Петр Вайль, Иосиф Бродский, Сергей Довлатов и другие

fb2

Книга представляет собой издание, выходящее в серии «Текст и интерпретация», и включает в себя тексты Петра Вайля о литературе и их литературоведческую интерпретацию к.ф.н. Е.А. Власовой.

Петр Вайль создал обширный ряд интересных литературных эссе о ярких представителях «третьей волны» русской эмиграции (И. Бродский, А. Терц, С. Довлатов и др.). Е.А. Власова размышляет о вопросах своеобразия публицистического дискурса П. Вайля, подвергает научному осмыслению интертекстуальные пласты эссеистики известного критика.

Издание предназначено как для специалистов-филологов, так и всех интересующихся историей развития русской литературы XX-XXI веков.

В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.

© П. Л. Вайль, наследники, 2023

© М.Г. Талалай, интервью, составление, 2023

© И… А. Савкин, предисловие, составление, 2023

© И.Н. Толстой "Застолье Петра Вайля", 2019

© Е. А. Власова, 2023

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2023

Петр Вайль

Точка отсчета

Страницу и огонь, зерно и жернова,секиры острие и усеченный волос —Бог сохраняет все, особенно – словапрощенья и любви, как собственный свой голос.Иосиф Бродский

Точка отсчета – город, который очень любил Петр Вайль, Венеция, и место прощания с ним, знаменитое кладбище Сан-Микеле. Множество раз был в Венеции, дважды был в Праге и в том числе на радио, где он работал, но не суждено было увидеться с ним, и даже на кладбище не удалось побывать. Последний раз это не случилось в 2019 году, когда в дни проведения в Вероне Поэтического форума «Солнечный ветер» его участники решили посетить Венецию и Сан-Микеле – именно в этот день кладбище оказалось закрыто для посещения. Пришлось прямо на пристани, откуда вапоретто отправляются на остров, читать вслух стихи Иосифа Бродского и эссе, посвященные ему, из замечательной книги П. Вайля «Картины Италии». В Венеции Вайль познакомился с Бродским на Биеннале 1977 года, посвященном инакомыслию, их отношения продолжились в Нью-Йорке, потом снова в Италии и не прекращались до самой смерти Бродского в Нью-Йорке.

Совпадение или сходство судеб: Иосиф Бродский умер в Нью-Йорке, но спустя полтора года был перезахоронен в любимой Венеции, на мемориальном кладбище Сан-Микеле, в протестантской его части. «У Иосифа тут замечательное соседство, через ограду – Дягилев, Стравинский. На табличке с указателями направления к их могилам я тогда от руки написал фломастером и имя Бродского. Эту надпись все время подновляют приходящие к его могиле» (П. Вайль. «Картины Италии». Алетейя, СПб., с. 114). Петр Вайль умер в Праге, но, по прошествии времени, настоянием вдовы и хлопотами многочисленных друзей П. Вайль упокоился также на кладбище Сан-Микеле.

В Нью-Йорке Вайль познакомился с Сергеем Довлатовым, с которым он долго работал в газете «Новый американец», о котором именно его любили расспрашивать журналисты, ведь он был последним, кто говорил с Довлатовым за несколько часов до смерти 25 августа 1990 года: «– Вы дружили с Довлатовым, работали тринадцать лет бок о бок – скажите, тот образ, который складывается по его книжками, обращающий на себя внимание, большой, грузный, добрый, закрытый, много пьющий, с потрясающим чувством юмора человек, – соответствовал реальности? – Все определения верны, но каждое с поправками. Безусловно, он был ярким явлением» (П. Вайль, интервью Е. Грибковой, МК- Бульвар 07.08 2006)

Именно в Нью-Йорке, «в редакции газеты я встретил свою вторую жену Элю, закончив журфак МГУ, она уехала из Москвы с мужем и сыном Сергеем в Нью-Йорк (…) Теперь ее сын Сергей Цейтлин живет в Венеции, он журналист и литератор, совсем недавно вышла его первая книга в известном издательстве, а с Элей мы приближаемся к нашей серебряной свадьбе», – вспоминал Петр Вайль в 2006 году.

Сын Эльвиры Вайль, Сергей Цейтлин похоже, если не унаследовал, то перенял от отчима его искреннюю и нераздельную любовь к Венеции: «Как это ни банально, я очень привязан к этому городу на эстетическом и духовном уровне». Первая его книга вышла на итальянском языке, новая книга о Венеции получила «русский разворот», была посвящена неофициальному, но очень важному визиту в Венецию великого князя Павла Петровича с супругой. Книга вышла под названием «Закат над Лагуной» в петербургском издательстве «Алетейя» в 2016 году.

Переговоры об условиях издания книги и обсуждение прочитанной рукописи происходили на кухне Алексея Михайловича Букалова, друга семьи Вайля, в резиденции ИТАР-ТАСС в Риме. В это же время завершалась очень трудоемкая работа по составлению так называемой «ненаписанной книги» Петра Вайля – «Картины Италии». Название книги, собранной согласно идее Михаила Талалая из итальянских текстов писателя, приняла и лично утвердила Эля Вайль: «Почему бы не поставить этот заголовок ко всему написанному Петром Вайлем об Италии? Эссе, статьи, разбросанные почти в 120 изданиях в течение тридцати лет, главы из собственных книг – все окрашено интересом и любовью к стране, ее культуре, людям, климату».

В общей сложности подготовка книги заняла около шести лет и завершилась изданием книги весной 2019 года к 70-летию со дня рождения Петра Вайля. «Подходящий момент вспомнить Петра Львовича Вайля и его творческую любовь к Италии», – сказал М. Талалай в интервью «Литературной газете» 6 ноября 2019 года. Но это также подходящий момент вспомнить и о неоценимом личном вкладе Михаила Талалая в подготовку этой книги к изданию.

Рубеж юбилея прервал работу над книгой, осталось чувство недосказанности. Как верно выразился М. Талалай, нам всем очень не хотелось расставаться с благородной и энергичной мыслью Петра Вайля. Когда мне сообщили, что в Санкт-Петербурге в Герценовском университете пишется диссертационное исследование о Петре Вайле, возникла идея выстроить вокруг этого новый издательский проект как приношение благодарности нашему замечательному современнику, собеседнику многих вершителей дум и исследователю русской литературы ХХ века.

Предлагаем всем друзьям Петра Вайля присоединиться к нашему проекту в его последующих воплощениях.

Игорь Савкин

I

Избранные эссе Петра Вайля

Размером с Рождество

Беседа Иосифа Бродского с Петром Вайлем

– Иосиф, библейские сюжеты и персонажи встречаются в ваших стихах постоянно и часто (впрочем, реже, чем образы античности). Однако лишь две, кажется, вещи посвящены этой теме полностью: ветхозаветный «Исаак и Авраам» и новозаветное «Сретенье». Но с Рождеством у вас связано десятка два стихотворений. А может, и больше?

– Наверное, их немножко больше, но это неважно.

– Я ведь могу судить только по опубликованному или от вас же услышанному. Так или иначе, пропорция впечатляющая. Чем объяснить такое пристальное внимание к этому сюжету?

– Прежде всего это праздник хронологический, связанный с определенной реальностью, с движением времени. В конце концов, что есть Рождество? День рождения Богочеловека. И человеку не менее естественно его справлять, чем свой собственный.

– Первое из вошедших в ваши сборники рождественское стихотворение датируется 62-м годом – «Рождественский романс» с посвящением Рейну.

– Постольку, поскольку мне это удавалось по времени, с тех пор как я принялся писать стихи всерьез – более или менее всерьез, – я к каждому Рождеству пытался написать стихотворение – как поздравление с днем рождения. Несколько раз я эту возможность пропустил – упустил: то или иное вставало поперек дороги.

– О личных мотивах посторонние имеют право лишь догадываться, но о мироощущении поэта читатель судить вправе. Из двух категорий бытия вы явно больше интересуетесь временем, чем пространством. Христианство же, в отличие, например, от восточных религий, структурирует время. И, в первую очередь, именно утверждением факта Рождества как универсальной точки отсчета, очень определенной и историчной.

– Любой религиозной доктрине присуща такая, как бы сказать, историческая наглость. Вот существует категория – «до нашей эры», то есть «до Рождества Христова». Что включается в это «до»? Не только, скажем, цезарь Август или его предшественники, но обнимается как бы все время, что включает в себя геологические периоды и уходит тем концом практически в астрономию. Меня это всегда несколько ошеломляло. Чем замечательно Рождество? Тем, что здесь мы имеем дело с исчислением жизни – или, по крайней мере, существования – в сознании – индивидуума, одного определенного индивидуума.

– Иосиф, ваши рождественские стихи – 88-го – 91-го годов – написаны одним размером. Если раньше встречались и ямбы, и анапест, и разноударный дольник, то в этих четырех – классический четырехстопный амфибрахий (которым, кстати, написана «Рождественская звезда» Пастернака). Случайно это или знак известной стабильности, закрепления традиции?

– Скорее, знак определенной тональности. Чем этот самый амфибрахий меня привлекает – тем, что в нем присутствует монотонность. Он снимает акценты. Снимает патетику. Это абсолютно нейтральный размер.

– Сказовый.

– Повествовательный. И повествует он не то чтобы с ленью, но с каким-то неудовольствием по отношению к процессу. В этом размере – интонация, присущая, как мне представляется, времени как таковому. Разумеется, того же эффекта можно добиться и в ямбе, и в гекзаметре, и в других размерах, если исхитриться. Но тут монотонность естественна. К тому же эти стихи написаны двустишиями, как бы куплетами. Такая нормальная форма народного стиха. Грубо говоря, имитация фольклора.

– С формой, как положено, связано и содержание. В 60-е и 70-е годы у вас, скорее, фантазии на тему Рождества. В некоторых вещах, например, в «Речи о пролитом молоке», сюжет сильно уходит в сторону от первой строки: «Я пришел к Рождеству с пустым карманом». Несколько упрощая, можно сказать, что раньше вы писали стихи по поводу Рождества, а в последние годы – о Рождестве. Соответственно, и форма стала, как вы говорите, нейтральной. Сюжет таков, что не надо изысков?

– Ага, выпендриваться не нужно. Во всяком случае у читателя – я уж не знаю, кто он, этот читатель, – но по крайней мере у него особенных трудностей с этим текстом возникнуть не должно.

– Я однажды был свидетелем такой сцены у вас в доме. Один художник принес вам в подарок графическую серию на тему Страстей Христовых – гротеск, действие происходит в сегодняшнем Иерусалиме, в декорациях и костюмах нашего времени. При этом все профессионально, добротно и не без блеска. Но вы, как я помню, не скрыли раздражения.

– Самое неприятное во всем этом, когда человек пытается библейскому, в частности евангельскому, сюжету навязать свою собственную драму. То есть нечто нарциссическое, эгоистическое в данном случае имеет место, да? Когда современный художник начинает выкручиваться, демонстрируя свою замечательную технику за счет этого сюжета, мне всегда неприятно. Тут вы сталкиваетесь с фактом, когда меньшее интерпретирует большее.

– Драма просто человека – скажем, Овидия или, пойдем дальше, персонажа – допустим, Гамлета: это тоже великие коллизии. По такой логике и к ним нельзя приплетать свою драму.

– Можно. Более того, можно приплетать свое и к евангельским сюжетам, рассматривая их как некие архетипические ситуации. Но тут всегда есть колоссальный элемент дурновкусия. Ну это я просто так воспитан, или, скорее, так себя воспитал. Когда сталкиваешься с драмой и ее героем, всегда надо попытаться понять, как это было для него, а не как это для тебя. Часто поэт пишет стихи на смерть такого-то и обычно излагает свой собственный вельтшмерц, ему жалко себя. Он очень быстро теряет из виду человека, которого не стало, и если проливает слезы, то зачастую это слезы по поводу собственной обреченности на ту же самую судьбу. Это все чрезвычайное дурновкусие, даже не дурновкусие, а свинство в таком, что ли…

– …метафизическом смысле.

– Ну да.

– Если свинство, то именно и только метафизическое, потому что житейски, по-человечески, это очень понятно.

– По-человечески это естественно, но даже по-человечески выясняется, что любишь не его, а самого себя; что жалко не его, а себя. По-моему, всегда жальче кого-то другого. Так мне кажется, хотя, может быть, это дело темперамента, да? Я, например, за себя заступаться никогда не стал бы, но за кого-нибудь – всегда заступаешься. Я совершенно мог бы оправдать советскую власть постольку, поскольку она давала по морде мне – то есть мне наплевать, я-то считаю, что я вообще все это заслужил. Но когда дают по морде кому-то другому в моем присутствии, вот это уже принять невозможно. Я не говорю даже о христианстве, это такие, вообще-то дохристианские вещи. Я еще тот христианин.

– Во всяком случае не православный. У вас ведь Рождество 25 декабря, а не 7 января.

– Ответ на это очень простой. Традиция празднования Рождества куда более разветвленная и разработанная в римской церкви, нежели в православной. Так что для меня нет вопроса – «их» это или «не их». Там, где все началось, с того все и начинается.

– То есть ваше отношение к этому, если можно так сказать, общехристианское.

– Можно и так сказать. Я вам расскажу, как все началось. Первые рождественские стихи я написал, по-моему, в Комарове. Я жил на даче, не помню на чьей, кажется, академика Берга. И там из польского журнальчика – по-моему, «Пшекруя» – вырезал себе картинку. Это было «Поклонение волхвов», не помню автора. Я приклеил ее над печкой и смотрел довольно часто по вечерам. Сгорела, между прочим, потом картинка эта, и печка сгорела, и сама дача. Но тогда я смотрел-смотрел и решил написать стихотворение с этим самым сюжетом. То есть началось все даже не с религиозных чувств, не с Пастернака или Элиота, а именно с картинки.

– А какая картинка, какой визуальный образ связан у вас сейчас с Рождеством? Природа, городской пейзаж?

– Природа, конечно. По целому ряду причин, прежде всего потому, что речь идет о явлении органичном, именно природном. Кроме того, поскольку для меня все это связано с живописью, в рождественском сюжете город вообще редок. Когда задник – природа, само явление становится более, что ли, вечным. Во всяком случае, вневременным.

– Я спросил о городе, вспомнив ваши слова о том, что вы любите встречать этот день в Венеции.

– Там главное вода – связь не напрямую с Рождеством, а с Хроносом, со временем.

– Напоминает о той самой точке отсчета?

– И о той, и о самой: как сказано, «Дух Божий носился над водою». И отразился до известной степени в ней – все эти морщинки и так далее. Так что в Рождество приятно смотреть на воду, и нигде это так не приятно, как в Венеции.

– …Где вода повсюду – и важнее тверди. Поначалу вам вся эта ситуация, видимо, казалась достаточно экзотичной – я сужу по венецианскому стихотворению 73-го года: «Рождество без снега, шаров и ели / у моря, стесненного картой в теле». Значит, нашлось нечто существеннее шаров. Их, кстати, как и ели, да и снега, не было и быть не могло и в изначальном событии, и в той картинке над печкой в Комарове. И все же – что именно вас так привлекло в ней?

– Знаете, в психиатрии есть такое понятие – «комплекс капюшона». Когда человек пытается оградиться от мира, накрывает голову капюшоном и садится, ссутулившись. В той картинке и других таких есть этот элемент – прежде всего за счет самой пещеры, да? Так мне казалось. В общем, все началось, как я вам говорил, по соображениям не религиозного порядка, а эстетическим. Или – психологическим. Просто мне нравился этот капюшон, нравилась вот эта концентрация всего в одном – чем и является сцена в пещере. В связи с этим – разумеется, бессмысленно вступать в полемику, – у меня даже есть некоторые возражения по поводу того, как Пастернак обращался с этим сюжетом, в частности с Рождественской звездой.

– У нас сегодня имя Пастернака в третий, кажется, раз всплывает в разговоре, что естественно – в русской поэзии XX века никто не уделял столько места евангельской теме. Вы, я думаю, помните об этом лучше всех: не совпадение же, что у вас есть стихотворение 87-го года, названное, как и у Пастернака, – «Рождественская звезда».

– Кстати, написал я его сразу по возвращении из Стокгольма.

– Тем более, значит, сопоставление подкрепляется и нобелевской линией. В чем же ваши возражения Пастернаку?

– У него там центробежная сила действует. Радиус все время расширяется, от центральной фигуры, от Младенца. В то время как, по существу, все наоборот.

– У вас движение – центростремительное. В стихе 89-го года это выражено недвусмысленно, хоть и парадоксально: «трех лучей приближенье к звезде», а не движение лучей от звезды.

– Совершенно верно. То есть я не хочу сказать, что я прав. Но так мне кажется, да?

– Ваш подход к евангельским темам, вы говорите, общехристианский, но сосредоточенность на Рождестве – уже некий выбор. Ведь в западном христианстве именно это – главный и любимейший праздник, а в восточном – Пасха.

– В этом-то вся разница между Востоком и Западом. Между нами и ними. У нас – пафос слезы. В Пасхе главная идея – слеза.

– Мне представляется, что главное различие – в западном рационализме и восточной мистичности. Одно дело – родиться, это каждому дано, другое дело – воскреснуть: тут чудо.

– Да, да, это тоже. Но в основе всего – чистая радость Рождества и…

– …и радость через страдание.

– И радость через страдание. Поэтому у Пастернака куда более сногсшибательные стихотворения – стихи о Распятии, про Магдалину. Это замечательные стихи, совершенно фантастический там конец. Тут мне есть что сказать. У Пастернака, этого поэта микрокосма, как ни странно, в рождественском стихотворении и в двух про Магдалину все движение – противоположное его натуре, тому, с чем мы всегда сталкиваемся у него. В евангельских его стихах движение, я уже говорил, – центробежное. Настолько, что он выходит за пределы доктрины. Например, когда он говорит: «Слишком многим руки для объятья / Ты раскинешь по концам креста».

– Тут, конечно, слово «слишком» – как бы слишком.

– Это, если угодно, ересь. Но здесь сказывается центробежная сила стихотворения. Чем замечательна изящная словесность – что при использовании религиозного материала метафизический аппетит поэта или самого стихотворения перерастает метафизический аппетит доктрины как таковой. Вот в «Магдалине» что происходит? Согласно доктрине, Он воскресает. Но стихотворение само диктует, строфы накапливаются и обретают массу, которая требует следующего движения, расширения.

– Доктрина по определению сужает, ограничивает.

– В ее пределы стихотворение не укладывается. То же самое происходит, скажем, с «Божественной комедией» – это мир куда более огромный, чем задан темой.

– Но в «Рождественской звезде» у Пастернака такого еретического выхода за пределы нет.

– Там другое расширение. Я думаю, что источник этого стихотворения тот же, что и мой, а именно – итальянская живопись. По своей эстетике стихотворение мне напоминает Мантенью или Беллини, там все время такие круги идут, эллипсоиды, арки: «Ограды, надгробья, оглобля в сугробе / и небо над кладбищем, полное звезд» – вы слышите их во всех этих «о», «а», «об». Если сопрягать с отечественной эстетикой, то это, конечно, икона. Все время нимбы строятся – расширяющиеся. В рождественском стихотворении у Пастернака вообще много всего – и итальянская живопись, и Брейгель, какие-то собаки бегут и так далее, и так далее. Там уже и замоскворецкий пейзаж. Саврасов проглядывает.

– Грачи во всяком случае есть: «Гнезда грачей и деревьев верхи».

– Источником этого цикла у него и источником, до известной степени, его обращения – хотя я позволяю себе уже совершенно непозволительные вещи: гадать по поводу его религиозных ощущений, – я думаю, источником была прежде всего итальянская живопись. Вполне возможно, книжка с иллюстрациями.

– Вроде той, на которую смотрели вы?

– Ага, ага. Но вполне возможно, что я и заблуждаюсь.

– В XX веке был еще русский писатель, вплотную занимавшийся евангельским сюжетом, – Булгаков.

– Этот господин производит на меня куда меньшее впечатление, чем кто-либо.

– Чем кто-либо из трактующих эту тему?

– Чем кто-либо из известных русских прозаиков. Это относится ко всему, за исключением «Театрального романа». Что касается евангельских дел, то это у него в сильной степени парафраз Мережковского и вообще литературы того времени. Лучшее, что я могу сказать, – хороший коллаж. И потом, в этих делах Булгаков чрезвычайно себя скомпрометировал своими развлечениями с чертом.

– А кому, по-вашему, в русской литературе удавалась евангельская, библейская тема?

– Сологубу, может быть. Замечательные переложения у Ломоносова, Тредиаковского. Но вообще так сразу я не упомню. Вот Пастернак, конечно. Но в целом прикладной, так сказать, традиции в нашей изящной словесности вроде нет. Религиозные дела были опосредованы самой жизнью, составляли часть жизни и, возможно, не приходило в голову садиться и писать стихи на конкретный праздник. С пасхальными стихами у нас, правда, получше.

– Иосиф, в своем эссе «Путешествие в Стамбул» вы высказались довольно определенно в похвалу многобожию по сравнению с монотеизмом, выводя из этих категорий соответственно демократическое и авторитарное мировоззрение и общественное устройство. Напомню ваши слова: «В сфере жизни сугубо политической политеизм синонимичен демократии. Абсолютная власть, автократия синонимична, увы, единобожию».

– Я и сейчас придерживаюсь тех же взглядов. Я вообще считаю, что конфликт между политеизмом и монотеизмом, может быть, одно из самых трагических обстоятельств в истории культуры. Я думаю, такого конфликта – особенно если учесть форму, которую он принял, – по существу нет. Было два или три человека в мировой истории, которые старались с этим каким-то образом совладать. Был Юлиан Отступник, а в стихах нечто подобное пытался осуществить Константин Кавафис. У него шесть или семь стихотворений про Юлиана Отступника. Для греков идея Троицы была как бы досадным сужением всей амплитуды.

– Поредевший Олимп?

– Что-то вроде. Упрощенная метафизика.

– Простите за интимный вопрос: вы человек религиозный, верующий?

– Я не знаю. Иногда да, иногда нет.

– Не церковный, это точно.

– Это уж точно.

– Не православный и ведь не католик. Может быть, какой-то вариант протестантства?

– Кальвинизм. Но вообще о таких вещах может говорить только человек, в чем-то сильно убежденный. Я ни в чем сильно не убежден.

– Или сильно убежденный, или совсем беспардонный.

– Скорее я себя зачислю в эту последнюю категорию, нежели в какую бы то ни было из предыдущих. В протестантстве тоже много такого, что мне в сильной степени не нравится. Почему я говорю о кальвинизме – не особо даже и всерьез, – потому что согласно кальвинистской доктрине человек отвечает сам перед собой за все. То есть он сам, до известной степени, свой Страшный суд. У меня нет сил простить самого себя. И, с другой стороны, тот, кто мог бы меня простить, не вызывает во мне особенной приязни или уважения. Когда я был моложе, то пытался со всем этим в себе разобраться. Но на каком-то этапе понял, что я сумма своих действий, поступков, а не сумма своих намерений.

1996

Петр Вайль

Рифма Бродского

Со смертью Иосифа Бродского возникло ощущение пустоты, зияния – словно в одной строке сошлись под яд гласные звуки, превращая строку в крик или вой. политических, социальных, художественных потрясениях нашего времени он был опорой, неким парижским метром. Мы знали, что есть Бродский, и Бродский пишет стихи. Все, казалось, – более или менее – в порядке с русской культурой, пока он в ней. Разумеется, он в ней остался и останется. Дело не в нем, а в нас. Мы – остались без него. Как-то – давно – Бродский написал: «Отсутствие мое большой дыры в пейзаже/ не сделало; пустяк: дыра, – но небольшая». Это «Пятая годовщина» – 77-й год. Уже тогда утверждение было неверно – тем более сейчас. То есть неверно ни в ту, ни в другую сторону. Либо дыра огромна – не залатать ничем и никогда, либо ее нет вообще – потому что из отечественной словесности Бродский не уходил: его хватало на две литературы.

Сам он всегда протестовал против, как он говорил, «назначения» одного поэта в одну эпоху, называя Баратынского, Вяземского, Катенина в пушкинскую пору, указывая на многолюдный Серебряный век. Но именно в его, в наше время возникла ситуация небывалая: Бродский ушел в отрыв. Оттого и есть чувство внезапного слома, остановки поэтического времени. Когда умер Пастернак, писала Ахматова, скончалась Ахматова – остался Бродский, на тридцать лет подряд. Как всякое выдающееся явление, он рассмотрен со всех мыслимых сторон, и у него найдено множество недостатков, – но любой разговор о нашей современной словесности начинается и заканчивается его именем; притяжением или отталкиванием – но всегда к нему.

Сам он не стерпел бы такого разговора при жизни, такого тона. Чрезмерное самоуважение почиталось смертным грехом гордыни. Не могу представить себе, чтобы он произнес «моя поэзия» или того пуще – «мое творчество». Всегда только – «стишки». Так выражались его любимые римляне – versiculi. Снижением своего образа Бродский как бы уравнивал высоту, на которую взмывали его стихи.

Таков он был неизменно: ироничен, нацелен на «нисходящую метафору», как он выражался. Таким запомнится, и чем заполнить еще и эту пустоту? Чтобы осознать Бродского как классика, а им он стал давно – тем, кому судьба послала близость с ним, надо отрешиться от Иосифа. Иначе останется лишь горестное бормотание о потере человека, который значит для тебя так много, которого ты искренне и преданно любил – даже если бы он не писал гениальных стихов. Я не встречал в жизни человека такой щедрости, тонкости, заботливой внимательности. Не говоря о том, что беседа с Бродским – даже простая болтовня, хоть бы и о футболе, обмен каламбурами или анекдотами – всегда была наслаждением. Совместный поход в китайский ресторан в Нью-Йорке уши на базар в Лукке превращался в праздник. И нельзя не помнить о том, что Мария стала вдовой. Страшное слово. И еще более страшное – сирота, это об Анне, Нюше, которая за первые два с половиной года своей жизни успела доставить столько счастья отцу.

Пустота заполняется домыслами и умственными упражнениями с оттенком мистики. Вспоминаются сбывшиеся пророчества, отмечаются, по слову Пушкина, «странные сближения». 28 января скончались Петр Великий и Достоевский, на день позже – 29 января – как раз Пушкин. Стихотворение Бродского «На смерть ТС. Элиота» начинается строчками «Он умер в январе, в начале года. Под фонарем стоял мороз у входа». Еще раньше стихи «На смерть Роберта Фроста» датированы 30 января: «Значит, и ты уснул. / Должно быть, летя к ручью, / ветер здесь промелькнул, / задув и твою свечу». Кто-то сказал, что случайностей не бывает только в плохой художественной литературе. Литература продолжается. Отпевание Иосифа Бродского происходило в нью-йоркской церкви Благодати февраля. Читали стихи. Готовился Михаил Барышников, но он, выступавший на прославленных сценах перед многотысячными аудиториями, оказался слишком взволнован и попросил выйти к кафедре другого близкого друга поэта – Льва Лосева. Тот выбрал «Сретенье». Ни Барышников, ни Лосев, люди не церковные, не знали, что 1 февраля – канун Сретения.

Он шел умирать. И не в уличный гул он, дверь отворивши руками, шагнул, но в глухонемые владения смерти.

     Он шел по пространству, лишенному тверди,он слышал, что время утратило звук. И образ младенца с сияньем вокруг пушистого темени смертной тропою душа Симеона несла пред собою,как некий светильник, в ту черную тьму, в которой дотоле еще никому дорогу себе озарять не случалось.     Светильник светил, и тропа расширялась.

Через день я пришел к церкви Благодати – она в трех кварталах от дома, где Бродский прожил последние два года, – просто взглянуть еще раз, на память. Здание храма было обставлено нарядными полосатыми столбами, на манер тех, к которым привязывают гондолы. В церкви шел благотворительный аукцион, проходивший под знаком Венецианского карнавала. «Странные сближения» продолжались, литература длится, жизнь рифмуется. Окончательное погребение Иосифа Бродского состоялось в Венеции.

Полтора года местом временного пристанища было кладбище при церкви Святой Троицы в Манхэттене. Там красиво. Все – из светло-серого камня готических очертаний. С крутого берега Гудзона виден через реку соседний штат Нью-Джерси, мост Джорджа Вашингтона, возле которого Пресвитерианская больница. В ней Бродский отходил после всех своих инфарктов. Кроме последнего. Саркофаг в стенной нише был закрыт плитой, на которой в первые дни еще не было надписи, и место опознавалось по придавленным плитой красным розам, как бы для рифмы законсервированным от мороза.

Из Нью-Йорка тело поэта отправилось в Венецию на самое красивое в мире кладбище Сан-Микеле, где уже легло в землю. Изгнанник, кочевник, путешественник, Бродский закончил свой путь в городе, который любил больше всех других на свете и о котором так много написал. Одно из венецианских стихотворений Бродского начинается строкой: «Однажды я тоже зимою приплыл сюда…». Сбылось еще одно пророчество поэта. И поэтически, словно рондо, завершилось его странствие по миру. Первые стихи о Венеции написаны в декабре 73-го, последние – в октябре 95-го.

…В переулке земного рая вечером я стою, вбирая сильно скукожившейся резиной легких чистый, осенне-зимний, розовый от черепичных кровель местный воздух, которым вдоволь не надышаться, особенно – напоследок!..

Если в его жизни последним – уже посмертным – путешествием в Венецию описан гармоничный рифмованный круг, то творчество Иосифа Бродского представляется мне ровной восходящей прямой. Построив график, где по горизонтали отложатся годы, а по вертикали – глубина, тонкость и виртуозность, такую получим линию: без срывов, спадов, всплесков – уверенно вверх. С каждым годом Бродский – хоть часто казалось, что выше уже некуда брал нотой выше. И самое последнее его, январское, стихотворение – «Август» – есть образец некой абсолютной поэзии, высочайшей экономии языка, огромной смысловой, эмоциональной, музыкальной нагрузки на каждую букву. То же – в осеннем 95-го «Корнелию Долабелле».

По поводу этого стихотворения я позвонил, чтобы выразить свои восторги, в пятницу 26 января, за два до. Бродский сказал: «Последняя строчка довольно точно отражает то, что со мной происходит». Эта строчка – «И мрамор сужает мою аорту». Аорта сузилась. Ток остановился. Остается – мрамор.

Лев Лосев точно приложил формулу Адамовича – «одиночество и свобода» – к Бродскому. Три с лишним десятилетия, с процесса 64-го года, он и был равен понятию «свобода». Тот ее запредельный уровень, которого достиг Бродский – осенний полет ястреба над долиной Коннектикута – невозможен не в одиночку. Но это – в творчестве, в стихах, до приземления.

Пьеса Бродского «Мрамор» заканчивается словами: «Человек одинок, как мысль, которая забывается». Если верно это уподобление, посмертное одиночество не может угрожать поэту. Так было и при жизни. Он знал любовь, дружбу, семейное счастье. Знал множество житейских радостей: с удовольствием водил машину, ценил вино, разбирался в еде, не пропустил ни одного кафе в Гринвич-Виллидже, восхищался Мэрилин Монро и Хэмфри Богартом, слушал своих излюбленных Перселла и Гайдна, смотрел первенство мира по футболу, и летом 94-го мы подробно обсуждали каждый игровой день. Его строчку справедливо отнести к нему самому: «…понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке». И жизнь ему воздавала любовью и преданностью – отзываясь в рифму.

Наследием Иосифа Бродского занимаются и будут заниматься литературоведы, критики, ученые. Но есть один очень простой прием, вопрос, который вообще стоит задавать себе, когда читаешь стихотворение или рассказ, смотришь фильм или слушаешь музыку: «Это про меня или нет?». Вот стихи Бродского – про меня, про нас. Один мой нью-йоркский приятель сказал: «Знаешь, я хоть и жил с рядом с Бродским, но даже не стремился с ним знакомиться. Думаю, зачем – ведь у меня и так никого ближе не было».

1998

Петр Вайль

Вслед за Пушкиным

В декабре 1995 и январе 96-го добрая половина наших телефонных разговоров с Иосифом Бродским – а они происходили два-три раза в неделю касалась Пушкина. Это было всегдашним свойством Иосифа: когда он бывал сильно увлечен какой-либо темой, то рано или поздно сворачивал разговор на нее. Так, я часто узнавал целые фрагменты его устных высказываний в появившемся через несколько недель эссе. Трудно судить, сложились бы размышления Бродского о Пушкине в оформленный текст или нет, но уже то знаменательно, что последние его дни прошли под знаком первого российского поэта. Оттого и представляются важными любые свидетельства об этом.

В декабре-январе Бродский читал маленькие прозаические вещи Пушкина, в частности – «Египетские ночи» и «Историю села Горюхина». Речь воодушевленного Бродского имела магнетический эффект: хотелось бросить все и по мере сил соответствовать разговору. Естественно, я немедленно кинулся перечитывать пушкинскую прозу.

Сразу же в «Египетских ночах» наткнулся на пассаж о социальной жизни поэта. Надо было слышать, с каким подъемом во время следующей нашей беседы Бродский заговорил о том, что ничего не изменилось с тех пор, как были написаны эти строки: «Зло самое горькое, самое нестерпимое для стихотворца есть его звание и прозвище, которым он заклеймен и которое никогда от него не отпадает. Публика смотрит на него как на свою собственность; по ее мнению, он рожден для ее пользы и удовольствия». И далее – детальная расшифровка, из которой Бродский со смехом особо выделял это: «Задумается ли он о расстроенных своих делах, о болезни милого ему человека, тотчас пошлая улыбка сопровождает пошлое восклицание: верно, что-нибудь сочиняете!» Понятно, что тут слышался отзвук собственных огорчений и хлопот, связанных с нарушением privacy – частной жизни: личной и семейной.

На мое замечание о том, что выступать с опубликованием своих мыслей и чувств есть уже акт эксгибиционизма, и таким образом автор получает то, на что, по сути, напрашивался, – Бродский решительно возразил. Он сказал, что это справедливо по отношению к сценическим искусствам, где публичность – самое существо дела. Поэт же высылает на публику свои сочинения, а не самого себя. И тут же добавил, что как раз в случае Пушкина неразличение жизни и литературы привело к трагическому концу. Но ведь Пушкин был, что называется, «в образе», поступал вроде бы в полном согласии со всем, что мы о нем знаем, сказал я. На это Бродский заметил, что ко второй половине тридцатых годов Пушкин изменился довольно существенно, а в дуэльной истории имел место элемент тавтологии, некий жизненный самоповтор, оказавшийся фатальным. Он был на перепутье, добавил Бродский, и светофор там не стоял, так что тот путь, который он выбрал, был выбран добровольно, но все же не совсем – именно потому, что уже изменившийся Пушкин поступил, как Пушкин прежний.

Три небольших примечания.

Первое. Весьма характерно для разговора Бродского: перепутье со светофором я опознал в стихотворении «Август», которое Иосиф прислал мне недели через две и которое стало его последним («сделав себе карьеру из перепутья, витязь сам теперь светофор»). Здесь перекличка чисто лексическая, не содержательная, но – перекличка.

Второе. Я передаю слова Бродского косвенной речью, чтобы сохранить добросовестность и достоверность, но отдаю себе отчет в потерях. Так, Бродский практически никогда не говорил «Пушкин» – только «Александр Сергеевич». Он вообще часто называл писателей прошлого по имени-отчеству, и я припоминаю еще двоих, которые именовались всегда так: «Марина Ивановна» и «Федор Михайлович».

Третье. Я рассказал Иосифу о публикации в «Звезде» замечательной итальянской пушкинистки Серены Витале с впервые обнародованными письмами Дантеса к Геккерену, которые дают новый взгляд на треугольник «Пушкин – Наталья Николаевна – Дантес». Бродский очень заинтересовался, попросил прислать копию, и я предвкушал его комментарии. З февраля, на поминках в квартире Бродских, я поднялся с разрешения вдовы в кабинет, где все было так же, как 28 января. В стопке корреспонденции на стуле, на самом верху, лежал пакет с адресом, надписанным знакомым почерком. С жутковатым чувством, которое точнее затрудняюсь передать, я узнал свой почерк: бандероль с публикацией дошла, но прочесть ее Иосиф уже не успел.

«Историей села Горюхина» Бродский восхищался безудержно. Несколько раз он повторил, что хотя бы эту вещь – «не говоря о всем Александре Сергеевиче» – следует читать как инструкцию по ясности и внятности нынешним русским прозаикам. Радостно воспринятый метод потока сознания, наложившись на русский синтаксис с его тяготением к уходящим в никуда сложноподчиненным предложениям, – дал результаты удручающие. Так примерно высказался Бродский. Я заметил, что вся мировая литература к концу века только-только стала выкарабкиваться из-под грандиозного «Улисса». Верно, сказал Бродский, но, скажем, английскую словесность корректирует сам язык, тяготеющий к точности и определенности. В эгом смысле русская литература – более уязвима, и вот тут-то Пушкин со своим «Горюхиным» и другой прозой играет отрезвляющую роль. Было употреблено именно это слово – «отрезвляющую».

Отдельные «горюхинские» места вызывали отдельный восторг. Например, прелестный пушкинский юмор: «Женщинам говорил я без церемонии: «Как ты постарела» – и мне отвечали с чувством: «Как вы-то, батюшка, подурнели». Ну, это точно мы, восклицал Бродский, из той самой простоты, которая хуже воровства!

Он был мастер находить острые и смешные места даже в хрестоматийных текстах (таким же выдающимся специалистом был высоко ценимый Бродским Сергей Довлатов) и сразу откликался на подобные попытки собеседника. Я обратил внимание на фразу из «Горюхина», которая отчасти объясняет происходящее сейчас в России: «…люди никогда не довольны настоящим и, по опыту имея мало надежды на будущее, украшают невозвратимое минувшее всеми цветами своего воображения». Иосиф немедленно подхватил тему, заговорил об итогах декабрьских выборов в Думу.

Замечу попутно, что политические и общественные интересы Бродского были весьма широки: он живейшим образом вникал в хитросплетения американской и российской политики. Не припомню за 1995 год ни одного нашего разговора, который бы не касался так или иначе проблемы Чеченской войны. Предполагая, что по роду службы на радио «Свобода» я должен быть подробно осведомлен, Иосиф каждый раз буквально требовал отчета о событиях.

Гражданственный интерес явственно присутствует в его стихах и прозе («Post aetatem nostram», «Пятая годовщина», «Мрамор» и многое другое, не говоря об откровенно публицистических «Представлении» и «Демократии!»), и вообще «Бродский и политика» – отдельная тема, и важная тема, поскольку дает несколько иной ракурс, чем тот привычный, в котором обычно видится и предстает поэт.

С особым наслаждением Бродский повторял первые слова «Горюхина»: «Если Бог пошлет мне читателей…» – говоря, что такому писательскому смирению надо учиться всем. «Тот случай, когда досадно, что фраза уже написана?» – спросил я, и Иосиф, засмеявшись, ответил: «Да, я бы не против».

Надо сказать, что в широком смысле он всегда и начинал с такой фразы. Английское понятие understatement присутствовало в его авторском сознании: «преуменьшение», «неакцентирование», «сдержанность». Эго проявлялось и в непременном «стишки» по отношению к своим стихам, и в полном отсутствии всякой прочей самопатетики. Невозможно представить, чтобы Бродский произнес «мое творчество», «моя поэзия». Он не говорил даже «я сегодня работал», предпочитая что-нибудь такое: «мы сегодня сочиняли всякую всячину». Здесь отстранение от пафоса достигалось многократно – и сниженным разговорным «сочинять», и добавлением пренебрежительной «всячины», и отказом от самого местоимения первого числа. Это было очень характерно для Бродского: он как бы стеснялся просто самого слова «я», очень часто заменяя его либо на «мы», либо на иронически вывернутое обращение «моя милость», либо на еще более далекое от «ячества» третье лицо – и тогда появлялись конструкции вроде «к каждому Рождеству этот господин сочиняет стишок».

Пушкинское «Если Бог пошлет мне читателей» было, кажется, для Бродского не только образцовым манифестом understatement’a, но имело и более буквальное значение. Достигший всех мыслимых вершин признания и славы, он искренне и с какой-то даже простодушной заинтересованностью относился к мнениям читателей. Любых читателей, чему свидетелем я не раз бывал, но, конечно, профессиональных – особенно. Как-то в разговоре я упомянул о том; что «Осенний крик ястреба» особо чтим поэтами (слыхал это от Льва Лосева, Сергея Гандлевского, Алексея Цветкова, Михаила Айзенберга, Томаса Венцлова) и был удивлен реакцией Иосифа: «Правда? Действительно так?» С досадой он добавил: «Мне не говорят». И, разумеется, это не было поэтическим кокетством, а сущей правдой: Бродский находился на таких высотах, куда направлять свое одобрение или даже восхищение казалось безвкусицей и неприличием. По мемуарам о Пушкине разбросаны схожие факты, и надо полагать, не фигурой речи был зачин «Горюхина»: «Если Бог пошлет мне читателей…»

На рабочем столе Иосифа Бродского, заваленном бумагами, письменными принадлежностями, безделушками, остались лежать две книги, которые были у него под рукой в последние дни: антология греческих стихов и томик пушкинской прозы.

1998

Петр Вайль

Покрой языка

Иосиф Бродский: роман самовоспитания

Как ни странно, только сейчас книга Иосифа Бродского «Меньше единицы» выпущена по-русски. По-английски (Less Than One) она вышла в Нью-Йорке в 1986 году, произвела большое впечатление, сразу была переведена на многие языки и, как принято считать, легла козырем на стол Нобелевского комитета.

Состав книги – восемнадцать эссе, написанных за десятилетие с середины 70-х до середины 80-х. Три по-русски: «Поэт и проза» (о Цветаевой), «Об одном стихотворении» («Новогоднее» Цветаевой) и «Путешествие в Стамбул», остальные – по-английски. Восемь человек перевели пятнадцать эссе: больше всех Л. Лосев – четыре, а кроме него – В. Голышев, Г. Дашевский, Е. Касаткина, А. Сергеев, А. Сумеркин, М. Темкина, Д. Чекалов. Все переводы хороши, ощущения стилевого разнобоя не возникает. Это важно, потому что до сих пор входящие в книгу эссе существовали по-русски врозь, собранные же вместе – как в авторском оригинале – звучат куда более сильно, чем по отдельности.

«Меньше единицы» – именно книга, а не сборник. Бродский не раз, особенно в последние годы, говорил о первостатейной важности композиции: что за чем важнее, чем что. Взглянем на оглавление. Первое и последнее эссе – «Меньше единицы» и «Полторы комнаты» – сугубо биографические. Внутри – преимущественно литература. Как, собственно, и должно быть: словесность в человеческой оболочке, что есть писатель. Два наиболее публицистических эссе книги – «Актовая речь» (о неизбежности зла и готовности ко злу) и «Путешествие в Стамбул» (упрощая: об исторической судьбе России) – соответственно, предпред— и предпоследнее. Финал книги, таким образом, драматичен.

Сначала кажется странным, что Бродский придает такое значение биографии: по страницам разбросаны фразы, принижающие ее роль. Допустим, признание вроде «я немногое помню из своей жизни, и то, что помню, – не слишком существенно» – можно считать продолжением провозглашенного уже в заглавии и всегдашнего авторского understatement’а – в прозе и в стихах («Я глуховат, я, Боже, слеповат» и т. п.). Но и о других писателях – то же самое: «Бессобытийность его жизни обрадовала бы наиболее придирчивого из «новых критиков» (о Кавафисе); «Слава Богу, что его жизнь была так небогата событиями» (о Монтале). Бродский настаивает: «Биография писателя – в покрое его языка». Единственная ценность дотошно воспроизведенных подробностей ленинградского детства – многообразие ликов вождя, бесконечность протянутой через страну филенки, страсти по пятой графе, неизбежность серого забора – в том, что все это превращается в материал словесности. Образы становятся словами, память – языком.

В известной степени вся книга есть иллюстрация к авторскому тезису: «Как правило, заканчивающий стихотворение поэт значительно старше, чем он был, за него принимаясь». Эссе «Меньше единицы» написано в 76-м, «Полторы комнаты» – в 85-м. Между ними наглядно доступное «стихотворение»: в данном случае это растянутые на десятилетие шестнадцать эссе, завершив которые автор стал «значительно старше». Можно было бы добавить и другие сравнительные степени: глубже, тоньше, мудрее.

Человеческий опыт писателя определяется его литературным опытом. В этом смысле поэт – как женщина, которой столько лет, на сколько она выглядит. Обращение с рифмой говорит больше о мировоззрении, чем прямой манифест. Поэтические размеры сами по себе – духовные величины, утверждает Бродский. Здесь несомненный отсыл к его любимой, многократно варьируемой мысли: язык является самотворящей силой, за которой более или менее осознанно, более или менее беспомощно движется поэт. Но здесь и разъяснение фразы о том, что биография – «в покрое языка», и объяснение, почему книга «Меньше единицы» построена именно таким образом, что биографические эссе окаймляют литературные, образуя единое целое.

Литературная самостоятельность и жизненное самостояние переплетаются в книге Бродского, и к концу ее делается ясно, что это и есть сквозная линия, основная тема – индивидуализм как единственный путь к свободе.

Едва ли не самое осудительное у Бродского слово – «тавтология». Применительно вовсе не только к словесности: пагубная склонность к повтору в жизни, к общему месту в поведении, к пошлости в этикете неизбежно отражается на любых занятиях, сочинительских тоже.

Страх тавтологии одушевляет книгу «Меньше единицы», и кажется удивительным, что с такой почти болезненной настойчивостью об этом говорит взрослый человек и признанный литератор, чьим отличительным достоинством как раз и была непохожесть во всем, что он сделал и написал. Понятно, когда Бродский через тридцать лет трактует свой «первый свободный поступок» – пятнадцатилетний мальчик встал посреди урока и покинул школу, чтобы никогда больше туда не вернуться – и вообще свою страсть к уходам: «Ты должен либо драться за место, либо оставить его. Я предпочитал второе. Вовсе не потому, что не способен драться, а скорее из отвращения к себе: если ты выбрал нечто, привлекающее других, это означает определенную вульгарность вкуса». Но и дальше, снова и снова, он, словно заклинания, повторяет на все лады: «Чем яснее голос, тем резче диссонанс»; «Верный признак опасности – число разделяющих ваши взгляды»; «Надежнейшая защита от Зла – это предельный индивидуализм». И даже такое: «Это гнусная ложь, что великому искусству необходимо страдание. Страдание ослепляет, оглушает, разрушает, зачастую оно убивает», – в контексте книги понятно, что речь идет о том, как страдание сводит индивидуума к общему знаменателю.

Две приведенные выше цитаты – о признаке опасности и о защите от зла – из актовой речи перед выпускниками Уильямс-колледжа. Но ровно та же дидактика и тот же пафос звучат на протяжении пяти сотен страниц, побуждая либо отмести дидактические намерения автора, либо переадресовать их: Бродский обращается в первую очередь к себе.

Так – множественными вариациями на одну тему, подобно обыгрышу основной мелодии в любимом Бродским джазе, – выявляется еще одно содержание книги «Меньше единицы». Это роман воспитания, точнее – самовоспитания: исповедь сына века, без всяких кавычек. Оставаться собой – работа, тяжелый непрерывный труд.

2000

Петр Вайль

Последняя книга Бродского

24 мая 1996 года Иосифу Бродскому исполнилось бы 56 лет. Он не дожил до этого четыре месяца без малого. А за несколько недель до дня рождения вышел его последний поэтический сборник «Пейзаж с наводнением». Издательство «Ардис», составитель Александр Сумеркин, 208 страниц – 113 стихотворений, написанных с 87-го года, со времени ардисовского же сборника «Урания». Последнее, датированное январем нынешнего года, – «Август». И чуть нарушив хронологию – единственный принцип, признаваемый самим Бродским, – составитель завершил книгу стихотворением 94-го года:

Меня упрекали во всем, окромя погоды,и сам я грозил себе часто суровой мздой.Но скоро, как говорят, я сниму погоныи стану просто одной звездой.

Поэтических книг Бродского сейчас видимо-невидимо, не уследить. Не раз и не два было так: мне присылали или привозили очередную книжку, я говорил о ней Иосифу вскользь, просто упоминал в разговоре как нечто, не требующее особых пояснений, и вдруг выяснялось, что он, автор, впервые о таком издании слышит. Согласно доброй российской традиции, никто авторского разрешения не спрашивает: считается, что хорошие намерения искупают все побочные эффекты и последствия. Примерно то же самое можно сказать и об Октябрьской революции.

Существуют и экзотические книги Бродского. Скажем, огромный альбом «Римские элегии», оформленный испанским художником Антони Тапиесом, где стихи воспроизведены факсимильно, рукой автора, его почерком. К альбому в отдельном кармашке прилагается компакт-диск, с записью авторского чтения «Римских элегий» по-русски и в переводе на английский. Я с гордостью храню самое, вероятно, редкое из существующих изданий Бродского: это сборник 93-го года «Провинциальное» – он издан по-русски в Стокгольме в количестве пяти экземпляров. Пронумерованных, естественно, и номер первый – как раз у меня, к тому же с дарственной надписью.

Книжек Бродского множество, и читателю – начинающему особенно – не мудрено запутаться. Есть четырехтомник – при всех его достоинствах нельзя не упомянуть об ошибках и пропусках. Задуман том Бродского в серии «Библиотека поэта», где составителями должны быть Яков Гордин и Александр Кушнер, а автором предисловия и комментариев – Лев Лосев. Сам набор имен гарантирует высочайший уровень. Но когда еще эта книга появится… Непременно и неизбежно выйдет полное академическое собрание Бродского. Но опять-таки – когда?

Сейчас существуют только пять поэтических сборников, которые можно считать полностью достоверными, репрезентативными, каноническими. Это и есть пять ардисовских книг, составленных по воле автора и под его наблюдением: «Конец прекрасной эпохи», «Часть речи», «Новые стансы к Августе», «Урания» и вот теперь – «Пейзаж с наводнением».

Получив этот сборник, я стал читать его от начала до конца, хотя все стихи этого периода – с 87-го года – мне были хорошо знакомы. Многие из них видел еще в рукописи, многие слышал в авторском исполнении – часто просто по телефону: Иосиф любил, сочинив стихотворение, тут же произнести его вслух, услышать первую реакцию. Но чтение «Пейзажа с наводнением» подряд – именно как новой книги – производит колоссальное впечатление. Им и навеяны эти беглые, по первым ощущениям, заметки на полях.

Бродский – явление в отечественной поэзии уникальное своим ровным непрерывным восхождением, без сколько-нибудь явственных взлетов и спадов. (Увы, с безвременным обрывом.) «Пейзаж с наводнением» убеждает в этом сильнейшим образом. Оттого так трагична эта внезапная остановка – на пике сил, которые так показательно явлены в последнем «Августе»:

Маленькие города, где вам не скажут правду.Да и зачем вам она, ведь все равно – вчера.Вязы шуршат за окном, поддакивая ландшафту,известному только поезду. Где-то гудит пчела.

Известный эффект: спустя время перечитывая любимую и хорошо знакомую книгу, вдруг открываешь в ней нечто, прежде не замечаемое, и дивишься: где ж ты был раньше? Но раньше ты был прежний, теперь новый, оттого и старую книгу читаешь по-иному.

Мне всегда казалось, что образы Бродского в большинстве относятся скорее к ведомству оптики, чем акустики. Попросту говоря, зрение для него важнее слуха – при том, что слух тем не менее абсолютен. Я не подсчитывал, но «глаз», «зрачок», «хрусталик» наверняка окажутся среди очень употребительных его слов, тогда как уху отводится роль второстепенная, как органу не столь избирательному: «мой слух об эту пору пропускает не музыку еще, уже не шум».

Чтение «Пейзажа с наводнением» – то есть книги: не разрозненных стихотворений, а большого массива стихов – опрокидывает такое представление навзничь. Музыка Бродского – это новая музыка. Шостакович не лучше и не хуже Бетховена – он другой. Человек, взращенный на Моцарте и Чайковском, к Шостаковичу привыкает не сразу – не сразу воспринимает его гармонию.

Кто там сидит у окна на зеленом стуле?Платье его в беспорядке и в мыслях – сажа.В глазах цвета бесцельной пули —готовность к любой перемене в судьбе пейзажа.

Немыслимая по разнообразию поэзия Бродского – различна и музыкальна. Есть более близкое к традиции:

Вчера наступило завтра, в три часа пополудни.Сегодня уже «никогда», будущее вообще.То, чего больше нет, предпочитает буднис отсыревшей газетой и без яйца в борще.

Есть в стихах последних лет и совсем традиционные пафос и интонация – и понятно почему: это юбилейное, на 100-летие Анны Ахматовой:

Страницу и огонь, зерно и жернова,секиры острие и усеченный волос —Бог сохраняет все, особенно – словапрощенья и любви, как собственный свой голос.

Чтение новой книги гениального писателя – всегда цепочка откровений. Так, например, «Пейзаж с наводнением» вносит ясность в соотношение прозы и поэзии в творчестве Бродского.

В последние лет десять Бродский писал много прозы. В основном по-английски. То есть его художническая ситуация складывалась так, что не могла, вероятно, не менять отношения к слову. Разумеется, Бродский не стал прозаиком. Но его стихи все более прозаизировались и эссеизировались. И если открывающая ардисовский сборник «Рождественская звезда» – «чистые», традиционные стихи, то уже вторая вещь – «Новая жизнь» – глубокое и изящное эссе в рифму.

Здесь мы сталкиваемся с двумя разными ответами на вопрос – что такое поэзия и чем она отличается от прозы? Один ответ – условно говоря, русский – делает упор на акустическую сторону: рифму, ритм, размер. Другой ответ – условно говоря, англо-американский – выделяет смысловые характеристики: прежде всего густоту, сконцентрированность, суггестивность текста.

Для образованного русского знание наизусть множества стихов – норма, для англо-американца – редкость. Для них стихотворение ближе к рассказу, из которого вынули фразы типа «он тяжело вздохнул и задумался», для нас – к песне, которую еще не снабдили нотами и гитарой.

Для самого Бродского – поэта глубоко философичного с ранних лет – процесс эссеизации стихов, по ходу с писанием собственно эссе, совершенно органичен. Мелодико-ритмическую традицию русского стиха он видоизменяет, дополняет. И когда читаешь Бродского, главное удовольствие – то сотворчество, которое возникает из понимания. Воспринятые мысль и образ становятся твоими, а их уровень поднимает и тебя в собственных глазах.

Именно поэтому раньше, когда меня спрашивали о любимом стихотворении Бродского, я говорил – последнее. То есть последнее из прочитанных мной, еще полностью не продуманное и не прочувствованное. И как страшно и горестно, что теперь уже существует просто последнее стихотворение Иосифа Бродского. И есть его последний сборник – «Пейзаж с наводнением».

1996

Петр Вайль

В поисках Бродского

История нашего знакомства с Иосифом Бродским начинается в декабре 1977 года. Я в это время жил в Риме, ожидая оформления документов для переезда в Америку. И вот однажды в русской газете прочитал, что в Венеции проходит бьеннале инакомыслия. Сел на поезд и отправился в Венецию. И здесь имел удовольствие и счастье познакомиться с Синявским, с Бродским и с Галичем, который умер через две недели в Париже. Так вот, приехал на венецианское бьеннале как нормальный советский человек: мне казалось, что для участия в этом мероприятии нужны специальные аккредитации, пропуска и тому подобное. На деле оказалось все иначе. Я пришел в оргкомитет и стал что-то объяснять девушке на своем тогда чудовищном английском, и она отвечала мне примерно на таком же. Но в какой-то момент, взглянув в свои списки, стала сама приветливость и предупредительность: вам, господин Вайль, сказала она, предоставляется отель с полным пансионом на три дня за счет оргкомитета. Это потом выяснилось, что несчастная девица перепутала меня с известным диссидентом Борисом Вайлем, который после выезда из СССР жил в Копенгагене, числился в приглашенных гостях бьеннале и по стечению обстоятельств не смог приехать в Венецию. Но я-то этого не знал. И, что характерно, все произошедшее представлялось мне тогда совершенно естественным: мол, на Западе к людям и должны относиться именно так. Короче говоря, проживая на халяву в Венеции, я активно участвовал в мероприятиях бьеннале, ходил на «круглые столы», посещал экспозиции и выставки, в том числе выставку Олега Целкова, с которым мы познакомились и в первый же вечер изрядно выпили, шляясь по городу.

В один из дней моего счастливого пребывания здесь, в кулуарах бьеннале, я увидел, что какой-то человек пытается пройти, а служитель его не пускает. Служитель говорил по-итальянски, а посетитель – только по-английски. К тому времени я жил уже четыре месяца в Италии и довольно много про себя воображал. Поэтому посчитал себя достаточно знающим язык, чтобы помочь человеку. И, что характерно, помог, о чем-то мы там со служителем договорились. Во всяком случае человека пропустили. Мы познакомились. Его звали Иосиф Бродский. Стихи его я, разумеется, знал, но откуда ж мог знать, как он выглядит! Поговорили. Бродский сказал тогда, что русскому человеку лучше жить если не в России, то в Америке. Потом я много раз вспоминал эти его слова. Вероятно, он имел в виду и многонациональность, и масштаб территории, то, что было похоже на СССР…

А примерно через день Бродский читал свои стихи в какой-то из аудиторий бьеннале. Я впервые слушал его неподражаемое литургическое пение стихов…

Он жил тогда в «Лондре» – отеле на главной набережной Венеции, а его приятельница, американская эссеистка Сюзан Зонтаг, – в отеле «Гритти». Там неподалеку знаменитый «Харрис-бар», где бывала куча знаменитостей, в частности Хемингуэй, а вот теперь и Бродский. Во всяком случае, по его же свидетельству, именно в этом баре он встретил Рождество 77-го года вместе с Сюзан Зонтаг. Наверняка они пили коктейль «Беллини» – фирменное изобретение «Харрис-бара»: умелая смесь шампанского и натурального сока белого персика. Хотя Бродский любил и кое-что покрепче – граппу, например. Не исключено, что они ели еще одно изобретение «Харрис-бара», а точнее его хозяина, синьора Чиприани, владельца самого роскошного отеля в Венеции. Там останавливаются голливудские звезды, приезжающие на Венецианские кинофестивали. Так вот, однажды знакомая Чиприани, знаменитая актриса пожаловалась ему на то, что доктор запретил ей есть любое приготовленное мясо. И великодушный Чиприани специально для нее изобрел блюдо, ставшее потом очень популярным. Это тончайше нарезанные листы сырой говядины под оливковым маслом с лимоном и пармезаном. Блюдо получило имя великого венецианского художника Карпаччо. Не исключено, что в Рождество 1977 года Бродский, очень любивший мясо в любых видах, и Сюзан Зонтаг ели карпаччо здесь, в «Харрис-баре».

Вот что известно точно: в один из этих дней она позвонила ему и пригласила посетить вдову известного поэта Эзры Паунда. Паунд был субъектом фашиствующим, сотрудничал с Муссолини. Бродский относился к нему неприязненно, однако на встречу со вдовой, известной итальянской скрипачкой Ольгой Радж, пошел. Я говорю об этом визите только потому, что благодаря ему возникло это легендарное название знаменитого эссе Иосифа – Fondamenta degli Incurabili – Набережная Неисцелимых. Вот как у него написано. «С фашистами – молодыми или старыми – я, по-моему, никогда не сталкивался, зато со старыми коммунистами имел дело не раз, и в доме Ольги Радж, с этим бюстом Эзры на полу, почуял тот самый дух. От дома мы пошли налево и через две минуты очутились на Fondamenta degli Incurabili».

С этой набережной связана одна загадка. Многие считают, что ее не существует. Действительно, вы нигде не найдете этого названия. И все-таки это неправильно. Посмотрите вот сюда. Видите полустертую надпись на облупившейся стене? Второе слово относительно понятно – Инкурабили. А первое почти стерто. Остался фрагмент, что-то вроде «атаре». Что бы это значило? Давайте спросим у местных жителей. Вон видите, старик выходит из дома как раз на набережную…

Ага! Он говорит, что «атаре» – это часть слова «затаре», на венецианском диалекте «дзаттере» – «набережная». Но вы послушайте, как он сам называет это место! Именно «фондамента дельи инкурабили». Стало быть, у Бродского все правильно.

Знаете, в Нью-Йорке он дал мне почитать это эссе в рукописи – по-английски. Заглавие же было по-итальянски:

Fondamenta degli Incurabili. В разговоре Бродский сказал: по-русски будет «Набережная Неизлечимых». (Это потому, что в этом месте когда-то существовал госпиталь, где содержались неизлечимые сифилитики.) Я тогда сказал, что «неисцелимых» звучит лучше «неизлечимых». Он тут же согласился: да, так лучше. Американские издатели попросили его изменить итальянское название, и в английском варианте эссе стало называться Watermark (марка глубины). У меня хранится экземпляр этой книги с дарственной надписью: «От неисцелимого Иосифа».

А вот и еще одна достопримечательность. Видите, буквально в ста метрах от Набережной Неисцелимых дом под номером 923. Здесь и по сей день живет Роберт Морган, друг Бродского, которому посвящено это эссе, американский художник, однажды приехавший в Венецию, да так и оставшийся здесь. Он и сейчас пишет свои работы и удачно их продает. Они сошлись с Бродским, как ни странно, на общем интересе к истории мировых войн и работе спецслужб. Почему-то Иосифа это интересовало. Короче, с Морганом им было о чем поговорить. Постепенно они подружились и часто встречались здесь, в кафе «Нико», рядом с подъездом дома Роберта. Кстати, он же привел Иосифа и в ресторанчик «Локанда Монтин», где висит его картина. Это в пяти минутах от дома 923. Вскоре «Монтин» стал одним из любимых заведений Бродского.

Когда я в очередной раз уезжал в Венецию, он спросил меня, где я обычно обедаю. И со свойственным ему вниманием и дотошностью дал три любимых адреса, среди которых был и этот. Еще один – траттория «Алла Риветта» – неподалеку от Сан-Марко, где подают чикетти – маленькие бутербродики, которые Иосиф обожал. А последний адрес понравился лично мне больше других – харчевня «Маскарон», неподалеку от церкви Санта Мария Формоза. Там на простых деревянных столах бумажные скатерти, с потолка свисают лампочки на плетеных проводах, а в меню всего три-четыре блюда. Не хочешь – не ешь. Зато если захочешь – не пожалеешь. Иосифу нравилась эта непритязательность и отсутствие помпы, мне тоже.

Ну, вот, пожалуй, и все о Набережной Неисцелимых. Посмотрите напоследок через пролив на соседний остров Джудекку. Это, пожалуй, единственное место в Венеции, которое напоминает Неву. Может быть, поэтому оно было дорого ему. Не знаю, он ничего не говорил об этом.

Пансион «Академия», Сан-Пьетро

В первый раз Иосиф приехал в Венецию 35 лет назад, зимой 1973 года. Его встретили и отвезли в его первое венецианское пристанище – пансион «Академия». Об этом у него есть свидетельство в «Набережной Неисцелимых»: «Мы высадились на пристани Accademia, попав в плен твердой топографии и соответствующего морального кодекса. После недолгих блужданий по узким переулкам меня доставили в вестибюль отдававшего монастырем пансиона, поцеловали в щеку – скорее как Минотавра, мне показалось, чем как доблестного героя, – и пожелали спокойной ночи… Пару минут я разглядывал мебель, потом завалился спать».

35 лет назад этому пансиону очень повезло: тут поселился человек, который написал в том же 73-м свою знаменитую «Лагуну»: «Три старухи с вязаньем в глубоких креслах/ толкуют в холле о муках крестных;/ пансион «Академия» вместе со/ всей Вселенной плывет к Рождеству под рокот/ телевизора…». В 93-м я останавливался здесь и послал Бродскому открытку из этого пансиона, чтобы ему было приятно.

Так же повезло отелю «Лондра» на набережной Скьявони: здесь в 77-м Иосиф написал стихотворение «Сан-Пьетро» об одноименном венецианском островке в районе Кастелло, который ему очень нравился. Там редко бывают туристы, это такие рабочие рыбацкие кварталы Венеции, чем-то напоминающие любимую им Малую Охту в Питере. Тут старые обшарпанные дома с высокими трубами «фумайоли», древний собор Сан-Пьетро с покосившейся колокольней. С половины пятнадцатого до начала девятнадцатого века он, а не Сан-Марко, был кафедральным собором города. Стихотворение Бродского о знаменитом венецианском тумане – «неб-бия»: «…Электричество/ продолжает в полдень гореть в таверне./ Плитняк мостовой отливает желтой/ жареной рыбой…/ За сигаретами вышедший постоялец/ возвращается через десять минут к себе/ по пробуравленному в тумане/ его же туловищем туннелю»…

Он любил бродить по этим улочкам, в отдаленной части Венеции, мимо северной стены «Арсенала», от которой виден остров Сан-Микеле, мимо длинной стены госпиталя к площади Сан-Джованни и Паоло: «…Держась больничной стены, почти задевая ее левым плечом и щурясь на солнце, я вдруг понял: я кот. Кот, съевший рыбу. Обратись ко мне кто-нибудь в этот момент, я бы мяукнул. Я был абсолютно, животно счастлив».

Венеция – кошачий город, символ ее – лев, семейство кошачьих. Иосиф сам обожал котов, а его жена Мария звала их домашнего кота Миссисиппи и Иосифа – котами. Эй, коты, идите сюда! Что характерно, и тот и другой откликались немедленно. Он любил повторять вслед за Ахматовой, как можно определять людей: «Мандельштам – кошка – кофе» или «Пастернак – собака – чай». Сам он, конечно, был «Мандельштам – кошка – кофе». Да и я, честно говоря, тут ближе к нему. Как и во многом другом.

Нет, не могу сказать, что мы были с Иосифом друзьями. Ведь дружба – это отношение равных. Вот с Довлатовым мы дружили. А в наших отношениях с Иосифом я всегда смотрел снизу вверх. Невозможно было утратить ощущение, что рядом с тобой гениальный человек. Однажды девушка из нашей компании, с которой Бродский был едва знаком, пригласила его на свой день рождения. Это было еще до нобелевки. И он совершенно неожиданно приехал. Человек 20 толпились в одной двадцатиметровой комнате. Причем 19 человек в одной половине и один – Иосиф – в другой. Там, на его половине, был какой-то круг от света лампы на полу, и он задумчиво чертил по нему ногой. Понимаете, никто не решался к нему подойти и заговорить. Потом я набрался смелости, подошел, и мы заговорили об античной поэзии. В любой компании, где он появлялся, мгновенно становилось ясно: произошло нечто значительное. Таков был масштаб этой личности.

Однажды я спросил его: к кому вы относитесь как к старшему? Он поразмышлял и сказал что, пожалуй, только к двум людям: к Чеславу Милошу и к Леве Лосеву. Хотя Лев Лосев был старше его всего на 3 года.

Думаю, что и Мария в полной мере понимала, что ее муж – гениальный поэт. Она увидела и услышала его впервые на его публичном выступлении в Париже. Потом написала ему письмо. И они долгое время переписывались. Не по электронке (тогда еще это не было распространено), а на бумаге, при помощи конверта, адреса, написанного от руки, и почтового ящика. (Кстати, Иосиф так и не освоил компьютер, пользовался пишущей машинкой до конца жизни.) И вот, когда после этой длительной переписки они встретились, Иосиф влюбился сразу же. Он увез ее в Швецию, и через два месяца они поженились в Стокгольме. Она потрясающе красива, такая мадонна Беллини с великолепными тяжелыми волосами. Дома они с Иосифом говорили на английском, хотя Мария знала русский (мать ее из рода Трубецких-Барятинских, а отец – итальянец; Винченцо Соццани был высокопоставленным управляющим в компании «Пирелли»). Когда у Бродских бывали гости из России, они говорили по-русски. И только если разговор касался сложным тем, Мария извинялась и переходила на английский, так ей было легче. Она прекрасно образована, окончила Венецианскую консерваторию, хорошо знает музыку. Однажды мы заговорили об Альбане Берге, и я упомянул, между прочим, даты его рождения и смерти. Иосиф переспросил: вы что, хотите сказать, что знаете даты жизни Альбана Берга? Этого просто не может быть! Мария, ты слышишь, он утверждает, что помнит даты рождения и смерти Альбана Берга. Проверь, пожалуйста!

Это было для него характерно. Он не хотел мириться с тем, что кто-то может знать то, чего он не знает. Сам-то Иосиф был феноменально образованным и осведомленным человеком, не чета мне. Но с ним бывало такое: не любил, если кто-то о чем-то знал больше. Однажды мы поспорили о Чарли Паркере. Бродский утверждал, что Паркер играл на тенор-саксофоне, но я-то знал точно, что на альте. Короче, поспорили на бутылку хорошего вина. Через некоторое время я принес ему доказательства, но бутылку хрен получил. Понятное дело, он не проигрыша пожалел: вообще был очень щедрым и широким человеком, обожал делать подарки, и не просто, а именно дорогие подарки. Но ту историю он как-то замотал: не любил проигрывать.

Палаццо Марчелло

Это дворец на Рио де Верона принадлежит графу Джироламо Марчелло, представителю одного из самых видных патрицианских родов Венеции. У него в предках дож и два композитора, именем одного из которых – Бенедетто Марчелло – названа Венецианская консерватория. Здесь Иосиф Бродский останавливался в последние годы своих приездов в Венецию. С Марчелло его познакомила Мария, они подружились. Судя по всему, Иосифу было хорошо здесь. По его рекомендации и мы с женой однажды встретились с графом и были званы в гости. Это было сильным впечатлением, поскольку мы оказались внутри настоящего венецианского палаццо. На первом этаже – он нежилой – стояла кабина для гондолы, «фельце». По венецианской традиции самой лодкой владеет гондольер, а знатному человеку принадлежит вот эта кабинка, на которой изображены геральдические знаки семьи и рода.

Марчелло указал нам на портрет своего далекого предка на стене: это, мол, копия, а подлинник – в галерее Уффици, поскольку автор – Тициан. Одна комната на верхних этажах расписана фресками. Он махнул рукой: чепуха, всего лишь восемнадцатый век. В библиотеке полки с архивами разделены на две части: те, что «до Наполеона», и те, что «после». Я держал в руках «Божественную комедию» 1484 года издания и «Декамерон» 1527 года. Там были пометки марчелловского предка, читателя восемнадцатого века.

Одно из последних стихотворений Бродского – «С натуры» – написано здесь и посвящено владельцу дома Джироламо Марчелло: «…Здесь, где столько/ пролито семени, слез восторга/ и вина, в переулке земного рая/ вечером я стою, вбирая/ сильно скукожившейся резиной/ легких чистый осеннее-зимний,/ розовый от черепичных кровель/ местный воздух, которым вдоволь/ не надышишься, особенно напоследок!/ пахнущий освобождением клеток/ от времени».

Это уже не просто предчувствие смерти, это знание о ней.

Сан-Микеле

Все говорят, что он не жалел себя: две операции на сердце, а курить не бросил и от крепкого кофе не отказался. У меня на этот счет есть свое соображение. Понимаете, человек, который однажды нашел в себе силы встать из-за парты в восьмом классе и навсегда уйти из школы; человек, который позволил себе быть зависимым только от своего дарования и ни от кого и ни от чего больше; человек с действительно редчайшим чувством свободы – такой человек не хотел и не мог себе позволить зависеть даже от собственного тела, от его недугов и немощей. Он предпочел не подчиниться и тут.

Место для захоронения Иосифа выбрала Мария. Я имею в виду не только кладбище на острове Сан-Микеле, но и саму географическую точку – Венецию. Это как раз на полпути между Россией, Родиной (Бродский всегда говорил «Отечество»), и Америкой, давшей ему приют, когда Родина прогнала. Ну и потом, он действительно любил этот город. Больше всех городов на земле.

Он ведь не был по-настоящему захоронен в Нью-Йорке, где умер 28 января 1996 года. На кладбище в Верхнем Манхэттене была ниша в стене, куда вдвинули гроб и закрыли плитой. Через полтора года гроб опустили в землю, здесь, на Сан-Микеле. У Иосифа тут замечательное соседство, через ограду – Дягилев, Стравинский. На табличке с указателями направления к их могилам я тогда от руки написал фломастером и имя Бродского. Эту надпись все время подновляют приходящие к его могиле.

К церемонии перезахоронения Иосифа на Сан-Микеле съехалось много народу, его друзей, близких. Президент Ельцин прислал роскошный венок. Правда, какой-то идиот из совсем уж перегретых антисоветчиков переложил этот венок на могилу Эзры Паунда.

В тот вечер в июне 97-го мы все собрались в палаццо Мочениго на Большом канале, которое тогда арендовали американские друзья Марии. И это был замечательный вечер, поскольку боль потери уже успела приглушиться, и все просто общались, выпивали, вели себя так, словно он вышел в соседнюю комнату. Кстати, о комнатах. Этот вечер проходил как раз в тех апартаментах, где жил когда-то Байрон.

Через два дня мы с Лосевым, Алешковским и Барышниковым приехали на Сан-Микеле к его могиле. Еще раз помянули его, выпили… Миша взял метлу и аккуратно все подмел вокруг. Такая картинка: Барышников с метлой у могилы Бродского…

А надгробие сделал хороший знакомый Иосифа еще по Нью-Йорку, художник Володя Радунский, они жили по соседству, их дети играли вместе (сейчас Володя живет в Риме).

Получилось скромное, изящное, в античном стиле надгробие с короткой надписью на лицевой стороне на русском и английском: «Иосиф Бродский Joseph Brodsky 24 мая 1940 г. – 28 января 1996 г.». Правда, на обратной стороне есть еще одна надпись по латыни – цитата из его любимого Проперция: Letum non omnia finit – со смертью все не кончается.

…А если так, то что же остается?

Остается чистый розовый от здешних черепичных крыш воздух, несущий запах мерзлых водорослей, чешуйчатая рябь водички в лагуне перед палаццо Дукале, бирюзовый отсвет каналов в тихом Канареджо, теплый мрамор стен, помнящий тысячи прикосновений, колокольный звон, который будит вас по утрам…

Вы хотели бы встретиться с Бродским? Извольте. Он здесь. Сделайте только шаг.

2008

Петр Вайль

Абрам Терц, русский флибустьер

На левом глазу Андрея Донатовича Синявского была черная повязка. Одна тесемка уходила под ухо, другая – в волосы, седые и жидкие. На плотном кругляше, закрывавшем глаз, белой тушью – череп и кости.

– Вот мы теперь какие, – сказала Марья Васильевна.

Синявский лежал аккуратный-аккуратный, в голубой полосатой рубашке, застегнутой под горло, без галстука, задрав бороду, вытянув руки по швам, уютно вписанный в тесную трапецию гроба. Никогда я не видал таких благостных покойников.

Вообще видал я их немного, если не считать Чечни. В Чечне все они выглядели плохо, что понятно, но и другие, памятные, мало были похожи на себя – Венедикт Ерофеев в мае 90-го в Москве, Сергей Довлатов в августе 90-го в Нью-Йорке, Иосиф Бродский в январе 96-го в Нью-Йорке. А Синявский в феврале 97-го в Париже смотрелся классическим праведником – «как будто заснул».

– Вот мы теперь какие, – сказала Марья Васильевна. – Такой же, только холодный очень.

В Париж я прилетел за день до похорон, гулял по любимым кварталам шестого аррондисмана, а ближе к вечеру позвонил – уточнить время. «Если приедете прямо сейчас, гроб еще открыт, есть шанс увидеть Синявского, – сообщила вдова. – Да к тому же в виде пирата». Много лет зная Марью Васильевну, я сказал: «Да ну вас». Она вдруг возбудилась: «Почему это «да ну вас»? Когда умер Жерар Филипп, его хоронили не в партикулярном платье, а в костюме Сида. Почему Синявский, который всю жизнь был флибустьером, не может лежать в гробу в виде пирата?» Холодея, я понял, что она не шутит, и поехал.

В подпарижском городке Фонтене-о-Роз я не был несколько лет, но дорогу нашел, вспомнив перекресток с алжирской забегаловкой «Колибри», где еще в самый первый приезд, в 79-м, ел с Синявскими кус-кус. В трехэтажном каменном доме на улице Бориса Вильде все было так же, но Марья Васильевна повела на второй этаж, где в окружении икон, книг, подсвечников в виде купчих, прялок стоял на подставках гроб. В гробу лежал Андрей Донатович с пиратской повязкой на глазу.

– Вот мы теперь какие.

Строго говоря, в повязке лежал Абрам Терц. Это он при жизни любил прохаживаться по комнатам, нацепив «Веселого Роджера», и именно это после смерти имела в виду его вдова, устраивая макабрический карнавал. Ведь 25 февраля 1997 года умер один человек, но два писателя – Андрей Синявский и Абрам Терц.

Давным-давно, в темные годы, литературовед и критик Андрей Синявский стал посылать на Запад свои сочинения под вызывающим, украденным у одесского бандита («Абрашка Терц, карманник всем известный») псевдонимом Абрам Терц.

Потом был арест и знаменитый суд 66-го года, на котором литераторов – Андрея Синявского и Юлия Даниэля – судили за литературные произведения, даже не притворяясь, не позаботившись сочинить иных обвинений. С того суда и принято вести отсчет советского диссидентства как общественного явления. В известном смысле все мы – и кто за, и кто против, и кто вне, и кто после – вышли из этого процесса.

В Мордовии, в Дубровлаге, Андрей Синявский отсидел пять с половиной лет, а Абрам Терц, внедряя главы в письма к жене, написал в лагере книгу о самом свободном человеке российской истории – «Прогулки с Пушкиным». Великий поступок – сопрячь послания к любимой женщине и к любимому поэту.

Двадцать лет мы были знакомы с Андреем Донатовичем, я видал его в разных странах и ситуациях, и всегда тихоне Синявскому сопутствовал озорник Терц.

Впервые эту пару я увидел в 77-м году на биеннале в Венеции, где литературовед Синявский выступал с докладом, а Абрам Терц так хулиганил в прениях, что переводчики только разводили руками. В 79-м в Колумбийском университете Нью-Йорка профессор Сорбонны Синявский читал лекцию о протопопе Аввакуме, а на улице стояли пикеты с протестами против Терца: «Стыд и срам, товарищ Абрам» и «Второй Дантес». В Москве в 95-м мы сидели рядом на киносимпозиуме, и в дискуссии о мелодраме Синявский неожиданно молодо и задорно прочел «Левый марш», провозгласив: «Вот это энергия! Не то что «Под черной вуалью…» А Терц негромко прибавил: «…трахаться». В 94-м в Бостоне на неузнаваемого в смокинге Синявского надели мантию и шапочку почетного доктора Гарварда, а Терц, посмеиваясь и даже хохоча, сказал мне, показывая на другого свежего доктора: «Он был министром внутренних дел, когда я сидел в Дубровлаге».

Тогда в Бостоне состоялся самый долгий мой разговор с Андреем Донатовичем.

Знамена, плакаты, оркестры, хоры на ступеньках старинных зданий (Гарвард основан в 1636-м, на 119 лет раньше Московского университета), шесть тысяч выпускников в черных мантиях с разноцветными башлыками (у каждого факультета свои цвета), пестрые наряды пятнадцатитысячной толпы гостей. Я разговорился со старым выпускником, который пожаловался, что из-за этого праздника каждый год пропускает лучший клев в своем Иллинойсе, пора кончать, никак не может решиться вот уже шестьдесят три года. Тут только я сообразил, что «28» на флажке в его руках означает год выпуска. Старейший же из присутствовавших гарвардцев был молчалив и задумчив – есть что вспомнить: он закончил университет в 1913-м. Тогда ему было двадцать два, теперь – сто.

В речах выпускников, профессоров, ректора шло состязание в остроумии, иногда даже по-латыни. Хохот стоял, как на концертах Боба Хоупа. Позже, когда мы собрались на коктейли и закуски, один из новых почетных докторов – виолончелист-суперзвезда Йо-Йо-Ма – сыграл «Сарабанду» Баха, сказав предварительно: «Вам придется это выслушать, чтоб вы не воображали, что здесь кормят бесплатно».

Карнавальность оборачивалась не только смешной и веселой, но и поучительной.

Мог ли предвидеть подобный разворот событий Андрей Синявский, получивший за писательство лагерный срок, а теперь – гарвардский докторат?

Карнавальные кувырки «из грязи в князи». Рядом сидел другой новоиспеченный доктор Гарварда – Эдуард Шеварднадзе. Особо опасный зэк и высокопоставленный блюститель закона теперь принимали равные почести. Самое удивительное заключалось в том, что это положение вещей выглядело нормой. Во всяком случае, соответствовало той картине мира, которую рисовал в своих книгах апостол фантастики, гиперболы и гротеска – Синявский-Терц.

Об этом мы и говорили уже после торжеств, в доме общих друзей в Бостоне.

– Андрей Донатович, соблазнительно спросить: представляли вы себе нечто подобное, когда сидели в мордовских лагерях, скажем в Дубровлаге, где писались «Прогулки с Пушкиным»?

– Разумеется, нет, ничего похожего.

– Но об идее возмездия, торжества справедливости – думали?

– Я не люблю возмездия. Да и насчет справедливости и ее торжества – я не очень. То чувство, которое владело мной и сейчас владеет, можно назвать верой в обратимость судьбы. И в относительность хорошего и дурного. Это, кстати, одна из главных мыслей Пушкина. Завтра грустное повернется на веселое, послезавтра – трагическое на смешное.

– Как вы двадцать лет назад представляли свою жизнь в дальнейшем?

– Я допускал, что отсижу свой срок, выйду. Но для меня было ясно, что как литератор я конченый человек. Второго Абрама Терца сыграть не смогу, потому что буду находиться под жестким присмотром.

– Неужели вы не мечтали, что ваши книги будут изданы?

– Любое будущее я представляю в наихудших вариантах. Просто для того, чтобы быть готовым и не слишком заноситься в мечтах, потому что мечты чаще всего обманывают.

– Строй души такой?

– Наверное, строй души. Да и судьба такая. Когда я начинал писать, я знал и жене говорил, что меня рано или поздно посадят и я иду на это, потому что мне важнее попробовать такой путь. Конечно, лучше подольше прожить и побольше сделать интересного. Но обольщаться… Я старался не обольщаться.

В церкви на Свято-Сергиевом подворье, рю Криме, 93, гроб стоял закрытым. Пиратская повязка была под крышкой, но дух Терца витал. Стоявшая рядом со мной журналистка со свечой в руке скорбно склонила голову чуть ниже допустимого. Пышные курчавые волосы вспыхнули сразу. Публика шарахнулась.

Муж журналистки стал бить ее по голове. Служба под расписными прялочными сводами не прерывалась. Пахло паленым.

Народу в церкви собралось меньше, чем я ожидал. Однако такой ход дела был заложен сознательно и давно. Синявский как-то сказал: «Я вообще враг. Враг как таковой. Метафизически, изначально. Не то чтобы я сперва был кому-то другом, а потом стал врагом. Я вообще никому не друг, а только – враг…» Он указал свое место в обществе, а именно – отсутствие места в обществе. Об этом его рассказ о пришельце – «Пхенц», в котором запрограммирована авторская судьба: «Если просто другой, так уж сразу ругаться?»

Он был диссидент не в узкополитическом, а в широкомировоззренческом смысле слова. Всегда раздражающе против, всегда наглядно одинок. Так было при жизни, так же – в смерти. Синявский не захотел быть со всеми. Это раз. И два – это более важно: он не хотел быть с теми, кто отвергал и травил его. Уникальность Синявского в том, что резкие и дерзкие книги навлекли на него и кары советской власти, и ругань постсоветской России, а в промежутке – неприятие и злобу антисоветской эмиграции.

Отпевание шло не в известном всем и каждому главном православном соборе Парижа – Александра Невского на рю Дарю, а в небольшом деревянном храме на северной окраине города. И похоронили Синявского не на Сен-Женевьев-де-Буа, где покоятся деятели русского зарубежья, включая знаменитостей – от Бунина, Тэффи и Мережковского до Галича, Тарковского и Нуреева – и где по рангу лежать бы Андрею Донатовичу, а на муниципальном кладбище городка Фонтене-о-Роз. Синявский предпочел соотечественникам – соседей. Улегся на скромном французском кладбище скромного французского городка.

– Андрей Донатович, вам удается сейчас смотреть на себя глазами лагерника?

– Удается. Лагерь вспоминается часто. И когда я теперь встречаюсь с лагерными товарищами, мы все время смеемся. А вспоминаем ситуации не всегда забавные, порою жутковатые… Кроме того, я довольно часто вижу сны – про то, что второй раз попал в лагерь. Это совсем не кошмары, нет, не кошмары. Снится, что у меня заканчивается второй срок. И мысль – как же я теперь во Францию попаду? И просыпаюсь не с чувством облегчения, а с иронической усмешкой, потому что после второго срока проделать все эти зигзаги – довольно странно.

– Да, одной эмиграции на жизнь хватает. Ведь вас наверняка постоянно спрашивают: не думаете ли о возвращении в Россию?

– Во всяком случае, в видимом будущем я себе такой задачи не ставлю. Ведь я почему эмигрировал? По единственной причине: хотел продолжать писать. А мне сказали: не уедете – отправитесь обратно в лагерь. Возвратиться в Россию… А зачем возвращаться? За материалом? Материала у меня хватает. Писать там? Вроде бы свобода слова, но уж очень зыбкая. Кроме того, я считаю, что писателю все равно, где его тело находится, ежели он продолжает работать. Потом, я не уверен, что, если окончательно вернусь в Россию, меня там радостно начнут печатать. Нет. В России ко мне достаточно плохо относятся.

На кладбище было телевидение, операторы проворно скакали через яму и командовали. Все стали полукругом, гроб ушел под землю. Марья Васильевна растерянно посмотрела вниз. Ее фигура в длинном широком плаще, на секунду замершая, выстроила мизансцену трагедии. Начались речи. Уверенно вперед вышли генералы. Генерал официальный – посол и еще более официальный – знаменитый поэт.

– Андрей Донатович, вы враг любого канона, нарушитель иерархии, противник системы. А тут – смокинг, трехвековая традиция, ранжир. Как себя чувствуете в качестве лауреата?

– Я сравниваю контрастные ситуации в своей судьбе. Поэтому немножко смешно, но я скорее над собой смеюсь. И потом, я ведь враг не любого канона. Например, очень люблю фольклор – искусство каноническое. К тому же в Гарварде канон веселый. Это ритуал, но – игровой. Конечно, что-то меня стесняло, больше всего – смокинг, который я никогда в жизни не надевал, и это оказалось тяжелым испытанием. Я и галстуков-то не ношу.

Знаменитый поэт, давно освоивший похоронный жанр, привез горшок с землей с могилы Пастернака. Хочется думать, что земля набиралась из фикуса в посольстве – иначе пастернаковская могила должна напоминать карьер. Горшок опростался в яму, и тут Марья Васильевна прервала речи, сказав, что покойный был человек антиторжественный и веселый, поэтому пора идти в дом – выпивать, закусывать и рассказывать анекдоты, которые он так любил.

За два дня до смерти, предельно изнуренный и уже окончательно побежденный раком, Синявский хохотал над анекдотом о «новых русских», только ему пришлось объяснять, что такое сотовый телефон.

Марья Васильевна спохватилась на кладбище поздно, что понятно: у нее впервые умирает муж, а генералы всегда привычно и споро выходят вперед, диссидент – не диссидент, порядок есть порядок. Гражданин начальник всегда ощущает себя главнее нарушителя закона.

– Андрей Донатович, я помню, как вы настаивали на том, что по характеру не авантюрист, но ведь превращение Синявского в Терца – авантюра, и отчаянная.

– Да, но это была страсть… Я бы не рискнул стать ну, например, грабителем или спекулянтом, мне это неинтересно. А страсть писательства – другое дело. Хаксли где-то сказал, что с человеком случается чаще всего то, что на него похоже. Не потому, что он так хочет, а в силу судьбы и свойств характера, что ли. Вот и я не хотел таких поворотов, я не авантюрист, а напротив, – кабинетный и тихий, даже скучный человек. Но закрутилась судьба, стала давать неожиданные узоры, и когда пройдешь эти узоры, они тебе самому начинают нравиться. Но сознательно их повторять не следует.

– Любопытно, когда вы сейчас подыскивали сравнение – кем бы могли стать, то назвали не естественную авантюрную экзотику, вроде землепроходца, а грабителя и спекулянта. И псевдоним у вас бандитский. И в «Мыслях врасплох» сказано, что даже чтение книг – это кража, про писание и говорить не приходится. Так что – в вас прочно сидит убеждение в том, что писательство – нечто по сути своей незаконное?

– Да. Конечно. В данном случае слово «вор» – метафора слова «художник». Я в принципе за разных писателей, но мне лично реалистически описывать жизнь – встал, чаю попил – неинтересно. Я лучше вовсе писать не буду. Писание в моем понимании – нарушение запретов.

– А у кого ворует писатель?

– В моем случае – у государства. Когда государство монополизировало не только идеологию, но и стиль, то писатель, естественно, идет на преступление, если он настоящий писатель.

– Но сейчас как быть? Вы не перестали заниматься своим делом, не изменили позиции, но на вас не покушается ни Франция, ни Соединенные Штаты, никто. У кого же теперь писатель ворует?

– У общества. Если взять судьбы западных художников, то это обычно – крушение определенной традиции. Ну что, Джойс – не мог писать как принято?

– Еще как мог! По «Дублинцам» это хорошо видно – как он доводил до блеска приемы XIX века. Ничто не предвещало «Улисса».

– Ну вот. Писатель нового времени – всегда преступник. Всегда нарушитель обыденной нормы. Она ему просто надоедает.

– Да и сама идея записи своих мыслей, соображений – не очень-то естественна, правда?

– Это тоже ненормально. Вместо того чтобы жить как все люди, писатель зачем-то пишет. То есть совершает выход из нормальной жизни.

– Получается, что ему мало той реальности, которая есть, он хочет свою создать. В конечном счете, ворует даже не у общества, а у самой жизни.

– Да, именно. Я помню, как мне чекисты говорили: «Лучше б ты человека убил». Да и в лагере не раз слыхал от зэков, что любой писатель – сумасшедший, их всех сажать надо. Я говорю: «Как? Любого? И Достоевского?» Мне говорят: «И Достоевского». – «И Толстого?» – «И Толстого». Я спрашиваю: «Почему?» – «Да они жить мешают». Я сталкивался не раз с такой точкой зрения, и в каком-то смысле она понятна.

В доме на рю Борис Вильде, 8, шли поминки. Марья Васильевна, полгода бившаяся с болезнью, как с советской властью, заметно устала, но распоряжалась по обыкновению – не то Екатерина Великая, не то Екатерина Фурцева. С докладами и блюдами подходили близкие и приближенные. В саду были накрыты столы, гости усаживались на траву, один залез с бутылкой на дерево и громко требовал туда селедки. По-летнему грело солнце. Марья Васильевна говорила по телефону: «Спасибо, спасибо. Кто, вы говорите, дал номер? Эта сволочь?! Запомните: он – один из убийц Синявского». В углу гостья объясняла человеку в черном костюме, что Монтень – это не вино. Я рассматривал стеллажи, на которых лежали папки с надписями на корешках: «Выступления», «Кибиров», «Газеты-93», «Вагрич», «Мерзавцы».

– Андрей Донатович, если выступать перед большой аудиторией, о чем целесообразно, своевременно говорить?

– Я не моралист, не политик, для меня нет никаких целесообразных тем. Я всего только писатель – существо достаточно легкомысленное. Я бы говорил – не потому, что вообще важно, а потому, что важно для меня лично, – о божественной стихии юмора и фантастики, которой окружены земля и небо.

– Андрей Донатович, хотелось бы поговорить о вашем коллеге, получившем почетную степень в Гарварде в 78-м году, – о Солженицыне. Я перечитывал его тогдашнюю речь и обнаружил довольно много сходного с вашими соображениями, изложенными в «Голосе из хора» и в «Мыслях врасплох». Я говорю о похвале русской духовности в сравнении с западным рационализмом, протест против здешней установки на право в ущерб правде – то, что Солженицын в своей гарвардской речи назвал «юридическим мышлением» и энергично против этого возражал, и так далее. То есть некоторые важные мотивы у вас обоих совпадают. При этом вы уже много лет воспринимаетесь основным оппонентом Солженицына, даже его антиподом.

– Отдельные взгляды у меня с Солженицыным действительно совпадают – что касается, например, духовности русского человека. Но существенно – что не совпадает: типы писателей. Я не говорю, кто лучше, кто хуже, Солженицын – вполне законная и прекрасная литературная фигура. Но по своему складу – он писатель-пророк, писатель-моралист. Мне такое чуждо – приехать на Запад и тут же начать его учить: Америка неправильно живет, надо жить по-другому, по телевизору улыбаются слишком часто, не надо улыбаться. Да и свой народ не стоит учить. Мне противно такое учительство. Я не люблю морализаторство позднего Толстого, Гоголя в его «Выбранных местах из переписки с друзьями».

– Но концептуальные совпадения все же несомненны. У вас в «Мыслях врасплох» написано: «Довольно твердить о человеке. Пора подумать о Боге» – вполне солженицынская фраза. Или вот рассуждение о краеугольном на Западе понятии свободы личности: «Никак не пойму, что за «свобода выбора», о которой столько толкует либеральная философия. Разве мы выбираем, кого нам любить, во что верить, чем болеть?» Все это в целом соответствует протесту Солженицына против «юридического мышления».

– Конечно, я тоже считаю, что человеческая совесть, или божественная благодать, или милость Божья – выше, чем человеческие законы, государственные установления. Выше, выше. Но в том-то и дело, что юридические нормы на высшие ценности и не претендуют. Они ведают практикой повседневной жизни, и жить удобнее, руководствуясь ими, а не верой, скажем, в доброго царя-батюшку. И при помощи юридических норм – например, свободы слова, свободы совести – человек может исповедовать высшие духовные ценности. А вот без этих норм – не может, к сожалению.

– Морализаторство вам всегда было чуждо?

– Да, в силу рабочей специфики. И когда я говорю о духовности, понятие это окрашивается у меня эмоционально.

– Ну да, у вас и пьянство возведено в поэтическое достоинство: «Не с нужды и не с горя пьет русский народ, а по извечной потребности в чудесном и чрезвычайном». Речь идет, как я понимаю, не столько о духовности, сколько о художественности природы русского человека. Вы положили много сил на доказательство этого тезиса – о мощном творческом импульсе, проявляющемся в русском народе столь многообразно. Сейчас в России – социальный слом. При всех минусах этого процесса – самое время для реализации творческих потенций.

– Нет ведь строгой закономерности: дать гласность – будет творчество. Процессы эти иррациональны, не вполне постижимы. Все сразу не станут поэтами.

– Почему обязательно поэтами? Бизнесменами, коммерсантами, например, – очень творческое занятие.

– От меня это далеко. Мне гораздо ближе анекдот, который я недавно услышал, – вот где творческие возможности русского человека. На необитаемый остров попали француз, англичанин и русский. Поймали золотую рыбку, и, как положено, она каждому пообещала исполнение трех желаний. Француз потребовал сто миллионов франков, дом в Париже и немедленно – на родину. Англичанин – сто миллионов фунтов, дом в Лондоне и – на родину. Русский, оставшись один, спросил рыбку: «Ящик водки можешь?» Получил. Второе желание – еще ящик. «А теперь, – сказал он рыбке в третий раз, – верни сюда этих двух охламонов». Ситуация комическая, но и творческая.

– Бердяев называл этот российский дар к общению коммюнотарностью. Переходя к высокому стилю, можно говорить и о соборности.

– Естественно, не просто ведь водка, но и компания. А кроме всего прочего, само появление этого анекдота свидетельствует о творческой потенции.

Поразительно, как закрепилось в сознании публики западничество Синявского. Видно, оттого, что посылал рукописи на Запад, оттого, что на Западе прожил четверть века. Между тем поди найди большего патриота, русофила и почвенника. Или все дело в том, что патриотизм Синявского – просвещенный? Синявский помещал русскую традицию во всемирный контекст, при этом упрямо настаивая на ее самобытности, особости и известных преимуществах.

– Андрей Донатович, вы писали: «Я твержу, что свобода слова как раз писателям-то и не идет на благо, что от свободы писатель, случается, хиреет и вянет, как цветочек под слишком ярким солнцем». Как сказалась свобода слова на литературном процессе и на литературных достижениях?

– Гласность способствовала литературному процессу. Это главное, и хотя я понимаю, что препятствия иногда помогают создавать что-то интересное и настоящее, но никогда не стану на этом основании сторонником цензуры. Цензура – это смерть.

– Общество и его культура утратили телеологический характер. Много лет опорой – со знаком плюс или минус – был социалистический реализм, по вашим словам – «органичное явление для нашей литературы». Теперь этого нет.

– Я имел в виду не столько практику советской власти, сколько систему строгих идеологических и стилистических канонов. При всем своем критическом отношении к соцреализму я находил и высокие образцы этого искусства. Например, Маяковский. Нормы выветриваются, но с соцреализмом не покончено – не потому, что его догмы продолжают насаждаться, а потому, что общество не вполне демократично. Взять вещи, даже хорошие вещи, деревенщиков – они часто написаны по сходным правилам. Я бы даже высказал еще более крамольную мысль: ведь «Красное колесо» во многом следует канонам соцреализма, хотя автор совершенно не соцреалист. Но в основе лежит идея романа-эпопеи как ведущего жанра – это веяния 30-х годов. Признается необходимость позитивной программы, положительного героя, которому подыгрывает автор, показывая, какой тот хороший и правильный. Ежели герои недостойны автора, то они обычно – негодяи. Либеральная интеллигенция у Солженицына – глупая и пошлая среда, никак не творческая. Из «Красного колеса» нельзя понять, как в России начала века могло развиваться такое великолепное искусство, если интеллигенция была сплошь дурачьем, отравленным революционными идеями. Это – идеологическая сетка, которая накладывается на события. Для меня это – социалистический реализм. Я оттого и стал Абрамом Терцем, что так сильно не любил соцреализм. Даже когда воспитывают и учат очень правильно, как надо жить не по лжи, это становится неприятно.

– Хочется соврать?

– Примерно так.

Имени – или именам – Синявского-Терца больше, чем кому-либо, отечественная словесность обязана ощущением легкости и дерзости. Современный писатель – чувством разрешения от обязательной роли наставника народов и властителя дум. Современный читатель – освобождением от подхода к книге как учебнику жизни.

Вспомним, кто становился героем Синявского-Терца, когда он писал не свою свободную гротескную беллетристику, а литературу о литературе – тот причудливый жанр, который правильнее всего обозначить попросту его именем. Его герои – Пушкин, Гоголь, Розанов, фольклор. Свободные творцы.

Впрочем, писатель, по Синявскому, – не вполне самостоятельная творческая личность. Он – проявление и продолжение народной традиции. И чем больше ей соответствует, тем он состоятельнее.

По-терцевски ловко вписав концепцию в традицию, Синявский вывел формулу писателя.

«Дурак совершает все невпопад и не как все люди, вопреки здравому смыслу и элементарному пониманию практической жизни». Но именно «дурацкое поведение оказывается необходимым условием счастья – условием пришествия божественных или магических сил». Подобно мудрецу или философу, Дурак «тоже находится в этом состоянии восприимчивой пассивности» – потому что «Дурак, как никто другой, доверяет Высшей силе. Он ей – открыт».

Синявский идет дальше. Дурак показывает фокусы, веселя публику («выполняет весьма важную функцию»!), а через эту деятельность протягивается нить между Дураком и Вором: «Оба они фокусники. Вор – всегда. Дурак – иногда». Кража в сказке не носит негативной окраски – это имитация чуда. Или, по крайней мере, демонстрация высочайшего мастерства, проявление творческого потенциала – «не апофеоз безнравственности, но торжество эстетики».

А на скрещении Дурака и Вора возникает еще один образ – Шута, чья задача «превратить нормальную жизнь в клоунаду».

Итак, в качестве Дурака писатель является проводником высших сил. В качестве Вора – преступает установления и нарушает каноны. В качестве Шута – веселит и развлекает.

В этой сказочной цепочке нетрудно увидеть перекличку с другим любимым героем Синявского-Терца. В «Прогулках с Пушкиным» тоже шла речь о «восприимчивой пассивности», которая по-терцевски вызывающе названа «пустотой», что есть (на самом-то деле и чего не поняли все оскорбленные этой книгой) способность вмещать все и быть рупором божественного глагола.

Но Пушкин – предельный случай, высокий идеал. А в более знакомом, обычном варианте – это художник вообще. Синявский тут закодировал вора, насмешника и писателя Абрама Терца, то есть сам себя – как старый живописец внедрял свой портрет в толпу придворных, как в переплетениях ветвей на загадочной картинке обнаруживался вверх ногами недостающий пионер.

– Андрей Донатович, в вашем «Голосе из хора» записана чья-то фраза: «Жизнь – это трогательная комбинация». Замечательное выражение, подходящее к вашей жизни Синявского-Терца.

– Действительно, очень похоже. Знаете, как-то в лагере ко мне подошел простой мужик, зэк, увидел, что я мрачный, и, желая приободрить, говорит: «Ничего, писателю и умирать полезно!»

– Вот мы теперь какие, – сказала Марья Васильевна, и вслед за ней я стал спускаться по лестнице. Синявский остался лежать, задрав бороду, в голубой полосатой рубашке, застегнутой под горло, в черной флибустьерской повязке Абрама Терца с черепом и костями на левом глазу.

Проверял – полезно ли писателю умирать.

1997

Петр Вайль

Из жизни «новых американцев»

Довлатову в газете нравилось. Вообще-то удивительно: ведь единственное, чего он в жизни по-настоящему хотел, хотел истово и целеустремленно, – стать писателем. В российской же традиции газетная журналистика стояла неизмеримо ниже по статусу, чем писательское занятие. Оттого-то, наверное, редакции советских газет набиты были несостоявшимися прозаиками и невоплощенными поэтами. Оттого так причудлива, не сказать – уродлива, была советская журналистика, что тоже претендовала на роль учителя жизни: тогда как было ясно, что роль эта занята литературой. И если в газете оказывался настоящий писатель, то было заметно уже от входных дверей, как снисходительно (в лучшем случае) или брезгливо (в худшем) он опускался в презренные глубины низкого жанра.

Все довлатовские географические передвижения определяло стремление стать писателем – не для круга друзей, а для всех, настоящим, с книжками: в соответствии с таким азимутом он перемещался с востока на запад. В Таллин перебрался из Ленинграда, потому что в Эстонии появился шанс издать книгу. Когда и эта надежда рухнула – решил эмигрировать и оказался в Нью-Йорке. За год до того в мичиганском «Ардисе» вышла его «Невидимая книга» – пора было выпускать видимые. В Штатах произошло торжество справедливости: явление писателя Сергея Довлатова.

И вот при всем этом Довлатов трудился в «Новом американце» вдохновенно и старательно. И вдохновенно, и старательно – что, опять-таки в российской традиции, обычно не совпадает. Свидетельствую, как подчеркнуто послушно он, главный редактор, принимал мелкие поручения секретариата – вычитать полосу, сочинить подпись под снимок, сократить заметку. Как заинтересованно спрашивал, все ли правильно исполнено, как расплывался от похвалы.

Не надо переоценивать: во всем ощущался оттенок иронической игры. Но не надо и недооценивать: игра воспринималась серьезно.

«Новый американец» был вообще предприятием во многом игровым. В каждом общественном движении есть юношеский, если не детский или подростковый, период – самая прекрасная пора, когда все милы и любезны друг другу и друг с другом, когда кажется, что заняты действительно важным и нужным.

К слову сказать, сейчас я понимаю, что мы делали и вправду что-то существенное. На дворе стояло начало 80-х, на востоке – незыблемый Советский Союз, а наша третья волна эмиграции только-только обосновывалась в Штатах. Там единственным источником информации по-русски была ежедневная газета «Новое русское слово», где тон задавали первые две волны. В целом эмиграция идеологически представляла собой монолит не хуже советского, только с обратным знаком. Современный русский язык называли «совдеповским жаргоном». Писатель Андрей Седых, главный редактор «Нового русского слова», где я проработал два года, пока не перешел в «Новый американец», от меня впервые услышал имена Искандера и Шукшина, на уговоры посмотреть фильм Тарковского добродушно отвечал: «Голубчик, я последний раз в сорок пятом году был в синема». К востоку от Карпат предполагалась выжженная земля, которая не могла, не должна была произвести ни одного ростка зелени, ни одного цветка. То, что мы оттуда прибыли на Запад во второй половине 70-х, видимо, проходило по разделу чудесного спасения. К нам и относились заботливо, но именно как к спасенным: им делают искусственное дыхание, а не заводят разговор о красотах прибоя. Мы, конечно, не зачислялись в «красную сволочь», но «розовая эмиграция» служила стандартным определением.

Либеральный «Новый американец» попытался нарушить единомыслие. Почуяв опасность, идейные монополисты встревожились: рекламодателям предлагали скидки за отказ от наших услуг или, наоборот, обещали занести в свой черный список. Андрей Седых напечатал статью, в которой Довлатов именовался «бывшим вертухаем», а мы с Сашей Генисом – «двое с бутылкой». Надо признать, определения основывались на фактах: Довлатов проходил срочную службу в лагерной охране, а мы от бутылки не уклонялись, но смущал уровень полемики. То, что позволял себе автор, некогда сотрудник Милюкова и секретарь Бунина, в изобилии встречалось в известинских фельетонах.

В конечном счете «Новый американец» преуспел и исторически победил. Правда, помогли время и демография: нас становилось все больше, их – все меньше. Другое дело, что наша веселая компания еще как-то умела делать приличную газету, но уж продать ее, взять рекламу, организовать подписку – куда там. Это было неинтересно. Интересно было собираться и болтать, походя работая над номером, засиживаться допоздна под скромную закуску, походя шатая устои.

Разрушалось единство не только мысли, но и стиля. Довлатовские «Колонки редактора» могли вызывающе посвящаться тараканам, и нам писали, что в пору, когда «Сахаров томится в горьковской ссылке, когда в лагерях…» Но Довлатов не унимался и, замечательно рисовавший, выпускал вместо текста «Колонки редактора» изображение водоразборной колонки. Или сооружал «Колонку редактора» из фотографий сотрудников.

Даже опечатки в «Новом американце» бывали поучительны. В списке сотрудников самый солидный и нравоучительный из всех – видный автор научно-популярных трудов Марк Поповский – появился как «Мрак Поповский». Только после долгих споров мы решили все-таки не давать поправки в такой форме: «В предыдущем номере допущена ошибка – вместо «Мрак Поповский» следует читать “Маркс Поповский”».

Легко о серьезном, несерьезно о важном – в такой атмосфере, что бы мы ни думали про себя о себе, чувство собственной значительности не возникало. Да и не могло возникнуть, еще и потому, что вокруг все такие, что словами на ходу подметки режут, и окорот происходит мгновенно и безжалостно.

Лидером в этом был, конечно, сам Довлатов. Помню, как один временный наш коллега – назовем его, допустим, Сеня Грот – обожал на редакционных летучках длинно с натужным пафосом рассуждать о необходимости чистоты языка. Однажды Довлатов, по заведенному порядку, оглашал на летучке отрывки из писем в редакцию, тут же вскрывая конверты. Один наш читатель возмущался засорением языка, почти дословно повторяя Сенины аргументы и примеры. Тот, так убедительно поддержанный гласом народа, торжествовал. Сеня триумфально потрясал письмом, когда Довлатов вдруг сказал: «Ой, здесь на обратной стороне листа тоже что-то написано». Там крупно прописными буквами значилось: «Сеня Грот – мудак».

Довлатову было не лень этим всем заниматься – сочинять письмо, излагать на бумаге измененным почерком, отправлять. Чтобы похохотать вместе со всеми над самодовольным простаком.

Впрочем, хохочущим Довлатова я никогда не видел. Он редко смеялся откровенно, чаще хихикал, прикрываясь ладошкой. Я как-то показал ему страницу из «Подростка» Достоевского о том, что смех – самый верный показатель человеческой натуры, он даже надулся, зная за собой такую манеру смеяться. В нем это было – злорадство, что ли: не конкретное, а вообще по поводу несовершенства венца творения.

Сам обладая безукоризненной точностью меры и вкуса, Довлатов всякие нарушения меры и вкуса не просто не терпел, но и люто преследовал. Про одного из наших коллег (и основателей «Нового американца») он рассказывал, что тот будто бы произнес: «Мы с женой… вчера решили… что у нас в холодильнике… для друзей… всегда будет… минеральная вода». Такой напыщенной чуши даже этот веский и надутый человек не произносил. Но по всей своей сути – мог произнести.

Такова довлатовская достоверность, которую, кстати, надо иметь в виду, читая его книги. В повести «Невидимая газета» – история создания «Нового американца». Печальна была бы участь того, кто бы вздумал воспользоваться этой книжкой как документом, – примерно как писать историю МХАТа по булгаковскому «Театральному роману». При этом все главные характеристики ситуаций и персонажей (в том числе, того минерального) верны.

Довлатов был арбитр вкуса, и вот уж сколько лет я горько жалею, что его нет поблизости – помимо всего прочего и потому, что он создавал жестокую словесную дисциплину, не давал распускаться ни на письме, ни в речах. Достаточно было произнести даже не глупость, а нормальную житейскую банальность, чтобы он разворачивал террор: «Зачем ты это сказал? Что ты имел в виду?» Такое могло длиться днями – у него это называлось «донять попреком». Мы годами с ним перезванивались часов около семи, поскольку оба вставали рано, – и я время от времени свое получал с самого утра. На летучках самое страшное было – довлатовские разборы вышедшего номера, его язвительные и беспощадные замечания.

С ним можно было вступить в спор и даже одолеть в полемике, но только в спонтанной. В том, к чему готовился, он был непобедим. Непревзойденный рассказчик – такого уже не встретить. Читателю трудно представить – придется поверить на слово – что устные истории Довлатова были еще элегантнее и увлекательнее написанных. Больше оказывалось инструментов воздействия: плюс к тексту – внешность, красивый баритон, манера.

К летучкам он готовился, как и ко всему, что полагал своим делом, профессией, ремеслом. Как-то мы посвятили номер 40-летию Иосифа Бродского. Довлатов, перед Бродским благоговевший, заперся в кабинете, сказав, что вычитает все сам, потому что собирается захватить пачку газет к Бродскому на день рождения, и если там будут опечатки, позора не переживет. Он вышел через три часа изможденный и довольный. У Бродского кто-то из гостей, листая наш еженедельник с фотографиями, статьями, стихами, радостно ткнул пальцем в стихотворную строку: «Смотрите – «могила Неизвестного салата»!» Довлатов выжил.

Свои книги он преподносил, только исправив чернилами в дарственном экземпляре все опечатки. Уже по этому можно догадаться о его сакральном отношении ко всему, что связано со словом. Случайно что ли, две главные женщины его жизни – мать и жена – долгие годы работали корректорами.

Когда в конце 80-х мы с ним вместе сотрудничали на радио «Свобода», он приносил мне как редактору свои тексты – как их называли на радио, скрипты: для культурной программы «Поверх барьеров». Достаточно было сделать хоть одну маленькую правку, чтобы Довлатов уходил в угол и перепечатывал на машинке (компьютеры еще не были обиходны) всю страницу. Вид чужой руки на своих строчках казался ему непереносимым.

Как-то я сказал, что для оживления мы будем записывать передачи в виде беседы, а поскольку знал ревнивое отношение Довлатова к своим сочинениям, предложил ему вписывать для меня вопросы самому. Он принес. Выглядело это примерно так. «Довлатов: полстраницы текста. Вайль: «Неужели?» Довлатов: полстраницы текста. Вайль: «Да, это очень интересно». Довлатов: полстраницы текста. Вайль: «Ну и?»». Он вовсе не издевался надо мной, выставляя законченным дебилом, ему просто было отчаянно жалко отдать кому-нибудь свои буквы.

Вот разгадка его добросовестного, совестливого отношения к низкому жанру газетной журналистики. Газетные статьи пишутся словами – такими же словами, из которых состояли его книги, одна за другой выходившие в Штатах, его рассказы, переводившиеся на английский и один за другим публиковавшиеся в лучшем литературном журнале Америки «Нью-Йоркере». Да, книги и престижные публикации занимали места важнее, значимее, но и газета была словесным ремеслом, и даже радио, хотя там-то слова не остаются, а по законам физики уходят в никуда.

Довлатов мог подолгу смотреть, как идет верстка, по-детски восхищаясь, как мы с Сашей, по совместительству метранпажи «Нового американца», режем бумажные столбцы набора и клеим на картонную полосу. Любые фокусы со словом представлялись ему занятием достойным.

Осенью 1980 года мы затеяли печатать в своем еженедельнике роман «Крестный отец» – большими кусками из номера в номер. Идея оказалась исключительно удачной: спрос и, стало быть, тираж у нас заметно подскочил. В ту пору существовал только халтурный перевод, сделанный в Израиле, – к примеру, Майкл Корлеоне там именовался по-свойски Михаилом. Но мы ничего не меняли, потому что экономили на наборе и, приобретя два экземпляра книги, разрезали страницы и расклеивали на полосы. Тут возникла этическая сложность: как быть с откровенными сексуальными сценами, как раз в начале романа. Надо сказать, в неуклюжем переводе они выглядели куда неприличнее, чем в оригинале. А мы были вчерашние советские люди, американцы на новенького, и тем более такими были наши читатели, которых мы страшились спугнуть. Кто бы мог тогда догадаться, что пройдет всего каких-нибудь лет семь и отечество заполонит безраздельная откровенность каких угодно описаний. Порчу романа взял на себя Довлатов. Вооружился метранпажным лезвием и уселся за работу. На мое предложение написать Марио Пьюзо: «Я сам буду твоим цензором», – даже не усмехнулся, уйдя в кропотливое вырезание постельных кувырканий. С чужими словами он обращался так же виртуозно, как со своими.

Он и ценил чужие слова. Как всякий по-настоящему талантливый человек, Довлатов делал стойку на талант. Как он искренне радовался, когда в «Новый американец» пришли из Чикаго стихи Наума Сагаловского, ставшего нашим постоянным автором, – именно при поддержке и поощрении Довлатова. Очень остроумный, Наум изящно демонстрировал диковинный эмигрантский язык: смесь русского, английского и идиш. Как настоящий поэт, многое предвидел – вот это писано про эмиграцию, а оказалось, про метрополию: «Погоны, кокарды, суровые лица, / труба заиграет – и с маршем на плац – / корнет Оболенский, поручик Голицын, / хорунжий Шапиро и вахмистр Кац». Потом, уже в 85-м, по довлатовской инициативе, в парижском издательстве «Синтаксис» вышел сборник «Демарш энтузиастов» трех авторов – Вагрича Бахчаняна, Сергея Довлатова и Наума Сагаловского. Не стало Довлатова – и не встречаются что-то стихи Сагаловского: так бывает, для демарша нужен энтузиаст.

С подлинным энтузиазмом Довлатов относился только к литературе. Что знал, то знал превосходно: русскую и американскую словесность. Литература исчерпывала почти весь его кругозор. Помимо этого – только джаз, и еще кино: прежде всего американское. Довлатов застал тот подарок советскому народу в виде трофейных фильмов, на котором выросло его поколение. В 50-е спохватились, показы пресекли, моим сверстникам ничего уже из этого не досталось, но те успели пропитаться. Как написал Бродский: «Мы вышли все на свет из кинозала» – имея в виду как раз ненароком доставшееся им американское кино.

У джаза Довлатов учился искусству нелинейного повествования: когда вариации основной темы, посуществовав самостоятельно, возвращаются к главной мелодии, и стройный сюжет торжествует. Без конца мог слушать «Round Midnight» в исполнении Декстера Гордона, «Loverman» Чарли Паркера, «Му Favorite Things» Джона Колтрейна. Как-то мы вместе смотрели на Нью-йоркском кинофестивале фильм о Телониусе Монке, и Сергей потом дня три заводил разговор о соотношении таланта и безумия. Эта тема его волновала: формула успеха. Сам-то он был, насколько это возможно, рационален и трезв – в писательстве и в журналистике.

Удивительное дело: один из самых любимых и популярных в России прозаиков, который шаг за шагом с редкой откровенностью описал свою жизнь сам, о ком вышли книги исследований и мемуаров, по сути – загадка. Не ясно, насколько совпадает авторский персонаж Сергей Довлатов с реальным автором Сергеем Довлатовым. В какую клеточку литературного процесса он должен быть занесен, на какую полку ставить его книги.

Довлатовская работа в газете может, кажется, кое-что прояснить: журналистский – по видимости – его способ работы.

Всякий раз, когда о писателе говорят «подслушал» и записал, «подсмотрел» и описал – во-первых, подслушай так и подсмотри так. Во-вторых, окружающая жизнь всегда хаотична, и такой – бессмысленной и невнятной – запись и получится. На то и писатель, чтобы организовывать хаос. Довлатов пользовался для этого минималистскими методами: как журналист, сохранял (или узнаваемо видоизменял) подлинные имена и писал по канве фактических ситуаций. Искусство – в том зазоре, который остается между реальностью и словесностью.

Это почти правда, но лучше правды – не потому, что глубже, тоньше, выше (здесь с жизнью не тягаться никакой литературе), а потому, что красивее.

2006

Петр Вайль

Писатель для читателей

Высота преданной читательской любви к Сергею Довлатову достигнута удивительно быстро, если вспомнить краткость его присутствия на общедоступной литературной поверхности: только с начала 90-х довлатовские вещи широко печатаются в России. Миновали разные стадии признания. Вслед за первоначальным настороженным, потом острым интересом прошумел довлатовский бум – этот характерный русский любовный захлеб. Прошла влюбленность – заключен брак, когда уже не разобрать, где любовь, а где привычка. В искусстве так складывается путь в классики: писатель присваивается, одомашнивается, распадается на цитаты, которые становятся семейными словечками, на образы, кажущиеся твоими собственными.

В нашей литературе масштабы «великого писателя» определены Толстым, Достоевским – иной размах, иные бездны. У Довлатова другое счастливое место: он – писатель для читателей. Признанный народный любимец. Почему? Откуда такая любовь?

Примечательно в феномене Довлатова то, что его любят и читатели, и критики: случай в нашей словесности редкий.

И редкий критик долетит до середины полноценного разбора – пугливо поворачивает к привычной апологетике. Можно подозревать, Довлатов пробуждает в критике читателя, возвращает к детской радости увлекательной книжки – очень ведь интересно.

Его проза потрафляет: она в меру проста, чтобы не испытывать затруднений, и в меру изысканна, чтобы переживать удовольствие от понимания. Мерный повествовательный голос, доверительный тон, живой диалог, внятный язык. И – лаконичность: краткость фразы, скупость приемов, малость формы. Эту малость Довлатов в зрелые годы переживал как ущербность, идя даже на ухищрения: составлял повести из рассказов, иногда сшивая их между собой белыми нитками курсива. У него был отчетливый чеховский комплекс отсутствия большой формы, известный в разных литературах, не только в русской. Тот же комплекс одолевал довлатовского «земляка», ньюйоркца О. Генри; тот в этих муках поступал против своей же замечательной максимы: «Дело не в дороге, которую мы выбираем; то, что внутри нас, заставляет нас выбирать дорогу». То, что было внутри Довлатова, сочиняло рассказы, а не романы.

Малая форма верно служит общеупотребительности. Довлатов принимается в любых дозах – перенасыщения не случается. Бродский говорил, что единственный современный русский прозаик, которого он дочитывает до конца, – Довлатов.

Его рассказы действуют сразу и безошибочно. Любитель джаза, он мечтал о немедленном воздействии, говорил, что если бы не писателем, то хотел бы быть джазистом: «Представляешь, ты делаешь шаг вперед, поднимаешь трубу – и с первым звуком все обмирают!» Такого эффекта он добивался как устный рассказчик – с первым звуком его красивого баритона умолкали и цепенели даже недоброжелатели. Он был исключительно артистичен, что выражалось более всего в модуляциях голоса, а не в пластике: как многие очень высокие люди, Довлатов стеснялся своих габаритов. Жаль, что его, умершего в августе 90-го, не успело захватить российское телевидение: без сомнения, он стал бы любимцем и звездой телеэкрана.

Непревзойденный устный рассказчик, Довлатов сумел сохранить непосредственность интонации и на бумаге. Его проза действенна и растворима без осадка, как баночный кофе. Он доступен, как масскульт, каковым и является, каким были театр Шекспира, музыка Моцарта, романы Дюма, рассказы О. Генри. Все дело в уровне. Пусть довлатовская история о постановке в уголовном лагере спектакля о Ленине – анекдот, но лучший в нашей современной словесности анекдот.

Помимо увлекательности, читателю импонирует понятность и доступность, возникает наивное школьное чувство: я тоже так могу (только вот времени все не хватает). Автор ощущается равным, рост в рост, с читателем. (Даже сведения о его физическом росте – 196 см – способствуют симпатии, словно сам польщенно подрастаешь в собственных глазах.)

Такая же соразмерность присуща и довлатовскому юмору, который не обольщается абсурдом, не увлекается вульгарностью, не соблазняется сарказмом. Свое редкостное чувство юмора он расходовал бережно, в целях литераторской безопасности. Читатель, а русский читатель особенно, юмор любит, но не уважает. У нас даже Гоголь прославлен первым делом за сострадание к маленькому человеку, на худой конец – за бичующую сатиру. То есть юмор обязан быть оправдан, подкреплен чем-то социально значительным, чтобы не проходить по разряду зубоскальства, чтобы сквозь смех пробивались эти знаменитые невидимые миру слезы. Довлатов-писатель в известной степени разделял такой читательский комплекс. Отсюда – внезапные, стилистически и психологически неожиданные, всхлипы его персонажей: мол, кто я, зачем я, куда иду? Довлатов хотел, чтобы и его читали с таким же комком в горле, который он ощущал, когда доходил до своего любимого места в самой своей любимой русской книге, «Капитанской дочке», – до слов Пугачева: «Кто смеет обижать сироту?»

Довлатовская проза поразила читающую Россию в разгар перестройки, что было не так уж мудрено на новенького. Но с тех пор напечатаны тысячи книг на разные темы, в разных жанрах и стилях – а Довлатову хоть бы что. Многое объясняется, как почти всегда в русской словесности, языком. Довлатовский язык неуязвим для времени и моды, он незатейлив без поисков особой индивидуальности. Довлатов выиграл, не поддавшись искушениям создать собственный стиль – а такие поползновения, вполне удачные, у него в молодости были («отморозил пальцы ног и уши головы»). Он нутряным, животным чувством языка – главным своим даром – почувствовал, что в диком поле словесных экспериментов ничего не окажется оригинальнее, чем внятный и ровный русский литературный язык. В ХХ веке таких примеров мало.

Есть распространенное мнение: если стиль не ощущается, значит, это не стиль. По такой логике проза Лескова обладает стилем, а проза Бунина – нет. Не получается, тезис не работает. Проваливается и другое, еще более известное и почитаемое высказывание: «Стиль – это человек». Но если в случае Достоевского то, что мы знаем о его жизни, подтверждает такое тождество, то в случае Пушкина мы неизбежно окажемся в тупике. Гармоническая легкость пушкинского стиха находится в куда более сложной – а попросту говоря, неведомой, непостижимой – связи с жизнью поэта, полной тяжелых, нелепых, жалких обстоятельств (как, разумеется, и обстоятельств достойных, блистательных, славных).

Соотношение книг и биографии автора всегда занимает и будет занимать читающую публику. Классическое литературоведение учило высокомерно отворачиваться от личности: существует текст, в нем и следует разбираться. Но интерес к авторской жизни неистребим. В основе его – поиск формулы успеха. Твердая вера в особый химический состав, который – определив и изучив – можно воспроизвести. (Высказывание «Стиль – это человек» – вариант промежуточной формулы того же свойства.) Кажется, что в отношениях с родителями, школьной успеваемости, режиме дня, любовных увлечениях, полезных и вредных привычках обнаружится закономерность, складывающая все это в строчки, от которых перехватывает дыхание. Но из чистого углерода состоят и алмаз, и графит. Исследовав химию гения, написавшего «Я помню чудное мгновенье», и полагая, что вывели его формулу, мы выведем на бумаге: «Я припоминаю симпатичную минутку».

Ну и что? Разве когда-то кого-то в чем-то останавливала недостижимость цели? Тем более что рядом клюет, рядом носят корзинами, мы тоже хотим знать места.

В этом отношении биография Довлатова безнадежно бесплодна. Не потому что жизнь его малоинтересна и уж не потому что герметична. Как раз наоборот: он сам уже все рассказал до мельчайших подробностей. <…>

А интерес к личности автора остается. Остается читательское желание увидеть нечто между строк, додумать мысль, достроить образ. На этом пути произошло самое удивительное в феномене Довлатова: его взяли в мировоззренческий образец, его фразы – в жизненные правила. Наименее дидактичный русский писатель нашего времени, безжалостно истреблявший в своих сочинениях намеки на наставления и мораль, насмехавшийся над писательской ролью учителя жизни, ценивший у себя лишь занимательность повествования, оказался в ряду властителей дум.

Дело не в самом Довлатове, не в его прозе, не в характере его дарования, не в авторском образе. Дело в русской читательской традиции, которая освоила и присвоила Довлатова, домыслив за него то, чего этой традиции не хватило в довлатовских буквах и словах. А домыслив, преданно и искренне полюбила: как свое.

Подлинная тайна – не в изысках, а именно в простоте. Простота Довлатова позволяет соавторство. Он – вровень, рост в рост, а то, что в нем 196 см, так мы себе такими и кажемся.

2003

II

Интертекстуальные пласты эссеистики Петра Вайля

Елизавета Власова

Петр Вайль «В поисках Бродского»

Интертекстуальный дискурс применительно к публицистике рассматривается исследователями крайне редко[1]. Как правило, литературный диалог предполагает коммуникацию прежде всего между текстами художественными, главным образом широко известными, хрестоматийными, «прецедентными» (Ю. Н. Караулов)[2], глубоко проникшими в «коллективное (под)сознание» и ментально закрепленными. Между тем, по словам И. В. Арнольд, «интертекст может отличаться от включающего текста по жанру»[3], а практика научных наблюдений демонстрирует, что публицистика довольно последовательно экспроприирует интертекстуальные стратегии различных родовых модификаций, использует потенциальную энергию иножанрового «первичного» текста. Рецептивный уровень публицистики, особенно публицистики художественной, литературной, предполагает апелляцию к интертекстемам беллетристики как к средству активации содержательного потенциала «нехудожественного» текста. Иными словами, современная публицистика, наряду с художественной прозой, может оказаться полноценным объектом интертекстуальной аналитики.

В этом плане публицистика Петра Вайля, известного литературного критика и эссеиста, эмигранта, предоставляет богатый материал, особенно интересный тем, что субъектами личностной рефлексии Вайля в целом ряде его эссе становились именно литераторы, русские писатели-эмигранты, среди которых Абрам Терц, Сергей Довлатов, Иосиф Бродский (и др.).

Один из самых емких сборников публицистики П. Вайля «Свобода – точка отсчета» (М., 2012), помимо эссе о С. Довлатове, А. Терце, С. Гандлевском, Б. Ахмадуллиной, В. Голышеве и др. литераторах, включает ряд эссе, посвященных только Иосифу Бродскому, – «В поисках Бродского», «Как поэты спасли мир», «Покрой языка», «О скуке и смелости», «Последняя книга Бродского», «Державный снегирь на похоронах Жукова», «Пятая годовщина», «Август в январе», «Журнал в Америке». Композиционное расположение (в самом начале главы о писателях) и количественный состав статей о Бродском (9) свидетельствуют о значимости имени и личности поэта для Вайля-эссеиста. Бродский составляет самую внушительную часть литературных воспоминаний-размышлений, которые занимают публициста.

Интертекстуальный потенциал эссе Вайля о Бродском формируется изначально – уже только избранием в качестве субъекта повествования поэта, личности выдающейся, признанной в литературном сообществе как России, так и мирового зарубежья. Написанные в разные годы (преимущественно уже после смерти Бродского, исключение составляет только интервью «Журнал в Америке»[4]), ряд публицистических зарисовок Вайля о поэте открывает эссе с символическим названием «В поисках Бродского» (неслучайно это название впоследствии было использовано и другими авторами-публицистами, например, Ю. Лепским[5]). Вайль занимается «поисками»-«разысканиями» Бродского, оказавшегося к моменту создания эссе – 2008-й год – уже вне пределов земного существования.

Жанр литературного эссе a priori предполагает повествование свободной формы и композиции, актуализацию нарративной образности, афористичность мышления, подвижность вводимых ассоциаций[6]. Литературному эссе свойственны спонтанность и случайность развития мысли, свобода мгновенных переключений и впечатлений, мозаика размышлений-воспоминаний. Однако критик и публицист Вайль, хорошо владеющий литературными формами, использует хронологический принцип выстраивания эссе о Бродском – он «документирует» историю знакомства с поэтом, нанизывает на сюжетный стержень последовательность эпизодов-встреч с Бродским, воспроизводит замеченные им нюансы характера поэта, фиксирует впечатления его знакомых и близких.

Личность Бродского, гениального поэта, неординарного стихотворца, «интертекстуальная» сама по себе, в силу непосредственной связи с литературой продуцирует интертекстуальный контекст эссе, «внутренний» диалогизм повествовательной формы. Размышления о Бродском-поэте и его художественном творчестве обеспечивают субстанциональность эссе Вайля.

Классическая форма эссе допускает возможность формировать повествование о другом через собственное я – именно так и начинается рассказ-воспоминание Вайля: о Бродском через себя. «История нашего знакомства с Иосифом Бродским начинается в декабре 1977 года. Я в это время жил в Риме…» (с. 73)[7]. Намерение подчеркнуть, выделить «малость» я в сравнении со значительностью его приводит эссеиста к избранию разговорной и иронизированной манеры повествования, к чередованию забавных эпизодов, в которых оказывался герой-рассказчик, особенно в непривычной и новой для него атмосфере «забугорья», в частности в Венеции. Эпизод с путаницей двух Вайлей (Петра и Бориса) на венецианском «бьеналле инакомыслия» (с. 73) воспринимается ее участником (автором) в стилистике «не-обманутого ожидания»: «…что характерно, все произошедшее представлялось мне тогда совершенно естественным: мол, на Западе к людям и должны относиться именно так» (с. 73–74), т. е. уважительно, даже почтительно. Будучи принятым за другого Вайля, герой-рассказчик, «проживая на халяву в Венеции, <…> активно участвовал в мероприятиях бьеннале, ходил на “круглые столы”, посещал выставки…» (с. 74). Рассказ о себе в экспозиционных абзацах густо пронизан разговорной лексикой, сниженно окрашенной и намеренно акцентированной: «короче говоря», «так вот», «халява», «девица», «шляясь», «изрядно выпили» и др.

В той же огрубленно разговорной стилистике Вайлем воссоздается и эпизод первой встречи с Бродским. «В один из дней моего счастливого пребывания здесь, в кулуарах бьеннале, я увидел, что какой-то человек пытается пройти, а служитель его не пускает» (с. 74). «Мое счастливое пребывание» противопоставлено «кулуарам бьеналле», респектабельный я – «какому-то человеку», неудачная попытка пройти – «мы со служителем договорились». Несколько позже повествователь прибегнет к стратегии оправдания: «Стихи его я, разумеется, знал, но откуда ж мог знать, как он выглядит!» (с. 74). Примечательно, что, эксплицируя первое впечатление на лексическом уровне, на внеязыковом Вайль «без слов» обнаруживает «несоответствие», которое бросилось ему в глаза – между величием уже известного к тому времени поэта и его непримечательным внешним видом («какой-то»). Риторическое восклицание, графически подтвержденное восклицательным знаком (!), проводит разграничительную линию между до и после знакомства с Бродским, между гением и ординарностью. Первоначально избранный иронико-насмешливый характер наррации кардинально меняется на патетически торжественный: «А примерно через день Бродский читал свои стихи в [одной] из аудиторий бьеннале. Я впервые слушал его неподражаемое литургическое пение стихов…» (с. 74).

В рамках эссе Вайль-публицист, Вайль-критик избирает тактику «нейтральности» и «объективности» в изображении Бродского – он практически избегает выражения субъективной точки зрения, купирует эмоциональность и стремится быть объективным «сторонним наблюдателем». Между тем личностная компонента дает о себе знать: повествователь не может не признать гениальное превосходство поэта и человека Бродского, и как следствие – не может скрыть желания быть причастным к нему, приближенным, обозначить соотношение он и я. Личные амбиции автора (субъективные переживания, допускаемые жанром эссе) насыщают текст, эксплицируя желание нарратора хоть в чем-то быть не хуже, а то и лучше героя повествования. Компенсаторный характер в тексте Вайля берут на себя исторические фактологические экскурсы, которыми эрудированный герой-повествователь обильно перемежает рассказ о поэте. Субъективный ракурс эссе подкрепляется объективным пафосом «вставных историй».

Начиная повествование о том или ином эпизоде из жизни Бродского (напр., «Он жил тогда в “Лондре” – отеле на главной набережной Венеции», с. 74), Вайль последовательно и обязательно приводит историческую справку о месте, в котором был, жил, некоторое находился Бродский. Вайль не ограничивается указанием на историю «адреса» или перечислением известных лиц, которые бывали здесь, но вводит довольно пространные истории, которые, с одной стороны, характеризуют местную венецианскую достопримечательность, с другой – помещают самого Бродского в контекст географической координаты.

«Там неподалеку знаменитый “Харрис-бар”, где бывала куча знаменитостей, в частности Хемингуэй, а вот теперь и Бродский» (с. 74) – сообщает Вайль. Не ограничиваясь этим, следом автор приводит мини-историю о коктейле «Беллини», «фирменном изобретении “Харрис-бара”» (с. 74), а далее воспроизводит предание о появлении итальянского мясного блюда под названием «Карпаччо», созданного хозяином Харрис-бара специально для некой знаменитой актрисы, приехавшей на Венецианский кинофестиваль (с. 74–75). Информационно-экскурсионный блок, занимающий значительный объем текста, кажется, нужен повествователю, чтобы воссоздать атмосферу пребывания в Венеции Бродского: «Не исключено, что в Рождество 1977 года Бродский, очень любивший мясо в любых видах, и Сюзан Зонтаг ели карпаччо здесь, в “Харрис-баре”» (с. 75). Но одновременно этот ход эксплицирует и характерную особенность наррации – демонстрацию осведомленности и компетентности автора, высказывающего предположение о визите Бродского в Венецию («Не исключено…»), но компенсирующего недостаток сведений, т. е. собственный домысел, достоверной информацией из путеводителя. Интеракция вымысла и факта (порой не связанного с Бродским) порождает эффект присутствия автора рядом с героем, обеспечивает объективный (не субъективный, характерный для эссе) градус повествования. Недостаток сведений об одном умело маскируется обилием информации о другом. Единичная реплика о Бродском («Бродский любил и кое-что покрепче – граппу…», с. 74) утопает в массиве информации о коктейле «Беллини» и мясе «Карпаччо», но позволяет Вайлю точечно (на фоне исторических венецианских преданий) удерживать повествование о титульном герое «на фоне» Венеции.

Вайль фактически беллетризирует публицистическую наррацию, усиливает ее художественно-интертекстуальный эффект: модель поведения героев из диахронического пласта аллюзийно связывается с пластом синхроническим, характер отношений персонажей из прошлого проецируется на настоящее, литературные реминисценции находят отражение в эссеистической реальности. Появление знаковых и значимых – знакомых – имен (= интертекстем) усиливает эффект подлинности: писатель Хемингуэй, скульптор Беллини, художник Карпаччо (профессиональная принадлежность последнего выделена Вайлем, с. 75) оказываются рядом с Бродским, по-своему гарантируя правдивость рассказа о поэте.

Мини-рассказы о «подлинном» Бродском в Венеции обеспечиваются у Вайля размышлениями преимущественно ресторанно-гастрономического толка. Помимо «Харрис-бара» повествователь вспоминает еще о трех ресторанных адресах, «любимых» (с. 76) Бродским: «…ресторанчик “Локанда Монтин” <…> Это в пяти минутах от дома 923» (с. 76). Далее: «…еще один [адрес] – траттория “Алла Риветта” – неподалеку от Сан-Марко, где подают чикетти – маленькие бутербродики, которые Иосиф обожал» (с. 76). А последний адрес, по словам автора-рассказчика, «понравился лично мне [ему] больше других – харчевня “Маскарон”, неподалеку от церкви Санта Мария Формоза. Там на простых деревянных столах бумажные скатерти, с потолка свисают лампочки на плетеных проводах, а в меню всего три-четыре блюда. Не хочешь – не ешь. Зато если захочешь – не пожалеешь. Иосифу нравилась эта непритязательность и отсутствие помпы, мне тоже» (с. 76–77).

Как и в ряде других случаев, точность (в данном случае – указание на номер дома – «923», временная дистанция – «в пяти минутах») обеспечивает достоверность повествования, а замечание «Иосифу нравилась…» или «Иосиф обожал…» корректируется соотнесенностью с собой («мне тоже», «лично мне больше других»). Таким образом, исторические экскурсы и фактография, апелляция к собственным (авторским) представлениям избираются Вайлем в качестве гарантов подлинности «в поисках Бродского».

Жанр эссе не только допускает, но и подразумевает высокий уровень стилевой субъективности: автор потому и избирает жанр эссе, чтобы открыто выразить собственную точку зрения. Однако, как уже было отмечено, Вайль стремится создать иллюзию подлинности (в том числе за счет собственного присутствия), в результате в ряде случаев повествование о Бродском обретает характер повествования о себе (о себе рядом с Бродским).

Так, история посещения Бродским в Венеции вдовы поэта Эзры Паунда, скрипачки Ольгой Радж, самим Вайлем манифестируется как желание рассказать об истории создания эссе «Набережная Неисцелимых»: «Я говорю об этом визите только потому, что благодаря ему возникло это легендарное название знаменитого эссе Иосифа – Fondamenta degli Incurabili» (с. 75). И действительно, автор-повествователь инспектирует источники, вводит в текст фрагменты разговоров-интервью с жителями Венеции, привлекает исторический материал, чтобы доказать, что набережная с таким названием существует («С этой набережной связана одна загадка. Многие считают, что ее не существует», с. 75). Между тем кульминационная точка истории с названием набережной и, как следствие, с названием эссе Бродского оказывается сориентирована Вайлем прежде всего на самого себя, на собственную причастность к появлению названия известного эссе Бродского.

Прямое обращение к читателю, звательная форма глагола, используемая автором, привлекают внимание к главному: «Знаете, в Нью-Йорке он [Бродский] дал мне почитать это эссе в рукописи – по-английски. Заглавие же было по-итальянски: Fondamenta degli Incurabili. В разговоре Бродский сказал: по-русски будет “Набережная Неизлечимых”. (Это потому, что в этом месте когда-то существовал госпиталь, где содержались неизлечимые сифилитики.) Я тогда сказал, что “неисцелимых” звучит лучше “неизлечимых”. Он тут же согласился: да, так лучше. <…> У меня хранится экземпляр этой книги с дарственной надписью: “От неисцелимого Иосифа”» (с. 76).

Если первоначально минифестировалось, что Вайль намеревался рассказать, как название эссе родилось у Бродского, то в итоге повествователь зафиксировал историю о том, как окончательное и каноническое название эссе дал он сам. Субъективный эссеистический ракурс не исчезает из пространства наррации Вайля, но обретает характер актуализации собственного участия в творческой биографии Бродского. Оппозиция «он и я» подменяется оппозицией «я и он». Внутренние психоаналитические интенции автора (можно предположить – неосознанно) прорываются наружу.

Стремление создать достоверный портрет Бродского и придать эффект подлинности подкрепляется в эссе Вайля использованием «бродских» цитат. Цитация на интертекстуальном уровне множит и усиливает «объем» присутствия Бродского в тексте, поддерживает броскую ауру повествования. При этом претекстом Вайлю служат как цитаты из Бродского, так и его суждения, источники письменные и вербальные.

Воспроизводя сведения о первом визите Бродского в Венецию зимой 1973 года, Вайль приводит цитатное свидетельство: «Об этом у него есть свидетельство в “Набережной Неисцелимых”» (с. 77) – и обращается к цитате из эссе Бродского:

«Мы высадились на пристани Accademia, попав в плен твердой топографии и соответствующего морального кодекса. После недолгих блужданий по узким переулкам меня доставили в вестибюль отдававшего монастырем пансиона, поцеловали в щеку – скорее как Минотавра, мне показалось, чем как доблестного героя, – и пожелали спокойной ночи… Пару минут я разглядывал мебель, потом завалился спать» (с. 77).

Вайль интертекстуален как в плане обращения к цитатному материалу «из Бродского», так и в связи с его рефлексией на приводимые «свидетельства». Эссеист-публицист (вероятно, невольно) использует модель суждения, которое много раньше выказал Я. Гордин применительно к архангельской деревне, в которой Бродский в середине 1960-х годов отбывал ссылку. По словам друга Бродского, деревне Норинской очень повезло: с именем Бродского она вошла в историю[8]. Именно эту формулу – повезло – использует и Вайль. Говоря об Accademia, публицист произносит – «этому пансиону очень повезло…» (с. 77). Чуть позже, переходя к рассказу об отеле «Лондра» на набережной Скьявони, Вайль вновь прибегает к той же формулировке – «Так же повезло отелю “Лондра”…» (с. 77). «Литературоведческий» психоанализ позволяет предположить, что и о себе Вайль мог бы сказать – ему тоже повезло общаться с Бродским. Хотя вербализации этой синтагмы у Вайля нет.

Обращает на себя внимание, что, если Вайль точно воспроизводит около-бродские факты и сведения (имена, даты, цифры, номера домов, названия улиц и ресторанов, в т. ч. исторические реалии)[9], то далее констатации услышанных слов Бродского, как правило, не идет. Публицист приводит суждения Бродского, но уходит от их интерпретации. Жанровая свобода эссе словно бы аннигилируется: Вайль приводит фактографический материал, чаще всего прочитанные или услышанные слова Бродского, но оставляет без комментария их «внутренний смысл».

Так, в ходе описания ситуации знакомства с Бродским Вайль передает слова поэта-эмигранта: «Бродский сказал тогда, что русскому человеку лучше жить если не в России, то в Америке. Потом я много раз вспоминал эти его слова. Вероятно, он имел в виду и многонациональность, и масштаб территории, то, что было похоже на СССР…» (с. 74). Если в этом случае он позволяет себе выказать лаконичное предположение («вероятно»), то в другой ситуации реакция-рефлексия практически отсутствует: «Посмотрите напоследок через пролив на соседний остров Джудекку. Это, пожалуй, единственное место в Венеции, которое напоминает Неву. Может быть, поэтому оно было дорого ему [Бродскому]. Не знаю, он ничего не говорил об этом» (с. 77).

Подобную сдержанность Вайль демонстрирует и в описании района Кастелло. По словам рассказчика, Бродскому «такие рабочие рыбацкие кварталы Венеции чем-то напомина<ли> любимую им Малую Охту в Питере» (с. 78). Характерно признание нарратора: «Не знаю, он ничего не говорил об этом…» – предлагаемые Вайлем сопоставления остаются в эмбриональном состоянии.

В отличие от Я. Гордина или Л. Лосева, ленинградцевпетербуржцев, в течение многих лет друживших с Бродским и хорошо знающих ленинградско-петербургские перспективы, рижанин Вайль не решается посягнуть на психологические глубины личности Бродского, на его скрытые внутренние ассоциации (в том числе петербургские) и недоступные уголки чужого подсознания. Эссеистический дискурс, с присущим ему «исключительным субъективным мнением»[10], ослабляется, привнося в эссе черты дневника или мемуарных заметок. Вайль, склонный к экскурсионно-туристической точности (неслучайно его эссе «В поисках Бродского» было переведено в кинематографический видеоряд), осторожно генерирует предположение, сопоставление-параллель, кажется, «разгадку», однако не допускает вымысла и домысла и оставляет предположение в свернутом виде[11].

Я-свидетельство Вайля трансформирует субъективную интенцию в объективную, я автора (наряду с календарем и точными датами) встраивается в ряд фактографических аргументов, утверждающих и подтверждающих правдивость разысканий о Бродском. Сообщение Вайля: «В 93-м я останавливался здесь [Accademia] и послал Бродскому открытку из этого пансиона…» (с. 77) – столь же фактографично, как календарная дата или упоминание имени Байрона или Хемингуэя.

Более того, даже стихотворные цитаты Бродского Вайль сопровождает историческими экскурсами. Рядом за цитатой из стихотворения «Сан-Пьетро»:

…Электричествопродолжает в полдень гореть в таверне.Плитняк мостовой отливает желтойжареной рыбой…За сигаретами вышедший постоялецвозвращается через десять минут к себепо пробуравленному в туманеего же туловищем туннелю… (с. 78)

– публицист размещает цитату из путеводителя: «…древний собор Сан-Пьетро с покосившейся колокольней <…> с половины пятнадцатого до начала девятнадцатого века он, а не Сан-Марко, был кафедральным собором города» (с. 78).

Интертекстуальными претекстами Вайля действительно, согласно И. В. Арнольд, становятся «отличающиеся <…> по жанру»[12] источники. «Свободное» (по природе своей) эссе склоняется в сторону хронологии и топографии, трансформируется в биографические заметки[13], в которых я-автора оттеняет я-героя, даже более – растушевывает его. На первый план выдвигается личность рассказчика – см. реплику Вайля: «…я, честно говоря, тут ближе к нему. Как и во многом другом» (с. 79). «В поисках Бродского» оборачивается «поисками себя» и своего места (неподалеку от Бродского).

Подчеркнутое и подчеркиваемое сближение автора и героя заставляет предположить внутреннее родство эссеистических персонажей, порождает впечатление общения героев «на ты». Между тем точность нарративной стратегии Вайля обнаруживает иное: герои общались «на вы», приятелями или друзьями не были. «Нет, не могу сказать, что мы были с Иосифом друзьями» (с. 79). Подобно тому как повествователь обращается к Бродскому «во мн. ч.»: «…к кому вы относитесь как к старшему?» (с.79), так и Бродский в обращении к Вайлю использует уважительно-дистанцирующее местоимение: «…вы что, хотите сказать, что знаете даты жизни Альбана Берга?» (с. 80). Констатация вы-формы примечательна не только сама по себе (как знак дистанции между героями), но и в плане расширения интертекстуального поля эссе. Если в ответе на вопрос о «старших» появляется имя друга Бродского – литературного критика Льва Лосева (заметим, автора книги в серии «ЖЗЛ» «Иосиф Бродский»[14]), то в истории с датами жизни Альбана Берга возникает музыкальный background, маркирующий атмосферу в семье Бродских. (Заметим, что и в данном случае Вайль выступает буквалистом: он не просто описывает внешность жены Бродского Марии Соццани, но вводит в текст «избыточный» рассказ о ее отце, «высокопоставленном управляющем в компании “Пирелли”», c. 80). Точность знания о другом замещает точность представлений о первом, документальный потенциал эссе прирастает.

Как и в ряде случаев, Вайль историю о Бродском соотносит с собой: «победа» в одном случае (о датах жизни Альбане Берга) порождает рассказ о торжестве в другом. Эпизод о Берге Вайль распространяет и дополняет другим: Бродский «не любил, если кто-то о чем-то знал больше. Однажды мы поспорили о Чарли Паркере. Бродский утверждал, что Паркер играл на тенор-саксофоне, но я-то знал точно, что на альте. Короче, поспорили на бутылку хорошего вина. Через некоторое время я принес ему доказательства, но бутылку хрен получил. Понятное дело, он не проигрыша пожалел: вообще был очень щедрым и широким человеком, обожал делать подарки, и не просто, а именно дорогие подарки. Но ту историю он как-то замотал: не любил проигрывать» (с. 80).

Вайль-повествователь выводит себя в образе героя великодушного («Понятное дело, он не проигрыша пожалел…»), однако формы наррации (речи автора-персонажа) демонстрируют меру торжества, которое испытывает рассказчик. Использование противительного союза но, местоименного постфикса —то, инверсивная конструкция («но я-то знал точно…») демонстрируют нескрываемую радость еще одной победы над «феноменально образованным и осведомленным человеком» (с. 80). Оборот «не чета мне» (с. 80) в смысле «я ему-Бродскому не чета» в контексте приведенной ситуации (приведенных ситуаций) прочитывается с дополнительным смыслом: «не чета», «но я-то…»

Согласно хронологическому принципу, композиционно опосредующему повествование, последним местом «встречи» повествователя с Бродским оказывается остров Сан-Микеле. Рассказ Вайля о похоронах (перезахоронении) Бродского по-прежнему пронизан фактографией: «28 января 1996 года» (с. 82), «вечер в июне 97-го» (с. 83), «через два дня» (с. 83), «в тех апартаментах, где жил когда-то Байрон» (с. 83) и др. Именная интертекстема «Байрон» появляется неожиданно и граничит с диссонансом, она уточняет туристическо-экскурсионную реалию (нарративная стратегия, свойственная Вайлю: «Вот что известно точно…», «Вон видите…», «А вот и еще одна достопримечательность…» и др.), но тем самым одновременно разрушает возникающую в тексте тональность прощания-расставания.

В рассказе о выборе места захоронения Бродского Вайль выводит на первый план соображения прагматические («Место для захоронения Иосифа выбрала Мария», «как раз на полпути между Россией, родиной <…> и Америкой, давшей ему приют, когда родина прогнала», с. 82). При этом интертекстуально-путеводительский ракурс вновь оказывается эксплуатированным. Вайль сообщает, что Бродский похоронен неподалеку от Дягилева и Стравинского, невдалеке от Паунда.

В ходе заключительных размышлений Вайль в третий раз (после упоминания набережной Джудекки // Невы и района Кастелло // Малой Охты) вводит в повествование элемент «петербургского текста». Венеция оказывается, по мысли рассказчика, самым любимым городом поэта: «…он действительно любил этот город. Больше всех городов на земле» (с. 82). Жанр эссе, предполагающий независимость мнения автора, обретает долю личностности Вайля: «У меня на этот счет есть свое соображение…» (с. 82). Однако заключительные суждения рассказчика спорны: Вайль-непетербуржец упускает «кровную» связь между южной и северной Венециями, а Вайль-эмигрант ставит «независимость» и «свободу» (напомнив об эпизоде, когда ленинградский подросток «нашел в себе силы встать из-за парты в восьмом классе и навсегда уйти из школы», с. 82), в качестве определяющих составляющих личности поэта. И то, и другое суждения чрезмерно прямолинейны и категоричны, а желание обозначить свою роль рядом с Бродским (вновь) ослабляет потенциал финальных строк. «У Иосифа тут замечательное соседство, через ограду – Дягилев, Стравинский. На табличке с указателями направления к их могилам я тогда от руки написал фломастером и имя Бродского. Эту надпись все время подновляют приходящие к его могиле» (с. 82). Последнее замечание, озвученное через 12 лет после смерти поэта (эссе написано в 2008-м), эксплицирует элемент самолюбования. Формируется впечатление, что через десяток лет после похорон имя поэта все еще не размещено на указателях и не значится в путеводителях. Вайль-рассказчик предстает оппозиционером («фломастером…», «от руки…»), а его деяние – «я написал…» – почти фрондистским.

Описание памятника на могиле Бродского по-прежнему фактографично. «…надгробие сделал хороший знакомый Иосифа еще по Нью-Йорку, художник Володя Радунский, они жили по соседству, их дети играли вместе (сейчас Володя живет в Риме). Получилось скромное, изящное, в античном стиле надгробие с короткой надписью на лицевой стороне на русском и английском: “Иосиф Бродский Joseph Brodsky 24 мая 1940 г. – 28 января 1996 г.”. Правда, на обратной стороне есть еще одна надпись по латыни – цитата из его любимого Проперция: Letum non omnia finit – со смертью все не кончается» (с. 83). Обилие сторонней информации в одном абзаце показательно.

В итоге эссе Вайля «В поисках Бродского» насыщается фрагментами экскурсии по тем местам Венеции, где бывал (мог бывать) Бродский. Даль «свободного эссе» подменяется главкой путеводителя «Бродский в Венеции», эссеистическая личностность и эмоциональность репрезентируются только последней фразой о «чистом, розовом от здешних черепичных крыш воздухе» (с. 83). Однако если у Бродского «чистый осеннее-зимний, розовый от черепичных кровель местный воздух» пахнет «освобождением клеток от времени» («С натуры»), то у Вайля – «запахом мерзлых водорослей» и «тысячью прикосновений» (с. 83).

Таким образом, завершая разговор об эссеистическом дискурсе Вайля, можно отметить, что он с несомненностью пронизан интертекстуальными аллюзиями, которые формируются прежде всего самим субъектом повествования – поэтом Бродским. Вайля интересует личность Бродского, но акцент сделан на творческих составляющих поэта и отчасти эссеиста Бродского («Набережная Неисцелимых»), автор стремится выделить «литературные» ситуации (толчок к созданию того или иного стихотворения, корректировка названия эссе «Набережная Неизлечимых» и др.), приводит обширные поэтические цитаты из Бродского. То есть литературный ракурс эссе устойчив и выразителен.

Между тем эссе Вайля отличает тенденция к фактографии, которая обеспечивается обращением к точной датировке (времени, места, события), к географической и топонимической адресности («в пяти минутах…», «близ собора…», «неподалеку от района…»), к называнию той или иной локации (пансионат «Accademia», бар «Харрис» (Харрис-бар), харчевня «Маскарон», гостиница «Лондре», коктейль «Беллини» и др.), к исторической параллели (Байрон, Хемингуэй, Паунд, Дягилев, Стравинский, Галич, Лосев и др.). Документированию повествования служат обширные цитаты – как из Бродского, так и из венецианских путеводителей. Как было сказано выше, цитация из Бродского нередко сопровождается Вайлем привязкой к карте Венеции (поэзия размещается на координатной сетке).

Наконец, самым серьезным гарантом достоверности повествования Вайля становится сам Вайль – его присутствие рядом с Бродским, его осведомленность об истоках возникновения каких-либо литературных текстов. И, несомненно, высшим критерием правдивости эссеистического повествования оказывается собственно авторское (само)чувствование: «и я тоже…», неизменное (видимое или скрытое) сравнение «я и он». Даже пребывание в том же отеле, в котором некогда останавливался Бродский, служит для Вайля гарантом взаимосвязи «он и я».

В целом сдержанная субъективность наррации вытесняется у Вайля объективностью экскурсоводческой практики. Завершающая фраза эссе: «Вы хотели бы встретиться с Бродским? Извольте. Он здесь. Сделайте только шаг» (с. 83) – театрально приглашает к пешеходной прогулке по местам Бродского в Венеции, тем самым смещая жанровые доминанты литературного эссе в сторону туристического путеводителя. Эссеистический дискурс субъективированного размышления смещается в сторону объективирующих тенденций публицистики.

Елизавета Власова

«Абрам Терц, русский флибустьер» Петра Вайля

Интертекстуальный план эссе Вайля об Андрее Синявском формируется избранием в качестве субъекта повествования писателя, личности широко известной в литературном сообществе как России, так и мирового зарубежья. И подобно тому, как это нередко бывает в эссеистике Вайля, толчком к написанию послужили события «мемориальные» – рассказ о похоронах Андрея Синявского, воспоминания о прощании с писателем-эмигрантом, проходившем в пригороде Парижа в феврале 1997 года.

Традиционно, следуя законам жанрового канона литературного эссе[15], Вайль ведет повествование от первого лица и открывает наррацию рассказом о себе, о памятном визите в Париж в связи с трагическими событиями.

«В Париж я прилетел за день до похорон, гулял по любимым кварталам шестого аррондисмана, а ближе к вечеру позвонил – уточнить время» (с. 140)[16].

Вайль не упускает возможности использовать калькированную форму французской лексемы «arrondissement», означающей деление Парижа на административные районы. Вместо знакомых и понятных русскому (и англоязычному) читателю слов «район» или «округ» Вайль эксплуатирует галлицизм, вероятно, с целью создания атмосферы «французского» Парижа. Однако наряду с парижским флером в текст интерферируется элемент праздности, прогулки, травелога, понижая градус напряженного ожидания перспективы грядущих печальных событий. Настрой автора-повествователя прочитывается как меланхолически-ностальгический, отвечающий случаю возвращения в Париж, в большей мере чем скорбно-драматичному настроению предстоящего прощания.

Вновь, как и в случае с Бродским, предшествующий мемориальным событиям период общения с Синявским воссоздается Вайлем «точно» и «детально», с характерной для публициста множественностью фактологических сведений, констатирующих и документирующих «достоверность» знакомства с персонажем.

«Двадцать лет мы были знакомы с Андреем Донатовичем, я видал его в разных странах и ситуациях…» (с. 142).

Точность дат и адресов, приводимых Вайлем, подменяет субъективность и личностность отношений давних знакомых, топография и фактология превалируют.

Вайль хронометрирует:

«Впервые <его> я увидел в 77-м году на биеннале в Венеции <…>

В 79-м в Колумбийском университете Нью-Йорка профессор Сорбонны Синявский читал лекцию о протопопе Аввакуме <…>

В Москве в 95-м мы сидели рядом на киносимпозиуме <…>

В 94-м в Бостоне на <…> Синявского надели мантию и шапочку почетного доктора Гарварда…» (с. 142).

По словам И. Толстого, Вайль считал профессионалом того, «кто не проврется в цифрах»[17]. Именно этот «цифровой» принцип реализовывал и в своей публицистике. Приводимые Вайлем даты вбирают в себя журналистскую точность, становятся знаками-свидетелями череды общественных мероприятий, на которых присутствовали оба героя. Социальный ракурс участия в общественной жизни эмиграции доминирует.

Приватность же воспоминаний, как и в случае с Бродским, ориентируется Вайлем на кухню и гастрономические пристрастия:

«В подпарижском городке Фонтене-о-Роз я не был несколько лет, но дорогу нашел, вспомнив перекресток с алжирской забегаловкой “Колибри”, где еще в самый первый приезд, в 79-м, ел с Синявскими кус-кус» (с. 141).

Вайль не называет точно, сколько лет («несколько») он не был в городке, в котором проживал Синявский, но почти через 20 лет после своего первого приезда, атрибутированного 1979-м годом, он идентифицирует владельцев «забегаловки» под названием «Колибри» как алжирцев и даже вспоминает о блюде, которое пробовал здесь вместе с Синявским – кус-кус[18].

Следование цифре сопровождает воспоминания Вайля тотально: рождается предположение, что повествователь либо обращается к своим давним существующим записям, либо прибегает к путеводителю.

Вспоминая о встрече с Синявским в Гарварде на вручении последнему степени почетного доктора, Вайль буквалистски точно называет цифры, которые вряд ли могли сохраниться в памяти «свободного» эссеиста:

«Знамена, плакаты, оркестры, хоры на ступеньках старинных зданий (Гарвард основан в 1636-м, на 119 лет раньше Московского университета), шесть тысяч выпускников в черных мантиях с разноцветными башлыками (у каждого факультета свои цвета), пестрые наряды пятнадцатитысячной толпы гостей <…> Старейший же из присутствовавших гарвардцев <…> закончил университет в 1913-м. Тогда ему было двадцать два, теперь – сто…» (с. 142–143).

Повествователь словно бы намеренно документирует нар-рацию, микшируя объективность факта и воспоминания, тем самым опережая обвинение в непрочности памяти, цифру делая тоническим «камертоном» собственных реинкарнируемых впечатлений.

В рамках «свободного эссе» Вайль уверенно избегает личностных суждений, не подтвержденных «историческим документом». Компенсаторным «заместителем» последних в тексте становится интервью, данное Синявским Вайлю в Бостоне в 1994 году. По каким-то причинам не опубликованное ранее, теперь оно (вероятно, хранившееся в архиве публициста) актуализируется и становится фундаментом для экспликации интеллектуального образа писателя, его мыслей и суждений. Причем сам повествователь определяет интервью как разговор и называет его «самым долгим моим [его] разговором с Андреем Донатовичем» (с. 142). Становится очевидным, что личностной человеческой близости между героями эссе – состоявшими в знакомстве 20 лет – не было. Но были встречи, наблюдения, факты.

Вайль не решается самостоятельно интерпретировать те или иные суждения Синявского (прозаика или литературоведа), повествователь-рассказчик не судит о творчестве писателя, не вырисовывает личность художника и человека, он фактологически буквально опирается на слова Синявского – подлинные, неоспоримые, зафиксированные в архивном интервью. Не нашедшее публикаторской реализации в 1994 году, теперь, по смерти Синявского, интервью («разговор») составляет обширную и емкую базу мемориального эссе о писателе.

«– Андрей Донатович, вам удается сейчас смотреть на себя глазами лагерника?

– Удается. Лагерь вспоминается часто. И когда я теперь встречаюсь с лагерными товарищами, мы все время смеемся. А вспоминаем ситуации не всегда забавные, порою жутковатые… Кроме того, я довольно часто вижу сны – про то, что второй раз попал в лагерь. Это совсем не кошмары, нет, не кошмары. Снится, что у меня заканчивается второй срок. И мысль – как же я теперь во Францию попаду? И просыпаюсь не с чувством облегчения, а с иронической усмешкой, потому что после второго срока проделать все эти зигзаги – довольно странно.

– Да, одной эмиграции на жизнь хватает. Ведь вас наверняка постоянно спрашивают: не думаете ли о возвращении в Россию?

– Во всяком случае, в видимом будущем я себе такой задачи не ставлю. Ведь я почему эмигрировал? По единственной причине: хотел продолжать писать. А мне сказали: не уедете – отправитесь обратно в лагерь. Возвратиться в Россию… А зачем возвращаться? За материалом? Материала у меня хватает. Писать там? Вроде бы свобода слова, но уж очень зыбкая. Кроме того, я считаю, что писателю все равно, где его тело находится, ежели он продолжает работать. Потом, я не уверен, что, если окончательно вернусь в Россию, меня там радостно начнут печатать. Нет. В России ко мне достаточно плохо относятся» (с. 145–146).

Вряд ли подобная формулировка вопроса и фиксация ответа могли носить «разговорный» характер (приведенный выше пример – самый короткий из использованных в эссе фрагментов), очевидно, что материал интервью, записанного во время гарвардского приезда, с точки зрения Вайля, мог придать (и обеспечить) воспоминанию подлинность и достоверность, привности живой голос Синявского в мемориальный текст.

Дуалистическое сопоставление прошлого и настоящего, погружение в удаленное прошедшее на фоне сиюминутного нынешнего не исчерпывают композиционные стратегии Вайля. Центральным и сквозным приемом повествователь избирает контраст, антитезу, зеркальность, которые, с одной стороны, служат созданию «двойного» портрета Синявского-Терца (Синявского-и-Терца), с другой – моделируют оппозиционность образа и характера последнего (последних). Личность одного человека разлагается на две контрастирующие составляющие, формирующие, по представлениям Вайля, два характера, два темперамента, две судьбы. По Вайлю, «ведь 25 февраля 1997 года умер один человек, но два писателя – Андрей Синявский и Абрам Терц» (с. 141). Именно эти две половинки-ипостаси и репрезентируются в тексте эссе, порождая его сюжетное, конфликтное и игровое поле-пространство.

Андрей Синявский настойчиво противопоставляется Вайлем Абраму Терцу. Повествователем создается система бинарных оппозиций: «тихоня» – «озорник», московский «литературовед» – «одесский бандит», «лагерник» – «профессор Сорбоны», «зэк» – «лауреат», «нарушитель закона» – «почетный доктор Гарварда» (с. 142), жизнь – смерть/сон (с. 140), реальность – театр, трагедия – «карнавал» (с. 141), норма – аномалия.

«Синявский лежал аккуратный-аккуратный, в голубой полосатой рубашке, застегнутой под горло, без галстука, задрав бороду, вытянув руки по швам, уютно вписанный в тесную трапецию гроба. Никогда я не видал таких благостных покойников» (с. 140). Но одновременно: «На левом глазу Андрея Донатовича Синявского была черная повязка. Одна тесемка уходила под ухо, другая – в волосы, седые и жидкие. На плотном кругляше, закрывавшем глаз, белой тушью – череп и кости» (с. 140). В приведенном пассаже Вайль с эссеистической легкостью мог бы имя Синявского заменить на Терца, следуя логике дуалистичности, которую избрал для себя в эссе. «Классический праведник» (с. 140) изначально противопоставлен пирату, «русскому флибустьеру» (с. 140).

Принцип дуальности и контраста пронизывает все повествование. В отношения антитетичности вступают не только Синявский и Терц, но и Синявский-Терц и «другие»:

1) «В 94-м в Бостоне на неузнаваемого в смокинге Синявского надели мантию и шапочку почетного доктора Гарварда, а Терц, посмеиваясь и даже хохоча, сказал мне, показывая на другого свежего доктора: “Он был министром внутренних дел, когда я сидел в Дубровлаге”» (с. 142), как позднее выяснится – Эдуард Шеварднадзе. Вайль подчеркивает: «особо опасный зэк и высокопоставленный блюститель закона <…> принимали равные почести», и «самое удивительное заключалось в том, что это положение вещей выглядело нормой» (с. 143).

2) «Отпевание шло не в известном всем и каждому главном православном соборе Парижа – Александра Невского на рю Дарю, а в небольшом деревянном храме на северной окраине города» (с. 145).

3) «похоронили Синявского не на Сен-Женевьев-де-Буа, <…> где по рангу лежать бы Андрею Донатовичу, а на муниципальном кладбище городка Фонтене-о-Роз», он оказался не в Париже, а «на скромном французском кладбище скромного французского городка» (с. 145).

Контрастирующие позиции-примеры, подчеркнутые противительными союзами а, но, однако, можно было бы множить, ибо весь текст Вайля пронизан конфронтирующими интенциями, репрезентирующими личность и характер Синявского vs. Терца и намеренно педалируемыми повествователем. Всеохватная дихотомия, по Вайлю, – непременное условие существования человека и писателя Синявского-Терца.

Интертекстуальный план повествования актуализируется в эссе Вайля с первых строк, точнее – с изначального образа-метафоры, включенного в название статьи «Абрам Терц, русский флибустьер» (с. 140).

Обратим внимание на литературный псевдоним Андрея Синявского – «Абрам Терц», как известно, почерпнутого из одесского песенного фольклора, столь любимого Синявским, но особо остановимся на образе-лексеме «флибустьер». Впервые он звучит в тексте эссе в речи вдовы Синявского Марии Розановой. Объясняя Вайлю-герою маскарад покойника, лежащего в гробу с наглазной пиратской повязкой, она восклицает: «Почему Синявский, который всю жизнь был флибустьером, не может лежать в гробу в виде пирата?» (с. 140).

Заметим, если следовать логике дуальности Синявского-Терца, истокам и природе его писательского псевдонима, то в гробу должен был лежать не пират, не флибустьер, но «одесский бандит», вор и мошенник «Абрашка Терц, карманник всем известный»», у которого, по словам Вайля, Синявский «украл» (с. 141) свое «второе я», прочно сжившееся с образом писателя. Возникает вопрос: почему в словах Розановой, а позднее и Вайля актуализируется образ-интертекстема «флибустьер»?

С одной стороны, первая же литературная ассоциация пробуждает аллюзии к образу Джона Сильвера, морского разбойника и пирата, героя знаменитого романа Роберта Льюиса Стивенсона «Остров сокровищ». Правда, герой Стивенсона не одноглазый, а одноногий, но пиратская ипостась героя созвучна образу «Андрея Донатовича с пиратской повязкой на глазу» (с. 141). Интертекстуальный вектор намечен.

С другой стороны, на наш взгляд, еще продуктивнее работает иная интертекстуальная мотивация, а именно – апелляция к широко известной в 1970-х в СССР песне Юрия Визбора «Бригантина поднимает паруса».

Надоело говорить и спорить,И любить усталые глаза…В флибустьерском дальнем синем мореБригантина подымает паруса… <…>Пьём за яростных, за непокорных,За презревших грошовой уют.Вьётся по ветру «Весёлый Роджер»,Люди Флинта песенку поют.И в беде, и в радости, и в гореТолько чуточку прищурь глаза —В флибустьерском дальнем синем мореБригантина подымает паруса. <…>

«Авторские песни» Визбора в 60–70-е советские годы были необычайно популярными в молодежной среде, активно распространялись неофициально, звучали в магнитофонных записях, передавались «из уст в уста», пелись в походах и у костров, неся в себе знак высокой романтики и свободы. Можно предположить, что именно этот советский претекст[19], близкий ментальному настрою персонажей эссе, эмигрантов из бывшего Советского Союза, и послужил источником образа и самой лексемы «флибустьер», которую использовала Розанова и которую наследовал Вайль. Прямого отождествления героя и образа не происходит, но пафос «флибустьерского дальнего синего моря» спроецирован на характер эссеистического персонажа. Неслучайно деталь-словоформа «Веселый Роджер» появляется в тексте Вайля при описании облика Синявского (с. 141). В эксплуатированной интертекстеме флибустьер для эссеиста (как и для Розановой) звучит романтика и музыка юности, от нее веет свежестью, надеждой и – оппозиционностью, которые сформировали (или способствовали формированию) целого поколения советского андеграунда, будущей «третьей волны» русской эмиграции, в том числе и личности Андрея Синявского и Марии Розановой. Флибустьер Визбора, а не пират Стивенсона вбирал в себя коннотации преодоления запретов, духовной и политической свободы, романтической мечты и п(р)орыва. Потому вместо образа блатного Абрашкивора, кажется, узаконенного псевдонимом Абрам Терц, Вайль всецело принимает образ покойного Синявского как романтика-флибустьера, соглашаясь с «макабрическим карнавалом» (с. 141), который регламентировала на похоронах мужа Мария Розанова, сама представшая в образе «не то Екатерины Великой, не то Екатерины Фурцевой» (с. 149). Заметим, оба сопоставления эксплицируют в тексте еще одну (боковую) линию интертекстуальных перекличек, а в ситуации прощания с Синявским-Терцем нагнетают атмосферу интертекстуальной игры и театральной клоунады. Достаточно вспомнить гостя на поминках Синявского, забравшегося «с бутылкой на дерево и громко требова[вшего] туда селедки» (с. 149); или приятеля «в черном костюме», которому нужно было объяснять, что «Монтень – это не вино» (с. 149).

Наконец, третий уровень интертекстемы «флибустьер» может быть корпорирован и с образами и мотивами поэзии Тимура Кибирова. Имя «московского концептуалиста» Кибирова возникает в тексте, когда автор-повествователь на поминках писателя рассматривает «стеллажи, на которых лежали папки с надписями на корешках: “Выступления”, “Кибиров”, “Газеты-93”, “Вагрич”…» (c. 149) и др. Этот ракурс позволяет актуализировать еще один романтический «флибустьерский» мотив, который мог служить предтечей игрового образа Синявского, а именно – строки из поэмы Кибирова «Сквозь прощальные слезы» (1987) «Люди Флинта с путевкой обкома что-то строят в таежной глуши…»[20] Время, зафиксированное поэтическими строчками Кибирова, близко и памятно Синявскому. Можно предположить, что и кибировские «сантименты» (название еще одной поэмы Кибирова) созвучны представлениям Синявского-Терца. Атмосфера «флинтовской» поэзии Кибирова дополняет мелодии и смыслы песен Визбора и порождает близкий Синявскому (и Розановой) образ-маску «русского флибустьера», не столько пирата, сколько романтика.

Интертекстуальный пласт эссе Вайля естественным образом формируют и знаковые имена русской и мировой литературы, упоминание писателей отечественных (Аввакум, Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой, Розанов, Пастернак, Маяковский, Ахматова, Солженицын и др.) и зарубежных (Монтень, Камю, Джойс, Хаксли).

Уже в самом начале эссе Вайль ставит Синявского в ряд литераторов, на похоронах которых ему довелось побывать. «Покойники» (с. 140) Вайля – избранные, «памятные» (с. 140). Это «Венедикт Ерофеев в мае 90-го в Москве, Сергей Довлатов в августе 90-го в Нью-Йорке, Иосиф Бродский в январе 96-го в Нью-Йорке» (с. 140). Похоронный ряд продолжает «Синявский в феврале 97-го в Париже» (с. 140). И хотя (можно предположить) похорон в жизни Вайля было много больше, однако эссеист избирает «интертекстуальный» ряд, включая в него писателя Синявского-Терца, одновременно выделяя его и акцентируя «двойственное» впечатление от того театрально-карнавального действа («мизансцены трагедии», с. 146), свидетелем и участником которого он оказался.

Следует отметить, что природа театральности похорон Синявского, в свою очередь, тоже межтекстуальна, диалогична, по-своему «вторична». По признанию Вайля, вдова Синявского воспользовалась «претекстом» французского актера Жерара Филиппа: «Когда умер Жерар Филипп, его хоронили не в партикулярном платье, а в костюме Сида. Почему Синявский, который всю жизнь был флибустьером, не может лежать в гробу в виде пирата?» (с. 141). Эссеистический интертекст Вайля наполняется отсылками к театральному искусству и кинематографу, обретает «междисциплинарный», отчасти пространственно-визуальный характер.

Интертекстуальный «покойный» ряд Вайля обретает и «мнимо-предположительный» характер. Как уже упоминалось, эссеист размышляет о том, на каком кладбище было «по чину» лежать Синявскому. В его представлении, это могло быть известное парижское кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, на котором «покоятся деятели русского зарубежья, включая знаменитостей – от Бунина, Тэффи и Мережковского до Галича, Тарковского и Нуреева – и где по рангу лежать бы Андрею Донатовичу» (с. 145). Однако инаковость «знаменитости» Синявского, по Вайлю, допускает (и даже обязывает его) быть похороненным не среди соотечественников-литераторов, но среди провинциальных «соседей» (с. 145). Вайль эксплицирует экзистенциальную переориентацию героя.

Встраиваясь в поведенческие доминанты, предложенные Марией Розановой на похоронах ее мужа, включаясь в игру и карнавал, Вайль наполняет эссе-воспоминание собственными игровыми моментами (элементами), допуская гротесковость «на грани». Ироничная насмешка в отдельных случаях перерастает в пародию и острый гротеск, не лишенные интертекстуального потенциала. Например, повествователь вспоминает о «горшке с землей с могилы Пастернака» (с. 147), доставленном «знаменитым поэтом» на могилу Синявского. В «свободном» и ироничном сознании Вайля этот факт вызывает гротесковый отклик: «Хочется думать, что земля набиралась из фикуса в посольстве – иначе пастернаковская могила должна напоминать карьер» (с. 147). Вайль не откликается на предлагаемую связь «Пастернак // Синявский», уходит от сопоставления, то ли не принимая его по существу, то ли игнорируя дар некоего «знаменитого поэта» (так и оставшегося в эссе безымянным). В любом случае Вайль остается на уровне констатации и фиксации, ирония/гротеск – предел личностной рефлексии эссеиста.

Вайль действительно постоянно уходит от сопоставлений и параллелей, не затрагивает масштаб фигур, которые случайно или осознанно возникают в контекстуальном пространстве имени Синявского. Эссеист (и критик!) самоустраняется от размышлений и раздумий, от анализа и рассуждений, но работает на уровне журналиста-газетчика, представляющего хронику похоронного события. Даже пристрастия самого Синявского, предпочитающего Маяковского Ахматовой, его «Левый марш» ее «Под черной вуалью» («Сжала руки под темной вуалью…»), не вызывают отклика эссеиста – Вайль сдержанно приводит в тексте запомнившийся ему «синявский» факт, но остается безучастным к его аксиологической сущности.

Эссеистическая свобода уступает место фактологической констатации.

Свободная и субъективная авторская позиция, ради которой (традиционно) и создается эссе[21], ретушируется и даже обнуляется Вайлем. Личностного «я» эссеист не обнаруживает, скорее наоборот – вместо экспликации собственного «я» погружается в игровое пространство розановско-синявского «мы», целиком растворяясь в нем: не принявший первоначально игры и театральности, которую привнесла в ситуацию похорон вдова писателя («холодея» от услышанного, с. 140), участник событий и рассказчик Вайль постепенно сам начинает играть в тексте – прежде всего на уровне речи, языка, стиля. «Макабрический карнавал» увлекает нарратора, и в его авторской речи, без видимой обязательности (или как имитация поведенческих норм Синявских-Розановых), нарочито, шутливо-шутовски начинают звучать разговорно-огрубленные обороты: о месте захоронения Синявского – «улегся на скромном французском кладбище» (с. 145), о повязке на глазу – «нацепив» (с. 141), о позе вдовы на похоронах – «мизансцена трагедии» (с. 146), о корреспондентах на кладбище – «скакали» (с. 146) и др.[22]

Вайль обращается к приемам паремии, к русским фразеологизмам, но они обретают у него трансформированный и, как правило, образно-сниженный характер и смысл. Традиционный оборот «из грязи в князи», в отечественной ментальности привычно связываемый с негативной аксиологией, у Вайля утрачивает метафорический потенциал, но используется впрямую, едва ли не буквально: когда в эссе речь заходит о превращении лагерника в гарвардского лауреата, Вайль – во имя «языковой игры» – использует оборот «карнавальные кувырки “из грязи в князи”» (с. 143). Ориентированная на Синявского, сентенция обретает налет двусмысленности и инерционной оценочности. Семантической перекодировки не происходит, эффект паремии оказывается двойственным (если не сказать двусмысленным).

Рассказывая о церемонии отпевания покойника «в церкви на Свято-Сергиевом подворье, рю Криме, 93» (с. 144, как обычно с точным указанием адреса), рассказчик вспоминает случившееся: «Стоявшая рядом со мной журналистка со свечой в руке скорбно склонила голову чуть ниже допустимого. Пышные курчавые волосы вспыхнули сразу. Публика шарахнулась. Муж журналистки стал бить ее по голове. Служба под расписными прялочными сводами не прерывалась. Пахло паленым» (с. 144). Очевидно, что Вайль трансформирует фразеологизм «запахло жареным» (основное значение – ощущение надвигающейся опасности[23]), но языковая игра деформирует ситуацию, события обретают явно сниженный (снижающий) характер. Эмпатии по поводу случившегося не возникает, описание поведения окружающих огрублено («шарахнулись», «муж… стал бить по голове»), эпитет «прялочные своды» в описании церкви смещается на грань неуважения. Погоня за внешним языковым эффектом идет в ущерб драматичному смыслу. Семантика приметы «вспышки огня» в церкви остается в стороне. Ироничный модус свидетеля-рассказчика легкомыслен и атипичен.

Пожалуй, единственным выразительным случаем содержательно емкой эксплуатации афоризма становится у Вайля воспоминание о судебном процессе 1966 года в Москве, о деле Синявского-Даниэля, когда эссеист умело адаптирует известное «крылатое выражение» «Все мы вышли… [из гоголевской шинели]», прилагая его к советскому андеграунду 70-х, к началу диссидентского движения в советской стране: «все мы <…> вышли из этого процесса» (с. 141). Метафора соединяется со смыслом, обнаруживает перспективу, обретает емкость и онтологическое наполнение. При этом аллюзия «двоично» интертекстуальна: на диахроническом уровне – через Ф. Достоевского (или, по мнению других исследователей, В. Белинского), на синхроническом – через строки Иосифа Бродского «Мы вышли все на свет из кинозала…»[24] («Двадцать сонетов к Марии Стюарт»? 1974). Эта строка Бродского будет звучать и в других эссе Вайля (напр., «Из жизни новых американцев», 2006).

Наибольшую интенсивность интертекст набирает в эссе Вайля посредством вводимых в текст цитат из интервью с Синявским. В нем, с одной стороны, интервьюер целенаправленно ориентируется на вопросы творчества, истоки таланта, предназначения художника, с другой – вводит автопрезентацию героя-писателя.

Вайль: «…в вас прочно сидит убеждение в том, что писательство – нечто по сути своей незаконное?» (с. 148).

Синявский: «Да. Конечно. В данном случае слово “вор” – метафора слова “художник”. Я в принципе за разных писателей, но мне лично реалистически описывать жизнь – встал, чаю попил – неинтересно. Я лучше вовсе писать не буду. Писание в моем понимании – нарушение запретов. <…> Писатель нового времени – всегда преступник. Всегда нарушитель обыденной нормы. Она ему просто надоедает» (с. 148).

Размышления о природе современного писателя приводят Вайля к сопоставлению и даже выявлению идейной близости Синявского и Солженицына.

Синявский: «Отдельные взгляды у меня с Солженицыным действительно совпадают – что касается, например, духовности русского человека. Но существенно – что не совпадает: типы писателей. Я не говорю, кто лучше, кто хуже, Солженицын – вполне законная и прекрасная литературная фигура. Но по своему складу – он писатель-пророк, писатель-моралист. Мне такое чуждо – приехать на Запад и тут же начать его учить: Америка неправильно живет, надо жить по-другому, по телевизору улыбаются слишком часто, не надо улыбаться. Да и свой народ не стоит учить. Мне противно такое учительство. Я не люблю морализаторство позднего Толстого, Гоголя в его “Выбранных местах из переписки с друзьями” <…> когда я говорю о духовности, понятие это окрашивается у меня эмоционально» (с. 150–151).

В цитируемом интервью писатель и критик обнаруживают отчетливый интертекстуальный ракурс – ищут ответы на вопросы о «телеологическом характере» (с. 152) культуры, об «идеологических и стилистических канонах» (с. 153) литературы, о «догмах соцреализма» (с. 153), о «позитивной программе» и «положительном герое» (с. 153) русской литературы, о русском национальном характере, о творчестве Маяковского и Солженицына, о морализаторстве «даже хороших вещей деревенщиков» (с. 153) и др. В итоге заслугу Синявского перед русской литературой Вайль определяет тем, что «имени – или именам – Синявского-Терца больше, чем кому-либо, отечественная словесность обязана ощущением легкости и дерзости» (с. 153), что именно благодаря ему современный русский писатель избавился от «обязательной роли наставника народов и властителя дум» (с. 153), а современный читатель освободился «от подхода к книге как учебнику жизни» (с. 153).

Хотя и оторвано от текстов писателя, но Синявский-Терц представлен Вайлем «патриотом, русофилом и почвенником» (с. 152), одновременно – закрепившимся в сознании публики «западником», сумевшим поместить «русскую традицию во всемирный контекст», писателем-аморалистом, «антиподом» Солженицына, в конечном счете – «апостолом фантастики, гиперболы и гротеска» (с. 143).

Таким образом, можно заключить, что эссе Вайля интертекстуально в различных направлениях и ракурсах. В основе своей оно базируется на интервью, взятом несколько лет назад у Синявского, но не опубликованном ранее, и теперь погруженном в рассказ о прощании с писателем. Фактически Вайль смешивает жанровые каноны эссе и интервью, размывает их конститутивные признаки. При этом синтетическая форма новообразования дополнена присущей критику и публицисту стилистикой журналистской документальности, репортерской отчетности, пронизанных фактографией и цифрами, документальными (= архивными) свидетельствами и обильным цитированием текстов (г.о. публицистических, даже справочных). Текст фрагментирован и делокализован. Вайль микширует различные приемы публицистических стратегий, на их пересечении пытаясь воссоздавать образ неоднозначного, дву- (много-) составного облика и характера литературоведа Синявского и писателя Терца. Собственные дневники, архивы, ранние интервью Вайль адаптирует к эссеистическим тактикам, порождая пограничный полижанр, призванный «популяризировать искусство и литературу» (с. 4). Интертекстуальная компонента эссе Вайля значительно ослаблена в сравнении с художественными тексами его героев (Бродского, Терца, Довлатова и др.) – публицистика критика не дает богатого материала к выявлению принципов интертекстуального взаимодействия. В эссе Вайля интертекст локален и точечен, поверхностная фактология, как правило, вытесняет глубинную филологию.

В жанре эссе Вайль не предлагал развернутых размышлений, не осмыслял описываемые события, но фиксировал их. Предлагал не мысль, а взгляд. По наблюдениям И. Толстого, «от размышлений о литературе, о чужих книгах Вайль с годами постепенно отходил <…> поворачиваясь, как он говорил, непосредственно “к жизни”»[25]. Именно поэтому интертекст обретал у Вайля характер внешний и визуализированный – эссе представало преимущественно в форме хроники событий. При этом в сложившееся суждение-вывод не следует вкладывать аксиологический акцент – речь идет о своеобразии эссеистической формы Петра Вайля, присущей популярному критику, публицисту, эссеисту.

Прав М. Эпштейн, когда утверждает, что эссеистическое начало «расщепляет художественную целостность и одновременно включается в целостность более высокого синтетического порядка»[26].

Елизавета Власова

«Феномен Довлатова» в эссеистике Петра Вайля

Среди героев публицистики Петра Вайля Сергей Довлатов, можно предположить, – самый любимый персонаж. Вайль писал о Довлатове: «…был он рядом в течение двенадцати лет, с самого приезда и первого знакомства <…> Он был рядом все эти годы…»[27] Именно поэтому публицистика Вайля о Довлатове носит особый – весьма личностный и отчетливо субъективный – характер. И, как ни парадоксально, характер далеко не всегда дружеский.

Утверждение подобного рода может показаться странным, ведь сам Вайль называл Довлатова другом: «…не могу сказать, что мы были с Иосифом [Бродским] друзьями. <…> Вот с Довлатовым мы дружили…»[28] Между тем публицистика Вайля о Довлатове пронизана ощутимым подтекстом, вбирает в себя больше субъективных интенций (недосказанностей и двусмысленностей), чем любая статья о каком-либо ином литераторе.

При внимательном чтении можно заметить, что языковая стихия «довлатовских» статей Вайля отчетливо эксплицирует особый характер (вос)создания «феномена Довлатова» (с. 134)[29], обнаруживает тенденцию дихотомичных сужений критика о друге-прозаике.

В этом плане интертекстуальные пласты «довлатовской» публицистики Вайля позволяют отчетливее квалифицировать истинный смысл высказанных критиком сентенций, его (намеренно) субъективных и двусоставных (или двусмысленных?) суждений.

Статья Петра Вайля «Писатель для читателя» была написана в 2003 году как предисловие к книге Сергея Довлатова «Ремесло» (СПб.: Азбука-классика, 2003). Название статьи «Писатель для читателя» словно бы задает ракурс «демократической» направленности прозы Довлатова, ориентированной прежде всего на реципиента-читателя. И в традициях демотически ориентированной русской литературы Вайль, кажется, предлагает высоко положительную оценку. Однако любая похвала, которую вы(с)казывает критик, в тексте оборачивается своей противоположностью и легко прочитывается как хула (или разоблачение).

Уже первые строки статьи Вайля включают в себя слова-маркеры, которые вызывают сомнение в прямой аксиологичности критико-эссеистического текста, но наводят на мысль о сознательно вводимом в наррацию непрямом подтексте:

«Высота преданной читательской любви к Сергею Довлатову достигнута удивительно быстро, если вспомнить краткость его присутствия на общедоступной литературной поверхности <…> Миновали разные стадии признания. Вслед за первоначальным настороженным, потом острым интересом прошумел довлатовский бум – этот характерный русский любовный захлеб. Прошла влюбленность – заключен брак, когда уже не разобрать, где любовь, а где привычка…» (с. 134).

Каждая фраза Вайля двусоставна и, как следствие, двусмысленна:

«…достигнута удивительно быстро…» Разве? Достаточно вспомнить о начале творческого пути Довлатова и эмиграции. Далеко не быстро.

«…краткость его присутствия на общедоступной литературной поверхности…» Речь идет о жизни писателя или о его творчестве?

«…характерный русский любовный захлеб…» Каждое слово этой фразы – вместе и в отдельности – таит в себе иронию.

Антитетичные пары «влюбленность – брак», «любовь – привычка» в итоговую (т. е. сильную) позицию ставят «брак» и «привычку», понятия, маркированные на самом примитивном уровне бытового осознания.

Потому следующее за тем определение – «Признанный народный любимец» (с. 134) – прочитывается в явно иронической тональности, с ощутимой долей насмешки и высокомерия. Интертекстема «народный любимец» (особенно на фоне имен Толстого и Достоевского) воспринимается в шутливом ракурсе, граничащем с развенчанием.

По словам Вайля, если «в нашей литературе масштабы “великого писателя” определены Толстым, Достоевским – иной размах, иные бездны», то у Довлатова «другое счастливое место: он – писатель для читателей» (с. 134). Антитетичная логика рассуждения, основанная на определениях-маркерах иной, другой, эксплицирует утверждение: Довлатов – не «великий писатель».

Затекстово рядом с Толстым и Достоевским оказывается и имя Гоголя. Интертекстуальные строки из «Вечеров на хуторе близ Диканьки» переиначены Вайлем и отнесены к Довлатову: «…редкий критик долетит до середины полноценного разбора – пугливо поворачивает к привычной апологетике…» (с. 135). В гоголевской интертекстеме вновь актуализируется антитеза: «полноценный разбор» противопоставлен «апологетике», акцентируя отчетливое указание на то, что «полноценному разбору» проза Довлатова никогда не подвергалась.

В подобном контексте риторика вопросов: «Почему? Откуда такая любовь?» (с. 134) – звучит как вопрос Вайля к самому себе: почему? И в качестве ответа подтекстово актуализируется слово «потрафило» (= повезло, с. 135).

В свою очередь в создаваемом предисловии (статье) Вайль словно бы намеревается предпринять (наконец) «полноценный разбор» литературного наследия Довлатова и, согласно интертекстуальной метафоре, рассчитывает «долететь» далее, чем до середины.

Одной из первых характеристик прозаического стиля Довлатова критик избирает «меру»:

«Его [Довлатова] проза <…> в меру проста, чтобы не испытывать затруднений, и в меру изысканна, чтобы переживать удовольствие от понимания. Мерный повествовательный голос, доверительный тон, живой диалог, внятный язык…» (с. 135).

С одной стороны, Вайль как будто бы точно указывает на стилистические особенности рассказов Довлатова (в меру проста и в меру изысканна), однако с другой – настойчиво акцентирует «меру» таланта писателя, каждую из использованных лексем-понятий ставя в такой контекст, когда многозначное слово «мера» обнаруживает смысловую – снижающую – полисемию. Доминирует не столько номинатив мера, сколько оценочное обстоятельство в меру.

«И – лаконичность: краткость фразы, скупость приемов, малость формы. Эту малость Довлатов в зрелые годы переживал как ущербность, идя даже на ухищрения: составлял повести из рассказов, иногда сшивая их между собой белыми нитками курсива» (с. 135).

Уже только перечислительный ряд однородных членов – квалификационных имен существительных – создает представление об ущербности прозы писателя: краткость, скупость, малость. А фразеологический оборот «шито белыми нитками», с традиционно зафиксированной в нем сниженной семантикой[30], не оставляет сомнения в характере эксплуатируемых Вайлем лексических единиц и тенденциозном намерении не удариться в «апологетику».

Кажется, сближающая Довлатова с Чеховым сентенция: «Малая форма верно служит общеупотребительности» (с. 135) – на самом деле применительно к современному прозаику эксплицирует оттенок уничижительности, ибо «общеупотребительность» для творчества, как известно, малопродуктивна и бесперспективна.

Маркированное понятие «комплекс / комплексовать» – по словам Вайля, у Довлатова «отчетливый» «комплекс отсутствия большой формы» (с. 135) – дополняет субъективно-аксиологические интенции (= тенденции) критика-друга. Заметим, вскоре лексема «комплекс» будет приложима и к читателю: «такой читательский комплекс» (с. 136). Лексическая оценочная омонимия захватывает обе сферы: и зону писателя, и зону читателя.

Аксиологически «говорящим» оказывается и использованное Вайлем образное сравнение прозы Довлатова с «растворимым кофе»:

«Его проза действенна и растворима без осадка, как баночный кофе» (с. 136).

Внешне как будто бы позитивное сопоставление, на глубинном уровне оно, несомненно, снижающее (прежде всего для самого эстета-филолога и знатока-гурмана, каковым обнаружил себя один из авторов «Русской кухни в изгнании»[31]). Использование эпитета «баночный» кофе (вместо растворимый) сродни популярному разговорно-обывательскому обороту «кофе из ведра». Характерологические интенции используемой Вайлем номинации нескрываемы и неприкрыты.

Вайль словно бы намеренно / случайно – и явно оценочно – сравнивает прозу Довлатова с масскультом («Он доступен, как масскульт», с. 136). После эксплуатации дефиниции «масскульт» критик тут же (словно бы) уточняет маркированное понятие и уверенно включает в ряды масскульта знаковые имена: «…каким были театр Шекспира, музыка Моцарта, романы Дюма, рассказы О. Генри…» (с. 136). Отнесение Шекспира и Моцарта к «масскульту» скорее экстравагантность, чем суждение, заслуживающее внимания, но, по словам критика, «все дело в уровне» (с. 136). Появление лексемы уровень вновь ставит под сомнение «уровень» (или «меру») Довлатова, (пере) оценить которого после ряда «говорящих» характеристик Вайля весьма затруднительно.

Предпринятый Вайлем «полноценный разбор» «феномена Довлатова» осуществляется критиком последовательно и по-своему профессионально, едва ли не согласно логике литературоведения. Так, в зоне внимания исследователя с категориальной необходимостью оказывается рефлексия по поводу типа героя довлатовской прозы.

Вайль умело и грамотно воссоздает литературный контекст типологии довлатовских персонажей и погружает их в систему «маленьких людей» русской классической литературы. В интертекстуальном контексте «маленьких героев» Гоголя и Чехова (например, Акакия Акакиевича Башмачкина из «Шинели» или Ивана Червякова из «Смерти чиновника») в числе «маленьких» оказываются и персонажи рассказов современного писателя. Заметим, типология, репрезентированная Вайлем, не радикальна – эта проблема всерьез обсуждалась в ряде научных работ, в том числе в известной монографии проф. СПбГУ И. Н. Сухих «Сергей Довлатов: время, место, судьба»[32]. Однако Вайль идет дальше. В отличие от авторитетного литературоведа-довлатоведа критик «невидимые миру слезы» (с. 136) «маленького человека» классической литературы трансформирует во «внезапные, стилистически и психологически неожиданные, всхлипы его [Довлатова] персонажей: мол, кто я, зачем я, куда иду?» (с. 136). «Вечные» и «проклятые» вопросы русской классики «адаптированы» Вайлем к современности и дефинированы как «всхлипы», стилистически и психологически не-мотивированные, не оставляющие сомнения в направленности критической аксиологии автора «полноценного разбора».

На фоне выше приведенных двузначных оценок творчества современного прозаика упоминание Вайлем любимой книги Довлатова (интертекстуальный аспект) звучит в стилистике насмешки:

«Довлатов хотел, чтобы и его читали с таким же комком в горле, который он ощущал, когда доходил до своего любимого места в самой своей любимой русской книге, “Капитанской дочке”, – до слов Пугачева: “Кто смеет обижать сироту?”» (c. 136–137).

Формальное построение суждения показательно: «…хотел, чтобы и его читали с таким же комком в горле, который…» Ранее не прошедший сравнения с Толстым и Достоевским, теперь Довлатов не выдерживает сопоставления с Пушкиным.

Следующее за несостоявшимся сопоставлением выражение «[кто] на новенького?» (с. 136) – интертекстуально то ли из песни Андрея Миронова в «Бриллиантовой руке», то ли из известной детской считалочки – оказывается не-приложимым к Довлатову в результате «малости», «скупости» и «ущербности» проблематики его текстов и типа «маленького» героя, привлекшего внимание писателя-рассказчика.

Компенсируя (возмещая) недостаточность «полноценного разбора» текстов Довлатова, Вайль-критик литературовед-чески последовательно (вслед за образом героя) обращается к репрезентации образа автора, к стилевой манере нарратора, к творческой индивидуальности писателя-рассказчика.

По мысли исследователя, «довлатовский язык неуязвим для времени и моды…» (с. 137). Представляется, что в оценке критика звучит позитивное начало. Между тем симптоматично, в чем критик находит тому объяснение. На взгляд Вайля, язык довлатовской прозы «незатейлив без поисков особой индивидуальности» (с. 137), «Довлатов выиграл, не поддавшись искушениям создать собственный стиль…» (с. 137). То есть отсутствие «особой индивидуальности» и «собственного стиля» возводится Вайлем в разряд квалификационных принципов, определяющих «немудреную» (с. 137) популярность рассказов писателя. Высказанное суждение, по понятным причинам, по крайней мере спорно, чему свидетельством могут служить научные диссертации (кандидатские и докторские, литературоведческие и лингвистические), рассматривающие вопросы своеобразия стиля писателя, успешно атрибутирующие его особенные – довлатовские – черты[33]. В этом плане достаточно вспомнить всего одну черты довлатовского стиля – особенную манеру художника писать все слова во фразе-предложении без повторения начальных букв (специалисты не раз подчеркивали особый мелодичный строй довлатовского предложения).

Обращает на себя внимание констатация критиком внутренних, личностных мотивов «отказа» Довлатова от «собственного стиля» и «особой индивидуальности» – по Вайлю, это «нутряное, животное чувство языка» (с. 137). Примечательными вновь оказываются «говорящие» эпитеты, использованные Вайлем, – «нутряное, животное…» На первый взгляд кажется, что критик намерен связать это утверждение со стремлением Довлатова писать на простом и понятном «русском литературном языке» (с. 137). Однако коннотативное значение избранных Вайлем определений вновь заставляет усомниться в точности метафоры, переключает внимание на двойственность эмоционального контента выразительных характерологических эпитетов («животное чувство…»).

Наконец, в актуализации «феномена Довлатова» важное место в эссе-статье Вайля занимает биография писателя, точнее актуальная для литературоведения проблема связи биографии прозаика с его творчеством. Вайль последователен в выборе аспектов литературоведческого анализа предпринимаемого им «полноценного разбора» – его внимание к биографической составляющей творчества писателя воспринимается обоснованно закономерным.

Прежде всего Вайль констатирует факт: «…интерес к личности автора [Довлатова] остается…» (с. 138). Однако тут же уточняет: «…в этом отношении биография Довлатова безнадежно бесплодна…» (с. 138). Вайль мастерски выходит из парадоксальной ситуации противоречащих друг другу контр-фактов и находит объяснение своему противосуждению: бесплодна «не потому что жизнь его малоинтересна и уж не потому что герметична. Как раз наоборот: он сам уже все рассказал до мельчайших подробностей. <…>» (с. 138). Вайль умело балансирует на грани допустимого, смещается от «плюса» к «минусу», посредством сугубой субъективности демонстрируя видимость объективной репрезентации личности и творчества писателя[34].

В итоге «самое удивительное в феномене Довлатова» (с. 138), в представлении Вайля, заключается в следующем:

«Дело не в самом Довлатове, не в его прозе, не в характере его дарования, не в авторском образе. Дело в русской читательской традиции, которая освоила и присвоила Довлатова, домыслив за него то, чего этой традиции не хватило в довлатовских буквах и словах. А домыслив, преданно и искренне полюбила: как свое» (с. 138).

Заключительный вывод друга-критика парадоксален: «Дело не в самом Довлатове…», дело «не в его прозе…», «не в характере его дарования», даже «не в авторском образе» (Вайль последовательно указал на те составляющие, которые инспектировал в статье). Главное, по Вайлю, – «русская читательская традиция». Мастером у Вайля в итоге оказывается не Довлатов, а читатель (точнее: читательский «комплекс», о котором критик рассуждал выше), экспроприировавший писателя, занявший его место и обеспечивший популярность прозаику-художнику. Настойчивое повторение отрицания «не» в финале статьи психологически репрезентативно – многократность эксплуатации отрицательных частиц «не» выдает истинную оценку Вайлем таланта (меры и уровня таланта) прозаика Довлатова, его «(полно-)ценности» и значения как художника[35].

Складывается назойливое (признаем, не-научное) впечатление, что Вайль мстит Довлатову за некие прежние обиды («обидно быть комическим персонажем», с. 279), в том числе за те, о которых он упоминает в статье «Из жизни новых американцев» (2006), когда Довлатов «выставлял» соратника по радио «Свобода» «законченным дебилом» (с. 130), за былую давнюю «вражду» (с. 278), упомянутую в статье «Великий город, окраина империи» (1994), которая (как свидетельствует текст и подтекст) не была изжита «друзьями» (друзьями-врагами?), во всяком случае одним из них. «Ревнивое отношение» (с. 129) Вайля к герою «разбора» очевидно.

В итоге можно сделать вывод: отдельные – единичные – двусмысленные оценки творчества и личности Довлатова, обнаруженные в статье Вайля, могли бы показаться случайностью, неточностями, могли бы оказаться в тексте «по недосмотру» автора. Однако стройная система двусмысленностей, которые последовательно реализованы квалифицированным критиком посредством «богатого и могучего» русского языка, на основе полисемии, омонимии, лексической вариативности языковых проявлений, заставляют предположить, что Вайль сознательно играл в тексте со словом, порождая дуалистичность восприятия его оценок, эксплицируя намеренную дихотомию его субъективной критической аксиологии. Суммарность и сгущенность языковых стратегий, которые актуализировал Вайль, демонстрируют сознательность двузначной (подтекстово неоднозначной) оценки, которая была осознанно (на наш взгляд) сформирована его текстом.

Некогда Вайль писал о манере жизненного поведения Довлатова: «Не надо переоценивать: во всем ощущался оттенок иронической игры. Но не надо и недооценивать: игра воспринималась серьезно…» (с. 125). В данном случае игровой ход, эксплуатированный критиком в статье «Писатель для читателя», может быть удостоен той же реакции: «не надо <…> недооценивать…» Интертекстуальный пласт вайлевских языковых игр позволяет судить, насколько игра с «феноменом Довлатова» может быть «восприн[ята] серьезно…»

Таким образом, интертекстуальные пласты статьи Вайля «Писатель для читателя» обнаруживают парадоксальные аксиологические ракурсы критической наррации, осуществленной критиком-другом ради «полноценного разбора» творчества Сергея Довлатова. Игра с лексическими, синтаксическими, стилевыми возможностями русского слова позволяет автору статьи мастерски «разоблачить» талант современного прозаика, внешне (на речевом уровне) оставаясь безупречно объективным, кажется, весьма точно воспроизводящим особенности манеры писателя. Другое дело, что «уровень полемики» (с. 126) такого рода смущает и заставляет усомниться в «дружеской» объективности критика. Подтекст вайлевской статьи выводит исследование уже не к литературоведческим практикам, но к этико-психологическим.

III

Вместо послесловия

Иван Толстой

Застолье Петра Вайля

Петр Вайль был прежде всего политиком. Не потому, разумеется, что он ею интересовался. Нет, он был политиком самому себе. Если политика – это планомерное осуществление некоей программы, то такая программа у Вайля была, и очень отчетливая. Но рождалась она не на людях, не в публичном пространстве, а за столом, вернее – за столами.

Он всегда знал, чего хочет. И готовился к своему шагу с максимальной тщательностью. Три вещи лежали перед ним – карта, расписание и кулинарная приправа. Он сам любил вспоминать свой юношеский портфель с вечным походным набором советских лет – зубная щетка, чистые носки и хмели-сунели: не пропадешь ни в одной компании.

В движении к цели он не знал авося и импровизации. Двадцать лет назад я назвал свою беседу с ним «Беспечный педант». Не хочу переписывать историю, но я был не прав. Был он не беспечным, а скорее невротическим, тираническим педантом. А уж когда все задуманное получалось, все было увидено, измерено, понято, тогда можно было беспечно поужинать. Хотя – беспечно, если вы соглашались с его выбором блюд. А если сопротивлялись, вы падали в его глазах.

Вайль был классическим либералом. Уважая свободу и личность, он не выносил никакой жестокости и самодурства. И сам был человеком строгих правил. Не терпел расхлябанности и приблизительности – ни в обществе, ни в литературе, ни в частных отношениях.

По его неизменному пиджаку с галстуком читается многое. Требуя уважения к себе, он галстуком ежеминутно обозначал норму. В его случае это была не официальная, а именно нормативная одежда.

Норма – вообще одно из центральных для Петра понятий. Мои права заканчиваются там, где начинаются твои. Поступай с другими так, как хочешь, чтобы поступали с тобой. Вполне библейские заповеди. Никакого амикошонства, панибратства. Развязность может быть только краткосрочной и только частью игры, в которую готовы играть оба.

Поэтому Петр был человеком предсказуемым, то есть европейским, светским. Скандалов не устраивал, русским безудержом не обладал. Это и были его политические взгляды: либеральные, а, значит, с его точки зрения, нормальные.

Второе важнейшее для Вайля понятие, его кредо – профессионализм. «Ни в какой работе, – говорил он, – на очень талантливых людей рассчитывать нельзя. В любой работе надо рассчитывать на людей максимум профессиональных». И свое разочарование в российских делах формулировал так: «Может быть, вообще отсутствие профессионализма – самое пагубное, что есть сейчас в России, во всех сферах».

Сам он умел работать при любых обстоятельствах, при всех политических режимах (и в рижской «Советской молодежи», и в нью-йоркском «Новом американце» – причем, и там, и там в одинаковой должности ответственного секретаря), и при пустом кошельке, и на хорошем жаловании, и в галдящей редакции, и в кабинетной тиши под вариации Баха.

Он везде находил себе стол. Любил повторять, что одни обедают на краю письменного, другие пишут на краешке обеденного. Сам же уважал обе процедуры: всему своя степенность и толковость.

Он и коллег, и приятелей ценил, прежде всего, за нормальность и профессионализм. В устах Вайля это была высокая похвала. Нормальный профессионал – это тот, с кем можно иметь дело, на кого можно положиться, кто не проврется в цифрах, в метафорах, в человеческих связях. Даже Пушкин у него – «резко выделяется своей нормальностью».

Ясность, разум, картезианство Вайля не скрыты в одном лишь строении его речи, он и самому себе помогал риторическими мостиками: самая частая у него связующая фраза – «Понятно, почему это происходит». Без капризов, без импрессионизма. В галстуке.

Жизнь в несколько провинциальной Праге он тоже считал нормой. Или заставлял себя так считать. Он вообще многое делал с усилием, подчинял себя плану, программе. Осуществлял свою политику.

Я подозреваю, что и себя он оценивал не как выдающегося человека, но как фигуру высочайшей нормы. Здесь, кстати, кроется толкование тех героев, что населяют самую известную его книгу «Гений места»: не о гениальности в ней речь, а о воплощенном духе, не о художественном или литературном таланте, но о живой проекции культурно-исторических ракурсов. Как и во всем прочем, Вайль решал здесь концептуальную задачу, что и было главным его творческим инструментом. К сатирическому юмору впридачу.

Без ясной концепции Петр за стол не садился. Иногда она входила в противоречие с намеченным планом – и тогда ему приходилось настаивать на вполне спорных суждениях. В «Родной речи», например (написанной в соавторстве с Александром Генисом), Лермонтов объявлялся слабым лириком (за переизбыток глагольных рифм). О другой Вайлевой концепции (на этот раз пушкинской) рассказывает в своих воспоминаниях Сергей Гандлевский, возводя свою ссору с Петром к несовпадающим трактовкам беспечного чижика. И вообще у книги «Стихи про меня» есть не только рьяные поклонники.

К радио у Вайля было вполне прагматическое отношение. Это было место социальной стабильности и быстрый полигон для оттачивания своих писательских суждений.

Хотя никто не назвал бы Петра приверженцем студии, радио, тем не менее, удивительно гармонировало с его натурой. Здесь по определению военная дисциплина: это почтальон может переждать дождик под деревом, а радиоведущий, хочешь – не хочешь, открывает рот при включении красного фонаря. В эфире не должно быть пауз. И это Вайлева стихия.

Как и многих других, радио учило его писать внятно, доказательно, в фас. Эфир противится кучерявым и витиеватым выступлениям. Ум Вайля пропустил через себя драматургические уроки Довлатова, но в отличие от него, он не был бархотноголосой сиреной: радио для Петра оставалось только функцией главного – писательства.

При том, что от размышлений о литературе, о чужих книгах Вайль с годами постепенно отходил (поворачиваясь, как он говорил, непосредственно «к жизни»), словесное искусство он ставил выше всего, писатель в его иерархии находился на вершине творческой и жизненной пирамиды.

За столом и рождались все его построения – литературные и кулинарные, он и путешествовал по миру не для того, чтобы где-то остаться, подыскать себе место, а чтобы набравшись впечатлений и точных деталей, вернуться за стол и облечь увиденное в правильную форму, тем самым, угощая собеседника страницей будущей книги или гармонично-продуманным ужином.

Не могу в этой связи не вспомнить один обеденный эпизод. Приехала как-то в Прагу московская съемочная группа – записывать с Петром какую-то кулинарную программу. И он для заполнения телепространства позвал за стол и нас с женой. Я уже жмурился от удовольствия: у Вайлей всегда вкусно, а тут еще и показательное выступление намечается. Принаряженная ведущая задает хозяину всякие выигрышные вопросы, осветители бесшумно передвигаются по периферии, камера делает свое дело. Мой воскресный день складывается самым удачным образом.

И тут Петр, ничтоже сумняшеся, не дрогнув ни одним мускулом, делает легкую паузу и говорит мне: «Положите назад. Вы не один» – и продолжает рассказ на камеру.

Он вовсе не собирался готовить салаты бочками, угощение было рассчитано ровно по числу приглашенных, включая осветителя и шофера, но – не больше. В Петре не было купечества, трактирной удали, и его совершенно неправильно называют гурманом. Гурман по-французски – обжора, и это я на телеобеде, к стыду своему, забыл. А Вайль был понимателем, знатоком, гурмэ.

Между этими двумя, важнейшими для него столами – письменным и обеденным – были и другие, поверхность которых приходилось возделывать по долгу службы и в силу профессии, – столы журнальные и «круглые»: быстрых отзывов, кратких рецензий, моментальных обменов мнениями у пашущего журналиста накапливается столько, что до писательского стола и не добежать. И за эту способность к оперативному и высокопрофессиональному отклику Вайля ценили всегда и во всех редакциях.

«Петя, скончался такой-то», «Аргентина – Ямайка 5:0», «Как понимать такую-то новость?» И Вайль тут же затихал, ища мысль и первую к ней фразу – и через час миниатюра была готова: о Чаплине, о Клинтоне, да хоть о валенках.

«Игорь, – слышу я голос Петра за перегородкой, – вы фильм “Коля” смотрели? Нет? Да что же это за тупое зверье! Юрьенен тоже не видел. У меня сейчас эфир. А я только завтра иду… Иван, ну, хоть вы-то видели? Каналья! Невозможно работать, никто не смотрел!»

Через десять минут начинается прямой эфир, в конце которого мы слышим, как Петр Львович спокойно переходит к культурной рубрике, рассказывает о выдвижении «Коли» на Оскара и дает внятную, элегантную и исчерпывающую оценку картине.

Ну, и что, что не видел? Нормальный профессионал.

Одно время и мне пришлось целый год вести культурную передачу в прямом эфире, и я как-то предложил Вайлю обсудить у микрофона актуальную тему. Он дружески согласился, настал день и час, я уже сидел в студии. Перед самым эфиром открылась дверь и вошел Петр, в костюме и галстуке. Он был абсолютно, стопроцентно, изумительно пьян. До прозрачности.

Вероятно, он только что тепло проводил кого-то из своих гостей.

Нервная тоска овладела мною.

«Что же мы будем делать?» – негромко спросил я.

Он, не торопясь, медленно моргнул: «Ваньтё, вы лучше за фонарем следите».

Красный фонарь включился, эфир потек и паника моя стала понемногу отступать: Петр, хотя и говорил заторможенно и раскладисто, был совершенно безупречен в логике, композиции и грамматике. Да, гораздо меньше звучало афоризмов и острот, но такой стройности и содержательности мысли все равно было не достичь ни одному трезвому коллеге.

К концу часового эфира я был почти счастлив.

«Я вас когда-нибудь подводил?» – спросил Петр, поднимаясь из кресла.

На «Свободе» Вайль проработал больше двадцати лет, а с 1988 по 2008 – в штате: ведущим программы «Поверх барьеров» из Нью-Йорка, затем «Liberty Live» из Праги, возглавлял информационное вещание, был главным редактором Русской службы, придумал и вел серию «Герои времени», комментировал, брал и давал бесчисленные интервью.

При ежедневной занятости он провел, прикидывая грубо, около тысячи программ и написал столько же комментариев. Радио для него оказалось и письменным, и журнальным, и круглым столом. Объединяющим.

Работа рядом с Вайлем была исключительным интеллектуальным удовольствием. Вы с радостью находили в нем единомышленника, смеющегося над нелепыми попытками обмануть естество, – выискивать обезжиренное, придерживаться диетического. Не имея никаких специальных биологических познаний, он интуитивно чуял фальшь предостережений и ложность угроз, исходящих, скажем, от холестерина. Пожимал плечами: «Природа ошибаться не может. Если на молоке образуются сливки, значит господь бог это предусмотрел».

Как-то он торжествующе показал мне обложку «Тайма» (или «Ньюсуика») с вареным яйцом в рюмочке и победной надписью: «Реабилитировано!»

В тот вечер мы с ним поднимали бокалы за здравый смысл и доверие природе, на чем он настаивал всегда и за всеми столами.

Печатается по изданию: Толстой И. Застолье Петра Вайля // Застолье Петра Вайля: сб. / сост. И. Толстой.

М.: АСТ, Corpus, 2019. С. 7–16.

Михаил Талалай

Согретый любовью к Италии

Михаил Григорьевич, только что вышла посмертная книга Петра Вайля «Картины Италии» (изд-во Алетейя), где Вы фигурируете как автор ее идеи и как редактор, в то время ее составитель – вдова писателя, Эльвира Вайль. Итак, как родилась Ваша идея?

МТ: Мне к сожалению, не посчастливилось познакомиться с Петром Вайлем, хотя мы вместе с ним ходили по одним дорожкам – в Италии и в Праге, он, конечно, много раньше меня. Мне, однако, пришлось заниматься его «посмертной участью». Когда Петр скончался в Праге, ровно 10 лет тому назад, ко мне обратились его русские друзья, жители Рима, с просьбой поспособствовать выполнить желание покойного относительно могилы в Венеции, на православном участке знаменитого кладбища Сан-Микеле – там, где Стравинский, Дягилев, а за стеной – на евангелическом участке, то есть протестантском – Бродский. Желание удалось выполнить лишь частично – я позвонил тогдашнему настоятелю русской общины в Венеции, но тот объяснил, что у него трения с греками, которые курируют православный участок и он не хочет у них одалживаться. Уже тогда, десять лет назад «Москва» и «Константинополь» не сосуществовали дружно, даже будучи на инославной, католической земле… в венецианском случае – на воде… Однако Петр был все-таки погребен на Сан-Микеле, в муниципальной зоне. В то время я готовил отдельную публикацию по Сан-Микеле и связался с его вдовой с просьбой дать разрешение на републикацию прекрасного очерка Петра о похоронах Бродского в Венеции. Эля такое разрешение дала, и даже прислала неопубликованные прежде фото Бродского вместе с Вайлем.

Ваша книга о Сан-Микеле вышла?

Да, она вышла в 2013 году в московском издательстве «Старая Басманная» в книжной серии «Русская Италия», которую я там веду. Там есть и фотография могилы Петра Львовича. В качестве титула я взял эпитафию Дягилева: Вдохновительница наших успокоений, подзаголовок – Российский некрополь в Венеции. Промыслительно, как говорят церковные люди, тот же священник в Венеции, о. Алексий Ястребов, к которому я обращался по поводу похорон и которого я пригласил написать предисловие, начал это свое предисловие с цитаты из Вайля:

«Когда-то в “Карте Родины” Петра Вайля мне встретилось упоминание о дорожном столбе на Соловках, вкопанном там по воле Петра Великого еще в 1694 г. За Полярным кругом, вдали от больших городов возвышался на монастырской пристани этот странный “указатель”, на котором было начертано: ОТ СЕГО ОСТРОВУ ДО МОСКВЫ-МАТУШКИ – 1235 ВЕРСТ, В ТУРЦИЮ ДО ЦАРЬГРАДА – 4818 ВЕРСТ, ДО ВЕНЕЦИИ – 3900 ВЕРСТ, В ГИШПАНИЮ ДО МАДРИДА – 5589 ВЕРСТ, ДО ПАРИЖА ВО ФРАНЦИИ – 4096 ВЕРСТ… Принцип ясен. Молодой русский царь говорит всем: “Мы часть этого мира. Несмотря на огромность расстояний, мы способны прийти к вам, европейцам, чтобы учиться, торговать, дружить или воевать. Мы – часть этого мира”…»

Я вступил в переписку с Элей Вайль, встретился с ней в ее венецианском доме, где она щедро мне подарила полное, вероятно, собрание сочинение своего мужа. Я с увлечением стал читать, конечно, все итальянское.

Сейчас в своем почтовом ящике я отыскал чудом сохранившееся старое письмо:

«16 марта 2013

Дорогая Эля!

Пришла в голову такая мысль. Я веду в симпатичном московском издательстве “Старая Басманная” серию “Русская Италия”. Что если выбрать для этой серии эссе Петра по Италии? По-моему, соберется изящный томик – знак любви к этой стране….»

И что же ответила Вам вдова? Ведь книга вышла шесть лет спустя после этого письма?

Хорошая книга вещь медленная. Поначалу, Эля настороженно отнеслась к этой «мысли». Запомнил ее ответ, что Петр как писатель был счастлив – он опубликовал все, что написал. Я настаивал, просил найти неизданное, чего не было… И тогда у Эли появилась прекрасная мысль – сделать подборку его писем из Италии, когда он в 1977 году выехал из СССР и ждал в Италии визу в США. Конечно, я с радостью согласился на это предложение. После чего перечитал все опубликованное итальянское, испросил через Элю, разрешение на републикацию этих текстов и стал редактировать, шлифовать. Конечно, большей частью эти тексты уже выложены в Сети и их можно там читать, но собранные вместе они составляют одно прекрасное литературное пространство, согретое любовью к Италии и проникнутое отменным знанием ее культуры во всех проявлениях – от архитектуры до трактиров. Эля энергично уверяла, что шлифовать там нечего, но кое-что нашлось.

Так что же Вы все-таки редактировали?

Я историк-итальянист, и конечно, дотошно проверял все итальянские реалии, написание имен, названий городов и прочее. Петр часто вставлял это по-итальянски, и, думаю, что никто раньше подобной проверкой не занимался. В итальянском, к примеру, есть обязательные гласные буквы с ударением, если ударения не проставлены, то и смысл слова может поменяться. Что-то, вероятно, искажалось при наборе и печати. Помню, что у меня ушло целое утро на поиски одного венецианского моллюска, написанного по-итальянски: в этом редчайшем слове оказалось целых три неверных буквы. Но этой работой я наслаждался – работать с текстами Вайля было просто чудом. Для меня это было как собеседование, как обмен любовью к Италии – то, чего я не смог сделать при жизни Петра. Помимо писем Эля подготовила еще один неизданный материал – фотографии путешествий писателя по Италии. Там тоже нашлось, чем заняться – несколько монументов оказались неточно атрибутированны, и этого я пропустить не мог.

Поясните еще раз состав, название книги.

В первую очередь это широко известные очерки из наиболее известной книги Вайля – «Гений места». Затем менее известные… Эля в своем архиве разыскала самые первые газетные корреспонденции своего мужа из Италии – о русской художнице Любови Симанской, жившей в Риме, о венецианском бьеннале, посвященном диссидентству. Она колебалась насчет их публикации, но я настоял – если сейчас их не дать, то их никто и не увидит больше. Кроме того, это впрямую попадало в мою сферу «Русской Италии». В качестве названия выбрали несостоявшуюся задумку Вайля – «Картины Италии», сохранились наброски, которые мы включили в сборник. Тут я несколько колебался, опасаясь ненужной переклички с классикой Муратова «Образы Италии», но тут настояла Эля, сказавшая, что именно таковой была задумка у Вайля – муратовские материи, но спустя сто лет, другими глазами. Тоже очень острыми!! Но, конечно, неизданные письма, живое слово, первые восторги, ранние прозрения. Я как историк попытался их прокомментировать – все-таки прошло сорок лет, упомянуты малоизвестные и забытые реалии, не знакомые читателю люди, но Эля решительно воспротивилась, и я отступился.

Ну а все-таки, почему шесть лет от вашей идеи до ее воплощения?

Были и другие срочные проекты, а с этим никто не подгонял. Издательство «Старая Басманная», которое специализируется на истории и генеалогии, к очеркистике не оказалось расположенным. Напротив, издательство «Алетейя» с энтузиазмом взялось и определило книгу в новую серию «Италия / Россия», которую я у них веду. Шесть лет – также потому что не хотелось расставаться с благородной и энергичной мыслью Петра… Однако я поставил рубеж – 2019 год: в этом году – 70 лет со дня рождения Вайля и 10 лет его преждевременной кончины. Подходящий момент вспомнить Петра Львовича и его творческую любовь в Италии.