идеально нагим, и хотя меня и так трясло от тоски и холода, я сделал что мог.
Но довольно. Не стану рассказывать ни о том, как меня задержали, ни о дальнейших моих испытаниях. Достаточно сказать, что мне стоило неимоверного терпения и трудов обратно выбраться за границу и что с той поры я заклялся исполнять поручения чужого безумия.
Лик
Есть пьеса «Бездна» (L’Abîme) известного французского писателя Suire. Она уже сошла со сцены, прямо в Малую Лету (то есть в ту, которая обслуживает театр, – речка, кстати сказать, не столь безнадежная, как главная, с менее крепким раствором забвения, так что режиссерская удочка иное еще вылавливает спустя много лет). В этой пьесе, по существу идиотской, даже идеально идиотской, иначе говоря – идеально построенной на прочных условностях общепринятой драматургии, трактуется страстной путь пожилой женщины, доброй католички и землевладелицы, вдруг загоревшейся греховной страстью к молодому русскому, Igor, – Игорю, случайно попавшему к ней в усадьбу и полюбившему ее дочь Анжелику. Старый друг семьи, – волевая личность, угрюмый ханжа, ходко сбитый автором из мистики и похотливости, ревнует героиню к Игорю, которого она в свой черед ревнует к Анжелике, – словом, все весьма интересно, весьма жизненно, на каждой реплике штемпель серьезной фирмы, и уж конечно ни один толчок таланта не нарушает законного хода действия, нарастающего там, где ему полагается нарастать, и, где следует, прерванного лирической сценкой или бесстыдно пояснительным диалогом двух старых слуг.
Яблоко раздора – обычно плод скороспелый, кислый, его нужно варить; так и с молодым человеком пьесы: он бледноват; стараясь его подкрасить, автор и сделал его русским, – со всеми очевидными последствиями такого мошенничества. По авторскому оптимистическому замыслу, это – беглый русский аристократ, недавно усыновленный богатой старухой – русской женой соседнего шатлена. В разгар ночной грозы Игорь стучится к нам в дом, входит к нам со стеком в руке; волнуясь докладывает, что в имении его благодетельницы горит красный лес и что наш сосняк может тоже заняться. Нас это менее поражает, чем юношеский блеск ночного гостя, и мы склонны опуститься на пуф, задумчиво играя ожерельем, когда наш друг-ханжа замечает, что отблеск огня подчас бывает опаснее самого пожара. Завязка, что и говорить, крепкая, добротная: уже ясно, что русский станет тут завсегдатаем, и действительно: второй акт – это солнечный день и белые панталоны.
Судя по тексту пьесы, на первых порах, т. е. пока автору это не надоело, Игорь выражается не то чтобы неправильно, а с запинкой, вставляя изредка вопросец: «Так, кажется, у вас, – у французов, дескать, – говорится?» Но затем, когда автору уже не до того, ввиду бурного разлива драмы, всякая иностранная слабость речи отбрасывается, русский стихийно обретает богатый язык коренного француза, и только поближе к концу, во время передышки перед финальным раскатом, драматург вспоминает национальность Игоря, который посему мимоходом обращается к старику-слуге со словами: «J’étals trop jeune pour prendre part à la… comment dit-on… velika voïna… grande, grande guerre…»[56] Правда, надо автору отдать справедливость, что, кроме этого «velika voïna» и одного скромного «dosvidania», он не злоупотребляет знакомством с русским языком, довольствуясь указанием, что «славянская протяжность придает некоторую прелесть разговору Игоря».
В Париже, где пьеса имела большой успех, Игоря играл François Coulot, играл неплохо, но почему‐то с сильным итальянским акцентом, по‐видимому выдаваемым им за русский, но не удивившим ни одного рецензента. Впоследствии же, когда пьеса скатилась в провинцию, исполнителем этой роли случайно сделался настоящий русский актер, Александр Лик (псевдоним), – худощавый блондин с темными, как кофе, глазами, до того получивший небольшую известность благодаря фильме, где он отлично провел эпизодическую роль заики.
Трудно, впрочем, решить, обладал ли он подлинным театральным талантом или же был человек многих невнятных призваний, из которых выбрал первое попавшееся, но мог бы с таким же успехом быть живописцем, ювелиром, крысоловом… Такого рода существа напоминают помещение со множеством разных дверей, среди которых, быть может, находится одна, которая действительно ведет прямо в сад, в лунную глубь чудной человеческой ночи, где душа добывает ей одной предназначенные сокровища. Но как бы то ни было,
По отношению к прочим участникам труппы, в которую он вступил столь же случайно, как сброшенный женщиной мех попадает на то или другое кресло, в сущности анонимное, он остался таким же чужим, каким был на первой репетиции. Ему сразу же показалось, что он лишний, что он украл чье‐то место, – и хотя директор труппы был с ним ровно благожелателен, мнительной душе Лика мерещилась ежеминутная возможность скандала, точно вот-вот разоблачат его, обличат в чем‐то невозможно стыдном, – а самую ровность отношения он воспринимал как полнейшее равнодушие к его работе, словно все давно примирились с ее безнадежно низким уровнем и терпят его только потому, что нет удобного предлога, чтоб его уволить.
Ему мнилось, – а может быть, это и впрямь было так, – что для этих громких, гладких французских артистов, сложно связанных между собой сетью личных и профессиональных страстей, он такой же случайный предмет, как старый велосипед, который один из персонажей ловко разбирал во втором действии, – так что, когда кто‐нибудь особенно приветливо с ним здоровался или предлагал ему закурить, это казалось ему недоразумением, которое, увы, сейчас, сейчас разъяснится. Вследствие своей болезни он избегал пить, но вместо того, чтобы прослыть малокомпанейским, откуда было бы недалеко до обвинения в заносчивости, что, на худой конец, могло бы составить ему хоть какое‐то подобие личности, – его отсутствие на приятельских сборищах просто не замечалось, точно иначе и быть не могло, а если и звали его куда‐нибудь, то лишь в рассеянно-вопросительной форме, – вы что, с нами, или – ? – а это всегда крайне больно человеку, который только и жаждет, чтобы его уговорили. Он плохо понимал шутки, намеки, прозвища, которыми заповедно весело перекидывались другие; ему почти хотелось, чтобы насмешка отнеслась к нему, но даже и этого не случалось. Вместе с тем кое‐кто из коллег ему нравился: так, исполнитель главной роли (лицемера с заскоком) был в рядовой жизни приятным толстяком, недавно купившим спортивную машину, о которой рассказывал вам с неподдельным вдохновением; и очень мила была девушка, черноволосая и худенькая, с великолепно-светлыми, холеными глазами, – но она безнадежно забывала днем свои вечерние признания на подмостках, в разговорчивых объятьях русского жениха, когда она так искренне льнула к Лику, который любил себя утешать тем, что только на сцене она живет настоящей жизнью, а в другое время впадает в периодическое помешательство, когда она уже не узнает его и зовет себя другим именем. С главной же барыней он так никогда и не обменялся ни одним словом, кроме реплик, и, когда эта коренастая, напряженно красивая женщина, подрагивая щеками, шла мимо него в кулисах, он чувствовал себя куском декорации, который может плашмя упасть, если заденут. Трудно, трудно сказать, было ли это все так, как представлял себе бедный Лик, или же эти вполне безопасные, занятые собой люди оставляли его в покое лишь потому, что он не искал их общества, и не обращались к нему с разговором совершенно так же естественно, как снюхавшиеся между собой пассажиры не обращаются к иностранцу в углу, поглощенному книжкой, – и уж разумеется, никому это не может быть обидно. Но если даже и старался Лик в редкие минуты бодрости убедить себя в ложности своих смутных мук, они, эти муки, были слишком близки ему по воспоминаниям, слишком часто повторялись при других обстоятельствах, чтобы теперь он мог одолеть их с помощью рассудка. Одиночество как положение исправлению доступно, но как состояние – это болезнь неизлечимая.
Роль свою он исполнял добросовестно и, по крайней мере в смысле произношения, удачнее, чем его предшественник, ибо Лик по‐французски говорил с русской оттяжкой, замедляя и смягчая фразу, не донося ударения до ее конца и слишком бережно отцеживая те брызги подсобных выражений, которые столь славно и скоро слетают у француза с языка. Роль была так мала, так незначительна, вопреки драматическому влиянию ее на игру прочих лиц, что не стоило задумываться над нею, – а все же он задумывался, особенно в начале турне, – и не столько из любви к искусству, сколько потому, что ему казалась чем‐то для него лично унизительным парадоксальная разность между ничтожностью самой роли и значительностью той сложной драмы, коей он был прямой причиной. Но хотя он вскоре остыл к возможным улучшениям, которые подсказывали ему и искусство, и самолюбие (две вещи часто совпадающие), он по‐прежнему с таинственным удовольствием выбегал на сцену, точно всякий раз ждал каких‐то особых наград, никак, конечно, не связанных с привычными порциями обобщительных рукоплесканий. Эти награды не были и внутренним удовлетворением художника. Скорее они таились в каких‐то необыкновенных щелях и складках, которые он угадывал в жизни самой пьесы, пускай банальной и бездарной до одури… но, как и всякая живыми людьми разыгрываемая вещь, она добирала, Бог весть из чего, личную душу, часа два-три пыталась как‐то жить, развивая свою теплоту и энергию, не состоявшие ни в какой зависимости от жалкого замысла автора, от посредственности актерских сил, а просыпавшиеся так, как просыпается жизнь в нагретой солнцем воде. Скажем: Лик мог бы надеяться, что в один смутно прекрасный вечер он посреди привычной игры попадет как бы на топкое место, что‐то поддастся, и он навсегда потонет в оживающей стихии, ни на что не похожей, самостоятельной, совсем по‐новому продолжающей нищенские задания драмы, – весь без возврата уйдет туда, женится на Анжелике, будет ездить верхом по сухому вереску, получит все то материальное благо, на которое намекалось в пьесе, заживет в том замке, – но кроме всего, очутится в невероятно нежном мире, сизом, легком, где возможны сказочные приключения чувств, неслыханные метаморфозы мысли. И, обо всем этом думая, Лик почему‐то себе представлял, что когда он умрет от разрыва сердца, а умрет он скоро, то это непременно будет на сцене, как было с бедным, лающим Мольером, но что смерти он не заметит, а перейдет в жизнь случайной пьесы, вдруг по‐новому расцветшей от его впадения в нее, а его улыбающийся труп будет лежать на подмостках, высунув конец одной ноги из‐под складок опустившегося занавеса.
В конце лета «Бездна» и другие две пьесы репертуара шли в приморском городе; Лик участвовал только в «Бездне», так что между первым ее представлением и вторым (всего два и намечалось) у него оказалась, как случалось обычно, неделя свободного времени, с которым он не совсем знал, как справиться. При этом он не выносил юга: первое выступление прошло для него в оранжерейно-бредовой мути, с горячей каплей краски, то висящей на кончике носа, то обжигающей верхнюю губу, и когда во время антракта он вышел на террасу, сзади отделявшую театр от англиканской церкви, ему показалось, что он не дотянет до конца спектакля, а растает на сцене среди разноцветных испарений, промеж которых вдруг пройдет в последний смертный миг блаженная струя другой, другой жизни. Кое-как, однако, он доиграл, несмотря на то что в глазах двоилось от пота, а гладкое ощущение холодных, голых рук молодой партнерши мучительно подчеркивало таяние его ладоней. Он вернулся в свой пансион совсем разбитый, с гулом боли в затылке и ломотой в плечах, – и там, в темном саду, все цвело, пахло конфетами, цыкали вовсю кузнечики, которых он, как почему‐то все русские, принимал за цикад.
Освещенная комната была санитарно бела по сравнению с южным мраком в растворенном окне. Он раздавил пьяного, красного комара на стене и потом долго сидел на краю постели, боясь лечь, боясь сердцебиения. Близкое присутствие моря за окном томило его, словно это огромное, липко-блестящее, лунной перепонкой стянутое пространство, которое он угадывал за лимонной рощей, было сродни булькающему и тоже стянутому сосуду его сердца и, как оно, болезненно обнаженное, ничем не было отделено от неба, от шарканья людских ног, от невыносимого давления музыки, играющей в ближнем баре. Он посмотрел на дорогие часики на кисти и с болью увидел, что потерял стеклышко, – да, проехался обшлагом по каменной ограде, когда давеча, спотыкаясь, лез в гору… Они еще жили, беззащитные, голые, как живет вскрытый хирургом орган.
Дни проходили у него в поисках тени, в мечтах о прохладе. Было нечто адское в проблесках моря и пляжа, где млели медные демоны на раскаленной гальке. Солнечная сторона узких улиц ему была так строго заказана, что приходилось бы разрешать головоломные маршрутные задачи, кабы в блужданиях его была цель. Но идти ему было некуда, – так что, послонявшись у лавок, где между прочим выставлены были довольно забавные запястья словно из розоватого янтаря и совсем привлекательные кожаные закладки да бумажники, тисненные золотом, он опускался на стул под оранжевым навесом кафе, потом шел к себе и лежал на постели нагишом, страшно худой и страшно белый, думая все о тех же вещах, о которых думал постоянно.
Он думал о том, что осужден жить сбоку от жизни, что всегда было и будет так и что поэтому, если смерть не окажется для него выходом в настоящую существенность, он жизни так никогда и не узнает. Еще он думал о том, что если бы его родители были живы, а не умерли на заре эмиграции, то, может быть, эти пятнадцать лет его взрослой жизни прошли бы в тепле семьи, что, будь судьба усидчивее, он окончил бы одну из трех гимназий, в которые попадал на случайных пунктах средней, очень средней, Европы, и теперь занимался бы хорошим делом в кругу хороших людей, – но, как он ни напрягал воображения, ни дела этого, ни этих людей он представить себе не мог, так же как он не мог себе объяснить, почему юношей он учился в кинематографической студии, а не занимался музыкой или нумизматикой, мытьем стекол или бухгалтерией. И как всегда, с каждой точки своей окружности мысль по радиусу возвращалась к темному центру, к предчувствию близкой смерти, для которой он, не скопивший никаких жизненных драгоценностей, едва ли был интересной добычей, – а тем не менее его‐то, по‐видимому, наметила она в первую очередь.
Как‐то вечером, когда он полулежал в полотняном кресле на веранде, к нему пристал один из жителей пансиона, болтливый русский старик (уже успевший дважды ему рассказать свою биографию, сперва в одном направлении, из настоящего к прошлому, а потом в другом, против шерсти, причем получились две различные жизни, одна удачная, другая нет), – и, удобно усевшись, теребя подбородок, сказал:
– У меня тут отыскался знакомый, то есть знакомый – c’est beaucoup dire[57], раза два встречал его в Брюсселе, теперь, увы, это совсем опустившийся тип. Вчера – да, кажется, вчера, – упоминаю вашу фамилию, а он говорит: как же, я его знаю, мы даже родственники.
– Родственники? – удивился Лик. – У меня почти никогда не было родственников. Как его зовут?
– Некто Колдунов, Олег Петрович, – кажется, Петрович? Не знаете?
– Не может быть! – воскликнул Лик, закрыв лицо руками.
– Представьте, – сказал тот.
– Не может быть, – повторил Лик. – Я ведь всегда думал… Это ужасно! Неужели вы сказали мой адрес?
– Сказал. Но я вас понимаю. И противно, знаете, и жалко. Отовсюду вышибли, озлоблен, семья, все такое.
– Послушайте, я вас прошу, – вы не можете ему сказать, что я уехал, потому что это для меня ужасно!
– Если увижу, скажу, но только… Я так, случайно, его в порту встретил, – эх, чудесные какие там стоят яхты, вот это счастливцы, живешь на воде, куда хочешь – плыви. Шампанское, девочки, все это отполировано…
И старик причмокнул, покачивая головой.
«Как это дико, – весь вечер думал Лик. – Гадость какая…» Неизвестно на чем основанная мысль, что Олега Колдунова давным-давно нет на свете, была для Лика одной из тех аксиом, которые уже не состоят на действительной службе рассудка, а сложены далеко-далеко и никогда ни в чем не участвуют, так что теперь, когда Колдунов воскрес, приходилось допустить, что две параллельные линии все‐таки скрещиваются, но мучительно трудно было отделаться от старого, застрявшего в мозгу представления, словно извлечение этой одной ложной мысли могло повредить всему распорядку прочих мыслей и представлений. И он теперь никак не мог вспомнить, какие данные у него были полагать, что Колдунов погиб, и почему за эти двадцать лет так окрепла цепь каких‐то неопределенных первоначальных сведений (связанных с Гражданской войной?), из которых сковалась его гибель.
Их матери были двоюродными сестрами. Олег Колдунов был на два года старше его, в течение четырех лет они учились в той же провинциальной гимназии, и память об этих годах всегда была так ненавистна Лику, что он предпочитал не вспоминать отрочества; мало того, – его Россию так заволокло, пожалуй, именно потому, что личных воспоминаний своих он не пестовал. Но до сих пор бывали, конечно, сны, на них не было управы. И не только случалось, что Колдунов являлся ему в собственном виде, в обстановке отрочества, наскоро составленной сном из таких аксессуаров, как парта, черная доска, сухая, легкая губка; кроме этих бытовых снов, случались и сны романтические, даже декадентские, т. е. лишенные явного присутствия Колдунова, но зашифрованные им, пропитанные его гнетущим духом или полные как бы слухов о нем, положений и теней положений, каким‐то образом выражающих его сущность, – и этот мучительный колдуновский фон, на котором развертывалось действие первого попавшегося сна, был куда хуже прямых сноявлений Колдунова, каким он запомнился – грубым, мускулистым гимназистом, с коротко остриженной головой и крупными чертами неприятно пригожего лица: их правильность портили слишком близко посаженные глаза, снабженные тяжелыми замшевыми веками, – недаром его прозвали «крокодил», – в самом деле, было нечто мутно-глинисто-нильское в этом медлительном взгляде.
Колдунов учился безнадежно плохо: особая русская безнадежность, когда как бы очарованный балбес стоймя погружается сквозь прозрачные слои классов, так что младшие постепенно до него дорастают в оцепенении страха и потом, через год, с облегчением оставляют его позади. Отличался он наглостью, нечистоплотностью, дикой физической силой: после возни с ним всегда пахло зверинцем. Лик между тем был тщедушным, нежным и самолюбивым мальчиком, значит – собой представлял жертву идеальную, неистощимую. Колдунов на него наплывал без слов и деловито пытал его на полу, раздавленного, но всегда ерзающего; громадная, распяленная колдуновская ладонь производила отвратительно черпающий жест, забираясь в какие‐то судорожные, обезумевшие глубины. Затем, на час-другой, он его оставлял в покое, довольствуясь повторением какой‐нибудь непристойно-бессмысленной фразы, обидной для Лика, у которого спина была в меловой пыли и горели замученные уши; когда же опять надо было поразмяться, Колдунов со вздохом, даже с какой‐то неохотой, снова наваливался, впивался роговыми пальцами под ребра или садился отдыхать на лицо жертвы. Он досконально знал все хулиганские приемчики для причинения наисильнейшей боли, не сопряженной с увечьями, а потому пользовался подобострастным уважением товарищей. Вместе с тем он проникался к постоянному своему пациенту смутно-сентиментальной симпатией и на переменах норовил ходить с ним в обнимку, ощупывая тяжелой, рассеянной лапой худую ключицу Лика, который тщетно старался сохранить независимый и достойный вид. Таким образом, посещение гимназии было для Лика совершенно нелепым и невозможным страданием, жаловаться он стеснялся, а ночные мысли о том, как наконец он Колдунова убьет, только изнуряли душу. К счастью, вне школы они почти не видались, хотя матери Лика и хотелось бы поближе сойтись с кузиной, которая была гораздо ее богаче и держала своих лошадей. Когда же революция пошла переставлять мебель и Лик попал в другой город, а пятнадцатилетний, уже усатенький и вконец озверевший Олег куда‐то в общей суматохе пропал, наступило блаженное затишье, скоро, впрочем, сменившееся новыми, более тонкими муками под управлением мелких наследников первоначального палача.
Противно признаться, но Лику случалось на людях в редких разговорах о прошлом вспоминать мнимого покойника с той фальшивой улыбкой, коей мы награждаем далекое, доброе, мол, время, сыто спящее в углу своей зловонной клетки. Теперь же, когда Колдунов оказался живым, он никакими взрослыми доводами не мог побороть преобразованное действительностью, но тем более явственное ощущение той беспомощности, которая давила его во сне, когда из‐за ширмы, осклабясь, поигрывая пряжкой пояса, выходил хозяин сна, страшный, черноволосый гимназист. И хотя Лик превосходно понимал, что живой, настоящий ничего ему теперь не сделает, возможная встреча с ним почему‐то казалась зловещей, роковой, глухо сопряженной с привычной системой всех дурных предчувствий страданий, обид, известных Лику.
После разговора со стариком он решил дома не сидеть, – до последнего спектакля оставалось всего три дня, так что переезжать в другой пансион не стоило, но можно было, например, уезжать на целый день за итальянскую границу или в горы, благо погода испортилась, накрапывало, дул свежий ветер. Когда на следующий день, раным-рано, он вышел из сада по узкой дорожке между цветущих стен, навстречу показался небольшого роста коренастый человек, в одежде, самой по себе мало отличающейся от обычной формы средиземноморских дачников, – берет, открытая рубашка, провансальские туфли, – но почему‐то чувствовалось, что он‐то одет так не столько по праву летней погоды, сколько по обязанности нищеты. В первую секунду Лика больше всего поразило, что чудовищная фигура, заполнявшая собой его память, на самом деле едва выше его самого.
– Саша, не узнаешь? – патетически протянул Колдунов, остановившись посреди дорожки.
Крупные черты его желтовато-темного лица с шершавой тенью на щеках и над губой, из‐под которой щерились плохие зубы; большой наглый нос с горбинкой; исподлобья глядящие, мутные глаза – все это было колдуновское, несомненное, хоть и затушеванное временем, но пока Лик смотрел, это первое, несомненное сходство разошлось, беззвучно разрушилось, и перед ним стоял незнакомый проходимец с тяжелым лицом римского кесаря – правда, сильно потрепанного кесаря.
– Поцелуемся, – мрачно сказал Колдунов и на мгновение приложился к детским губам Лика холодной, соленой щекой.
– Я тебя сразу узнал, – залепетал Лик. – Мне вчера как раз говорил, как его, Гаврилюк…
– Сомнительная личность, – перебил Колдунов. – Мэфий-туа[58]. Хорошо… Вот это, значит, мой Саша. Отметим. Рад. Рад тебя опять встретить. Это судьба! Помнишь, Саша, как мы с тобой бычков ловили? Абсолютно ясно. Одно из лучших воспоминаний. Да.
Лик твердо знал, что с Колдуновым никогда в детстве рыбы не уживал, но растерянность, скука, застенчивость помешали ему уличить этого чужого человека в присвоении несуществующего прошлого. Он вдруг почувствовал себя вертлявым и не в меру нарядным.
– Сколько раз, – продолжал Колдунов, с интересом разглядывая светлые панталоны Лика, – сколько раз за это время… Да, вспоминал, вспоминал! Где‐то, думаю, мой Саша… Жене о тебе рассказывал. Была когда‐то красивой женщиной. Ты чем же занимаешься?
– Я актер, – вздохнул Лик.
– Позволю себе нескромность, – конфиденциально сказал Колдунов. – В Соединенных Штатах имеется тайное общество, в котором слово «деньги» считается неприличным, а если нужно платить, так заворачивают доллар в туалетную бумагу. Правда, только богачи примыкают, беднякам некогда. Я вот к чему, – и, вопросительно кивая, Колдунов произвел пальцами вульгарный перебор: осязание деньжат.
– Увы, нет, – без всякой задней мысли воскликнул Лик. – Большую часть года я безработный, а в остальную часть – гроши!
– Знаем и понимаем, – усмехнулся Колдунов. – Во всяком случае… Да, во всяком случае, я хочу с тобой как‐нибудь поговорить об одном деле. Сможешь недурно заработать. Ты сейчас как – свободен?
– Видишь ли, – собственно, я еду на целый день в Бордигеру, автокаром, – а завтра…
– Очень напрасно. Сказал бы мне, у меня тут есть знакомый шофер, шикарная частная машина, я бы тебе всю Ривьеру показал. Шляпа, шляпа. Ну, чорт с тобой, провожу тебя до остановки.
– И я вообще скоро уезжаю совсем, – вставил Лик.
– А как твои… как тетя Тася? – рассеянно спросил Колдунов, когда они шли по людной улочке, спускающейся к набережной. – Так, так, – закивал он на ответ Лика, и вдруг что‐то виновато-безумное пробежало по его нехорошему лицу. – Послушай, Саша, – сказал он, невольно его толкая и близко оборачиваясь к нему на узком тротуаре, – для меня встреча с тобой – это знак. Это знак, что не все еще погибло, а я, признаться, на днях еще думал, что все погибло. Понимаешь, что я говорю?
– Ну, это у всякого бывают такие мысли, – сказал Лик.
Они вышли на набережную. Под пасмурным небом море было густое, граненое, и местами, вблизи парапета, там, где шлепнулась пена, темнелись лужи. Было пусто, только на скамейке сидела одинокая дама в штанах.
– Давай‐ка пять франчей, папирос тебе куплю на дорогу, – быстро проговорил Колдунов и, взяв монету, добавил другим, свободным тоном: – Смотри, вон там моя жёнка, займи ее, я сейчас вернусь.
Лик подошел к скамье, на которой сидела белокурая дама с раскрытой книжкой на коленях, и по актерской инерции сказал:
– Ваш муж сейчас вернется и забыл меня представить. Я его родственник.
В то же время его обдало прохладной пылью волны. Дама подняла на Лика голубые английские глаза, неторопливо закрыла красную книжку и безмолвно ушла.
– Просто шутка, – сказал запыхавшийся Колдунов, появляясь опять. – Вуаля. Беру себе несколько. Да, – моей, к сожалению, некогда глядеть на море. Слушай, я тебя умоляю, обещай мне, что мы еще свидимся. Помни знак! Завтра, послезавтра, когда хочешь. Обещай. Погоди, я тебе дам мой адресок.
Он взял новенькую, золотисто-кожаную записную книжку Лика, сел, наклонил потный, со вздутыми жилами лоб, сдвинул колени, – и не только написал адрес, с мучительной тщательностью перечтя его, поставив забытую точку на «i» и подчеркнув, но еще набросал план – так, так, потом так. Видно было, что он делал это не раз и что не один обманувший его человек уже ссылался на то, что адрес запамятовал, – поэтому‐то он вкладывал в его начертание очень много усердия и силы, – силы почти заклинательной.
Подошел автокар. «Значит, жду», – крикнул Колдунов, подсаживая Лика. И, повернувшись, полный энергии и надежды, он решительно пошел вдоль набережной, словно у него было какое‐то спешное, важное дело, – между тем как по всему видать было, что это лодырь, пропойца и хам.
На следующий день, в среду, Лик поехал в горы, а в четверг большую часть дня пролежал у себя с сильной головной болью. Вечером – спектакль, завтра – отъезд. Около шести пополудни он вышел, чтобы получить из починки часы, а затем купить себе хорошие белые туфли: давно хотелось во втором действии блеснуть обновой, – и когда он с коробкой под мышкой выбрался из лавки сквозь рассыпчатую завесу, то сразу столкнулся с Колдуновым.
Тот поздоровался с ним без прежнего пыла, а скорее насмешливо.
– Не! Теперь уж не отвертишься, – сказал он, крепко взяв Лика за руку. – Пойдем‐ка. Посмотришь, как я живу и работаю.
– Вечером спектакль, – возразил Лик, – и завтра я уезжаю!
– То‐то и оно, милый, то‐то и оно. Хватай! Пользуйся! Другого шанса никогда не будет. Карта бита! Иди, иди.
Повторяя отрывистые слова, изображая всем своим непривлекательным существом бессмысленную радость человека, дошедшего до точки, а может быть, и перешедшего ее (плохо изображает, смутно подумал Лик), Колдунов быстро шел да подталкивал слабого спутника. В угловом кафе на террасе сидела вся компания артистов и, заметив Лика, его приветствовала перелетной улыбкой, которая, собственно, не принадлежала ни одному из них, а пробежала по всем губам, как самостоятельный зайчик.
Колдунов повел Лика влево и вверх по маленькой кривой улице, испещренной там и сям желтым и тоже каким‐то кривым солнцем. В этом нищем старом квартале Лик не бывал ни разу. Высокие, голые фасады узких домов словно наклонялись с обеих сторон, как бы сходясь верхушками, иногда даже срастались совсем, и получалась арка. У порогов возились отвратительные младенцы; всюду текла черная, вонючая водица. Вдруг, переменив направление, Колдунов втолкнул его в лавку и, подобно многим русским беднякам, щеголяя самыми дешевыми французскими словечками, купил на деньги Лика две бутылки вина. При этом было очевидно, что он тут давно задолжал, и теперь во всей его повадке, в грозно приветственных восклицаниях, на которые ни лавочник, ни теща лавочника никак не откликнулись, было отчаянное злорадство, и от этого Лику стало еще неприятнее. Они пошли дальше, свернули в переулок, и хотя казалось, что мерзкая улица, по которой они только что поднимались, была последним пределом мрачности, грязи, тесноты, проход этот с вялым бельем, висевшим поперек верхнего просвета, изловчился выразить еще худшую печаль. Там‐то, на углу кривобокой площадки, Колдунов сказал, что пойдет вперед, и, покинув Лика, направился к черной дыре раскрытой двери. Одновременно из нее выскочил белокурый мальчик лет десяти, но, увидя наступающего Колдунова, побежал обратно, задев по пути грубо звякнувшее ведро. «Стой, Васюк», – крикнул Колдунов и ввалился в черное свое жилище. Как только он вошел, оттуда послышался остервенелый женский голос, что‐то кричавший с мучительным и, должно быть, привычным надсадом, но вдруг пресекся, и через минуту Колдунов выглянул, мрачно маня Лика.
Лик попал прямо с порога в комнату, низкую и темную, с каким‐то малопонятным расположением голых стен, точно они расползлись от страшного давления сверху. Она была полна бутафорской рухлядью бедности. На вогнутой постели сидел давешний мальчик; громадная белобрысая женщина с толстыми босыми ногами вышла из темного угла и, без улыбки на некрасивом расплывчато-бледном лице (все черты, даже глаза, были как бы смазаны – усталостью, унынием, Бог знает чем), безмолвно поздоровалась с Ликом.
– Знакомьтесь, знакомьтесь, – с издевательской поощрительностью сказал Колдунов в сторону и немедленно принялся откупоривать вино. Жена поставила на стол хлеб и тарелку с помидорами. Она была столь безмолвна, что Лик уже сомневался, эта ли женщина так кричала только что, – пока муж, должно быть, не объяснил хлестким шепотом, что привел гостя.
Она опустилась на скамейку в глубине комнаты, возясь с чем‐то, что‐то чистя… ножом… на газете, что ли… Лик боялся слишком точно рассматривать, – а мальчик, блестя глазами, отошел к стене и, осторожно маневрируя, выскользнул на улицу. В комнате было множество мух, с маниакальным упорством игравших на столе и садившихся Лику на лоб.
– Ну вот, выпьем, – сказал Колдунов.
– Я не могу, мне запрещено, – хотел было возразить Лик, но вместо этого, повинуясь тяжелому, по кошмарам знакомому влиянию, отпил из стакана и сразу закашлялся.
– Этак лучше, – произнес Колдунов со вздохом, кистью руки вытирая дрожащие губы. – Видишь ли, – продолжал он, наливая Лику и себе, – вот, значит, как обстоит дело. Деловой разговор! Позволь мне тебе рассказать вкратце. В начале лета, так с месяц, я тут проработал в русской артели, шут бы ее взял, мусорщиком. Но, как тебе известно, я человек прямой и люблю правду, а когда подвертывается сволочь, то я и говорю: ты сволочь, – и, если нужно, мажу по шее. Вот как‐то раз…
И основательно, подробно, с кропотливыми повторениями, Колдунов стал рассказывать нудную, жалкую историю, и чувствовалось, что из таких историй давно состоит его жизнь, что давно его профессией стали унижения и неудачи, тяжелые циклы подлого безделья и подлого труда, замыкающиеся неизбежным скандалом. Между тем Лик опьянел от первого же стакана, а все‐таки продолжал попивать скрыто-брезгливыми глотками, испытывая щекочущую муть во всех членах, но перестать не смея, точно за отказ от вина последовала бы постыдная кара. Колдунов, облокотившись, а другой рукой поглаживая край стола, изредка прихлопывая особенно черное слово, говорил безостановочно. Его глинисто-желтая голова – он был почти совершенно лыс, – мешки под глазами, загадочно-злобное выражение подвижных ноздрей – все это окончательно утратило внешнюю связь с образом сильного, красивого гимназиста, истязавшего Лика некогда, но коэффициент кошмара остался тот же.
– Так‐то, брат… Все это теперь не важно, – сказал Колдунов другим, менее повествовательным тоном. – Собственно, я готовил тебе этот рассказец еще в прошлый раз, когда думал… Видишь ли, мне показалось сперва, что судьба – я старый фаталист – вложила известный смысл в нашу встречу, что ты явился вроде, скажем, спасителя. Но теперь выяснилось, что, во‐первых, ты – прости меня – скуп, как жид, а во‐вторых… Бог тебя знает, может быть, ты и действительно не в состоянии одолжить мне… не пугайся, не пугайся… все это пройдено! Да и речь шла только о такой сумме, которая нужна, чтобы не на ноги встать, это роскошь! – а хотя бы на четвереньки. Потому что не хочу больше лежать пластом в дерьме, как лежу уже годы, – да, дядя, годы. Я и не буду тебя ни о чем просить… Не мой жанр просить, – крикливо отчеканил Колдунов, снова перебив самого себя. – А вот только хочу знать твое мнение. Просто – философский вопрос. Дамы могут не слушать. Как ты думаешь, чем это все можно объяснить? Понимаешь ли, если навернячка имеется какое‐то объяснение, то, пожалуйста, я готов с дерьмом примириться, – потому что, значит, тут есть что‐то разумное, оправданное, – может быть, что‐нибудь полезное мне или другим, не знаю… Вот объясни: я – человек, – с этим ведь нельзя спорить никак. Ладно. Я – человек, – притом тех же самых кровей, что и ты, – шутка ли сказать, я был у покойной мамаши единственным и обожаемым, в детстве шалил, в юности воевал, а потом – поехало, поехало… ой-ой-ой, как поехало… В чем дело? Нет, ты мне скажи, в чем дело? Я только хочу знать, в чем дело, тогда я успокоюсь. Почему меня систематически травила жизнь, почему я взят на амплуа какого‐то несчастного мерзавца, на которого все харкают, которого обманывают, застращивают, сажают в тюрьму? Вот тебе для примера: когда в Лионе, после одного инцидента, меня увели, – причем я был абсолютно прав и очень жалел, что не пристукнул совсем, – когда меня, значит, несмотря на мои протесты, ажан повел, – знаешь, что он сделал? Крючочком, вот таким, вот сюда меня зацепил за живую шею, – что это такое, я вас спрашиваю? – и вот так ведет в участок, а я плыву как лунатик, потому что от всякого лишнего движения чернеет в глазах. Ну, объясни, почему этого с другими не делают, а со мной вдруг взяли и сделали? Почему моя первая жена сбежала с черкесом? Почему меня в тридцать втором году в Антверпене семь человек били смертным боем в небольшой комнате? – и, посмотри, почему вот это все – вот эта рвань, вот эти стены, вот эта Катя… Интересуюсь, давно интересуюсь историей своей жизни! Это тебе не Джек Лондон и не Достоевский! Хорошо – пускай живу в продажной стране, – хорошо, согласен примириться, но надо же, господа, найти объяснение! Мне как‐то говорил один фрукт – отчего, спрашивает, не вернешься в Россию? В самом деле, почему бы и нет? Очень небольшая разница! Там меня будут так же преследовать, бить по кумполу, сажать в холодную, – а потом пожалуйте в расход, – и это, по крайней мере, честно. Понимаешь, я готов их даже уважать – честные убийцы, ей-богу, – а здесь тебе жулики выдумывают такие пытки, что прямо затоскуешь по русской пуле. Да что ж ты не смотришь на меня, – какой, какой, какой… или не понимаешь, что я говорю?
– Нет, я это все понимаю, – сказал Лик, – только извини, мне нехорошо, я должен идти, скоро нужно в театр.
– А нет, постой. Я тоже многое понимаю. Странный ты мужчина… Ну, предложи мне что‐нибудь… Попробуй! Может быть, все‐таки меня озолотишь, а? Слушай, знаешь что, – я тебе продам револьвер, тебе очень пригодится для театра, трах – и падает герой. Он и ста франков не стоит, но мне ста мало, я тебе его за тысячу отдам, – хочешь?
– Нет, не хочу, – вяло проговорил Лик. – И право же, у меня денег нет… Я тоже – все такое – и голодал, и всё… Нет, довольно, мне плохо.
– А ты пей, сукин кот, вот и не будет плохо. Ладно, чорт с тобой, я это так, на всякий случай, все равно не пошел бы на выкуп. Но только, пожалуйста, ответь мне на мой вопрос. Кто же это решил, что я должен страдать, да еще обрек ребенка на мою же русскую паршивую гибель? Позвольте, – а если мне тоже хотится сидеть в халате и слушать радио? В чем дело, а? Вот ты, например, чем ты лучше меня? А ходишь гоголем, в отелях живешь, актрис, должно быть, взасос… Как это так случилось? Объясни, объясни.
– У меня, – сказал Лик, – у меня случайно оказался… ну, я не знаю, – небольшой сценический талант, что ли…
– Талант? – закричал Колдунов. – Я тебе покажу талант! Я тебе такие таланты покажу, что ты в штанах компот варить станешь! Сволочь ты, брат. Вот твой талант. Нет, это мне даже нравится (Колдунов затрясся, будто хохоча, с очень примитивной мимикой). Значит, я, по‐твоему, последняя хамская тварь, которая и должна погибнуть? Ну, прекрасно, прекрасно. Все, значит, объяснилось, эврика, эврика, карта бита, гвоздь вбит, хребет перебит…
– Олег Петрович расстроен, вы, может быть, теперь пойдете, – вдруг из угла сказала жена Колдунова с сильным эстонским произношением. В голосе ее не было ни малейшего оттенка чувства, и оттого ее замечание прозвучало как‐то деревянно-бессмысленно. Колдунов медленно повернулся на стуле, не меняя положения руки, лежащей как мертвая на столе, и уставился на жену восхищенным взглядом.
– Я никого не задерживаю, – проговорил он тихо и весело. – Но и меня попрошу не задерживать. И не учить. Прощай, барин, – добавил он, не глядя на Лика, который почему‐то счел нужным сказать:
– Из Парижа напишу, непременно…
– Пускай пишет, а? – вкрадчиво произнес Колдунов, продолжая, по‐видимому, обращаться к жене. Лик, сложно отделившись от стула, пошел было по направлению к ней, но его отнесло в сторону, и он наткнулся на кровать.
– Ничего, идите, идите, – сказала она спокойно, и тогда, вежливо улыбаясь, Лик бочком выплыл на улицу.
Сперва – облегчение: вот ушел из мрачной орбиты пьяного резонера-дурака, затем – возрастающий ужас: тошнит, руки и ноги принадлежат разным людям, – как я буду сегодня играть?.. Но хуже всего было то, что он всем своим зыбким и пунктирным телом чуял наступление сердечного припадка: это было так, словно навстречу ему был наставлен невидимый кол, на который он вот-вот наткнется, а потому‐то приходилось вилять и даже иногда останавливаться и слегка пятиться. При этом ум оставался сравнительно ясным: он знал, что до начала представления всего тридцать шесть минут, знал, как пойти домой… Впрочем, лучше спуститься на набережную, – посидеть у моря, переждать, пока рассеется телесный, отвратительно бисерный туман, – это пройдет, это пройдет, – если только я не умру… Он постигал и то, что солнце только что село, что небо уже было светлее и добрее земли. Какая ненужная, какая обидная ерунда. Он шел, рассчитывая каждый шаг, но иногда ошибался, и прохожие оглядывались на него, – к счастью, их попадалось не много, был священный обеденный час, и когда он добрался до набережной, там уже совсем было пусто, и горели огни на молу, с длинными отражениями в подкрашенной воде, – и казалось, что эти яркие многоточия и перевернутые восклицательные знаки сквозисто горят у него в голове. Он сел на скамейку, ушибив при этом копчик, и прикрыл глаза. Но тогда все закружилось, сердце, страшным глобусом отражаясь в темноте под веками, стало мучительно разрастаться, и, чтобы это прекратить, он принужден был зацепиться взглядом за первую звезду, за черный буек в море, за потемневший эвкалипт в конце набережной, я все это знаю и понимаю, и эвкалипт странно похож в сумерках на громадную русскую березу… «Так неужели это конец, – подумал Лик, – такой дурацкий конец… Мне все хуже и хуже… Что это… Боже мой!»
Прошло минут десять, не более. Часики шли, стараясь из деликатности на него не смотреть. Мысль о смерти необыкновенно точно совпадала с мыслью о том, что через полчаса он выйдет на освещенную сцену, скажет первые слова роли: «Je vous prie d’excuser, Madame, cette invasion nocturne»[59] – и эти слова, четко и изящно выгравированные в памяти, казались гораздо более настоящими, чем шлепоток и хлебет утомленных волн, или звуки двух счастливых женских голосов, доносившиеся из‐за стены ближней виллы, или недавние речи Колдунова, или даже стук собственного сердца. Ему вдруг стало так панически плохо, что он встал и пошел вдоль парапета, растерянно гладя его и косясь на цветные чернила вечернего моря. «Была не была, – сказал Лик вслух, – нужно освежиться… как рукой… либо умру, либо снимет…» Он сполз по наклону панели и захрустел на гальке. Никого на берегу не было, кроме случайного господина в серых штанах, который навзничь лежал около скалы, раскинув широко ноги, и что‐то в очертании этих ног и плеч почему‐то напомнило ему фигуру Колдунова. Пошатываясь и уже наклоняясь, Лик стыдливо подошел к краю воды, хотел было зачерпнуть в ладони и обмыть голову, но вода жила, двигалась, грозила омочить ему ноги, – может быть, хватит ловкости разуться? – и в ту же секунду Лик вспомнил картонку с новыми туфлями: забыл их у Колдунова!
И странно: как только вспомнилось, образ оказался столь живительным, что сразу все опростилось, и это Лика спасло, как иногда положение спасает его формулировка. Надо их тотчас достать, и можно успеть достать, и как только это будет сделано, он в них выйдет на сцену – все совершенно отчетливо и логично, придраться не к чему, – и, забыв про сжатие в груди, туман, тошноту, Лик поднялся опять на набережную, граммофонным голосом кликнул такси, как раз отъезжавшее порожняком от виллы напротив… Тормоза ответили раздирающим стоном. Шоферу он дал адрес из записной книжки и велел ехать как можно шибче, причем было ясно, что вся поездка – туда и оттуда в театр – займет не больше пяти минут.
К дому, где жили Колдуновы, автомобиль подъехал со стороны площади. Там собралась толпа, и только с помощью упорных трубных угроз автомобилю удалось протиснуться. Около фонтана, на стуле, сидела жена Колдунова, весь лоб и левая часть лица были в блестящей крови, слиплись волосы, она сидела совершенно прямо и неподвижно, окруженная любопытными, а рядом с ней, тоже неподвижно, стоял ее мальчик в окровавленной рубашке, прикрывая лицо кулаком, – такая, что ли, картина. Полицейский, принявший Лика за врача, провел его в комнату. Среди осколков, на полу навзничь лежал обезображенный выстрелом в рот, широко раскинув ноги в новых белых…
– Это мои, – сказал Лик по‐французски.
Василий Шишков
Мои воспоминания о нем сосредоточены в пределах весны сего года. Был какой‐то литературный вечер. Когда, воспользовавшись антрактом, чтоб поскорее уйти, я спускался по лестнице, мне послышался будто шум погони, и, обернувшись, я увидел его в первый раз. Остановившись на две ступени выше меня, он сказал:
– Меня зовут Василий Шишков. Я поэт.
Это был крепко скроенный молодой человек в русском роде, толстогубый и сероглазый, с басистым голосом и глубоким, удобным рукопожатием.
– Мне нужно кое о чем посоветоваться с вами, – продолжал он, – желательно было бы встретиться.
Не избалованный такими желаниями, я отвечал почти умиленным согласием, и было решено, что он на следующий день зайдет ко мне в гостиницу. К назначенному часу я сошел в подобие холла, где в это время было сравнительно тихо, – только изредка маневрировал судорожный лифт, да в обычном своем углу сидело четверо немецких беженцев, обсуждая некоторые паспортные тонкости, причем один думал, что он в лучшем положении, чем остальные, а те ему доказывали, что в таком же. (Потом явился пятый, приветствовал земляков почему‐то по‐французски – юмор? щегольство? соблазн нового языка? Он только что купил себе шляпу, и все стали ее по очереди примерять.)
С серьезным выражением лица и плеч осилив неповоротливые двери, Шишков едва успел осмотреться, как увидел меня, и тут приятно было отметить, что он обошелся без той условной улыбки, которой я так боюсь, хотя сам ей подвержен. Не без труда я сдвинул два кресла, и опять было приятно – оттого что, вместо машинального наброска содействия, он остался вольно стоять, выжидая, пока я все устрою. Как только мы уселись, он достал палевую тетрадь.
– Прежде всего, – сказал он, внимательно глядя на меня своими хорошими мохнатыми глазами, – следует предъявить бумаги, – ведь правда? В участке я показал бы удостоверение личности, а вам мне приходится предъявить вот это – тетрадь стихов.
Я раскрыл ее. Крепкий, слегка влево накрененный почерк дышал здоровьем и даровитостью. Увы, как только мой взгляд заходил по строкам, я почувствовал болезненное разочарование. Стихи были ужасные – плоские, пестрые, зловеще претенциозные. Их совершенная бездарность подчеркивалась шулерским шиком аллитераций, базарной роскошью и малограмотностью рифм. Достаточно сказать, что сочетались такие пары, как «жасмина» и «выражала ужас мина», «беседки» и «бес едкий», «ноктюрны» и «брат двоюрный», – а о темах лучше вовсе умолчать: автор с одинаковым удальством воспевал все, что ему попадалось под лиру. Читать подряд было для нервного человека истязанием, но, так как моя добросовестность усугублялась тем, что автор твердо следил за мной, одновременно контролируя очередной предмет чтения, мне пришлось задержаться на каждой странице.
– Ну как, – спросил он, когда я кончил, – не очень плохо?
Я посмотрел на него. Никаких дурных предчувствий его слегка блестевшее, с расширенными порами лицо не выражало. Я ответил, что стихи безнадежны. Шишков щелкнул языком, сгреб тетрадь в карман и сказал:
– Бумаги не мои, то есть я‐то сам написал, но это так, фальшивка. Все тридцать сделаны сегодня, и было довольно противно пародировать продукцию графоманов. Теперь зато знаю, что вы безжалостны, то есть что вам можно верить. Вот мой настоящий паспорт. – (Шишков мне протянул другую тетрадь, гораздо более потрепанную.) – Прочтите хоть одно стихотворение, этого и вам и мне будет достаточно. Кстати, во избежание недоразумений, хочу вас предупредить, что я ваших книг не люблю, они меня раздражают, как сильный свет или как посторонний громкий разговор, когда хочется не говорить, а думать. Но вместе с тем вы обладаете, чисто физиологически, что ли, какой‐то тайной писательства, секретом каких‐то основных красок, то есть чем‐то исключительно редким и важным, которое вы, к сожалению, применяете по‐пустому, в небольшую меру ваших общих способностей… разъезжаете, так сказать, по городу на сильной и совершенно вам ненужной гоночной машине и все думаете, куда бы еще катнуть… Но так как вы тайной обладаете, с вами нельзя не считаться, – потому‐то я и хотел бы заручиться вашей помощью в одном деле, но сначала, пожалуйста, взгляните.
(Признаюсь, неожиданная и непрошеная характеристика моей литературной деятельности показалась мне куда бесцеремоннее, чем придуманный моим гостем невинный обман. Пишу я ради конкретного удовольствия, печатаю ради значительно менее конкретных денег, и хотя этот второй пункт должен подразумевать так или иначе существование потребителя, однако чем больше, в порядке естественного развития, отдаляются мои книги от их самодовлеющего источника, тем отвлеченнее и незначительнее мне представляются их случайные приключения, и уж на так называемом читательском суде я чувствую себя не обвиняемым, а разве лишь дальним родственником одного из наименее важных свидетелей. Другими словами, хвала мне кажется странной фамильярностью, а хула – праздным ударом по призраку. Теперь я старался решить, всякому ли самолюбивому литератору Шишков так вываливает свое искреннее мнение или только со мной не стесняется, считая, что я это заслужил. Я заключил, что, как фокус со стихами был вызван несколько ребяческой, но несомненной жаждой правды, так и его суждение обо мне диктовалось желанием как можно шире раздвинуть рамки взаимной откровенности.)
Я почему‐то боялся, что в подлиннике найдутся следы недостатков, чудовищно преувеличенных в пародии, но боялся я напрасно. Стихи были очень хороши, – я надеюсь как‐нибудь поговорить о них гораздо подробнее. Недавно по моему почину одно из них появилось в свет, и любители поэзии заметили его своеобразность… Поэту, столь странно охочему до чужого мнения, я тут же высказал его, добавив в виде поправки, что кое‐где заметны маленькие зыбкости слога – вроде, например, «в солдатских мундирах».
– Знаете что, – сказал Шишков, – раз вы согласны со мной, что моя поэзия не пустяки, сохраните у себя эту тетрадку. Мало ли что может случиться, у меня бывают странные, очень странные мысли, и… словом, я сейчас только подумал, что так очень хорошо складывается. Я, собственно, шел к вам, чтобы просить вас участвовать в журнале, который затеваю, – в субботу будет у меня собрание и должно все решиться. Конечно, я не обольщаюсь вашей способностью увлекаться мировыми проблемами, но мне кажется, идея моего журнала вас заинтересует со стилистической стороны, – так что приходите. Между прочим, будет – (он назвал очень знаменитого русского писателя) – еще кое‐кто. Понимаете, я дошел до какой‐то черты, мне нужно непременно как‐то разрядиться, а то сойду с ума. Мне скоро тридцать лет, в прошлом году я приехал сюда, в Париж, после абсолютно бесплодной юности на Балканах, потом в Австрии. Я переплетчик, наборщик, был даже библиотекарем – словом, вертелся всегда около книги. А все‐таки я жил бесплодно, и с некоторых пор мне прямо до взрыва хочется что‐то сделать, – мучительное чувство, – ведь вы сами видите, – может, с другого бока, но все‐таки должны видеть, – сколько всюду страдания, кретинизма, мерзости, – а люди моего поколения ничего не замечают, ничего не делают, а ведь это просто необходимо, как вот дышать или есть. И поймите меня, я говорю не о больших, броских вещах, которые всем намозолили душу, а о миллионах мелочей, которых люди не видят, хотя они‐то и суть зародыши самых явных чудовищ. Вот, например, недавно, – эта мать, которая, потеряв терпение, утопила двухлетнюю девочку в ванне и потом сама выкупалась, – ведь не пропадать же горячей воде. Боже мой, сравните с «посоленными щами», с тургеневской синелью… Мне совершенно все равно, если вам кажется смешным, что количество таких мелочей – каждый день, всюду, разного калибра, разной формы, хвостиками, точками, кубиками – может так волновать человека, что он задыхается и теряет аппетит, – но, может быть, вы все‐таки придете.
Наш разговор я здесь соединил с выдержками из пространного письма, которое Шишков мне прислал на другой день в виде подкрепления. В субботу я слегка запоздал, и, когда вошел в его столь же бедную, как и опрятную комнату, все уже были в сборе, не хватало только знаменитого писателя. Из присутствующих я знал в лицо редактора одного бывшего издания; остальные – обширная дама (кажется, переводчица или теософка) с угрюмым маленьким мужем, похожим на черный брелок, двое потрепанных господ в Mad’овских пиджаках и энергичный блондин, видимо приятель хозяина, – были мне неизвестны. Заметив, что Шишков озабоченно прислушивается, заметив далее, как он решительно и радостно оперся о стол и уже привстал, прежде чем сообразить, что это звонят в другую квартиру, я искренне пожелал прихода знаменитости, но она так и не явилась. «Господа», – сказал Шишков – и стал довольно хорошо и интересно развивать свои мысли о журнале, который должен был называться «Обзор Страдания и Пошлости» и выходить ежемесячно, состоя преимущественно из собранных за месяц газетных мелочей соответствующего рода, причем требовалось их размещать в особом, «восходящем» и вместе с тем «гармонически незаметном», порядке. Бывший редактор привел некоторые цифры и выразил уверенность, что журнал такого типа не окупится никогда. Муж обширной литераторши, сняв пенсне, страшно растягивая слова и массируя себе переносицу, сказал, что если уж бороться с человеческим страданием, то гораздо практичнее раздать бедным ту сумму, которая нужна для основания журнала, – и так как эта сумма ожидалась от него, то прошел холодок. Затем приятель хозяина, гораздо бойчее и хуже, повторил в общих чертах то, что говорил Шишков. Спросили и мое мнение; видя выражение лица Шишкова, я приложил все силы, чтобы поддержать его проект. Разошлись не поздно. Провожая нас на площадку, Шишков оступился и несколько долее, чем полагалось для поощрения смеха, остался сидеть на полу, бодро улыбаясь, с невозможными глазами.
Через несколько дней он опять меня посетил, и опять в углу четверо толковали о визах, и потом пришел пятый и бодро сказал: «Bonjour, Monsieur Weiss, bonjour, Monsieur Meyer»[60]. На мой вопрос Шишков рассеянно и даже как‐то нехотя ответил, что идея журнала признана неосуществимой и что он об этом больше не думает.
– Вот что я хотел вам сказать, – заговорил он после стесненного молчания, – я все решал, решал и, кажется, более или менее решил. Почему именно я в таком состоянии, вам вряд ли интересно, – что мог, я объяснил вам в письме, но это было применительно к делу, к тому журналу… Вопрос шире, вопрос безнадежнее. Я решал, что делать, как прервать, как уйти. Убраться в Африку, в колонии? Но не стоит затевать геркулесовых хлопот только ради того, чтобы среди фиников и скорпионов думать о том же, о чем я думаю под парижским дождем. Сунуться в Россию? Нет – это полымя. Уйти в монахи? Но религия скучна, чужда мне и не более чем как сон относится к тому, что для меня есть действительность духа. Покончить с собой? Но мне так отвратительна смертная казнь, что быть собственным палачом я не в силах, да кроме того, боюсь последствий, которые и не снились любомудрию Гамлета. Значит, остается способ один – исчезнуть, раствориться.
Он еще спросил, в сохранности ли его тетрадь, и вскоре затем ушел, широкоплечий, слегка все‐таки сутулый, в макинтоше, без шляпы, с обросшим затылком, – необыкновенно симпатичный, грустный, чистый человек, которому я не знал, что сказать, чем помочь.
Через неделю я покинул Париж и едва ли не в первый день по возвращении встретил на улице шишковского приятеля. Он сообщил мне престранную историю: с месяц тому назад «Вася» пропал, бросив все свое небольшое имущество. Полиция ничего не выяснила, – кроме того, что пропавший давно просрочил то, что русские называют «картой».
Так это и осталось. На случае, с которого начинаются криминальные романы, кончается мой рассказ о Шишкове. Скудные биографические сведения, добытые у его случайного приятеля, я записал, – они когда‐нибудь могут пригодиться. Но куда же он все‐таки исчез? Что вообще значили эти его слова – «исчезнуть», «раствориться»? Неужели же он в каком‐то невыносимом для рассудка, дико буквальном смысле имел в виду исчезнуть в своем творчестве, раствориться в своих стихах, оставить от себя, от своей туманной личности только стихи? Не переоценил ли он «прозрачность и прочность такой необычной гробницы»?
Рассказы, написанные по‐английски
(1943–1951)
Перевод и подстрочные примечания
Геннадия Барабтарло
Предуведомление переводчика
Девять разсказов, написанных Набоковым по‐английски и переведенных мной на русский язык, вышли изящной книжкой в издательстве «Амфора» в 2001 г. Принимаясь за пересмотр этих переводов для настоящего издания, я надеялся, что потребуется только внести несколько мелких исправлений, замеченных мной и другими за эти годы. Но на поверку обнаружилось столько погрешностей против обоих языков, особенно же русского, что мне пришлось всё переделать: перепроверить, перекроить, перефразировать и перекрасить. Поэтому я должен принести извинения читателю старого издания (и тем добрым душам, которые предложили книгу на конкурс Букеровской премии, где она даже добралась до финальной стадии отбора, но приза, по счастью, не получила) и заверить читателя этой книги, что перед ним совсем новая версия, которая, при всех своих недостатках, во всех отношениях превосходит предшествующую.
Никто не примет мою прозу за набоковскую – линия, отделяющая его подлинные русские разсказы от обрусевших под моим пером, проведена очень отчетливо. Но может быть, не скажут и того, что язык и слог этих переводов чужд оригиналу. На большее, в этом единственном в своем роде случае возвратного, так сказать, перевода (гениального русского писателя с чужого на родной его язык, который к тому же больше никому уж не родной), нельзя и надеяться.
В 1980-х годах, в самом начале этого предприятия, я имел счастливую возможность пользоваться советами вдовы Набокова: ее слух, вкус, полиглоссия и литературная эрудиция оказали этим переводам неоценимую услугу. Правила она весьма решительно, но в спорных случаях почти всегда оставляла за переводчиком последнее слово.
Я хочу принести выражения глубокой признательности Андрею Бабикову, который был опять, как и при издании «Лауры» Набокова, скорее сотрудник и консультант переводчика, нежели просто редактор; его точные замечания помогли избежать многих промахов. Профессор Ронен, ныне покойный, сделал несколько важных фактических указаний.
Должен сказать, что не читал других напечатанных переводов этих рассказов, и поэтому возможные лексические совпадения или случайны, или неизбежны по логике текста, как ответ на ту же математическую задачу.
7 июня 2016 г.
Ассистент режиссера
Что это значит, спрашиваете? А то, что жизнь иногда бывает не более чем ассистентом режиссера. Нынче вечером мы отправимся в кинематограф. Назад, в тридцатые годы, и еще дальше, в двадцатые, и за угол, в фильмовый театр-дворец старой Европы. Она была прославленной певицей. Не оперной, ни даже в стиле «Cavalleria Rusticana», ничего подобного. Французы звали ее «Ля Славска». В ее манере исполнения было на одну десятую цыганщины, на седьмую – русской крестьянки (она и была из крестьян) и на пять девятых – площадной народности; под этим я разумею смесь поддельного фольклора, батальной мелодрамы и казенного патриотизма. Оставшейся доли будет как раз довольно, чтобы изобразить физическую роскошь ее необычайного голоса.
Выйдя из самого сердца России (географически, по крайней мере), голос этот со временем достиг больших городов – Москвы, Петербурга и придворного круга, где такого рода стиль был в большом почете. В уборной Шаляпина висел ее фотографический портрет: кокошник с жемчугами, рука, подпирающая щеку, сверкающие меж пухлых губ зубы, – и крупным, корявым почерком, наискось: «Тебе, Федюша». Звездообразные снежинки, обнаруживая, перед тем как подтаять по краям, свою сложную симметрию, мягко садились на плечи, на обшлага, на усы, на шапки дожидавшихся в очереди открытия билетной кассы. До самой смерти она более всего дорожила (или, может быть, только притворялась, что дорожила) какой‐то вычурной медалькой и огромной брошью – подарком Императрицы. Их поставила ювелирная фирма, с большой для себя выгодой подносившая императорской чете на все праздники какой‐нибудь символ массивного самодержавия (год от года все более дорогой) – аметистовую скалу с усыпанной рубинами бронзовой тройкой, застрявшей на ее вершине, как Ноев ковчег на Арарате, или хрустальный шар размером с арбуз, на который взгромоздился золотой орел с квадратными алмазными глазами, очень напоминающими распутинские (много лет спустя иные из менее символических предметов были выставлены Советами на Мировой Ярмарке как образцы их преуспевающего искусства).
Если бы всё и дальше шло так, как, казалось, всё всегда будет идти, она и сегодня, может статься, пела бы в Дворянском собрании (с центральным отоплением) или в Царском Селе, а я бы выключал ее радиоголос в каком‐нибудь глухом углу мачехи-Сибири. Но судьба ошиблась поворотом, и когда случилась революция, а потом война Красных и Белых, ее расчетливая крестьянская душа выбрала ту сторону, в которой было больше практической выгоды.
Призрачные оравы призрачных казаков на призрачных же конях несутся вскачь по тающим буквам имени ассистента режиссера. Затем мы видим подтянутого генерала Голубкова, безпечно обозревающего поле брани в театральный бинокль. В нашей с кинематографом молодости в таких случаях показывали поле зрения, аккуратно ограниченное двумя соединенными кругами. Теперь не то. Вместо этого мы видим, как генерал Голубков, вся безмятежность которого вдруг разом пропала, прыгает в седло, на миг вздымается до небес на своем ставшем на дыбы коне, а затем врезается в гущу неистовой атаки.
Но неожиданность – область инфракрасного в спектре искусства: взамен условно-рефлекторного пулеметного ра-та-та издалека доносится поющий женский голос. Он все приближается, приближается, и наконец все собою наполняет. Великолепное контральто, крепнущее и переходящее в нечто похожее на русский напев, который музыкальный режиссер раскопал в архиве студии. Кто это там, во главе инфра-Красных? Женщина. Певучий гений этого особенно вымуштрованного батальона. Она марширует впереди всех, попирая люцерну и разливаясь песней о Волге-Волге. Дерзкий, щеголеватый джигит Голубков (теперь понятно, что он там разглядел в бинокль), несмотря на раны, исхитряется подхватить ее на скаку; и несмотря на обольстительное сопротивление, ее умыкают.
Как ни странно, жалкий этот сценарий был разыгран в действительной жизни. Я сам знал по крайней мере двух заслуживающих доверия очевидцев этого происшествия; да и часовые истории пропустили его безпрепятственно. Очень скоро мы видим, как она сводит с ума сидящих за общим столом офицеров своей темной полногрудой красой и разудалыми песнями. Она была китсовой Belle Dame с большим запасом Merci, и была в ней какая‐то лихость, которой недоставало Луизе фон Ленц или Зеленой Даме[61]. Это она подсластила общее отступление белых, начавшееся вскоре после ее чудесного появления в лагере генерала Голубкова. Перед нами унылое зрелище не то воронов, не то ворон, не то каких‐то еще птиц, которых удалось раздобыть для этого случая, парящих в сумерках и медленно опускающихся на усеянную трупами равнину где‐то в калифорнийском уезде Вентура. Мертвая рука солдата-белогвардейца, не выпускающая медальона с портретом матери. У красного солдата, лежащего неподалеку, на изрешеченной пулями груди письмо из дому, и сквозь тающие строки проступают черты той же старухи из медальона.
А затем, по привычным правилам контраста, весьма кстати раздается мощный раскат музыки и песни, и ритмичный прихлоп в ладоши, и притоп сапогами, и мы застаем штаб-офицеров генерала Голубкова в разгаре кутежа: вот гибкий грузин, отплясывающий с кинжалом в руке; вот самолюбивый самовар, в котором отражаются искаженные лица; вот «Славска», откидывающая голову с грудным смехом; а вот толстяк-офицер, в стельку пьяный, с разстегнутым воротом в галунах, выпучив сальные губы для зверского поцелуя, перегибается через стол (опрокинутый бокал показывают крупным планом), чтобы обнять – пустоту, ибо жилистый и абсолютно трезвый генерал Голубков ловко отвел ее в сторону, и теперь они стоят лицом к компании, и он холодно и отчетливо говорит: «Господа, позвольте представить вам мою невесту» – и в наступившей гробовой тишине шальная пуля с улицы разбивает засиневшее перед разсветом окно, вслед за чем гром аплодисментов приветствует романтическую пару.
Скорее всего, ее пленение не было полной случайностью. Кинематограф не терпит неопределенности. Еще меньше приходится сомневаться в том, что, когда начался грандиозный исход из России и их, подобно многим другим, занесло через Сиркеджи на Мотцштрассе и на рю Вожирар[62], генерал с женой уже были в одной шайке, в одной песне, в одном шифре. Он вполне естественным образом сделался полезным членом союза Белых Воинов (БВ)[63], часто разъезжая, учреждая военные курсы для русских мальчиков, устраивая благотворительные концерты, раздобывая временное жилье для нуждающихся, улаживая внутренние распри, причем отнюдь не выставляя всей этой деятельности напоказ. Вероятно, этот союз БВ в некоторых отношениях приносил пользу. Его духовному благополучию, однако, вредило то, что он не мог отгородиться от монархических групп, возникших в эмиграции, и, в отличие от интеллигенции, не чувствовал ужасной пошлости и начатков гитлеризма в этих уморительно-жалких, но зловредных организациях. Когда благонамеренные американцы спрашивают меня, знаком ли я с обаятельным полковником Имярек или с почтенным старым графом фон Фаронским, у меня недостает духу открыть им печальную правду.
Но с БВ были связаны и люди другого рода. Я имею в виду тех отчаянных смельчаков, которые помогали делу, переходя границу по плотно укутанному в снег ельнику, чтобы, побродив по родной земле под разными личинами, разработанными, как это ни странно, еще старшим поколением эсеров, без лишнего шума привезти в маленькую парижскую кофейню под названием «Ешь Бублики» или в маленький берлинский кабачок без названия разные полезные, но ничтожные сведения, которые шпионы обыкновенно поставляют тем, кто их нанял. Иные из этих людей как‐то исподволь запутывались в сетях шпионажа других держав и очень забавно подскакивали, если вам случалось подойти сзади и хлопнуть такого по плечу. Некоторые совершали эти переходы ради собственного удовольствия. Один или, может быть, двое и в самом деле верили, что каким‐то таинственным путем готовят воскрешение священного, хотя и несколько затхлого, прошлого.
Мы теперь станем очевидцами до странного однообразной вереницы событий. Первым из председателей БВ умер глава всего Белого движения, который был гораздо лучше всех прочих; и некоторые смутные симптомы, проявившиеся в ходе его внезапного недуга, указывали на тень отравителя. Следующий председатель, крупный, сильный мужчина с громоподобным голосом и с головой, похожей на пушечное ядро, был похищен неизвестными лицами; и есть основания полагать, что он умер от чрезмерной дозы хлороформа. Третий председатель[64] – но катушка с моим фильмом раскручивается слишком быстро. На самом деле понадобилось семь лет, чтобы устранить первых двух, – не то чтобы этого нельзя было сделать скорее, а просто имелись особые обстоятельства, требовавшие очень точного расчета, чтобы постепенное восхождение некоего лица совпадало с очередным неожиданно освободившимся постом. Объяснимся.
Голубков был не просто очень разносторонним шпионом (а именно, тройным агентом); у этого субтильного господина были к тому же чрезвычайные амбиции. Только тем, у кого нет любимых коньков или страстишек, может показаться странным, что ему так по душе была мечта возглавить организацию, бывшую всего лишь закатом над кладбищем. Ему этого хотелось дозарезу, и всё тут. Труднее понять его уверенность в том, что ему удастся сохранить свою жалкую жизнь в столкновении двух грозных сил, рискованной поддержкой и деньгами которых он пользовался. Мне теперь понадобится все ваше внимание, – потому что жаль было бы упустить тонкости этого дела.
Советскую сторону едва ли тревожила весьма маловероятная возможность того, что призрак Белой армии когда‐нибудь возобновит военные действия против их сплотившейся громады; но их, скорее всего, чрезвычайно раздражало, что обрывки сведений о крепостях и фабриках, собираемых неуловимыми и назойливыми членами БВ, неизменно попадали в благодарные руки немцев. Немцев же очень мало занимали замысловатые различия в расцветке эмигрантской политики, но их бесил прямолинейный патриотизм председателя БВ, который по соображениям порядочности то и дело препятствовал плавному ходу дружеского сотрудничества.
Вот почему генерал Голубков был сущей находкой. Советчики твердо верили, что под его началом шпионы БВ станут им все известны – и тогда их ловко снабдят ложной информацией, которую немцы жадно проглотят. Немцы были равным образом уверены, что с его помощью они непременно обзаведутся изрядным количеством собственных, безусловно надежных агентов из числа рядовых шпионов БВ. Ни та, ни другая сторона не питала никаких иллюзий насчет преданности Голубкова, но каждая разсчитывала обратить непостоянство предательства в свою пользу. Мечты простых русских людей, семей, работающих в поте лица своего в отдаленных углах русского разсеяния, усердствующих в своем скромном, но честном ремесле, как если бы они жили в Саратове или Твери, производящих на свет худосочных детей и простодушно верящих, что БВ – это как бы Круглый стол короля Артура, отстаивающий все, что было и будет славного, порядочного и сильного в баснословной России, – такие мечты могут показаться фильмовым монтажерам-хирургам наростом на основной теме.
При основании БВ кандидатура генерала Голубкова была (чисто теоретически, разумеется, так как никто не ожидал кончины главы движения) одной из последних в списке – не то чтобы его товарищи не отдавали должного его легендарной храбрости, а просто из всех генералов в армии он был самым молодым. Ко времени очередных выборов председателя Голубков уже обнаружил такие выдающиеся способности организатора, что, как ему казалось, он может без хлопот вычеркнуть из списка немало вышестоящих имен, сохранив таким образом жизнь их носителям. После того как и второго генерала убрали, многие члены БВ не сомневались, что следующий кандидат, генерал Федченко, уступит более молодому и энергичному человеку привилегию, на которую ему, Федченке, давали право и возраст, и репутация, и общее образование. Тем не менее этот пожилой господин, хотя и находил привилегию эту сомнительной, почел недостойным уклониться от поста, уже стоившего жизни двум людям. Так что Голубкову пришлось заново точить зубы и начинать новый подкоп.
Внешне он был невзрачен. В нем не было ничего от распространенного типа русского генерала, никакой такой добродушной, пучеглазой, толстошеей дородности. Он был поджар, щупл, с заостренными чертами, усами щеточкой и волосами, стриженными ежиком. На волосатом запястье он носил тонкую серебряную цепочку и, бывало, предлагал вам аккуратные русские папиросы домашней набивки или английские, черносливом пахнущие «капстены» (в его произношении), плотно уложенные в старой просторной папироснице черной кожи, которая прошла с ним сквозь подразумеваемый дым безчисленных баталий. Он был в высшей степени любезен и в той же степени незаметен.
Всякий раз, когда у «Славской» бывали приемы, что обыкновенно случалось в домах разных ее покровителей (какого‐то остзейского барона, или некоего д-ра Бахраха, первая жена которого была некогда знаменита в роли Кармен, или русского купца старой закалки, очень удобно устроившегося в обезумевшем от инфляции Берлине, скупая целые кварталы по десяти английских фунтов за штуку), ее молчаливый муж неприметно пробирался между гостями, предлагая вам то бутерброд с колбасой и огурцами, то заиндевевшую стопку водки; и покамест «Славска» пела (а на таких полудомашних пирушках она, как правило, пела сидя, подперев щеку кулаком и поставив локоть на ладонь другой руки), он стоял в сторонке, прислонясь к чему‐нибудь, или шел на цыпочках к отдаленной пепельнице, которую затем мягко ставил на туго набитый подлокотник вашего кресла.
Я считаю, что с художественной точки зрения он переигрывал незначительность своей роли, невольно внося в нее элемент как бы наемного лакейства – что теперь представляется на редкость удачным; впрочем, он, конечно, пытался устроить свое существование по принципу контраста и должен был получать восхитительное удовольствие оттого, что знал наверное, по некоторым приятным признакам (наклон головы, скошенный взгляд), что такой‐то в дальнем конце залы обращал внимание новоприбывшего гостя на то удивительное обстоятельство, что этот неприметный, скромный человек совершал безпримерные подвиги во время легендарной войны (в одиночку брал города и прочая).
Немецкие кинематографические фирмы, которые в те годы (как раз перед тем, как дитя света[65] выучилось говорить) росли, как ядовитые грибы, находили очень выгодным для себя нанимать тех русских эмигрантов, единственной надеждой и профессией которых было их прошлое (иными словами, людей, абсолютно оторванных от действительности), на роли «настоящих» зрителей в фильмах. У человека щепетильного это соединение одной фантазии с другой вызывало ощущение, будто он находится в Зеркальном Зале или, вернее, в зеркальном застенке, причем трудно сказать, где стекло, а где ты сам.
И в самом деле, когда вспоминаю салоны, в которых пела «Славска», в Берлине и в Париже, и людей, которых там можно было встретить, я как будто расцвечиваю и озвучиваю какую‐то очень старую фильму, где жизнь серо подрагивала, на похоронах бегали рысцой, и только море было подкрашено (в изсиня-тошный цвет), а какой‐то ручной аппарат за сценой не в такт имитировал шипение прибоя. Некая сомнительная личность, наводившая ужас на эмигрантские благотворительные организации, плешивый господин с безуминкой во взгляде, медленно проплывает через поле моего зрения, как пожилой зародыш, с ногами, сложенными для сидячей позы, и потом чудесно вписывается в кресло в заднем ряду. Наш приятель граф тоже здесь, со своим стоячим воротником и ветхими гетрами. Почтенный, но светский священник, наперсный крест которого слегка вздымается и опускается на широкой груди, сидит в первом ряду и смотрит очень прямо.
Номера программы этих ура-патриотических празднеств, с которыми в моей памяти связано имя «Славска», были столь же неправдоподобны, что и публика, их посещавшая. Артист варьете с псевдославянской фамильей, один из тех гитаристов-виртуозов, что выступают первым дешевым номером в эстрадных концертах, был здесь как нельзя кстати; и сверкающие украшения на его зеркально отполированном инструменте, и его ярко-синие шелковые панталоны прекрасно гармонировали с остальными аттрибутами этого действа. Потом какой‐нибудь бородатый старый хмырь в поношенной визитке, бывший член общества «За Святую Русь», открывал вечер речью, в которой красочно описывал, что делают с русским народом разные фармазоны и гершензоны (два тайных семитских племени).
Ну а теперь, дамы и господа, нам доставляет особенное удовольствие… – и вот она стоит на жутком фоне фикусов и национальных флагов и проводит бледным языком по густо накрашенным губам, непринужденно сцепив на затянутом в корсет животе руки в лайковых перчатках, а ее постоянный аккомпаниатор с беломраморным лицом, Иосиф Левинский, который был с ней, в тени ее песни, и в собственной концертной зале Императора, и в салоне товарища Луначарского, и в неудобосказуемых местах в Константинополе, играет краткую вступительную серию словно сбегающих по лестнице нот.
Иногда, если аудитория была подходящая, она первым номером пела «Боже, Царя храни», а уж потом приступала к своему ограниченному, но пользовавшемуся неизменным успехом репертуару. Тут неопустительно бывала унылая «Старая Калужская дорога» (где в сосну ударяет молния на сорок девятой версте), и та, что начинается (в немецком переводе, напечатанном под русским текстом) «Du bist im Schnee begraben, mein Russland…»[66], и старинная народная былина (сочиненная одним частным лицом в восьмидесятые годы прошлого века) о главаре шайки разбойников и его персидской красавице-княжне, которую он бросил в Волгу, когда товарищи обвинили его в мягкотелости.
Художественного вкуса у нее не было никакого, техника расхлябанная, манера исполнения ужасающая; но все, для кого музыка неотделима от переживаний, кто любит, чтобы песни были медиумами для духов обстоятельств, при которых они были когда‐то впервые услышаны, с благодарностью находили в сильных переливах ее голоса ностальгическое утешение и вместе удовлетворение патриотического чувства. Считалось, что она особенно хороша, когда в ее пении звучит лихая безшабашность. Если бы эта ее удаль не была такой явной подделкой, она еще могла бы избежать крайней степени пошлости. Ее мелкая, жесткая душонка высовывалась из песни, и всё, на что ее темперамент был способен, это произвести рябь на поверхности – на вольный поток его не хватало. Когда теперь в каком‐нибудь русском семействе заводят патефон и я слышу ее записанный на пластинку низкий альт, то не без содрогания вспоминаю, как фальшиво она притворялась, что достигла высшего вокального экстаза, в последнем страстном вопле выставляя напоказ анатомию своего рта: ее вороные волосы красиво уложены волнами, скрещенные руки прижаты к нагрудной медальке на ленте, она принимает бешеные рукоплескания, и ее ширококостное, смугловатое тело не сгибается даже тогда, когда она кланяется, потому что умято в прочный серебристый атлас, в котором она выглядит матерой снежной королевой или фрейлиной-русалкой[67].
Затем вы видите ее (если цензор не сочтет, что этот эпизод задевает религиозные чувства) стоящей на коленях в медовом мареве набитой людьми русской церкви и навзрыд плачущей рядом с женой или вдовой (ей‐то, впрочем, это было известно совершенно точно) генерала, похищенье которого было так замечательно продумано ее мужем и так ловко исполнено умелыми, безымянными верзилами, посланными хозяином в Париж.
После чего видим ее уже года два или три спустя; она поет в неких апартаментах на рю Жорж Занд, в окружении поклонников – обратите внимание на то, как слегка суживаются ее глаза, как потухает ее сценическая улыбка, когда муж, которого задержали последние приготовления к предстоявшему делу, тихонько проскальзывает в комнату и легким жестом отклоняет попытку полковника с проседью уступить ему свой стул; и сквозь машинальное теченье песни, исполняемой в десятитысячный раз, она неотрывно смотрит на него (она, как Анна Каренина, немного близорука), пытаясь разглядеть какой‐нибудь ясный знак, а потом, когда она тонет, а его крашеные челны уплывают, и последняя, красноречивая, кругами разбегающаяся рябь на Волге, в Самарском уезде, растворяется в серой вечности (ибо это ее самая последняя песня – больше ей уж не петь), ее муж подходит к ней и говорит голосом, которого не может перекрыть никакой плеск человеческих рук: «Маша, завтра дерево будет срублено!»
Эта фраза была единственным драматическим жестом, который Голубков позволил себе в продолжение своей голубино-сизой карьеры. Несдержанность эта покажется простительной, если вспомним, что это был последний генерал на его пути и что события следующего дня должны были автоматически привести к его избранию в председатели. В последнее время их друзья беззлобно подтрунивали (русский юмор что пичужка: и крошкой сыта бывает) над небольшой забавной размолвкой между этими двумя взрослыми детьми: она капризно требовала срубить гигантский старый тополь, застивший окно ее комнаты в их летнем загородном доме, а он твердил, что кряжистый старик самый зеленый из ее поклонников (вот умора‐то!) и надо бы его пощадить. Заметьте также добродушное кокетство, с каким полная дама в горностаевой пелерине выговаривает галантному генералу за то, что он так скоро сдался, и лучезарную улыбку «Славской» и ее распахнутые для объятия, студенисто-холодные руки.
На другой день, под вечер, генерал Голубков привез жену к портнихе, посидел там с номером «Пари-Суар», а потом был послан домой за платьем, которое она хотела сделать посвободней, да забыла взять с собой. Через подходящие промежутки времени она разыгрывала более или менее убедительные инсценировки телефонных переговоров, многословно направляя его поиски. Армянка-портниха и белошвейка, маленькая княгиня Туманова, очень потешались в соседней комнате над разнообразием ее простонародных ругательств (которые приходили на подмогу ее изсякающему воображению, не справлявшемуся с ролью в одиночку). Это протертое до дыр алиби не предназначалось для латания прошедших времен на случай, если что‐нибудь сорвется – ведь сорваться ничего не могло; его придумали просто для того, чтобы снабдить человека, которого никоим образом никто не мог заподозрить, перечнем его будничных занятий, когда пожелают выяснить, кто из них последним видел генерала Федченко. Когда изрядное количество воображаемых шкапов было обшарено, Голубков явился с платьем (разумеется, загодя положенным в автомобиль). Он опять взялся за газету, в то время как его жена продолжала примерять туалеты.
Тридцати пяти приблизительно минут, в течение которых он отсутствовал, оказалось вполне довольно. К тому времени, когда она начала разыгрывать фарс с мертвым телефоном, он уже подобрал генерала на малолюдном углу и вез его на выдуманное деловое свидание, обстоятельства которого были заранее сфабрикованы таким образом, чтобы его секретность выглядела естественной, а участие в нем – необходимым. Через несколько минут он остановился у троттуара, и оба они вышли. «Это не та улица», – сказал генерал Федченко. «Да, – сказал генерал Голубков, – но здесь удобнее оставить автомобиль. Не хочу, чтобы он стоял прямо перед кафе. Этим переулком мы срежем угол. Тут всего две минуты пешком». «Что ж, идемте», – сказал старик и кашлянул.
В этой части Парижа улицы носят имена философов, и переулок, по которому они шли, каким‐то начитанным отцом города был назван рю Пьер Лябим[68]. Он плавно вел вас мимо темной церкви и строительных подмостьев в квартал каких‐то частных домов со ставнями, стоявших несколько в глубине своих палисадников за железной оградой, на которой умиравшие кленовые листья задерживались, слетая с голой ветки на мокрую панель. По левой стороне этого переулка шла длинная стена, серую шероховатость которой там и сям прерывали кирпичные крестословицы; в одном месте этой стены имелась небольшая зеленая дверь.
Когда они подошли к ней, генерал Голубков достал свою видавшую виды папиросницу и остановился, чтобы закурить. Генерал Федченко, хотя сам не курил, из вежливости тоже приостановился. Порывистый ветер ерошил сумерки, и первая спичка погасла. «Мне все‐таки кажется, – сказал генерал Федченко по поводу какого‐то мелкого дела, которое они незадолго перед тем обсуждали, – мне все‐таки кажется, – сказал он (чтобы сказать что‐нибудь, стоя у этой зеленой дверцы), – что если отец Федор непременно желает платить за все эти комнаты из своих средств, то мы по крайней мере должны обезпечить топливо». Вторая спичка тоже погасла. Спина прохожего, удалявшегося в туман, наконец растворилась в нем. Генерал Голубков зычно выбранил ветер, что было уговоренным сигналом к действию, зеленая дверь отворилась, и три пары рук с неимоверной быстротой и сноровкой уволокли старика. Дверь захлопнулась. Генерал Голубков закурил папиросу и торопливо зашагал в обратном направлении.
Старик как в воду канул. Незаметные иностранцы, снимавшие некий скромный домик в продолжение одного безмятежного месяца, оказались невинными голландцами или датчанами. Все было оптическим обманом, и только. Никакой зеленой двери нет, зато есть серая, открыть которую никакими человеческими силами не удается. Тщетно я просматривал самые лучшие энциклопедии – философа по имени Пьер Лябим не существует.
Но я заметил некое омерзение, появившееся в ее взгляде. Есть у нас поговорка: всего двое и есть – смерть да совесть. Человеческой природе свойственна одна чудесная черта: можно иногда не заметить своего хорошего поступка, но всегда знаешь, что поступил дурно. Один страшный преступник, жена которого была еще хуже его, поведал мне как‐то, во дни, когда я еще был священником, что больше всего его угнетает внутренний стыд оттого, что еще более глубокий стыд не позволяет ему поговорить с ней вот о какой дилемме: презирает ли она его в глубине души или, может быть, втайне подозревает, что он презирает ее в глубине своей души. И вот отчего я так ясно вижу выражение лица генерала Голубкова и его жены, когда они наконец остались вдвоем.
Ненадолго, однако. Около десяти часов вечера генерал Л., секретарь БВ, был оповещен генералом Р., что жена Федченки чрезвычайно встревожена необъяснимым отсутствием мужа. Тут только генерал Л. вспомнил, что около полудня председатель сказал ему как‐то невзначай (таков, впрочем, был его обычай), что у него позже есть дело в городе и что если он не вернется к восьми часам, то просил бы генерала Л. прочитать записку, оставленную им в среднем ящике письменного стола. Оба генерала бросились было в контору Союза, не добежав, остановились, бросились обратно за ключами, забытыми генералом Л., помчались обратно и в конце концов нашли эту записку. Она гласила: «Меня одолевает странное предчувствие, которого потом, м. б., буду стыдиться. У меня назначено свиданье в половине шестого в кофейне на улице Декарта, 45. Я должен встретиться с осведомителем противной стороны. Подозреваю западню. Все дело устроено генералом Голубковым, который везет меня туда в своем автомобиле».
Опустим то, что сказал генерал Л. и что отвечал ему генерал Р.; очевидно, однако, что оба они были тугодумы, потому что потеряли еще немало времени в сбивчивых переговорах по телефону с негодующим хозяином кофейни. Дело шло к полуночи, когда «Славска», пытающаяся выглядеть заспанной, в цветастом халате, впустила их в квартиру. Ей не хотелось безпокоить мужа, который, по ее словам, уже спал. Она желала знать, в чем дело и не случилось ли чего худого с генералом Федченко. «Он пропал», – сказал прямодушный генерал Л. «Славска» сказала «Ах!» и грохнулась замертво, перебив по пути несколько предметов в гостиной. Вопреки мнению большинства ее почитателей, сцена не так уж много потеряла.
Каким‐то образом генералы умудрились не проговориться Голубкову о записке, так что когда он вместе с ними пришел в штаб БВ, он был уверен, что они и вправду желали обсудить с ним вопрос о том, известить ли полицию немедленно или лучше сначала обратиться за советом к восьмидесятивосьмилетнему адмиралу Громобоеву, который по какой‐то загадочной причине считался Соломоном союза.
– Что это значит? – сказал генерал Л., подавая Голубкову роковую записку. – Потрудитесь прочесть, пожалуйста.
Голубков потрудился – и тотчас понял, что все пропало. Не станем заглядывать в пропасть его ощущений. Он отдал записку и пожал худыми плечами.
– Если только это действительно написано генералом, – сказал он, – а почерк, надо признать, очень напоминает его руку, то могу только сказать, что кто‐то выдает себя за меня. Впрочем, я имею все основания полагать, что адмирал Громобоев снимет с меня подозрение. Предлагаю отправиться к нему безотлагательно.
– Да, – сказал генерал Л., – пожалуй, надо идти теперь, хотя уже очень поздно.
Генерал Голубков одним махом облачился в свой макинтош и вышел первым. Генерал Р. помог генералу Л. отыскать шарф, наполовину сползший с одного из тех стульев в прихожей, которым предназначено служить не людям, а вещам. Генерал Л. вздохнул и надел старую фетровую шляпу, аккуратно посадив ее на голову обеими руками. Он направился к двери. «Одну минуту, генерал, – сказал генерал Р., понизив голос. – Позвольте вас спросить. Как офицер офицеру, совершенно ли вы уверены в том, что… гм, что генерал Голубков говорит правду?»
– А вот это‐то мы и выясним, – ответил генерал Л., принадлежавший к числу людей, которые полагают, что всякая грамматически связная фраза обладает смыслом.
Перед дверью каждый из них деликатно дотронулся до локтя другого. Наконец тот, кто был чуть старше, согласился воспользоваться этой привилегией и вышел упругим шагом. Потом оба они задержались на площадке, потому что лестница показалась им что‐то очень уж тихой. «Генерал!» – крикнул генерал Л. в направлении нижних этажей. После чего они поглядели друг на друга. Затем они торопливо, неуклюже затопали вниз по неказистым ступенькам, выскочили наружу, остановились под черным, моросящим дождиком, поглядели туда-сюда, потом опять друг на друга.
Ее арестовали наутро. Во время дознания она ни разу не отступила от своей роли пораженной горем невинности. Французская полиция распутывала возможные путеводные нити дела на удивление вяло, как будто считая исчезновение русских генералов каким‐то курьезным туземным обычаем, восточным феноменом, как бы растворением в воздухе, чему, может быть, случаться и не полагается, но чего предотвратить все равно невозможно. Впрочем, подозревали, что сыскная полиция знала подноготную этого трюка с исчезновением лучше, чем дипломатические соображения позволяли это обсуждать. Иностранные газеты освещали всю эту историю в благодушно-насмешливом тоне, с легким налетом скуки. И вообще «L’affairе Slavska» не наделала много шума – русские эмигранты определенно перестали привлекать к себе внимание. По забавному совпадению, и немецкое телеграфное агентство, и советское сухо сообщили, что два белогвардейских генерала в Париже сбежали с казной Белой армии.
Судебное разбирательство было на редкость неубедительным и запутанным, свидетели явно не блистали, и приговор «Славской» по обвинению в похищении был, с юридической точки зрения, небезспорен. Суть дела затемняли посторонние мелочи. Случайные люди вспоминали неслучайные детали, и наоборот. Был предъявлен счет «pour un arbre abattu»[69], подписанный каким‐то хуторянином Гастоном Куло. Генералов Л. и Р. вконец измотал садист-адвокат. Парижский clochard[70], из тех колоритных, багровоносых, небритых субъектов (вот, кстати сказать, нетрудная роль), которые все свое земное имущество носят в поместительных карманах, а ноги укутывают в несколько слоев разодранных газет, когда лишатся последнего носка, и которых видишь удобно сидящими, широко раздвинув ноги, с бутылкой вина, привалившись к полуразрушенной стене недостроенного здания, дал леденящее показание, что с того места, где он находился, ему хорошо было видно, как лихо отделывали какого‐то старика. Две русские дамы, одна из которых незадолго перед тем лечилась от сильных истерических припадков, сказали, что в день преступления видели, как генерал Голубков и генерал Федченко едут в автомобиле Голубкова. Русский скрипач, сидя в вагоне-ресторане немецкого поезда… – но к чему пересказывать все эти несуразные слухи.
В нескольких заключительных эпизодах мы видим «Славску» в тюрьме. Вот она смиренно вяжет в уголке. Вот пишет закапанные слезами письма мадам Федченко, в которых говорит, что теперь они стали как бы сестры, потому что и у той и у другой муж похищен большевиками. Вот просит, чтобы ей разрешили пользоваться губным карандашом. Плачет и молится на руках бледной юной русской монахини, пришедшей поведать ей о своем видении, в котором ей открылось, что генерал Голубков невиновен. Умоляет дать ей Новый Завет, который полиция конфисковала, – главным образом для того, чтобы он опять не попал в руки экспертов, так удачно начавших было расшифровывать некие пометы на полях Евангелия от Иоанна. Вскоре после начала Второй мировой войны у нее обнаружилось какое‐то непонятное внутреннее заболевание, и когда однажды летним утром три немецких офицера пришли в тюремный лазарет, чтобы с ней увидеться, им тотчас сказали, что она умерла, – и, возможно, так оно и было на самом деле.
Интересно, удалось ли ее мужу как‐нибудь дать ей знать о своем местонахождении или он решил, что безопаснее будет бросить ее на произвол судьбы? Куда он подевался, пропавший без вести бедняжка? В зеркалах вероятий не увидишь того, что можно подсмотреть в щелку точных сведений. Быть может, он нашел прибежище в Германии и получил там мелкую канцелярскую должность в Бедекеровском училище молодых шпионов. Быть может, вернулся в страну, где когда‐то брал в одиночку города. А может быть и нет. Может быть, его вызвал к себе тот, кто был его самым главным начальником, и сказал (с тем всем известным легким иностранным выговором и с той подчеркнуто холодной вежливостью): «Боюсь, друг мой, что ви нам более нье нужни» – и когда N. поворачивается и идет к двери, холеный палец д-ра Пуппенмейстера нажимает кнопку сбоку равнодушного письменного стола, и под ногами N. разверзается люк, и он проваливается туда и погибает («слишком много знает»), – или ломает лучевую кость, проломив потолок и свалившись прямо в гостиную пожилой четы этажом ниже.
Так или иначе, представление окончено. Вы помогаете своей подружке надеть пальто и вливаетесь в медленный поток стремящихся к выходу вам подобных. Пожарные двери ведут на неожиданные задворки ночи, вбирая в себя ближние людские ручейки. Если подобно мне вы предпочитаете выбираться наружу тем же путем, что пришли, чтобы не заблудиться, то вы опять пройдете мимо рекламных плакатов, казавшихся два часа тому назад такими заманчивыми. Русский кавалерист в полупольском мундире свешивается со своей поло-пони[71] и подхватывает свою зазнобу в красных сапожках, с черными локонами, высыпавшимися из‐под каракулевой кубанки. Триумфальная Арка прислонилась к Кремлю с его расплывчатыми куполами. Генерал Голубков передает стопку секретных бумаг агенту некоей Иностранной Державы, у которого в глазу монокль. …Ну‐ка, дети, живее, выйдем отсюда в трезвую ночь, в шаркающий покой знакомых панелей, в надежный мир хороших веснущатых мальчиков и духа товарищества. Здравствуй, явь! Эта осязаемая папироска будет очень кстати после всей этой действующей на нервы белиберды. Смотрите, идущий впереди нас худой, щеголеватый мужчина тоже закуривает, постучав своей «луки-страйкой»[72] по крышке старого кожаного портсигара.
«Что как-то раз в Алеппо…»
Дорогой В., помимо прочего, пишу тебе, чтобы сообщить, что наконец‐то я здесь, в стране, куда влекло столько закатов. Один из первых, кого я тут встретил, был старый наш приятель Глеб Александрович Гекко, угрюмо пересекавший проспект Колумба в поисках petit café du coin[73], где никому из нас троих уж больше не сиживать. Он, кажется, считает, что ты каким‐то образом изменяешь русской литературе, и дал мне твой адрес, укоризненно покачивая седой головой, как если бы ты не заслуживал удовольствия получить от меня письмо.
У меня для тебя история. Это мне напоминает, т. е. эти мои слова напоминают мне те дни, когда мы писали парн
Я женился, кажется, через месяц после твоего отъезда из Франции и за несколько недель до того, как милые немцы с ревом ворвались в Париж. Хоть я и мог бы представить документальные доказательства нашего брака, я теперь совершенно убежден в том, что никакой жены у меня не было. Ее имя тебе может быть известно из другого источника, но это не имеет значения: это имя галлюцинации. А посему я могу говорить о ней столь же безучастно, как говорил бы о герое разсказа (точнее, одного из твоих разсказов).
Это была любовь скорее с первого прикосновения, чем взгляда, потому что я встречал ее несколько раз и прежде, ничего особенного при этом не испытывая; но как‐то вечером я провожал ее домой, и она сказала что‐то романтическое, отчего я со смехом нагнулся и легонько поцеловал ее волосы, – и кому из нас не знакома эта ослепительная вспышка, когда ничего не подозревающий солдат подбирает с пола куклу в доме, который нашпиговали взрывчаткой, прежде чем его покинуть: он ничего не слышит; для него это всего лишь восторженное, беззвучное и безграничное распространение того, что прежде было точкой света в темном центре его бытия. Да и то сказать, мы думаем о смерти в райских терминах оттого, что видимая твердь, особенно ночью (над нашим затемненным Парижем с сухопарыми арками бульвара Эксельманс и безпрестанным альпийским журчаньем безлюдных писсуаров), кажется самым точным и вечно присутствующим символом этого огромного беззвучного взрыва.
Но разглядеть ее я не могу. Она остается такой же смутной, как и лучшее мое стихотворение – то самое, которое ты так язвительно высмеял в «Литературных Записках». Когда хочу вообразить себе ее, я принужден мысленно держаться за маленькое родимое пятнышко на ее шелковистом предплечье, как, бывает, сосредоточиваешься на знаке препинания в неразборчиво написанной фразе. Быть может, если б она щедрее или чаще красила лицо, я мог бы сегодня возстановить его в памяти, или пусть только тонкие поперечные бороздки на сухих, жгуче-накрашенных губах; но нет, всё не то, не выходит – хоть я еще иногда и ощущаю их уклончивое прикосновение, как бы в жмурки играющее с моими чувствами в одном из тех щемящих снов, в которых она и я неуклюже хватаемся друг за дружку в душераздирающем тумане, и не могу разглядеть цвета ее глаз из‐за пустого блеска подкатывающих слез, в которых тонут райки.
Она была гораздо моложе меня – разница в летах была не такой, как у смуглолицего Пушкина и Натальи Николавны, с ее прелестными обнаженными плечами и длинными серьгами; но все‐таки этой разницы было довольно для такого рода ретроспективной романтики, которая находит удовольствие в подражании судьбе неповторимого гения (вплоть до ревности, вплоть до грязи, вплоть до острой ножевой боли, когда перехватишь взгляд ее миндалевидных глаз, брошенный на ее белокурого Кассио поверх павлиньего веера), даже если стихам его подражать не можешь. Мои ей, впрочем, нравились, и она вряд ли стала бы зевать, как это имела обыкновение делать та, другая, в тех случаях, когда стихи ее мужа бывали длиннее сонета[74]. Ежели она осталась для меня привидением, то ведь и я, может быть, был для нее тем же: думаю, что ее привлекала разве что непонятность моих стихов; потом она проделала дыру в их покрове и увидала в прорехе чужое, нелюбимое лицо.
Как ты знаешь, я давно собирался последовать примеру твоего удачного побега. Она описала мне своего дядю, который, по ее словам, жил в Нью-Йорке: сначала он давал уроки верховой езды в каком‐то южном учебном заведении, а потом женился на богатой американке; у них была маленькая дочь, глухая от рождения. Она сказала, что давно потеряла их адрес, но несколько дней спустя он чудесным образом отыскался, и мы написали ему драматическое письмо, на которое никакого ответа не воспоследовало. Впрочем, это не имело большого значения, потому что у меня уже было солидное поручительство от чикагского профессора Ломченко; но к началу оккупации очень мало еще было сделано для получения нужных бумаг, а между тем я предвидел, что если мы останемся в Париже, то какой‐нибудь услужливый соотечественник рано или поздно укажет заинтересованным лицам некоторые места в одной из моих книг, где я утверждаю, что, несмотря на множество своих черных грехов, Германия всегда будет посмешищем для всего мира.
Итак, мы пустились в наше злосчастное свадебное путешествие. Мы бежали: в давке и толчее апокалиптического исхода; в ожидании поездов вне расписанья, шедших по неизвестному назначению; пешком проходя через затасканные декорации абстрактных городов; живя в вечных сумерках физического изнеможения, – мы бежали, и чем дальше мы бежали, тем становилось яснее, что то, что гнало нас, было крупнее тупицы в сапожищах и портупее с ассортиментом всякой со свистом летающей дребедени, – нечто, чего он сам был только обозначением, нечто чудовищное и неосязаемое, безвременное и безформенное уплотнение незапамятного ужаса, который все еще наваливается на меня сзади даже здесь, в зеленом вакууме Центрального парка.
О, она‐то переносила все это весьма мужественно, с какой‐то ошеломленной бодростью. Но однажды она ни с того ни с сего расплакалась в участливом железнодорожном вагоне: «Собака, говорила она, собака, которую мы оставили. Не могу забыть бедной собаки». Искренность ее горя поразила меня, так как у нас никогда не было никакой собаки. «Я знаю, сказала она, но когда я представила себе, что мы все‐таки купили того сеттера, то… – только подумай, он бы скулил теперь за запертой дверью». Никогда и речи не было о покупке сеттера.
Не забыть бы еще ту часть пути, где мы видели семью беженцев (две женщины с ребенком), у которых в дороге умер не то старик-отец, не то дед. На небе безпорядочно громоздились облака черного и телесного цвета, с безобразным ореолом света, брызнувшего из‐за холма, накрытого тенью точно куколем, а мертвец лежал на спине под пыльным платаном. Палкой и руками женщины попытались было вырыть у дороги могилу, но земля была слишком неподатлива; они бросили копать и теперь сидели рядышком, среди худосочных маков, чуть в стороне от тела с торчавшей кверху бородой. А мальчик все царапал да скреб землю, ковырял, покуда не вывернул плоский камушек, и тогда забыл о мрачной цели своих трудов и, сидя на корточках (причем его тонкая выразительная шея выставляла напоказ палачу все свои позвонки), с удивлением и удовольствием глядел на тысячи крошечных коричневых мурашек, кишевших, сновавших туда-сюда, разбегавшихся, направлявшихся в безопасные места в департаменты Гар, и Од, и Дром, и Вар, и в Нижние Пиренеи, – мы же приостановились только в По.
В Испанию было не пробраться, и мы решили двинуться в Ниццу. В городишке, именуемом Фожер (десятиминутная остановка), я с трудом протиснулся из вагона, чтобы прикупить провизии. Когда через несколько минут я вернулся, поезд уже ушел, и безтолковый старик, повинный в той жуткой пустоте, которая предо мною открылась (угольная пыль, блестевшая на солнцепеке меж равнодушных голых рельс, да одинокая апельсинная корка), грубо заявил мне, что я, во всяком случае, не имел права выходить из вагона.
В лучшем мире я мог бы устроить так, чтобы жену мою разыскали и сообщили ей, что делать (оба билета и большая часть денег были у меня); а тут моя бредовая борьба с телефоном ни к чему не привела, так что я, разом оборвав нить карликовых голосов, тявкавших на меня издалека, послал две или три телеграммы, которые, должно быть, теперь только отправлены, и поздно вечером сел на первый местный поезд в Монпелье, дальше которого ее поезду тащиться не полагалось. Не найдя ее там, я должен был выбрать один из двух возможных вариантов: продолжать путь, потому что она могла сесть на марсельский поезд, на который я не успел, или ехать обратно, так как она могла вернуться в Фожер. Не помню теперь, какой запутанный клубок разсуждений привел меня в Марсель и Ниццу.
От полиции никакого проку не было, если не считать автоматической разсылки неверных сведений в несколько малообещающих мест; один полицейский чин накричал на меня за то, что надоедаю по пустякам; другой увел вопрос в сторону, подвергнув сомнению подлинность моего брачного свидетельства из‐за того, что штемпель, по его мнению, был поставлен не с той стороны; третий, толстый commissaire с маслянистыми карими глазками, признался, что в свободное время пописывает стишки. Я обошел разных знакомых среди множества русских, живших или застрявших в Ницце. Те, у кого была еврейская кровь, говорили о своих обреченных родных, битком набитых в поезда адского следования, и когда я сидел в людном кафе, глядя на млечно-голубое море, а позади приглушенно-гулкий, как из морской раковины, рокот без конца разсказывал и пересказывал повесть о зверствах и бедствиях, о сером заморском рае, о повадках и прихотях безсердечных консулов, – то в сравнении с этим мое несчастье приобретало вид какой‐то нереальной обыденщины.
Через неделю после моего приезда ко мне зашел довольно вялый сыщик и провел меня по кривой и вонючей улице к вымазанному сажей дому с вывеской «Отель», полустертой от грязи и времени; там, по его словам, отыскалась моя жена. Предъявленная мне особа оказалась, разумеется, совершенно мне незнакомой, но мой Шерлок Хольмc в продолжение некоторого времени всё пытался заставить нас сознаться в том, что мы женаты, между тем как ее молчаливый и мускулистый сожитель стоял тут же и слушал, скрестив голые руки на тельняшке.
Когда я наконец избавился от всей этой публики и добрался до своего квартала, мне случилось пройти мимо плотной очереди, ожидавшей открытия съестной лавки; и там, в самом конце ее, стояла моя жена, на цыпочках силившаяся разглядеть, чем, собственно, там торгуют. Кажется, первое, что она мне сказала, было, что она надеется, что продают апельсины.
Ее разсказ показался мне слегка туманным, но вполне банальным. Она вернулась в Фожер и пошла прямо в полицейский участок, вместо того чтобы справиться на вокзале, где я оставил для нее записку. Какие‐то беженцы предложили ей присоединиться к ним; она провела ночь в велосипедном магазине, где не было велосипедов, на полу, вместе с тремя пожилыми женщинами, лежавшими, по ее словам, в ряд, как три бревна. На другой день она сообразила, что ей не хватит денег добраться до Ниццы. Тогда она заняла у одной из этих бревноподобных женщин. Но она ошиблась поездом и заехала в город, названья которого она не могла вспомнить. Приехала в Ниццу два дня тому назад и в русской церкви нашла каких‐то знакомых. Те ей сказали, что я где‐то поблизости и разыскиваю ее и, конечно, скоро объявлюсь.
Немного позже, когда я сидел на краешке единственного на моем чердаке стула и сжимал ее узкие юные бедра (а она расчесывала свои мягкие волосы, в такт гребню откидывая голову), ее разсеянная улыбка вдруг перешла в странную губную дрожь, и она положила руку мне на плечо, глядя на меня сверху вниз, словно я был отражением в пруду, которое она только теперь заметила.
– Я солгала тебе, мой милый, – сказала она. – Я лгунья. Я провела несколько ночей в Монпелье с одним человеком, грубым скотом, с которым познакомилась в поезде. Я совсем не хотела этого. Он торгует вежеталем.
Ах, в первый раз она была так измучена, что ей было всё равно, а в следующий ей было всё равно, потому что была уверена, что я ее бросил, и она, по‐видимому, думала, что ее объяснения должны были быть каким‐то утешительным призом для меня, а не вздором и пыткой, как оно было на самом деле. И так все это тянулось целую вечность, причем она время от времени не выдерживала, но скоро опять овладевала собой и отвечала на мои непечатные вопросы шепотом, затаив дыхание, или норовила с жалостной улыбкой улизнуть в относительно безопасную область не идущих к делу комментариев, а я все надавливал на обезумевший коренной зуб до тех пор, пока челюсть едва не разрывалась от муки, огненной муки, которая казалась все же лучше тупой, ноющей боли терпеливого смирения.
И заметь, что в перерывах этого дознания мы пытались добыть у неуступчивых властей нужные документы, которые, в свою очередь, позволили бы подать законным порядком формальное прошение на получение бумаг третьего рода, а те дали бы их обладателю право обратиться еще за другими бумагами, которые могли бы дать, а могли бы и не дать ему возможность узнать, как и почему это случилось. Ведь если бы я даже и мог вообразить эту проклятую, все повторявшуюся сцену, мне никак не удавалось связать ее остроугольные гротескные тени со смутными очертаниями конечностей моей жены, когда она сотрясалась и содрогалась и таяла в моих яростных объятьях.
И вот ничего больше не оставалось, как терзать друг друга, часами торчать в префектуре, заполнять формуляры, совещаться с друзьями, уже изследовавшими внутренности всевозможных виз, препираться с секретарями, снова заполнять формуляры, в результате чего ее похотливый и изобретательный коммивояжер омерзительным образом смешался с крысоусыми рычащими чиновниками, с полуистлевшими связками устаревших ведомостей, с вонью лиловых чернил, со взятками, подсовываемыми под гангренозные клякспапиры, с жирными мухами, щекочущими потные шеи быстрыми, холодными, точно войлоком подбитыми лапками, с только что вылупившимися топорными, вогнутыми фотографиями шести ваших человекообразных двойников, с трагическими глазами и терпеливой учтивостью просителей родом из Слуцка, Стародуба или Бобруйска, с раструбами и дыбами инквизиции, с ужасной улыбкой лысого человечка в очках, которому сказали, что его паспорт утерян.
Признаюсь, однажды вечером, после особенно гнусного дня, я опустился на каменную скамью, рыдая и проклиная шутовской мир, в котором холодные и влажные руки консулов и полицейских чинов жонглируют миллионами жизней. Я заметил, что и она плакала, и сказал, что все это, в сущности, не имело бы такого значения, какое имеет теперь, если бы она не сделала того, что сделала.
– Можешь думать, что я сошла с ума, – сказала она с возбуждением, которое на миг чуть не сделало ее настоящей, – только ничего этого не было, ничего, клянусь тебе. Может быть, я одновременно живу несколькими жизнями. Может быть, я хотела испытать тебя. Может быть, эта скамья мне снится, а на самом деле мы в Саратове или на какой‐нибудь звезде.
Было бы утомительно разбирать различные стадии, через которые я прошел, покуда не принял наконец первоначальное объяснение ее отсутствия. Я не разговаривал с нею и много времени проводил один. Она, бывало, блеснет и погаснет, и появится опять с каким‐нибудь пустяком, который, как ей казалось, должен был мне понравиться, – то с фунтиком вишен, то с тремя драгоценными папиросами, и тому подобное, – обращаясь со мной с невозмутимой немногословной приветливостью сестры милосердия, которая навещает угрюмого выздоравливающего больного. Я перестал ходить к большинству общих наших знакомых, потому что они потеряли всякий интерес к моим паспортным делам и, казалось, начали обнаруживать легкую неприязнь. Я сочинил несколько стихотворений. Я выпивал столько вина, сколько мог раздобыть. Потом был день, когда я прижал ее как‐то к своей застонавшей груди, и мы уехали на неделю в Кабуль, где лежали на круглой розовой гальке узенького пляжа. Как это ни странно, чем счастливей казались наши новые отношения, тем сильнее я чувствовал подводную струю острой грусти, но я все уговаривал себя, что это неотъемлемая черта всякого подлинного счастья.
Между тем что‐то там переместилось в изменчивом узоре наших судеб, и я наконец вышел из какой‐то мрачной и душной канцелярии с двумя пухлыми visas de sortie[75], трепетно неся их обеими руками, как драгоценный сосуд. В них была надлежащим образом впрыснута сыворотка США, и я помчался в Марсель, где мне удалось достать билеты на ближайший же пароход. Я вернулся и протопал к себе наверх. Увидел розу в стакане на столе – сахаристую розовость ее очевидной красоты, пузырьки воздуха, прилепившиеся, как паразиты, к стеблю. Оба ее платья исчезли, исчез гребень, исчезло клетчатое пальто вместе с лиловой лентой и лиловым же бантом, служившими ей шляпой. Не было приколото записки к подушке, ничего вообще не было в комнате, что могло бы служить мне каким‐то объяснением, ибо роза была, конечно, только une cheville[76], как говорят французские рифмачи.
Я пошел к Веретенниковым, которые ничего не могли мне сообщить; к Гельманам, которые отказались разговаривать со мной; к Елагиным, которые не знали, сказать мне или нет. Наконец, старуха Елагина – а ты знаешь, какой Анна Владимировна может быть в критические минуты, – велела подать себе свою палку с резиновым наконечником, тяжело, но с живостью поднялась всем своим грузным телом со своего любимого кресла и повела меня в сад. Там она мне сообщила, что, будучи вдвое старше меня, она имеет право сказать мне, что я деспот и мужлан.
Ты только представь себе эту сцену: крохотный, гравием посыпанный садик с синим кувшином из «Тысячи и одной ночи» и одиноким кипарисом; растрескавшаяся терраса, где, бывало, любил дремать с пледом на коленях ее отец, когда вышел в отставку со своего новгородского губернаторства, чтобы провести несколько последних вечеров в Ницце; бледно-зеленое небо; в сгущающихся сумерках чуть веет ванилью; цикады издают свою металлическую трель на две октавы выше среднего до; и Анна Владимировна, у которой складки кожи на щеках свисают и трясутся, когда она бросает в меня оскорбления хоть и по‐матерински, но совершенно незаслуженно.
В продолжение последних нескольких недель, дорогой мой В., всякий раз, что она без меня посещала те три или четыре семейства, с которыми мы оба были знакомы, моя призрачная жена наполняла сочувственно отверстые уши всех этих добрых людей необычайным разсказом. Именно: что она безумно влюблена в молодого француза, который мог бы предложить ей замок с башнями и имя с гербом; что она умоляла меня дать ей развод, но я отказал; что я даже сказал ей, что скорее застрелю и ее и себя, чем отправлюсь в Нью-Йорк один; что она сказала, что ее отец в сходных обстоятельствах поступил как поступает благородный человек; что я отвечал, что мне плевать на ее cocu de рére[77].
Было еще множество нелепых подробностей в том же роде – но они были замечательно подобраны, и не удивительно, что старуха Елагина заставила меня поклясться, что я не стану преследовать любовников с заряженным пистолетом. Они уехали, сказала она, в шато в Лозере. Я спросил, видела ли она этого человека хоть раз. Нет, но ей была показана его фотография. Я уже собрался уходить, когда Анна Владимировна, которая отошла было и даже дала мне поцеловать свои пять пальцев, вдруг снова вспыхнула, стукнула палкой по гравию и сказала своим сильным грудным голосом: «Но чего я вам никогда не прощу, так это ее собаки, бедного пса, которого вы своими руками повесили перед отъездом из Парижа».
Превратился ли этот «благородный господин» в коммивояжера, или произошла обратная метаморфоза, или, может быть, он был ни то, ни другое, а просто какой‐нибудь неудобосказуемый русский эмигрант, волочившийся за ней еще прежде того, как мы поженились, – все это было совершенно несущественно. Она ушла. Стало быть, конец. Было бы полным безумием сызнова, как в кошмарном сне, приниматься за розыски и ждать ее.
На четвертое утро долгого и унылого морского путешествия я встретил на палубе церемонного, но симпатичного пожилого доктора, с которым игрывал в шахматы в Париже. Он спросил меня, как моя жена переносит качку. Я отвечал, что еду один; он был явно огорошен и сказал, что видел ее дня за два до отплытия, в Марселе, где она, как ему показалось, довольно безцельно бродила по набережной. Она сказала, что я вот-вот приеду с багажом и билетами.
Здесь‐то, я думаю, и лежит разгадка всей повести – хотя если ты напишешь ее, пожалуй, не делай его доктором, потому что это уж очень заезжено. В ту минуту мне стало ясно, что ее вообще никогда не было. И я тебе еще вот что скажу. Как только я добрался до места, то поспешил удовлетворить какое‐то свое болезненное любопытство и отправился по адресу, который она мне однажды дала: он оказался адресом безымянного проема меж двух конторских зданий. Я поискал фамилью ее дядюшки в телефонной книге; ее там не было; я навел кой-какие справки, и Гекко, который знает всех, сказал мне, что и человек этот, и его лошадница-жена и впрямь существуют, но что после смерти своей глухой дочери они давным-давно переехали в Сан-Франциско.
Разсматривая прошлое в образах, вижу наш исковерканный роман на дне глубокого, туманом наполненного ущелья меж двух прозаических скальных утесов: жизнь некогда была настоящей, будет настоящей и впредь, надеюсь. Не завтра, однако. Может быть, послезавтра. Ты, счастливый смертный, с чудесной семьей (как Инесса? что близнецы?) и разносторонними трудами (как поживают твои лишайники?), ты вряд ли сможешь разобраться в моей беде в смысле человеческих отношений, но, может быть, сквозь призму твоего искусства что‐нибудь для меня да прояснится.
Забытый поэт
В тысяча восемьсот девяносто девятом году, в солидном, удобном, словно фланелью подбитом тогдашнем Петербурге известная культурная организация, «Общество ревнителей русской словесности», решила устроить торжественное чествование памяти поэта Константина Перова, умершего за полвека перед тем в пылком двадцатичетырехлетнем возрасте. Его называли русским Рембо, и хотя французский юноша был подаровитей, такое сопоставленье не лишено основания. Восемнадцати лет сочинил он замечательные «Грузинские ночи» – длинную, раскованную «поэму-сон», иные пассажи которой прорываются сквозь покров шаблонного восточного колорита, и тогда веет райским холодком, который вдруг обнаруживает чувствилище истинной поэзии между лопатками читателя.
Спустя три года появилась книга его стихотворений: он тогда увлекся каким‐то немецким философом, и иные стихи этого периода производят удручающее впечатление, ибо в них он пытается сочетать, с карикатурным результатом, настоящую лирическую судорогу с метафизическим объяснением мироздания; прочие же и теперь не менее ярки и необычны, чем в те дни, когда странный этот юноша вывихивал суставы русского словаря и свертывал шею общепринятым эпитетам, чтобы заставить поэзию захлебываться и вопить, а не чирикать. Большинству читателей нравились более всего те его стихи, где идея равноправия, столь характерная для пятидесятых годов, выразилась в восторженной буре темного красноречия, которое, по словам одного критика, «не столько указывает вам врага, сколько вызывает непреодолимое желание борьбы». Что до меня, то я предпочитаю его более прозрачную и в то же время более шероховатую лирику, например «Цыганку» или «Нетопыря».
Перов был сын мелкого помещика, о котором известно только, что он пытался завести чайную плантацию в своем Лужском имении. В юности Константин (если заимствовать интонацию биографа) проводил большую часть времени в Петербурге, кое‐как посещая университет, потом кое‐как подыскивая себе канцелярскую должность, – в сущности, об его деятельности известно очень мало, если не считать заурядных сведений, которые легко вывести из быта людей его круга. Отрывок из письма Некрасова, который случайно увидел его в книжной лавке, рисует образ угрюмого, неуравновешенного, «неуклюжего и сурового» молодого человека «с глазами ребенка и плечами ломового извозчика».
Упомянут он также в одном полицейском донесении: «негромко разговаривал с двумя другими студентами» в кофейне на Невском. Говорят, его сестра, бывшая замужем за рижским купцом, укоряла поэта за его увлечения белошвейками и прачками. Осенью 1849 года он навестил отца специально затем, чтобы просить у него денег на путешествие в Испанию. Отец его, человек простой и несдержанный, дал ему оплеуху, а спустя несколько дней бедняга утонул в местной речке. Его одежду и недоеденное яблоко нашли под березой, но тела так никогда и не обнаружили.
Слава его едва теплилась: отрывок из «Грузинских ночей» (всегда один и тот же) во всех антологиях; пламенная статья Добролюбова в 1859 году, восхваляющая революционные намеки в самых слабых его стихах; ходячее в восьмидесятых годах мнение, будто атмосфера реакции душила и в конце концов погубила отличный, хотя и несколько косноязычный талант, – вот, пожалуй, и всё.
В девяностые годы, с появлением более здорового интереса к поэзии, который, как это иногда случается, совпал с устойчивой и скучной политической эрой, стихи Перова начали было открывать заново, при том же либерально настроенные люди были не прочь следовать за указкой Добролюбова. Успех подписки на сооружение памятника в одном из городских парков превзошел ожидания. Известный издатель собрал по крохам все доступные материалы для биографии Перова и напечатал полное собрание его сочинений в одном довольно увесистом томе. Журналы посвятили ему несколько ученых статей. Вечер его памяти в одной из лучших столичных зал привлек массу народа.
За несколько минут до начала, когда участники еще сидели в комитетской комнате за сценой, дверь распахнулась настежь и вошел крепкого вида старик во фраке, знававшем лучшие времена на его или на чужих плечах. Не обращая ни малейшего внимания на уговоры двух добровольных распорядителей из студентов с нарукавными повязками, пытавшихся задержать его, он с безупречным достоинством направился к членам комитета, поклонился и сказал: «Я – Перов».
Один мой приятель, который вдвое меня старше, последний живой свидетель происшествия, передает, что председатель (который, будучи редактором газеты, имел большой опыт по части навязчивых посетителей) сказал, не поднимая головы: «Выставьте его вон». Этого никто не сделал – возможно, оттого, что принято соблюдать некоторую учтивость в отношении пожилого, хотя и весьма пьяного, надо было полагать, человека. Он же сел за стол и, обращаясь к выглядевшему безобиднее других Славскому, переводчику Лонгфелло, Гейне и Сюлли-Прюдома (а позднее члену террористической организации), деловито осведомился, внесены ли уже «деньги на памятник», и ежели внесены, то когда он мог бы их получить.
Все отчеты согласно подчеркивают, с каким необычайным спокойствием предъявил он свое требование. Он ничуть не напирал. Он высказал его так, будто совершенно не допускал мысли, что ему могут не поверить. Более всего поражало, что в самом начале этого престранного происшествия, в этой отдельной комнате, среди всех этих почтенных людей, какой‐то человек с бородою патриарха, с выцветшими карими глазами и носом картошкой, ровным голосом разспрашивал о доходах от сборов, не затрудняясь предъявить даже такие доказательства, какие мог бы подделать обыкновенный самозванец.
– Вы родственник ему, что ли? – спросил кто‐то.
– Я Константин Константинович Перов, – терпеливо сказал старик. – Меня известили, что в зале находится кто‐то из моей родни, однако к делу это нейдет.
– Вам сколько лет? – спросил Славский.
– Мне семьдесят четыре года, – отвечал он, – притом я жертва нескольких неурожаев кряду.
– Вам, вероятно, небезызвестно, – заметил актер Ермаков, – что поэт, чью память мы сегодня чествуем, утонул в Оредежи ровно пятьдесят лет тому назад.
– Вздор, – возразил старик. – Я разыграл эту комедию, имея на то свои причины.
– Ну а теперь, любезный, – сказал председатель, – вам надлежит удалиться.
Они забыли о его существовании и стайкой вышли на ярко освещенную сцену, где другой длинный стол, покрытый торжественным красным сукном, с нужным числом стульев позади, уже некоторое время приковывал к себе внимание публики бликом непременного в таких случаях графина. Слева от него был выставлен портрет маслом, взятый на вечер из Шереметевской картинной галлереи: на нем был изображен двадцатидвухлетний Перов, смуглый молодой человек с романтической прической, в рубашке с открытым воротом. Треножник был целомудренно задрапирован листьями и цветами. Кафедра, с другим графином, возвышалась впереди, а за сценой дожидался своего часа рояль, который должны были позже выкатить для музыкальной части программы.
Зала была битком набита литераторами, просвещенными адвокатами, педагогами, учеными, восторженными студентами обоих полов и проч. Несколько скромных агентов тайной полиции, посланных присутствовать на вечере, расположились в неприметных местах в зале, ибо правительство знало по опыту, что самые благонамеренные культурные собрания обладают странным свойством превращаться в оргии революционной пропаганды. Уже тот факт, что одно из ранних стихотворений Перова содержало скрытый, но одобрительный намек на бунт 1825 года, указывал на необходимость соблюдения некоторых предосторожностей: кто же поручится, к чему может привести публичное чтение таких, например, строк:
Как говорится в одном отчете, «скоро воцарилось смутное предчувствие скандала в духе Достоевского (автор имеет в виду знаменитую балаганную главу из “Бесов”) и возникло ощущение какой‐то неловкости и безпокойного ожидания». Причиной тому было то обстоятельство, что пожилой господин умышленно вышел на эстраду вслед за семью членами юбилейной комиссии и сделал попытку усесться вместе с ними за стол. Председатель, более всего желая избежать потасовки прямо на глазах у публики, как мог старался уговорить его перестать. Под прикрытием вежливой улыбки он шепнул старцу, что велит вывести его из залы, ежели он не выпустит спинки стула, которую Славский с непринужденным видом, но стальной хваткой незаметно старался вырвать из его узловатой руки. Старик не уступал, но стула не удержал и таким образом остался без места. Он огляделся, заметил рояльный табурет за сценой и хладнокровно выволок его на эстраду, на долю секунды опередив руку невидимого служителя, который попытался втащить его назад. Он уселся на некотором разстоянии от стола и тотчас сделался предметом всеобщего внимания.
Тут члены комитета совершили роковую ошибку, опять решив игнорировать его: им, повторяю, очень хотелось избежать скандала; к тому же куст голубой гортензии рядом с мольбертом наполовину скрывал этого пренеприятного субъекта от их взоров. Но у публики старик, к несчастью, оказался на полном виду, когда опустился на свой неподобающий пьедестал (поминутным скрипом напоминавший о своих вращательных способностях), раскрыл футляр для очков и, по‐рыбьи округлив губы, подышал на стекла, совершенно невозмутимый и спокойный, своей почтенной головой, поношенной черной фрачной парой и прюнелевыми штиблетами напоминая одновременно нуждающегося профессора и преуспевающего гробовщика.
Председатель направился к кафедре и начал вступительное слово. По зале носился шепот, ибо людям, естественно, хотелось знать, кто этот старик. Крепко посадив очки на нос и положив руки на колени, он покосился на портрет, потом отвернулся и оглядел первый ряд. Ответные взоры невольно переходили с блестящего купола его головы на курчавую голову портрета, потому что, покуда председатель произносил длинную речь, подробности вторжения старца распространились, и воображение иных из присутствующих уже лелеяло мысль, что поэт, принадлежавший к чуть ли не баснословной эпохе, прочно поселенный в ней хрестоматиями, существо анахроническое, живое ископаемое в неводе невежественного рыбака, какой‐то Рип ван Винкль[78], – и в самом деле на старости лет явился в этом своем сером воплощении в собрание, посвященное славе его юных дней.
– …Так пусть же имя Перова, – говорил председатель, заканчивая речь, – никогда не будет предано забвению мыслящей Россией. Тютчев сказал, что «сердце России не забудет» Пушкина как первую любовь. О Перове можно сказать, что он был первым российским опытом свободы. Поверхностному наблюдателю может показаться, что свобода эта сводится к феноменальному изобилию поэтических образов Перова, которое по достоинству оценит скорее художник, чем гражданин. Но мы, представители более трезвого поколения, мы склонны раскрывать для себя более глубокий, более насущный, более человечный и более общественно-значительный смысл в таких его строках, как:
Раздался гром аплодисментов, как вдруг хлопанье оборвалось, а затем прокатились разрозненные раскаты смеха: дело в том, что в то время как председатель, еще дрожа от только что произнесенных им слов, вернулся к столу, бородатый незнакомец поднялся и, в ответ на аплодисменты, несколько раз угловато покивал и неловко помахал рукой, выражая вместе формальную признательность и некоторое нетерпение. Славский и двое распорядителей сделали отчаянную попытку стащить его со сцены, но из глубины залы стали кричать «Позор, позор!» и «Оставьте старика!»
В одном из попавшихся мне на глаза изложений этой истории высказывалось предположение, что среди публики у него имелись сообщники, но я думаю, что массовое сочувствие, возникающее столь же неожиданно, как и массовое озлобление, вполне удовлетворительно объясняет оборот, который начало принимать дело. Несмотря на то что старику приходилось отбиваться от трех человек, он ухитрялся сохранять достоинство, и когда его не слишком решительные противники ретировались и он снова завладел рояльным табуретом, опрокинутым во время схватки, по зале прошел гул одобрения. Однако, как это ни прискорбно, общий настрой собрания безнадежно пошатнулся. Тем из присутствующих, кто был помоложе и побуйней, такое развитие событий начало нравиться чрезвычайно. Председатель, раздувая ноздри, налил себе стакан воды. Из двух углов залы осторожно переглядывались два агента сыскной полиции.
За речью председателя следовал отчет казначея о суммах, полученных от различных учреждений и частных лиц на сооружение памятника Перову в одном из загородных парков. Старик не спеша достал клочок бумаги и огрызок карандаша и, приладив бумагу на колене, принялся отмечать цифры по мере того, как они произносились. Затем на сцене ненадолго появилась внучка сестры Перова. Этот номер программы доставил организаторам много хлопот, ибо эта толстая, лупоглазая, восковой бледности молодая женщина лечилась от меланхолии в заведении для душевнобольных. В жалком розовом платье, с трагически перекошенным ртом, она была наскоро представлена публике и потом передана обратно в крепкие руки дородной женщины, которую заведение к ней приставило.
Когда Ермаков, в те годы любимец театралов и, так сказать, драматическая разновидность оперного beau ténor[79], начал читать сливочно-шоколадным голосом монолог Князя из «Грузинских ночей», стало ясно, что даже его преданнейших поклонников реакция старика занимала больше, чем красота исполнения. Когда дошло до строчек:
его самообладание впервые дало течь, и он медленно развернул большой платок и с кряком высморкался, так что густо подведенный, алмазно-яркий глаз Ермакова закосил, как у пугливого коня.
Платок проследовал обратно в недра сюртука, и лишь несколько мгновений спустя сидевшим в первом ряду стало видно, что из‐под очков у него текут слезы. Он не пытался отереть их, хотя раз или два его рука с растопыренными пальцами поднималась было к очкам, но тут же опускалась обратно, точно он боялся таким жестом (что и было жемчужиной всего изощренного спектакля) привлечь к своим слезам внимание. Громовые рукоплескания по окончании чтения были, несомненно, скорее данью старику за его игру, чем Ермакову за декламацию поэмы. Затем, едва аплодисменты стихли, он встал и подошел к краю сцены.
Члены комитета не пытались остановить его, и тому имелись две причины. Во-первых, председатель, возмущенный до крайности вызывающим поведением старика, удалился на минуту, чтобы сделать кое‐какие распоряжения. Во-вторых, странные сомнения начали тревожить и некоторых организаторов; так что когда старец облокотился о пюпитр, в зале воцарилась полнейшая тишина.
– И это слава, – сказал он таким глухим голосом, что из задних рядов раздались крики: «Громче, громче!»
– Я говорю, и это‐то слава! – повторил он, сумрачно оглядывая публику поверх очков. – Десятка два ветреных стишков, жонглированье трескучими словесами, и имя твое поминают, точно ты и впрямь принес человечеству какую‐то пользу! Нет, господа, не надо себя обманывать. Империя наша и трон Государя-батюшки стоят как стояли в своей непоколебимой мощи, аки гром оцепенелый, а сбившийся с пути юноша, кропавший бунтарские стишки тому назад полвека, – ныне законопослушный старец, пользующийся уважением честных сограждан. Старец, прибавлю, который нуждается в вашем вспомоществовании. Я жертва стихий: земля, которую я возделывал в поте лица своего, агнцы, коих я своими руками вскормил, пшеница, махавшая мне златыми дланями…
И только тут двое дюжих городовых быстро и безболезненно выдворили старика. В публике успели только заметить, что, когда его тащили, его манишка торчала в одну сторону, борода в другую, одна манжета болталась на запястье, но в глазах его сохранялась всё та же степенность и то же достоинство.
В репортаже о чествовании главные газеты лишь мельком упоминали о «достойном сожаления инциденте», омрачившем его. Но бульварная «Петербургская газета» – лубочный, черносотенный листок, издававшийся братьями Херстовыми[80] для мещанских низов и для полуграмотной, блаженной в своем неведении прослойки рабочего люда, разразился вереницей статей, утверждавших, что «достойный сожаления инцидент» был не что иное, как возвращение из небытия настоящего Перова.
Между тем старика подобрал купец Громов, очень богатый самодур и чудак, дом которого был полон бродячих монахов, шарлатанов-лекарей и «погромистиков». «Газета» напечатала несколько интервью с самозванцем. В них он бранил на чем свет стоит «лакеев революционной партии», обманом лишивших его собственного имени и присвоивших его деньги. Он намеревался взыскать законным порядком эти деньги с издателей полного собрания сочинений Перова. Один вечно пьяный литературовед, приживальщик Громова, указал на (к сожалению, довольно разительное) сходство между наружностью старика и портретом.
Появилась обстоятельная, но весьма малоправдоподобная версия самоубийства, инсценированного им для того, чтобы жить по‐христиански на лоне Святой Руси. Кем он только не был – разносчиком, птицеловом, паромщиком на Волге, пока наконец не обзавелся небольшим наделом земли в отдаленной губернии. Мне попался экземпляр довольно мерзкой на вид книжонки, «Смерть и воскресение Константина Перова», которой торговали на улице дрожащие от холода нищие, вместе с «Похождениями Маркиза де Сада» и «Мемуарами амазонки».
Однако лучшей моей находкой, добытой среди старых бумаг, была захватанная фотография бородатого самозванца на мраморе неоконченного памятника Перову, в обезлиствевшем парке. Он на ней стоит очень прямо, скрестив на груди руки, в круглой меховой шапке и новых галошах, но без пальто; у его ног сгрудилось несколько сочувствующих, и их маленькие белые лица смотрят в объектив с тем особым, опупелым, самодовольным выражением, какое бывает у самосудной толпы американских погромщиков на старых фотографиях.
В этой атмосфере цветущего хулиганства и черносотенной пошлости (столь тесно связанной в России с идеей правления, независимо от того, прозывается ли самодержец Николаем, Александром или Иосифом) интеллигенции трудно было примириться с катастрофическим совмещением образа чистого, пылкого, революционно настроенного Перова, каким он предстает в своей поэзии, с вульгарным стариком в грубо размалеванном хлеву. Трагично было то, что, в то время как ни Громов, ни братья Херстовы сами вовсе не верили, что человек, служивший им источником забавы, и в самом деле был Перов, многие честные и культурные люди не могли отвязаться от невыносимой мысли, что они отвергли Правду и Справедливость.
Как сказано в недавно опубликованном письме Славского к Короленке, «дрожь берет при мысли, что безпримерный в истории дар судьбы – воскрешение большого поэта прошлого, как некоего Лазаря, – может быть неблагодарно отринут – мало того, сочтен за злостный обман со стороны человека, вся вина которого заключается в том, что он полстолетия молчал, а потом несколько минут нес околесицу». Слог витиеват, но смысл ясен: российская интеллигенция не столько боялась оказаться жертвой обмана, сколько взять на себя ответственность за ужасную ошибку. Но было тут и другое, чего она боялась еще больше: разрушения идеала, ибо радикал готов смести все на свете, но только не банального болванчика (каким бы сомнительным и пыльным он ни был), которого радикализм почему‐нибудь поставил на пьедестал для поклонения.
Передавали, что на тайном заседании «Общества ревнителей русской словесности» многочисленные бранные письма, безпрерывно посылавшиеся стариком, тщательно сличались экспертами с одним очень старым письмом, которое поэт написал в юности. Оно было обнаружено в некоем частном архиве, считалось единственным образцом руки Перова, и никто кроме ученых, изследовавших выцветшие чернила этого письма, не ведал о его существовании – как, впрочем, и мы не ведаем теперь, к какому же они пришли заключению.
Ходили, кроме того, слухи, что была собрана некоторая сумма, которую предложили старику в тайне от его непрезентабельных приверженцев. По-видимому, ему предложили выплачивать солидную помесячную пенсию, с условием, что он тотчас вернется на свою мызу и будет жить там в приличествующем ему молчании и забвении. По-видимому, предложение это было принято, так как исчез он столь же внезапно, что и объявился, а Громов между тем возместил потерю своей забавы, поселив у себя подозрительного гипнотизера французского происхождения, который года через два стал пользоваться некоторым успехом при дворе.
Памятник был своим чередом открыт и приобрел большую популярность у местных голубей. Спрос на собрание сочинений, как и следовало ожидать, сошел на нет посредине четвертого издания. Наконец, спустя несколько лет, старейший, хотя, возможно, и не самый умственно одаренный житель уезда, где Перов родился, разсказал сотруднице одного журнала, что припоминает, как отец говорил ему, что нашел скелет в камышовых зарослях местной речки.
На этом можно было бы и кончить, кабы не пришла революция, вывернувшая пласты тучной земли вместе с белесыми корешками разнотравья и жирными лиловыми червями, которые в других обстоятельствах остались бы погребенными. Когда в начале двадцатых годов в мрачном, голодном, но болезненно-деятельном городе размножились разные диковинные культурные учреждения (например, книжные лавки, где знаменитые, но обнищавшие писатели продавали собственные книги, и проч.), кто‐то обеспечил себе двухмесячное пропитанье, устроив Перовский музейчик, и эта затея привела к еще одному воскрешению.
А экспонаты? Все налицо, кроме одного (письма). Подержанное прошлое в убогом помещении. Миндалевидные глаза и каштановые локоны на драгоценном Шереметьевском портрете (с трещиной в области открытого ворота, как бы от неудавшегося обезглавливанья); потрепанный томик «Грузинских ночей», будто бы принадлежавший Некрасову; плохо вышедшая фотография сельской школы, построенной на том месте, где некогда стояли дом и сад в имении отца поэта. Старая перчатка, забытая каким‐то посетителем музея. Несколько изданий сочинений Перова, разложенных так, чтобы занять собою как можно больше места.
И так как все эти жалкие реликвии отказывались составить одну счастливую семью, пришлось добавить несколько предметов эпохи, например халат, который известный радикальный критик носил в своем вычурном кабинете, и кандалы, которые он же носил в сибирском своем остроге. Но так как ни эти убогие вещи, ни портреты разных литераторов того времени все‐таки не были достаточно объемисты, то посреди унылой этой комнаты установили модель первого железнодорожного поезда, пущенного в России (в сороковых годах, между Петербургом и Царским Селом).
Старик, которому уже перевалило далеко за девяносто, но который не лишился еще дара речи и держался более или менее прямо, водил вас по музею, словно он был там гостеприимный хозяин, а не сторож. Было странное ощущение, что вот сейчас он пригласит вас в другую (несуществующую) комнату, где будет подан ужин. В действительности же ему принадлежали только печка за ширмой да лавка, на которой он спал; но если вы покупали одну из книг, выставленных на продажу у входа, то он вам ее надписывал, словно это само собою подразумевалось.
И однажды утром женщина, приносившая ему еду, нашла его на лавке мертвым. В музее некоторое время жило три сварливых семейства, и вскоре от его экспонатов ничего не осталось. И как будто чья‐то огромная рука вырвала с хрустом кипу страниц из множества книг, или будто какой‐то легкомысленный сочинитель засунул в сосуд истины эльфа фантазии, или будто…
Впрочем, это несущественно. Так или иначе, в продолжение последующих двадцати с чем‐то лет Россия утратила всякую связь с поэзией Перова. Молодые советские граждане столь же мало знают о его произведениях, что и о моих. Без сомненья, наступит время, когда его вновь откроют и опять будут им зачитываться; а все же нельзя отделаться от ощущения, что люди тем временем много теряют. Хотелось бы тоже знать, к какому выводу придут будущие историки насчет старика и его необычайной претензии. Но это, разумеется, вопрос второстепенной важности.
Быль и убыль[81]
В первые цветоносные дни выздоровления после тяжкой болезни (с которой, как полагали все, и прежде всего сам больной, девяностолетнему организму уже не справиться) мои добрые друзья Норман и Нура Стон уговаривали меня повременить еще с возвращением к научной деятельности и заняться на досуге чем‐нибудь безвредным, вроде звездословиц или солитэра.
Первое исключается совершенно, потому что охотиться за именем азиатского города или названием испанского романа в чащобе перетасованных слогов на последней странице вечернего сборника новостей (занятие, которому моя младшая правнучка предается с рвением необычайным), по мне, гораздо утомительней манипуляций с животными тканями. О солитэре же можно подумать, особенно если и сам расположен к интеллектуальной его разновидности; разве раскладывание собственных воспоминаний не того же рода игра, где в праздной ретроспективе сам себе раздаешь события и переживания?
Передают, будто Артур Фриман сказал о мемуаристах, что это люди, у которых не довольно воображения, чтобы сочинять романы, и недостает памяти, чтобы писать правду. Мне придется плавать в тех же сумерках самовыражения. Мне, подобно другим старикам, открылось, что все недавнее докучает своей расплывчатостью, между тем как в конце туннеля видишь и цвет, и свет. Ясно вижу очертания каждого месяца 1944‐го или 1945 года, но когда наугад выбираю 1997‐й или 2012‐й, времена года смазываются до неразличимости. Никак не могу вспомнить имени почтенного ученого, разбранившего мою недавнюю статью, – впрочем, забыл я и те наименования, которыми его наградили мои не менее почтенные сторонники. Не могу сказать с уверенностью, в каком году Эмбриологическая секция Рейкьявикского общества любителей природы выбрала меня своим почетным членом или когда именно Американская академия наук присудила мне свою самую знаменитую премию. (Помню, однако, какое острое удовольствие доставили мне оба эти отличия.) Так человек, глядящий в огромный телескоп, не видит перистых облачков первоначальной осени над своим зачарованным садом, но зато видит (как дважды случалось наблюдать моему коллеге, ныне, увы, покойному профессору Александру Иванченке) роение гесперозои в сырой долине Венеры.
Конечно, «безчисленные смутные картинки», завещанные нам тусклыми, плоскими, до странного печальными фотографиями прошлого века, преувеличивают впечатление нереальности, которое век этот производит на тех, кто его не помнит; и однако люди, населявшие мир в мои детские годы, кажутся нынешнему поколению более отдаленными, чем им самим казался век девятнадцатый. Они все еще по пояс увязали в напускной стыдливости и предразсудках. Они цеплялись за традиции, как лоза за мертвое дерево. Они ели за большими столами, вокруг которых располагались в принужденных сидячих позах на твердых деревянных стульях. Одежда состояла из нескольких компонентов, причем каждый сохранял измельчавшие и безполезные следы какой‐нибудь устаревшей моды (в продолжение утреннего ритуала облачения городскому жителю приходилось просовывать не меньше трех десятков пуговиц в такое же количество петель, а потом еще завязывать три узла и проверять содержимое пятнадцати карманов).
Они в письмах обращались к совершенно незнакомым людям с формулою, смысл которой – поскольку слова вообще имеют смысл – может быть передан как «милосердный господин», и предваряли теоретически безсмертную подпись невнятицей, выражавшей идиотскую преданность человеку, самое существование которого было для пишущего абсолютно безразлично. Они обладали атавистической склонностью оделять общество качествами и правами, в которых они отказывали отдельному человеку. Они увлекались экономикой с почти тою же страстью, с какой их праотцы увлекались богословствованием. Они были поверхностны, безпечны и близоруки. В отличие от других поколений им свойственно было не замечать выдающихся людей, предоставив честь открытия их классиков нам (тот же Ричард Синатра был при жизни безымянным «лесничим», предававшимся мечтаниям под какой‐нибудь теллуридской сосной или читавшим свои изумительные стихи белкам Сан-Изабельского леса, в то время как все знали другого Синатру, второстепенного писателя, тоже восточного происхождения).
Элементарные аллобиотические явления приводили их так называемых спиритов к глупейшим трансцендентальным допущениям и заставляли так называемый здравый смысл столь же глупо и невежественно пожимать плечами в косую сажень. Наши обозначения времени показались бы им «телефонными» номерами. Они то так, то этак забавлялись электричеством, не имея ни малейшего понятия о том, что это такое, – и не мудрено, что случайное открытие его настоящей природы явилось чудовищной неожиданностью (я в то время был уже взрослый человек и отлично помню, как старый профессор Эндрюс плакал навзрыд в толпе изумленных людей на дворе университета).
Но несмотря на все смешные обычаи и осложнения, которыми был опутан мир моей молодости, это был доблестный и крепкий мирок, переносивший напасти с сухим юмором и способный невозмутимо отправиться на далекое поле брани, чтобы одолеть варварскую пошлость Гитлера или Аламилло. И если бы я дал себе волю, то взволнованная память нашла бы в минувшем много и яркого, и доброго, и романтического, и прекрасного – и горе тогда веку нынешнему, ибо никто не знает, на что еще способен полный сил старик, если засучит рукава. Но будет об этом. История не моя область, так что лучше мне обратиться к личным воспоминаниям, не то мне могут заметить, как говорит г-ну Саскачеванову обаятельнейшая героиня современного романа (что подтверждает и моя правнучка, которая читает больше моего), «всяк сверчок знай свой шесток» – и не вторгайся в законные владения разных там «слепней и стрекузнечиков».
Я родился в Париже. Мать моя умерла, когда я был еще младенцем, и оттого она вспоминается мне лишь неясным пятном восхитительного лакримального тепла по ту сторону портретной памяти. Отец был учитель музыки и сам сочинял (до сих пор берегу старинную программку, где его имя стоит рядом с именем великого русского музыканта); он дал мне университетское образование и умер от какого‐то загадочного заболевания крови во время южноамериканской войны.
Мне шел седьмой год, когда мы с ним, да еще бабушка, добрее которой не доставалось ни одному ребенку, уехали из Европы, где вырождающийся народ подвергал неописуемым гонениям расу, которой я принадлежал. Никогда не видывал я апельсина больше того, что мне дала одна женщина в Португалии. Две пушечки на корме парохода были нацелены на зловеще распаханный кильватер. С важным видом кувыркалась ватага дельфинов. Бабушка читала мне разсказ о русалке, которая обрела ноги. Любознательный ветерок тоже участвовал в чтении и шумно переворачивал страницы, желая узнать, что же будет дальше. Вот, собственно, и все, что мне запомнилось из этого плаванья.
По прибытии в Нью-Йорк путешественников в пространстве точно так же поражали старомодные «небоскребы», как удивили бы они странствующих во времени; название неточное, потому что их отношения с небом, особенно на неземном склоне оранжерейного дня, не только не подразумевали никакого скреба и скрежета, но были несказанно изящны и безмятежны: моим детским глазам, глядевшим на раздолье парка, украшавшего в те годы центр города, они представлялись далекими, сиреневыми и до странного водянистыми, когда их первые осторожные огни мешались с красками заката и с какой‐то мечтательной прямотой обнаруживали пульсирующие недра своего полупрозрачного корпуса.
Негритята тихо сидели на искусственных валунах. На стволах деревьев были прибиты дощечки с их двойными латинскими именами, а шофферы приземистых, пестрых, жукообразных таксомоторов (они таксономически соединяются у меня в памяти с теми, тоже пестрыми, автоматами, на музыкальный запор которых вставленная монетка действовала как безотказное слабительное) прикрепляли к спине свои засаленные фотографические портреты; ведь мы жили в эпоху Опознавания и Классификации, понимали личность человека или вещи, только если она имела имя или прозвание, и не верили в существование чего бы то ни было безымянного.
В недавней и все еще ходкой пьеске о причудливой Америке «Стремительных Сороковых» годов особенным ореолом окружена роль Продавца Шипучей Воды, но его бакенбарды и крахмальная манишка нелепо анахроничны, да и не было в мое время этого непрерывного, неистового верчения на высоких грибовидных табуретах, которым злоупотребляют исполнители. Мы вкушали свои скромные смеси (через соломинки, которые на самом деле были куда короче тех, какими пользуются на сцене) с видом угрюмой алчности. Помню нехитрую прелесть и мелкую поэзию ритуала: обильную пену, образовывавшуюся над затонувшим комом мороженых синтетических сливок, и коричневую слякоть «молочно-шоколадного» сиропа, которым поливали его арктическую макушку. Латунь и стекло поверхностей, стерильные отражения электрических ламп, стрекот и переливчатое мрение пропеллера, посаженного в клетку, плакат из серии «Мировая война», на котором изображался Дядюшка Сэм[82] со своими усталыми и синими, как у Рузвельта, глазами, или девица в нарядном мундире, с гипертрофированной нижней губой (эта выпуклость губ, этот надутый ротик-капкан были преходящей модой женского обаяния с 1930 до 1950 года), и незабываемая тональность какофонии дорожного шума, доносящегося с улицы, – эти вот образы и мелодические фигуры, рациональное изучение которых только время может предпринять, почему‐то связывали понятие «молочный бар» с миром, где люди терзали металл, и он им за это мстил.
Я ходил в нью-йоркскую школу; потом мы переехали в Бостон; а потом опять переехали. Мы, казалось, переезжали безпрерывно – и одни дома были невзрачнее других; но каким бы маленьким ни был город, я знал наверное, что найду там место, где латают велосипедные шины, и место, где торгуют мороженым, и место, где показывают кинематографические фильмы.
Эхо, кажется, добывали, рыская по горным стремнинам; затем его подвергали обработке особенным составом на меду и резине, покуда его сгущенный говор не совпадал на лунно-матовом экране в бархатно-темном зале с движениями губ на череде последовательных фотографий. Ударом кулака человек сбивает своего ближнего с ног, и тот падает на башню, составленную из ящиков. Немыслимо гладкокожая девушка поднимает выщипанную в нитку бровь. Дверь захлопывается с тем плохо подогнанным стуком, какой доносится с дальнего берега реки, где трудятся дровосеки.
Я до того стар, что еще помню пассажирские поезда; в младенчестве я любил их со страстью, в отрочестве же я обратился к улучшенным изданиям скорости. Они и теперь еще, бывает, тяжело проходят через мои сны, со своими утомленными окнами и пригашенными огнями. Их колер мог бы сойти за цвет спелого разстояния, за цвет сплава вереницы покоренных верст, когда б его сливовый отлив не поддался действию угольной пыли и не сделался под стать стенам цехов и трущоб, которые предшествовали городу с тою же неизбежностью, с какой грамматическое правило и клякса предшествуют приобретению общепринятого знания. Карликовые бумажные колпачки, запас которых имелся в конце вагона, податливо-вяло принимали в себя (передавая пальцам насквозь просвечивающий хлад) тонкую, как в гроте, струю из послушного фонтанчика, который, если надавить, отводил голову назад.
Старцы, напоминавшие убеленных паромщиков из еще более древних сказок, то и дело нараспев выкликали свои «следущстанции» и проверяли билеты у пассажиров, между которыми, если ехать достаточно долго, непременно попадалось много раскинувшихся, до смерти уставших солдат, и кто‐нибудь из них, живой и пьяный, витиевато без умолку болтал и только бледностью выдавал свои близкие отношения со смертью. Он всегда появлялся в одиночку, но всегда там был, молодой чудак, посмешище, в разгар периода, бойко именуемого Гамильтоновым в иных новейших хрестоматиях по истории – в честь посредственного ученого, в угоду тупицам придумавшего этот период.
Мой отец, человек блестящего, но непрактичного ума, отчего‐то никак не мог приноровиться к академическим порядкам настолько, чтобы удержаться на одном каком‐нибудь месте надолго. Я мысленно вижу их все, но один университетский городок представляется мне особенно живо: нет нужды называть его, довольно сказать лишь, что в разстоянии трех палисадников от нас, в густо-зеленом переулке, стоял дом, сделавшийся теперь национальной Меккой. Помню затопленные солнцем садовые кресла под яблоней, и ярко-медного сеттера, и толстого веснущатого мальчика с книгой на коленях, и очень кстати подвернувшееся яблоко, которое я подобрал в тени у плетня.
Сомневаюсь, чтобы туристы, посещающие теперь место рождения величайшего человека своего времени и глазеющие на мебель соответствующей эпохи, смущенно сгрудившуюся за плюшевыми канатами бережно лелеемого безсмертия, могли ощутить нечто похожее на это гордое осязание прошлого, которым я обязан случайному происшествию. Ибо что бы ни случилось и сколько бы библиографических карточек ни заполнили названиями моих печатных трудов библиотекари, я буду известен потомству как человек, однажды запустивший яблоком в Барретта.
Тем, кто родился после потрясающих открытий семидесятых годов и, значит, не видал ничего из разряда летательных снарядов, кроме разве воздушного змея или игрушечных надувных шаров (все еще, кажется, разрешенных в некоторых штатах, несмотря на недавние статьи д-ра де Саттона на эту тему), нелегко представить себе аэропланы, особенно оттого, что старые фотографические изображения этих чудесных машин в полете лишены жизни, которую только искусство и могло бы им сохранить, – но, как это ни странно, ни один великий художник ни разу не сделал их своим исключительным предметом, не впрыснул в них своего гения, чтобы этим уберечь их облик от распада.
Вероятно, я старомоден в своем отношении ко многим сторонам жизни, которые выходят за пределы занимающей меня отрасли науки, и возможно, что моя личность, личность человека очень старого, должна казаться раздвоенной, как те маленькие европейские города, одна половина которых во Франции, а другая в России. Я это сознаю и потому продвигаюсь с осторожностью. Я совсем не намерен возбуждать тоску и нездоровое сожаление по поводу летательных аппаратов, но в то же время не могу подавить романтического отголоска, неотделимого в моем ощущении от симфонической совокупности прошлого.
В те далекие дни, когда любая точка на планете была не более чем в шестидесяти часах полета с местного аэродрома, мальчик знал аэропланы от обтекателя винта до рулевого триммера и мог различать их разновидности не только по оконечности крыла или по выступающему колпаку кабины, но даже по рисунку выхлопного пламени в темноте, соперничая в распознавании типов с классификаторами послелиннеевской эры, этими одержимыми разведчиками-натуралистами. Чертеж разреза крыла и конструкции фюзеляжа обдавал его творческим восторгом, и модели, которые он сооружал из бальзы, сосны и конторских скрепок, доставляли такое все нараставшее наслаждение процессом работы, что ее итог казался в сравнении чуть ли не пресным, как будто дух вещи отлетал, как только она обретала законченную форму.
Научное достижение, художественное постижение – пары эти держатся врозь, но когда их сводит вместе, нет на свете ничего важнее. А потому я удаляюсь на цыпочках, покидая свое детство в самую характерную для него минуту, в самой пластичной его позе: привлеченный низким гуденьем, дрожащим и набирающим силу над головой, стою как вкопанный, позабыв о присмиревшем велосипеде между ногами (одна на педали, другая носком касается асфальтированной земли), глазами, подбородком и ребрами стремясь ввысь, к голому небу, где военный аэроплан идет с неземною скоростью, которую скрадывает только огромность среды его обитания, между тем как фронтальный вид сменяется тыльным и крылья и рокот растворяются вдали. Восхитительные чудища, огромные летательные машины, они прошли, исчезли, как стая лебедей, с мощным многокрылым свистом пронесшаяся как‐то весенней ночью над Рыцарским озером в Мэйне, из неведомого в неведомое: лебеди неизвестного науке вида, никогда не виданные ни прежде, ни после, – и потом на небе не осталось ничего, кроме одинокой звезды, астериском отсылавшей к ненаходимому примечанию.
Жанровая картина, 1945 г
У меня есть один малопочтенный тезка, с тем же именем и той же фамильей, человек, которого сам я в глаза не видел, но пошлую особу которого я мог вывести из его случайных вторжений в замок моей жизни. Путаница эта началась в Праге, где мне случилось жить в середине двадцатых годов. Я получил там письмо из прокатной библиотечки, состоявшей, по‐видимому, при какой‐то белогвардейской организации, которая, как и я сам, покинула в свое время Россию. Письмо в раздраженном тоне требовало, чтобы я незамедлительно возвратил экземпляр «Протоколов Сионских мудрецов». Книжка эта (которая в былое время удостоилась серьезного внимания императора) была подложным меморандумом, сочиненным полуграмотным проходимцем по заказу тайной полиции; ее единственной целью было подстрекательство к погромам. Библиотекарь, подписавшийся Синепузовым, уверял, что я держу этот, по его выражению, «популярный и ценный труд» уже больше года. Он указывал на предыдущие напоминания, посланные мне в Белград, Берлин и Брюссель, куда, очевидно, заносило моего однофамильца.
Я представлял себе этого субъекта молодым, очень Белым эмигрантом безусловно черносотенной разновидности, образование которого было прервано революцией, и вот он теперь наверстывал упущенное на проторенных путях. Он, видимо, много скитался; я тоже, – и на том наше сходство и кончается. Одна русская дама в Страсбурге спросила меня, не приходится ли мне братом некто женившийся на ее племяннице в Льеже. Как‐то раз весной, в Ницце, в мою гостиницу зашла девушка с безстрастным лицом и длинными серьгами, сказала, что хочет меня повидать, а увидев, тотчас извинилась и ушла. В Париже я получил телеграмму, в которой нервно сообщалось: «Ne viens pas Alphonse de retour soupçonne sois prudent je t’adore angoissée»[83], и, признаюсь, я испытал род мрачного удовольствия, вообразив, как мой повеса-двойник неотвратимо врывается в комнату с букетом цветов и застает там Альфонса с женой. Несколько лет спустя в Цюрихе, где я читал лекции, меня ни с того ни с сего задержала полиция по обвинению в том, что я будто бы расколотил
Когда вскоре после того я перебрался в Соединенные Штаты и осел в Бостоне, я был уверен, что мне удалось отделаться от этой нелепой тени. Затем – а именно, в прошлом месяце – у меня позвонил телефон. Громкий, яркий женский голос назвался г-жой Сивиллой Галль, близкой приятельницей г-жи Шарп, которая в письме просила ее связаться со мной. Я был знаком с одной г-жой Шарп, и мне не пришло в голову, что речь могла идти о какой‐то другой Шарп и что меня самого принимают за кого‐то другого. Медоточивая г-жа Галль сказала, что у нее на квартире собирается небольшая компания в пятницу вечером – так не могу ли я придти, – судя по тому, что она обо мне слышала, дискуссия будет мне чрезвычайно интересна. Хоть я и не терплю никаких сходок, я решил принять приглашение, вообразив, что отказом могу как‐нибудь огорчить г-жу Шарп, милую, коротко стриженную, пожилую даму в буро-малиновых штанах, с которой я познакомился на Кейп-Коде, где она жила на даче с какой‐то женщиной помоложе; обе дамы были посредственными художницами левого направления и независимых средств, вполне любезные.
Вследствие неприятности, не имеющей отношения к предмету настоящего повествования, я явился к дому, где жила г-жа Галль, значительно позже, чем предполагал. Очень древний лифтер, удивительно похожий на Рихарда Вагнера, угрюмо отвез меня наверх, и неулыбчивая горничная мадам Галль, у которой длинные руки свисали по бокам, ждала, покуда я сниму пальто и галоши в передней. Главным украшением тут была одна из тех орнаментальных и, должно быть, чрезвычайно древних китайских ваз – в данном случае высокая, тошного цвета махина, – которые неизменно приводят меня в ужасно подавленное расположение духа.
Проходя через претенциозную комнатку, набитую символами того, что сочинители коммерческих реклам называют «аттрибутами элегантного быта», и будучи ведом – теоретически, ибо горничная испарилась, – в большую, мягко освещенную, буржуазную гостиную, я начал понимать, что в таких именно местах вас могут познакомить с каким‐нибудь старым хрычом, едавшим икорку в Кремле, или с лубяным советским гражданином, и что моя приятельница г-жа Шарп, всегда почему‐то пенявшая мне за мое презрение к Партийной Линии и к Коммунисту, который проходит как хозяин, пожалуй, решила, бедняжка, что такое испытание благотворно скажется на моей кощунственной душе.
Хозяйка дома – оказавшаяся долголягой, плоскогрудой женщиной, с краской от губной помады на выпирающих резцах – отделилась от группы человек в двенадцать. Она наскоро представила меня почетному гостю и остальным ее гостям, и беседа, прерванная моим приходом, тотчас возобновилась. Почетный гость отвечал на вопросы. Это был хрупкого сложения человек с гладкозачесанными темными волосами и лоснившимся лбом, и лампа на высоком стебле у его плеча освещала его так ярко, что можно было разглядеть чешуйки перхоти на отвороте его смокинга и любоваться белизной его сцепленных рук, одна из которых была невероятно вялой и влажной, в чем мне пришлось убедиться. У людей этого рода слабый подбородок, впалые щеки и несчастливое адамово яблоко обнаруживают сложное сочетание розовых пятен, покрытых изсиня-серой штриховкой, уже через два часа после бритья, когда сотрется непритязательная пудра. Он носил перстень с печаткой, и мне, не знаю отчего, вспомнилась одна смуглолицая русская девушка в Нью-Йорке, которая так боялась, что ее могут по недоразумению принять за то, что у нее соответствовало понятию «еврейки», что она носила крест на горле, хотя имела столь же мало религиозного чувства, сколь и ума. Он говорил по‐английски удивительно свободно, но его тевтонское происхождение выдавали твердое произношение «джер» в слове «Германия» и то и дело повторявшийся эпитет «wonderful», первый слог которого у него звучал как «вон»[84]. Он был, не то прежде, не то теперь или, может быть, собирался стать, профессором немецкого языка или музыки, или того и другого, где‐то на Среднем Западе, но я не разслышал его имени и поэтому буду звать его д-ром Туфелем.
– Разумеется, он сумасшедший! – воскликнул д-р Туфель, отвечая на какой‐то вопрос, заданный кем‐то из дам. – Посудите сами, ведь только умалишенный мог загнать войну в такую трясину. Я, как и вы, очень надеюсь, что в недалеком будущем, если только он окажется в живых, его благополучно препроводят в санаторию в какой‐нибудь нейтральной стране. Он это заслужил. Безумием было нападать на Россию, вместо того чтобы оккупировать Англию. Безумием было думать, что война с Японией не позволит Рузвельту энергично вмешаться в европейские дела. Всего безумней тот, кто не способен понять, что кто‐то другой тоже может оказаться сумасшедшим.
– Невозможно отделаться от ощущения, – сказала толстая маленькая дама, которую звали, кажется, г-жа Мулбери, – что тысячи наших молодых людей, которые погибли на Тихом океане, остались бы в живых, если бы все эти аэропланы и танки, которые мы отдали Англии и России, были брошены на уничтожение Японии.
– Совершенно верно, – сказал д-р Туфель. – И в этом была ошибка Адольфа Гитлера. Надо быть безумцем, чтобы не принять в расчет коварных интриг безответственных политиков. Надо быть безумцем, чтобы верить в то, что другие правительства будут действовать в соответствии с принципами милосердия и здравого смысла.
– Я всегда думаю о Прометее, – сказала г-жа Галль, – о Прометее, который украл огонь и был ослеплен разгневанными богами.
Пожилая дама в ярко-синем платье, вязавшая в углу, попросила д-ра Туфеля объяснить, почему немцы не возстали против Гитлера.
Д-р Туфель на минуту прикрыл веки.
– Мой ответ ужаснет вас, – сказал он с усилием. – Как вам известно, я сам немец, чистокровный баварец, хотя и законопослушный гражданин этой страны. И тем не менее я сейчас скажу нечто совершенно ужасное о своих бывших соотечественниках. Немцы (его глаза с мягкими ресницами снова полуприкрылись), немцы – мечтатели.
К этому времени я уже, конечно, понимал, что г-жа Шарп, приятельница г-жи Галль, так же разительно отличается от моей г-жи Шарп, как сам я от своего однофамильца. Бредовый кошмар, в который меня занесло, наверное, показался бы ему уютным вечерком в компании родственных душ, а д-р Туфель – умницей и блестящим козёром. Застенчивость не позволяла мне встать и уйти, да еще, может быть, нездоровое любопытство. К тому же, когда я волнуюсь, я начинаю так сильно заикаться, что если бы я попытался сказать д-ру Туфелю,
Из женщин ни одна не была хороша собой; всем было под или за сорок пять. Все, без сомнения, были членами каких‐нибудь клубов – библиофилок, бриджа, болтовни, – и все они принадлежали к огромному, холодному сестричеству неизбежной смерти. Все они, казалось, были безплодными и ничуть от того не страдали. Может быть, у иных и были дети, но как им удалось произвести их на свет, было теперь забытой тайной; многие нашли замену производительной способности в разнообразных эстетических поползновениях, например в украшении комитетских комнат. Глядя на одну напряженно смотрящую даму с веснущатой шеей, сидевшую рядом, я уже знал, что, слушая вполуха д-ра Туфеля, она, скорее всего, тревожилась о какой‐нибудь декоративной детали, имевшей отношение к очередному собранию или патриотическому вечеру военного времени, точной природы которого я не мог установить. Зато я знал, как необходимо нужна ей была эта тонкая добавочная подробность. Что‐нибудь этакое в середине стола, думала она. Такое что‐нибудь, от чего все бы ахнули – скажем, огромное-преогромное блюдо с искусственными фруктами. Только, само собою, не из воска фрукты, а что‐нибудь такое дивно мрамористое.
Весьма прискорбно, что я не удержал в памяти имен этих женщин, когда меня с ними знакомили. У двух стройных, взаимозаменяемых старых дев, сидевших на твердых стульях, фамильи начинались на «дубль-вэ», а что до прочих, то одну определенно звали мисс Биссинг. Я ясно это разслышал, но позже не мог соединить этого имени ни с одним лицом или похожим на лицо предметом. Кроме д-ра Туфеля и меня, имелся еще один мужчина. Он оказался моим соотечественником, каким‐то полковником Маликовым, не то Мельниковым – у г-жи Галль это вышло похоже на «Милвоки». Пока разносили безалкогольные и безцветные напитки, он наклонился ко мне с кожаным скрипучим звуком, как если бы под своей мешковатой синей парой он носил сбрую, и сообщил мне глухим русским шепотом, что когда‐то имел честь знавать моего почтенного дядюшку, и я тотчас вообразил его себе багровым, но несъедобным яблоком на фамильном древе моего тезки. К д-ру Туфелю тем временем возвращалось его красноречие, и полковник выпрямился, обнаружив обломанный желтый клык в сходившей на нет улыбке и деликатными жестами давая мне понять, что мы потом вдоволь наговоримся.
– Трагедия Германии, – сказал д-р Туфель, аккуратно складывая бумажную салфетку, которой он вытирал тонкие губы, – это и трагедия цивилизованной Америки. Я выступал во многих женских клубах и других центрах просвещения и везде замечал, как глубоко ненавидят эту европейскую войну (которая теперь, слава Богу, закончилась) утонченные, чувствительные души. Я также обратил внимание на то, с какой радостной готовностью образованные американцы воскрешают в памяти более счастливые времена, заграничные впечатления, незабываемый месяц или еще более незабываемый год, проведенный некогда в стране искусства, музыки, философии и доброй шутки. Им вспоминаются дружеские связи, заведенные там, и время, когда они учились и благоденствовали, обласканные гостеприимством благородного немецкого семейства, и эту исключительную чистоту на всем, и песни на закате погожего дня, и прекрасные маленькие города, и весь этот добрый, романтический мир, который встречал их в Мюнхене или Дрездене.
–
– В данном случае британские, – мягко сказал д-р Туфель. – Но, разумеется, война есть война, хотя должен сказать, что с трудом могу себе представить, чтобы германские бомбардировщики намеренно выбирали для обстрела священные исторические места в Пенсильвании или Виргинии. Да, война – ужасная вещь. Я бы даже сказал, что она делается почти невыносимо ужасной, когда ее навязывают двум народам, у которых так много общего. Вам это может показаться парадоксом, но разве, когда думаешь о солдатах, убитых в Европе, не говоришь себе, что они по крайней мере избавлены от тех ужасных предчувствий, которыми мы, люди невоенные, должны терзаться молча?
– Мне кажется, это очень верно, – заметила г-жа Галль, медленно кивая.
– А что вы скажете насчет всех этих сообщений? – спросила пожилая дама, занятая вязаньем. – Я имею в виду разсказы о немецких зверствах, которые все время печатают в газетах. Ведь это все, я думаю, большей частью пропаганда?
Д-р Туфель устало улыбнулся.
– Я предвидел этот вопрос, – сказал он не без грустной нотки в голосе. – К сожалению, пропаганда, преувеличения, поддельные фотографии и тому подобное суть орудия современной войны. Меня не удивило бы, если бы оказалось, что немцы тоже выдумали истории о жестокости американских войск по отношению к мирному гражданскому населению. Какой только чепухи не насочиняли о так называемых зверствах немцев в Первую мировую войну – эти чудовищные басни о соблазненных бельгийках и прочая. И что же? Сразу после войны, летом 1920‐го, если не ошибаюсь, года, специальная комиссия германских демократов тщательно разследовала все это дело, а мы все знаем, как педантично тщательны и точны бывают немецкие специалисты. И вот, они не нашли даже ничтожных оснований сомневаться в том, что немцы вели себя как солдаты и джентльмены.
Одна из барышень Дубльвэ заметила с иронией, что иностранным корреспондентам ведь нужно же как‐то зарабатывать себе на жизнь. Замечание было остроумно. Все оценили ее ироничное и острое замечание.
– С другой стороны, – продолжал д-р Туфель, когда рябь одобрения улеглась, – забудем на минутку о пропаганде и обратимся к скучным фактам. Позвольте мне набросать перед вами небольшую картинку из прошлого, довольно печальную картинку, но, быть может, поучительную. Прошу вас представить себе немецких ребят, гордо вступающих в какой‐нибудь покоренный ими польский или русский город. Они поют на марше. Они не знают, что их фюрер сошел с ума; они искренно верят, что несут завоеванному городу надежду и счастье и прекрасный порядок. Они не могли знать, что из‐за будущих бредовых заблуждений Адольфа Гитлера их победа приведет к тому, что враг превратит в полыхающее поле сражения те самые города, которым они, эти немецкие парни, несли, как им казалось, вечный мир. Когда они браво шагали по улицам во всем своем блеске, со своими прекрасными военными орудиями и стягами, они расточали улыбки всем и каждому, ибо они были трогательно простодушны и благожелательны. Они наивно разсчитывали на такое же дружелюбное отношение к себе со стороны населения. Потом они постепенно поняли, что улицы, по которым они так молодцевато, с такой уверенностью маршировали, были запружены по сторонам молчаливыми и неподвижными толпами евреев, глядевших на них с ненавистью и оскорблявших каждого проходившего солдата, – не словами (у них хватало ума этого не делать), а вот этим мрачным взглядом и почти неприкрытой насмешкой.
– Я этот взгляд хорошо знаю, – хмуро сказала г-жа Галль.
– Да, но они‐то его не знали, – жалобным тоном сказал д-р Туфель. – Вот в чем дело. Они были озадачены. Они ничего не могли понять, и им было больно. Что же они предприняли? Сначала они пытались бороться с этой ненавистью посредством терпеливых разъяснений и небольших знаков расположения. Но стена окружавшей их ненависти становилась только толще. В конце концов они вынуждены были посадить в тюрьму вожаков этого злобствующего и надменного сообщества. Что же еще оставалось им делать?
– Я случайно знакома с одним старым русским евреем, – сказала г-жа Мулбери. – Просто потому, что он сослуживец моего супруга. И вот он как‐то раз признался мне, что с радостью задушил бы своими руками первого попавшегося немецкого солдата. Я была так потрясена, что вот просто остолбенела на месте и не нашлась, что ответить.
– Уж я бы ему ответила, – сказала дородная женщина, которая сидела, широко разставив колени. – Да и вообще, чересчур много говорят о возмездии немцам. Они ведь тоже люди. Всякий чуткий человек согласится с вами, что они не виноваты в этих так называемых злодействах, большая часть которых, наверное, выдумана евреями. Не могу спокойно слышать, как люди продолжают еще разглагольствовать о печах и пыточных камерах, которые, если вообще существовали в действительности, обслуживались горсткой таких же сумасшедших, как Гитлер.
– Боюсь, нам следует набраться терпения, – сказал д-р Туфель со своей невозможной улыбкой, – и принять во внимание особенности богатого семитского воображения, которое держит в подчинении американскую печать. Кроме того, необходимо помнить, что чистоплотным германским солдатам приходилось принимать и сугубо санитарные меры в отношении трупов пожилых людей, умерших в лагере, а в некоторых случаях надо было избавляться от жертв тифозных эпидемий. Сам я совершенно свободен от расовых предразсудков и не понимаю, почему эти вековые расовые проблемы должны влиять на отношение к Германии, да еще теперь, когда она капитулировала. Особенно если вспомнить, как англичане обходятся с туземцами в своих колониях.
– Или как евреи-большевики обходились с русскими – ай-яй-яй! – заметил полковник Мельников.
– Но ведь это все в прошлом, не правда ли? – спросила г-жа Галль.
– Конечно, конечно, – сказал полковник. – Великий русский народ пробудился, и мое отечество снова сделалось великим. У нас было три великих вождя. Был Иван, которого враги прозвали Грозным, потом был Петр Великий, а теперь Иосиф Сталин. Сам я белоэмигрант и служил в императорской гвардии, но я еще и русский патриот и русский христианин. Сегодня в каждом слове, которое исходит из России, чувствуется мощь, чувствуется величие старой матушки-Руси. Она снова стала страной солдат, страной веры, страной истинных славян. И мне известно, что, когда Красная армия занимала города Германии, ни один волос не упал с немецких плеч.
– Головы, – сказал г-жа Галль.
– Да, – сказал полковник, – ни одной головы не упало с их плеч.
– Мы все восхищаемся вашими соотечественниками, – сказала г-жа Мулбери. – Но что, если коммунизм распространится и на Германию?
– Если мне будет позволено высказать свое мнение, – сказал д-р Туфель, – я желал бы заметить, что если мы не будем бдительны, то никакой Германии вообще не будет. Главная задача, которую Америке придется решать, это не допустить, чтобы победители поработили немецкий народ, и запретить им посылать молодых и здоровых, немощных и стариков – интеллигенцию и гражданских лиц – работать как каторжники на безкрайнем Востоке. Это идет вразрез со всеми демократическими и военными принципами. Если вы скажете на это, что немцы именно так и поступали с покоренными народами, я напомню вам три факта: во‐первых, германское государство не было демократическим, и, стало быть, от него нельзя было ждать соответствующего поведения; во‐вторых, если не все, то большинство так называемых «рабов» пришли по своей доброй воле; в‐третьих – и это самое главное, – их хорошо кормили, одевали, селили в цивилизованных местах, которые, несмотря на наше естественное восхищение колоссальным количеством населения России и ее географией, немцам нелегко будет обрести в Стране Советов.
– Не следует забывать и того, – продолжал д-р Туфель, драматически возвышая голос, – что нацизм был не немецкой, но чуждой организацией, угнетавшей также и немецкий народ. Адольф Гитлер был австриец, Лей – еврей, Розенберг – полуфранцуз, полутатарин. Германский народ томился под этим иноземным ярмом не меньше, чем другие европейские страны страдали от последствий войны, которая велась на их территории. Мирным жителям – которых не только калечили и убивали, но еще и уничтожали под бомбами их ценное имущество и прекрасные дома, – им все равно, с немецкого или союзнического аэроплана были сброшены эти бомбы. Немцы, австрийцы, итальянцы, румыны, греки и все другие народы Европы стали теперь членами одного трагического братства, но все они уравнены одним несчастьем и одним упованием, ко всем должно относиться одинаково, и предоставим отыскивать и осуждать виновных будущим историкам, непредвзятым старым ученым в безсмертных центрах европейской культуры, в университетской тиши Гейдельберга, Бонна, Йены, Лейпцига, Мюнхена. Пусть феникс Европы снова расправит свои орлиные крылья, и да благословит Господь Америку.
Воцарилась почтительная пауза, во время которой д-р Туфель трепетной рукой зажег папиросу, вслед за чем г-жа Галль, прелестным девическим жестом соединив ладони, стала умолять его завершить вечер какой‐нибудь приятной музыкальной пьесой. Он вздохнул, поднялся, мимоходом наступил мне на ногу, виноватым жестом дотронулся кончиками пальцев до моего колена и, сев за рояль, повесил голову и несколько секунд оставался недвижим в полной, даже слышной тишине. Потом он медленно и очень бережно положил папиросу в пепельницу, снял пепельницу с рояля и передал ее в услужливо подставленные руки г-жи Галль и опять наклонил голову. Наконец он сказал несколько прерывающимся голосом:
– Прежде всего я сыграю «Стяг наш звездно-полосатый»[85].
Это уж было выше моих сил – к этому времени мне уже сделалось и физически дурно – я поднялся и поспешно вышел из комнаты. Я уже подходил к стенному шкапу, куда горничная, как мне помнилось, положила мои вещи, когда меня настигла г-жа Галль, а с нею прибой отдаленной музыки.
– Вам непременно нужно идти? – сказала она. – Вы никак не можете остаться?
Я нашел свое пальто, уронил вешалку и с притопом всунул ноги в галоши.
– Вы либо убийцы, либо идиоты, – сказал я, – а может быть, и то и другое, а этот человек – гнусный немецкий агент.
Как я уже докладывал, в критические минуты я подвержен ужасному заиканию, и поэтому моя тирада вышла не такой гладкой, как тут написано. Но она произвела впечатление. Прежде чем она нашлась что мне ответить, я, с треском захлопнув за собой дверь, уже нес свое пальто вниз по лестнице, как выносят ребенка из загоревшегося дома. Только на улице я заметил, что шляпа, которую я собирался надеть, была не моя.
Это была сильно поношенная фетровая шляпа, более темного серого оттенка и с более узкими полями. Голова, для которой она предназначалась, была меньше моей. Внутри шляпы имелся ярлык с надписью «Братья Вернеры, Чикаго», и оттуда веяло чужой гребенкой и чужим вежеталем. Она не могла принадлежать полковнику Мельникову, лысому, как кегельный шар, а муж г-жи Галль, как мне показалось, или умер, или держал свои шляпы в другом месте. Нести этот предмет было омерзительно, но ночь была дождливая и холодная, и я воспользовался им как своего рода рудиментарным зонтиком. Придя домой, я немедленно сел писать письмо в Департамент внутренних дел, но не слишком преуспел. Мое неумение схватывать и удерживать в памяти имена весьма снижало ценность сообщаемой мной информации, и так как мне надо было еще объяснить собственное свое присутствие на вечере, то пришлось присовокупить массу многословных околичностей и каких‐то подозрительных сведений о моем однофамильце. Хуже всего было то, что, когда я описал всю эту историю в подробностях, она приобрела какой‐то бредовый, нелепо-утрированный характер – а между тем я, в сущности, мог всего лишь сказать, что некий господин из неизвестного мне города на Среднем Западе, человек, даже имени которого я не знаю, в одном частном доме сочувственно говорил о германском народе в обществе слабоумных женщин преклонного возраста. Да и почем знать, может быть, во всем этом не было ничего противозаконного, особенно если судить по выражениям точно такой же симпатии, то и дело встречающимся в писаниях иных весьма известных журналистов.
На другой день рано утром я открыл дверь, в которую позвонили, и передо мной оказался д-р Туфель, с непокрытой головой, в макинтоше, молча протягивающий мне мою шляпу с осторожной полуулыбкой на сине-розовом лице. Я взял шляпу и пробормотал нечто благодарственное. Он принял это за приглашение войти. Я забыл, куда я положил его фетровую шляпу, и лихорадочные поиски, которые я принужден был затеять более или менее в его присутствии, скоро стали напоминать водевиль.
– Послушайте, – сказал я, – я вам пошлю, отправлю, препровожу эту шляпу, когда разыщу ее, а если не найду, то пошлю чек.
– Но я уезжаю сегодня вечером, – сказал он ласково. – К тому же я бы желал получить небольшое разъяснение по поводу странного замечания, которое вы сделали моему дражайшему другу мадам Галль.
Он терпеливо ждал, пока я пытался сказать ему как можно разборчивей, что ей все разъяснят власти и полиция.
– Вы находитесь в заблуждении, – сказал он наконец. – Мадам Галль – известная общественная деятельница, у нее множество связей в правительственных сферах. Мы, слава Богу, живем в великой стране, где каждый может говорить, что ему вздумается, не опасаясь оскорбления за высказанное частное мнение.
Я велел ему уходить.
Когда затих последний залп моей захлебывающейся речи, он сказал:
– Я ухожу, но запомните, пожалуйста, что в этой стране… – И он с шутливой укоризной погрозил мне согнутым на немецкий манер пальцем.
Пока я решал, куда бы его ударить, он выскользнул. Меня била дрожь. Моя неловкость, порой забавляющая меня и даже чем‐то неуловимо приятная, теперь казалась мне отвратительно низкой. Неожиданно мой взгляд упал на шляпу д-ра Туфеля, лежавшую на кипе старых журналов под телефонным столиком в прихожей. Я бросился к окну, выходившему на улицу, открыл его и, когда д-р Туфель показался четырьмя этажами ниже, швырнул шляпу в его направлении. Она описала параболу и блином шлепнулась посреди улицы. Там она сделала сальто, едва не угодив в лужу, и легла, так сказать, вниз головой. Д-р Туфель, не поднимая головы, помахал рукой, дескать, вижу, признателен, подхватил шляпу, проверил, не слишком ли она выпачкалась, надел ее и удалился, развязно повиливая ляжками. Мне всегда было любопытно, отчего это у худощавого немца всегда такой мясистый тыл, когда он в плаще.
Остается прибавить, что неделю спустя я получил письмо, своеобразный слог которого многое бы потерял в переводе:
«Милостивый Государь, – говорилось в нем, – всю мою жизнь Вы преследуете меня. Близкие друзья, прочитав Ваши книги, отвернулись от меня, думая, будто я и есть автор этих безнравственных, декадентских сочинений. В 1941‐м, а потом еще раз в 1943‐м, немцы арестовали меня во Франции по обвинению в том, чего я и знать не знал и ведать не ведал. И вот теперь в Америке, не довольствуясь тем, что Вы причинили мне столько неприятностей в других странах, Вы набрались наглости выдать себя за меня и в пьяном виде явиться в дом достопочтенной особы. Я этого так не оставлю. Я мог бы посадить Вас в тюрьму и ославить самозванцем, но, полагая, что Вам это придется не по вкусу, я согласен в виде возмещения за понесенное…»
Требуемая им сумма была весьма и весьма скромной.
Знаки и знамения
В четвертый раз за столько же лет им приходилось решать, что подарить на рождение неизлечимо душевнобольному молодому человеку. Никаких желаний у него не было. Произведения человеческих рук казались ему или ульями, гудевшими зловредной деятельностью, которую он один был способен распознать, или принадлежали к тем грубым удобствам жизни, в которых в его абстрактном мире не было никакой нужды. Перебрав и отбросив одну за другой несколько вещиц, которые могли бы его обидеть или испугать (к примеру, совершенно исключались любые технические новинки), его родители остановились на изящном, безобидном пустяке: корзинке с десятью разными сортами варенья в десяти баночках.
Ко времени его рождения они были уже давно женаты; теперь, спустя двадцать лет, они были довольно пожилой парой. Ее тусклые седые волосы были причесаны кое‐как. Она носила дешевые черные платья. В отличие от других женщин ее возраста (например, г-жи Соль из соседней квартиры, лицо которой было лилово-розовым от румян, а шляпа напоминала охапку полевых цветов), она выставляла ничем не прикрытую белизну кожи на строгий досмотр весеннего освещения. Муж ее, когда‐то довольно преуспевающий коммерсант, теперь полностью зависел от брата Исаака, настоящего американца с почти сорокалетним стажем. Они редко с ним виделись и между собой звали его «барином».
В ту пятницу все шло неладно. Подземный поезд лишился жизненного тока между двумя станциями, и в продолжение четверти часа слышен был только добросовестный стук собственного сердца да шорох разворачиваемых газет. Автобус, на который им нужно было потом пересесть, заставил себя ждать целую вечность; когда же он наконец пришел, то оказался набитым галдящими школьниками. По коричневой аллее, ведущей к санатории, они шли под проливным дождем. Там им снова пришлось ждать; и вместо их сына, который обыкновенно входил, шаркая, в комнату (его жалкое лицо всё в прыщах, угрюмое, смущенное, плохо выбритое), появилась наконец сестра, которую они знали и которая им не нравилась, и бойко объяснила, что он опять пытался покончить с собой. Теперь, по ее словам, это все позади, но их посещение могло его разстроить. В заведении так явно недоставало служащих и вещи так легко пропадали или попадали не к тому, кому предназначались, что они решили не оставлять подарка в конторе, а привезти его в следующий раз.
Она подождала, пока муж раскроет зонтик, и потом взяла его под руку. Как всегда при огорчениях, он все прочищал горло особенным своим гулким кашлем. Они добрались до будки на автобусной остановке на другой стороне улицы, и он закрыл зонтик. В нескольких шагах от них, под раскачивающимся на ветру и стряхивающим капли деревом, безпомощно дергался в луже крохотный полумертвый птенец.
Они долго ехали к станции подземной дороги и за все это время не обменялись ни словом; и всякий раз, что она бросала взгляд на его старческие руки (набухшие вены, кожа в коричневых крапинках), сложенные и подрагивавшие на ручке зонтика, она чувствовала, как неодолимо наворачиваются слезы. Когда она огляделась, пытаясь как‐нибудь отвлечься, она испытала род легкого потрясения – смесь сострадания и изумления, увидев, что одна из пассажирок, темноволосая девочка с неряшливыми карминовыми ногтями на ногах, рыдала на плече пожилой женщины. На кого эта женщина была похожа? Она была похожа на Ревекку Борисовну, дочь которой вышла за одного из Соловейчиков – в Минске, давным-давно.
Когда он в прошлый раз пытался это сделать, его метод, по словам доктора, был верхом изобретательности; он бы и достиг своего, когда б завистливый сосед по палате не подумал, что он учится летать, и не помешал ему. На самом же деле он хотел проделать дыру в своем мире и бежать.
Разновидность его умственного разстройства послужила предметом подробной статьи в научном журнале, но они с мужем еще раньше сами ее для себя определили. Герман Бринк назвал ее mania referentia, «соотносительная мания». В этих чрезвычайно редких случаях больной воображает, будто все происходящее вокруг него имеет скрытое отношение к его личности и существованию. Живых людей из этого заговора он исключает, ибо считает себя гораздо выше прочих в умственном отношении. Явления же природы следуют за ним пятам как тень. Облака на небе не спускают с него глаз и посредством замедленных знаков передают одно другому невероятно подробные о нем сведения. Его сокровеннейшие мысли обсуждаются по вечерам секретно жестикулирующими деревьями посредством ручной азбуки. Камешки, пятна, солнечные блики образуют узоры, составляющие каким‐то страшным образом послания, которые он должен перехватить. Все на свете зашифровано, у всего на свете только о нем и речь. Иные из его соглядатаев, как, например, стеклянные поверхности и пруды стоячей воды, – просто холодные наблюдатели; другие, например пальто в витринах, – предубежденные свидетели, в душе сторонники расправы без суда и следствия; третьи же (проточная вода, грозы), истеричные до потери разсудка, имеют о нем превратное понятие и приписывают его поступкам нелепое значение. Он должен быть постоянно начеку и посвящать всякую минуту и всякую частицу жизни расшифровке флюктуаций предметов. Самый воздух, который он выдыхает, заносится в ведомость и подшивается к его делу. Когда бы только интерес к нему ограничивался его ближайшим окружением – но, увы, нет! При удалении потоки диких наговоров становятся громче и многословнее. Силуэты его кровяных шариков, увеличенные в миллионы раз, мелькают над просторами равнин; а еще дальше – огромные горы невыносимой плотности и высоты подводят в понятиях гранита и стонущих елей истинный смысл его бытия.
Когда они выбрались из грохота и спертого подземного воздуха метро наружу, последние остатки дня уже смешивались с уличными огнями. Она хотела купить рыбы на ужин и потому передала ему корзинку с баночками варенья и сказала, чтобы он шел домой. Он поднялся до третьего этажа и тут только вспомнил, что еще утром отдал ей свои ключи.
Он молча сел на ступеньки и молча встал, когда минут через десять она пришла, с трудом подымаясь по лестнице, слабо улыбаясь, качая головой и коря себя за оплошность. Они вошли в свою двухкомнатную квартирку, и он тотчас же направился к зеркалу. Растянув углы рта большими пальцами, с ужасной маскоподобной гримасой, он вынул свою новую, безнадежно неудобную челюсть, разорвав длинные бивни слюны, тянувшиеся от нее. Пока она накрывала на стол, он читал свою русскую газету. Потом, продолжая читать, он ел бледную снедь, не требовавшую участия зубов. Она хорошо его знала и тоже молчала.
Когда он ушел спать, она осталась в гостиной с колодой засаленных карт и старыми альбомами. Насупротив, через узкий двор, где дождь тренькал в темноте по помятым мусорным бакам, окна светились мягким светом, и в одном из них видно было мужчину в черных штанах, лежавшего навзничь на неубранной постели, подложив под голову сцепленные руки и раскинув локти. Она опустила жалюзи и стала разсматривать фотографии. В младенчестве у него было выражение более удивленное, чем это обычно бывает у младенцев. Из альбома выпала их лейпцигская немецкая горничная со своим толстомордым женихом. Минск, революция, Лейпциг, Берлин, Лейпциг, накрененный фасад дома, вышедший очень неясно и криво. В четыре года, в парке: пасмурный, застенчивый, с насупленным лбом, отворачивающийся от общительной белки, как отворачивался от всякого незнакомца. Тетя Роза, суетливая, угловатая, пожилая дама с паническим выражением лица, жившая в трепетном мире дурных вестей, банкротств, железнодорожных крушений, раковых опухолей – покуда немцы не убили ее вместе со всеми теми, о ком она тревожилась. Шесть лет – это когда он рисовал удивительных птиц с человечьими руками и ногами и страдал безсонницей как взрослый. Его двоюродный брат, теперь известный шахматист. Опять он, лет восьми, его уже трудно было понимать, он тогда боялся обоев в корридоре, боялся картинки в книге, где был всего лишь идиллический пейзаж с валунами на косогоре и со старым тележным колесом, висевшим на суке безлистого дерева. Десятилетний: это когда они уехали из Европы. Стыд, жалость, унизительные трудности, уродливые, злые, отсталые дети, с которыми он учился в той специальной школе. А потом наступило в его жизни время, совпавшее с выздоровлением после воспаления легких, когда его мелкие страхи, которые его родители упорно считали причудами необычайно даровитого ребенка, как бы сгустились в плотный, перепутанный клубок логически взаимодействующих иллюзий, сделав его совершенно непроницаемым для нормального разума.
С этим, как и со многим другим, она мирилась – потому, что ведь, в конце концов, вся жизнь состоит сплошь из примирения с потерей одной радости за другой, в ее же случае даже не радости, а просто возможности какого‐нибудь просвета. Она думала о безконечных волнах боли, которую они с мужем почему‐то должны были выносить; о незримых гигантах, которые как‐то невообразимо мучат ее мальчика; о безмерном количестве нежности, наполняющей мир; об участи этой нежности, которая растаптывается, или почем зря расточается, или обращается в безумие; о брошенных детях, что‐то шепчущих себе под нос в неметеных углах; о красивых растениях, которые прозваны сорняками и которым некуда спрятаться от косца, и приходится безпомощно следить, как его по‐обезьяньи сутулая тень оставляет позади себя искромсанные цветы, меж тем как чудовищная тьма придвигается все ближе и ближе.
Было уже за полночь, когда из гостиной послышался мужнин стон, и вскоре он вошел нетвердым шагом в накинутом поверх пижамы старом пальто с каракулевым воротником, которое он предпочитал своему красивому синему халату.
– Не могу заснуть! – воскликнул он.
– Почему, – спросила она, – почему ты не можешь заснуть? Ты ведь был такой усталый.
– Не могу я заснуть, потому что я умираю, – сказал он и лег на диван.
– Что с тобой, желудок? Хочешь я позвоню доктору Солову?
– Никаких докторов не нужно, – простонал он. – К чорту докторов! Мы должны поскорее забрать его оттуда. Иначе ответственность ляжет на нас. На нас! – повторил он и рывком принял сидячее положение, поставив ноги на пол и колотя по голове стиснутым кулаком.
– Хорошо, – сказала она спокойно, – мы завтра утром перевезем его домой.
– Я бы выпил чайку, – сказал муж и пошел в уборную.
С трудом нагнувшись, она подобрала несколько карт и одну или две фотографии, соскользнувшие с дивана на пол; червонный валет, пиковая девятка, туз пик, Эльза и ее брутальный кавалер.
Он вернулся в лучшем настроении и громко сказал:
– Я все продумал. Мы отдадим ему спальню. Каждый из нас будет проводить часть ночи возле него, а потом спать на диване. По очереди. Доктор будет навещать его по крайней мере два раза в неделю. Не важно, что Барин скажет; да ему и нечего будет сказать, потому что так выйдет дешевле.
Зазвонил телефон. Обыкновенно в такой час их телефон не звонил. Его левая туфля соскочила с ноги, и он нашаривал ее пяткой и носком, стоя посреди комнаты, по‐детски, беззубо, с разинутым ртом глядя на жену. Обычно она подходила к телефону, так как лучше его знала по‐английски.
– Можно Чарли? – сказал безцветный девичий голосок.
– Какой номер нужен вам? Нет. Это неправильный номер.
Трубка мягко легла на место. Ее рука прижалась к старому усталому сердцу.
– Испугалась, – сказала она.
На его лице мелькнула улыбка, и он тотчас возобновил свой взволнованный монолог. Завтра первым делом они поедут за ним. Ножи придется запирать в ящик. Даже в самые худшие свои дни он не представлял опасности для других.
Телефон зазвонил в другой раз. Тот же настойчивый, невыразительный молодой голос попросил Чарли.
– У вас неправильный номер. Я вам объясню, что вы делаете: вы вертите букву «о» вместо ноля.
Они сели за свой неожиданно праздничный полуночный чай. Подарок к рожденью стоял на столе. Он шумно отхлебывал; лицо его раскраснелось; он то и дело поднимал стакан и вращал его кругообразным движением, чтобы сахар поскорее разошелся. На его лысой голове, сбоку, где было большое родимое пятно, заметно выделялась жила, и, хоть он и брился утром, на подбородке у него пробивалась серебристая щетина. Пока она наливала ему другой стакан, он надел очки и с удовольствием принялся заново пересматривать лучезарные желтые, зеленые, красные скляночки. Его неловкие мокрые губы шевелились, произнося про себя их звучные наименования: абрикос, виноград, слива морская, айва. Он дошел до райского яблочка, когда телефон зазвонил опять.
Двуглавая невидаль
Немало лет минуло с тех пор, как д-р Фрике предложил нам с Ллойдом вопрос, на который я теперь и попытаюсь ответить. С мечтательной улыбкой научного любования поглаживая мясистую хрящевую перепонку, соединявшую нас – omphalopagus diaphragmo-xiphodidymus, как Панкост назвал один сходный случай, – он спросил, не можем ли мы припомнить, когда именно мы – вместе или порознь – осознали исключительность своего положения и своей участи. Ллойд не помнил ничего, кроме того, что дедушка Ибрагим (Агим, или А-хм – теперь эти сгустки мертвых звуков только саднят мой слух) прикасался, бывало, к тому, до чего теперь дотрагивался доктор, и называл это золотым мостом. Я промолчал.
Детство наше прошло на вершине плодородной горы над Черным морем, на хуторе нашего деда возле Караза. Над его младшей дочерью, розой Востока, жемчужиной седого Ахема (коли так, то старый хрен должен был лучше ее стеречь), надругался в придорожном саду наш безымянный папаша, и она умерла, произведя нас на свет, – должно быть, от одного только ужаса и горя. По одним слухам, он был коробейник из мадьяр; другие отдавали предпочтение немецкому ученому птицелову или одному из участников его экспедиции – не иначе как чучельнику. Темнолицые, увешанные тяжелыми ожерельями тетки наши, пышные одежды которых пахли розовым маслом и бараном, с каким‐то извращенным рвением взялись выхаживать младенцев-уродов.
Поразительная эта весть скоро достигла окрестных сел, и оттуда начали посылать к нам на хутор всяких назойливых чужаков. По праздникам можно было наблюдать, как они лезут по склонам нашей горы, вроде паломников на цветистых картинках. Тут был саженного роста пастух, и плешивый коротышка в очках, и солдаты, и вытягивающиеся в длину тени кипарисов. Тоже и дети всегда приходили, и наши ревнивые няньки гнали их прочь; но чуть ли не каждый день какой‐нибудь черноглазый бритоголовый мальчишка в синих, с черными заплатами, линялых штанах ухитрялся продраться сквозь кизил, сквозь заросли жимолости и кривого багряника в мощенный булыжником двор со старым насморочным фонтаном, где малыши Ллойд и Флойд (положим, у нас в ту пору были другие имена, сплошь из вороньих придыхательных звуков, но это не важно) спокойно сидели, жуя курагу, под крашенной мелом стеной. И тогда
Нельзя, конечно, сравнивать действие такого самоосознания, хотя бы оно и приводило в смущение, с эмоциональным потрясением, которое испытала моя мать (какое, кстати, это чистое упоение – нарочно пользоваться притяжательным
Для нас самих все обстояло гораздо проще. Что до взрослых, то они так сильно отличались от нас во всех отношениях, что всякие сравнения исключались, но вот первый же посетивший нас сверстник стал для меня своего рода откровением. Покамест Ллойд мирно глядел на потрясенного отрока лет семи-восьми, уставившегося на нас из‐под сгорбленной и тоже глазеющей смоковницы, я, помнится, вполне оценил свое существенное отличие от пришельца. Он, как и я, отбрасывал на землю куцую голубую тень, но вдобавок к этой наспех набросанной, плоской и непоседливой спутнице, которой оба мы были обязаны солнцу и которая исчезала в пасмурную погоду, я обладал еще и другой тенью, осязаемым отражением моей телесной самости, которое всегда было при мне, с левой стороны, между тем как мой гость почему‐то потерял свое или отцепил его и оставил дома. Сдвоенные Ллойд и Флойд составляли законченное, естественное целое, но
Однако для того, чтобы объяснить все это добросовестно, как оно того заслуживает, мне, может быть, следует обратиться к воспоминаниям еще более ранним. Если только взрослые переживания не окрашивают предшествующих, то могу, кажется, поручиться, что помню чувство легкого омерзения. Вследствие нашей фронтальной дубликации мы сначала лежали повернувшись друг к другу, соединенные общим пупом, и лицо мое в те первые годы нашего существования постоянно терлось о твердый нос и мокрые губы моего близнеца. Привычка откидывать голову и, сколько это было возможно, воротить друг от друга лицо была естественным следствием этих неприятных соприкосновений. Чрезвычайная эластичность связующей нас перепонки позволяла нам занимать более или менее латеральное положение относительно друг друга, когда же мы научились ходить, мы так и ковыляли везде бок о бок, что, вероятно, выглядело менее натурально, чем оно было на самом деле, и со стороны мы, должно быть, могли сойти за двух пьяных карликов, опирающихся один на другого. Во сне мы еще довольно долго поворачивались так, как лежали в утробе матери, но как только неудобство такого положения будило нас, мы снова резким движением отворачивались друг от друга, с геральдически-двуглавым отвращением, с двойным стоном.
Утверждаю, что в три или четыре года наши тела уже безотчетно не любили своей неуклюжей взаимосвязанности, хотя сознание наше не подвергало сомнению ее естественности. Потом, еще прежде, чем мы внутренне сознали ее недостатки, само тело наитием обнаружило средства к их преодолению, и впоследствии мы почти не задумывались о них. Все наши движения сделались разумным следствием компромисса между обычным и особенным. Схематический рисунок наших поступков, вызванных тем или иным обоюдным желанием, образовал некий серый, ровно вытканный, обобщенный фон, на котором отдельный позыв, его или мой, принимал более ясные и отчетливые очертания; но поскольку он следовал, так сказать, направлению основной канвы, то он никогда не шел поперек общего нам обоим плетения ткани или вопреки прихоти другого.
Говорю покуда исключительно о нашем детстве, когда природа просто не могла еще допустить, чтобы какой‐нибудь раздор между нами свел на нет с таким трудом завоеванную жизнеспособность. Позднее мне случалось пожалеть, что мы не погибли в свое время или не были разделены хирургически перед тем, как выйти из первобытного состояния, при котором неизбывный ритм, подобно отдаленному тамтаму, барабанящему в джунглях нервной системы, единовластно управлял нашими движениями. Когда, например, один из нас хотел нагнуться, чтобы завладеть приятной на вид маргариткой, а другой в это же самое время желал дотянуться до спелой фиги, одолевал тот, чье движение совпадало с пришедшимся на это мгновение метрическим ударением нашего общего, непрерывного ритма, после чего прерванный жест одного из близнецов с очень краткой, как бы хореической дрожью бывал поглощен и растворен в усилившейся из‐за этого ряби законченного действия второго. Говорю «усилившейся», потому что призрак несорванного цветка здесь тоже присутствовал, тоже как бы пульсировал меж охвативших плод пальцев.
Иногда в продолжение недель и даже месяцев этот путеводный ритм оказывался гораздо чаще на стороне Ллойда, чем на моей, а затем наступал мой черед и меня выносило на гребень волны; но не могу припомнить ни единого случая, чтобы победа или неуспех одного из нас вызвали бы у другого раздражение или торжество.
И все же сидела где‐то во мне чувствительная клетка, озадаченная тем курьезным обстоятельством, что какая‐то сила вдруг отбрасывает меня от предмета моей мимолетной прихоти и волочит к иным, нежеланным вещам, навязанным моей воле, щупальца которой не протягивались к ним сознательно и их не обхватывали. Поэтому, глядя на того или другого случайного ребенка, разглядывавшего нас с Ллойдом, я, помнится, пытался разрешить двойную задачу: во‐первых, не обладает ли одиночное телесное состояние преимуществом по сравнению с нашим; и во‐вторых,
Когда алчный дед Ахем решил показывать нас за деньги захожим, в толпе всегда оказывался какой‐нибудь дотошный оболтус, желавший послушать, как мы разговариваем друг с другом. По обычаю людей недалеких, он требовал от уха подтверждения того, что видел глаз. Родня силою понуждала нас удовлетворять таким желаниям и не могла взять в толк, что тут может быть неприятного. Мы могли бы сослаться на робость; но дело было просто в том, что мы никогда не
Публике было мало того, что мы разговаривали, – им хотелось, чтобы мы еще и играли друг с другом. Олухи! Им доставляло острое удовольствие заставить нас сразиться в шашки или в музлу. Вероятно, будь мы разнополыми близнецами, они принудили бы нас совершить на их глазах кровосмесительное соитие. Но вследствие того, что играть друг с другом было нам так же непривычно, как и разговаривать, мы испытывали изощренное страдание, когда приходилось неуклюже бросать друг другу мяч в тесноте между моей грудью и его или делать вид, что силой отнимаешь у другого палку. Мы срывали бешеные аплодисменты, когда бегали вокруг двора, положив руки друг другу на плечи. Мы умели скакать и кружиться.
Торговец патентованными снадобьями, плешивый, низкорослый субъект в грязно-белой русской косоворотке, знавший немного по‐турецки и по‐английски, выучил нас нескольким фразам на этих языках, и потом нам было велено демонстрировать наше уменье восхищенным зрителям. Их разгоряченные лица до сих пор преследуют меня в ночных кошмарах – они являются мне всякий раз, что режиссеру моих сновидений нужны статисты. Я снова вижу медноликого великана-чабана, в пестрых обносках; солдат из Караза; одноглазого горбуна-портного из армян (в своем роде тоже урода); прыскающих от смеха девок, охающих старух, детей, молодых людей в европейских платьях – горящие глаза, белые зубы, черные разинутые рты; и, разумеется, деда Ахема, с носом из слоновой кости с прожелтью и серой шерстяной бородой, который распоряжается представлением или пересчитывает засаленные ассигнации, слюнявя большой палец. Лысый знаток языков в вышитой рубашке приударял за одной из моих теток, но с завистью поглядывал на Ахема сквозь очки в стальной оправе.
К девяти годам от роду я отлично понимал, что мы с Ллойдом являли собою образец редчайшего уродства. Сознание это не вызывало у меня ни особенной радости, ни особенного стыда; но как‐то раз одна кухарка-кликуша – усатая баба, очень к нам привязавшаяся и нас жалевшая, – объявила, с присовокуплением жуткой клятвы, что намерена прямо теперь, не сходя с места, разсечь нас врозь при помощи ножа, который откуда ни возьмись сверкнул у нее в ее руке (ее тут же сбили с ног дед и один из наших новоприобретенных дядей); и после этого происшествия я часто предавался праздной мечте, воображая, что мне каким‐то образом удалось отделаться от бедняги Ллойда, причем тот оставался тем не менее со своим уродством.
Ничего хорошего в этой затее с ножом я не видел, и вообще способ разъединения представлялся мне весьма смутно; тем не менее я отчетливо воображал, как оковы вдруг плавились и исчезали и приходило ощущение легкости и наготы. Мне грезилось, что перелезаю через тын, на колья которого насажены выбеленные черепа домашней скотины, и спускаюсь к морскому берегу. Мне виделось, что я скачу с камня на камень и ныряю в играющее море, и выкарабкиваюсь на берег, и резвлюсь с другими голыми детьми. Мне это снилось и по ночам – будто я убегаю от деда, унося с собою игрушку, или котенка, или маленького краба, прижав его к левому боку. Я встречал горемыку Ллойда, который в моих снах шел, припадая на ногу, безнадежно сопряженный с каким‐то сиамским близнецом, тоже волочившим ногу, я же мог свободно плясать вокруг этих бедолаг и хлопать их по спинам.
Желал бы я знать, были ли у Ллойда подобные видения. Врачи предполагали, что в состоянии сна мозговая деятельность у нас иногда передавалась от одного к другому. Как‐то, сизым утром, он подобрал прутик и нарисовал на пыльной земле корабль о трех мачтах – а перед тем, ночью, мне приснилось, что я рисую этот самый корабль в пыльном облаке своего сновидения.
Просторная черная пастушья доха покрывала наши плечи; когда мы присели на корточки, из‐под ее опавших складок высовывались только наши головы да рука Ллойда. Солнце только что встало, и острый мартовский воздух, казалось, состоял из слоистого, полупрозрачного льда, сквозь который неясно проступали лилово-розовыми пятнами кривоствольные иудины деревца в шероховатом цвету. Продолговатый, приземистый белый дом позади нас, полный толстых женщин и их зловонных мужей, крепко спал. Мы не обменялись ни словом; мы даже не взглянули друг на друга; и вот Ллойд, отшвырнув веточку, вдруг положил правую руку мне на плечо, что он всегда делал, когда хотел, чтобы мы шли быстро. Полы нашей общей накидки волочились по сухой траве, мелкая галька сыпалась из‐под ног; мы пробирались к кипарисовой аллее, ведшей к взморью.
То была наша первая вылазка к морю; с высоты своей горы нам видно было, как оно нежно блещет, далеко и безпечно, безшумно разбиваясь о глянцевитые валуны. Мне не нужно здесь особенно напрягать память, чтобы потычливый этот побег приурочить по времени к наметившемуся повороту в нашей судьбе. Недели за две перед тем, на наше двенадцатое рожденье, дедушка Ибрагим начал подумывать о том, чтобы отпустить нас на полгода в сопровождении нашего новоиспеченного дядюшки на гастроли по окрестным деревням. Они все никак не могли сойтись в цене, бранились и даже подрались, причем Ахем вышел победителем.
Дедушки мы боялись, а дядю Новуса ненавидели. Вероятно, какое‐то неясное, унылое чувство (мы ничего толком не знали, но смутно подозревали, что этот дядя Новус собирается объегорить дедушку) подсказывало нам, что нужно помешать какому‐то балаганщику таскать нас по весям в передвижной тюрьме, как обезьян или орлов; возможно и то, что нами просто двигало сознание последней возможности насладиться ограниченной нашей свободой и совершить именно то самое, что было настрого запрещено: выйти за этот вот частокол, открыть вон ту калитку.
Открыть эту шаткую калитку было нетрудно, но нам не удалось возвратить ее в прежнее положение. Грязно-белый ягненок с янтарными глазами и киноварной метиной на твердом, плоском лбу увязался за нами, покуда не потерялся среди дубового чапыжника. Чуть ниже, но все еще высоко над долиной, нам нужно было перейти дорогу, шедшую кругом горы и соединявшую наш хутор с большой дорогой, которая тянулась вдоль побережья. Сверху донесся топот копыт и скрип колес; мы как были, в дохе, пали за куст. Когда грохот затих, мы перешли дорогу и пошли по заросшему бурьяном склону. Серебристое море постепенно скрывалось позади кипарисов и развалин старых каменных стен. Нам стало жарко и тяжело под дохою, но мы терпели и не отказывались от ее покрова, опасаясь, что иначе какому‐нибудь прохожему может броситься в глаза наше уродство.
Мы вышли на большую дорогу в нескольких шагах от явственно шумевшего моря – и там, под кипарисом, нас поджидала знакомая нам арба, похожая на телегу на высоких колесах, и дядя Новус уже слезал с козел. Плутоватый, сумрачный, наглый, безсовестный человечишка! Незадолго перед тем он увидал нас с одной из террас дедушкиного дома и не мог устоять перед соблазном воспользоваться нашим бегством, чудесным образом позволявшим ему умыкнуть нас без большого шума. Кляня на чем свет стоит пару пугливых лошаденок, он грубо посадил нас в тарантас, пригнул нам головы и пригрозил поколотить, ежели только посмеем высунуть нос из‐под дохи. Рука Ллойда все еще лежала у меня на плече, но тарантас подкинуло, и ее сбросило. Колеса катились с хрустящим звуком. Мы не тотчас сообразили, что наш возница везет нас отнюдь не домой.
Двадцать лет минуло с того серого весеннего утра, но оно сохранилось в моей памяти гораздо лучше многих последующих событий. Снова и снова разглядываю я его, как кадры на отрезке кинематографической пленки, – как это делают, я видел, знаменитые жонглеры, когда разбирают свой номер. Вот так и я пересматриваю все этапы и обстоятельства и случайные подробности нашего неудавшегося побега – первоначальную дрожь, калитку, ягненка, скользкий склон под нашими неловкими ступнями. Спугнутым нами дроздам мы, должно быть, являли зрелище необычайное – закутанные в черную доху, торчащие из нее двумя бритыми головами на тощих шеях. Когда наконец показалось прибрежное шоссе, головы эти опасливо завертелись туда-сюда. Если бы в эту минуту ступил на берег какой‐нибудь заморский кондотьер, выйдя в бухте из лодки, он, несомненно, испытал бы упоительный восторг древних, оказавшись лицом к лицу с баснословным безобидным чудищем, на фоне кипарисов и белесых скал. Он смотрел бы на это существо с обожанием, он пролил бы сладкие слезы. Но, увы, никто не вышел к нам навстречу, только этот озабоченный мошенник, наш нервный похититель, низкорослый человек с кукольным личиком и дешевыми очками, одно стекло которых было подлечено полоской пластыря.
Сестры Вэйн
Я бы мог так никогда и не узнать о смерти Цинтии, если бы в тот вечер не столкнулся с Д., которого уже года четыре как потерял из виду; и я мог бы никогда не наскочить на Д., если бы моим вниманием не завладела череда вполне пустяковых наблюдений.
Мело всю неделю, но в воскресенье погода усовестилась, и день переливался самоцветами пополам со слякотью. Под вечер, во время моей обычной прогулки по холмистому городку при женском институте, где я преподавал французскую словесность, я заметил семейку сверкающих сосулек, кап-каплющих с карниза дощатого дома, – и остановился. Их остроконечные тени до того отчетливо вырисовывались на белых досках позади, что я не сомневался, что можно будет подглядеть даже и
Сквозь павлиньи ресницы смотрел я на ослепительно-алмазное отражение садящегося солнца на покатой спине запаркованного автомобиля. Губка оттепели возвращала всему разнообразию вещей их яркую красочность. Вода стекала наплывавшими друг на друга фестонами вниз по крутой улице и плавно поворачивала в другую. Узкие проходы между домами с едва уловимым налетом мишурной привлекательности выставляли напоказ багряные сокровища кирпичной кладки. Впервые я обратил внимание на непритязательную гофрировку, украшавшую мусорный бак (последний отзвук каннелюрной отделки колонн), и увидел на его крышке волнистость, кругами расходившуюся из немыслимо древнего центра. Стоячие, темноглавые фигуры из мертвого снега (оставленные в прошедшую пятницу плугом бульдозера) выстроились в ряд вдоль края панели как недоразвитые пингвины над дрожащим блеском оживших проточных канав.
Я всё ходил туда и сюда и забрел прямо в нежно умиравшее небо, и наконец череда наблюдаемых и наблюдающих предметов привела меня, в обычный мой обеденный час, на улицу, весьма удаленную от той, где я обыкновенно обедаю, так что я решил зайти в ресторанчик на окраине города. Когда я вышел оттуда, ночь уже спустилась без дальних слов и церемоний. Тощий призрак – продолговатая тень, отбрасываемая счетчиком автомобильной стоянки на мокрый снег, – была странного рдяного тона; я установил, что причиной тому был рыже-красный свет ресторанной вывески над троттуаром; и вот тут‐то – покамест я там топтался, уже немного устало соображая, удастся ли мне, когда буду плестись восвояси, набрести на сходное явление, но только в неоново-синем колере, – возле меня с визгом остановился автомобиль и из него с наигранно-радостным восклицанием вылез Д.
Он проезжал через город, где когда‐то жил, по пути в Бостон из Альбани, и не в первый уже раз в жизни я почувствовал вчуже укол вины, сменившийся накатившим чувством раздражения по отношению к вояжерам, которые как будто не испытывают решительно никаких эмоций, оказываясь в местах, где на каждом шагу их должны подстерегать стенающие и корчащиеся воспоминания. Он затащил меня обратно в бар ресторана, из которого я только что вышел, и после обыкновенного обмена бодренькими банальностями образовался неизбежный вакуум, который он заполнил первыми подвернувшимися словами: «А знаете, никогда не думал, что у Цинтии Вэйн[87] больное сердце. Я узнал от своего адвоката, что она умерла на прошлой неделе».
Он был все так же молод, так же хамоват и скользковат, так же женат на мягкосердечной, изысканно-красивой женщине, которая не подозревала и так никогда и не узнала о его несчастном романе с надрывно-нервной младшей сестрой Цинтии, а та в свою очередь не имела понятия о разговоре, который произошел у меня с Цинтией, когда та неожиданно вызвала меня в Бостон и заставила поклясться, что я поговорю с Д. и добьюсь того, что его «вышвырнут» из института, если он немедленно не прекратит связи с Сивиллой – или не разойдется с женой (которую она, между прочим, представляла себе, сквозь призму бредовых разсказов Сивиллы, как мегеру и уродину). Я тотчас приступил к нему. Он сказал, что безпокоиться не об чем – все равно он решил оставить преподавание и переехать с женой в Альбани, где будет занят в отцовском предприятии; и вся эта история, угрожавшая превратиться в одно из тех безнадежно-запутанных положений, которые тянутся годами, обрастая побочными группами друзей-доброхотов, без конца обсуждающих перипетии дела в круговой поруке тайны – и даже заводящих на основе чужих невзгод междусобойные романы, – внезапно прекратилась.
Помню, что на другой день я сидел за столом на возвышении, в большой классной зале, где накануне самоубийства Сивиллы давал курсовой экзамен по французской литературе. Она пришла в туфлях на высоких каблуках, с чемоданом, который небрежно поставила в угол, куда были свалены прочие сумки, одним движением худых плеч сбросила шубку и сложила ее на чемодане и с двумя-тремя другими девушками задержалась перед моим столом, чтобы узнать, как скоро я пошлю им почтовые извещения[88] о выставленных баллах. Чтобы прочитать все сочинения, сказал я, понадобится неделя, считая с завтрашнего дня. Помню еще, что подумал, сообщил ли ей уже Д. о своем решении, – и испытывал чувство острой жалости к моей добросовестной студенточке всякий раз, что в продолжение ста пятидесяти минут мой взгляд останавливался на ней, такой по‐детски щуплой в своем тесном сером платье, и я разглядывал ее старательно уложенные темные волосы, шляпку с миниатюрными цветами и полупрозрачной вуалькой, какие носили в тот сезон, а за нею маленькое лицо, покрытое шрамами по причине кожной болезни и оттого напоминающее кубистическую картину, несмотря на жалкую попытку скрыть это загаром от искусственной солнечной лампы, вследствие чего ее милые черты погрубели, пострадав еще и оттого, что она накрасила все, что можно было, так что бледные дёсна между потрескавшимися вишнево-красными губами да глаза цвета разбавленных синих чернил под подведенными тушью веками оставались единственными доступами к ее красивой наружности.
Назавтра, разложив неказистые тетради в азбучном порядке, я погрузился в хаос почерков, и мне вне очереди попались на глаза сочинения Валевской и Вэйн[89], которые я почему‐то положил выше, чем им полагалось лежать в стопке. Первая по случаю экзамена разстаралась, и ее руку еще можно было с грехом пополам разобрать, но работа Сивиллы являла собой всегдашнюю смесь нескольких демонических почерков. Она начала писать очень бледным и очень твердым карандашом, который выдавливал глубокие рубцы на обороте листа, но на лицевой стороне не оставлял сколько‐нибудь существенных следов. К счастью, грифель скоро обломился, и Сивилла продолжала писать другим, более темным карандашом, и постепенно дошла до такой толщины размытых линий, что казалось, она пишет чуть ли не углем, к которому примешивались следы губной помады из‐за того, что она слюнила тупой кончик грифеля. Ее сочинение, хотя оно было и хуже, чем я предполагал, носило все признаки отчаянного старания, с подчеркиваниями, перестановками частей текста, ненужными сносками, – как будто она положила себе покончить со всеми делами самым достойным образом. Потом она заняла у Мэри Валевской автоматическое перо и дописала: «Cette ехаmain est finie ainsi que ma vie. Adieu, jeunes filles! Пожалуйста, Monsieur le Professeur, позвоните ma soeur[90] и скажите ей, что Смерть не лучше, чем D с минусом, но все‐таки лучше, чем Жизнь минус Д.»[91].
Я безотлагательно телефонировал Цинтии, и она сказала мне, что все кончено – все было уже кончено в восемь часов утра, – и попросила принести записку, и когда я принес ее, улыбнулась сквозь слезы, не без гордости восхищаясь тем, как своеобразно Сивилла воспользовалась экзаменом по французской литературе («Как это на нее похоже!»). Она тут же «сварганила» два стакана виски с сельтерской, всё не разставаясь с тетрадкой Сивиллы (забрызганной теперь сельтерской и слезами), и углубилась опять в изучение предсмертного послания, после чего мне пришлось указать ей на грамматические ошибки в нем и объяснить, как в американских колледжах переводят слово «девочка» из опасения, что студенты будут щеголять французским эквивалентом «девки» или чего похуже. Эти сомнительного вкуса банальности страшно понравились Цинтии, которая уже выплыла, жадно хватая воздух, на поверхность своего горя. Потом, держа эту раскисшую тетрадь как паспорт в некий будничный Элизий (где карандашные грифели не обламываются и где мечтательная юная красавица с безукоризненной кожей лица наматывает локон на мечтательный палец, задумавшись над каким‐то небесным экзаменационным сочинением), Цинтия повела меня во второй этаж, в холодную спаленку, чтобы показать мне – как будто я был пристав или соболезнующий сосед ирландец – два пустых пузырька из‐под пилюль и разворошенную постель, из которой уже убрали нежное, несущественное тело, должно быть знакомое Д. до последней бархатистой подробности.
Я стал видеться с Цинтией довольно часто месяца через четыре или пять по смерти ее сестры. У меня в то время был отпуск, и когда я приехал в Нью-Йорк, чтобы заниматься в Публичной библиотеке, она тоже туда перебралась и по непонятной причине (имевшей, я думаю, какое‐то отношение к ее увлечению живописью) сняла квартиру того разряда, который те, кому неведомы мурашки по коже, именуют «квартирой без горячей воды», в нижних кварталах поперечных улиц Манхаттана. Меня не привлекали ни ее манеры, казавшиеся мне отталкивающе экспансивными, ни внешность, которую другие мужчины находили яркой. У нее были широко поставленные, очень напоминавшие сестрины, глаза открытой, испуганной синевы, с черными, лучеобразно расходящимися точечками. Переносье между густыми черными бровями у нее всегда блестело, как, впрочем, и мясистые крылья ноздрей. Шершавая поверхность ее эпидермы напоминала скорее мужскую, и в резком свете лампы в мастерской на ее тридцатидвухлетнем лице видны были поры, чуть ли не глазевшие на вас как бы из аквариума. Она пользовалась гримом столь же безудержно, что и ее младшая сестра, но еще менее аккуратно, отчего на ее крупных резцах оставались следы губного карандашика. У нее были красивые темные волосы, она носила не лишенную вкуса смесь довольно элегантных, разнородных вещей и имела, как говорится, хорошую фигуру, но вообще она была на редкость неряшлива, и неряшливость эта у меня как‐то связывалась с левизной в политике и с «передовыми» пошлостями в искусстве, хотя на самом деле ей было чуждо и то и другое. Ее кольчатая прическа на пробор, с высоким пучком назади, казалась бы диковатой и вычурной, кабы ее не одомашнивал нежный безпорядок на беззащитном затылке. Ногти она красила в крикливые цвета, но они были сильно обкусаны и нечисты. В любовниках у нее значились: молчаливый молодой фотограф, по временам вдруг принимавшийся хохотать, и двое мужчин постарше, братья-владельцы небольшого типографского заведения через дорогу. Я дивился невзыскательности их вкуса всякий раз, что мне случалось с внутренним содроганием увидеть в разные стороны разбегающиеся черные волоски, которые просвечивали сквозь найлон ее чулок по всей длине бледной голени с научной отчетливостью прижатого стеклом препарата; или когда при каждом ее движении на меня веяло глуховатым, затхловатым, не особенно явным, но вездесущим и унылым запахом, который источала ее нечасто мытая плоть из‐под выветрившихся духов и кремов.
Отец ее проиграл большую часть солидного состояния, а первый муж ее матери был славянского происхождения, но в остальном Цинтия Вэйн происходила из хорошей, добропорядочной семьи. Вполне возможно, что ее род восходит к князьям и кудесникам туманных островов на краю света. Переселившись в свет поновей, в живописную местность среди величественных, обреченных на вырубку лиственных деревьев, ее предки на одной из начальных стадий являли собою фермеров-прихожан белой церквушки на фоне черной тучи, а позже – внушительный ряд мещан по торговой части, равно как и нескольких людей ученых, среди которых был, например, д-р Джонатан Вэйн, сухощавый педант (1780–1839), погибший при пожаре на пироскафе «Лексингтон» и потом ставший непременным гостем за вертящимся столом Цинтии. Мне всегда хотелось поставить генеалогию на голову, и тут я имею возможность это проделать, ибо только последний отпрыск династии Вэйнов, Цинтия, и никто другой, останется единственным его достойным внимания представителем. Я, конечно, имею в виду художественное дарование, ее чудесную, радостную, но не очень ходкую живопись, которую очень изредка покупали друзья ее друзей, – и мне донельзя хочется знать, куда после ее смерти девались эти честные, поэтические картины, украшавшие ее гостиную – изображения металлических предметов с изумительно выписанными подробностями, и мой любимый «Вид сквозь ветровое стекло»: стекло наполовину заиндевело, по другой, прозрачной стороне сбегает переливчатая струйка (с воображаемой крыши автомобиля), а за всем этим – сапфирное пламя неба и зеленая с белым елка.
У Цинтии было ощущение, что покойная сестра не совсем ею довольна, потому что теперь ей открылось, что мы с Цинтией сговорились тогда положить конец ее роману; и вот, чтобы ублажить ее тень, Цинтия прибегла к несколько примитивному жертвоприношению (впрочем, юмор этого рода был в духе Сивиллы) и начала посылать по адресу конторы Д. через умышленно нерегулярные интервалы всякую всячину, как то: фотографические снимки могилы сестры при слабом освещении; обрезки собственных ее волос, неотличимых от сестриных; подробную карту Новой Англии, на которой крестиком было помечено место между двумя благопристойными городишками, где двадцать третьего октября, средь бела дня, Д. и Сивилла остановились в придорожной гостинице нестрогих правил, в розово-коричневом лесу; и чучело скунса (дважды).
Будучи собеседницей скорее многоречивой, чем доходчивой, она никогда не могла вполне объяснить изобретенную ею теорию о вмешательстве потусторонних веяний, или «аур», в нашу жизнь. Собственно, в ее частном догмате не было ничего особенно нового, ибо он предполагал существование весьма заурядного загробного мира – безмолвного солярия для безсмертных душ (сращенных со своими смертными предшественницами), главное развлечение коих состоит в периодическом витании вокруг милых им людей. Интересно же тут было то, что Цинтия вносила в свою непритязательную метафизику любопытный практический элемент. Она была уверена, что ее жизнь подвержена влиянию самых разных умерших друзей, каждый из которых по очереди направлял ее судьбу, как если бы она была потерявшимся котенком, которого мимоидущая школьница подхватывает на руки, и прижимает к щеке, и осторожно опускает на землю около какой‐нибудь живой изгороди за городской заставой, а через минуту его уже гладит рука другого прохожего – или какая‐нибудь гостеприимная дама уносит его в мир со множеством дверей.
В продолжение нескольких часов, а то и дней подряд, иногда возобновляясь через неправильные промежутки времени по целым месяцам или годам, все, что бы ни происходило с Цинтией по смерти какого‐нибудь человека, происходило, по ее словам, в соответствии с обычаем и настроением этого человека. Событие могло быть чрезвычайным, меняющим течение всей жизни, – или чередой мелких происшествий, заметных ровно постольку, поскольку они выделяются на будничном фоне, после чего они растворяются в еще более туманных частностях по мере того, как «аура» сходит на нет. Хорошо ли, худо ли было веянье – главное, можно было узнать, от кого оно исходит. Как будто проходишь сквозь душу человека, говорила она. Я пытался возразить, что не всегда же она может знать наверное источник этих «аур», потому что не у всякого ведь имеется распознаваемая душа; что неподписанные письма или подарки на Рождество может посылать кто угодно; более того – то, что Цинтия называет «будничным фоном», может само по себе быть слабым раствором перемешанных «веяний» или просто очередным дежурством обыкновенного ангела-хранителя. Ну а Бог? Разве люди, для которых невыносима мысль о всемогущем земном диктаторе, не мечтают о небесном? А войны? Что за гнусная идея: мертвые солдаты продолжают сражаться с живыми, а то еще полчища призраков пытаются одолеть друг друга, распоряжаясь жизнью старых инвалидов.
Но Цинтия была выше обобщений, и логика была ей нипочем. «Ах, это Поль», говорила она, когда суп злостно перекипал, или: «не иначе как Беттинька Браун скончалась», когда на благотворительной лотерее ей достался отличный (и очень нужный) пылесос. И с джеймсовскими околичностями[92], так раздражавшими мой французский ум, она вспоминала ту пору, когда Бетти и Поль были еще в живых, и разсказывала о множестве случаев благодеяний, сделанных из лучших побуждений, но странных до невозможности, – начиная со старенького портмоне с чеком на три доллара, который она нашла на улице и, разумеется, возвратила (вышеназванной Бетти Браун – вот где она впервые выходит на сцену: дряхлая, едва передвигающаяся негритянка), и кончая оскорбительным предложением одного из ее прежних любовников (а тут выплывает Поль) изобразить «без выкрутасов» его дом и семью за умеренное вознаграждение, – и все это случилось после кончины какой‐то г-жи Пейдж, добродушной, но придирчивой старушонки, которая с детства надоедала Цинтии своими житейскими советами.
У личности Сивиллы, говорила она, был радужный край, словно бы она была немного не в фокусе. Она сказала, что, если б я знал Сивиллу покороче, я сразу бы увидел, до чего «аура» мелких происшествий была в ее духе, время от времени обволакивая ее, т. е. Цинтии, жизнь после самоубийства Сивиллы. С тех самых пор, что они лишились матери, они хотели продать свой бостонский дом и переехать в Нью-Йорк, где, как им казалось, живопись Цинтии скорее получит должное признание; но старый этот дом вцепился в них всеми своими плюшевыми щупальцами. Но вот Сивилла по смерти взялась отлучить дом от окружающего его ландшафта, что убийственно сказывается на самом ощущении своего дома. Прямо напротив, на другой стороне узкой улочки, затеялось шумное, безобразное, обросшее лесами строительство. Тою же весной умерла чета давних знакомцев-тополей, превратившихся в побелевшие скелеты. Пришли рабочие и взломали красивый, теплого цвета, старый троттуар, что отливал особенной лиловизной в апрельскую мокредь и так незабываемо отзывался на утренние шаги идущего в музей г-на Ливера, который, удалившись от дел в шестьдесят лет, посвятил еще четверть века исключительно изучению улиток.
Говоря о стариках, следует прибавить, что порою этот посмертный надзор и вмешательство в дела живых принимали вид пародии. Цинтия когда‐то была в приятельских отношениях с чудаковатым библиотекарем по имени Порлок, который в последние годы своей покрытой слоем пыли жизни просматривал старинные книги, разыскивая в них такие магические опечатки, как «L» вместо второго «H» в слове HITHER[93]. В противоположность Цинтии он был чужд восторгам темных предсказаний; его занимала сама аномалия, нечаянность, имитирующая неслучайность, изъян, кажущийся зияньем[94]; и Цинтия, гораздо более извращенная любительница изувеченных или беззаконно соединенных слов, каламбуров, логогрифов и так далее, помогала бедному сумасброду в розысках, которые, судя по приведенному ею примеру, представлялись мне с вероятностной точки зрения безумием. Как бы то ни было, по ее словам, на третий день после его смерти она читала какой‐то журнал, и когда ей попалась на глаза цитата из одной безсмертной поэмы (которую она, вслед за другими столь же наивными читателями, полагала и в самом деле сочиненной во сне), ее осенило, что слово «Alph» содержало пророческое сочетание начальных букв Анны Ливии Плюрабель (название другой священной реки, протекающей через еще один мнимый сон[95] – или, вернее, огибающей его), с добавочной «h», которая, подобно путеводному знаку, понятному только посвященным, скромно указывала на столь поразившее г-на Порлока слово. Наконец, жалею, что не могу вспомнить того романа или разсказа (какого‐то современного писателя, если не ошибаюсь), в последнем абзаце которого первые буквы слов неведомо для автора складывались, согласно истолкованию Цинтии, в послание от его покойной матери.
Как это ни грустно, Цинтия не довольствовалась этими хитроумными фантазиями и имела дурацкое пристрастие к спиритизму. Я отказывался сопровождать ее на сеансы, в которых участвовали платные медиумы: слишком хорошо я был осведомлен о подобного рода вещах по другим источникам. Я, однако, согласился присутствовать на маленьких фарсах, устраивавшихся Цинтией и двумя ее каменнолицыми кавалерами из типографии. Эти учтивые, пожилые господа с толстенькими брюшками производили жутковатое впечатление, но я был доволен уже тем, что они были сравнительно остроумны и образованны. Мы сели за легкий столик и не успели коснуться его кончиками пальцев, как началось потрескиванье и подрагиванье. Меня потчевали большим разнообразием духов, которые очень охотно отбарабанивали свои отчеты, хотя и отказывались объясниться, если я чего‐нибудь недопонимал. Явился Оскар Вайльд, и французской скороговоркой, изобиловавшей ошибками и обычными англицизмами, невнятно обвинил покойных родителей Цинтии в чем‐то, что в моих записях фигурирует как «плагиатизм»[96]. Один назойливый дух поведал непрошенные сведения о том, что он, Джон Мур, и его брат Билль были углекопами в Колорадо и погибли при обвале шахты «Горная красавица»[97] в январе 1883 года. Фредерик Майерс[98], набивший в этой игре руку, оттараторил стихотворение (до странного напоминающее собственные случайные стишки Цинтии), которое я отчасти записал:
Наконец, в сопровождении ужасного грохота, при судорожном вихлянии стола, нашу небольшую компанию посетил Лев Толстой, и когда его попросили подтвердить, что это он самый и есть, посредством какой‐нибудь отличительной особенности земного обихода, он пустился в сложные описания каких‐то видов русской деревянной архитектуры, что ли («фигуры на досках: человек, конь, петух, человек, конь, петух»), что было непросто записывать, трудно понять и невозможно удостоверить[99].
Я присутствовал еще на двух-трех сеансах, которые были еще того глупее, но, признаюсь, я предпочитал доставляемое ими детское развлечение и подаваемый во время оного сидр (Толстобрюшкин и Толстопузин были трезвенники) несносным домашним вечеринкам Цинтии.
Она устраивала их в милой соседской квартире Вилеров – что отвечало ее центробежной натуре; но и то сказать, собственная ее гостиная всегда выглядела как старая неотмытая палитра. Следуя варварскому, нечистоплотному и развратному обычаю, тихий плешивый Боб Вилер относил пальто гостей, еще теплые внутри, в святилище опрятной спальни и сваливал их в кучу на супружеской постели. Он к тому же разливал напитки, которые разносил молодой фотограф, а Цинтия с г-жой Вилер между тем занимались приготовлением бутербродов.
У опоздавшего создавалось впечатление, что собралась громогласная толпа людей, неизвестно для чего сгрудившихся в синем от дыма пространстве меж двух зеркал, переполненных отражениями. Вероятно, вследствие того, что Цинтии хотелось быть моложе всех в комнате, она всегда приглашала женщин, все равно, замужних или нет, которым в лучшем случае было очень далеко за сорок; иные из них приносили с собою из дому, в темных таксомоторах, нетронутые следы красивой наружности, которые они, однако, в продолжение вечера утрачивали. Никогда не устану поражаться способности общительных завсегдатаев субботних пирушек чисто эмпирически, но очень точно и очень быстро, находить общий знаменатель опьянения, которого они строго держатся до тех пор, пока сообща не опустятся на следующий уровень. В пряной любезности дам появлялись озорные нотки, между тем как в себя обращенный, неподвижный взгляд благодушно подвыпивших мужчин казался кощунственной пародией беременности. Хотя некоторые из гостей были так или иначе прикосновенны к миру искусства, не бывало тут ни вдохновенных речей, ни подпертых рукою голов в венках, не говоря уже о флейтистках. Цинтия сидела на выцветшем ковре в какой‐нибудь стратегической точке, в обществе одного-двух мужчин помоложе в позе выброшенной на сушу наяды, с лицом, точно лаком покрытым пленкой блестящего пота, и оттуда подползала на коленях, одной рукой протягивая блюдо с орешками, другой звучно хлопая по атлетической ноге не то Кокрана, не то Коркорана – торговца картинами, удобно устроившегося на перлово-сером диване между двумя возбужденными, радостно распадающимися на составные части дамами.
На следующей стадии начинались всплески веселья более буйного. Коркоран или Коранский хватал Цинтию или другую проходящую женщину за плечо и уводил ее в угол, где донимал ее ухмыляющейся мешаниной приватных шуточек и сплетен, после чего она, со смехом тряхнув головой, вырывалась. Еще позже то тут, то там стало позволяться фамильярное обращение между полами, пошли шутовские примирения, чья‐нибудь мясистая, голая рука обвивалась вокруг талии чужого мужа (стоящего очень прямо посреди заходившей под ногами комнаты), и кто‐то внезапно разражался кокетливым гневом, кто‐то кого‐то неуклюже преследовал – между тем как Боб Вилер со спокойной полуулыбкой подбирал бокалы, которые как грибы появлялись в тени стульев.
После очередной подобной вечеринки я написал Цинтии совершенно безобидное и, в сущности, доброжелательное письмо, в котором слегка подтрунивал в романском духе над некоторыми из ее гостей. Кроме того, я просил прощения за то, что не прикоснулся к ее виски, сказав, что, будучи французом, предпочитаю злакам лозу. Через несколько дней я увидел ее на ступеньках Публичной библиотеки, под солнцем, брызнувшим в просвет тучи; шел несильный ливень, и она пыталась раскрыть янтарного цвета зонтик и в то же время не выронить зажатые подмышкой книги (которые я взял у нее, чтобы облегчитъ ношу) – «На краю мира иного» Роберта Дейля Овена и нечто о «Спиритизме и Христианстве», – как вдруг, ни с того ни с сего, она разразилась обвинительной тирадой, грубой, горячей, язвящей, говоря – сквозь грушевидные капли редкого дождя – что я сухарь и сноб; что я вижу одни только жесты и личины людей; что Коркоран спас двух утопающих в двух разных океанах – по совпадению обоих звали Коркоранами, но это не имеет значения; что маленькой дочери егозы и трещотки Джоаны Винтер через несколько месяцев грозит полная слепота; и что женщина в зеленом платье с веснущатой грудью, с которой я каким‐то образом обошелся высокомерно, написала лучший американский роман за 1932 год. Странная Цинтия! Мне разсказывали, что она может быть громогласно груба с теми, к кому расположена и кого уважает; однако нужно было где‐то провести границу, и так как к тому времени я уже достаточно изучил ее курьезные ауры и прочие шуры-муры, то я решил с нею больше не встречаться.
После того как Д. сообщил мне о смерти Цинтии, я в двенадцатом часу ночи вернулся к себе в двухэтажный дом, который делил, в горизонтальном сечении, с вдовой отставного профессора. Подойдя к крыльцу, я с присущей одинокому житью настороженностью вгляделся в неодинаковую темноту в верхних и нижних окнах: когда в комнатах никого нет и когда там спят.
В моих силах было принять меры против темноты первого рода, но воспроизвести вторую мне не удавалось. Я не чувствовал себя в безопасности в постели: мои нервы только подбрасывало на ее пружинах. Я погрузился в сонеты Шекспира и поймал себя на том, что как последний болван проверяю, не образуют ли первые буквы строчек какого‐нибудь слова с тайным значением. Я нашел FATE (рок, в LXX), АТОМ (в СХХ) и дважды TAFT (27‐й американский президент, в LXXXVIII и СХХХI). Я то и дело оглядывал комнату, следя за поведением вещей. Странно было сознавать, что если начнут падать бомбы, то я почувствую всего лишь возбуждение азартного игрока (и огромное земное облегчение), но что мое сердце лопнет, если какой‐нибудь флакон вон на той полке, у которого такой подозрительно-напряженный вид, сдвинется с места хоть на четверть вершка. Вот и тишина подозрительно уплотнилась, как будто нарочно готовился черный задник для нервного вспыха, причиной которому мог стать любой незначительный звук неизвестного происхождения. Уличное движение замерло совершенно. Тщетно молил я, чтобы по Перкинсовой со стоном протащился грузовик. Соседка, жившая надо мной, бывало, доводила меня до изступления гулким топотом, производимым, казалось, чудовищными каменными пятами (хотя при свете дня она была маленьким, тщедушного вида существом, похожим на мумифицированную морскую свинку), но теперь я благословил бы ее, если б она проплелась в свою уборную. Я потушил свет и несколько раз откашлялся, чтобы быть причиною хотя бы
Я решил дать отпор Цинтии. Я сделал мысленный смотр сверхъестественным явлениям и привидениям новейшего времени, начиная с постукиваний 1848 года в нью-йоркском сельце Гайдсвилль и кончая фарсовыми чудесами в Кембридже массачусеттском. Перед моим умственным взором проходили кости лодыжек и прочие анатомические кастаньеты сестер Фокс (согласно описанию мудрецов Университета Буффало)[100]; необъяснимо распространенный тип болезненного юноши в уныние наводящем Эпворте, или, может быть, Тедворте, что считалось причиной тех же безпорядков, что и в старом Перу[101]; торжественно-мрачные викторианские оргии, где розы падают с неба и пенье гармоник плывет священной музыкой[102]; профессиональные самозванцы, изрыгающие мокрую марлю; г. Дункан – полный важного достоинства супруг женщины-медиума, который отклонил просьбу подвергнуть себя обыску, сославшись на несвежесть белья; престарелый Альфред Рассель Воллес, простодушный натуралист, отказавшийся поверить, что белая фигура с босыми ногами и непроколотыми мочками ушей, представшая перед ним на одном приватном шабаше в Бостоне, была чопорной мисс Кук, которую он только что видел спящей в углу за занавеской, в черном платье, в доверху зашнурованных ботинках и в серьгах; двое других естествоиспытателей, малорослых, тщедушных, но более или менее разумных и предприимчивых, руками и ногами обвивших Евзапию, дородную пожилую особу, от которой разило чесноком и которая все‐таки умудрилась их надуть[103]; и фокусник, недоверие которого было посрамлено, когда «дух-руководитель», говоривший через прелестную юную Марджери, велел ему перестать шарить в подкладке халата, а следовать вверх вдоль левого чулка, покуда не достигнет голой ляжки, – на теплой коже которой он ощутил «телепластическую» массу, на ощупь необычайно напоминавшую холодную сырую печенку.
Я взывал к плоти, к тленной плоти, чтобы отринуть и опровергнуть возможность безплотного мира. Увы, все эти заклинания только усилили мой страх перед призраком Цинтии. Атавистический покой пришел только на разсвете, и когда я забылся, солнце сквозь рыжеватые гардины проникло в мой сон, который весь как‐то был полон Цинтией.
Я был разочарован. Находясь теперь в безопасной крепости бела дня, я признался себе, что ожидал большего. Она, мастерица ясных как стекло подробностей, – и вдруг такая расплывчатость! Я лежал в постели, ревизуя свой сон и прислушиваясь к воробьям на дворе: почем знать, если записать на ленту гомон этих птиц и потом пустить запись вспять, не получится ли человеческая речь, не раздадутся ли внятные слова, точно так же как эти слова превратятся в щебет, если играть ленту наоборот? Я принялся перечитывать свой сон взад и вперед, по диагонали, снизу вверх и сверху вниз, пытаясь во что бы то ни стало уловить в нем что‐нибудь цинтиеобразное, необычное, какой‐нибудь намек, который должен ведь там быть.
Сознание отказывалось совместить ускользающие линии какого‐то изжелта-облачного, томительного цвета, иллюзорные, неосязаемые. Тривиальные иносказания, идиотские акростихи, столоверчение – что, ежели теопатическая чушь и колдовство обладают таинственной многозначительностью, едва намеченной? Я сосредоточился, и видение исчезло, ложно-лучезарное, аморфное[104].
Ланс
Имя этой планеты, даже если она уже названа, не имеет значения. Во время наиболее благоприятного противостояния она, очень возможно, удалена от Земли на столько же верст, сколько лет прошло от зарождения Гималаев до прошлой пятницы – в миллион раз больше среднего возраста моего читателя. В телескопическом поле зрения человеческой фантазии, сквозь призму слез, характерные ее особенности поражают воображение не больше, чем таковые существующих планет. Этот розоватый шар, с мрамористыми темными пятнами, всего лишь одно из безчисленных небесных тел, прилежно вращающихся в безпредельном и безсмысленном ужасе текучего пространства.
Допустим, что maria моей планеты (которые на самом деле и не моря вовсе) и ее lacus (равно не озера) тоже названы – одни, возможно, менее банально, чем садовые розы, другие более нелепо, чем фамильи тех, кто их впервые наблюдал (ведь, если обратиться к конкретным примерам, астроному прозываться Лампландом так же чуднó, как энтомологу – Краутвурмом[105]); но большинство носит имена до того антикварные, что они могут соперничать в благозвучии и несколько развратном очаровании с топографией рыцарских романов.
Как наш Зеленодольск какой‐нибудь нередко может похвалиться разве что сапожной мануфактурою по одну сторону железной дороги да ржавым адом автомобильной свалки по другую, так и все эти соблазнительные Аркадии, Икарии и Зефирии в планетарных атласах вполне могут оказаться безжизненной пустошью, где нет даже молочая, украшающего наши свалки. Это могут подтвердить и селенографы, объективы которых, однако, служат им лучше наших. В настоящем случае, чем сильнее увеличение, тем более зыбуче-крапчатой кажется поверхность планеты; такой увидел бы ее ныряльщик, глядящий сквозь полупрозрачную воду. А если иные соединенные межевые линии смутно напоминают разметку доски для китайских шашек, с ее лунками и бороздками, то будем считать их геометрическими галлюцинациями.
Мало того что я отказываю любой известной планете в какой бы то ни было роли в моем разсказе – роли, отведенной в моем разсказе (который видится мне как некая небесная карта) каждой точке и тире, – я решительно не желаю иметь дело с технологическими прорицаниями, которыми, если верить журналам, ученые делятся с журналистами. Весь этот ракетный грохот и рокот не для меня. Не для меня маленькие рукотворные луны, обещанные Земле; звездодромы для звездолетов (или «астропланов») – одна, две, три, четыре, потом тысячи крепостей в воздухе, каждая со своей походной кухней и запасом провианта, построенные народами Земли в суматошной горячке конкуренции, искусственной гравитации и неистово плещущих флагов.
Мне, кроме того, совершенно незачем обременять себя специальным снаряжением – герметическими костюмами, кислородными аппаратами и тому подобными приспособленьями. Я, как и г. Бок (который должен появиться с минуты на минуту), имею полное право пренебречь этими практическими вещами (все равно они неизбежно покажутся чудовищно непрактичными будущим звездолетчикам, например единственному сыну старика Бока), потому что всякие сложные устройства вызывают у меня либо недоверчивую скуку, либо нездоровое безпокойство. Лишь героическим усилием могу я принудить себя вывинтить лампочку, неизвестно отчего умершую, и ввинтить другую, вспыхивающую тебе прямо в лицо с отталкивающей внезапностью, словно яйцо, из которого прямо у тебя в руке вылупился дракон.
Наконец, я напрочь и с презреньем отвергаю так называемый «научно-фантастический» жанр. Я просматривал эту литературу и нашел, что она скучна ничуть не меньше журналов, печатающих детективные разсказы, – тот же ужасный, безпомощный слог, бездна диалогов, тот же огромный запас подержанного юмора. Шаблонные приемы, разумеется, замаскированы, но на самом деле они одни и те же в любом дешевом чтиве, все равно, идет ли речь о вселенной или о гостиной. Они напоминают бисквиты «ассорти», отличающиеся один от другого только формой и цветом, – чем ловкачи-кондитеры и завлекают истекающего слюной покупателя в сумасшедший павловский мир, где они за ту же плату варьируют простенькие зрительные впечатления, тем самым воздействуя на вкусовые и постепенно вытесняя их, а с ними и всякий талант и правду.
И вот положительный герой улыбается, злодей ухмыляется, а благородная душа щеголяет площадным жаргоном. Властелины констелляций, начальники галактических союзов, в сущности, неотличимы от бойких рыжих управляющих вполне земных контор на Земле, которые своими морщинками иллюстрируют повести «общечеловеческого значения» в засаленных ярких журнальчиках того рода, что всегда разложены в дамских парикмахерских. Фамильи покорителей Денеболы и Спики, самой ясной звезды в созвездии Девы, начинаются на «Мак», а фамильи невозмутимых ученых обыкновенно оканчиваются на «штейн»; иные из них, равно как и сверхгалактические гала-девы, носят абстрактные наименования Биола или Вала. Жители чужих планет, «разумные» существа, человекоподобные или изготовленные по разным баснословным образцам, имеют одно замечательное общее свойство: их внутреннее устройство остается неописанным. Мало того что, уступая соображениям двуногой благопристойности, кентавры носят чресельные повязки – они еще и опоясывают ими передние ноги.
Этим как будто исчерпывается процедура исключения лишнего – разве что кому‐нибудь захочется побеседовать на тему времени. Но и тут для того, чтобы поймать в фокус молодого Эмери Л. Бока, моего более или менее отдаленного потомка, который готовится стать членом первой междупланетной экспедиции (что все‐таки является одной из скромных посылок моей повести), я с радостью уступаю право подмены честной единицы нашего «1900» манерной двойкой или тройкой ловким лапищам «Астро-Тарзана» и прочих комиксов и космиксов. Мне безразлично, будет это 2145‐й год A. D. или 200‐й А. А. Я не хочу задевать ничьих законных интересов. Тут пойдет заведомо любительское представление, с довольно случайным реквизитом и скупыми декорациями и с иглистыми останками издохшего дикобраза в углу старого амбара. Мы здесь среди своих, Браунов и Бенсонов, Вайтов и Вильсонов, и когда выйдешь на волю покурить, то слышишь сверчков и собаку с дальнего хутора (которая, когда перестает лаять, прислушивается к тому, чего нам слышать не дано). Летнее ночное небо сплошь забрызгано звездами. Эмери Ланцелот Бок, которому двадцать один год, знает о них неизмеримо больше, чем я, которому пятьдесят и очень страшно.
Ланс высок и худощав, у него толстые сухожилия и зеленоватые вены на загорелых руках и шрам на лбу. Когда он ничем не занят – когда он неловко сидит, как вот теперь, подавшись вперед с края низкого кресла, ссутулившись, облокотясь на крупные колени, – он по своему обыкновению медленно сцепляет и расцепляет красивые руки: я заимствую для него этот жест у одного из его пращуров. Ему вообще свойственно выражение серьезности и обезпокоенной сосредоточенности (всякая мысль безпокойна, молодая же особенно); в данную минуту, однако, это своего рода маска, скрывающая сильнейшее желание покончить с затянувшимся напряжением. Вообще говоря, улыбается он не часто, к тому же «улыбка» черезчур гладкое слово для той внезапной, яркой гримаски, что теперь вдруг осветила его рот и глаза, между тем как плечи его еще больше сгорбились, подвижные руки замерли в сцепленном положении, а носок ноги слегка притопывает об пол. В комнате – его родители, да еще случайный гость, докучливый дурак, которому неведомо, что тут происходит, – а между тем в унылом доме неуютно накануне небывалого отбытия.
Проходит час. Гость наконец‐то подбирает с ковра свой цилиндр и уходит. Ланс остается наедине с родителями, что только усиливает натянутость положения. Старшего Бока я вижу довольно ясно. Но как бы глубоко ни погружался я в свой нелегкий транс, мне не удается вообразить госпожу Бок. Знаю, что она пытается быть оживленной – болтая о пустяках, часто моргая ресницами, – не столько ради сына, сколько ради мужа и его стареющего сердца, и старик Бок прекрасно это понимает и вдобавок к собственной чудовищной тоске должен еще сносить ее наигранную веселость, а сносить это тяжелее, чем если бы она без оглядки отдалась своему горю. Мне немного досадно, что не могу разглядеть ее лица. Вижу только, как бы краешком зрения, световой размыв сбоку на ее скрытых дымкой волосах, да и то подозреваю, что на меня тут подспудно влияют шаблонные уловки современной фотографии, и чувствую, насколько, должно быть, легче было писать в старину, когда воображение не было обложено многочисленными зрительными подспорьями и колонист, глядючи на первый свой исполинский кактус или первые высокие снега, не должен был вспоминать рекламную картинку шинной фирмы.
Что касается до Бока, то вижу, что пользуюсь наружностью старого профессора истории, превосходного знатока Средневековья, белые бачки, розовая плешь и черная пара которого хорошо известны в одном солнечном американском университетском городке на крайнем юге, но для моего разсказа он только тем интересен, что, не считая легкого сходства с моим давно покойным двоюродным дядей, он обладает несовременной наружностью. Да и, признаться, ничего нет необычайного в стремлении придавать повадкам и одеждам отдаленного времени (которое в нашем случае отнесено в будущее) налет старины, что‐нибудь недоглаженное, недочищенное, пыльное, – ведь, в конце концов, мы только и можем вообразить и выразить все то диковинное, чего никакие ученые изследования предвидеть не в силах, в таких словах, как «несовременное», «другого века», и тому подобных. Будущее значит устаревшее, только в обратном направлении.
В этой невзрачной комнате, в сангиновом свете лампы, Ланс говорит о том, что еще осталось недоговоренным. Он недавно привез из одного необитаемого места в Андах, где лазал на одну еще не названную кручу, молодую чету шиншилл – пепельно-серых, неимоверно пушистых грызунов величиной с зайца (Hystricomorpha)[106], с длинными усиками, округлыми задками и ушами, похожими на лепестки. Он держит их в доме, в проволочном загоне, и кормит их арахисом, размоченным рисом, изюмом и, в виде особого лакомства, дает им цветок фиалки или астры. Он надеется, что осенью они начнут плодиться. Теперь он повторяет матери несколько важных указаний – следить, чтобы еда зверьков была всегда свежей, а конурка – сухой, и никогда не забывать об их ежедневной пыльной бане (измельченный в пудру песок, смешанный с меловым прахом), в которой они самозабвенно катаются и сучат лапками. Пока это обсуждается, Бок все пытается зажечь и раскурить свою трубку и наконец откладывает ее в сторону. Старик то и дело с напускной добродушной разсеянностью принимается издавать звуки и делать жесты, которые никого не могут провести: он откашливается и, сложив руки за спиной, направляется к окну, а то еще пускается нестройно мычать, плотно сжав губы, и, словно бы влекомый этим носовым моторчиком, покидает гостиную. Но едва уйдя со сцены, он с содроганием отбрасывает всю хитроумную систему взятой на себя роли, непритязательной, но неудавшейся. В спальне или в ванной он задерживается как будто затем, чтобы в жутком одиночестве судорожно хлебнуть из потайной фляжки, и вскоре плетется обратно, пьяный от горя.
Он неслышно возвращается на сцену (которая не переменилась), застегивая сюртук и сызнова принимаясь гудеть себе под нос. Теперь уж счет идет на минуты. Перед уходом Ланс проверяет загончик, где Шин и Шилла сидят на корточках и держат каждый по цветку. Единственное, что мне еще известно об этих последних минутах, это что обошлось без напутствий вроде «Ты уверен, что не забыл выстиранную шелковую рубашку?» или «Ты помнишь, куда положил новые ночные туфли?» Все, что Ланс берет с собой, уже собрано в таинственном, неудобосказуемом и очень страшном месте его вылета в «ноль часов»; ничего из нашего ему не нужно; и он выходит из дому с пустыми руками и непокрытой головой, беззаботно и налегке, как человек, вышедший прогуляться до газетного киоска – или до эшафота славы.
Земному пространству нравится таиться. В лучшем случае оно открывает взгляду панораму. Горизонт закрывается за удаляющимся странником, как потайная дверь в нарочно замедленном фильмовом темпе. Оставшимся на Земле не видно даже города на разстоянии дневного пути, и в то же время они с легкостью видят такие запредельности, как, скажем, лунный амфитеатр и тень, отбрасываемую окружием его хребта. Фокусник, демонстрирующий небесную твердь, засучил рукава и работает прямо на глазах у маленьких зрителей. Планеты могут скрываться из виду (совсем как предметы, которые застит твой собственный маслак); но они опять появляются, когда Земля поворачивает голову. Нагота ночи ужасает. Ланс отбыл; хрупкость его молодых рук и ног растет в прямой пропорции к разстоянию, которое он одолевает. Старики Боки глядят со своего балкона в безконечно опасное ночное небо и безумно завидуют участи жен рыбаков.
Если источники Бока не врут, имя «Ланцелоз дель Лак» впервые упоминается в стихе 3676‐м «Романа телеги» двенадцатого века[107]. Ланс, Ланцелин, Ланцелотик – уменьшительные прозвища, шепотом возсылаемые к налитым, солоноватым, увлажненным звездам. Юные рыцари, которых в отрочестве приучают к арфе, к соколиной охоте и к псовой; Лес Злоключений и Терем Печали; Альдебаран, Бетельгейз – гром боевых кличей сарацин. Восхитительные ратоборства, восхитительные воинства, поблескивающие внутри леденящих созвездий над балконом Боков: Сэр Перкард Черный Рыцарь, и Сэр Перимон Красный Рыцарь, и Сэр Пертолип Зеленый Рыцарь, и Сэр Персиант Кубовый Рыцарь, и грубоватый, но добрый старик Сэр Груммор Груммурсум, бормочущий себе под нос северные ругательства. В бинокле мало проку, карта измялась и отсырела, и «фонарь надо не так держать» (это жене).
Вздохнуть поглубже. Снова посмотреть.
Ланцелота нет; столько же вероятия увидеть его на этом свете, сколько на том. Ланцелот изгнан из страны L’Eau Grise (как мы могли бы именовать Великие озера) и теперь скачет вверх по пыльному ночному небосклону почти с тою же скоростью, с какой наша здешняя вселенная (вместе с балконом и черным до ряби в глазах садом) несется к Арфе короля Артура, где горит и манит Вега – одно из немногих небесных тел, которые можно определить при помощи этого проклятого чертежика. У Боков от звездной туманной мари кружится голова – седоватый ладан, безумье, дурнота безконечности. Но они не в силах оторваться от ночного кошмара космического пространства, не в силах вернуться в освещенную спальню, угол которой виден сквозь стекло двери. И вот, словно крошечный костер, показывается та самая планета.
Вон там, справа, Мост Меча, ведущий в Мiръ Иной («dont nus éstranges ne retorne»)[108]. Ланцелот мучительно ползет по нему в неизъяснимой тоске. «Не дерзай перейти перевал, именуемый “Гибелью Грозящий”». Но другой чародей повелевает: «Дерзай. И, дерзая, обретешь чувство юмора, которое подымет и перенесет тебя через самые трудные места». Храбрым старикам Бокам кажется, что они видят Ланса, карабкающегося по железным крючьям, вбитым в муравленную скальную твердь небес, или беззвучно прокладывающего путь в мягких снегах туманностей. Вон там, где‐то между десятым и одиннадцатым привалами, – Волопас, огромный глетчер, весь в штыбах и ледяных валунах. Пытаемся разглядеть извилистый маршрут восхождения; как будто различаем легкую сухощавую фигурку Ланса между несколькими силуэтами в общей связке. Скрылись! Он это был или Денис (молодой биолог, лучший друг Ланса)? Дожидаясь в темной долине у подножья вертикального небосвода, мы припоминаем (у мадам Бок это получается лучше, чем у ее мужа) специальные термины для разселин и готических ледовых столбов и зубьев, которые Ланс в своем альпийском детстве, бывало, произносил с таким профессиональным щегольством (он теперь старше на несколько световых лет): сераки и шрунды, лавина и ее глухой грохот, французское эхо и германская магия, стуча подкованными горными ботинками, шагают здесь, якшаются как яки, запряженные в пару[109], – на крутизне, бок о бок, как в средневековых романах.
Да вот он опять! Вот он переходит расщелину меж двух звезд; потом очень медленно пытается пройти по поверхности стремнины, до того отвесной, что там совершенно не за что ухватиться, и даже когда мысленно видишь эти нашаривающие выступ кончики пальцев и царапающие скалу сапоги, подкатывает акрофобическая тошнота. И сквозь слезы старые Боки видят Ланса, то безвыходно застрявшего на каменном карнизе, то снова ползущего вверх, то стоящего, в устрашающей безопасности, на вершине, которая выше остальных, с ледорубом и заплечным мешком, и его нетерпеливый профиль обведен каемкой света.
Но может быть, он уже спускается? Предположим, что от изследователей не поступает известий и что Боки продолжают свои патетические ночные бдения. Пока они ждут возвращения сына, им кажется, что какой бы тропой он ни спускался, она сорвется в бездну их отчаяния. А может быть, он уже перемахнул через вон те крутые мокрые плиты, низвергающиеся отвесно в пропасть, уже преодолел нависающий выступ и теперь благополучно скользит вниз по крутым снеговым склонам небес?
Но так как колокольчик у дверей Боков не звонит в логической кульминации представленной мысленно череды шагов (как бы терпеливо ни пытались мы замедлить их поступь по мере их воображаемого приближения), то приходится вернуть его обратно, чтобы он начинал восхождение сызнова, а потом отодвинуть еще дальше назад, так что, оказывается, он все еще в сборном пункте (брезентовые домишки, нужники под открытым небом, попрошайки-дети с черными пятками), а мы‐то уж вообразили было, как он пригибает голову, проходя мимо тюльпанного дерева через лужок к дверям и к колокольчику. Словно утомившись от многоразличных своих воплощений в воображении родителей, Ланс теперь уныло тащится по слякоти, потом наизволок, по неприютной местности, где некогда шла война, оступаясь и цепляясь за мертвый бурьян на косогоре. Предстоит кое‐какая заурядная альпинистика, и потом – вершина. Хребет покорен. Мы понесли тяжелые потери. Как извещают в таких случаях? Телеграммой? Заказным письмом? И кто окажется палачом – нарочный или же будничный, плетущийся, лиловоносый почтальон, всегда немного пьяненький (у него свои невзгоды). Распишитесь вот здесь. Какой большой у него большой палец. Где крестиком помечено. Карандаш не пишет. У карандаша тускло-фиолетовая древесина. Надо возвратить карандаш. Неразборчивая подпись нависшего несчастья.
Но ничего такого не приходит. Проходит месяц. Шин и Шилла чувствуют себя прекрасно и как будто очень привязаны друг к дружке – спят вместе в своей конурке, свернувшись в один пушистый шар. После многих экспериментов Ланс открыл звук, который шиншиллам особенно нравится: нужно выпучить губы и быстро-быстро издать несколько тихих, влажных «сурпсов», как бы потягивая через соломинку, когда в стакане почти ничего уже нет и осушаешь подонки. Но у его родителей этот звук не выходит – не та высота, что ли. И такая нестерпимая тишь стоит в комнате Ланса, и растрепанные книги, вразброд стоящие на белых полках, и старые башмаки, и сравнительно новая ракета для тенниса в раме, неизвестно для чего накрепко свинченной, и грош на полу в чулане – и все это начинает плыть и двоиться как в призме, но тут ты подтягиваешь винт, и все опять в фокусе. И вот Боки возвращаются на балкон. Достиг ли он своей цели – и если достиг, видит ли он нас?
Классический представитель бывших смертных, он свешивается, облокотясь, с заросшего цветами утеса, чтобы смотреть на Землю, эту игрушку, этот волчок, выставленный напоказ и медленно вращающийся в своей образцовой тверди; как веселы и отчетливы все ее детали – рисованные океаны, на коленах молящаяся женщина Балтийского моря, снимок изящных Америк, замерших в своем трюке на трапеции, Австралия, похожая на детеныша Африки, повернувшегося на бок. Между моими сверстниками найдутся такие, которые в глубине души верят, что их духи будут с трепетом и грустью глядеть с небес на родную свою планету, препоясанную широтами, стянутую в корсет меридианов и, быть может, даже испещренную жирными, черными, дьявольски изогнутыми стрелами мировых войн; или того лучше, она развернется перед их взором как иллюстрированная карта каникулярных Эльдорадо, где вот тут индеец из заповедника бьет в барабан, а там – девушка в коротких штанах, а вот – контуры конических елок взбираются на конусы гор, и куда ни глянь, везде рыбаки с удочками.
Я думаю, что на самом деле, когда в первую же ночь моему молодому потомку, вышедшему наружу в мыслимой тишине, откроется вид немыслимого мира, он увидит поверхность земного шара сквозь толщу его атмосферы, и значит, будет тут пыль, и снующие туда-сюда блики отражений, и дымка, и всякие оптические обманы, и потому материки, если их вообще можно будет разглядеть сквозь переменную облачность, будут проскальзывать в странных обличьях, с необъяснимыми цветными проблесками и неузнаваемыми очертаньями.
Но все это несущественно. Главное же – выдержит ли разум изследователя такое потрясение? Пытаюсь представить себе природу этого ошеломительного ощущения настолько ясно, насколько это допустимо без вреда для разсудка. Но если даже и вообразить этого нельзя, не подвергая себя огромному риску, то как в таком случае перенести и пережить потрясение не воображаемое, а действительное?
Прежде всего Лансу придется считаться с древними предразсудками. Мифы так прочно въелись в лучезарное небо, что общепринятые представления стремятся увильнуть от поисков представлений необщих, которые стоят за мифами. Безсмертию для почвы нужна звезда, если оно желает ветвиться и цвести и давать приют тысячам синеперых ангельских птиц, сладкогласых, как маленькие евнухи. В глубине человеческого сознания идея смерти равнозначна идее оставления Земли. Избавиться от земного притяжения значит превозмочь могильную тяжесть земли, так что оказавшемуся на другой планете трудно удостовериться в том, что он не умер – что старая наивная сказка не обернулась правдой.
Меня не занимает межеумок, заурядный гладкокожий примат, которого ничем не удивишь; из детских воспоминаний ему запало только, что его укусил мул, а будущее для него ограничивается предвкушением харчей да постели. Я же думаю о человеке, обладающем воображением и знаниями, отвага которого безгранична, оттого что его любопытство берет верх даже над отвагой. Такого ничто не остановит. Таких в старину называли curieux, только он более крепкого закала и здоровее сердцем. Когда он изследует небесное тело, то наслаждение, которое он испытывает, сродни страстному желанию осязать собственными пальцами, гладить, изучать, приветствовать улыбкой, вдыхать, снова гладить – с тою же самой улыбкой безымянного, мычащего, млеющего упоения – никем доселе не троганное вещество, из которого этот небесный предмет сотворен. Всякий настоящий ученый (в отличие от бездарного шарлатана, чье невежество – единственное его сокровище, которое он упрятывает словно кость) способен испытывать это чувственное удовольствие непосредственного, высшего знания. Все равно, двадцать ему лет или восемьдесят пять, но без этого зуда нет и науки. Ланс был создан из такого именно матерьяла.
Напрягая воображение до последней крайности, я вижу, как он пытается совладать с паническим ужасом, павиану незнакомым вовсе. Ланс, безусловно, мог бы опуститься, подняв оранжевое облако пыли, где‐нибудь в центре пустыни Фарсис (если это и впрямь пустыня) или недалеко от фиолетового водоема – Феникс или Оти (если это действительно озера). Но с другой стороны… Видите ли, как это иногда бывает в подобных случаях, что‐то непременно объяснится сразу, страшно и безповоротно, между тем как другие загадки будут появляться по очереди, одна за другой, и разгадываться постепенно. Мальчиком, я…
Мальчиком семи или восьми лет мне случалось видеть один и тот же смутно повторявшийся сон, места действия которого я никогда не мог опознать и сколько‐нибудь рационально определить, хотя перевидал много странных мест. Мне хочется теперь воспользоваться им, чтобы залатать зияющую дыру, рваную рану в моей повести. Ничего необычайного в этой местности не было, ничего ужасного или даже диковинного: просто небольшая площадь ни к чему не обязывающей устойчивости, участок ровной поверхности, обволокнутой чем‐то неопределенно-туманным; иными словами, скорее безразличная изнанка пейзажа, чем его фасад. Неприятно в этом сновидении было то, что я почему‐то не мог обойти это пространство кругом, чтобы встретить его лицом к лицу. В тумане угадывалось нечто массивное – вроде бы каменная порода какая‐то, – гнетущих и вполне безсмысленных очертаний, и в продолжение моего сна я все наполнял какой‐то сосуд (который можно перевести как «ведро») объемами меньшего размера (их можно передать словом «камушки»), и из носа у меня текла кровь, но я был слишком взбудоражен и взволнован, чтобы обращать на это внимание. И каждый раз, что мне снился этот сон, кто‐то позади меня вдруг начинал кричать, и я просыпался тоже с криком, как бы подхватывая первоначальный, неизвестно чей вопль, с его изначальной же нотой все усиливающегося ликования, но уже лишенный всякого значения – если вообще тут имелось какое‐то исходное значение. Говоря о Лансе, я желал бы заметить, что нечто похожее на мой сон – Но вот что забавно: когда перечитываю написанное, весь фон, все подлинное, что было в воспоминании, испаряется – вот теперь и вовсе исчезло, – и не могу поручиться даже себе самому, что запись эта продиктована собственным моим переживанием. Я только хотел сказать, что Ланс и его товарищи, достигнув своей планеты, может быть, почувствовали нечто напоминающее мой сон – который теперь уже и не мой.
И вот наконец они возвратились! Всадник под проливным дождем несется вскачь, цок-цок, по булыжной мостовой к дому Боков и выкрикивает потрясяющую свою весть, круто осадив коня у ворот, возле струящейся магнолии, а Боки опрометью выбегают из дома, как два дикобразных грызуна. Вернулись! Вернулись и пилоты, и астрофизики, и один натуралист (другой, Денис, погиб, и его оставили на небесах, так что в этом случае старая сказка получила любопытное подтверждение).
На шестом этаже провинциальной больницы, тщательно скрываемой от репортеров, Бокам говорят, что их сын в маленькой комнате для посетителей, второй направо, и готов их принять; есть какая‐то сдержанная почтительность в тоне этого сообщения, как если бы оно относилось к сказочному королю. Входить нужно тихо; сестра Кувер будет там неотлучно. О да, он чувствует себя хорошо, говорят им, – может даже отправляться домой на будущей неделе. Тем не менее они могут побыть с ним всего несколько минут, и, пожалуйста, никаких разспросов – просто поболтайте о том о сем. Ведь вы понимаете. А потом скажете, что придете опять завтра или послезавтра.
Ланс в сером халате, коротко стриженный, загар сошел, переменившийся, нет, прежний, нет, переменившийся, худой, ноздри заткнуты шариками ваты, сидит на краю дивана, сцепив руки, немного смущен. Нетвердо встает с гримаской улыбки и снова садится. У мадам Кувер, сестры милосердия, синие глаза, но нет подбородка.
Тишина дозревала. Тогда Ланс говорит: «Было замечательно. Просто замечательно. В ноябре опять отправлюсь».
Пауза.
– По-моему, – говорит Бок, – Шилла брюхата.
Быстрая улыбка, легкий кивок обрадованной признательности. Потом, повествовательным тоном: «Je vais dire çа en français. Nous venions d’arriver…»[110]
– Покажите же им письмо от Президента, – говорит мадам Кувер.
– Только что мы прибыли туда, – продолжает Ланс, – Денис был еще жив, и первое, что мы с ним видим…
Сестра Кувер перебивает, вдруг затараторив: «Нет, Ланс, нет. Нет, сударыня, прошу вас. Доктор распорядился, чтобы никаких контактов,
Теплый висок, холодное ухо.
Боков выпроваживают. Они шибко шагают – хотя спешить некуда, ну просто совершенно некуда спешить – по корридору, вдоль его обшарпанной, оливково-охряной стены, нижняя оливковая половина отделена от охряной верхней непрерывной коричневой линией, ведущей к преклонного возраста лифтам. Идет наверх (успели заметить старца в инвалидном кресле). Уезжает опять в ноябре (Ланцелин). Идет вниз (старики Боки). В этом лифте – две улыбающиеся дамы и молодая женщина с младенцем, и дамы глядят на них с радостным умилением, да еще седовласый, согбенный, хмурый лифтер, стоящий ко всем спиной.
Приложение
Ниже приводится текст первой газетной публикации рассказа «Картофельный эльф» (1924), существенно отличающийся от сокращенной книжной версии рассказа 1929 г.
А на самом деле имя его было: Фредерик Добсон. Приятелю своему, фокуснику, он рассказывал о себе так:
«Кто в Бристоле не знал детского портного Добсона? Я – сын его. Горжусь этим только из упрямства. Надо вам сказать, что отец мой пил, как старый кит. Однажды, незадолго до моего рождения, он, пожираемый джином, сунул матери моей в постель эдакую, знаете, восковую фигуру – матроска, лицо херувима и первые длинные штаны. Бедняжка чудом не выкинула… Вы сами понимаете, что все это я знаю понаслышке, но, если мне не наврали добрые люди, вот, кажется, тайная причина того, что…»
И Фред Добсон печально и добродушно разводил ладошками. Фокусник со своей обычной мечтательной улыбкой наклонялся, брал Фреда на руки и, вздохнув, ставил его на верхушку шкафа, где Картофельный Эльф, покорно свернувшись в клубок, начинал тихо почихивать и скулить.
Было ему двадцать девять лет от роду, весил он около десяти килограммов, а рост его превышал лишь на несколько сантиметров рост знаменитого швейцарского карлика Циммермана, по прозванию Принц Бальтазар. Как и коллега Циммерман, Фред был отлично сложен, и – если бы не морщинки на круглом лбу и вокруг прищуренных глаз, да еще этот общий немного жуткий вид напряженности, словно он крепился, чтобы не расти, – карлик бы совсем походил на тихого восьмилетнего мальчика. Волосы его, цвета влажной соломы, были коротко прилизаны и разделены розовой нитью пробора, который шел как раз посредине головы, чтобы вступить в хитрый договор с макушкой. Ходил Фред легко, держался свободно и недурно танцевал, но первый же антрепренер, занявшийся им, счел нужным отяжелить смешным эпитетом понятие «эльфа», когда взглянул на толстый нос, завещанный карлику его полнокровным озорным отцом.
Картофельный Эльф одним своим видом возбудил ураган рукоплесканий и смеха по всей Англии, а затем и в главных городах на материке. В отличие от других карликов, он был нраву кроткого, дружелюбного: очень привязался к той крохотной пони – Снежинке, – на которой прилежно трусил по арене голландского цирка, а в Вене покорил сердце глупого и унылого великана, родом из Омска, тем, что при первой встрече потянулся к нему и, по‐детски заскулив, прошептал: «Я хочу на ручки»… – и Бог весть, где выучил он эту случайную русскую фразу.
Выступал он обыкновенно не один. Так, в Вене карлик появлялся вместе с великаном, семенил вокруг него, тщательно одетый, в полосатых штанах, в ловком пиджачке, с бутафорским свитком нот под мышкой. Подавал великану гитару. Тот стоял как громадная кукла. Механическим движением брал инструмент. Длинный сюртук, словно вырезанный из черного дерева, высокие лаковые каблуки, цилиндр, схваченный прямыми отблесками, еще увеличивали рост стройного девятипудового сибиряка. Выставив могучую челюсть, он бил пальцем по струнам. В антрактах, как женщина, жаловался на головокружения. Фред очень его полюбил и даже всплакнул при расставании, так как быстро привыкал к людям. Жизнь его шла по кругу, мерно и однообразно, как цирковая лошадь. Однажды, в потемках кулис, он споткнулся о ведро с малярной краской и мягко упал в него. Он потом долго это вспоминал как нечто необыкновенное.
Так объехал карлик бóльшую часть Европы и откладывал деньги, пел серебряным евнушьим дискантом, и в немецких театрах публика ела бутерброды, а в испанских – засахаренные фиалки. Мира он не видел. В памяти у него остались только: все та же безликая бездна, смеющаяся над ним, а затем – после спектакля – тихий, мечтательный раскат прохладной ночи, которая кажется такою синей, когда выходишь из театра.
Вернувшись в Лондон, он нашел нового партнера – фокусника по имени Шок. У Шока был певучий голос, тонкие, бледные, как бы бесплотные руки и каштановый клин волос, спадающий на бровь. Он напоминал скорее поэта, нежели фокусника, и фокусы свои показывал с какой‐то нежной и плавной печалью, без суетливой болтовни, свойственной его ремеслу. Картофельный Эльф ему смешно прислуживал, а под конец с радостным воркующим возгласом появлялся в райке, хотя за минуту до того все видели, как фокусник его запирал в черный ящик, стоявший посреди сцены.
Все это происходило в одном из тех лондонских театров, где появляются и акробаты, реющие в звенящем трепете трапе<ц>ий, и иностранный тенор с народными песнями, и чревовещатель, и велосипедисты, и неизменный, мягко шаркающий по сцене клоун-эксцентрик в крошечном котелке и в жилете до полу.
За последнее время Фред как‐то помрачнел. Все чихал, беззвучно и грустно, как японская собачонка. По целым месяцам не испытывая влечения к женщине, девственный карлик переживал изредка пронзительные приступы одинокой любовной тоски, которые проходили так же внезапно, как и вспыхивали, – и снова, на время, он не замечал ни голых плеч, лоснящихся за бархатным барьером, ни маленьких акробаток, ни танцовщицы испанской, чьи черные шелковые ляжки обнажались на миг, когда при быстром кружении всхлестывал оранжевый пух ее кудрявых исподних воланов, чтобы снова томно опасть.
– Карлицу бы тебе, – задумчиво сказал Шок, привычным мазком вынув серебряную монету из уха карлика, который отмахнулся согнутой ручкой, словно сгонял муху.
И в эту ночь, когда, после своего номера, Фред в пальтишке с бархатными отворотцами, почихивая и урча, семенил за кулисами по тусклому коридору, – на вершок открывшаяся дверь внезапно плеснула веселым светом и два голоса позвали его. Это были Зита и Арабелла, сестры-акробатки, обе – полураздетые, смуглые, черноволосые, с длинными переливчатыми глазами цвета павлиньей шеи. В комнате был беспорядок, театральная и трепетная пестрота, запах духов. Черный обруч модной шляпы, поблескивая золотистыми спицами, скрывал угол зеркала, и косой отсвет лампы качался в ртутной глубине. На подставке валялись пуховки, гребни, граненый флакон с резиновой грушей, шпильки в коробке из‐под конфект, роза, пурпурные сальные палочки грима.
Сестры мгновенно оглушили карлика душистым лепетом и блеском зубов. Они щекотали и тискали Фреда, который, весь надувшись темной кровью, смотрел исподлобья и, как шар, перекатывался между быстрых обнаженных рук, дразнивших его. И когда Арабелла, играя, притянула его к себе и пала навзничь на кушетку, Фред почувствовал, что сходит с ума, и стал барахтаться и сопеть, вцепившись ей в шею; Арабелла, откидывая его, подняла голую руку, он рванулся, скользнул, присосался губами к бритой мышке, к горячей, чуть колючей впадине, пахнувшей пудрой и потом. Другая, Зита, помирая со смеху, старалась оттащить его за ножки; в ту же минуту со стуком отпахнулась дверь, и, – в белом, как мрамор, трико, сверкая мышцами, искрами серебра, плотной чешуей суспензория, – вошел француз-акробат, любовник обеих сестер. Молча и без злобы он цопнул карлика за шиворот – только щелкнуло крахмальное крылышко, соскочившее с запонки, – поднял на воздух и, как обезьянку, выбросил его из комнаты. Захлопнулась дверь. Фокусник, проходивший по коридору, успел заметить белый блеск сильной руки и черную фигурку, поджавшую лапки на лету.
Фред больно стукнулся головой об стену и теперь лежал неподвижно. Шок, наклонившись над ним, не мог удержаться, чтобы не вынуть сперва полкроны из волос карлика, вставших маслянистыми рожками. Подумал и вытянул еще две монеты. Затем принялся приводить в чувства бедного своего друга.
Впрочем, Фред сознанья не потерял, – только весь как‐то обмяк, смотрел в одну точку, мелко стучал зубами.
– Плохо, брат… – вздохнул фокусник, подняв его с полу и прозрачными пальцами потрагивая круглый лоб карлика. – Говорил тебе, не суйся. Вот и побили. Карлицу бы тебе…
Фред молчал, выпучив глаза.
– Переночуешь у меня, – решил Шок и, неся Картофельного Эльфа на руках, направился к выходу.
Существовала и госпожа Шок.
Это была дама неопределенных лет, темноглазая, с желтоватыми белками. Ее ломаная худоба, пергаментовый оттенок кожи, черные сухие волосы, привычка выдувать через ноздри двумя нервными струями дым надушенных папирос, обдуманная неряшливость платья, прически – все это мужчин не привлекало, но, вероятно, нравилось фокуснику, хотя на самом деле он жены будто и не замечал, всегда занятый своими сокровенными вымыслами, зыбкий, обманчивый, ненастоящий какой‐то, думающий о чем‐то своем, когда говорил о пустяках, внимательный и зоркий, когда казался погруженным в астрологические мечты. Нора не только не знала, почему он женился на ней, но даже сомневалась порой, обладал ли он ею когда‐нибудь, ибо Шок не мог пропустить случая, чтобы не сотворить обмана, ненужного, но изысканно хитрого и поэтому волнующего его еще слаще и живее всех плотских ощущений. Так, случалось, что за обедом он изумлял Нору необычной прожорливостью, сочно чавкал, обсасывал кости, снова и снова накладывал себе полную тарелку; потом уходил, грустно взглянув на жену; та, стуча кольцами об спинки кресел, шла к себе; а погодя горничная, хихикая в передник, докладывала, что господин Шок и не притрагивался, дескать, к обеду, что весь обед остался в трех новых кастрюлях, скромно стоящих под столом. Нора раздраженно поводила плечами.
Она была дочь почтенного художника, писавшего только лошадей, пятнистых псов да охотников в красных фраках, – и до свадьбы жила в Чельси, восхищалась дымными закатами над Темзой, рисовала, посещала нелепые собрания, на которых бывала туманная лондонская богема, – и там‐то отметили ее призрачные глаза тихого, тонкого человека, который говорил мало и еще никому не был известен. Подозревали, что он лирический поэт… Нора стремительно и неловко им увлеклась, поэт рассеянно обручился с нею, а в первый же день после свадьбы объявил с печальной улыбкой, что стихов он писать не умеет, – и тут же, во время разговора, превратил старый будильник в никелевый хронометр, а хронометр в крошечные золотые часики, которые Нора и носила с тех пор на кисти. Она понимала, что фокусник Шок все‐таки поэт в своем роде, но только никогда не могла привыкнуть к тому, что он ежеминутно, при всех обстоятельствах жизни, проявляет свое искусство. Нора часто прижимала к вискам руки – костлявые, звонкие, с прекрасными продолговатыми ногтями – и спрашивала себя, счастливо ли ей живется. Мудрено быть счастливой, когда муж – мираж, ходячий фокус, обман всех пяти чувств.
Она рассеянно стучала ногтем по стеклу банки, в которой несколько рыбок, будто вырезанных из апельсинной корки, пучили глаза, изредка вспыхивая золотистыми плавниками, когда дверь бесшумно открылась и на пороге появился Шок – цилиндр набекрень, каштановая прядь над бровью, – и держал он на руках чью‐то скрюченную фигурку.
– Принес, – со вздохом сказал фокусник.
Нора быстро подумала: ребенок… найденный… подобрал… – Темные глаза ее повлажнели, как будто дохнул кто‐то на них, – и дымчатый румянец выступил на тусклых скулах.
– Усыновить придется… – тихо проговорил Шок, который выжидательно застыл в дверях.
Фигурка вдруг ожила, забормотала, стала стыдливо царапать обеими ручками по крахмальной груди фокусника. Нора взглянула на маленькие ботинки в замшевых гетрах и мгновенно вспомнила про то, что муж выступает вместе с каким‐то карликом. Ощутила быструю дрожь злобы.
– Меня не так‐то легко провести, – сказала она, усмехнувшись в нос.
Фокусник укоризненно взглянул на нее; затем опустил Фреда на плюшевый диван, накрыл его с головой пледом.
– Акробат потрепал, – объяснил Шок и не мог не прибавить: – Гирей хватил. По самому животишке.
И Нора, болезненно сердобольная, как многие бездетные женщины, почувствовала такую жалость, что чуть не расплакалась. Она принялась нянчиться с карликом, накормила, дала портвейну, душистым спиртом натерла ему лоб, виски, детские впадины за ушами.
На следующий день Фред проснулся спозаранку, сполз с плюшевого дивана, без труда отыскал туалетную комнату, хотя впервые был в этом доме, и, пофыркав в горячей воде, вернулся в гостиную, поговорил с золотыми рыбками и потом, тихо чихнув, примостился, как мальчик, на широком подоконнике.
Тающий прелестный туман омывал серые крыши. Где‐то вдали открылось чердачное окно, и стекло поймало блеск солнца. Свежо и нежно пропел автомобильный рожок.
Фред думал о вчерашнем. Странно спутывались смеющиеся голоса акробаток и прикосновения душистых, холодных рук госпожи Шок. Его сначала обидели, потом приласкали, – а был он очень привязчивый, очень пылкий карлик. Помечтал о том, что когда‐нибудь спасет Нору от сильного грубого человека, вроде того француза в серебряных блестках. Некстати вспомнилась ему пятнадцатилетняя карлица, с которой он где‐то выступал вместе. Карлица была востроносая, больная, злющая, и пахло от нее чем‐то кисленьким. Публике ее представляли как невесту Фреда, и он, вздрагивая от отвращения, должен был танцевать с нею тесный танго. Чувствовал себя маленьким животным, которого можно унижать как угодно.
Опять одиноко пропел и пронесся рожок. Туман над нежной лондонской пустыней наливался солнцем.
К восьми часам комнаты ожили: фокусник, рассеянно улыбаясь, ушел из дома, а куда – неизвестно; запахло в столовой жареным салом, лежащим прозрачными ломтиками под горячими пузырями яичницы, и – небрежно причесанная, в халате, расшитом парчовыми подсолнухами, – появилась госпожа Шок.
После завтрака она угостила молчаливого Фреда пахучей папиросой, кончик которой был обтянут алым лепестком вместо мундштука, – и, прикрыв глаза, заставила его рассказывать, как живется ему.
В таких случаях голосок Фреда становился чуть басистее, говорил он медленно, подбирая тщательно слова, и эта неожиданная степенность слога, странно сказать, шла к нему. Наклонив голову, сосредоточенный и упругий, он бочком сидел у ног Норы, которая полулежала на плюшевом диване, обнажив острые локти заломленных рук. Карлик, досказав свое, умолк, но все еще поворачивал туда-сюда ладошку, словно продолжал тихо говорить. Его черный пиджачок, наклоненное лицо, мясистый носик, желтые волосы и пробор до макушки неясно умиляли Нору. Щуря продолговатые, темные глаза, она старалась представить себе, что это сидит не карлик, а ее несуществующий сын, и рассказывает, как его обижают в школе. Протянув руку, Нора легко погладила его по голове, и в то же мгновение, по непонятному сочетанию мыслей, ей померещилось другое – мстительное и любопытное.
Почувствовав у себя в волосах трепетанье звонких пальцев, карлик застыл и вдруг начал молча и быстро облизываться. Скосив глаза в сторону, он не мог оторвать взгляда от изумрудного помпона на туфле госпожи Шок. Этот цвет почему‐то напоминал ему акробаток.
Нора засмеялась, чуть стуча зубами. Мир качнулся, как будто повернул кто‐то створку зеркала.
В этот сизый и солнечный августовский день Лондон был особенно прекрасен. Легкое, праздничное небо отражалось в гладких потоках асфальта, румяным лаком пылали почтовые тумбы на углах, в гобеленовой зелени парка прокатывал блеск и шелест автомобилей, – весь город искрился, дышал млеющей теплотой, – и только внизу, на платформах подземных дорог, было прохладно и пусто.
Каждый отдельный день в году подарен одному только человеку, самому счастливому, – все остальные люди пользуются его днем, вдыхая солнце или сердясь на дождь, но никогда не зная, кому день принадлежит по праву, и это их незнанье приятно и смешно счастливцу. Человек не может провидеть, какой именно день достанется ему, какую мелочь будет вспоминать он вечно – световую ли рябь на стене вдоль воды или же гулкий стук крупных капель об натянутый шелк зонтика – да и часто бывает так, что узнает он день свой только среди дней прошедших, только тогда, когда давно уже сорван, и скомкан, и брошен под стол календарный листок с забытой цифрой.
Фреду Добсону, карлику в мышиных гетрах, Господь Бог подарил тот веселый августовский день, который начался нежным гудком и поворотом вспыхнувшей рамы. Дети, возвратившись с прогулки, рассказывали родителям своим, захлебываясь и дивясь, что видели карлика в котелке, в полосатых штанишках, с тросточкой и парой желтых перчаток в руках.
Страстно простившись с Норой, ожидавшей гостей, Картофельный Эльф вышел на широкую, гладкую улицу, облитую солнцем, и сразу понял, что весь город создан для него одного. Веселый шофер звонким ударом согнул железный флажок таксометра, мимо полилась улица, и Фред то и дело соскальзывал с кожаного сиденья и все смеялся, ворковал сам с собою.
Он вылез у входа в Хайд-Парк и, не замечая любопытных взглядов, засеменил вдоль зеленых складных стульев, вдоль бассейна, вдоль потухших громадных кустов рододендрона, темневших в тени ильмов и лип, над муравой, яркой и ровной, как бильярдное сукно. Мимо проносились всадники, легко подскакивая, скрипя желтой кожей краг, взмахивали тонкие конские морды, звякая удилами, – и черные дорогие машины, ослепительно вспыхивая спицами, сдержанно катились по крупному кружеву лиловых теней.
Карлик шел, вдыхая теплый запах бензина, запах листвы, как бы уже гниющей от избытка зеленого сока, и вертел тросточкой, надувал губы, словно собираясь свистать, – такое было в нем чувство свободы и легкости. Нора проводила его с такой торопливой нежностью, так порывисто смеялась, – видно, ей страшно было, что старик-отец, который всегда являлся ко второму завтраку, начнет что‐нибудь подозревать, заставши у нее незнакомого господина.
В этот день его видели повсюду – и в парке, где румяная няня в крахмальной наколке, толкавшая детскую коляску, почему‐то предложила его прокатить, и в залах Британского музея, и на живой лестнице, что медленно выползает из подземных глубин, полных электрических дуновений, нарядных реклам, гула, и в изысканном магазине, в котором продаются только мужские платки, и на хребте исполинского, танцующего автобуса, куда подсадили его чьи‐то добрые руки.
А потом он устал, – ошалел от грома и блеска, – стало тревожно от смеющихся глаз. Надо было осмыслить то широкое чувство свободы и счастья, что сияло в нем.
Когда, проголодавшись, Фред вошел в маленький знакомый ресторан, где собирались всякого рода артисты и где его присутствие никого не удивляло, он понял, взглянув на посетителей, на старого, скучного клоуна, уже пьяного, на врага своего француза-акробата, дружелюбно кивнувшего ему, – понял совершенно отчетливо, что на подмостки он не выйдет больше никогда.
В ресторане было еще по‐дневному темновато. Скучный клоун, смахивающий на прогоревшего банкира, и акробат, странно неуклюжий в спортивном пиджаке с кушачком, молча играли в домино. Испанская танцовщица в громадной шляпе, бросавшей синюю тень на глаза, одна сидела за угловым столиком, перекинув ногу на ногу, и задумчиво давила окурок в пепельнице. Было еще семь-восемь человек, незнакомых Фреду; он разглядывал их лица, поблекшие от грима, пока лакей подкладывал ему подушку, вскидывал серой скатертью, торопливо расставлял прибор.
И внезапно поодаль, в сумраке ресторана, Фред узнал тонкий профиль фокусника, который тихо беседовал с пожилым, тучным господином американского пошиба.
Фред не ожидал встретить фокусника, никогда не посещавшего кабаки, да и вообще вовсе позабыл об его существовании. Теперь ему стало так жаль бедного Шока, что он решил было все скрыть от него; но подумал, что все равно Нора обманывать не умеет и, вероятно, сегодня же объявит мужу: «Я полюбила Фреда Добсона, я покидаю тебя», – а ведь это разговор неприятный, трудный, и потому надо ей облегчить дело, – он рыцарь ее, он гордится ее любовью, – и как бы он Шока ни жалел, а огорчить его придется.
Между тем лакей принес порцию пирога с почками и каменную бутылку имбирного пива. Затем включил свет. Там и сям над пыльным бархатом вспыхнули стеклянные цветы, и карлик видел издали, как золотистым блеском засквозила каштановая прядь на лбу у фокусника, как из света в тень переходили его нежные прозрачные пальцы. Собеседник его встал, тяжело оправляя под пиджаком кожаный пояс и льстиво улыбаясь Шоку, который встал тоже и прошел вместе с ним до вешалки. Толстяк нахлобучил широкополую шляпу, пожал легкую руку фокусника и, все еще подтягивая штаны, вышел из ресторана. На миг засветлела полоска остывающего дня, и лампочки в ресторане стали желтее. Бухнула дверь.
– Шок! – позвал Картофельный Эльф, суча ножками под столом.
Шок подошел. На ходу задумчиво вынул из бокового кармана горящую сигару, затянулся, выпустил клуб дыма и сунул ее обратно за пазуху. Как он это делал – неизвестно.
– Шок, – сказал карлик, у которого от имбирного пива покраснел нос, – мне нужно с вами поговорить. Это очень важно.
Фокусник сел рядом, облокотился одною рукой.
– Голова не болит? – спросил он равнодушно.
Фред вытер губы салфеткой; не знал, как начать, чтобы не сделать слишком больно другу; почувствовал между прочим, что натер за день мозоль.
– А нынче вечером я выступаю вместе с тобой в последний раз, – сказал фокусник, поблескивая пальцами в воздухе. – Американец увозит. Контракт подписан и все такое. Выходит, кажется, недурно…
– Послушайте, Шок. – И карлик, отвернувшись, с трудом стал подбирать нужные слова. – Вот… Будьте храбрым, Шок. Я люблю вашу жену. Сегодня, когда вы ушли, я с нею… мы с нею… она…
– Только я плохо переношу качку, – задумчиво проговорил фокусник, не слушая бормотанья Фреда, – а до Бостона неделя… Я плыл в Индию когда‐то. Потом чувствовал себя как вот нога, когда ее отсидишь…
Фред, багровея, тер о скатерть кулачком. Фокусник тихо засмеялся своим мыслям. Затем спросил:
– А ты что‐то хотел сказать мне, дружок?..
Карлик глянул в его призрачные глаза, смущенно закачал головой:
– Нет, нет… Ничего… С вами нельзя говорить.
Шок протянул руку, хотел, видно, выщелкнуть монету из уха карлика, – но, в первый раз за многие годы мастерских чародейств, монета некстати выпала, слишком слабо захваченная мускулами ладони. Фокусник подхватил ее, встал.
– Пообедаю у себя, – сказал он, с любопытством разглядывая макушку карлика. – Мне тут не нравится.
Фред, надутый и молчаливый, ел печеное яблоко. Фокусник пожал плечами и вышел легкой неторопливой походкой…
В ресторане было пустынно. Акробат и клоун ушли, первый поддерживая второго. Томную испанскую плясунью в большой шляпе увел неловкий, прекрасно одетый молодой человек с голубыми глупыми глазами – вероятно, сынок богатых и чванных родителей.
«Не хочет слушать, так и не надо», – подумал Фред, облегченно вздохнув и решив про себя, что в конце‐то концов Нора объяснит лучше. Потом достал блокнот и стал писать ей письмо. Кончалось оно так: «Теперь Вы понимаете, что продолжать прежнюю жизнь я не могу. Каково было бы Вам знать, что каждый вечер людское стадо хохочет над Вашим в<оз>любленным? Завтра же я уезжаю. Напишу Вам снова, как только найду тот мирный уголок, где, после Вашего развода, мы будем любить друг друга, моя Нора».
Так завершился быстрый день, подаренный карлику в мышиных гетрах.
Лондон осторожно вечерел. Уличные звуки сливались в тихий музыкальный гул, словно кто‐то, перестав играть, все еще нажимал педаль. Черные листочки парковых лип выделялись на прозрачном небе, как узоры из пиковых тузов. Иногда на повороте улицы или между двух траурных башен появлялся, как видение, млеющий пожар заката. Шелестели в окнах шторы, спадали мягкими хлопьями.
Фокусник всегда заезжал домой пообедать и переодеться в профессиональный фрак, чтобы потом сразу отправиться в театр, где выступал он шесть раз в неделю. Нора в этот вечер ждала его с нетерпением, трепеща от дурной радости. Она была теперь в темно-коричневом закрытом платье и казалась от этого выше и бледнее. Улыбаясь, раздувала ноздри, и все похрустывала пальцами. Радовалась тому, что теперь и она, обманув мужа, имеет свою тайну. Карлика не хотелось вспоминать. Карлик был неприятный червячок.
Тонко щелкнул замок входной двери. Как это часто бывает, когда знаешь, что обманул человека, лицо фокусника показалось ей новым, почти чужим. Кивнув ей, он как‐то стыдливо и грустно опустил ресницы; молча сел за стол против нее. Нора взглянула на его легкий серый пиджак, в котором он казался еще тоньше, еще неуловимее, на руки его, подобные стрекозам, – и глаза ее заиграли теплым торжеством, нехороший живчик задрожал в уголку рта.
Она спросила, наслаждаясь небрежностью вопроса:
– Как поживает твой карлик? Я думала, ты приведешь его.
– Не видел… – ответил Шок, принимаясь есть. Потом спохватился: вынул пузырек и, осторожно скрипнув пробкой, наклонил его над рюмкой с вином.
Нора с раздражением подумала, что сейчас будет фокус – вино станет сапфирным или прозрачным, как вода.
Но цвет вина не изменился.
Шок, уловив ее невольно любопытный взгляд, туманно улыбнулся.
– Для пищеварения… Капли такие… – объяснил он. Волна задумчивости прошла по его лицу.
Нора звякнула пальцами.
– Лжешь. Как всегда. У тебя отличный желудок.
Фокусник тихо засмеялся. От смеха бледные его глаза становились все больше и больше.
Замолк; деловито кашлянул и одним глотком осушил рюмку.
– Да ешь же, – сказала Нора, – остынет…
Злорадно подумала: «Ах, если б ты знал!.. Никогда не узнаешь. Это теперь моя сила».
Фокусник сперва ел молча, потом поморщился, отодвинул тарелку и заговорил. Как обычно, глядел он не прямо на жену, а чуть повыше ее, и голос был певуч и мягок. Рассказывал, как сегодня побывал он у короля в Виндзоре, куда пригласили его развлекать маленьких герцогов в бархатных куртках и кружевных воротниках. Рассказывал живописно и легко, передразнивая виденных лиц, посмеивался, чуть вбок наклоняя голову.
– Я выпустил стаю белых голубей из цилиндра, – рассказывал он.
«А у карлика были потные ручки, – и ты все врешь», – мысленно вставила Нора.
– …И, знаешь, эти самые голуби стали летать вокруг королевы. Приняли ее за колокольню. Она такая высокая, плоские ноги, вдоль юбки ряд костяных пуговиц. С учтивой улыбкой отмахивалась от моих голубей…
Фокусник встал, пошатнулся. Легко оперся двумя пальцами об край стола.
Проговорил, словно доканчивая свой рассказ:
– Мне нехорошо, Нора. Я выпил яду. Ты не должна была мне изменять.
Горло его надулось, он быстро прижал платок к губам и боком, неловко сгибая ноги, вышел из комнаты.
Нора стремительно поднялась, смахнув янтарями долгого ожерелья серебряный нож с тарелки. В сердце влетели жалость и ужас. И тот час же холодно блеснула мысль: «Да ведь он это все нарочно! Хочет перепугать, помучить меня… Не поддамся!» – Тяжелая, жадная злоба овладела ею. Досадно ей было, что Шок так просто разгадал ее тайну, – и теперь Нора решила все высказать, крикнуть, что ненавидит его, презирает неистово, что он не человек, а резиновый призрак, что жить с ним дольше она не в силах, что…
Фокусник сидел на постели, сгорбившись и мучительно стиснув зубы, но попытался улыбнуться, когда Нора как жаркий ветер хлынула в спальню. На лбу у него блестел бисерный пот.
Нора подлетела, стала, – и вся брызнула торжествующим смехом…
– Так и поверю, так и поверю!.. – шелестела, захлебывалась она. – Нет! Кончено! И я умею обманывать… Ты гадок мне, ах, ты смешон своими неудачными фокусами…
Задохнувшись, прошлась по комнате…
– Я уйду от тебя… сегодня же… с карликом, с чортом, с кем угодно. Кончено!..
И расхохоталась опять, не глядя на мужа, который все растерянно улыбался, и, стараясь подняться, шаркал подошвой по ковру, вздрагивая плечом.
Нора замолкла, придумывая, что еще крикнуть оскорбительного.
– Не надо… Если что… прости меня… – с трудом выдохнул Шок.
Она круто обернулась, лязгнув ожерельем. Увидела: жила вздулась на лбу у него, он скорчился, заклокотал, потряхивая потной прядью волос, – и платок, который он судорожно придавил ко рту, набух бурой кровью.
– Перестань дурака валять!.. – топнула каблуком Нора.
Он выпрямился, бледный как воск, отшвырнул от себя платок:
– Постой, Нора… Ты не понимаешь… Это мой последний фокус… Больше не буду…
Снова исказилось его страшное, лоснистое лицо. Он закачался; опустился на постель; откинул голову.
Нора подошла, сдвинув брови в смутной тревоге. Шок лежал, закрыв глаза. Скрипел стиснутыми зубами. Спереди к рубашке прилипли красноватые комки.
Он распахнул ресницы. Туманно глянул, как бы не узнавая жены, – и вдруг узнал, и в глазах его мелькнул влажный луч бесконечной нежности и страданья.
И мгновенно Нора поняла, что она любит его больше всего на свете, – и ужас и жалость вихрем обдали ее: она закружилась по комнате, для чего‐то налила воды в стакан, оставила его на рукомойнике, опять подлетела к мужу, который привстал и, прижав край простыни к губам, вздрагивал, ухал, выпучив бессмысленные, уже отуманенные смертью глаза. Тогда она звонко всплеснула руками, метнулась в соседнюю комнату, где был телефон, долго шатала вилку, спутала номер, позвонила сызнова, со стоном дыша и стуча кулаком по столику, – и, когда наконец донесся голос доктора, крикнула, что муж отравился, умирает, бурно зарыдала в трубку и, забыв повесить ее, кинулась обратно в спальню.
Фокусник, светлый и гладкий, в белом жилете, в черных чеканных штанах, стоял перед зеркалом и, расставив локти, осторожно завязывал галстух. Увидя в зеркале Нору, он, не оборачиваясь, рассеянно улыбнулся ей и, тихо посвистывая, продолжал теребить прозрачными пальцами черные шелковые углы.
Городок Дроузи[111], в Северной Англии, был такой сонный на вид, что казалось, кто‐то позабыл его среди туманных, плавных полей, где городок и заснул навеки. Была почта, велосипедный магазин, две табачных лавки с красно-синими вывесками, старинная серая кирка, окруженная могильными тумбами, на которых дышала тень громадного каштана, – и вдоль единственной улицы тянулись зеленые ограды, садики, низкие кирпичные дома, косо обтянутые плющом. Один из них был сдан некоему «Ф. Добсон Эскуайр», которого никто в лицо не знал, кроме доктора, – а доктор болтать не любил. Господин Добсон, по‐видимому, никогда не выходил из дому, и его экономка, строгая тучная женщина, служившая раньше в приюте для душевнобольных, отвечала на случайные, вялые вопросы соседей, что господин Добсон – старик-паралитик, обреченный жить в полусумраке и тишине. Его и позабыли в тот же год, как прибыл он в Дроузитон: стал он чем‐то незаметным, но всеми принятым на веру, как та каменная фигура безымянного епископа, что стыла так давно в нише над церковными воротами. По-видимому, у таинственного старика был внук – тихий, белокурый мальчик, который иногда в сумерках выходил из дома господина Добсона мелкой робкой походкой. Случалось это, впрочем, так редко, что никто наверное не мог сказать, тот ли это все мальчик или другой, – да и сумерки были туманные, синие, смягчающие все очертанья: так дремотные, нелюбопытные жители городка проглядели вовсе, что мнимый внук господина Добсона не растет с годами и что льняные волосы его не что иное, как прекрасно сделанный паричок. Ибо Картофельный Эльф начал лысеть в первый же год своей новой жизни, и вскоре голова его стала такой гладкой и блестящей, что даже строгой Анне, экономке его, подчас хотелось ладонью обхватить эту свежую смешную круглоту. В остальном он изменился мало: только, пожалуй, чуть отяжелело брюшко, да багровые ниточки засквозили на потемневшем пухлом носу, который он пудрил, когда наряжался мальчиком. Кроме того, и Анна, и доктор знали, что те сердечные припадки, которыми карлик страдал, добром не кончатся.
Жил он мирно и незаметно в своих трех комнатах, выписывал из библиотеки книжки – по три, по четыре в неделю, – все больше романы с луною и озером в конце, завел себе черную, желтоглазую кошку, так как смертельно боялся мышей, которые вечером мелко шарахались, словно перекатывали деревяшки, в углу за шкафом; много и сладко ел, – иной раз даже вскочит среди ночи и, зябко просеменив по холодному полу, маленький и жуткий в своей длинной сорочке, лезет, как мальчик, в буфет за шоколадными печеньями.
И все реже вспоминал он свою любовь и первые страшные дни, проведенные им в Дроузитоне.
Впрочем, в столе, среди тонких, прилежно сложенных афиш, еще хранился у него лист почтовой бумаги телесного цвета с водяным знаком в виде дракона, исписанный угловатым, неразборчивым почерком. Вот что стояло на этом листе: «Дорогой господин Добсон. Я получила и второе ваше письмо, в котором вы меня зовете приехать к вам в Д. Боюсь, что вышло страшное недоразумение. Постарайтесь простить и забыть меня. Завтра мы с мужем уезжаем в Америку и, вероятно, вернемся не скоро. Не знаю, что еще могу вам написать, мой бедный Фред…»
Тогда‐то и случился с ним первый сердечный припадок. Тихий блеск удивленья с тех пор остался у него в глазах. И в продолжение нескольких дней он все ходил по дому, глотая слезы и помахивая у себя перед лицом дрожащей маленькой рукой.
А потом Фред стал забывать, – полюбил уют, до сих пор <ему> неведомый, – голубые пленки пламени над угольками в камине, пыльные вазочки на полукруглых полках, гравюру между окон: сенбернар с флягой у ошейника и ослабевший путник на черной скале. Редко вспоминал он свою прежнюю жизнь. Только во сне порою чудилось ему, что звездное небо наполняется зыбким трепетом трапеций, – и потом захлопывали его в черный ящик, он слышал сквозь стенки певучий и задумчивый голос Шока и не мог поднять крышку, задыхался в клейком сумраке, – а голос фокусника становился все печальнее, удалялся, таял, – и карлик просыпался со стоном на своей широкой постели в тихой и темной спальне, где чуть пахло лавандой, и долго глядел, задыхаясь и прижимая кулачок к спотыкающемуся сердцу, на бледное пятно оконной занавески.
И с годами все слабее и слабее вздыхала в нем тоска по женской любви, словно Нора мгновенно вытянула из него весь жар, так мучивший его когда‐то. Были, правда, некоторые дни, некоторые весенние смутные вечера, когда карлик, стыдливо нарядившись в короткие штаны и прикрыв лысину белокурым паричком, уходил из дому в сумеречную муть и, семеня тропинкой вдоль полей, вдруг замирал и глядел, томясь, на туманную чету влюбленных, оцепеневших у изгородки, в волнах цветущей ежевики, под тонким, зеленым серпом луны.
А потом и это прошло, и людей он перестал видеть вовсе. Только изредка заходил доктор, седой, с пронзительными черными глазами, и, сидя против Фреда за шахматной доской, с любопытством и наслаждением разглядывал мягкие ручки, бульдожье лицо карлика, который, обдумывая ход, морщил выпуклый лоб.
Прошло восемь лет. Было воскресное утро. На столе, накрытый колпаком в виде головы попугая, ждал Фреда кувшин с молочным какао. В окно лилась солнечная зелень яблонь. Толстая Анна смахивала пыль с крышки маленькой пианолы, на которой карлик иногда играл валкие вальсы. На банку апельсинового варенья садились мухи, потирали передние лапки. Зеленовато-золотые столбы солнца плыли через комнату.
Вошел Фред, слегка заспанный, в клетчатых туфлях, в черном халатике с желтыми бранденбургами. Сел за стол, щурясь от блеска и поглаживая рукой лысину. Анна ушла, отпросилась в церковь. Фред притянул к себе иллюстрированный листок воскресной газеты, долго разглядывал, то поджимая, то выпячивая губы, серые снимки – университетские гонки, русскую балерину, склоненную в лебедином томлении, цилиндр и мордастое лицо всех надувшего финансиста.
Под столом кошка, выгнув спину, терлась об голую лоды<ж>ку его. Он допил какао, встал, позевывая… Ночью ему было скверно, – сердце мучило, и теперь не хотелось ему одеваться, долила лень[112], холодели ноги. Он перебрался на кресло у окна, сложился калачиком и так сидел, ни о чем не думая, – и у ног его потягивалась кошка, разевая крошечную розовую пасть.
И внезапно в передней затренькал звонок.
«Доктор», – подумал Фред равнодушно и, вспомнив, что Анна в церкви, сам пошел открывать.
В дверь хлынуло солнце. На пороге стояла высокая дама, вся в черном. Фред отскочил, пробормотал что‐то и, запахивая халат, кинулся в комнаты. На бегу потерял туфлю. Не успел подобрать, – надо было скорее спрятаться, – пускай незнакомка подумает, что хочет, только бы не узнала, что он карлик. Дай Бог, чтобы она не успела заметить… Прерывисто дыша, он остановился среди гостиной; прислушался. Ах, надо было просто захлопнуть входную дверь!.. И кто это мог зайти к нему? Ошибка какая‐нибудь…
И вдруг отчетливо расслышал: стук каблуков, шелест платья…
Задыхаясь от страха, что вот увидят его, карлик метнулся из гостиной в спальню. Хотел запереться – да ключа не было. В гостиной, на ковре, осталась вторая туфля.
– Это ужасно, – передохнул Фред и прислушался.
Кто‐то вошел в гостиную. Тогда, с легким стоном, карлик подбежал к платяному шкапу – спрятаться бы!..
Голос, несомненно знакомый, выкликнул его имя, и отпахнулась дверь.
– Фред, отчего вы так боитесь меня?
Карлик, босой, со вспотевшей лысиной, в черном своем халатике, замер у шкапа, все еще держась за кольцо замка. Прежде всего вспомнились ему почему‐то оранжевые рыбки за белым стеклом.
Нора безумным влажным взглядом ошаривала его. Она болезненно постарела за эти годы. Под глазами были оливковые тени, отчетливее, чем некогда, темнели волоски над верхней губой. И от черной шляпы ее, от строгих складок черного платья, веяло чем‐то пыльным и горестным.
– Я никогда не думал… – медленно начал Фред, глядя на нее снизу вверх.
Нора, звякнув кольцами, взяла карлика за плечи, повернула его к свету, жадными и печальными глазами стала разглядывать его черты. Карлик мигал от солнца, мучительно жалея, что он без парика, и дивясь волненью Норы. Он так давно перестал думать о ней, что теперь, кроме грусти и удивленья, он не чувствовал ничего.
Нора закрыла глаза, все еще держа его за плечи, и потом, легонько оттолкнув карлика, отвернулась к окну.
Фред кашлянул:
– Я вас совсем потерял из виду. Скажите, как поживает Шок<?>
– Фокусы показывает, – ответила Нора рассеянно. – Мы только недавно вернулись в Лондон… Помните нашу прежнюю квартиру?
Нора, не снимая шляпы, села в кресло у окна и с печальной и страстной пристальностью смотрела на Фреда.
– Так, значит, Шок… – торопливо заговорил карлик, чувствуя смущенье от ее странного взгляда.
– Все тот же, – протянула Нора, не сводя с него блестящих глаз. Зябко повела плечами. Стала быстро стягивать и комкать перчатки, глянцевито черные, на белой подкладке.
«Неужели она опять…» – отрывисто подумал карлик. Пронеслось в мыслях: банка с рыбками, запах одеколона, изумрудные помпоны на туфлях. В душе грустно зазвенело, словно кто‐то ногтем стукнул по тонкому стеклу.
Нора встала; двумя черными комочками покатились перчатки на пол. Прикусила губу, отвернулась.
– Сад маленький, но в нем яблони, – неловко сказал Фред – и все продолжал недоумевать: «Неужели я когда‐нибудь мог… Она совсем желтая. С усиками. И что она все молчит?..» – Но я редко выхожу, – продолжал он, слегка раскачиваясь на стуле и потирая коленки.
– Фред! – вдруг сильно обернулась к нему Нора, – знаете ли вы, почему я приехала к вам?
Глаза, продолговатые, жуткие, обдали его влажным блеском. Нора подошла к нему совсем близко. Он с виноватой усмешкой соскользнул со стула – исподлобья взглянул на нее.
Тогда, хрустнув пальцами, она очень тихо сказала:
– У меня ведь был сын от вас, Фред…
Карлик замер, уставившись на крошечное оконце, что горело на синей чашке. Робкая, изумленная улыбка заиграла в уголках губ, расширилась, озарила лиловатым румянцем щеки его.
– Мой… сын…
И мгновенно он понял все, весь смысл жизни, долгой тоски своей, луча на чашке.
Он медленно поднял глаза. Нора боком сидела на стуле и, прижав склоненную голову к спинке, плакала навзрыд. Как слеза, сверкала стеклянная головка шляпной булавки. Черная кошка, нежно урча, терлась об ее ноги.
Карлик подкатился к Норе. Вспомнил желтый роман, недавно читанный.
– Ах, не бойтесь, не бойтесь… – сказал он. – Я не возьму его от вас. Я так счастлив…
Подняв голову, она взглянула на него сквозь туман слез. Хотела объяснить что‐то, переглотнула, увидела, каким нежным и радостным светом весь пыш<е>т карлик, и не объяснила ничего.
Встала, торопливо подняла с полу липко-черные комочки перчаток…
– Ну вот, теперь вы знаете… Больше ничего не нужно… Я пойду.
Внезапная мысль кольнула Фреда: к дрожи счастья примешалось чувство пронзительного стыда. Он спросил, запахивая халатик:
– А он какой?.. Он не —
– Нет, нет, – большой… как все мальчики… – глухо зарокотала Нора, перчаткой вытирая глаза и сильно тряся головой.
Фред опустил ресницы:
– Я бы хотел видеть его…
Радостно спохватился:
– О, я понимаю, – он не должен знать, что я вот такой… Но, может быть, вы устроите…
– Да, непременно, непременно, – быстро, почти сухо говорила Нора, направляясь к двери. – Как‐нибудь устроим… А я должна идти… Поезд… Двадцать минут ходьбы до станции.
Обернувшись к дверям, она в последний раз тяжело и жадно впилась глазами в лицо Фреда. Солнце дрожало на его лысине; прозрачно розовели уши. Он ничего не понимал от изумленья и счастия, – и Нора, всхлипнув и легко тронув косяк звонкими пальцами, ушла в пыльный блеск воскресного утра.
Еще долго карлик стоял посреди комнаты, боясь движением расплеснуть сердце. Он старался вообразить сына своего и все почему‐то видел самого себя, одетого школьником, в белокуром парике. Он как‐то перенес свой облик на сына, – сам перестал ощущать себя карликом.
Он видел, как он входит в дом, встречает сына; с острой гордостью гладит его по светлым волосам… И потом, вместе с ним и Норой, – глупая, как она испугалась, что он отнимет мальчика! – выходит на улицу, и на улице —
Фред хлопнул себя по ляжкам. Он даже забыл у Норы спросить адрес!
И тогда началось что‐то сумасшедшее, несуразное… Он бросился в спальню, стал одеваться, неистово торопясь, – надел все самое лучшее, крахмальную рубашку, полосатые штаны, пиджак, сшитый когда‐то в Париже, – и все улыбался, и ломал ногти в щелках тугих ящиков, и дважды должен был присесть, – так вздувалось и раскатывалось сердце, – и снова попрыгивал по комнате, отыскивал котелок, который он так давно не носил, и наконец, мимоходом глянув в зеркало, в котором – так показалось ему – мелькнул статный пожилой господин, строго и изящно одетый, – Фред сбежал по ступеням крыльца, уже полный новой ослепительной мысли: вместе с Норой поехать в Лондон – он успеет догнать ее – и сегодня же вечером взглянуть на сына.
Широкая, пыльная дорога шла прямо к вокзалу. Было по‐воскресному пустынно, но ненароком из‐за угла вышел мальчишка с крикетной лаптой в руке. Он‐то первый и заметил карлика. Хлопнул себя по цветной кепке, глядя на удалявшуюся спину Фреда, на мельканье мышиных гетр.
И сразу, Бог весть откуда взявшись, появились другие мальчишки и, разинув рты, стали вкрадчиво догонять карлика. Он шел все быстрее, поглядывая на золотые часы, посмеиваясь и волнуясь. От солнца слегка подташнивало.
А мальчишек все прибавлялось, и редкие прохожие в изумлении останавливались, где‐то звонко рассыпались куранты, сонный городок оживал и вдруг залился безудержным, давно таимым смехом.
Ничего не замечая и не в силах сладить с нетерпением своим, Картофельный Эльф пустился бежать. Один из мальчишек прошмыгнул вперед, заглянул ему в лицо; другой крикнул что‐то грубым гортанным голосом. Фред, морщась от пыли, бежал, и вдруг показалось ему, что мальчишки, толпой следовавшие за ним, – все сыновья его, веселые, румяные, стройные, – и он растерянно заулыбался, и все бежал, крякая, стараясь забыть сердце, огненным клином ломавшее ему грудь.
Велосипедист на стрекочущих сверкающих колесах ехал рядом с ним, прижимал рупором кулак ко рту, ободрял его, как это делается во время состязаний. На пороги выходили женщины, щурились от солнца, взволнованно смеялись, указывая друг другу на пробегающего карлика. Проснулись все собаки в городке; прихожане в душной церкви невольно прислушивались к лаю, к задорному улюлюканью. И все густела толпа, бежавшая вокруг карлика. Думали, что это все – великолепная шутка, цирковая реклама, съемки…
Фред начинал спотыкаться, в ушах гудело, запонка впивалась в горло, нечем было дышать. Стон смеха, крик, топот ног оглушали его. И вдруг, сквозь туман пота, он увидел перед собой черное платье. Нора тихо шла вдоль кирпичной стены, в потоках солнца. И вот обернулась, стала. Карлик, уже не дыша, добежал до нее, вцепился в складки юбки, пошатнулся…
С улыбкой счастья взглянул на нее снизу вверх, попытался сказать что‐то – и тотчас же, удивленно подняв брови, сполз на панель. Кругом дышала толпа. Кто‐то, сообразив, что все это вовсе не шутка, нагнулся над карликом и, тихо свистнув, снял шляпу, – соломенную. Нора безучастно глядела на крохотное тело Фреда, похожее на черный комок перчатки. Ее затолкали. Кто‐то взял ее за локоть.
– Оставьте меня, – вяло проговорила Нора. – Я не могу… У меня на днях умер сын…
В нью-йоркском архиве Владимира Набокова имеется следующий рукописный набросок 1926 года под названием «Иван Верных», который по некоторым признакам мог быть началом рассказа, пародирующего, подобно «Рождественскому рассказу» (1928), некоторые элементы советской литературной продукции (ср. «говорящие» имена у советских писателей, например «Тов. Грозной» в пьесе К. Тренева «Любовь Яровая», 1926).
Электрические фонари освещали косыми углами синий ночной снег, огромные сугробы, подступавшие к дому. Все было странно и немного неискусственно [sic!] светло в этих провалах мерцающего блеска, и черные тени фонарей, ломаясь по сугробам, перерезали легкие мелкие узоры на снегу – тени голых лип. Иван Верных, потопав мягкими валенками в сенях и натянув кожаные рукавицы, толкнул стеклянную дверь, которая не сразу поддалась – с морозца – и потом внезапно туго выстрелила в снежный мрак сада. Собака Чернышевых, мохнатая, дряхлая, как и сам старик Чернышев, быстро покатилась следом, но теперь ты ушла, и я больше писать не буду, моя радость. Вот ты толкнула стул в спальне, вот обратно вошла, звякнула тарелочкой, зевнула по‐собачьему, поскулила, спросила, хочу ли молока. Котишь, моя котишенька.
26–IV–26[113]
Нельзя сказать с уверенностью, является ли это сочинение (экспромт?) действительно началом рассказа, перешедшего в любовную записку жене (как полагает Б. Бойд), или же Набоков в шутку избрал для второго форму первого, на что указывает перекличка деталей концовки с условно-описательным вступлением: «толкнул дверь – толкнула стул», «собака Чернышевых – зевнула по‐собачьему», «в сенях – в спальне». К предположению, что форма рассказа здесь вторична, а обращение к жене первично, склоняет его название, в котором фамилия героя указывает на имя адресата (Вера).
К разряду малой художественной прозы относится еще одно архивное сочинение 1926 года без заглавия и даты, но с подписью под nom de plume «Василий Шалфеев» (в конце 30‐х гг. Набоков использовал псевдонимы «Василий Власов» и «Василий Шишков»). 11 июня 1926 года Набоков писал жене: «Вперемешку с докладом[114] писал рассказик под теперешний “советский стиль”. Если хватит нахальства, я его сегодня у Татариновых прочту, выдав его за русское изделье»[115].
В этой нарочитой стилизации простонародного и крестьянского слога, с выражениями вроде: «Рассея, благодать, ширина, синева свежая», повествуется о нелегальном переходе советско-польской границы русским эмигрантом, бывшим офицером, который под видом мужика посещает свою бывшую усадьбу, осматривает дом и возвращается обратно. Тема нелегального перехода советской границы вскоре получит у Набокова развитие в романе «Подвиг» (1930), цветочное имя героя которого, Мартын Эдельвейс, соотносится с растительным псевдонимом, избранным Набоковым для публикуемой мистификации.
<Человек остановился>
Человѣкъ остановился. Дорога спускалас<ь> къ селу, огненной синевой сіяли на солнцѣ зажоры, – прошумѣлъ недавно ливень, ядренымъ серебромъ остался на кустахъ. Человѣкъ прищурился, и взмахомъ костляваго плеча прилад<и>лъ поудобнѣе мѣшокъ за спиной.
«Эвона, куды заскакала… Урка, Урка… скотинка окаянная…»
Высокій бабій голосъ надрывался за ольшанникомъ. Мелькнулъ алый платъ. Жеребецъ, задравъ хвостъ, мягко шмакая копытцами по мокрой травѣ, рѣзвился на лугу. Мокрое солнце прожигал<о> его насквозь рыжимъ золотомъ. А тамъ, за лугами, далеко-далеко млѣла синяя мякоть сосновыхъ лѣсовъ, плыли, толкаясь огромными боками, расплываясь и сливаясь вновь, бѣлыя, какъ свѣжая бурдава, тучи, – Рассѣя, благодать, ширина, синева свѣжая.
Человѣкъ прищурился опять, не то на осеребренный дождемъ ольшаникъ, н<е> то на какую‐то свою тайную думу, и негромко позвалъ:
«Тетка, а тетка…»
Баба, обойдя кусты, встала на краю канавы, ладонью заслонилась отъ солнечнаго пала.
«Чаго [sic] тебѣ? Шляешься‐то отколѣ?»
«Я, тетка, въ Курайскій скитъ, а иду изъ Сосновки. Вотъ ты мнѣ и скажи, – на деревнѣ у васъ, какъ, бродягъ‐то не хапаютъ?»
Баба подошла ближе, показал<а> красное, рябое свое лицо.
«Чего-же то васъ хапать? – сказала она весело. – Мало-ли васъ тутъ ходютъ. Во дворъ не пустимъ, – а большакъ не тронетъ. У насъ деревня тихая».
«Да я такъ только, – протянулъ человѣкъ, – а то на мельницѣ, въ Сосновкахъ, сказывали, что комиссаръ‐то у васъ больно строгій, шатуновъ не любитъ».
Онъ еще разъ поправилъ мѣшокъ и медленно, усталыми, широкими шагами продолжалъ свой путь.
«Вотъ и ладно… Иди, иди…» – все такъ-же весело крикнула баба – и подула на овода, норовящего сѣсть ей на потную щеку.
Деревня была и въ самомъ дѣлѣ тихая.
Вся погрязла, загвохала она въ жирной шоколадной грязи, ослѣпленная, разморенная лѣтнимъ дождемъ. Прошелъ мужикъ, и коса его полыхнула крутымъ огнемъ. Человѣкъ подошелъ къ одной <изъ> крайнихъ избъ, – и сѣлъ на лавку, стоящую въ буйной заросли терпко пахнущей крапивы. Погодя, онъ рогожкой, вынутой изъ мѣшка, вытеръ босыя ноги, съ которыхъ засохшіе комья грязи сыпались, какъ шелуха, – и неторопливо обулся, тщательно засупонилъ подъ задокъ красныя ушки разбитыхъ, съ чужой ноги, штиблетъ. Въ окно избы высун<у>лась дѣтская голова, потомъ вторая. Потомъ хриплый голосъ сказалъ:
«Входи‐то въ кабачишко. Чего разсѣлся…»
Бродяга всталъ и вошелъ въ избу.
Человѣкъ пять мужиковъ сидѣли у низкаго халтежнаго стола, какихъ понавезли съ погибшаго почемъ зря Курайскаго завода, и пили чай, хрустѣли сухарями. Двое ребятишекъ хлопали по мухамъ, садящимся на горячую, солн<ц>емъ облитую лавку. Старикъ въ бѣлой рубахѣ ломалъ щепки въ углу, покрякивая на корткахъ.
Человѣкъ скинулъ мѣшокъ свой подъ столъ и, разминая плеч<о>, усѣлся.
«Далечѣ мѣтишь?» – коротко спросилъ одинъ изъ мужиковъ, тощій, въ старой хабанѣ, порвавшейся на плечахъ, съ живыми зеленовато-карими глазками, такъ и снующими по лицу, по рукамъ вошедшаго человѣка.
«Не… Въ Курайскій скитъ. Тамъ у меня братецъ».
«Не по-нашему что‐то баешь… – проговорилъ другой мужикъ, процѣживая желтую бороду сквозь короткія пальцы. – Изъ какихъ мѣстъ?»
«Изъ Сосновки, братъ. Чайкомъ угостите?»
«Чаешь чайкомъ…» – бормотнулъ первый мужикъ и хотѣлъ что‐то добавить, но вмѣсто этого почесалъ себѣ грудь подъ рубахой.
И вдругъ человѣкъ, приложивъ кулакъ ко-лбу, затрясся смѣхомъ. Онъ смѣялся такъ, что все лицо прыгало, и острые плечи ходуномъ ходили, и дрожащій свистъ смѣха разрывалъ грудь.
Мужики взглянули другъ на друга.
«Чтой‐то, – сказалъ бородатый, – хохотунъ какой на тебя напалъ. Никакъ шалый…»
Человѣкъ поднялъ голову. Смѣхъ все еще бѣжалъ по его лицу. Широко раскрытые глаза горѣли влажнымъ синимъ блескомъ.
«Всё по‐старому, – сказалъ онъ словно про себя. – Эхъ вы, мужики…»
Выпрямился. Вскинулъ за плечо мѣшокъ.
«Куда-жъ это ты?» – недоуменно уставился мужикъ; другой подхватилъ: «Пьянъ ты, што-ли?»
Человѣкъ опять засмѣялся, но уже тише и легче, и, не оглядываясь, вышелъ изъ избы. Широко ступая по жирной грязи, онъ свернулъ на лебедой поросшую тропинку, льющу<ю>ся вдоль забора въ трепещущій, ослѣпительно-зеленый березнякъ. Тамъ онъ остановился, глядя снизу вверхъ на березы, словно мѣрилъ ихъ ростъ. Точно, онѣ были очень стройны, очень хороши. Тройнымъ, звучнымъ и влажнымъ свистомъ заливалась иволга[116].
Погодя, человѣкъ пошелъ дальше, миновалъ полуразвалившуюся калитку. Въ глубинѣ алле<и> бѣлѣлъ бывшій помѣщичій домъ. На пескѣ алле<и> янтарными кругами ходило солнце.
Человѣкъ по этой аллеѣ пошелъ тише. Что‐то робкое, почти воровское было въ его походкѣ. И, когда неожиданный окрикъ грянулъ на него гдѣ‐то сбоку, онъ спотыкнулся [sic] и какъ‐то по‐бабьи приложилъ руку ко рту.
На деревянной тумбѣ – оставшейся отъ исчезнувшей скамейки – сидѣлъ огромный, весь обросш<і>й бѣлой шерстью старикъ и, чавкая беззубымъ ртомъ, глядѣлъ себѣ подъ ноги.
«Тутъ тебѣ не прозжая дорога, – проговорилъ онъ, все не поднимая головы… – Всякая шустрядь тутъ пображничаетъ».
Человѣкъ подошелъ къ нему и опустил<ся> рядомъ съ нимъ на траву.
«Я такъ, проходомъ, – сказалъ онъ тихо. – Не сердись, дѣдъ».
«Школьный я сторожъ, – зашамкалъ старикъ. – Вот и мое дѣло слѣдить. Тамъ‐то школа, – мотнулъ онъ головой на бѣлый блескъ дома въ глубинѣ алле<и>. – Старая сгорѣла, – вотъ туда и перебрались. Ранѣ господскій домъ былъ».
Человѣкъ обхватилъ колѣни руками, прикрылъ глаза.
«…Домъ былъ, – сказалъ погодя старикъ. – Тутъ-бы тебя псы заѣли, коли въ садъ эдакъ зашелъ, безъ спросу. Хозяева‐то теперь за границей, – добавилъ онъ равнодушно. – Лѣтъ восемь, что-ли, а то и всѣ десять. А убили-бы ихъ безпремѣнно, коли тогда не удрали».
«Я-бы домъ‐то – того – посмотрѣть хотѣлъ», вдругъ сказалъ человѣкъ не открывая глазъ.
«Чего тамъ… осмотрѣть. Иди своей дорогой. Чай, не весь вѣкъ тутъ съ тобой лясы точить».
«Такъ», сказалъ человѣкъ и всталъ.
Потеръ лобъ, виски. Спросилъ скучнымъ голосомъ:
«А хозяевъ здѣшнихъ ты, дѣдъ, помнишь<?>»
«Не… – старикъ недовольно тряхнулъ головой. – Я не изъ здѣшнихъ. Дочка тутъ за мужика вышла, вотъ и меня привезли. А такъ – слыхалъ отъ людей. Господа были, богато жили. Сынокъ, что-ли, былъ, въ офицерахъ. Да теперь что толку‐то болтать… Укатили – туды имъ и дорога, значитъ. А ты, братецъ, гуляй».
«Прощай, дѣдъ», сказалъ человѣкъ и зашагалъ прочь. Отойдя шаговъ сто, онъ оглянулся – и быстро шагнулъ въ кусты. Затѣмъ, прыгая по кочкамъ черникъ, онъ пробрался назадъ между частыхъ стволовъ, къ самому дому.
Тогда человѣкъ прислонился плечомъ къ зеленой колоннѣ стараго клена и долго смотрѣлъ, ошаривалъ влажнымъ взглядомъ крыльцо дома, рѣзьбу надъ окнами, ослѣпительную лужу подъ водосточной трубой. Въ одномъ окнѣ синѣла географическая карта. Потомъ вышла из дому и сѣла съ книгой на ступеньку худая стриж<е>ная дѣвица въ макинтошѣ.
Человѣкъ оторвался отъ дерева и безшумно пошелъ прочь. Снова онъ вышелъ къ сломанной калиткѣ, снова услышалъ шепотокъ березовой листвы, тройной крикъ иволги. Потомъ вышелъ на деревню, зашлепалъ по шоколадной, уже высыхающей грязи. Мальчишки играли въ городки. Чурки съ громкимъ звономъ взлетали, брехала лохматая собачонка. Человѣкъ миновалъ село, пошелъ быстре – по той же дорогѣ въ сіяющихъ зажорахъ, по которой онъ поднимался недавно. У поворота ему повстрѣчались двѣ бабы, – одна въ ал<о>мъ платкѣ, которую онъ окликнулъ, когда раньше проходилъ.
«Что назадъ‐то идешь<?> – звонко спросила она, поровнявшись. – Аль раздумалъ?»
«Раздумалъ, тетенька», отвѣтилъ онъ, усмхнулся и прошелъ.
На пятой верстѣ он вдругъ остановился, посмотрлъ себѣ на ноги, потомъ присѣлъ на щебень при дорогѣ. Осторожно стянулъ сапоги, стукнулъ ими объ камни, отряхивая сухую грязь, всунулъ въ мѣшокъ. И, съ едва замѣтной улыбочкой оглянувшись вокругъ, пошелъ дальше, твердо шлепая по теплой мягкой корѣ дороги, въ голубое марево лѣтняго дня, обратно, къ дальней пол<ь>ской границѣ.
<июнь 1926>[117]
В дневнике В. Набокова 1951–1959 гг., запись от 24 января 1951 г. (впервые приведенная Б. Бойдом во втором томе биографии Набокова), изложен сюжет так и не написанного рассказа «Три формы времени» («Three Tenses»). Он был использован позднее в гл. 13 романа «Сквозняк из прошлого» (1972).
Три формы времени
Трудная для рассказа тема, но она зреет во мне с ноября. Молодой мужчина (Y) приглашен на ужин приятелем, ныне женатым на бывшей любовнице Y (но не знающим о ее отношениях с Y в прошлом). Другие гости – молодая пара (он с Y не знаком, она только совсем недавно стала любовницей Y). Девушка, приглашенная хозяином, чтобы дополнить равное мужчинам число женщин, не приходит – они ждут, потом садятся за стол – ужин при свечах, летняя ночь после дождя, французское окно открыто, за ним крошечный чугунный балкон (в Париже).
Занятное волнующее чувство превосходства и тайны, клубок воспоминаний и неистовая надежда на то, что мужа его молодой любовницы пригласят заменить обычного аккомпаниатора знаменитой, но уже очень старой певицы, который, как говорят, болен. В какой‐то момент Y и женщина из его прошлого выходят на балкон, где они стоят, облокотившись на мокрые перила, – внизу блестит темная улица, уличный фонарь просвечивает сквозь изумрудные листья липы – она догадалась о том, какая сложилась ситуация. Телефонный звонок с юга – аккомпаниатор болен – муж нынешней возлюбленной должен уйти прямо сейчас, жена остается. Все садятся вместе, пьют кофе и т. д. Чудесный трепет от сознания того, что сейчас он отведет ее через дорогу в свою комнату (в окне горит свет, остался непотушенным). Девушка, которая должна была стать шестой среди гостей, у двери вызывает на минуту хозяина (умер муж сестры), не входит, Y слышит ее голос. Она станет его следующей и самой большой любовью.
[На полях без указания места вставки: ] Они читают
В октябре 1940 года в нью-йоркской газете «Новое русское слово» были опубликованы две короткие пародии, высмеивающие пренебрежительное отношение авторов к фактологии («в окрестностях Архангельской губернии после уборки винограда») и литературную манерность или моду, связанную с приемом обмана читательских ожиданий. Предметом первой пародии, озаглавленной «Зуд», стали два собственных сочинения Набокова – пьеса «Изобретение Вальса» (в которой речь идет вовсе не о танце) и рассказ «Лик» (в котором Лик – сценический псевдоним героя). После публикации «Лика» критик отметил эту сторону его названия: «Книга открывается новым рассказом В. Сирина “Лик”, – не думайте, что это имя существительное нарицательное: Сирин любит вводить в заблуждение своего читателя, и фамилии людей у него часто носят названия предметов. Это – тоже способ заинтересовать, прием, чтоб разбудить любопытство <…>» (
Во второй пародии ирония по поводу «мистической случайности», итальянские мотивы и апеллирование к святым указывают на Д. С. Мережковского, в то время как упоминание Одессы может относиться к уроженцам этого города советским сатирикам И. Ильфу и Е. Петрову.
Но не станем облегчать читателю не слишком мучительную задачу распознавания.
Озаглавив свое произведение «Зудом», автор по обыкновению схитрил с читателем и заранее предвкушает удовольствие эффекта, зная, что читатель, уже убежденный, что рассказ будет идти о зуде, какой, скажем, человек испытывает под кожей, вдруг, остолбенев, узнаёт, что на самом деле Зуд – имя героя предстоящего повествования. Да, мой герой, Олег Станиславович Зуд, родился в среду, в полдень, похожий на полузаснувшую рыжую львицу… – и опять читатель попал впросак[121], – не львицу, которая бродит по африканскому лесу, а светскую львицу, с волосами цвета «вье бронз»[122]. Зуд родился осенью, в тени берез, похожих на гигантские эвкалипты в окрестностях Архангельской губернии после уборки винограда. Он смутно помнил еще свою мать, – она отчетливо рисовалась ему женщиной. Мать Зуда была консьержкой при местной чайной, а отец Зуда был зуав с берегов реки Кубани, в зеленых волнах которой он потонул без вести с самого же начала, ибо автор совершенно не знал, куда его сунуть. Зуд родился в России, по крайней мере этого страстно хотел автор, но на деле все это было значительно сложнее. При несколько более внимательном рассмотрении обнаруживалось, что Зуд родился не в России, но, как Венера из морской пены, вышел из чтения Пруста и других знатных иностранцев. Рождение его было процессом мучительным, роды были трудные, и в результате родилось не человеческое существо, но род синтетического продукта, гомункулус, – не тип, а, скажем, эрзац-тип. Самое трудное было придать ему какое‐нибудь лицо и заставить говорить и двигаться. Несмотря на все утомительные ухищрения и хлопоты, никакого лица не получалось, на его месте зияла пустота, Зуд жил и умер существом безликим. Все, подчас панические усилия наделить его лицом были бесплодны. Ни кислый вкус во рту, ни мигрени, ни муха, конкретно проглоченная Зудом, когда он зевнул, в пятницу в без пяти минут три, как показывали отстающие на полторы минуты и слегка поцарапанные женские часики, ни все прочие осязательные и конкретные черты делу не помогали. Их обилие свидетельствовало об огромной начитанности, наблюдательности, памяти и настойчивости автора, и все же на месте, где надлежало быть облику Зуда, зияла пустая дыра. «Боюсь, брусничная вода мне не наделала б вреда», вяло сказал Зуд и вдруг, потрясенный, схватился за сердце. Оно бешено колотилось. Он схватился за правый бок. Там тоже колотилось сердце, неторопливо уходя в исхудалые пятки Зуда. Сомнения не было: Кошмаренко, о котором Зуд не мог подумать без ужаса, снова возник из пустоты и пришел его мучить. Да, это был Кошмаренко, Зуд его безошибочно узнал. Как и в школьные годы, навалившись на Зуда, он кусал его в разные места. Со стоном Зуд перевернулся и лег ничком, но Кошмаренко мгновенно очутился у него на спине и, проговаривая: «Так‐то, брат Миша», – продолжал кусать его в разные места. Весь искусанный, Зуд стал катиться в пропасть, в сизом тумане проплыли перед ним образы зуава и консьержки, прошумели раскрытыми веерами пальмы родного Севера, улыбнувшись, поманили лозы архангельского винограда, – и новые, еще не надеванные белые только что купленные Зудом туфли выползли из‐под дрогнувшей кровати, тихо поднялись в воздухе и, перелетев через сквер, рядышком аккуратно встали в витрине магазина, у дверей которого стоял толстый француз, странно похожий на Кошмаренко. Француз улыбнулся дьявольской улыбкой и что‐то сказал.
Покупка сардинки состоялась при обстоятельствах довольно ясных, гораздо загадочнее были обстоятельства, сопровождавшие гибель сардинки. Обстоятельства эти Яков Абрамович до сих пор считает мистической случайностью. Яков Абрамович Нэпман родился в Одессе. Он очень любил сардинку. Но полюбил он ее не в Одессе, а на острове Сардиния, где он очутился по делам, намереваясь закупить партию оливкового масла. Сардинка была дочь старого сардинца, скряги Винченцо. Ее звали Аннунциата[123]. Когда, по заключении сделки, Аннунциата внесла на подносе флягу розово-изумрудного вина и волосы ее, смазанные оливковым маслом, заблестели, как черный бок вспотевшего вороного коня, Нэпман в нее влюбился, и сардинка могла только беспомощно развести руками перед страстью Нэпмана. Но старый скряга Винченцо смекнул, что из Нэпмана можно выжать деньги. «Нет!», сказал он, и только тогда, когда Нэпман, под предлогом задатка под будущую партию оливкового масла, которую хитрый Винченцо обязался доставить Нэпману, «когда этого захочет Святая Дева», что в переводе с сардинского означало «после дождичка в четверг», выложил на стол американскую валюту, – только тогда Винченцо дал согласие на их брак. Так Нэпман в некотором смысле купил сардинку. Уже берега Сардинии скрылись в тумане[124], когда Нэпман и сардинка подошли к буфетной стойке. Буфетчик гостеприимным жестом указал Нэпману на сэндвичи… Взглянув на сэндвич, Нэпман поморщился и сказал: «О нет, я терпеть не могу сардинки…»
«Что ты сказал, милый?» – ледяным голосом сквозь скрежещущие зубы произнесла Аннунциата.
«Я сказал, что терпеть не могу сардинки…»
Не успел он и проговорить тех слов, как Аннунциата, схватившись за сердце, очутилась у пароходного борта и, скороговоркой поручив себя святому Фебруарию, бросилась в море. Выбежавший вслед за ней Нэпман увидел только ее юбку, колоколом раздувшуюся в волнах, и торчащие из этой юбки ноги, – словно она собиралась сделать вверх ногами парашютный прыжок…[125]
«Остановись… – успел он только крикнуть запоздалым голосом. – Остановись, безу – … Это недоразу – …»[126]
Комментарии
Ниже приведены мои примечания к рассказам, ранее не включавшимся в сборники на английском языке, а также заметки Владимира Набокова к рассказам из сборников «A Russian Beauty and Other Stories» [ «Красавица»] (1973), «Tyrants Destroyed and Other Stories» [ «Истребление тиранов»] (1975) и «Details of a Sunset and Other Stories» [ «Подробности заката»] (1976), которые печатались в издательстве «McGraw-Hill» (Нью-Йорк) и в различных переводах выходили во многих странах.
Примечания к каждому рассказу даются в том порядке, в каком рассказы представлены в этом собрании. Набоков не составлял примечаний к отдельным рассказам, вошедшим в его первый значительный американский сборник «Nabokov’s Dozen» [ «Набокова дюжина»] (Doubleday & Company, Garden City, New York, 1958); см., впрочем,
При составлении настоящего тома я старался по возможности придерживаться хронологической последовательности. В тех случаях, когда известны только даты публикаций, они использованы в качестве заменителей. Моими основными источниками были заметки и примечания самого Набокова, архивные материалы и бесценные разыскания биографа Набокова Брайана Бойда, немецкого исследователя Дитера Циммера и набоковского библиографа Майкла Джулиара. Читатель заметит кое‐какие расхождения в датировках. В тех случаях, когда подобные несоответствия возникают в примечаниях самого Набокова, я предпочел не менять детали его текстов[127].
«Нежить» – первый опубликованный Набоковым рассказ и один из самых ранних по времени создания. Он был подписан псевдонимом «Владимир Сирин» (птица Сирин – персонаж русских сказаний, а также современная ястребиная сова), которым автор пользовался в молодости. Литературный дебют Набокова состоялся в пору его учебы в Тринити-колледже Кембриджа (он приехал с родителями в Англию, навсегда покинув Россию, в мае 1919 года); он увлеченно предавался стихосложению и одновременно переводил повесть Р. Роллана «Кола Брюньон» («Николка Персик»)[128].
Д. Н.
Упомянутый в рассказе Майн Рид – это Томас Майн Рид (1818–1883), автор приключенческих романов. «Господин Ульянов» – это Владимир Ильич Ульянов, вошедший в историю под сценическим именем В. И. Ленин. ГПУ, первоначально именовавшееся ЧК, а позднее НКВД, МВД и КГБ, – большевистская охранка. В числе книг, которые дозволено читать «узнику», – «Басни» И. А. Крылова (1768–1844) и «Князь Серебряный», популярный исторический роман А. К. Толстого (1817–1875).
Д. Н.
После «Нежити» Набоков не писал рассказов два года, до января 1923 года; тем временем он завершил учебу в Кембридже (летом 1922 года). Жил он теперь в Берлине, куда его семья переехала в октябре 1920 года и где 28 марта 1922 года был застрелен его отец. Ко времени сочинения «Звуков» он выпустил два поэтических сборника и свой перевод «Алисы в Стране чудес» («Аня в Стране чудес»). Рассказ представляет собой, среди прочего, преобразованное воспоминание о юношеской любви, – по всей вероятности, к двоюродной сестре Набокова Татьяне Евгеньевне Сегелкранц (очевидно, именно так пишется фамилия ее мужа-офицера, искаженная в предшествующих упоминаниях)[129], в девичестве Рауш, возникающая также в романе «Дар»[130].
Д. Н.
Хотя действие рассказа протекает в швейцарском Церматте, в нем отражены воспоминания о коротких вакациях, проведенных Набоковым с его кембриджским приятелем Бобби де Кальри в Санкт-Морице в декабре 1921 года.
Из письма Набокова к матери (которая в конце 1923 года переехала в Прагу, тогда как Набоков остался в Берлине, где в апреле 1924 года женился на Вере Слоним) известно, что в декабре 1924 года он отправил ей «продолжение» этого рассказа – предположительно, уже опубликованное. В настоящее время никаких следов этого сочинения не обнаружено[132].
Мой перевод на английский, в котором перефразировано одно предложение, был напечатан под заглавием «Wing-beat» в журнале «The Yale Review» в апреле 1992 года.
Д. Н.
В то время Набоков работал над пьесой, занимающей, насколько можно судить, важнейшее место в его драматургии: это «Трагедия господина Морна» в пяти актах, которую готовит к первой публикации издательство «Ардис»[133].
Д. Н.
В. Н., «Tyrants Destroyed and Other Stories»
[ «Истребление тиранов»], 1975
Д. Н.
Д. Н.
Д. Н.
Теперь я дал ему новое название[136], имеющее тройное преимущество: во‐первых, оно отвечает тематическому фону рассказа, во‐вторых, определенно озадачит тех читателей, которые привыкли «пропускать описания», и, в‐третьих, разъярит рецензентов.
В. Н., «Details of a Sunset and Other Stories»
[ «Подробности заката»], 1976.
«Гроза», написанная как‐то летом 1924 года в Берлине, была напечатана в августе того же года газетой «Руль» и вошла в сборник «Возвращение Чорба» (Берлин, 1930).
В. Н., «Details of a Sunset and Other Stories»
[ «Подробности заката»], 1976
Картина Себастьяно (Лучиани) дель Пьомбо (ок. 1485–1547), которая почти наверняка вдохновила Набокова на сочинение рассказа, – это, скорее всего, «Юная римлянка (Доротея)» («Giovane romana detta Dorotea», ок. 1512). Набоков мог видеть ее в берлинском Музее кайзера Фридриха (ныне Государственный музей). Вероятно, в силу того обстоятельства, что художник родился в Венеции, «римлянка» у Набокова преобразована в «венецианку». Вполне очевидна аллюзия и к другой картине художника – «Портрету женщины» из коллекции лорда Реднора в замке Лонгфорд: в тексте рассказа вскользь упомянут приезжающий «из Лондона молодой лорд Нортвик, обладатель … другой картины того же дель Пьомбо».
Д. Н.
В. Н., «Tyrants Destroyed and Other Stories»
[ «Истребление тиранов»], 1975
Д. Н.
В. Н., «Details of a Sunset and Other Stories»
[ «Подробности заката»], 1976
В. Н., «Details of a Sunset and Other Stories»
[ «Подробности заката»], 1976
Д. Н.
Английская версия Глеба Струве («The Return of Tchorb») появилась в антологии «This Quarter» (том 4, № 4, июнь 1932), изданной Эдвином У. Титусом в Париже. Перечитав эту версию сорок лет спустя, я с сожалением нашел ее слишком вялой по стилю и слишком неточной по смыслу в свете моих теперешних требований. Я перевел рассказ заново в сотрудничестве с моим сыном.
Рассказ написан вскоре после окончания «Машеньки» и служит хорошим образчиком моих ранних конструкций. Место действия – маленький городок в Германии полвека тому назад. Замечу, что дорога из Ниццы в Грасс, где в моем воображении прогуливалась бедная госпожа Чорб, в 1920 году еще оставалась немощеной и белой от пыли. В переводе я опустил тяжеловесное имя и отчество ее матери (Варвара Климовна), которое все равно осталось бы пустым звуком для моих англоязычных читателей.
В. Н., «Details of a Sunset and Other Stories»
[ «Подробности заката»], 1976
При всей своей кажущейся простоте, этот «Путеводитель» – одно из самых каверзных моих сочинений. Перевод его потребовал от меня с сыном немало полезного для здоровья труда. Для прояснения фактической стороны пришлось добавить в него несколько фраз.
В. Н., «Details of a Sunset and Other Stories»
[ «Подробности заката»], 1976
Эта история, довольно искусственная, сочиненная немного наспех, с большей заботой о ловком сюжете, чем о метафорах и хорошем вкусе, в английской версии претерпела некоторые изменения. Правда, гарем юного Эрвина остался нетронутым. Я не перечитывал «Сказку» с 1930 года и теперь, взявшись за ее перевод, испытал леденящее изумление, встретив слегка одряхлевшего, но безошибочно узнаваемого Гумберта, сопровождающего свою нимфетку – и это в рассказе, написанном без малого полвека тому назад!
В. Н., «Tyrants Destroyed and Other Stories»
[ «Истребление тиранов»], 1975
В. Н., «Tyrants Destroyed and Other Stories»
[ «Истребление тиранов»], 1975
Д. Н.
«Писатель» в рассказе – не автопортрет, а собирательный образ литератора средней руки. Зато «критик» – дружеский шарж на моего собрата-эмигранта Юлия Айхенвальда, известного литературного критика (1872–1928). Читатели того времени оценили его характерную мягкую жестикуляцию и слабость к игре эвфоническими созвучиями, которыми пересыпаны его литературные заметки. К концу рассказа все, кажется, позабыли о сгоревшей спичке, брошенной в рюмку, – нынче я бы такого не допустил.
В. Н., «Details of a Sunset and Other Stories»
[ «Подробности заката»], 1976
В. Н., «Details of a Sunset and Other Stories»
[ «Подробности заката»], 1976
Сюжет разворачивается в унылой эмигрантской среде и представляет собой запоздалую вариацию на романтическую тему, закат которой начался с блистательной новеллы Чехова «Дуэль» (1891).
В. Н., «A Russian Beauty and Other Stories»
[ «Красавица»], 1973
В рассказе упоминаются несколько писателей: выходец из крестьян Неверов (псевдоним Александра Скобелева, 1886–1923), «соцреалист» Максим Горький (1868–1936), «народник» Владимир Короленко (1853–1921), «декадент» Леонид Андреев (1871–1919) и «неореалист» Евгений Чириков (1864–1932).
Д. Н.
Хотя я никогда не предполагал, что этот рассказ может стать основой сценария или что он воспламенит фантазию кинодраматурга, его структура и череда изобразительных деталей в самом деле имеют кинематографический уклон. Продуманная экспозиция задает своего рода общепринятые ритмы – или пародирует их. Впрочем, я не верю, что мой маленький человечек способен растрогать даже самую истовую поклонницу сентиментальных историй, и этим искупается все остальное.
Еще одна особенность, которая отличает «Картофельного эльфа» от прочих моих рассказов, это что местом действия в нем стала Англия. В таких случаях нельзя исключать тематического автоматизма, но в то же время эта занятная экзотика (поскольку она отличается от более знакомых берлинских декораций других моих рассказов) придает этой вещи не лишенную приятности искусственную яркость; в целом же этот рассказ не принадлежит к числу моих любимых, и если я включаю его в настоящий сборник, то лишь потому, что его новый точный перевод – это драгоценная личная победа, какая редко выпадает на долю обманутого автора.
В. Н., «A Russian Beauty and Other Stories»
[ «Красавица»], 1973
В действительности рассказ увидел свет в апреле 1924 года в еженедельнике «Русское эхо». В 1929 году перепечатан газетой «Руль».
Д. Н.
Д. Н.
В. Н., «A Russian Beauty and Other Stories»
[ «Красавица»], 1973
В. Н., «Details of a Sunset and Other Stories»
[ «Подробности заката»], 1976
Не владеющим русским языком читателям может показаться нелишним одно небольшое разъяснение. Когда несчастный рассказчик замечает вывеску над лавкой, он понимает, что находится не в России своего прошлого, а в России советской. Вывеска эта выдает себя отсутствием «ера» (ъ), который в старой России украшал согласные в конце слов, но был упразднен советской властью в результате реформы правописания.
В. Н., «A Russian Beauty and Other Stories»
[ «Красавица»], 1973
В. Н., «Details of a Sunset and Other Stories»
[ «Подробности заката»], 1976
В. Н., «A Russian Beauty and Other Stories»
[ «Красавица»], 1973
В. Н., «Details of a Sunset and Other Stories»
[ «Подробности заката»], 1976
В. Н., «A Russian Beauty and Other Stories»
[ «Красавица»], 1973
В. Н., «Details of a Sunset and Other Stories»
[ «Подробности заката»], 1976
В. Н., «Tyrants Destroyed and Other Stories»
[ «Истребление тиранов»], 1975
В. Н., «Tyrants Destroyed and Other Stories»
[ «Истребление тиранов»], 1975
В. Н., «Tyrants Destroyed and Other Stories»
[ «Истребление тиранов»], 1975
Название рассказа на воровском жаргоне означает, или должно означать, фальшивомонетчика. Я глубоко признателен профессору Стивену Яну Паркеру, подобравшему удачное соответствие из американского криминального сленга – «The Leonardo», – в котором имя Старого мастера восхитительно мерцает королевской золотой пылью. Я придумал двух своих истязателей и моего бедного Романтовского в то время, когда на Германию начала опускаться гротескная и хищная тень Гитлера.
Английский перевод рассказа был опубликован в журнале «Vogue» (апрель 1973).
В. Н., «A Russian Beauty and Other Stories»
[ «Красавица»], 1973
В. Н., «Tyrants Destroyed and Other Stories»
[ «Истребление тиранов»], 1975
«Круг» был напечатан в Париже в 1936 году[152], но точная дата и периодическое издание (предположительно, «Последние новости») все еще не отражены в библиографической ретроспективе. Двадцать лет спустя он появился в сборнике моих рассказов «Весна в Фиальте».
В. Н., «A Russian Beauty and Other Stories»
[ «Красавица»], 1973
В. Н., «A Russian Beauty and Other Stories»
[ «Красавица»], 1973
Обстановка и тема этого рассказа перекликается со «Знаками и знаменьями», написанными десять лет спустя по‐английски (см. «Нью-Йоркер», 15 мая 1948, а также «Nabokov’s Dozen», Doubleday, 1958).
В. Н., «A Russian Beauty and Other Stories»
[ «Красавица»], 1973
Рассказ принадлежит к той части моих коротких произведений, которая относится к берлинской жизни эмигрантов в 1920‐х и до конца тридцатых годов. Должен предупредить искателей лакомых биографических подробностей, что мое главное наслаждение при сочинении этих рассказов состояло в том, чтобы безжалостно выдумывать всевозможных изгнанников, которые ни характером, ни сословием, ни наружностью не напоминали никого из Набоковых. Здесь единственные две черты сходства между автором и героем состоят в том, что оба сочиняли русские стихи и что я некоторое время жил в такой же мрачной берлинский квартире. Только самые неискушенные читатели (или, может быть, особенно искушенные) упрекнут меня в том, что я не пускаю их в свою гостиную.
В. Н., «A Russian Beauty and Other Stories»
[ «Красавица»], 1973
В. Н., «Tyrants Destroyed and Other Stories»
[ «Истребление тиранов»], 1975
С какой целью, сэр, вы сорок лет тому назад в Берлине выпустили из‐под своего пера этот рассказ? Что ж, я действительно выпустил его из‐под своего пера (поскольку печатать так и не научился, а воцарение средней мягкости карандашей «3B», увенчанных ластиком, началось много позже – в припаркованных автомобилях и придорожных мотелях); но, сочиняя рассказы, я никакой «цели» никогда не преследовал – я сочинял для себя, для жены и для полудюжины усмехающихся друзей, ныне покойных. Рассказ появился 22 сентября 1935 года в «Последних новостях» и три года спустя вошел в сборник «Соглядатай», изд. «Русские Записки» («Annales Russes», Париж, рю де Тюрбиго, 51 – легендарный адрес).
В. Н., «Details of a Sunset and Other Stories»
[ «Подробности заката»], 1976
В. Н., «Tyrants Destroyed and Other Stories»
[ «Истребление тиранов»], 1975
Английский перевод вышел 10 октября 1964 года в «Нью-Йоркере» и был включен в «Nabokov’s Quartet» [ «Квартет Набокова»] (New York: Phaedra, 1966).
В. Н., «Tyrants Destroyed and Other Stories»
[ «Истребление тиранов»], 1975
Стихи, если память мне не изменяет, появились в октябре или ноябре 1939 года в «Русских Записках»[156] и были встречены Адамовичем в рецензии на этот номер журнала с совершенно исключительным энтузиазмом («Наконец‐то в нашей среде появился великий поэт» и т. п. – цитирую по памяти, но, полагаю, мой библиограф сейчас занимается поисками этой рецензии). Не в силах удержаться от продолжения своего розыгрыша, я вскоре после выхода панегирика Адамовича опубликовал в тех же «Последних новостях» (в декабре 1939‐го? Здесь вновь точная дата ускользает от меня) рассказ «Василий Шишков» (включен в сборник «Весна в Фиальте»), который можно было рассматривать, в зависимости от степени проницательности эмигрантского читателя, либо как действительное происшествие с реальным человеком по фамилии Шишков, либо как иронически-лукавое изложение странного случая растворения одного поэта в другом. Адамович сперва отказывался верить нетерпеливым друзьям и недругам, которые указывали ему, что Шишкова я выдумал, но в конце концов сдался и в своем следующем обзоре пояснил, что я – «достаточно искусный пародист, чтобы изобразить гения». От души желаю, чтобы все критики проявляли такую же щедрость, как и он. Я встречал его всего дважды, мимоходом; по случаю его недавней кончины многие старые литераторы превознесли его доброту и проницательность. На самом деле у него в жизни было только две страсти: русская поэзия и французские матросы.
В. Н., «Tyrants Destroyed and Other Stories»
(«Истребление тиранов»), 1975
Предполагается, что повествователю невдомек, что две умершие девушки использовали последний абзац рассказа как акростих, чтобы заявить о своем таинственном участии в описанных событиях. Такого рода трюк можно позволить себе только раз за тысячу лет существования художественной литературы. Имел ли он успех или нет – это другой вопрос.
В. Н., «Tyrants Destroyed and Other Stories»
[ «Истребление тиранов»], 1975
Дополнение
Ниже приводятся «Библиографическая заметка» В. Набокова к сборнику «Nabokov’s Dozen» [ «Набокова дюжина»] (New York: Doubleday & Co., 1958) и его предисловия к трем сборникам, выпущенным нью-йоркским издательством «McGraw-Hill»: «A Russian Beauty and Other Stories» [ «Красавица»] (1973), «Tyrants Destroyed and Other Stories» [ «Истребление тиранов»] (1975) и «Details of a Sunset and Other Stories» [ «Подробности заката»] (1976).
«Пильграм», «Облако, озеро, башня» и «Весна в Фиальте» впервые появились в журнале русской эмиграции «Современные записки» (Париж, 1931, 1937 и 1938) под моим псевдонимом В. Сирин и вошли в мои сборники рассказов «Соглядатай» (Издательство «Русские Записки», Париж, 1938) и «Весна в Фиальте» (Издательство имени Чехова, Нью-Йорк, 1956). Английские переводы этих трех рассказов были подготовлены мною (несущим единоличную ответственность за любые расхождения между ними и оригинальными текстами) в сотрудничестве с Петром Перцовым. Переводы «Пильграма» и «Облака, озера, башни» публиковались в «The Atlantic Monthly», а перевод «Весны в Фиальте» – в «Harper’s Bazaar»; все три вошли в сборник «Nine Stories» [ «Девять рассказов»], опубликованный издательством «New Directions» (1947).
«Mademoiselle O» была написана по‐французски и впервые опубликована в журнале «Mesures» (Париж, 1939)[157]. Перевод на английский был выполнен при любезном содействии покойной мисс Хильды Вард и напечатан в «Atlantic Monthly» и в «Девяти рассказах». Окончательная, несколько измененная версия, с более строгим следованием автобиографической истине, составила пятую главу моих мемуаров «Conclusive Evidence» [ «Убедительное доказательство»] (New York: Harper & Brothers, 1951), которые были опубликованы в Англии под заглавием «Speak, Memory» [ «Свидетельствуй, память»] в издательстве «Виктор Голланц» в 1952 году.
Остальные рассказы этого сборника были написаны по‐английски. Из них «Забытый поэт», «Ассистент режиссера», «Что как‐то раз в Алеппо…» и «Быль и убыль» печатались в «The Atlantic Monthly» и в «Девяти рассказах»; «Жанровая картина» (под заглавием «Double Talk»[158], «Знаки и знамения», «Первая любовь» (под заголовком «Colette») и «Ланс» впервые появились в «Нью-Йоркере»; «Double Talk» был перепечатан в «Девяти рассказах», «Colette» – в антологии журнала «Нью-Йоркер» и в «Убедительном доказательстве» (как седьмая глава), а «Двуглавая невидаль» – в журнале «The Reporter».
Только «Mademoiselle O» и «Первая любовь» до мелочей верны (если не считать изменения имен) биографии автора, какой она ему самому помнится. «Ассистент режиссера» основан на реальных событиях. Что же до остальных рассказов, то я виновен в подражании «реальной жизни» не больше, чем «реальная жизнь» виновна передо мной в плагиате.
В. Н.
Русские оригиналы тринадцати рассказов, отобранных для настоящего сборника, сочинялись в Западной Европе в 1924–1940 годах и в разное время публиковались эмигрантской периодической печатью и издательствами; последним по времени выхода в свет стал сборник «Весна в Фиальте» (1956). Большинство из этих тринадцати рассказов перевел Дмитрий Набоков в сотрудничестве с автором. Все тексты приводятся здесь в окончательном английском варианте, за который несу ответственность я один. Переводчиком первого рассказа стал профессор Саймон Карлинский.
В. Н.
Из тринадцати рассказов этого сборника первые двенадцать переведены с русского Дмитрием Набоковым в сотрудничестве с автором. Они представляют мое беззаботное эмигрантское
Тринадцатый рассказ был написан по‐английски в университетском городе Итака, на севере штата Нью-Йорк, в доме 802 по Ист-Сенека-стрит, в унылом серовато-белом каркасном доме, который субъективно родственен более известному адресу: Лоун-стрит, 342, Рамздэль, Новая Англия[160].
В. Н., 31 декабря 1974 г.,
Монтрё, Швейцария
Этот сборник – последняя серия моих русских рассказов, удостоившихся англизации. Ими охвачен период в одиннадцать лет (1924–1935); они печатались в эмигрантских газетах и журналах в Берлине, Риге и Париже.
Возможно, для каких‐то отдаленных целей нелишне привести список всех моих переведенных на английский рассказов, как они были опубликованы в четырех отдельных сборниках, изданных в США за последние двадцать лет.
«Nabokov’s Dozen» [ «Набокова дюжина»] (New York: Doubleday, 1958) включает следующие три рассказа, переведенные Петром Перцовым в сотрудничестве с автором:
1. «Весна в Фиальте» (1936)
2. «Пильграм» (1930)
3. «Облако, озеро, башня» (1937)
«A Russian Beauty and Other Stories» [ «Красавица»] (New York: McGraw-Hill, 1973) содержит следующие тринадцать рассказов, переведенных на английский Дмитрием Набоковым в сотрудничестве с автором, за исключением одного, переведенного Саймоном Карлинским в сотрудничестве с автором:
4. «Красавица» (1934)
5. «Королек» (1933)
6. «Тяжелый дым» (1935)
7. «Оповещение» (1935)
8. «Уста к устам» (1932)
9. «Посещение музея» (1931)
10. «Подлец» (1927)
11. «Terra Incognita» (1931)
12. «Хват» (1930)
13. «Ultima Thule» (1940)
14. «Solus Rex» (1940)
15. «Картофельный эльф» (1929)
16. «Круг» (1934)
«Tyrants Destroyed and Other Stories» [ «Истребление тиранов»] (New York: McGraw-Hill, 1975) включает двенадцать рассказов, переведенных на английский Д. Набоковым в сотрудничестве с автором:
17. «Истребление тиранов» (1938)
18. «Сказка» (1926)
19. «Музыка» (1932)
20. «Лик» (1939)
21. «Набор» (1935)
22. «Ужас» (1927)
23. «Адмиралтейская игла» (1933)
24. «Случайность» (1924)
25. «Памяти Л. И. Шигаева» (1934)
26. «Бахман» (1924)
27. «Совершенство» (1932)
28. «Василий Шишков» (1939)
«Details of a Sunset and Other Stories» [ «Подробности заката»] (New York: McGraw-Hill, 1976) содержит тринадцать рассказов, переведенных на английский Д. Набоковым в сотрудничестве с автором:
29. «Катастрофа» (1924)
30. «Обида» (1931)
31. «Лебеда» (1932)
32. «Возвращение Чорба» (1925)
33. «Пассажир» (1927)
34. «Письмо в Россию» (1925)
35. «Путеводитель по Берлину» (1925)
36. «Звонок» (1927)
37. «Гроза» (1924)
38. «Встреча» (1932)
39. «Случай из жизни» (1935)
40. «Рождество» (1925)
41. «Занятой человек» (1931)
В. Н., Монтрё, 1975
Комментарии редактора
При подготовке комментариев нами учитывались наблюдения и сведения, содержащиеся в следующих изданиях и публикациях:
A Small Alpine Form: Studies in Nabokov’s Short Fiction / Ed. by Ch. Nicol and G. Barabtarlo. N. Y. & L.: Garland Publishing, 1993.
Anatomy of a Short Story: Nabokov’s Puzzles, Codes, «Signs and Symbols» / Ed. by Y. Leving. N. Y.: Continuum, 2012.
The Garland Companion to Vladimir Nabokov / Ed. by V. E. Alexandrov. N. Y. & L.: Routledge, 1995.
Указаны время сочинения и дата первой публикации
НЕЖИТЬ (декабрь 1920; Руль. 1921. 7 янв.).
Первый из опубликованных Набоковым рассказов относится (как «Слово», «Рождество» и «Рождественский рассказ») к популярному в России жанру святочного рассказа, традиция которого восходит к Ч. Диккенсу (знатоком Диккенса был В. Д. Набоков, отец писателя). Как отметила Н.Л. Блищ, источником рассказа послужила сказка А.М. Ремизова «Нежит» (нежить в мужском роде), которая была опубликована в «Золотом руне» в 1907 г. «Ремизовский образ Нежита –
Обращение Набокова к псевдонародному или фольклорному стилю ограничилось самыми ранними его сочинениями в стихах и прозе. В неозаглавленном рассказе-мистификации 1926 г. <Человек остановился> (см.
С. 28.
С. 29.
СЛОВО (декабрь 1922; Руль. 1923. 7 янв. С. 9).
В этом же номере «Руля» опубликованы рассказы «Марцелина» Тэффи и «Рождество» С. Горного.
УДАР КРЫЛА (предположительно, май 1923; Эхо. Иллюстрированное приложение к газете «Эхо». 1924. № 50–51. 7, 14 дек.). Впервые в России: Звезда. 1996. № 11. С. 10–21 (по архивному машинописному тексту с правками, предоставленному Д. Набоковым).
Указание Брайана Бойда и Дмитрия Набокова, что рассказ написан в октябре 1923 г., по‐видимому, ошибочно, так как его машинописный текст датирован: «Берлин, май 1923» (Звезда. 1996. № 11. С. 21). В октябре 1924 г. Набоков сочинил другой рассказ – «Боги». Д. Набоков и Б. Бойд, кроме того, указали ошибочную дату публикации рассказа – январь 1924 г., первый номер «Иллюстрированного приложения к газете “Эхо”», в то время как «Удар крыла» печатался с продолжением в декабре 1924 г. в двух номерах (благодарю П.М. Лавринца за предоставление фотокопий этих номеров «Приложения» и за проверку сведений о публикации рассказа). Исходя из того, что рассказ публиковался в одном январском номере «Приложения», Бойд и Д. Набоков предположили, что в декабре 1924 г. Набоков послал матери «продолжение рассказа» (
«Удар крыла» – один из четырех рассказов, напечатанных Набоковым в приложении к газете «Эхо» (широко, но ошибочно называемой «Русское эхо» по названию издательства, указанного в некоторых номерах), выходившем в Берлине с начала августа 1923 г. до середины августа 1925 г. как воскресное приложение к ежедневной литературно-политической газете, издававшейся в Ковно (редактор М. Каплан, издатель А.С. Бухов). В 1924–1925 гг. еженедельник печатался с указанием, помимо «Эхо», литовского названия «Aidas» и с подзаголовком «Иллюстрированное приложение к газете “Эхо”». В нем печатались рассказы, очерки, стихи популярных авторов, преимущественно живших в Берлине: В.И. Немировича-Данченко, А.Т. Аверченко, В.А. Амфитеатрова-Кадашева, Сергея Горного, Ж. Нуара, Д.М. Ратгауза, И. Северянина, в том числе приятеля и соавтора Набокова по пьесам для берлинского кабаре «Синяя птица» И.С. Лукаша.
Сверка текста рассказа, опубликованного в «Иллюстрированном приложении», с текстом, напечатанным в журнале «Звезда», выявила расхождения и пропуски, отмеченные нами в нижеследующих комментариях. Пропуски и ошибки в тексте «Звезды» объясняются, по всей видимости, небрежностью перепечатки архивного машинописного текста и редакторским вмешательством; менее существенные пропуски в газетном тексте «Приложения» – неисправностью набора или сделанными (по соглашению с автором?) купюрами.
В «Ударе крыла» отразились впечатления Набокова от поездки с кембриджским приятелем графом Робертом Луисом Магоули-Черати де Кальри (1898 —?) в декабре 1921 г. на швейцарские лыжные курорты Шампери и Санкт-Мориц (действие рассказа разворачивается в Церматте).
Рассказ печатается по тексту первой газетной публикации 1924 г. (с исправлением замеченных опечаток), отсутствующие в ней фрагменты текста приводятся по публикации в «Звезде».
С. 35.
С. 36.
С. 37.
С. 38.
С. 40.
С. 41.
С. 43.
С. 44.
С. 45.
С. 46.
С. 47.
С. 51.
С. 52.
ЗВУКИ (сентябрь 1923). Впервые рассказ был опубликован в английском переводе Д. Набокова в 1995 г. Оригинальный текст публикуется по автографу Е.И. Набоковой (беловик на 26 страницах в линованной тетради:
С. 58.
С. 60.
С. 63.
БОГИ (октябрь 1923). Английский перевод Д. Набокова был опубликован в 1995 г.
В недатированном письме к матери, относящемся (судя по упомянутой в нем публикации в «Руле» драмы Набокова «Полюс») к середине августа 1924 г., Набоков сообщил, что рассказ был передан для публикации в «Эхо» (
С. 65–66. …
С. 66. …
С. 69.
С. 70.
С. 71.
ГОВОРЯТ ПО-РУССКИ (около 1923). Впервые рассказ был опубликован в английском переводе Д. Набокова в 1995 г. Русский оригинал публикуется по машинописному тексту (10 страниц с авторскими рукописными исправлениями и вставками (
Сюжетную основу рассказа Набоков использовал позднее в «Бритве» (1926), а к истории с похищением, на этот раз обратного – советскими агентами одного из лидеров Белого движения, – вновь обратился в первом английском рассказе «Ассистент режиссера» (1943). Название рассказа представляет собой стандартное объявление, помещавшееся в русских магазинах и ресторанах Берлина в 20‐х гг., когда Берлин был одним из центров русской эмиграции. Такое объявление отметил С. Сегаль, описывая в 1923 г. русский Берлин: «…заезжему человеку чуть ли не странным кажется это обилие русских магазинов, кафе, ресторанов, кабаре и т. д. И в самом деле: пройдешься в области “Вестена” – и зарябит перед глазами от великого множества вывесок, витрин, плакатов, реклам: “Здесь говорят по‐русски”, книжный магазин “Родина”, ресторан “Медведь”, кафе “Москва”, концерт такого‐то… А в газетных киосках тоже бубнят о себе заголовки газет и журналов: “Дни”, “Накануне”, “Руль”…» (
Как предположил Б. Бойд, на замысел рассказа могла повлиять история члена Союза русских писателей и журналистов в Германии И.С. Коноплина, бравшего у Набокова уроки иностранного языка (Набоков в Берлине давал частные уроки английского и французского). Он оказался агентом ГПУ и пытался через служащую редакции «Руля» выяснить, «кто именно в России регулярно пишет для газеты тайно переправляемые через границу сообщения об ужасах Советской власти» (
С. 73.
С. 74.
С. 77.
С. 78.
МЕСТЬ (весна 1924; Эхо. Иллюстрированное приложение к газете «Эхо». 1924. № 17. 19 апр. С. 6–8). Печатается по тексту первой публикации. Выражаю глубокую признательность Айде Грибене, главе отдела старой периодики библиотеки Академии наук Литвы имени Врублевских, за консультации и щедрую помощь в поисках этого номера газеты.
«Месть» была опубликована в пасхальном номере «Приложения» наряду с рассказами А. Яблоновского, А. Амфитеатрова, А. Бухова и Л. Урванцева.
Геннадий Барабтарло отметил в «Мести» влияние английского поэта и писателя Уолтера Деламара и рассмотрел его как пробу пера для целого ряда сюжетных и композиционных приемов, определивших в конечном счете оригинальную повествовательную манеру Набокова (
С. 84.
С. 86.
БЛАГОСТЬ (апрель 1924; Руль. 1924. 27 апр.). Рассказ был опубликован в пасхальном номере «Руля» (с. 6–7) наряду с произведениями Бунина, Тэффи и Лукаша и с указанием даты: «23–IV–24» (родившийся 22 апреля (10 апреля по ст. ст.) 1899 г. Набоков отмечал свой день рождения 23 апреля, поскольку с началом XX в. разрыв между датами старого и нового стиля увеличился еще на один день); в новой редакции вошел в сб. «Возвращение Чорба».
С. 89.
С. 90.
С. 91.
С. 93.
ПОРТ (весна 1924; Руль. 1924. 24 мая). Рассказ в новой редакции вошел в сб. «Возвращение Чорба».
Впечатлениями о русском ресторане, описанном в рассказе, Набоков поделился в письме к своей будущей жене Вере Слоним в июле 1923 г.: «Есть крошечный русский ресторанчик в самой грязной части Marseille. Я харчил там с русскими матросами – и никто не знал, кто я и откуда, и сам я дивился, что когда‐то носил галстух [sic] и тонкие носки. Мухи кружились над пятнами борща и вина, с улицы тянуло кисловатой свежестью и гулом портовых ночей. И слушая, и глядя, я думал о том, что помню наизусть Ронсара и знаю названья черепных костей, бактерий, растительных соков. Странно было. Очень тянет меня и в Африку, и в Азию: мне предлагали место кочегара на судне, идущем в Индо-Китай» (
С. 94.
С. 97.
С. 98.
С. 99.
СЛУЧАЙНОСТЬ (начало 1924; Сегодня (Рига). 1924. 22 июня).
Б. Бойд заметил, что цепь случайностей в этом рассказе, мешающая встретиться мужу и жене, слишком напоминает Томаса Гарди (
С. 104.
КАРТОФЕЛЬНЫЙ ЭЛЬФ (апрель 1924; Эхо. Иллюстрированное приложение к газете «Эхо». 1924. № 24–28. Июнь). Рассказ вошел в сб. «Возвращение Чорба». В декабре 1929 г. он был перепечатан в нескольких номерах «Руля» в сокращенной книжной версии. Текст первой газетной публикации рассказа см. в
После завершения рассказа, Набоков летом 1924 г. сочинял киносценарий «Любовь карлика» (
Из пятнадцати рассказов сборника «Возвращение Чорба» рецензенты особенно много внимания уделили заглавному (и первому в книге) рассказу и двум самым длинным – «Подлецу» и «Картофельному эльфу». Отметив в «Эльфе» и некоторых других рассказах характерную искусственность сюжета и красок, эмигрантский критик П.М. Пильский сделал ряд интересных наблюдений об особенностях писательской манеры Набокова: «В Сирине живет чуть веющая надорванность, слышна повышенная нервная восприимчивость, чувствуется внутренняя зыбкость. Он – тоже ночной талант, в нем трепет Гаршина, Андреева, Гофмана, – глаза, глядящие поверх жизни. Сирин ее не знает или не принимает. Он огражден своим особым миром. Земные видения для него повернуты незримыми остриями, неожиданной пронзающей стороной, и самым очаровательным дуновением скользит именно эта внежизненность. У Сирина люди ведут двойное существование, реальное и призрачное, но дорога ему не их действительность, а их преображенное парение, их бестелесные мелькания, проплывающие неясными очертаниями <…> Ему важен не человек, а его след, отпечаток духа, навеки оставленная память об исчезнувшем бытии. Все в мире – только видения, и лучший дар – воспоминания. Их отсветами мерцает вся эта книга – воспоминаний и снов. <…> И в сюжетах, и <в> замыслах, и в красках, и оттенках у Сирина поблескивает красивая искусственность. Это – город, это – четкая пышность, электричество, лоск, блеск, лакированная плакатность <…> Сирин любит цвета оранжевый, и особенно фиолетовый – лиловый, притягивавший Толстого, – искусственные и редкие цвета. <…> в “Картофельном эльфе” <…> улыбка карлика “расширилась, озарила лиловатым румянцем его щеки” <…> Но Сирин не страшится искусственности. При всей своей мягкости, художественной нежности, он смел в описаниях. Его определения ярки. Отдельные черты выхвачены с решимостью и размахом. <…> В этом великолепии внезапно воспрянула романтическая сила, пришло счастливое обретение чудес, слова, заиграла распаленность воображения, прекрасная и завидная смелость художника» (
Иначе оценивал рассказы сборника поэт и критик Г.П. Струве, обративший внимание на опасность поспешных выводов о набоковской подражательности: «Сирина упрекали в подражании Прусту, немецким экспрессионистам, Бунину. Характерно указание на столь несхожие между собою образцы! <…> Но вообще при желании можно этот перечень расширить и прибавить к нему Гофмана, Гоголя, Пушкина, Толстого, Чехова, даже – horrible dictu! для автора – Андрея Белого (я бы только никак не стал включать сюда Леонида Андреева, с которым сближает Сирина в одной недавней рецензии М. Цетлин). Но говорить по этому поводу о подражании и заимствовании просто праздно. Сирин никому не подражает. Он у многих писателей учился (что не плохо), у многих сумел взять многое хорошее, но это взятое у других претворил и переработал в своей очень резко выраженной и очень своеобразной писательской индивидуальности. Рассказы, в которых есть гофмановские элементы (“Сказка”, “Картофельный эльф”), содержат в себе черты, которых мы у Гофмана не найдем. Толстовская любовь к подробным описаниям сочетается порой с пушкинской прозрачностью стиля. Чеховский сюжет, чеховский подход и чеховский юмор в рассказе “Подлец” совершенно не мешает тому, что рассказ этот такой, какого никогда бы не написал Чехов» (
Любопытно также тонкое замечание современного отечественного исследователя, обратившего внимание на то, что в прозаической своей части сборник композиционно «закольцован темой воспоминания. В первом рассказе, одноименном сборнику, и в последнем, названном “Ужас”, при несходстве фабул, повторяется сходная сюжетная ситуация: герой восстанавливает в памяти образ умершей возлюбленной, стремясь к сотворению совершенного воспоминания. “…Образ ее станет совершенным…” – надеется герой рассказа [“Возвращение Чорба”]. “Ее образ становится в моей душе все совершеннее…” – откликается ему герой заключительного рассказа» (
С. 110.
С. 123.
С. 125.
ПАСХАЛЬНЫЙ ДОЖДЬ (весна 1924; Эхо. Иллюстрированное приложение к газете «Эхо». 1925. № 15. 12 апр. С. 9–12). Печатается по тексту первой публикации.
В «Пасхальном дожде» и позднее во французском мемуарном рассказе «Mademoiselle O» (1936), который на английском языке и в новой редакции вошел в автобиографию Набокова «Conclusive Evidence» (в авторском русском переводе – «Другие берега», гл. 5), отражены впечатления Набокова от посещения в декабре 1921 г. в Лозанне своей бывшей петербургской гувернантки Сесилии Миотон. С. Польская отметила ряд параллельных автобиографических мест в этих двух произведениях, обратив, помимо прочего, внимание на то, что в рассказе воспитанницу Жозефины зовут Элен. «Еленой звали одну из младших сестер Набокова; Сесиль Миотон стала ее гувернанткой, когда Владимир и Сергей подросли» (
КАТАСТРОФА (июнь 1924; Сегодня. 1924. 13 июля). Рассказ вошел в сб. «Возвращение Чорба».
14 июня 1924 г. Набоков сообщил матери: «Дела мои идут гладко, плачу <за комнату> вовремя, написал новый рассказ “Катастрофа”. <…> Вторая часть “<Картофельного> Эльфа” вышла; третья (последняя) выйдет в четверг. В “Сегодня” напечатан будет рассказ “Случайность”. <…> (а “Пасхальный дождь” продан в “Эхо” на будущую Пасху за 25 марок)» (
С. 136.
С. 139.
ГРОЗА (22–25 июля 1924; Сегодня. 1924. 28 сент.). Рассказ вошел в сб. «Возвращение Чорба».
С. 144.
С. 145.
НАТАША (25–26 августа 1924). Впервые опубликован в итальянском переводе Д. Набокова в 2007 г. Оригинальный текст впервые:
Публикуется по автографу (черновик на 15 страницах с подписью и датой), обнаруженном в архиве Набокова в Библиотеке Конгресса США (
Название рассказа (схожим образом Набоков вскоре озаглавит свой первый роман «Машенька») напоминает характерную для И. Бунина особенность озаглавливать короткие лирические рассказы по имени героини (ср.: «Клаша», «Таня», «Руся» и др.). Странные переживания Наташи, которые можно назвать опытами метафизического ясновидения, напоминают описанный Набоковым в «Даре» и «Других берегах» случай из его детства, когда, находясь дома после болезни, он мысленно сопутствовал матери, поехавшей покупать ему в подарок аршинный фаберовский карандаш. Рассказ, кроме того, предвосхищает изложенный в «Даре» эпизод потусторонней встречи Федора Годунова-Чердынцева с отцом, пропавшим в экспедиции в Китае. Вымышленные путешествия барона Вольфа по Африке напоминают о том, что молодой Набоков, будучи кембриджским студентом, и сам едва не отправился в научную экспедицию в Африку, и находят развитие в «Даре», в котором Федор со сверхчувственной ясностью воображает свои странствия по Китаю и Тибету. Причем, как и в «Даре», в этом раннем рассказе материалом для экзотических выдумок Вольфа служит документальный источник. Нигде, кроме нескольких городов России, не бывавший, Вольф отчасти пересказывает увлекательные путешествия знаменитого Генри Стэнли, его приключения в Конго во время экспедиции по розыскам пропавшего доктора Ливингстона. В книге «Как я нашел Ливингстона» (1872) Стэнли описывает упомянутое в рассказе озеро Танганьика, и встречи с африканским царьком, и исполинские деревья. В 1923 г. в Берлине вышел русский перевод книги Стэнли «Мой первый путь к Конго», материал которой Набоков мог использовать для «Наташи».
Одна из тематических линий этого раннего рассказа пунктиром проходит через многие сочинения Набокова, русские и английские. Героиню, приехавшую с Вольфом в берлинский пригород, на озеро, и оглядывающую дальний берег, охватывает острое чувство, будто они оказались в России: «За озером были те же темные сосновые леса – но кое‐где просвечивал белый ствол, желтый дымок: березка. По темно-бирюзовой воде плыли отблески облаков – и Наташе вдруг показалось, что они в России, что нельзя быть вне России, когда такое горячее счастие сжимает горло <…>».
В написанном год спустя рассказе «Драка», сосредоточенном как будто на живописной сцене в берлинской пивной, молодой русский эмигрант приезжает за город купаться в озере и тоже обращает внимание на плывущие по небу облака и противоположный берег. Исключенная из опубликованного текста рассказа, но имеющаяся в его частично сохранившейся рукописи, эта тема из «Наташи» находит в нем развитие: «Я плыл, крепко зажмурившись, мечтая, что вот открою глаза и увижу не берлинское озеро, а черные текучие отражения русских ольх, синюю стрекозу на осоке, световую зыбь на сваях старой купальни» (
Вновь не в самом напечатанном тексте, а в его рукописи эта тема возникает затем в рассказе «Лик» (1939), в котором она совмещается с темой забвения и потустороннего мира, но, что любопытно, как в «Наташе» и «Драке», по‐прежнему связана с водной стихией: «Есть пьеса “Бездна” (L’Abîme) известного французского писателя Suire. Она уже сошла со сцены, прямо в Малую Лету (то есть в ту, которая обслуживает театр, – речка, кстати сказать, не столь безнадежная, как главная, с менее крепким раствором забвения, так что режиссерская удочка иное еще вылавливает спустя много лет)». В черновике рассказа после слов «в Малую Лету» можно разобрать иное продолжение: «столь отличающуюся тем от большой, что напоминает, между прочим, наш Обводной канал или Фонтанку в осеннюю ночь». Если в случае «Драки» исключение этой ностальгической ноты объяснялось, по‐видимому, желанием Набокова максимально обезличить рассказчика, представив его сторонним регистратором туземной берлинской жизни (как в рассказе того же 1925 г. «Путеводитель по Берлину»), то в случае «Лика» – исчерпанностью этой темы метафорического перехода из эмигрантского мира и состояния в мир утерянной России в написанном незадолго до него аллегорическом «Посещении музея». Одним из связующих звеньев между двумя рассказами (а также замыслом тогда же задуманного романа «Solus Rex» с его героем-художником, создающим иллюстрации к поэме о далеком острове) служит упомянутый в «Лике» «известный французский писатель» Suire. Такой писатель нам неизвестен, но можно предположить, что Набоков подразумевал под этой маской (намеренно используя оригинальное написание его имени) своего ровесника, художника-акварелиста, издателя и книжного иллюстратора Louis Suire, жившего на острове Ре в Атлантическом океане и регулярно экспонировавшего в Париже и провинции с 1931 г.
В «Посещении музея» русский эмигрант проходит через множество помещений провинциального французского музея, совершая неосознанное путешествие в мир своих литературно-исторических представлений и фобий. После долгих блужданий он выходит из него не на улицу южного Монтизера, а «на волю, опять в настоящую жизнь», оказавшись «где‐то на Мойке или на Фонтанке, а может быть, и на Обводном канале», и сознает, что «это была не Россия моей памяти, а всамделишная, сегодняшняя, заказанная мне, безнадежно рабская и безнадежно родная». Лучшее, что может сделать герой, «полупризрак в легком заграничном костюме», это ценой неимоверных усилий выбраться обратно за границу.
В романе «Взгляни на арлекинов!» Набоков вернулся к этому сюжету из «Посещения музея» (причем тема русской реки в нем возникает вновь, почти в тех же выражениях), зачин которого мы находим в «Наташе». Рассказчик, старый русский эмигрант и двуязычный писатель, приезжает с подложным паспортом в Ленинград, где испытывает среди советской действительности чувство противоположное тому, которое охватило героя «Посещения музея», чувство «некой иллюзии низкопробной реальности»: «Я знал от путешественников, что наш фамильный особняк больше не существует, что даже сам переулок, где он стоял между двух улиц вблизи Фонтанки, исчез, растворился, подобно некой соединительной ткани в процессе органического вырождения. Что же, в таком случае, могло всколыхнуть мою память? Этот закат с триумфом бронзовых облаков и фламингово-розовым таянием на том конце арочного проема над Зимней канавкой мог быть впервые увиден в Венеции. Что еще? Тени оград на граните? Говоря начистоту, только собаки, голуби, лошади да очень старые, очень тихие гардеробщики показались мне знакомыми» (
Вычеркнутый в рукописи «Наташи» (и тоже растительный) вариант фамилии старика Хренова – Лавров.
С. 148.
С. 150.
С. 153.
С. 155.
– Папе обещали службу, – сказала она. – На днях выяснится. Тогда мы заживем отлично. – Ей представилась мгновенно какая‐то тихая жизнь в солнечном краю, веранда, соломенный столик, и отец, в белом котелке, играет в шахматы с кем‐то.
С. 156.
– Вы играете в шахматы? – вдруг спросила Наташа.
– Играю, – сказал Вольф. – И потом вот еще что, знаете, мне хотелось хлыстом вытянуть этого человека за возмутительную лень всех пяти его чувств…
Несколько лет (1912–1915) провел в Индии на службе российским консулом в Калькутте младший брат В.Д. Набокова Константин (1872–1927), автор книги «Испытания дипломата» (1921). Вполне возможно, что этот мотив в «Наташе» навеян его рассказами об Индии.
С. 156.
ВЕНЕЦИАНКА (окончен 5 октября 1924). Впервые рассказ был опубликован в английском переводе Д. Набокова в 1995 г. Оригинальный текст впервые: Звезда. 1996. № 11. С. 26–41.
С. 159.
С. 163.
С. 170.
С. 175.
БАХМАН (октябрь 1924; Руль. 1924. 2, 4 нояб.). Рассказ вошел в сб. «Возвращение Чорба».
Максим Шраер привел текст русского письма, посланного Набокову д-ром Бернхардом Хиршбергом из Франкфурта-на-Майне 8 марта 1925 г., в котором он, приняв историю с Бахманом за действительный случай, называет рассказ «статьей» и просит разрешения перевести ее на немецкий язык для публикации в одной из местных газет: «Насколько мне известно, германская печать почти ничего не писала о покойном Бахмане» (
С. 185.
С. 188.
С. 191.
ДРАКОН (ноябрь 1924). Оригинальный текст впервые (по машинописному тексту в альбоме Е.И. Набоковой): Звезда. 1999. № 4. С. 3–6.
Б. Бойд заметил, что Набоков в рассказе «опровергает представление о жизни как о борьбе за выгоду – представление, убивающее все, что есть в этом мире чудесного» (
С. 196.
РОЖДЕСТВО (декабрь 1924; Руль. 1925. 6, 8 янв.). Рассказ вошел в сб. «Возвращение Чорба».
С. 204.
“– смерть”, – продолжая фразу, написал он на нем, – но сразу вычеркнул это слово <…> а к краю стола пристал коричневый пушок, там, где она недавно трепетала <…>» (
ПИСЬМО В РОССИЮ (январь 1925; Руль. 1925. 29 янв. С указанием: «Из второй главы романа “Счастье”»). Рассказ вошел в сб. «Возвращение Чорба».
Роман «Счастье» написан не был; по позднему воспоминанию Набокова, он частично использовал его материал для романа «Машенька» (1926), отказавшись от всей первой и большей части второй главы. Согласно Б. Бойду, который ссылается на письмо Набокова к матери от 23 января 1925 г., в «Руле» был опубликован не отрывок, рассказ создавался «как самостоятельное произведение, а не выкраивался из большой главы», и был напечатан сразу же после его завершения (
ДРАКА (июнь-июль 1925; Руль. 1925. 26 сент.).
С. 211.
С. 212.
ВОЗВРАЩЕНИЕ ЧОРБА (октябрь 1925; Руль. 1925. 12, 13 нояб.). Рассказ вошел в одноименный сборник.
Первый, по‐видимому, из рассказов Набокова, переведенный на английский язык, был опубликован в переводе Г.П. Струве в престижном журнале «This Quarter» (Париж, июнь 1932).
В рецензии на сб. «Возвращение Чорба» А. Савельев (С. Шерман), назвав заглавный рассказ «изумительным шедевром» и лестно охарактеризовав весь сборник, проницательно определил ведущее начало у Набокова: «Автор охвачен жадным неутолимым любопытством познать за кажущейся логичностью и внешним благообразием этой жизни ее внутреннюю сущность, часто нарушающую и логичность и благообразие, ибо он знает, что “жизнь творит слишком размашисто и неровно”, его мучит, что часто “ее произведения непереводимы и непередаваемы”. И в поисках разгадки, “перевода и передачи” окружающего, он сворачивает на узкие тропинки, на неторные, не для всех открытые пути. Есть в беспокойном любопытстве Сирина какая‐то не покидающая его чуть насмешливая улыбка, иногда кажущаяся отражением внутреннего холодка. Она нужна ему для сохранения остроты зрения и тонкости слуха, которые могли бы притупить “жалость и гнев”» (
С. 218.
С. 220.
С. 222.
ПУТЕВОДИТЕЛЬ ПО БЕРЛИНУ (декабрь 1925; Руль. 1925. 24, 25 дек.). Рассказ вошел в сб. «Возвращение Чорба».
В работе «Пути Шкловского в “Путеводителе по Берлину”» Омри Ронен сопоставил рассказ с «Вольными мыслями» А. Блока и проследил в нем тонкую полемику с книгой формалиста В. Шкловского «Zoo, или Письма не о любви» (Берлин, 1923). «Берлинский Zoo у Шкловского, – пишет Ронен, – выступает и как метонимия, и как метафора русской эмиграции. Это метонимия, потому что в “Письме 18” говорится: “Русские живут, как известно, в Берлине вокруг Zoo”. Но рассказчик Сирина опровергает обобщение Шкловского: он едет в берлинский Зоологический сад на трамвае, следовательно, живет поодаль, а город, вопреки <…> другому обобщению Шкловского, все‐таки не весь одинаков. <…> Центральный образ “Путеводителя”, берлинский Зоологический сад зимой, представляет собой главное и наиболее заметное соединительное звено между этим рассказом и книгой “Zoo, или Письма не о любви”. В остальных эпизодах Сирин развивает и обыгрывает образы литературных приемов, описанных Шкловским, внося свои возражения, дополнения, поправки» (Звезда. 1999. № 4. С. 167–169).
С. 226.
БРИТВА (11–12 февраля 1926; Руль. 1926. 19 февр.).
С. 230.
С. 232.
СКАЗКА (июнь 1926; Руль. 1926. 27, 29 июня). Рассказ вошел в сб. «Возвращение Чорба».
По начальному замыслу рассказ должен был называться «Нечет», о чем Набоков писал жене из Берлина 15 июня 1926 г.: «А затем… Кош, какой рассказик! Я облизывался, когда приступил. Называется так: “Нечет (сказка)”, – и это о том, как чорт (в образе большой пожилой дамы) предложил маленькому служащему устроить ему гарем. Ты скажешь, ветреная Геба, что тема странная, ты, может быть, даже поморщишься, мой воробышко. Но увидишь» (
С. 236.
УЖАС (лето 1926; Современные записки. 1927. Кн. XXX. Январь). Рассказ вошел в сб. «Возвращение Чорба».
Первый рассказ Набокова, напечатанный в лучшем литературном журнале русской эмиграции (Париж, 1920–1940), получил положительные отзывы М. Осоргина, Ю. Айхенвальда и В. Вейдле, заметившего, что «в “фактуре” [“Ужаса”] чувствуется сильное влияние немецкой школы – точнее, того ее течения, которое в короткой новелле опирается на традиции Клейста» (Дикс [В. Вейдле]. «Современные записки». Кн. XXXII // Звено. 1927. 13 февр. С. 8).
В январе 1926 г., всего за год до публикации «Ужаса», против привлечения Набокова к сотрудничеству с журналом был его редактор И.И. Фондаминский, ставший позднее одним из ценителей Набокова, всячески способствовавший его карьере в 30‐х гг. В письме от 6 января 1926 г. к двум другим редакторам журнала, М. Вишняку и В. Рудневу, он заметил: «К сожалению, я почти убедился окончательно, что “новых” [писателей] в эмиграции не будет. Печатать бездарных – только обманывать себя. Сахарин никогда не станет сахаром, и бездарный рассказ бездарного автора никогда не сделается художественным произведением. Вадим [Руднев] предлагает для самооправдания и самоуспокоения печатать Сириных и “Албанские рассказы”.
По некоторым сведениям, еще прежде «Ужаса», в декабре 1924 г., Набоков предложил журналу рассказ «Порыв», однако его машинописный экземпляр был потерян редактором журнала А.И. Гуковским (либо затерялся в его бумагах), покончившим с собой в январе 1925 г. (
С. 246.
ПАССАЖИР (февраль 1927; Руль. 1927. 6 марта). Рассказ вошел в сб. «Возвращение Чорба».
Переведенный Г.П. Струве на английский язык, рассказ был опубликован в лондонском «Lovat Dickson’s Magazine» в 1934 г. В переиздании в антологии «A Century of Russian Prose and Verse from Pushkin to Nabokov» ему предпослано короткое введение, в котором отмечено следующее: «Выбранный нами рассказ позволяет читателю заглянуть в “писательскую лабораторию” Набокова и дает представление о некоторых характерных приемах и тонкостях его позднего творчества. Двумя отличительными чертами писательского искусства Набокова являются интенсивная острота его восприятия (в сочетании с повествовательным даром, сверхъестественной властью над словом) и его азарт и мастерство в комбинаторных литературных играх. Эти черты тесно связаны с двумя его внелитературными страстями: к чешуекрылым и к шахматам, особенно к составлению шахматных задач» (A Century of Russian Prose and Verse from Pushkin to Nabokov / Ed. by Gleb Struve, Olga Raevsky Hughes, Robert P. Hughes. N.Y. et al.: Harcourt, Brace & World, 1967. P. 164. Пер. мой).
Для сб. «Подробности заката» Набоков заново перевел рассказ, о чем в письме от 21 апреля 1975 г. известил Струве (
ЗВОНОК (весна 1927; Руль. 1927. 22 мая). Рассказ вошел в сб. «Возвращение Чорба».
С. 258.
ПОДЛЕЦ (лето-осень 1927). Впервые: сб. «Возвращение Чорба».
В автокомментарии к рассказу Набоков указал на «Дуэль» Чехова как на один из источников «запоздало» выбранной им темы. Г. Шапиро отметил, однако, в «Подлеце» ряд реминисценций, заимствование деталей и психологических наблюдений из «Труса» (1884) Ги де Мопассана, придя к выводу, что Набоков подверг рассказ французского писателя «травестийной перелицовке». По мнению исследователя, Набоков обратился к «Трусу» (а возможно, и к самому замыслу «Подлеца»), перечитав работу своего отца, противника дуэлей, «Дуэль и уголовный закон» (СПб., 1910), в которой подробно рассматривался этот рассказ: «Известен превосходный рассказ Мопассана, – пишет В.Д. Набоков, – когда человек, оскорбивший другого, вызвал его на дуэль и затем проводит бессонную ночь, страдает ужасно, потому что предчувствует, что его нервы не выдержат, что он не в состоянии выступить перед пистолетом противника, и хотя все его существо восстает против этого “малодушия”, он не может справиться со своей физиологией, своими нервами, он предвидит позор, который его ждет, если он упадет в обморок, и, наконец, он не выдерживает – и застреливается». Шапиро предположил, что Набоков выбрал название для рассказа по примеру Мопассана и, возможно, под влиянием работы своего отца. «Полемизируя в ней с точкой зрения известного юриста А.В. Лохвицкого <…> В.Д. Набоков пишет: “Он [Лохвицкий] требует, в сущности, только: пожалуй, делай подлости, но стреляйся с тем, кто назовет тебя
Схожий случай произошел с самим автором «Подлеца»: в декабре 1923 г. литератор Александр Дроздов (1895–1963), в недавнем прошлом товарищ Набокова по содружеству «Веретено», напечатал в просоветской газете «Накануне» «гнусную статейку» (как назвал ее Набоков в письме к матери от 4 апреля 1928 г.) о «баловне литературной эмиграции» Набокове. «Я ему тогда послал вызов на дуэль, но ответа не получил», – вспоминал Набоков в том же письме (
Теме трусости и уклонения от дуэли посвящена также набоковская «Трагедия господина Морна» (1924), а история с несостоявшейся дуэлью его отца легла в основу рассказа «Лебеда» (1932).
С. 279.
РОЖДЕСТВЕНСКИЙ РАССКАЗ (декабрь 1928; Руль. 1928. 25 дек.).
С. 292.
С. 297.
ПИЛЬГРАМ (март 1930; Современные записки. 1930. Кн. XLIII. Июль). Рассказ вошел в сб. «Соглядатай».
Как отметил М. Шраер, имя героя напоминает
«Пильграм» отражает круг набоковских занятий энтомологией того времени, результатом которых стала публикация научной статьи о пиренейских бабочках (Notes on Lepidoptera of the Pyrénées Occidentales and the Ariège // The Entomologist (London). 1931. Vol. 64. Р. 255–257, 268–271). В письме к матери от 15 августа 1929 г., вспомнив свою поездку в Пиренеи, Набоков упомянул о страстном желании отправиться в новую энтомологическую экспедицию, что вскоре найдет отражение в рассказе: «Много бабочек, – и у меня происходит душевная судорога, когда вспоминаю недавнюю пиренейскую феерию и иногда – особенно ночью, когда выглянешь <…> в сад и увидишь, как за забором вокруг фонаря маячат бледным<и> пятнами ночницы, – тянет опять на юг, в дикие, душистые места» (
«Пильграм» получил высокие оценки критиков. Парижский критик Г.В. Адамович в своем обзоре номера журнала сравнил рассказ с недавно напечатанной «Защитой Лужина» и нашел его даже удачнее романа, «острее и трагичнее его» (
С. 300.
С. 301.
С. 302.
С. 304.
ОБИДА (июнь 1931; Последние новости. 1931. 12 июля). Рассказ вошел в сб. «Соглядатай», в котором было сохранено (снятое позднее в английском переводе рассказа) посвящение И.А. Бунину.
Как заметил М. Шраер, «Узнаваемый тематический и стилистический фон “Обиды” Набокова обнаруживается по крайней мере в пяти рассказах Бунина: “Первая любовь” (1890), “На даче” (1895), “Кукушка” (1898), “Далекое” (1903) и “Митина любовь” (1925)» (
С. 317.
ЗАНЯТОЙ ЧЕЛОВЕК (сентябрь 1931; Последние новости. 1931. 20 окт.). Рассказ вошел в сб. «Соглядатай».
С. 323.
TERRA INCOGNITA (осень 1931; Последние новости. 1931. 22 нояб.). Рассказ вошел в сб. «Соглядатай».
Название рассказа, как и в случае более поздних «Signs and Symbols», представляет собой термин картографии (
С. 330.
С. 333.
УСТА К УСТАМ (ноябрь-декабрь 1931). Впервые: сб. «Весна в Фиальте», 1956.
По мнению Сергея Давыдова, рассказ был написан не раньше 1933 г. (
В последнем номере «Чисел» появилась уклончивая, хотя в целом поощрительная рецензия Адамовича на сборник рассказов Бурова «Земля в алмазах», в которой к сомнительным похвалам («В этой книге есть одно большое достоинство: она написана страстно») примешивалось несомненное раздражение («Под напором страсти, в пылу воодушевления, автор нарушает литературные традиции, насилует язык, сбивается с вымысла на исповедь, нередко попадает даже в смешное положение… Но оглядываться ему некогда») (
Название рассказа, как заметил С. Давыдов, заимствовано из стихотворения берлинской знакомой Набокова Р. Блох «Пусть небо черное грозит дождем…», которое было напечатано в № 2/3 (1930) «Чисел»: «Пусть в блестках инея земля тверда, / В Лагуне синяя тепла вода, / И чайки носятся, и даль чиста, / И так и просятся к устам уста» (
С. 340.
С. 347.
ВСТРЕЧА (декабрь 1931; Последние новости. 1932. 1 янв.). Рассказ вошел в сб. «Соглядатай».
С. 355.
ЛЕБЕДА (декабрь 1931 – январь 1932; Последние новости. 1932. 31 янв.). Рассказ вошел в сб. «Соглядатай».
Относительно биографической основы рассказа (несостоявшийся поединок В.Д. Набокова) см. коммент. к рассказу «Подлец».
С. 358. …
С. 359.
В третьей главе «Дара» герой отмечает лишний слог в слове «джентльмен» в стихотворении А. Блока «Осенний вечер был. Под звук дождя стеклянный…» (1912): «Когда он однажды перелистал, с готовой уже усмешкой, книжки поэтов, рассыпанные у меня на столе, и как раз попал на самое скверное у самого лучшего из них (там, где появляется невозможный, невыносимый “джентльмен” и рифмуется “ковер” и “сёр”»), мне стало до того досадно <…>» (
С. 362.
МУЗЫКА (начало 1932; Последние новости. 1932. 27 марта). Рассказ вошел в сб. «Соглядатай».
В недатированной черновой рукописи рассказ озаглавлен по одному из его ключевых образов («музыка окружала их оградой и как бы стала для них темницей») «Ограда» (
С. 370.
ХВАТ (21 апреля – 5 мая 1932; Сегодня. 1932. 2, 4 окт.). Рассказ вошел в сб. «Соглядатай».
С. 371.
СОВЕРШЕНСТВО (июнь 1932; Последние новости. 1932. 3 июля). Рассказ вошел в сб. «Соглядатай».
С. 380.
С. 386.
АДМИРАЛТЕЙСКАЯ ИГЛА (окончен 23 мая 1933; Последние новости. 1933. 4, 5 июня). Рассказ вошел в сб. «Весна в Фиальте».
С. 393.
С. 395.
КОРОЛЕК (июль 1933; Последние новости. 1933. 23 июля). Рассказ вошел в сб. «Весна в Фиальте».
Расхождения между текстом газетной публикации и книжной версии отмечены Юрием Левингом в примечаниях к рассказу (
КРУГ (февраль 1934; Последние новости. 1934. 11, 12 марта, под названием «Рассказ»). Рассказ вошел в сб. «Весна в Фиальте».
Черновая рукопись «Круга» (автограф), тематически и сюжетно связанного с романом «Дар» (1938), озаглавлена «Деталь орнамента» и ошибочно датирована (красным карандашом – очевидно, постфактум) 1936 годом (
Больше всего мне хотелось бы тебе предложить прелестный маленький королларий[162], который я написал к «Дару». Это вещица в несколько страниц, называется «Круг» и построена по принципу «без начала, без конца», впоследствии употребленному Джойсом в «Fin<negan’s> W<ake>». Я написал ее в 1934 году, когда сочинял схему «Дара». Она появилась довольно незаметно, в «Последних Новостях», между 1935 и 1938‐м годом, а вернее всего, в 1936 году («Дребезжание моих ржавых русских струн…» Из переписки Владимира и Веры Набоковых и Романа Гринберга (1940–1967) / Публ., предисл. и коммент. Р. Янгирова // In memoriam. Исторический сборник памяти А.И. Добкина. СПб. – Париж, 2000. С. 378–379).
Вместе с рукописью рассказа сохранились наброски и заметки к нему, из которых следует, что Набоков для отца Тани сперва избрал имя Кирилл или Константин Павлович Годунов-Занович (возможно, с отсылкой к знаменитому авантюристу Стефану Зановичу, выдававшему себя за императора Петра III), а его имение Лешино называлось Воскресенском (как и в «Машеньке», ближе к набоковскому имению Рождествено). Начальная сентенция набросков к рассказу (не включенная в него) имеет отношение к теме потусторонности в «Даре» и похожа на фразу из «Трактата о тенях» вымышленного Набоковым философа Делаланда, «цитируемого» в романе в связи с темой смерти и «освобождения духа из глазниц плоти»: «Как мне не нежить, не пестовать, не украшать моей земной жизни<,> которая в царстве будущего века будет служить прелестной забавой, дорогою игрушкой для моей бессмертной души». Научным работам энтомолога К. Годунова-Чердынцева Набоков посвятил «Второе приложение к “Дару”», которое (предположительно в начале 1940‐х гг.) намеревался поместить в первый том расширенного двухтомного издания романа после «первого приложения» – рассказа «Круг» (подр. см.:
С. 410.
С. 411.
С. 413.
С. 417.
С. 418.
ОПОВЕЩЕНИЕ (март 1934; Последние новости. 1934. 8 апр.). Рассказ вошел в сб. «Соглядатай».
С. 422.
ПАМЯТИ Л.И. ШИГАЕВА (апрель 1934; Иллюстрированная жизнь (Париж). 1934. 27 сент.). Рассказ вошел в сб. «Весна в Фиальте».
По наблюдению Ю. Левинга, Шигаев – фамилия литературная, она фигурирует в пушкинской «Истории Пугачева» и, при всем различии двух персонажей, контрастно ассоциируется с Шигалевым из «Бесов» Достоевского (
С. 429.
КРАСАВИЦА (июль 1934; Последние новости. 1934. 18 авг.). Рассказ вошел в сб. «Соглядатай».
О бунинских мотивах и приемах в рассказе см.:
С. 433.
С. 434.
Это бессонная ситроеновская кавалерия выезжает на рассвете. Шум, мотор, крути, Гаврила, по Достоевскому проспекту на Толстовскую площадь (
Поскольку ко времени сочинения «Красавицы» из романа Поплавского были напечатаны лишь отдельные главы (в журнале «Числа»), он едва ли мог быть источником Набокова. В английской версии рассказа вместо этих стихов отсылка к популярной песне Г. Орлоба «I wonder who’s kissing her now?» («Интересно, кто ее сейчас целует?»), впервые прозвучавшей в бродвейском мюзикле 1909 г.
ТЯЖЕЛЫЙ ДЫМ (февраль 1935; Последние новости. 1935. 3 марта). Рассказ вошел в сб. «Весна в Фиальте».
С. 438.
С. 441.
НАБОР (июль 1935; Последние новости. 1935. 18 авг.). Рассказ вошел в сб. «Весна в Фиальте». Английская версия рассказа озаглавлена «Recruiting» (вербовка, набор новобранцев).
С. 446.
СЛУЧАЙ ИЗ ЖИЗНИ (сентябрь 1935; Последние новости. 1935. 22 сент.). Рассказ вошел в сб. «Соглядатай».
С. 450.
ВЕСНА В ФИАЛЬТЕ (апрель 1936; Современные записки. 1936. Кн. LXI. Июль). Рассказ вошел в одноименный сборник, где ошибочно указана дата написания – 1938 г.
В интервью Стивену Паркеру Набоков заметил, что «образцовый рассказ, к примеру, чеховская “Дама с собачкой”, “Превращение” Кафки и “Весна в Фиальте”, физически представляет собой тонкую книгу, а биологически – небольшой роман. <…> Мои рассказы создаются совершенно тем же образом, что и мои романы. Последние требуют больше времени, только и всего» (
М. Шраер привел недатированное письмо Набокова к кн. З. Шаховской, посланное вскоре после публикации рассказа, в котором он опроверг слухи, что прототипами главных героев стали Николас (Ника) Набоков (двоюродный брат Набокова, композитор дягилевского круга) и его жена Наталья Шаховская, сестра З. Шаховской (с которой Николас расстался в 1939 г.): «Я встревожен дурацкой сплетней, котор<ая> дошла до меня – будто я в “Весне в Фиальте” вывел Нику и Наташу. По существу это, разумеется, совершенно нелепо (вы‐то хорошо знаете, что я чистейшей искры выдумщик и никого не сую в свои вещи), но мне противно, что это могут раздуть – потому очень прошу вас, если сплетня дойдет до вас, опровергать ее моим же возмущением. Добро бы в Фердинанде моем вздумали искать автора, а так ведь вовсе бессмысленно, даром что никакого, конечно, сходства личного с Н-ами нет. <…> Я возмущен и расстроен» (
В отзыве на рассказ Г. Адамович обратил внимание на его важную особенность (о которой впоследствии писали исследователи): «легкомысленная Нина, как бы искусно, остроумно и зло ни была она очерчена, ее муж и другие персонажи уступают первое место пейзажу, – итальянскому городку в теплый сырой серенький день. Люди как будто стали фоном, а фон вышел на передний план» (
В мае 1942 г. Набоков обсуждал с Эдмундом Уилсоном возможность публикации перевода «Весны» в американских журналах. Отозвавшись о нем с прохладой, Уилсон тем не менее посоветовал Набокову послать его в «Harper’s Bazaar», где он был опубликован только в 1947 г. (в совместном переводе автора и П. Перцова). В ответном письме к Уилсону Набоков заметил: «Мне жаль, что он не пришелся тебе по вкусу. Я сочинил его десять лет тому назад[163], но и теперь полагаю, что нарастание цирковой темы на всем протяжении рассказа и вплетение ретроспективной любовной связи в высшей степени изящны» (
Многочисленные изменения и дополнения в английской версии рассказа отражены в примечаниях к рассказу Ю. Левинга (в четвертом томе собрания сочинений Набокова «русского периода», с. 773–778) и в сб. рассказов Набокова «Быль и убыль» (с. 24–56) в переводах Г. Барабтарло; см. также анализ некоторых важных отличий двух версий рассказа в «Сочинении Набокова» (С. 262–264).
С. 455.
С. 461.
С. 462.
С. 470.
ОБЛАКО, ОЗЕРО, БАШНЯ (25–26 июня 1937; Русские записки. 1937. № 2, под названием «Озеро, облако, башня»). Рассказ вошел в сб. «Весна в Фиальте». В первой публикации указаны дата и место сочинения: «25–26. 6. 37, Мариенбад».
На страницах «Русских записок» (Париж – Шанхай, 1937–1939), издававшихся редакторами «Современных записок» (с апреля 1938 г. редактор П.Н. Милюков) и печатавших тот же круг авторов, были опубликованы три рассказа Набокова. Отличительной особенностью этого журнала было некоторое отступление от правил дореформенной орфографии: тексты в нем, в отличие от более консервативных «Современных записок», ради экономии места печатались без «еров» на конце слов.
В своем обзоре второго номера журнала Ходасевич высказал ряд остроумных замечаний о самом рассказе и о писательской манере Набокова в целом: «“Озеро, облако, башня” могло бы заставить меня несколько расширить толкование этой повести [“Приглашение на казнь”]: признать, что в ней изображена не специально художническая, а общечеловеческая трагедия. Однако я останусь при старом мнении, потому что сомневаюсь, существует ли вообще для Сирина человек вне художника. Сирин аристократичен до последней крайности – в этом, может быть, его недостаток. Как бы то ни было, “Озеро, облако, башня” – прекрасная вещь, в которой умна даже кажущаяся эскизность, нарочитая лапидарность <…> Разумеется, Сирин лукав и на этот раз, как почти всегда: над непонятливым читателем он подсмеивается, предлагая пояснения, которые такого читателя могут лишь окончательно сбить с толку. <…> В конце концов, есть доля правоты и в сиринском аристократизме: искусство существует только для тех, кто способен его понимать и в нем разбираться» (
В интервью Стивену Паркеру Набоков назвал этот рассказ в первой тройке своих самых любимых, наряду с «Весной в Фиальте» и «Сестрами Вэйн»: «…они точно выражают все, что я хотел выразить, и делают это с тем необыкновенным призматическим очарованием, на которое только способно мое искусство» (
С. 474.
С. 476.
ИСТРЕБЛЕНИЕ ТИРАНОВ (июнь 1938; Русские записки. 1938. № 8–9. Август-сент.). Рассказ вошел в сб. «Весна в Фиальте».
Предварительным названием рассказа, о чем Набоков писал редактору «Современных записок» М. Вишняку 13 июня 1938 г., было «Истребление диктатора» («Единственно мне подходящий и очень мною любимый журнал…» В.В. Набоков / Публ., вступ. ст., примеч. Г. Глушанок // «Современные записки» (Париж, 1920–1940). Из архива редакции. Т. 4. С. 327). Рассказ вызвал разноречивые отзывы. П. Бицилли, посвятивший Набокову несколько проницательных критических разборов, в письме к М. Вишняку от 13 сентября 1938 г. признался: «Сиринская вещь – просто гениальна и произвела на меня потрясающее впечатление» («Современные записки» (Париж, 1920–1940). Из архива редакции. Т. 2. С. 610). Адамович, отметив «удивительное, в своем роде единственное, на диво отточенное» перо автора, пришел к выводу, что «Сущность “Истребления тиранов” много менее оригинальна, чем его оболочка» и что «между исключительно острой, словесно и психологически, исповедью cиринского героя и довольно банальным выводом его, будто все на свете можно убить смехом, – есть несоответствие. <…> Есть в нем кое‐что от “Записок из подполья”, кое‐что от “Зависти” Юрия Олеши, а по существу это, пожалуй, новейший вид дневника новейшего “лишнего человека”, в бессильном отчаянии протестующего против оглупления и опошления мира» (
31 октября 1972 г. Набоков писал сыну: «Я только что кончил работу над “Tyrants Destroyed”. Многое, очень многое ты прекрасно перевел, мой милый. У меня ушел целый день на стихи в конце!» (
С. 483.
ПОСЕЩЕНИЕ МУЗЕЯ (осень 1938; Современные записки. 1939. Кн. LXVIII. Март). Рассказ вошел в сб. «Весна в Фиальте».
Б. Бойд обратил внимание на письмо Набокова к М.А. Алданову от 3 февраля 1938 г., посланное из Ментоны, в котором Набоков описал местный музей: «Тут в Ментоне есть небольшой музей (где все есть, начиная от картин Фердинанда Бака и кончая ветхой коллекцией выцветших бабочек), и знаете, какие две статуи стоят у входа: Пушкин и Петр I (спасающий совершенно диким способом двух утопающих – это стояло в скверике на набережной в Петербурге)». Это сочетание России и Франции, по мнению Бойда, вдохновило Набокова на рассказ (
В рецензии на номер журнала П. Пильский пришел к заключению: «Простая, наглядная действительность Сирину давно опротивела, в ней ему тесно, из ее оков он всеми силами хочет освободиться <…> Что реально – то отвергнуто». В финале герой, по мнению критика, «выходит на волю, в
С. 508.
С. 512.
ЛИК (ноябрь 1938; Русские записки. 1939. № 14. Февраль). Рассказ вошел в сб. «Весна в Фиальте».
«Посещение музея» и «Лик» были задуманы на Французской Ривьере, с публичным чтением двух этих рассказов Набоков выступил 2 декабря 1938 г. в Париже (
Г. Адамович дал «Лику» высокую оценку, по‐своему истолковав его замысел: «“Лик” – рассказ с двоящейся темой. Сначала может показаться, что это повествование о молодом актере, существе ничем не замечательном, трусливом, болезненном и расчетливом. Потом выясняется, что актер – это только вступление, а все значительное и важное в “Лике” относится к его родственнику, опустившемуся, озлобленному эмигранту, возмущенному – как знаменитый леонидо-андреевский герой – тем, что “другие хорошие, когда он плохой”… <…> Сирин издалека, нарочито рассеянно подходит к главному предмету своего рассказа – и внезапно наводит на него ярчайший свет. Эффект получается разительный! Может быть, это только эффект, и последняя, не лишенная какого‐то чрезмерного изобретательного “шика” фраза о туфлях на такое предположение наводит, но Сирин не моралист, не проповедник, не наблюдатель, он именно “артист”, и требовать от него чего‐либо похожего на программное сочувствие “малым сим” мы не вправе. Его искусство способно такое сочувствие вызвать – и этого достаточно! Надо сказать, что редко приходилось читать в последние годы вещь столь ужасную по внутренней своей тональности, леденящую и притом правдивую. Можно усмотреть в этом рассказе лишь мастерское изложение случая из газетной хроники, но можно отнестись к нему и иначе: как к эпизоду из настоящей трагедии, где рок хоть измельчал, но еще остался божественно-беспощадной и слепой силой» (
В 1940 г. в нью-йоркской газете «Новое русское слово» была напечатана автопародия на рассказ, озаглавленная «Зуд» (см.
С. 514.
С. 515.
С. 522.
С. 531.
ВАСИЛИЙ ШИШКОВ (август 1939; Последние новости. 1939. 12 сент.). Рассказ вошел в сб. «Весна в Фиальте».
Последний из написанных Набоковым по‐русски рассказов был инспирирован восторженным отзывом Г. Адамовича на публикацию Набоковым под псевдонимом Василий Шишков стихотворения «Поэты» (см. с. 700–701 наст. изд.). Приняв Шишкова за реальное лицо, Адамович в своем втором отзыве на «его» стихи (опубликованном в «Последних новостях» 22 сентября 1939 г.) упомянул и рассказ Набокова: «В. Сирин рассказал недавно в большом фельетоне о Василии Шишкове. Рассказ исключительно интересен, и образ этого русского Рембо, сбежавшего от литературы в Африку, необычаен» (подр. см.: Продолжение следует. Неизвестные стихи Набокова под маркой «Василiй Шишковъ» //
Стихотворение «Поэты», с его центральной темой ухода «из мира», метафизического «перехода» «в ту область», получившей развитие в рассказе, и с его явными и тайными отсылками к Ходасевичу (прежде всего к его «Балладе», 1921), Набоков сочинил в конце мая 1939 г., перед отъездом в Лондон (что следует из его письма к редактору «Современных записок» В. Рудневу от 29 мая 1939 г.), по всей вероятности, после 21 мая, когда из‐за болезни Ходасевич не смог его принять в своей парижской квартире, что отмечено в «Камер-фурьерском журнале» последнего. 26 мая Ходасевича в тяжелом состоянии перевезли в госпиталь. 9 июня, за несколько дней до его смерти, Набоков писал жене из Лондона: «Сегодня был разбужен необыкновенно живым сном: входит Ильюша (кажется, он) и говорит, что по телефону сообщили, что Ходасевич “окончил земное существование” – буквально» (Цит. по:
Послуживший заглавием для рассказа набоковский псевдоним Василий Шишков обращен к имени выдуманного Ходасевичем поэта начала XIX в. Василия Травникова, «жизнеописанию» которого его создатель посвятил очерк-мистификацию (1936). Как и в случае Василия Шишкова, Адамович, с которым Ходасевич в то время вел долгую литературную полемику, принял вымысел за чистую монету и в своем печатном отзыве превознес стихи Травникова.
АССИСТЕНТ РЕЖИССЕРА (The Assistant Producer. Январь 1943; The Atlantic Monthly. 1943. Май).
Рассказ посвящен обстоятельствам похищения в 1937 г. в Париже главы Русского Обще-Воинского Союза (РОВС) генерала Евгения Карловича Миллера (1867–1939). В преступлении участвовали русские эмигранты (предположительно, агенты НКВД) генерал Николай Владимирович Скоблин (1893–1937?) и его жена Надежда Васильевна Плевицкая (урожд. Винникова, 1884–1940). Скоблин бесследно исчез в день похищения генерала, а Плевицкая была арестована и осуждена на двадцать лет тюрьмы. По замечанию переводчика, «всего вероятнее, что этот рассказ <…> Набоков написал не столько по своим воспоминаниям пятилетней давности о громком судебном процессе в Париже, сколько под свежим впечатлением от двух статей И.Л. Френкеля, второго из нанятых Плевицкой адвокатов, в нью-йоркской газете “Новое русское слово”: “Последние дни Плевицкой” (23 августа 1942) и “Как я стал защитником Плевицкой” (24 августа 1942)» (
Детальное изображение наружности и характера Плевицкой в рассказе, как отчасти и сам его замысел, имеют автобиографическую основу. В 1923 г. Набоков со своим другом и соавтором Иваном Лукашом бывал в доме Плевицкой в Берлине, о чем писал матери: «Был на днях у Плевицкой – было жарко – Лукаш прел, – и гости рассказывали жирные анекдоты, заедая их жирным шеколадом <sic>. Плевицкая похожа стала на содержательницу веселого дома» (
С. 545.
С. 547.
С. 548.
С. 551.
С. 553.
С. 556.
С. 559.
С. 561.
«ЧТО КАК-ТО РАЗ В АЛЕППО…» («That in Aleppo Once…» Май 1943; The Atlantic Monthly. 1943. Ноябрь).
С. 563.
С. 568. Время, место, род пытки. Ее веер, перчатки и маска. – Набоков совмещает две фразы из «Отелло» Шекспира: слова Лодовико к Кассио в финале трагедии относительно Яго: «Назначьте кару этому злодею, / Час, место, пытку. Будьте беспощадны»; и слова Отелло во время допроса Эмилии (сц. 2, акт 4):
Отелло. И тебя не отсылали?
Эмилия. Ни разу.
Отелло. Чтоб ей подать перчатки, или веер, / Или маску, или что‐нибудь?
Эмилия. Ни разу.
Отелло. Как странно!
Эмилия. Ручаюсь вам душой – она честна (пер. М. Лозинского).
С. 573. Но какая все‐таки жалость. – Слова Отелло к Яго (сц. 1, акт 4): «Но как все это грустно, Яго!»
ЗАБЫТЫЙ ПОЭТ (A Forgotten Poet. Май 1944; The Atlantic Monthly. 1944. Октябрь).
По замечанию Б. Бойда, «Как и во всей написанной до этих пор “американской” прозе Набокова (если не считать стихов и рецензий), сюжет и герои “Забытого поэта” – русские. Набоков еще не был готов “променять” Россию на Америку, по‐прежнему надеялся писать по‐русски <…> При этом в “Забытом поэте” обобщаются темы набоковских книг и перипетии его биографии в последние несколько лет. В недавней работе о Пушкине и Лермонтове он сопоставил раннюю смерть Пушкина с “невероятным и ненужным” долголетием человека, убившего его. В 1927 году, спустя сто лет после смерти Лермонтова, Набоков представлял себе некоего 127‐летнего крестьянина, по‐прежнему бредущего по дороге русского села, – столько лет было бы Лермонтову, если бы он <…> не погиб на дуэли <…>» (
С. 574.
С. 577.
С. 585.
БЫЛЬ И УБЫЛЬ (Time and Ebb. Сентябрь 1944; The Atlantic Monthly. 1945. Январь).
Машинописный текст рассказа на десяти страницах с авторскими правками и вставками, вскоре после сочинения посланный Набоковым Э. Уилсону и отложившийся в его бумагах, хранящихся в библиотеке редких книг и рукописей Бейнеке Йельского университета (Edmund Wilson Papers. Box 170, folder 4248), озаглавлен иначе, «Time in Ebb» (т. е. время в упадке или в распаде, с намеком на выражения «ebb tide» – отлив и «ebb and flow» – превратности судьбы), и разделен не на три, как опубликованный текст, а на семь главок. Сверка архивной машинописи с журнальным текстом и с книжной публикацией выявила незначительные расхождения и пропуск фрагмента в одном предложении; этот выпущенный при перепечатке (вполне возможно, по недосмотру) фрагмент мы приводим в нижеследующих комментариях к рассказу.
С. 588.
С. 589.
В ранней поэме «Электричество» (1920) Набоков представляет это явление извечной сверхчувственной тайной (подр. см.:
С. 590.
С. 591.
ЖАНРОВАЯ КАРТИНА, 1945 Г. (Conversation Piece, 1945. Март-апрель 1945; под названием «Double Talk» (ложь, лицемерие): The New Yorker. 1945. Июнь).
Название рассказа представляет собой термин искусствоведения: жанровыми называются картины, изображающие группу лиц, особенно членов семьи, за каким‐нибудь обыденным занятием. Другое значение устойчивого выражения – предмет для разговора, отрывок беседы.
С. 595.
С. 599.
С. 600.
ЗНАКИ И ЗНАМЕНИЯ (Signs and Symbols. Май 1947; The New Yorker. 1948. 15 мая – под измененным редактором названием «Symbols and Signs»).
Замысел рассказа Набоков обрисовал в литературной биографии «Николай Гоголь» (1944): «В совершенно другой книге у меня будет случай поведать историю безумца, который постоянно чувствовал, что все части ландшафта и движения неодушевленных объектов были сложным кодом, намекающим на его собственное бытие, так что ему казалось, что все мироздание обсуждает его с помощью знаков» (
В письме к редактору «Нью-Йоркера» Кэтрин Уайт, отвергшей «Сестер Вэйн», Набоков пояснил, что их особенность, как и ранее принятых журналом «Знаков и знамений», состоит в том, что «скрытая (главная) история вплетена или помещена позади внешней, полупрозрачной» (
В письме к К. Уайт от 6 июля 1947 г. Набоков сообщил, что описанную в рассказе форму умственного расстройства героя он выдумал, подобрав для нее название «referential mania» (
ДВУГЛАВАЯ НЕВИДАЛЬ. СЦЕНЫ ИЗ ЖИЗНИ СРОСШИХСЯ БЛИЗНЕЦОВ (Scenes From The Life of a Double Monster. Октябрь 1950; The Reporter. 1958. 20 марта).
Подзаголовок отражает фрагментарный характер этого сочинения, представляющего собой только первую часть (из трех задуманных) романа или повести о жизни сиамских близнецов. Бойд приводит план этого незавершенного произведения: «в первой части описывается детство близнецов в Турции, потом их похищают и увозят в Америку; во второй они женятся на двух нормальных девушках-сестрах; в третьей “их разделяют посредством хирургической операции, и выживает только рассказчик, но и он умирает, завершив повествование”» (
С. 623.
СЕСТРЫ ВЭЙН (The Vane Sisters. Февраль 1951; The Hudson Review. 1959. Январь).
В начале сентября 1951 г. Набоков писал Э. Уилсону: «Ни один журнал не захотел купить или хотя бы понять (что относится и к “Нью-Йоркеру”) мой последний рассказ, а поскольку у меня нет ни малейшего позыва опускаться до предметов, имеющих “общественное значение”, я по‐прежнему пребываю в той области, которую идиоты называют “экспериментальной” литературой, за что и расплачиваюсь» (
Хотя Набоков и уверял К. Уайт, что «читатель почти автоматически должен прийти к раскрытию таинственного сообщения» в рассказе, он не имел возможности в том удостовериться. Очевидно, желая все же получить читательский отклик, который подтвердил бы или опроверг его мнение, он напечатал «Сестер Вэйн» в мартовском номере английского журнала «Encounter» за 1959 г., в котором рассказ появился со следующим объявлением: «Наше внимание было обращено на то обстоятельство, что читателей журнала, любящих поломать голову над загадками, может увлечь поиск зашифрованного послания на последней странице рассказа. Приз в одну гинею получат первые пятеро читателей, которым удастся раскрыть шифр» (Encounter. 1959. March. P. 88. Пер. мой). Позднее Набоков, во всяком случае, мог убедиться в том, что критики отнеслись к его замыслу скептически. Так, Хью Кеннер увидел в нем лишь разновидность известного типа «рассказа-загадки с каким‐нибудь фокусом в конце, старомодного журнального рода» и сравнил его в этом отношении с ранней набоковской «Сказкой» (
С. 635.
С. 641.
ЛАНС (Lance. Октябрь 1951; The New Yorker. 1952. 2 февр.).
Об этом своем последнем рассказе Набоков так отозвался в письме к Р. Гринбергу от 2 ноября 1951 г.: «Я сейчас послал рассказ “Нью-Йоркеру” <…> рассказ, увы, с клыками и в короне звезд, и совсем я не уверен, что они поймут его…» («Друзья, бабочки и монстры». Из переписки Владимира и Веры Набоковых с Романом Гринбергом / Вст. ст., публ. и коммент. Р. Янгирова // Диаспора: новые материалы. Париж – СПб., 2001. С. 501). Действительно, по поводу этого сложного, наполненного неологизмами, научной терминологией, учеными каламбурами и отсылками к старинной литературе рассказа у Набокова с К. Уайт завязалась оживленная переписка, в ходе которой Набоков сообщил, например, что досконально изучил повадки шиншилл и жанр научной фантастики. Он по пунктам разъяснил многие нюансы рассказа и даже послал для подтверждения одного места иллюстрацию из научно-фантастического журнала, на которой изображался кентавр с набедренной повязкой
В «Лансе» Набоков обращается к особенно популярному в США в 1950‐х гг. жанру научной фантастики сквозь призму рыцарского романа. В самом его названии поддерживаются ассоциации с chanson de geste: Lance (Ланц) – уменьшительное от Ланцелот, и lance – всадник с копьем. Старинной французской литературой Набоков занимался в студенческие годы в Кембридже, особенно полюбив «сочинения Кретьена де Труа» (
По интересному предположению В. Левина, «герои [рассказа] – потомки
После «Ланса» Набоков больше не принимался за рассказы, если не считать того, что с 1953 г. он сочинял и публиковал в виде серии рассказов книгу о русском профессоре Пнине в американском колледже («Работаю над серией рассказов для “New Yorker’a”», – писал он сестре Елене 29 сентября 1953 г.), вскоре преобразив этот замысел в роман «Пнин» (1957). Последним его обращением к этому жанру стали, по‐видимому, наброски энтомологического рассказа «The Admirable Anglewing» («Углокрылый адмирабль»), сделанные в 1959 г. (
С. 643.
С. 645.
С. 645–646.
С. 649.
С. 650.
С. 653.
С. 655.