Сочельник строгого режима. Тюремно-лагерные были

fb2

«Хороших тюрем не бывает…» «Сидеть тяжело…»

Пока сам не попробуешь, народные истины веселят, развлекают. Но вот жизнь круто переменилась, всё покатилось вразброд, удача оставила — и вы оказались в местах не столь отдаленных… Как приспособиться к бытию за решеткой? К чему себя готовить? Русский доброволец Борис Земцов, воевавший в Югославии за Русское Дело, за Славянский мир, вернувшись на родину, был оклеветан «либеральным» столичным истеблишментом, по ложному навету осужден и отправлен в «зону»… В цикле тюремно-лагерных былей писатель прорисовывает нелицеприятную картину тюремного быта и объясняет единственно приемлемую систему человеческих взаимоотношений на ограниченном пространстве «казенного дома». Автор знает, о чём пишет: он прошел через это сам и видел всё изнутри. Книга предназначена для широкого круга читателей, не боящихся житейских трудностей и готовящих себя к борьбе за Великую Россию на фронтах необъявленной гибридной мировой войны.

Диагноз. Рецепт. Руководство

Предисловие полковника В. В. Квачкова

Сборник рассказов Бориса Земцова на тюремно-лагерные темы «Сочельник строгого режима» важно прочитать каждому соотечественнику. Независимо от социального положения, возраста, наличия высшего или любого прочего образования. Рекомендую не потому, что сам пробыл в тюрьмах и лагерях 11 лет, и кроме «родной» колонии ИК-5 в Мордовии позади ещё шесть СИЗО, в том числе три московских, две тюремные больнички и две «психушки». Несмотря на особый тюремный язык, в котором жил Б. Земцов и его сокамерники, автор не скатился на употребление жаргонного стиля, дабы показать свою осведомлённость, рассказы написаны правильным русским языком, в лучших традициях отечественной художественной литературы и поэтому, многие из них, благодаря увлекательным сюжетам, читаются «на одном дыхании». Но куда важнее и актуальней, что содержание этих рассказов — своего рода социальный срез общества, частью которого сегодня являемся и мы с вами.

По сути, книга Бориса Земцова — это точный и беспристрастный пейзаж сегодняшнего российского государства со всеми его плюсами и минусами, достижениями и пороками, перспективами и тупиками. Внимательный и думающий читатель наверняка обнаружит в этих рассказах и ответы на вечные национальные вопросы «Кто виноват?» и «Что делать?». Вольно или невольно, на собственном примере и на примерах судеб своих товарищей «по неволе», сокамерников и солагерников, автор даёт и оценку нынешнего состояния правоохранительной системы в России, качеству правосудия в нашем государстве. Соответственно ставится диагноз нашему государству и обществу. Диагноз безжалостный, но объективный и аргументированный. Этот диагноз я, как человек, не понаслышке знающий, что такое «камера», «этап», «зона», полностью подтверждаю. Очень показательно, вроде как вскользь обронённое, но такое точное, опять очень личное наблюдение автора из рассказа «Ангел на пальме»:

«В „пятёрке“, в СИЗО № 5, где до приговора отсидел почти полгода, сменил он три камеры. За это время прошло перед ним больше сотни арестантских судеб. И не одна эта судьба не была озарена торжеством справедливости или счастливого послабления. Это означало, что никто ни из одной камеры на волю не вышел: все только на этап, только в зону, только из одной разновидности неволи в другую».

Самое время вспомнить, что процент оправдательных приговоров в нынешнем российском правосудии на порядки ниже, чем в сталинские времена, из которых по-прежнему пытаются делать «страшилку» лукавые либералы. Выходит, нынешние жернова отечественного правосудия крутятся исключительно в одну сторону: на беспощадное перемалывание человеческих судеб. Значит, в руках у сегодняшней нашей Фемиды весов и вовсе нет, значит, в каждой руке у неё только по острому мечу, которыми она без устали крушит и крушит судьбы соотечественников. Тех самых соотечественников, что на воле, у заводского станка, на сельской пашне, на передовой украинского фронта смогли бы быть куда полезней нынешнему российскому государству, чем на нарах, в бараке, в переполненных душных «столыпиных» и «зековозах».

По-своему показателен и очень важен в плане понимания и принципиальной оценки нынешней российской действительности построенный по образцу русской сказки рассказ Бориса Земцова «Как дед Калинин детским писателем стал». Его герой, уже немолодой, досыта нахлебавшийся неволи во всех возможных измерениях бывший зек вдруг пишет книгу о своих злоключениях. Уже готовую рукопись он предлагает в трёх разных издательствах, и …отовсюду в гневе и недоумении уходит после мерзких и гадких предложений, в которых безошибочно угадываются стиль и почерк нашего времени. В одном издательстве его просят восхвалить нынешнюю исключительно продажную и подлую тюремную систему, в другом сделать реверанс в сторону набирающих нынче тренд содомитов, в третьем воспеть так называемых правозащитников, которые никого никогда не защищали и защищать вовсе, похоже, не собираются. Всем этим предложениям герой даёт принципиальный и жёсткий отпор, он остаётся на высоте, личную «планку» сохраняет, а вот какова, согласно этому повествованию, «планка» нынешнего общества и государства остаётся только догадываться.

Нет смысла пересказывать сюжеты рассказов Бориса Земцова. Их надо читать. И при этом ещё раз убедиться, что главное их достоинство не только в объективном показе, спрятанной для большинства из соотечественников за колючей проволокой, реальности российской неволи. Куда важнее, что эти рассказы учат, как за этой самой колючей проволокой не просто выжить, но и остаться человеком, сохранить порядочность и достоинство. Словом, остаться русским человеком — и на воле, и в неволе.

В недалёком прошлом порядочный арестант полковник Владимир Квачков.

Субботничек

В тюрьме поздняя осень и мрачней и муторней, чем на воле. Это потому что непогода, короткий день и прочие сезонные нерадости накладываются на пронзительное ощущение несвободы и зловещую неопределённость твоего близкого будущего.

В итоге давящая тоска в камере клубилась и расползалась. Она плотной, вполне осязаемой становилась, даже мерещилось, будто тоска эта всё пространство заполняла и своей массой прочь воздух выдавливала. Хотя, какой воздух в хате[1], где вместо двенадцати постояльцев больше двадцати набито, где круглые сутки курят, что-то варят, стирают и сушат, а вместо окон — единственная форточка размером с кошачью голову в глухом углу. Понятно, не воздух здесь был, а спресованный смрад, и смрадом этим дышали мы круглые сутки, бронхи и лёгкие свои царапая и мозг свой разрушая.

В один из таких тягостных ноябрьских вечеров смотрун[2] Серёга Косарь, покуривая у тормозов[3], ненавязчиво, но многозначительно призвал нас, сокамерников:

— У кого возможность есть, затягивайте[4] в кабанах[5] бумагу белую… Четвёртый формат…

В тюрьме вопросов лишних задавать не принято. Никто и не задавал. Смотрун сам пояснил:

— Хату поклеить надо… Светлее будет…

И добавил совсем не эстетичное и вовсе не толерантное:

— А то живём как у негра в ж…

Не знаю, как там в дебрях негритянских внутренностей, но на нашем, очень ограниченном пространстве, действительно, откровенно темно было. Хата располагалась в полуподвальном этаже здания СИЗО[6], уже упомянутая форточка, размером с кошачью голову, едва на уровень асфальта тюремного двора выходила и никакого света не давала. Единственная обосновавшаяся на потолке слабая лампочка просто не в силах была пробить слоистый коктейль испарений и табачного дыма.

Ещё присутствовал в камере никогда не выключаемый телевизор, но он излучал не свет, а пульсирующую ядовитую муть. Понятно, что некогда покрашенные в зелёный цвет и насквозь пропитанные никотином стены выглядели при таком раскладе грязно-бурыми и просветлению пространства вовсе не способствовали. Выходило, ничего не преувеличивал смотрун камеры, оценивая степень освещённости места нашего вынужденного обитания.

Две недели ушло на сбор нужного количества бумаги, день потратился на изготовление клейстера[7] из тюремного хлеба, который, кстати, для еды и не сильно пригодным был. Наконец, в один из вечеров, всё так же покуривавший у тех же камерных тормозов Косарь возвестил:

— Вот сегодня и займёмся…

И занялись.

Даже какое-то разумное разделение труда сложилось. Одни процеживали через куски бинта и лоскуты пожертвованной «на общее» простыни клейстер, другие аккуратно смазывали им листы бумаги, третьи, балансируя, по верхнему ярусу продавленных шконок[8], что некогда какой-то особо остроумный арестант назвал «пальмой», клеили эти листы на стены.

В один из моментов коллективного действа, оказался я рядом с Косарем. Почему-то увидел он во мне и слушателя и собеседника. Потому и сообщил с доверительной, очень человеческой интонацией:

— В тюрьме важно, чтобы все люди заняты были… Иначе тёрки, разборки, проблемы всякие…

Возможно, и спорный вывод из области социально-психологических наблюдений, только смотруну видней. Он — арестант бывалый. По первой ходке восемь лет отмотал. По какой-то тяжёлой статье. А сейчас и вовсе с двумя жмурами[9] заехал. Детали делюги не совсем традиционные. Во всех смыслах. Вроде как, вышел он из дома вечером с собакой в парк прогуляться. По пути на двух милующихся представителей меньшинств наткнулся. Ну, и… отреагировал. В полном соответствии с собственными понятиями о терпимости, естественности интимной ориентации и активной личной позиции. Возможно, и какие ассоциации по первому сроку обретённые добавились. Перестарался. Итог… два трупа. Значит, лет около двадцати, срока, ему теперь, как в тюрьме говорят, корячилось. У меня, первохода[10], такие цифры, да и события за ними стоящие, в голове пока трудно укладывались. Потому и в разговорах с ним молчал больше. Вот и в тот вечер я диалог разве что деликатным кивком поддержал. Косарю кивка мало было. Ему, похоже, живого слова хотелось. С поддержкой и одобрением, разумеется. Потому смотрун более чем конкретно поинтересовался:

— Как тебе субботничек?

А тут и слова специальные подбирать и, тем более, душой кривить не пришлось.

— Нормально… Светлее в хате стало…

В камере, действительно, от свеже оклеенных белой бумагой стен посветлело. Как в доме утром, когда ночью первый снег выпал.

Удивительно, что и простора в нашей перенаселённой хате прибавилось. Будто кто стены раздвинул и потолок приподнял, а шконари двухъярусные, что основное пространство между собой делили, в размерах урезал и в пол втопил. Показалось, даже дышать легче стало, хотя тюремный смрад на вольный воздух никто здесь не заменял, да и возможно ли такое в месте нашего принудительного обитания?

И ещё одна деталь на себя внимание настырно разворачивала.

На одной из стен прилепился в нашей хате иконостас кустарный, из бумажных иконок разных сюжетов и размеров составленный. Он нам в наследство от прежних постояльцев достался.

Казалось, что не так часто мы на него внимание обращали. Можно было даже предположить, будто иконостас — вовсе лишняя деталь нашего специфического интерьера. Тем более, что и вечно курили с ним рядом впритык, тут же и забористо матерились.

Про иконы вспоминали всё больше по потребительской необходимости: подходили желающие приложиться или перекреститься, когда на суд кому за приговором ехать или кому на этап отправляться.

Получалось, не сильно как расположены к православию обитатели нашей камеры. Но так только до поклейки стен представлялось. Своими глазами видел, с какой трепетной аккуратностью арестанты с иконостасом обошлись, как листы бережно подрезали, белоснежное поле вокруг обеспечивая. Больше того, пришло кому-то в голову собрание иконок украсить. Из фольги серебряной, что основу молочного пакета составляла, затейливый орнамент вырезали, по периметру расположили. Тем же клейстером приклеили. Совсем по-другому, нарядно и даже величественно смотрелся теперь самодельный, ранее такой неказистый, иконостас. Даже совестно стало за недавний поспешный вывод о, якобы, невысоком уровне религиозного чувства в сознании сокамерников. Впрочем, с какой стати я себя самого из всего населения хаты выделять буду? И моя Вера была на тот момент и неокрепшей и неуверенной, и до полного понимания сути Веры Православной, ох как, далеко тогда было…

Засыпая, окинул взглядом и подсвеченное новым, едва ли не торжественным, светом пространство нашей камеры и по-новому воспринимаемый теперь кустарный иконостас. Успел даже предположить, что между свежеоклеенными стенами и обновлённым иконостасом, возможно, существует таинственная, но очень прочная и важная связь. От таких мыслей, кажется, со светлой улыбкой и заснул я в ту ночь.

А проснулся от …разноголосого мата. Ругались многие: и те, кто проснулся раньше меня, и те, кто вовсе не спал в ту ночь, дожидаясь своей очереди занять шконарь, потому как не у каждого в нашей перенаселённой камере было своё постоянное спальное место. Ругались, потому что видели, как накануне с таким трудом приклеенные бумажные листы формата А4 один за одним отделялись от стен камеры и, тяжело планируя, а то и просто шмякаясь, падали вниз. Одни из них оставались на пальме, другие, выделывая причудливый манёвр, залетали на первый ярус шконарей, третьи ложились на пол, образуя причудливую мозаику. Белыми эти листы уже не были. Серый цвет, вперемешку с мрачно-бурым, с грязно-голубым и угрюмо-синим, преобладал в них.

Спросонья я не мог понять сути и причин происходящего. Казалось, кто-то невидимый, многорукий, когтистый и ловкий отдирал и отбрасывал прочь результаты нашего хлопотного и, как успело показаться, даже возвышенного труда. Непонимание длилось недолго. Звучавшие в промежутках между матерными восклицаниями комментарии прояснили ситуацию.

— Забыли, что стены сырые…

— По мокрым стенам клестер и сполз…

— Листы воды набрали и попадали…

За это совсем короткое время успел отметить, что освобождающиеся от накануне приклеенных, уже вроде как и не белых, бумажных квадратов стены выглядят ещё хуже, чем до коллективного действа, названного смотрящим нашим субботничком. Показалось, что грязней и мрачней они стали. Заодно представилось, будто накануне, вроде как раздавшаяся в объёме камера не просто вернулась в прежние свои параметры, а ещё более скукожилась, стала у́же и ниже. На миг даже померещилось, что покидающие стены бумажные листы забирают с собою и то, что очень условно считалось в камере воздухом, чем мы вынуждены были дышать, бронхи и лёгкие свои царапая и мозг свой разрушая. Будто, ещё минута, и вовсе не останется ничего, пригодного для дыхания, и навалится на нас не какое-то, а смертное удушье, от которого ни отсрочки, ни спасения.

Проснувшийся позднее смотрун Косарь, в случившемся сориентировался быстро, нисколько не удивился, только коротко выругался. Позднее, закурив на своём привычном месте у тормозов, озвучил собственную версию неудачного финала субботника:

— Клейстер жидковат оказался… Надо было круче заваривать…

Не дождавшись реакции на сказанное, продолжил:

— Или клей надо было вольный затягивать… Этот хлеб ни жрать, ни на клейстер не годится…

Ближе к обеду тяжёлые и липкие от клейстера листы собрали в служивший в камере мусорным ведром картонный ящик с неровно оборванными краями. Какого цвета стали эти листы, внимания никто не обратил. Никто в разговорах не возвращался и к теме вчерашнего субботничка. Разве что уже вечером самый пожилой из нас, дед Гордей, заехавший за кровавую разборку с соседом по коммуналке, в которой фигурировали и пустая бутылка, и утюг, и лыжная палка, поправив скреплённые грязной резинкой очки, сказал, ни к кому не обращаясь:

— Беды́ эти стены столько в себя впитали, что белый цвет им ни к чему… Отвергли они его… А где цвет — там и свет…

Не было ясности, был ли дед Гордей в той разборке потерпевшим или совсем наоборот, зато была у него на тот момент в хате снисходительная репутация то ли баптиста, то ли слегка сумасшедшего. Потому что часто листал он какую-то книгу без обложки, и порою сам с собой разговаривал, с головой накрывшись на шконаре в са́мом углу, у той самой форточки размером с кошачью голову.

Возможно, поэтому никто разговор и не поддержал.

Про беду, похоже, он очень кстати вспомнил. Слово «беда» в неволе свой особенный смысл имеет. «Беда» здесь — то же, что и «делюга», короче, синоним состава преступления. У каждого переступающего порог тюремной камеры просят не статью обвинения назвать, а так и спрашивают:

— Какая у тебя беда?

Тут лишь в очередной раз удивиться оставалось, насколько безупречно точен арестантский язык. Потому что «беда» каждого третьего из нынешнего населения нашей хаты представляла собой чудовищный гибрид результата невезения человеческого и произвола отечественных правоохранителей.

Вот Витя-молдаванин. Приехал в Москву на заработки, на стройку устроился. Сначала всё нормально: трудился, деньги семье на Родину посылал. Потом с выплатами — заминка, а жрать надо, начал в универсаме подворовывать. По мелочи, чтобы ноги не протянуть. Раз сошло, два получилось, на третий раз охранники магазина бдительностью блеснули. С поличным скрутили, сразу предложили:

— Давай полтинник — замнём, отпустим… Нет — мусорам сдадим…

Полтинник в этом случае — пятьдесят тысяч рублей. Не было у Вити таких денег, и взять было неоткуда. Потому и оказался он в ближайшем от универсама РОВД[11], где ещё одно очень похожее предложение услышал:

— Плати сотку и вали на свою стройку… Нет — значит суд впереди, а потом — срок…

Таких денег тем более взять было неоткуда. Вот и дожидался Витя в нашей хате суда, а значит и неминуемой зоны, а слово «беда» лучшим синонимом его истории было.

Вот Саша Каспер. Тот с наркотой залетел. Насколько действительно виноват был, не сейчас судить, но объявился в его деле адвокат, пообещавший, что «всё решить можно». За деньги, понятно. Говорил, что и со следаками и судьёй «всё схвачено» На первый «взнос» родители всю наличность собрали. На второй машину и дачу продали. На третий долгов и кредитов набрали. Только адвокат со всеми этими деньгами перед самым судом пропал. Вроде заболел, на суде вместо него его коллега был. Суд восемь лет назначил. Телефон первого адвоката так и не отвечал. Первые два дня после суда Каспер не пил, не ел, не спал, только курил и в одну точку смотрел. Понятно, что и для его случая «беда» слово самое подходящее.

Повторюсь, но таких «бедоносцев» в нашей камере добрая треть была…

Днём позднее, смотрун Косарь обратил внимание, что вырезанный из серебряной фольги, украсивший самодельный иконостас, орнамент вовсе не отклеился, а остался на своём, определённом участниками субботничка, месте. Объяснил это по-своему:

— У фольги основа другая… Потому и клейстер схватился…

И эта тема обитателям камеры интересной не показалась.

Вскоре о субботничке вовсе забыли. Не уверен, что кто-то из обитателей нашей хаты вспоминал о нём позднее. Разве что я, уже на воле, спустя столько лет, вспомнил. Даже этот рассказ написал. На тот момент мне, пожалуй, лет уже больше, чем тогда деду Гордею было.

А вот связь между белым цветом и белым светом я, кажется, усвоил. Именно после субботничка. Со слов деда Гордея. Которого, то ли баптистом, то ли сумасшедшим считали.

Жаль, не успел в своё время поинтересоваться, что за книгу без обложки он читал.

Злой привет от майора Кузи

Сначала было так.

Была у майора Кузьмина жизнь, которую на девяносто девять процентов составляла служба в зоне строгого режима. И это ему нравилось. И по-другому, наверное, он свою жизнь не представлял.

Со стороны могло даже показаться, будто не жизнь это, а сплошное творчество, какая-то форма самоутверждения личности.

Заступает в наряд дежурным по лагерю майор Кузьмин — ползёт из барака в барак невесёлое и даже угрожающее: «Кузя дежурит…»

Это значило, что в любое время дня и ночи, когда в сопровождении наряда, а когда и совсем один, мог он появиться в самом неожиданном месте, в самый неподходящий момент. Например, когда арестанты брагу разливают, или «трубу» заряжают[12]. Соответственно, всякий раз в такой день из лагерного блаткомитета[13] и от отрядных смотрунов падала жёсткая установка: «Запреты на верхах не держать, с игрой осторожней и во всём прочем не обострять, не провоцировать…» Как пояснение, а может и для усиления сказанного добавлялось: «Кузя заступает…»

Неведомым образом просочилась с воли и давно жила в лагере «фишка», как майор Кузьмин сам себя дома тренирует: попросит жену мобильник в комнате спрятать и … ищет с включённым секундомером! Вроде как нюх отрабатывает, чтобы потом телефоны и прочие запреты на шмонах легче находить было.

Ещё поговаривали, будто были у него во всех отрядах свои, трижды засухарённые осведомители, о которых даже кум был не в курсе, и которые работали на него, майора Кузьмина, исключительно. Только это вряд ли. Скорее всего, помогала ему особая мусорская, обострённая и отшлифованная в нём до совершенства, «чуйка». Сам видел, как зашёл однажды Кузя в нашу локалку[14]. Только и скользнул взглядом по арестантам, что в курилке сидели. Сразу выцепил одного. Поднял. Отвёл в сторону. Хлопнул по его карманам. Не ошибся. Улов — труба новая, только что затянутая, плюс зарядка к ней. Опять же поговаривали на зоне, будто за любой такой улов мусор отличившийся премию получал. За премию не знаю. При вручении не участвовал. Зато знаю точно: тот арестант, кому труба и зарядка принадлежала, свою «десяточку» изолятора после рапорта Кузи получил.

Соответственно, понятно, какое отношение было у арестантов к майору Кузину.

Кажется, и его отношение к арестантам в уточнениях не нуждалось.

Но так, повторяю, только сначала было.

Потом всё изменилось. Резко изменилось.

Будто калейдоскоп с разноцветными стёклышками, из которых жизнь складывается, кто-то не просто крутанул резко, а, что есть силы, о булыжник шмякнул.

Родился у майора Кузьмина сын. Сын — всегда радость, а тут радость многократная. Потому как первый, быстро треснувший, брак у него был отмечен дочерью, что осталась при бывшей, куда-то уехавшей жене, и как будто пропала, а во втором, вроде и счастливом, детей долгое время не было. Короче, радость долгожданная и понятная. Аккурат, на следующий день предстояло Кузьмину дежурным по зоне заступать. Он и заступил.

По неписанной, но строго соблюдаемой среди мусоров-офицеров традиции, «проставился» майор на своём дежурстве по причине обретения наследника. Пил полночи с коллегами по нелёгкой работе водку под сготовленные тёщей пироги и домашнее сало, опять же той самой тёщей засоленное. Потом… потом что-то невероятное случилось. Понесло майора Кузина из дежурки в зону. И не на «промку»[15], где третья смена трудилась, и не в рядовой барак, а в барак номер два, где собраны были арестантские сливки, и в котором базировался лагерный блаткомитет. А дальше, вопреки всем инструкциям (мусорским), законам (арестантским) и даже здравому смыслу получилось так, что банкет свой майор Кузин продолжил в этом самом втором бараке. В отрядной чайхане (так в зоне называют отдельную комнату в бараке, отведённую под чаепитие и прочие куцые арестантские радости). В компании самых авторитетных в лагере зеков! Пил уже не вольную магазинную водку под тёщины харчи, а ядрёный арестантский самогон под карамельки, в лагерном ларьке купленные.

Уже этот факт совсем нелогичным и очень чреватым для всех участников представлялся. Однако имел место такой факт, и это лишь началом происшествия было. В середине застолья разомлевший майор Кузин скинул с себя уфсиновский китель, освободил разгорячённую голову от форменной фуражки… Вот тут-то и началось самое интересное.

Пока один из арестантов разливал в очередной раз ядрёное пойло по прочифиренным кругалям[16], другой, прихватив майорский китель и фуражку, юркнул с ними в соседнюю кевеэрку. Ну и закрутилось… Сначала арестанты примеряли мусорской прикид и фотографировались в самых раскованных позах на извлеченные из курков мобильники. Потом в фотосессии и сам, уже совсем отяжелевший, обладатель прикида участие принял. Охотно фотографировался с теми, кого обязан охранять, воспитывать и у которых эти самые мобильники отбирать должен, так как любые средства связи на зоне строго запрещены.

По причине великого веселья в тот момент и совсем нестандартные кадры родились. Это, когда рядом с арестантом, обряженном в китель и фуражку майора Кузьмина, сам майор в накинутом на могучие плечи лепеньке зековском и в лихо сбитой на затылок опять же зековской феске.

Какие тосты в ту ночь под сводами того барака произносились и вообще о чём тогда говорилось в ходе того, мягко сказать, стихийного веселья, не знаю.

Зато доподлинно знаю: ещё до того как рассвело, снимки с уникальной фотосессии появились в интернете.

К уже описанным сюжетам ещё один добавился: спящий расхристанный майор Кузьмин в интерьере кевеэрки[17] на фоне характерной наглядной агитации в кокетливо заломленной арестантской феске с хорошо узнаваемом зековским кругалём-трёхсоткой в руке.

Немногим больше, чем через час, так толком и не проспавшийся, майор Кузьмин расположение второго отряда покинул. Уходил, чуть пошатываясь, в кителе, обсыпанном табачном пеплом, в фуражке с непоправимо помятой тульёй.

Шныри[18], из тех, кто в административном корпусе убирают, видели Кузю днём в этом здании. Будто курсировал он между кабинетом замполита и кабинетом «хозяина»[19] и вид имел предельно понурый. Словно он накануне вместо зеков-грузчиков фуру мешками с дроблёным мелом в одиночку загрузил. Разве что белой пылью не был запорошен.

Некоторые из арестантов, говорили, что видели его в тот же день и позднее, около корпуса администрации, перед самой сдачей дежурства. Вроде, судя по кителю и фуражке, он был и вроде совсем не он. Потому как вместо статного, почти двухметрового плечистого мужичины видели они горбатого старика-коротышку.

А лица у этого старика не было вовсе. Голова, увенчанная той самой фуражкой со сломанной тульёй, была. Шея, начинавшаяся из ворота того самого, уже увековеченного интернетом, уфсиновского кителя, была. Лица — не было! Вместо него между воротом кителя и козырьком фуражки было ничего не понимающее и никого не видящее серое пятно. Усы, чёрные, всегда ранее заметные, в этом пятне совсем не просматривались. И глаз не находилось. Казалось, частью чего-то неодушевлённого было это пятно.

Как и полагалось, после любого лагерного ЧП, появилась на следующее утро в отряде комиссия. Кроме уже в лицо зекам знакомых мусоров из управы, были там и какие-то неизвестные люди. И в форме, и в штатском. Приглашали всех арестантов, участвовавших в недавнем ночном банкете в кабинет отрядника, что-то спрашивали, чего-то записывали. Только и спрашивали не настырно, и записывали не внимательно. Тех, кто говорить и писать отказывался, с миром отпускали. Странная какая-то комиссия! Следом даже и повального шмона не грянуло.

А майора Кузьмина никто больше не видел. Ни в лагере. Ни в городке, на окраине которого лагерь наш располагался. От этого городка отделены мы были тройным забором, но связь с ним и обмен информацией, благодаря многим арестантам из местных, были постоянными. По этому каналу и пришла новость, что Кузя из городка уехал. Следом снялась и вся семья, включая не только сына-грудничка, но и тёщу. Никаких подробностей о дальнейшей жизни бывшего майора Кузьмина так и не возникло. Будто и в лагере нашем он не служил, и в городе этом не проживал.

Конечно, последнее дежурство Кузи вспоминали. Доходили слухи, будто мусора́ эту историю как классический пример зековского коварства оценили. Правда, мстить за коллегу они не стали. Возможно, по особым на это причинам. Жил в лагере слух, что сами мусора Кузю уважением не жаловали, даже не любили откровенно за его излишнюю самостоятельность и служебное рвение. А ещё не могли ему простить, что главным мусорским приработком — затаскиванием в зону мобильников и алкоголя, Кузьмин брезговал, а потому никогда в этом замечен не был.

Случалось, что в бесконечных неспешных разговорах за чифиром и в курилке вспоминали майора Кузю и арестанты. Мнения звучали разные. Старики, воспитанные на правильных традициях, нехотя, но безапелляционно говорили, что арестантам с мусором пить негоже, а уж мусорской прикид на себя примерять совсем неправильно. Обоснования под эту точку зрения у них находились вполне убедительные.

Правда, очень скоро ушли старики со своей позицией в тень и безмолвие. Чаще и громче по поводу истории с Кузей стало высказываться злорадное одобрение: мол, мусорам так и надо, что в борьбе с мусорами все средства хороши, и не о какой порядочности здесь просто речи быть не может. Желающих возражать не находилось. Такая точка зрения в качестве окончательной вроде как и начала утверждаться.

Постепенно тема майора Кузи из арестантских разговоров и вовсе потерялась. Но только на время, чтобы потом вернуться в совсем неожиданном аспекте.

Выпало так, что горох, в завтрак предложенный, сырым оказался. Так бывает, если его с вечера не замочат на кухне.

В придачу к гороху несъедобному ещё и чай несладкий пришёлся. И такое выпадает, когда кто-то в арестантскую пайку сахара лапу накануне запустит.

И первый и второй минусы в арестантской жизни — явления заурядные, но, понятно, света в этой жизни не прибавляющие. Несложно догадаться, в какой атмосфере тот горох жевали, с каким настроением тем чаем запивали. На таком фоне за столом вдруг и прозвучало:

— А вот, когда Кузя заступал, не бывало такого … Он сам проверял, чтобы горох заранее запаривали, сам рядом стоял, когда сахар по котлам засыпали…

Кто сказал?

Гриша Грек сказал. Тот самый, что второй срок досиживает, а оба срока у него по червонцу. Тот самый, что год назад за чифиром между делом обронил:

— Хорошо бы, если в стране у нас вор в законе начал править… Тогда бы всё по справедливости было…

И дед Василий, скупой на любой разговор, поддержал:

— Кузя мусор был правильный…

А у деда Василия двенадцать лет срока за участкового, из охотничьего ружья по пьяному делу подстреленного.

И Мага-чеченец голос подал. С акцентом неповторимым:

— Были бы все мусора такими, как этот Кузя, в натуре, сидеть было по-другому…

У Маги — статья «народная», за наркоту в больших объёмах, только весь лагерь знал, что те же мусора его в зону упрятали за прошлое, когда он в лесах с автоматом вместе с боевиками-«шайтанами» свою правду искал.

Мой же срок тогда только начинался. С учётом отсиженной скромной полторашки оставалось только внимательно слушать, по возможности понять, а, главное, запомнить, чтобы потом, устно ли, письменно, на воле людям передать. Чтобы тем легче разобраться было, кто такие современные российские арестанты, что у них на душе и в голове. Чтобы поняли, наконец, как мало у этих арестантов, арестантов настоящих, общего с теми арестантами, выдуманными, которых им каждую неделю по ящику показывают, или про которых в книжках в ярких бумажных обложках пишут те, кто зоны не нюхал.

Казалась эта установка единственно правильной. Но так только казалось.

Через год уже, вроде бы как, напрочь забытая тема майора Кузи снова вернулась в нашу жизнь. Не вломилась, не ворвалась, а тихо, но неудержимо втёрлась, жёстко отодвинув всё прочее и остальное.

Сначала в лагере стало известно, что опять объявился Кузя в городке, из которого год назад так поспешно и нехорошо снялся. Прицепом к первой новости вторая: у бывшего майора теперь свой бизнес, и, кажется, вполне удачный. Из второй новости на автомате третья: специфика этого бизнеса такова, что непременно будет наша колония со своим меловым производством теперь важным партнёром для Кузи.

Комментировать эти новости никто не брался. Чего тут комментировать, ситуация житейская: попал человек в неприятность, а потом собрался с духом и неприятность преодолел, и свою жилу нашёл, которую теперь, вроде как успешно разрабатывает.

Повод для комментариев позже грянул. Через полгода. Когда стало известно, что фирма, Кузей возглавляемая, лихо кинула нашу промку на немалую сумму денег. Чем всё это обернулось для зоны и для мусоров, там служивших, можно догадываться. А для нас, арестантов, на этой промке работающих, кузино кидалово самый конкретный результат имело. Почти полгода потом мы работали за чистое «спасибо». Заработками здесь и раньше не баловали: закрывали в месяц по триста-четыреста рублей. После «привета» от бывшего майора в зарплатных ведомостях напротив каждой фамилии совсем смешные цифры стали проставляться: кому — сорок рублей, кому — шестьдесят, кому что-то среднее. И это в то время, когда пачка фильтровых в лагерном ларьке уже сорок с копейками стоила.

Чем всё это для арестантов обернулось, представить несложно. Кто прежде «Яву» курил, теперь «Приму» смолить начал. Соответственно, кто раньше себя «Примой» тешил, начал бычки собирать, табак из них извлекать, на батарее его сушить и… в дело пускать, в самокрутки, какие в известном фильме дед Щукарь курил. Ну, а те, кто привычкам изменить не пожелал, в долги позалезали и всякие прочие бигуди на себя нахлобучили.

Какими словами после этого бывшего майора в арестантских беседах могли вспоминать, представить несложно. Только не вспоминали Кузю больше в лагере.

Разве что тот же дед Василий, некогда наградивший Кузю высоким титулом «правильный мусор», в случайно затеянном разговоре, где каким-то боком всплыл бывший майор, очень фигуристо матернулся и припечатал:

— Мусор — он и есть мусор… Мусор — этим всё и сказано…

Сплюнул и растёр подошвой арестантского башмака окурок «козьей ножки». Той самой, что из табака, с бычков накануне набранного, была скручена.

Кстати, на воле такие самокрутки нынче поди никто уже и не курит…

Улетевший с белыми птицами

После вечерней проверки Сергей Прохоров понял, что умирает. Ничего не болело, не тошнило, и слабость не накатывала, но росла уверенность, что жизни в нём уже на донышке. Показалось: внутри что-то треснуло, и незнакомый негромкий, но властный голос произнёс: «Всё!»

На этот момент шел ему сорок седьмой год, и третья его ходка уже за половину перевалила. Особый жизненный опыт, разумеется, определял и специфическое отношение арестанта Прохорова к смерти: не совсем наплевательское, но и вовсе без трагизма. И в СИЗО, и на пересылках, и в лагерях много кто на его глазах умирал. Ничего особенного: будто кого-то на этап определяли, или в новую зону отправляли. Правда, всё это тогда других касалось, теперь, то же самое это на него самого наваливалось. Жёстко и неотвратимо. Не увернуться, не повременить!

На ужин Прохоров не пошёл, опрокинулся навзничь на шконарь свой, начал ждать. Как положено в такие моменты, о чём-то думал, что-то вспоминал. Предполагал, что важные и торжественные вещи на ум придут. Напрасно предполагал: всякая ерунда в голову лезла. Вроде того, что на лицевом счету у него неотоваренная в ларьке пятихатка зависла. Это на воле пятьсот рублей — пустяк, в зоне же — это деньги, вполне пригодные, чтобы на какое-то время решить вечно важную арестантскую проблему — курить.

Ещё набежало: у земляка в лагерном быткомбинате не успел он забрать феску, на заказ пошитую. Знатная феска. Не хозяйская убогая, изначально формы не имеющая, а франтоватая, высокая, с козырьком жёстким и вперёд далеко выдающимся. Блок фильтровых за такую феску арестант Прохоров отвалил. За работу расплатился, а красоту такую и не одел ни разу. По этому поводу удивился: «В такой момент про какую-то шапку вспомнил… Разве она там понадобится…»

Выходило, одни пустяки в голове роились.

Только краешком в сознании серьёзное шевельнулось. Подумал: к лучшему, что на теперешний момент он — человек на сто процентов одинокий: жёны в житейских волнах где-то затерялись, и, похоже, уже никогда не выплывут, дети — выросли и своими дорогами в свои стороны идут, на отца с его тремя ходками вовсе не оглядываясь.

Хорошо — никому ни хлопот, ни огорчений!

Вспомнилось: в такой момент перед человеком вся его жизнь проносится, будто быстрое кино ему про него самого показывают.

Ничего похожего не происходило.

«Не будет кина…» — сам над собой про себя пошутил. От неуклюжей этой шутки тоски только прибавилось.

На какое-то время показалось даже, что умирать скучно, потому, что вокруг ничего не происходит, ничего ни в какую сторону не двигается. Но это совсем ненадолго. Потом…

Потом ужас подвалил. Как будто в колодец без дна вниз головой падать предстояло. Это уже после отбоя, ближе к полуночи было, вторая смена после ужина в барак вернулась. Тогда, ровно напротив, между гнутыми прутьями шконаря и батареей отопления что-то слоистое и косматое замельтешило, ещё более чёрное, чем прописанная там ночная темень. Уверен был, что в этом клубке и безгубая пасть угадывалась, и продавленный нос виднелся, и глазницы, чем-то, чуть менее чёрным, начинённые, мелькнули. Даже шуршание и сопение мерещилось.

— Ишь, сука! Вот, она! За мной нарисовалась…, — вроде и вслух сказал Прохоров, но сам себя не услышал, к тому же, явственно ощутил, что губы его сжатыми остались.

Тогда, несмотря на робу не снятую, несмотря на матрас толстенный, из трёх обычных шнырями собранный, собственным позвоночником почувствовал он все железяки панцирной сетки своего шконаря. Показалось, что железяки эти, не только острые и царапучие с краёв, но ещё и очень холодные, будто в сугробе выдержанные.

Захотелось перекреститься, но сил хватило только рукой по груди повозить. По тому месту, где под майкой и лепнем крестик алюминиевый на синем, с промки украденном, шнурке висел.

К тому времени в проходняке у Прохорова арестантская делегация собралась, шконарь напротив заняла. Прощаться пришли, хотя никого Сергей не звал, и ни с кем недобрыми своими предчувствиями не делился. И семейник его, хохол Коноваленко, был, и напарник по промке, Лёха Мультик появился, и ещё кто-то. Сам смотрун за бараком — Коля Доктор пришёл. К смерти все они так же, как и Серёга Прохоров относились по-арестантски сдержанно (это, как на новый этап, в другую зону и т. д.), но здесь, то ли от близости происходящего, то ли из-за уважения к умиравшему, разволновались.

— Может, всё-таки на крест его, там какой укол сделают, или на больничку определят…, — подал голос Димка Ганс, наивный первоход, что шконарь над Прохором занимал.

Сказал, поглядывая с надеждой на отрядного смотруна, да и вмиг осёкся, потому как тот и договорить ему не дал, осадил:

— Много кому твой крест помог… Там те же всё равно — мусо-ра! Разве что в белых халатах… Забыл, как Деда мурыжили…

Историю с Дедом, прежним смотруном отрядным, никто не забыл. Сначала после флюшки очередной у него затемнение обнаружили, потом рак признали. Тасовали бедолагу: то в санчасть лагерную («крест» по-арестантски), то в больничку, которая главной по управе считалась, то в другую больничку, кустовую, что за триста километров от зоны находилась. По всем признакам полагалось Деда актировать и отпустить домой, лечиться в нормальных условиях, или, по крайней мере, чтобы перед смертью в домашнем покое подольше побыть. Закон такое позволял. Только для кого эти законы писаны? То в очередь на пункцию не ставили, то результаты анализов терялись, то диагноз уточняли. Наконец, когда все бумаги собрались, пришлось бедолаге окончательное решение на актировку от больших начальников тюремного ведомства ждать. Он и дождался… Когда уже едва ноги передвигал. Уехал домой, через неделю умер. Никто не сомневался: были бы честней и расторопней врачи на самой первой ступени тюремно-лагерной медицины, всё подругому сложилось бы, пожил бы ещё Дед.

Упоминание про смотруна бывшего, всего с полгода как умершего, тоски прибавило. Казалось, что Сергей Прохоров теперь эту тоску на вкус чувствует. И вкус этот едким и горьким был. Как у чифира, из вчерашних вторяков сочинённого. Больше того, концентрация едкой горечи нарастала. Оттого и гримаса отвратная по его лицу пробежала, несмотря на полумрак, не замеченной для тех, кто у шконаря его собрался, не осталась. Потому и Мультик, погоняло своё полудетское из-за неимоверно оттопыренных ушей получивший, предложил:

— Может, того… Чайка сварганить… Ко мне кабан зашёл… Чай классный, вольный, не то что в ларьке плесневый… Чифир — бомба!

Промахнулся Мультик с предложением, горечи внутри у Прохора и так через край было. При слове «чифир» его передёрнуло. Со стороны показалось, что он головой отрицательно мотнул.

— Слышь, Прохор… А курнуть хочешь? Васька Цыган разжился…

Это сам Доктор сказал. С такой убедительной интонацией, что и отказываться неудобно. Только не тот случай.

Теперь арестант Прохоров вкус анаши явственно почувствовал. Раньше он его приятно будоражил, теперь от этого ощущения начало мутить. Потому и ещё раз мотнул он головой:

— Не-е-е…

Совсем неожиданно, даже для себя самого, уточнил очень тихо:

— Через Досю затягивал?

Дося — один из лагерных мусоров-контролёров. Белобрысый, и с лица розовый. Совсем как поросёнок, что стиральный порошок в телевизоре рекламирует. Как и многие сослуживцы, дополнял Дося свои скудные мусорские заработки тем, что помогал арестантам в зону запреты доставлять. Не за «спасибо», разумеется. Под запретами понимались телефоны мобильные, алкоголь, а порою и наркота простенькая типа анаши местной или гашиша мутного происхождения.

Не принято на зоне при скоплении больше двух арестантов говорить на подобные темы, потому как стукачи лагерные круглые сутки начеку: уши греют, своё стукаческое предназначение отрабатывают. Полагалось бы смотруну отрядному жёстко одёрнуть задающего такие вопросы. В этом случае, с учётом серьёзности момента и, опять же, из-за уважения к главной фигуре события, исключение было сделано. Подтвердил Доктор в полный голос:

— Через Досю!

Только к ответу этому у Прохора уже никакого интереса не было. Он на него и не отреагировал, будто и не слышал, будто сам и не спрашивал. Лежал, в одну точку уставившись. В ту сторону, где по-прежнему тормошился слоистый и косматый ужас, из языков тьмы сотканный. Вполне могло показаться, что и нос арестанта Прохорова острее стал, и скулы жестче обозначились. Совсем на старика был в этот момент похож он, и совсем одинаково думали рядом сидевшие. Не сомневались: земной срок для их товарища уже на минуты пошёл.

Скорее по инерции, чем по разумению, тот же Мультик опять голос подал. С предложением, для обстановки, казалось бы, трижды неожиданным:

— Может, коньяка глотнёшь?

Смысл слова «коньяк» до лежавшего не сразу дошёл. Будто, что-то на другом, когда-то изученном, но потом, напрочь выбитом из памяти, языке, прозвучало. Только кадык, к тому времени так же, как нос и скулы, жестче обозначившийся, дёрнулся, словно глотнул чего-то Прохор.

Не было проблемы на зоне выпить. Гуляли по лагерю и спирт, и водка, которые с воли мусора доставляли. По кусачим ценам, изрядно разбодяженными, но они… были, доступны были. Ещё проще было самогон или брагу раздобыть. Эти напитки уже сами арестанты в строгой конспирации изготовляли, за что рисковали в изолятор загреметь. Водился и коньяк, но он великой редкостью был, потому как не для неволи по всем параметрам этот напиток. Потому и смотрун Доктор не удержался от вопроса:

— Откуда?

— Через школу затягивал… С компьютерщиком добазарился… Думал до днюхи своей заныкать, на курке продержать… Но тут такое дело…

— Всё равно курсануть надо было…

Посчитал нужным смотрун напомнить Мультику незыблемые правила лагерной жизни. Но без злобы напомнил, больше для порядка, самой интонацией подчёркивая, что неожиданное это предложение вполне своевременно и вовсе не осуждается.

— Давай!

Это уже сам Прохор распорядился. Голос его так же тихо прозвучал. Кажется, никто и не видел, что он рот открывал, кажется, многие уже и вовсе не ожидали его услышать.

И сам Сергей Прохоров не ожидал сейчас от себя этого. Не ожидал, но повторил:

— Давай…

Кивнул утвердительно отрядный смотрун, но Мультик и без кивка метнулся из проходняка в сторону то ли сушилки, то ли каптёрки, где у него, надо полагать, и находился курок. Вернулся быстро, ещё на ходу из рукава вытащил пластиковую бутылочку-трёхсотку, извечную алкогольную лагерную тару, скрутил особо заметную в полумраке барака белую пробку.

— Вот!

Коньяк налили в чифирную алюминиевую кружку с погнутой ручкой. Показалось Прохору, что вкус этого коньяка ощутил он ещё даже до того, как напиток забулькал, перекочёвывая из одной ёмкости в другую. Благодаря аромату, который не просто сумел через все запахи барака пробиться, но и воцарился над ними. Пересилил коньячный дух и горькую вонь окурков, в плевках затушенных, и кислоту сохнущей на батареях отопления арестантской одежды, и очень специальный запах, что всегда висит в помещении, где в тесноте круглосуточно обитают очень много мужских тел. По крайней мере, на пространстве проходняка, где сейчас лежал Сергей Прохоров, бараком уже не пахло. Коньяком пахло! Другой жизнью пахло! Почти волей пахло!

Неловко было лёжа пить, но он до дна выпил. Естественно, расплескал немного, потому и зажгло с двух сторон: изнутри в горле, и снаружи на подбородке и на шее, куда коньяк пролитый попал. Не закашлялся, но выдохнул неровно, болезненно. Потом жар и до желудка добрался, а оттуда в рукиноги теплыми толчками пошёл.

Спроси сейчас кто, зачем выпил, вряд ли у него нашлось, что ответить. Скорей всего, просто пожал бы плечами или выругался односложно, но не зло. Зато любой из присутствовавших охотно, ни сколько не сомневаясь, был готов пояснить: так надо, чтобы легче уходить было, чтобы… словом, напоследок.

Не угадали!

Ещё до того, как глотнул смолистой ароматной жидкости, даже до того, как тот аромат в него ворвался, подумалось ему о нескольких очень простых, по-лагерному говоря, насущных, вещах. И не то, чтобы они самыми главными на этот момент в его голове были, но звучали первыми, всё прочее отодвигая.

— Почему здесь? Почему сейчас? Почему именно здесь? Почему именно сейчас? Это просто не нормально… В неполный полтинник в лагерном бараке кони двинуть… С какой стати? Не согласен! Не хочу!

Как будто пружина, круто скрученная, обнаружилась в нём и чуть дрогнула, напомнив о недюжинной в себе скрытой силе.

Теперь Сергей Прохоров уже не лежал, а полусидел, приспособив под спину вместе с подушкой сложенную телагу. Не отказался от предложенного зубчика шоколада, потом затянулся уже кем-то раскуренной сигаретой. Никакого разговора затевать не собирался, но по сторонам водил заблестевшими глазами уже совсем по-другому. Первым делом внимательно посмотрел прямо перед собой в сторону батареи за шконарными гнутыми прутьями. Туда, где совсем недавно видел жуткое и, казалось, неотвратимое. На этот раз ничего, кроме сохнувшей на батарее, им же недавно постиранной майки, не увидел. Хотел что-то сказать по этому поводу, даже воздуха вдохнул и губами, коньячный вкус ещё хранившими, пошевелил, но передумал. Зато жест позволил. Простой и очень понятный: покрутил сложенными в кукиш пальцами в сторону той самой батареи за шконарными прутьями. Потом ещё раз сигаретой затянулся не сильно, но с удовольствием. Как-то по новому, очень ясно посмотрел на всех, кто на этот момент в его проходняке собрался, попросил:

— Ну вы, ладно, это, идите… Нормально всё… Отпустило… Мультику респект… С коньяка полегчало…

Про коньяк он соврал вчистую. Не в коньяке было дело, а в чём, он и сам пока не знал. Уже не сомневался, что страшное, совсем недавно смотревшее на него в упор и готовое забрать с собой, отвалило ни с чем, далеко и надолго. Уверен был — откатилось побеждённым и посрамлённым. Это и казалось самым ценным и важным на этот момент, но пружина, внутри его обнаружившаяся, не шевельнулась: то ли выжидала, то ли умножала непредсказуемую великую энергию.

Теперь не было сомнения, что сможет он подняться, что не будет при этом его шатать. Только вставать не собирался, куда важнее было вот так, лёжа, оставаться и со своими мыслями разобраться. А мысли на тот момент были очень разными, среди них и совсем неожиданные обнаруживались. И никакого порядка или очерёдности там не было. Мысли эти на живых смышленых, очень подвижных существ походили, которые в этот момент между собой шуструю чехарду затеяли. Самой простой среди этих мыслей был уже звучавший внутри вопрос, к самому себе обращённый: «А с какой стати я помирать сейчас должен?»

Не в оправдание, а в усиление правильности и справедливости последнего вопроса уже знакомые уточнения крутились: «Почему именно я? Почему именно здесь? Почему именно сейчас?»

Некому было на эти вопросы отвечать, даже выслушать их некому было, но вертелись они в голове без угомона.

Верно, не живут долго в российских зонах, верно, не бывает здесь стариков вовсе, но стариковских параметров Сергей Прохоров ещё не достиг. Зачем статистику ломать, зачем вперёд всех лезть? А ещё злое упрямство, вовсе не с возрастом связанное, вьюном в этих мыслях крутилась. Это, когда он некоторых из своих нынешних солагерников на автомате вспоминал. Вот Митя Палач, что в соседнем проходняке обитал. Ему такое погоняло приклеили не потому, что отчество из «Павлович» в «Палач» переиначили, а в соответствии с подробностями его делюги. По пьянке своего собутыльника он зарезал, и не просто зарезал, а, согласно бумагам, с которыми на зону прибыл, аж «двадцать ножевых ранений, половина из которых несовместимы с жизнью» нанёс.

Никогда не укладывалось у Сергея в голове: даже если и заспорил Палач со своим собутыльником, и позволил тот непоправимое оскорбление, зачем из человека решето было делать?

Больше того, свежезарезанного своего сотрапезника выволок Митя из комнаты, положил в ванну, накрыл одеялом и четверо суток рядом сидел. Выпивал и даже закусывал. Вроде как поминал того, кого сам и порешил. За водкой и едой за это время дважды в магазин отходил.

Между прочим, всё это стряслось в июле, когда жара за тридцать стояла. Чем Митя дышал, особенно перед тем, как за ним мусора пришли, представить не сложно. Ещё одно «между прочим»: перед судом его по всем экспертизам прогнали, доктора-специалисты признали: нормальный! Такой «нормальный» в зону по своей делюге всего девять лет привёз. Вот он сейчас в соседнем проходняке шконарём скрипит, бумагами шуршит. Наверное, с семейником сало трескает. Пожрать он — большой любитель. И зона ему аппетит не испортила. Потому уже за первый лагерный год брюхо наел, румянец на всю физиономию заимел. Разве справедливо, что Митя Палач — останется, а он, Серёга Прохоров — туда …в чёрный пластиковый мешок?

Кстати, по масти своей арестантской, был Сергей Прохоров крадуном чистой воды, даже на грабёж никогда не разменивался, а уж чтобы в живого человека тупо ножом ткать, такого даже представить не получалось. По поводу собственного жизненного выбора были у него свои объяснения. Ни с кем Прохор такими мыслями не делился, но для себя давно уяснил: и путь воровской, и все закавыки жизненные — судьба. Воры в любом обществе, в любом государстве всегда существовали, и будут существовать. Для социального равновесия. Для баланса белого и чёрного. Для иллюстрации Добра и Зла. И, если так сложилась, что тебе все эти истины пришлось своей биографией доказывать — это опять та же самая судьба. Другое дело, что и при такой судьбе важно облик человеческий сохранять, говоря языком арестантским, надо порядочным быть.

Ещё через проходняк в том же бараке обитал Миша Узбек. Возможно, никаким узбеком он и не был, но когда-то в Ташкенте жил, что-то по-узбекски мог говорить. Впрочем, неважно это. В зону Узбек, как и Митя Палач, по «сто пятой» душегубной заехал. Жену убил. С которой до этого, худо-бедно, лет двадцать пять прожил. Объяснял: довела, заездила, даже колдовством порчу наводила. Возможно, всё и так, только зачем человека, пусть такого вредного и пакостного, жизни лишать? Не понимал этого Сергей Прохоров.

А ещё известно было, что Узбек жену свою уже мёртвую на куски распластал и в разных местах в огороде закопал. Вот это уже никак в голове честного крадуна не укладывалось. К тому же, опять, не секрет, ещё до суда полгода таскали Мишу Узбека по разным психэкспертизам, и специалисты маститые кивали: здоров, нормален, вменяем. Конечно, хуже было бы, если признали ненормальным, подлечили и… на волю выпустили, но…

Никак не лезло в сознание тёртого арестанта Прохорова: как же так — он умрёт, а Миша Узбек останется. И не просто останется, а будет пользоваться всеми, пусть сильно урезанными в зоне, радостями жизни. Ясно, что эти радости — куцые и, в соответствии с обстановкой очень специфические. Но солнце, что на лагерном языке балдой называется, ему светить будет и закурить-заварить в наличии, а для мёртвого Прохорова — ничего не будет, всё чёрной занавеской занавесится. Опять несправедливо! Впрочем, «несправедливость» слово здесь неуместное. Мягкое и бесформенное. Интеллигентное, короче. Куда правильней из того же лагерного словаря взятое жёсткое и конкретное слово «беспредел».

— Чуешь, Прохор… Дело твоё, конечно, но ты завтра того… В храм сходить трэба… Или в пятницу, когда батюшка приедет…

Как из другого далёкого и чужого мира, свистящий шёпот соседа с соседнего шконаря хохла Коноваленко раздался.

— Схожу, схожу…

Слишком быстро согласился. Даже смысла предложенного уяснить не успел. Потому что о своём продолжал думать. Хотел понять, куда делось то страшное, что казалось неминуемым и неотвратимым. Ясно, что коньяк толчок дал, но не это — главное. Не в коньяке дело, иначе продавали бы его не в магазинах, а в аптеках за другие деньги, исключительно по рецептам с гербовой печатью. А в чём тогда дело? Может, правда, кто-то сверху щедро распорядился, скомандовал: «Арестанту Прохорову Туда — ещё рано! Арестанту Прохорову — ещё жить!»

Опять же, за какие заслуги? Почему раньше эти заслуги никаким образом не были отмечены?

И опять пружина, недавно внутри обнаруженная, невнятным, но могучим шевелением о своей силе напомнила.

Тем временем, в чехарде мыслей, в голове крутящихся, ещё одна, вроде и неновая, но другим цветом раскрашенная, выпятилась. По-хорошему злая и очень упрямая. Вспомнил он, как чуть ли не все три года, в этой зоне отсиженные, осаждал его лагерный кум Королёв, некогда награждённый одним изобретательным арестантом диковинной кличкой Полумесяцем Бровь. Предлагал сотрудничество. Точнее, склонял к конкретному стукачеству за очень зыбкую перспективу содействия в получении УДО[20].

Поначалу Прохор «валенком прикидывался», пытался предстать увальнем, лагерной действительностью затюканным. Не проканало! Бульдожьей хваткой вцепился в Прохора кум Королёв. Похоже, с этой хваткой и перестарался, потому как вспылил арестант: в устном виде послал Полумесяцем Бровь на три откровенные буквы, а в письменном виде пообещал вскрыться (в переводе с лагерного вскрыть себе вены), если не оставит его кум в покое. Последнее событие для любой зоны — ЧП, мусорское руководство не красящее, следом жди проверок, разборок и непременных наказаний: за это и звёзды теряют, и с работы вылетают, бывает, и под суд идут.

В оконцовке, ни с чем остался главный опер зоны, но пакостить Прохору продолжал: то карцером без вины «награждал», то с отряда на отряд перебрасывал, то с промки пытался его списать, то блатных натравить, то ещё какую чисто лагерную каверзу подстроить. Показательно, что лично ни одну из перечисленных позиций Полумесяцем Бровь «закрыть» не мог. Не было у него на это прямых полномочий. Старался всё исподтишка, за счёт интриг шантажа да провокаций. И чтобы этот человек остался жить, да ещё и на воле? Тогда как он, порядочный арестант Прохоров, вот так, запросто в ящик, точнее, согласно лагерным правилам, в чёрный пластиковый пакет? Опять несправедливость, конкретному понятию «беспредел» полностью соответствующая!

К тому же, вся зона знала, что ни одного Прохора кум Королёв изводил и преследовал. И другое зона знала: далеко не всем, как Прохору, упорствовать и геройствовать удавалось. Некоторых обламывал Полумесяцем Бровь, добивался согласия на сотрудничество, а такое дело в лагере, как шило в мешке, — спрятать трудно, обязательно прорвёт, непременно наружу пропрёт. Понятно, что среди порядочных такому зеку места уже не найдётся. И здесь движение только в одну сторону — вниз, на дно, к ссученным. Обратно никто и никогда не возвращался. Сердобольный скажет: судьбы ломаются; строгий и жёсткий отметит: естественный отбор.

Над всем этим Сергей Прохоров нынче не задумывался. Не потому, что в зоне думать разучился, просто всё ясно было. И самым главным в этой ясности было то, что ему, арестанту Прохорову, не позволительно покидать белый свет раньше, чем сделает это кум Королёв. Не позволительно! Без вариантов!

Впрочем… Разве лагерный кум — тот человек, по которому жизнь и, тем более, смерть свою выверять надо? Разве можно аршином избирать того, кто для большинства обитающих на пространстве неволи — символом коварства и всех прочих человеческих гадостей является? И, вообще, для арестанта мусор, тем более, главный опер зоны, это — фигура из иного мира, где не просто непохожая система ценностей, а где обитатели совсем из другого теста слеплены, другим воздухом дышат и другим зрением на всё вокруг смотрят.

Через мгновение напрочь забыл Прохоров про кума Королёва, будто и никогда не пересекались их пути. На другой теме его сознание сконцентрировалось: вспомнилось, как два последние года невольной своей жизни Сергей Прохоров очень внимательно присматривался к организации работы на лагерной промке. С прищуром присматривался к тому, что, кажется, уже ясным и понятным было. Все знали: зона — предприятие самоокупаемое, за электричество, воду, канализацию, даже арестантскую униформу убогую, не говоря уже о продуктах зеками потребляемых, лагерь платит. Известно было, что деньги эти зеки на промке зарабатывали. Выходило, что невольники сами свою неволю во всех измерениях проплачивали. Ладно бы, если только так… Известно было: круто ворует лагерная мусорская верхушка. Изощрённо, расчётливо и очень масштабно. Отсюда и особняки трёхэтажные, и иномарки дорогущие, и ещё много чего, что с куцыми фсиновскими окладами даже сопоставлять бессмысленно. Кстати, особняки, упомянутые, в основном, на холме концентрировались. И это в то время, когда зона у его подножия располагалась. Вот и выходило, что зеки на мусорские хоромы прямо из окон цехов промки любовались. По сути, на украденные результаты своих трудов любовались.

Конечно, во все инстанции жалобы шли. И про манипуляции с сырьём, на промку лагерную от смежников поступавшим, и про откровенно левые заказы, что регулярно друганы «хозяина» с воли подбрасывали, и про откровенный беспредел, по которому наряды на работавших арестантов закрывали. Нулевым КПД всех этих жалоб был, потому что была у руководства лагеря возможность или перехватывать такие сигналы, или откупаться, щедро одаривая взятками любых проверяющих. Выходило: особняки мусорские, что были видны из окон цехов промки, не просто частью пейзажа являлись. Они наглядной иллюстрацией, символом Закона и Справедливости были. В том варианте, в котором эти понятия для арестантов предназначались. Короче, эти особняки символизировали беспредел, царивший в лагере.

Обо всём этом сейчас Сергей Прохоров вспомнил. Кажется, совсем, не к месту, вовсе не вовремя. Хотя, разве кто выделяет российским зекам специальное место и время для размышления на великие темы Добра и Справедливости?

Было время, казалось ему единственно правильным и даже мудрым собрать всю информацию о том, что творилось на лагерной промке, оформить в виде грамотной телеги и отправить в Москву в какое-нибудь важное ведомство, способное по этому вопросу и порядок навести и виноватых наказать. Только недолго это время длилось. Очень скоро всё, что правильным и мудрым казалось, сущим пустяком представлялось. Потому что ясно было: не существует в стране инстанции, готовой и способной решать проблемы российских арестантов. Не наивным, а нелепым представлялось даже надеяться на обратное. Это как с лагерного плаца внеземным цивилизациям сигналы зажигалкой подавать, и верить, что через день на тот плац НЛО плюхнется.

Засыпа́л Сергей Прохоров уже совсем здоровым и очень спокойным человеком, даже не вспомнившим, что ощущал он всего два часа назад. Большое беспокойство испытал он на следующий день. Совсем необычного свойства было это чувство. Казалось, изменилось что-то внутри и настолько серьёзно, что за этой внутренней переменой, того гляди, должен круто измениться весь остаток его биографии. Хотя, откуда взяться этим переменам? Никаких бумаг на пересмотр своей делюги он не отправлял. Никакая амнистия коснуться его не могла. В никакую правовую реформу в России он не верил. Потому и бок о бок с проявившимся внутри беспокойством вьюном вертелось почти бабье любопытство: что сейчас наступит, чем предчувствия обернутся, как всё закончится?

Опять почувствовал великой силы пружину внутри, неизвестно откуда взявшуюся и неведомо для чего предназначенную. И ещё показалось, что связана эта пружина с часовым, уже зати́кавшим механизмом.

Однако на разводе никаких новостей никто не озвучил, ровно без событий прошёл завтрак, да и потом, в бараке, ничего не случилось, ничего не произошло.

И случилось, и произошло всё часом позднее, когда вышел он в локалку покурить. Прежде чем сигареты по карманам шарить, подошёл к турнику, соблюдая давнюю привычку, хотел несколько раз подтянуться. Уже подпрыгнул, уже повис, ухватив перекладину неширокими, но крепкими узловатыми кистями, и… похолодел, понимая, что своего веса он не чувствует. Всё чувствовал, что положено было ему чувствовать в этот момент: и скользкую холодность перекладины (это на ощупь), и кисло-горькую близость лагерной пекарни (это по запаху). Кажется, во рту даже вкусовой отголосок съеденной за завтраком пшенной каши присутствовал, и вкус ещё не выкуренной сигареты уже улавливался. Только все эти ощущения слишком обычными, слишком постоянными, если не сказать вечными, были. И ни в какое сравнение с новым чувством они не годились: он понимал, что у него нет веса.

Сейчас уверен был: та пружина, что накануне внутри обозначилась, до предела сжалась и завибрировала.

— Стоп! Суету — отставить! Горячку не пороть! — сам себе он скомандовал, хотя в армии не служил и ко всему, что хоть краем к строгой дисциплине или чему-нибудь военному касалось, относился почти с ненавистью.

Оглянувшись и поняв, что никто из бывших в локалке арестантов не смотрит в его сторону, Прохоров зашёл за угол барака. Сейчас ему было плевать, что обычно здесь курили обиженные, что появиться здесь порядочному зеку — значит зашквариться, что в переводе с тюремно-лагерного означало потерять ту самую порядочность. Куда важнее было поспешить убедиться в том, что, действительно, с ним произошло.

Он был почти уверен, что и недавно обретённое ощущение отсутствия собственного веса и, соответственно, открывшаяся перспектива собственного полёта — ошибка, наваждение, глюк, которому всегда найдется место в истрёпанном неволей сознании арестанта. Уже успел подумать, что и хорошо это, что и слава Богу, что пригрезилось, примерещилось, ибо, кажется, невозможно, правильно распорядиться таким даром в приплюснутых со всех сторон условиях российской зоны. Кроме проблем, кроме усложнений, и без того непростой обстановки на ограниченном пространстве. Подумать-то успел, только всё равно в сокровенных закоулках сознания ярко сверкнуло дивным светом надежды предположение: может быть, всё-таки правда, может быть, всё-таки полечу?

Только для зоны, для арестанта слово «полечу» в чистом виде не может существовать. В этой обстановке глагол «полететь» — только одно значит — «улететь». Улететь, улететь… Короче, долой, прочь… Прочь из неволи! Туда, где и в помине нет ни шмонов, ни проверок, где глаз не натыкается ни на локалку, ни на запретку, ни на вышку с охраной.

То ли щёлкнула, то ли хлопнула, а, может быть, и совершенно бесшумно, но с невероятной мощью крутанулась та, ставшая частью его самого, пружина.

Хорошо, что сейчас рядом никого не было. Хотя, если бы кто здесь и оказался, вряд ли смог смутить, тем более помешать Сергею Прохорову. Несколько раз, качнувшись с пятки на носок, он замер, вытянувшись в струнку, словно прислушиваясь к себе самому. Потом, немного присев, слегка оттолкнулся двумя ногами. Получилось: завис над усеянной втоптанными окурками, пахнувшей мочой землёй. Завис, не ощущая своего веса, не чувствуя своего тела. И …всё равно не верил, что всё это происходит с ним наяву. Проглотил внезапно обозначившийся в горле очень неудобный комок, чуть дёрнулся, как человек дергается, спеша освободиться от снимаемой одежды и увидел, что расстояние между подошвами его башмаков и землёй заметно увеличилось. Втоптанные в неё окурки были теперь едва заметны и раздражавший ранее резкий неприятный запах уже не чувствовался.

Его мысли, до этого крутившиеся в несусветной чехарде, успокоились. Впрочем, никаких мыслей уже не было вовсе. Полагавшееся им место занимало что-то совсем незнакомое очень сильное, никому и ничему не подчиняющееся. Идея — не идея. Желание — не желание. Скорее установка, команда. Непререкаемая, не допускающая даже намёка на неисполнение.

Лететь! Вперёд! Точнее, вверх! Вверх! Вверх!

Теперь он выругался, но с такой торжествующей и радостной интонацией, что использованные чёрные слова прозвучали совсем естественно и почти невинно.

Он ещё раз рванулся, двинулся то ли вверх, то ли вперёд, нисколько не удивился, когда увидел под коцами шиферные волны крыши барака. На автомате вспомнил, что арестантам в зоне строго запрещалось подниматься на крыши лагерных построек, подумал: «Хрен ли мне теперь такой запрет…» Подумал с дерзкой гордостью и тут же одёрнул себя, честнее, струсил: «Вдруг не со мной всё это, или мерещится, сколько раз приходилось слышать, как рассказывали матёрые наркоши, что, переборщив с зельем, отправлялись в диковинные странствия во времени и пространстве…» Последние мысли безжалостно стёр из сознания: «При чём здесь наркоши… Известно, они всегда не в себе… Потому и нет доверия им ни в чём… Впрочем, наркоши — одно, я — другое…»

Сейчас внизу, кроме наклонённой унылой шиферной серости, была видна и отрядная локалка — асфальтовый заплёванный пятачок перед бараком, отделённый от прочей лагерной территории высокими решётками с колючей путанкой наверху. Как всегда, арестантов в локалке хватало: курили, в нарды играли, просто с разговорами толклись, но никто вверх не смотрел. Последнему взлетевший не удивлялся, помнил, что и сам совсем нечасто в лагере голову вверх задирал. Понимал, там — небо, значит, свобода, смотреть туда — тосковать, расстраиваться, самому себе лишний раз кровь сворачивать. Зачем пялиться на недоступную свободу, когда двумя ногами, да что там двумя ногами… по уши, торчишь в Неволе. Гадкой, густой и липкой. Из которой не вылезти, не выскочить. Разве что… вылететь. Неужели… Неужели, это теперь и случилось? И ничего это не снится. Точно, не снится, потому как только что крепко ущипнул он себя за кисть левой руки. Вот оно, красное пятно выше запястья: и зудит, и побаливает. Впрочем, что там пятно! Тоже мне примета полёта! Куда важней, что сейчас ощущаются потоки воздуха, упругость воздуха, движение этого воздуха. Чувства, знакомые лишь избранным: парашютистам да дельтопланеристам. Всё это ощущается всем телом, а веса тела, будто, и нет вовсе. А ещё, всё то, что раньше на одном уровне с тобой было, теперь под тобой: вот под коцами твоими медленно проплывает и так же небыстро в размерах уменьшается.

Как-то само собой очень быстро научился Сергей Прохоров управлять своим телом в отсутствии всякой опоры. Да так ладно, будто все свои прожитые почти полсотни лет не столько топтал землю, асфальт, бетон, камни и песок, сколько летал над всем этим.

Сейчас он взял чуть левее от своего барака и оказался рядом с корпусом лагерной администрации. Немного опустился, завис на уровне окон комнаты дежурного. Сегодня на вахту Мирон заступил. Один из замов «хозяина». Целый подполковник. Роста двухметрового. До того, как в тюремную систему пришёл, говорят, в ОМОНЕ служил. Опять же, говорят, будто лично с одного удара квартирную дверь в ходе всяких омоновских акций-операций мог вышибить. Злые на язык арестанты уточняли-подкалывали: с одного удара… головы. Всякий, кто Мирона близко видел, и на его лицо внимание обращал, в этом нисколько не сомневался. Вот сейчас он на своём рабочем месте и повязка «Дежурный» на руке. Сидит, голову опустил. Неужели читает? Вряд ли. Кто свою жизнь с тюремным ведомством связал, чтение редко жалует. Скорее, задремал. Утомился от хлопот служебных или сморился от стакана, опять же по службе поднесённого.

«А вот взять, да подобраться поближе и постучать аккуратно костяшками пальцев в окно или максимально приблизиться к стеклу, скорчить рожу пострашней, и прилипнуть лицом вплотную к этому стеклу?» — пришли в арестантскую стриженую и основательно сединой тронутую голову совсем невзрослые мысли. Буквально на мгновение пришли, потому как, в тот же миг неудобно за них Сергею Прохорову стало, а ещё через миг испытал он от них непомерную тоску, отчего и рванул выше. Теперь внизу были уже не только крыши одноэтажных бараков, но и нахлобучка трёхэтажного здания администрации. Впрочем, сверху никакой разницы: та же волнистая шиферная скука, те же жестяные, неизвестно кем погнутые желоба для дождевой воды.

Он ещё так и не осознал до конца всё, что с ним случилось, но был уже уверен: вниз, в локалку, в барак, в зону не вернётся. Не потому что там плохо, а потому что это уже совсем иное измерение, в котором ему, Сергею Прохорову места просто не предусмотрено. Случись чудо и объявись рядом собеседник, спросивший об этом, он бы только в лицо рассмеялся, ничего объяснять не стал. Зачем говорить о том, что и самому ещё непонятно?

Подумал об этом и тут же вспомнил: как вышел из барака в одной робе, не одев телаги, даже без фески, так и оказался налегке здесь наверху. Вдогон вспомнил, что даже сигарет не взял, хотя, вроде как, курить выходил. Вспомнил, тут же и забыл. И не потому, что всё это пустяками считал, а потому что всё это уже очень далёким и совсем чужим было. Совсем не соразмерным скучным рамкам «здесь» и «сейчас». Опять подумал про то измерение, в которое, независимо от желания, вернуться невозможно. Кстати, никакого холода наверху почему-то не чувствовалось, будто тело, утратив собственный вес, перестало ощущать и температуру окружающего пространства.

Что-то цветное размытое, но очень красивое и даже величественное в голове клубилось, но ни во что конкретное не выстраивалось, только настроение на новую ступень волнения поднимало. На долю секунды вспомнились люди, последнее время его окружавшие. И смотрун отрядный Коля Доктор, и Мультик с ушами своими смешными, и соседи по проходняку, и напарники по промке. И ещё кто-то, с кем чёрствую пайку неволи ломал. Но совсем не решительно вспомнились, будто кто их давно очень далеко отправил и в придачу за глухими оградами и плотными шторами спрятал. Отдельно коньяк, что Мультик специально для него из курка вытащил, в памяти всплыл. Тепло вспомнился: и вкусом, и запахом. С него, вроде как, всё и начиналось. Только и это как-то нечётко и совсем ненадолго. Снова понял: не в коньяке дело.

От конторского здания он двинул вправо, повторяя маршрутом контур тройной лагерной ограды. «Прощальный облёт!» — отметил про себя. Тут же осёкся: «Почему прощальный?» И признался себе, что опасается спугнуть, отпустить то сверхважное, обладателем и составной частью чего, кажется, уже стал. Или сглазить сам себя боялся?

Обнаружив внизу вышку, снизился, завис, увидел охранницу — плотную щекастую бабу в защитном бушлате с карабином. И она его увидела — выпучила глаза, разодрала в немом крике крашеный рот. Рванула, было, с плеча карабин, да передумала. Той же рукой, что не освободилась ещё от ружейного ремня, начала креститься.

«Забрать, что ли, у дуры ствол?» — мелькнула вечно актуальная мужская мысль. И тут же рассыпалась мелкими брызгами на фоне встречных ещё куда более актуальных вопросов: «Кого сейчас убивать, если и раньше любой повод, даже намёк на мокрое, краем обходил? Да и стрелять толком не умею… Наконец, куда с этой тяжестью по воздуху. Лишний груз… Мешать будет…»

Развернувшись спиной к вышке, он направился дальше. И в голову не приходило, что охранница сейчас могла карабином, согласно инструкции, по предназначению воспользоваться. Тут бы и полёту конец. Только не до возни со стволом бабе было: на колени рухнула, колотила поклоны, а руку из ремня оружейного так и не выпростала. Впрочем, Сергею Прохорову она была уже совершенно безразлична. Возможно, через мгновение он и не помнил её вовсе. Ни её, ни палку её железную, способную смертью плеваться.

Появилось желание подняться выше, что он легко исполнил. Теперь зона со всеми постройками представлялась просто россыпью серых коробков разных размеров и конфигураций. Исчезли и вышки с тройным забором, куда-то пропала вечно свежевзрыхлённая запретка, не видны были окружавшие каждый барак чёрные локалки. С высоты не замечалось ни мрачной унылости, ни агрессивной обречённости, ни прочих извечных составных атмосферы лагеря строгого режима. Наверное, точно также сверху могли выглядеть и промышленное предприятие, и культурный комплекс, и молодёжный лагерь отдыха. Выходило, расстояние и высота вводили в заблуждение, обманывали, маскировали истинное предназначение и суть сооружений.

Сейчас Сергею вспомнилось, как старые зеки рассказывали, будто над каждым лагерем непременно висит столб отрицательной энергии, рожденной самой неволей, бедами и страданиями людей, там обитающих. Понятно, что у такого столба ни цвета, ни запаха, что вовсе не заметен он для человека. Для человека не заметен, зато птицы хорошо этот столб ощущают, потому и облетают всякую зону стороной, словно на невидимую и непреодолимую преграду натыкаются. Красивая легенда! И не доказать её, не опровергнуть! Только не видно было Сергею Прохорову никаких птиц. Неужели всё воздушное пространство, а, значит, и то самое небо, одному ему сейчас принадлежало?

И другое вспомнилось: как порою после дождя над лагерем в небе радуга появлялась. Близкая, почти осязаемая. Сочная, будто каким мастером из неведомых слишком ярких материалов сработанная. Не все арестанты на такую красоту внимание обращали, равно, как не все люди имеют обыкновение голову поднимать, всё больше под ноги смотрят или в упор перед собою. Зато зеки, в такой момент вверх смотревшие, получали щедрый кусок дорогого и важного, известного только им, после чего легче всё, чем неволя отмечена, переносить. Даже поверье бытовало: когда радугу видишь, надо желание загадать, если успеешь — непременно сбудется!

Показалось Сергею Прохорову, что именно сейчас радуга должна появиться. Если так, то, выходило, что он с ней рядом окажется. Гораздо ближе чем, когда с плаца лагерного видел в небе это чудо, обозванное кем-то недалёким и, конечно, несидевшим, «атмосферным явлением». Получалось, по справедливости, с радугой встретиться он просто должен был.

Только радуга так и не появилась, хотя недавно дождь прокапал. «Не судьба!» — совсем не огорчился по этому поводу, тем более, что с желанием, которое полагается загадывать, и близко не определился. Последнее понятно. Разве можно какие желания человеку загадывать, когда он сам по себе, безо всяких пропеллеров и прочих штук по воздуху движется? Летит человек — всё этим сказано. «Скромней надо быть!» — в таких случаях говорят. «Знай край! Берега не путай!», — ещё конкретней призвали бы в этой ситуации к реальности бывалые зеки. Разве найдёшь, чем тут возразить?

Радугой небо не порадовало, зато птицы прямо по курсу обозначились и быстро приближались. Очень крупные, очень белые, в чёткий косяк выстроенные. Неспешно, с достоинством поднимали и опускали они свои крылья. Слышно было, как натужно хлопали эти крылья, как упруго шуршал рассекаемый ими воздух.

«Куда они? Откуда? Зимовать или, наоборот, гнёзда вить, птенцов выводить?» — совсем вскользь подумал поравнявшийся с ними летящий человек. Тут же понял, что это совершенно не важно, потому что текущего времени года он уже не представлял, просто не помнил, а уточнять было не у кого и не за чем. «Пристроиться за ними, а там видно будет», — решил бесхитростно. На всякий случай, присмотрелся к новым то ли попутчикам, то ли подельникам. Гуси ли это? Лебеди? Совсем не разбирался в пернатых Сергей Прохоров. Впрочем, ни на один из известных видов эти птицы не походили. И не в размерах дело. Слишком белого они были цвета. Такими белыми, что не было сомнения: даже ночью в темноте эти птицы будут прекрасно видны издалека.

«Случайно встретились? Или… Специально? За мной?» — новые, вполне по обстановке, вопросы обозначились. Сам же на них и ответил: «А хоть и за мной, хуже, чем раньше, не будет!»

В этот момент было уже окончательно ясно, что никакого «раньше», как и прочего прошлого, для Сергея Прохорова нет. Да и настоящее, у сказки напрокат взятое, свой яркий срок доживало, и, в размерах стремительно скукоживалось. Оставалось будущее. От одной только мысли о нём дух захватывало, да так, что даже встречного свежего и вкусного воздуха глотнуть не получалось.

На всякий случай, он зажмурился, и сразу испугался: вдруг, когда откроет глаза, то увидит перед собой гнутые шконарные прутья. Не открывая глаз, вытянул руки, пошарил над головой. Если спит в бараке, обязательно наткнётся на железяки своего или соседского шконаря. Не наткнулся! Ни на что не наткнулись его шарившие руки. Только упругие струи встречного воздуха разводили пальцы и трепали рукава чёрного арестантского лепеня.

Значит, не спит! И, чтобы убедиться в этом, вовсе не обязательно было открывать зажмуренные глаза.

Чёрный зверь, лежащий на боку

Не видно ни пасти его, ни клыков, ни когтей.

Виден только громадный, лоснящийся в дождь, запудренный горячей пылью в жару, прикрытый утоптанным снегом зимой, чёрный бок.

Громадный, чуть вибрирующий от дыхания бок хищника-гиганта, неспешно переваривающего свою вовсе не вегетарианскую добычу.

Чёрный зверь, лежащий на боку.

Громадный зверь.

Настолько громадный, что весь наш лагерь легко помещается на его округлом боку. При этом все, находящиеся в лагере, уверены, будто территория зоны — ровная, как футбольное поле.

Единственное место, где мы, арестанты, напрямую соприкасаемся с этим зверем — лагерный плац.

Если верить умным словарям, плац — это военная площадь, место для развода войск. Только это с научной, сугубо вольной, ничего общего с нашей жизнью не имеющей, точки зрения.

Для нас плац — часть пространства, в котором мы отбываем срок. По сути, это часть территории нашей несвободы. Вся территория несвободы — зона, а плац — центральная её составляющая. Все общежития, или как принято здесь говорить — бараки, все лагерные помещения, от медпункта до комнаты дежурного «мусора»[21] — всё сосредоточено в серых кубиках-корпусах. Кубики-корпуса сбиты в прямоугольник единого здания зоны.

С внешней стороны прямоугольника — другая жизнь, иное измерение. Там — воля, где всё разноцветное, где машины, женщины, где можно много чего делать, где можно много куда двигаться. Только нам путь туда пока заказан. А внутри прямоугольника — плац, где много чего, как и во всей зоне, запрещено, но можно хотя бы разговаривать и смотреть на небо.

Каждые наши сутки делятся между бараком (там спим, играем в карты, смотрим телевизор, читаем) и пла́цем (сюда выходим дважды в день на проверку, здесь гуляем, курим, общаемся с арестантами из других бараков).

Ещё мы ходим в столовую (не так часто, как это требует распорядок дня, ибо невелика радость от её посещения), и на «промку» (ещё реже, потому что сырьё завозят туда нерегулярно, а оборудование ломается часто).

И столовая и «промка», понятно, расположены в тех же самых кубиках-корпусах, что образуют собой прямоугольник. Так же понятно, что наш путь туда лежит через тот же плац.

Именно на плацу арестант проводит добрую половину своего срока. Выходит, большую часть срока арестант проводит на теле зверя. А зверь этот питается нашей энергией, нашим здоровьем, нашей жизненной силой. Мы, арестанты, — пища для этого зверя. Кто-то — сегодняшняя. Кто-то — завтрашняя. Кто-то — оставленная «на потом», в виде резерва продовольствия на голодный день. Чтобы забирать наши силы и здоровье, этому зверю не нужно пускать в ход клыки и когти. Всё, что ему требуется, он способен забирать на расстоянии. Арестанту достаточно просто находиться на плацу, чтобы стать жертвой, добычей для этого зверя.

Население колонии прекрасно помещается на плацу во время общих построений. Ещё и место остаётся. Важная деталь — мы, арестанты, на этом плацу теряемся, с ним почти сливаемся. Это потому, что плац — чёрный, и мы во всём чёрном. Чёрные «телаги»[22], чёрные робы, чёрные «коцы»[23]. А ещё — чёрные круги под глазами (наше здоровье нас на воле дожидается), чёрная щетина на щеках (бриться в здешних местах хлопотно и мучительно), чёрные корешки сгнивших зубов, что при разговоре обнажаются во рту у каждого второго (лечить зубы здесь ещё сложнее, чем бриться).

На первый взгляд, плац — просто территория: по периметру — корпуса-кубики, в середине — люди-человеки. Но так только кажется. Ведь у нас ничего, кроме этого плаца нет, за его пределы нам — ни-ни! Самое главное, что так будет продолжаться ни день, ни месяц, а годы, для некоторых — очень долгие годы. Когда эту истину арестант в своём сознании переварит, «перекубатурит», как здесь говорят, — вот тогда и понятие «плац» для него истинным смыслом наполняется. Большим, в чём-то философски серьёзном, в чём-то мистически-жутким смыслом. Если ещё и про чёрного зверя вспомнить, частью которого этот плац является, вовсе не по себе становится.

И «мусора» частенько на плацу бывают. Только в их жизни это место совсем другую роль играет. Плац — часть их службы, часть работы. Они сюда регулярно приходят, но также регулярно они отсюда и уходят. Уходят, значит, возвращаются на территорию свободы. Там другие декорации, другие цвета, другие запахи. А в нашей жизни плац присутствует все двадцать четыре часа ежесуточно. Никакой смены декораций. Никаких других цветов. Никаких иных запахов. Даже ночью, когда ты в бараке, — всего два шага, только подошёл к окну, и … вот он, тут, как тут, рядом. Большой и чёрный. Кажется, что ночью он ещё больше по своей площади и ещё чернее. Именно ночью, особенно в мелкий, моросящий дождь, вспоминаешь, что плац — это не кусок земли, задрапированной асфальтом, а часть туши лежащего на боку и тяжело дышащего чёрного зверя.

Кстати, похоже, будто «мусора» с чёрным зверем заодно, точнее, они у него в услужении, на побегушках, в «шнырях». Уверен, что этот зверь беззвучным импульсом отдаёт им периодически приказы, кого шмонать в самом неподходящем месте, кого вызвать в «дежурку»[24] и «подмолодить»[25], на кого накатать рапорт с трафаретным повторением известных формулировок («не приветствовал представителя администрации», «не выполнил команду „Подъём!“», «курил в неположенном месте» и т. д.). Беспрекословно и сиюминутно выполняются эти приказы. Слуги не смеют ослушаться чёрного зверя.

Сверху наш плац видят птицы. Недалеко от зоны расположено то ли озеро, то ли болото, то ли и то и другое вперемешку. Потому и пернатые обитают в округе соответствующие — гуси, утки, ещё какие-то водяные голенастые, как фотомодели, мне, городскому жителю, неизвестные, птицы. Только пролетающие над зоной, имеющие возможность смотреть на нас сверху вниз, птицы — исключение. Наблюдения арестантов многих поколений: все маршруты пернатых обходят лагерь стороной, потому что от него поднимается мощный столб отрицательной энергии, что рождён бедами людей, здесь находящихся. Может быть, и не концентрированная беда восходит вверх с территории нашей зоны, а смрадное дыхание чёрного хищника поднимается столбом, и птицы, чувствуя недоброе и нездоровое, повинуясь инстинкту самосохранения, облетают это место стороной? Тогда, выходит, птицы почти наши союзники, наши доброжелатели? А вот это слишком! У них — крылья, у них — воздуха и неба сколько угодно. У нас — зона, вечные и сплошные «нельзянеположено!». Не понять нам друг друга.

Арестанты и вечные их недоброжелатели — «мусора» — не единственные живые существа, то и дело появляющиеся на не менее живом теле лагерного плаца. На право владения этой площадью дерзко претендуют ещё и … кошки.

Кошки зоны — это что-то особенное. Порою кажется, что характеры их в равной степени копируют как манеры арестантов, так и повадки тех, кто нас воспитывает и охраняет — то есть «мусоров». Ещё подозреваю, что каждая из лагерных кошек просто нагло уверена, будто плац, как и всё находящееся в кубиках-корпусах, его окружающих, принадлежит им, кошкам. Соответственно, люди, независимо от того, обряжены ли они в чёрные арестантские доспехи, или в серую амуницию сотрудников администрации — здесь что-то вроде временных, снисходительно допущенных постояльцев или бесправных транзитных пассажиров.

Что бы ни творилось на плацу (утренняя и вечерняя проверка, уборка, общее построение по случаю прибытия или отбытия очередной комиссии и т. д.), лагерные кошки в любой момент под любым углом и в любом направлении могут беспрепятственно пересечь его территорию, в любом месте остановиться, чтобы переброситься между собой парой ласковых, а иногда и неласковых «мяу», сделать свой туалет, справить естественные потребности.

Демонстрируя пренебрежительное отношение ко всем и всему, кошки порой проявляют невиданный цинизм. Чего стоила одна, имевшая место совсем недавно, сценка, когда на свободном пятачке плаца на глазах у всего, построенного в скорбные чёрные квадраты, населения лагеря лучшему производителю зоны коту Лёве приспичило заняться любовью с трёхцветной Муркой.

Ладно бы, если лагерь построили для обычной проверки. На этот раз арестантов выгнали из бараков, чтобы обязать послушать представителей очередной комиссии, целую неделю что-то проверявших в нашей зоне. Толстые полковники и подполковники что-то вещали с наспех сколоченной, обтянутой красной (в тон их лицам) материей трибуны, а пушистый красавец, урча и подвывая, справлял своё детородное удовольствие.

Мне показалось, что эти тёртые службой и жизнью монстры тюремного ведомства как-то робели от всего, что творилось в двух метрах перед трибуной. Потому и старательно отводили взгляды в сторону от кошачьего сексодрома.

Зато, с чёрным зверем у лагерных кошек отношения почти тёплые. На то они и кошки: малые, но всё-таки звери, всё-таки хищники, словом, родственные души. Здесь и другое учитывать надо. Кошки сюда не по приговору и не по этапу прибыли. Одни здесь родились и нашими же арестантскими харчами вскормлены. Другие с воли своими хитрыми кошачьими тропами прибыли. Режим и полная изоляция — это для нас, арестантов, а для кошек здесь — либерализм и демократия на все сто процентов. Кому из них в зоне не по себе, всегда можно теми же тропками за колючку, за «запретку», за вышки с часовыми, в другую жизнь, от которой мы надолго и всерьёз отрезаны. В итоге, в сухом остатке, с плацом, с чёрным хищным зверем, лежащим на боку, один на один только мы, арестанты. Без союзников. Без помощников. Лоб в лоб. Кость в кость. Хоть и лба этого не видно, и кость эту не потрогать.

Чёрный зверь всё видит, всё чувствует, всё понимает. Он читает мысли и угадывает поступки людей. Как главный хищник на отведённом ему участке леса, он образцово выполняет обязанности санитара-выбраковщика. Вездесущим своим чутьём обнаруживает ослабевших, запутавшихся, надломившихся. Споткнувшегося толкает. Упавшего добивает.

Главная, сверхковарная особенность хищного почерка этого зверя: своих жертв он начинает переваривать, когда те даже не догадываются о своей участи. Арестант ещё ходит, курит, пьёт чай, возможно, даже смеётся по особенным, лагерным, вольному человеку непонятным, поводам, а невидимые, гибкие и цепкие звериные щупальца уже обвили его руки, ноги, тело, присоски намертво припечатались к телу, и энергия, здоровье, сама жизнь начинает перекачиваться из организма человека в организм зверя.

Хищник жесток и непредсказуем. У кого-то он забирает сразу всё. Никаких порций, доз, глотков. Вытягивает, высасывает, выкачивает всё! До капли, до конца, без остатка! Сразу всё, включая жизнь, как единственную форму земного существования человека.

Так было с проигравшимся в прах Лёхой Барабаном. Это только говорят, те говорят, что из кожи вон лезут, представляя лагерную жизнь конфеткой, будто в зоне играть в долг больше, чем на две тысячи не дают. У той конфетки фантик красивый, да начинка ядовитая.

Два дня и две ночи не поднимался Лёха из-за «катрана»[26]. Не спал, не ходил в столовую сам и мотал головой на еду, приносимую отрядными шнырями. Только цедил едкий, отдающий в кислоту, чифир. Не выпускал из рук засаленных, как телогрейка бомжа, карт. На исходе второй ночи, когда долг превысил полтинник[27], ему сказали: «Хватит, остынь, подумай, где брать, чтобы рассчитаться…» Ударили по плечу. Не больно, но и не по-доброму. И ещё раз напомнили: «Ищи, думай, надо…»

Весь день Барабан мерил шагами лагерный плац, пытался представить, где найти, как выпутаться. Обращаться к матери, немолодой и нездоровой, поднимающей без мужа (затерялся некогда по тем же лагерным адресам отец Лёхи) двух дочек — его сестёр, он не отважился.

Оставались друзья, кажется, добрые и надёжные. Только заработки их и все прочие доходы, вместе взятые, на малой родине Лёхи в вымирающем совхозном посёлке даже близко не соотносились с проигранной суммой.

Больше обращаться за помощью было не к кому. Безнадёга навалилась на Лёху Барабана. А за безнадёгой маячило ещё что-то, более конкретное и куда более страшное.

По лагерным законам, неписанным, но строго чтимым, проигравший крупную сумму и не имеющий возможности вернуть долг, чаще всего переводился, а точнее, падал, ибо обратной дороги уже не было, в категорию «фуфлыжников»[28]. Категорию презираемых, но всё-таки сохранивших какое-то подобие своих прав и достоинств, арестантов. Что же касается должников сверхкрупных сумм (объём долга Лёхи Барабана с лихвой перекрывал все возможные лимиты и нормы), то здесь откровенно маячил шанс очутиться на самом дне арестантской иерархии — в «петушатнике»[29]. Такой ярлык ни отмыть, ни спрятать. И на воле, схлопотавший этот ярлык, приговорён не расставаться с ним до конца дней своих. От подобной перспективы у Лёхи немели руки и судорогой сводило лопатки.

Два часа после отбоя провалялся Барабан на своём «шконаре», не раздеваясь и не вынимая рук из карманов. После полуночи (будто куда-то опаздывал) резко вскочил, вытащил из-под матраса украденный с «промки» и приготовленный для перетяжки того же продавленного «шконаря» моток синтетической верёвки, вышел из барака. Через пятнадцать минут висевшего в лестничном пролёте Барабана обнаружили арестанты, возвращающиеся со второй смены.

Потом говорили по лагерю, будто погорячился Лёха, что у него то ли сдали нервы, то ли «рванул крышняк»[30]. Знатоки норм лагерной жизни с жаром утверждали, что ничего бы Лёхе не было, что тут больше виноваты те, кто допустил его до игры с таким серьёзным долгом. Не было — было! Было — не было! А человека-то не стало… И какая теперь разница, кто именно в этом виноват?

Выходило, что чёрный зверь забрал у Барабана жизнь, оставив честь и доброе имя. Размен, имеющий право в некоторых случаях считаться равноценным. Только к катрану Лёху в своё время подтолкнул своими липкими щупальцами тот же зверь, и азарт в нём раздул, притупив бдительность и здравый смысл. Тот же хищник, лежащий на боку и претендующий на право распоряжаться нашими судьбами. Значит, в этом случае зверюга оказался сильнее человека?

Не обошлось без злой воли чёрного зверя и в истории с Костей Грошевым. Тот умер всего за две недели до своего освобождения. Ни на что не жаловался, не болел. Просто вышел на тот же плац, дважды пересёк его по вечному арестантскому маршруту (от мусорки[31] мимо «козьего» барака[32], лагерного храма до «дежурки» и обратно)… Правда, передвигался тяжело, по-стариковски подгребая ногами, что ранее за ним не замечалось. Потом с размаху остановился, будто наткнулся на невидимую, но непреодолимую стену, еле слышно икнул и медленно ополз по этой невидимой стене.

На тот момент было Косте ровно шестьдесят лет, из которых на лагеря, тюрьмы, этапы растерялось куда больше половины. Две недели оставалось ему до «звонка»[33], только возвращаться ему было некуда. На тот момент, говоря сверхточным арестантским языком, не было у него «ни флага, ни Родины». Украинское гражданство утеряно, российское — не восстановить. Родственников никого — кто умер, кто потерялся, пока Костя лагерные адреса коллекционировал. Он даже город не мог назвать, куда после освобождения хотел бы отправиться.

В итоге так и складывалось: человеку того и гляди, как освобождаться, а освобождаться некуда. Удивительно, но задумался над этим Костя только за считанные дни до своей смерти, а до этого, как и любой арестант в подобной ситуации, просто суетился, собирался, радовался скорой встрече со свободой.

Похоже, очень похоже, будто чёрный зверюга просто смертельно жёстко одернул Костю, вернул его к шершавой реальности, освободил от такой неуклюжей и нелепой формы возвращения арестанта на свободу, когда свобода как таковая есть, а всё необходимое для жизни в этой свободе отсутствует: ни домов, ни родственников, не говоря уже о вечно зыбкой для любого освобождающегося перспективы трудоустройства, прописки и т. д. Одним махом, одним, как потом выяснилось, тромбом решились все проблемы. Вместо вольного вагона (пусть плацкарта, но уже не «столыпин»[34]) — чёрный пластиковый мешок, в который загрузили Костю «шныри» из лагерной санчасти на том месте, где он упал.

Вроде и здесь чёрный зверь поступил как безмерно циничный санитар-миротворец. И Костю избавил от мытарств на воле, и многих людей от возможности быть тем же Костей обворованными и ограбленными спас, ибо кроме того, как грабить и воровать, Костя за свои шестьдесят лет так ничему и не научился.

Выходит, и здесь зверюга человеческой судьбой распорядился. Посредником, а, может быть, и соучастником-исполнителем в этом мрачном деле выступил опять же лагерный плац, он же фрагмент звериной туши.

Коварен, непредсказуемо коварен чёрный зверь… Порою, будто играя со своей жертвой, он ведёт себя так, что арестант, лишённый им жизненных сил, вовсе не перестаёт дышать, не холодеет телом, то есть не умирает в общепринятом смысле этого невесёлого слова. В этом случае жертва чёрного зверя сохраняет человеческую оболочку и внешние признаки, якобы, человеческого поведения, но человеком быть перестаёт.

История с Вовой Слоном — лучшая иллюстрация на эту тему.

Полгода просидел он в нашем бараке, пыжился из последних сил, выдавая себя за блатного, «отрицал баланду»[35], не выходил на проверки. По любому поводу демонстрировал он свои мастерски выполненные наколки (на плечах — погоны, на груди — церковь с куполами, на спине — целая картина с тенями и полутенями на библейский сюжет «Снятие с креста»). Хотел бы Слон и весь свой срок отбыть на почётном месте в «углу»[36], тем более, что срок этот был пустячным, «ни о чём», как здесь говорят, — всего четыре года за какую-то нелепую кражу. Только зона не то место, где от своего прошлого спрятаться можно.

С одним из этапов прибыл невзрачный мужичок, некогда пересекавшийся со Слоном в какой-то мордовской «командировке»[37]. Два дня не отходил Слон от этого мужичка, завалил его фильтровыми сигаретами, чаем и прочими арестантскими ценностями. Всё пытался вполголоса о чём-то договориться во время прогулок по тому же плацу. Да не сложилось, не срослось! Уже на третий день весь лагерь знал, что по прежней арестантской жизни репутация у Слона не то, чтобы сомнительная, а откровенно грязная, что прежние свои сроки он коротал где локальщиком[38], где столотёром[39], где в прочих неприглядных ипостасях. Тут же появилась в бараке делегация из «кремля» (шестого барака, где жили самые авторитетные представители блаткомитета зоны) во главе с самим лагерным смотрящим Лёхой Медведем. У Слона только и спросили: «Как по прошлым срока́м сидел? Почему, когда сюда прибыл, правды не сказал? На что надеялся?» Угрюмым монотонным мычанием ответил Слон на все вопросы и получил, что положено получить арестанту, уличённому в столь серьёзных по лагерным понятиям проступках — затрещину от смотруна и публично объявленный ярлык «блядь», что единожды в зоне полученный, сопровождает человека до дней его последних.

Далее, следуя опять же лагерным неписанным, но куда как строго чтимым традициям, Слону предстояло переместиться со своей «машкой»[40] и прочим скарбом на «шконку» в «петушатнике» или в самой непосредственной близости от него и нырнуть до конца срока в позорное забвение, в атмосферу всеобщего и вполне заслуженного отвращения к собственной персоне.

Вот в этот момент побелевший, вздрагивающий всем своим немалым телом Слон вышел на плац, нервно закурил, и, едва докурив сигарету на треть, так и не появившись в барак за вещами, рванул в сторону «вахты» под защиту «мусоров», от позора не способных спасти, но обязанных спасать арестанта в подобных ситуациях от конкретных проявлений неприязни со стороны солагерников.

А чёрный зверь, чувствуя шкурой дробные, но тяжёлые шаги Слона, удовлетворённо констатировал: вот, бежит очередное полено для моей топки, очередной сгусток калорий для моего организма.

Почему чёрный зверь полностью не лишил Слона жизни? Возможно, пожалел его, оставляя шанс на прозрение, раскаяние, исправление? Хотя, скорее, проявил зверино-животную солидарность. Ведь в натуре и поведении Слона человеческое давно сильно уступало животному.

Бывает и так, что иных, провинившихся по его мнению, чёрный зверь не убивает и не подталкивает к отчаянным поступкам, а …лишает изрядной части разума. При этом хищник не превращает свою жертву в овощ в человекообразной кожуре, просто вытягивает из его сознания добрую половину здравого смысла.

Именно так было с Тёмой Маленьким. Поначалу в зоне он как-то растерялся, замельтешил, запутался в ориентирах. То примкнул к блатным, участвовал в «общих делах»[41], помогал организовывать отрядные шахматные турниры «на интерес»[42], следил, чтобы в бараке всегда был запас поздравительных открыток, которые от имени смотруна, или «мужиков»[43] вручались уважаемым арестантам по случаю дней рождений и прочих торжественных дат. То начинал зондировать перспективы «одевания рогов»[44], настырно узнавая о гарантиях УДО и прочих льготах в случае согласия занять должность отрядного дневального. Было дело, на общем собрании «порядочных» горячо призывал всех больше уделять на общее, а потом целые полгода почти не вносил обязательных пачух[45] сигарет за «атас, заготовку, уборку»[46], к тому же здорово просрочил с возвращением взятого в долг на соседнем бараке блока тех же сигарет.

Словом, кидало Тёму из крайности в крайность. И крайности эти часто друг друга люто исключали. Такое в зоне совсем нежелательно, зачастую и наказуемо, в чём своя жестокая, но всё-таки логика, присутствует. Пришло время и ему за свои метания отвечать, задуматься над вечным арестантским вопросом: «Ты кто по жизни? Как срок сидеть будешь?» Были и задушевные беседы на ту же тему «в углу» и жёсткие нотации с несильной, но обидной пощёчиной. Всё это видно здорово перегрузило и без того не богатырскую психику Тёмы. В итоге случилось то, о чём на зоне говорят «у него гуси полетели», «бак потёк», «крышу снесло». Словом, тронулся парень умом. Не так, чтобы сильно, но заметно. То и дело стало появляться на его лице блаженное выражение, всё чаще в одиночку вышагивал он на плацу, что-то нашёптывая, то кивая самому себе, то плавно разводя руками. В целом, его сумасшествие было мягким, незлобливым, неопасным. Только от этого таковым быть не переставало. Вот такую меру наказания определил ему чёрный зверь за все былые промахи, и напомнил, что в зоне жизнь без черновиков, сразу набело пишется.

Силён хищник, бок которого является лагерным плацем! Только не безграничны его силы. Держащих спину прямо, самостоятельных и независимых он не трогает. Следит с настороженным интересом, отслеживает каждый шаг и поступок, ждёт, пока кто-то оступится. Немного таких, с прямой спиной, совсем немного в арестантской массе. Даже не буду называть их имён и прочих примет, чтобы лишний раз не провоцировать вспышку хищного внимания со стороны зверя. И такие арестанты выходят на плац, и ноги их, обутые в негнущиеся и звенящие на морозе «коцы», выстукивают по тверди плаца, а точнее, по плоти чёрного зверя, обращённое к этому зверю ёмкое и многозначительное: «На-кось, выку-си!..»

Признаюсь, очень хочется походить на этих людей. Мечтаю, чтобы начали они меня считать своим. С этим обязуюсь и срок выдюжить.

А зверь, он и есть зверь. Роль его — санитара-выбраковщика — самой природой определена. На то и зверь рядом, чтобы человек о человеческом не забывал…

Месть капитана Василисы

Наотмашь жёсткая лагерная традиция: если кто из мусоров отмечается в своей деятельности недобротой и непорядочностью, зеки его должность переиначивают на женский лад. В итоге «хозяин» становится — «хозяйкой», отрядник — «отрядницей». Давняя это традиция, существующая с того времени, как сложился в моём Отечестве социальный институт «неволя», и появились люди, эту неволю профессионально обслуживающие.

Начальник отряда, в который я попал после карантина, похоже, слишком преуспел в своей нелюбви к арестантам, за что они и перевели из мужского рода в женский не только его должность, но и фамилию. Ни разу не слышал, чтобы зеки говорили о нём, как о начальнике отряда Васильеве, называли исключительно «отрядницей Василисой». О том, при каких обстоятельствах капитан ФСИН Николай Васильев успел заслужить лютую неприязнь «спецконтингента», никто в моём присутствии не рассказывал. Я и не спрашивал, ибо рисковал в этом случае нарваться на острый, как шило, очень зековский встречный вопрос: «А с какой целью интересушься?» Допустимые в этом случае на воле зыбкие объяснения типа «так просто» на строгом режиме не принимаются. Праздное любопытство здесь не приветствуется, оно всегда нехорошие подозрения вызывает. Со всеми вытекающими для человека, находящегося в неволе и живущего по законам неволи, последствиями.

За первые два месяца пребывания в зоне я так и не узнал, за какие прегрешения получил начальник моего отряда двойное понижение своего мужского статуса. Ещё немного и начал бы, по крайней мере, про себя, сомневаться: не погорячились ли «злые зеки», приговорив отрядника Васильева быть «отрядницей» Василисой. Так бы и случилось, только имел место в лагерной жизни случай, поставивший всё на свои места. В очередной раз подтвердилось, что у российских арестантов чутьё — безупречное, что каждое изобретённое ими погоняло, каждая сформулированная характеристика — всё «в яблочко», всё из категории «не в бровь, а в глаз».

Грянул в нашем отряде очередной шмон. Шмон — это когда арестантов из барака выгоняют, а мусора́ по тумбочкам шарят, кровати переворачивают, всё, что возможно, курочат и перетряхивают. Бывает, даже половые доски поднимают. Вроде как запрещённые предметы (по лагерному — «запреты») ищут, вроде как дисциплину укрепляют и внутренний порядок поддерживают. Но это — официальное, административно-мусорское, по сути, насквозь лживое объяснение. На самом деле, всякий шмон — жёсткое в унизительной форме напоминание каждому из нас о том, где и в каком положении он находится. Кстати, телефоны мобильные, которые на шмонах конфисковывают, потом, в лучшем случае, с выдернутыми симками, те же самые мусора́ нам же и продают. Верно и то, что в ходе всякого шмона некоторые арестанты фильтровых сигарет, кофе и прочих с воли продуктов присланных лишаются. Но это уже — так, мелочи, которые можно объяснить низкими зарплатами мусоро́в и особенностями их характеров.

На первый взгляд, тот шмон ничем особенным от прочих шмонов не отличался. Когда мы в барак вернулись, увидели, что и ожидалось: всё разворочено, тумбочки на боку, постели наизнанку, личные наши вещи на полу россыпью. Соответственно, со всех сторон с разной степенью негодования зазвучало:

— А где мои две пачки фильтровых, я уборщикам и заготовщикам приготовил?

— Чай индийский фирменный увели, жена в кабане прислала…

— Крем после бритья пропал, чего взяли, как будто сами купить не могут…

Разумеется, все эти восклицания совсем не печатными словами приправлены были. Как всегда, на зоне в подобных ситуациях. Но присутствовал в этом шмоне и один момент, что его от всех прочих подобных мероприятий отличал.

Висел в нашем проходняке на тумбочке второго яруса настенный православный календарь. Незапрещённая незапретная вещь. Он и раньше висел. Не один месяц висел. Соответственно, не один шмон пережил, а тут вдруг…

Когда после шмона нам в барак вернуться разрешили, увидели мы календарь с его прежнего места сорванным и на пол брошенным. Больше того, было ясно, что по нему не раз и не два прошлись мусорские башмаки, о чём красноречиво напоминали следы рифлёных подошв на глянцевой странице. Лежал календарь раскрытым на странице, где Иисус Христос изображён. Башмак чей-то, аккурат, дважды наискосок припечатал изображение. Будто перекрестил.

Первым прокомментировал случившееся дед Василий:

— Шмон-шмоном, а зачем иконы топтать… Нерусские они, что ли…

— При чём здесь «русские-нерусские», они — мусора… Беспредельщики…

Так тему Юрка Лупатый продолжил. Он, хотя и в соседнем проходняке располагался, но первым из локалки возвращался, первым все результаты произвола увидел и с удовольствием «антимусорской» темой возбудился.

И Саша Морячок своё слово сказал:

— Нагрешили, а ноги не отсохли… Тут и атеистом станешь…

И чеченец Муса языком цокнул, головой покачал:

— Зачэм так дэлать… Кому это мэшал…

Зато Витя Чудинов, имевший, благодаря фамилии своей, необычное погоняло Кудесник, кому этот календарь и принадлежал, дольше всех молчал, а потом выдал скороговоркой:

— Ну… ни в какие ворота… Они чего возомнили… Ни фига я это так не оставлю…

— А чего ты сделаешь? Тут тебе что? Церковь что ли? В зоне Бога нет… Иначе половина бы из нас на воле уже была…

Это снова Юрка Лупатый, большой любитель интриг, пытался себя развлечь и кого-то из нас спровоцировать, но его, похоже, никто и не услышал.

Часа два население барака собирало разбросанные вещи, наводило порядок, сетовало о потерях и прочем послешмоновом ущербе в, и без того скудной, арестантской жизни. Само собой, за мелким разговором выяснилось, что календарь с изображением икон в нашем проходняке сорвал отрядник, капитан Васильев. Он же по этому календарю, уже на полу распластанному, своими берцами и оттоптался. Козлы отрядные, при шмоне присутствовавшие, и обиженные, из своего угла за шмоном наблюдавшие, видели это.

Удивительно, а, может быть, и вполне естественно для среды арестантской, неволей и неправдой сплющенной, тема поруганного лика Христова в наших разговорах в тот вечер почти не звучала. Чаще вспоминались мобильники, в ходе шмона отбитые (в чьи руки и на какой отряд теперь попадут?), и два пластмассовых ведёрка с уже почти созревшей брагой, мусорами найденные, и бережно ими куда-то вынесенные (может, сами выпили, возможно, на самогон перегнали или продали кому). Тем не менее уже после отбоя на край моей шконки присел обладатель растоптанного календаря. Помялся, пошмыгал носом, потерзал ворот, вроде бы, и без того свободной робы. Только потом выдавил:

— Ты пограмотней будешь, помоги бумагу на «хозяина» сочинить… Про календарь с иконами потоптанный… Короче, про весь беспредел…

Согласно неписанным, но незыблемым нормам лагерной жизни, не принято, чтобы арестант арестанту в просьбе помочь отказал. Да и не видел я причин, чтобы в этой ситуации не помочь соседу по проходняку.

Нашлось и ещё, о чём поговорить в ту ночь с Витей Чудиновым. Кстати, Кудесником его прозвали, возможно, даже и не из-за фамилии. Самое время вспомнить, что по «народной» наркотической двести двадцать второй статье УК РФ отбывал он свой срок. Параллели между изменённым сознанием и разными «чудесами» сами собой напрашиваются. Впрочем, это уже совсем другая тема.

В оконцовке, как на зоне говорят, поучаствовал я в составлении «подмётного» письма. Впрочем, почему «подмётного»? Ничего в нём придумано не было. Кудесник готов был поставить свою подпись под этим документом. Просто я помог человеку, собрату по несвободе изложить ситуацию в соответствии с нормами русского языка, подсказал правовые акценты, которые он, в силу своего очень скромного образования и последствий многолетнего употребления алкоголя и прочего дурмана, никогда бы не смог расставить самостоятельно. Вот и родилась на свет бумага, адресованная начальнику колонии, полковнику внутренней службы Чесалину, содержание которой говорит само за себя:

«20 октября 2010 года начальник 9 отряда капитан внутренней службы Васильев в присутствии свидетелей без объяснения причин в помещении расположения отряда сорвал со стены бумажную икону с изображением Иисуса Христа, бросил на пол и растоптал ногами.

Убедительно прошу Вас:

А) объяснить Вашему подчинённому недопустимость и неправомерность подобных действий;

Б) оградить меня и моих ближайших соседей от повторения подобных действий, грубо противоречащих существующим правовым нормам и элементарному здравому смыслу;

В) принять во внимание, что в случае повторения подобных действий, я буду вынужден в установленном Законом порядке обращаться за помощью в соответствующие инстанции и учреждения».

Число, подпись.

Эту бумагу мой сосед Витя Кудесник отдал в руки вышеупомянутого начальника нашего отряда капитана Васильева. Так положено (любая жалоба на «верхнее» начальство сначала передаётся непременно непосредственному руководителю), и соблюдение этого нелепого регламента от нас требуют неукоснительно.

Реакцией отрядника была откровенная, почти женская истерика. Он, то вызывал к себе Кудесника и выкрикивал ему в лицо вопросы: «Ты! Ты? Ты-ы-ы… Оборзел? Чего хотел? Кто научил? Кто это писал?», то отправлял обратно. Потом вызывал снова и повторял, брызгая слюной, озвученные вопросы уже в обратном порядке. При этом матерился отрядник куда круче, чем арестанты, расставшиеся в ходе шмона не по своей воле с сигаретами и прочими составляющими личного имущества.

Увы, довести дело до справедливого конца и добиться, чтобы рождённое нашими совместными усилиями послание попало в руки начальника зоны, мой сосед не смог. Духа не хватило! Годы активного алкоголизма и прочих злоупотреблений бесследно для волевых качеств человека не проходят. Внезапный благородный порыв добиться правды сменился в нём привычной сонной и безвольной апатией. Так для Вити Чудинова было удобней. Мне он с виноватой безысходностью пояснил:

— А чего волну гнать? Разве мусорам что докажешь? Зато, если обозлятся, ещё хуже будет… Всем хуже!

Вполне естественно, что отрядник трусоватую нерешительность Вити Кудесника использовал в своих целях и составленную при моём деятельном участии бумагу моментально… «потерял». Правда, наш проходняк стал обходить стороной. К великой радости всех там обитающих. И формального автора известного документа просто перестал замечать. К ещё большей радости последнего. По большому счёту, такой исход можно считать скромной, но реальной победой в вечной неравной борьбе арестантов за правду и права.

Только всё этим вовсе не кончилось!

«Потерянный» недошедший до «хозяина» документ всё равно «выстрелил». То ли кумовские, то ли лично хозяйские, стукачи донесли до начальника зоны историю с сорванным календарём во всех подробностях. Он отреагировал. На ближайшем мусорском совещании разнёс капитана «Василису» в пух и прах. Обматерил, в изысканных формулировках, и спросил:

— А если бы эта «телега» окольными путями в Москву или к правозащитникам попала?

В завершение «хозяин» назвал капитана Васильева при всех коллегах дебилом, посоветовал погоны добровольно снять и вернуться туда, откуда он во ФСИН пришёл — в сельское хозяйство, в колхоз, короче. Шныри, что вахту и прочие мусорские помещения убирают, эту сцену подсмотрели и подслушали. Они же нам её с удовольствием в ролях во всех деталях и пересказали.

После разноса у «хозяина» капитан Васильев вовсе не успокоился. Будто оправдывая своё погоняло, свидетельствующее о непорядочности, стал отрядник всю эту историю с неотправленной «хозяину» жалобой о беспределе с потоптанными мусорскими берцами иконами копать с особым пристрастием. Как водится, обратился за помощью и к «козлам» отрядным, готовым за зыбкую перспективу УДО на всякую подлость, и к стукачам личным. Не зря обращался. Очень скоро выстроил для себя всю анатомию появления на свет известного документа. Меня персонально по этому поводу не дергал, но поравнявшись однажды на лестнице, прошипел сдавленным шепотком:

— Ты бы свою грамотность лучше в одном месте держал и наружу не высовывал… Придёт время, и ты с УДО суетиться будешь.

Заплёванные ступеньки лестницы в бараке зоны строгого режима не лучшее место для полемики арестанта с начальником отряда. Лучшее, что я мог себе в ситуации этой позволить, глуховатым прикинуться, но прежде, на автомате, огрызнулся:

— Не «ты», а Вы… Только решение по УДО, между прочим, суд принимает, а не один начальник отряда…

Опять же больше по инерции и наивности первохода, чем по осознанному разумению, вспомнил:

— А иконы на пол бросать и башмаками топтать — это нормально? Вы же русский офицер… Крещёный, наверное…

Фраза была ещё не завершена, как пришло твёрдое осознание её никчёмности и даже опасности. Это, потому что краешком зрения успел глаза отрядника зацепить: совсем неживыми, в то же время очень недобрыми они были.

Трижды естественно, что теперь глухим прикидываться уже очередь отрядника наступила. С этим и разошлись.

А история с неотправленной на имя начальника зоны депешей по поводу мусорского беспредела во время шмона имела продолжение. По крайней мере, для меня. И в самом неподходящем виде.

Через пару недель случился в бараке очередной шмон. Снова мусора «запреты» искали, снова старались очень конкретно обозначить нам, где мы находимся и «кто есть кто в неволе». Как водится, вернувшись в барак, застали картину разгрома: тумбочки на боку, постели наизнанку. Как всегда, начали, кроя известными словами мусоров, порядок наводить, ущерб и потери определять. Тут и выяснилось, что лично моя потеря по результатам этого шмона более чем значима: недавно присланный женою шикарный по лагерным понятиям чёрный спортивный костюм, ещё не утративший фабричной хрумкости, а, главное, не вобравший в себя убийственных запахов зоны, …выброшен в мусорный ящик.

Это на воле вещь, угодившую в непотребное место, можно вернуть в нормальное состояние химчисткой или стиркой с двойной порцией стирального порошка. В лагере же любой предмет, побывавший в мусорке — приговорён! Порядочный арестант не имеет права даже притронуться к нему. В противном случае он «зашкварится», потеряет бесценный в неволе статус «порядочного», который после потери не возвращается никогда и не при каких обстоятельствах.

Короче, с костюмом пришлось распрощаться. Как из-под матраса он попал в мусорный ящик, догадаться было несложно. Да и догадываться не надо было. Отрядные козлы, при шмоне присутствовавшие, засвидетельствовали: капитан Васильев, нырнувший в наш проходняк, первым делом перевернул мою кровать, извлёк аккуратно сложенный костюм, словно определяя качество ткани, пощупал краешек то ли штанов, то ли куртки и, торжествующе потрясывая им в воздухе, будто великой доблестью завоёванным трофеем, оттащил на вытянутых руках в мусорку.

Конечно, если бы костюм мой лежал не под матрасом (сокровенное арестантское место, и шкаф и сейф одновременно), а в бауле, стоящем, согласно лагерным требованиям в отрядной каптёрке, ничего бы не случилось: осталась бы вещь служить мне верой и правдой до конца моего срока. Только сослагательное наклонение с его вечным «если бы» на строгом режиме ещё меньше жизненной силы в себе имеет, чем на воле. Словом, что случилось, то и случилось.

Кстати, как вещь, костюм тот вовсе не пропал. Обиженные, имевшие, согласно статусу, на это право, его из мусорки вытащили и после внутреннего толковища постановили, что носить костюм — Шурке, самому работящему и самому забитому из представителей этой масти в нашем отряде. Он и носил. Когда я освобождался, тот костюм на нём и был одет.

А освободился я всё равно по УДО. Капитан ФСИН Николай Васильев этому помешать не смог. К этому времени его в другую зону перевели. С повышением. Похоже, ценным для ведомства оказался кадром.

Ведомству, конечно, видней.

Сочельник строгого режима

Утром двадцать второго декабря через полуоткрытый кормяк[47] прапор-продольный нехотя прорычал мою фамилию со стандартным довеском:

— Вечером на этап…

В конце последнего месяца года в среднерусской полосе, в помещении с плохим освещением, вечер начинается едва ли не в полдень. Естественно, я попробовал уточнить слишком абстрактное понятие «вечером». В ответ услышал выдавленое сквозь неразжатые зубы:

— В шесть…

В российских СИЗО конечный пункт этапирования для арестантов — информация секретная. Всё равно, на всякий случай, полюбопытствовал:

— Старшо́й, а куда этап будет?

По свойственной всякому первоходу наивности добавил совсем не тюремное, слишком человеческое:

— Скажи, пожалуйста…

Разумеется, получил в ответ обычное в Бутырке, как, впрочем, и в любом другом СИЗО моей Родины:

— Куда повезут…

Куда повезут … С учётом масштабов страны и непредсказуемости милицейского, тюремного и прочих судьбоносных российских ведомств — это непредсказуемо. Можно плавно спланировать в соседнюю область, куда из столицы автолайны каждые полчаса. Можно загреметь в Коми или в Сибирь, куда поезд несколько суток только до станции, от которой до зоны ещё не одна сотня километров. Благо, на Колыму теперь из Москвы, кажется, не отправляют. Впрочем, и без Магадана список регионов «вечно зелёных помидоров» Отечества нескончаем.

Только в тот день не повезли вовсе. Ни на близкое, ни на далёкое расстояние. Ни в шесть, ни позднее.

За час до отбоя заступившая на смену сердобольная прапорщица Екатерина, одаренная шоколадкой из моей последней дачки, шепнула в кормяк:

— Не будет сегодня этапа… Точно не будет… Теперь уже после праздников…

Радости по поводу такой новости не было. Один Новый год в тюрьме я уже встречал, потому и знал, какое это тягостное и беспросветное событие. На период тюремного новогодья всякий огонёк-доходяга Надежды на какие-то перемены к лучшему решительно задувался хотя бы потому, что суды не работали, и почта не приходила. Снова он начинал теплиться не просто с календарным окончанием щедро отпущенных государством каникул, а лишь спустя некоторое время после неминуемого в подобных случаях послепраздничного отходняка, что порождён пьянством, обжорством, ничегонеделанием и прочими формами оскотинивания, которому так подвержен российский чиновник.

Значит, ещё один Новый Год в четырёх стенах в самом конкретном и самом худшем смысле сочетания этих слов. На этот раз ко всем совсем не праздничным ощущениям прибавится сверлящая тревога: куда отправят, где придётся отбывать?

А ещё на собственном прошлогоднем опыте я знал, что праздники в СИЗО — это всегда усиление режима, а значит бесконечные шмоны с безжалостным перетряхиванием нашего нехитрого скарба в поисках браги, мобильников и прочих запретов. Вечное арестантское неудобство, вечный повод к беспокойству и унижению.

Словом, ничего доброго за перспективой Нового Года в стенах самого знаменитого в России СИЗО не было.

Именно так всё и случилось…

Три недели новогодних бутырских каникул были густо вымочены в безысходной арестантской, особенно ощутимой в праздники, тоске. К тому же, похоже, что все, кто следил за моей судьбой с воли, были оповещены, будто я уже уехал — отправился к месту отбывания наказания. Соответственно, ни свиданий (пусть коротких через коридор и две решётки), ни писем, никаких приветов. От этого тоска становилась ещё черней и гуще.

Лишь утром пятнадцатого января через приоткрытый кормяк снова грянуло слово «этап». И… стронулось скрипучее колесо арестантских перемен.

В семь вечера из камеры, стены которой жадно впитывали мою жизнь последние полгода, я перекочевал на сборку. Уже с баулом, уже попрощавшись с теми, с кем делил скудное бутырское пространство, уже готовый к этапу и ко всему, что с ним связано.

Сборка — тема отдельная. В принципе — это та же самая тюремная хата, где железные двухэтажные шконки заменены скамьями вдоль стен. Впрочем, замена мебели вовсе не обязательна. Порою набившиеся в сборку и дожидающиеся вызова (кого на этап, кого на встречу с адвокатом, кого на вызов к следователю) сидят на голых железяках тех же самых двухэтажных шконок, что являются главной мебелью в общих камерах. Главной вечной достопримечательностью сборки всегда был табачный дым. Такой густой, что, казалось, будто его верхние слои можно пилить на кусочки.

После сборки пришлось пережить ещё один шмон. Возможно, и не такой дотошный, но всё равно неприятный. «Последний бутырский шмон …» — отметил я про себя. Ни жарко ни холодно от этого открытия не было. Знал, что в самом ближайшем будущем на смену шмонам тюремным придут шмоны лагерные. Вряд ли грядущие шмоны будут приятней и человечней, чем шмоны предыдущие.

Удивило, что перед посадкой в автозаки, призванные доставить нас на вокзал, отправлявший нас капитан-уфсиновец предложил желающим взять новенькие чёрные телогрейки и такие же чёрные штаны. С одной стороны, такое предложение имело знак «плюс»: администрация проявила заботу по отношению к арестантам. С другой стороны, веяло от такого «плюса» замогильным холодом и перечёркивался он жирнющим «минусом»: если сами мусора ватную одежду в дорогу выдают, значит, везут непременно куда-нибудь в лютое Заполярье, где не то, что срок отбывать, но и просто жить человеку совсем несладко.

Впрочем, тут же подтвердилась репутация всякой тюремной сборки как рассадника всех возможных слухов и новостей, ибо заметалась в этапной группе то ли переданная с воли, то ли утекшая из мусорской среды информация: повезут нас в Мелгород. Это никак не соответствовало только что предложенным ватным штанам и телогрейкам. Пункт нашего следования располагался почти в шестистах километрах к югу от Москвы, в местах, где абрикосы не только растут, но и вызревают.

Конечно, абрикосовые края — это лучше, чем Архангельск или Томск, только радость отбывать срок в тёплых местах — совсем малокалиберная. Потому что климат, среднестатистическая температура и прочие погодные штучки — не самое важное. Самое важное — это положуха, обстановка в той зоне, где придётся отбывать срок. Этот фактор из массы показателей складывается. Ответы на вопросы: бьют ли мусора в зоне, можно ли качать права, как кормят, сложно ли с мобильной связью и т. д. — только очень немногие составляющие этого фактора.

Увы, не нашлось в этапной группе тех, кто по прошлым срокам отбывал в мелгородских местах. Зато немало обнаружилось других, у кого кто-то из близких в этих местах сиживал. И тут мнения противоречиями клубились.

Кто-то со ссылкой чуть ли не на родного брата утверждал, как гвозди заколачивал, что положуха в мелгородских зонах — «сто пудов», что мусора там не кровожадные, что козлы своё место знают, словом, сидеть можно.

Другие, опять же со ссылкой на очень близких и очень уважаемых, заверяли, что в тех краях одна зона красней другой, что на каждой встречают «через дубинал», что там в любой день без причин запросто могут «подмолодить». Понизив голос до трагического шепота добавляли: ежегодно на мелгородских зонах по причине мусорского беспредела кто-то вздёргивается или вскрывается.

Правильней всего в подобной ситуации не верить никому, не принимать ни одну точку зрения, а расслабиться и дожидаться уже совсем недалёкого попадания в зону будущего сидения, чтобы собственными глазами, а, возможно, и собственной шкурой во всём убедиться, всё оценить, всё прочувствовать. Самые мудрые так и делали: покуривали, в общем разговоре участвовали кивками да универсальными обтекаемыми фразами.

Инстинкт арестантского самосохранения подсказывал мне, что надо следовать этому полумолчаливому примеру, что слушать и кивать, никого не поддерживая и ни во что не веря сейчас — самое верное.

Словом, хотел и я так же безучастно и безразлично слушать всех, не задавая вопросов. Хотел, да, похоже, не сильно это получалось. Потому что главный вопрос — «каково будет там, куда скоро привезут», оставался без ответа. Предполагаю, что и те, кто, якобы, равнодушно покуривал в это время, думали о том же самом. Потому что предмет этих раздумий был вовсе не призрачно-абстрактным, а напрямую касался нашего здоровья, настроения и всей нашей жизни на ближайшие, для большинства из нас очень долгие годы.

Ближе к полуночи приехали на Курский. Не выходя из автозака, ждали другие машины из прочих московских СИЗО. По мере приближения момента загрузки в «столыпин» напряжение нарастало. Те же бывалые, уже сидевшие, нагоняли жути про вологодский конвой, под который в дороге, не дай Бог попасть. Тем же трагическим голосом рассказывали, будто тот конвой лупит всех почём зря ни за что, а ради общего смирения и дисциплины.

Молча отметил про себя, что про кровожадный вологодский конвой я уже где-то слышал. Напряг память и вспомнил, что читал об этом у великого Шаламова. Только и оставалось удивиться, как с гулаговских времён, из прошлого века, этот диковинный миф-образ не забылся, не затерялся, а дожил до эпохи воровато победивших либеральных ценностей. А может быть и не миф это, а вечная примета нашего государства, нашего общества?

Только и с конвоем опасения были напрасны. Ни при посадке в «столыпин», ни за всё время дороги никого не тронули. Даже давали кипяток (пусть остываюший) на чай, и по нужде (пусть не по первой просьбе, но всё-таки…) выводили. Словом, конвой оказался очень даже с человеческим лицом.

Конечно, купе утрамбовалось под завязку. На пространство, в котором вольные люди путешествуют вчетвером, набилось двенадцать человек. Чтобы вместимость увеличить, на верхний ярус (между верхними полками) были положены доски. Разумеется, при такой плотности дышать в этом самом купе (некурящих здесь, кажется, нашлось только двое) было трудно.

Ещё одна неожиданность в самом начале пути обнаружилась. Не проблема, а скорее вопрос без ответа. Когда купе набилось, кто-то из бывалых, наугад примеривший на себя обязанности смотрящего (пусть на недолгое время дороги, пусть на кургузой площади «столыпинского» купе), поинтересовался:

— У всех всё по жизни ровно?

Вопрос по арестантским понятиям не дежурный, а более чем актуальный. Смысл его прост: уточнить, не затесались ли в стихийно образовавшийся коллектив обиженные, беэсники[48], баландёры[49] по прошлым срокам и прочие, попадающие под нерукопожатную по тюремным понятиям категорию «непорядочных».

Между прочим, согласно мусорским инструкциям, такие в одно купе с «порядочными» категорически не должны попадать. Чтобы потом тем же мусорам лишних проблем не разгребать. Только на то и существуют инструкции, чтобы те, для кого они писаны, про них забывали. Так что прозвучавший вопрос был вполне актуальным. Тем более, что прозвучал он как раз перед тем, как кругалю[50] с чифиром в путь по кругу двинуться.

По жизни у всех вроде как и ровно оказалось, но один парень, лет тридцати, худущий, со стылым взглядом, кого подвезли на вокзал, кажется, из «Медведя», и кто сидел справа от меня, выдал с хрипотцой с некоторым вызовом:

— Вичевой я…

Выдержав почти эффектную паузу, пояснил чуть поспешней:

— Через посуду не перепрыгивает…

— Знаем, знаем… Это не по жизни — это так, — почти успокоили его сразу с нескольких сторон.

Правы были успокаивавшие, но…

Кругаль с чифиром, уже пущенный по кругу, должен был попасть в мои руки, аккурат, после этого худющего со стылым взглядом.

Вроде бы и ничего нового, вроде бы давно усвоены почти научные выкладки про пути-дороги СПИДа, вроде бы и общеизвестно, что с его носителями можно и из одной посуды поесть и одну сигарету покурить, а всё равно внутри ёкнуло-торкнуло. Там же внутри чёткий голос глухо зароптал:

— Мало того, что по беспределу семёру огрёб, так ещё и спидоноса судьба в сотрапезники подкинула… Не много ли одному?

Правда, это на мгновение, на долю секунды. И чифир после этого вкуса не потерял, и зубчик шоколада, откушенный опять же после моего соседа справа, я проглотил без усилий и сомнений. Да и как иначе, когда все эти неудобства на фоне грядущих, предназначенных нам перемен — пустяки, внимания недостойные.

Сколько мы ехали, сколько стояли на неведомых станциях — сказать невозможно. Это потому что часов ни у кого из нас не было (в изоляторах наручные часы почему-то запрещены), а окна в «столыпинском», воспетом ещё Солженицыным, вагоне, мало того, что закрашены вроде бы и белой, но непроглядной краской, так ещё и задрапированы жалюзи. По нашим самым приблизительным прикидкам на основе обрывков разговоров конвоиров и фрагментов радиообъявлений на станциях получалось, что на дорогу ушло где-то около суток.

Впрочем, сутки ли, двое, неделю — никого всерьёз это не волновало. Какая разница, сколько ехать! Ведь в дороге не бьют, не шмонают, в вагоне тепло, есть возможность попить чаю, в баулах остаётся ещё что-то сладкое к этому чаю. Значит, ехать терпимо, ехать можно. Важнее, куда едем, что там нас ждёт, какие тонкости таит в себе ёмкое слово «положуха», адресованное к той зоне, что очень скоро станет нашей.

Только приехать в город, в котором расположена твоя зона — это ещё не значит сразу попасть в эту самую зону. Зоне непременно предшествует период нахождения «под крышей». «Под крышей» — это пересыльная тюрьма. По атмосфере и обстановке — это что-то вроде следственного изолятора. Те же самые двухэтажные шконки, те же сорокаминутные прогулки в крытом дворике, та же сечка на завтрак. Плюс ко всему уже упомянутая тревога на тему, как оно там всё в лагере сложится.

С этой тревогой пережили мы первый день в мелгородской пересылке.

За первым днём неспешно потянулся второй, к которому пристегнулся такой же нестремительный, бедный на цвет, звуки и запахи, день третий. Имевшие лагерный опыт говорили, будто переходный период между тюрьмой и зоной может затянуться чуть ли не на месяц, что — это в порядке вещей, что в этом нет ничего плохого. Последний вывод подкреплялся единственным аргументом: мол, срок идёт, какая разница в каких стенах это происходит, если условия в этих стенах сносные, что есть что курить и есть что заварить.

Тревожного напряжения от этих разговоров не убавлялось.

На четвёртый день «подкрышного» сидения кто-то неспешно вспомнил:

— А сегодня — Крещение…

Все двенадцать человек, составлявших население нашей камеры, никак не отнеслись к этой новости. И я не был здесь исключением. Дело здесь даже не в тревожной перспективе наваливающегося лагерного будущего.

Откуда взяться должному отношению к православным праздникам, когда большая часть жизни пришлась на годы остервенелого атеизма, когда глупенький тезис «летали — ничего не видели» был чуть ли не начинкой государственной политики, когда из всех этих праздников я и большинство моих сверстников знали только Пасху, да и то, благодаря съедобному приложению в виде варёных яиц в нарядной скорлупе.

Конечно, после ареста отношение к Вере изменилось. За год, поделенный между тремя московскими изоляторами, многое внутри встряхнулось и сдвинулось. Во всяком случае «Отче наш» к концу этого года я знал наизусть. А ещё я, кажется, стал понимать смысл, скрытый в откровении, что имел мужество в своё время сформулировать один из гулаговских сидельцев: «в тюрьме и в лагере я был ближе к Богу».

Тем не менее о том, что на сегодня пришёлся большой православный праздник, я не вспомнил сам, а узнал от случайного, по сути, человека.

— А ведь сегодня — Крещение, — ещё раз прозвучало в хате уже после обеда.

— Заварим по этому поводу, — с удовольствием поддержал тему дед Василий, арестант с громадным стажем, бобыль, которого с воли никто не грел, и который сам о своём достатке говорил без всякого преувеличения: «У меня, как у латыша, только хрен да душа». Заваривать он готов по любому поводу, в любое время суток, только бы нашелся для этого чай.

Я так и не обратил внимания на того, кто в камере вспомнил о Крещении, зато услышал совершенно неожиданное в этой обстановке.

Витя Студент, подмосковный парень, попавший в неволю за то, что, курнув анаши, ударил ножом донимавшего его придирками и поборами участкового, предложил:

— Поведут на прогулку, возьмём воды в полторашках, обмоемся, друг другу польём…

— Конечно, возьмём, — поддержал я Студента и тут же смолодушничал, засомневался:

— А мусора?

— Что мусора? Рожи их видел? Вроде не чурки… Поймут…

В этой обстановке предложение Студента было самым мудрым. И по поводу мусоров он не промахнулся…

Ближе к пяти лязгнули тормоза в хате, и призванный вывести нас на прогулку мордатый рыжий прапор сразу метнул толстый палец в сторону двух полиэтиленовых наполненных водой из-под крана фляг, которые Студент уже держал подмышкой.

— Это что?

— Разреши, старшо́й… Облиться… Крещение сегодня…, — уважительно, но без подобострастия объяснил Студент. Выждав паузу, добавил в качестве последнего аргумента:

— Небось, сам крещёный…

— Все мы тут крещёные, — буркнул мордатый, но руку с оттопыренным пальцем-сарделькой опустил и голову, увеличенную форменным уфсиновским картузом, отвернул. Выходит, разрешил…

Прогулочный дворик на мелгородском централе выглядел так же, как выглядели прогулочные дворики в столичной Бутырке, в столичной «пятёрке», в столичных «петрах». В каждом из них я был, так что свидетельствую лично. Всё там одинаково, как под копирку: стены в «шубе», потолок в решётке, над решеткой между верхушкой стен и крышей, что опирается на железные балки, зазоры, в которых торчат куски очень далекого неба.

Арестанты, имевшие по три-четыре отсидки в разных местах, утверждали, что такой тип прогулочного дворика — единый для тюрем всей России. Единый — так единый. Подругому оно уже и не представлялось.

А дальше всё пошло так, будто этот сценарий я и Студент репетировали много раз. Едва тот же рыжий прапор захлопнул за нами железную дверь прогулочного дворика, мы разделись по пояс.

Крещенские морозы в этих местах до сих пор не грянули. Возможно, их и вовсе здесь не бывает в привычном смысле слова. Только январь — он и в шестистах километрах от Москвы — всё равно январь. Напоминали об этом и совсем неласковый сквозняк, и крупные редкие снежинки, что попадали сюда через зазоры между крышей и верхушкой стен.

Потом мы по очереди вылили друг на друга по полбутылки воды. Лили неспешно, малыми порциями. Вода глухо шмякалась на шею, бесшумно сбегала по позвоночнику, щекоча, сползала по бокам вниз к животу.

Наши соседи по прогулочному дворику, кажется, не очень понимали, что мы делаем. Возможно, наше занятие представлялось им не более чем санитарно-гигиенической процедурой. Впрочем, большинство из них смотрело на нас с предельной безучастностью. И вовсе не по причине тупого безразличия. Просто вообще всё, что творилось сейчас на территории прогулочного дворика, представлялось им недостойным внимания пустяком на фоне грядущей, вот-вот готовой начаться смены декораций. Вопросы, всерьёз волновавшие их в этот момент, были известны и понятны: в какую зону попадём, как встретят, какие там порядки.

Между тем, вода, вылитая на шею и спину, хотя и вызвала сначала дрожь, оказалась не холодной. Она вовсе не жалила, не впивалась своими иглами и колючками в кожу, а только бодрила и освежала её.

— Нормально? — спросил Студент.

— Хорошо! — нисколько не преувеличил я.

Взгляд Студента скользнул вниз и упёрся в неиспользованную полторашку с водой.

— Давай по новой…

Я молча кивнул и вдруг почувствовал неясное беспокойство.

— Что-то мы не так делаем…

— Да ладно, — в очередной раз попытался отбиться Студент универсальной арестантской формулировкой и уже потянулся за бутылкой.

— Давай с молитвой попробуем…

Мой подельник по крещенскому таинству вскинул глаза, в которых удивления, растерянности и виноватости было поровну:

— Ни одной не знаю…

И уже совсем огорчённым тоном пояснил:

— Хотел на тюрьме выучить… Там в хате над дубком много висело, не собрался, заканителился…

— Я «Отче наш» знаю!

— Что ж ты раньше молчал… Давай!

Студент снова подставил свою крепкую, ещё хранящую вольный ровный загар, спину. Я ливанул из бутылки, дождался, пока растёкшая вода захватит максимум территории тела, начал торжественным шепотом:

— Отче наш, иже еси на небеси…

Пришлось читать молитву и во второй раз, когда обязанности поливающего взял на себя Студент.

Верно, повторять слова самого сокровенного из всех известных человечеству текстов полуголым, нагнувшись, ощущая холодные тычки падающей воды, не очень удобно, даже не очень правильно. Только разве был у меня выбор?

Наверное, в этот момент должно было случиться что-то особенное. Близкое к событиям из разряда парящих над повседневностью, которая в этот момент обступала нас серыми, одетыми в «шубу», стенами, заплёванным полом, железной, исписанной скабрезностями, дверью. Ничего даже похожего не случилось. Шаркали, поднимая едкую пыль, ноги товарищей по этапу, раскатывался извечный спутник арестантского общения — рулон табачного дыма, плескалась неспешная, опять же арестантская беседа, где не столько слов, сколько междометий, матерных связок да, порою не имеющих особого смысла, похахатываний.

Кажется, всё было, как и было. Как и должно было быть. Как быть по-другому, вроде, и не могло. Ничего торжественного. Никаких знамений и откровений.

Совсем обычная вода только что сбежала по шее, лопаткам и спине к пояснице. И тасовалась в памяти колода картинок вовсе не возвышенных, а простецко-житейских.

Вот что-то из очень давнего. Моет меня, очень маленького, мать. Мне от силы года полтора. Таз, в котором я сижу, на табурете стоит, под которым ещё один табурет размером побольше. Намылила мне мать голову и, естественно, всплакнул я, потому как сколько не зажмуривался, а всё равно дозу мыльной горечи в глаза получил.

Вот и ковшик алюминиевый с погнутой ручкой, на которой заводское клеймо — цифра и звезда с вытянутым лучом вспомнился. Из этого ковшика мать мне голову смывала. При этом что-то нашептывала и сплёвывала. Не запомнил я тех слов. А жаль. Ведь не сама их мать придумала, а выучила-подхватила от своей бабушки, которая в свою очередь ещё от кого-то из прошлых поколений приняла. Сокровенным смыслом и великой силой такие слова обладают.

Помню и полотенце бело-розовое, которым мать меня, уже перенесённого из таза на кровать, вытирала, точнее, промокала с меня водяные капли ласковым махровым пространством.

И ещё один далёкий сюжет на очень ныне близкую водно-помывочную тему.

Я — уже постарше, но всё равно маленький, потому что держусь за руку отца, а крепкая эта рука почти на уровне моей головы. Мы прищли в баню. Отец окатывает кипятком из цинковой шайки мраморную лавку. Я стою в стороне и глазею по сторонам. Отмечаю, что среди массы голых мужских тел встречаются тела, украшенные диковинными картинками: орлы, несущие в когтях, похожих на кукол, женщин; сердца, пронзённые стрелами; профили людей, чьи портреты украшают здания на майские и октябрьские праздники. Конечно, я что-то спрашиваю у отца по поводу мужчин, украшенных орлами, сердцами и ленинами-сталинами. Слышу в ответ:

— Это те, кто в тюрьме сидел…

Ясности по поводу странно украшенных людей от этого ответа у меня не прибавилось, но что-то тревожное, опасное и запредельно далёкое по поводу слова «тюрьма» в сознании тогда отложилось. Кто знал тогда, что спустя столько лет это запредельно далёкое станет не то что близким, а собственным и личным.

Вспомнилось и ещё что-то почти библейское, но совсем недавнее. Только библейское больше в географическом, а не в духовно-назидательном плане.

Года за три до посадки довелось оказаться в Израиле, в туристическом туре по христианским святыням. Среди прочего программой предусмотрено было посещение реки Иордан, чуть ли не того самого места, где крестился Иисус Христос. За отдельную плату желающие могли и сами, предварительно облачившись в длиннющие белые рубахи, погрузиться в священные воды. Я был в числе тех пожелавших. Даже получил аляповатый, похожий на Боевой листок, диплом, подтверждающий факт погружения моего тела в Иордан.

Удивительно: палестинские ощущения вспомнились здесь, в мелгородском централе. Ещё удивительней, что вспомнились не памятью, что порою сродни камере хранения с полками, на которых таблички «хорошо» и «плохо», а… кожей. Именно кожа помнила объятия такой же холодной, но так же не жалящей своим холодом, воды. Помнила эта кожа и назойливые пощипывания каких-то размером в ладонь, сильно смахивающих на сомов, рыб. Этих губастых и усатых существ в месте нашего то ли крещения, то ли купания было великое множество.

Да всё это вспомнилось сейчас кожей, точнее кожей спины, по которой вода, сбежавшая по лопаткам и позвоночнику, пыталась теперь пробраться ниже, найдя зазор между телом и прилегающим к телу брючным поясом и резинкой трусов.

Хотел было поделиться замельтешившими воспоминаниями со Студентом. В последний момент тормознул, остерёгся. Понял, что не к месту и не вовремя. Правильней было поинтересоваться:

— Ты на воле в прорубь в Крещение не пробовал?

— А когда? — очень искренне удивился мой подельник по крещенскому таинству. Помолчав, пояснил:

— До армии я к церкви и ко всему, что по этой теме, и не присматривался …После армии год погулял — сел Хотя был там храм, рубленый, при мне ставили, братва с воли помогала, я туда потом порой заходил…

Не хотелось, чтобы в моём вопросе прозвучало хотя бы что-то, похожее на снисходительные интонации наставника.

Верно, я старше студента почти в полтора раза. Только я — первоход, а у него эта ходка — вторая. Лагерный опыт с общежитейским сопоставлять просто бессмысленно. Здесь пропорции не один к двум, а один к бесконечности, потому что тем опытом, кроме как на собственной шкуре и собственных нервах, никак не разжиться. Учебников, инструкций и прочих шпаргалок здесь нет.

Верно, так сложилась моя жизнь, так старались мои родители, что получил я в своё время «верхнее», точнее два «верхних» образования. Соответственно, имел сытую работу, имел возможность увидеть дальние страны и получить всякие прочие блага и ощущения, простым смертным недоступные. Только разве можно отнести это обстоятельство к числу моих достижений и достоинств? Что значит диплом, деньги и прочие, рождённые суетой, напичканные суетой и обречённые очень скоро бесследно раствориться в этой суете, штучки в сравнении с такими понятиями как Вера и Бог? Здесь я со своими «верхними» образованиями (плюс сданный когда-то кандидатский минимум) и Витя Студент со своим неоконченным строительным колледжем, прошлой отсидкой за пьяную хулиганку и недавно подрезанным ретивым участковым (за что сидеть ему, минимум лет восемь) — почти на равных. Глупо цепляться здесь за былые, очень относительные в масштабах Вечности, достижения. Потому что, кто окажется на тех самых главных ступенях выше и ближе, кто будет предпочтён, а кто отодвинут, а то и сброшен вниз, неведомо и непредсказуемо. Объяснений по этому поводу не последует никогда.

Только вслух и на эту тему я ничего говорить не собирался.

Молча разобрали мы свои вольные, доживающие последние дни, вещи. Молча оделись. Напоследок почувствовали, как испаряются с наших тел остатки вылитой накануне, не успевшей затеряться на этих телах воды. В обоюдном молчании был особенный смысл. Потому что говорить о пустяках, просто о чём-то, ни у меня, ни у Студента не поворачивался язык — в самом натуральном смысле этого выражения. Чтобы говорить на высокие, подсказанные самим смыслом православного праздника, темы — у нас подходящих слов не находилось. Честнее было в этот момент просто молчать.

Что мы и делали.

Не приходило в голову даже поинтересоваться, что каждый сейчас испытывает. Впрочем, и не было в этом необходимости.

Уверен, что в этот момент у Студента, так же, как и у меня, прибавилось внутри ощущения какой-то светлой правильности и определённости, за которыми явственно угадывались и Вера и Надежда.

Очень важное ощущение для арестанта, начинающего свой срок.

Как, впрочем, и для любого другого, в любой другой ситуации, человека.

Как дед Калинин детским писателем стал

Было Сергею Дмитриевичу Калинину уже пятьдесят с хвостиком, когда привёз он в зону по беспределу полученный червонец. За жмура. Которого не убивал. Даже в глаза никогда не видел. Ни мёртвым, ни живым.

Так в Отечестве нашем бывает. Потому что у Фемиды российской нынче глаза не то, чтобы тряпочкой стыдливо прикрыты — скотчем наглухо заклеены. Вместе с ушами. Зато на одеянии громадные карманы нашиты. Для рублей, долларов и прочих подношений. И в руках не весы, чтобы чью-то вину взвешивать, а калькулятор с уже стертыми клавишами, чтобы размер этих подношений определять.

По всем правилам предстояло ему со своей десяткой в зоне и остаться. Навсегда остаться. Потому как не для зоны этот возраст. То ли наши зоны на стариков не рассчитаны, то ли наши старики для них не предназначены. Короче, очень быстро умирают здесь старики. Он — выжил! Выжил только потому, что очень хотел рассказать на воле про то, что в неволе творится. Пафосно звучит, только никакого пафоса в его личных особенностях стремления к свободе не было. Каждый в неволе имеет цель, ради которой отсюда поскорее выбраться желает. Мало кто про это вслух говорит, некоторые в этом даже сами себе не признаются, но у любого арестанта такая цель присутствует. На автомате, на уровне инстинкта, чуть ли не у зверей позаимствованного. Кому не терпится к жене и семье вернуться. Кому позарез надо с теми, кто его посадил, поквитаться. Кто просто хочет как можно скорее эту самую волю с её бабами, с хорошей жратвой, с водкой, а, то и с кайфом наркотическим потусторонним, получить. Получить в неограниченном количестве и через край, фыркая и захлёбываясь, хлебать.

Впрочем, все эти философские выводы и логические обоснования сейчас, спустя три месяца, как по звонку расстался Сергей Дмитриевич с лагерем, для него и не важны были. Сейчас его только одно интересовало, как реально исполнить то, о чём он все десять лагерных лет думал и мечтал. Для этого только и требовалось, что подборку рассказов про житьё-бытьё в зоне в какое-нибудь издательство пристроить.

Эти рассказы ещё в пору неволи написаны были. Раньше никогда Калинин писательством не занимался, но образование высшее имел, литературу художественную читал и любил, так что особых трудностей, чтобы всё виденное и пережитое запечатлеть, не испытал. Куда сложнее было свои творческие опыты в зоне сохранить. Для этого свои откровения он с хитринкой под ходатайства по своей делюге маскировал. Так делал: в первых строчках писал, что обращается в Верховную Прокуратуру с просьбой разобраться с его насквозь несправедливым приговором, а дальше, со второй или с третьей строки, уже следовал текст про нравы в зоне, про какую-нибудь лагерную историю, чью-нибудь судьбу в деталях и подробностях. К тому же всё сплошняком писал, без разбивки даже на слова, не говоря уже про абзацы и предложения. Не раз эти бумаги мусорам на шмонах в руки попадали — сходило! Благо, среди них грамотные и догадливые — великая редкость.

На воле только и осталось, что в этих черновиках разобраться, один рассказ от другого отделить, кое-что по стилю поправить, на компьютере набрать. На всё это первые три месяца свободы и ушли, а дальше… Дальше началось то, к чему он с учётом всего своего жизненного, включая бесценный тюремно-лагерный, опыта совсем не готов был.

В первом издательстве его дамочка встретила. Внимательная, показалось, даже неглупая, настолько её вопросы в тему приходились. Правда, не по возрасту коротка юбка на ней была, да и макияж опять по той же причине ярковат был. Только стоило ли на эти мелочи внимание обращать? Ведь за десять лет жизнь на воле вперёд идёт, а не на месте, как в зоне топчется. Потому и мода, привычки, манеры — всё меняется и то, что человеку, десять лет на воле отсутствовавшему, кажется странным, на самом деле — вещь естественная и заурядная…

Чутко дамочка Сергея Дмитриевича выслушала, вопросами своими только помогала. И рукопись, и флешку со всеми рассказами попросила оставить, обещала через пару дней позвонить. Со звонком не обманула, но ничем конкретным не обрадовала, только попросила:

— Дайте мне, пожалуйста, ещё неделю… Читаю внимательно… И проконсультироваться надо… С людьми серьёзными встретиться хочу…

Тогда таинственным её голос Калинину показался. А ещё ему показалось, что от этой таинственности счастливой надеждой повеяло.

Через неделю дамочка, действительно, позвонила, время встречи назначила. Почему-то встретиться предложила не в издательстве, а в кафе ближайшем. Последнее Калинина совсем не обрадовало. В голове сразу несложная схема отстроилась: два кофе — это рублей пятьсот, минимум, четыреста, если ещё колы или фанты ей захочется или, не дай Бог, пирожное пожелает — за тысячу перевалит…

Ни скрягой, ни жлобом он не был. Просто для вчерашнего, тем более, ныне нетрудоустроенного, зека тысяча рублей — серьёзная сумма, степень её серьёзности оценить может только отсидевший, на которого воля спустя десять лет обрушилась.

«Бюджетные» опасения Сергея Дмитриевича напрасными оказались. За оба кофе дамочка сама расплатилась, накануне его попытку потянуться к карману жёстко пресекла:

— Сегодня я угощаю… Вы будете угощать, когда гонорар за свою книгу получите…

И короткий пальчик с хищным маникюром решительно вверх воздела.

От услышанного Калинина теплой волной обдало, в голове в бешеном ритме застучали и запрыгали междометия всякие, а между ними, будто наугад набросанные слова: «издадут», «книжка будет», «книжка», «издадут»…

А дамочка продолжала. Негромко, вкрадчиво:

— У вашей рукописи очень хорошие перспективы… Тема вполне социальная… Язык правильный, сочный… Наблюдения ценные… Проблемы затронуты важные… Но, главное, конечно, социальное звучание… Такая книга, безусловно, явлением будет… Очень может быть, что даже предложения от иностранных издательств последуют… Ну а там гонорары в валюте, на конференции международные приглашать будут… Вы уж тогда не задавайтесь, не забывайте, кто Вас первым на щит поднял…

Чуть-чуть кокетливо последнее предложение прозвучало, и от этого внутри ещё теплей стало. Теперь Сергею Дмитриевичу очень хотелось себя ущипнуть или губу до крови прикусить, а в висках не застучало, а откровенно забухало, как в колокол, торжественно и раскатисто: «Из-дадут», «Из-да-дут»…

Поймал он сам себя в этот миг на ощущении, что расплывается его лицо в откровенно глуповатой улыбке.

Тут же в качестве иллюстраций для образовавшегося настроения в сознании кадры хроники ближайшего возможного будущего замелькали. Сначала: вот он, Сергей Дмитриевич Калинин в ведомости расписывается, после чего какие-то солидные люди ему руку жмут и пухлый конверт вручают, а в конверте или зелёненькие заветные доллары или пёстренькие не менее заветные евро. Деньги, возможно, и разные, а пахнут одинаково — свободой и благополучием. Потом — опять же, он, Сергей Калинин. Да не в пиджаке, а в смокинге по ступенькам в ковровой дорожке поднимается к президиуму, из-за которого кто-то ещё более солидный опять ему руку трясёт, что-то не по-русски говорит и какую-то статуэтку вручает, статуэтка тяжёлая как гантель и такая блестящая, что не понять, кого она изображает. И ещё: снова он, вчерашний зек, дед Калинин, как его в последнем лагере звали, снова в смокинг упакованный среди массы нарядных и очень торжественных людей, из которых половина — шикарные женщины в платьях с голыми спинами. И все опять за ручку ним, как будто поздравляют с чем-то очень значительным.

На фоне подобных картинок все последующие произнесённые дамочкой слова как-то тихо прозвучали:

— Повторяю, у Вашей книги очень хорошие перспективы, однако есть некоторые насущные требования, которые необходимо учесть, иначе проект просто не состоится… Сейчас все издательства в бедственном положении… Денег попросту нет… Выживают, кто как может… В основном за счёт спонсоров… Вот у Вас есть спонсор?

Ответ на этот вопрос, похоже, был просто написан на лице Калинина, потому и собеседница, обойдясь без паузы, продолжала:

— Вот именно… Со спонсорами у всех проблема… Сегодня состояние общества таково, что никому не хочется в издательское дело вкладываться… Тем не менее ни одна книга без начальных вложений не может быть издана… Представляете, расходы на редактуру, корректуру, верстку, полиграфию… Никто оплату и на транспорт, на склады не отменял… А сколько с нас магазины дерут только за то, чтобы наши книги принять и выставить… По большому счёту, сейчас ни одна книга без предоплаты не издаётся…

Ничего из услышанного Сергей Дмитриевич ещё не переварил, но по тому, как засосало под ложечкой понял, что того гляди случится что-то недоброе. Наверное, предчувствие чётко отпечаталось на его лице. Да так резко, что дамочка заторопилась упредить:

— Не волнуйтесь, с Вас за издание никто денег не требует… Мы понимаем, откуда у вчерашнего арестанта деньги? У нас для Вас совсем другой вариант… Деньги мы сами найдём… Эти деньги мы у тюремного ведомства возьмём… Я по личным каналам узнала, у них в бюджете серьёзные суммы на формирование положительного имиджа предусмотрены… Уже первый этап переговоров прошёл… Там, кажется, очень заинтересованы… И рукопись вашу я показывала…

Ну, понятно, там такие люди работают, что читать не сильно приучены, но общее понимание есть… К тому же сейчас, так случилось, что время на нас работает… Вы же слышали, у них там в ведомстве ЧП — часть начальников под суд попали: взятки, откаты и всякие там коррупционные штуки… Им сейчас самое время имиджем заниматься, репутацию в глазах общества поправлять… И тут — проект с вашей книгой… Всё вовремя, всё по делу… Конечно, предисловие от какого-нибудь руководителя из их ведомства потребуется… С фотографией, чтобы в форме, с погонами, со всеми своими значками… Они в фуражках очень любят фотографироваться… Конечно, дурной тон, но мы им разрешим, главное, чтобы проект состоялся, чтобы книга вышла… В предисловии положено автора представить, это Вам — плюс, ну, пусть и они свою работу покажут, похвалятся, что число побегов сократилось, воспитательная работа разворачивается, зеки на путь исправления становятся… Для них сейчас это очень актуально… Конечно, писать они не умеют, но Вы не волнуйтесь, Вам за них писать не придётся… У нас в издательстве своя пиарщица есть, всё сделает…

Калинину душно стало. Это, несмотря на то, что в кафе на полную мощь кондиционер работал. Ещё ему очень пить захотелось. Пожалел он, что свой кофе в два глотка выпил, с тоской посмотрел на вазочку, в которой в воде какой-то цветок красовался, зацепился завистливым взглядом за соседний стол, где какие-то молодые люди разноцветную шипучку по бокалам расплескивали. Что-то ещё хотел взглядом в окружающей обстановке нашарить. Нервно шарил. Будто ему это что-то сейчас могло помочь. Ничего не нашарил. Облизнул пересохшие губы, хотел что-то сказать, только не получилось ни одного слова произнести. Почти с ужасом понял и другое: сказать ему в этот самый момент решительно нечего, потому как там, где положено рождаться и храниться мыслям, там, где минуту назад раскатисто ухало волшебное слово «из-да-дут», теперь было совсем пусто.

Не догадывалась ни о чём подобном собеседница Сергея Дмитриевича, потому и продолжала с той же вкрадчивостью и доверительностью:

— В целом все вопросы по вашей книге с представителем тюремного ведомства я обговорила. Трудные были переговоры… Ничего …Мы свою линию провели в целом… Кажется, всё нормально должно быть… Только Вы в одном пустяке помогите… Чтобы эти полковники с нами, с издательством окончательно по рукам ударили, этот сборник Ваш ещё одним рассказом дополнить надо… Пусть он коротким, совсем маленьким будет… Но чтобы там в сюжете обязательно такой поворот был: как арестант, возможно, рецидивист даже, благодаря кропотливой работе сотрудников администрации встал на путь исправления, порвал, так сказать, с прошлым, получил заслуженное УДО и, вообще, начал вести честную жизнь… Вы же напишите? Вам же нетрудно? Вы же постараетесь ради того, чтобы книга состоялась?

Снова ухнул в голове Калинина колокол. На этот раз тревожно, почти набатисто. Одно только слово выдал, как приговор безжалостное: «Не из-да-дут

В этот момент лицо Сергея Дмитриевича приняло совершенно не свойственное человеческим лицам выражение, потому дамочка на очень решительный шаг отважилась: своей сухой и горячей ладошкой аккуратно уже совсем мокрую руку Калинина накрыла. Шаг, возможно, очень даже своевременный, потому как в этот момент его рука казённую скатерть на столе терзала и комкала, будто норовя всю накрахмаленную ткань в одном кулаке упаковать.

Плохо помнил Калинин, как поднялся из-за стола, как буркнул под нос «подумаю», как пошатываясь, пошёл к выходу, задевая чьи-то локти и спины. Уже на улице вспомнил Сергей Дмитриевич, что флешка с его книгой осталась у дамочки, остановился, сделал шаг назад, многоступенчато выругался, крутанул головой и очень быстро зашагал в сторону ближайшей остановки.

Забрать забытую флешку с рассказами он приехал через два дня. В издательстве был встречен той же находчивой дамочкой. При всей своей находчивости в ситуации с книгой Сергея Дмитриевича она совершенно не разобралась. Потому и с порога встретила его охапкой радостных вопросов:

— Ой, Вы снова к нам? Уже с рассказом? Так быстро успели?

Нелепости услышанных вопросов Калинин уже не удивился. Отвечать на них не стал, косноязычно, путая падежи и склонения, попросил флешку. Вышел, не попрощавшись, только про себя повторил ещё раз то заковыристое ругательство, что сорвалось у него два дня назад на выходе из кафе. Удивился только вечером, когда позвонила издательская дамочка. Домой звонила. По-другому и быть не могло, потому, как не успел ещё бывший арестант Калинин обзавестись мобильником. Удивился, потому что, как ни в чём, ни бывало, она спросила:

— Вы на что-то обиделись, Сергей Дмитриевич? Извините, если мы Вам душу разбередили, о вашем недавнем невесёлом прошлом напомнили… Ну, так, что с нашим проектом? Готов рассказик, о котором мы говорили? Пора бы уже книгу в работу запускать… Кстати, мне уже и человек из Тюремного ведомства звонил — там всё подтверждают, даже предисловие набросали… Текст, конечно, кондовый, но мы другого и не ждали… Его уже наша сотрудница причёсывает… Завтра закончит… Теперь только за Вами дело… Ждём Ваш рассказик, очень ждём… Не затягивайте…

Нечего было Калинину этой дамочке ответить. Потому что, если отвечать, надо было даже не последние десять лет, а всю жизнь пересказывать. И ещё не факт, что она хотя бы что-то правильно поняла. Потому и не нашёл Сергей Дмитриевич ничего лучшего, кроме как положить телефонную трубку. Сначала на рычажки аппарата, а потом рядом на стол, чтобы повторного звонка не последовало.

Удивительно, а, может быть, и вполне естественно, но после всего случившегося, ни обиды, ни досады он не испытывал. Почувствовал что-то вроде сожаления по поводу потерянных нескольких дней. Про себя рассудил быстро и кратко: пустяки, издательств в Городе много, не во всех же такие дуры работают. Готов был и вовсе не вспоминать эту историю. Другое вспомнил: как в середине своего срока выпал в его лагере крутой шмон, когда громадная бригада чужих, прикомандированных из других зон, мусоров целый день всё крушила, переворачивала, ломала и перетряхивала. Разумеется, при поддержке масок-шоу, бетеэр которых потом, верно, для устрашения ещё два дня на лагерном плацу серой глыбой маячил. После того шмона поднятые полы неделю в бараках колом стояли, почти столько же времени ушло на то, чтобы в разбросанных вещах разобраться, из которых уже что-то испорчено было, а что-то — вместе со шмонавшими пропало.

Тогда, едва мусора-погромщики убрались из лагеря, затеялось в проходняке, где жил Калинин, чаепитие. По принципу «шмон-шмоном, а чифир — по расписанию». Говорили мало, как-то вовсе не говорилось на фоне жуткого разгрома. Разве что мусоров костерили, потому как никакой причины для такого жестокого шмона не было. Просто у «хозяина» не заладились отношения с блаткомитетом, и вздумалось ему свою власть и силу арестантам показать. Словом, очередной мусорской беспредел, каких к тому времени зек Калинин видел уже немало и каких ему, отсидевшему лишь половину срока, предстояло видеть ещё много. Тогда, за чифиром, будто в придачу к едкой горечи потребляемого напитка, пришла к Сергею Дмитриевичу пронзительная, но очень простая мысль: чтобы в нынешней российской тюремной системе хотя бы что-то изменилось, эту систему надо напрочь уничтожить, взамен с нуля создать новую. Принципиальный момент: в новой системе не должно быть ни одного человека, кто в прежней работал. Более того, в новое ведомство надо категорически запретить брать на службу тех, у кого предки или родственники в прежнем, то есть, в нынешнем, тюремном ведомстве работали. Чтобы вся эта вертухайско-мусорская мерзость с генами не передавалась.

Тогда такая идея была несбыточной мечтой. Такой же, возможно, ещё более наивной мечтой она и ныне представлялась. Похоже, в ином виде она и не могла существовать.

А с рукописью своей Сергей Дмитриевич по новому адресу направился. Не совсем наугад двигался. Ещё в зоне попала ему в руки одна книжка про тюрьму современную, вполне правдивая. Прочитал её Калинин с интересом, а телефон издательства записал на всякий случай. Вот теперь такой случай и представился.

В издательстве его мужчина встречал. «Уже хорошо, что мужик», — про себя отметил, вспомнив бесславные мытарства с недавней дамочкой. Мужчина оказался генеральным директором. «Опять хорошо, с начальством без посредников дело иметь придётся», — ещё раз порадовался Сергей Дмитриевич. Как и его предшественница-коллега, попросил генеральный директор на пару дней электронную версию книги. «Это что у них в издательствах, как под копирку, единый стиль работы с авторами?», — на этот раз насторожился Калинин. Тут же сам себя и успокоил, рассудив, что по-другому просто и нельзя, наверное. Ведь, чтобы судьбу рукописи решить, её прежде прочитать надо.

Вторая встреча с генеральным директором издательства в его рабочем кабинете состоялась. На фоне стен, сплошь из книжных полок состоящих.

Похоже, что Михаил Григорьевич (так звали генерального директора) рассказы по-честному прочитал, потому что при этой встрече он вопросы по существу задавал, и что-то почти на память цитировал. Только всё это напомнило разминку перед самым главным. Потом и это главное началось.

— Что для Вас сейчас важнее: просто издаться или издаться так, чтобы книга Ваша и Вы, как автор прозвучали?

Ни секунды не дал собеседник Сергею Дмитриевичу подумать. Сам за него стал говорить. То ли размышлял. То ли инструктировал. То ли поучал.

— Нынче тюремно-лагерная тема в литературе — своего рода бум переживает… Много книг издаётся… Ещё больше рукописей по издательствам пылятся — своего часа ждут… И проза, и публицистика, и даже стихи… Очень часто хороший язык, хороший стиль, и позиция гражданская прослеживается… Только, понимаете, всё это как-то одинаково… Оно понятно, в этом ничего плохого… Учителя у всех одни — Солженицын да Шаламов… Только кто-то должен и дальше идти, кто-то должен веяние времени отражать…

Сказать пока Калинину было совсем нечего. Потому и слушал, молча, машинально помешивая ложечкой в предложенной чашке чая, хотя сахара туда вовсе и не бросал. Исподтишка, разглядывал собеседника. Не углядеть было в нём ничего особенного. Рост средний. Телосложение среднее. Цвет волос размытый — что-то светлое, но не рыжее и не белое. И по лицу пройтись — зацепиться не за что. Мусорским языком говорить: без особых примет. Да что там — «без особых»! Вообще без примет: такого час в упор разглядывай, через день в толпе нос к носу столкнёшься — не признаешь. Зато манера говорить… Вроде негромко, вроде слова обыкновенные, а в напряге держит… Каждое слово, как тонкая иголка под кожу — входит незаметно, а двинуться захочешь — боль и беспокойство, потому как далеко зашла… Так с Калининым следак беседовал, склонял вину признать за то, к чему Сергей Дмитриевич никакого отношения не имел… И сулил, и пугал, и перспективы обрисовывал — всё ровным голосом, с одной интонацией…

Вот и сейчас Калинина испарина пробивать начала, хотя ничего особенного генеральный директор пока и сказать не успел. Похоже, арестантская чуйка сработала, то самое чутьё проявилось, что в человеке только в неволе просыпается и порою запредельно обостряется. Похоже, чуйка эта сигнал подала на опережение, потому что пока тем же ровным голосом Михаил Григорьевич продолжал:

— Чтобы Ваша книга из обычного ряда вышла, чтобы Вы не за Солженицыным и Шаламовым тянулись, а в один ряд с ними встали, а, может быть, опередили, Вам сборник надо дополнить… Возможно, одного рассказа и достаточно будет… Тогда вся книга заиграет…

Опять вспомнил Сергей Дмитриевич находчивую и речистую дамочку из предыдущего издательства, опять удивиться поспешил, насколько по трафарету мыслят нынче книгоиздатели, только собеседник о другом заговорил…

— Я Ваш сборник внимательно прочитал… Прекрасные рассказы… Там всё правильно, интересно, но одна тема совсем нетронутой осталась… Вы совсем про любовь не пишите… Зря… Про любовь всегда интересно… Особенно, когда такие декорации, когда речь идёт о человеке, что угодил совсем в нечеловеческие условия… Я Вам сюжет подскажу… Вы справитесь… Наверняка, что-то видели, наблюдали… Будет очень современно, даже дерзко… Напишите про любовь арестанта современного.

А предмет его страсти… — кто-то из представителей администрации лагерной, желательно даже… одного пола… И чтобы любовь такая вовсе не безответной была, а вполне взаимной… Со всеми сопровождающими моментами — страстью, ревностью, интригами… Наше общество к подобным явлениям очень косно относится, даже враждебно… Но это же не нормально… Во всём мире на эти вещи совсем по-другому смотрят… И у нас надо систему ломать… Наше общество воспитывать надо… К цивилизации приобщать, к мировым ценностям, так сказать… Вы своей книгой, не сомневаюсь, целую революцию произведёте… Уверен, резонанс будет: пресса отреагирует, а, главное, — киношники клюнут. По такому сюжету фильм, а то и целый сериал выдать — успех гарантирован… При таком раскладе и бюджет сложится, какой-нибудь конкурс подвернётся, спонсоры подтянутся из продвинутых…

Уже не говорил, а пел человек за столом напротив. И слушал сам себя с великим удовольствием. Вот и новый куплет в его песне складываться начал:

— Тут сама жизнь, международная актуальность новый, очень смелый поворот подсказывает… Хорошо бы, чтобы кто-то из героев Вашего рассказа как-то соприкоснулся с проблемой перемены пола… Слышали, конечно… Кто-то мужчиной рождается, его таким во все документы записывают, а потом оказывается, он себя женщиной больше чувствует… Страдает от этого, а кругом никакого понимания, только издевательства, а то и угроза жизни только из-за того, что этот человек не такой, как все… Короче, Вы меня понимаете… И всё это очень гротескно будет на фоне лагерных, так сказать, декораций, на ограниченном пространстве неволи…

Калинину даже показалось, что в такт своей песне человек, что сидит напротив, ритмично головой и верхней частью туловища покачивает. И уже, будто, не поёт он вовсе, а заклинает что-то или какой-то обряд незнакомый и недобрый совершает. Только опять промолчал Калинин. Уже не по той причине, что сказать ему было совершенно нечего: горло свело, будто кто-то железной рукой за кадык схватил. Не то, что говорить, даже дышать трудно стало.

Трудно дышать было, только дышать и не хотелось, потом об этом уже и не вспоминалось, словно вовсе в этом всякая необходимость отпала. Куда важнее было сейчас внимательнее рассмотреть телефонный аппарат, что на столе у генерального директора стоял. Немного старомодный, красной пластмассы, большой и тяжёлый телефонный аппарат. Тяжёлый — вот самое главное! Потому что очень хотелось Сергею Дмитриевичу эту пластмассовую штуковину, будто специально для тяжести железяками начинённую, опустить на голову человека, что сидел напротив и говорил вещи, для него самого совершенно естественные и правильные, а для него, Калинина, совсем наоборот.

Уже очень конкретно прикидывал Сергей Дмитриевич, как реализовать задуманное. Ясно представлял, что удобнее всего подняться ему со своего места, взять двумя руками эту красную штуковину, поднять повыше и со всего маху опустить на голову Михаила Григорьевича. Вот только, хватит ли у аппарата провода, чтобы получилось поднять его высоко над головой? Или: вдруг, пока будет Калинин подниматься, пока будет аппарат над головой вздымать, умудрится его ненавистный собеседник под стол юркнуть или просто в сторону отпрыгнуть. Может быть, проще, не поднимаясь с места, схватить тот же самый аппарат одной рукой и по наименьшей траектории двинуть генерального директора в висок. Не получится особого размаха, зато очень резко и быстро получится, и вряд ли эта гадина отскочить успеет. Жаль только, что углы у аппарата закруглённые. Но и тут опасение мелькнуло: не подведёт ли, не дрогнет рука с тяжестью на весу…

Пока Сергей Дмитриевич одной частью сознания подобные сценарии прикидывал, другая половинка этого сознания не дремала, а свою работу честно делала. Итогом такой работы жёсткая команда была: «Отбой! Никаких резких движений, про аппарат забыть вовсе, стоит себе на столе и пусть стоит, ещё не хватало ему в вещдок превращаться… В противном случае в сухом остатке — возможно, и не 105-я, но уж 111-я — верная, к тому же по верхнему максимуму, потому как он — уже судимый по тяжкой, а терпила из этого генерального директора, судя по всему, знатный, визг на всю страну обеспечен, и адвокаты найдутся, и поддержка во всех надзорных инстанциях, от которой у бывшего зека Калинина по итогам этой истории срока будет, как у дурака махорки…»

Только прежде чем команда «Отбой» мысли Калинина отстроила, эти самые мысли успели очень ясную картину нарисовать: как сползает со стула его теперешний собеседник, обхватив двумя руками голову, а голова эта, равно, как и держащие её руки, — всё в красный цвет, известно чем, окрашены.

Не умел читать чужие мысли генеральный директор уважаемого в стране книжного издательства, не обратил он внимания и на мелькнувшую в лице своего гостя мимолётную решимость к кровопролитию. Потому и продолжал с той же самой вкрадчивой, как теперь уже был на сто процентов уверен Калинин, следаковской, интонацией:

— Ещё одна важная штука… Опять же она на успех нашего проекта сработает… Хорошо бы, если один из героев Вашего нового рассказа был представитель не титульной нации, а, так сказать, совсем наоборот… Вы же чувствуете, какие тенденции сейчас в обществе обороты набирают, тёмные силы головы поднимают… Важно, чтобы Вы своим рассказом и сборнику своему и вообще литературе современной новый тренд задали… Вы этим, точно, себе сразу имя заработаете… Потому один из героев Вашего рассказа…

Очень хотел Михаил Григорьевич многозначительную паузу в своей речи обозначить. Не успел. Потому как у его собеседника разжалась в этот миг железная пятерня на горле, и произнёс тот осипшим, точно с великой стужи голосом:

— Евреем должен быть…

Возможно, и не утвердительным, но уж точно не вопросительным, тоном произнёс.

— Замечательно… Очень хорошо, что мы с Вами так быстро друг друга понимать начали… Ведь этот Ваш рассказ в сборнике первым и самым главным будет… Пусть он и все главные тенденции в нынешнем обществе отразит… А у нас, сами понимаете, антисемиты распоясались… Тут ещё нюанс… Мы уже, вроде как решили, у нас в этом рассказе в центре повествования любящая и страдающая от косности и жестокости окружающих пара — зек и представитель администрации… Думаю, Вы не против будете, если евреем именно зек будет… Тут опять момент социальный присутствует… Ведь евреев страдающих, подчас не за что, по беспределу, как у вас говорят, среди посаженных хватает… В то же время в администрации, и лагерной и тюремной, людей этой национальности вовсе нет… Не принято им там служить… Так ведь?

Похоже, Михаила Григорьевича даже не интересовало, что может ответить Калинин на последний вопрос. Главное, что сейчас он имел прекрасную возможность выражать собственное мнение. Этим с упоением и занимался. Уже совершенно ясно было, что опять не говорил он, а пел. Для большего удобства и голову назад закинул:

— Тот же Александр Исаевич в своём «Архипелаге…» слишком увлёкся национальность лагерной администрации фиксировать… С тех пор и повелось стереотипами мыслить, считать, будто всегда у нас в лагерях евреи заправляли… Это же неправильно… Вот мы с Вами и сломаем ещё один расхожий стереотип, освободим общество от очередного заблуждения… Мы же благое дело сделаем… Нам это обязательно зачтётся… Обязательно…

Взгляд Калинина по-прежнему упирался в красный телефон на столе у генерального директора. Только желание использовать эту штуку в качестве ударного орудия куда-то в сторону ушло и место уступило …смертельной скуке. Уже почти уверен был Сергей Дмитриевич, что очень давно знаком с этим самым генеральным директором, много раз и по много часов слушал его жестяные речи, и что заведомо знает, о чём и после чего он скажет. Точнее, споёт или прошаманит, отстукивая ритм неведомого обряда кончиками пальцев по краешку стола.

Потом концентрация этой, и без того смертельной, скуки ещё увеличилась. Настолько увеличилась, что все звуки, издаваемые Михаилом Григорьевичем, в единую монотонную массу слепились. Тут уже никакой песней и не пахло. Да и на речь человеческую это мало походило. Сплошной гул. Без разбивки на слова и предложения. Совсем как в лагерных черновиках рассказов Калинина. Правда, в черновиках в текст всмотреться можно было, и хотя бы что-то разобрать, а в монолог генерального директора и вслушиваться бесполезно было — сплошное «ум-ум-ум-ум». Что-то похожее в раннем детстве случалось, когда маленький Серёжа Калинин то очень плотно уши зажимал, то резко отпускал, то снова зажимал. Вот тогда все внешние звуки в такое же «ум-ум-ум-ум» и превращались. Только тогда подобная трансформация веселила, сейчас же от неё веяло тоской и безнадёгой.

Теперь уже и недавняя, такая свежая и такая дерзкая, идея шарахнуть генерального директора телефоном по башке совсем нелепой Сергею Дмитриевичу представилась. И дело даже не в гарантированной перспективе получения реального срока. Какая-то совсем другая причина за всем этим пряталась. А какая, Калинин не знал и думать на эту тему не хотел вовсе.

Конечно, полагалось бы встать да уйти. Памятуя недавний опыт, важно было бы ещё и флешку с рукописью забрать, только как-то не получалось с этим. Чисто физически не получалось, потому что ноги налились неподъёмной тяжестью, и спина в спинку стула вклеилась намертво. Вроде бы что-то в этой ситуации и сказать полагалось, вроде бы и язык во рту ворочался, но была уверенность, что для издания любого, даже самого простого звука сейчас потребуется неимоверная сила, которой у Сергея Дмитриевича не было, и взять которую было неоткуда.

В очередной раз уставился Калинин немигающим взглядом в красный аппарат, что стоял на столе у его собеседника. Очень хотелось сосредоточиться и додуматься до того, что в нынешний момент могло бы явиться выходом из ситуации, которая уже нависла и давила. Сосредоточиться, кажется, получалось, потому что ничего вокруг он не видел и не слышал, даже те звуки, что издавал генеральный директор, и которые совсем недавно образовывали сплошное «ум-ум-ум-ум» уже не звучали, будто отключил их кто. А вот додуматься ни до чего не выходило, словно вместе со слухом, одним тумблером, и все мысли вырубили, и саму возможность производить эти мысли исключили.

«Из-за этого полупидора столько времени потерял!», — не сожаление, а что-то больше похожее на приговор высветилось в полупотушенном сознании Сергея Дмитриевича. Высветилось ненадолго и неотчётливо, будто тот, кто эти слова по буквам составлял, совсем не уверен был в их правильности.

А потом совсем неожиданное случилось. Словно какая-то, до того сжатая, пружина распрямилась внутри и заставила Калинина из-за стола подняться, то ли в шутовском, то ли в радикулитном поклоне туловище склонить и чуть глуховато, но отчётливо отчеканить:

— Предложения Ваши интересны и неожиданны… Согласен, что в них нынешнее состояние нашего общества отражено… Всё очень злободневно и социально значимо…

Сам себе удивился Калинин, потому как во всём, что только что произнес, ни слова правды не было. Зачем было это говорить? Можно было бы и молча кивнуть или чем-то совсем нейтральным отделаться, как в разговорах с шустрой дамочкой из предыдущего издательства. Ещё больше он удивился, сам себя не узнавая, когда совершенно непроизвольно выпалил:

— Большое спасибо за помощь, за советы и рекомендации… Обязательно учту это в работе…

Правда, на протянутую для прощания руку не отреагировал, и флешку со стола генерального директора забрал без разрешения.

Уже на улице сам себя вслух спросил Сергей Дмитриевич:

— Врать-то на фига было?

Тут же и уточнил, колупнул уже начавшую саднить ранку внутри:

— Чего я врал-то?

На заданный вопрос ничего не ответил, только сплюнул и выругался, приблизительно так же, как после последнего разговора с дамочкой из предыдущего издательства, только ещё позаковыристей. Ещё раз очень явственно вспомнил тот красный чуть старомодный аппарат на столе у своего недавнего собеседника, показалось, даже ощутил в руке его внушительную тяжесть, хотя к нему даже не прикасался. Вздохнул и ещё раз выругался. Вроде как пожалел, что не разбил телефоном голову генерального директора. Тут же прикинул, сколько за такое злодеяние ему нынешнее правосудие засветило бы. С учётом совсем недавней и, разумеется, не погашенной судимости, с учётом обязательного в подобных случаях общественного резонанса потянуло бы, как минимум, года на четыре. Если бы визг в газетах и в интернете поднялся, если бы открытые письма по общественным инстанциям начали гулять, если бы следак или судья из продвинутых либералов оказались, тогда и все шесть могли натянуть. Наверно, именно по этому поводу опять же вслух обронил он совсем короткое:

— Не вывез бы…

Тут же, сам того не желая, почему-то попытался представить, как люди, с кем он одолевал свой срок, обсуждают его написанный по недавно подсказанному сюжету рассказ. Засмеялся негромко и невесело, хотя картинка на заданную тему в сознании даже сложиться не успела.

Удивительно, но уже через полчаса от всего, что занимало его мысли, ничего не осталось. Будто не было вовсе ни генерального директора с бесцветными волосами на голове, по которой так хотелось шарахнуть старомодным телефонным аппаратом. Будто не произносилось им нелепых предложений. Казалось даже, что и предшествовавшего этой встрече общения с шустрой дамочкой из другого издательства не было. Ничего не было! Был только он — Сергей Дмитриевич Калинин, вчерашний арестант, вовсе не претендующий на высокое звание писателя, но очень желающий, чтобы его рассказы «про тюрьму, про зону» были непременно напечатаны. Как в подтверждение этого, ощущал он, что лежит в кармане флешка, на которой все эти рассказы собраны. Для полной уверенности трогал контуры флешки, что через брючную ткань угадывались: всё на месте, вот они — рассказы «про зону, про тюрьму», про всё как есть на самом деле. По его мыслям выходило, что всё ещё не так плохо, что «ещё не вечер», что главное: рассказы — целы, никто их не отобрал, не украл, а, значит, есть у них будущее. Себя всем этим, вроде как, и успокаивал и вооружал.

Уже дома на следующее утро всё в той же потрёпанной, сохранённой с лагерных времён записной книжке, отыскал он телефон ещё одного издательства, в котором что-то на лагерно-арестантскую тему издавалось из того, что в неволе успел прочитать. А через два часа всё происходящее начало складываться во что-то очень знакомое. Снова был кабинет, в котором множество полок с книгами тщетно боролись с пресной казённостью. Был и собеседник, то ли главный редактор, то ли генеральный директор издательства, опять же неопределённого возраста, невнятной внешности, с растительностью на голове непонятного цвета. Был и чай, про который хозяин помещения доверительно заметил «крепкий, как Вы привыкли, наверное». Было и многозначительное вступление собеседника о месте и роли темы неволи в отечественной литературе. От этого всего знакомой скукой повеяло. Кажется, все причины складывались, чтобы хлебнуть напоследок из красивой чашечки (действительно, забористым чаёк оказался, такой в зоне «бомбой» называют), кивнуть для приличия, да дёрнуть отсюда восвояси. Только дальнейшие события планы Сергея Дмитриевича резко в сторону отодвинули.

Хозяин кабинета не стал просить «пару дней» на знакомство с рукописью, не откладывая, вставил в компьютер флешку, сидел минут пятнадцать, мышкой щёлкая. Иногда что-то при этом себе под нос бормотал. В бормотанье Калинин явственные слова уловил:

— Вкусно… Свежачок… Брутально…

Ничего эти слова Сергею Дмитриевичу сейчас не говорили, но по интонации бормотанья, по выражению лица бормочущего показалось ему: того гляди случится что-то очень хорошее. Тут же и почти забытый колокол в голове грянул, единственное, очень счастливое слово вызванивая: «Из-дадут… Из-да-дут… Из-да-дут…»

Большому колоколу целая бригада колоколов поменьше на помощь пришла и сладкую для Калинина тему хором поддержала: «Кни-га вый-дет… Кни-га вый-дет… Кни-га выйдет…»

Немалых усилий стоило Сергею Дмитриевичу колокола в своей голове унять, с небес снова в казённый издательский кабинет опуститься. Сам себя сейчас он осаживал, сам свои чувства стреноживал, потому что в этот момент вспомнил, чем все разговоры под чай-кофе в двух предыдущих издательствах закончились.

Тем временем хозяин кабинета от компьютера голову чуть оторвал, заговорил на одной ноте, уже без эмоций и интонаций:

— Книгу Вашу берём… Сегодня в работу запустим… Взгляд у Вас свежий, язык живой… Читателя порадуем…

Понял Калинин, что мало у него сил, чтобы сдержать колокол в голове, но всё-таки придержал готовую ухнуть гулкую махину. Видно, сработала та самая чуйка, что в арестанте, проснувшись, порою сопровождает бывшего зека до конца дней. И не подвела чуйка, потому как человек, сидевший напротив Сергея Дмитриевича за компьютером, взъерошил свои бесцветные волосы и таким же бесцветным голосом выдал:

— От Вас секретов нет… С деньгами в издательстве туго… Долг за аренду висит… Склад не оплачен… Впрочем, пустое это… Ваша книга выйдет всё равно…

Потом в его монотонной речи последовала пауза. Очень рискованная пауза, потому как уже совсем не оставалось у Калинина сил сдерживать тот колокол, что готов был проухать: «из-да-дут…», и вряд ли выдержала бы его голова, если бы эти звуки грянули. И со всем этим Сергей Дмитриевич вроде как справился. Только то, что после паузы из уст бесцветного человека прозвучало, так же могло одним махом угробить вчерашнего арестанта.

— Деньги на Вашу книгу мы с гранта получим… От скандинавов… По правозащитной линии… Только для этого Вы свой сборник хотя бы одним рассказом дополнить должны… Неважно, какой там сюжет будет, главное, роль правозащитников показать… Как они порочную нынешнюю российскую тюремно-лагерную систему ломают, как арестантам помогают… Как тяжело им в этом деле, как работать мешают, как режим мстит… Короче, с Вас один рассказик… Не тяните… Пару недель? Хватит? Ещё лучше, чтобы дней в десять уложились…

Всё-таки ухнул колокол в голове Сергея Дмитриевича. Только не волшебное раскатистое слово «из-да-дут» он озвучил, а короткое матерное слово, означающее разом и конец, и крах всех надежд и просто ситуацию, из которой выхода вовсе не предусмотрено. Тут же веером, будто колода карточная, небрежно на катран брошенная, картинки образовались, смысл которых объединяло одно слово: «правозащитники». Были тут и бородатые мужики и пучеглазые тётки, что рядом с первыми лицами государства важно соседствовали, и президиумы с носатыми стариками, и молодые невнятного пола люди, и ещё трибуны, залы, софиты, микрофоны. Всё вперемежку с суетой и мельтешением, как в кадрах немого кино.

И другое вспомнил вчерашний арестант Калинин…

В середине срока, когда ещё тлела надежда добиться правды по своей делюге, начал он кубатурить на тему, как обратиться со своей бедой к этим самым правозащитникам. Думал про себя: должны помочь! Надеялся: за ними комитеты, советы и всякие там ассоциации. Укреплял себя в надежде: вон как часто они по телевизору мелькают и очень правильные вещи в камеры и микрофоны говорят. Уже стал черновик обращения набрасывать, начал прикидывать, как бы эту бумагу не в лагерный почтовый ящик бросить, а через вольную почту на адрес доставить. Все надежды его семейник, сосед по проходняку, Саша Хохлёнок сокрушил вдребезги. За чифиром, когда Калинин с ним сокровенным поделился, тот головой покачал:

— Ты, Серёга, вроде постарше меня будешь, и грамотёшки успел на воле поднабраться, а наивный, хуже малолетки… Неужели не врубился, что все эти говоруны и добродетельницы — часть всё той же системы, куда мусора входят… Это всё, как… две перчатки одного боксёра…

Выдержав паузу, которой хватило, чтобы хлебнуть из кружки с обмотанной разноцветными нитками ручкой бодрой горечи, хрумкнул шоколадным обломком, пояснил снисходительно:

— Здесь, на зоне полторы тысячи зеков… Ты слышал, чтобы хотя бы одному из них эти правозащитники помогли? Ну, приговор поломали, срок скостили, хотя бы статью на более лёгкую перебили? Хотя бы что-то дельное сделали? Вот и думай, стоит ли корячиться…

Сейчас, в продолжение давнего вывода соседа по проходняку, пришла в голову Калинину ещё более невесёлая арифметика… Получалось, что за десятку его срока сменил он две зоны… В каждой зоне сидело по полторы тысячи человек… Зонам предшествовали два СИЗО, в каждом из которых маялось, минимум, по тысячи… Была ещё одна пересыльная тюрьма, где так же парилось чуть меньше тысячи… Выходило, что за время своей неволи пересёкся он, минимум, с пятью тысячами находящимися в неволе людей… Кого-то знал лично, с кем-то пересекался накоротке, о ком-то многое слышал… Верно, ни одному из них никакие правозащитники не помогали… Больше того, ни один из них даже не слышал, чтобы они облегчили бы чью-то арестантскую судьбу… И вдруг писать про то, как эти самые правозащитники, которых он, Сергей Калинин, кроме как по телевизору, и не видел никогда, «ломают порочную тюремно-лагерную систему»…

Поразила искренне-доверительная интонация, с которой всё только что услышанное произнесено было… С такой же интонацией в первой зоне Сергея Дмитриевича молодой опер к сотрудничеству склонял… Обещал, что со временем и дело пересмотрят, и срок скостят, и, вообще, всё в шоколаде будет, только вот эту бумажку подписать надо, и потом в назначенное время на назначенные темы в нужном месте что-то рассказывать… Тогда Калинин с разговора очень грамотно соскочил, наплёл что сейчас его страшные головные боли мучают, что порою даже неведомые голоса преследуют… И всё это после того, как в карантине их этап козлы жёстко, с мордобоем, приняли… Вот, мол, перестанет голова болеть и готов он будет на эту тему поговорить, а пока никак…

Впрочем, всё это было в другом измерении… В том измерении Калинин зеком был, воплощением неволи, а опер являлся из другого мира, где люди совсем по-другому и дышат, и ходят, и думают… И было это тогда, когда Калинин свою первую арестантскую робу ещё не сносил… Сейчас, вроде бы, всё по-другому… И он, Калинин — человек уже вольный, и этот его собеседник с бесцветными волосами такой же — вольный… Хотя, как сказать, как повернуть…

Очень явственно ощутил Сергей Дмитриевич, что сейчас на нём не вольная рубашечка в клеточку, а та самая первая арестантская роба, ещё не стиранная, у которой ворот колом стоит и шею нещадно трёт… Он даже шеей повертел, чтобы смягчить жёсткое соприкосновение кожи с тканью, в которой пластмассы добрая половина. Пока вертел, ещё раз пространство осмотрел, разумеется, взглядом в собеседника упёрся. Почему-то захотелось цвет глаз человека, от которого стол отделял, установить. Не получилось… Вовсе показалось, что нет у того глаз. Хотя под бровями и ресницами у него что-то двигалось и даже блестело, всё равно казалось, будто глаза отсутствуют, потому что не было у них ни цвета, ни выражения.

Тем же взглядом очень надеялся Сергей Дмитриевич и телефон на столе у своего собеседника обнаружить. Не обнаружил. Ни красного, никакого другого. Огорчился лишь на долю секунды, потому что отметил …шею говорившего. Последняя слишком откровенно торчала из растянутого ворота свитера. Не очень сильная бледноватая шея с бултыхающимся под кожей в такт словам заострённым кадыком. Вот за этот кадык и зацепился недобрым вниманием взгляд Калинина. Да так основательно, что сам себе Сергей Дмитриевич скомандовал: «Стоп! Стоп! До греха совсем недалеко…» Так же жёстко командовал, как в предыдущем присутственном месте, когда был соблазн красный телефон в качестве холодного оружия использовать. Тут же спросил: «Нужен ли этот грех?» Тут же и ответил без промедления: «Нет! Не нужно греха, совсем не нужно!» Правда, блеснуло на самом донышке сознания негромкое, но очень внятное «никакой это не грех», но первое «стоп» куда сильнее было и решающим оказалось.

Нутром понимал Калинин, что молчать сейчас нельзя, что давно уже пора что-то говорить, доказывать, объяснять. Хотя бы что-то сказать, если на всё прочее клейкие табу наложены и всякие «не положено» и «нельзя» припечатаны. Понимал, но всё равно молчал. Наверное, было в его молчании, сопровождавшем бегающий недобрый взгляд, нечто пугающее. Потому и встрепенулся до этого не умолкавший человек за столом напротив:

— Вам плохо? Сердце? Давление? Наверное, прошлое о себе напомнило? Может быть, карвалол, валерианка? Или что-нибудь серьёзней? Водочки? У меня нет, к сожалению… Но, если надо, я помощницу пошлю… Тут рядом…

И опять ничего и не произнёс Сергей Дмитриевич. Будто слова экономил. Зато два жеста позволил себе. Сначала головой кивнул. Резко, как боднул. Отчего его собеседник, на всякий случай, назад откинулся. Такой жест, конечно, и за поклон можно было принять. Но это только со стороны и при определённой фантазии. Другим жестом он руку вперёд выбросил. В сторону компьютера, в боку которого флешка с его рассказами торчала. По этому поводу человек по ту сторону стола снова дёрнулся и ещё дальше назад отодвинулся. Понятно, — испугался. Только Калинин кистью своей выброшенной руки маняще-требующее движение сделал. Собеседник успокоился и всё без слов понял. Флешку вынул и гостю протянул.

Жест он понял правильно, но больше ничего не понял, потому что с той же самой ровной, почти заунывной интонацией продолжил:

— Вы, надеюсь, про это и распространяться не будете… Не должны посторонние люди про детали этого проекта знать… Главное, как можно скорее рассказ, где правозащитная тема присутствует… Если всё состоится, обязательно вместе с нами к главным спонсорам… Я Вас, как автора, обязательно в делегацию включу… У Вас загранпаспорт есть? Если нет, ничего — оформите… На законном основании… Вы же теперь — вольный человек… Все права имеете… Вы — их заслужили… Вы — их выстрадали…

Последних фраз Сергей Дмитриевич не слышал вовсе. Потому что рванул он из кабинета, где поили его вкусным чаем из красивой чашки, прочь. Резко рванул. Удивительно, что по пути не опрокинул стул с вешалкой в приёмной кабинета и не сшиб всякую дребедень, что там стены украшала. Ещё удивительней, что всё это он сделал молча. Даже не ругался.

Позднее, уже дома, появилось у него желание крепко накатить. В одинаре, безо всяких товарищей-собутыльников, которым что-то говорить надо, а, главное, которых слушать полагается. Совсем недолго подумал об этой перспективе, вердикт вынес мужественный:

— Ещё чего!

Хотя, может быть, и надо было ему в тот вечер выпить. Для поддержания души и сердца! Для снятия стресса и освобождения от всякой пакости, что за последние дни его собеседники ему в душу насовали.

Впрочем, и без помощи алкоголя Калинин ситуацию одолел. Без депрессии, без ступора, без обычных для русского человека желаний в трудный момент «всех и всё послать» в известном направлении. Ночь он проспал крепким и уверенным сном, весь следующий день просидел «на телефоне», советовался с кем только можно по сложившейся ситуации. Удивительно, но, здорово пошатнувшаяся после первого провального тройного виража по издательствам, надежда на рождение книги его вовсе не покинула. Почему-то верилось ему, что книга эта всё равно рано или поздно появится. Правда, никакой колокол с триумфальным и раскатистым «из-да-дут» внутри уже не ухал. Странно, колокол не звучал, а уверенность присутствовала. Наверное, та самая арестантская чуйка, что о себе уже не раз напоминала, работала. И не подвела она.

После всех телефонных разговоров и переговоров, после консультаций со знакомыми и знакомыми этих знакомых родилась простая, как меню арестанта, и дерзкая, как его же сны, схема. Сначала Сергей Дмитриевич поискал издательство, которое, не вникая особенно в тему и содержание текста (главное, чтобы экстремизма не было) за деньги (себестоимость плюс собственный интерес) готово было издать его книгу. Оказалось, что таких издательств — пруд пруди. Представилась возможность даже сравнивать, выбирать и торговаться. Когда потенциальный исполнитель и сумма, необходимая на издание, стали известны, обратился Калинин к своему былому солагернику — Саше Гнутому. Тот из блатных был, в лагере не первым сроком сидел, авторитет имел, не случайно в зоне за отрядом смотрел. Гнутый освободился пораньше, чем Калинин, теперь, вроде как в бизнесе обитал, при успехе и деньгах соответственно. К просьбе Сергея Дмитриевича отнёсся без восторга, но с пониманием. Правда, сначала упрекнул:

— Чего тебе, дед, неймётся? На старости лет в писатели подался? На хрен тебе это сдалось…

То ли по скупости, то ли по инерции покряхтел, когда узнал о необходимой сумме:

— Что-то дороговато нынче в литературу влезать…

Однако деньги дал. Рукопись читать не стал, только спросил, хлопнув по толстой пачке уже распечатанных на принтере рассказов:

— Там всё, в натуре, по правде? Смотри, а то с меня люди спросят… Ты ж, понимаешь…

И про тираж не спрашивал. На вопрос, сколько экземпляров ему прислать, отмахнулся:

— Мне это без нужды… Про то, как там, я и так знаю… Пусть другие читают…

«Читали» рассказы Сергея Дмитриевича уже через месяц. Книгу не то, чтобы с полок магазинов сметали, но покупали… Это в нынешнее рыночное, не сильно духовное, время уже хорошо. Были даже две вполне добрые рецензии в интернете, где про «эстафету Солженицына-Шаламова» и про «свежий голос правды» упоминалось.

А вот никакого социального потрясения после выхода книги Калинина не грянуло. Не то нынче российское общество, чтобы его какой-нибудь книгой сотрясти можно было.

Всё это Сергей Дмитриевич воспринял очень спокойно, будто обо всём наперёд предупрежден был и заранее к такому результату серьёзно готовился.

Всё равно после первой книги, хотелось ему свои литературные занятия продолжить. Писать, разумеется, стремился опять «про зону, про тюрьму». Не сложилось! Не писалось! Сам себя по этому поводу успокаивал, вспоминал, что писателем он становиться и не собирался. Хотел рассказать о том, что в российской неволе нынче творится — рассказал. Больше того, по-честному рассказал. Без купюр, без калечащей редактуры, без реализации наставлений всякой сволочи. Молодец! Здесь он, как и в зоне, не сломался, самим собой остался.

Но вот, что интересно: после вышедшей книги часто снились Калинину сюжеты новых рассказов. Опять про зону, снова про тюрьму. Ещё интересней, что в этих сюжетах, пусть пунктиром, но явственно проходило что-то из того, что ему ненавистные собеседники в трёх издательствах пытались навязать. В итоге складывались очень причудливые сюжеты, в которых правда, вымысел, социальные утопии и уж совсем больные фантазии в причудливом коктейле слоились.

Всякий раз в такой момент он думал, что сейчас проснётся и непременно запишет, зафиксирует на бумаге всё, что только что видел. И всякий раз, просыпаясь, с безнадёжным бессилием, понимал, что ничего конкретного, из того, что секунду назад видел, в чём даже участвовал, он… не помнил. Снова засыпал, нисколько не сомневаясь, что эти странные сны с лихо закрученными, пусть даже частично не им придуманными, сюжетами и диковинными персонажами, которых в реальной жизни не встретить, вернутся. Так же не сомневался, что ничего из увиденного он снова не запомнит. Было дело, даже начал Сергей Дмитриевич перед сном класть рядом блокнот и ручку. Понятно, что ни одной строчки в этом блокноте он так и не записал.

А потом отношения Сергея Дмитриевича с литературой возобновились. Только совсем в неожиданное русло они устремились. Ни с того, ни с сего начал он… детские рассказики писать. С полусказочными персонажами, с весёлыми зверушками, с извечными аллегориями на тему добра и зла, с фантастическими завихрениями сюжетов и светлыми счастливыми финалами.

Так и стал бывший зек Сергей Дмитриевич Калинин детским писателем. Между прочим, вполне успешным. Приличные гонорары получающим.

А некоторые его рассказы даже в списки для внеклассного чтения попали.

Астрал арестанта Костина

Как только поднялся Никита Костин из карантина на барак, снова перебрал все свои обретения и жизненные перспективы. Вспоминал, думал, прикидывал. Кубатурил, как на зоне говорят. Пришёл к выводу жуткому.

— А Бога-то — нет! — про себя сказал, но едва мысленно завершил страшную фразу, озабоченно оглянулся. Будто выискивал тех, кто мог подслушать его непроизнесённое дерзкое откровение.

Ещё и голову втянул так, что подбородок упёрся в воротник новой, не стиранной и потому стоящей колом, арестантской робы. Словно ждал, что громыхнёт сверху или накроет чем-то тяжёлым.

Не громыхнуло и не накрыло. Наверное, «сверху» было видно, что сейчас этого человека, даже за такое грубое богохульство, карать нельзя.

Потому как все его обретения и жизненные перспективы, по поводу которых он только что нервно кубатурил, представляли на сегодняшний день непроглядную смесь из беды и горя.

Безо всякого, хотя бы ничтожного, вкрапления чего-нибудь светлого и хорошего.

Только за последние полгода, что уже выдрала из биографии неволя, три события полоснули его душу, оставляя раны, которым и рубцами стать предстояло ещё нескоро.

Через два месяца после ареста умерла мать. То ли окончательно сражённая переживаниями за всю выпавшую сыну несправедливость. То ли просто исчерпал запас хода её организм, надсаженный честным трудом на совхозных и личных грядках.

О смерти матери он узнал окольными путями (по мобиле, строго запрещенной в стенах следственного изолятора, но без которой жизнь этого изолятора представить нельзя) только спустя неделю после похорон. Телеграмму, посланную в СИЗО родственниками, ему не передали. Тюремная администрация, посоветовавшись со следаками, что вели его дело, решила: не надо нервировать подследственного, вдруг начнёт буйствовать или откажется от показаний, с таким напрягом из него выбитых.

По тому же каналу докатилась до Никиты ещё одна новость: отец его, едва похоронив жену, люто запил, пил две недели, пропил всё, что можно поднять и вынести, а на финише запоя спутался с Танькой, соседкой, промышлявшей самогонным ремеслом. Многое мог Никита понять, соответственно, простить, но чтобы отец… с Танькой? С Танькой, о которой весь посёлок говорил, сколько он себя помнил, что она на передок слаба, что в самогон для крепости бросает окурки… не получалось понять!

Чуть позднее письмо от жены пришло. Короткое, как статья в кодексе. Строчки по пальцам сосчитать можно.

«Извини, давай без обид. Не вытяну. Ждать не буду. Уезжаю к матери. Игорька забираю. Все бумаги тебе потом вышлю. Выйдешь — всё с чистого листа начнёшь. Может быть, лучше получится…»

Читал — комками давился. Каждая строчка — что удар оперов, когда признания выколачивали. Под дых, в грудину, по шее, по печени. Синяков не остаётся, а сердце заходится, того гляди, выскочит.

Конечно, задумывался над всем этим, задавал сам себе вопросы, главным из которых был не «за что?», а «почему именно мне столько?» Ответов не находил. Потому что все беды, настигшие его после ареста, при всей своей жгучести, всё-таки как-то сникали и жухли рядом с самым главным фактом всей его жизни. Факт этот был чёрен, тяжёл и не вписывался ни в какие привычные параметры времени и пространства. Заключался он в единственном: ближайшие двадцать лет своей биографии (возможно, и последние, с учётом средней продолжительности жизни в любезном Отечестве, с поправкой на условия существования за колючкой и т. д.) придётся провести ему в неволе.

Двадцать лет… Перевести в месяцы — двести сорок. Это уже в голове не укладывается. На дни лучше не переумножать — крышу снесёт напрочь. Полученное число непременно на цифры распадётся, а эти цифры сложат могучие жернова, которые тебя во что-то несущественное разотрут. Вот где корень некогда случайно услышанного выражения — «пыль лагерная».

Делюга Никиты Костина по нынешним временам вполне претендовать могла на типичный пример мусорского беспредела, когда на одного человека вешалось столько, сколько на дюжину матёрых преступников хватило бы. По такому сюжету хоть сейчас сценарий для сериала душещипательного сляпай — кассовый сбор гарантирован.

Присутствовало в этой делюге и мошенничество с квартирами, и убийства людей, в тех квартирах когда-то проживавших, и ещё многое, от чего закатывают глаза и переходят на свистящий шёпот женщины на лавочках у подъезда. Это согласно мусорским бумагам.

На самом же деле правды в тех бумагах была лишь доля процента.

С квартирами, верно, мухлевал. Было дело, бес попутал: захотелось лёгких рублей, охомутали чёрные маклеры. Что же касается жмуров и всего остального — ложь, подстава оперская. К убийству прошлых хозяев квартир, которые через него проходили, он никакого отношения не имел. Да и не мог иметь в силу совокупности всех своих внутренних качеств. С малолетства был он твёрдо уверен, что человеческая жизнь — это очень серьёзно, и, чтобы один человек у другого её забрал…, нужны для этого сверхубедительные причины, типа войны или защиты близких своих.

Только следакам из бригады, что занималась делом Никиты Костина и его коллег по риэлтерской конторе, на подобную лирику было плевать. Для них главным было с резонансным делом закончить в срок. Они и закончили. Отчитались, отрапортовали. Очередные звания, должности, премии получили. А Никита Костин по итогам всей этой возни получил двадцать лет строгого режима, которые по сей день в голове у него не просто не укладывались, а тяжело ворочались и натужно топорщились. Отсюда — и состояние, к сумасшествию близкое, отсюда — и вывод недавний, страшный и богохульный.

«Нет Бога!» — ещё раз повторил Никита. Уже не про себя, а тихим шепотом. Уже не оглядывался по сторонам и не втягивал голову в воротник робы.

Снова не накрыло, не грянуло…

И вообще ничего после этих уже вслух произнесённых жутких слов не случилось. Так же мельтешили по сторонам фигуры арестантов, готовящихся к вечерней проверке, так же тлела хилым языком фиолетового дыма сигарета в его руке.

«Значит, так оно и есть… Значит, и надеяться не на что… Надеяться не на ближайшее время, а вообще…»

Заюлили в голове несложные кусочки мыслей в развитие ранее сделанного жуткого вывода.

А следом размеренно и необратимо снова грянули те слова, которые раньше сам себе не мог сказать и от которых голова непроизвольно в плечи втягивалась. Под их ритм и все остальные, очень немногие в зоне, звуки подстраиваться начали.

«Бога — нет!» — безучастно вытикивали часы на стене барака.

«Бога — нет!» — пронзительно выскрипывал верхний шконарь под отсыпавшимся после ночной смены соседом.

«Бога — нет!» — тупо выстукивали коцы по схваченному морозом лагерному плацу.

Потом, вроде и звуков никаких не звучало, а слова эти нехорошие сами по себе уже жили внутри и тихо, но настырно поколачивали в виски.

Возможно, подчиняясь их ритму, стоя на вечерней проверке, начал Никита тихонько с пятки на носок переминаться, покачиваться. Заодно и чтобы согреться, потому как затянулась проверка, и холод ноябрьский, к которому тело, ещё не отвыкшее от летнего тепла, было не готово, о себе напоминал.

В момент одного из таких покачиваний Никита Костин вдруг испытал желание оттолкнуться чуть сильнее. Так и сделал, глубже вдохнув перед этим, отведя лопатки назад и подавшись нутром вперёд, как это делает поднимающийся с глубины ныряльщик.

Дальше случилось то, что заставило его здорово и удивиться и испугаться, потому что в тот самый миг вдруг увидел он себя сверху, с высоты приблизительно ещё одного своего роста.

Будто кто-то большой и сильный вытащил Никиту Костина из его оболочки, из тела, обряженного в робу и телагу, и подвесил его над всем этим.

Осторожно, словно страшась спугнуть что-то уже наступившее, но ещё не осмысленное, покрутил он головой. Увидел то, что и должен был увидеть. Справа — Лёху Мультика, тот умудрился закурить в строю, воровато пуская дым в рукав телаги. Слева — Ваську Цыгана, который по обыкновению «гнал», то ли вспоминая что-то из своего счастливого торчкового прошлого, то ли заглядывая в своё не менее счастливое и такое же, непременно торчковое будущее.

Чувствовал Никита, как вращает головой, мышцами шеи чувствовал, отмечал про себя, что меняется перед глазами, в то же самое время… видел себя самого с высоты своего роста. Видел, как стоит он в шеренге солагерников, как поворачивается его голова, прикрытая сдвинутой на затылок зековской ушанкой.

Страх по поводу всего происходящего куда-то ушёл, любопытства прибавилось. Всё это любопытство легко помещалось в единственном вопросе: дальше-то что будет? Потом к любопытству прибавилось что-то похожее на ощущение великой усталости, будто разом заныли все, до этого неистово трудившиеся мышцы.

«Возвращаться пора!» — кто-то шепнул глубоко внутри.

И всё вернулось.

И себя со стороны и сверху больше не видно было.

Только ощущение усталости осталось, и сладкое воспоминание о полёте и парении сохранилось.

О том, что во время той проверки случилось, ни с кем Никита не поделился. Понимал, что с такими рассказами запросто можно в сумасшедшие загреметь, в ту категорию, о которой в лагере пренебрежительно и обречённо, махнув рукой, говорят: «Да у него гуси полетели…» Да и как делиться, когда сам Никита не мог ни понять, ни объяснить, что же с ним тогда приключилось.

Объяснить он этого, действительно, не мог, но чутьём особым, которое даже не в каждом арестанте просыпается, а вольному человеку и вовсе не ведомо, понимал, что всё Это — серьёзно, что Это — дано свыше, что распорядиться Этим — надо исключительно правильно.

Когда-то на воле он что-то читал и про астральное тело, и про левитацию, и про полёты души отдельно от тела. Ещё что-то на эту тему с жаром, но очень туманно ему паренёк в изоляторе рассказывал (на воле йогой увлекался, а сел, понятно, по «народной»[51]). Только благодаря чутью открывшемуся уверен был Никита, что копаться во всём прочитанном и услышанном сейчас — не резон, только время терять, что только ему самому распоряжаться всем этим.

И ведь было чем распоряжаться.

«Значит, открылось… Значит, пришло… Значит, хотя бы что-то, чтобы двадцатку по беспределу плюс прочие пинки судьбы уравновесить… Только не спешить… Только горячку не пороть… Только на мелочи этот дар не разменять…»

Очень здраво размышлял…

Только первым желанием, что само по себе внутри сформировалось и наружу вырвалось, независимо от его мыслей, было: подняться повыше да рвануть куда подальше. Прочь от подъёма по гимну, от локалок, что так вольеры в зверинце напоминают, прочь от мусоров, что на тебя как на грязь смотрят.

Словом, на волю!

Разве могла прийти другая мысль в голову арестанту, что привёз с собой на зону двадцатку?

Верно, здесь фантазия впереди разума бежала, и бессилен был тот разум даже попытаться догнать её.

Потому и картинки в сознании Никиты Костина замелькали соответствующие.

Вот он, невидимый, а потому и всемогущий, находит тех мусоров, что его дело вели, что из него признание того, чего не было, выбивали. Хорошо бы их прямо на рабочем месте застать, возможно, за тем же самым занятием, за добыванием признательных показаний привычным для них способом, застать. Лишь бы рядом что-то тяжёлое оказалось. Или острое…

Впрочем, стоп…

Месть — это хорошо! Должок по адресу отдать — это справедливо! Вот только, как всё это по реальности? Ведь когда он из оболочки своей арестантской выскакивал и от земли невидимым отрывался, то совсем другим становился. Верно, всё понимал, всё помнил, всё видел. Мог думать, анализировать, даже, кажется, мечтать был способен. А вот, чтобы что-то сделать конкретное, чтобы хотя бы спичечный коробок взять и со стола на подоконник перенести — нет, не выходило, это за пределами его возможностей оказывалось.

А может быть, с местью и не надо торопиться? Может быть, важнее рвануть туда, где сейчас его, уже бывшая, жена и сын, который бывшим не будет никогда. По прямой отсюда и не так уж далеко. Хотя, какая разница… Что теперь ему, способному освобождаться от тяжелой и неудобной оболочки, эти расстояния? Пустяк! Почти пустяк…

Вот только, не обнять, не поцеловать того же сына в таком бестелесном, нематериальном виде у него не получится. И жене бывшей, что слабину дала, что предала его, ничего не скажешь…

Правда, посмотреть можно будет на обоих. Сколько угодно можно будет смотреть. И никто этому не помешает.

Только всё это с точки зрения реальности, разума. А фантазия, сбросившая уздечки этого разума, выдавала тем временем новые картинки.

Надо было выбирать.

Надо было выбрать.

Нельзя было не выбрать.

И он выбрал…

Как ему поначалу показалось, вариант единственно правильный. Вариант мудрый, очень человеческий, вполне предсказуемый в его положении: сидеть тихо, экономить силы, во что бы то ни стало вернуться. Разумеется, сил этих уже прибавилось от осознания обретённого дара. А полётов — никаких, ну разве что самую малость, для поддержания формы, не выходя за периметр забора с вышками, и не выше этих самых вышек, на которых днём и ночью мордовороты с карабинами из роты охраны.

Казалось, ничего мудрее здесь и не придумать.

Только хватило этой мудрости Никите Костину всего на два дня.

На третий день ощутил он приступ небывалой тоски. Такой беспросветной, что еда начала казаться безвкусной, спать не получалось, чужие разговоры слышать перестал, а собственные заводить никакого желания не было. Кто-то из соседей, обративших внимание на изменившееся поведение Никиты, дал совет, в котором сострадание с ехидной злобой было замешано:

— Ты бы, Никитос, так не загонялся, у тебя же срока, как у дурака махорки…

Буркнул он в ответ универсальное арестантское «да ладно» и поспешно отошёл в сторону.

Было это за полчаса до отбоя.

Во время ночной проверки, ближе к трём часам ночи, мусор-прапорщик, обходивший барак, видел, что «осуждённый Костин находится на своём спальном месте».

Часа за полтора до подъёма, атасники, дежурившие у входа в барак, видели, как Никита Костин, в накинутой на плечи телаге с поднятым воротником, вышел в локалку. Он стоял у круглой, вкопанной в землю железяки, служившей курилкой, смотрел в щедрое на звёзды ноябрьское небо. Сигарету изводил торопливо, будто за спиной трое «стрелков» с извечным «оставь покурить» переминались. Потом сидел на лавочке, окружавшей курилку буквой «п».

Арестанты, возвращавшиеся из третьей смены перед самым подъёмом, обратили внимание на фигуру в телаге с поднятым воротником на лавочке в курилке. Окликнули. Не услышав ответа, подошли ближе. Тряхнули за плечо, заглянули в лицо. Всё поняли…

Смерть арестанта на зоне — событие не частое, но обыденное.

Пережил лагерь и эту.

Версии причины кончины Никиты Костина были традиционными.

Одни вспомнили, как рьяно в своё время выбивались из него признания. Решили: перестарались мусора, отбили ливер, вот и аукнулись недавние допросы, отказал у парня какой-то важный внутренний орган.

Другие заговорили про беспредел в его делюге, про громадный, от фонаря начисленный, срок. Рассудили не менее логично: сдало у Никиты надорванное несправедливостью сердце.

По сути, версии друг другу не противоречили. В главном сходились: на мусорской совести ещё одна арестантская душа. Расклад обычный.

Видел перед смертью Никиту Костина и Шурка, что из обиженных. Мыл он в ту ночь отрядный сортир. Мыл, как положено, не жалея хлорки. Закончив работу, вышел в локалку продышаться. Стоял на отведённом для обиженных пятачке. Жадно хватал такой вкусный после хлорной едкой гадости воздух.

Отрядная курилка от него в метрах пяти была.

Потому так отчётливо видел Шурка, как вошёл туда Никита Костин, как курил, стоя, как всматривался куда-то вверх, как опустился потом на скамейку. Так же немного позже отчётливо видел, как поднялось над присевшим арестантом небольшое, с голову ребёнка, белое, чуть светящееся, очень красивое облако. Видел, как повисело это облако несколько секунд в метре над арестантской шапкой и неспешно ушло вверх, туда, куда совсем недавно всматривался Никита Костин.

Видел всё это обиженный Шурка ясно и чётко.

Объяснений увиденному не искал. У обиженных в лагере забот и без того хватает.

По той же причине никому про то, что видел, не говорил.

Да и кто бы ему поверил?

Серебряные стрелки, хрустальный циферблат

Когда-то понятие «время» для Олега Пронина ассоциировалось с календарём, часами разных видов, словами «год», «месяц», «неделя», «выходной», «праздник». Но это — до посадки. До того момента, как он из свободы то ли шагнул, то ли, поскользнувшись, со всего маху плюхнулся в несвободу.

Вот уж, действительно: от сумы, от тюрьмы…

Следовал дальнобойщик Пронин на своей гружёной фуре по казённому делу, на полпути до пункта назначения, на стоянке, трое шустрых крепеньких пареньков подвалило: «Куда, откуда, что везёшь, платить надо…»

Иногда в подобных ситуациях и отстёгивал, платил Олег, рассуждая, что время нынче такое… А тут… Нервы сдали. Потому как тяжело отходил после недавнего развода (загуляла жена — медсестра с новым хирургом в своей больнице). Да и на работе с начальством накануне крепко поцапался (пытался выяснить, почему одним и командировки выгодные, и машины хорошие, а другим — рейсы копеечные и запчастей на фуру не дождёшься). Будто взорвался. Буром на троих пошёл. «Платить? С какой стати?»…

Был у Олега с собой нож обычный дорожный. На случай колбаски порезать или контакты зачистить. Один раз только и ударил. Оказалось — очень правильно с анатомической точки зрения. Аккурат, в сердце. Рэкетир — ничком на землю. Дружки — ноги в руки. Олег с трупом на стоянке среди ночи оказался. Сам в «скорую» позвонил (сгоряча, понятно, что незачем), сам полицейских вызвал (те лишь к утру приехали и только сверхточному удару удивлялись).

Вот с этого момента всё, что ранее имело отношение к понятию «время», из его сознания исчезло. Исчезло, и — окончательно…

До этого там всё, как на школьной доске ясным почерком отличницы, написано было, а теперь — р-р-раз, будто взметнула мокрые космы тряпка, и… вместо слов и предложений, образов и смыслов на эту тему — только влажный пустой линолеум. В этом линолеуме что-то отражается, но это «что-то» никакого отношения к ранее написанному не имеет. Словно ничего написанного там и вовсе никогда не было.

Что со временем всё совсем не так уже в подмосковном изоляторе, где Олег в качестве подследственного находился, стало ясно. Оказалось, что наручные часы здесь иметь нельзя. Те, кто важно величал себя представителями администрации (они же — те, кого постояльцы изолятора называли «мусорами»), однозначно бурчали по этому поводу: «не положено…»

У арестантов со стажем по этому поводу свои объяснения были. Якобы, есть специальное «мусорское» предписание, строго запрещающее сидельцам тюремных изоляторов иметь часы. Потому что циферблат там прикрыт стеклом. Вдруг иной отчаянный это стекло разобьёт, и его осколками себе вены вскроет… Вроде бы как логика. Вроде бы как забота о жизни человеческой.

Только никто из постояльцев изолятора всерьёз подобный аргумент не принимал. Ведь те же бритвенные станки, из которых лезвие вытащить проще простого, в тюрьме иметь не возбранялось, и прочих режущих и просто острых предметов в любой хате хватало. Так что для желающих вскрыть себе вены в изоляторе проблем с «инструментом» не было. Да и не сходился свет клином на этих самых венах для решившегося покончить здесь счёты с жизнью. Вариантов «ухода» хватало. По беспроволочному, но всюду проникающему арестантскому телеграфу, регулярно передавалось: этажом выше парень на «дальняке»[52] за повешенной клеёнкой на «коне»[53] удавился, в другом корпусе бедолага на нижнем ярусе двухэтажной шконки занавесился[54] с двух сторон, приладил рубаху к «пальме»[55], и… туда же… В соседней камере какой-то «наркоша»[56] съел горсть «колёс»[57], заснул и не проснулся…

На таком фоне запрет на наручные часы казался глупостью беспросветной. Только факт оставался фактом — часов здесь ни у кого не было, и быть не могло.

В тюрьме «который час» можно спросить у продольного[58], что призван круглые сутки по коридору ходить и через «глазки» во все камеры заглядывать: вдруг арестанты что-то неположенное затевают. Этой возможностью Олег поначалу пользовался. Сначала пользовался, а потом перестал, потому как вышел однажды конфуз, едва не обернувшийся тяжёлыми последствиями. Раз спросил Олег у продольного про время, через пару часов снова на ту же тему поинтересовался. А продольный — здоровенный прапорщик с лицом, будто свекольным соком натёртым, взял, да и проявил бдительное рвение — накатал рапорт про подозрительное, его Олегово, поведение. В том же рапорте автор до вывода додумался: если арестант так настырно интересуется, который час — значит, с помощью находящихся на свободе сообщников, непременно готовится к побегу. Соответственно, реализацию подобного умысла надо пресечь, а за интересующимся временем постояльцем — глаз да глаз.

Разумеется, вызывали Олега к «куму»[59]. Понятно, написал Олег объяснительную на имя начальника изолятора, в которой заверял, что временем он интересовался исключительно по оставшейся с воли привычке, и никаких планов о побеге не вынашивал.

Уже потом, в зоне, Олег понял, что только чудом не обернулась для него та ситуация «полосой»[60] и особой отметкой в личном деле — «склонность к побегу». С такой отметкой в лагере строгого режима, где жизнь и без того не сахар, проблем прибавилось бы: назойливое внимание оперчасти, регулярные проверки — лишнее беспокойство, лишнее унижение.

В принципе, часы в тюрьме арестанту и не нужны. Потому что хлопоты на тему «куда спешить, куда опоздать» здесь исключение. Завтрак, обед, ужин — привезут. На встречу со следователем, с адвокатом (редкая роскошь для небогатых, в основном, постояльцев), с родственниками (если таковые есть, и если свидание с ними разрешил следователь) — позовут. Грохот открываемого «кормяка»[61] здесь сродни ударам курантов. Потому как через этот «кормяк» вся информация и поступает. И про привезённую казённую пищу. И про всякое грядущее перемещение арестанта по тюремному пространству.

Ещё один аргумент обоснования ненужности часов в тюрьме — почти отсутствующая разница между заведённым здесь дневным и ночным распорядком жизни. Что день — что ночь! В общей хате — всё едино: горит свет, работает телевизор (если таковой имеется), стоит ровный гул арестантского быта (кто-то стирает, кто-то разговаривает, кто-то чифирит). Порою «движухи»[62] ночью даже больше, чем днём. Потому как ночью и «дорога»[63] работает, по ней грузы [64] разгоняются, малявы[65] гуляют, а то и прогон[66] грянет, который полагается сразу же вслух для всей хаты зачитать.

В тюрьме не только день с ночью, но и будние дни с выходными, рабочие дни с праздниками спутать запросто. Потому что ничем, абсолютно ничем друг от друга эти дни не отличаются. Всё одним цветом. Всё с одним запахом. Всё в одну заунывную череду. Вот и казалось Олегу тогда, что никакого времени там не было, не присутствовало, не существовало. Соответственно, никаких часов, никаких циферблатов со стрелками даже представить не получалось. Зато часто казалось, что где-то рядом качался маятник, тяжёлый, как язык церковного колокола, и этот маятник без конца повторял: «твой срок…», «твой срок…», «твой… срок…»

Много раз от бывалых, от уже сидевших слышал Олег не без бравады произносимое: «Скорей бы суд, да в зону! На зоне движухи больше, там время летит…» Дождался и он суда, лихо отвесившего ему шесть лет строгого режима. Мог бы и больше, но мог бы и меньше, потому как на суде там про нож в руке Олега через слово повторялось, а про обрезки арматуры (гранёная «шестёрочка», легко любую кость ломающая) в руках у каждого рэкетира никто и не вспомнил.

Добрался он и до зоны.

Верно, и пространства, и воздуха здесь было больше, и какое-то, почти свободное, перемещение (барак — столовая — «промка») допускалось, только ощущение времени к норме не вернулось. И это несмотря на то, что часы носить здесь не запрещалось.

В первой же посылке получил Олег Пронин наручные часы. Не электронные (на зоне с батарейками лишняя морока), а, как он и просил, механические, почти уже старинные, советские, знаменитые своим качеством (жена специально на ближайшей барахолке всех старьёвщиков обошла). Застегнул утром ремешок на запястье почти с удовольствием, а к вечеру обнаружил с вялым удивлением, что на циферблат за это время ни разу и не взглянул. Вроде как и повода не было. На проверку скомандовали. Про завтрак и обед напомнили. На работу машинально за соседями потянулся. Выходило, что и на зоне часы не нужны.

Кстати, висели в бараке на стене большие круглые с узорчатыми стрелками часы, но и на них редко кто взглядом останавливался. Зачем? Про подъём дневальный проорёт, ещё хуже кто из «мусоров» заявится, да на весь барак просамогоненной глоткой грянет. Про обед, ужин, всякие построения — опять же кто-то из отрядных «козлов»[67] непременно озвучит. В этом их предназначение и заключается, ради этого к своей голове они «рога» до конца срока (точнее, на всю оставшуюся жизнь) и навинчивают[68].

Не вернулось в зоне и ощущение разницы «выходной — невыходной», «будни — праздники». Это потому, что на промку выходили здесь арестанты по скользящему, или, как они сами говорили, вечному графику: четыре дня во вторую смену — выходной, четыре дня в третью смену, то есть в ночь, и опять тот же выходной. И никаких понедельников-вторников, суббот-воскресений. Опять, как в тюрьме, вместо времени — та же самая сплошная монотонная и одноцветная тягомотина.

Конечно, существовала в лагерной жизни пара примет-признаков, по которым одни дни недели чуть отличались от всех прочих. В среду каждому арестанту полагалась котлетка, диаметром аккурат в пятачок советской чеканки, в которой сои было куда больше, чем мяса. В субботу на ужин давали варёное яйцо почти такого же размера и кусочек жареной рыбы неведомой породы. Только кулинарные особенности не становились здесь признаками времени. Они как-то размазывались по всему прочему вневременному, на этом фоне блекли, выветривались, а то и вовсе сливались с тем же самым сплошным и монотонным, что без цвета и запаха.

Выходило, что и здесь, в лагере, не было никакого времени, а то, что должно было хотя бы отдалённо напоминать время, ассоциировалось ни с циферблатом и стрелками, а с грандиозными, изрядно стёртыми веками, медленно вращающимися жерновами. Такие Олег видел в краеведческом музее глухого северного городка, куда забрёл ради скуки, дожидаясь попутного груза в очередной своей дальнобойной командировке. Что-то похожее видел он и в каком-то чужеязыком фильме про средневековье. Только реальные, пусть киношные, мельничные жернова, перемалывали зерно, умножая тем самым его, и без того великую жизненную силу. Условные же, лагерные, жернова перемалывали арестантские жизни. Результатом этой работы был не белый, ласкающий глаз мучной ручеёк — символ сытости и плодородия, а чёрная труха переломанных арестантских судеб.

На втором лагерном году (третий год общего срока, первый год на изолятор и этапы ушёл) ощущение отсутствия времени для Олега только укрепилось. Правда, картина с жерновами отодвинулась, стала забываться. Вместо неё другой образ в сознании заворочался. Не сам его Олег придумал-выдумал. Просто вспомнил некогда увиденную в журнале репродукцию какого-то художника — то ли продвинутого, то ли не совсем с головой дружившего. На той картине тема времени присутствовала, соответственно, и часы присутствовали. Только в очень странном виде. Циферблат весь искорёженный, сплющенный, погнутый. Или адским огнём наказанный, или в кислоте побывавший. Стре́лок на тех часах, кажется, и вовсе не было. То есть часы — вот они, в наличии, а время или замерло, или куда-то в сторону идёт. Не раз эту репродукцию Олег вспоминал и только удивлялся, как точно иностранный художник суть момента ухватил, будто сам на российской зоне не меньше трёшки отмотал.

На фоне такого настроения, таких декораций и календари, как таковые, (не важно — настенные, крупные, либо карманные, размером с пачку сигарет) выглядели здесь чем-то лишним, потусторонним, а то и откровенно раздражающим. Какой прок шарить взглядом по чёрным рабочим дням и красным праздникам — выходным, когда график твоей жизни с этим решительно ничего общего не имеет («четыре дня в первую», «четыре дня во вторую» и т. д.).

Впрочем, разночтение «выходной-невыходной» — это пустяк. Календари в зоне имели куда более серьёзное, точнее, жуткое предназначение — напоминали о практической неподвижности срока, определённого приговором, подчёркивали ничтожность арестантской жизни и самой личности арестанта по сравнению с махиной этого срока. Особенно болезненно это было для тех, у кого лагерный стаж только начинался. В дрожь бросало при одной попытке сопоставить срок, приговором определённый, с количеством прожитых лет. Для иного тяжеловеса[69] совсем мрачная арифметика складывалась: приплюсует годы, которые ещё предстоит отсидеть к тому, что уже прожито, и… полученная сумма меркнет и съёживается по сравнению со всем известной среднестатистической нормой продолжительности жизни мужчины в России.

Не легче было и тем, у кого срок заканчивался. Порою приближение, кажется, долгожданной свободы вовсе не бодрило, не разворачивало крылья за спиной, а только давило, норовя вовсе расплющить. Потому что для многих так было: чем ближе освобождение, тем больше пугал тот мир, из которого арестант надолго выпал, в котором он был уже никому не нужен, а лишь всех настораживал, всем мешал. Мало кто в этом признавался даже самому себе, только при чём тут было это признание? Это, похоже, как на суде: признал ты вину, или не признал, раскаивался слёзно на допросах или угрюмо отмалчивался — у судьи и у тех, кто за ним стоит, — всё заранее определено. И приговор, и срок, и соответствующие слова в бумагах, с которыми ты по этапу и по всей дальнейшей жизни будешь двигаться.

Когда к экватору, к своей половине срок стал приближаться, появилась у Олега потребность думать о том, что же всё-таки здесь со временем происходит. По-прежнему присутствовало гулкое ощущение, будто никакого времени здесь вовсе нет. Потому что время — это то, что меняется, что движется. Что само меняется, само движется и меняет, передаёт движение всему, с чем соприкасается. А здесь, в лагере, — ни перемен, ни движения. Нет движения, нет перемен — значит, и времени нет. Только, если так, как же всё остальное — жизнь человеческая, история государственная, и всё, что образованные люди и хитрые политики прогрессом называют? Что-то здесь не так, что-то здесь не то. Читал когда Олег про какие-то чёрные дыры, что в мире, якобы, существуют, где всё вроде бы как обычно, а на самом деле всё в другом измерении, в котором время другое, и чуть ли не в обратную сторону движется. Разве похожа российская зона строгого режима XXI века на эту самую чёрную дыру? Да и кто знает, как она выглядит, эта самая чёрная дыра?

Думал об этом арестант Пронин много, но своими мыслями ни с кем не делился. Знал точно, с подобными догадками, сомнениями и выводами на зоне лихо можно было в категорию ненормальных угодить, о ком с едкой издёвкой говорили: «Да у него гуси полетели!» А с этим ярлыком здесь строго — стоит только раз повод дать, чтобы окружающие так сказали-подумали, и до конца срока не отмыться, не оправдаться. Больше того, это тавро и на воле тебя сопровождать будет. Так что один на один сам с собой переваривал Олег свои пространственно-временные наблюдения и выводы. Сначала своих мыслей пугался, потом приладился, всё по полочкам расставил, все причины-выводы по местам разложил. Какая-то система в итоге сложилась. Наконец, и главный на тот момент вывод подоспел. Что-то похожее он раньше ещё в подмосковном изоляторе, от старых, правильных арестантов слышал. Тогда он чужим откровениям значения не придал. Теперь сам до похожего вывода дошёл. А вывод серьёзный: для порядочного, думающего арестанта время, ушедшее на тюрьму, лагерь, не вычитается из количества отведённых судьбой и Богом лет, а приплюсовывается к ним. Отбытый срок просто раздвигает, удлиняет человеческую жизнь.

Дерзкий, неожиданный вывод. Скажем, написано по Судьбе человеку шестьдесят лет прожить, а он уже в зрелом возрасте по мусорскому беспределу или по бытовой нелепице выхватывает себе пятерик[70], который с честью, ничем себя не запятнав, отбывает. После этого откуда-то сверху Судьба человека корректируется — вместо первоначально предписанных шестидесяти лет он уже шестьдесят пять проживает. Непременно и обязательно.

У самого Олега с арестантской репутацией всё в порядке было. Весь срок в мужиках, на общее выделял[71] регулярно, ни в чём сомнительном не замечен. Вроде как, следуя им же самим открытой логике, имел Олег Пронин все шансы на продление своей земной жизни на срок, неволей зажёванный. Тем не менее, когда время возможного УДО подошло, то и он соответствующее заявление написал. Шутка ли — на два года раньше вернуться в жизнь, которая к тому моменту уже не реальностью представлялась, а чем-то сказочно-заоблачным. Разумеется, и какие-то планы на эту будущую большую жизнь выстраиваться начали.

Планировал, мечтал, да не сложилось…

К тому времени, когда УДО для Олега подоспело, уже существовал в лагере неписанный, никем не провозглашённый, но строго соблюдаемый, чисто коммерческий подход к любому случаю возможного досрочного ухода арестанта на свободу. Подход однозначный, вариантов не допускающий — УДО только за деньги. Схемы «заноса» денег с воли были разные: через «хозяина» и прочих высоких лагерных начальников, через суд, который формально всё и решал, через местную прокуратуру, мнение которой, согласно Закона, должно быть обязательно учтено, просто через каких-то знакомых, что доводились знакомыми тем, кто в силу своих полномочий был способен решать этот вопрос. Не важно «как» — важно «сколько». И это «сколько» составляло от трёх до пяти тысяч рублей за каждый недосиженный месяц. Даже по самому минимуму набегало столько, сколько ничего общего с доходами (главный из них — нищая нынешняя российская пенсия дожидавшейся Олега старухи матери) не имело. Знал обо всём этом арестант Пронин, и всё-таки рискнул (вдруг, чудо?), подал заявление и прочие необходимые документы на УДО. Соответственно, не очень удивился, когда на суде, призванном подобные заявления рассматривать, и проходившем прямо в здании лагерной администрации зоны, услышал скороговоркой произнесённое кем-то из нелагерных начальников (то ли судьёй, то ли прокурором) невнятное по звучанию, но исчерпывающее по смыслу: «Пронин? Что-то у тебя поощрений маловато, и в актив ты не вступил. Не получится…»

Не удивился, совсем не удивился Олег результату суда, только всё равно почувствовал в тот момент и медный привкус во рту, и выхлоп жара в лицо, и ещё что-то, что нормальный человек непременно испытывает во время унижения, в момент внезапного хамского оскорбления.

Конечно, сокрушённо и растерянно произнёс внутри неведомый голос: «Значит, ещё два года…» Конечно, заскрипели где-то рядом уже почти забытые, замшелые безжалостные жернова, с которыми когда-то ассоциировалось в лагере понятие «время». Только всё это как-то ненадолго, мельком, не всерьёз.

Ровным сном правильного арестанта спал в ту ночь Олег Пронин, а наутро всё, что произошло накануне в суде, казалось уже далёким и совсем безболезненным. В традиционном утреннем внутреннем разговоре (завёл такое правило Олег в последнее время) не успокаивал он себя, а спокойно и размеренно объяснял опять же сам себе: «Два года — это всего-навсего двадцать четыре месяца… По сравнению с сорока восемью уже отсиженными — пустяк… Главное — не расслабляться, и из этого времени максимальную пользу извлечь: побольше умных книг прочитать, вот бы ещё курить бросить, да здоровья поднабрать, на турник и брусья в локалке надо не только каждое утро, но и каждый вечер выходить…»

Опять высветилась в сознании давно прежними арестантами обнаруженная и заново им, Олегом Прониным, открытая истина про срок, что не сокращает, а продлевает жизнь человеческую ровно на столько, сколько срок длится. Разумеется, при строгом условии непременной правильности этой самой жизни.

Тогда же поймал себя Олег на совершенно новом и очень важном ощущении. Опять на тему времени. Оказывается, это самое время, даже в условиях несвободы, всё-таки существует. И не просто существует, а живёт своей, вполне конкретной жизнью, при этом перемещается, течёт, движется. Верно, не так быстро, как хотелось бы, особенно здесь, но движется! Налицо приметы этого движения. Вот уже до половины заполнена выписками из серьёзных книг общая тетрадь. А книги — эти те, которые он уже здесь, в лагере, прочитал. Да что там, в лагере… До лагеря Олег вовсе не читал, как-то не тянуло, не было потребности, всё больше кино, да телеящик, а тут… покатило, только удивлялся, почему до этого столько времени даром пропадало.

И ещё много, очень со стороны странных и очень-очень личных признаков движения этого времени обнаружилось. Например, начал в лагере Олег зарядку делать, вначале три раза едва-едва на турнике подтягивался, а сейчас — десять раз и легко. Ровно столько же раз подтягивался он, когда служил срочную, а с тех пор почти двадцать лет минуло.

Следом — очередное, внутреннее, глубоко личное то ли открытие, то ли откровение грянуло. Его Олег мог вполне чётко и понятно сформулировать, хоть сейчас учеников в круг рассаживай и записывать заставляй. Оказывается, в какой бы ситуации человек не находился, и как бы худо ему при этом не было — никогда не надо торопить, пришпоривать время. Потому как время — это твоя жизнь, которая, сколько бы она не длилась, — всё равно коротка, и которая пролетает так быстро, что только горевать, да сожалеть остаётся.

В начале последнего года срока щелкнул неведомый тумблер где-то внутри Олега Пронина, и пришло к нему собственное персональное ощущение времени. В чём-то немного прежнее, «допосадочное» а, в основном, совершенно иное, новое, никаких аналогов со всеми его прежними ощущениями во все пережитые им годы не имевшее. И это время ассоциировалось с часами. Необычайными были те часы. Ничего похожего Олег ни в кино, ни на картинах, ни в снах своих, даже детских, акварельных и сказочных никогда не видел.

Имели те часы хрустальный гранёный циферблат, мерцающий разноцветными тонкими иглами, и причудливой формы, тронутые благородной патиной[72], серебряные стрелки.

При каждом внутреннем взгляде на эти диковинные часы, какое бы положение не занимали те стрелки на том циферблате, на душе становилось спокойно и правильно. Это ощущение только усиливалось, когда следом приходила уверенность, что эти часы, несмотря на ажурность стрелок и хрупкость циферблата, никому не сломать, не разбить, и что этим часам отныне вечно сопровождать владельца по жизни, какими бы каверзами та не обернулась.

И про это открытие никому не рассказывал Олег Пронин. Даже не потому, что кто-то мог сказать: «Да у него гуси полетели…» Просто не допускал, чтобы кто-то чужой касался своими руками с нечистыми ногтями до этого циферблата, до этих стрелок. Зато сам вспоминал о них часто. Порою в самые неожиданные моменты. Вспоминал молча, но догадаться об этом было несложно. Выдавала лёгкая, чуть рассеянная, немного чудаковатая улыбка, появлявшаяся в тот момент на его лице. Да и само лицо тогда становилось другим — светлело, будто кто-то особым фонариком его изнутри подсвечивал.

Ангел на пальме

«Отрыдаться бы…» — вывел он в засаленном блокноте, уже приговорённом быть до последнего листка его тюремным дневником. Дневником именно тюремным, а, значит, главным, если не единственным его собеседником на весь срок неволи. Со всей серьёзностью, и, неминуемо, жестокостью…

Вывел машинально, смысл написанного настиг его позднее, когда обратил внимание, как испортился почерк: буквы были разного роста и стояли под неодинаковым углом к линии строки, если бы таковая присутствовала на нелинованном блокнотном листке. Показалось даже, что толщина букв разная, а сами очертания этих букв неправильные: дряблые и прерывистые.

«Можно и не читать, можно и не уточнять, кто, где и в каком настроении написал… Всё по буквам понятно… Не надо графологом быть…»

От этой мысли стало ещё хуже, хотя только что казалось, что за все прожитые сорок лет так плохо, как сейчас, не было никогда.

«Диагноз!» — хлестануло где-то внутри. В самый последний момент безоговорочный тон приговора в собственных мыслях сменился обнадёживающей вопросительной интонацией. Потому что вспомнил, как адвокат вчера говорила: «касатка» отправлена, в следствии неточностей и откровенных ошибок — куча, словом, есть серьёзные основания для переквалификации «сто пятой» на «самооборону», короче, есть шанс.

Шанс… Если не на обретение самого важного, так, по крайней мере, на робкое движение в эту заветную сторону. Очень слабое движение, но движение со знаком «плюс». Это, потому что в ту сторону, откуда свободой пахнет. Удивительный запах! Несидевший человек, не то, что не оценит его, просто не унюхает. Это как ветку жасмина совать под нос тому, у кого жестокий насморк.

Почти улыбнулся, хотя вряд ли со стороны можно было обнаружить даже подобие чего-то радостного в чуть изменившейся конфигурации его губ.

Тут же другое вспомнил…

В «пятёрке», в СИЗО № 5, где до приговора отсидел почти полгода, сменил он три камеры. За это время прошло перед ним больше сотни арестантских судеб. И ни одна эта судьба не была озарена торжеством справедливости или счастливого послабления. Это означало, что никто ни из одной камеры на волю не вышел: все только на этап, только в зону, только из одной разновидности неволи в другую. Со ступеньки на ступеньку вниз, ближе к очень долгому, а потому кажущемуся окончательным, беспросветному будущему. Это будущее — несвобода. Как много мог бы он отдать, чтобы такое будущее в один миг стало прошлым.

Верно, и это — движение. Только уже не со знаком «плюс», а со знаком «минус». И не робкое, а жёсткое, решительное и, главное, с твоими желаниями ничего общего не имеющее. Принудительное, короче, движение, когда не идёшь, а тащат тебя и волокут.

Потому и мысль про адвоката, с «касаткой», им сочинённой, как-то поблёкла, а потом и вовсе из сознания пропала, будто не было её там никогда. Вместо этой мысли, которая, пусть с фантазией и натяжкой, но привкус надежды имела, цифры появились. Точнее арифметические действия. Действия простые и от простоты этой …откровенно жуткие.

9 на 12. Это — 108. Сто восемь! Девять — это объявленный судом срок. Девять лет. В каждом году –12 месяцев. Отсюда и сто восемь месяцев.

Сто восемь месяцев — много! Так много, что и в голову не втрамбовывается. Можно, конечно, из этого срока полгода подследственных, уже в тюрьме проведённых, вычесть. Только что от этого изменится? Разве намного определённый судом срок сократится?

Опять в голове заворочались те же действия из начальной, самой простой, но такой нехорошей арифметики. Пусть, восемь с половиной на 12. Это всё равно почти сто восемь. Всё равно 108! СТО ВОСЕМЬ месяцев неволи, когда вся жизнь между сплошными «нельзя» и «не положено» футболится.

А в продолжение к этой арифметике ещё одно действие напрашивалось. Такое же простое, но жуткое уже в квадрате. Если эти… 108 на 30. То есть число месяцев на количество дней умножить. В итоге выходило что-то такое, что вовсе за пределами разумения находилось. Разум здесь просто капитулировал и признавался в полной неспособности выполнять своё предназначение — помогать тому, кому он принадлежит.

Никогда не думал и представить не мог, что обычные цифры, выстроенные при помощи самых простых арифметических действий в несложную, даже не систему, а обыкновенную очерёдность, могут уподобиться… катку, что немилосердно и необратимо раскатывает волю, а, заодно, и всё сознание, во что-то плоское, безликое, совершенно тебе уже не знакомое. Выходило даже, что не волю и сознание тот каток утюжил, а всю человеческую сущность и достоинство, уродовал и уничтожал.

Между тем, количество дней наваливающейся несвободы можно было умножить ещё и на двадцать четыре, на число часов, которые заключают в себе каждые сутки. Калькулятора в его распоряжении не было, столбиком считать часы грядущей неволи он не осмелился. Инстинктивно чувствовал, что в результате этого примитивного арифметического действия родится не цифра, а… зверь, хищный и безжалостный, перед которым он безоружен и беззащитен.

Уже не стоило удивляться, почему буквы в единственной фразе, что недавно в блокноте вывел, такие некрасивые и неправильные. Действительно, в нынешней обстановке такую фразу с учётом формы и содержания и как диагноз и как приговор расценить можно.

«Отрыдаться бы!»

Перечитал ещё раз. Не быстро, будто читаемое не двенадцать букв, а пару абзацев убористого текста составляло, и всё написанное… зачеркнул. Старательно и основательно зачёркивал, каждую букву по отдельности вымарывал, а потом всю фразу в сплошной тёмно-синий, почти чёрный, прямоугольник превратил. Выдохнул с облегчением. Потому что смог написанное уничтожить до того, как это кто-то прочитать успел. Впрочем, кому читать? Сейчас в камере у него всего-то трое соседей оказалось, да таких, что ни одному из них, что печатное, что написанное постигать — задача невыполнимая.

Хотя совсем не этих людей сейчас он видел, и вовсе не от них хотел скрыть свою слабость, если не что-то куда более важное, что было сконцентрировано в той, уже превратившейся в безмолвный тёмный прямоугольник, короткой фразе.

Двух своих сыновей, погодков, тринадцати и двенадцати лет, очень явственно и очень близко увидел он в этот момент. Прямо на фоне нещедрой на краски и детали панорамы бутырской камеры. Стояли они между умывальником с угрюмыми проплешинами отбитой эмали и тюремным столом-дубком, сваренным из стальных уголков. Молча, стояли, смотрели на отца с грустью и состраданием, нисколько не обращая внимания на окружающую обстановку, о которой раньше только по книгам и кино отдалённое представление имели.

«Зря вы, ребята, сюда, нечего здесь вам делать…», — на полном серьёзе подумал, будто впрямь могли его дети здесь очутиться, миновав стены, сложенные ещё в екатерининский век, и прочие препятствия, что наглухо разделяют волю и неволю.

На том же серьёзе с удовольствием отметил, как хорошо, что не увидели сыновья некогда выведенную в блокноте, под дневник приспособленном, недавно вымаранную фразу. Ещё бы, ведь в таком неприглядном виде могла она представить перед ними их отца, а оправдываться, что-то объяснять, в этой ситуации возможности нет.

«Потом, потом объясню, может, к лучшему, что это не сейчас, а потом, что всё на очень долгое время откладывается, за это время и сыновья подрастут, разума накопят, и у меня настроение отстоится, а, значит, более подходящие слова для объяснения найдутся…», — сам себе растолковал, сам себя успокоил. Кажется, уже, было, и успокоился, да возник внутри неизвестно откуда вопрос. Шершавый и горячий, неудобный по всем параметрам: «А если, всё наоборот: и ума у них не прибавится, и слов тех нужных у меня не отыщется?»

Растерялся от этого вопроса, заворочался на продавленном шконаре, зашарил беспомощно глазами по сторонам. С радостью отметил, что сыновей в промежутке между дубком и умывальником уже нет. Возможно, их там и не было. Да и откуда им там взяться? Без страха и удивления предположил, что, наверное, именно так сходят люди с ума. Только, когда такое происходит с другими — это одно, а когда такое творится с тобой самим — это совсем другое. Тут самое страшное — нарастающее осознание собственного бессилия перед безумием, которое не просто овладевает тобой, а начинает вытворять с тобой совершенно непредсказуемые вещи.

Всё равно подумал, скорее, заставил себя подумать, что ничего плохого, тем более, страшного, в этом нет, что скоропостижное сумасшествие — это один из видов реагирования человека на окружающую обстановку, значит, один из видов существования этого самого человека. Возможно, это даже… особенное проявление мудрого инстинкта самосохранения. И чего здесь плохого, тем более, страшного? Вот тут, правда, внутри какой-то рычажок щелкнул и кто-то одёрнул, что пролаял: «Отставить! Не наш путь!»

Чуть кивнул он сам себе и так же сам себя спросил едва слышно: «А где он, наш-то путь?» Будто в поиске ответа на заданный вопрос ещё раз осмотрелся, и сказал веско и убедительно, но уже про себя: «Отсюда путь только один — на этап, в зону, без вариантов!»

Конечно, опять вспомнил про… движение. В ту сторону, куда не идут, а волокут и тащат.

Хотел было при этом сам себя утешить, перетасовать какие-то тёплые и мутные слова, среди которых самые желанные, а потому и различимые, были «адвокат» и «касатка», только не сложилось с утешением. В оконцовке и эти немногие различимые слова растаяли. Вместо них в сознании что-то вроде заставки замаячило. Вроде и разноцветной, но всё равно тёмной и тяжелой. А потом…

«Не хочу в зону! В зо-ну не хо-чу! Не хо-чу в зо-ну!», — застучало в нервном дёрганном ритме в голове. Только не в висках, как писатели пишут, а где-то глубже, да так сильно, что зубы подобие дроби выдавать начали. Понимал, что это постыдная и непростительная слабость, но изменить ничего не мог. Не было для этого ни сил, ни желания. Вообще, никаких желаний не было. Даже курить не хотелось.

Желаний не было, но то «Не хочу!», адресованное к собственному очень близкому и неминуемому будущему, внутри по-прежнему стучало. Казалось, уже не только в голове, а во всём теле.

«Да это же истерика… Натуральная бабья истерика…», — бесстрастно и безжалостно определил он и в очередной раз испытал что-то похожее на радость, потому что рядом не было никого из тех, перед кем ему могло быть стыдно за это состояние. Тут же так же безжалостно пошутил сам над собой: «А валерьянки накапать некому и душеспасительных слов никто не произнесёт…»

Поспешно попытался вернуть себя к реальности: «Какая, к чёрту, валерьянка, кому здесь, в бутырской камере, читать мне душеспасительную мудрёнку…»

И ещё дальше заспешил он в направлении той самой реальности. Да так заспешил, что со всего маху врезался в то, что, отбросив интеллигентские сопли и христианские трафареты, иногда можно считать выходом из очень сложного положения. Хотя разве можно врезаться в то, что считается выходом? Тут какая-то путаница, в которой воображаемое и осязаемое перемешались. «Выход» — само слово очень решительное и мужественное. Ну, и вся его начинка, весь его смысл нынешней ситуации соответствует. Выход такой: уйти! Именно… уйти!

Совсем не хотелось ему в тот момент даже в собственных, никому не озвученных и даже не доверенных тому засаленному блокноту, мыслях употреблять громоздкое со многими тупыми углами слово «самоубийство». Слово можно и не употреблять, но смысл его остаётся. Понятно, в связи с обстановкой у этого смысла здесь своя специфика. Жёсткая специфика. То, что на воле всегда под рукой, всегда к услугам твоим, здесь просто исключено. Согласно правилам, где «нельзя» — «не положено» во главу поставлены.

Это вольному человеку, «уйти» пожелавшему, представляется богатенький выбор: можно под поезд, можно с моста или с балкона высотки, можно газовый кран крутануть, можно… Много чего можно… Как красиво можно расквитаться с жизнью, если чуть-чуть начитан и что-то огнестрельное под рукой нашлось! Хочешь в традициях белой гвардии ствол к виску, хочешь, если с Фрейдом знаком, тот же ствол — в рот. Ещё можно Хемингуэя вспомнить: взять ружьё, опять же тот же ствол в рот, а на курок не совсем эстетично, но надёжно, — большим пальцем ноги пустячное усилие… Не говоря уже про аптеку со всеми разновидностями снотворного и болеутоляющего. А тут… Тут всё существование из одних «нельзя» и «не положено» состоит. Потому «вольные» варианты «ухода» здесь не актуальны.

Конечно, и тут «уходят»… По своей воле, по своему желанию, по причине отсутствия прочих хотя бы каких-то вариантов собственного будущего… Буквально пару дней назад мусора раскидали хату этажом выше после того, как там цыган-наркоша удавился. Умудрился удавиться! Потому как та хата заселена была с избытком (некоторые даже спали на одном шконаре по очереди), кажется, каждый на виду у стольких глаз, и вдруг …такой кульбит. Чтобы «уйти», тому цыгану пришлось с головой одеялом накрыться, потом к прутьям кровати в изголовье жгут из простыни приладить, и голову в петлю из этого жгута вставить.

Как можно лёжа удавиться, представить сложно, только у цыгана вышло.

Кажется, и на «петрах», где он первые две недели своей неволи провёл, тоже рассказывали про такой же вариант арестантского самоубийства. Только тогда про какого-то крутого бобра — предпринимателя с именем речь шла, кому светило срока столько, сколько у дурака махорки бывает. Впрочем, детали эти ни к чему сейчас из памяти выскрёбывать, куда важнее на самом главном сосредоточиться. А самое главное сейчас то, что только тебя касается. К месту вспомнил афоризм местного тюремного производства, на стене в прогулочном дворике нацарапанный: «Каждому — своё, а своё — никому!»

«Смогу я так?» — спросил он сам себя. Показалось, что вопрос вслух произнёс, хотя рта, кажется, не раскрывал.

«Нет, не осилю…», — это уже точно вслух ответил, даже почувствовал, как пересохшие губы друг о друга прошуршали. Совсем не к месту вспомнил, что очень похоже, летом крылья у стрекоз шуршат. И другое, уже больше настроению соответствующее, вспомнил, что с тех пор, как в несвободе оказался, регулярно приходилось с темой этого самого добровольного «ухода» в лоб сталкиваться. На тех же «петрах», где его неволя старт брала, обратил внимание, что алюминиевые кружки для питья, которые трижды в день арестантам в открытый кормяк просовывали, сплошь без ручек были. «С чего так?», — не сдержал он тогда своего любопытства.

«Ручки отклёпывают, чтобы мы из них заточки не делали, потому что этими заточками кому-то, в первую очередь самому себе, кровь пустить можно!», — пояснил ему бывалый сокамерник. Показалось, с наслаждением пояснил, потому как смаковал своё уверенное, основанное на собственном опыте, превосходство над испуганной растерянностью первохода.

Очень к месту вспомнилось, что арестантам в СИЗО и наручные часы иметь строго воспрещалось. И этому в самом начале своей неволи успел он искренне удивиться. Опять же хожалые соседи с матёрыми прибаутками пояснили: так, мол, мусора про наши драгоценные жизни беспокоятся — ведь каждые часы стеклом снабжены, это стекло разбить можно, и его осколками по венам полоснуть, чтобы тот же «уход» обеспечить. Короче, понятно…

Тогда, правда, никаких мыслей про «уход» и в помине не было, а сейчас — вот они: упали откуда-то, покружили хороводом, а потом и навалились. Очень подходящее слово в арестантском арго для определения подобной ситуации есть — «нахлобучило». Именно нахлобучило, будто колпаком глухим накрыло, от всех забот отгородило, а под колпаком этим только мозг собственный — один на один — с этими самыми мыслями про «уход» и всё, что с этим связано.

Удивительное дело, эти мысли все прочие темы куда-то на задворки сознания отодвинули, свою диктатуру утвердили. Жёсткую диктатуру, потому как ни о чём другом думать просто не получалось. Будто мозгу сверху команды кто-то рявкал, и мозг в струнку вытягивался, под козырёк брал и все команды эти неукоснительно выполнял. Вот сейчас команда: «Ищи вариант ухода!» прозвучала. Соответственно цыган с простынёй, жгутом скрученной, возник, и заточки арестантские вспомнились. Только не к месту всё это объявилось, совершенно без всякой пользы. Никакого намёка на пример для подражания или руководство к действию. Пока никакого намёка на пример для подражания…

Ещё картинка из недавнего прошлого, уже отмеченного клеймом «несвобода», всплыла. В той же «пятёрке» в соседней хате парень «ушёл», накануне всё «колёса», что в камере были, проглотив. «Колёс» много набралось (от кашля, простуды от болей в животе и т. д.) Кто-то из соседей видел, в три захода по пригоршне забрасывал. Сработало! Вроде как спать лёг, только уже не проснулся, возможно, и не засыпал: утром сокамерники обнаружили его с открытыми глазами и с засохшей, почему-то блестящей струйкой зелёной слюны из уголка рта.

Проплыла картинка эта, как рыба подо льдом, да тут же прочь отъехала, потому как очередная команда грянула. Собственно, не команда даже, а вывод. Почти тот же, что после того, как цыгана, лёжа удавившегося, вспомнил: «Не твой вариант… Не твой способ… Не твой путь…»

Вывод, вроде, и безоговорочный, только за ним следом без паузы на раздумья, вопрос вздыбился, ещё более жёсткий: «А какой он, мой вариант? Да и есть ли они вообще здесь варианты? Может быть, и нет никакого резона эти варианты-способы искать, потому как ни один из них не пригодится, потому как любой из них вдребезги разобьётся об… элементарную собственную трусость…»

Трусость… Нехорошее слово. Склизкое, рыхлое, вялое. И в то же время монолитно твёрдое, укреплённое изнутри арматурой невиданной прочности, коли так лихо расшибаются о него все эти варианты-способы.

Совсем не к месту, а, может быть, наоборот, самый раз вовремя, аккурат, «в яблочко» вспомнил, как давным-давно читал книгу то ли американца то ли англичанина про ту же, хоть и буржуйскую, комфортную, но всё равно, давящую и уродующую, тюрьму. Герой той книги, доведённый страхом и отчаянием «до точки», свой вариант «ухода» нашёл: размозжил себе голову о бетонную стену камеры. И не с одного даже раза у него это получилось: дважды или трижды повторять пришлось.

Опять вопрос возник, резкий, как удар под дых: смог бы так? Сразу ответил, совсем не тратя время на раздумья: не смог бы! Мгновенно определил и причину: та же трусость! Безжалостно определил, хотя маячило на задворках сознания нечто спасительно-оправдательное про то, что негоже так в полном здравии со всего маху головой в бетон колотиться. Вроде как не для того человеку голова дана. Мол, гомо сапиенс, и всё такое. Тут же и что-то рациональное, рожденное некогда обретённым инженерным образованием, замигало: не те габариты у пространства бутырской камеры, чтобы разбегаться. А без разбега никакого эффекта. Можно, вероятно, и без разбега, только это уж совсем глупо выйдет, опять же человек — это всё-таки человек, а не дятел какой-нибудь. И опять, не сколько звучащий, сколько ощущаемый, голос за кадрами сознания выдал очередную порцию бесстрастного и безжалостного: это — опять трусость, да ещё и самолюбование совсем не мужское, ишь ты, некрасивым показалось головой в стену! Только всё равно за всем этим — та же трусость!

В придачу подумал, что англичанин или американец за решеткой — это одно, а русский — совсем другое. Разве представишь, чтобы тот же Достоевский в такую ситуацию своего героя вставлял. Хотя, при чём здесь Достоевский, и все темы про почву и корни, когда кровь у всех людей одного цвета. Наверное, и звук от удара башкой о стенку каменную одинаковый, независимо от того, кому эта башка принадлежит. И опять жестокость по отношению к самому себе проявил, потому как посчитал, что за рассуждениями об особенностях национального характера в данном случае опять трусость нагло выглядывает, и мурло своё в торжествующей гримасе кривит.

— Шлёнки давай!.. — как из другого мира, голос баландёра прорвался.

Голос услышал, но про себя отметил, что перед этим должен был раздаться лязг кормяка откидываемого и грохот телеги, на которой баландёры еду обычно развозят. Не слышал! Отшутился сам для себя: значит, вот так глубоко в мысли о национальном характере ушел. Будто для этого лучшего места и времени не нашлось. Хотя… Как не крути, а тюрьма для русского человека — это что-то трижды особенное. Это, вроде как, и обязательная составляющая национальных декораций, и оселок для становления опять же чисто национального характера, и ещё много чего очень своего, очень русского, что веками формировалось, и что не столько в разговорах размусоливать можно, сколько улавливать и ощущать надо. Только за что же такой крест у народа, частью которого являешься? На этот вопрос никакого ответа в собственном сознании не обнаружил, зато с грустью отметил, что самое время ему что-то о Боге подумать. Кажется, самое время и самое место. Самое место и самое время. Только… не складывалось.

Верно, в самом начале неволи своей крутилось что-то в его голове на эту тему: каждый в тюрьме про Бога вспоминает, в какую бы веру крещён не был. Только все эти мысли какие-то водянистые и невнятные были, а, если до конца честным быть, выходило, что про Бога вовсе ничего конкретного не думалось. Вот так! Тюрьма, где про Бога думать принято, была. Бог, в которого он верил, разумеется, был. И он сам, тот, кто уже частью тюрьмы стал, и кому почти девять лет неволи предстояло расхлебать, наличествовал. Только всё это как-то раздельно, то ли в параллельных мирах, то ли на разных орбитах. Тут и совсем крамольное откуда-то вкралось: Бог — он только для тех, кто на воле! Для тех, кто среди сплошного «нельзя» и «не положено», его — нет! Вполне складно выходило: коли столько в неволе этих «нельзя — не положено», значит, и Бог в эту категорию угодил. Значит, для арестанта, Бог — это то, что и «нельзя» и «не положено» в «одном флаконе». Чётко и логично складывалось: живёт человек на воле — есть для него Бог; угодил за решётку, неважно даже, виновным — невиновным, Бога для него уже нет. По ту сторону решётки остался. Для тех, кто на воле. Для тех, у кого жизнь из событий и движений состоит, а не в куцый коридор между «нельзя» и «не положено» втиснута.

Понимал, не разумом, а чем-то более глубоким и куда более важным, что эти мысли — неправильные, от которых только отчаяние и прочее внутреннее разрушение, чувствовал, что гнать прочь эти мысли надо, что бежать от них надо, но ничего с собой сделать не мог.

Возможно, ещё немного и довели бы его подобные мысли до окончательной беды, только не случилось этого. Будто кто эти мысли, как коней у обрыва, в самый последний момент подхватил под уздцы и сначала удержал, а потом и куда-то прочь отворотил. Просто пропали эти мысли. Правда, после них в голове что-то чёрное и тяжелое осталось. Но и это ненадолго.

Кажется, он уснул, потому что не слышал ни скрежета ложек о шлёнки (время ужина), ни шума воды из открытого крана (мылась посуда), ни голосов сокамерников (обсуждались тусклые тюремные новости). Но мозг работал, и производимые им мысли были совсем непохожи на то, чем ещё совсем недавно было наполнено сознание. Сначала они крутились вокруг всего двух фраз: «Не ты — первый, не ты — последний… И в зоне люди живут…» Затем к ним прибавилось чужое, но очень правильное, давно где-то прочитанное: «Что нас не убивает, то делает нас сильнее…»

Дальше вместо мыслей, обличённых в слова и предложения, появилось что-то цветное. То ли яркий орнамент, то ли панно какое-то из разных кусков составленное. В этих разноцветных пятнах и кусках определённо улавливалось нечто системное и даже красивое, вот только …цвет этих компонентов… Куски и пятна были раскрашены в совершенно незнакомые цвета. Никакого красного, никакого оранжевого, никакого желтого! И ничего похожего ни на зелёный, ни на голубой! И никакого намёка на синий и фиолетовый! Были выстроенные в определённом порядке разноцветные куски и пятна. Были то подчёркивающие, то дополняющие друг друга сгустки разного цвета, но слов, чтобы назвать эти цвета, не находилось, потому что не было в привычном человеческом мире таких цветов, соответственно не находилось и человеческих слов, чтобы их описать.

«Всё-таки подвинулся, рехнулся», — первая мысль после картинок нездешних цветов была. Даже показалось, что был у неё спасительный привкус. Только это на самую ничтожную долю секунды. Тут же внутренний голос и прокомментировал. Ехидно и мстительно: «Легко отделаться хочешь… С дурака и спросить нечего…» И уже знакомое добавил, как гвоздь вколотил: «Не твой это путь!»

Теперь уже совершенно ясно было, что он не спал, потому что широко открытые глаза его блуждали по сторонам, патрулировали взглядом уже до мелочей знакомое ближайшее нависающее и давящее пространство. Похоже, он инстинктивно пытался найти какое-то объяснение тому, что секунду назад явственно, почти осязаемо маячило в его сознании и удивляло цветами, которых в обычной жизни не существовало. Ничего, даже похожего на объяснение не находилось, но беспокойства и волнения от этого не возникало. Наоборот внутри появилось и уверенно набирало уверенную силу ощущение чего-то правильного и доброго. Уже случайной нелепостью на этом фоне вспомнилась всплывшая из детства шутливая запоминалка: «Каждый охотник желает знать, где сидит фазан». Каждый — красный, охотник — оранжевый, желает — жёлтый, и так далее. Выходило, что ничего тот охотник желать знать не мог, и жирная неуклюжая, даже летать даже толком не умеющая, птица здесь просто не причём.

Ещё раз крутанулась в сознании шутливая детская запоминалка, царапнула словом «сидит». На автомате вспыхнуло возражение: «Не фазан, далёкий и абстрактный сидит, а ты — вполне конкретный, близкий, осязаемый, и не придуманный охотник в тебя целится, а девять лет или сто восемь месяцев ещё более конкретного строгого режима опять же к тебе примериваются… Кстати, фазан посидит-посидит, да и на другое место переберётся, у него всё-таки свобода, а у тебя девять лет обязательно-принудительного нахождения в рамках „нельзя“ — „не положено“… Слаще судьба, выходит, у этой жирной, не очень летающей птицы…»

И всё-таки, откуда взялись эти нездешние краски, эти цвета, прежде невиданные? Если признавать, что они только что были, что они вообще есть, значит, впору ждать, что, того гляди, звуки, а, следом и запахи, объявятся, прежде никому не известные. И как всё это привычными мерками мерять, как всё это между теперешними «нельзя» — «не положено». Хорошо бы опять всё списать на тот случай, когда человек не в себе, попросту сказать, рехнулся человек? В последнем случае всё куда понятней и логичней, только не приживалось в сознании, кажется, вполне, естественное в этой ситуации, объяснение.

Мало того, не приживалось, через мгновение от него ни тени, ни напоминания не осталось. Зато опять маячила внутри, но уже собственная, уже безо всяких потусторонних команд, жёсткая уверенность, полностью соответствующая формуле «НЕ ТВОЙ ПУТЬ!». А следом и шёпот раздался, тихий, но возражений не допускающий: «Это время будет нелёгким, но самым памятным и самым нужным в твоей жизни, за это время ты получишь ответы на все самые важные вопросы, то, что родится в твоём сознании, это станет твоим оружием, с которым ты пойдёшь дальше по жизни и будешь одерживать только победы…»

Мелькнуло там же, на краешке сознания, подобие сомнения: «Сколько там этой жизни осталось, когда уже в пятый десяток въехал…», только спустя миг и от этого сомнения ничего не осталось, зато пришла ровная уверенность, что этой жизни будет обязательно ещё много.

Ещё несколько мгновений прошло и уже безо всякого шепота, самим собой, подумалось: условия нынешней жизни таковы, что очень много у него сейчас свободного времени, и что это время совсем не по делу расходуется, что самый раз теперь заняться тем, до чего раньше руки в суете и хлопотах, не доходили.

На автомате рука под подушкой засаленный блокнот нашарила. Тот самый, дневником быть приговорённый. Под тёмно-синим прямоугольником, в который превратилась недавно записанная фраза, начал набрасывать он перечень нового содержания нынешней своей жизни. Почему-то торопился, потому и не было в этом плане логичной последовательности и мудрой очередности. Пункт «отжиматься утром: три по пятьдесят на кулаках… через две недели увеличить на полтинник…» соседствовал с «выучить „Отче наш“», напоминание «заказать английский самоучитель…» стояло перед «записывать каждый день наблюдения и ощущения…», установка «делать дыхательную гимнастику у форточки…» следовала за «перечитать житие протопопа Аввакума…». Ещё много чего неожиданного было в том перечне. Если и не каллиграфическими, но вполне ровными и правильными были на этот раз выводимые им строки.

Ни с того ни с сего вспомнилась недавняя картинка в собственном сознании, состоявшая из кусков невиданных и, вроде как, несуществующих цветов. Восстановить её в памяти уже не получилось, но огорчения по этому поводу не было. Зато было волнение, откуда всё-таки могли взяться краски, которые раньше в природе и в мире никак себя не проявляли. Впрочем, волнение это длилось недолго и сменилось мягким сонным покоем. Глаза при этом он не закрывал, смотрел попрежнему в сторону стены, крашенной по бутырской традиции в нездорово-бордовый цвет, который бывалые арестанты называли цветом мёртвой печени. Совсем недавно видел он здесь двух своих сыновей. Видел, понимая при этом, что быть их здесь не могло. Сыновей, возможно, и не было, зато по-прежнему присутствовали в поле его зрения и раковина с угрюмыми проплешинами отбитой эмали и край сваренного из уголков стола-дубка.

Было уже желание закрыть глаза, чтобы, если не заснуть, так, по крайней мере, просто не видеть этой постылой панорамы, но взгляд нечаянно ушёл вправо. Туда, где должна стоять двухъярусная койка, по странному капризу мусорской администрации ещё не заселённая арестантами, потому и лишенная матраса и прочих предназначенных для арестантского блага тряпок. Всё правильно! На месте шконарь! Никто не изымал его из тюремного интерьера. Вот он, железный, плохо крашенный, тронутый ржавчиной, с продавленной панцирной сеткой, арестантский шконарь — обязательный компонент убогого интерьера камеры в любом российском СИЗО. Кажется, ничего не изменилось в его облике.

Впрочем, совсем иным был уже этот шконарь. Потому что на втором ярусе, говоря тюремным языком, на пальме, он увидел… ангела. Белого, очень белого, даже неестественно белого, слепящего глаз, цвета.

«Всё-таки рехнулся!» — нашёл он самое близкое объяснение увиденному и поспешно зажмурился, почти уверенный, что, когда откроет глаза, пальма койки напротив будет пустой.

Ошибся! На месте был ангел, ещё и шевелил полусложенными крыльями. Казалось, это движение негромким, но явственным шорохом сопровождается. Показалось, что и голову он поворачивает, будто со снисходительным интересом оглядывает убогий бутырский интерьер.

Почему-то сам себя спросил про того, чьё неожиданное присутствие обнаружил здесь, в бутырской камере: «Он сидел, парил или просто был?» Вместо ответа сам себя обозвал: «Дурак! Сидишь здесь пока только ты сам, а к ангелу такие формулировки вообще нельзя применять, он просто… или есть или нет…»

Ещё раз зажмурился, но уже совсем по другой причине: боялся вспугнуть своим, наверняка безумным в этот момент, взглядом невиданного гостя.

За время, пока не открывал глаз, опять сам себя спросил: какой он, тот, кто появился на пальме койки напротив? Вопрос слишком сложным показался, потому его на более мелкие вопросы попроще пришлось разбить: какого размера ангел, на кого похож лицом, какое оно, само это лицо… Ответов не нашлось, зато появилась чёткая уверенность, что вопросы эти неуместны, соответственно, ответов на них просто быть не может.

Следом и то ли объяснение, то ли понимание появилось: никаких человеческих и прочих привычных параметров у того, кто на верхнем ярусе шконаря появился, быть не может. Потому что… Вроде бы и готовы были появиться в его сознании какие-то правильные слова по этому поводу, но почувствовал, что это — лишнее. Настолько лишнее, что даже захотелось голову в плечи глубже спрятать. Ясно он понимал, что никаких объяснений по поводу всего происходящего не существует, но мозг, скорее по инерции, чем по разумению выдал очередные вопросы, очень похожие на утверждения с ничтожными комментариями.

«Знамение?» — это просто слишком. С какой стати? Это ближе к святости и к подвигу, я к этому никаким боком, реалистом быть надо, таких, как я, в стране во все времена многие тысячи…

«Награда?» — вроде как компенсация за нынешние мытарства. Возможно, только кто это подтвердит. Почему, именно мне… Почему, именно сейчас… Почему, именно в таком виде… Опять же, почему мне, когда таких, как я, по всем российским централам пруд пруди…

«Аванс?» — а чем такой аванс отрабатывать придётся, как бы не вышло, что потом отдавать не пришлось куда больше, чем получаешь. Хотя… Разве можно здесь, в этой необычной ситуации что-то измерять обычными мерками и понятиями. Да и кто здесь будет возиться с линейками и весами…

Велико было желание открыть глаза, он и не стал противиться. Правда, схитрил: глаза открыл не полностью, оставил их прищуренными, когда со стороны полная уверенность — закрыты глаза у человека, но из-за опущенных ресниц ему всё видно. Он и увидел: на месте ангел, только своего необычного белого цвета прибавил. Теперь этот цвет настолько ярок был, что совсем мешал ещё раз разглядеть детали облика гостя. Собственно, цвета уже и не было вовсе, вместо него был только свет. Оказалось, что очень вовремя прищурил он глаза, иначе было бы им больно от этого света. И не было сомнения: погасни в этот момент единственная светившаяся едким тюремным светом лампа под потолком камеры, всё равно было бы здесь светло, хоть книгу читай.

Сами собой плотнее зажмурились глаза, но теперь было ясно: если их открыть, никакого ангела на пальме шконаря уже не будет. Ясность — ясностью, но краешек надежды оставался: вдруг ещё побудет здесь белый светящийся гость. Ясность сильнее надежды оказалась. Когда глаза открыл, пустым увидел верхний ярус койки напротив. Всё, как и прежде: и плохо крашенные тронутые ржавчиной железяки главного предмета арестантской мебели, и продавленная панцирная сетка — всё на месте. Только источника необычного, очень белого, почти слепящего, света не было. Источника света уже не было, но сам свет ещё оставался. Сначала он полностью повторял своими искрящимися границами контуры фигуры недавнего гостя, потом стал уменьшаться в размерах, наконец, скукожился в пятно размером в кулак. Потом и пятно растаяло. Пятно пропало, но уверенности не убавилось: на этом месте совсем недавно был свет, источником света был… ангел. Как, зачем и почему появился он на пальме шконаря в бутырской камере, думать не хотелось. Но уверенность была, что так было надо.

Будто в подтверждение последней уверенности музыка появилась. Именно не зазвучала, а появилась, будто осязаемой плотью и объёмом обладала. Удивительно, не в его голове, не в его сознании она родилась, а появилась откуда-то со стороны, чуть ли не от окна с двойными решётками, из которого, кроме куска кирпичной кладки стены напротив, ничего не видно. Очень торжественной, не по-земному величественной, была эта музыка. Увертюра, гимн и марш — всё вместе, если обычными стандартами жанр определять. Только совсем не угадывалось в ней привычных музыкальных инструментов, даже обычных звуков там не было. Всё это заменялось другим, чем-то куда более серьёзным и высоким.

«Ну вот, вслед за нездешними красками, такие же звуки пожаловали…» Хотел было опять схватиться за спасительный, всё объясняющий ярлык «Всё-таки рехнулся…», да всплыла не менее знакомая жёсткая формулировка: «Не наш путь!» И как-то очень чётко своё место в сознании заняла. Аккурат, рядом с ясным, уже отстоявшимся, воспоминанием о том, кто появился и явственно присутствовал недавно на втором ярусе арестантского шконаря напротив.

Смотрун Харлашкин

На зоне смерть арестанта — событие заурядное.

Потому и проходит всегда блёкло и тихо.

Человек умирает, а отношение окружающих к этому такое, будто арестант просто с одного лагеря на другой переезжает. И будто все знают, что не будет впереди никаких резких перемен, что ждёт его тот же пейзаж с «запретками»[73] и вышками, та же сечка в столовой, тот же режим, на котором ни «крепить»[74] никто не будет, но и поблажки не посыпятся.

Соответственно, ни ужаса, ни, тем более, радости.

Потому что для арестанта переезд с зоны на зону — дело обычное.

Вот так и с Колей Харлашкиным, отрядным нашим смотруном было. Никого его смерть не встряхнула, не напугала. Тем более что умер он не в зоне, а дома, ровно неделю спустя, как его актировали.

Не знаю, как во времена Шаламова, а в нынешних зонах актировка — явление сверхредкое. Правы те, кто шутит: актируют только тех, кто не просто одной ногой в могиле стоит, но и вторую ногу в ту же сторону уже до половины дотянул. За время моего срока только четверых и актировали, и никто после этого больше десяти дней не прожил. Будто врачи мусорские особый дар имеют: точно видят, какие сроки Судьба человеку определила, и, аккурат, за недельку до этого арестанта отпускают.

Сказочники лагерные мрачно фантазируют по этому поводу, вроде как «актированным» перед тем, как им на волю выходить, специальный укол делают, или особо лютой микстуры выпить дают. Это чтобы недавний зек приличное общество собой долго не обременял и лишних проблем доблестным правоохранителям не создавал.

Логика в этом «ужастике» есть, но лично я в него не верю.

Не потому что нынче в нашей тюремно-лагерной системе гуманизм и человечность утвердились.

Просто знаю: если бы существовала подобная, пусть сверхсекретная, практика, информация о ней всё равно «в народ» просочилась. Ведь не держатся в зоне секреты. Ни среди арестантов: стукачей здесь в избытке, у них работа кипит и ударников в этой работе — хоть отбавляй. Ни среди «мусоров»: те любую тайну, если тем же арестантам за блок «фильтровых» не продадут, то за лагерными воротами по пьянке просто даром разболтают. Понятно, какой скандал бы разразился, когда про такую «передовую технологию» стало бы известно.

Так что с куцыми сроками доживания после актировки — здесь просто мистика.

По какой бы причине арестанта не актировали — дальше сценарий одинаков: доползёт он до дома, подышит свободой недельку и …финиш.

На последний этап!

На вечный срок!

В заоблачную зону!

Откуда уже ни «маляву» не отправить, ни по «трубе» не набрать.

А Коля Харлашкин в декабре умер, за неделю до Нового года.

До этого его шесть месяцев по «больничкам» всех калибров (наша лагерная, потом областная, потом кустовая, что на несколько областей, опять же для нас, арестантов) мучили. То анализы какие-то особо болезненные из него вытаскивали, то диагноз уточняли, то просто о нём напрочь забывали.

Началось то всё с майской «флюшки».

«Флюшка» на арестантском языке — это рентген. Через него всех в зоне в обязательном порядке дважды в год прогоняют. Вот тогда у него на одном из лёгких затемнение обнаружилось. Вскорости и приговор грянул: рак. Да в какой-то безнадёжной стадии, когда врачи, большие любители в человеке скальпелем поковыряться, про операцию уже не заикались.

В конце лета, между своими выездными «больничками», Николай в лагерь вернулся. На барак уже не поднимался, какое-то время в санчасти пробыл. В локалку выходил. Имел возможность с нами, идущими мимо, то в столовую, то на «промку», общаться. Понятно было, что смерть своим крылом по его лицу уже жёстко мазнула, что всё посчитано, что всё определено, что жизни, ему отведённой, совсем мало осталось.

Изменился он к тому времени неузнаваемо.

И не в обострившихся скулах и ввалившихся глазах было дело.

Какая-то болезненная сосредоточенность на его лице появилась.

Будто он что-то мучительно вспомнить пытался или о чём-то тяжелом и сверхважном размышлял постоянно. Тогда я с соседом по проходняку[75] вздумал Николая проведать. Взял пачку зелёного чая из недавно полученной «дачки» (любил его он не меньше чифира традиционного), добавил к ней горсть шоколадных конфет с последнего «ларька» — вполне серьёзный «подгон» получился.

Локалка на наше везение незапертой оказалась, и сам смотрун наш в этот момент неспешно по ней прохаживался. Поблагодарил Николай за гостинцы, за руку поздоровался. Я, не подумав, при этом ещё и приобнять его попытался. Здесь-то и жестоко ошибся я, для Николая такая форма приветствия уже невозможна была. Едва я его тронул — у него гримаса на лице, и не сказал он тогда, а прошипел с ненавистью:

— Да что ты жмёшь-то так, у меня болит всё, всё больно…

Гримаса эта, в которой злость пополам с мукой была перекручена, так с его лица до конца нашего разговора и не сходила. Да и разговора этого не получилось. Неловко мне было за боль причинённую, да и понятно было, что худо ему, не до беседы, не до общения. Так и разошлись, едва дохлым рукопожатием обменявшись.

Через месяц его снова на «больничку» этапировали.

Оттуда он звонил пару раз Славке Дербентскому, тому, кто у него барак принимал. Иногда ещё бодрился, ругал врачей, даже шутил. Только бодрился неестественно, шутил неуклюже. По осени снова вернулся Николай в зону, снова в лагерную санчасть. Вот теперь-то окончательно ясно было, что дней его оставалось на этом свете совсем немного. В локалку он уже не выходил. Большую часть времени лежал, повернувшись лицом к стене, или слонялся по коридору, тяжело загребая обутыми в бесполые боты «прощай молодость» ногами. К телевизору он не подходил, карты и нарды, что считаются вечными спутниками арестанта, в руки не брал.

Успел я тогда проведать Николая, принести вечно актуальные в зоне чай и что-то сладкое к нему, поговорить обо всём и ни о чём.

Не сказать, что тогда Николай переживал необратимое приближение смерти, что наваливающийся момент расставания с жизнью его страшил и заботил.

Скорее, получалось, что жизнь, неумолимо уходившая, просто не представляла для него никакого интереса, а то, совершенно неизвестное и обычно всех пугающее, что должно было последовать взамен, ему было безразлично…

Разные, очень разные были мы с Николаем Харлашкиным люди. Общего — близкого разве что возраст, по-лагерному почти стариковский: и ему под полтинник (отсюда и погоняло «Дед»), и мне почти столько же. Всё остальное — как два разных космоса, как «два мира — два детства».

Он — давний авторитетный член лагерного «блаткомитета», знаток и ревнитель «правильных» тюремных традиций.

Я — «первоход», зону только в кино и видевший.

У него за плечами — три «ходки», все по «строгим» статьям.

У меня в недавнем прошлом — «верхнее» образование, серьёзная работа, на которую в белой рубашке с галстуком ходить полагалось.

Он зоной только и жил, был давно с нею одним целым.

Я же к зоне только принюхивался с твёрдой уверенностью, что этот этап в моей жизни случайный и короткий.

Более того, ничем я не был обязан своему первому смотруну Николаю Харлашкину. Как ни копайся в памяти, в какие её закоулки не заглядывай, не найти ситуаций и событий, которые могли бы дать основания быть мне ему благодарным.

Хотя, что такое основание для благодарности в отношениях арестантов на зоне?

Здесь в ходу совсем другие ценности.

Кто ни сидел — тому не втолковать.

Кто сидел, понимает их каждый по-своему и, тем более, вряд ли решится обсуждать эту тему.

Всё именно так, но пара моментов, связанных с Николаем Харлашкиным, врезались в мою память намертво и, похоже, выживут в ней даже тогда, когда возрастная подлая немощь начнёт эту память безжалостно разрушать.

Впервые близко я столкнулся с Николаем недели через две, как «поднялся» на барак.

Тогда я ещё не пришёл в себя после этапа (двое суток в купе «столыпина», где вместо четверых было втиснуто пятнадцать человек), тем более не успел переварить свой беспредельный восьмилетний приговор, издевательски заменённый по «касатке»[76] на семилетний, не менее беспредельный.

В тот день я сидел на шконке, по-турецки спрятав под себя ноги, и штопал носки.

Что с лагерной, что с «вольной» точки зрения, был занят делом предельно заурядным. Дело-то заурядное, зато носки были совсем незаурядными. Новые, честной ручной деревенской вязки, шерстяные носки. Получил их ещё в Бутырке, в семейной «дачке», собранной женой и сестрой. В тюрьме их не носил, берёг на этап, который по всем признакам должен был выпасть на декабрь-январь, что так и вышло. На этапе носки мне, действительно, помогли, но при этом самым жестоким образом… протёрлись. В итоге ситуация: совершенно новые толстые тёплые носки, у которых вместо пяток — две громадные дыры с бахромой из шерстяных ниток. Выбрасывать подобную вещь даже в вольных условиях — пижонство. В лагерных условиях отказываться от такой вещи — пижонство вдвойне, совсем уже нездоровое явление.

Естественно, едва осмотревшись на отряде, я раздобыл иглу с ушком побольше (давало знать капитально севшее за год тюрьмы зрение), сел поудобнее и начал штопать свои носки. Понятно, делал это не очень быстро, не очень умело, но, как потом оказалось, вполне основательно. Извёл почти катушку самых толстых, что смог найти в бараке, ниток, потратил на ремонт каждого носка часа по два времени.

В разгар своего штопального священнодейства почувствовал, что на меня кто-то смотрит. Оглянувшись, увидел отрядного смотруна. Обронил тогда Дед единственное слово-вопрос: «Портняжничаешь?» Смотрел удивлённо, одобрительно. И в голосе никакого ехидства не было…

И в другой запомнившийся момент не удивил Николай своим красноречием.

К тому времени лагерный мой стаж перевалил за полгода.

Уже были в моём «зековском» багаже и окончательно отметённые (после болезненных, правда, размышлений) предложения о «козьих» должностях, и реализованное решение выйти на промку, уже действовал мною же и установленный жёсткий распорядок дня (два выхода в любую погоду на спортгородок к брусьям и турнику, сто пятьдесят страниц прочитанного художественного или научного текста, полстраницы убористым почерком записей в дневнике — черновике будущей книги).

Да и много всего прочего стряслось и случилось за это время в моей жизни, без чего не обходится начало биографии всякого «первохода».

Например, чуть ли не заново пришлось учиться говорить со всей ответственностью «да» и «нет», жёстко определять круг своего общения, намечать и различать близкие и далёкие цели.

Никаких вопросов отрядному смотруну при этом я не задавал, ни в чём с ним не советовался.

И он со своими инструкциями ни разу не влезал, ничего не предлагал, ничего не навязывал.

Жили мы с ним на одном участке неволи каждый своей жизнью, своими заботами. Хотя и понятно было, что эта каждая «своя жизнь» секретом ни от кого не является, ибо в зоне человек со всеми своими «плюсами» и «минусами», сложностями и достоинствами прозрачен, как нигде.

Ничего здесь не спрятать, не утаить, потому что слишком мала территория, на которой ты безвылазно обитаешь, и слишком много очень разных глаз за тобою круглые сутки наблюдают.

Однажды, когда после очередного предобеденного захода на турник с последующим обливанием, вытирался, стоя в проходняке, я почувствовал спиной внимательный взгляд. Обернувшись, увидел Деда, стоявшего в привычной своей манере, со склонённой по-птичьи на плечо головой. Услышал его надтреснутый, как у колдунов в мультфильмах, голос:

— Сам… По своей волне ходишь… И правильно…

Тогда я просто смутился от совершенно нетипичного для лагерных раскладов комплимента. Не нашёл что ответить. Пожал плечами, кивнул, буркнул что-то косноязычное, типа: «Да ладно…»

Намертво врос в память и ещё один эпизод, связанный с Дедом.

Как-то на вечернем разводе, когда отряд топтался на отведённом ему квадрате плаца и ждал, пока сойдётся проверка, Николай ни с того ни с сего крикнул через несколько рядов разделявших нас арестантов:

— А, земляк, вот сегодня сон видел… Будто я на воле иду, и ты навстречу… Нарядный — джинсы, курточка типа бархатной… Довольный такой идёшь…

И засмеялся своим трескучим, но при этом совершенно незлым, очень искренним смехом…

А вот тут пояснение неминуемо.

Очень многие люди, попав на зону, становятся сверхчувствительными, сверхчуткими, сверхранимыми.

Иной арестант под воздействием лагерной обстановки просто превращается в комок нервов, точнее, его нервы превращаются в комок проводов, где каждый провод без оплётки и под напряжением. К любому пустяку, к любой примете, к любому сюжету, во сне увиденному, у него самое трепетное отношение. Порой от подобной мелочи настроение на три уровня подняться может, когда внутри и фейерверк и музыка сразу. Соответственно, и наоборот случается. Из-за какой-нибудь ерунды арестант в такую дремучую тоску может впасть, что только и остаётся, что следить за ним круглосуточно, как бы он ненароком не вскрылся, не вздёрнулся.

Так что такой оптимистичный сюжет (ты — на воле, здоровый, довольный, в хорошей одежде), подаренный персонально тебе, свой срок начинающему, матёрым авторитетным зеком, дорогого стоит.

И это «дорогое» эквивалента ни в деньгах обычных, ни в чисто лагерной валюте (чае и сигаретах) не имеет.

Несидевшему этого не понять, не оценить, а сидевший, скорее всего, здесь только молча головой покачает.

Счастливый сон, мне посвящённый, увидел Николай Харлашкин в начале сентября.

Вскорости началась утомительная и совершенно бессмысленная для него чехарда со скитаниями по больничкам всех калибров, с неоднократными уточнениями диагнозов, с повторными анализами всех видов и с нарастающим ощущением стремительно приближающегося конца.

В начале декабря стало уже совершенно ясно, что Харлашкина непременно актируют, оставалось только уточнить дату, но в этот самый момент посыпались, как шарики из разломанной погремушки, прочие проблемы.

Оказалось, что предусмотренный законом механизм попадания домой освобождающихся с зоны для Деда не годится.

«Не доеду!» — решительно замотал он головой по поводу перспективы возвращения домой в плацкарте поезда «Мелгород-Москва». Билет актированным, как и всяким прочим освобождающимся, покупала, разумеется, лагерная администрация.

Другим и единственным вариантом сокращения расстояния до Москвы для Николая оставалось такси. За уже собственные, понятно, деньги. Стоило это, как минимум, тысячи четыре рублей. В семье Харлашкина, состоявшей из неблещущей здоровьем жены и не окончившего школу сына, таких денег и близко не было. Оказались неимущими и вольные друзья нашего смотруна.

Не сразу отозвались и местные блатные. Это только в лагерных курилках бывалые сидельцы с многозначительным придыханием «втирали» зелёным первоходам: «Пацаны на воле всё могут…, любые вопросы решают…»

Хотя, в конце концов, именно кто-то из местных криминальных авторитетов выделил необходимую сумму. Был выделен и тот, кому было поручено встретить уже освобождённого Николая в лагерной проходной и усадить в заранее подогнанную машину.

Помню, как через пару дней после этого, мы звонили совершенно вольному, но смертельно обречённому Харлашкину домой в Москву.

Разговаривали по очереди. И я хотел произнести что-то дежурно ободряющее, что обычно говорят, точнее, откровенно врут, в подобных случаях. Тогда Дед на другом конце эфира упредил все мои желания, выдохнув хриплым речитативом уже знакомое: «Всё болит, земляк, всё больно…»

Ещё через три дня стало известно, что Николай умер.

Затеяли было по этому поводу чифирнуть всем отрядом, помянуть универсальным арестантским напитком смотруна уже бывшего, да… не сложилось… Обрушился в тот день на нас внеплановый шмон: дюжина совсем незнакомых мусоров (то ли работники соседней зоны, то ли прикомандированные из соседней области) три часа остервенело переворачивали и перетряхивали в бараке всё, что можно было перевернуть и перетряхнуть. После этого едва к отбою успели порядок навести. На другой же день объявилась в зоне проверка — комиссия из областной управы. Опять весь день кувырком: беготня, уборка пожарная и много прочей суеты.

Снова не до чифира.

Так и не помянули мы смотруна отрядного.

Впрочем, не знаю, кто как, а я и без этих ритуалов помню его до сего дня.

Почему помню, ведь встречались мне за время моего срока куда более колоритные люди, не знаю. Глупо было бы пытаться здесь что-то объяснять. Память человеческая — организм самостоятельный, сама выбирает, что хранить, что выбрасывать. На своё чутьё полагается. А чутьё это — безупречное.

Герасим с пятого барака

Много говорить на зоне не принято. Не приветствуется. Не дай Бог, в категорию болтунов, по тюремному — п…аболов, угодить. К последним отношение соответствующее со всеми вытекающими последствиями. От п…абола до фуфлыжника — совсем рядом, а оттуда и в «петушатник» лихо загреметь запросто. Ступеньки известные. Скользкие и покатые. Скатиться по ним — раз плюнуть, а обратно подняться, вскарабкаться — уже никак. Не было случая, чтобы кто-то здесь, свое лицо потеряв, его назад вернул. Как в некоторых видах зубчатой передачи — все движения только в одну сторону.

Николай Нечаев, на воле — дальнобойщик, угодивший на зону за неосторожную «мокруху», в лагерной жизни — «мужик», эти истины усвоил твердо и следовал им чётко. Особых усилий при этом не предпринимал, не пыжил, как здесь говорят. Он и на воле был на слова не очень щедрым. А тут, с учётом всех параграфов неписанного кодекса порядочного арестанта с поправкой на все местные строгости, молчаливости только год от года прибавлял.

Так наприбавлял, что стал вскоре обходиться самым минимумом слов, всё чаще вместо слова просто жестом отделывался: то кивнет, то рукой махнет, то плечами пожмет. От такой формы общения два конкретных положительных момента. Во-первых, подобный стиль избавлял от общения с теми, с кем общаться вовсе не хотелось. Во-вторых, максимальная молчаливость на нет сводила всякий риск сказать-сболтнуть что-то лишнее, за что «добрые соседи», если и не потянут в угол[77] для объяснений, так уж запросто поднимут на смех. Едкий арестантский смех с приколами, близкими к издевательству. А уж с этим у лагерной публики никогда не задерживалось.

В деталях помнил Коля, что случилось год назад с его соседом Юркой Лупатым. Последний имел неосторожность попросить своего семейника[78]-москвича: «Закажи близким, пусть в ближайшую посылку план Москвы кинут, никогда не был, хоть по карте попутешествую»…

Вроде, и говорил Юрка доверительным шёпотом. Вроде, и не было никого рядом. Только минуты не прошло, как вибрировали утлые стены барака от раскатистого, совсем недоброго арестантского хохота, а со всех сторон сыпались реплики, одна другой занозистей. «Вот Лупатый откинется — в Москву дёрнет банк брать, чтобы до старости закурить-заварить было…». «Нет, в Москве у Лупатого невеста, с горбом, без п…ды, но работящая, ждёт его в доме с окнами на Кремль, а ему этот дом без карты не найти…». «Юрок в Москву приедет — чудить начнет: то на лампочку дуть, то с палкой за трамваем бегать…».

Сам Лупатый только ёжился под градом колючих острот да виновато оправдывался: «А я чего, я — ничего, в Москве ни разу не был. Вот как освобожусь, хочу на Красную площадь заехать, на могилу Высоцкого зайти, в метро покататься, я метро только по ящику видел…»

Из подобных ситуаций Коля Нечаев только один вывод делал — самый простой и самый правильный для той обстановки, в которой пребывал: молчать лучше, чем говорить.

И вопросы лишние в зоне задавать не принято.

Не приветствуется. Тут ещё больше риска на неприятности нарваться. Почти на любой вопрос всегда можно получить встречную слепящую плюху: а с какой целью интересуешься? Какой смысл в подобный вопрос на зоне может вкладываться — догадаться несложно. Вопрос не просто подразумевал недоверие, а выражал конкретное подозрение: уж не стукач ли ты? Ещё более понятно, что это подозрение ничего хорошего подозреваемому не сулило.

Молчаливость Николая Нечаева незамеченной не оставалась. Окружающих она не то, чтобы раздражала, скорее, удивляла, у кого-то даже уважение или зависть вызывала: вот, мол, молодец, получается у него метлу на контроле держать[79], потому и проблем особых у него нет, потому и всё ровно у него.

Уважение — уважением, зависть — завистью.

Чего тут больше было — не подсчитать, не измерить. Только всё чаще вместо обычного «Колян», «Коля», «Нечай» стали его Немым звать, а потом один вёрткий на язык москвич с последнего этапа и вовсе припечатал его новым погонялом[80] — Герасим. Любая кличка — липкая и приставучая, а чем кличка необычней, тем сильнее эти качества проявляются. Скоро уже напрочь позабылись былые Нечай, Коля и Колян, и все обращались к нему исключительно — Герасим.

Николая Нечаева факт присвоения нового прозвища не то, чтобы вовсе не тронул, но озаботил минимально. Герасим так Герасим. Знал он прекрасно, что рождённые в арестантской среде клички часто бывают куда более обидными, более неприятными и даже вовсе неприличными.

Подумаешь, Герасим. Всего-навсего почти устаревшее, почти не употребляемое имя. И ничего страшного, что героя какого-то рассказа, который проходили на уроках литературы в пятом классе, звали так же. Ерунда всё это по сравнению с насущными заботами и проблемами.

А насущные проблемы и заботы — они на каждом шагу, каждую минуту о себе напоминают. По сути своей эти проблемы на два вида разделяются: проблемы минимум (чтобы закурить-заварить было, чтобы одежда и обувь тепло держали, чтобы шконка не проваливалась, чтобы шмоны и все прочие неприятности стороной обходили) и проблемы максимум (это то, что в семье творится, какие перспективы у тебя на УДО), и когда это УДО, проклятущее, вожделенное, грядёт?

Проблемы минимум у Коли Нечаева решались благополучно. Жена, вроде как, дожидалась, хуже с УДО было. В итоге, оно ему так и не выгорело. Сначала отрядник[81] напакостил. Сочинил (именно сочинил, ибо никаких фактических оснований у него для этого не было) никудышную характеристику для суда, на котором судьбы всех желающих уйти по УДО решались. В характеристике чёрным по белому указывалось, будто осужденный Нечаев Николай Сергеевич воровские традиции поддерживает, примкнул к осуждённым, отрицательно настроенным, на путь исправления не встал.

Такому лобовому вранью Нечаев даже не удивился. Такая пакость была предсказуема, ожидаема, пожалуй, а с учётом всех сложившихся в лагере традиций, даже неминуема. Ведь согласно этим традициям условно-досрочное освобождение здесь всегда покупалось. Из расчёта приблизительно двух тысяч рублей за каждый оставляемый недосиженный месяц.

Схем для подобной процедуры существовало множество: через отрядника, через адвоката с воли, через «хозяина» или кого-то из его замов, через прочих начальников и чиновников, имеющих какое-либо отношение к лагерной системе. Только не было таких денег у Николая Нечаева, просить у жены он не хотел, да и знал он, у неё таким суммам взяться было просто неоткуда. Иные платежеспособные доброжелатели у него просто отсутствовали.

Так и досидел Коля Нечаев, он же Николай Сергеевич Нечаев, он же Герасим, свою «пятёру» до конца, до звонка. В день его освобождения, согласно традиции, в бараке было заварено ведро чифира, гуляли по кругу «порядочных»[82] разнокалиберные кружки и бокалы, и выслушивал он то, что обычно говорят арестанты своему уходящему на волю соседу: «Ну, давай, Герасим»; «Не попадай больше, Герасим»; «Всего тебе, Герасим». На все пожелания и напутствия он только кивал, иногда улыбался отстранённой, чуть глуповатой улыбкой.

К вечеру ближе (посёлок его от зоны отделяла всего сотня километров) переступил Николай Нечаев порог своего дома.

Встречен был достойно. Убранной квартирой, праздничным, хотя и скромным, столом, милым щебетом десятилетней, неузнаваемо изменившейся дочери, счастливыми, то и дело намокающими, глазами жены.

А ещё через два часа что-то похожее на слезу пробило и его самого. К этому времени дочка, посидев со взрослыми за большим столом, вернулась за свой письменный стол, за которым всегда делала уроки. Из стопки учебников на углу стола вытащила нужный, раскрыла на странице, отмеченной приспособленным под закладку фантиком и громким шёпотом начала что-то читать. «Литературу к завтрашнему учит, сейчас Тургенева проходят, её учительница хвалит», — пояснила Николаю жена, не снимая с его плеч горячих рук.

А со стороны письменного стола доносился торопливый невзрослый шёпот: «Герасим рос немой и могучий…»

«Тургенев, значит?..», — только и спросил Нечаев и надолго отвернулся в сторону окна, в котором уже стояла густая ноябрьская ночь.

Умывальник, зеркало, свобода!

Старух, портретов и зеркал Олег Семёнов боялся. Всё время боялся, сколько себя помнил.

Уверен был, что они наделены недоброй силой, от которой — ущерб его здоровью и угроза его жизни.

Приблизительно по той же причине избегал фотографироваться. Считал, что фиксирование на вечность моментов биографии человека — это безвозвратное вычитание куда более длительных отрезков времени из этой биографии. Добровольное урезание, точнее, растранжирование жизни.

Странные эти привычки привёз он с собою в зону, куда заехал на долгие десять лет по серьёзной сто пятой.

Правда, здесь они вроде бы совсем не напоминали о себе. В соответствии, так сказать, с обстановкой.

Потому что…

С фотографированием в колонии строгого режима, мягко сказать, сложно.

Верно, гуляют здесь мобильники. В том числе и снабжённые фотокамерами. Только использовать их для фотографирования — роскошь, редко позволительная. Телефон на зоне — в первую очередь, чтобы «шуметь»: с волей связываться, с братвой вопросы решать, приветы близким передавать, в крайнем случае, с заочницами «шуры-муры» крутить. Самое время напомнить, что и мобильники и фотоаппараты в лагере строго запрещены, на всех шмонах их жёстко отметают, за них и в изолятор запросто загреметь можно, и другие прочие неприятности обрести. Так что фотографирование из арестантской жизни, по сути, исключалось.

Вовсе не было в зоне старух. Да и взяться им здесь было неоткуда.

Не обнаруживалось и портретов.

Разве что портрет Дзержинского в кабинете лагерного кума[83]. В кабинет этот каждого прибывающего в зону непременно заводили ещё до того, как арестант поднимался из карантина на барак. Задавали один и тот же гаденький, но обязательный с точки зрения лагерной администрации, вопрос:

— В каких отношениях с оперативной частью планируете быть?

Нисколько не удивлялись, когда арестанты начинали молоть дурашливую чепуху или отмалчивались с брезгливой миной. С хищным интересом настораживались, когда кто-то, воровато оглянувшись, отзывался вопросом на вопрос:

— А чего делать-то надо?

Впрочем, тот портрет был какой-то не сильно настоящий. Железный Феликс в исполнении художника-самоучки из арестантов ещё советских времён больше походил на виноватого дьячка из сельской глубинки. Да и фиолетовый жгучий цвет гимнастёрки Дзержинского на том портрете не имел никаких аналогов с земными красками, а больше напоминал о чём-то космическом.

Единственным шатким мостиком между нынешней лагерной обстановкой и теми вольными привычками было …зеркало.

Большое зеркало в отрядном, совмещённом с дальняком, умывальнике. Не новое, с какими-то жёлтыми пятнами и с участками совсем неприглядного свойства, где амальгаму съело время, и вместо зеркальной красоты пёрла мрачная непроглядная темень.

Хочешь — не хочешь, нравится — не нравится, а с этим зеркалом по несколько раз в сутки соприкасаться, что называется, нос к носу, приходилось. Разумеется, о том, что зеркало на твоё здоровье покушается и из твоей жизни куски выгрызает, Олег не вспоминал. При умывании и во время бритья норовил или зажмуриваться или глаза в сторону отводить. Если же всё-таки случалось упереться взглядом в призванный отражать всё и вся зеркальный прямоугольник, видел там одно и то же: собственную, уже тронутую тюремной худобой, физиономию, это на первом плане, а за ней, на плане втором, выкрашенные в зелёный недобрый цвет кабинки дальняка.

Всё!

Никаких дополнений и вариаций к простенькому сюжету.

Разве что иногда над невысокими, в пояс, стенками кабинки маячили ушанка, феска, а то и просто оттопыренные локаторы и стриженая макушка справлявшего нужду арестанта. Только эта картинка была совсем невыразительной и почти бесцветной. Потому как слишком агрессивен был зелёный цвет стен кабинок дальняка, а прокуренная известковая белизна стен и потолка эту нездоровую зелень только усиливала. Такой фон безжалостно подавлял, размазывал и растворял все прочие цвета, предметы и даже события. Казалось, что и диктатура эта, и пейзаж этот — навечно сложившийся порядок, непоколебимый, нередактируемый, утверждённый, не то что до конца его срока, а до конца сроков всех зеков всех последующих поколений.

Но так только казалось…

В какой-то момент, ближе к середине второго отсиженного года, понял Олег Семёнов, что зеркало, точнее то, что можно увидеть в этом зеркале, несмотря на свою вторичность и откровенную бедность на предметы, цвета и движения, иногда живёт… само по себе, невнятной, приглушённой, но совершенно самостоятельной жизнью. И эта жизнь какая-то совсем особенная.

Порою традиционно маячившие в зеркале зелёные доски дальняка куда-то исчезали, утаскивая за собой, будто сворачивая в гигантский рулон, все побеленные плоскости стен и потолка. Взамен всего этого появлялись какие-то неведомые, окрашенные в приглушенные тона, словно размытые, нездешние пейзажи; отдалённые панорамы незнакомых городов; контуры, ранее не встречавшихся даже в фантастических фильмах, машин; силуэты вроде бы обычных, но каких-то совсем непонятных, людей. Новое, неизвестно откуда берущееся наполнение пространства, которое занимал раньше умывальник, стремительно росло в масштабах и полностью завоёвывало все возможные площади, объёмы, перспективы.

Факт этот на первых порах не стал ни потрясением, ни событием, разве что поводом для слабого недоумения. Мысли вокруг этого крутились самые простые. Всё больше подсказанные инстинктом самосохранения, который в любом арестанте непременно обостряется: «Как это понимать? Вдруг… того, рехнулся … Что делать? Как дальше всё пойдёт?»

Потом… Потом всё стало меняться.

Вспомнилось, как он в совсем зелёной юности искал приключений, с ощущениями и сознанием экспериментировал, как водку и вино колёсами заедал, которыми старшие товарищи в любой момент готовы были щедро угостить. Моментального эффекта от такого эксперимента не наступало, а вот через день, а то и позднее, начиналось то, что в кругу его тогдашних приятелей объединялось под несерьёзным словом «мультики». Сон — не сон. Бред — не бред. Что-то ближе к глюкам. Стоило только глаза прикрыть, как на возникшем в сознании экране начинали в неспешном порядке сменять друг друга нездешние пейзажи, незнакомые города, непонятные люди. Словом, те самые сюжеты, что теперь порою в зеркале возникали и оттуда на него вкрадчиво, но необратимо наваливались.

«Мультики» — слово совсем несерьёзное, а смысл за ним в том случае таился нешуточный. Многие из его тогдашнего окружения после таких экспериментов на порошок съезжали, а то и прямиком в объятия герыча[84] попадали. А вот оттуда к обычной жизни вернуться лишь очень у некоторых выходило. Всё чаще по лозунгу «жить быстро, умереть молодым»…

Сам он этой схемы с известными ступенечками и мрачным финишем как-то счастливо избежал, даже на почти безобидную травку не съехал, но те самые юношеские «мультики» во всех деталях помнил. И вот теперь… снова эти самые, а, может быть, и совсем другие, но очень похожие, нездешние пейзажи, незнакомые города, непонятные люди. Вроде бы всё цветное, но цвета эти размытые, неяркие, как на акварельных картинках. Правда, всё это не из головы, как тогда, когда по молодости с алкоголем и колесами экспериментировал, а из зеркала, к которому, хочешь — не хочешь, а несколько раз за день здесь подходить приходилось.

Мультики из зеркала с учётом вялой своей скорости, акварельной окрашенности и сюжетной невнятности никакой опасности не обнаруживали, ни на какую агрессию даже не намекали. Но это только поначалу…

Через месяц появилась невесть откуда и неотступно потащилась за мультиками нарастающая тревога. Совсем непонятная штука, потому что сюжеты тех мультиков попрежнему оставались безобидными, сонными, абсолютно мирными. Нескладуха полная: сюжеты — мирные, а тревога следом накатывает и градус набирает.

Пробовал он умываться, совсем зажмурившись, даже бритьё с закрытыми глазами освоил — бесполезно. Те мультики, что сначала в рамках прямоугольного зеркального пространства разворачивались, теперь уже вне этого пространства существовали, будто в его сознание переехали. И всё чаще в этом сознании о себе настырно напоминали. Правда, случалось это только тогда, когда он в умывальнике рядом с зеркалом оказывался и в это зеркало хотя бы мельком заглядывал.

А вскоре и, кажется, конкретный предмет тревоги обрисовался-проявился. На фоне всех этих безобидных сюжетов с нездешними пейзажами и непонятными людьми всё чаще стал возникать тот, кого он на тот свет отправил. Долговязый незнакомый, но неоднократно встречавшийся в микрорайоне, торчок-наркоша, что в тот треклятый вечер тормознул его на подходе к подъезду, помахал перед лицом сверкающим, как хирургический инструмент, ножом-бабочкой и прохрипел, обдав гнилым духом:

— Денег! Давай… По-шустрому…

Хотел Олег было тогда чего-то сказать, объяснить, да наткнулся взглядом на глаза долговязого и моментально понял, что говорить здесь не о чём, а жизнь спасать надо, не откладывая. Потому как глаза эти смотрели совсем мимо него, а зрачки в них почти вовсе отсутствовали. Вряд ли человеческими можно было назвать такие глаза.

Никогда не обучался Олег специальным приёмам, ни в каких спецназах не служил, сама судьба жёстко продиктовала ему тогда нехитрый алгоритм движений. И как ладно, почти красиво, вышло… Быстро выбросил он вперёд левую руку, отвёл ею руку с ножом, а правой несильно, но резко, аккурат, как рекомендуют специалисты рукопашного боя, под углом в сорок пять градусов, ударил долговязого в подбородок. Потом на автомате, очень быстро отдёрнул руку и ударил ещё раз. Снова правой рукой, снова в подбородок, но уже со всей силой, умножая мощь удара массой посланного вперёд корпуса и реверсом освободившейся руки.

Этого-то удара и достаточно оказалось, чтобы долговязый, чуть оторвавшись от земли, откинулся назад. Совсем как аквалангисты в море с лодок спиной ныряют. Только с аквалангистами здесь параллель неудачная, потому как они потом плывут, перемещаются, а долговязый, чмокнувшись затылком в стену подъезда, ополз по этой стене и замер в неудобной позе. Будто сложился. Навсегда замер.

Конечно, был шанс отделаться здесь сроком в разы меньшим. С учётом самообороны при реальной угрозе жизни, с учётом положительных характеристик с работы, с учётом личности покушавшегося и всего такого прочего. Только это возможно, когда следователь добросовестный, когда много прочих людей в погонах и при должностях к своим обязанностям честно относятся. Со всем этим у нас в Отечестве, как известно, напряжно. Зато у покойного долговязого активные родственники обнаружились, которым сил и времени хватило, чтобы куда надо ходить, звонить, требовать. В итоге, в оконцовке, как на зоне говорят, даже тот самый нож-бабочка, которым долговязый махал перед носом Олега, из мусорских бумаг исчез. Вот так бывает: был в начале делюги нож, обнаруженный в руке убитого, подробно описанный и тщательно на предмет параметров своих замеренный, а потом, …ближе к суду пропал этот нож. Будто и не было его никогда прежде. Разумеется, и покойник теперь, вроде как и не нападавший, вроде как и не покушавшийся, а чуть ли — не жертва, совсем невинная, ромашкой пахнущая.

А тут ещё боком всплыло: оказывается, был тот долговязый ценным «кадром», постукивал и на уголовку, и на наркоконтроль, даже участковому не гнушался помогать в его нелёгкой работе. Отсюда и запредельный срок судом убийце назначенный, отсюда и в пар ушедшие все хлопоты адвоката, с таким трудом матерью на все имевшиеся сбережения нанятого. Вот и привёз Олег Семёнов на зону свои совсем незаслуженные десять лет и свой глубоко личный взгляд на понимание справедливости в своей жизни и в государстве, гражданином которого являлся.

Удивительно, а, может быть, и вполне естественно, но долговязого того он не вспоминал ни в СИЗО, ни по первому году срока. Конечно, иногда вываливалась из памяти картинка, когда «бабочка» перед носом восьмёрки выписывала. Конечно, порою следом и другой кадр выруливал, когда долговязый по стене съезжал, по пути словно складываясь, будто костей в нём вовсе не было. Конечно, случалось, даже звук этот чмокающий, когда он затылком в стену впечатался, возникал. Но всё это как-то мимоходом и совсем безболезненно. Без мучительных раздумий и всяких там угрызений. Зато, бывало, мысль начинала вертеться. Как ему тогда казалось, серьёзная и единственно верная: он на себя почти благородную роль санитара в человечьем обществе примерил, вот, мол, прорядил это общество от сорняка-негодяя.

Правда, робкой была эта мысль, и совсем нечасто она его сознание посещала.

А тут вдруг убиенный долговязый наркоша собственной персоной то ли в зеркале перед тобой, то ли просто за спиной маячит, и в том же зеркале отражается. Молчит, но голову вскидывает, будто что-то сказать хочет, попросить или напомнить. Глаз не видно, но лицо — точно его. Даже, кажется, гнилой дух, которым тогда от него пахнуло, в воздухе появлялся.

Такие сцены ни покоя, ни радости не приносили.

В придачу ко всему совсем странный вопрос его сознание начал тормошить: что за эти полтора года с тем самым долговязым случилось? Точнее, во что он превратился? Там, под стандартным — в метр с хвостиком — слоем земли, под досками нестандартного, в рост убитого, гроба? Или что от того долговязого осталось? Что, понятно, по сути своей, одно и то же. Разумеется, тошнотворным натурализмом и откровенной жутью веяло от таких вопросов. И от этого в душе света не прибавлялось, а улыбаться уже и вовсе не получалось.

Советоваться в этой ситуации было не с кем. Даже просто поделиться, выговориться — шанс исключался. Потому как нельзя на зоне строгого режима о таких вещах вслух говорить. В лучшем случае сочтут за сумасшедшего, в худшем примут за особо хитрого, это сумасшествие умело имитирующего, дабы себе лично какие-то блага и скидки, возможно, за счёт близких окружающих, обрести. Реакция этих самых окружающих и в том и другом случае известна заранее. Арестант с изменившимся подобным образом поведением вмиг становится объектом насмешек и издевательств. Заодно и подозреваться начинает во многих зековских прегрешениях. Понятно, никакого доверия такому арестанту! Ни информацией о сокровенном запрете никто с ним не поделится, ни «трубой» попользоваться не доверят, даже чая попить не пригласят. По сути, нерукопожатным изгоем такой арестант становится. А вот это — уже серьёзно, и со всем этим десятилетнюю ношу срока, и без того поначалу неподъёмную, совсем невмоготу тащить. Опять же — на уровне по-зековски обострённого инстинкта самосохранения понимал это Олег и уверен был твёрдо: никому ни с кем о зеркальных чудесах — ни слова. Он и на воле не очень разговорчивым был, в зоне молчаливости только прибавил, а уж после зеркальных мультиков на слова и вовсе запредельно скуп стал. Так что над стремительно набирающим актуальность вопросом «что дальше делать?» кубатурить[85] ему приходилось исключительно самому с собой, в полном, как арестанты говорят, одинаре.

Конечно, можно было бы сходить в лагерную церковь, пошептать положенные слова у резных, изготовленных местными мастерами на «промке», икон, можно было бы даже поговорить с приезжающим по пятницам настоящим вольным батюшкой, только… Только… к по-настоящему верующим себя Олег не относил. Несмотря на то, что крещён был в младенчестве, вопрос с Верой он считал для себя ещё открытым, а потому более порядочным виделось ему в этой ситуации рассчитывать только на собственные возможности, Бога не трогая.

Тем не менее, неожиданно для себя самого, свечку в лагерной церкви «за упокой души убиенного» он поставил и что-то похожее на какое-то облегчение испытал. Тут, правда, без дополнительных хлопот не обошлось: не помнил Олег имени того торчка-наркоши, что в тот вечер его у подъезда встретил. Не помогли и мусорские бумаги (приговор и т. д.), с которыми он на зону прибыл. Фамилия жертвы там много раз повторялась, но исключительно по-канцелярски, с одними лишь инициалами. Пришлось специально друганам на волю по общаковой «трубе» вызванивать, и к немалому удивлению последних имя «раба божьего», того, что его с ножом некогда у подъезда встретил, уточнять.

Опять же удивительно, а, может быть, и вполне естественно, но после той, поставленной «за помин души» свечки, пропал долговязый наркоша из сюжетов мультиков. Нездешние пейзажи, незнакомые города, непонятные люди — всё, как и прежде, своим чередом, но уже без долговязого, будто и не было его никогда прежде. Не испытал Олег по этому поводу ни удовлетворения, ни радости. Зато волнение оставалось. Тревога в том волнении предчувствием умножилась. Словно что-то очень важное, того гляди, грянет. И — ведь грянуло…

После второй смены, после ужина, уже в первом часу ночи, зашёл Олег в умывальник, чтобы почистить зубы. Как не зажмуривался, как не отводил в сторону глаза, всё-таки угораздило в зеркало глянуть. Глянул — оторопел. И не от того, что там увидел. А от того, что при этом произошло. Едва только проявились в зеркальном прямоугольнике уже привычные нездешние пейзажи, незнакомые города и непонятные люди, как ощутил он внутри себя несильный рывок, сродни тому, что, засыпая, иногда испытывает сильно уставший человек. В тот же момент понял, что все эти пейзажи и прочие составляющие мультиков находятся уже не за спиной, а слева, справа, впереди, словом, повсюду. Или — то, что было зазеркальем, что было только строго спереди (в зеркале) и строго сзади (опять же отражающимся в том же самом зеркале) наполнило всё окружающее его пространство. Или он из этого пространства, где впереди тронутый ржавчиной кран, раковина с отбитой в двух местах эмалировкой и зеркало с чёрными провалами амальгамы, переместился в совсем другое место.

А вот эти перемены перенёс Олег Семёнов предельно спокойно, будто знал о них давно заранее и готовился к ним самым тщательным образом. Первым делом убедился, не снится ли ему это. Щипать себя не стал, а вот ногтём указательного пальца правой руки большой палец той же руки что есть мочи уколол. Укол почувствовал. На всякий случай, на уколотый палец посмотрел. Всё верно: есть вмятина, сама тёмная, края белые, будто бескровные. И зудит уколотое место, чешется. Значит, не мерещится, не снится.

Для окончательной убедительности себя, насколько смог, осмотрел, даже ощупал. Всё сходится: штаны чёрные от арестантской робы, от той же робы лепень[86] чёрный, ткань в еле заметный рубчик. Неважнецкая, между прочим, ткань. Летом в ней тело не дышит, запаривается, как лицо в противогазе. Зимой — стынет, не согревается. И обязательная для всякого арестанта бирка на левой стороне на месте, и хлоркой на ней выведенное «Семёнов О. А. 9-й отряд» присутствует. Значит, точно, не мерещится … Только крашенного в приметный цвет дальняка сзади нет, и раковина с отбитой в двух местах эмалировкой куда-то делось, и зеркало с попорченной амальгамой кто-то убрал. Ещё раз опустил глаза Олег, скользнул взглядом по тем же штанам, вспомнил, что прежде чем в умывальник идти, коцы снял, вместо них чёрные пластмассовые тапочки одел. Всё верно: вот они, тапочки, и ногти, тронутые обязательным для всякого арестанта грибком, торчат. Верно, не снится! Только кругом как-то очень много пространства и всего, что с ним связано. И в этом пространстве стены совсем незнакомые, не белёные, а сложенные из какого-то неброского камня, и в стенах тех проёмы, некоторые будто проломанные, некоторые будто специально выложенные со стрельчатыми арками. В проёмах — деревья, кусты, растения и, даже, небо, габариты которого не ограничены забором с проволокой и вышками с часовыми. Про зону здесь и вовсе ничего не напоминало. И не было здесь никакой зоны. В помине не было…

Ни сердце пуще обычного в тот момент у Олега не забилось, ни дыхание не перехватило. Только мысль единственная стрельнула: «А если туда шагнуть, и… дальше, дальше, дальше…»

Не стал он себя сдерживать: шагнул раз, выдержав паузу, ещё раз шагнул, осмотрелся: точно, никакого умывальника, никакого зеркала, никакого сбитого из зелёных ядовитого цвета досок дальняка. На все триста шестьдесят градусов ничего кругом нет, что бы могло напоминать о лагере, зоне, несвободе. А вот штаны на нём те же арестантские, из хозяйской робы, и лепень на нём тот же, с биркой ненавистной, которая зеку в зоне и паспорт, и визитную карточку, и много чего ещё заменяет. Выходит, на воле он сейчас, Олег Семёнов, пусть в арестантском прикиде, пусть без документов, пусть с неотсиженным даже наполовину своим немалым сроком. Выходит, сказка или что-то в этом роде выпало…

Закрутилась в голове шальная карусель. В карусели мысли, чёрные и белые, вперемежку. Белые: «Вот она, свобода, ни заборов, ни мусоров, куда хочешь иди, что хочешь делай…» Чёрные: «Какая же это свобода, когда я порог зоны не переступал, даже справки об освобождении на руки не получал, куда я заявиться в арестантском прикиде могу, выходит, только прятаться-хорониться, разве бывает такой свобода, нужна ли мне такая свобода?» Между чёрно-белыми мыслями как прокладка, как орнамент, какие-то узоры из кубиков, ромбиков и прочих неведомых фигурок. Вроде бы разноцветные, но цвета приглушённые, размытые, будто теми же красками, что мультики из зеркала, нарисованные.

А прицепом к чёрным мыслям неожиданно, но очень по делу, в масть торкнуло: «Денег нет… А без них как же? Ни позвонить, ни доехать… Даже пачки сигарет не купить… И с общего того же курева, если это, вроде как свобода, не возьмёшь…»

Машинально, будто в подтверждение последних мыслей, похлопал он по карманам. Верно, нет в них денег, и быть не могло, строго запрещены в нашем государстве деньги тем, кто наказание отбывает. Да и сигарет там не оказалось. То ли в телаге остались, то ли на тумбочку около шконаря выложил. Только, где он сейчас этот шконарь, эта тумбочка?

Крутанулось в мозгу уже ранее там мелькнувшее: «Наверное, всё-таки с ума схожу…»

На этот раз предположение такое почти спасительным представилось, потому что такое предположение единственным ключом — объяснением ко всему происходящему было. Ну, сошёл с ума, тогда всё понятно: и штучки эти с зеркалом, и всякие там мультики эти — всё разом в систему выстраивается… Если же сохранил здравый разум, тогда как всё происходящее объяснить можно? Просто нет этому никакого объяснения… Не существует этому никакого объяснения… Не может быть этому никакого объяснения… А сказка — это ерунда, в них и дети современные не верят, в лагере строгого режима сказкам просто взяться неоткуда…

Выходит, сумасшествие… По методу исключения… И как единственное спасительное… Придётся и это как должное принять… Только разве может сумасшедший так основательно ситуацию анализировать, и разве может тот же сумасшедший так всерьёз о собственном безумии задумываться? Опять нескладуха. Не нашёл в этот момент Олег Семёнов ничего лучшего, кроме как в очередной раз себя на предмет связи с реальной действительностью проверить. Прикусил губу. Похоже, перестарался, потому как от боли даже невольно передёрнуло, и во рту солёное почувствовал. Впрочем, не зря, похоже, перестарался. Потому что вместе с ощущением боли пришло ясное осознание, почти команда-инструкция, что дальше делать. И никакой сказкой там уже не пахло — сплошной жёсткий реализм, мужицкая практичность, помноженная на арестантскую сноровку:

— Надо возвращаться… Мультики-мультиками… Глюкиглюками… Вдруг хватятся в ночную проверку… Что тогда… В побег объявят… А это — ЧП, от которого мало никому не покажется: ни зекам, ни мусорам… Опять же соседям по бараку — сплошные бигуди: допросы-расспросы, дознания-показания… Мать-старуху по ментовкам затаскают… Вольным друзьям те же мусора проходу не дадут… Да и самому, беглому, на воле куда податься? Некуда! Через телефон, через камеры, что повсюду понатыканы, засекут где угодно… Значит, снова в лагерь, уже с добавленным за побег сроком, которого и так столько, что спина сама сутулится, когда число грядущих лагерных лет пытаешься представить… Нет, только возвращаться… Только как возвращаться?

Снова ощупал себя Олег. На этот раз, будто волшебный тумблер искал. Тот самый, который из сказки в реальность возвращает, или, наоборот, из лагеря строгого режима в свободу перемещает. Не обнаружилось никакого тумблера. Потому что такой тумблер — это голимая сказка, а сказкам в зоне места не предусмотрено…

Не нашарилось ничего даже похожего на тумблер. Только собственные рёбра под хозяйским лепнем угадывались, да мозоли, что после того, как на «промку» вышел, проявились, за ткань этого лепня цеплялись.

«А возвращаться надо по-любому…», — ещё строже внутри повторилось. На этот раз и никакие аргументы к этой установке не находились. Вроде как, надо и всё… С одной стороны правильно, убедительно. С другой — странно… Выходило, что его, как птицу в клетку, как собаку к цепи и ошейнику, потянуло…

В который раз уже за последние полчаса крепко он зажмурился и крутанул головой, будто снова пытался уточнить по поводу личных своих отношений с реальностью и нереальностью. Получилось, уточнил. Потому что, когда глаза открыл, оказались перед этими глазами раковина с двумя пятнами отбитой эмалировки и зеркало с уже памятными по очертаниям провалами амальгамы. Никаких стен из неброского камня, никаких деревьев в проёмах этих стен, никакого неба в тех же проёмах. Да и всё пространство скукожилось, будто свернулось. Правда, зудело и саднило на второй фаланге большого пальца, в том месте, куда он ноготь указательного пальца вогнал. Правда, ещё ощущался чуть солоноватый привкус во рту.

На почти негнущихся ногах возвращался Олег к своему шконарю. Лёг, не раздеваясь, закурил, нисколько не удивился, видя, как пляшет в его руках сигарета, и что этой сигареты хватило от силы на пять затяжек. Думал обо всём сразу, что случилось в умывальнике, и ни о чём конкретно из той карусели событий, что не просто пронеслась накануне в близости перед ним, а лихо протащила и его самого, кувыркая с ног на голову и обратно.

Заснул он уже под утро, имея внутри жёсткий приказ для самого себя самим собой и сформулированный: «Про всё, что было — забыть, о мультиках — не вспоминать, в зеркало ни под каким предлогом — не заглядывать, про то, что случилось — никому не рассказывать…»

Только последний пункт из того приказа и оказался выполненным.

Рано утром, ещё до подъёма, неведомая сила подкинула его со шконаря и потащила, так и не стряхнувшего с себя остатки сна, в умывальник. У зеркала по старой привычке попытался он зажмуриться. Не смог. Потому что лицо перестало слушаться. Помня о ночном приказе, самому себе отданном, попытку повторил. Опять — бесполезно. Даже показалось, что лицо вовсе в маску превратилось и обычной своей мимики окончательно лишилось: ни моргнуть, ни губами пошевелить.

Тем временем в зеркале, куда он смотрел, не по своей воле, широко раскрытыми глазами, знакомая картинка проявилась. Как и прежде, нездешние пейзажи, незнакомые города, непонятные люди. Следом — и несильный внутренний рывок, сродни тому, что, засыпая, иногда испытывает очень уставший человек. Ну и всё остальное, что минувшей ночью было, наступило.

В итоге никакого уже зеркала рядом, никакой раковины близко. Опять стены с проёмами, а в проёмах снова и деревья, и растения, и в свободных промежутках куски неба, на котором будто написано, что не лагерное, а вольное это небо.

Знакомой представилась Олегу Семёнову увиденная панорама, а вот то, что у него внутри творилось, было совсем незнакомым, неузнаваемым, непонятным. Впрочем, ничего там вовсе не было, кроме единственной установки, что была строже любого самого военного приказа: «Вперёд, вперёд, вперёд!»

И ничего даже похожего на тему, что аукалась со знаковыми словами «побег…» и «ЧП…», даже тенью не прошмыгнуло. Больше того, то, что мгновение назад казалось незнакомым и неузнаваемым, сдулось бесследно. Уступило место бескрайнему, сильному и радостному. Пожалуй, ещё более непонятному.

Уже на ходу, совсем машинально он посмотрел вниз. Скользнул по незастёгнутому впопыхах лепню, проехал по хозяйским штанам, чуть задержался на тапочках с торчащими пальцами. Почему-то вспомнилось, что тапочки эти казённые некоторые из зеков «шептунами» называют. Непроизвольно улыбнулся. Уже не удивился, что улыбнуться получилось, что совсем недавно казавшееся на́мертво затвердевшим лицо двигается, слушается его настроения. Так же неожиданно для себя самого хлопнул по карманам штанов. Не обнаружив сигарет, снова почему-то улыбнулся, в очередной раз отметив, что лицо уже не имеет ничего общего с окаменевшей маской. Ещё раз правой рукой скользнул по робе, зацепился за бирку с вытравленным хлоркой «Семёнов О. А. 9-й отряд». Хотел рвануть, но, вспомнив, как основательно, не жалея ниток, пришивал эту бирку, затею оставил. Не захотел останавливаться, сбивать дыхание, словом, пожалел времени. Он уже шёл. Прямо и очень быстро, чуть наклонив корпус вперёд и чуть откинув назад голову. Не рассчитанные на быструю ходьбу тапочки ему совсем не мешали.

На ходу, как совершенно естественное, отметил для себя: цвет всего окружающего изменился. Никакой акварели! Ничего рыхлого и размытого! Только яркие и сочные, даже режущие глаз, цвета. Наверное, таким видят мир бывшие слепые, прозревшие после чуда или удачной операции.

О том, что сейчас происходит в том месте, где он провёл последнюю ночь и почти два предыдущих года, не вспоминал. А шаг ускорил, словно боялся куда-то опоздать, будто впереди уже маячила чёткая, связанная с большими радостями и важными обретениями, цель. И совсем не оглядывался, словно поворот головы мог бы помешать набираемой скорости.

Пропажи арестанта Семёнова О. А. хватились уже на утренней проверке. Уже в обед в зоне работала комиссия из управы. Уже утром следующего дня к ней присоединились важные московские проверяющие. Допрашивали не только зеков, но и всех мусоров, кто каким-то краем своей службы касался Олега. Ещё через день выяснилось, что в лагере уже не работают ни прежний начальник девятого отряда, ни аж целых три начальника с «промки», куда выходил Олег. Ещё через неделю из зоны исчезло всё руководство во главе с хозяином, так старавшимся доработать до пенсии. Никто не сомневался, что главная и единственная причина всех этих карьерных катастроф — исчезновение арестанта Семёнова. Удивительно, что слово «побег», сначала так часто мелькавшее в отчётах проверяющих всех калибров, потом из этих бумаг пропало вовсе. Совсем как тот нож-бабочка, который в делюге Олега Семёнова сначала был, а потом перестал упоминаться. Впрочем, вскоре и, кажется, вообще всё, что касалось арестанта Семёнова О. А., было из лагерной документации вымарано. Невымаранное строго засекретили. И лагерным мусорам, и мусорам из областной управы, было строго предписано — «тему Семёнова закрыть». Предписание выполнялось неукоснительно. Недавние повальные увольнения в связи «с тем же Семёновым» все помнили.

Помнили случай с Семёновым и арестанты. Нельзя было им запретить говорить на эту тему. Они и говорили. Вот уж где погуляла фантазия российского зека. Кто-то был уверен, что Олега просто выкупили за «громадные бабки» серьёзные люди. Кто-то уверял, что он, действительно, ушёл через «кабур»[87], так и не обнаруженный мусорами. Ромкацыган, угодивший в зону по «народной», и даже здесь умудряющийся хотя бы раз в неделю «в хлам» обкуриваться, божился, что «сильно страданувшего по беспределу» Олега взяли на небо ангелы. Были и ещё более фантастические версии. Правда, ни в одной из них о зеркале в умывальнике девятого отряда не упоминалось.

Впрочем, само-то зеркало просуществовало недолго. Заместитель отрядного завхоза козёл Фурик, покупая себе УДО, поменял все зеркала в умывальнике на новые. Новые зеркала в умывальнике пятен на серебряной поверхности не имели и отражали только то, что им полагалось: физиономии умывающихся и бреющихся арестантов (на первом плане) и крашенные зелёной нездорового цвета краской кабинки дальняка (на втором).

Последний этап Кости Усольцева

Всю жизнь его звали Костей.

И в пять лет, когда его кудрявого и большеглазого хотя бы родители могли называть Костиком.

И в тридцать, когда окружающим полагалось бы употреблять сдержанно серьёзное — Константин.

И в нынешние его пятьдесят восемь, когда всех его ровесников уже давно величали с пиететом по имени отчеству.

Костя так Костя.

Претензий у него не было. Да и откуда взяться этим претензиям? В пять лет ему было всё равно, как к нему обращаются, а потом… Потом по этому поводу ему было более, чем всё равно. Уже так случилось, что добрые две трети жизни Константина Усольцева прошли на зонах, в тюрьмах, да на этапах. А там к человеку и вовсе не часто обращаются, а если и обращаются, то слишком специфически. Те, кто в погонах, — исключительно по фамилии, те, кто соседи (по бараку, по камере, по купе в «столыпине») — те, как испокон века в арестантской среде принято, по кличке. В лучшем случае, независимо от возраста, по имени.

Костя так Костя.

В лагерях бывало и так, что человек и три года сидел, и пять, и весь срок отбывал, а его имя и отчество только два-три близких соседа знали. Все остальные кличкой-«погонялом» обходились. Все прочие обращения, по сути, вообще невостребованными оставались. Кто же этому удивляться будет? Вовсе не принято в тех местах ничему удивляться. И Константин Усольцев не удивлялся, не задумывался, не заморачивался, как здесь говорят. Как не задумывался, что то ли пайка, то ли доза жизни, свыше ему отпущенная, уже закончилась, и что пришло время собираться в тот последний, то ли заоблачный, то ли просто загробный этап. Правда, этап здесь слово не совсем уместное. Про тот этап, что из тюрьмы на зону или из лагеря в лагерь, всегда предупреждали: когда с вечера — чтобы к утру был готов, когда утром — чтобы к обеду успел собраться. А тут — никаких предупреждений, никаких сборов. Просто упала откуда-то из очень высокого далеко команда, что улавливалась не слухом, а внутренним чутьем, и было в этой команде единственное слово — всё!

Эта самая команда с этим самым единственным словом грянула, когда Костя вышел из барака на плац покурить. Мог бы и в бараке покурить. Весь барак круглые сутки смолил, не поднимаясь со шконок, и он так всегда делал. А тут, будто что внутри торкнуло — выйди, обязательно выйди!

Вышел Костя на плац, а закурить у него и не получилось — кольнуло в сердце. И в двадцать так бывало, и в тридцать, а уж после сорока на подобные пустяки и внимания не обращал. Понимал, что тут и вся выпитая водочка аукается, и весь употребленный чифирь привет передаёт. Сердце — оно и есть сердце. «Покалывать ему просто положено, чтобы о своём наличии-присутствии давать знать», — всегда незатейливо рассуждал в подобных случаях Костя. И всегда ведь отпускало.

В тот раз кольнуло, и не отпустило. Будто кто-то холодный и тяжёлый штырь одним молниеносным ударом вогнал в левую сторону груди и держит его там, не вытаскивая и не поворачивая. А в висках ранее нутром услышанная команда затараторила: всё, всё, всё

Понимал Костя, что умирает, а ни страха, ни горечи в этот момент не испытывал. Где-то он читал или от кого-то слышал, будто в подобные моменты перед человеком в считанные мгновения вся жизнь проходит, будто кто с бешеной скоростью кино, про него снятое, прокручивает. «Вот, — удивлялся Костя, — кольнуть-то — кольнуло, крепко кольнуло, наверное, умираю…

А кино это не прокручивают, словно сеанс отменили…»

Впрочем, про кино это он только мельком, краешком памяти вспомнил, а на передний план в этой самой памяти какие-то несуразные пустяки полезли. Вспомнил, что блок фильтровых сигарет Кирюхе Белому с пятого барака он так и не вернул (нехорошо после себя долги оставлять). Ещё вспомнил, что бельишко на нём, того, не совсем свежее. Опять нехорошо, ведь принято дела земные в чистом исподнем завершать. Должны были вчера в баню вести, пятница — помывочный день для его отряда, а вода горячая отключилась — перенесли помывку с пятницы на понедельник. От всего этого что-то похожее на беспокойство внутри мелькнуло. Правда, беспокойство это было тихое, лёгкое и какое-то совсем не близкое.

Зато вспомнил, то ли представил, со всей пронзительной отчетливостью, что на сегодняшний день ни в России, ни в Украине — две страны, между которыми плескала его судьба последние тридцать лет — ни близких, ни родственников у него нет. Оно, вроде, и грустно, а с другой стороны — очень даже хорошо: никому никаких огорчений, никому никаких хлопот. Последнее слово в нынешних условиях особый смысл имело. Труп из зоны забрать — дело хлопотное: и бумаг массу собирать надо, и по чиновничьим кабинетам ходить, подписи собирать. Мало не покажется. Ну и хорошо, и слава Богу, что один…

Только и успел Костя ухватиться за волейбольную стойку, но ухватился как-то неуклюже, со стороны казалось: то ли пьяный столб обнимает, то ли человеку в чёрной телогрейке приспичило малую нужду посреди лагерного плаца справлять. Оказался рядом Серёга Армян, заготовщик со второго отряда. Присмотрелся, ближе подошел: «Ты чего, Костя?» «Уйди», — только и выдохнул Костя, а сам стойку всё крепче обнимал и по ней все ниже сползал.

Ещё раз вспомнил он про расхожее мнение, будто перед смертью вся прожитая жизнь перед умирающим пролетает, и снова с грустным удивлением отметил: «Вот, помираю, а кино всё так и не крутят». Словно огорчившись за отменённый сеанс, сам попытался вспомнить прожитое. Только не складывалось. Наугад выдернулись из этого прожитого две, не связанные между собой ни временем, ни смыслом картинки.

Первая, как мать его в тазу моет. Лет ему совсем немного, не более трёх, потому что помещается он полностью в небольшом тазу, а таз этот стоит на двух табуретках, что одна на одну поставлены. «С гуся вода, с Кости — худоба», — приговаривает мать и поливает его из алюминиевого ковшика теплой, ласковой водой, от которой телу и щекотно, и приятно.

Моет его мать, а из-за перегородки музыка доносится, хотя и не музыка это ещё, а набор звуков: скрипы надрывные вперемешку со всхлипами и повизгиванием. Это брат, что старше его на пять лет, скрипку мучает. Да нет, всё-таки, наверное, не мучает, а уже играет, потому что инструмент этот вскорости стал его профессией, делом его жизни. Училище, потом консерватория, потом концерты, гастроли. Правда, обо всём этом Костя только потом и как-то урывками узнавал, а последние пятнадцать лет между ним и братом и вовсе пустота, молчание, неизвестность. Писал он пару раз — письма возвращались со штампом «адресат выбыл». Верно, вспоминал Костя брата, но больше из-за любопытства (жив ли, нет, как жизнь сложилась, как родительским домом распорядился), да и практический интерес присутствовал (вот бы, посылочку к Новому году сварганил, да и перевод на нужды насущные не помешал бы). А последние годы и не вспоминал, как-то не складывалось, что-то не находилось места для брата среди прочих дел и забот, как, впрочем, и для всех других уже немногочисленных, вдрызг состарившихся родственников. Такой порядок Косте Усольцеву вполне естественным представлялся: у них своя жизнь, своя судьба, а у него и жизнь, и судьба совсем иные, другого цвета, разряда и вкуса.

И другую картинку из памяти выстрелило. Ему ближе к тридцати, он сильный, красивый, удачливый, в руки только-только фарт пошел. Куролесил он тогда по всем просторам ещё бескрайнего Отечества, упивался воровской удачей и всеми удовольствиями, что с ней в неразрывной связи находятся. Оказался он как-то по своим гастрольным делам в большом городе, выпало там познакомиться с женщиной-виолончелисткой. Профессорская дочка (папаша тоже по музыкальной части отметился), молодая, красивая, очень даже обеспеченная, и за границу с оркестром, бывало, выезжала, и ученики, кому она частным делом преподавала, у неё не переводились. Сошелся с ней Костя. Его тюремное прошлое и воровское настоящее виолончелистку, Катей её звали, вовсе не смущали. Ей, похоже, даже нравилось, что рядом мужчина, который, хотя и не ходит каждый день на работу, но всегда при деньгах, с которым и на улице надёжно, и в постели отчаянно весело.

Месяца на два завис Костя Усольцев на профессорской квартире. Утром Катя по своим музыкально-виолончельным делам (консерватория-филармония), а он — по своим, не менее важным, воровским (вокзалы-магазины). Вечером встречались, темы для разговоров находились, да и тянуло их друг к другу с немалой силой, как женщину к мужчине, мужчину к женщине. Бывало, иногда Катя что-то по своей музыкальной части дошлифовывала, доделывала у окна с нотами со своим инструментом, который Костя полушутя-полусерьёзно называл «контрабасом со смычком». Слушал Костя, но не столько музыкой наслаждался и даже брата при этом не вспоминал, сколько собой любовался. И все у него на это основания были. Не сильно образованный (восьмилетка на воле, десятилетку на зоне окончил), три ходки за плечами, ни кола, ни двора за душой, а вот тебе — обитает в квартире, где на стенах картины в золотых рамах, обласкан хозяйкой по высшему классу и плюет на всякие условности, связанные с отношениями полов и прочие глупости.

Два месяца приобщался Костя к высокой виолончельной музыке, а потом… затосковал. И в одно прекрасное утро, едва захлопнулась за Катей дверь, собрал всё, что было ценного в доме, и что в компактную спортивную сумку помещалось (не любил он большого багажа и всегда старался, чтобы одна рука была полностью свободной), и рванул прочь из того города.

Удивительно, но никогда больше не вспоминал Костя ни Катю-виолончелистку, ни замечательную её квартиру, в которой золото багета на стенах перекликалось с золотом книжных переплетов в дубовых шкафах. Наверное, это величавое тёмное золото и было главным и самым явственным в этой второй картинке, что его угасающая память, будто наугад, из себя выдернула.

Быстро кадры-воспоминания в его сознании проплыли, и всё на одном дыхании. В самом прямом смысле привычного этого выражения, потому что как затаил дыхание Костя, когда сердце кольнуло, так и остался не дышащим. И вдыхать боялся, и выдыхать до конца жутко было, потому что точно знал: попробуй вдохнуть или выдохнуть — ещё больше увеличится в размерах тот штырь, что воткнулся в левую сторону его груди, и ещё холодней от него внутри будет.

И третья картинка сложилась в его перестающей различать цвета и звуки памяти. Только была она не из прошлого, а вроде как из почти будущего, из того, чего ещё не было, но что обязательно произойдёт, наступит, случится, и о чём он как будто во всех подробностях уже знал. Да и не картинка это даже была, а отдельный сюжет: то ли самостоятельный модернистский короткометражный фильм без начала и конца, то ли отдельный наугад вырезанный кусок из большого кино, в котором есть пролог и эпилог. В этих кадрах узнавались и кусок жёлто-серой стены барака, и участок серо-чёрного лагерного плаца, и серо-зеленая волейбольная стойка, и сам он, медленно оплывающий по этой самой стойке. Бежали кадры дальше, и снова Костя видел себя самого, уже не сползающего по злополучной стойке, а лежащего рядом в самой неестественной позе: нога неуклюже подвернута под себя, а рука нелепо выброшена в сторону. Следом в этой хронике не случившихся событий возникли два шныря-санитара из лагерной санчасти со складными брезентовыми носилками, вроде как суетливо подбежавшие и в замешательстве остановившиеся. Тот, что постарше и повыше, кивнул тому, что моложе и коренастей: «Можно не спешить, сходи за мешком».

Кадром позднее этот самый чёрный мешок, что похожий на громадный плащ свободного фасона, надевают на него. При этом ещё не застывшие, неудобно раскинутые нога и рука просто впихиваются, заталкиваются, втаптываются в этот плащ-мешок, и его тело безропотно принимает габариты и очертания, этим мешком навязанные.

Ещё видел Костя, как будто издали, с небольшой высоты и чуть сбоку, аккурат словно из окон барака, что занимал его отряд, как, докурив одну сигарету на двоих, шныри-санитары понесли его, упакованного в этот диковинный то ли плащ, то ли мешок, в сторону санчасти, до которой рукой подать, и корпус которой с любой точки плаца был одинаково хорошо виден. Но почему-то очень скоро скрылись из виду, растворились, впитались в неяркие лагерные декорации, в которых преобладал серый цвет, безжалостно подавляя все прочие цвета.

Зато на том самом месте, где только что курили шныри-санитары, по очереди затягиваясь одной сигаретой, возникла внутренность секции барака, в котором обитал Костя с самого начала срока, и его шконка, с которой было снято всё, что в последнее время являлось постелью для него. Матрац, подушка и заношенное до толщины промокашки одеяло лежали рядом на полу, скатанные традиционным арестантским образом, а простыня и наволочка подевались неизвестно куда. В итоге шконка представала в самом неприглядном виде, непристойно растерзанном, выставив на всеобщее обозрение свои изрядно искореженные и погнутые ребра-полосы и неряшливую требуху шнурков и веревочек, которыми эти погнутости по обыкновению вечно пытались выпрямлять арестанты. Словом, совсем голая, ничем не прикрытая арестантская койка. Его, Кости Усольцева, койка! И сидели теперь на ней его ближайшие по бараку соседи. Чифирили. Гоняли по кругу видавшую виды эмалированную «трехсотку»[88] с ручкой, которая была обмотана красными нитками, прихваченными с «промки». Два маленьких глотка отдающей в кислоту горечи — передай другому.

«Меня ведь поминают», — без горечи и даже без удивления подумал Костя. Собственно, даже и не подумал, ибо думать у него в это время уже не получалось. Просто бледная зарница мысли промелькнула в его сознании.

А само сознание отключалось, сворачивалось, становилось частью чего-то безграничного и непроницаемо чёрного.

И боли в сердце уже не чувствовалось, будто кто-то вытащил тот большой и холодный штырь. И потребность вдохнуть-выдохнуть куда-то делась. Словом, умер Костя Усольцев.

Ровно через час произошло всё, что ему грезилось, когда он на последнем своём дыхании сползал по волейбольной стойке на лагерном плацу. Сначала отрядный «козел»[89] Лёха Рыжий снял с его шконки стандартную, общепринятую табличку (ФИО, дата рождения, статья УК, начало-окончание срока). Потом отрядный шнырь Ромка Железо содрал с неё и куда-то унес простынь и наволочку. Затем кто-то из соседей скатал «машку» — говоря лагерным языком, закрутил в трубу матрац, одеяло и подушку. Ещё через час на его голой шконке с неприглядно обнажившимися железными полосами, продавленными, переплетёнными шнурками и верёвками, сидели его ближайшие соседи. Тянули по кругу из эмалированной трёхсотки отдающую кислинкой чифирную горечь и перебрасывались неспешными фразами. Говорили о пустяках. Костю вспомнили только один раз, в самом начале, когда кружку с ручкой, обмотанной красными нитками, вынесенными с «промки», только запустили по кругу…