В книгу вошли избранные переводы (как поэтические так и прозаические) опубликованные на страницах журнала «Крещатик» на протяжении почти четверти века его существования. Более семидесяти авторов представляют английскую, американскую, австрийскую, австралийскую, немецкую, французскую, итальянскую, ирландскую, испанскую, латиноамериканскую, литовскую, польскую, белорусскую, датскую, словацкую, украинскую, якутскую и японскую поэзию, а также аргентинскую, болгарскую, иранскую, немецкую, французскую прозу.
© Авторы переводов, 2021
© Б. Н. Марковский, составление, 2021
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2021
Из американской поэзии
Эми Лоуэлл
«Белые лошади луны несутся по небу…»
Денизе Левертов
Весенняя пора
Анонимный автор
Кокаиновая Лил
Эдгар Ли Мастерс
Молчание
Брайан Паттен
Стебель травы
Из польской поэзии
Вислава Шимборска
К вопросу о статистике
Похвала снам
Збигнев Херберт
Бездна Господина Cogito
Из английской поэзии
Льюис Кэрролл
Охота на Снарка
Досужий читатель!.. Обращаюсь к тебе в надежде, что ты отринешь страсти, обуревающие героев поэмы, хотя бы на время чтения. Это необходимо, ибо иначе ты упрекнешь знаменитого автора «Алисы в стране чудес» в бездарности, а произведение его уподобишь пустому кривлянию, чем еще раз повторишь традиционную ошибку отечественного литературоведения.
Но не зря же с 1876 года, когда была опубликована поэма, она дарит крылатые фразы для цитат и эпиграфов, имена ее персонажей становятся названиями яхт, гостиниц и т. д.
Что такое Снарк? – гадают не только герои Кэролла, но и легион исследователей. Несть числа объяснениям этого слова (любимое – сочетание дракона с акулой). Толкований самой поэмы еще больше – от философских сопоставлений с гегелевским абсолютом до намеков на конкретные клубные скандалы. Объединяет все эти версии одно – охота на Снарка, которая, как ведётся, пуще неволи. Автор, говорят, справедливо считал свою поэму годной на все случаи жизни.
Предлагаемый перевод концептуально соответствует оригиналу, однако почти не превращает Йонаса-Пронаса в Иванушку-дурачка. Так, переложив большинство слов-нонсенсов, я сохранил природные названия всяческих чудовищ. Прежним осталось имя капитана команды, отправившейся в поход за Снарком – имя бравого Белмана. Так назывались глашатаи, скликавшие колокольчиками горожан. Моряки же в колокол (bell) «били склянки», отмеряя время. И Белман Кэрролла неумолчно звонит в свой единственный навигационный прибор – колокол – и всех торопит.
Не будем же и мы мешкать. Итак:
(отрывок)
Приступ первый
Высадка
Из американской поэзии
Джон Апдайк
«Деревья питаются солнцем…»
Жар
Эдгар Аллан По
Эльдорадо
Аннабель Ли
Из французской поэзии
Жак Превер
Прогулка Пикассо
Из китайской поэзии
Лао Цзы
От существования – к сущности
Очевидно, эти строки древнекитайского философа Лао Цзы (разумеется, за исключением слова «правитель») вполне приложимы к нему самому. О нем действительно известно только то, что он существовал. Но и в этом мы не уверены. Его биография – это не более чем легенды. В частности, они рассказывают о том, что философ родился старцем, словно специально оказывая услугу Карлу Густаву Юнгу с его теорией архетипов Старого Мудреца и Младенца. Само имя Лао Цзы означает «старый мальчик».
…Дао Де Цзин – философская книга о некоей Сущности, которая стоит за бесчисленными вещами материального мира. Быть может Дао – наиболее абстрактная категория прафилософии.
…Пересказывая современным слогом («в забавном русском слоге», как некогда писал Державин) древнюю и мудрую книгу, не могу не признаться, что перед вами не перевод, а переложение.
Источниками для него явились несколько переводов книги на английский язык (помимо наиболее известного комментированного издания текстов Лао Цзы под редакцией Чен Ку-янга и перевода Джи-фу Фенга и Джейн Инглиш, мною в значительной степени использован замечательный перевод Стефана Митчела), а также академический русский перевод Ян Хин-шуна. При подобном подходе, очевидно, бессмысленно говорить о буквализме и научности предлагаемого читателю текста. И вместе с тем мне не хотелось бы, чтобы переложение воспринималось как вольная импровизация. Более того, некоторые наиболее явные отступления от «канонического» текста представляют собой попытку реконструкции, об оправданности которой – судить не мне. Главное, чего хотелось мне достичь, это «перевести» Книгу Пути из раздела «философская проза» в раздел «философская поэзия». Многие авторы отмечают поэтичность текста Лао Цзы, а на Западе существует устойчивая традиция перевода Книги Пути ритмизованной прозой либо верлибром. Это вполне оправдано, ибо китайский подлинник также имеет ритмическую организацию.
…И – последнее.
В разное время Книга Пути (как и любая книга подобного рода) воспринимается по-разному. Стоит ли удивляться тому, что когда наша слишком бурная деятельность лишь подтвердила ограниченность наших возможностей, когда каждый рывок все туже затягивает петлю, образ старика на буйволе со свитком в руках все чаще возникает перед нами? Мы сыты действиями, не попробовать ли действовать недеянием и учить молчанием?
Из «Книги Пути»
(Дао Дэ Цзин)
18
33
44
67
Из английской поэзии
Джон Донн
Из «Священных сонетов»
«Ты – мой Творец. Твой труд ли пропадет?..»
«Смотрите, сэр, как мужественный пламень…»
Джон Китс
Кузнечик и сверчок
Из ирландской поэзии
Шеймус Хини
Копаем…
Персональный геликон
Фонарь боярышника
Дождь дирижер
Бет и Ренди
Мята
Из украинской поэзии
Николай Луговик
Вязание
Осенние мытарства
Из немецкой поэзии
Герлинд Фишер-Диль
1. Бонвиван и скромница
2. Чувствительный
3. Кокетка
10. Болтливая
11. Чувствительная
13. Льстец
16. Недоверчивый
21. Хвастун
22. Эгоист
25. Мечтатель
26. Фальшивая
29. Аскет
37. Истеричная
38. Влюбленная
43. Равнодушный
47. Дипломат
48. Интеллигент
49. Честный
50. Обыватель
52. Любимец
60. Наивная
63. Диктатор
Гюнтер Грасс
Из сборника «Преимущества гончих кур»
Фасоль и груши
Открытый шкаф
Комариная мука
Школа теноров
(
Из немецкой прозы
Юдит Герман
Хантер – Томпсон – Музыка
День, когда что-то все-таки происходит, это пятница перед пасхой. Хантер идет вечером домой, купив в супермаркете супы-концентраты, сигареты, хлеб и в вино-водочном магазине – самый дешевый виски. Он устал, у него слегка подкашиваются ноги. Он идет по 85-й улице, зеленые кульки, болтаясь, бьют его по коленям, мартовский снег, тая, превращается в грязь. Холодно, световая реклама «Вашингтон-Джефферсона» неясно мерцает в темноте словами «Отель-Отель».
Хантер толкает ладонью крутящуюся дверь, тепло затягивает его внутрь, у него перехватывает дыхание, на зеленом полу остаются черные следы. Он входит в сумрачное фойе, стены которого, обитые темно-красным шелком, мягкие кресла и большие хрустальные светильники говорят о необратимости времени; шелк топорщится волнами, кожаные кресла выглядят засиженными и потертыми, во всех светильниках не хватает матовых стекол, и вместо двенадцати лампочек в каждом горят только две. «Вашингтон-Джефферсон» уже больше не отель. Он – убежище, дешевая ночлежка для стариков, последняя станция перед концом, дом с привидениями. Только изредка сюда по неведению попадает обычный турист. Пока кто-то не умирает, все комнаты заняты, когда же кто-то умирает, комната на короткое время освобождается, чтобы принять очередного старика – на год или на два, или на четыре-пять дней.
Хантер идет к стойке, за которой сидит владелец отеля Лич. Лич занят тем, что ковыряет в носу и просматривает объявления о знакомствах в «Дэйли Ньюз». Хантер ненавидит Лича. Каждый в «Вашингтон-Джефферсон» ненавидит Лича, за исключением разве что старой мисс Джиль. Лич разбил ее сердце. Сердце мисс Джиль и без того было покрыто шрамами, в нем стоит искусственный клапан. Лича не интересует мисс Джиль. Его интересует только он сам, да еще объявления о знакомствах в «Дэйли Ньюз» – и только с извращениями, подозревает Хантер – и, конечно, деньги. Хантер ставит зеленые кульки на обшарпанную стойку, тяжело дышит, произносит: «Почта».
Лич, не глядя на него, говорит: «Почты нет. Конечно же, нет никакой почты». Хантер чувствует перебои сердца. Ничего серьезного – оно пропускает один удар, медлит, а потом стучит дальше, милостиво, и, как будто хочет сказать: маленькая шутка. Хантер говорит: «Не могли бы вы, по крайней мере, взглянуть, нет ли для меня почты».
Лич встает с видом человека, которого оторвали от чрезвычайно важного дела, и усталым жестом указывает на пустые ящички. «У вас номер 93, мистер Томпсон. Видите – он пуст. Так же как всегда».
Хантер видит пустой ящик, смотрит на другие пустые ящики вверху и внизу, в 45-м лежит шахматный журнал для мистера Фридмана, в 107-м руководства по вязанию для мисс Вендерс, их как-то необычно много. «По-моему, мисс Вендерс уже много дней не берет свою почту, мистер Лич», – говорит Хантер. «Вы бы посмотрели, все ли у нее в порядке».
Лич ничего на это не отвечает. Хантер с чувством маленького триумфа берет кульки и поднимается на лифте на четвертый этаж. Лифт сильно трясется, срок его эксплуатации давно прошел, света в нем нет. Двери с грохотом открываются, Хантер идет по коридору, ощупывая стенку. С тех пор, как три недели назад умер старый Райт из 95-го номера, Хантер чувствует себя в этом углу одиноко, ему страшно. Надпись «Выход» над дверью, которая ведет на лестницу, светится тускло. Судя по звукам, доносящимся из ванной комнаты в конце коридора, там кто-то есть, слышен плеск воды, сильный кашель, Хантера передергивает, сам он обычно пользуется рукомойником в своем номере, в общую ванную старается ходить как можно реже, к сожалению, большинство стариков вызывают в нем отвращение. Хантер поворачивает ключ в замке, включает свет, закрывает за собой дверь. Он выкладывает продукты, ложится на кровать и закрывает глаза. В темноте вспыхивают и гаснут зеленые точки. Здание движется. Скрипят половицы, где-то хлопает дверь, вдалеке дребезжит лифт. Слышна тихая музыка, звонит чей-то телефон, что-то падает с глухим стуком на пол, на улице сигналят такси. Хантер любит эти звуки. Он любит «Вашингтон-Джефферсон». В этой любви есть грусть, покорность судьбе. Он любит свою комнату, которая стоит 400 долларов в месяц, он заменил в ней 20-ваттные лампочки на 60-ваттные, повесил на окна синие шторы. Он поставил книги на полки, магнитофон и кассеты положил на комод, повесил над кроватью две фотографии. Есть стул для гостей, которых никогда не бывает, и телефон, который никогда не звонит. Возле рукомойника стоит холодильник, на холодильнике – маленькая электроплитка. Точно так же и во всех других номерах. Раз в неделю меняют постель, причем Хантер настоял на том, чтобы делать это самому, ему неприятно было думать, что горничная будет сновать по номеру между его книгами и картинками.
Хантер поворачивается на спину, отодвигает занавеску на окне и смотрит на темное небо, разрезанное решетками пожарной лестницы на маленькие квадраты. Он засыпает и снова просыпается. Смотрит на коричневый коврик. Встает. В марте еще будет идти снег, Хантер чувствует это по тому, как ломит в костях. Но усталости уже нет, в комнате тепло, что-то пощелкивает в батарее, где-то далеко, в самом конце коридора тонким высоким голосом напевает мисс Джиль. Хантер усмехается. Подогревает на плитке суп, наливает себе виски, ест, сидя перед телевизором. Комментатор Си-Эн-Эн бесстрастным голосом рассказывает, что в районе Бруклин города Нью-Йорка мальчик застрелил трех работников «Макдональдса». На экране появляется мальчик, он чернокожий, наверное, ему семнадцать лет, его держат трое полицейских, голос из ниоткуда спрашивает, почему он это сделал? Мальчик смотрит прямо в камеру, он выглядит абсолютно нормальным, он объясняет, что заказал «биг-мэк» без огурцов. Он им ясно сказал: без огурцов. А они ему дали «биг-мэк» с огурцами.
Хантер выключает телевизор. В коридоре, кажется, в 95-м номере хлопает дверь. Хантер поворачивает голову, напряженно вслушивается. Тихо. Он моет тарелки и кастрюльку, наливает себе еще виски, нерешительно поглядывает на кассеты. Время для музыки. Каждый вечер. Время для сигареты. Время для времени. А что ему еще делать, как не слушать музыку. Хантер трет рукой глаза, щупает пульс. Сердце бьется тихо и как-то лениво. Может быть Моцарта. Или лучше Бетховена. Шуберт как всегда слишком грустен. Бах. Иоганн Себастьян Бах. Хорошо темперированный клавир, том 1-й. Хантер вставляет в магнитофон кассету и нажимает кнопку «Пуск», слышится тихий шум, он садится на стул возле окна, закуривает сигарету.
Гленн Гульд играет медленно, сосредоточенно, иногда слышно, как он при этом тихонько подпевает, или, как он тяжело дышит. Хантеру это нравится, ему кажется, что в этом есть что-то личное. Он сидит на стуле и слушает. Когда он слушает музыку, ему иногда очень хорошо думается, а иногда он вообще ни о чем не думает, и то и другое замечательно. Гудки такси, где-то далеко. Мисс Джиль уже больше не поет, а может Гленн Гульд громче, чем мисс Джиль. Возле двери его комнаты скрипит половица. Громко скрипит. Она всегда так громко скрипела, когда перед дверью стоял мистер Райт, который заходил к Хантеру за сигаретой, виски, или просто, чтобы поболтать. Мистер Райт мертв, он умер три недели назад, он был единственный, кто когда-либо стоял у двери Хантера.
Хантер смотрит вытаращенными глазами на дверь, в отличие от того, как это бывает в фильмах, дверная ручка не поворачивается. Но половица снова скрипит. Сердце Хантера начинает быстро биться. В Нью-Йорке очень большая преступность. Никто не придет на помощь, если он закричит. Лич притворится, что забыл, как звонить в полицию. Хантер встает. Он крадется к двери, сердце его замирает, он берется за ручку, делает глубокий вдох, открывает дверь.
Девушка стоит, освещенная зеленым светом указателя «Выход». Хантер смотрит на ее маленькие ноги с поджатыми пальчиками, он видит расчесанный комариный укус на левой лодыжке, кусочек грязи под ногтем большого пальца. Подол халата подшит бахромой, халат синий, с белыми зайцами на карманах. Она туго затянула поясок на талии, под мышкой у нее полотенце и пузырек с шампунем. У нее узкие губы, она кажется взволнованной, с мокрых волос на пол капает вода. Она щурится, пытаясь что-то высмотреть в комнате Хантера, под левым глазом у нее маленькая родинка. Хантер непроизвольно переводит взгляд на себя, смотрит вниз, собственную пряжку он не может увидеть, потому что над ней нависает живот. Девушка произносит какое-то слово, что-то типа: «Музыка». Хантер открывает дверь шире, так, чтобы она могла осмотреть комнату. Он снова слышит пение мисс Джиль, она поет «Honey Pie, you are making me crazy», ему почему-то это неприятно. Девушка говорит что-то вроде: «Извините, музыка». Она неумело выговаривает слова, как ребенок, чешет при этом пальцами правой ноги свою левую икру.
Кожа Хантера покрывается мурашками. Он выходит в коридор, прикрывает за собой дверь и говорит: «Что это значит», девушка отступает назад, кривит рот. Хантер чувствует, как у него дрожит рука, лежащая на дверной ручке, девушка перекладывает полотенце и шампунь из-под правой руки под левую и говорит: «Это еле видение или музыка?» Хантер смотрит на нее, ему вспоминается какое-то телешоу, она говорит с помощью некого кода, но он не может разгадать этот код, «смотрит он еле видение или слушает музыку», что бы это могло означать?
Она говорит: «Телевизор или музыка? Реклама, клипы или действительно музыка?»
Хантер медленно повторяет: «Действительно музыка», и девушка, на этот раз нетерпеливо, встает на носочки и говорит: «Бах».
Хантер говорит: «Да, Бах. Хорошо темперированный клавир, Гленн Гульд».
Она говорит: «Ну вот. Значит, вы слушаете музыку».
Хантер задерживает дыхание, он чувствует, что живот от этого раздувается еще больше, но тут же ему становится лучше. Конечно, он слушает музыку. Он хочет вернуться к началу, к первому вопросу, ему трудно скрыть свое замешательство, он понимает, что выглядит простофилей. Он говорит еще раз, и на сей раз решительно: «Что все это значит», и девушка медленно отвечает голосом школьной учительницы: «Я остановилась возле вашей двери, чтобы послушать музыку».
Хантер неловко улыбается, его улыбка скорее похожа на оскал, мисс Джиль поет «I'm in love but I'm lazy», ему хочется свернуть ей шею, как это сделали утке в каком-то знакомом комиксе. Он хихикает. Девушка тоже хихикает. Она говорит: «У нее не все дома, да?», Хантер перестает смеяться и говорит: «Она старая».
Девушка высоко поднимает левую бровь. Хантер поворачивает дверную ручку, готовый вернуться в комнату, он говорит смущенно: «Ну, вот».
Девушка делает решительный вдох, переступает с ноги на ногу и произносит одно за другим три предложения, Хантеру нужно сильно напрягать свое внимание, она говорит: «Знаете, я тут проездом. Остановилась в девяносто пятом номере. Было очень приятно. Послушать вашу музыку. У меня украли магнитофон».
Хантер спрашивает: «Кто?», ему вдруг зачем-то нужно выиграть время, для него все это уже чересчур, она слишком молода для этой гостиницы, она так смешно говорит. Она говорит: «Эти типы на Гранд Сентрал, они украли у меня рюкзак и магнитофон, и теперь я не могу слушать музыку. И это плохо. Без музыки невозможно», она внимательно смотрит на Хантера.
Хантер говорит: «Мне очень жаль», он смотрит в темный коридор, как будто ждет оттуда помощи, мисс Джиль прекратила петь, есть слабая надежда на то, что она сейчас пойдет к лифту и прервет, таким образом, этот разговор. Мисс Джиль не идет. Девушка (Хантер чувствует, что она за ним наблюдает), говорит с какой-то странной интонацией: «Вы здесь живете?», и Хантер снова поворачивает к ней голову, у нее такое выражение лица, как будто она сейчас разозлится, ее тело властно клонится вперед, с волос все еще капает вода.
– Да, – говорит Хантер. В том смысле, что я… – он замолкает, он хочет вернуться в комнату, захлопнуть дверь у нее перед носом.
– Это довольно странная гостиница, вы не находите? – спрашивает девушка, засовывая руку в карман халата, при этом аппликация зайца неприлично выгибается. Хантер чувствует смертельную усталость. Ему хочется вернуться к Гленну Гульду, к синим шторам своей комнатки, хочется спать. Он отвык от этого, от встреч, от разговоров; он говорит: «Простите», девушка театрально вздыхает, достает ключ из кармана и улыбается Хантеру, как бы успокаивая его. «А не хотим ли мы вместе где-нибудь поужинать? Может быть завтра вечером, вы могли бы показать мне хороший ресторан и рассказать что-нибудь об этом городе, вы наверняка много знаете», – Хантер думает о том, что он уже многие годы не ужинал в ресторане, что он и не знает никакого хорошего ресторана, что ему нечего рассказать об этом городе, совсем нечего, он говорит: «Конечно, с удовольствием», – девушка улыбается и говорит: «Итак: завтра в восемь вечера, я за вами зайду. Спокойной ночи».
Хантер кивает. Смотрит на ее спину, когда она открывает дверь своего номера, на темное, мокрое махровое полотенце, потом смотрит на закрытую дверь, слышит, как она там потихоньку напевает, чистит зубы, он видит, как гаснет полоска света под дверью. Он не уверен, что ему хватит сил вернуться в свою комнату.
На следующий день он просыпается оттого, что мисс Джиль и мистер Добриан устраивают перепалку в коридоре, прямо возле общей душевой. «Вы свинья! – кричит мисс Джиль. – Вы свинья, Лудер, вы грязный развратник! Входить в ванную, когда там моются женщины! Я все расскажу мистеру Личу!» Хантер слышит запинающийся, усталый, старческий голос мистера Добриана: «Мисс Джиль, вы специально не запираете дверь, если бы вы ее запирали, ничего бы этого не случалось!» Каждый день одно и то же. Мисс Джиль никогда не запирает дверь, кто-то заходит и видит, как она там стоит голая, видит ее увядшую кожу, всю в складках, с чувством отвращения выходит из ванной, а потом еще должен выслушивать всю эту ругань. Хантер вздыхает и натягивает на голову одеяло, сон ускользает, как платок, на мгновение перед ним появляется лицо девушки с мокрыми волосами. Он думает о предстоящем ужине в ресторане и чувствует холодок под ложечкой. Не надо было этого делать. Не надо было соглашаться, он не знает, о чем с ней говорить, она кажется ему немножко наивной, к тому же времена, когда его интересовали женщины, давно миновали. Что за идиотская идея, в этом состоянии идти в ресторан с незнакомой и совсем еще юной девушкой, смехотворная, гротескная идея.
Хантер садится. Смотрит в окно на серое низкое небо. Суббота перед пасхой, свободный день, кошмарно свободный день. Все еще возмущенный голос мисс Джиль, где-то далеко в коридоре. Хантер встает, умывается, надевает одежду, открывает окно, бросает взгляд на мокрую утреннюю улицу. Толстый ребенок с картонкой под мышкой падает, встает, бежит дальше. Хантер спускается на лифте на первый этаж, спешит к выходной двери, чтобы не встречаться с Личем, но это ему не удается.
– Мистер Томпсон! – голос Лича звучит маняще и мерзко. Хантер замедляет шаг и поворачивает голову, но не отвечает на приветствие.
– Вы ее уже видели, мистер Томпсон?
– Кого я видел, – говорит Хантер.
– Девушку, мистер Томпсон. Девушку, которую я из любви к вам поместил в 95-й номер!
Лич произносит слово «девушка» с такой интонацией, что спина Хантера покрывается холодным потом.
– Нет, – говорит он, рука его уже лежит на стекле двери, – я ее еще не видел.
Лич победно кричит ему вслед:
– Вы лжете, мистер Томпсон! Она рассказывала мне сегодня утром о том, как она с вами говорила, вы произвели на нее впечатление, мистер Томпсон!
Хантер с силой толкает дверь, выходит на холодную улицу и плюет. Девушка еще глупее, чем он думал. Он идет по 85-й улице до Бродвея, несмотря на субботу, на раннее время, машины уже стоят в пробке, на светофорах загорается красный и зеленый свет, из магазинов вытекают потоки людей, на углу 75-й улицы стоит огромный заяц и раздает толпе шоколадные яйца. Хантер быстро идет, без всякой цели, погруженный в себя, небо тяжелое, дождевое, похрустывает ледяная корка, покрывающая асфальт. Его толкают, он стоит пять минут на углу Бродвея и 65-ой, пока человек, продающий газеты не говорит ему, что уже третий раз загорается зеленый свет. Он поворачивается, идет к парку, покупает в «Бэйгелз энд Компани» сэндвич и кофе. Нищий китаец встает у прохожих на пути, лезет в их кульки, Хантер отшатывается от него, натыкается на толстую негритянку, извиняется, она смеется, говорит: «Не за что, дорогуша». Перед Гурмет-Гараж сидят служащие и едят салаты из пластиковых коробочек, они сидят рядом друг с другом, все на равном расстоянии. «Слишком много электричества!», – кричит сумасшедший у входа в «Мэйсей», сколько Хантер себя помнит, стоит там этот сумасшедший и кричит: «Слишком много электричества, это сводит людей с ума!», прохожие смеются, бросают ему под ноги десятицентовые монеты, которые он никогда не поднимает. Хантер сворачивает на боковую улицу, становится тише, перед дверями трехэтажных кирпичных домов – зеленые венки с желтыми лентами. Он садится в парке на скамейку, пьет остывший кофе, ест сэндвич, время пролетает незаметно, примерно в полдень начинает тихо моросить.
Хантер остается сидеть на скамейке. На клумбах голуби клюют желтые, пропитанные крысиным ядом, хлебные крошки, мимо проезжает девушка на роликах, черная няня с белым ребенком на руках садится на его скамейку, ребенок выглядит болезненным и заносчивым. Хантер все время смотрит на гравий между своими ногами, серый гравий с белыми точками. Он чувствует неприятное беспокойство в суставах, в руках. Погода тут ни при чем, хотя температура упала, и уже точно будет снег. Парк, который всегда делает его спокойным и усталым, сегодня выглядит неприступным и враждебным. Старая азиатка ковыряется в мусорной корзине, бормочет себе под нос какую-то чушь, уходит без добычи. Исчезает между деревьями, стоящими на другой стороне лужайки. На землю прямо перед скамейкой Хантера падает голубь, несколько раз дергает лапками и замирает навсегда. Хантер пересаживается на другую скамейку. Облака смещаются в сторону, открывая бледное, матовое небо. Мысли в его голове бессвязны: «Время. И время». Он ни о чем не думает. Он покидает парк, когда между скамейками ложатся длинные тени, идет назад к Бродвею, поток транспорта в предпраздничный день такой же плотный, как был утром. Он сворачивает на 84-ю улицу, подземный гараж на углу бесцеремонно выплевывает машины, Хантер переходит на другую сторону улицы, мерзнет, засовывает руки глубже в карманы брюк. В окне магазинчика Ленин горит свет.
Хантер осторожно нажимает на стеклянную дверь, его обволакивает войлочный занавес, он не может из него выпутаться, топчется в темноте, слыша тихий смех Ленни. Он освобождается от занавеса и тоже смеется, Ленни сидит в своем пыльном кресле-качалке за кассой и прикрывает рот рукой, как маленькая девочка. «Прекрати», – говорит Хантер. Ленни преувеличенно глубоко вздыхает, исчезает за полками, а потом появляется с бутылкой виски и двумя стаканами. В магазине тепло. В желтом свете летают пылинки, пахнет бумагой и влажной древесиной, кресло Ленни стоит посреди книг, картинных рам, масок для Хэллоуин, среди давно вышедших из моды ящичков и рулонов материи, искусственных цветов, консервных банок, пожелтевших открыток. Зонтики, парики, бейсбольные биты. Хантер сбрасывает со стула на пол кипу древних лотерейных билетов и садится. Ленни наливает виски, кажется, что в его морщинах собралась пыль, глаза влажно блестят за толстыми стеклами. Он говорит: «Ты был здесь позавчера, Томпсон». Хантер улыбается, говорит: «Я сейчас уйду», Ленни ничего не отвечает, наклонятся в своем кресле назад, в темноту. Виски с солоноватым привкусом. Где-то капает вода, шум улицы кажется далеким, Хантеру становится тепло. Он уже забыл, зачем он пришел. Он не хочет вспоминать, зачем он сюда пришел, он хочет просто посидеть, как всегда он тут сидит, тихо, долго, без всякой причины – а потом встать и уйти. Ленни следит за ним, он чувствует, что Ленни за ним следит, Ленни хитрый, он вдруг хрипит, выплевывает мокроту в старую жестяную кружку и говорит: «Томпсон. Ты ведь не хочешь у меня что-то купить».
Хантер выпрямляется, плетеный стул под ним трещит, он слышит, как в ушах шумит кровь. Он говорит: «Мне нужен кассетный магнитофон. Ничего особенного, такой маленький, переносной, я думал, может у тебя случайно найдется».
Хантер откашливается, отводит взгляд, чтобы не встречаться глазами с Ленни, он уже жалеет, что вообще спросил, но что делать, он не умеет обманывать. Он говорит: «Я хочу его подарить». Ленни смотрит в сторону. Он качается взад и вперед, медленно, вяло, тихонько насвистывает, кивает головой. Хантер осторожно дышит. Ленни встает, исчезает в глубине магазина, разбивается стекло, падают книги, поднимается пыль. Ленни кашляет и ругается, что-то дергает там и тут, возвращается, в его узловатых руках, покрытых коричневыми пятнами, маленький, почти что изящный магнитофончик с серебристым подкассетником.
Хантер сильно вспотел. Воротник пальто трет шею, шерстяной шарф кусается, жарко невыносимо. Ленни ставит магнитофон возле кассы, вытирает его тряпочкой. Он выглядит озабоченно. Хантер отворачивается, отодвигается вместе со стулом немного назад, в темноту. Ленни наклоняется к нему и говорит: «Ты знаешь, что я больше ничего не продаю. Я просто так тут сижу. Я больше ничего не продаю».
– Да, – тихо говорит Хантер, – я знаю.
Ленни вздыхает, опять сплевывает в чашку и после этого тихонько хихикает. «Я тебе удивляюсь, Томпсон. Я на самом деле удивляюсь. Я не думаю, что ты хочешь подарить этот магнитофон Личу, или мисс Джиль». Он глядит сквозь толстые линзы очков на Хантера, сверху вниз, на его лысине дрожит комочек пыли. «Томпсон. Для кого же этот магнитофон?» Хантер не отвечает. Он чувствует, как усталость, зарождаясь между лопатками, разливается по телу, вытирает пот со лба тыльной стороной ладони. Ленни выходит из-за кассы, наступает ногой на книгу, кладет маленький магнитофон Хантеру на колени. Он говорит: «Забирай. Мне он больше не нужен. Если передумаешь дарить, принесешь назад. Томпсон…», Ленни падает в кресло. Сидит и рассматривает свою мокроту в жестянке. Хантер прикасается к серебристому подкассетнику, он прохладный и гладкий. Ему хочется, чтобы Ленни еще что-нибудь сказал. Ему хочется, чтобы Ленни забрал магнитофон назад, хочется вернуться в свою комнату, в постель, в темноту. Ленни молчит. Капает вода. Где-то шуршит бумага, Хантер встает, берет магнитофон, идет к двери, говорит: «Большое спасибо». «Не за что», – говорит Ленни из глубины своего кресла-качалки, Хантер стоит спиной к нему, ждет, чувствует сердце, Ленни говорит: «Томпсон?», Хантер кашляет. Ленни говорит: «Придешь завтра, или послезавтра?», и Хантер говорит: «Конечно», отодвигает занавеску, открывает маленькую стеклянную дверь, слышит запах снега. «Я надеюсь…», – говорит Ленни, и Хантер выходит на холодную, темную улицу.
В холле «Вашингтон-Джефферсон» сидит Лич, читает «Дэйли Ньюз», не поднимает глаз от газеты. Хантер со спрятанным под пальто магнитофоном едет в лифте, идет по коридору, заходит в свою комнату, закрывает за собой дверь. Колени дрожат. Шесть часов сорок пять минут. В коридоре и в 95-м номере тихо.
Остается час. Через час она придет. Хантер сидит на стуле у окна и смотрит на платяной шкаф. Он завернул магнитофон в газеты и перевязал шерстяной нитью, магнитофон стоит теперь на столе и выглядит довольно смешно. Хантер отводит от него взгляд, идет к шкафу и достает оттуда свой костюм. Костюм черного цвета, пахнет пылью, брюки обвисли в коленях, рукава пиджака – в локтях, воротник блестит. Последний раз он надевал костюм на похороны мистера Райта, это костюм для вашингтон-джефферсонских похорон, и при мысли о том, что он этот же костюм наденет сегодня вечером, Хантер разражается хохотом. Ему плохо. В желудке и вокруг сердца, и в ногах, он бросает костюм на кровать, оставляет горячую воду литься в раковину. Не будет он из-за этой девчонки мыться в общем душе. Он вообще не будет мыться, только побреется и причешет волосы, и все. Хантер очень медленно открывает глаза и смотрит в зеркало над рукомойником, маленькое, запотевшее, смотрит на свое лицо сквозь благородный белый налет испарины. Бреется он осторожно, слишком сильно дрожат руки, он порезал подбородок, не очень сильно, идет кровь, у нее какой-то нездоровый оттенок красного цвета. Хантер чувствует удушье. Делает глубокий вдох, подставляет запястья под холодную воду, считает про себя. Он слышит запах пены для бритья, мыла, мяты. Он останавливает кровь, прикладывая к порезу кусочек газетной бумаги, надевает костюм. Рукава слишком короткие, не хватает пуговицы. Хантер чувствует себя как во сне. Как лунатик. Он почти безразличен. Он зажигает сигарету, подтягивает штанины брюк и садится на край кровати. Кашляет. Семь часов сорок пять минут. Он ждет.
Квадратное небо между решеткой пожарной лестницы становится бледным, а потом чернеет. Моросит дождь. На тумбочке тикают часы, в батарее шумит вода, здание качает, в течение мгновения оно совершает какие-то странные, непривычные движения. «Как корабль», думает Хантер. «Как корабль, который покинул причал и уплыл далеко от берега. А я и не заметил». Все звуки теперь очень далеко. Стрелка часов делает круги, час, и еще один час, девушки нет, конечно, она не придет. Хантер ложится на кровать и улыбается, смотрит на потолок, на пятна и трещины, испытывая одновременно разочарование и облегчение. А что еще могло быть. Как бы все это выглядело, этот вечер в хорошем ресторане, язвительная улыбка официанта, в кармане мелочь, дрожащие руки, трудности с проглатыванием пищи. Они должны были бы о чем-то говорить. Он ничего бы не мог сказать, он бы только прислушивался к собственному пульсу, который стал бы учащаться, потом еще больше, а что потом? Хантер ложится на кровать и улыбается. «Время, – думает он, – время и время», часы показывают одиннадцать. Он натягивает одеяло на колени и поворачивается на бок, взгляд переходит с одного предмета на другой. Тепло. Усталость, тяжелая и приятная.
Примерно в полночь он вдруг слышит, как закрывают дверь 95-го номера. Хантер не услышал, как она пришла. Наверное, звуки были слишком непривычными. Он встает. Немного кружится голова, темнеет в глазах, а потом все проходит. Он снимает костюм, пиджак и брюки, все теперь помятое, он бережно вешает костюм обратно в шкаф. Стоит перед кассетами, Моцарт и Бах, грустный Шуберт и маленький, тихий и нежный Сати. Португальские песни и этот голос Дженис Джоплин, для которого он слишком стар, давно уже стар. Иногда, так, из озорства – Астор Пьяцолла. И этот американец из Калифорнии, черный, отвязный, страшный, похожий на птицу, Хантер слышал только одну его песню, Jersey Girl, она ему понравилась. И опять-таки Моцарт, и Шуман, а между ними пластинка Стивенса, она-то откуда? Рука Хантера скользит по коробкам с кассетами, он качает головой, смущенно улыбается. Музыка танго. Мария Каллас. Музыка и время, время, зимние путешествия, чужие, африканские песнопения, которые он купил на барахолке в районе Томпкинс-Сквэр, семь лет назад, или восемь, или десять. Хантер не плачет. Крутит в руках коробки, не может прочесть свой собственный почерк, джаз и лирика, голос Трумэна Капоте. Хантер достает из ящика маленькую коробку от обуви и укладывает в нее кассеты, все по порядку, одна к другой, некоторые неподписаны, но ничего, сама разберется. Ах, да, еще Гленн Гульд, кассета стоит в магнитофоне. Он достает ее и кладет в коробку, он ничего не забывает. Девушка стучит в дверь, так поздно, разве можно так поздно, Хантер закрывает коробку крышкой, ставит ее на пакет с магнитофоном, немного приоткрывает дверь и выталкивает все это в коридор.
Девушка говорит: «Ну, пожалуйста». Она вставляет ногу между дверью и стеной, Хантер выталкивает ее, произносит: «Счастливого рождества», закрывает дверь. Девушка, уже за дверью, еще раз говорит: «Ну, пожалуйста», говорит: «Мне очень жаль. Я знаю, я пришла слишком поздно». Хантер приседает на корточки, ничего не отвечает. Он слушает, он слышит, как она поднимает коробку и сверток, открывает крышку, срывает с магнитофона газеты. «О!», – восклицает она. Коробки с кассетами тихонько постукивают, она говорит: «О, господи», и начинает плакать. Хантер закрывает руками лицо, нажимает пальцами на веки, пока на сетчатке не взрываются цветовые пятна. Девушка плачет в коридоре. Может быть она глупа. Может быть, она разочарована. Хантер прислоняет ухо к двери, голова у него тяжелая, он не хочет ничего больше слушать, и все-таки слушает. Девушка говорит: «Вы не должны это делать». Хантер говорит, очень тихо, он не знает, слышит ли она, но он говорит, скорее, себе самому: «Я знаю. Но я так хочу». Девушка говорит: «Спасибо». Хантер кивает.
Он слышит, как шуршит ее плащ, он из какой-то синтетики, наверное, зеленого цвета, она толкается в дверь, дверь не поддается. Она спрашивает: «Вы не хотите еще раз открыть?» Хантер качает головой. Она говорит: «Вопрос, последний вопрос, вы можете мне ответить на один вопрос?»
Да, – говорит Хантер в щелочку между дверью и стенкой, ему кажется, что там сейчас находится ее рот, тонкий, взволнованный, беспокойный. Она говорит: «Я хочу знать, почему вы здесь живете? Почему? Вы можете мне сказать?» Хантер прислоняет лицо к дверному косяку, чувствует, как оттуда сквозит, в комнату поступает холодный воздух., он снова закрывает глаза, говорит: «Потому что я могу отсюда уйти. Каждый день, каждое утро я могу упаковать свой чемодан, закрыть за собой дверь и уйти». Девушка молчит. А потом говорит: «Куда уйти?» «Это совершенно ненужный вопрос», – говорит Хантер. На дверь уже больше не давят. Шуршит плащ, кажется, девушка поднимается, сквозняка больше нет. «Да, – говорит она. – Я понимаю. Спокойной ночи». «Спокойной ночи», – говорит Хантер, он знает, что она соберет чемодан, положит туда его магнитофон, его музыку и засветло покинет гостиницу.
Из средневековой японской поэзии
Кокан Сирэн
(1277–1346)
Осенним днем в полях гуляю
Сэссон Юбай
(1290–1346)
В начале осени
Дзякусицу Гэнко
(1290–1367)
Забрался в горы
Брожу в горах
Дзэккай Тюсин
(1336–1405)
А впрочем, где-то есть гора Пэнлай
Старый храм
Итю Цудзё
(1348–1429)
Сочинил во время вечернего дождя у моста
Из итальянской поэзии
Винченцо Кардарелли
Венецианская осень
Из немецкой прозы
Уве Копф
Алая буква
«Считай, что тебя трахнули». Этот сутенерский жаргон я слышу в Бамберге, в маленьком городе Верхней Франконии, от каждого здания которого веет поздним романтизмом и ранней готикой. Знатоки утверждают, что Бамберг – самый красивый город во всей Германии. Весной в особенности эта красота просто невыносима. Стало быть, последнюю весну уходящего тысячелетия я провожу в Бамберге, куда в свое время, тоже весной, сбежал поэт Томас Бернхард, которого я взял себе за образец во всем, что касается ненависти и повторяемости, он родился 9 февраля и умер 11 февраля, а мой день рожденья 10 февраля, точно как у Бертольта Брехта, это что-то да значит. Хотелось бы только знать, что именно. И вот я сижу в трактире на Лангенштрасе, в Бамберге, и вспоминаю, что эту фразу – «Считай, что тебя трахнули» – я последний раз слышал лет этак двадцать тому – фраза была модной среди людей, которые любили друг друга подогревать сексуально, особенно при свидетелях; я был уверен, что фраза давно отмерла – так же, как тип мужчин, которые использовали ее в своей речи, но вот там сидит этот тип, пьет пиво и говорит женщине за соседним столиком: «Считай, что тебя трахнули». Он похож на киноактера Хайнера Лаутербаха, в какой-то момент я даже подумал, что это он и есть, но нет, скорее, это просто поразительное сходство. Лаутербах мне стал уже сниться по ночам – так сильно я его презираю за все, что он делает и говорит со всей этой его так называемой «мужественностью».
Как раз прошлой ночью, в поезде, который вез меня из Гамбурга через Вюрцбург в Бамберг, мне снова приснился Лаутербах, и what a dream it was: Лаутербах был преступником, но не в кино, а в действительности: полиция и все население преследует Лаутербаха, газета «Бильд» на первой своей полосе повествует о злодеяниях Лаутербаха – тот крадет женские трусики в прачечных, натягивает их дома поверх своего трико, потом относит обратно, и дамы, надевая их, обнаруживают, что трусики почему-то стали велики. Специальный агент израильской разведки «Моссад» должен взять след Лаутербаха в лесу, агент – еврей, переодетый в Ясира Арафата, при этом еврей этот и сам преступник, у которого в рюкзаке лежит бутылка очень дорогого красного вина, – он украл ее из винного погреба ведущего телевизионной программы «Темы дня» Ульриха Виккерта – и вот так бредет еврей по лесу и вдруг видит на одной полянке людей, играющих в квача, выбегает полуголая женщина, ее трусики болтаются на бедрах, эхо доносит из леса знаменитый смех Лаутербаха, и когда женщина приближается к агенту Моссада, тот с ужасом замечает, что у нее лицо Йозефа Геббельса. В этот момент из кустов выбегают трое мужчин, это актеры Марио Адорф, Хайнц Рюман и Гетц Георг, они хватают Лаутербаха, бросают его на землю, срывают с его тела всю одежду и поют, показывая на него пальцами: «Нет пениса меньше, чем у Хайнера, об этом знает мама Баймера!», и так как это правда, Лаутербах тут же сходит с ума от стыда.
Сон не имеет никакой структуры, и вряд ли вообще что-то значит, но конец мне все же понравился, потому что я ненавижу Лаутербаха. После того, как двойник Лаутербаха, сидящий в Бамбергском трактире, сделал этот знак внимания женщине за соседним столиком, он берет себе еще одну кружку пива и какое-то мясное блюдо и режет кнедель ножом на маленькие кусочки… нельзя же так делать, за это я бы тоже дал ему пощечину, но не даю, – мужчина выглядит так, как будто на пощечину ответит нокаутирующим ударом.
Женщина, которой он сказал «Считай, что тебя трахнули», никак на это не реагирует, она продолжает пить яблочный сок, курит сигареты без фильтра и смотрит в пустоту. Ей, наверно, лет тридцать, чернота ее глаз вызывает шок, но Лаутербах сказал ей «Считай, что тебя трахнули», скорее всего, потому, что она крашеная блондинка, – мужчине наподобие Лаутербаха это само по себе должно казаться чем-то блядским.
Женщина склонна к полноте и слишком тепло одета, – сейчас конец марта, но здесь, в Бамберге, почти 20 градусов тепла, а на ней пальто, плотные джинсы, вокруг шеи – шарф, и на пальто слева, примерно на уровне сердца, вышита алая буква «А».
Такую букву «А» должна была носить на своей одежде Эстер Принн. Эстер – героиня романа Натаниеля Готорна «Алая буква», действие которого происходит в XVII веке в пуританской Новой Англии, и ярко-красная буква «А» означает «адюльтер», супружескую измену – Эстер родила ребенка не от своего мужа, и она отказывается называть подлинного отца. Женщина в Бамбергском трактире носит эту букву, как Эстер Принн, но при этом (во всяком случае, так кажется с первого взгляда) у нее нет гордости Эстер, ее силы и ее страсти – женщина кажется полной развалиной, несмотря на то, что она здорова. Вот она встает, кладет на стол пару монет, как бы между прочим трогает алую букву «А» на своем пальто и выходит из трактира, а Лаутербах, пережевывая мясо, смотрит ей вслед так, будто хочет сказать: «Уходишь, куколка, но мы еще встретимся, а впрочем – считай, что тебя трахнули!»
С меня довольно, такое чувство, что я задыхаюсь от характерного запаха, который распространяет вокруг себя Лаутербах, я плачу официанту за стойкой, и хотя я ни о чем его не спрашиваю, он говорит мне, что женщина с буквой – с приветом, хотя, впрочем, она никому ничего плохого не делает, только сидит тут все время и пьет яблочный сок, и никто не знает, что означает эта буква у нее на пальто. Некоторые мужчины (официант делает кивок в сторону Лаутербаха) предполагают, что у женщины СПИД, и она поэтому свихнулась и повесила эту букву «А» («Aids»), но ни один житель Бамберга не видел ее никогда с мужчиной, собственно, вообще с каким-то другим человеком – она живет уже очень давно в Бамберге, в полном одиночестве, в пансионе который находится в другой части города. Чаще всего она ошивается в «Хижине ведьмы», это такой кабачок на Нюрнбергштрассе.
Так как мне самому нужно найти себе какой-нибудь пансион, я принимаю решение пойти на Нюрнбергштрассе. В центре города, где находится Лангенштрассе, я не могу оставаться: студенты, повсюду студенты и студенческие кафе и бары, и магазины, в которых студенты покупают свою еду, свои книги и одежду, а Нюрнбергштрассе находится в мелкобуржуазном районе, куда студенты не ходят – поэтому туда иду я. Студенты завладели Бамбергом точно так же, как гомосексуалисты завладели Сан-Франциско, только район вокруг Нюрнбергштрассе свободен от студентов, и красоту Бамберга можно оценить только после двух часов ночи, когда закрываются все студенческие бары и студенты исчезают в своих комнатах, чтобы немного отдохнуть от своей студенческой жизни.
Кристоф Шлингензиф, режиссер и мастер перфоманса, заехал на два дня в город и собрал сегодня утром так же много студентов вокруг себя на Марктплац, как незадолго перед ним народный актер Гюнтер Штрак, который снимает в Бамберге криминальный сериал «Король» и взял сотни студентов в статисты. Но Шлингензиф обворожил бамбергских студентов своими докладами о том, как нужно изменить государственное устройство, – там, на площади, он раздавал открытки с изображением себя обнаженного, студенты их расхватали, потому что от Шлингензифа отдает улицей, андеграундом и революцией.
Студенты не видят, что Шлингензиф их презирает, и чтобы никто его с ними не спутал, скрывает свою яйцеголовость пышной прической и докладывает студентам об успехах и целях своей партии «Последний шанс», и студенты рукоплещут Шлингензифу, он для них спаситель, соединивший в своих чертах все лучшее от Джона Леннона и Хельге Шнайдер, от Иисуса Христа и Че Гевары. Он хочет поставить спектакль, в котором будут задействованы шесть миллионов безработных Германии, спектакль (как всегда у Шлингензифа) о крови, половых органах и о кукольных фашистах. Студенты Бамберга верят, что Шлингензиф силой и серьезностью всей этой бредятины может привести Германию к обновлению.
После своего выступления Шлингензиф сообщает, что он теперь направляется к Бамбергскому собору – чтобы вымазать спермой знаменитую скульптуру Бамбергского всадника. Тут же появляется полиция и арестовывает Шлингензифа за богохульство, а студенты разбредаются по домам – они достаточно трусливы, чтобы защищать своего любимого Шлингензифа от произвола полиции.
После этого перфоманса я оказался в трактире на Лангенштрасе, и там Лаутербах сказал женщине с красной буквой: «Считай, что тебя трахнули», и теперь, когда я гуляю по набережной Прегница, залитой вечерним солнцем, мне кажется, что у Лаутербаха есть какая-то тяга, ностальгия по смерти, потому что он трактовал букву «А» на пальто этой женщины как «Aids», и если Лаутербах говорит больной СПИДом: «Считай, что тебя трахнули», то это в высшей степени странно, нет?
Я прохожу по мосту к зданию Бамбергского суда, – здесь пять лет назад состоялся процесс против родителей, которые убили своего ребенка и выбросили его на мусорку. И вот уже я в «Хижине ведьмы» на Нюрнбергштрассе, заказываю две кружки пива Maisel Pilz, и когда мне их приносят, я выпиваю одну кружку залпом и заказываю третью, а уже после этого пью вторую, намного медленнее, чем первую, но только так (заказав две кружки, опрокинув одну, – и тут же заказав третью, и задумчиво попивая вторую), только так может небаварец снискать уважение баварцев.
Справа в углу сидит женщина с красной буквой, пьет сок, курит, смотрит в пустоту, через две минуты женщина снова уходит, а я спрашиваю у официантки, где находится ближайший пансион. Она советует мне «Красный конь» – он в двухстах метров, напротив мебельного магазина, и когда я регистрируюсь у портье «Красного коня», снимаю номер – для начала на три недели, – я вижу в буфете пансиона женщину с красной буквой, она ест бутерброд с вареной баварской колбасой, смотрит на меня, – эта женщина-руина вселяет в меня ужас, я не выдерживаю ее взгляда и секунды, и в своем номере на третьем этаже я ложусь на кровать и пытаюсь отвлечься от этой женщины, для чего я мобилизую все свое ожесточение, всю свою злобу на всех женщин без исключения, потому что женщины плохие, это точно, по крайней мере, со мной они ведут себя плохо, я пробовал все это с несколькими женщинами, с одной это было здесь, в Бамберге. Трагедия заключается в том, что женщины всегда стремятся меня уничтожить, хотя я принадлежу к так называемому типу «любимцев женщин», но не такому, как Хайнер Лаутербах – я похож на Марлона Брандо в той его фазе, когда он танцует последнее танго в Париже, и так же, как Брандо, я притягиваю женщин своей меланхоличностью и инфернальностью, а потом они снова убегают от меня, потому что чувствуют себя отравленными, – вот так я это объясняю.
Я лежу, чуть не плача, на кровати Бамбергского отеля «Красный конь» и вдруг слышу голос, он доносится из комнаты подо мной, – невозможно сказать, на каком языке говорят, точно так же, как нельзя сказать, мужчина это говорит, женщина, или ребенок. Кажется, что там кто-то стонет, что-то требует, без злобы и без нажима, и когда я концентрирую внимание на этом голосе, он умолкает, – я слышу только поскрипывание деревянных половиц, а потом ничего не слышу, засыпаю, но в полтретьего ночи голос снова возвращается, это женский голос, и требования теперь кажутся какой-то мольбой, но ничего сексуального в комнате подо мной не разыгрывается, голос охает и дрожит, как в лихорадке, и в какой-то момент я почти уверен, что слышу слово «ужас» и слово «любовь».
На следующее утро я встаю очень рано, в семь часов, спускаюсь по лестнице в буфет выпить кофе – и вижу женщину с алой буквой, она выходит из той комнаты, что находится под моей, и я хочу, наконец, знать, не Эстер ли это из романа Готорна. Я стою перед этой женщиной и, опуская глаза, спрашиваю: «Эстер?», и она ничего не говорит в ответ. Когда мне удается поднять глаза, я вижу, что она не поняла и не могла понять, она понятия не имеет ни о какой Эстер, и с нарушением брачного закона эта женщина тоже не имеет ничего общего, и она не идиотка, и не подражает персонажам книг, но вот она что-то говорит мне, она говорит: «Нет. Я никого и ничего не боюсь. Если бы я боялась… я бы не узнала тогда этот ужас».
Через час я уеду из красивейшего города Германии Бамберга, хотелось бы только понять – куда.
Из латиноамериканской поэзии
Хорхе Луис Борхес
Трофей
Читатель
Границы
Живущий под угрозой
Сесар Вальехо
Никто уже не живёт…
В доме никто уже не живёт, – говоришь ты, – все ушли. Гостиная, спальня, дворик обезлюдели. Никого уже нет; ведь все разъехались.
А я говорю тебе: если кто-то уходит, то кто-то и остается. Место, по которому прошёл человек, уже не одиноко. По-человечески одиноки лишь те места, где не проходил ни один человек. Новые дома мертвее старых, потому что их стены сложены из камня и железа, но не из людей. Дом появляется на свет не когда его завершают строить, но когда его начинают заселять. И живёт он единственно людьми, как и могила. Отсюда это непреодолимое сходство между домом и могилой. Но из них двоих один только дом питается смертью человека. Поэтому он – стоит, тогда как могила – распростёрлась.
В реальности все ушли из дома; однако в действительности все остались. И остаётся не память о них, но они сами. И даже не так, что они остаются в доме, но скорее так, что они по-прежнему пребывают в нём и через него. Действия и поступки покидают дом на поезде, на самолёте или на лошади, пешком или ползком. То, что по-прежнему пребывает в доме – это действующий орган, субъект герундия и обстоятельств. Ушли шаги; ушли поцелуи, прощения, преступления. То, что по-прежнему пребывает в доме – это ступни, губы, глаза, сердце. Отрицания и подтверждения, добро и зло рассеялись. То, что по-прежнему пребывает в доме – это субъект действия.
Желание утихло…
Желание утихло, хвост по ветру. Обрублена жизнь, внезапно и беспричинно. Моя собственная кровь разбрызгивает меня по женскому контуру и растекается по городу, разглядывая то, что так неожиданно прекратилось.
– Что случилось с этим сыном мужчины? – восклицает город, и ребёнок плачет от страха в одном из залов Лувра перед портретом другого ребёнка.
– Что случилось с этим сыном женщины? – восклицает город, и прямо на ладони одной из статуй времён Людовиков вырастает пучок травы.
Желание утихло на высоте поднятой руки. И я скрываюсь внутри самого себя, исподтишка подглядывая, спущусь ли я вниз или останусь мародёрствовать наверху.
Я буду говорить о надежде
Я страдаю от этой боли не как Сесар Вальехо. Сейчас мне больно не как художнику, не как человеку и даже не как простому живому существу. Я страдаю от этой боли не как католик, не как магометанин и не как атеист. Сегодня я просто страдаю. И если бы меня звали не Сесар Вальехо, я страдал бы от этой же самой боли. Если бы я не был художником, я всё равно страдал бы от неё. Если бы я не был человеком или даже живым существом, я всё равно страдал бы от неё. Если бы я не был католиком, атеистом или магометанином, я всё равно страдал бы от неё. Сегодня я страдаю вплоть до самых глубин. Сегодня я просто страдаю.
Сейчас мне больно без объяснений. Моя боль так глубока, что у неё уже нет ни причины, ни недостатка в причинах. И что служило бы её причиной? Где найдётся что-нибудь настолько важное, что оно могло бы оказаться её причиной? Ничто не служит её причиной; ничто не могло бы оказаться её причиной. Но каким образом эта боль зародилась сама по себе? Моя боль порождена ветром юга и ветром севера, как бесполые яйца, которые некоторые редкие птицы сносят от ветра. Если бы умерла моя невеста, моя боль осталась бы той же самой. Если бы, в конце концов, вся жизнь пошла по-другому, моя боль осталась бы той же самой. Сегодня я страдаю вплоть до самых вершин. Сегодня я просто страдаю.
Я смотрю на боль голодающего и вижу, что его голод настолько сильно разнится с моим страданием, что если я уморю себя голодом, на моей могиле всегда вырастет хотя бы пучок травы. Так же обстоят дела и с влюблённым. Сколь животворна его кровь, чего не скажешь о моей, не имеющей источника и не находящей себе никакого употребления!
Ещё вчера я верил в то, что все вещи мира с необходимостью делятся на родителей и детей. Но моя нынешняя боль не относится ни к тем, ни к другим. Для заката ей не хватает спины, а для рассвета её грудь слишком велика; если её поместить в темноту, она не даст света, и если её вынести на свет, она не отбросит тени. Я страдаю сегодня, потому что страдаю. Сегодня я просто страдаю.
Из испанской поэзии
Хуан Рамон Хименес
Зимняя песня
Нищие
«Несут золотые стрелы…»
«Поэзия, рассветная…»
Утро в саду
Актуальность
Любовь
Идеальное море
Творение
Из ирландской поэзии
Сэмюэл Беккет
Cascando
1
«Превысив отчаянье…»
2
«Повторяю…»
3
«Если не полюбят…»
Из польской поэзии
Ежи Групиньский
Антифона
Апостроф
Свет
Софии и Яну Серединским
Стихи из памяти
К читателю
Письмо на подоконнике
Перо
Плод
Разговор со стеной
Нелюбимая
Заклятье
Из аргентинской прозы
Мануэль Рохас
Заказаны, но не пойдут…
Мужчина с розой
Несколько лет назад под вечер в Осорно приехали монахи-капуцины: они собирались наставлять в истинной вере местных жителей.
Монахов было шестеро, все – настоящие мужчины, бородатые, крепкие лица энергичные, жесты вольные.
Бродячая жизнь наложила свою печать на этих вечных странников, и они ничуть не походили на монахов других орденов.
Тела шестерых бородачей закалились в постоянном соприкосновении в дикой природой юга во время долгих переходов через сельву, под яростными порывами ветра и проливными дождями, а лица утратили торжественную неподвижность, свойственную тем, кто проводит свои дни в тепленьком уединенном уголке уютного монастырского дворика.
Случай свел их в Вальдивии, куда они приехали кто откуда: из резерваций Анголы, из Ла-Империала, из Темуко, и уже все вместе они продолжили путь до Осорно, где целую неделю должны были исполнять свои миссионерские обязанности, а потом снова разъехаться по дорогам сельвы, неся слово евангельской проповеди.
Было их шестеро, все – настоящие мужчины, все бородатые.
Особенно привлекал внимание отец Эспиноса, ветеран миссионерской деятельности на юге, сорокапятилетний мужчина, высокий, крепкий, с виду деятельный, добрый и деликатный.
Был он из тех монахов, которые очаровывают некоторых женщин и нравятся всем мужчинам.
Самая обычная голова под шапкой таких черных волос, что по временам они даже отливают синевой, как перья у дроздов. Матовое смуглое лицо, скрытое пышной бородой, и капуцинские усы. Широковатый нос, яркий, свежий рот, черные блестящие глаза. Под одеждой угадывалось легкое мускулистое тело.
Жизнь отца Эспиносы была увлекательна, как жизнь всякого человека действия, как жизнь конкистадора, главаря разбойников или партизана. И от каждого из них было что-то у отца Эспиносы в его манере держаться, и ему в самый раз подошли бы воинские доспехи первого, плащ и конь чистых кровей второго, защитное обмундирование и автоматическое оружие третьего. Но хоть он и походил на всех троих и, казалось, в определенных условиях мог бы стать любым из них, был он совсем иным и резко от них отличался. Он был человеком чистой души, понимающим других людей, чутким, и вера его была пламенной и деятельной, а дух, чуждый всему низменному, был исполнен религиозного рвения.
Пятнадцать лет разъезжал он по местам, где жили индейцы-арауканы. Он наставлял их в вере, а они души в нем не чаяли. И спрашивал он и отвечал им всегда с улыбкой. Словно бы всегда говорил с такими же чистыми душами, как он сам.
Таков был отец Эспиноса, монах-миссионер, настоящий бородатый мужчина.
На другой день все уже знали о приезде миссионеров, и разнородная толпа, постигающая основы катехизиса, заполнила первый двор монастыря, в котором должна была проводиться миссионерская неделя.
Сельскохозяйственные и фабричные рабочие, индейцы, бродяги, сплавщики леса – все сходились сюда в поисках евангельской проповеди миссионеров, в надежде на нее. Бедно одетые, в большинстве своем босые или же в грубых охотах[1], кое-кто в одних рубахах да штанах, грязных и рваных от долгой носки, с отупевшими от алкоголя и невежества лицами; вся неопределенная фауна, выбравшаяся из соседних лесов и городских трущоб.
Миссионеры привыкли к своей аудитории и не оставались в неведении того, что многие из этих несчастных приходили сюда не столько обрести истину, сколько в надежде на их щедрость; но священнослужители за время своего миссионерского служения привыкли уже раздавать еду и одежду голодным и оборванным.
Весь день напролет трудились капуцины. Под сенью деревьев по углам двора сгрудились люди, отвечавшие как умели или как их учили, на простодушных вопросы катехизиса.
Где пребывает Господь?
На небесах, на земле и повсюду – отвечали они хором, с безнадежной монотонностью.
Отец Эспиноса, который лучше других владел местным наречием, наставлял в вере индейцев: ужасная задача, способная довести до изнеможения любого здоровенного мужчину, ведь индейцу не только трудно было воспринять суть наставлений, ему мешало еще и незнание испанского языка.
Но, тем не менее, все шло своим чередом, и к концу третьего дня, когда занятия с причастниками закончились, монахи приступили к исповеди. Группа людей, твердивших основы христианской доктрины, заметно поубавилась, многим ведь уже раздали одежду и еду, но народ все прибывал и прибывал.
В девять утра жаркого ясного дня началось шествие кающихся – они нитью тянулись от двора к исповедальням, неторопливо и в молчании.
Солнце клонилось к закату, и большая часть верующих разошлась; отец Эспиноса в свободную минуту гулял по двору. Он уже возвращался к своему месту, когда какой-то мужчина остановил его, обратившись с просьбой.
– Я хотел бы исповедаться, отец мой, у вас.
– Именно у меня? – спросил монах.
– Да, у вас.
– Почему же у меня?
– Не знаю. Может быть, потому что вы старше остальных миссионеров и потому, возможно, самый добросердечный.
Отец Эспиноса улыбнулся.
– Хорошо, сын мой. Если ты этого хочешь и так думаешь, то пусть так оно и будет. Пошли.
Он велел мужчине идти вперед, а сам пошел следом, разглядывая его.
До этого времени отец Эспиноса его не примечал. Мужчина был высок ростом, стройный, движения его были какими-то нервными, лицо смуглое, черная острая бородка, глаза тоже черные, горящие; изысканно очерченный нос и тонкие губы. Говорил он правильно и одет был чисто. На ногах у него были охоты, как и у других, но сами ноги казались ухоженными.
Когда они подошли к исповедальне, мужчина опустился на колени перед отцом Эспиносой и сказал:
– Я попросил вас меня исповедовать, потому что уверен, что вы человек больших познаний и очень рассудительный. Я не отягощен смертными грехами, и совесть моя относительно чиста. Но сердце мое и разум хранят ужасную тайну, и это чудовищный груз. Мне нужно, чтобы мне помогли от него освободиться. Поверьте тому, в чем я вам сейчас признаюсь, и очень прошу вас, пожалуйста, не смейтесь надо мной. Я уже много раз пытался исповедаться другим миссионерам, но они, с первых же моих слов, отталкивали меня, сочтя безумным, и насмехались надо мной. Я очень из-за этого страдал. Теперь последняя попытка. Если и теперь будет все так же, то я смогу убедиться, что спасения мне нет, и мой ад останется со мной.
Мужчина говорил нервно, но убежденно. Редко случалось отцу Эспиносе слушать такие речи. Большинство из тех, кто исповедовался в миссиях, были примитивными созданиями, грубыми, без искры божьей, и сообщали они ему самые заурядные грехи, многим присущие, грехи плотские, а не духовные.
Он ответил мужчине, придерживаясь его же стиля речи.
– Скажи мне то, что тебе нужно сказать, и я сделаю все возможное, чтобы тебе помочь. Доверься мне как брату.
Мужчина немного помедлил, прежде чем начать свою исповедь, казалось, он боялся выдать великую тайну, которую, по его словам, хранил в сердце.
– Говори.
Мужчина побледнел и посмотрел пристально на отца Эспиносу. В полутьме его черные глаза сверкали как у заключенного или безумца. Наконец он склонил голову и, стиснув зубы, проговорил:
– Я практикуюсь в черной магии и знаю ее тайны.
Услышав такие необычайные речи, отец Эспиноса жестом выразил свое изумление, глядя на мужчину с любопытством и страхом; но мужчина уже поднял голову и пристально глядел монаху в лицо, желая знать, какое впечатление произвели его слова. Изумление миссионера длилось всего несколько секунд. Он сразу же успокоился. Не в первый раз приходилось ему слышать о том же самом или о чем-нибудь подобном. В то время равнины вокруг Осорно кишмя кишели ведьмами, знахарями и колдунами.
– Сын мой, – ответил он, – нет ничего удивительного, что священники, услышав от вас то, что вы только что сказали, принимали вас за безумного и отказывались слушать далее. Наша религия категорические осуждает подобные занятия и подобные верования. Как священник, я обязан вам сказать, что это тяжкий грех, но как человек говорю вам, что все это – глупости и обман. Никакой черной магии не существует, и нет человека, который мог бы что-либо совершить, что шло бы вразрез с законами природы и Божьей волей. Многие люди исповедовались мне в том же, но на поверку, когда их просили проявить свои оккультные знания, оказывались грубыми и невежественными обманщиками. Только повредившийся в уме или вовсе дурак какой может верить подобному вранью.
Говорил он резко, и этой речи было бы вполне достаточно, чтобы иной человек отступился от своих намерений; но к великому удивлению отца Эспиносы, его речь только вдохновила мужчину, он поднялся с колен и убежденно воскликнул:
– Так ведь я только и прошу вас разрешить мне показать то, в чем я исповедуюсь. Я вам покажу, вы саму убедитесь, и я обрету спасение.
И добавил:
– Если я предложу сделать опыт, вы согласитесь, отец мой?
– Знаю, что только время потеряю, к сожалению, но все равно – я согласен.
– Очень хорошо, – сказал мужчина. – Что бы вы хотели, чтобы я сделал?
– Сын мой, я же не знаю твоих магических возможностей. Сам предлагай.
Несколько мгновений мужчина размышлял. Потом сказал:
– Попросите меня принести вам что-нибудь, что находится далеко отсюда, так далеко, что за день или за два невозможно добраться туда и вернуться обратно.
Свежие губы отца Эспиносы тронула недоверчивая улыбка.
– Дай-ка подумаю, – ответил он, – и да простит мне Господь этот грех, эту дурость, на которую я иду.
Монах долго молчал, обдумывая, что бы ему предложить принести. Не так-то легко было придумать. Сперва он мысленно перенесся в Сантьяго, в то помещение, из которого он сейчас попросит что-нибудь взять и принести сюда, потом он стал выбирать этот предмет. Самые разные вещи приходили ему на память, возникали в воображении, но для этого случая все они не подходили. Некоторые – повсюду встречались, другие казались ему какими-то детскими, иные – слишком личными, а необходимо было выбрать одну вещь, одну-единственную, которая была приемлема. Он припомнил и внимательно осмотрел свой далекий монастырь, прошелся по его дворикам, по кельям, по коридорам и по саду, но не обнаружил ничего подходящего. Потом принялся вспоминать знакомые места в Сантьяго. Что бы попросить? И когда он, уже изрядно утомившись, готов был решиться на какую-нибудь из всплывших в его памяти вещей, в его памяти вдруг всплыла, расцвела, словно цветок – но она и в самом деле была цветком! – свежая, чистая, дивного красного цвета роза из сада монахинь-кларисток.
Как раз совсем недавно он увидел в одном из уголков этого сада куст, покрытый розами удивительного красного цвета. Нигде не видел он таких или подобных им роз, и трудно было предположить, что таки росли и здесь, в Осорно. Но ведь мужчина утверждал, что принесет любую вещь, которую он попросит, не покидая этих мест. Тогда все равно, что просить. Он ведь, в конце концов, не принесет ничего.
– Знаешь, – сказал наконец отец Эспиноса, – в саду у монахинь-кларисток в Сантьяго, возле той стены, что выходит на Ала-меду, растет розовый куст, розы на нем очень красивого гранатового цвета. Только один такой куст там и растет. Мне хотелось бы, чтобы ты принес розу с этого куста.
Предполагаемый волшебник ничего не спросил ни о тех местах, где растет роза, ни о расстоянии до них, только спросил:
– А когда я залезу на стену, мне легко будет сорвать эту розу?
– Совсем легко. Протянешь руку, и роза уже у тебя.
– Очень хорошо. Теперь скажите, есть ли здесь, в монастыре, комната с одной дверью?
– Здесь много таких комнат.
– Отведите меня в такую комнату.
Отец Эспиноса поднялся с места. Улыбнулся. Приключение превращалось в странную и забавную игру, чем-то напоминавшую игры его детства. Выйдя вместе с мужчиной, он повел его во второй двор, где находились кельи монахов. Привел в свою комнату. Не слишком просторная, с толстыми стенами, с одним окном, одной дверью. Окно забрано толстой кованой решеткой и на двери – крепкий замок. В комнате стояли кровать и большой стол, были там и два образа, распятье, одежда и разные предметы обихода.
– Входи.
Мужчина вошел. Держался он непринужденно, свободно и казался человеком, вполне в себе уверенным.
– Подходит тебе эта комната?
– Подходит.
– Скажешь, что надо сделать.
– Прежде всего, который час?
– Половина четвертого.
Подумав мгновенье, мужчина сказал:
– Вы меня попросили принести розу из сада монахинь-кларисток в Сантьяго, и я вам ее принесу через час. Для этого мне надо остаться здесь одному, а вы уйдете, запрете дверь на ключ, и ключ возьмете с собой. Возвращайтесь точно через час. В половине пятого вы откроете дверь, и я вручу вам то, что вы попросили.
Отец Эспиноса молча кивнул головой. В нем нарастало беспокойство. Игра становилась все более увлекательной, таинственной, а уверенность, с какой говорил и действовал этот мужчина, придавали ему четно пугающее и внушающее уважение.
Прежде чем выйти, отец Эспиноса внимательно оглядел все вокруг. Если дверь заперта на ключ, выйти из комнаты невозможно. А хотя бы и удалось мужчине выйти, что бы он стал потом делать? Нельзя сотворить искусственным путем розу, форма и цвет которой тебе не ведомы, и ты никогда эту розу не видел. И с другой стороны, весь этот час он будет кружить вокруг своей кельи. Обман был невозможен.
Мужчина стоял у двери и, улыбаясь, ждал, когда монах уйдет.
Отец Эспиноса вышел, вынул ключ из замочной скважины, убедился, что дверь крепко заперта и, спрятав ключ в карман, стал спокойно прохаживаться.
Обошел двор раз, другой, третий. Минуты ползли медленно; никогда еще не уползали так медленно шестьдесят минут одного часа. Сначала отец Эспиноса был спокоен. Ничего не произойдет. Когда пройдет назначенное мужчиной время, он откроет двери и найдет его таким же, каким и оставил. Не будет в его руке ни той розы, что он просил, ни чего бы то ни было похожего на нее. Мужчина постарается оправдаться, придумать какой-нибудь ерундовый предлог, и тогда он продолжит свою краткую проповедь и тем всему будет положен конец. Но пока отец Эспиноса прогуливался, он спросил себя: «А что он там делает?»
Вопрос его ужаснул. Ведь что-то этот мужчина делал, пытался делать. Но что? Беспокойство, охватившее его, усилилось. А если мужчина обманул, если у него были совсем другие намерения? Прервав прогулку, отец Эспиноса попытался что-то уяснить, припоминая этого мужчину и то, что он говорил. А вдруг он безумный? Сверкающие, горящие глаза этого человека, кто его знает, в себе он или нет, тем более, как судить о его намерениях…
Отец Эспиноса медленно пересек двор и пошел по коридору, где находилась его келья. Несколько раз прошелся мимо запертой двери. Что может там делать этот мужчина? Проходя вновь мимо двери, он остановился. Ничего не было слышно, ни голосов, ни шагов, ни шума. Он подошел к двери и приложил ухо к замочной скважине. Полная тишина. Он снова принялся ходить по коридору, но мало-помалу его беспокойство, его испуг стали все усиливаться. Он уже не отходил далеко от двери, под конец – не более чем на пять-шесть шагов. И вот он замер перед дверью. Почувствовал, что не в силах отойти от нее ни на шаг. Необходимо было немедленно покончить с этим нервным перенапряжением. Раз человек там, за дверью, не говорил, не стонал, не двигался – значит, он ничего и не делал, а раз он ничего не делал все это время, то он ничего и не добудет. Отец Эспиноса решил открыть дверь, не дожидаясь условленного срока. Он застанет этого мужчину врасплох, и это будет эго полной победой. Поглядел на часы: до половины пятого оставалось еще двадцать пять минут. Прежде чем открыть, он снова приложил ухо к замочной скважине: ни звука. Нашел в кармане ключ и, вложив его в замочную скважину, неслышно повернул. Дверь беззвучно подалась.
Отец Эспиноса заглянул внутрь комнаты и увидел, что мужчина не сидел и не стоял: он лежал, распростершись на столе, недвижимый, ногами к дверям.
Эта неожиданная его поза изумила отца Эспиносу. Что мог делать этот мужчина, находясь в таком положении? Отец Эспиноса шагнул в комнату, с любопытством и ужасом глядя на распростертое на столе тело. Безусловно, его присутствие не было замечено; может быть, человек спал, может быть, он был мертв… Отец Эспиноса шагнул еще, и тут-то увидел такое, от чего застыл, как и лежавшее на столе тело. Человек был без головы.
Отец Эспиноса побледнел, почувствовал стеснение в груди, весь покрылся холодной испариной и все смотрел, смотрел, ничего не понимая. Он превозмог себя и подошел к верхней части тела этого существа. Посмотрел не пол, ища там исчезнувшую голову, но на полу ничего не было, не было даже пятнышка крови. Он подошел к обрубленной шее. Человек был обезглавлен без усилия, ничто не было разорвано, очень тонкая работа. Виднелись сосуды и мускулы, трепещущие, красные; белые чистые кости; пульсировала кровь, горячая и красная, она не выливалась, удерживаемая неведомой силой.
Отец Эспиноса выпрямился. Окинул быстрым взглядом все вокруг, искал хоть какого-нибудь следа, какого-нибудь признака, который помог бы угадать, что здесь произошло. Но все в комнате оставалось на тех же местах, что и в тот момент, когда он ушел; повсюду порядок, ничто не разрыто, ничто не испачкано кровью.
Он поглядел на часы. До половины пятого оставалось всего десять минут. Пора было уходить. Но прежде чем уйти, он решил, что надо обязательно оставить какое-нибудь свидетельство о том, что он здесь побывал. Но что? Тут его осенило: порывшись в одежде, он вытащил большую бритву с черной ручкой и, проходя мимо тела по дороге к дверям, глубоко вонзил ее в подошву лежащего на столе человека.
Потом запер дверь на ключ и ушел.
В течение последовавших затем десяти минут монах нервно, беспокойно ходил взад-вперед по коридору; ему не хотелось рассказывать, кому бы то ни было о случившемся; он подождет еще десять минут, и когда они пройдут, снова войдет в келью и, если найдет человека этого все в том же состоянии, сообщит о случившемся другим монахам.
Спал ли он или находился во власти галлюцинаций или под каким-то мощным гипнозом? Нет, этого не было. Все, что до этой минуты случилось, было совсем просто: человек каким-то загадочным образом покончил с собой. Да, но где же его голова? Этот вопрос смущал. И почему нигде не видно следов крови? Он предпочел больше об этом не думать, потом все выяснится.
Половина пятого. Подождал еще пять минут. Хотел дать человеку время. Но для чего, если он мертв? Он и сам толком не знал, но в тот момент почти желал, чтобы мужчина продемонстрировал свое магическое могущество. Иначе все, что произошло, окажется таким бессмысленным, таким печальным…
Когда отец Эспиноса открыл дверь, мужчина уже не лежал, распростершись на столе, как пятнадцать минут назад. Остановившись прямо перед ним, спокойный, с легкой улыбкой на губах, он протягивал руку: на смуглой ладони нежно пламенела только что сорванная роза: то была роза из сада монахинь-кларисток.
– Эту розу вы просили?
Отец Эспиноса не ответил; он глядел на мужчину. Тот был бледен, слегка осунулся. Шею обвивала красная полоска, словно свежий шрам.
«Без сомнения, Господь хочет сегодня позабавиться над своим рабом», – подумал отец Эспиноса.
Он протянул руку и взял розу. Да, то была одна из роз, цветущих в саду сантьягского монастыря, где он их и видел. Тот же цвет, та же форма, тот же аромат.
Молча вышли из кельи мужчина и монах. Монах нес розу, зажав ее в руке, и ощущал свежесть ее красных лепестков. Роза была только что сорвана. Для монаха кончились все размышления, сомнения и печаль. Над всем властвовало впечатление от случившегося, и чувство смущения и уныния заполонило его сердце.
Неожиданно он заметил, что мужчина хромает.
– Почему ты хромаешь? – спросил он.
Роза росла не под самой стеной. Мне пришлось упереться ногой в розовый куст, чтобы ее сорвать, и вот тогда шип вонзился мне в пятку.
Тут отец Эспиноса победно вскричал:
– А! Все это только иллюзия! Не был ты в саду у монахинь-кларисток, не поранил там ногу шипом. Это я вонзил тебе в ногу бритву, вот и болит у тебя нога. Ну-ка подними!
Мужчина поднял ногу и священник, ухватившись за ручку бритвы, вытащил ее.
– Видишь? Ни шипа, ни розового куста. Все иллюзии.
Но мужчина сказал:
– А роза, которую вы держите в руке, это тоже иллюзия?
Через три дня закончилась миссионерская неделя, и монахи-капуцины покинули Осорно. И снова отправились они в путь по дорогам сельвы. Обнялись. Расцеловались и – в разные стороны. Каждый поехал своей дорогой.
Отец Эспиноса возвращался в Вальдивию. Но теперь уже он был не один. Подле него ехал на коне сумрачный, молчаливый мужчина с черными сверкающими глазами.
То был мужчина с розой.
Из кубинской прозы
Эвора Тамайо
Капитан ждет
«Муж убил меня сегодня утром. Ровно в пять он всадил мне в горло нож. Я упала на верхней ступеньке лестницы навзничь и долго смотрела на сотканные пауками ровные узоры. „Если поднимусь, надо будет обязательно обмести потолок“», – подумала я, но тут же вспоминаю, что отдала лестницу соседке, а доверять Марио, моему мужу, сходить за ней – не могу.
Одна моя нога, левая, повисла над проемом. Этому мерзавцу Марио все-таки не удалось застать меня врасплох. Он давно собирается меня убить, и, наконец, сегодня – как раз, когда я должна купить рыбу! – он решил со мной разделаться. Ничего святого! Вот что меня в нем ужасает.
Сцена убийства точно соответствовала тому, как я ее себе представляла. Марио подкрался на цыпочках, вооружившись большим кухонным ножом. По счастью нож был хорошо наточен. Блеснула сталь, и нож вонзился мне в горло. Слабый, придушенный крик: вчера вечером горло у меня заболело, сделался ларингит. Вещь обыденная, но, возможно, она и навела его на мысль перерезать мне горло. Может, он подумал, что я не смогу кричать? «Если хочешь, я приготовлю тебе питье», – сказал он прошлой ночью, приподнимаясь на постели. Я покачала головой: боялась, что питье окажется подслащенным горьким миндалем. В зеркале на туалетном столике – мое отражение. «Ведьма, настоящая ведьма, – подумала я. – Да такой мужчина как Марио день и ночь должен мечтать от тебя избавиться».
– Марина, что ты делаешь на лестнице? Ну чего ты там разлеглась? Подымайся, уже поздно, мне пора на работу. Половина восьмого, а ты вон где, и в каком виде!
– Ну что еще? Ах да, тебе пора на работу. Завтрак? Бегу, бегу.
Вхожу в кухню. Молоко кипит ключом, шапкой поднимается белая пена.
«Он меня еще не убил. Чего он ждет? Сегодня отличный день. Быть может, после завтрака».
– Какие гренки тебе приготовить?
– Пригоревшие, пригоревшие. На это ты мастерица.
«Его насмешки приводят меня в отчаяние. Такой был милый, когда мы поженились. Всего-то сорок лет семейной жизни и понадобилось, чтобы превратиться в жаждущее крови чудовище. Моя мать прекрасно его понимала. В этом человеке, дочка, твоя погибель. Не спускай с него глаз, она умерла за пятнадцать лет до того, как я раскрыла преступные замыслы Марио. Это счастье, что мама умерла, а то бы она заставила меня донести на него».
– Вот твои гренки.
– Ну какого черта, Марина, ты мажешь мало этим ножом! Он же совсем не для этого.
– А для чего? Чтобы кое-кому перерезать горло, верно?
– Что за ерунда лезет тебе в голову! Позвоню в одиннадцать, вполне вероятно, что обедать не приду. Сегодня у нас обсуждение плана выпуска продукции будущего года. Если хочешь, заходи за мной вечером. Пошли бы в кино.
«Все это он говорит, чтобы сбить меня с толку. Скажу, что не собираюсь в город. Сегодня я рано лягу и обмету потолок. Не хочу умирать под грязным потолком. Соседи осудят, когда придут провести ночь у моего гроба. Белье – в комоде. Зеркала протерты. Остается потолок».
– Я обмету потолок, Марио.
Они целуются в дверях парадного.
«Марио старый и не стыдится целовать меня на людях. Впрочем, он это делает, чтобы меня унизить».
– Если передумаешь, заходи за мной.
Машина Марио исчезает из виду.
– Марина Эстака!
«Кто-то на улице зовет меня. Бегу. Должно быть, полиция узнала, что я убита. Сейчас сообщу».
– Марина – это я. Что вам угодно?
– Распишитесь здесь. Заказное.
– Спасибо, спасибо.
Почтальон торопливо уходит. «Бедняга и не знает, что говорил сейчас с женщиной, которая с минуты на минуту умрет чудовищной смертью. Вскрываю конверт. Пришла анонимка. „Ваш муж обманывает Вас с женщиной по имени Сара“. Сара? Кто же это такая будет? „Они видятся каждый день в обед. Сара высокая, совсем молодая и работает в кафе“. Какая пошлость! Но в тот день, когда я писала эту анонимку, ничего лучшего не пришло мне на ум. У полиции будет улика, она сможет раскрыть убийство. Сержант, отправьте труп убитой в Управление по вскрытиям. Бедная сеньора, так подло убита! Сержант, пусть при вскрытии ее не слишком потрошат. Слушаюсь, капитан. Ее не распотрошат. Я буду все время возле нее. Она была так с нами любезна. Сержант, проверьте желудок, там могут быть обнаружены остатки яда. Если яд будет обнаружен, мы сохраним желудок в банке. Управление, наверно, захочет оставить его на память. Сержант, позовите Освальдо. Пусть займется фотографиями. Какой порядок в доме! На потолки ни паутинки. Видать старушка пеклась о своем домашнем очаге! Сержант, слушайте внимательно: нынешние женщины не заботятся о потолках! Да, капитан, моя их никогда не обметает. Сержант, выполняйте мои распоряжения. Слушаюсь, капитан. Пройдите сюда, Освальдо. Обнаружили что-нибудь важное? Да, капитан. Анонимное письмо у не под подушкой. Читайте, Освальдо. При ней? О нет, мы не заставим ее страдать от этого жуткого письма.
– Пройдите в гостиную. Читайте же.
„Ваш муж обманывает Вас с женщиной по имени Сара. Они видятся каждый день в обед. Она высокая, совсем молодая и работает в кафе“. Подпись – „Уважающий Вас друг“.
– Никогда, Освальдо, не бывает недостатка в людях сообщающих такие новости. Обнаружили эту Сару?
– Капитан, арестовано пятьдесят молодых девушек по имени Сара. Все они работают в кафе.
– Хоть одна из них знает Марину Эстака?
– Ни одна.
– Освальдо, правосудие не медлит. Впрысните им сыворотку правды и пытайте, пока не признаются.
– Есть, капитан. Под пыткой все пятьдесят признали, что знают Марину Эстака и спят с Марио.
– Значит та, что отрицает эти факты – виновна. Действовать, Освальдо, надо при помощи научной психологии».
Звонит телефон.
– Слушаю.
– Дорогая, обсуждение проекта затягивается. Еду за тобой, пообедаем вместе.
– Я не могу уйти, здесь полиция. Труп обнаружен. Мне сделают вскрытие.
– Что ты там говоришь, Марина?
– Ничего. Говорю: приезжай за мной. Я буду готова. Пока.
«Что бы это могло значить? Узнал об анонимном письме и хочет ко мне подластиться? Половина двенадцатого, а я так и не обмела потолок. А, оставлю на завтра. Может, Марио решил совершить преступление в ресторане? Много народу, убаюкивающее пение скрипок. Едет уже. Проклятый гудок».
Спускаюсь, спускаюсь.
– Привет! Шеф отложил обсуждение проекта на завтра.
– Чудесно! Можешь обновить свитер, который я тебе связала.
– Не знал, что ты вяжешь.
– Осторожно, веди машину осторожно!
«Вот этого-то я и боялась. Столкновение с молоковозом. Я – мертвая женщина. Что за гнусная толпа зевак! Нет, сеньор полицейский, это не несчастный случай. Все очень просто! Этот человек – Марио. Уже довольно давно он обдумывает как бы убить меня. Сегодня утром он попытался вонзить мне в горло нож. К счастью, я вовремя увернулась. Понятно, я позвала начальника нашего участка. Капитан пришел с сержантом и с этим симпатичным офицером, которого зовут Освальдо. Капитан вел себя как порядочный человек. Вскрытия не надо, оно ее изуродует. Так он сказал. Молоковоз, удар – и мое тело разбито на куски до конца моих дней!»
Один из толпы:
– Вот чертова старуха, выкинулась на ходу из машины, чуть меня не придавила.
– Сеньора, слезьте с меня!
– Как ты смеешь, болван, так разговаривать с умирающей старой женщиной!
– Марина, успокойся, дорогая, приди в себя. Извините ее сеньоры. Дверца машины открылась. Ну прошу тебя, Марина.
– Молчи, Марио, что хочу, то и говорю, мое дело.
– Старуха приходит в себя. Вы, сеньор, следите лучше за собой. Ничего не случилось. Давайте осторожно ее в машину. Вы, муж, помогите мне. Старуха весит фунтов двести.
«Мы в машине. Похоже, что план Марио провалился».
– Болит нога.
– Поехали в больницу, пусть посмотрят.
– Нечего смотреть. Я отлично себя чувствую. Мне бы вот поесть.
– Что с тобой твориться, дорогая? С некоторых пор я замечаю в тебе какую-то агрессивность. Сегодня ты растянулась на лестнице как раз в ту секунду, когда я выходил из комнаты. Какой-нибудь злопыхатель мог бы сказать, что это я тебя столкнул.
«Ты и толкнул, ясное дело. Только я не свалилась с лестницы, а упала на площадке; этого ты меньше всего ожидал. Но в другой раз все будет иначе. Я знаю, плотник проложит желоб, и как только я упаду на площадке, я буду падать, падать, и так до самой земли. Убьюсь. Придут соседи, придет моя племянница Элоиса. Нет, Элоиса должна возиться с ребенком. Вечно этот мальчик не дает ей посидеть у гроба ее знакомых. Завтра же позвоню ей. Вдруг Элоиса не придет на мои похороны? Даже подумать страшно».
– Марио, ты последнее время видел Элоису?
– Каждый день вижу на работе. Она давно собирается прийти к тебе.
«Вот мы и в ресторане. Белые скатерти свисают до полу. Боюсь как бы Марио не устроил так, что под нашим столиком окажется бомба с часовым механизмом. У него огромные связи среди официантов».
– Давно не видела я Элоису.
– Тебе нравится этот столик? Или хочешь сесть на балконе?
– Нет, благодарю, этот столик мне нравится.
«Как раз то, чего я боялась. Бомба! Слышу ее отвратительное тик-так-тик. По своему духовному складу Марио – анархист».
– Марина, оставь, пожалуйста, в покое мои ботинки.
– Прости, мои ноги тебя не видят. У них нет глаз.
«Как же, его ботинки! Подлый интриган, старается обойти меня. Половина первого, в час раздастся взрыв. Наемся-ка пока. Потрачу на еду его мерзкие песо».
– Филе. Для меня – три филе и пять бутылок пива.
«Для старой женщины такой заказ выглядит подозрительно. Полиция захочет узнать, почему я съела три порции филе и выпила пять бутылок пива. О, пусть придет этот симпатичный капитан, который проявил такую заботу обо мне нынче утром! И Освальдо пусть придет, я его уже люблю как сына. Они так бережно обращались с моим трупом».
– Филе для сеньоры и пиво, – говорит официант.
«Должно быть соучастник. С усами.
Час дня. Бомба, бомбы взрывается. Буммммммммммммм!
Начальник участка допрашивает официанта. Именно это он и подозревал: анархист. Освальдо, сфотографируйте тело старой женщины. Какое хрупкое! Мне нужны цветные фотографии. Сыну необходимо разглядывать снимки разных там печеней и поджелудочных желез. Понимаешь? Он изучает медицину.
– Капитан, фотографии будут отпечатаны.
– Приведите обвиняемых по этому делу.
– Они здесь, капитан.
– Ваше имя.
– Я официант, сеньор. Хакобо Анкерман. Я подал сеньоре три филе и пять бутылок пива. Хрупает она, сеньор, все равно, что скотина!
– Довольно оскорблений! Мы приговорим тебя к электрическому стулу и к гарроте. К электронной гарроте, которая является новейшим и самым точным инструментом. Она и убьет тебя электричеством и задушит в одно и то же время. Это тебе, Хакобо, за убийство изумительной старой женщины.
– Клянусь моими детьми, сеньор, я ни сном ни духом…
– Довольно. Правосудие тобой займется. Внимание, Освальдо. Пусть приведут мужа старой женщины.
– Он здесь, капитан. Гогочет, что твой гусь. Кажется, опасный тип. Уголовное прошлое. Отъявленный плут.
– Я Марио Альфонсо, супруг этой старой развалины, которая при жизни звалась Мариной. Я очень рад, что она померла. Я сам убил ее – поместил под стул бомбу.
– О негодяй! Твоему преступлению нет названия, оно прославит тебя, Марио Ландрю. У тебя была любовница по имени Сара. Признаешь это?
– Конечно, признаю. Она из нашей банды и к тому же я ее люблю. Она убила десять полицейских, трех сержантов, двух капитанов. Лейтенанта – ни одного.
– Почему ты убил свою красивую, самоотверженную супругу?
– Потому что она подавала мне подгоревшие гренки. Ах, капитан, простите меня, я больше не буду. Не губите мою преступную карьеру из-за этой дряни.
– Ублюдок! Я из тебя котлету сделаю, смелю в моей личной мясорубке. Но если хорошенько подумать, так ведь ты стоящий экземпляр. Освальдо, отведи этого человека ко мне в кабинет. Я хочу, чтобы этот убийца стал моим адъютантом. Идите ко мне в кабинет! И пусть он, прежде чем войдет, отдаст честь».
– Трус! Трус, предатель! Я сорву твои капитанские нашивки!
– Марина, оставь в покое филе. На нас смотрят.
– Капитан меня предал. И это после всего, что я для него сделала! Он захотел взять тебя в адъютанты. Освальдо – вот это достойный офицер!
– Марина, о чем ты? Оставь филе, не то подавишься. Официант, пожалуйста, счет. Спасибо.
– Прощай, преступник. Ох и возьмется за тебя правосудие.
– Синьоре плохо?
– Прощай, Хакобо, увидимся.
«Отдал мне ключи от машины, и я возвращаюсь домой одна. У меня еще полдня в запасе, могу обмести потолок. Как приеду, сразу позвоню Элоисе. Только так ее и застанешь.
Элоиса приедет во время летних каникул, когда мальчик будет в лагере. „У нас еще хватит времени поговорить обо всем“, – сказала притворщица. Я знаю – она любит Марио. На прошлое рождество ужинала у нас. Ясное дело и мальчика привела. Я возьми и скажи, что он вроде бы малость глуповат и очень уж головастый. С тех пор Элиса и затаила на меня зло. Не моя ж вина, что мальчик урод. „Ты ошибаешься, тетя, мой ребенок совсем не такой, как ты говоришь“. И больше об этом ни слова. Стала такая серьезная, я бы сказала грустная. А Марио обхаживает ее, делает подарки, водит обедать, даже импортными сигаретами угощает. Уж она поглядит, когда он меня убьет. В нашей семье убийства случались чрезвычайно редко. Отец ни разу не убил мою мать. Они еще прежде развелись. Жили отдельно. Наконец-то я кончила обметать потолок. Теперь спать, пока не придет Марио».
«Проснись, дорогая. Тебя внизу ждут двое мужчин. Один говорит, что его зовут Освальдо. Второй – капитан.
– Как, ты меня уже убил?
– Да, вчера вечером, когда ты спала. Не стал будить тебя, чтобы не испугать. Но я так от тебя устал, Марина, так устал, что не чаял, как и избавиться.
– Спущусь, сварю им кофе. Не хочу, чтобы Освальдо подумал, будто мы скупердяи какие. А капитан пусть убирается с глаз долой. Не желаю его видеть. Знаешь, Марио, он ведь дал скрыться Хакобо, официанту».
– Марина, дорогая, проснись, – голос Марио звал ее откуда-то издалека.
– Сейчас, сейчас, вот умою лицо. Все в порядке.
Марио присел подле нее на край кровати. Она заплетает седые косы. А когда-то они были черные, блестящие. Тогда ее косы нравились Марио.
– Почему ты хочешь меня убить? – вдруг спросила она.
– О чем ты, Марина? Не понимаю, – говорит он и ломает пальцы.
– Ты толкнул меня на лестнице, ты пытался перерезать мне горло ножом, ты выбросил меня на ходу из машины, ты подложил бомбу в ресторане. И все – лишь бы от меня избавиться. До чего же ты хочешь дойти? До третьей мировой, что ли?
– Я – несостоявшийся убийца, – признается он.
– Это конечно так, – говорю я неуверенно, – но мне становится боязно.
– Решай сама. Что ты предпочитаешь – продолжать игру или умереть сейчас?
– О, этого ты сделать не можешь, внизу ждет капитан. Освальдо схватит тебя…
Марио зажигает сигарету. Искры дождем сыплются на постель. Она почти что слышит как он думает. Лицо у него поблекшее, губы горестно обвисли.
На лестнице переговариваются двое мужчин, похоже они взбираются… очень осторожно… по перилам…
Листок из свадебного альбома
Она приехала в наш городок поздней осенью. Темно-коричневый шарф, высоченные, словно небоскребы, каблуки. На руке висел маленький человечек весьма претенциозного вида. Многим он показался обезьянкой, уцепившейся за ветку. Человечек кашлял и плевал, куда попало – должно быть, люди представлялись ему тоже плевательницами, только говорящими. Городок гордился новоселами – очень уж редко кто-либо оставался здесь: питьевую воду надо было брать из пруда, да еще и делить этот пруд со скотиной.
Скоро все уже знали, что приезжую зовут Элиса, что она врет, когда признается, будто ей сорок, будто она любит детей и очень набожна.
Куда более вероятным казалось, что она ненавидит собак, что отношения с сатаной у нее самые близкие и что ей нет и тридцати.
Два факта из ее жизни позволили соседям счесть Элису особой весьма экстравагантной. Об одном рассказал лавочник: каждую неделю она закупала огромное количество съестных припасов и оплачивала их наличными. Второй факт выплыл на свет в присутствии железнодорожного служащего по имена Гало и случилось это в тот самый день, когда соседи пришли навестить Элису.
Они сидели в зале большого деревянного дома, где прежде жил единственный местный прокаженный; просторная комната была убрана Элисой по ее вкусу: густые красные занавески не пропускали яркого солнца и свет, проникнув сквозь них, становился мягким и сладостным.
Разговор все время вертелся вокруг Элисы, терпеливо и скромно принимавшей всеобщее внимание. Может быть, из благодарности она и показала гостям свой свадебный альбом.
То был альбом среднего формата, обтянутый черным бархатом и перевязанный двумя шелковыми лиловыми лентами, у корешка блестели золотые инициалы: Э. П. Д. – для свадебного альбома он был, пожалуй, несколько мрачноват.
Но самое удивительное произошло потом, когда хозяйка дома с улыбкой раскрыла этот необыкновенный альбом и все сгрудились вокруг нее.
На первой странице они увидели фотографию молодого человека. Лицо его нельзя было назвать грустным или печальным, оно было каким-то потусторонним. Выпученные глаза, казалось, молили о спасении. Рядом с фотографией трагический комментарий к ней – свидетельство о смерти.
– Все бумаги в порядке, – сказала Элиса, с довольным видом глядя на фотографию.
– Отчего же он умер? – спросил кто-то.
– От туберкулеза. Он болел туберкулезом, от туберкулеза и умер, – с готовностью ответила хозяйка и перевернула страницу. Теперь на фотографии подле Элисы сидел на корточках толстый мужчина, в руках он держал зонтик. На заднем плане виднелся низвергающийся водопад.
– Это Ниагара. В наш медовый месяц мы так много развлекались… Амбросио был очень веселый… он был сердечник.
Амбросио был вторым мужем Элисы. Свидетельство, написанное по-английски, подтверждало, что смерть наступила в результате инфаркта. В приклеенной здесь же газетной вырезке коротко излагалась история некоего туриста, который был так потрясен красотами местной природы, что взял да и умер.
– Его пришлось везти обратно на пароходе. Вот был ужас! – сказала Элиса и снова перевернула страничку.
Теперь на гостей смотрел исхудалый человек, с искаженным страдальческой гримасой ртом, ясно говорившей о том, что смерть уже загнала его в угол.
– Он не очень мучился, но ему и этого хватало, совсем распустился – день и ночь кричал, – с досадой пояснила Элиса; видно, ей не терпелось перевернуть эту страницу.
– Рак? – насмешливо спросил Гало.
– Нет, раковый был четвертый. Хоакин умер от тифа. На вид был такой крепкий, а тиф съел его за неделю. Вот и удостоверение, взгляните.
О четвертом и пятом мужьях Элисы Гало почти ничего не мог вспомнить. Он только говорил, что его мутило, и в то же время он завидовал этим счастливчикам, которые, прежде чем умереть, вдоволь насладились Элисой.
– Ваш теперешний муж, сеньор Лавин, тоже выглядит не очень здоровым, – заметила одна из соседок, стремясь приблизить беседу к современности.
– Да, конечно, – подтвердила Элиса. – Марио страдает язвой желудка. К тому же он такой крошечный…
Последняя фраза ничего существенно нового, по мнению Гало, в обсуждаемый вопрос не внесла.
После этого странного вечера соседи стали избегать встреч с Элисой, но справедливости ради следует сказать, что следить за нею они никогда не переставали. Только Гало продолжал поддерживать отношения с «черной вдовой», как прозвали Элису соседки.
Одна местная ведьма, отъявленнейшая сплетница, узнав о том, что Гало и Элиса все чаще видятся, поспешила предупредить его:
– Берегись, Гало, ты ведь диабетик.
Но Гало пропустил намек мимо ушей. Тем временем Элиса подружилась с грязной старухой, бродяжкой и вруньей, по имени Хеновева. Они стали неразлучны и часто гуляли вместе по окрестностям.
Наступил день, когда Гало, повстречав прогуливающихся женщин, отозвал Элису и принялся умолять ее порвать с Хеновевой, а заодно попросил разрешения как-нибудь на днях навестить ее.
– Приходите завтра, – ответила довольная Элиса и пустилась догонять Хеновеву.
На следующий день Гало пошел к Элисе. Маленький человечек, ее муж, корчился в кресле. Он мучился жуткими язвенными болями. Хеновева делала ему инъекцию.
По лестнице медленно спускалась Элиса. Прекрасное видение! Ничего прекраснее не было на свете для Гало!
Элиса прошла мимо мужа, даже не взглянув на него, и скользнула к дивану, на котором сидел Гало, с нетерпением ожидая ее.
– Элиса, – начал было Гало, когда она уселась подле (она села очень близко, пожалуй, слишком близко!), – порвите с Хеновевой.
Элиса взяла его руки и без излишней застенчивости прижала их к своей груди. Теперь гало уже никак не мог не признаться ей в вечной любви.
– Но ведь вы человек больной, хотя, конечно, ничего серьезного у вас нет, – кокетливо сказала она. – Да к тому же я замужем.
– Неважно, я подожду пока он умрет, – страстно отвечал Гало, совсем позабыв о своих жизненных принципах.
Но тут раздался жалобный крик. Это кричал сеньор Лавин, ухватившись ручками за свой живот.
Элиса отодвинулась от Гало и вместе с Хеновевой потащила мужа в его комнату.
Потом случилось нечто, не поддающееся никаким объяснениям.
Едва Гало остался один, он поймал себя на том, что уже открывает ящик, в котором хранился Элисин свадебный альбом. С невероятной поспешностью Гало переписал на листок бумаги адреса врачей, выдававших Элисе свидетельства о смерти мужей. Потом он снова уселся на диван и стал ждать ее возвращения, все же чувствуя себя мерзавцем.
Часы еще не пробили одиннадцать, а Гало уже не раз поцеловал эту женщину, и готов был разорвать листок с адресами, но какое-то неясное ощущение, что-то вроде инстинкта самосохранения помешало ему это сделать.
Когда дни стали золотиться мандариновой коркой, пришла осень, а вместе с нею пришла для Гало отпускная пора. Он решил потратить свой отпуск на исследование причин, вызвавших смерть Элисиных мужей.
Первый врач, которого он повидал, пользовал ее третьего мужа. Это был толстенький глупый человек – не всегда врачи бывают хитрецами! Гало представился в качестве адвоката покойного и ему не стоило большого труда заставить доктора рассказать все без утайки.
Врач сказал, что действительно знал Элису и ее мужа. Казалось, она была очень влюблена, хотя ко времени свадьбы муж Элисы скорее мог сойти за мертвеца, чем за живого. Познакомились они в больнице, где Элису готовили к операции (ей должны были удалить аппендикс), но свадьбу сыграли столь скоропалительно, что оперироваться было некогда.
– Ну, а потом, доктор? – задал Гало дурацкий вопрос.
– Потом – не знаю. Она увезла его. Через неделю прислала за мной, но было слишком поздно, я только мог констатировать смерть.
Второй врач рассказал очень похожую историю. И все остальные рассказывали одно и то же. Выводы, которые сделал для себя Гало, представлялись ему странными и необъяснимыми. Первое заключение: со всеми своими будущими мужьями Элиса знакомилась в больницах. Это были люди, страдавшие тяжелыми, неизлечимыми недугами. Второе заключение: Элиса вступала в брак с молниеносной быстротой, а когда очередной муж умирал, она увозила тело в места весьма отдаленные от тех, где его настигла смерть.
Самым сложным, с чем столкнулся гало, пытаясь постичь поступки Элисы, оказалось выявить мотивы, по которым она вступала в эти браки (если, конечно, оставить в стороне внезапно вспыхивавшую любовную страсть). Все ее мужья были бедны как церковные крысы, наследства они не оставляли, ни семьи ни родных у них не было и никто ими не интересовался ни до, ни после их смерти. Гало не знал, следует ли считать это доказательством виновности или напротив невиновности Элисы.
Через две недели Гало вернулся в наш городок, но Элисы там не было. Это так его расстроило, что процент сахара в крови у него угрожающе поднялся, и он вынужден был обратиться к врачу. Именно доктор и рассказал ему о последних событиях в доме Элисы. Ее муж умер, едва гало уехал. Тот же врач, что лечил гало, и выдал ей разрешение на вывоз тела и его захоронение в городе N.
– А что там было?
– Ничего особенного. Муж ее умер от язвенного кровотечения, он слишком много ел.
Врач не убедил Гало и, не теряя времени, он отправился в N.
Городок этот очень похож на наш. Как и любой другой городок в наших краях, он обременен церковью, парком, кирпичными стенами и черепичными крышами.
Гало приехал как раз в тот день, когда городок праздновал свое столетие. Муниципалитет и несколько магазинов с засиженными мухами витринами были ярко разукрашены. Гало смутно припоминал, что похороны Элисиных мужей всегда совпадали с каким-нибудь народным гуляньем.
Гало был не очень умен, но такую приметную деталь упустить из виду не мог и понял, что между этими праздниками и похоронами существует какая-то чудовищная связь.
Пока Гало шел через город, в его голове вертелись эти подозрения, но едва он смешался с веселящейся толпой, как натолкнулся на Элису.
Мне не хочется описывать их встречу – на то есть свои причины: влюбленные всегда нагоняют на меня скуку.
Из цирка они пошли прямо в гостиницу, где и предались любви, и вскоре Гало позабыл свои страхи, решив что они необоснованны.
Синим январским утром Гало и Элиса поженились. Я был у них свидетелем. Гало сиял от счастья, а у Элисы я подметил такое выражение, какое бывает у владельца железных дорог, когда он заключит выгодную сделку.
Страх охватил Гало, едва он в первый раз застал у себя дома Хеновеву. Он попросил Элису избавить его от присутствия старухи, но Элиса, улыбнувшись, сказала:
– Ведь она мне помогает по дому! Не захочешь же ты, чтобы я все делала сама.
Спокойствие навсегда покинуло беднягу, он напряженно приглядывался к пище, которую ему подавали, боялся, что женщины отправят его на тот свет. Перелом произошел одновременно с первой диабетической комой, настигшей Гало.
Элиса с нежностью, заботливо ухаживала за ним. Кома наступила из-за резкого снижения процента сахара в крови – Гало злоупотреблял специальными таблетками. В тот день, когда Гало выписали из больницы, он с ужасом узнал, что в городок приехал цирк. В единственной газетке, выходившей в нашем городе, он попытался найти упоминание о каком-нибудь празднике, но нет – нет, на этой неделе не родилось и не умерло ни одного нашего святого, ни одного нашего героя.
Вечером, сидя за обеденным столом, он сказал жене, что приехал цирк.
– Тот самый цирк, который приезжал в N., где мы с тобой встретились в прошлом месяце, когда умер твой худосочный муженек.
– Ах, верно – засмеялась Эллиса, и в смехе ее зазвучало что-то неприятное, как в тот день, когда они гуляли у пруда и Элиса объявила, что ее муж очень скоро умрет.
«Она, кажется, и меня уже считает мертвецом», – подумал Гало. Но ему предстояло пережить еще один кошмар.
– Посмотри, дорогой, – сказала Элиса, протягивая над тарелкой с супом какой-то снимок, – это для свадебного альбома.
Фотография была сделана в день их бракосочетания и увековечивала выражение счастья на лице у Гало и удовлетворенности по поводу выгодной сделки – у Элисы.
От Гало не могло не ускользнуть и то обстоятельство, что на этой неделе Хеновева беспрестанно сновала взад-вперед: то в дом, то из дому, а по вечерам ходила в цирк. Наконец Гало умер. По городу пошел шепоток, словно протяжно шелестели листья фикусов в парке. Войти в дом к Элисе однако никто не отваживался.
Не без труда проникнув к ней и увидев, как, одетая во все черное, она медленно спускается с лестницы, я вынужден был вызвать в памяти образ моего бедного покойного друга, чтобы не поддаться очарованию его вдовы.
– Пока вы все спали, мы его схоронили, – сказала Элиса, усаживая меня на диван.
Я был бы рад согласиться с ее версией, но вместо того сообщил ей свою, ту, которую некогда поведал мне Гало.
Элиса не сдержалась, глаза ее забегали и я, воспользовавшись этим, высказал ей свои подозрения. Когда, в конце моей речи, я попросил ее отправиться вместе со мной на кладбище, где Гало выроют, чтобы произвести вскрытие, она заплакала, как самая обыкновенная женщина.
В городке поднялась тревога: гроб оказался пуст.
С тем чувством превосходства, которое испытывают люди, совершившие преступление, Элиса призналась, что на нее была возложена трудная миссия: для львов из отцовского цирка она должна была добывать человеческое мясо, так как другого – по талонам – не хватало.
Сильвио Родригес
Реальный мир
С той поры, как у меня появился разум, я знаю, что мир – это ирреальный спектакль, который ставится с единственной целью, чтобы я в него поверил. Передо мной всё время идут поспешные приготовления, чтобы те места, которые мне вздумается посетить, были к этому готовы. Когда я направляюсь к моей бабушке Исабель, а её дом находится в двухстах метрах от нашего, я чувствую, как эта суматоха катится по улице, и когда я подхожу к углу и огибаю его, моему взгляду предстаёт привычная панорама: Панчита пересчитывает картофелины, Гуакара отвязывает свою измождённую кобылу, Кука развешивает простыни за узкой щелью приоткрытой двери, а немного дальше (по-видимому, совсем случайно) какие-то люди таинственно выходят из домов или заходят в них, кто их знает зачем. То же самое происходит на любой улице в любом посёлке, в любом месте.
Только животные и горы не меняют своей внешности. Они таковы, каковы они есть. Глубокая река полна рыбёшек, она зажата между двумя возвышенностями, которые змеятся на протяжении многих километров, украшенные прядями зелёных волос. Высокая причёска каждого берега – это гора, ну а я – любознательная букашка, которой не хочется идти по тропинкам, и вот она пробирается по лесной чаще, где вытянулся удав, где бегают толстобрюхие ящерицы. Я иду там, где птиц нельзя увидеть, но можно только услышать. Одна из них говорит «тирека-ратити», и другая – «кокориоко». Течение задевает ветки, на которых сидят осы-наездники. Когда мимо проплывает лодка, они набрасываются на неё; но когда мимо прохожу я, они смотрят на меня совершенно спокойно. Впрочем, иногда они сопровождают меня, летят рядом с моей головой и подают мне знаки приветствия. Я не люблю их тревожить, да и они меня тоже.
Затем я ухожу к водяному глазу, туда, где лежит широкий белый камень, на четверть погружённый в воду, я сажусь на него и соскальзываю к струе, бьющей с глубины. Поток очень силён: он уходит от берега, и кажется, что это плещется рыбья стая, но если встать на камень, рядом с бурунами, то станет видно, что это вибрируют прозрачные воды. В первый раз мне было страшно в него окунуться, ведь я только начал учиться плавать, поддерживаемый двумя людьми, но я ухватился за край камня и стал съезжать по нему в воду, пока не почувствовал, что меня поддерживает сила течения. Вот так умора, я и не знал, что умею плавать, здесь можно лежать на воде, будто река утратила в этом месте своё коварство. Я не знал, что у реки имелся глаз, и тем более, что он был такой формы.
Иногда, подобно кресту, глядящему в небо, я становлюсь зрачком этого водяного глаза, и тогда я вижу, как наверху, на самой наивысшей высоте, шелудивые ауры пролетают сквозь облака. Эти птицы ярко сияют издалека, но вблизи их уродливые головы внушают отвращение. Говорят, что они приносят пользу, поедая падаль, и всё же их никто не любит за уродство и зловещую славу. Однако никто и не летает лучше, чем эта мерзость, точно воздух создан специально для неё. Они всё время поднимаются и опускаются, и могут часами парить, не шевельнув крылом, словно танцуют в пустоте. Поэтому иногда хочется быть ауром, хотя бы люди тебя и отвергли.
Облака – это ещё одна история, хотя они тоже не приводят людей к согласию. Перикин видит корабль там, где Ченту видит кролика, и всё это там, где Минго видит женщину, широко расставившую ноги. Я стараюсь увидеть то, о чём они говорят, а сам вижу морского рака на пиратском флаге. Облака относятся к самому удивительному. Загадка облаков состоит в том, откуда они приходят и куда уходят, что они видели и что попробовали на вкус. Почему эти воды, которые столько раз поднимались и опускались, всю свою жизнь должны оставаться теми же самыми? Облако, которое опорожнилось над рекой вблизи нашего посёлка, наверняка заправлялось над Амазонией, и готические соборы, которые солнце вытягивает из моего пупа, прольются дождём на египетские пирамиды. Я верю, что облака могут принимать всевозможные формы, потому что им нравится вести счёт новым диковинкам, однако сколько на них не смотри, никогда не узнаешь столько же, сколько знают они сами, и это даже невозможно себе представить.
На тот случай, когда мне приходится идти в школу (а это одна из самых ужасных вещей в обязательном мире) или когда наступает вечер и мне не разрешают выходить одному, у меня есть свой способ возвращаться в реальный мир. Мне даже не нужно закрывать глаза, я просто замираю и ухожу, навещая его в своих мыслях. Иногда это оказывается более увлекательным, чем отправиться туда пешком, ведь тогда я мне хватает смелости сделать то, чего я смертельно боюсь. Например, переплыть излучину Пасо дель Солдадо. Это могут делать только взрослые; здесь река разливается на всю ширину, и говорят, что её глубины хватит, чтобы скрыть королевскую пальму. Я знаю, что однажды сделаю это во плоти, но пока что я тренируюсь в голове. Единственная проблема заключается в том, что когда я плыву брассом, на середине пути я могу увидеть речное ложе, на котором всегда лежат запутавшиеся в тине утопленники, и они улыбнутся и позовут меня. В другой раз я замечаю чешуйчатый хребет морской змеи, к которому чуть было не прикоснулся.
Сегодня мы уезжаем в Гавану, потому что мой отец нашёл там работу. Я спросил моего дядю Анхелито, а он разговаривает со мной больше других, какая она, Гавана? Думаю, что она мне не особенно понравится. Говорят, что она как наш посёлок, только в десять раз больше. Стало быть, я увижу десять Панчит, пересчитывающих картофель, десять Гуакар, и у каждого по худой кобыле, десять Кук, развешивающих выстиранное бельё, и весь прочий театр, тоже в десятикратном количестве. Обязательная жизнь будет в десять раз изощрённее, и в десять раз увеличится толпа, бегающая из стороны в сторону с шушуканьем: «поторапливайтесь, он уже идёт», когда я подхожу к углу и огибаю его, чтобы увидеть то, на что стало в десять раз утомительнее смотреть. Единственное, что меня привлекает, – это море, о котором мне рассказали. Говорят, что оно в десять раз больше реки, и что у него не видно противоположного берега. Не могу понять как, но если это правда, то реальный мир Гаваны должен как-то соотноситься с этим морем. Сколько в этом мире ос и рыб?.. И вот я спрашиваю себя, кто назовёт мне имена птиц, где находится дворик с гранатовым деревом, и можно ли увидеть в нём Мириту. Понятно, что я ничего этого не знаю. Я не могу даже вообразить, сколько известий принесут облака, каких размеров будет водяной глаз в такой огромной реке, и сколько утопленников и змей захотят нагнать на меня страх, когда я решусь нанести морю визит не в своей голове, а наяву.
Из австрийской поэзии
Георг Тракль
Плач
Вороны
Гродек
Хоэнбург
Топь
Элису
Из французской поэзии
Сен-Жон Перс
Анабасис
Песня
Родился жеребенок под бронзовой листвой. Какой-то
человек насыпал нам в пригоршни горьких ягод.
Чужестранец. Прохожий. И вот уже шумят чужие
провинции по прихоти моей. «Привет тебе, о дочь моя,
под самым высоким из деревьев года».
Затем, что Солнце вошло в созвездье Льва и Чужестранец вложил
свой перст в уста умерших. Чужестранец. Смеющийся. Он говорил
нам об одной траве. Ах, сколько дуновений в провинциях! И как
непринужденны наши пути! сколь мне труба любезна и в плеске
крыльев ученое перо!.. «Душа моя, большая девочка, да у тебя со
всем чужие повадки».
Родился жеребенок под бронзовой листвой. И человек насыпал
нам в пригоршни горьких ягод. Чужестранец. Прохожий. И вон
как бронзовое дерево шумит! Розы и горная смола, дар песенный!
Раскаты грома и флейты по комнатам. Ах, как непринужденны
наши пути, и сколько же у года историй, а у Чужестранца
свои повадки на всех дорогах по свету.
«Привет тебе, о дочь моя, в прекраснейшем
из платьев года…»
Анабасис
1
На трех пространных сезонах воцаряясь средь почестей, провижу
я край, в котором свой закон поставлю.
Оружие и море поутру красивы. Стелется под нашими конями
земля без миндаля —
она не застит нам небес нетленных. А солнце вовсе не названо,
и все же могущество его средь нас;
и море поутру подобно высокомерью духа.
Могущество, ты пело над нашими ночными дорогами!..
На чистых идах утра, что знали мы про сон, о первородство?
Еще год целый среди вас! Хозяин зерну, хозяин соли, дела
мирские – на праведных весах.
Я не окликну, нет, людей с другого берега. Нет, я не начертаю
больших кварталов городских на склонах осколком сахарным
коралла. Но жить намерен среди вас.
…Так, навещал я город ваших сновидений и прекращал среди
пустынных рынков я мену чистую своей души, меж вами
незримой и трепещущей, подобно огню терновника, открытому
ветрам.
Могущество, ты пело на наших лучезарных дорогах!
К усладе соли все копья разума… Живою солью я спрысну
мертвые уста желанья!
Но тем, кто, славя жажду, не пил воды песков из шлема, не много
ж я доверю в этой мене души… (А солнце вовсе не названо, и все
же могущество его средь нас.)
Люди – люди из праха и разные, торговцы и люди праздные,
с окраин и дальние, о люди, так мало значащие в памяти сих
мест; люди долин и плоскогорий, и самых высоких в мире
склонов у обрывов наших берегов; провидцы знаков, гадатели на
зернах и духовидцы западного ветра! идущие по следу,
а то снимающие лагерь на тихом предрассветном ветру,
иль лозоходцы, которым ведомо, где выкопать колодец
в земной коре, о вы, искатели, находчики предлогов
пускаться в путь, не вы торгуете крепчайшей солью поутру,
в ту пору, когда над знаменьями царств и мертвых вод,
стоящими высоко в небе над дымами миров, внезапно
барабаны изгнания разбудят на границах вечность,
зевающую средь песков.
В чистых одеждах среди вас. Еще год целый среди вас. «Моя слава
над морями, моя сила среди вас».
Обещан нашим судьбам этот ветер с другого берега, несущий
мимо семена времен, осколок века на коромысле весов…
Расчеты, нависшие над соляными глыбами! на чутком кусочке
лба, где зиждется поэма, пишу я песню этого народа пьянейшего,
на наши верфи бессмертные таскающего кили!
2
По странам полоненным, там самая большая тишина, по странам,
полоненным саранчой полуденной.
Иду я, мы идем страной высоких склонов под мелиссой, там, где
разостлали сушить белье Владык.
Вот мы минуем платье Королевы, все в кружевах и в лентах цвета
сизого (как женщин терпкие тела умеют запятнать подмышки
платьев!).
Вот мы проходим платье дочери Ея, все в кружевах и в лентах
цвета ясного (как ящерицы язычок умеет слизнуть всех муравьев
с подмышки платья!).
Да здесь, наверно, не проходит дня, чтобы хоть одного мужчину
не сожгли за женщину и дочь.
Ученый смех мертвецов! Пускай и нам очистят таких плодов! Иль
нету больше в мире милосердья под дикой розою?
И вот, по эту сторону земли большая лиловая беда идет по водам.
И ветер задувает. Ветер с моря. И улетает
белье! Как проповедник, растерзанный в клочки!..
3
Человек выходит на поле ржи. Не знаю, кто из сильных говорил
над кровлею моей. Но Короли пришли и сели у моих дверей.
И вот Посланник ест за столом у Королей. (Пускай накормят их
моим зерном!). Поверщик мер и весов спускается к низовьям
набухших рек, весь в шелухе соломы, в сору
от насекомых в бороде.
Так вот что! Мы удивляемся тебе, о Солнце! Ты нам наговорило
столько лжи!.. Зачинщик смут и мятежей, вскормленное обидой и
раздором! О Пращник, порази миндаль моего глаза! Мое сердце
трепещет от радости пред белокаменным великолепьем, птица
поет: «О старость!», реки на ложах русел словно крики женщин,
а этот мир – прекраснее, чем шкура
барашка, крашенная в красный цвет!
Ха! Пространней история листвы на наших стенах и чище вода,
чем в сновиденьи – благословенна, благословенная за то лишь
будь, что ты не сон! Душа моя полна до краю лжи, проворная и
сильная, как море под даром красноречия! Могущественный
запах меня объемлет. И возникают сомнения в реальности вещей.
Но если человек находит приятной скорбь свою, пусть выведут
его на белый свет! И мое мненье таково, что надо б его убить,
иначе быть здесь мятежу!
Я прямо скажу: мы вдохновляем тебя, о Ритор, своим несметным
барышом. Моря, коварные в Проливах, вовек на знали строже
судии! И человек, разгоряченный вином, несущий свое
насупленное сердце, как соты, гудящие под роем черных
мух, дерзает говорить такие речи: «…Розы, пурпурная услада:
земля простертая перед моим желаньем, и кто положит ему
предел сегодня в ночь?
Насилье в сердце мудреца, и кто ему положит предел сегодня в
ночь?» И вот такой-то, сын такого-то, бедняк, приходит к власти
над знаками и снами.
Проложите дороги, которыми пошли бы люди всех рас, мелькая
желтизной ступней: принцы, министры, вожди хриплоголосые;
те, что свершили великие дела, и те, что видят сны о том, о сем…
Священник наложил запрет на благосклонность женщин
к животным. Грамматик выбирает место для беседы посредь двора.
Портной на старом дереве повесил новый, очень красивый
бархатный кафтан. И пораженный гонореей стирает свое белье
в чистой воде. Седло страдальца жгут, и запах дыма достигает
скамьи гребца,
и он не тошен ему.
Человек выходит на поле ржи. Могущественный запах
меня объемлет. И воды чище, чем в Джабале, доносят
шум иных времен. И в этот самый долгий день в ускользающем
году, восславив землю под покровом трав, не знаю я, кто
сильный шел по моим следам. И мертвые под слоем песка,
моча и соль земли, все, что осталось – мякина, чье зерно
склевали птицы. И вот душа, душа моя стоит на страже в
великом шуме перед входом в смерть. Однако, скажите
Князю, чтобы он молчал – на острии копья меж нами этот
череп коня!
4
Таков ход мирозданья, мне нечего сказать о нем
дурного. – Закладка города. Камень и бронза. Огни
терновника перед рассветом там оголили валуны,
зеленые и скользкие, как чрева капищ или сточных канав,
и мореплаватель, застигнутый дымами, вдруг увидал, что вся
земля, от основанья и до вершин, переменила лик (расчищены
огромные просторы, запруды родниковой воды в горах, и видно
далеко).
Так город был заложен и завершен однажды поутру под звуки
губные чистого названья. И по холмам снимают лагеря! И, сидя
на деревянных галереях, простоволосые, босые в свежести миров,
чему смеемся мы, чему же мы так смеемся, со своих престолов
глядя, как с кораблей выводят девушек и мулов? – Привоз
муки! – И выше Илиона корабли, под белым павлином в небе,
зайдя за бар, вставали в той мертвой точке, где мертвый
плавает осел. (И речь о том, к чему приговорить ту реку
бледную без назначенья, цвета саранчи раздавленной в своем соку.)
В великом свежем шуме с другого берега, там кузнецы
властители огней. Удары бичей на новых улицах опорожняют
возы с нераспакованной бедой. О мулы, потемки наши под
медной саблею! четыре головы, строптивых узлу, зажатому
в кулак, напоминают живое соцветие на фоне лазури. И
Устроители ночлегов остановились под деревом, и
мысли им приходят на ум о выборе площадок. Они мне
разъясняют суть и назначенье зданий: парадный
вход и задний двор, для галереи латерит, а для порогов черный
камень, бассейны светлой тени для библиотек, а самые
прохладные строенья – под изделья фармацевтов. И вот уже
идут ростовщики, свистя в свои ключи. А позже на улицах, один,
пел человек – из тех, что чертят на лбу знак бога своего.
(И стрекотанье насекомых на века в этом квартале свалок…)
И здесь совсем не к месту рассказывать вам о наших связях с
людьми с другого берега; вода в мехах, употребленье
кочевников в работы в порту, царевичи, которым плачено
монетой рыб. (Дитя печальней смерти обезьян, старшая
сестра первой красавицы, нам преподносит перепелку в
розовой атласной туфле.)
…Одиночество! Голубое яйцо, снесенное огромной птицей
морской, а поутру в заливах груды золотых лимонов! —
Все это было вчера. И птицы уж нет!
Наутро торжества и говор толп, по улицам насажены деревья
в стручках, дорожная прислуга сгребает на рассвете обломки
мертвых пальмовых ветвей, лохмотья гигантских крыльев…
Наутро торжества, избрание портового начальства, пенье
на городских окраинах, и весь распарен теплой грозой, такой
весь желтый, город в шлеме теневом и шаровары девушек в
проемах окон.
На третий лунный месяц все сторожившие на гребнях холмов
скатали свои холсты. Труп женщины сожгли среди песков. И
некто направился ко входу в Пустыню (занятие его отца – торговец
фиалами).
5
Моей душе, замешанной в далеких событиях, все сто огней
селений, оглашенных лаем собак…
Одиночество! Диковинные наши соратники расхваливали перед
нами наши обычаи, но под иными стенами уже стояли наши
помыслы:
«Я никому не говорил, чтоб ждали… Я всех вас ненавижу с
нежностью… И что сказать об этой песне, которую вы переняли
от нас?..»
Князь народа изображений, уводящих к Мертвому морю, где нам
найти воды ночной, чтоб очи омыть?
Одиночество!..Ватаги звезд скользят по краю света, сманивая
с кухонь домашнюю звезду.
И Короли Конфедераты неба ведут войну на кровле у меня и
ставят там, хозяева высот, свои биваки.
Пускай один пойду я под веяньем ночей, среди былинных
Принцев, средь падений Биэлид…
Душа, приникшая в молчаньи к бальзаму умерших… Наши веки
прошиты иглами! благословенно ожиданье под ресницами у нас!
Ночь источает молоко, но бойтесь ее! медовым пальцем пускай
помажут губы скитальца:
«Плод женщины, о Сабинянка!» И выдавая душу
наинесдержанную, поднятый над тленом ночей,
я мысленно восстану против яви сна; я полечу за дикими гусями
в утробном запахе утра!..
Ах! когда звезда пускалась в путь ночной кварталами служанок,
мы разве знали тогда, что столько новых копий
уже пустыней двигалось вдогонку за кремнекислой солью Лета?
«Аврора, ты поведала…» И омовенья на побережьях
Мертвых Морей!
Все те, что спали нагими в беспредельной поре, встают толпою на
земле – встают толпою с криком, что этот мир нечист!
Старик моргает в желтом свету; женщина потягивается на его
ногте;
и клейкий жеребенок кладет свой мохнатый подбородок на
ладонь ребенка, который еще не грезит ему выковырять глаз.
«Одиночество! Я никому не говорил, чтоб ждали… И я уйду, как
только захочу…» – и Чужестранец, весь облаченный
в новые замыслы свои, встречает новых единомышленников на
путях молчанья; глаза его полны подобьем слюны,
а больше нет в нем субстанции людской. Земля в своих крылатых
семенах, словно поэт в своих догадках, странствует…
6
Всесильные в своих обширных военных провинциях, средь
дочерей своих благоуханных, одетых в дуновенье, эту ткань,
мы на высотах поставили ловушки счастью…
Довольство и изобилие, о счастье! И столь же долго бокалы наши,
в которых льдинки пели как Мемнон…
И, рассыпая по углам террас клубки из молний, большие блюда
золотые в руках у девушек-служанок под корень подрезали тоску
песков на этом краю земли.
Потом приходит год ветров на Западе, и что там над кровлями у
нас, придавленными черными камнями, за пересуды удивленных
тканей, упоению простором предавшихся?
И всадники у кромки берегов, под сенью лучезарных
орлов, прикармливали с острых копий погибель чистую для
ясной поры и разносили по морям пылающую летопись.
Бесспорно! для людей история, и песня силы для людей,
как содрогание простора в железном дереве!.. законы,
данные для чуждых берегов, и через женщин союзы с
племенами раздробленными; большие страны, идущие с
торгов под солнечными вспышками; смиренные
предгорья и долины, провинциям назначенные цены под
величавым ароматом роз…
Кто отродясь не нюхал этих углей раскаленных, что им за дело
среди нас? да можно ль им иметь дела с живыми? «То ваше дело,
но не мое царить над пустотой…» Мы ж, бывшие там, учиняли на
границах необычайные набеги, и в бранях превосходя пределы
сил своих, испытывали радость среди вас великую:
Я знаю этот народ, селящийся по склонам: кочевник, спешенный
возделывать поля. Идите, скажите им: погибели ужасной он с
нами избежит! деянья бранные без счета и без
меры, распространение могучей воли, людская власть,
вкушенная, как гроздь с лозы… Идите, скажите ж: наши
нравы жестокие, и наши кони, послушные и быстрые
на семя мятежа, и наши шлемы, учуянные
гневом дня… По странам, приведенным в упадок, и чьи обычаи
ждут обновленья, вдруг столько объявится семейств, как в
клетках птиц-свистуний; вы нас увидите на деле,
объединителей народов под длинными навесами, чтецов
во всеуслышание булл,
и под законом нашим – дванадесять народов, говорящих на
разных языках…
И вы уж знаете их слабости: их бедные вожди среди бессмертных
дорог, старейшины, пришедшие толпою воздать нам почести,
и все мужское населенье года с своими божествами на шестах,
их ослабевшие князья на северных песках, их дочери, платящие
нам дань, нам расточающие заверенья в верности, и Повелитель,
говорящий: – Верю в свою судьбу.
Или же вы им скажете о мире: по странам, пристращенным
к излишествам, то запах форума и зрелых женщин, желтых звонких
монет, идущих по рукам под пальмами, народы в дурмане
терпких пряностей – военных расходов, крупные торги у слияний
рек, почтение могучего соседа, сидящего под сенью дочерей,
обмен посланьями на золотых пластинках, договоры о дружбе
и сохранности границ, и от народа к народу – соглашенья о
постройке речных плотин, и дани, взимаемые в воодушевленных
странах! (Сооруженье водоемов, гумен, конюшен, настилы ярко-
синей плитки, дороги розового кирпича – и полосканье тканей
на приволье, за зеркалами сновидений – море,
съедающее ржавчиной мечи, и сумерках вечерних
когда-нибудь – сошествие
к провинциям приморским, к своим краям великого раздолья
и к дочерям своим благоуханным, что нас утихомирят одним
лишь дуновеньем, о эта ткань…
– Вот так и двери наши иногда под натиском судьбы
необычайной; и, следом за торопливыми шагами дня, по эту
сторону земли пространной, где каждый вечер власть
уходит в изгнание, какое лавров вдовство!
Но вечерами запах глины и фиалок от ручек дочек наших жен до
нас доходит сквозь раздумья о созидании и о судьбе,
и ветры тихие в пустынных заливах принимают гостей.
7
Не век нам жить на этих желтых землях, отраде нашей…
Лето обширнее Империи вывешивает на скрижалях
пространства многоэтажие погод. Земля пространная от края
и до края ворошит свой бледный жар под слоем пепла. —
Цвета серы и меда,
цвета всех вещей бессмертных, земля вся в травах, вспыхнувших
в соломе прошлогодней, – и из зеленой губки одного лишь
дерева вытягивает небо свой фиалковый настой.
Россыпи камней со слюдой! Ни чистого зерна в порывах ветра!
И словно масло свет. Сквозь щелки век соединясь с грядой
вершин, я знаю камень, источенный отверстиями, рои безмолвия
у световых летков, и сердце в беспокойстве о семействе акрид…
Верблюдицы, под стрижкой кроткие, в лиловых рубцах, пусть
удаляются холмы под низвержением кормов с небес аграрных —
пусть они шествуют в молчаньи по раскаленной добела равнине;
и наконец колени преклонят в той дымке сновидений,
где растворяются народы в мертвой земной пыли.
И там большие линии спокойные уходят вдаль сквозь
синь необозримых виноградников.
Земля растит неспешно фиалки гроз, и эта дымка песков,
встающая на месте мертвых рек, словно завеса веков в пути…
Голосом тише для умерших, голосом тише среди дня.
Такая нежность в сердце человека, что можно ли ей меру
себе найти?..
«Я говорю с тобой, моя душа! – моя душа во мраке
аромата коня!» И несколько больших наземных птиц,
летящих к западу, так дивно схожи с нашими морскими птицами.
К востоку неба, такого бледного, как свято место под покровом
слепца, бестрепетные тучи собрались, клубится рак из камфары
и рога… Дымы, которые у нас выхватывает ветер! Земля вся
ожиданье в шлейфах насекомых, земля плодит чудесное!..
И в полдень, когда иудино деревце протиснется сквозь кладку
надгробий, человек смежает веки и остужает свой затылок во
временах… Конницы сновидений на месте мертвой пыли, вас
ветер ворошит у наших ног! Где отыскать, где отыскать нам
витязей, чтоб стали стражей у слияний рек?
Под шум великих вод, идущих на землю, содрогается вся соль
земная сквозь сон. И вдруг! ах, вдруг – чего угодно этим голосам
от нас? Скликайте народ зеркал на оссуарий рек, пускай взывает
к течению веков! И соберите камней во славу мне, и соберите
камней среди безмолвия, и стражей этим краям все конницы
зеленой бронзы вдоль широких шоссе.
(Тень крупной птицы проплывает по лицу.)
8
Законы о продаже кобылиц. Законы бродячие. Как сами мы.
(Цвет человека.)
Нам спутниками эти ураганы высокие, клепсидры, по земле
бегущие, и эти торжествующие ливни чудесного состава,
из насекомых и пыли, неотвязные от наших людей в песках,
как подушная подать.
(В такт нашим сердцам там было столько изведано утрат!..)
Не то чтобы бесплодным был поход: под шаг беспарных наших
животных (чистокровных коней с глазами первенцев) там было
столько всего замышлено в потемках душ – столько всего в часы
досуга, у предела рассудка – великих историй селевкидских под
свист пращей —
и толкованьям преданная земля.
Иное: эти тени – вероломство небес по отношению к земле.
Но, всадники, среди таких людских семей, где ненависти
пели зачастую синицами, поднимем ли мы бич над
холощеными словами счастья?
– Человече, измерь свой вес, исчисленный в зерне. Ведь не моя
же это страна. Что дал мне мир, кроме волненья трав?
До места под названьем «Сухое дерево»:
и алчущая молния мне назначает эти провинции на Западе.
Но дальше – еще большее приволье, в той великой
стране лугов беспамятных, и этот год без дружб и годовщин,
приправленный огнями и зорями. (На утреннее
жертвоприношенье – сердце от черного ягненка.)
Пути земные! Кто-то один идет по вам. Главенство над всеми
знаками земли.
О путник на желтом ветру, о вкус души!.. Так, говоришь ты, семя
индийского луносемянника имеет – пусть истолкут его! —
дурманящие свойства…
Великий принцип насилия повелевал у нас.
9
Все это время долгого пути на запад, что знали мы
о бренном?.. Но под ногами внезапно – первые дымы.
Молодые женщины! И вся природа этой страны благоухает ими.
…Я возвещаю вам дни великой жары: вдов, вопиющих о
мертвецах, рассеянных тобой.
Те, что стареют в обычае и тщаньи тишины, сидят на
возвышеньях, созерцая пески.
И ликованья дня на открытых рейдах; но наслажденье зреет
в женском чреве – у нас, у женщин, в теле словно дрожжи на
черном винограде, и они в нас бродят.
…Я возвещаю тебе великие дары судьбы, и в
сновиденьях благоденство листвы,
Те, кто знают источники, те с нами в этом изгнании; они, кто
знают источники, нам скажут ли под вечер,
под чьими руками, что сдавят виноград наших боков,
тела наши наполнятся слюною? (И женщина легла с мужчиной в
траве, она встает и расправляет линии тела своего, и саранча
вспорхнула на синих крылышках.)
…Я возвещаю вам дни великой жары, и точно так же, под собачий
лай, ночь цедит наслаждение из чрева женщины,
Но Чужестранец живет под сводом шатра; он удостоен молочных
яств, плодов. Ему приносят студеной воды,
чтобы омыл он губы, лицо и пах.
Ему приводят на ночь высоких бесплодных женщин (о, более
ночных средь бела дня!) И, может быть, еще и я
доставлю наслаждение ему.
(Не ведаю, каков он в обращеньи с женщиной.)
…Я возвещаю тебе великие дары судьбы, и в
сновиденьи благоденство источников.
Ты на свету открой мне рот, и если только найдут во мне изъян,
пускай изгонят меня! но если нет,
тогда пускай я тоже войду в шатер, пусть я войду нагая туда,
к кувшину, в шатер,
и, спутницу свою в углу гробницы, меня ты долго будешь видеть
бессловесной под деревом дочерним жил своих… И ложе
неустанных просьб под сводом шатра, зеленая звезда в кувшине,
и я да буду под властию твоей! чтоб ни одной служанки под
шатром, один кувшин студеной воды! (Я так умею уйти
перед рассветом, не разбудив зеленой звезды в кувшине и на пороге
сверчка, и лая собак на всей земле.)
Я возвещаю тебе дни великих даров судьбы, и
благоденство вечернее на веках наших бренных…
но еще ясен день!
Возьми большую шляпу с загнутыми полями. Глаз отплывает на
столетие назад, в провинции души. Из белокаменных ворот
видны дела, творящиеся на равнине: дела живые,
о дела прекрасные!
Закланье жеребят на детских погребениях, и в розах очищенье
вдов, и множество зеленых птиц по всем дворам на радость
старцам; и столько еще вещей осталось увидеть и услышать
на земле, вещей живых средь нас!
Вот празднованье под открытым небом годовщин больших
деревьев, мирские торжества во славу водостока;
поклоненье черным и совершенно круглым камням,
открытие источников на мертвой земле; освященье тканей,
воздетых на шестах, у входа
в ущелье; неистовые восклицанья под стенами, уродуют ли
взрослых на солнечном свету иль обнародуют там брачные покровы!
и столько еще всего на высоте виска: холенье
скребницами животных в слободах, стремленье толп
навстречу стригальщикам,
умельцам чистить колодцы, легчить коней; и размышления за
веяньем хлебов, и ворошенье вилами на крыше накошенной
травы, сооруженье стен из розоватой обожженной глины, террас —
сушилен мяса, галерей для священников, наместничеств;
широкие дворы ветеринара, повинности по поддержанью в порядке
торных дорог и троп извилистых в горах;
открытие странноприимных домов на пустырях, веденье
записей прибывших караванов и роспуск конвоев по
кварталам менял; народное признанье,
рожденное под тенью навесов, вокруг чанов с жарким; врученье
грамот и истребление животных-альбиносов и белых земляных
червей; огонь терновника и ежевики на оскверненной смертью
земле, печенье пышных лепешек из кунжута и ржи, или из
полбы; и дымы повсюду от людей…
ах, люди самые разные в своих путях и обычаях: и насекомых
едоки, и водяных плодов; носитель позлащенных кож
и драгоценностей, и земледелец, и юный
властелин, иглоукалыватель и солевар; кузнец и мытарь;
торговец сластями, корицей, кубками
из белого металла и роговыми светильниками; тот, кто
изготовляет из кож одежду, из дерева – сандалии и пуговицы в виде
маслин; кто пашет землю; и человек без всякого занятья: человек
при соколе иль флейте, человек при пчелах; кто
удовольствие находит в звучаньи своего голоса, и тот, кто
видит свое предназначенье в созерцаньи зеленых камней; кто
тешит себя, сжигая на кровле своей древесную кору;
кто из душистых листьев на земле
устраивает ложе и отдохнуть ложится на него; и кто узор
замыслил из зеленой керамики, которой он обложит дно родника;
и тот,
кто путешествовал и грезит снова пуститься в путь; кто побывал
в краю великих дождей, кто забавляется игрою в зернь и в бабки,
и в фокусы; кто на земле разложит свои таблицы с расчетами и кто
имеет соображения о примененьи тыкв-горлянок; кто тащит
мертвого орла, словно вязанку хвороста (а перья будут подарены,
отнюдь не проданы, на оперенье стрел); кто собирает в
деревянный сосуд пыльцу (а мне, он говорит, приятен сей
желтый цвет);
кто ест лепешки, пальмовых червей, малину; кому на вкус мила
дракон-трава; кто грезит о ямайском перце; кто жует окаменелую
камедь; и кто подносит раковину к уху, кто ждет, когда
повеет дыханьем гения от свежего излома камня; кто думает
о женском теле,
человек сластолюбивый; кто видит душу свою в отсвете клинка;
тот, кто всецело погружен в науки, в ономастику;
к кому прислушивается совет, и кто приносит в дар общине
скамьи в тени деревьев и крашеные ткани мудрецам, и
по чьему веленью вмуровывают в скалы у распутий
большие бронзовые чаши для жаждущих;
а еще лучше тот, кто ничего не делает, такой вот человек или иной,
с своими уменьями, и сколько еще других! Кто собирает по кочкам
перепелок на лугах; кто ищет по кустарникам яиц в
зеленых крапинках, кто спешивается с коня, чтоб
подобрать безделицу – агат иль камень бледно-голубой,
который точат в предместьях (изготовляя ларчики и
табакерки, аграфы и шарики для паралитиков – катать в руках);
кто свищет, во дворе расписывая сундучки;
человек с жезлом слоновой кости, человек в плетеном
кресле, отшельник с девическими ручками и старый воин,
вонзивший у дверей свое копье, чтоб привязать там
обезьянку… люди всевозможных путей, обычаев —
и вдруг возникший в своих вечерних одеяниях и с ходу
решающий чужие затрудненья по старшинству Сказитель,
что садится у подножья фисташкового дерева…
О родослов на площади! так сколько же историй
родов, происхождений? – пусть все мое именье перейдет
сейчас к наследнику, когда я не увидел всего в его тени,
в заслугах лет: хранилищ книг
и летописей, кладовых астронома, прекрасных местностей, где
древние могилы, старинных храмов под пальмами, где обитают
три белых курицы и мул, – и там, за окоемом,
столько таинственных событий в пути: снятие лагеря с
приходом новых известий,
мне неведомых; бесчинства, творимые народом по холмам,
и переходы через реки по бурдюкам; и всадники,
летящие с посланьем к союзникам; засады в виноградниках
и нападения грабителей
в ущельях, ловитвы женщин по полям, торги и
заговоры, совокупление животных в рощах на глазах
у детей, выздоровление пророков в бычьих хлевах,
безмолвные беседы двоих под деревом…
но по-над деяньями людскими на земле бесчисленные знаки
в пути, и семена без счета в пути, под пресным хлебом
безоблачных времен, и под великим ветром земным
весь пух хлебов!..
до той поры вечерней, когда звезда, созданье чистое и женское,
залогом в небесной вышине…
Пахотные земли сновидений! Кто говорит о том, чтоб созидать?
Я видел землю, поделенную на большие пространства, и мысль
моя отнюдь не смутное мечтанье морехода.
Остановив коня под деревом – оно все в горлинках – свищу
я песню такую чистую, почище обещаний, что сдержат реки этим
берегам. (Листва живая поутру подобьем славы…)
И не то чтоб не был печален человек, но просыпаясь до света дня
и с осторожностью ведя общенье со старым деревом, и
подбородком упершись в последнюю звезду, он видит
в глубинах неба
натощак нечто большое и чистое, клонящееся к наслажденью…
Остановив коня под деревом воркующим, свищу я
песню чистейшую… Мир всем, которые умрут и не увидят этого
дня. Но вот от брата моего, поэта, пришли известия. Он сочинил
еще одну вещь очень нежную. И некоторые с ней уже знакомы…
Из ирландской поэзии
Шеймус Хини
Оденеск
Памяти Иосифа Бродского
Электрический свет
Из сумки
I
II
III
IV
Посещение больного
Люпины
Из австралийской поэзии
Джон Кинселла
Циммерман, Анаксагор и Большой Белый Кит
Modus Operandi
Шторм
Штиль
Развлечение
Изоляция, навигация, танцы
Кристалл
Благодать
Мертвое море
Циммерман организует танцы для островитянок и сифилитических моряков
Сибариты
Антропология Кука
Циммерман о политике Кука
Циммерман и пресса
Из немецкой поэзии
Эрих Фрид
Триптих
(Франкфурт – Некаргемюнд – Дилсберг)
1
«Четкие картины…»
2
«И я в самой сердцевине…»
3
«Некар отражает…»
Условие
Юлиан Туэ
Осенние краски
Желтая шляпка
Георг Гейм
Printemps[2]
Спящие
Середина зимы
Берлин I
Umbra Vitae[3]
Из словацкой поэзии
Юрай Калницкий
Эрос и Психея
«Усмешка местью самаритян…»
«Гнусный инцест…»
Опускаюсь по кругу
Из польской поэзии
Вислава Шимборска
Натюрморт с воздушным шариком
Приятелям
Кшиштоф Лисовский
Из цикла «Пятнадцать тысяч дней»
Послание 3; снящееся
Страницы гербовника
Схватка с ангелом
Придут посмотреть на поэта
Юлиан Корнхаузер
Из цикла «Камушек и тень»
«И уже ничего…»
Карандаш
Коробка
Стены
Бронислав Май
Из цикла «Свет»
Знаки
Спускаясь вечером с горы Сальваторской
Просьба
Спокойной ночи
Из французской прозы
Жильбер Сесброн
Старик в саду
Пройдя сквозь лавровую рощу, старик попал в царство солнца. Чуть помедлил, разглядывая черную мрачную тень, свою тень. «Деревенский кюре в сутане, – подумал он, улыбаясь. Я всегда им оставался. Просто приход мой стал больше…»
– Да и самого меня стало больше! – добродушно усмехнулся он. У него было отличное настроение. Наблюдавшие за ним из-за пурпурных штор высоких окон видели, как он прогуливается, качая головой, среди цветущих деревьев и поющих птиц; казалось, он делает им какие-то дружеские знаки – затем он скрылся из виду. Он шел по ослепительному майскому саду и, полузакрыв глаза, с улыбкой на устах погружался в прошлое. Тень в сутане, «деревенский кюре», вела его за собой.
– Дальше, дальше, – пробормотал он, прибавляя шагу.
А дальше: поля, седовласые оливы, траурные кипарисы, обвитые диким виноградом и белой глицинией. Там стережет овец маленький мальчик, и это – он.
Когда открывались ворота овчарни, они обрушивались на него нетерпеливым, жалобно блеющим потоком. Он начинал говорить, и они успокаивались.
Лишь тот, кто не был пастухом, считает, что все овцы на одно лицо! Он помнил каждый профиль и каждое пятнышко; различал черты характера там, где другие видели лишь боязливую ноющую груду шерсти на четырех тоненьких ножках. Он давал имя каждому барану и каждой овце. А потом закрывал глаза и забавлялся – нет! – упражнялся, узнавая их по голосам.
Семьдесят лет спустя, идя по грабовой аллее, населенной птицами, старый человек, закрыв глаза, отчаянно пытался услышать вновь жалобные плаксивые стоны того исчезнувшего стада. Зачем? Не в его власти даже вспомнить интонации голоса собственной матери. От нее и от умерших родных в памяти сохранились не живые лица, а портреты, ибо Время – это родник, обращающийся в камень.
Но вдруг он ощутил знакомый запах овчарни (да, острый горячий аромат хлева заглушил благоухание роз и лилий в саду), ощутил так явственно и живо, что едва дошел до скамейки и рухнул на нее – старый толстый человек, заглянувший в свое детство.
Здесь, в грабовой аллее, за зеленой стеной из живой изгороди он был надежно укрыт от чужих глаз. Не в силах выносить непрестанные заботы приближенных, он как-то сказал: «Побыть с птицами и отдохнуть от людей… Хоть несколько минут!» – после этих слов, которых он стыдился до сих пор, никто не смел нарушать его ежедневного уединения. Старый важный человек присел на краешек скамейки. Казалось, он оставляет место для маленького пастуха, чью улыбку он вновь обрел на своих устах. Пролетевшая птица презрительно взглянула на притворившегося спящим старика.
Вдруг его губы зашевелились:
– Альбина, – произнес он громко. Пропавшая Альбина…
Никто кроме него, конечно, не знал, что так он назвал одну из овец…
Далеко, со стороны Массино, доносится звон анжелюса – шесть часов. Отрываясь от книжки, считает овец… четырнадцать, пятнадцать. Одной не хватает! Сердце бешено колотится, вскакивает, пересчитывает, всматриваясь в каждую: нет Альбины. Охрипшим от волнения голосом зовет. Мчится к ближнему пруду… – Никаких следов, слава Богу! И вот маленький пастырь собирает стадо и произносит перед ним безумную речь:
– Альбина заблудилась, и я иду искать ее. А вы стойте здесь. Только не разбегайтесь! Я доверяю вам…
И он быстро зашагал прочь, но, дойдя до оливковой рощи, обернулся: никто не шелохнулся, все взгляды устремлены на него.
– Я доверяю вам! – крикнул он вновь.
Альбина нашлась не сразу, в час, когда его подопечных уже ждала теплая овчарня, а его – дымящаяся похлебка. Альбина, пленница колючего кустарника, который из-за ее отчаянных усилий был усеян белой шерстью, словно звездами; Альбина, бессильная, немая – и маленький пастух, едва держащийся на ногах от голода и усталости. Они долго смотрели друг на друга, задыхаясь и плача от усталости. Потом он, до крови исколотый колючками, взвалил на плечи истерзанное тело, ощущая биение сердца в теплой влажной утробе. Он ни минуты не сомневался, что стадо будет послушно ждать. Но не надеялся встретить там отца и мать, обеспокоенных исчезновением сына.
– Мальчик мой, я так волновалась!
Как приятно чувствовать себя таким маленьким! Как приятно уткнуться мокрым лицом в сухую шершавую ткань и… Старик вздрогнул: он вдруг ощутил пресный запах галантерейной лавки, исходивший от одежды матери, чьи черты и голос оставались для него сокрыты.
– Что с тобой стряслось? – холодно спросил отец. Он рассказал, стараясь не упоминать имя Альбины.
– А если бы все остальные разбежались, пока ты гонялся за одной?.. Дурацкий расчет! И откуда, спрашивается, у детей такие мысли!
– Но… в Евангелии, – мать старалась изобразить улыбку. – В притче о заблудшей овце…
– А я и не думал об этом, – простодушно пролепетал малыш.
– Ишь ты! В Евангелии! – разозлился отец. Евангелие годится лишь для воскресенья. А в другие дни надо идти прямо, не сворачивая!.. Я знаю, что говорю, – закричал он вдруг, заметив, что сын не сводит с него глаз, полных ужаса. Да, знаю, что говорю!
Домой шли молча. Опустив голову, как кроткая овечка, мальчик семенил последним.
И теперь, много лет спустя, старик впервые спрашивал себя, не эти ли опрометчивые слова отца определили его судьбу, не явилось ли все его будущее ответом и вызовом. Порой целая жизнь уходит на то, чтобы подтвердить или опровергнуть несколько слов. Да, и в самой низкой и в самой высокой доле можно следовать Евангелию: вот что он попытался доказать.
Он сложил руки, сведенные старостью и ревматизмом, в вечный благословляющий жест, и в нем родилась старая детская молитва: «Господи, благослови папу и маму…»
Он намного пережил своих родителей.
Ни слова!
Голос возник сзади, из-за изгороди, молодой, отрывистый, резкий. Казалось, от долгого нерешительного ожидания у кого-то пересохло в горле.
Старик, окруженный столькими забытыми голосами, даже не вздрогнул; он почти не удивился непрошенному гостю. И, не теряя самообладания, каким он славился на весь мир, спросил:
– Какие слова я мог сказать?
– Не зовите на помощь!
– На помощь?
Только тогда он осознал исключительность происходящего, и добродушие сменилось суровостью.
– На посту, который я занимаю, не кричат. Просто я не привык говорить с теми, кого не вижу воочию… – и добавил как бы для себя: – Только с живущими на небесах.
– На небесах?
Послышался шелест листьев, и перед ним появился очень молодой, исхудалый, легко одетый человек, под бурей черных волос лихорадочно сверкали глаза.
– На небесах? Поберегите ваши сказки для публичного выступления. Мы здесь одни, и я в них не верю.
– А я – всей душой.
– И в душу вашу не верю.
Старик присмотрелся к незнакомцу, и ему стало неловко за свою полноту. Тот не опустил глаза.
– Вам известно, кто я? – наивно спросил старик. Незнакомец пожал плечами и с ненавистью произнес:
– Папа римский.
– Могу я для вас что-то сделать?
– Исчезните.
«Он вооружен. Я один. Час мой настал», – подумал папа.
Сердце наполнилось ликованием, но к радости примешивались сомнения. Умереть мучеником, в глубине души он всегда об этом мечтал… долгая карьера прелата и дипломата порой тяготила его. Может, в этот миг где-то в Африке одинокий страдалец погибает от чьей-то злой воли с именем Господа на устах. А я сижу здесь, весь в золоте. Ко мне обращаются «Монсеньор…» Достигнув высших почестей, к которым он не стремился, в великолепных хоромах, охраняемых солдатами в старинных одеждах, стать жертвой… – Если бы! Сообщение в газете, да и только! Символом чего он станет, убитый этим неизвестным? Смерть? Пускай, но ради чего?
– Исчезнуть, – произнес он спокойно, – неужели это все, что я могу для вас сделать?.. Почему вы так решили?
– Потому, что вы – краеугольный камень ненавистного мне мира.
– Краеугольный камень мира? Никогда еще меня не удостаивали такой чести, – сказал старик, покачав головой. – Но, к сожалению, вы заблуждаетесь: вытащите камень – ничего не разрушится.
На лице незнакомца он прочел глубокую скорбь; глухой голос произнес:
– Везде обман! Тогда, чему же служит это?
– Что?
Рукой, худой, словно коготь хищной птицы, тот указал на распятие, висевшее на белом папском наряде:
– Это!
И, резко сорвав крест с золотой цепи, швырнул его на землю. Грузный человек рухнул на колени и стал шарить по гравию. Но едва он прикоснулся к распятию, другой наступил сверху ногой.
– Прошу вас, – взмолился папа.
Его охватило отчаяние. Незнакомец же с силой отбросил крест ногой, и тот скрылся в зарослях.
Старик с трудом поднялся. Его мучил стыд за свою грузную фигуру, за то, что долгие годы его предупредительно оберегали от малейших усилий, что его, престарелого владыку, одевали, носили… Он двинулся к изгороди.
– Стойте!
Незнакомец вытащил из кармана другую руку, в ней был зажат кинжал. «Как нелепо», – подумал папа и повторил вслух:
– Нелепо.
– Умереть – нет. Нелепо жить.
– Ну что ж, тем лучше!
«Умирать подобно ночной птице, пригвожденной к створке деревянного окна в сарае – тоже нелепо», – впервые задумался он и заговорил с каким-то горделивым смирением:
– Вы ненавидите не меня, а его! И указал на заросли, где валялось распятие.
– На что вы надеетесь? – ухмыльнулся другой. – Его я люблю, – и добавил с яростью: – Вернее, любил бы, если бы не вы.
– Я?
– Вы, глава и приспешники.
– Присядем, – предложил старик.
– И мирно побеседуем? Довольно! Двадцать веков вы нас умасливаете добренькими речами. Двадцать веков пытаетесь превратить волков в раболепных псов.
– Только однажды волк стал преданным и кротким, как собака, благодаря любви, которую в него вдохнул святой Франциск. Кстати, – он смотрел на незнакомца в упор (ему казалось, что он с давних пор знает и любит это лицо), кстати, чем волки лучше собак?
– Они свободны!
– Говорите потише: сюда могут прийти.
Тот, сбитый с толку, смущенно взглянул на папу, потом на кинжал, спрятал его в карман и сел первым.
– Они свободны, – повторил он тихо, – а мы – нет.
– Пожалуй, вы правы, говоря обо мне, о священниках, о христианах, наконец, но вы, разве вы не «свободны»?
– Как человек в горящем доме! Из-за вас на земле стало нечем дышать!
– Вы словно заблудились на дне шахты и ищете выход, но при этом отказываетесь от пути к свету, указанному нами, – в голосе человека в белом прозвучала строгость, о которой он тут же пожалел.
– Все выходы закрыты, все! О, вы надежно их стережете! Всякий раз, как я пытался вырваться, кто-то из ваших был начеку. Преграды на пути к счастью! Преграды на пути к любви!
– Несчастный, – папа поднялся, – бедное дитя! Мы и есть Любовь, мы не служим ничему, кроме Любви.
Его рука, украшенная массивным перстнем, потянулась к худому плечу, но неизвестный отшатнулся.
– Вы – маленький мальчик, взывающий к отцу о помощи…
– К кому? К толстяку, нашпигованному сладкими речами, которому курят фимиам во всем мире? Запертому во дворце, охраняемому, точно музейный экспонат, швейцарцами с алебардами… Что вы знаете о наших муках?
– Возможно, толстый человек в белом наряде (его голос срывался от волнения, удушье сдавило грудь, он был как в агонии) ничем вам не поможет, да простит его за это Господь! Но по всему свету вы встретите людей в черных сутанах, худых и бедных, как вы, они позаботятся о вас.
– Ваши кюре? Да что они могут?..
– Я не говорю, что они избавят вас от страданий, но хотя бы переложат их на свои плечи, подобно ему, несшему на себе крест… Поднимите, – произнес он властно и, смягчившись, добавил, – пожалуйста.
Немного помедлив, молодой человек нагнулся, раздвинул ветки и стремительно выпрямился, бросив папе золотой крест.
– Спасибо, – прошептал старик.
До боли сжав в руке распятие, он чувствовал, как четыре гвоздя впиваются в его плоть. «Господи Всевышний, – молил он, – не покидай меня. И его… Нет, нас, Господи…»
– Не можете без этой погремушки! Вы, верховный владыка!
– Вы преувеличиваете: все не так просто…
– Наоборот, очень просто! Вы вынимаете из люльки и укладываете в могилу; никогда не оставляете нас в покое. Вы заодно с теми, кто властвует, кто платит и кто судит. Священник, как тень, прячется за спиной банкира и предпринимателя. Распятие участвует в судах, духовник сопровождает палача. В военное время у вас офицерское звание. Вы всегда там, где смерть и насилие!
– Вы упиваетесь своими же словами, – сказал папа с холодком: он ставил рассудок выше эмоций и терпеть не мог высокопарных фраз. – Если бы служители Церкви не присутствовали в тюрьмах и на полях сражений, вы упрекнули бы их в этом.
Неизвестный подошел так близко, что он ощутил на лице его горячее дыхание. «Огненное сердце… Неистовое, неукротимое, – подумал папа. – Если бы он знал, как я его люблю, насколько достойнее меня он в этот миг».
– Я обвиняю вас в том, что до сих пор существуют тюрьмы и поля сражений. А приговор вам выношу не я, а ваш распятый!
Старческая рука крепко сжала крест, словно сросшись с ним.
– Двадцать веков неудач… И несмотря на это – двадцать веков святости!
– Знаю. Еще одна уловка! Не будь негодяев, откуда взялись бы святые! В чем состояла бы «добродетель» в справедливо устроенном мире? Чтобы взрастить ваши розочки, вам необходим навоз; только мне надоело жить в этом дерьме!
– Я не строю себе иллюзий, просто пытаюсь понять.
– Вы смиряетесь, только и всего.
– Нет, принимаю, – старик выпрямился во весь рост, – мне недолго осталось жить, но я принимаю этот мир и по мере сил буду пытаться решать его трудные задачи. Вы же отвергаете все целиком. Так намного легче!
«Нет, – вдруг подумалось ему, – я неправ: отчаяние – это совсем не легко».
Тот хотел было возразить, но папа знаком приказал ему молчать.
– Но…
– Теперь вы ни слова!.. Слышите, сюда идут…
Он различил легкие торопливые шаги на песчаной аллее.
– Спрячьтесь в зарослях, там, откуда появились… Поскорее! Тот неохотно подчинился.
«Я опутал его словами, – подумал папа, – но ни в чем не убедил. А с чем, собственно, он должен был согласиться? Как оправдать и объяснить наш жестокий мир? История его жизни заключена в одном слове: нелюбимый. Потерял веру в людей, разучился любить: одинокий, потерянный. И таких миллионы…»
К нему подошли двое молодых секретарей, еще не дослужившихся до красной кардинальской шапочки и фиолетовой епископской мантии.
– Святой отец, извините за беспокойство.
– Нас прислал кардинал С.
– Вы едва переводите дух, дети мои!
– Их преосвященствам пора на аэродром. Кардинал беспокоится, что беседа окажется слишком короткой для обсуждения столь важных проблем.
– Да, я в курсе. Передайте ему… скажите: все решится в установленном порядке, и пусть послы потрудятся немного подождать.
Секретари были явно озадачены. Тот, что постарше, осторожно заметил:
– Его преосвященство сказал мне еще: «Передайте святому отцу – каждая минута на счету…»
Папа улыбнулся, хотя глаза его погрустнели.
– Ответьте его преосвященству, что это я понял еще семьдесят лет назад… Нет, лучше передайте ему, что я прошу прощения за опоздание, и пусть он извинится за меня перед папскими послами. Ступайте!
Едва они скрылись из виду, из-за кустов показался неизвестный. Он тяжело дышал, папа был поражен его мертвенной бледностью.
– Почему вы их не позвали? Двое против одного…
– Не об этом речь, – рассердился старик, – диалог душ – не сюжет для детектива. («Нелюбимый… нелюбимый…» – отдавалось в нем). – Ваша мать умерла? – спросил он резко.
– Да. И ребенок мой умер, мать его меня бросила, я потерял работу, здоровье – ну и что из этого?
«Посланник сирот, безработных, отверженных, скорбящих, убогих, – святой отец едва удержался от молитвенного жеста, – четверть человечества внимает моим словам. Мне дано изречь, но не утешить! На что же я гожусь?» Он с горечью осознал свое бессилие. Такие греховные мысли не раз посещали его, подобно неуловимым трещинкам в хрустале, они служили лазейкой дьявола, оскверняя кристально чистую душу. Он заговорил очень быстро:
– Я могу лишь говорить с вами, это ничтожно мало. Только Он один владел словами, которые исцеляют, воскрешают… Неважно, что вы думаете обо мне, не переставайте верить Ему!
– Как! – закричал тот, – я корчусь от боли, а вы мне читаете катехизис? Подыхаю, а вы хотите, чтобы я воспылал к вашему бородачу?
– Да это же вы! – поднявшись, дрожащим пальцем он указывал на незнакомца. – Покинутый родными, осужденный родом людским, один-одинешенек в Оливковом саду: это вы! Никогда, никогда вы с Ним не были так близки!
– Сейчас не время для проповеди, – сказал тот дрогнувшим голосом. – Со мной нет никого, ни Его, ни вас – никого! – В его голосе зазвучали высокомерные нотки.
«Даже в бедах своих люди остаются заносчивыми, – подумал папа, – гордыня – их единственная панацея. Так будет всегда… Ни капельки гордыни в душе Христа! В этом Он не похож на человека…» Казалось, между ним и неизвестным разверзлась такая бездна, что слезы всей земли не смогут ее наполнить. Он совсем сник. Как же его спасти?
– Если вы – воплощение Страданья и Несправедливости, а я – воплощение Христианства, то приговор ваш справедлив. Обвиняйте, только меня, не Его! Он останется с вами; ваша совесть, надежда, опора – это Он, Он один!
– Он мертв.
Старик умолк, взгляд его сделался безжизненным. Если Христос навеки умер, то он – всего лишь толстый, странно одетый старик в саду. Значит, все сначала! Убеждать его, настойчиво, упорно; так вода по капле точит гранит, днем и ночью… Он почувствовал – это ему не под силу. Заблудшая душа – самая невинная… Далекая Альбина…
– Стойте здесь и ждите меня! – скомандовал он и загадочно прошептал: «Я найду… найду…»
Потом зашагал в сторону дворца. Вдруг он вспомнил о кинжале; сердце у него оборвалось, и ему стало стыдно за свое малодушие. Чей голос, Бога или Дьявола, повелел замедлить шаг и стать удобной мишенью? Пусть решает! Самое большее, что можно ему предоставить – свободу выбора.
Какое-то время – оно показалось ему бесконечным – он готовился принять смерть и с насмешливой улыбкой думал о благоговейных заботах, которыми его окружат доктора. Смерть, три четверти века он думал о ней каждый день и особенно каждую ночь, смерть, от нее отделяет один миг – вдруг она предстала перед ним в своем истинном обличье: огромный оживший лик Иисуса Христа. Острая боль – и он встретится с Ним с глазу на глаз… «Я готов отдать жизнь, лишь бы увидеть Его лицо, – пронеслось в мыслях, – отдам жизнь за это лицо!» Не в этом ли подлинный смысл любви?
Что в эти минуты делал незнакомец? Какая буря раздирала его душу? Поглощенный собственными мыслями, старик забыл помолиться за него.
Кардиналы, ожидавшие у порога дворца (один из них встревоженно поглядывал на часы), наконец увидели приближающегося Святого отца, тот явно торопился. Подсчитывая потерянное время, они прикидывали, какие первостепенные вопросы придется снять с повестки дня – вдруг раздался надорванный стон, похожий на возглас поранившегося ребенка. Видя, как старик с трудом ловит ртом воздух, они решили, что кричал именно он: удушье, широко раскрытые глаза, рука, прижатая к сердцу…
– Святому отцу дурно!.. Сердечный приступ, скорее!
Они бросились ему на помощь. Но, опережая их, старик устремился назад. Все остолбенели, потрясенные невиданным зрелищем – бегущий римский папа. Судя по его поведению, он вовсе не болен. Что происходит?
«Прости, мой Боже, – молил толстый человек, едва дыша, – прости мое ослепление, мое неверие, прости… Сделай так, чтобы я не опоздал, Ты, властитель Времени! Чтобы не было поздно, умоляю!»
Слишком поздно.
Он знал: нельзя вынимать лезвие из раны. Бывший военный санитар части 14–18 знал и то, как избежать тряски, когда несешь на руках бездыханное тело, и проявил необходимую сноровку. О, непосильное бремя на плечах! Живой крест…
Первое, что он выкрикивает: «Он еще жив!.. На помощь!»
Никто не двигается с места. Застыв от изумления, семеро окаменевших кардиналов с ужасом наблюдают, как римский папа несет на плечах, словно пастырь новорожденного ягненка, израненное тело. Сгибающийся под тяжелой ношей старик, который правит миром! С каждым шагом все ближе и ближе к алым католическим князьям, чьи взоры прикованы к его горючим слезам, его дрожащим губам – и крови, которая, капля по капле, пятнает белоснежную сутану…
Из болгарской прозы
Стоян Вылев
Дивный волк
Однажды лютым и ветреным февральским вечером дверь переполненной корчмы медленно отпахнулась, а никто не вошёл. Все наши мужички гудеть бросили и затаились: если дверь отпахивается, значит, кому-то нужно войти. Сидят – не шелохнутся и ждут.
И вот, наконец, внутрь корчмы осторожно просунулась меховая морда. А следом и сам волк вошёл.
– Батюшки святы! – воскликнул хозяин, отродясь не привечавший в своём питейном заведении таких клиентов.
Все кругом как-то сразу засуетились. И тут над дальним столом горой вырос Иван и огромно шагнул к волку. Серый сразу зарычал, собрал в складки нос и оголил острые клыки.
– Куда ж тебя понесло, Иване?! – крикнул дед Стоимен, думая вразумить парня.
Но Иван ничегошеньки не слышал, а только смотрел прямо в волчью морду и уже засучивал рукава:
– Сейчас я ему выпишу счёт!
Вот сошлись человек со зверем совсем близко, простёрлись друг к дружке и вмиг кубарем покатились.
Иван – то сверху, то снизу – всё пытался волка за шею ухватить, да всё никак не удавалось. И так и сяк крутил он серого, а тот, знамо дело, рычал и щёлкал своими зубищами. И, как будто, не нападал вовсе на парня, а только защищался, только отбивался да изворачивался.
Но Ивану всё же случилось крепко прихватить зверя и сдавить его горло железными пальцами. И тотчас раздался такой страшный рык, что волосы у всех, кто был в заведении, распрямились и задрожали. Боец наш сей же миг отпустил волчью шею, поднялся с колен да застыл соляным столбом. Зверь тоже распрямился – встал на четыре лапы, отряхнулся – и медленно пошёл к винным бочкам.
– Чтоб тебя, гадина!.. – заголосил корчмарь и в один прыжок метнул свои сто с лишним кило прямо на винный прилавок.
На полпути волк остановился и оглядел онемевших поселян удивительным взглядом – широко раскрытыми, полными неутолимой печали глазами. Никто не смел ни вздохнуть, ни шевельнуться, а только почувствовали люди, что течёт по их жилам целая вечность. И вот, зверь медленно поднялся на задние лапы, вытянул морду к потолку и принялся выть. Ох, что ж за вой вылетал из распахнутой пасти: и не вой вовсе, но плач неземной и ужасный. Так у нас рыдают женщины на похоронах и в день поминовения усопших.
Вот сидят мужички в корчме и слушают, как волк воет. Встал на задние лапы и воет, а мужички заколдованные молчат. Молчат, а в сердца их густо вливается мука, та мука, что терзает душу этого волка. Такая бескрайняя тяжёлая мука – непроглядней гибельной ночи за окнами.
Выл серый, выл и внезапно умолк. Опустился на пол, вздохнул и упрятал голову в мягкие лапы. И больше не шевелился.
Тогда поднялся с лавки дед Стоимен и направился к зверю. Кое-кто открыл было рот, чтобы остановить старика: ведь, неровён час, волк вскочит, да как за горло схватит – мигом душа отлетит! А души-то Стоименовой – и в чём только держится! – на одну понюшку осталось. Но ни единого звука не слетело с разомкнутых губ, будто продолжалось колдовство.
Покряхтывая и пристанывая опустился старик на одно колено и склонился над волком. Протянул руки, взял лобастую голову зверя в ладони, вгляделся в его глубокие глаза и бережно опустил обратно на лапы. Потом медленно стянул с себя засаленную ушанку и опустил взгляд, как подобает перед сиятельными мертвецами. (Никто никогда так не узнал, что поведал деду волк перед смертью. Никому Стоимен не раскрылся.)
Мужички скоро догадались, что зверь помер и душу отдал – Богу ли, чёрту ли, своему ли какому божеству. Осторожно повcтавали все со своих мест, приблизились к серому и пялились во все глаза на него из-за Стоименова плеча: что за диво-волк, чудный волк, сказочный!..
И вот старик от пола медленно оторвался, расправил плечи и говорит:
– Возьмём сейчас кирки да лопаты и погребём его.
– Да ты что?! Да ты не спятил ли?! – завопил корчмарь и смёл свои тяжёлые телеса с прилавка.
– Умолкни! – властно взмахнул рукой старец, и все сразу уразумели, что он прав.
Мужики быстро принесли инструменты и спрашивают:
– Где будем хоронить?..
– Как где? – рассердился Стоимен. – Перед корчмой!
Все мигом вывалили наружу. Холодища такая – камни лопаются. Земля – как лёд. Метель кругом буянит и ни черта не видать. Какая уж тут работа! Но мужички отогрелись ракией да и выкопали могилу.
– Кланяйтесь теперь! Кланяйтесь все! – скомандовал старейшина.
И двадцать здоровых мужиков поклонились одному мёртвому волку. Но, какому волку – диво-волку, чудному волку, сказочному!..
Зарыли могилу и вошли обратно в тепло. Не успели дверь закрыть, как влетел сельский голова: весь бешеный, глазищи – навыкате. Влетел и вопит:
– Да что ж это происходит, люди добрые! А-а-а?!
– А ну, тихо! – осадил его дед Стоимен и ракии на пол капнул, как на поминках.
А селоначальник – ещё громче:
– Что ж это удумали – волка хоронить! Посреди села! Ну, кто скажет мне: не дикари ль вы после этого?
Шумел-шумел, а сам всё ракию попивал и мало-помалу успокаивался. Побухтел ещё немного, а потом остатки из своей чарки на пол вылил и примирительно изрёк:
– Да простят силы, что бдят над нами, грехи волка!
Вот какие дела!
Так мы по сей день и гадаем: а волк ли это был?
Уж спрашивали-расспрашивали местного мудреца деда Стоимена, но тот только усмехался да руками махал:
– Какой волк?! Вы часом не помешались? Был бы это волк, приказал бы я вам хоронить его посреди села?! Эх, дураки-дураками!
Ну, хорошо – не волк! Тогда что ж это было?
…А какая, впрочем, разница? Да, никакой!
Пришёл – помер – похоронили…
Пусть каждый сам себе кумекает: что да как…
Не правда ли?
Из якутской поэзии
Елена Слепцова-Куорсуннаах
Родословная народа Саха
Из рода боронг-саха
Сон
Весенний ветер
Однажды ночью
Я вернусь
Из грузинской поэзии
Нико Гомелаури
«С кем в аду окажусь? – Будет враг ли мне, друг ли?..»
«Десять секунд, как с тобой повстречался…»
«„Я“ мое второе…»
«Не осталось сердца, почек…»
«Если дали мяч, то нету поля…»
Из немецкой поэзии
Эрих Мария Ремарк
Он погиб под Можайском
Из немецкой прозы
Зигфрид Ленд
Как у Гоголя
Нужно сказать, я уже лет восемь знаю эту площадь, запутанный транспортный узел, куда стекаются трамваи, автобусы, электрички, чтобы обменяться своим содержимым. Едва раскрываются с шипением двери, всё срывается с места, смешивается, переплетается, перепутывается, – будто столкнулись полки безоружных противников; людские потоки движутся так уверенно и бесстрашно, каждый в этой массе так бесцеремонно прокладывает себе дорогу, что лучше затормозить и подождать, пока толпа рассосётся, пусть даже на светофоре зелёный свет. Да если бы только эта река с подпрыгивающими школьными ранцами, с раскачивающимися портфелями, если бы только эта угрюмая утренняя процессия – за ней ещё можно уследить, – но здесь, где по разветвленной дельте улиц протекает множество машин, жди неожиданностей, будь готов к внезапно возникающим перед тобою разного рода юрким одиночкам, что вдруг выпрыгивают из-за установленных вдоль тротуаров легковых автомобилей и стремительным рывком пересекают улицу.
Все это мне знакомо. Ведь в течение восьми лет сам я принадлежал к этой массе. Не терпящая ни малейшей заминки толпа несла меня от электрички к автобусу, довозившему прямо до школы; я сам был частью беспощадной толпы.
Но это знание и опыт мне не помогли, как не помогли бы и тому, кто двадцать лет просидел за рулем без аварий. Того, что случилось, было невозможно избежать хотя бы в силу статистики и уж никак нельзя было отнести за счет моей неопытности как водителя или объяснить тем, что автомобиль, на котором я всего лишь неделю езжу на работу в школу, – моя первый и к тому подержанный.
Хотя утро не предвещало ничего плохого или значительного, и не было никаких причин соблюдать особую осторожность (мой рабочий день начинался с двух уроков географии), я, приближаясь к площади, заранее сбавил газ и даже не увеличил скорость, когда загорелся зеленый свет. Он слегка замерцал, – казалось, светофор подмигивает мне, советуя миновать перекрёсток, прежде чем распахнутся двери двух автобусов, как раз в этот момент подъехавших к остановке на той стороне улицы. Булыжная мостовая была покрыта снегом, под действием соли превращавшегося в грязную жижу; скорость не превышала и тридцати, и я не выпускал из поля зрения автобусы, из которых, как по сигналу, через миг вывалится толпа.
Скорее всего, он вышел из туннеля, ведущего к электричке, и тут же увидел номер своего автобуса, на который он, как и все, рассчитавшие время своей утренней поездки до секунды, хотел попасть во что бы то ни стало.
Вначале я почувствовал толчок. Руль выбило. Затем я увидел его, ничком лежавшего на капоте: лицо под козырьком кепки искажено, руки тянутся к ветровому стеклу в поисках опоры. Он наскочил на машину с правой стороны сразу за светофором; я затормозил и увидел, как он завалился влево и скатился на дорогу. Всюду эти запреты останавливаться. Всюду эти запреты, поэтому я включил задний ход и отъехал на несколько метров. Поставил машину на ручной тормоз и вышел. Где же он? Вот там у бровки. Схватясь за оградительную цепочку, скрестив руки, он пытался приподняться – тщедушный человек в поношенном пальто, легкий как перышко. Вокруг стояли прохожие, пытались ему помочь и уже были настроены враждебно ко мне: для них вопроса, кто виноват, не существовало. На смуглом лице пострадавшего было больше страха, чем страдания; когда я подходил к нему, он смотрел на меня с опаской и насильной улыбкой старался успокоить прохожих: ничего, мол, не произошло, не стоит, мол, обо всем этом и говорить. Я перевел взгляд на автомобиль, на правом крыле была яйцеобразная вмятина довольно правильной формы, будто от удара дубинки; там, где лак отошел, прицепились кусочки ткани, капот, на котором тоже была вмятина, раскрылся, стеклоочиститель сломался. В то время как я оценивал повреждения, он наблюдал за мной, держась обеими руками за цепочку, то и дело оборачиваясь на отъезжающие автобусы.
Ссадины на лбу и на запястье – ничего другого я, подойдя к нему, не заметил. Он взглянул на меня с улыбкой, в ней было признание во всем: в неосторожности, в спешке, в желании не придавать значения последствиям. Он словно старался убедить меня, что ничего особенного не случилось. Поочередно приподнимал ноги в обтрепанных узких штанинах, крутил головой, сгибал для убедительности руку в локте: посмотри, разве не все в порядке? Я спросил, почему он побежал на красный, разве он не видел приближающейся машины, – он лишь сожалеюще и виновато пожал плечами: он не понимал меня; с испуганным выражением лица повторяя одну и ту же фразу, он напряженным жестом показывал в сторону железнодорожной насыпи; слова были турецкими. Я понял это по интонации. Я догадался о его желании удрать и понимал, что ему мешает осуществить это, – он не решался показать или хотя бы сознаться в том, что ему больно. Страдал также от сочувствия и любопытства прохожих, понимал, что они обвиняют меня. «К доктору, – сказал я, – сейчас я отвезу вас к доктору, к врачу».
О, каким легким он оказался, когда, положив себе на плечо его руку, я подхватил его и повел к машине! И с каким беспокойством поглядывал он при этом на крыло и радиатор! В то время как стоявшие вокруг объясняли новоприбывшим прохожим, что видели и слышали, я водрузил его на заднее сидение, усадил полулежа, ободряюще кивнул и поехал по направлению к школе. Недалеко от школы жили или занимались частной практикой врачи. Я вспомнил о белых эмалированных табличках перед палисадниками.
Я наблюдал за ним в стекле заднего вида, он закрыл глаза, губы дрожали, от уха вниз стекала тонкая струйка крови. Обеими руками он оперся о спинку переднего сидения и приподнялся, – конечно же, не для того, чтобы легче переносить боль, – он что-то искал в многочисленных своих карманах. Затем извлек оттуда листок бумаги, оказавшимся голубым конвертом, и умоляюще протянул его мне: «Вот, вот, адрес». Он выпрямился, наклонился ко мне через сидение и сдавленным голосом, настойчиво, с непривычным ударением произнес: «Лигнигтцершрассе».
Для него сейчас, наверное, не было ничего важнее на свете, как убедить меня. Страх всё явственней отражался на его лице.
«Не надо доктора, надо Лигнигтцершрассе», – сказал он, помахивая голубым конвертом. Мы подъехали к стоянке такси поблизости от школы, я остановился, показал ему знаками подождать, пока я ненадолго отлучусь; затем подошел к таксистам и справился у них, где находится улица Лигнигтцершрассе. Те сказали, что есть две улицы с таким названием, но, разумеется, раз уж я здесь, то, видно, хочу попасть на ближайшую из двух, и описали путь, которым ездят сами – мимо больницы, через туннель, до самого края заводского района. Я поблагодарил, зашел в телефонную будку и набрал номер школы. Мои занятия давно должны были начаться, и никто не снимал трубку. Я позвонил домой и на удивленный голос жены сказал: «Не пугайся, у меня была авария». Она спросила: «Ребенок?» – «Иностранец, – ответил я торопливо, – похоже, иностранный рабочий, я должен его отвезти. Пожалуйста, сообщи в школу». Напоследок я еще раз набрал номер школы. Теперь было занято.
Я вернулся к машине. Перед ней стояли два таксиста. Повреждения дали им повод для спокойной беседы об авариях, случавшихся с ними, при этом в своих рассказах они старались превзойти друг друга. В машине никого не оказалось. Я наклонился над задним сидением и даже похлопал по нему. Водители ничего не приметили, но допускали, что он прошел вперед и, может, уехал в первом из стоявших в очереди такси. Южный тип, в кепке, к тому же пораненный – такого определённо запомнили бы. Они полюбопытствовали, где это меня так угораздило, я рассказал, и оба оценили мои убытки, в лучшем случае, в восемьсот марок.
Я медленно поехал на Лигнигтцершрассе, мимо больницы через туннель к заводскому району. Небольшой завод по производству проволоки, территория обнесена металлической сеткой. Тяжелые прессы плющат металлолом – разбитые автомобили. Я ехал мимо мрачных корпусов, называемых ремонтными мастерскими, мимо экспедиционных контор и занесенных снегом складских площадок, – нигде ни единого человеческого следа.
Лигнигтцершрассе, казалось, вся состояла из одного лишь дощатого забора, сплошь оклеенного плакатами. Он отгораживал от дороги высокие, словно застывшие желтые краны; ни одного жилого дома, в глубине – здание фабрики: дверей нет, окна разбиты, черные языки копоти напоминают о произошедшем здесь когда-то пожаре. Сквозь дыру в заборе я заметил жилой фургон с ушедшими в землю колесами. Остановил машину и пошел туда по грязному снегу; никого кругом. На окнах занавески, на ступеньках приставной лесенки следы от соли, из жестяной трубы на крыше валит дым.
Вероятно, я бы обошел фургон и удалился прочь, но вдруг серая занавеска шевельнулась, и я увидел кольцо на пальце, поправлявшем её. Поднявшись до средней ступеньки, я постучал. За дверью торопливый обмен словами с множеством шипящих звуков, затем дверь открылась, и на придерживающей её руке прямо перед собой я увидел перстень с печаткой. По мере того как я поднимал глаза, передо мной угрожающе вырастал человек: узкие отглаженные брюки, короткое пальто с меховым воротником, в верхнем кармане пиджака – сверкающий треугольник шёлкового платка. На ломаном немецком он вежливо спросил, кто мне нужен, и не успел он до конца произнести свой вопрос, как, взглянув в открытую дверь, я сразу же узнал лежавшего на нижней лежанке двухъярусной кровати и указал на него рукой: «Вот он, он мне нужен». Меня пригласили войти. Четыре постели, умывальник, на голых деревянных стенах прикнопленные открытки, семейные снимки, газетные фотографии – это сразу бросилось в глаза; немного погодя, уже после того как крикливо одетый хозяин предложил мне табуретку, я увидел под койками картонные чемоданы и коробки.
Пострадавший лежал, вытянувшись, под одеялом, на котором красными буквами было написано: «Отель». Темные глаза блестели в полумраке помещения. Он равнодушно ответил на мое приветствие, никаких признаков, что узнает меня, ни страха, ни любопытства.
«С господином Юцкеком произошел несчастный случай», – сказал мужчина с перстнем. Я кивнул в ответ и после небольшой паузы спросил, не отвезти ли его к врачу. Мужчина с перстнем отрицательно покачал головой: нет необходимости, господин Юцкек уже два дня находится под самым лучшим медицинским наблюдением, то есть с тех пор, как произошел несчастный случай на стройке. Я сказал, что приехал по поводу аварии, произошедшей сегодня утром, после чего владелец перстня резко повернулся к пострадавшему и что-то спросил на его родном языке; пострадавший тихо покачал головой: об аварии сегодня ему, дескать, ничего не известно. Я спокойно сказал: дело было вот как, этот человек побежал на красный свет, я задел его радиатором и сбил с ног, машина здесь, на дороге, она повреждена, вы можете взглянуть на нее. И опять мужчина, раздраженный и недовольный, с деланной аффектацией обратился к пострадавшему на его родном языке, одну из фраз он произнес шепотом и настойчиво повторил её. Переданное потом мне выглядело в сокращенном виде так: господин Юцкек родом из Турции, господин Юцкек иностранный рабочий, с господином Юцкеком два дня назад произошел несчастный случай, ни о каком автомобиле ему неизвестно.
Я указал на пострадавшего и попросил осведомиться, почему он сбежал. Я же сам хотел привезти его сюда, на Лигнигтцершрассе. Опять они затеяли игру в вопросы и ответы, из которой ничего нельзя было понять; и когда пострадавший измученно взглянул на меня и шевельнул губами, мужчина с перстнем объявил: «Господин Юцкек оставался здесь с того самого дня, когда произошел несчастный случай на стройке, ему необходим постельный режим». Я спросил: «Где тот голубой конверт, который вы мне показывали в машине?» Он выслушал перевод, я не думал, что моя просьба по-турецки может звучать так длинно и что она к тому же вызовет полемику. С торжествующим сожалением мне было сообщено, что у господина Юцкека никогда не было голубого конверта.
И тут во мне появилась неуверенность, эта хорошо знакомая неуверенность, как бывало в классе, когда приходилось брать на себя риск твердого и окончательного решения; убежденный, что на нём до сих пор то самое поношенное пальто, я подошел к койке и бесцеремонно приподнял одеяло. Он лежал передо мной в нижнем белье. Пряча и сжимая в руках что-то такое, с чем он, очевидно, ни за что бы на свете не пожелал бы расстаться.
Уже стоя на ступеньках, я попросил назвать мне номер, под которым значились жилые фургоны. Мужчина с перстнем засмеялся и, оборотясь к пострадавшему, крикнул ему что-то прозвучавшее приказом. Когда он вновь повернулся ко мне и сказал: «От сорокового до пятьдесят второго», – и при этом с довольным видом развел руками, – я впервые почувствовал его откровенное недоверие. «Много адреса, – проговорил он, – много, почти пятьсот метров». Я спросил, проживает ли господин Юцкек здесь постоянно. Он отвечал намеками, скрывая свою подозрительность показной оживленностью: «Работа, много работы, всюду много работы. Сегодня господин Юцкек здесь, завтра господин Юцкек там», – и показал жестами в разные стороны.
Хотя я попрощался, он последовал за мной. Молча проводив меня до дороги, он подошел к машине, провел рукой по вмятинам, образовавшимся от соприкосновения с легким телом Юцкека, поднял капот, удостоверился, что замок капота вышел из строя. Стало ему от этого легче? У меня было впечатление, что ему, которому вся история должна бы быть безразлична, после осмотра поврежденного автомобиля полегчало. Он задумчиво потер ладонью мясистый подбородок, затем широким большим пальцем провел по низко спускающимся бачкам. Не собираюсь ли я обратиться в страховое общество? Я дал ему понять, что мне ничего другого, наверное, не остаётся, после чего он во второй раз начал обстоятельно осматривать повреждения и, к моему удивлению, назвал ориентировочную сумму, размер которой был лишь незначительно ниже названной таксистами: семьсот пятьдесят. Когда, сев в машину, я опустил оконное стекло, он ухмыльнулся, заговорчески мне подмигнул, дождался, пока я включу мотор, и вдруг протянул мне руку, сжатую в кулак. «На ремонт, сказал он. – Господину Юцкеку нужен сейчас покой».
Я хотел выйти, но он, подняв воротник, уже уходил прочь, ни за что на свете не желая обернуться, словно сбросил с плеч тяжёлый и страшный груз. После того как он исчез за забором, я в своей руке разглядел деньги, сосчитал их – сумма была в точности такой, какую он назвал, – помедлил, ожидая чего-то, хотя и сам не знал чего, и, прежде чем отправиться в школу, сдал машину в ремонт.
В учительской уже, разумеется, сидел Зеевальд, словно ждал меня, Зеевальд с красным лицом, с непомерным животом, который, возможно, доходил бы ему до коленей, не удерживай он его специальными широкими ремнями. «Уже слыхал, – сказал он, – давай-ка расскажи». Он предложил мне чаю из своего термоса, вернее, навязал с такой настойчивостью, будто хотел завоевать право узнать каждую подробность происшествия – и это Зеевальд, при любой возможности превозносящий свой собственный опыт, приобретая который, он понял, что ничего в мире не ново. Всё, что с нами случается или происходит, случалось или происходило с другими, набор наших переживаний и конфликтов раз и навсегда исчерпан, любая ситуация, которая кажется необычной, на поверку не более чем вторая заварка.
Я пил его переслащённый чай и испугался, увидев, как сильно дрожит моя рука, – не столько когда брал чашку, сколько когда ставил её на стол. Итак, подъезд к площади, авария, бегство пострадавшего, затем встреча в фургоне – на лице Зеевальда всё явственнее появлялась характерная улыбка, высокомерная, не терпящая возражений улыбка. Она вызвала во мне раздражение и заставила пожалеть, что я всё ему выложил. Это был мой несчастный случай, мои переживания, и я, если на то пошло, имел право по-своему относиться к происшедшему и, главное, не столь уверенно истолковывать эпизод в фургоне. Для него же, Зеевальда, все уже было ясно. «Как у Гоголя, – сказал он. – Разве ты не заметил этого, дорогой, – в точности, как у Гоголя». Я был рад, что прозвенел звонок, позвавший меня в класс, и мне не пришлось выслушивать его объяснение, как мой случай выглядел в подлиннике.
Я никогда не расскажу ему, что и таксисты, и мужчина с перстнем ошиблись, назвав слишком высокую цену. Оказалось, вмятины можно было выпрямить изнутри. У меня осталось больше двухсот марок. Я никогда не расскажу Зеевальду, что ещё раз посетил Лигнигтцершрассе, чтобы отдать остаток денег, что было это под вечер и что шёл снег.
Окна фургона были тёмными, жильё выглядело покинутым или, по крайней мере, закрытым, но на мой несколько раз повторенный стук дверь открылась, и я опять увидел того самого мужчину с красным платком в руке, которым он, видимо, обмахивался. Прямо на кроватях сидело, по меньшей мере, шестеро, коротко постриженные, с пугливым выражением лица, попытавшиеся, когда я взглянул на них, спрятать стаканы с красным вином. Они сидели передо мной, словно их застали врасплох, а некоторые – словно их в чем-то изобличили, все на одно лицо, ни тени страха в глазах.
Я сказал, что хотел бы видеть господина Юцкека. Мужчина с перстнем не знает никакого Юцкека, никогда не видел его, никогда не ухаживал за ним. Тут я понял, что он не вспомнит и меня, и, когда протянул ему оставшиеся у меня деньги, увидел на его лице выражение мрачной беспомощности: ему очень жаль, но не может же он брать денег, ему не принадлежавших. Я взглянул на сидевших в молчании мужчин, казалось, все они без исключения похожи на Юцкека, и уверен, приди я на следующий день, – они стали бы отрицать, что когда-нибудь видели меня. Рядом стояли несколько таких же жилых фургонов: может быть, я ошибся фургоном? Одно знаю точно: уходя, я положил деньги на откидной столик.
Из итальянской поэзии
Аттилио Бертолуччи
Ветер
Из сборника «Зимний путь»
«Оставьте меня на дороге, истекающим кровью…»
Понедельник
Годы
Октябрь
Сентябрь
Ни один из вас
Из немецкой поэзии
Райнер Мария Рильке
В старом доме
На Малой Стра́не
Дворянский дом
У Святого Вита
Вигилии
I
II
У капуцинов
Когда наступает весна
В предместье
«Здесь воздух затхл, как в комнате больного…»
«Ночь залегла в глубинах парка…»
«Над белым замком хлопьев хоровод…»
Осень
«Здесь, что ни день – один и тот же сон…»
Суровый час
Теодор Шторм
Осень, I
Альфред Лихтенштейн
Сумерки
Фридрих Гёльдерлин
Дубовая роща
Христиан Моргенштерн
Парабола
1
«Ты знаком с фигурой полонеза…»
2
«Два твои зрачка взрывают полночь…»
3
«Я из породы птиц, и потому…»
Германн Гессе
Без передышки
Гавот
На севере
Элеонор
Гюнтер Айх
Конец лета
Где я живу
Инвентаризация
Оптика
Арьергард
Послание дождя
Эй!
Присутствие
Конец августа
Предзимье
Рабочий кабинет
Пауль Целан
Песня в пустыне
Воспоминание о Франции
Из немецкой прозы
Генрих Ран
Креатура
В этой безлюдной местности он находился в первый раз. Во все стороны она уходила в бесконечные дали. Там, где он стоял, земля слегка возвышалась. У подножия холма искрилась поверхность большого солёного озера, зелено-красная вода которого образовывала маленькие беззвучные волны, что накатывались на ровный песчаный грунт мелководья и исчезали. Вода и плоский песчаный берег давили на сознание безжизненностью и тишиной. Не видно никакой водной растительности, чаек, а в воде, скорее всего, нет никаких рыб и прочей живности водного мира. Совершенно чистый песчаный берег и мелководье озера похожи на края круглой тарелки с водой. Плоские спуски мелких холмов вокруг озера покрыты жёлтой высохшей травой. Только изредка на жёлтом фоне виднелись тёмно-красные, с острыми краями железорудные окаменелости. Не видно ни одной дорожки или тропинки. В общем, он здесь, кажется, был единственным живым существом во всей видимой округе. Ему стало тревожно и даже страшно. Он уже не знал, откуда пришёл сюда и куда должен был идти. Наверное, он заблудился. Далёкий горизонт образовывал лиловый круг и невозможно было на чём-то остановить взгляд. Перед ним, насколько хватало глаз, лежала слега волнистая желто-коричневая каменная полупустыня…
Подавленный ощущением, что здесь ничего живого, кроме него, нет, он должен был убеждать себя, что он сам действительно находится здесь и что это не сон… Он смотрел на себя и не узнавал. Удивляясь, он вытягивал руки и ноги, но видел только переднюю часть тела. Тогда он попробовал повернуть голову назад, но кроме плеч ничего не увидел. Это обеспокоило его. Ещё ужаснее было то, что он не мог видеть свою голову. Только расплывающимися контурами виднелись кончик носа и верхняя губа – и больше ничего.
Как, растерянно думал он, важнейшее из моего существа – голова, остаётся для меня невидимой. Из чего я вообще смотрю? Мне кажется – из ничего! Это ужасное открытие выстрелом пронизало его воспалённый мозг, так что он почти потерял сознание. Весь дрожа, он сел на камень и лихорадочно искал выход из создавшегося положения. Ему страшно захотелось увидеть себя целиком, любым способом.
И тут мозг пронзила мысль, и он чуть не закричал: зеркало, только зеркало может мне помочь! Как он мог это забыть? Но где это зеркало? Он лихорадочно прощупал все карманы, но тщетно. Он его забыл! И тут он подумал, что вода может отразить его образ. Туда, скорее туда! Возбуждённый от нетерпения, он шагнул к воде и взглянул в её матовую зеркальную поверхность…
То, что он там увидел, должно было быть его изображением, но он не узнавал себя. Тёмная, чужая стать мерцала в мёртвой воде. Но как он мог бы себя узнать в этом изображении, если совершено забыл, как выглядел раньше. Те немногие фото, которые с него снимали, он практически не помнил, а в зеркало тоже глядел очень редко. Растерянно он ощупывал рукой своё лицо и другие части тела, которые не видел. Но это помогало мало. Напротив, он всё более ощущал себя несуществующим, абстрактным существом…
Совершенно обессиленный и бесконечно уставший, он медленно отдалился от неподвижного зеркала воды мёртвого озера. Редкое ощущение безразличия овладело им, и он медленно опустился к земле и, лёжа на спине, уставился в безоблачное небо…
Сколько времени он в полубеспамятстве так лежал, ему не было известно. Очнулся от какого-то металлического звука. Он приподнялся и огляделся вокруг. Казалось, что ничего не изменилось. Только редкие шорохи слышались с другой стороны близкого холма. Нерешительно он двинулся в сторону шорохов и тут же инстинктивно оттянулся назад…
Масса изуродованных блестящих деталей неизвестного механизма лежала на мёртвом грунте. Отсюда и шли эти звуки. Он осторожно придвинулся к скрипящим звукам, чтобы получше разглядеть эти странные детали.
Он взял в руки изуродованный кусок и, не ощутив никакого веса, тут же бросил его. Но кусок детали не упал на землю подобно камню, а полетел в воздух наподобие птичьего пера. Он поймал парящую в воздухе странную деталь и попытался её согнуть, но никакими усилиями это не удавалось. Деталь оказалась невероятно твёрдой, так что нож не оставлял на её поверхности ни малейшей царапины. Удивлённый, он отложил эту странную штуку в сторону. «Что же это такое?» – спрашивал он себя. С удивлением он взглянул на кучу таких странных вещей и подумал, что это всё сущее. Но тогда, рассудил он, если самого себя нельзя зримо воспринять, как тогда утверждать, что перед ним не может быть такого, чего нельзя увидеть…
Он ещё раз сконцентрировал свой взгляд на куче хаотически нагромождённых редких деталей, и тут почувствовал чуть заметное дуновение на своём лице. И тогда, хотя он ничего не увидел, для него потихоньку прояснилось, что он имеет дело с неизвестным живым существом, загадочной креатурой, которая не отделяется от окружающего пространства и поэтому не видна. Она просто существует везде, во всём окружающем мире, и в его абстрактном сознании тоже находится давно…
И как он узнавал это абстрактное существо? Только по тому ощущению, что оно действительно находилось в нём самом и во всём окружающем пространстве. Поэтому он не удивился, когда неожиданно эти серебристо сверкающие детали бесследно исчезли. Он воспринял это само собой разумеющимся, потому что креатура незаметно вдунула в него эту мысль: эти металлические обломки были только частями Всего Сущего и могли быть то невидимыми, то снова появиться…
В сумерках на горизонте вспыхнул свет. Он спонтанно двигался в этом направлении. Постепенно он исчезал как видимый объект. Креатура приняла его в свою бесконечность…
Чек-чек
Однажды он отправился на охоту особенно далеко и уже пересекал широкую, плоскую как стол, степь. Вдали у горизонта виднелось каменное плато, где он никогда не был. Лиловые гранитные плиты лежали вплотную друг к другу и образовали гигантскую каменную плоскость, которая тянулась до самого горизонта и уходила за него. Между каменных плит росли колючие ростки вереска, полевого тимьяна и отдельных жёлтых травинок. Странным образом неподвижные облака зеркально отображали земной ландшафт под ними. И эти облачные плиты висели низко над землёй и спрессовывали воздух всё плотнее и плотнее. Охотник наблюдал за всё сужающимся просветом между зеркальными изображениями и не обнаруживал здесь ничего живого. Казалось, здесь всё вымерло. И вдруг он услышал какие-то ритмично повторяющиеся шорохи. Вокруг послышались странные звуки: «чек, чек, чек, чек…». Однако ничего живого вокруг не обнаруживалось взглядом. Охотник обследовал каждый камень, каждый кустик. И вдруг из кустика выскочило крохотное существо. Чёрно-белой молнией зверёк дёрнулся зигзагом и исчез в норке. Потом он в другом месте выскакивал из норки и, не переставая, «чекал» свою странную и тревожную трель. Охотник погнался за ним, но зверёк был куда ловчее и хитрее. Тогда он пару раз выстрелил, но не попал. А мелькающий зверёк кричал всё громче и чаще, и с каждым выстрелом всё приближался к охотнику, а небо угрожающе опускалось всё ниже, и вскоре неудачливый охотник заметил, что воздушный слой над ним опасно сужается и грозит его раздавить… В голове стучало молотком. Две плоскости всё сближались и давили на его темя и ноги, и грозили раздавить его, а гранитные плиты вращались, как сцепленные зубчатые колёса. А вокруг и в нём самом всё «чекало» и «чекало»… Из последних сил и в последнюю минуту охотник вырвался из сжимающихся плоскостей каменных плит, которые уже за ним ударом схлопнулись. С ужасом он оглянулся назад. Там тихо и неотвратимо поднималась глухая лиловая стена…
Потрясённый охотник покинул это странное и страшное место, чтобы никогда не вернуться в землю, где живёт магический «чек-чек».
Из французской прозы
Франсуа Деблю
Из двух книг
1
Нужно иметь смирение, чтобы признаться в своей гордыне. Стараясь, чтобы это признание не стало источником новой гордости.
Бывает легкая и ложная фамильярность, у которой нет ничего общего с братством.
Иметь «слабость» к чему-либо – не значит ли чувствовать к чему-либо сильную привязанность?
«Стопроцентный самоубийца», – говорил один знакомый осёл о живом человеке.
«Служебный вход». Маленькая табличка над небольшой – и обязательно грустной – дверью.
Кончен спектакль. Погасли огни рампы, артисты – эфемерные волшебники – незаметно уходят через черный ход, без объявления, поздно.
С этой стороны здания нет никого, чтобы посочувствовать их усталости и разочарованию; лишь туман и холод, и тусклая лампочка.
До следующего спектакля они будут питаться тем, что «говорят».
Боль не ждет.
Между двумя соприкасающимися мыслями или системами может быть бездна.
Так и между мужчиной и женщиной: они любят друг друга, не зная, что их любви бесконечно различны.
Время, которое проходит, и Время, которое стоит.
Две стены Времени, а в нем самом – ад.
Когда страдания больного очевидны, ему говорят комплименты о его больничной палате.
Педанты любви.
(Пастор, заключающий брак, грешит против Любви?)
Даже пустая, моя голова тяжела.
Особенно пустая.
Отпуск: необходимость пустоты, когда опустошение уже совершилось, но в эту пустоту ничего нельзя положить.
Духи и женщины, идущей по осенней улице, пахнут весенней фиалкой. Странное противоречие.
Всякая похвала отдает надгробной речью.
Предвидя болезненную ситуацию, следует вообразить страдание, многократно превышающее испытываемое.
Слабовольный тот, чьи последние усилия воли суть первые.
Я живу – случайность рождения – в мозаичной стране, которая превращает все, что в ней делается, в нечто малое, вторичное, второго плана. Здесь иного плана и нет. Возможно, это достоинство этой страны. Ничего капитального. Провинциальный профессор, киношник, художник, провинциальный писатель. Влюбленный из провинции.
И если, в порядке исключения, тот или другой выходит за ее пределы, то потому, что другая страна дает ему понять: эта провинция не хуже всех остальных.
Провинциальный менталитет наблюдаем в самых больших столицах. Неудивительно. Но забавно.
Мне говорят об «истинной середине». Однако в чем середина истиннее крайностей? По сравнению с чем?
Возможно, скажут: сравнивая с излишествами и несправедливостями, которые ее окружают.
Я отвечу: опасайтесь заразиться, отравить добрую совесть тем, что она считает чужим.
Есть крайний центризм, подобный крайне правым и левым.
Я знаю людей крайнего центризма.
Они удивились бы, узнав, что являются экстремистами.
Нарцисс не переносит контакта с себе подобными. Он отдаляется. Всюду он ищет эту обитаемую пустыню, свой рай, место, где другие были б другими ровно настолько, чтобы выделить его и признать и где они были бы подобными в самую меру, чтобы завидовать ему, не ненавидя.
Тяжелая и пустая голова.
Хорошо бы поменять ее, как меняют тусклую лампочку.
Застенчивый страдает дважды: 1) от своей застенчивости;
Они думают, что он держит их на расстоянии. А он мечтает о такой близости, от которой они убежали бы.
Часто мы принимаем наши желания за реальность в других.
Прочитанная книга занимает больше места, чем новая: между листами бумаги вошел воздух, взгляд читателя касался страниц, пальцы переворачивали их и оставили след, пусть невидимый.
Прогоните сверхъестественное в дверь, оно влезет в окно.
То же и меланхолия.
Мы испытываем настоящую страсть лишь к тому, чего у нас нет.
Желание (любви, денег, славы) удовлетворено; скоро оно возрождается вновь, и так до смерти.
«Дон Жуан» Моцарта кончается лишь на последней ноте – на долгом хрипе: самая главная фальшивая нота истории.
«Берегитесь; если вы останетесь таким честным, мы договоримся».
Стендаль, «Расин и Шекспир».
Умереть от смеха: несомненно, одна из самых жестоких смертей. Ужасные спазмы, сведенные челюсти, чудовищные боли в животе. И последние взрывы чувства смешного, которое не хочет умирать…
Убежавшие мысли.
Что вспоминать о времени и месте, где они появились, невозможно поймать хотя бы хвостик.
Если сравнивать их с теми, что остались, ускользнувшие были наилучшими.
Какой-нибудь биограф постепенно узнаёт столько о своем «герое», сколько тот никогда о себе не знал. Но есть также и такие истины – скрывшиеся или спрятанные, – каких исследователь не откроет, поскольку ничто и никто – ни документ, ни свидетель – не сохранили о них никакого следа.
Нарцисс.
«Влюбленный в самого себя имеет, по крайней мере, то преимущество, что у него никогда не будет много соперников».
Лихтенберг
Наилучшие сарказмы – самые короткие.
Чайник немного похож на женщину: нужно уметь его брать. Не обжигаясь.
Культура не должна определять себя суммой лишь приобретенных знаний и созданных произведений: она также и то, что отставила в сторону.
В мире культурного изобилия каждый должен постоянно выбирать то, что он пропустит: передачу, выставку, спектакль.
Подражательная галлюцинация: встречая, видя и слушая собачников, начинаю подозревать присутствие невидимой собаки рядом со мной.
Скучное в том, что она раздражает меня еще больше, чем настоящая.
«Брут обожает яблоки», – говорит старушка-собачница на набережной.
А я должен обожать собачек и их хозяек?
Если я убегаю от опасности, то это чаще всего значит, что опасность гонится за мною, а я выдохся.
Противоположности прячутся. Попробуйте их обнаружить и различить!
Как знать, отказывается ли солдат носить оружие потому, что он против насилия, или, напротив, он страшится живущего в нем насилия, и настолько, что его ненавидит?
На моем рабочем столе истекает свеча, моя подружка: и она угасла, пока я записывал эти несколько слов.
И красный воск, обильно истекший, уже застыл.
Кровавый сталактит, еще теплый на ощупь.
– Как? Вы не мизантроп? Мы знакомы полчаса, а вы уже соревнуетесь со мною в злословии о других.
Доступная женщина редко бывает интересной.
Интересный человек редко бывает доступным.
Взаимозаменяемые истины.
Бывают подростки с ментальностью старичков: они обжились среди комфортабельных проверенных истин, непоколебимых убеждений, остановившихся идей.
Но знаю и нескольких малых и старых, у которых нет этой надменности.
Имя нечто большее, чем называние, предшествующее социальному имени, «фамилии».
Имя – уникальное наименование в детстве.
Оно дает основание нашей самости – более, чем принадлежность к такому-то клану.
«Все сходят!» – объявляет кондуктор на «конечных» станциях.
О том не думая, он напоминает нам универсальную горькую правду.
Драма воображаемого больного в том, что однажды реальность подтвердит его правоту.
Ничто так не взаимно, как оценка, – кроме еще презрения.
«Собственность – это кража», говорит Прудон.
Однако видит ли он, до какой степени собственность владеет своим владельцем?
Выставить напоказ свою больную совесть – иногда хитрый способ ее успокоить.
Больная совесть бывает покойна.
Собаки фермера защищают его от первобытного страха и вызывают у одинокого прохожего страх не менее первобытный.
Есть лица, которые сами по себе – возражение.
Низость не имеет степени.
Между угрозой и соблазнением – в этом вся игра детей.
И людей, казалось бы, уже взрослых.
Не всякую видимость стоит спасать.
Жизнь: презренная кучка квитанций.
Иные хвастаются тем, что они «трудоголики».
А есть жертвы и труда, и трудоголиков.
Если они кажутся сильными, так это потому, что они знают свои слабости.
Уверенному в самом себе нечего предложить другим. Его уверенность ограничена им самим.
Оставаться вне поля зрения. За пределами чужого взгляда.
Единственное убежище.
Место, откуда можно наблюдать, разгадывать, расспрашивать.
Невозможно одновременно вопрошать мир и оставаться недосягаемым для его ответов.
Труднее оставаться верным самому себе, чем другим.
И это не мелочь.
Бесконечное – моя страсть. Вечное – скучно.
Существует ли бесконечное за пределами моей жажды к нему?
Бесконечное: наслаждение и восторги, с самого детства.
Драгоценная и живая безмерность.
Нетерпение обрести бесконечное.
Как может удовлетворить меньшее?
Дон Жуан. Или Рембо, самый нетерпеливый среди поэтов: «Я жду Бога, предвкушая» («Сезон в аду»).
Вечность: смерть Времени. Или время смерти.
Фальшивые дни: потерянные, даже еще не начавшись. Пустые дни.
Книги, которые «пожирают» – отнюдь не те, какие прочитывают наилучшим образом, ни те, к которым справедливы.
К великим книгам должно постоянно возвращаться, перечитывать их, все медленнее, все внимательнее.
Что бы ни говорилось, всегда можно сказать лучше.
Помог ли мне жить хоть один концепт?
Несколько идей могли бы быть моими проводниками.
Некоторые образы – составить компанию.
И есть, слава Богу, музыкальные произведения, чтобы меня питать. И живые существа, чтобы меня спасать.
Я могу говорить лишь о том, что мне говорит.
Что сказать о людях, которые даже не подозревают чудовищности своих заявлений?
Вот и сегодня вечером господин X. высказался «со знанием дела» об иностранцах. И правда, швейцарский народ только что отклонил проект закона, который предполагал немного обустроить судьбу приезжих рабочих. И он (бравый служащий банка, в свободное время – церковный староста) говорит: «Им известно, зачем они приехали. Но вы сами знаете: они опасны. Они не должны приезжать к нам со своими идеями (sic). A что касается их жен, то дело обстоит теперь не так, как раньше: возможности транспорта позволяют этим людям ездить к себе легче, чем когда-то!»
Остановлюсь и попробую вообразить шизофрению того, кто оставил дома свои идеи и переступает границу с чьими-то другими, с мозгами, основательно промытыми от первоначальных заблуждений; представляю себе иммигранта, пересекающего пол-Европы в душном вагоне – туда и обратно, чтобы раз или два в год выполнить свой супружеский долг.
Но господин X. не дает времени поразмыслить, он продолжает: «И они все вруны! Я их знаю! Они все время жалуются! Я знаю, о чем говорю!» Он горячится. И после потока всех этих нелепостей, с той же естественностью, убежденностью и спокойной совестью, он роняет, наконец: «А я даже не расист».
Слишком много воздуха душит.
Дорого бы он заплатил, чтобы не иметь денежных проблем.
Воображение: рай и ад гипотез.
Подлинные проблемы требуют разрешения, а не их ликвидации.
Мертвые руки.
Слушаю знаменитые записи концертов, состоявшихся пятьдесят или шестьдесят лет тому назад. Едва отзвучала последняя нота, сотни, тысячи рук аплодируют под влиянием испытанного чувства. Слышу их, выражающих с силою бурную радость, свою благодарность. Мощный гул, словно от ударов волн.
Артист кланяется. Благодарит.
Публика продолжает хлопать.
Быть может, предупреждая молчание и одиночество, стерегущие каждого на выходе из концертного зала.
А эти руки – что с ними стало спустя пятьдесят или шестьдесят лет?
Сморщившиеся, высохшие, покоробленные ревматизмом – и это самые молодые времени концерта.
Другие же – большинство – умершие. Превратившиеся в пепел или в несколько косточек под землей.
Кончились аплодисменты, которые мелькали в полутьме зала тысячами светлячков, даруя забвенье о смерти.
Риск – в привыкании к злу, к нищете, к несправедливости.
Привыкнуть значит принять.
Бунт вовсе не болезнь молодости, как полагают благомыслящие: это главная и жизненная обязанность.
Милан.
Молчаливые улицы, ночь.
Крики (взрослых, но также и детей, в час ночи) слышны гораздо яснее.
Работа ночных рабочих. Шум лопат и метел. Фальшивые ноты.
Возвращение – мешающее заснуть – милицейских, встреченных во второй половине дня вооруженными; автобус с защитными сетками; демонстранты с красными флагами, которые еще вчера играли поп-музыку на площади Скала.
Возраст, когда желание сменяется желанием желать.
Часто нахожу одинаково законными, одинаково соблазнительными различные цели, учения или религии, тем не менее, враждебные друг к другу.
Как выйти из этого положения, не предавая себя и не обедняя?
Все эти мелкие дела и фальшивые жесты, которые не образуют течения дня, а его разрушают. Неощутимо.
Вот уже и вечер, и ночь. И всё у нас отнято – даже сон.
Вызывающий вид мирного (по видимости) сна других.
Трудность, столь частая, выбрать, решить, рассудить.
Смешной пафос. Однако решить – это разрубить живое, убить решение, – оно не было принято.
Как тут не колебаться.
«Не нужно строить себе иллюзий насчет других», – говорит она.
Возможно, она права. Это лучший способ приготовить себе – иногда – приятный сюрприз.
Однако подлинная проблема не здесь.
Главное – знать, какое количество иллюзий ты позволил иметь себе о себе самом.
Есть приемы защищаться от самого срочного.
И они есть у Времени, которые оно медленно, но верно применяет против нас (или за нас).
Мой проводник – тот, кто идет за мной, не отставая.
Есть и такие, чья похвала плохо скрывает презрение, зависть или страх.
История (человеческая) войн сделана из забвения предшествующих войн – и из злой памяти. Ее абсолютный ужас забывается, и помнятся лишь ужасы, требующие отмщения, – задетые честь и интересы.
Насилие не имеет конца.
Парадокс войны: часто ее начинает страх.
Враг тот, кого боятся. И чтобы не бояться, нападают.
Безнадежность некоторого досуга.
Досуг некоторой безнадежности.
Легче покупать или получать книги, чем их читать.
(Витгенштейн, например, уже два года лежит у меня на столе. И столько других, книг-страдалиц.)
Сколько времени понадобилось бы мне, чтобы прочесть книги, накопившиеся за годы? Накопившиеся, чтобы создать эту иллюзию: у меня будет несколько дополнительных жизней.
«Мемуары» Сен-Симона, привет вам!
Мертвые умеют подчас любить нас лучше живых.
Или это мы, неспособные любить живых и быть любимыми, предпочитаем гипотетическую любовь тех, кого уж нет?
Розанов. Потустороннее как гипотеза любви.
Но для него это не гипотеза, ни невообразимая, ни необязательная.
Больные – их тревога, гнев или отчаяние – в конце концов соединяют врача и болезнь. И они принимаются за врача, бессильные напасть на болезнь или еще менее – ее принять.
Несомненно, следует научиться управлять угрызениями совести. А то они всплывают там, где их не ждали: никак не предупредив и всегда в новом виде.
Своих демонов не выбирают, и ангелов тоже.
Собачники ничего так не любят, как разговоры через головы собак.
Ничто так не нервирует нервного человека, как его нервность.
Моя тюрьма – нетерпение.
Расстояние, которое способствует сближению.
Близость, которая удаляет.
Все более и более религиозный, все менее и менее верующий.
Одно несчастье несравнимо ни с каким другим.
Настоящее несчастье полно собою. В сердце страдающего оно не оставляет места ни для чего другого.
Монтеротондо висит над долиной, пересекаемой грузными газопроводами, которые избороздили пейзаж, словно фантастические посеребренные змеи, – нереальные и чудовищные.
Прохожим достаются запахи серы и гнилых яиц.
Неподалеку находятся Термы Баньоло, недавно заброшенные.
«Место-призрак», – говорит М.: ее пугает эта пустота.
На земле валяются шишки, имеющие форму роз, из твердого темного дерева.
На вывеске бара указаны часы открытия – до того, как он закрылся, разорившись.
Интересно, бывал ли здесь Тарковский перед съемкой «Ностальгии»?
В отеле Монтрё-Палас, конец вечера, после концерта.
Учредительные речи.
Убежав от светских любезностей, отец показывает мне зал для игры в бридж, салоны, безлюдные бары, погруженные в особый полумрак, объятые странной тишиной, как бы «неуместной». В нескольких метрах отсюда возобновились официальные выступления, мурлыкающие и пустые, избранная публика устремляется – сохраняя, насколько возможно, достоинство – к буфетам, расположившимся под большими люстрами, и вскоре метрдотелям и официантам не хватает рук. Толпа проголодалась. Она старается вести себя хорошо, насколько ей позволяет инстинкт, она не слушает выступлений; ораторы призывают к спокойствию, к тишине, они взывают к доброжелательному вниманию приглашенных, но толпа равнодушна, она наслушалась, она уже вытерпела более часа длинных речей (la'us) в самом начале вечера, потом два часа музыки (такой, какою она особо не интересуется), она требует ныне обещанного, пирожных, мягких седалищ и мяса. Гарсоны, занятые его нарезанием, не успевают, толпа теснит их, каждый тянет свою тарелку, если б можно, они повысили б тон, однако вежливость превозмогает, остаток воспитания заставляет ждать очереди, еще, так и быть, потерпеть, но разве неясно, что нельзя стоять двадцать лет. Голос ораторов в динамиках лишь увеличивает общее раздражение. Некоторые – удачливые – сумели получить бокал вина; они подцепили бутербродики с семгой, кубик паштета на острие зубочистки – оп! – и не замедлили его проглотить, и вот они снова в очереди, тогда как последние гости еще только проникают под резной потолок зала Праздников. Мой отец показывает мне лифт, его спусками и поднятиями он заведовал в юные годы; следовало быть ловким и осторожным, умело дергать за шнур и ехать вверх или вниз, останавливали кабину точно на уровне этажа, чтоб, не дай бог, толстый клиент или жеманная графиня не споткнулись на пороге, это настоящее искусство; после чего служащий подъемной машины менял амплуа: брал скрипку, всходил на эстраду салона – там рассаживались Дамы и Господа – и присоединялся к сотоварищам, пианисту и виолончелисту, и начинался вечерний концерт. Умелые музыканты играли переложения, отрывки и обработки. Однажды по окончании концерта к моему отцу подошел мужчина, желая узнать, кто автор пьесы, которую музыканты только что сыграли. Смущаясь, отец объяснил, что это вольное переложение Каприччио Рихарда Штрауса. Человек улыбнулся, горячо поздравил отца и сказал: «Ich bin Richard Strauss».
В другой раз в зале оказалась женщина, очаровавшая моего отца и, в конце концов, подарившая ему сына, а потом и вышедшая за него замуж (временно).
Но мы пришли туда не вспоминать и грустить. Предстояло пробиться к буфету, прежде чем его опустошат.
2
Утром радио сообщило о смерти моего друга Б., музыканта и композитора.
Смерть обогнала его и меня (и всех нас).
Сорвалась наша последняя встреча, о которой мы договаривались; еще мы собирались поужинать вместе, но обстоятельства помешали.
А мы было поверили, что приговор условный, что болезнь отпустила его, что Время оказало ему милость.
Мы имели неосторожность довериться Времени.
Смерть, подобная последнему такту партитуры. Последняя доля последнего такта.
Молчание.
В конце похоронной церемонии по завещанию Б. зазвучала единственная нота и длилась, пока мы, повернувшись спиной к гробу, выходили из церкви. Тромбоны, валторны и трубы его многочисленных друзей-музыкантов сменяли друг друга, обеспечивая непрерывность звучания.
Последнее дыхание. Последнее прощай. Подобно кораблю, удаляющемуся в тумане навсегда.
И все-таки наступает миг, когда воцаряется молчание.
Траур.
Будучи за 70, Ж. Р. потерял жену.
«Я один, – пишет он мне, – я абсолютно один».
И добавляет в скобках с полной безнадежностью: «Раньше я любил одиночество. Потому что мог его прервать».
Всякая смерть есть произвол.
Произвол, прежде всего.
Великолепный день позднего лета.
Мягкость воздуха. Восхитительные цвета.
Желтые и рыжие тона леса. Рассеянный свет.
Городок Роменмотье с его церковью – в стиле Клюни – несравненной красоты.
И в то же время – новость о жестоком раке, поразившем близких людей.
У дверей красоты – смерть.
Когда я в тот день спросил моего отца о «предчувствии» смерти, он вспомнил сначала о тяжелом сердечном приступе лет пятнадцать тому назад, который впервые поставил его жизнь в опасность.
Он вспоминает о чем-то очень красивом, прежде всего о свете. Он повторяет – и его глаза блестят от волнения: «Да-да, свет, очень красивый…»
С тех пор у него только один страх – мучений.
Его пожелание: чтобы его не удерживали, чтобы его не принудили, как тогда, «вернуться».
В последние дни, когда он чувствует боли и у него шумит в ушах, ему снилось, что он собирал чемоданы, но цель путешествия оставалась неизвестна…
(Вспоминаю похожее выражение в устах моего дяди Г. тринадцать лет тому назад, перед тем как он впал в кому. «Пришло время собирать чемоданы», – сказал он мне.
Он знал о приговоре врачей.
Он не был человеком, который убаюкивает себя метафорами.)
Когда я расстался с моим отцом и вышел на главную площадь, где мы обычно – почти ритуально – встречались, шел невозможный дождь.
То, чего тогда не знал ни он, ни я – никто – что ему оставалось жить чуть более пяти лет.
Из иранской прозы
Амир Ноепараст
Поклонник ночи
В этот вечер, как обычно, он вышел прогуляться: бег в одиночестве давно стал привычкой. Было холодно. Настолько холодно, что люди предпочли остаться в тёплых домах, нежели выйти наружу. Но так было даже лучше, ведь он мог во всей полноте насладиться одиночеством и прекрасной холодной погодой. Надо сказать, ночь для него была более приятна, чем день, потому что только темнота давала возможность увидеть всё вокруг не в привычном образе, а так, как хотелось ему самому. Предстоящая ночь обещала быть похожей на все остальные.
Прошло совсем немного времени, и позади поклонника ночи послышались шаги. Всего двадцать или тридцать метров отделяли его от незнакомца, но, совершенно не обратив на это внимания, наш герой продолжил свой путь. Человек за спиной приближался, расстояние между ними сокращалось, и сбивчивое дыхание незнакомца слышалось всё ближе. Поклонник ночи быстро обернулся, успев заметить, как рука, державшая нож, уже нависла над его головой. Непроизвольно, но очень быстро он увернулся. Незнакомец замахнулся так, что, казалось, даже быстрая реакция не могла спасти поклонника ночи от удара. Перехватив руку, он ударил незнакомца в живот, пытаясь повалить того на землю. Нож отскочил. Быстрым движением поклонник ночи поднял его. Поверженный незнакомец всё ещё лежал на земле, пытаясь подняться. После безуспешной атаки он потерпел ещё одну неудачу, получив удар в сердце своим же собственным ножом.
Незнакомцу было так же сложно поверить в то, что он умирает, как и поклоннику ночи в то, что за какую-то пару секунд он превратился в убийцу. Дотронувшись до умирающего, поклонник ночи спросил: «Кто вы и почему хотели убить меня?» С большим трудом умирающий ответил: «Это ты меня убил». После этих слов он потерял сознание, и поклонник ночи почувствовал всю тяжесть обмякшего тела. Не сумев удержать равновесие, он упал. Мёртвое тело упало рядом, и только теперь поклонник ночи смог увидеть, что именно он натворил.
Он оглянулся. К счастью, рядом никого не было. Он не знал, что делать. Вызвать полицию? Нет, только проблем наживёшь! Как такое вообще могло произойти? Это не просто несчастный случай. И всё же лучше вызвать полицию. В кармане убитого зазвонил телефон – возможно, это поможет решить проблему? Так, телефон здесь. Ему даже стало любопытно. Прежде чем связь оборвётся, нужно успеть ответить на звонок. Возможно, это верный способ узнать, почему на него напали. Он взял телефон и ответил.
Ничего не говоря, просто нажал на кнопку. Человек в трубке явно ожидал, что ответит женщина, и он звал её по имени, не слыша ответа. Для поклонника ночи это стало полной неожиданностью. Он ещё раз взглянул не мёртвое тело. Он даже не заметил, что на него напала именно женщина. Говорившему в трубке он так и не смог ничего сказать.
Звонивший безуспешно продолжал звать убитую женщину. Не дождавшись ответа, он повесил трубку. Поклонник ночи посмотрел на телефон. Он решил набрать номер того человека, который только что звонил… Набрать номер… Но… странно. Возможно ли такое? Это был его собственный номер. Но… Поклонник ночи жил совершенно один.
Пытаясь осознать всю невероятность произошедшего, невольный убийца даже не заметил подошедшего к нему мужчину.
«У вас всё в порядке, мадам?» – спросил тот.
«Мадам? Я ведь не женщина, сэр, – ответил поклонник ночи. – Вы видели, что произошло? Эта леди набросилась на меня, я только защищался. А сейчас мне нужна ваша помощь. Не могли бы вы попросить тех охранников вызвать полицию. Я не могу идти».
«Думаю, вы не совсем здоровы. О какой женщине вы говорите?! Кто на вас напал?!»
«Ничего не понимаю! Почему вы обращаетесь ко мне как к женщине? Неужели вы не видите мёртвое тело?»
«Мёртвое тело? О чём вы? Здесь ничего нет».
Поклонник ночи указал немного вперёд, где лежал труп. Незнакомец приблизился. Он медленно вытащил руку из кармана пальто, и стало видно, как его пальцы крепко сжимали нож. Мужчина даже не стал замахиваться – ловким движением он вонзил нож в живот поклонника ночи. Удар был таким стремительным, что поклонник ночи не смог его предотвратить.
Он упал. Жизнь угасала. С большим трудом он спросил: «Почему вы убили меня? Кто эта женщина?»
«Это не имеет значения, – ответил незнакомец. – Это моя работа, и мне за неё платят. Думаю, всё дело в спорах между вашим мужем и одним из его партнёров».
«О чём вы говорите?! Каким мужем?! Я мужчина! И кто та женщина, которую я убил?» – произнёс поклонник ночи с тем удивлением, на которое способен умирающий человек, не познавший главного.
Мужчина, несколько сбитый с толку, постепенно принял безразличный вид и ещё раз взглянул на умирающего в ночи человека. Аккуратно вытащив нож из тела, он скрылся во мраке.
Из английской поэзии
Исаак Розенберг
Дочери войны
Охота на вшей
Рассвет в окопах
Без вести пропавший
Еврей
Разрушение Иерусалима вавилонскими ордами
Горящий храм
Через эти пасмурные дни
На войне
Получая вести с фронта
Из немецкой поэзии
Пауль Целан
Корона
Некий гул
Из тьмы во тьму
Я слышу зацвел топор
Легенда
Склон
Желание
Георг Тракль
Ночное смирение
Воро́ны
Осенний вечер
Карлу Рёкку
Аминь
Вечернее обращение к сердцу
Маленький концерт
Ночной романс
Тлен
Зима
«В окружении женщин подтянуто горд…»
Музыка в саду
Мирабель
Гродек
Вдали
Человеческая скорбь
Из польской поэзии
Александр Навроцкий
Цецилия
Изольда
Мария
Влюбленные
Барбаре
Из английской поэзии
Венди Коуп
Разница во мнениях
Замкнутый круг
Беспокойство
Цветы
Потеря
Попытка верлибра
Тичь Миллер
Из австралийской поэзии
А. Д. Хоуп
Счастье королей
Смерть птицы
Ε questo il nido in che la mia fenice?[5]
Прометей освобождённый
Муза
Из окна последнего вагона
Разглядевшей
Из греческой поэзии
Константинос Кавафис
Декабрь 1903 года
Итака
Окно табачной лавки
Дом с участком
На корабле
Из немецкой поэзии
Людвиг Фельс
Попытка стать ближе
(
Одиночество это лишь слово, чтоб выразить одиночество
Природа
Немецкие стихи
Ах да, и вправду
Близость
Любовная жизнь
Стремительное чувство
Территория любви, ну конечно
Это
Из литовской поэзии
Витаутас Брянцюс
Защитное слово ветрам
В океане, рядом с вечностью
Перечитывая старые письма в снегопад
Крымский ноябрь
Из немецкой поэзии
Райнер Мария Рильке
Последний дом
Георг Тракль
Осень
Фён в предместье
Стефан Цвейг
Брюгге
Из украинской поэзии
Игорь Павлюк
Самопародия
Весеннее
В баре
Юрко Издрык
Deмoсeзoн
Third
Пленение
Fly
Пределы
Ярослав Павуляк
(1948–2010)
«В моей каморке среди ночи…»
«Безлюдно здесь…»
«Кого-то нет, кого-то не хватает…»
«Вчера сегодня завтра послезавтра…»
«Голос колодца…»
«Вознамерилось солнце взойти…»
«Ищем…»
«Флейты дождя…»
«Будущее…»
«Вот место…»
«Знаю, ночка, знаю…»
«Наши предки…»
«Лежит лицо на тротуаре…»
«Не надо тёрна и тюрьмы…»
«Во рту человека…»
«В час ранний рождения солнца…»
Из английской поэзии
Мервин Пик
Из книги «Звуки и призраки»
К МАВ
Со мной повсюду призраки-вояки
Разрушенье
«Измена!» – крикнул пальцев хор
Братство немоты
Из книги «Стеклодувы»
Калибан
Теченье, наполняя руки-реки
Сидит на сердце Джексона ворона
Другие стихотворения
Глаза мои, откуда вы взялись?
Натурщик
Твоей любовью взятый в плен
Крылья
Старый седой осёл
Круговорот голов
Из латышской поэзии
Леонc Бриедис
Мой шестой подвиг
I
II
«В ночи звучит призыв как плетка хлесткий…»
Выстывшая математика
«На этих берегах штормящих…»
Варвары
Волны пустыни
«Куда несут нас эти дни?..»
Через ливонские поля
De Tristia
«Пред тем, как небосвод звезду зажжет…»
«Что в срок и свято начиналось…»
Из еврейской поэзии
Моше (Моисей) Кульбак
Вильно
1
«Кто-то в талесе бродит среди твоих стен…»
2
«Грустя в одиночестве, бодрствую в городе ночью…»
3
«Ты – псалтырь из железа и глины…»
4
«Грусть – твоя радость, торжество глубокого баса…»
5
«Ты – темный талисман, вправленный в Литву…»
6
«И на старой синагоге оцепеневший водонос…»
Из белорусской поэзии
Тимур Хомич
Мойщица посуды
Маша
Стих написанный за полчаса до того как ничего не случилось
Обнявшись, мы могли лежать так до утра…
Когда я сажусь писать стих…
Сидя в электричке
Когда-то я снимал…
Из словацкой поэзии
Зузана Куглерова
Баллада
Гасну
Ожоги под белым пеплом
Звезда
Из украинской поэзии
Остап Сливинский
Неопределённая форма
«И даже в самом конце…»
Алинка в саду с большим псом
Из литовской поэзии
Генрикас Радаускас
Зимняя песня
Белые мельницы
Сказка
Элегия
Зацветает каштан
Дождь
Вечер
Сон в летнюю ночь
Графство Юнипер
Начальник станции
Стрела в небесах
Фонтан
Из белорусской поэзии
Андрей Хаданович
«Назначишь мне стрелку в песочных часах, чтобы я…»
«Падает август с метеоритных ног…»
«Так потянешь за шпильку, а вытянешь ветер в причёске…»
Город, который никогда не спит
(так и не адаптировался к местному времени)
Ночь музеев
Старинная грузинская песня
Детали
Из датской поэзии
Нильс Хав
Женщины Копенгагена
Моя фантастическая авторучка
Визит моего отца
Проблемы с сердцем
Охота на ящериц в темноте
Анестезиологи обсуждают астрономию
Кафе «Пушкин»
Из польской поэзии
Кшиштоф Шатравский
Продавец имен
День рождения
Ночь Дездемоны
Кладбище в Черновцах
Теория малого взрыва
Сон в летнюю ночь
В дороге
Теория большого взрыва
Битва наших встреч
Из украинской поэзии
Галина Крук
Формальная логика
«Ничто не спасёт нас от этого разговора…»
Тактическая правота
«На линии огня…»
«Самый устойчивый человек…»
Freefall in Love
«В такую ночь как эта…»
Главное
Самооправдание
«Не забыть бы о самом главном…»
Из польской поэзии
Вислава Шимборска
Негатив
Военный парад
Аннотация
Лагерь голода под Яслом[6]
Радость письма