Признания мои и комиссара Мегрэ

fb2

Жорж Сименон – синоним литературного успеха, ярчайшее литературное имя. Для миллионов людей он – человек, который создал комиссара Мегрэ, одного из самых популярных и обаятельных литературных героев. В этой книге Сименон открывает все свои тайны. Он рассказывает, как стать успешным писателем, выступает против войны, против буржуазии и аристократии, размышляет о русской литературе и Советском Союзе, о женщинах и политике, о молодости и старости. На склоне лет он не кривил душой. В этой книге впервые собраны все главные признания Сименона.

В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.

© ООО «Родина», 2022

Чемпион среди писателей

Жорж Сименон – легендарное имя в истории популярной литературы и просто один из самых интересных людей ХХ века. Настоящий феномен. Его имя стало нарицательным, как и имя его самого популярного героя – комиссара Жюля Мегрэ, работающего в знаменитом доме на парижской набережной Орфевр, 36.

Жорж Сименон – классический портрет классика массовой литературы

Он родился в Бельгии, в Льеже, в небогатой семье. Многое повидал, работая журналистом, пробиваясь в Париже, который, как и Москва, слезам не верит. Писал бульварные романы сотнями – под разными псевдонимами. В конце 1929 года, в 26 лет, он нашел золотую жилу и открыл новую эпоху в истории детективного романа. Сименон придумал комиссара Мегрэ. В романе «Питер Латыш» («Петерс Латыш»). Писатель вспоминал, что этот образ пришел к нему в голову во время путешествия, в голландском городке Делфзейле. Через несколько десятилетий, ещё при жизни Сименона, там установят памятник любимому литературному герою миллионов. В этом романе писатель ещё не нашёл ни своего Мегрэ, ни своего стиля. Сюжет мрачноват и тяжеловат. Он связан с Россией: и убийца, и жертва родились во Пскове. Тем не менее, роман, выходивший в 1930 году в еженедельнике издательства «Фаяр», принес ему успех и до сих пор остается культовым во Франции. С тех пор Сименону больше не нужно было заниматься журналистской и литературной поденщиной, писать проходные заказные книги и беспокоиться о финансовом будущем. Мегрэ (который через несколько лет обретет свои классические черты) принес ему славу и благополучие.

По тиражам, по умению быстро и ловко сочинять полицейские романы он не знал равных. В некоторых его книгах о Мегрэ, казалось бы, нет ничего особенного. Будничная жизнь полицейского комиссара. Важна даже не детективная загадка (загадку-то придумать несложно), не секрет преступления, а то, что комиссару некомфортно в новом пальто. То, что он перед обедом выпьет немного перно и с этим вкусом на этот раз у него будет ассоциироваться все расследования. А потом будет кормить неказистого подозреваемого бутербродного из пивной «У дофины», в котором криминалисты – постоянные клиенты. Трудно не влюбиться в сименоновский Париж. Сименона и самого часто сравнивали с Мегрэ. Он отмахивался от таких сравнений. Мегрэ – консерватор, убежденный семьянин, хотя и бездетный. Сименон – убежденный ловелас, много жертв в жизни принесший богу Амуру. На закате дней писатель признавался, что у него было 10 тысяч женщин. Возможно, преувеличивал или иронизировал, но высокая доля правды в этом признании есть. Их объединяло только умение разбираться в людях без иллюзий. И презрение к старой аристократии, к старой буржуазии. В этой снобистской среде всегда зарождались преступления. До Сименона никто в массовом жанре не вскрывал этого социального пласта. В советской стране его приняли как своего. И неспроста. Сименон отлично знал людей, видел их социальную изнанку – как самый дотошный и проницательный марксист.

Хотя… Сименон получил воспитание в семействе, отличавшемся «правыми» убеждениями. Его младший брат Кристиан стал нацистом – и мать до конца жизни любила его больше, чем знаменитого писателя. А сам Жорж, будучи молодым конъюнктурным журналистом, писал про «еврейское иго», которое ведет к страшной «власти большевиков». И Советский Союз в молодости представлялся ему страной тоталитарной. Потом он от этих представлений отказался. Но, когда Францию оккупировали немцы – он снова проявил себя конформистом. Публиковался, давал интервью – правда, политических вопросов избегал и нацистские идеи не пропагандировал. В любом случае, после 1945 года ему пришлось оправдываться. 19 июля 1949 года Комиссия по чистке литературы все-таки признала Сименона виновным и наложила двухлетний запрет на публикацию его произведений и распространение уже опубликованных. Правда, адвокат писателя помог смягчить этот приговор. После войны он откровенно и на этот раз искренне полевел, как и вся Франция. Сименону пришлось даже подкупать лжесвидетелей, которые рассказывали о его подпольной антифашистской деятельности. Да, он был авантюристом.

ХХ век стал расцветом детективного жанра. Давно превратились в банальщину споры о канонах классического детектива. В чем сила Сименона, выделяющего его из этого блестящего ряда? Он – как и его герой комиссар Мегрэ – был знатоком человеческой психологии. И почти не срывался в социальную фальшь. Нередко его книги называют «полицейским производственным романом». И в этом есть зерно истины. Он хорошо знал, что такое лицемерие богатых. Для Конан Дойля или Агаты Кристи этой реальности, этой проблематики просто не существует. Их герои обладают сверхчеловеческими способностями. А Мегрэ – не гений, не супермен. Его сила в народном здравом смысле и опыте. И в человеческой психологии он разбирался не хуже своего автора. Понимал, как преступление вызревает в семейных дрязгах, на почве амбиций, мести, зависти, мракобесия и нравственной пустоты, на сексуальных дрожжах. Сименон очень серьезно относился к своей профессии. Неизменно следовал правилу выбрасывать значительную часть написанного из черновиков. И стал настоящим чемпионом литературного цеха. После «Латыша» он написал около 220 полноценных романов и повестей, среди которых немного откровенных неудач, и почти 10 томов размышлений и интервью. Одна из его бывших жен не без мстительности объяснял фантастическую работоспособность Сименона: «Он часами сидел за машинкой, словно робот, прерываясь только для того, чтобы заправиться виски, без которого он никогда не мог работать. Потом наступала очередь „сексуальной разрядки“ – этому человеку, чтобы работать, было необходимо иметь в день 4–5 разных женщин».

У нас принято снисходительно относиться к массовому жанру. В одной из учебных книг 60 лет назад можно было прочитать: «Сименон – автор нескольких хороших произведений, удачливый организатор поточного производства множества сочинений средних и даже весьма средних, которых не в состоянии спасти всеми нами горячо любимый комиссар Мегрэ; благодаря энергичным действиям издателей, переводчиков и комментаторов, он занял незаслуженно большое место в наших читательских интересах. И практика эта отнюдь не невинная: тем самым читательское внимание ориентируется на «массовую культуру», отвлекается от истинного искусства, знание и понимание которого так необходимо для установления духовных контактов…»

Тогда у нас еще мало знали Сименона, мало издавали. Любимым писателем страны советов он стал с 1960-х. А к 1980-м его книги выходили во всех республиках СССР и во многих литературных журналах. Даже в легендарной макулатурной серии любимого французского писателя советских читателей издавали несколько раз.

А еще – на телевидении шли экранизации романов Симеонов с Борисом Тениным в роли комиссара Мегрэ. Сам писатель даже по фотографиям крайне высоко оценил работу советского актера. Он говорил в интервью Алле Демидовой: «Из 55-ти экранизаций я видел всего три. И смотреть не люблю, по правде говоря, на экране – совсем другое, чем было в голове… Обидно и досадно, такое впечатление, будто родная дочь вернулась домой после пластической операции. Правда, я видел фото советского актера Тенина в роли Мегрэ, в телеспектакле – очень похож! Пожалуй, больше всех. Передайте это ему, если встретите. Другие режиссеры делают Мегрэ, каким вздумается. Конечно, это не может радовать автора». Это был настоящий комиссар – не то, что герои многочисленных европейских экранизаций, которым категорически не хватает простодушия и народности, которые присущи сименоновскому герою. Ведь он – вовсе не голубая кость, а настоящий народный герой! Даже у Жана Габена Мегрэ получился слишком парадно-элегантным, слишком суетливым. Случались в нашей стране и экранизации «трудных романов» Сименона – так он называл свои книги, в которых не было Мегрэ и, как правило, отсутствовала детективная интрига. В СССР выходили и радиопостановки по Сименону, и театральные спектакли. И миллионы людей с удовольствием их смотрели и пересматривали.

В СССР его не только любили, но и глубоко понимали. Свидетельством тому – филологические исследования, посвященные Сименону. Отметим Элеонору Лазаревну Шнайбер, которая и переводил, и исследовала творчество французского мэтра. Она брала у него самые глубокие интервью. Никто из мастеров детектива такого не удостаивался. И он, будучи человеком нерелигиозным, верил в человека, в прогресс, в том числе – в общественной жизни. Это тоже сближает его с советской культурой. Почти все советские мастера детективного жанра в большей степени учились у Симеона, чем, например, у Агаты Кристи или у американских звезд этого жанра.

Он много лет не писал романов. Последнюю книгу о великом комиссаре, «Мегрэ и господин Шарль», критика обругала. И он, еще не став стариком, перестал писать свои весьма коммерчески перспективные романы… В конце жизни Сименону Мегрэ только снился: «Он был выше, шире в плечах и массивнее, чем я, и, хотя я видел его со спины, в нем чувствовалась умиротворенность, и я позавидовал ему… потребовалось некоторое время, чтобы я в полусне понял, что это вовсе не реально существующий человек, а персонаж, рожденный моим воображением. То был Мегрэ в своем садике в Мен-сюр-Луар… Он не скучает. Во всякое время дня у него есть занятие, а бывает, они с женой, взявшись под руку, совершают долгие прогулки пешком. Картины эти сохранились у меня в мозгу, и это стало для меня как бы окончательной отставкой Мегрэ».

Для него были очень важны Россия и Советский Союз. И идеологически, и по душевному родству с нашей культурой. Сименон дружил с писателями Ильей Эренбургом, Юлианом Семеновым, режиссером Григорием Козинцевым… В своих высказываниях и воспоминаниях он снова и снова возвращался к русской теме, к своим путешествиям по Советскому Союзу. Отметим, что он похваливал СССР даже там и тогда, где и когда это было невыгодно. Такое дорогого стоит.

Когда мы берем в руки книгу Жоржа Симеона – нас всегда охватывает предчувствие глубокого погружения в мир очередного романа, оторваться от которого невозможно. И эта книга – не исключение. Здесь писатель говорит от первого лица, откровенничает с нами. В основном это – интервью, мемуары и размышления, написанные не склоне лет. Он подводит итоги жизни, делится секретами писательского мастерства, много рассуждает о политике, опасаясь, что мир снова могут охватить войны. Его интересовала и проблема ответственности Европы перед Африкой. Ответственность за колонизаторскую политику. Да, Сименон в последние десятилетия жизни был настоящим гуманистом – не на страх, а на совесть. А мыслить он умел афористично, мудро и вместе с тем простодушно. Надеюсь, вы высоко оцените его откровения.

«Я счастлив, что после знакомства с циклом романов о Мегрэ и с «трудными» романами мои верные русские читатели смогут прочесть воспоминания и раздумья старика, каким я теперь стал», – писал Сименон в советскому изданию одной из своих мемуарных надиктованных книг. Конечно, всё это не менее интересно, чем самый замечательный детектив.

Арсений Замостьянов,

заместитель главного редактора журнала «Историк»

Любовь к маленькому человеку

С творчеством Виктора Гюго я познакомился поздно, в четырнадцать лет. До этого я мало читал французских авторов, больше увлекался Гоголем и Достоевским, Чеховым и Горьким. Книги русских классиков давали мне квартиросъемщики моей матери – русские студенты.

Как и его самый известный герой, Жорж Сименон курил трубку

Здесь я позволю себе небольшое отступление. С возрастом я стал относить всех деятелей культуры и искусства – будь то скульпторы, музыканты, художники или писатели – к нескольким четко отличающимся между собой категориям. Превыше всех прочих ставлю тех, кого считаю творцами, то есть художников, испытывавших непреодолимое стремление выразить себя в своем творчестве, – Баха, Моцарта, Рембрандта, Ван Гога, Гюго. Ко второй категории отношу эстетов, то есть тех, кто обладает совершенной техникой, изысканным стилем. К третьей – моралистов, которые исходят из какой-то отвлеченной идеи и на ее основе создают столь же абстрактные образы. Наконец, существует и четвертая категория – увы! – слишком многочисленная. Это ремесленники от литературы, которых, к сожалению, становится все больше, сочиняющие так называемые бестселлеры.

Я говорю об этом лишь потому, чтобы подчеркнуть, что Виктор Гюго с самого раннего возраста, когда был еще подростком, испытывал неодолимую потребность выразить себя. И на протяжении всей своей жизни оставался ей верен. Это качество я ценю в писателе превыше всех остальных.

Эжен Сю написал «Парижские тайны», воспользовавшись тем, что в ту пору вошли в моду толстые журналы, печатавшиеся огромными тиражами. В подобных изданиях большое место отводилось «роману с продолжением». Эжен Сю, конечно, немало писал об обездоленных людях, о тех, кого общество выбросило на «дно», однако сам он как человек не проявлял к ним ни малейшего сострадания. Гюго (издал «Отверженных» вовсе не ради славы – к тому времени он уже завоевал ее историческими драмами. Своих проев – а многие из них настолько типичны, что их имена (гали нарицательными, – писатель наблюдал самым непосредственным образом, и не как посторонний, а как человек, глубоко сочувствующий им.

Доказательством искренности Виктора Гюго, его верность своим убеждениям служит, на мой взгляд, тот факт, что Писатель долгое время был вынужден жить в изгнании (после бонапартистского переворота 1851 год). Гюго наряду с Золя, защитником простого народа, был одним из немногих Французских писателей, выступивших в защиту коммунаров.

Гюго монументален, как Гоголь, Достоевский, Чехов. Такие люди – сама сила природы. Они писали потому, что испытывали в этом потребность. Ближе всех к Гюго стоит, пожалуй, Лев Толстой, произведения которого столь же искренни. В своей искренности Толстой – гигант мировой литературы – пошел до конца. Меня потрясли не только его романы «Война и мир» и «Анна Каренина», но и его повести, такие, как «Смерть Ивана Ильича». В них писатель сумел проникнуть в самую глубину человеческого существа.

Виктор Гюго возвысился над своим веком. Подобно всем гениям, Гюго был создан из единой глыбы. И в наши дни читатели разных стран стремятся ближе узнать из его книг Францию, понять душу ее народа. Виктору Гюго я обязан тем, что твердо следую своим убеждениям и в 79 лет по-прежнему придерживаюсь тех же взглядов и питаю те же надежды, что в молодости. К сожалению, я не обладаю ни такой энергией, ни той силой, которые присущи гению Гюго. У нас, возможно, есть одна общая черта: глубокая любовь к «маленьким людям». Заслуга Виктора Гюго в том, что он понимал их, хотя и принадлежал к другой социальной среде.

Я ненавижу войну

– Прежде всего, – начинает беседу Жорж Сименон, – я хотел бы передать советскому народу, моим читателям самые искренние поздравления с 60-летием создания нового государства на просторах некогда отсталой Российской империи. За короткий срок, практически за жизнь одного среднестатистического человека, страна преобразилась; ее голос уверенно и весомо звучит в мире.

Я много путешествовал, посетил немало стран и всегда искал Человека. Да, да, Человека с большой буквы, не сломленного судьбой и обстоятельствами, человека, который красив духом и может управлять своей жизнью. Я верю, что так называемый «простой человек» (определение, конечно, явно неудачное, но ставшее уже привычным) обретет свободу, а главное – уважение к себе. Все мы нуждаемся в уважении к себе и другим. И такого человека, обретшего свободу и уважение, я встречал у вас во время двух моих поездок по Советскому Союзу. Первый раз, в 1932 году, я провел месяц в Одессе, затем совершил поездку по побережью – Ялта, Новороссийск и мой любимый Батуми, красочный, жизнерадостный перекресток веков и цивилизаций.

Вместе с семьей я вновь побывал в Советском Союзе. Контраст был потрясающим – настолько заметна была динамика развития, совершенствования. Чувствовался и ощущался в каждом отдельном факте стремительный рывок страны, желание откинуть прошлое, отсталость, выйти на передовые рубежи в экономике, науке, технике. Меня поразило, как быстро я нашел человеческий контакт с советскими людьми. Я не говорю по-русски, но смесь из разных языков помогала как-то объясняться. У меня и сейчас перед глазами полная символики сцена на знаменитой лестнице в Одессе, где малышка подбежала к моему сыну и протянула розы. Что может быть прекраснее и прочнее на земле естественных душевных движений, дружбы и взаимного внимания!

В эту поездку я глубже осознал величие русского народа, знакомого мне по Гоголю (я считаю его великим гением), Достоевскому, по Толстому, Чехову и Горькому.

Сейчас я часто размышляю о счастье людей, о счастье в семье, о разводах, буквально захлестывающих мир. Об этом – много в моих последних мемуарах. Разводы прежде всего превращают детство ребенка в постоянный кошмар. Больно видеть маленьких старичков, вовлеченных в борьбу самолюбий и эгоизма, ставших разменной монетой в ситуации, где нет и не может быть победителя.

Понятия личного счастья у каждого человека меняются с жизнью, от юности и до старости. Умение не предаваться унынию – это тоже счастливое качество. Сегодняшняя молодежь зачастую боится будущего, борьбы за него, порой и неудач. Но ведь всегда можно начать сначала, ибо, как говорится, «человек падает на ноги». Я был в разных обстоятельствах, начинал с мансарды, где сам на спиртовке готовил себе, и, знаете, там я был по-настоящему счастлив, работал в полную меру сил, ошибался, но жил настоящей жизнью. Жаль, что общество потребления на Западе превращает людей в своеобразных марионеток: поведение человека во многом диктуется условностями, создаваемыми в погоне за вещами. Дело не в вещах, порой и ненужных, – они только на миг удовлетворяют тщеславие, – а в понимании, что жизнь так быстротечна. Сейчас, на склоне лет, я вспоминаю не вещи, а интересных людей, умные книги, картины художников, которые когда-то тронули меня до глубины души, и, стоя перед которыми я остро завидовал: нет, так я не смогу, хотя, в общем-то, ни совершенству, ни стремлению к нему нет предела.

– В ваших романах много свидетельств, что вы ненавидите войну…

– Я против войны. Пережив две мировые, не могу спокойно слушать, когда хладнокровно, подобно маньякам, рассуждают о новом оружии, позволяющем уничтожать все больше и больше людей, а в конечном итоге – и все человечество. Это аморально, Мне противен Наполеон, когда он пишет Жозефине: в последней битве, дескать, погибли 30 тысяч солдат, но это пустяк в сравнении с тем, что скоро он будет в ее объятиях. Мы, писатели, должны влиять на человека, чтобы он сам осознал свою ответственность, чтобы он понял: выход из тупика в отказе от войны как способа ведения споров, в уничтожении оружия на земле. Этот идеал человечества стал сегодня императивом.

Мир в опасности

– Вы видели комментарий в «Трибюн де Лозанн» об отношении Рейгана к советским инициативам? – еще с порога громко и возбужденно вопрошал он, потрясая свежей газетой.

Все это так не вязалось с тем, что приходилось читать о Сименоне в западной печати, с отзывами о его мнимой аполитичности, безразличии как самого писателя, так и созданных им героев к политическим и социальным проблемам. Со временем стало понятно, что дело не в Сименоне. С поразительной настойчивостью все его высказывания и оценки по указанной проблематике оказывались изъятыми из публиковавшихся интервью, а в телепередачах и телеинтервью с ним оказывались как бы «случайно», за кадром.

– Обычно я не интересуюсь, что пишут обо мне газеты, – ответил писатель на мой вопрос о том, что он думает по этому поводу. – Однако попытки превратить меня в политического нигилиста обидны. Создавая образ комиссара Мегрэ, ставшего для читателей наиболее популярным героем моих произведений, я действительно пытался отделить и даже оградить его от политики. В то время я верил, что это возможно, мне хотелось убедить читателей в праве на существование честной, независимой и одновременно социально активной личности, стоящей вне существующих политических партий и течений. И я действительно искренне верил и считал, что полиция, органы правосудия и другие институты могут существовать в нашем обществе вне политики. Но, увы, – вздыхает Сименон, – жизнь давно избавила меня от этих иллюзий молодости. Ни в одной из буржуазных стран подобные органы не могут претендовать даже на видимость независимости, напротив, они используются в качестве орудия политического давления и влияния. И это всем известно.

Приобретенный за прожитые годы опыт, пережитые мной и моими сверстниками исторические уроки, в числе которых память о двух опустошительных мировых войнах, их жертвах, заставляют глубже и принципиальнее, чем в молодости, осмыслить нашу сегодняшнюю действительность и ее проблемы. Вот послушайте, какой урок пришлось мне получить в США. После окончания второй мировой войны я поселился в 1945 году в Америке. Со мной была семья, мои романы экранизировались в Голливуде, я приобрел хороший дом, завел друзей. Жизнь была безоблачной, и я стал серьезно задумываться о получении американского гражданства, тем более что двое моих детей родились в США, говорили на английском языке. Готовясь к этому шагу, я серьезно изучал конституцию Соединенных Штатов, и мне импонировали многие ее статьи. Некоторые я даже знал наизусть.

Но вот когда в США начался разгул маккартизма, вошедший в историю страны как печально известная «охота на ведьм», я понял, что реальная американская действительность весьма далека от свобод, провозглашаемых конституцией. Унизительным преследованиям подвергались такие знаменитости, как ученик Эйнштейна профессор Оппенгеймер, в тюрьму за свои прогрессивные убеждения попали десятки видных деятелей культуры и ученых. Из опасения оказаться за решеткой многие американцы были вынуждены скрываться и жить в собственной стране на нелегальном положении. Среди них было немало и моих друзей, которым я ничем не мог помочь.

Маккарти наводил ужас на американцев, но все молчали. Меня в то время глубоко поразило, что такая дикая кампания преследований и гонений за убеждения возможна в стране, которая преподносится миру как оплот и идеал демократии. Это и предопределило мое решение: я отказался от просьбы о предоставлении мне американского гражданства и возвратился в Европу.

Интересно, каким будет 2000 год, любопытно, как люди встретят и чем отметят это событие, что ждет человечество за этим порогом в третье тысячелетие. Меня уже не будет, но мне отнюдь не безразлично, как будут жить в это время мои дети и внуки. И будут ли. Когда узнаю из газет и по радио о разрабатывающихся в США новых сценариях будущих войн, невольно вспоминаю мрачные времена маккартизма. Тогда каждый американец боялся и молчал, надеясь, что такая тактика его спасет, что пострадает кто-то другой. Но времена изменились, всем известно, что ядерная война не пощадит никого. Мне думается, сегодня надо считать аномалией, когда человек спокойно или равнодушно взирает на нагнетание ядерной угрозы миру. Знаю, что подобная точка зрения, тем более исходящая от меня, не согласуется с устоявшимися у многих взглядами на меня как на писателя, стоящего вне политики. Не претендуя на выражение взглядов какой-либо из политических партий, я тем не менее никогда не скрывал направленности своих симпатий. А они, как известно, всегда были на стороне простого народа. Думаю, что это обстоятельство и повлияло на мою популярность в Советском Союзе, где у меня много друзей, с которыми я много лет переписываюсь. Мне с раннего детства хорошо известны те язвы и пороки, которые несет с собой капитализм. Сегодня к ним прибавились новые, и главная угроза исходит из США, руководство которых проводит милитаристскую политику и опасно наращивает ядерный потенциал и свои арсеналы оружия. Но есть надежда, что будущее все же не за президентом Рейганом и его сторонниками. В мире нарастает широкая волна протеста против капиталистической эксплуатации, ущемления прав людей труда и ядерной угрозы. В странах капитала широкие массы лишены возможности свободного волеизъявления и не всегда в состоянии определить свое будущее. Но очевидно, что антимилитаристские настроения завоевывают все более устойчивые позиции даже в такой стране, как США. Я верю, что именно им, этим настроениям, и принадлежит будущее.

Сегодня сообщения в печати об экономических проблемах в странах капитала, о росте безработицы и забастовок невольно напоминают мне о временах глубокого экономического кризиса, разразившегося на Западе в 20-е годы. Мне кажется, что с тех пор за показным фасадом мнимого процветания, который так любят рекламировать в капиталистическом мире, мало что изменилось. Из замкнутого круга острых социальных проблем, порождаемых капитализмом, нет выхода. По мере нарастания безработицы, инфляции и налогов мы все чаще становимся свидетелями духовного оскудения.

Сименон, по его словам, не связывает свои критические оценки капиталистического общества с проповедью какой-либо идеологии.

– Может быть, из-за этого, – говорит он, – меня иногда называют анархистом. Но я на подобные ярлыки не обижаюсь, ведь мое жизненное кредо известно: осуждение всякого насилия человека над человеком. Понимаю, что сегодня одних деклараций такой позиции уже явно недостаточно. Поэтому если бы я смог возвратить свою молодость, то встал бы в ряды активных борцов с несправедливостью и ядерной угрозой. Человечество – столь незначительная и уникальная разумная часть Вселенной, что за ее будущее не жаль отдать даже жизнь. Опасность миру сегодня настолько остра, что человек не имеет права замыкаться в узком кругу своих личных интересов. А писатель – тем более. Ведь он несет перед обществом двойную ответственность за его будущее. Он лучше и раньше других должен видеть как наиболее острые проблемы, встающие перед человечеством, так и пути их решения.

Моя литературная кухня

Беседа с Элеонорой Лазаревной Шрайбер (1918–2004)

Вы не раз говорили, что многим обязаны Гоголю, Чехову и Достоевскому. Хотелось бы знать, каким образом они способствовали формированию вашего творчества?

Прежде всего хочу предупредить, что я – романист, и только романист, а не писатель вообще. Иначе говоря, у меня не критический склад ума, и я не умею писать научные статьи, вести литературные или философские дискуссии. Видимо, у меня преобладает не интеллект, а интуиция. Поэтому в ответах на ваши вопросы будет отражено лишь мое личное мнение в данный момент. Не ждите от меня научной аргументации. Боюсь, что мои ответы покажутся вам довольно туманными или банальными.

Жорж Сименон за работой

Впервые я прочел Гоголя, когда мне было лет тринадцать. Он произвел на меня потрясающее впечатление. В ту пору я еще не знал Фолкнера. Об американском писателе я упоминаю потому, что люблю сравнивать их – оба они воссоздали целый мир и сделали всеобщим достоянием маленький, совсем маленький личный космос.

Казалось бы, что я, подросток, француз (вернее – бельгиец), не имеющий никакого представления о России, не смогу найти в произведениях Гоголя доступную для моего ума духовную пищу: ведь автор описывал совершенно чуждые мне края, нравы и обычаи. Однако он сразу же ввел меня в свой мир, и я словно переселялся из своей комнаты в Россию, приобщаясь в то же время ко всему миру.

Гоголь как бы взял человека таким, каким мы его видим, разъял его на составные части, затем воссоздал на свой лад, и этот заново сотворенный писателем человек делается нам ближе, чем тот, которого мы встречаем повседневно.

Поразило меня (и поражает до сих пор) у Гоголя чрезвычайно редкое для писателя свойство – органическое сочетание комического и трагического, то, что так удавалось Шекспиру.

Вот что я думаю о Гоголе и почему считаю его одним из величайших писателей XIX века…

Ваши герои – тоже простые, ничем не примечательные люди, жизнь которых внезапно и трагически меняется в силу, казалось бы, чисто внешних, порой незначительных обстоятельств. Можно ли считать, что судьба «маленького человека» в современном обществе особенно привлекла наше внимание после чтения Гоголя?

Именно этим я обязан Гоголю. Всю жизнь я не искал ни героев, ни подвигов, ни трагических ситуаций, но, взяв самых обыкновенных людей и сохраняя всю их достоверность, не выводя их за рамки привычного существования, стремился придать в то же время героическое звучание их жизни.

А как вы относитесь к Гоголю-сатирику?

Как я уже сказал, трагическое и комическое слито у Гоголя воедино. Он не просто отбрасывает все мнимые ценности, но своим хлестким юмором (я не сказал бы, сатирой) доводит их до такой степени нелепости, что они разбиваются вдребезги.

Каким образом вы познакомились с произведениями Гоголя?

В детстве, когда человек наиболее впечатлителен, я провел много лет в Льеже в обществе русских студентов. Моя мать держала пансион, и ежегодно к нам приезжали молодые люди. Почти все они были бедны, даже очень бедны. Почти все в той или иной мере участвовали в революционном движении. Они относились ко мне дружелюбно, и я частенько слушал их беседы. Студентов удивляло, что такой желторотый юнец интересуется литературными и политическими спорами. А когда они узнали, что я умею читать (мне шел десятый год), стали давать мне книги русских писателей. Они рассказывали мне о Пушкине и Тургеневе, но больше всего о Гоголе, Достоевском, Чехове и Горьком. Благодаря этой молодежи я соприкоснулся с тем, что называют «русской душой», вернее, складом ума, потому что, когда с утра до вечера находишься в обществе пяти-шести русских, неизбежно приобщаешься к их образу мыслей и жизни. Русская литература стала для меня главной.

Много лет спустя я с радостью убедился, насколько полезен был для меня такой контакт.

Кого вы считаете своим «главным» писателем?

Чехова. Я не просто восхищаюсь им, а питаю к нему поистине братскую любовь. В его произведениях я нахожу почти все мои замыслы в более совершенном исполнении.

Прежде всего о том, как Чехов видит человека и чему он научил меня. Хотя иногда очень трудно точно определить меру чужого влияния или отграничить его от того, что свойственно тебе самому.

Я считаю, что в литературе Чехов был первый, кто взял человека не как нечто замкнутое в себе, а в его среде, в биении жизни. В произведениях Чехова не только узнаешь персонажей, но и состояния их души – в зависимости от времени года, от отношений друг с другом или с природой, – что придает им как бы третье измерение.

Персонаж Чехова раскрыт всесторонне; автор не пытается объяснить его, но дает почувствовать всю его сложность. При этом в отличие от персонажей большинства романистов герой Чехова сам еще не до конца познал себя и стремится найти себя, как многие из нас ищут свое место в жизни.

Я уже давно убедился, что понимание и познание – эквиваленты любви. То есть если знаешь человека, понимаешь его, то в конце концов начинаешь его любить. Это страх порождает ненависть. Вообще человек склонен ненавидеть то, чего он боится. Проходит страх – исчезает ненависть. Как-то, говоря о Гоголе и Чехове, вы употребили слово, которое мне лично не очень нравится, – «жалость». Я предпочитаю слово «любовь». Гоголь, так же как Чехов, так любит людей, что никогда не осуждает их до конца. Вот почему их творчество гуманно и полезно. Я думаю, что можно достичь гораздо большего для братства людей, стараясь научить их понимать друг друга, чем если преподносить им абстрактные истины.

Какова, по-вашему, роль театра Чехова?

Меня очень радует необычная судьба чеховского наследия. В 10-х и даже в 20-х годах его имя было почти неизвестно в западных странах. Мне кажется, что вначале даже в России у него не было широкой аудитории. А нынче – если взять только один сегодняшний вечер – его пьесы идут по меньшей мере в сорока театрах мира, и, если обратиться к статистике, я уверен, что Чехов окажется одним из самых популярных драматургов. По-моему, его влияние на сегодняшний театр, так же как и на театр вчерашний (как, например, на Пиранделло), не подлежит сомнению. За последние годы я не видел чеховских пьес на сцене, но между 1922 и 1935 годами их ставили Питоевы, которые тогда считались одной из лучших русских трупп в Париже. Позднее я видел кинофильмы и телевизионные постановки, которые мне не понравились. Единственное исключение – кинокартина «Дама с собачкой». Я был председателем жюри кинофестиваля в Каннах, когда этот фильм представили на конкурс. Он привел меня в восторг. Впервые мне довелось увидеть, как на экран перенесены тончайшие нюансы замысла автора.

В кино очень трудно передать атмосферу произведения, ауру, присущую персонажам. Киноаппарат фиксирует лишь контуры, светотени и чаще всего не может передать таинственную жизнь, приданную автором персонажам. Однако в «Даме с собачкой» кинематографисты блестяще справились с ной задачей, и создается впечатление, что перед вами подлинное произведение Чехова.

Что вы думаете о чеховской манере письма?

Здесь мы подошли к вопросу, который я назвал бы вопросом литературной техники. Меня восхищает у Чехова полное отсутствие искусственного блеска, нарочито подстроенного эффекта. Он пишет «under key», как говорят англичане, или – если можно так выразиться – в полутонах. Автор вместо того, чтобы дать резкое освещение, всегда остается как бы в глубине, спокойный и мягкий. Именно благодаря этому стилю всеохватывающей простоты (насколько можно судить по переводу) он придает произведению истинную жизнь. Наверно, некоторые читатели иногда думают: «Так написать мог бы и я!» Но как трудно достичь подобной простоты!

В какой мере вы испытывали влияние Льва Толстого?

Начну с последних слов о Чехове. Насколько Чехову присущи мягкость, «полутона», настолько Толстой могуч и ослепителен, как наш Виктор Гюго. Меня восхищает монументализм «Войны и мира», а «Анну Каренину» я считаю совершенным романом. Если бы в школе читали курс по истории романа, следовало бы взять за образец «Анну Каренину», во Франции – «Мадам Бовари».

Но мне лично больше нравятся две небольшие повести Толстого – «Смерть Ивана Ильича» и «Хозяин и работник». В них Толстой не стремится блеснуть могуществом своего таланта: видимо, он сам был захвачен описываемыми им событиями, и потому в этих вещах больше ощущается взволнованность автора, чем изумительная техника. Что же касается «Воскресения» – оно почти не произвело на меня впечатления.

Поклонник русской литературы

А статей Толстого я не читал. Признаюсь, если писатель хочет что-либо доказать, то есть исходит из какой-либо идеи, а не из личности героев, он никогда не волнует меня, ибо я считаю, что художественное произведение должно создаваться почти независимо от его творца. Нельзя заранее решить: «Я буду писать о ревности». Описываешь любовную сцену и вдруг замечаешь, что невольно перешел к ревности.

Большинство произведений Толстого мне не нравится, ибо они написаны в подтверждение заранее избранной автором философии.

Как вы расцениваете значение Достоевского для мировой литературы?

Достоевский – один из редких феноменов в мировой истории. Его творчество – явление не меньшего размаха, чем театр Шекспира.

Достоевский был в такой степени одержим всеми человеческими страстями, что он был одновременно чудовищем и гением, гением и безумцем. Это – сгусток человечности, которая вдруг прорвалась в двух десятках романов-шедевров. Достаточно прочесть несколько строчек из любого его произведения, и вам ясно, что автор – феномен. Вот почему каждый человек, независимо от национальности и вкусов, может найти у него нечто близкое себе.

Вам, разумеется, известно, что за истекшее столетие были написаны целые фолианты о том, как следует толковать ту или иную роль в пьесах Шекспира. То же можно сказать и о Достоевском. В его произведениях есть многое, над чем можно задуматься. Каждый читатель находит в его романах пищу для ума и души. Как говорят французы: «Найдется, чем утолить и голод и жажду».

В основе многих ваших, как вы их называете, «трудных» романов лежит внутренний конфликт героев, связанный с их чувством вины перед окружающими и моральной ответственностью перед самим собою. В этих романах, по-моему, особенно ясно ощущается влияние Достоевского. Верно ли, что самый значительный из них «Грязь на снегу», где ставится проблема падения и возрождения человека?

Мне кажется, что, если проанализировать произведения любого современного романиста, всегда найдется что-нибудь «от Достоевского», который, как и Шекспир, коснулся почти всех состояний души человека.

Фрейд писал кому-то, что идея психоанализа возникла у него после чтения Достоевского. Без него психоанализ, может быть, и не существовал бы.

Я считаю, что главное у Достоевского – новая трактовка понятия вины. Это понятие весьма сложное, далеко не столь ясное и четкое, как оно изложено в Уголовном кодексе. Оно лежит в основе личной драмы, существующей в душе каждого человека. Многие из тех, кого называют святыми, не стали бы святыми, не пройди они через страшные испытания. Простите меня за банальность и бессвязность, но я предупредил, что мои ответы основываются не на логике, а на личном восприятии.

По возрасту я был слишком молод, чтобы стать солдатом в первую мировую войну, и слишком стар для участия во второй. Следовательно, я не знаю фронтовой жизни. Но я пережил две оккупации и считаю, что оккупация может быть не менее страшной, чем война. На фронте молодой человек действует под влиянием общего патриотического порыва. А в тылу герои живут вперемешку с подлецами. Потому-то и получилось, что те, кого считали храбрецами, оказывались трусами, и наоборот.

Я хотел описать махинации и гнусности оккупации в романе «Грязь на снегу», их воздействие на юношу, полного жажды жизни, идеалиста и циника одновременно, как это бывает в шестнадцать лет.

Когда вы впервые прочли Горького?

В детстве. Я любил забираться с книгой Горького куда-нибудь во двор, где мама стирала белье. Особенно нравились мне места, где действие происходит на берегах Волги. Я ощущал запах степных трав, видел плывущие мимо суда, слышал пение птиц. Я упивался этой жизнью до того, что забывал, где я. И еще одна книга произвела на меня сильное впечатление – роман «Мать».

Чем вы можете объяснить, что в ваших произведениях обычно дается образ эгоистичной в своей любви и деспотичной матери?

Я мог бы вам ответить, что мать – обычно самый консервативный член семьи. Это ее предназначение, ибо она должна оберегать свое потомство и хранить традиции. Отец ведет менее замкнутую жизнь. Во всяком случае, так было сорок лет назад, когда я начинал писать. Мать являлась монолитной, жесткой опорой семейного очага. Поэтому дети чаще возмущались строгостью материнского воспитания, чем отцовского, которое было мягче.

Вероятно, это поразит вас, но я исхожу из данных полицейской статистики. Всегда говорят о нежной, любящей матери… Так оно и бывает в большинстве случаев. Однако матери чаще, чем отцы, бросают своих детей и чаще истязают их. Для матери ребенок до двух-трех лет – это существо, которое целиком принадлежит ей. Но как только в нем определяется индивидуальность и дитя превращается в маленького человека, мать начинает как бы ревновать его. Ей трудно примириться с тем, что это рожденное ею существо ускользает от ее влияния. Я тоже писал о матерях нежных и снисходительных, даже жертвующих собой. Но и других не меньше – дела этого рода я с интересом читал в полицейских рапортах.

Видели ли вы Горького на сцене?

Я видел несколько его пьес в исполнении талантливой русской семьи актеров Питоевых. Они ставили Горького в Париже. Как только театр оказывался на мели – а иногда наступало такое безденежье, что нечем было даже заплатить за электричество! – Питоевы знали, что стоит им показать парижанам «На дне», как полный сбор обеспечен.

Согласны ли вы, что образы «клошаров» в ваших романах напоминают бродяг, обитателей горьковского «дна»? Например, доктор Келлер в романе «Мегрэ и бродяга».

В любом крупном городе любой страны существуют люди, не сумевшие приспособиться к современным условиям жизни. По тем или иным причинам они порывают с организованным обществом. В Париже вы увидите их на набережных Сены. У Горького они живут в подвалах или в бараках. В Нью-Йорке – в Бауэри или под присмотром Армии Спасения. В Лондоне – в доках. Это – феноменальное явление. Эти отброшенные обществом люди обладают часто исключительным благородством. Они живут без идеала потому, что слишком стремились к нему и не нашли его.

Читали ли вы кого-нибудь из современных русских писателей, например Алексея Толстого?

Да, я читал его, но мало, так как с 28 лет я перестал читать романы и позволяю себе знакомиться только с мемуарами и письмами – от Юнга, Черчилля и Хемингуэя до Наполеона и Талейрана. Читаю я не систематически. По существу, я почти не знаю новой русской литературы, так же как и французской («нового романа») и американской.

В литературе США я остановился на эпохе Фолкнера, Хемингуэя, Стейнбека и Дос Пассоса.

Были ли вы знакомы с Ильей Эренбургом?

Ответ. Я близко знал Илью Эренбурга в 1933–1935 годах. Одно время мы встречались каждое воскресенье у общего друга – Эжена Мерля. Эренбург упоминает о нем в своих мемуарах. Мерль жил под Парижем, и, так как у Ильи не было своей машины, я обычно подвозил его домой.

Эренбург был очень приятным, несколько странным человеком. Он больше слушал, чем говорил. Сидит где-нибудь в углу, словно его тут и нет, и кажется, что он ничего не слышит. Однако он помнил все, о чем мы говорили… Мне очень хотелось встретиться с ним либо здесь, либо в России. Его мемуары произвели на меня огромное впечатление.

Илья был старше меня на одиннадцать лет. Он знал многих моих приятелей за одиннадцать лет до меня, главным образом художников, с которыми я подружился только в 1922 году: Вламинка, Дерена, Модильяни и других. Он был близок с ними еще в довоенные годы, а этот период представляет для меня загадку, к которой я снова возвращаюсь благодаря мемуарам Эренбурга.

Не знаю, случайность ли это или преднамеренный выбор, но но приезде в Париж у меня оказалось больше друзей среди художников, чем среди писателей. Даже теперь я почти не поддерживаю связи с писательской братией. У меня такое ощущение, что мне нечего им сказать и что мне будет с ними скучно, чего никогда не бывает в обществе художников.

1922 год, когда я приехал в Париж, был еще великой плюхой Монпарнаса, туда съезжались художники из всех стран мира. На террасах кафе «Ротонда», «Дом», «Куном», говорили на всех языках и целыми днями обсуждали новое искусство. Я стал безвестным товарищем художников, которые были чаще всего старше меня, таких, как Вламинк, уверен, Пикассо, чьим другом я остался до сих пор. Среди них художников многие очень бедствовали, потому что их вещи еще не продавались.

Можно ли в какой-то мере считать Сутина прообразом художника в романе «Маленький святой»?

Сутин был самым бедным. Он жил в похожей на сарай мастерской, где-то на заднем дворе. Начав новое полотно, он нередко оставался взаперти по три-четыре дня. Мы всегда недоумевали – ест он что-нибудь в это время или нет?

Для того чтобы написать свою самую знаменитую картину «Освежеванный бык», Сутин купил за бесценок полтуши попавшего под поезд быка. Он работал над ним не отрываясь целую неделю. Можете представить себе, сколько там развелось мух и червей и какой стоял ужасный запах! Но художник ничего не замечал и продолжал писать – это был настоящий фанатик. Для него ничего не существовало, кроме его полотна. А когда Сутин продавал что-нибудь, он клал деньги на блюдо – как в моем романе «Маленький святой». И каждый, кто нуждался в деньгах, приходил и брал себе, сколько ему было нужно. Деньги для него не имели никакого значения. Сутин был художник-идеалист, вроде Ван Гога.

Встречались ли вы с Шагалом?

Шагал в то время был известен меньше, чем Сутин, и делал главным образом иллюстрации. Он редко принимал участие в ночных сборищах.

Мне только что удалось купить картину Сутина – вы видели ее в моем кабинете. В то время я мог бы приобрести его картину за 50 франков, но у меня не было их, так же как и у него.

«Маленький святой» – ваш единственный роман, посвященный судьбе художника. Как понимать его название?

Мне всегда хотелось описать человека, живущего в мире с самим собой, наслаждающегося душевным покоем. Так вот эту душевную ясность я наблюдал у Цадкина, например, и она свойственна, без сомнения, Шагалу.

Они близки друг другу по душевному складу – живут в состоянии непрерывного творческого горения, которое сродни блаженству. Можно сказать, что жизнь омывает их, как свежая вода. У большинства художников, которых я знал, было стремление к этой душевной ясности и покою. Может быть, поэтому они дожили до глубокой старости?

Вопрос. Но ведь «Маленький святой» достигает душевного покоя ценой полного отключения от волнений окружающих, даже самых близких ему людей?

Ответ. А я и не предлагаю «Маленького святого» как идеального человека. В последней главе романа он сам осознает, что черпал силу для своего творчества в жизни и смерти своих братьев и сестер, во всех пережитых ими трагедиях. Для него важно было только его творчество.

А впрочем, не были ли все святые эгоистами, равнодушными к окружающим их людям? Я взял выражение «Маленький святой» именно в этом смысле. Он не был ни настоящим братом, ни настоящим сыном. Он жил в своем внутреннем мире и брал – совершенно естественно, может быть, и бессознательно – все, что ему было нужно, у других людей.

Любите ли вы Пикассо? Какой период его творчества вам больше по душе?

Некоторые его произведения меня трогают сильнее, другие – меньше, то же относится и к периодам его творчества. Если бы мне предложили выбрать три его полотна, я взял бы одно – голубого периода, другое – кубистского и третье – современное.

Не знаю, каким будет его место в живописи. Иные видят в нем созидателя, иные – разрушителя. Он настолько демонтировал живопись, разъял ее на мелкие части, проанализировал ее тайное тайных – это человек столь исключительного интеллекта, что мы не можем еще судить о нем.

«Герника», безусловно, шедевр, нечто непостижимое. Это – самое жестокое, самое кровавое и самое страшное изображение войны. А «Голубь мира» – очаровательный символ, которым восхищаются все – и стар и млад.

А как вы относитесь к абстрактной живописи?

Я имел возможность наблюдать за художниками, начиная с примитивистов и кончая фовистами, и до сих пор восхищаюсь импрессионистами, кубистами и экспрессионистами. Но чисто абстрактное искусство мне непонятно. Может быть, это пробел в моем образовании? А вот мои дети любят некоторые абстрактные картины и, кажется, понимают их. Может быть, через 10 или 15 лет они будут воспринимать фигуративную живопись как нечто чуждое им? Абстрактное необязательно бесчеловечно. Есть и абстрактная музыка. Тем не менее она потрясает нас. На самом деле абстрактные художники стремятся достичь создания искусства столь же математического, как и музыка. Что касается меня, то я уже не в таком возрасте, чтобы судить. Слишком поздно.

Кого из старых мастеров вы предпочитаете?

Кранаха. В Базеле есть его картины «Адам» и «Ева». Я иногда езжу туда лишь затем, чтобы поглядеть на них. Еще я люблю Джотто. А из художников XIX–XX веков – всех импрессионистов, особенно Мане, Ренуара и, конечно, Ван Гога. Их много. А вот Рублева я не знаю.

Кто ваш любимый композитор?

Бах. А из русских – Чайковский. Он напоминает мне импрессионистов – такая же кипучая жизнь, такие же сочные краски.

Но особенно остро я воспринимаю Баха, потому что нахожу у него ту необходимую человеку душевную ясность, о которой только что говорил. Не обладая ею сам, я люблю находить ее у других.

Расскажите, пожалуйста, о ваших встречах со Стравинским.

Я хорошо знал Стравинского. Я встречал его в 1925 году и позднее был у него в Голливуде, где он жил со своей очаровательной женой. Этот человек постиг секрет вечной молодости! Мне вспоминается один необыкновенный вечер. Стравинский решил дать концерт механической музыки и выбрал для него самый шикарный парижский театр на Елисейских полях. Никто не понимал, что значит механическая музыка. В этом театре публика всегда во фраках и бальных платьях. Явился весь парижский свет. Оркестровая яма была загромождена какими-то странными аппаратами и органными трубами. Это были только что созданные или усовершенствованные патефоны.

И вот поднимается занавес. Выходит Стравинский. Ему аплодируют. С дирижерской палочкой в руке он становится за пюпитр и нажимает на какие-то кнопки. Ставит пластинку и в такт музыке размахивает дирижерской палочкой.

Зрители сначала переглядываются, покашливаю!. Затем начинают свистеть и под конец возникает драка.

Я был тогда с Жаном Кокто, Жоржем Ориком и другими. Разразился колоссальный скандал, закончившийся для нас в полицейском участке.

Оказывается, Стравинский просто хотел показать, какое место может занять музыка в жизни каждого человека благодаря прогрессу техники и появлению радио. Ведь в ту пору иметь у себя в доме патефон и радиоприемник считалось дурным тоном.

Каких русских артистов вы знали?

Ответ. Я был знаком с Павловой – обаятельной и хрупкой. Кто видел балерину в ее уборной за десять минут до начала спектакля, мог бы дать голову на отсечение, что у нее – такой воздушной – не хватит сил дойти до сцены. Но едва появлялся режиссер, она вставала, шла за кулисы, и стоило ей выйти к зрителям, как она превращалась в огненный вихрь.

Вы любите балет?

Я даже написал один, но о нем не расскажешь. Тем не менее я не был балетоманом, я хожу на балет довольно редко, так же как и в театр. Все это для меня слишком отвлеченно, несмотря на красочные декорации, освещение, присутствие людей, которые танцуют. У меня есть потребность в более конкретном искусстве. К тому же я считаю, что романист – человек, создающий персонажей, не должен поглощать слишком много искусства, так как искусство – это уже кем-то осмысленная человеческая жизнь. Я большему учусь в бистро, чем в опере, которая для меня роскошь. Я еще недостаточно удовлетворил свой голод по людям во плоти и крови, чтобы поглощать образы, уже переосмысленные другими.

Как вы познакомились с Луначарским?

Ответ. Мы встретились в Париже. Мой друг Жемье был уполномочен нашим правительством показать Луначарскому столицу Франции. А я довольно хорошо знал ночной Париж. Луначарский приехал со своей женой-актрисой, очень красивой и элегантной женщиной. Я познакомил их с Жозефиной Бекер, и мы провели вечер все вместе.

Потом я встречался с Луначарским еще три-четыре раза. Кажется, он был первым советским министром, приехавшим во Францию. Это было примерно в 1924–1925 годах. Он произвел на меня впечатление человека высокой культуры, эмоционального и тонкого.

Собираетесь ли вы вновь в Советский Союз?

Ответ. В 1932 году я плавал по Черному морю от Одессы до Батуми и дал себе слово повторить это путешествие. В 1965 году я действительно повторил его с моими детьми и внуками. Я нашел в городах, где побывал в первый раз, значительные изменения, они разрослись, сохранили свое своеобразие, оно стало даже более ярким, более ощутимым. Я не видел ни Москвы, ни Ленинграда, но надеюсь ликвидировать этот пробел. Правда, мне это довольно трудно, так как каждый год так короток! Ведь я отец семейства, и моя работа три раза в году прерывается каникулами – пасхальными, рождественскими и летними. В промежутках мне приходится не только писать, но и заниматься делами, принимать журналистов, представителей радиовещания и телевидения.

Поэтому боюсь, что мне будет трудно выбрать время, достаточное, чтобы посмотреть в России все, что мне хотелось бы увидеть.

Сколько романов вы пишете за год?

Вначале я писал по шесть романов в год, затем – пять, а теперь чаще всего пишу не более трех. Зато последние мои вещи более компактны и лаконичны… и требуют от меня большого физического напряжения. Я пишу очень быстро, в состоянии такого нервного подъема, который могу выдержать не более нескольких дней.

Как правило, первый в году роман я пишу примерно в феврале. Это роман «полутрудный», типа «Поезд из Венеции». Затем наступает время школьных каникул, и по окончании их я пишу то, что про себя называю «роман-трагедия», очень напряженный и трудный. И наконец, в ноябре, когда дети готовятся праздновать рождество, я сажусь за очередного Мегрэ. Это гораздо проще.

Не кажется ли вам, что вы недооцениваете свои романы о комиссаре Мегрэ?

Этого я бы не сказал. Для меня романы о нем то же, что для художника эскиз с натуры. Вот, взгляните на эту картину Дерена. Он сделал этюд на природе, возле Антиба, а вернувшись в город, написал по нему картину на холсте, маслом. Для меня Мегрэ – нечто вроде наброска.

Композитор, устав от симфоний, отдыхает, сочиняя песни. Так достигается большая свежесть, больший оптимизм, легкость, а композиция играет меньшую роль.

Обычно читатели знакомятся с вашим творчеством прежде всего по циклу романов о Мегрэ?

Всякий раз, когда в какой-нибудь стране возникает интерес к моим книгам, я советую начинать с Мегрэ, затем перейти к психологическим романам, а затем снова вернуться к Мегрэ, и так далее. Думаю, что так будет и у вас. Это дает читателям возможность познакомиться с обоими жанрами, в которых я работаю.

Тема «молодых» проходит красной нитью через ваше творчество – и в психологических произведениях, и в цикле Мегрэ. Считаете ли вы неизбежным конфликт между старыми и молодыми, между отцами и детьми?

На это можно ответить одной фразой: будь родители так же требовательны к себе, как к детям, суди они себя так же, как детей, – было бы гораздо меньше трагедий детства. Говоря «родители», я имею в виду «общество». Несомненно, у молодых людей должна быть своя жизнь. Именно в таком духе я воспитываю своих детей. Никто не может знать, каким будет мир через тридцать лет. В газетах часто предсказывают перевороты в науке, медицине, политике, государственном строе и т. п. Так вот, наши дети должны быть готовы к тому, чтобы жить не той жизнью, какой живем сейчас мы, взрослые, а той, что настанет позже. Через тридцать лет нас уже не будет, а они останутся. Значит, они и должны подготовить себя к грядущей жизни.

Мне кажется, что это их и тревожит. Ведь все группировки, о которых столько говорят – битники, черноблузники и т. д., – являются, по-моему, реакцией на это чувство тревоги. Лет пятьдесят назад существовало определенное количество профессий. Было ремесло, мелкая торговля, промышленность, свободные профессии. Сегодня существует бесчисленное множество профессий. Они рождаются ежедневно, и каждая из них требует новых знаний, часто специальных. Один мой друг, профессор-гематолог, возвратившись с международного симпозиума, признался мне:

– Половины докладов я не понял. Это было выше моего разумения.

Смогут ли молодые сами найти верный путь, если мы не воспитаем у них с детства самостоятельность, не приучим к ответственности за свои действия? Я считаю, что лучшим наследством, которое мы сможем им оставить, будет отсутствие вражды, вернее – ненависть к войне и любому виду насилия. В условиях мирного существования молодежь сама сумеет разобраться, где истина.

Из книги «Я диктую»

1

18 сентября 1972 года – насколько помнится, в воскресенье – я, как обычно, спустился в кабинет. Я сделал это с определенной целью – решил записать на желтом конверте, где всегда делал пометки, имена героев нового романа. Этот роман, который я собирался назвать «Оскар», представлялся мне самым «трудным» из всех написанных мною. Вынашивал я его уже месяца четыре, если не больше.

Я рассчитывал вложить в него весь свой житейский опыт – потому так долго и не садился писать. Наверх к себе я вернулся с чувством огромной удовлетворенности, подлинного облегчения: наконец-то я приступаю к делу!

Писатель умел позировать фотографам

Однако 19-го, то есть назавтра, я внезапно, без всякого надрыва, без мучительных колебаний, принял решение продать дом в Эпаленже, построенный всего десять лет назад.

Почему?.. Я уже не впервые принимал подобное неожиданное решение. До Эпаленжа я сменил двадцать девять домов в разных странах, и с каждым из них происходило почти то же самое. Я вдруг начинал чувствовать себя чужим в стенах, которые еще накануне были такими привычными и в известном смысле служили мне убежищем.

Так вот, я переставал узнавать эти самые стены. Недоумевал, как могла моя личная жизнь сочетаться с такой обстановкой, и не находил покоя, пока не уезжал, вернее, не удирал оттуда.

20 сентября, на другой день после принятия решения, я пригласил к себе управляющего самым крупным лозаннским агентством по продаже недвижимости и объявил, что продаю дом и прошу его немедленно заняться этой операцией.

Воспользовавшись случаем, я поинтересовался, не продается ли в городе подходящая квартира.

26 сентября я нашел в многоэтажном доме две квартиры, которые можно было соединить в одну и таким образом устроить удобное жилье. Как всегда в таких случаях, весь месяц я провел словно во хмелю. Я вил гнездо. С плотницким метром обходил магазины. Покупал направо и налево – не брал только дешевку шикарного вида. А мастера в это время пробивали дверь.

Переезд я назначил на 27-е. И точно в назначенный срок перебрался на новое место.

В то время пишущая машинка еще стояла у меня на своего рода верстаке, за которым я работал. Цел был и желтый конверт с планом романа «Оскар».

Однако шли дни, а машинка и конверт казались мне все более чужими. Не берусь уточнить, в какой именно момент я принял второе решение – не писать больше романов, но всего за несколько недель оно вызрело так же бесповоротно, как и предыдущее – покинуть Эпаленж.

Вопреки предположениям многих оно явилось для меня подлинным освобождением. Внезапно у меня создалось впечатление, что я обрел самого себя. Я вновь открывал в себе чувства, которые испытывал в шестнадцать лет, когда писал свой первый роман и шатался по улицам Льежа, задрав нос и засунув руки в карманы. Люди для меня также изменились. Равно как окружающая обстановка – вплоть до деревьев по краям газонов. Она перестала быть только декорацией, материалом для рассказов и романов, средством более или менее глубокого изучения людей.

Мне больше не нужно было инстинктивно влезать в шкуру тех, с кем я встречался. Быть может, впервые за полвека я оказался в своей собственной шкуре.

2

Я ликовал. Я стал свободен. Я свободен и сейчас. За несколько дней, даже часов все для меня переменилось. Раньше я не отдавал себе отчета, до какой степени порабощен своими героями и их бытием. Вероятно, это происходило подсознательно: я ведь никого и ничего не «наблюдал» нарочно, чтобы использовать потом свои наблюдения. За меня все это, несомненно, проделывал мой перетренированный мозг.

Выяснилось, что его можно освободить от этой функции: мне ведь больше ни к чему накапливать наблюдения.

Наконец-то я стал самим собой! Буду ли я еще писать? Не знаю. Возможно, время от времени у меня станет возникать потребность рассказывать себе вслух разные истории или восстанавливать куски прошлого без расчета на то, что эти разрозненные воспоминания будут когда-нибудь прочтены неизвестными мне людьми.

Пишущую машинку заменил на верстаке маленький диктофон. Он не столь внушителен и скорее игрушка, чем рабочий инструмент: я ведь никогда еще ничего не диктовал.

Происходит прелюбопытная вещь. Я обещал себе больше не писать. И – как профессионал, если можно так выразиться, – больше не пишу. Но стоит у меня в мозгу возникнуть воспоминанию, я испытываю ту же настоятельную потребность зафиксировать его, как и в те времена, когда роман наконец вызревал и я бросался к пишущей машинке.

Больше я на ней не печатаю. Теперь я диктую на магнитофон. Откуда же эта потребность немедленно выплеснуть все, о чем думаешь, что заново переживаешь, хотя твои записи почти наверняка не выйдут за пределы семьи?

Мне думается, желание высказаться присуще каждому. Во всяком случае, у меня лично воспоминания детства неизменно залиты солнцем. Например, пасхальные воскресенья и понедельники.

На пасху покупали новую одежду. Та, в которой весь год ходили в школу, куда-то исчезала. Воскресная становилась будничной, и мы с гордостью надевали новые костюмчики и соломенные шляпы – мой дед дарил их всем внукам. Он был шляпный мастер, и потому мы носили настоящие панамы, думаю, единственный предмет роскоши, который был у меня в детстве.

Льеж – дождливый город. Однако все пасхи, какие я помню, были солнечные и теплые; можно было обойтись без курточки и пальто и пофорсить в новенькой соломенной шляпе.

Мы, как и все льежцы, шли пешком в деревню, расположенную километрах в трех-четырех, где находятся холм, именуемый Голгофским, и часовня, считающаяся чудотворной. Насколько мне помнится, только однажды часа в четыре пополудни налетела гроза и нам пришлось искать укрытия.

И еще одна деталь. На ферме на лугу устанавливали столы и скамейки. Там подавали кофе, содовую воду и сладкий рисовый пудинг. Но на эти яства и на людей, сидевших за столами, мы смотрели из-за изгороди, а сами пили воду или жидкий кофе, который приносили во фляжке из дому.

Я с радостью вспоминаю не только о детстве, но и об отрочестве. Шестнадцати лет я поступил в редакцию «Газетт де Льеж». До этого я никогда не читал газет: в те времена это была привилегия главы семейства. Я ни разу не видел, чтобы моя мать просматривала газету. Она лишь вырезала печатавшиеся там романы с продолжением и подшивала их.

Как бы то ни было, следующие три года оказались одним из самых упоительных периодов моей жизни. На первые заработанные деньги я смог наконец купить себе велосипед. Раньше я ходил в коллеж пешком, тратя на это добрых полчаса. У всех моих однокашников были велосипеды. У меня – нет.

И вот он появился. Какие только трюки я на нем не выделывал!

Поначалу положение мое в редакции было самым скромным. Дважды в день я должен был обзванивать шесть полицейских комиссариатов Льежа и осведомляться, не было ли серьезных происшествий. В 11 утра вместе с коллегами из других газет я отправлялся в Центральный комиссариат, где письмоводитель прочитывал нам донесения за сутки.

Я уходил из помещения «Газетт» немного раньше конца рабочего дня. В зависимости от времени года покупал кулек леденцов или полфунта вишен, клал его в карман и отправлялся бродить по средневековым дворам Дворца правосудия. Эти дворы казались мне сущим раем, и я с наслаждением вдыхал аромат кустов и деревьев.

На год приходилось самое малое двести непогожих дней, когда гулять было нельзя: то осень, то зима, то снег, то ветер. Но все это изгладилось из моей памяти – в ней живут лишь солнце да зелень. Проработав в «Газетт» всего несколько месяцев, я попросил главного редактора доверить мне самостоятельную рубрику. Он не слишком верил в мои возможности. К тому же в редакции я слыл чем-то вроде нечестивца.

Я из религиозной семьи. Лет до тринадцати-четырнадцати ходил к воскресной мессе, затем утратил веру и перестал соблюдать обряды. А «Газетт» была самым католическим и самым консервативным печатным органом Льежа. Справедливо задать вопрос: что я там делал? Порой я и сам над этим задумывался. Чем объяснить терпимость главного редактора к юнцу шестнадцати с половиной лет, который намеревался строчить свои статейки в ночных кабаках?

Тем не менее собственную рубрику я получил. И вел ее три года.

Писал я главным образом о жизни Льежа, о городских событиях, более или менее связанных с политикой, был весьма категоричен во мнениях и довольно скоро приобрел некоторую известность. Подумать только! Даже мой отец читал скромные опусы своего отпрыска и вечером, за столом, разговаривал со мною о них.

В семнадцать лет, точнее, на несколько месяцев раньше, я начал писать роман «На Арочном мосту» – так называется главный и самый старинный мост Льежа. Легко догадаться, что роман не привлек внимания издателей. Его опубликовал за счет автора один льежский типографщик, предварительно набрав сотни две-три подписчиков и обеспечив тем самым рентабельность своего труда.

Мне вспоминается не эта тоненькая книжонка, а стол, вернее, маленький круглый столик красного дерева на одной ножке, за которым я исписывал страницы мелким, почти бисерным почерком.

Один из моих тогдашних друзей, сохранивший рукопись, о которой я начисто позабыл, несколько лет тому назад любезно прислал мне ее. Я был поражен, обнаружив, что за столь долгие годы мой почерк совершенно не изменился: он остался таким же мелким, тонким и четким.

Худощавый длинноволосый молодой человек в широкополой черной шляпе и большом галстуке-бабочке, выбивающемся из-под дешевого макинтоша, выходит в толпе приезжих из Северного вокзала. Едва светает.

Он оглядывается по сторонам, всматривается в облик незнакомого ему Парижа. Льет дождь, на улицах мрачно и холодно. Прохожие – голова наклонена, руки в карманах – стараются прибавить шагу…

Сегодня, сидя в своем красном кресле перед диктофоном, я чувствую себя все тем же молодым человеком на Северном вокзале. Мне кажется, что ничего с той поры не произошло, что все это было вчера, что мечтал я о судьбе, отнюдь не из ряда вон выходящей.

Так ли уж я изменился за прошедшие десятилетия? Физически – несомненно. Каждый новый год отмечен следами пресловутого третьего, преклонного возраста, но стоит мне закрыть глаза и уснуть, как я вижу себя не честолюбивым юнцом, а маленьким мальчиком.

Так вот, из вокзала я вышел не один. В то утро, как в любое другое, на парижские вокзалы прибыло несколько сот человек, охваченных тем же возбуждением и внутренней тревогой, что и я.

И не важно, светит солнце или льет дождь. Главное – ты наконец в Париже. И еще, что, пожалуй, важнее: надо любыми средствами удержаться на поверхности, начать зарабатывать – как угодно, лишь бы иметь возможность есть каждый день.

Не знаю, скольким из новоприбывших пришлось уехать обратно и сколько пошло на дно и оказалось на Центральном рынке, где с одиннадцати вечера до пяти утра они разгружают машины с овощами, приехавшие из окрестных деревень.

Вчера я машинально произнес слово «честолюбие». В данном случае это слово следует понимать в совершенно определенном смысле. Я не задавался целью стать известным писателем, не претендовал на успех и славу. Я притязал лишь на то, чтобы остаться в Париже, как-нибудь зацепиться за этот город, где вокруг меня кишели миллионы людей, в которых я с любопытством всматривался.

Здесь маленькое отступление. Меня поражает одна деталь. Когда я писал романы и в половине седьмого утра спускался к себе в кабинет, я автоматически, без записей, без всякого усилия начинал с того, на чем остановился вчера, и мне никогда не было нужды перечитывать последние абзацы или хотя бы фразы, написанные накануне.

С нынешними записями – дело иное, и это меня радует, поскольку доказывает, что я диктую, подчиняясь только прихотям своего настроения.

Итак, я упомянул о Северном вокзале и поисках жилья, которые предпринял, двинувшись наугад по бульварам. Но я никак не могу вспомнить, где закончились эти поиски – на площади Клиши, авеню Батиньоль или же улице Ланкре?

Вот почему, рискуя дважды надиктовать одно и то же, я продолжаю рассказывать о бульваре Батиньоль. Этот бульвар занимает большое место и в моей жизни, и в моих романах.

Мне понадобилось немало времени, чтобы отыскать тупик Бово в самом верху предместья Сент-Оноре, на углу авеню Гош. Я добрался туда по бульвару де Курсель в полном восхищении от роскошных зданий и аристократических особняков, выстроившихся напротив решетки с золочеными остриями, которая окружает парк Монсо…

Один из приятелей отца, живший во Франции, на каком-то банкете случайно оказался рядом с Б. В. Он вскользь упомянул о молодом льежце, которому не терпится перебраться в Париж, и Б. В. сказал, чтобы собеседник направил юношу к нему.

Я уже воображал себя секретарем известного писателя. Легко представить себе мое разочарование, когда в тупике Бово я увидел невзрачные двухэтажные домишки вроде того, где я жил с родителями в Льеже. Позади домов тянулся глухой черный брандмауэр. У конца его стоял грузовик.

Раз десять я тщетно осведомлялся, где могу видеть г-на Б. В.

Наконец какой-то мужчина лет тридцати с багровым лицом спросил:

– Вы Жорж Сим?

Получив утвердительный ответ, он крикнул:

– Живо за работу! Машина должна быть нагружена до двенадцати.

Мужчина с багровым лицом и две женщины непрерывно сновали вверх и вниз по лестнице, вынося пакеты. Предыдущую ночь я не сомкнул глаз, на узкой лестнице голова у меня кружилась, ноги после долгой ходьбы под дождем подкашивались от усталости.

Помнится, я чуть не разрыдался. Еще немного – и я взял бы обратный билет в Льеж. Завтракать меня отпустили всего на час. Я выбрал самый дешевый на вид ресторанчик, но, когда настало время расплачиваться, понял, что и он мне не по карману. После полудня мы принялись грузить новую машину, а я так и не видел Б. В. Даже не слышал, чтобы мои сотоварищи по работе упоминали о нем.

По другую сторону черного брандмауэра высились прекрасные здания авеню Гош, в те годы одной из самых фешенебельных улиц Парижа. А я нашел себе пристанище за кулисами, в длинном темном грязном тупике, в глубине которого мы продолжали грузить.

Лишь много позже я узнал, что Б. В. вовсе не требовался секретарь. Вместе с несколькими другими деятелями он основал Лигу бывших фронтовиков – командиров взводов, крайне правую организацию. Что мне было там делать?

Мои обязанности состояли в том, что я почти весь день надписывал адреса на конвертах, заготовленных впрок, на случай экстренной мобилизации членов Лиги. Я носил также письма на почту, что на углу улицы Бальзака. Наконец, когда нужно было передать официальное коммюнике в газеты, я отвозил его: Б. В. считал необходимым вручать важные сообщения в собственные руки главному редактору каждой, а газет тогда в Париже насчитывалось сорок пять. Только по прошествии трех недель я встретился наконец с г-ном Б. В., чьим секретарем так мечтал стать.

Много позже я понял, почему мне показалось унизительным развозить пакеты. Отец мой был всего-навсего бухгалтер. Мать получала крохотную пенсию. Право же, ничего аристократического в нас не было.

Тем не менее моя мать с необъяснимым презрением относилась к людям, занимающимся физическим трудом. Мне она, например, неоднократно наказывала:

– Не смей водиться с детьми рабочих.

А я завидовал детям рабочих: пусть одежда у них была не такая, как у меня, зато игрушки красивей, и питались они лучше, чем мы.

Но загрузку фургонов я воспринимал в душе как оскорбление. Я словно с неба на землю свалился: я же ехал в Париж не машины грузить. Меня повели на второй этаж, где громоздились свертки и всевозможные игрушки, преимущественно в плачевном состоянии.

Дело было связано с последней затеей Б. В. – празднованием рождества посреди развалин: Франция ведь еще не залечила нанесенные ей войной раны.

3

Человек, несчастный и чудесный маленький человек, исполненный героических порывов, надежд и – так часто – повседневного мужества, которое ничто не может истребить!

Не могу понять, почему он ни разу с тех пор, как существует на земле, не разметал силы, которые объединились против него и превратили в того, кого раньше именовали крепостным, а сейчас – квалифицированным рабочим, то есть в раба.

К счастью для своего относительного равновесия, он этого не понимает. Каждое утро ему внушают, что он должен думать, и муштровка эта не прекращается до самой ночи.

Ради чего? Ради кого? Ради нескольких негодяев, у которых совести и идеалов меньше, чем у остальных. Эти люди не стесняются жульничать – жульничать во всем – и выдавать войны за выражение единой воли народа, хотя причина кроется в барышах от поставок танков или самолетов.

Когда-то вот так же соблазняли крестьян идти на Восток отвоевывать гроб господень. Это повторяется каждые двадцать – тридцать лет, и всякий раз маленький человек идет, всякий раз верит, всякий раз позволяет себя убить, ну, в крайнем случае оставить без руки или ноги.

В эти дни радио и телевидение особенно омерзительны. Они разжигают примитивные инстинкты в противниках, натравливая их друг на друга.

А несколько негодяев становятся еще богаче и могущественней.

Маленький человек отнюдь не святой. Он тоже не прочь сжульничать. Но жульничает он, чтобы купить – смотря по тому, где живет, – муки, риса или приобрести – это уж максимум – лавочку, где простора для жульничества побольше.

Всякий раз, слушая последние известия, я чувствую себя подавленным. И все-таки я не прав. Ведь когда мы были оленями, морскими львами, муравьями, короче говоря, за долгие миллионы лет до того, как приобрели звание человека, мы не переставали быть рабами и повиновались одной или нескольким особям, которые оказывались самыми сильными.

4

С сотворения мира, думаю, каждая раса мнит себя избранницей бога, Будды и не знаю кого еще.

Периодически одна раса берет верх над другой. Не надо забывать, что сарацины победно дошли до центра Франции, а Испания надолго была захвачена маврами; и перечень этот можно продолжить.

Наконец-то мы начинаем понимать, что различия между расами не столь велики, как считалось раньше. Просто направленность у них разная.

Долгие века раса, именуемая белой, гордо и безжалостно правила миром. В прошлом столетии боялись нашествия желтой расы. А сегодня Никсон, равно как и главы других государств, едет в Пекин. Больше ста двадцати стран (точной цифры я не знаю, поскольку она все растет) представлено в ООН.

Что касается Африки, то она в конце концов объединилась или, во всяком случае, образовала некую общность и намерена занять подобающее место в мире.

Арабы, связанные общей религией, сейчас пытаются объединиться.

Эпоха колониализма была периодом неслыханного процветания белой расы. Это была эпоха, когда белый колонизатор – я это видел – приказывал негру посидеть на обочине, а сам занимался любовью с его женой.

При англичанах в Хартуме цветные не имели права после шести вечера оставаться в квартале для белых или заходить на его территорию.

Я мог бы привести сотни подобных примеров из совсем недавнего – лет тридцать назад – прошлого.

Сейчас колесо поворачивается – может быть, медленно, но неумолимо.

Уже есть университеты в песках Аравии и в тропических лесах, и у нас нет больше монополии ни на что, разве только на технические знания, которые можно приобрести за несколько лет.

5

Что заставляет человека читать? Я часто задаю себе этот вопрос. Чисто эстетические запросы? Сомневаюсь.

Человек глубоко ощущает свое одиночество. Он знает свои достоинства и недостатки, свои возможности и пороки.

Не для того ли он читает, чтобы встретить себя в героях книги, пусть придуманных, но похожих на него? И не оправдывает ли – хотя бы частично – их пороками свои?

Кто-то – забыл кто: память у меня скверная – сказал:

– Все мы – зеваки.

Читать – не значит ли это играть роль зеваки?

Бог с ним. Не мое это дело анализировать причины и следствия в литературе.

Более того, я иногда спрашиваю себя, правильную ли дорогу выбрал в жизни? Я прошел ее, созерцая, пытаясь проникнуть в то, что человек прячет в самой глубине, в то, что у него врожденное. И неважно, удалось мне это или нет.

Одни и те же слова для каждого имеют свой смысл. В одной и той же книге каждый вычитывает свое. Один и тот же разговор каждый понимает по-своему. Все зависит от воспоминаний детства, воспитания, образования.

Животные общаются между собой знаками, которые чаще всего от нас ускользают, но от этого не перестают существовать.

Я не стану обольщаться мыслью, что человек – царь природы, даже если он станет общаться с себе подобным без помощи слов, письма и технических средств.

Это свойственно многим видам животных, а возможно – ведь этого мы не знаем, – всем.

Но почему не нам?

6

Пришла осень, почти зима, и первое, что я делаю утром, еще до того, как по радио и телевидению сообщат высоту, на которой лежит снег (сейчас она ниже отметки две тысячи метров), так вот, первое, что я делаю, – смотрю в окно. Определяю по тому, куда клонятся деревья, не дует ли северный ветер.

Для меня сейчас это очень важно. От этого зависит, пойду ли я днем гулять. Теперь – не то что когда-то – я не переношу северного ветра, ибо всякий раз рискую подхватить бронхит, как три последних года подряд. А бронхит в моем возрасте легко переходит в пневмонию.

С семи до восьми утра дул сильный ветер. В полдевятого деревья перестали качаться, и я смог выйти погулять.

После прогулки я каждый раз берусь за микрофон с некоторой нерешительностью и огромным смирением. У меня впечатление, будто я несу вздор. И не только несу вздор, но и повторяюсь.

У меня нет намеченной линии, так что я не могу продолжать тему с того места, на котором вчера закончил; я говорю то, что пришло мне в голову накануне вечером или когда я засыпал, и поэтому рискую повторяться.

Почти уверен, что такое случалось неоднократно. Кажется, сегодняшнюю тему я уже затрагивал.

Вчера вечером мы с Пьером вели за столом разговор о возрасте. В его устах, как и в устах его сверстников, слово «старик» имеет пренебрежительный оттенок.

Я спросил его:

– А в каком возрасте, по-твоему, становятся стариком?

– Лет в сорок – сорок пять.

Я тоже когда-то не только думал так, но и писал. Если почитать мои первые романы, там можно найти немощных стариков и старух лет пятидесяти. Это, между прочим, тоже способ определить возраст автора. Сперва он называет стариками всех пятидесятилетних. Достигнув тридцати, считает стариками тех, кому пятьдесят пять. В сорок лет стариком становится шестидесятилетний. А в пятьдесят – граница смещается до семидесяти.

После границы старости счет годам вообще не ведется. Я бы сказал, мужчина и женщина после этого живут как бы вычеркнутые из жизни, словно в преддверии рая, обещанного в Священном писании.

Газеты и журналы закрепляют эту мысль в головах читателей. Обсуждается проблема заведений, в которых найдут приют эти человеческие развалины, и проблема стоимости таких заведений. Статистики возвестили, будто к 1980 году (потом дату сдвинули на 1990 год и, наконец, на 2000-й) будет столько стариков, что молодым, чтобы содержать их, придется работать вдвое больше.

О больницах, богадельнях, о безнадежных больных я уже не говорю.

Неужели авторы этих статей (а среди них есть крупные медики и известные социологи) не отдают себе отчета, что на свете существует не только молодежь, но и старики, сохранившие привычку читать газеты?

Думают ли авторы, какое впечатление все это производит на стариков? Общество считает их ненужными, относится к ним как к обузе. Подсчитано чуть ли не до сантима, какую часть налогов платит каждый на содержание старых.

Лет двадцать назад я писал, что социальное страхование и больничные кассы в конце концов объявят войну индивидуализму. Почти как в данном случае. Уже рассчитано, во сколько каждый алкоголик обходится государству, то есть всему населению страны. Убежден, что, не будь производство и торговля вином и спиртными напитками так доходны, их давно бы уже запретили.

7

Человек, бедный маленький человек, брат мой. А есть ли какой-нибудь смысл у слова «брат»? Не входит ли оно в арсенал оружия, которое используют против нас?

Вся история животного, именуемого человеком, учит, что брат всегда убивал брата, причем не только брата по племени, но и по крови, единоутробного.

Нас закабаляли, подавляли, терзали, принуждали к невыносимому, иногда смертоносному труду.

Сперва этим занимались колдуны, которые сами были вождями или приспешниками вождей, потом служители разных религий. Некоторые религии требовали, дабы отвратить гнев богов, человеческих жертвоприношений. Другие довольствовались тем, что под страхом адских мук накладывали запрет на все, что могло бы уменьшить власть королей или императоров.

Изучая историю любой части света, обнаруживаешь те же табу, то же рабство, те же кары для тех, кто эти табу нарушает.

Сейчас ни королей, ни императоров практически нет. Человек может считать себя свободным. Впрочем, его заставляют так считать.

Заставляют во имя поработившей его свободы.

Какая разница между древнеримским рабом и нашим современным рабочим? Раньше, правда, иногда можно было отрубить голову чересчур жестокому тирану. Фанатики это делали.

Сейчас голов слишком много. К тому же головы эти анонимные. Даже те, что, казалось бы, правят народами, трепещут перед властью, имя которой – деньги.

Бедный маленький человек от заработков своих вносит деньги во множество касс вроде сберегательной и социального страхования. Приходит время, и ему не возвращают и половины того, что он выплатил. А если жителям какой-то страны не по нраву опасная или грязная работа? Тогда для этого экспортируют рабочих из других стран, как когда-то ввозили рабов.

Конечно, сейчас это происходит мирно. Головы теперь отрубают редко. И в других государствах нечасто прибегают к электрическому стулу или виселице.

Человек живет уже не в лачуге, а в доме, схожем по своим достоинствам с курятником, в доме, где царят страх и тоска.

Ему позволяют ценой жестокой экономии приобрести автомобиль, на котором ему некуда ехать, но который обогащает хозяев.

Его почти вынуждают покупать тысячи ненужных вещей, а если он взбунтуется, для него это плохо кончается.

Власть – это то, что отдельные ловкачи присваивают себе, пытаясь заставить вас поверить, будто они это делают в соответствии с божественным правом или в крайнем случае с законом, поскольку вас просили поставить крестик на избирательном бюллетене.

Придет ли когда-нибудь этому конец? Очень бы хотелось. Я всей душой надеюсь на это, но не верю.

Маленький человек, брат мой, такой честный, такой откровенный, тебя всегда будут совать лицом в дерьмо.

Но у тебя все-таки останется твоя гордость.

Я не специалист в истории религии. Немножко знаю католическую религию: был в ней воспитан.

До сих пор вспоминаю мои ночные страхи: как я вскакивал, когда мне снился ад.

Кажется, у арабов тому, кто совершил преступление, отрубают руку или ногу. Во Франции преступникам отрубают голову, правда, все реже и реже. В других странах их вешают, что тоже малоприятно.

Но я не знаю кары более жестокой, чем та, которая придумана католической церковью. Католики верят в ад. Не знаю, верят ли в него епископы, архиепископы, кардиналы и сами папы.

Когда я учился в начальной школе у отцов миноритов, один из них попытался дать нам представление о вечности. Было нам не то по восемь, не то по девять лет!

– Представьте себе, что весь двор (а он был очень большой) занимает огромный литой металлический шар. Представьте, что каждый год на него всего на секунду садится маленькая птичка, к примеру малиновка. От этого шар незаметно истирается.

И монах торжествующе воскликнул:

– Так вот, когда шар совсем изотрется, исчезнет, это все равно еще не будет вечность!

Перспектива вечных мук бросала меня в дрожь, в холодный пот, вынуждала падать на колени перед гипсовыми фигурами Пресвятой девы и любого святого, но, возможно, именно поэтому через несколько лет я отошел от религии.

Думаю, ни одна другая религия не нашла для порабощения народа более чудовищного, более бесчеловечного наказания, и невозможно поверить, что ад, каким я его только что описал, был изобретен людьми, верящими в него. Нет, такие вещи придумываются хладнокровно, цинично.

Представляю себе, какое было бы лицо у Аллаха, Моисея, Иисуса, Будды или любого другого бога, если бы они сошли на землю, понаблюдали за колоссальными операциями торговцев танками и самолетами и увидели, как их именем посылают на бойню тысячи и тысячи людей.

8

Каждый год в это время по телевидению показывают один из залов Елисейского дворца, где сидят сто стариков и старух, чисто вымытых, причесанных, одетых в самое лучшее, что у них есть; возможно даже, эти наряды они получили в гардеробной, точь-в-точь как статисты в театре.

Они безучастно ждут, не позволяя себе перекинуться словом.

Входит супруга президента в сопровождении дам (полагаю, что следует говорить «светских»), которые несут корзинки.

Каждый старичок, каждая старушка получает пакет, обернутый в золотую бумагу. Они сидят и держат пакеты на коленях. Кое-кто встряхивает подарок, пытаясь определить содержимое. Другие решаются чуть надорвать ногтем бумагу.

Речей не произносят. Что можно им сказать? И что могут сказать они?

Прислуга Елисейского дворца невозмутимо и неторопливо направляет стариков к выходу.

Я нахожу этот спектакль чудовищным. Отобрано сто, используя официальную терминологию, самых заслуженных. Что это такое – заслуженный престарелый? Их нарядили. Научили прилично держаться, велели молчать и благодарить сдержанным поклоном.

Куда их отправили после всего этого? Не знаю. То ли в трущобы, где обитает большинство из них, то ли в один из немногих домов призрения для престарелых.

Недавно обсуждалась проблема абортов, и министры не скрывали, что им нужно, чтобы рождались дети, как можно больше детей. Франция должна за несколько лет увеличить население на пятнадцать миллионов человек. Долой противозачаточные таблетки!

Дети нужны не для того, чтобы они потом стали стариками, которых некуда девать и помощь которым, правда весьма скудная, так обременяет государство.

И не для того, чтобы они пошли в университеты, которых правительство побаивается.

Нет, дети нужны, чтобы стать солдатами. Солдаты, если только они не погибнут на войне, наделают еще детей, и эти дети потихоньку превратятся в стариков.

Говорят, есть страны, где обрекают на смерть тех, кто уже не может залезть на верхушку кокосовой пальмы. У нас так не делается.

Но не делается и ничего или почти ничего, чтобы обеспечить им жизнь, достойную мужчин и женщин. Потому что – а об этом забывают – старики и старухи, бредущие по улицам, продолжают оставаться мужчинами и женщинами.

Но они совершили грех, тягчайший грех, какой только возможен в современных государствах: они стали бесполезными.

9

Молодые писатели, как правило, начинают с того, что пишут о собственном опыте – либо о детстве, либо о юности. Именно поэтому кто-то сказал, что каждый человек несет в себе роман.

В сущности, каждый способен что-то рассказать о своей жизни.

Вот почему по-настоящему писатель начинается со второго или третьего романа.

У меня все было наоборот. Пятьдесят лет я писал о других, всюду искал человека, но не по своему образу и подобию, а просто человека. Я создал множество героев, совершенно непохожих на меня; что бы там ни говорили критики, это относится и к комиссару Мегрэ. Лишь перестав писать романы, я отважился рассказать о себе, занялся поисками себя.

Первая книга, которую я написал, вернее, надиктовал, после того как в семьдесят лет ушел на покой, и, вероятно, назову «Человек как человек» или «Человек как все», содержит эпизоды из моей жизни и мои размышления. Я старался избегать всякой литературы, всякой философии – там только факты, неприкрашенные факты.

Теперь я диктую что-то вроде дневника. Именно дневника, поскольку диктую я каждый день. Но в отличие от первого тома сознаю, что ищу себя. Раньше я жил слишком напряженно, чтобы пытаться постичь себя. Да меня это и не интересовало. Казалось даже нескромным.

С возрастом я изменил мнение. Я часто спрашиваю себя:

– Почему я сделал то-то или то-то?

На другой день я записываю вопрос в дневник, никогда не зная ответа. Короче говоря, я честно и трезво допрашиваю себя.

Вот почему я считаю, что эти тома не относятся к моей литературной деятельности. Здесь нет никакого творчества. Нет анализа других людей.

Я один перед зеркалом и, отбросив стыд и тщеславие, пытаюсь понять, кто я такой на самом деле.

Большинство людей, знающих меня, но, увы, знающих плохо, поскольку невозможно до конца познать ближнего, считают, наверно, меня человеком самоуверенным и даже, может быть, несколько высокомерным и заносчивым.

А я с самого детства робок. Робость моя проявляется не в том, что я отворачиваюсь или опускаю голову, когда со мной заговаривают, или не нахожу слов для ответа, – нет, я просто вечно боюсь причинить кому-нибудь боль.

Я знаю, что может задеть достоинство человека, даже когда он сам не отдает себе в этом отчета. И считаю его достоинство самым драгоценным из всего, что у него есть.

Но я знаю также, как оно беззащитно: достаточно слова, неверно понятого взгляда, чтобы его ранить.

Вот в чем причина моей робости. Я боюсь причинить кому-нибудь боль, кого-нибудь оскорбить.

Если смотреть со стороны, я говорю громко, возбуждаюсь. Особенно часто так было раньше: я произносил целые речи, чуть ли не от лица всего человечества.

Но это не мешало мне испытывать робость, и она еще усугубилась с тех пор, как время приглушило мой пыл.

10

С тех пор как началась промышленная эра, мы своими глазами видим, как мир с каждым днем становится все более и более сложным. Во вращение непрерывно вовлекаются все новые шестерни.

Во времена моего детства не существовало ни автострад, ни сверхзвуковых самолетов и при слове «мусорщик» передо мной возникала такая картинка: старик в лохмотьях, навеселе уже с восьми утра, плетется с кнутом на плече рядом с лошадью, запряженной в двухколесную тележку.

Лошадь была, но возчик не ехал, а шел пешком, останавливаясь у каждой урны и высыпая ее содержимое в тележку.

Тележка была открытой, и, стоило дунуть ветру, над ней вихрем поднималась пыль и засыпала мостовую.

Сейчас мы запаковываем отходы в пластиковые мешки, выносим их во двор и ставим в контейнеры.

Это мелочь, но она показывает, как усложнилась наша жизнь. Во-первых, надо добыть нефть. Затем часть ее переработать в пластик, отформовать мешки и пустить их в продажу.

А когда мешки полны, встает новый вопрос, на который до сих пор не могут дать ответ: что делать со всеми этими отходами?

Дороги теперь не просто дороги. Все они распределены по классам, начиная от автострады с четырьмя или шестью полосами движения и кончая деревенским проселком.

Врач, прежде чем осматривать больного, обязан спросить, является ли тот членом больничной кассы, и, если является, заполнить несколько формуляров.

И так во всем. Поэтому у нас вместо двенадцати или тринадцати министров – сорок, и у каждого имеются вице-министры, совсем еще молодые люди, недавние выпускники школы управления.

Я пытаюсь представить себе вереницу всевозможных управляющих, инженеров, инспекторов, вице-инженеров и вице-инспекторов, занятых в каждой из служб.

В Париже больше пятисот крысоловов, и у них тоже, должно быть, имеется своя иерархия.

Одни должности оплачиваются лучше, другие хуже. Всюду, даже в судебном ведомстве, существует множество ступеней, и смысл жизни любого чиновника состоит в том, чтобы подняться как можно выше.

Рекомендации отнюдь не бесполезны. И предпринимателю, пожелавшему взять подряд, скажем, на строительство автодороги, приходится многим «давать на лапу».

Не думаю, чтобы люди стали менее порядочными, чем пятьдесят лет назад. И глупее тоже не стали.

Но я тщетно ищу того, кто знал бы все эти колесики, кто был бы способен их контролировать – контролировать людей, которые занимают разные должности, следить за их компетентностью и честностью.

Вот в чем, думаю, причина скандалов, о которых каждую неделю нам сообщают газеты. И когда все усложнится еще больше, будет больше скандалов.

11

Многие были бы удивлены, узнав, что составляет большую часть моей корреспонденции. Окажись на моем месте Александр Дюма или графиня де Сегюр, все было бы понятно, но я…

Мне пишут дети – дети всех возрастов; одни по собственной инициативе, другие – потому что учитель задал сочинение по одной из моих книг.

Отвечать им гораздо труднее, чем кажется. Письма от детей и подростков приходят из всех стран мира, и, в частности, из Чехословакии. Почему? Письма эти очень часто приводят меня в замешательство. Сегодня утром я получил еще одно – от четвертой уже ученицы E.N.S. Что такое E.N.S. – мне неведомо. Насколько я могу судить, корреспондентке моей лет четырнадцать-пятнадцать.

Первый вопрос: «Вас часто называют писателем человеческого одиночества. Почему?»

Что ответить четырнадцатилетней девочке? Человеческое одиночество – тайна, которую я не могу понять. Может быть, это самая драматическая сторона жизни. Но что сказать девочке? Особенно когда второй вопрос еще хлеще:

«Подтверждается ли, по-Вашему, это определение романом «Три комнаты в Манхэттене»?»

Я, конечно, написал «Три комнаты в Манхэттене», но зачем и почему – не знаю. Однако она хочет знать и спрашивает:

«Не могли бы Вы объяснить символическое значение названия этого романа? Какому нюансу чувства любви соответствуют «Три комнаты»?»

И это еще не все.

«Не могли бы Вы произвести детальный анализ любви в трактовке Сименона?»

Когда я был в коллеже, такие проблемы не изучались и говорить об этом было, в общем-то, запрещено.

«Какую роль в этом романе играет прошлое героев?»

Это полегче: в жизни каждого мужчины и каждой женщины прошлое играет важную роль.

Не знаю, нет ли иронии в следующем вопросе:

«В чем значение и польза романов о Мегрэ? Могли бы Вы описать внешность и характер Мегрэ?»

«Почему один Ваш роман называется «Невинные»? Будете ли Вы продолжать писать романы?

Мы надеемся окончательно охарактеризовать творчество Сименона по книгам «Три комнаты в Манхэттене», «Невинные» и «Мегрэ и старик». С помощью Ваших ответов на эти вопросы мы сможем лучше вникнуть в тему, потому что вообще-то мы все, каждый из нас, как правило, читали какие-нибудь романы о Мегрэ».

Затем следуют выражения благодарности, подпись и адрес.

Будь это единственный случай, я бы так не удивлялся. Но вот, например, на будущей неделе меня придет интервьюировать целый класс одного женевского лицея, и я уверен, что ребята зададут не менее трудные вопросы.

Это трогательно. Молодость ищет себя. Ищет беспокойно. Но какого черта они обращаются ко мне?

Еще один феномен. Менее таинственный, может быть. Естественно, мы с Терезой весь день проводим вместе. Но разговариваем не очень много, и у нас нет обыкновения затевать споры по каким-нибудь важным вопросам, да и вообще спорить.

Однако стоит мне открыть рот, она говорит то, что хотел сказать я. А иногда я говорю то, что собиралась произнести она. С секунду мы бываем несколько ошеломлены, а потом начинаем смеяться. Я прямо-таки поверил, что один из нас является медиумом. Но кто?

Лицо у меня не особенно выразительное, и я почти не жестикулирую. Про ее лицо тоже не скажешь: «Можно прочесть без слов».

Может быть, действительно два человека могут общаться, не прибегая к словам?

Это одна из тех проблем, которые меня всегда несколько пугали.

У меня такое ощущение, будто кружится голова. Тем не менее я не чувствую себя больным. Вчера вечером я лег в полседьмого и проспал до девяти утра. Сейчас еще не пробило полдень, а меня клонит ко сну.

Трижды я принимался за газету и трижды бросал: читаю и ничего не понимаю. Вожу глазами по строчкам, а смысл от меня ускользает.

Кашля у меня нет. Температуры тоже. Пульс нормальный. Голова ясная.

Как немного надо, чтобы нарушить равновесие человеческого организма! Достаточно небольшой простуды: убежден, что я немного простудился.

У меня нет никаких забот, никаких неприятностей. Что же может вдруг так ослабить человека и превратить чуть ли не в развалину?

12

Не помню, в какой пьесе, кажется у Фейдо, по сцене расхаживал полковник в отставке и, поглаживая седые усы, повторял: «Порохом пахнет! Порохом пахнет!»

А мне очень хочется крикнуть: «Пахнет войной!»

Нет, не обычной войной. Не мировой, которую нам обещают уж сколько лет. И не малой, какие время от времени вспыхивают по всему миру. Но что значит «малая» война? Если гибнут люди, тем более женщины и дети, войну нельзя называть малой.

Когда я говорю, что пахнет войной, это значит, что уже некоторое время в мыслях и поведении людей происходят смутные изменения. И это заставляет задуматься тех, кто пережил первую и вторую мировые войны.

В некоторых странах стало не хватать сахара. В других нормирована продажа макарон и их достают за огромные деньги.

Дома будут теперь отапливать не так, как требуется, а как позволит правительство. Сейчас на пьедестале лишь автомобили, священные, архичтимые автомобили, как будто они необходимы для расцвета морали и преуспеяния страны.

У меня впечатление, что ощущается некое сближение людей, особенно в народе и в средних классах, какое случается во время войн и в периоды крайнего оскудения.

Конечно, есть социальный класс, который продолжает считать черную икру, гусиную печенку и шампанское продуктами первой необходимости.

Конечно, есть спекулянты, всевозможные мошенники, которые делают состояния.

Но народ, по-настоящему страдающий от нехватки и ограничений, готов сплотиться и, скажу без преувеличения, не пал духом.

13

Хочешь не хочешь, но каждому приходится сейчас думать о том, что называют мировым кризисом: он в той или иной степени затрагивает всех. Большинство стран якобы приняло меры по ограничению потребления сырья, топлива и многих других продуктов; ожидается, что ограничения распространятся на все.

За исключением, естественно, автомобилей, потому что автомобиль – пуп современного мира.

Вчера у меня был мой американский издатель. Он утверждает, что в США положение с книгоизданием ничуть не лучше, чем во Франции или любой другой стране. Ко всем прочим кризисам прибавился еще и бумажный.

Издатели с трудом добывают бумагу, чтобы печатать своих авторов и новичков, которые только входят в литературу. Встает вопрос о том, чтобы печатать книги еще более мелким шрифтом и без абзацев.

С другой стороны, во всех странах жалуются, что люди выбрасывают деньги на предметы, которые не являются необходимыми.

Каждое утро я обнаруживаю в своей почте большеформатные многостраничные проспекты, отпечатанные на великолепной бумаге. Проспекты, побуждающие людей приобретать массу бесполезных вещей.

Не пора ли положить конец этой инфляции типографской бумаги, которая подрывает начинания правительств?

Почтовая администрация жалуется на необходимость увеличивать число почтальонов, а тем приходится таскать все больший и больший груз. Почтовые ящики уже стали малы: большая часть проспектов имеет такой формат, что не пролезает в щель.

Экономисты уже неоднократно приговаривали общество потребления к гибели.

И что же? Зачем каждый божий день манить людей соблазнами? У меня впечатление, что с нами обращаются примерно – как с рыбами. Нам суют под нос множество крючков, только наживлены они не настоящими дождевыми червяками и опарышами, а пластиковыми.

Я – романист

У меня ощущение, что я разочарую вас, по меньшей мере по двум пунктам. По первому вы это уже испытали. Вы поняли, что я принадлежу к самой нудной и самой страшной породе докладчиков – сидящих перед стаканом с водой и крепко-накрепко связанных пуповиной со стопкой листов, которую они перелистывают с холодной безжалостностью машины. Впрочем, что я говорю? Признаюсь вам, никакой я не докладчик. У меня так мало опыта участия в подобного рода торжествах, что по простоте душевной я поначалу решил выйти к вам с пустыми руками. Мысленно мне рисовалось, как я расхаживаю по эстраде, иногда останавливаясь, чтобы подчеркнуть какую-нибудь остроту, восхищаю вас красноречием и, не будем скромничать, вдохновением.

Бруно Кремер в роли комиссара Мегрэ

Так было примерно месяц назад, когда я телеграфировал Пьеру Бедару, что принимаю лестное для меня приглашение. Я жил в Канаде в бревенчатом доме, стоящем на берегу озера. Там мне все казалось просто. Но в поезде, шедшем в Нью-Йорк, уверенность начала покидать меня, и я подумал, а не подготовить ли мне кое-какие заметки. Это ведь тоже достаточно впечатляюще: у человека в руке крохотные листки бумаги, на которые он время от времени небрежно бросает взгляд. Но по мере того как шли дни, а главное, ночи, эти листки потихоньку превращались в кошмар. А вдруг я их все перепутаю? Или в волнении забуду смысл какой-нибудь пометки и потеряю нить?

Кошмар превратился в страх, в тот мутный страх, какой знаком каждому артисту, и поэтому, дамы и господа, в последнюю минуту я примирился с тем, что мне придется предстать перед вами этаким читающим романистом, человеком, который переворачивает лист за листом, между тем как слушатели взглядом оценивают толщину стопки и мысленно прикидывают, когда же кончится эта пытка.

Второе разочарование: вам пообещали, и в этом виноват только я, беседу о романе или романисте, точно не знаю. Все потому, что необходимо было название. Потому, что я подумал: романист, естественно, должен говорить о романе. Я был убежден, что это будет просто. Однако я понял, что совершенно не способен толковать вам о романе. И если позволите, я попытаюсь объяснить почему: чтобы вы не слишком досадовали на меня из-за этого второго предательства.

Видите ли, романист отнюдь не обязательно является умным человеком. Разумеется, такие существуют. Мне совершенно не хочется восстанавливать против себя тех моих собратьев, что наделены этим великолепным качеством. Но есть и такие, кто его лишен. И это нисколько не парадокс. Существует, по моему определению, чистый романист, человек, который выстраивает романы, как другие ваяют из камня или пишут картины, романист, который сознательно, а чаще всего бессознательно собирает вокруг человеческие документы, копит их в себе, пока не начинает от них задыхаться и испытывать настоятельную потребность выразить наконец свои чувства, слишком сильные для одного-единственного человека. Зачем же требовать от него, чтобы он был умным? Как мне кажется, аналитический ум для него зачастую недостаток. Я имею в виду сознательный, систематический анализ.

А вот что касается критического чувства, то я думаю, не будет ли оно для него путами? Как видите, я принимаю предосторожность, прежде чем признаться вам, что не обладаю ни критическим чувством, ни аналитическим умом и что, обращаясь с идеями, ощущаю в себе этакую неповоротливость рабочего-каменщика. Кстати, мне нравится слово «рабочий», и, если позволите, я скажу, что я всего лишь рабочий словесности. Представляете себе каменщика, беседующего с вами об архитектуре? Он просто берет кирпич. Укладывает его, кладет раствор. Единственно, что от него требуется, – хорошо сделанная работа. Вам хочется поговорить с ним, не боясь соскучиться? Тогда не стоит говорить ни об искусстве, ни о политике, ни об экономике; потолкуйте о его ремесле каменщика и, уверен, не разочаруетесь.

Большую часть жизни я провожу в сельской местности, где отсутствуют развлечения и на пятьдесят миль вокруг не сыщешь ни одного образованного человека. Мои друзья очень сочувствуют мне.

– Как ты можешь месяцами жить, ни с кем не разговаривая?

– Да я разговариваю дни напролет.

Их это удивляет. Они не понимают. Не понимаю……

Каждому человеку есть что рассказать, каждый человек интересен, когда говорит о своем, то есть о своей профессии. Скажем, наш деревенский врач, когда вечерами у камина он начинает вспоминать своих пациентов и всякие истории про них! Да я куда больше узнал о человеческой природе из бесед с деревенскими врачами, чем из чтения философом Или кузнец, рассказывающий про свою кузницу… Столяр с верстаком… Крестьянин, когда идешь вместе с ним по земле… Не нужно только затягивать их в сферу чистых иллюзий. Они мгновенно теряют всю свою силу, всю неповторимо! И начинают изъясняться языком передовиц.

Почему же, спрашивается, романист должен манипулировать идеями ловчей, чем деревенский врач или земледелец. Я всегда поражался вопросам, которые задают нам журналисты-интервьюеры.

– Что вы думаете о послевоенном периоде? О русском вопросе? Об атомной бомбе? О безработице или о забастовках?

Представьте себе, ничего не думаю! Крайне редко репортер, вне всякого сомнения, совершенно лишенный воображения, просит меня попросту рассказать о моем деле.

И тем не менее, если бы я решился поговорить с вами о романе вообще, если бы начал: «Роман – это…»

Действительно, что это такое? Для меня это слишком широко. Я наговорил бы вам кучу глупостей и банальностей. Когда стоишь за верстаком, видишь только верстак. Так и со мной. Другие романисты? Я либо не знаю их, либо знаю очень плохо, так что мне не с руки говорить о них.

Откуда или куда идет роман? Тема великолепная, но тут обязательно требуется взгляд извне, а не изнутри. Так что это дело критика или какого-нибудь доктора литературоведения.

Дамы и господа, это вступление, чтобы признаться вам, что я не буду говорить ни о романе, как было обещано, ни даже о романистах, а всего лишь об одном из них, о том единственном, кого я хоть немножко да знаю, то есть о себе самом.

И прошу понять, что это вовсе не из тщеславия, а, напротив, от скромности: я не чувствую себя подготовленным говорить о чем-то другом. Впрочем, поверьте, я не буду касаться ни своего творчества, которое, право, не заслуживает такой чести, ни своих творческих планов. Я хочу побеседовать с вами примерно в таком духе:

– Вот как я стал столяром, прошу прощения, романистом…

Это верстак, а это инструменты… Это вот делается таким образом… Чтобы сделать стол, то есть роман, надо начинать с того-то и того-то…

Только имейте в виду, это вовсе не означает, что другие делают точно так же. Но, в конце концов, чтобы понять ремесленника, надо хоть немножко представлять себе его ремесло. Вот примерно то, о чем я хочу сегодня рассказать.

– Как вы стали романистом? Когда и как вам пришла мысль писать романы?

Классические вопросы, которые неизменно задают нам. Однако, за редкими исключениями, ответы бывают одни и те же. Думаю, мне не было и тринадцати лет, когда я решил, что посвящу свою жизнь писательству. Почему? Мне трудно ответить, а уж тогда я вообще не смог бы объяснить. Отец мой не писал. Никто из родственников, никто из наших друзей и знакомых – тоже. Тем не менее я твердил: «Я буду писать…» А поскольку я не представлял, что писательство может быть профессией, что литературный труд способен дать человеку средства к существованию, родителям я заявлял:

– Хочу быть священником или офицером.

Они не понимали этого «или». Почему священником или офицером? Сотни раз они задавали мне этот вопрос, но я упрямо отказывался отвечать на него. Причина, вынужден вам признаться, была в том, что мое желание писать казалось мне если уж не постыдным, то, во всяком случае, чем-то таким, о чем не полагается говорить вслух. Священником или офицером. Я видел, как кюре нашего прихода неторопливо гуляет в саду своего дома, почитывая требник. Видел офицеров, в любое время дня разъезжающих верхом или прогуливающихся по городу. И у них, и у священников был досуг. Их профессия, даже их особая одежда придавали им некое достоинство, сливавшееся в моем представлении с ролью писателя. И наконец, еще более наивное соображение: у них были чистые руки; ни тем, ни другим не приходилось заниматься тяжелым трудом, от которого руки грубеют и покрываются мозолями.

Потянулись школьные годы. Как многие, я сочинял скверные стихи. Как многие, в третьем классе я организовал журнал, выходивший в нескольких экземплярах; было выпущено всего два номера, но этого оказалось вполне достаточно, чтобы меня чуть не вышибли из коллежа. Не стоит добавлять, что журнал был крайне непочтителен к учителям. Я привожу эти малоинтересные подробности лишь потому, что, подобно всем, читал биографии писателей, бывших до меня, и припоминаю только одно исключение из общего правила: все писатели в определенный момент испытывали потребность издавать школьный журнал и поддевать в нем своих учителей. Все они чуть было не вылетели из школы, а кое-кто, думаю, и вправду был исключен.

Я не утверждаю, что это условие sine qua non, обязательный признак призвания, и не хотел бы обескураживать кандидатов в романисты, которые в школьные годы не издавали журналы.

И все же я спрашиваю себя, а не было ли это симптомом? Не проявлялась ли тут потребность воспроизводить на свой лад людей, которых видишь рядом? Ведь в журналах подобного рода почти никогда не находишь изложения каких-то идей. В иных, правда, ученики ставят и обсуждают политические и философские вопросы. Но эти ребята не станут романистами. Как мне кажется, будущего романиста характеризует потребность воспроизводить живых людей или, если вам по вкусу более претенциозное определение, замешивать человеческое тесто. Редко он также отличается и примерным поведением. Разве не нужно впитывать жизнь всеми порами, чтобы воссоздавать ее? Разве не нужно как можно больше общаться с людьми, чтобы наново создавать их? Отсюда чудовищный голод, чудовищная жажда жизни во всех ее проявлениях, потребность погружаться в человеческое, пока не объешься им до отвращения.

В семнадцать, вынужденный зарабатывать себе на жизнь, я стал репортером. Почему? Не знаю. Никогда прежде я не читал газет. Не имел ни малейшего представления о политике. Вряд ли бы мог сказать, какие партии соперничают в нашем маленьком городе. И однако в день, когда мне пришлось искать работу, я совершенно естественно, можно даже сказать – неизбежно вступил в сумрачный коридор редакции одной газеты и постучался в кабинет к главному редактору. А сколько до меня поступали точно так же – с тем же неведением, но неосознанно повинуясь тому же самому инстинкту?

Я не нахожу другого слова, другого объяснения. Здесь, в этом тяжелом запахе свинца и типографской краски, конденсировалась вся жизнь города. Тут было изобилие человеческого теста, и оно месилось на полных оборотах. Ведь эта машина заглатывала все житейское, человеческое: пятьдесят тысяч человек, беснующихся на боксерском матче или политическом митинге; автомобильная или трамвайная катастрофа, сломившая жизнь многих людей; кровавая драма, потрясшая многие семьи; бродяга, вор, унылый хулиган, наркоман в поисках – порции отравы; политик, вымаливающий голоса, или почтенный обыватель, добивающийся ордена либо президентства в каком-нибудь обществе, в чем-то, что позволит ему вырваться из уровня посредственности…

Какое чудо для мальчишки окунуться во все это! Все двери вдруг открываются перед тобой. Стены утрачивают свою непроницаемость. Ты проникаешь в тайны людей. С блокнотом в руке несешься к еще не остывшему трупу, гонишься за полицейской машиной, встречаешься в коридорах Дворца правосудия с преступником в наручниках, смешиваешься с забастовщиками, с безработными, да мало ли еще чего…

Еще несколько минут назад я был всего-навсего никому неведомым учеником. Но после того, как я вошел в кабинет и робко поговорил с бородатым господином, у которого под ногтями траур, этим пророком среднего читателя нашего города, я мог считать, что мне принадлежит весь мир.

Думаю, что, если бы сегодня я оказался на месте этого бородатого редактора и ко мне в кабинет вошел семнадцатилетний кандидат в репортеры, трепещущий от надменности и смирения, я ему ласково сказал бы:

«Мой юный друг, я беру вас. Беру, хотя заранее знаю, что у вас на столе чаще будут лежать страницы романа, чем городская хроника.

Вероятно, вы даже сами этого еще не знаете, зато знаю я, поскольку существуют практически непреложные правила, в соответствии с которыми вы пришли сюда, чтобы отрастить зубы и когти, научиться, но не профессии журналиста, до которой вам нет дела, а профессии человека и романиста.

И я прошу вас, молодой человек, лишь об одном: не избирайте меня первой жертвой ваших литературных опытов».

Действительно, после поступления в газету первой моей заботой стало, как у многих до и, надо думать, после меня, сочинение романа. Разумеется также, что первым моим героем стал наш главный редактор. Думаю, нет смысла говорить, что портрет был написан без малейшего снисхождения. Да что я говорю! В юности в человеке кроются неисчерпаемые залежи свирепой безжалостности. В роман попал не только редактор, но и все мои приятели, а также, что, кстати, страшней всего, один из моих дядюшек, единственный, от которого была надежда что-то получить в наследство, самый почтенный и самый почитаемый наш родственник.

Рассказываю я вам это лишь потому, что продолжаю идти след в след судьбе.

Я мог бы, должен был бы спрятать эту рукопись в стол, тем паче что литературные ее достоинства были куда как сомнительны. Но я этого не сделал. Не мог сделать. Я обегал издателей, типографов и с присущей юности опрометчивостью перевернул все вверх дном. В нашем небольшом городе автор серьезного произведения, тут нет ни малейших сомнений, никогда бы не смог добиться, чтобы его напечатали. А я, мальчишка, добился, хотя сам до сих пор не понимаю как. Вышла книга, тощенькая, тускленькая, и я, разумеется, тотчас же поторопился разослать ее с посвящениями всем своим жертвам, начиная с главного редактора и богатого дядюшки.

Опрометчивость? Несомненно. Вызов? В каком-то смысле, наверное, да.

И все-таки я думаю, что это гораздо сложнее, что существуют поступки, от которых невозможно удержаться, гак как они совершались до тебя всеми, кто шел той же дорогой. В коллеже, рискуя вылететь, я высмеивал своих прекрасных учителей в дурацком журнале, а едва вступив в жизнь, выбрал в качестве мишени тех, кто совсем недавно сердечно и снисходительно протянул мне руку.

Правда, за исключением богатого дядюшки, которого с тех пор я больше ни разу не видел и нотариус которого не призвал меня к себе после его смерти, никто не рассердился на меня. Ну, а если быть до конца откровенным, то рассердился я на них за безразличие, воспринятое мной как пренебрежение. Я-то думал, что бросил бомбу, которая смешает небо с землей. А оказалось, всего лишь шутиху, которая никого не испугала, а вызвала только улыбку.

Вы, конечно, понимаете, что я нарушил бы все традиции, если бы не презирал свой городок и не считал, что только Париж достоин меня. Терпеть лишения в Париже, предпочтительней на Монмартре, так же необходимо будущему романисту, как рукописный журнал в коллеже и первый роман о начальниках и родственниках.

И вот я прибыл в Париж и поселился в гостинице, в номере под самой крышей, являвшемся обыкновенной мансардой, где я стукался головой в потолок, когда мне случалось неожиданно проснуться. Но думаю, что, если бы у меня даже были деньги, я все равно выбрал бы такую же гнусную комнатенку, так как, живя в заурядной, удобной комнате, считал бы, что предал литературу.

Соседнюю мансарду занимала гостиничная служанка, проводившая большую часть ночи в коридоре за чисткой обуви постояльцев. Но боги и тут способствовали мне. Эта скромная девушка была двоюродной сестрой писателя, только что оторвавшего Гонкуровскую премию, и его портреты красовались в витринах всех книжных магазинов! Мне казалось – пожалуйста, не смейтесь! – что я, живя в соседней каморке, уже чем-то причастен к славе ее знаменитого кузена.

Я встречался с Колетт, великой Колетт: в ту пору она была литературным редактором в «Матен», и я носил ей свои первые рассказы.

– Видите ли, малыш, это очень литературно, слишком литературно.

Ах, великолепная Колетт, какой чудесный эвфемизм нашла она! Литературно означало претенциозно, невыносимо претенциозно.

Я стремился вложить целый трепещущий мир в рассказ на полторы колонки и возмутился бы, если бы мне заметили, что публика требует, чтобы ей просто-напросто рассказали какую-нибудь историю. Историю! Еще чего! Унизиться до рассказывания историй, когда во мне вселенная и я желаю всю ее целиком!

Каждое утро я приходил в «Матен» с новыми рассказами, но Колетт не сдавалась.

– Малыш, это еще все-таки немножко литературно… Нужно снисходить до уровня публики… Газету читают в автобусе, в метро… у читателя нет времени переваривать большую литературу…

Недавно в папке с надписью «Отвергнутое» я нашел рассказы, которые имел наглость подсовывать этой чудесной женщине, и только тогда осознал всю степень ее чудесности.

Однако произошло невозможное: я в конце концов уразумел. Для этого потребовалось несколько месяцев.

– Еще чуть-чуть литературно, малыш… История! Просто расскажите историю… Все остальное приложится…

В день, когда я уразумел, я перестал ходить в «Матен»: мне было стыдно, и лишь много лет спустя я снова встретил Колетт и подружился с ней. Мне нужно было учиться рассказывать истории.

Это учение длилось десять лет, и я не вполне убежден, что и теперь оно завершилось.

Рассказывать истории, то есть человеческие жизни… Иначе говоря, заставить людей жить, заключить как можно больше человеческого в двух или там пяти сотнях страниц книги… Чем старше я становлюсь, чем больше пишу, тем больше понимаю, сколько в этом гордыни. Такой гордыни, что я нахожу – только не сочтите это святотатством – лишь такие слова для выражения своей мысли: «Совершенный романист должен быть своего рода богом-отцом…»

Творить людей, нести в ладонях мир… Но разве герои Бальзака, Диккенса, По, Достоевского не так же реальны, как те, с кем вы встречаетесь на улице? Разве госпожа Бовари не кажется вам знакомее, чем самая близкая подруга?

Тем не менее Колетт говорила мне:

– Главное, никакой литературы! И была права.

Просто рассказывать истории, с самого начала, со старательностью краснодеревщика, работающего за верстаком. И неважно, произойдет чудо или нет, приложится остальное или не приложится. Я, бывший таким спесивым, вдруг настолько присмирел, что решил рассказывать свои истории людям самым простым.

В одно прекрасное утро я скупил в киосках все дешевые народные романы, какие мог найти. В ту пору их существовало необозримое множество, причем всех видов. Романы для швеек, для машинисток, невероятные драмы для привратниц, истории на розовой водице для анемичных барышень. Были и приключенческие романы для мальчишек – о индейцах, браконьерах, пиратах, разбойниках с большой дороги и джентльменах-грабителях. Я открыл настоящую индустрию, выпускающую огромное количество четко определенной или, как мы сказали бы сейчас, стандартизированной продукции от книжонки в несколько страниц за двадцать пять сантимов до толстенного, напечатанного убористым шрифтом на шероховатой бумаге народного романа за франк девяносто пять.

Я научился производить все виды этой продукции, начиная со скромного тоненького романчика, который швейка сует себе в сумочку, чтобы потом проливать над ним слезы, и кончая трогательной историей, в течение полугода печатающейся на последней странице еженедельника. И сейчас я нисколько не стыжусь. Напротив. Признаюсь вам, что этот период своей жизни я вспоминаю с самой большой нежностью, если не с тоской. Безусловно, я тогда не слишком гордился своими творениями, которые подписывал шестнадцатью псевдонимами. И чтобы не слишком уж опускать голову, мне приходилось часто повторять себе, что Бальзак, да и многие другие писатели дебютировали подобным же образом. Скромность приходит к человеку с возрастом, и это, без сомнения, прекрасно.

Я был этаким мелким производителем, ремесленником. И как таковой каждую неделю приходил за заказами к крупным предпринимателям, то есть к издателям народных романов. И, как всякий ремесленник, я начал с подсчета себестоимости в зависимости от почасовой выработки.

«Итак, – прикидывал я, – работая по восемь часов, я могу печатать по восемьдесят страниц в день. То есть три дня на приключенческий роман в десять тысяч строк за пятнадцать тысяч франков или шесть дней на роман о любви в двадцать тысяч строк за три тысячи франков…»

И я выстраивал свой бюджет. За столько-то тысяч строчек в год, иначе говоря, за столько-то часов работы, я имел возможность приобрести автомобиль. За столько-то я мог позволить себе иметь шофера, который будет развозить мои рукописи. А начиная со стольких-то – это уже яхта, которую мне страшно хотелось иметь, плавания, весь открытый мне мир.

Но это только одна сторона проблемы. Понимаете, я хотел жить. Но не ради себя, из обычной жажды жизни, а потому что понимал: другому человеку может быть передано посредством литературы лишь то, что переживу я сам. Мне необходимо было узнать мир во всех его обличьях, по горизонтали, то есть на всем его протяжении: повидать страны и народы, края и обычаи, но одновременно изучить его и по вертикали, то есть быть вхожим в самые разные слои общества, быть своим и в маленьком бистро, куда ходят рыбаки, и на ярмарке среди скототорговцев, и в салоне у банкира.

Кстати, о банкирах. Позвольте мне припомнить одно мое высказывание – возможно, наивное – того времени:

– В моих книгах не будет банкиров до тех пор, пока я не съем с одним из них за завтраком яйцо всмятку.

Жить, и, повторяю, жить интенсивно.

Жить, чтобы потом придумывать жизнь.

Жить, чтобы рассказывать истории.

Тоскуя по тому времени, я вспоминаю свою квартиру на Вогезской площади в Париже, которая когда-то называлась Королевской площадью; на ней жили кардинал Ришелье и госпожа де Севинье.

Воспоминания мои в основном зимние, потому что весной я удирал из Парижа куда-нибудь на природу или на море. В четыре утра я уже был на ногах. Не забывайте, за день я должен был отстучать свои восемьдесят страниц рукописи!

Нужен приключенческий роман? Я наугад раскрывал Энциклопедию Ларусса. Вот массивный, почти неведомый треугольник Африки… А почти в самом его центре район Великих водопадов… Готтентоты… Пигмеи… Неведомые растения, названия которых похожи на песню; например, если не ошибаюсь, Welchitschia Mirabelis, и уж оно-то просто обязано быть чем-то совершенно необыкновенным. Мне уже виден роман… Он будет называться «Карлики Великих водопадов», потому что я мгновенно представляю себе, как копошатся, подобно муравьям, в неустроенной, еще совсем первобытной вселенной пигмеи ростом с ребенка. Я живу в поразительном мире, и именно об этом поразительном мире требуют написать маленькие и даже не очень маленькие дети. И вот, сидя спиной к огню в доме на пышной Вогезской площади, являющейся одним из шедевров архитектуры XVII века, я проживу три дня в африканских джунглях, буду встречаться со львами, со стадами слонов и буйволов, с гориллами и гремучими змеями!

Я рассказываю истории, рассказываю их самому себе. Понимаете? Если завтра меня потянет в Азию, я напишу «Тайну лам» или «Ши Мацзин, жертвоприноситель», а потом переберусь в Тихий океан, побываю всюду, куда позволит мне забраться Ларусс, вплоть до вашей страны, где я переживу в воображении мрачную историю «Око Юты», а немного спустя еще одну – в стиле Рокамболя – «Чикагские гангстеры»; там будут и небоскребы, и автоматные очереди.

Я учусь рассказывать; рассказываю, возможно, неумело, ограниченной группе читателей, которая не желает, чтобы нарушали ее привычки. Каждую неделю новый роман, и всякий раз он адресован новому читателю: сегодня пятнадцатилетним мальчикам или сентиментальным женщинам, завтра любителям острых ощущений или охотникам до экзотики. Так, не сходя с места, я объехал весь мир. И клянусь вам, мир этот был прекрасен. Он ведь был ненастоящий. Был сложен из кубиков специально для читателей, которые не желают разочаровываться.

Время от времени где-нибудь в середине главы, в диалоге или описании, я пробовал поупражняться, для самого себя, в более изощренном письме точно так же, как играют гаммы, и никто ни разу не обнаружил эти фальшивые ноты в моих народных романах. Я учился честно, терпеливо и одновременно начинал жить.

На следующий год у меня уже был автомобиль с шофером. Еще через год яхта, и теперь продукцию своего серийного производства своим литературным подрядчикам я посылал из портов Голландии, Дании, Норвегии или Испании.

А тут мне хочется сделать вам одно признание. Не покидая Вогезской площади, я с помощью энциклопедий и атласа объездил весь мир. Но однажды – я это до сих пор помню – я приехал в Марсель, чтобы сесть там на корабль и отправиться в Африку. Я направлялся в тот самый район Великих водопадов, который с таким подъемом описывал. Но ведь известно: если едешь в Африку, нужен тропический шлем. И вот я зашел в магазин шляпника на улице Сен-Ферреоль. Он стал примерять мне шлемы.

Замечали ли вы, что нелепей всего мужчина (в отличие от женщины!) чувствует себя, когда перед тусклым экраном зеркала примеряет новую шляпу? Я стоял в городском костюме со шлемом на голове, а продавец уверял меня:

– Прямо как нарочно для вас. Именно то, что вам нужно для Центральной Африки.

Так вот в тот день я понял, что с придуманными народными романами кончено. Глядя на свое жалкое отражение, я ощутил, что завернул за новый мыс, быть может самый коварный из всех, что навсегда расстался с мечтой ради реальности, с наивностью юноши ради тревог и страхов взрослого мужчины. Этот первый мой тропический шлем, в сущности, стал моим паспортом, моим пропуском в подлинную жизнь. И если бы зеркала обладали памятью, если бы их каждую неделю не мыли, это зеркало могло бы возвратить мне облик молодого человека, который до сих пор играл с миром, а теперь наконец вступал в него.

Да, вид у меня был довольно испуганный. Я пытался изобразить улыбку, долженствующую выражать уверенность, но губы кривились от боязни заплакать, человеческого страха перед реальностью. Вспомните, что так просто и с таким предвидением говорила мне Колетт:

– Главное, никакой литературы!

Ну что ж! Тесные контакты с людьми, путешествия, даже сама моя профессия рассказчика историй, которую я начал осваивать, наполняли меня жгучим желанием помериться наконец не с надуманными драмами, а с реальностью; тогда я еще не смел говорить-с Жизнью.

Смирение пришло с возрастом. Мне было почти тридцать, и Жизнь представлялась мне этакой светской дамой, к которой я не смел подступиться с налету. Вот почему я пришел однажды к Фейару, издателю большинства моих народных романов, и сказал:

– Я решил поднять планку.

– Как вас понять?

– Хочу после народных романов попробовать роман полулитературный.

Этот термин позабавил его, но в то же время погрузил в бездну недоумения.

– Что вы подразумеваете под «полулитературой»?

Путаясь, я попытался объяснить:

– Существует десять, а то и двадцать видов литературы, которые подобны как бы разным отделам универмага, то есть существуют лишь по молчаливому уговору между продавцом и покупателем. У каждой из этих категорий свои правила, и нарушать их запрещено по причинам коммерческой порядочности. Над всем этим возвышается чистый роман, произведение искусства, который ориентируется только на себя самого и не подчиняется никаким издательским правилам. Пока я еще не чувствую себя достаточно зрелым, чтобы подступиться к этой категории.

Роман, настоящий роман нельзя написать до сорока лет: он предполагает зрелость, а раньше этого возраста ее не достичь. Романист подобен богу-отцу, но мне пока еще далеко до этого.

Тем не менее я считаю себя способным отойти от некоторых шаблонов и создавать героев, почти похожих на живых людей, при условии, что буду пользоваться опорой, каркасом, буду опираться на поводыря, а таковым является детектив. И отныне мне хотелось бы писать для вас по детективу в месяц.

– Почему по одному в месяц?

– Потому что, по моим расчетам, этого требует мой бюджет.

– А кто мне гарантирует, что вы сможете выдержать такой темп?

– Вот вам шесть романов, написанных за три месяца.

Фейар прочел их и через неделю сказал мне:

– Я их издаю, – но тут же добавил: – Только мы идем к катастрофе.

– Почему?

– Потому что, во-первых, ваши детективы никакие не детективы. Они не научны. И не придерживаются правил игры.

– Дальше?

– Во-вторых, в них нет любви, хотя бы в той мере, в какой она допускается в детективах.

– Что еще?

– В-третьих, в них нет персонажей явно симпатичных и явно антипатичных. Ваши романы кончаются ни хорошо, ни плохо. Это катастрофично.

Все это правда. В мире не сыщешь детективов, сделанных хуже, чем мои. И все-таки Фейар их издал, до сих пор не понимаю почему. Наверное, все по той же причине – из снисходительности, которая спасла меня от исключения из коллежа, а позже от увольнения из газеты, где я служил репортером. Понимаете, эти романы были довольно низкого качества. Они представляли собой этап. В рамках, заключавших в себе достаточно много условностей, я пытался заставить людей жить.

Результат был весьма скромный. И я признаюсь вам в этом без притворной скромности. Я тогда все еще пребывал на уровне гамм. Играл, как пианист, гаммы. И все же то тут, то там я мог попробовать воссоздать атмосферу, характер.

Я написал для Фейара за определенный договорами срок то ли восемнадцать, то ли двадцать детективов. Они были переведены почти на все языки, включая идиш, эсперанто и японский. И однако, ровно через полтора года после подписания нами договора я явился к Фейару, который так никогда и не смог понять моего решения, и объявил:

– С детективами кончаю. Хватит с меня Мегрэ.

Думаю, он счел меня сумасшедшим и уж во всяком случае параноиком. Хороший коммерсант, он никак не мог взять в толк, как можно резать курочку, несущую золотые яйца. Но после всего, что я вам уже рассказал, после всех моих откровенных признаний вы, надеюсь, понимаете меня. Я чувствовал, верил, что теперь я достаточно крепок, чтобы отказаться от всех шаблонов, чтобы отбросить костыли, на которые опирался.

Я приблизился к человеку – человеку голому, человеку, стоящему лицом к лицу со своей судьбой, а он, думаю, самый главный двигатель романа.

Вспомните, что я вам говорил в самом начале о моих иллюзиях в двенадцать лет, о мечтах в шестнадцать, о честолюбивых чаяниях в двадцать. Мне хочется, чтобы вы почувствовали, что бывает призвание, которому невозможно не следовать, хотя в этом нет никакой нашей заслуги, существует некий внутренний фактор, которому невозможно сопротивляться, как нельзя сопротивляться страсти.

Этой страсти мне очень хотелось бы дать точное определение, но, как видите, я не способен говорить о ней в четких терминах, а могу лишь, прибегая к воспоминаниям, заставить вас ощутить ее; так вот, эта страсть называется любовью к человеку, к его Судьбе, к его Величию и Ничтожности, к жестокому, безмерному разрыву между его великолепными порывами и возможностями. Колетт говорила мне:

– Научитесь рассказывать историю, а все остальное приложится!

Десять лет я потратил на то, чтобы худо ли, хорошо ли научиться рассказывать истории мальчикам, швейкам, машинисткам, привратницам. Но вот пришел день, когда я, может быть, преждевременно счел себя способным на остальное и объявил:

– Отныне я буду писать просто романы.

Разумеется, мне хотелось бы разъяснить вам, что я понимаю под просто романом или, короче, романом. Но мне это трудно прежде всего потому, что я плохо подготовлен к обращению с идеями. Представьте себе, в течение двадцати лет все мои усилия, все стремления направлялись на то, чтобы использовать только материальные слова. Вот еще одно определение, которое надо бы дать и которое я не могу сформулировать. Если угодно, это слова, имеющие материальный вес, слова, имеющие три измерения, как стол, дом, стакан воды. Это кажется простым, и, по правде сказать, в начале пути меня больше всего поражало отсутствие плотности в людях и предметах, которых я описывал, и, если позволите, во всем, что пишется в двадцать лет. Кто-то, говоря о живописи, заметил:

– Идеальная, совершенная картина – это та, у которой можно вырезать в правом или левом углу кусок в десять квадратных сантиметров, и он будет представлять собой нечто прекрасное.

Эти слова преследовали меня уже тогда, когда я, неизвестный писатель по причине моих шестнадцати псевдонимов и несмотря на них, а также из-за ежедневного восьмидесятистраничного урока, ежедневно допускал тягчайшие ошибки и промахи по отношению к искусству и хорошему вкусу.

Заставить жить дерево в саду вопреки разворачивающейся рядом трагедии… Придать листьям этого дерева присущую им весомость… Кажется, я нашел нужное слово – весомость. Весомость листка бумаги, клочка неба, какого-нибудь предмета, всех тех предметов, которые в самые напряженные моменты нашей жизни приобретают таинственное значение…

Весомость электрического освещения, луча солнца, зеленоватого света, который льется из-за облаков в морозное утро; весомость всего, что вокруг – дождя, весны, жаркого солнца, солнечного зайчика на столе, да мало ли чего еще; весомость окружающих нас вещей или, если позволите использовать слово, которое со странным упорством подворачивается мне на язык, весомость Жизни.

Я не решаюсь говорить про весомость человека, а то у меня будет ощущение, что я испытываю бога. Не решаюсь говорить, но думаю, думаю все время, и мне хотелось бы одним движением губ передать все значение человеческой темы, всю драматичность столкновения человека с жизнью.

Извините. Я пробовал просто-напросто дать определение романа, как я его понимаю, а позволил себе углубиться в высокопарное плетение словес. Тем не менее именно это и есть роман, а также многое другое. Роман – это человек, человек голый, как я только что выразился, и человек одетый, человек каждодневный; иногда это жестокая драма, разыгрывающаяся между человеком голым и человеком одетым, человеком вечным и человеком определенного образовательного уровня, определенной касты или определенного исторического момента, но прежде всего это драма Человека, борющегося со своей судьбой.

Не правда ли, после всего, что я тут наговорил, не слишком легко признать себя романистом или заявить, что хочешь им быть либо стать?

Понимаете теперь мое сравнение с богом-отцом? В шестнадцать лет я объявил друзьям:

– В тридцать я напишу свой первый роман!

В тридцать же я удовольствовался тем, что сказал:

– Своим первым романом я буду считать тот, который напишу в сорок лет.

Ну а в сорок… Сейчас мне сорок два, сорок третий, и я все отодвигаю назначенный срок, потому что, чем старше я становлюсь, тем лучше понимаю всю тщеславность своих притязаний.

Первый роман? Может быть, я напишу его в пятьдесят, а может быть, позже, если буду жив; только ради этого мне хочется жить, и только потому я завидую Гёте, его плодотворной старости. У него было время описать всю линию и замкнуть круг. Поэт может умереть молодым: у поэзии нет возраста, она входит в нас с отрочества, если не с детства; да что я говорю, она связана тайными узами с детством. Роман же – это бремя, это вселенная, которую могут держать только сильные плечи.

Вы хотите, чтобы я вам рассказал, как я пишу роман? Вынужден предупредить, что это ни в коем случае нельзя воспринимать как рецепт, поскольку у каждого автора свой метод, отвечающий его темпераменту или, если использовать слово, которое я не очень люблю, его вдохновению. Пользуясь случаем, я хотел бы опровергнуть одну легенду. Меня часто свысока спрашивают:

– Вы ведь пишете быстро?

– Очень.

– Кажется, за месяц роман?

– Нет, за одиннадцать дней.

– Все правильно! Все правильно!

Мой собеседник ликует. Он меня не читал. А сейчас он получил подтверждение, что меня и не следует читать, потому что роман, написанный в одиннадцать дней, может относиться лишь к самой низкосортной продукции.

Не думайте, что я преувеличиваю. Многие критики питают подобное же предубеждение против авторов, которые пишут быстро, но это свидетельствует, что они скверно знают историю литературы. Нет, им, конечно, известно, что великий Бальзак очень часто выдавал за ночь по сорок страниц. Но они вполне способны счесть Бальзака неким чудовищем, а то и автором народных романов.

Ну, а Стендаль? Вот уж кто является, и совершенно справедливо, авторитетом для литераторов. Однако Стендаль написал «Пармскую обитель», в которой почти тысяча страниц, если я не ошибаюсь, меньше чем за полтора месяца. Гюго закончил «Марион Делорм» в девять дней, другие пьесы у него забирали тоже меньше месяца, и каждое утро, прежде чем заняться повседневными делами, он писал по сотне строк стихов.

Я выгляжу так, словно оправдываюсь. И тем не менее говорю со всей откровенностью: на мой взгляд, быстро ты работаешь или нет, не имеет никакого значения. У меня есть друзья-художники, которые пишут картину за несколько часов, а есть и такие, которые неделями трудятся над одним мотивом, но и те и другие в равной степени являются великими живописцами.

Меня часто спрашивают:

– Как вы находите сюжет?

Никак не нахожу. Я его не ищу. Я мог бы сказать, практически нисколько не преувеличивая, что сюжет меня не интересует. Давайте посмотрим. Через несколько дней я возвращусь в свой канадский дом и сяду за письменный стол. У меня просто руки чешутся писать: уже несколько месяцев я не писал, а мне это необходимо, как наркоману наркотик.

Едва я окажусь дома, мне будет очень просто войти в состояние благодати. Это выражение, которое, несомненно, вызовет у вас улыбку, единственное, какое я смог найти, чтобы определить состояние, необходимое для творческой работы. Если угодно, это своего рода бегство от реальной жизни. Накануне дня, когда нужно садиться за роман, я, как обыкновенно, прогуливаюсь и не узнаю знакомого окружения, или, верней, оно теряет для меня свою реальность, плотность. Я встречаю людей, каких встречаю обычно, и рассеянно приветствую их, если только не забуду поздороваться.

Не нахожусь ли я в трансе? Это слишком громкое слово, а я боюсь и громких слов, и громких идей. И тем не менее. Но продолжим… Вечереет… Это самое благоприятное время… Смягчаются очертания, обычный угол улицы, темный вход в дом, отблеск света на влажной мостовой – все внезапно становится неизъяснимо таинственным. Мне вспоминаются десятки городков, где я вот так же бродил; воспоминания хлынули потоком, они захватывают меня. Маленькое кафе в Дюнкерке, осенний вечер, подобные изваяниям рыбаки в зюйдвестках, блестящих от морской воды… Земля усыпана опилками, в ногах у людей лежат рыбы, оставленные на ужин… припоминается еще одна деталь: кукушка из часов… Я тогда вздрогнул: она прокуковала шесть… Запах водки, которую там называют «горлодеркой»… Кажется, это была команда маленького суденышка, называвшегося «Мари Жанна»?..

Надо пожить несколько дней с ними… Кстати, там был один тип, Малыш Луи, который, когда напивался, а напивался он каждый вечер, грыз стаканы и глотал осколки… Он ходил на парусниках к Ньюфаундленду… Полгода скудной и тяжелой жизни в море… Он сходил на берег с небольшими деньгами и всякий раз давал себе слово завтра поехать в Бретань навестить своих стариков. Однако назавтра он валялся мертвецки пьяный где-нибудь в канаве или в камере полицейского участка. Через три-четыре дня у него не оставалось ни гроша, так что о билете на поезд думать было нечего, и он подписывал новый контракт, обрекая себя на полгода матросской жизни и воздержания. Малыш Луи… Другие… Дюнкерк…

Рубильник включен. Теперь в течение одиннадцати дней я буду жить там, меня окружит толпа моих персонажей, уже искаженных временем. Но мне вполне этого достаточно, чтобы сделать их персонажами романа, поставить их в ситуацию, где они вынуждены будут дойти до предела своих возможностей.

Понимаете? Герой романа – это любой прохожий на улице, любой мужчина, любая женщина. В каждом из нас сидят инстинкты, присущие человеческой природе. Но мы подавляем эти инстинкты, по крайней мере многие из них, то ли из приличий, то ли из стыдливости, то ли под влиянием полученного воспитания, а зачастую просто потому, что у нас не бывает повода дать им волю. А герой романа пойдет до предела своих возможностей, и моя роль, роль романиста, – поставить его в такую ситуацию, когда он вынужден это сделать.

Как видите, все просто. И мне вовсе не нужно искать какую-либо историю. Мне нужны люди, живые люди в их окружении, в их среде. И небольшой толчок, чтобы они начали действовать…

С этого момента я должен просто заставлять их жить. История – это то, что они делают, причем я не способен вмешиваться в это, поскольку у моих героев, если они действительно подлинные, своя логика, и моя авторская логика тут совершенно бессильна.

Никакого плана. Несколько имен, которые я записываю на листке бумаги; дело в том, что у меня скверная память на имена. Их возраст, номера их телефонов, если они у них есть. Это реальные персонажи, и необходимо обеспечить полную их реальность. Кроме того, эти несколько дней на стене у меня висит план городка или местности. Железнодорожное расписание, так как в романе, как и в жизни, случается, ездят в поездах, и нужно, чтобы это были подлинные поезда.

Остальное уже формальность или, верней, работа, которой я с удовольствием занимаюсь: почистить пишущую машинку вплоть до мельчайших шестеренок, смазать, заправить новую ленту, короче, подготовить машинку, чтобы она стала быстрой и красивой, словно для участия в соревнованиях.

Вот и все. Завтра я встану до рассвета и натощак, еще не стряхнув с себя тумана ночи, пойду к своему столу, где, я в этом уверен, ждут меня мои герои. Два часа спустя у меня будет напечатана глава ровно на двадцать страниц, поскольку я себя настроил именно на двадцать страниц. Такую норму я считаю очень неплохой.

Теперь я могу распахнуть настежь окна, пойти пройтись, как нормальный человек. Но не обольщайтесь этим. Все одиннадцать дней, пока идет работа, вы встречаете не меня, а Малыша Луи или кого-то другого, чьей походке я бессознательно подражаю, а нередко и перенимаю привычки. Да, да! Вплоть до рюмашек «горлодерки» при том, что я почти не пью.

Вот, дамы и господа, все, что я хотел рассказать вам – просто и откровенно.

Я, как и обещал заранее, говорил в основном о себе, за что и прошу у вас прощения, но, главное, прошу понять: если я так делал, то лишь потому, что ничего другого и не мог сказать.

Роман – это не просто искусство, а уж менее всего профессия. Прежде всего это страсть, которая целиком овладевает вами и порабощает.

Наконец, это потребность; возможно, потребность убежать от себя, жить, хотя бы некоторое время, по своей охоте в мире, по своему выбору.

И кто знает, не является ли он к тому же – и главным образом – способом избавиться от своих призраков, дав им жизнь и вытолкнув в мир?

Вот, без сомнения, причина, по которой не выбирают, каким быть героям – веселым или грустным, беспокойным, мрачным или безмятежным.

Итак, роман – все это вместе, а для того, кто его пишет, он еще и Освобождение.

Так что теперь вы понимаете, что романист ни о чем другом и не способен говорить?

Европа в кризисе

В манере русского фильма

Низкий женский голос, испуганный шепот:

– Кризис…

Твердые и суровые лица крестьян крупным планом на фоне пшеничных полей:

– Кризис…

Безработный бредет по шахтерскому поселку мимо черных труб, смотря в землю, чтобы не видеть того, что его ждет:

– Кризис…

Темп ускоряется, глухой, неотвязный: шум поезда, и в стуке вагонов слышится:

– Кризис…

Под аккомпанемент странноватой музыки проносятся беспорядочные кадры. Иногда шум заглушают голоса, но только для того, чтобы снова повторить:

– Кризис…

В кадре вагон поезда на пневматических колесах: Париж – Лилль, Париж – Рубе, Париж – Туркуэн. Силуэты пассажиров. Это северяне – высокие, крепкие, светловолосые.

– И что министр?

– Да он ничего в этом не понимает…

– А немецкие заказы на пятнадцать миллионов?

Поезд глухо выстукивает:

– Кризис… Кризис…

– Моль уже закрыл завод?

– Говорят, у Депра уволили шестьсот рабочих…

– А что в Мюлузе?

– С Мюлузом – все. С Кольмаром тоже. О них уже и речи нет.

Поезд идет по прекрасному Компьенскому лесу. Наплыв камеры. Другой поезд. Скорый Бордо – Париж. Вагон-ресторан. Стук вилок и подпрыгивающих тарелок.

– Господа, еще филе в мадере?

– Кризис… Кризис…

– Дебросс погорел?

– Да, пятнадцать миллионов в трубу…

И здесь такие же напряженные лица, но твердость чисто британская: бордосские торговцы помнят, что они потомки англичан.

– Мы продали в Рошфор по двадцать пять франков за гектолитр.

– Безье требует компенсацию за выкорчевку лоз.

– Тунис начал…

Едет поезд. Ему навстречу другой.

– Замша по три франка пятьдесят за фут…

– На рынке в Страсбуре кожа…

– Тем не менее завод уже три года закрыт.

Вокруг нас все разговаривают о коже, шкурах, обуви…

– Юре еще выдает две тысячи пар в день.

– Неужто? – сомневается какой-то скептик.

– Вот если бы правительство…

– В Меце дело дрянь…

Обувь – это Лимож, это Мец, Марсель, Бельвиль, Роман, Фужер, Ним и Тулуза.

За окнами скорого темнеет. В пропахшем рыбой Булонском поезде слышится:

– С торгов пошла «Мария Терезия»…

– Это тот самый траулер, который шесть лет назад стоил миллион?

– А продали за двадцать пять тысяч.

– Кризис… Кризис…

У торговца недвижимостью на улице Аркад машинистки по целым дням выстукивают:

«Продается красивый замок с парком…» «Прекрасный исторический замок…» «Двести тысяч, триста, четыреста…»

– Кризис… Кризис…

Эльзасские машиностроители, директора металлургических заводов, торговцы скотом, мелкие ремесленники…

Судебные исполнители сбились с ног. Пачки описей имущества. Человек знает, что его ждет. Но суды не торопятся:

– Не нажимайте! Терпение, терпение!

Во Дворце правосудия в сейфах скапливаются тысячи чеков без обеспечения.

– Кризис… Кризис…

У меня раскалывается голова, сердце болит от этого вагонного скрежета, от всех этих людей, которые разговаривают, кричат, жалуются, угрожают.

– Кризис…

Вот уже много недель подряд я езжу с Севера на Юг, из Булони в Лимож, из Марселя в Страсбур, из Нанси в Бордо, останавливаюсь на фермах, в мастерских, у зеленщиков и нотариусов.

– Кризис? Банкротство?

С тех пор, как все кругом заговорили о кризисе и банкротстве, я хочу все-таки знать, чем же это кончится. Чем все это кончится для Франции, понимаете?

– Так вы говорите, кризис?..

– Ах, не надо об этом! Это ужасно!

– Вы разорены?

– Ну, не то чтобы…

– Так сколько вы нажили с тысяча девятьсот двадцать пятого по тридцатый год?

– Но позвольте…

– А сколько потеряли за это время?

– Но…

– А сколько выручили за каждую тонну обработанного сырья?

– Но…

– Так во сколько, говорите, вам обошелся товар, который вы продаете за десять франков? И давно ли вы почувствовали в себе крупного промышленника и коммерсанта? А деньги где взяли? И что у вас останется, когда кризис кончится? Вы, надеюсь, позаботились о том, чтобы как-то удержаться на плаву? А что вы сделали, чтобы во Франции царил порядок?

У меня ватные колени, тяжелая голова, сухо во рту. Я измеряю километры от завода к заводу: одни пусты, как соборы, другие еще гудят. Я спорю, слушаю, смотрю вокруг и даже умудряюсь шарить по закоулкам.

– Кризис… Кризис…

Из Парижа он казался мне отвратительнейшим из чудовищ. Я видел, как вокруг под грохот машин и крики ужаса рушатся мир и цивилизация.

Зерно, которое… Вино, которое… Шерсть… И медь… И корабли… И что хуже всего…

Я совершенно спокоен, только где-то в уголках глаз затаилась робкая искорка иронии.

– Видите ли, кризис – это…

Только не приписывайте мне того, чего я не говорил. Разве я сказал, что кризиса нет? Более того, я готов совершенно искренне прослезиться над участью тех, кто…

Но, в конце концов, есть кризис и кризис, есть жертва и жертва. Когда в детстве я случайно толкал моего младшего брата, а происходило это в полукилометре от дома, он только зло смотрел на меня и шипел:

– Ну, смотри…

И шел, бормоча угрозы, без единой слезинки. И только на пороге дома – бедная жертва! – разражался безудержными рыданиями, прежде чем броситься в объятия матери.

Есть слезы и слезы. Есть кризис и кризис. Есть банкротство и банкротство.

Во всяком случае, могу сказать, что если и есть сейчас что-то, что не переживает банкротства, так это – Франция. По крайней мере – пока. Этого и не случится, если мы попросим прогуляться кое-кого из тех господ, которые…

Заметьте, это говорю не я. Это говорят люди в городах и деревнях, на заводах и в портах Франции, которым приходится не болтать и заседать, а делать что-то своими руками.

Кризис… Кризис…

А не угодно ли прогуляться от Лилля до Безье и от Бордо до Безансона и поглядеть, кто же настоящие жертвы?

И не желаете ли безо всякой статистики и теории сделать опись Франции – от подвала до чердака?

И узнать, в конце концов, не рано ли заговорили о банкротстве? И решить, сохранит ли страна жизнеспособность, вне зависимости от того, что ждет нас завтра – банкротство, соглашение между кредиторами и должниками или новый подъем.

II. Продается замок. Сдается ферма. Как разоряются имения и поместья

Если бы эту историю рассказывал Бальзак, она заняла бы два-три тома. Я же расскажу ее как нотариус и попытаюсь уложиться в одну-две статьи.

Место действия: Ла-Юшри. Небольшой замок, какие некогда тысячами произрастали во Франции: собственно жилище с башней, ферма, службы, пруд, роща и гектаров сорок вполне приличной земли.

Назвать вам и провинцию? Допустим, Анжу, или Бос, или Бурбоннэ, или Пуату, или Перигор, где, как мы знаем, тысячи подобных имений.

Итак, Ла-Юшри стоит сейчас около ста тысяч франков, даже чуть меньше. Имение принадлежит Бобурам, это крупные буржуа из соседнего городка, они проводят здесь каждое лето с детьми и – уже! – внуками. Качели, воспоминания детства, сбор орехов, порванные ветками брюки.

Землю для Бобуров обрабатывает арендатор. Здесь он родился. У него на глазах родились все дети Бобуров.

Хозяевам на их городскую квартиру он доставляет дрова, молоко, свежие яйца и сыр.

Это папаша Гролье, волосатый, ворчливый усач, вечно орущий на лошадей.

Один из Бобуров был убит. Трое разъехались. Обе дочери вышли замуж и тоже уехали. Мать овдовела, и летом при ней теперь лишь несколько внучат.

Коровы, которые в 1917 году стоили триста франков, неожиданно подорожали до трех тысяч и даже больше, и папаша Гролье решил из арендатора сделаться фермером. Он арендует землю за двенадцать тысяч франков в год и возделывает ее, ничего при этом не меняя в своем образе жизни, не вылезая из своей задымленной кухоньки и старой двуколки, запряженной одноглазой клячей.

Бобуры все реже и реже приезжают в Ла-Юшри. У сыновей свои заботы. Один служит в банке, другой сейчас в армии, третий вообще ничего не делает. А зятю нужны деньги, чтобы надстроить гараж.

Ла-Юшри стоит не сто тысяч франков, а все пятьсот, и это по самой низкой оценке. Но замок давно обветшал, стены потрескались, а старая крыша вот-вот обвалится.

Дети дружно торопят мать продать имение и поделить деньги.

Когда-то это было богатое поместье. И вот оно продается. Папаша Гролье покачивает головой и молчит. У него есть кое-какие сбережения, сын его работает на соседней ферме. Но Ла-Юшри – слишком жирный кусок для папаши Гролье. И потом, он здесь родился, знает каждый метр своей земли, знает, чего от нее можно ждать.

А вот и покупатель Малуэн. Он улаживает дело в три дня: пятьсот пятьдесят тысяч франков и, само собой, издержки.

Малуэн – бывший работник на ферме папаши Гролье.

В один прекрасный день он прикатывает в новом автомобиле и довольно фамильярно объявляет старому фермеру:

– Вот что, ферме за двенадцать тысяч конец. Теперь наша цена тридцать тысяч. Я столько выложил за имение…

– Ну и прекрасно!

– Будешь платить?

– Нет, ухожу.

Я же говорил: чтобы рассказать подробно эту историю нескольких, нет, тысяч семей французских крестьян, понадобится не одна и не две страницы.

Эта история лучше, чем всякая статистика поможет понять, что же такое кризис для деревни и что значит для нее хлеб.

Всех этих Бобуров, Гролье, Малуэнов я прекрасно знаю; познакомьтесь с ними и вы тоже, пусть они будут для вас не только именами.

Сами Бобуры интересуют нас меньше. Они разъехались. Дети поделили свои пятьсот пятьдесят тысяч и рассеялись по городам. Земле они больше не принадлежат. А земля не так уж богата, она кормит лишь тех, кто на ней работает, а не так называемых хозяев, которые изредка наезжают на каникулы.

Кончилась целая эпоха. Вот почему газеты пестрят объявлениями: продается замок.

Но остались еще Гролье и Малуэны.

Гролье – это старый хитрец: землю он знает, здесь его вокруг пальца не обведешь. Таких, как он, проезжающие на автомобилях горожане окликают довольно фамильярно:

– Послушай-ка, приятель…

Глазки хитро поблескивают. Он смотрит на небо и предсказывает погоду на завтра. Еще он умеет ставить силки, и я подозреваю, что и сейчас у него в сумке лежит хорек или что-нибудь в этом роде. Его сморщенная жена тоже работает: с четырех утра она доит коров. В кино он был раза два в жизни и выразил свои впечатления довольно кратко:

– И придумают же!

Гролье уехал. Платить тридцать тысяч арендной платы он не захотел.

– Пускай дурак платит. Я-то знаю Ла-Юшри.

В соседней деревне он купил домишко за пятьдесят тысяч и живет с ренты. Разводит кроликов, выращивает персики и по субботам продает все это на рынке.

А поскольку кое-какие сбережения у него еще оставались, он купил, кроме этого, маленькую – десять гектаров – ферму для сына.

И чтобы тот не разорился, не успев как следует встать на ноги, они вместе с женой помогают ему.

Даже в свои шестьдесят восемь он не желает сидеть без дела.

Не забывайте, сейчас – у нас 1928 год. Ла-Юшри стоит пятьсот пятьдесят тысяч франков, а сейчас все продается: зерно, молоко, масло, обувь, радиоаппараты и автомобили.

Так как же Малуэн, который еще в 1914 году был работником на ферме, сейчас смог купить Ла-Юшри?

Это человек под метр восемьдесят, сильный, широкоплечий, с довольно приятным открытым лицом; работать привык за двоих, если не за четверых.

– Что есть, то есть, – соглашаются крестьяне. – Работать он умеет.

В войну он служил в пехоте и охотно об этом рассказывает:

– Когда нужны были добровольцы в разведку, я всегда шел.

– А почему?

– Так ведь в первый день это было не опасно, они ведь никого не ждали, а вот когда назавтра посылали, тут немцы были уже готовы, ну и стреляли.

А жена Малуэна в то время держала маленькую ферму.

Перемирие. Скот подорожал вдесятеро. Лет шесть еще арендная плата совершенно ничтожна, как до войны.

Малуэн работает. Ум его тоже не дремлет. Он видит, что цены на землю растут день ото дня. С банками, если верить слухам, дело уладить довольно просто. И он живо смекает, что в эти благодатные дни с двумястами тысячами франков в кармане запросто можно купить имение за шестьсот тысяч.

А тут как раз и подвернулось Ла-Юшри. То самое, где он когда-то начинал работником.

Малуэн еще покажет, на что он способен. Вы еще о нем услышите!

А вот и он сам, тяжелый, массивный, взгляд ясный и бесстрашный.

– Покупаю!

Он не соблаговолил даже поторговаться для приличия. Какая уверенность в своих мышцах, работоспособности, жизненной силе. И чтобы никто в этом больше не сомневался, он в то же самое время покупает автомобиль за сорок тысяч.

– Это вам не какая-нибудь дешевка! – похваляется Малуэн в трактире.

Банк вложил в дело триста тысяч. Остальное – кредиторы.

III. Последнее слово за двуколкой. Одна из пятидесяти тысяч историй о хлебе

Вы еще не забыли наших героев? Итак, имея двести тысяч франков, Малуэн ухитрился купить Ла-Юшри за пятьсот пятьдесят. Банк и кредиторы.

А прежний фермер старик Гролье ушел по истечении срока аренды, не пожелав платить ежегодно тридцать тысяч, как того требовал новый владелец?

Здесь можно было бы остановиться и спросить:

– Кто виноват?

Старик Гролье, который знает абсолютно все о небе и о земле, о ветрах и о погоде, за всю свою жизнь не подписал ни одного векселя и испуганно настораживается, когда ему говорят, что уплатят по чеку.

Земля – она и есть земля. И он лично считает, что земля в Ла-Юшри не стоит тридцати тысяч.

Малуэн – дело другое. Ему не привыкать стоять перед банковским окошечком, и газету свою он прочитывает ежедневно от корки до корки.

А в газетах, между тем, говорится, что земля еще будет дорожать, как, впрочем, и все остальное, и что потребление, включая сюда и хлеб, и обувь, будет расти во всем мире. И разве в это самое время в Чехословакии Батя не строит фабрику, способную обуть всех босых на свете, включая негров, китайцев и краснокожих?

И как бы поощряя эту славную затею, банк предоставил Малуэну все, что тому требовалось.

И вот он уже хозяин Ла-Юшри, владелец автомобиля, член административного совета молочной фабрики и так далее, и так далее.

И за ферму свою он требует по меньшей мере тридцать тысяч в год.

А местные – они как Гролье. Качают головами и сомневаются: тридцать тысяч! Это же сколько пшеницы и молока!

И все-таки появляется некто и подписывает контракт. Он не здешний, хотя из соседних краев. Бледный, странный, недавно женился.

– Чудак, – говорят о нем в деревне.

Надо бы объяснить это слово, на не могу. В устах здешних крестьян оно гораздо шире и тоньше, чем обычно. Я сам понял это далеко не сразу.

Чудака зовут Бине. В кармане у него ни гроша. Живности никакой. Плуга – и то нет.

Когда до войны арендовали ферму… Да ладно, не стоит об этом.

Говорят, до войны отец Бине был рассыльным в субпрефектуре.

Так вот, ему вдруг взбрело в голову торговать скотом, и он продал его столько и так удачно, что, по слухам, разбогател и, между прочим, по арендному договору поручился за сына. Скотиной последнего ссужает тоже он.

А теперь – небольшая вставка, как хор в античной трагедии. Я знаю молодого Бине и его жену. Бине – славный малый, но фермой он никогда не управлял.

Ну и что с того? Ему предоставили в кредит все, что требовалось: плуги, семена, фураж. Ему даже продали при минимальном первом взносе – и, конечно, подписи на векселе – трактор последней модели. Механизация.

А повозку папаши Гролье он заменил автомобилем. А…

Не его это вина. Все так делают. Хотя кто-то и ворчит:

– Если так пойдет и дальше, хлеба будет столько, что его не продашь.

На что люди сведущие, которые участвуют в выборах и с утра до ночи торчат в кафе, отвечают:

– Слишком много хлеба? А правительство на что? Разберется. Оно должно помогать фермерам.

Вы все поняли?

Так вот, этот Бине, у которого не было и тридцати тысяч, чтобы заплатить за аренду, взвалил на себя ферму в сорок гектаров.

Его ссудили всем, что было необходимо. Тоже в кредит.

Наступил кризис. В конце концов, надо называть вещи своими именами, тем более так говорят уже все.

Цена на зерно упала со ста восьмидесяти до ста двадцати, потом еще ниже. Из-за границы нам его присылают столько, что впору подумать о сорока пяти.

Молодой Бине удрал, не дожидаясь истечения арендного договора: несмотря на всю свою добрую волю, ему так и не удалось расплатиться с долгами. Его отец разорился. А трактор до сих пор еще стоит у порога.

А наш приятель Малуэн?

– Если хлеб пойдет по сто пятнадцать, мне, пожалуй, не выпутаться, – бранится он. – Плевать им на все постановления! Кто у меня будет покупать его по такой цене?

Я уже говорил: Малуэн – это трудяга, умный, энергичный.

– Глупо, что нельзя воспользоваться плодами своего труда. Если так пойдет и дальше, мне придется платить налоги мешками с зерном…

И он, пожалуй, прав!

Он-то не виноват. Виноваты те, кто разрешил за двести тысяч франков купить имение, которое стоит пятьсот пятьдесят, те, кто в довершение всего предоставили Малуэну всевозможные кредиты.

Не им ли следовало бы хорошенько считать?

Да и такой ли уж это трудный расчет? До войны Ла-Юшри давало средства к жизни папаше Гролье и возможность поддерживать полуразвалившееся поместье, где владельцы проводили каникулы.

И не только это. У них, у владельцев, было свое молоко, сыр, дрова, яйца, кое-какие фрукты, а в урожайные годы и какая-никакая рента. Максимум два процента с капитала.

До войны хороший фермер трудился двадцать, тридцать лет, прежде чем у него – и то не всегда – возникала мысль приобрести собственную землю. И речь шла не о сорока гектарах.

Так то до войны.

А земля уже и не земля, хлеб не хлеб и медь не медь.

Есть хлеб-вексель, медь-вексель, хлеб-сроком на три месяца, хлеб-репорт[6], хлеб-прима, хлеб-секунда…

Короче говоря, спекулируют. Проспекты, присылаемые тем, у кого водится хоть немного денег, внушают вам:

«Вы имеете возможность купить и продать сырье, медь, зерно, каучук, даже не видя товара. Вы даете указания по телефону, уточняете сумму. Мы приобретаем для вас сто, двести, пятьсот центнеров зерна. Вы делаете секунду, и вы одновременно продавец и покупатель».

Не будем настаивать.

Теперь за Ла-Юшри на аукционе не дадут и трехсот тысяч.

А долги Малуэна превышают эту сумму. Кто же покроет разницу? Малуэн? Банки? Другие кредиторы?

И разумеется, они хором требуют, чтобы вмешалось правительство.

Поскольку банки все же сильнее, рано или поздно имущество Малуэна будет описано, он потеряет плоды трудов своих, а заодно и веру в определенные современные формулы.

Чудак Бине тоже уже не фермер, но будет возить на рынок продукты с фермы, которая принадлежит другому.

А старик Гролье все возится со своими кроликами, персиками, помогает сыну обрабатывать его десять гектаров, и, честное слово, в этом году, продавая зерно по восемьдесят франков, они ничего не потеряли, а, может быть, даже получили прибыль.

Да, у них нет пятисот тысяч франков, они ничего не понимают в векселях и ездят не в автомобиле, а в старой двуколке.

Эта история с зерном – лишь одна из пятидесяти тысяч. Она не претендует на то, чтобы обобщить остальные. И все же я думаю, что нет деревни, где бы она не повторялась в том или ином виде.

Земля слишком дорога, потому что она тоже предмет спекуляции.

Арендная плата слишком высока, потому что те, кто арендует землю, хотят вернуть свои затраты.

Но сколько же тысяч гектаров принадлежат еще молодым или старым Гролье, которых не пугает униформа банковского служащего?

И в конце концов, кто же, по зрелом размышлении, предпочтет, чтобы правительство занялось уменьшением налогов вместо того, чтобы решать зерновую проблему, в которой оно ничего не смыслит?

IX. В центре трагедии. Человек против машины

Неужели двадцать веков цивилизации ничего не значат? В Лиможе мне как-то довелось услышать слова, сказанные с некоторой долей фатализма:

– Город? Да он уже давно умирает.

Улицы и вправду пусты. Здесь вам покажут разрушенные стены, ослепшие окна заводов Монте, которые когда-то стоили сотни миллионов. Но вот уже много лет рабочие не входят в заводские ворота, а из труб не идет дым. Эти огромные и мрачные здания сейчас продаются. По какой цене? Совершенно все равно. Они как обветшалые дворцы, возродить которые не помогут никакие средства.

Десять тысяч безработных ожидают непонятно чего, а «передовой» муниципалитет, который в свои лучшие годы поощрял классовую борьбу, вот уже три месяца безуспешно отпускает все новые и новые средства, чтобы хоть как-то поддержать безработных.

Большинство печей для обжига всемирно известного фарфора теперь погасли. Обувщики работают вполсилы. Кожевенные заводы с трудом борются с конкурентами.

– Фарфора уже не возродить! – уверяют вас.

Обувщики переселяются в другие места. Почему – никто не знает. Нет, знает. Я, например, знаю. Вернее, догадываюсь.

Лимож – это не просто городок в долине. На десять – пятнадцать километров вокруг у каждого ручейка, у самого маленького водопада семейные предприятия, очаги ремесла, производство, где мастерство работника бесконечно важнее, чем вложенный капитал.

Безработный, встретившийся вам по дороге, – это не грубый, полуграмотный чех или японец, поздно познакомившийся с машинами. Еще его отец самолично совершенствовал орудия труда, а дед задолго до инженеров знал, как повысить выработку.

Это и есть Лимож: ремесленники, изобретатели, люди, способные решать весьма трудные задачи. И даже крестьяне в пору межсезонья работают в мастерской инструментами, куда посложнее плуга.

Если все работают – катастрофа отступает, не правда ли?

У обувщиков нет больше понятия «ручная работа», есть только фасон «под ручную работу» – тщательная имитация последней.

Вместо обычного сапожного ножа, которым прежде разрезали подошву, теперь используют нечто вроде вырубного штампа.

А в фарфоровой промышленности метод переводных картинок выкинул на улицу десятки художников, прежде рисовавших вручную восхитительные цветы.

Что в итоге? Чехи и поляки, которые буквально еще вчера не знали никаких машин, оказались теперь вполне способны восемь часов подряд двигать рычаг в заданном темпе.

Способ их существования примитивен, потребности ничтожны. Две тысячи лет цивилизации, лучший в мире климат, благодатная земля и мягкие нравы, плеяды художников и блага непрерывного экономического процветания не привили им ни новых потребностей, ни – тем более! – стремлений.

Разве они, равно как японцы и некоторые другие народы, не представляют собой идеальный человеческий материал для новой формы рабства – зависимости от машины?

Батя прекрасно уловил все это и в самом центре бедной страны воздвиг заводы, целый город заводов, способных обуть всех на свете.

По цене, немыслимой для конкурентов, разумеется.

Это уже не просто индустрия, это целая армия со своим порядком, дисциплиной и, главное, полным нивелированием личности.

На первый взгляд эта история не имеет ничего общего с Лиможем, его обувью и фарфором. Вы, без сомнения, знаете, что на судах, идущих к экватору и в южные моря, кочегарами работают негры.

У них нет никаких потребностей. Свободные в своих джунглях, они живут буквально святым духом. Кроме того, они привыкли к изнурительной жаре.

Так вот, однажды во время такого путешествия мне случилось видеть белого, опустившегося по причинам, о которых я не посмел спросить, до кочегарки, где, обнаженный, среди негров, он полными лопатами кидал уголь в пылающую топку.

Помню его гримасу, когда я с ним столкнулся. Казалось, он говорил:

«Конечно, я мог бы найти что-нибудь другое. Я умею читать и писать. И знаю в тысячу раз больше, чем эти черномазые, с которыми должен делить каторжную работу и баланду».

А ведь насколько больше, чем все они, он страдал от жары и отсутствия всяких удобств!

Так вот, если несколько утрировать, приблизительно такое же впечатление осталось у меня от Лиможа, когда я видел некоторых людей у некоторых машин. Людей, способных создавать шедевры, составляющие славу Франции, а сейчас механически нажимающих на педали, каждые десять секунд зажимающих кусок кожи между двумя валами или подставляющих фарфоровую тарелку под струю электрического пульверизатора.

Надо делать – они делают. Надо делать быстро – они прохронометрировали каждое движение, рассчитали каждую секунду и в конце концов побили все рекорды, даже рекорды таких виртуозов, как японцы.

На самой посредственной машине рабочий-француз добивается лучших результатов, чем его восточный коллега на машине усовершенствованной.

Но ведь давно замечено, что этого недостаточно! Себестоимость все еще непомерно высока, и бороться с иностранной конкуренцией нет никакой возможности.

Кризис? Именно здесь, как мне кажется, он и проявляется в самом своем трагическом обличье.

Приведу еще один пример.

Мне довелось посетить одну крупную обувную фабрику, которая еще выпускает около двух тысяч пар ежедневно. В огромных цехах четырехметровые машины крутятся в одном и том же заведенном ритме, а рабочие с утра и до вечера делают одно и то же движение, которое каждый может освоить за две-три недели.

Разумеется, работа сдельная. Если говорить спортивным языком – наперегонки с секундомером. Главная цель? Сделать то же самое движение на две, три секунды быстрее.

В результате некоторым удается заработать шестьдесят, а то и семьдесят франков в день.

А потом меня провели на чердак и там, немного смущаясь, показали последнюю по счету мастерскую.

Это была настоящая ручная работа. Зачем? Да так, кокетство со стороны промышленников.

Их осталось еще человек двадцать, тех, кто прошел все стадии ремесленничества. Три года учеником, затем годы в подмастерьях в ожидании места мастера.

Тут не нужны никакие чудовищные машины, которые американцы продают нам, чтобы мы изготавливали французскую обувь. В руках мастеров обувь обретает форму, рождается и живет, сказали бы мы.

Но попробуйте объяснить этим людям, что с чудовищем надо бороться!

– Сколько они получают? – спросил я.

– В среднем до пятидесяти франков.

Вот так. Пятьдесят франков мастеру, который в свои сорок лет сознает, что ему надо еще учиться и учиться ремеслу.

И шестьдесят-семьдесят тому, кто может быть заменен любым чехом, китайцем или негром.

Да и много ли таких вот умельцев в мастерской ручной работы, которая со дня на день закроется!

Остальные станут теми же неграми. По крайней мере те, кто сумеет свыкнуться с такой долей.

Учиться шесть, восемь, десять лет, чтобы затем спасовать перед машиной, которой с завидной сноровкой управляют полудикари.

И при этом выпускают третьесортную продукцию, которая, тем не менее, стоит столько же, сколько настоящий товар!

Но это уже другая история.

XI. Кто сопротивляется, тот обрящет.

Вам, вероятно, известна эта эльзасская история, которую лучше бы рассказывать с тамошним акцентом. Однажды Иисус решил обойти всю землю и на перекрестке увидел плачущего человека.

– О чем ты плачешь? – спросил он.

– Мой дом сгорел, и родители погибли.

– Ступай, дитя мое, осуши свои слезы. Родители были уже стары. А дом ты построишь новый.

Затем Иисус повстречал другого плачущего человека и тоже спросил, о чем тот плачет.

– Я потерял свою жену, Господи.

– Разве мало вокруг других женщин?

Третий плачущий ответил на вопрос Иисуса:

– У меня умер ребенок.

– Но ты еще так молод, у тебя будут другие дети.

Пройдя немного дальше, Иисус увидел, как у межевого столба плачет седобородый старик.

– О чем ты плачешь? – спросил Иисус, начиная терять терпение.

– Я промышленник из Мюлуза.

Тогда Иисус, говорят, сел рядом, опустив голову, и не нашел слов утешения.

Я не Иисус Христос и не могу спокойно слышать, когда в самом пустынном из городов мне говорят:

– Вы знаете нашу промышленность: холсты, набивной и ненабивной хлопок, эльзасские перкали…

– Да, знаю…

– Минуточку. А еще мы делаем ткацкие станки, машины для обработки и набивки хлопка. В течение многих лет мы экспортировали ткани и хлопок во все страны мира. А теперь мы экспортируем машины для обработки тканей.

Понимаете? Сейчас, когда наши машины есть повсюду, их используют, чтобы нам же составить конкуренцию. Более того! За границу переманили иных наших инженеров, которые построили там заводы, производящие подобные машины. А выпуская эти машины…

Я вынужден просить пощады. Какое кошмарное видение все эти машины, их все больше и больше, они безостановочно производят все быстрее и быстрее!

Не пришла ли пора заговорить о стерилизации, евгенике, мальтузианстве на уровне государства?

Не пришла ли пора евгеники для всех этих машин, стерилизации чудовищ, которыми мы так гордились?

Не знаю. Это слишком трудная для меня задача. Поговорим лучше о другом.

– Нас убивает другое. Нашей гордостью были ткани и набивной хлопок. У нас имелись уникальные в своем жанре художники…

Впрочем, где-то я уже это слышал. Может быть, так говорили о фарфоре? Или о лионских шелках?

– Сейчас в моде гладкие ткани с линейным орнаментом, которые не требуют никаких изысков. Наши художники умирают с голоду.

Я начинаю волноваться. Перед угрожающим нагромождением машин, перед этой грудой стали, которая готова завалить страну, я, потрясенный, раздавленный, не в силах произнести ни слова.

Но при чем здесь мода, я вас спрашиваю?

Разве парикмахер, если это нужно, не волен повелевать ею по своему усмотрению?

В свое время мужчины начали бриться сами. Значит ли это, что парикмахеры остались без работы? Нет, конечно! Они занялись женскими прическами. Разве не придумывают они каждый год какое-нибудь новое сооружение, призванное украшать головы наших подруг?

И разве модельеры не вынуждены обновлять одежду четыре раза в год? А фасоны шляп?

Я уже говорил, нас приучили есть апельсины и бананы, завтра нас заставят пить виноградный сок. Нам велят загорать на солнце, и самые здравомыслящие молодые люди, самые тучные и достойные дамы играют в чехарду на пляжном песке.

Моду тоже нужно формировать. И для этого необходимо умение, такт, желание и терпение.

Не значит ли это, что мы всерьез готовы сказать mea culpа? Не настала ли пора признать, что со времен войны мы по-настоящему и не прилагали усилий, чтобы создать действительно французскую моду?

Наше преклонение перед заграничным зашло так далеко, что уже два года мы заставляем себя жевать chewing gum. А как называется одежда, которую мы носим: блейзеры, бриджи, пуловеры, шорты и – что там еще?

Пора все-таки признать, что мода, созданная в Нью-Йорке, Будапеште или Вене, не станет использовать наши лионские шелка и эльзасские набивные ситцы.

Там делают все модели на одно лицо: с простыми линиями, кубистскими украшениями, как можно проще. Там производят то, что способны произвести местные рабочие и что мы безропотно примем. Мы живем в ужасающем однообразии: однообразные стены, однообразные занавески, однообразные перины, более или менее грубое сырье, и все это нам нравится, потому что модно.

Вы полагаете, что скульпторы по дереву еще что-то создают? Вам ответят, что это современная линия, современная простота, влияние автомобилей и авиации.

Я в это не верю. Это происходит попросту оттого, что эта мода рождается в странах, где своих скульпторов нет.

Вспомним о платьях. Ссылаясь на модернизм, женщин закутали в куски ткани, едва доходящие им до колен.

– Это чтобы удобнее было садиться в машину… Это для метро…

Тем не менее женщины снова носят длинные платья, всякие побрякушки и перья на шляпах. Самолеты не помешают кринолинам!

XVIII. Целое поколение молодежи требует одного работы

Хотите ли вы познакомиться с трагическим Парижем, для которого слово «кризис», повторенное слишком много раз, но двадцать-двадцать пять лет, говорили мне не без горечи:

– Вы, должно быть, заметили, как тут у нас все изменилось. Раньше турок из хорошей семьи мог быть только чиновником или офицером. Заниматься торговлей, промышленностью, финансами было просто неприлично. Тогда Константинополь был великолепным полем деятельности для всякого рода иностранцев. Пока мы читали стихи поэтов наших или иностранных на их родных языках, нашими делами вовсю занимались англичане, бельгийцы, французы. А теперь?

Да, все изменилось, и я видел это своими глазами. Мустафа заставил турок заниматься конкретными делами, и среди людей нового поколения столько инженеров, мастеров, всевозможных техников, сколько и торговцев.

– Нами просто пожертвовали, – заключил мой друг.

А до войны они воспитывались, чтобы стать камергерами Высокой Порты, губернаторами в провинции, образованными и праздными чиновниками.

Сейчас им сорок, и менять что-либо поздно. Вы можете видеть, как они прогуливаются по главной улице Перы, изящные, внешне легкомысленные, с пустым портфелем и таким же пустым желудком.

Что они умеют? Говорят на четырех-пяти языках, знают хороших писателей, разбираются в музыке и живописи.

– Слишком поздно все менять. Нам остается продолжать так жить и дальше и смотреть, как рождается новое.

Вот о чем я думал, рассматривая толпы тех, кто желал получить возможность продавать пасту для чистки меди.

Не хочу и думать об этом. Невозможно, чтобы те, кто говорил о «возрождении человечества с помощью науки», о «величии и счастье, приобретаемых учением», о «наступающем знании» и, уж не знаю, о чем еще, – невозможно, говорю я, чтобы те, кто наполнил все эти школы и торжественно вручил дипломы и картонные корочки, оказались бы сейчас здесь, на этой самой голодной лестнице среди интеллектуалов, которым мой мелкий торговец предлагает продавать одежные щетки или электрические пылесосы.

Невозможно, чудовищно, если бы у них не было никакого плана: ведь даже сейчас они позволяют, чтобы десятки тысяч молодых людей отказывались от всего, работали денно и нощно и в конце концов получили те же самые дипломы.

Когда кончится кризис…

К чести людей, которые называют себя лидерами, я хочу думать, что они еще найдут способ применения умной молодежи, которая верит в то, что ей повторяют, делает то, что ей говорят, и с тревогой спрашивает сейчас себя, не суждено ли ей стать поколением неудачников.

Я умышленно написал это ужасное слово. Неудачник в пятьдесят лет, человек, чья зрелость прошла и который понимает, что все его усилия были напрасны, – это трогательное и жалкое зрелище.

Но неудачник в двадцать пять, в тридцать лет!..

Я хорошо знаю Германию, и уверяю вас: она бросилась в гитлеровскую авантюру, как завтра бросится в любую другую, отчасти и потому, что в ней были миллионы неудачников.

Уголовная полиция

Никогда раньше публика до такой степени не интересовалась преступлениями; в газетах для них отведены специальные рубрики, известные писатели пишут отчеты о наиболее значительных процессах. Можно сказать, что в каждом номере газеты есть «свое» преступление; всякий раз при этом повторяются слова «уголовная полиция».

Борис Тенин в роли комиссара Мегрэ

Присутствуют эти слова и во всех детективных романах. Но я считаю, что публика или вообще не имеет представления об уголовной полиции, или же это представление ошибочно.

Давайте-ка заглянем туда вместе с вами. Уголовная полиция помещается на набережной дез Орфевр, в огромном здании Дворца правосудия. Внизу, под окнами, течет Сена. На ней видна плавучая прачечная, вдалеке – арки Нового моста и даже, если высунуться из окна, – статуя Генриха IV.

Не ошибитесь дверью. Чуть дальше в здание заходят зарегистрированные проститутки, что придает набережной оживление особого рода.

Пройдем на широкий мощеный двор. Не нужно сразу заявлять, что выглядит он зловеще. Правда, стены домов темные, а на окнах нет занавесок. Но ведь мы только что оставили позади шумные и оживленные остров Сите и площадь Сен-Мишель. Не кажется ли вам, что мы попали в монастырь? Тут прохладно, несмотря на солнце. А может, мы в какой-нибудь провинциальной субпрефектуре? Оставим справа суд для несовершеннолетних – нам там делать нечего. Свернем налево. Вот и первая дверь.

Как вы сказали? Не впечатляет? Черт возьми! Большие серые кабинеты, плохо освещенные и не особенно чистые. Тысячи картотечных ящиков, стоящих вдоль стен до самого потолка. И зеленые картонные папки, словно в нотариальной конторе прошлого века.

Что это? Отдел гостиниц и меблированных комнат, о котором вы наверняка слышали. Его, словно в наказание, поместили под лестницей. Но на самом деле потому, что туда ходит множество посетителей, а многие из них вовсе не горят желанием показываться в кабинетах второго этажа.

Инспекторы выглядят как добропорядочные служащие, не так ли? Некоторые сидят и раскладывают карточки. Другие то входят, то выходят.

Хотите провести эксперимент? Тогда спросите у этого доброго малого с трубкой в зубах, в какой гостинице вы ночевали 29 мая 1930 или даже 1928 года? Через несколько минут в лучах солнца, которое сюда проникает несмотря ни на что, будут стоять клубы пыли. Но он вам ответит. Точно! И даже скажет, с кем…

Зря я, наверное, рассказал вам об этом: вы уже забеспокоились насчет своих любовных приключений. Не бойтесь. Этот отдел не болтлив. Здесь вашу карточку читать не станут, если только вы не замешаны в каком-нибудь преступлении.

Это самый скромный с виду отдел: тут трудятся настоящие муравьи, которые с карточками в руке денно и нощно шагают по Парижу – из гостиницы в гостиницу, из одних меблированных комнат в другие. В то же время именно благодаря этому отделу производится наибольшее число арестов.

«Сегодня ночью Длинный Баран убит ударом ножа на улице Гравийе», – сообщается в поступившей сверху карточке. И бригадир повторяет своим подчиненным:

– Длинный Баран… Улица Гравийе…

– Это не тот, что был с Рыжей Ненеттой?

– Тот самый.

– А любовник Ненетты – Большой Жожо…

Инспекторы отдела гостиниц знают всех на свете. Дело сделано.

– Два дня назад Большой Жожо вернулся из Марселя, снял комнату на Севасто…

Проблема практически решена. Осталось сходить на Севастопольский бульвар и разбудить Большого Жожо, который спит там сном праведника.

Можно сказать, что сотрудники отдела гостиниц – это пехота уголовной полиции. Почти все ее начальство начинало с этого отдела. Работа в нем очень изнурительная. Нужно ежедневно оставлять за собой километры асфальта, взбираться на десятки этажей. И только после нескольких лет такой каторги человек узнает свой Париж. Ему станет известно, что совершивший преступление алжирец обязательно укроется в одном квартале, а поляк будет искать убежища в другом. Ему знакомы все девицы, большая часть их клиентов и все владельцы меблированных комнат. Вот их-то нужно знать в первую очередь.

«Они все осведомители», – скажете вы. И да, и нет. Полиция недостаточно богата, чтобы платить такому количеству осведомителей, как об этом думают многие. А владельцы подозрительных меблирашек – почти все бывшие жулики или по крайней мере сутенеры. К тому же они большей частью занимаются укрыванием краденого или обучением новичков.

Но дело в том, что они еще и коммерсанты. У них можно отобрать патент. Начинают они с того, что лгут полиции, чтобы спасти клиента. Потом, почуяв, что дело дурно пахнет, заходят в кабинеты под лестницей. Бывает, что ими движет ревность либо ненависть к владельцу гостиницы напротив или главарю какой-нибудь банды. Так что, когда случается что-либо более или менее серьезное, отдел захлестывается лавиной устных и письменных доносов.

Можно себе представить, сколько анонимных писем ежедневно получает уголовная полиция. Они самые разные. Есть, например, сумасшедшие, маньяки, которые пишут всякий раз, когда где-то что-то происходит – их полиция в конце концов разоблачает. Есть домовладельцы, которым хочется избавиться от какого-нибудь жильца, и они обвиняют его во всех совершаемых преступлениях. Есть жены, доносящие на мужей, и мужья, доносящие на жен. Есть…

Писем приходят сотни, каждое утро! И, как это ни странно, их очень серьезно прочитывают от начала и до конца. Некий важный полицейский чин написал однажды: «Если бы не было случайностей, полиция не арестовала бы ни одного преступника». К этому можно добавить: «Если бы не было доносов, она не арестовала бы и половины». Читать эти письма – занятие отвратительное: даже при самом буйном воображении невозможно представить эту подземную жизнь Парижа, эту бесконечную ненависть, порой глухую, а порой яростную.

Есть письма, полные ошибок, есть написанные изящным почерком. Люди осмотрительные, чтобы лучше сохранить свое инкогнито, вырезают слова из газет и наклеивают их на лист бумаги.

Но речь о них пойдет впереди. Закончим с отделом гостиниц. В газетах появилось сообщение: «На будущей неделе король… прибудет в Париж; его пребывание здесь ограничится несколькими часами». Казалось бы, ничего особенного. Так вот: это означает дни и ночи непрерывной работы для инспекторов отдела, поскольку в стране этого короля, как почти в любой другой, есть противники существующего режима. Некоторые из них нашли пристанище в Париже. Представьте, что один из них бросит бомбу, выстрелит из револьвера или просто организует демонстрацию…

Трудятся все. Инспекторы заходят в парижские гостиницы, ведут слежку за подозреваемыми, отыскивают потенциальных демонстрантов. Представляет ли кто-нибудь из них особую опасность? Это наиболее щекотливый вопрос. Нужно выяснить, в чем такие люди нарушают закон (ведь иностранцы никогда не придерживаются закона во всем). А потом на время визита упомянутого короля их просто сажают за решетку.

Теперь вы сами видите, что путешествия некоторых особ, как говорится, будоражат весь мир. При этом я не имею в виду железнодорожную полицию, которая тем временем тщательно контролирует всех прибывающих из-за границы.

Иногда все происходит по-другому. Шеф говорит кому-нибудь из инспекторов:

– Такой-то в Париже? Давай-ка его сюда.

Речь идет о главаре небольшой шайки иностранцев, который может быть враждебно настроен к прибывающем) высокому гостю.

– Ага, вот и ты. Тебе известно, что некоторое количество иностранцев собираются выдворить за пределы страны?

Не обязательно тебя или твоих дружков. В конце концов будет видно… Нужно, чтобы визит короля прошел без инцидентов. Ясно?

– Ясно, – отвечает главарь. Он знает, что его собеседник имеет в виду.

Давайте теперь покинем отдел гостиниц и поднимемся по широкой лестнице с железными перилами, ведущей на второй этаж, где расположены основные помещения уголовной полиции. Здесь всегда царит оживление. Его создают прежде всего инспекторы, которые входят, выходят, встречаются, обмениваются рукопожатиями.

– Чем занимаешься?

– Ограбление табачного киоска. А ты?

– Между нами… Шантаж…

Двое других инспекторов ведут человека в наручниках. Здесь на это даже не обращают внимания. Обычное дело.

По этому поводу мне бы хотелось рассказать вам маленькую историю. На площадке между маршами лестницы есть застекленная дверь, через которую можно прямо попасть в другую часть Дворца правосудия. На ключ ее не запирают, так как сотрудникам уголовной полиции приходится по разным надобностям проходить через нее раз пятьдесят в день, нередко вместе с арестованными. Так вот, сравнительно недавно некий убийца спускался по этой лестнице в сопровождении двух «ангелов-хранителей». Он был в наручниках. Дойдя до площадки, он вдруг растолкал полицейских плечами, вырвался у них из рук и нырнул в застекленную дверь. Разумеется, ему заранее было известно, что с той стороны двери вставлен ключ. Оставалось лишь его повернуть. А потом, держа руки под пальто, он исчез в толпе, заполнявшей Дворец, тогда как полицейским пришлось обежать его снаружи. Добавлю только, если вам это интересно, что ключ все еще на том же месте.

Второй этаж. Огромный коридор, по обеим его сторонам двери. Довольно темно, но не мрачно. По-видимому, объяснить это можно тем, что снующие по коридору сотрудники создают впечатление людей, вполне довольных жизнью. Говорят, что долгие годы полицейские носили огромные усы и совершенно невероятную обувь. Не знаю, но, во всяком случае, сейчас ничего этого нет, тем более в уголовной полиции. Напротив, некоторые комиссары удивительно элегантны, а кое-кто из молодых инспекторов выглядят словно киноактеры.

Свернем направо. Перед нами большая квадратная приемная с красными бархатными диванчиками и привратником, сидящим в застекленной клетушке. У каждой двери висит табличка с фамилией комиссара.

Жан Габен в роли комиссара Мегрэ

Девять утра. Комиссары только что пришли и разбирают почту. В других кабинетах сидят инспекторы в пальто и шляпах. Ждут и болтают.

Звонок. Время доклада. Комиссары входят в кабинет своего шефа, начальника уголовной полиции. Кабинет как кабинет, обставленный мебелью красного дерева. За окнами залитая солнцем Сена. Здесь царит атмосфера сердечности. Лишь некоторые из присутствующих приоткрывают папки и обмениваются короткими фразами.

– Как с делом Бару?

– Шофера отпустили. Но будем следить: совершенно очевидно, что он врет.

– В Ла-Виллет убийство с целью ограбления. Кто им занимается?

– Будапешт сообщает, что два международных афериста выехали вчера в Париж.

Один за другим комиссары покидают кабинет и в свою очередь приглашают к себе нужных им инспекторов.

– Как с твоей вчерашней слежкой?

– Женщина ночевала в меблированных комнатах на улице Вавен.

– Одна?

– С клиентом, но тот через четверть часа ушел. Я проследил за ним.

Посетители ждут приема; они вовсе не так счастливы, как можно было бы подумать. Очень хорошо одетый невысокий молодой человек утирает тонким платком лоб. Ему к начальнику отдела по борьбе с наркотиками.

– Садись. Что ты наврешь мне сегодня?

– Я никогда не вру, – мямлит тот.

– Кто снабдил Педро порошком?

Педро, платный партнер для танцев, умер вчера, приняв слишком большую дозу кокаина.

– Это не я.

– А может, Рита, твоя любовница, которая спала и с ним тоже?

– Неужели вы хотите сказать?..

Он напускает на себя целомудренный вид. Комиссар, продолжая допрос, подписывает почту, потом медленно поднимает голову и начинает перечислять целый список обитателей Монмартра, словно все они – его близкие друзья. Дело осложняется замысловатыми постельными отношениями, угрозами убийства, появлением женщины, которая танцевала с Педро, и какого-то командира кавалерийского эскадрона. Во всем этом сам черт ногу сломит. Тогда комиссар нажимает кнопку и небрежно говорит появившемуся инспектору:

– Посади-ка эту скотину за решетку. «Скотина» делает большие глаза и чуть не плачет:

– Я все скажу. Я честный человек. Мой отец был государственным служащим… Порошок ему продал Большой Додо…

– Следующий, – говорит комиссар.

Таких дел у него каждый день несколько, и все они достаточно сложные. Но он лучше, чем кто бы то ни было знает всех этих Жозе, Педро, Больших Додо – в общем, всю эту компанию. Время от времени он звонит вниз, в отдел гостиниц.

– Это вы, старина? Гляньте-ка, кто там спал вчера с Ольгой, ну, этой, веснушчатой, в гостинице «Пигаль»? Спасибо… Нет, ничего серьезного.

В приемной очень приличный господин с орденом Почетного легиона ждет, когда его примет главный шеф. Он уже в возрасте; чувствуется, что ему привычнее заставлять ждать, чем дожидаться самому. Наконец его приглашают. В руках у него светлые перчатки и трость с золотым набалдашником.

– Господин начальник…

– Господин… Присаживайтесь.

– Дело у меня очень щекотливое… Я… Не знаю…

И вот он уже плачет. Какие только люди не плачут в этом кабинете! Начальник терпеливо ждет. Он привык. Потом мягко пытается помочь:

– Речь идет о вашей дочери?

– Нет… О жене…

Короче говоря, она попросту сбежала с каким-то альфонсом. При этом забрала с собой двести тысяч франков, что уже хуже.

– Вы хотите, чтобы я возвратил вам деньги?

Господин делает отрицательный жест, шмыгает носом, сморкается.

– Чтобы я арестовал альфонса?

Нет! Нет! Нет! Не в этом дело.

– Я хочу, чтобы вы вернули мне жену. Скажите ей, что я не стану ее упрекать. Это из-за людей, из-за дочери, понимаете?

Начальник снимает трубку.

– Попросите инспектора Бара… Это вы, Бара? Скажите, вы ничего не слышали о госпоже «X»? А? Как вы сказали?.. Ладно… Улица Токвиля? Спасибо, старина.

Он смотрит на собеседника уже с меньшей жалостью.

– Признайтесь, это случилось по вашей вине.

– По моей?

– Да, по вашей. В вашем возрасте и положении следовало бы вести себя поосмотрительнее.

– Но…

Теперь господин краснеет. Он уже жалеет, что пришел сюда.

– Пусть вам было любопытно, ладно. Но вы взяли в привычку водить жену в места, где ей бывать не следует, втягивали ее в оргии, которые…

– Откуда вы знаете?

– Она вошла во вкус…

И вот уже слышатся всхлипывания, за которыми следует полное признание.

– Это больше не повторится, клянусь. Это все друзья… Уговаривали развлечься… Верните мне жену и…

В приемной еще двадцать человек. Начальник встает.

– Я сделаю все возможное. Идите. Ваша жена находится в квартире на улице Токвиля, но вы туда не ходите…

– Думаете, вам удастся?

– Сегодня вечером она будет дома, – отвечает комиссар и добавляет, повернувшись в сторону приемной: – Следующий.

Опять мужчина в возрасте, с орденом и все прочее. И снова в слезах.

– Мой сын…

– Чек без покрытия?

– Поддельный…

– Что он натворил?

– Ничего.

Начальник пожимает плечами. Он знает сотни, тысячи этих папенькиных сынков, которые от безделья в один прекрасный день решаются подделать подпись, начинают нюхать кокаин или впутываются в какую-нибудь гнусную историю.

– Лучше бы вы заставили его работать.

– Он не хочет…

Дальше, следующий! Дело надо попытаться уладить, и не потому, что эти люди того стоят, а потому, что такие скандалы бесполезны, если не опасны.

– Как вы говорите, мадам?

– Он избил меня до крови. Взгляните… Худощавая бледная женщина, с искаженным красивым лицом. Говорит приглушенно и торопливо. Начальник смотрит на нее, словно пытаясь что-то вспомнить.

– В самом деле? Муж вас избил?

– Смотрите…

Ай-ай-ай! Она уже расстегнула блузку и показывает плечо и грудь.

– Прошу вас… Я…

Поздно. Нервный припадок. Это истеричка. Она разыгрывает эту сцену во всех парижских комиссариатах. Но она не настолько больна, чтобы поместить ее в психиатрическую лечебницу.

– Уведите ее потихоньку. Следующий.

Во всех кабинетах непрерывно звонят телефоны, но никто не выходит из себя. Эти спокойные, уравновешенные люди ведают всеми тайнами Парижа и даже Франции. Они не похожи ни на Шерлока Холмса, ни на Рультабийля[19], ни даже на г-на Лекока[20]. Это большей частью степенные обыватели, которые с удочкой в руках ждут часа, когда выйдут на пенсию, переселятся в деревню и будут возиться в саду.

Наши полицейские не говорят ни об интуиции, ни о чутье. И тем более в их словаре отсутствует слово талант.

Нет! Это знатоки своего дела. В большинстве своем они прошли через отделы гостиниц, борьбы с наркотиками, азартных игр. Во время войны некоторые из них работали в разведке, действуя на территории всех европейских государств и даже в Америке.

– Скажите-ка, мой друг, вы не были в Константинополе в семнадцатом году?

Вопрос «друга» встревожил, но он еще пытается храбриться.

– Я? В жизни там не был.

– А я держу пари, что у вас на правой руке есть татуировка. Если это так, сдаетесь?

Татуировка, конечно, есть.

Комиссар отдела азартных игр почти каждый день на ипподроме. Он знает всех на свете. Вот он тихонько трогает за рукав некоего роскошно одетого субъекта.

– Скажи-ка, Луи…

Луи вздрагивает и машинально тянется в карман за пистолетом.

– Тихо, тихо. Сколько лет тебе запретили показываться в Париже?

– Два, но…

– Ладно, на этот раз ничего говорить не стану. Но мне нужны кое-какие сведения. Ты не встречал кого-нибудь из Арлети?

Арлети – это семейство карманных воров, карманников, как их еще называют. С некоторых пор в Париже участились кражи такого рода. По почерку это, похоже, дело рук Арлети.

– Я? Да я их не знаю.

– Решайся, Луи, решайся, или мне придется тебя наказать.

– Но… Я…

– Арлети в Париже?

– Я слышал, что…

– Отлично! В какой гостинице?

– На улице Бирага.

– До свидания, старина. Маленький совет: в четвертом заезде ставь на Семирамиду.

И комиссар отправляется устраивать засаду на Арлети, которые работают всей семьей: отец, мать, дети и зять.

– Это Луи нас заложил, – ворчит Арлети после ареста. – Мы вчера вместе обедали. Тем хуже для него. Виллу в Сен-Клу ограбил он.

Как видите, это вовсе не похоже на детективные романы. Все, о чем я тут рассказываю, – ежедневная работа, мелкие дела, которые нередко служат отправной точкой для дел более серьезных.

Но в дорогу, за мной! Путь у нас нелегкий. Мы должны проникнуть во Дворец правосудия через дверь, о которой я говорил, спуститься по одним лестницам, подняться по другим – не по широким парадным лестницам, а по задним – узким и крутым. Уже непонятно, ни где ты, ни на каком этаже, когда наталкиваешься на маленькую дверь с надписью: «Антропометрический отдел».

Сюда нужно прийти утром. Вы увидите другую лестницу – такую же узкую, как те, по которым мы только что прошли; по ней движется нескончаемый поток людей – всех видов и мастей, в общем, самый невероятный сброд.

Все ли я рассказал о средствах, которыми располагает полиция? Давайте подытожим. Совершено преступление. Одному из комиссаров со второго этажа – из тех, что ходят каждое утро на доклад к шефу, – поручается вести расследование под началом следователя.

Чем он располагает, чтобы наилучшим образом выполнить задание? Прежде всего вспомогательными службами: отделами гостиниц, охраны нравственности, азартных игр, железнодорожной полиции, борьбы с наркотиками, дежурными частями. Затем он может пользоваться услугами более или менее добровольных осведомителей и анонимными письмами. Кроме того, есть служба криминалистического учета, антропометрический отдел и лаборатория. И наконец, картотека правонарушителей.

Перечень внушительный. Прочитав его, вы можете подумать, что для выполнения своего задания комиссар прекрасно вооружен. Во многих случаях так оно и есть. Я говорю о случаях (действительно наиболее частых), когда преступление совершил профессионал либо кто-то из вполне определенной среды. Если убит букмекер или проститутка, сутенер или карманник, платный партнер для танцев или международный аферист, то в очень редких случаях преступника не задерживают через несколько дней, в крайнем случае – недель. Весь преступный мир комиссары знают наизусть. На каждого преступника заведена карточка. О большинстве из них ходят всякие россказни, за которыми в уголовной полиции следят весьма внимательно. И наконец, у каждого из них свой почерк. Это касается также грабителей, взломщиков, крупных аферистов. Как ни странно, m крупная дичь упорно придерживается своих привычек: им не хватит воображения.

Карманник никогда не станет подделывать чек, а специалист по изготовлению денежных документов не обчистит загородную виллу. Соответственно и мастаки по пустующим виллам никогда не вломятся в жилой дом. У каждой шайки свои традиции, свои приемы. Увидев взломанный сейф, хороший полицейский сразу скажет: «Это дело рук такой-то шайки». Остается лишь найти ее, причем не только найти, но и доказать, что именно они совершили ограбление. Тут к делу подключаются осведомители и лаборатории. Вырезанный в метро карман – дело рук представителя именно этой школы карманников. А школы действительно существуют.

Быстро или не очень, но, когда речь идет о профессионалах, можно сказать, что полиция в конце концов всегда с задачей справляется. Дело тут в терпении и организованности. Спешить бесполезно, разве что газеты начинают шуметь и говорить о нерадении.

Они не правы. Лучше арестовать преступника на два месяца позже, но с бесспорными уликами в руках, чем на два месяца раньше, но без них. Ведь присяжные мягкосердечны. Адвокаты талантливы. И полицейским часто приходится видеть, как преступник покидает зал суда с высоко поднятой головой и иронической улыбкой.

А теперь представьте то, что на журналистском языке называется «хорошенькое преступление». Более или менее известные профессионалы к нему не причастны. Человек, принадлежащий к буржуа или к другой не менее почтенной среде, убит и разрезан на куски; или же труп его найден в дорожной корзине; или, скажем, его тело выловили из Сены. Ни следов, ни улик – ничего. Неизвестен даже мотив преступления. Грабеж? Ревность? Месть?

– Займитесь-ка этим делом, комиссар. Срочно. Газеты уже отводят ему целые колонки. Общественное мнение встревожено…

Это – самое страшное. Через час после того, как свершилась драма, на месте преступления собралось уже с полтора десятка журналистов. Они ходят за комиссаром по пятам, надоедают ему, заставляют его сказать то, чего он вовсе не говорил, и печатают крупным шрифтом то, о чем он умолял их умолчать. Результат: на следующий день в уголовную полицию приходит пятьсот анонимных писем. Их прислали все маньяки и сумасшедшие обоих полов, все, кто считает себя прорицателями, и даже все спириты. Есть ли в этой куче что-то действительно важное? В газетах говорилось о желтом автомобиле, ехавшем в сторону Мелёна? Вот вам, пожалуйста, две сотни желтых автомобилей, которые видели в самых разных местах.

Заметьте, что ведущий расследование комиссар никогда не располагает таким количеством людей, каким ему хотелось бы. Порой в его распоряжении находятся один-два инспектора. Чтобы сделать хоть малейший шаг, он должен соблюсти кучу формальностей. Чтобы куда-нибудь съездить, он должен обосновать необходимость расходов на поездку. Только в романах инспекторы выскакивают из специальных самолетов, пересекают всю Европу в спальных вагонах или на скоростных автомобилях. Машины же уголовной полиции – это обычные небольшие серийные автомобили, с трудом выжимающие восемьдесят километров в час. Да и такую-то машину еще надо добыть!

А письма все идут и идут: одни короче, другие длиннее. Все ли нужно проверять? Другими словами, нужно ли вести расследование в Реймсе, Шалоне, Блуа, Орлеане и Понтарлье одновременно? Быть может, в письмах одно вранье, а быть может, в каком-то и есть крупица правды.

Вот начались расспросы водителей такси. Невозможно представить себе роль таксистов в расследовании уголовных дел; впрочем, нет, возможно, если учесть, что в каждом деле так или иначе замешано по крайней мере одно такси. Газеты пишут: «Мужчина, одетый в светлое пальто, в мягкой шляпе, около пяти часов вечера взял такси в районе Северного вокзала». Пятьдесят, сто водителей сажали людей в светлых пальто в районе Северного вокзала. Они начинают давать показания. Воображение у них разыгрывается. Все находят, что их пассажир вел себя как-то странно и нервно.

– Я отвез его к большому кафе на площади Оперы… Расследование перемещается на площадь Оперы.

– Я отвез своего к Булонскому лесу, где его ждала женщина в зеленом…

Уф! Теперь нужно искать женщину в зеленом. И тут же в газетах появляются сообщения о трех-четырех десятках женщин в зеленом.

Убийца постоянно находится в курсе расследования. Он читает все ежедневные газеты. Ему известно все, что затевается.

– Судебно-медицинский эксперт в своем заключении сообщил, что преступление совершено с помощью небольшого молотка; его острые кромки свидетельствуют о том, что он сравнительно новый…

Теперь нужно посетить все магазины, торгующие молотками. В них ежедневно продают десятки молотков. А воображение у продавцов тоже работает. Все заметили покупателей с подозрительными манерами.

Комиссар сидит в кабинете и рвет на себе волосы, а газеты начинают говорить о том, что расследование зашло в тупик.

И вдруг в одно прекрасное утро – неожиданность! Арестован человек, считать которого убийцей есть вполне веские основания. Его доставляют в уголовную полицию Он громогласно протестует и грозит пожаловаться своему депутату. Его начинают допрашивать; он отказывается отвечать. Ему суют под нос доказательства; он энергично от них открещивается. И тогда, черт возьми, его начинают допрашивать с несколько большим пристрастием. Известно, например, что человек, который со вчерашнего дня ничего не ел, сопротивляется уже с меньшим упорством. И подозреваемого забывают накормить. Кроме того, известно, что десяти-двенадцатичасовой допрос выдержать трудно.

Полицейские сменяют друг друга. Каждый задает вопросы в течение двух-трех часов, после чего его сменяет отдохнувший коллега. Арестованный стоит. Комиссар сидит. К тому же он ест и пьет, а тот с завистью на него смотрит.

– Признайтесь, старина, и вам принесут пива.

– Я не убивал.

– Вы дурак.

– Я не убивал.

– Что вы делали на Мобежской улице?

– Я не убивал.

Арестованный уже шатается. Силы его на исходе. Ему страшно хочется пить.

– Сядь-ка лучше к столу.

Какая насмешка! На краю стола лежит толстенный бутерброд с ветчиной.

– Послушай… Скоро все будет позади. Сознаться мы все равно тебя заставим…

– Я не убивал.

Комиссар уходит, на его место садится бригадир.

– Есть хочешь?

– Хочу.

– Тогда сознайся.

Так происходит во всех странах мира, с той только разницей, что в свободной Америке арестованного иногда подвешивают за руки или за ноги – чтобы освежить память. Существуют и другие приемы.

Хорошо это? Плохо? Судить не берусь. Знаю только одно: большинство убийц поначалу всегда запирается очень энергично, и если в этот момент им поверить, то они и потом будут успешно продолжать свои подвиги.

Кроме того, все это уже в прошлом. Уже несколько месяцев во Франции действует новый закон, в корне изменивший методы полицейской работы. Предположим, человек, находящийся в кабинете уголовной полиции, сознался. Наличие сообщников он отрицает. Ему доказывают обратное. Появляется необходимость пойти к нему домой и найти имена сообщников. Так вот, чтобы сделать этот небольшой визит, прежде всего нужен следователь (если дело происходит ночью, добраться до него нелегко, да и днем они страшно заняты). Далее необходимы два официальных свидетеля. И в довершение всего закон требует, чтобы при этом присутствовал сам подследственный со своим адвокатом. Все это занимает часы, иногда даже дни. А тем временем сообщники, которые не связаны таким количеством формальностей, входят в дом и уносят или уничтожают все доказательства.

Так что же, пусть лучше произойдет судебная ошибка? Конечно, нет. Они редки, но все же случаются… Трудно в этом споре принять чью-либо сторону. Я хочу отметить одно: следствие это затрудняет. Ведь, в конце концов, что такое следствие? С одной стороны, это господин, совершивший без свидетелей дурной поступок и в большинстве случаев имевший достаточно времени, чтобы принять многочисленные меры предосторожности. Некоторые преступления готовятся в течение месяцев. С другой стороны, это комиссар, который с трудом лавирует среди множества административных и экономических формальностей.

Допустим, у преступника есть личный самолет, и он летит на нем в Германию. Никакой комиссар не может зафрахтовать самолет и пуститься в погоню за преступником. Даже если ему это и удастся, то сбить самолет преступника он все равно не сможет. Допустим, он нагонит его в Германии. Однако на аэродроме он окажется бессильным. На иностранной территории невозможно просто так арестовать человека или даже требовать его ареста. Для этого нужен ордер на экстрадицию, а чтобы его получить, требуется как минимум несколько дней.

На самом же деле произойдет вот что. У преступника, который располагал временем для подготовки, документы будут в порядке. А у комиссара – нет. И немецкие власти арестуют комиссара.

Случай это, конечно, исключительный, такое происходит не каждый день, но все-таки происходит, и нередко; преступники поступают так в том числе и для того, чтобы обмануть таможню.

Есть игра, которая, по-моему, очень точно воспроизводит описываемую мной ситуацию: один из играющих прячет в комнате какой-либо предмет, а другие должны его отыскать. Не находите ли вы, что проще надежно спрятать предмет, чем потом его обнаружить?

Часто приходится слышать, что английская полиция вдохновила почти всех писателей детективных романов. То же говорят и об американской, и о немецкой полиции. А вот о чем никогда не говорят, и зря: по статистическим данным, меньше всего преступлений остается безнаказанными именно во Франции. А какие красивые снимки нам приходится видеть: английские полицейские с переносными радиостанциями, американские полицейские на специальных катерах!

Наша уголовная полиция скромнее. Ее комиссары даже не чемпионы по боксу. Они иногда носят готовые костюмы и чаще всего выглядят как средние французы. Бюджет их тоже скромен; зарабатывают они ненамного больше банковских служащих. Часто вам приходится видеть их фотографии в газетах? Вы знаете их имена? Эта горсточка людей считает себя государственными служащими и ничем больше.

Пройдите по зданию на набережной дез Орфевр. Двор унылый, лестницы чистотой не блещут, а карточки хранятся в картотеках, которых постеснялся бы даже мелкий торговец. Сотрудники болтают в коридорах, на лестницах, в кабинетах, дымя трубкой или сигаретой. Они не смотрят на себя трагически. Не пытаются походить на героев романа. К тому же подавляющая их часть предпочитает перестрелке партию на бильярде или рыбную ловлю.

Но посмотрите на список, что висит на стене в приемной с красными диванчиками. Это список погибших при исполнении служебных обязанностей. Вы увидите в нем старых и молодых. Они вовсе не похожи на героев. Это честные люди, которые добросовестно делали свое дело.

В Берлине картотеки лучше, аппаратура совершеннее. В Праге, Вене и даже в Амстердаме – тоже. И тем не менее чаще всего именно к нам приезжают перенимать опыт всякие международные полицейские знаменитости.

И причиной этому не только руководители – комиссары, не только лаборатории с их ежедневными находками, но и, наверное, трудолюбивые муравьи из отдела гостиниц, охраны нравственности, из железнодорожной и оперативной служб, не всегда очень уж элегантные инспекторы, которые вечно наводят справки в гостиницах, зорко приглядываются к приезжающим и отъезжающим, стоят, заложив руки за спину на дешевых местах на ипподроме.

Их называют в насмешку «ангелами-хранителями». Хорошее прозвище, и главное – они его заслуживают.

Несчастливая звезда

Заметки на полях кругосветного путешествия, или Безобидный французский неудачник

Садясь на корабль в Гавре, я увозил с собой, помимо всего прочего, образ Франции – это было обычное воспоминание, но, бог весть по какой причине, оно не покидало меня во все время моего кругосветного путешествия и ничуть не потускнело к тому дню, когда я высадился в Марселе.

А между тем это был сущий пустяк! За несколько дней до отъезда я оказался в одной французской деревушке, похожей на сотни других деревушек. Я сидел в кафе под открытым небом и поглядывал на столик, за которым шла игра в белот.

Было часов пять вечера. Только что зажегся свет. Магазины и конторы в центре еще работали, а здесь с трех часов собралось несколько игроков и болельщиков.

Среди них молодой человек не старше тридцати… Он никогда нигде не работал. Или нет, простите! На приданое жены он купил магазинчик школьных принадлежностей, где она торгует, пока он играет в карты… Неудачник!

Рядом старый доктор. В свое время был врачом-интерном. Ему прочили место главного врача больницы. Красное вино, карты… Теперь он практикует здесь, в провинции, у него не слишком опрятный кабинет, куда заглядывают только невежественные крестьяне…

Еще один неудачник!

Тайна голубой комнаты

А вот совсем молодой неглупый парень: ему привалила удача продать один за другим четыре роскошных автомобиля и получить комиссионные – с тех пор он уже несколько лет не желает заниматься ничем другим, хотя ничего больше ему не удается продать!

Внезапно я заметил за мраморным столиком знакомое лицо, пригляделся… Этот человек был художником – несколько лет назад я случайно у него отобедал.

Мне представилась его уютная мастерская на левом берегу, неженка-жена, молоденькая дочка – высокая, с аппетитной фигуркой и дразнящей улыбкой, я вспомнил, какой был чудесный обед – замысловатые закуски, гусиная печенка, недурные вина.

Великим художником этот человек никогда не был, но он жил. И жил очень славно.

И вот я встречаю его здесь, за пятьсот километров от дома, – засаленный галстук, жалкое сомбреро, взгляд прикован к рюмке перно.

– Какими судьбами? – спросил я.

Как только он поднял на меня глаза, я понял. То был взгляд человека, который сдался, взгляд иронический и вместе с тем жалобный; время от времени в нем вспыхивал огонек ненависти ко всему человечеству.

– Ищу работу… Кризис…

– Работу? Какую?

– Любую!

Это означало – никакую. Он не умеет ничего, кроме как писать картины на вкус коллекционеров средней руки. И прекрасно это сознает. Потому-то он и заказывает вторую рюмку перно, а за второй третью. В одно тоскливое утро он уехал из дому, объявив:

– Поищу-ка себе какое-нибудь занятие в провинции!

И вот уже которую неделю он пьет аперитивы во всех кафе на площадях захолустных городишек и деревень.

Еще один неудачник! Повторяю, все они вспоминались мне, покуда я плыл с севера на юг и с востока на запад, странствовал в тропиках, добрый десяток раз пересекал экватор, с атолла в Тихом океане переносился в леса Южной Америки или высаживался в очередном порту Экваториальной Африки.

Вспоминались мне и другие неудачники. Например, один старик, служивший в колониях; вернувшись из джунглей, где провел двадцать лет, он основал в одном из департаментов Центральной Франции компанию транспортных перевозок.

Дело у него не пошло. Он занял у меня. Влез и в другие долги. Месяц за месяцем он отсрочивал свое разорение.

Что с ним теперь? Я встретил его в том же кафе, и он мне объявил:

– Через месяц, если кто-нибудь поможет мне продержаться, я получу субсидию, и тогда дело начнет приносить такой доход…

Между тем у него остался всего-то старенький грузовичок «форд»!

Неудачник… Неудачники…

А сколько их еще – тех, к которым я непрестанно обращался в мыслях, о которых с такой нежностью думал вдали!

Например, рабочий, славный парень: благодаря терпению и трудолюбию, он изобрел способ вдвое повысить производительность станка. Продал патент, получил несколько тысяч франков. Потом уселся в кресло. Прикрыл глаза. Запретил детям шуметь. Объявил:

– Я работаю!

И вот уже двадцать лет кряду он работает таким образом; семья бедствует, а он все толкует о химерических изобретениях. Потому что в один прекрасный день он сделался изобретателем; теперь его дом рушится, но он ничего не замечает.

Или, например…

Впрочем, к чему перечислять? Вы сами их знаете. На свете всякой твари по паре, среди нас живут тысячи слабых, невезучих, витающих в облаках, анемичных или больных людей, гоняющихся за химерами, в которые они истово верят, а порой уже и не верят.

Это наши, здешние неудачники. Их можно встретить в парижских и захолустных кафе, в деревнях, в портах; все они более или менее явно мечены особой метой, достаточно потасканы и потерты.

Они едят. Они живут. У каждого семьи или близкие люди, родители или дети. Многие из них ожесточены. Большинство пьет. И все-таки дни летят, принося им какие-то надежды и нехитрые радости.

Как бы мне выразить то сокровенное чувство, только теперь завладевшее мною (прежде, до отъезда, его у меня не было)?

Это неудачники-буржуа. Понимаете? Потихоньку, полегоньку они будут жить день за днем – завтрак, второй завтрак, чаще всего аперитив, обед – и так до кладбища, а за катафалком пойдут родные и друзья.

Вы скажете, это исключения. В самом деле, некоторые спиваются, и наступает день, когда их запирают в больницу святой Анны. Возможно, кто-то из них в приступе неврастении убьет жену и тещу и окажется в тюремной больнице.

Наконец, вы, несомненно, возразите мне, что на набережных прозябает несколько сотен клошаров, что за бесплатным супом выстраиваются немалые очереди…

И все же позвольте мне повторить: те, о ком я толкую, – неудачники-буржуа, и, рискуя навлечь на себя ваше неудовольствие, я заверяю вас, что этим людям еще ведомы радости жизни.

Пускай не с утра до вечера. Пускай не ежедневно. И все же им бывает хорошо – например, когда им в кафе ставят на стол блюдце с рюмкой аперитива или когда они вкушают послеобеденный сон на берегу канала.

Я вдоль и поперек исколесил мир в поисках истинных неудачников. И когда в конголезских джунглях или на островах Тихого океана, в Новой Гвинее или на Соломоновых островах я толковал тамошним неудачникам о наших бедолагах в кафе «Коммерция», они смотрели на меня с таким выражением, которое мне хотелось бы заснять на пленку.

Однако эти люди, до которых мне стоило такого труда добраться, в большинстве своем не были ни слабаками, ни мечтателями, ни рохлями.

Их всех соблазнила более широкая, свободная, яркая жизнь, и они, не колеблясь, бросили все, чтобы попытать судьбу. Иначе говоря, они – авантюристы в точном смысле слова.

Если верить книгам, кое-кто из них добивается успеха. Иные даже прославились и вошли в легенду.

Подсчитав, я увидел, что из трех последних лет два года провел в тропиках. Возможно, мне просто не повезло, но я встречал только других, остальных, тех, кто не преуспел, не стал ни героем, ни святым, ни даже миллионером или рантье.

Если угодно, одних авантюристов-неудачников.

У нас много толковали о Гальмо, который фантастически разбогател, что не помешало ему умереть самой что ни на есть подлой смертью.

А я хочу поговорить как раз обо всех тех авантюристах, которые умерли или умрут такой же смертью, так и не дождавшись такой же исключительной удачи, то есть богатства.

Например, о человеке, в чей колодец попал корешок риса и в полгода свел его в могилу, между тем как врачи ровным счетом ничего у него не находили.

Или о том, который заразился слоновой болезнью, выпив бокал пива.

А еще о том богатом французском аристократе, который отправился в Южную Америку, чтобы вырвать своего брата из рук какой-то индианки, и…

Это вовсе не колониальные истории, потому что колонии – это значит администрация, а администрация – совершенно особый мир.

Это истории о людях, которые уехали, полные пыла, надежд, планов, а тропики так их скрутили, что…

Вот об этом я и попытаюсь вам рассказать!

Теперь вы понимаете, почему во время странствий я с нежностью думал о милых наших неудачниках, оставшихся во Франции?

Они кажутся чуть не водевильными персонажами, везунчиками рядом с теми неудачниками из самого ада…

Я не назвал вам тот городишко, где видел первых, поскольку неудачники – люди умные и обидчивые. Что до вторых, мне придется прибегнуть к еще большим предосторожностям, поскольку они умны и обидчивы в квадрате.

Если я скажу вам: «На острове Раротонга живет один белый, который…», это будет катастрофа. Потому что на этом острове живут только двое белых, и пятьсот чиновников в наших владениях в Океании мигом все поймут.

Зачем причинять страдания этим людям, которые ничего больше не хотят, кроме покоя?

Лучше уж запутать следы. Если я пишу, что некто находился на одном из Маркизских островов, это, вне всякого сомнения, означает, что он жил на островах Туамоту. Если упоминаю Колумбию, значит, имею в виду Боливию, а Эквадор подчас будет обозначать Венесуэлу.

Потому что любители дальних странствий и авантюристы знают друг друга не хуже, чем обитатели маленького городка.

На Таити я повстречал одного давно уже работающего в колониях врача, с которым болтал три вечера подряд. Так вот, все эти три вечера прошли в разговорах о людях, с которыми мы оба сталкивались в Габоне, в Судане, на Новых Гебридах и в Сайгоне.

Я начинал:

– Выехав из Конакри, я встретил на 247-м километре…

– Лейтенанта такого-то… служит на железной дороге…

И всякий раз он попадал в точку.

Видите, как важно соблюдать осторожность: ведь рассказ, который вас всего лишь слегка заинтересовал, через полгода может обернуться катастрофой для какого-нибудь неудачника, застрявшего на 23-м или 146-м километре одной из дорог ада, куда его засунули по благожелательной протекции какой-нибудь свояченицы или кузины.

Впрочем, я буду путать далеко не все следы.

Сочинять я ничего не стану. Какое там! Обладай я сам разнузданным воображением, правда все равно превосходит мои выдумки.

Потому что – повторяю – наши милые домашние неудачники – балованные дети по сравнению с теми, которые… Словом, с теми, кто метил высоко, очень высоко. И кто испытал на себе, что значит падение.

Борец с крысами, или Банальнейшая история

Этот сюжет заезжен не меньше, чем соблазнение юной работницы в расхожих романах. И вот недавно я убедился, что он правдив: в нем есть прямолинейная, жестокая правда почтовой открытки.

Я расскажу историю инженера, посланного в Южную Америку для проведения геологических изысканий. Некий делец из Нью-Йорка, Лондона или Парижа отправляет молодого специалиста в далекую страну с гибельным климатом. Инженер должен представить благоприятный доклад, в результате которого на бирже подскочат акции рудников.

Второстепенные персонажи, как правило, таковы: № 1 – метис, которому поручено уговорить или отравить молодого человека; № 2- влюбленная туземка; № 3 – дочка дельца, влюбленная еще сильнее.

Я приехал в один уголок на берегу Тихого океана, и при мне там разыгралась точь-в-точь такая история; хочу рассказать ее, очистив от всякого киношного романтизма, от всякой избыточной экзотики.

Ведь экзотика – это нечто несуществующее. Стоит очутиться там – в Африке, Азии или экваториальных джунглях, – и сразу свыкаешься с пейзажем: дерево – оно и есть дерево, будь то дуб, манго или кокосовая пальма; прохожий – он и есть прохожий, белый он или негр, носит он одежду из ткани или прикрывает наготу пучком сухой травы. Человек привыкает ко всему.

Обстановка золотых приисков? Пожалуйста! Прежде всего представьте себе низкий, грязный берег, очень широкую реку тускло-серого цвета, которая, разветвляясь на добрую сотню рукавов, впадает в Тихий океан…

Океан в тех местах тоже серого цвета и небо серо. Заблуждаются те, кто воображает себе, будто в тропиках сплошное буйство красок и ослепительный свет. Большую часть времени вы проводите в гнетущей серой дымке, теплой, однообразной, солнце словно разжижается в ней – и все равно пропекает вам голову до самого мозга, вынуждая не снимать шлем с утра до вечера.

Вдоль океана, вдоль реки тянется непроходимый лес, вздымается зелень, но и у нее какой-то серый оттенок.

Здесь, в джунглях, до сих пор еще обитают дикари-индейцы, охотники за головами, но можно прожить в этих краях лет шесть и ни разу их не увидеть.

Вдали от океана, в пяти днях пути на каноэ, есть город, о названии которого я умолчу, испанский городишко, похожий на тот, с которого я начал рассказ, но в этом городишке жарко, в нем нет воздуха, нет веселья, потому что он лежит на равнине.

Золотой прииск? Чтобы попасть туда из города, надо сперва спуститься по реке до самого моря. Я сказал – пять дней пути. Нанимают три или четыре каноэ, каждым правят два индейца. К бортам каноэ крепятся стволы бамбука, они служат балансирами. Путешественники преодолевают пороги. Берегутся аллигаторов. Часто встречаются мели, и тогда индейцы соскакивают в воду и толкают лодки.

Спят на земле, положив рядом ружья, но главное, все время приходится сражаться с насекомыми, и поутру опухшие лица путешественников напоминают цветную капусту.

Добравшись до устья, надо выйти в океан и проплыть несколько миль вдоль берега до следующей речки, поуже, а затем подниматься по ней еще два дня.

Не спрашивайте, можно ли проделать этот путь пешком, на лошади, в машине. Через лес не пробраться. Это стена. Единственная дорога – река, другой нет.

Просвет среди деревьев. В сотне метров от мутной реки деревянный дом, крытый гофрированным железом, белые буквы складываются в солидные слова: «Анонимное общество золотых приисков…»

Внутри дома железная походная кровать, умывальник, письменный стол светлого дерева, как во всех конторах, груды бумаг на шкафах, старомодный сейф.

И человек, француз – ему без малого тридцать пять лет.

Апрель, 12-е число, запомните хорошенько эту дату. Самый разгар сезона больших дождей и соответственно невыносимой жары. Дождь стоит стеной часы и дни напролет, все вокруг затоплено, а когда солнце желтым лимоном проглядывает из-за густой пелены облаков, от земли валит пар, и напрасно человек старается вздохнуть полной грудью: дыхание делается прерывистым, затрудненным.

Вечер. Хибару заливают струи дождя, плесень разъедает сапоги, вырастает на всем, что сделано из кожи. Стопки бумаг на столе пропитаны водой и похожи на влажные тряпки.

Керосиновая лампа. Полуголый человек, на коже которого в этакой жаре все время проступает испарина, пишет, задыхаясь, замирая после каждой фразы.

Передо мной лежит письмо, которое он написал той ночью; это один из самых душераздирающих документов, какие мне известны. Адресовано оно другому французу, живущему в городке, о котором я вам говорил, в том, до которого от океана пять дней пути на пироге. Первые строчки написаны чернилами.

Дорогой друг!

Умоляю вас побыстрей исполнить мою просьбу. Пускай Д. (это метис, который все время снует между прииском и городком) привезет мне, не теряя ни минуты, как можно больше противоцинготного сиропа и как можно больше апельсинов. А еще два гигиенических ведра, внушите ему это особо. (Он, негодяй, может и обязан меня спасти…)

Буквы прыгают. У человека лихорадка. Прервав письмо, он без сил бросается на пропахшую потом и плесенью койку. И сразу же под крышей, под полом начинается кошмарная, бесконечная пляска крыс.

В хижинах вокруг дома спят полсотни индейцев и метисов. Совсем рядом слышится однообразный шум набухшей от дождя реки.

Сколько минут прошло? Я восстанавливаю эту ночь только с помощью письма. Дальше в нем пробел. Следующие строчки нацарапаны карандашом, еще более лихорадочным почерком.

…Клопы, крысы, удушающая жара, бессонница. Но главное – крысы. Они справляют шабаш. Сущая пляска дикарей перед тем, как снять скальп. Двух я только что прикончил, но их тут сотни – я не смею даже погасить свет…

Пытался ли он все же уснуть? Наверно, от лихорадки у него зуб на зуб не попадает, все тело бьет дрожь. О чем он думает? О том, каким был и что с ним теперь стало?

В Южную Америку он приехал семь лет назад. До того преподавал в провинциальном французском лицее, получил степень кандидата физико-математических наук, потом преподавал в Париже, в Высшей школе торговли и промышленности, читал курс технических дисциплин.

Парижские и лондонские дельцы из тех, что летают самолетами и обитают в роскошных отелях, обратились к нему и заключили с ним неожиданный контракт, в силу которого он назначался не просто инженером, но директором их предприятия, причем статьи контракта пестрели странными оговорками, изложенными в мудреных терминах.

– Обычные формальности… Это чтобы мы были уверены в вашей преданности…

На самом деле теперь они были уверены в том, что, если предприятие лопнет, всю ответственность понесет он.

И вот уже семь лет он здесь. Он и впрямь нашел небольшие запасы золота. Затребовал машины; несколько месяцев не было никаких известий, потом телеграф принес сообщение, что техника прибыла…

Техника, перекупленная у какого-то банкрота, оказалась совершенно негодной.

Все это время наш герой даже не получал денег, чтобы платить индейцам, и большую часть времени сидел без медикаментов.

Он совершил чудеса. Отремонтировал машины при помощи подручных средств. Добыл золото. Отправил его в Лондон: ему объяснили, что по некоторым таинственным причинам штаб-квартирой избрана Великобритания.

Попробуйте медленно сосчитать до семи, делая между цифрами минутный перерыв. А теперь представьте: семь лет… Семь лет на одном месте, в этой серой духоте, бок о бок с рабочими-туземцами, которые то вдруг исчезнут, то что-то украдут, и только изредка приходят странные телеграммы, туманные письма…

Все хорошо. Продолжайте добычу Требуемые средства получите ближайшее время…

Иногда наш герой проделывает пятидневный путь в пироге и наведывается в городок, где на него поглядывают с любопытством и отчасти с иронией.

– Вам надо полечиться, – советует врач.

Противоцинготный сироп, апельсины… Но особенно необходимы гигиенические ведра!

Что делается в Париже? Что в Лондоне? Почему приехавший метис привез письмо, из которого следует, что он назначен не то заместителем директора, не то шпионом при нем?

Не потому ли, что однажды в городе, узнав из газет, что в Европе его прииск объявлен богатейшим, хотя на самом деле почти не дает дохода, инженер выразил удивление?

Он написал туда. Ждет ответа. С тех самых пор метис не спускает с него глаз, все время рыщет вокруг его развалюхи и перехватывает письма, которые инженер отправляет в город.

Я читаю письмо. Через несколько строк снова идут чернила:

Вчера, воспользовавшись приездом Ж., я продал золотой песок. У меня его было пятнадцать килограммов. Он расплатился со мной чеком на ваше имя. Ради всего святого, выполните эту просьбу, спасите мою жизнь!

О чем он думает, да, о чем, когда, не дописав, бросается на кровать и прислушивается к крысиной пляске? У него сестры, брат…

Он знает, что там, за дверью, его сторожит метис. Он в этом уверен. Ему чудится, будто метис подслушивает. Время от времени он вздрагивает.

Потом гаснет лампа: кончился керосин; чтобы отпугивать крыс и продолжать письмо, ему остается теперь только электрический фонарик-жужжалка.

…И если Д. не приедет немедленно, не вызволит меня из этой хижины, где я подвергаюсь невозможным опасностям, то не пройдет и недели, как я стану жертвой грабителей и убийц…

Что это – навязчивая идея?

До сих пор я ломаю себе голову над этим вопросом, потому что расследование, разумеется, ни к чему не привело.

Быть может, и впрямь, мерзавцы, на которых намекает инженер, забившийся в хижину, – это лондонские и парижские воротилы, а метис собирается его убить, чтобы выкрасть разоблачительные документы?

А может быть, на самом деле они – честнейшие люди, которых горячечный бред больного преобразил в чудовищ?

Мы этого никогда не узнаем. Человека бьет лихорадка. Он сражается с крысами. Очередные колики снова укладывают его в кровать на час. Потом он пишет; почерк его уже почти невозможно разобрать, строчки налезают одна на другую; карандаш, чернила, опять карандаш…

У меня осталось проклятущее серебро, всего триста песо, но они все у меня отнимут… На помощь, умоляю! Я чувствую, что попал в западню и они меня прикончат…

Что было потом? Около четырех утра инженер разбудил одного из туземцев и, глядя на него безумными глазами, велел:

– Доставишь это письмо во что бы то ни стало моему другу в город. Отправляйся прямо сейчас…

– Я поеду днем…

– Нет, сейчас!

Туземец отказался. Инженер пошел в сторону своей хибары. На поляне, казалось, все спали. Вода прибывала, и река гремела, как водопад.

А утром на берегу у самой воды нашли тело инженера. В левой руке он сжимал фонарик, в правой – револьвер; пуля вошла в затылок и вышла через правый глаз.

Первое расследование провел метис. Труп погребли в раскисшей земле. Через шесть дней прибыли из города два полицейских-туземца, задали несколько вопросов и составили протокол.

В доме нашли только девяносто долларов, четыре грамма золотого песка, старинные ювелирные изделия общим весом тридцать три грамма и никаких бумаг.

Я читал письмо раз двадцать и только что перечел его снова. Перечел и местные газеты, сообщающие об этом деле с тем же спокойствием, каким овеян девственный лес.

Убийство?

Ну, я не поручусь в том, что это убийство, точно так же как не поручусь в том, что лондонские и парижские воротилы – негодяи, а метисы берутся за исполнение подобных поручений…

Я видел эти края.

Я испытал на себе жар этого сине-зеленого солнца, и несколько раз меня прошибал такой пот, что я не мог писать. И вот я обращаюсь к первой фразе письма:

…привезет мне противоцинготный сироп… побольше апельсинов… гигиенические ведра…

И крысы… Крысы, отплясывающие пляску смерти…

Вообразите, каково ему было в ту ночь и во все предыдущие ночи, похожие одна на другую… Семь лет таких ночей!

Это ему-то, преподававшему физику в одном из красивейших наших провинциальных городов!

Для очистки совести два туземных полицейских распорядились вырыть тело, чтобы убедиться, что пуля действительно вошла в затылок и вышла через правый глаз.

Но с убийства прошло уже шесть дней – и два индейца сперва отрицательно потрясли головами, а после отправились выпить по большому стакану чичи, чтобы взбодриться.

Пополь и его повар, или Голова, которую передержали в воде

Однажды зимним вечером лет десять тому назад Пополь обедал в компании нескольких друзей. Вино было на любой вкус и лилось рекой, в зале жарко, сквозь запотевшие окна смутно виднелись машины, то и дело подвозившие к подъезду театра мужчин во фраках и декольтированных дам.

Пополь поглядывал на них маленькими хитрыми глазками, и по лицу его иногда проскальзывала недобрая усмешка.

– Посмотрел бы я на них в нашем лесу, – бурчал он и выпячивал грудь, расправлял плечи, – сразу видать, настоящий мужчина.

– Хозяин, старого арманьяка!

Пополь был великолепен – новый костюм, шелковая рубашка, на пальце огромный перстень. Дружки взирали на него с нескрываемым восхищением.

– А что, негритянки там взаправду ходят совсем голые?

– Я же тебе говорю, дурак!

– И если кому-нибудь придет охота, они не возражают?

Пополь, блаженствуя, рассказывает им об экваториальных лесах, где прожил последние четыре года; до того он долгое время был подручным у мясника в Бордо. Пополь получил концессию на заготовку розового и красного дерева. То и дело он ощупывает карман, который оттягивает новенький бумажник.

Вчера, приехав, он открыл в банке счет на миллион с лишком.

– Хозяин, сигар!

Светская публика, устремляющаяся в театр, его раздражает.

– Строят из себя умников, а все потому, что одеты франтами. Их бы в джунгли, да чтобы пятьдесят градусов в тени, москиты, мухи цеце и все прочее…

Арманьяк пьется – рюмка за рюмкой, а Пополь разглагольствует, жуя сигару, – глаза у него сияют, губы лоснятся.

– Гляди-ка! Уже антракт.

Зрители прогуливаются перед входом в театр, курят папиросы, заходят в уборную, и Пополь чувствует, как в нем закипает злоба.

– Понимаете, там главное – быть мужчиной. Остальное не в счет…

Взгляд его становится жестким, и он рассказывает:

– Вот послушайте… Как раз перед моим отъездом вышла одна история… Вы не знали Жанвье, он из Сен-Мало? У него была концессия на участок в десяти днях пути от моего, если по реке… Крепкий такой бретонец. Но вбил себе в голову зашибить за несколько лет столько, чтобы купить замок, в котором смолоду был в услужении. Месяцами не вылезал из лесу… Славный парень, не глупее других. А вот поди ж ты, свихнулся. В тех краях, представьте себе, негры вместо того чтобы закапывать трупы в землю, пускают их по течению реки. Жанвье каждый вечер видел, как они проплывают мимо, раздутые, что твои бурдюки. Он уже к этому привык. Но вот нашла на него блажь. Зарядил он карабин и для потехи принялся палить в плывущую дохлятину. Назавтра – то же самое. Ну и пристрастился к этому делу. А тут вдруг негры узнали про это и чуть не взбунтовались. Я видел Жанвье, когда его вели в тюрьму: говорят, ему придется отсидеть пять лет за надругательство над покойниками.

И вдруг Пополь грохает кулаком по столу:

– Черт побери!

На него смотрят. Все удивлены. А он глядит на дождь, который припустил сильно, как в тропиках.

– Хозяин, счет! Скорее! Сейчас повеселимся!

Он тащит за собой друзей. Разряженные зрители в театре благоговейно слушают последнее действие оперы.

А Пополь с друзьями тем временем нанимают все такси и фиакры, сколько их есть в городе.

– Пускай тоже помокнут под дождичком! – злорадствует он, покусывая окурок сигары.

В полночь Пополь во главе вереницы пустых машин со спущенными флажками победоносно проследовал мимо толпы выходивших из театра людей, которые тщетно махали руками.

До утра кортеж колесил забавы ради по пустынным улицам, время от времени останавливаясь у какого-нибудь из последних открытых бистро или увеселительных заведений.

Ровно через шесть месяцев Пополь снова отплыл в Экваториальную Африку, поскольку его счет в банке приближался к нулю.

Он был не чудовище какое-нибудь, отнюдь нет. Широкая натура, всегда рад был всех угостить, любил быть душой подвыпившей компании, превозносящей его до небес.

Крепкий, как никто. Хитрый, как крестьянин. И храбрый…

Он снова принялся работать на своем участке, валил деревья и сплавлял их по реке до порта.

Как и все лесопромышленники, он появлялся в городе не чаще, чем раз в несколько месяцев, с очередной партией древесины, и тогда несколько дней кряду шла гульба.

1929… 1930… 1931…

По какой таинственной причине мир перестал вдруг нуждаться в розовом и красном дереве? Слишком большие запасы скопились на складах? Или спекулянты виноваты?

Пополю не удавалось сбыть древесину, а если удавалось, то по смехотворным ценам. В утешение он рассказывал друзьям о своем знаменитом бордоском приключении – все слышали эту историю сотню раз, но все равно смеялись: она поддерживала в них веру в то, что хорошие времена еще не миновали.

Три-четыре дня гульбы пробегали быстро.

А потом опять лес, грязная хижина, одиночество среди полусотни негров.

Да и что это за негры! Самые уродливые, самые тупые, если не считать жителей Новой Гвинеи, о которых нам почти ничего не известно. Существа с бегающим взглядом, с ними и договориться-то невозможно.

Любят они вас? Или ненавидят? Понимают ли хотя бы, что вы им толкуете?

Неизвестно. Сотню негров пригонят, словно скот. Четверть разбегается. Многие мрут непонятно отчего.

Остальные кое-как работают, если за ними присматривать.

Это изнуряет. Пополь проводит дни не присаживаясь, на голове у него шлем, ноги в сапогах горят; он вечно кричит – то приказывает, то ругается.

Вдобавок ко всему мерзавцы колдуны, словно назло, вбивают неграм в голову всякие глупости. Ни с того ни с сего все бросаются бежать, объятые священным ужасом. Или отказываются есть. А то среди ночи отправляются в лес и занимаются там какими-то магическими штучками.

Большая часть участков по соседству заброшена. Чтобы повидаться с кем-нибудь из белых, Пополю нужно четыре дня плыть в пироге, а река ужасна: палящее солнце, москиты.

Да ему и неохота видеть белых. В городе – еще куда ни шло: можно выпить, повеселиться. Но в лесу! О чем им толковать?

Разумеется, те, кто не спустил всех своих заработков, живут теперь в Европе и горя не знают. Ну и что с того? Да разве они могут похвалиться шуткой вроде той, с бордоскими такси?

Пополь прожил в лесу уже семь или восемь лет. Это много, ведь четыре года он не был во Франции. Он быстро устает. Пошаливает печень. По утрам он отхаркивает горькую мокроту и прикладывается к бутылке, чтобы перебить противный вкус во рту.

И все же рано или поздно розовое дерево поднимется в цене: оно идет на фанеровку, ни один краснодеревщик без него не обходится.

– Чертово свинство!

У него вошло в привычку разговаривать с самим собой или снисходительно беседовать с неграми, которые все равно его не понимают.

– Ну что, старина, – внезапно говорит он одуревшему туземцу, – ты же самый настоящий шимпанзе, и я знаю, что ты меня ненавидишь. Не смотри на меня так: я знаю, будь твоя воля, ты бы меня отправил на тот свет, не зря же ты у меня стянул кисет с табаком и трубку…

Так он развлекается. Потом в нем закипает злоба, и тогда он дает первому подвернувшемуся негру пинок под зад. Больше всего он злится на своего повара. Хотя поначалу он даже привязался к этому парню, который казался расторопнее других.

А теперь Пополь думает:

– Пожалуй, он и расторопнее других. Зато от него скорее можно ожидать какой-нибудь пакости.

Отравления в Экваториальной Африке – дело весьма обычное. За несколько су старик-колдун продаст вам яд, который сведет вашего приятеля в могилу за неделю или за несколько лет – по вашему выбору. И это не басни. Пополь не новичок в колониях, что он знает, то знает.

– Не дергайся, парень. Если что, в долгу не останусь. Так он говорит повару, хотя знает, что этот пучеглазый детина не понимает ни слова.

– То-то же! И не надейся меня надуть!

Лето выдалось тяжкое. Пополь не уплатил налог на концессию, и с последней почтой пришла повестка от судебного исполнителя, поскольку судебные исполнители свирепствуют даже в девственных лесах.

И вот однажды утром он пускается в путь в пироге с двумя гребцами и с этой грязной скотиной, как Пополь называет повара.

Они делают привал в тридцати километрах от участка. Назавтра делают привал через пятьдесят километров, и у Пополя разламывается голова, потому что он провел десять часов на солнцепеке.

А у еды этим вечером какой-то странный привкус… Пополь не вполне в этом уверен. Но, что ни говори, ему никак не удается уснуть, а потом начинается приступ ужасных колик.

И даже луна не светит! В темноте натыкаешься на все подряд и больно ударяешься. Бросает то в жар, то в холод. Пополь разделся догола, потому что одежда намокла от пота.

– Не хватало еще, чтобы я тут сдох!

Ему кажется, что из него уходит жизнь, а три негра спят себе как ни в чем не бывало.

– А ну, вставайте, чтоб вас черти взяли!

Он поднимает их пинками и при свете электрического фонарика замечает на лице у повара плутовскую гримасу.

– Твоих рук дело?

Тот притворяется, будто не понимает. Но разве можно верить негру!

– Признавайся, подсыпал мне зелья?

Негр способен отравить вас чем угодно, какой-нибудь растертой травкой, не оставляющей следов.

– Признаешься или нет? Не строй из себя болвана! Новая колика. От боли он сгибается пополам. Его обуревает бешеное желание избить повара, и он отвешивает ему несколько тумаков, тот молчит.

– Ну, погоди же…

Вот-вот наступит рассвет. Пополь во власти навязчивой идеи. Его тут хотят убить, и никогда уже больше он не увидит Бордо. Но не такой он человек, чтобы даться им в руки, так он сам про себя говорит.

– Иди сюда, подонок.

Пополь хватает веревку. Связывает дрожащему негру лодыжки; тем временем второй негр с воплями бежит в лес, а третий бросается на колени.

– Будешь признаваться?

Ах, вот как… Пускай не принимает его за дурачка. Знает он этих негров и уловки их тоже знает!

– Поглядим сейчас, заговоришь ты у меня или нет. Подумать только, что из него хотят вытянуть налог за концессию, которая не дает больше никакого дохода!

– Погоди же!

Он перекидывает веревку через ветку дерева и тянет за конец; как раз в это время встает солнце. Негр, у которого связаны лодыжки, повисает вниз головой.

– Признавайся: ты меня отравил?

Ах, эта свинья запирается?

– Все равно признаешься!

Проходит час. Один из негров забился в пирогу, лег на дно. Время от времени Пополь отходит в сторону, чтобы в одиночестве перетерпеть приступ боли.

– Молчишь? Ладно…

Его осеняет новая мысль. У него есть таз, который служит ему для мытья, для стряпни, словом, на все случаи. Он набирает в таз воды. Подставляет его под голову повешенному и немного отпускает веревку, так что голова негра вся погружается в воду.

– Ну как? Освежил себе память? Заговоришь теперь?

Он тянет за веревку, голова выныривает из воды. Негр молчит.

– Хватит с тебя? Ну, смотри сам.

Он проделывает это еще раз, и еще, и еще. У него все болит, в висках стук – его отравили, нет сомнения. Из-за этой обезьяны ему никогда больше не видать Бордо и площади Кенконс!

– Нет уж, придется тебе заговорить, потому что я больше не выдержу…

И это правда. Мучительнее всего пульсирующая боль в черепе да ощущение, что стоит только лечь – и он уже не встанет. Похоже на похмелье, но в тысячу раз сильнее.

– Говори! Признавайся!

И он снова погружает голову негра в лохань. Очередная колика заставляет его отойти в сторону.

– Освежайся покуда!

Когда он вернулся, негр был мертв. Двигаясь, как автомат, Пополь снял его с дерева, потом сел в пирогу.

– В город…

Последний оставшийся негр греб два дня и две ночи. Пополь вел себя как лунатик.

– Понимаете, со мной приключилось странное происшествие. Мой повар…

Он похудел на несколько килограммов. Сперва его поместили в больницу, вылечили ему желудок. Он ничего не говорил. Он безропотно подчинялся. По словам медсестры, был кроток, как ягненок.

– И вежливый такой, – добавляла она. – Чуть вырвется у него крепкое словцо, сразу замолчит и покраснеет…

Из больницы его перевезли в тюрьму. Он не возражал. Его одолела усталость. На все вопросы он твердил одно:

– Никаких сил нет… Дайте поспать…

И впрямь, спал он часами, а потом садился как ребенок на кровати и часами смотрел прямо перед собой.

Я видел его в камере. Полагаю, он и сейчас там; я прочел в газете, что суд приговорил его к пяти годам тюрьмы, к такому же сроку, как Жанвье – того, который развлекался стрельбой по трупам.

Банановые туристы, или Чикагские Адамы и манчестерские Евы в новом земном раю

На любом судне из тех, что заходят в порты островов Тихого океана, будь то Фиджи, Маркизские, Гавайи или Таити, администратор, занимающийся обслуживанием и питанием пассажиров, покажет вам одного, двух, пятерых путешественников – чаще в третьем классе, но иногда и в первом.

– Банановые туристы! – назовет он их.

Я тоже научился их распознавать, хоть и затрудняюсь объяснить вам, по каким признакам. Иному банановому туристу нет и тридцати, а иному перевалило за шестьдесят; попадаются среди них почтенные седовласые дамы и девицы, которые жарятся на солнце, ничуть не смущаясь тем, что на них глазеет весь экипаж.

Банановые туристы вовсе не обязательно одеты во что попало: часто у них сохраняются остатки былой роскоши, вещички из шикарного некогда гардероба.

Среди них американцы, чехи, немцы, французы… Одни занимали в прошлом блестящее положение, другие всю жизнь только и делали, что тратили потихоньку состояние или ренту.

В один прекрасный день, когда они уже начали тяготиться собственной заурядностью или страшиться надвигающейся нищеты, кто-нибудь им сказал:

– На островах еще можно жить, как в земном раю – без денег, без одежды, не заботясь о завтрашнем дне…

Они продали все, что у них было, чтобы оплатить проезд. Кроме того, власти, наученные горьким опытом, благоразумно требуют, чтобы при отплытии пассажиры внесли плату за обратную дорогу. Понимаете?

На другой день по приезде каждый настоящий банановый турист покупает набедренную повязку и шляпу из пальмовых листьев. И вот, полуголый, он спешит к бесконечным пляжам, презирая город и местных европейцев в белых костюмах и пристежных воротничках.

Разумеется, он слегка удивлен при виде туземцев, которые тоже носят пристежные воротнички и раскатывают на велосипедах; он негодует, когда по дороге его перегоняет автобус, полный канаков.

Ну, не беда! Еще несколько километров – и перед ним наконец-то откроется земной рай…

Прежде всего для начала он поднимает с земли кокосовый орех, бесплатный кокосовый орех, и тщетно пытается проделать в нем отверстие, покуда какой-нибудь прыткий туземец не расколет его одним взмахом мачете.

Найти прямо на дороге, не истратив ни единого су, и питье, и еду – что может быть прекрасней?

Вот хлебное дерево, вот бананы – их тут сколько душе угодно. И все это задаром!

Банановый турист идет дальше, купается нагишом в лагуне, часок спит на солнышке, потом продолжает путь, и так пока не наступает пора позаботиться о пристанище.

Увы! Домики, смахивающие на пригородные дачи, сдаются с обстановкой за плату от пятисот до восьмисот франков в месяц.

Ну и что? Разве в этом климате нельзя обойтись без дома?

Банановый турист шагает дальше и в конце концов находит брошенную канакскую хижину.

Пройдет месяц или два, а может быть, целый год – и в один прекрасный день наш банановый турист, с исхудалым лицом и потухшим взглядом, жалкий, несчастный, из последних сил старающийся не терять достоинства, явится в бюро выдачи паспортов.

– Меня вызывают в Европу, у меня заболел родственник, – скажет он в оправдание.

Это вранье. Никакого письма он не получал. Но он уже больше не может. Он истомился один на один с природой, он с нечеловеческими усилиями глотает безвкусные бананы и борется с искушением поклянчить бокал пива в бистро.

Ему протягивают обратный билет. Ставят печать в паспорте… Приключение окончено!

Радости пампы, или Человек, заточенный между двух вокзалов.

Если убрать экзотику, самое яркое из тропических приключений предстает в своем истинном облике, и облик этот чаще всего трагический, но без всякого накала страстей, без малейшей, так сказать, театральности. Трагедия, открывавшаяся мне при каждом заходе в порт, была трагедией обыденности, тяжелой, как небо, непроходимой, как лес; это была трагедия кошмара, удушье, пустота души и ума перед лицом неизменного, навеки чуждого вам пейзажа, а между тем здесь-то и придется вам умирать с мыслью о том, что есть далеко во Франции деревушка или городок, где…

Попробуйте высидеть два или три часа, отвернувшись к голой стене… Ну так вот, иная обстановка, какой бы пышной она ни была, для нас все равно что голая стена. Помню одно утро – я еле удержался от слез. А все из-за пустяка! Незадолго до рассвета мухи наконец оставили меня в покое. И я уснул, но внезапно реденькую кисею сна разорвал крик петуха, потом где-то зазвонили колокола.

И тогда в меня вселилось убеждение, что сегодня воскресенье, настоящее воскресенье, и я во Франции, и можно подольше поваляться в постели, а потом погулять вокруг церкви.

Увы! Приоткрыв глаза, я увидел черное лицо моего слуги, картонные пальмы, небо, покрытое тучами. Самая мысль о тепловатом душе, о шлеме, который сейчас придется напялить на голову, внушала мне отвращение, и я замер в постели, вялый и потный.

А между тем, сколько неожиданностей на каждом шагу! Сколько поразительных явлений! Сколько удивительных ситуаций!

В стране, о которой я сейчас говорил, в стране, которая может оказаться Перу, как, впрочем, и Боливией, живет один человек, француз, – он пленник пампы, пленник, заточенный в пространстве не менее обширном, чем вся Франция, и ограниченном двумя вокзалами.

На берегу моря находится довольно большой город; от него отходит единственная в стране железная дорога, пересекающая почти безлюдные местности.

И лишь каждые сто или двести километров попадаются деревни, населенные главным образом индейцами, да гасиенды.

На другом конце железной дороги, ровно в пяти днях езды, расположен другой город.

Недавно там приключилась такая история. Однажды утром, сойдя с корабля, в город явился некий француз и предстал перед властями, предъявив паспорт и достойный всяческого уважения военный билет на имя Жермена, офицера запаса, награжденного Военным крестом с шестью или семью пальмами, имеющего благодарности в приказе и т. д.

Его пригласили в клуб. В его честь устроили праздник. Перед ним распахнулись все двери, хозяин гостиницы сдал ему лучший номер.

Я уже упоминал, что у Жермена не было одной руки, которой он лишился на войне, что еще приумножало его славу?

Во всяком случае, об одном обстоятельстве вы сами не догадались бы: в городе, о котором идет речь, обязанности судьи исполнял выходец из Франции, бывший каторжник, а ныне безукоризненно честный человек, который, впрочем, не скрывал своего прошлого от местных властей.

Чем ему не понравилась физиономия нашего Жермена? Разумеется, тот, кто сам прошел огонь, воду и медные трубы, безошибочно улавливает некоторые особые признаки. Как бы то ни было, судья почуял, что от этого героя пахнет мошенником, и однажды, когда в клубе пьянствовали, исхитрился получить в руки его военный билет.

За одну минуту он уверился в своих подозрениях. Настоящий Жермен, тот, которому был выдан военный билет, потерял на войне правую руку, а у того Жермена, который пировал в обществе латиноамериканцев, не было левой руки.

Судья ничего не сказал. Он написал в Чили, в Аргентину, во все соседние страны, и две недели спустя пришли красноречивые ответы: «Жермен» успел там побывать. Он покрасовался во всех городах, и его там прекрасно помнили, тем более что повсюду он занимался жульничеством.

И здесь он тоже принялся за свое. Наш герой объявил, что хочет основать большой франко-американский торговый дом; он прощупывает почву, ищет среди уважаемых в городе лиц тех, кто этим заинтересуется. Для приманки он намекает, что это предприятие будет вознаграждено несколькими орденами Почетного легиона.

Как-то утром судья заходит к нему в номер. Жермен встречает его с распростертыми объятиями:

– Какой гость! Правда ли то, что мне сказали? Что мы с вами почти соотечественники?

– Сядьте и выслушайте. Послезавтра отходит пароход. Советую вам сесть на него, не мешкая, и уплыть в какую-нибудь другую страну.

Жермен хорохорится, становится в позу, демонстрирует свой орден Почетного легиона, военные документы, грозит обратиться к министру, потребовать присутствия посла своей страны.

– Вы слышали, что я вам сказал. Вам понятно? Если послезавтра вечером вы еще будете здесь, я упрячу вас за решетку.

Этот самый Жермен – красавец мужчина: широкие плечи, неброская элегантность, седина на висках. Вечером он не идет в клуб. Запирается у себя в номере, просит, чтобы принесли туда бутерброды и шампанское.

Может быть, ему не на что купить билет на пароход? Это возможно и даже вполне вероятно, и сегодня судья уже жалеет, что не предложил ему денег.

На другой день рано утром к судье приходит полицейский.

– Француз уехал, – докладывает он.

– Не может быть. Пароход еще в порту.

– Он уехал поездом!

Выходка безумца. О чем он думал, садясь на поезд, который едет в другой город той же самой страны? На что надеялся? Видно, ему шампанское в голову ударило.

Судья тут же сочиняет телеграмму властям – пускай заберут жулика там, на другом конце железной дороги, куда он прибудет через пять дней.

Но он туда не приехал. В дороге у него было время подумать. Часы и дни напролет за окнами мелькает все тот же безжалостно-однообразный пейзаж; иногда поезд делает остановки в селениях, где не встретишь ни одного белого.

Где он вышел? Неизвестно. Железнодорожники этого не запомнили.

Судья телеграфирует: «Продолжайте наблюдение…»

Тем более что он получил новые сведения, на сей раз куда серьезнее. Настоящий Жермен действительно путешествовал по Южной Америке, но внезапно исчез – по всей видимости, его убил тот, кто назвался потом его именем.

С тех пор прошел год, а Жермен по-прежнему заточен между двумя вокзалами, двумя конечными станциями, между которыми пять дней пути.

Не убеждайте меня, что его можно было арестовать. Этим вы только докажете, что не знаете страны. Чтобы его арестовать, понадобилась бы целая экспедиция. Пришлось бы обшарить несколько десятков населенных пунктов, рассеянных вдоль всей железной дороги. А пока жандармы выйдут из вагона, Жермен все равно успеет убежать и спрятаться в лесу.

Чтобы его выследить, понадобится целая армия!

Да и вообще, ничего не предпринимать легче всего еще и потому, что с финансами в стране туго, а у правительства есть заботы поважней, чем охота на жулика, пускай даже подозреваемого в убийстве.

На обоих концах дороги его ждет, повторяю, засада, и этого достаточно.

Этого достаточно для того, чтобы породить худший из кошмаров, какой я в силах вообразить.

– Он приезжал в такое-то селение, – сообщает иногда заезжий индеец.

Судья заинтересован. Он задает вопросы. Поначалу ему отвечали так:

– Он был в синем костюме и в черных ботинках. Снял комнату на постоялом дворе, расплатился чилийскими деньгами.

Потом отвечать стали по-другому:

– Прожил неделю у метисов и оставил им в уплату свой чемодан…

Еще позже характер донесений полностью изменился:

– Как-то вечером пришел пешком и три недели провалялся в постели с лихорадкой. Однажды утром хватились, а его нет. Он удрал в окно…

Его замечали железнодорожники:

– Кто-то проехал триста километров на буферах вагона, но мы не сумели его поймать.

Жермен не ездит больше первым классом. У него кончились деньги. Здоровье его подточено.

Потом его видят уже без ботинок, в парусиновых туфлях. Он оброс седой бородой.

Какой-то отрезок пути отныне для него недоступен: там его могут узнать индейцы, которых он обокрал. Его горизонт мало-помалу сужается.

Поступает сообщение, что он прожил около месяца в лачуге из гофрированного железа, которая была построена, когда прокладывали железную дорогу.

– Он попадется, – флегматично сказал мне судья, наносивший пунктиром на карту маршрут передвижений Жермена.

В клубе предпочитают о Жермене помалкивать. И продолжается это, повторяю, год. И будет продолжаться, быть может, еще год, а быть может, и дольше – страна обширна, а Жермен, похоже, парень крепкий.

Разве что он предпочтет в один прекрасный день настоящую тюрьму этой, огромной сине-зеленой, в которой он бьется, как бабочка-пяденица под абажуром.

Теперь он лишился даже своего синего костюма. Ходит полуголый. Индейцы его боятся, потому что он способен наброситься на человека из-за нескольких песо или куска хлеба.

– Бедняга! – невольно вырвалось у меня в разговоре с судьей.

Вероятно, вам этого не понять. В местностях, населенных неграми, индейцами, канаками, не может быть зрелища омерзительней, чем белый, наш соотечественник, погрязший в худшем убожестве, чем убожество туземцев.

Тут вступает в силу расовая солидарность. Становится стыдно за Европу, за себя.

– Все, что от него требуется, – это вернуться к нам, – ответил судья.

– Что ему будет?

– Ровным счетом ничего. Просьба о его выдаче к нам не поступала. Нам вовсе ни к чему наводнять тюрьмы подобными субъектами; мы оплатим ему палубный билет на любой пароход…

А Жермен об этом не знает! Он, дурак, воображает, по-видимому, что стоит ему попасться – и его вздернут. Он думает, что на него идет облава, а на самом деле ничего подобного!

Разве это, по-вашему, не трагедия? Вы представляете себе, как он под палящим солнцем бредет по болотам, по горам, страдая от москитов и других насекомых, рискуя на каждом шагу погибнуть от укуса змеи или от руки индейца, который сочтет убийство необходимой самообороной? Представляете себе, как он умирает с голоду, как подстерегает проходящий поезд, как, сидя на тормозной площадке, катит куда-то, где ему, впрочем, тоже не на что надеяться?

– Так почему вы ему не сообщите?

– Каким образом? – возражает судья.

Он прав. Каким образом с ним связаться? Приблизиться к нему невозможно: он способен бог знает на что!

Да, не думал хозяин гостиницы, отправляя тогда в номер шампанское, что эта бутылка окажется для его постояльца последней! А сам Жермен разве думал?

О чем он думает теперь? Вот что не дает мне покоя.

Да, когда мне впервые рассказали эту историю, я смеялся до упаду. Дело было в клубе, мне показали место, где сидел Жермен, показали его подпись в почетной книге, подпись, изобличающую в нем, между прочим, образованного человека.

Беглец, застрявший между двумя железнодорожными станциями… Флегматичная полиция… Бывший каторжник, достигший должности судьи…

И наконец, весь этот экзотический фон, неизбежно присутствующий во всех тропических приключениях!

Но я сел в поезд. Я видел пампу. Я охотился на болотах и клянусь, ноги моей там больше не будет. Я ночевал две ночи (всего две ночи!) в индейских хижинах, а ведь у меня была с собой надежная противомоскитная сетка.

Поэтому мне теперь не до смеха, и перед моим взглядом все стоит одуряющий вечер, такой мертвенно-бледный и безмолвный, словно из природы вытекли все жизненные соки, словно земля застыла. Я вспоминаю черную линию гор, вершины которых не оживлены ни одним пятном снега, вспоминаю индейцев, пьяных от чичи, и собак, покрытых паршой, и равнину, по которой идешь, утопая в траве метровой высоты, острой, как бритва.

В тот вечер я думал, что, может быть, Жермен где-то совсем близко умирает от голода или жажды. Я почти был готов к тому, что сейчас он выскочит и бросится на меня.

И мне хотелось крикнуть во весь голос:

– Можешь возвращаться, скотина!.. Покажись, ты, болван! Говорю тебе, никто тебя не тронет!

Тем временем быстро стемнело, и вместо меня со всех сторон завыла всякая звериная нечисть.

Случай с английским джентльменом, или Женщина на кокосовой пальме

Бывает, приступив к очередному рассказу, я чувствую внезапную робость. А все оттого, что в отворенное окно мне видна старинная романская башня на фоне самого мирного на свете пейзажа. Тяжело ступая, проходят крестьяне, и я различаю вдали колокольню церкви, к которой они направляются, бистро, где пахнет тушеным мясом с луком, – сюда они завернут по пути, домики, где вечером они будут хлебать суп, удобно вытянув ноги под столом.

Не подумается ли им, что все эти более или менее зловещие истории выдуманы мною от начала и до конца? С другой стороны, я не хотел бы, чтобы они решили, будто в других краях сплошные драмы, сплошные тупицы или сумасшедшие.

Разве я не предупреждал, что буду говорить о неудачниках и только о них, о худших, о тех, кто живет у антиподов и ни на что и ни на кого не надеется?

Мне хотелось бы, чтобы вы не судили строго этих неудачников, а постарались их понять.

Не прошло и десяти дней с моего приезда, а я, к сожалению, уже сам насилу могу представить себе атмосферу тех стран, где я побывал. Падение людей чаще всего бывает обусловлено именно этой атмосферой.

Кстати, приведу вам один случай, весьма красноречивый. Несколько лет тому назад отпрыск одной высокопоставленной французской семьи совершал увеселительное путешествие по Южной Америке. Он был баловень судьбы. Его ожидало блестящее будущее. Ему предстояло унаследовать уважаемое, более чем уважаемое имя, несколько замков и поместий, пакет акций крупного предприятия.

Случайность… Камешек на дороге… В одном знойном городке, где жили индейцы да авантюристы, он из любопытства надумал попробовать чичу.

Ничего омерзительнее я не знаю. Беззубые грязные индианки часами жуют маис и сплевывают эту жвачку в глиняные горшки. Добавляют немного воды, вскоре начинается брожение, – и чича готова.

Индейца, который пристрастился к этому пойлу, узнаешь за сотню шагов по неподвижному взгляду и неверной походке.

Какие грезы навевает чича? У меня не хватило духу ее отведать.

Наш путешественник на это решился. Ему было скучно. На следующий день он попробовал ее снова и начал со дня на день откладывать свой отъезд.

В то время он еще сохранял чопорную осанку человека из хорошего общества и держался достойно, даже когда напивался в гнусных кабаках вместе с индейцами, утратившими человеческий облик.

У него был номер в лучшем отеле города; он держал лакея, который раздевал его и укладывал в постель.

Семья засыпает его письмами и телеграммами.

«Выезжаю в следующем месяце», – отвечает путешественник.

А сам не возвращается. Едва проснувшись, он тянется к первому стакану чичи. Он избегает белых: они пытаются его образумить.

Проходит три года. В Южную Америку приплывает его младший брат: во имя семьи он намерен спасти старшего из трясины порока.

Далее происходит нечто невероятное. Полгода кряду оба брата, старший и младший, рука об руку ходят из кабака в кабак и одурманивают себя чичей.

И второй путешественник, точь-в-точь как брат, пишет родным во Францию: «Выезжаю на будущей неделе». А сам не уезжает!

Какое чудовищное похмелье заставило его все же однажды утром посмотреть правде в глаза? Он буквально сбежал, спасся от наваждения, покинув брата на произвол судьбы. Юристы уладили все формальности, и теперь тот, кто сбежал, управляет поместьями во Франции, а другой, отказавшись от титула и всех привилегий, живет в меблированной комнате, среди индейцев, и стал так похож на них, что на улицах его не узнают.

Но я хотел рассказать не о чине. Рассказ пойдет о женщине.

Как мне описать остров, где совсем недавно произошли эти события – так недавно, что судебный процесс еще не кончился? Этот остров не чета солнечным Маркизам или островам Общества – нет, это один из тех островков, что протянулись цепью от Новой Гвинеи до Нумеа.

В других местах сменяются сезон дождей и сухой сезон. Здесь обычно говорят: «У нас бывает сезон дождей и дождливый сезон!»

Это значит, что дождь идет круглый год, и двенадцать месяцев подряд перегретая земля выделяет водяные пары, в хижинах все покрывается плесенью, так что меньше чем за десять дней фотопленка становится негодной.

В этих местах жарче, чем где бы то ни было: влажный жар обволакивает кожу, заполняет легкие, и человеку кажется, будто он задыхается.

На Таити девушки красивы, славную подружку можно найти в Индокитае, и в глубине Африки попадаются очень привлекательные негритянки.

На Новых Гебридах, Соломоновых островах, в Новой Гвинее туземцы таковы, что не сразу решишься признать в них людей. Вдобавок администрация что ни месяц узнает про новые случаи каннибализма: местные жители не очень-то их и скрывают.

На побережье властвуют белые. Но что творится в глубине страны? Да и вообще, сколько народу живет в этих непроходимых лесах?

Это никому не известно. Недавно летчики обнаружили на Новой Гвинее десятки тысяч людей, о существовании которых не подозревали: они населяют край, до которого можно добраться только по воздуху.

Для работы на плантациях приходится привозить китайцев или аннамитов, потому что канаки отказываются трудиться.

Итак, вот мой рассказ. Вообразите себе обширную плантацию на одном из этих островов; она принадлежит молодому англичанину, энергичному и предприимчивому.

У него есть компаньон, белый, я назову его Боб; это его управляющий, но в то же время и друг.

Кругом ни души, не считая полусотни желтокожих рабочих да рассеянных по лесу канаков, которые изредка появляются на плантации.

Вот уже три года, а то и все пять белые живут здесь, не зная никаких развлечений, кроме шахмат, в которые играют, ожидая благословенного часа, когда можно будет идти спать.

И вот уже три года, как англичанин – что ж поделаешь! – сблизился с канакской женщиной, такой же уродиной, как все туземки; иногда по вечерам она приходит к нему в спальню.

Боб не заводит разговоров на этот счет. Он ведет себя так, словно для него это в порядке вещей. В те вечера, когда она приходит, он пораньше удаляется к себе.

Туземка до того безобразна, что никакой здравомыслящий человек не может испытывать к ней ни малейшего чувства. Но мало того, что она безобразна – она еще и лгунья, и нечиста на руку. С ее появлением всякий раз пропадают вещи, так что англичанину частенько приходится задавать ей трепку.

Ну и что дальше?

А дальше то, что однажды в зарослях, в двух сотнях метров от дома, был обнаружен труп этой женщины. С первого взгляда стало ясно, что она задушена, и аннамиты спешно довели этот факт до сведения властей.

Полицейские расследования сейчас в моде. То, о котором я веду речь, – одно из самых удручающих. Остров, откуда должен прибыть на паруснике судья, расположен в нескольких днях пути; секретарь суда – туземец. Мэрия, в которой происходят допросы, – нелепейшее помещение, увешанное объявлениями о мобилизации и официальными бумагами десятилетней давности, не имеющими вдобавок никакого отношения к этой колонии.

– В пять вечера мы слышали, как хозяин ругается с женщиной, – сообщают слуги-китайцы.

– Это правда, – отвечает англичанин. – Я задал ей взбучку, потому что она стащила у меня ключи, которые все равно ей не нужны. Она тащила все, что плохо лежит…

– И вы ее задушили?

– Нет!

– Когда она от вас ушла?

– В шесть. Я так обозлился, что не захотел иметь с ней дело.

Какое усилие пришлось ему сделать над собой, чтобы открыто признаться, что он состоял в связи с этой туземкой, похожей скорее на мартышку, чем на женщину!

– Вы утверждаете, что обстоятельства ее смерти вам неизвестны?

– Совершенно неизвестны. Я пошел пройтись…

– В какую сторону?

– Вон туда!

– И больше вы ее не видели?

– Не видел.

Он не теряет головы, но его спокойствие мало-помалу развеивается под напором обвинений, которые возводят на него слуги-китайцы. Они из кожи вон лезут, припоминая мельчайшие, не слишком-то существенные подробности, которые между тем постепенно сплетаются в густую сеть подозрения.

Всем жарко. Все обливаются потом. Убитую уже похоронили, и всем бы хотелось покончить с этим делом, но закон есть закон.

– У вас есть алиби?

Да, уверяю вас, закон есть закон, и в девственных лесах алиби так же необходимо, как в Париже.

– Я шел куда глаза глядят. Я был взбешен…

Он был взбешен, разумеется, оттого, что так низко пал и вынужден домогаться милостей подобного создания! Возможно, он был взбешен и оттого, что выставил ее за дверь, не удовлетворив желания… Кто знает?

– А вы, Боб, ничего не видели?

– Ничего, господин судья.

– Ничего не слышали?

– Ничего, клянусь вам…

Англичанина пришлось арестовать, его посадили в тюрьму, то есть заперли в пустую комнату в мэрии; обязанности тюремщика исполнял секретарь.

Судья уехал, но через две недели вернулся, потому что дело все-таки представлялось ему не вполне ясным.

И тут языки развязались. Исхудавший англичанин помалкивал, но судье стало известно, что вечером один из китайцев видел туземку на кокосовой пальме.

Вам это, возможно, ничего не говорит. Чтобы понять, надо пожить в тех краях. Надо знать: если туземка испытывает склонность к мужчине, она лезет у него на глазах на верхушку пальмы, и это означает:

– Поднимись и достань меня, если можешь!

К сожалению, это не шутка! Представьте себе англичанина, заключенного в тюрьму и обвиненного в убийстве; представьте себе замешательство властей; представьте себе китайцев, которые собираются в кружок и судачат вполголоса. Представьте себе судью, порядочного человека – он в мокрой рубахе часами допрашивает азиатов одного за другим, не теряя надежды, что кто-нибудь из них собьется в показаниях.

– Кто был под кокосовой пальмой?

– Хозяин…

Это совершенно неправдоподобно. Не станет женщина лезть на пальму ради того, с кем живет не один год.

– Кто был под кокосовой пальмой?

– Не знаю…

Однажды вечером судья зовет Боба, отсылает секретаря, запирает дверь на два оборота.

– Скажи, как зовут твою любовницу?

– У меня нет любовницы.

– Да ладно тебе! Неужели ты три года обходишься без женщины?

Я хорошо знаю этого судью: он, между прочим, не кадровый судейский чиновник, а просто администратор, корсиканец родом.

– Ты никогда не спал с любовницей твоего хозяина?

– Никогда.

– И не пытался?

– Разумеется, нет.

Это противозаконно, сами понимаете, но надо же как-то выпутываться! В Англии беспокоится семья обвиняемого. А сам обвиняемый настолько пал духом, что, того и гляди, покончит с собой.

Пускай не сердится на меня мой друг судья за то, что я так скверно рассказываю об этом деле, но я вынужден упрощать повествование и немного подтасовывать факты, чтобы меня поняли те, кто живет в тысячах лье от этих мест.

Допрос длится пять, а то и все шесть часов.

– Я приказал разыскать одежду, которая была на тебе в тот вечер. Ее принесут с минуты на минуту.

Тут Боб обнаруживает признаки беспокойства; через полчаса он начинает всхлипывать.

Исповедь его звучит жалобно. На плантации не было других женщин, кроме этой, которая теперь убита; три года Боб желал ее, думал о ней и в конце концов полюбил по-настоящему, а вернее, поддался нерассуждающей, неодолимой и тягостной страсти.

Когда туземка приходила к англичанину, он мучился, ловил малейший звук, изводил себя…

Будь эта женщина даже прекраснейшим созданием на свете, подобная любовь, похожая на навязчивую идею, на одержимость, едва ли могла вспыхнуть где-нибудь еще, кроме как на этом острове, где ничего и никого нет, где рядом с Бобом только один белый и только одно доступное существо женского пола.

Боб и обожает хозяина, и ненавидит. Боба одолевают чудовищные и восхитительные грезы.

Должно быть, эта мартышка его разгадала. Как-никак, она тоже дочь Евы; в тот вечер ее поколотили, она уходит избитая и чувствует, что Боб идет за ней по пятам, она хочет отомстить своему любовнику… Она хочет на ком-нибудь отыграться, хочет потешиться над белым человеком…

И вот она лезет на пальму – для нее это самый обычный поступок, а вместе с тем в нем есть нечто невообразимое: белый карабкается за ней, вместе с ней падает на землю, негритянка отбивается, и он в диком бешенстве душит ее, а после бросает неподвижное тело в зарослях…

Далее последовали вороха бумаг, нескончаемые допросы в душной, как парилка, комнате – и наконец англичанина отпустили; он вернулся к себе на плантацию, где его ждали только предатели-азиаты; любовь его была опозорена и выставлена на всеобщее обозрение.

Он так спешил, что даже не стал продавать свое имущество. Он уехал. Не в Лондон – тамошняя родня обо всем знала, и этого было для него достаточно: он никогда больше их не увидит.

Вероятно, он уехал на другой, еще более отдаленный и унылый остров.

Приговор Бобу еще не вынесен; вероятно, он получит не менее десяти лет тюрьмы.

Выпускник Политехнической школы и слуга-звонок

Реальные пейзажи никогда не совпадают с теми, которые мы себе вообразили, то же относится и к реальным драмам; объясняется это, быть может, тем, что, поддаваясь воображению, мы не учитываем одного неодолимого фактора – повседневности, которая настигает нас и на другом конце земли, не щадит в самые волнующие минуты жизни.

Я готов поклясться, что приблизительно такие мысли бродили в тот день в голове у Жоли. Не прошло еще и суток с тех пор, как он высадился в небольшом населенном пункте на побережье, и вот уже Африка казалась ему унылой и однообразной.

В сущности, что он видел? Ожидая назначения, он поселился в железобетонном здании гостиницы, где имелся настольный теннис да музыкальная машина. То, что именовалось здесь городом, представляло собой одну-единственную длинную улицу, по обе стороны которой торчали пальмы да лавчонки, где торговали всякой всячиной – велосипедами, ламповыми стеклами, датским маслом в пачках.

Что еще? Его приняли в клуб, как две капли воды похожий на офицерские клубы. Президентом клуба был некий доктор; он рассказывал случаи из практики, и по его словам выходило, что разрезать пациенту живот ничуть не сложней, чем съесть ананас.

С Жоли обходились вежливо, быть может, с легким оттенком иронии, проистекавшей от зависти – ведь он окончил Политехническую школу и сразу после выпуска был назначен главным инженером общества, которое прокладывало в джунглях железную дорогу.

Воистину, повсюду все одно и то же! И лишь одна деталь с самого начала обеда не дает покоя нашему инженеру. За столом прислуживают слуги-туземцы в нарядных белых куртках. Однако рядом с лекарем, восседающим во главе стола, стоит туземец с обнаженным торсом, демонстрируя роскошную пупочную грыжу. Стоит и ничего не делает. Время от времени доктор нажимает на грыжу указательным пальцем, и живот слуги немедля издает звук, похожий на звук электрического звонка.

Похоже, сотрапезники не видят в этом ничего особенного. Жоли не хочет оказаться в положении новобранца: он догадывается, что нравы здесь сродни казарменным, и старички глубоко презирают новичков.

– Значит, вы на будущей неделе уезжаете? – спрашивают у него.

– Конечно. Укладка путей уже ведется в четырехстах километрах отсюда.

Вежливое молчание. Его железная дорога никого не интересует.

– Я уже подумываю о том, чтобы снаряжать мой караван в путь, – небрежно добавляет Жоли. – Мне понадобится несколько слуг, на которых можно было бы положиться…

– Нанимайте пять человек, – заявляет доктор. – Это будет в самый раз.

– А что, у вас так принято?

– Черт возьми! Два повара, два лакея и слуга-звонок. Никто и бровью не ведет, никто не думает улыбаться.

Жоли, смутившись, ждет продолжения, а сам невольно поглядывает на негра, стоящего возле доктора.

– Вам известно, что такое слуга-звонок?

– Честно говоря, неизвестно.

– Поглядите на этого парня. Один из лучших образчиков. Таков местный обычай! Нажмите-ка сами!

Жоли надавливает на пупочную грыжу и извлекает из туземца продолжительный звонок.

– Удобно, не правда ли?

Все пьют, едят, рассказывают разные случаи; засиживаются допоздна, как это могло бы быть где угодно, а назавтра Жоли, слегка страдая от похмелья, принимается за хлопоты по хозяйству.

– Вы не знаете, где можно нанять слугу-звонок? – спрашивает он каждого встречного-поперечного.

Его шлют то туда, то сюда. Гоняют за несколько километров под палящим солнцем; наконец, почтовый служащий прыскает со смеху и, сжалившись над ним, говорит:

– Так значит, и вы попались на удочку!

У Жоли остался отвратительный осадок; он уехал, ни с кем не попрощавшись. Одни любят розыгрыши, другие не любят, и Жоли принадлежал к этим последним. Он всегда был работягой. В Париже перед отъездом он основательно изучил вопросы строительства железных дорог и высказал административному совету компании предложения, которые поразили этих господ смелостью и оригинальностью.

А здесь, на, потеху туземцам, с ним сыграли шутку, достойную, самое большее, Латинского квартала! Нашли время!

К тому же эти люди – бездельники; живя в Африке, они не верят в нее, и Жоли уже начинает на них раздражаться. Он-то верит, верит во все! Он из породы энтузиастов и хочет стать крупным деятелем! Ему тридцать лет! Всю жизнь он жил вместе с матерью и сестрой; несмотря на то что почта уходит отсюда раз в три недели, каждый вечер перед сном он пишет им по длинному письму.

О случае со слугой-звонком он умалчивает, но в письмах уже проскальзывает некоторая горечь.

«Кругом завистники, – пишет он. – Я тут из инженеров самый младший и вдруг оказался над ними начальником».

Проходят два-три месяца; Жоли с другим белым, тоже инженером, по фамилии Треву, живет в хижине, которую Треву построил из шпал и гофрированного железа.

Они живут там, где кончается железнодорожное полотно, в чаще девственного леса; вокруг их лачуги располагаются три десятка негров.

Сорокалетний Треву похож на завсегдатаев клуба, на тех, кто веселится, рассказывая всякие случаи из жизни, и не верит в Африку.

Когда приехал Жоли, Треву сказал ему:

– Вот что, старина. Кровать для тебя имеется. Провизии у нас осталось на месяц. Можешь дрыхнуть, сколько душа просит…

– А работа?

– Работы нет.

Треву указал на три десятка негров и негритянок, ютящихся на поляне.

– Нам положено иметь тысячу рабочих-туземцев. Это на бумаге. Может, они и были раньше, но давно вернулись в лес. Через месяц будет уже не тридцать, а трое. Через два месяца мы останемся здесь одни.

– А как же компания?

– Компания в Париже, в здешних делах она ничего не смыслит! Со строительным материалом – та же чертовщина. На днях получаю полный вагон болтов, а про гайки забыли. Прошу лопаты – присылают динамит, а если попрошу динамит…

Жоли слушает его с недоверием. Несколько недель он занимается инвентаризацией инструментов и строительных материалов, потом решает во что бы то ни стало набрать рабочих; он проводит в лесу несколько изнурительных дней, пытаясь уговорить туземцев.

Все это время тучный, бледный Треву целыми днями спит. Знаете, каково то единственное занятие, которое он себе нашел? Он смастерил бильбоке и, чуть проснется, забавляется им, сидя на краю походной кровати.

Жоли негодует. У него зарождаются подозрения; когда исчезают двое только что нанятых негров, он начинает поглядывать на своего товарища испытующим взглядом.

Кто знает, вдруг Треву нарочно препятствует строительству дороги? Вдруг он сам советует неграм дезертировать?

Вдобавок, ест он за четверых, и запасы провизии тают. Манеры у него невыносимые: первый накидывается на еду, выбирает куски получше.

И вот однажды Треву протягивает ему тарелку, а Жоли, усталый после долгого хождения по лесу, просто-напросто плюет в эту тарелку.

«Теперь-то он поймет!» – думает Жоли.

Он останется голодным, ну и пусть! Однако Треву ровным счетом ничего не понял: он преспокойно съедает свою порцию, а потом ту, в которую Жоли плюнул.

Вот до чего дошло за полтора месяца! Опасаясь предательского удара из-за угла, Жоли перегораживает хижину пополам, мастерит дверь, прилаживает надежный висячий замок и запирается перед сном.

Работа застопоривается из-за того, что негры дезертируют? Прекрасно! Он покончит с дезертирством!

Отныне он часами караулит негров, и стоит им отойти на десять метров, как он внезапно вырастает перед ними и уводит обратно в лагерь.

Ему передается хитрость дикарей. Он научился ползать, прячась за охапкой травы и потихоньку толкая ее впереди себя…

Может быть, их слишком мало для работы на строительстве, но уж те, кто есть, останутся по крайней мере в распоряжении компании!

Треву спит, играет в бильбоке. Жоли не разговаривает с ним. К тому же он решил отныне готовить для себя отдельно, и после ряда недоразумений, вызванных тем, что оба они молчат, им удается поделить плиту. Каждый имеет право стряпать на ней в течение часа; то же со сковородой и с кастрюлей.

Затем они делят продукты, и положение еще ухудшается: Жоли убежден, что сосед его обкрадывает.

Он не забыл приключения со слугой-звонком, и повсюду ему чудятся подвохи.

В сущности, все куда как просто: негры хотят дать тягу, того же хочет и Треву, у которого в кармане деньги, предназначенные для оплаты тысячи рабочих.

Проходят недели; Жоли присматривает да размышляет. От хинина у него шум в ушах, слуга ножом выковыривает у него между пальцами ног клещей, впившихся в кожу, – головки этих омерзительных толстых созданий извлекать так же трудно, как головки собачьих клещей.

Однажды негр, удиравший в лес вместе с женой, которая тащила на спине младенца, не пожелал вернуться и избил Жоли.

Вот до чего он дожил! А они там, в городе, собираются вечерами в клубе и со смехом угощают друг друга историей о слуге-звонке.

– Помните этого молокососа Жоли?

Жоли упрямо пытается хоть что-нибудь делать, хоть во что-нибудь верить. Треву спит. Негры ждут удобного случая для побега.

И постепенно в голове у выпускника Политехнической школы укореняется мысль. Эти люди, и белый, и негры, представляют угрозу для железной дороги. Они мешают работе и будут мешать ей впредь.

Там, где железнодорожное полотно делает поворот, есть паровоз и старый вагон…

День за днем Жоли наблюдает за своим товарищем и однажды вечером внезапно накидывается на него, связывает ему руки заранее припасенной веревкой.

Они долго борются. У Жоли разбита губа, но это не имеет значения: ему удается обмотать Треву веревкой, как колбасу.

Теперь очередь за неграми! Он зазывает одного из них в хижину, валит с ног ударом дубины и тоже связывает.

Борьба его опьяняет. Ему хотелось бы скрутить их всех, но на четвертом человеке он выбивается из сил и предпочитает воспользоваться револьвером, принадлежащим Треву.

– Все в вагон! – орет он. – Живо все в вагон, а не то стреляю!

Он запирает их – мужчин, женщин, детей. От лихорадки глаза у него безумные. Он сам тащит на спине связанного Треву, по пути два раза падает, обдирает кожу на коленях, из губы опять начинает сочиться кровь. Потом он перетаскивает связанных негров.

Его охватывает ощущение свободы. Он чувствует себя героем, усталость ему нипочем: он разжигает топку, приводит паровоз в движение.

Компания облекла его доверием, и это доверие следует оправдать хотя бы ценой собственной жизни…

И он гонит состав на всех парах. В висках стучит кровь. Он борется со сном, с лихорадкой…

– Их посадят в тюрьму… – бормочет он.

По пути он замечает небольшие станции, но не останавливается; лишь много часов спустя он наконец решается затормозить перед каким-то крупным поселением.

Вероятно, кто-то его предал. Его в чем-то подозревают, не иначе. Появляются жандармы, их четверо, они накидываются на него, как сам он накинулся на Треву, и связывают его, но не веревками – на него надевают смирительную рубашку.

Вскоре Треву рассказывал старым знакомым Жоли, посетителям клуба:

– Он в один миг спятил… Я был начеку, но он меня все-таки подстерег.

Жоли не допрашивают, а сразу запирают в какое-то темное помещение, где он проводит день за днем; позже его сажают на пакетбот.

Там его помещают не в каюте, а в трюме возле двигателей, в изоляторе с обитыми стенами.

К Дакару он повытаскивал из обивки все перо, всю шерсть и буквально утопал во всем этом.

В Бордо его увезли с парохода в «скорой помощи».

С тех пор прошло два года; сейчас Жоли поступил на должность инженера на сахарно-рафинадный завод в Сен-Кантене. Он собирается жениться; родители невесты места себе не находят.

– Ты же знаешь, что сказал врач… Приступы будут повторяться…

– Я буду за ним ухаживать, – отвечает невеста. Вот и все.

Авантюрист в профсоюзе

Никогда не забуду ощущения, которое испытал на рейде города Веллингтона, что в Новой Зеландии. Долгие месяцы я плавал в тропиках, одетый чаще всего в шорты, без рубахи. Самой нарядной моей одеждой был костюм или смокинг из белого полотна. И вот накануне описываемых событий, выйдя на палубу, я заметил, что пассажиры одеты в шерстяные костюмы.

Мне почудилась в этом некоторая несообразность. Я поинтересовался, в чем дело.

– Нынче вечером увидите! Будет страшный холод… – объяснили мне.

Холод! Я почти забыл, что это такое.

И еще один сюрприз ждал меня в тот день: я увидел, что в десять часов эти же пассажиры направились в большой салон, где происходило протестантское богослужение.

– Сегодня же не воскресенье, – заметил я кому-то из пассажиров.

– Нет, воскресенье!

– Позвольте! Вчера была пятница…

– Правильно. А сегодня воскресенье. На этой неделе у нас с вами не будет субботы. Мы потеряли день, так как только что пересекли триста шестидесятый градус.

Небо заволокли тучи. Иногда проглядывало солнце, но это было вполне Цивилизованное солнце, такое же, как у нас дома; его жар можно вынести без шлема.

На следующее утро я присутствовал при том, как на борт поднялся лоцман, мужчина в темно-сером костюме и шляпе-котелке! Клянусь вам, я готов был его расцеловать!

Часом позже зарядил мелкий нескончаемый дождь, самый настоящий дождь, и мы завидели мокрые городские крыши, настоящие крыши – черепичные, шиферные, настоящие каменные и кирпичные дома, настоящие улицы с мостовыми и тротуарами!

Не знаю уж, какой я воображал себе Новую Зеландию, но, как бы то ни было, я разволновался так, словно внезапно перенесся в Бордо, Дьепп или Булонь. В лодках суетились рыбаки в непромокаемых плащах и зюйдвестках. Время от времени я замечал где-нибудь в глубине улицы дребезжащий трамвай.

Я и сам был одет в обычную одежду цивилизованного человека, а не в шорты цвета хаки и не в белый костюм китайского производства.

– Очень холодно, – сказал кто-то, – дело в том, что всю последнюю неделю дует южный ветер…

Разумеется! А северный ветер дует у них с экватора и пышет жаром…

Набережную заполонила толпа, многие мужчины были в пальто и с зонтами в руках, женщины в меховых накидках…

Уже заработали краны. С нашего корабля выгружали апельсины, привезенные с островов.

Повсюду, как на вокзалах, разъезжали автокары, за которыми тянулись длинные цепочки тележек.

Что делать в городе в семь утра? Облокотившись на ограждение, я разглядывал толпу на набережной и сам не заметил, как засмотрелся на человека, управлявшего одним из автокаров.

На нем был костюм из синего в белую полоску сукна, подходящий скорее для прогулки по бульвару. На голове у него красовалась фетровая шляпа жемчужно-серого цвета, весьма щегольская.

Восседая на сиденье автокара, он бесстрастно манипулировал рычагом, подгоняя пустые тележки поближе к кораблю и прицепляя груженые, чтобы везти их под навес.

Повторяю, шел дождь. Пальцы у меня закоченели от холода; я подумал: «Этот человек наверняка француз!»

Почему? Понятия не имею. Интуиция… Что-то мне говорило, что человек в серой шляпе непременно должен оказаться французом. Он был молодой, белокурый.

Я продолжал наблюдать за ним, и два-три раза наши взгляды встретились.

Часов в девять я сошел на берег и, проходя мимо, нарочно толкнул его и громко извинился.

Он глянул на меня с улыбкой, но промолчал.

– Вы не француз? – спросил я.

– Француз. Я сразу понял, что вы мой соотечественник.

– Откуда вы узнали?

– Осторожно!.. Мне пора.

Лавируя, он повез вереницу тележек между грузовиками и паровозами. Но в полдень я увидел его снова – он направлялся к ресторану.

– Вы давно в Новой Зеландии?

– Года три.

Ресторан был какой-то чудной, похожий скорее на школьную столовую; к каждому блюду, не дожидаясь просьбы, приносили стакан воды. Еда была безвкусной.

– Вам по душе эта страна?

Он пожал плечами и объяснил:

– Здесь у меня есть работа.

Мне хотелось чем-нибудь его угостить, аперитивом или бутылкой вина, но ничего подобного тут, по-видимому, не подавали.

– Вы один?

– Один как перст. Прежде работал на ферме.

И ни с того, ни с сего спросил меня в лоб:

– А вы именно так представляли себе эту страну?

– Не совсем. Но фермы здесь, наверно, и впрямь прекрасные. Я слыхал, что в некоторых хозяйствах держат по нескольку десятков тысяч овец…

– Ну и что?

– Увлекательно все же: природа, просторы…

Ему уже надо было уходить. Его ждал автокар; к вечеру, увидев его снова, я уже кое-что понял.

– Вы ведь, – обратился я к нему, – покинули Францию ради приключений…

– В самую точку, – ухмыльнулся он. – Я покинул бары на Елисейских полях и на площади Мадлен ради этих самых приключений и ради денег. Моя фамилия Милле…

– Вы не родственник знаменитому адвокату?

– Сын… Так что вы теперь все знаете. Помните, в свое время едва не дошло до скандала: я подписал фальшивые векселя, отец уплатил по ним и потерял на этом все состояние… Вот я и решил попытать счастья, уехать на самые жаркие, самые пустынные острова Океании…

– Но, по-моему, в Новой Зеландии как раз холодно и…

Взглянув мне прямо в глаза, он перебил:

– Так вы полагаете, что все попадают туда, куда хотели? Никогда этого не бывает, можете мне поверить! Если едешь, куда глаза глядят, в конце концов застреваешь там, куда тебе меньше всего хотелось…

Верно. Я задумался и сразу припомнил всех, с кем встречался…

– Когда я сюда приехал, пришлось ждать месяц, пока прибудет пароход, идущий на Фиджи. Один тип предложил мне дельце с лотерейными билетами, и в три дня я потерял все свои деньги.

Он ни разу не засмеялся. Говорит, и с губ его не сходит сардоническая улыбка; в тридцать лет он невозмутим, как пятидесятилетний англичанин.

– Тогда я себе сказал, – продолжает он: – «Не беда! Будешь ковбоем на большой ферме где-нибудь в глубине страны!» И поехал. Оказалось – вместо лошадей теперь тракторы. Меня спросили, в профсоюзе ли я, и мне понадобилось три месяца, чтобы в него вступить. Представляете, на фермах никакого навоза, фермеры носят шляпы-котелки, у каждого сад с бассейном, отдельная ванная комната.

Я едва удержался от улыбки, уловив в его словах глухую ярость. Он возбужденно продолжал:

– А здесь? Вы полагаете, я могу в полдень сжевать кусок колбасы прямо в тени моего кара? Нет уж, извините! Я сознательный труженик, объединенный в профсоюз, и, по здешним представлениям, равен любому банкиру. Мне подобает питаться в приличном ресторане, где меня кормят вот такой гадостью и подают стакан воды. Хотите выпить? Извольте бежать в бар – унылый, с матовыми стеклами в окнах, похожий на общественную уборную, а не на бар. А после шести вечера, кроме воды, вообще ничего не выпьешь… По воскресеньям до четырех дня ни трамваев, ни поездов… Да я…

Я рассмеялся, но мне было жаль его до слез. Не правда ли, он достоин жалости больше всех моих неудачников?

Уехал в поисках солнца, в поисках свободы, а застрял в унылом, дождливом порту.

Мечтал о долгих сиестах в тени тропических деревьев, о бешеной скачке верхом, о полуголых туземках. Вместо этого он, прилично одетый, солидный, восемь часов в день водит автокар с одного конца набережной на другой.

Ему отказано даже в горестном утешении сознавать себя парией: новозеландцы провозгласили всеобщее равенство и обеспечивают каждого минимальным комфортом и чувством собственного достоинства.

Так что угодил наш Милле после ресторанов Фуке и Максима в самый что ни на есть тихий и захолустный город.

Здесь есть кинотеатры, но курить в них запрещается, а все фильмы проходят строжайшую цензуру.

На улице ни днем, ни ночью вас не ждет даже самое невинное любовное приключение.

У вас есть право выпить, то только с пяти до шести, наспех, чуть не украдкой…

Зато у каждого есть право повышать образование в Доме профессиональных союзов.

– И часто вы там бываете? – спросил я у Милле.

Он не ответил. По-моему, в иные минуты он, если бы мог, с удовольствием взорвал бы город Веллингтон и всю Новую Зеландию в придачу.

– Если бы только мне удалось устроиться помощником кочегара на какое-нибудь судно…

Да, но помощники кочегара тоже сплошь члены профсоюза, и в их корпорацию так, за здорово живешь, не попасть.

Оказывается, весь мир организован. Каждая страна понемногу надстраивает стены своих границ.

– Мне пришлось здесь натурализоваться, – признался мне в конце концов Милле. – Да, такие дела! Теперь я новозеландец, да к тому же еще и баптист.

Потом он спросил:

– Куда вы отсюда?

– В Нидерландскую Индию, потом – Коломбо, Бомбей и Франция…

– Не хотите нанять меня лакеем, бесплатно? Оставите меня потом, где захотите… Не такой уж я неумеха… Могу сбить любой коктейль…

Он усмехнулся – ему было жалко себя. Мы пожали друг другу руки и расстались; у него не хватало духу продолжать разговор.

Спустя три дня я вновь пересек тропики; опять пришлось извлечь из чемоданов белые костюмы и шорты.

…И я опять вздохнул с облегчением, точь-в-точь как недавно, когда доставал шерстяной костюм и пальто…

Мне не терпелось увидеть на первом же острове вместо корректного члена профсоюза, восседавшего за рычагами автокара, загорелых полуголых туземцев, которые будут кричать и ссориться из-за моего багажа.

Человек, отказавшийся быть судьей

Быть может, меня уличат в пессимизме и намекнут, что ждали от меня случаев посмешней. С удовольствием!

Между прочим, случаи, о которых я рассказываю, на самом деле достаточно смешны. Только вот конец у них отнюдь не смешной.

Взять, к примеру, приключения человека, которого я назову Шоле… В те времена, когда Париж жил на широкую ногу и все можно было купить, Шоле был элегантным молодым человеком и сорил деньгами. Помните милейшего Ги Давена, который ради того, чтобы иметь возможность по-прежнему прожигать жизнь на Монпарнасе, убил какого-то англичанина и сбросил его с моста в Сену?

Шоле мог бы оказаться его братом или кузеном, разве что отличался большей ловкостью. Почтенная семья, не хуже других. Большие аппетиты. И тот неуловимый налет элегантности, что открывает человеку доступ во все места, где можно поразвлечься. Баронесса Вагнер с Галапагосских островов принадлежала, если можно так выразиться, к той же породе. Они с Шоле посещали одни и те же бары, одни и те же салоны. По всей вероятности, они были знакомы.

Оказавшись на мели, баронесса продала драгоценности, принадлежавшие не ей; Шоле за сто или сто пятьдесят тысяч франков сплавил картины, оставленные ему на хранение.

Баронесса умерла на пустынном острове, успев провозгласить себя его императрицей.

Шоле в одно прекрасное утро отплыл на Таити, а парижский суд заочно приговорил его к двум годам тюряги.

Разумеется, в списке пассажиров он значился не под собственной фамилией, а под более невинной фамилией Дюбуа.

Теперь следовало бы описать таитянскую атмосферу, которая не похожа ни на какую другую. Женщины красивы и доступны. Письма из Европы идут месяц, и любое событие, пока о нем станет известно на Таити, успеет утратить весь свой драматизм.

Как и везде, есть здесь небольшой клан прожигателей жизни, таитянский Монпарнас, если угодно, избравший местом встреч несколько баров и дансинг, который называется «Лафайетт».

Самозваный Дюбуа становится признанным королем этой компании. Таитянки его обожают: в автомобиле у него постоянно нечто вроде небольшого гарема. Даже серьезные люди не в силах устоять перед его незаурядным обаянием и искрометным остроумием.

Проходят месяцы. Дюбуа уже вхож во все клубы; в одном из них ему предлагают стать президентом.

В один прекрасный день прокурор оказывается в затруднительном положении. Умирает секретарь суда, туземец, а между тем он единственный был в состоянии исполнять эту должность.

– Скажите-ка, Дюбуа…

– Слушаю вас, господин прокурор.

– Вы, случаем, не лиценциат права?

– Да, разумеется, как все!

– Не согласитесь ли поработать? Работы не так уж много: часов пять-шесть в день.

– Смотря какая работа.

– Я назначу вас секретарем суда… Соглашайтесь! Ну – ради меня! Прошу вас…

Шоле, он же Дюбуа, дал согласие и был назначен по всей форме. И надо сказать, никогда на Таити не бывало такого образцового секретаря суда – мне подтвердили это все судьи.

Так продолжалось два года. Иными словами, в течение двух лет все судебные документы и печати находились в руках у мошенника, заочно приговоренного к двум годам тюрьмы.

– Скажите-ка, Дюбуа…

– Слушаю вас, мой прокурор…

– Хочу попросить вас об одной услуге… Может быть, у вас есть и степень доктора права?

– Я просто не решался вам об этом сказать!

– Ну, так выручите меня! Председатель суда только что отбыл во Францию… Займите его должность хотя бы на несколько месяцев!

Я ни на волос не преувеличиваю. Самое интересное – у Дюбуа взыграла совесть. Он попросил два дня на размышление и явился к прокурору с сокрушенной миной:

– Простите, но я не чувствую себя достойным…

– Ну, будет вам!

– Уверяю вас!

– А я настаиваю…

– Мне безмерно жаль, но я самым решительным образом отказываюсь.

Он наотрез отказался! После этого еще несколько месяцев он исправлял обязанности секретаря суда, пока его не узнал какой-то путешественник и не уведомил власти.

Как по-вашему, что предприняли власти? Посадили его в тюрьму? Но тогда суду пришлось бы заново пересмотреть все процессы, поскольку судебные документы, в нарушение всех законов, подписывались мошенником.

– Послушайте, Шоле, ведь по-настоящему вас зовут именно так… На будущей неделе отплывает пароход. А до тех пор мы постараемся вас не замечать…

– Невозможно, господин прокурор.

– Как вас понимать?

– А так, что у меня нет денег на билет.

Ему дали денег. По случаю его отъезда в клубах воцарилось уныние, хотели даже устроить прощальный обед.

Вот канва смешного приключения, не правда ли? Такое приключение не испортило бы и записок Казановы. Не говоря уж о том, что красавец Шоле успел наставить рога кое-кому из этих господ.

Конец, как всегда, отнюдь не столь забавен.

– Последний раз я получил от него открытку из Пекина, – сказал мне один человек в Папеэте.

Но повстречался я с Шоле в другом месте – в Коломбо. Этот Шоле не годился уже ни в секретари, ни в судьи, ни в дон-жуаны.

Вы, разумеется, знаете: когда судно приходит на рейд, все разношерстное местное население устремляется на палубу и поднимает там немыслимый шум. В толпе мелькают туземцы, левантинцы, попадаются и белые.

Белые, как правило, – фотокорреспонденты местных газет, им надо отщелкать снимки для отдела новостей. Левантинцы предлагают вам автомобильную экскурсию, настоящий или поддельный жемчуг, подружку от тринадцати до шестнадцати лет или какие-нибудь еще менее дозволенные развлечения.

Что до туземцев, они довольствуются тем, что переносят ваш багаж да продают вам безделушки из слоновой кости, изготовленные в Германии.

Среди всего этого народа на палубу поднялся Шоле. Но он не был ни фотографом, ни носильщиком.

На нем был куцый полотняный костюм, на голове белый шлем, глаза воспаленные и усталые; он прохаживался в толпе пассажиров и успевал за несколько секунд, я в этом убежден, произвести весьма углубленное психологическое исследование каждого из них.

И он нашел то, что искал. На борту нашего судна были только австралийцы и довольно чопорные англичане. Пожалуй, только одного из них можно было увлечь на стезю недозволенных развлечений.

Разумеется, его-то и подцепил Шоле. Он взял его под руку. Увел на нос корабля и, удостоверившись, что никто не подслушивает, принялся что-то тихо ему втолковывать.

Заметив меня и поняв, что я француз, он с раздражением отвернулся.

Я видел их в городе, в просторном лимузине, потом на базаре, где Шоле перемигивался с торговцами, поскольку клиент был уже сильно навеселе.

Потом я заметил их возле одного подозрительного квартала…

К часу отправления Шоле доставил любителя приключений назад; тот не стоял на ногах, и его пришлось уложить в каюте.

Теперь Шоле оставалось, подобно другим гидам – но те-то хоть были левантинцы, – обойти все места, по которым он таскал клиента, и получить свою долю.

– Такси не угодно ли? Хорошенький драгоценный камушек? Красивую девочку?

Восточные люди – те, занимаясь подобным ремеслом, не испытывают ни малейшего смущения: они настолько презирают свою клиентуру, что на себя у них презрения не остается.

Шоле еще в состоянии распускать хвост перед англичанином. Но он сгорает от стыда – и этот стыд настигает его на каждом пароходе, – если встретится с французом и почувствует на себе его взгляд.

Это было заметно по тому, как он медленно подошел ко мне и развязно спросил:

– Не пропустить ли нам по одной?

– Пожалуй… Только вряд ли нас угостят таким славным пуншем, как в «Лафайетте»…

Он вздрогнул. Ему в голову не приходило, что я знаю, кто он такой.

– А вы оттуда? Вам рассказывали?.. Я и не думал смеяться над своим приключением!

Я спросил его велики ли заработки?

– Только что с голоду не подыхаю. И на том спасибо. Конкуренция…

Он кивнул на толстяков левантинцев, у которых за четверть часа до отплытия еще вовсю шла торговля.

Наш пароход должен был зайти в Марсель, и Шоле это знал. Гудок сирены предупредил посторонних, что пора покинуть борт, но он не торопился.

– Глупо все получилось, да? – ни с того, ни с сего спросил он и подозвал бармена, чтобы расплатиться.

Что глупо? Не знаю. Могу лишь строить догадки.

– Позвольте, я заплачу! – запротестовал я. Нет, ни в какую! Пришлось покориться.

– Кто там у них теперь прокурор? Новенький? А в «Куполе» по-прежнему Боб барменом? А этот крошка-журналист, такой шутник… постойте… фамилия кончается на «эн»…

Стюард прогонял с палубы гидов и торговцев сувенирами. Он бесцеремонно указал Шоле на выход, и тот побрел к сходням.

– Глупо! – повторил он.

Да уж, глупее некуда: я увидел, как, очутившись на набережной, где сквозь тень пробивались солнечные блики, он поспешно стал нюхать белый порошок.

Возраст – тридцать три года. Говорит на пяти языках. Бакалавр. Доктор права. Красавец, здоров как бык.

– Протянет еще года два, – сказал мне немного погодя мой приятель-врач, попутчик по этому плаванию.

– Что вы имеете в виду?

– Я был в баре. Я за ним наблюдал. Меньше чем за час он трижды нюхал кокаин… Впрочем, вполне возможно, что он покончит с собой, не дожидаясь смерти от зелья.

Так покончила с собой баронесса Вагнер на Галапагосских островах, которая тоже успела всласть пожить на Монпарнасе и тоже, подобно Шоле, вдоволь потешила честную публику.

А Ги Давен теперь на каторге; я был в Сен-Мартен-де-Ре, когда он, бледный и элегантный, с ясным взглядом и тонкими чертами лица, всходил на борт «Мартиньер».

И вот он тоже оказался в тропиках!

Что это, случайность? Судьба?

Если он совершит побег, то рано или поздно непременно объявится в одной из латиноамериканских республик, а потом еще дальше, на островах; и если не умрет или не застрянет по пути где-нибудь, в Австралии или Новой Зеландии, то будет провожать взглядом с набережных Коломбо или Бомбея корабли, идущие во Францию.

Иногда кажется, что для авантюристов существуют какие-то свои правила… Ему захочется перебраться поближе – в Константинополь или Афины…

Пока в один прекрасный день, сытый по горло тропиками, он не поддастся последнему безумному порыву и не приплывет в Марсель на «Мариэтт-Паше», «Арамисе» или «Теофиле Готье», чтобы сдаться властям.

И тогда его, хоть он и завершил уже полный цикл, снова препроводят в Сен-Мартен-де-Ре, обреют, выдадут униформу (своего рода знак отличия), и он поедет с первой же партией, вместе с беглецами и смутьянами.

Когда цикл завершен, его следует начать заново.

О собаках с Маркизских островов и о сборщике налогов в девственных лесах

Не так давно жандарму, в чьем ведении находятся острова Маркизского архипелага, случайно прислали увесистый пакет документов. Там были самые разные бумаги: циркуляры, касающиеся регистрации велосипедов, мотоциклов и автомобилей, ежегодной ревизии лошадей, кипа всевозможных предписаний и афиш с официальными извещениями, выдержанными в приказном тоне.

Все афиши до единой послужили для украшения стен в кабинете. Что до предписаний… На островах не было ни автомобилей, ни мотоциклов, ни велосипедов, ни даже моторных лодок.

Зато каждый уважающий себя житель Маркизских островов является обладателем по меньшей мере одной собаки и одного поросенка.

Поросятами жандарм заниматься не стал, поскольку не обнаружил на их счет никаких указаний. Зато насчет собак! Среди присланных документов целые страницы были посвящены собакам: их подразделяли на сторожевых, охотничьих, декоративных; и для каждой категории устанавливалась особая сумма налогообложения!

Можно ли пса с Маркизских островов, которому нечего сторожить, отнести к категории сторожевых? Жандарм пришел к мнению, что нельзя.

Но охотничьими они тоже не являются, поскольку здесь нет дичи!

Следовательно, все собаки – декоративные! С хозяев – сорок франков в год!

Жандарм стал требовать уплаты налога. И неукоснительно! На Со всех жителей, которые таких денег в глаза не видели…

Маркизанцы взяли и съели своих собак. Вот почему на Маркизских островах нет больше ни одной собаки.

На другом острове, я поселился в единственном отеле; в девять утра я, к своему изумлению обнаружил, что из крана не выжать ни капли воды.

– Увы, – посетовал владелец, – воду отключили, потому что я в прошлый раз не уплатил по счету.

Часом позже он мне сообщил:

– Завтрака сегодня не будет. Мерзавцы из газовой компании отключили газ.

Чтобы утешиться, я заказал аперитив.

– Это невозможно! Финансовый инспектор только что сообщил, что мой хозяин лишил меня патента!

Я не собираюсь смешить вас, но, перебирая в памяти все истории, которые я вам рассказал, попытаюсь все же извлечь из них мораль или хотя бы сделать какие-нибудь выводы.

Итак, вывод первый: насколько я понял, куда ни приедешь, везде есть финансовый инспектор и жандарм.

Уезжаешь, мечтая о солнце, свободе, сказке, – и нарываешься на чиновника, требующего предъявить вид на жительство и декларацию о доходах.

А что же приключения? – спросите вы. – Есть они на свете? Или их вообще не бывает?

Разумеется, они бывают!

Бывают даже приключения со счастливым концом – я о них еще не рассказывал.

Да вот хотя бы такое! В Английском Судане весь транспорт принадлежит двум братьям-армянам, которые приехали туда тридцать лет назад; у них на двоих было сто франков и ни одной пары запасных носков.

Я видел этих братьев. Толстые, важные. Они забыли те времена, когда жили не лучше туземцев, в грязной хижине, и питались пататами и маниоком. Теперь у них несколько миллионов.

Да, в Судан приезжают ежегодно сотни армян, которые питаются пататами и маниоком и умирают от первого солнечного удара, первой тифозной бактерии или укуса мухи цеце.

Понимаете?

Некоторые из приехавших ухитряются заработать кое-какие деньги и, поверив в удачу, со спокойной душой едут поразвлечься в Европу, где спускают все, что имели.

А два армянина живут себе там, где солнце жжет беспощаднее всего, и по-прежнему лично руководят своим предприятием.

За тысячу километров от них, в Бельгийском Конго, я встречал старика-инженера, одетого в набедренную повязку, за рулем доисторического «форда», в котором всякий раз сидели, развалясь, одна-две негритянки.

Инженер этот – важная птица: более двадцати лет назад он открыл богатые месторождения золота и до сих пор возглавляет их разработку.

В Англии у него жена, которой он посылает деньги на жизнь. Сам он за все время ни разу не наведывался в Европу.

Как бы ни пекло солнце, он разгуливает с непокрытой головой: в каждой деревушке в радиусе ста километров у него есть хижина. В каждой хижине живут три-четыре туземки, к которым он поочередно наведывается.

Он не бывает в клубе. Не желает видеть белых. Не знает, сколько у него детей…

Он очень богат…

В Убанки я встретил еще одного человека, француза – в настоящее время он владеет землей, по площади, равной трем или четырем департаментам. Он из Бельвиля, работал там простым механиком.

На его фирму трудятся тысячи негров, десятки белых.

А сам он, старый и немощный – ему ампутировали ногу, – не вылезает из коляски мотоцикла; в сопровождении трех негров он с хлыстом в руке разъезжает из селения в селение и присматривает за работниками.

Впрочем, я мог бы рассказать вам не меньше, а то и больше историй о людях, которые приезжали в Париж, Лондон или Нью-Йорк, не имея за душой ни гроша, а теперь они – пивные, сигарные или автомобильные короли.

Везде бывают приключения, и всюду есть свои неудачники. Точно так же, повторяю, повсюду есть жандармы и финансовые инспекторы.

Несколько месяцев назад, когда я был на Галапагосских островах, в руки мне попали бумаги доктора Риттера, который умер там вскоре после исчезновения баронессы Вагнер и Филипсона.

«… И это доказывает, – так заключает Риттер свои мемуары, – что человеку не годится жить на заколдованных островах и сама их природа обороняется против его затей…»

Что собиралась делать баронесса на Галапагосских островах? Открыть отель для миллионеров!

Разумеется, она прогорела.

На что надеялся Риттер, возомнивший себя мудрецом? Жить в саду, гулять нагишом и ничего не делать – только размышлять над философскими вопросами. Он потерпел неудачу.

Такова история всех авантюристов, которых я упомянул, и сотен других, чьи горести мне известны, – все они прошли через одни и те же фазы.

Одни пускаются в бегство от цивилизации, воображая, будто есть края, где можно жить без забот, не считаясь с людьми и их нуждами, законами, требованиями.

Когда у них требуют сорок франков на содержание собаки, или разрешение на ношение оружия, или прямой налог – они не в силах опомниться от удивления. Еще больше удивляются они, обнаружив, что прокормиться бананами и таро невозможно!

И в то же время негодуют, когда, захворав, узнают, что ближайший врач находится в пятистах километрах, а то и дальше.

Другие, истинные авантюристы, уезжают, поставив перед собой цель за несколько лет нажить состояние, но повсюду – и в Тихом океане, и в Южной Африке, и на экваторе – сталкиваются с сотнями конкурентов, а главное, с могущественными компаниями, которые подминают их под себя.

Вы скажете мне, что это просто-напросто борьба за жизнь, и будете правы. Она происходит и в Париже, но там на случай хандры есть освещенные кафе, кинотеатры, возможность потолкаться в толпе, беззаботные весенние вечера, улыбки встречных девушек…

А в тропиках вас немилосердно жжет солнце, подстерегают сотни болезней, изнуряет неизбежная анемия и вдобавок мучают всякие мерзкие твари.

Молодой человек, приехавший в Париж в надежде стать министром или банкиром и потерпевший неудачу, имеет возможность прожить достойную жизнь в должности курьера или кондуктора автобуса.

Тот же, кто прибыл на острова Тихого океана или в Экваториальную Африку, уповая на то, что в пять лет заработает десять миллионов, не имеет иного выхода, кроме как вступить в великое братство неудачников!

Я встречал счастливых людей. В глубине Конго есть у меня один друг, в один прекрасный день он получил небольшое наследство, уехал и за триста километров от человеческого жилья устроил образцовую плантацию. Он там единственный белый и живет в окружении трех или четырех сотен негров. Вместо тракторов у него слоны. Он выращивает большой урожай кофе. Построил больницу, где лечит своих работников и принимает роды у негритянок.

Но как-то вечером, когда мы ужинали у него на веранде, он признался мне, что еле-еле сводит концы с концами и ради того, чтобы позволить себе путешествие в Европу, ему придется пять-шесть лет экономить.

Знал я и других… Взять, к примеру, уроженца Марселя, шестидесяти пяти лет, у него толстая белокурая жена и двое взрослых сыновей.

Он двадцать пять лет жил в Китае и занимался торговлей, а потом захотел поселиться на покое в загородном домике в Экс-ан-Провансе. И что бы вы думали? Этот чистокровный южанин не сумел заново приспособиться к европейскому образу жизни. И снова уехал – на сей раз в Новую Каледонию.

Я уверен, что ему там будет хорошо: во-первых, у него есть деньги, а во-вторых, он непритязателен.

Он не мечтает найти клад. Он просто хочет жить потихоньку своим трудом.

Вот главное, о чем я хотел сказать и о чем, по-моему, необходимо сказать, – прошли те времена, когда мир был безбрежен. Мир стал чересчур тесен, и теперь как в Африке, так и в Азии, как на островах Тихого океана, так и в пампе авантюрист чувствует себя зажатым в тесные рамки.

Жандарм и финансовый инспектор!

Все прочее – литература, причем дурная, потому что из-за нее коверкают себе судьбу славные парни, достойные лучшей участи.

Вы, например, много наслушались о ловле жемчуга? Я был в тех местах. Посетил атоллы, где ныряют искатели жемчуга. У острова, который принадлежит моему другу Р., есть место, где ловят жемчуг.

– Должно быть, это дело приносит неслыханный доход, – заметил я.

Он улыбнулся.

– Во-первых, – сказал он, – ловли жемчуга вообще не существует. Никто не занимается добычей жемчуга, ни туземцы, ни белые, – и пояснил, видя мою растерянность: – Добывают перламутр, то есть раковины. Перламутр стоит столько-то за тонну, он должен окупить расходы и прокормить ныряльщика. Но бывает, что в раковине оказывается жемчужина…

В этом, по-моему, вся философия приключения. Найдешь жемчужину – получишь нежданный барыш. А если раз в несколько лет случай посылает вам жемчужину редкой красоты – это уже, пожалуй, состояние. Но никто не ищет редких жемчужин, да и вообще жемчуга. Добывают перламутр!

Расскажу в качестве примера про старого негра с Жемчужных островов, принадлежащих республике Панама.

Ему шестьдесят, у него четыре баркаса; как-то, принимая важного гостя-англичанина, он объявил:

– Я еще ни разу не нашел дорогой жемчужины. Ну, а если найду, вот увидите, подарю английской королеве, мне-то она не нужна.

Случилось так, что несколько месяцев спустя он нашел уникальную жемчужину, которая была оценена в несколько миллионов.

И старый негр сдержал слово! Ныне жемчужина находится в Лондоне, в сейфе Короны. Негр получил орден. Он по-прежнему добывает перламутр.

Из книги «Пока живу»

1

Вот уже три вечера подряд я прямо-таки с жадностью хватаюсь за маленькие книжки, где собраны мои репортажи, часть которых датирована 1927 или 1928 годом. Эти книжки только что вышли.

Я всегда заявлял журналистам, да и писал, что никогда не перечитываю себя. Это так и не так. Естественно, я ни разу не передавал издателю текст в том виде, в каком он сошел с машинки, равно как сейчас не передаю все, что записано на кассете.

Один раз я всегда перечитывал текст, но только один раз, чтобы произвести, как я говорю, чистку романа, репортажа или того, что надиктовал.

В 1929 году роман, такой, как, например, «Желтый пес», занимал у меня три дня: я работал в две смены – утром и вечером.

Что же касается выверки, если можно так выразиться, то, поскольку я переделывал очень мало, она сначала длилась один полный день, после чего я чувствовал себя совершенно измотанным, потом два, а потом и три дня.

Выверка же репортажей, которые издаются сейчас, проходила еще стремительней, и только теперь я отдаю себе в этом отчет. Но это не мешает мне читать их, как я только что сказал, третий вечер подряд, забывая, что это мои собственные статьи.

Случается, что иные пассажи, давно мной забытые, ошеломляют меня познаниями, которыми я больше не обладаю.

Ну и кроме того, изумляют даты, поскольку все репортажи, равно как и большинство моих романов, датированы.

Я обнаружил, что в 1933 году написал два больших репортажа по десять-двенадцать статей каждый, для чего мне потребовалось не только дневать и ночевать в уголовной полиции и полицейских участках, но и объехать всю Европу по заданию одного иллюстрированного журнала, задерживаясь на какое-то время в каждой столице.

И вдруг я осознал, что в том же году я написал двенадцать романов о Мегрэ.

А ведь у меня была и личная жизнь.

Не говорю здесь о литературе. Еще начиная диктовать, я дал себе зарок не затрагивать ее. Речь сейчас идет не о литературе, а о физической выносливости и любознательности.

В университете я не учился. Степени бакалавра у меня нет. По семейным обстоятельствам я бросил лицей в возрасте пятнадцати с половиной лет. Однако я помню, как мы обедали вдвоем с Андре Жидом и в конце обеда он меня спросил:

– Но откуда, черт побери, вы все это знаете?

Никакой моей заслуги тут нет, кроме той, правда, что я не дошел до степени бакалавра и до университета. Теоретическими знаниями я почти не обладал, за исключением тех, которые почерпнул впоследствии благодаря чтению. Но они были и до сих пор остаются беспорядочными.

Познания о людях я приобретал на улице, в бистро, в кабаре, приличных или не совсем, и даже в борделях.

Иллюстрация к роману «Цена головы»

Теперь, когда я уже старик и когда прошлое, о котором я читаю в этих репортажах, как бы вспыхивает передо мной, я заторопился узнать, как говорится, продолжение, узнать, как далеко я зашел в ту пору в познании людей.

Одно меня поражает. В этих репортажах, написанных наспех и правленных еще торопливей, содержатся в зародыше все романы, которые я задумал позже, и, возможно даже, – правда, в другой форме и в гораздо более слабой концентрации – все, что я диктую после семидесяти лет.

2

Несколько минут назад, когда я закрывал ставни нашего домика, у меня возникла одна мысль, верней, вопрос, касающийся мыслей.

Я спросил себя, а что бы это дало, если бы человек всю жизнь, каждый день, минута за минутой, мог выражать все, что ему приходит в голову. Я имею в виду и осознанное и неосознанное, то есть то зыбкое, что на мгновение мелькает в мозгу.

И решил, что в малом масштабе последние три года я как раз к этому и стремлюсь.

Этим утром, например, попросив Терезу передать мне микрофон, я хотел только как бы отметить для памяти, что в конце апреля мы проснулись и увидели снег. Понемногу откуда-то стали приходить мысли, одна тянула за собой другую, и я почувствовал необходимость высказать их.

Согласно астрономии, миры в нашей вселенной начинались со своего рода туманностей, которые мало-помалу приобретали форму.

Не так ли происходит и с мыслями? У меня, во всяком случае, если брать в качестве примера себя, все начинается с более или менее расплывчатого образа, возникающего, когда я ночью или после обеда засыпаю.

Требуется несколько часов, а то и дней, чтобы этот образ стал четким. Он вызывает во мне воспоминания. Воспоминания заставляют меня бессознательно размышлять. Два эти слова – «бессознательно» и «размышлять» – как бы противоречат друг другу. И все же так оно и происходит.

В противоположность тому, что я называю мозговым механизмом «интеллектуала», у меня никогда не было ощущения, будто я думаю или размышляю.

Например, «Мыслитель» Родена представляется мне самым неестественным произведением в мире. Человек, сидящий на камне, подперевший щеку рукой и уставившийся взглядом в пространство, никак не ассоциируется у меня с образом того, кто думает.

Я предпочитаю, чтобы мысль рождалась из туманности. Постепенно в центре ее в соответствии с химическими и физическими законами возникают и постепенно растут крохотные ядра, которые затем становятся звездами – теми, которые мы теперь наблюдаем, и теми, которых не видим.

Почему так не может быть и с мыслями? Разве человеческий мозг не подобен туманности, на которую мы почти не обращаем внимания и где по причинам, неведомым нам, образуется нечто вроде ядер, что становятся мыслями?

Я не верю во внезапную гениальную мысль и в человека, на которого вдруг нашло вдохновение.

Вдохновение вызревает постепенно, подспудно, и, только когда оно оформится, осознаешь, что совершил открытие, не обязательно важное для всего человечества, не обязательно научное, просто маленькое открытие в себе и для себя.

Потому-то я и продолжаю уже три года диктовать, хотя в том, что я диктую, нет ничего сенсационного и это не ведет ни к какому открытию, разве только к постепенному, страшно медленному, быть может, скучному для других открытию самого себя.

Но не к открытию себя как человека, записанного в актах гражданского состояния под моей фамилией, а к открытию некоторых проблем, общих для всех людей. Именно поэтому первый том этой серии я озаглавил «Человек как все» и, если бы не боязнь совершить неблагоразумный поступок, отдал бы предпочтение этому неопределенному названию перед всеми остальными.

Лет двадцать, а то и больше назад вышла одна книга, извлеченная из забвения. Это дневник обычного англичанина Сэмюэла Пэписа[92], который тихо, без каких бы то ни было литературных амбиций, без малейшего заблуждения насчет действительной значимости описываемого отмечал день за днем любые свои дела, поступки, мысли и самые незначительные расходы.

Происходило это за много веков до нас, не скажу даже точно – за сколько, в эпоху, когда у англичан было обыкновение обезглавливать своих королей и королев.

Эпоха эта описана у знаменитейших авторов, в многочисленных философских и научных трудах.

Но дневник человека по имени Сэмюэл Пэпис дает мне куда более полное ощущение знакомства с жизнью Англии того времени.

Значит, я на склоне дней собираюсь сыграть роль Сэмюэла Пэписа? Если только заметки, которые я почти ежедневно наговариваю в микрофон, не будут достойны мусорного ящика.

Но в любом случае я с подозрением отношусь к старательно отработанным анализам интеллектуалов. Жизнь интеллектуалов протекает в узком кругу. И читают они друг друга. И пишут друг для друга. А моя цель – дать свидетельство о человеке с улицы, то есть просто человеке, каким я считаю и себя.

3

Дня два-три назад я смотрел один из «круглых столов», которые телевидение стало устраивать все чаще и чаще. В нем участвовали только важные птицы: бывший министр, многолетний генеральный секретарь одной из правых партий, два профессора из Сорбонны и еще несколько человек того же ранга.

Все они в равной степени отличались умением владеть собой, приобретенным в привилегированных учебных заведениях, в частности в Национальной школе управления, откуда вышли все нынешние министры, замминистры и высокопоставленные чиновники.

Что касается темы этого «круглого стола», обсуждались экономические и политические проблемы, встающие сейчас перед Францией. Участники придерживались противоположных позиций.

Однако дискуссия, если только можно говорить о дискуссии, шла в очень благопристойной манере – ни дать, ни взять поединок на шпагах с предохранительными наконечниками.

Все участники, каковы бы ни были их взгляды, принадлежали к одному социальному классу, и невольно возникало впечатление, будто они между собой сговорились и перемигиваются.

Один из них – это была единственная бестактность за все время беседы – заявил примерно так:

– Высокопоставленный чиновник, министр, короче говоря, любое лицо, стоящее на определенной ступеньке власти, может себе позволить все. К нему может быть применена единственная санкция – перевод на более высокую ступень, скажем назначение послом.

В старом фильме Саша Гитри «Желанный», который я вчера смотрел, тоже есть подобная фраза, хотя снят он в 1928 году.

В Индии существуют неприкасаемые, самый низший класс общества, презираемые до такой степени, что даже коснуться их пальцем или обратиться к ним – непростительный грех.

У нас тоже есть свои неприкасаемые. Но на другом полюсе общества, то есть наверху: это все люди, близкие к власти, если уже не обладающие ею.

Нам постоянно твердят о демократии, новом обществе, равенстве – это слово высечено на фронтонах всех мэрий Франции. Тем не менее остается фактом, что на несколько сотен или тысяч человек, которые занимаются политикой, управлением, владеют банками, крупными предприятиями, общий закон не распространяется.

Часто говорят, что Франция разделена надвое: 51 процент – центр и правые, 49 процентов – левые.

На мой взгляд, это неверно. Да, она разделена на две части, но та часть, которая захватила ключевые позиции, составляет не 51 процент, а небольшую группу молодых карьеристов, вскормленных в серале власти, и они, даже если смертельно ненавидят друг друга, хранят верность своему клану, который правит.

Во времена Третьей республики вышла книга, вызвавшая скандал: «Республика приятелей».

Эта более или менее «республика» осталась такой же и теперь: ее отличает стремление пропускать наверх только тех, у кого есть туда пропуск либо в виде наследственного титула, пусть даже фальшивого, либо в виде образования, которое вдолблено с начального класса школы.

Школы правителей и спекулянтов.

Когда виконт

Встречается с виконтом…

4

Смешно! Вчера вечером, засыпая, я думал о точных часах и радиоаппаратуре. Я знаю, как их производят.

Множество женщин сидят в ряд и восемь часов в день без передышки работают с микроскопическими деталями. Года два-три назад в серьезном документированном исследовании я прочел, что большинство этих женщин, чтобы прийти в себя после получаса или даже четверти часа работы, глотают аспирин; иные принимают за день до тридцати-сорока таблеток.

Представляю себе, как они, внимательные и одновременно нервозные – они ведь рискуют заработком! – пытаются сосредоточится на крохотных колесиках, которые должны изготавливать или устанавливать.

Я уже не говорю о шахтерах и представителях других профессий, проводящих жизнь под землей; я хочу сказать обо всех, кто обречен на труд, который не оставляет ни времени, ни сил быть самим собой.

Я не занимаюсь политикой. Не принадлежу ни к одной партии, ни к одной организации, даже к Обществу литераторов.

Но мне, когда я пользуюсь какой-нибудь хозяйственной новинкой, которые в таком обилии выпускает современная промышленность, часто случается вспоминать о тех, кто ее изготовил, взбадривая себя аспирином или другими лекарствами.

И мне становится стыдно. Я пользуюсь этими новинками, как и все остальные, но с внутренним сопротивлением.

Кажется, теперь это называется прогрессом.

Мне известно, что в прошлом веке двенадцатилетние дети работали на фабриках. В окрестностях Льежа я видел, как старухи ползали по откосам шахтных терриконов, этих гор пустой породы, чтобы выбрать хоть несколько кусочков угля, которые при сортировке случайно попали в нее.

Этим утром я прочел в «Газетт де Лозанн», что некая графиня – газета не преминула отметить, что это была графиня, – стала жертвой кражи в Париже: у нее похитили драгоценности, в том числе бриллиант в пятьдесят три карата (это большая редкость) и браслет, прошу прощения, ножной, весь усыпанный бриллиантами.

Этой даме семьдесят лет.

Не проходит дня, чтобы нам не сообщили чего-нибудь новенького о людях этой категории, которых, как считается, упразднила сначала американская, а затем и французская революция, во всяком случае, упразднила их привилегии.

Вчера вечером я к тому же закончил книгу мэтра Изорни о Французской Академии. У него трезвый взгляд. И он, несомненно, порядочный человек. Но почему его тон сразу же меняется, когда речь заходит о герцоге Кастри и графе Ормессоне, благородством и – вопреки себе – древностью рода которых Изорни так восхищен?

При чем тут тогда слово «демократия»? По отношению к этим двоим мэтр Изорни весьма некритичен. В них для него в некотором смысле вся история Франции, начиная со средневековья; ими он восхищается, перед ними преклоняется. Вот одно из выражений, которым он пользуется, чтобы определить человека, стоящего по происхождению выше его:

«Это поистине благородный человек!»

Может быть, мы возвращаемся к д’Артаньяну и к истории Франции, какой ее писал Александр Дюма? Такой вопрос часто возникает, когда читаешь газеты и в особенности иллюстрированные журналы.

Интересно, восприимчивы ли к этой лживой поэтизации прошлого девушки и молодые женщины, работающие с хрупкими колесиками современных часов и радиоаппаратурой?

Я позволил бы себе в этом усомниться и послал бы герцога Кастри, графа Ормессона и всех старцев-академиков, забавляющихся, как детишки, устройством жульнических выборов, в цеха, где они были бы гораздо полезнее.

И я спрашиваю себя, что же мэтр Изорни, которого я почитаю, собирался найти во Французской Академии, которая энергично отклонила его кандидатуру? Неужто он рассчитывал встретить там мудрецов и гениев, какие бывали членами Академии в прошлом веке? И сможет ли он назвать хотя бы двадцать пять фамилий академиков той эпохи?

Во всяком случае, в ее списках нет ни Бальзака, ни Стендаля – они туда пройти не смогли.

И еще одно потрясение вчера вечером – можно сказать, валом повалили. Сыздавна при республике – а мы вроде бы живем при республике – французское знамя было сине-бело-красным без каких бы то ни было дополнительных эмблем.

Де Голль первый изменил знамя государства, принадлежавшего ему ничуть не в большей степени, чем любому из пятидесяти миллионов французов, добавив на белое поле лотарингский крест, ставший его личным гербом, хотя никакого герба у него нет.

Помпиду не захотел или не нашел времени учредить себе герб, а Ротшильды, которых он представлял, такового тоже не имеют.

Жискар д’Эстен только что налепил на знамя, прекрасное своей наготой и трехцветностью, герб, в котором нет ничего ни от истории, ни от республики, ни даже от Франции.

По-моему, я уже цитировал старый афоризм, автора которого позабыл: «Когда боги хотят отнять у человека разум, они наделяют его властью».

5

Вчера меня удивило, что мэтр Изорни употребляет слово «благородный» применительно к нескольким герцогам, недогерцогам и недонедогерцогам из Французской Академии.

Это мне напомнило одну историю, которая чуть не кончилась скандалом. Пьер Лазарев, как большинство редакторов газет, имел обыкновение принимать за завтраком в своем поместье в Лувесьенне человек двадцать-тридцать, после чего туда прибывали еще многие важные персоны, которых угощали ликерами и другими спиртными напитками.

В то воскресенье у него был гость, которому, право, подошло бы сидеть на двух стульях сразу – так он был огромен и с такой важностью изрекал каждое слово. Это был префект. Самоуверенность, безапелляционность, с какой он высказывал свои суждения, бесила меня.

Он был огромный, толстый, с багровым лицом; видно было, что он ощущает себя и почетным гостем, и представителем так называемых «правящих классов».

Говорили о разных людях, и некоторых, в основном тех, кто владел замком и охотничьими угодьями, префект авторитетно характеризовал:

– Выдающийся человек.

Не знаю, что меня толкнуло, но я обратился к нему с невинным вопросом:

– Чем выдающийся? И почему остальные – не выдающиеся?

Префект поперхнулся, стал не то что красным, а фиолетовым, так что я даже испугался, не хватит ли его из-за меня апоплексический удар.

Всю жизнь у меня было отвращение к этому слову – «выдающийся», а также к делению людей на социальные классы. Я уж не говорю еще об одном, куда более постыдном, выражении: «Человек из хорошей семьи».

Оно подразумевает, что все остальные – из плохих. Так думали веками.

Правящие классы, благородные, выдающиеся люди, социальные классы – все это слова, которые я ненавижу с детства, потому что с детства не могу их понять.

Верней, не могу понять, как это при республиканском строе, при демократии существует нечто вроде Версальского двора, где положение каждого определяется в зависимости от благосклонности властей предержащих.

В итоге в правительство или в высшую администрацию идут, как постригаются в монахи, отказываясь от собственных мыслей и становясь рабами богатства.

А народ, о котором говорят все больше, – это безмолвные, безответные избиратели.

У них нет права думать. Нет права иметь собственное мнение. А уж решать что бы то ни было – и подавно.

Р.S. Кое-кто сочтет, что моя суровость вызвана тем обстоятельством, что я не член Академии. Начну с того, что Франсуа Мориак в «Фигаро» предложил предоставить мне двойное гражданство, после чего я мог бы – без выдвижения собственной кандидатуры и без визитов к академикам – быть избран в это, так сказать, сообщество прославленных.

Однако я уже состою в Американской Академии, где нет ни выдвижения собственной кандидатуры, ни визитов, ни интриг, ни треуголок и куда я был кооптирован ее членами, которые даже не знали меня в лицо.

Разумеется, я состою и в Бельгийской Академии, которую посетил всего один раз – в день приема; меня буквально обязали стать ее членом.

И наконец (а это стоит академического кресла), я являюсь доктором honoris causa университетов в Падуе и Льеже, моем родном городе; только что один из главнейших университетов Англии попросил у меня согласия на присвоение мне того же почетного звания.

Так что это не зависть. Это всего лишь самый обыкновенный трезвый взгляд на вещи. Если, конечно, я не заблуждаюсь.

В романах и в жизни

Беседа с журналистом Андре Парино

Я заметил, что почти все ваши подростки, подобно Роже из «Педигри», яростно жаждут жить своей собственной жизнью. Почти все они, как Маретт, еще один ваш герой, хотят бросать бомбы. Но на самом-то деле они борются в основном против однообразия, обыденности, против непонимания, с каким сталкиваются в собственном окружении.

– Думаю, это удел всех молодых. У всех или почти всех, кого я знал, есть склонность к этому. Трудно найти человека в шестнадцать лет, который пребывал бы в мире со своим окружением, да и с самим собой тоже. Каждый мечтает о другой жизни, в другой среде.

Дружеский шарж на Жоржа Сименона

В том, как ваши герои стремятся дойти до предела собственных возможностей, не отзываются ли в каком-то смысле их юношеские мечтания, которые они пытаются осуществить?

– Очень часто. Это вопрос почти что физиологии, который я неоднократно обсуждал с медиками и учителями.

Я думаю, человек впитывает, приумножает, если можно так сказать, в себе вещественные знания лишь приблизительно до восемнадцати лет. Чего вы не набрали к восемнадцати, того уже не наберете. На этом конец. Вы можете развить уже усвоенное. Можете его как-то употребить или оставить втуне. Вы уже прошли период поглощения и до конца жизни останетесь, в общем-то, рабом собственного детства и ранней юности.

Во всяком случае, так мне кажется. И если у вас в юности были какие-нибудь неистовые мечты, стремления, то всю оставшуюся жизнь они обязательно станут преследовать вас. Вы можете быть довольны жизнью, но все равно будете испытывать тоску по тому, о чем мечтали тогда.

Важно подчеркнуть, что ваши герои достаточно сложные люди, желающие получить от жизни все!

. – Потому, что я, естественно, пытался изображать людей, которые начиная с юности и всю жизнь будут нести в себе определенные возможности, у которых есть что отдать окружающему миру. Существует одно определение, которое я хотел бы привести, хотя принадлежит оно не мне, а Бальзаку. Я присвоил его, отнюдь не собираясь проводить какие-либо параллели между титаном прозы и собой.

Как-то Бальзака спросили: «Что такое герой романа? Откуда вы берете своих героев? Чем герой романа отличается от обычных людей?»

Бальзак ответил: «Героем романа может быть любой человек, но идущий до предела собственных возможностей».

Каждый из нас таит в себе возможности чего угодно. В нас есть самые разные зерна – героя, убийцы, негодяя, святого.

В силу слабости, воспитания, страха перед полицией, всевозможных запретов мы реализуем лишь ничтожно малую часть этих стремлений и вообще стараемся вовремя остановиться, едва почуем, что запахло опасностью. И этим самым убиваем в себе немало литературных героев.

Между героем романа и людьми, которых мы видим повседневно, существует только качественное различие?

– Роль романиста, точь-в-точь как и роль автора трагедии, состоит в том, чтобы взять такого героя с улицы – вас, меня, любого – и довести его до его собственного предела, дать ему случай достичь своей высшей точки.

Вот единственное различие между героем романа и просто человеком.

И отсюда я перехожу к вопросу, который вы мне задали: как я узнаю моих героев?

Я выбираю героя в обыденной жизни, в определенных обстоятельствах, и первейшая моя задача – поставить его в такую ситуацию, чтобы, реагируя на нее, он смог бы дойти до собственного предела. Вот, если угодно, единственная придуманная часть романа, – ситуация, которую я создаю, толчок.

То, что я называю толчком, составляет первую главу. Им может быть смерть отца. Может быть какое-нибудь происшествие или недоразумение, как в водевиле, как в жизни. Это может быть все, что угодно, – неожиданное письмо, полученное моим героем и изменившее его застойную жизнь, с которой он смирился.

Заметим, что самые мудрые из ваших героев те, которые стремятся дойти до собственного предела, после многих испытаний вновь ощущают близость к земле, унаследованную от отцов и дедов, мечтают тихо трудиться, возделывать, наподобие Кандида, свой сад.

– Да.

Нет ли тут некоего противоречия и не могли бы вы дать нам хоть какой-то ключ к их мудрости, а может быть, и к вашей?

– Мудрость – это слишком громкое слово. На самом-то деле я считаю, что цель как таковая не имеет никакого значения. И успех тоже. Идет в счет единственно энергия, душевные силы, которые мы затрачиваем для достижения цели. А цель не важна.

Можен всю жизнь трудился, чтобы стать величайшим актером своего времени. Женщины его обожают. Он добился своего. Однако он замечает, что достигнутая цель не имеет никакого значения, она не доставляла и не доставляет ему никакого удовольствия, и в тот же момент он отправляется в Сен-Тропез ловить губанов, что вовсе не было мечтой всей его жизни.

Мечтой его жизни были кулисы, аплодисменты. Однако даже если бы он не заболел, то все равно, вероятно, в конце концов пришел бы к рыбной ловле.

Думаю, это относится к любому человеку, который достиг своей цели или близок к тому. Он быстро обнаруживает, что самое интересное было стремиться к ней. А когда цель достигнута, впереди оказывается пустота. Чего ради после этого болтаться в этой пустоте, превращаться в высокопоставленную марионетку? Тут уже остается только одно: вновь обрести простые земные радости и, как вы говорите, потихоньку возделывать свой сад или ловить губанов либо пескарей в Марне. Так что все сводится к тому же: вернуться к природе, к простой обыденной жизни.

Можно отметить, что в большинстве ваших книг утверждается эта мудрость и демонстрируется неприкрытое презрение ко всякого рода социальным функциям, ко всякого рода мало-мальски парадной деятельности, и, напротив, огромную привязанность вы испытываете к ремеслу, клану, родине, то есть к тому, что можно было бы назвать осязаемыми социальными формами.

– Да. Вы только что произнесли «осязаемые социальные формы» – это куда лучше, чем то, что говорил я. Совершенно очевидно, что, поскольку мы стремимся жить в обществе, мы все несем в себе потребность определенных контактов, и они прекрасны, когда за основу берутся социальные формации.

Вот, например, деревня, маленькая деревушка. Она совершенна, потому что представляет собой сообщество из нескольких человек, живущих по соседству и имеющих одинаковые потребности. В подобной группе, которую в Америке именуют «country community», существует максимальная доброжелательность. Вы принадлежите к «общине», и этого достаточно.

Когда же вы приезжаете в большой город, свойский, осязаемый смысл общины уже теряется.

Совершенно великолепная личность – мэр деревни, которого избрали односельчане, чтобы он ими руководил и занимался их делами. Он полон сознания своей ответственности и пользы, какую может принести. А скажем, у премьер-министра нет никакого контакта с человеком с улицы. Он действует внутри некой абстракции.

К примеру, мой дед со стороны матери был смотрителем плотины в Голландии. Это исключительно важная должность, потому что в Голландии, где луга находятся гораздо ниже уровня моря, человек, открывающий водослив, чтобы орошать землю, обязан знать, когда нужна вода, а когда нет. Его ответственность огромна. От него зависит урожай. Он даже может вызвать катастрофу, если водосливы будут открыты в неподходящий момент.

С самого детства я восхищался своим дедом, хотя совсем его не знал, – ведь у него был ключ от плотин, он был тем, кто открывает затворы.

Социальная роль такого рода мне интересна. Но социальная роль без контактов с действительностью ничуть меня не вдохновляет.

В одном романе о Мегрэ вы выводите министра. Он подобие Мегрэ. Впечатление такое, что вы придумываете героя лишь в той мере, в какой он является повторением Мегрэ, но вне его министерских функций, остающихся для вас абстракцией.

– Я хотел показать одного из тех министров, какие появляются у нас время от времени, – славного, честного и умного провинциала, не очень представляющего себе механику политических шахмат. Попав в министры, такой человек несчастен, как был бы несчастен Мегрэ, окажись он в его положении. Таков политика.

Мне кажется, что тут мы ощущаем одновременно ограниченность и величие ваших героев, всегда близких земле, близких жизни, но всегда далеких от абстракций.

– Героя, живущего среди абстракций, я не чувствую.

Каким образом вы задаете себе различные темы, которые, как мне кажется, периодически повторяются в ваших произведениях, но в разных формах? Вы откликаетесь на какие-то события или это действительно метод?

– Нет, тут даже речи нет о методе работы, и, еще раз упорно подчеркиваю, происходит это совершенно бессознательно. Когда я сажусь писать роман, я еще не знаю его темы. Мне известна лишь некая атмосфера, некая мелодическая линия, наподобие музыкального мотива.

Часто это идет от запаха. В тот день, когда я решил садиться за роман, я шагаю по дороге и вдруг чувствую, ну скажем, аромат сирени. И вот сирень вызывает у меня в памяти какие-то образы из юности или другого периода жизни, какую-то деревню или какой-то уголок страны. У меня возникает желание пожить несколько дней в той атмосфере, и я спрашиваю себя: «Погоди-ка, а кто же там жил? Что там могло случиться?» Я вспоминаю какого-то человека. Преобразовываю его. Смешиваю с другими людьми, которых я знал, чтобы сделать совершенно отличным от прообраза…

В определенный момент один из новых героев облекает меня, как хорошо сшитый костюм. Я чувствую, что мне в нем удобно, ладно. И я говорю себе: «Отлично! Так что же с ним случится?»

Я еще по-прежнему не знаю темы. Знаю лишь, что там-то и там-то весной будет пахнуть сирень. А что, собственно, произойдет? Об этом я не забочусь и до самого конца умываю руки, иначе говоря, снимаю с себя всякую ответственность. Тему же, как я вам уже говорил, открывает критика.

Вы пишете для себя, чтобы найти решение определенных проблем?

– Нет, такой осознанной задачи я перед собой не ставлю. Пишу я все-таки из потребности писать, так же как вы едите из потребности есть. Вы ведь едите не только из гурманства. В определенные часы дня вы испытываете голод. И когда садитесь за стол, вы ведь не говорите себе: «Сейчас у меня в крови не хватает сахара, из-за этого голова у меня слегка гудит, и я чувствую себя усталым. И еще, поскольку мои мышцы функционируют не слишком хорошо, мне, очевидно, недостает протеинов. Значит, пора ввести в организм протеины и сахар».

Вы едите, потому что хотите есть. Я пишу, потому что хочу писать. Да и вообще – зачем я пишу? Я никогда не задавался таким вопросом. Вы же не спрашиваете у своего врача: «А зачем я ем картошку, мясо, фрукты?» Кое-кто задает подобные вопросы. Я – нет.

После того как вы закончили писать, у вас есть ощущение, что вы нашли ответ на какие-то вопросы?

– Ответ? Вероятно, такого не было ни разу, поскольку я уверен, что человек никогда не находит ответа на свои вопросы. Он может подойти к тому, что станет знать их глубже, то есть сможет задать новые вопросы. В сущности, ответ на вопросы – это чаще всего появление новых вопросов.

Мы уже поняли, что человек тысячекратно сложнее, чем его представляли. Если вы следите за развитием психологии, то согласитесь, что с самого начала она движется к человеку все более и более сложному.

Как я недавно говорил вам, человека иератических эпох, находящегося лицом к лицу с богами, от человека современного отделяет бездна сложности, и чем дальше мы движемся, тем человек становится сложнее.

Значит, вы пишете, чтобы передать свой опыт?

– Это слишком громко сказано.

Считаете ли вы, что опыт романиста, которым вы обладаете, может быть полезен другому человеку?

– Не знаю. Я руководствуюсь инстинктом. И пишу не для того, чтобы оказаться полезным. Я пишу потому, что мне хочется писать. И все-таки с некоторого времени я начал понимать, что приносил пользу, во всяком случае, некоторым. Почти во всех письмах, которые приходят мне, люди пишут вовсе не о том, что они восхищены моей прозой, моим мастерством рассказчика и т. д. и т. п. Нет, это отнюдь не письма поклонников или, как их называют в Америке, «фанатов», какие, думаю, получали Анри Батай, Анри Бордо, Поль Бурже и другие.

В этих письмах люди мне пишут: «Я прочел такую-то вашу книгу. Мне кажется, что моя проблема похожа на те, которые вы исследуете в своих романах. Не разрешите ли вы рассказать вам о ней? И не будете ли добры откровенно ответить, что вы о ней думаете?» А дальше идут три-четыре страницы исповеди, и эти письма приходят вовсе не от сумасшедших или полусумасшедших (такие, конечно, попадаются, но редко), а от искренних людей; с некоторыми из них мне удалось подружиться.

Поэтому у меня во всем мире множество друзей, и даже очень близких, с которыми я познакомился именно таким образом.

Вот так я понял, что приносил какую-то пользу. Только не следует ее преувеличивать. Думаю, моя полезность проистекает от того, что когда человек обнаруживает, как он похож на других людей, то перестает стыдиться себя и заново обретает веру в жизнь. В сущности, у человека есть склонность стыдиться себя, и потому в романе, в литературе, в театре, в кино он ищет людей, имеющих те же слабости, являющихся такими же низменными, как он сам.

Любитель чтения или завсегдатай кино и театров похож на соглядатая, который подсматривает в замочную скважину, что делается у соседа. Ему хочется знать, так ли же, как он, устроен его сосед, так ли слаба его плоть, свойственны ли ему те же недостатки, та же глупость, те же мелкие грешки, и, когда человек убеждается, что у соседа все так же, он говорит себе: «Значит, я не такой скверный, как мне думалось». И это дает ему силы и поддерживает весь остаток жизни…

Создается ощущение, что фраза у вас имеет прежде всего утилитарное значение, словно вы отвергаете стиль ради стиля.

– Я попытался создать как можно более простой стиль, и поначалу это мне давалось нелегко. В шестнадцать лет я, как все, писал в манере Шатобриана, в восемнадцать еще в чьей-то. В двадцать лег каждый невольно пишет «под кого-то».

Впоследствии я попытался выработать такой стиль, который передавал бы движение и, главное, сам был исполнен движения.

Представьте, что в эту комнату кто-то входит, снимает шляпу, перчатки, открывает рот, чтобы что-то сообщить. В зависимости от порядка, в каком вы опишете его действия, вы дадите совершенно определенный образ. Если он сначала снимет шляпу, а потом перчатки, образ его будет отличным от образа человека, который проделает это в обратном порядке.

Порядок слов во фразе, по моему мнению, куда важнее, чем рафинированный синтаксис.

И вот еще: до сих пор еще мои усилия направлены на то, чтобы использовать лишь «материальные» слова.

После того как я вам признался в презрении, и уж во всяком случае, в недоверии к «чистому разуму», скажу еще, что я ищу слова, которые имели бы вес. Например, у слова «тяжелый», по-моему, есть вес.

А, значит, у слова «сумрак» его нет?

– Существуют слова, вроде «сумрак», очень красивые, но всего лишь поэтические и не более того. Их не чувствуешь. А вот «дождь» – материальное слово. Когда вы говорите «проливень», вы теряете всю материальность дождя. Я пытаюсь использовать лишь «материальные» слова и даже, излагая идеи, стараюсь делать это посредством конкретных, а не абстрактных слов.

Мне думается, ваши намерения идут гораздо дальше, и я уверен (впрочем, тому есть доказательства), что вы открыли некий интернациональный язык. То есть я хочу сказать, что при переводе достоинства вашего стиля практически не теряются.

– Верно. В большинстве стран переводят меня легко, и мы с женой, просматривая английские и американские переводы, увидели, что можно передать ритм и движение чужого языка.

И тут происходит любопытная вещь. Во Франции часто говорят, что я пишу «как свинья» или, в лучшем случае, неграмотно. В Америке считают, что у меня прекрасный стиль. Не потому ли это, что при переводе не обращают внимания на то, что я не всегда строго придерживаюсь грамматики? Однако если я и позволяю себе грамматические вольности, то намеренно, потому что движение ставлю выше правил. Я часто допускаю синтаксическую неправильность, чтобы не нарушать ритм. По мне, важнее всего движение.

У меня впечатление, что если у некоторых писателей при переводе на другой язык пропадает тридцать процентов романа, то у вас – процента три.

– Думаю, мы все ближе и ближе подходим к моей концепции чистого романа, который я называю романом будущего. Такой роман сможет прочесть любой. Достоевский читается по-французски гак же хорошо, как по-русски. Я беседовал со многими русскими на эту тему, и они мне подтвердили, что мы не утрачиваем ничего от сути Достоевского. То же и с Хемингуэем. Я читал его на двух языках. Вы почти ничего не теряете, читая его по-французски, так же, как и Фолкнера, который, однако, пишет сложными периодами. Я утверждаю, что современный писатель, по существу, интернационален, и то, что он говорит, некое звучание, ритм фразы куда важнее стиля и грамматической выстроенности. Главное – это сказать то, что необходима сказать, как можно сильней, как можно лаконичней и примерно одинаково воздействовать на самых разных читателей.

И еще у меня впечатление, что заботы о «стиле ради стиля» вас не занимают.

– Ни в коей мере.

Вы, очевидно, несколько презираете романистов XIX века и считаете, что их грамматические изыскания второстепенны и вели к забвению того, что для романиста является главным.

– Нет, я не презираю их, потому что не презираю никого. Думаю, они были полезны. Они оставили прекрасные произведения. Например, я ценю некоторые книги Гонкуров, но думаю, что они были бы гораздо более крупными писателями, если бы не их постоянные поиски формы, редкого эпитета и т. п. Из-за этого сейчас их трудно читать.

То же самое и в других странах. Многие романисты прошлого века по этой причине сейчас нечитабельны. А с другой стороны, возьмите Диккенса или Стивенсона, о котором в его время говорили, что он плохо пишет, точь-в-точь как о Бальзаке. Сейчас их читают во всем мире и наконец поняли, что у них совершенный стиль, так как он выражает то, что хочет выразить автор. В английских университетах нарастает восхищение Стивенсоном, он превращается в великого, хотя прежде считался писателем для простонародья, сочинителем развлекательных историй, человеком, пишущим неправильно.

Иначе говоря, вы считаете, что писатель должен забыть себя ради своего героя и отвергнуть заботы о синтаксисе, словаре, стиле, поисках редкого слова.

– Переведите это на живопись. Представьте себе живопись ради живописи, ради приема. А такое было и есть. Но быстро проходит. Достаточно десяти лет, и все это устаревает. Великих художников, тех, которые остались, и нынешних, которые останутся, не слишком заботил прием как таковой. Прием должен быть подчинен сюжету, намерению художника.

Я думаю, что ваш биограф Нарсежак удачно понял эту проблему. У него есть одна фраза, в любом случае весьма примечательная. Вот что он пишет: «Сименон ограничивается тем, что помещает нас в своего рода магнитное поле, подобное, вне всякого сомнения, тому, которое воспринимает почтовый голубь. Мы ловим материальные волны, и они нацеливают нас, дают точное направление, ведут к героям, затерянным среди необыкновенного света, подобного черному свечению. У Сименона нет культа разума, у него культ то ли инстинкта, то ли души. Проникнуть в него мы можем только ведомые сочувствием».

– Я сказал бы это гораздо проще. Я стараюсь сделать читателя соучастником, то есть передать ему некую дрожь, которую я испытываю, когда пишу, передать самыми простыми словами и самыми обычными средствами. Потому что, используй я менее простые слова и более утонченные средства, возник бы очень большой разрыв между тем, что я пишу, и восприятием каждого отдельного читателя.

А на что вы направляете усилия, чтобы писать так, как пишете?

– Я стремлюсь к как можно большей простоте и, пусть это странно звучит, к сужению словаря. Обычно писатель стремится обогатить свой словарь. Уже в лицее советуют всегда искать точное слово. Это куда как прекрасно, но если девяносто процентов ваших читателей не поймет этого точного слова, грош ему цена. Не забывайте, мы ведь пишем для того, чтобы нас читали. Тут речь идет о своего рода послании, хоть я и не люблю этого слова, или, если угодно, о разговоре, который мы должны вести.

Когда вы говорите с человеком, вы используете язык, понятный ему. А я пытаюсь писать языком, понятным большинству людей, пытаюсь использовать слова, которые имеют одинаковый смысл в городе и в деревне, на севере и на востоке, в центре и на юге. И в этом мое стремление к стилю и к созданию определенного ритма, который объяснить гораздо труднее.

Я говорил, что делаю читателя соучастником. Так вот, достигается это как бы с помощью некоего заклинания, поэтического ритма, который надо сообщить фразе, но так, чтобы это не смахивало на белые стихи или на стиль так называемой поэтической прозы.

В живописи этого добился Матисс. Я помню его первые «ню», сделанные, казалось бы, грубой и как бы случайной линией. Но в них была жизнь, и не только физическая, материальная, но и поэтическая. Я пытаюсь делать то же самое со словами, пытаюсь уже три десятка лет.

Было бы крайне интересно, если бы вы дали определение того, что называется «атмосферой» ваших произведений.

– Это слово используют другие, не я. Ничто меня так не бесит, как термин «атмосфера». Романист с атмосферой! Но, черт побери, если атмосферы не будет, роман не удастся. Это похоже на то, как если бы, говоря о человеке, вы сказали: «Он дышит!» Но ведь в противном случае он был бы мертв. Роман без атмосферы – мертворожденный роман.

Я усматриваю тесную связь между тем, что именуется «атмосферой» ваших произведений, и тем, что называется импрессионизмом в живописи.

– А я попробую объяснить вам одну вещь, на мой взгляд, очень простую.

В классическом романе так же, как в классической трагедии, герои действуют в интеллектуально детерминированной обстановке, и вы даже не знаете, кто они, откуда появились, чего хотят, жарко ли там, на севере происходит дело или на юге, зимой или летом. Это не имеет никакого значения, потому что герои – схемы, воплощения чистого разума. Такова была эпоха.

Сейчас мы начинаем думать, что в Габоне у человека иная реакция, чем в Медоне или в Париже. Я сам в этом удостоверился. Я видел жителей колоний в Убанги, в одном из самых жарких и самых влажных мест мира, и их реакции совершенно не сходны с реакциями людей, живущих в Бекон-ле-Брюйер или Фрежюсе.

Да вы и сами в иные дни вдруг замечаете, что находитесь – без всякой видимой причины – на пределе и способны на поступки, которые еще недавно казались вам немыслимыми.

Человек находится не в космической пустоте и не является воплощением чистого разума. Весь он из плоти и крови, живет в мире, цвет, тяжесть, запах которого меняются. В зависимости от состояния мира человек перестраивается, изменяются его реакции, и именно это я пытаюсь передать.

А чему соответствует в ваших романах, скажем, систематическое использование прошедшего времени несовершенного вида, которое, думается мне, связано с вашим определением атмосферы?

– Это связано не столько с определением атмосферы, сколько со своего рода импрессионизмом, о котором вы упоминали. Чтобы это пояснить, продолжим разговор.

Когда я начинал писать романы, то стремился передать в одной главе, а иногда на одной странице настоящее, прошлое и будущее, то есть создать ощущение неостанавливающейся жизни и поместить своих героев в разные временные планы. Моих английских переводчиков очень озадачивает, что я в одном предложении, бывает, использую настоящее и прошедшее несовершенного вида. Я знаю, что это не по правилам. Я получаю письма от пуристов, указывающих мне на эту намеренную неправильность.

Смешение трех времен производило большое впечатление на Жида, который считал, что это, пожалуй, самое своеобразное из сделанного мной.

Поначалу я так делал намеренно. Теперь это уже идет машинально, вроде спряжения глагола: ведь когда вы ставите глагол в нужном времени и нужном лице, то вовсе не думаете, что спрягаете его.

Использовали ли вы другие приемы письма, кроме соединения времен, например разорванный монолог героев или лейтмотив, часто возникающий в ваших книгах?

– Да, но не намеренно. А вот поначалу было намеренно.

При чтении романов прошлого века я всегда поражался, натыкаясь на подробное, с головы до пят, описание персонажа. Иногда оно занимало страницы две. Ты вроде бы знаешь о герое все, на самом деле ничего о нем не зная, потому что в реальной жизни, когда с кем-то знакомишься, открываешь его постепенно. В первый день отмечаешь одну черту, назавтра другую, и вот так мало-помалу складывается образ человека.

В романе я пытаюсь создать то же ощущение открытия. Я хочу, чтобы читатель знакомился, будь то с окружением или с нашими героями, шаг за шагом, как это происходит в жизни, поскольку это дает ощущение подлинности, как, например, при знакомстве с соседом.

А как в вас рождаются ваши герои?

– Герои или роман? Это совершенно разные вещи.

Начнем с романа, чтобы затем перейти к героям.

– Напротив, это герои приводят за собой роман. Когда я чувствую, что должен писать роман, что у меня «необходимость» написать роман, я начинаю с расчистки своего кабинета, то есть дней на десять гоню от себя любые заботы.

Разумеется, если только не приходят на подпись договоры от кинопродюсера или от иностранных издателей… Десять дней полнейшей свободы. Потом за день или за два до установленного срока я начинаю уходить на прогулки, чаще всего в какие-нибудь уединенные места. Как, кажется, я вам уже говорил, я пытаюсь войти в транс. «Войти в транс» – это, скорее всего, означает создать ни себе некую пустоту, чтобы затем ее могло заполнить все, что угодно.

С этого момента малейшее впечатление получает во мне максимальный отзвук. Любое – ветка, которую колышет ветер, заросли крапивы вдоль дороги, утка в луже – вызывает воспоминания. Важно, чтобы это происходило непроизвольно. Ни в коем случае нельзя понуждать память.

Иногда на это требуется час, иногда день. А бывает, что и три дня.

В определенный момент приходит воспоминание или образ, состоящий из многих воспоминаний. А иногда вместе с потребностью войти в какое-то воспоминание, в образ в памяти возникает давний сон.

Обычно все пейзажи, которые нам доводилось видеть, населены людьми.

Так что герои отчасти рождаются из воспоминаний. В большинстве случаев мой герой складывается из десяти или двенадцати людей, которых я знал и которых я как бы смешиваю вместе.

Постепенно это завладевает мной, и когда я уже чувствую своих героев, когда уже дал им социальное положение, семью, дом и т. д., я иду к себе в кабинет. Правда, социальное положение еще не вполне готово, так как первым делом я открываю телефонную книгу и выписываю на листок две-три сотни фамилий, подходящих для моих героев. Примерно час я хожу вокруг письменного стола, читаю эти фамилии, проверяю, пробую на слух, покуда не сочту одну из них бесспорной, подходящей мне.

И в процессе работы фамилия никогда не меняется?

– Очень редко. Я записываю эту фамилию на желтом конверте. Желтый конверт большого формата – это мое единственное пристрастие. Потом записываю возраст героя, номер телефона, адрес. Номер телефона может оказаться очень важен. Я хочу знать о своем герое все, даже то, что мне не понадобится. Например, возраст его отца, жив он или нет, возраст матери, детей, жены, друзей. Нередко рисую небольшой план его дома, потому что я должен знать, в какую сторону открывается у него дверь.

Необходимо, чтобы его дом реально существовал у меня в голове, стал бы моим домом. Когда все это у меня есть, я выбираю фамилии трех-четырех второстепенных персонажей, которые будут действовать в первой главе. И затем встает вопрос: «Что же должно случиться с этим человеком, живущим там-то и там-то, в такой-то обстановке, имеющим такую-то профессию и такую-то семью, чтобы он смог дойти до предела своих возможностей?»

Два-три часа, а иногда и целый день требуется мне, чтобы придумать, какой удар должна нанести судьба этому человеку, чтобы ему понадобилось напрячь все свои силы.

Это первая глава. Потом я уже следую за героем. Следую так же, как и другие персонажи, окружающие его. По мере того как роман продвигается, я день за днем наблюдаю его жизнь и по пути записываю фамилии людей, которых он встречает…

Есть ли у вас потребность знать, что ваши герои произвели впечатление где-то в мире и для некоторых людей существуют чуть ли не реально?

– Нет, такой потребности я не испытываю, но, конечно, когда узнаю такое, мне это страшно приятно. И вовсе не из интеллектуальных соображений. А просто потому, что в такой-то деревне некий господин Дюпон узнал про образ жизни и чувствования созданного мной живого существа. И я понимаю, что я не ошибся. Если мои персонажи окажутся подлинными, они обязательно обретут жизнь и останутся в душах некоторых людей, соучаствующих в их существовании. Например, в некоторых семьях постоянно вспоминают какую-то мою книгу, потому что она соотносится с определенным периодом их жизни.

Переживая какую-то драму, эти люди узнают в действующих лицах другой, написанной мною драмы себя, а это значит, что эти действующие лица оказались подлинными.

Надуманные герои способны в течение нескольких дней развлекать читателя, способны даже растрогать тысячи три человек, но очень скоро и неизбежно умирают.

Правдивое же произведение с правдивыми героями, напротив, долгие годы будет волновать читателей, с летами оно становится, как вино, все более зрелым.

Швейцарская почтовая марка, посвящённая Жоржу Сименону

Вы думаете о том, что скажет о вас история, будущее, потомки?

– Нет.

Если бы вам пришлось выбирать предшественника, от которого идет ваше творчество, между Бальзаком, Достоевским и Гоголем, кого бы вы назвали?

– Гоголя. Конечно, Гоголя.

А что именно у Гоголя?

– Вне всякого сомнения, «Мертвые души», а главное, дух творчества Гоголя, его метод изображать жизнь. А вторым я назвал бы Чехова.

А у Чехова что?

– Почти все его пьесы, потому что Чехов тоже любил людей. Это чувствуется на каждой его странице. Он страдал, видя, как страдают они, и хотел бы изменить их судьбы. Как-то я сказал, что рассматриваю Мегрэ как «штопальщика судеб». В каком-то смысле это моя страсть. Вот я вижу людей, которые словно не на своем месте. Мне хотелось бы как-то подтолкнуть их, чтобы сделать хоть чуточку счастливей. И такое же чувство возникает при чтении Чехова.

Вы читаете мало. Кто из писателей вам ближе и, в частности, какая книга?

– До двадцативосьмилетнего возраста, то есть до первого Мегрэ, я читал безумно много, иногда по три книги в день.

Поначалу, совсем еще юный, лет в двенадцать-тринадцать, я читал русских писателей по той простой причине, что моя мать держала в Льеже семейный пансион, где жили преимущественно русские студенты, изучающие курс в университете. Я жил бок о бок с русскими, поляками, короче, славянами, и мне было интересно, что они читают. Они-то меня и навели на Достоевского, Гоголя, Пушкина, которых я открыл прежде Бальзака и Стендаля.

Потом пришел французский период, целиком прошлый век, и он захватил меня. Из авторов XIX века я предпочитал Стендаля Бальзаку. Меня смущало у Бальзака то, что он всегда ставит на первый план материальные отношения. Почти все его герои честолюбивы, а честолюбие ради честолюбия мне совершенно несвойственно. Меня НИСКОЛЬКО не трогал его герой Растиньяк: я не находил в нем ничего, что совпадало бы с моими инстинктами. Но это вовсе не означает, что Растиньяк не является необыкновенной личностью.

Потом я открыл англичан – Диккенса, Стивенсона, которого безумно полюбил, и, наконец, Конрада. У Стивенсона меня восхищало его умение писать для самого широкого читателя, не делая себе скидок.

И такой же восторг я испытывал от Конрада, правда, немножко сожалея, что он не идет на некоторые уступки, чтобы привлечь более широкий круг читателей. Мне кажется, он добился бы этого, если бы чуть упростил стиль. Ведь у него универсальный подход; каждый может найти у Конрада пищу для себя, но многих отталкивает некоторая тяжеловесность формы или, если быть точнее, строгое следование правилам. Затем пришли американцы, и среди них Фолкнер, которого я сейчас считаю величайшим романистом нашего времени.

А нет у вас такого чувства, что вы могли бы писать на каком-нибудь другом языке?

– Нет! Во-первых, потому, что я не принадлежу к людям, которым языки даются легко, а во-вторых, я никогда бы не смог познать все возможности чужого языка настолько хорошо, чтобы писать на нем.

Но предположим, что вы в совершенстве владеете каким-то иностранным языком, который дает вам возможность выразить себя лучше, нежели французский…

– Но почему лучше? Буквально только что я говорил вам, что современный роман универсален. Главное – то, что он содержит, несет в себе. А написан ли он на французском, английском, немецком или итальянском, это уже неважно.

Главная тенденция ваших романов – изображение личности. Но Бальзак тоже создавал очень индивидуализированных героев, только он изображал их внутри общества, и мы обязаны ему очень точными наблюдениями о его времени. Вы тоже могли бы стать художником общества. Почему вы этого не захотели?

– Я, наоборот, старался не быть привязанным к какому бы то ни было времени. Я поневоле принадлежу к своему времени, поскольку физически не могу существовать в другой эпохе. Но вы можете заметить, что мои романы не привязаны к какому-то определенному периоду.

Мне бы также хотелось не быть привязанным к определенной стране, быть универсальным. Но это мечта, предел, которого невозможно достичь.

В какой мере вас как романиста интересуют исторические процессы, история философии и даже политика в самом широком понимании?

– Все это интересует меня не как романиста, а как дилетанта, так сказать, ради собственного удовольствия.

Какой вы нашли ответ на вечные вопросы, откуда МЫ, куда идем, кто мы?

– Никакого. Да я и не искал подобных ответов. Меня интересует человек такой, какой он есть, а не такой, каким он мог бы быть или каким он мечтает быть. То есть реально существующий человек, пытающийся приспособиться к реально существующим условиям. Иначе говоря, его обыденная подлинность.

У вас нет ощущения принадлежности к определенному литературному направлению?

– Я пришел бы в ужас, принадлежи я к какому-нибудь литературному направлению.

Какое, по-вашему, основное различие между современным писателем и писателем XIX века?

– Погодите. Поскольку я не был лично знаком ни с одним писателем XIX века, мне трудно ответить.

Прежде всего, не было ли тогда у писателя определенного чувства превосходства? Не рассматривало ли его общество как своего рода сверхчеловека, гения и не окружало ли его большим почтением, чем сейчас? По мне, сегодня взгляд на шпателя более верный. Мне не по душе отношение к писателю или художнику как к сверхчеловеку. Его работа отлична от работы других, но это вовсе не значит, что она лучше.

Если врачи правы, любой художник – это прежде всего больной, во всяком случае, человек неуравновешенный, а я склонен им верить. Тревога толкает его придумывать неприятности, постигающие других людей, наделять этих людей жизнью. Он словно алкоголик, чуть ли не тронутый. С какой стати усматривать в этом некое превосходство? Скорее уж хочется попросить за это прощения.

Вы интересуетесь поэзией?

– Да, интересуюсь, но поэтов читаю мало. Перед началом этой беседы мы с вами говорили о поэте, которым я восхищаюсь, – о Жаке Превере. Кроме него и моего друга Кокто, я почти не знаю современных поэтов. Думаю, что после коллежа мне не случалось открыть книгу современного поэта, кроме тех, кого я только что упомянул.

Какой ваш самый поэтический роман?

– Опять трудно ответить. По своей сути, думаю, «Белая лошадь». Кстати, Жид очень любил его и вечерами часто читал своим друзьям. Он считал, что его надо читать вслух именно из-за поэтичности.

Ну, а сам я не знаю. Может, потому, что у меня несколько иное представление о поэзии, чем у других? Для меня поэзия заключается не столько в уравновешенности фразы и звучности слов, сколько в вибрировании, но не звуков, не слов, а самой темы. Видимо, это не слишком ясно, но мы углубляемся в область, в которой мне все трудней и трудней изъясняться.

Вы размышляли – как романист – о смерти и о счастье?

– Во-первых, я считаю, что счастья не существует. Есть лишь более или менее стабильное равновесие. В иные моменты мы находимся в стабильном равновесии, в иные нет. Обыкновенно мы называем счастьем нечто, что пережили год или десять лет назад, и редко то, что переживаем в настоящий момент, поскольку слишком ясно видим все несовершенство переживаемого, чтобы называть его счастьем.

Ну, а что касается смерти, то, Господи, конечно же, через этот неприятный момент придется пройти, но я особенно не задумываюсь над этим.

То есть вы отказываетесь ставить перед собой эту проблему?

– Примерно так. Я считаю, что нет смысла заниматься вещами, против которых бессилен.

Но эти неразрешимые проблемы тем не менее занимают всех ваших героев и беспокоят всех людей!

– Да, но опять же это происходит помимо меня. Мы вновь возвращаемся к слову, повторяющемуся у меня как лейтмотив: «бессознательное».

О бессознательном и не только

Жорж Сименон ответил на вопросы журнала «Медицина и гигиена»

Основывается ли ваше творчество на «бессознательном»?

– Да, безусловно, я должен улавливать дуновение бессознательного и, если упущу момент, рискую, что оно улетучится. К примеру, если в процессе подготовки к роману я заболею и буду вынужден отложить его написание дней на десять, существует большая вероятность, что его придется бросить: он станет совершенно чужд мне. Перестанет волновать меня. И тогда я говорю себе: а почему, собственно, я должен возиться с этим героем или с этой ничего не значащей деталью?

Возникает ощущение, что существуют некие фильтры, затворы, которые необходимо вовремя открыть. Вероятно, бывают и опоздания с включением?

– Я способен вот так «оставаться в романе» четыре-пять дней, но не больше двух недель. Работать нужно ежедневно; я не могу пропустить хотя бы день, потому что прервется нить. Когда я начинаю роман, то воплощаюсь в главного героя, и вся моя жизнь с утра до вечера и с вечера до утра определяется им; я в буквальном смысле влезаю в его шкуру. Соответственно если я на сутки стану самим собой, то потеряю своего героя, а если даже вновь отыщу его в себе, он мне покажется немножко надуманным. Перед тем как сесть писать роман, в момент, когда я должен войти в состояние, которое называю «состоянием благодати», мне, в сущности, необходимо отрешиться от самого себя, от всего, что составляет мою индивидуальность, чтобы стать идеально восприимчивым, то есть проникнуться чувствами моих персонажей, проникнуться чужими впечатлениями. Вот примерно, в чем это выражается: книгу я должен писать как можно быстрей и как можно меньше размышлять, с тем чтобы максимальным образом работало бессознательное. По сути, если бы я писал роман, повинуясь рассудку, вероятней всего, он вышел бы чудовищно плохим. Во время написания романа нельзя, чтобы разум вмешивался. Я работаю примерно так же, как большинство художников. Художник, начиная картину, вовсе не знает, к чему придет, и постепенно в процессе работы все меняет. Пикассо, например, начинает с того, что собирается написать дерево, а к концу оно превращается в быка, хотя начиналось все с дерева. Первоначальный образ – образ дерева, а окончательно получается животное.

Вероятно, это не одно и то же. Пикассо все-таки выбирал некую тему, а как он ее выражал, в форме дерева или быка, это уже не имеет значения.

– Да, возможно. Вот, к примеру, темой моего следующего романа станет подавленная жестокость. У меня уже есть герой, есть отправная точка. Я пытался сделать местом действия Францию. Ничего не получилось; чтобы ввести своего героя, чтобы обрести исходную точку, мне пришлось перенести действие в Соединенные Штаты. Это единственная страна, которую я знаю достаточно хорошо, чтобы развить тему. Однако я совсем не уверен, что роман будет написан именно на эту тему: в процессе работы она может смениться другой. Такое у меня случалось многократно.

А что чаще становится толчком – герой или тема?

– Герой в гораздо большей степени, чем тема. Я, например, знаю, что герой подавляет в себе жестокость. Я уже знаю героя. Установил его генеалогическое дерево. Знаю, что представляют собой его бабушка, дедушка, родители. Мне уже полностью известно его семейное и общественное положение. Я знаю, чем болеет он и члены его семьи, хотя, конечно, не собираюсь вводить в роман все детали анамнеза.

И вам всякий раз приходится проделывать подобную работу, чтобы придать герою достоверность и индивидуальность?

– Да, безусловно, и вот в процессе подготовки к роману наступает день, который я люблю меньше всего. Персонажи уже сложились, но у них еще нет ни адреса, ни номера телефона, и тогда я беру телефонные книги, «Литтре» и начинаю искать фамилии. Кроме того, я набрасываю примерный план квартиры или дома: я должен знать, направо или налево открываются двери, какое окно выходит на солнечную сторону и когда в комнате солнце – утром или вечером. Все это необходимо мне, чтобы ориентироваться в этом доме, как в своем. В этом и состоит вся моя подготовка к роману, другой нет.

Иллюстрация к роману «Мегрэ и бродяга»

Вы сами придумываете события? Стендаль, например, искал их в подлинной жизни.

– Да, именно так. Но это как раз пустяк. Отправной точкой может стать автомобильная катастрофа, сердечный приступ или получение наследства. Необходимо нечто, внезапно меняющее жизнь героя. Это весьма правдоподобно, так как в жизни почти каждого человека случался резкий перелом, а когда начинаешь искать подлинные его причины, оказывается, что они поразительно ничтожны и вообще ничего по-настоящему не объясняют. Случай является просто предлогом, который открывает или приводит в движение что-то лежащее гораздо глубже. Мы вдруг хватаемся за какое-то случайное, несчастное или нелепое происшествие, чтобы переменить жизнь. А в действительности это желание живет в нас лет с двадцати, только у нас не хватает духа его исполнить.

Значит, можно сказать, что благодаря этому ваш герой открывает самого себя?

– Да, случай в некотором смысле является поводом для самооткрытия.

Герой новыми глазами смотрит на свое прошлое и обнаруживает в себе доселе скрытые возможности?

– Как вам известно, в католической религии существует так называемое уединение от мира: раз или два в год человек приезжает в монастырь, где он должен подвести итог всей своей жизни, всем своим поступкам. Так вот у меня отправная точка очень часто служит как бы для того, чтобы принудить героя или одного из героев к чему-то наподобие такого уединения от мира.

Выходит, он к этому принуждается?

– Безусловно, и если он не сделает этого в данный момент, значит, сделает лет через десять.

Получается, случайность или катастрофа, о которых вы только что говорили, не так уж и существенны?

– Тем не менее они необходимы. Они играют роль катализатора.

Я тут же вспомнил, как уходит из дома ваш герой Монд. Он спускается во двор и внезапно узнает, что его сын – гомосексуалист. Или, скажем, несчастный случай в «Соучастниках». Дурацкий несчастный случай, который связывает двоих людей. Кстати, мы поражены вашим домом и тем, какой в нем порядок.

– В юности меня влекло, скорей, к безалаберности, но в го же время во мне жила тоска по порядку, по некой основательности, и, в сущности говоря, я всю жизнь цеплялся за нее. Мне довелось жить в нескольких домах; все они были основательные, прочные, и это не позволяло мне «дать тягу». В этом проявлялась своего рода потребность в надежности, поскольку меня по-настоящему тянуло (в шестнадцать лет я уже писал об этом) уйти в клошары. И вообще я весьма близок к тому, чтобы воспринимать положение клошара как идеальное. Совершенно очевидно, что как человек клошар более целен, чем мы.

Да, этот дом поистине является вашей спасительной гаванью, крепостью, которая удерживает вас от ухода в клошары.

– Именно так. Всякий раз, когда я обосновываюсь на новом месте, я говорю себе, что устрою дом немножко богемный, совершенно свободный, дающий ощущение полной свободы. И, как правило, в очередной раз создаю защитное убежище. Я сменил двадцать девять домов, прежде чем поселился здесь, в Эпаленже! Всю жизнь я занимался этим и ухлопывал сумасшедшие деньги на ремонт обветшавших замков и ферм. Одно время я держал полторы сотни коров, а также волков и собак. Меня всегда тянуло к полнейшему беспорядку, но интересно, что с шестнадцатилетнего возраста во мне жила спасительная, если можно так выразиться, реакция самокомпенсации.

А разве эти две тенденции не могут уживаться, проявляясь одновременно или поочередно?

– Могут, но у меня это, по-видимому, механизм защиты. Вдумайтесь в один любопытный факт. С восьми лет я вставал в половине шестого, раньше матери, раньше всех в доме. В шесть уже прислуживал при заутрене в больнице. Привычку вставать до шести я сохранил на всю жизнь. Но думаю, это вовсе не оттого, что мне нравится подниматься спозаранку; просто я установил для себя такой режим. В тот день, когда я не встану ранним утром, я испытываю как бы чувство вины, у меня пропадает ощущение уравновешенности и порой даже приходится вызывать врача.

И вот что еще приходит мне на память. В период полового созревания я стал уходить из дому, подолгу шлялся, забросил учебу и наверстывал все, хотя был хорошим учеником, в самый последний момент. В семнадцать, когда я уже работал в «Газетт де Льеж», один мой приятель, живший в роскошном буржуазном доме (его отец был самым богатым виноторговцем в нашем городе), пригласил меня в гости. У него была сестра, и она полностью соответствовала этому дому. Назавтра я сказал этому приятелю: «Я вот думаю, не жениться ли мне на твоей сестре». На ней я не женился, но через полгода, в семнадцать с половиной, обручился с той, которая стала моей первой женой. Я чувствовал, мне нужно жениться, чтобы не натворить слишком больших глупостей. И я женился, чтобы уберечь себя от себя.

Механизм защиты сработал у вас в очень юном возрасте. Вы сознавали это?

– Что касается дома, нет, но в отношении женитьбы – сознавал. И, безусловно, первый брак меня спас. Беспорядок в любых проявлениях притягивал меня. Например, в Льеже существовали группы анархистов. Я наведывался к ним и, пожалуй, смог бы отважиться на самые ужасные крайности. Пойдем далее. Думаю, романы для меня примерно то же самое. Если я дисциплинирую себя, если пишу по несколько романов в год, то еще и потому, что во мне звучит некий сигнал тревоги. Бывает, мне становится не по себе. Я жалуюсь врачу, что плохо себя чувствую, у меня, дескать, то-то и то-то. А он спрашивает меня: «Когда вы начнете писать роман?» Я отвечаю: «Через неделю». «Вот тогда все и пройдет», – говорит он мне.

Все это немножко смахивает на то, как если бы я получал приказ: «Немедленно начинай роман». Роман – самое лучшее лечение для меня.

А если говорить о мотивах, согласны вы с тем, что много лет назад сказал вам Чарли Чаплин: «Как только становится не по себе, нужно садиться писать роман или снимать фильм. К тому же это заменяет психоаналитика, но вместо того, чтобы платить, сам получаешь деньги»?

– Думаю, в том, что мне говорил тогда Чарли Чаплин, есть доля истины.

Во время великолепного обеда, который вы нам только что задали, мы беседовали о современной морали, о представлении о человеке, которое со временем меняется, о трудных проблемах, которые встают перед нами в связи с воспитанием наших детей. Хотелось бы знать, какое представление о человеке сложилось у вас, когда вы были ребенком?

– У нас в семье был человек, созданный тем, что можно бы назвать системой конца прошлого и начала этого века. Обществу требовались чиновники, рабочие, слуги, и оно превосходно их выдрессировало. Они считали себя порядочными людьми и шествовали как бы в общей колонне. Мой отец отправлялся к себе на службу с таким чувством, словно там его ждало райское блаженство. Он был Праведник, точно так же как и мои дядья. Его отличало ритуализированное поведение праведника. Он истово и наивно верил и в бога, и в социальную систему. Думаю, отец был счастливым человеком. Несмотря на то что жили мы очень скромно, он пребывал в мире с самим собой и с другими людьми. А вот моя мать и некоторые ее сестры очень на него из-за этого сердились; они неколебимо верили в систему и хотели подняться на несколько ступенек выше. Система была прекрасна, да только вот они оказались не на самой лучшей ступеньке: отец служил в небольшом страховом бюро, там было пять человек, и они занимались полисами двух компаний – «Всеобщей страховой» и «Винтертур».

И они все сидели в одном бюро?

– Да.

У вас нет ощущения, что это наложило какой-то отпечаток на вас? А оно возникает, когда видишь, как оборудованы ваши здешние кабинеты, видишь во всех, хотя они и разделены, одинаковые коллекции трубок, одинаковые наборы карандашей.

– Вполне возможно, хотя я об этом не задумывался. Когда отцу предложили заняться новой отраслью страхования – страхованием жизни, которому сулили широчайшие перспективы, он отказался, заявив, что предпочитает спокойно оставаться на своем месте. Его младший коллега, согласившийся взять страхование жизни на себя, очень скоро достиг блестящего положения, купил машину, дом и даже определил дочку в лучшую монастырскую школу Льежа, а мой отец продолжал сидеть на своих ста восьмидесяти франках в месяц. Должен сказать, что моя мать пилила его за это до последнего дня. А однажды его хотели перевести в Брюссель в центральное отделение компании; его повышали в должности, и жалованье у него увеличивалось вдвое. Но отец сказал: «Нет, нет, я здесь родился и всех тут знаю». Ему необходимы были контакты с людьми, которых он знал всю жизнь.

Вот еще пример. В двадцатилетнем возрасте отец был членом благотворительного кружка, каких в ту пору существовало множество, и время от времени они там ставили любительские спектакли. Отец был высокий, статный, и как вы думаете, какую роль он себе выбрал? Суфлера, причем исполнял ее много лет. Роли он знал назубок, текст ему не был нужен, но он решил стать суфлером. Вот вам еще одно доказательство, что он предпочитал тихо сидеть в своем углу, в своей будке и не лезть на глаза публике.

Тем не менее мне думается, что отец был счастливый и внутренне умиротворенный человек, короче, мудрец.

А что испытывали вы из-за столь скромного положения вашего отца?

– Что-то наподобие возмущения матерью. Я считал, что она напрасно настояла на том, чтобы взять на пансион студентов; сделала она это наперекор желанию отца. Он возвращался домой в половине седьмого. Его кресло (единственное в доме) было занято кем-нибудь из студентов. Другой пансионер читал его газету, и отцу приходилось ждать, когда она освободится. Ели мы не в те часы, когда привыкли: сперва нужно было накормить постояльцев, и только потом за стол садились мы. Нередко даже кушанья готовились не те, что предпочитали у нас в семье: меню зависело от вкусов постояльцев. Хотя мать и вынудила отца согласиться, я считал, что она ведет себя неправильно, и досадовал на нее. Ко всему прочему она часто упрекала отца за то, что он не думает о ней, о ее будущем, то есть не хочет застраховать свою жизнь, хотя служит в страховой компании. Только когда он умер, я узнал правду: он пытался застраховаться, но врачи отказали ему. Двадцать лет подряд мать злобно пилила его, а он только кивал и ни разу не сказал: «Это потому, что я болен». В сорок четыре он умер от инфаркта миокарда, или, как тогда говорили, от грудной жабы.

Какое высокое чувство человеческого достоинства!

– Да, отец был стойкий человек. Расскажу вам еще одну историю. Сименоны не любили излияний чувств. Как-то мать с обидой пеняла отцу: «Ты никогда не назовешь меня миленькой, не скажешь, что любишь меня…» Отец глянул на нее и промолвил: «Но ты же здесь, со мной. Это главное. К чему лишние слова».

Только что мы говорили о случайности, аварии, нелепом происшествии, которые способны изменить судьбу человека. Какое событие стало в детстве причиной перемены вашей жизни?

– Смерть отца. Я учился в коллеже, но однажды доктор Фишер попросил меня зайти к нему, чем, кстати, я был крайне удивлен. Он сказал мне: «Жорж, у меня плохие новости. Тебе придется бросить учебу и самому зарабатывать на жизнь». – «Но почему?» – «Потому что несколько дней назад я осматривал твоего отца, и думаю, ему осталось жить два, самое большее, три года». Я не заплакал, но, конечно, отца мне было страшно жаль.

Вам не кажется, что именно контакт, который удалось установить с вами доктору Фишеру, повлиял в дальнейшем на ваши взаимоотношения с врачами?

– Да, пожалуй.

В трудный момент жизни вы встретили такого прекрасного врача. А вас не удивило, что он сообщил о состоянии здоровья отца не вашей матери, его жене, а вам, сыну? Ведь вам было тогда всего пятнадцать.

– Да, действительно, и мне пришлось заявить родителям, что я не желаю больше учиться, хотя они знали, как я был честолюбив.

И вас не удивило, что врач сообщил об этом вам, пятнадцатилетнему мальчику, то есть отнесся к вам как к главному в семье? Что возложил на вас ответственность, какая по плечу лишь взрослому? Вас это не удивило?

– Немножко. Но дело в том, что моя мать была женщина нервная, вспыльчивая. У нее бывали вспышки внезапной ярости.

Да, возможно. Но мы, медики, знаем по опыту, если нужно сообщить нечто важное, касающееся здоровья, следует выбирать человека наиболее сильного, ответственного, значительного. У нас впечатление, что доктор Фишер сыграл очень важную роль на том крутом повороте вашей жизни в отрочестве. Вы так не думаете?

– Да, разумеется. Я знал, что когда-нибудь буду писать, только не знал когда.

А если бы вы продолжили учебу в коллеже, то не избрали бы другую профессию, скажем врача? Мне кажется, вы что-то говорили об этом в тысяча девятьсот шестьдесят втором году на шестом конгрессе Международной федерации писателей, пишущих о медицине, когда вам вручали награду.

– Да, безусловно. В пансионе, который держала мать, порой жило много студентов-медиков. В такие периоды у нас говорили только о медицине. Естественно, меня эти разговоры очень привлекали, я читал медицинские книги. Помню, проштудировал учебник анатомии Тестю.

Вы обрисовали нам жизнь вашей семьи, насквозь упорядоченную, насквозь регламентированную. А как же вы объясните ваше стремление стать клошаром?

– У меня был дядя клошар, который тем не менее закончил не то три, не то четыре курса университета, но во время военной службы он женился на маркитантке, что сразу же закрыло ему доступ к любым должностям в нашем городе. Он занимался мелкой торговлей, служил официантом в кафе, начал попивать и стал анархистом. Его стыдились и, когда встречали на улице, отворачивались. А мне он нравился, я его любил больше всех дядьев. Он был антиконформист. Отец тоже принимал его таким, какой он есть, и ему даже нравилось, что в нашей семье имеется пьяница.

Этот дядя для вас был очень важен. Чувствуется, что вы любили его. Отец относился к нему с симпатией, мать не хотела его знать. Таким образом, мать оказывалась плохой, да?

– Да, похоже, что так. Чтобы вы могли представить, как была воспитана моя мать, приведу один пример. В свое время ее отец был очень богат; он был крупным лесоторговцем, ему принадлежало множество барж, курсировавших по каналам (их тянули впряженные лошади), у него даже был замок… И вдруг он все потерял. Моя мать была тринадцатым ребенком; когда умер ее отец, ей было шесть лет. Его разорило и погубило пьянство. Мать появилась на свет, когда семья уже обеднела. Так вот моя бабушка, ее мать, когда слышала на лестнице шаги, быстренько ставила на плиту штук пять кастрюль с водой, чтобы создать впечатление, будто у нее готовится обильный обед. Можете себе представить, в каких понятиях воспитывалась моя мать. Бабушка никогда не выходила из дому без шляпки и перчаток, даже если ей нужно было зайти всего лишь в лавку на углу: пусть никто не посмеет подумать, что она опустилась! А у отца были совершенно другие взгляды: он родился в квартале, где жили главным образом ремесленники. В той среде не существовало резких социальных барьеров, было больше простоты.

А что же с этим клошаром? Что вас больше притягивало – сама его личность или, скорей, антиконформизм, свобода, романтика?

– В организованной, упорядоченной жизни приходится делать определенные уступки – детям, женщинам, а у вас, медиков, – больным. Так вот клошар – это человек, живущий без всяких уступок; он может жить по своей собственной правде. В Париже я много общался с клошарами, изучал их досье в префектуре полиции. И вот что крайне любопытно и что мало кто знает: клошар отнюдь не обязательно происходит из самых низких социальных слоев и отнюдь не изначально оказывается вне общества. В те времена я знал трех человек, ставших клошарами по склонности характера. Один прежде был учителем в Страсбурге, второй директором компании, но ушел с циркачами, потому что его всегда манил цирк, а третий – книгопродавцем.

Все дома, которые я перестраивал, и этот, где мы находимся сейчас, были для меня укрытием, может быть, маской (но тут, думаю, я чересчур хватил), во всяком случае, неким фасадом, а возможно, алиби, оградой, укрытием.

Расскажите нам еще что-нибудь об уходе господина Монда.

– Ну что ж, в конце концов господин Монд возвратился в общество; он изменился, но никто об этом не догадывался.

Вам не кажется, что ваш герой Мегрэ тоже в какой-то степени клошар с личиной полицейского, клошар несмотря на то, что занимает определенное место в обществе, которое служит ему прикрытием?

– Возможно, однако в качестве примера лучше взять того же господина Монда, для которого, как только он бежал от общества, всякая организация перестала существовать.

Но действительно ли клошар выбирает свободу? Нам представляется, что при той дисциплине, которую вы установили для себя, вы гораздо свободнее. Не в этом ли определение свободы? Свобода как самостоятельность выбора?

– Да, вероятно, мечты о свободе и фантазии о жизни клошара возможно осуществить лишь при максимальной организованности. Знаете, мне частенько хочется осуществить эту свою мечту о свободе, бросить все, что у меня есть, и, поверьте, окажись я без гроша на площади Св. Франсуа, я не чувствовал бы себя несчастным. Но, разумеется, я не имею права так поступить: ведь у меня дети.

Однако частично вы эту мечту осуществили. Мы знаем, что, несмотря на свое состояние, вы не являетесь капиталистом.

– Да, действительно. Для меня всегда было неприемлемо, что деньги могут приносить деньги. А вот то, что труд дает человеку деньги, и даже большие, я всегда считал естественным. Здесь крайне интересно отметить, что коммунистическое общество, например, в Советской России очень хорошо оплачивает писателей, чтобы облегчить их повседневный труд. Мне кажется совершенно нормальным, когда люди, которые напряженно работают, имеют достаточные средства и возможности для проведения наилучшим образом нескольких часов, остающихся им для отдыха. Но когда деньги делают деньги, это возмутительно; это породило буржуазию, которая никогда ничего не производила.

Поговорим немножко о том, как у вас идет создание литературного произведения.

– Вся моя жизнь проходит в борьбе между бессознательным и рассудком, однако я считаю, что в моем деле главное – это бессознательное. Чтобы писать романы, мне нужно самому себя не понимать. Я не смог бы больше писать, если бы слишком хорошо себя понимал. Разуму необходимо приоткрывать дверь ровно настолько, сколько требуется для описания социальной сферы жизни. В тот день, когда я превращусь в существо рациональное, мое подсознательное утратит тонкость.

Вы должны быть искренним лжецом, ведь это и значит быть сочинителем.

– И да, и нет. Если я иду от надуманных героев, я чувствую это автоматически. Если герои окажутся надуманными, то не уверен, что они доберутся до конца романа. Это свойство всегда меня интриговало и беспокоило. У меня ощущение, что если герой способен добраться до конца романа, значит, он правдив.

Но вы ведь признаете, что все ваши герои поневоле оказываются вымышленными. Вы поднимаете проблему воображаемого и реального.

– Как ни странно, но вы совершенно правильно затронули этот вопрос. Наверно, смешно, но к концу я сживаюсь со своими героями до такой степени, что мне кажется, будто они живее, реальнее, чем люди, с которыми я встречаюсь на улице. Поэтому-то я и говорю про их правдивость и в то же время придуманность. Это примерно то же, как если бы создатель автоматов в конце концов поверил, будто они живые. Я отдаю себе отчет, что неизменно существую внутри некоего вымысла. И все-таки попытаюсь, раз уж вы настаиваете, как-то объясниться до конца.

Не обладай мои персонажи качествами живых людей, не думаю, что я смог бы довести их до финала. Я прекрасно понимаю, что дилемма «правда или вымысел» не вполне корректна: правильней было бы определение по человеческим свойствам – в плане физическом, психологическом, социальном. То есть во всем том, что делает человека человеком, и это касается как темных, так и светлых сторон, как сферы инстинктов, так и сферы разума и воли.

Думаю, это определяет неподдельную правдивость. Главное, я не умею создавать героев более грандиозных, чем их творит природа, поэтому я не смог бы писать для театра, так как театр и скульптура грандиозней природы, а вот роман и живопись соразмерны ей.

Нам следовало бы вернуться к проблеме правдивого и подлинного. Правдивость – это отсылка к анекдоту. А вот подлинность – это посложнее, и движителями тут могут быть определенные побуждения.

– Попробую слегка уточнить. Вернемся к господину Монду. Не кажется ли вам, что подобное желание уйти из-за довольно незначительного происшествия может возникнуть не то чтобы у любого на его месте, но все же у очень многих? Что такое желание, то есть желание сбросить свою кожу и Одеть новую, присуще большинству людей? Ведь в какой-то момент многим становится не по себе, словно они испытали то же, что господин Монд, словно считают, что их поглотил этот механизм, эта система, но, однако, они решают: лучше не бунтовать, пусть все остается как есть. И они продолжают жить, как прежде, но уже без веры. Но раз какая-то часть людей так думает, то я утверждаю, что мой герой господин Монд подлинен. Это примерно то же самое, как если бы некоторую часть преступлений я объяснял суицидным стремлением. Разве мы не располагаем достаточным количеством подобных случаев? Думаю, криминология с этим согласится.

Да, в таких случаях говорят о переадресованном самоубийстве.

– Эти вопросы я задаю по вполне определенной причине; я ведь могу использовать лишь бессознательный опыт. И не могу пользоваться тем, что вычитал в книгах, выудил из разговоров, усвоил и выучил. Следовательно, я никогда не знаю, правдиво или нет то, что я сделал. Во всяком случае, посредством рассудочной деятельности я не могу оценить, правдиво или неправдиво, подлинно или нет.

Между прочим, в тридцатых годах был такой случай. Я к тому времени уже написал первые восемнадцать романов о Мегрэ – в каком-то смысле для обучения своему делу, но одновременно и для заработка. В ту пору я писал уже и «не-Мегрэ», и среди них был «Человек, который смотрел на проходящие поезда». И вдруг я осознал: меня тянет копаться в том, что я именую «бессознательным» или «подсознательным», копаться и как можно больше использовать. Однако я испугался и сказал себе, что если не сойду с этого пути, то кончу, как Ницше или Лотреамон; тогда я решил быть осторожней, работать, если можно так выразиться, со страховкой. Есть стены, через которые опасно перелезать: достаточно, к примеру, вспомнить Гогена.

Да, чувствуется, что вы колебались между социальной упорядоченностью, которую олицетворял ваш отец, и анархией, воплощением которой был ваш дядя.

– Да, это так. Два года назад я решил печатать романы прямо на машинке, так сказать, по принципу прямой передачи, потому что процесс писания карандашом – тот же фильтр, требующий определенной уравновешенности, замедляющий ритм; к тому же теперь я избавился от страха, который долго преследовал меня, тем более что мне уже шестьдесят пять.

Одна из причин вашего успеха заключается в том, что ваши герои идут до предела собственных возможностей, хотя в обыденной жизни случай для этого предоставляется редко, а может, и вообще не подворачивается. Вероятно, в том-то и заключается подлинность, что ваши герои полностью реализуют себя.

– Да, и это уже делала греческая трагедия.

Есть и другая причина вашего успеха: тип отношений, какой вы сумели установить со своими героями. На протяжении всего своего творческого пути вы описывали определенный тип человеческих отношений на разных уровнях, в разных структурах.

– Вы знаете, я исхожу из того – и недавно я говорил вам об этом, – что люди сами выдумывают себе ложные образы, ложные подобия и так и живут с ними. Впрочем, у каждой эпохи свои ложные подобия и ложные образы человека. Зато в последнее время мне очень помогают мои дети: у детей бывают моменты истины, и эти моменты можно уловить. Хотя иногда и дети ведут себя нарочито, создают ложный образ человека, так как иначе чувствуют себя уязвимыми, но время от времени они все-таки приоткрываются.

Да, но ведь именно благодаря отношению, которое вы сумели установить, ваши романы имеют общечеловеческую значимость: герои у вас не искусственные.

– С этого года я решил отказаться от многочисленных поездок, от очень многих контактов, которые меня буквально изматывают. Представьте, например, что вы, врачи, пытаетесь установить с каждым встреченным человеком отношения, позволяющие поставить ему диагноз; вас бы это тоже изматывало. У меня потребность увидеть в каждом приходящем ко мне человеке, что он представляет собой в действительности.

Вам хочется наладить действенные отношения. Отношения на основе необязательной любознательности вас не устраивают. Вы хотите при этом что-то сделать.

– Да, именно этого мне и хочется.

Это всякий раз делает Мегрэ.

– Мегрэ – да, но мне вот не удается. Для этого я должен написать роман. Удивительная вещь, чем старше я становлюсь, тем больше устаю от контактов с людьми. Я тысячи раз давал интервью, но сегодняшняя беседа, безусловно, самая впечатляющая из всех, в которых я принимал участие. Нынче утром меня охватил безумный страх, пришлось принять таблетку транквилизатора, чтобы снять напряжение, совсем как перед началом романа.

Почему же вы боялись? Ведь вы знали, что мы придем к вам как друзья и почитатели.

– Да… Но ваши вопросы помотают мне слишком многое понять в самом себе. Странно, но я боюсь понять себя, хотя, с другой стороны, очень хочу этого. Скажем, будь вы психоаналитиками, я, разумеется, согласился бы встретиться с вами, но месяц за месяцем откладывал бы встречу, потому что испытывал бы сильный страх.

Это не только потому, что вы боитесь понять себя, но и потому, что ваши творческие потенции питает бессознательное.

– Вы совершенно правы. Я вот приведу вам любопытный факт, по поводу которого журналисты наговорили массу глупостей. Если бы вы приехали ко мне года два-три назад, то увидели бы в моем кабинете множество медицинских журналов, в том числе «Медицину и гигиену». Но я их держал вовсе не для работы над романами, это было чистое хобби, и я совершенно не пользовался ими, когда создавал своих героев. Интересуюсь я и проблемами криминологии и в прошлом году с живейшим интересом прочел об открытии дополнительной хромосомы у некоторых преступников. Это как раз связано с тем, против чего я борюсь уже три десятка лет; я имею в виду пресловутую шестьдесят четвертую статью Уголовного кодекса, требующую установить, полностью ли ответствен подсудимый за свои действия. Когда сейчас в суде спрашивают эксперта-психиатра, полностью ли подсудимый ответствен за свои действия, ответ ни на чем не основан. Теперь же благодаря этой дополнительной хромосоме найдена материальная база, которая что-то изменит в отправлении правосудия. Именно такого рода открытия я искал, читая медицинские журналы, однако в моем творчестве они не играли ни малейшей роли. Но однажды, когда один член моей семьи тяжело заболел и был отправлен в больницу, я выбросил эти журналы в корзину для бумаг, аннулировал подписку на них и больше ни разу не открыл ни одну медицинскую книгу. Я не желал даже пробовать поставить диагноз. Тем не менее я продолжаю читать «The Medical letter», поскольку там все подается в очень сжатой форме и весь журнал можно просмотреть за несколько минут.

Врачей поразили ваши «Колокола Бисетра». Вы написали их так, словно работали там врачом или сами лечились, а ведь ни того, ни другого не было.

– Это забавно. Недавно мне написал один врач и спросил, почему я постоянно ввожу журналистов в заблуждение, утверждая, будто никогда не бывал в больнице.

Правду сказать, в больнице я был трижды. Один раз в частной клинике в Лозанне, где мне вырезали аппендикс. В ней я пробыл три дня и ничего, кроме четырех стен своей палаты, не видел. При подготовке к «Колоколам Бисетра» я все-таки зашел в больницу Бисетр… всего на час, к великому удивлению старшей медицинской сестры, которая предложила: «Подождите немножко, господин Сименон. Шеф вот-вот появится». Я ответил, что у меня нет времени, и тогда она предложила мне поговорить с дежурным врачом, но я отказался. «Благодарю, мадемуазель. У меня всего несколько вопросов, и вы прекрасно сможете на них ответить. Прежде всего меня интересует, есть ли у вас часовня и слышны ли ее колокола в палатах?» – «Нет, она уже несколько лет как закрыта». – «Досадно. Тогда скажите, а в какой-нибудь палате на втором этаже можно услышать колокольный звон?» Медсестра ответила: «Да, там слышны колокола соседней церкви». Затем я спросил, когда выносят мусорные ведра и куда их ставят. Вид у нее был крайне оторопевший. Но она все-таки сообщила мне время выноса мусора и место, куда его выносят. Потом я ее спросил, в котором часу приходят на дежурство медсестры дневной и ночной смены. Что они делают, когда приходят, и где едят? Она показала мне комнату, где завтракают медицинские сестры, и та оказалась на нужном расстоянии от отдельной палаты, куда я собирался поместить в романе больного. Наконец я спросил ее: «А у вас есть одноместные палаты?» – «Есть две. Одна закрыта, а вторая находится в распоряжении профессора на тот случай, если ему понадобится изолировать больного». Для меня эти сведения были весьма важны. Потом я посмотрел, где находится эта отдельная палата и можно ли из нее видеть и слышать, как ходят больные, лежащие в общих палатах. Это все, что мне было нужно, и я поблагодарил старшую сестру. Мне необходимо было узнать, может ли человек, лежащий в отдельной палате, слышать и видеть людей, проходящих по коридору.

Вы придаете большое значение в своем творчестве чувственным ощущениям – обонянию, осязанию, вкусу, вообще телесным чувствам; они для вас важны. Спрашивается, каким образом вам, человеку, не являющемуся по профессии врачом, удалось интуитивно понять значимость тела в современной медицине? В своих романах вы всегда особо анализируете запахи. Не связаны ли с запахами ваши воспоминания детства?

– Безусловно. Не забывайте, что в маленьком доме, где я родился, кухня находилась на первом этаже в глубине коридора, далее по правую сторону были столовая и гостиная, куда входили, дай бог, раз в год. Спальни размещались наверху. И вот первым ощущением дня был запах горящего керосина, потому что для растопки угля зажигали дрова, политые керосином. Запах горящего керосина мгновенно поднимался наверх, потом сменялся смешанным запахом дров и угля, а затем ароматом кофе. А если из-за простуды мне приходилось остаться в постели, вскоре до меня долетал запах супа: его ставили на плиту уже в восемь утра. Запахи сменяли друг друга, становясь вехами дня так же, как колокольный звон в «Колоколах Бисетра». До изобретения центрального отопления и электрических плит запахи играли куда более важную роль, чем теперь; тогда над кухонными плитами не делали вытяжных колпаков. Но вы же знаете, что и сегодня в Париже в некоторых домах, если подниматься по лестнице, а не лифтом, каждый этаж пахнет по-своему. На одних – чесноком и рагу. На других – маленьким ребенком. Чувствуешь запах детей, испачканных пеленок. Это жизнь.

Подобный инстинктивный способ постижения жизни и людей является и средством единения всего человеческого.

– Да, действительно. В доме моего друга и его сестры, о которых я недавно упоминал, стоял особенный запах – запах шкафов, полных глаженым бельем… Я и сейчас у себя, бывает, открываю шкафы и смотрю на стопки отглаженного белья. Для меня это воспоминание об идеале спокойной и, даже скажу, богатой, в буржуазном понимании, жизни.

Но ваш дом производит впечатление антисептического, в нем нет запахов.

– Об этом говорят мне все, кто сюда приходит. Но не забывайте, что дом этот выстроен с таким расчетом, чтобы каждый мог чувствовать себя здесь независимым от других. Я тут могу работать, даже если в доме шумят дети, их друзья, прислуга, секретари.

Если позволите, вернемся опять к «Колоколам Бисетра». Это роман о болезни немолодого человека, которая меняет всю его шкалу ценностей. Все, что ему казалось важным, когда он был здоров, теряет свое значение.

– Да, вы правы, но, начиная роман, я этого еще не знал. Все это пришло потом. Вот что у меня было в самом начале: человек, которого можно назвать важной шишкой, работающий в полную силу; о его прошлом мне еще ничего не было известно. Мне нужно было увидеть этого человека внезапно выброшенным из жизни, отданным на милость посторонних людей, от которых он полностью зависит, без чьей помощи не может ни есть, ни пить. Он, принадлежащий к тем, кого именуют «Весь Париж», к посетителям лучших ресторанов, обитателям частных особняков, оказывается в больнице (я даже подумывал, не поместить ли его в общую палату). Мне хотелось увидеть, как он будет относиться к другим людям, как, превратясь в результате паралича чуть ли не в мумию, будет воспринимать то, что происходит вокруг него. Вот, собственно, из чего я исходил. А все прочее пришло в процессе написания романа.

Но как у вас возникла идея такого необычного романа? У вас же никогда не было не только одностороннего, но даже легкого паралича лицевых мышц. Как же зародилась эта идея?

– Самое начало романа, зародыш, если можно так выразиться, – результат наблюдений на улице. Там часто встречаются пожилые мужчины и женщины. Иногда, глядя на кого-нибудь из них, я по походке, взгляду, по тому, как он держит руку, вижу: этот человек обречен, в любой момент у него может случиться удар. И всякий раз, встречаясь с такими людьми, я задумываюсь, а что они думают обо мне, случайно встреченном прохожем? Мне это представляется достаточно волнующим. Вот это и есть истоки «Колоколов Бисетра».

Итак, перед лицом смерти все подвергается пересмотру, в особенности система ценностей?

– Да, конечно. Меняется отношение к миру, к самому себе. Очевидно, что герой, которому грозит остаться парализованным, беспомощным, совершенно по-другому думает о своем прошлом, о своих поступках. Впрочем, я взял случай, когда болезнь не слишком затягивается.

Но почему вы выбрали односторонний паралич, а не, скажем, инфаркт миокарда?

– Паралич позволил мне изобразить потерю речи, обрывающую связи с миром.

Но в романе есть и нечто другое. Вы превосходно описали взаимоотношения врача и больного, а также подчеркнули важность морального фактора при лечении органического заболевания.

– Есть один довольно занимательный факт, но только не нужно его воспринимать слишком буквально. В возрасте четырнадцати лет я, если можно так сказать, придумал психоанализ, абсолютно не зная про Фрейда, который тогда еще не был переведен на французский. И вот в чем состояла моя идея. Я вам уже говорил, что семьи моего отца и матери были весьма многочисленные. У меня было множество тетушек, дядюшек, двоюродных братьев и сестер. Я мог наблюдать их жизнь – тех, кто поднимался наверх, тех, кто скатывался вниз; короче, то был достаточно обширный микрокосм. На улочках нашего города все друг друга знали, все соседские хворости и горести были известны. И я подумал, а почему нет врачей, которые были бы одновременно врачами и тела и духа, то есть знали бы индивидуальность пациента, его возраст, физическое состояние, возможности и могли бы порекомендовать ему, какую выбрать дорогу в том или ином случае? Я почти что сформулировал принцип психосоматической медицины. Было это в тысяча девятьсот семнадцатом году, и Мегрэ я создавал, основываясь именно на этом. Это-то он и делает; поэтому мне потребовалось, чтобы он закончил три курса медицинского факультета и чтобы у него появились какие-то зачатки врачебного мышления. Для меня Мегрэ – штопальщик судеб. Он подобие тех людей, которые ходят по улицам и чинят стулья и кастрюли. Вот что пришло мне в голову в четырнадцать лет. Я считал, что профессия врача в том виде, в каком она существовала тогда, несовершенна и врач не делает того, что должен делать. Он обязан быть штопальщиком судеб. Для меня он был куда важнее исповедника; исповедник опаснее целителя, поскольку его действия определяет догма, а раз он судит людей в соответствии с догмой, то по-настоящему помочь не может.

Да, у нас впечатление, что Мегрэ никогда никого не судит.

– Это потому, что я не хотел, чтобы он, с одной стороны, был врачом, а с другой, исповедником. Я считаю, что он врач, который одновременно является и врачом и исповедником.

Это как раз то, что вы изобразили в «Письме следователю»?

– Да, конфликт исповедника, врача и судьи.

Герой, будучи врачом, обращается к судебному следователю, причем обращается как к исповеднику, с тем чтобы тот отнесся к нему как к врачу. Но вот в «Колоколах Бисетра» вы показываете, как в результате болезни человек, с одной стороны, утрачивает свободу передвижения, но, с другой, – обретает свободу иного, высшего порядка.

– Да, я считаю, что болезнь может стать благотворной. Сам я болел нечасто. В сорок четвертом году у меня случился затяжной плеврит. Он обернулся для меня как бы уединением от мира, и я смог перечитать всего Бальзака, всего Золя и всего Пруста.

Это было похоже на счастье. Но как-то один журналист спросил меня, был ли я счастлив. Я ответил, что такой проблемы не существует, она беспочвенна: если влезть внутрь любого человека, то окажется, что доли тревоги, счастья, страха в нем примерно одинаковы. Мне возразят: мол, есть больные, у которых почти не осталось шансов и т. п. Что ж, тогда я отвечу: для больного горшок герани на окне значит куда больше, чем для меня, если я здоров. Короче, я считаю, что итог, сумма радостей и горестей у всех примерно равна. Успех отнюдь не счастье, а опасность. Меня спрашивали: наверно, это здорово – добиться успеха? Я же отвечал, что еще не добился успеха, по крайней мере так, как я его понимаю, поскольку не сделал того, что хотел. Успех, вместо того чтобы дать радость и спокойствие, усиливает тревогу: ведь тогда у человека пропадает цель, он оказывается перед пустотой. Увлекает, чарует, подстегивает стремление к цели, а вовсе не достижение ее. Я всегда говорю, что надеюсь не слишком быстро добиться своей цели; для меня это оказалось бы прекращением всякой деятельности, смертным приговором.

Господин Сименон, иногда возникает впечатление, что вы прожили множество жизней, что вы восхищаетесь американцами, которые легко меняют работу, тогда как у нас на это смотрят косо, словно такое поведение свидетельствует о некоем легкомыслии.

– Да, действительно, я прожил за свою жизнь много жизней. Я получил диплом капитана каботажного плавания, могу провести судно в любую гавань, могу сращивать канаты, могу определить свое положение в море. Кроме того, у меня была ферма, я там держал полторы сотни коров, вырастил за год больше пятисот уток, научился косить. Я знаю, что это такое, на это я потратил целый год! Не многие люди, родившиеся не в деревне, умеют косить. Умею я и доить. Но одному я так и не научился – пахать: у меня никак не получались прямые борозды. Да, пахота оказалась мне не по плечу, я так ее и не освоил. Но если угодно, я завтра могу взяться вести хозяйство на ферме. А еще у меня в конюшне всегда стояли пять-шесть лошадей. Разумеется, я умею ездить верхом: военную службу я проходил в кавалерии. Держал я и волков, и мангуст.

А волков зачем?

– Просто так, для собственного удовольствия. Я испробовал разные профессии так же, как занимался разными видами спорта. Но все делал плохо, поскольку все делать хорошо невозможно.

Мы хотели бы вернуться к теме успеха и его опасностей. Мы убеждены, что вы добились успеха, поскольку ваши книги помогли многим людям; нет, вы, вероятно, не даете им готового решения их проблем, но позволяете яснее увидеть эти проблемы, лучше понять самих себя и ближнего. И мы, воспринимающие вас как доктора Мегрэ, считаем, что ваше творчество – это успех психотерапии. Вы помогали людям вынести тягостность их существования и даже будущего.

– Я хотел бы ухватиться за последнюю фразу; артист, писатель могут помочь зрителю, читателю только в одном. В каждом человеке есть как светлые стороны, так и темные, которых он стыдится, пытается от них избавиться или загнать как можно глубже. Он в той или иной степени ладит с этим темным в себе, и это происходит либо сознательно, либо подсознательно. Но когда человек видит героя, похожего на него самого, имеющего те же особенности, так же стыдящегося, ведущего такую же внутреннюю борьбу, он говорит себе: значит, я не один такой, значит, я вовсе не чудовище. Это может помочь ему. Я хотел показать людям, что происходящие в них маленькие драмы, которых они стыдятся и в которых не смеют никому признаться, отнюдь не уникальны: такие же мучения испытывают и другие. И этих других вполне можно любить, и они могут занимать завидное место в жизни.

Вы помогаете людям, вы поддерживаете их, обучая их, помимо всего прочего, приемам подведения итогов прожитого и показывая, что время от времени это следует делать. Люди понимают, что они не одни такие. Вы научаете их воспринимать как приемлемое то, что им казалось чудовищным, то, что они гипертрофировали. Именно в этом и заключается роль психотерапевта.

– Я полагаю, что у всех, кто пытается задушить, спрятать в себе этот конфликт, большие шансы в конце концов попасть к психиатру, поскольку это грозит деформацией их способа жить и воспринимать жизнь. Думаю, самое невыносимое для человека – утратить самоуважение, а самое худшее, что можно сделать с человеком, – это унизить его. Унижение страшнее смерти.

Что вы понимаете под унижением?

– Отвергнуть, отшвырнуть его, отнять уверенность, что он принадлежит к обществу, что он такой же, как все. То есть превратить его в отверженного, в неприкасаемого, в прокаженного.

Мы восхищаемся Мегрэ: он позволяет преступнику вновь вернуться в сообщество людей, возвращая ему самоуважение. Мегрэ, представляющий Общество, поскольку принадлежит к полицейскому ведомству, умеет отождествлять себя с преступником, понять и проникнуться к нему сочувствием.

– Да, общество платит Мегрэ за то, что он арестовывает преступника, которого никогда не судит. У меня были прекрасные отношения с уголовной полицией в Париже, и комиссары часто рассказывали мне о разных случаях. Знаете ли вы, что, когда после многочасового допроса преступник наконец признается, он испытывает не унижение, а, напротив, высвобождение? Примерно такое же, как если бы ему вырвали зуб: он чувствует облегчение и благодарит комиссара, он ему признателен. Между полицейским и обвиняемым возникает связь. В те времена, когда еще существовала гильотина, треть приговоренных просили комиссара присутствовать при казни. Эта связь, возникающая между ними, есть Освобождение. Я убежден, что, когда вы, врачи, снимаете с больного бремя галлюцинации, он тоже должен испытывать чувство такого же освобождения, такой же признательности, отчасти похожее на то, какое испытываешь к отцу.

Первое дело Мегрэ. Иллюстрация

Необходимо, чтобы эту психологию поняли криминалисты.

– Если они это поймут, отпадет надобность в судах. Думаю, лет через тридцать суды перестанут существовать. Этот процесс уже начинается. Сегодня следователь вправе завести на подследственного личное медицинское дело, содержащее, во-первых, заключение лечащего врача-терапевта, который обязан освидетельствовать подследственного столько раз, сколько тот пожелает; во-вторых, заключение психиатра; в-третьих, заключение службы социального обеспечения; в-четвертых, заключение психолога.

Подобные личные дела во Франции стали составлять всего три года назад. Это свидетельствует о том, что юристы начинают сомневаться в своей способности судить человека. Раньше судили преступления, и для каждого был установлен тариф: смертная казнь, пожизненное заключение, двадцать лет… В этом и причина своего рода игры между прокурором, адвокатами и судом присяжных. Поэтому-то иногда присяжные произносили «да» в деле, где напрашивалось «нет». А теперь, когда личное дело подготавливают не юристы, а люди, специализирующиеся в изучении человека, мы ясно видим, что преступление персонализировано и судят личность преступника.

Да, но должно же правосудие сыграть свою роль. Преступник должен понять, что общество вменяет ему в вину совершенное им преступление. Но с этим понятием не следует смешивать понятие ответственности. Совершил ли такой-то такое-то преступление? На это необходимо ответить либо «да», либо «нет». И дело тут вовсе не в том, чтобы судить его, а в том, чтобы иметь возможность утверждать, что именно он совершил данное преступление. Для того чтобы потом определить, что делать с преступником и какова его степень ответственности.

– Согласен, но только решать, что делать с преступником, нельзя поручать присяжным, то есть подручному мясника, владельцу писчебумажного магазина, пенсионеру. В некоторых развитых странах, вроде Канады, рассматривают проекты полнейшего преобразования судебной системы. Через несколько лет определять, что делать с преступником, будут не судьи с присяжными, а комиссии, состоящие из врачей, психиатров и психологов.

Каждый читатель ваших романов о Мегрэ хотел бы, чтобы окончательное решение выносил Мегрэ.

– Не забывайте, что когда-то в обществе допускалась преступность, иной раз даже организованная. Если человек не мог убить, его считали рохлей. А сейчас бакалейщика из лавочки на углу призывают в армию и обучают убивать с применением самых совершенных способов, разработанных «коммандос». А когда он демобилизуется, ему предлагают вернуться в свою бакалейную лавку. Но он не забыл того, чему его учили. Почему так возросла преступность? Ответа не смеет дать никто. Она возросла после алжирских событий, после войны в Корее. В Соединенных Штатах провели статистическое исследование, и оказалось, что преступность связана с ветеранами корейской войны. Жестокость была свойственна всем эпохам, некогда преступников четвертовали на глазах толпы. Из всех живых творений человек – самое жестокое существо. Он жесток сознательно, совершает жестокости намеренно, а не вынужденно. Когда некто вследствие индивидуальной комбинации хромосом проявляет свои инстинкты, его называют чудовищем, но тут я не согласен: решающее суждение могут высказать только специалисты. Некоторые американские психиатры изучают феномен индивидуальной и массовой жестокости.

Вы видели фильм «Бонни и Клайд»?

– Нет.

Вы увидите в нем смесь жестокости и поэзии, чуть ли не чистоты. Поразительно, но первую из полученных этим фильмом премий присудил Католический центр, хотя многие думали, что его запретят. В сущности, преступление – это переход к действию. И этот переход к действию – как раз то, от чет вы всегда старались держаться подальше. Вы намечтали себе свободу и всегда стояли в стороне. Хотели быть анархистом, но не переходить к действию, чтобы не стать тем, кем обязан заниматься Мегрэ.

– Всю свою жизнь я испытывал прямо-таки физическое отвращение к жестокости: мне трудно смотреть по телевидению боксерский матч, хоть сам я занимался этим видом спорта. Я ненавижу жестокость, не могу любоваться боем быков.

В ваших романах не бывает сцен насилия: труп уже есть, преступление свершилось.

– Да, действительно, и этому есть причина. Что такое преступление? Вот человек, ему сорок пять, сегодня в воскресный день он такой же, как все, принадлежит к людскому сообществу. А через пять минут этот человек из-за чего-то, что стало для него последней каплей, совершает преступление и в один миг оказывается выброшенным из человеческого сообщества, становится чудовищем. Но ведь сорок пять лет он был членом общества, а через пять минут на него глядят с омерзением и он уже вне общества.

Не знаю, часто ли вы присутствовали на заседаниях суда присяжных, но одиночество человека, сидящего между двумя жандармами, производит потрясающее впечатление; ему ведь ясно, что его никто не понимает. Никто не говорит на том же языке, что он.

И здесь роль эксперта крайне двусмысленна, поскольку у него мгновенно устанавливаются определенные отношения с пациентом, которого он должен обследовать. Он становится его врачом, помогает ему, делает добро. А потом проявляется противоречие, так как перед судьей мы должны настаивать на ответственности преступника и держаться юридического языка. Преступник поражается: почему в кабинете следователя врач был совсем другим? И тут у Мегрэ есть преимущество: он стремится просто понять преступника, а не судить; он не будет его «топить».

– Я понимал, что здесь есть некоторое плутовство, и Мегрэ никогда не играл свою роль до конца, то есть никогда не был свидетелем по делу, которое расследовал. И вот однажды я привел его в суд присяжных, чтобы хоть раз он увидел, что это такое. Но я тут же понял, что для Мегрэ нет ничего отвратительней этого.

Вы написали «Мегрэ в суде присяжных»; именно там и видишь, что он является для своего «пациента» психиатром, психотерапевтом и врачом. Именно в этом романе ощущаешь, на какую двусмысленную роль обрекает медицинского эксперта правосудие.

– Подсудимый возмущается, недоумевает, почему меньше чем за сутки эксперт изменил мнение. Он чувствует себя так, словно его предали.

У одного из нас, выступавшего в суде в качестве медицинского эксперта, был интересный случай. Одному преступнику, осужденному на двадцать лет за убийство жены, был сокращен срок заключения за примерное поведение во время беспорядков, происшедших в исправительном заведении, где он находился. Он вышел на свободу и явился к нам на обследование; мы нашли его спокойным, смирным, внутренне свободным, зрелым, между тем как в пору совершения преступления он был достаточно инфантилен. Этот человек сможет вернуться к нормальной жизни. Он не забывал про своего медицинского эксперта и, выйдя из тюрьмы, первым делом пришел к нему и сказал: «Доктор, я излечился».

И если мы, медицинские эксперты, имеем возможность устанавливать подобные отношения с преступником, то этим мы обязаны вам, господин Сименон. И вообще мы вам многим обязаны. Благодаря вам мы поняли, что происходит в голове преступника, и смогли снять покров загадки с его личности. Больше, чем любой трактат по психиатрии, чем вековой опыт, помогли нам отношения Мегрэ с его «пациентами», и мы смогли их использовать во взаимоотношениях с нашими. И это позволяет нам сказать, что герой ваших книг, Мегрэ, является подлинным врачом.

Одно из легендарных «макулатурных» массовых изданий Жоржа Сименона в СССР

Час негра

Воскресенье в Порт-Жантиле

Наступило воскресное утро; и небо, и море спозаранок были точь-в-точь такого цвета, как в погожее воскресенье где-нибудь на побережье Франции, например в Бретани. Мое грузовое судно бросило якорь на рейде; вокруг прозрачная, бледно-голубая, без единой морщинки водная гладь.

Берег представал нам в виде белой полосы песка, за которой виднелись бесконечные стволы кокосовых пальм, а над стволами – пучки листьев, свешивающиеся, словно пряжа с веретена. Еще дальше несколько красных крыш, деревянный мол, пироги туземцев – это и есть Порт-Жантиль!

Это описание, однако, подошло бы к любому порту на западном побережье Африки – к Либревилю, Гран-Басаму, Конакри. Да и ко всем остальным, в общем, тоже. Наше судно шло вдоль побережья и грузило дерево – преимущественно розовое и красное, – предназначающееся для фирмы в Бордо. Капитана я нашел на мостике, он был в пижаме и шлепанцах.

– Вы не сойдете на берег? – удивился я.

– А зачем? В воскресенье погрузки не будет. Советую вам надеть темные очки.

Послышалось мушиное жужжание моторной лодки; спустя несколько мгновений она причалила к выходу на наружный трап. В лодке, которая была буквально до краев полна огромных рыб, сверкающих красным и синим, и устриц величиной с ладонь, а то и больше, сидел один человек, белый.

– Декуэн. Восемь лет каторги, восемь на поселении, – без тени улыбки представился он.

Пожимая протянутые руки, он поискал глазами повара-аннамита.

– Бери все. Отдаю по дешевке!

Капитан уже выставил на стол бутылку «Пикона». Пока Декуэн возился с рыбой, он объяснил мне:

– Бывший каторжник. Как видите, он этого не скрывает. В Габоне уже десять лет. Сперва валил лес. Потом сделался строительным подрядчиком – большинство домов построено при его участии. Пять или шесть раз прогорал. Вдобавок, само собой, не имеет вида на жительство. Сейчас, во время кризиса, стал ловить рыбу… У него не то четыре, не то пять жен-туземок и дом, где кишмя-кишат детишки цвета кофе с молоком.

Поговорив с азиатом, Декуэн вернулся к нам. Одежда на нем была из грубого полотна, грязная и рваная, на ногах насквозь промокшие парусиновые туфли на веревочной подошве. Но главное, я обратил внимание на его бледность, на усталые глаза с желтыми белками, на то, как вызывающе он улыбается, отвергая всякое сочувствие.

– Ваше здоровье!

За пять минут он прикончил всю бутылку «Пикона». Ему заплатили пятьдесят франков за рыбу. У палубного матроса он выклянчил обрывок пенькового каната, у механика несколько болтов. Потом ушел – не пьяный, но понурый, оборванный, с той же недоброй ухмылкой.

Пароходный катер довез меня до края мола; почему-то я по-прежнему упрямо надеялся на лучезарный воскресный денек. В моем воображении роились образы: толпа, выходящая из деревенской церкви после мессы, напротив кафе – длинные столы, уставленные бутылками белого вина, тягучие аперитивы, мальчики и девочки, благоухающие мылом, колокольный звон, разлитый в воздухе.

На мне был шлем, но он не очень-то спасал от солнца. Хоть я и надел темные очки, свет резал глаза. Я искал, с кем бы поговорить. Кругом ни души. Лишь под навесом скучились, как скот в загоне, сотни полторы негров и негритянок. Одежды на них почти не было. Низкорослые, некрасивые, с глазами, полными тоски. Их охранял чернокожий ростом повыше, одетый в полицейскую форму.

– Кто это?

– Рабочие для Либревиля… Поедут на грузовом пароходе.

Позже я узнал: негров ловят в джунглях и заставляют подписывать контракт – я не преувеличиваю! Уверяю вас, достаточно крестика, любой закорючки – и контракт сроком на три года считается подписанным. Негры курили: тростинки, прилаженные к консервным банкам, служили им трубками. Все они были в ранах. Мне сказали, что их десять дней везли по реке, как скот. Они впервые увидели море, увидели грузовой пароход, который тут же стали называть «большая пирога».

Не правда ли, какая экзотика! Полным-полно экзотики, той самой, которую мы находим в книгах и даже в атласах! А какой экзотический запах, едкий, омерзительный… А грязь! А чего стоит сообщение, услышанное мною от врача:

– Девяносто девять из ста – сифилитики. У одного нет двух пальцев на ноге, у другого – руки!

А красные крыши за кронами пальм, замеченные мною с борта корабля? Это обычные дома, такие же, как в парижских предместьях. Разница в том, что здесь никто не смеет отворить окна или хотя бы ставни.

Главная улица? Я имел глупость пройтись по ней в одиночестве. Я исках кафе. Мне было известно, что где-то на другом конце города есть кафе.

Улица представляет собой широкую цементную полосу, проложенную среди песка, такую ослепительно-белую, что без очков смотреть на нее невозможно.

Ни островка тени. Идешь. Обливаешься потом. Затылок жжет огнем. Через пять минут я начал сомневаться, вернусь ли живым. В глазах у меня потемнело. Передо мной мельтешили какие-то расплывчатые тени. Я задыхался, рубаха промокла насквозь, мне было до того жарко, что временами этот жар становился похож на озноб, на обманчивый холодок лихорадки.

Все же я добрел до кафе, дощатого домишки с закрытыми ставнями; внутри был полумрак.

Недурно, не правда ли, для деревенского воскресного утра?

Столы, стулья, стойка. Миловидная женщина с подкрашенным лицом, одетая в белое шелковое платье, – стоило ей ступить в полосу света, и я видел, как сквозь ткань просвечивают стройные бедра.

И те же утомленные глаза, что у каторжника утром. Та же вялость, то же безразличие.

– Что вам угодно?

Даже в кафе невозможно снять шлем, потому что крыша здесь – гофрированное железо и ничего больше. Голос женщины лишен выражения.

– До кризиса мы продавали в иной день до десяти ящиков шампанского. Заготовители древесины зарабатывали сумасшедшие деньги.

– Где эти люди теперь?

– Разорились. Занялись другими делами. Один теперь – мясник, другой – страховой агент…

– А те, кто разбогател?

– Спустили все денежки во Франции за полгода, от силы за год – и вернулись сюда.

На светлый прямоугольник двери страшно взглянуть: кажется, что огненные лучи прожигают тебя насквозь. На шелковом платье, под мышками, до самых грудей – пятна пота.

Здесь есть бильярд. К кафе на старом драндулете подъезжают двое и принимаются лениво гонять шары. Оба в пристежных воротничках, при галстуках. Пьют перно большими глотками и медленно, со вкусом хмелеют.

К четырем в кафе набирается человек десять, но все они слишком давно друг друга знают и говорить им не о чем. Они будут пить, уставясь прямо перед собой в полумрак, и заводить граммофон.

Тут же оба местных жандарма. И молодой человек, присланный для работы в фактории. Его наняли в Париже. Но пока он доехал, фактория уже успела разориться.

Здесь есть выходцы из Керси, Алье, Перигора, Шаранты. Едва ли не все они уроженцы небольших деревушек, похожих на ту, расположенную неподалеку от Конкарно, которая теперь особенно часто и упрямо приходит мне на память; забыл, как она называется. Церковь, напротив белое здание мэрии, рядом кафе. Метров через сто – жандармерия, тоже белая. На белой стене кричащими пятнами выделяются два официальных плаката, обрамленных трехцветной полосой:

«Юноши, вступайте в колониальную армию…»

Плакат был заказан художнику. В углу изображена кокосовая пальма, под ней унтер-офицер в ладном мундирчике и голая негритянка – она словно подает ему тяжелую, как спелый плод, грудь…

Африка говорит нам

Мы вышли из самолета; до границы Бельгийского Конго предстояло еще проделать двести километров на машине. Мой попутчик, статный, с мощными плечами и жесткими чертами лица парень, возвращался из отпуска. Туземцы, награждающие всех белых кличками, прозвали его Макасси, что значит «силач».

По обеим сторонам дороги начали попадаться чернокожие обитатели джунглей; видя их, я то и дело просил водителя притормозить или остановиться, чтобы отснять очередной кадр.

– Да что в них интересного? – всякий раз раздражался мой попутчик. – То ли будет дальше!

Мой интерес к туземцам действовал ему на нервы.

– Не изводите попусту пленку. Вот посмотрите скоро на наших негров!

Вздумай я спорить, он бы, пожалуй, взорвался. Когда большая часть пути осталась позади, пришел его черед вглядываться в негритянские лица, а когда наконец мы завидели обнаженного туземца, стоявшего навытяжку у дороги, он высунулся из машины и ответил на его приветствие.

– Вот они, наши негры!

И, радуясь, что снова их видит, он кричал им то же, что они ему:

– Бозу! Бозу!

Вскоре мы сидели на деревенском постоялом дворе. Один из негров, которые встретились нам на дороге, пристально на него поглядывал. Внезапно мой попутчик заметил его, вскочил и бросился к нему.

– О господи! Да ведь это же мой бывший слуга! Когда он ко мне вернулся, на лице у него было удивительное выражение, он растроганно пробормотал:

– Они меня все узнают! Вот они какие, наши негры!

Завершая свои заметки, я думаю и об этом человеке, и о многих других. Говорят, бывшим солдатам, даже тем, кто люто ненавидит войну, случается испытывать глухую тоску по прошлому, вспоминая вечера, проведенные в грязи, под дождем, вечера, полные тягот, когда от голода сосало под ложечкой, когда, дрожа в отсыревших шинелях, они грызли заплесневевший хлеб.

А теперь они мечтают об этом привкусе голода, жажды, холода, усталости, огромного физического напряжения, о соприкосновении с природой в самых грязных, но и в самых сильных ее проявлениях.

Они вернулись к нормальной жизни, но помнят запах мокрой земли, наслаждение от нескольких затяжек, свинцовость век, которые нельзя сомкнуть, хотя сон прокалывает голову тысячей иголок.

Уезжая из Африки, я ее ненавидел. Будучи там, я начал сомневаться в существовании стран, где на пляжах мужчины и женщины нарочно лежат на солнцепеке, где во время поездки через каждые несколько километров можно напиться холодной воды и подкрепиться, причем не консервами; где люди разгуливают с непокрытой головой.

Бывало, зубами скрипишь, припоминая природу в каком-нибудь зауряднейшем уголке Франции!

Жорж Сименон и советский писатель Юлиан Семёнов. Почти однофамильцы

И вот я дома, природа вокруг истинно французская, и я дописываю эти заметки, любуясь на поля, которые видны из моих окон. И вновь меня охватывает ностальгия. Я вспоминаю того верзилу, высунувшегося из автомобиля, чтобы скорее увидеть своих негров. Имейте в виду, при всей своей силе, при всем своем атлетическом сложении, он мечен Африкой точно так же, как и другие. В нем, в этом великане, все заметней дряблость и малокровие.

Работа его состоит в том, чтобы нанимать рабочих для прииска. Он месяцами пропадает в джунглях вместе с двумя десятками негров, которые его носят. Время от времени убивает буйвола, леопарда или газель. Спит он на складной кровати; чтобы сделать болотную воду мало-мальски годной для питья, пользуется особым фильтром.

Так вот, он вернулся из отпуска раньше времени: он задыхался в родительской квартире!

Встретился я там еще с одним человеком; этот провел в Африке лет тридцать пять – сорок. Он знал отцов и дедов почти всех здешних вождей. При нем приезжали другие белые, прокладывали дороги. Он улыбался, видя, сколько всяких усовершенствованных штучек они с собой привезли: он-то помнит времена, когда не было ни хинина, ни врача, ни уколов от столбняка и сонной болезни.

Он выстоял. Не все же погибают. Есть люди, которые выдерживают все, хотя не принимают ни малейших мер предосторожности – таким не нужны ни шлемы, ни лекарства.

Он оказался настолько устойчив, что за последние пятнадцать лет ни разу не пожелал взглянуть на Европу. Он инженер. Ведет геологическую разведку, разъезжает в старой колымаге. Чуть не в каждой туземной деревушке у него своя хижина, а в хижине – одна или две жены. Всего у него не то шестьдесят, не то семьдесят жен. Когда вечером он приезжает в какую-нибудь деревню, все негры собираются и выходят его встречать.

Сходен с ним и другой белый, француз, фактический хозяин целой провинции, самой болотистой, самой гиблой во Французской Экваториальной Африке. Не имея образования, он приехал без единого су, хватался за любую работу. Теперь он мультимиллионер. Круглый год живет на старом баркасе, на котором приказал соорудить каюту. Ему седьмой десяток. Он хромает. Все тело у него в гнойниках. Тем не менее он самолично объезжает каждый уголок земель, взятых в концессию; сопровождают его повар и несколько молодых негритянок.

Оба они никогда не бывают в городах и пренебрежительно поглядывают на нынешних белых – хорошо одетых, прекрасно снаряженных молодых людей, которые привозят с собой жен и детишек и строят себе в джунглях виллы с ваннами.

Эти двое любят настоящую Африку, беспощадную, жестокую, равнодушную к жизням тысяч людей. Несмотря на все трудности, они приросли к этой Африке, они усмиряли голых дикарей, прятавшихся в джунглях. Их била лихорадка, и никто их не лечил. Они ели бурду, состряпанную негритянками, и в иные дни рады были бы отдать все сокровища на свете за каплю воды.

Эти люди грубы. Когда надо было убивать, они убивали. Но это не мешало им, как моему Макасси, любить своих негров.

Их негры! Это не те негры, которых создали позже с помощью предписаний, школ, судов, денег и спиртного. Речь идет о настоящих неграх, обитателях джунглей, которые по природе своей и добры, и жестоки, как сама природа, и которые инстинктивно признали белых людей богами.

Такие негры, простодушные и коварные, соединяющие в себе доброту и злобу, существуют и поныне. Но вместо людей грубых, способных и колотить их, и любить, как любят проказливых детей – ведь они и есть сущие дети, – к ним посылают юнцов, напичканных книжной премудростью, которым вменяется в обязанность взимать налоги и управлять.

Туземец, одетый в штаны и рубашку, становится рабочим.

Нацепите на него галстук и пристежной воротничок – он превращается в якобы цивилизованного чиновника.

Я спускался по рекам в пироге. В ней гребли стоя двенадцать негров с лоснящейся кожей. Один из них нараспев заводил нечто вроде заунывной песни, а остальные в тот момент, когда двенадцать весел погружались в воду, откликались энергичным двусложным восклицанием, подчеркивавшим их усилия.

По мере того как солнце перемещалось по небу, негры переставляли укрепленный над моей головой навес из листьев, который сделали сами, без всяких просьб с моей стороны. На меня были устремлены двенадцать пар глаз, и под их присмотром я чувствовал себя в безопасности. Это они, мои негры, удержали меня от купания.

– Опасно здесь, белый!

Они сами выбирали места для привалов и ставили мою палатку в удобном месте.

В другой раз я путешествовал в моторной лодке. Со мной был только один туземец, механик, одетый в белый полотняный костюм, с помятым тропическим шлемом на голове. Вы не можете себе представить, каким презрением он обдавал меня, чужеземца. Поскольку по-французски он не понимал, я пытался объясниться с ним жестами. Он смотрел на меня скучающим взглядом, в котором сквозила жалость, потом пожимал плечами.

Шутка ли: ведь это он, а не я, пускал в ход мотор, который так изумительно тарахтел; это он едва заметным движением руки направлял лодку, куда ему было угодно.

Позже я узнал, что, когда мы добрались до места, он презрительно ворчал:

– Зачем он сюда явился? Даже нашего языка – и то не знает.

Я пообещал себе, что расскажу для друзей «Вуаля»] множество историй, а сам едва коснулся нескольких случаев, и то мимоходом. Дело в том, что случаи из жизни Африки наполнены смыслом только в тех краях, где они произошли. То, что приключилось на берегах Уэле, не поймут в Габоне.

Мне хотелось бы описать Африку, изобразить ее общий вид.

Но единой Африки не существует. Есть множество разных Африк. Например, Африка специалистов, которые приезжают по контракту, составленному по всем правилам, и в течение трех лет будут жить в таком-то городе на побережье или в глубине страны, сидеть в кабинетах, при галстуках, в пристежных воротничках, не видя никаких негров, кроме служащих да нескольких женщин в пестрых набедренных повязках.

Есть Африка заготовителей древесины, которые поднимаются вверх по течению рек и строят поселки на сто-двести рабочих.

Есть Африка чиновников, служащих, Африка, полная писанины, отчетов и приложений к отчетам. А кроме того, Африка джунглей…

Есть пигмеи, живущие в девственных лесах, на деревьях; их не так давно приручили, и теперь они подпускают к себе белых и даже готовы за кусок соли погримасничать и поплясать.

Африка строящихся железных дорог – молодые инженеры, которые борются со всеми и с собой, ради того чтобы прокладывать рельсы, километр за километром…

И негры, которые покупают себе жен, а потом годами терпеливо, с наслаждением ссорятся из-за козы или мотыги, недополученной в приданое…

А еще есть отравители…

Но существует и нечто общее. Для белых это прежде всего постоянная забота о тропическом шлеме, с которым нельзя расставаться. Это желание напиться холодной воды и хоть иногда съесть что-нибудь неконсервированное. Наконец, это борьба с прогрессирующей анемией и все нарастающей раздражительностью.

Разница только в том, что тех белых, которые живут на побережье, от Франции отделяет какой-нибудь месяц пути, а вот тем, кто оказался в глубине материка, прежде чем увидеть пакетбот, приходится сперва несколько недель путешествовать в типойе, а потом не одну неделю спускаться вниз по реке.

Африка! Покуда вы находитесь там, вы потеете, охаете, еле таскаете ноги и в конце концов проникаетесь ненавистью ко всему на свете и к самому себе. Вы клянетесь никогда больше туда не возвращаться, но стоит вам месяц прожить во Франции – и вас охватывает ностальгия.

Многим непонятно, почему солдаты с тоской вспоминают грязь, голод. Но еще сильнее тоскуют люди по Африке, по изнеможению, вялости, безразличию, в котором они там увязали. Тоскуют по ощущению полнейшей отрезанности: до Франции месяц пути, если не все три. Шкала моральных и материальных ценностей полностью меняется.

На сетчатке глаз у этих людей навсегда запечатлена привычная картина: баобаб или бавольник, который в течение многих лет они видели из окна; пирога с двенадцатью чернокожими гребцами, на которой они раз в несколько месяцев пускались в плавание по реке, или кафе, стены которого выкрашены светлой краской, с вечно опущенными жалюзи, разрезающими солнце на полосы…

Уезжая в отпуск, они объявляют:

– Если найду работу, останусь в Европе!

Но они возвращаются. И дело не в работе, дело в целой совокупности обстоятельств, подчас незначительных, а главное, дело в самой этой среде, вне которой они уже не могут жить.

То, что с ними происходит, не внезапный приступ безумия. Это постепенное отравление. Тех, кто никогда не видел моря, первое купание в нем опьяняет: морская стихия слишком сильно на них воздействует.

Вот так и Африка, сотворенная в расчете на мамонтов и других животных-гигантов, воздействуя солнцем, многообразием жизни, запахами, мухами, бурными реками, джунглями, изматывает человечков, приезжающих сюда со своими чемоданами, помеченными инициалами владельцев, с сапогами и пробковыми шлемами.

Потому они возвратятся в Африку, даром что так на нее негодовали, мечтали о Европе, о родной деревне.

Вернувшись, растрогаются при встрече со своими неграми – полуголыми чернокожими обитателями джунглей, или рабочими, живущими в кирпичных коробках, или клерками в ярких галстуках.

С виду эти негры несхожи. Но все они в душе дети, с той только разницей, что некоторым из них внушили преувеличенное представление об их важности, и они, как избалованные дети, усвоили дурные привычки.

Это не мешает негру-служащему, если у него появились сбережения, съездить к себе в деревню и покрасоваться перед односельчанами, хотя до деревни надо добираться месяц вместе с женой, детьми, чемоданом, в котором аккуратно уложены его великолепные костюмы.

Колонисты героической эпохи, те, что даже не стремятся поглядеть на Европу и живут вдали от городов, уже складывают саги, подобно всем старикам, о минувших временах, когда туземцы ходили нагишом. Те, кто прибыл не так давно, удивленно слушают рассказы об их подвигах, смахивающие на эпопеи.

А не кажется ли вам, что через двадцать лет какой-нибудь белый из Конакри, рассказывающий истории вроде тех, которые я тут поведал, будет выглядеть этаким осколком древности?

Не покажется ли трогательным, устарелым, старомодным нынешний нелепый клерк в сиреневом или фиолетовом костюме, с курчавыми волосами, которые он каждое утро отчаянно разглаживает в течение часа, исполненный простодушия и высокомерия?

Он толкается, садясь в трамвай, и по каждому пустяку пишет письма в Лигу Наций.

Это взрослый мальчик, мальчик в переходном возрасте! Он недавно спохватился, что стал взрослым, и ликует, демонстрирует свою взрослость, во что бы то ни стало желая ее доказать.

В джунглях еще живут негры-младенцы, готовые забавляться старой коробкой из-под сардин и курить всей деревней одну сигарету.

А в городах негры-подростки забавляются галстуками, пишущими машинками и парусиновыми туфлями. Они даже начинают поигрывать в политику, а потом мчатся в деревню продемонстрировать младшим братьям, как много они узнали и сколь многого достигли.

Что такое Конакри? Город-подросток, отроческая нескладность, отроческая прыщавость.

Появилось несколько автомобилей, есть железная дорога, проектируется трамвайная линия – почему бы не покричать о техническом прогрессе? Среди деревянных домов и крытых листьями хижин есть несколько зданий из бетона – разве это не повод для ликования? Всем приходится носить пристежные воротнички – так не пора ли стенать об ужасах цивилизации?

Да нет же! Здесь пока еще, как и в большинстве африканских городов, совершается переход от детства к зрелости. Клерк в костюме из «Нувель-Галери» толкает локтем в бок негритянку, на которой надета только набедренная повязка из травы. Взрослых негров можно пересчитать по пальцам. И совсем немногие из них способны тягаться с белыми.

Не над этой ли благословенной, живописной, переливающейся всеми цветами радуги эпохой будут завтра умиляться поэты?

Ведь завтра негр сменит костюм цвета резеды на черный и, полный достоинства, безукоризненный, будет заседать на международных конференциях. А этот лейтенант-туземец, который так гордится своими галунами и призами за стрельбу, станет, быть может, генералом. И не нашего государства, а своего!

Негры – это подрастающие дети. Нагие жители джунглей завтра нарядятся в набедренные повязки или штаны. Рабочие обзаведутся водительскими правами. Неловкие подростки станут взрослыми.

И чем они помянут нас тогда? Поблагодарят ли за железные дороги, каждая шпала которых стоила человеческой жизни, за банки, которые платят им бумажными деньгами, хотя не секрет, что в хижине бумажные деньги портятся, и неграм приходится менять их на монеты из расчета пять франков к трем?

Сочтут ли они нас благодетелями Африки за то, что мы принесли им спиртное, которое крепче и дороже их пальмового вина, и за то, что мы наплодили повсюду детишек цвета кофе с молоком?

Я уже рассказывал об отпавшем от цивилизации белом, у которого в каждой деревне по хижине. Так вот, он мне сказал:

– Наши негры не умеют считать. Они не знают, сколько им лет. Не имеют ни малейшего представления о том, что творится за сотню километров от их жилья. Но они лучше меня помнят, что происходило тридцать или пятьдесят лет назад. Поверьте, они ведут счет всем ружейным выстрелам, всем ударам хлыста и прочим делам, о которых мне и рассказывать неохота, и передают этот счет из поколения в поколение. Завтра или послезавтра…

И мой собеседник, которому всегда не по нутру были анемичные юнцы, прямо со школьной скамьи приезжающие с набором книг и всяких патентованных штучек управлять колонией, подытожил:

– Да! Африка говорит нам: «Дерьмо!» И поделом.

Высказывания Жоржа Сименона

Памятник комиссару Мегрэ в Делфзейле (Нидерланды)

Всю жизнь я пытался понять людей. А вот теперь, вместо того чтобы наблюдать людей, как я это делал в течение стольких лет, я решил наблюдать самого себя. В общем потоке жизни, я все равно, что капля воды. Поэтому я стараюсь извлечь из моего скромного опыта уроки, которые можно применять и к другим. «Познай самого себя», говорил Сократ. И, как я замечаю, это и есть труднее всего.

В моих романах я делал все от меня зависящее, чтобы человек понял самого себя и был понят окружающими.

Таким увидел художник комиссара Мегрэ

Я читаю уголовный кодекс и Библию. Библия – жестокая книга. Может быть, самая жестокая, которая когда-либо была написана.

Жизнь интеллектуалов протекает в узком кругу. И читают они друг друга. И пишут друг для друга.

Писать – это легко, главное – это затем править текст.

Задавая домашнее задание, учителя метят в учеников, а попадают в родителей.

Начинаешь курить, чтобы доказать, что ты мужчина. Потом пытаешься бросить курить, чтобы доказать, что ты мужчина.

Существует только одна мораль – та, с помощью которой сильные порабощают слабых.

Каждый считает себя исключительным и не желает равняться с обыкновенными смертными.

Понимать людей, а не судить. В жизни нет преступников – есть только жертвы.

Я пишу быстро, потому что у меня не хватает мозгов, чтобы писать медленно.

Очень многие люди занимают не свое место, выбрали не свой путь только потому, что не знали куда идти.

Маньяки, как большинство преступников и даже обычных воров, почти всегда прибегают к одной и той же технике совершения преступлений и повторяются в мельчайших деталях.

Реакция человека на какое-либо утверждение может рассказать о нем много больше, чем ответ на четко сформулированный вопрос.

Человеческое существо может приспособиться к любой дыре, стоит ему наполнить ее своим теплом, запахами, привычками.

Одно из многочисленных изданий Жоржа Сименона

Обычно преступление совершает один человек. Или организованная группа. В политике все по-другому. Доказательством тому – обилие партий в парламенте.

Разве так иногда не бывает, что какая-нибудь мошка больше взболтает поверхность лужи, нежели бросок крупного булыжника?

Как бы ни менялся мир, в нем всегда останутся уголки, благоухающие свежестью.

Время не старит, оно просто навязывает вам свои правила.

То, что у вас родился ребенок, еще не делает вас Матерью и Отцом, подобно тому, как покупка рояля не делает его владельца пианистом.

Я обожаю жизнь, но не боюсь смерти. Я просто предпочитаю умереть как можно позже.

Обнаруживая слабости у великих людей и их маленькие подлости, начинаешь меньше стыдиться себя.

Потенциально все мы – герои романа. С той лишь разницей, что герои романа должны жить своей жизнью в полной мере.

Люди склонны думать, что все могут мотивировать свои поступки при любых обстоятельствах.

Иногда что знать, что не знать – не меняет дела.

Бедняков не убивают. Что с них взять? Зато их убивают миллионами – на войне.

Ранний брак – это или очень хорошо, или очень плохо.

Несчастный маленький человек ни разу с тех пор, как существует земля, не разметал силы, которые объединились против него и превратили в того, кого раньше называли крепостным, а сейчас – квалифицированным рабочим, то есть в раба?

Я всегда радовался любым успехам народа. Я не могу удержаться от радости, видя, куда движется мир; тот, кто производит, предъявляет счет.

Неужели у всех этих министров, депутатов, важных персон, которые регулярно появляются на телеэкранах, совесть действительно чиста? Их утверждения зачастую настолько лживы или тенденциозны, что трудно поверить, будто они искренни. Ну, а если они искренни, то тогда эти люди настолько близоруки, настолько оторваны от действительности, что я даже колеблюсь, как их правильней назвать – слепыми идеалистами или идиотами?

Когда кто-нибудь умилялся смирением, с которым бедняки, калеки и тысячи других обездоленных безропотно влачат свое беспросветное существование в тисках большого города, Мегрэ пожимал плечами…

Мемуары – это лживые автопортреты, которые оставляют потомкам.

Памятник Жоржу Сименону в Льеже (Бельгия)

Сейчас на Западе у массового читателя резко падает интерес к книге… единственный жанр, который читают все, – детектив… Я считаю, что детектив, если он создан настоящим писателем, развивая их аналитическое мышление, а главное эмоционально воздействуя на них, может возрождать в людях многое, что «черные» антигуманистические детективы пытаются в них убить: веру в человеческое в человеке, уважение к его достоинству, чувство сопереживания чужой беде, убежденность в конечной победе добра над злом.

Ах, если бы завтра или послезавтра не стало больше герцогов, то есть прохвостов!

По поводу меня уже сочинили столько легенд, что одной больше или меньше, неважно. Дело в том, что правда чересчур проста для журналистов, а им нужно любой ценой привлекать публику